/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 3 2011

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Другой дороги нет

александр кушнер

*

ДРУГОЙ ДОРОГИ НЕТ

 

 

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*     *

 *

Вспоминай, в каком — в четвёртом классе

Или в пятом, может быть, в шестом

Ты писал диктант, на каждой фразе

Обмирая в сумраке степном?

На кибитке спущена циновка,

Сбоку на бок, словно по волнам,

По снегам ползла она неловко,

Как корабль. И впрямь: что делать нам?

Что за мгла! Одиннадцатилетний,

В этой взрослой жизни, как в степи,

Ты не знаешь, есть ли выход, нет ли?

Как писать “циновка”, через “и”?

Хорошо, что встретился прохожий.

Без тулупа, в драном армяке,

Он повел коней по бездорожью

На дымок, сквозивший вдалеке.

Так о чем скрипят в снегу полозья?

Что сказал, исчезнув, санный след?

Что спасенье только в русской прозе

И стихах, другой дороги нет!

Долго, мореплаванию впору,

По сугробам двигались, пока

Не прибило путников к забору.

А могли пропасть наверняка.

 

*     *

 *

И ещё один день проживи

От восхода его до заката

И листочек ольховый сорви,

Хоть и выглядит он плоховато.

И покуда он вышел не весь,

Этот день, поверни её к свету,

Эту жизнь, ударение здесь

Лучше ставить на “жизнь”, чем на “эту”.

Ещё раз посмотри на цветы,

Оглянись, приближаясь к Голгофе,

И на фоне грядущей беды

Ещё раз выпей чашечку кофе.

А зачем же иначе лучи

Так пылали б на влажных ресницах?

А за что же иначе врачи

Так сражались бы в местных больницах?

И ещё раз прочти что-нибудь

Не из Анненского, так из Блока.

Еще раз припади к ней на грудь.

Похоронят — зароют глубоко…

 

*     *

 *

Фредерик, вы должны обессмертить себя,

Фортепьяно для этого мало,

И, любя вашу музыку, страстно любя,

Я хотел бы ещё и вокала

И симфонии, оперы вам пожелать,

Без сюжета нельзя и героя!

Надо Моцарту быть и Россини под стать,

Барабана прошу и гобоя.

Фредерик, полюбите фагот и трубу,

Вам не скучно без флейты и скрипки?

Я готов обратить пожеланье в мольбу:

Постарайтесь избегнуть ошибки.

Полонез превосходен, прелестен этюд,

Безусловно, прекрасна мазурка,

Но от вас и во Франции большего ждут,

И в тяжелых снегах Петербурга.

Фредерик улыбается. Он не взбешён,

Не смущён, не сердит, не расстроен.

В этих увещеваниях есть свой резон,

Его старый учитель достоин

Уважения. Вот и Мицкевич к нему

Подходил с тем же самым советом.

Он напишет ноктюрн и приложит к письму —

И ноктюрн будет лучшим ответом.

 

Письмо

Безумное по почте электронной

Пришло письмо. Как если бы невроз

Надиктовал его характер тёмный:

Вопрос, вопрос, вопрос, вопрос, вопрос.

Что значат вопросительные знаки

И что на них могу ответить я?

Тем более что я и сам во мраке

Земного пребываю бытия.

Приятель мой далекий, установку

Смени, вот куст, вот облако, вот сад.

Попробуй взять другую кодировку,

Систему поменять координат.

Смотрю на вопросительную стаю.

Что делать? Где-то ж должен быть ответ.

Как сказано у Чехова? — Не знаю.

По совести, не знаю, Катя. Нет.

 

*     *

 *

Переодеваний не любил,

Театральных игр и маскарадов,

Ни румян, ни сажи, ни белил,

Девичьих на мальчиках нарядов,

Пиджаков на девичьих плечах,

Колпаков картонных и бумажных,

Рук в перчатках, танцев при свечах;

Почему-то стыдно было, страшно.

А ещё доспехов и зеркал,

А ещё позёрства и притворства.

Потому я и не театрал,

Не упрямство это, не упорство,

А какой-то в самом деле страх,

В самом деле некая стыдливость,

Словно кто-то прячется впотьмах —

И боюсь попасть к нему в немилость.

 

Памяти А. М.

Сказал, что смерти не боится,

И показал мне револьвер,

Который может пригодиться.

Хотелось взять с него пример,

Грядущий ужас взять на мушку,

В глубоком ящике стола

Держать такую же игрушку:

Спустил курок — и все дела!

О, наши тайные влеченья,

Свободный выбор и расчёт!

Он умирал в больших мученьях.

В какую тьму душа зайдет

И на смертельной той тропинке

Её коснется чье крыло?

А то, что он на чёрном рынке

Купил, ему не подошло.

 

*     *

 *

В вечернем солнце медно-красный

Сосновый лес, плавильный жар,

Знакомый с детства, безотказный

Смолистый дух и скипидар.

Как будто в свете знаний новых

И нестареющих идей

Открыто райских, стометровых,

Лучисто-ярких сто дверей.

Я верю с детства в это чудо,

Однажды вечером оно

Ко мне придвинулось оттуда,

Где было пламя зажжено.

И обещало этой жизни

Поддержку высвеченной, той,

И поэтические мысли,

И пенье строчки стиховой.

Поэт рождается в мгновенья

Такого яркого огня,

И все мои стихотворенья

Уже глядели на меня.

Уже замыслены, напеты,

И надо только взрослым стать,

Проникнуть в тайны и заветы,

Чтоб их из пламени достать.

 

*     *

 *

Уже на дачах кое-где огни

Зажгли, как будто звёзды зажигают

Здесь, на земле, а к полночи они

На небеса выходят, там мигают,

Но разговоры помнят за столом,

И шкаф в углу, и чайную посуду,

И чей-то взгляд, прельщённый мотыльком, —

Как не причислить сумрачного к чуду?

Им, звёздам, скучно было бы без тех,

Кто нажимал рукой на выключатель,

Включая свет, им нужен громкий смех

И тихий вздох, им нужен наблюдатель,

И здешней жизнью звёзды дорожат,

Беря детей и взрослых под защиту,

Над ней, как над сокровищем, дрожат,

Не выпуская смертную из виду.

 

*     *

 *

Ещё дороги наши русские,

Туманы в средней полосе

Влекут подъемами и спусками,

Нет только шелестов в овсе.

Того усатого, зелёного

Овса лоснящегося нет.

Должно быть, конница Буденного

Сжевала весь, простыл и след.

Но хлопья варятся овсяные —

И значит, где-то есть овёс!

И стебли те полустеклянные

Меня б растрогали до слёз.

Зайти бы в блеск зелёнопенистый,

По грудь — в высокую волну,

Услышать шорохи и шелесты,

Найти забытую страну.

Антроположик

АНДРЕЙ КРАСНЯЩИХ

*

АНТРОПОЛОЖИК

Главы из романа

 

 

Краснящих Андрей Петрович родился 6 февраля 1970 года в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор книг “1000 псевдонимов” (2002; совместно с К. Беляевым), “Украинский Нострадамус” (2005), “Харьков в зеркале мировой литературы” (2007; совместно с К. Беляевым), сборника рассказов “Парк культуры и отдыха” (2008; шорт-лист премии им. Андрея Белого). Публиковался в альманахах “Вавилон”, “Фигуры речи”, “Абзац”, журналах “Искусство кино”, “Новая Юность”, “Наш”, “Прочтение”, “Case”, “Черновик” и др. Сооснователь и соредактор литературного журнала “©оюз Писателей”. Живет в Харькове. В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

 

О детях и недетях

 

 

И одиннадцатая заповедь: не путать искренность с глупостью.

 

Период полураспада моей души начался, когда ей было не два, не три, не четыре года, а пять лет. В 1973 году впервые пошли “Семнадцать мгновений весны” — тогда я их не посмотрел. Через два года фильм шел повторно, на этот раз — специально для меня.

Мы все рисуем мелками на асфальте, даже те, кто не умеет рисовать. Кто не умеет рисовать птиц, рыб, собак, людей, рисуют треугольники и квадраты, а потом — звёзды и свастику. Пентаграмму рисовать сложнее, зато свастику интереснее, потому что пятиугольным звёздам воспитательницы учат — пять отрезков, пять движений, вверх, вниз, вверх, направо, вниз, не отрывая карандаша от бумаги, — а свастику (надо говорить — фашистский крест) не учит рисовать никто. А если научит — это будет называться идеологической диверсией, как мне потом объяснили.

А ты попробуй не нарисовать, когда вокруг сплошные кресты и фашисты, штирлицы, мараты казеи, олеги кошевые, зои космодемьянские и на ночь — четвёртая высота.

От неумения я нарисовал не фашистские кресты — загнутые направо, а настоящую свастику, арийский знак солнца с лучами, повёрнутыми влево. Как выяснилось, это было всё равно. Нас — всех, всех, всех, даже младшую группу, — собрали в столовой (она же — актовый зал, когда надо), чтобы голосом самой заведующей детским садом — вечно куда-то бегущей, вечно одетой в коричневое женщины с лицом злой бабушки — тихо, чуть ли не шёпотом, но очень громким, спросить, кто под её окнами изрисовал площадку фашистскими крестами. Спрашивали, конечно, всех, но вопрос был адресован лично мне, потому что только я один знал, кто это сделал.

Не только знаки, но и нормы, моральные, например, волновали меня в тот период. Одна из них формулировалась следующим образом: лгать или не лгать, и что больше — наказание за произнесённую ложь или наказание за сказанную правду. Это я сейчас знаю, что на самом деле больше и почему и что любое произнесённое вслух (а иногда и про себя) слово есть ложь, вне зависимости от того, настоящая ли это ложь или правда, а тогда у меня ещё не было сегодняшнего опыта, и вообще я был совсем-совсем маленький, мне только исполнилось пять лет, и на ночь мне читали про Гулю Королёву и Володю Ульянова, который — помните? — разбил-таки голубую чашку, наверное, самую красивую и самую любимую всей их многочисленной семьёй, — а потом, пройдя тёмные леса и высокие горы, переплыв семь морей и побывав в плену у Чудища Стоглавого, вдоволь настрадавшись и накатарсировавшись, признался в преступлении, и никто его не ругал, наоборот, даже, кажется, чем-то наградили: может, новой чашкой?

Учитывая мораль всех известных мне на тот момент книг, а ухватывать мораль хоть из басен о Ленине, хоть из басен Крылова у меня получалось лучше всего, но ничего тогда ещё не зная о том, что мораль в классовом обществе тоже классовая, — а ребёнок — какого он класса? я ещё и в первый не ходил, — quod licet Iovi, non licet bovi, и стремясь избежать Володиных мучений — учиться на чужих ошибках, да? — я одним махом преодолел и леса, и горы, и моря и сказал: “Я”.

Так я стал фашистом. Мне выдали новенький, в масле, шмайссер и к нему два карабина патронов, летнюю и зимнюю форму одежды: летняя с чёрной, под пионерскую, пилоточкой, зимняя — с обычной советской шапкой-ушанкой, лыжи — две, по количеству ног, немецкую — какую же ещё? — овчарку Генриха и звание обер-лейтенанта (а на большее я и не претендовал). А потом поставили лицом к стенке, той самой, окна которой выходили на изгаженную мной площадку, и расстреляли без суда и следствия.

Другие бы вызвали родителей и расстреляли сначала их — прямо на моих глазах, чтоб осознал, чтоб прочувствовал. Наши — нет, пощадили семью изменника малой родины, пожалели пуль, поберегли силы и святую, пропитанную кровью их военного детства, ненависть. Дети против детей: одни, как я, слишком сытые, слишком благополучные, слишком такие, слишком сякие, воспринявшие этику их войны как эстетику своей. Другие дети — взрослые, для которых фашисты никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут стать фашиками, а воспоминания о войне всегда будут более священными, чем сама война. Правда, как всегда, была на стороне детей взрослых.

Ни признания своей вины, ни раскаяния от меня не требовалось, динамика процесса опускала формальности и условности — к моменту вынесения приговора я уже был мёртв и закопан, только ещё не знал об этом. За книжную вину мне придумали книжное — в духе сказок Шарля Перро или романов раннего Диккенса — наказание. Под барабанную дробь меня три раза обвели вокруг детского сада, сорвали с плеч и рукавов нашивки воинского звания, а затем отвели на чердак — лучше бы, конечно, в подвал, но подвала не было, — раздели догола, поставили на колени и заперли там до вечера. То есть обошлись со мной как с сильным, матёрым (или заматеревшим в боях) врагом.

Не помню, плакал ли я, наверное, плакал, не мог не плакать. Не помню, что останавливало меня даже не отвергнуть — оспорить приговор, но не чувство своей правоты точно. Хотя бы встать с колен — не вставал: голому, пятилетнему на чердаке лучше всего стоять на коленях, сложившись, сжавшись, как эмбриончик, — я уже умел ценить милосердие, особенно по отношению к себе. И учился проявлять его сам: например, не рассказывать родителям о том, что со мной делали в детском саду, а потом — в школе.

Чердак, конечно, не подвал, не чулан, не подземелье. Чердак — это небо, мечты, будущее. В подвал никогда не прилетел бы на голубом, как глаза заведующей, вертолёте волшебник показать мне сотую (считай до ста — советовала нянечка, когда я не мог заснуть во время тихого — они говорили “мёртвого”, умирать было страшно — часа, а я не умел до ста, после двадцати сбивался, после тридцати терял веру в себя окончательно) серию “Семнадцати мгновений”, в которой Штирлиц, вернувшись домой, обнаруживает, что вокруг фашисты, и начинает всё заново.

Во время обряда инициации, изученного и описанного Фраем, Кэмпбеллом, Элиаде и другими, — обряда, на котором испокон веков держится всё человеческое: цивилизация, культура, искусство кулинарии и технология предвыборной кампании, спорт, реклама, правила ухаживания за девушками, — мальчика, посвящаемого в мужчину, изымают из его социальной группы, отдают во власть демонической лесной старухи (в русских сказках — Бабы Яги), которая помещает его в замкнутое пространство (печь в русских сказках, а в африканских, например, его проглатывает бегемот). Это временная смерть перед новым рождением в уже ином, большем, лучшем социальном статусе. По правилам игры, “мёртвый” мальчик, оказавшись в подземном царстве, должен проявить себя настоящим мужчиной, в том числе добыть один или несколько волшебных предметов (ритуальных артефактов), обрести духов-помощников (голубой вертолёт) и в конце концов убить чудовище и вернуться в страну живых героем. Смысл этих испытаний и мистериальных страстей в — почему бы не процитировать Мелетинского? [1] — “страданиях, ценой которых приобретается сила и мудрость для себя и для человечества”. Для человечества, конечно, символически.

Виктор Тэрнер, полевой исследователь африканских культов и ритуалов, добавляет к общей картине одну, может, самую важную деталь: во время “смерти” инициируемый находится в состоянии вне статусов (в ситуации пороговости, перехода) или, точнее, в статусе изгоя, когда кто угодно, и старший и младший, имеет право или даже обязан всячески третировать или унижать его (чтобы, заняв более высокое положение, новичок не забывал, кем он был до того).

Но что-то не сработало. Может, пять лет — слишком маленький возраст для подобного рода посвящений (обычно мальчиков инициируют в двенадцать-тринадцать, когда наступает или должно наступить половое созревание). Может, всё-таки был нужен чулан. А может, всё дело во мне, не захотевшем ни символически, ни по-настоящему умирать за фашистские кресты.

Как бы то ни было, обряд инициации был проведён неправильно, или где-то (иногда мне кажется, что я знаю, где именно, иногда я даже уверен, что знаю) произошёл сбой. Следствие чего — моё затянувшееся — до сих пор — детство, в чём, безусловно, есть и свои плюсы, и минусы — не знаю, чего больше. Время от времени я встречаю таких же, как и я, детей с инициационным сбоем: кому-то из них тридцать лет, кому-то сорок, а кому-то десять или пять, кто-то из них добрый, кто-то злой, есть среди них и подлые, и эгоистичные, и самоотверженные.

Прошлой зимой я был свидетелем того, как группа неповзрослевших детей затравила нормального здорового мальчишку. Это было страшно. Я знаю много страшных историй — некоторые из них я вычитал в сказках, некоторые придумал, некоторые происходили на самом деле, а я участвовал или не участвовал в них, но эта — история про Деда Мороза и детей — самая страшная.

Я возвращался на Холодную Гору трамваем, сел где-то в начале Полтавского шляха. На “ТЮЗе” — какой добрый, жизнеутверждающий и развивающий воображение спектакль они смотрели? какие талантливые актёры играли для них Кая, Герду, Тиля и Митиля, Кота в сапогах, Русалочку и Лысую певицу? — в мой вагон ворвалась стайка возбуждённых и шумных детей лет девяти или что-то около этого. Те из них, кто не успел занять свободные места, сгруппировались около средней двери и продолжили, перекрикивая друг друга и всё на свете, обсуждение какого-то особо впечатляющего сюжетного хода. Сначала я расслышал “а помните, как”, “а тогда”, “потом там”, “не-а, не можешь”, “ну пусти”, “мама купила”, “завтра”, “синий”, “пусти, говорю”, “сама ты”, “биссектриса”, “я тебе”, “красивенький”, “скоро”, “пойдёт”, “на каникулах”, “ну всё”, “с красной”, “да”, “какой ты”, “не буду”, потом отчётливо — и для меня, и, по-видимому, для всех остальных, прозвучало слово “подарок”. Это меня насторожило. Многое в моей жизни начиналось с подарков и ими же и заканчивалось. Подарки — вещь опасная, порою — очень, непредсказуемо опасная, в моём каталоге хищных вещей века подарки занимают все верхние места, а самим словом “подарок” я пользуюсь аккуратно, отнюдь не каждый день, потому что подарком может быть всё, что угодно, — и хорошее и плохое.

Я знал об этом свойстве подарка, дети — ещё нет. “А мне Дед Мороз положит под ёлку баскетбольный мяч”, — сказал один мальчик, и я почувствовал: начинается.

Это называется — точка невозврата: когда произнесённые слова уже не могут вернуться к тебе такими же словами, а всегда возвращаются чем-то другим: поступком, действием, другим словом, на худой конец — мыслью. Чаще всего — чужой.

Взрослый, самый взрослый из всей стаи, лет, наверное, одиннадцати, высокий, белобрысый, красивый — как только затесался такой среди мелюзги? — вероятно, сын учительницы, организовавшей этот поход в театр, — отреагировал мгновенно:

— Дед Мороз? Гы-гы. Дед Мороз! Где Дед Мороз?

— Под ёлкой, — не совсем то ответил маленький баскетболист, но всем, в том числе и мне, было понятно, что он имел в виду.

— Под ёлкой! Гы-гы. Под ёлкой! Ты что — в Деда Мороза веришь?

Маленький, по-видимому, не знал, что в Деда Мороза можно верить или не верить, и не нашёлся, что ответить.

Сын учительницы — остановиться бы ему сейчас, и всё было бы нормально, вернее — ничего бы не было; но никто его не остановил, а интуиция, вероятно, не сработала, или он так привык делать, — сказал гораздо громче, для всего трамвая:

— Ты что, думаешь, что это Дед Мороз подарки дарит? Да? Дед Мороз! Это твои родители тебе подарки дарят! Дед Мороз!

Он был выше, старше, красивее, умнее, и, наконец, он был прав, потому что — и об этом знали все пассажиры трамвая, кроме детей, — Деда Мороза действительно не существует и подарки на самом деле дарят родители, но каждый год 1 января делают вид — ахи и охи, — что, пока дети спят и видят новогодние — про лето — сны, приходит Дед Мороз и оставляет под ёлкой самокаты, видеоприставки, альбомы для фотографий, наборы из шестнадцати — больше, чем цветов у радуги, — фломастеров, конструкторы “Лего”, дартсы, бутсы, джинсы, мишек, кошек и собак, глиняных человечков, в которых можно свистеть, фонарики — длинные, плоские, круглые, с тремя-четырьмя дополнительными функциями, пазлы, шоколадные конфеты, мандарины, книжки с крупными цветными картинками, наборы юного столяра, где рядом с маленьким молоточком лежит маленькая пила, а ещё маленькие клещи, отвёрточка и много маленьких, полезных не только тебе, но и папе вещей, аппараты (как они называются?) для выжигания по дереву, брелоки, машинки, зайцев и хомячат, платьица и штанишки, гольфики и рубашечки, часы с кукушками и просто, настольные игры с фишками и костями, кубики, рыжих слонов и клоунов, кукол, конечно; волшебные палочки, птиц, солдатиков, настольные теннисы и почти настоящие ракетки для бадминтона, железные дороги, бинокли, заводных овечек и самошагающих динозавриков, лыжи, портфельчики и рюкзачки, вязаные шапочки, кукольную посуду и, разумеется, мячи — баскетбольные, волейбольные, футбольные и просто резиновые, красно-синие. Всё то, из чего состоит маленький, но уже обжитой, уже почти как настоящий детский мир. А если не Дед Мороз, если родители, бабушки и дедушки, тётушки и дядюшки в этом мире главные, то, значит, и детский мир уже не совсем детский, а всего лишь часть — и не самая лучшая без Деда Мороза — взрослого мира, и сами дети не дети, а маленькие и как бы ещё неправильные взрослые.

— Ты что — дурак? — сказала одна девочка, та самая, что всю дорогу обсуждала с подружкой какие-то важные женские вопросы. — Ты что, и правда думаешь, что Деда Мороза нет, что это родители всё время дарят тебе подарки?

Взрослый мальчик опешил — поддержать должны были его. Он во всех отношениях — в том числе и по Деду Морозу — был лучше баскетболиста и нравился девочкам.

— Родители! Он думает, что подарки дарят родители! Во дурак. — Это уже было клеймо. Когда два разных, не успевших сговориться между собой человека говорят о тебе, что ты дурак, это уже серьёзно, это клеймо.

— Ты что — не знаешь, что подарки приносит Дед Мороз? — спросила ещё одна — самая маленькая — девочка.

— Дурак какой, — сказала третья девочка. — Большой дурак.

Взрослый мальчик не верил, что вокруг происходит то, что происходило.

— Тупой. — К диалогу подключились пацаны: теперь — после девочек — было уже можно. — Посмотрите на тупого.

— Ему родители дарят подарки — он из школы для дураков!

— Он с нами в театр ходит — его гулять не пускают, потому что он дебил.

— Не дебил, а даун.

— Даун-хауз.

— Точно.

— Эй, даун-хауз, у тебя вместо Деда Мороза мама, да?

— Или папа! Надевает бороду, шапку, рукавицы и приходит как Дед Мороз, да, даун-хауз?

— Даун, а что тебе папа с мамой дарят? Наверно, рубашки такие длинные для дураков?

— А папа у него тоже даун, если под Дед Мороза одевается.

— Даун-хауз, у тебя папа целый год ходит в шапке и рукавицах?

— Не подходите к нему — он заразный: кто прикоснётся, тоже дураком станет.

— Я дурочка-снегурочка, мой папа — Дед Мороз, а мамочка — снежиночка, а ты — сопливый нос.

— Даун-хауз!

— Даун-хауз!

Мне стало страшно: на месте этого мальчика — даун-хауза — мог оказаться любой из взрослых трамвая, в том числе и я. Если мне было страшно, то что чувствовал — если чувствовал что-то, конечно, если страх ещё не успел превратить его в дерево, в камень, в мертвеца, — этот сильный, уже нравящийся самочкам и знающий, что уже нравится, человечий зверёныш — сантаклаустрофоб, обложенный со всех четырёх сторон бандерлогами? Что ушло — не ушло, вылетело, сбежало из его жизни — и что в неё ворвалось, когда бандерлоги рвали его на части, на ошмётки? Почему он не встал на дыбы и не разбросал детей-недетей во все стороны?

Почему, наконец, не обратился за помощью к нам, взрослым-невзрослым? По той ли причине, по какой и я не сделал этого двадцатью восьмью годами и тридцатью девятью абзацами раньше? Или по другой? А вот слёзы, я уверен, у нас с даун-хаузом были совершенно одинаковые — и на цвет и на вкус.

 

Об эросе и танатосе

 

 

Автобиография — это чистейшей воды вымысел.

 

Г. Миллер, “Книги в моей жизни”

 

После войны, в сороковые-пятидесятые, очень любили фотографировать похороны. У каждого из нас в отцовских семейных альбомах есть фотокарточки, на которых люди стоят вокруг гроба. В фокусе — лицо покойника.

На самом деле эти фотографии — о бессмертии, о смерти, которой нет и больше уже не будет. Великой была победа не над немцами, а над смертью. Другие цели — другие масштабы.

Сейчас никому, кроме самых изощрённых извращенцев, в голову не придёт фотографироваться на фоне трупов. Другие цели — другой формат. Но отголоски этой любви докатились и до наших семидесятых-восьмидесятых. Мы тоже любили смерть, но уже по-своему, по-нашенски, сиротскою любовью, то есть безответно и безнадёжно.

Мы росли и мужали в самую сытую и благополучную эпоху, у нас было всё, кроме смерти, войн и революций. И смерти нам очень и очень не хватало, хотя бы маленькой, канареечной, мы стремились к ней, искали её повсюду, в том числе и в самих себе.

Где мы её брали? В пятилетней девочке, которую знали мало и плохо: она часто болела и в детском саду показывалась по большим праздникам, а потом вдруг утонула — а мы и не знали, что она не умеет плавать, — и её повезли в маленьком автобусике, в котором перевозят туда-сюда жителей сёл и деревень, а теперь его назвали катафалком, и он повёз нашу мёртвую принцессу по улице Чернышевской мимо театра Пушкина, управления КГБ и нашего детского садика, а мы, отталкивая друг друга, побежали захватывать лучшие первые места — у самого забора, где не для нас выращивали редчайший — чуть ли не фиолетовый — сорт маргариток и ещё какие-то такие же декоративные тюльпаны.

Мы задавали друг другу каверзные вопросы и рисовали виселицу, а на ней человечка, повешенного, символизирующего тебя — простофилю и неудачника, не давшего ни одного правильного ответа на, в общем-то, детские вопросы: каждый неверный ответ добавлял твоему человечку то ручку, то ножку, то головку, и вот он, красавец, уже весь целиком — висит в петле из твоих дурацких вопросов, болтается (тогда мы ещё не знали, что у повешенного наступает кратковременная эрекция, а до того — непроизвольное мочеиспускание, а то обязательно дорисовали бы и это).

В шестом классе мы, поднакопив в этом деле опыта, учились умирать полу-по-настоящему. Выйдя из класса на перемену, ты сначала глубоко-глубоко дышишь, что уже даёт ощущение приподнятости духа и не вполне ясное предчувствие чего-то грядущего, а потом твой верный друг, прислонив тебя к стене — безобразие, конечно, куда смотрела классная руководительница, да и другие учителя тоже, — со всей дури давил тебе грудь своими кулаками. И ты умирал. Не очень надолго, секунд на десять-пятнадцать, но твоему другу казалось — навсегда, и он, объятый ни с чем не сравнимым чувством, что умертвил тебя — того, кто изо дня в день давал ему списывать домашние задания, шёл за него в огонь и воду, делил с ним последний бутерброд с сыром, кто с ним — единственный из всего класса — соглашался на пеший поход к Северному полюсу через лесопарк и заброшенное еврейское кладбище, кто своей грудью заслонил его от пьяного соседа дяди Васи, когда тот с пьяным криком “Опять жидёнок к нам пришёл!” не очень метко кидался своим единственным костылём, — так вот, твой друг, пережив свою порцию страха и вдоволь насытившись ею, отчаянно хлестал тебя по мордасам, и ты, мёртвый, сползший по стеночке прямо на собственный портфель, откуда выкатилось заныканное от друга яблоко, оживал, рождаясь на этот свет заново, и первое, что ты видел, был всё тот же синий школьный коридор. Потом вы с другом менялись местами, и братоубийцей становился ты.

Эпидемия фальшивого умирания охватила всю школу: от слабосильных первоклашек до накачавших бицепсы старшеклассников. До сих пор неизвестно, кто первым начал и откуда вообще всё это взялось: казалось, ниоткуда, само по себе, из-под земли, на которой стояла наша школа. Дополнительный смысл игра приобрела, когда в неё включились девочки: давить на их едва-едва начинающую расти и оформляться во что-то живое и самостоятельное грудь было ещё страшнее и ещё интереснее. Но женщины есть женщины: любое, даже самое чистое и невинное коллективное занятие они обязательно сводят к сексу, интригам, придиркам и непременному выяснению, кто лучше, а кто хуже. Вскорости к их не таким уж и ценным на тот момент грудям (ведь оставались ещё и вечные ценности — машинки, лучше гоночные, пластмассовые солдатики, для некоторых — марки, почему-то тогда, в начале восьмидесятых, весь Союз был завален мадагаскарскими марками: с бабочками, зверями и птицами) допускался не каждый, а избранные, по каким-то нам, мальчикам, непонятным критериям, наиболее достойные. А раз так, то мы тоже не оставались в долгу, а выбирали грудь побольше и поперспективнее. Короче, со временем игра сошла на нет, эрос окончательно подмял своего братца танатоса, и мы, вооружённые и впечатлённые знаниями об одной из частей женского тела, переключились на другие: губы, плечи, ноги — от коленок и выше. Не разбирающиеся в законах жизни и смерти первоклашки, недоумевающие, почему мы их предали, ещё поиграли какое-то время без нас — недолго: демон вернулся туда, откуда пришёл, — под землю, в никуда.

Но смерть есть смерть, попробуй от неё уйти, и скоро — в следующем, седьмом классе — мы снова искали те места, где она прячется и ждёт нас. Девочки — в который раз — отошли на второй план — мы лазили по крышам. С боем прорывались на чердаки, откуда было уже рукой подать до неба, вылезали изо всех щелей, захватывали на крышах участки побогаче, понеудобнее и поопаснее, сражаясь за место под солнцем с кошками и воробьями, и там сидели целыми днями напролёт, ничего не делая. Тот, кто, карабкаясь по крыше, оступался, считался героем, и о нём ещё долго рассказывали по школе истории, добавляя всё новые и новые подробности. Тот, кто терял равновесие и скользил, цепляясь за что попало, к границе между тут и там, становился кумиром, и ему позволялось что угодно, в том числе и на время забытыми девочками. Если бы кто-нибудь из нас сорвался и размозжил себе голову, то, не сомневаюсь, мы увековечили бы его образ — как минимум назвали бы его именем школу или нашу пионерскую организацию.

Но никто не срывался и не летел вниз с жутким душераздирающим криком, и это несколько тяготило. В чью-то светлую голову пришла идея нюхать на крыше пятновыводитель. Мне не с чем сравнивать: бензин, лак, клей “Момент” так и остались за пределами моего личного психоделического опыта и опыта моих тогдашних товарищей тоже: “пятнышка” нам хватало с головой, одного флакона на всех, и ещё оставалось немного для нежданных гостей — таких же, как мы, фанатов ближних странствий из соседних, 1-й и 36-й, школ. Любопытно: встречаясь на земле, мы с ними могли подраться и часто так и делали, но встречаясь на небесах — никогда. Я не хочу объяснять это ощущение родством душ или чем-то подобным, не было ни родства душ и ничего подобного, просто земли на всех не хватало — районы, улицы, дворы чётко, куда уж чётче, делились по принадлежности: я — оттуда, ты — отсюда, и наоборот, — а неба как-то (сейчас меня это и самого удивляет, тогда нет) хватало всем. Как того же пятновыводителя: всегда оставалось лишнее, ничьё.

