/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Новый Мир № 9 2009

Новый Мир Новый Мир

Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/

Чудный сбой

Владимир Гандельсман родился в 1948 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский электротехнический институт. Автор десяти поэтических сборников и записных книжек “Чередования” (СПб., 2000). Переводчик англо-американской поэзии. С 1991 года живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге.

 

 

Бинокль

Меня бинокль привлёк,

и я купил бинокль.

Далёкий мотылёк,

ты так же одинок ль?

Ты так же близорук ль,

когда, надев очки

(твой взгляд — горящий угль!),

глядишь в мои зрачки?

Простая сила линз —

и мы с тобой уже

не плоть, и желчь, и слизь,

но тихий гимн душе.

 

 

Мышь

То не зверь кричит, не птаха,

проклиная бытиё,

то орёт приманка-плаха

мышью, влипшейся в неё.

— Вороти, судьба, оглобли! —

так кричит, кто мал и сир.

— Друг, ты слышишь эти вопли,

сотрясающие мир?

— Слышу, вижу, чьё-то лихо

смотрит с плахи на зарю. —

С омерзением, но тихо

дверь в кладовку притворю.

 

 

Причастие

Небеснейшее помню дуновенье

в трамвае на Литейном, ясным днём —

я совершенно умер в то мгновенье,

но вспыхнул свет — и я очнулся в нём.

С тех пор в тоске я замираю часто

и думаю, что этот чудный сбой —

есть первый миг продлённого причастья,

когда душа прощается с тобой.

 

 

Фото

Я вынул фотографию, портрет

того, которого на свете нет.

Потом убрал. Тень лампы колыхнулась,

и мне почудилось, что в ящике стола

отображенье задохнулось.

Как странно скорбь меня подстерегла!

 

 

Ходасевич в столовой

Людей узор необязательный —

старик, две дамочки, семья...

Второстепенный, описательный

свой дар на них потрачу я.

Они снуют вблизи с подносами,

несут еду, потом едят,

дыша кухонными отбросами,

вдали работники галдят.

Как серенько, как посетительно,

рука запуталась в плаще,

беспомощно, неубедительно,

бездоказательно, вотще!

Зажмурясь, откажу творению,

распорядившись видом дня

по собственнному усмотрению...

О, пиршествуйте без меня.

 

 

Испуг

Уже развязку в этой драме

торопит похотливый стыд,

уже разряд между шарами

голов сверкает и шипит,

уже горячей лавой в лоно

летит шальная булава

и оползнями на два склона

омертвевают оба два...

Но полно! Что это такое?

Какой корёжит их недуг?

Какое зверство половое

сношение! Какой испуг!

 

 

Старик

Старик встаёт, кряхтя.

Накинувши халат,

сластёна и дитя,

он ищет мармелад.

На ощупь, в темноте,

он ищет и дрожит,

но он не помнит, где

он, собственно, лежит.

И явь настолько сон

и чёрное трюмо,

что кто здесь этот “он”,

ему неведомо.

 

 

Слово

Наивным словом приголубленным,

с доверчивым однообразием,

последуем за миролюбием

вещей, за чистым их согласием,

за их судьбою незапятнанной,

за музыкой касаний умною, —

они тоской по жизни спрятанной

за это заплатили, думаю.

Кудесникам, поверхность гранящим,

оставь искусство потешания.

Мир дышит не превратно правящим,

но тихим словом послушания.

 

 

Счастье

Я вынимаю монпансье.

Ты помнишь их на вкус: лимон,

малина, вишня, — эти все

гремушки? Да? Не удивлён!

А круглый домик жестяной?

Взял в руки, повернул, чуть сжав,

открыл... Ты всё еще со мной?

О россыпь с пряностью приправ!

Весна. Флажками шапито

трепещет в парусной красе.

Демисезонное пальто.

В кармане банка монпансье.

 

 

Стрижка

Там, за окном, как бы за сценою,

с небес слетает снег живой,

а здесь — охота за бесценною,

неповторимой головой.

В зеркальном озере, как лилия,

она плывёт, а дальше чуть

горит береговая линия —

асфальтовый кремнистый путь.

Плывёт, вдыхая, щурясь, нюхая,

покуда бритвенный прибор

жужжащею прицельной мухою

снимает стружку, вёртко-скор.

Забавен мир своими тельцами,

их прихотями что ни миг.

Паренье ножниц над пришельцами

и распыленья быстрый пшик.

 

 

Завтрак

Бывает день, не день — свечение,

воспеть ли мне душой отрадною

яйцба в кастрюльке кипячение

зимой январской аккуратною,

воспеть ли малость невзначайную:

треск наледи от шага пешего,

постукиванье ложкой чайною

по скорлупе яйца белейшего?

Стучи, стучи ему по темени,

ты вычтен из себя, и в разности

нет ни людей, ни даже времени...

Кого ты окликаешь в праздности?

 

 

На пороге

Войдёшь — и темнота обступит.

Потом проявится окно

и свет вечерний приголубит.

Как бы колодезное дно.

Чем безымянней, тем дороже.

Где, не припомню... как сейчас,

я долгими стоял в прихожей

минутами, не шевелясь,

в недавнем жизневоплощенье,

где сиротливо дом притих...

Но нынешнее возвращенье

на проблеск явственней других,

на миллиграммовую гирьку,

призвякнувшую на весах,

к исчезновению впритирку

в странноприимных небесах.

Безмолвная жизнь со старым ботинком

Доступ к тексту прекращен по просьбе автора

Репетиция

Янышев Санджар Фаатович родился в 1972 году в Ташкенте. В 1995 году окончил филфак Ташкентского государственного университета. Автор четырех книг стихов. Составитель двуязычной антологии современной узбекской поэзии “Анор — Гранат” (2009). Лауреат поощрительной премии “Триумф” и премии журнала “Октябрь”. Живет преимущественно в Москве.

В “Новом мире” печатается впервые.

*      *

  *

I had a lover’s quarrel with the world.

R. Frost

Что больше, чем любовь, в которой жа?..

Сказал бы жало , твой упор — на -ость

(а ведь учили: не бери с ножа;

всё лезвие, всё сверлие, всю ость

мне на язык)… А вдруг она не боль-

ше, чем инстинкт, гормон, завидки тел?..

И чудо, что нет выбора, что пол —

как зелен-фрукт нас верит темноте;

что мы — как жанр, конвенция, рецепт:

что эдак можно, а вот так — рискуй

себе на страх; и наконец, что цепь

ошибок не длинней, чем слово “меч”.

А дальше? Сон, забвение, табу…

Но между жить простор и умереть,

как выбор между мною и тобой, —

для нас обоих — я хотел иметь.

 

На смерть деревьев

— У меня смола проступила на ванной полочке...

— Тридцать лет пользовался этим стулом…

— Повалило тополь и зашибло человека…

Из разговоров людей

Забавы вроде шашек, карт и музыкальных труб

оставим лучшим временам:

нас больше нет.

То есть мы есть. Но здесь мы — труп.

Древесный сок, небесный снег

посвящены не нам, не нам.

Теперь

верните нас домой. Верните всех домой.

Ну вот, все дома. И никто не жив, не лжив.

Камоэнс, Рильке, Фрост, мы к вам.

Тамом. [1]

Шекспир, мы к вам! Блейк, Пушкин, Беранже.

Мы к вам.

Вы знали, знаете, чем ветка нам не ветвь:

та голая, а эта — никогда.

Что корень — это ночь, а кожа — это свет.

Вы лучшие фотографы земли.

Вы нас произнесли.

Мы общая среда.

Мы — это вы, в конце концов…

Не нет, а да!

…Что нам вершина не верхушка, а такое,

где мысль кончается.

Лишь красота, как колокол,

сама собой

качается.

Мы — время, вы — часы, мы рады вам служить

богами, космосом,

пустыней, гумусом,

Арденнским лесом и

Бирнамским лесом и —

уроком той (теперешней) зимы,

вот этой тьмы,

когда друг друга нам не пережить,

когда всё глохнет…

Не да, а нет.

Мы — ваша Тайна

(и, возможно, только мы).

 

Ничего не меняется

Когда-то очень давно,

Чтоб вышли наконец слова мои

Из-под убийственной опеки прошлого,

Я положил в карман бритвенный станок.

Сегодня

По дороге к тебе

Я зашел в тир.

Но и этого мало —

Быть безукоризненно точным;

Не быть разрушительно нежным.

Чтение

С. Б.

Смерть не осмертит, гроб не сгробит, труп не

притрупит даже малой теплотцы.

Как локти полируются и ступни —

нам дарят репетицию отцы.

Умершие нас за руку выводят

на старую веранду, и само

собой — а то они выводят? —

поверх предметов пишется письмо.

Чтоб вместе: в летнем воздухе просохший,

на резкость наведенный — до звезды —

текст разбирать — до каждой мелкой сошки, —

себя которым сообщаешь Ты.

 

Барри Линдон

Безусловно, это поучительнейшая

из всех загадок, из всех историй

о человеке:

она не загадывает нам: “любил — не любил”,

но вопрошает: “хотел — не хотел”.

Была ли хоть в одном его поступке Воля;

и если была, то чья.

Он мечтал возвыситься,

ему не нужно было для этого уничижаться.

Он не мечтал попусту,

ибо знал: все, чему должно, скоро случится.

И все-таки:

мужество или корысть?..

благородство или смирение?..

…Возможно, самое интересное началось потом,

когда уже ничего не происходило в судьбе —

только в обожженном сознании.

Три товарища

Муратханов Вадим Ахматханович родился в 1974 году в городе Фрунзе. Окончил факультет зарубежной филологии Ташкентского государственного университета. Поэт, прозаик, критик. Автор четырех книг стихов. Печатался в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Дружба народов» и др. Живет в Подмосковье.

 

 

АСИПЯТКА

 

Надо сесть и начать немедленно. А не то Азимбек-ака снова бесшумно войдет, на расстоянии заражая своей сутулой тоской, снова будет качать головой и цокать языком укоризненно: «Начальство вообще удивляется». И будет стыдно и гадко. И не напишется ничего ни в этот день, ни в следующий, ни во веки веков.

Лейтенант Хашимов советовал: «Начальник ругает — говори „хоп, хоп…” [1] . Знаешь, Володя, как „хоп” расшифровывается? „Х… от меня получишь”», — и обнажал золотые зубы в хищной улыбке.

Вот стол. Вот бумага. Вот четыре стены и непроницаемое для звуков двухрамное окно. Что еще требуется корреспонденту для плодотворной работы? «В подразделении, где командиром Ш. Турсунов…» Муха мешает. Совершает над столом зигзаг почета. Прихотлив и непредсказуем ее маршрут: лампа — стена — портрет Амира Темура…

— Приветствую! Как жизнь? Активно? Регулярно? — Тимур трясет Володину руку, и улыбка, растягивая глазные прорези, как всегда, превращает его румяное юношеское лицо в резиновую маску.

Нет, и сегодня вряд ли что-нибудь родится.

Тимур смотрит на часы:

— Половина двенадцатого. Это уже проверено: до двенадцати не начал — ничего не сделаешь за день. Ладно, если меня кто-нибудь захочет, говори всем: пошел в ателье.

Снова один. Муха мешает.

Пройтись по коридору, испытанный способ: погулял, вернулся — мухи нет, стерлась из памяти.

 

В час должен звонить капитан Абилов, сообщать результаты конкурса КВН ташкентского гарнизона. Но звонит Векшин. Спрашивает, зайдет ли Володя перед следующим дежурством и сколько водки захватит. Как всегда у них в последнее время, разговор упирается в Роберта и его возможный приезд.

— Послезавтра ночью звонить обещал. У них же там день, когда тут спят все нормальные люди. Денег, говорит, мало осталось: налоги все схавали.

Надо позвонить отцу, это поможет убить немного времени. Первый гудок, второй, третий… Володя чувствует, как жар от нагретой солнцем телефонной трубки проникает в ладонь, расплавляя линии жизни и судьбы. Вот отец откладывает газету, поднимается с кресла, аккуратно выставляя вперед негнущуюся правую ногу. Направляется к телефону. Но по пути в прихожую останавливается. Поколебавшись, подходит к шкафу и начинает искать лекарство от кашля. Седьмой, восьмой, девятый… Ну же, отец! Но он уже роется в кладовке в поисках тапочек, напрочь забыв о надрывающемся телефоне.

 

Рабочий день перевалил через экватор. Сонно и тихо в кабинетах редакции. Ничто не мешает писать, и это — самое страшное. Даже Тимур, подпиливающий себе ногти, растворился в безмолвии.

Вдруг — шаги в конце коридора. Тяжелые, скрипучие, с каждой секундой все глубже врезающиеся в вязкую послеобеденную тишину. Анисимов! Да, это он — заслуженный ветеран бокса, автор поэмы о Есенине, где поэт уподоблен соловью на розовом коне.

Один прыжок — и Тимур уже поворачивает ключ в замочной скважине. Она достаточно широка, чтобы снаружи можно было обозреть весь кабинет, когда ключ будет вытащен. Выверенным движением Володя отодвигает в сторону стул и скрывается под столом от нескромного взгляда. Тимур уже не виден из коридора: защищенный всей толщиной шкафа и висящей на его стенке шинелью, он застыл в кресле, подобрав колени к подбородку.

Поравнявшись с дверью, шаги на мгновение замирают. Один рывок за ручку, другой… Разочарованно крякнув, незваный гость отправляется в другие редакции. Через пару минут Тимур и Володя, прильнув к окну, видят, как колченого переваливается с боку на бок удаляющаяся коренастая фигура.

 

Солнце закатилось за здание комендатуры. Теперь видно, что зеленая листва за двойным стеклом тусклая, пыльная и усталая. Если подняться со стула и подойти к окну, можно увидеть немое кино про улицу Динмухамата Кунаева. Только грузно взбирающийся в горку трамвай оставляет в оконной раме мелкую глухую вибрацию.

Однажды трамвайный путь пересекала запряженная осликом «шара-бара». Правивший повозкой мальчик пытался избежать столкновения, но ослик не ко времени заупрямился. После удара повозка оказалась по одну сторону от рельс, ослик с упершимися в асфальт оглоблями — по другую. Он неподвижно стоял, глядя перед собой. В его глазах было столько же эмоций, сколько в металлической морде трамвая. И только мальчик, кажется, по-настоящему пострадал. Сидел посреди битого бутылочного стекла, держась за плечо, и беззвучно раскачивался с запрокинутой головой.

Больше ничего не произошло по ту сторону двойного окна за последние несколько лет.

 

Рабочий день на исходе. Сейчас, сейчас. Три-два-один… «В подразделении, где командиром…» Звонок.

— Слушаю!.. Штабс-капитан Овечкин у телефона. — Тимур отворачивает растянувшееся в улыбке лицо и, положив ногу на ногу, растекается по стулу.

Следуя негласной традиции, Володя идет гулять в коридор.

Незыблемы и мертвы массивные кабинетные двери. Замочные скважины зияют небытием. И только у майора Галошина — свет.

— Николай Иванович, можно? До сих пор трудитесь?

— Разболтались совсем, — отрывается Галошин от пишущей машинки. — Мало того что на шею сели и ноги свесили, так еще и жалуются: начальник, диопмэ [2] , в оскорбительной форме замечания делает. Я не рассказывал про рядового Федюнина? Служил у нас такой в части, диопмэ. Жаловался по любому поводу. Поддал ему сержант на зарядке, чтоб шевелился, — он сейчас же жалобу комроты на комотделения: «Во время проведения утренней зарядки, диопмэ, мне за то, что отставал, такой-то нанес удар ногой в левую ягодицу с нанесением легкого телесного повреждения». Тут же, диопмэ, — жалоба на комвзвода: «Когда доложил ему о случившемся, он ответил мне буквально следующее: „Мудак ты, Федюнин, отп…ть бы тебя надо”». В конце концов, диопмэ, взвыли все от Федюнина. Перевели парня кое-как в водолазную роту. Там он во время погружения запутался в рыболовных сетях, чуть не утонул. Вливает комроты бесчувственному Федюнину в рот спирт, чтоб оклемался, диопмэ. На следующий день — жалоба: «Комроты такой-то не только не провел со мной беседу о мерах безопасности, но и насильно напоил меня спиртом, который, между прочим, предназначен для промывки шлангов…»

— Гало-о-ошин! К редактору! — разносится по пустынному коридору голос секретарши.

 

Все двери в типографии — на пружинах. Это позволяет, переходя из цеха в цех, прикасаться к каждой двери не более одного раза. Хотя и этого достаточно, чтобы испачкаться. Каждый станок, выступ и типографский работник насквозь пропитаны черным. И сколь бы сонный дежурный по номеру ни уклонялся от косяков и засаленного тряпья на железных столах, в кабинет он неизменно возвращается меченный черной полоской в каком-нибудь неожиданном месте.

Линотипист заканчивает правку и бросает на простынь сложенной пополам газетной полосы разогретые стальные брусочки с зеркально отлитыми буковками на узких гранях. «Горячая новость», — приходит в Володину голову каламбур, делиться которым не с кем.

— Асипятка? — подмигивает ему Кобил-ака.

О чем он? Кто осип? Какая пятка? На узбекском, что ли?

— Я говорю: асипятка? — повторяет Кобил-ака, выгружая макет полосы на передвижной металлический столик.

Еще и еще повторяет, пока холодный пот не начинает проступать сквозь Володину рубашку, а глаза не застилаются тьмой. Надо сию минуту понять, чего хочет этот иссушенный трудом беззубый узбекский рабочий.

— Асипятка есть, говорю, или систая узэ полоса?

«Очепятка», — осеняет Володю. Кобил-ака шутит.

 

Пусто и темно в коридорах редакции. Мотылек бьется мохнатой мордой о тусклую гудящую лампу дневного света. Дверь в кабинет Галошина все еще приоткрыта.

— Я не спорю, диопмэ, — зычно убеждает кого-то. — Но, ребята, вы же хотите, чтоб я сказал: да, диопмэ, я сволочь, пришел и вас колонизировал.

— Нэ-нэ-нэ-нэ-нэ! — перебивает собеседник голосом Азимбека-ака.

 

Володя чувствует, что созрел, и кисть его, сжимающая авторучку, не замрет уже в нерешительности над серым листом бумаги. И когда Азимбек-ака, колючий и уменьшившийся в размерах после неоконченного локального джихада с Галошиным, войдет и затянет привычное: «По командировке Худойназар-ака еще когда-а просил сдать…», ему будет что показать в ответ.

Пыльная газетная подшивка распахивает желтые объятья, как рыхлая пьяная женщина. Так-так… «НА СТРАЖЕ НЕЗАВИСИМОСТИ» — кажется, подойдет.

«В подразделении, где командиром офицер Ш. Турсунов, — кисть движется как во сне, без малейшего волевого усилия, — огромное внимание уделяют боевой подготовке личного состава. Среди воинов подразделения, успешно сдавших нормативы по огневой подготовке, особенно выделяется отличными результатами… (Володя морщит лоб, припоминая, и на несколько секунд отрывается от газеты)… рядовой А. Аскаров». Шрифт в подшивке кое-где стерся, но все обороты речи, предсказуемые, как цинковые клише, восстанавливаются без труда. «Осознавая высокую ответственность, возложенную на него родиной, рядовой А. Аскаров с первых дней службы проявил старательность и упорство в овладении своей воинской специальностью. И вскоре уже мог он с полным правом написать в письме родителям — Раимджону-ота и Мунисхон-она: „Служба моя идет нормально, командиры мной довольны. Знайте, что ваш сын сделает все, чтобы вы могли им гордиться, и, если надо, отдаст жизнь за ваш покой и мирный сон своей родной страны”».

