/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 5 2007

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Сквозняк иного мира

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог. Автор нескольких поэтических книг. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Саратове.

Два дома

 

1

Ты смотришь на знакомые дома.

Они уже не те, что были прежде,

и кажется — они, как облака,

во времени меняют очертанья.

Вот дом призренья Тита-чудотворца.

Какою-то волной незримой смыты

с него кресты, и лишь один остался

нетронутым.

Я часто здесь стою

на оживленном пыльном перекрестке.

А это — дом, где я жила когда-то.

Напротив дома — сквер, а в сквере — Ангел,

незримо ждущий Страшного Суда.

Шумят листвою пыльной тополя —

они стоят на месте стен церковных,

а купол неба чист, и там, где был алтарь,

сидит ребенок и в песке играет.

2

Дом на Ильинской площади оброс

косматой шубой времени. Вопрос.

Ответ. Опять вопрос неслышный.

Сейчас стоит каштан осенне-пышный

у входа в арку, где когда-то я

училась видеть щели бытия

и ощущать сквозняк иного мира.

Стоит, как прежде, у подъезда лира:

сквозь ливень струн заржавленных видна

исписанная часть стены кирпичной,

и я впервые с мукой непривычной

пытаюсь вникнуть в эти письмена.

Здесь — руны и вульгарная латынь,

иврит и вязь славянского глагола,

скупой язык Аида и шеола,

загадочные знаки Ян и Инь.

Да, этот дом являет мне пример

смешенья рас, кровей и чуждых вер,

и прыгает нарядная сорока,

как будто измеряя пыльный сквер,

где был когда-то храм Ильи Пророка…

 

dir/

*        *

  *

Увянуть могли бы две розы в руке —

да льдистые глыбы плывут по реке.

На них я читаю судьбы письмена:

блестит запятая, как чья-то вина,

дрожит многоточья рассыпанный мак,

о чем-то кричит восклицательный знак.

Но, знаки иные в груди затая,

не знаю вины я страшней, чем моя.

Последней из пленниц я шла под венец,

и плакал младенец, звенел бубенец,

а нож деревянный лежал на столе,

как меч-кладенец в каменистой земле.

Кто сможет лихого врага побороть —

рассечь и рассеять словесную плоть

и свадебной ночью на теле стиха

слова уничтожить, как язвы греха?

*        *

  *

 

1

Покинул тело дух-изменник —

и молча нюхает эфир

египетский первосвященник,

носящий на груди сапфир.

Стоит скала, как Ниобея,

песок хрустит и шелестит,

и перстень в виде скарабея

на пальце воина блестит.

Он, жалкий раб им данной клятвы,

телесный чувствует ущерб,

и приближает время жатвы

луна, похожая на серп.

Есть в каждом теле воды Леты,

но ты, душа моя, забудь,

что голубые амулеты

мне нужно положить на грудь.

И, прозревая в небе чистом

светил невидимую связь,

ты лучше трезвым аметистом

чело горячее укрась.

2

И поцелуй четырехкратный,

и вздох прощанья мне знаком,

и безнадежный привкус мятный

под онемевшим языком.

Уже не будет сердце биться

в земле прозрачной, как слюда…

Но как, скажи мне, пробудиться

за час до Страшного Суда?

 

Страшная месть

Станиславу Минакову.

1

— Никого не помилую,

только слезы утру… —

Гоголь с паном Данилою

тихо плыл по Днепру.

Волны серы, как олово.

Спят в земле мертвецы,

молодецкие головы

опустили гребцы.

— Кто не спит, тот спасается,

Плоть приемля и Кровь.

Украина, красавица,

соболиная бровь.

— Ни приветом, ни ласкою

не разбудишь меня,

только сталью дамасскою,

вольным храпом коня…

2

Стражу к городу вывели,

в хлев загнали овец.

Спит в сиятельном Киеве

есаул Горобець.

С голубями и птахами

мчит его экипаж

в дом, где борется с ляхами

друг его Бурульбаш.

Полночь многоочитая

в храм идет на поклон,

чтоб уснуть под защитою

чудотворных икон.

Но не дремлют отдельные

мертвецов позвонки,

заведенья питейные,

казино и шинки,

синим светом подсвеченный

тот, чье имя — Никто,

и проказою меченный

вождь в заморском пальто.

Он танцует “цыганочку”

со страной на горбу,

дразнит мертвую панночку

в одиноком гробу.

И, не видя противника,

у Софийских ворот

Гоголь в облике схимника

на молитву встает.

 

*        *

  *

Выгорает трава на развалинах города,

где сапог голодранца и галстук дельца

по желанью огня превращаются в золото

и пылают у ног золотого тельца.

На развалинах кран возвышается башенный,

рядом с ним на одной из больших площадей,

словно идол, стоит истукан изукрашенный,

в чье железное чрево бросают детей.

Для последнего олуха — челюсти Молоха

и оркестр погребальный в долине Гинном…

Ночь взрывается залпом трамвайного сполоха

и поит меня черным вином.

 

*        *

  *

Ты выйди на плоский берег,

одежду держа в руках, —

в сетях ли трепещет жерех,

иль бьется кулик в силках,

иль пляшет воронье племя

в поникших ветвях ветлы —

да будут в любое время

одежды твои светлы.

Всяк знает земной обычай —

трава, воробей и волк,

и дерево — терем птичий,

и мох — лягушачий шелк.

Но ты не ищи причины,

чтоб выплыть на свет из мглы:

да будут и в час кончины

одежды твои светлы!

 

*        *

  *

Когда играют в домино

вороны у реки

и пьют лиловое вино

стрекозы и жуки,

в зеленых зарослях хвощей

скучает рыболов,

когда поэт, как царь Кащей,

дрожит над златом слов,

когда гуляют посолонь

две щуки с малышней,

когда —

                     куда с копытом конь,

туда и рак с клешней,

когда два карпа в унисон

остались на мели,

тогда ты видишь странный сон

о странном сне земли.

 

*        *

  *

То петел вскрикнет,

то филин ахнет,

то пламя вспыхнет,

то гром шарахнет.

То — как прореха

горит рубаха,

рождая эхо

былого страха.

То карп зеркальный

идет к запруде,

то свечкой сальной

клянутся люди.

Во мраке комнат

царит разлука,

и мир изогнут

подобьем лука,

и света струйки

звучат как арфа

в одной чешуйке

от шкуры карпа.

Два рассказа

Александру Эшлиману.

Битов Андрей Георгиевич родился в 1937 году. Закончил геологоразведочный факультет Ленинградского горного института и Высшие сценарные курсы при ВГИКе. Лауреат многих литературных премий. Президент Русского Пен-центра. Живет в Москве.

Редакция поздравляет нашего постоянного автора, члена общественного совета журнала с 70-летием.

Это было в 1988 году, еще при советской власти, но уже повядшей настолько, что брел я, не зная зачем, по Копенгагену: то ли пива попить, то ли пресловутую андерсеновскую русалочку наконец увидеть, то ли и то и другое... Погодка была знатная, любимая, северная — ни дождика, ни солнца. Хорошо, что я один! Я не хотел воссоединяться с группой советских поэтов (каждый из которых был уже подчеркнуто несоветским, а один, как оказалось при отъезде, даже сбежал, обретя любовь с первого взгляда).

Не нужен мне был никто, когда я был остановлен радостным окликом.

Притормозив свой мопедик, меня бросился обнимать полузнакомый человек. Радость его была неподдельна, даже родственна. Родственной она в какой-то степени и оказалась: в моей оболочке он обнимал дедушку своего сына. Александр Александрович был моим ближайшим другом.

У него я, выходит, этого зятька и видел. Я очень запомнил нашу первую и единственную встречу. Это было хоть и кухонное, но сильное музыкальное впечатление.

Было это, скорее всего, на святки. Мы сидели с Сан Санычем и попивали на его счастливой великановской кухоньке, когда к нам ввалились двое ряженых.

Были они моложе, пьянее и веселее нашего. Один достал флейту и, весьма простодушно изобразив пастушка, стал вытягивать достаточно сложную тему, другой же стал аккомпанировать ему как ударник на всем, что у нас оказалось в ту минуту на столе: на пустых стаканах и бутылках, на вилках и ложках и даже на соленых огурцах и квашеной капусте. Оба были неподдельно музыкальны, и получалось у них здорово. Мы с Сан Санычем аплодировали и подливали артистам вполне заслуженно.

Одного из них (того, что играл на огурцах) повстречал я однажды в Нью-Йорке, и мы почти не узнали друг друга; другого (что на флейте) — вот, в Копенгагене.

Я был рад флейтисту.

Он и тогда мне понравился (как музыкант), а сейчас — еще больше: так он был похож на собственного сына, которого я видел почти каждую неделю, а он, возможно, два-три раза в жизни, когда тот только появился на свет.

Мальчику уже было скоро в школу идти. Саша (я не помнил, как его зовут, но по ходу его расспросов выяснил, что так же, как сына, а сына — так же, как его) сердечно расспрашивал меня про всех, про дедушку и бабушку, искренне радовался, что его жена Маша удачно замужем и что у его Саши уже появился сводный брат, — в общем, была в нем та удивительная нежность плохого отца, которой так не хватает хорошим родителям.

Он ни за что не хотел меня отпускать. Он был рад, что у меня тут же нашлось на бутылку (у него не было ни копейки, или чего там у них — цента). Однако здесь было не принято пить из горла и на улице, но это был для него не вопрос. Он тут же бросил свой мопедик, никак не запирая (да кому он здесь нужен!), и мы, по-советски игнорируя переходы, трафик и трамвайные пути, двинулись напротив, на красный свет. Перед нами возрастало тяжкое, серое тело огромного храма (оказалось, королевской капеллы). Саша достал из кармана непомерный кованый ключ.

История его была печальна.

Я припомнил рассказы Розы, его тещи (только тещи способны так одновременно любить и не любить своих зятьев), какой он непутевый и талантливый (любимый ученик легендарной пианистки Марии Юдиной, знаменитой своей неподкупностью и требовательностью), непростительно забросивший учебу, короче, “закопавший талант”.

К тому же вовсе не еврейская у него была фамилия, а самая что ни на есть аристократическая; у него даже сохранилась (до сих пор не пропитая) фамильная шпага древнего швейцарского рода, которому, в свои века, принадлежал один из маленьких миленьких кантонов.

С этой шпагой он и свалил от призыва в “доблестную” за ее пределы; шпагу и фамилию признали, но кантон сохранил самостоятельность. Делать ему в Швейцарии оказалось нечего, и вот он в Копенгагене. Подрабатывает органистом по окраинным соборам. Дело в том, что “без бумажки ты букашка”, особенно здесь: у него нет диплома об окончании консерватории. И вот он уже, кажется, на третьем, нет, на втором курсе. Но зато! Зато он встретил меня. Зато у него есть ключ от королевской капеллы, которая используется по назначению крайне редко, лишь по случаю разного рода тезоименитств, и этот ключ предоставляется студентам консерватории для самостоятельных упражнений. И орган здесь замечательный!

В храме было полутемно и гулко, и в проходе стояли почему-то кбозлы, на которых очень удобно было распивать нашу бутылку. Я увлекся обстановкой, он — воспоминаниями, настроение стало возвышенным, и я попросил его что-нибудь сыграть. “Что ты хочешь?” — готовно откликнулся он. “Ну, что-нибудь из Баха”, — заказал я небрежно. “Что именно?” — “Что хочешь”. Он вскарабкался, как паучок, куда-то высоко; я остался у козел сторожить полбутылки.

Заиграл он сразу, без настройки. Сначала я слушал как обычно, не впервой пересчитывая органные трубы и размышляя, почему они не кратны числу нот, вспоминая из Владимира Федоровича Одоевского (друга Пушкина и первого нашего музыковеда), как четырнадцатилетний Бах на конфирмации впервые увидел и услышал орган и сбежал ночью из-под опеки своего сурового брата, забрался в храм и ползал за трубами в пыли, среди трупиков мух и паучков, устал, мальчик, уснул, и приснилась ему, ни мало ни много, “музыка сфер”, устройство мира .

В устройство мира я и попал.

О, это нельзя описать! Когда русский советский человек в Копенгагене стоит один посередине королевского собора с бутылкой в руке, а из-под купола на него снисходят божественные аккорды мессы! Права была Юдина: у нее вырос великий второгодник!

Музыка росла, исчезала, вспыхивала, мерцала... это был Бах! Мне не стыдно, у меня и сейчас глаза на мокром месте.

Счет времени потерялся, но вдруг Бах как-то плавно и невидимо исказился, поплыл... вбок, вверх и опять вбок... приблизился ко мне, к этой вот секунде, стал совсем уж мною, это был уже и не Бах. Я принимал его даже ближе к сердцу, чем того, которого так любил (в исполнении Глена Гульда). Я отнес это чувство за счет, теперь уже неоспоримой для меня, Сашиной яркой индивидуальности. Тема перелетела Баха, будто Моцарт, но Моцарт проскочил, споткнувшись о раннего Россини, со странным привкусом Телониуса Монка, и тут же как бы выпала в Россию, чуть ли не в Мусоргского с неожиданной примесью танго Пьяццолы и чуть ли не “Битлз”... в общем, все то, что я мог узнавать из любимого мной, пропало в этом смерче, и это был, конечно, тот же Бах, но мгновенно поглотивший все, всю будущую музыку, — не Бах, тянущийся к небу, а Бах, слышимый с небес.

Но музыка и доносилась сверху, спокойно располагаясь в новом пространстве: голова моя была как храм. Все объемы совпали, не стало ни стен, ни кожи: Бах мог бы такое написать, просто я не знал. В конце концов, я мало знаю и плохо разбираюсь в музыке. Однако счастье было полным.

Я был не в силах вынести такой музыки. Я неуклюже карабкался по узкой лесенке, бутылкой утирая слезы. С каждой ступенькой музыка все сильнее наступала на меня.

Никогда меня здесь не бывало, да и быть не могло! Оглушенный, я оказался за его спиной. Спина была косой и кривой, плечи хлопали, как крылья ворона или ангела. Орган тяжело сопел, как перед последним издыханием. Грубый расшатанный пол давно не подметался и был усыпан невнятными серыми щепками, как отколовшимися звуками. Большой серый паук болтался в сердцевине инструмента, не в силах выпутать своих рук и ног (их у него было не меньше восьми) из педалей и клавиш и, как мне показалось, даже веревок. Он был брит и слеп, нижняя губа его отвисла, с дополнительным звуком он втягивал в себя слюну.

Я не дышал…

Наконец он дернулся в последнем аккорде, голова его упала на грудь, и он бессильно повис на всей сотканной им паутине.

Вдруг отряхнулся как ни в чем не бывало и очень обрадовался, что я уже здесь, и не один, а с бутылкой. Ну как? — легко спросил он, и это был тот самый Саша (я, впрочем, только теперь обратил внимание, что он коротко стрижен). Я стал лепетать свои бессмысленные восторги.

Мы допивали, посматривая сверху на козлы, с которых начали. “Послушай, а что это было?! Ну, когда ты там...” Я попробовал хоть как-то описать то место, с которого начался другой Бах, но он меня понял. “Так это я импровизировал”. — “Это был не Бах?!” — “Да так, что пришло в голову”. — “Но ты помнишь хоть, что ты играл?!!” Он лишь отмахнулся. “И ты это никак не записал??!” Я пошарил взглядом вокруг в надежде увидеть магнитофон, хотя уже знал, что здесь его не могло быть. “Так я же это для тебя играл”.

Он подчеркнул это для тебя, но в тоне его не было и ноты царственности.

Бутылка сделалась пуста. Мы вышли из собора, он запер его; он нашел на месте свой брошенный мопедик, и мы продолжили. Среди прочего он рассказал мне следующий сон, который видел однажды в юности.

Будто он бредет по узкой улочке средневекового среднеготического города (никаких европейских впечатлений у него тогда еще быть не могло в условиях СССР) и вдруг отчетливо понимает, что именно в этом вот доме живет сам Иоганн Себастьян Бах. Не жил, а живет . Сей-час.

Разница в эпохах его нисколько не смущает, и, преодолев робость, он решительно стучится в дверь. Дверь открывает суровая статная фрау с добрым лицом (или, наоборот, добрая фрау с суровым) и не прогоняет его, а проводит в гостиную: пусть гость подождет, пока маэстро занимается. Фрау удаляется, и он усаживается на краешек стула, внимательно впитывая опустевший небогатый интерьер, все больше убеждаясь в его неподдельности.

Так он сидел.

Судя по тому, что из соседней комнаты доносились рассохшиеся звуки клавесина, сползавшиеся в отчетливые, знакомые отрывки, прерываемые молчаливым шуршанием (по-видимому, записью), он уже был уверен, что точно, попал по адресу.

Он попал не только по адресу, но и в тот момент! Он успел! В соединении фрагментов он узнавал его последнюю мессу. Баху уже недолго оставалось.

Наконец пауза продлилась дольше обычного, двери распахнулись, и в комнату вошел как бы ощупью, как слепой, со стриженной налысо головой, беззубый, пухлый старик в халате. В халате не в халате, но в чем-то очень домашнем и затрапезном. Оплывший, как свеча.

И это был вовсе не Бах!

Все заготовленное вылетело у Александра из головы, и ему совершенно нечего было сказать. К тому же оказалось, он не знал по-немецки. Они вежливо покивали друг другу, и он очутился на той же улочке и только тогда вспомнил, что где-то читал, что Бах подсадил себе зрение еще в детстве, когда, тайком от брата, переписывал при лунном свете запрещенные ему другие ноты, кроме той фуги, что приказано ему было целыми днями играть на клавесине взад и вперед, отрабатывая технику; что с возрастом, совсем теряя зрение, перенес он и несколько операций на глазах (выходит, и тогда они были, а не только у нас при Федорове и лазерах), что... и эта догадка поразила его больше всего: не мог же он и дома ходить в парике! а носить парик, поди, вообще жарко... вот и стриглись наголо!

И тогда до него окончательно дошло, что встретил он самого настоящего Баха, потому что никогда такой детали, как лысая голова, не мог бы выдумать.

И мне не потребовалось иных доказательств.

Не помню, чем, где и как закончился тот прекрасный день. Нетрудно вообразить. Где-то Саша снова играл на огурцах и стаканах, вспоминая молодость.

Куда делась живая музыка? Куда возвращается музыка, сыгранная единственный раз?..

Я вернулся в Россию, Саша и Бах остались в Копенгагене.

Так однажды я встретил человека, которому, по приблизительным расчетам, было триста лет. Теперь уже на двадцать больше, так что он сам уже дедушка.

Надеюсь, он окончил консерваторию.

23 февраля 2007, Лорен.

 

СТУК-ГРЕК!

Очень много можно делать лежа!

Проснуться одному. Темно. Определиться на местности, не зажигая света: из долины доносится пять отсыревших ударов пяти швейцарских часов, за окном шуршит дождь.

Снова пытаться уснуть и не уснуть. Вспоминать сон. Лежа метать носовые платочки в корзину для бумаг, лежа пописать в баночку, лежа сделать типа гимнастику... наконец, лежа можно записать сон или мысль. Но мысли нет. Сон был сразу послевоенный, я в нем был почему-то старше брата (а он на пять лет меня старше). Очень хотелось есть, что немудрено в военное время. Лежа можно даже поесть — надо только одной ногой встать на коврик, дотянуться до бесшумного холодильничка “Сибирь”, достать оттуда кефир и банан (помогает от депрессии) и снова спрятать ногу под одеяло. Не попасть шкуркой (судя по звуку) в корзину, темно. Все-таки включить свет, опять же лежа (он предусмотрен у изголовья) все-таки поднять с полу тетрадь для записей...

Лежа можно было бы и закурить, но это уже двумя ногами... и лежа нельзя сварить кофе!

Нет, я не инвалид какой-нибудь!

Семь утра. Я пью кофе, курю и пишу вот этот документ.

6 июня (советская дата рождения Пушкина) 2003 года (только что прошло трехсотлетие Петербурга, прозванное в народе зоолетием), которое я, рожденный в день его основания, гордо проигнорировал... (Я почему так подробно останавливаюсь на дате? Потому что именно о ней и пишу.) Так вот, ровно 6 июня 2003 года я приземляюсь на территории Калининградского анклава (б. Вост. Пруссия), меня доставляют в городок, приблизительно Советск (б. Тильзит), и я стою среди отцов города на торжественной церемонии открытия памятника произведению . (Это мне не противоречит: у меня у самого есть подобный проект, но осуществиться ему (е. б. ж.) лишь через семь лет. Мне 66, плохой возраст, будет 73, это ничего.)

Памятник, который мы открываем, выглядит вот как: натуральный моренный камень, лежащий прямо на земле (не то глыба-недоросток, не то булыжник-переросток), на глыбе раскрытая бронзовая книга, на ней, бронзовое же, перо. Все это запатинировано (интересно, как быстро эту бронзу скоммуниздят, думаю я, наблюдая и соблюдая церемонию).

Я в почетной паре с Гюнтером Грассом, свежим нобелем, прибывшим специально на открытие, но это меня не подавляет: я только что проскочил рак, награда не меньшая.

Однако кто такой Гюнтер, отцы города знают, а кто такой я — не совсем. Ко мне склоняется молодой прихвостень по культуре с уже отпечатанным на принтере протоколом в руках: в смысле какая у меня должность, как объявить. Я читаю у него через плечо: Олег Битов. Сколько можно! Сколько будет доставать меня эта история с бегством брата, которую знает каждый бывший комсомолец и чекист! Грасс знает именно Андрея, а не Олега. На моих глазах чиновник тщательно вычеркивает имя Олег и надписывает над ним Андрей. Я сообщаю ему самое знатное свое звание: академик и президент. Мы выступаем.

Мы говорим, и я понимаю, в чем дело. Напротив камушка милое деревянное строение, бывшая гостиница, в которой Томас Манн, приехав сюда отдохнуть с семьей, написал (вот воркаголик!) повесть “Марио и волшебник”, предвосхитившую зарождение фашизма. А также понимаю я и геополитический аспект: домик Томаса Манна расположен в литовской части Куршской косы... а у нас что, своего Томаса Манна, что ли, не было! Закрепление анклава.

Я свое сказал, с треском-блеском, потому что не знал, про что (надо бы повесть по возвращении прочесть), никто и не понял. Хотелось скорее выпить и закусить, но я достался прессе (им было не пробиться к Гюнтеру) и сокровенным моим читателям, робевшим перед лауреатом, но не передо мною. И пока я вещал, ожидая фуршета, один даже откололся от свиты Гюнтера (как я думал, его переводчик) и подсел на лавочку ко мне, особенно ласково и преданно прильнув, вроде как мы друг друга давно знаем.

Внешне он напомнил мне сразу двух близких мне людей: повадкой — уже упомянутого брата Олега, а чернявостью и глазастостью — моего самого первого друга образца 1944 года Валерия Григорьянца, тоже, можно сказать, брата. Это сходство и ласковость все время были рядом и тогда, когда мы оказались за фуршетом. Мне хотелось, конечно, посидеть и с Грассом (как-никак старые приятели), мои друзья пробовали оттеснить “переводчика”, но это им не удалось, да я уже и выпил с ним и был заинтригован.

И одет он был импозантно, на грани вычурности: идеальная выбритость, как бы смокинг, как бы гвоздика в петлице (была или не была?) и бабочка (точно была!); блестящий антрацитовый взгляд и выразительные морщины исключали подозрение в потертости. Присмотревшись, узрел я в нем и нечто маскарадное, венецианское.

Он мне тем временем поведал, что мы уже встречались с ним в Западном Берлине, неужели я не помню? “Нет, в те годы я был невыездной, скорее с братом, пока он „бегал” ”. Нет, именно со мной, настаивал он. Забавно, что при этом он сам начинал все более походить на моего брата, такого соскучившегося по моей братской любви и доверительному разговору. Мы теплели. Он легко поддавался на мои вопросы, охотно отвечал, а я все менее получал информации. Не только об Олеге мне не удалось ничего выяснить, но и о нем самом, что напоминало мне, в свою очередь, мои попытки выяснить что-либо у самого Олега.

Только когда уже, после третьей, я сказал ему, что он похож на Григорьянца, он стал так страстно доказывать, что он не армянин, а на самом деле венгерский аристократ, что ему приходилось, естественно, долгие годы скрывать, пока родители погибали в лагерях... только тогда я что-то заподозрил, когда стал он своей лощеностью походить на третьего моего как бы брата, пусть и троюродного, свояка Виктора. У Виктора и в самом деле было что-то венгерское в облике. Назвался мой знакомец графом или бароном, не помню... но этим-то “бароном” он и совпал окончательно с Олегом.

Баронет фон Битофф с принадлежащим ему замком в Чехословакии (о замке Bitov имел я неосторожность сам поведать Олегу как о курьезе)... Три образа сложились, как рюмки, — напротив меня сидел Олег!

Фуршет, однако, сворачивался, и моим друзьям и читателям удалось наконец-то меня оторвать от “брата”, и мы добирали дальше по мастерским местных замечательных художников. С картиной и каталогами под мышкой продолжал я выспрашивать у друзей, кто это был сегодня со мной и как его зовут, — никто не знал ни кто, ни как, да и вообще впервые его видели. Как же так! У меня же завтра выступление у него на философском факультете! Они, впрочем, не были уверены, что у них есть философский факультет. Во всяком случае, никакой лекции у меня не будет, они бы точно знали.

В чем они были уверены, это в том, что мне надо ехать домой, в Калининград (машина уже ждала).

Утром я проснулся под действительно замечательной живописью казахского художника Калмыкова.

Разбудил меня владелец этих картин, хороший парень Слава Карпенко, приятель моих приятелей Домбровского и Казакова. Я сразу понял, где я. Я был адекватен: у Карпенко я и остановился, как прилетел.

— Тебе плохой звонок из Ленинграда, — сказал он. (Я не мог себе поверить, что уже знаю, в чем дело.) — Подойди, жена на проводе.

— Умер Олег,— сказала Наталья.

— Когда?

— Вчера, в час дня.

Тогда я не зарыдал. Рыдаю сейчас. “Плачу и рыдаю”, как Юра Казаков.

Вчера в час дня чиновник вычеркивал в протоколе имя Олег.

Перед глазами вставал образ моего вчерашнего собутыльника: тело как черное облако, будто во фраке со скрытыми под ним непомерными мушиными крыльями. Нет, не сразу углядел я нечто угрожающе-жужжащее в этом инобытиянине . Ангел смерти или стололаз экстра-класса? Но — факт: не только никто не знал его прежде, но и на фуршете никто не запомнил. Не видел .

Когда-то давно, в шестидесятые, после редкого наезда брата в Питер, хотел я написать рассказ под музыку Баха “Каприччо на отъезд любимого брата”.

Привиделся мне рассказ с эпиграфом “Незапный мрак. Иль что-нибудь такое...”.

Там у меня наверняка было бы и вот про что.

Среди немногих отцовских книг была у нас и трехтомная “История искусств” Гнедича (два почти новеньких тома, один засаленный и растрепанный). Брат был способный мальчик, рано научился буквам и рано стал пробовать читать и писать. Родители поощряли его в этом, не ругали, если он писал и рисовал на чем попало, и даже за то, что он писал или рисовал. Так была им создана серия семейных портретов, мало отличимых друг от друга, если бы не было подписано, кто кто. Он выпускал эти портреты день за днем, как газету (сказывалась будущая профессия): “Мама — плешь”, “Папа — плешь”, “Бабушка — плешь”, “Андрей — плешь” и т. д. Плешивым никто не был, потому и не обижался. Знал ли сам автор, что такое плешь? Мама, впрочем, всегда кокетливо заявляла, что “не любит плешивых”. “Плешь”, наверно, было самое ругательное слово, какое он знал. Смеялись. Обижались бы уже, если бы кого пропустил. Портреты вкладывались в Гнедича.

Приходит мама с работы (это еще до войны было, а мне как фамильный анекдот рассказывалось уже после Победы), а ее трудолюбивый Олегушка сидит с карандашом над Гнедичем и приговаривает: “Стук-грек! Стук-грек!” Что за “плешь” он в Гнедиче рисует? А там совершенно голая сисястая тетка, обвитая толстым змием, и под ней подписано: “Стук „Грех””. А наш Олегушка уже читает! — сообщила мама отцу. Что же он читает? Стук-грек, стук-грек, стук-грек...

