Творчество Саши Соколова - значительное и загадочное явление русского языка и литературы второй половины XX века. Мифотворец и эксцентрик, постмодернист и новый классик, блестящий стилист и тонкий психолог, Саша Соколов - один из немногих, кто, смело переосмысливая лучшие традиции классики, возвращает русской литературе современное и всемирное звучание. Его романы - "Школа для дураков", "Между собакой и волком", "Палисандpия" - кардинальным образом повлияли на развитие новой русской прозы, наравне, скажем, с "Москва-Петушки" Ерофеева и "Это я - Эдичка" Лимонова.

В настоящем издании представлены все три романа Саши Соколова, а также эссе, созданные писателем за два последних десятилетия, в период с 1986 по 2006 год.

Содержание:

Школа для дураков

Между собакой и волком

Палисандрия

Эссе

Саша Соколов.

Школа для дураков. Между собакой и волком. Палисандрия. Эссе

Школа для дураков

Слабоумному мальчику Вите Пляскину, моему приятелю и соседу.

Автор

Но Савл, он же и Павел, исполнившись Духа Святого и устремив на него взор, сказал: о, исполненный всякого коварства и всякого злодейства, сын диавола, враг всякой правды! Перестанешь ли ты совращать с прямых путей Господних?

Деяния Святых Апостолов, 13:9-10

Гнать, держать, бежать, обидеть, слышать, видеть, и вертеть, и дышать, и ненавидеть, и зависеть, и терпеть.

Группа глаголов русского языка, составляющих известное исключение из правил; ритмически организована для удобства запоминания.

То же имя! Тот же облик!

Эдгар По, «Вильям Вильсон»

Глава 1. Нимфея

Так, но с чего же начать, какими словами? Все равно, начни словами: там, на пристанционном пруду. На пристанционном?

Но это неверно, стилистическая ошибка. Водокачка непременно бы поправила, пристанционным называют буфет или газетный киоск, но не пруд, пруд может быть околостанционным.

Ну, назови его околостанционным, разве в этом дело? Хорошо, тогда я так и начну: там, на околостанционном пруду. Минутку, а станция, сама станция, пожалуйста, если не трудно, опиши станцию, какая была станция, какая платформа: деревянная или бетонированная, какие дома стояли рядом, вероятно ты запомнил их цвет, или, возможно, ты знаешь людей, которые жили в тех домах на той станции? Да, я знаю, вернее, знал некоторых людей, которые жили на станции, и могу кое-что рассказать о них, но не теперь, потом, когда-нибудь, а сейчас я опишу станцию. Она обыкновенная: будка стрелочника, кусты, будка для кассы, платформа, кстати, деревянная, скрипучая, дощатая, часто вылезали гвозди и босиком там не следовало ходить. Росли вокруг станции деревья: осины, сосны, то есть – разные деревья, разные. Обычная станция – сама станция, но вот то, что за станцией – то представлялось очень хорошим, необыкновенным: пруд, высокая трава, танцплощадка, роща, дом отдыха и другое. На околостанционном пруду купались обычно вечером, после работы, приезжали на электричках и купались. Нет, но сначала расходились, шли по дачам. Устало, отдуваясь, вытирая лица платками, таща портфели, авоськи, екая селезенкой. Ты не помнишь, что лежало в авоськах? Чай, сахар, масло, колбаса; свежая, бьющая хвостом рыба; макароны, крупа, лук, полуфабрикаты; реже – соль. Шли по дачам, пили чай на верандах, надевали пижамы, гуляли – руки-за-спину – по садам, заглядывали в пожарные бочки с зацветающей водой, удивлялись множеству лягушек – они прыгали всюду в траве, – играли с детьми и собаками, играли в бадминтон, пили квас из холодильников, смотрели телевизор, говорили с соседями. И если еще не успевало стемнеть, направлялись компаниями на пруд – купаться. А почему они не ходили к реке? Они боялись водоворотов и стреженей, ветра и волн, омутов и глубинных трав. А может быть реки просто не было? Может быть. Но как же она называлась? Река называлась.

К пруду вели, по сути дела, все тропинки и дорожки, все в нашей местности. От самых дальних дач, расположенных у края леса, вели тонкие, слабые, почти ненастоящие тропинки. Они едва светились вечером, мерцая, в то время как тропинки более значительные, протоптанные издавна и навсегда, дорожки настолько убитые, что не могло быть и речи, чтобы на них проросла хоть какая-нибудь трава, – такие дорожки и тропинки светились ясно, бело и ровно. Это на закате, да, естественно, на закате, только сразу после заката, в сумерках. И вот, вливаясь одна в другую, все тропинки вели в сторону пруда. В конце концов за несколько сот метров до берега они соединялись в одну прекрасную дорогу. И эта дорога шла немного покосами, а потом вступала в березовую рощу. Оглянись и признайся: плохо или хорошо было вечером, в сером свете, въезжать в рощу на велосипеде? Хорошо. Потому что велосипед – это всегда хорошо, в любую погоду, в любом возрасте. Взять, к примеру, коллегу Павлова. Он был физиологом, ставил разные опыты с животными и много катался на велосипеде. В одном школьном учебнике – ты, разумеется, помнишь эту книгу – есть специальная глава о Павлове. Сначала идут картинки, где нарисованы собаки с какими-то специальными физиологическими трубочками, вшитыми в горло, и объясняется, что собаки привыкли получать пищу по звонку, а когда Павлов не давал им пищу, а только зря звенел – тогда животные волновались и у них шла слюна – прямо удивительно. У Павлова был велосипед и академик много ездил на нем. Одна поездка тоже показана в учебнике. Павлов там уже старый, но бодрый. Он едет, наблюдает природу, а звонок на руле – как на опытах, точно такой же. Кроме того, у Павлова была длинная седая борода, как у Михеева, который жил, а возможно и теперь живет в нашем дачном поселке. Михеев и Павлов – они оба любили велосипед, но разница тут вот в чем: Павлов ездил на велосипеде ради удовольствия, отдыхал, а для Михеева велосипед всегда был работой, такая была у него работа: развозить корреспонденцию на велосипеде. О нем, о почтальоне Михееве, – а может его фамилия была, есть и будет Медведев? – нужно говорить особо, ему следует уделить несколько особого времени, и кто-нибудь из нас – ты или я – обязательно это сделает. Впрочем, я думаю, ты лучше знаешь почтальона, поскольку жил на даче куда больше моего, хотя, если спросить соседей, они наверняка скажут, будто вопрос очень сложный и что разобраться тут почти невозможно. Мы, скажут соседи, не очень-то следили за вами – то есть за нами, и что это, мол, вообще за вопрос такой странный, зачем вам вдруг понадобилось выяснять какие-то нелепые вещи, не все ли равно, кто сколько жил, просто несерьезно, мол, займитесь-ка лучше делом: у вас в саду май, а деревья по-видимому совсем не окопаны, а яблочки, небось, кушать нравится, даже ветрогон Норвегов, заметят, – и тот с утра в палисаднике копается. Да, копается, ответим мы – кто-нибудь из нас – или мы скажем хором: да, копается. У наставника Норвегова есть на это время, есть желание. К тому же у него – сад, дом, а у нас – у нас-то ничего подобного уже нет – ни времени, ни сада, ни дома. Вы просто забыли, мы вообще давно, лет наверное девять не живем здесь в поселке. Мы ведь продали дачу – взяли и продали. Я подозреваю, что ты, как человек более разговорчивый, общительный, захочешь что-нибудь добавить, пустишься в пересуды, начнешь объяснять, почему продали и почему, с твоей точки зрения, можно было не продавать, и не то что можно, а нужно было не продавать. Но лучше уйдем от них, уедем на первой же электричке, я не желаю слышать их голоса.

Наш отец продал дачу, когда вышел на пенсию, хотя пенсия оказалась такая большая, что дачный почтальон Михеев, который всю жизнь мечтает о хорошем новом велосипеде, но все не может накопить достаточно денег, потому что человек он не то чтобы щедрый, а просто небережливый, значит, Михеев, когда узнал от одного нашего соседа, товарища прокурора, какую пенсию станет получать наш отец, то едва не упал с велосипеда. Почтальон спокойно проезжал вдоль забора, за которым находилась дача соседа, – кстати, ты не помнишь его фамилию? Нет, так сразу не вспомнишь: плохая память на имена, да и что толку помнить все эти имена, фамилии – правда? Конечно, но если бы мы знали фамилию, то было бы удобнее рассказывать. Но можно придумать условную фамилию, они – как ни крути – все условные, даже если настоящие. Но с другой стороны, если назвать его условной фамилией, подумают, будто мы что-то тут сочиняем, пытаемся кого-то обмануть, ввести в заблуждение, а нам скрывать совершенно нечего, речь идет о человеке-соседе, о соседе, которого все в поселке знают, и знают, что он работает товарищем прокурора, и дача у него обычная, не очень-то шикарная, и зря, пожалуй, болтали, будто дом у него из ворованного кирпича – как ты считаешь? А? о чем ты? Ты что – не слушаешь меня? Нет, слушаю, просто я сейчас подумал, что в тех склянках было наверное пиво. В каких склянках? В тех больших, у соседа в сарае, в них было обыкновенное пиво – как думаешь? Я не знаю, не помню, я давно не думал о том времени. И в тот момент, когда мимо соседского дома проезжал Михеев, хозяин стоял на пороге сарая и рассматривал на свет склянку с пивом. Велосипед Михеева сильно дребезжал, подпрыгивая на выступающих из-под земли сосновых корнях, и сосед не мог не услышать и не узнать михеевского велосипеда. А услышав и узнав, быстро подошел к забору, чтобы спросить, нету ли писем, а вместо этого – неожиданно для самого себя – сообщил почтальону: прокурора-то, – сказал товарищ прокурора, – слышал? на пенсию ушли. Улыбаясь. Сколько дали? – отозвался Михеев, не останавливаясь , но лишь слегка тормозя, – сколько денег? Он оглянулся в движении своем, и сосед увидел, что загорелое лицо почтальона ничего не выражает. Почтальон, как всегда, выглядел спокойным, только борода его с прилипшими к ней хвойными иглами развевалась по ветру: по ветру, рожденному скоростью, по скоростному велосипедному ветру, и соседу – будь он хоть немного поэтом, непременно показалось бы, что лицо Михеева, овеянное всеми дачными сквозняками, как бы само излучает ветер, и что Михеев и есть тот самый, кого в поселке знали под именем Насылающий Ветер. Точнее сказать, не знали. Никто даже не видел этого человека, его, возможно, и не существовало вовсе. Но вечерами, после купания в пруду, дачники сходились на застекленных верандах, рассаживались в плетеных креслах и рассказывали друг другу разные истории, и одной из них была легенда о Насылающем. Одни утверждали, будто он молод и мудр, другие – будто стар и глуп, третьи настаивали на том, что он средних лет, но неразвит и необразован, четвертые – что стар и умен. Находились и пятые, заявлявшие, что Насылающий молод и дряхл, дурак – но гениален. Говорили, будто он появляется в один из самых солнечных и теплых дней лета, едет на велосипеде, свистит в ореховый свисток и только и делает что насылает ветер на ту местность, по которой едет. Имелось в виду, что Насылающий насылает ветер только на ту местность, где слишком уж много дач и дачников. Да-да, а там и была как раз такая местность. Если не ошибаюсь, в районе станции три или четыре дачных поселка. А как называлась станция? – я никак не могу рассмотреть издали. Станция называлась.

Это пятая зона, стоимость билета тридцать пять копеек, поезд идет час двадцать, северная ветка, ветка акации или, скажем, сирени, цветет белыми цветами, пахнет креозотом, пылью тамбура, куревом, маячит вдоль полосы отчуждения, вечером на цыпочках возвращается в сад и вслушивается в движение электрических поездов, вздрагивает от шорохов, потом цветы закрываются и спят, уступая настояниям заботливой птицы по имени Найтингейл; ветка спит, но поезда, симметрично расположенные на ней, воспаленно бегут в темноте цепочками, окликая по имени каждый цветок, обрекая бессоннице желчных станционных старух, безногих и ослепленных войной вагонных гармонистов, сизых путевых обходчиков в оранжевых безрукавках, умных профессоров и безумных поэтов, дачных изгоев и неудачников – удильщиков ранней и поздней рыбы, путающихся в пружинистых сплетениях прозрачной лесы, а также пожилых бакенщиков-островитян, чьи лица, качающиеся над медно-гудящими черными водами фарватера, попеременно бледны или алы, и наконец служащих лодочных пристаней, кому мерещится звон отвязанной лодочной цепи, плеск весел, шорох паруса, и они, набросив на плечи гоголевские шинели без пуговиц, выходят из сторожек и шагают по береговым фарфоровым пескам, по дюнам, по травянистым откосам; тихие слабые тени служащих ложатся на камыши, на вереск, а самодельные трубки их светятся подобно кленовым гнилушкам, приманивая удивленных ночных бабочек; но ветка спит, сомкнув лепестки цветов, и поезда, спотыкаясь на стыках, ни за что не разбудят ее и не стряхнут ни капли росы – спи спи пропахшая креозотом ветка утром проснись и цвети потом отцветай сыпь лепестками в глаза семафорам и пританцовывая в такт своему деревянному сердцу смейся на станциях продавайся проезжим и отъезжающим плачь и кричи обнажаясь в зеркальных купе как твое имя меня называют Веткой я Ветка акации я Ветка железной дороги я Вета беременная от ласковой птицы по имени Найтингейл я беременна будущим летом и крушением товарняка вот берите меня берите я все равно отцветаю это совсем недорого я на станции стою не больше рубля я продаюсь по билетам а хотите езжайте так бесплатно ревизора не будет он болен погодите я сама расстегну видите я вся белоснежна ну осыпьте меня совсем осыпьте же поцелуями никто не заметит лепестки на белом не видны а мне уж все надоело иногда я кажусь себе просто старухой которая всю жизнь идет по раскаленному паровозному шлаку по насыпи она вся старая страшная я не хочу быть старухой милый нет не хочу я знаю я скоро умру на рельсах я я мне больно мне будет больно отпустите когда умру отпустите эти колеса в мазуте ваши ладони в чем ваши ладони разве это перчатки я сказала неправду я Вета чистая белая ветка цвету не имеете права я обитаю в садах не кричите я не кричу это кричит встречный тра та та в чем дело тра та та что тра кто там та где там там там. Вета ветла ветлы ветка там за окном в доме том тра та том о ком о чем о ветке ветлы о ветре тарарам трамваи трамваи аи вечер добрый билеты би леты чего нет Леты реки Леты ее нету вам аи цвета ц Вета ц Альфа Вета Гамма и так далее чего никто не знает потому что никто не хотел учить нас греческому было непростительной ошибкой с их стороны это из-за них мы не можем перечислить толком ни одного корабля а бегущий Гермес цветку подобен но мы почти не понимаем этого того сего Горн мыс труби головы а барабан естественно бей тра та та вопрос это кондуктор ответ нет констриктор что вы там кричите вам плохо вам показалось мне хорошо это встречный простите теперь я точно знаю что это был встречный а то знаете задремал и слышу вдруг не то поет кто-то не то не та не то не та не то не та нетто брутто Италия итальянский человек Данте человек Бруно человек Леонардо художник архитектор энтомолог если хочешь увидеть летание четырьмя крыльями ступай во рвы Миланской крепости и увидишь черных стрекоз билет до Милана даже два мне и Михееву Медведеву хочу стрекоз летание в ветлах на реках во рвах некошеных вдоль главного рельсового пути созвездия Веты в гущах вереска где Тинберген сам родом из Голландии женился на коллеге и вскоре им стало ясно что аммофила находит путь домой вовсе не так как филантус а тамбурин конечно же бей кто в тамбуре там та там та там там простая веселая песенка исполняется на тростниковой дурочке на Веточке железной дороги тра та та тра та та вышла кошка за кота за кота Тинбергена приплясывая кошмар ведьма она живет с экскаваторщиком вечно не дает спать в шесть утра поет на кухне готовит ему пищу в котлах горят костры горючие кипят котлы кипучие нужно дать ей какое-то имя если кот Тинберген она будет ведьма Тинберген пляшет в прихожей с самого утра и не дает спать поет про кота и наверное очень кривляется. А почему – н а в е р н о е? разве ты не видел, как она пляшет. Нет, мне кажется я вообще не видел ее никогда. Я живу в одной с ней квартире уже много лет, но дело в том, что ведьма Тинберген – – это совсем не та старая женщина, которая здесь прописана и которую я вижу по утрам и вечерам на кухне. Та старая женщина – другая, ее фамилия Трахтенберг, Шейна Соломоновна Трахтенберг, еврейка, на пенсии, она одинокая пенсионерка, и всякое утро я говорю ей: доброе утро, а вечером: добрый вечер, она отвечает, она очень полная женщина, у нее рыжие с сединой волосы, кудри, ей лет шестьдесят пять, мы почти не разговариваем с ней, нам просто не о чем разговаривать, но время от времени, примерно раз в два месяца, она просит у меня патефон и прокручивает на нем одну и ту же пластинку. Больше она ничего не слушает, у нее нет больше ни одной пластинки. А что за пластинка? Я сейчас расскажу. Предположим, я возвращаюсь домой. Откуда-то. Должен заметить, я заранее знаю, когда Трахтенберг станет просить патефон, я за несколько дней предвижу, что вот скоро, уже совсем скоро она скажет: слушайте, радость моя, сделайте мне удовольствие, что там у вас с патефоном? Я поднимаюсь по лестнице и чувствую: Трахтенберг уже стоит там, за дверью, в прихожей, ожидая меня. Я смело вхожу. Смело. Я вхожу. Добрый вечер. Смело. Вечер добрый, радость моя, сделайте мне удовольствие. Я достаю патефон со шкафа. Довоенный патефон, купленный тогда-то и там-то. Кем-то. У него красный ящик, он всегда в пыли, потому что я хоть и вытираю пыль в комнате, как учила меня наша добрая терпеливая мать, до патефона руки никогда не доходят. Сам я давно не завожу его. Во-первых у меня нет пластинок, а во-вторых, патефон не работает, испорчен, пружина давно лопнула и диск не вращается, поверь мне. Шейна Соломоновна, – говорю я, – патефон не работает, вы же знаете. Не важно, – отвечает Трахтенберг, – мне только одну пластиночку. Ах, только одну, – говорю я. Дадада, – улыбается Шейна, зубы у нее в основном золотые, носит очки в черепаховой оправе, лицо пудрит, – одну пластиночку. Она берет патефон, уносит к себе в комнату и запирается на задвижку. А минут через десять я слышу голос Якова Эммануиловича. Но ты не сказал, кто это – Яков Эммануилович. А разве ты не помнишь его? Он был ее муж, он умер, когда нам с тобой было лет десять, и мы жили с родителями в той комнате, где теперь живу один я, или живешь один ты, короче – кто-то из нас. А все же – кто именно? Какая разница! Я рассказываю тебе такую интересную историю, а ты опять начинаешь приставать ко мне, я ведь не пристаю к тебе, по-моему мы раз и навсегда договорились, что между нами нет никакой разницы, или ты снова хочешь т у д а? Извини, впредь я постараюсь не причинять тебе неприятностей, понимаешь, у меня не все хорошо с памятью. А думаешь, у меня хорошо? Ну извини, пожалуйста, извини, я не хотел огорчать тебя. Так вот, Яков умер от лекарства, он чем-то отравился. Шейна очень мучила его, требовала каких-то денег, она полагала, что муж скрывает от нее несколько тысяч, а он был обыкновенный аптекарь, провизор, и я уверен, что у него не было ни гроша. Я думаю, Шейна просто издевалась над ним, требуя денег. Она была моложе Якова лет на пятнадцать и, как говорили во дворе на скамейках, изменяла ему с управляющим домами Сорокиным, у которого была одна рука, и который потом, год спустя после смерти Якова, повесился в пустом гараже. За неделю до этого он продал немецкую трофейную машину, которую привез из Германии. Если помнишь, на скамейках любили поговорить о том, зачем Сорокину машина, он все равно не может водить, не станет же он шофера нанимать. А потом все выяснилось. Когда Яков уезжал в командировку или по суткам дежурил в аптеке, Сорокин уводил Шейну в гараж, и там, в машине, она и изменяла Якову. Вот благо-то, говорили на скамейках, вот благо-то – собственная машина, мол даже и ездить оказывается не обязательно на ней: явился в гараж, заперся изнутри, фары включил, сиденья откинул – и пожалуйста, развлекайся на здоровье. Ну и Сорокин, говорили во дворе, даром что безрукий. Опиши наш двор, как он выглядел тогда, столько-то лет назад. Я бы сказал, то была скорее свалка, чем двор. Росли чахлые деревья липы, стояли два или три гаража, а за гаражами – горы битого кирпича и вообще всякого мусора. Но главное – там валялись старые газовые плиты, сотни три или четыре, их свезли к нам во двор из всех соседних домов сразу после войны. Из-за этих газовых плит у нас во дворе всегда пахло кухней. Когда мы открывали им духовки, дверки духовок, они ужасно скрипели. А зачем мы открывали дверки, зачем? Мне странно, что ты не понимаешь этого. Мы открывали дверки, чтобы тут же с размаху захлопывать их. Но не возвратиться ли нам к людям, которые жили в нашем дворе, мы знали многих. Нет-нет, с ними так скучно, я хотел бы поговорить теперь о другом. Видишь ли, у нас вообще что-то не так со временем, мы неверно понимаем время. Ты не забыл, как однажды, много лет назад, мы повстречали на станции нашего учителя Норвегова? Нет, не забыл, мы встретили его на станции. Он сказал, что покинул час назад берега водоема, где производил ужение на мотыля. У него и правда была с собою удочка и ведро, и я успел заметить, что в ведре плавали какие-то животные, но только не рыбы. Наш географ Норвегов построил дачу тоже в районе той станции, только за рекой, и нередко мы навещали его. Но что еще сказал нам в тот день учитель? Географ Норвегов сказал нам примерно следующее: молодой человек, вы, должно быть, заметили, какая прекрасная погода удерживается в нашей местности вот уже много дней кряду; не считаете ли вы, что наши уважаемые дачники не заслуживают подобной роскоши? не кажется ли вам, мой юный товарищ, что пора бы уже, как говорится, грянуть буре, грозе? Норвегов посмотрел в небо, рукой глаза свои заслонив от солнца. И ведь грянет, милый вы мой, да еще как грянет – полетят клочки по закоулочкам! И не когда-нибудь, а не сегодня-завтра. Кстати, вы-то задумываетесь над этим, вы в это верите?

Павел Петрович с т о я л п о с р е д и платформы, станционные часы показывали два часа пятнадцать минут, на нем была его обычная светлая шляпа, вся в небольших дырочках, будто изъеденная молью или многократно пробитая ревизорским компостером, а на самом деле дырочки были пробиты на фабрике, чтобы у покупателя, а в данном случае у Павла Петровича, в жаркие времена года не потела голова. А кроме того, думали на фабрике, темные дырочки на светлом фоне – это все-таки что-нибудь да значит, чего-нибудь да стоит, это лучше, чем ничего, то есть лучше с дырочками, чем без них, решили на фабрике. Хорошо, но что еще носил наш учитель в то лето, да и вообще в лучшие месяцы тех незабываемых лет, когда мы жили с ним на одной станции, причем его дача находилась в поселке за рекой, а наша – в одном из тех поселков, которые были на том же берегу, что и станция? Довольно трудно ответить на этот вопрос, я не припомню в точности, что носил Павел Петрович. Проще сказать, чего он не носил. Норвегов никогда не носил обуви. Во всяком случае летом. И в тот жаркий день на платформе, на старой деревянной платформе, он легко мог бы занозить себе ногу, или сразу обе. Да, это могло произойти с каждым, но только не с нашим учителем, понимаешь, он был такой небольшой, хрупкий, и когда ты видел его бегущим по дачной тропинке или по школьному коридору, тебе казалось, будто его босые ноги совсем не касаются земли, пола, а когда он стоял в тот день посреди деревянной платформы, казалось он не стоит вовсе, но как бы висит над ней, над ее щербатыми досками, над всеми ее окурками, отгоревшими спичками, тщательно обсосанными палочками от эскимо, использованными билетами и высохшими, а потому невидимыми, пассажирскими плевками разных достоинств. Позволь мне перебить тебя, возможно я что-то не так понял. Разве Павел Петрович ходил босиком даже в школу? Нет, я очевидно оговорился, я хотел сказать, что он ходил босиком на даче, но, может быть, он не надевал обуви и в городе, когда шел на работу, а мы и не замечали. А может и замечали, но это не слишком бросалось в глаза. Да, почему-то не слишком, в таких случаях многое зависит от самого человека, а не от тех, кто на него смотрит, да, я вспоминаю, не слишком. Но как бы там ни было в школьные сезоны, ты определенно знаешь, что уж летом-то Норвегов ходил без обуви. Вот именно. Как заметил однажды наш отец, лежа в гамаке с газетой в руках, на кой хрен сдалась Павлу обувь, да еще в такую жару! Это только мы, бедолаги казенные, – продолжал отец, – все никак отдохнуть ногам не даем: не сапоги так галоши, не галоши так сапоги – так и мучаешься весь век. Дождь на улице – суши, значит, ботинки, солнце – смотри, значит, чтоб не потрескались. А главное – всякий день с утра возишься с гуталином. А Павел – человек вольный, мечтательный, он и умирать-то на босу ногу станет. Бездельник он, твой Павел, – сказал нам отец, – потому и босяк. Все деньги, небось, на дачу извел, в долгах сплошь, а все туда же – рыбу ловить, на берегу прохлаждаться, тоже мне – дачник фиговый. У него и дом-то нашего сарая плоше, а он еще и флюгер на крышу поставил, подумать только – флюгер! Я его, дурака, спрашиваю: зачем, мол, флюгер-то, трещит только напрасно. А он мне оттуда, с крыши: да мало ли, гражданин прокурор, что случиться может, например, говорит, ветер дует-дует в одну сторону да и переменится вдруг. Вам-то, говорит, хорошо, вы, смотрю, все газеты читаете, там, конечно про это пишут, про погоду то есть, а я, знаете, не выписываю ничего, так что для меня флюгер – вещь абсолютно необходимая. Вы-то, говорит, из газет сразу узнаете, если что не так, а я по флюгеру ориентироваться буду, куда уж точнее, точнее и быть не может, – рассказывал наш отец, лежа в гамаке с газетой в руках. Потом отец вылез из гамака, пошагал – руки-за-спину – среди сосен, переполненных горячей смолой и земляными соками, сорвал на грядке и съел несколько клубник, посмотрел на небо, где в тот момент не оказалось ни облаков, ни самолетов, ни птиц, зевнул, помотал головой и сказал, имея в виду Норвегова: ну, пусть бога благодарит, что не я его директор, попрыгал бы он у меня, поизучал бы он у меня ветер кое-где, балбес малохольный, босяк, флюгер несчастный. Бедняга географ, наш отец не испытывал к нему ни малейшего уважения, вот что значит не носить обуви. Правда, к тому времени, когда мы встретились с Норвеговым на платформе, ему, Павлу Петровичу, было, по всей видимости, уже безразлично, уважает его наш отец или не уважает, поскольку к тому времени его, нашего наставника, не существовало, он умер весной такого-то, то есть за два с лишним года до нашей с ним встречи на этой самой платформе. Вот я и говорю, у нас что-то не так со временем, давай разберемся. Он долго болел, у него была тяжелая продолжительная болезнь, и он прекрасно знал, что скоро умрет, но не подавал виду. Он оставался самым веселым, а точнее – единственным веселым человеком в школе, и без конца шутил. Он говорил, что ощущает себя настолько худым, что боится, как бы его не унес какой-нибудь случайный ветер. Врачи, – смеялся Норвегов, – запретили мне подходить к ветряным мельницам ближе, чем на километр, но запретный плод сладок: меня ужасно к ним тянет, они совсем рядом с моим домом, на полынных холмах, и когда-нибудь я не выдержу. В дачном поселке, где я живу, меня называют ветрогоном и флюгером, но скажите, разве так уж плохо слыть ветрогоном, особенно если ты – географ. Географ даже обязан быть ветрогоном, это его специальность, – как вы считаете, мои молодые друзья? Не поддаваться унынию, – задорно кричал он, размахивая руками, – не так ли, жить на полной велосипедной скорости, загорать и купаться, ловить бабочек и стрекоз, самых разноцветных, особенно тех великолепных траурниц и желтушек, каких так много у меня на даче! Что же еще, – спрашивал учитель, похлопывая себя по карманам, чтобы найти спички, папиросы и закурить, – что же еще? Знайте, други, на свете счастья нет, ничего подобного, ничего похожего, но зато – господи! – есть же в конце концов покой и воля. Современный географ, как впрочем и монтер, и водопроводчик, и генерал, живет всего однажды. Так живите по ветру, молодежь, побольше комплиментов дамам, больше музыки, улыбок, лодочных прогулок, домов отдыха, рыцарских турниров, дуэлей, шахматных матчей, дыхательных упражнений и прочей чепухи. А если вас когда-нибудь назовут ветрогоном, – говорил Норвегов, гремя на всю школу найденным коробком спичек, – не обижайтесь: это не так уж плохо. Ибо чего убоюсь перед лицом вечности, если сегодня ветер шевелит мои волосы, освежает лицо, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака, а завтра – ломает ненужные ветхие постройки, вырывает с корнем дубы, возмущает и вздувает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету, – убоюсь ли чего я, географ Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой пригородной зоны, скромный, но знающий дело педагог, чья худая, но все еще царственная рука с утра до вечера вращает пустопорожнюю планету, сотворенную из обманного папье-маше! Дайте мне время – я докажу вам, кто из нас прав, я когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет тошнить от собственных голосов, фамилий и званий, вы разучитесь читать и писать, вам захочется лепетать, подобно августовской осинке. Гневный сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески, вам захочется правды. Завшивевшее тараканье племя! Безмозглое панургово стадо, обделанное мухами и клопами! Великой правды захочется вам. И тогда приду я. Я приду и приведу с собой убиенных и униженных вами и скажу: вот вам ваша правда и возмездие вам. И от ужаса и печали в лед обратится ваш рабский гной, текущий у вас в жилах вместо крови. Бойтесь Насылающего Ветер, господа городов и дач, страшитесь бризов и сквозняков, они порождают ураганы и смерчи. Это говорю вам я, географ пятой пригородной зоны, человек, вращающий пустотелый картонный шар. И говоря это, я беру в свидетели вечность – не так ли, мои юные помощники, мои милые современники и коллеги, – не так ли?

Он умер весной такого-то в своем домике с флюгером. В тот день мы должны были сдавать последний экзамен за такой-то класс, как раз его экзамен, географию. Норвегов обещал подъехать к девяти, мы собрались в коридоре и ждали учителя до одиннадцати, но он все не приходил. Директор школы Перилло сказал, что экзамен переносится на завтра, поскольку Норвегов, по-видимому, заболел. Мы решили навестить его, но никто из нас не знал городской адрес наставника, и мы спустились в учительскую к завучу Тинберген, которая тайком живет в нашей квартире и пляшет по утрам в прихожей, но которую ни ты, ни я ни разу не видели, ибо стоит только смело распахнуть дверь из комнаты в прихожую, как оказываешься – распахнуть смело! – во рву Миланской крепости и наблюдаешь летание на четырех крыльях. День чрезвычайно солнечный, причем Леонардо в старом неглаженном хитоне стоит у кульмана с рейсфедером в одной руке и с баночкой красной туши – в другой, и наносит на ватманский лист кое-какие чертежи, срисовывает побеги осоки, которой сплошь поросло илистое и сырое дно рва (осока доходит Леонардо до пояса), делает один за другим наброски баллистических приборов, а когда немного устает, то берет белый энтомологический сачок и ловит черных стрекоз, чтобы подробно изучить строение их глазной сетчатки. Художник смотрит на тебя хмуро, он как будто всегда чем-то недоволен. Ты хочешь покинуть ров, вернуться назад, в комнату, ты уже поворачиваешься и пытаешься отыскать в отвесной стене рва дверь, обитую дерматином, но мастер успевает удержать тебя за руку и, глядя тебе в глаза, говорит: домашнее задание: опиши челюсть крокодила, язык колибри, колокольню Новодевичьего монастыря, опиши стебель черемухи, излучину Леты, хвост любой поселковой собаки, ночь любви, миражи над горячим асфальтом, ясный полдень в Березове, лицо вертопраха, адские кущи, сравни колонию термитов с лесным муравейником, грустную судьбу листьев – с серенадой венецианского гондольера, а цикаду обрати в бабочку; преврати дождь в град, день – в ночь, хлеб наш насущный дай нам днесь, гласный звук сделай шипящим, предотврати крушение поезда, машинист которого спит, повтори тринадцатый подвиг Геракла, дай закурить прохожему, объясни юность и старость, спой мне песню, как синица за водой поутру шла, обрати лицо свое на север, к новгородским высоким дворам, а потом расскажи, как узнает дворник, что на улице идет снег, если дворник целый день сидит в вестибюле, беседует с лифтером и не смотрит в окно, потому что окна нет, да, расскажи, как именно; а кроме того, посади у себя в саду белую розу ветров, покажи учителю Павлу, и если она понравится ему, – подари учителю Павлу белую розу, приколи цветок ему на ковбойку или на дачную шляпу, сделай приятное ушедшему в никуда человеку, порадуй своего старого педагога – весельчака, балагура и ветрогона. О Роза, скажет учитель, белая Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет, как хочу я нетронутого тела твоего! В одну из ночей смущенного своею красотой лета жду тебя в домике с флюгером, за синей рекой, адрес: дачная местность, пятая зона, найти почтальона Михеева, спросить Павла Норвегова, звонить многократно велосипедным звонком, ждать лодку с туманного берега, жечь сигнальный костер, не унывать. Лежа над крутым песчаным обрывом в стоге сена, считать звезды и плакать от счастья и ожидания, вспоминать детство, похожее на можжевеловый куст в светлячках, на елку, увешанную немыслимой чепухой, и думать о том, что совершится под утро, когда минует станцию первая электричка, когда проснутся с похмельными головами люди заводов и фабрик и, отплевываясь и проклиная детали машин и механизмов, нетрезво зашагают мимо околостанционных прудов к пристанционным пивным ларькам – зеленым и синим. Да, Роза, да, скажет учитель Павел, то, что случится с нами в ту ночь, будет похоже на пламя, пожирающее ледяную пустыню, на звездопад, отраженный в осколке зеркала, которое вдруг выпало во тьме из оправы, дабы предупредить владельца о близкой смерти. Это будет похоже на свирель пастуха и на музыку, что еще не написана. Приди ко мне, Роза Ветрова, неужели тебе не дорог твой старый учитель, шагающий по долинам небытия и по взгорьям страданий. Приди, чтобы унять трепет чресел твоих и утолить печали мои. И если наставник Павел скажет так, – говорит тебе Леонардо, – то известишь меня об этом в ту же ночь, и я докажу всем на свете, что в о в р е м е н и н и ч т о н а х о д и т с я в п р о ш л о м и б у д у щ е м и н и ч е г о н е и м е е т о т н а с т о я щ е г о, и в п р и р о д е с б л и ж а е т с н е в о з м о ж н ы м, о т ч е г о, п о с к а з а н н о м у, н е и м е е т с у щ е с т в о в а н и я, п о с к о л ь к у т а м, г д е б ы л о б ы н и ч т о, д о л ж н а б ы л а б ы н а л и ц о б ы т ь п у с т о т а, но тем не менее, – продолжает художник, – п р и п о м о щ и м е л ь н и ц п р о и з в е д у я в е т е р в л ю б о е в р е м я. А тебе последнее задание: этот прибор, похожий на гигантскую черную стрекозу – видишь? он стоит на пологом травянистом холме – и с п ы т а е ш ь з а в т р а н а д о з е р о м и н а д е н е ш ь в в и д е п о я с а д л и н н ы й м е х, ч т о б ы п р и п а д е н и и н е у т о н у л т ы. И тогда ты отвечаешь художнику: дорогой Леонардо, боюсь, я не смогу выполнить ваших интересных заданий, разве что задание, связанное с узнаванием дворником того факта, что на улице идет снег. На этот вопрос я могу ответить любой экзаменационной комиссии в любое время столь же легко, сколь вы можете произвести ветер. Но мне, в отличие от вас, не понадобится ни одной мельницы. Если дворник с утра до вечера сидит в вестибюле и беседует с лифтером, а окна в вестибюле й о к, что по-татарски значит н е т, то дворник узнает, что на улице, а точнее сказать – над улицей, или на улицу идет снег по снежинкам на шапках и воротниках, которые спешно входят с улицы в вестибюль, торопясь на встречу с начальством. Они, несущие на одежде своей снежинки, делятся обычно на два типа: хорошо одетые и плохо, но справедливость торжествует – снег делится на всех поровну. Я заметил это, когда работал дворником в Министерстве Тревог. Я получал всего шестьдесят рублей в месяц, зато прекрасно изучил такие хорошие явления, как снегопад, листопад, дождепад и даже градобой, чего не может, конечно же, сказать о себе никто из министров или их помощников, хотя все они и получали в несколько раз больше моего. Вот я и делаю простой вывод: если ты министр, ты не можешь как следует узнать и понять, что делается на улице и в небе, поскольку, хоть у тебя и есть в кабинете окно, ты не имеешь времени посмотреть в него: у тебя слишком много приемов, встреч и телефонных звонков. И если дворник легко может узнать о снегопаде по снежинкам на шапках посетителей, то ты, министр, не можешь, ибо посетители оставляют верхнюю одежду в гардеробе, а если и не оставляют, то пока они дожидаются лифта и едут в нем, снежинки успевают растаять. Вот почему тебе, министру, кажется, будто на дворе всегда лето, а это не так. Поэтому, если ты хочешь быть умным министром, спроси о погоде у дворника, позвони ему по телефону в вестибюль. Когда я служил дворником в Министерстве Тревог, я подолгу сидел в вестибюле и беседовал с лифтером, а Министр Тревог, зная меня как честного, исполнительного сотрудника, время от времени позванивал мне и спрашивал: это дворник такой-то? Да, отвечал я, такой-то, работаю у вас с такого-то года. А это Министр Тревог такой-то, говорил он, работаю на пятом этаже, кабинет номер три, третий направо по коридору, у меня к вам дело, зайдите на пару минут, если не заняты, очень нужно, поговорим о погоде.

Да, кстати, мало того, что я служил с ним в одном министерстве, мы еще были, а возможно являемся и сейчас, соседями по даче, то есть по дачному поселку, дача Министра наискосок от нашей. Я из осторожности употребил здесь два слова: б ы л и и я в л я е м с я, что означает е с т ь, поскольку – хотя врачи утверждают будто я давно выздоровел – до сих пор не могу с точностью и определенно судить ни о чем таком, что хоть в малейшей степени связано с понятием в р е м я. Мне представляется, у нас с ним, со временем, какая-то неразбериха, путаница, все не столь хорошо, как могло бы быть. Наши календари слишком условны и цифры, которые там написаны, ничего не означают и ничем не обеспечены, подобно фальшивым деньгам. Почему, например, принято думать, будто за первым января следует второе, а не сразу двадцать восьмое. Да и могут ли вообще дни следовать друг за другом, это какая-то поэтическая ерунда – череда дней. Никакой череды нет, дни приходят когда какому вздумается, а бывает, что и несколько сразу. А бывает, что день долго не приходит. Тогда живешь в пустоте, ничего не понимаешь и сильно болеешь. И другие тоже, тоже болеют, но молчат. Еще я хотел бы сказать, что у каждого человека есть свой особый, не похожий ни на чей, календарь жизни. Дорогой Леонардо, если бы вы попросили меня составить календарь м о е й жизни, я принес бы листочек бумаги со множеством точек: весь листок был бы в точках, одни точки, и каждая точка означала бы день. Тысячи дней – тысячи точек. Но не спрашивайте меня, какой день соответствует той или иной точке: я ничего про это не знаю. Не спрашивайте также, на какой год, месяц или век жизни составил я свой календарь, ибо я не знаю, что означают упомянутые слова, и вы сам, произнося их, тоже не знаете этого, как не знаете и такого определения времени, в истинности которого я бы не усомнился. Смиритесь! ни вы, ни я и никто из наших приятелей не можем объяснить, что мы разумеем, рассуждая о времени, спрягая глагол е с т ь и разлагая жизнь на вчера, сегодня и завтра, будто эти слова отличаются друг от друга по смыслу, будто не сказано: завтра – это лишь другое имя сегодня, будто нам дано осознать хоть малую долю того, что происходит с нами здесь, в замкнутом пространстве необъяснимой песчинки, будто все, что здесь происходит, е с т ь, я в л я е т с я, с у щ е с т в у е т – действительно, на самом деле есть, является, существует. Дорогой Леонардо, недавно (сию минуту, в скором времени) я плыл (плыву, буду плыть) на весельной лодке по большой реке. До этого (после этого) я много раз бывал (буду бывать) там и хорошо знаком с окрестностями. Была (есть, будет) очень хорошая погода, а река – тихая и широкая, а на берегу, на одном из берегов, куковала кукушка (кукует, будет куковать), и она, когда я бросил (брошу) весла, чтобы отдохнуть, напела (напоет) мне много лет жизни. Но это было (есть, будет) глупо с ее стороны, потому что я был совершенно уверен (уверен, буду уверен), что умру очень скоро, если уже не умер. Но кукушка не знала об этом и, надо полагать, моя жизнь интересовала ее в гораздо меньшей степени, чем ее жизнь – меня. Итак, я бросил весла и, считая якобы свои годы, задал себе несколько вопросов: как называется эта влекущая меня к дельте река, кто есть я, влекомый, сколько мне лет, как мое имя, какой день нынче и какого, в сущности, года, а также: лодка, вот лодка, обычная лодка – но чья? и отчего именно лодка? Уважаемый мастер, то были простые, но такие мучительные вопросы, что я не смог ответить ни на один и решил, что у меня приступ той самой наследственной болезни, которой страдала моя бабушка, бывшая бабушка. Не поправляйте, я умышленно употребляю тут слово б ы в ш а я вместо п о к о й н а я, согласитесь, первое звучит лучше, мягче и не так безнадежно. Видите ли, когда бабушка еще была с нами, она иногда теряла память, так обычно случалось, если она долго смотрела на что-нибудь необыкновенно красивое. И вот тогда на реке я подумал: вокруг, наверное, слишком красиво и поэтому я, как бабушка, потерял память и не в состоянии ответить себе на самые обычные вопросы. Спустя несколько дней я поехал к лечащему доктору Заузе и посоветовался, спросил совета. Доктор сказал мне: знаете, дружок, у вас без сомнения было то самое, бабушкино. Плюньте вы на этот загород, сказал он, перестаньте туда ездить, что вы там потеряли, в самом-то деле. Но доктор, – сказал я, – там красиво, красиво, я хочу туда. В таком случае, – сказал он, снимая, а может надевая очки, – я запрещаю вам туда ездить. Но я не послушал его. По-моему он из той категории жадных людей, что сами любят бывать в хороших местах и желали бы, чтобы никто кроме них туда не ездил. Я, конечно, пообещал ему никуда из города не уезжать, а сам уехал, как только меня выписали, и жил на даче все оставшееся лето и даже кусочек осени, пока на участках не начали жечь костры из опавших листьев, а часть опавших листьев не поплыла по нашей реке. В те дни вокруг стало настолько красиво, что я не мог выходить даже на веранду: стоило мне посмотреть на реку и увидеть, какие разноцветные леса на том, норвеговском, берегу, как я начинал плакать и ничего не мог с собой поделать. Слезы текли сами собой, и я не мог сказать им – нет, а внутри было неспокойно и горячо (отец потребовал, чтобы мы с матерью вернулись в город – и мы вернулись), но то, что произошло тогда, на реке, в лодке, больше не повторялось – ни летом, ни осенью, и вообще с тех пор никогда. Ясное дело, я могу что-нибудь забыть: вещь, слово, фамилию, дату, но только тогда, на реке, в лодке, я забыл все сразу. Но, как я сейчас понимаю, то состояние было все же не бабушкино, а какое-то другое, мое собственное, может не изученное пока врачами. Да, я не мог ответить себе на поставленные вопросы, но поймите: это вовсе не означало потерю памяти, это 'бы еще куда ни шло. Дорогой Леонардо, все было гораздо серьезнее, а именно; я находился в одной из стадий исчезновения. Видите ли, человек не может исчезнуть моментально и полностью, прежде он превращается в нечто отличное от себя по форме и по сути – например, в вальс, в отдаленный, звучащий чуть слышно вечерний вальс, то есть исчезает частично, а уж потом исчезает полностью.

Где-то на поляне расположился духовой оркестр. Музыканты уселись на свежих еловых пнях, а ноты положили перед собой, но не на пюпитры, а на траву. Трава высокая и густая и сильная, как озерный камыш, и без труда держит нотные тетради, и музыканты без труда различают все знаки. Ты не знаешь это наверное, возможно, что никакого оркестра на поляне нет, но из-за леса слышится музыка и тебе хорошо. Хочется снять обувь свою, носки, встать на цыпочки и танцевать под эту далекую музыку, глядя в небо, хочется, чтобы она никогда не переставала. Вета, милая, вы танцуете? Конечно, дорогой, я так люблю танцевать. Так позвольте же пригласить вас на тур. С удовольствием, с удовольствием, с удовольствием! Но вот на поляну являются косари. Их инструменты, их двенадцатиручные косы, тоже блестят на солнце, но не золотом, как у музыкантов, а серебром. И косари начинают косить. Первый косарь приближается к трубачу и, наладив косу, – музыка играет – резким махом срезает те травяные стебли, на которых лежит нотная тетрадь трубача. Тетрадь падает и закрывается. Трубач захлебывается на полуноте и тихо уходит в чащу, где много родников и поют всевозможные птицы. Второй косарь направляется к валторнисту и делает то же самое – музыка играет – что сделал первый: срезает. Тетрадь валторниста падает. Он встает и уходит следом за трубачом. Третий косарь широко шагает к фаготу: и его тетрадь – музыка играет, но становится тише – тоже падает. И вот уже трое музыкантов бесшумно, гуськом, идут слушать птиц и пить родниковую воду. Скоро следом – музыка играет пиано – идут: корнет, ударные, вторая и третья труба, а также флейтисты, и все они несут инструменты – каждый несет свой, весь оркестр скрывается в чаще, никто не дотрагивается губами до мундштуков, но музыка все равно играет. Она, звучащая теперь пианиссимо, осталась на поляне, и косари, посрамленные чудом, плачут и утирают мокрые лица рукавами своих красных косовороток. Косари не могут работать – их руки трясутся, а сердца их подобны унылым болотным жабам, а музыка – играет. Она живет сама по себе, это – вальс, который только вчера был кем-нибудь из нашего числа: человек исчез, перешел в звуки, а мы никогда не узнаем об этом. Дорогой Леонардо, что касается моего случая с лодкой, рекой, веслами и кукушкой, то я, очевидно, тоже исчез. Я превратился тогда в нимфею, в белую речную лилию с длинным золотисто-коричневым стеблем, а точнее сказать так: я ч а с т и ч н о исчез в белую речную лилию. Так лучше, точнее. Хорошо помню, я сидел в лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал себе несколько вопросов и собрался уже отвечать, но не смог и удивился. А потом что-то случилось во мне, там, внутри, в сердце и в голове, будто меня выключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить, не хотелось. И сказал себе: это неправда, это кажется, ты немного устал, сегодня очень жарко, бери греби и греби домой. И попытался взять весла, протянул к ним руки, но ничего не получилось: я видел рукояти, но ладони мои не ощущали их, дерево гребей протекало через мои пальцы, через их фаланги, как песок, как воздух. Нет, наоборот, я, мои бывшие, а теперь не существовавшие ладони обтекали дерево подобно воде. Это было хуже, чем если бы я стал призраком, потому что призрак, по крайне мере, может пройти сквозь стену, а я не прошел бы, мне было бы нечем пройти, от меня ведь ничего не осталось. И опять неверно: что-то осталось. Осталось желание себя прежнего, и пусть я не сумел вспомнить, кем я жил до исчезновения, я чувствовал, что тогда, то есть д о, жизнь моя текла интересней, полнее, и хотелось стать снова тем самым неизвестным, забытым таким-то. Лодку прибило волнами к берегу в пустынном месте. Пройдя по пляжу несколько шагов, я оглянулся: на песке не осталось ничего похожего на мои следы. И все-таки я еще не хотел верить. Мало ли, как бывает, во-первых, может оказаться, что все это сон, во-вторых, возможно, что песок здесь необычайно плотный и я, весящий всего столько-то килограммов, не оставил на нем следов из-за своей легкости, и в-третьих, вполне вероятно, что я и не выходил еще из лодки на берег, а до сих пор сижу в ней и, естественно, не мог оставить следов там, где еще не был. Но затем, когда я посмотрел вокруг и увидел, какая красивая у нас река, какие замечательные старые ветлы и цветы растут на том и на этом берегу, я сказал себе: ты – несчастный изолгавшийся трус, ты испугался, что исчез и решил обмануть себя, придумываешь нелепости и прочее, ты должен, наконец, стать честным, как Павел, он же и Савл. То, что произошло с тобой – никакой не сон, это ясно. Дальше: если бы ты весил даже не столько-то, а в сто раз меньше, то и в таком случае твои следы остались бы на песке. Но ты не весишь отныне и грамма, ибо тебя нет, ты просто исчез, и если хочешь убедиться в этом, оглянись еще раз и посмотри в лодку: ты увидишь, что и в лодке тебя тоже нет. Да, нет, отвечал я д р у г о м у себе (хотя доктор Заузе пытался доказать мне, будто никакого д р у г о г о меня не существует, я не склонен доверять его ни на чем не основанным утверждениям), да, в лодке меня нету, но зато там, в лодке, лежит белая речная лилия с золотисто-коричневым стеблем и желтыми слабоароматными тычинками. Я сорвал ее час тому у западных берегов острова, в заводи, где подобных лилий, а также желтых кувшинок столь много, что их не хочется трогать, лучше сидеть в лодке просто так, смотреть на них, на каждую в отдельности или на все вместе. Можно увидеть там и синих стрекоз, называемых по-латыни с и м п е т р у м, быстрых и нервных жуков-водомеров, похожих на пауков-косиножек, а в осоке плавают утки, честное слово, дикие утки. Они какие-то пестрые, с перламутровым отливом. Там есть и чайки: они спрятали свои гнезда на острове, среди так называемых плакучих ив, плакучих и серебристых, и нам ни разу не удавалось найти ни одного гнезда, мы даже не представляем себе, как оно выглядит – гнездо речной чайки. Зато мы знаем, как чайка ловит рыбу. Птица летит довольно высоко над водой и глядит в глубину, где рыбы. Птица хорошо видит рыбу, но рыба не видит птицу, а видит только мошку и комара, которым нравится летать над самой водой (пьют сладкий сок кувшинок), рыба питается ими. Она время от времени выпрыгивает из воды и глотает одного-двух комаров, а в этот момент птица, сложив крылья, падает с высоты и ловит рыбу и уносит ее в своем клюве в свое гнездо, гнездо чайки. Правда, иногда птице не удается схватить рыбу, тогда птица опять набирает нужную высоту и продолжает лететь, глядя в воду. Там она видит рыбу и свое отражение. Это другая птица, думает чайка, очень похожая на меня, но другая, она живет по ту сторону реки и всегда вылетает на охоту вместе со мной, она тоже ловит рыбу, а гнездо этой птицы – где-то на обратной стороне острова, прямо под нашим гнездом. Она – хорошая птица, размышляет чайка. Да, чайки, стрекозы, водомеры и тому подобное – вот что есть у западных берегов острова, в заводи, где я сорвал нимфею, которая лежит теперь в лодке, увядая.