 

Забыв подписаться под текстом, Володя валится на диван. «Только одну минуту», — погружается он глубоко в сон, но рабочий день не заканчивается для изнуренного бездействием сознания.

Голоса в коридоре. У вахтерской будки Галошин в окружении троих в штатском укладывает свою трофейную гэдээровскую пишущую машинку в разверстую пасть саквояжа. Одного из штатских, приземистого, пожилого, с тюбетейкой поверх сложенного носового платка на бритой голове, Володя встречал однажды на какой-то презентации в фонде «Нурони», где тот представлялся правозащитником.

— Так вот, — досказывает Галошин, — ожидали в части приезда высокого начальства из Москвы. Все в ужасе, диопмэ: куда девать Федюнина, чтоб не нажаловался? Решили законопатить парня на три дня на губу. Повод нашелся быстро: зазевался Федюнин, не отдал честь офицеру, его тут же хвать — и в соседнюю часть, где губа есть. Отвезли, вздохнули с облегчением — и забыли, диопмэ. Через два дня приезжают из этой части: забирайте, говорят, вашего гада, он нас задолбал. Жалуется по любому поводу, диопмэ, часовым нотации читает, житья никому не дает. Делать нечего, приехали Федюнина забирать. Так те ребята и машину выделили, и двух автоматчиков отрядили — проследить, чтоб Федюнин, не дай бог, по дороге назад не выпрыгнул…

— Давай, Колья, не отвлекайся, — торопит правозащитник, — в машине расскажешь. Дорога дли-и-инный…

— Николай-акя, х…рь за облакя, — смеется золотыми зубами невесть откуда взявшийся лейтенант Хашимов.

 

Высоко взбежавшее зеленое солнце пронизывает пыльную листву за окном. Разбросанные по кабинету подвижные пятна камуфляжа нехотя обретают плоть.

За лакированным столиком пьют чай Тимур, Камиль и Анжелика. Стоящий спиной Галошин зычно разъясняет что-то в телефонную трубку, но слова еще недоступны рассудку. Азимбек-ака с корректором Пулатом ведут по-узбекски спор, склонившись над гранками. Себя Володя обнаруживает на диване, в одном белье, со сбившейся в ногах Тимуровой шинелью. Слишком страшно проснуться сейчас. Никто не смотрит?

Переворачивается на другой бок и засыпает обратно.

 

 

LIVING IN THE PAST

 

Павлик просыпается не сразу. «У сильной женщины мужчина не слабый, а вяжущий», — повторяет он про себя последнюю фразу, вытащенную, как шляпа Крюгера, из глубокого сна.

Постепенно обретают очертания стол, шкаф, сколиозная настольная лампа, разномастные страны на стенах комнаты. Карты развешаны вплотную одна к другой, так, что не видно обоев. Зеленый Лаос. Коричневой змеей сползающая с потолка Чили. Покоящаяся под ледяным панцирем туша Гренландии. Непомерно, чуть не в натуральную величину раздувшее­ся сердечко Сан-Марино.

Карты достались Павлику по дешевке, несколько лет назад наткнулся на них в «Букинисте». Тогда он еще преподавал в колледже и искал, вообще-то, Гумилева, чтобы к лекции подготовиться, но карты затмили все. Они лежали неровной стопкой на подоконнике. Пыльные, надорванные, с потускневшими красками. Физические, но со всеми городами и административным делением. 72-го года выпуска. Для военных — решил Павлик. Потому что зачем простому советскому человеку знать в таких подробностях, как устроен Габон. И все воскресенье, создавая собственную географию, где Марокко граничило с Перу, а Монголия — с Никарагуа, крепил кнопками, как белье на ветру, похлопывающие при разглаживании разноцветные бумажные простыни.

Как обычно, утро начинается с путешествия. Какое-то время Павлик просто лежит в центре мира, выбирая маршрут. Потом глаз задерживается на синей жилке Нила, Ориноко или Меконга. Вся сладость тут в реализме: взгляд должен ползти к устью незаметно, со скоростью часовой стрелки.

А между тем моторная лодка, задиристо вздергивая нос, несется по волнам, распугивая косяки рыб и оставляя за собой долго не тающий клин желтой пены. Вот смуглые голопузые дети выходят из хижин, машут, кричат вдогонку. А вот контрабандисты устроили засаду в излучине, открыли огонь. Зачем понадобился Павлик контрабандистам? Не важно. Важно, одной рукой продолжая управлять лодкой, а другой стреляя в ответ, не врезаться в берег, а потом уйти от погони. Когда взгляд падает на сложенную из двух отрезов Америку, вспоминает о Роберте.

В комнату заглядывает бабушка: проснулся, Павлик? Завтракать.

После завтрака можно и пластинки послушать. «Приключения Травки», «Пишичитай», «Незнайка в Солнечном городе»… С годами Павлик научился слушать их бесшумно, не царапая лишний раз иглой проигрывателя. Просто переводит взгляд с одной на другую, и каждая начинает разговаривать. «Что ты, внучек, рано встал?» — «Я, бабуля, спать устал». А другая: «Знаем без подсказки, что добро сильнее зла наяву и в сказке».

Потом очередь доходит до ящиков стола. В верхнем теснятся в четыре ряда кассеты, подписанные аккуратными чернильными буквами: YES-73, PINK FLOYD — 79, ELECTRIC LIGHT ORCHESTRA — 71.

Он не жалеет о том, что у него никогда не хватит денег на CD-проигрыватель. Компакт-диски штампуют, на одно блестящее лазерное лицо. С кассетами — куда интересней: каждая пленка не похожа на другую, у каждой — своя история. Вот, например, джетроталловский «Living in the Past». Первые десять секунд зажеваны: сунул в старую «Весну», отлучился на балкон, а она возьми и подавись. Вот заслушанный до дыр в ферромагнитном слое «Отель „Калифорния”». Под занавес второй песни вокалист взвывает, как ужаленный: это Виталик, у которого переписывал семь лет назад, по ошибке прибавил уровень записи.

В среднем ящике громоздятся тетрадки с рассказами. Сам придумывал истории про космических пиратов, древних греков и конквистадоров. Сам рисовал к ним картинки и разукрашивал разноцветными ручками. Давал читать сначала одноклассникам, потом однокурсникам. На последних страницах тетрадки собирал отзывы. Рассказы, датированные вторым курсом, читала уже только бабушка. Когда спрашивал ее мнение, недоверчиво крутила головой: «Конечно, хорошо, Павлик, придумал, но только ведь не бывает так». — «Ну да, бабуль, это же фантастика». — «Вот то-то и оно — фантастика. Я и говорю, не бывает такого на самом деле».

Но главные сокровища — в ящике нижнем: записки и рисунки однокурсников и однокурсниц. Клочки бумаги — обветшавшие, пожелтевшие, свернувшиеся в трубку, надорванные на сгибах и реставрированные скотчем. Корявые, наползающие друг на друга строчки рождались на свет во время унылых лекций, по прихоти и блаженной студенческой праздности. Они по праву принадлежали прошлому, обреченные естественному умиранию внутри промелькнувших и канувших навсегда минут юности, но, избежав когда-то совка уборщицы, были выкрадены и присвоены Павликом.

«На физру сегодня пойдешь? — Нет. — Почему? — Жопа болит после тренировки. — Тогда к Серому после третьей пары».

Павлик помнил все и мог бы рассказать в подробностях историю каждого экспоната. Вот только рассказывать было уже почти некому. Кроме Векшина, Володи и — до недавнего времени — Роберта.

Векшин стал не только главным ценителем Павликовой коллекции, но и — со временем — главным его конкурентом. Поленившись когда-то очистить шкаф от культурного мусора эпохи студенчества, он заметил, как жадно изучал Павлик не ему принадлежавшие записки. С того дня Векшин пустил бумаги в оборот. Зачитывал вслух, когда Павлик, Володя и Роберт собирались у него дома. Менялся с Павликом. В минуты крайней нужды, когда занять на водку не удавалось нигде, продавал Павлику из расчета три записки — бутылка.

Однако жемчужину коллекции, за которую Павлик не торгуясь отдал бы половину своих автографов, Векшин не раскрывал. «Это, бля… страшная тайна», — говорил, перечитывая клочок про себя, и сосредоточенно бил Павлика кулаком по руке, когда тот порывался отнять. Вдоволь начитавшись, со вздохом прятал в сервант. Но на то, что записка — от Гульбахор, намекал упорно и сладострастно.

Павлик догадывался о времени создания текста. Средний палеолит, начало третьего курса.

В тот день она на десять минут опоздала на первую пару. С присущей ей кошачьей пластикой стала пробираться к окну, над которым, чудом уцелевший в годы независимости, полусодранный воин-интернационалист держал на руках вылинявшую афганскую девочку. «Шурави — друг!» — гласила надпись под ним. Павлик любил наблюдать, как угол парты проводит плавные полукружия по черной юбке Гульбахор. «Благословенна теснота аудиторий», — захлебываясь буквами, стал записывать в лекционную тетрадь, но тут боковым зрением заметил в дверном проеме Векшина. Совпадение опозданий посеяло в нем тревогу.

Минут за пятнадцать до перемены Павлик решился. «После лекций? Теннис, шашлык, мороженое», — сочинял он, стараясь не быть смешным. Перед самым концом пары Гульбахор, бегло выстрелив белками раскосых глаз, передала бумажку назад. Когда она достигла Векшина, тот, запрокинув голову, беззвучно захохотал. Отсмеявшись и крутя головой, сунул письмо в свою бездонную синюю сумку.

Вся группа знала о неразделенной любви Павлика. Иронизировать над ней считалось хорошим тоном. На перемене Павлик ждал разоблачения, но ничего не последовало: Векшина вызвали в деканат, и эпизод замялся, как бумажный мусор в корзине.

 

— Павлик, ты к товарищу не опоздаешь?

— Нет, бабуля, мне еще рано.

Павлик не любит улицу. И выходит из дому все реже. Перед выходом набирает полную грудь комнатного безветрия, но хватает его ненадолго. Пройдет пол-остановки в сторону метро — начинает задыхаться. Достаточно для этого какой-нибудь малости: зарычит у мусорки собака, заподозрившая Павлика в желании отнять кость. Засигналит выскочивший перед носом автомобиль. Водитель маршрутки заругается узбекским матом за то, что хлопнули дверью. Как саночник-олимпиец, ударившись пару раз о борта телевизора, теряет управление и завершает трассу вверх тормашками, волоча за собой неуклюжие санки, — так и Павлик с этой минуты лишен равновесия. День идет наперекосяк.

Чтоб не расстраиваться лишний раз, Павлик устраивает себе развлечение: зажмуривает глаза на ходу и представляет дорогу такой, какой она была, когда он учился в школе. Здесь был гастроном и на колесах желтая бочка с квасом стояла. Здесь — будка сапожника и автомат с газировкой, выплюнет последние капли — и через полминуты опять лампочка загорается. Чуть дальше — базарчик. Стакан семечек пять копеек, орешков арахисовых — десять. За поворотом начиналась махалля, там во дворе принимали бутылки в сквозных, как авоськи, металлических ящиках и дети играли в футбол. А стеклянно-железные тонированные громады народного суда, Нацбанка и районного хокимията слишком велики и уродливы для Павликова города. Не было на них его согласия.

Или начнет считать, сколько раз попадется ему по дороге русская речь. Попадается все реже. Да и говорят странное.

«Здравую мобилу, с полифонией…»

«Хопчики, Арсену кинь, чтоб писишник в головной…»

«А он мне: девочка, сколько тебе лет, что ты до сих пор книжки читаешь…»

Последние годы его преследует ощущение, что рассудок запаздывает, отстает от тела. Павлик едет на работу в метро, а рассудок дослушивает дома пластинку. Павлик читает студентам про Тургенева, а рассудок дописывает Роберту письмо, оборванное вчера вечером на полуслове.

Случай, после которого он сначала ушел на долгий больничный, а потом и вовсе оставил работу, приключился пару лет назад. По дороге к метро Павлик купил газету с телепрограммой. Поравнявшись с базаром, стал по обыкновению щурить глаза, воображая свой город, — и вдруг по ту сторону занавеса полусомкнутых ресниц соткалась и подступила вплотную зеленая тень. Павлик открыл глаза. «Дай посмотреть. Свежий?» Милиционер взял у него газету и повернулся уходить. «Но это же… несправедливо», — не сразу вспомнилось нужное слово. «Э-э-э… Какой справедливость может быть для бедного человека?» — весело удивился блюститель и удалился, на ходу изучая картинки.

 

— Вот, возьми на дорожку, Павлик, а то исхудал совсем. Да позвони, как доберешься, а то бабуля волноваться будет.

«Бабуля... Умрет когда-нибудь», — думает Павлик, опуская в целлофановый пакет бутерброд.

На улице солнце с непривычки больно бьет по глазам. К ногам подлетает чирикающая бабочка. Бабочка летает, чирикает воробей — не сразу разделяет Павлик звук и изображение.

 

Павлик не любит метро — боится умереть под землей. Умирать, наверное, везде страшно и неприятно, но только бы не под землей. На память приходят лемуры из «Привидения», которые на глазах потрясенного Патрика Суэйзи с нестройным ревом тащат испустившего дух грешника в преисподнюю. Почувствовав в тесном вагоне, что паника начинает отбирать воздух, Павлик сходит на «Пахтакоре». Оглядывается. Люди в набирающем ход поезде мелькают, как ускоряющееся к старости время. На платформе узбекский парень, закрыв ухо рукой, жалуется сам себе. Приблизившись, Павлик замечает в его ладони сотовый телефон.

Выйдя по переходу к торговым рядам, останавливается, вспоминает. Там, в окультуренном овраге, лепятся друг к другу одноэтажные дуконы и кафешки. Иногда он спускался туда с однокурсниками после лекций — пить пиво и 53-й портвейн. Через пару часов после поглощения 53-й неизменно напоминал о себе. Обычно тошнота настигала Павлика в автобусе, в районе Фархадского рынка.

Но начиналось застолье всегда безоблачно. Веселье раскатывалось к середине второй бутылки. Каждый медлил уходить и записывал на свой счет улыбку официантки. Как-то раз, когда Павлик не мог пить ничего, кроме антибиотиков, он весь вечер пьянел наравне с однокурсниками. Взахлеб смеялся вместе со всеми и падал со стула. Прикончившие портвейн друзья, дивясь, под руки вели его к остановке.

Здесь же, на дне, стояло колесо обозрения. Достигнув пика, катающийся видел почти то же, что и пешеходы протянувшейся поверх оврага улицы Навои. Павлик мечтал, что однажды пригласит сюда Гульбахор и, поднявшись на самый верх, откроет ей свои чувства.

 

В последнее время Павлик редко бывает у Векшина. В прошлый раз собирались у него, чтобы посмотреть переданную Робертом кассету.

Векшин тщательно готовил премьеру. Приглашенные скинулись, и на прожженной незапамятными гостями скатерти высились водка, минералка, две тарелки с хлебом и зеленью и гордость стола — испеченная хозяином в духовке змей-голова.

«Гуд-бай, Америка, о-о-о…» — пел в колонках Бутусов. Всякий раз, когда начиналась медленная мелодия, тетя Лена приглашала Павлика и, танцуя, говорила о ценах и пенсиях.

— Мать, иди к соседке, — гнал ее из комнаты Векшин.

— Ну да, сначала кассету с Робертом покажи, — не уходила тетя Лена.

Афганец предлагал Володе проигрыватель за полторы тысячи сумов:

— Нужен, не нужен — бери. Даром, считай, отдаю.

— Олег, это долбоебизм, — вразумлял его Векшин. — Ты диски покупаешь, а технику распродаешь, да еще по дешевке. На чем слушать будешь?

— Один чувак мне конкретный заказ обещал устроить. Что я, по-твоему, вечно в таком дерьме сидеть собираюсь?

Принесенный Володей магнитофон водрузили на векшинский телевизор. Нетрезвый Векшин, матерясь, долго колдовал с проводами, пока к звуку не добавилась картинка.

Укутанный зеленью двухэтажный дом. К дому подъезжает джип. Из джипа выходит Роберт.

— У них там подержанные машины копейки стоят, — комментирует Володя. — Это у нас на растаможке разоришься.

Камера тем временем переключается на бассейн. У края его, в шезлонге, загорает жена Роберта. Приподнимает панаму, улыбается — и вновь кладет ее на лицо.

Следующий кадр — комната, пол которой усеян стодолларовыми купюрами.

— Кто много работает, тот много получает, — говорит в камеру Роберт и в тишине, опустившейся по обе стороны экрана, начинает танцевать над деньгами. После танца — рябь по экрану, конец фильма, но потрясенные зрители еще долго не покидают своих мест.

— У жены конкретные сиськи, — первым выходит из оцепенения Афганец.

— Да нет, не скажи. Задница, конечно, впечатляет…

— Сергей, а можно без этих подробностей?

— Мать, иди к соседке, кино давно кончилось.

Тетя Лена ушла и уже не застала, как Афганец кричал «Смерть моджахедам!» и порывался мочиться с балкона.

Когда допили, поднялись на крышу и под расстроенную гитару в четыре горла пели советский гимн.

 

«В этот раз совсем пить не буду», — твердо решает Павлик.

Открывает ему тетя Лена:

— А Сергея нет. Ушел. Вчера. В окно.

Она явно наслаждается произведенным на Павлика эффектом. Векшины живут на четвертом этаже.

Павлик подходит к окну, заглядывает вниз. Драный пакет, зацепившийся за кустарник, подымает вслед ветру и тут же вновь опускает морщинистую голову. Несколько поломанных стручков и втоптанная в пыль пачка от «Астры» покоятся у подножия акации. Ближайшая ветка корявой перекладиной тянется над окном в паре метров от подоконника. Голова у Павлика кружится, и он, отшатнувшись, падает в кресло.

— Ночью ушел, — поясняет тетя Лена. — Я ума не приложу, как не разбился. Это до каких же чертиков надо было напиться, чтобы в темноте, как обезьяна, из окна на дерево сигануть! А началось вечером. В одинна­дцать пришел пьяный, заперся в комнате и музыку свою врубил во всю дурь. Соседи звонят, жалуются. Стучу — не открывает. Вызвали милицию. Они крючок сломали, вошли — пусто. Уже и внизу смотрели — думали, разбился, за дом уполз… Хоть бы вы с Володей, товарищи, поговорили с ним, раз мать не авторитет. Шляется где-то сутками. Потом какие-то рожи приходят, ищут его. Иной раз думаешь: прибили бы его, что ли. Когда знаешь, что все, нет человека, — душа так не болит, не сидишь каждый день как на иголках. Картошка на Алайском сто двадцать, хлеб подорожал — ему хоть бы хны. Думаешь, работу ищет? Если б брат мой не помогал, давно бы ноги протянули, много ли наваришь на одну пенсию… Так вы договаривались с ним? Ну посиди немного, может, явится. А я пока к соседке, давление ей померить обещала.

Павлик слышит, как щелкает за тетей Леной замок входной двери, и висками считает пульс. Ключ торчит в створке серванта, хранящего страшную тайну. Павлик открывает створку и начинает разгребать векшинский хлам: старые кассеты без подкассетников, подкассетники без кассет, закапанные стеарином студенческие фото, запчасти непонятного назначения.