У него раньше моего случился интерес к обнаженной натуре...

Не написал я того рассказа о брате, хотя он и задуман был гораздо ближе к немецкому экспрессионизму, представителем которого был Стук, и греха в рассказе должно было быть побольше, чем в раю. Но не написан этот рассказ был задолго до его таинственного исчезновения в Венеции в 1983 году.

Виктор погиб в автокатастрофе вместе с любимой женой в 2004 году, аккурат в День Победы.

Григорьянц, слава богу, только что вырулил из инфаркта с инсультом.

Наталья умерла ровно пять месяцев назад.

Знаю, что Томас Манн написал “Смерть в Венеции” (я то ли читал, то ли фильм смотрел)... В Венецию меня два раза мама не пустила (в город, где пропадают ). Надо бы мне “Марио с волшебником” все-таки прочесть: вдруг и это в Венеции? А — страшно.

26 февраля 2007, Лорен.

Евразийское

Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Выпускник искусствоведческого отделения истфака МГУ. Поэт, критик и публицист.

Пользуясь случаем, сердечно поздравляем Юрия Михайловича с 60-летием.

Элегия сада Монсо

Молоко тумана; листва в коррозии

и её ж на ветках ещё ошмётки.

С хладностойкими, очевидно, розами

деревцо, распятое на решётке.

Осень — это всегда анархия.

Двадцать лет тому, а кажись, что давеча

Бродский тут бубнил: “Не моя епархия,

извините, деятельность Исаича”.

Много меньше стало в Монсо под снегом

занимающихся спортивным бегом.

...Через год с копейками ход истории

на глазах убыстрился, словно в сказке,

а точней, какой-то фантасмагории,

к неизвестной только глупцам развязке.

Так что я спешу, твою руку трогая —

как ты их осенью согреваешь? —

досказать посбивчивей то немногое,

о чём ты ещё не знаешь.

 

В базилике Сен-Дени

Тронутые коррозией

листья последних дней.

Осень ещё не поздняя,

будет ещё поздней.

Раз навсегда таинственный

обруч нам сжал сердца:

каждый из нас — единственный

у своего Отца.

Мы не из касты правящих.

Я, например, в бегах,

будто безвестный прапорщик

в стоптанных сапогах.

Но моего служения,

чтобы о нём узнать,

камерами слежения

скрытыми не заснять.

…Всё-таки вавилонскую

жизнь мою искони

что-то роднит с Бретонскою

Анной из Сен-Дени

с мраморными ключицами,

косточками у плеч.

Мы, монархисты, с птицами

схожи, теряя речь.

 

Предгорья

Олегу Целкову.

Предгорья лучше гор — они волнуются,

их волны разных уровней колышутся,

в заснеженности скудной соревнуются,

и посвисты ветров оттуда слышатся.

Что будет с жизнью, быстро отступающей

к последним рубежам? Ещё не знаю, но

возможно, то же, что и с убывающей

лазурью, в чей зенит светило впаяно.

И в парном дрейфе старый коршун ястреба

опережает, как судьбу судьба.

…Я сызмала хворал, бывало, гландами

и помню про синдром совковой выучки.

Но мнится — в приграничье с Нидерландами,

усердный подмастерье, мою кисточки

и в расписной аркообразной горнице

вдруг вижу в утро вещее, погожее

в оконце за плечом у Богородицы

предгорья, на подводный мир похожие.

 

Царь

…Вдруг проснулся не у пыльных полок,

а проникшим в полутёмный терем

на подушках Софьи Палеолог

полугосударем-полузверем.

И когда поднёс к губам, намятым

за ночь заревую, ковш долблёный,

быстротечной жизни склон покатый

перелился в вал волны солёной.

Да, кажись, я правил этим миром,

где шумят леса до океана,

где зенит меняется с надиром

местом в толще белого тумана.

Нет, не помню, кем я был на свете.

Нынче ж в положенье переходном

я уже по щиколотку в Лете,

в мутном молоке её холодном.

 

*        *

  *

Ассирийка чистила мне ботинки,

доводя бархоткою их до блеска.

А теперь в холодной её кабинке

никого, зашторена занавеска.

Между тем чем более я старею,

чем охотней тянет присесть на лавку

и прочистить горло, схватясь за шею,

тем верней дела идут на поправку.

На Тверском раскалились под снегом листья.

Отразились сумерки на сетчатке.

…А тогда на скрюченные на кисти

натянула нитяные перчатки

и баском рассказывала: мол, с братом

(мимо шли богемной гурьбой студийцы

в состоянье, видимо, чуть поддатом)

— мы в Москве последние ассирийцы.

 

Евразийское

Существую сам, а не по воле

исчисляемых часами дней.

А окрест — непаханое поле,

поле жизни прожитой моей.

Кое-как залеченная рана

неспокойных сумерек вдали.

Писк лисиц в улусе Чингисхана,

вспышки гроз над холками земли.

Кто-то вновь растерянных смущает

тем, что ждет Россию впереди.

Кто-то мне по новой обещает

много-много музыки в груди.

Разгребал бы я костер руками,

только дождь упорнее огня.

Воевал бы я с большевиками,

только червь воинственней меня.

Взятую когда-то для прокорма

нам тысячелетие спустя

языки стихающего шторма

возвращают гальку, шелестя.

А в степях, в солончаках всю зиму

не поймешь средь копий и корзин:

то ль акын соперник муэдзину,

то ль акыну вторит муэдзин.

 

 

 

Велимир

Удивляюсь мужеству Велимира:

Председателем аж Земного Шара

(хорошо хоть, что не чумного пира)

стал он в годы смуты и перегара.

Будто Лир, шагал в безвоздушной хмури

грозовой навстречу далёкой вспышке.

А потом — как зарисовал Митурич —

на одре в солдатском лежал бельишке.

Показалось, с неба сошла лавина,

в губчека окна распахнулась рама

и туда — к дурному от кокаина

сыну диалектики и раввина

залетел огонь, ослепив абрама.

........................................

Уважайте мирочувствование поэта!

Зарубив себе на носу, на сайте

это,

господа лощёные, так и знайте:

весь и меря — часть человечества

на северо-востоке Европы.

Им не позволили онемечиться

мокроступы и волчьи тропы.

2006.

(Переложение стихотворения 1970 года.)

 

*        *

  *

Н .

Ветер прощался с гривами

выцветшими осоки,

в меру неторопливыми

были его потоки.

Вот ведь и мы не молоды

нынче перед разбегом.

Цвета мёда и солода

травы под мокрым снегом.

29.Х.2006. Верея.

Сверху — с полёта птичьего

лучше заметны силы,

что привели к величию

Русь на краю могилы.

Загодя размелованы

пяди её пространства.

Мне ли не уготованы

бармы её убранства…

 

Царь (2)

Не в степном зачуханном улусе,

а в лесном московском эмпирее

поднесу к губам, заросшим усом,

золотую чарку романеи.

Облачусь в парчовые доспехи,

за оконцем золотые пятна

потускнели листьев и помехи

увеличились тысячекратно.

Впредь ветрам в отместку огрубелым

и путям их неисповедимым

я останусь тут последним Белым

памятным Царем непобедимым.

И покой моей оберегая

родины, чьей гибели не емлю,

пусть альтернативная, другая

длится жизнь наследовавших землю.

*        *

  *

Как услышу волну, увижу волну,

от её тотчас задыхаюсь дыма,

словно тем беру на себя вину

за исход поверженных с рейдов Крыма.

Бесцветье глаз, смуглота висков.

Неутихающий скрип мостков.

Но приходит, видимо, мой черёд

искать не ветра в открытом поле,

а ровным счётом наоборот:

преемника в потаённой доле

наследовать мне — беречь

волн и трапов двойную речь.

 

*        *

  *

Сделалось с годами, допекая,

всё слышней дыхание в груди,

с ним таким теперь на пик Синая,

потакая звёздам, не взойти.

Кажется, что жизненная квота

вычерпана — но, наоборот,

из кармана заставляет кто-то

доставать затрепанный блокнот.

Словно это юнкер темноокий

у себя в казарме налегке

спит и видит сон про одинокий

и мятежный парус вдалеке.

Посторонний

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 4 с. г.

 

Петр Сергеевич, третий из семерки, погиб на моих глазах. Не дозвонившись до квартиры его, я приехал в ту самую психоневрологическую больницу и едва в проходной не столкнулся с экономкой; скрыться пришлось в приемном отделении, где стал свидетелем любопытнейшей сцены. Сюда приходили, как я понял, с направлением от районного невропатолога, и, прислушавшись к разговорам здешних врачей, уяснив суть их да еще и вспомнив две-три повести из самотека, догадался, через какие немыслимые испытания проходят страждущие больные. Мало кто из них хотел вылечиться: как ни горек хлеб алкоголика, а он все-таки хлеб насущный, без него не мыслилась дальнейшая жизнь. Но определиться, стать пациентом — все-таки надо, потому что участковый настаивал, потому что на работе угрожали: или ты лечишься от пьянок, или гоним тебя по 47-й. Вот с такими душу раздирающими чувствами и маялся, представ перед овальным окошком, направленец, мужчина моих лет, по виду — еще держащийся на плаву алкоголик. Робко, через силу выдавливая слова, положив перед окошком паспорт с торчащим из него направлением, он спрашивал, когда же наконец на него обратят внимание и возьмут в эту больницу. За ограждающим стеклом шли тихие переговоры обслуги, и вдруг чей-то командный голос явственно произнес:

— Внимание! Никого из алкоголиков на лечение в седьмое отделение не принимать: ремонт будет.

То, что на моих глазах произошло с канючившим алкашом, мог воспроизвести только выдающийся актер — жестами, позами, то и другое предъявляя камере, чтоб на крупном плане выявилось поразительное превращение, мгновенная смена роли и маски. А произнесенные при этом фразы признать историческими.

В величайшей радости, что больница откладывается и что через полчаса или даже раньше в стеклянной емкости забулькает бесцветная вроде бы, но на самом деле сверкающая всеми цветами радуги жидкость, алкаш начал выкобениваться. Радость клокотала в нем, но он громко и с неповторимым презрением произнес: “Бардак!”, после чего экспромтом, разумеется, выдал необычайной силы и гневности монолог о засилье бюрократов, о том, как напрасно ищет помощи страдающий от социальной болезни человек, потому что эти подлые чинуши в белых халатах и без — не хотят они, не помогают временно оступившемуся труженику встать, выпрямиться и в полный рост зашагать к сияющим далям коммунизма!

Он так естественно вошел в роль обличителя, что плевок не мог не последовать. “Да в гробу я вас видал! — провозгласил алкаш, направляясь к выходу и оставляя свой паспорт перед окошечком. — В белых тапочках!” Я неспешно пошел за ним, чтоб напомнить о паспорте, глянул на ступени проходной и увидел Петра Сергеевича, которого под руку вела экономка. Его выписали, о чем пора бы и раньше догадаться: экономка была без сумки с продовольственной подпиткой. Они пересекали улицу. Ветер дул им в спину, экономка туже натянула головной платок, Петр Сергеевич опустил уши у шапки; оба они не оборачивались и ничего сзади не слышали, и гибель свою, которая надвигалась на них со скоростью шестьдесят километров в час, не видели, а гибель грохотала по мерзлой дороге всеми разболтанными частями кузова: на двух пешеходов наезжал, не пытаясь затормозить или свернуть в сторону, грузовик. Он приближался неумолимо, у него, наверное, отказали тормоза, шофер, что более вероятно, был пьян в стельку, и наезд совершился, обоих — Петра Сергеевича и экономку — разбросало в разные стороны, причем тело Петра Сергеевича врезалось в фонарный столб, а экономка попала под колеса мирно ехавшего “Москвича”.

Какой-то странный звук раздался рядом. Повернул голову — и увидел алкаша: это он крякнул. И он же добавил с некоторой завистью:

— Ну дают! — Он думал, соображал. — И ведь меня мог бы...

Пришел наконец к верному выводу:

— Это дело надо отметить.

И зашагал к автобусной остановке, ничуть уже не интересуясь тем, что произошло на его глазах три минуты назад. А уже разворачивалась “скорая помощь”...

Он шагал, санитары “скорой” наклонились над экономкой, сочтя бесполезным хлопотать у тела Петра Сергеевича. А я вернулся в приемное. Во мне ворочалась мысль о собственной подлости, которая, однако же, была вполне извинительной и вообще не подпадала ни под какие параметры или градации того, что называется неопределенно “совестью”. Ведь я мог бы броситься наперерез грузовику и остановить его. Я мог бы заорать так, чтоб голос мой пробил шапку Петра Сергеевича и платок экономки. Я мог бы сделать стремительный рывок и настигнуть удалявшуюся пару.

Но — ни того, ни другого, ни третьего я не сделал, потому что предрешенно знал: он будет убит, Петр Сергеевич, “божья кара” его не минует, знание — это смертельная, вгоняющая в могилу обуза, болезнь, лекарство от которой — уход в покой невежества, в комфорт безмыслия, в роль постороннего, — горькое и сладостное чувство сопричастности к воле природы, величие и ничтожество души…

…безмерность души, прерванная окриком: “Мерзлушкин! Вы чего молчите, Геннадий Мерзлушкин?”

Я стоял у окошечка, паспорт и направление убежавшего на радостях алкаша читались врачом. Губы мои проговорили: “Да, Мерзлушкин — это я!” Уши мои услышали: “Ремонт в седьмом отделении... Будем прибывших распределять по всей больнице. Вы пойдете в тридцатое отделение”.

Это было спасением. Мне так надо было уйти от людей и дел последних месяцев и последних лет. Я шел к тридцатому отделению, уже зная, что там — сплошь наркоманы, и надеясь продержаться хотя бы неделю. Отдохнуть. Одуматься.

Спасение, потому что только в психбольницах настоящие люди, все абстракции их — это “больно” или “голодно”. Потому что права третья жена Матвея, понявшая суть Ильи-Зубодера: Россия — это симуляция страдания, и все истинные интеллигенты когда-нибудь да потянутся в психлечебницы.

О, благословенный самотек! О, разгневанный и ликующий работяга Мерзлушкин и его лицедейство, его перевоплощение, подвигнувшее меня на вдохновенное вранье, пером медсестры отделения перенесенное в историю болезни, на меня заведенную! Я стал наркоманом с пятилетним стажем, употребляющим “колеса”, то есть фармацевтические препараты с дурманящими свойствами; порой, легко соврал, я еще и прикладываюсь к стакану водки с таблеткой седуксена. Чистая кожа на руках и неколотые вены запрещали мне возводить на себя напраслину, я не “ширялся”, я не прибегал ни к мышечным, ни к внутривенным уколам; я не пожаловался медсестре на ломку, то есть на приступы абстиненции, от которых корчится, испытывая неимоверные страдания, человек: мне они еще неведомы. Тем не менее гуманное тридцатое отделение и обо мне позаботилось: вечером медсестра отсыпала мне в ладонь несколько разноцветных таблеток. Человек сорок с явным пристрастием к наркотикам толпилось в коридоре и в палатах отделения; во время ужина кто-то беспощадно обругал врачей, поваров и прочих, швырнул тарелку с супом в угол, а компотом залил работающий телевизор, что вызвало тихое одобрение коллектива, медсестра и дежурный врач не посчитали случившееся чем-то из ряда вон выходящим. Еда, конечно, не та, что в кормушке, но вполне, вполне… В туалетах пахло горящей газетной бумагой, на огне поджаривали нечто в чайных ложках, что казалось мне странным, потому что у всех ведь были шприцы, прятались они в полых ножках кроватей, ампулы же с морфием или чем-то подобным “больные” получали подарками с неба. На утренней прогулке все пациенты отделения разбредались и вглядывались в снег, время от времени запуская туда руку и вытаскивая ампулы, подброшенные собратьями по болезни или недугу, а точнее — по искусству или по вере, ибо наркоманы считали себя как бы посвященными в рыцарский орден, носителями высшего знания — и поэтому презирали алкоголиков. Меня они считали мещанином, лезущим во дворянство; в первый же вечер кто-то из этих дворян предъявил мне горсть выданных ему таблеток и предложил сиреневые свои обменять на мои красненькие, на что я сострадательно пошел. Такие обмены длились двое суток, затем обнаружилось: ничто человеческое наркоманам не чуждо; отыскался стукач, он и доложил о странном пациенте, который явно косит: таблеток не принимает, не “ширяется”, от “граммульки” спирта не отказался. Возмездие последовало незамедлительно, заведующий отделением призвал меня к себе, на столе появилась медицинская карта стационарного больного, то есть история болезни, и правда вылезла наружу, да и алкаш по фамилии Мерзлушкин обыскался дома паспорта, и приемное отделение забило тревогу.

— Сколько тебе лет? — начал установление личности врач, и я, неподвижно сидя на месте, заметался, потому что не мог высчитать время от момента рождения до текущей минуты, и все прошедшие года казались мне извращением не моей жизни, а чужой, и мне стало страшно: так кто же я?

— А фамилия твоя — какая? — нагнетал врач; при молчании, уточнил он, будет вызвана милиция, и уж она выбьет из меня признательные показания.

Сказал. Врачу для проверки потребовалось полтора часа — и участь моя была решена. Третья жена Матвея Кудеярова предвидела время, когда симуляция зубной боли станет модой и неноющего интеллигента за порог приличного дома не пустят. “Диссидент, скрывающийся от органов” — такой распространенный, как ОРЗ, диагноз был поставлен, и диссиденту, то есть мне, разрешили скрываться; паспорт Мерзлушкину возвратили, а я под его фамилией продолжил увлекательное излечение; нашлась светлая комната со столом и пишущей машинкой, я подгонял под стандарт диссертации и сам писал их, для кого — неизвестно, посредником был заведующий отделением; темы не медицинские, в столице бесчинствовали бригады, поставившие на поток изготовление докторских и кандидатских диссертаций ценой от трех тысяч рублей и выше, в зависимости от уровня притязаний, в одной из этих бригад я был вычислителем; кто ляпал теорию, кто наскребал или воровал источники, кем описывались лабораторные эксперименты — мне не сказано, да и не положено знать. Зав отделением точно знал, что никого из наркоманов он не вылечит, поэтому со спокойной и светлой душой мотался по Москве, диссертации на все случаи жизни были у него под рукой. Я же часами просиживал в его кабинете и наслаждался, размышляя над прочитанным. К слову, я разгадал тайну так называемого ацетона подольского разлива, творение безвестного умельца, обладателя чудо-носа: все нюхавшие его фирменный напиток испытывали необычайное наслаждение.

Само собой получилось, что я стал человеком осведомленным: с одного взгляда мог определить степень алкогольного заражения и уяснить скорбный для пьющих вывод: алкоголизм — неизлечим! А дорогой друг Вася Савельев артистически копирует жесты и речи алкаша при похмельном синдроме, организм же его от природы не подвержен заразе, но притворство подрасшатало все-таки его психику. Ничем иным не объяснишь некоторых его мужских пристрастий, влюбился же он, напомню, в спину подпевалки. У зава была своя, привилегированная, клиентура, и однажды мы с ним поехали к бывшим и будущим пациенткам в Театр эстрады, где я смог убедиться: мой друг Вася никакой не выдумщик и притвора, а человек с крепкой психикой.

Ища двух актрисулек, оказались мы за кулисами, а на сцене — инструментальный ансамбль с певцом. Три подпевалки покачивались, помахивая руками и поводя плечами в такт, у всех обнаженные спины, я всмотрелся в одну из них — и поблагодарил друга Васю за науку. Да, спина, которой я любовался, хохотала, издеваясь над пошлятиной текста, напрягалась в мыслях о будущем, а обе лопатки подмигивали мне.

Чутким, очень чутким и наблюдательным человеком был Василий Савельев. Деликатным и нежным. Скрывал ведь от начальства свою страсть к зарубежной спине, которая не могла быть незлокозненной.

Это ему, перефразировав Пушкина, один недруг посвятил — уже позднее — четверостишие:

Он высшей волею небес

Рожден в оковах власти здешной.

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

У нас он офицер гэбэшный.

Никто не препятствовал мне ходить по палатам почти всех отделений; белый халат, на пиджак наброшенный, да вышитая на халате чья-то фамилия превращали меня в научного работника, их много шаталось по больнице; уродства мозга прельщали науку; отход от нормы, никем не утвержденной и вообще несуществующей, на эту норму намекал; больные говорили не обычно или общепринято, а на чрезвычайно интересном жаргоне или диалекте, в лучшем случае — на воляпюке; использовались вышедшие из употребления слова и такие, каких свет еще не слыхивал. Поражало разнообразие искривлений, извращений, унижающих род человеческий, но и возвышающий его: да, мы такие, мы и такими можем быть!

В шатаниях по корпусам, отделениям и палатам больницы я столкнулся и познакомился с одним прилизанным типом, который работал на стыке психиатрии и психологии; Иван Учкасов — так назвал он себя, а кто я такой — не спрашивал, уже понаслышался. Он совал больным какие-то слова на картонных табличках и узнавал, что те по поводу этих слов могут сказать; о сути своего метода выразился кратко: “Что-то вроде трудотерапии...” Я поверил, потому что во многих отделениях больные занимались примитивными ручными делами — склеивали коробочки, связывали из лент какие-то украшения: по разным методикам считалось, что простейшие трудовые операции восстанавливают нарушенную работу мозга (“Труд создал человека!”). Не без придури был этот Учкасов, из Института Сербского, кстати. В меня он заронил признательную любовь к словам и фразам, смысл которых меняет интонация, и, бродя по больнице, я с идиотской ухмылкой на разные лады вышептывал строчки из модной послевоенной песни в оркестровке отца: “Нет, не тебя я вспомню в час разлуки, не голос твой...”, причем в “нет” звучало и мрачное спокойствие обреченного на расставания мужчины, и горестное недоумение страдальца, и легкомысленная улыбочка порхающего по бабам молодчика.

В середине декабря погиб четвертый из семерки, жертвоприношение продолжалось, удлиняя мое существование, потому что стихийность Природы и есть ее целенаправленность. Приличия ради прилипшую ко мне строчку песни я произносил тихо и в миноре. Но затем дал волю чувствам.

У меня были свои, мною сколоченные группы шизофреников. Особым вниманием одарялась та, из которой я слепил философский кружок. Народ здесь поднабрался грамотный, с жизненным опытом, кое-кто мог сочинять любовные письма, адресованные старшей медсестре; нянечки наготове держали швабры и ведра с холодной водой — на тот случай, когда кто-либо начинал мастурбировать при виде этой провокаторши в белом халате. Пятнадцать пациентов, не больше, Иван Учкасов покривился, но разрешение дал, сам приглядывался к интеллектуальным шизоидам, а я их — обожал. Один, бывало, взмахнет рукой, будто муху ловит, сожмет кулак и спрашивает у соседа: “Угадай, что поймал?” Тот морщит лоб и озаряется догадкой: “Философскую истину!” Ладонь распрямляется, пациент смотрит на нее и с негодованием произносит: “У, сволочь! Подсмотрел!”

В этом кружке с большим успехом прошел коллоквиум на тему “Венерические болезни Европы”. Подготовка заняла немного, все пятнадцать пришли, со своими стульями, расселись, уставились на портрет самому мне неизвестного мужчины (снял с больничной Доски почета) и навострили уши.

— Максим Горький, — тихо произнес я, и все недовольно зашумели, задвигались.

— Райкоммунхоз Куйбышевского дорстроя! — чуть громче сказал я. В ответ — заскрипели стулья, человеки заулыбались.

— Матвей Высокомудрый! — провозгласил я и подмигнул присутствующим. Раздались смешки.

— Свобода воли! — повысил я голос, и смех умолк. Уши мои уловили ворчание оскорбляемых личностей. И тогда я выбросил козырь: — Огарев!

Стулья полетели на пол. Люди вскочили, не в силах выносить святотатственных поношений. Пассами фокусника я усаживал их, крутил ручку патефона и ставил пластинку с “Интернационалом”. Невообразимо жалобный стон исторгался моими воспитанниками, которые на втором куплете начинали разъяряться; до воплей оголодавших хищников я их не доводил, проявляя милость к падшим…

Такие философские беседы вполне походили на поведение толп во Дворце съездов, некоторая разница существовала все же — в амплитуде и частоте звуковых колебаний, да и децибелы не те. Так, почти молча слушатели принимали термин “архетип”, зато плакали навзрыд, услышав безобидное слово “постюнгианец”. Учкасов не знал, что и подумать. Я тоже.

Почти полтора месяца пробыл я в больнице, кое-какой след в медицине оставил, уважив просьбу одного почтенного профессора (бородка клинышком, седенький, бегающие глазки так ни разу не остановились на мне). Написал я за него работу для внутреннего якобы пользования, из рук в руки передался мне удивительный по размерам гонорар, статья, видимо, высоко ценилась кое-где, могла она и стать основой рассказа, если б я обрел способность писать художественной прозой. Назвал бы рассказ так: “В чересчур горячей бойлерной”. О ней узнал я от профессора, забегали туда юные девушки, особая порода представительниц женского пола, они с каким-то чрезвычайным сладострастием и упоением отдавались мужчинам, которые после соития почему-то не испытывали к ним великодушной благодарности, но и девчонки эти не разнеживались, а с отвращением смотрели на тех, кто только что насладил их безмерно; они нуждались в совокуплениях, как наркоманы — в шприцах с морфием. Была эта исступленность побочным действием болезни или лекарств — это и хотел узнать профессор (от него я услышал наименование болезни — coitus tremens), хотя, мне кажется, никто из девчонок ничем не болел, а профессора больше интересовали следствия, а не причины. Я тоже кое-что слышал о юных совратительницах, хотел было однажды зайти в бойлерную, но так и прошел мимо, я ведь родился и рос правильным человеком, изменять не мог даже любовнице, если таковой считать Евгению. Теперь, получив аванс от профессора, к этим сладострастницам начал присматриваться, одна из них пыталась терроризировать меня, на невинном личике ее (смотри “Девочку с персиками” Серова) поигрывала издевательская насмешка проказницы, обманувшей строгую мать. Наконец она меня заманила в бойлерную; девиц, подобных ей, посылали чистить картошку и мыть котлы, эта же откололась от наряженных на кухню подруг по восемнадцатому отделению и попросила помощи: унести в палату банку консервов, она ее уже стырила, и... Я последовал за ней в какую-то клетушку, где девица банку припрятала, и по своей воле оказался в ее власти; эротоманка эта пятнадцать минут (я засек время) любила меня всей душой, гениталиями и вообще первичными и вторичными половыми признаками; в телесном общении с нею было много интересного, она комментировала вслух, и достаточно громко, все происходящее с нею, со мной и с нами обоими; нет, не бесстыдство, не полное абсолютное презрение к людям, имеющим глаза и уши, но абсолютное доверие к ним; мужчинам и женщинам мира она дарила пятнадцать минут своих ощущений, она доносила их до Млечного Пути. Я благодарно простился с нею, я побывал на поле Лужников не только футболистом, игроком неповторимого, изумительного матча, но и болельщиком, который ухитрялся, внимая спортивному комментатору, слышать все хриплые реплики соперников; я долго потом раздумывал над природой стыда, который дарит людям бесстыдство. И о другом думал, о будущем: на воле, за больничной оградой меня могут подстерегать такие проказницы.

Легко расстался с эротоманкой, а к вечеру заскучал, спал мерзко и задолго до одиннадцати уже крутился у бойлерной; одной дозы наркотика хватило, чтоб сделать меня хроником, и невинный ребенок, сошедший с картины Серова и позабывший на полотне персик, насладился моим позором, едва не довел меня до отчаяния, в бойлерную не пошел, а двинул на кухню, начал чистить картошку, но затем смилостивился, потопал в каморку…

И я пошел за нею. А вечером осознал: пора кончать! Так жить нельзя! Так я не напишу статью, аванс-то — уже в кармане! Как спасти себя?

Розовые или голубые таблетки не помогут. Догадался: сульфа, сульфазин. Сам себе вогнал дозу, трое суток пылал в температуре, руки-ноги тряслись. Изгнал беса. Написал отчет, щедро вознагражденный, профессор унес его, воровато оглядываясь и читая на ходу.

