Говорить о жизненно важных, глобальных вещах легко, но не легковесно, шутливо, но убедительно — редкое качество, и Карваш, один из крупнейших словацких писа­телей, им обладает. Писателя интересует сфера челове­ческих взаимоотношений с их непредсказуемостью, неожи­данностью ходов, поворотов.

Петер Карваш

Юморески и другие пустячки

О многообразии и бездонной глубине человеческих характеров

Не стану скрывать: когда мне говорят: «Черт бы тебя побрал!» — я искренне надеюсь, что это когда-нибудь случится. Что ко мне придет дьявол и попытается меня соблазнить. И меня даже уедает немножко, что он так долго не идет. Возможно, я недостаточно старый, недостаточно образованный, недостаточно святой или еще по каким-нибудь причинам не слишком заманчивое капиталовложение для ада.

Сижу я в полутьме за письменным столом и воображаю себе, как потихоньку отворяется дверь и он возникает на пороге; выглядит он как интеллигентный господин в черном, с длинным развевающимся плащом и с саркастической усмешкой известного актера Йозефа Будского, или, напротив, как рогатый красный чертик из кукольного театра, который живо вертит гипсовой головой и повторяет свое «бурли-бурли-бурли»; или как прекрасная младая дева в совершенно прозрачном одеянии, девственница, поражающая линиями белого тела и волнующим бархатным альтом; при этом предполагается деликатное дуновение аромата серы или хотя бы одеколона «Нина Риччи».

Будь у меня возможность выбора, я бы избрал последнюю альтернативу и даже не настаивал бы на девственнице. И если бы это не был перевоплощенный черт, я бы все равно не отказался.

Но уединенность моей кельи долгие годы никто не нарушал, дверь пребывала закрытой, а доносившиеся дуновения в лучшем случае благоухали соседским гуляшом. Силы подземного мира явно мною пренебрегали. Хотя скромность не относится к числу моих любимых лицемерии — а может быть, именно потому,— меня это огорчало; впрочем, об этом я уже говорил.

А между тем пути Сатаны неисповедимы почти так же, как и пути Господни. И вот в ту минуту, когда я при свете настольной лампы дописал последний абзац, за моей спиной послышались шаги, а когда я, удивившись, оглянулся, то увидел, что ко мне приближается мужчина средних лет, чем-то напоминающий не дьявола, но шофера.

— Добрый вечер,— поздоровался он,— вы готовы?

С этими словами он присел на подлокотник кресла, заболтал ногами и закурил сигаретку; я отметил, что он сделал это без помощи спички или зажигалки. На всякий случай я заглянул в календарь, но у меня на тот вечер не было намечено ни собрания (обычного или пленарного), ни спектакля, ни беседы — короче, ничего такого, к чему я должен был бы быть готов. Соответственно, я и не был готов: мой наряд состоял из тенниски, старых твидовых штанов и сандалий.

Поэтому я сказал:

— Нет, не готов. И вообще сегодня вечером я собирался дописать вот это. А кто вас, собственно, за мной послал?

Я ожидал, что он назовет издательство, киностудию, радио, но мой посетитель посерьезнел, перестал болтать ногами — тут я обратил внимание, что одна нога у него заметно короче другой — и вполголоса, вкрадчиво сказал:

— Мой господин.

Тут меня осенило.

— Не имею ли я честь иметь дело с дьяволом? — спросил я с определенной надеждой.

Он ответил сдержанной улыбкой пожизненного арендатора таинств.

— Асмодей, к вашим услугам.— Он вежливо поклонился, соскочил с кресла и сделал шаг, при этом он явно, я бы даже сказал, демонстративно, хромал.

Я, конечно же, не Фауст, но и не совершенный неуч и невежда. Как это часто бывает, я, хоть убей, не мог вспомнить, куда мне этого Асмодея отнести, где я с ним встречался и чего могу от него ждать.

Бессмертной славы я не жаждал, для вечной молодости еще не дозрел, для того, чтобы озолотиться, у меня руки-крюки, и, по правде говоря, я не люблю подписываться собственной кровью. Всякий раз, как я режусь при бритье — а я режусь всякий раз,— я чувствую адское жжение. Тут Асмодей фамильярно спросил:

— Ну что, пошли?

— Я плохо одет для выезда,— возразил я, чтобы выиграть время. Как-никак человек должен знать, какого черта он видит перед собой.

Но гость из мрака застегнул кожаную безрукавку, нахлобучил кепку (вроде той, в которой Блерио когда-то перелетел через Ла-Манш) и спустил со лба на глаза несколько старомодные мотоциклетные очки.

— Это неважно,— сказал он,— все равно вы будете завтра утверждать, что я вам только снился. При условии, что вы это переживете. И не забудьте блокнот и карандаш.

В этот миг я его узнал: Асмодеус, Асмодео, Асмоде, Асмодей — демон, открывающий тайны человеческой натуры писателям, которые спокон веков ленятся изучать их в натуральном виде; хромой бес, специализированньй писательский черт, который за одну-единственную ночь демонстрирует наблюдательному литератору галерею самых фантастических образов в захватывающих и неповторимых ситуациях, жалких человеческих червей, обнаженных до самой изнанки души, лишенных лицемерных масок и привычной сноровки, оставшихся наедине с самыми сокровенными своими пороками, грехами и преступлениями! Мой дьявол-хранитель!

— Ах, так, значит, это вы?..— воскликнул я. Кроме всего прочего, меня порадовало, что это не Мефистофель и что мне не нужно будет подписываться кровью. В доме, конечно же, опять не было ни капли воды и ни кусочка лейкопластыря.

Моторизованный демон, который через столетия и мировые литературы добрел — это ж надо! — аж до моего скромного кабинета, молча и энергично направился к двери. Я торопливо проглотил две таблетки витамина С, чтобы не простудиться, и последовал за ним.

Меня немного расстроило, что мы прошли не сквозь стену, а нормально, через двери и коридоры, да к тому же еще и на цыпочках, чтобы не разбудить спящих. Но это доказывало, что все это мне, по крайней мере, не снится. Мы вошли в лифт и поднялись на самый верхний этаж. Когда между шестым и седьмым этажами мы миновали любовника барышни с седьмого, за которым наблюдал из подвала дворник, хромой бес начал беседу:

— Видите ли, я почитываю эти ваши фельетоны, беседы с читателем, юморески... и будем откровенны: они мне действуют на нервы.

— Значит, и вам тоже?

— Вот именно. Мир тонет в крови и неправедности, а вы всё шутки шутите. Это несолидно. Это безответственно, легковесно.

— Зачем же так строго...— уныло защищался я.— Это мой способ, как преодолеть печаль.

— Чепуха,— сказал Асмодей.

— Каждый раз,— продолжал я,— когда мне было невмоготу, я пытался заставить себя и других улыбнуться...

— Глупость какая-то,— заявил Асмодей.— Вы совсем не знаете людей.

Я промолчал. Что-то в этом роде мне уже где-то говорили.

— Сейчас я покажу их вам во всем блеске! — сипел он, пытаясь перекричать гул лифта.— До самой смерти они вам опротивеют! В жизни не напишете юмореску, голову даю на отсечение!

Дверь на крышу была заперта. Вместо того чтобы сотворить чудо, демон добрых десять минут возился со ржавым замком. По сравнению со своими коллегами из иностранных литератур он был просто дилетант. Но в наших скромных условиях — что с него взять!

Над плоской крышей нашего высотного жилого барака веял ветерок. С краю крыши у Асмодея была пришвартована небольшая летающая тарелка старой модели.

— Садитесь,— нетерпеливо сказал он.— Только не говорите мне, что у вас голова кружится.

С грехом пополам я забрался в этот летательный аппарат, Асмодей занял место рядом со мной, пыхтя и бранясь. Бранящийся черт являет собой довольно забавную картину — интересно, куда попадает грешный черт после смерти?

Машина явно прошла через капремонт, прежде чем ее выделили демону специально для этой акции. Моторы заурчали, а хромой бес, внезапно изменив голос, стал декламировать тоном гида-переводчика, сопровождающего иностранцев:

— А теперь мы полетим на малой высоте над этим грешным городом, разъеденным пороками и безнравственностью; над отдельными жилищами мы остановимся, приподнимем крышу и заглянем в самую сердцевину зияющих и зловонных тайн; вы увидите обитателей во всей их наготе, без маски ханжества и лицемерия, а они не будут подозревать, что вы за ними наблюдаете; в результате вы на веки вечные избавитесь от иллюзий о человеческом сердце, а кроме того, вы получите материал для социально-критического романа в питторескном стиле.

— В пикарескном,— поправил я его. У меня создалось впечатление, что он вызубрил наизусть этот текст, который ему перевели с испанского или французского с помощью словаря и дополнили несколькими техническими терминами, не всегда уместными.

Он еще что-то лепетал о голой истине, о горечи познания, о головокружительных глубинах души, но я его не слушал; летающая тарелка резко взмыла ввысь, в планирующем полете облетела наш дом и взяла курс на квартал богатых вилл. Видимость была хорошая, все бортовые приборы работали нормально.Хромой бес, выглядевший как третьесортный водитель, ткнул пальцем в сторону роскошного особняка посреди сада или небольшого парка. Притормозив над многочисленными его башенками, эркерчиками и балкончиками, он стал орудовать рычагами. Из летающей тарелки высунулось что-то вроде крана, стрела которого заканчивалась крюком на тросе. Асмодей подцепил крюком декоративный гребень крыши, потом нажал на какую-то кнопку, и кран летающей тарелки, прочно припаркованной в воздухе, поднял крышу виллы, словно крышку шкатулки...

Перед моими глазами предстала просторная, шикарно обставленная квартира, толково разделенная поперечными стенами на комнаты и обильно украшенная предметами искусства разных времен со всех континентов. Демон рядом со мной вел репортаж, словно на него была направлена телевизионная камера.

— Под вами — жилище жуткого богача; этот высокопоставленный, чиновник пользуется всеобщим уважением, однако в действительности это мздоимец, стяжатель, живодер и скаред; в данный момент вы можете видеть, как он считает деньги, долговые расписки, векселя, акции и тантьемы перед своим тайным сейфом. — Тут Асмодей задумался и дополнил по собственной инициативе: — А также контролирует выписки из банковских счетов, сберегательные книжки и записи текущих расходов.

Перевод мог бы быть и получше.

Асмодей высунулся из летающей тарелки.— Где он, этот мерзавец, ангел его побери? — прошептал он обеспокоенно.— Он должен сидеть на корточках перед сейфом в каморке, глотать слюни и сверкать глазами, горящими противоестественным жаром.

Вместо этого мы увидели элегантного господина в шелковом халате, не сводящего глаз с какой-то точки. Перед ним стоял хрустальный бокал с изысканным коньяком марки «Рафаэль», но старый господин словно позабыл о нем.

— Чем это он занимается? — раздраженно спросил демон.— Почему он не на своем месте?

— Он смотрит телевизор,— объяснил я. Действительно, владелец изысканной виллы сидел в кресле и остановившимися, пустыми глазами уставился в экран. Он глотал все подряд: последние известия, спорт, вечернюю сказку для малышей, рекламу, театральную постановку и политический комментарий, моду, курс кулинарии и лекцию по астрономии.

Он сидел как парализованный и потреблял это варево — не утонченный владыка над людьми и их кошельками, а жалкий раб телевизионного экрана, телеидиот. Асмодей закричал, застучал по крыше, выстрелил сигнальной ракетой, даже подтянул несгораемый шкаф до уровня летающей тарелки. Обитатель роскошного особняка ничего не замечал, он был загипнотизирован и очарован слабо светящейся фиолетовой плоскостью, он был прикован к ней всеми чувствами, он не обратил внимания, что остался без крыши, без своих богатств, отданный в руки черта-профессионала и литератора, страдающего морской болезнью. Он был жертвой, выжатой как лимон, он был связанной куклой, он был бездушной деталью телевизора.

— Ну что ж, здесь у нас не вышло,— сдержанно констатировал демон и откашлялся.— За это наш орготдел получит такую нахлобучку, что всю жизнь будет помнить.

Он яростно нахлобучил крышу на ее прежнее место, убрал кран и отчалил с кислым видом. Но тут же взял себя в руки и залопотал:

— А сейчас я продемонстрирую вам жилище всемирно известного профессора этики, смиренного проповедника и сурового блюстителя нравов, его кристально чистая репутация и непорочная биография вызывают всеобщее почтение. Но сейчас вы увидите, что это чистейшей воды пройдоха и грязный развратник; хотя у него есть добродетельная законная супруга и регулярно пополняющееся число несовершеннолетних детишек, вы обнаружите его в комнате для прислуги, где он соблазняет служанку с помощью золотых украшений, а также вступает с нею в грешные сношения.

С этими словами хромоногий бес остановился над небольшим новым домом и убрал крышу уже знакомым нам способом. И тут же взвился:

— Что это значит?

Дело в том, что в служанкиной комнате никого не оказалось, да и во всем доме тоже, за исключением гостиной. Там сидел пресловутый безнравственный моралист, его достойная жена, его многочисленное потомство и аппетитная горничная — все были в наилучшем настроении и смеялись, глядя телевизионное кабаре.

Профессор — к моему огорчению — и не думал о сладострастных сношениях с персоналом, так же как горничная о мамоне, супруга о ревности, а дети о постели, хотя дикторша еще час тому назад кокетливо посылала их спать. Все дружно развлекались, в доме не было видно и следов развала, разврата и греха (о сладострастии и говорить нечего), зато ощущалось компанейское веселое настроение. Никакие бездны человеческих характеров не разверзались, никто не думал спать (в одиночку или с кем-либо), благодушная атмосфера окутывала все, прикрывая и возможные трещины более раннего происхождения.

— Что за архангельщина! А эти чем занимаются?! — спросил разволновавшийся Асмодей.

— Смотрят телевизор,— сказал я.— Нельзя ли опуститься чуть пониже? Дымовая труба заслоняет мне экран.

Демон рассвирепел. Он заглянул в какие-то бумаги. По-видимому, это был план операции или суточный график работ.

— Что-то оно сегодня не того,— констатировал он вполголоса и нервно захлопнул крышу. Раздался сильный грохот, но телезрители не обратили на него внимания.

Асмодей включил все ракетные двигатели, турбины и винты или что там еще было, заложил крутой левый вираж и вскоре застыл в воздухе над одиноким строением на самой окраине города. Смахнув крышу с дома, он хрипло прокричал:

— А сейчас вашим взорам откроется премерзкая картина. Вы узрите отвратительное исчадие всех пороков, воплощение преступления, черный сгусток зла — некоего опустившегося юнца, который смешивает яд, плетет веревку и острит кинжал, чтобы свести в могилу богатого родственника, дабы получить наследство с целью брака с соблазнительной, но распущенной прелестницей.

В летающей тарелке этот архаизованный текст несколько действовал мне на нервы.

Молодого человека я обнаружил сразу. Он сидел верхом на стуле и грыз ногти. То и дело он вскакивал, метался по комнате, опять садился. Неожиданно он закрыл глаза руками и скорчился на сиденье. Снова их вытаращил и застонал. Заскреготал как хищная птица. Испустил каскад неартикулированных гортанных звуков. Стал угрожать, умолять, фехтовать руками. Обхватил голову и спрятал лицо в ладонях. Снова выставил один глаз, как перископ.

— И он тоже?..— спросил демон испуганным шепотом.

— Смотрит телек,— сказал я.

Затаив дыхание, молодой человек наблюдал за футбольным матчем. При этом он корчился и вопил не больше, чем обычно. Его команда проигрывала, и он переживал за ее судьбу привычным для себя способом.

Асмодей злобно отшвырнул крышу далеко в поле; начинало морозить, но молодой человек ничего не заметил. Вдруг он вскочил, вскинул руки и издал дикий вопль. В летающей тарелке заглохли вертикальные двигатели.

— Что случилось?..— перепугался Асмодей.

— Гол,— сказал я.

А молодой человек тем временем сбросил настольную лампу в аквариум, смел вазу с полочки и блюдо с пирожками со стола, сорвал штору с окна и опрокинул диван.

— Идиот,— презрительно ухмыльнулся Асмодей.— Его ждет миллион, достаточно перерезать горло старику... А он вместо этого... Что с ними со всеми сделалось?

Летающая тарелка потащилась дальше, тарахтя, как автомобиль с двухтактным двигателем. Под нами лежал город, кокетливо подмигивая окошками и уличными фонарями. Асмодей был подавлен и на глазах терял надежду.

— Есть тут у меня еще парочка адресов,— подавленно бормотал он, листая какие-то заметки. Вдруг в глазах у него загорелись искорки.

— На этот раз я вас не разочарую,— произнес он наконец хриплым голосом, с новой силой обдавая меня запахом серы. И тут же задекламировал с прежним рвением: — Гнездилище преступлений и логово греха, притон контрабандистов и хранилище наркотических ядов, сточная канава общества и отребье преступного мира. Конокрады и курильщики опия, авторы анонимных писем и записные доносчики, пожиратели огня, наемные убийцы и потребители мепробамата. Трясина, разложение и смрад. Дно человеческого общества.

По-моему, Асмодей перестал придерживаться официально предписанного текста.

Мы причалили довольно неуклюже (наша летающая тарелка пошла юзом) над старомодным трактиром. Зал был почти полон, гости явно принадлежали к обещанному миру злодейства. Но все здесь сидели окаменело, не дыша и были похожи на собственные раскрашенные статуи в натуральную величину.

Никто никому не угрожал; если эти злодеи и были вооружены револьверами-кольтами, скорострельными обрезами или браунингами с глушителями, они отлично их замаскировали или не намеревались пустить их в ход в ближайший момент. Стиснув зубы, с судорожно переплетенными пальцами, с плотно сжатыми, побелевшими губами — они смотрели детективный фильм.

Думаю, именно в эту минуту демон капитулировал. Он круто вывернул руль. Правда, он предпринял еще одну жалкую попытку над домлком на окраине, но мы застали там лишь живописное семейство, в лоне которого громко храпел отец. То и дело его будили и безжалостно посылали в постель, но он не сдавался и комментировал вслух события на экране, которые он знал наизусть. В небольшом загородном замке группа литераторов перебранивалась, наблюдая за судебным процессом с открытым концом. В спальне молоденькие новобрачные смотрели «Беседы с Горничеком», в то время как недавно снятая свадебная фата развевалась на сквозняке. В элегантной квартире телекритик отрывался от телевизора, варил кофе на кухне, сердито звонил по телефону, выстригал в ванной волосы из ноздрей и листал газеты. И так далее.

— Высаживайтесь,— сказал Асмодей, нахмуренный почти как человек.

Мы были над крышей дома, в котором я живу. Я поблагодарил и в духе соответствующих традиций мировой литературы начал:

— Это было чрезвычайно интересно и увлекательно. Какое непостижимое многообразие характеров, необозримая пестрота мыслей, мотивов, действий, какая неповторимость личностей, и эти бездонные глубины тайн... Ах, благодарю вас за предоставленную возможность заглянуть в них...

В ответ Асмодей произнес короткую циничную фразу, которую невозможно ни процитировать, ни опубликовать. Потом свесился из своего транспортного средства и проворчал:

— Если б только знать, кто мне подложил такую свинью...

Он изо всей силы лягнул педаль газа и рванулся куда-то в адские шири, расталкивая планеты, метеориты, кометы и космонавтов, явно нарушая все правила движения, существующие для летающих тарелок.

Ну а я в нарастающей тишине услышал сардонический смех; вне всякого сомнения, он доносился из самых глубинных утроб Земли, в нем была издевательская насмешка над любителем и дилетантом, специализированным писательским чертом. Это хохотал сам Люцифер, изобретатель телевидения.

Вот почему я все еще плохо разбираюсь в людях и ничего о них не знаю; да и гарантии, что я наконец-то перестану писать юморески, остаются сомнительными.

Удостоверение личности

Мой приятель, Модест Владивой В., возвращался с развеселого празднования двадцатой годовщины выпуска реальной гимназии в нашем родном городе. Настроение у него было замечательное. Ему удалось выпить ровно столько разнообразных спиртных напитков, чтобы оценить положительные аспекты жизни и великодушно не принимать во внимание аспекты отрицательные, поспорить с подобающим числом бывших одноклассников, чтобы почувствовать себя крепким мужиком и в то же время — рубахой-парнем, и остаться на вечеринке достаточно долго, чтобы уйти, не боясь, что оставшиеся разберут его по косточкам, как только за ним закроется дверь. Итак, он приближался к своей квартире с грандиозной иллюзией, что, по сути, добился в жизни всего, к чему стремился, — в приподнятом настроении это бывает с людьми, которые никогда не стремились к тому, чего невозможно было достичь играючи.

Так или иначе, мой приятель Модест приближался к своей квартире, преисполненный светлого сознания, что мир в полном порядке — не без его личного содействия, до сих пор недооцененного лишь вследствие злонамеренного совпадения решающих факторов. Как и следовало ожидать, в конце концов он все же приблизился к своей квартире. Об этом свидетельствовали, в числе прочего, движения, которыми он начал ощупывать поверхность своего костюма в местах, где положено быть карманам. В одном из них (естественно, в самом последнем) он нашел связку ключей — от садовой калитки, от домовых дверей, от квартиры, а также ключи, связанные с его работой: от кабинета, письменного стола, сейфа бухгалтерии.

Модест В. подошел к садику, который окружал симпатичный двухэтажный домик и как бы окутывал его отцветающей сиренью, и выловил из связки ключ от калитки с явным намерением ее открыть. Однако что-то воспрепятствовало осуществлению этого плана.

То ли ключ был слишком велик, то ли скважина слишком мала, то ли сам Владивой В. после веселой ночи не был в психической кондиции, необходимой для планируемого действия, которое в связи с его желанием поскорее добраться до постели представлялось неизбежным.

С некоторым недоверием Модест Владивой опробовал еще несколько ключей, например, от кабинета или от стола главного бухгалтера, но они не подходили, и мой приятель счел это логичным; однако тот факт, что к садовой калитке не подходит ключ от садовой калитки, он счел нелогичным и даже глупым.

Что ж, на всякий случай он быстро произвел рекогносцировку, чтобы убедиться, что находится перед нужным домом. Да, он стоял именно перед ним, он узнавал флюгер на крыше, свой балкон, даже свои плавки, которые на нем сушились и в сером рассвете выглядели как чайка с раскинутыми крыльями, он узнавал тюльпаны пани Брандштеттеровой, урожденной Пржеровской, которые красовались на клумбах перед ее окнами на первом этаже; но главное — он безошибочно опознавал кованую калитку с массивным железным замком, к которому по неизвестным причинам не подходил ключ, хотя и его он опознавал совершенно надежно.

Из этого следовало, что замок испорчен. Но как только этот вывод был сделан, проявились последствия особого душевного состояния, в котором Модест В. провел эту ночь: он провел ее, так сказать, в восемнадцатилетнем состоянии.

Все события, о которых был разговор со вчерашнего дня, случились двадцать лет тому назад, все люди, которых они вспоминали, предстали перед ними моложе на двадцать лет, в том облике и с теми свойствами, которыми они обладали тогда.

И не только это. В памяти всех присутствующих в первую очередь остались те воспоминания, которые свидетельствовали о них как о лихих парнях, героях, воплощениях молодости и отваги; воспоминания о катастрофах в области дифференциального исчисления, о любовных неудачах и провалах, о проигранных конфликтах с бесчисленным начальством в той атмосфере как бы испарились или были запрещены хорошим тоном.

Вот почему условно восемнадцатилетний Модест Владивой В., так сказать, Модест Владивой В., погруженный в насыщенный раствор своих осьмнадцати лет, нашел выход из ситуации, соответствующий его жизнеощущению в ту минуту.

Он вскочил на подмуровку каменной ограды, ухватился обеими руками за ее карниз и энергичным движением, соответствующим стилю уже уходящей ночи, взобрался на нее. Однако, поскольку стиль этот опять же не соответствовал наличию бесспорно наличного брюшка, он застрял в этой позе на стенке, отчасти удивляясь, что это он вытворяет, отчасти же чтобы передохнуть.

В этой позитуре — по-видимому, при взгляде на высоту, с которой ему нужно было спрыгнуть и при этом не раздавить тюльпаны пани Брандштеттеровой,— сладостное представление о разостланной постели нахлынуло на Модеста В. В. с особой силой. Всем своим существом он устремился к своей образцово прибранной квартире на втором этаже, к двум уютным комнатам почти уже состоявшегося старого холостяка, с обильно загруженным холодильником в кухне, с несколькими добротными картинами (ручной работы, как говаривала пани Брандштеттерова) и с изобилием мебели, в которой можно было удобно отдыхать, прислушиваться к приятным звукам «Последних известий», курить курево по своему выбору и при этом стряхивать пепел на ковер в полной уверенности, что абсолютно никто не будет против этого возражать.

Однако бывают в жизни ситуации, в которых человеку не следует предаваться мечтам, даже самым реальным и скромным. Данная ситуация оказалась одной из них. Мой приятель Модест осознал это, когда вернулся к действительности и обнаружил, что под ним стоит на тротуаре полицейский и с любопытством его разглядывает.

— А теперь будем спускаться,— произнес он, явно делая вывод из своих наблюдений.

Мой приятель В. собрался было спуститься в сад, но полицейский усмотрел в этом недоразумение. Чтобы выразить это, он первым делом энергично схватил Модеста В. за ногу, а затем строго заявил:

— Желательно все-таки на эту сторону.

— Но я живу вон там,— доверительно сообщил Владивой В., показывая на плавки, по-домашнему сохнущие на балконе.

— Неужели? — сказал полицейский, сделав вид, что это произвело на него впечатление.

— В самом деле,— сказал Модест с обезоруживающей непосредственностью.

— Тогда почему вы лезете через забор? — спросил полицейский с недвусмысленным интересом.— Забыли ключи?

— В том-то и дело, что нет,— правдиво отвечал Модест.

Впоследствии, рассказывая мне эту историю, он уже отчетливо осознавал, что совершил в тот момент роковую ошибку. Ему следовало сказать, что он действительно забыл ключи и собирается — после непродолжительной внутренней борьбы — постучать хозяйке в окно, извиниться и попросить впустить его. Но тогда он правдиво ответил:

— В том-то и дело, что нет.

— Тогда в чем же дело? — спросил страж общественного порядка, как и следовало ожидать.

— Они у меня не подходят к замку,— объяснил мой приятель. Он был маниакально правдив.

— Ах, вот как,— возразил страж и понимающе подмигнул.— Они у вас не подходят. Отлично. Ну вот что, попрошу спуститься! — Он вдруг повысил голос и, чтобы выразить свое отношение более убедительно, начал осторожно как бы тянуть Модеста Владивоя В. за ногу.

Все еще вдохновляемый остатками ночи, проведенной восемнадцатилетним, мой приятель чуть было не поддался искушению стряхнуть с себя суровую длань стража порядка, но затем в нем одержала верх врожденная и выпестованная на службе корректность, и он покорно спустился в партер. Это стоило ему таких сил, что остается загадкой, как же он, собственно, вскарабкался наверх. Из этого мы делаем вывод, что не следует навязывать людям возраст, пусть они сами его выбирают.

— Ваше удостоверение личности,— терпеливо произнес полицейский, глядя при этом на виллу поверх головы моего приятеля. Модест В. достал бумажник, с готовностью вынул требуемый документ и подал его полицейскому. При этом он тоже попытался глядеть куда-то поверх стража порядка, но у него это плохо получалось, поскольку тот был на голову выше.

— Так, уважаемый пан Рудольф Штвртецкий,— рассудительно сказал полицейский,— не могли бы вы нам объяснить, что вы там делали?

По-видимому, во множественном числе он говорил от имени всего своего подразделения или от имени всего населения, или хотя бы от имени читателей завтрашней вечерней газеты, в которой это происшествие будет упомянуто петитом.

— Но, видите ли, я там еще не был,— настоятельно заявил мой приятель.— Я еще только хотел туда попасть — дело в том, что я там живу! Скажем, вон те плавки,— он решительно показал на балкон,— они мои. И потом, меня вовсе не зовут Рудольф Штвртецкий.

— Да что вы говорите,— с интересом сказал молодой человек в униформе.— И как же вас зовут, если не секрет?

— Модест Владивой В.,— сказал Модест Владивой В.

Он понимал, что это имя звучит неправдоподобно, но что поделаешь, если именно так его зовут.

— Ага,— кивнул полицейский. Похоже, чувство юмора начинало покидать его.— Значит, во-первых: пятьдесят крон штрафа. Во-вторых: немедленно прекратите свои шуточки. В-третьих и в последний раз: что вам нужно было в этом доме?

— Ничего,— оскорбленно проворчал Модест и тоже повысил голос: — Я хочу лечь в свою постель. Меня клонит ко сну. Я живу здесь, на втором этаже. Меня зовут Модест Владивой В.

— Гм,— сказал молодой человек в униформе.— Покажите-ка ваши ключи, глубокоуважаемый Модест Владивой...

Взяв ключи, он поочередно вставлял их в замок калитки.

— Не подходят,— деловито сказал он и поднял брови.— Эти ключи не имеют никакого отношения к этому дому.— Он еще раз заглянул в удостоверение личности.— И не должны подходить. Вы ведь живете на улице Хлумецкого, 87б, пан Штвртецкий.

— Не называйте меня паном Штвртецким! — воскликнул мой приятель, теряя терпение.— Я Модест Владивой В. и живу в этом доме. Пани Брандштеттерова это подтвердит!

— Это ваше удостоверение личности?

— Разумеется,— раздраженно ответил мой приятель.

— Тогда вы Рудольф Штвртецкий и проживаете на Хлумецкого, 87б. И перестаньте препираться со мной! Я хочу знать, что выделали в этом доме, который вы покинули, пытаясь перелезть через ограду?

— Вы позволите? — спросил мой приятель, и полицейский подал ему удостоверение. Да, это было удостоверение личности какого-то Рудольфа Штвртецкого с улицы Хлумецкого, 87б. Но как оно попало в бумажник Модеста В.? Что здесь, собственно, происходит? И с кем? — может быть, с кем-то совсем другим?

Ночь между тем рассеивалась; в другом литературном жанре она бы уступала место чудесному весеннему утру.

— Ну, что скажете? — бесцеремонно спросил полицейский, охранявший покойный сон жителей этого района (а вовсе не района, к которому относится улица Хлумецкого).

Тут на первом этаже виллы раскрылось окно. Мой приятель радостно обернулся к полицейскому.

— Это пани Брандштеттерова! — воскликнул он с облегчением.— Она вам подтвердит, что я здесь живу! Уже пятнадцать лет! Эй! Пани Брандштеттерова!

— Ну-ка, погодите,— тихо сказал полицейский.— Предоставьте это мне.

Он подошел к калитке.

— Простите, пани, ваши фамилия Брандштеттерова?

— Да,— произнес сонный женский голос.— А в чем дело?

— Именно это я и выясняю. В этом доме живет некий пан... пан В.?

— Да, живет,— сказала хозяйка,— этажом выше, но он спит.

— Я не сплю! — воскликнул мой приятель, и голос его сорвался.— Я здесь, пани Брандштеттерова!

— Он спит,— упрямо повторил женский голос из дома.— Он вернулся поздно, что-то там праздновал, и будет долго отсыпаться, завтра воскресенье. И он терпеть не может, когда его будят. У него от этого зубы болят!

— Но это ошибка! — кричал мой приятель фальцетом.— Я еще не вернулся! То есть я вернулся, но я то ли ключи перепутал, то ли еще что! Я хочу попасть в дом! Откройте, пожалуйста. И подтвердите, что я — это я! И у меня потом голова болит, а не зубы!

— Пану В. я открывала после полуночи,— сказал голос из дома.— Пан В.— очень солидный пан, в это время он давно уже спит.

— Вчера! Это вчера вы мне отворяли после полуночи, пани Брандштеттерова...

— Вчера я была у дочери в Брезно,— упрямо сказал голос.

— Ну, хватит,— вмешался охранитель порядка, явно желая действительно охранить его, и обратился к садику.— Простите, пани, но вы не могли бы на минуту подойти к калитке?

— Раз это так нужно,— пробрюзжал голос. Это было неподражаемое брюзжание пани Брандштеттеровой, урожденной Пржеровской.

Вскоре заскрипел ключ в замке домовых дверей, они отворились, домохозяйка моего приятеля прошла дорожкой к калитке и отперла ее тоже: замок явно был исправен — это была солидная ремесленная работа.

— Доброе утро,— сказал запыхавшийся и вспотевший Модест Владивой В.— Не сердитесь, пани домохозяйка, что мы вас беспокоим так рано, но вот этот...

— Кто этот пан? — спросила пани Брандштеттерова у стража порядка.

— Вы не знаете? — спросил старшина.

— Но, пани хозяйка! — вскричал мой приятель с внезапными слезами на глазах.— Как же вы меня не узнаете? Ведь я у вас живу уже пятнадцать лет! В этой двухкомнатной квартире над вами! Вы у меня убираете и стираете мне белье!

— У меня там живет пан Модест Владивой В.,— сказала пожилая взлохмаченная женщина в длиннополом халате.— А вы кто изволите быть?

Мой приятель Модест Владивой В., как говорится, остолбенел.

— Дыхните-ка на меня, — сказал наконец полицейский.— Спасибо,— обратился он к домохозяйке моего приятеля.— Извините за беспокойство. А вы пройдете со мной.

— Но пани Брандштеттерова! — закричал мой приятель и вцепился в кованую калитку обеими руками.

— Тише,— строго сказала пани.— Еще разбудите моего квартиранта. Это очень приличный человек, и он много работает. Ему нужно отдохнуть как следует.

С этими словами она отправилась к дому типичной утиной походкой пани Брандштеттеровой.

— Этого не может быть,— сказал Модест Владивой В., бледный как стена.

— Ну почему же,— сказал решительный молодой человек в униформе.— Почему бы и нет?

Дежурный поручик в участке попытался привести все обстоятельства к общему знаменателю: чрезмерное количество выпитого алкоголя.

Но мой приятель Модест Владивой В., окончательно протрезвевший на высокогорном воздухе ограды, от волнения и стыда (день между тем наступил, и на улицах появились люди, когда униформированный страж порядка повел его в участок через весь район) утратил последние остатки хорошего настроения, а также и рассудительности; он громко протестовал и на все лады требовал удостоверить его личность с помощью других свидетелей или документов.

Вдруг он о чем-то вспомнил и ликующе воскликнул:

— Позвоните в гостиницу «Народный дом»! Там остановились мои соученики Летенай, Кицко, Гашчич, Халми и Бёзендорфер! Мы до утра продолжали там праздновать в номере 37! Позвоните туда, почему вы не звоните?

Наконец ему удалось убедить насупленного поручика, тот позвонил в «Народный дом» и попросил соединить его с тридцать седьмым номером. После чего он выяснил, что, во-первых, там действительно остановился гость по имени Летенай Ян, во-вторых, что этот гость находится под сильным влиянием выпитой сливовицы, в-третьих, что компанию ему составляют пан Халми и пан В., Модест Владивой.

— То есть, вы хотите сказать,— спросил поручик в телефон, отведя трубку от уха, чтобы мой приятель мог услышать ответ,— что особа, именуемая Модест Владивой В., находится в вашем гостиничном номере?

— Ну да,— кричал Летенай Ян так громко, что в телефоне почти не было надобности,— вот он сидит на моей постели и хлещет прямо из бутылки.

— Спасибо за информацию,— сказал поручик, положил трубку и посмотрел на моего приятеля испытующе и немного печально.

— Быть этого не может,— в очередной раз пролепетал Модест Владивой В. И тут же встрепенулся: — Не станете же вы верить вдрызг пьяному человеку! — воскликнул он.

— Вы считаете возможным,— спросил поручик сонным голосом,— чтобы двух человек звали Модест Владивой В.?

— Что нет, то нет,— признался М. В. В.

— Ну а можете вы быть одновременно в двух местах? Если не в трех, ведь, но достоверным сведениям, вы в это же время спите на втором этаже виллы. Гм?

— Нет.

— Возможно ли, чтобы вас не опознала особа, у которой вы проживаете пятнадцать лет?

— Нет...