Но для чего ты сорвал ее, разве была какая-то необходимость, ты же не любишь – я знаю, – не любишь собирать цветы, а любишь только наблюдать их или осторожно трогать рукой. Конечно, я не должел был, я не хотел, поверь мне, сначала не хотел, никогда не хотел, мне казалось, что если я когда-нибудь сорву ее, то случится что-то неприятное – со мной или с тобой, или с другими людьми, или с нашей рекой, например, разве она не может иссякнуть? Ты произнес сейчас странное слово, что ты сказал, что это за слово – с я к у. Нет, тебе показалось, послышалось, было не такое слово, похожее на это, но не такое, я уже не могу вспомнить. А о чем я вообще говорил только что, ты не мог бы помочь мне восстановить нить моего рассуждения, она оборвана. Мы беседовали о том, как однажды Трахтенберг отвинтила кран в ванной и куда-то его спрятала, а когда пришел смотритель, он долго стоял в ванной и смотрел. Он долго молчал, потому что ничего не понимал. Вода текла, шумела и ванна постепенно наполнялась, и вот смотритель спросил Трахтенберг: где кран? И старая женщина отвечала ему: у меня есть патефон (неправда, патефон есть только у меня), а крана нет. Но ведь крана нет и у ванной, сказал смотритель. Об этом, гражданин, судить вам, я же вам не ответчик, – и ушла в комнату. А смотритель подошел к двери и начал стучать, но ни Трахтенберг, ни Тинберген не открывала ему. Я же стоял в прихожей и думал, и когда смотритель обернулся ко мне и спросил, что делать, я сказал: стучите, и вам откроют. Он опять стал стучать и Трахтенберг вскоре открыла ему, и он опять поинтересовался: где кран? Я не знаю, возражала ему старая Тинберген, спросите у молодого человека. И она указала своим костлявым пальцем в мою сторону. Смотритель заметил: возможно, у паренька не все дома, но, сдается мне, он не настолько глуп, чтобы отвинчивать краны, это сделали вы, и я пожалуюсь домоуправу Сорокину. Тинберген расхохоталась смотрителю в лицо. Зловеще. И смотритель ушел жаловаться. Я же стоял в прихожей и размышлял. Здесь, на вешалке, висели пальто и головные уборы, здесь стояли два контейнера для перевозки мебели. Эти веши принадлежали соседям, то есть Трахтенберг-Тинберген и ее экскаваторщику. Во всяком случае замасленная кепка-восьмиклинка была точно его, потому что сама старуха носила только шляпы. Я нередко стою в прихожей и рассматриваю всякие предметы на вешалке. Мне кажется, что они добрые и с ними уютно, и я совсем не боюсь их, когда в них никто не одет. Еще я думаю о контейнерах, из какого они дерева, сколько стоят и на каком поезде и по какой ветке их привезли в наш город.

Дорогой ученик такой-то, я, автор книги, довольно ясно представляю себе тот поезд – товарный и длинный. Его вагоны, по преимуществу коричневые, были исписаны мелом – буквы, цифры, слова, целые фразы. Видимо на некоторых вагонах работники в специальных железнодорожных костюмах и фуражках с оловянными кокардами делали выкладки, заметки, расчеты. Предположим, поезд уже несколько суток стоит в тупике и еще неизвестно – никто не знает этого – когда он снова поедет, и никто не знает – куда. И вот в тупик приходит комиссия, смотрит на пломбы, бьет молотками по колесам, заглядывает в буксы, проверяя, нет ли трещин в металле и не подмешал ли кто песок в масло. Комиссия спорит, ругается, ей давно надоела ее однообразная работа, и она с удовольствием ушла бы на пенсию. А сколько же лет до пенсии? – размышляет комиссия. Она берет кусок мела и пишет на чем попало, обычно на одном из вагонов: год рождения – такой-то, трудовой стаж – такой-то, значит, до пенсии столько-то. Потом на работу выходит следующая комиссия, она очень задолжала своим коллегам из первой комиссии, вот отчего вторая комиссия не спорит и не ругается, а старается делать все тихо и даже не пользуется молотками. Этой комиссии грустно, она тоже достает из кармана мел (здесь я должен в скобках заметить, что станция, где происходит действие, никогда, даже во времена мировых войн, не могла пожаловаться на нехватку мела. Ей, случалось, недоставало шпал, дрезин, спичек, молибденовой руды, стрелочников, гаечных ключей, шлангов, шлагбаумов, цветов для украшения откосов, красных транспарантов с необходимыми лозунгами в честь того или совершенно иного события, запасных тормозов, сифонов и поддувал, стали и шлаков, бухгалтерских отчетов, амбарных книг, пепла и алмаза, паровозных труб, скорости, патронов и марихуаны, рычагов и будильников, развлечений и дров, граммофонов и грузчиков, опытных письмоводителей, окрестных лесов, ритмичных расписаний, сонных мух, щей, каши, хлеба, воды. Но мела на этой станции всегда было столько, что, как указывалось в заявлении телеграфного агентства, понадобится составить столько-то составов такой-то грузоподъемностью каждый, чтобы вывезти со станции весь потенциальный мел. Вернее не со станции, а из меловых карьеров в районе станции. А сама станция называлась М е л, и река – туманная белая река с меловыми берегами – не могла называться иначе как М е л. Короче, все здесь, на станции и в поселке, было построено на этом мягком белом камне: люди работали в меловых карьерах и шахтах, получали меловые, перепачканные мелом рубли, из мела строили дома, улицы, устраивали меловые побелки, в школах детей учили писать мелом, мелом мыли руки, умывались, чистили кастрюли и зубы и, наконец, умирая, завещали похоронить себя на поселковом кладбище, где вместо земли был мел и каждую могилу украшала меловая плита. Надо думать, поселок Мел был на редкость чистый, весь белый и прибранный, и над ним постоянно висели облака и тучи, беременные меловыми дождями, и когда они выпадали, поселок становился еще белее и чище, то есть совсем белым, как свежая простыня в хорошей больнице. Что же касается больницы, то она и была тут хорошая и большая. В ней болели и умирали шахтеры, больные особой болезнью, которую в разговоре друг с другом называли меловой. Пыль мела попадала рабочим в легкие, проникала в кровь, и кровь становилась слабой и жидкой. Люди бледнели, лица светились в сумраке ночных смен бело и призрачно, в часы передач и свиданий светились в окнах больницы на фоне изумительно чистых занавесок, прощально светились на фоне предсмертных подушек, а потом лица светились только на фотографиях в семейных альбомах. Снимок наклеивался на отдельной странице и кто-нибудь из домашних старательно обводил его черным карандашом. Рамка получалась неровной, но торжественной. Однако вернемся ко второй железнодорожной комиссии, которая достает из кармана мел, и – закроем скобки) и пишет на вагоне: Петрову – столько-то, Иванову – столько-то, Сидорову – столько-то, итого – столько-то меловых рублей. Комиссия идет дальше и на каких-то вагонах и платформах пишет слово п р о в е р е н о, а на других – п р о в е р и т ь, ибо нельзя же проверить все сразу, есть же, в самом-то деле, и третья комиссия: пусть она и проверит оставшиеся вагоны. Но кроме комиссий на станции есть н е – к о м и с с и и, иначе говоря, люди, не являющиеся членами комиссий, они стоят вне этого, заняты на других работах или вообще не служат. Тем не менее они тоже не могут побороть в себе желание взять кусочек мела и что-нибудь написать на стенке вагона – деревянной и теплой от солнца. Вот идет солдат в пилотке, направляется к вагону: д о д е м б е л я д в а м е с я ц а. Появляется шахтер, белая рука выводит лаконичное г а д ы. Двоечник пятого класса, кому, быть может, жить труднее, чем нам всем вместе взятым: М а р ь я С т е п а н н а – с у к а. Станционная рабочая в оранжевой безрукавке, которая обязана подвинчивать гайки и подметать виадуки, сбрасывая мусор вниз, на рельсы, умеет рисовать море. Она рисует на вагоне волнистую линию, и правда – получается море, а старик-нищий, что не умеет ни петь, ни играть на гармони, а купить шарманку до сих пор не собрался, пишет два слова: в а м с п а с и б о. Какой-то парень, пьяный и кудлатый, узнавший стороной об измене подружки, в отчаянии: В а л ю л ю б и л и т р о е. Наконец поезд выходит из тупика и движется по перегонам России. Он составлен из проверенных комиссиями вагонов, из чистых и бранных слов, кусочков чьих-то сердечных болей, памятных замет, деловых записок, бездельных графических упражнений, из смеха и клятв, из воплей и слез, из крови и мела, из белым по черному и коричневому, из страха смерти, из жалости к дальним и ближним, из нервотрепки, из добрых побуждений и розовых мечтаний, из хамства, нежности, тупости и холуйства. Поезд идет, на нем едут контейнеры Шейны Соломоновны Трахтенберг, и вся Россия, выходя на проветренные перроны, смотрит ему в глаза и читает начертанное – мимолетную книгу собственной жизни, книгу бестолковую, бездарную, скучную, созданную руками некомпетентных комиссий и жалких, оглупленных людей. Спустя сколько-то дней поезд прибывает в наш город, на товарную станцию. Сотрудники железнодорожной почты озабочены: им нужно сообщить Шейне Трахтенберг, что контейнеры с мебелью наконец-то получены. На дворе дождь, небо все в тучах. В специальной почтовой конторе у так называемой границы станции горит стосвечевая лампочка, она рассеивает полумрак и создает уют. В помещении конторы – несколько озабоченных конторщиков в голубой форме. Они озабоченно греют чай на электрической плитке и озабоченно пьют его. Пахнет бечевкой, сургучом, оберточной бумагой. Окно смотрит на ржавые запасные пути, меж шпал пробивается трава и растут какие-то мелкие, но прекрасные цветы. Глядеть на них из окна очень приятно. Форточка открыта, поэтому хорошо слышны некоторые характерные для узловой станции звуки: рожок сцепщика, лязг фаркопфов и буферов, шипение пневматических тормозов, команды диспетчера, а также разного рода гудки. Слышать все это тоже приятно, особенно если ты профессионал и можешь объяснить природу любого из звуков, его смысл и значение. А ведь конторщики почтовой железнодорожной конторы и есть профессионалы, у них за плечами масса путевых километров, все они в свое время служили начальниками почтовых вагонов или работали проводниками тех же вагонов, а кое-кто даже на международных линиях и, как принято говорить, повидали свет и знают что к чему. И если явиться и спросить их начальника, так ли это…

Да, дорогой автор, именно так: придти к нему домой, позвонить звучным велосипедным звонком у дверей – пусть он услышит и откроет. Кто там? Там-там, здесь живет Начальник такой-то? Здесь. Открывайте, пришли, чтобы спросить и получить правдивый ответ. Кто? Те Кто Пришли. Приходите завтра, сегодня уже поздно, мы с женой спим. Проснитесь, ибо наступила пора сказать правду. О ком, о чем? О ребятах вашей конторы. Почему ночью? Ночью все звуки слышнее: крик младенца, стон умирающего, полет Найтингейла, кашель трамвайного констриктора: проснитесь, откройте и отвечайте. Подождите, я надену пижаму. Надевайте, она вам очень к лицу, симпатичная клеточка, шили или покупали? Не помню, не знаю, следует поинтересоваться у жены, мама, пришли Те Кто Пришли, они хотели бы знать про пижаму, шили или покупали, а если да, то где и почем. Да шили нет покупали шел снег было холодно мы возвращались из кино и я подумала что вот у мужа и в эту зиму не будет теплой пижамы заглянула в универмаг а ты остался на улице купить бананов за ними очередь была и я не особенно торопилась посмотрела сначала ковры и записалась на полтора метра на метр семьдесят пять на через три года потому что фабрику закрыли на ремонт а потом в мужском нижнем белье увидела сразу эту пижаму и китайские кальсоны с сорочкой лохматые такие и все не решу что лучше вообще-то мне больше нравились кальсоны и недорогие и цвет хороший в них и спать можно и на работу поддеть и дома ходить но ведь мы с соседями живем значит в прихожую или на кухню уже не выйдешь а в пижаме все-таки и прилично и мило даже вот и выписала пижаму на улицу возвращаюсь а ты еще за бананами стоишь и говорю тебе дай мол деньги я пижаму выписала а ты говоришь да не надо зачем барахло наверно какое-нибудь нет говорю не барахло вовсе а очень приличная вещь импортная с деревянными пуговицами ступай сам погляди а впереди тебя какая-то дама пожилая в жакетке стояла с клипсами полная такая седоватая она обернулась и говорит вы идете идите не бойтесь я все время буду стоять если что так я скажу что вы тут были за мной а насчет пижамы говорит вы зря с супругой спорите я эту пижаму знаю очень стоящая покупка будет я на прошлой неделе всей семье такие купила отцу купила брату купила мужу купила а одну зятю в Гомель отправила он теперь на курсах там учится так что и не думайте даже покупайте и дело с концом потому что иной раз приспичит ищешь эту самую пижаму по всему городу а тебе говорят зайдите в конце месяца зайдите в конце месяца заходишь в конце месяца а тебе говорят вчера были продали так что и не думайте даже жене после спасибо скажете а очередь я подержу не бойтесь и ты говоришь тогда ну ладно пойдем посмотрим мы в универмаг заходим и я спрашиваю ну как нравится а ты плечами как-то так пожимаешь и отвечаешь не знаю черт его знает ничего вроде пижама только странная почему-то в клетку и брюки по-моему узковатые это ты говоришь а продавщица услышала молоденькая симпатичная и предлагает да вы говорит померяйте прикиньте кабина-то у нас для чего поставлена не для меня же я взяла пижаму она на плечиках на деревянных висела пошли за занавеску там три зеркала больших ты когда раздеваться стал то снежинки все то есть не снежинки уже а капельки они прямо все зеркала забрызгали я из-за занавески высунулась и кричу продавщице девушка у вас тряпочка есть какая-нибудь а она а для чего вам а я да зеркало протереть нужно а она а что забрызгали да немножко на улице же снег идет а у вас в магазине так тепло что растаяло все она тогда достала из-под прилавка фланельку желтенькую нате говорит и спрашивает потом ну что примерили а я говорю да нет еще примеряем пока я вам скажу когда все готово будет вы уж загляните тогда посоветуйте может брюки правда узковатые потом я смотрю а ты уже в пижаме весь и вертишься в разные стороны даже присел два раза чтобы в паху проверить ну как спрашиваю а ты да все вроде толком вот брюки узковатые разве немного да и клетка тревожная какая-то не наша еще бы говорю импортная же вещь и продавщицу зову посоветоваться у нее покупателей как раз полно она сейчас сейчас отзывается а сама не идет и не идет тогда ты говоришь я сам к ней пойду а я не пускаю ты что неудобно народ кругом а ты отвечаешь ну и что народ что они пижамы что ли не видели у них у самих у каждого по десять пар что страшного-то говоришь что мы сами не народ что ли и выходишь из кабины и девушку спрашиваешь как мол ничего сидит а она как на вас шили очень даже берите не пожалеете такого размера всего полтора комплекта осталось к вечеру ничего не будет берут очень тогда ты спрашиваешь мне кажется брюки немного узковатые а вам как кажется девушка отвечает а это фасон такой самый теперь модный куртка длинная и широковатая а брюки наоборот но если захотите так перешить же можно где расставить а вот тут например на куртке я бы наоборот в оборку взяла потому что куртка в талии действительно чуть широкая да вам жена сделает или в ателье снесите и меня спрашивает у вас машинка есть дома есть только неважная она раньше у меня зингеровская ножная была материна еще а когда дочь замуж выходила я ей подарила не жалею конечно но немного все же жалко но дочке тоже ведь необходимо у них теперь маленький растет ему то да се пошить иногда требуется пусть конечно шьет дочка на зингеровской а мы себе другую купили новая совсем электрическая но трудно на ней работать то ли она плохая то ли я не привыкла строчка на ней неровная выходит нитку рвет но уж лучше на ней чем в ателье нести в ателье же долго да и дорого так что дома подошьем разумеется а девушка говорит конечно подшейте дома один посидеть и все зато хорошая получится не на один год хватит и тебя спрашивает а вам-то самому нравится ты улыбнулся даже застеснялся по-моему да нормальная пижама говоришь чего там тогда девушка тебе а вы на железной дороге небось работаете мы с тобой переглянулись откуда мол она догадалась и я вопрос ей задаю вы как узнали интересуюсь очень просто отвечает у вашего мужа фуражка на голове форменная с молотком и ключом разводным а у меня брат тоже на поездах пригородные линии обслуживает придет иногда вечером и все рассказывает про работу где какое крушение произошло где что интересно я даже завидую ему каждый день что-то новое а здесь одно и то же деться некуда брать-то будете говорит я тогда прошу ее вы пижаму пожалуйста заверните нам а я сейчас выбью пойду а она да вы сначала выбейте я и заверну сразу я пошла выбила в кассе очередь была а ты пижаму снял в кабине и смотрю несешь уже ей на плечиках она стала заворачивать ленточкой даже перевязала неправда мама неправда я все вспомнил это была бечевка я еще подумал как у нас на работе мы пакуем бандероли и перевязываем посылки у нас ее целые мотки и катушки всегда есть никогда не кончается сколько угодно хорошей бечевки это была бечевка там в магазине там у девушки там там работаем с превышением графика не беспокойтесь заходите заглядывайте проверяйте звоните велосипедным звонком в любое время посмотрим бечевку почитаем японских поэтов Николаев Семен знает их наизусть и вообще умница много читает.

Горит стосвечевая лампочка, пахнет сургучем, веревкой, бумагой. За окном – ржавые рельсы, мелкие цветы, дождь и звуки узловой станции. Действующие лица. Начальник Такой-то – человек с видами на повышение. Семен Николаев – человек с умным видом. Федор Муромцев – человек обычного вида. Эти, а также Остальные Железнодорожники сидят за общим столом и пьют чай с баранками.Те Кто Пришли стоят в дверях. Говорит Начальник Такой-то: Николаев, пришли Те Кто Пришли, они желали бы послушать стихи или прозу японских классиков. С. Николаев, открывая книгу: у меня с собой совершенно случайно Ясунари Кавабата, он пишет: «Неужели здесь такие холода? Очень уж вы все закутаны. Да, господин. Мы все уже в зимнем. Особенно морозно по вечерам, когда после снегопада наступит ясная погода. Сейчас, должно быть, ниже нуля. Уже ниже нуля? Н-да, холодно. До чего ни дотронешься, все холодное. В прошлом году тоже стояли большие холода. До двадцати с чем-то градусов ниже нуля доходило. А снегу много? В среднем снежный покров – семь-восемь сяку, а при сильных снегопадах более одного дзе. Теперь, наверное, начнет сыпать. Да, сейчас самое время снегопадов, ждем. Вообще-то снег выпал недавно, покрыл землю, а потом подтаял, опустился чуть ли не на сяку. Разве сейчас тает? Да, но теперь только и жди снегопадов». Ф. Муромцев: вот так история, Семен Данилович, вот так рассказец. С. Николаев: это не рассказец, Федор, это отрывок из романа. Начальник Такой-то: Николаев, Те Кто Пришли хотели бы еще. С. Николаев: пожалуйста, вот наугад: «Девушка сидела и била в барабан. Я видел ее спину. Казалось, она совсем близко – в соседней комнате. Мое сердце забилось в такт барабану. Как барабан оживляет застолье! – сказала сорокалетняя, тоже смотревшая на танцовщицу. Ф. Муромцев: подумать только, а? С. Николаев: я прочту еще, это стихи одного японского поэта, это дзенский поэт Доген. Ф. Муромцев: дзенский? понятно, Семен Данилович, но вы не назвали даты его рождения и смерти, назовите, если не секрет. С. Николаев: извините, я сейчас вспомню, вот они: 1200– 1253. Начальник Такой-то: всего пятьдесят три года? С. Николаев: но каких! Ф. Муромцев: каких? С. Николаев, вставая с табуретки: „Цветы весной, кукушка летом. И осенью – луна. Холодный чистый снег зимой“. (Садится). Все. Ф. Муромцев: Все? С. Николаев: все. Ф. Муромцев: почему-то немного, Семен Данилович, а? Маловато. Может там еще что-то есть, возможно, оборвано? С. Николаев: нет, все, это такая специальная форма стихотворения, есть стихи длинные, поэмы, например, есть короче, а есть совсем короткие, в несколько строк, или даже в одну. Ф. Муромцев: а почему, зачем? С. Николаев: да как тебе сказать, – лаконизм. Ф. Муромцев: вот оно что, значит, я так понимаю, если сравнительно брать: идут по дистанции составы – идут или не идут? С. Николаев: ну, идут. Ф. Муромцев: а ведь они тоже разные. Есть такие длинные, что конца не дождешься, чтобы полотно перейти, а есть короткие (загибает пальцы на руке), раз, два, три, четыре, пять, да, пять, скажем, вагонов или платформ – годится? тоже, стало быть, лаконизм? С. Николаев: в общем-то, да. Ф. Муромцев: ну вот, разобрались. Как вы говорите: холодный чистый снег зимой? С.Николаев: зимой. Ф. Муромцев: это уж точно, Цунео Данилович, у нас зимой всегда снегу хватает, в январе не меньше девяти сяку, а в конце сезона на два дзе тянет. Ц. Николаев: два не два, а полтора-то уж точно будет. Ф. Муромацу: чего там полтора, Цунео-сан, когда два сплошь да рядом. Ц. Накамура: это как сказать, смотря где, если у насыпи с наветренной стороны, то конечно. А в полях гораздо меньше, полтора. Ф. Муромацу: ну, полтора так полтора, Цунео-сан, зачем спорить. Ц. Накамура: смотри-ка, дождь все не кончается. Ф. Муромацу: да, дождит, неважная погода. Ц. Накамура: вся станция мокрая, одни лужи кругом, и когда только высохнет. Ф. Муромацу: в такую слякоть без зонтика лучше и не появляйся на улицу – насквозь промочит. Ц. Накамура: в прошлом году в это время была точно такая погода, у меня в доме протекла крыша, промокли все татами, и я никак не мог повесить их во дворе посушить. Ф. Муромацу: беда, Цунео-сан, такой дождь никому не идет на пользу, он только мешает. Правда, говорят, что это очень хорошо для риса, но человеку, особенно городскому, такой дождь приносит одни неприятности. Ц. Накамура: мой сосед из-за этого дождя уже неделю не встает, болеет, кашляет. Врач сказал, что если будет лить еще какое-то время, то соседа придется отправить в больницу, иначе он никогда не выздоровеет. Ф. Муромацу: для больного нет ничего хуже дождя, воздух становится влажным и болезнь усиливается. Ц. Накамура: сегодня утром жена хотела пойти в лавку босиком, но я попросил ее надеть гета, ведь здоровье не купишь ни на какие деньги, а заболеть проще всего. Ф. Муромацу: правильно, господин, дождь холодный, без обуви и думать нельзя выходить, в эти дни нам всем следует поберечь себя. Ц. Накамура: немного саке не повредило бы нам, как ты думаешь? Ф. Муромацу: да, только совсем немного, одна-две порции, это оживило бы застолье не хуже барабана. Начальник Такой-то: Те Кто Пришли интересуются судьбой некоторых контейнеров. С. Николаев: каких именно? Начальник Такой-то: Шейны Трахтенберг. Ф. Муромцев: пришли, мы озабочены, нужно писать открытку, они стоят под открытым небом, дождь, они промокнут насквозь, ей нужно писать, вот бланк, вот адрес. Семен Данилович, пишите.

Уважаемая Шейна Соломоновна, – читал я, стоя в прихожей, которая казалась в то время почти огромной, потому что контейнеров еще не было, – уважаемая Шейна Соломоновна, мы, сотрудники почтовой железнодорожной конторы, имеем сообщить вам, что над всем нашим городом, а также над его окрестными местами, наблюдается затяжной предосенний дождь. Везде мокро, проселочные дороги развезло, листья деревьев пропитались влагой и пожелтели, а колеса паровозов, вагонов, дрезин сильно поржавели. В такие дни всем трудно, особенно нам, людям железной дороги. И все-таки мы решили не сбиваться с хорошего рабочего ритма, план свой выполняем, стараемся строго придерживаться обычного графика. И результаты налицо: несмотря на то, что глубина некоторых луж у нас на станции достигла двух-трех сяку, мы отправили за последнее время не меньше писем и бандеролей, чем это было сделано за тот же период прошлого года. В заключение спешим уведомить Вас, что на станцию прибыли два контейнера на Ваше имя, и просим в срочном порядке организовать их отгрузку со двора нашей конторы. С уважением. Зачем ты рассказал мне об этом, я не хотел бы думать, что ты способен читать чужие письма, ты огорчил меня, скажи мне правду, может быть, ты придумал этот случай, я же знаю – ты любишь сочинять разные истории, в разговорах с тобой я тоже многое выдумываю. Т а м, в больнице, Заузе ужасно смеялся над нами, что мы такие фантазеры. Больной такой-то, смеялся он, честно говоря, я не встречал человека здоровее вас, но ваша беда вот в чем: вы невероятный фантазер. И тогда мы отвечали ему: в таком случае вы не можете столь долго держать нас, мы требуем скорейшей выписки из вверенного вам з д е с ь. Тут он сразу становился серьезным и спрашивал: ну хорошо, предположим, я завтра вас выпишу, но что вы собираетесь делать, чем будете заниматься, пойдете работать или вернетесь в школу? А мы отвечали: в школу? о нет, мы поедем за город, ибо у нас есть дача, вернее, не столько у нас, сколько у наших родителей, там немыслимо великолепно, час двадцать, ожидание ветра, песок и вереск, река и лодка, весна и лето, чтение в травах, легкий завтрак, кегли и оглушительно много птиц. Потом – осень, весь поселок в дымке, но – не подумайте – не туман и не дым, а прекрасная летучая паутина. Утром – роса на страницах оставленной в саду книги, прогулка за керосином на станцию. Но, доктор, мы даем вам честное слово, что не будем пить пиво в зеленом ларьке у пруда, где плотина. Нет, доктор, мы не любим пиво. Знаете, мы подумали и о вас, вы, наверное, тоже смогли бы убыть туда на несколько дней. Мы договоримся с отцом, и он не откажет. Вот, вы приедете на семичасовом, а мы встретим вас на специальном велосипеде с коляской. Понимаете, старый велосипед, а сбоку – коляска от небольшого мотоцикла. Но вероятно, что коляски не будет: еще не известно, как достать такую коляску. Но велосипед – есть. Он стоит в сарае, там же находится бочка с керосином и две пустые, мы иногда кричим в них. Там есть и доски, есть разные садовые инструментарии и бабушкино кресло, то есть, нет, простите, не так, отец всегда просил нас говорить наоборот: кресло бабушки. Так почтительнее, объяснял он. Однажды он сидел в этом самом кресле, а мы сидели рядом, на траве, и читали разные книги, да, доктор, вы же в курсе, нам трудно читать долго одну книгу, мы читаем сначала одну страницу одной книги, а потом одну страницу другой. Затем можно взять третью книгу и тоже прочитать одну страницу, а уже потом снова вернуться к первой книге. Так легче, меньше устаешь. И вот мы сидели на траве с разными книгами, и в одной какой-то книге было кое-что написано, мы сначала не поняли ничего, о чем это, потому что древняя довольно книга, сейчас таким языком никто не пишет, и мы сказали: папа, объясни нам, пожалуйста, мы не понимаем, что здесь написано. И тогда отец оторвался от газеты и спросил: ну, что там у тебя, снова ерунда какая-нибудь? И вот мы прочитали вслух: в ы п р о с и л у Б о г а с в е т л у ю Р у с ь с а т о н а, д а ж е о ч е р в л е н и т ю к р о в и ю м у ч е н и ч е с к о ю. Д о б р о, т ы, д и а в о л, в з д у м а л, и н а м т о л ю б о – Х р и с т а р а д и, н а ш е г о с в е т а, п о с т р а д а т ь. Мы почему-то запомнили эти слова, у нас память вообще-то плохая, вы знаете, но если что-нибудь понравится, то сразу запоминаем. А отцу не понравилось. Он вскочил с кресла, выхватил у нас ту книгу и закричал: откуда, откуда, черт бы тебя взял, что за галиматья дурацкая! А мы отвечали: вчера мы ездили на ту сторону, там живет наш учитель, и он поинтересовался, чем мы заняты и что читаем. Мы сказали, что ты дал нам несколько томов такого-то современного классика. Учитель засмеялся и побежал к реке. Потом вернулся, и с его больших веснущатых ушей капала вода. Павел Петрович сказал нам: дорогой коллега, как славно, что имя, произнесенное вами не далее как минуту назад, растворилось, рассеялось в воздухе, будто дорожная пыль, и звуки эти не услышит тот, кого мы называем Насылающим, как хорошо, дорогой коллега, не так ли, иначе, что было бы с этим замечательным стариком, он наверняка упал бы от ярости со своего велосипеда, а затем не оставил бы от наших уважаемых поселков камня на камне, и, впрочем, недурно бы сделал, потому что время. Что же касается моих влажных ушей, которые вы так внимательно изучаете, то они оттого мокры, что я умыл их в водах зримого вами водоема, дабы очистить от скверны упомянутого имени и встретить грядущее небытие в белизне души, тела, помыслов, языка и ушей. Мой молодой друг, ученик и товарищ, – сказал нам учитель, – в горьких ли кладезях народной мудрости, в сладких ли речениях и речах, в прахе отверженных и в страхе приближенных, в скитальческих сумах и иудиных суммах, в движении о т и в стоянии н а д, во лжи обманутых и в правде оболганных, в войне и мире, в мареве и мураве, в стадиях и студиях, в стыде и страданиях, во тьме и свете, в ненависти и жалости, в жизни и вне ее – во всем этом и в прочем следует хорошенько разобраться, в этом что-то есть, может быть, немного, но есть. Там и сям, там и сям что-то произошло, мы не можем сказать с уверенностью, что именно, ибо пока не знаем ни сути, ни имени явления, но, дорогой ученик и товарищ такой-то, когда мы выясним и вместе обсудим это, выясним причину и определим следствие, тогда придет наша пора, пора сказать некое слово – и скажем. И если случится, что вы разберетесь во всем этом первый, немедленно сообщите, адрес вы знаете: стоя над рекой на закате дня, когда умирают укушенные змеей, звонить велосипедным звонком, а лучше – звенеть деревенской косой, приговаривая: коси, коса, пока роса, или: коси-коси, ножка, где твоя дорожка, и так далее, пока загорелый учитель Павел не услышит и, приплясывая, не выйдет из дома, не отвяжет лодку, не прыгнет в нее, не возьмет в руки самодельные греби, не перегребет Лету, не сойдет на твоем берегу, не обнимет, не поцелует, не скажет добрых загадочных слов, не получит, нет, не прочитает отправленного письма, ибо его, вашего учителя, нету в живых, вот беда, вот незадача, нету в живых, а вы – живите, пока не умрете, качайте пиво из бочек и детей в колясках, дышите воздухом сосновых боров, бегайте в лугах и собирайте букеты – о цветы! как ненаглядны вы мне, как ненаглядны. Покидая сей мир, жаждал увидеть букет одуванчиков, но не дано было. Что принесли в дом мой в последний час мой, что принесли? Шелк и креп принесли, одели в ненавистный двубортный пиджак, отняли летнюю шляпу, многократно пробитую ревизорским компостером, надели какие-то брюки, дрянные – не спорьте – дрянные брюки за пятьдесят потных рублей, я никогда не носил таких, это мерзко, липнут, тело мое не дышит, не спится, а галстук, о! они нацепили мне галстук в горошек, снимите немедленно, откройте меня и снимите хотя бы галстук, я вам не какая-нибудь канцелярская крыса, я никогда – поймите же – не ваш, не ваш – никогда не носил никаких галстуков. Неразумные, неразумные бедняги, оставшиеся жить, больные бледной немочью и мертвее меня, вы, знаю, сложились на похороны и купили весь этот шутовской наряд, да как вы посмели надеть на меня жилетку и кожаные полуботинки с металлическими полузаклепками, каких я никогда не носил при жизни, ах, вы не знали, вы полагали, будто я получаю пятьсот потных рублей в месяц и покупаю те же непотребные тряпки, что и вы. Нет, проходимцы, вам не удалось оболгать меня живого, а мертвого тем паче не удастся. Нет, я не ваш, и никогда не получал больше восьмидесяти, но то были другие, не ваши, то были ветрогоновы чистые деньги, не запятнанные ложью ваших мерзостных теорий и догм, лучше избейте меня, мертвого, но снимите это, верните мне шляпу, пробитую компостером констриктора, верните все, что изъяли, мертвому положены его вещи, дайте ковбойку, сандалии в стиле римской империи эпохи строительства акведука, их я положу под мою лысеющую голову, потому что все равно, назло вам – даже и в долинах небытия – стану ходить босой, и брюки, мои залатанные брюки – вы не имеете права, мне жарко в вашем дерьме, сдайте на комиссию ваше ничто, раздайте деньги тем, кто отдавал их, я не хочу ни копейки от вас, нет, не хочу, и не навязывайте мне галстук, иначе я плюну в ваши изъеденные червями хари своей отравленной жгучей слюной, оставьте в покое учителя географии Павла Петровича! Да, я кричу и буду кричать бессонно-всегда, я кричу о великом бессмертии великого учителя Савла, я желаю быть вам неистово-отвратительным, я буду врываться в ваши сны и явь, как хулиган врывается в класс во время урока, врываться с окровавленным языком, и, неумолимый, буду кричать вам о своей недостижимой и прекрасной бедности, вы же не пытайтесь задобрить меня подарками, мне не нужны ваши потные тряпки и гнойные рубли, и прекратите музыку, или я сведу вас с ума криком честнейшего из умерших. Слушайте мой приказ, мой вопль: дайте же мне одуванчиков и принесите мои одежды! И к черту вашу сопливую похоронную музыку, гоните пинками в зад проспиртованных оркестрантов. Вонючие дряни, могильные жуки! Заткните глотки любителям панихид, прочь от тела моего, или я восстану и сам прогоню всех поганой школьной указкой, я – Павел Петрович, учитель географии, крупнейший вращатель картонного шара, я ухожу от вас, чтобы придти, пуститеТак говорил учитель Павел, стоя на берегу Леты. С умытых ушей его капала вода реки, а сама река медленно струилась мимо него и мимо нас вместе со всеми своими рыбами, плоскодонками, древними парусными судами, с отраженными облаками, невидимыми и грядущими утопленниками, лягушачьей икрой, ряской, с неустанными водомерами, с оборванными кусками сетей, с потерянными кем-то песчинками и золотыми браслетами, с пустыми консервными банками и тяжелыми шапками мономахов, пятнами мазута, с почти неразличимыми лицами паромщиков, с яблоками раздора и грушами печали и с маленькими обрезками ниппельных шлангов, не имея которых нельзя кататься на велосипеде, ибо ты не можешь накачать камеру, если не наденешь такую резиновую трубочку на вентильный стержень, а тогда все пропало, ведь если велосипедом невозможно пользоваться, то его как бы не существует, он почти исчезает, а без велосипеда на даче нечего делать: не съездишь за керосином, не прокатишься до пруда и обратно, не встретишь на станции доктора Заузе, прибывшего семичасовой электричкой: он стоит на платформе, оглядывается, смотрит во все стороны, а тебя нет, хотя вы договорились, что непременно встретишь его, и вот он стоит, ждет, а ты все не едешь, поскольку не можешь найти хороший шланг, но доктор не знает об этом, впрочем, уже смутно догадывается: наверное, предполагает он, у больного такого-то что-нибудь не в порядке с веломашиной, скорее всего с ниппелем, обычная история, с этими шлангами сплошное наказание, жаль, что я не догадался купить в городе метра два-три, ему хватило бы на все лето, – размышляет доктор. Извини, пожалуйста, а что сказал нам Павел Петрович, давая книгу, которая так не понравилась отцу? Ничего, учитель не сказал ничего. А по-моему, он сказал: книга. Даже так: вот книга. И даже больше того: вот вам книга, сказал учитель. А что сказал отец по поводу книги, когда мы передали ему наш разговор с Павлом? Отец не поверил ни одному из слов сказанных. Почему, разве мы говорили неправду? Нет, правду, но ты же знаешь отца нашего, он не верит никому, и когда я однажды заметил ему об этом, он ответил, что весь свет состоит из негодяев и только негодяев, и если бы он верил людям, то никогда бы не стал ведущим прокурором города, а работал бы в лучшем случае домоуправом, подобно Сорокину, или дачным стекольщиком. И тогда я спросил отца про газеты. А что – газеты? – отозвался отец. И я сказал: ты все время читаешь газеты. Да, читаю, – отвечал он, – газеты читаю, ну и что же. А разве там ничего не написано? – спросил я. Почему ж, сказал отец, – там все написано, что нужно – то и написано. А если, – спросил я, – там что-то написано, то зачем же читать: негодяи же пишут. И тогда отец сказал: кто негодяи? И я ответил: те, кто пишут. Отец спросил: что пишут? И я ответил: газеты. Отец молчал и смотрел на меня, я же смотрел на него, и мне было немного жаль его, потому что я видел, как он растерялся, и как по большому белому лицу его, как две черные слезы, ползли две большие мухи, а он даже не мог смахнуть их, поскольку очень растерялся. Затем он тихо сказал мне: убирайся, я не желаю тебя видеть, сукин ты сын, убирайся куда хочешь. Дело было на даче. Я выкатил из сарая велосипед, привязал к раме сачок и поехал по дорожке нашего сада. В саду уже зрели первые яблоки, и мне казалось, я видел, что в каждом из них сидят черви и без устали грызут наши, то есть отцовы, плоды. И я думал: явится осень, а собирать в саду будет нечего, останется одна гниль. Я ехал, а сад все не кончался, ибо ему все не было конца, а когда конец наступил, я увидел перед собой забор и калитку, и у калитки стояла мама. Добрый день, мама, – крикнул я, – как ты сегодня рано с работы! Бог с тобой, с какой работы, – возражала она, – я не работаю с тех пор, как ты пошел в школу, скоро четырнадцать лет. А, вот как, – сказал я, – значит, я просто-напросто забыл, я слишком долго мчался по саду, наверное, все эти годы, и многое вылетело из головы. Знаешь, в зябликах, вернее, в яблоках нашего вертограда сидят черви, надо что-нибудь придумать, какое-нибудь средство, а то останется сплошная труха и есть будет совершенно нечего, не сваришь даже варенья. Мать глянула на мой сачок и спросила: ты что, опять поссорился с отцом? Я не хотел огорчать ее и ответил так: немного, мама, мы беседовали о первопечатнике Федорове Иоанне, я высказал убеждение, что он – аз, буки, веди, глагол, добро, еси, живете, земля, ижица и так далее, а отец не поверил и посоветовал мне поехать половить бабочек, и вот я еду. До свидания, мама, – закричал я, – еду себе, еду за луговыми желтушками, да здравствует лето, весна и цветы, величие мысли, могущество страсти, а также любви, доброты, красоты! Дин-дон, бим-бом, тик-так, тук-тук, скрип-скряп. Я недаром перечислил эти звуки, это мои любимые звуки, звуки летящего по дачной тропинке веселого велосипеда, а весь поселок уже запутался в паутине маленьких пауков, пусть до настоящей осени и было еще далеко. Но паукам все равно, до свидания, мама, не горюй, мы еще встретимся. Она крикнула: вернись! – и я оглянулся: мать тревожно стояла у калитки, и я подумал: если вернусь, ничего хорошего из этого не выйдет: мать непременно станет плакать, заставит покинуть седло велосипеда, возьмет под руку, и мы через сад возвратимся на дачу, и мать начнет мирить меня с отцом, на что потребуется еще несколько лет, а жизнь, которую в нашем и в соседних поселках принято измерять сроками так называемого в р е м е н и, днями лета и годами зимы, жизнь моя остановится и будет стоять, как сломанный велосипед в сарае, где полно старых выцветших газет, деревянных чурок и лежат ржавые плоскогубцы. Да, ты не хотел примирения с отцом нашим. Вот почему, когда мать крикнула тебе вослед в е р н и с ь! – ты не вернулся, хотя тебе было чуточку жаль ее, нашу терпеливую мать. Оглянувшись, ты увидел ее большие глаза цвета пожухлой травы, в них медленно оживали слезы и отражались какие-то высокие деревья с удивительной белой корой, тропинка, по которой ты ехал, и ты сам со своими длинными худыми руками и тонкой шеей, и ты – в своем неостановимом движении о т. Человеку со стороны, замученному химерами знаменитого математика Н. Рыбкина, составителя многих учебников и сборников задач и упражнений, человеку без воображения, без фантазии, ты показался бы в те минуты скучным велосипедистом имярек, держащим путь свой из пункта А в пункт Б, чтобы преодолеть положенное количество километров, а потом навсегда исчезнуть в облаке горячей дорожной пыли. Но я, посвященный в высокие помыслы твои и стремления, знаю, что в упомянутый день, отмеченный незаурядной солнечной погодой, ты являл собою иной, непреходящий во времени и пространстве тип велосипедиста. Непримиримость с окружающей действительностью, стойкость в борьбе с лицемерием и ханжеством, несгибаемая воля, твердость в достижении поставленной цели, исключительная принципиальность и честность в отношениях с товарищами – эти и многие другие замечательные качества ставили тебя вне обычного ряда велосипедистов. Ты был не только и не столько велосипедистом, сколько велосипедистом-человеком, веломашинистом-гражданином. Право, мне как-то неловко, что ты так хвалишь меня. Я уверен, что совсем не стою этих красивых слов. Мне представляется даже, я неправильно поступил в упомянутый день, я, наверное, должен был вернуться на зов матери и успокоить ее, но я ехал и ехал со своим сачком, и мне было безразлично, как и куда ехать, мне было просто хорошо ехать, и как это обычно бывает со мной, когда мне никто не мешает мыслить, я просто мыслил обо всем, что видел.

Помню, я обратил внимание на чью-то дачу и подумал: вот дача, в ней два этажа, здесь кто-то живет, какая-нибудь семья. Часть семьи живет всю неделю, а часть только в субботу и в воскресенье. Потом я увидел небольшую двухколесную тележку, она стояла на опушке рощи, возле сенного стога, и я сказал себе: вот тележка, на ней можно возить разные вещи, как-то: землю, гравий, чемоданы, карандаши фабрики имени Сакко и Ванцетти, дикий мед, плоды манговых деревьев, альпенштоки, поделки из слоновой кости, дранку, собрания сочинений, клетки с кроликами, урны избирательные и для мусора, пуховики и наоборот – ядра, краденые умывальники, табели о рангах и мануфактуру периода Парижской коммуны. А сейчас вернется некто и станет возить на тележке сено, тележка очень удобная. Я увидел маленькую девочку, она вела на веревке собаку – обыкновенную, простую собаку – они шли в сторону станции. Я знал, сейчас девочка идет на пруд, она будет купаться и купать свою простую собаку, а затем минует сколько-то лет, девочка станет взрослой и начнет жить взрослой жизнью: выйдет замуж, будет читать серьезные книги, спешить и опаздывать на работу, покупать мебель, часами говорить по телефону, стирать чулки, готовить есть себе и другим, ходить в гости и пьянеть от вина, завидовать соседям и птицам, следить за метеосводками, вытирать пыль, считать копейки, ждать ребенка, ходить к зубному, отдавать туфли в ремонт, нравиться мужчинам, смотреть в окно на проезжающие автомобили, посещать концерты и музеи, смеяться, когда не смешно, краснеть, когда стыдно, плакать, когда плачется, кричать от боли, стонать от прикосновений любимого, постепенно седеть, красить ресницы и волосы, мыть руки перед обедом, а ноги – перед сном, платить пени, расписываться в получении переводов, листать журналы, встречать на улицах старых знакомых, выступать на собраниях, хоронить родственников, греметь посудой на кухне, пробовать курить, пересказывать сюжеты фильмов, дерзить начальству, жаловаться,что опять мигрень, выезжать за город и собирать грибы, изменять мужу, бегать по магазинам, смотреть салюты, любить Шопена, нести вздор, бояться пополнеть, мечтать о поездке за границу, думать о самоубийстве, ругать неисправные лифты, копить на черный день, петь романсы, ждать ребенка, хранить давние фотографии, продвигаться по службе, визжать от ужаса, осуждающе качать головой, сетовать на бесконечные дожди, сожалеть об утраченном, слушать последние известия по радио, ловить такси, ездить на юг, воспитывать детей, часами простаивать в очередях, непоправимо стареть, одеваться по моде, ругать правительство, жить по инерции, пить корвалол, проклинать мужа, сидеть на диете, уходить и возвращаться, красить губы, не желать ничего больше, навещать родителей, считать, что все кончено, а также – что вельвет (драпбатистшелкситецсафьян) очень практичный, сидеть на бюллетене, лгать подругам и родственникам, забывать обо всем на свете, занимать деньги, жить, как живут все, и вспоминать дачу, пруд и простую собаку. Я увидел сосну, опаленную молнией: желтые иглы. Я представил себе июльскую грозовую ночь. Сначала в поселке было тихо и душно, и все спали с открытыми окнами. Потом тайно явилась туча, она заволокла звезды и привела с собой ветер. Ветер дунул – по всему поселку захлопали рамы, двери, и зазвенели разбитые стекла. Затем в полной темноте загудел дождь: он намочил крыши, сады, оставленные в садах раскладушки, матрацы, гамаки, простыни, детские игрушки, буквари – и все остальное. В дачах проснулись. Зажигали, но тут же гасили свет, ходили по комнатам, смотрели в окна и говорили друг другу: ну и гроза, ну и льет. Били молнии, яблоки дозревали и падали в траву. Одна молния ударила совсем рядом, никто не знал, где именно, однако сходились на том, что где-то прямо в поселке, и те, у кого на крыше не было громоотводов, давали себе слово, что завтра же поставят. А молния попала в сосну, которая жила на краю леса, но не сожгла, а лишь опалила ее, причем осветила весь лес, поселок, станцию, участок железнодорожной ветки. Молния ослепила идущие поезда, посеребрила рельсы, выбелила шпалы. А потом – о, я знаю, – потом ты увидел дом, где жила т а женщина, и ты оставил велосипед у забора и постучал в ворота: тук-тук, милая, тук-тук, вот пришел я, твой робкий, твой нежный, открой и прими меня, открой и прими, мне ничего от тебя не нужно, я только взгляну на тебя и уеду, не прогоняй меня, только не прогоняй, милая, думаю о тебе, плачу и молюсь о тебе.