Однако пятновыводитель — такая штука, что иногда вызывает появление не просто чужих, но и абсолютно чужих. Вот с этими-то абсолютно чужими мы время от времени и сражались. У каждого из нас были собственные абсолютно чужие: у одного — такие, у другого — другие, поэтому каждый из нас сражался со своими абсолютно чужими в одиночку, рассчитывать на помощь друзей, хоть и сидящих рядом, бок о бок с тобой, но занятых собственными проблемами, было бы смешно. Но и тогда, в пылу схватки не на жизнь, а на смерть, битвы за всё хорошее, что было в твоей жизни и что ещё будет, никто из нас не переступил грань между там и тут: то ли что-то помогало остановиться вовремя, то ли действительно граница между там и тут охраняется покрепче государственной, как в сказке, невидимыми пограничниками, не пропускающими на ту сторону кого попало.

Но тогда эта граница должна проходить везде, ведь мы под впечатлением пятновыводителя (а пятновыводитель — мощный стимулятор не только воображения, но и всей психомоторики) не сидели на месте, а постоянно двигались — куда-то брели, по чему-то карабкались, где-то застревали и откуда-то спрыгивали.

Харьков, весна, лето и осень тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года, все дети от двенадцати до четырнадцати лет переселились и теперь живут на крышах, но ни одного случая — я позже, работая в архивах, проверял, — чтобы кто-нибудь из них по своей воле или по воле своих друзей или случая распрощался с жизнью.

Отчаявшись по-хорошему попасть на небеса и осознав, что небу мы так же нужны, как собаке — пятая нога, мы полезли под землю: весь первый выпускной восьмой класс провели в катакомбах Покровского собора, от которого к этому времени оставалось немногое — собственно, эти подземные ходы, где мы постоянно застревали, и отдельные фрагменты кирпичной кладки. Конечно, мы искали золото — что ещё можно искать под землёй в восьмом классе, не смысл же своей небольшой жизни. И — удивительное рядом — периодически находили искомое: время от времени то один из нас, то другой рассказывал, что вчера, когда остальные ушли домой ужинать и спать, он при помощи верного друга — суперфонарика — проник в тот ход, где ещё никто из нас не бывал и о котором никто даже не подозревал, и нашёл там золотую старинную — старинней не бывает — монету, которая светилась, как новенькая.

Любой дурак на нашем месте потребовал бы продемонстрировать находку, мы — нет, мы были умные, верили на слово, а завтра или через неделю приносили в школу собственные золотые слитки, никогда не доставая их из карманов: зачем, в мире и так полно подлости и зла, зачем умножать его, разжигая в глазах ещё хороших людей алчность и коварство? Я и сам несколько раз находил в тайных лазах разные сокровища: то очень похожий на золотой медный крест, то обломок подсвечника, который тоже запросто мог оказаться из какого-то ценного металла, — но никогда, чтобы не нарушать равновесия между добром и злом, вымыслом и реальностью, жизнью и смертью, не опускался до выворачивания карманов и демонстрации находок.

Продолжающие взрослеть и, следовательно, наглеть одноклассницы не мирились с отставкой: они подсылали на наши (я говорю “наши”, потому что так оно и было) развалины каких-то взрослых студентов, которые на наших глазах и на нашей территории трахали своих студенток, а потом для виду лениво гонялись за нами, когда их студентки то здесь, то там замечали наши внимательные взгляды. Студентки нас интересовали постольку-поскольку: слава богу, голым женским телом нас тогда уже было не удивить — от улицы Веснина до переулка Короленко, от Сумской до Пушкинской мы знали все места, где это показывают: и расположенный в подвальном помещении душ общежития на Артёма, где форточка открывалась гвоздём или, если длинный, ногтем, и парикмахерскую “Иван да Марья”, работницы которой были развращены до такой степени, что не стеснялись вообще ничего и переодевались в белые халаты на голое — иногда абсолютно голое — тело прямо перед нами, заглядывающими в окно их раздевалки. В общежитии хоть, заметив нас, орали и матерились, а парикмахерши — нет, гордо несли звание работников сферы обcлуживания и плевали на наши комментарии с высокой башни. Были ещё медсёстры детской поликлиники, которую как раз в это время переделали в областной кожвендиспансер, — там вообще в любое время дня кипела живая жизнь и разворачивались сценки одна другой лучше и занимательней. Смотри — не хочу: весь город от заката до рассвета и от рассвета до заката жил нормальной, а иногда и не очень, половой жизнью, надо было лишь знать места, где он жил ею особенно часто и откровенно. И, повторюсь, никто лучше нас, жителей не только небес, но и земли, этих мест не знал. Мы даже — за деньги, конечно, — водили туда на экскурсии своих старших и менее опытных товарищей.

Так что, мои милые толстозадые студентки, а ныне добропорядочные толстозадые матери семейств, если вы до сих пор храните в своём послужном списке такие приятные вещи, как акт эксгибиционизма на фоне церковных руин и визуальное совращение малолетних, то последнее можете смело списывать со своих счетов — его не было. И не держите на нас зла из-за того, что город-труженик, город-учёный, город — почти герой, в котором мы росли и мужали, оказался ещё и городом — сексуальным гигантом, где за каждым окном живут люди, способные творить чудеса, в том числе и такие, о которых вы, мои поросята, не догадываетесь и до сих пор. Уж кто-кто, а мы, гении этого места, от глаз которых не укрывался ни один хоть сколько-нибудь заслуживающий доброго слова минет и ни одна мало-мальски выдающаяся вылазка в чужую койку, знали о том, для чего нужны и на что способны женщины, не понаслышке.

У нас секса не было — говорили потом по телевизору очумелые от перестроек россияне. У вас его, может, и не было, а у нас, в Украине, он был всегда, и его вдосталь хватало всем: и детям, и старикам, и птицам, и тем невидимым существам, что встречались нам в подземелье. Большинство из них были бело-серыми, абсолютно лысыми и такими худющими, будто матушка сыра земля, окончательно потеряв рассудок и чувство меры, выпила все их жизненные соки без остатка. Назвать их словом “маньяки” не поворачивался язык. Да они и не были маньяками, представляя собой слишком жалкое, слишком неправдоподобное зрелище. Тем более что настоящие маньяки живут не под землёй, а на ней, ни при каких обстоятельствах не сбиваются в стаи, да и вообще — обычные люди, только безнадёжно утратившие своё чувство реальности.

На привидений бесцветные существа тоже были похожи только издали. Ни одно привидение не способно продемонстрировать вам такое безудержное желание жить и размножаться, какое проявляли при встрече с нами эти меланхоличные и внешне безобидные существа. Для них словно не существовало никаких запретов — ни юридических, ни моральных.

Легче вообразить, что это были гномы, карлики, призванные на харьковскую землю своими товарищами и довольно успешно здесь, где не бывает ни землетрясений, ни извержений вулканов, ничего такого, обосновавшиеся. Нежный восточноукраинский климат явно пошёл им на пользу: они значительно подросли, достигнув человеческих размеров, сбросили лишний вес и научились жить сегодняшним днём, избавившись от кирок, лопаток, маленьких фонариков и прочих сказочных прибамбасов. Но в гномов мы — материалисты-эмпириокритицисты из 5-й школы — верили ещё меньше, чем в маньяков или привидения. Конечно, взрослые, обратись мы к ним, всё бы нам объяснили и разжевали, провели необходимые исследования по идентификации и в конце концов занесли бы наших бледнолицых друзей в отряд каких-нибудь тушканчиков. Но тушканчиков нам было не надо, тушканчиков в нашей жизни и так было навалом, а вот невидимых худющих лысисов с нежными лапками — ни одного.

Не исключено также, что в Покровских катакомбах мы встречали друг друга. Или самих себя.

Всё в мире зависит от количества зеркал. Их приносили с собой в школу наши девочки, чтобы на переменах доставать и следить за нами, делая вид, что выдавливают прыщики или — по ошибке — родинки. Всё чаще и чаще наши — мужские и женские — взгляды пересекались в зазеркалье, и к концу восьмого класса мы, страшные и сухие, окончательно вылезли из-под земли.

В девятом классе мы уже не ползали и не летали, а крепко стояли на ногах, держась за своих девочек. Отдельные экземпляры, вытуренные в ПТУ и техникумы, ещё пытались сохранить преданность истинно мужским союзам — сколачивали банды и ходили в сад Шевченко бить лохов, местных, с Салтовки, и приезжих из райцентров, но это было уже не то: те, кто время от времени участвовал в этих мероприятиях, рассказывали, что не сумели найти в них ни христианской соборности, ни буддистской отрешённости, ни иудаистского мессианства — ни одного из тех ощущений, что раньше вызывали в наших душах только крыши и катакомбы, а теперь ещё и девочки.

Девочки продержались долго — почти два года, пока мы, закончив школу, не поступили на филфак, где их сразу стало слишком много. В нормальной вузовской группе двадцать пять — тридцать человек, и чтобы баланс между добром и злом, верхом и низом не нарушался, в ней должно быть поровну мальчиков и девочек. На филологический же факультет из года в год поступают сотни будущих женщин — и хорошо если дюжина мужчин. О том, что устраивают на филфаке женщины, чтобы завоевать мужчину, лучше не рассказывать. Лично я знаю десять способов того, как женщина может изнасиловать мужчину, а некоторые из моих друзей к этим десяти могут прибавить ещё столько же. Но женщины всегда и во всём хотят не только равноправия, но и любви, на этом мы их и ловили: когда после первого передела собственности наступила передышка и страсти немного улеглись, мы, кое-как притупив бдительность наших подруг и их подружек, воспользовались моментом и снова образовали мужской союз. На этот раз центром всего стала литература, художественное слово. Кто-то, может, и видел в нас вконец распоясавшихся педерастов и графоманов, только не мы сами. Какое тебе дело до того, что думают о тебе, если о тебе думают плохо?

Литература, всегда служившая силам добра, постепенно в глазах наших сокурсниц превращалась в одно из самых страшных и мерзких мест на земле. Они впадали в отчаяние, пытаясь достучаться до наших бесчувственных и охладевших к прелестям прелестниц сердец. Теперь, когда половина из нас мертвы или осуждены на длительные сроки лишения свободы, я понимаю, что можно и нужно было найти другую, нейтральную, возможно — более гибкую линию поведения с девочками, но жизнь, как мы продолжаем убеждаться, не переписывается заново.

Какие тайные механизмы были задействованы девочками, каких грязных оккультных книг они начитались — никому не известно, но — факты остаются фактами. Первым из наших сел безобиднейший Сергей Хворостенко, писавший в областную молодёжную газету. На долгих двенадцать лет: от первого звонка до последнего, ни за что, формально — за убийство тёщи, которую он пальцем не трогал и вообще видел по большим праздникам. Потом за дачу взятки в особо крупных размерах должностному лицу шесть лет получил одарённый не только литературно, но и музыкально Миша Лившиц, а когда отсидел и вернулся, менее чем через полгода получил новые шесть лет за новую взятку, и никто не потрудился задуматься, откуда он брал два раза по двадцать тысяч долларов, которые фигурировали в обвинительных актах.

Но и этого нашим разъярённым красавицам показалось мало: тех, кто не сел, ждало более жестокое наказание — смерть. В Москве — это даже показали в новостях — силами черёмушкинского ОМОНа был расстрелян Игорь Береговой — из всех нас самый далёкий от занятий литературой и самый буйный, чемпион Украины по боксу, в чьих руках трещали не только парты шестого этажа, но, бывало, и наши кости. Репортёр сказал, что он возглавлял крупную преступную группировку, занимавшуюся захватом и убийством заложников, — смешно.

Следующим настал черёд Димы Короленко, хорошего рассказчика, активиста, когда-то собравшего нас всех и увезшего на Камчатку строить дома камчадалам и камчадалкам. По возвращении Сергей надолго пропал из нашей жизни, а нашёлся уже мёртвым, с перерезанным в трёх местах горлом, чтобы наверняка никому ничего не рассказать. Совсем недавно — после филфака прошли годы, мы думали, что всё осталось в прошлом и поросло быльём, — эхо войны докатилось до Стаса Стрижевского — члена правления областного Союза писателей, — фигуры знаковой во многих отношениях, и не только для меня, но и для всех нас. Со Стасом Стрижевским мы много и отчаянно спорили, всегда — не доверяя устоявшемуся мнению, всегда — требуя доказательств. Бесспорно одно — не надо было Стасу ездить на 1 мая 2002 года в Богодухов, потому что ждала его там не любимая женщина, отогревшая бы и отвлёкшая от мрачных предчувствий, а сама смерть собственной персоной. Когда работники милиции нашли тяжёлый тупой предмет, которым Стасу проломили его светлую голову, всех, кроме нас, волновал один вопрос: кто это сделал? Мы, конечно, уже догадались. “Да что же это у вас за курс такой?” — спрашивал прокурор. Курс как курс: мальчики — девочки; зачёты — спецпредметы; двойки — пятёрки. А что — у вас было как-то по-другому? Иначе? Мы никогда не думали, что чем-то отличаемся от других, таких же, как мы, студентов — вечных, как писал Пушкин, прожигателей жизни.

Вскоре вслед за Стасом ещё один из наших трагически покинул этот свет. От апостолов осталась ровно половина. Теперь, когда мы — всё реже и реже — собираемся вместе, темы разговоров крутятся вокруг того, что союз женщин и смерти — стихий, которые мы по недомыслию всю жизнь воспринимали по отдельности и которым отдавали должное поочерёдно, сначала одной, потом другой и никогда обеим вместе, — всегда был чем-то единым, настолько цельным, насколько это возможно в принципе, и когда мы на время — а казалось, навсегда — разочаровывались в одном и спешили обрести себя в другом, то на самом деле возвращались к тому же, только с обратной или какой-нибудь другой стороны, и что отныне, когда мы это окончательно осознали и извлекли как истину, у нас больше не осталось ни одной возможности для манёвра, что менять что-то в сложившейся жизни — и женатым и неженатым — уже поздно и надо воспринимать всё, происходящее с нами сейчас, а также то, что ещё предстоит нам пережить, как следствие наших поисков, которые начались в пять, двенадцать, тринадцать, четырнадцать и так далее лет.

 

 

О деньгах, и только о них

 

 

...Само слово “реализм” имеет тяжкую наследственность.

 

А. Камю

 

Если долго думать о собаке, она обязательно придёт. И сядет у окна. И завоет. Завоет по тебе и по себе.

Но речь, конечно же, пойдёт не о собаке. Не о собаке я сейчас буду говорить, понимаете?

Когда ты маленький, когда у тебя ещё две руки и две ноги, два глаза и уха тоже два, когда мир в тебе ещё не вмещается, а выпирает из тебя всеми своими ста шестьюдесятью семью углами, когда о всяческих сексуальных безумствах ты имеешь весьма посредственное представление и на любой вопрос смело можешь отвечать “это не я!” или — дело твоего вкуса и воспитания — не отвечать ничего, вот тогда — первым из всех проклятий мира, раньше женщин и проклятия их любить, раньше смерти и проклятия любить её тоже, раньше несправедливости и проклятия если не любить её, то хотя бы делать вид, что принимаешь и любишь, и уж, конечно, намного раньше проклятий любви к своему прошлому, детству и юности, и любви к тому, что ты считаешь делом всей твоей жизни , — в неё, твою жизнь, входит проклятие любить деньги, тратить их, добывать и тратить.

Когда сам Всевышний, сам Сатана, на пять-десять минут приняв вид твоей ещё молодой, очень молодой и нравящейся всем без исключения мужчинам мамы, протягивает тебе шести-семилетнему твой первый неразменный рубль, тебе не надо кричать “спасибо!” и совать его за щёку, не надо лететь в ближайший канцелярский магазин, угловой, на Пушкинской, — тот, что сейчас называется “Мария”, а до этого — “Яблучко”, а тогда, до твоего грехопадения и изгнания из рая, не назывался никак, — чтобы купить, купить, купить — скупить всё, что увидели твои ещё оба детских глаза: пятнашки — так пятнашки; мыльные пузыри — дайте мне, пожалуйста, мыльных пузырей; воздушные шары? — ага, и воздушные шары тоже; карандаш с резинкой? — карандаш с резинкой — это здорово! и ещё вот это — у тебя ведь уже есть одно такое вот это? — ага, но в том вот этом вот то уже старое, скоро будет совсем старое, поломается, а здесь, в этом вот этом, то совсем новое; скажите, а что это у вас вот там, нет, да, ага, спасибо. Спасибо, мама!

Что бы тебе кто потом ни говорил, таких рублей больше никогда не будет: неразменный рубль только один, он в твоей жизни появляется лишь раз — в детстве, а когда ты его потратил, исчезает навсегда, точнее — пропадает; точнее — никуда не исчезает и не пропадает, а оседает и прячется в твоей маленькой, готовой воспарить в любой момент душе. Как оседает в ней — ещё пустой, ещё целой, недырявой, заполненной пустотой, но пустотой приятной, непугающей, живой — в то время и многое другое: друзья, враги, друзья-враги, самокаты, клюшки, представления об устройстве вселенной, девочки — почему-то голые, мальчики — бывает, что голые тоже; животные-динозавры, самолёты и самолётики, воскресный, иногда — субботний, парк культуры и отдыха и множество других, никому, кроме тебя, не нужных вещей, среди которых железный рубль занимает пусть не главное, не самое главное, но всё же почётное, важное место. Скоро придут и другие рубли — синие, красные, фиолетовые, даже зелёные, но неразменного среди них никогда не будет, только разменные, лживые, ненастоящие. Однако старт уже дан (мама, мама, почему все говорят, что талант — это девяносто девять процентов адского труда и лишь один — божьего дара?), и отныне ты всю свою жизнь будешь искать среди фиолетовых, лживых денег тот самый первый неразменный рубль, который как лежал, так и лежит в твоей душе.

Свой первый миллион ты зарабатываешь в девять лет, негром на плантации. Негром — ты загорел, на плантации… плантация, парк, рай, ад — какая разница? Ты мог бы работать где угодно и кем угодно, но когда тебе девять, тебя не возьмут ни столяром-слесарем третьего разряда (возьмут потом), ни внештатным корреспондентом молодёжной газеты (ты ещё не молодёжь), ни охранником на АЗС (тебя самого ещё нужно охранять, хотя, может быть, уже и поздно). В девять лет ты ещё не интеллигент, не пролетарий, не сфера обслуживания, не вольный художник и даже не криминальный элемент — воровать ты толком пока не научился, врёшь тоже кое-как, женщин ты не интересуешь — пенис у тебя появится только года через два-три (онанизм, кстати, пишется через “о” — грех не знать). В девять лет ты ещё никто, полный ноль, ангел, и поэтому ты — крестьянин. У ангелов есть рай, у крестьян — поля и огороды, у тебя — липовая роща в городском саду. Это твоя роща, ты купил её ценой своего детства, каникул, футбола с пацанами во дворе, речки, где столько песка и воды, да что там речка, за эту рощу ты по полной рассчитался чем-то большим, чем грязная вода из вашей калечной речки, куда все, и ты, маленькая скотина, тоже, писяют, а некоторые — и не без видимого удовольствия — ещё и какают. Чем-то гораздо большим.

Липа — открываем Советский энциклопедический словарь 1979 года — род деревьев семейства липовых, около 50 видов, в Северном полушарии; в СССР 17 видов; лесообразующая порода; используют в озеленении; древесина идёт на производство мебели, токарных и резных изделий, бочек, луб — на мочало, соцветия — применяют в медицине (потогонное средство); медонос. Липа — открываем ожеговский словарь того же года — фальшивка, подделка.

Скажи, моя страна… впрочем, нет, не надо, молчи как молчала, я всё сделаю сам, за тебя: когда ты была маленьким узбекским мальчиком, ты заготавливала хлопок, когда плохим узбекским мальчиком — коноплю, а что ты делала, что заготавливала, когда была мной — хорошим плохим русско-украинским мальчиком в Украине? Горох — подсказывает память, кукуруза — добавляет она же, и ещё раз, уже неизвестно кому, — кукуруза. Память, память, спасибо тебе большое, что ты ещё помнишь о той кукурузе, о белых, маленьких, отвратительных на вкус, недозрелых початках, за которыми надо было переться с соседскими пацанами по самому солнцепёку на колхозное поле, чтобы — дай тебе бог здоровья, моя страна, счастья и здоровья — не столько есть, сколько надкусывать, и не столько надкусывать, сколько выплёвывать. Если б не эта святая животная обязанность — пожирать свою добычу прямо на месте, не задумываясь ни о чём, и менее всего — о последствиях, может быть, всё так бы и продолжалось, как продолжалось, и я бы до сих пор так и ходил с соседскими пацанами на наше не такое уж и колхозное поле за нашей кукурузой (горох — отдельная песня, ей нужно посвящать отдельную книгу) — чем не способ жизневремяпрепровождения? Многие из наших — я говорю “наших”, потому что не знаю, как их теперь называть, — и посегодня ищут и находят себя исключительно в этом — в бесплатной еде, добытой собственными руками на чужом столе, в этом нет ничего такого, кроме тошноты, обычной, человеческой, ничуть не экзистенциальной тошноты, и убей меня бог, если я морализирую, выражаюсь фигурально или вообще говорю неправду, — чужая еда с чужого стола, пусть и добытая собственными руками, всегда немного недоварена или немного пережарена, потому что другою чужая еда не бывает.

Спроси меня, моя страна, почему я — налётчик и прохиндей — никогда не приносил домой свою добычу, не вываливал её из карманов вперемешку с другими сокровищами, добытыми мною за день: тихими молитвами местным богам “твою мать” и “сукин сын”, за которые полагалось — в качестве жертвоприношения — получать большим форменным ремнём по и тогда уже не такой уж и маленькой заднице; порезами, ссадинами и расчёсами, которые потом, становясь шрамчиками и шрамами, ни фига никого не украшали, стреляными гильзами от настоящих пистолетов, обменянными на ненастоящие, но жутко похожими на настоящие, почти волшебные, почти хрустальные шарики, которые неизвестно зачем рожала для нас щедрая на такие вот непонятные и восхитительно бессмысленные чудеса богатая мёртвым, средним и живым украинская земля, и похожими на настоящие хрустальные волшебными шариками, обменянными на стреляные гильзы от настоящих пистолетов. Спроси меня, моя страна, где бы ты сейчас ни находилась, и о том, что я искал на тех поросших кукурузой полях, ведь ты же знаешь — кукуруза тут ни при чём, дело не в кукурузе, мальчишках-пацанах и времени года, дело даже не во мне, хотя куда ни ткни пальцем в этой истории, этой книге, палец угодит прямо мне в сердце, и (я не боюсь этого, нет, не боюсь, ты знаешь, пусть боятся те, у кого его нет) я же отвечу тебе так: не бойся пафоса, мой друг, моя вечнозелёная страна, пафос — не самый плохой из способов остаться самим собой, гораздо хуже, когда тебя съедают низменные порывы чувств: зависть, жадность, эгоизм и корыстолюбие — я знаю это по себе, они, в отличие от пафоса, могут сожрать тебя до конца, сожрать и выплюнуть, и снова съесть, и снова выплюнуть — на этот раз навсегда; так пусть уж лучше пафос, чем эти твари.

…Липу же я обрывал в одиночку, всегда сам, только один. В том, что принесённый в аптеку килограмм высушенного на балконе липового цвета стоит шесть рублей, вроде и не было никакой тайны, но всё же тайна в этом была. Подумайте сами: с одной стороны, заходишь в аптеку и читаешь там, на стене, около кассы: “Приём лекарственных растений: лист подорожника — 4 руб. 50 коп., цвет ромашки — 3 руб. 25 коп., зверобой — 3 руб. 50 коп., тысячелистник — 3 руб. 20 коп., спорыш — 2 руб. 10 коп., васильки, корень цикория, боярышник (ягоды)”, — пока не утыкаешься глазами в Неё, Красавицу-Хулиганочку, девочку из приличной состоятельной семьи (шесть рублей!), растущую на небе, где только ты и солнце и пчёлы, Прекрасную Даму, Дульцинею Тобосскую, Лауру, Катю Мальцеву из шестого подъезда, Свету Буркину — из четвёртого. С другой — ни Катя Мальцева из шестого подъезда, ни Света Буркина из четвёртого, ни даже твои ребята — любители ворованной, ничьей кукурузы, обнаружив тебя на дереве (на липе, друзья мои, на липе) — не прячущимся, не играющим, пусть и сам с собою, не охотящимся благородно и бескорыстно на птичьи гнёзда и их птенцов, не плюющим пластилином или жёваной-пережёваной бумагой из стеклянной длинной трубочки в тупых, неповоротливых, как бегемоты, недогадливых взрослых, а рвущим (собирающим — что ещё хуже, что звучит как признание своей вины, преступления, как слова “осознать”, “рассчитать”, “взвесить” и — в итоге — “предать”, не их, твоих маленьких, живущих, просто чтобы жить, друзей, а себя самого — и значит, рикошетом, их тоже) в большой безымянный пакет с двумя большими ручками — одна на дереве, перекрученная за ветку, другая — в небе, точнее — ещё в воздухе, в почти свободном полёте среди листьев и не трогающих друг друга бабочек и пчёл, — рвущим тот самый липовый цвет, за который — после сушки, Андрюша, после сушки, когда он ужмётся раз в сто — ты рассчитываешь получить по шесть рублей за килограмм, — так вот, увидев тебя таким на липе, твои мальчики и девочки запросто могли рассказать всем остальным мальчикам и девочкам твоего двора, всему миру, о том, что ты собираешь липу, не липу даже — лекарственное растение, и тогда… Бог мой, Андрюша, как ты рисковал! Аллея с липами, городской сад — в двух шагах от дома, там вечно кто-нибудь гулял, куда-нибудь шёл, разве стоили они того — эти сто двадцать или сто пятьдесят рублей (поделите сами, рассчитайте), скопленные за лето и потом сгоревшие, как и все остальные твои — бабушкины и дедушкины — сбертысячи, лежащие на сберкнижке сбербанка?

Но липовый бог, обитавший вместе со мной на липовых деревьях, был ко мне милостив, и мои мальчики и девочки, мои друзья, потенциально — враги, даже проходя мимо нас, даже задирая головы, ни разу не увидели среди листьев, веток и пчёл ни его, ни меня, ни наш набитый липовым цветом пакет с двумя ручками, и только удивлялись — куда это я пропадаю по утрам, появляясь лишь к вечеру, вечеру, вечеру.

Кампучия напала на Вьетнам, Вьетнам напал на Кампучию, Китай напал на Вьетнам (“ты за кого?” — спрашивали друг друга пацаны, отвечать полагалось так: “За Вьетнам”, — года через три на аналогичный вопрос, касающийся в тот раз Ирана и Ирака, каждый отвечал по-своему, в большинстве случаев предпочтение отдавалось Ираку) — я сидел на своём зелёном небе, обрывая его методично: ветку за веткой, дерево за деревом (как липку? — йес, оф кос, как липку), — и даже вечно всем на свете — ветром, солнцем, мной, собой — недовольные пчёлы перестали воспринимать меня как меня, а только как часть пейзажа. Вскоре точно так же стал воспринимать себя и я: когда аллея закончилась и мы с липовым богом спустились на твёрдую почву, если это можно назвать твёрдой почвой — как раз тогда, в августе, произошло знаменитое полтавское землетрясение, — то обнаружили себя сидящими на берегу городской реки. Липовый бог — теперь я смог рассмотреть его как следует — вблизи оказался похож на Славика Приймая, одноклассника, двоечника-троечника, живущего не в нашем, а через три дома дворе, но по моей стороне, дорогу не переходить, никогда не игравшего с нами ни во что, ни в казаков-разбойников, ни в “море волнуется раз” (это вообще придумали девчонки), ни в прятки по подъездам, ни в шалаши-халабуды из веток и покрывал; он научил меня играть в ножика: бросать с проворотом, держать за самый кончик лезвия, прижимая к ладони, резко кидать в землю, дерево, в человека — мимо, но здорово пугая, — и в орёл-орешку: попадать одной монетой (чем крупнее — тем лучше) о край другой, переворачивать и забирать её себе. Ещё Славик Приймай славился тем, что стрелялся из длинных стеклянных трубочек не пластилином и не бумагой, как все мы, а тонкими иглами, остающимися на дороге после уборочных машин, — но не в людей или кошек, а в голубей, которых его мама готовила вместо кур и которых они — его мама, сам Славик и его сестра Вера — ели, как мы — кролика, говядину или курицу. Маму Славика я знал — она была дворником и мела нашу улицу, о сестре Вере слышал, что она, если дать ей два рубля или рубль (одни говорили — два, другие — рубль) — снимает трусы и показывает; и не врали: “Ты ей нравишься, — говорил мне Славик, как-то выиграв у меня всё, что было, в орёл-орешку. — Ты ей скажи — она тебе и так покажет”. Просто так мне к тому времени уже две девочки из моего двора показали, точнее — всё было по-честному: они показали мне — я показал им, я немножко потрогал их — они немножко потрогали меня, правда, во второй раз нас увидела соседка и пообещала обо всём рассказать моей маме, но потом, что ли, забыла или не нашла нужных слов для моих интеллигентных родителей, как бы то ни было, нам всё сошло с рук, никто нас не отругал, ничего такого ужасного, кроме лёгкого страха разоблачения — ну да он был всегда там, — в душе не образовалось и не залегло в ней камнями, но бесплатную Веру Приймай я смотреть не хотел: если бы за рубль или, пусть, за два, как все, — я и сам вот-вот хотел ей это предложить, но своим дубоватым сявот­ским психологизмом — “нравится — не нравится” — Славик спутал мне все мои душевные карты: если бесплатно, то по-честному и я ей должен показать тоже, но снимать трусы перед Верой Приймай, которая за рубль, за два показывала что хочешь сто раз и кому угодно, — нет, было нельзя, как нельзя теперь, после того, как Славик сказал, что я ей нравлюсь и она готова за бесплатно, предлагать ей за это деньги — теперь это её оскорбит, она обидится, я это понимал очень хорошо, так, как будто уже предложил и она уже обиделась. Смотреть же за просто так и не показывать самому тоже отдавало каким-то негодяйством и подлостью — в общем, спасибо, Славик, медвежья услуга.

Мои почти благородные психологические замешательства Славик Приймай истолковал, по-видимому, по-своему. Наверное, как интеллигентскую брезгливость, хотя — готов спорить на что угодно, даже на оставшуюся с тех времён коллекцию мадагаскарских марок с бабочками и тигрятами — в его лексике и поныне нет таких слов, зато были другие — лучше, красивее, интереснее, — в то время как нам, юным тимуровцам-архаровцам, для полноты жизни и жизнеутверждения ещё с головой хватало — и даже оставалось немного свободного места для замершей от счастья души — простых истин, выраженных простым языком: “х…”, “п…”, “е…”, — Славик Приймай и Вера разговаривали вроде нашими же словами, но на своём, на ангельском языке: “х…юкнулось” — говорил мне на древнеарамейском Славик, когда я, возвращаясь в свою комнату, не обнаруживал своего солдатика или совсем ещё новой, подаренной папой на день рождения машинки “альфа-ромео-джулия” с открывающимся капотом и дверками; “п..дарики съели” — говорила мне на языке Гектора и Ахиллеса Вера, когда я у них в гостях, надевая куртку, вдруг не находил в карманах мелочи. Как на языке Славика и Веры звучала “интеллигентская брезгливость” или хотя бы просто “интеллигенция”? Я не знаю, он ни разу мне об этом не говорил, но ведь как-то называлось же, иначе с чего это Славику после пяти или шести месяцев нашей, моей, преданнейшей дружбы, незадолго до Нового года, каникул и их с мамой-дворничихой и сестрой переезда с нашей улицы куда-то за город — навсегда, расспрашивать меня, где мои родители хранят-прячут деньги, а потом просто так, без всякого дела, по-дружески приходить ко мне в гости и сидеть в родительской комнате перед телевизором, в то время как я в своей за своим столом делал на завтра уроки?

