/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 4 2007

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

На стыке умиления и злости

Быков Дмитрий Львович родился в 1967 году в Москве. Выпускник факультета журналистики МГУ. Поэт, прозаик, критик. Лауреат нескольких литературных премий, в том числе новомирской поэтической премии “Anthologia” за прошлый год.

 

*    *

 *

Все надоело, все. Как будто стою в бесконечной пробке —

При этом в каждой машине гремит попса.

Тесно и пусто разом, как в черепной коробке

Выпускника ПТУ из Череповца.

Все впечатленья не новы, и все хреновы.

Как будто попал в чужой бесконечный сон,

В котором структуралисты с фамилиями на -сон

Толкуют мне тексты почвенников с фамилиями на -овы

И делают это под звуки FM “Шансон”.

Все надоело, все: бормотанье слов, немота предметов,

Зимняя нежить, летняя духота.

Всех утопить: я знаю, что скажут мне тот и этот,

Все, что попросит эта и спросит та.

И если даже в гнилой закат подмешают охру

И к власти придет осмысленный индивид,

И если им буду я, и даже если я сдохну, —

Все это меня не особенно удивит.

Предвестие это прорыва или провала —

Бог весть.

Господи, дай мне сделать, чего еще не бывало,

Или верни снисхожденье к тому, что есть.

 

*    *

 *

Полно у дьявола утех,

Но яростней всего его прислуга

Науськивает друг на друга тех,

Кто невозможен друг без друга.

Хоть мир имел один исток,

Его бесстыдно разметали

На лево-право, Запад и Восток,

На вертикали и горизонтали.

Подруга Вертикаль людей живыми ест,

Сестра Горизонталь грозит иной расплатой.

Давно разъяли бы и крест,

Когда бы не удерживал Распятый.

 

*    *

 *

Уходит год, который меня любил.

Приходит новый.

От грома петард, от пенья его мобил

Разит столовой.

Уходит мир, который меня любил.

Вся ткань — сквозная.

Всего страшней, что я его погубил,

Того не зная.

Маршрутный ад. Напротив сидит дебил,

Подобный кукле.

И даже Бог, который меня любил, —

Не знаю, тут ли.

Не знаю, что ему делать среди слепней

И мух навозных.

Но если тут, ему что ни день трудней

Кроить мне воздух.

 

Шестнадцатая баллада

Война, война.

С воинственным гиканьем пыльные племена

Прыгают в стремена.

На западном фронте без перемен: воюют нацмен и абориген,

Пришлец и местный, чужой и свой, придонный и донный слой.

Художник сдал боевой листок: “Запад есть Запад, Восток — Восток”.

На флаге колышется “Бей-спасай” и слышится “гей”-“банзай”.

Солдаты со временем входят в раж: дерясь по принципу “наш — не наш”,

Родные норы делят межой по принципу “свой-чужой”.

Война, война.

Сторон четыре, и каждая сторона

Кроваво озарена.

На северном фронте без перемен: там амазонка и супермен.

Крутые бабы палят в грудак всем, кто взглянул не так.

В ночных утехах большой разброс: на женском фронте цветет лесбос,

В мужских окопах царит содом, дополнен ручным трудом.

“Все бабы суки!” — орет комдив, на полмгновенья опередив

Комдившу, в грохоте и пыли визжащую: “Кобели!”

Война, война.

Компания миротворцев окружена

В районе Бородина.

На южном фронте без перемен: войну ведут буржуй и гамен,

Там сводят счеты — точней, счета — элита и нищета.

На этом фронте всякий — герой, но перебежчик — каждый второй,

И дым отслеживать не дает взаимный их переход:

Вчерашний босс оказался бос, вчерашний бомж его перерос —

Ломает руки информбюро, спецкор бросает перо.

Война, война.

Посмотришь вокруг — кругом уже ни хрена,

А только она одна.

На фронте восточном без перемен: распад и юность, расцвет и тлен,

Бессильный опыт бьется с толпой молодости тупой.

Дозор старперов поймал бойца — боец приполз навестить отца:

Сперва с отцом обнялись в слезах, потом подрались в сердцах.

Меж тем ряды стариков растут: едва двоих приберет инсульт —

Перебегают три дурака, достигшие сорока.

Война, война.

По левому флангу ко мне крадется жена.

Она вооружена.

Лишь мы с тобою в кольце фронтов лежим в земле, как пара кротов,

Лежим, и каждый новый фугас землей засыпает нас.

Среди войны возрастов, полов, стальных стволов и больных голов

Лежим среди чужих оборон со всех четырех сторон.

Мужик и баба, богач и голь, нацмен и Русь, седина и смоль,

Лежим, которую ночь подряд штампуя новых солдат.

Лежим, враги по всем четырем, никак объятий не раздерем,

Пока орудий не навели на пядь ничейной земли.

 

 

Русская песня

Господь дает брюки, когда нету зада,

Когда нету тачки — дарит колесо.

Вот когда мне будет ничего не надо,

Он даст мне все и больше, чем все.

Будет балюстрада, комнат анфилада

В окрестностях МКАДа, где царское село, —

Это мне и будет типа награда

За то, что мне не надо этого всего.

Надо себя ввергнуть в такое состоянье,

Которое не всякий вкусих и описах —

Когда тебе нужно только достоянье,

Собранное сердцем, причем на небесах.

К вершинам тернистым взлетел и повис там —

И тут тебе, бряк, карьера и брак!

Это так забавно, что будь я атеистом —

Уверовал бы сразу, но верю и так.

Средь сорного сада, позорного распада,

Смурного парада соблазнов и химер

Я жив потому лишь, что мне почти не надо

Того, чего надо соседу, например.

Один хочет тачку, другой хочет прачку,

Третий хочет дачку и жирное теля,

Один хочет бабок, другой хочет на бок,

Третий — мучить слабых, а я хочу тебя.

Все мое скромное благосостояние

Предопределяется тем и только тем,

Что я никак не ввергнусь в такое состояние,

В котором бы я тебя больше не хотел.

Представь себе дервиша и возведи в куб еще.

По крови я выродок, по духу изгой.

С такими бы данными ходил бы я в рубище,

Будь я в этом капище счастлив с другой.

И ел бы не досыта, и пил бы без просыпа,

Давно б, прости Господи, дошел до черты…

Но я все хочу тебя, и нет верней способа

Заполучить со временем все, что не ты.

Во двориках предместья вовсю горят листья,

В воздухе — предвестья жестоких зим.

Но пока ты хочешь, чтоб я провалился, —

Я вечен, беспечен и неуязвим.

 

Тефаль

Тефаль, ты всегда думаешь о нас!

Где влажная жара клубится, одевая

Отроги в синюю вуаль,

На острове живет колония тефаля.

Как выглядит тефаль?

Он зверем кажется на травянистом склоне,

На скалах — птицею и рыбою в воде.

Тефали водятся лишь в нашем регионе

И более нигде.

В тефале что-то есть от лося и лосося,

Пингвина и коня, Бодлера и Рембо, —

Но всем, кому его отведать довелося,

Забыть его слабо.

Я не сравню его с курятиной бездушной,

Парной говядиной, развалистой треской:

Он весь оксюморон — как типа змей воздушный

Или конек морской.

Откуда здесь они — никто и знать не знает,

Тем более сейчас.

Но это пустяки. Тефаль все время занят.

Он думает о нас.

Конкретно — о тебе. Они не знают, где ты,

Поэтому с утра слоняются в тоске.

На скудном острове кругом твои портреты —

На скалах, на песке.

…До осени тефаль нагуливает жиру.

К исходу августа приморский наш Кобзон

Выходит на газон и объявляет миру,

Что начался сезон.

Туристы ломятся. Корабль, едва причаля,

За новой порцией отходит в Старый Свет.

Наш город в основном живет за счет тефаля:

Промышленности нет.

Когда они поют, их можно брать руками.

Вглубь острова рыбак уходит налегке,

А возвращается — десяток на кукане

И пара-тройка в рюкзаке.

Они не убегут. Хватай их так и этак,

За гривы и хвосты, —

Что им до рыбаков, куканов их и сеток?

Ведь это все не ты.

…В начале сентября из океанских далей

Под бешеный бакланий гам

Шаланды, полные тефалей,

Приходят к нашим берегам.

Тут начинается подобье фестиваля:

Сдирая кожицу и косточки грызя,

Три бесконечных дня весь город жрет тефаля.

Хранить его нельзя.

Божась, и брызгаясь, и руки воздевая,

Часами повара горланят о своем:

Как лучше есть тефаля?

Варить его? Солить? Заглатывать живьем?

Об этом спорили до драк и зуботычин,

Признав в двухтысячном году,

Что в виде жареном он просто фантастичен —

И в честь его теперь зовут сковороду.

Кафе распахнуты. Нежнейший запах дразнит.

Везде шкворчит тефаль, а шкуру жрут коты.

Лишь на четвертый день к концу подходит праздник.

Тогда выходишь ты.

Стихает чавканье. Не смеет ветер дунуть.

Жратвой пропахший порт магнолией запах.

“Тефалю есть о ком подумать!” —

Звучит на разных языках.

Ты медленно идешь — чем дальше, тем усталей —

Перед ликующей толпой,

И тот, кто больше всех сумеет съесть тефалей,

На этот вечер спутник твой.

Ты движешься как рок, как буря, как менада,

В сравнении с тобой все тускло, все черно.

Кто увидал тебя, тому уже не надо

Буквально ничего.

Они бросают все и едут жить на остров,

Чтоб им хоть издали мелькала тень твоя.

Жить в городе нельзя: у нас ведь с девяностых

Не строится жилья.

Здесь только те живут, кто получил в наследство

Убогие дома, ползущие к волнам.

У нас иммунитет, тебя мы знаем с детства,

Но думать о тебе опасно даже нам.

Ты проскользишь по мне огнем и влагой взора —

Но это так, деталь.

Мне думать о тебе нельзя. Иначе скоро

Я стану как тефаль.

А гости все летят из Франций и Австралий,

Как бражник на свечу.

Так пополняется колония тефалей.

Я знаю, но молчу.

И там, на острове, томясь жарою скушной

И безысходною тоской,

Они становятся как типа змей воздушный

Или конек морской.

Ты медленно идешь, то поправляя тогу,

То поводя плечом.

Я отвожу глаза. На свете, слава Богу,

Подумать есть о чем.

 

*    *

 *

Исчерпаны любые парадигмы.

Благое зло слилось со злым добром.

Все проявленья стали пародийны,

Включая пытку, праздник и погром.

“Проект закрыт”, — напишут Джеймсы Бонды

И улетят.

Проект закрыт. Все могут быть свободны,

Но не хотят.

В конце концов

Останется усадебная проза

И несколько блестящих образцов

Поэзии с одесского Привоза.

Из темноты выходит некий некто

И пишет красным буквы на стене.

Что будет после этого проекта,

Судить не мне.

На стыке умиления и злости,

Ощипанный, не спасший Рима гусь,

Останусь здесь играть в слова и кости,

Покуда сам на них не распадусь.

*    *

 *

Памяти И. К.

Заглянуть бы туда, чтоб успеть заглянуть сюда

И сказать: о да,

Все действительно так, как надеется большинство,

И лучше того.

Не какой-нибудь вынимаемый из мешка

Золотой орех,

Не одна исполненная мечта —

Превышенье всех.

Нету гурий, фурий, солнечных городов,

Золотых садов, молодых годов,

Но зато есть то, для чего и названья нет, —

И отсюда бред,

Бормотанье о музыке, о сияющем сквозняке

На неведомом языке.

И еще я вижу пространство большой тоски —

Вероятно, ад, —

И поэтому надо вести себя по-людски,

По-людски, тебе говорят.

То есть не врать, не жадничать свыше меры,

Не убивать и прочая бла-бла-бла.

Если же погибать, то ради химеры,

А не бабла.

…Заглянуть на тот свет, чтоб вернуться на этот свет

И сказать: о нет.

Все действительно так, как думает меньшинство:

Ничего, совсем ничего.

Нет ни гурий, ни фурий, ни солнечных городов —

Никаких следов:

Пустота пустот до скончанья лет,

И отсюда бред,

Безнадежный отчет ниоткуда и ни о ком

Костенеющим языком.

Опадают последние отблески, лепестки,

Исчезает видеоряд.

И поэтому надо вести себя по-людски,

По-людски, тебе говорят.

То есть терпеть, как приличествует мужчине,

Перемигиваться, подшучивать над каргой,

Все как обычно, но не по той причине,

А по другой.

Посторонний

Азольский Анатолий Алексеевич родился в 1930 году. Закончил Военно-морское училище. Автор романов “Степан Сергеич”, “Затяжной выстрел”, “Кровь”, “Лопушок”, “Монахи”, многих повестей и рассказов. В 1997 году удостоен премии Букер за опубликованный в “Новом мире” роман “Клетка”. Живет в Москве.

 

После войны в фойе кинотеатров играл по вечерам оркестр, и однажды мать привела меня в “Ударник”, показать отца на работе, сидящим у рояля. Тогда, в 1946 году, в ходу была песенка Константина Листова, мелодия пошленькая, слова безобразные: он и она, совсем незнакомые, раскрыли зонтик над собой, от дождя спасаясь, а дальше следовал куплет:

Идет в район машина,

Водителю смешно:

Стоят обнявшись двое,

А дождь прошел давно.

После “смешно” оркестр издавал надсадные скрипучие звуки, саксофоны вопили, а музыканты вскакивали, корчась от хохота. Четыре годика мне было, когда я, посасывая эскимо на палочке, услышал в “Ударнике” эту песенку, но много лет уже прошло, а все кажется, что зачинался я под нее, в чреве матери зазвучала она, ибо жизнь моя протекала под идиотские ляпы и мучительные недоумения от мною сказанного невпопад да еще в моменты, от которых зависело будущее, и не деньги пролетали мимо пустеющего кармана, а рассеивалась простенькая надежда на житейское счастье. Женился я рано, еще в институте, с будущей женой познакомился случайно, пригласив ее на танец в коридоре студенческого общежития; Новый год, застолье, музыка приглушена, народу тьма, танго полно страстей, партнерша мягкая, горячая, пахнет восхитительно, я уткнулся носом в ее ушко, кольцо танцующих обвило нас и сжало в единство здоровых тел, наполненных желанием еще большей близости, и мы испытали блаженство содрогания; я, таким образом, овладел девушкой без проникновения, по выражению судмедэкспертов, если б они тело оттанцевавшей студентки раскромсали на мраморном столе секционного зала морга; но до трупа еще далеко, далеко… Оба мы испытали не изведанное нами ранее, и отдалась она мне со счастливыми слезами и вздохами освобождения от девственности, так и не утерянной ею. Глупые и несмышленые, мы приняли шевеление плоти за высокий полет души; мы тут же признались в любви и решили пожениться, раз уж с нами случилось такое. Отец давно уже помер, девушку, которую звали Маргаритой, я предъявил матери и по ужасным глазам ее понял: она — против, ей ненавистна избранница! Я пал духом, но встреч с невестой не прерывал, хотя мать тихо и настойчиво отваживала меня от Риты-Ритули; я боялся дома заговаривать о свадьбе, втайне готовясь к ней, потому что был правильным студентом, учился на “отлично”, посиживал в разных комиссиях, откликался на зовы старших товарищей, и если уж в толкотне танца соединился с девушкой вполне духовно и почти телесно, то обязан свою любовь подтвердить в загсе обязательством быть навеки верным студентке Института культуры, куда она попала по квоте для малых народов Севера.

Нескончаемые насмешки матери, к той же культуре причастной, оборвались внезапно: сердечный припадок, больница и смерть за три месяца до свадьбы. Только в загсе узнал я, что Рита-Ритуля по паспорту — Маргит, так я и стал называть ее, сироту, и сам я теперь был сиротой. Весело и радостно зажили мы, спали то в одной комнате, то в другой для разнообразия. У меня началась преддипломная практика, Маргит срывалась по утрам в институт, а я потягивался и смотрел в окно. Порою лень было спускаться вниз за почтой, которая к тому же часто запаздывала, Маргит шарила в ящике, и если газета уже лежала там, то принимала под окном, чтоб я мог ее видеть, стойку: задирала ногу, как гвардеец на параде, и застывала — на потеху мужикам и под фырканье домохозяек. Дурачились, конечно… Потом она забеременела и родила Аню, дочь еще более привязала меня к юной жене, за которой надо смотреть и смотреть, в упор, глаз не отрывая, потому что вела она себя неправильно, с головой уходила в английскую литературу, и я, взбегая на свой пятый этаж, еще внизу слышал крики девочки, а ворвавшись в квартиру, заставал супругу за Хаксли или Моэмом, ребенок же надрывался, он просил не кашки или молока, а материнского голоса, материнской руки, мать же взахлеб поглощала муру, накручивая на палец светлый локон. Англичане были ее наркотиком, она как бы кололась, “ширялась” ими. Догадка постепенно прозревала во мне: природа лишила жену чувства сострадания, боль дочери не становилась ее болью и страданием, и, возможно, она еще в детстве сотворила нечто бесчувственное, родителей или родственников оскорбившее, потому что никого со стороны невесты на свадьбе не было. Где-то в Подмосковье проживали дед и бабка Маргит, на рождение Ани откликнулись, приехали с ведром меда и банкой соленых огурцов, за столом сидели так, словно не свою правнучку в кроватке видят, а соседскую. Степенная семья, прижимистая, с нравами прошлого века, бородатый дед чуть ли не крошки со стола смахивал и отправлял себе в рот, бабка потыкала непослушной вилкой картошку и взмахами бровей дала понять: да кто ж так готовит?! Из патриархального рабства таких семей сыновья вырываются, ударяясь в бега, а дочки взлетают к небу на метле, — так, наверное, и мать Маргит в давние годы покинула отчий дом навсегда. Но уж правнучку-то свою могут старики приютить, могут — так я подумал, предложив жене отдать хотя бы на время дочь в подмосковный городишко Дмитров, где в собственном доме поживали ее кровные родичи.

Так подумал, так сказал — и в ответ жена поджала губы как-то по-старушечьи и повела брезгливо плечиком... А месяца через три (дочь уже ходила вразвалочку) сунула закладку в Филдинга и предложила разойтись; она, призналась, полюбила другого мужчину, настоящего, с чем мне надо смириться, потому что ожидает ее большое будущее.

Об этом можно было догадаться сразу после свадьбы, поскольку жена так и не сменила временную московскую прописку на постоянную столичную, что в обычае всех рвавшихся в Москву девиц; развод не давал ей никаких шансов задерживаться в моей квартире, но она и не нужна была Маргит, широчайшие горизонты простирались перед ней, таинственная даль влекла, она и позвала недоучившуюся студентку, нашелся истинный мужчина, не чета мне, к нему она и перебралась, с собой захватив дочь и Голсуорси с загнутой страницей. Потом — короткий суд, развод, отказ от алиментов (а я настаивал на них), и можно подводить кое-какие итоги. Мать, зубы проевшая на Диккенсе и Голсуорси, восхвалявшая Драйзера и Говарда Фаста, диссертацию защищавшая по ним, не стерпела бы, конечно, англоманку Маргит рядом с собой, в одной берлоге они не ужились бы, но, знать, теперь сами стены выдавили из квартиры фанатичку, помешанную на Англии.

Я остался в одиночестве, я скучал по топоту детских ножек, по шуму воды в ванной, где плескалась счастливая Анночка. Надо было привыкать к житию-бытию, которое выпало на времена, когда на комплексный обед хватало рубля, а мне в ракетном НИИ платили более двухсот; бывшая супруга держала данное судье слово, исполнительный лист в бухгалтерию не приходил, но пятьдесят рублей ежемесячно откладывались в коробку из-под леденцов, любимых дочерью. Все англичане казались мне снобами, кичливыми гордецами, написанные ими книги снял я с полок и упрятал в диван, боясь гадать о том, какой национальности мужчина, на коленях которого сидит моя Анночка, и однажды, не зная, чем заполнить время, взял да написал две повести, из тех, что назывались “молодежными”. Зачем писал, кому писал, не ради денег же — да убей меня, не знаю! Как-то в школе приносит учитель фотографию Ольги Сократовны Чернышевской, все шеи вытянули, а я, наискромнейший из скромнейших, вдруг предложил: “А вы ее по рукам пустите!” Выгнали с урока, к моему удивлению.

В дурашливом, короче, настроении писал повести, а за такие литературные поделки ниоткуда не выгоняют. Эпоха исповедальной прозы уже прошла, как и пора мужественных борений с бюрократами; повести радушно приняли и напечатали журналы, пополнив купюрами коробку из-под леденцов; чуть погодя издали их массовым тиражом, и знающие толк в гонорарах тех лет поймут меня. Никто этих повестей сейчас не помнит, шума большого при выходе они не вызвали, хулы тоже, жидкие аплодисменты разве лишь; два года спустя их облили помоями, но те же знающие толк понимали, что к чему. Назвать эти повести “дерьмом” не позволяет одно обстоятельство: уж слишком они слащавы, пахнут дешевыми духами, — вспоминать не хочется, да и не надо, потому что, уволившись из ракетного НИИ, профинтив гонорары и пристрастившись к восточным блюдам в “Арагви” и “Узбекистане”, я засуетился, я забегал (уже членом Союза писателей СССР), ища журнал, где можно тиснуть такую же повесть, заключить договор, не предъявляя рукописи, и получить аванс, 25 процентов будущего гонорара. О чем писать, признаюсь, не знал и даже испытывал отвращение к писанине. А денежки кончались, уже и долги появились, алиментов с меня так и не брали, исполнительный лист, если он и существовал, тыкался по разным адресам, не находя дороги к издательским бухгалтерам, — так мне казалось, потому что представить себе британца, завалившего Маргит фунтами стерлингов, я не мог. И отвыкнуть от еды и питья в хороших ресторанах — тоже не мог. Деньгами, припоминаю, не бросался, вел себя скромно, в ресторанные залы заходил так, что официанты сразу понимали: идет настоящий клиент. С достоинством занимал столик, не спешил, ждал, искал дружеского совета у официанта; расспрашивал: чем удивит сегодня кухня, рыба, зажаренная в сметанном соусе, хороша ли; почки в мадере с шампиньонами лимонным соком поливать ли, ростбиф подавать красноватым или розовым?.. Днем обычно заходил, когда гулкость в зале, с упоением внимал тишине и позвякиванию посуды, было что-то возвышающее в этом одиночном сидении, ведь, подумать только, какие людские массы вовлечены в таинство процессов, наполняющих желудок одного, всего лишь одного человека! Порхающие мысли возносились к лепнине потолка, к люстре, думалось... да ни о чем не думалось, мозг переваривал не сочные мысли, а гарнирчики, парящие желания сводились к тому, что вот напишу-ка я книгу, настоящий роман, а не скукоту комсомольскую, и стану знаменитым, куплю “Волгу” черного цвета и с букетом гладиолусов подкачу к Маргит, небрежно эдак протяну ей набитую сотенными коробку из-под леденцов.

К сожалению, деньги по весне совсем растаяли, уже не до фирменной поджарки ресторана Дома журналистов (пятнадцать рублей порция — для несведущих). Самый дешевый буфет — в АПН, здесь прикупал разную еду разной готовности и быстренько поедал. До коробочки с леденцами руки не дотягивались, там лежали святые деньги для дочери, которую я переназвал Анютой после того, как нашел у Федина насквозь фальшивую девицу по имени Анночка.

Да, плохо жилось, несытно. Но душа, запертая стенами квартиры, трепетала в ожидании какого-то освежающего дуновения, порыва ветра, который поднимет меня над тающими лужами, взметет к звездам — и полечу я, полечу... куда? зачем? Уж не к женитьбе ли на Лене, что повадилась забегать ко мне под ночь с невинным желанием подкормить голодающего литератора, для чего всегда приносила кусок мяса, булку, пять картофелин и кулечек с зернами настоящего кофе (из того, что в продаже, якобы выпаривали кофеин).

И в мартовскую ночь забежала — и застала у меня дочь мою, Анюту.

Часом раньше раздался звонок, и вместо Лены увидел я бывшую жену, а рядом — укутанную в пальтецо с капюшоном дочь, Анюту. “Такси ждет, — быстро проговорила бывшая жена. — Я на минутку…” Освободила дочь от уличной одежды, сама же была в дубленке и мохнатом берете. “Денек-другой присмотри за ней, а я вернусь. Кое-какие дела...”

Лицо смято желанием что-то попросить, но так и не попросила, повернулась — и за дверь. В ошеломлении стоял я, не зная, что сказать и что делать, пока не бросился к коробочке с алиментами, схватил деньги за три года, скатился, увидел красные огоньки отъезжавшего такси, гигантскими шагами догнал и сунул Маргит коробочку. Под мокрым снежком простоял я долгие минуты. Поднялся, а чайник уже поставлен на огонь, дочь сидит в кресле у торшера, на ногах ее — откуда-то взявшиеся домашние тапочки; критически, при ярком свете, осматривала дочь свои рейтузы, не раз, заметил я, штопанные. Убедившись, что дырочек нет и штопка еще не расползлась, она подняла на меня глаза, в них попрыгивал вопрос, на который я попытался ответить, взяв ее на руки и вглядевшись в личико той, что безутешно орала когда-то при увлеченно читавшей матери. За три года оно, конечно, изменилось, но не настолько, чтоб не остаться прежним, тем, с которого я губами снимал слезинки. “Ты меня, папу своего, помнишь?” — спросил я, и вежливый ответ показал: не помнит! “А как же, разумеется...” — и ножки ее задрыгали, ножки просили опоры, ножки стали на пол и потопали на кухню. В коротких косичках — разноцветные ленточки, платьице, мне показалось, дешевенькое; дочь обосновалась на табуреточке и внимательно наблюдала за приготовлением чая, не сделав ни единого замечания, хотя, я чувствовал, в ней так и плескалось желание указать, как надо по-настоящему заваривать его.

Вот тут-то и прикатила Лена, с авоськой продуктов, быстро усмирив язык, на котором повисли вопросы, потому что Лене пришла пора выходить замуж, и среди наиболее вероятных кандидатов числился я, миновав уже квалификационный турнир, поскольку ночные наезды стали регулярными. О браке еще не говорилось, только подразумевалось, от окончательного решения меня останавливала яркая и суетливая талантливость возможной супруги. В музыкальной Москве не увядал культ Александра Цфасмана, бегло и сочно играли на фортепиано подражатели, имитаторы и фальсификаторы его, в клубах чествовали Елизавету Цфасман, Светлану Цфасман (мужчины почему-то остерегались приближаться к уровню великого пианиста), моя Лена была Леночкой Цфасман, причем первым гаммам обучил ее мой отец; она и стихи сочиняла, где-то печатаясь, мазней на холсте занималась, вела кружок лепки и ваяния в Доме пионеров, не гнушалась и очерками типа “Путевые наблюдения”. Порой думалось, что и замужество для нее — что-то вроде занятий по домоводству с увлекательным инструктажем по технологии сексуальных отношений, — у Лены, мнилось мне, очередная блажь пройдет скоро, на другого перескочит. Ну а пока — да какой парень отпихнет от себя молодую, красивую, модно одетую женщину, ночью лезущую к нему под одеяло?