Нет-нет, я ничего не скажу тебе, ты не имеешь права расспрашивать меня о моих личных делах, тебе не должно быть до той женщины никакого дела, не приставай, ты дурак, ты больной человек, я не хочу тебя знать, я позвоню доктору Заузе, пусть он отвезет тебя снова т у д а, потому что ты надоел и противен мне, кто ты такой, почему ты лезешь ко мне с расспросами, перестань, лучше перестань, или я что-нибудь с тобой сделаю, что-нибудь нехорошее. Не притворяйся, будто ты не знаешь, кто я такой; если ты называешь меня сумасшедшим, то ты сам точно такой же сумасшедший, потому что я – это ты сам, но ты до сих пор не хочешь понять этого, и если ты позвонишь доктору Заузе, тебя отправят т у д а вместе со мной, и ты не сможешь видеть ту женщину два или три месяца, а когда мы выпишемся, я приду к той женщине и скажу о тебе всю правду, я скажу ей, что тебе вовсе не столько-то лет, как ты утверждаешь, а всего столько-то, и что ты учишься в школе для дураков не по собственному желанию, а потому, что в нормальную школу тебя не приняли, ты болен, как и я, ужасно болен, ты почти идиот, ты не можешь выучить ни одного стихотворения, и пусть женщина немедленно бросит тебя, навсегда оставит стоять одного на темном пригородном перроне, да, снежной ночью, когда все фонари разбиты и все электрические поезда ушли, и я скажу ей: тот человек, который хочет вам понравиться, не достоин вас, и вы не можете быть с ним, поскольку он никогда не сможет быть с вами как с женщиной, он обманывает вас, он сумасшедший сопляк, плохой ученик спецшколы и не в состоянии выучить ничего наизусть, и вы, тридцатилетняя серьезная женщина, вы должны забыть, оставить его на заснеженном перроне ночью и отдать предпочтение мне, настоящему человеку, взрослому мужчине, честному и здоровому, ибо я очень хотел бы этого и без труда выучиваю наизусть любое стихотворение и решаю любую задачу жизни. Врешь, это подлость, ты не скажешь ей так, потому что ничем не отличаешься от меня, ты такой же, такой же глупый и неспособный и учишься вместе со мной в одном классе, ты просто решил избавиться от меня, ты любишь ту женщину, а я мешаю тебе, но у тебя ничего не получится, я сам приду к ней и расскажу всю правду – о себе и о тебе, я признаюсь, что люблю ее и хотел бы всегда, целую жизнь быть с ней, хотя ни разу, никогда не пробовал быть ни с одной женщиной, но, наверное, да, конечно, для нее, для той женщины, это не имеет значения, ведь она так красива, так умна – нет, не имеет значения! и если я даже не сумею быть с ней как с женщиной, она простит мне, ведь это не нужно, не обязательно, а про тебя я скажу ей так: скоро к вам явится человек, чем-то похожий на меня, он постучит в дверь: тук-тук, он попросит, чтобы вы бросили меня одного на заснеженном перроне, потому что я больной, но, пожалуйста, пожалуйста, скажу я, не верьте ему, ничему не верьте, он сам рассчитывает быть с вами, но он не имеет на это никакого права, потому что гораздо хуже меня, вы поймете это сразу, как только он явится и заговорит, так не верьте же ему, не верьте, в связи с тем, что его нет на свете, не существует, не имеет места, не есть, нет его, нет, милая, один я, один пришел к тебе, тихий и светлый, добрый и чистый, так скажу я ей, а ты, ты, которого нет, запомни: у тебя ничего не выйдет: ты любишь ту женщину, но не знаешь ее, не знаешь, где она живет, не знаешь ее имени, как же ты придешь к ней, безмозглый дурак, ничтожество, несчастный ученик спецшколы! Да, я люблю, я наверное люблю ту женщину, но ты в заблуждении, ты уверен, что я не знаю ее, и где она живет, а я – знаю! Ты понял меня? я знаю о ней все, даже ее имя. Ты не можешь, ты не должен знать это имя, ее имя знаю только я – один на всем свете. Ты просчитался: Вета, ее зовут Вета, я люблю женщину по имени Вета Акатова.

Когда наши дачи окутает сумрак, и небесный ковш, опрокинувшись над землей, прольет свои росы на берега восхитительной Леты, я выхожу из дома отца моего и тихо иду по саду – тихо, чтобы не разбудить тебя, странного человека, живущего рядом со мной. Я крадусь по своему старому следу, по травам и по песку, стараясь не наступать на пылающих светляков и на спящих стрекоз симпетрум. Я спускаюсь к реке, и мое отражение улыбается мне, когда я отвязываю от корявой ветлы отцовскую лодку. Я смазываю уключины густой и темной водой, почерпнутой из реки, – и путь мой лежит за вторую излучину, в Край Одинокого Козодоя, птицы хорошего лета. Путь мой ни мал, ни велик, я сравню его с ходом тусклой швейной иглы, сшивающей облако, ветром разъятое на куски. Вот я плыву, качаясь на волнах призрачных пароходов, вот я миную первую излучину и вторую и, бросив весла, гляжу на берег: он плывет мне навстречу, шурша камышами и покрякивая добрым утиным голосом. Доброй ночи, Берег Одинокого Козодоя, это я, каникулярный ученик специальной школы – такой-то, разреши мне, разреши мне оставить у твоих замечательных камышовых котов лодку отца моего, позволь мне пройти по тропинкам твоим, я хотел бы навестить женщину по имени Вета. Я поднимаюсь на высокий холмистый берег и шагаю в сторону высокого глухого забора, за которым угадывается дом с веселыми деревянными башенками по углам, но только угадывается, на самом деле в такую темную ночь среди тугих сплетений акаций и других высоких кустарников и дерев не различишь ни самого дома, ни башенок. Лишь на втором этаже, в мансарде, ясно и зелено горит и светит идущему мне лампа Веты Аркадьевны, моей загадочной женщины Веты. Я знаю место, где можно легко перелезть через забор, я перелезаю через него и слышу, как по высоким газонам парка мне навстречу бежит ее простая собака. Я достаю из кармана кусок колотого сахару и даю собаке, – лохматая, желтая, она машет хвостом и смеется, она знает, как я люблю мою Вету, и никогда меня не укусит. И вот я подхожу к самому дому. Это очень большая дача, в ней много комнат, ее построил отец Веты, натуралист, старый ученый с мировым именем, который в молодости пытался доказать, что так называемые г а л л ы – вздутия на различных частях растений – не что иное, как жилища вредных личинок насекомых, и что вызываются они, галлы, главным образом, уколами различных ос, комаров и жуков-слоников, которые откладывают в эти растения свои яйца. Но ему, академику Акатову, мало кто верил, и однажды к нему в дом пришли какие-то люди в заснеженных пальто, и академика куда-то надолго увели, и где-то там, неизвестно где, били по лицу и в живот, чтобы Акатов никогда больше не смел утверждать всю эту чепуху. А когда его отпустили, выяснилось, что прошло уже много лет и он состарился и плохо стал видеть и слышать, зато вздутия на различных частях растений остались, и все эти годы, как убедились люди в заснеженных пальто, во вздутиях действительно жили вредные личинки, вот почему они, личинки, то есть нет, люди, а может быть те и другие вместе, решили отпустить академика, а также выдать ему поощрительную премию, чтобы он построил себе дачу и спокойно, без помех, исследовал галлы. Акатов так и поступил: построил дачу, посадил на участке цветы, завел собаку, развел пчел и исследует галлы. А сейчас, в ночь моего прихода в Край Одинокого Козодоя, академик затерялся в одной из спален особняка и спит, не зная, что я пришел и стою под окном его дочери Веты и шепчу ей: Вета Вета Вета это я ученик специальной школы такой-то отзовись я люблю тебя.

Глава 2. Теперь

(рассказы, написанные на веранде)

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ. Он уезжал в армию. Он понимал, что три года не пройдут для него быстро: они будут похожи на три северные зимы. И не важно, куда его пошлют служить, пусть даже на юг, – все равно любой год из трех окажется невероятно длинной снежной зимой. Он думал так сейчас, когда шел к ней. Она не любила его. Она была слишком хороша, чтобы любить его. Он знал это, но ему недавно исполнилось восемнадцать, и он не мог не думать о ней каждую минуту. Он замечал, что думает о ней постоянно, и радовался, что ничего не хочет от нее, и значит действительно любит. Эта история продолжалась два года; он удивлялся, что не хочет думать больше ни о чем, и это не надоедает. А вообще-то, размышлял он, с этим надо кончать. Сегодня его провожают в армию, а завтра он уедет куда-нибудь далеко, в три зимы, и все там забудет. Он ей не напишет ни одного письма: она все равно не ответит. Вот он придет к ней и все расскажет. Он вел себя страшно глупо. Вечерами он гулял под ее окнами допоздна, а когда окна гасли, зачем-то еще стоял и стоял, глядя на черные стекла. Потом шел домой, там курил на кухне до утренних сумерек, стряхивая пепел на обшарпанный пол. Из окна виден был ночной дворик с беседкой. На беседке всегда светил фонарь, под которым прибили доску с надписью: «Летняя читальня». На рассвете взлетали голуби. Шагая в знобящих утрах призывной осени, он ощущал странную невесомость тела, которая сплеталась в его сознании с необъяснимостью всего, что он знал и чувствовал. В такое время он задавал себе много разных вопросов, но обычно не находил ответа ни на один – он шел к дому, где жила она. Она выходила из подъезда в половине восьмого и всегда миновала двор торопясь, а он наблюдал за ней из фанерной беседки, на которой тоже висел фонарь и такая же доска – «Летняя читальня». Глупая вывеска, думал он, глупая, летом никто не читает в беседке. Думая так, он следовал за девушкой на таком расстоянии, чтобы она не слышала и не чувствовала его за собой. Сейчас он вспоминал все это и понимал, что сегодня последний день, когда он сможет увидеть: девушку, двор, где она живет, «Летнюю читальню» в ее дворе. Он поднимается на второй этаж и стучит в ее дверь.

ТРИ ЛЕТА ПОДРЯД. Ее отец и я – мы работали в одном театре. Ее отец был актер, а я работал рабочим сцены. Однажды после спектакля он повез меня к себе домой, угостил заграничным вином и познакомил с ней. Они жили вдвоем на втором этаже желтого двухэтажного барака. Из окна их комнаты можно было увидеть другой такой же барак и маленькое кладбище с церковью посредине. Я забыл, как звали дочку актера. Но даже если бы я помнил сейчас ее имя, то не стал бы называть: какое вам дело. Так вот, она жила в желтом бараке на окраине города и была дочерью актера. Очень может быть, что вам нет до нее никакого дела. Но тогда вы можете не слушать. Никто никого не заставляет. А если говорить серьезно, то вы можете вообще ничего не делать – и я не скажу вам ни слова. Только не старайтесь узнать ее имя, а то я вообще не буду рассказывать. Мы встречались три года: три зимы и три лета подряд. Она часто приезжала в театр и просиживала целые спектакли в полупустом зале. Я смотрел на нее, стоя за дырявой кулисой – моя девушка сидела всегда в третьем ряду. Ее отец играл маленькие эпизодические роли и появлялся не больше трех раз за все представление. Я знал, что она мечтает, чтобы отец хоть раз получил большую роль. Но я догадывался, что он не получит хорошей роли. Потому что если актер за двадцать лет не получил стоящей роли, он никогда ее не получит. Но я не говорил ей об этом. Я не говорил ей об этом ни тогда, когда мы гуляли по очень вечерним и очень зимним улицам города после спектаклей и бегали за скрипящими на поворотах трамваями, чтобы согреться; ни тогда, когда мы в дождливые дни ходили в планетарий и целовались в пустом темном зале под искусственным звездным небом. Я не говорил ей об этом ни в первое лето, ни во второе, ни в третье, когда ее отец уехал на гастроли, и мы торопливыми ночами бродили на маленьком кладбище вокруг церкви, где росли сирень, бузина и верба. Я не говорил ей об этом. И еще я не говорил ей о том, что она некрасива и что я, наверное, когда-нибудь не буду гулять с ней. И еще я не говорил ей о других девушках, с которыми я встречался раньше или в другие дни того же времени. Я только говорил, что люблю ее – и любил. А может вы думаете, что можно любить только красивых девушек, или думаете, когда любишь одну, то нельзя гулять с другими? Так ведь я уже сказал вам – вы можете вообще ничего не делать в своей жизни, в, том числе не гулять ни с одной девушкой на свете – и я не скажу вам ни слова. Но не в этом дело. Речь идет не о вас, а о ней. Это ей я говорил, что люблю ее. И сейчас, если я когда-нибудь встречу ее, мы пойдем с ней в планетарий или на заросшее бузиной кладбище и там, как и много лет назад, я снова скажу ей об этом. Не верите?

КАК ВСЕГДА В ВОСКРЕСЕНЬЕ. А прокурор терпеть не мог родственников. Я вставлял ему стекла, а тут понаехала на дачу родня, и он ходил по участку весь какой-то белый с газетой под мышкой. Он был белый, как те места в газете, где ничего не написано. А все в дачном поселке и в деревне за лугом знали, что он терпеть не может ни родственников, ни беспорядка, потому что где родственники, там беспорядок, а где беспорядок – там и пьянка. Это он так говорит. Я сам слышал. Я вставлял ему стекла, а он в это время говорил так жене. И жена у него тоже интересная. Я ей и стекла сколько раз вставлял, и печь перекладывал, и сарай мастерил, а ни разу не угостила. Деньги дает, а насчет этого всегда ноль. Я за любую работу берусь. Я у людей гальюны чищу, а вот у прокурора не приходилось. Мне жена его не разрешает. Нечего, говорит, вам пачкаться – я сама. И правда. Раз весной я им стекла вставляю, а она берет в сарае лопату специальную – и давай дерьмо под деревья таскать. Потом она с этим делом покончила и попросила, чтобы я замок в гальюне врезал, чтобы можно было на зиму запирать, чтобы соседи ничего зря не таскали. А то таскают, говорит, почем зря: с удобрениями, мол, сейчас тяжело. Замок я, конечно, врезал, а потом сосед ихний, товарищ прокурора, попросил меня ключ к замку прокурорскому подобрать. Ну, угостил, все как следует быть. Ну и подобрал я ему, конечно, ключ. Только потом разговор такой в комендатуре слышу, что вроде бы у прокурора гальюн обчистили, когда прокурор в городе был. А мне-то что – я в комендатуре стекла вставляю, да и все. Мне в этом поселке работы на всю жизнь хватит. Зимой шпана всякая на дачах живет – стекла бьют, печки рушат, а мне и лучше. Как снег сошел – так и у меня работа пошла. Вот и позвал меня прокурор стекла чинить. Ему наши деревенские все стекла за зиму выбили. Даже на чердаке. И еще крышу на веранде проломили. Тоже моя забота. Будет время – и крышу починю. А в тот день с утра стекла вставляю. Прокурор в гамаке газету читает – то заснет, то проснется. Жена его в то же самое время яму огромную копает посреди участка. Зачем, спрашиваю. Я, отвечает, к яме по всему участку канавки проведу, чтобы все дожди мои были. Ладно, думаю, копай, а я стекла буду вставлять. А прокурор, говорю, то заснет, то проснется, а то уйдет из гамака, подойдет к забору и переговаривается с соседом, с товарищем прокурора. Что это, товарищ прокурор, говорит товарищ прокурора, у вас стекол-то совсем ноль? Да вот, прокурор отвечает, зимой здесь ветры, наверное, сильные – ветром и выдавило. Да, товарищ прокурора говорит, я слышал, у вас недавно и гальюн обчистили? Да, прокурор говорит, обчистили – хулиганье проклятое. Жаль, товарищ прокурора говорит, неприятно. А ведь сам же, сукин кот, и обчистил. А забавный человек этот товарищ прокурора. На дачу едет – одет как человек, а только приехал – это сразу на голову колпак какой-то, на себя рвань всякую натягивает, на ноги – галоши, и веревкой подпоясывается, а галоши веревочками подвязывает. Ладно, думаю, подвязывай, а я стекла стану вставлять. А вечером я с тебя, дерьмокрада, трехрублевку сдеру. А не дашь – товарищу прокурору обо всем доложить придется. Прокурор, он ведь беспорядка терпеть не может. И родственников. А они как раз к обеду и подъехали. Прокурор – он побелел весь, говорю, даже газету перестал читать. Ходит по участку – ногами одуванчики топчет. Он и сам на одуванчика похож – круглый и как пустая газета белый, а родственников у него полно – человек девять подъехало к обеду. Все веселые, игры сразу на траве затеяли, мальчишку прокурорского в ларек сразу послали. Ну и выступили мы в тот раз с ними. Славные же люди. Кто кондуктором в городе, кто шоферит, а двое лифтеры. Еще один тренер, и еще – экскаваторщик. И с ним дочка его была. У нас с ней все хорошо получилось, в самую тютельку. И погода как раз сухая оказалась – как всегда в воскресенье.

РЕПЕТИТОР. Учитель физики жил в переулке. Он был моим репетитором, и я на троллейбусе два раза в неделю приезжала к нему, чтобы заниматься. Мы занимались в маленькой комнате в полуподвале, где учитель жил вместе с несколькими родственниками, но я никогда не видела их и ничего о них не знаю. Я сейчас расскажу о самом учителе и еще о том, как и чем мы с ним занимались тем душным летом, и какой запах был в том переулке. В этом переулке постоянно и сильно пахло рыбой, потому что где-то рядом был магазин «Рыба». Сквозняк гнал запах по переулку, и запах проникал через открытое окно к нам в комнату, где мы рассматривали неприличные открытки. У репетитора была большая коллекция этих открыток – шесть или семь альбомов. Он специально бывал на разных вокзалах города и покупал у каких-то людей целые комплекты таких фотографий. Учитель был толстый, но красивый, и лет ему было не слишком много. В жару он потел и включал настольный вентилятор, но это не особенно помогало и он все равно потел. Я всегда смеялась над этим. Когда нам надоедало смотреть открытки, он рассказывал мне анекдоты и нам было спокойно и весело вдвоем в комнате с вентилятором. И еще он рассказывал мне про своих женщин Он говорил, что у него в разное время было много разных женщин: большие, маленькие и разного возраста, но он до сих пор не решил, какие все-таки лучше – маленькие или большие. Когда как, говорил он, когда как, все зависит от настроения. Он рассказывал, что был на войне пулеметчиком и там, в семнадцать лет, стал мужчиной. В то лето, когда он был моим репетитором, мне тоже исполнилось семнадцать лет. В институт я не поступила, и за это мне здорово досталось от родителей. Я завалила физику и пошла медсестрой в больницу. На следующий год я поступала в другой институт, где не нужно было сдавать физику – и поступила. Правда, потом меня отчислили со второго курса, потому что застали в общежитии с одним парнем. У нас с ним ничего не было, просто мы сидели и курили, и он целовал меня, а дверь комнаты была закрыта. А когда стали стучаться, мы долго не открывали, а когда открыли, нам никто не поверил. Теперь я работаю телеграфисткой на станции. Но это неважно. Своего репетитора я не видела почти десять лет. Сколько раз я пробегала или проезжала на троллейбусе мимо его переулка, но ни разу не зашла. Я не знаю, почему так происходит в жизни, что никак не можешь сделать чего-то несложного, но важного. Несколько лет я проходила совсем близко от того дома и всегда думала о моем физике, вспоминала его смешные открытки, вентилятор, его корявую деревянную трость, с которой он для важности выходил даже на кухню посмотреть чайник. И все-таки недавно, когда мне было грустно, я зашла. Я позвонила два раза, как раньше. Он вышел, я поздоровалась, он тоже поздоровался, но почему-то не узнал меня и даже не пригласил в комнату. Я просила, чтобы он постарался вспомнить меня, напоминала, как мы смотрели открытки, говорила о вентиляторе, о том лете – он ничего не помнил. Он сказал, что когда-то у него действительно было много учеников и учениц, но теперь он не помнит почти никого. Идут, говорит, годы, идут. Он немного постарел, мой физик.

БОЛЬНАЯ ДЕВУШКА. В июле ночи можно проводить на веранде – не холодно. А печальные и большие ночные бабочки почти не мешают: их легко отогнать дымом сигареты. В этом рассказе, который я пишу июльской ночью на веранде, речь пойдет о больной девушке. Она очень больна. Она живет на соседней даче вместе с человеком, которого считает своим дедушкой. Дедушка сильно пьет, он стекольщик, он вставляет стекла, ему не больше пятидесяти лет, и я не верю, что он ее дедушка. Однажды, когда я, как обычно, проводил ночь на веранде, ко мне постучалась больная девушка. Она пришла через калитку в заборе, который разделяет наши небольшие участки. Пришла через сад и постучалась. Я включил свет и отворил дверь. Лицо и руки ее были в крови – это стекольщик избил ее, и она пришла ко мне через сад, чтобы я помог ей. Я умыл ее, смазал ссадины зеленкой и напоил чаем. Она до утра просидела у меня на веранде, и мне казалось, что мы о многом успели поговорить. Но на самом деле мы молчали всю ночь, потому что она почти не умеет говорить и очень плохо слышит из-за своей болезни. Утром, как всегда, рассвело, и я проводил девушку домой по садовой тропинке. За городом, да и в Москве, я предпочитаю жить один, и тропинки вокруг моего дома едва намечены. В то утро трава в саду была белой от росы, и я пожалел, что не надел галоши. У калитки мы немного постояли. Она попыталась сказать мне что-то, но не смогла и заплакала от горечи и болезни. Девушка повернула вертушку, которая, как и весь забор, была мокрая от осеннего тумана, и побежала к своему дому. А калитка осталась открытой. С тех пор мы подружились. Она иногда приходит ко мне, и я что-нибудь рисую или пишу для нее на ватманских листках. Ей нравятся мои рисунки. Она рассматривает их и улыбается, а потом уходит домой через сад. Она идет, задевая головой ветки яблонь, оглядывается, улыбается мне или смеется. И я замечаю, что после каждого ее прихода мои тропинки обозначаются, как будто, все лучше. Пожалуй и все. Больше мне нечего сказать о больной девушке из соседнего дома. Да, это небольшой рассказ. Даже совсем небольшой. Даже ночные мотыльки на веранде кажутся больше.

В ДЮНАХ. Хорошо встречаться с девушкой, мать которой работает на земснаряде: если кто-нибудь спросит, ты прямо так и скажешь – она работает на земснаряде. И каждый позавидует. Они углубляли фарватер, и круглые сутки по специальным трубам шла на берег жидкая песчаная каша со дна. Эта жижа шла на берег, и постепенно вокруг залива образовались песчаные дюны. Тут можно было загорать даже в самую ветреную погоду – лишь бы светило солнце. Я приезжал на остров на мотоцикле каждый день с утра и, стоя на самой высокой дюне, крутил над головой выцветшую ковбойку. Как только она с земснаряда замечала меня, она садилась в большую дырявую лодку, привязанную к барже, и быстро гребла к берегу. Здесь были наши, только наши дюны – потому что именно мать моей девушки намыла эти веселые сыпучие холмы. А лето было – как на цветных открытках, и пахло речной водой, ивой и смолой соснового бора. Бор был на другой стороне залива, и в конце недели там отдыхали люди с наборами бадминтона. А по заливу катались и беседовали в голубых лодках воскресные парочки. Но никто не высаживался на нашем берегу, и никто, кроме нас, не загорал в наших дюнах. Мы лежали на горячем, очень горячем песке и купались или бегали наперегонки, а земснаряд постоянно гудел, и плотная женщина в синем комбинезоне ходила по палубе, осматривая механизмы. Я глядел на нее издали, с берега, и всегда думал, что мне здорово повезло – я встречаюсь с девушкой, мать которой живет и работает на этой замечательной штуке. В августе начались дожди, и мы построили в дюнах шалаш из ивовых веток, хотя, понимаете, дело было не только в дождях. Шалаш стоял прямо у воды. Вечерами мы жгли костер – он отражался в заливе и высвечивал разные плывущие деревяшки. Ну вот, а в самом конце лета мы поссорились, и с тех пор я ни разу не приезжал к ней. Осенью было чертовски грустно, и листья носились по всему городу как сумасшедшие. Ну что, еще по маленькой?

ДИССЕРТАЦИЯ. Творческий отпуск доцент проводил за городом. Он писал докторскую диссертацию по химии: делал выписки из книг, возился с пробирками, а между тем стоял удивительно теплый сентябрь. Кроме того, доцент любил пиво и перед обедом ходил в сарай, который стоял в глубине сада. Там, в сарае, в углу, в прохладе, была пивная бочка. С помощью резинового шланга доцент отсасывал немного пива в пятилитровый бидон и возвращался в дом, стараясь не расплескать влагу. Обед ему готовила дальняя родственница жены, явившаяся откуда-то издалека месяц назад как снег на голову, или как родственница жены, а сама жена у доцента давно умерла, и другой пока не было. Надо сказать, что завтрак и ужин готовила та же родственница жены, но обычно это бывало соответственно по утрам и вечерам, а в полдень она готовила именно обед. Во второй половине дня доцент гулял по дачному поселку или удил рыбу в пруду за березовой рощей. Рыбы в пруду не было и, как правило, доценту ничего не удавалось поймать. Но это не огорчало его, а чтобы не возвращаться домой с пустыми руками, он рвал на опушках поздние полевые цветы и составлял неплохие букеты. Вернувшись на дачу, он молча дарил цветы дальней родственнице, имя которой никак не мог вспомнить, а спросить забывал. Этой женщине было около сорока лет, но она любила знаки внимания как в двадцать, а по утрам делала зарядку за сараем. Доцент не знал об этом, но даже если бы сосед-стекольщик, который прекрасно знал об этом и не раз видал это из-за забора, даже если бы стекольщик сказал об этом доценту, тот бы ни за что не поверил, и уж во всяком случае никогда бы не стал подсматривать. Впрочем, однажды на заре ему неожиданно захотелось пива, и он на цыпочках, чтобы не шуметь, пошел в сарай, и пока пиво по шлангу лилось из бочки в бидон, доцент стоял у запаутиненного пауками окошечка и смотрел, как родственница жены в легком купальном костюме скачет, приседает и машет руками на садовой лужайке. После завтрака доцент не работал, а занимался какой-то ерундой: достал с чердака два ржавых велосипеда, починил и накачал их, а потом погладил костюм и съездил на станцию за вином. Кроме вина, он купил шпроты и виноград и помог родственнице готовить обед. За обедом доцент говорил о том, какая замечательная погода стоит вот уже две недели, какие синие васильки растут в роще и какие замечательные ржавые велосипеды он достал с чердака. Вечером они катались. По шоссе. На велосипедах. Возвратились поздно – с цветами на рулях. На голове у родственницы был венок. Это доцент сам сплел ей венок. Это был сюрприз для нее, ведь она же не знала раньше, что он умеет плести венки и ремонтировать велосипеды. Да ведь и доцент не знал, что его, в сущности, родственница, скачет на садовой лужайке. Каждое утро. В легком купальнике. И машет руками.

МЕСТНОСТЬ. Рядом проходит железная дорога, и желтые электрические поезда идут мимо озера. Одни поезда идут в город, а другие за город. А здесь – пригород. И поэтому даже в самую солнечную погоду все тут кажется ненастоящим. За линией железной дороги, за полосой отчуждения, большими домами начинается город, а в другой стороне, за озером, растет сосновый бор. Одни называют его парком, другие – лесом. Но на самом деле это – лесопарк. Здесь пригород, и, кажется, ничего определенного вокруг не увидишь. Когда-то местность эта считалась дачной, а теперь дачи стали просто старыми деревянными домами пригорода. Дома пахнут керосином, а живут в них пожилые тихие люди. Близко к лесопарку подходит одноколейная ветка железной дороги. Ветка ведет в тупик – поезда сюда не заходят. Рельсы заржавели, а шпалы сгнили. В тупике, на опушке лесопарка, стоят коричневые вагоны. В этих вагонах живут ремонтные рабочие. У них временная пригородная прописка, и у каждого большая семья. Любой ремонтник знает, что в заболоченном озере рядом рыба не водится, но в выходные часы все они идут с удочками на берег и пытаются что-нибудь поймать. У одного рабочего, который живет в третьем от лесопарка вагоне, дочка восемнадцати лет. Она родилась здесь, в вагоне, и ей нравится все, что связано с железной дорогой, ей нравится вся эта пригородная местность. И еще ей нравится молодой человек из города, который нередко приезжает с приятелями в лесопарк поиграть в футбол на замусоренных полянах. Он хороший парень, ухаживает за дочкой ремонтника и уже не раз заходил к ним в гости на чай. Ему тоже нравятся эти вагончики в тупике. Знаете, пожалуй, он скоро женится на дочке ремонтника и станет бывать здесь еще чаще. Свадьба состоится в воскресный день, танцы устроят на берегу озера, а танцевать будут все – все, кто живет в коричневых вагончиках тупика.

СРЕДИ ПУСТЫРЕЙ. Наверху, на третьем, захлопнулась дверь, и я остался один. Через распахнутые окна в подъезд задувал ветер с пустырей, и здесь, на лестнице, было немногим теплее, чем на улице. Я закурил и вышел во двор, где на веревках сушилось белье жителей этого дома. Наволочки, простыни, пододеяльники надувались ветром. Я сел на влажную от росы скамейку: передо мной стоял невероятно длинный пятиэтажный дом: я никогда еще не видел такого длинного дома; тень от дома кончалась у моих ног. Я был освещен беспомощным солнцем сентября. По небу шли дряблые, похожие на мускулы стариков, облака, а за спиной у меня зияли бесконечные окраинные пустыри, такие бесконечные, что даже городская свалка терялась среди них, и о ней напоминал только неприятный запах. Сигарета, которую я курил, быстро кончилась на ветру, а больше у меня не было, и я решил сходить в магазин. Но я не знал, где магазин. Я вообще ничего не знал здесь, у меня не было здесь ни знакомых людей, ни улиц, и я не знал, не хотел знать, что делает с моей невестой та женщина, которая согласилась помочь нам. Та женщина жила и лечила в этом длинном однообразном доме. Пройдя по затененному двору, я обошел дом слева и выбрался на асфальтовую дорогу. Вокруг стояли новые здания, похожие на тот дом. Пожалуй, я немного боялся этих однообразных домов. Но я хотел курить и шел в магазин, делая вид, будто мне нет до них никакого дела. Да так оно и было, я только немного боялся их: они издали смотрели мне в спину и в глаза, а рядом никого не было. Но скоро я догнал девушку. Она несла две авоськи с продуктами, и я решил, что она знает, где можно купить сигарет. Я окликнул ее и спросил. Она сказала, что проводит меня до магазина, чтобы я не заблудился. Дул ветер. Зияли пустыри с домами. Возле домов на веревках болталось надутое постельное белье. На пустырях, поедая семена трав, шелестели огромные стаи воробьев. Девушка казалась очень худой, у нее что-то было с глазами, но я никак не мог разобрать, что именно, а потом понял: она была косая. Она вела меня и все объясняла, что и где находится в этом районе, но это было совершенно неинтересно и не нужно мне. Она зашла со мной в магазин, подождала, пока я куплю сигарет и сказала, что хочет проводить меня до станции, где работает телеграфисткой. Мне не нужно на электричку, сказал я, не нужно. Девушка ушла. Недалеко от магазина торговала молочная цистерна на колесах. В очереди стояли пожилые, но болтливые женщины в старомодных пальто. У каждой был бидон и все они, несмотря на холодный ветер, говорили не переставая. Одна толстуха, которая уже купила молока, отошла от цистерны, и я увидел, как она оступилась и выронила бидон. Бидон упал на асфальт, молоко выплеснулось, старуха тоже упала, покатилась. У нее было черное пальто, она сидела вся в молоке и пыталась подняться. Очередь перестала болтать и глядела на нее. Я тоже стоял и смотрел. Я, наверное, помог бы ей, но руки у меня были заняты: в одной сигареты, а в другой спички. Я закурил и пошел обратно, к тому дому, в котором что-то делали с моей невестой и который издали пристально смотрел мне в глаза.

ЗЕМЛЯНЫЕ РАБОТЫ. Гроб повис на зубце ковша и болтался над траншеей, и все было нормально. Но потом крышка открылась и,все высыпалось на дно ямы. Тогда экскаваторщик вылез из кабины и осмотрел гроб и увидел, что в изголовье гроба было застекленное окошечко, а в гробу лежали кирзовые сапоги. И экскаваторщик очень жалел, что сапоги уже никак не починишь, иначе бы он взялся за это дело. Но сапоги оказались очень худыми, и у одного подошва сразу отлетела, как только он примерил сапог. Нитки сгнили, и подошва с подковками сразу отлетела, да и голенище худое оказалось. И машинист экскаватора выбросил сапоги, хотя ему позарез нужна была новая обувь. Но больше экскаваторщик огорчился из-за другого. Машинисту хотелось полюбоваться на череп, потому что настоящего черепа ему ни разу в жизни не приходилось видеть, а тем более трогать руками. Правда, он время от времени трогал свою собственную голову или голову жены и представлял, что если снять кожу со своей или с жениной головы, то и получится настоящий череп. Но этого нужно было ждать еще неизвестно сколько, а экскаваторщик ненавидел ждать чего-нибудь слишком долго. Он любил делать сразу все, что придет в голову. Поэтому теперь, когда машинист откопал гроб, он сразу решил вытряхнуть из него все и найти череп. Ему хотелось посмотреть, что стало с черепом человека, который давно умер и много лет лежал и смотрел в гробовое окошечко. Да, – размышлял машинист, спускаясь в могилу по стремянке, – да, теперь-то мне будет хороший череп, а то живешь-живешь, а ничего такого не имеешь. Конечно, у меня-то худая голова, но ведь не так уж часто выпадает свободное время, чтобы ощупать ее как следует. К тому же, когда трогаешь свою голову, не получаешь почти никакого удовольствия – тут нужен чистый чужой череп, без всякой там кожи, чтобы можно было вешать его хоть на палку, хоть насаживать куда будет нужно. Вот везуха! разберу сейчас тряпье, выкину кости и возьму чистенький череп – как есть. Такие моменты в жизни не упускай, иначе, того и гляди, кто-нибудь наденет на палку твой череп и будет ходить по улицам и пугать, кого вздумается. Машинист заглянул под крышку, лежавшую на песке, потом вылез из траншеи и заглянул через окошечко в гроб, а затем посмотрел не через окошечко, а просто в гроб, как смотрят обычно в гроб, когда гроб висит на зубце ковша, а тот, кто смотрит, стоит на краю могилы. Но в гробу и под крышкой на песке черепа тоже не было. Черепа нету, – сказал себе экскаваторщик, – черепа просто-напросто нету, череп пропал, а может его никогда и не было – хоронили одним туловищем, а? Но как ни крути, черепа нету, и я не смогу насадить его на палку и пугать кого захочу. Наоборот, теперь каждый сможет пугать меня самого настоящим или своим собственным черепом. Вот невезуха! – сказал себе экскаваторщик.

СТОРОЖ. Ночь. Всегда эта холодная ночь. Его работа – ночь. Ночь – его ненависть и средство жить. Днем он спит и курит. Винтовку он никогда не заряжает. Какой резон заряжать, если зимой вокруг – никого. Никого – зимой, осенью и весной. И в домах артистов тоже никого. Это дачи артистов, а он – сторож дач. Он никогда не бывал в театре, но ему однажды рассказывал напарник, что сын его учится в городе и ходит в театр. Сын напарника: он приезжает к отцу в конце недели. А к нему – никто не приезжает. Он живет один и курит. Винтовку он берет в сторожке перед сменой и идет по аллеям дачного поселка всю ночь. Сегодня и вчера шел большой снег. Аллеи белы. Деревья, особенно сосны, – тоже. Они белы. Луна смутная. Луна не может пробить тучи. Он курит. Он смотрит по сторонам. Подолгу стоит на перекрестках. Очень темно. Никогда не будет светло в этом поселке зимой. Летом лучше. По вечерам на верандах актеры пьют вино. Но когда лета нет, веранды с тусклыми витражами закрыты и пусты. Они промерзают насквозь, их засыпает снегом. А он через два вечера на третий берет незаряженную винтовку, идет. Вдоль застекленных дач. Идет без тропинок, без патронов, без курева. Идет за куревом, на окраину поселка, где магазин. В магазине всегда пусто. Там на двери сильная пружина. Там работает пожилая женщина. Она добрая, потому что дает в долг. На морозе он не помнит ее имени. Зачем она, эта женщина, думает он. Я могу без нее, думает он, или не могу? Нет, не могу. Без нее у меня не было бы чего курить. Он тихо смеется. Холодно, продолжает думать он, холодно. Темно. Он видит, как женщина закрывает ставни своего магазина и отправляется спать. Вот она идет. Я стою, говорит он себе, курю, а она идет мимо. Я хочу курить? Нет. Я курю, потому что она уходит. Все, ушла. Теперь до утра один. Кошка бежит. Когда-то их было много в поселке. Они жили в цоколях домов. Напарник перебил их из этой винтовки. Холодно. Кошек нету. Он снова идет, глядя на дома актеров. Сверху – снег. Значит будет тепло. Лишь бы не ветер. На одной веранде – свет. Актеры не приезжают зимой, думает он. Следы на участке. Забор в одном месте поломан. Две штакетины лежат на снегу крест-накрест. Он никогда не заряжал и сейчас тоже не будет. Он пойдет и посмотрит, в чем дело. Он подходит. Выстрел. Как будто далеко, в лесу. Нет, гораздо ближе. А, это из витража стреляли. Больно очень, голова болит. Покурить бы. Он падает лицом в снег. Ему уже не холодно.

ТЕПЕРЬ. Из армии он вернулся раньше срока, после госпиталя. Он служил в ракетных частях и однажды ночью попал под сильное облучение, ночью, во время учебной тревоги. Ему было двадцать лет. В полупустом поезде, возвращаясь домой, он подолгу сидел в ресторане, пил вино и курил. Красивая молодая женщина, которая ехала с ним в купе, совсем не стеснялась его и перед сном раздевалась, стоя перед дверным зеркалом, и он видел ее отражение, и она знала, что он видит, и улыбалась ему. В последнюю ночь пути она позвала его к себе, вниз, но он притворился, что спит, и она догадалась об этом и тихо смеялась над ним в темноте узкого и душного купе, а тем временем поезд кричал и летел сквозь черную пургу, и пригородные уже полустанки растерянно кивали ему вослед тусклыми фонарями. Первые две недели он сидел дома – перелистывал книги, просматривал прежние, школьные еще, фотографии, пытался что-нибудь решить для себя и без конца ссорился с отцом, который жил на большую военную пенсию и не верил ни одному его слову и считал симулянтом. Выходное пособие, которое выдал полковой бухгалтер, кончилось, и нужно было искать работу. Он хотел пойти шофером в соседнюю больницу, но там, в больнице, ему предложили другое. Теперь, после армии, в конце снежной зимы, он стал санитаром в больничном морге. Ему платили семьдесят рублей в месяц, и этих денег ему хватало, потому что с девушками он не встречался, а только иногда ездил в парк, катался на чертовом колесе и смотрел, как в танцевальном зале с прозрачными стенами танцуют незнакомые люди. Однажды он заметил здесь девушку, с которой учился когда-то в одной школе. Она приехала в парк с каким-то парнем на спортивной машине, и санитар, укрывшись в сумраке больших деревьев, наблюдал, как они танцуют. Они танцевали с полчаса, потом хлопнули дверками и покатили вглубь парка по освещенным аллеям. А через несколько недель, в мае, в морг привезли мужчину и женщину, которые разбились на машине где-то за городом, и он не сразу узнал их, а затем узнал, но почему-то никак не мог вспомнить ее фамилию, и все смотрел на нее и думал о том, что три или четыре года назад, еще до армии, он любил эту девушку и хотел, очень хотел постоянно быть с ней, а она не любила его, она была слишком хороша, чтобы любить его. И теперь, думал санитар, все это кончилось, кончилось, и непонятно, что будет дальше…

Глава 3. Савл

Но Вета не слышит. В ночь твоего прихода в Край Одинокого Козодоя тридцатилетняя учительница нашей школы Вета Аркадьевна, строгая учительница по ботанике, биологии, анатомии, танцует в лучшем ресторане города и пьет вино с каким-то молодым, да, молодым сравнительно человеком, веселым, умным и щедрым. Скоро музыка кончится – пьяные скрипачи и барабанщики, пианисты и трубачи покинут эстраду. Ресторан с приглушенными огнями рассчитает последних гостей, и тот сравнительно молодой человек, которого ты никогда в жизни не видел и не увидишь, увезет твою Вету к себе на квартиру и там сделает с ней все, что захочет. Не продолжай, я уже понял, я знаю, там, на квартире, он поцелует ей руку и потом сразу проводит домой, и утром она приедет сюда на дачу, и мы сможем увидеться, я знаю: мы увидимся с ней завтра. Нет, не так, ты, наверное, ничего не понимаешь или притворяешься, или ты просто трус, ты боишься думать о том, что случится с твоей Ветой там, на квартире человека, которого ты никогда не увидишь, а ведь тебе, конечно, хотелось бы взглянуть на него, разве я говорю неправду? Ясное дело, мне хотелось бы познакомиться с ним, мы пошли бы куда-нибудь все вместе, втроем: Вета, он и я, в какой-нибудь парк города, в старый городской парк с чертовым колесом, мы бы катались, и беседовали, все-таки интересно, я говорю: интересно, нам было бы интересно втроем. Но может быть тот человек не такой умный, как ты рассказываешь, и тогда было бы не так интересно, и мы бы зря потратили вечер, был бы неудачный вечер, только и всего, вот и все, но по крайней мере Вета поняла бы, что со мной гораздо интереснее, чем с ним, и никогда больше не встречалась бы с ним, а в ночь моего прихода в Край Одинокого Козодоя всегда выходила бы на мой зов: Вета Вета Вета это я ученик специальной школы такой-то выходи я люблю тебя, – как раньше. Поверь мне: она всегда выходила на мой зов, и мы до утра бывали вместе у нее в мансарде, а после, когда начинало светать, я осторожно, чтобы не разбудить Аркадия Аркадьевича, спускался в сад по наружной винтовой лестнице и возвращался домой. Знаешь, перед тем, как уйти, я обычно гладил ее простую собаку, и вообще немного играл с ней, чтобы она не забывала меня. Это ерунда, зачем ты придумываешь всю эту ерунду, наша учительница Вета Аркадьевна никогда не выходила на твой зов, и ты ни разу не был у нее в мансарде – ни днем, ни ночью. Ведь я слежу за каждым твоим шагом – так советовал мне доктор Заузе. Когда нас выписывали о т т у д а, он советовал: если вы заметите, что тот, кого вы называете о н, и кто живет и учится вместе с вами, уходит куда-нибудь, стараясь быть незамеченным, или просто убегает, следуйте за ним, постарайтесь не упускать его из виду, по возможности будьте ближе к нему, как можно ближе, ищите случай приблизиться к нему настолько, чтобы почти слиться с ним в общем деле, в общем поступке, сделайте так, чтобы однажды – такой момент непременно настанет – навсегда соединиться с ним в одно целое, единое существо с неделимыми мыслями и стремлениями, привычками и вкусами. Только в таком случае, – утверждал Заузе, – вы обретете покой и волю. И вот я, куда бы ты ни пошел, следовал за тобой, и время от времени мне удавалось слиться с тобой в общем поступке, но ты сразу прогонял меня, как только замечал это, и мне опять становилось тревожно, даже страшно. Я боялся и боюсь вообще многого, лишь стараюсь не подавать вида, и мне кажется, ты боишься не меньше моего. Вот, например, ты боишься, вдруг я стану рассказывать тебе правду о том, что делал с твоей Ветой в ночь твоего прихода тот сравнительно молодой человек у себя на квартире. Но я все-таки расскажу об этом, потому что не люблю тебя за то, что ты не хочешь слиться со мной в общем поступке, как советовал доктор. Я расскажу тебе и о том, как и что делали другие молодые и немолодые люди с твоей Ветой у себя на квартирах и в гостиничных номерах в те ночи, когда ты спал на даче отца твоего или же в городе, или т а м, после вечерних уколов. Но прежде я должен убедить тебя в том, что ты никогда не был в мансарде акатовской дачи, хотя и убегал поздними вечерами в Край Козодоя. Ты смотрел на освещенные окна особняка через щели в заборе и мечтал войт в парк, прошагать по дорожке – от калитки к парадному крыльцу, я понимаю тебя, прошагать по дорожке, легко, непринужденно, а шагая, поддеть ногой две или три прошлогодние шишки, сорвать цветок на клумбе, понюхать его, постоять у беседки – просто так, оглядывая все кругом с легким прищуром всепонимающих глубоких глаз, затем постоять под высоким деревом, где скворечник, послушать птиц – о, я хорошо понимаю тебя, я сам с удовольствием сделал бы то же самое и даже больше: шагая по дорожке акатовского сада (или парка – никто не знает, как лучше называть их участок, и всякий называет как кому вздумается), я поиграл бы с их прекрасной простой собакой и постучал бы в парадную дверь: тук-тук; но сейчас я признаюсь тебе: я, как, впрочем, и ты, – мы боимся этой большой собаки. А если бы мы не боялись ее, если бы, предположим, ее вообще не было, – разве мы смогли бы позволить себе все это, разве только из-за собаки мы не можем постучать в дверь? – вот мой вопрос к тебе, я хотел бы поговорить об этом еще немного, меня страшно занимает эта тема. Мне кажется, ты снова притворяешься, неужели все это так интересно, ты заговариваешь мне зубы, ты не желаешь, чтобы я рассказал тебе всю правду о Вете, о том, что делали с ней в своих квартирах и номерах те молодые люди, которых ты никогда не увидишь ну почему скажи мне наконец почему ты или почему я почему мы боимся говорить про это друг другу или каждый себе во всем этом так много правды почему почему почему да много знаешь но знаешь если не знаю я же. ничего и ты ничего мы ничего про это не знаем мы пока или уже не знаем что ты можешь рассказать мне или себе если у тебя как и у меня не было ни одной женщины мы не знаем как это вообще как бывает мы только догадываемся мы можем догадываться мы только читали только слышали от других но и другие тоже толком ничего не знают мы однажды спросили у Павла Петровича были ли у него женщины дело происходило у нас в школе там в конце коридора за узкой дверью где всегда пахнет куревом и хлоркой да в уборной да в туалете Савл Петрович курил он сидел на подоконнике то была перемена нет после уроков я остался после уроков делать уроки на завтра нет нас оставили после уроков делать уроки на завтра по математике плохо учимся маме сказали особенно по математике очень трудно устаешь очень болезненно нехорошо какие-то задачи почему-то слишком много задают уроков надо чертить и думать слишком заставляют Савл Петрович зачем-то мучают примерами говорят будто кто-то из нас когда закончит школу пойдет в институт и станет кто-то из нас некоторые из нас часть из нас кое-кто из нас инженерами а мы не верим ничего подобного не случится ибо Савл Петрович вы же сами догадыветесь вы и другие учителя мы никогда не станем никакими инженерами потому что мы все ужасные дураки разве не так разве эта школа не специальная то есть не специально для нас зачем вы обманываете нас с этими самыми инженерами кому это все нужно но дорогой Савл Петрович даже если бы мы и стали вдруг инженерами то не надо нет не следует не согласен я заявил бы в комиссию не желаю быть инженером я стану продавать на улице цветы и открытки и петушков на палочке или научусь тачать сапоги выпиливать лобзиком по фанере но не соглашусь работать инженером пока у нас не образуется самая главная самая большая комиссия которая разберется со временем не так ли Савл Петрович у нас непорядок со временем и есть ли смысл заниматься каким-то серьезным делом например чертить чертежи черными чернилами когда со временем не очень хорошо то есть совсем неважно очень странно и глупо вы же знаете сами вы и другие учителя.