Но всё это было потом, зимой, не летом, а летом, в августе, липовый бог, сидя со мной на берегу Лопани, в которой, в отличие от полтавской Ворсклы, никто никогда и нигде не купался, спросил меня: “А знаешь, сколько в больницах дают за пьявок?” — и этим определил мой образ жизни на последний месяц каникул. Когда-нибудь, когда у меня будут дети, много детей, я их обязательно научу ловить пиявок, я покажу им, где у пиявок рот, а где хвост, расскажу всё, что за тот месяц успел узнать об их характерах и повадках, расскажу, как правильно их хранить и пересчитывать, как красить чёрной тушью в нужный чёрный цвет ненужных большеротых головастиков, перед этим оборвав им руки-крылья, чтобы эти развесёлые жизнерадостные шустрые создания волшебным образом превращались не в пусть и живых, но коммерчески бесполезных в наших краях лягушек и жаб, а в хоть и мёртвых, но сохранивших свою покупательскую привлекательность — правда, далеко не везде и не всегда — пиявок. Расскажу об областной больнице на улице Тринклера, о её санитаре дяде Вите, который берёт их на вес, но платит только два раза в месяц — во второй и четвёртый четверг — и в два раза меньше, чем в детской областной на Артёма, где пиявок берут поштучно и платят сразу, но если узнают в них головастиков — забраковывают всю партию, всё ведро; и о дяде Григории Степановиче — из городского медвытрезвителя на Дзержинской, — который, по его же словам, видал нас в гробу вместе с нашими дохлыми шкреками, но если оставлять ему магически точную сумму — по три двенадцать с каждого ведра, ни копейкой больше или меньше, — то возьмёт, матюкаясь, и чёрта лысого; и так вплоть до бабы Нины из третьего роддома, знающей всё и всех на свете, не только Славикиных маму и сестру, но даже его папу и какого-то мерзавца Кольку, и умеющей с одного взгляда определять и решать судьбу человека и человечества: “Ты как твой папка будешь, а ты, если будешь с ним дружить, станешь таким же. А вообще, дети, делайте что хотите — всё равно скоро война”, — и, уж конечно, способной не глядя, точнее — глядя только на нас, определить, кого мы ей сегодня принесли в ведре.

И ещё я им расскажу, что сказка в “Золотом ключике” начинается не с эксплуататора Барабаса и уж точно не с лентяя Буратино, а с несчастного частного предпринимателя Дуремара, как бы к нему, убогому и противному, ни относились. А напоследок — пусть только подрастут, поумнеют и убедятся в этом на личном опыте — я им открою самую тайную из страшных тайн бизнеса, искусства получения больших и малых денег, — его необратимость по пути от недьявола к дьяволу, от радости — к наживе, от чести — к бесчестию. “Вот смотрите, — скажу я им перед смертью, отложив томик Музиля или Канетти и сняв очки, — что вы встречаете, когда идёте по всё менее пыльной и всё более разухабистой дороге от тупого труда к тупому капиталу. Сначала вам даётся кусочек бесплатного счастья, пустой, не подкреплённой вашими трудоднями радости, и всё — вас уже больше нет, а есть тот, кто будет за эту новую радость работать. Но просто работать — мало, и на следующий день вашим главным трудом становится сбыт, и имя ему — Хитрозадый Обман, а фамилия — Мошенничество. Преодолев и этот поворот, вы, как увидите вскоре из этой истории, прямиком движетесь к ещё более лёгкой и тяжёлой форме получения денег — голосом, игрой, словом — попрошайничеству. Что за ним, вы спрашиваете? Дальше вы не просите, а требуете, вы — вымогатели, вам кажется, что все деньги мира — только ваши, но по какой-то ошибке лежат у разных людей и эти разные люди поэтому должны вам их вернуть, а если нет — следите за ходом моей мысли, мы с вами только что сделали пересадку с автобуса на метро, — то их можно и нужно грабить, бить, ругать и убивать. Вы думаете, мы с вами уже у цели, в тюрьме или монастыре? Вы, мои маленькие поросята, были невнимательны, это кольцевая линия, и наша следующая остановка — Великое Отрицалово Денег, денег как мира, денег как таковых. Вы начинаете жить вообще без них, но в итоге приходите к тому, с чего начинали, — так называемому честному труду. Ну а что затем — вы уже знаете: пыльный путь, шумит дорога, слева холм, останки бога, — давайте-ка я вам, пока ещё не испустил дух, лучше расскажу о городских колядках”.

Я не помню, кем именно был следующий липовый бог, их было много — мальчишек, катающихся с 30 декабря по 9 января на почти одинаковых санках с одной и той же горы возле их дома. Гора, надо полагать, ещё совсем недавно, до снегов и морозов, была стройкой или какой-то её частью, песком, например, или щебёнкой, — вот меня туда инстинктивно и потянуло по старой древней памяти. Что такое старая древняя память? Вы не знаете, что такое старая древняя память? Бог с ней — со старой древней памятью, — ноги вынесли меня на вершину горы. “Я — Арамис”, — представился я, д’Артаньяном — простым честным малым, отважным недоумком деревня деревней — я не был ни разу и быть не хотел, разве что когда совсем уж всё было плохо и вынуждали обстоятельства. “Я — Атос”, “Я — Портос”, — тут же послышались голоса откуда-то снизу, и я увидел тех, кто будет мне на ближайшие два-три дня дороже родных братьев, лучших друзей, мамы, папы, бабушки и дедушки. Нашёлся и д’Артаньян — толстый мальчик моих лет или чуть старше, готовый на всё, лишь бы его взяли в какую-нибудь игру: он носил за нами шпаги — длинные кривоватые палки из дерева и мороза, бегал за санками, когда их уносило с горки в далёкие дали, и первым соглашался на любую авантюру, будь то вылазки на чердак за золотом гвардейцев кардинала или снабжение всего отряда мушкетёров бутербродами из бабушкиного холодильника. В снежки он играл неважно, даже можно сказать — плохо, и был для всех нас идеальной мишенью. Но только для нас — попробовал бы кто-нибудь чужой кинуть куском новогоднего снега в и без того кое-как стоящую на ногах неповоротливую фигуру с большим девчачьим помпоном на связанной бабушкой красной шапоч­ке, а когда это всё-таки происходило, то — один за всех и все за одного, да? я ведь ничего не забыл и не перепутал? — тут же узнавал, что такое настоящая большая мушкетёрская дружба. И взаимовыручка, — добавлял д’Артаньян, отплёвываясь — когда просто снегом, когда снегом с кровью, — и тяжело дышал с недартаньяновской смущённой признательностью.

Но отдадим должное ему и его светлой голове, ведь именно благодаря ей отряд маленьких мушкетёров на два дня — перед тем как рассыпаться навсегда и разъехаться по своим харьковам, кременчугам, курскам и кишинёвам — превратился из банды громил-налётчиков, как им хотелось бы думать, держащих в чёрном страхе всё население района Алмазный (от названия завода; “И не забудь купить селёдки на Алмазном рынке!”), в бригаду честных тружеников, добропорядочных неплательщиков налогов, кооператив “Д’Артаньян и три мушкетёра”, а наша история, сделав очередной виток в сторону социалистического реализма, вновь возвращается восвояси — в чистые воды реализма капиталистического.

Да, мой друг, мой маленький д’Артаньян, кем бы ты ни был сейчас, кем бы ты ни стал в этой, уже другой, совершенно другой жизни, следующим моим липовым богом, теперь я уверен в этом на все сто, был именно ты — сначала неуверенно, боясь, что засмеют, а потом, загораясь от огня в наших глазах всё большим жаром, с воодушевлением и пафосом рассказавший нам — уже без того душевного задора, как раньше, как ещё вчера, перебиравшим все возможные соблазны сегодняшнего вечера: каток, глухонемой Портосов дед и его голубятня, лестница за школой, Атосов подъезд с сонными крысами, развешанное по свежему морозцу бельё Дартаньяновой бабушки, драка на лыжных палках с мушкетёрами соседней горы, девчонки с их деревянными санками, поход на край земли в яблоневую рощу, поиск и уничтожение вездесущих снеговиков, — что завтра Рождество Христово (он сказал точь-в-точь как его бабушка: “Христово”), а сегодня, стало быть (мы поверили его логике), сочельник и можно ходить колядовать, и научивший нас (с первого раза всё уложилось в голову) такой слишком простой, что ещё долго не верилось, что за неё дают столько денег, песенке: “Коляд-коляд-колядныця, добра з мэдом паляныця, а бэз мэда нэ така, дайтя, титко (“Если дверь откроет мужик, значит ‘дядько‘”, — сказал д’Артаньян), пьятака”. И самая главная часть, не кода — кульминация, без которой всё дело швах: “А пьятак нэ такый, дайтэ рубчык золотый”. Вот и всё, и вся премудрость, за знание и прилюдную, поквартирную демонстрацию которой мои просвещённые соотечественники: кто с телевизором, кто с газетой, кто с политинформацией по месту службы, — взрослые люди обоего пола, готовы были отвалить нам — красным дьяволятам, на два дня перекрасившимся — какие там были национальные цвета Великой и Могучей Православной Царской Империи? — в белых, белее снега на вершине нашей горки, рождественских зайцев, белочек, птичек, лисичек и ангелочков, — кто двадцать, кто тридцать или сорок копеек, а кто — как пелось в этой сумасшедшей, под незнакомых нам тогда ещё Хармса и Введенского, песенке — “рубчык золотый”.

Мы не ходили по частному сектору, мы ходили по многоэтажкам — пять, девять, двенадцать, шестнадцать (куда дальше?) этажей — по квартирам передовиков производства, представителей трудовых династий, работников госторга и горсбыта, председателей партячеек и профсоюзных лидеров, лекторов домов политпросвещения, умеющих не глядя показать на карте мира Зимбабве, с красными, в синих прожилках носами и ядрёными кулаками многостаночников, бешено грызущихся за это звание на партсобраниях с другими такими же многостаночниками, массовиков-затейников, разучивавших с нами на летних агитплощадках “Валя-Валентина-что-с-тобой-теперь-белая-палата-крашеная-дверь”, капитанов дальнего плавания, несущих свет в безнадёжно дикие и отсталые уголки вселенной, умеющих складывать в уме шестизначные числа профессоров математики и их жён, извлекающих на Центральном рынке корни из семизначных, господ офицеров, пьющих только рижский бальзам и армянский коньяк, и их денщиков и холуёв, допивающих за ними всё что придётся, мы ходили по квартирам циничных сантехников и ещё более циничных электриков, базарных баб, считающих каждую копейку, и молодых мам, сидящих дома без копейки денег, поэтов-реалистов и поэтов-авангардистов, старушек в давно не стиранных, воняющих котами халатах и младогегельянцев с острой бритвой Оккама в трясущихся руках, служащих статуправления и специализирующихся на надоях журналистов областных газет, кретинов в заплёванных майках и проституток, не знающих, что они проститутки, и не называющих себя так, чемпионов мира по боксу и по самбо с абсолютным нулём в глазах, самодовольных, в белых рубашках и бабочках покорителей космоса, хмурых рыбаков, не утонувших прошлой весной, и развесёлых — тех, что утонут следующей, по квартирам карликов местного цирка и учителей геометрии, тунеядцев и рассерженных молодых людей, буревестников и местных папарацци, карманников и их жертв, женщин в бигуди и мужчин с шервудским лесом на груди, гробокопателей и тех, кому давно уже пора лечь в могилу, дворников-извращенцев и безутешных, когда нет никого рядом, вдов, любителей оперы и профессионалов кирки и кайла, раритетчиков и массажистов, негров, китайцев и людей неопределённой сине-зелёной расы, тайных маоистов и явных бессребреников, суфражисток, суфражистов, эротоманов, баптистов, виолончелистов, дровосеков, миллионеров, милиционеров, моржей и троглодитов, мы открывали их квартиры ногой, после первого же звонка, и всем пели эту дурацкую — ни ума, ни фантазии — бессмысленную вымогательскую песенку про пьятака и золотый рубчык, заставлявшую всех их — и буревестников и моржей, — словно по воле дудочки гамельнского крысолова, расползаться в счастливейшей из улыбок, обнажавшей — через раз, через два — то плохо подогнанные и вываливавшиеся на каждом шагу вставные челюсти, то чёрную дыру с еле видимыми остатками выбитого частокола, то — не так уж и редко, как вам может показаться, — ровные ряды жёлто-белых молодцов, — и сыпать, сыпать в наши протянутые лодочкой ладони медяки, серебро и бумажки, которые мы, смеясь, называли купюрами.

Д’Артаньян, мой мальчик, мой бог, мой толстый маленький люцифер, ты хоть сам понимаешь, какой страшной силой вооружил нас — твоих приятелей, всегда смотревших на тебя немного свысока и сносивших твоё общество только потому, что ты вовремя — в нужном месте и в нужное время — отчётливо и громко произнёс “Я — д’Артаньян”, — осознаёшь ли ты, что сделал с нами тогда — нашими душами, умами, сердцами и, может быть, нашими жизнями, — научив нас магическому заклятью “Коляд-коляд-колядныця” и тем самым — искусству (науке? пусть — искусству) манипулирования людьми? Знаешь ли ты, какую бездну добра и зла открыли мы в своих умах и душах, научившись этой бесхитростной страшной формуле, позволяющей проникать в любой дом, любое сердце без ключа и отмычки?

Вымогательство — страшная наука (искусство? нет, на этот раз — наука), она — послушай, мой Буратинас, послушай — убивает, расчленяет надвое, на тебя и нетебя твою крохотную душу, а не душу того, у кого ты просишь и кто даёт тебе твои копейки и рубли. Каждый раз, когда ты произносишь своё заклятье (а их много, Буратинас, много) и в твою протянутую руку сыпется золото мира, чужое золото, твоя душа делится пополам и — снова и снова — от изначального настоящего тебя остаётся всё меньше и меньше — нет, весь ты не исчезнешь, не умрёшь, но скоро, очень скоро перестанешь помнить, чувствовать и осознавать своё “я” таким, каким оно было вначале, до райских кущей, грехопадения и всего того, о чём ты теперь знаешь. И это не какой-нибудь там гуманизм, Буратинас, это настоящая человечность — я сейчас говорю о ней. Своими дьявольскими выходками ты пробуждаешь в людях человечность — вот где, мать её, диалектика — и лупишь по ней, вызывая в их сердцах… что же ты, друг мой, вызываешь в их сердцах? упоение собственной добротой? нет, наверное, не только это; укол счастья, радости быть кому-то нужным и полезным? нет, вероятно, тоже не то; сладкую эйфорию расставания с деньгами ради чего-то хорошего, высокого, общечеловеческого? — ты всё время говоришь не о том и ходишь вокруг да около; так что же? что же заставляет их всех — и сталеваров, и рыбаков, и умных, и подрастерявших свой ум на жизненном пути — с такой надеждой ждать твоего прихода и с такой безмятежной радостью расставаться со своими деньгами? знаешь ли ты ответ? Знаю, и мой ответ уложится в одно слово, и это слово “страх”. Да-да, не удивляйтесь, буратинасы, и вы, папы карлосы, тоже сотрите с лиц изумление, человек и шагу не сделает, если ему не будет страшно, пока он ничего не боится — человек сидит в углу своей жизни и дрыхнет, дрыхнет, ни о чём не думая, как старый валенок, и ничего не желая, но напугай его хоть чуть-чуть — и он полезет на горы и свернёт их, как пол-литровый картонный пакет из-под кефира. И это не мы с тобой, Буратинас, придумали, это известно всем и давно, религия, кантианство, фрейдизм — не наша заслуга в этом мире, и мы на неё не претендуем. Но мы тоже кое-что сделали для человечества — мы открыли ему светлую сторону страха, его приветливое, доброжелательное и жизнерадостное лицо, на котором было написано: “Бойся весело, бойся легко, бойся, чтобы быть счастливым”.

Боялись ли они нас — десятилетних мальчишек, чья бесценная жизнь ни для кого никогда не была бесценной и стоила ровно столько, сколько за неё давали: пять копеек — так пять, десять — так десять, рубль — дай вам бог здоровья, добрый дядечка, не кашляйте и живите долго, — и которые — неубитые, живые, воодушевлённые прошедшим днём и днём предстоящим — возвращались домой со ста, ста пятьюдесятью, двумястами рублями в варежках и карманах? Нет, они нас не боялись. Не боялись они ни традиции, ни бога, полпредами которого мы вроде бы тогда являлись на их грешной земле, страх божий — тоже, конечно, важная и нужная штука, тоже один из вариантов не оскотиниться до полной падали, но что он рядом со страхом человеческим?

Они боялись себя. Боялись быть хуже, гаже, черствее по сравнению с тем, чем являлись — что думали о себе и чем себя представляли. Они же — каждый, каждый — в глубине души считали себя ангелами. Вот только крыльев у ангелов не было — и мы давали им эти крылья, напрокат, на пять-десять минут, за десять-двадцать копеек. А мы, манипулируя их чувствами, их желанием, обманывали их (ибо что такое самообман, как не род одного большого общего обмана?) и, конечно — мы и сами это ощущали — становились хуже, гаже и черствее себя самих. Или, если хотите, своих ангелов. С крыльями.

Для полноты картины вам следует знать, что мы — Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян — не были единственными мушкетёрами, кто на два дня — 6 и 7 января — ушёл в ангелы, нас было много, иногда наши отряды насчитывали десять-двенадцать человек и больше, среди мушкетёров нередко попадались девочки (Констанции? Миледи? королевы Анны?), которые полюбили чужие деньги не меньше нашего: что с ними — с этими девочками — стало потом, когда они сначала подросли и — согласно законам природы — вскоре совсем выросли? Боюсь даже думать, если то же самое, что и с нами, а что стало с нами, я знаю, вижу по себе.

Кроме собратьев-конкурентов, были ещё и гвардейцы кардинала: мальчики (девочек не было, нет) лет по тринадцать-четырнадцать, отбиравшие у нас то, что мы несли домой в рукавицах, шапках, носках, трусах и — реже — в карманах. Оставайся мы к тому времени ещё хоть немного мушкетёрами, мужчинами — и гвардейцы кардинала узнали бы, что такое мушкетёрская честь и доблесть, но мы, уже будучи ангелами, возвращали им чужие деньги безо всякого сопротивления — то, что, выходя из подъезда, не успевали спрятать поглубже в трусы и носки.

Хватит о городских колядках, дети мои? Думаю, хватит, тем более что мы вплотную подошли к другой, смежной с этой, теме воровства и грабежа и уже заступили на её территорию.

Меня, наверное, грабили много раз в жизни, но помню из них я только два. Сколько мне было в первый? Вероятно, лет тринадцать — бабушка уже умерла, дедушка лежал в больнице, скоро он умрёт тоже. Я приехал в Парк культуры и отдыха имени Горького смотреть какой-то фильм, я тогда смотрел много фильмов, гораздо больше, чем теперь, по два-три в день, в разных кинотеатрах города, разъезжая по нему в троллейбусах и трамваях. В тот раз трамвай привёз меня в Парк Горького. Была поздняя осень: листва под ногами, будний день, аттракционы закрыты, нигде никого — ни одного человека.

Хорошо помню, что с собой у меня был ровно рубль — обычный советский бумажный рубль, на который я рассчитывал сходить в кино сегодня, завтра и, возможно, ещё, если не покупать по ходу дела длинных, в масляной прозрачной бумаге пирожков с капустой и — а как же без них? хоть маленький стаканчик — чёрных украинских семечек, и послезавтра.

Липовый бог (ведь это же был ты, правда — ты?) с двумя своими друзьями и девочкой встретил меня на аллее парка и как-то сразу завязал беседу. Говорили о лете, о пионерлагере (липовый бог тоже летом был в пионерлагере, я — в Евпатории, он — под Харьковом), о верности и дружбе (ибо какой осадок остаётся после пионерлагеря, чему там учат на полном серьёзе, если не верности и дружбе?). Но вскоре я понял, сообразил, выяснилось, что наш разговор не был разговором ни о чём и о вечных ценностях, это была подводка к деньгам и моему рублю, который должен был стать его — липового бога, он очень этого хотел — рублём. Разговор о верности и дружбе — это всегда разговор о вероломстве и предательстве, и ты знал это, липовый бог, а я тогда ещё — нет, я и до сих пор многое — слова, чувства, улыбки, обещания — принимаю за чистую монету, хоть и знаю, что за ними стоит, должно стоять, совершенно другое.

Поэтому когда ты мне сказал, что узнал меня — своего лучшего друга по пионерлагерю, в котором я ни разу не был и уже, наверное, никогда не буду, ибо забыл его название тогда же, раз и навсегда; друга, который предал его и увёл (отбил? ты сказал мне: увёл или отбил?) его любимую девочку, вот, кстати, и она, она подтвердит, — я был удивлён, возмущён, ошарашен и растерян — всё вместе, всё одновременно.

Девочка ничего не подтверждала. “Это он? — спрашивал у неё липовый бог, показывая на меня пальцем. — Посмотри на него — он?” — “Не знаю”, — говорила в ответ девочка. Он снова задавал свой вопрос и снова слышал: “Не знаю”.

Это теперь я такой умный, что знаю слова “ситуативно-психологическая мотивация”, “правильное распределение ролевых полномочий”, “корректировка индивидуального портрета объекта агрессии” и даже “проблема душевного комфорта победителя”, а тогда я был дуб дубом и смотрел на всё это как на какой-то сумасшедший карнавал, только не весёлый, а жутко печальный, каких в принципе не бывает в природе.

Но принципы у липового бога и его друзей (банды? нет, пусть будет — друзей) всё же были, иначе почему меня никто не бил кулаком в рожу и не отбирал у меня — беззащитного, вокруг ни души — этот несчастный треклятый рубль, а вытягивал его из меня, словно душу, по копеечке, каждым словом.

Давая возможность липовому богу договориться о правилах игры со своей девочкой, которая явно чего-то недопоняла или, глядя на меня, передумала играть по условленным заранее правилам, его приятель отвёл меня в сторону и сказал, что я поступил нехорошо, хуже некуда, с липовым богом и его девушкой и за это липовый бог имеет право сделать со мной всё, что захочет, но не сделает, если я отдам ему все свои деньги. “Сколько у тебя их?” — спросил липовый друг. “Рубль”, — ответил я, вспоминая, что под надорванной подкладкой куртки лежит ещё на самый чёрный день или всякий случай пятёрка. “Отдай ему рубль, и он тебя отпустит”, — сказал мне липовый друг, и я, глядя на него со страхом и с упрёком, сказал, что ничего такого не делал и, значит, рубля отдавать не за что. “Смотри”, — ответил мне липовый друг и позвал липового бога.

“Она сказала мне, что ты — это ты”, — принёс мне весть липовый бог, и я ещё раз ужаснулся всей этой бессмыслице. Позже, когда я примусь за Кафку, Хармса, Гарсиа Маркеса, Ионеско и всех остальных из этой развесёлой братии с вывихнутыми и не вправленными обратно мозгами, я не буду хвататься за голову и кричать “Куда вы меня тащите!”, не буду прятаться — от мира своих мыслей о мире — на чердаках, а потом рассматривать своё изуродованное изображение в зеркале угрюмым взглядом франкофона, не буду, как поведенный, искать пределы своих гравитаций и биться головой о висящий на стенке ковёр, а сяду себе где-нибудь в уголочке, сковырну лейкопластырь и спрошу себя: “А помнишь?” И вспомню, как что-то лепетал в ответ о лежащем в больнице дедушке, о том, что он тяжело болен и скоро умрёт (как будто бы мой — ещё мой — рубль мог его спасти), о том, что я — это не я, и даже если бы я был я, то я никогда не был в этом их пионерском лагере — как же он всё-таки назывался? — о том, что девочку, которую я только что видел, я видел в первый и последний раз в жизни, что, наверное, в мире, как и везде, существуют двойники, дублёры и близнецы, которых разлучили в раннем детстве, о том, что у меня тоже есть друзья и я их никогда не предаю и не обманываю, о том, что… да разве всё упомнишь из того, что приходит в голову на ходу, когда тебя пусть и так изощрённо, так театрально и нелепо, но грабят? Главное, что ни он, ни я ни разу не произнесли слов “не верю” или “ты мне врёшь”. Всё было по правилам.

Одного я не помню — не то чтобы память отказывает или вытерла к чёрту эти воспоминания, не то чтобы эта история закончилась ничем: пришли вездесущие взрослые и разогнали нашу гоп-компанию по разным углам, — но, по-видимому, её финал был для меня не важен, менее важен, чем то, что произошло в начале и середине, — нет, хоть убей, не вспомнить, отдал ли я липовому богу его заработанный рубль, ведь спектакль стоил того и даже больше, или всё-таки как-то выкрутился, нашёл какие-то доводы и аргументы, против которых — по правилам, всё по правилам — и хоть и липовому, но богу возразить было нечего.

Но если не тогда, то в другой раз, в девяностом, через семь лет, ты вернул себе этот рубль, липовый бог. В двенадцатом часу ночи на троллейбусной остановке “Отакара Яроша”, когда я возвращался из общежития от Светы. Как и в прошлый раз, ты был с другом и, как и тогда, не бил меня и не калечил, но, в отличие от нашей предыдущей встречи, был гораздо более суров и тороплив. И ещё пьян, сильно пьян. И разумеется, у тебя был нож, красивый, с выкидывающимся лезвием и инкрустированной неизвестными мне супердрагоценными камнями ручкой. Ты показал мне его и спросил, нравится ли мне этот красавец — как он мог мне не нравиться? И в этот раз финалу предшествовали завязка и кульминация: ты в двух словах изложил свою историю, я узнал, что ты живёшь на Нижней Гиёвке (тогда это для меня прозвучало как “на краю мира”, и лишь недавно я узнал, что она буквально в двух шагах от моего дома), что только что освободился (о том, за что сидел и сколько, почему-то умолчал, а я постеснялся расспрашивать), что выпил с другом, вот этим, по этому случаю (да, действительно, ты еле держался на ногах, и если бы мне как-то удалось вырваться из твоей, держащей меня за шею, руки, ты вряд ли бы меня догнал — чуть позже, минут через десять-пятнадцать, оставив в твоих руках деньги, часы и джинсы и сохранив — что ещё нужно человеку для счастья? (я не пишу — полного счастья; просто счастья) — футболку и кроссовки; я проверил это своё предположение практикой, и оно оказалось верным), а потом перешёл к вопросам: сколько мне лет? (мне было двадцать), как зовут (я сказал правду), как фамилия (зачем тебе это? фамилия — это уже серьёзно, я соврал), где живу (теперь я понимаю, почему тебя так обрадовала Холодная Гора) и где работаю (слово “студент” тебя тоже сильно порадовало). Выяснив анкетные данные, ты занялся моей подноготной: “Джинсы сам себе купил или мамка?” — “Мама”, — ответил я и совершил первую ошибку. “А часы?” — “Отец подарил”, — ответил я тихо и совершил вторую. Конечно, я бил на жалость и человечность, точнее — целил в них: что может быть более человечным, чем подарок отца и купленная мамой вещь, и я рассчитывал — нет, не на жалость к себе, жертве ограбления, страстотерпцу и мученику, а на сострадание к слову “родители”, “мама и папа”, сын которых стал мучеником, страстотерпцем и жертвой. Мой расчёт был верным, но только для меня, у тебя — я не перестаю восхищаться широтой твоей души, липовый бог, — снова были другой мир и другие правила. Более того, я нагло и презренно лгал: и часы с двойным циферблатом: обычным и — внизу, под ним — электронным, — и джинсы-“пирамиды” (ты помнишь это сумасшествие по джинсам-“пирамидам” в девяностом, мой друг? вспомни его) я купил себе, как и многое другое, такое же интересное, модное и жутко мне необходимое, в Польше, расфарцевав все тюбики зубной пасты “Поморин”, все детские, с трещоткой в середине и красным огоньком автоматы Калашникова, все баночки кавьяра, все бутылки — высокие, с закруткой на горлышке —“Пшеничной” и вообще всё, что было у меня с собой в двух огромных баулах, вернув затраченное и окупив дорогу. И привёз в Харьков — это к слову — ещё несколько пар “пирамид” на продажу. Тогда, по общежитиям, они стоили триста рублей, жители общежития слали своим родителям телеграммы “Срочно четыреста” — и на футболку “Лакоста” сто.

“Ма-а-а-атушка купила?” — переспросил ты, и я понял, как промахнулся со своей ставкой на банальную человечность, — боги бесчеловечны, и это, вообще-то, нормально и правильно, так и должно быть, — а нужно мне было ставить на собственную самостоятельность, предприимчивость — и что ещё? мужественность, что ли? может, и на неё — то есть, увы, на правду. Не то чтобы я призываю вас, друзья мои, всегда и во всём ставить на правду — это глупо и временами небезопасно, правда зла и похотлива, у неё уродливое морщинистое лицо и плохо пахнет изо рта, целовать её в дряблые обескровленные губы — одни проблемы, но всё же, друзья мои, всё же бывают случаи, когда только она может дать вам усладу и успокоение. Только она.

Кес ке се — услада; кес ке се — успокоение? — спрашивает меня тот, кто прочитал эти слова. И что ты вообще имеешь в виду, говоря, что правда зла и похотлива? И я снова берусь за ручку и вспоминаю, вспоминаю…

В том единственном в моей жизни пионерлагере я подружился с мальчиком Валиком. Наш четвёртый отряд принадлежал тринадцатилетним — уже не совсем детям, ещё далеко не взрослым. Отрочество — может, самый интересный период жизни человечества, если наблюдать его со стороны: всё свободное время мы делили между играми в солдатики и в машинки, что в ненормальном количестве привозили из дома, и только что открывшим нам неисчерпаемые бездны удовольствия онанизмом. Но и онанизм у нас ещё был не взрослый — суровый, скрытный, трусливый и философски-мрачный, а детский — смешной, весёлый, жизнерадостный, открытый городу и миру, бесстрашный и пугающий своим бесстрашием лезущих во все окна девчонок и окончательно растерявших перед лицом этой эпидемии свои педагогические таланты пионервожатых. Мы были так увлечены нашим дивным новым миром, что нам было плевать и на то, что от онанизма вырастают волосы на ладонях, что от этого глохнут и слепнут, и может однажды остановиться и больше не пойти сердце, и на многое другое, такое же страшное и такое же дикое, что приносили нам засланные пионервожатыми диверсанты, которые и сами, выполнив поручение, сразу же прыгали в свои кровати и вливались во всеобщую вакханалию.