Надо было готовиться к жизни за проходной, и я стал изучать пограничные состояния между смертью и жизнью, для чего частенько заглядывал к медсестре Нине, я эту бессмертную, иначе не назовешь, Нину заприметил давно, работала она в отделении, которое отпугивало всех любознательных, даже если смельчаки вооружались противогазами; здесь лежали паралитики, от загаженного и не меняемого неделями белья вонь стояла ужасающая. В ординаторской велся подсчет, бухгалтерские операции сводились к разнице между убыванием и поступлением больных, и если баланс нарушался, все смотрели на Нину. Эта высокая красивая брюнетка сосредоточенно слушала, допивала чай, смахивала с тонких губ крошки, уточняла: “Петров? Из пятой палаты?” Вставала, оглядывала себя в зеркале, подмазывала брови, подмигивала мне и плыла к Петрову, рывком, резко открывала дверь, и гулявший по коридору сквозняк врывался в палату. Будто порывом ветра сюда внесенная, Нина застывала в проеме и громко окликала: “Петров?!” Что было в глазах ее, что на лице — мне уже не увидеть. Дверь медленно-медленно закрывалась, Нина смиренно отходила от нее, щепотно осеняя коридор какими-то знаками, а затем принимала походку триумфатора. В ординаторской обнажала узкую, благородной лепки кисть, бросала взгляд на часы. “Через четыре минуты можно увозить...” Медсестры выжидали, потом медленно, поигрывая затекшими мышцами, поднимались, увозили покойника Петрова в специальную комнату. Раза три или четыре присутствовал я при таких умерщвлениях, сознавая, что на глазах моих совершается преступление, и не только Ниной, меня ведь могут обвинить в неоказании помощи терпящему бедствие. Но все этапы этого смертоубийства проследил, изучил и важнейшим считал резкий, как выстрел, рывок ручки двери на себя, удар холодного ветра по палате — какое-то подобие той картины, что прозревалась умирающему перед входом в некий тоннель, по которому бренное тело его или душа унесется в мировое пространство, — так, во всяком случае, уверял один шарлатан, написавший ходившую по Москве книгу “Жизнь после смерти”. (Позднее, в другой больнице, много часов провел я рядом с Натой и Фисой, медсестрами, эти лучше всех улавливали момент нескорого расставания с жизнью вполне здорового человека.)

Да, я полюбил больных с их психозами и неврозами; физические уродства (искривленный позвоночник, слюна изо рта, волочащаяся нога) соотносились как-то с сумеречными видениями их мозга; детишки эти, жалость вызывающие, говорили на тарабарском языке, который интересовал нас чрезвычайно. Учкасов расспросами выдавливал из них слово, с которого начались заболевания, что-то ведь так поразило ребенка, что вдруг стал он называть стол “сикалкой”, свой нос — “бубушкой”, к примеру. “Кувылки” — так между собой называли мы этих детей, и словцо это от самих детей прозвучало. Много лет назад Учкасов, студент полиграфического института, электричкой ехал на экскурсию в Госфильмофонд, что в Белых Столбах. Пешком пошел от станции, благо неподалеку, но заблудился, и обогнала его стая то ли пацанов, то ли карликов. Человек пятнадцать их было, они молча промчались мимо, молча — потому что каждый держал во рту бутылку, пустую бутылку. Ошеломленный студент Учкасов пошел за ними и увидел у магазина тех шустрых уродцев, они сдавали продавщице бутылки, на копейки за них покупая конфеты в разноцветных обертках, причем бутылку называли так: кувылка. Это были пациенты местной психбольницы, и Учкасов круто изменил жизнь, бросил полиграфический, ушел в медицинский, он словно пристроился к ораве этих кувылок и вместе с ними бегал в продмаг.

Расстался я с больницей, как бы между прочим заглянул в сцецстоловую, услышал давно известное — о трагической гибели Петра Сергеевича и его супруги, заглянул кое-куда... Природа спешила, смерчем пронеслась над Москвой, в воронку затянув физика, увезенного в кардиоцентр, из которого он не выйдет, пожалуй. Четвертый, кажется, если я не сбился. Поделом вам, любознательные гелертеры. Еще один был на подходе, бывший завлаб из Института неорганических соединений.

Заработал я в больнице почти восемь тысяч рублей, кои положил на стол Андрею Ивановичу. Посвятил несколько дней Анюте, да и старикам нужны дрова, надо пообивать пороги местных начальников. На бой кремлевских курантов приперлась консерваторка, умевшая ладить со всеми, кроме музыкального руководства. Когда-то она выступала с концертами, но потом написали на нее кляузу, не так, как надо, трактует, мол, Скрябина, чего она не отрицала. (Смешно: как ни трактуй Скрябина, а он остается Скрябиным.) С эстрады ее вытурили, очень даже заблаговременно, потому что такова уж логика психологических смычек и увязок, в конечном счете сводящаяся к тому, что раз ты возненавидел райисполком, детище советской власти, то и сама власть тебе вскоре разонравится, а раз так, то зовите РСФСР к топору!

Три года прошли, те три, которым Чехов посвятил повесть, кончавшуюся так: “...быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет... И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?” Я не считал уже, сколько мне лет, потому что жить предстояло не мне, а Евгении, Анюте, Нике, Андрею Ивановичу и Василию Савельеву.

Чуткий Вася уберег меня от многих неудач и провалов, Лубянок и Петровок, а те никак не могли договориться, кому первым начать охоту. Она назревала, “Евангелие” в неполном виде вышло за рубежом, в Италии, некое приложение к ныне модным теориям Грамши. Напечатали — причем нагло, слепив цельный кусок из отрывков биографии Матвея, не указав, кто есть кто, но со ссылками на первоисточники. Меня вызвали в милицию, вела она себя безграмотно, зачитала жалобы соседей на пьянки-гулянки в моей квартире, от чего дрожат люстры, звери (собаки и кошки), люди; для раздумий о будущем предложили посидеть в коридоре, по которому стали дефилировать участковые и прочие чины, все поглядывали на меня, всем дали возможность запомнить злостного нарушителя общественного порядка. Все жалобы датировались днями, проведенными мною в больнице, но доказывать свое алиби я не стал. Отпустили. Пошел на угол за сигаретами — и встретил собрата, литератора, затащил он меня к себе, помог ему я составить убедительное прошение о ссуде на покупку мебели, после чего выпили и подались по окрестностям, подзалетели к прозаику, известному тем, что раз в полгода просился в Англию, мотивируя тягу к берегам Темзы желанием постоять у могилы Фридриха Энгельса; поскольку захоронили того не в земле, то от просьб попахивало издевкой. От скудного стола прозаика пересели на кухонный диванчик одного поэта, жившего поблизости; мне почему-то хотелось пить и пить, и я пил, мысленно выстраивая обратный путь к дому. Туда-то, на кухню, и вкатился пьяненький Василий, для всех пьяненький, но я-то видел: притворяется. Хорошо придуривался. Будто совсем окосев, сполз с диванчика и перебрался на кушетку в комнате, откуда слышал все споры. Я-то помалкивал, помня его советы держать язык на привязи. А спорили, как всегда, о власти, нужна была опора, с которой можно безнаказанно бичевать и клеймить кремлевских товарищей, и Ленин, всеми признанный, Кремлем тем более, как нельзя лучше годился примером благочестия, но каким-то образом речи переметнулись на русский народ, от которого все беды, и началось перечисление дурных свойств нации, одинаково склонной и к бунту, и к беспрекословному подчинению, то есть рабству; нашлись грамотные филологи, которые тут же попробовали на зуб слова “Россия”, “русский”, “славяне” и установили много чего интересного; так получалось, что все мы, в СССР которые, варимся не в общем человеческом котле, а как бы размазались накипью по стенкам, прилипли к ним, и надо бы кому-то острым ножом очистить котел от этих отходов цивилизации, пальцем провести по лезвию и вытереть о штаны десять с чем-то веков Руси.

— А где мои штаны? — взревел сразу очнувшийся Василий и уволок меня с собой на улицу, довез на такси до дома. Он вышел вместе со мной, чтоб сказать главное и тем тоном, каким как бы прокладывалась только нами ощущаемая связь, то есть я — дичь, он — охотник, но поскольку есть еще и лесник, то надо так согласовать хождение в чаще, чтоб леснику сдуру мнилось: еще немного — и грянет выстрел, пуля сразит куропатку и спущенная с поводка собака в зубах принесет Василию добычу, то есть меня.

— А ведь хорошо болтунишки устроились: раз народ такой-сякой, то и нам дозволено быть такими-сякими... Не ходи ты на эти сборища...

А у меня и времени-то не было уже на хождения от поэтов к прозаикам, я делал деньги. Разные завлабы, обо мне пронюхав, поняли: уж лучше обкатывать и дорабатывать идеи не со своими олухами, а с нейтральным и абсолютно нечестолюбивым посторонним человеком, то есть со мной, которому кроме денег ничего не надо. Для пущей важности заключалось трудовое соглашение, иногда и не на мое имя; бывало, обходилось и без него, но деньги перепадали мне немалые, но я ни копейки не стал давать Андрею Ивановичу, он тут же взвинтил бы цены на услуги, потому что намерен был держать меня в долговой кабале. С большим удивлением и едким неудовольствием обнаружил я вдруг, что Евгения, через день-другой приезжавшая на Пресню, весьма красивая женщина, и когда мы ужинали с нею в ресторане, то я ощущал на себе взгляды не мужчин, а их спутниц, тем интересно было, какими же мужскими способностями выделяюсь я, раз именно со мною сидит такая дама. Ей уже перевалило за двадцать пять, она пообтерлась в научном обществе, освоилась со статусом жены академика, за нею кто-то из педагогов приударял, взгляд стал смелым, походка такой, что даже у меня на Пресне, в тапочках идучи к душу, она шагала так, словно была в туфлях на высоких каблуках и по красному ковру направлялась к трибуне, воодушевленная своей телесностью. Невольно вспоминалась острота писателя, борца, разумеется, за мир, Халдора Лакснесса: “У женщины должны быть три любовника — нищий студент, преклонных лет старец и капитан дальнего плавания”. Короче, появление этого капитана было бы как нельзя кстати. Все чаще Евгения думала о чем-то своем и важном, лежа рядом и неподвижно глядя в потолок; единое желание сводило два потока мыслей в общее русло, я начинал понимать Евгению, ее горькие, ледяные признания, под которые и слезу пустить не вредно. В самом деле, приперлась восемнадцатилетней абитуриенткой и полной дурехой в столицу, держа в уме МГУ и возвращение с дипломом в Академгородок, где, уже утомленная страстями, могла высокомерно посматривать на юнцов, брызжущих слюной нетерпения; претворение в явь девичьих мечтаний мыслилось, что-то неопределенно возвышенное колыхалось в душе, гранича с желанием “служить Родине”, сея разумное, доброе, вечное. Так мечталось — а получилось нечто безобразное: муж импотент, любовник в грош ее не ставит, бороться с плотской тягой к нему с каждым месяцем и годом все труднее, коллега-педагог подзывает к себе, но уступать ему нельзя, а другому — где он, другой, и двое мужчин при живом муже — не слишком ли?.. Короче, как выкарабкаться из ямы, куда она провалилась?

Обычно она выбирала, куда ехать ужинать, но однажды я настоял: ресторан при гостинице “Пекин”. За два столика от нас тихо горевала компания, четыре человека, самый молчаливый покачивал вилкой, будто дирижировал шумами; какая-то чужесть костюма, наугад купленного только что, какая-то бессмысленность взгляда — и ни к одной тарелке на столе не прикоснулась вилка. Зато сотрапезники уминали за обе щеки, хотели было налить молчуну водку, но тот бумажной салфеткой накрыл свою рюмку. Чуть более сорока, начинал прекрасно, в тридцать два уже доктор наук — и пропал, нашли в деревне, учил первоклашек алгебре, что не по программе, первоклашки дали ему много полезного, вернулся в Москву умирать, потому что окружали его сейчас трупные мухи: уже пожужжали над ним, уже облюбовали местечки, уже сели, все бумаги из дома его унесут еще до последнего вздоха.

Это был последний, седьмой, им завершится жертвенное подношение, человечество винилось и откупалось. А гибель алгебраиста открывала мне дорогу к деньгам, потому что был я нищим.

А она, нищета, многолика. Проснувшийся под забором алкаш обеими руками обводит окрестности своего тела в поисках бутылки, или он же привстает тем же утром на мокром матрасе посреди голых стен и в осознании того, что никто не даст ему ни на опохмеление, ни на кусок хлеба. Но вовсе не нищий этот неопохмеленный алкаш. В настоящей нищете жил я, хотя и мог курить “Филип Моррис”, затягиваясь им за столиками приличных заведений; у меня в шкафу висели, чего уж тут прибедняться, три сшитых у лучшего портного костюма. Но — я был кругом в долгах да еще и с отчетливым пониманием: даже если со всеми персоналиями расплачусь — все равно останусь должен неимоверно громадную сумму какому-то сообществу… Пока же — каждая выкуренная сигарета, каждый глоток вина, каждый приезд в Дмитров — все напоминало: я всем должен, надо мной постоянно висит — на гнилом шпагате — долг, две или три тысячи. Мне нельзя было прочитать даже полстраницы ласкающей душу книги, я зарабатывал, зарабатывал, зарабатывал — даже тогда, когда шел в туалет, на ходу читая чужую рукопись. Все было чужим! Женщина, с которой спал, и та чужая, жена другого человека. Квартира на Пресне — заработана матерью, то есть опять же чужая. Только дочь принадлежит мне, но и она отдаляется, она уже не просится на мои руки, чтоб поднять ее и подбросить, она самолюбиво ждет, когда я подойду к ней и загляну в бездонные глаза ее с благодарностью, она ведь приносила старикам ею заработанные концертами рублики, много удачнее и выгоднее обходились дочери базарные сольные выступления — продажи смородины, огурцов и помидоров.

Я помог ей привезти овощи и ягоды на тележке к базарному месту; я видел, как взбухает деньгами карман ее фартука; я стискивал зубы, проклиная судьбу, которая стонала и молила: деньги!

Да, нужны деньги. Я ничего не создал и ничего не накопил. А деньги нужны! Большие деньги! Они, несметные, лежали где-то рядом, протяни руку, бери пачку — и опускай в карман, да вот беда: так и тянуло плюнуть в сторону денег, и руку не хотелось обременять лишним движением. И тем не менее: только большие деньги давали свободу! Ни копейки лишней не надо мне, все отдать Дмитрову, книг тоже не надо, сожгу их, оставлю только “Овод”. Но где взять деньги, где экспоненциальный порыв шальной мысли, и уши услышат неумолчный звон ссыпаемых в мою ладонь золотых монет; какой-то вихрь, мнилось, взроет землю под Березином, доберется до тайника с казной Бонапарта, — и рой наполеондоров полетит в Москву, в квартиру на Пресне.

Таких денег не было, таких и не предвиделось. Пока же — объедки с барского стола. В начале марта вновь залетел я в больницу, заманенный посулами Учкасова. Он обещал деньги, совал мне трудовые соглашения, на бумаге все выглядело очень даже прилично: Институт философии АН СССР, исследования по теме “Проблемы возникновения языка и письменности на основе...”, а в основах — термины из судебной психиатрии. Отказался поначалу: уж очень подозрительная тема, не эксперименты ли по теории вечного двигателя, и одно только сочетание Институт философии чего стоит. Мараться не хотелось! Но — деньги, очень приличные деньги сулились, потому и дал согласие, что, конечно, другу Васе не нравилось: попробуй в больнице уследить за мной.

Вновь я таскаюсь по психушкам, и пациенты мои не заклятые враги строя, а безобидные дети, одного из них я вызволил из больницы; диссидент, фамилии приводить не буду, принцип морального сопротивления власти довел до логического конца, перестал говорить вообще, изъяснялся только мимикой и жестами, скажешь “Кремль” — и он руками сооружает башни со звездами, плюясь при этом; завербуй его Вася — и пришлось бы КГБ вышибать смету на сурдопереводчика.

Интересная была работа, очень интересная! Слово отрывалось от мозга, не неся в себе и десятой доли задуманного, и начинало обретать себя, свой смысл, касаясь других слов и понятий, ограниченных местом и временем, озираясь на поставщика и получателя слова. Сущей находкой для нас был казавшийся вполне здоровым пациент, инженер-электрик в миру, на вопрос, а что такое “ампер”, “вольт”, “конденсатор”, отвечавший правильно и вдруг о “сопротивлении” брякнувший: “Резистанс в годы войны”, имея в виду движение Сопротивления на территории оккупированной Франции.

Три месяца выбивали мы, по-милицейски выражаясь, из больных показания и к кое-каким удивительным выводам пришли, договорившись не оглашать их некоторое время, а я в очередной раз убедился в собственной ценности, поскольку заменял собою кучу ассистентов и мэнээсов. Работа с кувылками укрепила мой разум, тело, душу и чувство языка. Попадались среди детей уникальные особи, они не знали слова “дождь”: “мокрое с неба”, “вода, каплями бьющая по карнизу”, “струя из душевого рожка” — для поэзии родились они! Горько видеть маленьких человеков этих, потому что они не страдали, они не знали боли собственных недугов; я жалел их и мечтал о поре, когда мы научимся излечивать их, не болящих и не скорбящих, но тогда, вот что меня мучило, зачем приобщать счастливцев этих к страданиям цельного и здорового человечества? Как и все люди, они понимали нас через нечто связующее, но, лишенные незримых собеседников, кувылки общались с нами только тогда, когда чувствовали: это от меня или Учкасова теплой волной идет то, что называется добротой. Всегда с коробкой конфет приходил я к ним, смазывал зеленкой ранки на обстриженных головках, чистил уши, рассказывал сказки, которым сам верил, потому что страдал — от несовершенства природы, страдал молча, хотя слезы изредка выкатывались в некотором смущении и в осознанной опасности так называемого гуманизма. Страдайте вы, гуманисты, на кухне, страдайте, брызгая пером при сочинении душещипательных статеечек, но стоит вам, человеколюбам, числом более трех, пожалеть сразу всех болящих и страждущих, достаточно вам выбраться из норы на высоту трибуны или к рычагам реальной власти — и вы, высокоумно блеющие овечки, сразу же сбросите шкуры, прорежутся у вас волчьи зубы, ими вы и перегрызете всех тех, кого объявите кувылками.

А за ними ведь, кувылками, — будущее. Они — самые нормальные и правильные люди, они не спрыгнули с деревьев на землю, они не назвали деревья “лесом”, не выдумали обобщений и абстракций и не вверглись в чудовищный, поражающий безобразиями мир, они остались в Природе, и, возможно, мои несмышленыши помогут когда-нибудь человечеству, выведут его из аляповатого сообщества паскудных тварей, среди которых был и я, сладострастно издевавшийся над другом Васей.

Он приперся ко мне на Пресню, когда Учкасов расплатился со мной. Выпили, послушали музыку, Вася блаженствовал, я же стал отсчитывать свой долг ему; мне изредка приходилось занимать у него, и всякий раз возврат долга происходил при раздирающих Васину душу перерасчетах. О том, сколько я занял, докладывал он неукоснительно и точно, и деньги эти списывались, то есть уходили в сумму расходов 5 Управления КГБ, но что тогда делать с возвратом долгов? Приходовать их нельзя, не может же одно из управлений комитета существовать на деньги тех, за кем ведется наблюдение. Васино начальство поэтому сильно гневалось на него, им, шельмам, выгоднее было не знать о циркуляции денег между Васей и мною. К тому же, догадывался я, начальство запускало руку в статью о расходах, и Васины отчеты их нервировали. (И вновь дразнящий любопытство вопрос: а что такое “недоносительство” Василия Савельева?)

— Потом отдашь! — рявкнул он, заметив мои манипуляции с кипой дензнаков. — Анюте что-нибудь купи от меня!

Побушевал и пустился в косноязычные излияния; мне стало понятно, с кем можно встречаться, а от кого бежать без оглядки.

Теплый сентябрь подступал к Подмосковью, от проступающей желтизны листочков несло какими-то мелодиями, еще в детстве услышанными; в Дмитрове побродил по рынку, набрал винограда и дынь, неспешно приблизился к дому и нисколько не удивился тишине. Анюта, по времени, в школе, старики поехали, наверно, за сеном. Открыл калитку, дошел до крыльца — и надолго застыл, прислушиваясь и принюхиваясь. Дом пуст, но на участке кто-то прятался, и запашок витал в воздухе, струясь из какого-то источника. Два-три испытательных шага — и нос уткнулся в прикрытую дерном землянку, откуда попахивало водкой. Спустился, увидел стариков — и в благоговейном смущении попятился.

Они пили спиртное и плакали, годовщину чего-то отмечали они, вспоминали былое, к ним немилостивое, и мышью сидели в земляной норе, боясь показываться Анюте, которая вот-вот должна появиться. Я сел рядом, я обнял их, и глаза мои заслезились — так жалко стало нелепых людей этих, а ведь они — я только здесь, под землей, понял это — моя семья, нас четверо в этом мире, всего четверо, куда нельзя допускать Евгению, академика и тем более друга Василия. Семья — и какой же бесчувственный родственник вломился в нее, каким же негодяем оказался отец правнучки — это я понял не из их слов, а когда мы втроем плакали в земляной норе, обнявшись в сострадании. Старыми ведь были и прабабка, и прадед, к врачам не ходили, но ведь какой-то уход за ними нужен, лекарства опять же… Что уж совсем странно: я за болящей дурой матерью присматривал, отца, лабуха, за руку водил в больницу, когда тот начал слепнуть, а несчастным, свой век доживающим бедолагам слова доброго, утешающего не сказал, не спросил, а что у вас, старче, с руками-ногами, давление какое, очки, может, нужны? Чужих кувылок жалел, а своих родных обделил. Им, старикам, нужен был отдых, они перетрудились; за пятерку нанятый мною алкаш помог старику вырыть столбы для забора с южной половины участка, а я подменил старуху на лугу, где паслась наша корова, и подогнал полтонны сена на “ЗИСе”… Решил, что впредь ласковым к старикам буду, — и не мог не подумать едко: на все нужны деньги: на лекарства, на врачей, на травку для козочки с молоком, таким Анюте полезным. Деньги, которые приходится зарабатывать, услужая академику и шайке прочих абстрактников, деньги, которые обязаны упасть на меня осенним желтым листом с дерева, и руки мои по локоть тогда утонут в груде денег, моих денег, ниспосланных мне судьбой, больших денег, бешеных денег, да, бешеных, которые от обычных, на чистую ключевую воду похожих, разнятся особым цветом, особой целительностью.

Деньги, деньги, деньги… Хорошие рестораны огорожены от пошлого мира швейцарами, стенами, шторами, официантами, блюдами, людьми за столиками, такими же, как и ты, особо любящими напитки и пищу. То ли парящий в небе дирижабль, то ли батискаф на мягком дне теплого моря. Тихое блаженство путника, место успокоения от визгов и скрежетов большого города. Даже если в окно глянешь — увидишь что-то похожее на театральный задник или декорации.

Но однажды в “Ингури” возвращался к столику из туалета, остановился у приоткрытого окна и увидел дворик, уборку его, снесенные под тент полуразбитые ящики, какие-то бочонки, мусорный бак, наполняемый ведрами, что подносились уборщиками в одежде не для улицы. Все снесли, все лишнее упрятали, подмели, не побрезговали кое-чем, к рукам прибрали найденное. Позвали старшего по кухне. Тот вышел, критически осмотрел сделанное, остался доволен, вынес трудолюбивым что-то съестное в газете и наполнил их стаканы хмельной жидкостью.

Труд был вознагражден едой, пропитанием на несколько часов и без привычного элемента “деньги”, а те ведь — абстракция в самом наивысшем и наихудшем понимании этого термина, и я без денег этих обойтись не могу, и истинно полезной и оправданной была бы жизнь, в какую втянуты бомжи и алкоголики, изо дня в день живущие тем, что работают только на свой желудок. Выгрузят ящики — и получат горячую пищу да пива на опохмелку. Что-то на чужом дворе сделают, выпьют поднесенный стакан — и порядочек! Минуя купюру. Анекдотом ходила быль о том, как деревенский старик-мудрец помог путешественникам починить их колымагу, но от червонца решительно отказался. Мне, заявил, поллитру в руки. И сколько его ни убеждали, что на червонец он купит три бутылки, стоял на своем.

Мне бы так жить, но так в этой жизни не проживешь. (Сплошная тавтология!) А дмитровские старики когда-то по дворам ходили, где плетень починят, где печку перекладут… А еще раньше — был таким Иисус Христос до своего богоявления, мастеровитый иудей, трудовая биография которого утаена, лишь смерть его стала достоянием верующих, и то со слов кучки тунеядцев и бомжей, апостолов, собственной выгоды ради обобщивших Иисуса до Сына Божьего.

Взбучку получил я от академика за сено это, за нанятую полуторку; Андрей Иванович гневался, две-три фамилии не попали в его воспоминания, исчезли его одногодки, школяры прошлых лет, те, с кем он играл в лапту. В деревне под названием Дно средней школы не было, учился Андрей Иванович в Великих Луках и Пскове, и не любопытство отживающего век старика заставляло его раскладывать пасьянс из имен и фамилий, что я ему подтаскивал; мне начинало казаться, что Андрей Иванович кого-то из земляков либо потеснил, либо сам оказался затоптанным в начале тридцатых годов, когда красную профессуру сотрясали страсти и провинция рвалась на штурм кафедр. Не произошло, пожалуй, ни того, ни другого, а всего лишь банальная любовная интрижка, “бабу не поделили” — под этот сюжет можно накрутить трилогию, водевиль и что угодно. Так мне поначалу казалось, и такую версию подсказывал академик, но я чувствовал: не-ет, здесь, милейший Андрей Иванович, попахивает доносом, и руку писавшего мне надлежало установить. В Псков съездил (чудом отыскал архив псковской духовной консистории с богатыми бракоразводными делами), в Ленинград, вернулся. Наконец злодей замаячил на горизонте, в 1925 году учился он в Экскурсионном институте, порыться в его грязном бельишке предстояло мне, провонявшую корзину (со вшами, возможно) не без труда нашел в Институте философии, все дискуссии о количестве чертей на кончике иглы надежно упрятаны в архивах, мне до них не добраться; злодей помер, о чем не мог не знать Андрей Иванович, но ведь гонял меня по свалкам и прачечным, неужто на старости лет захотелось покуражиться над усопшим земляком? Кое-что о злодее знал его воспитанник, ученик даже, его-то и стал я разыскивать, приперся в институт. Никого не нашел. Пересек нагло, так озлоблен был, небольшой зал, где о чем-то жарко судачили, и по страстности дискуссия напоминала детские споры о том, кто сильнее — слон или бегемот? Заводила этих игрищ произнес в патетическом запале истинно философский вопрос, на что я, ни на секунду не задумавшись, ответил:

— Красного от середины дуплетом в угол!

И оказался вне сборища, кому-то, у выхода сидевшему, наступив на ногу, но того явно тяготило пребывание в зале, он ничуть не обиделся и вместе со мной поспешно покинул этот форум психопатов. Мы дошли до автобуса, закурили, и вдруг спутник мой расхохотался:

— Спасибо, парень, удружил! Помог избавиться от них!

И протянул руку: Погодин Юрий Кондратьевич, и не из этой помойной свалки (так он назвал Институт философии), а из другой попал сюда по недоразумению, как, видимо, и я…

Мужчина из тех, кого назвали бы порядочным; лет на двадцать постарше меня, представился — и повторил со смаком мое словцо о “дуплете в угол”. Я молчал, я улыбался и размышлял, с чего это я вдруг употребил бильярдный термин. Кий-то не брал уже лет семь-восемь, с того дня, как Леночка притащила меня в Дом офицеров Академии Жуковского, где авиаторы на руках ее носили; там в бильярдной она демонстрировала не столько силу и точность удара, сколько изгиб талии при задирании ноги — о, бабье; шекспировская фраза “ничтожество вам имя” — вынужденно-бездарный перевод с английского, в подлиннике это “ничтожество” возведено в степень.