Савл Петрович сидел на подоконнике и курил. Босые ступни ног его покоились на радиаторе парового отопления или, как еще называют этот прибор, на батарее. За окном была осень, и если бы окно не замазали специальной белой краской, мы могли бы увидеть часть улицы, вдоль нее дул умеренный северо-западный ветер. По ветру летели листья, лужи морщились, прохожие, мечтая превратиться в птиц, старательно торопились домой, чтобы при встрече с соседями поговорить о дурной погоде. Короче – была обычная осень, середина ее, когда на школьный двор уже привезли и выгрузили из машин уголь, и старый человек, наш истопник и сторож, которого никто из нас не звал по имени, так как никто из нас не знал этого имени, поскольку узнавать и помнить это имя не имело смысла, потому что наш истопник ни за что не услышал бы и не отозвался на это имя, поскольку был глухой и немой, – и вот он уже затопил котлы. В школе стало теплее, хотя от полов, как замечали, ежась и поводя плечами, некоторые учителя, по-прежнему несло, и – думается – Савл Петрович правильно делал, что заходил иногда в уборную погреть босые ступни ног своих. Он мог бы греть их и в учительской, и в классе во время уроков, но, по-видимому, не хотел делать этого слишком на виду, на людях, он все-таки был немного застенчив, учитель Норвегов. Пожалуй. Он сидел на подоконнике спиной к закрашенному стеклу, а лицом к кабинкам. Босые ступни ног его стояли на радиаторе и колени были высоко подняты, так что учитель мог удобно опереть на них подбородок. И вот мы посмотрели на него, сидящего таким образом, сбоку, в профиль: издательский знак, экслибрис, серия книга за книгой, силуэт юноши, сидящего на траве или на голой земле с книгой в руках, темный юноша на фоне белой зари, мечтательно, юноша, мечтающий стать инженером, юноша-инженер, если угодно, кудрявый, довольно кудрявый, книга за книгой, читает книгу за книгой на фоне, бесплатно, экслибрис, за счет издательства, один и тот же, все книги подряд, очень начитан, он очень начитан, ваш мальчик – нашей доброй любимой матери – Водокачка, учительница по предметам литература и русский язык письменно и устно, маме сказала, даже слишком, мы бы не рекомендовали все подряд, особенно западных классиков, отвлекает, перегрузка воображения, дерзит, заприте на ключ, не больше пятидесяти страниц в день, для среднего школьного возраста, Мальчик из Уржума, Детство Темы, Детство, Дом на горе, Витя Малеев, и вот это: жизнь дается человеку один раз, и прожить ее надо так, чтобы. И еще: бороться и искать, найти и не сдаваться, вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе, штыками и картечью проложим путь себе – песни русских революций и гражданских войн, вихри враждебные, во саду ли, как у наших у ворот, ах, вы сени, и потом мы рекомендовали бы занятия музыкой, на любом инструменте, умеренно, терапия, чтобы не было мучительно больно, а то, знаете, время становления, такой возраст, ну да, баян, ну да, аккордеон, скрипка, фортепьяно, скорее даже форте, чем пьяно, начали: и-и-и баркаролла три четверти бемоль скрипичный ключ не путать с грибом скрипица полуядовит отваривать и-и-и под стук вагонных на станцию которая по той же ветке что и-и-и по Вете ветлы сонных пассажиров тревожа плачешь в вагоне от любви от ненужностей жизни мама за окнами дождь неужели мы должны ехать в такую слякоть да дорогой немного музыки не повредит тебе мы же договорились маэстро будет сегодня ждать неудобно, воскресенье, потом зайдем к бабушке. Станция, кусты, полдень, очень сыро. Впрочем, вот и зима: платформа заснежена, снег сухой, рассыпчатый и искристый. Мимо рынка. Нет, прежде виадук с обледенелыми скрипучими ступенями. Скрипучими, мама. Осторожно, путь наверх и-и-и когда увидишь внизу проходящий состав исписанный мелом товарный или чистый с накрахмаленными воротничками штор курьерский постарайся не смотреть иначе закружится голова и ты упадешь раскинув руки ничком или навзничь и участливые прохожие не успевшие обратиться в птиц окружат тело твое и кто-то приподнимет голову твою и станет бить по щекам бедный мальчик наверное у него сердце нет это авитаминоз б о л е к р о в и е женщина в крестьянском платке торговка корзины подержите аккордеон а мама где его мама он наверное один занимается музыкой смотрите у него на голове кровь он конечно один боже что с ним ничего он сейчас я сейчас Вета я один я прошу простить меня твой мальчик твой ласковый ученик засмотрелся на товарный исписанный мелом состав его исписали комиссии но через годы через расстояния твой робкий такой-то придет к тебе преодолевая метели бьющие в человека кинжальным огнем серебра и сыграет на баркаролле неистовый чардаш и да поможет нам бог не сойти с ума от испепеляющей внешкольной страсти тук-тук здравствуйте Вета Аркадьевна и-и-и вот хризантемы пусть отцвели увяли пусть но то что случится окупит все сполна когда это будет? Лет десять, возможно. Ей – сорок, она еще молода, летом живет на даче, много купается – и настольный теннис, пинг-понг. А мне, а мне? Сейчас мы подсчитаем. Мне – столько-то, я давно закончил спецшколу, институт и стал инженером. У меня много друзей, я совершенно здоров и коплю деньги на машину – нет, уже купил, накопил и купил, сберкасса, сберкасса, пользуйтесь. Да, вот именно, ты давно инженер и читаешь книгу за книгой, сидя целыми днями на траве. Много книг. Ты стал очень умным, и приходит день, когда ты понимаешь, что медлить больше нельзя. Ты поднимаешься с травы, отряхиваешь брюки – они прекрасно отглажены – потом наклоняешься, собираешь все книги в стопку и несешь в машину. Там, в машине, лежит пиджак, хороший и синий. И ты надеваешь его. Затем ты осматриваешь себя. Ты высокого роста, гораздо выше, чем теперь, примерно на столько-то сяку. Кроме того, ты широк в плечах, а лицом почти красив. Именно п о ч т и, потому что некоторые женщины не любят слишком красивых мужчин, не так ли? У тебя прямой нос, синие глаза с поволокой, упрямый волевой подбородок и крепко сжатые губы. Что касается лба, то он необыкновенно высок, как, впрочем, и сейчас, и на него густыми прядями ниспадают темные волосы. Лицом чист, бороду бреешь. Осмотрев себя, ты садишься за руль, хлопаешь дверцей и покидаешь те травянистые места, где столь долго читал книги. Теперь ты едешь прямо к ее дому. А хризантемы! ведь нужно же купить их, нужно куда-то заехать, купить на рынке. Но у меня с собой ни сентаво, нужно попросить у матери: мама, дело в том, что у нас в классе умерла девочка, нет, конечно, не прямо в классе, она умерла дома, она долго болела, несколько лет, и совсем не ходила на занятия, никто из учеников даже не видел ее, только на фотографии, она просто числилась, у нее был менингит, как у многих, так вот, она умерла, да, ужасно, мама, ужасно, как у многих, так вот, она умерла и ее следует похоронить, нет, естественно, нет, мама, ты права, у нее есть свои собственные родители, никто никого не может заставить хоронить чужих детей, я говорю просто так: ее следует похоронить, но без цветов не принято, неудобно, помнишь, даже у Савла Петровича, которого так не любили учителя и родительский комитет, даже у него было много цветов, и вот наш класс решил собрать на венок этой девочке, по нескольку рублей с человека, вернее так: кто живет с мамой и папой, с тех по десять рублей, а кто только с мамой или только с папой, с тех по пять, значит, с меня десять, дай мне, пожалуйста, скорее, меня ждет машина. Какая машина? – спросит мама. И тогда я отвечу: понимаешь, так получилось, что я купил машину, заплатил недорого, да и топришлось залезть в долги. В какие долги, – всплеснет мама руками, – откуда у тебя вообще деньги! И подбежит к окну, чтобы посмотреть во двор, где будет стоять мой автомобиль. Видишь ли, спокойно отвечу я, пока я сидел на траве и читал книгу за книгой, мои обстоятельства сложились таким образом, что мне удалось закончить школу, а потом институт, извини, пожалуйста, мама, не знаю, отчего, но мне казалось, для тебя будет приятным сюрпризом, .если я скажу об этом не сразу, а как-нибудь позже, время спустя, и вот время спустилось, и я сообщаю: да, я стал инженером, мама, и моя машина ждет меня. Так сколько же прошло, – скажет мать, – разве не ты еще сегодня утром уходил с портфелем в свою школу, и разве не сегодня я провожала тебя и бежала за тобой по лестнице почти до первого этажа, чтобы сунуть бутерброды в карман пальто, а ты прыгал через три ступеньки и кричал, что не голоден, и что если я буду приставать к тебе с бутербродами, ты зашьешь себе рот суровой ниткой, – разве все это случилось не сегодня? – удивится наша бедная мать. А мы, что мы ответим нашей бедной матери? Надо сказать ей так: увы, мама, увы. Верно, здесь необходимо употребить полузабытое слово у в ы. Увы, мама, день, когда ты хотела положить бутерброды в карман моего пальто, а я отказывался, потому что был не совсем здоров, – тот день давно миновал, теперь я стал инженером, и машина ждет меня. Тогда наша мать расплачется: как летят годы, скажет, как быстро взрослеют дети, не успеешь оглянуться, а сын уж инженер, кто бы мог подумать: мой сын такой-то – инженер! А после она успокоится, сядет на табуретку, и зеленые глаза ее посуровеют, и морщины, особенно две глубокие вертикальные морщины, вырезанные у самого рта, станут еще глубже и она спросит: зачем ты обманывешь меня, ты только что просил деньги на венок девочке, с которой учился в одном классе, а теперь утверждаешь, будто давно закончил школу и даже институт, разве можно быть инженером и школьником одновременно. А кроме того, строго заметит мама, никакой машины во дворе нет, не считая той мусорной, что стоит у помойки, ты все придумал, никакая машина не ждет тебя. Дорогая мама, я не знаю, можно ли быть инженером и школьником вместе, может, кому-то и нельзя, кто-то не может, кому-то не дано, но я, выбравший свободу, одну из ее форм, я волен поступать как хочу и являться кем угодно вместе и порознь, неужели ты не понимаешь этого? а если не веришь мне, то спроси у Савла Петровича, и хотя его давно нет с нами, он все объяснит тебе: у нас плохо со временем – вот что скажет географ, человек пятой пригородной зоны. А насчет машины – не беспокойся, я немного пофантазировал, ее действительно нет и никогда не будет, но зато всегда с семи до восьми утра – всякий день и всякий год – в шторм и в ведро – в нашем дворе у помойки будет стоять грузовик мусорного треста, клопообразный, зеленый как муха. А девочка, – поинтересуется мама, – девочка действительно умерла? Не знаю, – должен ответить ты, – про девочку я ничего не знаю. Затем ты должен быстро пройти в прихожую, где на вешалке висят пальто, куртки и шляпы твоих родственников – не бойся этих вещей, они пустые, в них никто не одет – и висит твое пальто. Надень его, надень шапку твою и распахни дверь на лестницу. Беги из дома отца твоего и не оглядывайся, ибо, оглянувшись, узришь ты горе в глазах матери твоей, и горько станет тебе, бегущему по мерзлой земле во вторую школьную смену. Бегущий во вторую смену, ты и сегодня не сделал уроков, но будучи спрошен с пристрастием, отчего так случилось, глядя за окно на гаснущую зарю – фонари города зажглись и болтаются над улицами, как немые, с вырванными языками, колокола – отвечай любому учителю с достоинством и не смущаясь. Отвечай: считая себя ревностным участником энтомологического конкурса, объявленного нашей уважаемой Академией, я отдаю мой досуг коллекционированию редких и полуредких бабочек. Ну и что же, возразит тебе педагог. Смею надеяться, продолжаешь ты, что моя коллекция представит в будущем немалый научный интерес, отчего, не страшась ни материальных, ни временных затрат, я полагаю своим долгом пополнять ее новыми уникальными экземплярами: так не спрашивайте же, почему я не сделал уроков. О каких бабочках может идти речь зимой, притворно удивляется педагог, вы что – с ума сошли? И возражаешь с полным достоинством: зимой речь может идти о зимних бабочках, называемых снежными, я ловлю их за городом – в лесу и в поле, преимущественно по утрам, – на второй поставленный вами вопрос отвечаю: факт моего сумасшествия ни у кого не вызывает сомнения, иначе меня не держали бы в этой проклятой школе вместе с другими такими же дураками. Вы дерзите, мне придется говорить с вашими родителями. На что должен последовать ответ: вы вправе говорить с кем угодно, в том числе и с моими родителями, только не высказывайте никому своих сомнений относительно зимних бабочек, вас подымут на смех и заставят учиться здесь вместе с нами: зимних бабочек не меньше, чем летних, запомните это. Теперь сложить все свои фолианты и рукописные труды в портфель и медленно, усталой походкой стареющего ученого-энтомолога, покашливая, покинуть аудиторию.

Я знаю: ты, как и я, – мы никогда не любили школу, особенно с того дня, когда наш директор Николай Горимиро-вич Перилло ввел тапочную систему. Так, если ты не запамятовал, назывался порядок, при котором ученики были обязаны приносить с собою тапочки, причем нести их следовало не просто в руках и не в портфелях, а в специально сшитых матерчатых мешочках. Верно, в белых мешочках с лямочками, и на каждом мешочке китайской тушью была написана фамилия ученика, кому принадлежал мешочек. Требовалось писать, скажем: у ч е н и к т а к о й – т о, 5 «у» к л а с с, и обязательно ниже, но более крупными буквами: т а п о ч к и. И еще ниже, но еще более крупно: с п е ц ш к о л а. Ну как же, я хорошо помню то время, оно началось сразу, в один из дней. К нам в класс во время урока пришел Н. Г. Перилло, он пришел угрюмо. Он всегда приходил угрюмо, потому что, как объяснял нам отец, зарплата у директора была небольшая, а пил он много. Перилло жил в одноэтажном флигеле, который стоял во дворе школы, и если хочешь, я опишу тебе и флигель, и двор. Опиши только двор, флигель я помню. Нашу школу из красного кирпича окружал забор из такого же кирпича. От ворот к парадному подъезду шла асфальтированная аллея – по сторонам ее росли какие-то деревья, и были клумбы с цветами. Перед фасадом ты мог видеть некоторые скульптуры: в центре – два небольших меловых старика, один в кепке, а другой в военной фуражке. Старики стояли спиной к школе, а лицом к тебе, бегущему по аллее во вторую смену, и у того и другого одна из рук была вытянута вперед, словно они указывали на что-то важное, происходившее там, на каменистом пустыре перед школой, где нас заставляли раз в месяц бегать укрепляющие кроссы. По левую сторону от стариков коротала время скульптура девочки с небольшой ланью. И девочка, и лань тоже светились бело, как чистый мел, и тоже глядели на пустырь. А по правую сторону от стариков стоял мальчик-горнист, и он хотел бы играть на горне, он умел играть, он мог бы играть все, даже внешкольный чардаш, но беда в том, что горна у него не было, горн выбили у него из рук, вернее, белый гипсовый горн разбился при перевозке, и у мальчика из губ торчал лишь стержень горна, кусок ржавой проволоки. Разреши мне поправить тебя, насколько я помню, белая девочка действительно стояла во дворе школы, но то была девочка не с ланью, а с собакой, меловая девочка с простой собакой; когда мы ехали на велосипеде из пункта А в пункт Б, эта девочка в коротком платье и с одуванчиком в волосах шла купаться; ты говоришь, что меловая девочка у нас перед школой стоит (стояла) и смотрит (смотрела) на пустырь, где мы бегаем (бегали) укрепляющие кроссы, а я говорю тебе: она смотрит на пруд, где скоро станет купаться. Ты говоришь: она гладит лань, а я говорю тебе: эта девочка гладит свою простую собаку. И про белого мальчика ты рассказал неправду: он не стоит и не играет на горне, и хотя у него изо рта торчит какая-то железка, он не умеет играть на горне, я не знаю, что это за железка, возможно, это игла, которой он зашивает себе рот, дабы не есть бутербродов матери своей, завернутых в газеты отца своего. Но главное в следующем: я утверждаю, что белый мальчик не стоит, а сидит – это темный мальчик, сидящий на фоне белой зари, книга за книгой, на траве, это мальчик-инженер, которого ждет машина, и он сидит на своем постаменте точно так же, как Савл Петрович – на подоконнике в уборной, грея ступни ног, когда мы идем и входим разгневанно, неся в портфелях наших энтомологические заметки, планы преобразования времени, разноцветные сачки для ловли снежных бабочек, причем длинные, почти двухметровые древки этих прекрасных снастей торчат из портфелей и задевают углы и самодовольные портреты ученых на стенах. Мы входим разгневанно: дорогой Савл Петрович, в нашей ужасной школе стало невозможно учиться, много задают на дом, учителя почти все дураки, они ничуть не умнее нас, понимаете, надо что-то делать, необходим какой-то решительный шаг – может быть, письма туда и сюда, может быть – бойкоты и голодовки, баррикады и барракуды, барабаны и тамбурины, сожжение журналов и дневников, аутодафе в масштабе всех специальных школ мира, взгляните, вот, в наших портфелях – сачки для ловли бабочек. Мы отломаем древки от собственно сачков, поймаем всех по-настоящему глупых и наденем эти сачки им на головы на манер шутовских колпаков, а древками будем бить по их ненавистным лицам. Мы устроим грандиозную массовую гражданскую казнь, и пусть все те, кто так долго мучил нас в наших идиотских спецшколах, сами бегают укрепляющие кроссы на каменистых пустырях и сами решают задачи про велосипедистов, а мы, бывшие ученики, освобожденные от чернильного и мелового рабства, мы сядем на свои дачные велосипеды и помчимся по шоссе и проселкам, то и дело приветствуя на ходу знакомых девчонок в коротких юбочках, девчонок с простыми собаками, мы станем загородными велосипедистами пунктов А, Б, В, и пусть те проклятые дураки, дураки проклятые решают задачи про нас и за нас, велосипедистов. Мы будем велосипедистами и почтальонами, как Михеев (Медведев) , или как тот, кого вы, Савл Петрович, называете Насылающим. Мы все, бывшие идиоты, станем Насылающими, и это будет прекрасно. Помните, вы когда-то спрашивали нас, верим ли мы в этого человека, а мы говорили, что не знаем, что и думать по этому поводу, но теперь, когда испепеляющее лето сменилось промозглой осенью, и прохожие, спрятав головы в воротники, мечтают обратиться в птиц, теперь мы спешим заявить вам лично, дорогой Савл Петрович, и всем другим прогрессивным педагогам, что не сомневаемся в существовании Насылающего, как не сомневаемся, что грядущее, полное велосипедов и велонасылающих, – грядет. И отсюда, из нашей отвратительной мужской уборной с испачканными окнами и никогда не просыхающими полами, мы кричим сегодня на весь белый свет: да здравствует Насылающий Ветер! Разгневанно.

Между тем наш худой и босоногий учитель Савл сидит на подоконнике и растроганно смотрит на нас, орущих эту величайшую из ораторий, и когда последнее эхо ее прокатится по пустым, но еще вонючим после занятий классам и коридорам и улетит на осенние улицы, учитель Савл достанет из нагрудного кармана ковбойки маленькие ножницы, пострижет ногти на ногах, посмотрит на двери кабинок, исписанные хулиганскими словами и изрисованные дурацкими рисунками, и: как много неприличного, – скажет, – сколь некрасиво у нас в уборной, о боже, – заметит, – как бедны наши чувства к женщине, как циничны мы, люди спецшколы. Ужели не подберем слов высоких, сильных и нежных взамен этих – чужих и мерзких. О люди, учители и ученики, как неразумны и грязны вы в помыслах своих и поступках! Но мы ли виновны в идиотизме и животной похоти наших, наши ли руки исписали двери кабинок? Нет, нет! – закричит, – мы только слабые и немощные слуги и неслухи директора нашего Коли Перилло, и это он попустил нам разврат наш и слабоумие наше, и это он не научил нас любить нежно и сильно, и это его руки водили нашими, когда мы рисовали здесь на стенах, и он виноват в идиотизме и похоти наших. О мерзкий Перилло, – скажет Савл, – как ненавистен ты мне! И заплачет. Мы же будем стоять растерянно, не зная, что сказать, чем успокоить его, нашего гениального учителя и человека. На плиточном полу, переминаясь с ноги на ногу, мы будем стоять, и жидкая грязь, оставленная второй сменой, будет чавкать под нашими ногами и медленно и совсем незаметно начнет просачиваться в брезентовые тапочки, за которыми столь долго мучилась в очереди наша бедная мать. Однажды вечером, вечером одного из дней: мама, сегодня к нам в класс угрюмо пришел Перилло. Он стер с доски все, что написал учитель, стер тряпкой. Внимание, – он, директор, сказал в тишине, – с такого-то числа эта специальная школа со всеми ее химикалиями, лампочками Фарадея, волейбольными мячами, чернильницами, досками, полудосками, картами и пирожками и прочими танцами-шманцами объявляется Образцовой Ударной имени отечест-венного математика Лобачевского специальной школой и переходит на тапочную систему. Класс зашумел, зашумел, а один мальчик, – я не помню, а может быть просто не понимаю, как его зовут, а может быть этим мальчиком был я сам, – этот мальчик закричал, почему-то очень закричал, вот так: а-а-а-а-а-а-а-а! Извини, мама, я понимаю, вовсе не обязательно показывать, как именно кричал мальчик, тем более, что папа отдыхает, достаточно просто сказать, что один мальчик закричал, мол, очень сильно и неожиданно крикнул, и не обязательно показывать, что он крикнул вот так: а-а-а-а-а-а-а! При этом он полностью открыл рот и высунул язык и мне показалось, что у него необыкновенно красный язык, наверное мальчик болен, и у него начался приступ, – так я подумал. Я должен заметить, мама, у него действительно очень красный и длинный язык с фиолетовыми пятнами и прожилками, будто мальчик пьет чернила, прямо удивительно. Было похоже, что он сидит у врача ухо-горло-нос и врач просит сказать его «а», и мальчик открывает рот и старательно говорит, а вернее, кричит: а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! Он кричал целую минуту и все глядели на него, а потом он перестал кричать и совсем тихо спросил, обращаясь к директору: а что это значит? И тут все вспомнили, что мальчик заикается, что ему иногда трудно дается переход с гласного звука на согласный, и тогда он застревает на гласном и кричит, потому что ему обидно. И вот он закричал сегодня: а-а-а-а-а-а-а-а-а! Он хотел спросить у директора: а что это значит, – только и всего. И наконец он спросил и директор Перилло сквозь зубы ответил: тапочная система – это такое положение вещей, при котором всякий ученик покупает тапочки и, приносит их в школу в специальном мешочке с лямочками. Придя в школу, ученик снимает обычную обувь свою и надевает принесенные тапочки, а опустевший мешок заполняет обычной обувью и сдает в гардероб нянечке вместе с пальто и шапкой. Понятно ли я объясняю? – спросил директор и мутно посмотрел во все концы света. И тут мальчик опять страшно закричал, на сей раз был другой звук: о-о-о-о-о-о-о! Я больше не буду, мама, не знаю, как мог я забыть, что папа дремлет у себя в кабинете с газетой в руках, он, очевидно, устал, у него такая тяжелая работа, столько дел, столько загубленных судеб, бедный папочка, я больше не буду, мама, я лишь закончу. И вот мальчик закричал: о-о-о-о-о-о-о! – а затем выговорил: очень приятно. Перилло собрался уже уходить, когда мы, то есть я и он, другой, мы встали и заявили: Николай Горимирович, мы обращаемся к вам лично и в вашем открытом и честном лице ко всей администрации в целом с просьбой разрешить нам носить один мешок на двоих, поскольку нашей матери будет в два раза труднее шить два мешка, нежели один. На что директор, переглянувшись с учителем, так, словно они оба знали нечто, чего больше никто не знал, как будто они знали более нашего, ответил: каждый ученик Образцовой Ударной имени отечественного математика Лобачевского специальной школы обязан иметь свой собственный мешок с лямками, на каждого – по мешку. И до тех пор, покуда вы считаете, что вас двое, вы должны иметь два мешка – ни больше ни меньше. Если же вы полагаете, что вас десять, то имейте десять мешков. Черт возьми! – мы громко и разгневанно, – лучше бы нас совсем не было, вы не приставали бы тогда к нам с вашими проклятыми мешками и тапочками, бедная мама, тебе придется шить два мешка, сидя до глубокой ночи, ночи напролет, на швейной машине строча – тра-та-та, тра-та-та, навылет, сквозь сердце, да лучше бы мы навсегда обратились в лилию, в нимфею альба, как тогда, на реке, только навсегда, до конца жизни. Разгневанно. Директор Перилло достал из внутреннего кармана пиджака мятый платок и тщательным образом протер свою веснущатую, рыжую, вмятую в череп лысину. Он сделал это, чтобы скрыть растерянность, он растерялся, он не ожидал, что в его школе есть такие разгневанные учащиеся. И он сказал угрюмо: ученик такой-то, я не предполагал, что здесь имеются люди, способные до такой степени потерять мое доверие к ним, как это сделали сейчас вы. И если вы не желаете, чтобы я исключил вас из школы и передал ваши документы т у д а, то немедленно садитесь и пишите объяснительную записку о потерянном доверии, вы обязаны объяснить мне все, и в первую очередь вашу вздорную псевдонаучную теорию о превращении в лилию. Сказав так, Перилло повернулся, щелкнул по-военному каблуками – в школе говорили, что директор служил в одном батальоне с самим Кузутовым – и вышел, хлопнув дверью. Рассерженно. Весь класс посмотрел в нашу сторону, высунул красный ядовитый язык, прицелился из рогатки и хихикнул, потому что весь этот класс, как и все прочие в специалке, – глупый и дикий. Это они, идиоты, вешают кошек на пожарной лестнице, это они плюют друг другу в лицо на больших переменах и отнимают друг у друга пирожки с повидлом, это они незаметно мочатся друг другу в карман и подставляют ножки, это они выкручивают друг другу руки и устраивают «темные», и это они, идиоты, изрисовали двери кабинок.

Но отчего ты так сердишься на своих товарищей, – говорит нам наша терпеливая мать, – разве ты сам не такой, как они? Если бы ты был иным, лучше их, мы не отправили бы тебя учиться в спецшколу, о, ты не представляешь, каким счастьем это было бы для меня и для отца! господи, я наверное стала бы самой счастливой матерью. Нет, мама, нет, мы совершенно другие люди, и с теми мозгляками нас ничто не связывает, мы несравненно выше и лучше их во всех отношениях. Естественно, со стороны может показаться, будто мы такие же, а по успеваемости хуже нас вообще никого нет, мы не в состоянии запомнить до конца ни одного стихотворения, а тем более басню, но зато мы помним вещи поважнее. Недавно Водокачка объясняла тебе, что у нас – твоих сыновей – так называемая избирательная память, и это чрезвычайно верно, мама, такого рода память позволяет нам жить, как хочется, ибо мы запоминаем лишь то, что нужно нам, а не тем кретинам, которые берут на себя смелость учить нас. Знаешь, мы даже не помним, сколько лет уже просидели в спецшколе, а иногда забываем названия школьных и просто предметов, не говоря о каких-то там формулах и определениях – их мы абсолютно не знаем. Однажды, год или три спустя, ты нашла для нас репетитора по какому-то предмету, возможно, по математике, и как водится, мы ходили к нему заниматься, за каждое занятие он брал столько-то рублей. То был дорогой и знающий педагог, и примерно на втором занятии он сообщил нам: молодой человек, – нет, я ошибся, он использовал прилагательное усеченной формы: млад человек; млад человек, вы – уникум, все, что вы знаете по предмету – это ничто. Когда мы пришли на третье занятие, он оставил нас одних в квартире, а сам побежал в магазин за пивом. Было лето, жарко, мы приезжали на занятия с дачи, было невыносимо, мама. Репетитор сказал нам: а, здрасьте, здрасьте, млад человек, а я заждался, – потирая руки, – заждался, жарко, ибо лето, деньги принесли? Давайте, я заждался, совершенно ни копейки, побудьте, спущусь за пивом, считайте, что вы дома, займитесь хоть рисованием, покормите гуппи , лампочка в аквариуме перегорела, вода мутная, но когда рыбка подплывает к стеклу, можно наблюдать, рассматривайте, да, кстати, посмотрите и Рыбкина, он на полке, это разборник, разборник задач, рекомендую такой-то номер, исключительно любопытно, едет велосипедист, представляете? добирается из пункта в пункт, интереснейшая ситуация, жара стоит невозможная, я заждался, ни копейки во всем доме, соседи все на юге, занять положительно не у кого, в общем, я побежал, устраивайтесь, занимайтесь чем придется, только не лазайте в холодильник, там все равно ничего нет – пусто, итак, за пивом, за пивом и еще раз за пивом, чтобы не было мучительно больно. Рассеянно. Нет, сосредоточенно. Вертясь перед зеркалом. Когда репетитор вернулся с пивом – тридцать бутылок, мама, – он спросил нас, умеем ли мы играть в шахматы. Умеем, отвечали мы. Именно в тот день мы придумали новую фигуру, она называлась конеслон и могла ходить крест-накрест или вовсе не ходить, то есть пропускать ход, стоять на месте. В таком случае игрок просто говорит партнеру: ходит конеслон, а в действительности конеслон стоит как вкопанный и тускло смотрит во все концы света, как Перилло. Репетитору ужасно понравилась идея новой фигуры, и он, когда мы потом приезжали к нему, часто напевал на мотив из Детей капитана Блэда: конеслон, конеслон, улыбнитесь, – и пил пиво, и мы никогда больше не занимались по предмету, мы играли в шахматы и нередко обыгрывали репетитора. Так что у нас неплохая память, мама, она, скорее, избирательная, и ты не должна огорчаться. И тут мы трое, сидящие на кухне, услышали голос отца нашего и поняли, что он уже не дремлет в кресле, но движется по коридору, стуча шлепанцами и шурша свежими вечерними газетами. Он шел устало и долго и кашлял – это и был его голос, в этом его голос и выражался. Добрый вечер, папа в старой пижаме, не огорчайся, что она старая, когда-нибудь мама сошьет или купит тебе новую, и Те Кто Придут будут интересоваться: шили или покупали, шили или покупали, шили или покупали? Наш прокурор-отец очень крупный: когда он стоит в дверях кухни, то заслоняет своей клетчатой пижамой весь проем, он стоит и спрашивает: что случилось, почему вы кричите здесь, в моем доме, вы что – все с ума посходили? Я думал, опять приехали ваши дурацкие родственники, все сто человек сразу. Какого черта, строго говоря! Неужели нельзя тише, ты распустила своего щенка донельзя, у него, ясное дело, сплошные двойки. Нет, папа, суть не в этом, понимаешь, конеслон вошел в мои сны, как в кожаную перчатку входит красный мужской кулак , и у него, у бедняги, избирательная память, у конеслона. Что за ерундистика, не желаю слушать твой бред, – сказал мне отец. Он сел на табуретку, причем могло показаться, что вот-вот она рухнет под тяжестью этого навсегда усталого тела, и он встряхнул ворох газетных страниц, дабы расправить их, и ногтем отчеркнул какую-то заметку под рубрикой о б ъ я в л е н и я. Послушай, – обернулся он к матери, – здесь напечатано: куплю зимнюю дачу. Как ты на это смотришь, не продать ли наш дом этому типу, он наверняка подлец и проходимец, какой-нибудь прораб или завхоз, и деньги-то у него, конечно, есть, иначе он не стал бы давать объявление. Я сейчас сидел и думал, – продолжал отец, – на кой хрен нам нужна наша халупа, там же нет ничего хорошего: пруд грязный, соседи все – хамье и пьяницы, а ремонт один чего стоит. Но гамак, – сказала мама, – как славно полежать в гамаке после трудного дня, ты ведь так любишь. Гамак я могу повесить и в городе, на балконе, – сказал отец, – правда, он займет весь балкон, но зато туда, на балкон, не зайдет ни один родственник, вот что главное, мне надоело держать дачу для твоих родственников, ты понимаешь или не понимаешь этого дела? Продать, и все тут, и никаких тебе налогов, стекольщиков, кровельщиков и прочее, тем более, что моя пенсия не за горами, а? Как знаешь, – сказала мама.

И тогда я – на сей раа это был именно я, а не тот одноклассник, который столь мучительно заикался – тогда я заорал отцумоему: а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а! Я заорал так громко, как никогда в жизни еще не кричал, я хотел, чтобы он услышал и понял, что означает крик сына его: а-а-а-а-а-а-а-а-а! волки на стенах даже хуже на стенах люди люди их лица это больничные стены это время когда ты умираешь тихо и страшно а-а-а-а-а сжавшись в утробный комок лица которые ты никогда не видел но которые увидишь годы спустя это прелюдия смерти и жизни ибо тебе обещано жить чтобы мог ощутить ты обратный ход времени чтобы учился в спецшколе и любил бесконечно учителку Вету Ветку акации хрупкую женщину в тугих шуршащих при ходьбе чулках девочку с маленькой родинкой около сладкого и призывного рта, дачницу с глазами ветреной лани глупую и продажную девку с пригородной электрической платформы над которой виадук и часы и бьющиеся на снежном ветру снежном ветру провода а выше а-а-а-а-а летучие молодые звезды и грозы летящие сквозь лета, – я опоздал? извините, ради бога, Вета Аркадьевна, я провожал мать, она уехала к родственникам на несколько дней, в другой город, впрочем, я полагаю, вам неинтересно, честно говоря, я и не знаю, что сделать, чтобы вам стало интересно, ну вот, я придумал, давайте поедем куда-нибудь, давайте в парк или в ресторан, вам, наверное, холодно, застегнитесь, почему вы смеетесь, разве я сказал что-то смешное, ну, перестаньте, пожалуйста, что? вы хотели бы на дачу? но мы давно продали дачу, у нас нет дачи, потому что отец ушел на пенсию, давайте в ресторан, у меня вчера появились деньги, не слишком много, но есть, я теперь работаю в одном министерстве, ну что вы, нет, я никакой не инженер, что? я не слышу, идет электричка, отойдите от края, для чего я написал вам записку? черт возьми, я не могу ответить так сразу, нам необходимо побеседовать, где-нибудь посидеть, давайте поедем в ресторан, ладно? что? на электричке? разумеется, здесь же нет стоянки, здесь загородная местность, точнее, пригородная, по дороге я все расскажу, все очень важно, важнее, чем вы думаете, это важнее, важнее, представляете, когда-то, вероятно, довольно давно, я приезжал сюда, на заснеженную платформу, вместе с матерью, вы, наверное, знаете, тут, если по ходу поезда – и налево, будет кладбище, там похоронена моя бабушка – и-и-и-и-и-и – так же, как сейчас, шли электрички, товарные, скорые – осторожно, мама, не поскользнись – или то была иная платформа? они все так похожи, – большое белое кладбище, церковь, но прежде – рынок, рынок, там следует купить семечки, женщины в крестьянских платках, пахнет коровой, молоком, длинные столы и навесы, несколько мотоциклетов у входа, рабочие в синих фартуках выгружают ящики из грузовика, от переезда, где шлагбаум и полосатая будка, слышится хриплый сигнальный звонок, две собаки сидят у мясной лавки, вдоль забора – очередь за керосином, лошадь, которая привезла цистерну, на лошадь падает снег с дерева, под которым она стоит, но лошадь белая, и потому снег на ее крупе почти незаметен. Еще – водоразборная колонка, вокруг – заледеневшие потеки, посыпанные песком, еще – окурки, брошенные в сугроб, еще – инвалид в телогрейке, продающий сушеные грибы на нитке. Колесо от телеги, прислоненное к мусорному баку. Мама, мы зайдем к бабушке или сразу к маэстро? К бабушке, – отвечает мать, – прежде все же к бабушке, она ждет, мы давно у нее не были, просто нехорошо, она может подумать, что мы совсем забыли о ней, поправь шарф и надень перчатки, где носовой платок, бабушка будет недовольна твоим видом. Миновать железные, с выпуклыми литыми узорами ворота, купить букет бумажных цветов – ими торгует слепая старуха у церкви, выйти на центральную аллею, затем повернуть направо. Идти, пока не увидишь беломраморного ангела в образе молодой женщины. Ангел стоит за синей оградой, сложив за спиной хорошие большие крылья и опустив голову: он слушает гудки поездов – линия проходит в километре отсюда – и оплакивает мою бабушку. Мама ищет ключ от ограды, то есть от висячего замка, который замыкает ограду, калитку в ограде. Ключ лежит где-то там, в приятно пахнущей маминой сумочке – вместе с пудреницей, флакончиком духов, кружевным платком, спичками (мама, конечно, не курит, но спички носит на всякий случай), паспортом, клубочком бумажной бечевки, вместе с десятком старых трамвайных билетов, губной помадой и мелочью на дорогу. Мама долго не может отыскать ключ и волнуется: ну где же он, Господи, я хорошо помню, что он был, неужели мы не попадем сегодня к бабушке, так обидно. Но я знаю, что ключ непременно отыщется, и спокойно жду – нет, неправда, я тоже волнуюсь, потому что боюсь ангела, я немного боюсь ангела, мама, он такой мрачный. Не говори глупостей, он не мрачный, он скорбный, он оплакивает бабушку. Наконец ключ находится, и мама начинает открывать замок. Получается не сразу: в скважину ветром надуло снега и ключ не входит, и тогда мама прячет замок в ладони, чтобы он согрелся, и снег в скважине растаял. Если это не помогает, мама склоняется над замком и дышит на него, будто оттаивает чье-то замерзшее сердце. Наконец, замок щелкает и открывается – разноцветная зимняя бабочка, сидевшая на ветке бузины, пугается и летит к соседней могиле; ангел лишь вздрагивает, но не улетает, он остается с бабушкой. Мама скорбно отворяет калитку, приближается к ангелу и долго глядит на него – ангел осыпан снегом. Мама наклоняется и достает из-под скамейки сорговый веник: мы купили его однажды на рынке. Мама сметает снег со скамейки, потом поворачивается к ангелу и счищает снег с его крыльев (одно крыло повреждено, надломлено) и с головы, ангел недовольно морщится. Мама берет небольшую лопатку – стоит за спиной ангела – и очищает от снега бабушкин холм. Х о л м, п о д к о т о р ы м б а б у ш к а. Затем мама присаживается на скамейку и берет из сумочки платок, чтобы вытирать свои грядущие слезы. Я стою рядом, мне не особенно хочется сидеть, мама, не особенно, спасибо, нет, я постою. Ну вот, – говорит мама своей матери, – ну вот мы и пришли опять, здравствуй, дорогая, видишь, у нас снова зима, не холодно ли тебе, может быть, не нужно было убирать снег, было бы теплее, слышишь, идет поезд, сегодня воскресенье, мама, в церкви много народу, у нас дома – тут по щекам моей мамы скользят первые слезы – у нас дома все хорошо, с мужем (мама называет имя отца моего) не ссоримся, все здоровы, сын наш (мама называет мое имя) учится в таком-то классе, с учебой у него лучше. Неправда, мама, неправда, думаю я, у меня с учебой так худо, что Перилло не сегодня-завтра исключит меня из школы, думаю я, и я стану продавать бумажные цветы, как та старуха, думаю я, но вслух говорю: бабушка, я ужасно стараюсь, ужасно, я непременно закончу школу, не волнуйся, пожалуйста, и стану инженером, как дедушка. Больше я ничего не могу сказать, поскольку чувствую, что сейчас заплачу. Я отворачиваюсь от бабушки и смотрю вдоль аллеи: в конце ее, у забора, играет с собакой маленькая девочка – здравствуй, девочка с простой собакой, я всякий раз вижу тебя здесь, знаешь, что я хочу сообщить тебе сегодня, я обманываю свою бывшую бабушку, мне как-то неловко огорчать ее, и я говорю неправду, никогда и никто из нас, недоумков, не станет инженером, мы все способны лишь продавать открытки или бумажные цветы, как та старуха у церкви, да и то вряд ли: мы наверное ни за что не научимся делать такие цветы, и нам нечего будет продавать. Девочка уходит и уводит собаку. Я замечаю, что бабочка, которая сидит теперь в трех шагах от меня, на излуке высокого снежного свея, расправляет крылья, собираясь взлететь. Я распахиваю калитку и бегу, но бабочка замечает меня раньше, чем успеваю накрыть ее шапкой своей: скрывается меж кустарников и крестов. По колено в снегу бегу я за ней, скорбно, стараясь не глядеть на фотографии тех, кого нет; их лица освещены заходящим солнцем, лица их улыбаются. Сумерки спускаются из глубины неба. Бабочка, мелькавшая иногда тут и там, совсем пропадает, и ты остаешься один посреди кладбища.

Ты не знаешь, как вернуться тебе к скорбящей матери твоей, и направляешься в ту сторону, откуда слышны гудки паровоза – в сторону линии. Паровоз, синий дым, гудок, какое-то пощелкивание внутри механизма, синяя – нет, черная кепка машиниста, он выглядывает из окна кабины, смотрит вперед и по сторонам, замечает тебя и улыбается –у него усы. Тянет руку вверх, туда, где, очевидно, приборы и ручка сигнала. Ты догадываешься, что через секунду будет еще один гудок – паровоз вскрикнет, очнется, дернет и потянет за собою вагоны, начнет пускать пар и, набирая скорость, отдуваться. Мягко, сутулясь в неуклюжем стеснении от собственной необъяснимой силы, он укатит за мост, пропадет – растает, и отныне ты никогда не найдешь утешения: о, эта утрата: где отыскать его, черный, как грач, паровоз, где повстречать усатого машиниста, и где еще раз увидеть потрепанные – именно эти, а не иные – вагончики в заплатах, коричневые, грустные и скрипучие. Пропадет – растает. Запомнишь голос гудка, пар, вечные глаза машиниста, подумаешь, сколько лет ему, где живет, подумаешь – забудешь (пропадет – растает), вспомнишь однажды и не сумеешь поведать ничего кому-то другому – обо всем, что видел: о машинисте и паровозе и о составе, который оба они увезли за мост. Не сумеешь, не поймут, странно глянут: мало ли паровозов. Но если поймут – удивятся. Пропадет – растает. Грач-паровоз, паровоз-грач. Машинист, вагоны, качающиеся на рессорах, кашель сцепщика и рожок. Дальняя дорога, карточные домики за полосой отчуждения – казенные и частные, с палисадниками и с яблочными простыми садами, в окнах – свет или бликующая темнота, там и здесь – неведомая и непонятная тебе жизнь, люди, которых ты никогда не узнаешь. Пропадет – растает. Стоя в протяжных сумерках – руки в карманах серого демисезонного пальто, – мыслишь поезду быструю путевую ночь, хочешь добра всем кочегарам, обходчикам и машинистам, желаешь им путевой доброй ночи, где будут: сонные лица вокзалов, звоны стрелок, паровозы, пьющие из Г-образных хоботов водокачек, крики и ругань диспетчеров, запах тамбура, запах перегоревшего угля и чистого постельного белья, запах чистоты, Вета Аркадьевна, чистого снега, в сущности, запах зимы, самого ее начала, это важнее всего – вы понимаете? Боже мой, ученик такой-то, отчего вы так кричите, просто неудобно, на нас смотрит весь вагон, разве нельзя беседовать обо всем вполголоса. Тогда ты встаешь, выходишь на середину вагона и, подняв руку в знак приветствия, говоришь: граждане пригородные пассажиры, я прошу вашего прощения за то, что беседовал столь громко, мне очень жаль, я поступал неправильно; в школе, в специальной школе, где я когда-то учился, нас учили отнюдь не этому, нас учили беседовать вполголоса, о чем бы ни шла речь, именно так я и старался поступать всю жизнь. Но сегодня я необыкновенно взволнован, сегодня исключительный случай, сегодня я, вернее, на сегодня я назначил свидание моей бывшей учительнице, написав ей взволнованную записку, и вот учительница пришла на заснеженную платформу, дабы увидеться со мной спустя столько-то лет, вот она сидит здесь, в нашем электрическом вагоне, на желтой электрической скамейке, и все, что я говорю ей сейчас и скажу еще – все на редкость важно, поверьте, вот почему мой голос звучит несколько громче обычного, спасибо за внимание. Взволнованно. Ты хочешь вернуться к Вете, но тут кто-то кладет тебе на плечо руку. Ты оборачиваешься: перед тобой – строгая женщина сорока с лишним лет, чуть седая, в очках в тонкой позолоченной оправе, у женщины зеленые глаза и вертикальные и мучительно знакомые складки у рта. Вглядись – это твоя терпеливая мать. Она уже битый час ищет тебя по всему кладбищу: где ты пропадал, противный мальчик, зачем ты опять уставился на паровозы, она думала, с тобой что-то случилось, уже совсем темно. Отвечай просто и с достоинством: дорогая мама, я увидел зимнюю бабочку, побежал за ней и потому заблудился. Идем немедленно, – сердится мать, – бабушка зовет тебя, она просит показать, как ты научился играть на аккордеоне, сыграй ей что-нибудь скорбное, печальное – ты слышишь меня? и не смей отказываться. Бабушка, ты слышишь меня? Я сыграю тебе пьесу Брамса, называется Картошка, но я не уверен, хорошо ли разучил ее. Я беру аккордеон – инструмент в черном чехле стоит на снегу аллеи, снимаю чехол и сажусь на скамейку. На кладбище вечер, но белый ангел – он рядом – хорошо виден мне, сидящему с аккордеоном три четверти. Ангел расправил крылья свои и осенил меня скорбным вдохновением: и-и-и – раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три, во саду ли, в огороде ль девушки гуляли, гуля-я-яли, раз-два-три, раз-два-три, не плачь, мама, а то я перестану играть; бабусе хорошо, не надо расстраиваться, раз-два-три, раз-два-три, гуля-я-яли, у нее тоже была избирательная память, у бабушки, гуля-я-яли. Ты помнишь, как звучит аккордеон на морозном воздухе кладбища ранним вечером, когда со стороны железной дороги доносятся звуки железной дороги, когда с далекого моста у самой черты города сыплются и сквозят в оголенных ветвях бузины фиолетовые трамвайные искры, а из магазина у рынка – ты хорошо слышишь и это – разнорабочие увозят на телеге ящики с пустыми бутылками; бутылки металлически лязгают и звенят, лошадь стучит подковами по ледяному булыжнику, а рабочие кричат и смеются – ты ничего не узнаешь и про этих рабочих, и они тоже ничего о тебе не узнают, – так помнишь ли ты, как звучит твоя Баркаролла на морозном воздухе кладбища ранним вечером? Зачем ты спрашиваешь меня об этом, мне так неприятно вспоминать то время, я устал вспоминать его, но если ты настаиваешь, я отвечу спокойно и с достоинством: мой аккордеон звучит в те минуты одиноко. Могу ли я задать тебе следующий вопрос, меня интересует одна деталь, я собираюсь проверить твою, а заодно и свою память: в те годы, когда ты или я, когда мы навещали вместе с матерью нашу бабушку, чтобы сыграть ей на аккордеоне новую пьесу или пересказать коротко содержание новой прочитанной нами повести из серии книга за книгой, – в те годы наш учитель Норвегов был еще жив или уже умер?

Видишь ли, годы, о которых мы теперь беседуем вполголоса, тянулись довольно долго, они тянулись и тянулись, за это время наставник Савл успел и пожить и умереть. Ты имеешь в виду, что он сначала жил, а затем умер? Не знаю, во всяком случае он умер как раз посреди этих долгих растянутых лет, и лишь в конце их мы повстречались с учителем на деревянном перроне нашей станции, и в ведре у Норвегова плескались какие-то водяные животные. Но я не понимаю, в каком именно конце указанных лет произошла наша встреча – в том или другом. Я объясню тебе, когда-то в каком-то научном журнале (я показывал отцу нашему эту статью, он полистал и тут же выбросил весь журнал с балкона, причем, выбрасывая, несколько раз выкрикнул слово а к а т о в щ и н а) я прочитал теорию одного философа. К ней было предисловие, мол, статья печатается в беспорядке дискуссии. Философ писал там, что, по его мнению, время имеет обратный счет, то есть, движется не в те сторону, в какую, как мы полагаем, оно должно двигаться, а в обратную, назад, поэтому все, что было – это все еще только будет, мол, истинное будущее – это прошлое, а то, что мы называем будущим – то уже прошло и никогда не повторится, и если мы не в состоянии вспомнить минувшего, если оно скрыто от нас пеленою мнимого будущего, то это не вина, но беда наша, поскольку у всех у нас поразительно слабая память, иначе говоря, подумал я, читая статью, как у меня и у тебя, как у нас с тобой и у нашей бабушки – избирательная. И еще я подумал: но если время стремится вспять, значит все нормально, следовательно Савл, который как раз умер к тому времени, когда я читал статью, следовательно Савл еще б у д е т, то есть придет, вернется – он весь впереди, как бывает впереди непочатое лето, полное великолепных речных нимфей, лето лодок, велосипедов и лето бабочек, коллекцию которых ты, наконец, собрал и отправил в большом ящике из-под заграничных яиц в нашу уважаемую Академию. Посылку ты сопроводил следующим письмом: «Милостивые государи! не раз и не два устно (по телефону) и письменно (по телеграфу) просил я подтверждения слухов о проведении академического энтомологического конкурса имени одного из двух меловых стариков, стоящих во дворе нашей специальной школы. Увы, я не получил никакого ответа. Но, будучи страстным и в то же – имеющее обратный ход – время беззаветно преданным науке коллекционером, я считаю своим долгом предложить высокому вниманию вашего ученого совета мою скромную коллекцию ночных и дневных бабочек, среди коих вы найдете как летних, так и зимних. Эти последние представляют, по-видимому, особый интерес, поскольку – несмотря на многочисленность – почти не заметны в природе и в полете, о чем ваш покорный слуга уже упоминал в беседах со специалистами, в частности, с академиком А. А. Акатовым, чрезвычайно тепло отозвавшимся о настоящей коллекции, насчитывающей ныне более десяти тысяч экземпляров насекомых. О результатах конкурса прошу сообщить по адресу: железная дорога, ветка, станция, дача, звонить велосипедным звонком, пока не откроют». Ты заклеил конверт, и прежде чем положить его к бабочкам в яичный ящик, написал на обратной стороне конверта: лети с приветом, вернись с ответом – крест-накрест, по диагоналям, крупно. Так учила нас преподаватель русского языка и литературы по прозвищу Водокачка, хотя, если искать человека менее всего похожего на водокачку – как внешне, так и внутренне, то лучше нашей Водокачки никого не отыскать. Но тут дело было не в сходстве, а в том, что буквы, составляющие само слово, вернее половина букв (читать через одну, начиная с первой) – это ее, преподавателя, инициалы: В. Д. К. Валентина Дмитриевна Калн – так ее звали. Но остаются еще две буквы – Ч и А, – и я забыл, как расшифровать их. В понятии наших одноклассников они могли бы означать что угодно, а между тем, не признавалась никакая иная расшифровка, кроме следующей: Валентина Дмитриевна Калн – человек-аркебуза. Забавно, что и на человека-аркебузу Калн походила не больше, чем на водокачку, но если тебя попросят когда-нибудь дать ей, Водокачке, – хотя непонятно, зачем и кому может явиться в голову такая мысль – более точное прозвище, ты вряд ли отыщешь его. Пусть та преподаватель совершенно не была похожа на водокачку, – скажешь ты, – зато она необъяснимо напоминает само слово, сочетание букв, из которых оно состоит (состояло, будет состоять) – В, О, Д, О, К, А, Ч, К, А.