— И чтобы у вас оказалось чужое удостоверение личности, о котором вы понятия не имеете?

— Нет!

— В таком случае, уважаемый пан Штвртецкий, может, вы сообщите нам, что вы делали в вилле или с какими намерениями намеревались туда проникнуть?

Мой приятель Владивой погрузился в глубокое молчание.

— В четырнадцатую, пусть проспится,— спокойно и лаконично произнес поручик.

Страж порядка, недавно державший моего приятеля за ногу, свисавшую с ограды, отвел его в четырнадцатую камеру. Там Модест улегся на нары, протрезвевший, растерянный и перепуганный. Господи, подумал он еще, может, меня и здесь нет, может, я только снюсь человеку, который спит на втором этаже виллы и сушит плавки на балкончике. Или Рудольфу Штвртецкому с улицы Хлумецкого? Черт возьми, а вдруг я в самом деле Рудольф Штвртецкий? Что тогда?

Через двадцать четыре часа в замке загромыхал ключ. Вошел полицейский, старый знакомый по позапрошлой ночи; в коридоре стояла перепуганная пани Брандштеттерова.

— Господи Иисусе Христе, пан В.,— заломила она руки,— как вы сюда попали?..

— Вы меня уже узнаете? — спросил мой приятель.

— Да как же! — воскликнула пани Брандштеттерова.— Как же мне вас не узнать? Хоть и вид у вас...

— А позавчера ночью? — спросил ошеломленный Модест Владивой.

Пани Брандштеттерова не поняла. Мой приятель обратился к полицейскому:

— Вот видите! — с горечью сказал он, указывая пальцем на свою домохозяйку.— И на основании свидетельства этой особы вы привели меня сюда!

— Я? Нет,— тут же отперся полицейский,— это был мой коллега. Я позавчера ночью спал. Я дежурил в ночь на сегодня, как раз заканчиваю. Пойдемте, пан В.

— Я не В.,— строптиво выкрикнул В.— Моя фамилия Штвртецкий!

— А вы шутник,— улыбнулся полицейский.— У нас ведь есть ваше удостоверение личности.

Знакомый поручик еще издали приветствовал моего приятеля улыбкой. Он пожал ему руку и рассмеялся.

— Ничего страшного, пан В. Это случается и в самых лучших семействах. Я слышал, вы праздновали годовщину своего выпуска. Жаль, что меня здесь не было, когда вас привели, я бы тихо-мирно отправил вас домой. Ведь мы знакомы, не так ли? Мой брат работает у вас в бухгалтерии. Галузицкий, знаете такого? Мы как-то встречались с вами на даче.

— Но я не работаю в бухгалтерии,— сказал мой приятель В.— Я, видите ли, работаю с перфорационными вычислительными машинами. А годовщину выпуска мы будем праздновать только через два года, я окончил техникум восемнадцать лет назад.

— Ну, ничего, ничего,— сердечно смеялся поручик.— Душ, крепкий кофе — и все будет в порядке.

О том, что было дальше, мой приятельМодест Владивой В. мне не рассказывал. Когда он умолк, неуверенный и взволнованный, и стал ждать моей реакции, я кашлянул и сказал на это вот что:

— Любопытная история. Но почему ты рассказываешь ее именно мне? Сам понимаешь, мне, биофизику, эта история ничего не говорит. Тебе лучше бы рассказать ее какому-нибудь писателю, может, он бы сделал из нее рассказ. Правда, это нелепое имя пришлось бы изменить — невозможно себе представить, чтобы героя рассказа звали Модест Владивой В. И еще пришлось бы придумать какую-то развязку. Да, прежде всего развязку, которая бы все объяснила.

И я вернулся к себе в лабораторию.

Встреча № 5

— Прошу вас, садитесь.

— Я чрезвычайно вам признателен за то, что у вас нашлась для меня минуточка времени.

— К сожалению, это действительно всего лишь минуточка. Дело в том, что в одиннадцать у меня важное совещание.

— Конечно, конечно. Я понимаю.

— Ну вот... Значит... Гм... Как бы вам сказать...

— Только, прошу вас, без церемоний. Повторяю, каждое ваше слово для меня все равно что Священное писание.

— А вот это вы зря. Я ведь могу высказать вам только свою личную точку зрения. Вам следовало бы обратиться еще к кому-нибудь.

— Нет, это совершенно излишне. Я вам верю безоговорочно. Я позволил себе написать вам об этом еще в первом письме.

— Тогда давайте перейдем к делу.

— Пожалуйста.

— Гм — Словом... я прочел вашу рукопись.

— Да.

— Послушайте... зачем нам играть в прятки? Ведь мы же взрослые люди.

— Да.

— Я очень внимательно изучил вашу рукопись.

— Да-

— Если говорить откровенно...

— Это, разумеется, само собой. Ведь именно этого я и жду. И не надо меня щадить, я не какой-нибудь хлюпик.

— ...в общем: что-то тут не так.

— Простите, я не понял.

— Я говорю: это не совсем то.

— Вы хотите сказать, что это — плохо?

— Повторяю: я читал очень внимательно. Некоторые места даже дважды.

— И... вам не нравится.

— Если быть откровенным, то да — не очень. Словом... Нет, мне это не нравится.

— Так. Пожалуйста, продолжайте. Я слушаю вас.

— Это трудно объяснить... Видите ли, уже сам сюжет... Он мне кажется каким-то... таким неправдоподобным. Притянутым за волосы.

— Извините, но я описал подлинное происшествие! Я об этом и в подзаголовке упомянул. Могу это доказать.

— Возможно. Разумеется, такое могло случиться. Но в качестве сюжета для романа... говорю вам: не знаю.

— Это случилось в шестьдесят третьем, весной. У меня есть вырезки из газет. Полный комплект.

— Да-да, я знаю —

— Весь город только об этом и говорил. Все меня уговаривали: напиши об этом! У тебя хороший слог, вот возьми и напиши! И тогда я —

— Вполне возможно. И все же... Видите ли, жизнь — это одно, а литература — другое.

— Да? А ведь все говорят, что искусство должно отображать жизнь!

— Ну да, конечно, конечно, однако... Не знаю, может, вы не очень удачно использовали материал.

— Вы думаете, его лучше было бы переработать в драму?.. Это интересно! Я подумывал также о цикле новелл. Но ведь роман — это же роман, верно?

— Нет, дело не в том. Понимаете... Попробую вам объяснить.

— Да.

— Все выглядит... одним словом, недостоверно. Возьмем, например, отдельные персонажи. Уже ваш центральный образ, который —

— Но этот человек в самом деле есть на свете! Он уже старик, но он есть! В романе он описан в целом верно и точно. Я ничего не выдумывал. Ничего не пропускал. Я старался быть объективным, не чернил его и не приукрашивал... Могу привести его к вам в любое время — хотите? Вы сами убедитесь!— Не надо, право же, не надо, проблема ведь совсем не в том... В жизни это может быть интересный человек, но в вашем романе... Ну, понимаете, я не верю ни одному его слову!

— Но я ведь именно этого и хотел! Он в самом деле часто лжет! Он далеко не честный человек! Я так и пишу об этом на странице —

— Вы меня неправильно поняли. Я не верю в персонаж, изображенный в романе. Если уж речь зашла об этом, я не верю вам — тому, о чем вы пишете.

— Но я могу привести вам свидетелей — сколько угодно! И каждый подтвердит, что все произошло именно так, как я излагаю. Я ничего не выдумывал! Я ведь хотел написать реалистический роман! Принципиально! В послесловии я прямо так и отмечаю —

— Да-да, я читал. И все же боюсь, вы меня не поняли. А между нами должна быть полная ясность. Я вам, конечно же, верю. Разумеется, все происходило именно так, как вы утверждаете. И эти люди были, наверное, именно такими.

— Это уж точно. Почти все они еще живы, и я их могу —

— Друг мой, поймите, я говорю о чем-то совсем другом. У искусства свои законы, понимаете? В искусстве необходимо...

— Ну, естественно! Ведь я все эти законы проштудировал! От корки до корки! А как же! Горького и Плеханова, Шкловского и Лукача, и Мраза, и Бакоша, и даже Розенбаума, всех поголовно! Да для меня городская библиотека все равно что дом родной! Законы искусства я знаю не хуже, чем таблицу умножения! Сюжет, композиция, синтаксис, тема и так далее — словом, все! Неужели вы думаете, что я бы взялся за такую высокоспециализированную работу, как роман, без соответствующей подготовки! За кого вы меня принимаете?

— Конечно, это хорошо, это... да, это похвально... Вот только... Господи, как же мне это вам объяснить? Одно дело прочесть что-нибудь о композиции, и совсем другое — сесть и написать роман. Вот...

— Словом... словом, роман плохо скомпонован. Так я должен вас понимать? Пожалуйста, говорите со мной без обиняков, напрямую. Не надо меня жалеть.

— Думаю, помимо всего прочего, он в самом деле плохо скомпонован, если вам так уж хочется это услышать. Он разваливается на бессвязные эпизоды, к тому же по большей части невнятные. Он крошится, как сухая глина, извините за сравнение.

— Гм. Очень любопытно. Но сухая глина не крошится, с вашего позволения. Во всяком случае, не всегда и не везде. Я читал, что в Марокко, например, есть крупные сооружения, есть целые города из глины, которые...

— Ну хорошо, я выбрал неудачный пример, не ловите меня на слове. Этим примером я хотел сказать, что ваша работа структурно не организована, если вы понимаете, что я хочу этим сказать.

— Ну еще бы, а как же иначе, я ведь и Мукаржовского проштудировал очень внимательно.

— Простите, не понял. Ну ладно, оставим это. Словом, в вашем романе нет напряжения... Думаю, вы согласитесь, что роман на четыреста страниц должен быть интересным, если вы хотите, чтобы кто-нибудь дочитал его до конца,— вы согласны со мной?

— Ну конечно! Безусловно! А мой роман, выходит, неинтересный? Это я так, для ясности.

— Гм. Он очень плохо читается. Если б я вам не пообещал... Дорогой мой, в любой книге должны быть собственные находки, открытия, она должна говорить что-то новое, предлагать читателю какое-то самобытное видение мира, людей, самого себя...

— Видимо, вы не обратили внимания... Я брался не за детектив и, так сказать, не за ученый труд. Я писал роман. Роман, понимаете?

— Я это понял. Но в любом случае... Поймите, уважаемый коллега, читатель хочет читать роман с радостью, со вкусом, с интересом. А не пробиваться сквозь него, как сквозь толщу пресной манной каши.

— То есть... мой роман — пресная каша,

— Этого я не утверждал...

— Нет, утверждали! Я пока еще не глухой.

— Я выражался образно. И, возможно, опять не самым удачным образом. Но если говорить о вкусе, запахе, аромате, то есть если говорить о вашем языке...

— А я, простите, пишу на своем родном языке. Может, сейчас что-нибудь другое в моде, но я пишу так, как меня дома учили, если хотите знать.

— Ну конечно же! Каждый писатель пишет на своем родном языке! Но существуют определенные эстетические требования, определенные уровни языка... Не каждый из них способен войти в литературу. Постойте, я опять неудачно выразился.

— Может, у меня там грамматические ошибки есть? Вот это был бы для меня сюрприз! Заверяю вас, в этом виновата машинистка, которая перепечатывала мою рукопись. Возможно, мне стоило бы еще раз перечитать после нее, это я допускаю. Но мне до того не терпелось поскорее положить рукопись на ваш стол...

— Тут дело не столько в грамматике.

— Да уж, вот это было бы совсем несправедливо. С грамматикой у меня еще в начальной школе был полный порядок.

— Гм. Видите ли, боюсь, для литературы этого недостаточно. К сожалению!

— Мне, кстати, знаком один известный писатель, который то и дело говорит «дерьмо собачье». Или «со всеми манатками». Я бы такого ни за что не произнес. Надеюсь, вы обратили внимание, что я говорю литературно.

— Это хорошо. Это замечательно. Но... Очевидно, художественный язык требует еще чего-то... В романе, скажем, над каждой фразой нужно работать, дорогой мой. Упорно работать. Особенно —

— Но я работал, и еще как упорно! Вы даже представить себе не можете, сколько я над этим романом работал. Сейчас я вам скажу. Пять лет. Пять с половиной. Почти шесть. Или семь? Семь лет я работал над этой проклятой рукописью. Ночи напролет. Клянусь вам здоровьем своей дочери. Зрение себе испортил. Не раз уже светало, когда я шел прилечь хоть на часок-другой. Над каждым предложением трудился прямо как раб. Да что там — как каторжник в каменоломне! Высекал, так сказать. Семь лет жизни отдал этой работе. И здоровье. И свою карьеру. И свое супружеское счастье, но об этом лучше не говорить. Неужто это не чувствуется... Вы считаете, что это не чувствуется? Нет, вы скажите прямо, и я застрелюсь.

— Нет-нет, что вы, что вы...

— Я тоже так считаю. Ведь если человек семь лет над чем-то работает как вол, так это должно чувствоваться, тут вы меня не разубедите. Это же все равно, что не видеть нос между глаз!

— Уважаемый...

— Да?

— Видите ли, в искусстве это выглядит несколько иначе. Бог его знает. Но мне кажется...

— Да? Я вас слушаю. Ну, так как же это выглядит в искусстве?

— Гм. Количество затраченного времени и труда —

— Не всегда пропорционально качеству.

— Да, что-то в этом роде.

— Я знаю. Что-что, а это я отлично знаю. Вы только посмотрите, к примеру, на молодое поколение. Скажем, художники — второпях намалюют что-нибудь, тяп-ляп, и ладно... Или композиторы — ни тебе мелодии, ни гармонии. О поэтах и говорить нечего, им даже кавычки поставить лень...

— Я, собственно, имел в виду совсем другое.

— Да знаю я. Что искусство невозможно высидеть. Это и Фадеев говорит, и Хемингуэй — он даже писал стоя. В конце концов, я ведь тоже... например, семнадцатую главу я написал стоя. Думаю, вы это почувствовали. Она такая плотная, крепко сбитая, верно?

— Честно говоря, я этого не заметил. Но мы как-то все время уходим от существа вопроса.

— Вы правы. Давайте конкретно. Что бы вы посоветовали переработать в моем романе?

— Наверное, я все это время выражаюсь неточно. И мне, пожалуй, уже нужно спешить... Поймите же наконец! Речь идет не о деталях или отдельных местах, которые нужно бы переработать.

— А о чем же?

— Так сказать... о целом. И, возможно, даже не о рукописи. Возможно... о вас —

— Ах, так, вот оно что. Понимаю. Вы намекаете, что я просто-напросто бездарь.

— Такую формулировку я бы себе никогда не позволил.

— Еще бы. Ведь с вами не согласился бы весь наш город. Семь лет я посвятил этой работе. Семь, а то и восемь. Ни о чем другом не думал, семью забросил, друзей порастерял, здоровье испортил. Но я говорил себе: ты должен выдержать. Должен дописать. Это твой священный долг.

— Гм. Вы так думаете?

— Простите, не понял.

— Вы думаете, это было вашим долгом?..

— Определенно! А ради «чего еще я бы трудился? Из честолюбия? Жажды славы? Жажды денег? Могли бы вы подумать обо мне такое?

— Нет-нет. Я почти уверен, что нет.

— Вот видите. И я выдержал. Теперь мое произведение закончено. Вот оно лежит перед вами. Так сказать, дело всей моей жизни. Я знаю, что оно несвободно от ошибок — но бог мой, у кого же их нет, что есть совершенного в этом мире, полном суеты и отчуждения? Не так ли? Но я готов исправить все ошибки. Переработать рукопись. До основания, если понадобится. Работы я не боюсь. Вы мне только скажите: где, что, как. А я уж сумею засучить рукава. Почему вы молчите?..

— Боюсь, мне пора уже идти на совещание.

— Вы не хотите сказать мне правду!

— Да нет же, разумеется, нет. Но только... боже мой, ведь это такая страшная ответственность...

— Я сделаю все, что вы мне прикажете.

— Но я ничего не могу вам приказывать... Это безумие!

— Тогда посоветуйте. Мне все равно, как это назвать.

— Я же говорил, что вам следует обратиться еще к кому-нибудь.

— Нет... Об этом не может быть и речи. Вашего отзыва мне достаточно. Что мне нужно переработать?

— ...Ничего.

— Ничего... Это значит... что вся моя работа ни на что не годится? Что у меня дарования ни на грош? Что я впустую растратил эти семь лет? Что лучше бы мне пьянствовать по трактирам, как это делаете вы и ваши приятели-редактора? Или ездить за город на дурацкие семейные прогулки по примеру этих жалких обывателей? Или просто броситься в колодец? Так, что ли?

— Что вы, ради бога. Ни в коем случае.

— Тогда что же? Что? Некоторые говорили, что мне лучше бы заняться керамикой. Но я всю жизнь хотел стать писателем. Просто у меня такое чувство. Это мое призвание. Только слово переживет века. Вы согласны со мной? Вот теперь вы мне говорите, что вся моя работа — жалкая халтура.

— Я этого вовсе не говорил.

— А что вы говорили? Композиция ни к черту, образы никудышные, язык — ни рыба ни мясо, тоска зеленая, манная каша. Вот так-то. Одним словом, все верно.

— Так что же верно?

— Они были правы.

— Кто «они»? О чем это вы?

— Правы были те, кто говорил мне: не давай ему читать, иначе тебе конец.

— Как это: конец?

— Они говорили: «Не пускай козла в огород!»

— Простите, но я вас не понимаю.

— Они мне говорили: ты будешь у него в руках. Разве можно давать роман на рецензию романописцу? Да он учует конкуренцию за сто верст! Он из тебя все нервы вымотает, отобьет охоту писать, очернит перед всеми! А потом попробуй только сунуться со своей работой к другому — да он любого обработает заранее, а тебя оклевещет, обвинит во всех грехах, в порошок сотрет. Вот что мне говорили — и я вижу, что они были правы!

— Но, позвольте —

— Вообще-то я вас понимаю. Возможно, и я бы на вашем месте поступил так же. Может, и мне бы не хватало моральных сил. Не хватило смелости. Врожденной порядочности.

— Думаю, нам пора заканчивать этот разговор. Совещание наверняка уже началось.

— Ну что вы! Что вы! До конца еще далеко, уважаемый «наставник»! Вы обо мне еще услышите. Не думайте, что я буду молчать о том, как вы поступаете с начинающими авторами, которые обращаются к вам с уважением и доверием. Вот ишаки безмозглые!

— Послушайте, ведь я же вам —

— Вы разделываетесь с ними, опасаясь, что когда-нибудь их книги потеснят вашу продукцию. Вы боитесь за свою дачу, свою машину, свой счет в банке!

— Я прошу вас уйти!

— Конечно, я уйду, ни на минуту здесь не останусь! Но вы еще пожалеете, голову даю на отсечение! И года не пройдет, как я положу на этот самый ваш стол подарочное издание моей книги, которую вы оплевали и гнусно опорочили! Не думайте, ее уже читал один режиссер — будьте уверены, ее экранизируют! Вопреки вашему карканью, вашим низким интригам, вашим настойчивым попыткам обескуражить меня, отбить охоту к творчеству, связать меня по рукам и по ногам!

— Я вам с самого начала сказал, что могу и ошибаться.

— Так оно и есть! Да я это с самого начала знал! Я не дурак! Я принес вам рукопись только для того, чтобы увидеть, как вы кипите от злости! Вот лучшее доказательство, что я написал отличный роман!

— Прощайте.

— Честь имею кланяться! Мое почтение! Даже рюмашечку мне не предложил! Вот она, культура! Где была моя голова, когда я обратился к такому завистливому, корыстолюбивому, узколобому лицемеру!

— Уходите же наконец, черт вас подери!

— Ну-ну, оскорбляйте, обижайте меня! Пожалуйста! Сегодня я ничто, а у вас сила, подкупленные редакторы, влиятельные друзья-товарищи на самых высоких постах! Но завтра... завтра будет иначе! Будьте покойны! Это я буду поглядывать на вас сверху вниз, да! Напрасно вы поворачиваетесь ко мне спиной! Все равно я вижу страх в ваших глазах! Все вижу! Да вы в штаны наделали!

— Если вы сейчас же не уберетесь отсюда

— Ухожу. Мне здесь делать нечего. Не хочу дышать одним воздухом с вами! Ухожу! Но вот еще что. У меня есть предложение. Вы меня слышите? Давайте помиримся. Давайте напишем роман вместе, что вы на это скажете? Напишем вместе, будем работать рука об руку, а гонорар поделим. А? При условии, что мое имя будет стоять на первом месте. Разве это не справедливое требование? Ну ладно, пусть будет по-вашему: в алфавитном порядке. Умный уступает первым. Что вы так смотрите на меня? Ну хорошо. Отдаю вам роман целиком — за десять тысяч. Бог с ним, пусть он послужит вам сырьем. В свободные вечера надиктуете его заново — и готово дело. Материал что надо, это вы не станете отрицать. Я дам расписку, что отказываюсь от всех прав. Ну там от гонорара и прочего. Ну, за чем дело стало? Гм. Пять тысяч — идет? Согласитесь сами, дешевле никак не могу — это же труд всей моей жизни! Ну как? Последняя цена — три тысчонки. Стыдно было бы меня обкрадывать.— Боже! Что это было? Пресс-папье?! Люди добрые, он же хотел убить меня! Хотел прикончить меня только за то, что я талантливее. Да ведь это убийца. Самый настоящий убийца! Кровожадный убийца!

Объект VII/13/Б

В строительную канцелярию объекта VII/13/Б вошел молодой человек. Точнее, не вошел, а остановился в дверях. Так сказать, сунул нос. Он окинул взглядом неприбранную пыльную комнату, полки с планами, отчетами и платежными ведомостями, два кульмана с прикнопленными незаконченными чертежами, немытые окна, выходящие на джунгли стройплощадки. Наконец его взгляд остановился на начальнике строительства, главном прорабе Штетине. Штетина тоже удивленно взглянул на раннего гостя — было полшестого, работники еще только начали поодиночке стекаться на площадку,— и что-то показалось ему необычным.

По правде говоря, необычным здесь было все.

Прежде всего, разумеется, необычной была эта стройка государственной важности, строго контролируемая правительством, часто и критически упоминавшаяся в парламенте; это сооружение гигантских размеров было спроектировано с неслыханной технической смелостью и фантазией; когда происходили описываемые здесь события, назначение его мало кому было известно. Необычным был ранний час — в это время Штетина, как правило, только еще вставал, проветривал комнату и складывал железную полевую кровать, потому что в разгар стройки спал прямо здесь. Необычным был — не в последнюю очередь — и посетитель.

На нем был солидный вечерний костюм, остроносые черные туфли, белая рубашка с перламутровыми запонками, скромная бабочка» под подбородком, на голове — широкополая шляпа, известная в определенных кругах под названием «борсалино». Где-нибудь в другом месте, скажем, на банкете в Народном доме или в баре «Лотос» этот наряд не бросался бы в глаза, да и здесь он, пожалуй, не показался бы странным, если б не был покрыт неравномерным слоем грязи.

Но в таком виде он вызывал удивление, и хотя главный прораб Штетина всегда был готов к поломкам кранов, к грунтовым водам, к оползням почвы в котлованах, к авариям грейдеров и экскаваторов, и даже к землетрясениям до пяти баллов по шкале Рихтера,— к визиту такого живописного гостя он готов не был.

Особо его удивляла вещь, которую посетитель держал в руке и в ходе дальнейшего разговора размахивал ею. Штетине показалось, что это была кость или что-то в этом роде.

— Где у вас здесь начальство? — спросил посетитель. Он был небрит, бледен лицом, явно возбужден и нетерпелив.

— Какое такое начальство? — с подозрением спросил Штетина. Это слово он не любил.

— Директор стройки, или главный инженер, или кто-нибудь в этом роде,— уточнил молодой человек в вечернем костюме.

— Директор в дирекции,— рассудительно заявил Штетина,— а инженер Бутора придет часам к восьми. Пока я здесь самое высокое начальство во всей округе.

— Очень рад,— сказал посетитель и представился:

— Доктор Гомолка.

— Штетина,— отвечал Штетина.

И тогда посетитель решительно провозгласил:

— Вы должны немедленно остановить строительство.

Ненадолго установилась тишина.

— Да? — возразил наконец прораб и несколько раз моргнул.— А это почему же?

Вопрос был уместен, во-первых, потому, что Штетине с утра до ночи капали на мозги, что строительство нужно ускорить, подтолкнуть, подстегнуть, во-вторых, потому, что указания такой важности ему бы скорее всего передали как-нибудь иначе, но не в устном изложении, как бы элегантно ни выглядел посол.

Во всяком случае, он бы не был в грязи по уши. И размахивал бы как минимум телеграммой, а не костью.

— Это... в высших интересах,— серьезно сказал посетитель. И уточнил: — Это в интересах всего народа.

— Скажите, пожалуйста,— отозвался Штетина и с этого момента опять посвятил себя завтраку. Когда человек в черном появился перед бараком, Штетина как раз охотничьим ножом, острым, как бритва, отрезал тонюсенький ломтик копченого сала с аппетитными прослойками мяса и собирался сунуть его в рот. Теперь он завершил это движение, откусил от ломтя черного хлеба и запил глотком черного кофе, сваренного на электрической плитке, которая давно уже стала опасной для жизни.

— Скажите, пожалуйста,— повторил он теперь уже с набитым ртом,— а я-то думал до сих пор, что в интересах народа нам нужно как можно скорее достраивать. Во всяком случае, я об этом читал во всех документах, и мне по телефону каждый час напоминают из трех мест, не меньше.

— Нет,— молодой человек энергично замотал головой. Глаза у него были небесно-голубого цвета, а бабочка съехала далеко к левой ключице.— Строительство прекратите немедленно. Тяжелые механизмы вывезите. Рабочих отправьте домой.

— Если я здесь кого-нибудь отправлю домой,— медленно заявил прораб Штетина, вытирая губы тыльной стороной ладони,— так уж, будьте уверены, это будут не рабочие.— Вы явно не понимаете огромной важности ситуации,— заявил д-р Гомолка чуть ли не патетически.— Я вам ее сейчас же объясню.

— Я пока только одно не понимаю, — заметил Штетина и откашлялся.— Как вы попали на стройплощадку?

Посетитель слегка смутился.

— Гм,— задумался он,— этого я не знаю.

— Видите,— прораб внимательно разглядывал его,— а вот это как раз довольно важно. Стройплощадка охраняется со всех сторон, а еще у нас есть система сигнализации. Еще раз спрашиваю вас, на полном серьезе: как вы сюда попали?

— Не знаю,— неохотно ответил молодой человек в черном и снова попытался перейти к существу дела.

— Знаете что? Лучше вы примите к сведению, что вас придется арестовать,— неожиданно заметил прораб.

— Но почему же? — удивился посетитель.

— Почему? — Прораб встал. Он был двухметрового роста.— Потому что вы проникли на стройку, а вход на нее строго запрещен. Как это вообще могло случиться? Вас не остановила ведомственная охрана?

— Нет

— Вы не видели таблички «Посторонним вход строго запрещен»?

— Нет. Было темно.

— Ах так.— Прораб прищурился.— А вы были под мухой, да?

— Это не исключено. Я читал лекцию в научном обществе, а потом мы посидели в приятной компании.

— Так что на нашу стройку вы забрели спьяну?..

— Можно сказать и так. Но сейчас это не играет роли. Речь идет о деле несравнимо более важном.,.

— Еще бы! Увидите эту свистопляску, когда я спрошу охрану, как это вы оказались здесь!

— Делайте что хотите, но только, заклинаю вас, немедленно остановите строительство!

Прораб неестественно засмеялся.

— У вас не все дома, что ли? Да кто вы, собственно, такой?

— Я уже представился. Распорядитесь остановить стройку, я вам потом все объясню.

— Вы — министр строительства? — спросил прораб Штетина как бы для контроля, словно допуская такую возможность.

Посетитель отрицательно качнул головой.

— Вы председатель правительства или, может, даже президент республики? Ну, хотя бы министр национальной обороны или начальник генштаба? Нет? Тогда строим дальше.

— Предупреждаю вас,— тон доктора Гомолки вдруг сразу стал резким, и он нацелил на прораба указательный палец как пистолет,— вы нанесете огромный ущерб всему человечеству!

Прораб Штетина внимательно изучал разошедшегося молодого человека.

— Вот, полюбуйтесь! Поддатый проникает на стройку да еще и командует! Это уж слишком!

Он потянулся к телефону на столе.

— Я не проникал на стройку.— Доктор Гомолка с отвращением покосился в сторону.— Я пошел не в ту сторону и свалился в яму. Я покричал-покричал, но меня никто не услышал. Потом я, похоже, заснул. Что это вы делаете?

— Звоню в полицию.

— Не звоните,— посетитель пристально глядел на прораба глазами цвета незабудки, но в эту минуту они были холодными, как сталь.— Вы стоите перед важнейшим событием в истории культуры.

— И не говорите. Это перед каким же? Вы изобрели колесо? Или мы научились писать? И вообще, вы хотя бы протрезвились?

— Голова у меня ясная, как никогда. Я в абсолютной форме. Я сам выбрался из раскопа. Из чистейшей воды древнего палеолита. Вы знаете, что вот это такое?

Прораб взглянул на кость в руках доктора Гомолки и честно сказал:

— Кость.

— Господи Боже мой! — застонал доктор Гомолка.— Он говорит: кость! Но какая кость! Бедренная кость Питекантропа эректа! Вы знаете, что такое Pithecantropus erectus?

— Нет,— признался прораб впервые смутившись немного.

— Обезьяночеловек прямоходящий! — воскликнул Гомолка.— Вы знаете, что это за событие? Вскоре в научных словарях будут писать: Ньютон, Шлиман и Гомолка! Да разве только в этом дело! В раскопе представлены все слои, какие только вам угодны! Средний, младший и поздний палеолит! Вы понимаете?!

— Нет,— сказал прораб.— А сейчас извините, через пятнадцать минут начинается смена.

— Смена! — возбужденно кричал доктор Гомолка.— Он хочет начать смену! И это при находках, перед которыми палеолитические могилы, Тутанхамон или королевские гробницы Девятнадцатой династии в Фивах просто эпизоды!

— Да, верно,— признал прораб Штетина и наморщил лоб,— кто-то мне докладывал, что мы наткнулись на какое-то кладбище. Но в глубинных выемках это бывает.

— Кладбище! — болезненно скривился д-р Гомолка.— Он называет это кладбищем! Стопятидесятитысячелетнее кладбище! Остатки поселения второго межледникового периода он называет «каким-то кладбищем»! Ритуальные сосуды, доказывающие, что Homo primigenius верил в загробную жизнь, он называет каким-то кладбищем! Вы знаете, кто такой был Homo primigenius?

— Нет.

— A Homo neandertalensis?

— Об этом что-то слышал.

— Так это же один и тот же человек! Этому, нашему, по моей оценке, будет примерно семьдесят тысяч лет! Пошлите ваши экскаваторы ко всем чертям! Я приглашу своих коллег с кисточками! Голову даю на отсечение, что где-нибудь здесь мы найдем рисунки и гравюры ископаемого человека! Не говоря уже о всяких там скребках, резцах, сверлах и наконечниках! Я же говорю, под нами полный комплект всех культурных слоев! Весь мир будет писать об этом! Знаменитые Пршедмости или Вестонице — мелочовка по сравнению с нами! Остановите стройку!

— Гм,— задумчиво сказал прораб Штетина,— садитесь.

Молодой человек уселся с противоположной стороны письменного стола, кость положил перед собой как реликвию, прикрыл ее шляпой «борсалино» и хотел тут же поднять телефонную трубку. Но лапища прораба дружелюбно и намертво легла на его запястье.

— Минуточку,— заговорил Штетина, помолчав,— сначала я вам объясню, почему нам нужно в темпе достроить этот объект.

— Но меня этот ваш объект ничуть не интересует,— входил в раж доктор Гомолка.— Мы сидим на стотысячелетиях истории культуры, а вы мне тут будете толковать о каком-то железобетонном чудовище, которое через сто лет рассыплется.

— Не знаю, откуда у вас информация, что это будет железобетонное чудовище,— сдержанно, вполголоса сказал Штетина,— этим пусть занимается госбезопасность. В любом случае речь идет о сооружении, которое нам нужно как хлеб, ясно? И которое будет нашей гордостью! И никаким трехнутым гулякам мы не позволим сорвать план. И так у нас отставание.

— Дорогой вы мой,— перешел посетитель на просительный и почти нежный тон,— знаете что? Давайте пройдемся вместе по котловану, хорошо? Я покажу вам чудо в истории археологии — три или четыре слоя палеолита друг над другом, как в учебнике! Дайте мне пару недель, и я вам там найду остатки кострища, ergo доказательство семейной жизни, изделия каменной промышленности с лезвийной техникой, скульптуры и другие дары, которые клали мертвым в могилу, даже топорики времен tardiglacial, позднего ледникового периода. Клянусь! Несколько обломков я уже нашел и идентифицировал; я их положил в ковш этого ужасного экскаватора, который там все дробит и рушит, как слон в посудной лавке! Милый мой! Пойдемте со мной! Убедитесь собственными глазами!

— Еще чего,— спокойно заявил Штетина,— никуда я не пойду. Я жду звонка, доставят мне сегодня эти несчастные четыре вагона портландцемента или нет. Если нет, я им головы оторву.

— Цемент! Всемогущий Боже! В двух метрах отсюда — свидетельства человеческой культуры от первобытного стада до городища, а его интересует цемент! — Археолог буквально взвыл.— Другого такого места нет на свете! А вы собираетесь его уничтожить! Вы растопчете его как мастодонты! Засыплете его бетоном и поставите на нем уборные и кладовки или конференц-залы и холодильные камеры! Это преступление перед человечеством!

— Почтеннейший,— сказал Штетина, глядя на молодого ученого с чем-то вроде сострадания,— пожалуй, я вместо полиции вызову «Скорую», а? Не буду я с вами спорить и доказывать, что здесь будут не туалеты и холодильники, а кой-что другое, к тому же государственно важное, да еще и красивое. Но представьте себе, что мы здесь строим просто жилые дома — обыкновенные квартиры,— и если б мы поселили здесь, скажем, двести семей, разве это не важнее, чем какие-то камушки и обломки чего-то, что уже не годится ни для чего стоящего?..

Д-р Гомолка проглотил слюну, его кадык подпрыгнул. Очевидно, для него это было как электрический шок. Но он заставил себя говорить спокойно.

— Уважаемый пан,— заговорил он в духе протокола,— торжественно даю вам честное слово, что ничего не имею против этих двухсот семейств. Я их уважаю, я им желаю здоровья, и чтоб никаких разводов, и детей кучу, и долгой жизни. Но сколько бы они ни прожили, больше сотни им не протянуть. Ну ладно, со всем своим потомством — несколько сот лет! Но сами рассудите — что это по сравнению с несколькими десятками тысяч лет?!

— А что,— возразил прораб Штетина, и от желудка вверх в нем начало подниматься нехорошее чувство,— что, если речь не о квартирах? Что, если речь идет о чем-то несравненно более важном? Что, если, скажем, речь о стройке, важной для дела мира в этой стране?

— Мир! — вздохнул ученый, нервно жестикулируя.— Сколько может продержаться такой мир? Насколько я знаю историю, каждый раз он длился несколько жалких десятилетий, чаще и того меньше. Это неуловимый миг, микрофрагмент времени, неразличимая частица великолепной истории человечества, которая по случайному совпадению обстоятельств вершилась в нескольких метрах от этого места! Это же праистория континента! Стратиграфическое чудо! Понимаете?!

— Еще бы,— сказал Штетина и двинулся к выходу.

— Куда вы? — Молодой человек побледнел.

— На стройку,— буркнул прораб.— А вы как думали, в ваше научное общество?

Доктор Гомолка вскочил, бросился к двери и раскинул руки, как гимнаст при соскоке со снаряда.

— Только через мой труп,— сказал он достаточно убедительно.

— Ну, что такое один труп,— возразил строитель,— по сравнению со всеми трупами от каменного века по сей день?

— Но почему же вы не возведете это проклятое сооружение где-нибудь в другом месте? — взмолился ученый муж.