От двенадцати и старше — с пятого по первый отряды, по десять-пятнадцать отроков в каждой комнате, с самого утра по поздний вечер, с перерывами на солдатики, машинки, завтрак, обед, ужин, пляж, дискотеку, лежали в своих кроватях и мастурбировали, мастурбировали, мастурбировали: просто так и на кто быстрее, просто так и на кто дальше, просто так и на чтоб одновременно, просто так и на попади в цель, задержи, поменяй руку, стоя, сидя, лёжа на боку, засунув между матрацами, сжав подушкой, вверх, вниз, прямо, через трусы, прижав к ноге, к животу, вставив в трубочку, обмотав целлофановым пакетом, в кулаке, двумя пальцами, между ладоней, плевком, капелькой, струйкой, автоматной очередью, пионерским салютом, русские, украинцы, татары, узбеки, белорусы, евреи, собравшиеся сюда, на эту маленькую пионерскую Ибицу, из Красноярска, Мукачева, Гродно, Твери, Чернигова, Ставрополя, Орла и Нарьян-Мара, больные, здоровые, победители школьных олимпиад и полные дебилы, так и не выучившие таблицу умножения, — нас всех объединило общее дело, общая игра, общее чувство.

Мальчик Валик приехал сюда из Ферганы, он был русским, но знал много узбекских ругательств — “магис дэдэ”, “энангэскэй”, “шалав”, — и главное, что его отличало от всех, — он очень любил деньги. Он ими бредил, говорил о них постоянно, любой обращённый к нему вопрос в конце концов превращался в “сколько это стоит?” и “за сколько ты это купил?”. У него не было с собой ни машинок, ни солдатиков, но он быстро наменял их себе у наших пацанов на какую-то дребедень, сущую ерунду вроде ленточек-тряпочек для завязывания на запястье или зелёных, с кроваво-коричневыми прожилками камешков, которыми был усыпан весь наш пляж. Такой обмен Валик называл справедливым. Вообще любой обмен, при котором один получал всё, а другой оставался в дураках, Валик называл справедливым. Я восхищался им, он стал моим очередным липовым богом, и я полюбил его всем сердцем и всей душой.

В перерывах между занятиями онанизмом (а моему липовому богу, как и древнегреческим богам, не чуждо было ничто человеческое, и стрелял он из своего маленького орудия, признавали многие, дальше и лучше всех) мы строили такие финансово-торговые схемы, разрабатывали такие многоуровневые кредитно-денежные операции и махинации, какие в то время и не снились ни Мавроди, ни Абрамовичу, ни Березовскому. Машинки мы продавали партиями, солдатиков — вагонами; минимальный опт на стреляющие скобками проволочные рогатки начинался у нас не менее чем со ста штук, а на переводные картинки “Ну, погоди!” — с десяти килограммов. Цистерны пепси-колы лавировали по нашему лагерю от одного отряда до другого, как огромные, ужасные, но побеждённые и прирученные человеческим умом сказочные чудовища; стаи жвачек, широко раскинув разноцветные крылья, летали над площадкой для построений, высматривая, где бы приземлиться; батальоны пластмассовых скелетиков-брелоков маршировали по главной аллее лагеря и при каждой встрече с нами отдавали нам честь — мы с Валиком чувствовали себя единоправными правителями нашего королевства и упивались тем, что нас двое и мы такие.

Сколько просуществовало наше самодержавие — неделю, две? Валик уезжал раньше, его зачем-то ждали дома, и он почему-то не оставил мне адреса, куда писать. А на следующий день я обнаружил, что кто-то украл всех моих целых солдатиков, половину — самые лучшие — машинок и все деньги. А вечером того же чёрного дня три из моих машинок — увы, не самые-самые лучшие — обнаружились у мальчика из соседнего отряда: их ему по дешёвке продал перед самым отъездом мой липовый бог Валик.

Гнев Ахиллеса — слабая фигня по сравнению с тем, что чувствовал тогда я — преданный, уничтоженный, размазанный по горю, как по стенке, растёртый злостью в порошок.

Но сказочное королевство принадлежало нам обоим, и все планы по захвату мирового рынка разрабатывались нами вдвоём, а это значило, что после выхода из игры одного из компаньонов одна вторая финансового гения (как минимум одна вторая) остались здесь, в лагере, в моей голове. И именно отсюда — из головы, из лагеря — она должна была начать и провести войну на поражение, а потом судить побежденного врага самым страшным, как фашистов в Нюрнберге, безапелляционным судом.

Месть всегда страшна и кровожадна, мой липовый липовый бог, а моя тебе будет страшней и кровожаднее вдвойне, ведь ты заставил меня проклясть такие вещи, как друг, дружба, честь, правда, справедливость, и теперь я ненавижу себя точно так же, как за минуту до этого ненавидел тебя. Ты думаешь, что, не оставив мне адреса, ты не оставил мне шанса найти тебя и уничтожить? Мы возьмём твой адрес у пионервожатой: все знают о нашей с тобой дружбе, и никому не придёт в голову спрашивать, зачем он нам. Ты думаешь, я напишу тебе письмо и стану укорять тебя, ругать последними — запомненными на всю жизнь — узбекскими словами и, брызжа слюной, шантажировать, требуя свой хлам обратно? Нет, мы напишем под твоим адресом “родителям Валика N” и поговорим с ними об их сыне так, как разговаривала завуч моей школы обо мне с моими родителями — ни больше ни меньше: твёрдо, спокойно, уверенно, обратив все факты в систему доводов и контрдоводов и не оставив противнику ни малейшего пути для манёвра в сторону. А в конце письма мы перечислим стоимость всего украденного (мы так и напишем — “украденного”, ведь это же правда, да? — та самая злая и бесчеловечная, но нужная всем правда, о которой как о единственно возможной твердят нам вот уже семь лет на всех уроках) и приплюсуем к ней сумму — ещё раз! — украденных денег, а в самом конце, перед словами “С уважением Такой-то” или “Всего доброго!”, в категорической форме попросим переслать переводом все до копейки деньги на мой пионерский адрес, двух недель до окончания смены будет вполне достаточно. Ферштейн? Добро торчит, порок наказан, и кто теперь, скажи мне, липовый бог, остаётся в дураках? Правда же, что не я?

При всём не осознаваемом мной тогда сволочизме мой план был прост, элегантен и безупречен. Особенно в отрыве от морали и с точки зрения денег. Но история наших взаимоотношений с деньгами — это всегда история взаимоотношений с людьми; попробуй оторвать мораль от денег, что получишь в итоге? — пшик, горы трупов, одинокое северное сияние над безмолвной белой пустыней. Но в том-то и дело, что так не бывает, деньги так же неотделимы от морали, как и мораль от денег, и не по принципу двух сторон одной медали, а — плотнее, сильнее, гуще — как сакральное и нечистое, святость и скверна в мифологическом сознании: сделай шаг назад — и окажется, что это одно и то же, сделай шаг вперёд — и получишь конфликт непримиримых полюсов. Сколько раз ты говорил себе: оставь мораль в покое, она тебя не трогает, и ты её не трожь, — и в итоге, как ни крути, снова приходил к морали — скрытой, явной, слегка закамуфлированной под цинизм или иронию, перекрученной шиворот-навыворот, поставленной с ног на голову, но всё равно морали; что бы ни делал, о чём бы ни говорил: о деньгах, женщинах, снах, детях, встрече Нового года или попытках разобраться с самим собой — ты всё равно приходишь к ней и становишься перед ней на колени: матушка, пощади, вот я какой и сам это понимаю, и это понимание режет мне горло и сжимает тисками мозги, просвети, укажи, дай, обозначь, пошли меня туда, где я стану лучше, чем есть сейчас, чем был всегда, и где, примирившись с собой и тобою, смогу наконец-то сказать себе, выдохнуть: спасибо, жизнь, теперь я примирён со всем и абсолютно всем доволен. Но есть ли та страна, где я смогу — не рисуясь и без юродства, спокойно, тихо и чуть печально, так, как говорят самое важное в жизни, — произнести эти слова? И какой должна быть та страна, где я смогу себе это сказать, где я смогу сказать об этом? Не знаю, мой маленький друг, не знаю, но точно — там, как в аду, не будет зеркал и, как в раю, не будет воспоминаний.

Тогда я рассчитал всё и не учёл одного — того, что письма мы сдаём пионервожатым, а они уже, насобирав пачку, несут её на почту, и ещё того, что обращённое не к Валику, а к его родителям, моё письмо обязательно должно вызвать интерес у пионервожатых. Оно его и вызвало. На следующий день, накануне долгожданного Праздника Нептуна, был собран совет нашего отряда и меня как придворного поэта и, соответственно, члена этого совета пригласили тоже. Вопросов было много (Праздник Нептуна), но главный оставили напоследок. Пионервожатая Наша Маша — голубые глаза и красная, в цветочек майка, — потянув время и повздыхав, словно ей нужно было собраться с силами и на что-то решиться, объявила, что в нашем отряде произошёл беспрецедентный случай — она, готовясь нести письма на почту, сортировала их по странам и континентам, как вдруг одно из них привлекло её внимание и больше не отпускало. И объяснила чем и почему. А также — как тяжело ей далось решение, вскрывать или нет моё письмо, и после этого — читать ли его вслух всем нам или замять историю без шума, поговорив со мной один на один. Но пионер на то и пионер, чтобы решать больные вопросы современности коллективно и объективно, невзирая на лица и их заслуги, а заслуги у меня к тому времени перед лагерем и народом были такие, что голос Нашей Маши дрожал, как у Хрущёва на ХХ съезде: три красные, почётные — первой степени — грамоты, гимн нашей пионерской дружины, торжественное выступление перед микрофоном, открывавшее региональную пионерскую олимпиаду, и много ещё такого, заставлявшего в Нашей-Машиной голове проноситься риторические вопросы “да как же так?”, “может ли такое быть?”, “что делать?” и “как можно писать стихи после Освенцима?”. Да, наверное, студентку филфака последний вопрос смущал больше всего, ибо в своей адорновско-целановской ипостаси он приходится младшим братом пушкинскому парадоксу о гении и злодействе и не даёт однозначного ответа. Поэт — вроде святого, а тут такая бездна подлости и скверны, где вся святость и все объективные заслуги тонут, как в чёрном омуте, без остатка. Поэт! Как быстро недозрелая внутренняя сущность становится однозначной социальной функцией — даже на нашей лагерной доске почёта, в списке-перечне членов дружины, среди “Дима Парадигма — председатель совета дружины”, “Руслан Был-Согласен — заместитель председателя совета дружины”, “Катя Ярмарка — культмассовый сектор”, “Илья Репкин — сектор идеологический” и “Франц Тараканников — главный горнист и барабанщик лагеря” было написано “Андрей Краснящих — поэт”, и никто — ни один человек! — проходя мимо и читая, не смеялся.

А раз ты поэт, раз пишешь стихи о спорте, викингах и молодогвардейцах, то — уж не обессудь — живи так, как живут поэты: закатив глаза вовнутрь, беседуй с птичками и полевыми цветами, разглядывай по ночам звёзды, восхищайся нами и нашими подвигами и свершениями, ешь свою манную кашу с солёными огурцами, но главное — будь немеркантилен и думать забудь о деньгах.

Чем больше, плотнее мне вспоминаются подробности того судилища — а ведь это я его начал, придумал: помните, Нюрнберг, безапелляционный суд? — тем сильнее моя уверенность, что меня, как Мерсо, судили не за мой реальный и действительно гадкий поступок, не за мои свинство и подлость, а совсем за другое — за поэта, и все обвинения — сначала пионервожатых, потом ошарашенных, но быстро справившихся со своей растерянностью моих пионерских друзей, ведь я — земной, простой, грешный, товарищ по чемпионатам в карманный бильярд — был для них гораздо меньшим небожителем, чем для Нашей Маши и её коллег, — прозвучали не в адрес Андрея Краснящих — тринадцатилетнего мальчика, не подумавшего о том, что мама Валика может лежать в больнице с инфарктом, а отец — каждый день пороть его как сидорову козу за проступок и понесерьёзнее воровства, и вообще — что весь этот механизм подсчёта ущерба сильно отдаёт крохоборством и в нём отчётливо видна жажда наживы, — а в адрес какого-то там большого и маститого поэта, вдруг показавшего себя — всем — маленьким, исполненным низменных страстей, и прежде всего — страсти денег и страсти мести, человеком. А значит — суд шёл со стороны рухнувших веры в меня и надежды, самых светлых идеалов и самых горьких разочарований и назывался он Судом Лживой Правды над Правдивой Ложью. И если уж на то пошло, если все карты на стол и разговор начистоту, то они — и маленькие, и, в большей степени, большие — судили в моём лице самих себя. За самообман. А я — что я? — я бы судил себя иначе, по-другому, и, наверное, этот суд тоже состоялся, только без обвинителей, адвокатов и без свидетелей, ведь с тех пор — а прошло уже много, много времени — я стихов не пишу и писать не буду.

И ещё один вопрос в конце этой истории, который почему-то не прозвучал тогда, на моём — без никого, только звёзды — суде: скажи мне, Валик, скажи мне, мой маленький друг, кто из нас тогда был липовым богом, самым настоящим, а не придуманным липовым богом — ты или я? Я ведь знаю ответ и знаю, что ты его знаешь.

Деньги — бесконечная тема, они, если правильно к ним относиться, могут стать для тебя мерилом всего: чувств, людей, хорошего, плохого, радостей и печалей, — но когда-то и ей следует закончиться и, передохнув, смазать другим чувством, другой интонацией усталые шестерёнки сюжета и перейти, влиться в другую, какую — никому не известно, что выбросит из себя память, — тему, поэтому и я оставлю без развития все новые и уже крутящиеся в голове истории, связанные с деньгами и их местом в моей жизни, жизни человека: и эпопею с пустыми бутылками, и то, как я в 1989 году был первым, кто откликнулся на призыв аятоллы Хомейни покарать за миллион долларов презренного Салмана Рушди, и многое другое, даже обещанное где-то ещё в начале Великое Отрицалово Денег, — хорошо, когда твой рассказ заканчивается вовремя, не успев надоесть ни тебе самому, ни читателю и оставляя ощущение лёгкого голода для последующих глав, — но с тобой, липовый бог, я не прощаюсь, и знаешь, мне всё больше и больше кажется, я всё сильнее и сильнее уверен, что ты никакой не липовый, а самый что ни на есть настоящий, ведь другого — ты понимаешь, о чём я говорю, — у меня никогда и не было. Dixi.

 

О моей Полтаве и Харькове

 

 

Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю.

 

Лев Толстой

 

В детстве я — гражданин Харькова — много и подолгу, всё лето, январь зимы и апрель весны, жил в Полтаве. От Харькова до Полтавы сто сорок четыре километра: пешком очень далеко, не стоит и пытаться, на автобусе — часа три, две остановки, в Валках и Чутове. Харьков — индустриальный центр, Полтава — нет; в Харькове — полтора миллиона жителей, в Полтаве — в пять раз меньше. Харьков — русский, стеснялся своей украинскости, Полтава — бесстыжая, любимая, первая женщина, никого не стеснялась и ничего не скрывала: на — смотри, бери, целуй.

Сто сорок четыре километра. На границе Харьковской и Полтавской областей, в Коломаке, там ещё знак такой стоит — олень с рогами или что-то вроде него, наступал конец времён — автобус пролетал его и границу без остановки, одетые не совсем по уставу вороны только досадливо крякали и дальше смотрели вслед уже без угрозы.

Харьков — надо знать — всегда любил только самого себя и Россию. В школе того, кто хотел или приносил справку, что болен (а это одно и то же), освобождали от изучения украинского языка и его литературы. От физкультуры и труда (в узком смысле этого слова — трудового воспитания) освобождали не всегда, для них требовались справки с печатями и подписями. В моём аттестате (зрелости? — ну, пускай будет — зрелости) так и написано: “...и обнаружил при примерном поведении и примерном прилежании к учению и общественно полезному труду следующие знания: по украинскому языку — не изучался, по украинской литературе — не изучалась...”

В университете всё было факультативно, но самым факультативным, кроме украинской литературы, был украинский язык. Моим друзьям-гастарбайтерам, беженцам из Курской, Орловской и Белгородской областей, обычно хватало месяца, чтобы придумать свой русско-украинский язык. Они входили в аудиторию и говорили: “Пробачьтэ, я опиздав”, — и доброму преподавателю украинского ничего не оставалось, как ответить: “Сидайтэ та бильш нэ опиздуйтэ”, — хотя и он, и все мы знали, что правильно — “я спизнывся” и “бильш нэ спизнюйтэсь”. Но какие, к чёрту, правила, когда и так смешно. Во всяком случае, смешнее, чем сейчас.

В моё время надо было быть полной деревней, чтобы говорить в Харькове на украинском языке. В Минске, я знаю, деревенских называли крестами, возвращая слову “крестьянин” его этимологию; как называли деревенских в Москве или Ташкенте — об этом расскажете мне вы, а в Харькове их звали чертями. Устремлённый ввысь, к небу, конструктивистский, индустриальный Харьков-сити любил охранять свои границы от всего хтонического, подземного: от пришельцев с того света, от гоголевщины, от украинского языка и украинской литературы. В газетах “Ленiнська змiна” и “Соцiалicтична Харкiвщина” сидели специальные женщины, которым уже нечего было терять, и переводили написанные нами статьи с русского на украинский. Когда эти статьи печатали, под ними стояли наши фамилии, и выходило так, что мы эти статьи писали на украинском языке. Если бы меня кто-нибудь тогда спросил, чего я больше всего хочу в жизни, я бы так и ответил: ничего, всё хорошо, чего ж ещё желать?

Охраняя свои границы, Харьков охранял границы России. Россия заканчивалась у Коломака, там, где Харьков переходил, переходил и так и не мог, не хотел, не умел перейти в Полтаву. С харьковской стороны Коломака стоял райцентр Валки (рифмовалось — “свалки”), с полтавской — такой же райцентр Чутово (тоже смешное слово). Когда мы в первом классе учились неплохой, в общем-то, букве “ч”, учительница русского языка попросила нас, дурачков, назвать города, которые начинаются с этой неплохой буквы. Машенька сказала “Челябинск” и получила “пять”, Петенька сказал “Чугуев” и тоже получил “пять”, даже будущий двоечник Витя Малеев раскрыл нам свою душу и назвал Чувашию. Учительница подумала-подумала и — что делать? что бы вы сделали на её месте? — причислила Чувашию к Чугуеву и Челябинску, и Витя Малеев получил первую и последнюю в своей жизни четвёрку. А Вовочка, которым в тот момент был я, встал и назвал свой город на букву “ч”. Но такого города не было, были Чёрное море, был Чингисхан, и даже Чебурашка был как живой, а Чутово, как решили все дети, включая учительницу, существовало только в голове у Вовочки. И ещё в его тетради с домашним заданием, где оно было перечёркнуто красной ручкой, а сверху написано — “Чугуев”.

Я пересёк границу России и Полтавы так, как не пересекал её ни один шпион, — я в Полтаве родился. В Полтаве никто не говорил на русском языке. На украинском — тоже. Полтавчане не говорили, они балакали. Балакали на том языке, который знали только они, иногда слова этого языка напоминали русские, иногда — чуть ли не киргизские, хотя киргизский я в школе тоже не изучал. Балакали очень быстро, раза в два быстрее, чем харьковчане, и раза в четыре — чем москвичи. Вместо аканья или оканья были яканье и ёканье. Иногда, не чаще раза в минуту, прорывались какие-то гортанные, горные, кавказские звуки музыки. Когда мне теперь говорят, что в основу современного литературного украинского языка лёг полтавско-киевский диалект, как в XIV веке в основу английского — лондонский, я верю и не верю: лёг? в каком это смысле и куда — лёг?

Родиться в Полтаве харьковчанину считалось зазорным и вызывало насмешку, женщина Полтава уважала Харьков за размеры и за что-то ещё, возможно, даже за культуру и чистоту — три ха-ха — русской речи. Сами полтавчане понимали, что они не столько говорят, сколько балакают, то есть балаболят, балабонят, балабошат и, не исключено, даже баламутят и балагурят, но это понимание не мешало им и дальше балабонить и балабошить. Несмотря на то что и так было много желающих посмеяться над Полтавой, Полтава сама смеялась над собой. Возможно, не знаю, именно из этого смеха появились в Полтаве дома-музеи Котляревского, Гоголя, Панаса Мирного, Короленко — маленький, я, не найдя ничего подобного в серьёзном и требующем к себе серьёзного отношения Харькове, даже дома-музея Квитки-Основьяненко, с каким-то постколумбовым чувством изъездил всю Полтаву вдоль и поперёк на троллейбусе. Ни трамвая, ни тем более метро в Полтаве не было. Когда я после очередного музея, например Полтавской битвы, где рядом — шведские и русские редуты, возвращался в наш двор, оказывалось, что мои девчонки — в Полтаве я дружил исключительно с девчонками, пацаны оставались в Харькове, — заловили очередного кацапчика, приехавшего не к нам, а к своим бабушке и дедушке, но получалось — что и к нам тоже, и дразнят его: “Ишов хохол — насрав на пол, ишов кацап — зубами цап, ишов киргиз — и то догрыз”. Кацапчик плакал и просился к маме, не помню уже куда — в Воронеж или в Калугу, а мои злые девчонки его туда не пускали. Кацапчик отлавливался не по местовероисповеданию, а по чёканью и аканью — это считалось нерусским, кацапским. На чистом русском языке, без примеси украинских слов, гэканья и шоканья, но и без чёканья с аканьем говорил я — и считался настоящим русским, своим, украинцем. Думаю, что если бы я вдруг заговорил на суржике, моя нерусская Полтава никогда бы мне этого не простила.

Чем тогда для меня был суржик — критическим модернизмом? социалистическим постмодернизмом? магическим классицизмом? Украинско-российской границей? Комнатой кривых зеркал? Ананасами в шампанском? Шампанским в ананасах?

С тех пор прошло две собачьих жизни — двадцать или тридцать лет, и теперь для Харькова запад снова стал западом, а восток — востоком. Харьков-сити заговорил по-украински, сначала — как бы невзначай, без всякой задней мысли, как старое, готовящееся стать дровами полено, потом — на полном серьёзе, не делая различий между большим-большим и маленьким-маленьким. Вслед за Харьковом на украинский стали переходить и харьковчане — люди, здания, женщины, дети, домашние и дикие животные, замазанные цементом-бетоном трёхсотпятидесятилетние дубы в саду Шевченко, подземные жители кладбищ и богаделен.

Очередной (я не говорю — последней) точкой невозврата стал переход на украинский самой консервативной части населения любого города — бомжей и попрошаек. Что и сыграло свою решающую роль: когда к вашим деньгам обращаются на украинском — это не то же самое, когда их просят по-русски. Да, все понимают, в такой ситуации есть элемент конъюнктуры и подхалимажа, приспособленчества и желания урвать свой кусок мяса, но одновременно в этом есть и такой хитрый спусковой крючок, запускающий механизмы соревновательства и гонки амбиций.

Амбиции амбициями, но с побирушками и нищебродами, конечно, перестарались: милостыню не просят на языке победителей. Решив идти в ногу со временем, не стоило его хотя бы обгонять. Кристально чистый украинский язык соцменьшинств вызывал зависть и уважение, и подавать им стали гораздо меньше, чем раньше. А что для нищего деньги? Для нищего деньги — это всё, поэтому не прошло и месяца, как христарадники, чтобы не умереть с голоду, насильно вернули себе свой профессиональный язык — русский.

Однако, как бы то ни было, маховик был запущен, и в конце августа 2005 года пала предпоследняя харьковская крепость — национальный университет (двенадцать этажей, колонны, конструктивизм, рядом — зоопарк, ботанический сад и обнесённая невысоким забором обсерватория). Для того чтобы она пала, всего-то и надо было, что издать ректорский указ о том, что с 1 сентября преподавание на всех первых курсах слова божия и других точных наук полностью переводится на украинский язык, с тем чтобы в следующем году были уже задействованы два курса, а в позаследующем — три. Указ гласил не только это: с 1 сентября в стенах университета запрещалось говорить по-русски (последний такой указ запрещал в стенах университета курить), а вне их — по усмотрению, но тоже желательно (господи, как же я люблю это слово — “желательно”!) на украинском. Таким образом, ситуация выравнивалась и выправлялась: теперь уже не профессора и студенты с обожанием и завистью смотрели на бомжей и нищих, а, как и должно быть, те — на них.

Самым распоследним по-украински заговорил уголовный мир: паханы, серьёзные авторитеты, воры-в-законах, потом — карманорезы, домушники, безыдейное и бесстатусное ворьё, их женщины и прихлебатели и далее уже — всякая мелочь пузатая. Феня, знаете ли, — её не так просто сменить на другой язык, даже такой, как украинский.

Заговорив по-украински, Харьков сразу же заговорил на украинском. А как же суржик? А суржик в Харькове опять остался не при делах — языком бесчестья и неподчинения, насмешки и самонасмешки, языком Полтавы в Харькове. Умри, но не дари поцелуя без любви — а Полтава дарила. Repetitio est mater studiorum — а Полтава ничего об этом не знала и плевать хотела на своё незнание. Корабли лавировали, лавировали да так и не вылавировали — зачем Полтаве все эти речевые сложности и тонкости? А я ведь могу сюда ещё приплести и Бахтина с его народно-смеховой культурой — но опять же зачем? Мне и так всё понятно: и сейчас, двадцать или тридцать лет спустя, приезжая в Полтаву как к себе домой, я вижу, что ничего в ней не изменилось, только дома и люди стали выше. Полтава по-прежнему говорит на суржике и абсолютно по этому поводу не комплексует. И граница между Харьковом и Полтавой, между Россией и Украиной, небом и землёй, городом и миром всё так же проходит по Коломаку, только теперь это совсем другая граница. Для меня — другая.

 

О стеклянном мальчике, политике и политиках

 

 

Художественная литература, на мой взгляд, лишь попытка разговора на ту или иную тему.

 

В. Сорокин

 

Некоторые люди перед лицом опасности каменеют, другие — деревенеют; а я — стекленею. Становлюсь хрупким, звонким, отражающим чужие взгляды и мысли. Посмотрите в такой момент на меня — и вы увидите себя. Многие этого не ожидают, бесятся, предпринимают разные попытки выйти из-под стеклянного взгляда. Но я — матрёшка без пальцев, имя моё — Нигде, нет меня, и не ищи. Я снова ушёл, убежал, улетел к моим маленьким, а когда-то большим, братьям по оружию — Буратино и Ферручино. Вы не помните, кто написал “Приключения Ферручино”? У писателя была русская фамилия, как и у Толстого. Деревянный мальчик, железный мальчик, стеклянный мальчик…

Мне было лет восемь или девять, мы с родителями долго ехали на машине в Кобулети. Смешной город, смешное название, [2] республики Аджария, Грузия, море, больше ничего. Взрослые всё ожидали, что по пути нам встретится посёлок с названием Монтекки, или Мантекки, или Мунтекки, я — нет, я ничего не ожидал, моё сердце молчало, предчувствия молчали, интуиция спала. Не доезжая до Сочи (тогда говорили — “Сочей”, “Гаграх”, “Гагр”), около какого-то местечка (вы хотите, чтобы оно называлось Мунтекки? — пусть оно называется Мунтекки) мы нашли полянку, нашли пни, нашли тень, а овощи и фрукты у нас были с собой. Поев, я побежал — почему бы не побежать после еды, когда тебе восемь или даже девять лет? Побежал не быстро, а так, как бегали дети моего возраста, просто побежал. Побежав, я сразу упал — почему бы не упасть, когда тебе восемь или девять лет? — я споткнулся. Упав, я упал неудачно: внизу лежало битое стекло. Просто битое стекло (бутылка), и больше ничего. Кто-то здесь до нас ел, пил, а потом бил бутылки. Упал я на спину (бывает), а стекло вонзилось в ногу (голень, четыре сантиметра ниже колена) спереди — странно.

Стекло вынимали, как в сказке о репке, то есть по очереди: мама, папа, водитель машины (хозяин дома в Кобулети — папин приятель), сочинские врачи, почему-то отказавшиеся это делать, дальше — и это ещё не мышка, даже не кошка! — сухумские врачи, прооперировавшие меня. Мне на неделю запретили купаться в море, потом я заболел краснухой и не купался ещё неделю, после чего мой ангел-хранитель полетел и наябедничал на грузинских богов нашим, харьковским, и мне скрепя сердце (“скрипя сердцем” говорил я тогда) купаться разрешили.

Прошло много лет, в два раза больше, чем мне было тогда, и аккуратный шовчик на четыре сантиметра ниже правого колена перестал быть аккуратным: он раскраснелся (надо говорить воспалился), он вздулся, он потерял изначальную красоту, а главное — он ожил и стал то ли болеть, то ли чесаться. И снова началось “в гостях у сказки”: райхерург отправил меня к облхерургу, облхерург — к райхирургу, райхирург — к облхирургу. В какой-то момент тот, кто подменял в это время моего ангела-хранителя, не выдержал и сказал “баста!”. Этого было достаточно, чтобы меня прооперировали (опять) и нашли в том месте, где у людей стекла не бывает, маленький — сантиметр в длину; ширину и высоту я не мерил кусочек той самой бутылки, на которую я упал под Мунтекками. Кусочек был не острый и не прозрачный. Потому что в течение (здесь можно сказать — в течении) шестнадцати лет его омывали не волны Чёрного моря, а я. Моя кровь, с которой стекло вступило в химическую реакцию (и я его не виню, у него не было другого выхода), отполировала его, превратив в чёрное — так сразу и не скажешь, что стекло — продолговатое гладкое существо. А я стал тем, кем стал.

Когда ты насколько-то состоишь из стекла, то на многие вещи учишься смотреть по-другому (через стекло), и тебе многое по барабану. Ты даже можешь, если тебе на всех плевать, вырасти отморозком. А если нет — станешь, как я, отраженцем и будешь (как я) отражать свои эпохи: все их бесчинства, разлад и недолговечность. И тебе ещё сильно повезёт, если вместо виселицы ты заслужишь проклятье: привыкай, мой мальчик, к тому, что миром правит не сюжет, а идеи. Так что если тебе захочется яблока, то просто попроси его, а не создавай ситуацию, при которой тебе его предложат.

Меня легко купить, но очень тяжело продать, почти невозможно. Не веришь — можешь попробовать. Гвозди делать из меня нельзя — пойду трещинками, разобьюсь, рассыплюсь на осколки. Но из меня можно сделать что-нибудь менее надёжное, более ненужное. То, для чего не требуется общая идея. Я обидчив и легко раним, я непреклонен и всегда добьюсь своего, смотри на меня — не смотри. Когда в третьем или не в третьем классе мы заполняли друг другу сложенные треугольником из тонких тетрадей альбомы друзей, то вопрос, в какую другую эпоху ты хотел бы жить (пик популярности — революция и Гражданская война, второе место — что-нибудь из Средневековья, пожалуйста; ну а за ними — первая половина XIX века, не позднее Пушкина), оставлял меня без ответа: других эпох не существовало. Разве что в снах, и то, если они запоминались. Удивите меня — и я вас удивлю, а просто так фантазировать я могу и дома.

Когда ты везде ищешь (и не находишь) сюжет, мир идей оставляет тебя равнодушным (и значит, незрелым). Безыдейность, беспринципность всегда спасали меня от фанатизма: моё имя Андрей, разве этого недостаточно? А то, что родители хотели назвать меня Серёжей или Алёшей, — это не моё дело, а дело моих родителей.