Глава 4. Скирлы

Теперь позволь мне откашляться, посмотреть тебе прямо в глаза и уточнить одну деталь из твоего сопроводительного письма. В нем сказано, будто бы сам Акатов тепло отзывался о нашей коллекции, но я не припомню, чтобы мы беседовали с ним на эту тему – мы вообще ни разу не встречались с ним, мы видели его лишь издали, обычно в щели забора, но как мечтали мы пройти однажды по дорожке акатовского сада, постучать в двери дома и – когда старик откроет – поздороваться и представить себя: ученик вашей дочери – такой-то, начинающий энтомолог, хотелось бы обсудить с вами некоторые проблемы, etc. Но мы ни разу не осмелились постучать в двери дома его, поскольку – или по другой причине? – в саду жила большая собака. Послушай, я не люблю, когда ты называешь мою коллекцию – н а ш е й коллекцией, тебе никто не давал такого права, я собирал мою коллекцию один, и если мы когда-нибудь сольемся в общем поступке, то поступок этот не будет иметь никакого отношения к бабочкам; ну вот, теперь насчет беседы с Акатовым: это правда, я не обманул Академию, я действительно говорил с ним. Однажды летом, на даче, в воскресенье, когда отец с утра засадил нас переписывать передовые статьи из газет, чтобы мы лучше разбирались в вопросах внешней и внутренней к а л и т и к и, я решил, что ты прекрасно справишься здесь и без меня. Я выждал момент: ты отложил ручку, отвернулся к окну и принялся рассматривать строение цветка сирени, – я неслышно вышел из-за стола, надел отцовскую шляпу – она висела на гвозде в прихожей, взял трость – это была трость одного из наших родственников, забытая им лет пять назад. На платформе станции пять лет назад, вечером. Наша мать – родственнику: я надеюсь, вы хорошо отдохнули у нас, не раздавите клубнику, помойте, передавайте привет Елене Михайловне и Витюше, приезжайте вместе, не обращайте внимание на мужа, у него это просто нервное, много работает, куча дел, устает, но вы же знаете, он, в общем, добрый, да, в душе мягкий и добрый, но может сорваться иногда, так что приезжайте, приезжайте, только не спорьте с ним, погодите, а где же трость, вы, кажется, были с тростью, вы оставили трость, ах, какая неприятность, что же делать. Взволнованно. Давайте вернемся, будет еще одна электричка. Родственник: помилуйте, не стоит, не беспокойтесь, если бы зонт – куда ни шло, как раз дождь собирается, спасибо за ягоды, признателен, а за тростью мы приедем, подумаешь – трость, чепуха, не в трости, как говорится, счастье, до встречи, уже подходит. Однако с тех пор родственник так и не приехал, и трость находилась на веранде до того самого дня, когда я взял ее и направился в соседний поселок в гости к естествоиспытателю Акатову: тук-тук (собака подбегает и обнюхивает меня, но сегодня я не боюсь ее) , тук-тук. Но никто не открывает двери дома. И тогда еще раз: тук-тук. Но никто не отзывается. Ты обходишь особняк вокруг, по густой газонной траве, заглядываешь в окна, чтобы проверить, есть ли в доме большие настенные часы с боем, которые по твоим расчетам непременно должны быть, дабы с помощью маятника резать на куски дачное время, – но все окна занавешены. По углам дома врыты в землю пожарные бочки, в них – до половины – ржавая вода, и живут какие-то неторопливые насекомые. Лишь одна бочка совершенно пуста, в ней нет ни воды, ни насекомых, и к тебе является счастливая мысль – наполнить ее криком своим. Долго стоишь ты, наклонившись над темной цилиндрической бездной, перебирая в своей избирательной памяти слова, которые лучше прочих звучат в пустоте пустых помещений. Таких слов немного, но они есть. Например, если – изгнанный с урока – бежишь ты по школьному коридору, когда в классах идут занятия, и внутри естества твоего родится желание кричать так, чтобы крик твой леденил кровь лживых и развратных учителей твоих, и чтобы они, оборвав речь свою на полуслове, глотали бы языки и обращались на потеху идиотам-ученикам в меловые столбы и столбики (в зависимости от роста), то не придумаешь ничего восхитительнее вопля: бациллы! Как вы считаете, наставник Савл?

Дорогой ученик и товарищ такой-то, сидя ли на подоконнике в уборной, стоя ли у карты перед лицом класса с указкой в руке, играя ли в преферанс с некоторыми сотрудниками в учительской или в котельной, я нередко оказывался свидетелем того, в какой нездешний ужас приводил этот безумный ваш крик и педагогов, и учеников, и даже глухонемого истопника, ибо где-то и кем-то сказано: глухой, придет время – и услышит. Разве не видел я, как совковая лопата, которою неустанно швыряет он уголь в ненасытные адовы топки в течение холодных сезонов, разве – спрашиваю я – не видел я, как совковая лопата выпадала из дланей несчастного старца, когда наставало время вашего крика, время – глухому слышать, и он, обернув ко мне обуглившееся и страшное в танцующих бликах и отблесках пламени, изъязвленное и небритое лицо свое, обретал на минуту дар речи и следом за вами, мотая похмельной головой, кричал – нет, он рычал – то же слово: бациллы, бациллы, бациллы. И столь велик бывал гнев его, и так сильна страсть, что огонь в топках погасал от рыка его. И разве не видел я, как бледнели при вашем крике привычные ко многому учителя спецшколы, и карты, игральные карты, что держали они в руках, обращались в листочки лесного бредовника, имеющего свойство вытягивать гной, и они, педагоги, стонали от ужаса. А разве не видел я, как лица ваших соучеников, и без того бесконечно тупые, становились от вашего вопля еще тупее, и у всех, даже у самых приспособленных к учебе, и у тех, что казались почти здоровыми, вдруг в ответном, хотя и немом, крике отверзались рты – и все недоумки спецшколы орали чудовищным онемевшим хором и больная желтая слюна текла из всех этих испуганных психопатических ртов. Так не спрашивайте меня понапрасну, что думаю я о неистовом и чарующем вашем крике. О, с какою упоительною надсадой и болью кричал бы и я, если бы дано мне было кричать лишь вполовину вашего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, ваш наставник, перед вашим данным свыше талантом. Так кричите же вы – способнейший из способных, кричите за себя и за меня, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглупленных, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех, кому не дано и кому уже заткнули их слюнявые рты, и кому скоро заткнут их, за всех без вины онемевших, немеющих, обезъязыченных – кричите, пьяня и пьянея: бациллы, бациллы, бациллыВ пустоте пустых помещений неплохо звучат и некоторые другие слова, но, перебрав их в памяти своей, ты понимаешь, что ни одно из них, известных тебе, в этой ситуации не подходит, ибо для того, чтобы наполнить пустую акатовскую бочку, необходимо совершенно особое, новое слово, или несколько слов, поскольку ситуация представляется тебе исключительной. Да, говоришь ты себе, тут нужен крик нового типа. Проходит минут десять. В саду Акатовых – много кузнечиков, они скачут в теплых янтарных травах, и всякий раз прыжок любого – неожидан и быстр, подобно выстрелу из спецшкольной рогатки. Пожарная бочка манит тебя пустотой своей, и пустота эта, и тишина, живущая и в саду, и в доме, и в бочке, скоро становятся невыносимыми для тебя, человека энергического, решительного и делового. Вот почему ты не желаешь больше размышлять о том, что кричать в бочку – ты кричишь первое, что является в голову: я – Нимфея, Нимфея! – кричишь ты. И бочка, переполнившись несравненным гласом твоим, выплевывает излишки его в красивое дачное небо, к вершинам сосен – и по дачным душным мансардам и чердакам, набитым всяческим барахлом, по волейбольным площадкам, где никто никогда не играет, по вольерам с тысячами ожиревших кроликов, по гаражам, провонявшим бензином, по верандам, где на полу разбросаны детские игрушки и чадят керосинки, по огородам и вересковым пустошам вкруг дачных поселков – несется эхо – излишки твоего крика: ея-ея-ея-ея-яяяяя-а-а! Отец твой, отдыхающий в гамаке у себя на участке, вздрагивает и просыпается: кто там кричал, будь он проклят, мать, мне послышалось, где-то на пруду орал твой ублюдок, разве я не приказал ему заниматься делом. Отец торопится в дом и заглядывает в комнату. Он видит, как ты сидишь за письменным столом и старательно – старание выражено в том, что ты склонил свою наголо стриженую голову набок и нелепо изогнул спину, будто тебя всего изломали, да, сбросили на камни с высокого обрыва, а затем подошли и еще больше изломали с помощью кузнечных щипцов, которыми держат раскаленные болванки – пишешь. Но отец видит лишь то, что видит, он не знает, не догадывается, что за столом сидишь только один ты, а другой ты стоишь в тот момент возле акатовской бочки, радуясь своему летучему крику. Оглянувшись вокруг, замечаешь ты у сарая довольно пожилого человека в рваном, белом, похожем на медицинский, халате. Человек подпоясан веревкой, на голове у него – треуголка из пожелтевшей газеты, а на ногах – посмотри внимательно, что же у него на ногах, то есть, как он обут – а на ногах у него – я не могу хорошенько рассмотреть, он все-таки сравнительно далеко – на ногах у него, кажется, боты. Пожалуй,ты ошибаешься, разве это боты, а не кеды? Трава слишком высокая; если бы ее покосить, то я бы утверждал более определенно насчет обуви его, а так – не разберешь, впрочем, я уже понял: это галоши. А ну-ка, присмотрись, у человека, по-моему, нету брюк, я имею ввиду, что не вообще нету, а в частности, в настоящий момент нету, иными словами – он без брюк. Ничего особенного, сейчас лето, а летом не довольно ли одного халата и галош; в брюках, если надеть халат, будет жарко, поскольку халат – это почти пальто, в какой-то степени пальто, пальто без подкладки, или наоборот, подкладка без пальто, или просто – легкое пальто. И если халат белый, медицинский, то по-иному можно именовать его легким медицинским пальто, а если халат белый, но принадлежит не врачу, а, предположим, ученому, смело назови такой халат легким научным пыльником или – лабораторным пальто. Ты все правильно объясняешь, но мы еще не знаем, кому принадлежит халат, надетый на человека в галошах, проще говоря: кто там столь пожилой и тихий стоит у сарая – в газетной треуголке, в белом пыльнике и галошах на босу ногу, кто это? Неужели ты не узнал его, это сам Акатов, заявивший некогда всему миру, что странные вздутия на различных частях растений – галлы – вызываются тем-то и тем-то, что было весьма опрометчиво с его стороны, хотя, как видишь, справедливость победила и после того-то и того-то, о чем давно не принято вспоминать, академик спокойно живет у себя на даче, а ты, явившийся к нему для беседы, наполняешь криком его пожарную бочку. И академик, в пристальной настороженности своей похожий на небольшое сутулое дерево, тонким и взволнованным человеческим голосом спрашивает тебя: кто вы, я опасаюсь вас, неужели вас много? Не страшитесь, сударь, – говоришь ты, стараясь быть как можно интеллигентней в манерах и речи, – я совершенно один, абсолютно, а если возникнет кто-то другой, то не верьте ему, будто он – это тоже я, это вовсе не так, и вы, очевидно, догадываетесь, в чем дело; когда он придет, я спрячусь в поленнице, а вы, вы – солгите ему, солгите, умоляю вас, мол, ничего не знаю, здесь никого не было, он поищет и смоется, и мы не торопясь продолжим беседу. А зачем вы так кричали в бочку, – интересуется Акатов, – что вас понудило? Приладив ладонь к уху, добавляет: только говорите громче, я плоховато слышу. Сударь, позвольте я пройду к вам сквозь эти высокие травы. Шагайте, мне кажется, я уже не боюсь вас. Здравствуйте. Здравствуйте. Дорогой Аркадий Аркадьевич, суть в том, что я ловлю бабочек. А-а, бабочек, и много поймали? Снежных или вообще? – отвечаешь ты вопросом на вопрос. Снежных, разумеется, – говорит академик. Столько-то, – говоришь ты, – я коллекционирую коллекцию, в настоящий момент она вбирает в себя такие-то и такие-то виды. Ого, какая прелесть, – удивляется Акатов, – но отчего так громко, я не выношу крика, коллекционируйте тихо, ради бога. Лицо его, морщинистое и смуглое, как груша в компоте, бледнеет от раздражения. Впрочем, – продолжает он, – вы все равно будете кричать, что бы там ни было, я знаю, это судьба вашего поколения, ведь вы молоды, вам на вид не дашь и шестнадцати. О нет, сударь, вы ошибаетесь, мне давно за двадцать, мне тридцать, видите, ведь я ношу шляпу и трость. Так, ладно, послушайте, – перебивает тебя Акатов, – могу ли я обратиться к вам за консультацией? Оживленно. К вашим услугам, сударь, я весь – внимание. На днях, – академик оглядывается по сторонам и понижает голос почти до шепота, – я изобрел некоторое изобретение, следуйте за мной, оно в сарае, я нынче запер дом и живу в сарае, так удобнее, занимаешь меньше места. То был обыкновенный сарай, каких немало в нашей дачной местности: потолок – изнанка крыши, стенки из неструганных досок и такой же пол. Что же увидел ты внутри сарая, когда вошел туда, сняв у порога обувь твою и оставив трость, дабы не наследить там? Стол, стул, кровать и стопку книг на подоконнике увидел я там. А над всем этим, щурясь от белого зимнего солнца – в енотовой шубке – на фоне сугроба и дачного заснеженного леса – сияла, летела, царила – твоя несравненная Вета – учительница по анатомии, ботанике, биологии – и на ее удивительном, захлестывающем, как удушливая петля, лице – не было ничего, что помнило бы о тебе или говорило с тобой один на один – о, Нимфея, это лицо было лицом для всех, кто когда-либо смотрел на него, и было обещано многим, – но разве в том страшном, необратимом и неразличимым во тьме номеров и квартир множестве, разве в том числе – было место и для тебя, неуспевающего олуха специальной школы, от неистовой нежности и восторга обратившегося в сорванный тобою же цветок, разве и ты, желая того в неисчислимое число раз больше других, разве и ты был в том числе?! Господи сударь какая изумительная фотография она здесь как живая то есть нет я ошибся стилистическая ошибка я хотел сказать как настоящая как на уроке красивая и недоступная кто это снимал когда почему я ничего не знаю какой-нибудь подлец с фотоаппаратом кто он в каких они отношениях здесь или в другом месте легион вопросов. Так вот, я изобрел некое изобретение: видите, обыкновенная палочка, а? казалось бы. Да да казалось бы сударь казалось бы я тоже приезжаю сюда зимой довольно часто но приезжаю один без всяких там фотографов я не фотографируюсь на фоне сугробов у меня просто нет знакомых с фотоаппаратами, она должна была казалось бы поставить меня в известность мол так и так так и так так и так ездила в Край Козодоя на машине с одним инженером кандидатом искусствоведом режиссером счетоводом черт побери фотографировалась на фоне сугроба на дачу мол даже не заходили чтобы не расчищать дорожки от снега погуляли полчаса и вернулись в город ведь я бы поверил. Но это глубочайшее заблуждение, следите, юноша, я из одного вертикального положения перевожу ее в другое вертикальное положение, а иначе говоря – ставлю ее вверх ногами, и что же открывается нашему с вами изумленному взору? Ору сударь ору ибо обманутая Нимфея аз есмь лысая слабая плоскостопая с высоким как у настоящего кретина лбом и старым от сомнений лицом взгляните я совершенно ужасен мой нос весь в неприятных угрях а губы вытянуты вперед и расплющены словно я родился от утки и не имеет значения что когда-то в расцвете переломного возраста я учился играть на перламутровой три четверти Баркаролле это не помогло мне все равно мучительно больно. Мы видим обыкновенный гвоздь, вбитый в торец нашей палочки, он вбит шляпкой, а острый конец его смотрит на нас подобно смертоносному стальному жалу, – но не робейте, юноша, я не направлю его в вашу сторону и не причиню вам колющей раны, но я направлю его на всякую бумажку, загрязняющую мой дачный участок, и я проткну ее моим уникальным изобретением, и когда их, бумажек, скопится на острие достаточно, я сниму их с гвоздя, как богатырь снимает с копья насаженных на него врагов, и кину в бездну отхожей ямы, что в углу моего сада – таково мое изобретение, позволяющее мне, старику, не покидать ряды несгибаемых борцов: из-за болезней я не могу нагнуться и поднять бумажку, но благодаря обыкновенной палочке с гвоздиком, я борюсь за чистоту не сгибаясь; так вот, поскольку вы кажетесь мне на редкость порядочным человеком, я позволю себе просить вашего совета, а именно: есть ли, на ваш взгляд, смысл взять патент, запатентовать эту палочку?

Сдерживая негодующий птичий клекот, который мечется в твоем ангинозном горле меж невырезанных гланд: уважаемый Аркадий Аркадьевич, я чрезвычайно ценю ваше изобретение, однако сейчас я сам нуждаюсь в вашем совете – и даже в большей степени, чем вы – в моем, у вас вопрос честолюбия, а у меня – извините, я говорю, как в романе и оттого мне как-то неловко и смешно, – у меня к вам вопрос целой жизни. Подождите, подождите, я опять начинаю опасаться вашего присутствия, неужто вы действительно собираетесь спросить меня о чем-то важном, дайте я сяду, неужели вам что-либо нужно от немолодого полунезрячего дачника, да кто вы такой, в конце концов, чтобы задавать мне вопросы, и потом – перестаньте кричать в мою прекрасную бочку. Больше не стану, сударь, я готов объяснить все, я живу по-соседству, на даче моих родителей, а здесь вокруг так красиво, что один раз со мной случилась неприятность, но об этом после, главное в том, что я ненавижу одну женщину, еврейку, Шейну Тинберген, она – ведьма, она работает завучем у нас в школе, поет про кота, ну вы, наверное, учили в детстве эту песенку: тра-та-та, тра-та-та, вышла кошка за кота, за Кота Котовича, – а, кстати, помните, как звали кота, сударь? Минутку, юноша, – Акатов трет голубые пульсирующие виски, напрягая память, – кота звали Трифон Петрович. Верно, впрочем, я опять не о том, к черту Трифона Петровича, он обыкновенный экскаваторщик, лучше побеседуем о самой Шейне. Представляете, когда она, эта хромая старуха, приплясывая, движется по огромному пустому коридору (лампы горят через одну, вторая смена убежала домой, и только меня оставили после уроков делать уроки на завтра), а я стою в конце его или иду ей навстречу, держа наготове почтительный наклон головы, мне становится так жутко, как не бывает даже во сне после уколов. Нет, она никогда не делала мне ничего дурного, и я говорил (говорю, буду говорить) с ней лишь о патефоне; и хотя он у меня сто лет не работает и не должен бы играть ни за какие деньги, когда Шейна уносит его в свою комнату и запирается, то он играет как новый. Точнее, он не играет, а рассказывает: старуха крутит на нем пластинку с голосом своего покойного мужа, который повесился, потому что она изменяла ему с Сорокиным в гараже, или нет, повесился Сорокин, а ее муж, Яков, он отравился. Понимаю, – отзывается Акатов, – но какого рода текст записан там, на пластинке? А-а, вот-вот, это-то и есть самое главное, там, на пластинке покойный Яков читает С к и р л ы. Помилуйте, юноша, впервые слышу. Кошмарная штука, сударь, я даже не решаюсь, но вкратце так: понимаете, С к и р л ы – это название сказки, страшная детская сказка про медведя, я не сумею в точности, в общем, в лесу живет медведь, казалось бы ничего особенного, казалось бы! но беда состоит в том, что медведь тот – инвалид, калека, у него нету одной ноги, причем непонятно, как так все получилось, только известно, что ноги нету, по-моему, задней ноги, и вместо нее у медведя деревянный протез. Он, медведь, выточил его из ствола липы – топором, и когда медведь идет по лесу, далеко слышен скрип протеза, он скрипит так, как называется сказка: с к и р л ы, с к и р л ы. Яков хорошо подражает этому звуку, у него был скрипучий голос, он служил провизором. В сказке участвует еще и девочка, по-видимому меловая, она боится медведя и не отлучается из дома, но однажды – черт его знает, как так получилось – медведь все же подстерегает ее и уносит в специальном – лубяном, что ли, – коробе к себе в берлогу и что-то там с ней делает, неизвестно что именно, в сказке не объясняется, на том все и кончается, ужасно, сударь, не знаешь, что и думать. Когда я вспоминаю С к и р л ы – хотя я стараюсь не вспоминать, лучше не вспоминать – мне мерещится, будто девочка та – не девочка, а одна моя знакомая женщина, с которой у меня близкие отношения, вы понимаете, конечно, мы с вами – не дети, и мне мерещится, что медведь – тоже не медведь, а какой-то неизвестный мне человек, мужчина, и я прямо вижу, как он что-то делает там, в номере гостиницы, с моей знакомой, и проклятое с к и р л ы слышится многократно, и меня тошнит от ненависти к этому звуку, и я полагаю, что убил бы того человека, если бы знал, кто он. Мне тяжело думать про сказку С к и р л ы, сударь, но, поскольку я редко делаю домашнее задание, меня часто оставляют после уроков делать уроки на завтра и на вчера, и оставшись один в классе, я обычно выхожу пройтись в коридор, а выйдя, встречаюсь там с Тинберген, а когда я вижу ее, грядущую искалеченной, но вместе и какой-то почти веселой, танцующей походкой, и слышу тоскливый – как крик одинокого козодоя – скрип ее протеза, то – увольте, сударь, – не могу не думать о сказке С к и р л ы, потому что звук именно тот самый, как в гостинице, и она сама, седобородая ведьма с заспанным лицом старухи, которая уже умерла, но которую насильно разбудили и заставили жить, она, в сумеречном свете безлюдного коридора, где бликующий паркетный пол, она сама и есть С к и р л ы, воплотившая в себе все самое печальное из этой истории с девочкой, хотя я до сего дня не разберусь, в чем тут дело, и отчего все это так, а не по-другому.

Да, юноша, да, я без труда понимаю вас. Задумчиво. Когда-то что-то похожее было и у меня, что-то такое случалось, происходило и в моей юности, я, разумеется, не помню, что конкретно, однако все в той или иной мере походит на ваш случай. Но – спрашивает вдруг Акатов – в какой школе вы обучаетесь, я ничего не соображаю, ведь вам уже за двадцать, вам тридцать, в какой же школе? В специальной, сударь. Ах вот как, – говорит академик (вы покидаете сарай и ты в последний раз оглядываешься на ее фотографию), – и на чем же специализируется ваша школа? Впрочем, если вам трудно или неудобно или если это секрет, – не отвечайте, я не вынуждаю, в вашем ответе нет почти никакой надобности, как и в моем вопросе, мы беседуем с вами по-свойски, мы ведь не на экзаменах в Оксфорде, поймите меня правильно, я поинтересовался просто так, спросил – чтобы спросить, так сказать, в порядке бреда, любой из нас вправе задать любой вопрос и любой вправе не отвечать на любой вопрос, но, к сожалению, здесь – здесь и там, повсюду, еще не многие усвоили эту истину, о н и заставляли меня отвечать на каждый их вопрос, о н и – в заснеженных. Но я же– не о н и, – продолжал Акатов, распахивая и запахивая белый научный пыльник, – и не отвечайте мне, если нет охоты, лучше посидим молча, оглянемся вокруг, послушаем, как поет лето – и прочее, нет-нет, не отвечайте, я ничего не желаю знать о вас, вы и так стали мне симпатичны, вам удивительно к лицу эти трость и шляпа, только шляпа чуть велика, вы, верно, приобрели навырост. Вот именно, навырост; но я хотел бы ответить, тут нет ничего неудобного: школа, где я занимаюсь, специализируется на дефективных, это школа для дураков, мы все, которые там учатся, – ненормальные, каждый по-своему. Позвольте, я что-то слышал об одном подобном заведении, там сотрудничает кто-то из моих знакомых, но вот кто именно? Вы, возможно, говорите о Вете Аркадьевне, она работает у нас в школе, ведет то-то и то-то. Ну конечно же! Вета, Вета, Вета, разута и раздета, – без всякого мотива пропел, в рассеянности пощелкивая пальцами, Акатов. Что за чудная песенка, сударь! Ерунда, юноша, семейная частушка-пустушка, из прежних лет, лишена смысла и мелодии, забудьте ее, боюсь, она развратит вас. Никогда, никогда, – взволнованно. Что? Я сказал, я никогда не забуду ее, она страшно нравится мне, я ничего не могу поделать; да, у нас с ней некоторая разница в возрасте, но, как бы лучше определить, сформулировать, нас объединяет большее, нежели разъединяет, вы говорите, о чем это я, а я, по-моему, выражаюсь предельно ясно, Аркадий Аркадьевич. То общее, о котором я только что упомянул – привязанность ко всему, что мы с вами, являясь людьми науки, назовем живой природой, все растущее и летающее, цветущее и плавающее – это то самое и есть, и цель моего визита к вам – не только бабочки, хотя я – честное слово – ловил их с самого детства и не перестану ловить, пока у меня не отсохнет правая рука, подобно руке художника Репина, и я пришел к вам не для того, чтобы кричать в бочку, хотя и в этом занятии я склонен видеть высокий смысл, и я никогда не брошу кричать в бочки и буду заполнять криком своим пустоту пустых помещений, покуда не заполню их все, чтобы не было мучительно больно, однако я снова отклоняюсь, короче: я люблю вашу дочь, сударь, и готов сделать все для ее счастья. Больше того, я намерен жениться на Вете Аркадьевне, как только позволят обстоятельства. Торжественно, с достоинством и легким поклоном.

Бедный Акатов, это было так неожиданно для него, боюсь, ты немного огорчил старика, наверное тебе следовало лучше подготовить его к подобному разговору, например, написать два-три предупредительных письма, известить о своем приходе заранее, позвонить или что-нибудь в таком роде, боюсь, ты поступил бестактно, а потом – так делать нечестно: ты не имел права просить руки Веты Аркадьевны один, без меня, я тоже никогда не забуду ее и все растущее и летающее необъяснимо сближает и меня с ней, растущее и летающее является общим и для нас, для меня и для нее, ты сам знаешь, но ты, конечно, ничего не сообщил Акатову обо мне, о том, кто гораздо лучше и достойнее тебя, и за это я ненавижу тебя и расскажу тебе о том, как некто, неразличимый в сумраке гостиничного коридора, ведет нашу Вету к себе в номер, и там, там… Нет погоди я совершенно не виноват ты загляделся на лепестки сирени ты переписывал статью я ушел из дома отца моего случайно я не предполагал что мне удастся могло ничего не получится я хотел видеть Акатова только насчет бабочек я бы все обязательно сказал ему и о тебе о твоем огромном нечеловеческом чувстве которое ты же знаешь которое я так уважаю я бы сказал что не один что нас двое я и говорил ему про это сначала я сказал бы сударь да я люблю вашу дочь но есть человек который будучи несравненно достойнее и лучше меня любит ее в сто раз горячей, и хотя я благодарен вам за положительное решение вопроса, следовало бы, очевидно, пригласить и того человека, он, без сомнения, понравится вам больше, хотите, я позову его, он тут, недалеко, в соседнем поселке, он собирался прийти, но был несколько занят, у него дело, срочная переписка (он что – переписчик? нет-нет, что вы, просто есть люди, вернее – один человек, который заставляет его кое-что переписывать из газет, так нужно, без этого ему было бы нелегко жить в том доме), а кроме того, он загляделся на лепестки сирени, а я не решился отвлечь, давайте же я позову его, – сказал бы я академику, если бы решение вопроса оказалось положительным. А разве Акатов отказал тебе? Только скажи мне всю правду, не лги, или я страшно возненавижу тебя и пожалуюсь наставнику Савлу: мертвый или живой – он никогда не терпел лицеприятия и лукавства. Клянусь тебе этим пламенеющим в наших сердцах именем, что отныне и впредь, я, ученик специальной школы – такой-то по прозвищу Нимфея Альба, человек высоких стремлений и помыслов, борец за вечную людскую радость, ненавистник черствости, эгоизма и грусти, в чем бы они ни проявлялись, я, наследник лучших традиций и высказываний нашего педагога Савла, клянусь тебе, что ни разу уста мои не осквернит ни единое слово неправды, и я буду чист, подобно капле росы, родившейся на берегах нашей восхитительной Леты ранним утром – родившейся и летящей, чтобы оросить чело меловой девочки Веты, которая спит в саду столько-то лет вперед. О, говори! как я люблю эти высказывания твои, исполненные силы и красноречия, вдохновения и страсти, мужества и ума. Говори, торопясь и глотая слова, нам нужно обсудить еще много разных проблем, а времени так мало, наверное, не больше секунды, если я правильно понимаю смысл упомянутого слова.

Тогда Акатов (нет-нет, я сам предполагал, что он станет смеяться, будет издеваться над моей, точнее, отцовской шляпой, и над тем, что я не слишком красив, более того – уродлив, а между тем прошу руки такой несравненной женщины) просто посмотрел на меня, опустил голову и стоял, размышляя о чем-то, скорее всего – о нашем разговоре, о моем признании. Причем, если до последних слов моих он походил на небольшое сутулое дерево, то тут – прямо на глазах – сделался похожим на небольшое сутулое дерево, которое высохло и перестало чувствовать даже прикосновения трав и ветра: Акатов размышлял. Тем временем я читал газетные заголовки на его треуголке и рассматривал его научный пыльник – широкий, свободный, из которого, как язык из колокола, висели худые и венозные ноги Акатова, ноги мыслителя и честолюбца. Мне нравился пыльник, и я думал, что с удовольствием носил бы такой же, если бы имел возможность купить. Я носил бы его повсюду: во саду ли, в огороде, в школе и дома, за рекой в тени деревьев и в почтовом дилижансе дальнего следования, когда за окнами – дождь и плывущие мимо деревни, крытые соломой, нахохлились, будто мокрые куры, и душа моя человеческими страданями уязвлена есть. Но пока – пока я не стал инженером – у меня нет пыльника, я ношу обыкновенные брюки с отворотами, перешитые из старых прокурорских отца моего, о четырех пуговицах двубортный пиджак и ботинки с металлическими полузаклепками – в школе и дома. Сударь, отчего вы молчите, неужели я чем-то обидел вас, или вы сомневаетесь в искренности моих слов и чувств к Вете Аркадьевне? Поверьте, я никогда не смог бы солгать вам, человеку, отцу обожаемой мною женщины, не сомневайтесь, пожалуйста, и не молчите, иначе я повернусь и уйду, дабы наполнить криком своим пустоту наших дачных поселков – криком о вашем отказе. О нет, юноша, не уходите, мне будет одиноко, знаете, я без колебаний принимаю на веру каждое ваше слово, и если Вета согласится, я не стану иметь ничего против. Поговорите с ней, поговорите, вы же еще не открылись ей самой, она, я догадываюсь, ничего пока не подозревает, и что же мы можем решить без ее согласия, понимаете? мы ничего не можем решить. Задумчиво с трудом слова подбирая слова подбирая глазами предварительно отыскивая их в траве где сухо скачут недовольные чем-то кузнечики причем у всякого зеленый выходной фрак зеленые дирижеры слова подбирая в траве. Не скрою, сударь, я, в самом деле, еще не объяснялся с Ветой Аркадьевной, просто не было времени; хотя мы встречаемся довольно часто, наши беседы обычно касаются другого, мы говорим больше о делах науки, у нас много общего, это закономерно: два молодых биолога, два естествоиспытателя, два ученых, п о д а ю щ и х одежды. Но помимо того – с обеих сторон – зреет – уже назрело – нечто совсем особое, общность интересов дополняется какой-то иной общностью. Прекрасно понимаю вас, юноша, в ваши лета что-то похожее произошло и со мной, со мной и с одной женщиной, мы были наивны, хороши собой и потеряли головы. Дорогой Аркадий Аркадьевич, я намерен сделать вам заодно еще одно признание. Видите ли, я не вполне уверен, что нравлюсь Вете Аркадьевне как мужчина, возможно, та общность, о которой я упоминал, основана со стороны вашей дочери лишь на человеколюбии, я имею в виду, что она любит меня только как человека, я не утверждаю, но лишь предполагаю это из боязни показаться смешным, мне бы не хотелось очутиться в щекотливом положении. А поскольку вы – отец Веты Аркадьевны и знаете ее вкусы и характер куда лучше, чем я, осмеливаюсь спросить вас: достоин ли я, по вашему мнению, симпатии вашей дочери и как мужчина, я как-то смутно опасаюсь, что кажусь ей несколько неинтересным. Посмотрите, вглядитесь внимательно, так ли это в действительности, или может лишь показаться. Неужто черты мои столь уродливы, что и самые возвышенные чувства из всех доступных человеку, не улучшили лица и стати моих? Но, ради бога, не лгите, прошу вас. Какая чепуха, – отвечает Акатов, – вы совершенно нормальны, совершенно, я предполагаю, многие молодые женщины согласились бы пройти с вами по жизни рука об руку – и никогда бы не пожалели. Единственно, что я посоветовал бы вам как ученый – чаще пользоваться носовым платком. Чистая условность – но как она облагораживает, возносит, приподнимает личность над толпой современников и обстоятельств. Правда, в ваши годы я тоже не знал этого, но зато знал многое прочее, я собирался защищать первую диссертацию и жениться на женщине, что стала позднее матерью Веты. К тому времени я уже работал, много работал и много зарабатывал – а вы? Да, кстати, как вы предполагаете строить вашу семейную жизнь, на каких основах, осознаете ли вы, какая ответственность ляжет на вас как на главу семьи? это очень важно. Сударь, я не мог не догадываться, что вы зададите такой вопрос, и был готов к нему задолго до того, как навестил вас. Я хорошо понимаю, что вы имеете в виду, я уже все знаю, потому что много читаю. Кое о чем я узнал раньше, еще до разговора с нашим географом Норвеговым, но после того, как мы встретились с ним однажды в уборной и потолковали обо всем таком начистоту, мне сделалось понятным почти все. Кроме того, Савл Петрович дал почитать одну книгу, и когда я почитал ее, то понял все до конца. Что же вы поняли? – спрашивает Акатов, – поделитесь.

Савл Петрович сидит на подоконнике спиной к закрашенному стеклу, а лицом к кабинкам; босые ступни ног его покоятся на радиаторе, и колена высоко подняты, так что учитель удобно опирает на них подбородок. Экслибрис, книга за книгой. Глядя на двери кабинок, исписанные хулиганскими словами: как много неприличного, как некрасиво у нас в уборной, сколь бедны наши чувства к женщине, как циничны мы, люди спецшколы. Мы не умеем любить нежно и сильно, нет – не умеем. Но дорогой Савл Петрович, – стоя перед ним в белых тапочках из брезента, на зловонной плитке, возражаю я, – несмотря на то, что я не знаю, что и думать, и каким образом успокоить вас, лучшего в мире учителя, считаю необходимым напомнить вам следующее: ведь вы-то, вы сами, вы лично – неужто не любите вы сильно и нежно одну мою одноклассницу, меловую девушку Розу. О Роза Ветрова, – говорили вы ей однажды, – милая девушка, могильный цвет, как хочу я нетронутого тела твоего! А также шептали: в одну из ночей смущенного своею красотой лета жду тебя в домике с флюгером, за синей рекой. А также: то, что случится с нами в ту ночь, будет похоже на пламя, пожирающее ледяную пустыню, на звездопад, отраженный в осколке зеркала, выпавшего вдруг из оправы, дабы предупредить хозяина о грядущей смерти, это будет похоже на свирель пастуха и на музыку, которая еще не написана. Приди ко мне, Роза Ветрова, неужели тебе не дорог твои старый мертвый учитель, шагающий по долинам небытия и нагорьям страданий. А также: приди, чтобы унять трепет чресел твоих и утолить печали мои. Да, милый мой, я говорил, а может, только скажу ей эти или похожие слова, но разве слова что-нибудь доказывают? Не помыслите только, будто я лицемерил (буду лицемерить), мне не свойственно, я не умею, но бывает – и вы когда-нибудь убедитесь сами – бывает, человек лжет, не подозревая о том. Он уверен, что говорит правду, и уверен, что исполнит то, что обещает исполнить, но он говорит неправду, и никогда не исполнит, что обещает. Так случается чаще всего в детстве, но потом и в юности, а затем в молодости и в старости. Так случается с человеком тогда, когда он пребывает в состоянии страсти, ибо страсть безумству подобна. Спасибо, я не знал, я разберусь, я лишь подозревал об этом – об этом и о многом другом. Понимаете, меня тревожит одно обстоятельство, и сегодня, здесь, после уроков, когда на улице сыро и ветрено, а вторая смена будущих инженеров ушла домой, дожевывая помятые в портфелях бутерброды (бутерброды необходимо съесть, чтобы не огорчать терпеливых матерей своих), я намерен сделать вам, Савл Петрович, некое сообщение, которое, вероятно, покажется вам невероятным, оно может заставить вас разочароваться во мне. Я давно собирался посоветоваться с вами, но всякий день откладывал разговор: полно контрольных, слишком донимают заданиями на дом, и пусть я не делаю их, сознание долга гнетет и давит. Утомительно, Савл Петрович. Но вот настал момент, когда я хочу и могу сделать это сообщение. Дорогой учитель! в лесных, затерянных в полях, хижинах, в почтовых дилижансах дальнего следования, у костров, дым коих создает уют, на берегах озера Эри или – не помню точно – Баскунчак, на кораблях типа Б и г л ь, на крышах европейских омнибусов и в женевском туристическом бюро пропаганды и агитации за лучшую семейную жизнь, в гуще вереска и религиозных сект, в парках и палисадниках, где на скамейках нет свободных мест, за кружкой пива в горном кабачке У к о т а, на передовых первой и второй мировых войн, стремительно едучи на нартах по зеленому юконскому льду, обуреваемый золотой лихорадкой, и в прочих местах – тут и там, дорогой учитель, размышлял я о том, что есть женщина, и как быть, если настало время действовать, я размышлял о природе условностей и особенностях плотского в человеке. Я думал о том, что такое любовь, страсть, верность, что значит уступить желанию и что значит не уступать ему, что есть вожделение, похоть; я мыслил о частностях совокупления, мечтая о нем, ибо из книг и прочих источников знал, что оно доставляет радость. Но беда в том, что ни там, ни там, ни там ни разу за всю жизнь не случалось мне б ы т ь, а иначе, вульгарно говоря, – с п а т ь с какой-либо женщиной. Я просто не знаю, как это бывает, я бы, наверное, сумел, но не представляю, с чего начать все это, а главное – с кем. Нужна, очевидно, какая-то женщина, лучше всего – знакомая, которую давно знаешь, которая что-нибудь подсказала бы в случае чего, в том случае, если бы что-то не получилось сразу; нужна весьма добрая женщина, я слышал, что лучше всего, если вдова, да, говорят, что почему-то вдова, но я не знаком ни с одной вдовой, только с Тинберген, но она все-таки завуч, и у нее есть Трифон Петрович (а патефон есть только у меня), а других знакомых женщин у меня нет – только Вета Аркадьевна, но я не хотел бы с ней, ведь я люблю ее и намерен на ней жениться, это разные вещи, я совершенно не думаю, заставляю себя не думать о ней как о женщине, я понимаю, что она слишком красива, слишком порядочна, чтобы позволить себе со мной что-либо до свадьбы – не так ли? Правда, есть еще знакомые девочки из класса, но если бы я начал ухаживать за одной из них, например, за той, что умерла недавно от менингита, и мы собирали ей на венок, то боюсь, это не слишком понравилось бы Вете Аркадьевне, подобные вещи сразу заметны: в небольшом коллективе, на виду у соучеников и преподавателей – тут все сразу стало бы ясно, Вета поняла бы, что я намерен изменить ей, и у нее возникли бы справедливые претензии, а тогда наш брак мог бы расстроиться, рухнули бы все надежды, а мы питали их так долго! Несколько раз, Савл Петрович, я пытался знакомиться с женщинами на улице, но я, наверное, не знаю подхода, я не элегантен, некрасиво одет. Короче, у меня ничего не выходило, меня прогоняли, но не скрою – так как ничего не скрою от вас, дорогой наставник, – не скрою, что однажды у меня едва не завязалось знакомство с интересной молодой женщиной, и хотя яне сумею описать ее, поскольку не запомнил ни лица, ни голоса, ни походки ее, я берусь утверждать, что она была необычайно красива, подобно большинству женщин.

Где же я повстречал ее? Наверное в кино или в парке, а скорее всего – на почте. Женщина сидела там, за окошечком и ставила штемпели на конвертах и открытках. Был Всежитейский День защиты Козодоя. В тот день с утра я положил для себя, что весь день стану собирать марки. У меня, правда, не оказалось дома ни одной марки, но зато нашлась спичечная этикетка с изображением какой-то птицы, которую нам всем следует охранять. Я понял – это и есть Козодой и отправился на почту, чтобы мне поставили на него штамп, и женщина, сидевшая там, за окошечком, мне сразу понравилась. Ты сказал нашему учителю, что не можешь описать ту женщину; в таком случае опиши хотя бы день, когда произошла ваша встреча, поведай о том, как было на улице и о том, какая стояла погода, если это, естественно, не затруднит тебя. Нет-нет, тут нет ничего сложного, и я с удовольствием выполню твою просьбу. Облака в то утро шли по небу быстрее обычного, и я видел, как поспешно появлялись и растворялись друг в друге белые ватные лики. Они сталкивались и наплывали один на другой, цвет их менялся от золотого до сиреневого. Многие из тех, кого мы называем прохожими, улыбаясь и щурясь от рассеянного, но все же сильного солнечного света, как и я, наблюдали передвижение облаков и, подобно мне, ощущали приближение будущего, вестником которого и были эти н е в ы у ч е н н ы е облака. Не поправляй меня, я не ошибся. Когда я иду в школу или на почту, чтобы мне поставили штемпель на спичечную этикетку с изображением Козодоя, мне легко бывает отыскивать вокруг себя и в памяти вещи, явления – и мне приятно о них думать, – которые невозможно ни задать на дом, ни выучить. Никто не в состоянии выучить: шум дождя, аромат маттиолы, предчувствие небытия, полет шмеля, броуновское движение и многое прочее. Все это можно изучить, но в ы у ч и т ь – никогда. Сюда же относятся и облака, тучи, полные беспокойства и будущих гроз. Кроме облачного неба, в то утро была улица, ехали какие-то машины, и в них ехали какие-то люди, было изрядно жарко. Я слышал, как на газонах росла нестриженная трава, как во дворах скрипели детские коляски, гремели крышки мусорных баков, как в подъездах лязгали двери лифтовых шахт, и в школьном дворе ученики первой смены стремглав бежали укрепляющий кросс: ветер доносил биение их сердец. Я слышал, как где-то далеко, быть может, в другом конце города, слепой человек в черных очках, стекла которых отражали и пыльную листву плакучих акаций, и торопливые облака, и дым, ползущий из кирпичной трубы фабрики офсетной печати, просил идущих мимо людей перевести его через улицу, но всем было некогда и никто не останавливался. Я слышал, как на кухне – окно в переулок было распахнуто – два старика, переговариваясь (речь шла о Нью-Орлеанском пожаре 1882 года), варили мясные щи: стоял день получения пенсии; я слышал, как булькало в их кастрюле, и счетчик отсчитывал кубосантиметры сожженного газа. Я слышал, как в других квартирах этого и соседних домов стучат печатные и швейные машинки, как листают подшивки журналов и штопают носки, сморкаются и смеются, бреются и поют, смежают веки или от нечего делать барабанят пальцами по туго натянутым стеклам, подражая голосу косого дождя. Я слышал тишину пустых квартир, чьи владельцы ушли на работу и вернутся лишь к вечеру, или не вернутся, потому что ушли в вечность, слышал ритмическое качание маятников в настенных часах и тиканье ручных часов разных марок. Я слышал поцелуи и шепот, и душное дыхание незнакомых мне мужчин и женщин – ты никогда ничего о них не узнаешь, – делающих с к и р л ы, и я завидовал им и мечтал познакомиться с женщиной, которая позволила бы мне сделать с ней то же самое. Я шел по улице и читал подряд вывески и рекламы на домах, хотя давно знал их все наизусть, я выучил каждое слово той улицы. Левая сторона. РЕМОНТ ДЕТСКИХ КОНСТРИКТОРОВ. В витрине – плакатный мальчик, мечтающий стать инженером, он держит в руке большую модель планера. МЕХА ЗАПОЛЯРЬЯ. В витрине – белый медведь, чучело с открытой пастью. КИНО-ЛИСТОПАД-ТЕАТР. Настанет день и мы придем сюда вдвоем: Вета и я; какой ряд ты предпочитаешь? – спрошу я у Веты, – третий или восемнадцатый? Не знаю, – скажет она, – не вижу разницы, бери любой. Но тут же добавит: впрочем, я люблю поближе, возьми десятый или седьмой, если это не слишком дорого. А я скажу обиженно: что за ерунда, милая, причем здесь деньги, я готов отдать все, лишь бы тебе было хорошо и удобно. ПРОКАТ ВЕЛОСИПЕДОВ. После кино мы непременно возьмем напрокат два велосипеда. Девушка, выдающая велосипеды напрокат, белокурая и улыбчивая, с обручальным кольцом на правой руке, завидя нас, засмеется: наконец-то нашлись клиенты, странно – на улице такая теплынь, а кататься никто не хочет, просто странно. Ничего странного, – весело скажу я, – весь город в такую погоду уехал за город, сегодня ведь воскресенье, все с утра на дачах, а там – у каждого в сарае стоит свой собственный велосипед, мы вот тоже собрались на дачу, поедем на ваших велосипедах, прямо по шоссе, своим ходом: в электричке, несмотря на мороженое, должно быть душно. Смотрите, осторожнее, – предупредит девушка, – на шоссе большое движение, держитесь ближе к обочине, следите за знаками, не превышайте скорость, обгон только слева, осторожно – пешеходы, движение регулируется вертолетами и радарами. Конечно, мы будем внимательны, нам ни к чему терять головы, особенно теперь, через неделю после свадьбы, мы так долго питали надежды. Ах, вот как, – улыбнется девушка, – значит, у вас свадебное путешествие. Да, мы решили немного проехаться. Когда вы вошли, я так и подумала – молодожены: вы ужасно подходите друг другу .поздравляю, мне так приятно, я сама замужем совсем недавно, мой муж,– мотогонщик, у него прекрасный мотоцикл, мы ездим очень быстро. Я тоже люблю гонки, – поддержит разговор Вета, – и мне хотелось бы, чтобы и мой муж был мотоциклистом, но, к сожалению, он инженер, и у нас нет мотоцикла, у нас только машина. Да, – повторю я, – к сожалению, только машина, да и та подержанная, но, в принципе, я мог бы купить и мотоцикл. Конечно, купите, – улыбнется девушка – купите, а муж научит вас ездить, мне представляется, это не слишком сложно, главное, вовремя выжать сцепление и отрегулировать радиатор. И тут Вета предложит: знаете что, почему бы вам с мужем не заехать к нам на будущей неделе, приезжайте на мотоцикле, наша дача стоит у самой воды, вторая просека налево, будет очень весело, пообедаем, выпьем чаю. Спасибо, – ответит девушка, – мы обязательно приедем, я на днях как раз беру отпуск, скажите только, какой торт вам нравится: гусиные лапки или праздничный, я привезу к чаю. Лучше праздничный, гусиные лапки мы с мужем купим сами, да, праздничный, да, и если это не очень обеспокоит, возьмите заодно килограмма два трюфелей, деньги я сразу верну. Ну что вы, какие там деньги! РЫБА-РЫБА-РЫБА. ЗОО-СНЕГИРЬ-МАГАЗИН. Аквариумы с тритонами и зеленые – на жердочках – попугаи. КРАЕВЕДЧЕСКИЙ МУЗЕЙ. Будь любознательным, изучай свой край, это полезно. АСП – агентство секретных перевозок. ОБУВЬ. И слово «обувь» как «любовь» я прочитал на магазине. ЦВЕТЫ. КНИГИ. Книга – лучший подарок, всем лучшим во мне я обязан книгам, книга – за книгой, любите книгу, она облагораживает и воспитывает вкус, смотришь в книгу, а видишь фигу, книга – друг человека, она украшает интерьер, экстерьер, фокстерьер, загадка: сто одежек и все без застежек – что такое? отгадка – книга. Из энциклопедии: статья к н и ж н о е д е л о н а Р у с и: книгопечатание на Руси появилось при Иоанне Федорове, прозванном в народе первопечатником, он носил длинный библиотечный пыльник и круглую шапочку, вязаную из чистой шерсти. И тогда некий речной кок дал ему книгу: на, читай. И сквозь хвою тощих игол, орошая бледный мох, град запрядал и запрыгал, как серебряный горох. Потом еще: я приближался к месту моего назначения – все было мрак и вихорь. Когда дым рассеялся, на площадке никого не было, но по берегу реки шел Бураго, инженер, носки его трепетал ветер. Я говорю только одно, генерал, я говорю только одно, генерал: что, Маша, грибы собирала? Я часто гибель возвращал одною пушкой вестовою. В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек. А вы – говорите, эх, вы-и-и! А белые есть? Есть и белые. Цоп-цоп, цайда-брайда, рита-умалайда-брайда, чики-умачики-брики, рита-усалайда. Ясни, ясни, на небе звезды, мерзни, мерзни, волчий хвост! Правая сторона. БОТЫ-ЗОНТЫ-ТРОСТИ, все в одном магазине, чтобы, не мешкая, купить все сразу. АТЕЛЬЕ МОД, дом еьлета. КОЛБАСЫ. Кому колбасы, а вот – кому колбасы горяченькой с булкой! ГАЛАНТЕРЕЯ-ТРИКОТАЖ. ПАРК ОТДЫХА, забор тянется на двенадцать с половиной парсеков. И только за ним – ПОЧТА. Здравствуйте, могу я поставить штемпель на свою марку, а точнее – могу я, чтобы мне поставили, а еще лучше так: как мне сделать, чтобы мне с вашей помощью поставили штемпель на мою же марку, погасив ее. Дайте сюда, покажите, какая же это марка, мальчик, это спички. Я знаю, я просто думал, что вам все равно, здесь тоже нарисован Козодой, взгляните. Она посмотрела и усмехнулись: нужно отклеить этикетку над паром. Ладно, хорошо, я отпарю, я проживаю недалеко, мне кажется, я сумею уговорить маму, чтобы она разрешила мне поставить чайник (мама, могу я согреть чайник? ты хочешь чаю? разве ты пьешь чай перед школой, какой может быть чай, когда время обедать. Дело в том, мама, что необходимо отклеить этикетку над паром. Над паром? Над паром, так сказали на почте. О, Господи, ты опять что-то выдумал, на какой еще почте, кто сказал, зачем, какая этикетка, ты же ошпаришь себе лицо!), но я не уверен, нельзя ли сделать это у вас на почте, однажды я случайно увидел – окно было открыто – как вы пьете чай в комнате, где посылки и бандероли, вы пили электрический чайник, вас было несколько женщин и один мужчина в пальто, вы смеялись. Да, правильно, – сказала она, – у нас же есть, иди сюда, мальчик.