Это я намеренно хулой исходился, без должного уважения Леночку поминая; с бильярдом связана не талия быстроногой талантливой подруги былых лет, а нечто иное, именно — тот бред, что несли психи, по блату выписанные из больницы, на их бред и среагировали мои дурные мозги. А бредили маразматики Витгенштейном, мне пришлось как-то заняться им, Андрей Иванович раз в месяц требовал обзора всего ценного в западной науке, Витгенштейн там входил в моду, потому и отвел я на него несколько часов, спрессованных в трехминутный доклад. Весьма приличным человеком оказался этот Витгенштейн, задолго до меня убедился, смеясь и довольно потирая руки, в никчемности всей философии, по поводу чего и написал трактат; задолго до него гонял он, шар за шаром, мысли-фразы внутри черепной коробки. В детстве, наверное, захаживая в бильярдные залы, сравнивал он фразу с шаром, который ударяется о борт, чтоб отскочить к лузе, сделанной еще до того, как кий погнал слово к концу фразы. Возможно, Витгенштейн этот родился авантюристом и с детства, когда нос вровень с лузой, глазел на баталии за зеленым столом, взрослым избегая упоминаний о них. Но я, так уж сложилась жизнь, почему-то не ради, оказывается, любопытства наведывался в бильярдные, приходя понемногу к выводу: если увеличить пространство зеленого сукна в несколько раз, если абстракциями раздвинуть стол, то шары, оставаясь прежними, сваливаться в лузы станут все реже и реже, а укрупниться шары не могут, руки-то человеческие не удлинишь, по шарам только легким кием и ударишь, бревном его не заменишь, сам стол не растянешь, вот и приходится фразе болтаться от борта к борту, в определенных границах.

Так приятно было мне, что есть на этой земле человек, равно со мной понявший сумасброда Витгенштейна, который уж цену этим придуркам в зале знал, а чтоб досадить им и всем подобным — отдал кому-то свои миллионы и жил вольготно без денег; мне бы такую житуху, да кто ее даст; нищего сумасброда никто ведь из Кембриджа не гнал, трудоустроен был. И Погодину бы судьбину такую, но жил он — пригласил к себе — с комфортом, квартира трехкомнатная. Жена умерла три года назад, дочки повыходили замуж; денег как таковых, то есть наличных, у Погодина не было, сухое грузинское вино назвал “сухарем”. Книги, книги, много книг, — я постоял у шкафов, подержал глаза на корешках; обычный джентльменский набор мыслящего человека, воспаряемого мечтой о вечности, словари да прочие справочные пособия, куда заглядывают по острой нужде. И, наконец, то, что выдавало Погодина с головой: в углу на подставке обычная пиктограмма, указатель уличного перехода: расчлененное туловище спешащего горожанина, черный круг вместо головы — и вся эта композиция втиснута в сине-белый треугольник, и та же фигура — уже в другом углу комнаты — в красном круге запрета. Мысль угадывалась легко: Погодин искал пиктограмму на все явления мира сущего, и он нашел ее, что и отмечено было на запретном круге решительным росчерком угля и датой. Выходило, что всего месяц назад похерены все формулы. Кстати, на полке валялся весь в пыли журнальчик, каких полно было у Соловенчикова; там, возможно, единственная публикация, первая и последняя. А ведь был уже на пороге, он уже запустил руку в карман природы, чтоб утянуть оттуда нечто, а природа по-средневековому безжалостна, воришкам она отрубает руки. “Погодин, Погодин, Погодин…” — шевелились губы мои; я вспоминал и не мог вспомнить, где и что публиковал мой новый знакомый, готовящий на кухне кое-какую закуску под “сухарь”. Ведь мог бы отметиться, так сказать, хотя бы на этом Витгенштейне, серию работ опубликовать, вербальное общение человека с человеком — это бильярдная партия, стол и шары — набор слов, очерченный темой, кий опять же… Нет, нигде не печатался, а это для него опасно. Человек, уже перешагнувший некую черту отчуждения и не ищущий признания из особых соображений, — да, это опасно. В гении рвутся те, кого страшит месть природы, они свое открытие, свою формулу, свою теорию стремятся разделить с миллионами людей, признание ими формулы как бы делит ответственность на число единоверцев. Плачи и сострадания родственников — да то же распыление горя одного горюющего по десяткам и сотням равнодушных… И что уж совсем гибельно: ни во внешности нового знакомого, ни в речевом ладе, ни в характере — он легко угадывался — не высвечивало даже лучика того, что отличало всех этих гениев (в кавычках и без) от трудолюбивых кабинетных сидельцев, от умеющих карабкаться по лестнице. Иван Кондратьевич Погодин не обладал способностью чутко прозревать будущий спрос, чтоб вовремя выкинуть на прилавок товар, который понадобится одному покупателю из тысячи, но зато покупатель этот помчится по улице, благим матом возвещая: “Это гениальная теорема! Это гениальная теория!” Торгашества не было у него и в помине, никому он не хотел угождать — ни публике, ни столпам общества и науки, ни веявшей в воздухе потребой. Потворством не грешил! То отсутствовало, что избыточно у тех, кого наиболее часто цитируют.

Именно этим и опасен новый знакомый. Какой-то незапланированный. Месяц назад скончался в больнице седьмой, скопытился, Природа сыта, норма на это столетие выбрана. А не ошиблась ли она, заглотив безвредного и вульгарного шарлатана, каким прикидывался один из семерки? Но этот-то, этот Погодин! Восьмой, значит.

За “сухарем” я вглядывался в него, он был наполнен светом жизни, мило шутил, мило издевался надо мной, сдуру написавшим “Евангелие” (факт сей скрыть от него я не мог: он воздел глаза к люстре, услышав мою фамилию, и догадался, кто у него в гостях), затем признался в отнюдь не позорной слабости: его, после смерти жены, неудержимо влечет к простеньким фабрично-заводским девушкам, любви на старости лет хочется, а в этом занюханном Институте философии служит вахтершей одна вполне половозрелая девчонка, с особинкой, она так пылко краснеет, когда от “вы” переходит на “ты”…

Мы — трезвонили, пустомельничали, хаханьками и хиханьками встречая и провожая каждый выпитый бокал, трепом и анекдотами помогая зубам вгрызаться в жесткие яблоки; мужские зады наши елозили по вогнутым сиденьям венских стульев… Прекрасный денек! Будет о чем вспоминать.

И вдруг я услышал собственный голос — поникший, речитативный, весь в желчи, полный горечи и страдания; на меня белесым клочковатым туманом надвигалось знакомое мне состояние, при котором я ляпал омерзительные дурости. Я начинал лгать, рассудок мой помутился, я заговорил так, что речь моя походила на вещание или суфлерский полушепот, и врал я так, что верил в истинную правду эпизода из далекой юности. Я истинно страдал, рассказывая о себе, о подлеце, каким был я в шестом или седьмом классе; отец тогда работал в “Форуме”, пианистом и дирижером оркестрика, меня билетерша будто бы пустила в зал, а был перерыв, то есть сеанс начался и фойе пустовало; музыканты перекуривали у запасного пожарного выхода, отца я нашел в какой-то комнатушке, застав его с девицей в длинном платье, арфисткой; на взгляд матери, будь она на моем месте, отец нарушал все нормы супружеского поведения, потому что дружескими или товарищескими никак нельзя было назвать обхватывание мужскими руками туловища арфистки, а последующие действия отца казались мне совершенно непозволительными в помещении кинотеатра. Я кашлянул, поймал на себе взгляд отца и ушел, сильно недоумевая: зачем он в шесть часов вечера занимается тем, чем — по моим предположениям — должен заниматься только с матерью по ночам. В этом мальчишеском возрасте требовались карманные деньги, их скупо давали мне, небольшими порциями, но через неделю понадобилось денег много, вот тогда я подошел к отцу (мать ушла куда-то) и, твердо, жестко глянув ему в глаза, попросил нужную сумму. Я шантажировал отца, в чем и признался Погодину, и я получил эти деньги, но несколько дней спустя дошла до меня мерзость содеянного, я вспоминал вздох достающего портмоне отца, в нем была гадливость. И я вернул деньги. Отец высвистел что-то опереточное и промолвил какую-то бессодержательность, что-то вроде: “Такие вот дела, сыночек…”

И про пылающие щеки арфистки рассказал я Погодину — я, наученный все скрывать о себе, и еще что-то монотонно бубнил, на Погодина не глядя и тем не менее видя его четкий профиль на фоне окна, внимая его молчанию и той тишине, которая впитывала мою подлость, мои слова, те самые, которые нельзя говорить даже себе, слова эти должны быть закупорены в некоем сосуде и замкнуты в тайнике, чтоб извлекаться для напоминания раз в десятилетие: смотри, слушай, вникай, стыдись, о презренный мальчишка! Но сейчас-то достал из тайника сосуд не для покаяния, говорил правду (или ложь — да какое это значение имеет?), не рассчитанную на чужие уши, да какие там чужие, родному человеку не скажешь, настолько эпизод этот отвратителен, а я — первому встречному, который другому встречному расскажет, и пойдет гулять по белу свету история о том, как юный наглец и прохиндей отца родного шантажировал. И лишь при одном условии тайна останется неразглашенной.

Невероятно! Лгал или не лгал — но ведь с какой-то целью излагал вероятный или невероятный случай!

А Погодин цель эту видел, он постиг, он уяснил себе то, что мною рассказывалось — как сон, которому можно верить, а можно и не верить, но который был, был, ибо я же излагаю содержание его!

Он понял. И глянул на меня понимающе. Обреченным голосом он сказал — возьмите, сказал, что-нибудь почитать. Я взял Луку Пачоли, на итальянском языке, которого не знал. Допил “сухарь”, пожевал яблоко, поблагодарил. Погодин сидел спиной ко мне. Он спросил, так и не повернувшись:

— А когда думаете вернуть Луку?

Я подумал.

— Через пару недель, не позже…

И ушел. Узнав заодно о злодее, покусившемся когда-то на научное благополучие Андрея Ивановича. Доложил о нем. Вернулся к прежним заботам и как-то равнодушно встретил запоздало пришедшее ко мне известие о последней страсти Ивана Кондратьевича Погодина, на которого распространилась пушкинская строчка: к нему пришла любовь улыбкою прощальной. Да, та самая юная вахтерша, и кто там кого соблазнил — поди разберись, но что уж абсолютно точно: зарезала она пожилого мечтателя ножом.

Нож этот отрезал меня ото всех. На Губкина не ходил, академику не звонил. В десяти минутах от дома — длинный, разделенный улицей пруд, жидкий лесок, скамеечки, мамаши с детенышами; дни стояли ясными, чистыми и теплыми, иногда удавалось найти свободную скамейку и посидеть в бездумном одиночестве, посматривая на рябь пруда, становящегося гладким. Голова отдыхала, тело стонало в полудреме, требуя безмятежной жизни, бесконечных дней у пруда, неги тишины и солнечных бликов, а они как снег сыпались с неба на манящее зеркало воды.

Наслаждаясь покоем мироздания, я не мог не видеть кружившую вокруг меня или сидящую на соседней скамейке парочку, мамашу юных лет и мальчика. Простенькая мама: сарафанчик (погода позволяла) и туфельки — все из базарных рядов, школьная прическа, мальчика же приодели, джинсовый костюмчик стоил недешево. Они переговаривались, стало понятно: не мамаша, а, пожалуй, дальняя бедная родственница или няня, “тетя Вера” — так назвал мальчик Сережа свою наставницу. А та — симпатична, не более, лицо мыслями не обременено, да, впрочем, зачем они ей. Простушка, не иначе, Деревня, под этим именем угнездилась она во мне. Таких по пути от дома к троллейбусу на каждом шагу, но кто угадает, что делает гадкого утенка лебедем. Евгения стала хорошеть после многочасовых лежаний рядом со мной на Пресне, когда мы были в едином облаке и общей влаге, как звереныши в логове.

А мальчик хороший, загорелый, мордашка такая сообразительная, отстоял право на буйные волосы, все в нем кажется ладненьким, сообразным, об одном из таких мальчуганов подневольный пациент Сербского писал в дневнике: “...ноженьки твои я сперва вымою в горячей воде, пемзой соскребу с подошвы первые ороговения, ноготочки подровняю, эти расщелинки между пальчиками протру, потом поднимусь к коленкам, потом выше, мой дорогой и любимый, мой пацаненочек, моя крохотулечка... Бедрышки твои поглажу, ласково притронусь к отросточку, который — чутье меня не обманывает — привспухнет через минут двадцать, о мальчишечка мой...”

Это педофил писал о своей следующей жертве, слезами умиления исходил, готовя мальчишечку к действу своему, с упоением описывал все последующее, и врачей мучила задачка: так что же сдвинулось в сознании здорового, цельного мужика, почему возрастные границы сексуальных притязаний опустились до пяти-одиннадцати лет?

Вот и пойми, почему барабан люльки слетел со стопора и какие предохранительные механизмы удерживают мужчин и женщин в уготованных им ролях.

Обо многом приходилось думать, на мальчишку поглядывая. Я вспоминал все нажитые в больницах знания, я сравнивал, я подводил все случайные наблюдения (а их было ой как много!) под клинические случаи, описанные в историях болезней, — так хотелось мне искупить вину Природы, сотворяющей педофилов на погибель таких вот мальчуганов.

Мальчика хотел я спасти. Не от педофилов. От него самого.

Ибо мальчик был — кувылкой.

Начинающим кувылкой был мальчик, болезнь еще не сформировалась в нем, не утвердилась; тетя Вера (Деревня) простодушно поведала мне о мальчике Сереже, о родителях его, которые на курорте, но через три недели вернутся; она рассказывала, а я посматривал и посматривал. У Сережи временами прерывалась фраза, он спотыкался о какой-то звук, с трудом преодолевал его, как бы переваливал через горушку, — и шаг, временами порывистый, прерывался тягучей паузой долгостояния; мальчик с испугом озирался, не понимая, куда занесло его, где он; мальчик выскакивал вдруг из понятного ему мира и приноравливался к предметам неизвестного происхождения, он занес уже ногу, чтоб оказаться в мире болящего мозга, — и он же, паникуя, возвращался к норме. Говорил он с тетей Верой телеграфным языком, впереди его ждали логико-грамматические нарушения, он и сейчас пытался блокировать трагические для него речевые провалы.

Его еще можно было спасти! Его надо было спасать!

Краем глаза на него посматривал я, как бы исподтишка, потому что рядом — Деревня, худенькое тельце девушки, выступающие ключицы, которые вскоре затянутся мышечной массой, отчего взбухнут грудочки, распрямятся плечи, гортань станет издавать призывные звуки; она еще стыдливо краснеет, притягивая взоры мужчин, но вся затрепещет, ощутив на себе холодную руку приятного незнакомца; губы нальются соками вишни, пальцы рук запорхают — да и сейчас волнует меня мысль: почему же никто из этой наглой и бессердечной кодлы психологов не написал диссертацию о полетах девичьих ладошек, которые то взметнутся к пряди у левого виска, то спикируют на низ сарафана, теребя его, а потом руки скрестятся, ладошки поднесутся к пылающим щекам, — да это же, господа исследователи, язык жестов, выразительный, как сонеты Шекспира! Порхающие персты рисуют контуры… чего? Эскизы каких картин — вы об этом подумали? Так прикрепите датчики к перстам, исследуйте термограммы ланит, пишите, господа фиговы, и несите мне выходные параметры на обработку и переработку, и я вам, любезные вы мои, такой шеведр отгрохаю, что… И всего-то за две тысячи рэ, мать вашу так!..

Спасибо тебе, тетя Вера!

Хорошее имечко, я не хотел его выговаривать, потому что краешком сознания постигал: оно не должно привязываться к тому, что я затеваю, и да воссияет Деревня! Немигающе уставясь на сарафанный узор, я стал расспрашивать о мальчике Сереже. Родители его работают в каком-то НИИ, о настигающей ребенка беде догадались месяца полтора назад, возили его по врачам, те направляли его к другим врачам, консультации за консультациями, а тут путевки почти бесплатные на юг, вот и укатили они подальше от Москвы. Управы на них нет, дед очень строгий, сейчас чем-то занят, но вернется — даст им взбучку. А с мальчиком ей спокойно, он смирный...

Губы мои коснулись мочки ее уха, сразу зардевшегося; девичьи глазки застреляли по берегу пруда, по тропе со скамейками, речь продолжилась, и поведано было, что мальчик никакой не чмурной, мальчик нормальный. Читать ему еще рано, кубики с буквами купили, но он из них ничего не составляет, охоты нет, да и рано, четыре годика с чем-то. Считать умеет, правда ошибается немного, “пять” пропускает, а иногда выговаривает, но тогда “шесть” пропадает, счет продолжается на “семь... восемь... девять... десять”! Это на конфетах ему подаренных выяснилось, совсем недавно: начнет Сережа делить сладости — и кому-то не достается, поначалу думали, что хитрит мальчишка.

Что меня очень обрадовало. Работать с мальчиком можно. Не заикается. До пересчета конфет никаких травм не было. Болезнь не наследственная, а благоприобретенная и началась, возможно, с психотравмы на счете “пять”? И если...

Вероятность ничтожная. Однако больные, коробочки клеящие, в трудотерапию вовлеченные, — они-то самыми примитивными способами восстанавливали нормальный ход мышления.

С девушкой в сарафане мы договорились: начнем учить Сережу немецкому языку! Считалочка — самая легкая детская игра, и мальчик стал заучивать и выкрикивать счет по-немецки от одного до десяти в обратном порядке. В обратном! Можно было и английскую считалочку применить, но русское “три” почти созвучно с “three”, и чтоб уже в мозгу закрепить немецкий порядок числительных, придумался другой, с тем же ритмом и с совершенно идиотским набором слов. (Что-то в этой считалочке до десяти было сакраментальное, объяснимое не только количеством пальцев на обеих руках, а чем-то иным, космическим, первородным, — об этом еще в психбольницах думалось.)

Жили они на Шмитовском проспекте, в доме хозяйничала бабушка Сережи, мне туда не прийти, да и нельзя вообще Деревне говорить обо мне, дальней родственнице запретили увеселения на стороне. И нужна-то была мне она — только ради Сережи; во мне до сих пор держалась институтская премудрость, приумноженная годами служения разным докторам и академикам, да в конечном счете все физические законы — переложение бытовых коллизий на язык символов и терминов; “не говорить под руку” — это же установка позднейшего принципа о пагубном влиянии экспериментатора на проводимые им опыты, которые лопались мыльными пузырями: человек воздействовал на результат, искажал его; прогноз, бывало, не сбывался потому, что был прогнозом. Если уж Сережу вылечивать, то так, чтобы он не догадывался о врачевании, отвлекать его, вот тут-то и пригодилась Деревня, с которой я начал крутить шуры-муры, кадрить, словно в забытьи обнимал, а точнее — лапал, а мальчик Сережа уже догадывался, что в отношениях мужчин и женщин есть некие странности, начинавшие его интересовать, и, выкрикивая считалочки, он хитровато посматривал на нас.

А Деревне очень нравились мои нашептывания, мои руки, вдруг замирающие на ее плече или талии, мои губы, скользящие по шее... Да и как рукам не дрожать, как губам моим не скользить, я ведь из деревенской дурочки Верки сотворил небесное чудо, красоту незабвенную; я мысленно удлинил ей картошечный носик, не доведя его до скучного греко-римского, я приспустил ее плечи, сделав их царственно покатыми, я пропускал мимо ушей ее дурные словечки, я видел ножки ее, благородные коленки, их касались мои пальцы, легонечко пальпируя, нажимая, когда мне надо было какое-либо словцо мое охмуряющее усилить, сделать его усыпляющим; брови ее удлинились и чуточку приподнялись к вискам, ресницы утяжелились, моргание век стало задумчивым, плотность фолликул на квадратный дециметр волосяного покрова изменилась, воображаемая помада очертила губы, синий карандаш придал глазам томность и стремительный призыв… Обольстительной женщиной оказалась тетя Вера, из Деревни ставшая знаменитой женщиной Крамского! Обаятельной — поскольку одну крохотную неправильность присочинил я, ваяя ее, носик изменил, приплющил кончик, “уточкой” сделал, и домработница превратилась в королеву. Ей не только нравилось подставлять свое тело под мои руки, ее уши благодарно внимали сонетам Шекспира, которого я перевирал, потому что сладкоговорение ничем не лучше гладкописания, и мочка уха достойна такого же уважения, как душа.

А ей лестно было: такой взрослый, опытный и женатый (это я ей сказал) мужчина — и так увлекся, мороженое и конфеты приносит и так говорит, ах, так говорит!.. Деревенская скромница уже позволяла себя целовать, сама приспускала бюстгальтер, за чем зорко и с хихиканьем наблюдал мальчик Сережа; однажды он мог застукать нас на большем, тетя Вера распалялась и вся была в огне; я охлаждал ее наказами — какими темпами приучать Сережу к считалкам и, самое главное, ни в коем случае не говорить возвращавшимся родителям о сути считалок и о методах лечения: отец и мать обязаны ничего нового в поведении сына не замечать! И дед тоже! И никакого упоминания обо мне! Ни слова! Ни себе, ни Сереже, ни соседям, ни-ко-му! (На всякий крайний случай номер телефона я из Веры выпытал.)

Прихожу как-то к скамейке у пруда, а ни Деревни, ни мальчика Сережи. Ни сегодня, ни завтра, ни неделю спустя. Позвонил: трубку взяла бабушка Сережи, гнусным тоном отвечала — никого нет и не будет. Мелкий дождь рябил воду, на пруд села стая цветастых птиц, поныряла, покрякала и дружно взлетела. Потом всю ночь отдыхал арьергард пернатого легиона, зашелестел, зафыркал и бросился вдогонку. Откуда-то взялся белый лебедь, боязливо продефилировал вдоль берега... А я ходил к пруду, сидел под ветром и дождем на скамеечке. И дождался. Однажды грозной поступью приближается величественная старуха, сурово предупреждает: все уехали на дачу, здесь не появятся, и вообще убирайся отсюда вон! Провозгласила ультиматум — и показала спину, вздыбленную гордостью и презрением.

Чем-то она меня доконала, старуха эта. Быть может, вовсе не она стала виновницей провала в моей памяти. Так и позабылись недели этого мокрого месяца, и неизвестно, что делал я и что делалось со мной. С кем встречался, зачем и почему — уже не вспомнить, какая-то мешанина из людей, а за ними — пустота, пропасть, лишь виден край, обрыв, удаляющаяся старуха, черный зонт ее и походка балерины на пенсии. Ничего не помнил — и как-то в туалете на Киевском вокзале затор в унитазе случился, вода не спускалась, я глянул — и увидел свою отрубленную голову, она частично и вернула мне память, потому что не могла, ну никак не могла быть моя голова в унитазе: ее, во-первых, никто не отрубал, а во-вторых, по размерам она не соответствовала жерлу толчка.

Бросился в Дмитров, уже зная, что там произошло и что происходит, но все-таки был поражен. Бабка-то — умерла! И я, оказывается, был на похоронах. Анюта же — музыку бросила, она какой день уже копалась в саду, готовила к зиме яблони; наверное, она страдала совсем по-взрослому, ведь ей уже, страшно подумать, двенадцать, а почему ей “до лампочки” музыка — надо бы спросить, да стоит ли, переварит, пережует беду, станет обычной барышней, умеющей при случае показать себя в компании хорошо тренькающей на инструменте, и будут называть ее так: Анка Цфасман. Старик мыслил далеко вперед, дом, сказал, надо отписать правнучке, а то навалятся какие-нибудь учреждения. Предстояли хождения по конторам, нанять бы аблаката, но денег нет, а наполеондоры все еще прячутся у Березины. Для начала потребны разные свидетельства, утверждавшие меня, Маргит и Анюту в прямом родстве. Неделю таскался я по присутственным местам, вчитывался в наследственное право, ворошил архивы, с недоумением узнал, что дом (и земельный участок, следовательно) был некогда стариками отписан церкви, чему воспротивился горкоммунхоз… Одна беда за другой, и не отличишь беду от радости. Свой дом в Подмосковье — уже благо, но ведь Анюте и прописка московская нужна, и значится ли она в домовой книге? Если нет, то почему она туда не вписана? Паспорт где она получать будет?

В беготне по конторам и милициям встречались физиономии, от которых бы держаться подальше; подпаивая одного клерка из БТИ, я в кафе увидел следователя, который когда-то допытывался, а где я был в момент убийства Маргит. “Дома с дочерью!” — такой ответ следователя не удовлетворил, более достойного свидетеля назвать я не мог, а припутывать Леночку посчитал поступком безнравственным, — но ее все-таки припутали, это я узнал в кафе от следователя, он не поленился подвалить к соседке, и глазастая дочь ее выложила ему все про мою частую посетительницу, а та уж более чем охотно призналась. Еще кое-что важное мог рассказать мне следователь, он порывался поведать мне о том, кем и как была убита Маргит, он разевал рот, поводил плечами, озирался, будто опасался недобрых ушей рядом, с упором смотрел на меня, ожидая просьбу, вопрос, он даже придвинулся ко мне.

Но я ни о чем спрашивать не хотел. Не хотел! И противился любому уточнению, любой детали, потому что страшился финала, того, что прологом случилось в коридоре студенческого общежития, что началось в танце и без проникновения, а завершилось неизвестно как и кем — для меня, а что Маргит испытала — так мне-то что, пусть все бежит по кругу или взбегает по спирали, я-то — на обочине, жизнь должна продолжаться, она не закольцована, сознание открыто, как дверь в бесконечный тоннель, конца которому нет и его самого тоже нет.

Все дела, кажется, утряс. Нет, не все. Анюту нашел в чуланчике, где хранились лопаты и грабли. Дочь отдыхала от трудов праведных на своей уже земле. Она была некрасива: тяжелая челюсть, редкие волосенки, какая-то хмурая мысль засела в ней, и не для людей нарабатывала что-то мысль, девочка еще не справилась сама с собой. Тулупчик на ней, беретик, шаль, резиновые сапожки; она сняла рукавички и прощупала свои пальцы — берегла их, надеясь вернуться когда-нибудь к ней, к музыке, да вряд ли, Вобла выслана на Север, не совсем на Север, в Вологодскую область, пала жертвой разночинцев, приблудной молодежи, в экстазе словоблудия крушившей все, музыку тоже. Как-то я застал у Воблы эту шантрапу; один был знаком по буфету ЦДЛ, двоих знал понаслышке, все прочие представляли некую таинственную группировку, ее потому лишь не загребали, что молодчики эти без веры и без правды служили власти, приманивая к себе более радикальных обалдуев, и если навещавшие Воблу полагали, что фальшивое до фортепиано можно довести до нормы приглашением настройщика или в крайнем случае подтягиванием струны или заменою молоточка, то обалдуи с присущей комсомолу дерзостью сбросили бы инструмент на асфальт, под ноги прохожих.

Чуланчик продувался апрельским ветерком, я сел напротив Анюты, вглядывался в то, что за глазами ее, что колышется внутри черепной коробки, стыдясь того, что угадывал ведь мысли кувылок, а родная дочь — как черный ящик, все вопросы мои глохнут, дочура молчит, кажется, я потерял ее. Ведь дети — это мы, и разговариваем мы не с ними, а с собою…

Вдруг она поднялась, поцеловала меня и пошла к старику. Что-то нехорошее, прощальное было в коротком вздохе ее; взяв лопату, я стал взрыхлять землю под будущие грядки. Старик совсем сдал, все реже обращал слезящийся взор на икону и все чаще прикладывался к бутылке.

Толкаясь в Москве по конторам, я случайно набрел на лакомое местечко, из-за какого-то исторического недоразумения никем так и не занятое. НИИ, к Академии наук непричастное, вакансия — заведующий бюро технической информации. Я возгорелся желанием и прикусил язык, опасаясь брякнуть типичное свое, дурацкое; 280 рублей плюс премия — да где еще найдешь такую благодать; оставалось до оформления — побочная подпись, пожарника, что ли, и вдруг произошла комическая накладка. Я сидел в кабинете заместителя по кадрам, дамы весьма интеллигентного вида, еще одна дама забежала — не потрепаться о том о сем, а по делу, Белгосуниверситет отказывался присылать ей ротапринтные материалы по согласованной теме; университет белорусский, находится в Минске, название столицы союзной республики порхало в воздухе, и я, заранее сознавая собственный идиотизм, брякнул:

— А чего их запрашивать? В “Минске” свободно и без очередей продаются эти материалы, штанишки тоже, а уж бюстгальтеры, не говоря о нижнем белье, тем более!