В другое время Павлик с наслаждением покопался бы в пленках, но сейчас важнее отыскать орудие пытки — клочок бумаги от Гульбахор. Вот и он, сложенный вдвое, с чернильным отпечатком пальца на надорванном крае. Павлик забывает дышать. Разворачивает.

С внутренней стороны бумажки смеется ему в лицо рожица, отдаленно напоминающая Векшина. Ни слова рядом.

 

 

ЗВОНОК

 

У просыпающегося с похмелья не более двадцати секунд на то, чтобы понять, кто он, где он, и бегло нащупать в памяти вчерашние планы на утро, пока путающая мысли дурнота не покатит голову по подушке. Векшин за долгие годы неплохо овладел этой практикой. Поэтому канва предстоящего дня успевает четко проступить в его сознании: макулатура — Володя — звонок.

Уже мгновенье спустя он жалеет о том, что проснулся.

 

Книги на полках у Векшина стоят в два ряда. Но если в первом они пока держатся монолитно и стройно, то во втором, разреженном безвременными потерями, разброд и шатание. Лермонтов уткнулся в плечо Пушкину, Шолохов доверительно оперся на Бабеля. Гоголь и Белинский, разделенные еще недавно томами советских классиков, удивленно откинулись в разные стороны, как сто лет не видавшиеся знакомцы.

Векшин отмеряет по корешкам, сразу переводя в граммы: сто, сто, пятьдесят. «Такие книги… До чего довели, твари». В разверстую бездну синей сумки падают многотомные Горький и Вересаев, и молния, присвистнув, скрывает от них скудный, просеянный сквозь крону акации солнечный свет.

 

Маршрут Векшина пролегает в обход забегаловки на трамвайном кольце и книжного развала. В забегаловке много задолжал с прошлого месяца, а на развале Светка торгует, которой неделю назад перезвонить обещал.

В распахнутом гараже, где принимают бумагу, классика брошена на весы и найдена легкой. Казалось, что выйдет больше. Векшин успевает в гастроном до обеда, и вот уже различимо белье на веревках родного балкона.

Идущий навстречу седой человек в несвежей рубашке встречается с ним глазами.

— Здравствуйте, — машинально говорит Векшин, продолжая припоминать. «У вас ширинка расстегнута», — едва не замечает он вслух, но успевает опомниться.

— Здравствуй, Сережа.

Федор Петрович — по голосу узнает он в седом человеке бывшего декана.

— Как ты? Чем занимаешься?

— Я… да как сказать… свободный художник. Как сами-то?

— Так. На заслуженном отдыхе. Сережа, — внезапно срывается голос декана, — ты извини, что обращаюсь… пятьсот… до пенсии… мог бы?

Между гаражом и гастрономом мог двести десять. Поздно встретил.

Взбежав по лестнице, Векшин захлопывает за собой дверь и запирается в ванной.

— Сергей, ты чего? — удивляется с кухни мать. — Опять пьяный пришел?

Векшин не отвечает. Стиснув зубы, он бьет себя кулаком по колену, и слезы текут по щекам. «Водка плачет», — говорил в таких случаях его дедушка, сибиряк и охотник.

 

На первом курсе Федор Петрович спас Векшина от отчисления.

Началось с того, что стоящий рядом над писсуаром шапочно знакомый второкурсник завел разговор об уважении к старшим и необходимости «проставиться», чтобы дальнейшая учеба «текла как по маслу» и всюду на факультете был молодым отныне «зеленый свет».

Векшин предпочитал, чтобы «ставили» ему. Хотя и сам «проставиться» был не прочь: за бутылкой посидеть — дело святое. Но то ли глумливое лицо второкурсника не понравилось, то ли не стоило ему в непристойном месте речь заводить о святом. Схватка вспыхнула тут же, в коридоре, где деканат. Сколько ни отрабатывал мысленно Векшин удары и приемы для таких случаев — когда доходило до драки, все сводилось к бестолковому топтанию и маханию руками с равными шансами заработать синяк.

Разнял их выскочивший на шум Федор Петрович. Отвел обоих в приемную. Сначала вызвал второкурсника, потом Векшина.

— Что вы там с ним под лестницей не поделили — меня не касается. Я знаю, вы без меня свой разговор до конца доведете. Но чтобы в этих стенах, во время лекций — в последний раз.

На перемене однокурсники стращали:

— Все, Серега, кранты тебе. У этого шланга мать в факультетском буфете работает, по блату поступал.

Но после беседы с деканом что-то подсказывало Векшину: не выгонят, пронесло.

 

Несколько лет назад ходили глухие, невнятные слухи о визите тогда уже безработного Федора Петровича к своему преемнику — бывшему ученику. Векшин не раз пытался представить себе, как все происходило.

Федор Петрович тяжело поднимается по стертым тысячами подошв поскрипывающим ступеням. Под сошедшей краской проступил древесный узор — неповторимый и неподдельный, как человек на пороге расставания с иллюзиями и соблазнами этого мира. Без званий, без кафедры, без чинов. Со стершейся позолотой успеха и респектабельности.

Уцелевшие преподаватели старого состава останавливаются, вполголоса расспрашивают с соболезнующей неловкостью. Студенты не здороваются — не застали.

На двери приемной блестящая табличка: «Кабулхона». Но внутри на первый взгляд мало что изменилось. Разве что новая девушка за машинкой. Календарь с Амиром Темуром. Портрет президента с маленькой девочкой на руках.

— К Хамиду-ака? Нет его. Скоро подойдет, посидите.

Энергичные шаги в коридоре. Не замечая Федора Петровича, преемник проходит в кабинет, бросив секретарше:

— Азиза, ман хеч ким кабул кылмайман [3] .

Федор Петрович сидит на том же месте, что и Векшин много лет назад, после достопамятной драки. Только ждать приходится дольше, гораздо дольше.

— Чай сделать вам? — предлагает Азиза. Ей неловко, что седого старика с орлиным профилем так долго держат в приемной.

— Спасибо, дочка, не надо.

Наконец раздается звонок, и секретарша с облегчением кивает: можно.

Первое, что бросается в глаза в кабинете, — бронзовые часы с орлом, подарок делегации Софийского университета. Под старыми часами — новый декан.

— Федор-ака, киринг, калайсиз? [4] Проходите, садитесь. По поводу работы пришли?

Новый декан держит паузу, якобы раздумывая:

— Боюсь, нет для вас вакансий. Вы же знаете, какая сейчас политика в республике, — в вузах нужны новые, молодые специалисты.

Зря пришел, понимает Федор Петрович. Все это можно было по телефону выслушать. Здесь бы встать и уйти, но момент упущен. А преемник, прогуливаясь за спиной, продолжает наматывать на колок мести струну чужого самолюбия:

— Слышал, женились недавно? Жена молодая, деньги нужны? Вы же, Федор-ака, всегда такой крутой были, такой сильный. Неужели заработать не можете?

Что-то рвется в залитом розовым раствором сознании старого декана. Кто-то легкий и злой, вселившийся в его ветхую оболочку, вскакивает на покачнувшийся в глазах, словно палуба, пол и бьет с разворота.

— Ныма болды? [5] — вбегает на шум Азиза.

— Иштыма, иштыма [6] , — раздраженно машет ей успевший подняться новый декан. — Не видишь — часы упали…

Так ли закончился разговор декана на самом деле? Векшину хотелось думать, что так.

 

К пяти приходит Володя с бутылкой и теплящимся меж двух лепешек шашлыком. Володя налегает на еду, Векшин — на огненную воду. Мать сегодня ночует у брата — значит, ей можно не оставлять. Какое-то время они молча едят и пьют под «Пинк Флойд».

— Плеер-то тянет, — неожиданно объявляет Володя.

— С чего это? — не верит Векшин, прислушиваясь. — Кажется тебе. Нормальный звук.

— Тянет, тянет. Ты когда центр починишь?

Музыкальный центр, подарок Роберта, давно пылится в углу. Векшин слушает кассетный плеер, подключенный к двум гигантским обшарпанным колонкам.

— Приедет Роберт — тогда и починим. Там деталей одних менять на сто баксов.

— Когда приедет-то?

— Тишина пока от него. Жалуется, что билеты дорогие. На Гавайях, говорит, отдохнуть в три раза дешевле, чем в Ташкент слетать. Если сюда не вырвется, обещает летом прислать приглашение.

— Круто!

— Типа в Майами поедем, — как можно равнодушней добавляет Векшин. — Не знаю, этой ночью звонить обещал. У них же, буржуев, день и ночь перепутаны.

К концу бутылки разговор скатывается к политике.

— На «Чор-Су» видел, — вспоминает Володя, — два продавца вот такую гору масла стальной нитью режут. Провели нитью по центру — гора с виду как была, а на самом деле уже надвое. Вот так же и мы — помнишь? Страну уже поделили, а мы жили, не замечали.

 

Входная дверь распахивается без звонка. Не разуваясь, в комнату входит Леша.

— Чё, Серый, все бухаем? — недобро говорит он вместо приветствия. — Ты когда за ум возьмешься? Когда работать пойдешь? Мать стонет от тебя, всему дому жалуется. Не вставай, не вставай, прошу, а то ща …бну. Ты знаешь, что ты очень серьезным людям конкретно запорол? Они шутить не будут, я тебя предупредил. Лучше не вставай. Я тебя прошу, сиди, не вставай. Ты чё буровишь? Чё бурухтанишь? Берись за ум, Серый, пока не поздно. Иди работай. И бухать завязывай. Эх, Серый, Серый… дурак ты, Серый. Горбатого могила исправит. Да просил же, не вставай, — бьет он Векшина под дых и, не прощаясь, выходит.

 

— Сам не знаю, Серега, зачем я с тобой пью, — нарушает Володя тягостное молчание.

— Ну так, ясный перец, с кем еще пить? Все уехали. Из нормальных людей остались только мы с тобой, Павлик да долбо…б Афганец.

— Нет, серьезно. С тобой же спиться — шесть секунд. Но что-то есть в тебе такое, отчего во всем — и вот в этой бутылке, и в лепешке этой — смысл появляется. Я ведь разве живу? Я жду чего-то. Как будто дали мне хвороста, послали на необитаемый остров сигнальный костер развести, а я развел, но не на том склоне, и все корабли мимо прошли, ни меня, ни огня не заметили. А когда с тобой — все по-другому. Как будто я тайный агент, меня в тыл врагам забросили и следят за каждым моим шагом. Вот я с тобой пью — они следят. Я говорю — они слушают. Ты, Серега, береги себя. Дверь входную закрывай, что ли…

— У тебя, Володя, работа вредная. Мозги сушит.

Опустошенная бутылка, задетая мохнатым тапочком, падает под столом.

— Вот я на той неделе в ЖЭК устраиваться ходил, — продолжает Векшин. — Там кадровичка мой диплом увидела — ох…ла. Как же вы к нам, говорит, с высшим образованием? А вот, говорю, сука, вот так вот…

— И что, взяли?

— Взять-то взяли, да я сам на следующий день не пошел. Что я, бобик, за тринадцать штук в месяц? Роберт, вон, приедет — за день больше истра­­тит. — Векшин внезапно начинает трястись от беззвучного смеха. — У них слесарь один, бабай, убеждал меня, что в Ташкенте лучше жить, чем в России. Там, говорит, за мою работу семь тысяч платят, а здесь — трина­дцать. Так в рублях же, объясняю ему, — п…ц, не понимает.

У Володи есть еще триста сумов на два пластмассовых стаканчика и три свободных часа до начала дежурства, и они идут на остановку, где ларек открыт допоздна.

 

Растворившиеся в сиреневых сумерках милицейские фигуры Векшин замечает в последний момент, когда стаканчики не только куплены, но и вскрыты.

— Выливаем? — вполголоса предлагает Володя. — А то ведь… распитие в общественных местах.

— Еб…сь! — возмущен Векшин. — Водку — «выливаем»?

Они, словно отражая друг друга, запрокидывают головы, двигают кадыками. Оглянувшись через плечо, Володя не находит зловещих фигур.

 

Обратный путь дается трудней. У самого дома Володя обнаруживает, что держит Векшина за руку. «Чтоб не упасть», — догадывается он, почти не удивляясь.

Пока Векшин возится с ключом, бормоча: «Вот так вот, бля, места надо знать», — Володя уже понимает, что скоро тот отключится и самое разумное, что можно сейчас сделать, — это отправиться на дежурство. Но лучше послушать с Векшиным специально захваченную из дома кассету, чем раньше срока возвращаться в затхлые коридоры.

На седьмой песне Векшин, давно клюющий носом в халат, окончательно проваливается в сон. Лежа в колодце забытья, он краем сознания различает обрывки Володиных криков: «Вставай, алкаш», «Серега, дурак, дверь», «В таком же дерьме, как ты»… Потом все стихает.

«Господи, помоги Сереге», — на бегу шепчет Володя, спотыкаясь об улицу Кунаева, но страх опоздать на дежурство мешает молитве.

А Векшину снится сон.

Он, Роберт, Володя и Павлик в Майами. На всех белые шорты, свободные клетчатые рубашки и кепи. В правой руке у Векшина блестящий серебристый «Панасоник», в левой — открытая бутылка пива «Алмалык». Они грузятся в моторную лодку, чтобы плыть по реке, но вдруг выясняется, что места в ней — только на троих. «Ну что, Серега, — говорит Роберт, — давай своим ходом. Бережком, бережком». — «Как — бережком? А вот это?» — поднимает он руку с «Панасоником», не находя, что сказать. «Это давай сюда, — забирает Роберт магнитолу, — а сам — бережком».

Он не слышит, как надрывается с короткими интервалами телефон. Как с последним звонком, перебивая друг друга, проникают в темную незапертую квартиру шаркающие шаги и замирают у его изголовья.

[1]  «Ладно, ладно…» (узб.)

[2] Говорит (искаж. узб. диалектн.) .

[3] Азиза, я никого не принимаю (узб.).

[4] Федор-ака, входите, как поживаете? (узб., диалектн.)

[5] Что случилось? (узб.)

[6] Ничего, ничего (узб., диалектн.).

Незаметная правда

Захаров Владимир Евгеньевич родился в 1939 году в Казани. Академик РАН. Лауреат двух Государственных премий в области физики. Автор нескольких книг стихов и многих журнальных публикаций. Живет в Москве и по нескольку месяцев ежегодно преподает в США.

 

 

Прошлое

Где прошлое,

Частью которого

Я стремительно становлюсь?

Где прошлое,

В котором я не только

Ускользнул от лагеря,

Но не был даже

Исключен из комсомола?

Неужели оно окончательно,

Непреклонно, непоправимо,

Безудержно, бескомпромиссно,

Просто так —

Взяло и исчезло?

Никак не могу в это поверить!

Прошлое

Притягивает меня как магнит.

В музее в Чикаго

Выставлен полный скелет тираннозавра,

Говорят,

Это была юная девушка.

Прошлое притягивает меня как магнит!

Из берцовых костей юных девушек

Буддийские монахи

Делали музыкальные инструменты.

 

Бабушка

Бабушка Мария Андреевна,

Урожденная Игнатьева, дворянка,

Никогда не работала, профессии не имела

И, хоть воспитала четверых детей,

Пенсию получала ничтожную.

А в молодости была красавица.

Март, март, очень мокрый снег,

Дедушка недавно умер от воспаления легких,

Организм имел могучий —

Долго страдал,

Но нужны были антибиотики,

А где их взять бухгалтеру,

Если не сказать — счетоводу,

В тысяча девятьсот сорок восьмом году?

Впрочем, некогда уважаемому менеджеру —

Мосты по России строил,

Домом в Петербурге владел.

Итак, бабушке шестьдесят пять,

Мне восемь,

Я — поздний ребенок.

После революции тридцать лет прошло,

Но уголки старого быта еще остались,

В Казани есть такая замечательная булочная,

Там подают кофе со взбитыми сливками,

Две чашки кофе,

Два круассана,

Вот и вся бабушкина пенсия!

Дважды в месяц здесь собираются

Женские обломки Империи.

Теперь-то я понимаю,

Дамы полны еще были жизни,

Но мне они казались морскими чудовищами,

Зато кофе был просто красив,

Белоснежный остров

Посреди благородного коричневого океана.

Возникала мысль:

Стану художником!

Однако долго в голове не держалась,

В том обществе

Мне было томительно,

И я отпрашивался на улицу,

Где с удовольствием смотрел,

Как пискливые, драчливые воробьи

Расклевывают дивно пахнущие яблоки

Свежеуроненного конского навоза.

 

Февраль в Аризоне

Размер существа не имеет значения:

Можно быть маленьким

И очень храбрым.

Вот колибри,

Мы назвали его в честь нашего сына Алешей,

Полностью завладел поилкой со сладким сиропом,

Которую мы, неуклюжие великаны,

На ветке для птиц повесили,

Не дай бог, другой колибри приблизится,

Тогда — дуэль двух вертолетов.

Но сегодня из поилки мирно пьют двое,

Стало быть,

Наступила весна.

А в Москве то оттепель,

То неслыханные морозы,

И наш Алеша,

Весом в тридцать тысяч колибри,

Борется с гололедом в автомобиле

На Крымском мосту.

А Крымский мост —

Место мне не чуждое,

Полвека назад,

Когда автомобилей в Москве было еще мало,

Я прошел по нему в феврале,

Не замечая пронизывающего ветра,

Повторяя про себя строчки Гейне

Из его ранней книги

“Юношеские страдания”.

 

Александру Штейнбергу

Как Гюйгенс или новый Галилей,

Я в институт вхожу на Воробьевском

Шоссе. Охранник юный у дверей

Мой пропуск деловито проверяет.

Слетает пух с московских тополей,

Заблудший голубь с облаков ныряет,

Льет музыка с правительственных дач,

И воздух зрелых, взвешенных удач

Меня своим естественно считает,

И хочется, аршинный циркуль взяв,

Всем доказать, что квадратура круга

Не столь уж есть козява из козяв,

И Бога полюбить легко, как друга!

О дух науки! Парадоксов внук

Крушит замок со ржавою скобою,

Приходит слава и соблазнов круг,

Неслыханных, приводит за собою.

Ее повсюду слышен легкий гам,

И весь ты в приглашеньях и приветах,

И зависть примолкает по углам,

И все клянутся в дружбе на банкетах.

О боже, как кружится голова

От перспектив, невиданных и разных,

В каких домах имеешь ты права!

Какие есть (а ты не знал) соблазны!

Лови свой час, избранник бытия,

Возвысясь над снующею толпою,

Но знай, что непроста судьба твоя

И скоро посмеется над тобою.

Ты вдруг очнулся! От чужих судеб,

Решеньем коих ты охотно занят,

Ты кинулся на прежний черствый хлеб,

Но весь партер уже забит и занят,

Бумага та же, тот же стол и стул,

Но вновь удачи призрак не мелькнул,

Все выели интриги, заграница,

А там и старость шлет своих гонцов,

И слава Богу, коль в конце концов

В учебнике останется страница.

Увы, увы, профессия моя,

Не столь ты ныне популярна стала,

Все морщатся богемные друзья,

Сменилось время. Интеллектуала

Возник на свете идеал иной,

Сего я не поклонник идеала,

Но, с экзистенциальною виной,

Легко ли нам, уже почти забитым,

Ведь нас, каким не знаю уж копытом,

Теперь везде лягать заведено,

Страдал я раньше, нынче — все равно!