И ты пошел за ней по длинному коридору, где висели лампочки без абажуров и пахло настоящей почтой: сургуч, клей, бумага, бечевка, чернила, стеарин, казеин, перезревшие груши, мед, сапоги со скрипом, крем-брюле, дешевый уют, вобла, побеги бамбука, крысиный помет, слезы старшего письмоводителя. В конце коридора была небольшая зала, она как бы венчала его: так реку венчает озеро, в которое она впадает. В зале на стеллажах лежали посылки и бандероли, адресованные туда и сюда, окно было зарешечено, а посреди комнаты на столе серебрился электрочайник с пестрым шнуром, который заканчивался вилкой. Женщина вставила вилку в розетку, села на стул, а ты сел на другой – и вы стали ждать, когда закипит. Я хорошо знаю тебя: по натуре своей ты порывист, тебе недостает усидчивости в школе и дома, ты пока слишком молод и оттого не приемлешь долгого молчания, затянувшихся пауз в разговоре, от них тебе делается неловко, не по себе, одним словом, ты не терпишь пассивности, бездействия, тишины. Сейчас, будь ты один в этой почтовой комнате, ты наполнил бы ее своим криком так же, как ты наполняешь на досуге пустые школьные аудитории, туалетные помещения, коридоры. Но ты не один здесь, и хотя тебя распирает вызревающий в глубинах твоего естества неописуемый вопль, и он готов вырваться наружу в любое мгновение, и тогда ты лопнешь и раскроешься подобно ранней апрельской почке и весь обратишься в свой собственный крик: я Нимфея Нимфея Нимфея ея-ея-ея я-я-я а-а-а-, – ты не можешь, ты не имеешь права пугать эту молодую душевную женщину. Ибо если ты закричишь, она прогонит тебя прочь и не поставит штемпель на Козодоя, ни в коем случае не кричи здесь, на почте, иначе у тебя не будет коллекции, о которой ты столь долго мечтал, коллекции, состоящей из одной погашенной марки. Или этикетки. Сдержи себя, отвлекись, подумай о чем-нибудь нездешнем, загадочном, или начни ни к чему не обязывающий разговор с женщиной, тем более, что, насколько я понимаю, она сразу понравилась тебе. Хорошо, но как же начать, какими словами, я вдруг забыл, как следует начинать разговоры, которые ни к чему не обязывают. Весьма просто, спроси ее, можешь ли ты задать ей один вопрос. Спасибо, спасибо, сейчас. Могу я задать вам один вопрос? Конечно, мальчик, конечно. Ну а теперь, что говорить дальше? Теперь спроси ее о почтовых голубях или о работе, узнай, как у нее вообще дела. Да, вот именно: я хотел узнать у вас, как идут дела у вас на почве, то есть нет, на почте, на почтамте почтимте почтите почуле почти что. Что-что, на почте? Хорошо, мальчик, хорошо, а почему это интересует тебя? Вы, верно, держите почтовых голубей, не так ли? Нет, а зачем? Но ведь почтовые голуби, где же им еще жить, если не у вас на почуле? Нет, мы не держим, у нас есть почтальоны. В таком случае вы знаете почтальона Михеева или Медведева, похож на Павлова и тоже катается на велосипеде, но не надейтесь увидеть его за окном, он катается не здесь, не в городе, он служит за городом, в дачном поселке, у него борода – так вы не представлены ему? Нет, мальчик. Жаль, а то мы с удовольствием побеседовали бы о нем и вам не было бы скучно со мной. А мне и не скучно, – отвечает женщина. Вот славно, значит и я немного понравился вам, у меня к вам дело, если не ошибаюсь: мне пришло в голову завязать с вами знакомство, и даже больше того, меня зовут так-то, а вас? Смешной какой, – говорит женщина, – вот смешной-то. Не смейтесь, я поведаю вам всю правду – как есть, видите ли, судьба моя решена: я женюсь, очень скоро, возможно через пару-тройку недель. Но женщина, которая должна стать моею женой – она чрезвычайно нравственна, вы понимаете, что я имею в виду? и она ни за что не согласится до свадьбы. А мне очень нужно, необходимо, в противном случае я изойду своим нечеловеческим криком, как кровью. Доктор Заузе называет такое состояние припадком на всенервной почве, поэтому я решился попросить вас помочь мне, оказать мне одну услугу, любезность, это было бы весьма любезно с вашей стороны, вы ведь – женщина, вам, я полагаю, тоже хочется кричать на вашей нервной почте, так отчего бы нам не утолить наши почули, неужели я ничуть не приглянулся вам, я же так старался понравиться! Вы не представляете, как я буду скучать без вас, когда мы отклеим этикетку и вы поставите штемпель и я уйду обратно, в дом отца моего: я не отыщу утешения ни в чем и нигде. А может, у вас уже есть некто, с кем вы утоляете почули? Боже мой, да какое тебе дело, – говорит женщина, – дерзкий, прямо ужас. В таком случае я готов немедленно доказать, что я лучше него во всех отношениях, впрочем, вы уже осознали это. Разве не ясно, что ум мой – сама гибкость и логика есть, разве не факт, что если существует на всем свете хоть один будущий инженерный гений – так это именно я. И это я, я расскажу вам немедленно какую-нибудь историю, да, что-нибудь такое, после чего вы не устоите. Вот. Давайте я расскажу своими словами сочинение, которое сдал нашей Водокачке на прошлой неделе. Я начну с самого начала. М о е у т р о. С о ч и н е н и е.

Дудочка маневрового паровоза «кукушка» поет на рассвете: пастушеский рожок, флейта, корнет-а-пистон, детский плач, дудели-дей. Я просыпаюсь, сажусь на кровати, рассматриваю свои голые ноги, а потом гляжу за окно. Я вижу мост, он совершенно пуст, он освещен зелеными ртутными фонарями, а у столбов – лебединые шеи. Я вижу только проезжую часть моста, но стоит выйти на балкон, и мне откроется весь мост целиком, вся его эстакада – спина испуганной кошки. Я живу вместе с мамой и папой, но иногда получается, что я живу один, а соседка моя – старая Трахтенберг, а скорее всего – Тинберген жила с нами на старой квартире, или будет жить на новой. Как называются остальные части моста – я не знаю. Под мостом – линия железной дороги, а лучше сказать – несколько линий, несколько путей сообщения, некоторое число одинаковых, одинаковой ширины путей. По утрам ведьма Тинберген пляшет – плясала, будет плясать – в прихожей, напевая песенку про Трифона Петровича, кота и экскаваторщика. Она пляшет на контейнерах красного дерева, на их верхних площадках, под потолком, а также возле. Я ни разу не видел, но я слышал. Под потолком. По ним – туда и сюда – ходит «кукушка», вся сотрясаясь на стрелках. Тра-та-та. Ритм она отбивает на марокассах. Она толкает и тащит коричневые товарные вагоны. Я ненавижу эту косматую старуху. Закутавшись в тряпье, отрастив крючковатые длинные когти, избороздив лицо свое мучительными морщинами столетий, клавдикантка, она пугает меня и мою терпеливую мать днем и в ночи. А на рассвете – начинает петь – и вот я просыпаюсь. Я люблю эту дудочку. Дудели-дей? – спрашивает она. И, подождав минуту, сама себе отвечает: да-да-да, дудели-дей. Это она отравила Якова, бедного человека, человека и аптекаря, человека и провизора, и это она служит у нас в школе заведующей учебной части, частью учебы. Таким образом, делая выводы о моем утре, можно сказать, что оно начинается криком кукушки, звуком железной дороги, кольцевой железной дороги. Если смотреть на карту нашего города, где обозначены и река, и улицы, и шоссе, представляется, будто кольцевая дорога сжимает город, как стальная петля, и если, испросив позволения констриктора, сесть на проходящий мимо нашего дома состав, то он, этот товарный поезд, сделает полный круг и через день возвратится в то же место, в то место, где ты оседлал его. Поезда, которые минуют наш дом, движутся по замкнутой, а следовательно – бесконечной кривой вокруг нашего города, вот почему из нашего города выехать почти невозможно. Всего на кольцевой дороге работает два поезда: один идет по часовой стрелке, другой – против. В связи с этим они как бы взаимоуничтожаются, а вместе – уничтожают движение и время. Так проходит мое утро. Тинберген постепенно перестает вытаптывать молодые бамбуковые рощи, и песня ее, цветущая, самодовольная и беспощадная как сама старость, затихает вдали, за коралловыми лагунами, и только бубны, тамбурины и барабаны мчащихся через мост авто нарушают – да и то изредка – тишину нашей квартиры. Пропадет – растает.

Прекрасно, прекрасно, прекрасное сочинение, – говорит Савл. Мы слышим его глухой, подернутый дымкой педагогический голос, голос ведущего географа района, голос дальновидного руководителя, поборника чистоты, правды и заполненных пространств, голос заступника всех униженных и окровленных. Мы по-прежнему здесь, в немытой мужской уборной, где нередко так холодно и одиноко, что из наших голубых ученических губ струится пар – признак дыхания, призрак жизни, добрый знак того, что мы еще существуем, или ушли в вечность, но, как и Савл, возвратимся, дабы совершить или завершить начатые на земле великие дела, а именно: получение всех и всяческих академических премий, аутодафе в масштабе всех специальных школ, приобретение подержанного автомобиля, женитьба на учителке Ветке, избиение всех идиотов мира древками сачков, улучшение избирательной памяти, разможжение черепов меловым старикам и старухам вроде Тинберген, отлов уникальных зимних бабочек, разрезание суровых ниток на всех заштопанных ртах, организация газет нового типа – газет, где не было бы написано ни единого слова, отмена укрепляющих кроссов, а также бесплатная раздача велосипедов и дач во всех пунктах от А до Я; кроме того – воскрешение из мертвых всех тех, чьими устами глаголила истина, в том числе п о л н о е воскрешение наставника Савла вплоть до восстановления его на работе по специальности. Прекрасное сочинение, – говорит он, сидящий на подоконнике, греющий ступни ног своих на радиаторе парового отопления, – как поздно мы узнаем учеников наших, как жаль, что раньше я не разглядел в вас литературный талант, я бы уговорил Перилло освободить вас от уроков словесности, и вы могли бы в образовавшийся досуг занять себя чем угодно, – вы поняли меня? – чем угодно. Так, вы могли бы без устали собирать марки с изображением Козодоя и других летающих птиц. Вы могли бы грести и плавать, бегать и прыгать, играть в ножички и разрывные цепи, закаляться как сталь, писать стихи, рисовать на асфальте, играть в фанты, проборматывая прелестное и ни с чем не сравнимое: черный с белым не берите, да и нет – не говорите, и тут же: вы приедете на бал? Или, сидя в лесу на поваленном бурей дереве, торопливо и вполголоса, не имея в виду никого и ничего, рассказывать самому себе неувядающие считалки: эники-беники ели вареники, или: вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана. Но прекраснее: жили-были три японца – Як, Як-Цидрак, Як-Цидрак-Цидрони, жили-были три японки – Цыпа, Цыпа-Дрипа, Цыпа-Дрипа-Лимпомпони; все они переженились: Як на Цыпе, Як-Цидрак на Цыпе-Дрипе, Як-Цидрак-Цидрони на Цыпе-Дрипе-Лимпомпони. О, как много на земле дел, мой юный товарищ, дел, которыми можно бы занять себя вместо дурацкой-дурацкой писанины в часы нашей словесности! С сожалением о невозможном и утраченном. С грустью. С лицом человека, которого никогда не было, нет и не будет. Но, ученик такой-то, боюсь, вам не избежать этих уроков, и вам придется с мучительной болью заучивать наизусть отрывки и обрывки произведений, называемых у нас литературой. Вы с отвращением будете читать наших замызганных и лживых уродцев пера, и то и дело вам будет невмоготу, но зато, пройдя через горнило этого несчастья, вы возмужаете, вы взойдете над собственным пеплом, как Феникс-птица, вы поймете – вы все поймете. Но, дорогой учитель, – возражаем мы, – разве сочинение, пересказанное своими словами той женщине на почуле, не убедило вас, что мы и так давно поняли, и что нам вовсе не обязательно проходить какие бы то ни было литературные горнила? Безусловно, – отвечает наставник, – я осознал это с первых же фраз, вам действительно не нужно горнил. Я говорил о необходимости их – для вас, очевидно, ложной, – лишь бы как-то утешить вас в ваших мыслях о невозможности освобождения от уроков по упомянутому предмету. Поверите ли, еще недавно я мог бы без труда уговорить Перилло предоставить вам свободное посещение вообще всех занятий, вам, вероятно, известно, каким авторитетом пользовался ваш покорный слуга в преподавательских кругах – в школе и в отделе народного о б о р з о в а н и я. Но с тех пор, как со мной что-то случилось – что именно, я еще не вполне осознал, я лишился всего: цветов, пиши, табака – вы заметили, я перестал курить? – женщин, проездного билета (констриктор уверяет меня, что документ давно просрочен, но купить новый я не имею возможности, поскольку меня лишили и зарплаты), развлечений, а главное – авторитета. Я просто не представляю, как это можно: меня никто не слушает – ни учителя на педсоветах, ни родители на собраниях, ни ученики на уроке. Меня даже не цитируют, как бывало прежде. Все происходит так, словно меня, Норвегова, больше нет, словно я умер. И тут Савл Петрович наполнил уборную негромким мерцающим смехом. Да, я смеюсь, – сказал он, – но сквозь слезы. Дорогой ученик и дружище Нимфея, со мной определенно что-то случилось. Раньше, еще недавно, я знал, что именно, а теперь вот, кажется, запамятовал. У меня, пользуясь вашим выражением, память стала избирательной, и я особенно рад нашей встрече здесь, в пункте М, поскольку надеюсь на вашу помощь. Помогите мне, помогите мне вспомнить, что произошло. Я просил об этом многих, но никто не мог – или не желал? – что-либо объяснить мне. Кто-то честно не знал истины, кто-то знал, но скрывал: изворачивались и врали, а кто-то просто смеялся в лицо. Вы же, насколько я знаю вас, никогда ни в чем не солжете, вы не умеете лгать.

Он замолчал, голос его не заполнял больше пустоты пространства и стали слышнее звуки вечернего города: некто большой, многоногий и бесконечно длинный, как доисторическая ящерица, позже обратившаяся в змею, шел мимо школы по улице, поскользаясь на голом льду, насвистывая Серенаду Шуберта, покашливая и чертыхаясь, задавая себе вопросы и сам же отвечая на них, чиркая спичками, теряя пилотки, платки, перчатки, сжимая рукой в кармане только что купленный силомер, время от времени посматривая на часы, пробегая глазами страницы вечерних газет, делая выводы, посматривая на шагомер, теряя и находя ориентацию, анализируя нумерацию домов, читая вывески и рекламы, мечтая о приобретении новых земельных участков и о все больших прибылях, вспоминая дела минувших дней, распространяя вокруг запах одеколона и крокодиловых портмоне, наигрывая на гармонике, глупо и мерзко ухмыляясь, завидуя славе дачного почтальона Михеева, желая неиспытанного обладания и ничего не зная о нас, наставнике и учениках, беседующих здесь, в печальных пределах М. Этот некто, многоногий, будто доисторическая ящерица, и бесконечный, как средневековая пытка, шел и шел, не ведая усталости и покоя, и все не мог пройти, потому что не мог пройти никогда. На фоне его движения, на фоне этого беспрестанного шума шагания, мы слышали трамвайные звонки, скрип тормозов, шипение, создаваемое скольжением троллейбусных контактных антенн по электрическим проводам. Затем доносились глухие удары, вызываемые быстрым соприкосновением массы дерева с оцинкованной массой деловой жести: вероятно один из спецшкольников, не желающий возвращаться в дом отца своего, методически бил палкой по водосточным трубам, пытаясь в знак протеста против всего – сыграть ноктюрн на их флейте. Звуки же, рождавшиеся внутри здания, были следующие. В подвале работал глухонемой истопник-имярек – его лопата скрежетала об уголь, дверцы топок скрипели. В коридоре нянечка мыла пол: щетка с накрученной на нее мокрой тряпкой мерно окуналась в ведро, чавкала, шлепалась на пол и бесшумно увлажняла новый участок суши – купание красного коня, вальс простуженного человека, скирлы в наполненной ванне. По другому коридору, этажом выше, шла заведующая учебной частью Шейна Соломоновна Трахтенберг, протез ее постукивал и скрипел. На третьем было пусто и тихо, а на четвертом, в так называемом зале для актов, безумствовала репетиция сборного танцевального ансамбля специальных школ города: пятьдесят идиотов готовились к новым концертам. Теперь они репетировали плясовую балладу «Бояре, а мы к вам пришли»: пели и кричали, топали и свистели, ржали и хрюкали. Бояре, она дурочка у нас, молодые, она дурочка у нас, – пели одни. Бояре, а мы выучим ее, молодые, а мы выучим ее, – обещали другие. Безучастно хлопали литавры, медленно извиваясь, ползли гобои, гудел большой барабан с нарисованной на боку козлиной мордой, в припадке истерии конвульсировал рябой жесткокрылый рояль – сбиваясь, фальшивя и глотая собственные клавиши. Потом там, на четвертом, наступила зловещая пауза и через секунду, если мы правильно понимаем это слово, все они, плясуны и певцы, хором затянули, завыли Гимн просветленного человечества, при первых же аккордах которого всякий имеющий уши обязан отложить все дела, встать и трепетно внимать ему. Мы едва узнали песню. Она достигла пункта М, пройдя через все преграды, но лестничные перила, ступени и пролеты, острые углы на поворотах изломали, изуродовали негибкие ее члены, и она предстала перед нами окровавленная, заснеженная, в изорванном и грязном платье девушки, с которой насильно сделали все, что хотели. Но среди голосов, исполнявших кантату, среди голосов, ничего не значивших и ничего не стоивших, среди голосов, свивавшихся в бестолковый, бессмысленный, безголосый шумный клубок шума, среди голосов обреченных на безвестность, среди голосов немыслимо заурядных и фальшивых, был голос, явившийся нам воплощением чистоты, силы и смертельной торжественной горечи. Мы услышали его во всей неискаженной ясности его: был подобен парению раненой птицы, был снежного сверкающего цвета, пел голос бел, бел голос был, плыл голос, голос плыл и таял, был голос тал. Он пробивался сквозь все, все презирая, он возрастал и падал, дабы возрасти. Был голос гол, упрям и наполнен пульсирующей громкой кровью поющей девушки. И не было иных голосов там, в зале для актов, там был только ее голос. И, – вы слышите? – Савл Петрович шопотом сказал, шепотом очарованного и восхищенного, – вы слышите, или мне чудится? Да-да-да, Савл Петрович, мы слышим, то поет Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет, лучшее среди дефективных всех школ контральто. И отныне, если вы на вопрос: что вы тут делаете, тут в туалете? – ответите нам: я отдыхаю после занятий, или: я грею ступни ног моих, – то мы не поверим вам, славному, но лукавому педагогу. Потому что теперь мы все поняли. Вы, как обыкновенный влюбленный школьник, ждете, когда закончится репетиция, и среди прочих ущербных и мертворожденных из зала для актов спустится она – та, кому вы назначили свидание на черной лестнице в правом крыле, где не осталось ни единой целой лампочки – и темно, темно, и пахнет пылью, где на площадке между вторым и третьим свалены в груду списанные физкультурные маты. Они рваные, из них сыплется опилочная труха, и там, именно там, вот это: приди, приди, как хочу я нетронутого тела твоего. Шопотом восхищенного. Только осторожней, будьте осторожней, вас могут услышать – чеченец бродит за горой. А точнее; остерегайтесь вдовы Тинберген. Неусыпно и неустанно бродит она по ночам по этажам наглухо замурованной, мудро молчащей школы для дураков. Начиная с полночи, в доме услышишь только шаги Тинберген – и-и-и, раз-два-три, раз-два-три. Напевая, бормоча ведьмаческие прибаутки, вальсируя или отбивая чечетку, движется она по коридорам, и классам и лестницам, зависая в пролетах, обращаясь в жужжащую навозную муху, разворачиваясь в марше, пощелкивая кастаньетами. Только она, Тинберген, и только часы с маятником золоченым в кабинете Перилло: раз-два-три – ночью вся школа – ночной одинокий маятник, режущий темноту на равные, тихо-темные куски, на пятьсот, на пять тысяч, на пятьдесят, по числу учащихся и учителей: тебе, мне, тебе, мне. Утром, на заре – получите. Морозным, пахнущим мокрой тряпкой и мелом, утром, сдавая в мешочках боты свои и надевая тапочки свои – вместе с номерком – получите. Итак, будьте осторожнее там, на матах.

Итак, говорит нам учитель Савл, я слушаю вас внимательно, правду и только правду. Вы обязаны открыть мне глаза на истину, дабы прозрел я, подымите мне веки. Крупный, как у римского легионера, нос, плотно, смертельно сжатые губы. Все лицо – грубосколоченное, а может быть, грубовысеченное из белого с розовыми прожилками мрамора, лицо с беспощадными морщинами – следствие трезвой оценки земли и человека на ней. Тяжелый взгляд римского легионера, марширующего в первых шеренгах несгибаемого легиона. Доспехи, белый, отороченный мехом италийского пурпурного волка – плащ. Шлем окроплен вечерней росой, медные и золотые застежки там и здесь – затуманены, но вспышки близких и далеких костров, пылающих по сторонам Аппиевой дороги, все же заставляют сверкать и латы, и шлем, и застежки. Все происходящее вокруг – призрачно, грандиозно и страшно, поскольку не имеет будущего. Дорогой Савл Петрович, следуя вашим незабвенным заветам – они стучат в наши сердца пеплом Клааса – мы действительно обрели одно из высших человеческих достояний, мы научились никогда и ни в чем не лгать. Мы замечаем это без ложной скромности, ибо здесь, в разговоре с вами, учителем, ставшим нашей совестью и нашей счастливой юностью, – она неуместна. Но, наставник, какими бы высшими принципами в общении с людьми мы ни руководили себя, они, принципы, ни за что не заменят нам нашей отвратительной памяти: она по-прежнему избирательна, и вряд ли мы сумеем пролить свет и поднять вам ваши тяжелые веки. Мы тоже почти не помним, что с вами случилось, ведь прошло – или пройдет – уже много времени с тех пор, как. Верно, отвечает Савл, немало прошло, верно, немало, немаловерно, вернее, много. Но все-таки постарайтесь, напрягите ее, вашу изумительную, пусть и отвратительную память. Помогите учителю, который страждет в неведении своем! Капля росы выпала из умывального крана и упала в ржавую тысячелетнюю раковину, чтобы, пройдя по темным слизистым трубам канализаций, миновав отстойники и фильтры новейших премиальных констрикций, тихо скользнуть чьей-то незамутненной душой в горечь реки Леты, чьи воды, навсегда обращенные вспять, вынесут лодку твою и тебя, обращенного в белый цветок, на песчаную белую отмель; капля повиснет на миг на мандолинообразной лопасти твоего весла и снова торжественно капнет в Лету – пропадет – растает – и через секунду, если ты верно понимаешь значение слова, бессмертно блеснет в горловине только что выстроенного римского акведука. Листопад, такого-то числа, такого-то года до н. э. Генуя, Дворец Дожей. Пиктограмма на бересте, свернутой в трубочку. Возлюбленный сенатор и легионер Савл, спешим сообщить вам, что мы, благодарные ученики ваши, вспомнили, наконец, некоторые подробности события, происшедшего с вами рано или поздно, которое столь обеспокоило вас. Нам удалось напрячь нашу память и теперь, как нам кажется, мы догадываемся, что именно случилось, и готовы поднять вам ваши набрякшие веки. Спешим сообщить вам, что директор Н. Г. Перилло, подстрекаемый на злое дело Ш. С. Трахтенберг-Тинберген, уволил вас с работы по собственному желанию. Не может быть, – возражает Норвегов, – я же ничего такого не сделал, почему? за что? на каком основании? Я ничего не помню, расскажите. Взволнованно.

Глава 5. Завещание

Дело было в один из дней того очаровательного месяца, когда ранними вечерами в западной части неба в созвездии Тельца виден Сатурн, вскоре заходящий за горизонт, а во второй половине ночи в созвездии Козерога заметен яркий Юпитер, к утру же значительно левее и ниже в созвездии Водолея появляется Марс. Но главное – в этом месяце головокружительно цветет черемуха в нашем сиреневом школьном саду: это мы, дураки нескольких поколений, заложили его на зависть всем умникам, идущим мимо по улице. Уважаемый Савл Петрович, разрешите заметить здесь, что мы, узники специальной школы, рабы тапочкой системы имени Перилло, лишенные права обычного человеческого голоса и оттого вынужденные кричать нечленораздельным утробным криком, мы, жалкие мошки, запутавшиеся в неукоснительных паучьих сетках учебных часов, мы все же по-своему, по-глупому любим ее, нашу ненавистную специалку, со всеми ее садами, учителями и гардеробами. И если бы нам предложили перейти в нормальную, в обычную школу для нормальных, сообщив при этом, что мы выздоровели и нормальны, то – нет, нет, не хотим, не гоните! – мы бы заплакали, утираясь поганым тапочным мешком. Да, мы любим ее, потому что привыкли к ней, и если мы когда-нибудь, отсидев в каждом классе по нескольку так называемых лет, если мы когда-нибудь закончим ее, с ее изрезанными черно-коричневыми партами, то мы страшно расстроимся. Ибо тогда, покинув ее, мы потеряем все – все, что у нас было. Мы останемся одни, станем одинокими, жизнь разбросает нас по углам своим, по толпам умников, рвущихся к власти, к женщинам, машинам, инженерным дипломам, а нам – круглым дуракам – нам ничего такого не нужно, мы хотим лишь одного: сидеть на уроке, смотреть за окно на изглоданные ветром облака, не обращая внимание на учителя, за исключением Норвегова, и ждать белый-белый звонок, похожий на охапку черемухи в тот головокружительный месяц, когда вы, Савл Петрович, географ высшего уровня, быстро – если не сказать стремглав – входите к нам в класс на свой последний в жизни урок. Босиком. Теплынь. Теплый ветер. Когда дверь распахивается – окна, рамы окон – настежь. Сквозит теплом. Горшки с геранями валяются на полу, разбитые вдребезги. В комочках чернозема копошатся блистающие дождевые черви. Савл Петрович, а вы – смеетесь. Смеетесь, стоя на пороге. Вы подмигиваете нам, узнавая всех и каждого. Здравствуйте, Савл Петрович, в теплый четверг мая, в ковбойке с подвернутыми рукавами, в брюках с широкими отворотами, в летней, со множеством пробитых компостером дырочек, шляпе. Здравствуйте, черти, садитесь, ну их, эти нелепые церемонии, потому что весна. Кстати, вы замечали, как крепнет весь человек, охваченный свежим дыханием весны, а? Ладно, я как-нибудь расскажу вам. А сейчас мы приступим к уроку. Други ситные, сегодня у нас по плану беседа о горных системах, о каких-то там Кордильерах и Гималаях. Но кому это все нужно, кому это нужно, я вас спрашиваю, когда по всей желанной земле идут скоростные машины, разбрызгивая колесами тугую воду луж и обдавая таким макаром всех наших милых уличных подружек в коротеньких юбочках. Бедняжки! Капли залетают к ним даже в самые потаенные места, куда выше колен – вы понимаете, что я хочу сказать? Весело, подтягивая парусиновые брюки и пританцовывая у карты обоих полушарий, напоминающей гигантские голубые очки без дужек. Ученик такой-то, сделайте доброе дело, дайте перечисление некоторых женских имен, как я учил вас, по алфавиту. Кто-то из нашего числа – теперь издали я не вижу, кто именно – встает и говорит быстрым полушепотом: Агния, Агриппина, Валентина, Валерия, Барбара, Галина… Да, – повторяете вы с улыбкой растроганного человека, – Леокадия, Христина, Юлия, спасибо, садитесь. Други верные, как я рад свидетельствовать вам свое почтение сегодня, в день весны. Весна – это вам не зима, когда мой двор уединенный, печальным снегом занесенный, твой колокольчик огласил. Вот случай! В Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико, и к утру следующего дня приближался к желаемой цели. Все было мрак и вихорь. Нет, мы посвятим сегодняшние порывы наши – наоборот – пустыне, обагренной тюльпаньей кровью. Ученик такой-то, я наблюдаю ужасное: из трех окон, выходящих в открытое небо, открыты лишь два, так откройте ж и третье! спасибо. Ныне я поведаю вам историю, найденную мною в бутылке из-под клико на берегу дачной реки Леты. Я назвал эту историю П л о т н и к в п у с т ы н е.

Други ситные, в пустыне жил плотник, большой мастер своего дела. Он мог бы при случае построить дом, лодку, карусели, качели, сколотить посылочный или иной ящик – был бы только материал, было бы из чего делать. Но в пустыне, по выражению самого плотника, было пусто: ни гвоздей, ни досок. У в а ж а е м ы й л е г и о н е р С а в л, м ы о б я з а н ы н е м е д л е н н о п о с т а в и т ь в а с п е р е д с л е д у ю щ и м ф а к т о м: н е у с п е л и в ы п р о и з н е с т и с л о в а ни гвоздей ни досок, к а к в у н и в е р с и т е т с к о й и м е н и с в. Л а в р е н т и я о р д е н а Р у д о в о з а М а р с о в а П л а м е н и у н и в е р с и т е т а, г д е в ы ч и т а е т е о ч е р е д н у ю л е к ц и ю, н а м и г с т а л о к а к б у д т о с у м р а ч н о, н а м п о к а з а л о с ь, ч т о ч ь я – т о т е н ь – п т и ц а и л и п т е р о д а к т и л ь и л и в е р т о п л а н – у п а л а н а к а ф е д р у, з а м е н и в с о л н ц е. Н о т у т ж е – у ш л а. Некоторые люди, – словно ничего не заметив, продолжали вы, – скажут: это неправда, не может случиться такого места, где не нашлось бы одной-двух досок и десятка гвоздей, а если хорошенько поискать вокруг, то всюду наберешь материала на целую дачу с верандой, как у любого из нас, лишь бы не пропадало желание сделать что-то полезное, только бы верилось в успех. Я же, разгневанный, отвечу: действительно: плотнику удалось найти одну, а потом и вторую доску. Кроме того, у него в кармане с давних пор лежал один гвоздь, мастер берег его на всякий случай, мало ли что может произойти в плотницкой жизни, мало ли зачем плотнику гвоздь, например, провести риску, наметить точки сверления и прочее. Но я должен добавить: несмотря на то, что у плотника не пропадало желание сделать что-либо полезное и он до конца верил в успех, мастер не мог найти больше, чем две десятимиллиметровые доски. Он исходил и изъездил на своей небольшой зебре всю пустыню, исследовал каждый сыпучий бархан и всякую ложбинку, поросшую бедным саксаулом, проехал даже вдоль берега моря, но – черт возьми! – пустыня не дарила ему материала. Н а с т а в н и к С а в л, н а м т р е в о ж н о, к а ж е т с я с н о в а б ы л а т е н ь – т о л ь к о ч т о, с е к у н д у т о м у. Однажды, утомленный поисками и солнцем, плотник сказал себе: ладно, у тебя не из чего построить дом, карусели, ящик, но у тебя есть две доски и один хороший гвоздь – так нужно что-нибудь сделать хотя бы из этого малого количества деталей, ведь мастер не может сидеть сложа руки. Сказав так, плотник положил одну доску поперек другой, достал из кармана гвоздь, а из сундука с инструментами взял молоток, и молотком забил гвоздь в место пересечения досок, таким образом накрепко соединив их: получился крест. Плотник отнес его на вершину самого высокого бархана, установил там вертикально, вкопав в песок, и отъехал оттуда на своей небольшой зебре, чтобы полюбоваться на крест издали. Крест был виден почти с любого расстояния, и плотник так обрадовался этому, что от радости превратился в птицу. О ч е н ь, о ч е н ь т р е в о ж н о, д о р о г о й С а в л, т е н ь с н о в а л е г л а н а в а ш у к а ф е д р у, л е г л а и п о г а с л а, л е г л а и п о г а с л а, р а с т а я л а, т е н ь п т и ц ы, т о й п т и ц ы и л и н е п т и ц ы. То была крупная черная птица с прямым белым клювом, издававшая отрывистые каркающие звуки. С а в л П е т р о в и ч, м о ж е т б ы т ь – К о з о д о й? К р и к К о з о д о я, к р и к К о з о д о я, о х р а н я й т е К о з о д о я в к р а ю е г о, в д о л ь к а м ы ш е й, у ж и в о й и з г о р о д и, о х о т н и к и и е г е р я, т р а в ы и п а с т у х и, б у д о ч н и к и и с т р е л о ч н и к и, т р а – т а – т а, т р а – т а – т а, и – и – и – и. Птица полетела, села на поперечину креста и сидела, наблюдая движение песков. И пришли какие-то люди. Они спросили у птицы: как называется то, на чем ты сидишь? Плотник отвечал: это крест. Они сказали: с нами тут есть один человек, которого мы хотели бы казнить, нельзя ли распять его на твоем кресте, мы немало заплатим. И показали птице несколько ржаных зерен. В о з л ю б л е н н ы й с е н а т о р и л е г и о н е р С а в л, п о с м о т р и т е, р а д и в с е х н а с, п о с м о т р и т е з а о к н о, н а м к а ж е т с я, ч т о т а м, н а п е р е к л а д и н е п о ж а р н о й л е с т н и ц ы к т о – т о с и д и т, м о ж е т б ы т ь к о з о д о й, м о ж е т э т о о н б р о с а е т т е н ь н а в а ш у к а ф е д р у? И они показали птице несколько ржаных зерен. Да, сказал плотник, я согласен, я рад, что вам понравился мой крест. Люди ушли и спустя время вернулись, ведя за собой на веревке какого-то худого и бородатого человека, видом нищего. О н а с т а в н и к, в ы н е с л ы ш и т е н е м о й и т р е в о ж н ы й г л а с н а ш е г о к л а с с а, у в ы! Е щ е р а з: о г л я н и т е с ь в т р е в о г е! Т а м, з а о к н о м, н а п о ж а р н о й л е с т н и ц е. Поднялись на вершину бархана, сорвали с человека лохмотья и спросили черную птицу, есть ли у той гвозди и молоток. Плотник отвечал: у меня есть молоток, но нет ни единого гвоздя. Мы дадим тебе гвоздей, сказали они, и скоро принесли много – больших и блестящих. Теперь ты должен помочь нам, сказали люди, мы станем держать этого человека, а ты прибивай руки и ноги его ко кресту, вот тебе три гвоздя. В н и м а н и е, к а п и т а н С а в л, с п р а в а п о б о р т у – т е н ь, в е л и т е д а т ь з а л п и з о в с е х о р у д и й, в а ш а т р у б а з а п о т е л а, н а д в и г а е т с я у л я л ю м. Плотник отвечал: я думаю, этому человеку придется худо, ему будет больно. Как бы там ни было, возражали люди, он достоин наказания, а ты обязан помочь нам, мы заплатили тебе, и заплатим еще. И показали птице горсть пшеничных зерен. У в ы т е б е, С а в л! Тогда плотник решил схитрить. Он говорит пришедшим: ужели вы не видите, что я обыкновенная черная птица, как же могу я забивать гвозди? Не притворяйся, говорили люди, нам достоверно известно, кто ты такой. Ты ведь – плотник, а плотник обязан забивать гвозди, это дело его жизни. Да, отвечал тогда плотник, я превратился в птицу не надолго и скоро опять стану плотником. Но я мастер, а не палач. Если вам нужно казнить человека, распинайте его сами, мне это не с руки. Глупый плотник, рассмеялись они, мы знаем, что у тебя в твоей мерзкой пустыне не осталось ни одной доски и ни единого гвоздя, поэтому ты не можешь работать и мучишься. Еще несколько времени – и ты умрешь от безделья. Если же согласишься помочь нам распять человека, мы привезем тебе на верблюдах много отборного строевого леса, и смастеришь себе дом с верандой, как у любого из нас, качели, лодку – все, что захочешь. Соглашайся, не пожалеешь. К а к п о ж а л е е т е в ы, н а с т а в н и к, ч т о н е в н е м л е т е н а ш е м у н е м о м у с о в е т у – п о с м о т р и т е в о к н о, п о с м о т р и т е! Птица долго думала, потом слетела со креста и обратилась в плотника. Подайте гвозди и молоток, – согласился плотник, – я помогу вам. И быстро прибил руки и ноги обреченного к своему кресту, пока те, другие, держали несчастного. Назавтра они привезли плотнику обещанное, и он много и с удовольствием работал, не обращая внимание на больших черных птиц, которые прилетали на утренней голубой заре и весь день клевали распятого человека, и только вечером улетали. Однажды распятый человек позвал плотника. Плотник взошел на бархан и спросил, что нужно человеку. Тот сказал: я умираю, и вот хочу рассказать тебе о себе. Кто ты? – спросил плотник. Я жил в пустыне и был плотником, – с трудом говорил распятый, – у меня была небольшая зебра, но почти не было досок и гвоздей. Пришли люди и обещали дать мне нужного материала, если я помогу им распять одного плотника. Сначала я отказывался, но потом согласился, ибо они предложили мне целую горсть пшеничных зерен. Зачем же тебе зерна, – удивился плотник, стоявший на бархане, – разве ты тоже умеешь обращаться в птицу? З а ч е м ж е н е п о с м о т р и т е в ы з а о к н о, н а с т а в н и к, з а ч е м? Почему ты сказал слово тоже, – отвечал распятый плотник, – о, неразумный, неужели ты до сих пор не понял, что меж нами нет никакой разницы, что ты и я – это один и тот же человек, разве ты не понял, что на кресте, который ты сотворил во имя своего высокого плотницкого мастерства, распяли тебя самого, и когда тебя распинали, ты сам забивал гвозди. Сказав так самому себе, плотник умер.

Наконец вы, наш добрый наставник, наконец, вы, услышав наши сигналы о бедствии, наконец, вы – оглядываетесь. Но поздно, учитель: тень, которая, начиная с некоей минуты – н и г в о з д е й н и д о с о к, – тревожила наши умы, более не сидит на перекладине пожарной лестницы и не лежит на кафедре – и это не тень, и не Козодой, и не тень Козодоя. Это – заведующая Тинберген, повисшая по ту сторону распахнутого в небо окна. В лохмотьях, купленных по сходной цене у вокзальной цыганки, в старушечьем вязаном чепчике, из-под которого торчат коротко стриженные горгоновы змеи, отливающие платиновой сединой, она висит по ту сторону окна, будто подвешенная на веревке, но на деле – висит без помощи посторонних сил и предметов, просто на правах ведьмы, висит, как портрет о самой себе – во всю оконную раму, во весь проем, висит, потому что хочет висеть, зависая. И не заходя в класс, и даже не ступая на подоконник, она вопит вам, несравненный Савл Петрович, бестактно и непедагогично не желая замечать нас, застывшихи меловых от волнения, вопит, показывая гнилые металлические зубы свои: крамола! крамола! И затем исчезает. Наставник Савл – неужели вы плачете, вы, с тряпочкой и кусочком мела в руке, вы, стоящий там, у доски, называемой по-английски б л э к б о р д? Нас подслушали, подслушали, теперь вас уволят по собственному, но, собственно, на каком основании? Мы напишем петицию! Боже мой, – это говорите уже вы, Норвегов, – неужели вы полагаете, что мне страшно потерять работу? Я проживу, я уж как-нибудь доживу, мне осталось немного. Но мне мучительно больно, друзья, расстаться с вами, девочками и мальчиками грандиозной эпохи инженерно-литературных потуг, с вами, будущими и минувшими, с Теми Кто Пришли и уйдут, унеся с собою великое право судить, не будучи судимыми. Дорогой наставник, если вы считаете, что мы, явившиеся судить, забудем когда-нибудь ваши затухающие в коридоре, а потом на лестнице шаги, то вы заблуждаетесь, – мы не забудем. Почти бесшумные, ваши босые ступни отпечатались в нашем мозгу и застыли там навсегда, будто бы вы впечатали их в расплавленный солнцем асфальт, пройдя по нему торжественным церемониальным маршем юлианского календаря. Мне горько вспоминать эту историю, сударь, мне хотелось бы немного помолчать в вашем саду вместе с вами. Можно, я сяду вон в то плетеное кресло, чтобы напрасно не вытаптывать трав, подождите минуту, я скоро продолжу. Когда вернусь.

Выйдя на мост, обратишь внимание на перила: они холодные, скользкие. А звезды – летучие. А звезды. Трамваи – зябкие, желтые, неземные. Электрические поезда внизу будут просить дорогу у медленных товарняков. Сойди же по лестнице на платформу, купи билет до какой-нибудь станции, где пристанционный буфет, холодные деревянные лавки, снег. За столами в буфете – несколько пьяных, пьющих не переставая, читают друг другу стихи. Это будет холодная, коченеющая зима, и этот пристанционный буфет во второй половине декабрьского дня – тоже будет. Он будет разбит гармониками и стихами изнутри. Будут петь – дико и хрипло. П е й т е ч а й, м и л о с т и в ы й г о с у д а р ь, – о с т ы н е т. О погоде. Главным образом – о сумерках. Зимой в сумерках маленькому тебе. Вот они наступают. Жить невозможно, и невозможно отойти от окна. Уроки на завтра не сделаны ни по одному из предметов известных. Сказка. На дворе сумерки, снег цвета голубого пепла или какого-нибудь крыла, какого-нибудь голубя. Уроки не сделаны. Мечтательная пустота сердца, солнечного сплетения. Грусть всего человека. Ты маленький. Но знаешь, уже знаешь. Мама сказала: и это пройдет. Детство пройдет, как оранжевый дребезжащий трамвай через мост, разбрасывая холодные брызги огня, которых почти не существует. Галстук, часы, портфель. Как у отца. Но будет девочка, спящая на песке у реки – простая, с простыми ресницами, в чистых тугих трусиках для купания. Очень красивая. Почти красивая. Почти некрасивая, мечтающая о полевых цветах. В кофточке без рукавов. На горячем песке. Остынет, когда настанет. Когда вечер. Случайный пароход: от гудка простые ресницы дрогнут – очнется. Но еще не знаешь – та ли. Весь в огнях, оставляя уютную пену на попечение ночи. Но еще не ночь. Набег фиолетовых волн. У берега глубоко, ключи. Эту воду можно пить, наклонясь над. Губы милой, нежной. Гул парохода, плеск, дрожащие огни – уходят. На том берегу кто-то, переговариваясь с приятелем, разжигает костер, чтобы варить чай. Смеются. Слышно, как чиркают спички. Кто ты, я не знаю. В вершинах сосен, в кронах, ночуют комары. Самая середина июля. Потом они спустятся к воде. Пахнет травой. Очень тепло. Это счастье, но ты не знаешь об этом. Пока не знаешь. Птица дергач. Ночь прильнула и потекла, заботливо вращая жернова мельницы небесной. Как называется эта река? Река называется. И ночь называется. Что приснится? Ничего не приснится. Дергач, козодой приснится. Но еще не знаешь. Почти некрасивая. Но несравненная, потому что первая. Мокрая соленая щека, невидимая в ночи тишина. Милая, как неразличима ты вдалеке. Да, узнаешь, узнаешь. Песня лет, мелодия жизни. Все остальное – не ты, все другие – чужие. Кто же ты сам? Не знаешь. Только узнаешь потом, нанизывая бусинки памяти. Состоя из них. Ты весь – память будешь. Самое дорогое, самое злое и вечное. Боль всю жизнь пытаясь выкрести из солнечного сплетения. Но сплетение ив, но девочка, спящая на песке горячем примерно пятнадцатого числа июля необратимого года, но девочка. Не шелохните листом, не шелестите. Спит. Утро. О д и н о к и з а б р о ш е н, к а к ц е р к о в ь с т о я л н а в е т р у. Т ы п р и ш л а и с к а з а л а, ч т о п т и ц ы ж и в у т з о л о т ы е. Утро. Гаснущие под ногой росы. Ракита. Звук несомого к реке ведра, беззвучие ведра, несомого от реки. Росы серебряной прах. День, обретающий лицо. День во плоти своей. Люди, любите день более ночи. Улыбнись, постарайся не шевелиться, это будет фотография. Единственная, которая останется после всего, что будет. Но пока не знаешь. Потом – сколько-то лет подряд – жизнь. Как называется. Называется ж и з н ь. Теплые тротуары. Или наоборот – заметенные снегом. Называется г о р о д. Ты вылетаешь из подъезда на высоких цокающих каблучках. Стройная, ранняя, в духах и в нимбе парижской шляпки. Цокот. Запевают дети и птицы. Около семи. Суббота. Я вижу тебя. Я тебя вижу. Цокот по всему двору, по всему бульвару, где нераспустившаяся сирень. Но распустится. Мама сказала. Больше ничего. Только это. Хотя и другое. Но теперь – знаешь. Можно писать письма. Или просто кричать, с ума сходя от мечты. Но и это пройдет. Нет, мама, нет, это останется. На каблучках. Та ли? Та. Та ли? Та. Та ли? Та. Тра-та-та: навылет. Весь город в этих духах. И поздно говорить, сгорая. Но можно писать письма. Всякий раз ставя в конце – п р о щ а й. Радость моя, если умру от невзгод, сумасшествия и печали, если до срока, определенного мне судьбой, не нагляжусь на тебя, если не нарадуюсь ветхим мельницам, живущим на изумрудных полынных холмах, если не напьюсь прозрачной воды из вечных рук твоих, если не успею пройти до конца, если не расскажу всего, что хотел рассказать о тебе, о себе, если однажды умру не простясь – прости. Больше всего я хотел бы сказать – сказать перед очень долгой разлукой – о том, что ты, конечно, знаешь давно сама, или только догадываешься об этом. Мы все об этом догадываемся. Я хочу сказать, что когда-то мы уже были знакомы на этой земле, ты, наверное, помнишь. Ибо река называется. И вот мы снова пришли, вернулись, чтобы опять встретиться. Мы – Те Кто Пришли. Теперь знаешь. Ее зовут Вета. Та.

Юноша, что с вами? Вы спите? А? нет, разве возможно, я немного ушел в себя, но теперь уже вернулся, не беспокойтесь, доктор Заузе называет это растворением в окружающем, это нередко. Человек растворяется, как будто его положили в ванную с серной кислотой. Один мой товарищ – учимся с ним в одном классе – говорит, что достал где-то целую бочку кислоты, но может быть лжет, не знаю. Во всяком случае, он собирается растворить в ней родителей. Нет, не всех вообще, только своих. Мне кажется, он не любит родителей. Что ж, сударь, я полагаю, они пожинают плоды, которые посеяли сами, и не нам с вами решать, кто тут прав. Да, юноша, да, не нам с вами. Покачивая головой, цокая языком, застегивая и тут же расстегивая пуговицы на пыльнике. Сутуло и деревянно и сухо. Но вернемся к баранам, сударь. В один из дней все того же замечательного месяца по спецшколе прошел слух, что вы, Савл Петрович, уволены с работы по щучьему велению. Тогда мы сели и написали петицию. Она была лаконична и строга стилем; в ней говорилось: Директору школы Н. Г. Перилло. Петиция. В связи с тем, что педагог-географ П. П. Норвегов уволен по собственному, а на самом деле – нет, то мы требуем немедленной выдачи виновных по этапу. И подписи: с уважением, ученик такой-то и ученик такой-то. Мы явились вдвоем, стуча и стучась, хлопая всеми на свете дверьми. Мы явились разгневанно, а Перилло сидел в кресле развалясь и угрюмо, несмотря на то, что длилось утро средних лет, еще не усталое, бодрое, полное надежд и п л а н к т о н о в на будущее. В кабинете Перилло часы с маятником золоченым мерно дробили несуществующее время. Ну что, написали? – сказал нам директор. Ты и я – мы принялись искать в карманах петицию, но долго ничего не могли найти, а потом ты – именно ты, а не я – достал откуда-то из-за пазухи помятый листок и положил на стекло перед директором. Но то была не петиция – я сразу понял, не петиция, потому что петицию мы писали на другой бумаге, на красивой гербовой бумаге с водяными знаками и несколькими специальными печатями, на бумаге для петиций. А листок, который лежал теперь на стекле у Перилло – в стекле отражались: сейф, зарешеченное окно, беспорядочная листва деревьев за окном, идущая по делам улица, небо – был обычный тетрадный в косую линейку, и то, что ты написал на листке – ведь это написал именно ты – было не петицией, а той самой объяснительной запиской о потерянном доверии, про которую я сто лет как успел забыть, я никогда не написал бы ее, если бы не ты. То есть я спешу подчеркнуть, что ее написал ты, а я не имел к ней никакого отношения. Увы нам, Савл, нас предал третий, все пропало: петиция исчезла, и восстановить текст нам не под силу, мы уже все забыли. Мы помним только, что в тот час лицо Николая Горимировича – после того как он начал читать объяснительную – стало каким-то иным. Оно, конечно, продолжало быть угрюмым, поскольку не могло не быть угрюмым, но стало еще каким-то. Был оттенок. Тень. Или так: по лицу директора словно прошел легкий ветер. Ветер ничего не унес, а только добавил новое. Какую-то специальную пыль. Вероятно мы не ошибаемся, сказав: лицо Перилло стало угрюмым и специальным. Правильно, это было теперь специальное лицо. Но что же читал Перилло, – интересуется Савл, – что вы там натворили, друзья мои? Я не знаю, спросите у него, это писал он, д р у г о й. Я сейчас расскажу. Там было вот что. Как ваш покорный корреспондент уже сообщал итальянскому художнику Леонардо, я сидел в лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал себе вопросы, несколько вопросов, и собрался уже отвечать, но не смог. Я удивился, а потом что-то случилось во мне – в сердце и в голове. Как будто меня переключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить. Не хотелось. И сказал себе: неправда, это кажется, ты немного устал, сегодня очень жарко. Бери греби и греби домой, в Сиракузы перечислять таврические корабли. И попытался взять весла, и протянул к ним руки. Но не вышло. Я видел рукоятки, но не ощущал их ладонями. Дерево гребей протекало через мои пальцы, как песок, как воздух, как несуществующее время. Или наоборот: я, мои бывшие ладони, обтекали дерево подобно воде. Лодку прибило к берегу в пустынном месте. Я прошел по пляжу некоторое количество шагов и оглянулся: на песке не осталось ничего похожего на мои следы, а в лодке лежала белая речная лилия, названная римлянами Нимфея Альба, то есть белая лилия. И тогда я понял, что превратился в нее и не принадлежу отныне ни себе, ни школе, ни вам лично, Николай Горимирович, – никому на свете. Я принадлежу отныне дачной реке Лете, стремящейся против собственного течения по собственному желанию. И – да здравствует Насылающий Ветер! Что же касается двух мешочков для тапочек, то спросите у моей мамы, она все знает. Она скажет: и это пройдет. Она знает.