Я был комсоргом класса и слушал Би-би-си и “Немецкую волну”: в моей душе не образовалось ни одной трещинки. (Учитель истории меня ненавидел, я спрашивал у него: “Кто такой Сахаров?”, “Кто такой Синявский?”. Однажды за “врагов народа” он устроил мне педсовет с директором, но никто не пришёл. Потом ещё и ещё. А закончилось это тем, чем заканчиваются чуть ли не все подобные истории: вскоре историк приносил мне — пачками, я еле успевал прочитывать — Савинкова, Владимова, Янова, Солженицына, чтобы я мог не понаслышке, а лицом к лицу сравнить, найти, убедиться. И я сравнивал, находил, убеждался и не видел безобразия ни в том, что конспектировал на уроках, ни в том, что читал после них.) Когда все узнали, что умер Черненко, моя в будущем первая женщина сказала мне: “Чёртик подох”, и мне было стыдно и за неё, и за “Чёртика”, и за “подох”. В спектакле “Интервью с Рональдом Рейганом”, поставленном нашим школьным политтеатром (вход свободный), я переиграл все роли: и Станислава Кондрашова, и Генриха Боровика, и Збигнева Бжезинского, и Патрика Бьюкенена, и самую ответственную, доверяемую только отличникам и активистам — Рональда Рейгана.

Беспринципность не сделала меня равнодушным к политике, скорее наоборот — разожгла (абсолютно не болезненную) страсть к разнообразиям (здесь самое время произнести слова “политическая проститутка”. Это я, добрый вечер). Был момент, когда я, не раздираемый на части, одновременно баллотировался в Верховную раду, горсовет и райсовет — всюду от разных партий — и чуть-чуть не прошёл в одно из этих мест (среднее). Политические взгляды заменяло мне ощущение участия: там, где надо было кричать, я не кричал, там, где можно было остановиться, я останавливался, если нет — просто делал вид, что не понимаю, где нахожусь и чего от меня хотят. А от меня хотели точки зрения (у меня её не было). “О, это был один из самых странных политиков своего времени!” — скажут обо мне потомки. А может быть, скажут: “Он был человеком своей эпохи”, — с акцентом на “своей”.

Той самой эпохи, что делила, делила, делила жизнь на заглавные буквы и прописные истины, на одно и другое, на консерватории и публичные биб­лиотеки, а потом, плюнув на это дело (я не говорю — “устав” или “перестав на что-то надеяться”), смешала ноты, краски, аксиомы и отдала их нам: давайте-ка теперь сами, вы же такие взрослые, такие большие и умные, а я перекурю на лестнице, если что — позовёте. Лиотар, когда ему дали слово, написал о нулевой степени общей культуры: “…по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ленч идут в закусочную Макдональда, на обед — в ресторан с местной кухней, употребляют (па)рижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге…” И заметьте, это написано не о глупости и подлости, не о том, чем следует или не следует гордиться, а об эпохе — стеклянном времени стеклянных людей, отражающихся друг в друге без всякого насилия и неудобства. “Оно им надо?” — спросите вы. Нет, оно им не надо, но так совпало, так получилось, я согласен — неуклюже, нелепо и даже безвкусно, но так оно вышло.

Какая уж тут глупость, подлость или чей злой умысел, когда в один прекрасный день национальность совпадает с возрастом, сексуальная ориентация — с её отсутствием, кино — с немцами, а литература — с литературой (везде ключевое слово “вдруг”). Вот живёшь ты, не подозревая, что, кроме православных, католиков, ортодоксальных и просто иудеев, атеистов-шматеистов и ещё чёрт знает кого, существуют на свете “Евреи за Иисуса” (это те, кто раздаёт анкеты, в которых написано: “Отметьте правильные пункты: я рожден(а) свыше; я хотел(а) бы знать, как прийти к Богу; я — еврей(ка); я — нееврей(ка); добавьте свои пункты”, — я добавлял: “я — Андрей(ка); я — неандрей(ка)”). И вдруг совпадает: Иисус — с евреями, евреи — с тобой, предвыборная кампания — с тобой, евреями и Иисусом, в один прекрасный день ты подходишь к своему дому и видишь, что он весь обклеен разноцветными предвыборными листовками: “Станислава Росинова — в Верховный Совет!”, “За Шпилёву!”, “Прилетучего — в горсовет!”, “Мы выбираем Пекушева!” — и тут же: “Евреи — за Иисуса!” В райсовет, думаешь ты, точно — и не очень-то ошибаешься.

Да что там евреи, я ангелов видел собственными глазами: в марте 2002-го, во время всеобщего предвыборного дурдома, они гроздьями, по десять-пятнадцать человек, спускались с неба, чтобы агитировать за своего кандидата. Бесплотные, неосязаемые, прозрачные, будто стеклянные: лёгкий ветерок без труда выхватывал из их прозрачных рук листовки, на которых самым красивым в мире шрифтом, претендующим одновременно на арамейскую развязность и кириллическую самодисциплину, хорошим литературным слогом излагалась депутатская программа: “…детсады…”, “…больше внимания детям…”, “…централизация власти…”, “…вернуть доверие…”, “…положить конец…”, “…раскрыть души…”, “…не допустить дальнейшего…”, “…опора на рыбное хозяйство…”, “…ввести вторым языком…”, “…снегирям и кукушкам…”, “…ответственный шаг…”, “…упразднить институт нобелевских премий как изживший себя окончательно…”, “…открыть границы…”, “…отозвать лицензии…”, “…сохранить братские отношения…”, “…истинно, истинно говорю вам…”, — а также биография кандидата с точным, до дня, указанием второго пришествия.

Март в Харькове — через раз весна, через раз зима. В 2002-м март был зимним месяцем, а небесные агитаторы оделись легко, не по сезону, слетавшие с их губ слова тут же стыли, замерзали и падали на обледенелый асфальт. Нет, я не говорю, что агитация прошла вхолостую и никого не зацепила: многие брали листовки и читали, их яркие, запоминающиеся фразы до сих пор нет-нет да и всплывают в обыденной речи харьковчан, я и сам время от времени замечаю за собой, что когда, рассуждая о чём-то вслух, заговариваюсь и захожу в тупик, то, чтобы выйти из положения достойно и сохранив лицо, прибегаю к иносказательным, как в притчах, оборотам из тех листовок. Но почему же тогда почти никто не отдал свой голос за кандидата от ангелов, почему в райсовет прошли другие — от коммунистов, объединённых социал-демократов, эрдэушников, националов, селян, злагодистов, энэров, регионалов, прогрессивных социалистов, яблоковцев, экологов, батькивщиновцев, от “Собора”, “Партии Реабилитации Тяжелобольных Украины”, Русско-Украинского Союза, “Справедливости”, “Единства”, РУХа, НДП, “Защитников Отечества”, “Общественного Контроля” и даже беспартийные?

С другой стороны, чего вы хотите от одной-единственной раздачи листовок: проводить агитацию без встречи кандидата с избирателями — лучше не проводить вообще. Печатное слово, конечно, обладает своей магией, но оно далеко не всесильно: другие кандидаты на встречах с избирателями демонстрируют чудеса изобретательности в убеждении. А с такой организацией можно рассчитывать только на удачу.

Я обратился к специалистам, и они подтвердили: да, действительно, складывается такое впечатление, что ребята даже не были настроены на успех, что их, как и в тот раз, интересовала не победа, не место в райсовете, а что-то другое, может быть — засветиться или оттянуть на себя часть голосов от какого-то кандидата. Обычно так поступают двойники — подкупленные однофамильцы политических фаворитов: зарегистрироваться, один раз мелькнуть для порядка и пропасть навсегда, — но в данном случае, конечно же, ни о каких грязных технологиях и речи быть не может. Значит, дело в чём-то другом. Возможно, им просто было интересно посмотреть и поучаствовать, их, прозрачных, стеклянных до мозга костей, до последнего волоска на подбородке, привлекал, как и меня, только сюжет, ощущение сопричастности к интриге, к игровой стороне всей этой катавасии (маленьким я говорил “котовасия”), что разворачивается перед их глазами каждые четыре года. Я хорошо представляю, как всё это выглядит оттуда, сверху: “За Шпилёву!”, “Прилетучего — в горсовет!” — и вдруг, неожиданно даже для ангелов, — “Евреи за Иисуса”. Хорошо там, где нас нет, а ведь ангелы тоже когда-то были людьми, пусть не все, но всё же, и вот какая-то генная память, какой-то внутренний голос толкает их — давай, давай! — на землю, на поиски сюжета и приключений. Они заранее знают, на то они и ангелы, что потом, когда всё закончится, их за это по головке не погладят, не исключено, что кому-нибудь из них влетит по-крупному — сесть! суд пришёл! — но, не в силах удержаться, ввязываются в авантюру.

Совершенно не важно, знает ли об их самодеятельности сам кандидат. Может быть, да, а может, и нет: когда ты бог и сын бога, то решаешь сам, о чём тебе следует знать, а о чём лучше сразу забыть. В любом случае, управляя целым миром, всегда можно сказать, что у тебя другие заботы, дел по горло и ни одной свободной минуты: какой Харьков? какой такой Ленинский район? Вон в Ватикане жителей всего-то 527 человек, включая Папу Римского, а каждый год регистрируется 600 уголовных преступлений, — высшие силы должны заниматься высшей математикой.

Я хорошо представляю, как — без пяти минут герои, без десяти минут падшие ангелы — агитаторы возвращаются обратно, представляю те вопросы, что им задают, и что они отвечают. Представляю настолько хорошо, словно стою с ними в одном ряду — стеклянный мальчик среди таких же ангелов, свой среди своих.

 

О тайном туалете проводниц

 

 

Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует постоянно помнить, даже в пылу сочинения.

 

С. Беккет, “Моллой”

 

Кто в детстве ищет золото инков, кто — пятый угол, кто — мушкетёров, кто — настоящих маму и папу, я же всё детство проискал тайный туалет проводниц.

Мы много ездили — летом и зимой, а иногда и весной и осенью мои родители брали и везли меня в путешествия на юг — в Крым, на Кавказ. Азов, Кубань, Одесса и даже странный славный город Кременчукигек всегда ждали меня и всегда находили для меня место и время.

Я полюбил поезда. Полюбил движение вагонов и новые, незнакомые лица, разговаривающие со мной как со взрослым. Полюбил фонарики над постелью — почти всегда работающие. Столик, на который выкладывалась еда — у всех одна и та же. У всех разная. Занавесочки на окнах, за которыми каждый раз новые станции. Или лес. Коврик по коридору. Коридор.

И конечно же, я сразу подружился со всеми проводницами Советского Союза. Даже с теми, которые ездили в Хабаровск и во Владивосток, куда нам было не надо. Я сразу же стал им лучшим другом. Я разносил вместо них чай и забирал пустые стаканы, ходил за постельным бельём и, когда просили, возвращал полотенца, поправлял и вешал на место ни на чём не держащиеся занавесочки и выбрасывал в мусор мусор.

Не знаю, может быть, я хотел, когда вырасту, стать проводницей. Проводницами. Или кем-то на них похожим. Мне нравилось то, что они такие, нравилось то, что они делают в своём вагоне, нравилось быть с ними хотя бы на день-полдня дороги. Пути.

Но что я делал с особым чувством — это закрывал и открывал специальным, не похожим на ключ ключом туалеты. Ключ — это была высшая форма доверия. Он с трудом помещался в моей руке и был мне не по росту. И не по званию. Но мне его давали — давали как маленькому Помощнику Проводниц. Давали, как дают каску или брандспойт пожарные маленьким По­мощ­никам Пожарных. Как дают на время — не великое, не большое — свою поварёшку маленьким Помощникам Поваров повара. Как вообще что-то, не важно что, попадает из одного мира в другой и остаётся там навсегда. Сначала — на время, потом — навсегда.

Мой ключ был таким же, как Золотой Ключик Буратино. С той лишь разницей, что он им отпирал дверь в какую-то тайную комнату своего подсознания, а я своим — во вполне осязаемый и общий для всех пассажиров туалет. Чей ключ важнее? Тогда мне казалось, да и теперь вот кажется, что мой.

Когда в Сочи подчинённый моего приехавшего с проверкой от института отца, заговорщицки щурясь на солнце, предложил мне посмотреть на своих переодевавшихся в чистое официанток, я даже на них не посмотрел. Зачем они были мне? У меня были проводницы — лучшее из того, что создала для меня природа. Создала и забыла. Воздушные и бестелесные — проводниц тогда в поезда брали тоненьких, чтоб можно было разойтись с ними в проходе, — всегда улыбающиеся — но не так, не только себе, как стюардессы, — чистенькие, в сине-белой форме, готовые в любой момент, даже, если кто-то не спит, и ночью, выполнить любое желание пассажира, мои проводницы могли бы быть феями, если б уже не были ими.

Вот только одно было неладно в моём Датском королевстве — все в нём исправно писяли и какали, кроме самих проводниц. Все — это значит включая меня, моих папу и маму. А проводницы — это я знал твёрдо, у меня же был ключ — в туалет ни разу не заходили. Нет, они могли туда зайти протереть зеркало или поправить перед ним причёску, всё — не закрывая дверей, — но пойти и закрыться там на какое-то время — нет, такого не было никогда, ни в одном поезде.

Принцессы, феи, конечно, не писяют — об этом знают все, даже дети, — но ведь в моём личном волшебном Датском королевстве писяли все, даже они. Писяли и какали. А проводницы — нет. Мы ехали и ехали, жизнь пролетала за окном быстро — а что, надо, чтоб долго? — ночные звуки сменялись утренними; туда-сюда по проходу бегала всякая мелкая шелупень, в том числе и я сам, взрослые тоже кто как мог вносили свою лепту в это движение; горели то ярким, то тусклым светом лампы и лампочки; дребезжали стаканы в подстаканниках и ложки в стаканах; падали с верхних и самых верхних полок чемоданы, соскальзывала на пол постель и тут же чудесным образом водружалась на место; частным героическим усилием: кольцом, зубами, глазом, об стол — открывались бутылки с пивом и лимонадом “Буратино”; и общим — вместе с поездом — преодолевались тысячекилометровые расстояния; всё вокруг двигалось, неслось, летело, горело, светилось — со страшной скоростью, опережая само себя на несколько шагов, — и именно поэтому, потому что жило и стремилось жить дальше, — исправно функционировало, вибрировало, храпело, потело, пахло, кричало, мочилось и испражнялось. А проводницы — плоть от плоти, суть от сути, песнь песней — поезда и поездной, самой лучшей и самой быстрой, самой настоящей в мире жизни — ею не жили. Или жили, но как-то невидимо, тайно, по-своему. И я принялся за поиски.

Миллион моих мыслей был поглощён этой идеей — где в вагоне может находиться тайный туалет проводниц? Сбоку — где-то невидимый, в тамбуре? Сверху — прямо под солнцем и звёздами? Снизу — там, где стучат и стучат колёса? Когда осмыслить жизнь уже не получается, надо её хотя бы вообразить, и я воображал, сочинял сотни проводницких туалетов, расположенных в таких местах, где проводницам и не снилось, некоторые из этих мест были уже совсем сказочными, например, то — без особого названия, — куда — без особой цели — по вечерам сбегаются и слетаются, а сбежав, прячутся до утра, навсегда, на время бессловесные души нерождённых мыслей, чувств и желаний.

Знали бы нынешние таможенники — но они не знают, — куда я прятал свои тогдашние сокровища — в мыслях, конечно же, мысленно, да и сами сокровища были только мыслями, образами, фантазией, — не спрашивали бы меня сегодня, что я везу с собой контрабандой, да и о том — откуда, куда и зачем я еду — тоже. Я-то знаю — зачем. Знаю.

Мысли, фантазии. Нет, ничего такого — писяющих, пукающих проводниц — я себе не представлял: пукающие, какающие проводницы мне были ни к чему. Как и сейчас, тут ничего не поменялось и вряд ли что-то поменяется. Вряд ли.

В проводницком купе — как ни ищи — туалета тоже не было: ни возле умывальника, ни под полкой, ни — выдвижного — за столиком. А если б был? Если б он тогда — когда я его искал — вдруг нашёлся, разве б я написал о них — о проводницах — и их странной работе страшную статью “Рельсовая болезнь”? Не знаю. Может быть, и нет. А может быть, это никак не связанные между собой явления моей жизни — мои поиски тайного туалета проводниц и моя статья в центральной молодёжной газете о них же — выдающих вместо чистого белья повторку, добавляющих в чай, для густого цвета, соду, торгующих водкой, покупающих товар в пункте А и продающих его — тогда это называлось speculare, “спекуляция”, “спекулянт” — в пункте Б, провозящих в своём купе левых пассажиров и неизменно отстёгивающих за молчание и потому что так положено и установлено свыше — определённую сумму бригадиру? И ещё много чего делающих такого, о чём я узнал от Светы.

Моя любимая девушка стала проводницей. Случайно — так получилось.

Света была девушкой — р-р-раз! — и бесстрашной, недаром она потом уехала на Тихий океан ловить на сейнере рыбу. А в тот раз она подговорила полфилфака уйти в проводницы. Стройотряд — так это называлось. Стройотряд. Свете как старшей дали Владивосток. Владивосток — это почти что Тихий океан, точнее — он и есть. Семь дней туда и семь дней обратно, мы не виделись с ней две недели. Я к тому времени уже мог и умел страдать и страдал во всю длину своих восемнадцати полных лет. Стихов не писал.

Света была девушкой бесстрашной: недаром она потом уехала от меня на Тихий океан. И честной: ей не нравились все эти махинации на железной дороге. Но сделать ничего не смогла: спрыгивать с поезда надо в самом начале или ехать уже до конца, — и она раздавала, как все, повторку и засыпала в блёклый невидимый чай соду для крепости. Бригадиры доили её, как и всех остальных студенток-проводниц, постарше и помоложе, и всех проводниц вообще. Проклятых денег было много, но они никого не радовали, даже бригадира. Все много пили, ели, трахались и стремились побыстрее от них, от денег, избавиться. Света искала выхода в чувствах и мыслях обо мне, выхода не было. Тихий океан ей ничего не ответил, а потом сказал: “Уезжай. Приедешь потом. Через год”. Света уехала и вернулась ко мне. Наверное, я был последним, кому она хотела и могла всё это рассказать, но я и вправду был последним, и, наверное, ей действительно не следовало этого делать, ибо я, исстрадавшийся и измученный, работавший защитником всех исстрадавшихся и измученных, тут же ринулся восстанавливать справедливость.

Восстанавливать справедливость можно разными способами. Можно взять и набить морду несправедливому миру — это не мой способ; можно взять и вправить собой вывихнутые его позвонки, самому став ими, — у меня на это не было времени; а можно взять и рассказать всему миру о том, как он плох и несправедлив. Что я и сделал.

Света была девушкой бесстрашной: недаром она потом от меня уехала. Тихий океан позвал её, сказав: “Приезжай через год”, — и за этот год она многое должна была решить и обдумать. В том числе по поводу меня. Прежде всего. Я видел, как она думала. Видел. И это сбивало её с мысли.

О чём говорилось в той статье, в которой говорилось о повторках, чае и бригадирах, — ведь не о них же, на самом деле, не о них? Не знаю, наверное, в ней говорилось о тайном туалете проводниц — о том, как я искал его, искал всё детство, хотел найти и не нашёл. И вот теперь — когда совсем забыл про него — вдруг открыл. Нашёл и спешу поделиться своим открытием с миром. Нашёл благодаря Свете. Моей Свете — принцессе, фее, ставшей проводницей. Феи и проводницы — разное, говорилось в той статье. Света не проводница, кричал я на весь мир через газету. Проводниц я знаю, кричало моё “я” через газету, я само всё детство было, хотело быть проводницей. Феей… И Света, ставшая проводницей… И Света, ставшая феей… И фея, ставшая Светой… И Света, ставшая мной… Что она вычитала обо мне в той газете? Ничего, кроме того, что и так уже знала: что фея в моей жизни может быть только одна — я сам. И других Свет, других фей мне не надо. Хотя, конечно, статья была совсем о другом. Но, видимо, всё-таки и об этом. И об этом тоже.

Света должна была написать опровержение. Вся моя статья была построена, выстроена таким образом, чтобы Света написала опровержение. Опровержение-заверенье. Мне бы этого хватило. Должно было хватить.

Более того, так совпало, что опровержения моей статьи от Светы потребовала железная дорога. Мы с ней — каждый по свою сторону — ждали от Светы слов. Любых. Каких угодно — а мы бы их уже истолковали каждый в свою пользу — как надо.

Света была девушкой бесстрашной. Она молчала. Ей выплатили деньги, заработанные в стройотряде, и премию. Она молчала. Студентки-проводницы написали вместо неё, триста шестнадцать подписей, но этого было мало. Она молчала. Свету вызвал декан, меня — главред, потом — наоборот, оба обещали нам долгую счастливую жизнь, главред — быть шафером на нашей свадьбе, декан — что свадьба обязательно будет. Света молчала. Свете снились чудесные сны о нас — о нас и о наших детях. Сны — это только сны: ложь, если знаешь правду. Света молчала. Мы оба молчали.

Я ждал. Света — нет, не знаю, возможно; может быть, она хотела, чтоб опровержение написал я. Вместе от нас, обоих, от неё и от себя. Я молчал. Заканчивался август, заканчивалось наше первое второе лето. В природе происходило что-то такое ей не свойственное — расцветали, допустим, те цветы, что цветут только в мае-июне, и пели отпевшие своё ещё весной птицы. Я молчал. После двадцать пятого августа наступило двадцать шестое, потом — снова двадцать пятое: лето явно не хотело заканчиваться моим молчанием и давало мне шанс успеть что-нибудь сделать. Я молчал. Жара усилилась так, что расплавила рельсы, поезда остановились, никто никуда не мог уехать, даже дети — с летних каникул домой. Я молчал. Просто сидел на месте и молчал.

А потом пошёл дождь, и Света уехала в Кременчуг. Кременчуг был от нас на полпути к Тихому океану.

 

 

О том, как я стал сексуальным маньяком

 

 

Тавтология всегда агрессивна.

 

Р. Барт, “Расин есть Расин”

 

Жывой журнал — это не то, что показывает вам Юрий Цаплин, жывой журнал — это то, что сейчас покажу вам я.

 

Когда вас вызывает к себе профессор Гайдаров — это значит будет просить денег. Давать денег ему нельзя: деньги развращают человека, а такого, как проф. Гайдаров, — вдвойне. Если бы я узнал об этом заранее, то сэкономил бы долларов пятьсот, а то и больше. Но один раз он меня вызвал не из-за денег.

— Я хочу поговорить о твоих отношениях с женщинами, — сказал Гайдаров.

Он защищался по Бальзаку, я — по Джойсу: и в самом деле, почему бы нам не поговорить о моих отношениях с женщинами? Давно пора.

— Нашей кафедры, — добавил Гайдаров. — Валя, Света, Оля. Теперь Нина?

Нет. Нина — это нет, повторенное три раза: нет — тяжёлым наркотикам, нет — ядерным испытаниям, нет — Нине Писаренко. Это “нет”, ставшее “никогда”.

— Никогда, говоришь? — переспросил Гайдаров. — А как же то, что она мне рассказала?

 

Ей тридцать три года. Её зовут Нина Писаренко. Она моя коллега по кафедре.

 

В восемь лет я воровал пирожки в “Пирожковой” на Сумской. Когда мне было десять, мы с приятелем залезли в склад соседнего НИИ и просто так, безо всякой задней мысли, разобрали ЭВМ; мой отец потом, когда пришла милиция, как-то отмазал обоих. В тринадцать меня впервые забрали в местный подрайон с бабочкой-ножом. В восемнадцать меня всю ночь продержали в дзержинском “обезьяннике” за драку с курсантами училища тыла, один из них попал в реанимацию, у меня были большие неприятности. В девятнадцать на Камчатке я убил медведя и чуть не убил человека. В двадцать четыре мы с одноклассником держали подпольный мини-бордель с малолетними проститутками. В двадцать пять я занимался контрабандой, в двадцать шесть — фальшивыми визами, в двадцать семь меня закрыли в Дзержинском РОВД на два дня за рэкет и били по почкам и голове. В двадцать восемь я организовал канал через чешскую границу для нелегалов-вьетнамцев, рвущихся на Запад, и за мной охотились СБУ и ОБОП — до меня оставалось буквально два-три звена нашей преступной цепи. Я поступался принципами, брал заложников, участвовал в криминальных разборках армян против чеченов, а потом чеченов против армян. Я работал сторожем и ночами продавал государственное имущество, воровал урожаи колхозных полей, гонялся по Салтовке за головой сикхского террориста, за которую правительство Индийской Республики обещало сто пятьдесят тысяч долларов, а как-то чуть было не продал Ирану — помешали мелочи — восемь танков нашего знаменитого завода Малышева. Я поставлял в центральные бакалейные магазины родного города палёную водку и, очевидно, травил ею своих земляков. В моей жизни были холодное и огнестрельное оружие, лёгкие наркотики, драки с бомжами за ночёвку в московской электричке на запасных путях, ложь представителям власти и ложь самому себе, двурушничество — работа на выборах одновременно на две конкурирующие между собой партии; в моей жизни было ещё много чего, но Нины Писаренко там не было никогда. И я твёрдо знал об этом.

Криминальное мышление жёстко дискурсивно. У каждого преступника свой стиль. Тот, в котором хотела видеть меня Нина, — дискурс насильника — не мой. Кто-то другой зазывает к себе женщин в гости, кто-то другой, приставив к их горлу нож, срывает с них одежду, кто-то другой сначала насилует их, а потом угрозами требует молчания. Но не я.

 

Она толста и некрасива. Её боятся студенты. Она защитила диссертацию по Роберту Шекли.

 

— Почему она не заявляет на меня в милицию? — спросил я Гайдарова.

— Она не хочет широкой огласки.

Понятно.

— Но это же паранойя. Или сексуальная фантазия. Или что-то ещё.

— Она довольно точно и в подробностях описала твою квартиру. Мать Нины говорит, что ты им постоянно звонишь.

— Телефон высвечивает мой номер?

— Ты звонишь по автомату.

У кого паранойя?

 

У неё жёлтые крашеные волосы. На работу она приходит всегда в убогом зелёном костюме. Она несостоятельна как специалист: за неё стыдно, когда она выступает на научных конференциях. И не только мне.

 

Через несколько дней я понял, что обо мне — доценте-насильнике — знает весь университет. Валя, Света, Оля и другие не названные Гайдаровым по именам коллеги по кафедре протянули мне руку помощи, но не всю, а только половину, до локтя: мол, нет дыма без огня, пусть не насиловал, это на него, конечно, не похоже, но, наверное, что-то было, не на ровном же месте она такое устроила?

 

У неё всегда красное лицо. Она дважды видела меня целующимся с другими коллегами по кафедре.

 

Я, дурачок, всё ждал, что она через неделю или две подойдёт ко мне и скажет: “Всё равно все знают, что ты меня изнасиловал. Пойдём ко мне или к тебе”. Но нет — её ненависть бескорыстна, её любовь чиста, её болезнь неизлечима. Во всяком случае — не мной.

Скажи, Мартин, и вы, Жан и Поль, не молчите: что мне делать с моим бытием-в-ней и её, ответным, бытием-во-мне? Где границы опредмечивания в её безумии? Где точка отсчёта — когда мой х-объект совпал с её у-субъектом? И вообще — какого хрена… Хотя нет, стоп, свободны все трое. Я пускаю ситуацию на самотёк. Иногда лучший способ сказать “нет” — это сказать “да”. Я покупаю новый ежедневник, задёргиваю шторы и сажусь шлифовать ногти.

 

Коллеги за глаза называют её Свинкой — она и в самом деле похожа на что-то такое. Её речь безграмотна и косноязычна.

 

Через год меня снова вызвал Гайдаров.

— Кто на этот раз? — спросил я.

— Смуглянка, — чуть не ответил Гайдаров. — Когда ты прекратишь преследовать Нину?

Чего можно добиться от женщины, от которой уже всего добился? Того же самого. Но нет. За год у Нины образовался жених, у них были серьёзные намерения, дело катилось к свадьбе, но в какой-то момент снова появился я и рассказал её жениху о том, что сделал с ней. Жених расстроился, отношения разладились, замужество не получилось.

— От меня требуются извинения? — спросил я.

— В прошлый раз мы замяли дело, — ответил Гайдаров, и я догадался, что в этот раз всё куда серьёзнее.

— Слушай, — предложили мне мои друзья. — Давай мы с ней поговорим.

— Зачем? — спросил я.

Ошибка тех, кого бьют в солнечное сплетение, в том, что они пытаются вдохнуть. А надо — пытаться выдохнуть.

Полгода её не было видно в университете. Все думали — ушла. Оказалось — уезжала на стажировку. Я не удивился, узнав, что время от времени приезжал к ней требовать, угрожать, пугать и преследовать.

У меня состоялся глупый разговор с одним умным человеком.

— Представь, — сказал он. — Голливуд снимает фильм, в котором маньяком-насильником оказывается женщина. У неё серьёзные проблемы с психикой, она стара, мерзко выглядит и пахнет, но она сильна, как сто чертей. Оглушив и связав мужчину, она эрегирует ему член, затем бечёвкой перевязывает его у основания, останавливая кровообращение — и, собственно, насилует. В реальной, нашей с тобой жизни женщин — сексуальных маньяков не меньше, чем насильников-мужчин. Только почти всегда они физически слабее нас с тобой. Что им остаётся? Как они могут тебя изнасиловать? Только так — убедив всех, что это ты их изнасиловал. Когда ты отказываешь им…

— Я ей не отказывал.

— Но ведь отказал бы?

— Безусловно.

— Вот видишь — просто она чуточку умнее жены Потифара, Федры и всех остальных.

— И куда крестьянину податься? — спросил я Потифара.

— Когда человек сталкивается с угрозой, — ответил он, — то либо сопротивляется, либо впадает в ступор и ничего не делает, либо бежит. Есть и четвёртый путь, но я его не знаю.

 

Думаю, её изнасиловали в детстве. Почти уверен, что она не бреет ноги. За восемь лет работы на одной кафедре мы не перебросились и парой слов.

 

Любящего человека убить очень просто: берёте нож, берёте любящего человека и убиваете.

Прошёл — ну, пускай для симметрии — ещё год. И вот я снова у Гайдарова.

— Нина сказала, — говорит он, — что ты её пытался столкнуть под поезд в метро. Я не верю, что ты на это способен.

— Но ведь раньше верили.

Возможно, моя тактика совпала с её стратегией, а может быть, это её тактика совпала с моей стратегией. Если вы когда-нибудь играли с девушками на раздевание, то знаете, что смысл всего не в том, чтобы всё время выигрывать и побыстрее девушек раздеть, и не в том, чтобы постоянно проигрывать и раздеться самому, а в том, чтобы, чередуя свой проигрыш с их выигрышем и наоборот, снимать одежду по очереди.

Равновесие — хоть какой-то залог устойчивости и стабильности. Минимум из того, что мы можем урвать у хаоса. Моя фантазия, её фантазия. Её фантазия, моя фантазия.

 

У неё всегда грязная обувь.

 

Гайдаров вызывал меня ещё дважды, и оба раза я слово в слово знал, что он мне скажет. Он говорил о палой листве и прошлогоднем снеге.

Вскоре — то ли Гайдаров догадался по моему лицу о том, что его (её) новости совсем не новости, и рассказал об этом Нине, то ли она сама поняла, что теперь можно обойтись и без посредника, и перестала посвящать в свои (наши) фантазии Гайдарова — вызовы и беседы прекратились, и мы с Ниной остались один на один.