— Отличная идея,— обрадовался прораб.— Котлован на двадцать тысяч кубов, девять тысяч кубов бетона, технику, леса и бараки перенесем на каких-нибудь пятнадцать километров подальше. К обеду управимся, если только к десяти нам подготовят проект, а к одиннадцати одобрят его в правительстве.

— Тогда уж стройте, куда ни шло, но эту изумительную яму, в которую я свалился благодаря гениальному наитию, оставьте ее неповрежденной хотя бы несколько недель!

— Замечательно! — восхитился прораб.— Значит, в этом месте пойдем строить с десятого этажа вниз. Пока мы доберемся до третьего или до второго этажа, вы как раз успеете все осмотреть и сфотографировать.

— Вы шутите?

— А вы как думали?

— Но ведь это ужасно! В вашем котловане возможны доказательства антропогенеза! Изумительные украшения! Рисунки вымерших животных! Остатки свайных построек! Шлиман и Картер — дилетанты и пигмеи по сравнению со мной! Из геологических слоев под нами вырисуется совершенно новая картина развития человека! Революция в археологии, антропологии и палеонтологии!

— Ах вот оно что! Это здорово. И вы об этом напишете книжку!

— Разумеется!

— Ага.

Тут главный прораб Штетина, которому в отсутствие инженера Буторы было доверено руководство строительством объекта VII/13/Б, опытный строитель и кропотливый технический чиновник, опора, мотор и нерв стройки, на мгновение оцепенел.

Он посмотрел на своего необычного посетителя, но каким-то отсутствующим, остекленелым взглядом. За высоким лбом, незаметно переходящим в лысину, что-то быстро-быстро, почти молниеносно прокручивалось. Он еще повторил несколько раз про себя (так мы повторяем слова поздравления или найденное решение задачи), кивнул и объявил голосом человека, готового капитулировать:

— Ну что ж. Если вы считаете, что это будет такое эпохальное событие...

— Как минимум эпохальное! И навеки связанное с нашими именами! С вашим и моим! — Поколебавшись, ученый муж лаконически добавил: — Ваше фото будет во всех газетах.

Это прозвучало не слишком уверенно, так как доктор не разбирался в прорабах и не имел ясного представления, любят ли они появляться в газетах; кроме того, он отлично знал, что фотография Штетины в любом случае ни в одной газете не появится. Но старший прораб отреагировал с удивительно живым, прямо-таки страстным интересом:

— Это вы точно?

— Точно! Честное слово!

«Так вот, значит, где путь, тропиночка»,— подумал доктор Гомолка. Он был ошеломлен.

И тут старший прораб Штетина с энтузиазмом предложил:

— Тогда обмоем это дело.

То, что эта идея не пришла прорабу в голову раньше, скорее всего объясняется одеждой и внешним видом ученого мужа. Или тем обстоятельством, что еще совсем недавно подвыпивший Гомолка в темноте свалился в котлован?.. Так или иначе, обмыть дело — на его родине это был древний и испытанный метод, оправдывавший себя в критических ситуациях с субпоставщиками, с бригадирами и с представителями властей. Этот метод способствовал сложным тактическим рокировкам, помогал развязывать гордиевы узлы, ускорял течение заседаний. Почему об этой отмычке в тринадцатую комнату любых строек Штетина вспомнил так поздно? Ну, может, потому, что случай был такой удивительный; за двадцать пять лет его строительной практики такое с ним случалось впервые.

Правда, он не был уверен, согласится ли ученый муж вступить на этот путь, и быстрое согласие доктора Гомолки очень его обрадовало. То ли археолог не прочь был продолжить вчерашний ряд рюмашек, то ли преодолел себя, чтобы любой ценой задобрить прораба,— это вскоре должно было выясниться. И выяснилось.

Штетина поспешил к шкафчику с аптечкой и извлек оттуда бутылку коньяку (четыре звездочки!), предназначенную для самых высоких гостей. Обычно ею распоряжался только главный инженер Бутора, но было уже больше шести часов, и прораб в интересах общества — цитируем его заявление, сделанное впоследствии,— временно присвоил себе право распоряжаться бутылкой рад» такого необычного случая.

— Пожалуйста,— обратился он к ученому и налил ему золотистый напиток в мутную баночку из-под горчицы,— расскажите мне еще разок, как, собственно, обстояли дела с этим — палеолитом?

И доктор Гомолка рассказал ему об этом.

Затем он высказал свою личную теорию о погребальных урнах. Цитировал Томсона. Полемизировал с Хьюмэном. Доказывал существование родового строя у homo sapiens fossilis, гениальность, с которой тот охотился на мамонтов («этих огромных млекопитающих», как он осторожно выразился) и создавал модернистские скульптуры. Он очертил маршрут массового переселения на север в конце ледникового периода и демонстрировал прогрессивный способ охоты с луком. Он высказал сомнение в унетицкой культуре. Сотнями тысяч лет он оперировал с такой же легкостью, как Штетина — плановыми кварталами.

Прораб внимательно слушал, время от времени прерывая рассказчика вопросами, свидетельствующими об искреннем интересе, о жажде познания. И между делом наливал. Как ни странно, достаточно было пяти рюмок. Уже после второй рюмки ученый обращался к прорабу со словами «достойное собрание». По-видимому, доктор Гомолка продолжал свое выступление, состоявшееся вчера вечером.

В общем, Штетина уложил его на свою походную постель, которую опять разложил для такого дела, и укрыл его казенным одеялом до подбородка. Покрытые грязью черные туфли торчали из-под одеяла с одного конца, встрепанная голова — с другого. Затем старший прораб вышел на стройплощадку и, отойдя на безопасное расстояние от канцелярии, проорал своему помощнику, который спешил к нему от заработавшей бетономешалки:

— Двадцать мужиков на Ф-1, этот новый экскаватор на Ф-2, тут же вычистить за ним котлован, а после обеда забетонировать, чтобы и следа не осталось! Мишо, не задавай вопросов и гони!

Сегодня объект VII/13/Б высится во всей своей красе и мощи, служит родине и прославляет высокий уровень нашей техники и строительского искусства.

Никто и никогда не узнает, покоятся под ним шестьсот тысячелетий нашей предыстории, доисторической культуры в образцовой стратификации или нет, было ли здесь совершено преступление против культуры человечества или же поднапившийся выдающийся археолог доктор Гомолка просто фантазировал здесь после разудалой гулянки.

В конце концов, недавно он получил очередное ученое звание за блестящую работу о раскопках в области Limes Romana, с особым акцентом на поселениях Виндонисса, Карнунтум и Аквинкум. Чтобы собрать богатый материал, ему достаточно было вернуться всего лишь на две тысячи лет назад. И разок-другой съездить в Братиславу.

Перпетуум-мобиле

Я изобрел перпетуум-мобиле. Небольшое, я бы сказал, скромное. Зато наше. К тому же работало оно — радость поглядеть. Действующее перпетуум-мобиле — очаровательная штука. Зрелище для богов. И вообще для специалистов.

Вряд ли вы можете представить себе, что это за ощущение — изобрести перпетуум-мобиле. Довожу до вашего сведения, что это довольно странное чувство.

Не знаю, как вы, а меня всю жизнь учили, что изобрести перпетуум-мобиле невозможно. На этот счет имелось множество доказательств. А еще это противоречит разным законам, закону сохранения энергии и вообще. Ничего такого противозаконного я обычно не делаю, но перпетуум-мобиле я изобрел. Хотя все, кого я знаю, твердили, что это ерунда. Правда, всех людей я не знаю. Все как-то некогда было.

Но допустим, что это дело вполне возможное, допустим, перпетуум-мобиле только того и ждало, чтобы его наконец-то кто-нибудь изобрел; все равно мне кажется не очень логичным, что этим «кто-нибудь» оказался не какой-нибудь там ученый физик, член-корреспондент, а именно я; мне ведь по физике всю жизнь ставили одни тройки, и то из сострадания. А один раз у меня даже переэкзаменовка была.

Кроме того, заверяю вас, честное слово даю, что поначалу мне и в голову не приходило изобретать перпетуум-мобиле; просто я нашел на чердаке старый некомплектный конструктор с колесиками, рычажками, передачами, шариками и желобками, от нечего делать стал с ним возиться, что-то там собрал, и вдруг, ни с того ни с сего (но скорее всего — с того) оно заработало.

Пошло. Правда, не так уж само по себе. Сначала мне все-таки пришлось его подтолкнуть. Но только для начала. В большинстве дел человек должен сначала подтолкнуть их, чтобы они пошли.

«О'кей,— сказал я себе (каждый раз, когда у меня что-то получается, я говорю себе «о'кей», хотя вообще-то иностранными словами я пользуюсь редко),— отличная получается игрушка для молодежи с техническими склонностями в эпоху научно-технической революции. Крутится уже пять минут, и любой первоклашка сможет собрать его по чертежу». Но оно крутилось и крутилось себе дальше.

Когда оно пошло на третий час работы, я обеспокоился не на шутку.

Я стал нервно рыться в специальной литературе и выяснил, что скорее всего случилось какое-то удивительное, редкостное, совершенно уникальное случайное взаимодействие сил, масс, ускорения, трения или чего-то там еще. Возникла, прочел я, редкостная констелляция инерции и тому подобного. Хотя не знаю, что бы могло быть подобно инерции.

Только не впадать в панику, утешал я себя, оно обязательно остановится. Перпетуум-мобиле никак не может существовать, на то есть литература, академики. Да и наш классный руководитель когда-то говорил о том же. Правда, не слишком уверенно.

Я немного успокоился, но моя игрушка продолжала работать. Если колесики и рычажки способны иметь какое-то настроение, то она работала весело. От такой простой машинки нельзя требовать, чтобы была ученой и работала с важным видом.

Всю ночь я глаз не сомкнул, хотя читал роман одного известного писателя. Раз шестьдесят я ходил взглянуть на машинку — она работала. Утром, около четырех, я уже не мог выдержать и позвонил своему знакомому, профессору факультета естественных наук. Не оценив важности события, он довольно нелюбезно спросил меня, что стряслось. Я сказал:

— Не знаю, но мне кажется, что я изобрел перпетуум-мобиле.

Он положил трубку. Я понял, что, по-видимому, выразился недостаточно ясно, и позвонил снова. Всю жизнь я считал, что профессора должны приветствовать любое новое изобретение. Вместо этого он мне сказал:

— Прими-ка ты лучше душ. Или седуксен. Или сделай сто приседаний.

Я проглотил две таблетки седуксена, размялся, принял душ и почувствовал себя как заново рожденный. Машинка работала. Я бы сказал, даже как-то равнодушно работала. Она поскрипывала, поэтому я смазал ей оси, и она притихла, стала мурлыкать как котенок. Иногда мне казалось, что она работает то быстрее, то медленнее, но я ошибался. Она работала равномерно, как и принято у машин. В конце концов, порядочному перпетуум-мобиле не полагается взбрыкивать. Я бы этого просто не потерпел. Я позвонил своему физику.

— Представь себе, она все еще работает,— сказал я ему. — Кажется, это то самое.

— Ты что-то отмечал вчера? — поинтересовался он.

— Еще нет,— удивился я.— Ты думаешь, уже пора отмечать? Не рано ли?

Он не ответил. Ученые бывают скупыми на слова. Это производит хорошее впечатление.

На всякий случай я подождал еще три дня. Она работала. И тогда я решил позвонить в «Техническую газету». Люди там оказались приветливее и любезнее. Я им сказал:

— Видите ли, я изобрел перпетуум-мобиле.

— Так это же замечательно! — воскликнул кто-то на другом конце провода.— И как оно, работает?

— Только этим и занимается,— подтвердил я.— Уже третий день. Время от времени его приходится смазывать, а то оно скрипит. Я этот звук с детства не переношу, он мне действует на нервы. А так оно работает как часы. Если они ходят, конечно.

— А вы его уже запатентовали? — спросила «Техническая газета».

— Еще нет,— признался я со стыдом. Гении бывают непрактичными.

— Так сделайте лее это побыстрее! — посоветовал мне голос из «Технической газеты».— Представьте себе, что сегодня до обеда его изобретет кто-нибудь другой и опередит вас! И дело всей вашей жизни пойдет насмарку! Не теряйте ни минуты и бегите в патентное ведомство!

Я хотел было возразить, что не работал над этой штуковиной всю жизнь, что я просто забавлялся с остатками какого-то конструктора, но сразу же понял, что дорога каждая минута. Я поблагодарил «Техническую газету», пообещал подписаться на нее и побежал в патентное ведомство.

— Добрый день,— сказал я.— Я изобрел...

— Планы,— рявкнул на меня чиновник,— чертежи деталей, техническое описание, возможности применения, смета производственных расходов, перечень необходимых материалов, документы об образовании автора, метрика, гражданство, удостоверение личности, четыре фотографии. Вот эту анкету заполните в четырех экземплярах и приложите автобиографию с подписью, заверенной в нотариальной конторе.

— Но я изобрел...

— Что бы вы там ни изобрели,— отмахнулся чиновник,— сначала нужны соответствующие документы. Интересная была бы жизнь, если бы каждый изобретал просто так. Вас бы это устраивало. Но мы-то к чему бы пришли?

Изобрести перпетуум-мобиле — детская игрушка, невинное удовольствие по сравнению с анкетой и документацией.

Во-первых, я никак не мог сделать чертеж, механизм ни за что не хотел останавливаться. Тогда я взял и сфотографировал его со всех сторон. Фотоаппарат уже был изобретен ранее. Я представил себе документацию к фотоаппарату и слегка вспотел.

Чиновник был недоволен, но я его все же убедил. Он сунул мой аргумент в бумажник, написал, что я изобрел перпетуум, и поставил печать. Я попросил его написать «мобиле», так он и сделал, хотя и считал это интеллигентским вывертом. Потом сказал:

— Второй этаж, комната 206.

Я поднялся на второй этаж, где меня приветствовал улыбчивый, округлый господин. Он явно был рад, что ему доставили еще одно изобретение. Думаю, он рапортовал об этом наверх и отчитывался за выполнение плана в процентах. Или просто любил свою профессию — случается и такое. Он сказал благодушно:

— Ну, чем порадуете, дружище?

— Я изобрел перпетуум-мобиле.

— Гм,— задумался симпатичный чиновник,— как раз сегодня перпетуум-мобиле нам не требуется. А нет ли у вас случайно снегоуборочной машины? Или чего-нибудь против выхлопных газов? Или что-нибудь такое, чтобы люди после спектакля не стояли по часу перед раздевалкой? Или чего-нибудь против применения противозачаточных средств? Это как раз то, что нам нужно.

К сожалению, у меня ничего такого не было. Я изобрел только перпетуум-мобиле. В противозачаточных средствах я не разбираюсь. Но если надо, могу над этим подумать.

— Третий этаж, 305-я комната,— сказал эксперт разочарованно, и мне показалось, что он вроде бы лично обиделся на меня или даже оскорбился. Когда я уходил, он уже был не округлый, а, наоборот, квадратный.

— В чем дело? — спросила триста пятая комната с подозрением.

— Я изобрел перпетуум-мобиле.

— Опять? — удивилась триста пятая.

Я объяснил, что изобрел перпетуум-мобиле первый раз в жизни, и то случайно.

— Это вы. Но перед вами его изобрели уже,— триста пятая стала перелистывать какой-то список,— две тысячи триста шестьдесят два человека. Только в нашем районе.

— И где же оно,— спросил я,— раз его изобрели?

— А ваше где? — спросила триста пятая с таким видом, словно я утомил ее или по крайней мере надоел хуже горькой редьки.

— Дома,— сказал я.— У меня в кабинете. Между научным словарем и настольной лампой. Может, зайдете посмотреть на него? Уже вторую неделю работает.

— Нет,— решительно ответила триста пятая,— не хочу. Только этого мне не хватало. Как вам вообще могла прийти в голову такая абсурдная мысль? Я вам дам один адресок, вот туда и наведайтесь.

И триста пятая что-то написала на бумажке. Вид у нее при этом был такой важный, как будто она была тысяча триста пятой, никак не меньше.

Я наведался по указанному адресу, и там мне сказали принести с собой зубную щетку и пижаму. Я немножко удивился, но послушался. Проходя по кабинету, я взглянул на перпетуум-мобиле. Оно работало как часы.

Я вернулся по вышеупомянутому адресу, и там меня продержали шесть недель. Там я получал какие-то белые пилюльки, инъекции и электрические шоки. Потом меня послали домой взглянуть, работает ли еще мое перпетуум-мобиле.

Оно работало. Тогда они оставили меня у себя еще на два месяца. Через два месяца перпетуум-мобиле все еще работало, хотя опять начало поскрипывать.

На третий раз я их обманул: заявил, что оно уже не работает и что я в жизни не слыхал о каком-то перпетуум-мобиле. Тем более что я и в латыни ни бум-бум.

Но факт остается фактом: механизм работал как заведенный. Я придумал автоматическую смазку, хотя над этим пришлось попотеть. В общем, я понял, что жизнь у изобретателей несладкая.

Я все хотел устроить, чтобы кто-нибудь пришел посмотреть на мое изобретение. Какой-нибудь ответственный деятель или хотя бы настоящий специалист.

Я соблазнил ассистентку из Физического института Академии наук, но ее почему-то интересовало совсем другое, а не мобильные перпетуумы. Я написал министру энергетики, но его секретарь мне ответил: в данный момент самой острой злобой дня являются последствия снежных заносов и, насколько лично ему известно (а это уж будьте уверены), перпетуумные мобили не включены в план министерства даже на следующий квартал.

Я составил подробное сообщение о своем изобретении и послал его по газетам, но мне его завернули с однотипным примечанием: тема малооригинальная, классики мировой литературы писали об этом намного остроумнее.

Механизм функционировал уже полгода и все так же безупречно. Путем отдельных усовершенствований мне даже удалось снизить расход масла на две трети первоначального количества. При одном взгляде на мое изобретение становилось ясно, что во всем мире улетают на ветер миллиарды. Я своими глазами видел, как они улетают в окно, размахивая крыльями, усеянными нулями.

Я сделал несколько отчаянных попыток привлечь внимание мира к своему открытию.

Я стал кричать «Пожар!», а когда прибыли пожарники, продемонстрировал им свое устройство: после небольших изменений он бы мог приводить в действие пожарный насос. Они на него даже не глянули, а мне влепили штраф и возмещение расходов. Вы не поверите, что пожарники — такое дорогое удовольствие. Особенно если пожара вообще не было.

Я заявил, что меня обокрали, и попытался продемонстрировать следователю перпетуум-мобиле, но он устроил мне перекрестный допрос и посадил на три дня за сознательный обман органов. А ведь с помощью перпетуум-мобиле — после определенных изменений конструкции — можно было бы отапливать тюрьму.

Я послал устройство на выставку современного искусства. Через месяц мне его вернули вместе с почетным дипломом второй степени. Никто не обратил внимание, что это — перпетуум-мобиле, революция в истории физики, энергетики и вообще всего человечества. Первую же премию получил заместитель председателя Союза художников.

Потеряв голову, я стал писать во все инстанции: правительству, парламенту, университетам, профсоюзам, своим соученикам, пробившимся наверх, получившим известность или сделавшим карьеру благодаря своим способностям; я писал обладателям орденов и почетных званий, юбилярам, многодетным матерям и олимпийским чемпионам по тройному прыжку.

Ответы частично не дошли, частично советовали мне обратиться к кому-то, к кому я давно уже обращался (а он советовал мне обратиться к тому, кто мне это советовал сейчас), частично поощряли меня к дальнейшим систематическим исследованиям и высказывали надежду, что когда-нибудь я действительно что-нибудь изобрету, например, высокоэффективный дезодорант для общественных туалетов, частично протестовали против провокаций с моей стороны и против дискредитации почтенных лиц и учреждений.

Между тем перпетуум-мобиле било все рекорды. Я уже и смазывать его перестал, пускай себе скрипит, да пусть хоть остановится. Что мне до него? Но оно не остановилось, оно было изобретено окончательно и бесповоротно.

Я пришел в отчаяние. Я обивал пороги, добивался аудиенций, отсиживал бесконечные часы в приемных, пытался незаметно проскользнуть, прорваться, просочиться — меня выводили, выбрасывали, выпроваживали под конвоем.

В ушах у меня звучало соблазнительное поскрипывание эпохального изобретения, отвергнутого миром, перед глазами мелькали лица людей, которые не хотели меня выслушать, не желали проверить мою машину, пятились к ближайшим дверям после первых же моих слов, жали на кнопки электрических звонков, призывая атлетических подчиненных и служителей. Это было ужасно, как многосерийный кошмарный сон.

Перелистывая газеты и журналы во всех этих приемных и прихожих, я убеждался, что моего перпетуум-мобиле ждет не дождется, можно сказать, весь мир: заводы, которым не хватает энергии, мастерские, которым недостает рабочей силы, прокатные станы и кружевные промыслы, косметические лаборатории и рудники, морские и сухопутные пути, полиграфия и производство жвачки — словом, подавляющее большинство человечества. Не могу понять, почему же я все время натыкался только на представителей остающегося ничтожного меньшинства.

Кончилось дело тем, что два представителя меньшинства, этого ничтожного меньшинства, мускулистые, неразговорчивые, в белых халатах, посетили меня в моей квартире, где уже не просто весело, но победно, даже триумфально и безостановочно действовало мое перпетуум-мобиле; однако они даже игнорировать его не стали, надели на меня смирительную рубашку и увезли.

Когда через год я вернулся, перпетуум-мобиле все еще действовало. Перпетуум-мобиле, собственно, именно этим и отличаются.

Что вам еще сказать? Разве только одно. То, что я до сих пор никому не открывал. Никому на целом свете.

Но вам скажу: я изобрел не только перпетуум-мобиле. Я придумал еще многое другое, и, если я не ошибаюсь, это куда более важно.

Например, я додумался до следующих совершенно необходимых вещей: необходимо, чтобы люди уселись рядком вокруг стола, прислушались к трезвому голосу разума и перестали уничтожать друг друга; чтобы вороватые руки и мысли ампутировались во всемирном масштабе; чтобы вместо авианосцев строились библиотеки; чтобы каждый зарабатывал ровно столько, сколько заслуживает; чтобы никто не голодал; чтобы каждый говорил правду и только правду; и тому подобное.

С этими своими открытиями и предложениями я не ходил в патентное ведомство, я не уверен, есть ли у них там соответствующая секция. И у меня есть подозрения, что все это — а не только перпетуум-мобиле — задолго до меня было открыто огромным множеством других людей.

Не знаю, чем это для них кончилось. Что касается меня, для меня это кончилось тем же, чем и в случае с перпетуум-мобиле. Почему так, сам не знаю.

А вообще, я перестал его смазывать, оно проржавело насквозь и в один не очень прекрасный день с меланхолическим скрипом остановилось. Но все остальные открытия и придумки находятся в отличном состоянии, действуют безукоризненно и могут быть пущены в ход в любое время. Заинтересованным лицам я готов предложить их (вместе с соответствующей документацией и биографией) в любое время дня и ночи, не претендуя ни на какие авторские права.

Хочу подчеркнуть, что вышеупомянутую смирительную рубашку я давно уже не ношу.

Прецедент

Я сидел в своем кабинете (новехонькая секционная мебель, искусственный беспорядок в бумагах, чтобы создать видимость затяжной интенсивной деятельности, и многопудовая скука), глядел в окно на серую стену районной тюрьмы, увенчанную короной из осколков зеленого бутылочного стекла,— и тут распахнулась дверь, и вошел человек лет пятидесяти, невысокий, круглолицый, кареглазый, без особых примет. На лице у него было явственно написано, что он из той породы, которая сама ищет неприятностей, чтобы на них напороться. Когда он снял шляпу, я увидел, что череп у него приплюснут, как от непомерного давления. Зато голос у него был — что твой Шаляпин. Воздух вокруг него сразу завибрировал и разогрелся, словно охваченный страстью.

— Мне к прокурору,— звучно произнес он.

Я представился, сообщил, что прокурор будет в понедельник, и спросил, что ему угодно. Он сказал, что ему угодно предъявить обвинение. Я возразил, что тогда ему следовало бы обратиться в ближайшее отделение полиции. Он настаивал, что хочет изложить свое дело именно здесь. Тогда – несмотря на свою занятость массой неотложных дел – я предложил ему присесть и удостоверить свою личность.

Согласно паспорту и прочим документам передо мной сидел Кодонь Фридрих, род. 4.III.1921 г. в Римавских-Яновцах, проживающий в настоящее время здесь, в Братиславе, а именно на ул. Космонавтов, 43/III, пенсионер по инвалидности, вдовец, невоеннообязанный, под судом и следствием не находился. Я спросил его, кому он хочет предъявить обвинение, на что посетитель отвечал: самому себе. Я посоветовал ему немедленно отправиться домой, проспаться с похмелья и не мешать работе государственных учреждений, иначе я наложу на него штраф в размере от 50 до 100 чехословацких крон – причем немедленно.

После чего между посетителем и мной произошел краткий разговор, в ходе которого вышеназванный (Кодонь Фридрих) ссылался на свои гражданские права и довольно настойчиво повышал голос. Поскольку было еще только 9 часов 05 минут, газеты еще не принесли, а мне вообще заниматься было нечем, я предложил Кодоню Фридриху изложить свое дело, что он тут же и сделал. После чего я пригласил машинистку А. Рыбарикову, работающую у нас по контракту, и посетитель, улыбаясь улыбкой, бледной, как уличный фонарь, продиктовал ей следующий текст:

«Я, нижеподписавшийся, добровольно и без какого-либо принуждения признаюсь, что сегодня на рассвете по зрелом размышлении и с преступным умыслом лично посетил парк имени Елены Мароти-Шолтесовой, где кормил птиц (голубей, синиц, малиновок и отчасти примкнувших к ним воробьев) хлебом, а именно мякишем, в который я заранее закатал крысиный яд, купленный специально для этой цели в аптеке «Ландыш» на Миявской улице. Вышеназванные пернатые после потребления оного и непродолжительной борьбы со смертью издохли. Этот поступок я совершил умышленно, планомерно и с полным осознанием последствий. Кодонь Фридрих (личная подпись)».

Я прочел протокол, и несколько моих внутренних голосов стали перекрикивать друг друга так громко, что их вообще невозможно было понять. Тогда я повторил посетителю свое предложение идти проспаться и не морочить людям голову. Посетитель выслушал предложение с глазами, полными меланхоличной ностальгии, и даже не шелохнулся.

Он заявил, что пришел сюда с намерением не морочить кому-нибудь голову, а, напротив, совершить признание (он использовал слово «покаяние», однако оно не соответствует юридической терминологии), что он и сделал; прокуратура же, если он, посетитель, не ошибается (а он уверен, что не ошибается), обязана преследовать преступления и проступки любого рода, касающиеся чего и кого угодно, включая и вышеописанный поступок.

Затем посетитель спросил, нельзя ли снять плащ, так как в комнате жарко, однако после непродолжительного размышления я отверг эту просьбу, чтобы не возникла нежелательная ситуация, когда Кодонь Фридрих станет чувствовать себя в моем кабинете как дома. В этом месте я должен подчеркнуть, что от него уже разило тайной или, по крайней мере, подозрительными неясностями. А я этого терпеть не могу.

В связи с чрезвычайной загруженностью делами, о которой уже говорилось выше, я энергично попросил посетителя не отнимать чужого времени и немедленно покинуть служебное помещение, а если ему хочется побеседовать, то пусть лучше наведается в общество охраны животных, и уж там сотрудники поговорят с ним по душам – если таковые существуют (я имею в виду души).

Тут Кодонь Фридрих заявил, что ему это вовсе не нужно, что никто и никак не хочет его понять, – и удалился. У меня было ощущение, что он оставил после себя печаль, как на кладбище разбитых автомобилей. Тут я вдруг осознал, что все это время Кодонь говорил, словно колядки пел, и это необычайно раздражало меня. Но на моей работе человек должен быть готов ко всему и иметь крепкие нервы.

Оставшись один, я вспомнил, что должен позвонить капитану полиции Киндернаю по уголовному делу «убийство и ограбление вдовы Чамбевой, Монастырская ул., 17, неизвестным преступником», о котором (то есть деле) кпт Киндернай должен был сообщить нам важные подробности. Вместо этого кпт Киндернай сообщил мне, что дорожки и газоны парка имени Елены Мароти-Шолтесовой, образно выражаясь, усеяны трупами всевозможных птиц, что его люди приступили к розыску неизвестного преступника и уже напали на след.

Тогда я вкратце сообщил ему точный адрес и паспортные данные злоумышленника, в результате чего тот перестал быть неизвестным. Кпт Киндернай слегка удивился и положил трубку. По-моему, в его голосе прозвучало и огорчение, что я так оперативно опередил его. Я почувствовал какие-то неясные симпатии к Кодоню Фридриху, которые были мне непонятны и никак мне не подходили.

Я начал подумывать о том, не сходить ли мне самому в парк Елены Мароти-Шолтесовой, но прежде чем я принял решение, то есть вскоре после одиннадцати часов, к нам, в канцелярию местной прокуратуры, опять пришел Кодонь Фридрих и заявил мне (ни с того ни с сего мне вдруг почудилось, что я с ним связан как при переливании крови – это было странное, юридически не поддающееся определению и малоприятное предчувствие), что только что он побывал в государственном зоопарке и отравил небольшой дозой цианистого калия одну редкую антилопу и одну обезьяну из семейства капуцинов, и что если я не сделаю соответствующих выводов из этого обстоятельства, то он без колебания и без угрызений совести отравит даже льва, царя пустыни, а если понадобится, то и других животных, импортированных за конвертируемую валюту, вследствие чего народному достоянию будет нанесен непоправимый материальный ущерб – и все на мою ответственность. При этом от посетителя повеяло решимостью, но также и горьким сожалением, а это у наших посетителей большая редкость.

Под предлогом, что мне нужно отлучиться на минуту, я вошел в соседнюю комнату и там приказал машинистке А. Рыбариковой, работающей по контракту, немедленно позвонить кпт Киндернаю и сообщить ему, что разыскиваемый преступник сидит у меня в кабинете, где я пытаюсь задержать его любой ценой. Затем я поспешил вернуться и завязал с посетителем разговор, спросив его, зачем он, собственно, совершает эти общественно вредные, противозаконные и даже просто уму непостижимые поступки.

Посетитель отвечал, что ему важно создать необратимый прецедент. При этом он выглядел как аллегория долготерпения, словно вот-вот должна была наступить развязка, или словно он сидел на яйцах, из которых вот-вот вылупятся птенцы.

Я попытался объяснить Кодоню Фридриху, что если в связи с пернатыми он еще мог надеяться, что это ему сойдет с рук, что адвокат его вытянет или что он в конце концов отделается отнюдь не легким дисциплинарным взысканием, то в связи с обезьяной и антилопой он должен быть готов к более суровым санкциям, и что ему грозит не только крупный штраф, но и судебный процесс и законное лишение личной свободы на определенный срок.

Лицо Кодоня Фридриха собралось в складки – вскоре я понял, что это у него так называемая широкая улыбка, – и он заявил, что он и во сне не рассчитывал, что ему удастся уйти от ответственности (при этом он использовал юридически спорные термины «вывернуться», «отбояриться»), что – он это ясно заявил и готов повторить – он хотел лишь создать прецедент, причем любой ценой.

На мой вопрос, что он конкретно имеет в виду, посетитель уточнил, что он как раз и хочет добиться, чтобы кого-нибудь посадили («сунули за решетку») за то, что он отравил кого-то другого, а это – так он считает, будучи не юристом, а бывшим преподавателем краеведения в школе-одиннадцатилетке – заставило бы (цитирую слово в слово) «любого, кто отравит кого-либо в будущем, считаться с неизбежным или потенциальным преследованием по закону и с наказанием лишения свободы на солидный срок» (конец цитаты).

Я вышел еще раз, на этот раз без предлога, к маш. А. Рыбариковой, раб. по контр., которой в связи с безотрадным состоянием нашей телефонной сети все еще не удавалось дозвониться до кпт Киндерная, но которая хладнокровно продолжала попытки установить связь. Я вернулся в свою канцелярию, где Кодонь Фридрих сидел неподвижно, как Будда, собирая вокруг себя густые грозовые тучи, темные, как угрызения совести.

Я попросил его любезно объяснить мне ближе свои исходные позиции, хотя, как уже отмечалось выше, наше учреждение было завалено выше крыши сверхсрочными делами, и собеседник – к моему удивлению – тут же приступил к делу. При этом он начал тяжело дышать, как будто его пригибали к земле железные вериги или масштабы предстоящего объяснения.

Прежде всего Кодонь Фридрих предложил мне поглядеть на него, что я и сделал без особого труда. Затем он не без волнения спросил меня, что я вижу.

Я констатировал, что вижу перед собой примерно пятидесятилетнего, довольно хорошо сохранившегося гражданина в коричневом костюме и в красном галстуке в белую крапинку (несколько несоразмерно веселом, но это наблюдение я оставил при себе).

Посетитель предложил мне присмотреться к нему повнимательнее, и опять я пошел ему навстречу и в ответ на вышеупомянутый вопрос сказал: вижу брюнета, с симметричным лицом, слегка приплющенным черепом, с редеющими волосами, седеющими на висках, с карими глазами, ростом примерно 170-173 см, умеренно пикнического типа, вес где-то около 85 кг.

Посетитель с этим согласился, но настаивал, чтобы я всмотрелся в него еще внимательнее; однако никаких дополнительных данных, достойных упоминания, я не обнаружил. Мне казалось, что этот Кодонь начинает создавать между собой и мной какую-то дымовую завесу, но, как оказалось, это впечатление было обманчивым. Как говорится, совсем наоборот.

Итак, Кодонь Фр. заявил, что, будь у меня глаза хоть чуть-чуть получше, я бы непременно заметил, что он (то есть Кодонь) покрыт 2,5-сантиметровым слоем золы-уноса и 4796 граммами прочих твердых вредных веществ, и, напротив, легкие у него покрыты 657 граммами газообразных вредных веществ, между тем как в желудке у него можно обнаружить бесспорные следы присутствия 2007 граммов прочих ядовитых выбросов, и все это он вычислил по тройному правилу на основании официальных статистических данных.

Бледность кожи, гладко продолжал Фр. Кодонь, чрезмерное покраснение белков глаз и так далее, а также общую болезненность внешнего вида и сгорбленную осанку можно объяснить большими количествами сероводорода, сероуглерода и прочих токсических веществ, которые различными путями проникают в его (Кодоня) органы, а также окисью углерода и соединениями свинца и мышьяка, которые он вдыхает и поглощает, но также и двумя с половиной тоннами пыли, которая покоится на нем и душит и угнетает его и которую только слепец может не заметить.

Киндернай не шел, Рыбарикова все звонила.

В заключение Фр. Кодонь сообщил просто так, вскользь, что в его комнатке с окном во двор (именно так!), а значит, сравнительно тихой, звук никогда не падает ниже 60 децибелов – в соответствии с нынешним уровнем научных познаний этого достаточно, чтобы умертвить морскую свинку за 160 часов. Между тем нетрудно убедиться, что Фридрих Кодонь вовсе не морская свинка, а совсем наоборот.

В этот момент я сообразил, куда гнет посетитель, и энергично предупредил его, что в любом случае Кодекс законов и распоряжений не предусматривает легальные возможности дорогостоящих демонстраций и не очень-то высоко ценит юмор такого рода.

Тогда Кодонь Фридрих, повысив голос, констатировал, что ему в данный момент совсем не до шуток, что он – да, я правильно сообразил – отравил пару птиц, а также (по моей инициативе, потому что первоначально он этого не предусматривал – но это я, само собой, тут же опроверг) одну обезьяну и еще один экземпляр из инвентаря государственного зоопарка, – и сделал он это умышленно, чтобы навлечь на себя судебное преследование согласно соответствующим правовым нормам и, таким образом, наконец-то создать надлежащий прецедент для наказания конкретного человека за то, что он отравил другое конкретное живое существо, хотя бы и без очевидного и доказательного умысла убийства, умышленного или неумышленного, но с совершенно одинаковым следствием и результатом. Тут он, как и следовало ожидать, высказал надежду, что человеческая жизнь будет как-никак оцениваться чуть повыше жизни вороны или вышеназванной обезьяны-капуцина, даже если в этом случае речь идет о медленной смерти – хотя неизвестно еще, что хуже.