Мама, мама, помоги мне, я сижу здесь, в кабинете Перилло, а он звонит т у д а, доктору Заузе. Я не хочу, поверь мне. Приходи сюда, я обещаю выполнять все твои поручения, я даю слово вытирать ноги у входа и мыть посуду, не отдавай меня. Лучше я снова начну ездить к маэстро. С наслаждением. Ты понимаешь, в эти немногие секунды я многое передумал, я осознал, что, в сущности, необыкновенно люблю всю музыку, особенно аккордеон три четверти. И-и-и, раз-два-три, раз-два-три, и-раз, и-два, и-три. На Баркаролле. Давай же снова поедем к бабушке, побеседуем, а оттуда – сразу пойдем к маэстро, он живет совсем близко, ты помнишь. И я даю тебе слово, что никогда больше не буду подсматривать за вами. Поверь, мне совершенно все равно, чем вы там с ним занимаетесь, там, в башенке, на втором этаже. Занимайтесь, а я – я буду разучивать чардаш. А когда вы спуститесь обратно по скирлучей лесенке, я вам сыграю. Сексты, или даже гаммы. И пожалуйста, не беспокойтесь. Какое мне дело! Мы все давно взрослые люди, все трое – ты, маэстро и я. Неужто я не понимаю. И разве я могу наябедничать? Никогда, мама, никогда. Вспомни, разве я хоть раз – папе? Нет. Занимайтесь, занимайтесь, а я буду играть чардаш. Представь себе, вот день, когда мы опять едем. Воскресенье, утро; папа бреется в ванной, я чищу ботинки, а ты готовишь нам завтрак. Яичница, оладьи, кофе с молоком. У папы прекрасное настроение, вчера у него было тяжелое заседание, он говорит, что дьявольски устал, но зато все получили по заслугам. Вот почему, бреясь, он напевает свою любимую неаполитанскую песенку: «В неапольском порту с пробоиной в борту Джанетта поправляла такелаж, но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отправлен экипаж». Ну что, едете заниматься? – спрашивает он за завтраком, хотя лучше нас знает, что да, едем, да, заниматься. Да, папа, да, музыкой. Как он поживает, этот ваш одноглазый, я давно не видел его, по-прежнему музицирует, сочиняет разную билеберду? Конечно, папа, а что же ему еще делать, он ведь инвалид, у него масса свободного времени. Знаем мы этих инвалидов, – усмехается папа, – этим бы инвалидам – баржи грузить, а не на скрипочках пиликать, будь моя воля, они бы у меня попиликали, моцарты фиговы. Между прочим, – замечаешь ты, мама, – он играет не на скрипке, его основной инструмент – труба. Тем более, – говорит папа, – будь моя воля, он бы потрубил у меня где положено. Лучше бы, – продолжает папа, подбирая кусочком хлеба остатки глазуньи, – лучше бы он носки себе чаще стирал. Причем тут носки, – отвечаешь ты, мама, – мы же беседуем о музыке; естественно, у каждого могут быть свои слабости, человек холост, одинок, все приходится самому. Вот-вот, – говорит папа, – ты ему еще носки постирай, если тебе его жалко, подумаешь – гений какой отыскался, носки не в состоянии постирать! Наконец выходим. Ну, езжайте, – напутствует папа, стоя на пороге, – езжайте. Он в своей единственной и любимой пижаме, с пачкой газет под мышкой. Большое лицо его – оно почти без морщин – светится и блестит от недавнего бритья. Я почитаю, – говорит он. – Осторожнее с аккордеоном, не поцарапайте чехол. В электричке полно народу – все куда-то едут, куда-то на дачи. Сесть совершенно негде, но как только мы появляемся, все оглядываются на нас и говорят друг другу: дайте пройти мамаше с мальчиком, не мешайте им, посадите мамашу с мальчиком с аккордеоном, посадите, пусть сядут, у них аккордеон. Мы садимся и смотрим в окно. Если день, когда мы едем заниматься, приходится на зиму, то за окном мы видим лошадей, запряженных в сани, видим снег и разные следы на снегу. Если же дело происходит осенью, то за окном все по-другому: лошади запряжены в телеги или просто гуляют в ржавых лугах сами по себе. Мама, сейчас непременно войдет констриктор. Откуда ты знаешь, вовсе не обязательно. Вот увидишь. Проверка билетов, – говорит констриктор, входя. Мама открывает сумочку, она ищет билеты, но долго не может найти. Волнуясь, она выкладывает себе на колени все те небольшие вещи, которые есть в сумочке, и весь вагон наблюдает, как она это делает. Вагон рассматривает вещи: два или три носовых платка, флакончик с духами, губная помада, записная книжка, засушенный василек на память о чем-то давнем, футляр для очков, или, как его называет мама, – очешник, ключи от квартиры, подушечка для иголок, катушка ниток, спички, пудреница и ключ о т б а б у ш к и. Наконец мама находит билеты и протягивает подошедшему констриктору, толстому человеку в специальной черной шинели. Он вяло крутит билеты в руках, смотрит их на свет, вяло закрыв один глаз, и пробивает компостером, напоминающим: щипцы для сахара, машинку для стрижки, силомер, маленькие клещи, клещи для удаления зубов, фонарик-«жучок». Заметив аккордеон, толстяк вяло подмигивает мне и спрашивает: Баркаролла? Да, – говорю я, – Барракуда, три четверти. Мы едем заниматься, – добавляет мама, волнуясь. Весь вагон слушает, привстав с желтых лакированных скамеек, стараясь не пропустить ни слова. Нас ждет преподаватель, – продолжает мама, – мы немного опаздываем, не успели на десятичасовую, но мы наверстаем от станции пойдем чуть быстрее обычного у сына очень талантливый педагог он композитор правда он не совсем здоров знаете фронт но очень талантлив и живет совершенно один в старом доме с башенкой сами понимаете у него не слишком уютно бывает и беспорядок но какое это имеет значение если речь идет о судьбе сына видите ли учителя посоветовали нам дать сыну музыкальное образование хотя бы начальное у него неплохой слух и вот мы нашли педагога у нас есть один знакомый и он порекомендовал нам мы очень благодарны они вместе были на фронте наш знакомый и педагог и дружат уже много лет кстати если у вас есть сын и у него слух то если вы хотели бы я могла бы дать адрес честный человек и замечательный музыкант специалист в своем деле можно только преклоняться берет недорого если вам удобнее то можно договориться и он будет приезжать на дом ему нетрудно тем более так и для вас получится дешевле давайте я запишу ваш адрес. Не надо, – вяло говорит констриктор, – ну ее, всю эту музыку, одна Баркаролла чего. стоит. Напрасно напрасно отвечает мама аккордеон ведь можно купить в комиссионном там отнюдь не дорого разве можно думать о деньгах если речь идет о судьбе сына в конце концов можно занять давайте я поговорю с вашей женой мы женщины всегда лучше поймем друг друга мы с мужем могли бы занять вам денег пусть не всю сумму хотя бы часть вы бы постепенно вернули мы бы поверили вам разве можно. Не надо, – отвечает констриктор, – я бы с удовольствием у вас занял, но мне не хочется возиться со всей этой музыкой, тут один преподаватель каких денег стоит, да и, к тому же, у меня и сына-то нет никакого, ни сына, ни дочери нет, так что извините, спасибо. Вяло. Констриктор уходит, вагон садится по местам и предъявляет билеты. Когда мы покидаем поезд и спускаемся с платформы, я оглядываюсь: я вижу, как весь вагон смотрит нам вслед. Мы, идущие своей дорогой, отражаемся в глазах и стеклах набирающего скорость состава: моя среднего роста мама в демисезонном коричневом жакете с воротником из болезненной степной лисы, мама в чешуйчатой, твердой на вид, шляпке, сделанной неизвестно из чего, в ботах; и я – худой и высокий, в темном пыльнике на шести пуговицах, перешитом из прокурорской шинели отца, в ужасной бордовой кепке, в ботинках с полузаклепками и с галошами. Мы отлетаем от станции все дальше, растворяясь в мире пригородных вещей, звуков и красок, с каждым движением все более проникаем в песок, в кору деревьев, становимся оптической ложью, вымыслом, детской забавой, игрой света и тени. Мы преломляемся в голосах птиц и людей, мы обретаем бессмертие несуществующего. Дом маэстро – на краю поселка; напоминает корабль, сложенный из кубиков и спичечных коробков. Ты видишь маэстро издалека: он стоит посреди застекленной веранды, перед пюпитром, упражняясь на небольшой флейте, которая в иные дни кажется подзорной трубой; к тому же, у него черная, как у пиратского капитана, наглазная повязка. Сад полон черных, изуродованных сквозняками деревьев, а по озеру, тронутые изысканностью мелодии, в холодном и жестком свечении воскресного неба, остекленело плывут лодки. Добрый день, маэстро, вот мы и пришли, мы снова здесь, чтобы заниматься. Мы так соскучились по музыке, по вас и по вашему саду. Двери веранды распахиваются, капитан не торопясь движется нам навстречу. Мама, какое у тебя лицо! Неужели это озерный ветер так изменил его. Сейчас, вот уже сейчас. Мама, я не поспеваю за тобой. Сейчас. Сейчас мы ступим на порог дома и канем в его странную архитектуру, впитаемся в коридоры, лестницы, этажи. Вот уже входим. Раз. Два. Три.

Извините, сударь, я, кажется, слишком отвлекся от сути нашего разговора. Я хочу сказать, что Савл Петрович по-прежнему сидит на подоконнике спиной к окну. Босые ступни ног его покоятся на радиаторе, и учитель, улыбаясь, говорит нам: да, я хорошо помню, что Перилло хотел уволить меня по-щучьему. Но, подумав, он дал мне испытательный срок – две недели, и чтобы не вылететь с работы, я решил проявить себя в лучшем виде. Я решил стараться и стараться. Я решил не опаздывать в школу, решил купить и носить сандалии, я поклялся вести уроки строго по плану. Я отдал бы кому-нибудь половину дачного лета, лишь бы остаться с вами, друзья мои. Но вот тут-то и получилось то самое, о чем я вас все расспрашиваю. Не помню – понимаете? Я не помню, что произошло в период моего испытательного срока, кажется, в самом его начале. Единственно, что я знаю – что это случилось накануне очередного экзамена. Ученик такой-то, сделайте доброе дело, помогите. Память моя с каждым днем становится все хуже, тускнеет, как столовое серебро, которое лежит в буфете без пользы. Так подышите на это серебро и протрите его фланелевой тряпочкой. Савл Петрович, отвечаем мы, стоящие на кафеле – или как там еще называются эти плитки, – Савл Петрович, мы знаем, мы теперь знаем, мы вспомнили, только не волнуйтесь. Да я и не волнуюсь, господи, только рассказывайте, пожалуйста, рассказывайте. Взволнованно. Савл Петрович, пожалуй, это будет крайне неприятная для вас новость. Ну-ну, – поторапливает нас учитель, – я весь – внимание. Понимаете, в чем дело, вы ведь раньше знали, что произошло, вы сами нам об этом тогда и сообщили. Ну да, ну да, я же говорю: память моя серебру подобна. Так слушайте. В тот день мы должны были сдавать последний экзамен за такой-то класс, как раз ваш экзамен, географию. Нам назначили к девяти утра, мы собрались в классе и ждали вас до двенадцати, но вы все не приезжали. Щелкая каблуками на поворотах, явился Перилло и сказал, что экзамен переносится на завтра. Кто-то из нашего числа предположил,что вы больны, и мы решили навестить вас. Мы отправились в учительскую, и Тинберген дала нам ваш городской адрес. Мы поехали. Дверь открыла какая-то женщина, необыкновенно бледная, седая. Честно сказать, мы никогда не встречали настолько меловой женщины. Говорила она едва слышно, сквозь зубы, а одета была в непонятный пыльник цвета простыни, без пуговиц и без рукавов. Скорее, то был даже не пыльник, но мешок, сшитый из двух простыней, в котором вырезали только одно отверстие – для головы, – понимаете? Женщина сказала, что она ваша родственница, и спросила, что передать. Мы отвечали, что ничего не надо и поинтересовались, где найти вас, Савла Петровича, как, мол, вас увидеть. А женщина говорит: он здесь теперь не живет, а живет за городом, на даче, потому что весна. И предложила дать адрес, но мы вашу дачу, слава Богу, знаем, и решили немедленно ехать. Погодите, – перебивает Савл, – в то время я на самом деле переехал уже на дачу, но вы попали не в ту квартиру, поскольку в моей квартире не могло быть никакой такой женщины, да еще родственницы, у меня нет родственников, даже мужчин, моя квартира всегда пустует с весны до осени, вы перепутали адрес. Возможно, Савл Петрович, – говорим мы, – но та женщина почему-то вас знала, она же хотела объяснить, как к вам на дачу попасть. Странно, – отвечает Савл задумчиво, – а какой номер квартиры – вы не забыли? Такой-то, Савл Петрович. Такой-то? – переспрашивает учитель. Да, такой-то. Мне тревожно, – говорит Савл, – я ничего не соображаю, мне тревожно. Откуда там могла быть женщина? А вы не заметили, там, около двери, на лестничной клетке – стояли санки? Стояли, Савл Петрович, детские санки, желтые, с лямкой из фитиля для керосиновой лампы. Верно, значит, верно, но, Боже мой, какая женщина? И почему седая, почему в пыльнике? Я не знаю таких женщин, мне тревожно, впрочем – продолжайте. Подавленно. И вот мы отправились к вам на дачу. Утро уже кончилось, но, несмотря на, вдоль всей железной дороги, в кустах за полосой отчуждения, вопреки поездам, продолжали согласно петь соловьи. Мы стояли в тамбуре, ели мороженое и слышали их – они были громче всего на свете. Мы полагаем, Савл Петрович, вы не забыли, как пройти от станции к вам на дачу, и не станем описывать дорогу. Нужно только заметить, что в придорожных канавах еще хранилась талая холодная вода и молодые листики подорожника торопливо пили ее, чтобы выжить и жить. Можно упомянуть и о том, что на садовых участках появились уже первые люди: жгли мусорные костры, копались в земле, стучали молотками, отмахивались от первых пчел. Все в нашем поселке было в тот день точно так же, как в соответсвующий день прошлого года и всех прошлых лет, и наша дача стояла, утопая в шестилепестковой счастливой сирени. Но там, в нашем саду, возились теперь какие-то другие дачники, не мы, поскольку к тому времени мы продали нашу дачу. А может быть еще не купили ее. Тут ничего нельзя утверждать с уверенностью, в данном случае все зависит от времени, или наоборот – ничего от времени не зависит, мы можем все перепутать, нам может показаться, что тот день был тогда-то, а по-настоящему он приходится на совершенно иной срок. Ужасно плохо, если одно накладывается на другое без всякой системы. Справедливо, справедливо, сейчас мы даже не в состоянии утверждать с определенностью, была ли у нас, у нашей семьи, какая-нибудь дача, или она была и есть, или она только будет. Один ученый – это я читал в научном журнале – говорит: если вы находитесь в городе и думаете в данный момент, что у вас за городом есть дача, это не значит, будто она есть в действительности. И наоборот: лежа в гамаке на даче, вы не можете думать всерьез, что город, куда вы собираетесь после обеда, в действительности имеет место. И дача, и город, между которыми вы мечетесь все лето, – пишет ученый, – лишь плоды вашего не в меру расстроенного воображения. Ученый пишет: если вы желаете знать правду, то вон она: у вас з д е с ь нет ничего – ни семьи, ни работы, ни времени, ни пространства, ни вас самих, вы все это придумали. Согласен, – слышим мы голос Савла, – я, сколько себя помню, никогда в этом не сомневался. И тут мы сказали: Савл Петрович, но что-то все-таки есть, это столь же очевидно, как то, что река называется. Но что же, что именно, учитель? И тут он ответил: други милые, вы, возможно, не поверите мне, вашему отставной козы барабанщику, цинику и охальнику, ветрогону и флюгеру, но поверьте мне иному – нищему поэту и гражданину, явившемуся просветить и заронить искру в умы и сердца, дабы воспламенились ненавистью и жаждой воли. Ныне кричу всею кровью, своей, как кричат о грядущем отмщении: на свете нет ничего, на свете нет ничего, на свете нет ничего, кроме Ветра! А Насылающий? – спросили мы. И кроме Насылающего, – отвечал учитель. В утробах некрашенных батарей шумела вода, за окном шагала тысяченогая неизбывная, неистребимая улица, в подвалах котельной от одной топки к другой, мыча, метался с лопатой в руках наш истопник и сторож, а на четвертом пушечно грохотала кадриль дураков, потрясая основы всего учреждения.

Итак, наша дача стояла, утопая в шестилепестковой сирени. Но там, в нашем саду, возились теперь другие, не мы, но, возможно, это были все-таки мы, но, торопясь мимо себя в сторону Савла, мы не узнали себя. Мы спустились до конца улицы, повернули налево, а потом – как это часто случается – направо, и оказались на краю овсяной нивы, за которой, как вы знаете, струит свои воды дачная Лета и начинается Край козодоя. На дороге, режущей пополам овсяную ниву, мы повстречали почтальона Михеева, или Медведева. Он медленно ехал на велосипеде, и хотя ветра не было, бороду почтальона развевал ветер, и от нее – клочок за клочком – отлетали клочки, словно то была не борода, но туча, обреченная буре. Мы поздоровались. Но хмурый – или же печальный? – он не узнал нас и не ответил и покатил дальше, по направлению к водокачке. Мы посмотрели ему вслед и: вы не встречали Норвегова? Не оборачиваясь, являвшийсобою идеал почтальоновелосипеда, монолит, раб, намертвопримурованный к седлу, Михеев крикнул по-вороньи хрипло одно слово: т а м. И рука его, отделившись от рычага управления, произвела жест, запечатленный впоследствии на множествах древних икон и фресок: то была рука, свидетельствующая о благости, и рука дарующая, рука призывающая и смиряющая, рука, согбенная в локте и в запястье – ладонь же обращена к безупречно сияющему небу, жест миротворца. И рука эта показала т у д а, в сторону реки. Други, – перебивает Норвегов, – я рад, что на пути ко мне вы встретили нашего уважаемого почтальона, в наших местах это считается доброй приметой. Но мне снова тревожно, я хочу опять возвратиться к разговору о той женщине, я жду очередных подробностей. Скажите, с кем или с чем вы могли бы сравнить ее, дайте метафору, дайте сравнение, а то я не слишком четко представляю ее себе. Дорогой отставник, мы могли бы сравнить ее с криком ночной птицы, воплощенным в образе человеческом, а также с цветком отцветающей хризантемы, а также с пеплом отгоревшей любви, да, с пеплом, с дыханием бездыханного, с призраком, и еще: женщина, отворившая нам, была тот бабушкин меловой ангел с одним надломленным крылом, тот – ну, вы, наверное, знаете. Вот так номер, – отзывается Савл, – я начинаю подозревать худшее, я в отчаянии, да не может этого быть, ведь вот же обычным образом беседую здесь с вами, вот я слышу каждое ваше слово, чувствую, осязаю, вижу, а тем не менее, как будто, будто бы, как следует из ваших описаний… нет, но я имею право и не верить, не признавать, сказать – нет, не так ли? Решительно. С растрепанными седыми волосами. Жестикулируя. Савл Петрович, там, где кончается овсяная нива – там почти сразу начинается Лета. Берег ее довольно высок, обрывист, он в большой степени состоит из песка. На самом верху обрыва, на травянистой площадке произрастают сосны. С этой площадки хорошо виден тот берег и вся река – вверх и вниз по течению. Цвет реки темноголубой, чистый, она стремит свои воды бережно, не торопясь. Что касается ширины ее, то об этом лучше всего расспросить тех редких птиц, которые. Они летят и не возвращаются. Подойдя к обрыву, мы сразу увидели ваш дом – он, как всегда, стоял на том берегу, во лузях, кругом качались цветы и жили стрекозы. Тут же были стрижи и ласточки. А вы, Савл Петрович, вы сами сидели у воды, причем несколько удочек были заброшены и удилища укреплены на специальных рогатках. То и дело клевало, и звоночки, прикрепленные к лескам, позванивали и будили вас от полуденной дремы. Вы просыпались, делали подсечку и вытаскивали очередного глухаря, точнее – пескаря. Нет-нет, – замечает географ, – мне ни разу не удавалось поймать ни одной рыбины, у нас в Лете рыба просто не водится, это клевали тритоны. Надо сказать, они ничуть не хуже карася или окуня, даже лучше. Сушеные, они напоминают по вкусу воблу, очень толково с пивом. Я порой продавал на станции: несу целое ведро и продаю, там, возле пивного ларька. Бывало, пока несешь, они высыхают прямо на глазах, прямо в ведре, если жарко, конечно. И вот мы подошли к обрыву, увидали вас, сидящего на противоположном песке, и поздоровались: здравствуйте, Савл Петрович! клюет? Доброго здоровья, – отвечали вы с того берега, – сегодня что-то не очень, печет сильно. Помолчали, слышно было, что Лета течет вспять. Потом вы спросили: а вы, друзья мои, почему не на занятиях, прогуливаете? Да нет, Савл Петрович, мы за вами приехали. Что-нибудь случилось в школе? Да нет, ничего, вернее, вот что, получилось так, что вы сегодня не пришли на экзамен, горные системы, реки и другое – география. Вот те на, – отвечали вы, – но я не могу нынче, неважно себя чувствую. А что у вас – ангина? Хуже, ребята, гораздо хуже. Савл Петрович, вы не хотели бы переехать к нам, на наш берег, у вас лодка, а у нас здесь ничего нет, наша лодка хоть и здесь, но греби заперты в сарае, у нас есть для вас подарок, мы привезли торт. Лопайте сами, други, – сказали вы, – у меня никакого аппетита, да я и не люблю сладкое, спасибо, не стесняйтесь. Ладно, – а мы, – мы, наверное, съедим сейчас. Мы развязали коробку, разрезали торт перочинным ножом на две равные части и стали есть. Мимо шла самоходная баржа, на палубе на веревках висело белье и на качелях качалась простая девочка. Мы помахали ей крышкой от торта, но девочка не заметила, потому что смотрела в небо. Мы быстро съели торт и спросили: Савл Петрович, а чго передать Тинберген и Перилло, когда вы будете? Не понимаю, не слышу, – отвечали вы, – пусть баржа уйдет. Мы подождали, пока баржа уйдет, и снова сказали: что передать Трахтенберг, когда вы будете? Не знаю, как тут получится, ребята, дело в том, что я, очевидно, не приду совсем, передайте, что я с этого вторника не работаю у вас, беру расчет. А что такое, Савл Петрович, нам весьма жаль, мы будем скучать без вас, это неожиданно. Не горюйте, – улыбнулись вы, – в специалке много квалифицированных педагогов и без меня. Но время от времени я стану прилетать, заглядывать, мы будем видеться, поболтаем, черт побери. Савл Петрович, а можно мы навестим вас на той неделе на том берегу всем классом? Давайте, радостно жду, только предупредите остальных: никакой закуски не надо, полная потеря аппетита. А что за болезнь, Савл Петрович? Да не болезнь, други, это не болезнь, – сказала вы, вставая и отряхивая подвернутые до колен брюки, – дело в том, что я у м е р, сказали вы, – да, все-таки умер, к чертям, умер. Медицина у нас, конечно, хреновая, но насчет этого – всегда точно, никакой ошибки, диагноз есть диагноз: у м е р, – сказали вы, – прямо зло берет. Раздраженно. Так я и думал, – говорит Савл, сидящий на подоконнике, греющий босые ступни ног своих о батарею. – Когда вы сказали про женщину, которая отворила дверь, у меня сразу появилось какое-то нехорошее предчувствие. Ну ясно, теперь я все вспомнил, это была одна моя знакомая, скорее, даже родственница. А что было после, ученик такой-то? Мы вернулись в город, явились в школу и рассказали всем, что с нами, а точнее – с вами, случилось. Все сразу как-то огорчились, многие помертвели лицами и плакали, особенно девочки, особенно Роза, О Роза! – говорит Савл, – бедная Роза Ветрова. А потом состоялись похороны, Савл Петрович. Вас хоронили в четверг, вы лежали в зале для актов, очень много народу пришло проститься: все ученики, все учителя и почти все родители. Вас, понимаете, ужасно любили, особенно мы, спецшкольники. Знаете, что интересно: у вас в изголовье стоял огромный глобус, самый большой в школе, и те, кто дежурил в п о ч т е н н о м карауле, по очереди вращали его – было красиво и торжественно. Все время играл наш духовой оркестр, пять или шесть ребят, причем, было две трубы, а остальные – барабаны, большие и маленькие, представляете? Говорили речи, Перилло плакал и клялся, что добьется в отделе народного о б о р з о в а н и я, чтобы школу переименовали в школу имени Норвегова, а Роза – вы знаете? – Роза прочитала для вас удивительные и прекрасные стихи, она сказала, что всю ночь не спала и сочиняла. Вот как? но я что-то смутно… напомните хоть строчку. Сейчас, сейчас, кажется, примерно так:

Вчера я засыпала под шум семи ветров,

Холодных и могильных, под шум семи ветров.

И Савл Петрович умер под шум семи ветров.

Не сплю я в нашем доме под шум семи ветров.

И воет собачонка под шум семи ветров.

Шел кто-то очень близкий по снегу, по ветрам,

Шел некто на мой голос, мне что-то он шептал,

И я, ответить силясь, звала его по имени –

Пришел к моей могиле он,

И вдруг меня узнал.

О Роза, – истерзанно говорит Савл,– бедная моя девочка, нежная моя, я узнал тебя, узнал, благодарю тебя. Ученик такой-то, прошу вас, поберегите ее ради меня, ради нашей с вами старинной дружбы. Роза очень больна. И напоминайте ей, пожалуйста, чтобы не забывала, чтобы навещала, она же знает и дорогу, и адрес. Я живу все там же, на том берегу, где мельницы. Скажите, она учится по-прежнему отлично? Да-да, только пятерки. И тут мы услышали, как на четвертом, а затем и по всей парадной лестнице – сверху вниз – загрохотало, заорало, завопило: это означало, что репетиция закончилась и бежит, исходит из зала в сторону улицы. Дураки хореографического ансамбля ринулись к раздевалкам сразу всей идиотской массой, плюя друг другу во рты, ревя, кривляясь, извиваясь телами, ставя подножки, хрюкая и хохоча. Когда мы снова обратили лица свои к Савлу Петровичу, его уже не было с нами – подоконник был пуст. А за окном шагала неизбывная тысяченогая улица.

Какая печальная история, юноша, как понятны мне ваши чувства, чувства ученика, потерявшего любимого учителя. Что-то похожее было, между прочим, и в моей жизни. Поверите ли, я не сразу стал академиком, до этого мне пришлось похоронить не один десяток учителей. Но однако ж, – продолжает Акатов, – вы обещали рассказать мне о какой-то книге, ее, как будто, дал вам в тот раз ваш педагог. Я совсем упустил из виду, сударь. Ту книгу он дал мне в другую встречу – раньше или позже, но если позволите, я сейчас расскажу. Савл Петрович опять сидел там, на подоконнике, грея ноги. Мы же вошли задумчиво: дорогой наставник, вам, вероятно, известно, что чувства, которые мы питаем к нашему преподавателю биоботаники Вете Аркадьевне, не лишены смысла и основания. По-видимому свадьба наша не за горными, с позволения сказать, системами. Но мы совершенно наивны в некоторых деликатных вопросах. Не могли бы вы – проще говоря, скажите, как это нужно делать, у вас же были женщины. Женщины? – переспрашивает Савл, – да, насколько мне помнится, у меня были женщины, но тут есть одна загвоздка. Понимаете, я не могу ничего толком объяснить, я сам уже не знаю, как именно это бывает. Как только это кончается, сразу все забываешь. Я не помню ни единой женщины из всех, что у меня были. То есть, я помню лишь имена, лица, одежду, какую они носили, их отдельные фразы, улыбки, слезы, гнев их, но по поводу того, о чем вы спрашиваете, я ничего не скажу – я не помню, не помню. Ибо все это построено скорее на чувствах, нежели на ощущениях, и уж, конечно, не на здравом рассудке. А чувства – они как-то быстро проходят. И вот только что я замечу: всякий раз это точно так же, как в предыдущий, но и вместе с тем вовсе по-иному, по-новому. Но любой раз не похож на тот первый, единственный раз с первой женщиной. Но о первом разе я вообще не скажу ни слова, потому что его абсолютно ни с чем не сравнить, и мы еще не придумали ни одного слова, которое можно о нем сказать, если говорить не впустую. Восторженно. С улыбкой мечтающего о невозможном. Но вот вам книга, – продолжал Норвегов, доставая из-за пазухи книгу, – она у меня случайно, она не моя, мне самому дали на пару дней, так возьмите ее, почитайте, может, вы что-нибудь там найдете для себя. Спасибо, – сказали мы, и ушли читать, читая. Сударь, то была превосходная переводная брошюра одного немецкого профессора, она была о семье и браке, и как только я открыл ее, мне все сразу стало понятно. Я прочитал только одну страницу, открытую наугад, примерно такую-то – и сразу вернул книгу Савлу, поскольку все понял. Что же именно, юноша? Я понял, как именно будет строиться наша с Ветой Аркадьевной жизнь, на каких основах. Там все написано. Я заучил наизусть всю страницу. Там напечатано: «Он (то есть, я, сударь) несколько дней был в отъезде. Он тосковал по ней, а она (то есть, Вета Аркадьевна) по нему. Должны ли они (то есть мы) скрывать это друг от друга, как это часто происходит вследствие неправильного воспитания? Нет. Он возвращается домой и видит, что все очень мило прибрано (Аркадий Аркадьевич, у нас в гостиной непременно будете висеть вы, то есть ваш портрет в полное туловище, в тот вечер он будет украшен цветами). Как бы между прочим, она говорит: «Ванна готова. Белье я уже положила. Сама я уже искупалась. (Представляете, сударь?). Как замечательно, что она рада и в предвкушении любви все уже приготовила для этого. Не только он желает ее, но и она желает его и без ложного стыда ясно дает ему понять это… Понимаете, сударь? ж е л а е т меня, Вета ж е л а е т, ж е л а е т, без ложного. Я понимаю, юноша, понимаю. Но вы не совсем верно уловили мою мысль. Я подразумевал другое, я намекал не столько на духовно-физиологические основы ваших взаимоотношений, сколько на материальные. На что вы, проще сказать, собираетесь существовать, на какие средства, каковы ваши доходы? предположим, Вета в скором времени согласится на брак с вами, ну а дальше? вы что – собираетесь работать или учиться? Ба! вот вы о чем, сударь, впрочем, я догадывался, что и об этом вы тоже спросите. Но видите ли, вероятно, в самом скором будущем я заканчиваю нашу спецшколу, очевидно экстерном. И тут же поступаю на одно из отделений какого-нибудь из инженерных заведений: я, подобно всем моим одноклассникам, мечтаю стать инженером. Я быстро, если не сказать – с т р е м г л а в, становлюсь инженером, покупаю машину и прочее. Так что не беспокойтесь, мне было бы приятно, если бы вы воспринимали меня как потенциального студента, не меньше того. Позвольте, позвольте, но при чем же тогда все ваши рассуждения о бабочках? вы информировали меня о большой коллекции, я был убежден, что передо мной подающий надежды молодой коллега, а тут оказывается, я уже битый час имею дело с инженером будущего. О, я ошибся, сударь, инженером мечтает стать тот, д р у г о й, который теперь не здесь, хотя, может, и заглянет сюда с минуты на минуту. Я же – ни за что, лучше – петушков на палочке, лучше – учеником холодного сапожника, лучше – негром преклонных годов, но инженером – нет, ни за какие такие, и не просите даже. Я решил твердо: только биологом, как вы, как Вета Аркадьевна, на всю жизнь – биологом, и главным образом – по части бабочек. У меня для вас небольшой сюрприз, Аркадий Аркадьевич, на днях я намереваюсь отправить на академический конкурс энтомологов свою коллекцию, несколько тысяч бабочек. Письмо я уже приготовил. Смею надеяться, что успех не заставит себя долго ждать, и уверен, что и вам не безразличны мои будущие достижения и вы порадуетесь вместе со мной. Сударь, вы только представьте себе, вот утро, одно из первых утр, заставших нас с Ветой рядом. Где-то здесь, на даче – у вас или у нас, это неважно. Утро, полное надежд и счастливых предчувствий, утро, которое ознаменуется известием о присуждении мне академической премии. Утро, которое мы. никогда не забудем, потому что – ну, вам-то не нужно объяснять, почему именно: позволительно ли для ученого забывать миг вкушения славы! Одно из утр…

Ученик такой-то, разрешите мне, автору, перебить вас и рассказать, как я представляю себе момент получения вами долгожданного письма из академии, у меня, как и у вас, неплохая фантазия, я думаю, что смогу. Конечно, рассказывайте, – говорит он.

Предположим, в одно такое утро – предположим, утро какой-нибудь из июльских суббот – почтальон по фамилии Михеев, а может быть Медведев (он довольно стар, очевидно, ему не меньше семидесяти, он живет на пенсию и еще получает на почте половинную ставку развозчика газет и писем, доставщика телеграмм и разных извещений, которые он, кстати, возит не в обычной почтальонской сумке, а в необычной для почтальона сумке, – его сумка – обычная хозяйственная сумка из черного дерматина, – и не на ремне через плечо, а на обычных лямочках-ручках на велосипедном руле), итак, в одно субботнее июльское утро почтальон Михеев останавливает свой велосипед возле вашего дома и по-стариковски, пенсионно-неловко соскочив с него в горькую дорожную пыль, желтую дорожную пыль, в легкую и летучую пыль дороги, нажимает ржавый рычажок велосипедного звонка. Звонок пытается звенеть, но звука почти не получается, так как звонок почти умер, ибо многие необходимые шестерни внутри него чрезвычайно стерлись, съели друг друга за долгую службу, а молоточек, укрепленный на винтике, почти неподвижен от ржавчины. Но все-таки, сидя в это утро на открытой веранде, что окутана веселым щебечущим садом отца твоего, ты слышишь хрип умирающего звонка, а вернее, не слышишь, но чувствуешь его. Ты спускаешься по ступенькам веранды, ты шагаешь через веселый пчелиный сад, ты отворяешь калитку и видишь Михеева и здороваешься с ним: здравствуйте, почтальон Михеев (Медведев). Здравствуйте, говорит он, я привез вам письмо из академии. Давайте, спасибо, говоришь ты, улыбаясь, хотя от твоей улыбки нет никакого проку, потому что твоя улыбка ничего не изменит ни в ваших обыденных отношениях, ни в судьбе старого загородного почтальона, как не изменили ее тысячи других – вот таких же ни к чему не обязывающих улыбок, встречавших его всякий день у сотен дачных и не дачных калиток, дверей, у ворот и заборных лазов. И ты не можешь не согласиться со мною, ты отлично понимаешь все это сам, но привычка к вежливым поступкам, которую внушали тебе с детства в школе и дома, срабатывает сама по себе, помимо твоего сознания: говоря Михееву – давайте, спасибо, – ты берешь из его пожилой венозной руки желтый конверт и – улыбаешься. В один из моментов вашей короткой встречи, вашего традиционного, то есть, никому из вас не нужного, а все-таки неизбежного диалога («Здравствуйте, почтальон Михеев», «Здравствуйте, я привез вам письмо из академии», «Давайте, спасибо»), в момент твоей и его жизни, в минуту существования поющих у тебя за спиной синих садовых птиц, в час скольжения голубых весельных лодок, скользящих по невидимой отсюда реке Лете и по другим невидимым рекам, его голубая и рябая от старости и некрасивая от рождения рука протягивает тебе желтый конверт и едва касается твоей – молодой, темной от загара и, в сущности, лишенной морщин. Неужели, – размышляешь ты в эту секунду, – неужели и моя рука станет когда-нибудь такой же? Но тут же успокаиваешь себя: нет-нет, не станет, я ведь бегаю в школе укрепляющие кроссы, а Михеев не бегал. Вот отчего у него такие руки, – заключаешь ты, улыбаясь. «Давайте, спасибо». «Пожалуйста», – невнятно и без улыбки произносит Михеев (Медведев), загородный развозчик писем и телеграмм, доставщик извещений и газет, старик, пенсионер-почтальон, невеселый велосипедист с необычно-обычной сумкой на руле, человек мечтательный, угрюмый и пьющий. Вот он, не оглядываясь ни на тебя, ни на сад, полный синих птиц, вот он так же неловко, как слезал минуту назад, садится на велосипед и, неумело педалируя, везет свои, а вернее, чужие письма в сторону дома отдыха и водокачки, в сторону поселковых окраин, цветочных полян, бабочек и фундуковых серебристых орешников. Он немного с похмелья, ему, пожалуй, стоит поскорее развезти оставшиеся письма и письмена, будь они все неладны, а потом отправиться домой и развести водой небольшое количество спирта – его старуха работает санитаркой в местной больнице и это добро в доме никогда не переводится и не переводится зря, – а затем, закусив малосольным помидором из дубовой кадушки (в подвале, где она стоит, – пауки, холодок, проросшая картошка и запах плесени), поехать куда-нибудь в сосны, в рябины, или в те же самые орешники за водокачкой и поспать в тени, покуда не перестанет печь солнце. Когда почтальону за семьдесят, ему нету пользы кататься весь день по такой жаре, надо же и отдохнуть. Но в сумке еще есть кое-какие письма: кто-то кому-то пишет, кому-то не лень отвечать, всякий раз занимать у соседей конверт, покупать марку, вспоминать адрес и ходить по жаре искать ящик. Да, есть еще кое-какие письма и нужно их развезти. И вот он едет сейчас в сторону водокачки. Тропинка, едва намеченная в некошенной траве, идет в гору, и ноги Михеева, обутые в черные ботинки, с высокими, чуть ли не дамскими каблуками, то и дело срываются с педалей, и руль при этом перестает подчиняться письмоносцу, переднее колесо пытается встать поперек движения остальных частей этой несложной машины, колесо дает юз, спицы его по ходу дела срезают головки одуванчикам – белые парашютики семян взлетают и медленно опускаются на Михеева (Медведева), осыпают старого почтаря, будто намереваясь оплодотворить собою его шляпу из фетра и черную драповую и, верно, очень душную в такую погоду, косоворотку. Парашютики опускаются и на брюки из прорезиненной ткани, одна штанина которых – правая – стянута повыше михеевской щиколотки липовой бельевой прищепкой, чтобы материя, паче чаяния, не попала в передаточный механизм – цепь, маленькая шестеренка, соединенная с задним колесом при помощи втулки, большая шестерня, с приваренными к ней педальными рычагами, – иначе Михеев сразу упадет в травы, в цветы, рассыпав при этом все письма. Их подхватит ветер и унесет за реку, в заливные луга: так уже случалось, или могло случиться, а значит – как бы случалось, – и что тогда делать старому почтарю, как не брать у перевозчика лодку и не плыть туда, за реку, ловить и собирать свои, а точнее чужие письма: выкраивают же люди время писать, хватает же у кого-то терпения, а о том, что вся их дурацкая писанина, все эти поздравительные открытки и якобы срочные телеграммы могут в одно прекрасное утро улететь за реку, стоит лишь Михееву упасть с велосипеда в травы, – об этом никто из них ни разу не подумал, ибо каждый старается не упасть сам, со своего собственного велосипеда, а тут уж, конечно, не до старика-письмоносца, который всю жизнь только и знает, что развозит по разным домам их несчастные каракули. Ветер-то, – вполголоса рассказывает сам себе Михеев (Медведев), – ветер-то какой по верхам идет, не иначе, дождь нагоняет. Но это неправда: никакого ветра нет – ни верхового, ни понизу. И прежде чем над поселком прольется дождь, минует еще не меньше недели, и все это время будет ясно и безветренно и дневное небо будет синим вощеным ватманом, а ночное – черным карнавальным шелком с крупными влажными звездами из разноцветной фольги. А Михеев – он просто обманывает себя сейчас, ему просто надоела эта жара, эти письма, этот велосипед, эти безразлично-вежливые адресаты, которые всегда улыбаются, приветствуя его на порогах своих садов, где наливаются и гудят яблоки, и он, Михеев, хочет обнадежить себя хоть какой-нибудь переменой в этой знойной, скучной и однообразной для него дачной жизни, которой он, как будто, принадлежит, но в которой почти не участвует, хотя всякий, кто имеет свой дом здесь или за рекой, знает Михеева в лицо; и когда он проезжает на своем старинном велосе с беззвучным звонком, встречные дачники улыбаются Михееву, но он угрюмо или печально, или по-стариковски мечтательно, словно любуясь ими, оглядывает их молча и катит дальше – в сторону станции, в сторону пристани или – как теперь – в сторону водокачки. Молча. Михеев близорук, носит очки без оправы, время от времени отпускает бороду и время от времени сбривает ее, а может, ее обрывает ветер, но и с бородой, и без, он в представлении дачников являет собою редкий тип пожилого мечтателя, любителя велосипедной езды и мастера почтовых манипуляций. Ветер, – продолжает он лгать самому себе, – к вечеру непременно буря, гроза, сады все взлохматит, будут мокры и лохматы, а кошки – лохматы и мокры: спрячутся по чердакам, по цоколям дач, станут выть, а река разольется, выплеснется из берегов и зальет дачи, зальет все эти кипящие на верандах самовары и чадящие керосинки, зальет почтовые ящики на заборах, и все письма, что лежат теперь у него в сумке, и которые он скоро развезет по ящикам, обратятся в ничто, в пустые клочки бумаги с размытыми и потерявшими смысл словами, а лодки – эти дурацкие ободранные плоскодонки, на которых катаются бездельники из дома отдыха и лодыри-дачники, – эти лодки поплывут вверх дном вниз по течению до самого моря. Да, – мечтает Михеев, – ветер перевернет вверх дном всю эту садово-самоварную жизнь и хоть на время прибьет пыль. «Из пыли, – вдруг вспоминает пенсионер читанное где-то и когда-то, – бриз мастерит серебряные кили». Вот именно, из пыли, анализирует Михеев, и именно кили, то есть кили к лодкам, килевые лодки, значит, а не плоскодонки, чтоб им пусто было. Скорей бы уж ветер. «Ветер в полях, ветерок в тополях», – опять цитирует Михеев в уме, меж тем как тропинка поворачивает вправо и идет немного под гору. Теперь до самого мостика через овраг, где растут в обилии лопухи и наверняка живут змеи, можно оставить педали в покое и дать отдых ногам: пусть они свободно висят, покачиваясь по сторонам рамы, и не трогают педали и пусть машина катится сама по себе – навстречу ветру. Насылающий Ветер? – думаешь ты о Михееве. Ты уже не видишь его, он, как иногда говорят, пропал за поворотом – растаял в дачном июльском мареве. Весь обсыпанный летучими семенами одуванчиков, рискующий на каждом метре велосипедного пробега потерять летние открытки, писанные от нечего делать, он со своими старческими венозными руками мчится теперь навстречу мечтаемому. Он полон забот и волнений, он почти выброшен за борт дачного бытия и это ему не нравится. Бедняга Михеев, – думаешь ты, – скоро, скоро отойдут боли твои и сам ты станешь встречным металлическим ветром, горным одуванчиком, мячиком шестилетней девочки, педалью шоссейного велосипеда, обязательной воинской повинностью, алюминием аэродромов, пеплом лесных пожарищ, дымом станешь, дымом ритмичных пищевых и текстильных фабрик, скрипом виадуков, галькой морских побережий, светом дня и стручками колючих акаций. Или – дорогой станешь, частью дороги, камнем дороги, придорожным кустом, тенью на зимней дороге станешь, побегом бамбука станешь, вечным будешь. Счастливчик Михеев. Медведев?

По-моему, вы прекрасно рассказали о нашем почтальоне, дорогой автор, и неплохо описали утро получения письма, я ни за что не сумел бы так выпукло, вы очень талантливы, и я рад, что именно вы взяли на себя труд написать обо мне, о всех нас такую интересную повесть, право, не знаю, кто еще мог бы сделать это с таким успехом, спасибо. Ученик такой-то, мне чрезвычайно приятна ваша высокая оценка моей скромной работы, знаете, я последнее время немало стараюсь, пишу по нескольку часов в день, а в остальные часы – то есть, когда не пишу – размышляю о том, как бы получше написать завтра, как бы написать так, чтобы понравилось всем будущим читателям и, в первую очередь, естественно, вам, героям книги: Савлу Петровичу, Вете Аркадьевне, Аркадию Аркадьевичу, вам, Нимфеям, вашим родителям, Михееву (Медведеву) и даже Перилло. Но боюсь, что ему, Николаю Горимировичу, не понравится: он все-таки, как писали в прежних романах, н е м н о г о с л и ш к о м устал и угрюм. Думаю, попадись ему только в руки моя книга, он позвонит вашему отцу – они с отцом, насколько мне известно, старые товарищи по батальону, служили вместе с самим Кузутовым – и скажет: знаете, мол, какой о нас с вами пасквиль состряпали? Нет, скажет прокурор, а какой? Антинаш, скажет директор. А кто автор? – поинтересуется прокурор, – дайте автора. Сочинитель такой-то, – доложит директор. И боюсь, после этого у меня будут большие неприятности, вплоть до самых неприятных, боюсь, меня сразу отправят туда, к доктору Заузе. Это верно, дорогой автор, наш отец служит как раз по этой части, по части неприятностей, но отчего вы обязательно хотите указать не титуле свое настоящее имя, почему бы вам не взять м и н о д в е с п? Тогда ведь вас днем с огнем не найдут. Вообще говоря, неплохая мысль, я, вероятно, так и сделаю, но тогда мне будет неудобно перед Савлом: смелый и несгибаемый, он сам никогда в жизни так бы не поступил. Рыцарь без страха и упрека, географ шел один против всех с открытым забралом, разгневанно. Он может подумать обо мне плохо, решит, пожалуй, что я никуда не гожусь – ни как поэт, ни как гражданин, а его мнение для меня крайне ценно. Ученик такой-то, посоветуйте, пожалуйста, как тут быть. Дорогой автор, мне кажется, что хоть Савла Петровича и нет с нами, и он, по-видимому, уже ничего о вас не подумает, все-таки лучше поступить так, как поступил бы в подобном случае он сам, наш учитель: он бы не брал псевдонима. Понятно, благодарю вас, а теперь я хочу узнать ваше мнение относительно названия книги. Судя.по всему, повествование наше близится к концу и время решать, какое заглавие мы поставим на обложке. Дорогой автор, я назвал бы вашу книгу ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ; знаете, есть Школа игры на фортепьяно, Школа игры на барракуде, а у вас пусть будет ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ, тем более, что книга не только про меня или про н е г о, д р у г о г о, а про всех нас, вместе взятых, учеников и учителей, не так ли? Да, здесь участвует несколько человек из вашей школы, но мне представляется, что если назвать ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ, то некоторые читатели удивятся: называется ШКОЛА, а рассказывается только о двух или трех учениках, а где же, мол, остальные, где все те юные характеры, удивительные в своем разнообразии, коими столь богаты наши сегодняшние школы! Не беспокойтесь, дорогой автор, передайте своим читателям, да, прямо так и скажите, что ученик такой-то просил передать, что во всей школе, кроме них двоих, да еще, быть может, Розы Ветровой, нет абсолютно ничего интересного, никакого там удивительного разнообразия нет, все – жуткие дураки, скажите, что Нимфея сказал, что писать можно только о нем, потому что только о нем и следует писать, поскольку он настолько лучше и умнее остальных, что это сознает даже Перилло, так что, говоря о школе для дураков, достаточно рассказать об ученике таком-то – и все сразу станет ясно, так и передайте, да и вообще, почему вас заботит, кто там что скажет или подумает, ведь книга-то ваша, дорогой автор, вы вправе поступать с нами, героями и заголовками, как вам понравится, так что, как заметил Савл Петрович, когда мы спросили его насчет торта, – валяйте: ШКОЛА ДЛЯ ДУРАКОВ. Ладно, я согласен, но давайте все же на всякий случай заполним еще несколько страниц беседой о чем-нибудь школьном, поведайте читателям об уроке ботаники, например, ведь его ведет Вета Аркадьевна Акатова, по отношению к которой вы столь долго питаете свои чувства. Да, дорогой автор, я с удовольствием, мне так приятно, я полагаю, что все скоро окончательно решится, наши взаимоотношения все более определяются, все резче и резче, словно это не отношения, но лодка, идущая по затуманенной Лете ранним утром, когда туман все рассеивается, и лодка все ближе, да, давайте напишем еще несколько страниц о моей Вете, но я, как это нередко бывает, я не понимаю, с чего начать, какими словами, подскажите. Ученик такой-то, мне кажется, лучше всего начатьсловами: и в о т.