Куда ни глянешь — всюду телепаты,

Астрологи, пророки, гордецы,

И не профессора теперь богаты,

И мы не столь престижные отцы.

Что делать, прежде были офицеры

Соль общества, пора и нам сойти,

В России век в науку полной веры

Окончился, Господь ее прости!

А я припоминаю эпизод

Из юности — жара, разгар июля,

А у меня в стекле шипит азот,

Прозрачный, жидкий, и лежат на стуле

Два яблока — там, за стеною, сад,

За толстою бетонною стеною,

В бассейне охлаждения висят

Таблички: “Атом!” Все мое со мною,

Есть комната, снимаемая за

По нынешнему грош. Друзья, глаза

Влюбленные, хотя еще исход

Не каждой встречи ясен наперед,

Но вот — обед! Спирток механик пьет,

Труб и приборов дружественный хаос,

И я бросаю яблоки в азот,

Шипенье, пар, и, некий новый Фауст,

Я вызвать духа пленного хочу

Из тех кругов, где мучится Иуда,

Потом я это на пол все плещу,

И яблочки стеклянные, оттуда

Доставши, разбиваю молотком,

И, долго ощущая языком

Зернистый, вязкий, кисло-сладкий лед,

Без страха и забот гляжу вперед...

1975 — 2008

Киев

Памяти математика Бориса Николаевича Делоне,

по мотивам воспоминаний которого написано это

стихотворение

Как траурный гусар лежал в шинели,

Об этом помнят годовые кольца,

Большие куклы взрослыми любимы,

Старухи черный берегли стеклярус,

Морщины старика подобны трещинам коры.

Он сединой напоминает зиму,

Все выжившие липы на бульваре

Хранят в себе свинцовые отметки

Старательным ученикам войны,

Они припоминают сквозь дремоту,

Как хлопает оторванная ставня,

Как дико стынет месяц над предместьем,

Когда с пустых просторов победитель

Уносит жертвы уличных боев.

На карте в кабинете у отца

Наколот был театр военных действий,

Красавица сестра шуршала бантом,

Большая кукла пряталась в шкафу.

Она сумела рассмешить матроса

И всех спасла,

Когда пришли расстреливать семью.

1969

 

О себе

1

Опасаясь нашествия марсиан,

Рою поглубже погреб на даче,

Улыбаюсь вслед ушедшей удаче,

Незачем показывать своих ран.

Меня учили носить маску жреца

И кричать: — Петербургу-де быть пусту! —

Но потратили время. Сколько дней до конца,

Не могу знать, Господи. Квасим капусту.

Зато я научился удерживать нрав,

А ведь прежде он был такой отчаянный!

Отец Молчалина был прав,

Лучшие люди на свете — Молчалины.

А марсиане плывут мимо Земли,

Нет ни фамилий у них, ни отчества,

В черном космосе их звездные корабли —

Знаки неизбежно подступающего одиночества.

2

Мне птицей, свистящей в зеленых кустах,

Не стать уж на старости лет,

Хотя посвистеть мне так хочется, страх,

Но “нет” — отвечают в ответ.

Мне “нет” отвечают сегодня всегда,

Ах, где те златые года,

Когда из любого угла без труда

Звучало смущенное “да”?

А я улыбался, шагал, не глядел,

С друзьями беспечно сидел

И мало свистел, слишком мало успел,

Да жизнь не пустить в передел.

3

Как росток сквозь асфальт,

Прорастет, прорастет мое слово,

Как росток сквозь асфальт,

И на всех полюсах бытия,

Как простая трава,

Шелестеть будет днесь и сурово,

Как простая трава,

Незаметная правда моя.

Уходите в Аид,

Вы, что так бестолково неправы,

Уносите свой шум,

Пусть на всех полюсах бытия,

Прорастя сквозь асфальт,

Зашумят, забушуют дубравы,

Будет птицами петь

Неудобная правда моя.

4

Как дерево под тяжестью плодов,

Так я клонюсь под тяжестью трудов,

И я паду, земли не лучший сын,

Как упадает спелый апельсин,

Наполненный сладчайшею водой.

Пусть подлетает дятел молодой —

Теперь он может, прежде он не смел,

Не худший это будущий удел.

Говорить

Афанасьева Анастасия Валерьевна родилась в 1982 году в Харькове, окончила Харьковский государственный медицинский университет. Работает судебно-психиатрическим экспертом. Стихи, проза, статьи о современной поэзии публиковались в журналах, антологиях, в Интернете. Автор стихотворных книг “Бедные белые люди” (М., 2005), “Голоса говорят” (М., 2007). Лауреат премии журнала “РЕЦ” (2005), “Русской премии” (2006), премии “ЛитератуРРентген” (2007) и др. Живет в Харькове.

 

ДИАЛОГ УЧИТЕЛЯ ФИЗИКИ С УЧЕНИКАМИ: ОКНА

1

Что касается окон, то они всегда. Желтые, синие, черные, красные.

Белые, если ночью; сияющие красным, розовым, оранжевым, если на восходе или закате; серо-незаметные, если днем.

Можно смотреть на окна, идя куда-нибудь, или сидя в кафе за столиком, или проезжая мимо домов в автобусе, электричке, автомобиле, то есть в любом транспорте, кроме воздушного и морского. Окон нет там, где нет людей: в воздухе и в воде. Там свои законы, окна там совершенно ни при чем.

Однако в воде могут пребывать окна затопленных кораблей, но то не просто окна, а окошки кают. То, что в них можно рассмотреть, никак не укладывается в привычную картину нашего мира. Говорить о таких окнах можно только предположительно: я никогда не видел окошек кают затопленных кораблей. Их можно вообразить, но вряд ли воображение породит картинку, соответствующую реальности.

Вот мне представляется серо-зеленое дно, сплошная непрозрачность, контуры небольшого парусника, плавающая живность морская и стеклышки с прилипшим к ним чем-то. Если заглянуть в окошко, можно увидеть койку, какие-то полки, плавающий в воде открытый чемодан и чашку. Где-то там, наверное, и кости обладателя этих вещей.

Такая картинка возникает в моей голове, если размышлять о подводных окнах. В то же время появляется неназываемое чувство укола, что ли, от которого хочется как-то так тихо вздохнуть. Чувство возникает после того, как образ рассеивается и приходит осознание того, что где-то на дне реально, на самом деле сотни лет существует недоступное воображению и взгляду, настоящее подводное окно утонувшего корабля.

Воздушные окна — это иллюминаторы самолетов, смотреть на них (или сквозь них) можно исключительно будучи пассажиром. Из таких окон видны облака наоборот, солнце над ними и сумасшествие цвета.

Описанные выше два вида окон не имеют большого значения в повседневной практической жизни.

Значение имеют окна желтые, черные, красные, белые, синие, серо-незаметные.

Отсутствие окон тоже очень важно. Явление это постичь можно только изнутри, в безоконном офисе или подвале. Люди, работающие в комнатах без окон, любят наклеивать на стены большие фотообои в виде пейзажей. Ибо человек, лишенный возможности взгляда, направленного в пространство, сжимается и страдает, сжимается еще — до тех пор, пока совсем не исчезнет.

Обычные окна бывают снаружи и внутри зданий.

Внутри интересно взрослеть, смотря в одно и то же окно. Например, видеть за стеклом каштан и, скажем, расстроившись, думать о том, отчего одноклассница сегодня не позвала к себе, чтобы поиграть на новой IBM. Или смотреть на каштан и думать, отчего она, светловолосая, сегодня не звонит. Или смотреть и думать, как это в первый раз идти на работу. Каштан один и тот же. Человек, кажется, тоже, но не совсем.

Снаружи интересно идти вечером, зимой, по снегу, когда совсем замерзли ноги, смотреть на чужие желтые окна и думать, что там тепло, а тебе еще минут двадцать по морозу, но скоро тоже можно будет включить свет, чтобы стать таким же желтым окном.

Можно фотографировать на фоне окна любимую девушку или смотреть в новостях сюжеты о наркодилерах, которые дают интервью на фоне окна, чтобы их лиц не было видно. У некоторых журналистов для этого есть собственное устойчивое выражение: “Нивелировать на фоне окна”.

Окно можно закрыть, открыть или разбить. Разбить окно можно случайно, футбольным мячом, или специально — камнем.

Окно может быть ненастоящим, как у Петра Первого.

Еще можно самому быть окном и находиться рядом с людьми, которые смотрят в тебя: мечтают, радуются, расстраиваются или разговаривают. Люди возле окна иногда расстаются или в первый раз целуются, закуривают первую в жизни сигарету, обсуждают финансовый кризис, Библию, колорадских жуков, доставку мебели, краткость обеденного перерыва, стиль игры Джако Пасториуса, роман Набокова или какой-нибудь фильм.

Открытые окна умеют говорить.

Закрытые — защишать.

2

А теперь я расскажу о своем окне.

3

У одного человека было окно в стене. В окне — сад. В саду — яблони, хризантемы и одна черешня: плодоносила она хорошо, но ягоды всегда поедали воробьи. В окне, как и положено, было видно небо.

Человек возле окна время от времени сидел, иногда стоял, иногда облокачивался на подоконник и курил. Дом был одноэтажным, но человеку нравилось курить вот так, будто на улицу выйти нельзя. Он чувствовал себя защищенным от окружающего мира возможностью быстро-быстро закрыть окно.

Однажды он проснулся и не увидел привычного пейзажа. Вместо яблонь появились странные деревья с голубыми круглыми листами, а по саду отрешенно бродили странной формы пушистые звери. Человек сказал себе: “Хм”, закурил сигарету и выглянул в окно. Ему было совсем не страшно, потому что окно всегда можно было закрыть. Он смотрел на зверей и говорил: “Ой-на-на...”, что означало тихое удивление. Он замечал деревья и говорил: “Ой-на-на-эх...”, что означало тихое удивление и переживание по поводу того, что яблок в этом году не будет, а плоды этих странных деревьев, возможно, вкусные, но он ничего не знает об этом.

Так прошло двадцать девять дней.

На тридцатый оконное стекло превратилось в тоненькую проницаемую пленочку. Человек подумал, что он не чувствует себя таким защищенным, как раньше, но, в общем, ничего: все-таки пленочка есть. Через десять дней стены дома тоже превратились в прозрачную пленочку, и человеку стало чуть-чуть тревожно. Еще через двадцать дней сам человек стал прозрачным. Странные звери проходили сквозь бывшие стены, окно, сквозь прозрачного человека, деревья врастали корнями в пол, распространялись кронами по комнате. Когда пришла осень, с гулким стуком на пол начали падать красные продолговатые плоды.

Человек, который стал прозрачным, ничего не замечал, потому что по-прежнему курил у бывшего окна, смотрел на деревья и зверей.

Он встревожился однажды, когда ему показалось, будто сквозь него кто-то прошел. Он подумал: “А не становлюсь ли я прозрачным, как мое окно?”

Он быстро отогнал от себя эту сумасшедшую мысль и твердо решил больше не замечать никаких перемен, потому что очень не любил тревожиться, а любил смотреть и курить.

Еще он любил делать только то, что любит.

Он стоит там и сейчас, когда дом и сад успели окончательно исчезнуть для всех, но не для его взгляда.

4

Вот что рассказал на уроке школьный учитель физики, предварительно заявив, что физика представляет собой науку об окружающем мире, материальных телах и законах их взаимодействия. Поэтому он хочет отступить от формальной программы и обратить внимание учеников на то, что бумажные знания отражают реальные закономерности существующего мира. Урок он закончил тем, что открыл все окна в классе, коридоре, наконец, во всей школе.

Проделав все это, он вернулся в свой кабинет и закурил, стоя у открытого окна. В тот же день он был уволен.

 

ДИАЛОГИ БЕЗЫМЯННЫХ ЛЮДЕЙ: ВЕТЕР

— У меня был отец. Он выводил элитные сорта пшеницы. Каждый день, с утра до вечера, иногда — ночью. Пшеница моего отца росла на полях. Из нее делали хлеб. Хлеб продавали в магазинах. Тракторист Виктор ел хлеб и не знал, что он из пшеницы, которую придумал мой отец. Меня зовут Элита. Отец дал мне это имя в честь элитных сортов пшеницы, которые он придумал. Отец давно умер. Я гораздо чаще, чем другие люди, вспоминаю своего отца. Не только тогда, когда ко мне обращаются по имени-отчеству. А просто стоит кому-нибудь произнести: “Элита”, как я вспоминаю своего отца и представляю большие пшеничные поля, где ветер свободно гуляет между высоких элитных колосьев.

Да, мы признаем, что рассказанная история — трагична.

Да, мы признаем, что рассказанная история смешна.

Да, мы признаем, что рассказанная история оставила нас равнодушными.

— А у меня был отец очень простой наркоман. Он кололся обычной ширкой. Иногда, в сезон, он собирал дикорастущий мак и отдавался ему. Мой отец был богатый. Он занимался каким-то бизнесом. Постепенно он разорился. Денег не было, а колоться хотелось. Поэтому мой отец стал вводить себе совсем дешевые наркотики. У кого-то он научился готовить джеф. Он покупал обычные таблетки от кашля, марганец, что-то еще и готовил волшебный раствор. Он вводил его внутривенно несколько раз в день. Со временем отец стал плохо ходить и говорить. Теперь мой отец очень медленный и всегда улыбается. Он ходит на цыпочках, иногда падает. А еще он издает протяжные звуки. Мой отец не слабоумный, он все понимает. Если ему хочется что-нибудь сказать, он пишет. Пишет он грамотно, мелким почерком: “Дорогая доченька! Купи трайфед и марганец, сделай то-то и то-то и уколи папу”. Я делаю из его записок самолетики и пускаю из окна. Ветер подхватывает их, и они летят, летят, летят. Иногда они падают на чужие балконы.

Да, мы признаем, что рассказанная история — трагична.

Да, мы признаем, что рассказанная история смешна.

Да, мы признаем, что рассказанная история оставила нас равнодушными.

— А у меня отца не было вообще. А есть две мамы, яйцеклетки которых соединили в суперсовременной лаборатории в Англии. Они заплатили за это очень много денег. С раннего детства меня много фотографировали. Иллюстрировали, так сказать, мое развитие. Отдавали в музыкальную школу учиться игре на скрипке, в хореографическую школу отдавали учиться танцевать. Теперь я выросла и уехала. Я хорошо живу, звоню мамам по возможности раз в неделю, но приезжаю редко. На скрипке совсем не играю, а танцую на дискотеках только. Мне нравится танцевать в ночных клубах, когда волосы разбрасываются в разные стороны, будто от сильного ветра.

Да, мы признаем, что рассказанная история — трагична.

Да, мы признаем, что рассказанная история смешна.

Да, мы признаем, что рассказанная история оставила нас равнодушными.

— А у меня был отец главный врач центральной районной больницы. Еще он был партийным деятелем. Я родилась приблизительно в середине восьмидесятых годов двадцатого века. Однажды моему отцу принесли курицу. Он взял ее и собрался идти домой, но не пошел, ему помешала милиция. В отделении у него брали объяснение, в котором он писал, почему и зачем он взял курицу у простого советского крестьянина. Отца приговорили к семи годам заключения в тюрьме усиленного режима. Он отбыл чуть больше года. А когда вышел, начал пить. И пил, пил, пил. Теперь мой отец слабоумный. Он громко смеется, грубо шутит и не знает, какие теперь год, месяц и день. Он тушит сигареты о диван, а в раковину мочится. Моя бабушка говорила: “Сын был врачом, а потом скатился”. А я не помню его врачом. Помню, как он вышел из тюрьмы, помню водку везде. Вот что я помню. И как я ходила в паспортный стол, чтобы сменить отчество, а мне не разрешили. И как я шла обратно одна по пустой улице, и как был сильный ветер.

Да, мы признаем, что рассказанная история — трагична.

Да, мы признаем, что рассказанная история смешна.

Да, мы признаем, что рассказанная история оставила нас равнодушными.

— А у меня просто был отец. Он родился, окончил школу, институт, всю жизнь работал в одном учреждении, в молодости женился на моей маме. Сначала появился мой брат, потом моя сестра, а потом я. В возрасте восьмидесяти пяти лет мой отец умер дома, в окружении семьи. Все пытались подать ему последний стакан воды. В комнате было тепло, пахло лекарствами и старым телом, а за окном был ноябрь и большой ветер.

Да, мы признаем, что рассказанная история — трагична.

Да, мы признаем, что рассказанная история смешна.

Да, мы признаем, что рассказанная история оставила нас равнодушными.

— А у меня был отец не знаю кто. Мама говорила, что было лето, яблоки повсюду. Они гуляли вечером возле реки. Что-то пили. Рядом гуляли парни. Что-то пили. Потом нечто случилось, и появился я. Мама не знала, где он живет, как его зовут. Я получился ничего. Работаю на стройках. Работа хорошая, платят неплохо, но на пустырях, когда дует ветер, очень неудобно прикуривать: приходится вертеться, искать, как бы встать поудобнее, и для зажигалки из ладоней приходится делать что-то вроде круглого такого домика.

Да, мы признаем, что рассказанная история — трагична.

Да, мы признаем, что рассказанная история смешна.

Да, мы признаем, что рассказанная история оставила нас равнодушными.

Большой театральный зал, вмещающий около двух тысяч человек. Каждый из двух тысяч рассказывает историю о своем отце.

К тому времени, когда звучит тысяча двадцать четвертая история, сидящие на сцене слушатели закрывают уши руками.

По сцене туда-сюда ходят сотрудники паспортных столов. Их большие чемоданы до отказа набиты паспортами мертвых родственников.

— Что у нас своего? — вопрошают слушатели.

— Иллюзия свободы, — отвечает ветер.

— Никто не свободен, — говорят паспорта в чемоданах.

Сотрудники паспортного стола устало садятся на сцену.

Две тысячи рассказчиков засыпают на театральных стульях.

Ветер навевает им сны.

 

ДИАЛОГ ЖЕНЩИНЫ И НЕВИДИМОГО РЕПОРТЕРА: ИГРА

В центре комнаты с серыми потертыми полами на барном стуле сидит женщина лет пятидесяти. Одета она в длинную льняную этническую блузу, светло-

коричневую юбку с кружевами и бежевые замшевые сапоги с бахромой. На руках у нее кожаные браслеты бежевого цвета со свисающими ниточками. На шее — деревянные красно-коричневые бусы. Непосвященному наблюдателю кажется, будто женщина дает интервью кому-то, кто остался за кадром.

Ж е н щ и н а. Игры я всегда любила, разные, с детства. Вот когда мне было пять лет, со мной жил желтый волнистый попугайчик. Кажется, его звали Милой. Или Светой. Или Людой. Впрочем, не важно. Однажды я увидела Милу, Свету или Люду лежащей неподвижно посреди клетки на спине. Ее тонкие лапки торчали, как две безжизненные веточки. Я открыла клетку, взяла в руки маленькое тельце и — представьте — совершенно не почувствовала, что она холодная. С тех пор меня невозможно убедить в том, что смерть — это холодно. Смерть — это тепло и чуть-чуть щекотно, так, будто по коже проводят легким перышком. Я держала тельце в ладонях и плакала. Все окружающие жалели меня. Это очень трогательно: ребенок и мертвая птица. Из синего картона я сделала последнее убежище для мертвой птицы. Взяла пластмассовую лопатку и закопала синий картонный гробик с тушкой внутри под старым каштаном. На следующий год я захотела проверить, на месте ли птица. Кроме того, я хотела посмотреть на ее скелет. Взяла пластмассовую лопатку. Долго копала возле каштана, но ничего не нашла. С тех пор меня невозможно убедить в том, что смерть оставляет материальные следы. Смерть — это чистое исчезновение. Это чистый переход в иное качественное состояние. А тот, кто стал совершенно иным, кто совершенно исчез, не может оставить о себе каких-либо материальных свидетельств в этом мире. Исключение — произведения искусства и научные труды.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. А как же памятники?