Не каждый вечер, конечно, но всё-таки довольно часто я закрываю ежедневник, откладываю бархотку для ногтей, раздвигаю шторы, беру бинокль и смотрю на окна соседнего дома. В нём шестнадцать этажей, восемь подъездов, на каждом этаже по четыре квартиры. Я знаю, в одной из двухсот двенадцати квартир я обязательно обнаружу себя и Нину. Она будет кричать (отсюда не слышно что) и отбиваться, я — молча наступать. Иногда мы с ней оказываемся не в доме, а на безлюдной улице, на пустыре, в лесу, а иногда — зажатые толпой, в транспорте, в магазине.

Недавно я перепугался: я представил, что Нина выбыла из игры — просто устав, или закончив её, или поменяв меня на кого-то другого, — а я продолжаю. Без неё, вхолостую, в одни ворота. После того как эта мысль пришла мне в голову, я всё чаще вижу в окнах на месте Нины другую женщину — её имя вам ничего не скажет, — которая точно так же, как Нина, пытается спрятаться и отбивается от меня, а я её, как и Нину, преследую и настигаю.

 

 

Ещё раз о страхе и ненависти

 

 

Герхард Гёпп в своих интересных размышлениях о возникновении словесного языка пришёл к выводу, что первое подлинно словесное высказывание должно было быть императивом.

 

К. Лоренц, “Оборотная сторона зеркала”

 

Заглянув в опросник шестого номера журнала “©оюз Писателей”, без особого труда (то есть не прикладывая никаких дополнительных усилий) можно обнаружить любопытную закономерность — она просто-таки бросается в глаза: тринадцать из двадцати одного автора этого номера ненавидят звук, который производится трением пенопласта по стеклу. Тринадцать из двадцати одного — это сколько? Это более шестидесяти процентов, или, при грубом переводе в дробь, две трети. Две трети — это много, очень много. Две трети — это тенденция, парадигма.

Не думаю, чтобы писатели (ладно, люди пишущие) чем-то кардинально отличались от людей непишущих или что в этом выпуске “©П” подобрались сплошь неврастеники с повышенной идиосинкразией к вышеупомянутому звуку. Поэтому во мне — не социологе, не демографе, не психи­атре — перенесение полученного соотношения две трети на всё человечество не вызывает ощущения натяжки или фальсификации. Я принадлежу к оставшейся трети, типу людей, души которых непроницаемы ни для стекла, ни для пенопласта, ни для тех звуков, что вызывает их соприкосновение. Страдать мою персональную душу заставляют иные звуки, органического происхождения, те, что доносятся из человека, конкретнее — из его рта. Я даже не подберу слово, определяющее этот звук: свист не свист (при свисте воздух с шумом вырывается из человека, а тут наоборот — заглатывается, всасывается), плямканье не плямканье (плямкают вроде губами, а здесь участвуют зубы и дёсны). Стругацкие назвали это “цыканье зубом”. Если кто вспомнит, в “Понедельник начинается в субботу” рассказчика помещают на ночлег к этакой бабе-яге, и она просит, делай, мол, что хочешь, только не цыкай зубом, а герой, уже в постели, лежит и думает, а как это — цыкать зубом, никогда не пробовал и не знаю, что это такое. Рассказчик-то технарь, исследователь, а значит — экспериментатор, мысль о terra incognita не даёт ему покоя и толкает на поиски: он лежит, лежит, а потом как цыкнет зубом — баба-яга врывается: я же просила!

Причём, читая Стругацких, лет мне было тогда — не помню — ну, пусть двенадцать, какая разница, — я, как тот герой, недоумевал: что это за звук такой и чего его так бояться? Короче, воспринимал ситуацию исключительно умозрительно — непрочувствованно. То ли не обращал внимания я тогда на эти звуки, то ли люди в восьмидесятые ещё не так поголовно цыкали зубами. Наверное, и то и другое, потому что и нервы в детстве у меня были покрепче, и экономика страны была более стабильна.

Связь с экономикой сейчас поясню. Цыкают, как правило, в двух случаях: либо в осуждение (вместо ай-яй-яй), либо когда высасывают остатки застрявшей в зубах пищи, — их морфология различна. В первом случае участвуют губы, зубы и язык, а во втором — только зубы и язык, поэтому и звук выходит более глубокий и объёмистый. Цыканье первого типа — назовём его педагогическим — меня не раздражает, но, услышав рядом с собой цыканье второго типа — стоматологическое, потому что остатки пищи застревают в зубах нездоровых, в дырках от выпавших пломб или от вырванных и не вставленных зубов, — я, без преувеличения, завожусь с пол-оборота и готов убить цыкающего на месте.

Страна наша небогатая, пережившая распад союзной экономики, а потом инфляцию, стагнацию, несколько (не знаю сколько) экономических кризисов и чёрт знает что ещё, мои соотечественники — преимущественно народ несостоятельный, тратящий свою небольшую зарплату в основном на продукты, одежду и оплату коммунальных услуг и только в последнюю очередь — когда уже очень прижмёт — на своё здоровье. Очевидно, что когда мой соотечественник задумывается о своём здоровье, то о зубах — в последнюю очередь. Сначала лечат то, что болит, — поясницу, желудок, сердце, ещё давление у всех скачет, голова кружится. Любое лечение требует лекарств, денег. А дырка на месте вырванного зуба — это просто дырка, она не болит и не беспокоит, мешает немного, дискомфорт при пережёвывании пищи — и всё.

В итоге получается, что мои дорогие соотечественники повыдирали себе последние зубы, а вставить новые не накопили денег. Так и ходят по городу, с жутким, душераздирающим цыканьем постоянно высасывая у себя что-то из зубов и распространяя вокруг себя неприятный запах от перегнивающего в зубах чего-то (дурной запах изо рта может иметь и желудочное происхождение, но реже, во всяком случае, реже, чем стоматологическое).

Я, и сам зарабатывающий немного, как все, никого не виню. Я молча бешусь, но бешусь по-настоящему — до ярости, помутнения рассудка, так, что иногда боюсь за своих досасывающих завтрак соседей по транспорту, к которым я оказываюсь ежедневно прикованным этим временем и местом, боюсь, что их методичное — каждые десять-двадцать секунд — и как бы узаконенное нашей всеобщей нищенской жизнью цыканье когда-нибудь окончательно свинтит мне чердачину, и тогда, уже не отвечая за себя, я вобью им все их аффрикаты, все эти слитные сочетания смычных согласных с фрикативными того же места образования, все эти щелевые тш и тс обратно в рот, в горло, в уши, в глаза, в нос — куда достану. Я же живой, обычный человек с уже потрёпанными в процессе жизни нервами.

Успокаиваясь, я, разумеется, корю и стыжу себя: все мы — вечно опаздывающие, завтрак — на бегу, обед — всухомятку, это у французов с утра мяконький круассанчик, обмакнутый в кофе со сливками, это у американцев ланч в ресторане. А мы — наспех, не до зубочистки (вы, например, носите в кармане зубочистки, а?), раньше хоть у всех спички были: расщепил — поковырял. Но настигшая нас мода на здоровый образ жизни отобрала последние предметы цивилизации: все бросают курить, никто не носит спичек. А те, кто держится и курит, перешли на дешёвые венгерские и польские одноразовые зажигалки — прощай, родная, вошедшая в анекдоты балабановская фабрика в далёкой Калужской области, и ты, гомельская деревообрабатывающая, тоже прощай.

Человеческая психика — странная вещь. Изучай не изучай, прочитай хоть сто учебников, хоть двести, кажется, уже всё знаешь и об архетипах, и о травме рождения, и обо всём, ответишь себе на девяносто вопросов, а на сотый — самый главный в твоей жизни: почему за плямканье-чмоканье распломбировавшегося попутчика с нижней полки — может, хорошего человека, может, гения, может, спасителя человечества — готов убить раз и навсегда, ни секунды не задумавшись о его детях и об уникальности человеческой жизни: забить ногами в тамбуре (я никогда не бил человека ногами), вонзить в глаз вилку (я никогда не вонзал в человека вилки) и выбросить из мчащегося по просторам моей Родины поезда (я никогда никого не выбрасывал из мчащегося по просторам поезда).

Имя какого страшного, неприкасаемого бога зашифровано для меня в грамматонах ТС и ТШ ? Кому я приношу в жертву свою бессмертную душу и души своих соотечественников? А вы, уважаемые две трети, кому молитесь вы, заслышав, как трут пенопластом стекло? Что это — инстинкты, рефлексы, информация об опасности, затаённая в генной памяти? Какой из зверей Апокалипсиса цыкал зубом, пожирая моего пращура?

Кстати, об Апокалипсисе. Что такое ад, где плач и скрежет зубовный, я узнал в девятнадцать лет, когда уехал со стройотрядом на всё лето на Камчатку. Восемьдесят девятый год — начало эпохи развала и частного предпринимательства; не проработав вместе и недели, разбрёлся кто куда по шабашкам и халтурам и наш отряд. Быстрый и лёгкий заработок я поочерёдно находил, браконьерствуя красной икрой, спекулируя водкой и тайваньской косметикой и катая в нарды морячков — пока не докатился до женской зоны в качестве вольняшки-разнорабочего, откуда чухнул так, что оказался за триста километров от ближайшего населённого пункта, в тайге, на пару с таким же, как я, студентом-филологом, но двумя курсами старше, — гуманистом-гуманитарием, руховцем, отслужившим в Советской армии. Я делал раствор, он клал шлакоблоки — мы строили дом для каких-то новых людей в центре вселенной. Спали в одном вагончике, ели из одной миски, он читал привезённых с собой Маланюка и Терелю, я — купленных в Петропавловске Вежинова и Беккета. Жить вместе нам предстояло два месяца — пока не сдадим объект и не получим деньги.

Первая, вторая, третья ночи прошли нормально, а на четвёртую мой сосед — не помню его имени: Сергей не Сергей, Владик не Владик, нет, не помню — начал во сне скрипеть зубами. Когда скрипят человеческие зубы, кажется, весь мир, затаившись, замолкает: ни один лесной житель не смеет подавать свой голос, когда царь природы человек скрежещет зубами. Подчиняясь какому-то древнему — сродни ударам тамтамов и шаманским пляскам — ритму, человеческие челюсти давят и крошат друг друга, да так и не могут ни раздавить, ни раскрошить. И ты лежишь, как и всякая другая тварь, окаменев от страха и ненависти.

Скрежет зубами во сне — это что-то с психикой, так психика себя выражает, говорит, когда по-другому сказать не может. Это сигналы, вопросы, попытка завязать диалог. Прошло ещё две или три бессонные и чёрные для меня ночи — и диалог завязался, моя психика отреагировала на сигнал: наутро то ли Сергей, то ли Владик рассказал, что я во сне ходил с открытыми глазами по вагончику, аккуратно обходя стол, стулья, ящики и что там было ещё в нашем жилище, подолгу останавливался около окна и замирал, куда-то глядя. Нары моего соседа находились как раз под окном, и он проснулся от того, что моя тень лежала на его лице.

В детстве я был лунатиком — по крышам не гулял, вообще из дома не выходил, просто иногда, время от времени, не обязательно в полнолуние, ходил во сне по квартире. Чаще всего меня отлавливали около окон, отводили обратно и укладывали в постель. Родители из моего лунатизма трагедии не делали, в больницы не сдавали, и годам к десяти лунатизм исчез сам собой. Оказалось — нет.

Когда я заметил — а не прошло и недели с начала нашей совместной жизни, — что мой сосед ложится спать с ножом, я стал делать то же самое: ножа, в отличие от миски, котелка, вагончика и мира, у нас было два — у каждого по ножу. Однажды, это было, когда мы ещё разговаривали, сосед рассказал, что не умеет обращаться с лунатиками и не знает, что с ними делать — будить или не будить; не знает, что может произойти с лунатиком, когда его неожиданно разбудят, — и что когда он увидел меня около своих нар с ножом с руке, то достал из-под подушки свой, просто достал, но в следующий раз достанет не просто, потому что я стою у окна и смотрю в него долго, слишком долго, дольше, чем выдерживают человеческие нервы.

И в самом деле я как-то проснулся в крови и с порезом на левом плече — сосед объяснил мне, что это я сам, споткнувшись обо что-то, себя поранил, но я-то знал, что не было ни одного случая, когда бы я во сне себя поранил.

Если правда, что человек в течение своей жизни проживает несколько, то эти два месяца в вагончике на Камчатке, когда полночи боялся и ненавидел я, а мой сосед скрежетал зубами, а другие полночи не спал, боялся и ненавидел он, — самая длинная из них, и я не хотел бы, чтобы она повторилась.

Я понимаю, что моя история избыточно сюжетна, литературна, вижу её продолжение в теме двойничества: бессонница, делящая личность на от и до, или, напротив, — сон, соединяющий две личности в одну, разрываемую антагонизмом несовместимости, отсюда проблемы самоидентификации и, допустим, ответственности за то, что сделал или не сделал человек с другим человеком, — что-то очень похожее на доброкачественный литературный вымысел наподобие “Бойцовского клуба” или “Тайного окошка, тайного садика”, поэтому я опускаю в своём рассказе кульминацию и некоторые, пусть и важные, подробности, например выбитые зубы (нетрудно догадаться чьи), делёж полученных при расчёте денег и кое-какие ещё.

Что же касается ада, то всё совпадает: и тьма внешняя, и скрежет зубовный, и даже “ад — это другие”.

Но если не кульминация, то хоть какая-никакая концовка у истории всё же должна быть. Хорошо было бы закончить её так: с тех пор как вертолёт забрал нас, я не видел больше Сергея-Владика; как-то раз, вспомнив о нём и удивившись, почему не встречаю его в университете, я поинтересовался в деканате, не отчислился ли студент такой-то, и мне ответили, что студент такой-то никогда и не зачислялся, точнее — нет и не было в университете студента с такими фамилией-именем. Но это будет неправдой: я никогда о нём не вспоминал, не ходил в деканат наводить справки, а то, что я никогда потом не видел его, — так это как раз должно удивлять меньше всего.

В своде персональных канонов и исключений, предпочтений и антипатий, который — назови его личностью, душой, своим “я” или как-нибудь ещё — руководит твоим характером, твоими поступками и каждую секунду создаёт твою жизнь, что, по твоему ошибочному мнению, проходит сама собой, на миллион “почему” приходится одно “потому что”. В большинстве случаев причины отделены от следствий веками, и понять, почему поступаешь так, а не по-другому, не хватит никаких мозгов. Ни твоих, ни моих, ни Фрейда, ни Фрэзера — ничьих. Тем ценнее тот один на миллион случай, объяснить который ты можешь.

 

 

О сне во сне

 

 

Всё прочее — литература, синтаксис.

 

Х.-Л. Борхес, “Искусство оскорбления”

 

Имеет ли сон во сне какое-либо отношение к явлению “текста в тексте” или у такого сна совсем другая природа и другие психологические механизмы? Давайте посмотрим.

Одно время мне постоянно — из ночи в ночь на протяжении года — снилось, что я просыпаюсь, но не по-настоящему, а как бы на полдороге: я знаю, что сплю, ощущаю, что мне необходимо проснуться (потому что мне во сне угрожает нечто ужасное, а я в каком-то лабиринте и не могу укрыться от жути — в общем, ничего необычного, всё как у всех), но не могу — не знаю, как это сделать. Перепробовав все средства (я уже не помню какие, наверное, сверхъестественные), я наконец понимаю: выход там, где вход (Берроуза я тогда ещё не читал) — и начинаю вспоминать (во сне, естественно), как именно я засыпал: в какой последовательности о чём думал, какую книгу читал, пока не заснул, с какого бока на какой повернулся и т. д. Восстановив последовательность всех стадий или этапов засыпания, я начинал выбираться из сна тем же путём, но в обратном порядке: перевернуться на бок, вытащить руку из-под подушки, воспроизвести, но задом наперёд, строки книги (мне, с памятью-решетом — чисто по Хаксли с его теорией элиминативной функции мозга, — помнящему не более трёх-четырёх цитат, во сне казалось, что я сумел дословно восстановить всё, что прочитал на ночь, и более того — могу выстроить прочитанные слова и фразы в обратной последовательности). И мне удавалось проснуться! Я нашёл свой универсальный способ выхода из сна во сне. Я включал бра и понимал, что проснулся.

Включить свет — это значило проснуться. Свет свидетельствовал о том, что мне таки удалось выбраться из блужданий по сну. Я совсем забыл рассказать об этом. Дело в том, что после каждой попытки найти выход из сна я нажимал на кнопку бра. Если свет не зажигался, я понимал, что ещё сплю, и продолжал поиски. С тех пор как мне впервые удалось выбраться из сна “обратным способом”, свет бра стал целью и итогом моего ночного квеста. Щелчок выключателя: свет не загорается — значит, ещё сплю. Через какое-то время, после новой попытки, ещё один щелчок выключателя: свет зажёгся — значит, я проснулся. Вероятно, тогда — три-четыре года назад — во мне рождалась новая личность: лабиринт, ужас неизвестного, поиски выхода, выход через вход (sic!) и, наконец, щелчок и свет в конце сами знаете какого туннеля вполне внятно говорят на психоаналитическом языке. Понять, какая именно новая личность, тоже не составляет для меня труда: в то время я после десятилетнего перерыва снова стал писать, из меня пёрло много и разно.

Когда пошли тексты, ночные мучения прекратились, и я не вспоминал о них вплоть до последнего времени, пока не произошла забавная, но по-своему и поучительная история, о которой я хочу рассказать.

Несколько дней назад я проснулся среди ночи в ощущении полусна, сна во сне. Чтобы проверить, сплю или уже нет, я автоматически нажал на кнопку бра. Свет не зажёгся. Я встал, походил по комнате: мои ощущения были вполне реальными, предметы выглядели так же, как и днём. Но я-то знал, что это ни о чём не говорит, я помнил, что точно так же бывало в тех самых полуснах три года назад: всё видится таким, какое оно есть на самом деле, всё на своих местах, но это сон. На всякий случай я нажал на выключатель люстры. Света по-прежнему не было. Это убедило меня в том, что старый кошмар полусна вернулся и прошлый способ выхода из сна уже неэффективен. Следовало искать новый. На мысль о новом выходе из сна меня натолкнула открытая балконная дверь. Я вышел на балкон: двор, дома, детская площадка — всё было таким, как всегда, сон не сдеформировал ни одной обыденной детали, и это пугало посильнее кошмаров с драконами.

Валерий Подорога исследовал тексты Кафки с точки зрения поэтики сновидений и показал, чем Кафка пугает читателя. В кафкианский ночной нереальный мир вдруг вторгается обыденная дневная логика. Кошмары становятся сочетанием бреда и логики, или точнее: бред ни с того ни с сего внезапно перестаёт играть по своим правилам и обнаруживает внутри себя нашу повседневную логику. Реальное в нереальности (кстати, в магическом реализме, будь он неладен, всё наоборот: нереальное в реальности, — и разница ощущений, когда читаешь Кафку и когда читаешь Гарсиа Маркеса, вполне ощутима — второй нисколько не страшен, а ведь — я ухожу всё дальше от темы — первый рассказ Гарсиа Маркеса — “Третье смирение”, написанный в 1947 году, считается кафкианским: там говорится об ощущениях мертвеца, но не в этом дело, а в общей атмосфере реальности в нереальном).

В саду Шевченко я довольно часто встречаю сумасшедшую старушку: её многие знают, она местная достопримечательность. Сумасшествие старушки проявляется в том, что она бродит и бредит: никогда не находится на одном месте, постоянно в движении и безостановочно разговаривает сама с собой. Бредит довольно громко и отчётливо: когда она проходит мимо, можно услышать то, что она говорит. Говорит сумасшедшая старушка чёрт-те что: в основном, ругает жизнь, власть и президента. Её речь состоит из сплошных восклицаний: “Не нашёл он того! Проклятый! А я ему говорю: „Не бери!” Стой здесь! Ой-ёй-ёй! Всех убил! Всех убил ваш президент! И тебя убьёт! Ага! И за тобой придёт! Вот будет! Выпьет твою кровь! Сейчас! Не прячься! Ага! Курка и яйца! И ещё! Найдёт тебя! Да?!” И всё такое подобное. Сомневаюсь, читает ли она газеты и смотрит ли телевизор (при её-то психомоторике), знает ли фамилию нынешнего руководителя страны и вообще — в какой стране живёт сейчас, но фигура президента в её сознании явно наложилась на какой-то древний, может быть — фольклорный архетип: вампира, человека-смерти из детских страшилок, Кащея Бессмертного.

К её восклицаниям, напоминающим речь Сальватора из “Имени розы” (“Всепокайтеся! Зряще како змию жрать твой дух! Смерть на нас! Возмоли, святый да папа свобождает от греха! Сальватор вразумевши. Возмолите Отца! На другое начихать бы. И аминь. Так?”), все уже давно привыкли, её ни на минуту не останавливающийся монолог стал фоном, он никого не пугает, и его никто не слышит. Так сказать, бред в законе. В своём законе. Вне нашей логики, вне причинно-следственных отношений, вне нашей реальности.

Но однажды, проходя мимо сумасшедшей старушки, я услышал фразу: “Ага! Денег у него на пиво нет, а на спички находит!” Потом секундная пауза — и: “Ой, то есть наоборот”. От этого “Ой, то есть наоборот” я почувствовал настоящий животный ужас. Это “Ой, то есть наоборот” было из нашей логики, из нашего, нормального, мира. От этого “то есть наоборот” повеяло ожившими мертвецами, пьющими кровь упырями, детьми, исчезающими в двенадцать ночи в чёрном квадрате на стене, и прочей мерзостью. Бред на миг перестал играть по своим правилам и показал, что он из мира людей.

Потом, находясь под впечатлением и осмысливая происшедшее, я восстановил космос в своём мире: возможно “Ой, то есть наоборот” было для старушки просто устойчивым фразеологизмом и не относилось напрямую к предыдущей фразе, просто молекулы так столкнулись раз в сто лет, случайность. Или старушка притворялась сумасшедшей. Или была неполноценной сумасшедшей со спорадическими проблесками нормальности. Или что-нибудь ещё.

Сад Шевченко вообще полон сюрпризов. В детстве, когда я жил в трёх — наверное, все-таки пяти-семи, если не бежать, — минутах от сада, это были сюрпризы одни: духовой оркестр, однообразный ансамбль лавочных шахматистов — лавки тогда уже назывались скамейками, — “кино для нищих”: огромный, раз в пятьсот больше телевизора, экран, на котором почти каждый вечер совершенно бесплатно и абсолютно для всех показывали “Скоро!” — анонсы фильмов, а иногда и какой-нибудь не слишком новый фильм целиком. А ещё цветомузыкальный фонтан — тогда, в детстве, я его так и называл: “цветомузыкальный фонтан”, — потом, став подростком, стал говорить как все — “клизма”. Ещё зоопарк, в который нужно было попадать непременно после закрытия и обязательно через высоченный забор, чтобы уже вскоре натолкнуться на сторожевых собак и бежать от них, оставляя на поле боя своих товарищей. Ещё каскад — зимой, на санках, два-три пролёта — не больше, потом — с не возвращённым больше никогда удовольствием — на заднице; а совсем рядом — метров пятьдесят через посадку — гладкий, пологий спуск на Клочковскую, но туда нельзя — там зона “Н”, там глухонемые интернатовцы отбирают деньги.

Сейчас, когда я живу от сада Шевченко в получасе на метро, и сюрпризы другие. Мистика — это повзрослевшая и потерявшая своё волшебство сказка. Теперь, кроме сумасшедших старух, в моём саду появились митингующие “за” и “против” около памятника Шевченко, кони, что катают не детей, а одетых, как ангелы, в белое милиционеров, и много — слишком много — маленьких мальчиков и девочек, которые выгуливают молоденьких мам, не пришедших когда-то ко мне на свидание. А на месте “кина для нищих” выстроили громадный “Кинопалас” со стереозвуком и попкорном.

Но всё-таки речь не об этом и даже не о детях, хотя, с чего ни начни, в конце концов приходится говорить о них, — речь о сумасшедшей старухе. Если она — ведьма, а есть и такое мнение, то у неё, по законам Проппа и Мелетинского, должны быть животные — помощники из потустороннего мира. У деревенских ведьм это — вороны, чёрные коты, змеи, иногда, если я не ошибаюсь, собаки. А какие твари на службе у городской ведьмы?

В саду Шевченко много белок; говорят, они переносят энцефалит, и если им предложить орешек с руки, то могут укусить довольно сильно. Ещё ходят лошади и бегают собаки, но мне не хватает ни уверенности, ни фантазии связать их с образом сумасшедшей старухи. Может — не знаю, — они обслуживают другие нечистые силы.

Но мне кажется, один раз я всё-таки встретил живое существо, идеально подходящее моей старухе, и только ей. Однажды, пересекая быстрым шагом сад от университета к памятнику Шевченко, я издали услышал приближающийся и нарастающий ритм: чем-то, но не палкой и не инструментом, быстро-быстро стучали по железу. Это не было ни музыкой, ни работой. Ни игрой, ни просто так времяпрепровождением. Почему я, человек, в общем-то, рассеянный и весь в себе, сразу обратил внимание на этот ритм? Отвечаю не задумываясь: потому что он мне ничего не напоминал, ни о чём не говорил и вообще был не из моего мира. Это были чужие звуки, возможно — самые чужие из всех звуков, которые я за всю свою жизнь слышал. Не буду нагнетать саспенс — вы уже поняли, что я испугался. На моём месте испугался бы всякий нормальный человек. Но — среди дня, вокруг люди, солнце — с дороги я не свернул и через минуту оказался у эпицентра — асфальтированной площадки, от которой начинается знаменитый ров, ведущий к зоопарку. Тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук и снова — тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук. Секундная пауза. И опять. И ещё раз. И так до бесконечности, до сумасшествия, до хаоса, до чёрного мрака — и я настаиваю на уместности этой тавтологической фигуры, ибо мрак был действительно чёрным — чёрным пятнышком в ярком до слёз вселенском небе: мраком был дятел, сидевший, как на берёзе, на металлическом столбе и выбивавший из железа адскую, нечеловеческую дробь — две-тре-ти, две-тре-ти, две-тре-ти, две-тре-ти. А вокруг росли деревья, целый сад деревьев: тополя, липы, осины и древние, охраняемые государством дубы, которыми гордятся харьковчане. А не хочешь столетних дубов, взмахни крыльями — и ты уже в ботаническом саду, где растёт четырёхтысячелетний секвойядендрон, которого уж точно не удивить никакими дятлами: ни больными, ни здоровыми. Зачем тебе полый металлический столб с неработающим фонарём? Столб, в котором ты, хоть выбей себе последние свои растреклятые мозги, никогда, слышишь — никогда не продолбишь ни одной дырки, в котором не водятся ни личинки, ни жучки, ни чем ты там питаешься.

Сумасшедших старух лечат галоперидолом. Чем лечат сумасшедших дятлов и кто их лечит? Конечно, он мог быть не сумасшедшим, а музыкантом, спортсменом, юмористом или просто птицей с душой ребёнка (помните? все дороги так или иначе ведут к детям) — мне ли не знать, что это такое? — но мой человеческий первобытный страх перед горящими во тьме глазами, воем кого-то ещё не названного и дикого, хрустом валежника, предупреждающим о подкрадывающемся хищнике, заслоняет все другие объяснения, кроме одного.

Однако сумасшедшие старушки и дятлы имеют к моему сну отношение сугубо иллюстративное. На балконе мне пришла в голову мысль, что новый выход из сна во сне — это прыгнуть вниз. Если я полечу, кошмар перестанет подавлять меня своей реалистичностью, полёт уведёт меня из полусна в настоящий фантастический сон. Если упаду и разобьюсь — что ж, тоже неплохо, тогда кошмар закончится и я проснусь. У новонайденного выхода было много возможностей, и все они мне подходили. Седьмой этаж — нормально! Воодушевившись, я перелез через балконную ограду и уселся на ней, болтая, как в детстве на скамейке, ногами. Я уже был по ту сторону. Разжал руки — перестал держаться за перила. Теперь я должен был прыгнуть. Я ничего не боялся, я знал, что во сне можно не бояться того, чего боишься наяву. Во сне боятся другого. Меня ничто не останавливало. Хотя нет, захотелось курить. Легко, как бывает только во сне, я перемахнул обратно. Сигареты и зажигалка там, где всегда. Я прикурил сигарету, сделал выдох и только тогда осознал, что зажигалка сработала. Я снова крутанул колёсико, и снова появилось пламя. Я нажал на выключатели, один, другой — лампы не загорались. Уже поняв, в чём дело, я посмотрел на табло АОНа — оно не светилось, затем на фосфоресцирующие стрелки часов: было четверть четвёртого. Время моей смерти. Настоящей смерти. Не во сне. Потому что я не спал: просто отключили электричество. В последнее время это бывает часто: минут на десять-пятнадцать раза три-четыре в течение дня. По всей видимости, и ночи.

Прижавшись к балконной ограде, я курил и смотрел вниз: теперь, по законам бодрствования, мне было страшно. Я вспомнил, с какой лёгкостью, физической и душевной, был готов соскочить и полететь вниз. Часа через полтора-два дворники или собачники обнаружили бы мой труп.

Я представил собственные похороны. Сколько домыслов, сколько догадок, сколько версий, пытающихся объяснить причины моего самоубийства. Что обычно предлагается в таких случаях? Несчастная любовь — раз. Творческий кризис — два. Проблемы на работе — три. Депрессия (вот уж дудки!) — четыре. А всего-то-навсего — отключили электричество. Никто, ни один человек не догадался бы. Ну разве не смешно?

Фатум

ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ

*

ФАТУМ

 

 

Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение истфака МГУ. Поэт, критик, эссеист.

 

Елене Шварц на годовщину помина

 

Ведь мы не из литбригад,

немереных их количеств.

Нет, наш прорежённый ряд

скорее из братств, сестричеств…

I

Сосредоточенно отрешённые

в подхваченных ремешком хитонах,

на красных древках вздымают ангелы

над Богородицей короб-полог.

Она ж в просторном слегка накинутом

с каймой на волосы капюшоне

крупноголового держит мальчика

с ручной повадками обезьянки.

Возле подола её волнистого

в траве рассыпаны маргаритки.

Пока бежал под дождём нахлынувшим

от остановки, промок до нитки,

под козырёк я букинистической

потёртой лавки: спастись задаром

здесь — в на две трети атеистическом

и затопляемом Свете Старом.

 

II

Твои зрачки на волну балтийскую

глядели подолгу без усилья.

И берегиню Самофракийскую

напоминали в разлёте крылья.

Необозримое небо белое

окрест, возможно, о чём-то знало,

но только рябью над дальней Охтою

нам о себе и напоминало.

Чего мы только с тех пор не видели

по жизни, всё-таки им согретой.

А ты теперь вот — и ранний паводок

в местах слияния Стикса с Летой.

Но сберегается ль ветер, дующий

и посейчас по верхам сирени,

в коробке с пеплом твоим взыскущим,

теперь копилке твоих видений?

 

III

Ты, в ходе жизни своей имевшая

не раз контакты с потусторонним,

дай знать: минувшее там отчётливей

или совсем отшибает память?

Уже ль, к примеру, забыта рюмочка

из потускневшего драгметалла,

по ходу вечера ты которую

мне неизменно переливала?