Повела она себя, дочь мою увидев, превосходно. Она, конечно, знала о ней, она, разумеется, высчитала, сколько лет выплачивать мне алименты, если все-таки исполнительный лист настигнет меня; но, зная и высчитав, продолжала врываться ко мне в полночь, надеясь на книги, которые выйдут из-под моего пера, на собственные приработки. Лена чмокнула Анюту в щечку, наворковала ей каких-то глупостей, похвалила чай и сказала, что детям пора спать, да и нам, то есть мне и ей, тоже. Анюте не впервой было ночевать в квартире, где в другой комнате переговариваются перед сном мать ее и мужчина, каких в жизни Маргит за три года было, полагаю, немало, но приучать дочь к тому, что и отец ее спит с разными женщинами, я не мог и выставил Лену из дома, как она ни сопротивлялась. Поцелуй ее был прощальным, спиной и затылком я припал к стене и стоял в подавленности, смутно чувствуя, что совершена трагическая ошибка, одна из многих, и сейчас весь людской оркестр забазлает, как некогда музыканты в “Ударнике”, издеваясь надо мной. “Спать пора...” — донесся до меня рассудительный голосочек Анюты. Я расстелил ей постель на тахте, она заснула мгновенно.

А утром стал свидетелем необычайной сцены. Пошел умываться — и замер. Дверь на кухню приоткрыта, а на кухне хозяйничает Анюта, ребенок, еще не достигший четырехлетия. Она варила гречневую кашу, изредка поднимая крышку кастрюльки, и ложкой помешивала варево, заодно определяя, не пересолено ли. На другой конфорке булькала вода с яйцом, очищенные сардельки ждали погружения в кипящую воду — это, видимо, предназначалось взрослым, то есть мне. За утро на кухне произошли кое-какие перемены: табуретка стала выше ростом, на нее легла подушка, чтоб сидеть на ней мог малорослый человечек, обугленным спичкам подарилось блюдечко, из всех подобных ему отличавшееся надколом. На малом огне подкипывала вода в большой кастрюле с мясом от Лены, Анюта ложкой отчерпнула, подула, отпила, но не проглотила бульон, а надолго задержала его во рту, вдумчиво оценивая наваристость и напоминая мне самого себя, читающего вопросы в экзаменационном билете. Кивнула головкой, удостоверившись в правильности избранного ею метода приготовления первого блюда. Кастрюльку поменьше сняла с огня и завернула в какую-то тряпицу, чтоб каша упревала. Яйцо перенеслось под струю холодной воды, хлеб нарезался, сливочное масло перебралось из холодильника на стол, яйцо на маленькой тарелочке оказалось на столе, в глубокую тарелку ложка перенесла кусочек масла. Все было готово для завтрака четырехлетней — почти четырехлетней — девочки, обслуживающей себя, и, сев на мягкую табуреточку, оглядев плиту и кухню, не найдя изъянов, Анюта посопела по-мужицки и по-мужицки же кулачком стукнула по столу, будто забивая последний гвоздь в возведенное ею построение того, что называется приготовлением к приему пищи. “Да, так и надо! — послышалось мне в ударе кулачка. — Все в порядке, можно начинать!..”

Меня она видела и не видела, я не выпадал из ее поля зрения, но все же оставался где-то за границами принадлежащей ей территории. Она за годы скитаний привыкла быть одинокой и сейчас вся была в себе. Я попятился. Еще в ванной не мог я не заметить детской зубной щетки, мыльницы и полотенца, в прихожей с крючка вешалки свисала галошница, а точнее, мешочек, в каком школяры носят сменную обувь; Анюта таскала в нем свои тапочки, и наблюдения привели меня к печальному итогу: бывшая жена и дочь (дочери никогда не бывают бывшими!) вели кочевой образ жизни, и бродяжки эти временами надолго задерживались в квартирах тех настоящих мужчин, по которым тосковала женская душа, и дочь была прислугой, домработницей, взрослые же либо ранним утром покидали дом, либо дрыхли до полудня, и зачем красивой двадцатипятилетней бабе придаток в виде девочки — гадай и гадай; надо бы пролистать все английские романы, чтоб обнаружить в петрозаводской девчонке тягу к британским изыскам, но несомненно: дочь придавала бывшей супруге некую респектабельность, служа заодно и средством психологического нажима.

С бодряческим возгласом “Здравствуй, дочура!” появился я на кухне, получив в ответ вежливое “Ваш завтрак готов...”, мне же послышалось несколько иное: “Ваш завтрак, сэр!..” Чашка кофе подвигла меня к поездке в цирк или на любое детско-развлекательное действо, я начал сочинять культурную программу, выполнение которой решил предварить походом в “Детский мир”: кое-какие игрушки дома необходимы. Денег нет, но деньги будут, возьму у соседки в долг, она даст, она ненавидела мать Анюты за бесчувствие, за безутешный плач дочери. И пока Анюта шумела пылесосом, уничтожая следы холостяцкого быта, я просмотрел и прощупал рюкзачок, стыдливо упрятанный Маргит в обувной шкафчик; в нем — весь походный скарб дочери, боевое снаряжение странницы, ведомой туманными страстями матери: комплект нижнего бельишка, два платьица, запасные рейтузики с дырочками, колготки и прохудившиеся носочки. Но не беда, есть “Детский мир” и да будут деньги!

Деньги добылись, дала их соседка, едва не пролив слезу, в магазинах ждут нас обновки, но я не двигался с места, я размышлял, я принимал суровое мужское, более того — отцовское решение, ибо с того момента, когда Анюта гвозданула по столу крохотным кулачком своим, мною все более овладевало умиление, меня переполняла гордость за ребенка (моего ребенка!), который отстоял себя в той жизни, куда ввергла его безумная Маргит. И дочери я хотел отныне помогать, каким-то образом включиться в ее воспитание, видеть ее если не ежедневно, то хотя бы — решением суда — регулярно. Или так: я выслежу, по каким маршрутам двигаются путники, мать и дочь, я докажу суду безнравственность Маргит и лишу ее родительских прав, а если этого не добьюсь, то уговорю бывшую супругу смирить гордыню, пойти на мировую или предложу вновь выйти за меня замуж. Хватит ей таскаться по чужим домам и приучать дочь к ночевкам черт знает где! Сегодня-завтра вернется она к дочери, сюда, протянет палец к дверному звонку — тут-то я выдвину свои доводы, тут-то я пообещаю ей полную свободу в обмен на дочь, которая останется здесь.

Да, истинно сладкие мечтания, напоминающие грезы после армянского коньяка и несовместимые с грубой действительностью, со вздорным характером Маргит, этой летучей англичанки, которая, позволь ей забрать Анюту, исчезнет на долгие годы, и уж не лучшим ли выходом будет исчезновение ее самой — одной, без Анюты? Под трамвай попасть может, оказаться, как Анна Каренина, на рельсах, упасть с крыши многоэтажного дома или получить пулю прямо в сердце — чему, конечно, не бывать, что вообще невозможно, однако и такую ничтожную вероятность учитывал я в мимолетных видениях, которых стыдился, но которые мелькали. Нет, нет и нет, пусть Маргит пребудет живой и невредимой на веки вечные, но отдаст мне Анюту, дочери я посвящу всю жизнь, а сегодня одену ее и обую, сапожки-то протекают, простудится доченька, но, говорят, у “Детского мира” спекулянты продают австрийские сапожки, деньги есть, соседка щедро отвалила, денег хватит!

Деньги пришлось потратить на другое.

В пылесосное гудение ворвался телефонный звонок, и я поднял трубку. Мужской голос вкрадчиво осведомился, с кем он имеет честь говорить, и предложил срочно приехать на улицу Россолимо, дом такой-то. Я обещал, но предупредил: скоро не буду, со мной дочь, пока ее одену, пока то да сё…

Нависло молчание, после чего последовало суровое предупреждение: приехать надо без дочери! Без!

Анюта уже чистила картошку для супа. Я поехал один. Какой-то мужчина в штатском показал красное милицейское удостоверение и повел меня за собой, внутрь здания, и что в нем — я уже прочитал на входе. Коридор, поворот, дверь, на длинном столе, явно не канцелярском, лежало что-то продолговатое, простыней покрытое. Мужчина отбросил простыню, я увидел бледное и неподвижное лицо Маргит.

Мужчина в штатском толкнул меня в бок:

— Она?

Много лет спустя, оглядываясь на свои окаянные дурости, я понял, почему из меня временами прут словесные ляпы, мерзости и глупости, более пристойные пацанам. Понял: мозг обильно читающего человека подобен кишкам и желудку, где не все переваривается, где невообразимо много лишнего, и освобождение от него — либо в пьянстве, либо в безудержной трескотне; в молчании копятся непрожеванные и неусвоенные комки, которые так и просятся на язык. Происходит, короче, нечто вроде очищения желудочно-кишечного тракта со смывом унитаза.

— Красивая баба, — восхищенно причмокнув, произнес я. — На англичанку похожа. А чегой-то она спит здесь?

В ответ меня боднули локтем в бок:

— Так она это, ваша бывшая супруга Маргит Тиморова, — или не она?

Да, это была она, Маргит Амвросиевна Тиморова, моя бывшая жена, не пожелавшая сохранить после развода мою фамилию. И мать Анюты.

— Она.

— Тогда распишитесь вот здесь... Так… Когда вы ее видели в последний раз?

— Вчера. Оставила мне дочь и уехала. Около одиннадцати тридцати вечера.

— А до этого?

— После развода — ни разу не встречались. Дочь сейчас у меня.

Мужчина помялся, повздыхал. Простыня набросилась до самого верха продолговатости.

— А нельзя ли поговорить с нею... в вашем присутствии, конечно.

— Нет! — отрезал я, и этим отказом вырылся первый окоп, проборонилась контрольно-следовая полоса, как на госгранице, и протянулась колючая проволока, перешагивать через которую властям не разрешалось, и под запретом этим текли мои ответы в милиции и прокуратуре, где я услышал много поразительного.

Три года квартира не вмещала в себя Маргит Амвросиевну Тиморову, всего на три-четыре минуты заскочила вчера вечером, но, вернувшись домой, я заперся в ванной, я впал в оцепенение, что-то изъято было из тридцати двух метров жилой площади, она опустела, не стало женщины, незримо пребывавшей здесь; меня она, став матерью, невзлюбила основательно, но и дочь была ей в тягость, и все же древнейший инстинкт сработал в ней, сохранил Анюте жизнь, забежала она ко мне, оставила ее, предчувствуя скорую гибель. Зудело в ней желание жить по-английски, но существовала по канонам мутных российских годов первых пятилеток, исповедуя на практике свободную любовь, зато убили ее истинно благородно, закололи кинжалом, в самое сердце, на квартире известного, сказали, подпольного антиквара; наверное, какое-то английское имя вытравлено было на клинке, “орудие убийства” показали мне всего на минутку (“Вам этот предмет знаком?..”). За все тридцать три месяца, что Маргит была в нетях, я, вспоминая, узнал о ней больше, чем за все вместе прожитые годы. Была она не русской, родители — то ли из вепсов, то ли прикидывались ими, скрывая что-то; иногда и словечки странные мелькали в речи, а по всей квартире разложены были обереги, какие-то фигурки, камешки, деревянные украшения, она их все забрала с собой, уходя от меня, покидая эту квартиру, — и вернула их вчера еще, закрученными в неприметный узелок. Без надежды на спасение уходила, шла-то на гибель, потому и приложила к оберегам свидетельство о рождении Анюты, и теперь оказывалось: дочь в долгую жизнь входит под моей фамилией. С вепсами десять веков назад соседствовали мадьяры, вдруг племя это сорвалось с места и устремилось горным потоком на юго-запад, втекло во впадину Среднедунайской равнины и стало для всех венграми. В Маргит занозой застрял зов этой впадины, она рвалась на запад, ближе к центру Европы, но какой-то сбой изменил направление полета птицы, уже в яйце летевшей к обители предков, к месту гнездования; в сторону Англии махала она крылышками, досадный срыв произошел из-за невежества: кабак “Англетер” в Будапеште или “Бристоль” там же помутили генетическую память, вместо династии Арпадов — Стюарты, и Будапешт поэтому уже не на Дунае, а прилепился к Темзе. Ну и семейка, отец Маргит — почему Амвросий? Небось Антал или Андраш.

Мама надолго уехала — так я сказал Анюте, стирающей свое походное платьице. Куда — спросила она, и мне хотелось ответить: “В Ньюкасл”. Или: “В Бирмингем”. Смолчал, не выбросил из себя очередную дурость. Еле-еле уберегся от другой, хотел было спросить у следователя, нашли ли при убитой Маргит деньги, но тот, предвидя вопрос, решительно заявил, что все, бывшей супруге принадлежавшее, стало вещественным доказательством, его отдадут наследникам после завершения следствия.

Тиморовым в Дмитров послал телеграмму, указал день, час и место похорон, ожидал их у себя. Отозвались они немедленно: “Больные мы”. Обереги я выбросил в мусоропровод, но дочь решил охранить от бед, с собой не взял на Россолимо, откуда гроб прямиком поехал в крематорий, за урной с прахом предложили зайти через неделю.

Двое суток я еще размышлял. Ни денег, ни гонораров, ни авансов, детский садик при Союзе писателей переполнен, ждать очереди года полтора. Вернуться в ракетный институт? Но оставлять Анюту дома без присмотра — решиться на такое безрассудство я не мог, уж слишком дочь самостоятельна. Снарядил наконец ее в дальнюю дорогу. Долго тряслись в электричке, дочь привставала, шарила глазами по людям — неужто настоящего папу выискивала? А я терзался, я осознал непоправимость трагической ошибки, совершенной мною в ночь за несколько часов до убийства Маргит. Нельзя, нельзя было изгонять Лену! Она срослась с моей квартирой, со мной, с “Блютнером”, напоминавшим ей отца моего; он руки ставил юной Леночке, которая была в стадии перехода от девочки к девушке и не могла не замечать красавца мужчину, который и провоцировал всплески женского уже интереса, не мог не касаться ее плеч, груди, животика, коленок, улучшая осанку юной ученицы. А осталась бы на ту ночь, так утром еще несколько часов возилась с Анютой, подняла бы крышку фортепиано, звонок из милиции застал бы ее, конечно, врасплох, но гибель Маргит повязала бы всех нас троих намертво. И грех — невысказанный, воображаемый, неотлипчивый — сделал бы нашу постельную любовь настоящей, ибо грех не снимается покаянием, он — до конца жизней, моей и Лены.

Страшная ошибка и потому непоправимая, что призови я сейчас Лену — окажусь рабом ее.

Приехали, шли долго, остановились у дома на самой окраине. Анюта отрицательно помотала головой, когда я спросил, бывала ли она здесь. Калитка на мощном засове, еле открыл. Появилась какая-то старушонка, ввела нас в дом с верандой, дым валил из трубы. Анюта веником обмахнула снег с сапожек, сама сняла пальтецо, сунула пальчик в рот, извлекла и посмотрела на обслюнявленный кончик его, как на стрелку компаса. После чего смело пошла на людской гомон за дверью. Я был готов к отказу, то есть к возвращению в Москву с Анютой: второй день искал пути к детскому садику при “Мосфильме” и обзванивал знакомых в поисках добросердечной бабули.

Но все решилось само собой. Вошел в комнату, а там потчевали гостей блинами, а на коленках своей прабабки сидит Анюта, безошибочно определив, кто есть кто. Прадед рядом, бороду его Анюта распушила, долго вглядывалась в заросшее волосатое ухо, но так ничего там и не нашла. “Нашенская!” — решено было этой кучкой бородатых мужиков и дородных баб, встреченная у калитки кикимора прочирикала что-то церковнославянское, фальшивое, потому что от глаз моих не укрылось: под славянским камуфляжем шерстится шкура мадьярского вепря. В углу — иконы, на столе — ни намека на выпивку, а хотелось с горя напороться, потому что Анюта помещалась в ту клетку, откуда еле выбралась ее мать. Договорились: буду давать деньги — сколько могу. Про себя я к “могу” добавил еще двадцать пять: обе стариковские пенсии не превышали семидесяти рублей.

На прощание я обнял в прихожей Анюту, шепнул ей: будет плохо — вот мой адрес, на бумажке, добрые люди помогут добраться. Она вывернулась из моих рук и потопала к прабабке — так наметился союз двух хозяйственниц.

Лена, всеобъемлюще талантливая, уже не появлялась у меня с продуктовыми дарами, “Узбекистан” и “Варшава” заждались меня и денег, а те — истекали. Ни “молодежной”, ни детской тем более повести написать я уже не мог, не хотел и постеснялся бы. Сунулся в свое ракетное НИИ, где меня помнили, с радостью соглашались взять, да вот беда: допуск. Допуск № 1 и № 2 к секретной работе, сроки их истекли, а повторное оформление займет не один месяц, и неизвестно еще, как отзовутся кадровики на убийство бывшей супруги, когда начнут изучать истинных мужчин, которым по утрам Анюта варила сосиски. Вариант с возвращением блудного сына отпадал, оставалось самое последнее и наиболее верное: договор на заказную тему, предложение своих услуг тем, кто выпускал знаменитую серию “ЖЗЛ”, что, напомню, означает Жизнь Замечательных Людей. Серией кормились литераторы, но не все, только избранные, и число замечательных жизней утверждалось где-то наверху. По великой нужде двинулся в “Пламенные революционеры”, несколько книжечек этой серии я бегло просмотрел, навел нужные справки. Платили там недурно: обычный тираж — 200 тысяч экземпляров, а то и больше, причем массовым тиражом считались 50 тысяч, то есть гарантировался двойной гонорар. И в Политиздате печаталась серия, не где-нибудь, что уже в некотором роде почетно. Выбор “пламенных” большой, от социал-демократов до героев Гражданской войны, кого выберу — тот и будет прославлен как пламенный борец за дело трудящихся всех стран и народов, и повесть о нем станет примером для юноши, строящего коммунизм и пока еще не знающего, брать жизнь с кого.

Политиздат широко раскрыл объятья, когда я предложил себя автором, да и как не раскрыть: уважаемый член Союза писателей СССР, молод, полон сил, с хорошим трудовым стажем. Договор был подписан, аванс получен и частично истрачен в уюте “Наири”.

Двадцать восемь лет стукнуло мне о ту пору, глянешь на меня со стороны — и порадуешься: квартира есть, общество ценит, приняв в ряды избранных (Союз писателей СССР), какую-то фигню придумал, чтоб ракета с курса не сбивалась, дочь в надежных руках. Правда, только счастливые случайности помогли мне соорудить более или менее сносное существование, выручали меня и собственные дурости. Не единожды спасали они мне жизнь, отводя, фигурально выражаясь, шагающую ногу от мины или отклоняя тело от летящей пули. Однажды, за полгода до танца с Маргит, на факультетском вечере познакомился я с удивительной девушкой; красота неземная, умна и скромна, сокровище, охраняемое родителями, они и поджидали ее внизу, у раздевалки, я набился в провожатые, вместе доехали до их дома, родителям я очень понравился, они приглашали к себе, что почему-то не понравилось мне, и я брякнул вдруг: “Не могу: образование и национальность не позволяют...” При чем здесь образование, к чему национальность — ни девушка, ни родители не поняли, я до сих пор ума не приложу, к чему вся эта галиматья, но после недоуменного молчания мне пришлось торопливо распроститься, и больше я девушку не встречал, но слышал: с ней и ее женихом произошла какая-то невообразимо гнусная история.

С утра до вечера сидел я в Ленинке, обложенный книгами, принося домой то немногое, что выдавали на руки в Исторической библиотеке; не мог я, конечно, не воспользоваться тем, что держалось под замком в Институте марксизма-ленинизма, поскольку заручился внушительным письмом, просьбою Политиздата, содействовать мне в написании повести о человеке, именем которого названа не одна улица в стране, два или три текстильных комбината, железнодорожная станция и школа, где он, разумеется, не учился, но куда под Первомай и в Ноябрьские свозят мальчишек и девчонок со всего района, чтоб повязать их шеи красными галстуками. Прошение Политиздата долго изучал Институт (пишу с большой буквы), две недели томил в неопределенности, пока не выдал справку, издевательски гласящую: “К секретной работе не допущен”. Это меня-то не допустили, мозги свои вложившего в головку самонаведения ракеты?! Возмущению моему не было предела, успокоил меня шепоток архивиста: под секретами в Институте понимали некоторые фразы вождей да нюансы их половых связей.

Итак, начало положено, в архивы я вхож. К сожалению, я никак не мог проникнуться величественностью задачи, не улицы, комбинаты и школы блуждали во мне, а румяные и голоногие девицы да, стыдно признаться, столик в “Арагви”, покрытая декоративной пылью бутылка дорогого вина и фрукты. По детской привычке все читать с конца — в газете, к примеру, сразу заглядывал в спорт на последней полосе, — я и архивные папки раскрыл по тому же капризу, начал с болезни и смерти пламенного революционера, и оказалось, что именно в эти финальные документы никто в Институте марксизма-ленинизма (он против Моссовета, напомню) ни разу не заглядывал. А я туда сунул нос, чихнул, пыль взметнулась к потолку, осела, я начал вчитываться и вдумываться и приходил во все большее недоумение, мне сразу разонравился человек, которому полагались почести — и при жизни его, и после смерти, настигнувшей пламенного революционера в 1933 году, что сразу лишало его статуса мученика. Он, значит, не попадал ни в так называемый кировский поток, ни в ежовщину 1937 года, а такие концовки жизни, такие биографии вообще спроса не имели; ко времени, когда я получил в “Пламенных…” аванс, уже и про культ личности забыли, о расстрелянных при Сталине писали скромно: незаконно репрессирован. Не позволялось — тем более в Политиздате — размусоливать об арестах, скоротечных следствиях, пытках, вырванных признаниях, о судьбах родственников, поэтому никто из литераторов, мечтавших о заработке, на моего героя не клевал, на нем не разгуляешься, даже если и разрешат впасть в подробности. Но чаще — не разрешали, однако литераторы отыгрывались на контрастах белого и черного, тьмы и света: они, наполненные тихой злобой на цензуру, живописали светлый лик революционера, восхваляли его истинно человеческие достоинства — и все лишь для того, чтоб по ликующим краскам мазнуть кистью, побывавшей в дегте, то есть тиснуть в концовке строчку о незаконном репрессировании.

Пролистав несколько книг этой “пламенной” серии и придя к неутешительным выводам, я все откладывал и оттягивал миг, когда пальцы опустятся на клавиши машинки; точно в такой же полусон погружен и сейчас, поскольку тяну и тяну, увиливаю и уклоняюсь, пугливо шарахаясь от “Эрики”, на которой была все-таки отстукана повесть — выстраданная, сине-голубым огнем меня охватившая, в том же огне сгоревшая, и многих, многих лизнули языки пламени, а уж невидимые искры подпочвенного торфяного пожара до Америки добрались… Так жив ли я, невредим — или обугленное тело мое совершает полет в надлитературном пространстве?

И все же приступаю.

Не буду называть имени героя повести, настоящего имени, ибо опасаюсь: вдруг да из небытия возникнут его правнуки и призовут к ответу автора пасквиля, повести, лишь кусками, главами напечатанной за рубежом, но смысл которой понятен из текста, что будет сейчас изложен. С превеликим удивлением прочитал я в архивных папках, что почивший борец за счастье человечества умирал от долгой тяжелой и смертельной болезни — один-одинешенек, на даче, в окружении не родственников, то есть жен, детей и внуков, а под мяуканье голодных котов и скулеж отощавшего пса. Так где же оба младших брата? Где сестры? Где внуки? Был ведь трижды женат, от браков — семеро детей, и внуки, надо полагать, могли бы из-под дедушки выдергивать загаженные простыни да подносить к губам его чашку с бульоном.

Но — ни-ко-го! Медсестра из Лечсанупра приезжала по утрам, вкалывала морфий и, зажимая нос от вони, стрелой летела к автомашине. Сосед повадился было ходить, но и его прогонял ружьем охотничьим да маузером Матвей Петрович Кудеяров — так я именую человека, истинные ФИО которого скрываю по уже упомянутым причинам. Как год и место рождения, но не сказать о семье его права не имею, сказать надо, чтоб хотя бы себя спросить: а где же родня его, куда попряталась, не в плавнях же волжского берега искать ее, вблизи города, где выбился в люди отец Матвея Кудеярова, выкупился у помещика, открыл мелочную лавку, потом другую...

От финала жизни Матвея Кудеярова отскакнул я к истокам ее, потому что напугался охотничьего ружья под рукой умирающего и ужаснулся омерзительно позорной кончине бывшего диктатора Поволжья. Смерть, понятно, никого не красит, вождей тоже, Ильич в такой же вони пребывал, что и Матвей, в животном страхе всех отгоняя от себя. До того стал неприятен мне этот революционер, что подумалось: а не поставить ли на другую лошадь, не побежать ли в редакцию и сделать героем повести не чванливую вонючку, а другого пламенного борца, умевшего скромно и с достоинством умирать. Со скрипом душевным отказался от мысли этой и писать начал с самого раннего детства Матвея... Я заглянул в просторный дом на Озерной улице, где он заголосил — первенцем в семье, которая обязана быть плодовитой, потому и производство детей в доме было поставлено на конвейер; с приказчика спрос невелик, приказчик на чужое добро охоч, а сын, а дочь — да для них любое добро на прилавке или под прилавком свое, родное, не берущееся, не уносимое под полой, неукрадимое. Акушерки и повитухи каждые полтора года ждали приплода, иногда случались неудачи из-за невежества знахарок, но гимназиста Матвея не прочили в земские врачи: глава семейства мыслил стратегически, определив сына в Санкт-Петербургский университет, поскольку при Александре Освободителе собственной шкурой испытал на себе хоть и пустяковые, но все-таки кое-какие права в государстве, где взятка и лихоимство вечны и повсеместны — и тем не менее обузданию поддаются. Юристом обязали стать Матвея, слава и дела купца Кудеярова расширялись, лавки укрупнялись, лавки множились, лабазы пополнялись, под честное слово давались и занимались громадные деньги, но бухгалтерия — на строжайшем учете, редкие приказчики допускались к расходно-приходным книгам, платили им изрядно, временами сбор их походил на заседания попечительского совета. Честным купцам банки отпускали кредиты под мизерные проценты, Кудеяров-отец наживался расторопностью, именем своим, которому, однако, изменил сын, не пожелав стать продолжателем славящегося на всю Волгу дела. К величайшему огорчению родителей, Матвея обкрутили новые друзья, сына из университета выперли за злонамеренное поведение; он к тому же стал социалистом, о чем и оповестил впавших в ярость родителей. Более того, он намекнул всей родне, что хотя и не находится среди тех, кто покушается на Его Величество, но, сочувствуя им, он хочет и может не только убийством государя императора навести в России порядок и справедливость, а всесильным и верным учением изменить государственный строй державы.

Столик в “Арагви” заслонился пожелтевшими бумагами архива и страницами исследований по истории России конца прошлого века. Весь в этот век погруженный, я забыл на время школьные и институтские учебники, и мусор в голове моей всплывал, отделялся от меня и уносился волнами, когда я погружался в прошлое. Обывателем стал я, мещанином провинциального городишка, дома которого уступами спускались к Волге; я ходил по Озерной улице, частенько останавливаясь у двухэтажного особняка купца 1-й гильдии Кудеярова и спрашивая себя: какая же справедливость восторжествует в этом городе после, к примеру, убийства царя? Чтоб ни у кого не было в собственности лавок и всякий безлавочный мещанин занимался кустарным промыслом, обмениваясь продуктами своего производства с соседями? Или — чтоб у всех были лавки, такие же, как у Кудеярова? Но кто тогда покупать будет? Наконец, брожение в умах после убийства царя не утихнет, а, наоборот, достигнет вселенского размаха, и лавочному делу купца 1-й гильдии придет конец, красного петуха пустит голытьба.