Ж е н щ и н а. Но памятники — это не кости, да? Совсем не кости. Никакого отношения памятники не имеют к тому, кто под ними зарыт.

А мы ведь совершенно не знаем, этот, зарытый, остался там — или же нет.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. А случаи эксгумации?

Ж е н щ и н а. Простая мистификация, не более того. В жизни, знаете, полно мистификаций. Сплошь мистификации, знаки, скрывающие подлинную суть вещей, точнее, вынуждающие разгадывать ее. Индивидуальность, скрытая за цитатой. Мы можем попытаться прийти к индивидуальности в чистом виде. Непосредственное восприятие сути. Но на такое способны только отчаянные, бесстрашные и сумасшедшие.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. Как эта старуха с бельевыми веревками, которая упоминалась в другом вашем тексте, — отчаянная, бесстрашная и сумасшедшая.

Ж е н щ и н а. Да, бельевые веревки. Как-то раз мне рассказали престранную историю об одной одинокой старухе, играющей с бельевыми веревками. Старуха с молодости жила в одном и том же доме — старой пятиэтажной хрущевке. Когда ей исполнилось семьдесят, она продолжала жить там же. Многие ее соседи уже умерли. А старуха жила. Каждый вечер она срезала бельевые веревки, натянутые во дворе между двумя каштанами. Каждый вечер кто-то из жильцов выходил следом за ней и натягивал новые веревки. Старуха жила в совершенном молчании, никогда и ни с кем не разговаривая, за исключением маленькой девочки, жившей в ее подъезде. Она подстерегала девочку, когда та шла домой из школы, приоткрывала дверь и сквозь щель рассказывала девочке о том, что ждет ее в будущем. Девочка останавливалась и слушала, что ей суждено быть прекрасной принцессой самой счастливой страны, где нет никаких бельевых веревок. Нет никаких бельевых веревок никогда, никогда не болтаются громадными парусами белые простыни, никогда не качаются разноцветными флагами футболки, никогда не надуваются на ветру квадратные наволочки. А в один из вечеров жильцам вдруг надоело натягивать новые бельевые веревки. Старуха вышла и увидела, что перерезать сегодня нечего. Вышла на второй день. Веревок не было. Вышла на третий день. Веревок не было. Больше старуха не выходила из квартиры никогда: и понятно — ради чего? Она умерла в очень жаркий майский день. О смерти ее узнали через неделю из-за зловонного пятна , появившегося на потолке нижней квартиры. Дверь взломали, старуху вывезли. Квартиру продали. Теперь там живет пара менеджеров среднего звена. С ними никогда не бывает никаких проблем. Через некоторое время после смерти старухи жильцы рискнули натянуть бельевые веревки между каштанами. Теперь на них раскачиваются городскими парусами белые простыни.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. А мораль истории в чем?

Ж е н щ и н а. Молодой человек, вы перечитали Кэрролла: освободитесь от страсти к разгадкам. Воспримите сюжет непосредственно: таким, какой он есть. Эта история — чистая правда; жизнь, как она есть. Страсть к разгадыванию жизни, тайных замыслов Божьих — дурная привычка. Мы же хотим поиграть в людей без дурных привычек, людей, воспринимающих все непосредственно и трезво. Была старуха, была девочка, были веревки и простыни. Все они взаимодействовали между собой. Каждый сыграл ту роль, что должен был. Вместе они составили неповторимую целостность. В этой целостности и есть суть. Все остальное — порожденные этой сутью побочные смыслы. Конечно, тоже имеющие значение. Но в какой-то другой истории.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. Я знаю еще одну целостную систему: район ХТЗ, Салтовка, трамвай, бомжи, мусорные баки.

Ж е н щ и н а. Да-да. Районные бомжи ХТЗ ездят определенным маршрутом трамвая на Салтовку ранним утром, чтобы в мусорных баках найти еду. Часто их убивают местные, салтовские бомжи в битве за добычу. Сущность этой системы неминуемо притягивает к себе работников милиции и “скорой помощи”. Которые в итоге становятся ее замыкающим звеном. Стоит одной из составляющих исчезнуть — например трамваю, или мусорным бакам, или — что маловероятно — району ХТЗ, и работа системы будет поломана. Эта целостность исчезнет бесследно. Станет иной. Совершенно другой. Как попугайчик. Или как старуха из хрущевки. Или как девочка без этой старухи . Или как не перерезанные ею бельевые веревки.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. Игры жизни?

Ж е н щ и н а. Игры жизни. Игры с любовью и страстями: любить играючи, желать играючи, умирать играючи. Две девушки, которые любили друг друга и играли в игру “ты не нужна мне” до тех пор, пока не стали в самом деле друг другу не нужны. “Ты не любишь меня”, — говорила одна другой, и другая принималась доказывать ей, что любит ее. То вскарабкивалась на высокие деревья и размахивала руками, то отправлялась в кругосветку по городу на руках, то приносила громадные цветы. “Да, ты любишь меня”, — соглашалась первая. Три дня после этого они были счастливы. На четвертый первая снова говорила: “Ты не любишь меня, я уйду от тебя”. Так повторялось множество раз в течение трех лет. В начале четвертого года вторая девушка сказала: “Я тоже не люблю тебя и хочу уйти”. Сказала играючи. А первая играючи сказала: “Хорошо, я тоже не люблю тебя, уходи”. Три дня и три ночи они ждали, когда кто-нибудь из них начнет доказывать другой собственную любовь. Но никто не начинал. И тогда первая девушка взяла лезвие, перерезала вены и позвонила второй девушке: “Я звоню, чтобы попрощаться с тобой”. Вторая девушка долго сидела в больнице с первой. Три дня и три ночи они не играли.

А на четвертую первая девушка сказала: “Ты не нужна мне”. Вторая девушка ответила: “Ты тоже не нужна мне”. Или так: броситься с ножом на другого, чтобы ему стало очень, очень страшно. Но не хотеть ничего сделать с ним, нет. Но случайно — сделать. Оставить раненым или мертвым. Или так: сказать другому о себе что-то такое тайное и такое плохое, чтобы другой ужаснулся. Проверить подлинность чувств другого: останется ли он жить с тобой после того, как узнал это ? (Например, что ты задушил своего близнеца в четырехлетнем возрасте и остался неуличенным.) Или так: уйти от другого куда-то в горы, чтобы причинить ему боль и дать понять, как без тебя плохо. Или так: достать толковую книжку и, будто нечаянно, сделать так, чтобы тот, кто тебе нравится, заметил, что ты читаешь. Или так: очень бояться чего-то, поэтому нападать. Или так: быть очень чувствительным и нуждаться во внимании, поэтому вести себя грубо и вызывающе. Это все — ушедший двадцатый век: символы, знаки, интерпретации, инверсии, перверсии, измы.

Н е в и д и м ы й р е п о р т е р. А что же на самом деле?

Ж е н щ и н а. А на самом деле есть только одно. Только одно, и оно очень глубоко, в самом ядре стеклянного шара. Оно так глубоко, что просто не может быть никаким другим, кроме как настоящим. Оно так глубоко, что не имеет температуры. Так глубоко, что не имеет цвета, запаха или голоса. Оно так глубоко, но реагирует на каждый шорох, запах, вкус, мысль или чувство. Оно могло бы быть игрой, если бы так глубоко существовали понятия и определения.

Невидимый репортер не успевает задать следующий вопрос. Откуда-то слышен женский голос: “Что ты делаешь?”

Камера отдаляется.

Женщина в этнической одежде, барный стул и комната становятся меньше. Виден стеклянный шар, в котором заключены женщина, барный стул и комната.

Камера отдаляется.

Стеклянный шар стоит на столе.

Камера отдаляется.

Возле стеклянного шара сидит девочка лет двенадцати.

Камера отдаляется.

Девочка смотрит на шар.

Камера отдаляется.

Девочка представляет женщину и невидимого репортера в шаре.

Видно комнату девочки. Открывается дверь. Заглядывает женщина лет сорока в домашней одежде.

— Что ты делаешь? — спрашивает женщина.

— Играю, мама.

 

 

ДИАЛОГ ДВОИХ: САНКИ

П е р в ы й. А вот, например, такая простая вещь, как санки, она что, имеет какое-то самостоятельное значение? Вне контекста то есть? Нет же, не имеет. Ты представь, будто ничего совершенно о вещи этой не знаешь. Я поставлю ее перед тобой вот так, в ее самодостаточности. Что ты увидишь, что почувствуешь? Вот — предмет, — почувствуешь ты. Он состоит из деревянных отрезков и нескольких металлических изгибов. Если воспринять ту его часть, которая состоит из деревяшек, как целостность, то мы увидим прямоугольник — прямоугольник на металлических ножках. Они внизу совсем прямые, а кверху изгибаются. Что это такое, если не бессмысленная информация? Все, что можно ощутить, услышав это, — красоту геометрии. Или красоту цвета, которым окрашены вот эти самые деревяшечки. И все.

В т о р о й. И все.

П е р в ы й. Да к тому же вот что: вся эта красота геометрии и красота цвета тоже плотно привязана к тому, что ты знаешь как человек.

К той программе восприятия формы и красоты, которая заложена в тебе по определению. Исходя из этой программы ты знаешь, что прямоугольник — это что-то основательное, правильное и стабильное; изгиб линии — это поворот, перемена, непрерывность; а отрезок — ну что отрезок: обеденный перерыв, например, или время, отведенное для сна, или март, или просто одно предложение, сказанное в трамвае кондуктору.

Пауза.

А как насчет того, чтобы воспринять санки отдельно от человеческих знаний, просто как вещь саму по себе, возможно ли это? Возможно ли восприятие вещи без учета ее создателя? Без учета контекста и знаний, которыми всякий обладает, будучи членом какого-то сообщества, любого, будь то все население земли вместе с его историей или микрогруппа какая-нибудь, ну, например, профсоюз дворовых сплетниц — вполне типаж, вполне микросоциум.

Двое смотрят на санки и пытаются избавиться от своих человеческих ассоциаций. Второй слабоумный и немой, у него поэтому свой, особенный процесс.

А Первый вполне обычный, и думает он обычно.

Первое, что приходит ему на ум, — личные, собственные ассоциации и воспоминания.

Откуда санки появились в доме? Должно быть, достались от старшего брата, который уже успел вырасти, поступить в университет и жениться, в то время как он, все еще ребенок, только-только познавал окружающий мир с помощью таких вот игрушек вроде санок. Значит, санки всегда были — ну по крайней мере, были еще до его рождения. Он родился, а санки — ждали. Сначала того, как, одетый в круглую детскую шубку, он, ребенок в санках, будет смотреться коричневым шерстяным шариком: руки невозможно полностью согнуть в локтевых суставах, нельзя самостоятельно застегнуть верхнюю пуговицу шубки — потому что ткань толстая, руки маленькие, рукава короткие. К передней части санок будет привязана веревка ровно такой длины, чтобы маме было удобно везти его, шарообразного, куда-нибудь по снегу. Например, в музыкальную школу.

Санки ждали того, как он чуть подрастет, сядет на санки в кладовке, вцепится в них обеими руками и будет кричать, что в музыкальную школу идти не хочется. Все попытки взрослых отодрать его от санок закончатся провалом.

Или, конечно, они ждали вот чего: на санках с горки, чуть заледенелой, школьный стадион, другие дети, шум, тысячу, кажется, раз туда-сюда. Бежать вверх, ехать вниз, бежать вверх, ехать вниз, в шубе шариком, в куртке голубой, в шапочке-петушке. Дышать на морозе и не мерзнуть. Бегать и не уставать. Идти домой, везти сзади легкие пустые санки. Или усадить на них друга и везти его — тогда санки тяжелые и заполненные.

Потом дома с мороза щеки красные и холодные.

Итак, от всего этого избавиться. Посмотреть на предмет так, будто никогда им не пользовался, зимы в детстве не то что не было — просто санки в ней не задействованы. Убрать всю личную эмоциональность, снять аккуратненько одним слоем, точным движением все эти штуки и посмотреть, что останется.

А останется бездна — коллективное бессознательное. Символ санок,

их образ. Например: санки — это хорошо, это игра, зима, снег, это означает прогулку, скорее всего — отсутствие одиночества, хорошее настроение. Санки, нарисованные на картинах всяких художников, бабы в санях, барыни в санях. Движение на небольшой скорости, движение на большой скорости — в общем и в целом санки, как часть коллективного бессознательного, означают нечто хорошее, не связанное с принудительным трудом или летней погодой, вещь, маркирующая зиму и, вероятнее всего, отдых и развлечение. Общечеловеческие ассоциации. Даже если у вас, как у отдельного человека, санок никогда не было, вы будете знать о них все то же, что о них известно другим людям. Санки — это хорошо.

Теперь хочется убрать это знание — точно так же, аккуратным слоем, точным движением — это гораздо сложнее, чем предыдущее упражнение с отбрасыванием личного опыта, так вот, убрать все эти якоря, связи, зацепки и подумать: что там такое стучится в глубине при мысли об этом предмете, все это убрать — что останется?

Останется чистота формы, сама идея объекта — совершенно не понятно притом, какого именно объекта. Линии, прямоугольник, несколько прямоугольников, расположенных параллельно, изогнутые отрезки, прификсированные к прямоугольнику и формирующие с поверхностью, к которой они присоединены, какой-то там угол. Есть еще восприятие материала — материал твердый, блестит, или вот — матовый, разноцветный.

Все эти линии, пересечения их, фигуры, которые они формируют, — уже не совсем вещи и не совсем отсюда. Потому что линия сама по себе, фигура сама по себе — не предмет и не вещь, а идея.

И если попытаться аккуратно, опять-таки тонким слоем, смотря на санки, убрать идею — что останется?

Тут процессор в мозгу начинает буксовать, мысли заплетаются, а дальше просто исчезают. После исчезновения мыслей остается нечто.

Вот — нечто. Ощущение какое-то. Ощущение, что ли, пространства, холодного отчего-то, — холод и прозрачность — единственные слова-характеристики, приходящие на ум, когда ощущаешь это. В общем, такое пространство, где ничего привычного не происходит. Но к которому санки имеют непосредственное отношение: потому что пространство это есть и внутри санок тоже.

Думается, что это некоторый предел, которого можно достичь вот так, рассуждая. Но можно попытаться снять и этот слой. Если убрать это пространство, то остается что?

Остается неведомый язык.

То есть это уже пространство чужого, неведомого нам языка, неведомого нам времени, что-то абсолютно другое. Не думаю, чтобы нас, вместе с нашим процессом постижения санок, там особенно как-то ждут. Нас там совсем не ждут. Но если уж мы там как-то так случайно оказались, то, вернувшись, не следует забывать о том, что мы там видели.

Мы видели, будто все, что кажется правильным, может оказаться совсем неправильным; что здесь санки — предмет, а, возможно, в другой системе координат — это животное; что санки тут — это хорошо, но, вероятно, в другой системе координат санки — это очень плохо; что санки в вашем детстве — это щеки после мороза, заледенелая горка; но возможно, где-то еще детства у вас совсем не было.

Второй, слабоумный и немой, смотрит на санки и улыбается.

Второй, слабоумный и немой, смотрит на санки и молча улыбается.

Второй слабоумный и немой — санки улыбаются ему.

Он отвечает взаимностью.

Ему хорошо.

 

МОНОЛОГ НЕИЗВЕСТНОГО ЛИЦА: СОН

Позавчера мне снился страшный сон. Вчера мне снился хороший сон. Сегодня мне ничего не снилось.

У меня есть сны, значит, я существую (где-то еще).

 

МОНОЛОГ НЕИЗВЕСТНОГО ЛИЦА: СТЕНА

Стена кирпичная, каменная, деревянная. Стена красная, светло-коричневая, серая. Какой стеной ты хочешь быть? Я тебя спрашиваю, какой именно стеной ты хочешь быть? Ну что ты молчишь? Почему ты не отвечаешь? Сотый день подряд тебя спрашиваю, какой стеной ты хочешь быть?

Я бы воспитал из тебя самую хорошую, самую крепкую стену, ты мне только скажи, какую именно.

Слушай, ну тридцатый год тебе уже, пора же определиться как-то, нельзя все время у отца на шее сидеть.

Ты же должен стать кем-то, кто за отцом в старости ухаживать будет, кем-то, кто мне стакан воды подаст?

Какой стеной ты хочешь быть, я тебе любое образование обеспечу, ты только определись!

В комнате никого. Человек обращается к попугаю, вальяжно сидящему на спинке стула.

Большой зеленый попугай слушает его и звонким голосом повторяет: “Какой стеной ты хочешь быть? Какой стеной ты хочешь быть? Тваррррь!”

 

МОНОЛОГ НЕИЗВЕСТНОГО ЛИЦА: ДОМ

Дом совершенно точно, определенно был тут.

Теперь на его месте построили большой торговый центр.

А я как собака из стихотворения Бродского о греческой церкви: хожу и будто помечаю территорию своим присутствием на первом этаже в районе магазина “Columbia”: где-то тут была моя кухня.

А как я знаю об этом, не известно.

Может быть, все кажется мне и не было никакого дома: в любом случае, нет никаких тому свидетельств и подтверждений.

Кроме собачьего чувства, глубинного нюха, ведущего меня туда, где я маленьким сидел под кухонным столом и щекотал взрослые пятки гостей.

 

МОНОЛОГ НЕИЗВЕСТНОГО ЛИЦА: НЕБО

— Небо где? Где небо? Кажется, там. Или там? Где небо? Небо где?

Слова эти повторяются бесконечное количество раз.

Говорит привидение, наверное (автор не уверен), не могущее заметить небо, потому что само им является.

А это известная истина: если очки на носу, их никогда самостоятельно не найти.

 

МОНОЛОГ НЕИЗВЕСТНОГО ЛИЦА: ЧАСЫ

Очень мне хорошо живется, потому что у меня много часов. Десять пар на одной руке, двадцать на второй и еще по десять на ногах. На стенах тоже часов много.

Я нигде не работаю, у меня нет семьи, поэтому мое личное время абсолютно безотносительно.

Я просыпаюсь и решаю, что сейчас два часа дня. Проживаю целый день и решаю, что прошел час.

У меня нет семьи, потому что мой предназначенный душевный друг живет в таком же безотносительном времени. Мы никак не можем пересечься в одной точке.

Это очень, очень сложно: чтобы часы у двоих людей вдруг совпали.

До тех пор, пока это не произошло, мое время абсолютно безотносительно.

 

ПЕРЕКРЕСТОК

Если один монолог пересекается с другим, может получиться диалог.

Диалог предполагает более крупную форму, иной смысл и другой конечный результат.

Если диалоги пересекаются друг с другом в одном месте, может получиться просто шум.

Если все диалоги и монологи пересекаются в одном месте, получается мир, в котором они живут.

Он может быть маленьким или большим, громким или тихим, спящим или бодрствующим, но всегда целостным.

Если живые монологи и диалоги удается подслушать и записать, получается текст о мире.

Эпос в своем роде.