Я наблюдал за тем, как посетитель забрасывает меня аргументами – по крутой дуге, словно ручными гранатами. Спохватившись, я прибег к суровому тону и сообщил ему, что дело уже попало в руки полиции, и когда оно, это дело, официальным путем придет в наше учреждение, то речь пойдет, уж будьте уверены, о компенсации ущерба, и немалого, плюс нарушение общественного порядка, а может, и бесчинство и хулиганство, и что посетитель несомненно попадет в вечернюю газету, но заплатит за это дорогой ценой, голову даю на отсечение.

При упоминании об отсечении головы Фр. Кодонь слегка усмехнулся, но спокойно заявил, что именно об этом он и думал все время, когда делал то, что сделал. И тут он вдруг выложил передо мной напечатанный на машинке (две с половиной страницы) список директоров крупных заводов, расположенных вблизи ул. Космонавтов, на которой живет посетитель, – а также замдиректоров и начальников цехов, которых можно и обязательно нужно наказать в соответствующей, то есть куда большей, мере, чем его, причем сразу же после него – ибо теперь он наконец-то создал для этого бесспорный прецедент.

Поскольку при этих словах посетитель явно воспользовался жестикуляцией, предназначенной только для особо торжественных случаев, а свои ультимативные идеи выпускал в пространство как послания в запечатанных бутылках, я счел необходимым сообщить ему – и опять же невзирая на загруженность нашего учреждения неотложными делами (к тому же тем временем принесли газеты) – о современном состоянии систематически ведущейся борьбы с загрязнением атмосферы, а также заверить его, что в данном направлении делается все, что в человеческих силах и в бюджете на текущий квартал, как свидетельствует ежедневная и периодическая печать.

В дальнейшем слова Кодоня приобрели привкус сигарет, свернутых из чертополоха, особенно когда он заметил, что я, по-видимому, все еще не понимаю, чего он добивается, и предположил, что ему, похоже, придется добыть стрелу с ядом кураре и отравить слона индийского, гордость нашего зоопарка, влетевшую нам в огромные деньги, чтобы я наконец сообразил.

Я уж было хотел официально выставить его из помещения за умаление достоинства официального лица, когда он пустился в объяснения, которые настолько заинтересовали меня, что я отказался от вышеупомянутого намерения или, во всяком случае, временно отложил его осуществление. Было уже очевидно, что если Кодонь Фридрих и дурак, то это самый интеллигентный дурак, какого я видел когда-либо на скамье подсудимых. Если он и был бациллоносителем скандалов и чудачеств, то все же шел к своей цели так бесстрашно, что нельзя было не почувствовать определенных симпатий к нему (хотя и в неофициальном порядке).

Он, мол, избрал наглядный и однозначный пример материального характера только потому, что уже имел дело с бюрократами определенного сорта («зная эту гоп-компанию», выразился он, намекая на неизвестную мне организацию, о которой я уведомил соответствующие инстанции сразу же после ухода Фр. Кодоня) и с их сообразительностью. Прецедент, который он решил создать после долгих и основательных размышлений, естественно, затрагивает не только отравление живого организма ядовитым химическим веществом (интоксикацию), но и яды и отравления в более широком смысле, и не только в области биологии, гигиены и здравоохранения, а даже главным образом помимо этих сфер. Хотя я не все понимал, звуки его слов и вместе с ними какое-то предчувствие застряли у меня в почках или в нервной системе и продолжали там торчать как гарпун небольшого калибра.

Конечно же, ваше учреждение, продолжал аргументировать Фр. Кодонь, не теряя времени и не переводя дыхания (тут я невольно налил ему стакан воды), сделает все, чтобы никто не посмел отравить соседских кур или, скажем, пару не очень эстетичных ворон в парке имени Елены Мароти-Шолтесовой. В то же время ни мы сами, ни какой-нибудь действующий закон, или постановление, или указ никак не могут воспрепятствовать тому, что он, Фр. Кодонь, так же, как миллионы остальных граждан, превращается в ходячий склад вредных веществ, то есть в своего рода живой труп (надо же хоть раз процитировать классика), пропитанный продуктами распада шин, средств для натирания паркета и элегантных мыльниц.

Уже эта часть выступления Фр. Кодоня оставила на моей душе следы, какие бывают после грубо сдернутого лейкопластыря, но вышеназванный даже не сбавил темпа, причем его начали окружать испарения самодовольства, одержимости правдой и вообще мании.

Но если бы даже наше законодательство (так продолжал Кодонь) и наша исполнительная власть вдруг в понедельник (4. XI) в полдень эффективно приняли меры против цементных заводов, которые осыпают пагубной цементной пылью сады, пастбища, молочные кухни, кладовки и детские садики в радиусе двух световых лет, а также против нефтеперегонных заводов, отравляющих спальни молодоженов и столицы настолько, что на этих морях яда могли бы плавать живописные плоты, – ну что ж (тут Фридрих Кодонь зациклился в своей страсти), никто и никогда ничего не предпримет против отравления, например, души. Хотя согласно всем прежним идеалистическим и материалистическим мировоззрениям человеческая душа как-никак более ценный товар, чем, скажем, ворона или даже обезьяна-капуцин. Тут посетитель спросил, согласен ли я с этой точкой зрения.

Когда я уклончиво призвал его выражаться пояснее, посетитель указал, что, подобно тому, как атмосфера изобилует всеми разновидностями вредных веществ в твердом, жидком и газообразном виде, ими насыщена и определенная часть нашей духовной пищи, хотя это и менее доказательно. Атмосфера промышленных центров, утверждал Фр. К., – райский фимиам по сравнению с некоторыми областями нашей духовной атмосферы, по сравнению с кой-какими романами, фильмами, скульптурами, картинами, а о музыкальном театре легкого жанра и говорить нечего, хотя и забывать о нем тоже нельзя. Конечно, Фридрих Кодонь не хочет обобщать, но о некоторых произведениях этого нельзя не сказать. Эти представления не так уж сильно отличались от моих собственных, я готов был голосовать за них обеими руками.

Однако если (тут в голосе Кодоня зазвучал металл) – а) против изготовителя непригодных штопоров, поставщика несвежих сардин или неисправных мотоциклов можно применить действенные санкции; б) если есть основания надеяться, что завтра на детские площадки позволено будет выпускать вдвое меньшее по сравнению с сегодняшним днем, но все еще убийственное количество золы-уноса, иприта или еще чего-то в этом духе; в) и если за обезьяну, антилопу и прочих пернатых присутствующий здесь Кодонь Фр. отсидит – как он твердо надеется – срок, назначенный компетентным судом в соответствии с действующими положениями закона и с учетом очевидных смягчающих обстоятельств, то против жалкой, бездарной книжки, пошлого кинофильма, идиотского шлягера и неудобоваримой теле – или радиопрограммы нет абсолютно никаких возможностей судебного преследования, защиты или законных реторсий, то бишь адекватных ответных мер.

Именно это и есть та отправная точка, из которой исходят соображения Кодоня Фр. и из которой проклюнулся его (якобы гениальный) план предполагаемых цепных реакций прецедентов, поэтапно, но неопровержимо подтверждающих, что человек несет ответственность за ущерб, причиненный другим людям, причем не только в области котов, обезьян и ворон, и даже не только в области сероводорода, сероуглерода и прочих зловонных сыров и родов, но и в области, в которой закон сегодня полностью и трагически бессилен. В этом месте слова Кодоня звучали так настоятельно и убедительно, что воспринимались как пошлость.

Но, к счастью, это были последние его слова. В помещение вошел пор. Кьяничка, непосредственный подчиненный капитана Киндерная, которого тем временем нашла машинистка А. Рыбарикова, работающая по контракту. Слова о бессилии закона вполне обоснованно задели поручика Кьяничку. Не теряя времени, он проверил документы у посетителя, сверился с данными о разыскиваемом отравителе животных в парке имени Елены Мароти-Шолтесовой и предложил посетителю следовать за ним, что тот и сделал.

Тут А. Рыбарикова спросила меня, буду ли я ей диктовать. Я отвечал, что не буду, что к этому делу мы вернемся, когда я официальным путем получу в свое распоряжение документ о серьезном нарушении общественного порядка, связанном со значительным материальным ущербом. После чего А. Рыбарикова неожиданно заявила, что я – застрельщик ограниченности как духовной программы для целого поколения, а то и для целых полутора.

Не знаю, что она хотела этим сказать; должен сказать, до сих пор я был уверен, что двери моего кабинета звуконепроницаемы. Документы по делу Фридриха Кодоня я не получил до сегодняшнего дня.

О правде на босу ногу

Я еще не встречал человека, который бы своих детей, или учеников, или других лиц, от него зависящих и ему подвластных, наставлял в том смысле, что правдивость – качество неблагородное и бесполезное, что она себя не окупает и вообще, мол, что правда сама по себе – вещь никудышная.

А с другой стороны, мне еще не повстречался человек, который бы поклялся, положив руку на сердце, что всю свою жизнь говорил правду, чистую правду и только правду, что он намерен так поступать до конца дней своих, а если нет – чтоб ему провалиться на этом месте.

Хотя это еще ни о чем не говорит: ведь живу я уединенно, и люди мне встречаются сравнительно редко.

И все же вероятность, что за все это время я должен был повстречать хоть одного правдолюбца, значительна.

Разумеется, я не имею в виду случаи, когда ложь человечнее всего, когда врач фальсифицирует диагноз и обещает страдающему невыполнимое. Точно так же не затрагиваю я классические кривые клятвы, которые мы искренне считаем прямыми, как линейки, когда произносим их своей любимой: «Я буду верен тебе до гроба». Не касаюсь я и уверенных суждений о статуях, симфониях и романах, высказанных людьми компетентными, а также не очень компетентными. Говорить в этой связи о правде было бы не только безумием, но и поразительной неосведомленностью.

Меня интересует нечто меньшее (хотя, если разобраться, намного большее): будничная правда дней наших, так сказать, правда на босу ногу, правда с закатанными рукавами, а то и в подштанниках или в пижаме – правда в неглиже.

Мы делимся ею в переполненном трамвае, садимся с нею за письменный стол, становимся с нею к станку и ложимся с нею под стеганые одеяла. Это она образует спасительные буфера между нами и нашими любимыми ближними и нашими нелюбимыми ближними, мосты и мостки между соседями и конкурентами, выхлопы нашего равнодушия и предохранительные клапаны ревности и утомления, нам небрежно выдают ее вместе со сдачей, упаковывают в придачу к вареной колбасе и к ордеру на однокомнатную квартиру без кухни, мы вдыхаем ее с кислородом, фиалками, смогом, она сопровождает нас как темперамент или репутация или грипп.

Мы можем надеяться, что когда-нибудь выяснится правда об убийстве президента Кеннеди, о колоссах на острове Пасхи или об авторстве пьес Уильяма Шекспира. Но, ради всех святых, узнаем ли мы когда-нибудь, о чем думал в действительности наш сосед Грончок, когда сегодня утром сказал нам «добрый день»?

Но не будем с ходу погружаться в столь глубинные и прямо-таки метафизические сферы.

Найдите мне человека, который без обиняков скажет некрасивой женщине, что она уродина; для такой правды ему понадобились бы два литра водки или хотя бы огромный ком личных неудач, разочарований и жестокости.

Такую правду нельзя использовать даже в куда более умеренных тональностях. Если мы заявляем о двадцатилетней девице, что она – материнский тип, скорее всего она толстуха; если мы восторгаемся ее интеллигентностью, значит, она не вызывает ни у кого ни малейших эмоций; если дело доходит до восторгов по поводу ее успеваемости, значит, ей никак не удается найти себе парня. Мы не отрицаем правды, но старательно обходим ее стороной; мы ею гнушаемся, а это еще хуже, потому что недоказуемо, неуловимо.

Но разве при этом правда не утрачивает характер правды? Где граница между правдой и ее противоположностью, между откровенностью и хамством, между благословенной деликатностью и вопиющей ложью? Как могло случиться, что интересное мало-помалу стало противоположностью прекрасного, а добродушное, благожелательное – противоположностью притягательного, волнующего? Для этого достаточно было химически чистого раствора вежливости, разбавленного условностью в пропорции три к одному.

Или покажите-ка мне человека, который сказал бы актеру после премьеры: «Старик, скажу тебе откровенно: на эту роль ты не тянешь ни внешностью, ни интеллектом. И вообще, у меня давно уже сложилось впечатление, что таланта у тебя ни на грош. Ты ведь понимаешь, что я имею в виду?»

Бог свидетель, во многих случаях это была бы правда, чистая, как снежный кристаллик в километре от земли. Но куда с ней? Мы держим ее в уме, смело выписывая пируэты: «Давно ты не был так интересен, мой милый, очень своеобразная трактовка. Как-нибудь поговорим о ней поподробнее, но над этим еще нужно подумать. И потом – тут еще многое зависит от партнеров. Скажем, Унтеркорнглаубнерова была не на высоте. И пьеса спорная. Кстати, ты знаешь, что Унтеркорнглаубнерова собирается разводиться?»

В самом деле, представьте себе театрального критика, который диктовал бы машинистке рецензию в присутствии всех участников спектакля, хотя бы и невооруженных. Вообще, для правды полезно, чтобы тот, кто ее высказывает, и тот, кого она касается, находились на достаточном удалении друг от друга. Убывает же она с квадратом уменьшающегося расстояния. Ложь может быть подлой, вероломной или глупой. Эпитет «жестокий» употребляется только в сочетании с правдой.

Но давайте вывернем проблему наизнанку: вспомним о последствиях правды, высказанной людьми, слишком молодыми или старыми, для того, чтобы хотеть или уметь применять для нее подходящую упаковку.

К вам приходит в гости симпатичная подруга вашей жены, и ваш трехлетний сыночек спрашивает при всем честном народе: «Папа, ты сегодня не будешь щекотать тетю Алису на лестнице?» Или приходит к вам на чашечку кофе самый главный ваш начальник, вы сообщаете об этом своей тугоухой теще, и та спрашивает фистулой: «Который Гарванчик – тот самый, с которым ты делишься премией, а то он на тебя донесет, что ты не учел два вагона цемента?» И так далее, в таком роде.

Между тем ваш трехлетний сынок – то самое существо, которому вы вдалбливаете, что лгать дурно и бессмысленно, что ему простится любое прегрешение, если он добровольно и искренне признается в нем; что за вранье человек последовательно попадает в угол для наказанных, в суд, за решетку, в ад. Вашей теще, опять же, некогда заниматься деталями; ей уже за восемьдесят, и к тому же она слышит так мало новостей, что хочет поскорее во всем разобраться, раз уж вы удосужились ввести ее в курс событий. Оба располагают правдой, непоколебимой и сокрушительной.

Это ужасно, что вы не можете возразить: «Простите, но это неправда!» Ведь все обстоит именно так. И тем более вы не можете сказать: «Да, это правда, но очень вас прошу, молчите о ней!» Зачем же молчать о правде? И даже если б мы нашли основание (и такое возможно), разве молчание о правде уже не пол-обмана, даже полтора обмана, хотя бы и в другом агрегатном состоянии?

Тогда где же граница между правдой и обманом?

Я слышу голоса людей хронически трезвых и, пожалуй, порядочных: «Что это еще за выкрутасы? Правда – это правда, а ложь – это ложь. Они категорически исключают друг друга. К счастью, у нас есть наука. Наука способна выявить правду! Она даже способна исключить и ликвидировать неправду!»

Ох уж эта наша надежная, неопровержимая наша наука с ее правдами!

Разве мы с вами еще совсем недавно не учили, что атом – бесспорно наименьшая и неделимая частица, вещества? Какая это была великолепная научная правда! Как мы клялись ей в верности! И разве наши дети не учат, что даже протон, часть атомного ядра, представляет собой туманность из частиц? Что он, например, в 1836 раз тяжелее, чем электрон. Да, кстати: разве наши прапредки не учили, что Солнце вращается вокруг Земли, средоточия мира? Что Земля – плоский диск, плавающий по морю? И так далее, и чем дальше, тем глубже. Какая из научных правд не была самой научной, самой доказанной, самой новой? Потом они переходили в разряд старых и испытанных, потом... А нынешние – они что, тоже с гарантией? С какой? Чьей? Может, они только потому правды, что завтра еще не наступило.

Или же – ради бога живого – речь вообще идет не о правдах, а лишь о сырье для них, о фактах?

Но отличаем ли мы невооруженным ухом сырье от суррогата? При первых же признаках тугоухости мы уже теряем уверенность. Может, технология выработки правды из фактов такая сложная и дорогая, что ее могут позволить себе только философы и учреждения на государственной дотации? Выходит, кустарное изготовление в домашних условиях, так сказать, «на колене» или в тигельке невозможно или по крайней мере не окупает себя? Один мой приятель недавно унаследовал золотой талер; но что-то я не слыхал, чтобы кто-нибудь унаследовал золотой слиток – на, держи, наделай из него талеров. Закон ему это запрещает, да он бы и не сумел. В конце концов он бы умер со страху: что ему делать со слитком в ванной?

Представьте себе, например, чистую правду обширного племени подчиненных. Скажем, секретаря. Министр спрашивает его, как ему нравится его, министра, новый галстук, а он глядит ему, министру, в глаза и отвечает: «Галстук ваш ужасно безвкусный, не идет к костюму и вообще идет только тем, кто вдвое моложе вас». Или представьте себе шофера, который бы возразил генеральному директору: «Извините, но за последнюю неделю мы накатали с вашими любовницами на девять с половиной километров больше, чем по служебным делам за весь месяц». Или первокурсника, который бы откликнулся на призыв высказать свое мнение и заявил ординарному профессору, академику, исполняющему обязанности проректора: «Позволю себе со всей учтивостью заметить, что ваша лекция была скучной, банальной и не содержала ничего, чего бы мы уже не слышали раз десять-двадцать».

Представьте себе также чистую правду великой семьи продавцов: «Этот прекрасный с виду итальянский пуловер, который вы собираетесь купить за шесть сотен, – лежалый товар, наполовину съеденный молью; он рассыплется у вас на теле». «Этот рыбный салат лежит здесь уже неделю; я бы на вашем месте побоялся отравления желудка».

Или чистую правду большой и бодрой дружины парадных чиновников: «Наш дорогой и незабвенный покойник при жизни был хапугой, карьеристом и циником, пусть же ему на том свете – если таковой существует – воздастся по заслугам». «Позвольте от всего сердца пожелать нашему юбиляру, чтобы он хотя бы к своему шестидесятилетию наконец-то освоил орфографию и, если это возможно, перестал интриговать против более молодых и способных коллег». «Приветствуем нашего нового начальника, которого, несмотря на наши дружные протесты, навязало нам министерство, хотя его бездарность и отсутствие квалификации общеизвестны и неоднократно испытаны».

У такой правды, как мы знаем, короткие ноги.

Вы обратили внимание, что Десять заповедей, которые даже в случае необходимости запрещают нам позаимствовать соседскую ослицу, нигде особенно резко не восстают против умеренного вранья? Фигурирует ли оно вообще в числе семи смертных грехов? Человек удался Богу не бог весть как, но в этом пункте Он был дальновиден: Ему ли не знать свое стадо.

Ну, и что дальше? Смириться с этим, капитулировать?

Если да – тогда почему же это не случилось уже давно? Почему – не говоря о великих правдах, ради которых люди умирают и восстают из мертвых, – почему босоногие и простоволосые правды наших сереньких дней тоже живучи, как кошки? Почему сосед Грончок в самом деле желает нам прожить день более или менее сносно, невзирая на предстоящую встречу с зубным врачом и, может быть, даже с Уголовным кодексом? Почему продавец с нимбом святого вполголоса предупреждает нас, что эта серия фенов, мягко говоря, не слишком удачна? Почему муж, вернувшись домой, с юмором заверяет жену, что она ошибается, если думает, что производственное совещание затянулось до полтретьего утра, нет, они в Юру закатились на молодое вино? Почему наш Миланко с покаянным видом признается, что получил пару по истории? Откуда она берется, эта мелкая правда, такая трудная, такая неудобная и в то же время живучая?

Не будем принимать во внимание тех, кто говорит правду из лености, по недостатку фантазии или из-за плохой памяти. Им неохота напрягаться, они просто не способны придумать практичную и небанальную неправду или панически боятся, что в следующий раз перепутают детали и выдадут себя.

Оставим в стороне и тех, кто говорит правду из страха перед высшими силами, – их правда имеет примерно такую же цену, как спасительная ложь, добытая с помощью орудий пытки. Их правдивость – не их заслуга, не говоря уже о том, что они преступно скучны.

И наконец, пренебрежем теми, кто правдив из корысти, из дальновидного расчета и, можно сказать, из изощренности. В правде они видят место наименьшего сопротивления, самое удачное капиталовложение, минимальный риск. Они говорят правду, рассчитывая, что в конце концов она окупится с лихвой, – и это отвратительно.

Но обнажим головы перед теми, кто говорит правду вопреки всему. Туманным утром и в сумерках, в паршивую погоду, с ячменем на глазу, прыгая в троллейбус на ходу, не сумев расплатиться вовремя за подбитые подметки. Без задних мыслей, рефлекторно, естественно. Так же, как мы дышим без видимой внешней причины или кровоточим, когда она есть.

Ведь, кроме правды формата «а все-таки она вертится» или «в поте лица своего будешь зарабатывать хлеб свой насущный», есть и правды формата «эта ваша книга мне не понравилась», «эту сотню я выбросила на пустяки» или «вместо того, чтобы пойти на семинар, я провел время с Яной». Это пыль на великом пути за правдой, но пыль космическая, солнечная. За нее ничего не купишь, но зато и не продашься.

Это микроскопическое доказательство того самого, благословенного центростремительного влечения к правде, на котором основываются не только сносные браки, но и вечно опровергающая себя наука. Это неутомимое подтачивание обманов, среди которых мы живем, – наверное, самый младший брат глубинного познавания, у которого, правда, нет конца, но зато есть направление.

Вероятно, чистая правда – одно из солнц в небе, удаленных на сто пятьдесят миллионов световых лет, таких, как конечное познание, или вечное блаженство. Практически его нет и не может быть в наших жизнях, но заранее, программно отказаться от него значило бы утратить смысл бытия. Человек не может расплатиться за кило груш солнцем или хотя бы золотым слитком, и, если бы он познал все окончательно, он бы, наверное, тут же бросился в Дунай.

Но до чего же это здорово – смотреть на солнце или вообще на небо, а особенно – в глаза близким и дорогим, и думать при этом: «Я их не обманываю». Или хотя бы: «Я их не унижаю». До тех пор, правда, пока одна правда не опровергнет другую. Но ведь речь здесь шла о чистой правде, а сколько лекарств изготавливают из чистого яда?

Об умении слушать

Один мой приятель искренне, всей душой презирает произведения литературы и искусства, доступные его пониманию. В самом деле, за что ему уважать автора, который не настолько сложен, образован, эрудирован, оригинален, чтобы стать хотя бы непонятным для простого человека?

Если я не понимаю, значит, я в чем-то не дорос, и тогда – шляпу долой. Если я не понимаю, это очевидный симптом глубины, тайного или хотя бы непостижимого масштаба, который мне не по плечу. Я мог бы просто признаться, что ни хрена не понял, мог бы, пожалуй, сделать это оригинально, остроумно, с вызовом, но ведь это опасно: что, если остальные вдруг понимают или хотя бы делают вид, что понимают? Поэтому лучше уж восхищаться, так я ничем не рискую. Король бывает гол только в сказке, да и то крайне редко – и всегда задним числом.

Такой вот у меня есть приятель.

А я – примитив и трус: Бог весть почему, но я страшно радуюсь, когда понимаю книгу, фильм, балет. В нежной юности я восторгался людьми, которые умели высказываться так, что я их понимал. Это было как озарение. Возможно, это ограниченность и консерватизм, но полная непонятность произведения никогда не была в моих глазах суверенной гарантией уровня, оригинальности и гения – кстати, не была и доказательством того, что я дурак.

Подумать только, бесчисленному множеству людей – куда большему, чем мы себе представляем – есть что сказать своим ближним. Значительное (правда, уже сравнительно небольшое) число из них даже способно это сделать. Я восхищаюсь ими и бесконечно им благодарен, но в то же время они пробуждают во мне что-то вроде ностальгической печали.

Увы, с годами я обнаружил, что это не так уж важно, точнее, что этого совершенно недостаточно. Если вам есть что сказать и вы можете высказаться – этого недостаточно. Здесь отсутствует еще нечто, очень существенное: нужно, чтобы те, другие, хотели тебя услышать. Почему-то я убежден, что если бы все искренне хотели этого, тогда жить на свете было бы хорошо или хотя бы получше.

Но – не хотят.

Недавно я был свидетелем, как один человек – на этот раз не мой приятель – в разгаре важного телефонного разговора вдруг взял и положил трубку. Не захотел слушать дальше своего собеседника. Заткнул глотку человеку на том конце провода. Воспрепятствовал, да, безапелляционно запретил ему продолжать.

Выключил его напрочь.

Изобретение телефона – и многие другие изобретения – позволяют нам выключать собеседника без спроса, вопреки его воле, хотя у него что-то есть на языке и даже на душе. Возможно, это даже не изобретение, а просто символ. Кладу трубку, и баста. Я глухой, ты немой. Тебя вообще нет, во всяком случае, для меня.

Но, Бога ради, не слишком ли часто мы выключаем других, без всяких там изобретений, не заставляем ли мы их умолкнуть, не вычеркиваем ли мы их двумя жирными линиями, крест-накрест, иногда как-то подсознательно, без всякого мотива – уже одним лишь тем, что не выслушиваем их, хотя должны были, хотя могли бы?..

Итак, когда-то я восхищался только теми, кто умел высказываться правдиво, с достоинством, четко, главное, понятно, – выходит, я восхищался не теми, кем следовало бы? Подлинного восхищения достойны те, кто умеет выслушать. Умение внимательно выслушивать ближнего своего относится к числу редчайших.

А неумение же и безнравственность в этом деле порой бывают простыми, как рычаг, и жестокими, как топор.

Я вошел к человеку, которому хотел рассказать, нет, выложить и вверить свое дело, свои мучения. Для начала он сказал мне:

– У меня есть для вас четыре с половиной минуты.

Думаю, заурядное мое дело можно было бы разъяснить за четыре с половиной минуты. Теперь я знаю это почти наверняка. Но тогда передо мной вдруг не стало и четырех с половиной минут. Собственно, в моем распоряжении не стало даже сотой доли секунды. Этот человек со всей очевидностью не хотел меня слушать.

Возможно, через четыре с половиной минуты его ждали какие-то неотложные обязанности перед человечеством – или хотя бы перед обожаемым, обворожительным существом в соседней комнате. Но если б он хотел меня выслушать, он бы утаил это от меня. И слушал бы меня двести семьдесят секунд. Клянусь, этого было бы достаточно. Но он меня выключил. Перечеркнул одним махом. Через глаз, через подбородок, через пупок. Я чувствовал, что онемел. И так оно и было. Я превратился в соляной столп – пожалуйста, можете лизнуть.

Иногда эта жестокость упакована в серебристую фольгу, словно карамелька или орех для рождественской елки.

– Давай, говори, – бодро сказал мне другой мой знакомый, – я тебя слушаю.

При этом он подписывал фантастическое множество бумаг, которые подсовывала ему бойкая секретарша. То и дело он поощрительно, приветливо, даже дружелюбно поглядывал на меня: итак?

Есть люди, способные одновременно и добросовестно справляться с двумя-тремя делами. Вероятно, он бы действительно меня выслушал. Я твердо в это верю. Но язык у меня стал свинцовым. Бог его знает, почему – ведь этот человек был так любезен со мной. А бумаги подписывать тоже, наверное, нужно. И, вне всякого сомнения, ваты в ушах у него не было. Он был ко мне, как говорится, благорасположен.

Третий вел себя совершенно иначе – даже сравнивать нельзя. Он отодвинул работу, лежавшую перед ним на столе, повернулся ко мне всем телом вместе с креслом, уютно откинулся, переплел пальцы, внимательно уставился мне в глаза и застыл в этой ублажающей меня неподвижности.

Воодушевленный и счастливый, я изложил ему свои мысли: кратко, деловито и даже, по-моему, вполне внятно. И тут он, напряженно следя за моим изложением (так мне казалось), вдруг заметил:

– Господи, уже без четверти три, а в полтретьего я должен был позвонить Горняку.

Он и не подумал звонить, даже не шелохнулся и снова с готовностью впился взглядом в мое лицо, сосредоточенный, увлеченный моим делом – мой единомышленник. Но у меня перехватило горло, как будто на нем был ошейник.

Очень немногие люди ходят с ошейником, но и очень немногие после подобных ситуаций сохраняют надежду или даже уверенность, что их выслушают. Даже когда их слушают.

Да, тебя слушают, но, Бога ради, слышат ли тебя?

С моим шефом все совсем наоборот – этот всегда слышит намного больше, чем я ему говорю, хотите верьте, хотите нет. Разговор с ним выглядит примерно так:

– Значит, встречаю я – вчера этого Хвалковского –

– Ага, знаю, того, что сидел за изнасилование.

– Нет, не того. Того, у которого был когда-то цветочный магазин. Он был –

– Пьян как сапожник, а как же иначе. Этот никогда не просыхает. Но у него был не цветочный магазин, а, по-моему, писчебумажный.

– Значит, это другой. Тот, о котором я говорю, вообще непьющий. Даниэль его зовут. Он хотел –

– Стрельнуть у вас денег. Но будьте начеку! Даниэль никогда не отдает долги. Слушайте, так его фамилия вовсе не Хвалковский. Он случайно не Хвалковец?

– Нет, извините: Даниэль Хвалковский. Он нездоров. Что-то с сердцем.

– Черта лысого. Хочет, чтобы его жалели. А у самого баб целый гарем.

– В его-то годы?! И потом, он был в трауре. У него умер –

– Дядя. Старая песня! Этот дядя у него умирает в среднем раз пять в году. Каждый раз, когда ему нужно смыться, чтобы не голосовать ни за, ни против. Ну и пройдоха!

– Брат. Брат у него умер, которого он очень любил. Он хотел –

– Брат? Мишо? Да я его совсем недавно видел, здоров, как огурчик. Тоже хорош гусь. Это тот самый, который разбил служебную машину и чуть не убил секретаршу, с которой ездил на дачу, я все знаю. Но его фамилия Хвальчик.

И так без конца. Никогда, ни разу не удалось мне досказать, что хотел сказать Хвальковский, Струногва, доктор Кропанчик, депутат Боровой и Франсуа Мари Аруэ Вольтер, причем не все они и не всегда собирались сказать какую-нибудь чепуху. Он все это давно уже знал. Все было не так, вернее, все было совершенно иначе, но он это точно знал. Он знал, что он это знает, и я это знал.

Итак, великое искусство высказаться, изречь мысль, даже оригинальную и необходимую, в конечном счете оказывается сравнительно несущественным. В безвоздушном пространстве звук не распространяется. Общественное воздействие мысли начинается только тогда, когда ее выслушают. Нередко ее оценивают в зависимости от того, сколькими людьми она была услышана. Но давайте спустимся на землю, вернемся на кухню.

Моя двоюродная бабушка совершенно одинока, вся ее родня вымерла, а я, внучатый племянник, в ее глазах – несусветный шалопай. Так вот, эта старушка – подлинная рекордсменка по части слушания. Из-за скудности собственной жизни она живет жизнями других людей. Она распоряжается ими как сотрудник ЗАГСа, гибридизированный с частным детективом и компьютером.

Она слушает жадно и с пониманием, она впитывает вас вместе с вашими заботами, прегрешениями и наслаждениями. Но делает это как знаток, как собиратель ценностей, который намерен выгодно их перепродать; тетушка вооружается, запасается, для нее это способ приобрести вес, значение, уважение, способ узнать многое о многих и посвятить в него других согласно хитроумному стратегическому плану. И уж, конечно, не за просто так.

Мой сосед – искушенный профессионал по части выслушивания своих близких. Он работает в отделе жалоб, и главным компонентом слухового центра в его мозгу является штора. Он принимает посетителя и делает заметки, но при этом штора в его мозгу спущена. За нею, в полутьме, в тишине, он проводит время со своими пчелами, своей «шкодой», воспоминаниями, грешными увлечениями.

Не то чтобы он не решал дела, он этих дел решает немыслимое множество, но за штору, за свой персональный железный занавес он их не допускает. Он разработал безотказную технику, как выслушать каждого и вообще ничего не слышать. Он утверждает, что в противном случае он бы немедленно спятил, и ему нужно верить. Но нужно знать, что он далеко не единственный.

Напротив, многие приклоняют к нам ухо свое, но отнюдь не слух. Выражение «в одно ухо вошло, в другое вышло» – сущая нелепица. Не только, как мы знаем, ничего не может выйти из второго уха, но – в нашем случае – ничто не может войти в первое. Нас не слушают ни «вполуха» и ни «вчетвертьуха». Не случайно в разговоре то и дело повторяются словечки вроде «послушай», «слышишь» – люди испытывают панический страх, что обращаются к тугоухому.

Не будучи влиятельными деятелями или миллионерами из американских фильмов, они не скажут: «у меня есть для тебя семь и три четверти минуты»; не будучи записными лицемерами, они улыбаются поощрительно коллеге, предлагая ему говорить и в то же время любезничая с милой по телефону; не будучи патентованными профессионалами, они не владеют техникой использования чувствонепроницаемой шторы или искусством исповедовать – одним словом, надежными способами слушать и не слышать.

Итак, они слушают, как бог на душу положит и время от времени вставляют: «очень любопытно!», «неужели?», «чрезвычайно интересно!» – давая понять, что им это совершенно неинтересно. Они также говорят в открытую: «и не говорите!» – что в данном случае означает именно то, что оно означает.

Немудрено, что персонажи сказок и легенд вверяли свои тайны ямкам в песке или дуплистым вербам. Те по крайней мере молчали. Они не владели разговорными стереотипами и унизительными штампами.

Не удивительно, что мы приписываем алкоголю недостижимую способность развязывать языки; это правда, но не вся. Если мы обращаемся к помощи спиртного, то прежде всего потому, что в опьянении блаженно игнорируем, слушают ли нас остальные или нет. Мы не только изливаем (наконец-то!), что у нас на душе, но нам и не больно, что мы говорим впустую.

Таким образом, уважение к людям, обладающим даром речи, преувеличено. Нам бы следовало почитать редкостный талант выслушивать, приклонять слух. Нет без него дружбы, любви, подлинных связей между людьми. По-моему, люди, так или иначе ответственные за судьбу других людей – Господи, да разве бывает иначе? – должны бы сдавать строжайший государственный экзамен на умение выслушивать.

Это искусство многотрудное и ответственное, как и большинство прочих. Не менее трудное, чем искусство проповедовать. Впрочем, я согласен пойти навстречу: пусть какой-нибудь форум из самых ответственных лиц постановит, чтобы очень влиятельные люди выслушивали слова ближних хотя бы с таким же вниманием, как свои собственные. Пожалуй, этого было бы совершенно достаточно.

А между тем по свету ходит определенное – опять же небольшое – число индивидуумов, владеющих этим искусством. Точнее, для них это не искусство, а наслаждение, забава, просто естественное состояние. Когда они вас слушают, они вас слышат. Когда вы изливаете им свои радости и горести, они забывают о своих собственных. Они присваивают себе ваши тайны и судьбы не для того, чтобы с выгодой использовать их, – они ими интересуются, придают им значение, ведь это и их жизнь тоже.

Пожалуйста, ставьте им памятники. Или, по крайней мере, не лгите им в глаза.

Реальность

Пожар.

Огонь грозно полыхает из окон угловой квартиры на пятом этаже, облизывает окна шестого, густой черный дым вздымается ввысь, ветер рассеивает по крышам жгучие искры и опасность.

Внизу, на перекрестке, стоит толпа и наблюдает. Можно сказать, она целиком захвачена бесподобным спектаклем.