Руки обеих дам держали какие-то документы; пальчики дам так накрепко прилипли к бумагам, что оторваться уже не могли. Дамы молчали. Затем кадровичка с ласковой улыбкой попросила меня позвонить ей завтра, тогда, мол, и будет решен вопрос о работе.

Как решен — можно не гадать и не звонить. Про бюстгальтеры и нижнее белье говорил я, имея в виду универмаг “Минск”, а не центр научной мысли БССР. Пик дурости, вершина идиотизма, из-под носа уплыла работенка, какую уже не сыщешь. Три библиотечных дня, любая литература под рукой, новейшие западные журналы, такую благодать придумать могли только министерские работники — не для себя, жен и любовниц куда-то ведь надо пристраивать, потому и присутственные дни — посреди недели, в четверг после обеда можно до среды бегать по магазинам и рынкам. Не расцвет творчества, а разгул.

Господи, шептал я, так опростоволоситься! Так оплошать! По виду, достаточно в зеркало глянуть, умный и порядочный мужчина, а ляпает черт-те что! И вот результат: нет работы, живи чем придется. (А тлела, тлела какой месяц надежда: на начинавшую плешиветь головушку мою рухнет с потолка ларец с драгоценностями Британской короны, разорвется истлевший мешок с наполеондорами.)

С горя подался в Дмитров, но, знать, беда у всех одна, вот только стучит в разные ворота. Старик запил, он погружался в свою бездну, потому что оставался трезвым и не плачущим.

Из дома ушла Анюта, уехала к Вобле, там будет жить. Я полетел на электричку, я примчался к дырявому сараю в момент, когда банда матвейчиков помогала выгружать рояль, и командовала ими моя Анюта. Сарай нуждался в утеплении и ремонте; чуя беду, я взял с собою все деньги, Вобла их приняла; плохо то, что до Анюты добираться мне уже не полтора-два часа, а шесть-семь.

В разные ворота беды стучались, и в мои — тоже, несчастья на меня сыпались.

На Пресню приехала плачущая Евгения, и я услышал неприятное известие.

Старчество — это, что ни говори, болезнь, энергетическое угасание, а в лампочке, когда ее выключаешь, резко взметается ток, окончание мужской деятельности протекает сперва в эротических сновидениях, возможен и сенильный психоз; усыпляемое годами мужское семя начинает бурлить и всплескивать. Концом мужской жизни Андрея Ивановича стали порывы его старческой похоти, в ужас приводящие Евгению. Она стала поговаривать о разводе, намекала о потугах старца выжать (с ее помощью!) из себя хоть миллиграмм спермы, и я злился, со страхом представляя, какова должна быть помощь.

Ляп с Минском не забывался. Мысленно пришив язык к нёбу и разрешив губам только мычание, появился я на Губкина; Ника, на меня обиженный, дичился, в холодильнике, считай, пусто, Андрей Иванович корпел над версткой новой книги, где ничего нового нет, Евгения отбывала свой номер в школе. Пообедал я в кормушке, день был неприемным, продукты на дом не выдавались, тем не менее кое-что удалось прихватить, накормленный Ника калачиком свернулся на тахте и заснул, Андрей Иванович слабым голосом попросил помощи, надо перестроить фразы, упорядочить частоту повторения слова, без которого не обойтись. Превозмогая отвращение к нему, навеянное рассказами Евгении о потугах старца обладать Сусанной, стиснул зубы, пересилил себя, подсел, начал вникать в текст...

Много раз потом восстанавливал я в памяти сцену эту, пытаясь сообразить, так что же убило Андрея Ивановича, и в страхе обрывал попытки.

Итак, два абзаца следовало ужать так, чтоб “энергия” дважды подменилась синонимом. Карандаш в моей руке скользит по строчкам, вдруг резкое холодное дуновение, то есть момент открывания Евгенией двери, окрик Андрея Ивановича: “Дверь, дверь закрой!”, потому что Ника спит на тахте, не накрытый пледом, и наконец я произношу слово, подводя им итог протекавшего ранее спора об “энергии”.

Дело в том, что к этой неделе этого года в научной литературе и периодике существовало 19 (девятнадцать!) определений “энергии”, и Андрей Иванович сварливо вопросил, а не создать ли нечто усредненное, удовлетворяющее всем критериям. Спросил, наверняка зная: ответа нет и не будет. Но я брякнул, я как бы испустил порцию газа из кишечника да еще и сопроводил испускание дурацким, ни к селу ни к городу не подходящим бурчанием: “Как, как... Да никак. Нет никакой энергии. Она — ничто, ноль. И не может быть иной. Если все девятнадцать определений верны — а никто этого не отрицает, — то единственное, что делает их таковыми, — это равенство с нулем”.

Ника поднялся, почуяв Евгению. Я укутал его, уложил. В квартире — тишина, самое время Андрею Ивановичу участливо спросить пришедшую супругу, как дела в школе, утихомирился ли Федюня Антонов (этот юный хулиган второй год не сходил с языка в квартире на Губкина), но — не спросил. Тишина же — бесила меня. Я заметался по квартире, бросился на кухню, принялся было мыть посуду, чего никогда не делал, разбил тарелку, но швырнул осколки не в ведро, а в мусоропровод. К счастью, поднялся Ника, я заторопил его, пойдем, мол, гулять, но мальчик, неладное чуя, ударился в плач. Напуганная Евгения бросилась ко мне, затеребила, пытаясь узнать, что произошло, но мне-то казалось, что она, она виновна в охватившем меня ужасе, это она впустила хладный ветер из зева тоннеля, который втягивал в себя живых и хоронил их в черной невидимой бесконечности, и Евгения, только она, открытием двери предлагала уже отжившему свое академику податься туда, в бездонный горизонтальный колодец, захлопнув за собой люк. Она и заподозрила что-то, пошла кошечкой ластиться к супругу, но Андрей Иванович едва не отпихнул ее. Он сидел: рот приоткрыт, глаза неотрывно уставились на телефонную трубку, которая чуть ли не вздрагивала от распиравшего аппарат звонка, поскольку никто в квартире уже не воспринимал сигналы извне; Андрея Ивановича я дурацким ответом своим застал в самый неподходящий момент, мозг его уже был растревожен мыслями о “массе” и “времени”, которые в “скорости света” и в “ничто” сразу разрешали всю мистику и загадочность этих понятий, рожденных дальновидностью лавочника, предугадавшего спрос. Меня самого потянуло в шахту метро, под колеса поезда жизни, и спас меня мальчик Ника, которого я взял на руки…

Так до сих пор и не знаю, что доконало несчастного старика, и слабым утешением могло быть следующее: на склоне лет довелось-таки академику осознать наиподлейшую лживость физических абстракций и онтологических смыслов “ничто” и “пустоты”.

Все-таки я убежал, добрался до ЦДЛ, чтоб вусмерть напиться; там в холле окликнут был администраторшей, мне через нее передали запечатанную в пакет книгу, тут как тут появился друг Василий, помог мне с водочкой, довез меня, бесчувственного, до подъезда, помог открыть дверь; я рухнул на тахту, пропахшую Евгенией, и застонал — так стало мне тяжко. Провалился в сон. Где ночевал друг Василий, здесь, на Пресне, или на ночь повалил к себе, — не знаю. Но продрал глаза — и он сидит рядом, читает газету, спросил участливо, не тянет ли на сто граммов или огуречный рассол, ногтем отчеркнул в присланной книге какую-то строчку и жестко заявил, что еще один мой неверный шаг — и я полечу в пропасть, и никакой выступ в скале не поможет мне удержаться. Широкая спина его была показана мне, спина, которая меня защищала все эти годы. Дверь захлопнулась, и сладкий ужас ожидания смерти пронизал меня. Телефон надрывался, дверной звонок неистовствовал, и в окна, казалось, кто-то заглядывал… Схватив присланную книгу и Луку, я помчался к соседке этажом выше; бравая дама преподавала итальянский, на языке этом издалась переданная мне черной меткой книга. Она с листа перевела статью, не ведая, что речь в ней идет обо мне; излагалась суть “Евангелия”, приводились полные и точные координаты: “Пламенные революционеры”, фамилии редакторши, дата выдачи аванса, тексты громоподобных инвектив рецензентов, в пух и прах разносивших две мои жалкие повести; к “Евангелию” никакого отношения инвективы, следовательно, не имели, причем друг Василий представал перед западным читателем искренним и бесстрашным воином, демократом, диссидентом и преданным сторонником глубоких преобразований в стране.

Внимая переводу, я изучал человека, обмерявшего окно на кухне, и опытным взглядом опознал в нем Мастера. Приложился к пухлой ручке соседки, поблагодарил, протянул ей Луку Пачоли и смиренно приблизился к Мастеру. Мы начали переговоры, и завершились они успешно.

Да, я стал форточником, не мелким и тощим злодеем, который “чистит” квартиры, проникая в них через форточки, протискиваясь туда головой вперед, а мастером (не решаюсь написать это слово с большой буквы), устраняющим дефект современного градостроения: окна панельных и блочных домов по каким-то отраслевым стандартам лишены небольших прямоугольных дверочек-окошечек, названных форточками, и зимой заклеенные и утепленные рамы не открывались, на кухнях — духота и дурной запах, что и устранялось народными умельцами, форточниками, за сорок рублей, сама же работа занимала полтора часа, не более, — так расписал мне выгоды своей профессии Мастер Афоня, без колебаний взявший меня в помощники.

Негласный трудовой контракт был заключен в забегаловке у станции “Тестовская”, по пивной кружке в руке Афони понятно стало, зачем ему нужен напарник: после обеда у Афони терялась острота зрения, а тремор случался даже после опохмеления.

Наконец-то я вышел на прямую дорогу служения себе, долгу, дочери, истине и Отечеству!

Два месяца водил меня Афоня по домам, пять или шесть форточек могли мы врезать за неполный рабочий день да с мелкими капризами хозяюшек управиться, для чего носили с собой дрель и разную монтажную мелочь. По сто и больше рублей на каждого могли зарабатывать за день, но бригадир мой слабел к вечеру, после обеда его влекло на “Тестовскую”. Я же заскакивал на Губкина, Андрей Иванович подавал признаки скорого сошествия с земных вершин в безгрешную могилу, глаза его впали, в походке произошли изменения, он будто задумывался над каждым шагом: а стоит ли идти дальше. И застывал. Кто-нибудь бросался к нему, помогал дойти до кресла.

В один из таких редких визитов узнал я неприятную новость: милейший коллега мой Иван Антонович Учкасов — не энтузиаст, психиатр и педиатр, а генерал-майор инженерно-технической службы, он вот-вот будет назначен главным психологом ВВС, поручат ему создание новой методики быстрейшей подготовки летного состава.

О таком скачке в карьере можно было догадаться, уж слишком щедро оплачивались его вояжи по психушкам, а теперь понятно, что не детей лечил Учкасов, а разрабатывал метод — летчиков на короткое время боя превращать в кувылок, реакция у детей на некоторые раздражители мгновенная, навыки могут закрепиться основательно, и то, на что выпускники авиационных училищ тратят несколько месяцев, методикой Учкасова укоротится до двух-трех дней. Из чего следовало: генералу дадут лабораторию, засекретят все бумаги, наберут кадры, и вздумай он вписать меня в штаты, как военкомат тут же забреет научного сотрудника, — мне, короче, светил намордник в лучшем случае. Избежать этой участи можно было уничтожением всего того, под чем стояла моя подпись, методику я милостиво решил оставить генералу.

В какой раз воздал я хвалу самотеку с его практическими советами, как кого убивать и чем взламывать хитроумнейшие замки ценных квартир. В обед мы нажрались с Афоней “до усрачки”, я довез его до дома в Филевской пойме, уложил спать, заехал к себе, переоделся во все привлекательное, модное и поехал к дому Учкасова, предварительно убедившись, что тот в больнице на Каширке. Поднялся на этаж, позвонил соседям, которые знали меня в лицо, посетовал, что нигде не могу найти Ивана Антоновича, повздыхал и распрощался. Смиренно спустился в подвал, куда заблаговременно (вчера еще) упрятал складную стремянку и рабочую спецовку. Переоделся, показал свою трудовую спину соседям, отмычками вскрыл квартиру, где что лежит — знал, все моему перу принадлежащие бумаги сунул за пазуху, попутно нашел пачку денег, забинтованную полоской бумаги; 1431 рубль, ровно, в финансовых делах Учкасов показывал почти ревизорскую страсть к точности. Изловчившись, я подсунул в пачку пятнадцать рублей, чтоб совсем уж сбить мэтра психиатрии с толку. И удалился. Вечером позвонил обворованному генералу, сказал, что искал его, что… Тот в полной растерянности сообщил мне о вторжении какого-то негодяя в свое жилище; нет, успокоил он меня, ничего не пропало, но все-таки, все-таки…

Много интересных и любопытных людей обитало в законопослушных домах, наружка много полезного услышала бы, прислонив уши к форточкам кое-каких квартир, где меня и Афоню с почетом усаживали за кухонный стол. Одна мелочь подзуживала меня: платили-то нам — деньгами, презренными абстракциями, но сорок рублей — это не одна и не две бутылки водки с закусью, а станут расплачиваться водкой в натуре — работа полетит к черту, Афоня не двинется из дома, пока ее всю не выпьет.

Однажды, славно потрудившись на Заморенова, мы покинули гостеприимную квартиру, где нас накормили и к сорока рублям подкинули еще червонец, расстались с добрыми хозяевами, вышли на морозный воздух — и нос к носу столкнулись с Деревней, которая не ахнула, а подмигнула мне и деловито сообщила: форточку надо поставить хозяевам, отзывы о нас хорошие, так не зайдете ли?

Громко говорила, в упор смотря на Афоню, устремленного к пивной; хорошо Деревня разыгрывала сцену случайной встречи, она даже припомнила: “А не с вами ли, дяденька, мы у пруда сидели?..” Сворачивать с намеченного курса напарник не желал, зато я согласился, немного поломавшись. Обрезки стекла донес до помойки, инструмент свой Афоня держал в чемоданчике, он сделал мне ручкой и подался на “Тестовскую”, мне оставил рюкзачок с дрелью.

Тронулись. По пути она шепнула: мальчик здоров, при счете не сбивается, ему и родителям ничего не сказано обо мне, зато дед требует встречи со мной, и с ним надо повидаться, сейчас, потому что я не звоню, телефона моего она не знает, уже четвертый месяц рыщет по округе, и вся надежда на то, что я все-таки предстану перед дедом и подскажу, как и что делать, если какая беда на внука навалится.

Щеки горят, сухие глаза блестят, веки мокрые, ресницы заиндевелые, зубы — хорошие зубы, как у Анюты. Я взмолился: “Мальчик не должен меня видеть!”

Меня будто вели к заказчику: надо же примериться к окнам, договориться, кто когда будет дома, стекло чье — хозяйское или свое (Афоня по дешевке все закупал в хозмаге на Филях). Лишь одна досадная деталь: тетя Вера не просушилась от той лирической струи, что вливалась в ее растопыренные колхозные уши на скамейке у пруда. Едва зашли в подъезд — она повернулась ко мне, замерла, привстала на цыпочках, и лицо ее в полутьме засветилось… “Ну, ну…” — подтолкнул я ее к лифту. Дверь открыла своим ключом, предварительно тронув кнопку звонка. Быстро вошла в квартиру, заговорила тоже быстро. Предложила тапочки. Старорежимная старуха либо померла, либо пряталась в углу, свернувшись гремучей змеей. Доносился мужской голос, низкий, сиплый.

Он, мужчина, сидел, руки его лежали на столе, и были они, руки, убедительнее всех документов. Их когда-то облили кислотой или положили на раскаленные угли; только в перчатках и выйдешь на улицу. Лицо почему-то бритое, более уместным казалась борода, она-то уж придала бы внешности полную незаметность.

Битый человек, волк, шерсть с которого клочьями летела, когда он, обкусанный, выдирался из кучи легавых собак. От воровских дел отошел. Жизнь чужую ни в грош не ставит, но за свою, за своих родных — глотку перегрызет. И мою тоже, если стану торговаться. Тетя Вера, оказывается, неделю назад заприметила меня, выследила, узнала кое-что из моего прошлого и нынешнего, и волк принял решение: вот тебе деньги, парень, будешь являться сюда по вызову, посматривать за мальчиком, а пикнешь...

А мне уже не надо было денег. Иссяк я. Ничего мне не хотелось. Что-то во мне надрезалось, какой-то сосудик покровоточил и унялся. Сущий пустяк вытянул из меня страсти, и пустяком была прабабка Анюты, бабушка Маргит, старуха, ставшая роднее матери, — а виделась она мне в землянке сидящей, там трое нас было, и старик еще, мы плакали и пили, мы пели что-то венгерское, наверное.

Не надо мне денег — и я начал хамить, чтоб не получить ни копейки. Мною было сказано: плохо следила домработница, не деревенской дурочке ходить за мной. Другие ходят, кто, из какой конторы — тебе знать не положено. А будешь допытываться, суетиться — ноги твои сунут в доменную печь. И если кто узнает, как вылечен внук, каким методом, — так всю семейку загребут. А денег — в десять раз больше…

Тихо говорил, лишь единожды употребив выраженьице из золотого фонда знатных паханов: они, на старости лет рискуя и в соблазн при оттепели впавши, донесли до меня свои легендарные злодейства, влили их в самотек. Словами из него и говорил я, скучно посматривал на волка с ожогами лап, попутно гадая: Муций Сцевола обуглением правой руки доказывал свою неукротимость и был, видимо, левшой, потому что мог меч держать в ней, — ну а этому зачем вообще спаливать руки, отпечатки пальцев давно известны МУРу. Зевнул — и счел нужным оскорбить облезлого хищника, все жизненные неурядицы его сравнив с шубой, потраченной молью. Извлек из рюкзачка ручную дрель. Деньгами, сказал, наполнить этот вместительный мешочек, оставляю вам его, сунуть в него дрель, чтоб ручка торчала, и домработнице надо искать меня по всему подъезду: забыл, мол, инструмент, пришла возвращать его... Послезавтра пусть придет ко мне домработница, предварительно подмывшись, а тебе, бандиту, и всей бандитской семейке пора срочно перебраться в другой район, подальше от меня…

Зря я, пожалуй, хамил: старик-то был — по реву его и желанию прибить меня тут же — либо отцом домработницы, либо мужчиною, имевшим, так сказать, виды на деревенщину. Спасла меня вылезшая из норы старуха, пошипела немного, установила мир. И я ушел.

Не бешеные деньги, это я ошибся, рой наполеондоров не таким уж был густым; просто деньги в очень больших размерах. Деревня обзвонила все квартиры, всем показывая рюкзак с торчащей деревянной ручкой; соседи высыпали на лестничную площадку, чтоб засвидетельствовать возвращение дрели. Жить теперь можно безбедно, с долгами расплатившись, десять, а то и больше лет, ужиная в “Узбекистане”; на большее, правда, желания не было: книг давно уже не покупалось, хорошую одежду справила мне Евгения, Андрею Ивановичу денег уже не надо, он угасал, Евгения снесла 25 тысяч в сберкассу, столько же сунуто было Вобле, я же оставался благоразумным, свое будущее закопал в Дмитрове, сделав правильные выводы. Что деньгами нельзя швыряться — это я знал с детства, а сейчас еще и обнаружился веселящий душу момент: в нашей стране что бы человек ни покупал — все ему не по карману, и даже от спецпайка пахло ворованным. Надо, решил я, вести привычный и поднадоевший наружке образ жизни. Редко, но ходить в рестораны и наслаждаться шамовкой опытных поваров. Подзарабатывать, но по мелочам. Деньги, короче, мне не нужны, я и без дара судьбы проживу, но и выкапывать пластмассовую канистру с купюрами — нельзя. Можно даже изменять Евгении, но с избранными дамами. Нигде не оставлять следов, никаких следов, даже если на них не реагируют собаки. Наконец, ни в коем случае не ввязываться в дела, охраняемые государством от проникновения в них шпионов.

Я полюбил пьяницу Афоню, частенько заезжал за ним с чекушкой и наблюдал, как напарник по добыче хлеба насущного погружается в созерцание своего, фигурально выражаясь, пупка. Как на производстве бывают планерки или пятиминутки, так и Афоня подводил итоги отлетевших суток, подсчитывая не доходы в рублях, а расходы в только ему понятных единицах морального ущерба, наносимого нам хозяевами квартир: кто-то скривился, отсчитывая деньги за форточку, кто-то не поднес традиционных ста граммов, кто-то не предложил приличия ради перекусить, а кому-то вообще не нравилось, что мы не заискиваем, не трепещем, что мы просто делаем свою работу, надеясь на справедливую оплату, однако не набьем никому морду, если нам вообще не заплатят. Афоня был начитанным работягой, исторические романы читал в периоды безденежья и о себе однажды выразился горько — сказал, что он так же раним, как поэт.

Зима в том году была мягкой и снежной, я, уставая после очередной форточки, присаживался на скамейку; снег падал на меня, как звездная пыль, как лунный свет, я пронизывался чем-то благодатным, внутреннее тепло согревало меня, я не чувствовал холода, и снег был теплым...

Умер Андрей Иванович — и мы распрощались с Афоней. Скончался Андрей Иванович внезапно — так хотелось думать, — и оказался я жалким, гнусным негодяем, потому что дурным человеком сделали меня деньги и нажитая мною философия постоянной незавершенности всего, чего я касался. Много добра принес мне Андрей Иванович, красавицу жену отдал в бессрочную аренду, приютил и пригрел, а когда сказали мне о кончине его, то единственными словами для внутреннего употребления, так сказать, были: “Сэкономим. Хоронить-то академия будет...”

Конечно, академия. И хоронила, и поминала, и речи произносила, но без меня, а самой смерти Андрея Ивановича я не хотел замечать, смертью его замыкались разрозненные жизненные кривые, они могли бы меня загнать в тьму вращавшегося тупика. Морг, гражданская панихида, поминки, девять дней — мимо, мимо, мимо, дел у меня хватало: провожал Нику до школы и погружался в груду счетов, так и не оплаченных покойным, да последнюю книгу его надо было протащить через все редактуры и цензуры. Мешали возникшие из небытия наследники, отпрыски давно умерших жен Андрея Ивановича; эти, однако, никаких исков подавать не собирались, зато на Губкина притопал двоюродный брат, никаких прав ни на что не имел, но квартиру обошел и осмотрел ее так, будто хотел приложить руки к ремонту или к установке стены вместо ширмочки. Напуганная Евгения прижала к себе Нику, затравленно смотрела на оценщика ее первого и последнего убежища. И я не знал, что делать с проходимцем, да еще какой-то тип постоянно сидел в прихожей: на коленях — портфель, глаза смиренно опущены. На счастье, пожаловал в гости Василий, присмотрелся к парочке, рявкнул: “Документы!” — и вышвырнул обоих на лестницу. Больше мы их не видели.

— Да провалитесь вы все! — такую визгливую просьбу издал Ника, и я уважил мальчишку, сказал, что еду в Дмитров, и даже кое-что прикупил для поездки, но на Савеловском передумал, попал на площадь Трех вокзалов, поплутал по переходам, вошел в гулкий зал Ленинградского вокзала, взял билет на “Стрелу” и утром оказался в городе на Неве. Зачем, ради чего — не знал, кто ждет меня и кому вообще нужен — да провалитесь вы все! Около десяти утра, небо мрачноватое, в руках — никакой поклажи, спал плохо, но — предвкушение сытости в ресторане напротив, где, кстати, и гостиница “Октябрьская”.

“Мест нет!” — приветствовала меня администрация. То же самое мог услышать любой приезжий во всех постоялых дворах бывшей столицы. От вердикта освобождались обладатели внушительных командировочных предписаний и удостоверений, администраторов ублажала взятка — деньги, вложенные в паспорт. Из жадности, наверное, я не решался на почти ритуальное подношение это, но у той же “Октябрьской” в неподвижности или переминаясь с ноги на ногу ждали кого-то или чего-то несколько человек, каждый сам по себе, сторонясь друг друга, но тем не менее связанные каким-то общим интересом. Проститутки и гомосексуалисты не могли обитать в одном ареале, на тротуаре же у входа в гостиницу — девушки, женщины, одетые прилично, чтоб не цеплялась милиция, и молодые люди, по сторонам смотревшие. Подошел к девушке — и получил приятный подарок: адрес, где можно переночевать, пять рублей, отдельная комната, Купчино. “Будьте спокойны, к вам никто приставать не будет...” А глаза — как у тех юных и неприступных, что крутились возле бойлерной. Листочек с адресом сунул в карман, учтиво поблагодарил, ночевать решил где угодно, но только не в Купчине.

В этом городе было много тише, московский грохот остался где-то позади, здесь еще и пахло умиротворением, что странно, если вспомнить оры не так уж давних годов. В самом шумном месте, в Доме книги, царила сосредоточенность, я там пробыл не более трех минут, опасался быть увиденным кем-то; здесь я почему-то запаниковал, память чувств вернула меня в день, когда я от Пресни ехал на Россолимо, уже догадываясь, что с Маргит несчастье. Охладил себя прикосновением к щеке поднятой льдинки. Обрел наконец спокойствие, на такси добрался до “Прибалтийской”, огляделся в холле гостиницы. Два червонца в паспорте — и дано твердое обещание: к 17.00 я въеду в освободившийся номер… Ждать осталось немного, кресла в холле располагают к отдыху, но уже не избавиться от ощущения, что тебя гонит по городу чья-то дурная воля, что ты еще не выбрался из капкана, сооруженного невесть кем. Да и совершена грубейшая ошибка: подан сигнал, я обозначился, уже записан гостем “Прибалтийской”, меня вот-вот начнут пасти сотоварищи моего друга Василия.

Надо было заметать следы, уходить в ночь, в безвестность, в безадресность; выскользнул на улицу, к стоянке такси, сел, домчался до “Карелии”, где, как у “Октябрьской”, в безмолвии стояли обладатели ночлегов. Здесь получил место под ленинградской луной у безмолвного гражданина, адрес меня прельстил, дом рядом с Мариинкой, и невдалеке какой-то музей, связанный с трагедией Ленинграда. Три местных журнала не успевали пропускать через себя всхлипы и слезы блокадного города, бандероли текли в столицу, чтоб исправно развернуться в обратный путь. А когда готовил к изданию книгу Андрея Ивановича, обнаружил досадный пробел: один из его земляков удостоился отметиться в этом музее.

Такси довезло до Васильевского, пешком, через мост, перебрался ближе к Мариинке и стал осматривать окрестности. Нева, набережная Красного Флота, тот самый музей, час до его закрытия, да и заходить туда не собирался, посещение перенес на утро, стоял у входа, кассирша устало предупредила какую-то девчонку: билеты уже не продаются, поздно, и начальство ушло, завтра приходите! Но девчонка заупрямилась, ей надо отдать начальству воспоминания дедушки, соседа, за стенкой живет, старик написал о городе, который защищал, о блокаде, он умирает, просил до смерти сообщить ему: воспоминания отданы музею, — так пожалейте же ветерана Великой Отечественной! Кассирше наплевать было на начальство, на деда с его воспоминаниями, и вообще ей блокада надоела. Не пущу, гражданочка!

Все ленинградские часы я жил и двигался не по планам, не по разумению, а повинуясь внутренним толчкам, то есть ни с того ни с сего садился в трамвай, а не в троллейбус, который увозил меня не туда, куда надо; я спускался в метро, чтобы тут же подняться. И тем же толчком раздвинулись мои губы, несколько слов сказано, папка протянута мне, тесемочки развязаны, наугад отогнут пласт машинописного текста, увидено одно слово, всего одно, и решение было принято.

— Девушка, — сказал, — я передам кому надо бумаги вашего соседа-ветерана. Завтра приду в музей и передам. Будьте уверены, — дополнил я.

Еще на Невском купил я маленький чемодан, чтоб не выглядеть человеком, прибывшим в Ленинград не по таинственному озарению, а осознанно, настроенным на дорогу и все дорожные неурядицы. Там же, на Невском, приобрел полотенце и прочее, мужчине необходимое, и в этот чемоданчик уложилась рукопись в папке с тесемочками. А девушка даже не запомнилась, пальтишко с норковым воротником — вот и все приметы; Евгения в таком бегала студенткой на лекции. Андрей Иванович, муж ее, академик, не умер и не похоронен, а жив, потому что живет дело его. “Псков” — это слово попалось мне на глаза в рукописи, и судьба ее была немедленно решена. Петлявшая в горах дорога не должна спуститься к подножью.