И всё ещё в закоулках памяти

не испарились ли, не ослабли

те ледяные, потом холодные

первоначальные ливня капли,

что нам на лица поштучно падали

когда-то, где-то, каким-то чудом?

Да не расспросишь ведь пепел в капсуле,

а та в земле да ещё под спудом.

 

IV

Свою поэзию восстания

ты понимала как служенья,

зане предпочитая Раннее

последующим Возрожденье.

Напоминающее девушек

в хитонах воинство Христово

там охраняет Богородицу

средь медичийских померанцев…

Страстей в избытке замуровано

в сердцах, подобных огонёчкам.

Но крепость уж снастей дарована

обрывным паутинным строчкам.

Где зыбь, осколками слепившая,

вдруг гаснет у бородок ила,

там мой побег опередившая

твоя на Волковом могила.

 

 

Переправа

            А. Жукову

Паром “Капитан Петров”

курсирует чуть не с мая,

у оползней облаков

сонливость перенимая.

В шалмане на берегу

такие смешные цены.

Вот выпью — и побегу

мостками на взвыв сирены.

Всплакнуть на моём плече

подруга могла порою.

А нынче зачем, зачем

живу, будто землю рою.

Всю музыку прежних встреч,

подобно письму, записке,

пора в бардачке беречь

на с зеркальцем схожем диске.

Ни здешние мужики,

что нынче не при наградах,

ни беглая зыбь реки,

ни ирисы в палисадах —

не скажут за будь здоров,

зачем приходил на землю

и с чем капитан Петров.

Дремлю и пространству внемлю.

 

Фатум

Так всегда и бывает,

ждём мы того, не ждём:

тёмно-светлым смывает

судьбу за судьбой дождём…

Ретро из западной книжки

по привокзальной цене:

cыщиков шляпы и вспышки

и огоньки в пелене

стёкол с потоками серых

невразумительных слёз.

И в обезлюдевших скверах

старых ветвей перекос.

Смысл моего бытованья

был не вживлён в мозжечок,

а уместился заранее

весь на блокнотный клочок.

Но на излёте погони,

многих — по жизни — погонь,

вспыхнул, ошпарив ладони,

в пепельнице огонь.

Кто я? Не знаю. Возможно,

фатум, залёгший на дно.

То-то на сердце тревожно.

Но несомненно одно:

некогда был я моложе,

в горле строку полоща,

с ни на кого не похожей

спал, а за дверью в прихожей

капало на пол с плаща.

1 июля 2010

 

Ню и нечто

Есть много несхожих версий

про адреналин под кожей:

ню ль съела июльский персик,

чтоб стать на него похожей,

иль видели утром ранним

прогалы меж облаками

соратницы Модильяни

с лазоревыми белками…

Ещё колоски и маки

рябят в глазах у обочин.

Потное цвета хаки

на мне, и мой век просрочен.

Состарившись, стала кожа

на шее холста темнее.

Ночами ты мне дороже

намного. А днём роднее.

Небо посвинцевело,

слышатся громы, громы.

Сердце б перегорело,

испепелилось. Но мы

круглые сутки летом

ходим на босу ногу.

Но я-то уже с приветом,

хотя и не бью тревогу.

 

*     *

 *

 

I

Реки державинской стремление

с змеящимися в ней хвощами.

На берегах её — в творение

мы верили и обещали.

Как будто запасались загодя

всем тем, что трудно приумножить,

планктон искристый в тёмных заводях

веслом стараясь не тревожить.

По молодости барским вызовом

казалось нам под облаками,

что было некогда записано

на аспидной доске мелками.

 

II

Теперь острей чутьё звериное

после бутылки на веранде.

Нудьё артельное пчелиное

слышнее в блекнущей лаванде.

По-августовски оголённую,

доступную дождю и зною,

люблю подругу обретённую,

уже теряемую мною,

и разумею очевидное:

у долгой жизни есть заданье

вернуть себя в допервобытное

космическое состоянье.

15 июля 2010, Perigord

 

 

Жаркое лето 2010 года

                      Дм. Сарабьянову

Не только древние могут

держать на огне ладонь.

За пеленою смога

посверкивает огонь.

Но нашего, други, братства,

взятого им в тиски,

ещё серебрятся

последние колоски.

Словно далёким летом

у щуплого пацана

в банке с нездешним светом

и завитком вьюна,

ещё в черепной коробке

гуляют слова-мальки.

Хоть мир похож на раскопки,

а люди — на черепки.

9 августа

 

 

Памяти Сахалина

Время и для безвестной особи,

и для славного Крузенштерна

лучший лекарь — а лечит до смерти.

И не скажешь ведь, что неверно.

Укрепясь в уверенности сиротской,

что теперь в друзьях у меня лишь тени,

я б охотно сделался на Охотском

море его тюленем,

в сумерки ворующим из сетей.

Ну а главное — холод, холод.

Он-то мне как раз и всего нужней,

и всего полезней — ведь я не молод.

Время в человеке стирает пол,

но зато виднее его порода,

словно у пришедших на пирс, на мол

ради неизвестного парохода.

Так что мне пока ещё снятся сны,

но порою сны мои столь нерезки,

словно вижу с японской ещё войны

в глубине заиленные железки.

25. IX. 2010

Конфета

САША ДЕНИСОВА

*

КОНФЕТА

Рассказы

 

 

Денисова Александра Анатольевна родилась в Киеве, окончила филологический факультет Киевского государственного университета им. Т. Г. Шевченко. Прозаик, драматург. Работает обозревателем отдела культуры журнала “Русский репортер”. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

Подумаешь, звезды

Убегать из дому — ужасно волнительное занятие. Главное — правильно выбрать, куда бежать. Точнее, к кому.

За стеклянной дверью загорался свет, его тут же заслоняли тени, кто-то, присев, боролся в коридоре со шнурками. Звонок дребезжал: входили, уходили. Задолбали. Дверь буквально не закрывалась, по ногам полз сквозняк. В мирное время мне бы за сквозняк досталось, а тут, конечно, все можно — гости!

Мама кричала подчеркнуто сердитым голосом: “Рита, ну помоги же мне подать рыбу!” Подать рыбу им, видите ли! А ребенок уже и не в счет, думала я злобно. Ничего, я вам покажу. Хватитесь, а меня уж и нет.

Как назло, вкусно пахло.

В окне белел выступ соседней многоэтажки, а за ним шашечками выстроились к горизонту хрущевки. Темнело. Я прислонилась лбом к стеклу. Бежать к одноклассницам — вычислят по блокноту. Это как в соседнюю комнату. Идиотизм. К мальчикам — а у меня их было трое, два Димы и один Сережа — неприлично. Они жили возле моей новой школы: на пятый трамвай сел и — готово. Но неприлично.

Сережа по кличке Гоголь жил с бабушкой, родители его работали за границей. Сережа надевал на меня наушники, садился и смотрел, как я головой под музыку качаю. Могли так полдня просидеть. Он только улыбался, когда улыбалась я, и скатерть, ровнехонькую, зачем-то разглаживал.

Он был старорежимный, этот Гоголь. Скатерти на столах, рубашки носил, а не майки, как все. Когда однажды он за чаем вышел и запропастился, я вдруг чувствую что-то горячее на шее, обернулась — он стоит и смотрит. Я его спросила, ты чего, Сережа? А он говорит, ничего, просто ты очень красивая. С тех пор я оставаться с ним наедине побаивалась.

Ужасно неудобно перед тем, кто тебя любит без взаимности. Как будто вы оба заразились одной болезнью, только он умер, а ты выжил.

Я познакомилась с мальчиками этим летом, на турбазе какого-то там завода, куда, говорила мама, меня “пристроили” благодаря дяде Володе. Черт бы его побрал. И в новую школу — с литературным уклоном, подумать только! — перевели тоже благодаря ему. Маме это стоило “если-бы-ты-знала-чего”. Но я не знала. Знала только, что она ходила с дядей Володей говорить с директрисой и та согласилась, потому что он “сама-понимаешь-какую-должность-занимает”. Из “бандитской” школы меня наконец перевели в “приличную”. Но я туда не ходила. Целый сентябрь и чуть-чуть октября. Потом меня накрыли.

Все эта компания, сказала мама. Связалась черт знает с кем. А я сказала, что люди в четырнадцать лет уже взрослые и сами знают что к чему. Мама, как всегда, сказала: ну и питайся тогда из своего кармана.

Вот при чем здесь “питайся”? Я что, придиралась к рациону? И что у меня в кармане? Талончик на трамвай? Думаю, ну и ладно, проживу. И пошла гордо в свою комнату. А потом, позже, наливала чай, довольно голодная, но даже печенье из вазочки не взяла, из принципа! Мама прошла мимо меня — по лицу видно было, злющая! — и склянки давай переставлять. И, уже закрывая дверь, сказала строго: котлеты в холодильнике.

Холодные котлеты тоже были очень вкусные.

Но теперь всему этому точно конец. После такого оскорбления я решила не оставаться в этом доме больше ни минуты. Борцы со шнурками в передней наконец разошлись и погасили свет,

Я с рюкзаком, где самое необходимое — свитер, тушь, карамельки, вышла.

Возле многоэтажки был телефон-автомат. Он сказал “алло” с надеждой, будто знал, кто звонит. Я бросила трубку и с удовольствием засмеялась. Нет, к Гоголю нельзя. Еще рехнется от счастья.

Одноклассницы отметались сразу. Но я решила все равно кого-нибудь из них набрать. Елисеевой я скучным голосом сообщила, что сбежала из дому. И, зевая, добавила: задолбали. Елисеева затараторила: а как же, а что же? Да ничего, сказала я веско, пойду к своим пацанам жить.

В бывшей школе знали, что у меня есть пацаны, и Елисеева замолчала с уважением. Как только я положу трубку, она заложит меня, подумала я, ну и пусть. Затем я позвонила Лебеденко, Лавринец и совершенно уже непонятно зачем — старосте класса Никодимову.

Никто из них не отнесся к моему делу с сочувствием.

Серьезных людей, к кому можно было сбежать, не нашлось. Вот кажется, что ты кому-то нужен, а если как следует копнуть, то — никому.

От этой мысли я расплакалась. И, всхлипывая, набрала еще один номер.

Катька. Она так чудесно засмеялась, а потом, заслонив ладонью трубку, спросила у мамы разрешения и стала диктовать адрес. Сказала — запиши. Я еще подумала, зачем это. Запомню! Надо же, новый друг, летом на турбазе познакомились, а уже такая помощь.

Нужно было ехать двумя троллейбусами, в район телебашни. Очень странный район. Пустырь, длинная краснокирпичная ограда. Здания каких-то институтов — черные, погасшие. Я помнила, что раньше, в детстве, мама возила меня в эти края к репетитору по английскому.

Дорога была длинная и скучная. Троллейбус гудел как истребитель, а тормозя, словно сам об этот нарастающий звук спотыкался, и я, разомлев от медленного хода, дергалась в такт его кашлю. Я вспоминала, как мерзла, а мама говорила: давай погрею руку. Грела, а потом я, от неловкости торопясь, засовывала ее обратно в мокрую варежку. Между нами не приняты нежности — за руку держаться, обниматься и все такое.

Хотя давно, когда еще был папа, меня часто брали на руки, мама любила качать, а папа — таскать на копках-баранках. Смешное название — копки-баранки. Я потом спрашивала в других семьях — они о таком не слышали. А это когда тебя сажают на плечи и, подпрыгивая, бегут. Все очень смешно трясется. Белый от солнца квадрат окна, взрыв традесканции на подоконнике, мама. Она смеется и кричит: “Толик, аккуратно, дверь!” Поздно: у меня на лбу уже вспухает шишка, но я смеюсь. Смеюсь вместе с ними.

Я шла по пустой улице и ругалась. Ненавижу! Дураки! Взрослые — настоящие кретины. Думают, что можно взять и обидеть человека на ровном месте. И еще дверь выламывать.

Шприц телебашни бодро шагал рядом, под фонарями лежали махровые тени деревьев. А за перекрестком уже сияли веселые огни домов, горел росчерк “Продукты”, закончились и пустырь, и краснокирпичная ограда — и там, возле светофора, стояла смеющаяся Катька в стоптанных сандаликах. Она взяла меня по-хозяйски за руку и поволокла во двор. Катька была миленькая — у нее были круглые, с обрывчиком, щеки. Я слышала, это называется — “лепка лица”.

Ее мама, Ирина Александровна, с большой сердечностью со мной поздоровалась. Мне понравилось, что они обе не стали ничего выспрашивать, а отправили меня мыть руки. Катька показала свою комнату — с плакатом “A-ha” и всякими зверушками на полочках. Еще она показала комнату старшего брата. В углу спала собака, немецкая овчарка — она не залаяла, а только посмотрела на меня настороженно. На стене висело его фото: Катькин брат был действительно красивый, не то что Гоголь! Он напоминал солиста “A-ha”: брюнет, что само по себе красиво, с точеным лицом и яркими глазами. Но Катька мне даже не дала толком рассмотреть портрет. У нее была прекрасная манера брать за руку и куда-то тащить. Или ржать. Мне казалось, это неспроста. Что человек, который так легко может брать тебя за руку, попадается раз в жизни. Ну, может, два.

Потом Ирина Александровна попросила меня позвонить домой и сказать, что я у них. Я немного покочевряжилась — что это за побег из дому, если дома знают, где ты? Пусть поволнуются. Но трубка была протянута, мама сразу взяла, без гудков, и спросила: где ты, иди немедленно домой. Я сказала, что сегодня домой не пойду, а останусь у Кати. Она еще раз повторила: “Немедленно домой!” — и подозрительно затихла. Заплакала, что ли? Катина мама взяла трубку, легонько вытолкнув нас из комнаты.

“Ну, — сказала Катька с облегчением и хлопнула себя по коленям, — теперь можно лезть на крышу”. И мы полезли. Взяли сверток с бутербродами, бутылку молока и пряники.

Шпингалет, весь в сталактитах застывшей краски, приклеился к железной двери, что вела на чердак. Никаких замков и цепей, никаких досок — лаз был открыт. Мы вышли на крышу. Дунуло высокой, огромной чернотой, так что мы даже пригнулись.

Я закинула голову, а там — звезды. Маленькие, но до чего же красивые! — можно рассматривать часами. Звезды сливались с огоньками района; между хрущевками желтел, подсвеченный фонарями, кудрявый бульварчик. Страшно было разровнять плечи и встать во весь рост. Я неуверенно двинулась за смеющейся Катькой, она шла напрямик к бортику. “Не бойся, — сказала она, — я все время так сижу!” Раз — и перекинула ноги над пропастью, мне аж дурно стало.

Я ответила, что лучше пока побуду с этой стороны. Катька деловито расправила сверток и протянула мне бутерброд с сыром. Он был ужасно вкусным, хотя что особенного, казалось бы? В школе бы съела — и не заметила. Ломтик хлеба оказался правильно тоненьким, и масла было в самый раз, сыр же оплавился и будто покрылся испариной. Я поняла, что дико проголодалась.

Катька из всей нашей компании была самой маленькой, ей только тринадцать исполнилось. Семнадцатилетние мальчишки уже учились на первом курсе. Мы много говорили о книгах. А Катька всегда смеялась. Мы относились к ней немножко снисходительно. Но, надо признать, Катька была очень хорошенькая, лепка лица опять же. К тому же добрая и открытая, я за такое больше всего людей люблю. И еще она встречается с одним из Димок — по кличке Дыня.

Я тоже взяла и перебросила ноги через бортик. Вниз потащила страшная, ухающая пустота, озноб пробежал по телу и щелкнул в солнечном сплетении. Катька засмеялась, переложила бутерброд и взяла меня за руку. Я даже рассердилась, что она, маленькая, меня утешает.

— Смотри, звезды, — сказала она. И засмеялась.

— Подумаешь, звезды, — буркнула я.

А сама жевала бутерброд и думала: может, ничего прекраснее в моей жизни, чем эта ночь на карнизе, больше не будет. Дома у меня больше нет. Ведь что такое дом? Место, где ты можешь жить и не замечать, как тебе хорошо. Только дома ты можешь ставить тарелки на пианино, хоть все пианино заставь, мама лишь поворчит. Можешь до ночи рисовать. Или тарахтеть на машинке. Или читать лежа. Или вынести поролоновые подушки из-под тахты на балкон — только надо что-то постелить, чтобы не на цемент, — и загорать. Или протянуть к Леськиному окну в соседнем доме ниточку (полдня протягивать, а нитку еще ветром сносит — очень сложная операция, словом) и разговаривать с Леськой по спичечному коробку. Или переставлять мебель каждый месяц. Или прикнопить ватман и написать краской любую дурь. Ведь невозможно весь этот бардак устроить не-дома!

В гостях, конечно, очень прикольно. Но вряд ли даже в самых прикольных гостях — когда ты занят и увлечен — тебе будут приносить жареного карпа на блюдечке.

Катька увидела, что я чуть не плачу. Спросила: “Так из-за чего ты убежала?” А я почему-то другую историю хотела рассказать, но, чувствую, не могу — реву, и все.

История такая. В шесть лет мама разбудила меня и сказала: школьный сад вырубают, идем, поможешь яблоки собирать. Их все под топор пустили — скрюченные, узловатые яблоньки. Было темно, мы шли среди срубленных веток. Мы ходили с ведрами между упавших, придавленных собственной тяжестью веток, и даже разрубленные, оторванные, мясистой древесиной наружу вывернутые ветки шелестели. Шелестели как деревья.

Яблоки были не дичка, но все равно кособокие, прижженные порчей, со жгутиками червячных лазов. Мы собирали до одури. Шелест казался страшным, словно живой кто-то шевелился. Вокруг черным стояла школа, и я заметила, как обнажилось небо среди крыш — лиловое, светящееся. Раньше оно было скрыто шапками яблонь. В небе далеко что-то гудело. Было похоже на войну. Там еще собирали другие семьи — яблоки нужны многим, — все здоровались скорбно, безрадостно. И какая-то спешка была, вроде говорили, сейчас машины придут. Зачем вырубили? — спрашивали. Сад никому не мешал. Яблоки были кислые, твердые, а мама все равно приговаривала: и сок сделаем, и повидло, а гнилушки на наливку. И потом они с бабушкой долго яблоки перебирали, склонившись над ведрами, жужжали комбайном, в доме стоял кислый запах, в тазах темнела коричневая жижа. Жмых, сказала мама. Я помню, что ушла в свою комнату и там плакала.

Плакала потому, что яблонь было жалко. И потому, что мы бедные. И что нам надо выживать. Кто-то незнакомый, там, среди яблонь, сказал мне “сирота” и погладил по голове. Нас двое всего лишь. Бабушка не в счет — бабушка на коляске. И я “должна понимать”. Когда мы тащили яблоки в ведрах, я смотрела, как натянуты жилы на руках у мамы, и вдруг почувствовала себя взрослой. Поняла вот это самое “должна”. И мне стало жалко себя.

Я ревела. Катька ко мне прислонилась и ревела тоже. Спросила: “Любишь маму?” Я ответила: “Да. Только она меня не понимает. Привела своего этого дядю, блин, Володю, а он так ехидненько спрашивает, как у меня дела в новой школе? Знает, что я туда не ходила, благодетель нашелся. А я взбесилась и как заору: вы что, мне отец, какое ваше дело? А мама закричала, почему ты грубишь, и как даст мне по морде… ну, по лицу, понимаешь? Первый раз в жизни. Из-за кого? Из-за мужика чужого. И при всех, при тете Рите, тете Нине… Ну я заперлась в ванной, так они сначала уговаривали, а потом дверь выбили. Дураки. Ненавижу”.

А Катька предложила: “Давай пряники попробуем!” И мы стали есть пряники и запивать молоком. Было очень вкусно.

— А Гоголя любишь? — спросила мечтательно Катька.

— Не-а, — ответила я. — Он хороший, но не люблю. Жалко, да?

— А я Дыню очень люблю, — сказала она вдруг и губки сложила дудочкой, дико смешно. Задумалась.

Я вдруг подумала, что она и впрямь Дыню любит. Первая любовь — это серьезно. Пусть Катька и маленькая совсем. Может, она тоже эту ночь запомнит, хоть на крышу и так часто лазает, но все-таки.

Мы вернулись домой, и нам тут же приказали укладываться спать. Брат Катьки заглянул и сказал нам: “Привет, стрекозы!” Я смутилась. Ему было двадцать лет — нереально взрослый. Вряд ли я ему понравилась. Хотя…

Утром пес забежал в комнату брата, и я не удержалась, заглянула в щель. Он спал, ужасно хорошенький. Точеные щеки, с обрывчиком — лепка! Ничего-ничего, думала я, вот вырасту и всем вам покажу.

За завтраком Ирина Александровна налила мне кофе с молоком из кофейника. Кофейник — это дико прикольно.

У Кати мне очень понравилось, у нее были брат, кофейник и крыша. Можно было бы снова залезть на нее. Но мне почему-то ужасно захотелось домой. Я как могла сердечно поблагодарила Катину маму, а Катьке хотела подарить что-нибудь — у меня был при себе только значок с Цоем, но он, в свою очередь, был подарком мне, а подарки не передаривают. Катька проводила меня до перекрестка, а потом долго и часто-часто махала вслед. Я оглядывалась — она все махала. Все-таки здорово, когда кто-то вдруг возьмет и отнесется к тебе со всей душой. Только так и надо, если разобраться.

Мама открыла и попятилась, пропуская меня. И сказала: котлеты в холодильнике. “Хочешь, подогрею?” — а сама руки так мнет, одна в другой. Руки, было видно, дрожали. Я даже отвернулась к окну. Сказала: “Не хочу, меня у Кати накормили!” Но даже испугалась, как бы это не прозвучало обидно.

И тут я вспомнила.

— Мама, а давай кофе пить из кофейника?

— Давай, конечно! — сказала она. И полезла греметь в сервант, доставать очень красивый, в колокольчиках, фарфоровый кофейник.

Хотя раньше говорила, чтобы я даже дышать на него не думала.

 

Свет чужих домов

Помню свет чужих домов.

Свет чужих домов в том районе, нижнем районе города, у реки, он весь застроен литовскими домиками улучшенной планировки, крошечными домиками, с круглыми балкончиками, резными эркерами, окошками, похожими на бойницы. Окнами на самом краю наших детских глаз, и мы идем и заглядываем, нас манит свет чужих домов. Мы идем и берем то, что видим, и прячем в себя, что видим, жадно прячем, воруем у чужих людей их тепло.

У моей школьной подруги Тусика нет рукавичек, и она держит то одну, то другую руку в моем кармане. У нас на плечах этюдники — у меня большой, с треногой, Тусика, у нее — мой деревянный чемоданчик на крючках, она ростом маленькая, и еще у нее порок сердца. Мы идем из художественной школы, мы спешим обойти наши дома и заглянуть во все наши окошки. Над нами отвесно выгнулась глухая монастырская стена, лиловыми шарами на ней висит фонарный свет.

Нам дальше — туда, где больше домов. А почему над трубами нет дыма? Правильно, Тусик, в таких домишках должен быть очаг, печь, хлеб, крынка молока, цыплята в загончике, накрытые на ночь холщовой тряпкой. Но это ведь город, а в городе не разжигают огонь и не держат цыплят?

В воздухе тренькает мороз, у него звук — как у маленькой детской шарманки, когда молоточек цокает о бугорок пластинки. За нами, как сторож, следит купол колокольни. Днем он цвета молодой июньской листвы, ночью — темного винограда. Нас охватывает страх, и мы убегаем от него.

И вот через круглый сквер — дома. Они примыкают так плотно друг к другу, что похожи на сросшиеся в духовке булочки, — булочки эти потом разрезают ножом, от чего бочок у них всегда порист и воздушен. Окна этих домов хороши тем, что к ним не нужно подтягиваться. И мы видим: деревянную этажерку, и фикус на ней, и смешную голову человечка в горшочке, сквозь которую прорастает тонкая, как волосы, травка, если его поливать. И окно в ванную, где шторка с якорями, и детские кубики на столе, и блюдо баранок, и мужской локоть загораживает тарелку с котлетой, а на столе стоит сковородка с картошкой, и нам с Тусиком сразу смерть как хочется жареной картошки.

А в другом окне старуха в вязанном из разных ниток жилете ставит чайник на старую двухконфорочную плитку, а ее кот на подоконнике ожесточенно жует колбасу и трясяет головой, как купальщик, которому попала в ухо вода.

Мы стоим перед чужими окнами и смотрим на старух, котов, мужчин, женщин, детей, локти, майки, тапочки, чашки, кружевные салфетки, соломенные подставки под сковородки, прихватки для посуды, разных пород чайники и разного рисунка скатерти. И вот однажды я говорю: а если бы могли просто заходить в эти дома и говорить — мы, две девочки, две совершенно незнакомые вам девочки, нам очень холодно, не сочтете ли вы возможным пригласить нас в гости и, если вам станет угодно, угостить нас чаем?

— Да, — говорит Тусик. — И жареной картошкой.

Конечно, они угостят нас и картошкой, и баранками, и колбасой. И Тусик закрывает глаза мечтательно, потому что верит мне. А ведь и впрямь — это так легко: просто зайти к людям в гости, как же мы раньше не додумались! У них горит свет и в доме тепло, а это так просто — прийти туда, где свет и тепло.

С этого дня мы начинаем обход наших владений с большой надеждой.

— А сегодня мы побывали у старухи, и она достала нам монпансье из большой жестяной банки, на которой были нарисованы мальчики, играющие в лапту, — говорю я Тусику на трамвайной остановке.

— Разноцветные монпансье! — уточняет она требовательно.

— А сегодня мы побывали у толстого господина и его собаки, и он угостил нас супом харчо.

— А сегодня нам показывали диафильм про заблудившихся детей, которые рассыпали крошки по лесу. Нам было их жалко, и мы немного представляли себя.

— А сегодня нас угощали желейным тортом, дольками яблок и чаем с хризантемой молодые мужчина и женщина и дали нам немного поиграть с их маленькой дочкой. Они были очень добры к нам, и мы никогда их не забудем.

Так мы ходили и брали у людей их тепло. У нас стало много друзей в этом районе, нижнем районе у реки. Только они об этом не знали.

Потому что мы так и не набрались храбрости и не постучали ни в какую дверь.

Через полгода мама Тусика, дворничиха тетя Наташа, умерла, и Тусика отправили в детдом. А бабушка сказала: скажи спасибо, что у тебя есть бабуля. Я сказала: спасибо, моя дорогая и любимая бабуля. И бабушка полезла в диван, где под валиками хранила самый вкусный в мире изюм.

 

Орех

Он был старым хиппи и жил в той части города, где еще сохранился частный сектор.

Рядом рос новый престижный район. Напротив его дома стоял особняк — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки. Там жил богатый индонезиец. Старинный приятель, приезжая из Москвы, смеялся: ты посмотри на Индонезию и на себя. Это ж можно фотовыставку на таком сравнении сделать!

Его звали Воллейбл. Прозвище прилипло к нему с юности — с тех пор, как он носил фарцованную футболку, где в слове “volleyball” была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная.

Сад рядом с его домом был дикий. Ушла в землю, как в топь, стремянка — ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над покрытой мхом землей. Всюду валялись ветки, прибывал неубранной листвой гумус. Дом был неаккуратный, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей — домов, когда-то обитаемых, а теперь превращенных в склады. Это была сторона, обратная ухоженной Индонезии и району частных коттеджей. Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.

Жить ему стало скучно уже где-то в тридцать пять. Что же там случилось, в тридцать пять лет? Ушла вторая жена, он остался с больным отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода — не грусть, а скука, и сейчас, в сорок два, не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом принадлежал ему, но делать в нем ничего не хотелось. Когда он не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившейся арматурной сеткой потолок. И пил. Не то чтобы запойно — он пил пиво или вино, никогда не напиваясь, но уже и не обходясь без этого в течение дня. Отец его умер два года назад, долго болел — если десятилетие можно объяснить словом “долго”. Терпение у всех разное. У Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него — терпение, а у отца — прогрессирующий склероз. Казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало все новые лазейки. Воллейбл снова и снова находил старика в темном саду за странными занятиями — тот закапывал хлеб, распарывал подушки, сеял соль. Тогда он отводил отца в дом и укладывал. И часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот второй — длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом.

Он говорил со своим стариком годами: зачем сад и когда в него можно выходить, какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец был еще жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме — нанимал строителей, которые пили, и он пил с ними, а этого, известно, делать нельзя. Они мухлевали, ленились, портили мусором сад, так что потом он сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке.

А потом вдруг все стало ненужно.

Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему ходил в гости сам и часами молчал или говорил о “King Crimson” и о Роберте Фриппе. “Мне лично больше нравится альбом „Islands””. В таком духе. Когда встречались со старой компанией и шли к реке жарить шашлыки, он с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудаком, как раньше.

Все ждали: ну вот теперь-то Воллейбл оживет. Но он почему-то не ожил.

Он перестал выходить из дома. Подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, а он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво что-то говорил. Жены успокаивались — думали, что он, как они выражались, “вернулся к жизни”, — и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.

Потом у него случился микроинсульт. Из Москвы приехал друг, долго тряс его и говорил: скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не делать слишком больших пауз между словами. Он и раньше был задумчив, говорил медленно и простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут. Они славно тогда погуляли — выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Воллейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.

Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, укрупненного темнотой комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной глади трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого, хотя в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. Но здесь — ничего.

“Я умер, — подумал он. — Говорил же мне Костик не пить больше”. Воллейбл был не пугливый. Умер так умер, черт со мной, подумал он, встал и побрел на ощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад.

Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу, как топор грудную клетку, и закрыл, облепив густыми ветками, окна. Все окна. Вот почему не было звезд. Гигант заслонил часть неба, ветки торчали вверх и шелестели сухими листьями, надломленный ствол светился белой волокнистой изнанкой.

Хотелось плакать, но он не сумел. Воллейбл сел на землю, рядом с ветками, и сидел долго, пока не стало совсем холодно.

 

Лампа

Особняк

Керосиновка оказалась лакричной настойкой. Пилась она легко и быстро опьяняла. Я услышал русскую речь за соседним столом. Спиной ко мне сидела девушка с рыжими вьющимися волосами, лицом — студент с узким лбом.

— Как Шагал я и сам могу намалевать! — сказал студент.

— А вот и не можешь!

— Это просто мазня, а критики ее тупо раздули!

— Шагал — гений. И Сутин! Если ты этого не понимаешь, ты просто... просто... дурак! — горячилась девушка.

— А у тебя есть любимое дерево? — вдруг миролюбиво произнес студент.

— Нет! — почти крикнула ему подруга.

— Совсем никакого?

— Никакого!

— А у меня дуб.

— Оно и видно! — сказала девушка и резко встала, вытягивая дубленку со стула, прижатого моим. Я встал, чтобы ей помочь. Мелькнуло ее лицо — верхняя губа больше нижней, крупные веки, нос уточкой. Черты лица были смазаны яростью.

Я съел бигус, кровяной колбасы, густой суп и выпил, кроме керосиновки, пару литров местного пива. Утром проснулся в апартаментах и обалдел — за окном был особняк.

Само окно тоже вызывало сложные чувства — двустворчатое, с загогулиной-ручкой с резьбой и зеленым следом окиси. Внутри рамы были деревянные штырьки — чтобы створки не бились друг о друга. Раме было лет сто, из-под нее поддувало, но она выглядела респектабельно, как старик в костюме и шляпе, с тростью гуляющий по бульварам.