Разумеется, теоретически публике известно, что пожары возможны.

Но еще никогда не было пожара на углу улиц Аркад и Медзилаборецкой, во всяком случае, никто из присутствующих зрителей этого не помнил и даже не слыхал ничего такого в семье, на службе, в классе, на стадионе. К тому же дом, на пятом этаже которого загорелась квартира, всего-то стоит несколько лет.

Итак, пожар, публика с интересом ожидает развития событий.

Когда мы встречаем кого-нибудь с перевязанной головой (когда мы кого-то встречаем, а голова перевязана у него), мы спрашиваем его, как это случилось, и пострадавший нам объясняет, что он упал с лестницы, стал жертвой неудавшегося покушения или обоснованием для штрафного удара; если кто-нибудь доверится вам, что у него нестерпимо болит желудок, мы спрашиваем его, не поел ли он случаем нехороших грибков или зеленых слив, в крайнем случае залежавшихся устриц? Если мы узнаем из вторых рук, что умер человек, которого мы отдаленно знали, в придачу к печальной вести мы обычно узнаем и диагноз: инфаркт, алкоголь, ревность, скука. В явлениях, которые нас окружают, самой привлекательной бывает причина.

Правда, четыре шва на голове, хронический катар и гражданская смерть – приключения, так сказать, приватного характера, они затрагивают потерпевшего и его близких. Пожар в городе, к тому же на оживленном перекрестке, – это общественное событие; люди, столпившиеся внизу на перекрестке, вовсе не близкие – они зрители, а это, как мы покажем ниже, совсем не одно и то же.

Поэтому в данный момент все равно, что там, собственно, случилось наверху, в ком или в чем причина пожара. То ли кто-то включил электроплитку и уехал в Монтевидео, то ли кто-то польстился на жалкую страховку, то ли мы имеем дело с последним отголоском кровной мести в комбинации с пироманией.

Пожар, в натуральных цветах «орвоколор» развертывается пожар, не где-то там в мире, а в нашем городе, не на его отдаленном конце и не в наше отсутствие, как обычно до сих пор, а именно здесь, перед или хотя бы над нашим носом, при нашем почтенном личном участии, и это самое главное. Поэтому мы ни о чем не спрашиваем, смотрим и сопереживаем, как полагается зрелой, всесторонне образованной публике.

Но затем, как и в каждом порядочном театре, события приобретают размах.

На сцене появляются пожарники. Довольно нелогичное название: пожарники. Они ведь приезжают гасить, а не разводить пожар и ухаживать за ним, как, например, садовник разбивает и обхаживает сад; чистильщик по большей части чистит, ремонтник ремонтирует, а пожар должен бы гасить гасильщик; если б мы называли чистильщика пятнильщиком или мазильщиком, а ремонтника – ломастером, многие бы удивились.

Одним словом, появляются пожарники и делают все, что им положено делать и чему они обучены. Соскакивают с машины, несколькими высококвалифицированными движениями развертывают шланги, подключают их к водозаборным кранам, выдвигают лестницы, взбираются по ним, качают воду, поливают – гасят. Поскольку это тренированные профессионалы из дежурной части, у них есть командир, приказы которого они выполняют. Поскольку они люди, у них не сразу все получается, они преодолевают трудности, ошибаются, борются.

Толпа наблюдает, но не только; толпа развлекается, но не только; толпа смеется.

Если бы это было выдумано, то и говорить было бы не о чем – этим мы не хотим сказать, что о любой выдуманной истории нечего и говорить; наоборот, чем лучше она выдумана, тем больше о ней стоит говорить, но ведь эта история не выдумана, она действительно случилась, как это ни печально.

Дом горит, пожар ширится, угрожая соседним зданиям, пожарные прибыли с не слишком большим опозданием, делают, что в человеческих силах – а окружающая публика, захваченная представлением, громко забавляется, посылая сквозь копоть и сажу залпы смеха.

Произошел быстрый и простой процесс перевоплощения из близких в зрителей.

Хорошо помню, что в определенный момент люди стали оглядываться по сторонам: клянусь, они искали кинокамеру. И клянусь, или хотя бы заверяю вас, что в этом – ключ к тайне явления.

Хотя каждый своими глазами видел и знал, что дом в самом деле горит, почти никто не считал это правдоподобным; он ведь наблюдал пожар впервые в жизни, пожар застал его врасплох, до сих пор всегда горело в другом месте и в другое время.

Рассуждай хотя бы половина присутствующих о происходящем с подлинным участием, она бы сразу сообразила, что там наверху пропадают ценности, что как раз сейчас горит шкаф с книгами, или письменный стол с фамильными бумагами, или кушетка в стиле рококо, или хотя бы рукопись романа, что пожар неукротимо жаждет распространиться и что каждый из присутствующих в конечном счете проживает где-то, где тоже может случиться пожар. Но размышлять может пешеход – зрители наблюдают, ощущают.

Возможно, в пожарниках и было что-нибудь смешное: как они по команде одинаковым движением поспрыгивали с машины, как размотали шланги или как это не сразу им удалось, как вода хлестала вбок и брызгала на их каски, как они спотыкались на лестнице. Но было бесспорно, что они выполняют рискованную и самоотверженную работу, что свалиться с высоты пятого этажа и свалиться с буфета – совсем не одно и то же, что огонь может причинить ожоги и пожарникам, и вообще, что это не шутка.

Но пожарники работали, они оторвались от наблюдающих, они не были зрителями и потому могли быть лишь действующими лицами.

Конечно, большинство присутствующих сразу поняло, что это пожарники; поняли это даже те, кто никогда живых пожарников не видел, тем более в действии. В отличие от водителей, кондукторов в трамваях или электромонтеров на мачтах высоковольтной линии пожарники были какие-то смешные.

А именно – они были смешны в контексте, в котором до сих пор встречалась с ними присутствующая публика: в анекдотах, в кино, в литературе. Конечно, они бесстрашно подвергали себя опасности, но в жизни зрителей эта опасность еще не встречалась. Зрители еще не встречались с нею и с ними, как встречаются ежедневно с водителями, кондукторами трамваев или электромонтерами.

Реальность из вторых рук взяла верх над реальностью из первых рук.

Я знаю одиннадцатилетнего мальчика, который в жизни не видел настоящего осла; он воспринимал его только как часто употребляемое ругательство. Еще совсем недавно мы смеялись над модой двадцатых годов, между тем она стала модой семидесятых – тогда мы стали смеяться над модой сороковых-пятидесятых годов, мы ее отведали, но сейчас отмежевываемся от нее, чтобы над нею можно было посмеяться. Включим телевизор при передаче вокального концерта и выключим звук – животики можно надорвать!

Мы – зрители с правом надорвать себе животики. Наши предрассветные сны построены по законам кинематографа, с монтажом, возвратами, повторами и сценарной интерпункцией. Когда мы видим драму пожара и усилия пожарников, мы автоматически отрешаемся от мысли, что это «настоящее», и оглядываемся в поисках кинокамеры. Ведь если ее нет, то зачем бы все это делалось?

Эти люди, которые веселились на перекрестке, в то время как пожарники мужественно сражались с огнем, помимо своей воли больше верили своему опыту зрителей, чем собственным глазам.

По-видимому, чем больше новостей и информации они потребляют, тем уже диапазон их жизненного восприятия. Если им доведется пережить что-либо, они автоматически переводят пережитое на язык информации о переживаниях. Они выходят полюбоваться природой и воспринимают ее как произведение искусства, как видовую картинку. Трели соловья напоминают им музыкальную композицию о соловье. Закат они воспринимают как китч и еще гордятся этим. Белые Карпаты для них импрессионистичны, в Татрах они думают о картинах Вотрубы, а когда ложатся в постель с возлюбленной, они пожалуй, представляют себе, как бы это было с Софи Лорен.

А потом они смеются над пожарниками: они им смешны, хотя и спасают им жизнь.

К чему это приведет, не знаю. Горе нам, если в один прекрасный день пожарники тоже превратятся в зрителей. И хирурги, и та же «Скорая помощь». И, скажем, будущие родители.

Операция «Потоп»

– А чтоб их приподняло да треснуло! – сказал праотец Ной своей жене, пани Ноевой. – Не нравится мне все это.

Они стояли на живописном холме над самой современной судоверфью на свете и наблюдали за погрузкой на корабль, осуществлявшейся согласно плану.

Дул свежий ветерок, предвещавший кратковременные осадки, поэтому пани Ноева завязала кашемировую шаль узлом и спрятала нос в воротник новой шубы, полученной в подарок от мужа по случаю недавнего пятисотого дня рождения. И все-таки она громогласно чихнула. К тому же ночью ей снилась поварешка, а это, как известно, означает долгую дорогу и семейные ссоры. Она молчала, зная по опыту, что жене следует помалкивать в тряпочку, если у мужа неприятности с шефом.

Под ними стоял в сухом доке ковчег, плавучее транспортное средство, изготовленное в соответствии с оригинальной Господней техдокументацией. Сделан был ковчег из дерева гофер, осмоленного смолой внутри и снаружи, и сделан он был так: длина ковчега триста локтей, ширина его пятьдесят локтей, а высота его тридцать локтей, и был он устроен с отделениями и этажами: нижним, вторым, а также третьим.

Ной ни в коем случае не желал хулить Господа, но указания были даны чисто дилетантские; даже не очень искушенный специалист с первого взгляда догадался бы, что центр тяжести корабля лежит слишком высоко, что корабль будет неустойчивым – даже в том случае, если экипаж и груз не будут двигаться. А двигаться они будут, это уж будьте уверены.

Вот почему Ной мрачно взирал на животных, которые поднимались по трапу в колонне по два и скрывались в утробах корабля, и старался воздержаться от замечаний; Бог был, конечно, всеведущ во всех остальных отношениях, но о работе на верфях явно не имел понятия. Господь в очередной раз ударился в блистательную импровизацию, а кончилось это полной неподготовленностью проекта и заурядным затыканием плановых дыр.

Разумеется, Ной мог Его понять. Господь был рассержен, и вполне справедливо. Дело в том, что люди начали умножаться на земле, и родились у них дочери, тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы (еще бы не были, при таком-то безукоризненном происхождении), и брали их себе в жены, какую кто избрал. И сказал Господь Бог: не вечно Духу моему быть пренебрегаемым человеками сими в их заблуждениях, потому что они плоть; пусть будут дни их сто двадцать лет. И велико было развращение человеков на земле, и все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время.

То есть, говоря попросту, по-нашенски, люди начали наглеть, и это здорово действовало Господу на нервы.

И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю, ибо Я раскаялся, что создал их.

Но по своей общеизвестной благости и непоследовательности Он смилостивился над вышеупомянутым Ноем, который был мужем праведным и непорочным в роде своем и ходил перед Богом, в то время как земля растлилась перед лицом Божиим и наполнилась злодеяниями.

Вот почему Ной, по исконной профессии – дипломированный винодел, взялся за строительство корабля, ибо Господь Бог сказал Ною: конец всякой плоти пришел пред лице Мое, и вот, Я истреблю их с земли.

Остальное известно: Всемогущий поручил миролюбивому виноградарю сохранить из всех животных и от всякой плоти по паре, чтоб они остались в живых; мужского пола и женского, из птиц, скотов, пресмыкающихся по земле. Короче, полный зоологический комплект. И сделал Ной все: как повелел ему Господь, так он и сделал.

Лучше б он не делал.

Первым делом пришла жена сына Иафета и заявила, что ей необходима персональная каюта, на которую они имеют бесспорное право уже хотя бы как молодожены. Потом пришла жена сына Сима и заявила, что ни в коем случае не желает жить под одной крышей с блохами – она ведь родом из знатного семейства. Потом пришла жена сына Хама и заявила, что она в интересном положении и уж ее-то никто не втянет в дальнее плавание, потому что после свадебного путешествия она подвержена морской болезни.

– Кыш, – сказал им Ной. С женщинами он бывал немногословен.

Пани Ноева ничего не сказала, только мигнула невесткам, мол, мы-то все равно знаем свое, дайте мужикам перебеситься, а позже все уладится.

Но потом заявился сам Иафет, прибыл верхом на недавно объезженном молодом бронтозавре и начал:

– Отец, не гневайся, но директивы Старого Шефа опять начисто перепутаны и противоречивы, тут сам черт ногу сломит. В параграфе 19 главы шестой говорится, что из каждого вида животных мы должны погрузить по паре, то есть одного самца и одну самку; в то же время в параграфе 2 главы седьмой Он предписывает – цитирую – «всякого скота чистого возьми по семи, мужеского пола и женского, чтобы сохранить племя для всей земли», конец цитаты. Так какой же инструкции держаться? Кроме того, как разделить семь экземпляров так, чтобы каждая самка имела своего самца и наоборот? Хотел бы я поглядеть, кто с этим справится.

Затем пригарцевал сын Хам и изрек:

– Послушай, батя, тут вот какой вопрос: берем ли мы с собой парочку жуков-древоточцев? Ведь они нам источат всю конструкцию ковчега в открытом море, и мы утонем как котята. Ты об этом подумал?

И наконец – Сим:

– А с рыбами что у нас выходит? Разве это честно: истребить чуть ли не все живое, в том числе массу сиамских кошек, жаворонков и сценаристов – а за что? Они, видите ли, иногда занимались развратом; и в то же время амнистировать акул и разных смертоносных электрических водяных чудищ только потому, что они случайно имеют жабры и умеют плавать.

– А ну, цыц, – Ной уже вышел из себя, – лучше проверьте мачты, спасательные лодки и корабельные аптечки, и если что будет не так, я вам, соплякам, уши пообрываю.

На что сыновья, будучи эрудированными техническими кадрами, возразили:

– Отец, но ведь весь проект в корне ошибочен! Одна только идея чего стоит: строить океанский лайнер там, где никакого моря и в помине нет... Это же нужно быть чокнутым.

– Если корабль не придет к морю, море придет к кораблю, – прикрылся Ной цитатой из совсем другого катехизиса. Но и это его не спасло.

Наступил день, с которого мы начали рассказ, – день погрузки животного мира. Вот тут-то и начались трудности.

Стоят, значит, Ной и пани Ноева на холме, смотрят сверху на палубу для пассажиров первого класса и видят: Иафет ведет на корабль парочку славных бронтозавров.

– Эй, Иафет, сынок, – бодро окликнул его праотец человечества, – куда это ты их волокешь?!

– В ковчег, – невинно отвечает Иафет, – куда же еще?

– В ковчег? – сообразил Ной и сразу весь вспотел. – Да ведь они туда еле-еле войдут!

– Я тоже так думаю, – отвечает Иафет, – а что поделаешь? Они ведь тоже Божьи твари. Или в твоем договоре с Господом есть упоминание о том, что именно бронтозавры исключаются?

– Этого нет, – хрипло возразил Ной, – но...

– Но что?!

– Но ведь... если мы туда запустим бронтозавров, тогда придется загружать и динозавров, стегозавров, диплодоков, траходонов, игуанодонов...

– Птеродактилей, моноклонов, – педантично продолжал Сим, – мегалозавров, атлантозавров...

– Ну, хватит! – воскликнул Ной, выйдя из себя. – Если мы загрузим хотя бы одного атлантозавра, в ковчеге не останется места даже для дождевого червя!

– Но дело в том, – заметил Хам, – что мы должны загрузить не одного, а пару, верно?

– Итак, сбылись мои слова, – подвел невидимую черту Иафет. – Размеры транспортного средства глубоко занижены. Дилетантская работа. Триста на пятьдесят на тридцать локтей – этого мало даже для одного титанозавра. Старый Господь Бог мог бы и посоветоваться со специалистами, прежде чем давать тебе окончательные указания.

– А ты не мог бы с Ним еще разок поконсультироваться по этому вопросу? – робко спросила жена Ноева. Она в основном помалкивала, но уж если открывала рот, то непременно несла какую-то ахинею.

Ной заломил руки:

– Дискутировать с Господом Богом о технических деталях! Да Он вам что – прораб, или сват, или брат? Совсем спятили. Он мыслит и принимает решения исключительно о сущности явлений!

– Значит, решения о деталях придется принимать нам, – неожиданно произнес Иафет, сын Ноя, сына Ламеха, сына Мафусаила, сына Еноха и так далее – вплоть до Адама.

– Никаких решений принимать не будем! – вскричал Ной. – Все уже решено! Он решил! Кто мы есть? Мы здесь для того, чтобы исполнять Его волю! И баста!

– Хочу отдельную каюту, – сказала жена Иафета, заглядевшись на горизонт, – мы молодожены, мы еще и ста пятидесяти годов не прожили вместе.

– Хотела бы я знать, – заявила жена Хама, – кто и куда будет выносить помет от этих слонов, мамонтов и мастодонтов. На меня в нынешнем моем состоянии лучше не рассчитывать, заранее вам говорю.

– Только что поднялись овчарки, – сообщила жена Сима, – а у них не какая-нибудь пара блох, а миллион.

Ной – в переводе «муж покоя» – буйствовал.

– Послушай, отец, – предложил один из сыновей (все равно, какой), – если мы хотим выбраться из этой аферы, так сказать, не ободрав локтей, нам все равно придется выбирать.

– Что ты несешь! – вскричал Ной еще громче. – Свободная воля человека будет в программе еще только через добрую пару тысячелетий! Всему свое время! Не ломайте Господу график!

– Ну и пусть, – возразил этот сын, или все трое вместе, – возьмем небольшой задаток в счет будущей свободной воли. В конце концов, Старому Шефу ничего об этом знать не нужно. У него и другие заботы есть. А жен мы запрем в трюме.

Наступила минута молчания. Жена Ноева хотела что-то сказать, но ей коллективно заткнули рот одними взглядами.

– Что вы предлагаете? – спросил Ной.

– Давайте построим флотилию, – наобум высказался Сим.

– Чушь собачья, – кисло заметил Ной, – ибо уже через семь дней Господь будет изливать дождь на землю сорок дней и сорок ночей и истребит все существующее, что Он создал, с лица земли. За семь дней нам даже шхуну не построить. Кроме того, мне уже за седьмую сотню перевалило, поздновато приниматься за крупносерийное производство.

– Да плевать нам на животный мир, – высказался Хам. – Войдем в ковчег от вод потопа, ты и сыновья твои, и жена твоя, и жены наши, чтобы быть нам в безопасности перед источниками великой бездны, когда отворятся окна небесные. А? Как вы считаете?

– Браво, – визгливо воскликнул Ной, – а чем мы будем питаться, когда умножится вода и поднимет ковчег и он возвысится над землею? А у нас не будет на палубе ни гуся, ни теленка, ни борова? Разве мы вегетарианцы? Думать надо! – Тут он сообразил, что наговорил лишнего, и пошел на попятную, одновременно лавируя: – И вообще! О чем я доложу Господу? Как отчитаюсь по комплектности земных тварей? Кто их спасет, если не я?

Тут жена Ноева заметила, что ковчег слегка накренился под грузом всех этих бегемотов и носорогов, но ей не дали рта раскрыть. Все жарко дискутировали, громоздили горы аргументов, но во всех головах притаилась маленькая такая предательская задняя мысль, и она все энергичнее пробивалась на поверхность и на передний план: что рано или поздно придется идти на компромисс.

И они шли и шли к нему до тех пор, пока не начался дождь.

И через семь дней воды потопа пришли на землю. В шестисотый год жизни Ноевой, во второй месяц, в семнадцатый день (этого) месяца – если кто-нибудь пожелает узнать точную дату. И когда продолжалось на земле наводнение сорок дней, умножилась вода и достигла ватерлинии Ноева ковчега – и нужно было решаться.

– Теперь уже ясно, – констатировал Иафет, – что всю скотину мы не можем прихватить при всем желании, и значит, нужно выбирать.

– Нужно сообщить шефу, – сокрушенно вздохнул Ной.

– Черта лысого нужно Ему сообщать, – упрямо возражал Сим. – Это еще больше запутает организационную сторону всего мероприятия. Ты думаешь, у Него есть алфавитный перечень всех страшилищ, которые бегают тут по земле?

Ной осмотрелся: из бегающих по земле все уже были по бедра в воде. Гориллы начали плавать кролем.

– Лично мне наплевать, – заявила жена Иафета, – кого вы здесь оставите тонуть. Но вы должны непременно погрузить лис, нутрий, куниц, соболей, бобров, горностаев, выдр, ну еще, может, кроликов и овец. Это на предмет качественных мехов. Не стану же я вам бегать голая. На море везде сквозняки.

– Подумайте о моей диете, – сказала жена Хама, – и пожалуйста, не забудьте о цыплятах, индюках, бекасах, куропатках, перепелках и так далее. Доктор прописал мне блюда из птицы. Боже мой, куда подевались эти капли, опять меня замутило.

– А олени, и серны, и крокодилы, и страусы, и жвачные... – начала загибать пальцы жена Сима, весьма практичная особа. – Надо же подумать о вешалках, пуговицах, сумочках, перьях для шляп, гребнях...

Этому перечню не было конца.

– И пожалуйста, – не удержалась под конец Ноева жена, – возьмите на корабль белочку, ладно?

– Белочку? – рявкнул на нее Ной. – А почему именно белочку?

– Сама не знаю, – пани Ноева покраснела от смущения. – Это такая симпатичная зверюшка...

– И поэтому, черт побери, – разошелся Ной, – потому что она симпатичная, поэтому мы должны спасти ее за счет несимпатичных? Ну, это уже конец света! И вообще, что такое симпатичные-несимпатичные? Ведь это же крайне относительные понятия! Я, например, обожаю пчел и ненавижу виноградную тлю и скворцов, которые губят мой виноград!

– Бронтозавры, – деловито заметил Иафет, – не бог весть какие симпатичные, зато они помогли нам соорудить ковчег. Думаю, было бы свинством и неблагодарностью поначалу использовать их как бульдозеры, краны и скреперы и наплевать на них потом, когда вода подымется выше крыши.

– Бронтозавра, – возразила жена Хамова, втирая в виски вьетнамскую мазь, – насколько мне известно, нельзя подоить. А мне понадобится свежее молоко. Это я на случай, если вы забудете. Но вы, естественно, забудете.

– Без птеранодона нам вообще якоря не поднять, – категорически заявил Хам.

– А что это такое – птеранодон? – спросили женщины.

Интеллигентки называются.

– Крупнейшая птица от сотворения мира, – объяснил Хам. – Размах крыльев восемь саженей, грузоподъемность три взрослых мужика, радиус действия двести морских миль.

– А на кой он нам? – спросил Ной.

– А на чем ты полетишь искать сушу, может, на голубке? – саркастически спросил Хам. – Или у тебя вертолет есть?

Они дискутировали в этом роде, пока вода не поднялась намного выше ватерлинии Ноева ковчега. Корабль закачался на волнах, и якорные канаты угрожающе натянулись.

– Дети, – сказала пани Ноева, – по-моему, пора поспешить.

– И без тебя знаем, – осадил ее Ной.

– Будем бросать жребий? – с готовностью спросил Иафет. – Напишем названия животных на бумажках...

– Хрен тебе, а не жребий, – раздраженно сказал Ной. – Не дай Бог, вытащим пару титанозавров, тогда на чем нам самим спасаться? На надувных матрацах?

И тогда жена Ноева сказала:

– Я думаю...

Ее хотели было оборвать, но ни у кого никаких новых мыслей уже не было. И поэтому наступила тишина.

– Я вот что думаю, – продолжала осмелевшая пани Ноева, – наверное, придется нам всех этих завров и вообще крупных животных оставить за бортом.

Они терпеливо слушали ее. Они заранее смирились с чушью, которую она будет нести.

– Потому что в один прекрасный день, – продолжала жена Ноева, – насколько я Его знаю, придет Господь и спросит список спасенных животных. И теперь представь себе, Ной, что ты представляешь ему перечень, а в нем – четыре названия.

– Боже мой, – вздохнул Ной, – и подумать страшно.

– Ну, вот видишь. Но если ты Ему представишь ведомость, а в ней – тысяч двадцать названий, тогда он и внимания не обратит, что в перечне утопших будет каких-либо сорок-пятьдесят видов.

– Это значит, – недоверчиво спросил Иафет, – что мы спасем всех простейших, и глистов, и солитеров, вшей, и скорпионов, и жаб, хорьков, тапиров и пиявок – и что после потопа не будет, например, великолепных высокопроизводительных динозавров с минимальной потребностью в ремонте?

Жена Ноева легонько кивнула.

– А кто будет за нас работать? Кто будет бремя влачить? Кто, черт бы их побрал, будет развивать промышленность? На ком ездить будем? – воскликнул Иафет.

– Господа, – заметила она, – если не ошибаюсь, вода уже подступила к окошку капитанской каюты.

И они начали погрузку.

Они брали животных малого и среднего калибра, так сказать, от слона и меньше: львов и антилоп, барсуков и бакланов, кротов и колибри, словом, все, что удобно размещалось и не отнимало много места для остальных. Получилось то, что надо: скоро Ной имел в своем распоряжении длиннющий перечень спасенных существ, в то время как список обреченных был в общем-то краток. Вернее, был бы, если б уже существовала письменность. Но поскольку ее не существовало, можно сказать, что на одного мертвого паразавролофа приходилось примерно полтора миллиона колибри или два миллиарда тараканов. Мы рассуждаем чисто образно, потому что тогда ведь еще не было компьютеров.

Но уж совершенно без-образно случилось нечто иное.

Вместе с борзыми и хамелеонами, медведями и скунсами, дикобразами и жуками-рогачами на корабль попали также существа, которые практически не занимали места, но согласно воле Божьей (правда, догматически истолкованной) не должны были отсутствовать: бактерии, бациллы, кокки и вирусы, в том числе чумы, проказы и туберкулеза, тифа, паратифа и дизентерии, триппера и гангрены. В плане размещения они не были брюхатыми, как трицератопсы, или хвостатыми, как коритозавры, они не ломали мачты и не создавали трещин на корме и на носу. И это было замечательно и отвечало замыслам Ноя.

Поэтому все были довольны.

И усилилась вода на земле чрезвычайно, так что покрылись все высокие горы, какие есть под всем небом;

на пятнадцать локтей поднялась над ними вода, и покрылись горы;

и лишилась жизни всякая плоть, движущаяся по земле, и птицы, и скоты, и звери, все гады, ползающие по земле, и все люди;

все, что имело дыхание духа жизни в ноздрях своих на суше, умерло;

истребилось всякое существо, которое было на поверхности земли: от человека до скота, и гадов, и птиц небесных, – все истребилось с земли, остался только Ной и что было с ним в ковчеге;

вода же усиливалась на земле сто пятьдесят дней.

– Я, право, не знаю, – сказала на сто четырнадцатый день Иафетова жена, – для чего мы взяли с собой жабу. Какая от нее польза, какая радость? Тьфу.

– Если б мы взяли с собой хотя бы одного гипсилофадонта, – сказал на сто тридцать третий день Сим, – у нас были бы бифштексы до конца плавания. О чем мы думали? И вообще, кто здесь отвечает за снабжение?

На сто сороковой день в носу Иафета возник нарыв, вызванный идиотской бактериальной инфекцией. Иафет выглядел как клоун.

Вскоре всем стало ясно, что они взяли с собой не тех животных.

Возможно, они подумывали, как бы им незаметно утопить кой-кого из фауны и потом замаскировать это дело перед Господом, раз уж они не могли воскресить несчастных тварей, брошенных на произвол водных стихий. Об этом нам ничего не известно. Так или иначе вспомнил Бог о Ное, и о всех зверях, и о всех скотах, бывших с ним в ковчеге; и навел Бог ветер на землю, и воды остановились. И закрылись источники бездны и окна небесные, и перестал дождь с неба.

Вода же постепенно возвращалась с земли, и стала убывать вода. И остановился ковчег в седьмом месяце, в семнадцатый день того месяца, на горах Араратских.

– Вот видите, – сказал Сим, – если б у нас был птеранодон, мы могли бы слетать на разведку; я был бы пилотом, Хам – наблюдателем и навигатором, а Иафет – палубным механиком.

Однако Ной выпустил от себя голубя, чтобы видеть, сошла ли вода с лица земли, но голубь не нашел места покоя для ног своих и потому возвратился к нему в ковчег. И помедлил еще семь дней других и опять выпустил от себя голубя. Голубь возвратился к нему в вечернее время, и вот, свежий масличный лист во рту у него, и Ной узнал, что вода сошла с земли.

– Все на выход! – воскликнул он. – Конечная!

– Где мы? – спросила жена Ноева.

– В Армении, – прикрикнул на нее Ной, – что за глупые вопросы?

– А что мы здесь будем делать? – спросил Йафет.

– Будем возделывать землю и насаждать виноградники, – отвечал Ной, – а что же еще?

– Вот как? – возразил Иафет. – Целину будем осваивать? А кто нам будет таскать плуг, если мы ухайдакали бронтозавра?

Вскоре жена Хамова заболела инфекционным гриппом, потому что, само собой, вирус инфекционного гриппа жил здесь как у Христа за пазухой.

А виноградная тля тоже поживала неплохо и с удовольствием жрала виноградную лозу, а если появлялся какой-то виноград, его клевали скворцы. Потом началось нашествие саранчи, которую они по непонятным причинам тоже прихватили с собой. А две овчарки взбесились, а Сима ужалила гадюка, а волк задрал овцу, а куница передушила кур, а жена Симова села на ежа. И так без конца.

И, увидев это, Ной, муж земли, начал пить вино и ушел в шатер свой и там нажрался до чертиков. Ибо увидел, что все напортачено до самого конца всемирной истории. А потом он обнажился посреди своего шатра. Потому что Ной был не только праотцем, но и эксгибиционистом.

Сим же и Иафет взяли одежду и, положив ее на плечи свои, пошли задом и покрыли наготу отца своего; лица их были обращены назад, и они не видали наготы отца своего.

Когда же потом Ной проспался от вина своего и узнал, что случилось, он страшно испугался и вскричал:

– Господи Иисусе Христе, что мне скажет Господь, когда узнает, как мы все испортили и испохабили?! Да ведь он меня разорвет пополам, как гусеницу.

– Предоставь это мне, – сказала тогда жена Ноева, – я сама с ним потолкую.

Она догладила белье, вытерла руки, причесалась наскоро и поднялась на гору Арарат, где без надлежащей консервации трухлявел Ноев ковчег, и в нем поселились черви, которых тоже прихватили с собой.

– Господи, Бог наш и Владыка наш, слышишь ли ты меня? – спросила жена Ноева сочным альтом.

– Отчего же я тебя не слышу? – сказал Господь. – Я ведь не глухой.

– Тут с нашими зверями... – начала жена Ноева.

– Ну, что с ними такое?

Жена Ноева замялась.

– Чего-то мы там напутали, – говорит, – взяли не тех, кого следовало, полезных утопили, а всякую шушеру поспасали. Словом, вышло не так, как надо.

– Да нет же, именно так вышло, как надо, – улыбается Господь в своей бесконечной доброте и мудрости.

– То есть как это? – удивляется Ноиха. – Ты нас даже не бранишь? И наказания на нас не возлагаешь? И громовым голосом нас не страшишь?

Господь затряс седой головой. Немногие об этом знают, но у Него, помимо всего прочего, есть чувство юмора. Он сразу понял ситуацию.

– Неужто ты думаешь, – стал он разъяснять ее жене Ноевой, особе совершенно некомпетентной, да еще женского рода в придачу, – что я бы вам позволил просто так, за красивые глаза, жить без бацилл и без хищных зверей, без вшей и клопов, словом, как на небесах? Это уж мне решать, так и запомни. О вас написано, что вы в поте лица своего будете есть хлеб свой насущный, ясно? Вместе с волами! И никаких роскошеств, жизнь – это вам не гулянки при луне. В конечном итоге все шло по плану...

Жена Ноева не переставала поражаться.

– В конце концов, – улыбался Господь, – уж не воображаешь ли ты себе, что там, внизу, листок может шелохнуться на дереве без моего ведома?

– Так это значит, – жена Ноева на миг прикрыла рот ладонью, – это означает, Бог наш и Господь наш, что Ты знал обо всем? Что эти замечательные чудища утонут, а эти мерзкие стрептококки останутся?

– Знал? – Господь Бог засмеялся. – А тебе, доченька, разве не известно, что я всеведущ? Операцией «Потоп» я руководил собственноручно, как и всем остальным. Не стану же я доверять такой важный поворот в истории человечества человеку! Только этого не хватало.

После чего Господь отпустил жену Ноеву. Она вернулась в шатер мужа своего и сделала вид, что собирается готовить ужин.

– Ну! – нетерпеливо воскликнул Ной. – Что было там, на горе?

И он нетерпеливо заиграл пальцами, как пианист перед концертом.

– Плохо было, – произнесла его подруга и начала чистить картошку.

– Разорялся? – осторожно допытывался Ной. – Метал громы и форменные молнии?

– Лучше и не спрашивай.

– Что Он говорил? – вытягивал Ной из нее информацию.

– Что ты все напортачил.

– Что? Так прямо и сказал «напортачил»?

– Кажется, он сказал «испохабил».

– Не может быть! – в отчаянии воскликнул Ной.

– Тогда иди и сам спроси. – Жена Ноева бросила картофелину в воду. – Кстати, Он просил передать, чтобы ты Ему на глаза не показывался.

– А еще что? – пискнул Ной.

– Он возлагает на тебя ответственность, – подчеркнула жена Ноева и поставила кастрюлю на плиту.

– За что? – Ной побледнел.

– Вообще за все. За погубленных животных, за спасенных животных, за неудавшуюся операцию «Потоп» со всеми потрохами. Ответственность на веки ложится на тебя.

Они помолчали.

– Он снимает меня с должности? – деловито спросил Ной.

– Хотел было. – Жена Ноева походя помешала что-то в чугунке. – Но я Его умолила.

– То есть как? Не понимаю!

– А что тебе тут понимать? Поплакала, обняла Его колена, напомнила про необеспеченных сынов и невесток, попросила отсрочки.

– А Он?

– Мол, оставит тебя эти оставшиеся триста пятьдесят лет до пенсии.

– Факт?

– Факт... Правда, – сказала жена Ноева, – если ты хочешь знать мою точку зрения...

– Много разговариваешь, – сказал Ной.

Так вот получилось, что Иафет родил Гомера, Магога, Мадая, Иавана, Фувала, Мешеха и Фираса. А Гомер опять же – Аскеназа, Рифата и Фогарма, тогда как сыновья Иавана были Елиса, Фарсис, Киттим и Доданим. От сих населились острова народов в землях их, каждый по языку своему, по племенам своим, в народах своих.

И так далее – вплоть до автора этих строк.

Воскресение Лазаря

– Иисусе Христе, – причитал Лазарь из Вифании сиплым тенорком, прижимая ладонь к распухшей щеке, – ой как зуб болит! Господи, чем я перед Тобой провинился, за что Ты меня так караешь?

– Не хнычь, – сказала брату Марфа. – В жизни не видела таких неблагодарных. Ты бы лучше радовался. Раз у тебя болит зуб, значит, ты живой. А несколько дней тому назад ты в могиле лежал, и у тебя вообще ничего не болело. И ты уже смердел, если хочешь знать. Так что давай-ка не возникай, живешь себе – ну и радуйся.

Марфа была женщина трезвая и практичная.

– Да уж, если б меня спросили, – пискнул Лазарь, скорчив гримасу, – я бы еще подумал...

– Не богохульствуй, – прикрикнула на него Марфа, стиравшая лифчики на рифленой доске, которая в Иудее, Галилее и близлежащих местах считалась последним словом технической мысли. – Не богохульствуй и не путайся у меня под ногами на кухне, ты же видишь, у меня большая стирка.

– Так ведь болит же, – продолжал скулить Лазарь.

Марфа выпрямила свой могучий стан и, помолчав, спросила:

– Я одного не понимаю: почему ты не попросил Учителя вылечить этот твой дурацкий зуб? Ведь для него это пара пустяков. Взял бы и уладил все одним махом.

Растерявшись, Лазарь умолк, зато из соседней комнаты зазвучал сочный, страстный, бархатисто-фиолетовый альт сестры Марии:

– Бога ради, перестаньте! Ведь это же ужасно!