Вопросы, вопросы... И никаких ответов. Кроме одного: лентяем родился Матвей Кудеяров, стоять за прилавком не любил, даже дробь костяшек на канцелярских счетах вызывала у него тихое озлобление. Бездельник, тунеядец, белоручка, не гнушавшийся, однако, подачками отца, который регулярно подбрасывал ему сотню-другую, пока не проклял и не лишил наследства, как только узнал, что сын сбежал с каторги и объявился в Цюрихе; сын переродился в социал-демократа и убийство царя-батюшки уже не замышлял, нацелившись на истребление купцов и купчишек. Более того, куда подевалась его лень, кто привил ему усидчивость и долготерпение? По двенадцать часов в сутки сидел он в библиотеках Женевы и Лондона, грызя новую науку, близкую той, какой занимался отец его. Маркса и Энгельса изучал Матвей Кудеяров, и я, думами переселенный в ту эпоху, расхаживал вместе с ним по залам Британского музея, вдоль застекленных стеллажей швейцарских библиотек и, кажется, открывал для себя нового Матвея. Нет, не лентяй он, нет. Он — дурень от рождения, психически ненормальный человек, потому что с легкостью необычайной верит в сущую чепуху. Ну кто такие эксплуататоры и эксплуатируемые, на которых Маркс разделил все человечество? Елена Демут, служанка в его доме и любовница заодно, — эксплуатируемая? Профессор университета, заставляющий студентов, под угрозой отчисления, сдавать экзамены, — эксплуататор? Грудастый мужчина в передвижном цирке, куда не раз бегал Матвей, взвинтил своей статью цены на билеты — так в чем же здесь проявилась прибавочная стоимость? Как раз в тот год, когда Матвей долбил “Капитал”, в КБ некоего Зингера нашелся умелец, который придумал ножной привод для швейной машинки, освободив руки домохозяек от лишних движений и сделав спрос на изделие гигантским,— он, этот умелец, тоже эксплуататор и мысли его подлежат экспроприации? (Только такой, признаюсь, дурень, как я, мог задаваться этими детскими вопросами.)

До ответа оставалось немного, несколько месяцев; ненормальность всех этих мыслителей уже проявлялась, дурни хотели поражения Отчизне, позабыв о том, что промышленное производство России, как и любой другой страны, основано, среди прочего, на целостности государства и крепости армии. И вдруг — пофартило: Февральская революция! Матвей, в Лондоне окопавшийся, каким-то странным маршрутом добрался до Петрограда и первым делом помчался на Варшавский вокзал, — вот и спрашивается, почему сюда, а не на Финляндский? Какие добрые дяди перенесли его из Западной Европы, ощетиненной штыками, в Россию, открытую только публике из Великого княжества Финляндского? Примчался на Варшавский — и наступила странная пауза: здоровый, ни разу не замеченный в трусости мужчина испуганным зайцем забился в какую-то привокзальную нору и трое суток сидел там тишайшей мышью, полудохлым тараканом. В письме невесте он писал о тех трех днях: “Удивительная робость овладела мною. Я выползал на свет божий, чтоб в трактире похлебать чуждое мне за английские годы русское пиво, я всматривался в трактирных завсегдатаев и закрывал глаза — так неприятны были мне эти люди...”

Еще бы: до таких ли людей ему! Они для него не люди, а угнетенный пролетариат, безликая масса, обязанная ломать и крушить буржуазию, экспроприировать экспроприаторов, а не лакать слабоалкогольные напитки. Из Маркса и газетных ленинских статеечек Матвей, как и все его сподвижники, сделал логически безупречный и столь же безумный вывод: крушить и ломать рабочий класс имеет историческое право, потому что само стояние человека у станка, само волочение им чего-то тяжелого и неподъемного, даже единичный удар молотком по зубилу, — все эти никчемные, в сущности, действия превращают грязного, мускулистого, пьющего и невежественного пролетария в носителя высоких моральных качеств, в обладателя всеобъемлющего интеллекта; истинный марксист убежден: достаточно в профессоры зачислить рабочего — и университетская кафедра заработает на полную мощь, обогатится высоким духом служения народу, и наука вырвется из пут ложных антимарксистских теорий. А уж если кузнеца сделать управляющим на заводе, то норма прибыли и прочие показатели превысят прежние, капиталистические.

Людей, лакавших пиво и провонявших махоркой, следовало направить на истинный путь, и Матвей очнулся, воспрянул духом, побежал по петроградским квартирам, нашел единомышленников, прекраснодушных маниловых с хваткой собакевичей. Сделал с ними Революцию, в Гражданскую войну (я все же пишу о тех событиях с большой буквы!) командовал дивизиями, армиями, одно время был членом Реввоенсовета фронта и проявил величайшее самопожертвование в тот день, когда красные заняли его родной город и стали расправляться с приспешниками мировой буржуазии. Кое-кого шлепнули под горячую руку, чей-то дом подожгли, нашлись среди обывателей и те, кого можно смело назвать офицерьем. Их вздернули на базарной площади, тут же переименованной в честь Парижской коммуны. Разгоряченные боями и расстрелами красные воины охладились, когда приступили к обыскам в доме покойного купца 1-й гильдии Кудеярова. Найдена была шашка, на темляке которой крепилась Георгиевская ленточка, почетное, следовательно, Золотое оружие, и люди, такое оружие в доме прятавшие, подлежали расстрелу, и залпы прозвучали бы незамедлительно, да вдруг заголосила какая-то бабенка, орала, что Матвей Кудеяров — ее старший брат, а шашка осталась от младшего брата, погибшего на поле брани под Перемышлем. Красноармейцы призадумались, мерзкую бабу заперли в каморке, шашку принесли члену Реввоенсовета, который глянул, что на ней написано, и приказал — время было около одиннадцати вечера — до утра его не беспокоить. А утро, как я установил по астрономическим таблицам, наступало в пять часов семь минут.

Итак, шесть часов отводилось Матвею для мыслей, для решения судьбы сестры и ее детей. Мало, конечно. Не трое суток в затхлой норе Варшавского вокзала, где он подгонял лишенные всякого смысла термины под реальные фигуры бытия; ведь эти “эксплуататоры”, “классовая борьба”, “диктатура пролетариата” — все термины эти могут существовать только в комплексе, друг с другом сообщаясь и ни в коем случае с действительностью не соприкасаясь; они самостоятельно что-то да значат, когда используются как наган, булыжник или виселица. Но теперь, когда наган и виселица стали действенными приложениями к теории, надо было пулю и веревку не просто вовлекать в бессмертное учение, но и приспосабливать их к быту, к судьбам родственников, которых надо назвать эксплуататорами, а малолетних племянников, сынов сестры, причислить к белогвардейским прихвостням.

Шесть часов отводилось Матвею на думы о сестре, племянниках, о шашке брата. Шесть часов — и не в окопе, не на горячем коне, а за столом роскошного кабинета. Не так уж мало, чтоб подумать и о своей собственной судьбе…

И мне подумать — о судьбе начатой мною повести о пламенном революционере. Я не мог доползти и до середины ее, потому что не понимал, а что же за человек мой герой, под какую, выражусь научно, доминанту выстраивается весь характер его. Подозрения на лентяйство не оправдались, тунеядец Матвей, от родительских подачек отказавшись, жил на статьи, ради которых просиживал долгие часы в библиотеках Европы. Да и дурнем его не назовешь, как я опрометчиво предположил: он, пожалуй, стал жертвой: эпоху двигала весьма неопределенная тенденция, делавшая миллионы людей кретинами, идиотами, погромщиками, глухими и слепыми к страданиям тех, кто вовремя не спятил вместе с кретинами и не втянулся, не втяпался во всеобщее безумие. С неопределенной периодичностью эпидемии этих социальных болезней заражают группы и сообщества людей, страны и континенты, и чем бессмысленней выкрикнутый клич, тем безумнее ведут себя толпы очарованных святыми словами человеков. Можно, пожалуй, вывести наигнуснейший и безукоризненно верный закон: чем громче провозглашается любовь к людям, тем большие страдания ожидают народы от тех, кто пронзительнее всех визжит о справедливости, равенстве и братстве.

Так рассадник каких бацилл сидел в психическом нутре Матвея Кудеярова? Откуда в нем гнойники, час от часу выделявшие в его мозг порции заразы? Те, что отравляли Матвея, и он поступал именно так, как поступал, а не иначе?

Страх — догадался я.

Повторяю: страх.

Страх, временами переходящий в ужас.

Гимназист Матвей, не чужой человек для лавочного хозяйства отца, прекрасно понимал, что никакой эксплуатации в лавках нет, как и нигде в мире, если законы регулируют отношения наемного работника с работодателем. Ведал он и о том, что купцы всех гильдий остро необходимы торговле, что вороватая, полупьяная и удалая купеческая морда обеспечивает житьем-бытьем миллионы тружеников, что ресторанные загулы с битьем зеркал под визги мамзелей — один из способов создания того, что ныне называется инфраструктурой. Отринув идею цареубийства, он понимал, однако, что мало кокнуть императора и пришить наследника престола, надо еще кое-что совершить, ведь одним лишь комком динамита райскую жизнь на земле не устроишь. Партия как-то по делам послала Матвея в Норвегию, и там он стал свидетелем любопытной сцены. В солнечный зимний день сын купца и социал-демократ отправился в горы на лыжную прогулку, вдоволь накатался и поспешил к вагончику, который спускал обывателей вниз, в город. Сел и стал удивленно посматривать на окружавших его мелких буржуев. Вагончик не трогался, буржуйчики терпели, кого-то поджидая, и наконец появилась запыхавшаяся парочка с лыжами, рассыпалась в извинениях, вагончик покатил, парочка притулилась в углу, никто на нее внимания не обращал, кое-кто, правда, отважился на беззлобные шуточки, парочка ответила тем же, и лишь в городе Матвей узнал: парочка — это король Норвегии и его супруга.

Редкостную по накалу злобу испытывал революционер Матвей Кудеяров, сотоварищам своим описывая мелкобуржуазное лакейство обывателей; бешенство исказило его почерк, а кляксы на листах писчей бумаги виделись мне брызгами, клочьями пены припадочного больного. Унизительным и оскорбительным казался ему факт мирного сожительства простого люда с носителями верховной власти, мыльными пузырями лопались идеи о вековой ненависти народа к душителям свободы, которых можно было обычнейшим перочинным ножиком пырнуть в вагончике. Обыватели и буржуйчики угрожали самому существованию Матвея, и под мещанские ноги их еще упадут заряды взрывчатых смесей. Прийти к простому выводу о конституционной монархии революционер Матвей не мог и с еще большим упорством пропагандировал революцию, не забывая о парочке с лыжами. Отныне у марксиста Кудеярова область применения теории расширилась, класс эксплуататоров определялся теперь не доходами, а произвольными понятиями, под них и подпадали беззлобно шутившие в вагончике лавочники и тот тупой лондонский люд в пабах, который поклонялся королю Георгу Пятому.

Три дня у Варшавского вокзала так и не сомкнули теорию с практикой, Гражданская война тем более. Корявая явь никак не влезала в безразмерные термины идеологии, народ не хотел жить по канонам социализма, а при попытках приспособиться к нему впадал в чудовищные заблуждения, норовил национализировать не только банки, но и женщин, преимущественно молодых. Страх начинал испытывать Матвей Кудеяров перед чудовищем, имя которому — народ, и страх обуял его, когда он, член Реввоенсовета, заперся в кабинете бывшего городского головы и сидел перед шашкой, коею награжден был его младший брат за геройство, проявленное на войне, где он сражался “за веру, царя и отечество”. Петухи уже прокричали, когда Матвей принял историческое решение, приказано было: шашку утопить в Волге, а дом, где свила гнездо белогвардейская сволочь, поджечь вместе с обитателями его.

Таким решением хотел он избавиться от страха. От скрежета в оголенно-чуткой душе, когда она выдиралась из жесткой колючей философской шкуры. Гимназист, в лавке помогавший отцу, прямым и честным взором смотревший на мир, — вещественный этот мир, понятный, но не отвечавший ему взаимностью, он отверг; и тот же гимназист Матвей вопил, стенал, бился в истерике, едва он начинал вгонять с детства ему знакомое в категории социалистических теорий. Надо было решаться: либо вещественный мир есть реальность, данная ему в ощущениях, либо бытие человечества не что иное, как перечень указанных в философском словаре терминов. Страшно было подумать вообще о таком четком видении мира, ведь придет другое поколение, введет новые слова-термины, отменит старые — и что же? Да то, что жизнь прожита впустую, в погоне за призраком, и чтоб такого смертельного удара в спину не произошло, свою философию Матвей и сотоварищи его немедленно объявили последней, завершающей теорией, окончательной, бессмертной! Такова была власть страха.

Родительский дом запылал поутру, за ним и другие дома. Отречение от старого мира (в полном соответствии с “Интернационалом”) уходило корнями в первобытно-общинный строй, как уверял позднее Матвей очередную невесту, будущую вторую жену; добывание огня трением палок, сожжение культовых символов, полыхание пожаров на необъятных просторах России — вот они, узловые точки истории, которая создавала нового человека. Беда была в том, признавался он бывшей курсистке, что старый человек не хотел умирать — тот самый индивидуум, что просил удовольствий, требовал подкормки и до бешенства доводил Матвея своими мелкобуржуазными прихотями, верой в какого-то боженьку, а попов Матвей не то что презирал, а жутко ненавидел, потому что попы умели в проповеди соединять церковную теорию с практикой; по той же причине Матвей причислял себя к интернационалистам, ибо раз все эксплуататоры одной империалистической масти, то и эксплуатируемые обязаны забыть о своих национальностях. Народ Матвей никогда не называл “народом”, обязательно в связке: “наш народ”, “советский народ”. Он его ненавидел, а сестер и братьев своих не признавал родными по крови, свойству, землячеству или гражданству. Первая жена умерла, это я установил точно, дети ее рассеялись по стране и ни разу в беде не попросили отца о помощи. На трех сынов от второго брака посматривал с подозрением, чуя какой-то подвох в самом факте их появления на свет; они отвечали отцу взаимностью, дружно сменили фамилии, что их не уберегло: Соловки, Беломорканал и удушение в камере. Фигурально выражаясь, выи свои они так и не склонили перед уже заострившимся топором пролетарской справедливости. Жил Матвей с третьей женой в Доме правительства на Серафимовича, жена (вторая) от него своевременно ушла, соседей по лестничной площадке (тоже ведь — народ!) возненавидел, перебрался на дачу, но и там не доверял пришельцам; исхудавший и желтый, лежал он на веранде, иссыхающую руку держа на ложе охотничьего ружья... Там и скончался. А померши, не мог воспрепятствовать учиненной подлянке: тело не кремировали, а сунули в землю на кладбище, где народу полным-полно и к тому же рядом с оградкой частенько похаживали граждане с низменными интересами...

Не пил, не курил, не состоял, награжден, принимал участие, избирался... и так далее.

Но ленинскую теорию государства обогатил важнейшим уточнением, еще каким, оно и сейчас в моде, оно всегда будет! И применимо оно на практике к тем особо чувствительным лицам, которые начинают громко порицать власть, видя или слыша страдающих сограждан.

В том самом родном городе на Волге, через много лет после утопления Золотого оружия и пламени над домом, где в запертой каморке содержалась сестра Матвея, в этом волжском городе произошло событие, позвавшее члена ЦИКа в отчий край, к великой русской реке, на место своего рождения, где вдруг проявился еще один теоретик и практик великого учения, зубной врач, дантист, зубодер иначе, который вознамерился заоблачные высоты социалистического гуманизма сблизить с опухшими щеками, флюсами, парадонтозами и челюстными болями.

Фамилия его, властолюбивого страдальца, осталась истории неизвестной, в письмах Матвея к третьей жене промелькнуло все же имя: Илья. Зубодерству научился тот у отца, а скаредным был с рождения: ни копейки не платил уборщице в больнице, бывшей бестужевке, зато спал с ней. Двадцатые годы разгулом идиотизма если и отличались от предреволюционных лет, то всего лишь количеством смертей, безумие толп держалось на прежнем уровне, и когда Илью назначили в райздрав, а потом и в горздрав, он не сразу пришел к его самого поразившим выводам, поскольку кое-какое образование имел, три курса университета за плечами да школа фельдшеров (при окружном военном ведомстве). Зубная боль, рассуждал он, чисто индивидуальное и специфическое ощущение, ее можно симулировать, ею же — спекулировать, если нет явных доказательств оной, по сговору или без, но удаление здорового зуба — возможно. С какой целью гражданин с помощью общества лишает себя неболящего зуба — Илья не знал, но некоторые корыстные мотивы в экстрадиции его усматривал все же (освобождение от работы и разных повинностей); вот и вставала проблема: какая боль истинная, а какая напускная, какой зуб вырывать, а какой нет и кто правильно поставит диагноз; зубную боль можно, догадался он, еще и спровоцировать самим процессом лечения.

И тогда-то Илья постановил: зубы удалять только по решению специальной комиссии! В нее запрещали включать врачей, поскольку те выгородили бы коллегу-вредителя, состав ее — сплошь из партийно-хозяйственного актива, милиции и ОГПУ. Партия переживала нелегкие времена, оппозиция активно сопротивлялась, и на бюро горкома разгорелась жаркая дискуссия, партийцы раскололись, как встарь, на большинство, тяготевшее к тому, что зубы надо вырывать по решению вышестоящих органов, и на меньшинство, признававшее право болящего человека на самостоятельное решение этого животрепещущего вопроса. Склоки философского толка на этом не кончились, большевики и меньшевики начали дробиться на подгруппы и фракции, одна из них назвалась партией “Свободной боли”. Склоки завершились тем, что на раскольников гаркнули сверху, нагрянул сам Матвей Кудеяров, подвел Илью под расстрел, но не за ортодоксальное зубодерство, Матвей усмотрел в бестужевке, полы подметавшей, диверсию, поэтому и оставил в силе решение большинства, то есть зубными щипцами и клещами стали обладать преимущественно особо преданные партии люди, коллегиально и в духе ленинских норм решавшие, быть или не быть зубу. Никто, однако же, не пострадал из тех, кто малодушно соглашался с жалобами пациентов и взмокнувшей от пота сострадательной рукой хватал щипцы. Мудр был все-таки Матвей Кудеяров, ох как мудр, ибо подытожил опыт последних столетий, установил, что надобно все-таки давать кое-какие поблажки жалостливым врачам, а то помрут — на погибель партии, ведь по сострадательным рукам можно устанавливать преданность власти. Третьей жене писал, совсем расслабившись, в полном откровении, немыслимо дурным почерком, разгадать который смог только я, — о том писал, что зубы болеть всегда будут, это уже историческая неизбежность, зубодеры цены своей не утратят, решение горкома может измениться и рыдавшие над флюсом пациента врачи станут безжалостно кромсать челюсти…

Еще более откровенной была третья жена, она проблему зубодерства раздвинула вширь, всю Россию охватывая; к зубам никого, кроме врачей — тех и других, — не подпускать, а приступы зубных болей стимулировать и регулировать. Много мудрее Матвея оказалась третья жена, вырывание зуба она мыслила как спасительное освобождение человека от бремени выбора, губительного для гражданина РСФСР (“Рвать или не рвать? Сегодня или завтра?”).

Плохо кончила третья жена эта, не без содействия Матвея, перед смертью накатавшего изобличающую бумагу, и спустя четыре года она предстала перед “тройкой”, обвиненная в том, что она не третья жена, а четвертая при живой третьей… Как ни скор был суд пролетарский, а прощальное письмо на волю она сумела передать, одно лишь слово в письме том: “Прощай!” Адресовалось же оно Матвею Кудеярову, который полеживал не один год уже на кладбище. Занятная женщина, забавная в некотором роде.

Итак, найдена организующая характер черта, герой показан во всем блеске и очаровании своей приверженности к страху. В уже опубликованных повестях, не принесших мне известности и славы, никакой доминанты, понятной каждому человеку, я так и не мог сыскать, потому-то от повестей и разило тошнотворной бездарностью. Теперь же кожей своей чувствовал: удалась вещь! Хорошо написана, добротно!

Хорошо-то хорошо, как поется в песне, да ничего хорошего. Страх потряс меня, едва представил себе эту повесть, в десять листов с хвостиком, опубликованной. Она необычна! Она покушается на что-то! Но на что именно — я в полном объеме постичь не сумел. Ей, повести этой, только и быть что в серии “Пламенные контрреволюционеры”, если б таковая существовала. Только там, и нигде иначе.

Как и Матвей, пережил я трое суток пребывания в невесомости, когда тот хотел, в норе у Варшавского вокзала, уцепиться за что-либо, найти точку опоры, создать единое целое из бытовой грязи и голубых небес; как и он, провел я шесть часов в мучительных колебаниях, словно не в комнате своей шагал вокруг пишущей машинки, а мрачно сидел в кабинете городского головы, в кресле за столом и перед шашкой брата, который не за лавку сражался в Галиции, а за Россию, частью которой — Матвей это признавал — был и дом, где он родился, где сейчас сестра ни в чем не повинная, где племянники. Что превыше: прекрасные лозунги, которые ветер сдунет, или родня в доме, в землю вросшем? Иначе говоря и применительно к себе: как мыслю я свое будущее, куда должны вместиться Анюта в штопаном платье, подмосковные родичи и сам я, учтиво наставляющий халдея: “К артишокам, так уж и быть, соус голландский со взбитыми сливками...”

Я мыслил и страдал! Как Матвей Кудеяров! И надломился, сделал смягченный, усеченный вариант в муках написанной повести, которую отжал, выварил, лишил всего того, что делало ее художественным свидетельством прошедшей эпохи, но зато приблизил свой труд к типографской машине, от которой недалеко до любимого столика в “Узбекистане”. А подлинную, настоящую заключил в красную папку и решил держать ее в заначке до лучших времен.

Приплясывая в радости творца (“Ай да Пушкин! Ай да…”) и в мечтах о скорой встрече с загадочными глазами ресторанных див, я — суррогатная повесть в черной папке, папка в портфеле — доехал до Миусской площади, где располагалась редакция “Пламенных”, поднялся на нужный этаж — и обомлел: редакция-то — закрыта! И не выходной день сегодня, и не какое-то там привычное “по техническим причинам”, а весьма уважительно: кого-то из литературных тузов хоронили, и редакция всей капеллой отправилась на гражданскую мессу. Непредвиденный казус. Плевок в душу человеку, какой месяц сюда рвавшемуся.

В мыслях моих — полный разброд и шатания. Я топтался у метро “Новослободская”, покуривал и гадал, что делать с рукописью, куда подевать черную папку с фальсификатом. А не приложить ли к ней что-то вроде поручительства, предварить редакторское чтение ее каким-либо благожелательным отзывом? То есть не самому вываливаться в собственном дерьме, а мазнуть им автора отзыва. С его помощью окошко кассы откроется быстрее.

На третьей сигарете решение пришло. Не так давно один известный критик радовался при мне: загремел он, мол, в вытрезвитель, но повезло, не куда-то на окраину попал, а рядом с домом, на Селезневской улице, а она — озарило меня — невдалеке от этой “Новослободской”. Где точно живет критик — неизвестно, добыть его адрес я решил необычным способом, с важным видом зашел в вытрезвитель, показал сержанту красную книжечку члена СП СССР и виновато высказал просьбу: друг-сочинитель попал к вам недавно, штраф за него хочу заплатить. К желанию милиция отнеслась благодушно, но ни в одном их гроссбухе критик не значился, правда, я мог ошибиться, неверно назвав фамилию. (Вот когда бы задуматься, вот где остановиться бы!) Еще два-три звонка из автомата — и администраторша ЦДЛ адрес мне продиктовала, я убыстренно зашагал к дому критика, мне не терпелось поскорее избавиться от позора, от вещественного доказательства того, что я предатель, что в руках моих свидетельство подлости моей; никогда еще не называл я себя этим словом, да и подлостей, пожалуй, не совершал, а глупости и дурости — не в счет, они неприменимы к чудовищной фальсификации, лежавшей в портфеле, которым я небрежно помахивал, втайне надеясь, что какой-нибудь сумасшедший воришка вырвет его и умчится, избавив меня от унижений.

Вот и дом литературного критика, нажимаю на кнопку лифта, во мне — ничем не объяснимая уверенность, что застану его трезвым и готовым прочитать мою похабщину, в глаза мои бесстыжие не сказав худого слова и тем более ни одной позорящей меня строчки не написав. Кабина медленно движется вверх, сейчас притормозит и...

Стоп! Остановись, мгновенье, ты ужасно! Не надо спешить, надо замереть, оглядеться, вчитаться в матерщину на соединившихся дверцах кабины, сейчас лифт замрет, кабина раскроется и великорусская брань упрячется… Не спеши — так поется в песне, ибо человек, к которому я приехал, сыграл в моей судьбе такую грандиозную роль, что надобно хоть немного предварить знакомство с ним кое-какими деталями, подробностями, критика надо предъявить полно и цельно. В интеллигентной семье родился, интеллигентство (что это такое — никто не знает) пронесет через всю жизнь, до самой смерти, которая еще далеко, которая его не минует, которая застанет его в каком-нибудь провинциальном городишке штата Оклахома или Айова, и любимая супруга закроет глаза его бдительные; друзья и недруги станут копаться в литературном наследстве, в славных деяниях бывшего члена СП СССР, но так ничего и не найдут, потому что настоящая жизнь его — в сейфах Лубянки да в моей памяти, в ней он и стоит: рост чуть выше среднего, уши прижаты, не топорщатся, не как у гончего пса (особо подчеркиваю это), глаза никакие, то есть ничего не выражают; брови вскинутся, брови опустятся — вот и вся реакция чуткого собеседника на прозвучавшие из интересных уст интересные слова; такие бабам не очень-то нравятся: ни мягкого лиризма в очертаниях рта, ни брутальности в линиях носа, подбородка, лба. Но и он разборчив: как-то с горькой грустью признался, что есть у него тайная любовь, гложет она его. “К кому?” — сдуру поинтересовался я. Глянув на меня с легким презрением, он процедил: “Изолью душу как-нибудь…” А ведь говорливый, в любой компании свой в доску, хотя нападала на него временами усталость, не хотелось ему ни с кем общаться, стакана два водки хватанет и презрительно кривит губы, сунет горячую ладошку на прощание и уматывает... Литературное наследство? Да человек сей, якобы догола раздетый в вытрезвителе на Селезневской, чего не было и быть не могло, литературно-театральный критик этот ни единого честного и правдивого слова не доверит бумаге, а писать надтекстово и как бы симпатическими чернилами, высыхающими сразу после прочтения, — нет, не мог, не научился, потому что сам был всегда вне текста, парил над словесной оболочкой.

Благороднейший человек! Кристальной чистоты и великодушной преданности! В той мере, какая по штату положена офицеру КГБ, внедренному в перманентно фрондирующую среду оболтусов и корифеев. И даже сверх меры, потому что Вася вовремя осаживал крикунов исконно-сермяжного толка и открыто презирал тех, кого давно подозревали в провокаторстве. Великие помыслы бушевали в нем…

…лифт застывает. Выхожу. Звонок. Дверь открылась. Он, тот критик. Трезвый, плохо со сна соображающий, в купальном халате как бы из половинок, черной и белой, граница между тьмой и светом — не поперек, а вдоль. (Друг Василий общался с цветом советской интеллигенции, и, думаю, Эрнст Неизвестный, халат этот увидев, понял, как надо ваять надгробный памятник Н. С. Хрущеву, беспросветному дураку и темному реформатору). Мигом сообразив, чего не хватает для полноценного разговора, я совершил марш-бросок в магазин, а когда вернулся — Василий Савельев, литературный критик, где только не печатавшийся и куда только не вхожий, листал мою рукопись, сидя в кресле, а когда выслушал мою просьбу, то обидчиво протянул:

— Старик! Ты требуешь невозможного! Да не так все делается под луной, не так... Сам сочини отзыв, рецензию: рекомендую, мол, и так далее... А я подпишу. И никто из начальства, запомни, в этой редакции не читает рукописей. И я не стану читать. Правда, пробежался уже глазами по ней. Сразу видно: обычная советская, прости, мура. Соцреализм в лучшем виде. Или в худшем. Разницы никакой. Извини.