Если попытаться назвать эпос, может получиться текст “Говорить”.

Можно прийти на перекресток, поднять эпос прямо с дороги, положить в карман и прочесть дома перед сном.

Если после прочтения в человеке что-то изменится, значит, цель достигнута.

 

МОНОЛОГ АВТОРА: ПОСЛЕСЛОВИЕ

“...?” — ... “...!” — ....

Вот, собственно, и все.

Мавзолей стрекоз

Сухбат Афлатуни родился и живет в Ташкенте. Поэт, прозаик, переводчик. Автор двух книг стихов. Лауреат “Русской премии” и молодежной премии “Триумф”.

В “Новом мире” печатается впервые.

*      *

  *

смерть это тот с кем ты живешь

жизнь это он же — но минутой раньше

.........................................

Оставь шитье и подойди ко мне

ребенок держит свет в своей руке

и входит в дверь и поднимает нож

кладет на стол кладет на стол и дальше

Не сумерки но сумки (хлопнет дверь)

ты вся в шитье и ты сама — шитье

материя болгарский крест рутина

под языком ты нежно держишь сына

и дочь за округлившейся щекой

он поднимает свет одной рукой

но сумерки но дверь но половина

 

*      *

  *

чтобы выстроить скрипку

нужно дерево прежде убить

ободрать словно липку

горячей пилой полюбить

до липкого сердца

итальянским дойти топором

чтобы скерцо

лала на убитом потом

чтобы ветви

над декой дрожали цвели

чтобы хлопали дети

в душистой пыли

чтобы крона

над смычком — чтобы черный капрал

соловей макароны

созвучий глотал запивал запевал:

я давно деревянную кожу оставлю: пойду голосить

в скрипках клубиться в клюве лала разносить

буду светом

тревожить окно и окно

и убитую скрипку

хоронить под хайвеем

завернув как умею в немое свое полотно

 

*      *

  *

их везли вагонами

трескучих молодых

годных для агонии

на полях других

где небо как огромный куст сирени

доводит до блаженства и мигрени

поле медом плавилось

в солнечной слюне

избранным старость

остальным не

молодость бессмертье сапоги

танечка контузия любви

так страна

детей

зачем

приказ

но — движенье света вдоль себя

размноженье летом детских глаз

крикнешь “гол!” — и кончилась война

 

*      *

  *

воздушные змеи родительских чувств

над кухней над берегом вскользь

и дети глядят — взгляд их густ

словарь — мавзолей стрекоз

эгоисты запутываются в ветвях

вывезенные на юг

небо полно торопящихся мам

легких квадратных подруг

дерево кажется стиркой белья

в разбрызгах воды-ветвей

воздушные змеи я и не я

и кто-то знакомый — с ней

*      *

  *

еще Второю мировою

был воздух оскоплен

еще погибшие листвою

не вырвались на свет

еще погибшие ветвями

не чиркнут по плечу

еще погибшие под нами

сосут нерусскими губами

бессмертья чупа-чупс

но в кукурузниках утроб

в заводах безвоздушных ямах

плоды салютов и метро

плывут в послевоенных мамах

их одноногие отцы

их однорукие отцы

рукой ласкают матерей

ногой пинают матерей

и говорят другой рукой

отсутствующей как язык:

мой сын плывет в воде другой

двурукий и двуногий сын

а нам залило медью рот

пространство склад готовых форм

пророй течение как крот

и добывай мозгами корм

но бебибумеров десант

с сознаньем детским цвета хаки

еще не сброшен на детсад

петь песни тужиться для каки

петь песни голосом вторым

петь песни голосом десятым

пока волхвы несут дары

сопящим в люльках страусятам

 

Записки врача

Найдин Владимир Львович родился в 1933 году в Москве. Врач, доктор медицинских наук, профессор. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”. Автор книг прозы “Один день и вся жизнь” (М., 2006), “Вечный двигатель” (М., 2007), “Реанимация” (М., 2008), “Интенсивная терапия” (2009). Живет в Москве.

 

АМЕРИКАНКА

Вот и грянула перестройка. Одни правители ушли, вернее, их потеснили, другие пришли, вернее, сами пролезли. Все перемешались. Получился малосъедобный винегрет. Без масла. Но это там, наверху. Будущие богачи и олигархи занялись малопонятными залоговыми аукционами. А внизу — публика заметалась в поисках пропитания. Наш сосед по дому, студент МАДИ (автодорожный институт), сообщал восторженно, что их профессор, заведующий кафедрой сопромата, торгует с машины картошкой, а завкафедрой гидравлики, энергичная дама, гоняет фуры в Болгарию за помидорами и болгарским перцем. Сама ведет головной трейлер. Помидоры продают на рынке сотрудники кафедры — доценты и старшие лаборанты. Младшие только подносят ящики. Надежный бизнес!

И пациенты у меня слегка переменились — появились шикарные нувориши. Кто торговал кабелем, кто мукой, кто не только торговал, но и пробовал силы в банковском деле. Один такой деятель — он к тому времени чуть ли не десять лет отсидел в тюрьме за мошенничество и спекуляцию — теперь расправил крылья, организовал банк, но чтобы не потерять квалификацию — приторговывал итальянскими туфлями, колумбийскими бракованными презервативами, японскими антирадарами и чешской бижутерией. Со мной пытался расплачиваться натурой. Называл “бартером”: “Вы мне, доктор, здоровье, а я вам машинку для нарезки колбасы. Или ветчины. Или индюшки”. Но я упорно стоял на привычном финансово-

денежном обеспечении. Причем никогда не называл цифру. Говорил: “На ваше усмотрение”. Это нуворишей путало, и они норовили не давать вообще ничего. Сплошь и рядом. Я это переносил легко, так как сам устанавливал правила игры. И, стыдясь пафоса, возвращался к постулату, что медицина должна быть бесплатной. Или, по крайней мере, не обременительной для пациента. Однако мне тоже надо кормить семью. И помогать растерявшимся старикам-родителям — их “надежные” сбережения обесценились в одну минуту. Было такое дело.

Но вот появились пациенты-иностранцы. Сначала наши эмигранты, те, кто побойчее, вспомнили прежнюю бесплатную медицину. Хлебнули “ихнюю”, хоть и льготную, но чужую. Да и с языком туговато. Как следует не пожалуешься, не поплачешь доктору-чужеземцу в жилетку. Три-четыре фразы, все понятно, на анализ, на рентген, ауф-видерзейн. Какая там жилетка! А тут можно долго размусоливать, вспоминать все новые и новые жалобы, вытаскивать на свет вообще позабытые болячки.

Получив квалифицированную помощь, они прославляли старую добрую медицину и делали нам рекламу не только среди оставшихся в России родичей, но и среди натуральных иностранцев, устремившихся нешироким, стойким ручейком в обновленную Россию. Загадочную восточную страну, где медведи выбегают на улицу, вместо кока-колы пьют фужерами квас и водку, играют на балалайках и ходят в толстых войлочных сапогах, называемых валенками.

Конечно, они люди практичные и быстро разобрались, что почем. Выяснили, что медицина не совсем бесплатная, но сказочно дешевая и вполне приличная по качеству. Кроме того, здесь легко выдаются финансовые справки, где можно указывать любые суммы, потраченные на свое драгоценное здоровье, и там, далеко в Германии, Австрии или даже Америке — страховые общества спокойно оплачивают эти расходы. Справка есть, печать есть, число проставлено, чего еще надо? Получите свои кровные денежки!

Один наш пациент-француз (юрист) набрал справок на три или четыре тысячи долларов. Мы похмыкали с сомнением, а он поехал в отпуск и получил всю сумму. Приехал довольный, с сувениром-открывалкой для лимонадно-пивных бутылок. С видом, естесственно, Эйфелевой башни (на одной стороне) и Нотр-Дам де Пари на другой. Я неудачно пошутил, что подобной открывалкой орудовал Квазимодо, когда поил Эсмеральду лимонадом. “Что это за персоны?” — искренне удивился щедрый француз. Конечно, Гюго он читал, но давно, по-французски эти имена звучали иначе. Кроме того, “тогда лимонад и пиво в бутылках не продавались, только в бочонках”. Я охотно согласился. Что возразишь?

Однажды подлеченный финансист среднего звена и российского розлива привел подружку-американку. У нее образовались боли в пояснице, крайне неприятные. После длительного пребывания в холодном помещении и романтичного сидения на каменных ступеньках. В Санкт-Петербурге.

У речки под названием Нева. Частенько застужала придатки. Сходила привычно к гинекологу. Но тот сказал — неврология, люмбаго, радикулит, и она прибыла ко мне.

Высокая, крепкая, с нужными формами и румянцем во всю щеку.

С очень приличным русским языком. Падежи не путала, женский и мужской род применяла без осечки. Знала некоторые пословицы и поговорки. Как штабс-капитан Рыбников у Куприна.

Думаю, церэушница. До Москвы работала в каких-то благотворительных, финансово-крепких фондах то в Южной Африке, то в Казахстане. Говорила, что русский осваивала в Алма-Ате. Предположим. В Москве тоже не скучала. Организовала русско-американский клуб “Перестройка”. Обучала нашу передовую молодежь азам капитализма — его экономике и морали. Думаю, вполне успешно. Я проверил это на себе.

После того как ее обследовали, подтвердили диагноз — дискогенный радикулит — и назначили лечение, она спросила о причинах столь серьезного заболевания. В ее молодом цветущем возрасте. Выяснилось, что она не раз сплавлялась на байдарках, где-то по горным рекам Аляски. Носила тяжелые рюкзаки, переворачивалась и билась спиной о камни. Экзотика, адреналин! У нас самих подобных чудаков тоже сколько угодно. Вот и заработала себе грыжу диска. Запросто. Ей было меньше тридцати. Самый смак. Наш российский парень сдувал с нее пылинки и норовил поддержать за локоток, под видом помощи. В чем она абсолютно не нуждалась. Ей надо было только вылечиться. Без всяких мерехлюндий.

Было прописано необходимое лечение, оно аккуратно и скрупулезно выполнялось. Первый курс закончился через месяц. Нэнси здорово полегчало. Поясницу отпустило, нога не хромала, она была довольна. Андрей, ее бойфренд, радостно ржал, обнажая крупные жеребячьи зубы. Нэнси его похвалила за то, что привел в нашу клинику.

Американка снова появилась у меня. Сдержанно поблагодарила за успешный курс, сказала, что придет на второй. Что же касается оплаты проведенного лечения, то она... никому платить не будет. Ни массажистке, ни физиотерапевту, ни, тем более, мне. Принципиально. При этих словах финансист Андрей встрепенулся и на цыпочках выбежал из кабинета,

пробормотав, что ему срочно нужно позвонить в банк. Вид у него был смущенный. И было от чего.

“Железная леди” заявила, что она из гуманитарных соображений будет нас обучать современным деловым отношениям. И поэтому в следующий раз нужно будет лечение предварить договором или контрактом. В нем должны оговариваться и виды лечебной помощи, и стоимость оной. Все, что в него не войдет, оцениваться не будет. “Так вы научитесь вести дела”. И она оскалила свои великолепные рекламные зубы, что должно было, по ее мнению, обозначать улыбку. Ободрительную.

Я почесал затылок, почему-то покраснел и глупо спросил: может, у нее туго с деньгами? Она гневно сверкнула глазом, а вернувшийся из коридора Андрей ответил за нее, что бабла у нее навалом. Она просто всех так воспитывает — от педикюрши до стоматолога, от художника андеграунда до слесаря-водопроводчика. У нее такое задание американского правительства. “Так уж от правительства, — подумал я, — просто жлобиха и специалист по халяве”. Но ничего такого не сказал. Сдержанно попрощался. Улыбаться или шутить не стал. Ну ее в баню. Все равно контрактами заниматься не стану. Тоже из принципа.

Она пришла ровно через месяц. Ее призыв составить контракт меня не воодушевил — я отправил Нэнси в плановый отдел (он только появился в то смурное время). Наши шустрые бухгалтеры что-то там насчитали, она подправила, внесла весьма умеренные деньги, и обе стороны остались довольны друг другом. Через какое-то время я решил немного усилить лечение — пациентка была молодой, крепкой и, по-моему, очень перспективной. Помогло. Она совсем поправилась. Пришла, горячо поблагодарила, но сразу заметила, что ничего доплачивать не будет, потому как это не оговорено в контракте. Я весело рассмеялся. Согласитесь, что это забавно.

Она восприняла смех как знак дружбы и отчалила. Сообщила, что

уезжает на родину, будет учиться в Йельском университете, а потом пойдет по дипломатической линии. Там, наверху, — Нэнси показала большим пальцем за свое плечо, — одобрили ее выбор и дают стипендию. У нее уже есть контракт. Она многозначительно улыбнулась. Я спросил из чистого любопытства, берет ли она с собой бойфренда. Да, берет, пусть поучится жизни. Да и парень неплохой.

— Может быть, и поженитесь? — спросил я из вежливости.

— Это вряд ли, у меня другие карьерные планы. Кроме того, у него член длиннее, чем мне необходимо, — сказала она обыденным, скучным тоном и распрощалась.

Как раз в конце нашего разговора ей позвонили, и она радостно перешла на английский с чудовищным американским прононсом. Чуть в нос и с квакающими звуками. Я это произношение вспомнил много-много позже, когда послушал выступление кандидата в вице-президенты, губернатора Аляски Сары Палин. Похожий бабец. И речь, и нахальные манеры были идентичны. Хорошо, что не выбрали. Зато будет играть в Голливуде и писать книги. Америка!

Незадолго до отъезда американки мы еще раз с ней пересеклись. Узнав (скорее всего, от своего кавалера), что мои дети учатся в консерватории и играют в молодежном квартете, бывают на конкурсах за рубежом и даже получают премии (Англия, Италия, Австралия), она предложила им поиграть на заключительном фуршете какой-то престижной презентации. За деньги. Слово “презентация” в то время было загадочным и привлекательным.

Согласились, приехали. В строгих концертных костюмах. Нэнси подвела их к невысокому подиуму и сказала: “Играйте что хотите, только негромко, чтоб не мешать почтенной публике”. Публика в шелках, бриллиантах и смокингах плавно передвигалась от стола к столу, наполняла тарелки деликатесами, а бокалы винами и жрала так, что за ушами трещало. Потом музыканты меня уверяли, что отчетливо слышали этот треск и даже определяли его тональность. Профессионалы.

Сначала исполнили “Ноктюрн” из квартета Бородина. Нежная музыка. Господа плавно жевали. Потом два раза подряд сыграли “Польку” Шостаковича. Челюсти задвигались гораздо быстрее. Пока решали, что бы такое выдать для пищеварения, появилась еще одна группа музыкантов — небритые, патлатые, в джинсах с яркими заплатами на попе и коленях.

С электрическими гитарами и “станком” для ударника — три барабана, бубен и тарелки. Попса. Нэнси ничуть не смутилась, отвела им угол в другом конце зала и также попросила играть совсем негромко. Это при трех завывающих гитарах и трех барабанах.

Через несколько минут раздались заунывные вопли коллег по музыкальному цеху. Классики посовещались и решили поиграть какафонию — каждый какую-то свою мелодию, не слушая товарища. Получилось красочно. Публика ничего не заметила, дожевывая пищу и вежливо ковыряя в зубах, удостоила их вялыми аплодисментами и равнодушными взглядами. Попсу благодарили аналогично. Нэнси вручила каждому музыканту по пятьдесят долларов, которые их абсолютно утешили. По тем временам это были очень приличные деньги.

Прошел год или два. Финансист Андрей вернулся и привел на консультацию очередную подружку. Маленькую японочку. Богатую. У папы сеть ресторанов и школа гейш. Рассказал с гордостью. Собирался поехать с ней в Страну восходящего солнца. Наверняка сделал обширное обрезание. Чтоб не получилось накладки. Чтоб наверняка. Японка оплатила консультацию в кассу института, но лечиться не стала. Вежливо улыбнулась и вдруг повисла на мощной шее своего спутника — разгружала спину. Почему я не японец и даже не американец? Окончил бы престижный университет и читал бы гейшам курс восточной эстетики.

Когда этот рассказ прочитал мой зять, русский американец, он аж подпрыгнул и стал смеяться: “Эта история — прямо в десятку. Такие женщины, как Нэнси, — типично американское явление. Мужики, особенно кто не слишком бойкий, их боятся как огня. Они проповедуют принципиальные ценности свободного мира и обещают обучить необходимым действиям. А потом напишут подробный, абсолютно ложный донос, намекнут, что вы ее домогались или говорили непристойности, и... сядут на ваше место. А если такая баба еще и афроамериканка, то все лезут под стол — прятаться. Оружие массового поражения. Вам повезло, что вы не американец!”

 

БАКИНСКИЙ ЗАВТРАК

К нам приехал гость. Ему восемь лет. Моим младшим детям, дочери и сыну, тоже около того — семь и девять. Подходящая компания. Гостя зовут Рашидом. Восточный человек. Со всеми признаками.

— Тетя Регина, — кричит он моей жене, сев за стол, — подайте тарелку!

— Сам возьми. Видишь, ребята все делают сами.

— Не могу сам. Я же мужчина, мне нельзя... Тетя Регина, если вы мне еще раз дадите мясо, которое раньше было замороженным, я умру. Прямо тут, на ваших глазах.

Очень самостоятельная личность. У него на все есть своя точка зрения.

— Хорошо бы завтракать по-азербайджански, — говорит он, брезгливо ковыряя овсяную кашу, — ваша каша как будто неплохая, с молоком, с медом, мама мне говорила, что полезная. Она биолог, ученая мама. Но мне кажется, что простой бакинский завтрак полезнее — белая булка с маслом, черная икра, гранат и крепкий сладкий чай в армуды (это такой фигурный стаканчик, в котором чай вас не обжигает).

Рашид загибает крепкие смуглые пальцы на правой руке и мечтательно смотрит на потолок:

— Еще можно кусочек пахлавы с чаем. Небольшой. Очень сладко.

Пальцы на левой руке не участвуют, не слушаются. Он и хромает на левую ногу, которая как бы зависает на ходу. Правда, это не мешает ему бегать и скакать с другими детьми. И даже играть в футбол, азартно крича: “Мне, мне пас!”

Мальчик перенес страшную травму всего полгода назад. Играл во дворе с другими ребятами. Хохотал и подпрыгивал, старясь ударить по мячу.

В это время на пятом этаже какая-то дура-хозяйка поставила на перила балкона чугунный утюг. Остужать. Идиотка. Подул ветерок, в доме сквозняк, Баку — город ветров, хлопнула дверь, хилый балкон тряхнуло, и чугунное изделие свалилось вниз. С пятого этажа, прямо на голову ребенка. Ужас! Судьба, или Бог, или Аллах заметили это и пощадили Рашида в эту секунду: соседский мальчишка бросил Рашиду мяч, который попал в летящий сверху утюг. Один шанс на миллион или на миллиард. Или на триллион. Утюг чуть отклонился и ударил ребенка по голове не плашмя, а по касательной. Если бы плашмя — убил бы без вариантов. А так — срезал часть головы и оставил живым. Мальчик упал, обливаясь кровью. Удар утюгом был страшным. Почти смертельным.

Дети испугались и дико закричали. Неподалеку оказался старший брат Саид. Он играл в ножички. Услышав шум, вызвал мать, а сам бросился звонить отцу — крупному прокурорскому работнику. Тот примчался на завывающей “Волге” через пять минут, перехватил у жены тельце бездвижного сына и прямо спиной ввалился в машину. Хотя за минуты ожидания мать успела в ближайшей аптеке забинтовать голову сына, повязка сразу набухла кровью. Белоснежная сорочка отца зацвела кровавым пятном. Почему-то этот факт поразил Саида, он потом об этом без конца рассказывал.