– Что ужасно? – спросила Марфа через плечо и мокрой рукой, шершавой и красной от щелока, откинула слипшуюся прядь волос, нависшую на глаза.

– Этот ваш невыносимый цинизм! – воскликнула Мария, и ее стройный силуэт возник в дверном проеме. В руках у Марии были маникюрные ножницы, которыми она подстригала ногти на своих прекрасных, длинных ногах, покрытых нежным пушком. – Слышать этого не могу! Наш Учитель возвращает людям дыхание жизни и зрение, исцеляет от проказы, от падучей, от безумия, а вы хотите, чтобы он запломбировал Лазарю зуб! Вы с ума сошли! Завтра вы вздумаете занять у Него червонец! – Из черных миндалевидных глаз Марии сыпались молнии.

– Во-первых, – сказала Марфа и могучим рывком выдернула из корыта затычку, чтобы слить грязную воду, – во-первых, не разгуливай здесь полуголая, наш Лазарчик воскрес и он как-никак мужчина, хотя и приходится тебе братом. А во-вторых, я не понимаю, почему бы Учителю заодно не помочь Лазарю и с этим его зубом. Насколько я Его знаю, Он бы наверняка не обиделся. Но тебе, конечно, и в голову не пришло подсказать Ему, ты тоже только о себе и думаешь. Хотя Он готов был выполнить любое твое желание. Он с тебя глаз не сводил, даже соседи это заметили.

– Я не допущу, – провозгласила Мария и чуть-чуть притянула халатик к своему жаркому телу, – чтобы о Нем говорили в таком тоне. Появись Он здесь еще раз, я бы ни за что не стала приставать к нему с подобной чепухой, можешь быть уверена.

– Да, я знаю, – и глазом не моргнув, сказала Марфа и потянулась за мылом, – уж ты бы на колени упала, ноги Ему поумывала слезами и волосами своими вытерла. И при этом поглядывала на Него, замечает ли Он, зачтется ли это тебе. Кроме того, – Марфа не давала сестре рта раскрыть, – кроме того, никакая это не чепуха. И в конце концов, мы же не задаром просим. А что касается воскрешения, так мы ведь тоже в долгу не остались. Ты знаешь, почем нынче импортные благовония и сколько за ними нужно отстоять в очереди? А ты Ему вылила на голову целый кувшин! Да еще на глазах у десятков гостей!

– И сделаю это снова, если представится случай! – запальчиво крикнула Мария со слезами на глазах. – Хоть сто раз сделаю! Даже если бы ради этого пришлось целый год отказываться от ужина! – Помолчав, она вдруг прошептала: – Ты помнишь, какой у Него был голос! Когда Он заговорил, словно все небесные арфы зазвучали вдруг! Как вспомню об этом, я вся дрожу, словно пальмовый лист от дуновения морского ветерка.

– Тебе, я вижу, не морской ветерок нужен, – скептически заметила Марфа, испытующе поглядывая на сестру, – а жених. Кстати, как у тебя с соседским Элиезером? Ну ладно, ладно. Лучше бы ты залатала бурнус нашему милому братцу – он уже пятый день, как воскрес, а ходить ему, бедолаге, не в чем.

О чем сестры препирались дальше, Лазарь уже не слышал. Сотрясаемый пульсирующей болью в правой верхней восьмерке, он вышел во двор, уселся в тени масличного дерева и зарыл лицо в ладонях. Что-то у него никак не ладилось с жизнью. Зуб совсем ошалел. Перебранки сестер действовали ему на нервы. Из пустыни несло жаром, как из раскаленной печи. Все было невыносимо, особенно же сама жизнь.

Вот уже пятый день Лазарь тщетно пытался выстроить свои воспоминания в удобочитаемом порядке. Он помнил, что был очень болен, что в жару его преследовали чудовища, похожие на медуз, и грудь сотрясалась от удушья, что заботливая Марфа поила его горячим куриным бульоном, а нежная Мария гладила прохладной ладонью его вспотевший лоб... Что было дальше – этого он никак не мог вспомнить. Он помнит только настойчивый голос, вдруг воззвавший к нему:

– Лазарь! Иди вон.

И он, Лазарь, услышал, как отваливали камень, закрывающий вход в пещеру, и сбросили тяжелую каменную плиту с гроба. Тогда он попытался встать и выйти, но не мог даже шелохнуться, потому что весь был запеленут в какие-то полотнища, плотно обвитые вокруг тела. Тогда незнакомые руки подняли его, а другие руки, знакомые руки сестер, Марфы и Марии, освободили его от тесного савана. Тот же незнакомый голос сказал:

– Развяжите его и оставьте, пусть идет.

Тут Лазарь поднял веки и увидел, что вокруг стоят люди и глядят на него выпученными глазами, что некоторые поверглись на землю, другие молитвенно сложили руки, третьи не могли сделать ни того, ни другого, так как держали на веревке козу или петуха под мышкой или корзинку с рыбой. Того, чей голос услышал Лазарь, уже не было. Смеясь и плача, сестры отвели брата домой.

Дома они отпраздновали воскресение втроем, праздновали как знали и как могли: ели хлеб с медом, с овечьим сыром и фрукты, пили соки бродившие и небродившие – Лазарь, разумеется, пил только небродившие соки, так как был на диете.

С тех пор Лазарь жил за счет того, что он чудесным образом ожил.

Приходили взглянуть на него земляки с ближних дворов, некоторые даже ощупывали Лазаря, и все поздравляли его с чудом. Для большей весомости поздравлений каждый приносил какой-нибудь дар: кусок жареной баранины или гроздь бананов, мешочек фасоли или горшочек шиповникового повидла, а Марфа всем этим распоряжалась по-хозяйски, пытаясь в первую очередь расплатиться с долгами, возникшими из-за длительного и тщетного лечения Лазаря в былой жизни.

После земляков стали наведываться жители соседних местечек, после друзей и знакомых – римские эмиссары из Кесарии и эксперты фарисеев из города Ерушалаима. Первых влекло сюда любопытство – ведь многие уже были наслышаны о чудесах Назарянина, о его способности исцелять увечных и одержимых злым духом, но есть ведь большая разница, случилось ли это где-то в далекой Тивериаде или здесь у нас, прямо за углом; зато те, другие, приходили сюда по специальному поручению, чтобы убедиться, что речь идет не об очередном трюке, массовом гипнозе или политическом маневре.

Затем посещения вообще прекратились, а у Лазаря начал болеть зуб. И это было окончательным доказательством того, что он живой.

Быть покойником – не бог весть какое удовольствие, но быть живым и лезть на стенку от зубной боли – это уже настоящий ад. Кончилось дело тем, что Лазарь пересилил свой страх, встал на ноги и поплелся к фельдшеру.

– Пять пиастров, – сказал фельдшер, мельком заглянув Лазарю в рот.

– Как-как, простите? – спросил Лазарь из Вифании.

– Пять пиастров, – повторил фельдшер, – такова теперь плата за удаление зуба согласно последнему прейскуранту медицинского общества.

– Но, – возразил Лазарь, – в настоящий момент у меня нет денег.

– Тогда твое дело швах, – сказал фельдшер. – Завтра у тебя будет воспаление надкостницы как маков цвет.

– Неужели совсем ничего нельзя сделать? – взмолился Лазарь. – Я ведь тот самый Лазарь, который восстал из мертвых.

– Я вижу, – сказал фельдшер, явно не осведомленный о новейших событиях, – ты уже бредить начал от высокой температуры.

Наконец сошлись на том, что в виде исключения фельдшер выдернет Лазарю зуб в долг, зато гонорар составит уже десять пиастров.

Лазарь вопил так, что его было слышно далеко за Иорданом.

На другой день Лазарю полегчало. Он сообщил сестрам, что должен фельдшеру десять пиастров.

– В доме нет ни гроша, – решительно заявила Марфа. – Обратись к своей сестре, пусть отнесет в ломбард одну из своих серебряных брошек.

– Об этом не может быть и речи, – возразила Мария. – Каждая из них связана с каким-то незабываемым личным воспоминанием. Давайте лучше продадим гуся.

– Об этом не может быть и речи, – парировала Марфа. – Гусь предназначен для Пасхи. – Тут Марфа взглянула на брата и задумчиво произнесла: – А почему бы Лазарю не пойти опять работать?

– Работать? – изумился Лазарь.

– А что? – безжалостно напирала на него Марфа. – Никто больше не приходит глядеть на тебя, а долги нужно выплачивать, иначе к нам пришлют судебного исполнителя.

Лазарь попытался обратить умоляющий взгляд к Марии, но та уже куда-то испарилась – как всегда, когда речь заходила о семейных проблемах, связанных с хлебом насущным. Она была скорее источником света и блаженства, нежным украшением мира сего, чем его хлебом и разумом.

Вот так и получилось, что Лазарь, хотя и был телесным воплощением чуда, все же отправился на работу.

Солнце уже стояло высоко, когда Лазарь пришел на мебельное предприятие «Насон и сын – фирма, основанная в 78 году до Рождества Христова», где работал резчиком-краснодеревщиком до самой своей смерти. Старый Насон стоял, широко расставив ноги, в дверях своей конторы и поигрывал золотой цепочкой с миниатюрными песочными часиками.

– Мир тебе, – поздоровался с ним Лазарь.

– Какие люди нас навещают! – ответил старый Насон с кислой саркастической улыбкой. – Ты чего это на работу не выходишь, Лазарь?

– Я был... болен, – сказал Лазарь, глядя в сторону. Он чуть было не сказал «я был мертв», но решил не нарываться на возможные осложнения.

– А я уж было думал, не помер ли ты, – проворчал шеф. – Именно сейчас, когда у нас срочный заказ на полный комплект мебели для новой виллы Анании. Нашел время бездельничать. Я такие штучки просто обожаю.

Лазарь твердо решил не ссориться с хозяином.

– Так я могу выйти на работу? – кротко спросил он.

– Нет, не можешь, – отрезал Насон и спрятал песочные часы в складку бурнуса. – Ты что думал, я буду ждать, пока ты соизволишь выйти на работу? На твою ставку я взял двух подмастерьев.

Остолбеневший Лазарь стоял как вкопанный.

– Что же мне теперь делать? – беспомощно спросил он наконец. – Мне нужно платить доктору.

– Это уж твоя проблема, – буркнул Насон и отвернулся. Но тут что-то шевельнулось в нем, возможно, он даже покосился на раскаленное добела небо, подумал, что такое асоциальное поведение могло бы Кой-кому там, наверху, не понравиться, и брюзгливо добавил: – Слышал я о свободных местах в нашей бранже. Правда, уровень не тот, что у нашего предприятия, другого такого, приятель, не найдешь между Сихемом и Вирсавией...

– Да-да, конечно. А где... где же они есть, эти свободные места? – терпеливо спросил Лазарь.

– Говорят, братья-близнецы в Раме ищут столяров, – процедил Насон. – Это, правда, не очень солидная фирма, и отсюда не близкий свет, но при нынешней безработице выбирать не приходится.

Итак, благословясь, Лазарь подался в Раму, страшно потея и бранясь. Смерть, видимо, очень утомила его, поскольку он еле доплелся до маленькой фабрички братьев-близнецов.

– Я слышал, ты свое дело знаешь, – рассудительно сказал ему Иосия, один из двух братьев-близнецов, – старый Насон как-то упоминал о тебе за картами. Но только мы ведь не краснодеревщики, всякие финтифлюшки нам ни к чему, поэтому резчиков мы не держим. Мы изготавливаем секционную мебель для синагог, таможен и в этом роде. А выглядишь ты неважно, зеленый весь – ты, часом, не болел?

– Это уже позади, – торопливо отвечал Лазарь. – Я согласен на любую работу.

– Ну ладно, – смилостивился Иосия, которому позарез нужна была квалифицированная рабочая сила. – Попробуем тебя в деле. Документы у тебя есть?

Документов у Лазаря не было. Он отлично знал, что личные документы после смерти их обладателя сдавали писарю местного совета старейшин, а тот немедленно их списывал.

– Приноси свои бумаги, – закончил Иосия разговор и хлопнул Лазаря по плечу, – и можешь становиться к строгальному станку.

Лазарь побрел назад, в Вифанию, и там попросил у писаря совета старейшин новые документы.

– Лазарь, Лазарь, – задумчиво повторил канцелярист, ковыряя в носу, – был у нас в городе один Лазарь, но он недавно помер.

– Это я и есть, – скромно сказал Лазарь.

– Иди ты! – рассмеялся писарь, но тут же посерьезнел. – Ты не где-нибудь, а в учреждении, и шуточки здесь не к месту. Тем более такие примитивные.

– Но это в самом деле я, – сказал Лазарь, не моргнув глазом.

Писарь испугался.

– Тогда чего же ты стоишь здесь? – недоверчиво спросил он.

– Меня воскресили, – пробормотал Лазарь.

– Ишь ты. Скажи, пожалуйста. И кто же тебя воскресил?

– Некий Галилеянин.

– Не слыхал о таком, – обронил писарь. В его бумагах такой не числился, значит, его никогда и не существовало. – А что тебе здесь, собственно, нужно? – спросил он с подозрением.

– Мне нужны новые документы, – сказал Лазарь. – Свидетельство о рождении, трудовая книжка и так далее.

Лицо писаря стало неприступно строгим. Буквально на глазах он становился молекулой власти.

– Свидетельство о рождении, – писарь не говорил, а гвозди вколачивал, – выдается при рождении.

– Это именно мой случай, – с надеждой ухватился Лазарь за эти слова, – хотя и не совсем обычный.

Писарь затряс лысиной:

– Нет. Рождение – это когда родитель или другое лицо, им уполномоченное, приносит подтверждение от фельдшера или от повитухи, что человек действительно родился. Ты можешь принести подтверждение от повитухи? И вообще – есть у тебя родители?

– Нет, – честно отвечал озадаченный Лазарь.

– Ну, вот видишь, – писарь положил свои костлявые руки на стол с чернильницей. – Уж больно просто вы себе все представляете. Этак ведь может кто угодно прийти: гони, мол, документы, а потом загонят их на стороне.

– Но я... – по-видимому, Лазарь хотел сказать, что он...

– Послушай, – писарь еще не потерял интереса к своему собеседнику, – а об этом самом, ну, об этом воскресении, существует какой-нибудь официальный протокол?

– По-моему, – прошептал Лазарь, – пока еще нет.

– Ну вот, пожалуйста! – торжествующе воскликнул писарь. – Нет, честное слово, я этот народ никак не могу понять: как вы себе все это представляете? Значит, приходит сюда какой-то – как бишь его звали?

– Назарянин.

– Только что ты называл его по-другому.

– Назарянин или Галилеянин. Все зовут его Учителем.

– Значит, приходит сюда какой-то учитель – Бог знает, есть ли у него вообще учительский диплом – и давай воскрешать людей. Без официального разрешения, без согласия властей, без печати. Слыханное ли это дело? Можно ли такое терпеть? Это кончилось бы всеобщим хаосом. – Тут писарь о чем-то вспомнил. – Постой, – он поднял указательный палец. – Лазарь, Лазарь... – опять повторил он и начал рыться в бумагах на полке. – Лазарь! Ну, что я говорил? Вот он, голубчик! Вот его свидетельство о смерти! Умер от воспаления легких! Черным по белому! Законный документ! Не понимаю, чего тебе еще нужно?

– Но я живой, – мучительно выдавил из себя Лазарь.

– Нет! – прикрикнул на него писарь. – Вот тут ты ошибаешься. С того момента, как это свидетельство о смерти приобрело законную силу, ты покойник. – Немного успокоившись, писарь объяснил назидательным тоном: – Пойми же, любезный. Если б люди воскресали из мертвых по своей прихоти или по поводу прихода какого-то бродячего лекаря или шамана, тогда рухнул бы весь административный аппарат! Представляешь, чем бы все это кончилось?

– А нельзя ли, – осторожно намекнул Лазарь, – хоть разочек сделать исключение... Я бы вас отблагодарил...

– Исключение? – ехидно захихикал писарь. – Исключения возможны при договоре о купле-продаже недвижимости или при взимании десятины из урожая, но не в вопросах жизни и смерти! Закон предусматривает все!

Тут у обессиленного и отчаявшегося Лазаря лопнули нервы.

– Но ведь я же здесь! – заорал он на представителя законной власти. – Вот он я, стою перед тобой, ты меня видишь, разговариваешь со мной! Значит, я живой! Значит, я не мертвый! Так или нет?

Тут чиновник поднял крик, и стража вывела Лазаря. Писарь кричал ему вдогонку, что не сегодня завтра к нему может приехать ревизия из Рима и что он не собирается садиться из-за какого-то сумасшедшего, который здесь вообще не мог быть, поскольку он не существует, как свидетельствует официальный документ.

Кажется, только это обстоятельство и спасло Лазаря от порки и от карцера.

Несколько дней прошло, пока он пришел в себя и, уступая настояниям Марфы и мольбам Марии, снова отправился искать работу. Хотя Лазарь был высококвалифицированным резчиком по дереву и все признавали, что руки у него золотые, сейчас он готов был взяться за любое дело, лишь бы с него не спрашивали документов. Он попросился в конюхи в Кесарийском цирке, но там его подняли на смех. Страдания не прибавили Лазарю сил, выглядел он так, словно вот-вот заново отдаст Богу душу. Он вызвался работать погонщиком мулов у некоего Садока, оптового торговца пряностями, ходившего в длительные трансконтинентальные рейсы, но тот побоялся, что Лазарь будет слишком часто брать больничный лист. Он предлагал свою кандидатуру на вакантные места кельнера в первоклассном госпиции (то бишь ресторане) «Под развесистой оливой» и в третьеразрядном термополии (корчме) «Под трепещущей пальмой», но не прошел по конкурсу, хотя хозяева обоих заведений были его знакомыми.

Корчмарь сказал ему:

– Ты мне ни к чему, а вот приведи-ка сюда свою сестру Марию, я ее на руках буду носить, десять процентов комиссионных дам ей.

Ресторатор сказал:

– Не сердись, Лазарь, но ты смердишь,

– Что?!

– Ты уж не обижайся, но у нас самая лучшая кухня во всем крае... К нам римские офицеры ходят... А ты, извини меня, смердишь. Да и кто знает... что ни говори, ты ведь побывал там... по ту сторону. Так что прости, но мы здесь подаем изысканные фирменные кушанья, а ты...

Затем Лазарь попытал счастья у некоего Иоафама, тинктора (красильщика), а также у кориария (кожевника) Элиуда, рассчитывая, что уж здесь-то он никому не будет смердеть. Но оба выставили его, кожевник – потому, что ему стало известно из достоверного источника, какой Лазарь симулянт и мошенник, красильщик – потому, что по праву считал его вероотступником, богохульником и еретиком.

Сломленный душой и телом, Лазарь вернулся домой и рассказал сестрам о своих злоключениях. Между тем Марфа по собственной инициативе обошла своих знакомых, сутора (сапожника) Иоава, сыровара Неффалима и даже содержательницу лупанария (т. е. публичного дома) пани Авенирову, которая подыскивала вышибалу для своего заведения, – все безрезультатно. Узнала она также, что требуются гладиаторы, но одного взгляда на Лазаря было достаточно, чтобы отказаться от этой идеи. Вот и сидели они на кухне, неприбранной и затоптанной, пока даже у Марфы не сдали нервы и она заголосила:

– Да разве ж ты просил Его воскрешать тебя из мертвых, в самом деле!

И тут Мария подняла голову, и прекрасные очи ее засверкали из-под полуторадюймовых ресниц как две звезды, обнаженные руки ее затрепетали, когда она молитвенно сложила их, высокая ее грудь заволновалась от набожного экстаза, и она возгласила:

– Как же это мы не подумали о Нем? Как могли мы забыть Его? Кто же, как не Он, может вывести тебя, брат мой Лазарь, из юдоли скорби, кто иной поможет тебе в беде, избавит тебя от печалей? Приди к Нему, и Он взглянет на тебя своими бесконечно добрыми бархатными очами, возговорит своим изумительным голосом, в котором шумят кедры итурейские и поют волны аскалонские, и протянет тебе руку помощи...

– Факт, – подтвердила Марфа, хотя она из принципа не любила соглашаться с сестрой, – пускай вытягивает тебя из каши, которую Он же и заварил. В конце концов, раз Он умеет воскрешать покойников, значит, Ему ничего не стоит сварганить для тебя маленькую мастерскую с двумя верстаками – хотя бы здесь, на заднем дворе. Ну, что ж ты стоишь, чего ты ждешь?

Итак, Лазарь отправился из Вифании в город Ефраим, где пребывал в ту пору Господь со своими верными.

Но когда Лазарь приблизился к дому, в котором остановился Учитель, он понял, что ему не пробиться сквозь толпы народу. Здесь были иудеи из земли Ханаанской, греки из Сефориды и Тарихеи, множество чужеземцев из Дамаска, Тира и Филадельфии, и все хотели узреть Назарянина; поэтому ученикам Господним, Филиппу из Вифсаиды Галилейской и Андрею, на которых в тот день выпало дежурство, пришлось попотеть, чтобы организовать все должным образом.

После долгого ожидания в очереди Лазарь попал наконец к некоему Симону Искариоту.

– Чего тебе надобно, брат мой? – приветливо спросил Симон.

Лазарь высказал ему свое страстное желание встретиться с Назарянином.

– А где же твоя пальмовая ветвь? – спросил его Симон.

Лазарь объяснил, что на дороге, по которой он пришел, пальмы, как назло, не растут, к тому же он все равно не в силах был бы вскарабкаться на пальму; а на цветочный магазин у него, опять же, пиастров нет. Он повторил свою просьбу пропустить его к Назарянину, скромно заметив, что они довольно давно знакомы и что Учитель непременно вспомнит его и примет вне очереди.

– Господь наш, – сказал Симон Искариот, которого звали также Иудой, – в настоящий момент отсутствует. Он отправился на осляти в Ерушалаим, и народ провозглашает Ему осанну. О том, чтобы отвлекать Его, и речи быть не может. Но вдруг я сумею помочь тебе вместо Него? Расскажи мне, в чем состоят твои трудности.

И Лазарь из Вифании рассказал Симону-Иуде Искариоту, в чем состояли его трудности.

– Дружище, – воскликнул Искариот, – и с такими пустяками ты приходишь к Господу нашему? Боже мой, ну и народ пошел: никакого чувства меры, ни капли такта! И вообще, как ты себе это представляешь? Разве мы бюро по трудоустройству, или кредитный банк, или еще что-нибудь в этом роде? В наших силах сделать, чтобы прозрел слепой от рождения, чтобы пять тысяч семьсот человек насытились пятью хлебами и двумя рыбешками, чтобы человек, тридцать восемь лет лежавший расслабленным, взял постель свою и пошел; мы можем лечить водянку, изгонять бесов, исцелять парализованных, можем даже по воде ходить, если очень уж понадобится – но мы не занимаемся ссудами, оборудованием мастерских, объявлениями о наличии свободных мест и т.д. и т.п.! За кого ты нас принимаешь?

Тут Лазарь тихим голосом выразился в том смысле, что не понимает, зачем же тогда Назарянин соизволил воскресить его, если ему предназначено провести остаток жизни в нищете, долгах и мучительных болезнях.

Тогда Искариот возмутился, восклицая:

– Тебя воскресили ради вечной славы Господа нашего и Отца Его Небесного – и не смей толковать мне тут о каких-то там фельдшерах, мебельщиках и погонщиках мулов! Наконец-то я понял, что тебя только одно интересует: выгода, презренная выгода, даже из божьего чуда ты хочешь выколотить деньги, эти грязные деньги!

Поистине, праведным гневом возгорелся Иуда Искариот.

– К кому же мне тогда обратиться? – пролепетал Лазарь, у которого душа ушла в пятки, если не ниже.

– А мне почем знать? – буркнул Искариот, который в данную минуту уже меньше был Симоном и куда больше – Иудой. – Мы здесь преимущественно интересуемся спасением души и вечной славой. Глотками и желудками в этой стране занимаются господа римляне, пора бы тебе это знать. – Искариот угрюмо оскалился. – Сходи к Понтию Пилату, – небрежно сказал он Лазарю, – этот может построить для тебя целый мебельный комбинат, если ему захочется!

И Лазарь отбыл несолоно хлебавши, хотя, по правде говоря, ему вообще здесь никто и ничего хлебать не предлагал.

Раз уж Лазарь прошел такой долгий путь, он решил отправиться в Город, к вышеупомянутому Понтию Пилату. Не желая появляться на глаза сестрам с пустыми руками, он готов был идти хоть к черту рогатому, если б Искариот ему присоветовал, но пока тот еще никак не мог сделать этого по вполне очевидным причинам.

У Пилата как раз был приемный день. Он сидел на судейском месте на площади, называемой Лифостротон, а по-еврейски Гаввафа. Когда к Пилату привели Лазаря Вифанского и шеф протокола записал его анкетные данные, Пилат взглянул на него с высоты и спросил:

– О чем ты просишь?

Лазарь рассказал ему, какая с ним случилась вопиющая несправедливость.

– Ага, так, значит, с тобой поступили несправедливо, – молвил Пилат и глубоко задумался. Он это дело обожал – глубоко задумываться. – Что есть справедливость? – задал он принципиальный вопрос. Дело в том, что по своей натуре Пилат был философом, и всякий раз, как он усаживался в парадной тоге на судейское место, чтобы творить римское право самого лучшего сорта, на него накатывало вдохновение.

– В этом я ничего не понимаю, – сказал Лазарь (и он действительно ничего не понимал). – Но я рассказал тебе истинную правду.

– Гм, – вздохнул Пилат и подпер свой бритый подбородок на манер роденовского «Мыслителя». – Что есть истина?

– Истина в том, – пожаловался ему Лазарь, – что я был мертвый, а теперь стал живой, но еще больше мертвый, чем тогда, когда я был мертвый.

– Да-да, – кивнул Пилат тяжелой угловатой головой. – Что есть смерть? И что есть жизнь? Вот в чем вопрос.

– Господин мой, – попросил Лазарь, – раз уж я ожил, вели хотя бы этому писарю совета старейшин у нас в Вифании, чтобы он выдал мне документы! А я бы тогда устроился на работу, скажем, к братьям-близнецам, и расплатился с торговцами и с фельдшером. Господин мой, – настойчиво молил Лазарь, – ну что тебе стоит? Я человек маленький, много ли мне нужно, а тут еще у меня две сестры на иждивении, когда в доме есть нечего, они так грызутся – с ума сойти можно. Будь справедлив, господин наместник, и пусть у меня в доме будет покой!

– Мне бы твои заботы, – сказал Пилат и опять задумался. – Но мы ведь так и не решили вопрос: что есть справедливость и что есть несправедливость? И что такое покой?

Наморщив лоб, Понтий Пилат размышлял в глубокой тишине.

Но тут мысли губернатора прервал шеф протокола:

– Прости, господин, но мне видится, что согласно параграфу 17, раздел третий Наместнического права Римской империи, этот случай не входит в нашу компетенцию. К тому же, поскольку вся эта история началась с чуда, совершенно очевидно, что этим должен заниматься Каиафа. Согласно договору от 19 иара прошлого года мы должны по возможности не вмешиваться в его религиозные проблемы. Не распорядиться ли, чтобы этого парня отвели в Храм?

Между тем зашло солнце. Понтий Пилат встал, повесил свой лавровый венок на вешалку и, потянувшись, произнес:

– Шабаш, – потом, как всегда по окончании утомительного судебного производства, умыл руки, поскольку опасался инфекции в этой стране с низким уровнем гигиены, и добавил: – А впрочем, что есть шабаш?

И удалился в свою виллу, где его ждал любовник.

После чего стражник с обнаженным мечом отвел Лазаря в Храм и передал первосвященнику Каиафе под расписку.

– Садись, – предложил Каиафа Лазарю, узнав, с кем имеет дело. – Ужинал?

Когда Лазарь отрицательно затряс головой (на большее он уже не был способен), Каиафа распорядился принести рыбный салат, отбивную с картофелем фри, бутылку вина из архиепископского погреба и плавленый сырок.

– Поешь, – тихо приказал он, – потом поговорим.

Но Лазарь еще жадно ел, давясь и захлебываясь, когда Каиафа начал задавать ему вопросы:

– Скажи на милость, что это тебе взбрело в голову обращаться к римлянам? Ябеда! Разве можно выносить сор из избы? А теперь этот карьерист Пилат раструбит по всей империи, что мы не заботимся о своих. Пока эта история дойдет до Рима, она превратится в россказни о кровавой междоусобице, и следующий же курьер доставит Пилату приказ умиротворить нас огнем и мечом. Кто тебе посоветовал такую глупость?

– Иуда-Симон Искариот, – еле выговорил Лазарь набитым ртом.

– Ах вот как, – медленно кивнул Каиафа. – Тогда я понимаю, – выглядел он так, словно в самом деле начал понимать. – А ведь если разобраться, – пробурчал он, – ты, Лазарь, пришел туда, чтобы заложить меня. Да, Лазарь, некрасивая история, честное слово.

Лазарь до того испугался и смутился, что не в состоянии был ни допить, ни доесть. Указательным пальцем Каиафа поманил его в соседнюю комнату:

– Здесь нам никто не помешает, – загадочно сказал он.

Комната была небольшая, зато богато украшенная тяжелыми самаркандскими и тебризскими коврами, изысканными произведениями искусства из золота и слоновой кости. Здесь явно умели жить со вкусом. Ни с того ни с сего Каиафа вдруг спросил:

– Так как же обстояло дело с этим Иисусом из Назарета?

Лазарь хотел было повторить рассказ о всех своих страданиях, отшлифованный на отдельных этапах его хождений, но Каиафа не дал ему договорить. Его интересовала только операция воскрешения – и ничего больше. Совершенно неожиданно он заверил Лазаря:

– Мы тебе укомплектуем маленькую мастерскую за твоим домом, выдадим удостоверение личности, ремесленный патент и разрешение на экспорт. Ну как, идет?

Слезы выступили у Лазаря на глазах. Значит, есть еще справедливость на свете! И не зря он мучился, изводился все это время! Неужели он действительно воскрес из мертвых, воскрес к новой жизни? Весь дрожа от волнения, он кивнул.

– Я же знал, что мы договоримся, – обрадовался Каиафа. – Всегда нужно первым делом обращаться к нашему брату, к соотечественнику. Вот только... только ты должен мне рассказать, как обстояло дело с этим воскресением. Итак...

– А было это так, – горячо начал Лазарь. – Я услышал голос, который говорил: «Лазарь, иди вон!»

– Стоп, – прервал его Каиафа. – Я хочу услышать с самого начала. Когда вы сговорились обо всем с этим Назарянином?

– О чем это всем? – не понял Лазарь.

– Об этом вашем спектакле.

Будучи провинциалом, Лазарь не знал, естественно, что такое «спектакль».

– Ну, о том, как будет проходить это ваше представление.

– Я не понимаю: какое представление?

– Ах, ты не понимаешь? Я хочу знать, что дал тебе этот человек за то, что ты разыграл перед всеми эту вашу комедию с воскресением. Эх, Лазарь! Уж не хочешь ли ты убедить меня, что в самом деле был мертвым и что этот недоучившийся плотник действительно воскресил тебя!

Онемевший от удивления Лазарь вытаращился на первосвященника. Он моргнул раз, другой, потом проговорил почти шепотом:

– Но я... я в самом деле умер. От воспаления легких. У меня и свидетельство о смерти есть. Четыре дня я пролежал в могиле. От меня уже запах пошел. А потом я услышал голос.

– Да заткнись ты! – Одутловатое лицо Каиафы побагровело. – Я тебе не деревенский писарь! И не Пилат! Да я эту страну знаю как облупленную! Меня не проведешь. Все твое воскресение было просто очередной провокацией этого самозванца! Сговорились! Купил он тебя или уломал, заговорил, загипнотизировал – этого я не знаю. Но в любом случае это был очередной спектакль с целью воздействовать на массы и подорвать наш авторитет! Давай выкладывай, как вы снюхались!

– Но я, – Лазарь пытался сообразить, о чем, собственно, идет речь, – я ведь с Назарянином ни разу не поговорил толком. Я только услышал его голос, который...

– Послушай, Лазарь, лучше не выводи меня! Не повторяй этих глупостей! – кричал Каиафа. – Мы же не в первобытном веке живем, а в просвещенном первом веке! А ты мне пудришь мозги всякими суевериями! Выкладывай карты на стол: как вы это подготовили, отрепетировали, закамуфлировали? Я хочу знать! Я должен знать! Завтра этот чужак может катастрофически усложнить мне политическую ситуацию! За любой аргумент против него я никакого золота не пожалею!

– Но ведь Он... – упрямо сказал Лазарь, – в самом деле воскресил меня из мертвых.

– Так ты не перестанешь? – Каиафа схватился за сердце. – Какая тупость! Какой фанатизм! А может, ты какой-нибудь дряни нанюхался? Похоже, у этого человека есть методы, которые нам и не снились...

Он помолчал, хрипло дыша, потом произнес деловитым бесцветным голосом:

– Лазарь! Я тебя сделаю генеральным директором фирмы братьев-близнецов! Но ты заявишь перед синедрионом, что вы сговорились и что ты никогда не был мертвым. Договорились?

– Но я был мертвым, – ничего не понимавший Лазарь еле шевелил губами, – и Он меня воскресил. Как только Он воззвал... – Тут Лазарь понял, что нет никакого смысла продолжать.

– Значит, нет, – вздохнул Каиафа, первосвященник ерушалаимский. Наступила долгая тишина. – Пусть будет так. Ничего другого вы и не заслуживаете, кроме того, что вас ждет. И катись отсюда, – вдруг взвыл он фистулой, – чтоб я тебя здесь больше не видел, пока я тебя не посадил, ты прохиндей, ты вредитель!

– А мастерская?.. – спросил Лазарь вожделенно и бессмысленно.

Каиафа схватил какой-то металлический предмет и швырнул его туда, где стоял Лазарь. Напрягши последние силы, тот уклонился лишь в последний момент.

Уже близился рассвет, когда Лазарь добрел до Вифании на распухших ногах, с огнем во всех суставах, с болезненно пересохшим горлом. Он не знал, сколько времени был в пути, день или три дня, события недавнего прошлого перемещались у него в голове, где-то в самой глубине засела боль, более мучительная, чем скрежещущий зубной нерв и удушье в груди. Увидев в конце улочки родной дом, он остановился. Представил себе вечно озабоченную Марфу, полезную как плуг, надежную как четыре времени года, и прелестную Марию, воплощение радости и пламенного экстаза, – и мысленно увидел свое тело и душу: обгоревший стебель, истлевший цвет. Лазарь повернулся на каблуках развалившихся сандалий и пошел прочь.

Он пришел к пещере, из последних остатков сил отодвинул камень от входа, дополз до каменного гроба и перевалился через его край. Потом вытянулся на его твердом шершавом дне и стал ждать. Когда забрезжил день, он почувствовал, как из далекой дали к нему приближается облегчение.

Рапорт[1] генерала Отелло[2]

В крепости Фамагуста на острове Кипрос

дня 28 июля года 1570-го.

Срочно! Совершенно секретно!

Официальное сообщение, почтовый сбор уплачен.

Благородному дожу венецианскому

Васко Гаспарино Корсаньяни,

как и всей славной Синьории,

Венеция

Нижеподписавшийся пехотный генерал Христофоро Отто Моро приветствует настоящим посланием благородного дожа и высокородных господ сенаторов и обращается к ним с чрезвычайно важным сообщением, а также с почтительной, но и настоятельной просьбой дать ответ и указания, как действовать в данной ситуации; ответ было бы желательно вверить в руки лоцмана, который доставит это донесение, человека надежного и испытанного в боях.

Прежде всего оказалось, к сожалению, что сообщения о воинской силе неприятеля, которые я — полагая, что их источник достоверен,— передал славной Синьории, не соответствуют действительности. Бриг, на котором мой адъютант, прапорщик Яго, сопровождавший мою жену и ее свиту, плыл из Венеции на Кипрос, действительно наткнулся на обломки двух турецких галер, однако сообщение, которое он мне затем передал, а именно, что недавняя буря уничтожила весь флот Лала Мухамеда Паши, оказалось абсолютно ложным[3]. Правда, как мне только что сообщила моя разведывательная служба, заключается в том, что две дюжины неповрежденных оттоманских кораблей пристали к острову Родос, где присоединились к остальным военным кораблям Селима II, укрылись за островом с подветренной стороны, переждали бурю, а теперь готовы высадиться на Кипросе, чьи непревзойденные природные красоты, романтические уголки и благодатный климат давно уже вызывают в них вожделение[4].