От слов его мысль моя заработала, я быстренько сочинил и отпечатал на машинке сдержанно положительную рецензию на повесть. А критик ее вызвался тут же подписать. И номер своего членского билета поставил. И дату. Но только после бутылки и банки сардин. Потом еще одну бутылку прикончили, и лишь утром следующего дня я, вооруженный отзывом, стал собираться в путь. Да вот незадача: суббота, вроде бы выходной день в редакциях журналов, а как насчет издательств — неизвестно. Поэтому и решено было свой путь на Голгофу отложить до понедельника.

Да Голгофа ли? Путь позора ведь. Человек, то есть я, на карачках ползет к кормушке, к желобу, по которому струится выплеснутое из бадьи пойло. Мерзко, отвратительно! Так и хочется рот прополоскать чем-либо благородным. И как назло — дома ни капли благотворного успокоительного зелья, вина иначе. И деньги накануне прокутил с Василием. И соседка куда-то запропастилась. Где-то, помнится, спрятана бутылка массандровского вина, и на поиски ее угрохался целый час, в итоге — бутылка и какая-то книжица, автор не знаком, фамилия английская да сама книга, впрочем, на английском, Анюта ее палкой вытащила из-под дивана в то утро, когда пылесосила квартиру. И книга эта не ее матери, а моей, владевшей языком колонизаторов и угнетателей, мать так люто ненавидела Киплинга и Моэма, что познала язык их. Раскрыл, любопытствуя, книгу на середине: памфлет Джона Арчера “Личное правление Христа на Земле”, написан (ого-го!) в XVII веке, однако! Прочитал его — в ожидании соседки. Отшвырнул. Сел. Очумело уставился на “Эрику”. Заправил ее бумагой — и сочинил заключительные главы жизнеописания Матвея Кудеярова. Короткие главы, на двенадцати страницах каждая, но очень полезные. Потому что писал-то я романизированную биографию “пламенного революционера”, а жанр этот — что-то вроде вольного стиля в плавании, художественный текст можно перемежать вставками публицистического свойства да еще и с уклоном в псевдонаучность. Студентом же я, напоминаю, был правильным, то есть усваивал все рекомендованное, дурнем называли меня на факультете, что было истинной правдой, потому что сохранял в неприкосновенности сведения, вредные советскому человеку, они-то и припомнились мне сейчас; пальцы бегали по клавишам, а в голове роились мысли, как бы оправдывающие злодейство Матвея и его приспешников. Да еще раньше, в последний месяц писания, стало меня стыдить подозрение: а ты-то — кто? Да чем ты отличаешься от Матвея? И он и я родились в России, на Волге, он, правда, в среднем течении, а я — почти в истоках; мать моя какая-никакая, а из той же партии, что и Матвей, и вообще: да только ли в России народ дает ход изуверам? Кратковременные владычества палачей — не обязательное ли условие исторического процесса? И вовсе не такой он ужасный злодей. Страдал ведь в тараканьей щели Варшавского вокзала, потому что чуял, какую беду несет он России, — страдал, в отличие от шинкарей и корчмарей, поваливших в Петроград через Скандинавию, им-то — в погоне за профитом — плевать было, на какой государственный прилавок выставлять духовитый самогон европейского разлива.

Нет бы о тягостном похмелье близ Варшавского вокзала подумать, опомниться, нет бы осознать невероятный факт: я, наивный, глупый и бездарный литератор, попал — волею невообразимых случайностей — в поле благоприятнейших обстоятельств, что позволило мне совершить гигантский рывок в познании мира и превращении себя в мыслящего человека; вглядываясь в наимерзавнейшего мерзавца всех времен и народов, я осознал лживость всех теорий переустройства человечества, сводящихся к степеням лживости и преступности их. Мне удалось — мимоходом, как бы на полях рукописи, — покончить с философскими бреднями всех эпох, признав за ними такое же право на существование, как на волю собаки лаять или не лаять. Всякая теория — сущая пустышка, блеск и звон ее возникают от соприкосновения с другими пустышками, и все теории окутаны таинством происхождения, кривотолками, пересудами и гирляндами звякающих имен, будто бы дополнявшими новое учение или опровергавшими его, никакой разницы между тем и другим не было и нет. С дурашливостью ребенка показал я играючи бессмысленность каких-то там монетарных систем. Более того. Я вгляделся в копошащееся месиво рынков и как бы в шутку доказал: вся экономика мира — карточное шулерство, ни одна ставка за игорным столом (курсы, акции, индексы) наличными не обеспечена, и все воззрения на сей счет — предсказание погоды обкурившимся шаманом. Все умозрительные конструкции лживы, как ни пытаются они предстать явью, ибо нельзя буквами “Б-У-Л-О-Ч-Н-А-Я” накормить человека.

Из залежей памяти извлекались очередные порции непрожеванного и несъедобного, в приступах обжорства, иначе не назовешь, я хватал куски за кусками, экскурсы в квантовую механику обрывая отступлениями в психологию восприятия, я писал о первых человеческих обобщениях, о том, как знакомые дикарю деревья у пещеры или костра неожиданно свелись в единое понятие “лес”, как разные “леса” и “растения” постепенно превращались во “флору”; как обобщения (они же абстракции), став инструментом познания, его же и тормозили, как применение абстракций к человеку и человечеству приводит не просто к конфузу, а к катастрофе… И так далее. О государстве, которому надо ублажать толпы сограждан любыми способами, и Матвей Кудеяров вовсе не злодей, он — талантливый искуситель и организатор, а приспешники его никакие не подельники злодея, а действительно “ум, честь и совесть нашей эпохи”, умеющие к любому явлению приставлять термины, наугад взятые с философского потолка. Нагнетание и наслаивание абстракций затмило человеческий разум, наступает эра безумия…

Да, мне жалко стало толпу, себя в ней и шарлатанов, что оседлали кафедры и трибуны. Людей пожалел я, девочку мою Анюту, стариков, взявших ее к себе! Власть показалась мне не такой уж гадкой, и для оправдания большевизма кое-что прибавил я к труду, который стал для себя называть так: “Евангелие от Матвея”.

Прибавил же я свеженькое. К концу шестидесятых годов в иностранных журналах появились работы, расширявшие смысл самоорганизации материи, и я, дурень лопоухий, посиживал в библиотеке научно-технической литературы ракетного НИИ, журналы эти читал, поскольку был не только правильным студентом, но и правильным инженером. И, сочиняя новые главы, доказал я, что недоедание в СССР, вечная нехватка продовольствия и самых необходимых в быту предметов — не злой умысел Кремля, а необходимое и достаточное условие, при котором социализм вообще может существовать. И еще о чем-то очевидном написал. Оправдал власть полностью, вплоть до того, что исторической необходимостью признал матерщину в кабинах лифтов и на заборах.

В субботу и воскресенье стучала “Эрика”, я и понедельник прихватил, завершив повести, — две повести под одним и тем же названием лежали в двух разных папках, и Политиздату отдавалась, так я решил, черная папка, суррогатное чтиво с рецензией друга Васи, начинавшейся так: “В рукописи талантливо описаны жизнь и деятельность одного из славных борцов за дело трудящихся...”

Черная. А не красная поджигательская, с подлинным повествованием о смердящей душе революционера, которого пламенным можно назвать только потому, что поджоги стали его профессией. Она, красная, упряталась в барабане давно поломанной стиральной машины, и лежать бы ей там и почивать до кончины моей, славная участь же черной отметилась бы столиком в “Варшаве” да щекочущим ароматом чуть подгорелого соуса.

Итак, решено: черная. Суррогат и фальсификат. И буду я хорошо и красиво жить, регулярно подавая в редакции глупейшие повести и два раза в месяц подтаскивая свое с каждым годом тяжелеющее тело к столику в “Узбекистане”. А дома отдыха в Дубултах и Комарове? А Пицунда с киношным санаторием? Бездарность позволяла общаться с такими же бездарями в кино и театре, я стал бы уважаемым человеком, такому дача положена и женитьба на “совписке”, мы с дорогой супругой станем разъезжать по заграницам, и я наконец куплю там твидовый пиджак, о котором намекала Маргит. Прекрасная, манящая жизнь, которую я могу похерить, в общедоступной форме показав: не маузером, бомбой или поджогами страшен Матвей Кудеяров, а шаманскими бормотаниями и заклинаниями о свободе и справедливости.

В 23.45 понедельника я повалился на тахту и заснул, я спал до полудня вторника, мне снился “Узбекистан”; халдей отставляет стул, показывая, где можно сесть, и слышит мои ленивые назидания: “Значит, так... Шашлычок, на ребрах, и травки побольше…” И во сне же я всплакнул о судьбе Руже де Лиля, который в один присест, в одну короткую ночь сочинил “Марсельезу”, от которой отрекся, в ту же ночь догадавшись, что ни одной мелодии ему уже не создать.

И мне уже ничего написать не удастся — вот что подумалось при открытых глазах, но про сон помня. Я сам себя похоронил, я выложился, я выжжен, опустошен, я впал сразу и в старческий маразм, и в младенческое сюсюканье. А чего стоят эти детские игры с перепрятыванием красной папки — то в стиральную машину нырявшую, то на антресоли прыгающую?

Именно детские, потому что вдруг я запустил руку в стиральную машину, сунул красную папку в портфель, взялся уже за ручку двери — и одумался. Нельзя никому показывать красную! Никому! Только черную! Потому что…

Я прибегнул к самообману в стиле “обознатушки”, я притворился, я чуть ли не вслух укорил себя за грубейшую ошибку, я ведь Илью-Зубодера назвал “стоматологом”, а слово это вошло в язык позднее, лет через двадцать, и редактор немедленно обрушится на меня, носом тыкнет в ляп, надо поэтому...

Крышка стиральной машины открывается, красная папка влетает в барабан, который провернулся, как колесо фортуны, суля мне озорных девчонок в обоих буфетах ЦДЛ и дам в “Узбекистане” с притягательным налетом порока.

В портфеле — черная папка, которая протащит меня через минные поля Политиздата, 12.35 вторника, пора в путь, успею до обеденного перерыва. Окинул взглядом квартиру — и увидел хрестоматию по английской истории, где памфлет Джона Арчера, в глаза нагло воткнулся абзац, открывавшийся строчкой: “Кто те святые, которые призваны управлять, когда придет Господь, если не бедные...” Надо ж такую белиберду придумать: бедных-то — тьма, святых среди них много меньше, кто ж в толпе бедных будет определять святых? Вот когда понадобятся Матвеи Кудеяровы.

В злобном молчании стоял я у двери... А потом рука моя по локоть забралась в стиральную машину, достала красную папку, затем извлекла из черной хвалебный отзыв, переложила его в красную, а саму ее — в портфель. Автобус, метро, десять минут хода — и редакторша наметанным глазом определила объем (12 а. л.), удостоверилась, что перед ней первый машинописный экземпляр, и решительно сказала, что дело теперь за рецензентами, пусть прочитают и напишут, что надо. Их, рецензентов, в штате и за штатом много, но как назло — ни одного, что называется, под рукой, потому что, сами понимаете, время такое, бархатный сезон. “Ага, — обрадовалась она. — Одна рецензия уже есть. Прекрасно!”

Дело сделано, папка вручена и помещена в шкаф, на первом листе текста поставлен штамп с датой, и если вдруг рукопись одобрят, еще 25 процентов загребу я в полюбившемся мне окошечке бухгалтерии.

Сделано дело — а стыд не покидал меня, он прошиб меня еще по пути к Миусской площади, как пот при сильном волнении. На душе скребли кошки, и в панике я бросился на Селезневскую, поближе к вытрезвителю, и завалился к своему рецензенту, к другу Василию, чтоб честно предупредить его о двух папках, о подмене, о подлоге, о грядущем провале, о том, что хвалебный отзыв литературного критика В. Савельева и та повесть, что сейчас в редакции, никак не стыкуются. Повесть, стращал я внимавшего мне критика, как небо и земля отличается от того дерьма, что читана им. Она будет отвергнута, это мне доподлинно известно, на меня обрушатся страшные беды. Мой герой Матвей Кудеяров — тип омерзительный, еще более омерзительны теории, коим сотоварищи Матвея поклонялись…

Мой друг и рецензент слушал широко раскрыв рот. Пораженный моим коварством, он даже не опрокинул рюмку водки, заблаговременно налитую. Ошеломленный, пришел наконец в себя. Стремительно оделся. Выскочил вместе со мной на улицу, замахал рукой, подзывая такси. Приехали ко мне. Он бегло глянул на книжные полки и шкафы, где — это важно для дальнейшего отметить и запомнить, — где ничего английского не стояло, поскольку, разозлясь на себя и Арчера, я, уходя, запендюрил хрестоматию в мусоропровод. Второй экземпляр рукописи, копия той, что отдана была редакторше, друг Вася прочитал запоем, как детектив, и едва не прослезился, обнимая меня: “Старик! Ты гений!”

Впервые он был у меня. Обошел квартиру, а точнее, обежал; глаза его и руки побывали во всех укромных местах, от туалета до ночного столика матери. “Негласный обыск возможен в любой момент! — шепотом предупредил он и указал на ковер, где висел старинный дуэльный пистолет. —

Кто не спрятался, пусть не винит

Галина Мария Семеновна родилась в Твери, окончила биологический факультет Одесского университета, занималась биологией моря. С середины 90-х — профессиональный литератор, лауреат нескольких премий в области фантастики. В 2005 году в поэтической серии журнала “Арион” вышла ее книга стихов “Неземля”, отмеченная новомирской поэтической премией “Anthologia”. Живет в Москве.

 

*    *

 *

Рождается кто-то весною в зеленой траве,

и ветер весенний шумит у него в голове,

он мчится в поля, где растет муравейник и мак

и гонит ночная охота небесных собак.

Ночная охота проносится над головой,

ей теплую плоть по равнине гонять не впервой,

сквозь ветер весенний, в разрывах сырых облаков,

где гнутся растенья под тяжестью звездных зрачков.

Так, в облике птичьем, несется, пером трепеща,

былое величье в руины плюща и хвоща,

над плоской землею, луну волоча на крыле,

чтоб небо ночное приблизилось к плоской земле.

Рождается кто-то зимой в безымянных снегах —

ночная охота своих выпускает собак,

он мчит по равнинам вдоль скованных холодом рек,

к тем самым руинам, где свет оседает на снег.

Спускаются с неба в своих клочковатых плащах,

зимою — со снегом, весной — по разрывам плюща,

по выжженным злакам, качаясь в туманном седле, —

дай волю собакам промяться на твердой земле.

Беги, задыхаясь, до первой текучей воды —

они забирают отставших в иные сады,

в погони ночные по первому зову рожка,

где псы вороные хрипят, раздувая бока.

 

*    *

 *

Баба Катя прячет руки в рукава,

не снимает платья даже по ночам,

у нее растет на заднице трава,

но она не обращается к врачам,

баба Катя полагает — средь врачей

недовыявили все же палачей.

Баба Катя, хорошо поворожив,

может видеть на три метра вглубь земли,

утверждает, что покойники ушли

строить светлую покойницкую жизнь,

что могилы лучших отпрысков страны

телевизорами все оснащены.

Баба Катя ищет травы при луне,

килограммами в сельпо скупает соль;

в лесе огненное скачет колесо —

баба Катя уверяет, что к войне.

Да и женщину с кошачьей головой

баба Катя наблюдает не впервой.

Впрочем, что ей, бабе Кате, за печаль? —

у нее на лбу невидима печать,

и когда падет на землю саранча,

бабе Кате будет не о чем скучать,

потому как стерва Клавка из ларька

под раздачу попадет наверняка…

Баба Катя зналась с Нестором Махно,

заряжала Троцкому наган,

говорят, что в черной маске домино

сам Пилсудский пал к ее ногам…

Бабу Катю принимали семь царей,

к сожалению, один из них — еврей.

У нее вставная челюсть на столе,

у нее в стакане спит стеклянный глаз,

баба Катя ковыряется в земле,

понимая в этом много лучше нас.

А над ней в слоях воздушного стекла

овощные плавают тела.

Баба Катя, ты ль взойдешь туда,

словно одинокая звезда?

Нет, сказала баба Катя, я уже

окопалась на последнем рубеже,

у меня ли не лежит на страх врагам

под подушкой ворошиловский наган!

Выйдет зверь из моря, грозен и красив,

содрогнется весь перовский жилмассив,

над промзоной третий ангел вострубит,

только ваша баба Катя устоит

на развалинах, в рванине, босиком,

угрожая зверю черным кулаком.

Для того ли меня мама родила,

чтобы я под зверя лютого легла?

Эй, товарищи покойники, за мной —

в чине ангельском и крылья за спиной!

Подведите мне горячего коня,

охладите кислым яблоком меня,

поднесите мне зеленого вина,

подтяните мне тугие стремена!

Эх, не выдай, черный ворон, красный стяг,

мы еще у зверя спляшем на костях!

Саранча летит железная, звеня,

семь патронов в барабане у меня.

Семилетняя закончится война —

кто-то ж должен на развалинах прибрать?

Нет, сказала баба Катя, ни хрена

я еще не собираюсь умирать.

Вы уйдете-пропадете кто куда,

я останусь, одинокая звезда.

Сколько выпадет золы — не разгрести,

то-то розам будет весело цвести!

 

*    *

 *

Точно ящерица, вьется трещина в холодке по беленой стене,

то ли иволга, то ли женщина проплывает в зеленом окне.

Над раскидистой старой черешнею, над толпою замедленных пчел

золотистое облако грешное, не жалеющее ни о чем.

Где рубинами рдеет смородина, а над ирисом бражник висит —

ах, уродина, гадина, родина — кто не спрятался, пусть не винит.

Хоботок потихоньку раскручивай, зависай над колючим кустом,

выбирая последнее, лучшее, не рассчитывая на потом.

Этот медленный гул нарастающий, эта алая липкая тьма —

насекомая, злая, летающая, заползающая в дома.

Обойди меня, яблоня лиственная, отклони световое копье,

слышишь, зяблик меж веток высвистывает потаенное имя твое.

Видишь, там, над плодами гниющими, над фасеточным глазом судьбы,

над смородиновыми кущами пляшут огненные столбы.

План огорода

Смирнова Наталья Вениаминовна родилась в Якутске. Закончила филологический факультет Уральского университета (Екатеринбург). Автор пяти книг прозы. Живет в Москве. Лауреат премии журнала “Новый мир” за 2005 год.

СОСЕДКИ

Что я могу сказать в свое оправдание? Ничего. Могу рассказать свою жизнь. Мать и отец — алкоголики. Мать — уборщица, с получки шла в магазин, покупала продукты, мне — платьице, туфли или игрушку, мыла полы, а потом снова шла в магазин, уже за бутылкой. В начале следующей недели, ссутулившись, являлась на работу и вела себя тихо до следующей получки. Было в ней две женщины — пьяная и трезвая, и отличались они друг от друга по… дерзости, наглости и веселью. Отца в детстве почти не помню, познакомилась с ним на похоронах матери. Я тогда переспала со сторожем из морга, здоровый такой бугай, весь в волосах. Мы по разным причинам были не в себе и сделали это прямо в кустах больничного двора, под фонарем, а мать мне из этого фонаря подмигивала и смеялась. Перед мертвыми мы всегда виноваты, и кажется, что они то ли смеются над нами, то ли в чем упрекают.

От матери я в двенадцать лет ушла к бабушке по отцу и жила на Вторчике. Убитый район, хуже Уралмаша в сто раз. Там в семидесятых людей траванули бактериологическим оружием и утаили причину, поэтому врачи противоядия не нашли, и семьдесят пять человек померли ни за грош. Ну да вы это знаете, чего я тут… В общем, бабушка со мной материально не справилась и отдала в интернат, а попросту в детдом. Все подружки мои оттуда, да и друзья, что после долбаной перестройки не на кладбище, — тоже. Там я первый раз влюбилась. Там впервые в ухо получила с криком “сука” и сразу поняла, что любит, иначе б так не орал.

После интерната закончила электротехнический техникум и стала работать лаборантом в Горном институте. Работа непыльная, люди приличные. Там за мной сразу начали увиваться. Андрюха, экспедитор, мне был понятен, тоже маугли типа меня, а Эдик из хорошей семьи, мама в очках, папа при машине, сам непьющий.

Выбрала я Эдика, точнее сказать, выбрала его семью и не прогадала. Хотя Андрюха был родней, но у нас, детдомовских, все как по писаному: либо украл — сел, либо запил — умер. Он и украл у них оборудование какое-то геодезическое, вот на фига козе баян, спрашивается?

Я тем временем уже девочку родила, семью построила и кухонный гарнитур купила. Квартиру соорудили из отцовской комнаты и бабушкиной хрущевки, потому что они друг за другом померли. Вначале папаша, а вслед и бабушка сошла на нет, точно нитка перетерлась, что ее держала.

Потом начались перемены в обществе, Эдик из института ушел в палаточники и “девятку” купил. Торговые палатки у вокзала, деньги рекой, и тут я своего интеллигентного мальчика перестала узнавать. Спрашиваю: “Ты куда на ночь глядя?” — а он в ответ: “Не твое дело”.

Ладно, думаю, в конце концов, я после родов семь лет не работаю, а с дочкой Ленкой живем припеваючи. Фрукты с рынка, помидоры и огурцы со свекровьего огорода, от дубленок и кожаных курток шкафы ломятся. Выступать причин нет.

Но вдруг появилась эта Марина. Верней, она и раньше была, просто до этого на моего мужа не вешалась. А тут висит и висит, только что уши ему не облизывает. На всех пьянках несусветно обжимаются. Я ее мужу, Прокоповичу, указываю на это дело, но тот только за сердце хватается. Сердечник, блин, попался, ему вообще не до жены, в живых бы остаться. Леха Котов, моей подружки Оксаны муж, главный палаточник, когда я в подъезд покурить вышла, в стену меня вдавил, юбку задрал, спину известкой вымазал, а когда получил в причинное место, рявкнул: “Хватит, сука, брыкаться, ты теперь ничья, не поняла еще?”

Все уже знали, что я на краю развода стою… Но они меня не спросили!

К этой Марине я зашла утром, когда она дочку в детсад собирала. Показала садовый секатор и предупредила, что еще раз увижу обжиманки и танцы с Эдиком, я ей хвост под корень подрежу. У ней такой хвост на голове был, как у белки.

Та давай пугаться, девочку загораживать, непонятно, в общем. Ультиматум я ей поставила, а бить конкретно, тем более при ребенке, не собиралась. Не трогай чужого — и тебя не тронут. Ведь сто лет знакомы, и никаких романов, никому был не нужен, я сама своего мужа сделала, и только начали жить по-человечески — Марина явилась. Понятно же, что это за любовь. Потому вся любовь после секатора сошла, как прыщ. Но мужа от этого дома больше не стало, а стало даже меньше. Ленка, дочка, то у подружки, то в лагере, то у свекрови, а я сижу и не знаю, вернется супруг к ночи или снова пренебрежет. И чем, думаю, не угодила? В доме порядок, ужин на столе, рубахи отутюжены, а в ответ — шипенье.

Стала я ходить в бар “Весна”. Возьму пятьдесят грамм мартини — больше мне нельзя — и тяну весь вечер в полном одиночестве. Клиентура в баре постоянная, крутой мужской состав в цепях и на джипах. То один подсядет, то другой, но я тоже девушка не бедная, с челкой и в норке, сижу спокойно и за братьями Абрамовыми наблюдаю. Оба синеглазые, но Алексей такой добрый раздолбай, только бритый, а Сашка с перстнем, шрам на подбородке, уши треугольные, худой и злой, как дьявол. Он ко мне шестерку отправил, вопросы задавать.

— Девушка из модельного агентства?

— Из детдома, — отвечаю.

— В такой бирюзе? С такими ножками?

— А я, — говорю небрежно, — Золушка.

Так я месяц с шестеркой беседовала, зная, что каждое слово передадут куда следует. Подвезти домой шестерке отказала и дождалась, когда один из Абрамовых полбара позвал на свой день рождения и меня невзначай прихватил. Я тоже невзначай на его диване заснула. Мужчина оказался не слабый, а счастливое утро началось с телефонных звонков.

“Это кто? Таня? Оля? Девушка, я честно не помню… Это кто? Катя? Нет? А кто? Ну хватит мне голову морочить, я занят. Да, другой. Другой бабой занят. Не устраивает? Прощай, беби… Костик, ты? В чем проблема? А… Ладно, еду… Заметано”.

“Слушай, — говорит мне, — ты быстро сваргань завтрак, я через полчаса вернусь, дальше будем праздновать”.

И запирает меня снаружи. Я спокойно сплю, он возвращается часа через три, оглядывается так недовольно, надувшись, готовит завтрак на одного, сам все съедает и заявляет: “Больше никого не задерживаю”.

Вывел под руку, дверь замкнул и уехал на джипе.

Через неделю прихожу я в бар “Весна” — меня никто не замечает, я невидимка. Отыскала шестерку и разрешила себя до дома довезти. Только он мне подал шубу, как нарисовался Абрамов-старший:

— Пойди сюда, Митя. Не надо тебе с этой девочкой связываться. Ты мальчик хороший, а она сука.

— Надо же, — отвечаю, — Саша, а я и не знала, что так тебе нравлюсь!

Абрамов развернулся и ушел, а шестерка развел руками:

— Извини, Вика, что-то хозяин не в духе.

— Хозяин чего? — спрашиваю.

— Всего, — рукой обводит зал. — А ты что, не знала, кому хамишь?

Да хоть бы и знала. Роман с баром на этом закончился, Эдик так и не появился, и я стала коротать вечера у соседки.

С этой соседкой мы год назад в автобусе познакомились, когда еще Марина была актуальна. У нее какой-то баул в руке, волосы немытые, глаза усталые, как от долгого горя.

— Ставьте, — предлагаю, — сумку мне на колени.

Поставила, спасибнула. Вышли из автобуса на одной остановке и зашагали в ногу.

— Мы, — спрашиваю, — кажется, в одном доме живем?

Та ожила, улыбается:

— В одном подъезде. А телефона у вас случайно нет?

— Случайно есть.

Зашли ко мне, она позвонила куда-то, я ей:

— А вы не курите?

— Курю, — отвечает.

— А может, еще и пьете?

— И пьем. — Сама смеется.

Вышли на лоджию, сели за стол, закурили, я поставила рюмки, плеснула по чуть-чуть бренди и грустно так говорю:

— А у меня, знаешь, Марина…

Тут она расхохоталась:

— Надо же. И у меня Марина. Какое совпадение!

Только ее Марина оказалась побойчей, а Ире характера не хватило. Не могла она с секатором в дом заваливаться. Одно слово — библиотекарь. В общем, стала я к ней за книжками ходить, всю ее библиотеку перечитала и кое-что ей пересказала, потому что она читает и ничего не помнит, а я запоминаю отлично. Память не замусорена, места много. Насчет своей Марины она решила, что черт с ними, пусть живут как хотят, а она сама. Сама-то сама, а пришлось разводить на продажу персидских котов. Вонь от них, надо сказать, жуткая, особенно когда пятеро котят одновременно пожрут, а потом одновременно погадят. Пальму вшестером обглодали до корней, диван изодрали в нитки, да еще все время боишься хвост прищемить. Если котенку хвост сломаешь — никто не купит, труды насмарку.