Уже через три минуты ревущая машина резко затормозила у приемного покоя республиканской больницы, а еще через несколько минут Рашид очутился на операционном столе. Его спасла необычайная оперативность, так редко встречающаяся в наших краях. Это же вам не американская морская пехота, где солдата выуживают с поля боя в момент ранения и вертолетом опускают чуть ли не в операционный блок полевого госпиталя или авианосца. Еще не успели карточку заполнить, а он уже под ножом хирурга и радостно дышит через интубационную трубку. Потому у них и потери на порядок меньше, чем в других армиях. Не будем уточнять в каких.

С Рашидом все получилось в виде исключения. Тот же случай — один на миллион или триллион. Его оперировал очень опытный нейрохирург — дагестанец по фамилии Велибеков. Он окончил ординатуру, а потом даже докторантуру в институте нейрохирургии. Я его помню. Спокойный, даже флегматичный, с длинным лицом и сонными маленькими глазками. Медленная раздумчивая речь. Как у многих мужчин Северного Кавказа. Но эта сонливость и медлительность были нарочитыми, обманчивыми. Восточный человек. На самом деле он стремился оперировать днем и ночью. Набивал руку. Да и просто любил это дело. Не гнушался ассистировать местным звездам. Всегда можно увидеть что-нибудь полезное. Толковый доктор.

Операция получилась удачной. Остановил кровотечение: где надо — прижег, где не получилось — наложил зажим-клипсу, подсушил, удалил большую гематому, зашил твердую мозговую оболочку, убрал разбитые косточки черепа. Сработал мастерски. Профессионально.

Часа через два Рашид очнулся. Разглядел лица отца, матери, потом узрел тетю Халиду, мамину сестру, которую недолюбливал за скупость. Глубоко вздохнул и сказал: “Много народа, мало кислорода”. И снова закрыл глаза. Резонно, однако.

Лечение шло нелегко. К обширному повреждению мозга и контузии, отчего сразу парализовало руку и ногу, присоединилась инфекция. Странно было бы, если б не присоединилась — открытый перелом черепа. В рану попали волосы, кожа, да и утюг был отнюдь не стерильным. Но Рашиду все-таки повезло. Во-первых, удар был в правую половину головы, а не в левую. Иначе бы серьезно пострадала речь — ее центр в левом виске.

А во-вторых, рядом был отец, который оригинальным способом руководил лечением. Он применил старинное юридическое правило — перевес в два голоса при решении любого спорного вопроса. Ну, например, нейрохирург Велибеков назначает один антибиотик, а лечащий врач-невропатолог — совершенно другой. Отец Рашида, находящийся в палате практически безвылазно, сразу делает “стойку” и властным жестом останавливает спор: “Подождите, уважаемые доктора, давайте еще посоветуемся”. Выходит из палаты, садится в стоящую под парами “Волгу” и вынимает прокурорскую красную книжечку. Через полчаса привозит еще одного консультанта. Независимого, из другой клиники. Чаще из окружного госпиталя. Там толковые ребята, спецы по ранениям и травмам. Если тот поддерживает одного из основных врачей, то и принимается соответствующее лечение.

А если он назначит что-то новое, то отец привезет другого специалиста. Так папа Яшар добивался перевеса в два голоса.

Когда я позже изучал историю болезни Рашида, то поражался, с какой гибкостью и эффективностью отец построил цикл лечения, обходя все подводные и надводные камни. Сделал это виртуозно. Рашид вышел из тяжелейшей ситуации с минимальными потерями — неловкой рукой, подхрамывающей ногой и абсолютно светлой головой.

“С такой израненной башкой футболистом не станешь, придется учиться на юриста” — так он определил свое будущее.

Позже Велибеков сделал пластику, закрыл дефект черепа, после чего отец, увидев, что бакинские медики слабы в реабилитации, привез Рашида в Москву. В отделение реабилитации Института Бурденко. В мою епархию. “Сагол (приветствие), уважаемый доктор, я привез сына к вам. Навел справки, уж не обижайтесь, что я помимо вас выяснял что к чему. Сказали, что вы ас в этом деле”. Я скромно поклонился. Приятно, когда называют асом.

Заниматься с Рашидом было одно удовольствие. Он относился к лечению по-взрослому, серьезно и вдумчиво. Перебирал слабыми пальчиками специальные палочки, спички, горошины. Ходил по нарисованным следам, стараясь поместить непослушную ногу именно в нужный след.

С удовольствием колотил боксерскую грушу и отбивал мяч. Кряхтел, делая приседания и выпады. Электростимуляция вначале его пугала, но потом, видя, как сгибаются-разгибаются под электродами непослушные пальцы, радовался и даже пытался петь какие-то восточные песни. Получалось плохо. “Эх, — говорил он самокритично, — слон на уши наступил, а утюг еще добавил”. Веселый был мальчишка!

Однажды отец был вынужден срочно уехать. В Баку шла какая-то грандиозная союзная проверка. А он главный прокурор в не менее главной отрасли. Мать готовилась вот-вот рожать третьего ребенка, и Рашида девать было некуда. Тогда мы и решили его взять на две недели в свою семью. У нас уже был опыт. Мы когда-то брали цейлонца с параличной ножкой. Хромоножка. Вспоминали его добром.

Рашид тоже расширил наш кругозор. Узнали, как надо завтракать

по-азербайджански, как должен себя вести мужчина в доме, — ничего не делать, но давать ценные указания. Играть в нарды. Кроме того, нам тут же доставили этот простой бакинский завтрак. В расширенном ассортименте — к икре добавили прозрачный, истекающий слезой балык (на что Рашид сказал — полезная рыбешка). Он хорошо знал русский, хотя в своем доме говорил по-азербайджански. С огромными пурпурным гранатами хорошо смотрелись (и съедались) — виноград без косточек, айва и полузагадочная зеленая фейхоа. Про нее Рашид сказал: “В ней витаминов больше, чем в аптеке на Торговой улице”. И съел сразу три штуки: “Люблю кисленькое”. В общем, наша кухня здорово расцветилась — по стенам повисли связки острого перца, фиолетовый лук, заплетенный в косички, украсил прозаические кухонные шкафчики. По вечерам от меня стойко пахло душистым коньяком “Бакы”. Жена с удовольствием тушила крепкие “синенькие” и на десерт подавала огромный сахарный арбуз такой сладости, что оторваться от него было невозможно. Мы и не отрывались. Только часто бегали в туалет. “Почки промываем”, — важно объяснял Рашид.

Жена пыталась приобщить его к русской литературе. Читала вслух детям “Чука и Гека”, “Муму”, “Повести Белкина”. Он слушал с удовольствием, но тут же комментировал: “Так не бывает, выдумки, жалко собак, хорошо стреляться за свою честь. Мой дед по маминой линии — профессор восточной литературы. Перечитал миллион книг, знает арабский, фарси. Интересно, он читал Пушкина? Наверно читал. Но я приеду и расскажу ему подробно”. Дубровский ему не понравился: “Слабак, из-за женщины предал друзей”.

Пролетели две недели. Он стал лучше ходить, почти не спотыкался.

В руке смог держать кусок хлеба и ровно его откусывать. Научил детей играть в нарды, а они его в “уголки”. За ним приехал отец, и Рашид уехал. Прощаясь, сказал: “Тетя Регина, я — человек, как открытая ладонь, — и показал свою крепкую ладошку, — а вот мой брат, тот другой человек, как сжатый кулак, никак не разожмешь. — И он показал не менее крепкий кулачок. — Такие мы разные люди. Я к вам всегда буду открытый”. Совершенно взрослое и толковое прощание. В этой раскрытой ладошке был весь Рашид. Про брата наговорил зря. Саид оказался мягким, добрым мальчишкой и очень жалел брата. Сейчас он архитектор и тоже частенько обращается ко мне за помощью.

В дальнейшем судьба нашего героя складывалась весьма успешно. Он окончил школу с медалью. Пару раз приезжал в клинику и рассказывал о своих достижениях. Поступил на юридический факультет. Хорошо учился и легко запоминал разные каверзные положения из юриспруденции. Сверхудачно женился, на очень красивой девушке. К тому же из бакинской элиты — хороших кровей и высокого положения. Это открыло ему многие двери. С молодой женой приходили к нам в гости. Девочка оказалась не только красивой, но и умненькой. Держалась просто и

искренне.

Моя жена, обожавшая всяческие культтрегерские штуки, немедленно

придумала всем детям задание: перерисовать интерьер кухни с репродукции Вермеера. Рашид отказался, а девочка быстро и довольно похоже нарисовала картинку. Радостно улыбнулась, когда ее похвалили: “Мне на свадьбу подарили диадему, мама Рашида сделала такой царский подарок. В ней столько бриллиантов, что надевать практически нельзя. Да и некуда. Не пойду же я в диадеме в гости или в кино. Или на базар. Поэтому я ее только без конца перерисовываю, знаю каждый камушек”. И она снова застенчиво улыбнулась. Рашид смотрел на скромную жену с большим одобрением: “Молодец, но скоро пойдут дети, некогда будет рисовать”.

Дети действительно пошли. Сейчас их трое. Уже и внуки на подходе. Все слушаются Рашида с полуслова. Он, несмотря на молодость, занимает большие государственные и юридические посты. Его уважают за прямоту и честность. Он остался человеком “с открытой ладонью”. Часто мне звонит и хлопочет за близких друзей и хороших знакомых: “Понимаете, Владимир Львович, это очень хороший человек и мой друг. Надо помочь в его беде.

А вы умеете это делать”. Я охотно соглашаюсь, и не только потому, что просит Рашид. А просто из-за принципа — помочь всем, кому возможно. Иногда получается, иногда — не очень. Или совсем не получается. Равномерно. Но стараюсь.

Один раз Рашид направил ко мне своего совсем близкого друга — сына министра рыбного хозяйства. По иронии судьбы этого парня укусила... акула. Конечно, не в том море, рыболовством которого руководил его папа. Это было бы обидно, но понятно. Нет, в чужом, в Красном море. Он там нырял и смутил покой местной зубастой дикарки. Светящимися плавками. Хорошо, что была не людоедка. Просто тяпнула за ногу из любопытства. Он ее отогнал ультрашокером и забрался побыстрей на катер, истекая кровью. Дикарка куснула его довольно сильно — выдрала кусок мяса из икры, повредила нерв. На латыни называется nervus peroneus — нервус перонеус, красиво звучит. Стопа безобразно повисла, человек захромал. Когда шел, то задирал больную ногу вверх — как аист или журавль. Чтобы не цеплять стопой за землю. “Мы с Рашидом замечательная парочка — он хромает на одну ногу, а я на другую. Когда вместе идем — все затылки чешут от удивления”.

Электродиагностика показала, что нерв с красивым названием живой, поврежден лишь частично, и мы начали его активно восстанавливать. Мальчишка оказался настойчивым, действительно похожим на Рашида, и дела пошли неплохо. Чтобы поддержать мой энтузиазм, папа-министр прислал подарок. (Клянусь, не просил и не намекал ни на миллиметр!) Подарок был по его ведомству — целый огромный осетр. Умело засоленный. Размер — около двух метров от острого носа до раздвоенного хвоста. Почти как у кита. Хребет удален, и потому рыбу свернули в рулон наподобие ковровой дорожки. Осетр с трудом поместился в картонную коробку из-под холодильника. Мы его отрезали по кусочку, жмурились от удовольствия и думали — хорошо жить у Каспийского моря. И быть членом семьи министра рыбного хозяйства. Когда осетра ели мои друзья под пиво, то случались истерики. От удовольствия.

Парня вылечили. Он теперь ныряет только в турецких водах. Там нет акул. А Рашид прислал каких-то следующих друзей. Тоже с проблемами. Так мы с ним и общаемся. Нормально! Есть еще младшая сестричка с очень красивым именем. В переводе на русский означает “солнечный цветок”. У этого цветка тоже трое или четверо детей. Она иногда мне позванивает, за кого-то хлопочет. Голосок нежный, деликатный, слушать — одно удовольствие. Как удачно расположились гены в этой семье. Даже утюг, свалившийся на голову, не сумел навредить им по-настоящему.

 

ТАТУ

Появились у меня пациенты из заново обновившихся структур, государственные чиновники. Основная их масса по страховке прикрепилась к крупным медицинским конторам — и к настоящим, и к блатным. Они ходят туда часто и охотно, по принципу “все оплачено” или “с паршивой овцы хоть шерсти клок”. Однако некоторые особи залетают и ко мне.

Прелюбопытный контингент. У них отмечается явное расщепление личности, своеобразная социально-психологическая шизофрения. Приходится думать и о государственных делах, и о себе родимом. Как принести пользу (или, скорее, видимость этой пользы) своему отечеству и, конечно, отдельной его личности. Непростая задача. Раздумье и страдание читаются на их гладко выбритых лицах. Как у незабвенного Альхена. Только тот еще и краснел, а эти — нет. Знали, на что идут. Но постепенно привыкают, твердо причислив себя к государственной машине.

Пришел представительный мужчина. Одет в строгий, неброский костюмчик. Очки в роговой оправе. Лысины еще нет, но плешь отчетливая. Портфель на двух серьезных застежечках. В графе “место работы” читаю: “Государственная дума”. Достойно.

Жалуется: “Болит спина, поясница, отдает в правую ногу. Работа сидячая, все документы, документы… Встанешь — не разогнуться, скрючивает, как старика. Надо подлечиться, вот посоветовали к вам”.

Прошу раздеться, повернуться ко мне спиной. Он долго возится — стаскивает с себя одну рубашку, потом другую, какую-то страшную мятую футболку. Говорит, извиняясь: “Люблю тепло, я ведь южный человек”. Когда этот южный человек поворачивается ко мне спиной, то в глаза бросается прекрасная татуировка — на левой лопатке грозно задрал свой хвост… скорпион. Большой — с крупную мужскую ладонь. Трехцветный — сам черный, а грозный хвост — синий, жало красное. Красавец! Я прошу поднять руки вверх и потянуться. Такие своеобразные “потягушки”. Они мне нужны для проверки спинных мышц. Скорпион грозно шевелится. Говорю: “Прекрасная картина!” Он довольно смеется: “Я ведь тоже скорпион, родился в ноябре, но не кусаюсь. Зато шевелюсь”.

Вспоминается картинка из моей молодости. В пятидесятые годы я служил действительную. В моем институте не было военной кафедры, вот меня и загребли. В артиллерию. Пестрая собралась публика. Был тот период, когда в армию решили брать мелких уголовников — не разбойников или насильников, а так, случайную шушеру — хулиганов, “несунов”, карманников. Не профессионалов, а разнообразных любителей. У нас в роте был даже один фальшивомонетчик — Мишка Мужчинка. Это такая фамилия. У них полсела под Мукачевом были Мужчинками. Он заработал десятку, отсидел семь. За примерное поведение был досрочно выпущен. Сразу подался в армию, чтобы не светиться дома.

Парень был исключительно рукодельным: построил роскошный шкаф для каптерки, потом настоящий буфет-хельгу для дома ротного командира, сшил пальто с зимним воротником для жены начальника столовой и, наконец, смастерил удобный стояк для сушки сапог. Золотой человек!

А среди нас, простых солдат, славился двумя вещами: мог начистить ведро картошки за десять минут (нам всем на ведро нужен был как минимум час). Но главное его достоинство можно было наблюдать только в бане.

Представьте себе картину: на одной ягодице у Мишки красовалась озорная симпатичная мышка. Когда делался шаг, она стремительно “ныряла” точно в попу, а во время второго шага ее двойник шустро выскакивал из попы и весело устраивался на другой ягодице. Когда Мишка бежал, чтобы захватить в солдатской бане лучшую шайку или хорошую лавку, мышки так и сновали по его заднице. Восхищались все — от могучих лесорубов Карелии до учителей словесности из самой Москвы. Офицеры в баню не ходили, но сержанты им докладывали все подробности, и они Мишку глубоко уважали. Даже не наказывали за мелкие провинности.

Он мышками гордился и часто рассматривал их в зеркало. Спустит штаны и стоит задом к большому зеркалу, которое висело в Ленинской комнате. В руке держал зеркальце для бритья и в него любовался. Два шага вперед, два — назад. Говорил: “Собственный мультфильм”. А еще рассказывал, что в тюрьме встречал человека, у которого на этом же месте был расположен бородатый и чумазый кочегар. Тот с каждым шагом забрасывал в ж...у полную лопату угля, а потом вынимал обратно. Мы все уважительно слушали. Народные умельцы. Кулибины!

Так что скорпион на спине моего пациента был слабым подобием “живых картин” на ж...е фальшивомонетчика. Однако когда обследуемый сиделец повернулся ко мне лицом, я увидел на его широкой волосатой груди выдающийся образец государственной татуировки. Цветной значок депутата Государственной думы. Масштаб 1 : 2, то есть вдвое больше, чем натуральный. Волосы выбриты квадратом, а на этом месте — российский триколор, который слегка колышется, как бы волнуясь от собственной значимости. А может, просто от дыхательных движений мускулистой груди, по-латыни — мускулюс пекторалис майор. Я пациенту так и сказал. Он подумал и ответил:

— Красиво звучит. Я, вообще-то, юрист, нотариус с высшим законченным. Мы латынь изучали. У меня была сугубо положительная оценка — твердая тройка. Без поблажек. Я в Дербенте учился.

— А зачем вам татуировка значка?

— Когда меня пригласили помощником депутата, я сразу решил — буду государственным человеком. По знакомству и сделал эту картинку.

— Молодец, и на хорошем месте разместил. — Тут я невольно вспомнил симпатичных мышек у моего сослуживца. — Как заходишь в Думу, воротник сорочки в сторону, показывай охране нужную часть груди и свободно проходи.

Эта мысль ему показалась смешной. Он захохотал:

— А вы, доктор, юморист!

“Как и ты”, — подумал я, а вслух сказал:

— Будем лечиться!

Первая любовь

Фаина Гримберг родилась в городе Акмолинске. Поэт, прозик, драматург.

В 1975 году окончила филологический факультет Ташкентского университета. Автор пяти поэтических книг. Живет в Москве.

В “Новом мире” печатается впервые

 

Мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.

Мой дед молчит,

       и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.

Восточный он король,

              и полководец его

                            индийский петух…

Как в сказках Гауфа или на той страничке, где принцесса Брамбилла…

Он обрубает ветви шелковицы,

       и страшным блеском секиры вспыхивает его топор.

И солнце сламывается в его ноже домодельном, на лезвии гнутом.

И полководец его,

       индийский петух

       минует светлый двор

Блестящим в пестроте, воинственным раджпутом.

И утром, на жестком тюле низкой занавески у него над головой,

Его советник, древний жук, огромный и усталый,

В пушисто отороченной раввинской шапке темно-меховой,

Читает “Збохар” — книгу тайную Каббалы.

Придворные служители-цветы одеты в золото и атлас.

Они ждут приказаний своего короля и не обманываются его одеждой

                                                                                                         скромной.

Внезапный острый блеск неимоверных глаз.

Темно его лицо коричневостью темной.

Он голову поднимет и распрямится, и на несколько блистательных минут

Из-под косматых бровей повисших возникает взгляд его тяжелый.