Также и состояние фортификационных работ в цитадели не соответствует моему описанию в очередном отчете № 36/А от июня с.г., составленном на основании подробного доклада моего адъютанта Яго. Строительство фортов и заграждений против османских десантных челнов не только не продвигалось согласно плану, но и явственно отстает, так что не исключена критическая ситуация при обороне острова, если объединенный турецкий флот решится напасть в ближайшие дни. Полагаю, что в этом случае мы бы не удержали побережье и низменность Мезаорию и были бы вынуждены отойти в леса («маки») Троадских гор, чтобы вести партизанскую войну до прибытия подкреплений из Венеции, присылки которых я еще раз настоятельно прошу[5].

В-третьих, я вынужден констатировать, что моральный дух войск на острове чрезвычайно низок; и в этом случае предыдущие донесения, некритически позаимствованные у моего адъютанта Яго, следует считать необоснованно оптимистическими и в конечном счете посланными вследствие настояний славной Синьории представить ей отчет о ситуации немедленно после моего прибытия на остров. Находясь на службе, офицерский корпус потребляет спиртное в невероятных количествах, больше даже, чем в Бергамо или Вероне, отсюда частые кровавые схватки между офицерами, субординация не соблюдается, а дисциплина рядового состава ниже всякой критики. В этой ситуации на эффективную оборону от войск Селима может рассчитывать только фантаст, я же, как хорошо известно, таковым не являюсь.

Однако возникает вопрос — и ответ на него является подлинной целью этого спешного письма: как все это могло случиться, в чем причина неразберихи, источник ложной информации и первопричина распада оборонительной системы острова, если уж называть вещи своими именами?

Этот ответ гласит: мой адъютант, прапорщик Яго, кадровый офицер нашей армии,— турецкий агент.

Должен сказать, что он вызывал у меня подозрения с первой же минуты. Сначала я полагал, что дело лишь в обычной антипатии, проистекающей из совершенно личностных моментов[6], или в профессиональной неприязни[7], но когда впоследствии я объединил отдельные симптомы и привел их к общему знаменателю, я осознал, что иного объяснения нет: Яго подкуплен османами, он турецкий шпион.

Эту гипотезу окончательно подтвердило письмо, перехваченное вчера моей контрразведкой и бесспорно написанное рукой Яго (я это проверил, попросив его сделать для меня несколько заметок о размещении крепостных пушек в Фамагусте). К письму был приложен план наших укреплений с обозначением недостроенных, слабо защищенных участков, а также несколько явно зашифрованных фраз, которые на первый взгляд не имеют никакого значения (в них говорится о погоде, о рыбе, о пиниях, о кипарисах, о доступных женщинах и тому подобном), но определенно содержат тайные сигналы для генерального штаба Селима. Поэтому я прошу славную Синьорию безотлагательно передать этот случай инквизиторам[8], чтобы она тотчас же дала мне согласие на взятие под стражу и заключение в тюрьму прапорщика Яго, антивенецианская деятельность которого настоящим неопровержимо и яснее ясного доказана.

Деятельность прапорщика Яго, о котором я, таким образом, знаю, что он завербован неприятелем, теперь представляется мне как удивительная, даже ошеломляющая, но тем более опасная смесь примитивности, наивности и изощренности. Он не упустил ни одной возможности посеять семя раздора среди моих офицеров; так, например, ему удалось подпоить и натравить моего заместителя — вообще-то убежденного трезвенника — поручика Кассио на его коллегу Родриго; в результате не только напрасно пролилась кровь, но я еще и вынужден был за пьянство и дебош в служебное время отстранить Кассио от должности, что чувствительно ослабило командный состав в этот критический период.

В своей подрывной деятельности Яго не чурается любых наветов, сколь бы нелепы они ни были. Так, например, исходя из моего родового имени «Моро», он распространил в армии и даже среди гражданского населения слух, будто в моих жилах течет маврская и даже прямо негритянская кровь. Поскольку не каждый солдат или островитянин имел возможность лично увидеть меня, этот глупый и абсурдный слух пустил более глубокие корни, чем мог бы предполагать человек логически мыслящий, и я убежден, что это никак не способствовало дисциплине среди солдат и популярности венецианцев на острове. Да я и сам, откровенно говоря, не был бы в восторге, если бы моим вышестоящим начальником был человек с цветной кожей[9].

Но этим личностные нападки Яго на меня и на мой авторитет не исчерпываются. В мое отсутствие он высказывается обо мне только в ироническом и унизительном тоне, называя меня уменьшительными, исковерканными именами (напр., вместо Отто он чаще всего называет меня Оттелло) — это не только неучтиво, но и недопустимо и просто-напросто наказуемо с точки зрения субординации.

Но наиболее странны, предосудительны и по-своему крайне примитивны беспрестанные попытки Яго вмешиваться в мою личную жизнь, расстроить мое супружество и вообще всячески портить мне нервы и жизнь. Если б я по природе и по врожденному характеру не был человеком спокойным, рассудительным, если б мне не была чужда всякая вспыльчивость, ревность и необузданная страсть, я бы давно уже позволил спровоцировать себя на безрассудные и опрометчивые поступки.

Дело в том, что Яго — очевидно, в духе инструкций Селима — без конца донимает меня, подстраивает ситуации, в которых моя жена Дездемона (в чьей верности и чистоте я никогда не сомневался и ни при каких обстоятельствах сомневаться не буду) должна представать в моих глазах изменницей, прелюбодейницей, лгуньей и т. д.; к счастью, он делает это таким прозрачным, даже просто смешным способом (подбрасывает всевозможные мелкие вещички Дездемоны в квартиры моих молодых офицеров, потчует меня двусмысленными намеками, лицемерно обращает мое внимание всякий раз, как Дездемона беседует с членами моего штаба — боже ты мой, ведь это было бы противоестественно, если бы такая привлекательная дама оставляла равнодушными здоровых молодых мужиков, на долгие месяцы отлученных от своих семей, любовниц и борделей), а мои информаторы ставят меня в известность так быстро и точно, что его старания обречены на полную неудачу. Но попытка свидетельствует о намерении, намерение о позиции, а доказательство (тайное и предательское письмо Селиму, которое мы перехватили, которое я имею честь послать Синьории в приложении) свидетельствует об этом в полном объеме.

Естественно, свою основную деятельность Яго маскирует, как умеет. Зная, например, суеверное отвращение своих турецких благодетелей к вину, он восхваляет его где только может и даже распевает о нем песенки; причем характерно, что песенки эти отнюдь не венецианские, а чуждые нам по своей сути, бесконечно далекие нашим национальным чувствам[10]. Не догадываясь, что я давно уже ввел Дездемону в подлинный курс дела, он пытается ухаживать за нею и делает это не самым изысканным способом, в выражениях не самых подходящих для ушей благородной венецианки, а часто и оскорбительно фривольных. И так далее.

Я избрал тактику, которую счел наиболее верной, и дал соответствующие инструкции всему своему персоналу. Все мы делаем вид, будто верим интригам Яго, я же стараюсь реагировать так, чтобы не пробудить в нем подозрения, то есть раздражаюсь, делаю вид, что я, говоря на языке аборигенов, «купился», ревную и буйствую, угрожаю, теряю сознание и притворяюсь глупцом, чтобы не вспугнуть пташку. Однако должен заверить Его Превосходительство и преславную Синьорию, что эта игра, недостойная потомственного солдата, меня уже беспокоит и утомляет, и я с нетерпением ожидаю решения Десяти инквизиторов, которое позволило бы мне обезвредить лазутчика Селима и полностью посвятить себя фортификационным работам, интенсивной подготовке гарнизона и разработке новых планов обороны острова, о которых бы турки, разумеется, не имели ни малейшего представления.

Поэтому еще раз повторяю свою настоятельную и, как явствует из приложений, более чем обоснованную просьбу, чтобы славная Синьория немедленно снабдила меня полномочиями, дающими мне возможность обеспечить оборону острова Кипрос во всех отношениях и ликвидировать предателей и врагов Венеции в ближайшем прифронтовом тылу. Только в этом случае я смогу выполнить торжественное обещание своей отчизне, что мы останемся хозяевами в этом очаровательном, близком каждой венецианской душе уголке света, каким является наш благословенный Богом, романтический, но и стратегически важный островок.

С приветом и завереньями в преданности и верности благородному дожу и славной Синьории,

Христофоро Отто Моро,

генерал пехоты, собственной рукой**.

** Создается впечатление, что и по форме и по содержанию это письмо безупречно, что в целом генерал Моро повел себя правильно, осмотрительно и с определенной дозой государственной мудрости, которой, откровенно говоря, трудно было ожидать от старослужащего наемного солдата. Однако реакция дожа и Синьории была поразительной и необъяснимой (во всяком случае, до недавних пор). Вместо военной помощи и законного ордера на арест Яго они послали на Кипр многочисленную депутацию, снабженную полномочиями незамедлительно сместить Христофоро Отто Моро с должности наместника и командующего армией и заменить его поручиком Кассио, которого он, как мы уже знаем, разжаловал незадолго до того. Некоторые исследователи пытались объяснить и мотивировать этот рапсодический поворот событий; так, например, историк Хэзлитт (Hazlitt, Venetian Republik, Rise, Growth, Fall. 11, 1900) пытается доказать, что это, собственно, была акция в пользу Отто Моро. Дело в том, что некоторые круги в Венеции поняли невозможность защитить Кипр от османов и хотели устроить так, чтобы остров попал в руки турок уже после отставки Моро. В пользу этой теории говорит тот факт, что в венецианской делегации, прибывшей сместить Моро, был дядя Дездемоны Грациано (брат Брабанцио) и что ее двоюродный брат Лодовико выступил со странным предложением немедленно назначить комендантом Кипра кого-нибудь другого, таким образом Моро хотели спасти от неизбежного поражения при вторжении армии Селима и сохранить его воинскую славу. Но действительность предстала в подлинном свете лишь после случайного открытия А.Берара (см.: Cypris, Chronique de l’ile de Chypre au moyenage, 1907), который обнаружил неизвестный до того времени документ, ставший между тем знаменитым — так называемый «рапорт Яго». Документ сохранился, он находится в городском музее в Венеции и зарегистрирован под номером 149/Ф-221/Вен.-УП-70. Цитируем его полностью:

«Цитадель, Кипрос, дня 27.VII. 1570

Его превосходительству

Феррандо Бондельманти,

Главному начальнику тайной полиции,

Венеция

Пьяцца ди Сан-Марко, 57

Только в собственные руки

Южный Крест докладывает об осуществлении альтернативы Б плана Pax Cypria («Кипрский мир»). К его реализации необходимо было приступить немедля, поскольку турецкие части готовятся в ближайшие недели высадиться на Кипре, а сотрудничество ген. X.О.М. с Селимом уже не подлежало ни малейшему сомнению. Альтернативу плана Б я избрал потому, что на план А (арест, транспортировка в Венецию, суд и казнь) уже не оставалось времени, а, кроме того, помпезное прибытие посланцев Синьории на остров все неожиданно осложнило. Они настаивали на том, что необходимо сохранить доброе имя Венеции любой ценой, что измена Оттелло может опорочить репутацию царицы международной торговли. Кроме того, лично я считаю, что никакие доказательства (а их у нас сверх меры) не смогли бы убедить массы населения Кипра и особенно Венеции, что генерал был перебежчиком и подлецом, так велика была его популярность. Поэтому возникла настоятельная потребность крайне деликатно ликвидировать не только генерала, но и его жену Дездемону, полностью посвященную в его деятельность, кадета Родриго, который активно и ревностно помогал ему на последних этапах измены, и — должен я констатировать с сожалением — мою собственную жену Эмилию, которую генерал с помощью Дездемоны дважды использовал как связную. Вся это я выполнил ради безграничной преданности Венеции, с максимальным самоотвержением и с полным сознанием, что другого выхода не было. Что же касается формы экзекуций, их оглашения и мотивации, то я избрал версию банальной супружеской трагедии, обусловленной ревностью, доверчивостью и ослеплением, а также двух несчастных случаев и одного убийства в состоянии помрачения ума. В ожидании дальнейших указаний,

Южный Крест, агент 3787».

Кто скрывался под этим обозначением, угадать нетрудно. Остается лишь добавить, что несколько месяцев спустя Селим II и Лала Мухамед Паша действительно предприняли вторжение на остров, что генерал Брагадино (преемник Кассио, скончавшегося от раны) храбро, но тщетно защищался и что к своей победе у Эвбеи и Скутари османы добавили уничтожение венецианских сил на острове Кибрис — так они его называют. Таков ход истории, в которой какие-то личные, любовные и супружеские перипетии совершенно иррелевантны, а делать из них трагедии — несуразное, мелочное, эфемерное и смешное занятие.

Колумб

По извилистому берегу реки Писуэр равнодушной поступью вышагивает ослица; в седле сидит некий Фернандо де Рохас, юрист и писатель; он чувствует сильную усталость, он странствует из Саламанки уже несколько дней, и все зигзагами; как и подобает поэту, он уже трижды основательно заблудился, а один раз на него напали разбойники, но своим красноречием он убедил их отпустить его с миром; ему хотелось отдохнуть в тени пробковых дубов, однако недавно он увидел с холма место, где реки Дуэро и Писуэр сливаются в общее русло, и пришел к заключению, что близок к цели своего путешествия — славному городу Вальядолиду.

Меньше чем через два часа он вступил в одни из городских ворот — точнее, в Пуэрта-дель-Кармен,— добрался до площади Пласа Майор и расположился на постоялом дворе с гордым и романтичным названием «Эль Кабальеро Мио Сид» («Рыцарь мой Сид»). Здесь он наконец-то с аппетитом пообедал: заказал баранину на вертеле, вареные бобы и (в придачу) знаменитое вино, что из виноградников в Тордесиллас, на пологих песчаных склонах над рекой Писуэрга. Фернандо де Рохас начал отходить и постепенно поддался приятному чувству, что все же совершил это странное путешествие не совсем напрасно. Он посидел немного, выкурил две сигарильи и жестом поманил трактирщика.

— Что угодно сеньору?— спросил корчмарь неопределенного возраста с учтивым поклоном; до женитьбы на вдове-трактирщице он работал в Барселоне официантом и знал, как себя держать с чистой публикой.

— Послушайте,— сказал Фернандо де Рохас и откинулся настолько удобно, насколько позволяла неудобная лавка,— вы слышали о трактире по имени «Эль Маго Висенте»?

— Мы чем-то не угодили сеньору?— забеспокоился хозяин «Рыцаря Сида».

— Нет,— отвечал писатель,— я ищу человека, которого каждый вечер можно найти в заведении с этим забавным названием.

— Есть у нас в городе такой ресторан?— спросил трактирщик глазастого ученика, который неподалеку вытирал кричаще-красной салфеткой тяжелые бокалы из свинцового стекла.

— Ресторана нет,— сказал паренек с лукавой улыбкой,— а притон есть.

— Так я и думал,— заметил литератор.—Вечером проводите меня туда, идет?— И он бросил пареньку эскудильо. Тот ловко поймал монету в только что протертый бокал — раздался глухой звон.

Остаток дня автор «Целестины» посвятил знакомству с городом, на Кампо Гранде записал несколько строк в альбом в переплете из глянцевой телячьей кожи, потом наведался в Коллегиум Сан Грегорид, где приветствовал некоего падре Херонимо Пидаля, который, увы, не предоставил ему желанную информацию о какой-то латинской рукописи Альваро Кордобеса, да и в смежных областях проявил прискорбный недостаток специальных познаний; наконец сеньор Рохас, эстет и бакалавр обоих прав, вошел в собор св.Павла, который уже и тогда был очень старым, хотя нечистым по стилю, собственно, даже уродливым, и погрузился там в размышления.

Можно, пожалуй, сообщить, что шел 1506 год.

Вечером гарсон отвел Фернандо де Рохаса в вышеупомянутый кабак с сомнительной репутацией; юноша расстался с ним, не переступив порога, как бы деликатно давал понять, что работнику такого первоклассного ресторана, как «Кабальеро Мио Сид», не подобает находиться в такой достойной презрения и недостойной конкуренции среде.

Что и говорить, «Волшебник Висенте» превзошел все ожидания юриста. Низкий потолок в трещинах, один-единственный чадный светильник, куча пьяных каменщиков, гончаров и погонщиков мулов, кислое вино, расплесканное по столам, заплеванный пол, спертый воздух. Сеньор Рохас брезгливо пробирался среди бесчувственных тел и обратился к человеку, который мог оказаться хозяином, так как был чуть потрезвее остальных.

— Вы здесь шеф? — деловито спросил он.

— К вашим услугам,— отозвался старик сиплым, прокуренным голосом; сравнительно элегантный господин пробудил в нем респект и неясные надежды.

— Мне нужен человек по имени Кристобаль Колон,— негромко сказал де Рохас.

Старик настороженно заморгал. Поколебавшись, он покачал угловатой головой на короткой шее.

— Такой сюда не ходит.

— Ходит,— спокойно настаивал на своем посетитель.— У меня есть об этом информация из первых рук.

— Сеньор из полиции?— спросил низкорослый трактирщик и уставился на Фернандо де Рохаса близко поставленными, слегка налитыми кровью глазами.

— Нет,— сказал литератор; он сунул старику в руку монету, потом еще одну. Старик покосился на монеты, молча перевел взгляд куда-то в угол. Рохас посмотрел в ту же сторону, чувствуя легкое волнение.

За неструганым трехногим столом, под окном, которое никто не мыл уже полтора столетия, неясно освещенный тусклой плошкой, сидел человек.

Хотя — как хорошо знал Рохас — ему не могло быть и шестидесяти, выглядел он на добрых девяносто. Нестриженые волосы падали на воротник одеяния, которое когда-то вполне могло быть униформой, пока она не выгорела под знойным солнцем Старой Кастилии, пока не расползлись швы и ее владелец не посрезал и не распродал большие серебряные пуговицы.

Лицо старца было изборождено разочарованиями и опустошено покорностью, глаза были полузакрыты, борода уперлась в кулаки.

Фернандо де Рохас приблизился к нему, поклонился и с достоинством спросил:

— Могу ли я подсесть к столу?— Старик не реагировал; тогда юрист подсел к нему и снова заговорил: — Я имею честь говорить с сеньором Кристобалем Колоном?..

Старец открыл один глаз и с неожиданной энергией заявил:

— Нет!

— Гм,— юрист задумался,— почему вы скрываетесь?

— Я не скрываюсь!— Голос его звучал на удивление сочно и мужественно: так бывает, когда разгребают золу, а под нею рдеет раскаленный уголек.— Просто никакой я не Кристобаль Колон. Я не могу быть Кристобалем Колоном, раз я не испанец. Ясно? Я не принадлежу к этому неблагодарному, легкомысленному, вероломному народу.

«Как странно,— меланхолично подумал писатель,— я ведь тоже не принадлежу к этому непредсказуемому и блистательному народу, во всяком случае, меня в этом неутомимо убеждают; но я считаю себя испанцем и люблю этот народ превыше всего».

— Я знаю,— сказал он вслух,— вы итальянец из Генуи, ваше имя Христофоро Коломбо.

Старец открыл и второй глаз.

— Что вам от меня нужно?— спросил он.— Вы пришли арестовать меня? За долги?.. Вы опоздали, любезный...

— Нет,— улыбнулся бакалавр.— Я хотел познакомиться с вами. И, если позволите, задать вам несколько вопросов.

— Зачем?

— Я собираюсь написать о вас роман в стихах и в диалогах,— сказал юрист.

Из уст старика вырвался визгливый звук. Его можно было истолковать и как иронический смех.

— Роман — обо мне?..— расхихикался он вдруг тонким, высоким голоском.

Рохас представился, но его имя явно не произвело на старика впечатления. Тогда он окликнул карлика-корчмаря:

— Эй! Вина! Красного!

— Панадесское? Таррагонское? Или черное приоратское?

— Не верьте ему,— отмахнулся Христофоро Коломбо,— у него только один сорт. Аллельское, разведенное водой.

— Значит, аллельское, но в бутылке, и неразбавленное.

— К вашим услугам!

Осмотревшись, Рохас обратился к Коломбо:

— Бога ради, как вы сюда попали?.. — спросил он с ужасом.

— Все притоны одинаковы. В Понтеведро или в Андалузии, в Каталонии или в Аликанте.

— Но вы,— воскликнул Рохас, наморщив лоб,— вы, повидавший больше, чем любой из наших современников?.. Побывавший на другом конце этого света?..

— Гм,— задумчиво произнес Коломбо.— Я там действительно бывал?.. В самом деле?..

Корчмарь принес и разлил вино. Коломбо опорожнил бокал одним глотком. Рохас невольно сделал жест, как будто хотел ему воспрепятствовать. Старик саркастически улыбнулся.

— Не бойтесь,— шепнул он,— я не так-то легко напиваюсь. Вам придется на меня поиздержаться.

— Это ничего,— возразил Рохас.— Хотелось бы услышать кое-что о ваших странствиях. Как это вы, собственно, надумали поплыть в Индию?..

Старик помолчал. В его усталых глазах, как бы затуманенных скорбью десятков поколений, замелькали неожиданные огоньки.

— Гм,— сказал он наконец.— Мне и в голову не приходило плыть в Индию.

— Как прикажете вас понимать?— удивленно спросил Рохас.

— А так,— медленно сказал Коломбо.— Только путешествие в далекие края могло спасти мне жизнь.

— Вас преследовали? Вы от кого-то убегали? Совершили какое-то преступление?

Коломбо глубоко вздохнул. Он поднял бокал и посмотрел сквозь него на свет.

— Я убегал от самого себя. И совершил преступление — влюбившись в Марину Салютати.

— Генуэзка?

— Дочь бургомистра. Мой отец был всего лишь ткачом и торговцем, хотя у него тоже были два корабля, на которых он ходил в Неаполь. Марина была как Пречистая Дева, ожившая в полночь и сошедшая с картины. Ее выдали за какого-то слабоумного князька, у старого Салютати были комплексы, что он не знатного рода.

— Это была большая любовь,— тихо произнес Рохас.

— Огромная,— глубоким грудным голосом отвечал Коломбо.— Такое случается с человеком только раз в жизни. Сперва я хотел покончить с собой. Потом убить кого-нибудь. В конце концов прослышал, что в Иберии ищут мореходов, собираются расширять рынки, основывать колонии... В кораблях я кое-что понимал, во всяком случае в отцовских, вот я и отправился в Португалию. Чтобы позабыть Марину. А ей на меня было наплевать, она тут же наставила князьку рога и родила двойняшек по три кило каждый.

— А вы по-прежнему любили ее.

— Да, по-прежнему, порко ди Бакко,— громогласно выругался Коломбо и обрушил свой кулак на стол. Удивительно, откуда в этом увядшем, ветхом теле бралось столько силы.

— В Лиссабоне вам не повезло,— блеснул Рохас своей осведомленностью.— Тогда вы отправились к нашей Изабелле Кастильской, чтобы представить ей свои планы.

Старик замотал головой.

— Не было у меня никаких планов. Просто я был несчастен. Но при лиссабонском дворе я познакомился с одной испанкой. Ее звали Хуанита Руис.

— Родственница министра, идальго Бласко Руиса?..— удивленно спросил Рохас.

— Да ну,— недовольно отмахнулся Коломбо.— Служанка любовницы испанского посла Хосе Кольмейро. Служанка — но какая женщина! Богиня! Дьяволица! Ведьма!

— И вы в нее влюбились?..— осторожно осведомился Рохас.

— Безумно,— выдохнул Коломбо из всклокоченной бороды.— Так можно влюбиться только раз в жизни. Я потерял голову, я готов был идти за ней на край света!

— Но вы дошли только до Мадрида.

— Нет, до Толедо,— поправил Рохаса Коломбо.— Кольмейро отозвали, а там у него был небольшой дворец.

— Вы женились?...

— Нет. На тигрицах не женятся... Понимаете, все-таки это была женщина необразованная. И у нее были такие странные вкусы и привычки. Она страшно чавкала за едой, под столом скидывала туфли и объяснялась на каком-то ужасном эстремадурском наречье, в котором сам черт ногу сломит. Я с трудом понял, в чем дело, когда она однажды между делом дала мне понять, что ждет от меня ребенка.

— Это был Фернандо?

— Ну что вы. Тот родился намного позже, хотя тоже был внебрачный. Но, впрочем, выяснилось, что Хуанита вообще не ждет ребенка. Она меня обманула, чтобы захомутать.

— Но вы ушли.

— Само собой. Она преследовала меня по всей Испании, чуть ли не до спальни нашего Всекатолического Величества королевы Изабеллы Первой Кастильской.

— Понимаю. А та наконец-то послала вас в море. Я хотел бы кое-что об этом услышать, адмирал!— Рохас взволнованно повысил голос.

— Только не называйте меня адмиралом, договорились? Это была самая глупая из шуток королевы... В конце концов, ситуация была неразрешимая. Фердинанд бесновался от ревности, Изабелла бесновалась от ревности, а стоило мне выйти за ворота, там подстерегала меня Хуанита Руис. Тоже бешеная.

— И тогда вы поспешили на корабль.

Коломбо уныло поглядел на Рохаса, отхлебнул вина, поперхнулся и бесконечно долго кашлял.

— У меня что-то с бронхами,— заикаясь, сказал он.

— А вдруг с легкими?— серьезно и озабоченно спросил Рохас. Когда Коломбо утих, он продолжил: — Итак, третьего августа 1492 года вы вышли в море из порта Палос, если не ошибаюсь. На трех кораблях.

— Ах, на трех кораблях?— Коломбо залился неприятным смешком.— На трех обломках! На списанных старых корытах! «Санта-Мария» не имела и пятнадцати саженей в длину, а «Нинья» и «Пинта» были еще меньше! Их христианнейшие Величества надеялись, что я пойду ко дну еще до Канарских островов!

— Но вы доплыли до самой Индии!— воскликнул Фернандо де Рохас.— Расскажите мне что-нибудь об этом плавании,— стал просить он.

— Закажите-ка еще вина,— велел Коломбо, указывая большим пальцем через плечо. Он смердел потом, дыхание у него было нечистое. Но поэт самоотверженно ловил каждое его слово.

— Об этом плавании...— задумчиво повторил адмирал.— Это было изумительное плавание! Никогда я еще так не отдыхал. На сто миль вокруг никаких Марин, Хуанит, Изабелл! Райская жизнь!

— Я слышал,— нетерпеливо вмешался Рохас,— что в экипаже у вас были одни арестанты, преступники и тому подобные элементы...

— Зато ни одной юбки!— добавил Коломбо, ликуя.

— Говорят, они несколько раз бунтовали!

— Да,— рассеянно кивнул Коломбо,— зато по ночам я спал, никто меня не будил, а вокруг царила божественная тишина! Можете себе это представить?

— Говорят, ваши матросы боялись, что доберутся до самого края земного круга и там провалятся, это правда?— наседал Рохас.

— Это было дурачье. Еще и десятая неделя не пошла, а они уже начали роптать, мол, им нужна баба.

— Но потом начались ваши победы! Однажды из смотровой корзины раздалось: «Земля!»

— Это закричал Родригес Бермехо с «Пинты», чтоб его черт забрал, где бы он ни был!

— Но почему же? Ведь именно тогда судьба осыпала вас трофеями и триумфами! Вы открыли и крестили Сан-Сальвадор, первый индийский остров с западной стороны! Вскоре после этого — Испаньолу! Вас назначили вице-королем Индии!

— Кстати, это было не совсем так. Во-первых, мы с «Санта-Марией» потерпели крушение у Гаити, и нам еле-еле удалось спастись; во-вторых, я получил приказ вернуться домой. И это было началом конца!

— Господи, но почему же?

— Как вы не понимаете? Ведь это так логично! В начале марта девяносто третьего я бросил якорь в устье Тахо, а в июне уже был женат!

— Вы женились на Хуаните Руис?

— Черта лысого,— раздраженно отрезал Коломбо,— на Мерседес Лафуэнте.

— Кто это?

— Одна из придворных дам Изабеллы. Придумал это Фердинанд, а Изабелла посмеивалась в кулачок.

— И эта Мерседес была уродина.

— Если бы! Это была прекраснейшая женщина из всех, кого я в жизни видел! Экстра-класс! Блондинка, прелестная, как ангел небесный, с телом двадцатилетней танцовщицы, образованна, как самый начитанный аббат. За нее дрались аристократы от Пиренеев до Гибралтара.

— Тогда что же вам не нравилось?

— Что она им не досталась. То есть что она им не досталась раньше, чем мне. Дело в том, что такую любовь прожить можно только раз в жизни. Эта женщина была уверена, что супружество продолжается в постели по двадцать четыре часа в день. Она вообще не позволяла мне одеться и поесть.

— Зато это позволило вам окончательно забыть о Марине, Хуаните и...

— Хрена с два,— буркнул Коломбо.— Человек может забывать в течение двух недель, месяца. Но потом у него начинает покалывать сердце, он худеет, как скелет, теряет сознание и приобретает одышку. Она была прекрасна, как мечта, эта Мерседес, накажи ее Господь, но ведь и я всего лишь человек. Я хотел купить себе дом в Севилье и торговать пряностями или учить детей итальянскому или еще что...

— Вместо этого вы поднялись на корабль.

— Ага,— сокрушенно кивнул Коломбо, словно ненасытная Мерседес высасывала из него соки и этой ночью.— На этот раз мне дали настоящую флотилию, семнадцать кораблей, тысяча пятьсот парней. Мы вышли из Кадиса, и я был самым счастливым человеком в мире.

— И самым знаменитым! Вы завоевали для испанской короны кучу островов, в том числе Маргериту с жемчугом вместо морского песка, на Гуанахане вы получили первые сведения о золотоносной стране, вся Иберия говорила только о вас!

— А индейцы тем временем убивали моих людей на Испаньоле! Нет, я совершил роковую ошибку!

— Какую?— напряженно допытывался Рохас.

— Что не вернулся вовремя! Вернись я вовремя, меня бы не оклеветали, не очернили перед королевой, она бы не послала этого мерзавца Франсиско Бободилью с полномочиями запереть меня и моих братьев в трюме и притащить назад!

— Почему же вы тогда не вернулись своевременно?

Коломбо саркастически ухмыльнулся.

— В объятия Мерседес? Лучше отравленные стрелы антильских индейцев, мачете пуэрториканских головорезов и предательские подводные течения этой огромной реки, впадающей в море за Тринидадом, чем бездонное ложе моей Мерседес!

— Но вы не избежали его, адмирал!

— Ну как же, как же, избежал,— мрачно кивнул Коломбо.— Когда я вернулся, она уже взяла в обычай спать с генеральным штабом в полном составе, включая дежурного поручика.

— Так что вас она оставила в покое!

— Скажете тоже! — Коломбо придвинул к Рохасу пустой бокал.— Она вбила себе в голову, что я сделаю карьеру, что из нее получится госпожа министерша, или госпожа адмиральша, или что-нибудь еще в этом роде. Едва лишь я реабилитировал себя перед королевой и очистил себя от клеветы, едва Фердинанд наградил меня за услуги, она снова погнала меня на службу, на подвиги, на незабываемые деяния.

— И вы снова оказались в море.

— Да, проклятая шлюха. Один раз я вышел в море с шестью кораблями из Сан Лукара де Барамеда, во второй раз — с четырьмя. Взял с собой Диего, моего мальчика. Внебрачного. Целые недели мы играли в кости.

— А слава?

— Слава?! Какая слава?! Вы, я вижу, совсем меня не слушали, сеньор! Слава меня сроду не интересовала! Я хотел покоя! Ничего иного, кроме благословенного покоя! Всю жизнь я мечтал о покое! Пусть бушуют волны, смерчи и ураганы, пусть дикари осыпают нас ядовитыми стрелами и дротиками, пусть нас разобьет о незнакомые рифы в тысячах миль от дома, пусть нас убивают, пытают, предают и судят — но только, ради всего святого, дайте мне капельку покоя! Неужели я не заслужил его за всю свою жизнь?!

Фернандо де Рохас молчал. То, что он здесь узнал, вряд ли могло стать темой для романа в стихах и диалогах; ожидал найти здесь прикованного Прометея, человека с неукротимым влечением к далям, к полету, одержимого открывателя неизвестного...

Вдруг Рохас ощутил прилив безмерного возбуждения: ему кое-что пришло в голову.

— Сеньор,— сказал он дрожащим голосом,— не знаю, слышали ли вы об этом, но... в последнее время в Испании раздаются определенные сомнения, относятся ли к Индии острова и материки, которые вы открыли!

— А куда же еще им относиться!— равнодушно спросил Коломбо и опорожнил бокал.

— Этого я не знаю. Может, стоило бы отправиться туда еще раз, как вы думаете?!

— Может быть,— сказал Коломбо, уставившись в стену дома напротив.

— А вам не хотелось бы?..— спросил Рохас.— Вы меня слушаете?! У меня есть кой-какие связи, и я бы вам...

— Ради бога,— с горечью прервал его Коломбо. Он поглядел на элегантного литератора, как бы вопрошая: вы не видите, кто перед вами сидит? До сих пор не пригляделись?

Затянулась бесконечная пауза. Они допили и расстались.

Когда Фернандо де Рохас входил в комнату, которую снимал в гостинице «Эль Кабальеро Мио Сид», он услышал за собой голос парнишки-официанта. Он остановился, а мальчик доверительно зашептал:

— Сеньор...

— В чем дело?

— Не угодно ли сеньору барышню? У нас их здесь несколько, очень красивые... Глория, Росита, Анита... И все как на подбор...

— Нет,— резко возразил поэт,— ничего подобного я не желаю. Спокойной ночи.

Он вошел в свою комнату, разделся, помолился, и это не было молитвой испанцев. Но тут в голове у него молнией пронеслась мысль: она была абсурдной и в то же время абсолютно естественной. Он вскочил с постели, прервав молитву, наспех оделся и сбежал вниз, в трактир.

— Где эти барышни?— спросил он парнишку, стиснув зубы.

Они в самом деле были такие: очаровательные, искрометные, необузданные, манящие и обжигающие. Он обратился к самой прекрасной из них:

— Сеньорита, мне нужно, чтобы вы свели с ума одного человека. Чтобы вы сделали его безумцем. Чтобы вы обмотали его вокруг пальца. Чтоб вы его заставили жить, действовать, сражаться! Этот человек всю свою жизнь не делал ничего, к чему его не принудили женщины! Вы можете заработать много денег! Понимаете?

— Нет,— сказала дама по имени Пепита.— А об чем речь?

Когда они пришли к «Эль Маго Висенте», Коломбо там уже не было. Коротконогий корчмарь приблизился к ним утиной походкой.

— Если вы ищете этого итальянца — так ему стало плохо. Знаете, ему нельзя много пить. У него уже два приступа было. Его унесли, он сейчас в лазарете «У милосердных францисканцев».

Христофоро Коломбо лежал на соломе в старой заброшенной часовне и умирал.

— Сеньоре Коломбо,— обратился к нему Фернандо де Рохас,— со мной пришла некая дама. Она давно уже вас любит, страстно и отчаянно, но не осмеливалась признаться вам в этом.

Адмирал сдвинул со лба сырые тряпки, взглянул на разряженную Пепиту и сказал:

— Дайте мне только отойти немного, фея-синьорита! Боже мой, как вы прекрасны! Такую красивую женщину можно встретить лишь раз в жизни! Мы купим домик где-нибудь под Бургосом, будем разводить виноград и лимоны...

— Ну уж нет,— сказала Пепита и выгнула спину так соблазнительно, что чуть не вывалилась из своего декольте.— Сперва ты должен прославиться! Сперва ты должен отправиться в плавание!

— Идет,— сказал Христофоро Коломбо.— Дайте мне плот, и я поплыву на нем в Индию. Разом больше, разом меньше — какая теперь разница.