Но эта подруга не грустила, ушла из библиотеки, подалась в косметическую фирму, потом еще куда-то — в общем, вертелась, и, главное, худущая, одни глаза, а в доме вечно гости мужского пола, и не просто так, а с намерениями.

Но где тонко, там и рвется. Всего имущества — дубленка с телевизором да старая коляска, а ее обворовали.

— Ты что, — говорю, — не знаешь, где живешь? Дом уже два раза поквартирно обчистили! Теперь стала как все, вот и все.

Так нет, бегала к следователю, носилась, писала, всю родню свою, всех знакомых подняла. Воров, виданое ли дело, нашли! То-то все удивлялись, и воры, брат с сестрой, что в нашем же подъезде жили, особенно. Обидно им, видите ли, весь район обшмонали — ничего, а тут паршивая дубленка — и нба тебе!

Потом вора к ней приволокли уже с фингалами, следственный эксперимент камерами снимать. Пацан травокурнутый, что с него взять, с несовершеннолетки?

Я ездила к следователю протокол подписывать, как понятая. Следователь попался шутник.

— А где, — спрашивает, — спит хозяйка квартиры?

— На диване, — отвечаю.

— А почему не на кровати?

— Кровать сломана.

— Как, — делает удивленное лицо, — та-а-кой женщине и некому кровать починить?

— Именно поэтому. Та-акой женщине, — отвечаю, — любой рад кровать поломать.

А чинила ей все я. Ирка даже с унитазным бачком не справлялась, но для кровати у меня инструмента не нашлось. Вроде бы беспомощная, ничего не умеет, но дубленку с телевизором, которые сперли, ей приятель подарил. Когда обворовали, они вдвоем к следователю ездили, и тот домогался, с какой целью были подарены ценные вещи. Приятель злился и отвечал, что без всякой цели. Что телевизоры получил по бартеру, у него их восемнадцать штук на складе валяется. Захотел — и подарил. Ирка, понятно, тоже ничего не сказала, потому что себе на уме. Или дела какие-то с ним вертела, или роман, помалкивала, в общем.

Не суд был, а комедия. Судья-мужичок ехидно спрашивает мать подсудимого, который все взял на себя, потому что за групповое дают больше: а что, мол, соседей-то обязательно обворовывать? Может, личную неприязнь имели? Та пошла пятнами и бухнула:

— Да.

— Валя, как это понимать? Ты что? — спрашивает ее Ирка.

Весь подъезд друг друга знает, все здороваются, соль-деньги занимают.

— То есть нет, — поправляется мать.

— Тогда, — продолжает судья, — в чем причина? Что за нужда к соседям лезть?

Тут встает толстая сестра подсудимого и обиженно заявляет:

— А у него день рожденья был.

Ну что с них взять, с придурков?

— Вот и отпраздновали, — ехидно заявляет судья и начинает издевательски на совесть давить.

Мать вообще становится багровой, а брат с сестричкой уставились, им все по фигу, они и слов-то не понимают.

В общем, залатала Ирка и эту дыру, краденое ей вернули. На суде заявила, что на строгости наказания не настаивает.

Как юла вертится, но надо мной смеяться успевает. Все спрашивала, сняла ли я скальп с Марины. А на ноги ее я смотрела с удовольствием. Говорю, давай ты не будешь такую красоту прятать в штаны. Юбку надевай, и чем короче, тем лучше.

— Вика, — упрекает, — я знаю, чем кончится.

Год я ее уламывала, наконец согласилась. Я — в черной коже и красных колготках, она — в джинсовой юбке и жилетке, обе на каблуках, на которые она с непривычки взбиралась как на лестницу и все норовила в кроссовки вдеться, но я не позволила. Всю дорогу подсмеивалась, а мы к ее приятелю ехали. Тому, что телевизор с дубленкой дарил. Приезжаем — боженьки-боже! Красавец мужчина, полный дом народу, а он лыка не вяжет, дверь открыл без трусов, в одной футболке, к грязной подошве долларовая сотня прилипла.

— А-а-а, — с порога ревет, — девчонки приехали!

И с голой задницей виснет с ходу на Ирише, я в шоке, а она ничего, смеется, что это чудище на нее навалилось.

— Вы, — говорю хозяину, — конечно, извините, но чтоб так при посторонних разгуливать, с открытым концом, я лучше пойду, а то стошнит.

Ирка давится от хохота. Я заглядываю в комнату — библиотека! Лучше Иркиной. Конфуций в зеленом супере с золотом. Нет, думаю, пожалуй, останусь, хоть салат поем. Не совсем же он двинутый, раз при деньгах и с книжками. Сажусь напротив хозяина.

— Ну, рассказывай, — говорю ему, — как ты дошел до такой жизни?

— Пью я, матушка, горькую как потомственный интеллигент.

— Я сама из потомственных. Гордиться нечем. Умный человек, образованный, а при гостях без штанов.

— Мамочка, — говорит он Ирке. — Ты кого ко мне привела? Я ее боюсь.

— Не надо бояться, — говорю. — Штаны надень — и не страшно.

— Нет, мамочка, — он снова к Ирине, — воля твоя, боюсь. Уведи ее, а то подеремся. Я в ней не нахожу человеческого понимания.

— А со мной-то поговори. Я ж к тебе обращаюсь, а ты ябедничать.

— О-о-о, — ревет, — замолчите ж ее кто-нибудь.

— Не ори — гости оглохнут.

— А ты мою жизнь знаешь? — нагло спрашивает.

— А ты мою?

И давай друг другу излагать, у кого жизнь ужасней. Он мне про свои четыре процента неизлечимых алкоголиков и что женщины сбегают, я ему про своего батю и детдом. Кричали, друг друга перебивали, чуть не подрались. Потом он мне: ну, хватит, давай выпьем.

— А Конфуция дашь почитать?

Изумился, но дал.

— Больше, — говорит, — ко мне не ходи, книгу мамочке отдашь. От тебя одно расстройство, а человеку с женщиной должно быть тепло. А от тебя не тепло. Недушевная ты. Безжалостная. Татарка, поди.

— Это само собой, что татарка. Да и ты ведь не русский. Еврей же?

— Мамочка! — ревет. — Это мне, закоренелому антисемиту, прямо в лицо! Уйдет она наконец, или я уйду! Соль на раны, а не баба.

Вышли на воздух, стоим. Ирка смеется, но невесело. Хороший вообще-то, говорит, но дурак, жалко его.

Совсем не жалко, сделал из пьянства флаг и размахивает, как на параде. Лечиться надо, а он выделывается. Что за веселье?

Чувствую, Ирка меня не слушает, на дорогу косится. Боженьки-боже, а там уже очередь из иномарок! Я и забыла, что мы в первом часу ночи стоим на перекрестке в полной боевой раскраске, на каблуках и являем собой блондинку с брюнеткой.

— Что нужно? — спрашиваю бритого, который рукой в окно помахивает.

— Девушка, это там у вас не Конфуций ли?

— Ага, — говорю, — он самый.

Не вижу, что буквы огромные на титуле, и удивляюсь, как идиотка.

— Вы, наверное, читать собрались? Может, вместе почитаем?

— Да нет, — говорю, — это дело интимное. Наше с Конфуцием.

— А до дома вас кто повезет? Конфуций?

И как в воду глядел. Подъедут, увидят Конфуция — и давай прикалываться. Так вся очередь и рассосалась. Никуда бы мы не уехали, если б Ирка книжку под жилетку не спрятала. А когда спрятала, то другие разговоры начались: за шампанское в “Петровском зале”. Известное бандитское местечко. Ирка давай ворчать:

— Говорила я тебе, что в коротких юбках всю шваль соберем.

Ничего она мне не говорила, может, думала, а не сказала.

— Зато, — возражаю, — женщинами себя почувствовали.

Она удивилась:

— А не телками?

А потом этот ее приятель запойный умер. Разбился на мокрой дороге. Плача, она сказала, что может жить с любым мужчиной, столько выносливости имеет. Даже с таким, от которого все сбегают. Только не понимает — зачем. Не легче с ними, а тяжелей, чем в одиночку. Тут я поняла, что с этим голубчиком у них все было не так просто и теперь она себя упрекает.

Плакать-то плакала, а на похороны не пошла. Пригрозила еще живому, что не пойдет, если тот умрет от пьянства, и не пошла. Мертвому обещанье сдержала.

Ну, в общем, он-то умер, а мы все живем и живем.

Ира развернулась, квартиру поменяла на лучшую и уехала из нашего воровского дома. Муж ее уже давно с Мариной жил, только сына навещал, но нечасто. Я своего Эдика тоже видела мало, потому что дела их палаточные хуже пошли, и они, ясное дело, все чаще праздновали. Деньги перевелись, дети вообще безотцовщинами остались, что Иркин, что моя. Да и переехала она, реже стали видеться. Так и тянулось скучно, пока я глупость не сделала. Ляпнула Оксанкиной сестре, что Алеха Котов, Оксанкин муж с немереными деньжищами, ко мне приставал, и сразу даже не соотнесла с тем, что после случилось.

Спустя неделю после этого разговора заезжает ко мне Оксана и возмущенно рассказывает, что Галочка, продавец из палатки, ездит с Эдиком в нашей “девятке” на переднем сиденье. А это уже беспредел. На заднем можно, у киоскерш с палаточниками всегда шуры-муры, но ты знай свое место!

Я злюсь, Оксана усердно мой справедливый гнев разогревает. Короче, иду в магазин, покупаю дочери Ленке баскетбольный мяч в сетке и брызгалку ядовитую. Еду на вокзал, подхожу к киоску, где Галочка торгует, и брызгаю туда ядовиткой. Делать ей нечего — дышать чем-то надо, — она, понятно, выскакивает, а тут я сеткой с баскетбольным мячом — хряссь ее по башке! И еще раз, и еще! Визг, вопли, откуда-то Эдик с кулаками, впихнул меня в машину и шипит: “Ну все, сука, ты допрыгалась. Сидела б тихо, книжки читала, может, и продержалась бы в женах. Но теперь мое терпенье кончилось”.

Ну и все. Развод, компания наша распадается, и Котову меня не видать, как своих ушей, потому что встречались мы только по праздникам, и каждый раз он меня по подъезду гонял с задранной юбкой. Вот так жены поступают, когда им дорого имущество мужа! А ведь Оксана — моя подруга, а нас с дочерью не дрогнув нищими оставила. На строгости наказания не настаиваю, я ей, красивой и бездетной, не судья.

В общем, гражданин следователь, это и есть моя жизнь до сих пор. Унижения, а теперь еще и полная нищета. Эдик с Галочкой меня боятся, отсюда и заявление в милицию. Но, кстати, напрасно. Я могу клятвенно пообещать, что больше их не трону и мстить не буду. Галочка после поймет, с кем связалась, я ей помогать не намерена, потому что скоро замуж выхожу.

Иришкин муж от этой своей Марины ушел, и Ирка начала его пристраивать. Ну и пристроила. Интеллигентный человек, пьет в меру, за юбками набегался, Конфуция воспринимает без идиотских шуток. Оба мы ветераны семейной жизни, все знаем, отношения понимающие.

В общем, так, гражданин следователь… Оправдываться ни перед кем не хочу, потому что виноватой себя не считаю. Извиниться за мяч и брызгалку могу, этого добра не жалко. Давайте бумагу.

ПЛАН ОГОРОДА

Рядом с полуразвалившейся виллой, ступени которой поросли мхом, а на крыше цвело дерево, Сергей купил брошенный участок, построил дом, нанял садовника и вместе с ним стал прививать яблони и обрезать кусты.

В двухстах метрах от нового дома начиналась курортная зона с пляжами и множеством маленьких кафе, из которых по вечерам доносилась музыка. Саша предпочла бы лес и гамак среди деревьев. Сад казался ей слишком простым и логичным, а лес — таинственным и загадочным, но она уже пообещала мужу провести отпуск вместе. Когда они приехали с подругой Таней, Сергей разложил перед ними чертеж. Это был план огорода.

К огороду интереса не возникло, да и к саду, собственно, тоже. С утра они с Таней собрались на пляж. Тане было тридцать три, выглядела она на двадцать и крем в лицо вбивала страшными оплеухами. Как всегда, она была безупречно одета в итальянские кожаные туфли ручной работы и гладкое светлое платье. Таня работала программистом, затейливо лгала, отлынивала от домашней работы и мечтала выйти замуж. Саша старалась не замечать ее маленьких, шитых белыми нитками хитростей, потому что Таня была мила, привязчива и невинно, по-собачьи, предана.

Ближайший пляж оказался нудистским. У входа на траве лежала, разбросав рыжие кудри, белокожая девушка с широко раскинутыми ногами и выбритым лобком. На грудь ее был наброшен шарф из светло-зеленого шелка. Саше это показалось ослепительно красивым. Она замедлила шаг и еще раз исподтишка взглянула. Нудистка блаженствовала, как кошка. Таня шла потупившись. Она так искренне любит приличия, подумала Саша, интересно, что она чувствует?

Они заплатили за шезлонги и легли. Похрустывая песком, прошел голый юноша в черных носках, ботинках и с рюкзаком на спине. Таня разделась до купальника, закрыла глаза и тотчас отключилась. Счастливица, может мгновенно заснуть, если есть куда приклонить голову! Саша огляделась. Неподалеку под тентом голые люди, беседуя, пили вино и пиво. Ей помахал незнакомец. Из-за козырька бейсболки она не разглядела, кто это, и неуверенно махнула в ответ. Человек приблизился и позвал:

— Пошли посидим. Что-нибудь выпьем. Тут дают граппу.

Он был совершенно наг, гораздо младше ее, миниатюрный, с безупречной пропорцией плеч и бедер. Они сели под тентом в плетеные кресла, узор которых отпечатывался на бедрах и ягодицах. Официант улыбнулся понимающей улыбкой восточного человека. Граппа в баре закончилась, они пили белое вино и ели сочные персики. Сок стекал по руке, задувал ветер, по небу бежали слабые, почти бесцветные облака. За соседним столом толстяк с девушкой украдкой касались друг друга под столом, девушка щурилась, мерцая глазами, рядом, как две собаки, стояли ее высокие черные сапоги, другой одежды поблизости не наблюдалось.

— Искупаемся? — спросил Сашу спутник, которого звали Стас.

Он помог ей спуститься по скользким глинистым ступенькам и в воде сразу же обнял. Прижался лицом к ее затылку и втянул запах. Немного постояв, они поплыли в маслянистой воде, напоминавшей слоистый бархат. На другом берегу он уложил ее на траву и сделал все, что хотел. Стрекотали кузнечики, плыли облака, спина пошла волдырями от крапивы. Она ничего не почувствовала, кроме тяжести и нежной прохлады его тела. Его маленькие ягодицы входили в ее ладонь.

Когда Саша вернулась, Таня открыла обессмысленные сном глаза:

— Я долго спала?

— Нет.

Пока она спала, Саша успела выпить вина, сплавать на другой берег и отдаться незнакомцу в траве. Было ли это долго? Нет, мгновенно и просто. Лето, наверное. Стас сидел поблизости и на нее не глядел. Обычный русский, подумала она. Полно амбиций, фантазий, проектов, а во всем остальном — примат. Напоил, трахнул в кустах и потерял интерес.

К Стасу подошли сомнительного вида приятели, и один, в замшевых туфлях, спросил:

— Ты скоро?

Спросивший, бритоголовый атлет, пряча ухмылку, покосился на Сашу:

— Тебе сколько лет? Тридцать?

— Спасибо за комплимент. — Она усмехнулась.

Ею овладело спасительное равнодушие. Ей было все равно, что подумали эти. Стас прихватил джинсы с футболкой, но одеваться не стал и, проходя мимо, приостановился:

— Может, дашь свой телефон?

На секунду задумавшись, она мотнула головой отрицательно, но внутри вдруг вспыхнула радость. С этой радостью в глазах она села в старую Танину “хонду”, и они вернулись в дом. Ехать было всего семь минут.

На участке муж, садовник и соседка Вера бурно спорили, что делать с камнем возле тропинки.

— Дамочки загорали? — спросила Вера, просверлив их взглядом.

Даже не поздоровалась, старая сука, рассердилась Саша. Муж-трудяга и жена-курортница. Вот все, что видит эта однопроцессорная. Она сухо кивнула и прошла вглубь сада. У забора еще оставались три лесных земляники. Она складывала их в рот одна за одной и наслаждалась. Потом сходила в дом за брюками, оделась и полезла в заросший малинник. Если малина недозрела, она как трава. А когда перезрела, вообще дрянь, тряпка для мытья полов. Зато какая красивая, похожа на плетеную корзинку. Словно сосуд, а когда сорвешь, в нем ничего, потому что белокожий треугольный стержень остался на ветке.

Таня позвала всех обедать. Они ели протертый суп из картофеля с морковью и луком, ветер играл с оконным тюлем. Таня надкусила помидор и фыркнула: прямо в глаз прилетел кусок с семечками. Все засмеялись.

— Я познакомилась с голым мальчиком на пляже, — сообщила Саша.

— На молодежь потянуло? — сощурился Сергей. — Хорошо выглядишь.

— Ты тоже.

Они оба выглядели недурно. Его крепкие золотистые плечи блестели, как луковая шелуха. Сергей ел только протертую пищу, следил за здоровьем и любил работать в саду. Мы с ним похожи на прошлогодние яблоки, которые держали в воске, и они сохранили блеск, подумала Саша. На самом деле внутри нас протертый суп, но об этом пока никто не догадывается.

Вокруг головы закружила оса, и Саша замерла. Ей показалось, что у осы есть запах. Запах раскаленного металла. В ту же секунду она почувствовала, как жгучее осиное жало вонзилось ей в затылок, и жуткая боль едва не опрокинула со стула. Мохнатый гладиатор раскроил череп надвое. Она жалобно вскрикнула, схватилась за голову и внезапно ослабла, ощутив наслажденье. Нужно было потерпеть всего секунду боли, и блаженство растеклось по телу. Осталось чувство, что ее режут скальпелем на мелкие полоски, и это сладко.

Она встала и поднялась в свою спальню, Таня пошла за ней и села на кровать в ногах.

— Кажется, я что-то пропустила, — сказала Таня. — Как всегда, проспала. Меня так испугала эта рыжая с раздвинутыми ногами, что я уснула.

— Там — да… — Саша задумалась. — Там желания гуляют на воле. Но это не для меня, я опоздала… Я сейчас подумала, что все слишком быстро случилось. Как будто сегодня я вышла замуж, а назавтра состарилась… Звонок с урока прозвенел сразу после звонка на урок. Девушки цветут, украшают жизнь, целуются и заводят романы. Женщины любят своих мужчин, берегут дом и растят детей. А что дальше, потом? Перед тобой еще двадцать или тридцать лет, но как женщине тебе конец. Как быть?

Таня изобразила душевное волнение:

— Ты сильная, что-нибудь придумаешь… Справишься…

Саша посмотрела на нее сочувственно. Вот же дурочка маленькая. Не понимает, что есть непреодолимое. Какой бы ты ни была, есть вещи, с которыми не справиться. И чем сильней привычка бороться, тем трудней дается смирение. С тех пор как Саша стала ездить в Сергиев Посад и исповедоваться, она часто думала о смирении. Ее духовник, отец Николай, называл горе и страдание посещением Бога, говорил о полезных обидах и печалях. Трагедия у него была такой же обыденной, как чаепитие.

После вечернего самовара Таня попрощалась, пообещав вернуться послезавтра. Они еще разберутся с этим пляжем.

Но послезавтра все покатилось по старым рельсам. Таня заснула, едва только голова коснулась шезлонга, а к Саше подошел Стас.

— Почему вчера не была? — спросил он, и вопрос отозвался сладкой болью в затылке.

— Оса укусила.

— Пойдем, у меня есть средство от укусов.

Она встала и подумала, что плетется за ним, как коза на привязи. Откуда-то вывернулся его бритоголовый дружок с ухмылкой на блестящем от жары лице.

— Принарядился? — Саша кивнула на его тяжелую золотую цепь.

— Хочу понравиться одной дамочке. — Бритоголовый многозначительно поглядел ей в глаза. Этот не мог устоять на месте, каждая мышца мощного тела подрагивала и переливалась.

Саша прошла мимо и почувствовала, как он настойчиво смотрит ей в спину.

Проваливаясь в песок, они добрели до бревенчатой лодочной станции. Внутри было пусто, прохладно, стояла широкая кровать и комод с зеркалом. Висел спасательный круг, пахло рыбой, а стены сияли белизной. Стас отогнул покрывало и показал ей свежее белье.

— Ты лодочник? — В голове мелькнуло, что она ничего о нем не знает.

— Я веб-дизайнер вообще-то. Тут у меня друзья.

Он стянул лямку купальника с ее плеча. Посмотрел, стянул вторую. Она продолжала оглядывать комнату.

— Это что, дом свиданий?

— Нет. Дом романтических страстей.

Он усмехнулся.

Саша успела подумать о Бунине. Конечно, для бурных страстей, как она сразу не догадалась? Здесь столько света и прохлады. Он уже гладил ее бедра. Она снова почувствовала боль в затылке, а затем осторожно подкравшееся наслаждение. Язык его был быстрым, ловким, искусным.

— Первый раз был черновик, — предупредил он. — Теперь по-настоящему.

Когда они покинули лодочную станцию, день клонился к закату, окна горели алым. Саша вышла не чувствуя тела, держалась за его руку и не хотела отпускать, точно приросла. Выпустить его руку было выше ее сил. В ушах, точно шум моря, стоял скрип деревянной кровати.

На Сашином шезлонге сидел мужчина со шкиперской бородкой и обнимал за талию Таню, она неуверенно улыбалась.

— Мы пойдем в кафе, я голодна, — сообщила Саша и снова взяла своего спутника за руку. Он посмотрел удивленно, но руки не отнял.

В кафе играла музыка и толпились люди.

— Слушай, тут же одни геи! — удивилась она.

— Постой минуту, я схожу за сигаретами.

Он отошел, а к Саше придвинулась девушка и, улыбаясь, позвала танцевать. Блузка соскальзывала у нее то с одного, то с другого атласного плеча. Она была сама прелесть. Саша смеялась, когда та прикасалась к ней грудью, было весело. Вернулся Стас. Танец ему не понравился, он сел за ближайший стол, закурил и прикрыл один глаз рукой.

— Я Настя, — улыбнулась ей незнакомка. — Слушай, у тебя такая кожа, отпад! Ты чем занимаешься?

— Журналистка. — Саша перевела дыхание. Композиция Глории Гейнер оказалась слишком длинной. Она бы устала, если б не жаркие прикосновения незнакомки.

— Научи меня танцевать, как ты.

— Я здесь не одна.

— Со Стасом? — фыркнула та. — У него все время новые. Ни дня без эякуляции… — Настя снова улыбнулась, Саша, натянуто улыбнувшись в ответ, повернулась спиной, вышла с площадки и села рядом со Стасом.

— Слушай, не знаю, куда тебя повести… — Он вздохнул. — Лодочник не пускает на ночь.

— Поехали ко мне. У меня в городе пустая квартира.

Стас взял ее за руку, они вышли на шоссе и поймали машину. До города было сорок минут, и весь путь они промолчали. Костер внутри ее медленно разгорался. В лифте они обреченно обнялись.

Он спал на животе, разбросав ноги, и на лиловых простынях выглядел золотистой статуей. Ей вспомнилась аллея античных богов в курортном поселке Симеиз в Крыму.

Утром пили свежесваренный кофе без сахара и разговаривали, на Саше была ночная сорочка.

— На месте этого пляжа лет двадцать назад была летняя эстрада, — рассказывала Саша. — Играли пьесы, выступали певцы и актеры. Я видела в кафе кусок бордовой кулисы, в него завернули трансформатор.

— Прекращай. — Стас оставил чашку и закурил. — Бросай эти мемуары. И эту гадость сними… — Он кивнул на голубую, в блеклых разводах сорочку с длинными рукавами и воротником-стойкой.

— Она английская, — возразила Саша.

— Она старушечья.

Саша сердито помолчала, обдумывая.

— У тебя нет чувства, что мы занимаемся чем-то непристойным? — спросила она.

Он воздел руки и минуту беззвучно корчил рожи, сильно шевеля губами. Изображал возмущение. Покончив с пантомимой, спросил:

— Ты что, верующая?

— Да. — Саша смотрела прямо ему в глаза, решив не отвлекаться на их цвет и выражение.

— И… во что ты веришь?

— Что сама должна найти для своей жизни смысл. До тридцати лет я была актрисой и танцовщицей варьете. Бабочкой, танцующей по ночам. Потом училась. Сейчас…

Он небрежно отмахнулся:

— Не слепой. Давай ты не будешь пускаться в воспоминания...

— Нет, буду, — уперлась Саша.

Они поспорили. Никакого смысла в жизни нет, уверял он, это ошибка сознания, его искусственное порождение. Есть только гармония. Соответствие месту, времени, функции. Своевременность, уместность, эффективность.

Они сильно распалились, кричали, махали руками, Саша выплеснула на него остатки кофе. Потом оба устали, и все повернуло в обратную сторону.

— Например, мы с тобой вдвоем неуместны, — заявила она. — Все это замечают и дают понять. Твой бритый дружок сразу спросил, сколько мне лет, вспоминаешь?

— Он дебил, — заметил Стас. — Я тебя утешать не буду, а хочу предупредить, что все равно от тебя уйду. И чтобы потом не ныла!

— Еще бы! — крикнула Саша, вскочив. — Ты же Казанова! У тебя все время новые женщины!

— Да? — удивился он. — Кто тебе сказал? Та лесба в кафе? Так она же тебя хотела. Я не Казанова, запомни. Я — последний романтик.

— А если ты все равно собираешься уйти, — предложила Саша, — так сделай это сейчас. Так будет лучше. Я точно знаю.

Она вонзила взгляд и ждала.

Он не двинулся с места.

— Чем ты хвастаешь, опытом? Что родилась на восемнадцать лет раньше? В чем тут заслуга? Я ее не вижу.

С этого утра многое стало очевидным. Например, что расстаться с ним нестерпимо больно, а сблизиться невозможно, и от этого тоже больно.

Они вернулись на пляж вместе. Все, что она видела вокруг, в тот день казалось ей пронзительно ясным. Как будто она смотрела через чисто промытые стекла, без примеси грязи и пыли. С мира сошла патина или просто обострилось зрение? Надевать чистое белье и ложиться на свежие простыни, нестись на велосипеде, смотреть на танцующих бабочек, нюхать цветы, играть с ребенком. Еще когда тяжелая ленивая кошка равнодушно пройдется по твоей спине… Как много во всем разлито счастья, никто не знает, сколько его. Столько, сколько ты осилишь…

Декорации на пляже оставались прежними. Рядом с Таней, близко придвинувшись, сидел мужчина со шкиперской бородкой и ласково поглаживал ее по спине. Таня сделала Саше испуганные глаза.

— Где ты была? Сережа тебя потерял. Я сказала, что ты на танцах, а они на всю ночь. Срочно позвони ему.

— Нет, поехали домой.

Через десять минут она сидела напротив пасмурного мужа и лгала ему первое, что приходило в голову, отчаянно презирая себя за вранье. Закончив, выдохнула, точно отделалась от тяжести, и спросила:

— Не хочешь дать мне развод?

— Совершенно не хочу.

Он спустился с веранды и взялся за тяпку, не желая разговаривать. Лучше бы он ее ударил. Но нет, это было бы слишком сильно, а сильных жестов он не делает, только размеренные. Бережет силы для остатка пути. Саша молча встала у него за спиной, не зная, что сказать. Стояла и смотрела на его смуглую, блестящую от пота спину. Двадцать два года его рука ночами лежала на ее бедре. Ее кожу он называл лайковой, а глаза малахитовыми. Глаза у нее какие угодно, только не малахитовые. Цвета хаки, цвета оливок, на свету они бывают табачными, но только не малахитовыми. Может, он имел в виду, что они каменные? Что она тоже каменная.