О Пскове писал дед-ветеран, герой Великой Отечественной, о городе, где юный Андрюша сидел в учетном бюро горкома.

Ветер дул с моря, не весенний и упорный. В толчее у Мариинки слышались отзвуки петербургского говора; бульвар Профсоюзов напоминал какую-то московскую достопримечательность. В столовой поблизости набит предусмотрительно желудок (как только появились деньги немалые, так сразу потерялся интерес к тонким и восточным блюдам), ватерклозет чистотою превосходил московский, куплена коробка конфет, — и сразу после девяти вечера я сидел уже на кухне у педагогов, молодых и безденежных, пять рублей значили для них многое. Уже готовился ко сну, когда вспомнил о папке с рукописью неизвестного деда: музей открывался в одиннадцать утра, надо успеть прочитать. Развязал тесемочки, обреченно вздохнул: каких только головотяпских воспоминаний не пришлось читать… Еще раз вздохнул — и вошел в подзабытую роль рецензента.

Итак, сто двадцать четыре страницы машинописного текста через один интервал, итого почти девять авторских листов, три рубля за каждый — 27 (двадцать семь) рублей, чтение “по диагонали” занимает не более сорока минут, по пути обычно выдергивается несколько ляпов, для последующего отказа “ввиду явной неопытности”, нелишне запомнить две-три фамилии. Как бы между прочим отметил: первый экземпляр, второй, видимо, на пути в редакцию — журнала или издательства, да какая мне забота. Попутно: текст прополз по валику пишущей машинки, изготовленной до орфографической революции 1917 года, но некоторые литеры были заменены, и ветеран пользовался вполне советскими нормами правописания.

Прочитал треть всего написанного, посвящена она самому Ленинграду в декабре 1942 года, автор как раз и появляется в блокадном городе и оглядывается, ищет место для ночевки. И мне тоже надо отдохнуть. Листы в папку, тесемочки завязаны. Зевнул, разлегся, заснул. Было около часа ночи ленинградских суток девятнадцатого апреля какого-то года. Завтра, решено было, отнесу рукопись в музей, еще дня два-три поболтаюсь в городе, похожу вокруг храмов. Итак, спать. Заснул.

Нет, не заснул. Поскрипел на кровати и мышью тишайшей встал. Потянулся к папке. Тесемочки развязаны, вся машинопись извлечена, разложена по столу, стульям и кровати. Текст показался мне загадочным, диковинным, написанным не одним человеком, а двумя, если не тремя, и содержание таково, что словесная вязь прикрывает нечто страшное. И адресован был текст неизвестно кому и уж точно — не музею.

Торчу у форточки, докуриваю и начинаю перечитывать. Первый же абзац вносит ясность: служебное поручение обязывает героя (дедушку, участника ВОВ) отправиться в голодный и промерзший город на Неве. Он — в красноармейской шинели, шапке и валенках — сидит в кузове полуторки, подъезжающей к городу. По пути с фронта дважды проверяли документы, герой указывает, где проверяли и кто проверял. У Нарвских ворот ранним утром он спрыгивает и углубляется в почти безлюдные улицы. Видимо, какие-то личные дела отодвигают те служебные, ради которых он и направлен в Ленинград. “Нашел Петра. Рассказал ему новости”. Эта почти дневниковая запись появляется в воспоминаниях. Вот тебе и курьез: не узнал новости, по которым исстрадался на фронте в окопах, а сам поведал их какому-то Петру, после чего фронтовик договаривается с Петром о следующей встрече и двигает в центр, на Садовую. Он — военнослужащий, документы при нем хорошие, но отметка военного коменданта в них ему тем не менее нужна. Здесь, на Садовой, им совершается оплошность, он дает маху, доложив дежурному помощнику коменданта о себе, будучи небритым. Суровый помощник военного коменданта гарнизона грозно указал ему: только строжайшее соблюдение формы одежды и воинской дисциплины — залог победы над коварным врагом! Горячей воды для бритья предложено не было, холодной тоже (вода в бачке замерзла), зато комендатура сжалилась над обруганным фронтовиком и дала ему талон на обед, что было подарком, сущей милостыней: у военнослужащего, вставшего на воинский учет, уже имелся продаттестат на трое суток. С этим талоном, подарком судьбы, он двинулся в угловое здание на Литейном, в окружной Дом Красной армии, и “с трудом осилил обед” — так пишет он, прикрепленный на время к столовой и только что отобедавший у Петра. Для него, оказывается, пища в оголодавшем Ленинграде ничего не значила, он мог сытно, по-довоенному питаться то у Петра, то у Николая; ни разу литеры ундервуда не выбили сцены, без которых уже не мыслится блокадный Ленинград: ни трупов на снегу, ни саночек с ведрами воды, ни того алчного взгляда, что пробивался сквозь опустошение глаз. Будто незрячим был ветеран — потому что, это очевидно уже, в умирающем зимнем Ленинграде он не в первый раз…

Двадцать с чем-то страниц прочитал я — и вновь припал к форточке, не сигареты ради, а пытаясь проветриться и охладиться; то ли читались мною письма знакомых и друзей, не для моих глаз писанные, то ли воспоминания были компиляциями и два-три сочинителя фальшивили. В самом деле, зачем писать о том, что автор был в красноармейской шинели? Не в немецкой же! Но если уж выпятилась эта “красноармейская” шинель, то, значит, в той же полуторке все были в полушубках, но о сем — ни слова. Избыточная информация. Проверки на дорогах, бдительность патрулей — обычная процедура не только осажденного города, но и любого прифронтового, не стоят они того, чтоб упоминать о них с подробнейшими деталями. И кто такой Петр? Пожалуй, это псевдоним. У Петра автор хорошо покушал, иначе бы не стал давиться суррогатами в столовой окружного Дома Красной армии. Однако меню того обеда автор приводил, в нем три блюда: тарелка чечевичного супа, блюдечко ячневой каши и хлеб с двумя кусочками сахара. Вполне для блокады прилично, но не ради калорий приперся в столовую автор, иная цель была. Какая? Какой смысл в том, что прибывший с фронта человек аккуратно записал, со слов какого-то Николая, рецептуру блокадного хлеба, выпекаемого в эту неделю, — именно в эту, а не вообще? С долями процента писалось: сколько в ней ржаной муки (67,9 процента), сколько обойной пыли (9,9 процента), целлюлозы, жмыха. И весьма подозрителен визит к помощнику военного коменданта, с какой целью предъявлена была на Садовой небритость?..

Еще несколько страниц текста — и разгадка близка. Не воин Красной армии, а немецкий шпион, лазутчик, а у людей этой профессии своя логика, нам недоступная. (По редакциям московских журналов одно время ходила рукопись разведчика, в ней каждую строчку надо было отмечать вопросительным знаком, настолько диким казалось повествование, алогичным, то ли ребенок писал, то ли сумасшедший.)

Так зачем ему Садовая? Почему не побрился? Определял, насколько в осадном городе упала дисциплина? Хотел почему-то зафиксировать себя в памяти комендатуры таким нетривиальным способом? Возможно. Войска в черте города, мужчина в форме — обыденность. Но, пожалуй, не ради нагоняя от дежурного помощника военного коменданта пришел он на Садовую. Документы у него — в полном порядке, экспертиза, так сказать, проведена дотошная, дважды ведь подставлялся фронтовик под кинжальные патрульные взгляды и проверки. Единственная причина визита: свежий штамп комендатуры о постановке на учет, все отметки в красноармейских книжках и удостоверениях личности имели нарочитую ошибку, некую деталь, по которой особисты сразу определяли подлинность документа. Оттиск свежего штампа и будет предъявлен немецкой разведке, ведь придется отчитываться, и первые сорок страниц текста представляли по существу отчет агента о выполненном задании. “Ветеран ВОВ” держал его в памяти, отчет этот, долгие годы — и скопировал его, без ссылок и уточнений, в свои воспоминания.

Итак, перешедший линию фронта агент немецкой разведки, лазутчик (шпион) на 42-й странице притопал к окружному госпиталю, откуда постарался как можно скорее унести ноги, ибо — “Гришка сгорел!!!”. В трех восклицательных знаках — вопль отчаяния, истошный крик о помощи, которую обещал оказать Петр. К нему и завалился “ветеран ВОВ”, ночь близилась, комендантский час, да и усталость накопилась, топать на Литейный к Дому Красной армии тяжело, хоть и поджидал там фронтовика теплый матрасик. Об ужине у Петра — вскользь, воздал хвалу американцам, потому что ленд-лизовской тушенкой насытился, не брюквенным супом и не концентратом ячменной каши.

А с утра — новые заботы, поиски, точнее — розыски известного ему лица, и, так получалось, найти это лицо живым или мертвым — его главное задание, для него главное, оно — личное, а нужные немцам сведения дали ему Петр, Николай и прочие. Выполнять главное задание он отправился на Петроградскую сторону, два часа добирался, сугробы и патрули преграждали путь, пока наконец не открылась ему дверь квартиры, конечная цель достигнута, и тут его поджидало разочарование: никого! Пусто, голо, мерзло, вся мебель растащена по соседям и сгорела в их печках, даже обои оторваны. Но он продолжает упорно расспрашивать — и выдавливает из ссохшейся соседки адрес. Сухарь разламывается пополам, старуха в благодарность получает калории на двое суток жизни, а идущий по чьему-то следу человек пешком добирается до Малой Охты, оказывается в квартире, где еще теплится жизнь, — и кое-что персональное начинает проясняться.

Вот что интересно: ни Петр, ни Николай, ни Иван фамилий и адресов не имели. И сам посланец немецкого штаба до сих пор не упомянул, на чье имя сделаны документы, с которыми он беспрепятственно ходит по блокадному городу. И только на Малой Охте выясняется, как его кличут и какие люди или квартиры его интересуют.

Сына он ищет, увезенного в Ленинград аж летом 1941 года! Сына! Леонида Наймушина, 1939 года рождения! Ленечка жил у дальней родственницы на Петроградской, потом та перед смертью Ленечку передала на воспитание и прокормление Анне Федоровне Ушаковой, здесь проживающей.

И адреса приводятся, все те, по которым ищет он своего сынишку Ленечку, Леонида Наймушина, 1939 года рождения, — такое вкладывает он в уши обитателей квартиры № 21, соседней с той, где когда-то пребывал сын его Леонид Наймушин.

А я раскрываю рот… Наймушин, Наймушин… Где-то фамилия эта попадалась мне — в бумагах и документах по Причудью. Что-то за фамилией этой скрывается, чем-то она многозначительна.

Оставшиеся в живых (квартира № 21) указывают место, где можно найти хотя бы следы мальчишки, увезенного в приют после того, как вся квартира померла. Фронтовик жалует еще не умершим пару сухарей и протаптывает в сугробах тропу, находит приют, где сталкивается с убожеством и величием заведения, призванного спасать детей.

Подвал размером в четверть футбольного поля, окна снаружи заколочены, изнутри законопачены, пар изо рта, в углу на печурке варится нечто несъедобное и в количестве, не соответствующем кубатуре подвала и числу ртов, уменьшавшихся каждые полчаса. Подвал разгорожен на три части, некогда в отсеки эти ссыпали картофель, свеклу и лук, давно уже пошедшие в котлы и кастрюли, но, предположил фронтовик, витавший в подвале запах овощей каким-то чудодейственным способом поддерживал кровообращение ста двадцати сирот в возрасте от года до пяти-шести. Послезавтра обещали транспорт с вывозом на Большую землю, но, кажется, к приходу грузовиков мало кто будет дышать. Три бабы неопределенного, как все ленинградки, возраста сновали от отсека к отсеку, все в телогрейках, одна, впрочем, натянула на себя нечто вроде медицинского халата. К ее помощи и воззвал человек, называвший себя Наймушиным, и его посвятили в тайну трех отсеков. В самом дальнем — уже трупики, по телефону из домкома заказана машина, завтра их отвезут на кладбище. В ближнем, что у печурки, — самые выносливые, этих можно выходить, тепла бы побольше сюда да хоть горбушку хлебушка, мальцы сосут мякиши и не умирают, хотя хлеба, сами понимаете...

У немецкого прихвостня и лазутчика дрогнуло сердце, и весь трехсуточный паек по продаттестату он отдал бабе в халате, преотлично зная, что Петр, Николай, Иван и другие такие же сотоварищи по борьбе с большевиками всегда накормят его. Паек окончательно расположил бабу, и она вместе с немецким наймитом стала при свете фонарика (он нашелся у безутешного отца) изучать ученическую тетрадку, куда химическим карандашом вносились имена подобранных детей, и Леня Наймушин был обнаружен!

Но не в первом отсеке с жизнеспособными детьми! Его перевели, то есть перенесли, туда, где смерть не за горами или даже много ближе. Во втором отсеке значился Леня, причем отсек этот можно было назвать чистилищем, здесь предрасположенных к близкой смерти отделили от способных выжить, социалистической уравниловки здесь как не бывало; помимо жестокого несоответствия количества еды в граммах с состоящими на учете голодными ртами, помимо древней необходимости жертвовать слабыми ради здоровых было в подвале еще и чутье медицинской бабы — на угасание фитилька в лампадке жизни, если уж высокопарно выражаться, а тянет именно так изъясняться. Она первой слышала приближение шагов командора или позвякивание косы на плече старухи-смерти.

Тридцать с чем-то полутрупиков лежали в этом отсеке. Тридцать четыре еще не упавших во всегда братскую могилу; говорить они не разучились, но на имя “Леня” никто не отзывался. Луч фонарика перемещался, останавливаясь на фигурках детей, укутанных в какое-то тряпье; Наймушин-отец искал сына, наклоняясь над каждым полутрупиком, на секунду-другую оголяя его плечи, и вдруг уверенно ткнул пальцем на тельце в саване, если вновь прибегнуть к напыщенности. “Он!” — произнес шпион-диверсант, еще раз вглядевшись в полутруп и увидев родинку под ключицей его. Встал на ноги, выпрямился. И угрожающим тоном добавил: “Его надо оживить!”

Он расстегнул шинель и снял ее. Он снял и гимнастерку с нательной рубахой, а баба выпростала тельце ребенка предположительно трехлетнего возраста из отрепьев, сняла с себя верх, бюстгальтер тоже, набросив на плечи телогрейку. Синий ребенок был вложен во всегда теплую впадину, а лазутчик обнял бабу так, что мальчик оказался между двумя теплыми дышащими взрослыми. Для зимы 1942 года это был наилучший и самый продуктивный, что ли, способ вывода человека из предумирания, вызванного переохлаждением и голодом. И ребенок начал медленно выползать из могилы, куда уже свесились его ножки.

Так они, мужчина и женщина, стояли в темноте, но, скорее всего, опустились медленно на колени и потом легли. А может, и стоя произошло совокупление, не могло не произойти, — совокупление при свидетеле, ибо мальчик слышал шум их крови, дыхание обоих спаривающихся субъектов; при нем зачиналась новая жизнь, и он, возможно, был не единственным свидетелем ее зарождения при более чем скудном освещении подвала, да кто остановится, кто присмотрится, кто запомнит: люди в Ленинграде мерли на глазах прохожих, и при таких-то священнодейственных актах поражаться или удивляться половому контакту на людях? Наверное, только при вселенских бедах люди начинают понимать: совокупление — тяжкий труд человека, бремя, возложенное на него скотскими навыками Природы и сдобренное словечками, как бы впрок заготовленными…

Попади мне, рецензенту, эта рукопись в не столь далекие годы, я всю шпионскую муру порекомендовал бы изъять и все силы автора бросить на подвал, где кому-то граммы жалкой пищи отпускались, а у кого-то их вырывали изо рта, и уж конечно, акт зачатия сделал бы главным, под него подогнал бы всю историю блокады, тут и жизнь при смерти, и жизнь после смерти. Только мысль могла представить такое зачинание новой жизни, эту композицию тел, потому что разогреваемый и массируемый Ленечка Наймушин не мог быть изображен никакими техническими или подручными средствами. Он был внутри искусственно созданного подобия гнезда. Его высиживали или вылеживали мужчина и женщина, и там же, в подвале, среди предсмертного котеночьего писка детишек, они, мужчина и женщина, безмолвно поклялись: спасти того, кто начинает оживать, а ту слизь, что после их судорог вцепится в плоть, вскормить, выпростать из чрева и отдать людям, солнцу, небу, рукам своим.

Сон сломил меня. Надо мной громыхала, как над Леней, канонада спаренных сердец, меня раздавливал в окопе танк, и я находил спасение в складках теплой местности… Я спал нервно, вздрагивая и вскакивая. Утром сунул папку с рукописью за пазуху, никому ее не доверяя, и смотался в столовую, потом покружился около моста Лейтенанта Шмидта; меня тянуло к кассирше музея. Что-то хотел узнать у нее — то, наверное, часто ли блокадники приносят свои воспоминания сюда, в музей, то есть не подброшена ли мне рукопись злонамеренно?

До позднего вечера изучалась рукопись. Пляски на могильных плитах и уединение совокупляющихся пар в семейных склепах — не варварство, а эпизоды новейшей истории. “Небесные команды” (из узников концлагерей) таскали на носилках трупы к печам крематория, распевая песенки, и раскачивали носилки с женщинами так, чтоб их груди болтались. Во времена Французской революции тюремные камеры превращались в будуары публичного дома, и соитие в ленинградском подвале с ребенком меж сочлененных тел кажется ныне занятием безобидным, забавным, даже если оно происходило в скопище умирающих детей, но два тела, мужское и женское, рассуждали иначе. Восставший из смерти Леня Наймушин был отдан на попечение медицинской бабе, фамилию которой и адрес фронтовик указал. В тот же вечер в квартиру ее перенесли кое-что из еды, в изобилии хранящейся у Петра и Николая. И тогда же фотоаппарат, полученный от Ивана, запечатлел Леню Наймушина анфас, в профиль и так, чтоб родинка была видна. Пора было возвращаться к своим, то есть к немцам, что оказалось делом сложным, ибо тот самый Гришка, который “сгорел” и который служил в окружном госпитале, лишил Наймушина справки о ранении, а та была частью операции, изобретенной немцами, о ней я прочитал в горькой повести одного контрразведчика, капитана НКВД в прошлом. Весь 1942 год вел он в Ивановской области радиоигры с немцами, склонив к ним плененного радиста, пообещав ему смягчение приговора, если не полное освобождение, а наш трибунал расстрелял изменника Родины, поскольку московские товарищи решили себе присвоить эту радиоигру. Побегав по судам, капитан честно рассказал в повести, как немцы работали. Получалось так: завербованный красноармеец (или командир) перебрасывался через линию фронта, отрабатывал там некоторое время свое задание, после чего ему в глубоком тылу люди, подобные Гришке, давали госпитальную справку о ранении; с ней агент возвращался в родную часть, где его знали и помнили, минуя тем самым разные проверочные (фильтрационные) пункты, и так — несколько раз. Без Гришкиной справки не было смысла возвращаться в тот полк Красной армии, где Наймушин числился и откуда он мог бы ночью преспокойно переползти через линию фронта.

Как Наймушин покинул блокированный город, с помощью каких сил — этот эпизод скомкан у автора воспоминаний, поскольку он приступает к главному событию в своей жизни — к любви, к драме, первые акты которой зазвучали уже давно, и сценической площадкой была русская земля к востоку от озер, Чудского и Псковского. Семьдесят страниц машинописного текста отведены были любви этой, отчаянной и безнадежной, которая грянула в сентябре 1941 года, и удар чувственной молнии поразил Наймушина в стенах городской управы, где нередкими гостями были немцы, названные поименно: Ульрих, Гейнц, Карл. Псков и Гдов, чтоб уж быть точным, — вот где служили эти немцы, а в Пскове — штаб группы армий “Север”, здесь кроме обычного армейского тыла, озабоченного снабжением фронта, уйма контор и заведений, в названиях которых — “культура”, “пропаганда”, “новые предприниматели”. А где коммерция, там и газеты, среди них и “Дновская областная газета”. Оккупированный город и оккупированный край, нигде, никогда и никем еще не описанные, местное население, кормящееся скудным рыбным привозом на берегу реки Великой близ Ольгинского моста, спесивые эстонцы, за кусок хлеба или мяса скупающие то немногое, что накоплено русскими, богослужения в Троицком соборе — и девушка Надя, бывшая школьница, переводчицей пошедшая в управу и на биржу труда, — семнадцать лет, хороша собою, раз Ульрих и Гейнц с цветочками заваливались в управу да сочиняли русской фее небылицы о Карле, который плохой, очень плохой человек! В нее-то и влюбился автор воспоминаний, ничего о себе решивший не рассказывать. У немцев или при немцах — с августа 1941 года, человек без прошлого, но по кое-каким умолчаниям можно предположить: воевал, ранен в июле, ни о лагере для военнопленных, ни о госпитале ундервуд не повествует, Наймушин, видимо, сам притопал к немцам, служил в их штабе, потому что друга своего, какого-то Димку Д., обозвал дурным поэтом, и Димка заслужил такую аттестацию сочиненными им стишками:

Девушки и дамочки!

Не ройте ваши ямочки.

Приедут наши танки,

Зароют ваши ямки.

Так вот оно что! Стишочек-то известный, немцы на Лужском оборонительном рубеже разбрасывали листовки с ним над тысячами женщин, рывших противотанковые траншеи; четверостишие это — в воспоминаниях блокадниц, теперь-то выясняется, кто автор безымянных пропагандистских виршей. Димка Д., Дмитрий то есть, и уже в том, что Дмитрий превращается в Димку, чувствуется возраст обоих — и автора, и виршеплета. Они — молоды, они хотят жить, и Димка сочиняет в каком-то отделе немецкого штаба разлагающие русских воззвания.

То, что автор сдался в плен ради любви к девушке Наде, — сомнительно, он в управе появился до того, как туда пришла Надя, единственная кормилица в семье из трех человек и одна из тех немногих псковитянок, что говорили по-немецки. Вот тут-то и проявил себя автор, сочинил ей справку о бескомсомольском прошлом. Знать, немалую должность занимал он уже в штабе, раз осмелился на вранье: Надя-то пионерам галстуки повязывала, состоя комсоргом. Но ничего уже поделать с собою автор не мог: он — влюбился, и странно то, что любовь поразила его в очень не подходящее для возвышенных чувств время. Уже до войны служил, кадровым командиром Красной армии, и женщин вокруг — полно, на любой из них мог истощиться, пережить угар и первой любви, почти всегда трагической, и второй, спокойной, как воды Енисея или Волги, и третьей, ленинградской, невской, с западными ветрами и наводнениями. Но ни того, ни другого, ни третьего. Втрескался. Беззаветно и безответно. До того взъярен был мужскими страстями, что однажды (там, в штабе), войдя в комнату и в ней застав надевавшую сапожок Надежду, упал на колени, губами прильнул к полоске тела между подолом и краем голенища, обслюнявил ножку в шелковом чулке, и в припадке страсти дыхание его прервалось, потом участилось, мольбы о пощаде перешли в слезливую просьбу “отдаться”, а затем произошло семяизвержение, и возлюбленная, тычком носка отпихнув омокревшего страдальца, презрительно обозвала его: “Verdammtes Aas!”

Прочитав фамилию умиравшего мальчонки, я тогда же заволновался: Наймушин, Наймушин, Наймушин… Что-то знакомое, человек явно из этих краев, хотя нигде не упоминался в материалах по Пскову и Гдову. А уж когда повествование переместилось из Ленинграда в Причудье, когда оказалось, что девушка Надя тоже Наймушина, однофамилица или родственница “ветерана ВОВ”, я горько вздохнул и вспомнил, кто такая эта Надежда. После смерти Андрея Ивановича достались мне его книги, в них-то я и прочитал про эту Надежду, да она и сама написала о себе, на английском языке, а сборник “Чекисты рассказывают...” проходил когда-то через мои руки, там о переводчице Наде тоже писалось. Родом она из этих мест, Наймушиных в некоторых деревнях семей по пять, не меньше, так что оба они, Надежда и “ветеран”, — однофамильцы все-таки. Попытки пристегнуть ее к расстрелам мирных граждан, к участию в допросах партизан успеха не имели, но во всем прочем обвинили. Она и поборами занималась, и за взятки освобождала от трудовой и гужевой повинности, и доносила кое на кого, и реквизировала мебель из бывшего Дворца культуры, перевезя ее в свой особняк, где по ночам устраивались оргии. И еще чем-то занималась. Короче — пособница, статья в УК РСФСР, не помню уж какая, но помимо статьи еще и указы, и правоприменительная практика Смерша, а свидетели на что угодно найдутся. Суд происходил бы, конечно, в том же Дворце культуры. И при желании подтянуть Надежду к “вышке” труда не представляло. Но в немецком обозе перебралась на запад, сошла в Германии за немку, а тут и канадец подвернулся, перебралась в Торонто, оттуда в США, кончила университет в Джерси, стала профессором. Как делаются на западе бакалавры, магистры и доктора — всем известно, одну ее работенку я прочитал, никакой пользы науке она не принесла, но, однако же, и вред от нее мизерный. В каком-то журнальчике типа “Time” промелькнула краткая биография ее, упоминание о книге, ее Андрей Иванович хранил, оказывается, под замком. В ней она и с коммунизмом, и с советской властью, и с большевиками, и с русским народом расправилась, до слез обидно было ей, что в гигантскую душегубку не запихали все население СССР. А ведь, если вчитаться, без какой-либо обиды на родную власть пришла служить в управу, ей, простите, жрать хотелось, матери ее, бабке и деду тоже, а на дорожных работах у немцев не поленишься, платили талонами или натурально, крупой и мукой, вот за жратвой и подалась в администрацию города Надежда, трижды или четырежды менявшая потом фамилию. Никакой “политики”! Ничего, кроме признательности, не испытывала к советской власти эта Надя, но надо было, попав на Запад, психологически обретать новую установку, доминанту поведения; между перемещенным лицом (нищей эмигранткой) и жертвой сталинских репрессий разница великая, вот и пришлось науськиваться на свое пионерское детство, и до того себя взвинтила, что кое-где матерной бранью разражалась, и коллеги ей охотно прощали словечки, что ни полу, ни возрасту не соответствовали. Не могла в книге не рассказать про управу, про скромных и воспитанных немцев, Ульриха и Гейнца, и автору рукописи, мною читаемой в ночь на 19 апреля, посвятила несколько строчек. Ухаживал, мол, за нею и большевистский лазутчик, комиссар НКВД, втершийся в доверие к немцам, подлец домогался ее, но она, чуя врага, отшила его; привела она и упомянутый “комиссаром” отказ, невинная и часто повторяемая фраза “Das ist unmцglich!” в ее книге дополнялась смачными длинными ругательствами, причем русская Надежда русского же мужчину называла среди прочего “русской свиньей”; видимо, она уже тогда, в середине 1942 года, считала себя не русской, потому и по-немецки отбрехивалась…

Ни слова больше в ее книге об этом “комиссаре НКВД”, что по уши влюбился в нее, и немцы небось посмеивались, глядя на нелепого русского увальня, вздумавшего потягаться с ними в поисках женской ласки, а самому источнику этой ласки выгодной оказалась версия о “комиссаре”, о чем я позднее догадался. Но, полагаю, кое-какие намеки русскому на то, что мечты его сбудутся, высказались полугодом спустя, кое-что и позволено было — авансом будущего сближения, при котором омокрение станет обоюдным; поиски Лени Наймушина указывают прямо и точно: добывать это будущее “комиссару” надобно в блокадном Ленинграде, куда автор и устремляется, в уме держа цель — Леню Наймушина, родного братика Надежды.

Вспоминаю, вспоминаю, вспоминаю... Как ни держала в тайне Надежда домочадцев своих, говоря только о матери и стариках, один раз по недомыслию или недосмотру промелькнуло: “За стол, помнится, садились впятером...”, то есть она, мать, бабка, дед и… Да, был все-таки маленький братик, ею выхоженный, матери не до мальца, мать была “слаба на передок”, около матери роились мужики, и для девочки Нади братик стал ребенком, его она выходила, его она придерживала, когда Ленечка обосновался на ногах и сделал первые шаги. И когда началась война, когда через Псков пошли первые поезда на восток, она мигом переправила Ленечку от немцев подальше, туда, в Ленинград, казавшийся неприступным. Мужики же, которых мать потчевала собою, еще до псковских поездов испарились.