Я не знал, как жить в доме с такими рамами. Возникало ощущение чего-то слишком красивого рядом, чему ты неровня. Странно было видеть австрийский особняк вместо грязной московской дороги и пейзажа с развороченной стройкой. Балкончик напоминал женский корсет с изящной шнуровкой перил и литья. Не ясно, как обычный человек может стоять на таком деликатном балконе — кроме, допустим, императора Франца-Иосифа.

Вместо спортивной куртки, в которой я приехал, я купил дубленку. В Москве меня бы приняли в ней за цыганского барона. Посмотрел на себя в зеркало — заметил в лице новое выражение. Надменное и вежливое одновременно. Как будто я родился и вырос тут. Житель империи. Изящный, как Франц-Иосиф.

Из другого окна, выходившего в глухой, узкий колодец двора, виднелась ванна. Она стояла торжественная, как симфония, — чугунная, на львиных лапах, и на ней меховым воротником лежал снег.

Я приехал к приятелю на Рождество в средневековый город. Он сказал, будет интересно — по городу гуляют черти, смерть с косой и коза с рогами. Глинтвейн разливают на площадях.

Я люблю европейские города. Жить в них, наверное, скучно. Нет суеты, беготни. Делать, по большому счету, нечего. Зато — история на каждом шагу. И есть покой. Есть ощущение, что жизнь здесь можно начать сначала — и в другом времени. Ходить за мясом в мясную лавку, за вилками — в скобяную. Нести хрустящий бумажный пакет с кофейными зернами в руках через весь город, свежий багет — под мышкой. И так каждый день. На выходных валяться с девушкой, допустим, на кладбище среди надгробий, жевать травинку, вдыхать сырость и читать по слогам зеленое немецкое имя на плите.

Леоберг — город-западня. Кажется, стоит приехать туда месяца на два, а не на три туристических дня, — и ты поймешь, как именно стоит жить. Или с тобой приключится волшебство. Волшебство — оно вероятнее в таких городах. Черти сидят на углах домов. А через дорогу — мадонны. Удивленно разводят фарфоровыми руками. Конечно, соседство так себе.

Еще в этом городе нет московских афиш. Если признаться честно, от них я и смылся. Премьеру назначили на середину января, как раз чтобы народ успел вернуться с каникул, — и вся Москва была в щитах и билбордах.

Я шел вдоль старого монастыря. Мороз пощипывал за колени. Церковная стена под фонарями, как актер в свете рампы, стояла бледная, под обвалившейся штукатуркой вспыхивал румянец кирпича. Довольная мадонна попирала змия.

Зашел поесть. Заведение называлось “Керосиновая лампа”. Вроде бы по легенде именно в этом доме двое немцев-химиков изобрели керосин. Нашел я его случайно — шумная компания повернула в подворотню, я — за ними. Там во мраке стоял мужчина в бирюзовом сюртуке, похожий на лепрекона, и, приглашая зайти, размахивал цилиндром.

Было темно, тесно и пахло горелым. Я прошел по винтовой лестнице на третий этаж — на первых двух не было мест. Официантки в ажурных шапочках и янтарных сережках несли кружки с пивом, стаканы с горячим вином и пылающий кофе. Качалась пена, шел пар, сверкал огонь.

На единственном пустом столике виднелась канистра с надписью “зарезервировано”. Я широко улыбнулся официантке, и она убрала канистру. Я спросил, что у них пьют, она сказала, что керосиновку, и принесла мне химическую мензурку с жидкостью. По периметру на полках стояли старинные керосиновые лампы. Ни одна не горела — наверное, боялись чада.

Говорили на местном диалекте, сидели большими компаниями. Если турист и оседал здесь, то турист любопытный, нахальный, — такие обычно заглядывают во все дыры. Приличного обитателя отелей такие места пугают. Здесь шла густая, шумная жизнь города. Это вам не кофейни в стиле австрийского сецессиона: холодноватые и безупречные, со штруделем и фарфоровыми пастушками в витрине. Здесь нет стандартного европейского меню, зато можно встретить блюда, которые испокон веков ели горожане. Фарфоцли, пляцки, банош: не названия — колокольчики.

Приятель

Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Брак не сложился: после развода родители рвали Владика на части, продолжая выяснять отношения между собой. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали. Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен.

Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей. До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию себя. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным.

От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути назад. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей. Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия.

Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. В его мир.

Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку. Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.

Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах. Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям. Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем. На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание.

Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.

Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые.

Но перед сыном, Ростиком, он умудрялся выглядеть прилично. Рожа у Любарского, надо сказать, не сдавала позиций очень долго. Сын его обожал.

Больше всего Любарский опасался, что сын узнает. А ведь это было почти неизбежно.

И тут судьба сунула Любарскому руку помощи. Мать его, долго и безуспешно призывавшая сына переехать из этого страшного города в тихий уголок Европы, в царство кофеен и тирамису, умерла. Любарский плакал и пил неделю. Но надо было ехать вступать в права наследника.

Разом он решил всю свою жизнь. Этот город ждал его. Там он стал человеком и гражданином. Его взяли актером в труппу городского драматического театра. Любарский стал играть царей.

Коза и Ирод

Розовощекая девочка с вертушкой сидит на плечах у отца, отец подтанцовывает под уличный оркестрик, вся площадь слегка прыгает — то ли от холода, то ли от вина. Плюются петарды, сигают в небо шутихи. Над бульваром царит здание Оперы, роскошное, торжественное, и статуи величественных женщин с венками благоволят в своей мудрости и спокойствии нам, простым смертным, наряженным козлами и царями, и мы можем плясать, прыгать и бесноваться на морозе, дыша паром и горячим вином и счастьем и праздником.

Я бродил по городу. Улица Льва — кривая, с желтыми пятнами на стенах. Последние три дома, тоже кривых, в такт улице, стояли, один к другому прислонясь, словно уродства своего стесняясь, — и на этом улица кончалась. За ней — чернела в вензельках лысых деревьев гора, на вершине ее козырьком торчал замок. Я зачем-то полез наверх, цепляясь руками за обледеневшие кусты, покрытые черными ягодами, чуть позже обнаружив рядом расчищенную, со свежими следами метлы брусчатку.

С горы спустились пожилой господин с лабрадором и трое школьниц, у одной сзади на черном пальто светился снежный круглый оттиск. Чуть позже появились двое улюлюкающих краснощеких мальчишек. На горе было ветрено, замок уже закрыли — здесь в пять прекращают работать. Я постоял, сложив руки на кладке крепостного вала, мне показалось — среди тонких стволов мелькнул олень.

Я вспомнил, как здесь, среди трех кривых домов на кривой улице Льва, стояла ты, в красной шапке, поросшей катышками, и в дубленке с пуговицами, розовая от мороза, еще никому не известная актриса — и моя однокурсница. Тогда мы большой компанией получили приглашения от мамы Любарского и приехали сюда на каникулы — и молодой еще Владик со своей режиссершей, и все-все-все.

Я еле спустился по льду, пару раз малодушно схватившись за бок желтопятнистого дома, снова вернулся в шумный, пьяный, подсвеченный фонарями город, люди шли с кульками конфет, с серпантином, переодетые в обитателей барочного вертепа — в масках козы и смерти, царя Ирода и пастуха, шли отряды ангелов с бумажными крыльями за спинами, в нимбах из золоченой бумаги. Они разговаривали и смеялись, и в морозном воздухе между ними висели горячие облачка их дыханий. Я подумал, что это волшебный город, волшебный, волшебный.

Даже если он не способен оживить тебя, когда-то стоявшую между трех кривых домов. Тогда от смущения ты чуть склонилась вбок, и на резинке, вдетой, как у детей, в рукава, повисла под рукой красная варежка — на той фотографии, которая осталась в твоем чемодане и моей памяти.

Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь ехать в такси и ощущать это путешествие как волшебное? Вдруг увидеть, что вместо города — цирк, волшебный, непонятный. Медленно летают булавы жонглеров, горят языки пламени из ртов факиров, акробаты вращаются вокруг канатов, и все это вокруг тебя и для тебя только. Невидимый карнавал — вместо грязного снега и мерзнущих людей на остановке. Вот мимо тебя уже прогремел давно в этих краях упраздненный трамвай. В воздухе вибрирует труба, в воздухе звенит мороз — словно стекляшки в люстре.

Я подъезжаю и, подавшись вперед, не могу оторваться. Я смотрю на затылок девушки. Она поворачивается, и я вижу лицо. Это девушка с фиолетовыми глазами. Где-то надо мной акробаты летят и меняются трапециями. Я внимательно всматриваюсь в лицо. Мне почему-то страшно. Я думаю: вот интересно, может, это не человек, а персонаж вертепа? Коза, смерть, царь Ирод?

Девушка встретилась со мной взглядом, погасила сигарету и, сняв полосатую варежку, достала мобильник. Я остановил такси, выпрыгнул. Она говорила по-русски. Я подошел.

— А у вас глаза фиолетовые, — говорю.

— Это линзы. — Она улыбнулась, повела головой, капюшон упал. У нее были рыжие волосы, и еще мне показалось знакомым ее лицо.

— Я вас где-то видел. — И сам засмеялся. — Может быть, в церкви?

— Я, — сказала девица, манерно закатив свои ультрафиолетовые глаза, — в церкви не хожу. Много лет как не христианка. Может, в “Лампе”? Я там часто торчу.

Я вспомнил. Это была вчерашняя девушка со студентом-дубом.

— А, это вы были с каким-то питекантропом?

— Он антрополог! — возмутилась девица.

— А по лбу и не скажешь, — пошутил я, и она улыбнулась, мгновенно антрополога предав.

Она и антрополог были из Москвы, приехали на Рождество и ни черта не знали о городе. Я показал ей дом палача, первую почту и аптеку, алхимическую лабораторию, синагогу и Домский собор. И еще дворик, по которому вели на казнь и давали последний раз посмотреть на небо.

— Интересно, о чем они думали здесь? — спросила она, запрокинув голову под квадратом неба.

Я пожал плечами. О чем могут думать люди? О том, что не так прожил жизнь. О жене, о том, как ты мало говорил, что любишь. О детях — каким ты останешься в их глазах.

— А может, о себе? — сбила мой пафос рыжая.

— Я пока не знаю, — сказал я, и она засмеялась, кокетливо подняв плечи.

Встретили детскую делегацию волхвов: они стояли на площади и тоненькими голосами пели песенку о младенчике Христе.

Три царя из детсада — в коронах из фольги, пастух с косоглазием, цыган с коляской, откуда раздавался давний, судя по обертонам, рев, ангел со съехавшим нимбом, жид — толстуха в шляпке с пейсами, собиравшая со зрителей деньги, и смерть с косой — самая красивая девочка. Мы кинули в шляпку с болтающимися пейсами пару евро.

Потом пили коньяк, ели что-то с грибами, с маком, с пирогами, с сыром, с луком, с требухой, с печенью, с тушеной капустой.

Потом целовались — под гранитным поэтом, под ночным фонарем, под падающим снегом, под петардами, под каменным львом с отбитой лапой, под фарфоровой мадонной с глазурованной голубой юбкой и, наконец, под моей дверью, пока я нашаривал ключ в кармане, а напротив, за синим окном, белела под снегопадом ванна.

Афиши

Я ей сказал, приходи вечером, пойдем к моему старому другу. А она спросила, что, если я приду не одна? Ну приводи своего питекантропа, говорю, будет даже забавно.

Почему в чужих городах меня охватывает такое горячее желание изменить жизнь и такое яркое чувство, словно я ее только что изменил? И лишь возвращаюсь в Москву, как оказывается, что я так же бегу, трясу головой, бормочу, уже не такой отзывчивый к людям, не такой открытый, и добрый, и славный, и дорожу чем?

Лишь картинками жизни-которая-когда-то-была — солнечный пляж у карьера, мы, двое счастливых молодоженов-однокурсников, сидим спиной к обрыву, к стене из песка, за нами рыжая стена с дырками ласточкиных нор, твой полосатый купальник из махры, тяжелый, мокрый от воды, маленькие треугольники, ты снимаешь, отжимаешь, кладешь на подстилку (она же скатерть), ты растягиваешься, скрючивая пальцы ног и смешно зевая, вокруг никого, одни ласточки, они кричат над головой, бросаются к норам, и свет солнца, он еще желтее от песка за спиной.

Ты моя жена, нам по двадцать, и у нас есть новая пустая квартира и этот пляж на окраине спального района, и еще по вечерам мы воруем кабачки у старухи в палисаде, потому что нам нечего есть, но мы веселые, мы звонкие и бодрые.

Я знаю, что ты талантливее меня, что ты всегда будешь талантливее, и — меня это устраивает, я тянулся за тобой, ты была моей линией горизонта, ты играла так, что мы, дураки первого курса, знали — нам такое никогда не светит, так жить на сцене, а я понимал, что только ты можешь сделать меня профессиональнее и лучше, потому что к тебе я никогда не буду чувствовать зависти, потому что тебя — здесь уместно в противовес — я всегда буду любить.

И это “всегда” ты не подвергла сомнению, сбежав в Германию с пожилым танцором, слинявшим в свою очередь от еще более пожилой жены, нашего сына ты почему-то оставила моей маме, а я, как дурак, был вынужден давать интервью в прессе и на вопрос, было ли мне больно, сказал сначала — без комментариев.

А потом добавил: конечно, больно.

Мне и сейчас больно.

Хотя мне тридцать семь. Весь город оклеен афишами с твоим лицом — теперь оно стало чуть строже, сдержаннее, в нем больше горечи и потому красоты тоже больше — пожилой немецкий танцор тебя бросил, потом были и другие, я не вникал. Но я всегда ходил на твои спектакли, чуть позже, когда привыкал к афишам и к твоему лицу как части пейзажа, и, может, поэтому я стал неплохим актером — потому что ходил на твои премьеры. Ты задала мне такую планку — своим существованием и своим уходом, — что я понимаю: всем, что у меня есть — роли в маленьком, но гордом театре, мои крохотные завоевания, моя неширокая, но преданная публика, — я обязан своему несчастью. Ты была требовательна к себе как актриса, но как человек металась, беспорядочно, не по своей высоте мелко, казалась кому-то жалкой, но не мне, потому что я никогда... ну ты помнишь... а всегда.

А ты просто не успевала, ты хотела жить хотя бы в тех промежутках, которые оставлял тебе твой дар. Ты стала настоящей большой актрисой и сменила свое простенькое, среднерусское, русое имя на экзотическое, необычное, люди ведь любят все необычное, сказала ты мне в паспортном столе.

Потом ты поставила фотоаппарат на облитый льдом жестяной карниз тогда еще цельножелтого, цыплячьего цвета дома и сказала, иди сюда, Гошка, иди сюда, милый, хороший мой, иди сюда, дурачок, и я пошел на этот твой голос. Ты обняла меня за шею, я почему-то присел, красная варежка легла мне на плечо, и ты, маленькая, возвысилась надо мной, и так мы и получились — я, растерянный, влюбленный щенок, и ты, мудрая, знающая, талантливая и уже одинокая — на той фотографии, которая останется в моей памяти и твоем чемодане с немецкой биркой.

Гости

Мы встретились вечером возле “Лампы”. Рыжая пришла с питекантропом.

— Разрешите представиться? — Он горячо пожал руку. — Богдан.

Имя самое идиотское. Он тревожно заглянул мне в глаза и спросил, читал ли я Пруста. Я нехотя признался. Он доспросил:

— Всего?

Он пошел рядом, заглядывая в глаза.

— Извините, что настаиваю. И “Обретенное время” тоже?

И обретенное. И все виды утраченного.

— Вы ведь актер? Пруст, очевидно, не сценичен. Как, впрочем, и Джойс. Титаны.

Мы торжественно помолчали. Я вспомнил, что недавно видел монолог Молли Блум, но поддерживать этот разговор не хотелось. А питекантропа было не остановить.

— Я занимаюсь проблемой Германтов в контексте европейских династий.

Рыжая захихикала.

— Делез пишет, что даже Германты не имеют иной неизменности, кроме неизменности имени...

“А некоторые, — подумал я, — имеют неизменность идиота”.

Она останавливалась в подворотне и, оглянувшись на меня, подносила ладонь к глазам, словно закрываясь от палящего солнца. Хихикала. Убегала-при­бегала. Питекантроп устало говорил: “Ну Соня, сколько можно”...

Под закопченным сводом в сквозных дворах она подпрыгивала и касалась кирпича. Хвастая, показывала мне черные пальцы. Снова хихикала. Она делала меня стариком, папашкой, криво ухмыляющимся типом, приземленным, материальным, скаредным, скучным, тупым, неспособным удивляться, чудить, прыгать и махать руками как мельница — одним словом, взрослым.

Меня это ужасно злило.

И тогда я тоже подпрыгнул и коснулся черного свода, рукав новой дубленки треснул.

— А это какой дом? — спросила она.

Я знал, но говорить не стал.

— Да, какой это дом? — спросил я и уставился на питекантропа.

Питекантроп нахмурил отрезок лба и сказал:

— Если память мне не изменяет, это знаменитый дом-календарь, построенный в 1867 году графом...

Мы с ней переглянулись, она схватила меня лапкой в варежке, и мы понеслись. Зануда остался позади, а мы бежали через черные тоннели дворов, трогая витражи и щелкая каменных львов по носу, цокая по керамическим плиткам, ветер, свет, пыль и история неслись на нас, неслись быстро, как протонный поток, зануда позади в тумане кричал: “Куда же вы, друзья, это нечестно!” — а мы бежали, бежали, бежали мимо потертых коленок ангелов, мимо рыцарей с отбитыми лицами, мимо крестов, мимо туй в кадках, мимо граффити, мимо ледовых скульптур, мимо вертепных героев — козы, черта, смерти и жида, мимо ряженых, мимо дымных окон кофеен и желтых ламп в них.

Мы пробежали весь город насквозь, вышли из его нутра наружу, на площадь возле ратуши.

Здесь сияло подсвеченное петардами и фонарями небо, ходили факиры и акробаты, дудели в глиняные свистульки дети, продавали горячее вино и каштаны, сияли часы на ратуше, и возле них толпа, спаянная как хор, ждала, когда фигурки выйдут над циферблатом, чтобы стукнуть друг друга в лоб и разойтись.

Она сняла варежку и взяла меня за руку, и вдруг я испугался. Наверное, в такие минуты — под звездами и шутихами — и говорят девушкам что-то важное или хотя бы целуют.

— Я куплю вина, — трусливо сказал я, а когда вернулся со стаканчиками, ее уже не было.

Из подворотни рассеянно выходил питекантроп, близоруко щурясь в путеводитель.

Репетиция

Любарский в короне и мантии помахал нам с площадки Арсенала. Там шла репетиция средневекового уличного действа к Рождеству. Улыбка совершенно вышибла его из роли — лицо у Любарского стало детским. На троне вместо царя сидел радостный щенок.

Я вспомнил, как он рыдал в курилке из-за двоек, но однажды не побоялся и убрал стул из-под ненавистного преподавателя, когда тот оскорбил однокурсницу. Препод упал с грохотом, обнажив растянутые носки и цыплячьи щиколотки, а Любарского хотели отчислять.

Любарский с достоинством подал руку актрисе в рогатой шапке. Перед ним яростно рубились на мечах двое рыцарей. Один махнул рукой, снял шлем, сел на забор и закурил.

Рыжая нашла среди бутафории бумажные крылья. Стояла и трясла ими: белокожая, растрепанная, с островками румянца на щеках. Я залюбовался. Она взяла тяжелый с виду меч.

— Я ангел Азраил, — сказала она и махнула.

Мы с питекантропом подняли руки, защищаясь. Она захохотала, меч глухо упал в снег. Он деревянный, сказала она, отсмеявшись.

Такой простой мир, кажется, там за глазами, а поди пойми.

Рыцари пошли за пивом. Королева сняла рогатый шлем, села в джип и умотала. Зеваки быстро разошлись — старуха на балконе занесла табуретку в дом. Царь затрусил к нам щенячьей походкой.

— Ой, какая куколка! — сказал Любарский, имея в виду Богдана.

Я ткнул его локтем в бок. Но ни девушка, ни питекантроп не врубились, напротив — рыжая состроила глазки.

Мы шли вдоль монастырской стены. Любарский рассказывал о монахах, скрывавших во Вторую мировую стратегические запасы вина бессмертия. “Я у них купил бутылочку, сейчас все напьемся”. Его седые кудри под снегом были еще фактурнее.

Тюбетейки и кирасы

Он отпер дверь, за порогом мелькнула белая кошка.

Кухня, балкон, скелет винограда над форточкой, голубая печь с заслонкой и витым черешком ручки. На барочном буфете с толстыми фавнами стояли блюда под салфетками. Я-то знал, как он любит готовить, и отступил, пропуская молодежь: пусть удивляются.

Как фокусник, наш царь стаскивал салфетки, а под ними обнаруживались яства в хрустальных салатницах, гусятницах, в ташкентских пиалах и вазах. Любарский приказал нам сесть.

Старый пень достал кубки! Кубки! Рыжая ерзала меж подлокотниками дубового стула.

Погас свет. Похоже, он решил поразить детей по полной программе. Поставил подсвечник и вышел. Опять появился, в руках у него был серебряный поднос с громадной оранжевой рыбой.

Рыжая открыла рот от восторга. Чешуя рыбы состояла из морковных бляшек, резных пентаграмм. Работа долгая и филигранная. Долго хлопали, ахали, трогали, надкусывали, присвистывали, улюлюкали, наконец стали есть. Любарский был счастлив: он по-детски заложил салфетку за ворот и с чувством выпил.

Потом он вспомнил о вине бессмертия, куда-то побежал, послышался треск, грохот, возня. Вернулся с пыльной бутылкой, обтер, водрузил.

— Чего-то не хватает! — задумался царь. Он немного пришепетывал, удивительно, как он вообще играет, да еще на чужом языке.

— Пупсик! Можно вашу даму на секундочку?

Питекантроп порозовел, но улыбнулся. Любарский схватил рыжую, и они унеслись в недра квартиры. Пока его не было, студент пытался вести беседу:

— Как филолог, я осознаю… — А затем сам себе и возражал: — Но как социолог, понимаю, что это идет вразрез…

Но позже, безо всякого, слава тебе господи, участия меня, примирял враждующие стороны:

— И как антропологу, наконец, мне совершенно очевидно равноправие этих позиций…

Вошла она. На ней было ярко-малиновое платье начала прошлого века, кое-где подлатанное театральным костюмером.

— Нины Заречной, — пояснил Любарский.

Я вспомнил твое лицо и черный ободок декольте. На тебе было платье, скромное, как трико, это платье из четвертого действия, а между третьим и четвертым проходит два года, путь от красных варежек к черному трико. Твое лицо говорило обо всем, что нужно для этой роли, — танцор бросил тебя, а ты ребенка, и он все еще живет у моей мамы и видит тебя между репетициями. И ты сидишь сейчас в этом траурном платье на всех афишах Москвы, и на ступеньках под складками написано название спектакля.

От платья пахло нафталином и пылью. Под мышкой у рыжей выглядывал белый лифчик — и белоснежная, в рыжей ряби кожа. Рыжая торжественно уселась, вздыбив кудри над повязкой.

— Ну прямо Сара Бернар? — спросил меня Любарский.

— Я ее плохо помню, — сказал я, и Любарский хохотнул, с нежностью рассматривая юношу.

Питекантроп тем временем бормотал девушке что-то вроде “ты такая…”. И трогал воланы. Я стал напиваться.

Любарский полез в шкаф и достал гору шляп, тюбетеек и колпаков. Питекантроп отхватил медную кирасу и остался собой очень доволен. Я надел фетровую шляпу с врожденным заломом. Любарский надел тюбетейку и из царя превратился в хана.

Мы все посмотрели друг на друга и стали хохотать.

Вдруг царь заорал:

— Вино бессмертия, друзья! — и стал откручивать пробку. Налил в бокалы.

Вино оказалось сладким как варенье. И дико эффективным. Через пять минут мы поплыли. В глазах все искрилось и слоилось. Всех охватила приязнь друг к другу. Я почему-то ласково погрозил питекантропу и сказал:

— В каждом вашем жесте сквозит образование...

Любаша включил патефон, тот чуть покашлял, поплевался, и сквозь шипящий звук — словно котлетка жарится — весело запели лилипуты. Рыжая в малиновом вскарабкалась на стол и отбивала чечетку туфельками сезона весна-лето 1904 года. Любарский выжидал. Я подал руку рыжей, она сползла, сильно прижавшись ко мне, питекантроп посмотрел на меня с пьяным доверием: конечно, конечно. Он был пьян вхлам.

Я коснулся ее волос носом. От девушки пахло нафталином, пылью и молоком. Я чувствовал, как она волнуется, как плывет и тает у меня под руками. Глаза ее казались огромными: там, в этом сияющем ультрафиолете, лежали континенты ржавчины и острова синевы.

— На самом деле они серые, — вдруг простодушно сказала она. — Но это ведь неинтересно. Люди любят все необычное.

Я поцеловал ее.

Любарский вальсировал с питекантропом. На Любарском была какая-то дикая шаль с бахромой, питекантроп был в кирасе. Нет, пока все оставалось в рамках. У первочеловека был загипнотизированный вид.

Я толкнул спиной дверь спальни, рыжая шагнула на меня, мы оказались за шкафом. Он пах старостью, жучком, старинным бельем. Когда я застегивал брюки, в руках остался малиновый лоскуток платья, она засмеялась и сама, вся подавшись, вдруг неистово поцеловала меня.

Зачем мы вышли в гостиную, не знаю. Я даже не сразу понял, что происходит. Возле дверей спиной стоял Любарский в тюбетейке, питекантропа видно не было, но потом я понял, что он там был. Рыжая вскрикнула. Богдан выровнялся во весь рост, на лице под усиками горели бордовые губы, он стал спешно натягивать штаны, на нас растерянно оглянулся Любарский.

Питекантроп с лицом в алых пятнах стоял возле дверей, заправляя рубашку, и вдруг истерически и тонко закричал:

— Извращенец! Гад!

Любарский осел на стул.

— Сука, пидар! Я твоего сына Ростика знаю! Я учусь с ним в универе на одном курсе! Тоже мудак конченый! Он твою фотку всем тычет — мой папа актер, мой папа европейский актер! Да я всем расскажу, что его папа пидарас! Суки, ненавижу!

И, плача, он выбежал в подъезд. Кираса на полу качнулась. Через пару минут мимо меня пробежала рыжая в джинсах, на ходу надевая полушубок. Любарский сидел, обхватив голову руками, он снял тюбетейку и, кажется, плакал в нее.

Я не знаю, что со мной было. Я тоже побежал. Я тогда слышал все. Как скрипела деревянная лестница, как выл ветер в трубе, как играла ветками метель, как рыжая кричала ему вслед. Я выскочил из подъезда. Никого. Снег больно бил по лицу, кружил вокруг фонарей.

Вдруг я увидел ее. Она стояла в круге фонарного света и смотрела на меня. Спокойно так стояла, словно ждала.

Мне показалось, или я и впрямь услышал странный звук — низкий электрический звук, словно настраивают гитару. Он дребезжал всюду — в воздухе. Иди же, поманила она меня рукой в варежке, иди сюда. Иди сюда, милый, хороший мой. Иди сюда, дурачок. Я видел ее рыжие волосы в снежной крошке, как она трогает варежкой свой смешной нос. Мне показалось, но это бред, показалось, что я вижу сквозь снег и даль — ее фиолетовые глаза. Я знал, что она больше всего на свете хочет, чтобы я пошел за ней. Но я не пошел.

Я почему-то повернул.

Я повернул и быстро, очень быстро, как мог быстро, побежал обратно. Я пролетел лестницу, ворвался в двери, кошка отпрыгнула, метнулся по комнатам. В спальне на крюке для люстры висел Любарский. Я схватил табуретку и с силой обнял его ноги руками, как это делают в телевизоре. Я заорал от натуги и рывком поднял его в воздухе, петля соскочила с крюка, мы упали. Потом я часто дышал ему в рот, бил в грудь, опять дышал. Наконец он стал хрипеть и кашлять, и я отполз от него.

Мы долго лежали по углам. Я нашел вино и выпил, несмотря на приторность, хотя голова трещала страшно. Под слоем грязи разглядел название на этикетке: “Массандра. Мускат белый, южнобережный, 1992 год”. Я плюнул. Потом Любарский стал говорить, долго что-то говорил и плакал. “Как кошку зовут?” — вдруг спросил я. “Какая кошка, Жорж?” — спросил он, моргая, и снова стал плакать.

Питекантропа я потом как-то видел в Москве, в одном клубе, он узнал меня и тут же ушел с дружком.

Через несколько лет я проезжал по Европе и снова оказался в этом городе. Опять мела метель, летали шутихи, ходили по городу ряженые, и за окном снова был особняк, на этот раз яркий как желток, с атлантами.

Я попытался найти кафе “Лампа”. Я помнил точно: улицу, собор, дворы, закопченные своды, лепрекона в бирюзовом фраке. Я спрашивал прохожих и кельнеров других заведений. Они пожимали плечами. Я махнул на это дело, нашел другую кофейню, выпил пива и настоек, съел огромную свиную ногу с капустой. Вечером проходил мимо театральной тумбы и поискал его фамилию на афишах. Внизу одной было написано: “Вишневый сад”, в ролях. Я подумал — Лопахин? Гаев? Нет, он играл Фирса.

Заходить к нему в гости я не стал.

Яблочные дни

Джон позвонил мне поздно ночью:

— Слушай, я тут подумал: а давай переспим?

Я сказала:

— Подожди, я сигарету возьму.

Оглянулась — блин, забыла зажигалку на кухне. Маман еще выползет, орать начнет, что не сплю, а утром в универ. Наконец нашла спички под столом, рядом с банками растворителя. Закурила, положила ноги на стенку, спрашиваю:

— А мотивация, собственно, какая?

Джон тоже закурил:

— Все очень просто. Смотри, у тебя депрессия, так?

— Ну так.

— У меня тоже депрессия, так?

— Ну наверное.

Джон помолчал.

— Мы должны их взаимоликвидировать. Это же очень просто! Два минуса дадут плюс! Короче, надо переспать.

Я лежала, закинув ноги на стенку, — мама говорила, что эта стенка в доме самая холодная, потому что внешняя и северная. С другой стороны — шершавый кафель, а за ним холодный ветер. А я валялась в тепле и курила, норовя прожечь простыни и наматывая провод на трубку. Собственные ноги казались совсем спичками. У меня было отличное развлечение на время разговора — вытанцовывать твист вверх ногами по стенке. И голос получался такой, будто мне наплевать.

— Понимаешь, это даже с медицинской точки зрения полезно! — не унимался Джон. — Это, по сути, лекарство.

Я тем временем оглядывала свою комнату с хозяйственным удовлетворением. В ней было весело.

Подростку в советском доме жилось туго среди ненавистной лакированной мебели, продавленных кресел и ни уму ни сердцу не нужных металлических полочек, с которых вечно съезжали книги. От тоски приходилось облагораживать жилище как придется — а именно наводить полный бедлам и художественный авангард. Через мою комнату были протянуты разноцветные нитки, а на них на прищепках болтались елочные игрушки, точилки, бумажные самолетики, винил, старинные брошки, бумаги с концептуальными текстами — именно концептуальными, ведь это в тексте главное. Пианино мое было завалено стопками книг, холс