Саша немного постояла и пошла в дом, решив постирать занавески.

Дома Таня взволнованно сообщила, что “шкипер” сделал ей предложение. Ее мечта начала осуществляться.

— Может быть, этот пляж просто место, где сбывается главное? — предположила Саша, и Таня притихла, обдумывая.

После ужина Саша с Таней пошли гулять, но, свернув на дорогу, сразу наткнулись на Стаса.

— Ты что, меня избегаешь? — спросил он и, не дожидаясь ответа, вытащил из кармана джинсов фотографию и показал ей.

— Зачем ты ее стащил?

Не ответив, он спрятал фото.

Саша усмехнулась. Надо же, украл из ее фотоальбома не какую-нибудь, а ту, на которой ей двадцать два. Будет спать с ней, а любить эту девушку с радостными глазами. Тогда еще был жив отец и она не была актрисой и танцовщицей в варьете, а заканчивала университет. Это потом все покатилось в тартарары, а в двадцать два все было отлично, просто отлично.

— Почему ты вчера не вернулась на пляж? Ты обещала…

— Что там делать? Лень, бессмыслица, и сосунки пристают...

Она пошла по дороге, опустив голову. Стас догнал и схватил ее за руку. Таня бесследно растворилась в вечерних сумерках. Кроме умения внезапно засыпать она также могла неожиданно исчезнуть, если что-то было не так. У нее было много способов спасения и защиты.

— Да что с тобой? — Он притянул ее к себе и посмотрел в глаза. — Ты что, ревешь?

— Зачем ты сказал, что уйдешь от меня? Ну уйдешь, а говорить зачем?

— Извини, прости, я дурак. — Он обнял ее и прижал голову к груди. — Девочка моя…

Саша с силой уперлась ему в грудь.

— Смеешься? Допустим, мне еще не конец. Но бабочка уже не станет куколкой. Ясно?

— Чушь какая-то.

— “Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела, оглянуться не успела, как зима катит в глаза…” Ясно?

— Нет.

— Зима катит в глаза… Что тут неясного?

Она не выдержала и заревела в голос. Он прижимал к себе и гладил ее голову.

— А мне что делать? — Его голос был глухим. — Что делать мне? Если я хочу тебя, хочу с тобой спать, жить, гладить волосы. На этом берегу ты лучше всех танцуешь... Быстро ешь, наверняка много зарабатываешь, много себе позволяешь. Кожа у тебя как шелк, любовница, каких поискать… Зачем только я это говорю? Уже самому смешно…

Концовка вышла, точно он разговаривал сам с собою.

— И еще я умру на восемнадцать лет раньше тебя, — добавила Саша.

— Ты шутишь? — удивился он. — Брось, как можно об этом думать? Этого не будет. Я нарисую твой портрет, и ты никогда не умрешь.

— Я уже умерла, а ты дурак с поврежденными инстинктами. Не можешь найти себе девушку…

— Хоть сто. Они в меня не попадают. Чужая музыка.

Псих, сердито подумала она и вытерла слезы. На этом пляже все маньяки, нарциссы, эксгибиционисты и педерасты. Зачем она сказала Сереже про развод? С ума, наверное, сошла. Может, это заразно? Надо поговорить с Таней, она-то точно не безумна, в этом ее не заподозришь. Саша зашагала к дому, не обернувшись на Стаса. Он остался стоять в тени дерева.

Таня сидела на веранде и разглядывала мотыльков. Саша яростно прошлась туда-обратно, и взгляд подруги стал опасливым. Она, как улитка, полезла в свой домик. Надо успеть, пока не спряталась.

— Таня, ты думаешь, этот человек на пляже предложил тебе замуж всерьез?

Таня с облегчением выдохнула:

— Что ты… Мне такое даже в голову не приходило…

— Это что, была шутка?

— Почему? Когда Петр говорил, он в это верил… Но кто же выходит замуж за пляжных приставал? Только дансинг и флирт. Ну, игра такая… — уточнила Таня, видя, что ее не понимают. — Мне приятно, ему тоже. — Таня стала говорить медленней, как учительница младших классов, втолковывая каждое слово: — Это удовольствие… Мечтать о браке, о детях…

— Это ненастоящее, — перебила Саша.

Таня вскинула ресницы:

— Ты хочешь сказать, бывает иначе? Что у тебя иначе?

— Да, — не слишком уверенно заявила Саша.

Таня пожала плечами:

— Ты уверена, что это лучше? Вы так кричали на дороге, даже сюда доносилось… Ты, кажется, ревела.

При одном воспоминании о том, что произошло, Таня поежилась, а Саша ужаснулась. Как она дошла до этого? Скандалила на весь дачный поселок…

— Ты права. Это какой-то морок.

Лето, солнце, жара, вино, голые тела, бездумье, легкость, легкость, легкость…

— Пора с этим кончать, как ты думаешь? — уточнила Саша.

— Я еще туда пойду, — не согласилась Таня. — Может быть, буду ходить туда долго. Может быть, всегда…

— Пока не состаришься? — удивилась Саша.

— Старухой тоже. Ведь ничего другого у меня нет? Если честно… — Таня посмотрела вопросительно.

— Я не смогу. — Саша закусила губу.

— Потому что ты гордячка.

Я вру себе, подумала Саша. Таня не врет, а я вру, будто у меня есть что-то. У нас обеих ничего и никого нет, мы одиноки, как в пустыне. Иногда в пути нам встречается такой же одиночка, и мы отчаянно радуемся, а обрадовавшись, расстаемся и бредем каждый своей дорогой. Все, что у нас есть, — подделка. Отношения с Сергеем состарились и умерли, и этого никто не заметил.

Она пошла к мужу, села за стол напротив и вцепилась пальцами в волосы.

— Сережа, я хочу на год в монастырь. Очень. Поработаю там. Приду в себя.

Он медленно покачался на стуле и посмотрел ей в глаза.

— Пару дней назад ты сказала, что познакомилась с голым мальчиком на пляже. Потом пропала из дому до утра, а когда вернулась, заговорила о разводе. Теперь ты хочешь в монастырь. Зачем ты жила? Чтобы теперь вытворять эти позорные и нелепые штуки?

— Послушай. Наша жизнь мужчины и женщины подошла к концу, детей нет и уже не будет, сад меня не интересует. Отпусти меня, прошу…

— Ты не о том говоришь, — возразил он. — Ты всегда умела владеть собой. Своим телом и мозгом ты отлично управляешь. Не распускайся, ладно? Всегда есть выбор, дать себе волю или нет. У меня он тоже есть. И учти: тебе не идет быть идиоткой, это не твое.

Саша встала, завязала на груди рукава свитера и вышла на поселковую дорогу, где фонари пропадали в густой листве. Она шла долго и забрела далеко. За спиной слабо лаяли собаки. Внезапно из тьмы возник человек и преградил ей путь. Оказался бритым приятелем Стаса в замшевых туфлях, пьяным в хлам. В одежде она его не сразу узнала. Он сделал шаг вперед и притиснул ее к себе, обдав запахом водки.

— Попалась? Я давно тебя ищу. Давай один минетик, быстренько. Быстренько, ну давай.

Он стал пригибать ее голову книзу. Саша вывернулась и с силой ударила его кулаком в лицо. Клацнули зубы, от неожиданности он пошатнулся.

— Ах ты сучка!

Он потянулся к ней, но она уже рванулась с места. Убежать не удалось, он вцепился в свитер, рукава свитера затянулись у нее на шее.

— Скажешь, Стас лучше? Чем? Чем он лучше меня? — бормотал бритый, стиснув ее. — Мы занимались этим втроем, я лучше…

Саше ничего не оставалось, как пнуть его между ног и рвануть изо всех сил. Он охнул, но через пару секунд пустился в погоню. Сбоку стремительно промелькнула тень, сзади раздались звуки падения, борьбы, она услышала стон, но продолжала бежать как сумасшедшая и упала на ступеньках веранды, хрипло дыша. Испуганная Таня подняла ее и завела в дом. Руки и ноги дрожали, тело было в липком поту страха. Она ушла спать, но всю ночь ей мерещились крики, стоны и завывание “скорой помощи”.

Утром она услыхала на участке громкий голос соседки Веры.

— Одни люмпены тут. Босяки. Ночью парня зарезали, труповозка приезжала. Ножом искромсали, паразиты. По этому бритому Ваське давно тюрьма плачет... — рассказывала та Сергею.

Саша пошла искать Таню. Таня, застигнутая на веранде, посмотрела на нее растерянно и жалко, как бы не решаясь сказать правду, потом кивнула, быстро опустила глаза и скрылась в доме.

Саша заперлась в своей комнате. Пролежав час неподвижно, медленно собралась на пляж. Когда она уходила, Вера все еще разглагольствовала на участке. Сергей молчал. До ушей донеслось:

— Ненавижу учителей! Они все продажны.

— А вот этого не надо… — На виске у Саши вздулась и бешено запульсировала жилка. — Моя мама была учительницей…

— Ах, извините, — скривилась Вера. — Какие мы нервные!

— Идите к себе, нечего вам здесь делать, — отрезала Саша.

Соседка многозначительно посмотрела на Сергея и с достоинством удалилась, покачивая обиженной спиной.

Саша не заметила, как дошла до пляжа. Кажется, было ветрено. Раздевшись, она переплыла на другой берег. Она запомнила место, где все произошло в первый раз, и нашла его сразу. Легла на траву лицом вниз и громко зарыдала. Все равно она думала, как ей покончить со Стасом. Вот и покончено. Его больше нет. Забрали на небо.

Трава под ее лицом скоро намокла и просолилась. Наверное, прошел час или больше, когда она поплыла назад. На темно-зеленой воде попадались желтые листья, она плыла вместе с хрупкими листьями и жалела о них, о лете и обо всем утраченном. Жизнь казалась ей огромной, растянутой во времени утратой, но слез больше не было.

В Сергиевом Посаде ее встретил отец Николай и выговорил, что долго не появлялась.

— У меня умер друг, — сказала она. — Его убили. Кажется, я его любила. Вернее, нет. Это плотские страсти… Или… Не знаю, в общем… — Она замолчала. Как же это объяснить-то?

— Это испытание, — сказал отец Николай, а у нее на виске снова бешено запульсировала жилка. Как все умеют называть! Испытание, прегрешение, покаяние, наказание. Назвал — и готово, и суть ускользает, спеленута намертво, блекнут краски, погибает жизнь, бронзовеет, каменеет, рассыпается. Таня тоже нашла название. Она назвала это игрой.

— Простите, я не то сказала, — перебила Саша. — Он был моим любовником. Это не плотские страсти, а утоление желаний. Я могла умереть, не узнав этого. Лучше жить с открытыми глазами, разве не так? Разве жизнь не есть исполнение главных желаний? Голодного надо сначала накормить, а потом наставлять. И зачем мне это дали? Чтобы сразу отнять? Но это жестоко. Он был такой живой, такой живой…

Пальцы ее задрожали, и слезы потекли ручьем.

— …что невозможно представить мертвым, — с трудом проговорила она, закрыв лицо.

— Перед смертью, — просто сказал отец Николай, — бывают вспышки любви такой силы, что...

Саша отрицательно покачала головой:

— Смерть ни при чем. Он был прекрасный.

Отец Николай, порывшись в складках рясы, вынул мобильный телефон и набрал номер.

С настоятельницей монастыря они договорились о послушании в течение года.

Первое, что Саша увидела на хозяйственном дворе монастыря, были лопаты и грабли. В голове мелькнул “план огорода”. Она попросила, чтобы ей дали переводы, потому что когда-то в университете учила древнегреческий, но ей не позволили ничего, кроме физического труда. Гулять у реки тоже не разрешили. Ее тянуло к воде, но болезненно, хотелось погрузиться в черную воду навсегда, чтобы не было слышно даже звонниц. Это был путь к нему, и он притягивал, звал за собой.

Постепенно она втянулась в мерный ритм богослужений, трапез, тяжелой работы. Дни слились в один бесконечно долгий и пустой год. Ночами она плакала, и слезы не иссякали, приходя заново каждую ночь. Люди вокруг казались бестелесными и безликими, но, кроме опухших глаз, она ничем от них не отличалась.

Беседы с матушкой давались мучительно, раскаяние не приходило, да и не могло. Нет ничего на свете, с чем нельзя смириться, все промысел Божий, говорила та. Но Саша слишком плохо работала над собой, чтобы смириться со смертью, и не понимала, как это удается другим. Вот Таня умела засыпать на пляже, а Саша не могла. Внутри ее таилось препятствие, преграда, недоступная пониманию. Она училась смирению, но единственное, что приобрела, было спокойствие, которое казалось чужим, тяжелым и свинцовым, как пуля.

Через год за ней, как договаривались, приехал Сергей, он обращался с ней осторожно, как с больной, и как-то виновато. Привез в дом, долго показывал воплощенный в жизнь план огорода и радовался. Саше вдруг стало весело, она взялась за тяпку и принялась ему помогать: за год эта работа стала для нее привычной. Повязала на лоб платок и даже напевала, время от времени поглядывая на небо и сгущавшиеся тучи.

Мимо дома уже потянулись с пляжа люди, а гроза все не начиналась и не начиналась. Потом вдруг громыхнуло, сверкнуло, и она радостно подставила лицо первым каплям. Через несколько минут по лицу потекли обильные струи, а она жмурилась и наслаждалась, думая о том, что, как вода, которая всегда найдет себе русло, упрямая жизнь всегда восторжествует над смертью.

— Эй, эй! — позвали у ограды.

Она оглянулась. Возле калитки стоял Стас. Саша перекрестилась и закрыла глаза. Открыла — он смеялся!

Она осторожно приблизилась к ограде. В шортах, через всю грудь страшный шрам. Она не могла отвести глаз. Криво стянутая кожа лежала ребристо. Горло у нее сжалось. Большей жалости и нежности, чем к этому искромсанному телу, она никогда не испытывала.

— Ты похудела, — сказал он. — Глаза стали больше. К семидесяти станешь красоткой… Где ты была, предательница? Бросила меня умирать на дороге… Хорошо, что Васька протрезвел и вызвал “скорую”…

Стас отвернулся и прищурился, глядя куда-то за горизонт, и дальше разговаривал сам с собой, а ее называл в третьем лице.

— Думал о ней каждый божий день. Найти женщину и так тупо потерять. Где ты была? — Он взглянул искоса.

— В монастыре. Я… я думала, что ты умер.

— Кто тебе сказал?

Кто сказал? Она на минуту растерялась… Потом с трудом вспомнила:

— Таня.

— Она думала… — усмехнулся Стас. — Как я мог умереть, если собирался с тобой жить? Я и сейчас этого хочу. Была бы ты настоящая, взяли бы и ушли. Прямо сейчас…

Он поглядел исподлобья:

— Что, слабо тебе?

— Мне?

Саша с усилием отвела глаза от шрама и облизнула вмиг пересохшие губы.

— Мне — нет. Мне не слабо.

В доме ей попались только сумка, расческа и зубная щетка. Пока она металась, ливень заглох так же внезапно, как начался. Она спустилась с веранды — сад был омыт, мир стал простым и прозрачным.

Из-за соседнего забора ее поманила Вера. Саша кротко подошла.

— Твой-то, знаешь? — зашептала та. — С Татьяной живет. Сошлись, пока ты курортничала. Сергей, я имею в виду.

— Это игра... Ненастоящее, — объяснила ей Саша, вышла за калитку, и они двинулись со Стасом по мокрой дороге. Камни на обочине блестели, как новая обувь, ветер легко раскачивал ветви, с них сыпались остатки дождя.

По поводу мокрого снега

Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ. Поэт, эссеист, литературный критик.

Тетраптих

Александру Иличевскому.

1

Писать стихи совсем легко,

не то что строить прозу.

Всего-то подглядеть мельком

прозрачную березу,

всего-то взглядом чиркануть

по листьям, что остались,

и с наслаждением подуть

на обожженный палец.

2

Если бы все так просто.

Не все так просто.

Нет ничего мучительней тишины,

где напряженья

вынужденного роста

внешнему наблюдателю не слышны.

Это комок подкатывает под горло,

и застревает в горле свинцовый шар.

Это — настолько горько,

настолько горько,

что никого не жаль.

Никого не жаль.

3

Природу сменила погода.

И дождь посреди декабря

встречает у самого входа,

тебя в окруженье беря.

Когда престарелая Геба

расплещет казенный кисель,

и низкое, низкое небо

уже недалеко отсель.

4

По поводу мокрого снега

с дождем и слезами на треть

испарину долгого бега

со лба рукавом утереть.

Конечно, я вру как сапожник,

приникнувший к самому дну,

у шуточек этих подкожных,

у собственной злости в плену.

Как звонко ломается слега!

Перильца над бездной дрожат.

По поводу мокрого снега

мне нечего больше сказать…

Макароны по-францискански

Подбрось в огонь еще одно полено, возлюбленный брат мой Хадсон, и да поможет нам Всевышний пережить эту ночь. Такой грозы я не припоминаю с того самого дня, когда Иаков Кагорский, нарекшийся Иоанном XXII, был избран папой в Авиньоне, да не допустит Небо, чтобы еще хоть один понтифик взял это мерзкое добрым людям имя. А ведь я помню его другим, благородные движения души не были ему чужды. Он был один из немногих, поддержавших Перуджийский капитул, и вот что с ним стало за каких-нибудь двадцать лет. Власть разрушает душу, а власть над душами разрушает ее вдвойне. Во что превратилась церковь под его главенством? В вавилонскую блудницу. Это ведь он воспретил империи избирать епископов, сохранив за собой прерогативу короновать императоров. А мерзостная торговля табаком? А многомиллионные счета в банкирских домах Милана и Генуи? Дошло до того, что на некоторых иконах распятый Спаситель изображен с кошельком на поясе. Гниль и распад, позор и запустение.

Но пришел Франциск и указал нам путь, напомнил о начертанном за тысячелетие до состоявшегося ныне извращения умов и падения нравов. И ожидалось, что наступит век благоденствия и мягких нравов, но, по мере того как францисканский орден разрастался и притягивал к себе лучших людей, он становился все более могуществен и все сильнее замешивался в мирские дела, и многие францисканцы стали стремиться возвратить его к прежней чистоте. Ты спрашивал меня, зачем я оставил свой высокий пост, кафедру и расположение самого папы? Мальчик мой, я думаю, что теперь ты и сам все понял. Сейчас, в оборванном балахоне, страдая от ветра в сырой пещере, я более служу Господу, нежели пребывая в блеске мирской славы и мнимом господстве над умами и сердцами моей паствы. Воистину: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, и для тела — во что одеться; душа не больше ли пищи и тело — одежды. Слишком многие об этом забыли, и мы, францисканцы, призваны напомнить, вернуть заблудшие души к свету. Нет, я не имею в виду бедный невежественный народ, пекущийся только о своем желудке и падкий на любую громогласную ересь; я говорю о властях предержащих, но глаза свои закрывающих на все происходящие бесчинства.

Подай мне мешок, мой юный друг. Попробуем приготовить еду, если только ветер не загасит пламя. Вчера мы голодали, а сегодня у нас, кажется, будет хороший ужин. Что? Моя проповедь на площади? Я замечательно говорил? Оставь. Просто на небе уже сверкали молнии, являя собой наилучшие иллюстрации грядущего гнева Господня. В тихий вечер, такой, как вчера, мы бы снова остались с пустыми торбами. О, макароны, сыр! Настоящее богатство! Сегодня будет пир! Но что я вижу — бульонный кубик! Сегодня нам действительно подали хорошую милостыню. Как все-таки щедр человек перед лицом надвигающейся грозы, как милосерден он к неимущим, когда сам боится потерять свое скудное добро! Достань котел, брат мой, и набери немного воды, сейчас мы приготовим лучшее блюдо всякого нищего — макароны по-францискански! Как ты сказал? Разумеется, наш учитель, святой Франциск, тоже пробовал эту еду, ведь он был беден. И вот день нынешний послал нам эту пищу, возрадуемся ей, а завтрашний день не пошлет ничего, и мы примем это со смирением.

Почему макароны? Суди сам — из всего, что нам подали эти добрые люди, не составится и одной порции любой другой еды. Куски, огрызки, остатки — вот праздник нищего. Макароны же примут к себе всех, как Господь принимает к себе любую, даже самую заблудшую, душу. Все, что нужно, — это собственно макароны, сыр и бульонный кубик. И хотя бы немножко любого мясного изделия, разумеется. Что? Зачем бульонный кубик? Ну кто же будет готовить это блюдо на настоящем бульоне. Прозрачный янтарный бульон кушают в домах знати, присыпав его свежей зеленью и румяными гренками. На бульоне варят прекрасные супы в лучших тавернах: астурийский чесночный, парижский луковый, польский капустный и множество других. Португальцы даже рыбные супы готовят на курином бульоне. А нам остается лишь бульонный кубик, но, мой юный друг, поверь мне, в этом милосердном блюде и кубик из последнего становится первым — как всякая скромная и праведная душа в Царствии Божием обретает сияние и славу.

Отлей немного воды, Хадсон. Еще, еще. Раскрою тебе главный секрет: воды должно быть ровно столько, чтобы она полностью впиталась в макароны и образовала собой густой насыщенный соус. Бедным не пристало выливать даже отвар сушеного теста, а тем более если этот отвар сдобрен хорошим бульонным кубиком. Вот так. Куриный кубик лучше всего, но подойдет и любой другой. Пусть он растворится в кипящей воде, и тогда мы бросим в котел макароны. Ты чувствуешь запах? Я вижу, что да, ты глотаешь слюну. Мальчик мой, сейчас, после долгого пути, усталый и промокший, ты более насладишься трапезой, чем вельможа на праздничном пиру. Поверь мне, ведь я изведал и того, и другого. И скажу тебе вслед за Экклезиастом: все ничтожность и суета, прах и сиюминутность.

Что? Что? Инквизитором? Да, какое-то время я исполнял волю Всевышнего и на этом поприще. Но откуда ты узнал? Я совсем не горжусь теми двумя годами моей жизни. А, кажется, я догадываюсь. Отец Иероним? Это правда, с годами он стал немного болтлив. Могу сказать тебе лишь одно: вынося приговор и переправляя преданного мне подсудимого мирским властям, я руководствовался лишь совершенными им поступками и исследовал причинно-следственные связи, а не вырывал пыткой признания в сношениях с дьяволом. Однажды мне пришлось… Но не будем отвлекаться: вода вскипела и кубик растворился. Бросим в котел макароны. О, здесь их целых два вида. Ну что же, пусть будет два. Те, что потолще, опустим в воду сейчас, а маленькие плоские мальтальятти добавим через пять минут. Прекрасно. О чем ты спросил меня, Хадсон? Готовят ли макароны во дворцах? Увы, теперь уже да. Бедность и смирение входят в моду, и кое-где даже епископам подают к столу пасту, спагетти и макароны, и берут на себя дерзость вспоминать при этом Франциска, и лицемерно полагают себя примером сдержанности и смирения. Но это все фарисейство. “Внешность чаши и блюдо очищают, а внутренность исполнена хищения и лукавства” — воистину о них сказано. Паста князей и епископов приготовлена их поварами из лучшей муки и отборных яиц, а подают с ней вырезку, язык, копченые окорока, лучшие колбасы и сыры. Соусы же приготовлены по рецептам французского двора. Что в этом плохого? Ничего, решительно ничего. Но нет и ничего общего с тем блюдом, которое оставил нам в наследство наш учитель. Святой Франциск предпочел бы, подобно Спасителю, перевернуть столы и остаться голодным, чем прикоснуться к таким макаронам. Посуди сам, друг мой: если у тебя есть превосходная паста домашнего приготовления, то все, что тебе к ней нужно, — это немного острого сыра и веточка базилика, иначе ты не распробуешь вкус настоящей твердозерной муки и не оценишь искусство повара, приготовившего пасту. Если в твоем распоряжении хорошее мясо — забудь о макаронах вообще, есть многие тысячи мясных блюд, гораздо более достойных роскошного стола. И наконец, соусы. Изысканный французский соус способен украсить любое блюдо, за исключением нашего. Это то же самое, как если бы я застегивал мой видавший виды дорожный плащ золотой пряжкой с рубинами. Нет, кулинария странствующего монаха совсем иного рода. Истинный францисканец сумеет так подать свои скромные макароны, что все их составляющие заиграют неведомым прежде вкусом, а загустевший бульон вкупе с самыми обычными добавками образует богатый оттенками соус. И в этом есть братство, и милосердие, и сострадание. Как Господь наш проповедовал милость к падшим, так бродячий нищенствующий повар исполняет его волю в отношении к ничтожным, почти уже испорченным пищевым остаткам. Ибо Бог есть во всем, и, следуя его воле в малом, мы шаг за шагом возвышаем себя для великого и тем самым следуем нашему учителю, возлюбившему Господа во всех его тварях, в цветах, в травах, в воде и воздухе.

Я вижу, макароны вскипели. Помешай их ложкой, чтобы они не слиплись. Я же займусь сыром. Какой сыр предпочтительнее? Ха-ха-ха! Ты все еще ничего не понял, мой друг. Подойдет любой сыр, лишь бы его было не слишком мало. Но есть одна тонкость в том, как его натереть. Так вот: твердые сыры, вроде пармезана или алтайского, нужно тереть мелко, чтобы получилась легчайшая сырная пудра. То же относится и к сырам обычным, но засохшим. Если засохший сыр превратить в мелкую стружку, он будет выглядеть прекрасно, почти не отличаясь от своих благородных твердых сородичей. Обычные полутвердые сыры, вроде эдамских или голландских, мы измельчаем на обычной терке или даже режем тонкими полосками. Такие сыры тают быстро и образуют восхитительную горячую лаву на дымящейся вершине вулкана из макарон. Ты находишь? Высказывание, достойное самого Алигьери? Хе-хе. Может быть, когда-нибудь родится поэт, который сумеет воспеть это великое в своей неприхотливости блюдо. Но я не совсем закончил о сырах. Есть еще белые овечьи и козьи сыры. В том случае, если добрые люди оказали нам милость мягкими белыми сырами, лучше отказаться от терки, а нарезать сыры кубиками. Белый сыр растворяется не очень хорошо, но, перемешанный с готовыми макаронами, необыкновенно обогащает вкус.

Не забывай помешивать макароны, друг мой. Это особенно важно, если они не слишком высокого качества. Дешевые серые макароны так и норовят слипнуться, но, хвала небесам, в этих местах знают толк в пастах, и даже бедняки имеют на своем столе продукт весьма неплохого качества. Как различить? Если не вдаваться в подробности — очень просто: хорошие макароны имеют желтый цвет, а плохие — серый. Вот и все.

Теперь посмотрим, что у нас будет к макаронам в качестве начинки, или добавки, всякий волен называть это по-своему. Ага, сосиска, а к ней еще половинка. Кость из котла с наросшим на ней небольшим кусочком мяса. Крыло индейки, немного поеденное мышами. Большой кусок мясного рулета, принесенный той доброй женщиной от свадебного стола своей дочери. Прекрасно! Поспешим подготовить мясные продукты, времени у нас немного. Удалим следы мышиных зубов на крылышке, срежем засохший край сосиски, снимем с кости мясо, а саму кость прибережем для какого-нибудь пса, ибо питающиеся милостыней да будут и сами милосердны. Теперь все нарежем. Запомни одно правило: чем меньше имеется мясного продукта и чем непригляднее он выглядит, тем мельче он должен быть нарезан. Поэтому мясо и индейку мы измельчаем с наибольшим усердием, и вот уже перед нами внушительная горка мясного фарша, о ее первоначальном бедственном виде можно забыть. Сосиски нашинкуем кружочками, а роскошный мясной рулет порежем крупно, и с его помощью все блюдо будет выглядеть более респектабельно.