Итак, доступ к телу Надежды Андреевны Наймушиной откроется, когда автор, однофамилец ее, найдет трехлетнего Леонида, обеспечит его существование в голодном и промерзшем городе.

Нашел и обеспечил, пора возвращаться. Зима, фронт застыл, позиционная оборона, пристрелян каждый бугорочек, колючка звенит и от мороза, и от консервных банок, подвешенных к туго натянутому железу. Ракеты взмывают над окопами — ох, тяжка доля воина, рискнувшего переползти из одного мира в другой, с Востока на Запад, и как украсили бы рукопись описания ночного рейда в тыл противостоящей стороны. Нет этого рейда, нет ракет, нет саперов, устраняющих мины, — ничего нет! Будто ковром-самолетом доставлен Наймушин за линию фронта. А потому нет ракет и саперов, что не раз уже бывший командир РККА переползал нейтралку и сваливался в окоп на той (и другой!) стороне фронта. Итак: сфотографировал Леню, пристроил его, вернулся к Надежде, но по интонациям фраз и намекам можно предположить, к полету фантазии не прибегая, что обещанного автор по возвращении не получил, и полоска женской кожи между голенищем и подолом не расширилась, не раздалась, а осталась такой же узкой, подол не поднялся, сапог не снялся. Кстати, почему — сапоги? Мода на них пошла много лет спустя, представить Надю в кирзовых сапогах невозможно, оскорбительно для нее, так что ж — кожаные, немецкие? То есть, уже ближе к истине, служила Надежда в вермахте, а может, и такое: служба безопасности. Тогда у нее правомочия не только моральные, могла просто сапогом заехать ему в морду. Не заехала, потому что дополнительное условие поставила, невыполнимое: братика Леню из блокадного Ленинграда доставить сюда, ей.

Время-то было такое: Сталинград-то грянул! И Надежда уже твердо определилась: на Запад отваливать, с братиком, он у нее после смерти матери и стариков в феврале 1943 года остался единственным родным человеком, теперь бы Ленечку сюда, к ней, — и прощай, немытая Россия. За Ленечкой и отправился Наймушин. И вновь ковром-самолетом пересек линию фронта, и вновь скатерть-самобранка ожидала его у Петра, на нем чудеса и кончились, группе не с руки было вызволение мальчишки и переправка его в Псков, о чем просил прибывший агент. Группа частные заказы отвергала, угонами грузовиков с продуктами да разбросом фальшивых продкарточек не занималась. Стратегические цели ставились перед ней, долгосрочные, на перспективу. Что вытащить Ленечку не удастся, Наймушин догадывался еще в Пскове и там же прикинул: а если удастся — получит ли он обещанное?

Не получит!

Вот тогда-то и произошел исход, надлом, пропасть разверзлась между псковским и ленинградским Наймушиным. Любовь перешла в высшую стадию, она стала ненавистью, и к этому единственному спасительному для него чувству он изготовился еще там, за линией фронта, у моста через реку Великая, где встретился с Надеждой перед последним прыжком на восток. По глазам, по тону понял: не бывать! По-немецки говорили, “Не будь тряпкой!” — увещевала она его, а “Schmachtlappen” звучит на чужом языке много обиднее. “Не будь — и тогда все получишь!”

Эту “тряпку” он ей припомнил. И “Verdammtes Aas!” тоже; нет под рукой словаря, не знаю, что словцо это значит, но без сомнения — нечто оскорбительное. Но не этой бранью питалась его ненависть к ней. Он себя осудил, себе приговор вынес — и приведенными им пунктами расстрельных статей Уголовного кодекса, и обличающими нравственно-моральными сентенциями. (Не лишен, кстати, остроумия, известное выражение аббата Сийеса “Я жил”, применительное к годам якобинского террора, для житья в блокадном городе переиначил так: “Я ел”.)

К стенке решено было поставить Надежду, бросить в камеру к советским уголовникам, пусть она заорет им по-немецки, кто они такие… Во внутреннюю тюрьму Лубянки сунуть! И заранее, еще до встречи у Ольгинского моста, собран богатейший материал, коллекция фотографий, где Надежда уже отнюдь не переводчица на бирже труда; теперь-то уж не в Доме культуры выступят свидетели казней или пыток, а в более величественных зданиях. Не хотела полосочку кожи уступить — так получай пулю, которая покончит с твоим телом! И чтобы пуля не ошиблась, растоптанная и отвергнутая любовь указала, где коллекция, где документы, среди которых полный списочный состав Гатчинской немецкой школы военной администрации для Ленинграда, все кадры еще двух разведкурсов. И — наконец-то! — где мальчишка Леонид Наймушин.

А мальчишка-то — при нем! Вскормлен им и воспитан — не без помощи бабы в медицинском халате. Так воспитан, что сестренку свою заложит при любых кадровых перетрясках в Москве.

Многоцелевой труд. Послание потомкам о днях минувших, о сумасшедшей любви, вероломстве, обмане и... Где та девочка, что в хозяйственной сумке принесла папку в музей? Кто она? Внучка? Соседка? Ребенок, в подвале зачатый, уже по возрасту дед, адрес его указан. Первый экземпляр полетел в житейское море, как бутылка с запиской в бушующий океан, — так весть о себе посылал человек с необитаемого острова. А точнее — на деревню дедушке писал защитник Родины, ветеран Великой Отечественной.

Но где-то ведь, возможно, второй и третий экземпляры, кто-то прочитает, кто-то предупредит Большой Дом: меры принимайте срочно, иначе… На ундервуде — характерные особенности, любой народный дружинник найдет владельца пишущей машинки. А кто доберется до Надежды? Дойдет ли до нее весть о братике? Искала ли она его? А о том, что в надежном месте пылятся документы с заведенным часовым механизмом, — знает?..

Но вот что возмущало, умиляло, возвышало и унижало, вот что: шли годы, почти сорок лет прошло, а любовь, вроде бы растоптанная и размазанная, сохранялась, тлела еще, потому что первый экземпляр, самый полный, с рукописными поправками, вставками и дополнениями, не на Литейный отправился, а в музей, где могут его швырнуть в корзину, так и не прочитав, и до Надежды, неизбывной любви, не дотянется “рука Москвы”.

Многое можно домыслить, свежими глазами прочитав еще раз книгу Надежды. Но не ехать же в Москву? В спецхране Ленинки она есть, но выдается только по особому требованию в зале для проверенных корифеев. Такой зал есть и в ленинградской Публичке, куда меня пустят, членский билет совписа порою приравнивался к обладателям докторских степеней. В Москве. А здесь? Семейка педагогов отвалила за город, позвонил в Публичку, вопросец невинный: значится ли Библиотека имени Салтыкова-Щедрина в сети межбиблиотечного обмена между западными научными центрами и Ленинградом? Ответили: нет.

Что-то мучило, дергало; ошибкой было, сознавал, звонить в Публичку. Но так и тянуло к телефону — еще раз набрать номер, объявиться... кому? И к музею тянуло, на кассиршу глянуть, поймать в глазах ее узнавание, протянуть папку и исчезнуть. Одно мешало: позорная жадность, любовь к текстам, где все слова могут быть лишними, неправильными, выпадающими из норм, но тем и ценными.

Так и сидел на кухне, кофе попивая и мучась выбором: а что с рукописью ветерана, куда ее — в мусорный бачок или в чемоданчик для последующей переработки? Сомнения разрешились быстро, раздался звонок — и в двери показался веселый друг Василий. От кофе не отказался, любовно глянул на телефон, затем обдал меня теплым взглядом закадычного друга, и понял я, что сам привел его в эту квартиру. Всемогущество КГБ — миф, никто никого ни за что ни про что не сцапает, не найдут тебя никогда, веди ты себя осторожно, но я-то ведь был слоном в посудной лавке, о прибытии в Ленинград оповестил гостиницу “Прибалтийская”, при свидетеле забрал рукопись, телефон педагогов засекли, когда звонил в Публичку, немедленно бросили наружку ко входу в музей, опасаясь, что папка окажется в незнакомых или неверных руках.

Друг Василий прочитал воспоминания и радостно заходил по кухне, наполненный признательностью.

— Старик! — сказал он проникновенно. — Много зла причинил я тебе. Винюсь. Но все поправлю, все беды твои похерю. Поверь мне. Только не делай лишних движений и ничему не удивляйся. А пока — топай в “Прибалтийскую”, тебя помнят, тебе дадут номер, отдыхай всю неделю, а я улетаю в Москву. И не вздумай нигде возникать.

А побывать надо бы — в адресах той бабы, с которой автор совокуплялся, это у нее запрятаны документы, фотографии Надежды в сапогах и в форме, возможно эсэсовской. Да зачем они мне? Кому-то, конечно, понадобятся.

Еще неделю проболтался я в городе этом и частенько забегал к педагогам, меня приютившим; и музей влек, и два учителя словесности, говоривших на старинном петербургском говоре; мне начинало казаться, что химический состав невской воды изменил речь московитов, при Петре перебравшихся сюда. Идея эта так захватила педагогов, что они посетили санэпидемстанцию, принесли столбики слов и цифр, теперь сравнить бы их с московскими показателями.

Но не эта цель погнала меня в столицу, мне уезжать отсюда не хотелось. Назревали, однако, события, исхода которых боялись все, кроме друга Василия. Втихую покинув Ленинград, я кружным путем добрался до Дмитрова, обнял старика, сунул ему пачку червонцев, выкопал деньги и увез их Вобле. Анюте она сделала короткую стрижку; было очень грустно, Вобла даже всплакнула. Они проводили меня, я ехал в Москву, полный ожидания чего-то необыкновенного. Прямо с вокзала подался к Евгении, своими ключами открыл — и увидел друга Василия, он был в своем домашнем халате, двуцветном и двуликом, в каком встречал меня на Селезневской. Да, в доме появился постоянный мужчина, днюющий и ночующий, не перекати-поле, не партнер на пару часов, а долговременный обогреватель и возбудитель женского тела, рачительный хозяин. Не пришлый хахаль, как я, а настоящий сожитель… И ни стыда в глазах Евгении, ни умоляющего взгляда Ники. Да и я не испытывал горечи расставания. Посидели, поболтали, пожелал счастья, уехал к себе. С новым вниманием и прилежанием прочитал книгу Надежды Наймушиной (ныне Паркер-Ричардсон); внуки уже появились у бывшей переводчицы, дети не могли не сделать карьеры, вот теперь-то детям, внукам и самой Надежде придется перейти через тяжелейшие испытания, друг Василий извлек из тайников весь компромат на счастливую семейку. Ведь Надежда с какого-то года замкнула почему-то уста свои. (Да и как не смолкнуть: грезился еще один акт в опере “Псковитянка”, Наймушин докопался, среди прочего, до обычного криминала: Надежда пару икон слямзила, увезла с собой в Германию, а псковские иконы — это собственность государственная, ФРГ, ГДР или СССР принадлежать они ныне должны, и если немцы списочно, гуртом увозили иконы вглубь Германии, то Надежда умыкнула две единицы, ни в каких ведомостях не состоявшие и подлежащие изъятию…)

На Пресне сидел я, книгу изучая и словарями обложившись… И начался непонятный, тревожащий покой, я был в безлюдном лесу, никого не интересовало, что я делаю, прикрытый чащей, а ведь друг Василий открыл мне ворота в новую жизнь: мне отпущены все грехи, можно теперь смело писать романы и повести, они найдут внимательного издателя, но главное — вновь допущен я к рецензированию, опять потечет через меня самотек…

Через неделю вышел из дома… Жизнь возвращалась в норму, но та походила на извращение: произошло бракосочетание моего друга Василия и моей подруги Евгении. Приглашенный в загс, я стоял позади их, безмерно радуясь тому, что друг Василий искупил свою вину, в жены взяв никогда не любимую мною женщину, на которой обязан был жениться я, только я, таково было завещание покойного Андрея Ивановича, и теперь я лишался всяких прав на дорогого мне мальчика Нику, признававшего меня своим отцом. Зато можно порадоваться за друга, наконец-то он полюбил настоящую, со всех сторон и даже снизу физиологически приятную женщину, а не спину третьей подпевалки из ансамбля Карела Готта.

На свадьбе (в ресторане гостиницы “Ленинградская”) традиционно орали “горько”, было скучно, Евгения увела меня в фойе, долго целовала, благодаря за все, и я почуял, что свадьбой какое-то затеянное Василием дело не закончится, нагловато вел себя друг, и Ника, как все дети, как все звереныши, задергался, вдруг стал названивать мне, жалкий голосочек его срывался, Ника, что-то слышавший об Анюте, спрашивал: “А сестренка моя где?”

— Я люблю тебя! — заорал я, и сделалось мне тошно. Еще и потому, что от соседей узнал: у дверей квартиры моей частенько посиживала Деревня, абстрагированная до Лувра.

Что-то назревало. С отчаяния, что ли, зашел я однажды в кормушку и был встречен до того приветливо, что не смог и куска жареной осетрины проглотить. А на Губкина гуляли сквозняки, двери распахнуты, Ника забился в угол, Василий сидел посреди квартиры, в черно-белом халате; стены обезлюдели, ни одного портрета, выступающие крюки напоминали скотобойню. Пуст и кабинет Андрея Ивановича, пусты полки и шкаф, три заколоченных ящика с книгами ожидали меня, еще что-то, Анюте полезное, дмитровскому старику тоже. Семья уезжала в Израиль, билеты до Вены, а там видно будет, то есть обычная с виду эмиграция, еврейская семья попадала на землю обетованную, неясно только, кто в этой семье лицо еврейской национальности. Не друг же Василий, уроженец Ярославской области и коренной русак.

Он таким и был — и таким остался. Правда, перефразировал Толстого.

— Еврея полюбить трудно, — с издевкой произнес. — Но еврейку — можно.

Если в Евгении и были чужеродные примеси, то никак не иудейские. Дед — полубурят-полумонгол. Но все могли сочинить в комитете, любую национальность, черного кобеля перекрасить в болонку.

В аэропорту пограничники хмуро посматривали на рыдающих и стенающих евреев, а я был рад тому, что прощаюсь с Евгенией. Она же чему-то радовалась, терла гладкие щеки свои о колючую мою, весело нашептывая что-то, не подозревая, что может случиться с нею, с Никой и новым мужем. Но в какой-то мере мечты ее сбылись: капитан дальнего плавания рядом, нищий студент найдется за океаном.

Руки Василия до Анюты не дотянулись, Вобла и она исчезли в неизвестном направлении. Книги от Андрея Ивановича я, конечно, переправил на Пресню и кое-какие справки навел. Ученая дама, бывшая переводчица биржи труда, выгодно использовала прошлое свое, трудилась в Ленгли, туда же воткнув дочь 1948 года рождения, один сын учился в Вест-Пойнте, другой в Гарварде. Все вместе это означало: другу Василию предстоит в США увлекательная работа, с проникновением . Сотрудников КГБ, обладавших актуальной оперативной информацией, за рубеж не пускали, но, видимо, ради этой увлекательной работы правилами пренебрегли. И тогда сбудутся мечты Евгении, ее высокие духовные помыслы обретут вещественные значения, станут текстами шифродонесений.

Улетели. Рыдания и стенания никак не покидали моих ушей. “Ты не еврей?” — спросил я таксиста, и тот в ответ просвистел что-то непонятное. С кольцевой свернули на Можайское шоссе, попетляли, остановились у дома. Расплатился. В ногах — какая-то тяжесть. Дважды останавливался: дышалось трудно. Что-то прятал. Долго смотрел на щиток, за стеклом которого все убыстреннее вращались какие-то колесики. Решил остановить их, пальцем создав тормозящее магнитное поле, но руке что-то мешало, я злобно заорал на кого-то, чинившего мне преграды, и пошатнулся, стал сползать куда-то вниз и оказался у входа в подъезд. В подвалах памяти нащупалась фраза из школьного учебника по литературе: “Закатилось солнце русской поэзии...” — это, несомненно, сказано было кем-то о смерти Пушкина... Солнце закатилось, чтоб подняться: утро наступило, я в реанимации, весь исколот, а женщина справа — дежурный врач, на моей руке повязка, сжимающая бицепсы. Видимо, измеряют давление.

— Перевожу вас в общую палату. Фамилия?...

Она спрашивала — я отвечал. Наконец услышалось:

— Сколько лет?

И я заплакал, потому что понял: мне почти сорок лет, я уже старый. Никогда не был в больнице и вот — попал. Потому что я старый. Потому что упустил свое время, и все беды мои оттого, что я вырос и состарился без семьи, ибо она — тяжесть ежегодных забот, совокупных радостей и обид, праздников, бед, поисков денег до получки, измен, интрижек, единый фронт против соседа, — да, я жил не по-человечески, и жизнь наказала меня...

Обогащенный новым знанием, я притих, я понял: здесь почти джунгли, надо вливаться в стаю. Пещера, куда меня привезли из реанимации, располагала восемью койками, мне досталась худшая, у окна, продуваемого насквозь; я понял теперь, что “место у параши” — понятие вневременное. Объявился и вожак стаи. Дама в белом халате назвала себя палатным врачом; тридцать с чем-то, недавно подучилась в ординатуре, мужчины для нее — потенциальные нарушители не только режима, но и еще чего-то. Со мной, сказала она, произошел гипертонический криз, и потребуются многочисленные исследования, анализы и осмотры, чтобы определить степень моего заболевания и методы лечения... Тут же она выписала какие-то лекарства, уступив место медсестре со шприцами и таблетками... А время обеда приближалось, и остаться бы мне голодным, поскольку ни ложки своей, ни чашки я не имел, да таких бедолаг, как я, в больнице полно, бесхозные ложки-чашки нашлись, с ними поперся в столовую, вернулся и принял участие в увлекательной игре: палата хором отгадывала кроссворд, запнувшись на “ярый сторонник какого-либо учения”.

— Адепт! — брякнул я и тут же понял свою почти фатальную ошибку — забыл о нравах коллектива, случайно собранного: никто не любит умников, которые “высовываются” или “возникают”.

Я мог ходить, хотя и считался лежачим больным; я прошел по линолеуму коридора от ближнего окна к дальнему; “2-е терапевтическое отделение” — это прочитал я на стене, и принадлежность мою именно к этому отделению подтвердили буквы и цифры на бачках, что прогрохотали на тележке перед ужином. Несчастливый для меня месяц, середина ноября, больничной обслуге не до нас, самим приходилось разрешать нависающую проблему: все окна заклеивать или только крайние. Начала греческой демократии проникли в палату, римское избирательное право тоже присутствовало. К открытому голосованию допускались те, кому еще лечиться и лечиться. То есть права голоса лишались три человека, срок выписки которых уже подошел и которым “до лампочки”, будут сквозняки или нет. Существовал, таким образом, ценз оседлости. Радио не было, газеты откуда-то появлялись, когда выключать вечером свет — тут уж царила жестокая диктатура, безграничное всевластие дежурного врача и тирания медсестер. Курить тоже запрещалось, везде, но из сортира несло густой никотиновой вонью. Выборочный запрет на продукты извне существовал, мне никто ничего не приносил и принести не мог.

Я ожил и уверился в счастливом будущем, когда увидел монументальный щит, на котором красовалась местная конституция, “Правила поведения больных 2-го терапевтического отделения”.

Поразительный документ! Основополагающий! Составленный по нормам того чудовищного наречия, каким стал русский язык в казенных местах. “Правила” категорически запрещали “табакокурение” под страхом немедленной выписки, она, однако, граничила с лишением права трудящихся на лечение, что уже противозаконно. Но раз сделан упор на “табакокурение”, то должно существовать какое-то с табаком не связанное “курение”. Какое? Фимиам курят в учреждениях иного толка, остается марихуана, анаша и гашиш, для коих потребны особые приспособления.

Глаза мои переместились ниже, и я прочитал восхитительный абзац.

“Больные, находящиеся в стационаре, могут отсутствовать в отделении в срок до 12 часов в виде исключения с письменного разрешения заведующего отделения и по обоснованным причинам”.

Я преисполнился восхищением. Я довольно потирал руки, гордясь собою, удачей, давшей мне на осмотр и любование редкостную по неправильности фразу, которая недоступна правке; смысл ее терялся в хаосе букв, фраза не запоминалась, что означал сбой в природном ритме, том, который пульсирует в согласии со звездами, приливами, ветрами и пока не расшифрованными излучениями головного мозга.

Я воздал должное сестре-хозяйке за этот шедевр, только она могла сочинить бессмысленный набор звуков, сочетание какофонии с абракадаброй, только она, ведь заведующая отделением разговаривала трижды при мне вполне цивилизованным языком. Слава тебе, баба дебелая и депышная, как выразился один графоман. Корявое мышление твое наиболее точно выразило правду, всегда грубую, шершавую, нестерпимую для уха, привычного к сладкозвучию.

А правда такая: я буду излечен! Я выйду из этой больницы не просто живым, но еще и здоровым! Глаза мои ласкались документом эпохального звучания, скрижалями века. Я — в СССР, в стране, которая как бы артефакт, по своим законам живущий, и тупые иглы шприцов, полуграмотные врачи, табакокурение, бытовое невежество, гнилая картошка — норма, спасительное условие жизни, текущей не по человеческим правилам, а по русским, российским.

Меня поставят на ноги! У меня давление станет нормальным, 120 на 80, пульс 70, глубокое дыхание наполнит мои легкие животворящим воздухом, ноги обретут подвижность, глаза — зоркость.

Сидя после отбоя в углу между кадками с фикусами и окном, я вглядывался в снежинки, белой тучей низвергавшиеся откуда-то сверху, из окон шестого этажа, возможно, но скорее всего — с неба; зазубренные снежинки царапали стекла, и, защищенный ими, я дышал радостно, лишь мысль об Анюте тревожила, и тогда казалось, что и она слышит шорохи снега и завывания ветра, сидя с Воблою в сибирской избе. Неказистая девочка с неказистой судьбой, рассыпанная мозаика бытия маленькой женщины, такой же несчастной, как и ее отец. Рассыпано, раздроблено, размазано все — и надо ли собирать, склеивать и выстраивать? Пусть все будет непостижимо.

Три недели, на большее не рассчитывай — так говорили ночные медсестры тем, кто спасался больницей от участковых и жен, и двенадцатый день застал меня живым и здоровым, сердечная мышца моя укрепилась — для того, чтоб едва не разорваться, потому что вдруг впервые в жизни я влюбился (со всеми графоманскими признаками этого отупения), так втюрился, что потерял голову, уважение к себе (а без него не проживет никакой злодей!), сон, бдительность — и стал тем самым ляпом, который частенько слетал с моего и без того глупого языка. Это был удар, слепая стихия нанесла его, глухая и безъязыкая, потому что по таинственной причине сломался на первом этаже аппарат, каким снимались кардиограммы с тел распластанных на кушетке больных. Сломался — и я вернулся в палату, где на обходе мне указан был путь к другому кардиографу, туда я и поперся; медсестра заполняла какие-то бланки, невнятно предложила снять рубашку, закатать штанины и лечь. Что я и сделал, потом к груди моей стали прилаживать резиновые датчики, попутно медсестра кляла судьбу за то, что она посылает ей мужчин с волосатой грудью. Мазнула какой-то жидкостью, впивая датчики в кожный покров. Не могла не наклониться, в строго вертикальном положении процедуру эту не завершишь. В десяти-пятнадцати сантиметрах от моих глаз виднелась открытая расстегнутым халатом шея ее и ложбинка, убегающая куда-то впадинка меж грудей, — ничего особенного или удивительного, у всех баб такая конфигурация полусфер. Что являла собою медсестра, какой нос у нее, какие брови — меня ничуть не интересовало.

Отшелестел и отпиликал кардиограф, я обулся и застегнул брюки: “Следующий!” — донеслось до меня и до сидевшего в коридоре больного. Он встал. А я сел на его место. “Следующий!” — прозвучало вместе с открываемой дверью, и я сел на стул сбоку от стола, медсестра меня узнала, все поняла, порылась в стопке бумаг на столе, нашла мою историю болезни и вчиталась в нее. А я смог рассмотреть все то, что мог показать мне белый халат, и душа моя заколыхалась: мизинчика бы с надломанным ноготочком коснуться, губы, руки и тело тянутся к женщине лет двадцати с чем-то…

Да, тянутся, но лишь ради прикосновения, не более!

Видимо, я был первым мужчиной, сраженным ею мгновенно и наповал. И со мной поэтому можно не церемониться: ни имени, ни отчества не называла, “ты” — вот и весь разговор. “Посиди за дверью” — и я послушно перемещал себя в коридор, опускал отяжелевшее тело на стул. До обеда длилась эта мучительная радость ожидания, несколько раз возгоралась надежда: вот придет снизу врач, найдет во мне что-то не то и буду я весь день лежать на кушетке. Так и не пришел врач, медсестра сама выходила в коридор и предлагала мне убираться в свою палату.

Рабочий день у кардиологов — до 14.00. Она закрыла кабинет на ключ, даже не удосужившись сказать мне, что на сегодня хватит. Из окна я видел ее идущей по двору, с подругами, осыпаемую снегом; даже не обернулась, настолько ничтожным казался я ей.

И так — пять дней. С понедельника по пятницу. Вроде бы ни о чем не говорили, но тем не менее обо всем успели поразмыслить: где жить (у меня, разумеется), свадьбу не играть, забеременеть она решила сразу, еще до загса, с родственниками лучше не связываться, их на все завидки берут…

Но что удивительно: погрузился в эту любовь, как в непролазную трясину, ум, честь и совесть потерял, в раба превратился, червем стал, на крючок страсти нанизанным; плюнь на меня — и я радостно вздрогну. И, вздрогнув, стану издевательски хохотать над такими же червями, над собой, потому что верил: да выберусь я из этих скользких и липких объятий не мне принадлежащих чувств! (Вспомнил: “Aаs” — это по-нашему падаль.)

Все кончилось в субботу. Кардиограф на первом этаже отремонтировался, ее, мою любимую, мою невесту, перевели туда, в приемное отделение, кого-то из поступавших больных приводили или ввозили к ней, их в этот день было немало, и я сидел и сидел у двери кабинета: ни терпения во мне, ни нетерпения, я был весь в тупом безразличии, я вздрагивал при каждом открывании двери, надеясь увидеть свое божество.

Оно появилось наконец — для того, чтоб раздавить меня, сморчка, высоким каблуком модной туфли. Какой-то сигнал извне достиг ее чуткой и подлой душонки, она в некотором смятении вышла из кабинета, недоуменно и осторожно поглядывая направо и налево. И увидела того, кого искала — всю свою коротенькую двадцатичетырехлетнюю жизнь искала и нашла наконец!

Метрах в пятнадцати от меня стоял в невеселых, очень невеселых раздумьях мужчина в дубленке, держа в руках шапку. Было ему не больше тридцати, и в ожидании того, что какая-то мысль придет ему на ум и разрешит все сомнения, он неотрывно смотрел на стену невидящими глазами. Все разговоры в приемном отделении воспринимались мною шумовым фоном, плотным и слитным, в осадок выпадая и хранясь там до поры до времени. Осевшее встряхнулось, и я восстановил в памяти все происшедшее с этим мужчиной десять минут назад.

Он привез мать; какое-то желудочное заболевание, но не настолько серьезное, чтоб снимать с больной кардиограмму; весь пакет сопроводительных документов и бумаг был предъявлен, женщина переодета, ее верхняя одежда уже внизу, в подвале, где склад; я услышал о 3-м терапевтическом отделении, куда уже лифтом подняли мать оцепеневшего мужчины, который, судя по одежде, обуви и некоторым другим признакам, — из производственников среднего звена, то есть начальник отдела или цеха, причем продукция — не кастрюли и не пылесосы, нечто более высокого порядка. Холост и бездетен, мать привез на своей машине. Мужчина с перспективой, мужик на выданье, снисходивший до легкого флирта с сотрудницами, но решительно отметавший все наскоки мелких хищниц.