На рассвете он умер. Похоронили его за францисканским кладбищем в Вальядолиде. Фернандо де Рохас написал королю не меньше семи петиций, пока его прах перевезли наконец в монастырь Лас Куэвас в Севилье.

Это был, по-видимому, толковый морской капитан, но на героя романа в стихах и диалогах он все же не тянул. Чего нет, того нет.

На склоне лет Фернандо де Рохас узнал самое ужасное: и про эту самую Индию Христофоро Коломбо выдумал. Он там никогда не бывал.

Сладкая барышня из Будапешта

Я отношусь к числу тех, кто любит порядок во всех делах насущных — систему, так сказать, какую ни на есть дисциплину. Вот, скажем, ангелы — эти пускай по возможности обитают в небесах, а черти, наоборот, в глубинах под нами; надо же нам знать, в какую сторону при случае обратить перст указующий; черт в облаках, ангел в утробах земли — несуразица, которую не то что в богословии или в истории искусства — даже в кукольном театре не встретишь. И еще, чтобы не запамятовать, о дукатах: желательно, чтобы дукаты сыпались в шляпу или в корзину для подарков, и пусть это происходит только в сказках для детей, предпочтительно под самый конец — это будет неплохой хэппи-энд.

Если же этот порядок будет нарушен, в жизни могут возникнуть осложнения.

И вот еще что. Ни в какие ворота не лезет, чтобы ангел был мужского пола, к тому же еще в мини-варианте: ангелочек. В жизни не встречал ангела мужского пола. Правда, ангелы женского пола мне тоже не попадались, но это уж не моя вина. Рядового ангела-мужчину я просто не в состоянии себе представить, так же как, скажем, женщину-борца (борчиху?) в классическом (греко-римском) стиле. Представление об ангеле-мужчине допускается правилами только по отношению к ангелам титулованным, старослужащим, примерно от архангела и выше, но в истории, которую я хочу рассказать, они не фигурируют. Да и вряд ли кто-нибудь одобрил бы подобную вольность.

Вот, например, ангел-хранитель, которого я собственными глазами видел на оригинальной цветной олеографии: это была худосочная дама с шевелюрой, она парила с легким наклоном вперед, выбрасывая вперед руки на манер начинающей пловчихи, и за счет этого перемещалась в атмосфере; нос у нее был, на мой вкус, длинноват, к тому же она почему-то была изображена в непричесанном виде и легкомысленном неглиже: видно, ее неожиданно вызвали на дежурство. Она явно была бы не в состоянии носить с собой меч по примеру своих высокопоставленных коллег мужского пола, титулованных номенклатурных ангелов, а о мече пламенном я уж и не говорю; не дали ей ни алебарду или там автомат, как полагается всевозможным стражам и хранителям тел и душ.

Вместо этого у нее в руках была ветвь, оливковая, если не ошибаюсь,— для большего удобства при парении и плавании. Под надзором этой витающей, волнообразно мавающей и светящейся ангелицы Янко и Аничка, братец и сестрица, преспокойно топали по узеньким мосткам над пропастью. Будь на ее месте мужик, он бы не стал витать в небесах вхолостую; он бы попросту взял и перенес детей на ту сторону.

И вообще, вы когда-нибудь говорили девяностокилограммовому мужику с бакенбардами: «Ангелочек ты мой»? Женщине это можно говорить, невзирая на ее возраст, внешность, характер, живой вес. Грамматика — причем не только в моем родном языке — тут как-то не очень отражает сущность явления. Она явно подсуживает одной из сторон.

(Точно так же особа женского пола не может иметь звание архангела, хотя бы и архангела без портфеля, или без оружия и без пиротехнической подготовки — даже если она будет в брюках. Я бы сказал, что с таким же успехом она может, точнее, не может быть генерал-лейтенантом, шеф-пилотом или автором хороших симфоний. Вероятно, специалисты из области теологии без труда докажут, что ставить вопрос о поле в связи с ангелами не совсем уместно, и я заранее с этим согласен. Кроме того, это не слишком вежливо по отношению к ангелам. Но нижеследующий рассказ прозвучал бы неубедительно и даже не совсем понятно, если б мы не попытались заранее внести ясность в этот вопрос. Я вовсе не утверждаю, что это нам удалось. Может, это удастся грядущим поколениям. Такова судьба всех открытий.)

Итак, к делу: что касается особы, о которой пойдет речь, то тут в вопросах пола с самого начала было все ясно.

У нее было прелестное круглое личико, обрамленное полунимбом белокурых волос, маленький курносый, какой-то дерзкий нос, губы, словно бы все время готовые к поцелую, аристократически бледный цвет лица и улыбка — в чем-то одухотворенная, в чем-то умудренная жизненным опытом и сулящая все самое лучшее. Одним словом, шедевр небес и изощренной венгерской косметики. Ангелица высшего сорта.

Она находилась надо мной в зрительном зале камерной сцены театра имени Мадача. При этом она: а) форменным образом витала; б) витала в вышине; в) обладала всеми характерными признаками небесных существ, о которых речь шла выше, но почему-то у меня с самого начала возникло подозрение, что это не настоящий ангел, хотя бы и самого низшего разряда тарифной сетки. В то же время я еще ни разу не встречал никого, кто бы в большей мере заслуживал это определение — не только в минуты нежности, но и в рамках служебной характеристики.

Не исключено, что вышеупомянутая особа не совсем витала надо мной в буквальном смысле слова (кстати, вы задумывались, какой у него смысл?), скорее всего она просто сидела на балконе и невозможным образом, бросая вызов всем физическим законам, наклонялась над партером, где сидел я; и все же она не свалилась. Я думаю, нам придется сойтись на обозначении «ангельское существо»— оно удовлетворит как теологов, так и атеистов, и к тому же отражает фактическое положение вещей.

Не знаю, бывали ли вы когда-нибудь в камерном театре имени Мадача. Да простят мне мои венгерские друзья, но это самый обшарпанный и уродливый театральный зал между Па-де-Кале и Беринговым проливом. Но театр здесь играют отменный, и здесь же беспрепятственно и бесконтрольно порхают ангельские существа, способные на любые чудеса. Совершая промежуточные посадки, они безмятежно шуршат обертками от леденцов и ведут себя так, как описывается ниже.

Если кто-нибудь сделает вывод, что в таком уродливом театре любая более или менее симпатичная девушка земного происхождения выглядит чуть ли не ангельски, он ошибается. Эта девушка была бы ангельской и для Словацкого национального театра, если его когда-нибудь достроят.

Крылышек я у нее не обнаружил. Возможно, ангелы в наши дни пользуются соплами, турбинами или ракетами, но мне этого с земли, то есть из партера, выяснить не удалось.

В первый раз я обратил внимание на ангелочка, когда на меня свалился с неба золотой дукат.

Теперь, рассуждая трезво, я соображаю, что это все же был не совсем золотой дукат, а форинт из чистого алюминия, но это не так уж важно. Я удивленно поднял голову и увидел прелестное личико, одаряющее меня небесной улыбкой — ничего не попишешь, это самое точное определение, хотя до меня к нему уже прибегали другие.

Меня это привело в смущение. Во-первых, уже довольно давно двадцатилетние барышни не слали мне небесные улыбки, тем более по собственной инициативе при первой же встрече; во-вторых, я начисто лишен памяти на лица и потому предположил, что где-то уже познакомился с этой молодой дамой, побеседовал с ней и, возможно, дал честное слово что-то для нее сделать; и наконец, в-третьих — и это самое существенное,— мое мировоззрение не позволяет мне верить в небесные явления, тем более если у них платежным средством является форинт. Хотя, кто их знает, этих наших нынешних ангелов.

Что остается делать в подобной ситуации? Уставиться с задумчивым видом — именно так, уставиться — на занавес, благо представление еще не началось, и ждать. И я дождался, что мне на колени упал еще один форинт.

Я снова осторожно взглянул наверх: ангел мне улыбался; если можно улыбаться настоятельно, то он именно это и делал; дыхание у меня зачастило или замерло — точно уже не помню. Я быстро начал рассуждать (бывают такие люди: как только встретят ангельское существо, тут же начинают рассуждать): уверен, что я ее вижу впервые; улыбается она именно мне, в этом я готов поклясться; это не мой ангел-хранитель, иначе он был бы вооружен, как минимум, скорострельной пушкой, тяжелым пулеметом или лазером — я не располагаю свежей информацией, как обстоят на небесах дела с НТР и с оборонным комплексом.

Тогда я опять поднял голову и тоже улыбнулся ангелу. Кажется, вполне земной улыбкой. Ангел заморгал невероятными веерами своих ресниц, словно и он тоже смутился, хотел что-то сказать, но почему-то не решился. Очевидно, и у ангелов бывает сложная душевная жизнь. Все вокруг делали вид, что ничего особенного не замечают. Будапештская публика на редкость благовоспитанна.

Я от всей души желал быть таким же, если бы только началось представление и — если б на меня не свалился третий форинт. Говоря откровенно, ангел как источник постоянного дохода не внушал мне доверия. В этом смысле мне ближе издательская касса.

Быстро и уже почти без комплексов я посмотрел на барышню надо мной. Принятая сумма обязывала меня оказать ответную услугу, а в том, что ангельское существо пыталось вступить со мной в контакт, невозможно было сомневаться при любой степени скромности, на какую я когда-либо в жизни был способен. В конце концов, как способ знакомства все это было довольно оригинально. И я помахал девушке рукой, вспомнив, как это делал в одном американском фильме Грегори Пек в роли неотразимого пижона.

По-моему, дама озадачилась. То ли она не видела этот фильм, то ли я выглядел неубедительно. Она покраснела и с каким-то неуверенным видом стала разглядывать занавес. Но люди театра — большие доки по части чудес и вообще всяких мелких отклонений от материального и рационального характера вещей и событий, им и в голову не приходило начинать. Правда, будапештские театры не начинают вовремя даже в тех случаях, когда в зрительном зале никаких чудес не происходит.

Подожду до десяти форинтов, рассудительно подумал я, потом встану и не торопясь выйду на балкон. В конце концов, может, ангел между тем перейдет на доллары? А что, если я попробую швырять наверх?.. Ловкостью я никогда не отличался, но об этом ли думать при контакте с небесами?.. К тому же у меня в кармане несколько чехословацких монет по одной кроне. Правда, за границей они оказывались непригодными даже в делах куда более прозаичного характера.

Должен вам сказать, что затем ко мне на колени упали еще два форинта.

Выводы: ангел настоящий, в этом нет сомнения; он с опережением узнает самые сокровенные мои мысли и осуществляет их в пределах возможностей своего бюджета на текущий квартал; я ему симпатичен, и его интерес ко мне неподделен. Говоря на земном языке, он откровенно со мной флиртует. Для невинного ангела флиртует хитроумно.

Вы не поверите, чего только человек не навоображает о себе — и все из-за каких-то мизерных пяти форинтов. Я стал подолгу и самоуверенно поглядывать на девушку с белокурой гривой, не замечая, что она улыбается мне любезно, но отнюдь не с любовью, а, наоборот, довольно-таки нетерпеливо.

Затем она адресовала мне три жеста. Первый был ясен: «У меня кончились монеты». Второй (она ткнула пальцем вправо) мог иметь двоякое значение: то ли я должен был подождать ее у правого выхода после первого действия, то ли наконец-то обратить на нее внимание зрителя, сидевшего справа от меня. Увы, как оказалось, она имела в виду вторую альтернативу.

Рядом со мной сидел молодой человек с профилем вышеупомянутого Грегори Пека, атлетической фигурой, интеллигентной внешностью... не буду продолжать, но уж, конечно, без седины и солидной лысины. Монеты были предназначены ему — не в первый раз благие пожелания небес разошлись с физическими закономерностями земли и потерпели от них поражение.

Тогда я деликатно толкнул его в бок и передал ему форинт как задаток на счастье, остальные монеты я реквизировал в качестве комиссионного сбора. Сперва он не понял, чего я от него хочу, потом последовал моему совету и посмотрел вверх. По лицу его скользнула улыбка, это было, как если б он прошептал: «Ангелочек ты мой дорогой, сладкий, белокурый». Замечу, на венгерском это звучит еще красивее.

Я смиренно взглянул наверх, и ангелочек сделал третий жест: сжал левой рукой правую; на всех языках это означает одно и то же: «благодарю».

Между тем на сцене начали что-то представлять. «Вот к чему приводит,— услышал я громовой внутренний голос,— измена научному мировоззрению. Ведь общеизвестно, что ангелов нет, а если они и есть, то лишь как пережиток, а если не совсем как пережиток, тогда они непригодны для практического употребления и при первом же случае отказывают!..»

В антракте я встретил барышню на лестнице. Она куда-то очень спешила, но милостиво улыбнулась мне; по-моему, она улыбалась и ангельски осчастливливала и очаровывала весь окружающий мир, так же, как другие люди, например, выделяют гормоны.

Я остановился и вернул ей три форинта. За четвертый я уже купил себе крендельков. Она то ли благословила меня, то ли пожелала мне приятного аппетита. Меня осенило, и я спросил ее, не хочет ли она поменяться со мной местами. Именно этого она и хотела.

Потом я сидел наверху в ложе и, не отвлекаясь на события на сцене, гордо глядел вниз. Они держались за руки и были — где же еще — на седьмом небе. И тут меня озарило: как это, что ангелов нет? Кто это сказал? Хотите поглядеть на ангела в натуральную величину? Вот здесь сидит один, в ложе на балконе театра имени Мадача! Как вы только могли его не заметить?! Чистопородного, вот-вот ожидающего повышения! Ангела мужского пола! Не я ли витаю над Янко и Аничкой, устраиваю их судьбы, оберегаю их блаженство? Только что я кардинально способствовал человеческому счастью! За один-единственный форинт! А крендельки к тому же еще были пригорелые! Но чего не сделает наш брат ангел ради двух молодых обитателей Земли?..

Я нащупал в кармане кроны и начал ронять их в партер. Но, черт его знает почему, никак не мог попасть в эту девушку. Ангельской квалификации мне явно недостает. А тут еще монеты неприятно звякали в полной тишине. Через несколько секунд рядом возникла билетерша:

— Господин,— с упреком сказала она,— нельзя же так! Вы мешаете!

Ох, уж эти билетерши, что они понимают в профессиональных проблемах небес?

Соблазнительная барышня из Парижа

Мне не совсем ясно, почему в связи с чудаками, имеющими своего конька — что-то там они собирают, чему-то поклоняются, чем-то самоотверженно занимаются, хотя их никто к этому не принуждает,— непременно говорят о страсти, об одержимости. Совсем ведь наоборот: в наши дни любители и коллекционеры — люди в основном методичные, поклонники рациональной системы, ради которой они готовы хоть на плаху.

Насколько я понимаю, быть одержимым — это значит загореться, потерять голову, увлечься безудержно, не думать о пользе, о логике, о последствиях. По-моему, тут что-то не то!

Скажем, мои друзья-филателисты — высококвалифицированные и целенаправленные знатоки своего дела; они разбираются в толстых каталогах, поглощают специализированные журналы, со знанием дела дискутируют на марочных биржах, изобличают фальсификаты научными методами и даже развивают деятельность, которую иначе как коммерцией не назовешь.

С собирателем кактусов вам без знания латыни уже и поговорить невозможно; на этих колючих чудовищах из Мексики или Австралии он собаку съел, все тамошние климаты, географические и гидрографические условия знает как свои пять пальцев. Ему бы лекции читать по географии, ботанике и первой помощи при заражении крови.

Один мой знакомый собирает миниатюрные паровозы и вообще модели поездов; я не удивлюсь, если в понедельник он выйдет на работу в должности машиниста, начальника станции или генерального директора Восточной железной дороги. Еще один разыскивает часы с кукушкой, их у него уже целый склад; не дай вам Бог заговорить на эту тему — он тут же прочтет вам неописуемо скучную лекцию на семь часов.

Словом, никаких следов какой-то там одержимости — сплошная эрудиция, специализация, безупречная ориентация. Сегодня каждый настоящий любитель способен защитить диссертацию в своей области.

Лично я фотографирую.

Страстный ли я фотограф, об этом не мне судить; в конце концов, спокон веков степень страсти лучше определяет ее адресат, нежели тот, кто ею одержим. Бесспорно лишь, что удачная фотография требует определенного техминимума, если мне будет позволено позаимствовать это расхожее словечко. Напротив, опыт нас учит, что страсть, одержимость ведет скорее к нарушению, чем к соблюдению норм и предписаний: технических, но также и этических, общественных, по технике безопасности — и несть им числа. Это даже и без коньков; ну а когда они есть — тогда тем более.

Итак, я фотографирую. Может, и не одержимо, но по меньшей мере усердно. Как и все фотолюбители, я стараюсь, чтобы снимки были по возможности хорошими, правда, не без последствий: мои бывшие друзья подразделяются на тех, кого я не захотел фотографировать, после чего они оскорбились и отреклись от меня,— и на тех, кто поступил точно так же, потому что я их сфотографировал. Земной шар для меня тоже подразделяется на места, которые я сфотографировал, и места, где я еще не побывал.

Их соотношение постепенно изменяется в пользу первой группы; я был, например, в Саутгемптоне, Трогире, Барбизоне, Переделкине, Кальяри и Оливео; в связи с непреодолимыми препятствиями я не побывал еще в Гемере, в Будейовицах и на братиславской улице Исидора, ученика Сомолицкого, как об этом бесстрастно, с безличной объективностью свидетельствует мой фотоархив.

He-страсть фотографирования и не-одержимость путешествиями сливаются у меня, так сказать, в диалектическое единство. Без фотоаппарата я из дома ни ногой. К счастью, оба вида деятельности строго регламентируются: семейным бюджетом и отделом виз.

Тем не менее по какой-то ошибке или по милости судьбы может случиться, что человек вместе с фотоаппаратом попадает, например, в Париж.

Я знаю людей, которые были в Париже и каждый день спали до девяти утра; или ложились спать в девять утра; или даже в девять вечера; или тратили почти все деньги на свитера или на монографию о Вольтере; или просидели все время в одном бистро на Рю дю Кардинал Малерб и дискутировали там; иными словами — не фотографировали. Человек имеет право быть ненормальным на всевозможные лады — например, не фотографировать.

Я вел себя нормально: не завтракал, спал в закутке для лилипута, с окном, выходящим в вентиляционную шахту, в театры ходил на стоячие места, будучи трезвенником, пил только вино (а не сногсшибательные и сногсшибательно дорогие безалкогольные напитки) и фотографировал. Париж, включая Версаль и Фонтенбло, я видел только правым глазом. Можете бросить в меня камень, если хотите.

Но зато теперь весь Париж мой. Я изъял его из бренности истории и из географии Французской республики. Я провез его в целости и сохранности через все таможни.

Люди, прожившие в Париже всю жизнь, не понимают, почему иностранец столько фотографирует, почему, например, не присядет в Люксембургском саду погреться на солнышке, не заглянет в Булонский лес на лекцию по философии или не влюбится в официантку. Люди, прожившие здесь несколько лет — встречаются и такие в среднеевропейских литературах, в том числе и в нашей,— знают, что, пусть бы иностранец фотографировал Париж еще сто лет, все равно он не уловит даже осколочек этого фантастического города.

Человек, который приехал в Париж на семь дней и семь из них должен (или должен был бы) отсидеть в конференц-зале, на пятый день придет к заключению, что весь город у него в кармане и в кассетах с пленками.

И все они будут правы.

Что касается меня, то я ошибался: мое пребывание в Париже уже близилось к концу, когда я обнаружил оригинальный, буквально невиданный вид на Эйфелеву башню с террасы Музея изящных искусств. (Оригинальность и невиданность заключались в том, что этот вид встречался в любом киоске на значительно меньшем числе открыток по сравнению с остальными.) Я приготовился было эту панораму снять («взять» — вот оно, точное слово), но...

Чего-то в этом кадре не хватало.

Я не сразу смог понять, в чем дело: освещение было идеальное, Эйфелева башня позировала безотказно и на нужном месте, на переднем плане вырисовывалось сверхсовременное здание музея, набережная Сены уходила вдаль живописными зигзагами, как ей было положено, стоял изумительно спектральный июньский день, к композиции будущей фотографии было не придраться, она имела надлежащую глубину и асимметричность, атмосферу и гармонию красок...

И тут до меня дошло: этой кощунственной красоте необходимо живое существо, ребенок или женщина.

Я торопливо осмотрелся. На ступеньках сидела какая-то девушка, углубленная в излюбленное занятие сотен тысяч парижанок: красила губы. Я решился.

— Мадемуазель,— обратился я к ней вежливо с едва заметным (для меня) южнословацким акцентом,— сделайте мне одолжение, станьте вон там — на одну секундочку!..

Она посмотрела на меня крайне удивленно, словно не понимала, о чем я ее прошу. Ее удивление удивило меня: парижанки не удивляются, когда с ними заговаривают под открытым небом.

Я повторил свою просьбу в пределах моего словарного запаса, все еще не понимая ее явное удивление, приправленное — или мне показалось?— легчайшей иронической улыбкой. Наконец она кивнула: «Что ж, пожалуйста»,— и направилась к нужной мне точке.

Бог его знает почему, но когда я фотографирую свою жену, мы дискутируем минут двадцать, как и где ей стоять; как только мы придем к соглашению, она вдруг решает, что ей нужно переодеться, а тем временем солнце заходит. Эта незнакомая барышня тут же стала на нужное место и заняла идеальную позицию. Только через объектив аппарата я заметил, что она ведь необычайно привлекательна. Меня это вполне устраивало.

Правда, «привлекательная» — не то слово: она была нереально совершенна, была безупречна на грани неправдоподобия. Загорелая, черноволосая, глазищи как бриллианты, одетая по моде будущей весны, ненавязчиво улыбчивая, с точно угаданной дозой меланхолии, с фигурой Венеры, ежедневно занимающейся гимнастикой и прыжками в воду, которая скромно, но отчетливо обрисовывалась под ее нарядом.

Я сделал снимок, словно продекламировал стихотворение.

— Еще разок,— попросил я ее.

В одну секунду она изменила позу. Опять она была неслыханно фотогенична, хотя из Венеры превратилась в Джоконду. Затвор моего фотоаппарата исполнил арию из «Фауста».

— Еще разочек?..— спросил я несмело, но ненасытно. Предо мною стояла совсем другая женщина: Жорж Занд, потом Лукреция Борджиа, Анна Каренина, Милка Вашари.

— Благодарю!— воскликнул я под конец на верху блаженства.— Тысячу раз благодарю! Вы были изумительны!

(У меня еще оставалась пленка, но, как говорится, хорошенького понемножку, даже когда ты фотографируешь.)

Она опять окинула меня этим удивленным, слегка озадаченным взглядом, словно не расслышала меня. Я повторил свою благодарность более обстоятельно, использовав стих из Верлена, единственный, который я знал; она и в жизни была такая же красавица, как в объективе.

Она сказала мне через левое плечо:

— Пятьсот франков.

— Простите?..

— С вас пятьсот франков,— спокойно повторила она.

У меня голова пошла кругом. Видимо, заметив это, она спросила (скептически, чуть-чуть разочарованно и с легким налетом веселья):

— Вы меня не узнаете?..

Я затряс головой, которая у меня и так кружилась (но об этом я уже упоминал), и решил представиться.

— Генриетта,— сказала она, как бы открывая мне тайну.

— А дальше?— спросил я с надеждой на разъяснение, на примирение и на компромисс.

— Дальше ничего. Просто Генриетта. Вам этого мало?— она посмотрела, на меня так, словно уличила в чем-то нехорошем. — Вам это ничего не говорит?

Я опять замотал головой, понимая, что бесповоротно компрометирую себя.

— Я фотомодель,— доверительно информировала меня она, заняв позу мадам де Помпадур с легкой примесью Красной Шапочки и щепоткой Марии-Антуанетты.— Говорят, самая высокооплачиваемая фотомодель в Париже. А вы иностранец, верно?..

Тут я вспомнил, что при своем приходе заметил у подножия лестницы, несколько профессиональных камер на массивных штативах. Выходит, это из-за нее... Конечно, а как же иначе — в эту минуту снизу донеслось:

— Генриетта, вы готовы?..

— Сейчас,— недовольно откликнулась самая высокооплачиваемая фотомодель в Париже, а также в департаментах Сена и Луара, на этот раз в позе Марии Стюарт.— Откуда вы?

— Из Чехословакии.

— Ах, вот оно что,— сказала она и улыбнулась.

В этой улыбке было все: глубокое понимание ситуации чехословацкого туриста в Париже, капелька озорства, кокетства, секса и международной солидарности, зеркальное отражение этого чудесного июньского дня, а также первопричина обаяния и фирменный знак безукоризненной барышни: это была неотъемлемо парижская улыбка — и к тому же бесплатная.

— Бон,— сказала наконец Генриетта (ничего больше, просто Генриетта) с пониманием и вздохнула, как бы смирившись с неизбежностью дружеской уступки.— Я дарю эти снимки вашим друзьям, идет?

Она помахала миниатюрной ручкой с большими перстнями и убежала; вскоре она работала для журналов усердно и, как всегда, на все сто.

Зарабатывала, наверное, те пять сотен, которых она лишилась.

— Ну, ты у нас мешком пришибленный,— сообщил мне в самолете мой приятель, еще один участник международной конференции, который предпочел фотографированию официантку или что-то в этом роде.— Почему ты не продал эти снимки какому-нибудь иллюстрированному журналу? Мы могли бы пожить еще две недели в Париже как магараджи! Понимаешь?!

Я понимал.

Господи, подумал я, как хорошо, что мне не пришла в голову эта идея, она отвратительна. Разменять на деньги такую улыбку... Это был привет и дар моим друзьям, и я везу его им домой. Это была улыбка Офелии, и Жанны д'Арк, и леди Макбет, озорной девчонки с Монмартра, звезды многокрасочных журналов, моей фотомодели на десять минут, навеки моей.

Снимки, плоды необузданной фотографической одержимости, удались и предоставляются в распоряжение моих друзей с 14 до 16 часов ежедневно, кроме выходных и государственных праздников.

Бесплатно.

Изобретательная барышня из Варшавы

Владельцев легковых автомобилей (которые, кроме собственной машины, не располагают служебной «шестьсоттройкой» или даже двумя и потому пользуются своей машиной) дорожное братство разделяет на две категории: на тех, что «подвозит», и на тех, что «не подвозит». Я, например, принципиально не подвезу. Подвезу, но не принципиально, а если хотите, беспринципно.

При поездках на большие расстояния и по хорошему шоссе, словом, при спокойной езде бывает скучно; кроме того, бог знает почему, за границей тебя не покидает наивная надежда столкнуться с каким-то сюрпризом, ты на это настраиваешься, на неожиданные повороты и капризы судьбы, так сказать, на приключения — как будто дома ты от них застрахован. Сюрпризы же эти могут выглядеть по-разному.

Лично я превыше всего ценю непрошеных пассажирок, которые советуют мне, как выпутаться из сложных дорожных ситуаций, и ворчливо комментируют мои ошибки и нарушения; а еще я очень люблю увесистых пятидесятилетних дам, которые грозятся выцарапать мне глаза, если я до них пальцем дотронусь, и соблазнительных красоток, которые, поманивая мизинцем, останавливают меня, закутываются в мое теплое пальто и до самого места назначения, расположенного в трехстах километрах, спят здоровым и освежающим сном.

В конце концов этот опыт приводит к тому, что человек вместе со свежими рубашками прихватывает и свой проверенный скепсис, перестает навязывать судьбе свойства, которых она иметь не может, например, щедрость или юмор, и сосредоточивает внимание на банальных и малообещающих вещах, например, на дорожных знаках. Это снижает шансы на невероятное приключение, зато повышает шансы возвращения целым и невредимым.

Исключение, которое я намереваюсь описать, имело индивидуальные особенности, хорошо различимые даже при недозволенной скорости, а не то что при 90 км/час. Исключение стояло, нет, красовалось на обочине и размахивало ярким платком, хотя никакой необходимости в этом не было. Исключение было женского пола, и если под индивидуальными особенностями мы подразумеваем физические достоинства, то об этой девушке нельзя было сказать, что она их скрывала. Она была облачена в купальный костюм, который, так сказать, скорее кончался, чем начинался; верхняя его часть состояла из ленточки, которую я сперва по ошибке принял за две полоски лейкопластыря; юбка была не шире скромного браслета и вряд ли больше его по диаметру и периметру. Еще Леонардо да Винчи считал человеческое тело вершиной красоты и совершенства — хотя нет никаких доказательств, что он бывал в Польше. Я там был и горячо поддерживаю его точку зрения.

Я сделал то, что сделал бы на моем месте великий Леонардо и все известные мне мужчины, независимо от их исторического значения; я резко затормозил.

Я опустил стекло, и барышня, махавшая мне с такой грацией, приблизилась ко мне, ослепительно реальная и радиоактивная: от нее веяло знойным летом, кремом для загара и симпатиями, которые, как я вскоре сообразил, относились не ко мне, а к моему транспортному средству. И все равно она была не фата-морганой на залитых солнцем польских равнинах, а каким-то сухопутным и невооруженным изданием сирены варшавского происхождения.

Голосом Эллы Фитцджералд она спросила, не едет ли пан в Варшаву.

Полагаю, я ответил бы утвердительно, даже если б она спросила, не едет ли пан на остров Маврикий.

Примерно с тремя подтекстами она спросила, есть ли у пана свободное место в машине.

Я указал на сиденье рядом со мной, и оно послушно стало демонстрировать, до чего оно свободное. Я сделал жест, который дает будущим императрицам понять, что трон свободен и ждет их не дождется.

То, что последовало, можно смело отнести к числу сюрпризов. Из близлежащего кустарника вылетели спринтерским темпом трое молодых людей спортивного вида, с рюкзаками, и не успел я опомниться, как моя «шкода» была битком набита под самую крышу.

Барышня от всей души поблагодарила пана и выпрямила свой стан, стройный, как пальмы на острове Маврикий, если они там есть.

Я спросил с легким акцентом, не едет ли пани с нами.

«Но как?— она посмотрела на меня невинно-удивленными лазоревыми глазами,— ведь машина пана полна!» Она даже слегка удивилась, что пан об этом не знает. Она весело помахала пану на прощанье и при этом снова выпрямилась, сияя на солнце, но также и из собственных источников.

— В чем дело,— нетерпеливо, чуть ли не возмущенно спросил меня сосед,— почему мы не едем?

Я тронулся. Мне сообщили, что я везу будущего архитектора-урбаниста, будущего атомного химика и бывшего будущего искусствоведа, ставшего известным битовым певцом. Меня же еще и посрамили тем, что я его не знаю.

В ближайшем городке я выключил двигатель и раз десять сказал «пся крев», чтобы все выглядело правдоподобно. Затем сообщил попутчикам, что двигатель заглох и было бы желательно потолкать машину километра два-три. После короткого совещания они нашли другое решение, мрачно высадились, сели на автобус и скрылись за поворотом.

Я же произвел несколько операций в такой последовательности: разгрузил багажник и забаррикадировал своим движимым имуществом задние сиденья «шкоды». Потом проштудировал карту, надел солнечные очки, сделал разворот и направился к месту встречи с чудесным явлением. Не доезжая до него, я свернул на проселок, сделав крюк, вернулся на шоссе и через четверть часа приближался к месту, где останавливала машины уже знакомая мне польская барышня, гибкая, как вербовый прутик, обнаженная, как Афродита, и заметная, как Статуя Свободы в Нью-Йоркском порту.

Я притормозил, уже проехав мимо нее, ясно давая понять, что поначалу не думал об этом, но что ее аргументы меня убедили. Она приблизилась ко мне оленьими прыжками, как при замедленной съемке.

Не едет ли пан в Варшаву? (Щебетание, воркование, соловьиные трели.)

Я энергично кивнул и стал ждать: что дальше?

Нет ли у пана свободного места?

Я молча посмотрел на единственное свободное сиденье.

Галька в бикини (или Мария из Вила-Новы в переодетом виде, или с кем еще я имел честь) пропела в сторону кустов:

— Одно место! Янек, твоя очередь!

— Я хочу ехать с Матильдой!— обиженно запротестовал невидимый Янек.

— Ага,— сказала Марышенька и приложила палец к губам.— Тогда Джимми!

— О'кэй! — сказал эбеново-черный Джимми и так хлопнул дверцей, что на противоположном крыле лопнуло зеркало. Это был, как я вскоре выяснил, легкоатлет-рекордсмен из Ганы, он же медик в последнем семестре.

Повторять фокус с заглохшим мотором я не отважился; по-моему, Джимми запросто дотолкал бы меня одной левой до самого Северного моря. Я, напротив, купил ему в ближайшем городке билет до Варшавы и погрузил его вместе с его сияющей улыбкой в пассажирский поезд.

Я стал заклятым и упрямым врагом собственной судьбы.

На этот раз я повторил свой маневр с небольшой поправкой. Перед возвратом на шоссе я вышел из машины, пересек поле и приблизился к загадочному месту с тыла. За кустами загорала, играла в карты и дискутировала веселая молодая компания; лишь двое-трое стояли наготове со своим багажом и дожидались сигнала девушки, которая в одиночку брала на абордаж автомобили и загружала их своими подопечными, группами и поодиночке — скорее всего в списочном порядке. Укрывшись за молодыми осинами, я любовался на нее: она работала крайне эффективно, щедро одаряя водителей попутчиками.

Я подождал, пока она отгрузила последнюю парочку, бросился к машине, выехал из-за поворота и остановился, точно перед сиреной.

Сирена была занята довольно неожиданной деятельностью: она одевалась. Это трудно объяснить, но мне казалось, что одевается она так же, как монтер или механик снимает свой комбинезон после отработанной смены. По-видимому, прежний наряд был ее прозодеждой.

— Добрый день,— сказал я.

— А, это вы?— Она даже не удивилась.

Она только что застегнула целомудренную блузку. Есть вещи непознанные, но не непознаваемые: так или иначе, в одетом виде она выглядела еще красивее и привлекательнее.

— Да,— сказал я,— мы уже встречались.

Она кивнула:

— В очках и без них,— и застегнула «молнию» на длинной, до земли, юбке.

— Если не ошибаюсь,— констатировал я,— вам нужно в Варшаву.

Она расчесывала распущенные волосы. У нее была душа. У нее был темперамент. Она была искренна.

— Вы не ошибаетесь,— сказала она.— Почему вас это интересует?

— Совершенно случайно у меня есть свободное место,— и я показал ей его.

— Я вижу,— возразила она,— но я уже всех отправила.

— И кто же эти все?

— Весь международный молодежный лагерь,— сообщила она, извлекая из кустов рюкзак.

— Позвольте спросить, кем вы работаете?

Мне было позволено. Я полагал, что имею дело со студенткой консерватории, хотя у нее были все предпосылки, чтобы стать звездой мирового стриптиза.

— Референтом по транспорту.

Я распахнул дверцу «октавии». Никогда не думал, что она способна распахиваться до такой степени.

— Извините,— она одарила меня улыбкой и обошла капот моей машины. Рядом со мной остановился молодой человек на мопеде, обнаженный по пояс, с огромным сомбреро на голове.— Извините, но...

Она вскочила на заднее сиденье и крепко обхватила юношу. Мопед затарахтел и исчез за горизонтом.

Когда я возвращался, дождь лил как до ведра.

Дороги были обрамлены промокшими людьми любого возраста и пола, они голосовали, жестикулировали, умоляли подвезти. Всякий раз я сбавлял скорость, демонстрируя пустую машину, особенно когда замечал одинокую фигуру изящной красивой молодой женщины (в Польше они почему-то встречаются чрезвычайно часто). Затем давал газ и безжалостно исчезал за горизонтом.

Говорят, что месть сладка, но это предрассудок. У нее отвратительно кислый вкус, как у того винограда, который был недоступен лисе.

em
em
rium-cu
rus (1908) или L. de Mas Laterie, Histoire de File de Chy
olitica di Venezia (1897); по мнению некоторых — см. напр.: Malmenti, La grandezza di Venezia (1892) — она не могла высказывать такого согласия и вообще не занималась такими делами. Так что выбирайте сами. (Прим. авт.)