Отложим мясо в сторону. За пять минут до готовности его нужно будет бросить в кипящие макароны. Почему заранее? Для того чтобы мясо немного поварилось и обогатило собой соус. Почему не с самого начала? Да потому, что все эти кусочки уже готовы, и если дать им повариться, они распадутся и превратятся в крошки и слизь. Есть еще рецепт приготовления макарон с сырым фаршем, который предварительно обжаривается в масле. Так готовят макароны на кораблях. Ветчина и сосиски не сохраняются в долгих плаваниях или военных дозорах, поэтому моряки запасают солонину, из которой и готовят фарш. В некоторых тавернах это блюдо так и называют: макароны по-флотски. Но мы вернемся к нашему котлу. Макароны еще немного жестковаты, поэтому мясо мы на несколько минут откладываем в сторону. Обратим свое внимание на овощи и все остальное, что украсит нашу начинку и придаст блюду легкость и свежесть. Лично мне всегда нравится, когда во францисканских макаронах много разнообразных овощей, но тут уж, как говорится, на все воля Господа и тех добрых людей, чьей милосердной рукой он водит, подавая нам пропитание. Сегодня нам повезло и здесь, воистину это награда за целую неделю скудного прозябания. Целых полбанки прекрасного домашнего лечо! Ничего лучшего нельзя пожелать! Три помидора, лишь самую малость помятых, один немного подгнил, но мы это обрежем. Несколько вареных бобов, луковица и зубчик чеснока. Что там еще? Хвостик вяленой воблы и килька, приготовленная в томате. Это мы отложим в сторону, рыба нам сегодня не пригодится. О чем ты спросил меня, мой мальчик? Что я говорил вначале? Что макароны по-францискански, подобно Царству Божию, готовы принять к себе всех? Это так.

Милость Божия велика, но не безгранична. И подобно тому, как существуют закоренелые нераскаявшиеся грешники, которым закрыт путь к вечному блаженству, так есть и некоторые продукты, которые не следует класть в это блюдо. Прежде всего это рыба и моллюски. В домах знати иногда подают пасту с морскими дарами, но мне соединение столь различных вкусов кажется нелепым. Паста, спагетти и макароны есть плод земли, и подавать их следует также с дарами земли: с мясом, овощами, грибами, сыром. Впрочем, это не более чем мое личное мнение. Преподобный Иаков Аримафейский так великолепно готовил макароны с одной лишь морской капустой, специями и каким-то соленым растительным соусом, что все, кого он угощал, были готовы проглотить язык. Да, да, я был знаком с этим необыкновенным человеком, упокой Господь его грешную душу. Ходили слухи, что он знался с язычниками, держал у себя книги, написанные китайскими закорючками, в совершенстве знал яды и способы их приготовления. Но я не верю в то, что такой святой подвижник способен к недобрым делам и помыслам. Единственный его грех — горделивое сладострастие ума, побуждающее изучать чужие языки, переписывать все новые и новые книги, днями напролет беседовать с побывавшими в дальних краях странниками и готовить пищу все более и более необычными способами. Однажды он обмолвился, что китайские отшельники относятся к макаронам совершенно иначе, нежели мы, готовят их из рисовой муки и часто подают холодными, и он намерен повторить их опыт. Я пытался его образумить, но упрямец сказал, что если Господь допускает существование неисчислимых народов, которые иначе едят макароны, то и в этом есть высший смысл, и у китайцев можно позаимствовать зерно истины. Увы, друг мой! Верно сказано: познания умножают скорбь. Ни к чему хорошему не ведет подобная любознательность, лишь к сомнению и безверию. Путь к Господу и согласие со своей бессмертной душой лежат через молитву и отречение от мира. Человек, глаза которого открыты, по единому лишь краю листа способен получить знание о всех лесах на свете, а в капле воды увидеть океан. Прохладный рассвет, который, я надеюсь, встретит нас с тобой завтра на пороге нашей пещеры, так вот, один лишь этот тихий рассвет, сияющий небесным златом и пурпуром, более покажет нам совершенство мира и величие создавшего его Творца, нежели многие и многие путешествия. Не беги вдаль и вширь, брат мой, а лучше смотри вглубь, ибо в тебе самом скрыты истина и образ Божий, нужно лишь суметь их разглядеть. Не ищи мраморного мяса и свежих устриц, Хадсон! Научись вкусно готовить из простых продуктов, и стол твой всегда будет обилен и богат.

Не забывай помешивать макароны, Хадсон. Чем меньше остается воды, тем больше нужно обращать на это внимание. Отодвинь котел подальше от огня. Пришло время бросить мясо. Хорошенько перемешаем. Теперь овощи. Жаль, мало помидоров. Я люблю вкус томата в макаронах. Но ничего, немного томатного сока даст нам лечо. Кладем перец и помидоры почти сразу вслед за мясом. Видишь, какими красками заиграл наш скромный ужин? Пир, настоящий пир! Но это еще не все. Мелко режем зубок чеснока. Луковицу откладываем, она не нужна. Спрячь ее в торбу, возможно, завтра она одна составит наш ужин. Что тут еще? Немного вареных бобов? Никакой пользы от них для нашего блюда нет, но, поскольку здесь всего несколько зерен, вреда тоже не будет. Брось их тоже в котел, Хадсон, ибо при равенстве доводов разума решение надобно принимать движением сердца, а мое сердце чует, что эти холодные бобы очень хотят стать частью нашей прекрасной трапезы.

Я вижу, что еда почти готова. Соус достиг нужной консистенции, впитал в себя соки томата и перца, вкус мяса. В самую последнюю минуту прибавляем измельченный чеснок, и вот тут еще у меня есть немного тертой сушеной зелени, подарок преподобного Таисия Кармельского. Что здесь? Я точно не знаю, но запах приятный. Есть сельдерей и кинза, кажется, также и розмарин. Без зелени можно было бы обойтись, но раз уж у нас она есть, почему бы и не воспользоваться ею? Для макарон по-францискански не нужно много зелени. Орегано? Ты угадал, лучше всего орегано. И царственный базилик. Если хочешь общее правило — предпочтительнее травы южные, нежели северные, вроде петрушки и укропа. И, в отличие от большинства блюд, травы лучше не свежие, а высушенные. Впрочем, макароны чаще готовят зимой, когда свежей зелени нет, поэтому это пожелание обычно исполняется само собой.

Дай-ка мне ложку, Хадсон.

М-м-м… Божественно!

Поставь сыр на середину и приготовься к чревоугодию, да простит нам Господь это отступление! Бери себе сыра побольше. Иаков Аримафейский говорил, что у северных варваров есть забавная пословица о том, что кашу нельзя испортить маслом. Точно так же макароны или спагетти невозможно испортить сыром. Вознесем молитву, Хадсон, поблагодарим Господа за щедрый хлеб насущный, данный нам днесь, и испросим у него снисхождения к грехам нашим вольным и невольным.

Как тебе нравится? Ха-ха-ха! Как ты сказал? Никогда не поверил бы, что это приготовлено из нашей с тобой милостыни? И тем не менее это так. Единственное, чего не хватает, — это стакана хорошего красного вина, да простит мне Всевышний мою алчность. Увы, пока человек голоден, он мечтает о черствой корке хлеба, получив хлеб, желает сыру, затем мечтает о колбасе, и вот перед ним уже горячие макароны с соусом и приправами, теперь черед хотеть бокал вина и теплую постель, дальше приходит соблазн сытой размеренной телесной и умственной лени; либо же, напротив, соблазн богатства и власти. Се человек!

Не обращай на меня внимания, Хадсон, я просто немного ворчу. Приятного аппетита.

Положи себе немного добавки. Нужно все доесть, чтобы вымыть котел. Макароны хороши только горячими. Холодные и даже разогретые никуда не годятся.

Дров больше нет, но угли еще тлеют, тепло продержится около часа. Главное — успеть за это время крепко заснуть. Я думаю, что после такого ужина с этим не будет никаких затруднений. Мои глаза уже слипаются. Прости меня, Хадсон, но сегодня я, кажется, не смогу ничего рассказать тебе перед сном. Твой старый Вильгельм готов предаться Морфею сию же секунду. Только один вопрос? Спрашивай, но только один. Что? Что?

Проклятье! И об этом разболтал тебе отец Иероним? Воистину с годами голова его прохудилась, как старый чан, и больше не способна ничего в себе удержать! Ну что ж, это правда. Я спас из лап инквизиции молодую девушку, которая была невинна, как агнец, но Бернард Гильмерский во что бы то ни стало хотел отправить ее на костер, обвиняя в колдовстве, сношении с дьяволом, призывании бесов, порче и других мыслимых и немыслимых грехах. Все вокруг знали, что было истинной причиной его неблаговидных устремлений. Я сделал так, что несчастная смогла убежать, а вскоре после этого и сам оставил место инквизитора. Должен признаться, что потом я пытался найти эту девушку, но безрезультатно. Зачем? Мне трудно объяснить тебе это, мой мальчик. Мною овладело некое беспокойство, собственный дом стал мне тесен, а хлеб горек. Вскоре произошло то, о чем ты уже знаешь. Я раздал все свое имущество и тронулся в путь. Из-за женщины? Нет, вовсе нет. Просто тот случай оказался последней каплей, переполнившей чашу. Не будь столь категоричен, Хадсон. Да, женское естество есть сосуд дьявола, совративший с пути истинного многих праведников. Но тем не менее и Создатель, вместо того чтобы непосредственно ввести Сына своего единородного в мир, предпочел воплотить его посредством рождения женщиной. Об этом стоит помнить. Но не сейчас. Сейчас мы будем спать. Что? Как звали ту девушку? Роза. Имя ее было Роза...

Еще ведь и чаю не пили

Бородицкая Марина Яковлевна родилась и живет в Москве. Окончила ГПИ иностранных языков. Поэт, переводчик, автор лирических книг и стихотворных сборников для детей. 

*    *

 *

О диффенбахия, загубленная мной,

прости меня, прости! Тебя я поливала,

от солнца берегла, опрыскивала в зной, —

любила как могла, а значит, слишком мало.

О диффенбахия, ушедшая навек!

Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.

— Срезай, — твердили мне, — оставь один побег, —

но с ножницами длань трусливо опустилась.

Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?

Кому не грезится хоть малость ответвиться,

сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,

пропеть на голоса, как звонкая цевница?

Шаг в сторону — побег. Разбрасываться грех.

Но разбросалась ты: росткам казались внове

все части света враз — и ясно, что на всех

им не могло хватить твоей зеленой крови.

Растут же у людей растенья! И цветы

цветут в иных домах, и вьющиеся травы…

Но время вымирать таким, как я и ты,

засохший на корню дракончик мой корявый.

 

*    *

 *

Все стихи — о любви.

Все стихи — о смерти.

Нету тем других,

уж вы поверьте.

Попадаются, правда,

стихи о стихах:

на полях набросанные,

впопыхах.

*    *

 *

Что они делали на Элевсинских мистериях?

Что там лежало в закрытом таинственном коробе?

Хоть расшибись, не дошло никакого свидетельства,

Даже рабов посвящали, а мы не сподобились!

Древней дразнилкой звучат нам слова посвящения:

“Вот, я постился, питьем причастился Деметриным,

Что мной из короба взято — на место положено,

Чем занимался — о том говорить не положено”.

Знали же все без изъятья: метеки и граждане,

Знали в Афинах, на Самосе знали, на Лесбосе,

Хоть бы один нацарапал на глине записочку, —

Нет! сговорились, ей-богу, как дети дворовые.

Этих, мол, примем и тех: шахматиста носатого,

Длинного примем и рыжего, если попросится,

Даже очкарика примем, — и только с потомками

Самой своей интересной игрой не поделимся.

Это нарочно они! Чтоб, куда ни заехали,

Всё нас тянуло обратно, к той старой песочнице:

Что за секреты зарыли вы, тени лукавые?

Что вы там делали, на Элевсинских мистериях?!

 

*    *

 *

Боже, Боже, это что же,

все вокруг — меня моложе:

даже этот, даже тот!

И к чему же все идет?

 

*    *

 *

Давайте из жизни пока не уйдем,

давайте побудем немного:

пусть мокнет в окошке фонарь под дождем

в кокошнике нежного смога.

Давайте еще поскучаем чуток,

на двери поглядывать бросьте:

когда-то еще завернем на часок

в такие уютные гости?

Здесь можно беседой тоску заглушить,

обдуть фолианты от пыли…

И молвит хозяйка: “Куда вам спешить?

Еще ведь и чаю не пили”.

*    *

 *

Поминальную записку за меня рука кладет…

Н. Ванханен.

В христианском ли, буддийском

Храме, голову склоня,

Поминальную записку

Положите за меня.

В той часовне у дороги,

Где латынь и полумрак…

Я не знаю — в синагоге

Это можно или как?

Задавака, недотрога —

Вот и я не зря сгорю:

Обо мне напомнят Богу,

Как о Бобчинском царю.

В православной позолоте,

В честной кирхе без прикрас,

Листик клетчатый в блокноте

Если сыщется у вас, —

Надпишите и сложите,

Как бумажный самолет:

Там, в небесном общежитье,

Кто-нибудь да подберет.

 

Сказка

Чтобы голос подать, чтобы просто заговорить,

надо прежде связать одиннадцать грубых рубах:

босиком истоптать крапиву, вытянуть нить

и плести как кольчуги, нет, не за совесть — за страх.

Чтобы голос подать и спасти себя от костра,

надо диких одиннадцать птиц обратить в людей,

превратить их обратно в братьев, срок до утра,

и не тает в окошке живой сугроб лебедей.

Чтобы голос подать, чтобы всех — и себя — спасти,

надо крепко забыть два слова: “больно” и “тяжело”,

и топтать, и плести, и тянуть, и плести, плести…

И всегда у младшего вместо руки — крыло.

 

Записка

Я никогда никому объяснить не в силах,

что у меня к чему. Про любой пустяк

мямлю: мол, исторически так сложилось,

так получилось, а пуще — сказалось так.

Добрый мой критик с розовыми щеками,

мысленно прижимаю тебя к груди

и оставляю на кухне тетрадь со стихами:

будешь анализировать — не буди.

Люблино

Снежкина Евгения Борисовна родилась в Москве. Закончила Московский педагогический институт им. Крупской. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Москве.

 

Я не люблю Люблино. Все эти триста девятнадцать гектаров суши, на которых живет больше ста тридцати тысяч человек.

Собственно, строить в нем человеческое жилье начали в самом конце пятидесятых, когда пообещали, что к восьмидесятым коммунизм точно уже будет. Коммунизм — он же в первую очередь рабочим и колхозникам, вот и появились вокруг Государственного подшипникового завода и Литейно-механического завода дома для рабочих. А до этого рабочие в основном в бараках жили. Получились унылые пятиэтажки серого кирпича, улицы — параллели и перпендикуляры, чахлые деревья, дым Капотни над горизонтом. Отсутствие архитектуры здесь — норма жизни.

Из-за того, что люди тут живут в контексте промзоны, все время кажется, что не хватает солнца. Видимо, и тогда казалось, иначе зачем было компенсировать отсутствие солнца словами? У всех улиц южные названия: Цимлянская, Краснодарская, Краснодонская, Белореченская… Я, например, живу на Новороссийской. На вопрос, как меня занесло в такую глушь, вяло отшучиваюсь: “Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”.

На самом деле мне до смерти хочется выбраться из этого Люблина. Тянет туда, в Москву, к архитектуре, к проспектам, переулкам, бульварам, к да, чахлым, но по-другому чахлым деревьям. А сюда и друзей-то не дозовешься, разве только напоить и увезти их, бессознательных, в этот медвежий угол…

И вот приснилось мне, что не зря Бог меня сюда загнал. Что раз уж умею я составлять предложения, то дело мое — высказать, выписать, описать Люблино. Ведь как-то живут здесь люди. И есть подозрение, что живут они примерно так же, как в любом другом провинциальном городке, разве что метро сюда ходит. Так что, пока не опишу его, никуда мне не деться от этого места. Ну что ж, буду описывать малую не Родину.

А Люблино влюблено в Марьино. Граница между ними — Краснодарская улица. Вечерами люблинцы по одному или кучками собираются у границы. Стоят, задумчиво пьют пиво, смотрят на Марьино. Там красивые многоэтажные дома улучшенной планировки, там неоновые огни, бары, поликлиники и школы, магазины, много магазинов, там чистота и порядок, там на улицах и во дворах есть освещение, там самый распространенный вид преступлений — квартирная кража, а не уличный разбой, там есть клуб, в котором выступают популярные артисты… Так и стоят они, зачарованные, в мечтах и нерешительности и не переходят на другую сторону улицы, если только в ночной ларек за пивом, а потом сразу обратно.

 

Квартал Вавилон

О том, что когда-то тут жили рабоче-крестьяне с Московского подшипникового, напоминают только ржавые, воткнутые с непонятным интервалом в землю спинки кроватей, ранее огораживавшие палисадники, кусты смородины под окнами да врытые в землю кирпичи, когда-то окружавшие клумбы.

На задних дворах в кучах деревянного хлама еще можно опознать бывшие птичники и крольчатники. Лет двадцать назад по весне все эти сооружения наполнялись живностью, на майские ящики с подросшими цыплятами и кроликами вместе с рассадой грузились на задние сиденья “Запорожцев” и “копеек” и развозились по дачам. Лучше всего почему-то сохранилась собачья будка, уже сильно покосившаяся, но еще вполне узнаваемая.

Сейчас все эти палисадники и задние дворы вытоптаны и приспособлены под автостоянки. Ради новых “Москвичей”, “Жигулей” и “Волг” без жалости были выкорчеваны яблоньки, вишни и сирень. Редко кто теперь сушит белье на специальных столбах с натянутыми между ними веревками — сопрут. Здесь уже давно никто не ходит друг к другу за спичками, не одалживает до получки, не обсуждает соседей.

Единственное свидетельство того, что общинные привычки еще живы, — битый “опель”, который вот уже три месяца стоит у меня под окнами, трогательно прикрытый простынкой: соседи присмотрят. Люди забыли, а вот Люблино до сих пор помнит крестьянскую интервенцию.

Только небольшая часть потомков тех индустриализированных крестьян все еще живет в этих местах. Кто-то получил другую квартиру, кто-то спился, кто-то уехал, кто-то сел, кто-то умер. Кроме коренных жителей тут полно приезжих: несколько азербайджанских семей, бухгалтерша с дочерью, чудом отсудившая у бывшего мужа квартиру, разорившийся предприниматель, которому денег хватило только на “двушку” в Люблино и джип, молодая семья с двумя детьми — наследники недавно умершей бабушки; это только те, про кого я хоть что-то знаю. Жилье в Люблине — самое дешевое в Москве, вот и стекаются сюда все, кто может себе позволить только такие каморки или кого переселили, — это обычно продавшие хорошие квартиры алкоголики.

Наш квартал — Вавилон, а эта система не может жить иначе, как постоянно балансируя и соблюдая интересы всех обитателей.

Во дворе три скамейки, время пользования ими строго расписано: с десяти до двенадцати — старушки, с двенадцати до семи — женщины с детьми, с семи до упора — подростки и юноши. Сколько здесь живу, еще ни разу не видела, чтобы мамашка с коляской согнала со скамейки старушку или наоборот.

Подростки часика в два ночи включают на всю катушку “Джага-джага”, но драться, выяснять отношения и ругаться матом предпочитают в пустынном сквере: звукоизоляция тут отвратительная, так что родитель свое чадо по голосочку точно определит. Узнает не только родитель, но и сосед, так что зачинщиков поединка найдут довольно быстро и без милиции. При мне детина лет семнадцати, понукаемый подзатыльниками отца, просил прощения у соседа-ассирийца. История обычная: малец назвал соседа “черным”, но бдительная старушка с первого этажа услышала и донесла родителям.

Так и живут: затаив дыхание, ходят по дорожкам меж домов Вавилона, одергивают своих детей, вырабатывают чувство такта и выдержку, учатся улыбаться и не лезть без спросу в чужие дела. Чтоб уютнее было, чтоб своих не бояться.

 

Летчик Авдеев

На Ставропольской улице разбит сквер. В сквере стоит летчик. Александр Федорович Авдеев, 1917 — 1942.

Родился Авдеев в Тамбовской области, потом родители переехали в Люблино. Тут он учился в школе, потом в ФЗУ, потом работал слесарем в механическом цехе Люблинского литейно-механического завода. Закончил аэроклуб, был направлен в военно-авиационное училище и стал военным летчиком.

Летом 1942 года эскадрилья капитана Авдеева была переброшена на Воронежский фронт. 12 августа в районе Новой Усмани Авдеев вступил в бой сразу с двумя самолетами противника. Авдеев преследовал “юнкерс”, тот увильнул, уступив свое место “фокке-вульфу” и лишив Авдеева возможности маневрировать. Тогда Александр Авдеев пошел на таран, за что получил Героя.

Цветы и венки у памятника появляются с непредсказуемой периодичностью. Понятно было бы, если бы их приносили 23 февраля, 22 июня и 9 мая. Но нет, 16 ноября — гвоздики, 8 декабря — венок, 19 марта — букетик нарциссов. Из всех возможных дат понятна только одна — 12 августа, день гибели, его отмечает венок. Стало быть, у летчика Авдеева есть личная жизнь — родственники, однополчане ли, но кто-то помнит погибшего в сорок втором молодого человека.

С мая по сентябрь к официальным цветам и венкам присоединяются одуванчики, сорванные тут же на клумбе маргаритки, пижма, мать-и-мачеха, а в сентябре — разноцветные листья клена и каштана. Их девочки приносят. Тонконогие девочки в ярких нарядах собираются у памятника летчику, резвятся, играют, шушукаются на скамеечках, бурно ссорятся, потом так же бурно, со слезами и поцелуями, мирятся. Для того чтобы увидеть мир девочек, надо только присмотреться: расчерченные на асфальте классики, сложенный из камушков дом для пупсиков, то ли гнездо, то ли шалаш, сплетенный из прутьев в кустах сирени, могилка птички. Почему девочки любят летчика, зачем приносят ему цветы и листья, как и из чего возник этот культ — загадка.

Сквер — нейтральная полоса. Здесь встречаются подружки с колясками, чтобы затем пойти гулять с детьми в Кузьминский парк. Медленной и чуть тревожной походкой прохаживаются две тетеньки в шляпках — свидетели Иеговы, которые опрашивают прохожих на предмет готовности к Судному дню. На других улицах Люблина им ловить нечего: местные жители знают тетушек в лицо и стараются ускорить шаг при их появлении, а вот сквер — иное дело, рядом с ним находятся ворота больницы, куда приходит много чужедальнего люда. Понятно, что человеку, у которого родственник при смерти, легче впарить про Судный день и Царствие Небесное.

Молодежь из соседних дворов приходит сюда выяснять отношения: здесь вечерами забиваются стрелки, случаются драки, примирения, а также даются клятвы у памятника. Согласно местной легенде, ночью к клятвопреступнику приходит летчик Авдеев и выбивает зубы. Но думается, что мотив выбитых зубов возник совсем недавно, когда на территорию больницы перевели кафедру общей хирургии Медико-стоматологического университета.

 

“Наманган”

— В Люблино, триста.

— А там куда?

— К “Намангану”.

— Поехали.

Кажется, половина московских таксистов знает про Наманган. Судя по тому, как изначально выглядело здание — панельное, в полтора этажа, отделанное меленькой бело-голубой плиткой, построено оно было примерно в начале восьмидесятых. С названием тоже интересная история. Где-то с середины семидесятых в Москве стали открываться магазины — представительства союзных республик. Там, кроме обычного ассортимента, продавалось что-нибудь эдакое, национальное. Самый известный из таких магазинов — “Армения” в начале Твербуля. Были еще “Украина”, “Молдавия”, “Полесье”... Люблинцам достался “Наманган” (Узбекистан).

В начале девяностых магазин выкупили ассирийцы. Ничего менять не стали, оставили название, внутренний декор и производство самсы. Получилось, что ассирийцы играют узбеков. Впрочем, один узбек на весь магазин там все-таки есть: при входе на приеме сумок у покупателей сидит человек по имени Алладин.

Скоро продмаг был преобразован в супермаркет со стандартным ассортиментом. Но самое интересное началось потом. Довольно быстро владельцы магазина осознали, что наличие в торговом зале местных забулдыг отпугивает респектабельных покупателей. Тогда в том же здании открылся небольшой ларек “Рыба”. С отдельным входом. Рыбой там, натурально, торгуют только для виду, а основной ассортимент составляют винно-водочные изделия.

Вторая проблема, с которой столкнулись владельцы супермаркета, — бедность. Люблино — район, в котором живет много бедных. Для них был даже специальный магазин “Ветеран”, где продукты стоили существенно дешевле, чем в других торговых точках. Но при входе туда в нос бил такой запах гнилого мяса, что на некоторое время я теряла ориентацию в пространстве. Получалось, что богатым — чисто-аккуратно, а бедным — вот так. Возникло недовольство, которое выплескивалось и в торговый зал “Намангана”. Хозяева поступили разумно — в здании магазина открылась лавка “Свежий хлеб”, в котором торгуют хлебом, крупами и молочными продуктами на рубль-два дешевле, чем в главном торговом зале. В лавку всегда очередь...

Вероятно, когда-то вокруг магазина начали тусоваться всякие мелкие бандиты — а иначе зачем возводить под его крышей бар, куда ходят строго специальные люди? Еще два года назад в этот бар раз в неделю, как по расписанию, приезжали менты, выволакивали оттуда всех посетителей, клали на капоты машин, ну и так далее. Закончились эти громкие мероприятия не без моего участия. Однажды мне надоела вся эта светомузыка по ночам, и я вышла в чем была — в халате и тапочках — к магазину. Руки в боки, наорала на ментов: ночь, мол, люди спят, буду жаловаться начальству. Как ни странно, помогло — менты уехали. С тех пор громких облав не проводили.

Потом появились летнее кафе и фонтаны — тоже в узбекском стиле: с витыми колоннами, маленькими бассейнчиками, розарием между тротуаром и Ставропольской улицей. Одно время на углу Ставропольской и Новороссийской стояла здоровенная каменная дура — многоярусное подсвеченное разноцветными фонариками сооружение, с вершины которого лилась вода. Жители прозвали эту штуку Скалой советов. Но потом ее заменили на нечто более изящное.

После того как основные проблемы были решены, хозяева стали обращать внимание на детали. Так в разных местах магазина возникли аптека, “Ремонт обуви” и химчистка. Затем в одном из торцов здания открылась авторемонтная мастерская, а во дворе — салон-парикмахерская. Примерно тогда же появились дискотека для подростков, сауна и игровые автоматы.

Через какое-то время выяснилось, что интересы всех по отдельности удовлетворены, а вот так, чтобы вместе… И хозяева открыли семейную пиццерию. Теперь по выходным у порога пиццерии стоит страшного вида клоун или клоунесса, дарит детям игрушки и уныло зазывает в заведение. Детям и родителям нравится.

Окончательно я поверила в прогресс, когда обнаружила на стене “Намангана” объявление: “Здесь находится адвокатская контора. Оформление документов на наследство и недвижимость, представление интересов в судах и пр.”.

За несколько лет магазин расстроился, теперь у него есть полноценный второй этаж, в котором обещают открыть “Наманган-суши”, появились цветочный ларек, железнодорожные кассы, наверху — стоматологический и еще какой-то медицинский кабинеты. А при входе в магазин висит трогательный стенд: фотографии, каким был “Наманган” и каким он стал.