Глаза его так страшно и упоительно блеснут.

Глаза его, как сабли, так страшны и голы.

Он беден, у него на голове сплющенная темная кепка,

       и у него брюки старые — в дорожной пыли.

И он дыхание переводит, опираясь на мусорный ящик.

Но вот он опускает глаза,

       и бусину перламутровую он видит, и поднимает для меня прямо

                                                                                                         земли.

Богатство и власть у него,

       как в сказках, у всех королей настоящих.

Ведь это Азия,

                     окраина,

       свобода — улица глухая…

Со всех концов империи ссылают неугодных сюда.

И музыкой уличной все это связать бы…

Ведь это Азия с причудливостью смеха и стыда…

И вот звучание похорон или греческой свадьбы…

А когда он слышит музыку…

И вот наше с блестящим большим гвоздем крыльцо…

И оцинкованное ведро, поблескивающее серым боком…

Я до безумия тогда люблю его лицо,

Так искалеченное в его детстве далеком…

Тогда он светел весь и светом осиян.

Тогда он посвященный и хранитель звуков и тайной их планеты…

Кричат литавры, и ладони бьют в турецкий барабан,

Открыто и отчаянно поют кларнеты…

В то утро поднимается рассветного солнца красный круг

И растворяется в сверкающие жаром переливы.

Мой дед молчит,

       сжимая скрещенные пальцы смуглых рук.

И ты, наверное, такой же молчаливый…

Его отец — ветвистый карагач,

                     и целый жаркий день

Всей силой темных мускулов, древесно слитой по крупицам,

Дарует живое дерево приют и тень

Своим возлюбленным певцам — восточным птицам…

Прохлада утренняя перед жарой дневной,

                     и от песчинок прилипших

                     на ступнях босых — слабый зуд.

Он позволяет мне снимать сандалики,

       и пальцам ног становится свежо и колко.

И маленькие горлицы округлые перекликаются,

                     друг дружку зовут,

И щелкает громким голосом невидимая перепелка…

А где-то далеко

                     всегда тепло.

           И можно всегда ходить босиком.

И золотой мечети свет

                                   летит на плоский светлый камень…

А здесь меня он кормит вкусным кислым молоком

И греет мягкими и крепкими тяжелыми руками…

Я никогда не понимала, что он уже очень стар.

И я не так, как надо, проводила его, когда пришло время разлуки…

Я помню, как я с ним за руку ночью иду через базар,

А вода в канавах-арыках журчит,

И он спрашивает, слышу ли я эти стройные странно-скромно-красивые

                                                                                                        &nbspи свободные звуки…

А эти каменные прилавки черны,

                                 и темная пустота.

И в темноте люди, темнбо-видимые, играют в карты.

И ждешь от этих людей какого-нибудь очень страшного поступка.

И это страшно все и безысходно как-то.

И маленькая лампочка электрически горит,

           как будто какая-то странная пустая и тонкая скорлупка…

Только ему эти люди не страшны, и он никого не боится.

И мимо них проходит со мной.

И я с ним не боюсь. И черная летучая мышь или ночная птица

Смелыми широкими кругами непонятно летит над площадью базарной

                                                                                                        ночной…

Вот он мгновенно склоняется и с каменного прилавка что-то берет.

Это бутылка пустая. Одним ударом о камень темный он

                                                                                 отламывает бутылочное горлышко,

                                               и края стеклянные рвутся и заостряются.

Он ударился костяшками пальцев о камень, я чувствую по стуку.

Но боли не выдает,

                                               напряженно сгибается вперед

И резко вскидывает согнутую в локте руку…

Он жертвой остаться никогда, ни за что не мог.

Все зацветает кровавым красно-арбузным цветом.

Я понимаю внезапно, будто озарение, и признабю

                                               движения страшные сжатых кулаков и отчаянных ног.

Мужское естество сверкает в этом…

И ночью однажды я, маленькая, просыпаюсь, и вижу свет из кухни,

                                                                                              и тихо туда иду.

В тесной комнате дыхание братьев и отца и матери,

                         как будто тяжело дышат в темноте непонятные наполовину люди —

                         наполовину сказочные звери.

Если проснется кто-нибудь и спросит, зачем,

                         я могу сказать про малую нужду.

Я тихо подхожу в короткой белой рубашке и босиком

                         и прижимаюсь к стене возле приоткрытой двери…

Он, до пояса раздетый, смуглый и худой.

Женщина овладела им!

Бабушка моя властвует, словно злая колдунья,

           она его схватила, и наклонила его над тазом с водой,

И моет ему голову мылом, а он всхлипывает, как мальчик,

           потому что мыло попадает в глаза и сильно горячая вода…

И вот оно опять — мужское естество.

С такою кротостью и силой держит он буханку хлеба.

О, как я рвусь тогда боготворить его,

Как будто телом всем впиваю море или небо…

Я так люблю его!

           Такие ласковые нежные теплые губы его огромного искалеченного

                                                                                                   рта…

Он вдруг распрямляется —

           и похож со своей палкой на великого того пастуха из древности,

           шагающего горделиво за своей отарой.

Меня в моей любви остановить не может его хромота

И темнота его одежды грязной старой…

А в его страсти к любому звучанию музыкальных инструментов —

                      такой таинственный и нежный пыл…

Вот он босой,

           и ногти у него такие большие, страшные, кривые,

                      как будто сказочные когти,

                                 а рядышком —

                                 тихая запыленность его темных

                                 стоптанных ботинок…

Защитник слабых он, бесстрашный он, всегда такой он был…

И если бьют кого-то на улице,

                                            он бросается защищать.

И уличную драку он преображает в поединок…

Я так люблю его…

— Мы болгары с Волги…— он говорит…

           И я снова маленькая девочка,

           и поднимается рассветного солнца красный круг

И растворяется в сверкающие жаром переливы.

Мой дед молчит, молчит,

           сжимая скрещенные пальцы смуглых рук.

А где-то ты растешь, такой же молчаливый.

И мерцает в зелени листвы сиянье тонких ос и мух.

Мой дед молчит,

           и частица солнца в осколке стекла себя раздробила.

Восточный он король,

                      и полководец его

                                 индийский петух…

Как в сказках Гауфа или на той страничке, где принцесса Брамбилла…

Блок

Новиков Владимир Иванович родился в 1948 году в г. Омске. Окончил филологический факультет МГУ. Доктор филологических наук. Прозаик, литературовед, автор книг и статей о классической и современной литературе. Лауреат премии “Нового мира” за 2002 год. Живет в Москве.

Фрагменты книги “Блок” печатались в “Новом мире” № 2 за 2008 год и № 4 за 2009 год. Полностью книга выходит в серии “ЖЗЛ” издательства “Молодая гвардия”.

 

ЖИЗНЬ КАК ТЕАТР (1906 — 1907)

Блок с Любовью Дмитриевной увлеклись сценической алхимией давно: вспомним, как они добывали вещество театральности в своем бобловском театре. Спектакли любительские, но частица вещества была подлинная — судя по дальнейшей жизни исполнителей.

“Весь мир — театр. В нем женщины, мужчины — все актеры”. Расхожий афоризм, вырванный из шекспировской комедии “Как вам это понравится”. Его повторяют автоматически как ходячую истину — между тем как это все-таки гипербола, сильное преувеличение. Театральность в реальной жизни имеет двойственную природу. Есть игра-ложь, то есть притворство, лицемерие, обман, коварство. А есть игра-правда, то есть подчеркнутое, утрированное самовыражение, рискованная искренность, неуместная и порой даже нелепая в обыденных ситуациях.

Символ абсолютной театральности — Гамлет, который если и прибегает к игровому обману, притворяясь безумным, то лишь для того, чтобы полнее проявить себя и понять мир. Гамлет для Блока с юных лет — духовный спутник, модель, по которой он лепит свой облик, строит поведение.

Бывают культурные эпохи, когда театральность концентрируется, игровое начало проникает в стихи, в прозу, в стиль общения. Таков период, который потом станут называть Серебряным веком. Николай Евреинов, драматург, историк, режиссер, а главное — занятнейший человек, подлинный артист в реальной жизни, выразит игровой дух времени в своих дерзких концептуальных трактатах “Театр как таковой” и “Театр для себя”. Евреинов опишет вещество театральности, присутствующее во всех человеческих отношениях.

С осени 1906 года театр — во всех смыслах этого слова — заполняет жизнь Блока. Затея Чулкова с театром “Факелы”, который хотели открыть “Балаганчиком”, не удалась, но за постановку возьмется Всеволод Мейерхольд в театре Комиссаржевской. Это будет уже в декабре, а пока в репетиционном зале театра, на Английском проспекте, начинаются “субботы”, на которых актеры общаются с поэтами и художниками. На первой из “суббот” выступают Сологуб, Кузмин, Блок, Городецкий. А на второй, четырнадцатого октября, Блок читает свою пьесу “Король на площади”. Летом в Шахматове был написан ее черновой, прозаический вариант, а осенью некоторые монологи и диалоги переделаны в стихи.

“Король на площади” приходится по душе — и театру, и собравшимся на “субботу” гостям. Решают ставить, но — цензурный запрет: при всех мистических туманностях в пьесе видят политику. Та же участь постигнет потом и лирическую драму “Незнакомка”, законченную одиннадцатого ноября. Ей не везет по другой причине: в имени Мария, которое выбирает для себя на Земле упавшая с неба звезда, узрят намек на Богородицу. Действительно, имя выбрано не без умысла, но оно соотносимо с Девой Марией не больше, чем с Марией Магдалиной: недаром два эпиграфа из Достоевского отсылают к портрету Настасьи Филипповны — страдающей грешницы. Весь спектр женственности имеется в виду. Потом заговорят о трансформации Прекрасной Дамы в Незнакомку в мире Блока. Как всякое общее место, это в основном верно, добавим лишь, что символ “Незнакомка” — шире. Он не только противопоставлен Прекрасной Даме, но и включает ее в себя.

“Незнакомка” по сравнению с “Королем на площади” — гораздо проще и в то же время глубже. Здесь авторская мысль ни разу не высказывается прямо — она трижды разыгрывается на разных уровнях. “Три видения” — так сперва и назвал Блок эту пьесу.

Сначала в уличном кабачке Поэт произносит вдохновенный монолог о Незнакомке. Обстановка прозаичная, но поэзия живет и здесь. Некий семинарист с восторгом рассказывает собутыльникам о поразившей его сердце танцовщице, те обзывают его “мичтателем”. Один пьяница похож на драматурга Гауптмана, а другой, произносящий обрывки философичных фраз, — на поэта Верлена.

Во втором видении “яркая и тяжелая звезда” скатывается с неба и, обернувшись “прекрасной женщиной” в черном, идет по мосту. Но на земле она становится добычей некоего пошлого господина, и ее падение (смысл слова здесь раздваивается) оплакивают вместе Звездочет и Поэт. Наконец, в третьем видении действие переносится в гостиную, где собралось приличное салонное общество, чтобы слушать стихи все того же Поэта. Разговоры, идущие между гостями, неожиданно оказываются очень похожими на речи завсегдатаев кабачка в начале пьесы. (Философская ирония в сочетании с изобретательным юмором здесь очень напоминает “Балаганчик”.) Незваной гостьей является Незнакомка, но вскоре, приблизившись к занавеси окна, она исчезает. Вероятно, возвращается туда, откуда ненадолго приходила на землю.

“Видения” не просто следуют друг за другом, они выстраиваются по вертикали: от кабачка на углу Геслеровского проезда и Большой Зелениной улицы — до неба. Читатель, зритель, следя за действием, проникаясь речевым ритмом, физически ощущает движение ввысь. Пьеса по сути — о реальности идеала, о наличии в жизни высшего смысла. И смысл этот часто гнездится в “низах”, будучи ведом самым простым людям не меньше, чем образованной публике. Спустя сто лет пьеса звучит свежо и современно — и в главном и в мелочах. Даже шутка в написании слова “мичтатель” предвосхищает молодежный орфографический юмор начала двадцать первого столетия.

Понятно, что пьеса “Незнакомка” выросла из одноименного стихотворения (что было в первой редакции подчеркнуто и эпиграфом — строфой “И веют древними поверьями…”). При этом в описании героини есть такая примета: “с удивленным взором расширенных глаз”. Это уже напоминает стихи следующего блоковского цикла и их вдохновительницу — Наталью Николаевну Волохову, актрису театра Комиссаржевской.

Ее облик описан в мемуарной литературе неоднократно, приведем словесный портрет из книги М. А. Бекетовой: “Высокий тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза, именно „крылатые”, черные, широко открытые „маки злых очей””. И еще поразительна была улыбка, сверкавшая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка”.

Наверное, права Аврил Пайман, считающая, что в ситуации, сложившейся той осенью, “Блоку необходима была новая страсть” и что “влюбленность поэта носила <…> явно литературный характер”. (Кстати, английская исследовательница опирается не только на письменные источники, но и на собственную личную беседу с Н. Н. Волоховой в 1960 году; актриса умерла в 1966 году.)

Реальная история отношений Блока и Волоховой известна по подробным воспоминаниям актрисы Валентины Петровны Веригиной и по

довольно лаконичному рассказу самой Волоховой “Земля в снегу”, опубликованному в 1961 году в “Ученых записках Тартуского университета”.

Уже на первой из “суббот” у Комиссаржевской Блок и Городецкий оказываются в компании четырех актрис: Веригиной, Волоховой, Екатерины Мунт и Веры Ивановой.

А со второй встречи сбивается тесная компания, которая собирается либо на квартире Ивановой, либо у Блоков на Лахтинской.

Блок — то один, то с Любовью Дмитриевной — часто наведывается в гримуборную Волоховой, Веригиной и Мунт. Иной раз во время спектакля. Когда можно услышать звучащий со сцены голос Комиссаржевской в “Сестре Беатрисе”: “Придите все, это час любви, а любовь безгранична…”

Такой час наступает, когда Блок, простившись с актрисами и уже спустившись по лестнице, вдруг поворачивается, поднимается на несколько ступеней и обращается к стоящей вверху Волоховой: “Я только что увидел это в ваших глазах, только сейчас осознал, что именно они и ничто другое заставляют меня приходить в театр”.

Так в записи Веригиной. А самой Волоховой запомнился блоковский комплимент, произнесенный в другой ситуации: “Когда вы говорите, словно речка журчит”.

Начинается красивая любовная игра. Ее сценой становится зимний Петербург, дорогие Блоку места, особенно связанные с созданием “Незнакомки”. Весь потенциал театральности, глубоко сидящей в поэте, находит применение. Он и актер в этом спектакле на двоих, и его постановщик. А женщина достойно справляется с ролью, подчиняясь логике “творимой легенды”, не разрушая магию.

Ее, впрочем, смущает поэтическое преувеличение в строках:

И как, глядясь в живые струи,

Не увидать себя в венце?

Твои не вспомнить поцелуи

На запрокинутом лице?

Блок легко отговаривается тем, что это условность: “Как говорят поэты: „sub specie aeternitatis”, что буквально означает — „под соусом вечности””. Волохова принимает оправдание и будет вспоминать эту латинскую формулу.

Она просит Блока написать для нее такие стихи, которые она могла бы прочесть со сцены. И немедленно, первого января 1907 года, получает их вкупе с красными розами:

Я в дольний мир вошла, как в ложу,

Театр взволнованный погас.

И я одна лишь мрак тревожу

Живым огнем крылатых глаз.

Подарок щедрый. Автор отдает свое лирическое “я”. Причем монолог от женского лица абсолютно органичен: Блок вложил в эти строки энергию того женственного начала, что живет в его музыкально-двойственной душе.

Почему же Волохова не станет исполнять этот заведомый “шлягер”? Только ли скромность мешает ей декламировать: “Люди! Я стройна!”? А может быть, она внутренне, эмоционально не отождествляет свое “я” с этим роскошным поэтическим портретом? “Тонкий стан мой шелком схвачен” — это ведь взято у Незнакомки, на роль которой Волохова теперь утверждена.

Зато сам Блок, придя третьего января к Евгению Иванову, читает другу эти стихи в нарциссическом упоении, радуясь новому эмоциональному состоянию: “Я влюблен, Женя!.. Ты вот болен, а я во вьюге”.

Но — маленький шаг назад. Тридцатого декабря 1906 года — премьера “Балаганчика”.

Он идет в один вечер с метерлинковским “Чудом святого Антония” (“странника Антония” значится на афише: цензура!). Музыка к спектаклю написана поэтом Михаилом Кузминым, оформление художника Николая Сапунова.

Надев полумаски, актеры, по свидетельству Веригиной (она — во “второй паре влюбленных”), даже за кулисами перед сценой начинают разговаривать по-иному. Но вот шепот: “Бакст пошел”. Поднимается основной занавес театра, расписанный Львом Бакстом. На сцене — собрание мистиков (один из них — актер Константин Давидовский, который чуть позже в ином качестве явится в театре блоковской жизни). Пьеро в белом балахоне вклинивается в их разговоры сначала тихим бормотанием: “О, вечный ужас, вечный мрак!”, а потом — громко-пронзительным: “Неверная! Где ты?”

В этой роли — сам Мейерхольд. А в “третьей паре влюбленных” с короткими репликами-повторами на сцене возникает Наталья Волохова.

Магический эффект достигнут. По окончании публика не сразу выходит из очарованного состояния. Чей-то недовольный свисток тонет в аплодисментах. “Кланялся тому и другим”, — записывает Блок на следующий день.

А в антракте первого представления особо приближенным зрителям давали читать следующее приглашение: “Бумажные Дамы на аэростате выдумки прилетели с луны. Не угодно ли Вам посетить их бал в доме на Торговой улице…” Далее следовал адрес Веры Ивановой.

На вечер приходят, помимо тех, кто причастен к созданию спектакля, Сергей Городецкий, Сергей Ауслендер, режиссер Борис Пронин (будущий создатель “Бродячей собаки” и “Привала комедиантов”), поэт и критик Константин Сюннерберг, Георгий Чулков. Всех мужчин при входе наделяют черными полумасками, костюмов от них не требуется. Зато дамы действительно воспаряют “на аэростате выдумки”. Волохова — в длинном светло-лиловом платье со шлейфом. Вера Иванова и Любовь Дмитриевна в розовом. Веригина — в красных лепестках.

Условлено говорить друг с другом на “ты” — как на сцене, не как в быту. Веригина замечает, что легче всего перейти на “ты” с Блоком, — у них сразу возникает легкий юмористический диалог, который продлится годы. Непринужденность сохранится и при церемонном “вы”. Именно вместе с Веригиной Блок склонен дурачиться. То прочитает перед публикой ее детское стихотворение на смерть “венценосца”-императора, то изготовит из газетной бумаги для Веригиной “дочь Клотильдочку”, а для себя “сына Мориса” и предложит их поженить. Впрочем, в шутливо-игровом дискурсе Блока рождаются порой весьма серьезные формулы. “Это не имеет мирового значения”, — станет он говорить с некоторых пор о талантливых вещах, лишенных

потенциальной глубины и многозначности. Из того же ряда негативная категория “дух пустоты” — ее тоже сохранит для нас память Веригиной.

Но это — позднее, а сейчас “бумажные дамы” перед балом “наводят красоту”, и в их комнату заглядывает Блок, прося слегка загримировать и его. Взяв “темный бакан” (карандаш багряного цвета), Волохова подводит ему брови, подкрашивает около глаз. Очень скоро это отзовется в стихах:

Подвела мне брови красным,