Моя единственная и последняя любовь стояла в полуметре от меня, неотрывно глядя на мужчину. Она была как ракета на старте, она даже дымила, как при заправке жидким топливом. Она уже источала все летучие секреции женщины, устремленной в нацеленный полет, и головка самонаведения давно уже взвелась в боевое положение, я даже услышал щелканье реле. Она издала короткий возглас, обращая на себя глаза мужчины, и прошла мимо его походкой полутрезвой девки с улицы Горького. “От бедра” — так именовалась эта поступь женщины, и мужчины обязаны были семенить за нею короткими кривыми ножками. Дойдя до середины коридора, дав мужчине возможность оценить себя, она резко повернулась и пошла к нему, меняя вульгарную походку (сообразила же!) на деловой шаг; она приблизилась вплотную, голос ее замодулировал на волнующих частотах, жест говорил: да, да, как же это я забыла!.. Она сказала, что сейчас же поднимется в терапию, узнает, как там идут дела, и подождите, я скоро вернусь!

И она, безграмотная сучка, умеющая только прилаживать присоски кардиографа, легонечко эдак коснулась плеча избранника, вмиг вышедшего из тяжких дум, и, даже не глянув на меня, сунулась в лифт. Она оказалась в нужном месте в нужный час, мужчина узнает от нее номер палаты, приемные дни и часы, мужчина уже связывает мать, которую присосочница эта сведет в могилу при первой возможности, с сострадательной невинной девушкой.

А я поплелся в свою палату.

С этого дня у меня стала толчками подниматься температура, повышаться давление, начались перебои сердечного ритма, пропал аппетит; мне дышалось с трудом, ноги еле таскали меня, обычный дневной свет резал глаза, и палатная врачиха все чаще присаживалась на мою кровать, накладывала пальчик на мою кисть и осуждающе качала головой.

Но я не умирал, потому что тому же занятию посвящал остаток своей жизни сосед справа, старик, привезенный на “скорой” три дня назад. Был он в возрасте, когда за человеком нужен домашний уход, таких одиноких, шамкающих и под себя писающих отправляют в дома престарелых или в вонючие стационары психоневрологических больниц. Громко испускал, тужась, воздух из кишечника, проливал на себя суп, но не матерился и санитаркам обещал вознаграждение за их труды. Палата роптала, требовала отселения старика, трубный кишечник его раздражал чистоплюев. Но не меня, мне было на все уже наплевать, я уже был за порогом.

Вдруг к старику прикатила вся родня, дети и внуки, все уже в годах, самому младшему правнуку лет эдак семь-восемь. Мне показалось, что многочисленная родня напрасно устроила эти смотрины умирающего, ибо старик так и понял: прощаться прибыли. И совсем стал плохим. Снохи и внучки обмывали его, натягивали памперсы, кормили с ложки, а он — угасал. Этот процесс ухода “туда” занимал когда-то многие умы, и мне тоже было интересно, я был рядом, шарящие руки почти столетнего старца дотягивались до моего одеяла, сдергивали его; таблетки, выплюнутые изо рта, долетали до меня, а смрад тела, отвергавшего пищу и пожиравшего себя, обволакивал большую часть палаты, где уже оставались всего три человека, остальные разбежались, не в силах выносить вонь и пуканье, и только я продолжал смотреть на смердящую плоть, потому что мне выпала редчайшая возможность не просто наблюдать со стороны за собственной смертью, но и хронометрировать ее: ведь точно такая же кончина ожидала меня, — ожидать-то ожидала, но не торопилась, ибо, по всем математическим теориям, один из нас должен сохранить себе жизнь: полумертвые сигают в могилу с разной скоростью, и только после старика придет мой черед.

Каково же было мое изумление, когда старик стал оживать и однажды не выплюнул на меня манную кашу, а подержал ее во рту, проглотил и взглядом дал понять: еще! Немного поколебавшись, я поднес еще одну порцию — и старик радостно пукнул. Еще несколько ложек — и счастливый сон смежил прозрачные веки. И мое тело сложилось и растянулось на кровати. Палатный врач на обходе обнаружил оживление старика, я же притворился спящим, чтоб не выдать своего отчаяния, потому что ставил на “решку”, а выпал “орел”, и уже не переметнешь, “ставки сделаны, господа!”.

Часом позже у кровати моей собрались профессиональные знахари, кислые улыбочки дегустаторов тела выражали диагноз: плохо, очень плохо. Естественно, ни одному слову и ни одной ужимке я не поверил.

И вдруг — сокрушительный удар нанес скромный белый халат, трудолюбивой пчелой круживший над моей кроватью. Студентка-практикантка, всего один разочек кисть мою потрогавшая, скромнейшая девица, тощая и белобрысая. Пошептавшись о чем-то с медсестрой, она перевела взор на старика, который мог уже своей рукой дотянуться до ее анемичной груди, и дидактически предложила мне брать пример с соседа. Обомлев от такой наглости, я привстал, чтобы поклясться: ноги моей здесь не будет уже в ужин! Белобрысой еще в школе вогнали в мозги какую-то идеализированную муть, повесть о погибающем на госпитальной койке воине, и скончался бы воин, да, как всегда, рядом и вовремя оказался представитель партии (“комиссар”!), который и посоветовал ему брать пример не помню уж с кого.

Решение принято: вырваться из засады, прорвать кольцо блокады, выскочить из огненного круга! Я не могу жить по-графомански!

Пока белобрысая возилась со стариком, одобрительно хмыкая, я выкрал из ее папки свою историю болезни. Бессмертные “Правила” разрешали мне покинуть больницу самовольно, подписав какую-то бумаженцию. Но не таким же примитивным способом расставаться с белобрысой и покидать старика! И я стал разрабатывать план изощренного побега, небывалого в этих стенах, как бы списанного с иноземного бредового детектива.

Скучно пожевав что-то в столовой, я улегся спать, распустив в коридоре слух о болях в позвоночнике и желании побывать под рентгеновским оком. В пять вечера спустился в подвал, показал историю болезни, с какой надо идти в соседний корпус, для чего верхняя одежда обязательна. Получив ее и в пакет сунув, наверх не поднялся, а подземным переходом добрался до самого низа приемного отделения, изученного мною в день, когда полураздавленным червем сидел, ожидая милости, взгляда недоступной любимой. Двадцать с лишним ступенек — и я прошел мимо врачей за стеклянным барьером. Почти напротив кабинета кардиографии — каморка, в ней уборщица держала ведра, тряпки и швабры. На ведро и сел, так прикрыв дверь, чтоб через щелочку видеть и слышать все. Ждал минут сорок, больных привозила и “скорая”, и такси, и сами они с направлением приходили. Разные люди. Но не те, кто был мне нужен.

Наконец — услышал и увидел. Скорбной походочкой прошел за спинами уже выбранных мною людей, спустился в подвал, добежал до своего отделения, поднялся на первый этаж, миновал холл и оказался на территории больницы. Было 18.30. Падал крупный снег. Под ним, вдоль строя такси, дошел я до входа в приемное отделение и ворвался в него — глаза дико блуждают, дыхание учащенное, пальто распахнуто, в памяти — сольный концерт алкаша Мерзлушкина в больнице на Каширке.

— Батя! — заорал я, и все приемное отделение навострило уши. — Батя! Маню — увезли?

Работяга в годах, папаша Марии Федоровны Жужелевой, пялил на меня глаза, зато супружница уже готовилась грудью защищать его от напасти.

— Да что ж вы наделали! — в полном отчаянии возопил я, еще и торжествуя в переизбытке чувств. — Я ж давно говорил Мане — иди к врачу, не отравилась рыбой она, у нее — аппендицит! Говорил же! Умолял! А теперь вот — гнойное воспаление, перитонит! Скорей, скорей! — выталкивал я их на воздух. — Скорей к профессору! Привезем его сейчас — тогда и спасем Маню! Мы ее спасем! — возликовал я, запихивая ошеломленных стариков в такси. — Спасем!

Две минуты езды — и планы мои претерпели изменения.

— Стоп! — приказано было шоферу. — Я жить не хочу без Мани! Я иду умирать!

И выскочил вон — в темноту, в парк, из снежной белизны которой торчал черный лес…

Больница на Каширке меня не приняла, преградой стал наглый вахтер, и бессмертный монолог Мерзлушкина повторился на безлюдной улице, я шел по ней к метро, кулаком грозя сытым и теплым обывателям.

Надо было где-то переночевать: завтра при свете дня найдется тайное убежище. Долго, зуб на зуб не попадая, отряхивался от снега у метро, стараясь быть незамеченным: не дай бог, встретится знакомый, протянет воспетую графоманами “руку помощи”. Ночь близилась, и в нескольких миллионах квадратных метров жилья не было дециметра, готового меня приютить. Я углублялся в кварталы, спускался в метро и поднимался; я доверял только чутью и остановился наконец перед засыпающим домом на незнакомой улице. Подъезд, как и положено, открыт, лампочка, разумеется, давно разбита, в полутьме видна секция почтовых ящиков; в самотеке когда-то читано: некоторые хозяева ключи от квартир, чтоб не потерять их, бросают в почтовые ящики, а вот ключи от ящиков помещают…

Куда — тоже известно, от кого-то слышал. Чуть приподняв секцию с ящиками, пошарил рукой по стене и металлу. Нащупал прилепленный пластилином ключик. Стал совать его в замочки, два ящичка открылись, но — пустые. Наконец в крайнем справа звякнула связка холодных ключей. Они утеплились в кулаке и вместе со мной стали подниматься на последний этаж, только там могла находиться квартира, судя по месту почтового ящика.

Поднялся. И здесь полутьма. Прислушался. Только за одной дверью радующее безмолвие. Ключ к верхнему замку подошел, к нижнему тоже. Осторожно тронул дверь. Вошел, свет не зажигал. Ощупью добрался до какой-то мягкой поверхности, лег на ней и заснул, глубоко и радостно дыша. Проснулся, сел и минут десять соображал, каким это образом проник я в свою родную квартиру, где умер отец, где умерла мать и где мне придется, видимо, умирать.

Но не сейчас же! Я начинаю новую жизнь и убью того, кто напомнит мне о прошлом.

Сдернув с ковра на стене так и не спрятанный дуэльный пистолет, я изучил его. Из кремня еще высекались искры, пороха, конечно, не было, но со всех спичечных головок я соскреб серно-фосфорную смесь и всыпал ее в дуло. Даже если что-то не сработает, зажигалка будет рядом. А в дуло сунул ком бумаги и корпус толстой авторучки. Устроился в кресле перед дверью. С расстояния в семь метров выстрел поразит пришельца. Лишь Анюту пощажу я, потому что она — это я и она — это будущее.

Сутки я сидел перед дверью в кресле и спал в нем ночью. И еще сутки ждал. Желудок подавал неприятные сигналы. Встал, глянул в холодильник и сплюнул. Разделся, вымылся под душем. Газет я давно не выписывал, письма получал редко, но рука цапнула ночью в почтовом ящике какие-то бумажки. Прочитал. Сущая чепуха. Правда, Союз писателей РСФСР в лице какого-то типа предлагал мне позвонить по такому-то телефону. Позвонил. Щебечущая девица спрашивала о моих творческих планах, скоро ведь новый год. Поблагодарил. За что? Непонятно. За выздоровление? Возможно: пульс, дыхание, температура — в абсолютной норме. Друг Вася строит козни за рубежом. Жена давно погибла. Дочь неизвестно где. А жить-то надо. Денег бы занять у кого.

Сунулся к безотказной соседке. Фигушки, померла Берта Моисеевна. Дочь ее что-то вкусное готовила на кухне, обсосала пальцы в соусе, вытерла руки и на вопрос, занимал ли я у нее деньги, ответила:

— Пока — нет. Пока.

У метро купил пару пирожков и поехал в “Пламенные революционеры”. Редакторша не узнала меня или не захотела узнавать. Видимо, совсем другая женщина, а о той, прежней, спрашивать неприлично. Столько лет прошло. Дали мне список тех, кто, отгорев синим пламенем, достоин возрождения и с моей помощью может восславиться в веках. Человек пятьдесят, не меньше, остальные ждут своей очереди, а их — видимо-невидимо, все население СССР состоит из “пламенных”. Чтоб не изнурять себя выбором, взял того, кто первым числился в Пантеоне борцов. Бела Кун, Будапешт он покинул, пошел воевать, чтобы русскую землю мадьярам отдать. То есть патриот и интернационалист, верный продолжатель, с клещами не расставался.

В курилке услышал, что в Москве года два назад была Олимпиада.

Аванс — получил. Вошел в “Узбекистан”, в голову ударил аромат Востока, жить можно и надо. И впрямь — легко отделался, уцелел.

Бумажный планер

Найман Анатолий Генрихович родился в Ленинграде в 1936 году. Поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*        *

  *

                                                                                                Дмитрию Веденяпину .

Февральским днем серебряной Москвой

пройдись от Чистых до Библиотеки,

мимоидущим ритм внушая свой,

не чувствуя, в каком все это веке,

не зная — нет скамеек — где присесть

сообразить, на что это похоже,

лишь ощущая: что-то в этом есть

и — что важнее — нет чего-то тоже.

Не прошлого: как раз в домах на слом,

в социализме голубиной почты,

в румянце мглы — его полно. Но в нем

нет главного.

Нет будущего, вот что.

 

*        *

  *

Чем меньше в вещи частей, тем она прочней.

А чем прочней, тем больше в ней аксиомы.

Не начинай со мной разговор, чувачок, не смей,

мы ведь с тобой, мужик, алё, не знакомы.

То есть когда-то знакомились — что с того?

В дружбе клялись, говоришь, и делились хлебом?

С дури, дружок, от легкомыслия моего.

И твоего. В том бытии нелепом.

Молоды были, разогревали пыл

сердца, ложились костьми, лезли из кожи.

Ты — одна тысячная тех, кто меня дробил

на элементы, в пыль. И я тебя тоже.

*        *

  *

Нужно, чтоб было тошно.

Тут мы согласны, да?

Невынужденное — роскошно!

Изредка, иногда.

Нужно, хотя бы с горем

пополам, на Кольце

Бульварном пробраться в корень

ветл в терновом венце.

Но неохота. Тошно.

Лучше игрой лица

выразить скоморошно

раскованность. Не до конца.

А на конец оставить

вздор болтовни — и в нем

несколько слов на память

вроде стишка в альбом.

И попрощаться. Сроком

на. И уже без слов

дернуть губами — током

невынужденных катастроф.

 

Певец

Он и телесно был инаков,

как мгла кулис, как призрак ливней.

И много ль имени Иаков

мощней есть в мире и надрывней?

Зерно булыжного настила

топтал он поступью поэта.

Уж не фамилией ли было,

я вдруг подумал, имя это?

Он погружал в гипноз поверий

анализом статьи журнальной.

Нектарам — вкус земных материй

предпочитал. Он был — нормальный .

Средь наших супесей и взвесей,

где есть теперь такая должность —

поэзия, позор профессий, —

родившись, он свершил оплошность.

И вот его не видно больше.

Слух — что страдал, сражен певучей

стрелой, и умер. Но ведь боль же

бессмертна... Боль, родник созвучий.

 

Пробуждение

 

1

Дышишь. Однако ни вдоха

не слышишь, ни выдоха. Тишь

после переполоха,

открывшего, что и не спишь,

и не проснулся, а таешь,

истаеваешь меж сном

и днем. А из мыслей та лишь

жива, что всю ночь на слом

строил, а думал, в видах

вечности. Стонешь “ох”

на вдохе и “ах” под выдох.

И двинулось: выдох! вдох!

Ритм двудольный. Молитва

противу сна, за день,

в котором дышат без ритма

вечно — снег и сирень.

Тающий — и облетающая.

И, воздух хватая, рот

шепчет в выдох: “Когда еще...” —

во вдох: “...этот день придет!”

 

2

Голубь дворовый облюбовал мой карниз,

жестью бренчит, как первые капли ливня, —

в шесть-то утра, и все громче, все директивней.

Кыш, оборванец, слетай. А слетев, обернись.

Что ты наделал! Где теперь мои сны?

Всплыл пузырьком я из них, а ведь канул камнем.

Или и ты, скудоумный, уверен, как Гамлет,

что нам и в вечность они перенесены?

Как мне в фальшокна пройти и сквозь войны-блиц,

после которых мысли и мышцы свежи?

Как примириться с жизнью — не во дворе же

среди рябящих луж и кричащих птиц?

Или ты это, чтобы спасти меня

от невозврата, — бьешься, тот самый голубь,

лапы кровавя и клюв — пробивая прорубь

в жести замедлившего из-за ненастья дня?

Ах, да не в этом дело: видь их, не видь,

снов не убудет, если и прав был Гамлет.

Смысл только в том, чтоб ты реял, летучий кораблик,

чтоб трепетал. И не будем судьбу гневить.

*        *

  *

Мне снился Славинский. Когда-то

еще он приснится, балда?

Дружили мы некогда. Даты

забылись. Не помню, когда.

Мы были как братья — он младший.

Притонов курительных пыль

на лик его ангельски падший

садилась, на киевский стиль.

Со мной он порвал. Рассердился

на жизнь. Не простил старшинства.

В английский туман превратился,

в короткую порцию сна.

В компании грез-беззаконниц

две тени, сморгнувшие слизь

с ресниц, в паутине бессонниц

увиделись и разошлись.

 

Бумажный планер

Вырвали все лист из тетради! Спасибо.

Вдоль вертикальной сложили оси пополам!

Сделали наискось слева и справа по сгибу!

Низ — фюзеляжу, крыльям — трапеции, в хлам —

срезанный хвост! Навалились на подоконник!

Настежь окно, наблюдая, как зайчик стекла

скачет, раскрыли! Пуск! И, любимица хроник

древних, стрела, покачнувшись, на цель поплыла.

Взмыла. Споткнулась, как будто в тенета попалась.

Вырвалась. Ринулась сызнова, вытянув клюв,

в нервный полет, из рывков состоящий и пауз.

Канула в тень, белизной оперенья сверкнув.

О, как жестоко! Мгновенья искусства как кратки!

Планер бумажный, на верхнем родясь этаже,

грянулся оземь, прекрасный. И с ним из тетрадки

несколько строчек. Которых не вспомнить уже.

 

Баллада

Видимое — скульптурно.

Невидимое — лишь раз

я видел. Видел, сколь трудно

невидимому средь нас.

Зимней полночью лунной

в немощи фонарей

за оградой чугунной

у забитых дверей —

голый гранитный цоколь

сделал внезапно вид,

будто со шпагой щеголь

юный на нем стоит.

Образ при этом множа,

он мне внушал, что граф

он, и, как тайный вельможа,

прятал свиток в рукав.

И клянусь — а за много ль

я на своем веку

статуй поклялся б? — Гоголь

это держал клюку.

Все равно, в каких видах

дылда ни представал,

стыл у дверей закрытых

лишь пустой пьедестал.

Не важно, что то был Питер,

в лунных чарах к тому ж,

где валтасарских литер

неизъяснима тушь.

Суть та, что, едва мы выйдем

за грань, как зрачков тюрьму

сменяет мир, что невидим.

Памятник наш всему!

 

*        *

  *

Что я не видел — это белые плиты

тротуаров арбатских и вдоль них по ручью

стаю бумажных корабликов в сопровожденье свиты

нервных капустниц. И неизвестно чью

рукопись, не переводов ли Джойса, Кафки и Пруста,

пущенную на флотилию, явно, что сгоряча,

я не читал. И чья это была капуста,

не представлял себе. Правда: в центре столицы — чья?

Там, где я жил, наклон был естественный к рекам

и искусственный к люкам и не текли ручьи,

огороды не вскапывались, время мерилось веком,

рукописи печатались — я наизусть знал, чьи.

Север был равен югу, переулок проспекту.

Если кто клялся, что некогда здесь проезжал “роллс-ройс”,

то в виде слова, без брызг. Значим был только некто,

а не кто-то. Каждый был Кафка, и Пруст, и Джойс.

Это меня и сделало не именем, а человеком,

грохот льдин понимавшим прежде звона ручья,

пепел июня прежде бабочек, — имяреком.

В схватке бумажного планера с парусником — ничья.

 

*        *

  *

Будь я кошка, о прилете птицы

знать бы дал мне легкий шорох крыльев

в миг, когда на землю та садится,

воздухом и небом опостылев:

тут замри, повремени и цапай

бывшую летунью и певунью,

без эффектных поз, а тихой сапой,

свойственной, не правда ли, июню, —

томному цветению, дремоте.

Две-три птички в день, а дней — умножь-ка.

Тут о малогабаритном флоте

речь, не меньше. Жаль, что я не кошка.

Попушил бы перышки-то резвым,

тайных баз лишил на мирных кровах.

Я бы спас Пёрл-Харбор, спас бы Дрезден

от бомбардировок их ковровых!

А и Трафальгар! А и Лепанто!

О, я б не был с ними Дон Кихотом!

Уж за то, что шляпу, шляпу франта,

мне они пометили пометом.

 

Нерв

Волноваться не надо. Нельзя

беспокойством препятствовать чуду

неожиданности — грозя

неизвестности. Я и не буду.

Неожиданное вне схем

может замыслом быть и итогом,

неизвестное может быть всем,

и изделием Бога, и Богом.

Только б справиться с трепетом губ,

с лихорадочным сладить румянцем,

в этот скит храбрецов, в этот клуб

отрешенных входя новобранцем.

Даже если и к лучшему все,

и бесспорно, и факт, что на пользу,

против истины прет естество,

как его ни стращай и ни бойся.

Что мне делать с любовью к земле?

Вообще — что мне делать с любовью

к дорогому? К дареному мне —

оказалось, на травлю и ловлю.

Чем унять мне душевный надлом,

когда в печке пылают поленья,

когда пыли, прибитой дождем,

теплоту не вдохнуть без волненья?

И напрасно. Все это не столь

совершенно и властно, чтоб зуду

поддаваться влеченья. Изволь

не встревать. Постараюсь, не буду.

Но хотя б за безродных, одних

в целом мире, лишенных объятья,

и за кровно и всяко родных

позаламывать руки мне дайте.

Жизнь-маневр исключает ущерб.

Жизнь-порыв не порука, что к звездам

донесет. Но пронзительней нерв,

нежли мудрость, — на то он и создан.

Постараюсь не нервничать. Жаль:

соль восторга и сладость обиды

хладнокровьем не смоешь. Печаль,

как всегда, неизбывна. Мы квиты.

 

Механизм фотографии

                                                Г. Р.

Крупнозернист, и прозрачен, и прост сирени

куст, и кремнист, и шелков, и духовит.

Вид ли насыщен столь, что магнитит зренье?

Зренья ли жгуч заряд, чтобы выдать вид?

Рыскает глаз, концентрируется, замирает,

весь напрягается, снова то мимо, то вкось

тычется, мечется — и замечает краем,

что в середине все, как хотел, сошлось.

И, отрезая от кадра дольку и ломтик,

вдруг заслоняет зрачок чечевицей стекл.

И, протыкая себя спицами оптик,

слепнет. И даже чувствует, что мокр и тепл

зрения скол. Окровавлен. А сколок вида

опустошен. Обескровлен. В заглохший сад

переиначен вульгарно. В чертеж Эвклида

школьный — смятый и выглаженный. В общем, снят.

Этот миг отчужденья света от глаза,

темени вспышка, невидимость красоты,

выброс энергии, для спрессовки алмаза

годной, и переводит на фотолисты

арку и мрамор стены, за которой мы жили

в день незапамятный. И меж колоннами куст,

столь же роскошный в гриме сегодняшней пыли.

Как же он свеж! Как он густ! Как воздушен! Как пуст!

 

Механизм романса

И снова как тогда: трагический пустяк —

недотканный ковер бессонницы. И снова

рыдает, как тогда, струна. И снова, как

тогда, не подобрать губам другого слова.

Казалось бы, простить. Но снова, как тогда,

ни лжи спасительной, ни горькой правде шанса

другого нет смахнуть с ресниц слезу стыда,

как только знойностью порывистой романса.

И снова, как тогда, добраться за пятак

из центра на метро в Коньково-Деревлево

не против Одиссей под парусом, но так,

чтоб вечером домой вернуться без улова.

И снова как тогда... И снова как тогда...

Бессмысленно твердит язык. А и не надо,

чтоб смысл. Когда, как смысл, в беспамятстве тверда

грамматика сама лирического лада.

 

Моментальное фото

                                                На снимке слева направо: ...d..., ...y..., ...r…

Все лето — в одном колоске

несжатом. Как царь без эскорта.

Как буква на классной доске,

одна со вчера недостерта.

Ну сколько — ну лет пятьдесят

пройдет после снимка со вспышкой

канканивших трех поросят,

еще не знакомых с одышкой.

Их щелкал не я — я их знал

и, значит, их выследить, петель

не делая мертвых в астрал,

могу, ключевой несвидетель.

Вся магия камер, смарагд,

проткнувший оптическим щупом

эпоху, вернет только факт —

я время само возвращу вам.

С ним, тающим, дело труба:

на дни столь жестока облава,

что замерли в па-де-труа

с Иосифом Миша и Слава.

Лет сто, и останется три

штриха, три травинки, три рашен —

с подсветкой моей изнутри

и всех, кому магний не страшен.

Мученик светотени

Люсе.

Как светотени мученик Рембрандт,

Я глубоко ушел в немеющее время…

О. М., 1937.

Из Московского вокзала, ничем не отличимого от Ленинградского, сразу же ныряешь в метро. Никаких тебе классических красот, следующая остановка “Парк Победы”, значит, тут мне и быть сегодня-завтра.

Миф о замкнутости питерцев — только миф. Дело не в железных дверях на станциях подземки, через которые люди входят-выходят из поезда, дело в скоростях провинциального города, особым ритмом, мелом расчерченным. Ну да, классицизм, складчатость, половинчатость. Спускаясь по эскалатору “Маяковской”, чуть позже поднимаясь возле Национальной библиотеки, не увидел ни одного спешащего слева. Знак висит: не бегите, мол, по эскалатору. Никто и не бежит, все чинно едут с заданной скоростью, никого не обгоняя. В Москве такое невозможно.

Вышел на “Парке Победы” и попал в пекло, словно вернулся в южный город. Буйная зелень с поволокой (кладут брусчатку), не хватает только пирамидальных тополей. С девятого этажа гостиницы “Россия” вид на закипающий щавелевый суп, прокисший от долгого стояния в холодильнике. Выезжал из столицы под осенний дождик, а здесь райское наслаждение и даже еще чуть-чуть.

Когда первый раз попал в Питер (тогда Ленинград), тоже было очень жарко. Небывалый для августа жар. Только камни не лопались. А люди не выдерживали, падали. Сам видел. Отец повез меня после окончания второго класса на “отлично”. Пообещал и слово сдержал. Добирались двое суток скорым поездом. У Московского вокзала папа (стройный, строгий, белые парусиновые брюки) поймал такси и велел везти на Дворцовую — в самое сердце.

Старые города связаны у нас с историческими центрами. Вспоминая, мы выкликаем образы центральных улиц и проспектов, не думая, что большая часть горожан живет в районах типовой застройки. А они даже в Питере ужасны.

Такси долго петляло по узким улочкам, открывая красоты северной столицы, а потом неожиданно вынырнуло на широкий блин придворцового простора. Папа (пышные кудри вьются на ветру) задохнулся от восторга.

— Понимаешь, — сказал он мне, — таксист оказался профи, подошел с душой: он постепенно подготавливал нас к восприятию роскоши Дворцовой площади и в конце концов сработал на контрасте, молодец мужик.

На счетчик отец даже не посмотрел.

Перед самым отъездом в Ленинград папа выдал мне тетрадку. Написал на обложке “Дневник путешествий”, именно так, во множественном числе. Он сказал: я должен записывать все, что вижу, и все, что со мной происходит. Вот я записываю.

Ровно тридцать лет назад отец привез меня, чтобы показать музеи и музейные пригороды. Завтра, волей случая, он приезжает на Ладожский вокзал, и ему нужно помочь разгрузить экземпляры докторской. А сегодня у моего однополчанина Гурова свадьба. Собственно, поэтому я тут.

Когда-то вместе с Гуровым, студентом философского факультета из Киева, мы служили вместе в войсках гражданской обороны, потом он перебрался в Лондон. Пару лет назад, когда я только-только переехал в Москву, он нашел меня через Интернет, встретились и снова задружили. Гуров из Лондона, а из Питера его невеста, Наташа, которую он зовет Боярыня.

Иногда события закольцовываются. Отец очень хотел, чтобы я полюбил искусство, возился со мной, показывал репродукции, специально потратил отпуск на приобщение к первоисточникам.