 

Бичи

Весна в Люблине начинается с выкидывания мебели. Каждый год жители квартала выносят к большому мусорному контейнеру между гаражами кресла, продавленные диваны, стулья, комоды и табуретки. Откуда берут — неизвестно. Казалось бы, всю старую мебель за пять лет существования “ИКЕИ” в Москве уже можно было успеть выбросить.

Каждую весну из выброшенной мебели бичами у помойки выстраивается интерьер местного клуба. Летом здесь будет средоточие дворовой жизни. Бичи знают о жизни квартала все. Будь бичи посообразительнее, они давно бы научились составлять досье на жителей квартала и продавали бы информацию об образе жизни каждого клиента помойки.

Бичи не бомжи, у них есть собственное жилье, углы которого они сдают разным бедным и неприкаянным, почти таким же, как они, только малопьющим. В квартале от этих, казалось бы, совершенно опустившихся людей много пользы. Начальство местного цивилизационного центра “Наманган” довольно давно ведет борьбу с муниципальными службами за право поддерживать чистоту в квартале — экономия на поборах. “Наманганцы” приспособили бичей на уборку территории, в ответ на это муниципалы начали понукать дворников, так что в квартале процветают конкуренция и чистота.

Кроме того, в “Намангане” стали принимать стеклопосуду. За копейки, конечно, зато стекло любого формата берется без проволочек, а зачастую, минуя схему “товар — деньги — товар”, сразу превращается в водку.

К полудню открывается клуб. Человек пять-семь рассаживаются на стульях и диванах, греются на солнышке и начинают неспешно разговаривать-бормотать за жизнь.

Сначала, конечно, о политической обстановке. Но это всего лишь необходимая преамбула. Поскольку телевизор бичи не смотрят, то политическая тема начинается зачином “сукипродалироссию” и тут же заканчивается многозначительным “даааа…”, сопровождаемым энергичными кивками голов тех, кто сформулировать свои мысли уже не в состоянии. Затем идет беглый обзор ассортимента окружных ларьков и магазинов; небольшая дискуссия о качестве паленой водки завершается короткой, но грозной филиппикой в адрес хозяина ларька.

Потом настает очередь выяснения отношений. Матримониальная жизнь бичей чрезвычайно разнообразна. Дело в том, что, “выходя замуж” или “женясь”, алкоголик сдает свою квартиру, селится у дражайшей половины и они вместе пропивают квартирные деньги. Надо ли говорить, что в такой ситуации охотников за приданым пруд пруди. Одна только долговязая, одетая не по росту, вечно битая Маринка за прошлый год вышла замуж раза три или четыре. Чем она руководствовалась, когда каждый раз выбирала спутника жизни, — неизвестно. Только понятно, что не соображениями безопасности: для Маринки “бьет” совершенно точно означает “любит”.

Но случаются и чувства. На глазах всего квартала немощный бывший офицер Советской армии сорокалетний Жорик два месяца ухаживал за такой же давно спившейся неизвестного возраста Светланой. Светка финтила. Жорик страдал. Дарил одуванчики, специально дежурил у контейнера и первым хватал обновки для зазнобы, собирал для нее посуду и отказывался от водки в пользу возлюбленной. Устраивал истерики и даже пытался петь. За попытки исполнить серенаду был бит собутыльниками.

И однажды Светка сдалась. Видимо, страсть возникла неловко, не к месту и не ко времени. Еще не стемнело, так что вся округа могла видеть, как среди проблесков битого стекла, целлофановых пакетов, ярких коробок, разбитых телевизоров, газет, поломанных игрушек, тряпок, окурков, старых книг, сломанных лыж, пластиковых бутылок, упаковок из-под сока, фантиков, глянцевых журналов на старом продавленном диване два сморщенных тела занимались любовью.

 

Соседи

Подъезд наш почти ничем от других не отличается, разве что прямо надо мной, на третьем этаже, балкон трогательно украшен искусственными цветами. А на первом в теплую погоду всегда открыто окно. В окне всегда Капитолина Федоровна. Она — старожил нашего дома, заводская, все про всех знает, обо всем имеет понятие, строго следит за соблюдением одной только ей известных правил, чтобы все было как у порядочных. Когда я только переехала, она поинтересовалась — кто такая, откуда, одинокая или с мужем. Бывшие хозяева квартиры сказали, что в подъезде у нее всегда была кличка Прокурорша. Лавочки около нашего подъезда нет, вот и сидит днями напролет у открытого окна. К ней под окно приходят соседки, обсуждают последние известия, поздравляют с праздниками.

— Где яблочков-то нарвала?

— Да у метро продают, пятнадцать рубликов. Я вот сегодня искупалась, надела чистое. И ему яблочко положила. У меня там, в серванте, фотография такая, я ему туда яблочко и положила. Пусть порадуется.

Тетя Капа долго не могла решить, как ко мне относиться. Вроде иногда на иностранной машине приезжает — значит, из приличных, а то невесть каких волосатых в дом понаведет, но вроде не пьют… В конце концов за мной закрепилось определение “тихая с ребенком”. “Тихая” для Прокурорши значит много — еще совсем недавно напротив ее в однокомнатной квартире жила большая семья: выпивали, отношения выясняли, особенно отец с женихом, что, конечно, доставляло ей массу неприятных минут. Сама Капа никогда отношения не выясняла, но жаловалась каждому встречному, что Махины вот опять за дверью до пяти утра базарили.

Потом квартиру продали, туда въехала тихая армянская семья с двумя малышами, и теперь хозяйка ведет с Капой долгие разговоры на лестничной площадке о ценах за электричество и газ.

В подъезде в основном говорят по-русски, меньше по-армянски, изредка — на суржике и по-английски.

С музыкальным сопровождением у нас, слава богу, дела обстоят нормально, то есть его практически нет. Ну только если иногда сосед по площадке выпивает и начинает петь песни. У него глубокий и мягкий баритон — не фальшивит и не дает петуха. Мурлычет он себе под нос практически всегда: когда возвращается из магазина, проверяет почтовый ящик, выводит гулять собаку — то ли Кузю, то ли Васю. Однако когда выпивает, становятся слышны слова. Любимая вещь — на мотив “Я ехала домой”. Слов там две строчки: “Все пропили жиды-ы-ы-ы… Меня все зае…о-о-о-о…” Последний раз я слышала эту песенку в тот день, когда они с женой вынесли из дома большую, явно тяжелую клетчатую хозяйственную сумку. Собаки больше я не видела.

Еще иногда, с тех пор как жильцы в квартире сверху поменялись, там слушают волынку. Когда болит голова или настроение плохое, этот звук отдается зубной болью и тоской.

Тоска еще берет, когда соседка Даша из квартиры напротив начинает помогать жить:

— Что это у тебя девочка такая худая? Не кормишь, что ли? А месячные уже были? С мальчиками как? Ты, если что, строго ее держи, смотри, чтобы не ходила никуда, а то, сама понимаешь, мало ли что. Еще в подоле принесет, и что ты делать будешь? Строгости надо больше, строгости. Ты меня слушай, ты молодая еще.

Потом, правда, выяснилось, что она старше меня на три года.

Но Дашины поучения с лихвой компенсируются ее сердечностью и готовностью помочь в любую минуту: когда зимой у меня заклинило дверь, они с мужем провели четыре часа на холодной лестничной площадке и в конце концов открыли ее.

Но любимые мои соседи те, что за стенкой. Я даже не знаю их имен, знаю только, что их детей зовут Маня и Ваня. Маня — старшая, выводит Ванечку гулять за ручку, все время бухтит и ворчит. Ваня — жутко любопытный, ерзает, норовит засунуть свой остренький носик везде: под лестницу, в приоткрытый канализационный люк, в почтовый ящик, в соседскую квартиру. Все, к чему прикасается Ваня, горит, бьется, взрывается, падает, “само собой” захлопывается или, наоборот, открывается. Звукоизоляции между квартирами никакой, поэтому я часто слышу, как мальчику достается за разбитую тарелку или испорченные книжки. Ваня ревет, но каждый раз упрямо не смиряется с наказанием, утверждая, что “оно само”. А по ночам, когда я засиживаюсь у компьютера, слышно, как за стеной скрипит кровать. Спроси меня, какой звук самый уютный, отвечу: этот скрип.

 

Кладбище

Люблинское кладбище было открыто в середине семидесятых. До этого люблинцы хоронили своих покойников на Кузьминском. А из Кузьминок везли сюда совсем иных мертвецов — военнопленных, которые после войны работали тут и в Кузьминках на восстановительных работах. Здесь нашли свой последний приют немцы, чехи, румыны, японцы.

В середине девяностых кладбище, к тому времени обросшее гражданскими могилами, было благоустроено немцами. Теперь среди жмущихся друг к другу могильных памятников зеленеет газон, на котором аккуратными рядами стоят невысокие белые каменные кресты. Обычное такое военное кладбище: скромное, аккуратное, но совершенно нездешнее.

Раз в несколько лет сюда привозят немецкого канцлера, он кладет скромный веночек, стоит минут пять молча и уезжает. Ситуация неловкая: громких речей не скажешь — понятно же, кто кому на этой земле кем приходится. Можно только поблагодарить сотрудников кладбища за внимательность к могилам да произнести пару-тройку ритуальных фраз про уроки и про то, чтобы не повторилось.

За оградку зевак не пускают, но любопытствующие приходят к мемориалу, созерцают белые кресты.

— Вот и березка тут, и кустики, а листочков на земле не видно. А у нас в Костюшках буквы отодрали все, уж и памятник скоро растащат…

— Да ладно, мам, это ж немцы, они за своими следят…

За нашими тоже следят. По идее, за могилами Героев Советского Союза, их на кладбище около десяти, должны присматривать специальные государственные люди. По крайней мере доподлинно известно, что госпрограмма обихаживания этих могил существует. Но тем горше истории частные: год, что ли, назад именно на этом кладбище вдова одного из Героев продала надгробную плиту мужа. Плиту сняли и увезли в неизвестном направлении.

В надгробиях прослеживается даже некоторая мода, по крайней мере среди жертв автомобильных катастроф. На плитах гравируют портрет погибшего и машину. Причем совершенно непонятно, в каком качестве присутствует автомобиль — любимой игрушки, средства транспортировки на тот свет, свидетельства благополучия? Особенно запомнился памятник: два портрета, молодые лица, разные фамилии и бумер — один на двоих.

Оживает кладбище, как и положено, раз в году, на Пасху. Вдоль всего пути от метро до кладбищенской ограды выстраивается вереница теток с еловыми веночками, искусственными цветами, просто цветами, незамысловатыми вазочками, ленточками и прочей могильной мелочью. Улица наполняется народом. Все пестро, радостно, и люди, идущие к своим покойникам, встречаются, целуются, разговаривают друг с другом…

И в этой уличной толпе ясно понимаешь, как будет выглядеть Воскресение.

 

Начало

Проснулась от ощущения, будто тупая игла, пробив темечко, долго вкручивается между дольками головного мозга. Заунывный, неприятный звук... Потом он стал обретать обертоны человеческого голоса:

— Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар...

Заснуть не получилось. По моим представлениям, было около шести утра. Мысленно начала искать источник звука. В нашем доме... чуть выше... в соседнем подъезде...

В соседнем подъезде живут азербайджанцы. Кричали с балкона.

Сначала думала, что скоро перестанут, но тоскливый голос все выл и выл:

— Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар...

Встала, пометалась по комнате, поставила чайник, отсчитала положенные три ложки растворимого кофе, плеснула кипятка... Не проходит, не замолкает проклятый голос. Блин, ну неужели его никто не заткнет! Тоже мне... мечеть! Сколько здесь живу, первый раз такое.

В раздражении, почти ярости отдергиваю штору.

В пятиэтажке напротив освещены почти все окна. У окон стоят люди: на втором этаже, слева от первого подъезда, замер алкоголик — зачинщик большинства местных пьяных драк, застыл в какой-то корявой, вывернутой позе. Третий этаж третьего подъезда — мусульманка в платочке, прижимает к себе маленького ребенка, а рядом стоит подросток. В окне первого этажа старики передают друг другу очки. Четвертый этаж второго подъезда — над подоконником едва-едва видны два детских затылка. Во всех окнах люди, много людей, и все они не отрываясь, сосредоточенно смотрят в одну и ту же точку — балкон третьего этажа моего дома. Там, раскачиваясь из стороны в сторону, стоит тоненький, лет семнадцати, самозваный муэдзин и все кричит и кричит:

— Аллаааауо акбар... Аллаааауо акбар... Аллааааауо акбар...

И голос этот тонет в той особой тишине, которая бывает перед снегопадом, и на землю начинают падать редкие, чистые, новорожденные снежинки.

Так мое серенькое, хилое, замурзанное Люблино узнало о начале войны в Ираке.

 

Бабушки

Еще совсем недавно в Люблине был совхоз. Настоящий. За здоровенным бетонным забором по Краснодарской улице теснились стеклянные купола теплиц. Что там выращивали — бог весть, скорее всего, какую-нибудь петрушку-сельдерюшку. Потом, видимо, решили, что трава в черте города — штука нерентабельная, совхоз закрыли и на его месте начали возводить красивые марьинские многоэтажки. То есть до того момента, пока на той стороне Краснодарской был совхоз имени Горького, это было Люблино, а как только построили дома, раз — и Марьи

Но Люблино — место памятливое, тут ничто не исчезает бесследно. Память о совхозе сохранилась в названии Совхозной улицы, где в доме номер восемнадцать живут бабушки. Когда-то давно, когда в Советском Союзе существовала госпрограмма по стиранию границы между городом и деревней, совхозниц заселили в панельную девятиэтажку, с тех пор и обитают там, сохраняя привычный сельский уклад жизни.

— Женщина, вы к кому? Нет, вы скажите, к кому, а то вдруг их дома нет…

У моих друзей, живущих в этом доме, не работает домофон, поэтому, когда подхожу к подъезду, звоню, чтобы Юля спустилась вниз и открыла. Приходится какое-то время ждать и общаться с бабушками.

Бабушки не меняются: в старых вязаных кофтах, платках. По платкам, как по приметам, можно предсказывать погоду: завязаны под подбородком — к прохладе, за затылком — к теплу и солнцу.

Они все так же называют друг друга по отчеству и номеру квартиры, минуя имя. Все так же с наслаждением перебирают диагнозы и назначения врачей. Все так же самозабвенно, скрупулезно и обстоятельно вспоминают обиды и поучения свекровей. Уже, как правило, и мужей-то нет в живых, ан нет, каждый скандал из-за немытых полов, неприбранной прически, пересоленного супа, недостаточного почтительного слова жив в памяти.

Во дворе дома много скамеек. Когда не хватает — выносят стулья и табуретки. Стулья — венские, табуретки — четырехногие, с уже щербатым пластиковым покрытием.

Кроме разговоров есть еще домино и “дурачок”, с громкими криками “бито!” и “рыба!”. С обязательными комментариями, если вдруг какой мужичок рядом присел: “Ох, Петровна, смотри, как прижимает, ох, не зря… У тебя там еще ворочается что? А то и свадьбу сыграем…”

Свадьба не свадьба, но празднуют они все, без исключения, праздники широко, жирно, совхозом: со столом во дворе, с водкой-селедкой, салатом оливье в алюминиевых кастрюлях, с колбаской, пирогами, картошкой, квашеной капустой и малосольными огурцами. А потом, после пятой, откуда-то возникает баян. Я ни разу не видела его у кого-то в руках, но точно слышала звук — надтреснутый и хрипатый. И тогда на три квартала разносится “Ой, мороз, мороз…”. Бабушки поют стройно, от живота, с тоской по умершим мужьям, по живущим где-то детям-внукам, по утраченной жизни, которая им обещала стирание границ, а вынесла к подъезду панельной девятиэтажки. Да, с теплым сортиром и горячей водой, но с крохотной пенсией, с болями в спине от тяжелой работы, с вежливыми улыбками новых жильцов, которые смотрят на бабушек как на динозавров и не желают знать, куда и с кем ушла жена…

Когда-нибудь, довольно, к сожалению, скоро, когда гроб последней совхозницы пронесут мимо подъездов восемнадцатого дома, грань между городом и деревней в Люблине окончательно сотрется. Дымкой в памяти останутся песни под окном, исчезнут застолья, пересуды. У нас никогда уже не будет этих бабушек…

 

Изюм

Ну да, ну вот так получилось, что нету у меня домашнего телефона. Примерно год после переезда я чудовищно страдала от отсутствия Интернета. Ведь я не просто в нем работаю, я в Сети живу. И если связь с внешним миром мобильный телефон еще худо-бедно обеспечивал, то условий для жизни и работы — никаких. И было у меня подозрение, что до этих чертовых куличков, куда я забралась, сеть не дотянется никогда и ни за что.

В тот вечер, когда на досочке объявлений у подъезда я обнаружила сообщение о том, что тут есть некто “Изумруд-сервис”, заинтересованный в клиентах, я была готова встать на колени перед этим клочком бумаги и рыдать от счастья. Восемнадцатого октября 2003 года у меня в квартире появился выделенный Интернет, и с тех пор я стала проклятьем “Изумруда”, который местные жители прозвали “Изюмом”.

Проблема в том, что на моем компьютере стоит “Миллениум” — система ни с чем, кроме меня, не совместимая. Как только изумрудовцы пытались провести какие-то технические усовершенствования, мой компьютер тут же давал сбой, я звонила в “Изюм”, поднимала всех сотрудников на уши и требовала, чтобы мне немедленно починили эту штуку, потому что мне, как всегда, статью надо было сдать еще вчера, а ровно в эту самую секунду я жду очень важного письма или сообщения по аське. Дежурный обреченно вздыхал и говорил кому-то, что звонит Миллениум. С тех пор так и представляюсь — это вам звонит сумасшедшая с Миллениумом. Уже потом, когда я познакомилась с одним из руководителей “Изумруда”, Алешей, он мне сказал, что каждый раз, запуская систему, он затаивал дыхание, ожидая, откликнется ли Миллениум или нет. И каждый раз Миллениум не откликался.

А еще у них постоянно что-нибудь падало и портилось. Ну, натурально, недели не проходило, чтобы на полдня-день Интернет не вырубался. На мои вопли ребята стойко отвечали “скоро связь наладится”, не объясняя причин поломок, так что я, относящаяся к любой технике как к магическим предметам навроде хрустального шара, неизменно приписывала все поломки ненадлежащим метеоусловиям. Как хорошо ничегошеньки не понимать в технике! Не работает? Значит, снег, или дождь, или жарко — провода перегрелись.

Когда я первый раз пришла в “Изумруд”, его офис делил помещение с компьютерным залом. Пришла я туда примерно часов в двенадцать дня и обнаружила, что компьютерный зал под завязку набит мальчишками, режущимися то ли в “думца”, то ли в какую другую стрелялку. Я — к Алеше: считаю, дескать, недопустимым, что дети прогуливают школу. Алеша посмотрел жалостливо, вздохнул и сказал: “Пусть уж лучше здесь — тут хотя бы тепло, курить можно только на улице, а дежурные по залу не разрешают нюхать клей и пить пиво”. Я сдалась.

За два года “Изумруд” поднялся, разбросал свои кабели по всей округе и даже запустил свои щупальца в Марьино. Как ни странно, сервер (или что там) сумел найти общий язык с Миллениумом, так что уже примерно год, тьфу-тьфу-тьфу, у меня все работает без перебоев.

Предпоследний раз компьютер наотрез отказался пускать меня в Сеть прошлой зимой. Все произошло по законам жанра: я заболела гриппом, чудовищно чихала и кашляла, на мобильнике кончились деньги, до зарплаты три дня, голубиной почтой так и не обзавелась, на работе от меня ждали очередной текст. С температурой тридцать девять я приползла в “Изюм”, практически распласталась на пороге и прохрипела: “Помогите!” Мне выдали высоченного грустного человека, который сначала чуть ли не на руках донес меня до дома, потом привел в чувство компьютер, а потом ушел, даже не заикнувшись о деньгах.

Снова проблемы с компьютером начались этой весной. Позвонила Алеше, он сказал: “Да-да, ровно то же самое, что было, когда вы гриппом сильно болели…” Запомнил!!! У него сотни клиентов, у клиентов тысячи проблем, подростки в боях регулярно ломают компьютеры в зале, проведена практически полная смена айпишников всех входящих в изумрудовскую сеть машин, а он запомнил, как далекой зимой 2004 года я болела.

 

Пресса

Чем дальше, тем меньше я понимаю, зачем надо читать газеты. И не то чтобы среди них совсем нет интересных, просто пишут они там о чем-то таком, что сопоставить лично с собой или трудно, или страшно. Например, Нефтеюганск. Как можно представить миллионы долларов, за которые шла драка? В чемоданах? Сколько чемоданов с долларами? Вагон, два вагона чемоданов? То есть стоимость всего этого дела в конкретных образах непредставима, а потому абстрактна и от меня далека. Я точно знаю, как выглядит моя мечта — выбраться из Люблина: три средних размеров авоськи, плотно набитых стодолларовыми купюрами.

Из всей прессы я чаще всего читаю два издания: “Юго-Восточный курьер” и “Мое Люблино”. Функция у обеих газет — публиковать документы, которые издают учредители. У “Курьера” это префектура, а у “Люблина” — управа и муниципалитет.

Точнее, “Курьер” — это не одна газета, а две: первую и вторую полосу занимает префектура, а третью и четвертую — ГУВД. Читать в “Курьере” по большому счету нечего: заглавный материал традиционно посвящен воспеванию исключительных деловых и личных качеств нашего градоначальника и префекта Зотова. В июне первополосный материал назывался “Непостижимый этот запах, доступный пониманью пчел”. Без тени юмора. Заметка, кстати, была посвящена городской выставке цветов, но вовсе не пчеловодству.

А вот “Мое Люблино” читать даже полезно. Там на первых полосах, конечно, тоже присутствует надоевший еще в “Курьере” префект Зотов, но первые полосы можно и пропустить. Зато в апреле на четвертой полосе напечатали отчет об исполнении бюджета — чтение захватывающее, особенно если сопоставлять цифры с окружающей действительностью.

Но чем дальше от первой полосы, тем ближе к реальности: на седьмой-восьмой я обнаружила список кандидатов в присяжные. Всего их шестьсот тридцать один человек. Среди кандидатов восемь Ивановых, четверо Лебедевых, одна Пичугина и один Панюшкин.

В мае ничего такого существенного в “Люблине” не печатали, ну кроме небольшой заметки о том, что в управе района Люблино создана комиссия по делам об административных правонарушениях. Комиссия будет заниматься шумом, мусором, гаражами и старушками у метро.

Кстати, отчет о выставке цветов в “Моем Люблине” был задвинут на пятую полосу и сопровожден пояснениями, где именно лучше всего покупать семена и саженцы. А про пчел там и вовсе не упоминали.

Ну, в общем, моему пониманию доступны послания в “Моем Люблине”, а послания Федеральному собранию пусть уж лучше специально обученные авторы разъясняют.

 

Драка

— Ссука, нет, ты, сука, ответишь, тварь, падла, сука, сука, сука…

Малюсенький милиционер, ну совсем шкет, не доросший до метра шестидесяти, лез с кулаками на двухметрового амбала. Мужик явно был взямши, поэтому стоял полуприкрыв глаза и пошатываясь.

— Мразь, вас ненавидят, ненавидят вас не зря, своих же…

Мужику надоело стоять стоймя, он подошел к школьному забору и облокотился на него. Изредка мужик делал вялые попытки отмахнуться от маленького милиционера, который норовил подпрыгнуть повыше и достать своим кулачком то ли ухо, то ли нос противника.

— Нет, ты скажи, за что ты Серегу? Что тебе Серега наш сделал? Ты что, б… рваная, ты ж не знаешь Серегу!

На этих словах милиционерчику удалось-таки дотянуться до кончика носа мужика. Удар получился легким, но крайне болезненным. Мужик открыл глаза, схватил малыша за грудки и впечатал в киоск мороженого. Тот глухо стукнулся о стенку, сполз, потер ушибленное плечо и снова пошел в атаку:

— Аааааа, ты так, да? Так, да? Так? И тебя все ненавидят, потому что ты сука. Сука, крыса. Тварь! Тебя кончить надо, понял? Чтобы не осталось тебя…

Малыш дошел до противника, но в этот момент враг как-то неловко повернулся и почти нечаянно задел его своей граблищей. Милиционерчик потерял равновесие и упал на асфальт, причем так неудачно, что расшиб себе лоб.

— Ты дерешься, сука, ну дерись, я тебя достану.

Мужику надоело стоять около школьного забора, он сделал несколько шагов в сторону Краснодарской улицы, но о чем-то задумался и на некоторое время застыл в обнимку со светофором. Маленький милиционер ползком двигался к нему.

— Да я тебя сам засажу, никто тебе передач носить не будет. Да, не будет носить, о тебе, тварь, все забудут! Сережку любят все, он быстро выйдет, а ты будь проклят, слышишь, тварь, проклят будешь, мразь! Тварюга.

Милиционерчик дополз до мужика, попытался подняться, используя в качестве опоры штаны противника. Мужик отмахивался медленными и плавными движениями. В результате малышу попало еще и по носу.

— Тварь ты, тварь, мразь, — тявкал малыш, размазывая по своему кукольному личику кровь.

— Двести восемьдесят шестая и подделка документов, — неожиданно подал голос мужик. Развернулся и, пошатываясь, как сонный медведь, пошел к метро. Там, на противоположной стороне Краснодарской улицы, в серой пятиэтажке находится здание Управления собственной безопасности линейных отделов милиции на метрополитене.

 

Невольничий рынок

Что делать, когда унитаз внезапно дает течь и это все льется на голову несчастной тете Капе? Что делать, когда восьмидесятилетняя Капа в предынфарктном состоянии взбирается на второй этаж и скулит у тебя под дверью, что ее потолок пришел в негодность? Что делать, если ты понимаешь, что шансов нет и ремонт в квартире Капы таки придется делать? Правильно. Ты идешь на невольничий рынок.

На восточной окраине нашего района есть специальное место — “Люблинское поле”. Вообще-то это строительный рынок — огромная территория размером с небольшой средневековый город: дворец — торговый комплекс, дома и домики — павильоны, лачуги — какие-то, что ли, гаражи, в которых торгуют сантехнической мелочью. Под стенами этого города в любое время года стоят люди. В руках у людей таблички: “Сантех, электр, плитка. Недорого”, “Обои, маляр, окна”, “Стекление балконов”, “Газ. и эл. плиты, бытовая техника”. Это рабочие, их можно нанимать для ремонта квартир.

Июльский зной не давал возможности сосредоточиться. Я шла мимо сидящих на корточках людей, заглядывала им в глаза и заискивающе спрашивала: “Мне бы унитаз починить и потолок покрасить, а?” Как правило, на меня не реагировали — жара лишала сил, люди старались экономить на словах и не объяснять, что мои потребности слишком малы, чтобы на них можно было прилично заработать, а плестись за такой мелочью, пусть и недалеко, никому неохота. Уже совсем отчаявшись, я обнаружила во втором ряду маленькую женщину с табличкой “маляр”, кинулась к ней со всех ног и закричала: “Вы свободны?” Женщина оказалась свободна.

Потом мы долго шли сначала ко мне домой, чтобы оценить масштаб работ и составить список покупок, потом обратно на рынок, чтобы все это купить. Маленькую женщину звали Татьяна, она удивительно ходила: крохотными тяжелыми шажками, чуть вперевалочку, но очень размеренно и быстро — я едва поспевала за ней.