И вот она входила. Она входила в биологический кабинет, где стояли по углам два скелета. Один был искусственный, а другой – настоящий. Администрация школы купила их в специализированном магазине СКЕЛЕТЫ, в центре нашего города, причем, настоящие там стоят гораздо дороже искусственных – и это понятно, и с таким положением л е щ е й трудно не согласиться. Однажды, проходя вместе с нашей доброй любимой матерью мимо СКЕЛЕТОВ – было это вскоре после смерти Савла Петровича, – мы увидели его стоящим у витрины, где расставлены были образцы товаров и висело: з д е с ь п р о и з в о д и т с я п р и е м с к е л е т о в у н а с е л е н и я. Ты помнишь, надвигалась осень, вся улица куталась в длинные мушкетерские плащи и ее разбрызгивали своими колесами и копытами прозябшие, утратившие торжественность пролетки и фаэтоны, и все только и говорили что о погоде, сожалея об утраченном лете. А Савл Петрович – небрито и худощаво – стоял у витрины в одной ковбойке и в парусиновых, подвернутых до колен брюках, и единственное, что выступало в его облике в пользу осени – были мокроступы на босу ногу. Мама увидела преподавателя и всплеснула руками в черных нитяных перчатках: батюшки, Павел Петрович, что вы здесь делаете в такую нехорошую пору, на вас лица нет, на вас только рубашка и брюки, вы же схватите воспаление легких, где ваш выходной теплый костюм и коверкотовое пальто, которое мы подарили вам на прощанье; а шапка, мы так долго выбирали ее все вместе, всем родительским комитетом! Ах, мамаша, – отвечал Савл, улыбаясь, – не беспокойтесь вы, ради аллаха, со мной все обойдется, лучше поберегите сына, у него вон уже сопли побежали, а насчет той одежды я так скажу: черт с ней, ну ее, не могу, задыхаюсь, там трет, там жмет и давит, понимаете? Чужое это все было, нетрудовое, не на мои куплено – вот и продал. Осторожнее, – Норвегов взял маму под руку, – вас забрызгает омнибус, отойдите от края. А почему, – спросила она, стараясь побыстрее освободиться от его прикосновения, и это было слишком заметно, – почему вы здесь, возле такого странного магазина? Я только что продал свой скелет, – сказал учитель, – я продал его в рассрочку, завещая. Передайте Перилло, пусть берет машину и приезжает, я завещал скелет нашей школе. Но зачем, – удивилась мама, – неужели вам это не дорого? Дорого, мамаша, дорого, но приходится как-то зарабатывать на хлеб насущный: хочешь жить – умей вертеться, не так ли? Вы же знаете – в школе я больше не числюсь, а одними частными уроками пробавляться – так недолго и ноги протянуть: подумайте, много ли в теперешних школах неуспевающих по моему предмету? Ну да, ну да, – сказала мама, – ну да. И больше мама ничего не сказала, мы повернулись и пошли. До свидания, Савл Петрович! Когда мы станем такими, как вы, то есть, когда нас не станет, мы тоже завещаем наши скелеты нашей любимой школе, и тогда целые поколения дураков – отличники, хорошисты, двоечники – будут изучать строение человеческого костяка по нашим нетленным остовам. Дорогой Савл Петрович, это ли не кратчайший путь в бессмертие, о котором мы все столь лихорадочно мыслим, оказываясь наедине с честолюбием! Когда она входила, мы вставали и загораживали собой скелеты и она не могла их видеть, а когда мы садились, скелеты продолжали стоять и она снова видела их. Верно, они стояли всегда – на черных металлических треногах. Признайся, ты немного любил их, особенно тот, настоящий. А я и не скрываю, я действительно любил и до сих пор, спустя много лет, люблю их за то, что они как-то сами по себе, они независимы и спокойны в любых ситуациях, особенно тот, в левом углу, кого мы называли Савлом. Послушай, а почему ты произнес только что какие-то непонятные слова: д о с и х п о р, с п у с т я м н о г о л е т, – что ты хочешь этим сказать, я не понимаю, мы что – разве не учимся больше в школе, не занимаемся ботаникой, не бегаем укрепляющих кроссов, не носим в мешочках белые полутапочки, не пишем объяснительных записок о потерянном доверии? Пожалуй, что нет, пожалуй, не пишем, не бегаем и не учимся, нас давно нет в школе, мы то ли окончили ее с отличием, то ли нас выгнали за неуспеваемость – теперь не вспомню. Хорошо, но чем же мы занимались с тобой все эти годы после школы? Мы работали. Вот как, а где, кем? О, в самых разных местах. Первое время мы служили в прокуратуре у отца, он взял нас к себе на должность точильщиков карандашей и мы побывали на многих судебных заседаниях. В те дни наш отец возбудил дело против покойного Норвегова. А в чем дело, неужели учитель сделал что-то не так? Да, несмотря на новый закон о флюгерах, предписывающий уничтожение таковых, имеющихся на крышах и во дворах частных домов, Савл не убрал свой флюгер, и наш отец потребовал у судей и присяжных самой суровой статьи для географа. Его судили заочно и приговорили к высшей мере наказания. Черт возьми, но отчего никто не заступился за него? О деле Норвегова кое-где узнали, прошли демонстрации, но приговор остался в силе. Затем мы работали дворниками в Министерстве тревог, и один из министров нередко вызывал нас к себе, чтобы за чашкой чая проконсультироваться относительно погоды. Нас уважали и мы были на хорошем счету и считались ценными сотрудниками, ибо ни у кого в Министерстве не было таких встревоженных лиц, как у нас. Нас уже собирались повысить, перевести в лифтеры, но тут мы подали заявление по-щучьему и по рекомендации доктора Заузе поступили в мастерскую Леонардо. Мы были учениками в его мастерской во рву Миланской крепости. Мы были лишь скромными учениками, но сколь многим этот прославленный художник обязан нам, ученикам таким-то! Мы помогали ему наблюдать летание на четырех крыльях, месили глину, возили мрамор, строили метательные снаряды, но главным образом – клеили картонные коробочки и разгадывали ребусы. А однажды он попросил нас: юноша, я работаю сейчас над одним женским портретом и написал уже все, кроме лица; я теряюсь, я стар, фантазия начинает отказывать мне в своих проявлениях, посоветуйте, каким, по-вашему, должно быть это лицо. И мы сказали: это должно быть лицо Веты Аркадьевны Акатовой, нашей любимой учительницы, когда она входит в класс на очередной урок. Это идея, сказал старый мастер, так опишите мне ее лицо, опишите, я хочу видеть этого человека. И мы описали. Вскоре мы взяли у Леонардо расчет: надоело, вечно приходится тереть краски, и руки ничем не отмоешь. Потом мы работали контролерами, кондукторами, сцепщиками, ревизорами железнодорожных почтовых отделений, санитарами, экскаваторщиками, стекольщиками, ночными сторожами, перевозчиками на реке, аптекарями, плотниками в пустыне, откатчиками, истопниками, зачинщиками, вернее – заточниками, а точнее – точильщиками карандашей. Мы работали там и тут, здесь и там – повсюду, где была возможность наложить, то есть, приложить руки. И куда бы мы ни пришли, о нас говорили: смотрите, вот они – Те Кто Пришли. Жадные до знаний, смелые правдолюбцы, наследники Савла, его принципов и высказываний, мы гордились друг другом. Жизнь наша была все эти годы необычайно интересной и полной, но во всех переплетах ее мы не забывали нашу специальную школу, наших учителей, особенно Вету Аркадьевну. Мы обычно представляли ее себе в тот момент, когда она входит в класс, а мы стоим, смотрим на нее, и все, что мы знали о чем-либо до сих пор, все это – становится совершенно ненужным, глупым, лишенным смысла – и в мгновение отлетает подобно шелухе, кожуре или птице. А почему бы тебе не рассказать, как именно она выглядела, когда входила, почему бы не дать, как говорит Водокачка, портретную характеристику? Нет-нет, невозможно, бесполезно, это лишь загромоздит нашу беседу, мы запутаемся в определениях и тонкостях. Но ты только что вспоминал о просьбе Леонардо. Тогда, у него в мастерской, мы, кажется, сумели описать Вету. Сумели, но описание наше было лаконичным, ибо и тогда мы не могли сказать больше того, что сказали: дорогой Леонардо, представьте себе женщину, она столь прекрасна, что когда вы вглядываетесь в черты ее, то не можете сказать н е т радостным слезам своим. И, – спасибо, юноша, спасибо, – отвечал художник, – этого достаточно, я уже вижу этого человека. Хорошо, но в таком случае опиши хотя бы кабинет биологии и нас, тех, кто сначала стоял, а затем сидел, расскажи коротко об одноклассниках, присутствовавших на уроке.

Чучела птиц были там, аквариумы, террариумы там были, портрет ученого Павлова на велосипедной прогулке в возрасте девяноста лет висел, зависая, горшки и ящики с травами и цветами стояли на подоконниках, в том числе были растения очень дальние и давние, откуда-то из мелового периода. Кроме того – коллекция бабочек и гербарий, собранные усилиями поколений. И мы там были, потерянные в кущах, пущах и зарослях, среди микроскопов, опадающих листьев и раскрашенных муляжей человеческих и не человеческих внутренностей – и мы учились. Пожалуйста, дай перечисление кораблей речного реестра, а точнее – расскажи теперь о нас, сидящих. Сейчас я не помню большинства фамилий, но я помню, что среди нас был, например, мальчик, который на спор мог съесть несколько мух подряд, была девочка, которая вдруг вставала и догола раздевалась, потому что думала, что у нее красивая фигура – догола. Был мальчик, подолгу державший руку в кармане, и он не мог поступать иначе, потому что был слабовольный. Была девочка, которая писала письма самой себе и сама себе отвечала. Был мальчик с очень маленькими руками. И была девочка с очень большими глазами, с длинной черной косой и длинными ресницами, она училась на одни пятерки, но она умерла примерно в седьмом классе, вскоре после Норвегова, к которому она питала счастливое и мучительное чувство, а он, наш Савл Петрович, тоже любил ее. Они любили друг друга у него на даче, на берегах восхитительной Леты, и здесь, в школе, на списанных физкультурных матах, на этажах черной лестницы, под стук методичного перилловского маятника. И, возможно, именно эту девочку мы с учителем Савлом называли Розой Ветровой. Да, возможно, а возможно, что такой девочки никогда не было, и мы придумали ее сами, как и все остальное на свете. Вот почему, когда твоя терпеливая мать спрашивает тебя: а девочка, она действительно умерла? – то: не знаю, про девочку я ничего не знаю, – должен ответить ты. И вот она входила, наша любимая Вета Аркадьевна. Поднявшись на кафедру, она открывала журнал и кого-нибудь вызывала: ученик такой-то, расскажите о рододендронах. Тот начинал что-то говорить, говорить, но что бы он ни рассказывал, и что бы ни рассказывали о рододендронах другие люди и научные ботанические книги, никто никогда не говорил о рододендронах самого главного – вы слышите меня, Вета Аркадьевна? – самого главного: что они, рододендроны, всякую минуту растущие где-то в альпийских лугах, намного счастливее нас, ибо не знают ни любви, ни ненависти, ни тапочной системы имени Перилло, и даже не умирают, так как вся природа, исключая человека, представляет собою одно неумирающее, неистребимое целое. Если где-то в лесу погибает от старости одно дерево, оно, прежде чем умереть, отдает на ветер столько семян, и столько новых деревьев вырастает вокруг на земле, близко и далеко, что старому дереву, особенно рододендрону, – а ведь рододендрон, Вета Аркадьевна, это, наверное, огромное дерево с листьями величиной с небольшой таз, – умирать не обидно. И дереву безразлично, оно растет там, на серебристом холме, или новое, выросшее из его семени. Нет, дереву не обидно. И траве, и собаке, и дождю. Только человеку, обремененному эгоистической жалостью к самому себе, умирать обидно и горько. Помните, даже Савл, отдавший всего себя науке и ее ученикам, сказал, умерев: умер, просто зло берет.

Ученик такой-то, позвольте мне, автору, снова прервать ваше повествование. Дело в том, что книгу пора заканчивать: у меня вышла бумага. Правда, если вы собираетесь добавить сюда еще две-три истории из своей жизни, то я сбегаю в магазин и куплю сразу несколько пачек. С удовольствием, дорогой автор, я хотел бы, но вы все равно не поверите. Я мог бы рассказать о нашей с Ветой Аркадьевной свадьбе, о нашем большом с ней счастье, а также о том, что случилось в нашем дачном поселке в один из дней, когда Насылающий взялся, наконец, за работу: в тот день река вышли из берегов, затопила все дачи и унесла все лодки. Ученик такой-то, этовесьма интересно и представляется вполне достоверным, так что давайте вместе с вами отправимся за бумагой, и вы по дороге расскажете все по порядку и подробно. Давайте, – говорит Нимфея. Весело болтая и пересчитывая карманную мелочь, хлопая друг друга по плечу и насвистывая дурацкие песенки, мы выходим на тысяченогую улицу и чудесным образом превращаемся в прохожих.

Между собакой и волком

Приятелям по рассеянью

Люблю я дружеские враки

И дружеский бокал вина

Порою той, что названа

Пора меж волка и собаки

Пушкин

Молодой человек был охотник

Пастернак

1. Заитильщина

Месяц ясен, за числами не уследишь, год нынешний. Гражданину Сидор Фомичу Пожилых с уважением Зынзырэлы Ильи Петрикеича Заитильщина. Разрешите уже, приступаю. Гражданин Пожилых. Я, хоть Вы меня, вероятно, и не признаете, гражданин, тоже самое, пожилой и для данных мест сравнительно посторонний, но поскольку точильщик, постольку точу ножи-ножницы, и с панталыку меня вряд ли, пожалуй, сбить, пусть я с первого взгляда и совершенный культяп. Точу и косы, и топоры, и другой хозтовар, но такие подробности только усугубили бы речь. По реченной причине опускаю и события отзвонивших-и-с-колокольни-долой лет, лишь настаиваю, что до сего дня вплоть в судимые не попал, даром что обитал в значительных городах. Куковал где поселят и запросто, за семью по-настоящему не болел, а зарабатывал, прося у публики вспомоществовать по мере сил и возможностей. В чем и раскаиваюсь, избрав для этого артель индивидов имени Д. Заточника. Вы меня извините, конечно, а контора самостоятельная и прейскурант имеется налицо. В теплоту – все те же ножи: ходим вокруг да около и отходим в отхожие промысла. Наоборот, в морозы обслуживаем население по точке и клепке, поелику с ноября по апрель, ежедневно, без выходных, бобылье и уроды наподобие Вашенского корреспондента звенят и крутятся на зеркале вод, а как смеркнется – так Вы приветствуете их в трехэтажной тошниловке, прозванной с чьей-то заезжей руки кубарэ; но Илью среди них не обрящете. Вам взгрустнется: что он за мымра такой, почему не сообразит себе пару точеных, как у людей, неужель презирает пошаркать на острых по гладкому, ужели гребует кружечкой полезно-общественного пивка? Заблуждение, от свойственного ни в чем да не отрекусь, и не из тех я точильщиков, которые не востры суть. Пара, правда, нам ни к чему, но один снегурок на блезире всегда висит. Что мне за важность, что очутился, к сожалению, ущерблен, ежели по натуре кремнист: полюбил раскатиться – и не уймешь, было б чем отпихнуться – дзынь раза, гражданин Пожилых, дзынь раза, и подъелдыкивай, брюзжи себе под дугою хоть до Валдай-пристани – литье бубенчиков, печенье баранок, отпуск пеньки – и никто тебе по Итилю не указ. Разрешите продлить? А вот именно и оно, что отпихнуться в последнее время нечем как есть. Декабря в четвертый четверг, читай в Канун, шел я из-за реки, выдвигаясь от некоторого вряд ли Вам знакомого погребальщика. Провожали одного одинокого, отбросившего коньки через собственный горделивый азарт. Жил он в Мыло, можно сказать, Мукомолове, но на отшибе, в ужовниках с примесью ветляка, был охотник, держал неизменно бормотов, довольно-таки мохноногих, да сомневаюсь, чтоб состоял в переписке с кем-либо: сомнительно. Сам, однако, сновал сухощавый, как то мочало в жары, а звали его – я не припомню как. Гурий – так и звали его, если на то пошло. Из развлечений означенного Гурия укажу на следующее: вот кто обожал пошаркать и раскатиться по гладкому на точеных, которые и стали причиной того, что мы клиента утратили, а погребальщики клиента же обрели. Рядом с этим поставлю в известность. В стрелецкие числа, чтобы опасней, зато бодрей, бобыли обоих мелкоплесовских берегов обустраивают состязания на слабеющем льду. Происходит в кромешной темени, предумышленно без небесных светил, и народ фигуряет кто мудреней и суетится в горелки и взапуски, не зря промоин и трещин. Что чревовато. Прикурить насчет покрутиться всем давал такой Николай, парень из утильной, в конечном итоге, артели. По фамильярному прозванью Угодник, выступал он по миру как искренний незадачник, и отдельные шутники из завистников ехидствовали над ним, говоря, что затейливо столь выдрючивается оттого, что притерся мыкаться по темным углам, ему, мол, в обычину. Хроника его невезухи, если не возражаете, какова? Он, во-первых, изведал семейную матату, но супруга поладила с волкобоем и сжила Угодника долой со двора, во-вторых. И тогда постучался в городнищенский приют для неслышащих, но последние дали от ворот поворот: учрежденье у нас лишь для глухарей, а ты, как видишь, еще и слепак, так что сам понимаешь. Потому этот малый посунулся в незрячий приют: ничего подобного, переполнен лимит койко-мест, то ли случай, когда б фисгармоника собственная была, ошивался б по дебаркадерам и выручку знай сдавал бы в общий котел, и мы бы тебя за это держали. Николай Угодников, он восстал перед ними во весь свой скрюченный рост и, сердито плача горючими бельмами, закричал: стручки вы заморские, да случись у меня мусикия своя – разве спрашивал бы я у вас, как же быть. И следующим этапом явился-не запылился в дом заезжих бездомных, но те вошли в его шкуру любезно, плеснув от души. И соблазняли: живи-ка, брат, вечно. А наведалась к кому-то из них эта дама и замечает Угодника среди прочих убогих, в кругу их: что это там у вас между вами невзрачный какой на катке? Не беспокойся, это просто Николка у нас между нами катается себе на катке. Вероятно, не так уж худо его обстоятельство, говорит, если он лихо так оборачивается. Нет, сказали, оно у него не ахти, табак его обстоятельство, только и остается утех, что мыслете выделывать. Дама же: нет уж, вы уж лучше не позволяйте ему здесь чудить, ну его, неказистого. И богаделы просили Угодника: сделай нам одолжение, не живи-ка, брат, вечно, а то нарекания. Ничего не ответил, ведь слыл ко всему и немым, и он отправился из заведения вдаль и даже не обернулся. И его пригрела артель по сбору всевозможного утиля. Известили, что излишней выслугой лет у них не блеснул, но что по-пьяному маленько погорячился и куда-то такое пропал, да и вряд ли, пожалуй, объявится. Такова, если не возражаете, эта хроника. Возникает: точил ли я ему неточеные? А оказывается, только я один из всего коллектива ему и точил, а остальные сотрудники, брезгуя, воротили нос, несмотря что и сами пачули не первой свежести. Точил я и Гурию, и Крылобылу, и Зимарь-Человеку точил, я всему Итилю, понимаете ли, точил. А вот Гурий-Охотник, он по беговой части карьеру жал. Хлебом, бывало, его не корми – дай разлететься по скользкому. Разлетится он в артельную мастерскую некоторый раз, перепадет, словно бы долгожданный в засуху дождь, забежит, подустал, и что нам прикажете делать – мы сбрасываемся по рублю. И считаться. Вышел Гурий из тумана, вынул ножик из кармана, стану я тот нож точить, а тебе – вина тащить. Если мне – я с печалью, но я готов. Раз хотел уже приторочить к чеботу снегурок, но в это мгновение замечаю, что скучает по рашпилю. Хвать – а рашпиль запропастился совсем, либо коллеги его заиграли. Гурий задумался благородно и говорит: что ты ищешь, скажи. Я сказал. Он сказал им: эй вы, механики, верните струмент, кто заиграл, корешок обыскался а то. Но артель отвечала: отзынь, на болт нам долбаный рашпиль его. И еще: что он, на рашпиле, что ли, в Слободу попылит? Да и вы, наверно, засомневаетесь, разумно ли, базируясь под боком у кубарэ, в Слободу семь верст киселя хлебать– на рашпиле там или на дурашпиле. Не сомневайтесь, ибо ведь жертва жребия спешит не пустой, он таранит в торбе на мощном горбу стеклотару, купно собранную при долинах и взгорьях. И – Вы, может, еще совершенно не в курсе – стремлюсь предуведомить. В кубарэ из какой-то ложной гордыни посуду не принимают во вниманье отнюдь и на вынос торгуют с большими скандалами, чем с человеческой точки зрения дают коммерческий мах. И другая картина рисуется в забегаловке на протоке, за грядой кудреватых, но с виду незначительных островов. Там твое заберут по справедливой цене, без капризов, а оплаченное имеешь право употребить как в помещении, так и вне. И Гурий точильщикам напрямик: а хотя б и на рашпиле. И затем он же им же: Илие, вероятно, на рашпиле не с руки, ну, а я бы, разумеется, очаровательно б смог. Они его тогда ну подначивать, гражданин Пожилых. Верим-верим, ты у нас марафонить известный мастак, вон мослы-то себе отрастил – первый сорт, и сухие и долгие, нам ли с нашими бестолковыми моськами в калашный ряд, а тем паче Илье-Безобразнику. Не сокрою, случаются фотокарточки хуже, но реже. Так, докладывал егерь Манул, ходивший по щепетильным нуждам в Иные Места, что встречал там страшилищей и почище. Значит, не все потеряно, дорогой, и покуда держу я кой-как клепало и брус, к бесталанным себя не причислю, и отчаянья в Илье не ищи. Обнаруживаю я рашпиль, заусенец смахнул, и выдвигаюсь, груженный, на реку. Я беру направление наискосяк, под градусом, и поелику тонок лед, вся она подо мной, как открытая. Достигаю протоки. По ней, в затишке поддав, заруливаю под самую Слободу. Тары-бары я там особенно не рассусоливаю, недосуг. Совершаю законную куплю-продажу, разворачиваюсь и дую домой, а сумерки так и вьются над глупой моей башкой, и Даниилы мои издали освещают мне ледяной путь мой коптилкою штормовой, чтобы не проскочил я, паче чаяния, мимо цехов. Приняли мы тогда. Нас ты, горемык, обойдешь как стоячих, артель подначивала, с тобою, Гурий, гоняться мы пасы. Так, механики, так, я меж всеми тут есть настоящий сухой бегун. Поглядите, он им сказал, поглядите во все наши дали заиндевелые, нет эдакого, которого бы я не обшаркал – где юноша сей? Воскурили, заспорили и вышли на холод перекурить. Стали мы на пригорке; за нами град деревянен, велик, там мужик брандахлыстничает вовсю, а внизу, перед нами, плес – как на ладошке застыл. Оглянитесь, Гурий мастерам заявил, там, на правой руке, будет у нас селение Малокулебяково. Ну и кто же у нас там живет? Мало ли в Кулебякове кто живет, артельщики сказали уклончиво. Например, существует там известный мельник-толстяк, которого земля едва носит, не то, что лед, а на мельнице у мельника чурка есть, Алладин, но с ним, понимаем, гоняться тебе не в честь. И находится в Кулебякове егерь еще, который, по слухам, в сухой колодец упал. Он кричит, а его не слышно, а супруга его знает, где он, но безинтересно ей его доставать, потому что с соседом фигли-мигли у ней – тоже с егерем, но молодей: задурил-таки тот ей голову. Словом, заняты тут егеря, не до гонок. А больше в селе и нет никого. А во Плосках из более или менее бегунов обретается юноша Николай, у которого имени собственного не было никогда, верней было, но слишком давно. И когда Николаю Угоднику вышло преображение и он улетел, этот имя его себе урвал – не дал, называется, добру пропасть. Гурий же: а то, что он рыбку потаскивает – и вообще не беда, и зря на него рыбари обижаются и желали бы погубить. Подумаешь – рыб человек у людей немножко крадет, выискали тоже зацепку человека снедать. Так, Гурий, так, твари на воле, в тенетах ли – равно ничьи, а если и чьи – то известно Чьи, но тогда все ловцы здесь, выходит, сильнеющие браконьеры перед лицом Его. И напрасно, напрасно они Николу порешили некогда. Вот он, кстати сказать, улов их как раз из вентерей их подледных за островами берет. Завязал мешок – на салазки – и потянул. Знобко ему, очи ему дальновидные метель нажгла, валенки прохудились, варежки потерял, коньки не точеные, а Волколис приставучий – он тут как тут. Кинь рыбешку, Николаю грозит, кинь вторую, а то темноту на Итиль напущу. Николая Плосковского ночь пуще смерти страшит, и он тройку осетров Волколису беспрекословно кидает в лес. Ибо ведь в Городнище до темна не поспеть – средств за товар не выручить, средств за товар не выручить – в кубарэ не зайти, в кубарэ не зайти – со товарищи не гулять, а со товарищи не гулять – так зачем тогда лямку тянуть, гражданин Пожилых, сами судите. И пока те деятели с дрекольем веским Николая у околицы ждут, он с полмешком осетров серебристых и зеленых склизких линей приближается ходом к пригородам. Мол, поклон тебе, лубяной веселеющий град, исполать вам, высокие расписные тараканьи терема. Приюти, говорит, град, на грядущую ночь убиенного недругами невезучего рыбаря, закупи у него товар, дай деньжат небольших, чтоб в кармане позвякивало, пусть разгладятся морщины у старика, пусть растопырит нетопырь-одиночка сморщенные крылья свои. И не будь скупердяем, плесни, град, вздрок. А еще, говорит, познакомь ты меня, град, с бобылкой которой-нибудь поскуластей, поласковей. Снял коньки и пошел, пошел в гору Николай из Плосков, а навстречу ему неимущих чертова прорва поспешает, не торопясь: дай да дай нам от уловов твоих ради Христа, а не то хуже будет. Судари попрошаи, плесы у меня в мешке не мои, ибо все, что тут есть кругом, в том числе веретена рябых облаков, и река, и ладьи, что брюхатыми вдовами валяются, брошены, кверху пузами возле бань, а также лохмотья наши и мы сами, которые в них, – все это не мое и не ваше. Знаем-знаем, нищие, как чумовые смеясь, закивали тогда, значит, дай нам, тем не менее, на душу по хвосту, дай нам рыб не твоих, тем более. Вижу, горемыкам Николай плачется на горе, вижу, что с панталыку вас вряд ли, пожалуй, сбить. И вручает каждому по линю. Деться некуда – нищих прорва, а он един. Человек одинокий в дороге его, особенно когда синька такая над Волчьей висит, он, позвольте признаться, на целом свете един. Николай дает им всякому по хвосту и вступает с остатком добычи в деревянный декабрьский град, и стучит стародавней клюкой в ворота гулких дворов, и клянет шавок гавких, мерзлые цепи грызущих. А мы стоим себе дальше на берегу; звезд над нами немного пока воссияло, но все-таки. И Гурий-Охотник, он заявляет безо всяких обиняков: с Николаем Плосковским, пусть я его и уважаю слегка, гонки гонять для себя не полагаю приличным, по мне он дряхл да и суетен – обшаркаю и смущу.

Но не пощелкивает ли, сказал кто-то вдруг, не мудрует ли там, во Плосках, этот Федор, на счетах-то. То есть, Федор не Федор, а как бы Петр. А уж Егор-то – во всяком случае. Специальность за ним числилась счетовед, но и он, как впоследствие выяснилось, был вор хоть куда: вот бы с кем Гурию разбежаться. Понимаете ли, какая вещь? Когда эта дама явилась негаданно на косу, а они – большей частью окрестные сидни из егерей – там сидели весной, как всегда, наблюдая гусиный лет, но об этом сиденьи мало кто из посторонних осведомлен, так как происходящее имеет место в купинах и сумраках и плывущему по воде сокровенно, и когда они сидят на косе и слегка принимают, к ним является дама, интересуясь: ну, что, нету ли среди вас, которого я ищу? Да как тебе сказать, пожимают плечьми, смотри сама, только просим заметить, что мы в се хоть куда и готовы на все про все, лишь бы потрафить Тебе, приворотнице наших мест. Она стала смотреть сама и потом объявила: которого я ищу, среди вас я не вижу, но замечаю иного, который бы мне на пока подошел. И посматривает на Петра. Лютый забрал счетоведа колотун, засветился бухгалтер, как если бы пламень ясный по жилам у него полыхнул. И промолвил, подымаясь и отряхиваясь впопыхах. Он промолвил, подымаясь с сырой земли, куда ему было уйти в скромном будущем: я – Егор из Плосков, и веди меня куда хочется. Увела его дама, счастливого, куда хочется, сидни же пили, закусывали и завидовали Петру. Дней через несколько возвращается на косу, и они обступили его и спрашивали. Что, Петра, сладенько выгорело тебе погулять? Сидни спрашивали Федора, чтобы узнать, сладко ли было с дамой ему. Он им почти ничего не высказал, но сказал им: мне было так, что лучше даже не спрашивайте. Ну, а все-таки, не отступали от Федора волкари, все-таки – слаще ли браги тебе побывать у нее обломилось? Не спрашивайте, Петр отвечал, даже намеками. Слаще ли, чем крамбамбули, время минувшее было тебе, они, все-таки, спрашивали. Что там крамбамбули, Федор, вскипев, изумил, слаще гнилухи валдайской все выгорело. Приняли они тогда по поводу возвращенья Петра, и он им с бухты-барахты признается в слезах, что возврата к зазнобе не мыслит, былое похерено, а поэтому не нужно ему ничего, ибо что ему лично нужно после всего, что меж ними было двумя, да и воспоминания рассеянья не сулят; память не в дебет, брат, в кредит. И это факт, уж в этом-то, дорогой Пожилых, положитесь-ка на меня, потерпевшего некогда крушение на скоростях. Не поперло тебе, Зынзырелла Илья, повело тебя, покоробило, будто фанерный лист. Кантовались мы в загороде, ютились вольготным браком у Орины в норе, позабыв про печали с печатями. Не клянусь, что по-гладкому катилась наша приязнь, но подчеркиваю – сначала обходилось втерпеж. Невтерпеж покатилось, когда со стрелки, где сортировала курьерские, скорые и тому подобные, и где за недостатком досуга с шуры-мурами не особенно-то впротык, перебросили мою кралю в кирпичную башню, в диспетчера – вагоны с горки спускать. Не к добру ты мурлыкал, Илья, предвкушая ее надбавку за чистоту, пел Отраду, живет, говорил, в терему, насвистывал, не чая крутых перемен. Лишь затем ты допетрил, что, гонимая узловатою скукотой, сопрягнулась со сцепщиками, стакнулась со ремонтным хамьем, и что если и не было в башню хода кому – так только тебе, милок. А допетрив, первые сроки еще шутил: брось ты, Оря, мараться с ними по рвам, типа, не истинное это у них, непутевые ведь ребята, путейцы-то. Так шутил, находя в себе смутные силы, пусть и не было мочи порой. Отбояривалась, ядреная, наливная, гребнем расчесываясь на заре: откуда знаешь, путевые или нет. Я же покуда в койке лежал и чадил, не желая подняться – к чему, мне некуда больно спешить. Отбояривалась, а пробы уже негде ставить на ней, и гребень – однажды я пригляделся – не тот, я который на Воздвиженье презентовал. Скопидомничал, унижался по дальним дворам, дабы приобрести, отказывал в необходимом себе листобой напролет, а пригляделся однажды – другой. Я задумался. Прахом скукожилась наша приязнь, отвалить бы в бега – ни мешка, ни сумы, ни обуви. Но не здорово могуч, привязчивый: вместо этого вызнавал, уговаривал. Что это, Орюшка, за гребень особенный такой у тебя? Гребень как гребень, сквозь зубы, шпильки-заколки зажав в зубах. Хм, а мой-то, даренный мною тебе, бережешь неужели же? Как же, как же, в музей снесла, ловко она осаживала меня своим языком. На путях, лукавит, утратила гребень тот, и вся недолга. Никнул я, словно флажками ошарашенный зверь, вызнавал, ударяясь в сомнения: хм, а этот-то, в таком разе, с какого пятерика у тебя, подарил разве кто? А заря, замечаю вскользь, занимается и в окне, и в зеркале, отдавая в первостатейную переливчатую лазурь, и Орина, она прямо купается там, гибучая, плещется, точно в обетованном нами пруду черт-е знает которого лета, в июле примерно месяце. Между нами до близостей еще не дошло в те дни, все мудрила, отсрочивала – потом да потом, и я ждал и терпел, обнадеженный. И плавало, набухая водою, две кабельных катушки пустых, как и во многом другом водоеме. Сбросила с себя все материи на ракитов куст и выступает на край вне зазрения. Ну и что же, а мне с башмачным шнуром заколдобило, захлестнулась продернутая тесьма. Перервать бы – шалишь, категория попалась упористая. Словом, зубами я перетер; пока не выбыло. И стояла Орина в одном лишь грошовом бисере, а цены ей самой-то не было, днем с огнем таких бы искать. Не учел, сколько разных перепало мне до нее, но случайными радостями до искалеченья не был я обделен ничуть. Да те радости, право, – и смех и грех, все с ужимками, все колготятся, норовят дашь на дашь, продешевить опасаясь, будто я им, шикарам, действительно мог чего-нибудь предложить взамен, дурень стрюцкий. И главное, когда угомонишь, наконец, то и тогда как-то все сикось-накось, скулемано, не вполне, да и нередко без настоящих удобств. А насчет показать себя уделить – никогда, ни за какие коврижки: миндальничают. Орину же осознал я вдруг во всей простоте, ну и восхитился, конечно же. Я не вытерпел и дал про это понять, спев куплет из одной распрекрасной арии. Идут тебе, дескать, любые цвета, но лучшее платье твое – нагота. Лучше б, однако, поменьше я перепелом бы влюбленным бил, а побольше бы дальше глядел; может, и углядел бы, кроме насущного узла на тесьме, узел грядый и другого немножечко сорта – где сортируют товарняки, узел, значит, чугунки, с различными его семафорами и хитрыми штучками-дрючками вроде смазчиских крючьев и смазчиков самих по себе, ловко без мыла лезущих куда не след. Тот-то узел мне – благо сполохи полыхали – развязать повезло, а с сортировочным – пусть там все ночи полные огня – грянула неразбериха, непостижимая никакому уму. Но пока, повторяю, стояла Орина бела да ясна, словно шашка в сияньи месяца. Если честно, то в целом терпелось, но мне не терпелось, я помню, скорее узнать, что там было у нее да с кем, да когда, то есть, выведать ее подноготную. Недостаточно тебе, блудливый Илья, просто женщину охмурить и принудить, ты ведь, как паук неуемный, вытягиваешь из нее по капле признаний настой, силу жалости в нем беря, чтобы вновь приступить и принудить. Постояла Орина над самым прудом и вошла, и я, разоблачившись, нырнул. Я нырнул глубоко, разомкнув мои вежды; смотрю – обливная глазурь. Глазом мира был этот пруд с катушками, опалом шлифованным в оправе глин синих, купин ивы и тин длинных был он. А караси-то где тут у нас, мне взбрело вдруг. Прищурился – дремали в ямах, в тени берегов, под корягами. А улитки, то бишь, ракушки двустворчатые? Я люблю их. Скитаясь по долгу службы с одинокой гармоникой или с точильным ножным станком, странствуя в долине ненаглядной Итиль-реки, задрипан и собственному сердцу обрыдл, я последних едал без меры. Да хороши ли на вкус? Видите ли, за похвалою не постою: объядение. В местности глухой, где спасается древнеющий люд-глухарь, которому вся твоя филармония вне надобности; или в области тупой, где никто ничего не сечет, не режет, не рубит из-за лени повальной; в местности тупой и в области глухой к исходу напрасно изжитого света, когда людям играл, а они не вняли, иль домогался, поточить ли не требуется то да се, дабы иметь на пропитание с них, но не вынесли ни малой даже иглы, разузнай у старого коромысла дорогу к воде и канай, пустобрюхий, к ней в гости, что к теще на званый борщ. Ты хромай большаками на единосущной ноге, ковыляй заливными лузями, осененный блестким узорочьем. Что такое, что это, словно бы, засветилось там тускловато так, словно бы, тля блудящая на кладбище Быдогощ? Что засквозило в чапыжниках серебром наподобие как бы того, как сквозит алюминиевый котелок твой недраенный в прорехах нештопаной сумы твоей? Что это там полыхнуло кубовым холодным огнем, будто бы из-под купецкой полы на базаре сосуд гусь-хрустальный с сиволдаем бесценным в очи твои суховатые полыхнул? Что это там развевается впереди сарафанной рюшью, плещется тещиным языком? Что да что, ишь – чевокалка какой выискался, беда мне с тобой. Волчья река это, паря, твоя родня. Ты скажи ей: ау, старшая, напои меня, огорченного, текучей собой, накорми перехожего своими ракушками, мне их побольше дай, они приятны на вкус. Их предоставь лишь, а соль и спички имею с собой всегда, ну и спать, разумеется, уложи вдоль течения, камышек под затылок помягче сунь. И она говорит: для тебя мне, Илюша из Городнищ, ничего, если разобраться, не жаль; например, воды – хоть залейся; и такое же положение с ракушками – кушай и не считай. А камышек – хочешь под голову, хочешь – на шею дам, отдыхай тогда на здоровье хоть до Страшнеющего Суда.

2. Ловчая повесть

Жить; знать цену глубоким галошам в пору разлива глубоких и мелких рек. Быть; мусолить жирно-зеленый лист. Жить, быть и видеть, как по канавам жухнет лопух. Жить-быть; по мере змеенья зимы меняться оттенкам ее слюдяных чешуйчатых крыльев. Жить-быть – пускай переливаются перламутрово: любая сосулька, любое перепело. Марии – трубить в пастуший рожок на железной дороге, а той – торопиться на север в пятнадцати минутах спокойной ходьбы на закат. Ходьбы по аллее, восставленной перпендикуляром к насыпи – на восход. На югосклоне ж, над городом, вследствие значительных дымочадных, коверкающих горизонт, работ всегда иметься в наличии выбору вяленых и копченых туч. Рисовать отдаленные силуэты сотрудников почт – почтальонов, охваченные отчаянием и листопадом. Людям твоим – блуждать в парке твоем, а ненастьям твоим наступать, леденя их и раздувая полы их комиссионных крылаток. Марии – служить в высокой кирпичной башне, у самой границы станции. Служить, и голосу рожка ее, смазанному акварельным ветром, смазанному, словно звезда близорукого без очков, словно близорукая, без очков, звезда, – заведовать суетливой юркостью сцепщиков, тревогами стрелочниц, равнодушием машинистов. То были сначала фиксатые сцепщики, но позже, когда ее назначили главной в башне, их постепенно вытеснили степенные машинисты. Приходить ветерану дальнего следования, полушепотом, шепеляво жалующемуся на прохудившийся тендер, на расшатавшиеся шатуны, на дальность маршрутов следования. Деревьям, напялившим драные фраки сумерек, – качаться, махать руками в подражание дирижерам, пугалам и людям от ветряков – мукомолам. Метель, о ком многие думали еще через я, тогда как особым указом его давно передали Зайцу, на кого и безухое, оно столь походило, а не свойственное и не нужное Зайцу е передали метели, – она расходилась, разыгрывалась, делаясь неугомонной и неумолимой. В бараках гуляли. Ах, как кружится голова, пела в комнатах предосудительно ветреная шансоньетка, и круглые фото ее, наклеенные на пластинки, вертелись, насаженные на патефонные кукиши. Рисовать по памяти дно оврага, поросшее папоротниками, дамбу, подпирающую хранилище питьевых вод, рисовать все хранилище, загроможденное реквизитом всевозможных регат в сезон арбузов и моросящих осадков в виде кружочков и палочек, и матроса-читателя, что по капризу художника пусть сидит, поставив торчком воротник бушлата, на каменистом откосе дамбы, курит трубку и читает синюю книжку – про море. Пейте и закусывайте. И сама пила и закусывала. Звали Марией. Машинист пил, закусывал, звал Мариной и пережевывал то же самое – дорожное, железное, скучное, переливая из Орехова в Зуево. Постоянно летели подшипники, горели буксы, сообщались показания манометра, и перед каждым мостом, перед каждым тоннелем неукоснительно захлопывалось поддувало и открывался сифон. Рисовать пассажирскую станцию: облупленный павильон с конусовидной фальшивой башенкой, пивной ларек с чередою темных плащей и зеленых шляп, рисовать остатки монастырской стены, виадук и участок шоссе, и пруд у подножья высокой насыпи. У соседей наяривала тальянка, и венгерка ли, полька ли, то ли кадриль громила трухлявые перекрытия. Гвалту – вываливаться распаренно в отверстые фортки и тряпьем пастельных тонов – застиранным и дырявым – повисать на бельевых веревках, а после, сдутому ветром, разлетаться по парку стаями галок, ворон, рассаживаться по ветвям, гомозиться – несусветному, отчужденному, и выжимками тишины, ее сгустками, падать потом в аллеи. Поземке – сметать его останки в овраг, в синюю муть стремнины. Я люблю тебя, мой старый парк, перевернутая на другую сторону, совершенно заезженная и томная, признавалась артистка под лестницей, в усеченном чулане картонажного мастера, собиравшего, к тому же, фантики от конфет. Рисовать тяжелый, невнятный и неряшливый лик Марии и нередко вместо желаемого портрета неопытному рисовальщику – получать изображение как бы ее маски, и маска хотела проснуться, ожить, но мучительное летаргическое бессилие оказывалось сильнее вялых ее желаний – не просыпалась. Но видел, видел – по мясистым губам, по налитым оловянным векам скользили зарницы тайного. Станет явным заполночь, когда сквозь сон услышишь, как во дворе шепотом забредит дождь-машинист и вся земля, опьяненная, отравленная настоем осени Маша, горестно покорится ему, приемля его настырное мелкое семя. Позже человекообразной тени ее бродить по стене в поисках погремка спичек и папирос машиниста. Казбек или Казбич? Во всяком случае, если бы у него был табун в тысячу кобылиц, то отдал бы его весь за одного Азамата. Но если бы та девочка, что ходила с тем юнгой на ту поляну, куда матросы водят качать на качелях веселых подруг, если бы она согласилась пойти туда и с тобой, то и с тобой высоко на качелях она бы, наверное, подлетала, и взвизгивала бы высоко. Ты стоял в чернолесье, незримый. Был ни вечер, ни свет, а на хранилище еще – паруса, и тренеры на моторках хрипели в рупоры приказы гребцам. Взвизгивала, словно чибисы в поле, когда идешь в полумраке через, расставив капканы на лис, дорожа настоящим, обещанным машинистом ружьем. Или когда юнга вел ее под руку к заброшенным стапелям, а чибисы летали, а стапеля загажены, а дожди и время не успевают смывать, и время от времени – то дохлая крыса, то палая жаба, то мертвый сорокопут. Марии – выть, выбегая на дамбу, зовя домой, а ветру-фонарщику – задуть в темноте и задуть окончательно окна бараков: око за оком, одно за одним. Волнам – взбодриться. Другому юнге, табакуру с молодых-юных лет, по-стариковски кряхтя седлом, жужжа динамомашиной и фарой светя, прокашлять мимо на двух колесах в сторону истечения увольнительных сроков. Мария шила. Шила Мария. Маша ушивала машинисту шинель. Машинист был рад. Он сидел на тахте и читал расписание движения поездов. Или график. Гроза приближалась. В зарослях трубчатых хрупких растений, чьи открытые переломы пахнут первыми заморозками, в зарослях у гнилого ручья квакши пророчили вселенский потоп. Там, в овраге, однажды – ее тетрадь: полуразмытое имя. Содержала страдания по русскому языку. В частности сообщалось, что папа купил Николаю коньки, что белка грызет орехи, что внучка молодая, а бабушка наоборот, что сестра играет на пианино, а брат на бала – но вместо балалайки до середины тетради тянулось сплошное, непрерывное балабала – болеро прыщеватой барачной жизни, подслушанное и записанное возлюбленной отрока с малокровным незваным челом художника, кому годы спустя на упреки особой комиссии, что им до сих пор не предложен ее вниманию удобоваримый отчет об охотах в облаву, точнее – об обстоятельствах, сопутствующих возвращению охоты с облав и, по сути, являющихся непременными атрибутами возвращения – ибо не обстоятельства ли определяют и обуславливают весь ход и облик явления, не ими ли живо оно, и что есть явление без сопутствующих обстоятельств, – на упреки комиссии возражать: не усматриваю действительных оснований, в силу коих мои впечатления о такой заурядице способны были бы реальным образом стать полезными в работе инспекции, отчего и желал бы оставить их исключительно при себе. Впрочем, если вы так настаиваете – извольте. Мы возвращаемся в сумерках. Вы, полагаю, уже представлены, или, точнее, имеете представление об этом замечательном часе суток и бесповоротно очарованы им мне подобно, обнаруживая, таким образом, недюжинный вкус, превосходное чувство цвета и склонность к меланхолической созерцательности. Нас, как правило, несколько зверобоев и до дюжины своры. Декабрь. Чтобы не кидаться в глаза ротозеям и не снижать картины своею неловкой, все еще городскою, походкою, я стараюсь держаться в конце процессии, почему и не вижу ни лиц, ни морд; только чей-нибудь профиль мелькнет на миг. Серые шляпы охотников – вы, верно, знаете этот тяжелый и плотный, но и ворсистый фетр наших провинциальных фабрик, на котором, сбиваясь в комки, так изумительно цепко удерживается снег, все равно – он ли падает, на головной убор, или убор – в сугроб; серые шляпы охотников нахлобучены низко, что называется по уши, и вот – не различишь и затылков. Один из нас, помимо обычных доспехов – кинжала, ягдташа, копья – обременен общим нашимтрофеем: лис затравлен был еще на заре. Полюбуйтесь-ка, кстати, на наших ублюдков и выборзков. Пугающе длинные, гадкие, закрученные по-обезьяньи, будто филипповские кренделя, оставляют ли их хвосты хоть призрачную надежду на благородство кровей. Что утаивать – жалок экстерьер моих гончаков: кожа да кости, и шерсть совершенно свалялась. Впрочем, есть одна пухловатая, рахитичная, с безобразно коротким щипцом – кикимора подстать тому поросенку, которого какие-то простолюдины палят над костром перед входом в таверну, куда, уверив, что вскорости нас догонят, наведались переждать очень сильный порыв лобового ветра некоторые стрелки. Стоит ли говорить о том, что теперь мы находимся на перевале большого холма, обреченного, как и вся местность, рождественскому свежему снегу, и наши фигуры недурно контрастируют с этим фоном. Оставив таверну слева, мы почти миновали ее и начинаем спускаться в долину. Перед нами – давно знакомая панорама. Это – долина реки и город в этой долине при этой реке, и пруды, и скалы вдали, и небо надо всем перечисленным. Это наш край, мы живем здесь, и если одни из нас живут в городе, то другие – в деревне, за изумрудной рекой. Мы легко различаем плотину и мельницу, церковь и возы на улицах, библиотеку, и богадельню, и баню. Видим острую крышу инвалидного дома, точильное заведение, приют глухих и базар. А на льду прудов и реки – масса катающихся. Звонки их голоса и коньки, разгорячены лица. Там – буроватые, напоминающие мех неведомых зверей, купины оголенных кустарников и дерев; сям – прачки, полощущие белье в проруби. Есть еще вмерзшие в лед ладьи, и запруды, и птицы – о, масса птиц – и на ветках, и просто в пространстве, пахнущем сельдереем, – жароптицы, полинялые, выцветшие, или вовсе сменившие свой прихотливый наряд на скромное оперенье сорок и ворон. Что за чудесная, неотмирная такая страна, в восхищении застывает посетитель. Простота и неброскость ореховой рамы лишь подчеркивает очаровательную прелесть пейзажа и колористический блеск лессировки. Очерк наш, разумеется, не претендует на описание и оценку всех остальных, выставленных на вернисаже, картин: мы остановимся лишь у некоторых. Автопортрет в мундире. Полотно настолько своеобразное – просто диву даешься. Рассказывают, что, завершив работу, автор был прямо-таки потрясен глубиною своего самопроникновения; успех застает художника в совершенный расплох. Нелюдимо замкнувшись в ателье, располагавшемся тогда в оранжерее, он, сомнамбулически потерявшись меж мелко цветущих фотиний и безразличных ко всему манекенов, и все повторяя – не верю, не верю, – упорно отказывается верить, что это не он там, в углу, прислонился к мольберту, а всего лишь изображение его, пусть и невероятно сходное с оригиналом. А когда близкие, с помощью садовника и закройщика высадив дверь, наконец, убедили его в его собственной оригинальности – разрыдался. Цветная репродукция Автопортрета в мундире украсит фронтиспис нашей монографии об этом выдающемся человеке, выход которой в свет с нетерпением ожидается изо дня в день. А как знаменательно, что появление на свет одного из тончайших, изощреннейших реалистов последнего времени совпало с такой замечательной датой, как пятисотлетье булавки. Сам артист полагал, что упомянутое совпадение отнюдь не случайно, и при всяком удобном случае подчеркивал его факт, усматривая в нем то жест Провидения, то перст Мнемозины. Скажем, в одном из стихотворений (будучи крупным поэтом, он создавал и поэзию) живописец с присущим ему стоицизмом неожиданно восклицает. Господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от каких бы то ни было столиц, посреди России, а вместе с тем – на берегу полноводной реки, некто нетрезво бьет в бубен. Сумерки уже растащили очи, затушевали перспективы и упразднили згу. Силуэт музыканта вот-вот растворится. Посему, кряхтя и путаясь в полах амзтараканского, отзывающегося полнейшей ветошью халата, страдая от колода, источаемого замшелыми каменьями погреба, содрогаясь от омерзения при виде многочисленных многоножек и увещевая икоту перейти на безропотных страстотерпцев Федота и Якова, выкатим на свет Божий бочку повествования – и выбьем, наконец, затычку. Так, уставясь в окошко в сравнительно поздний час одного из ничтожных и будних дней еще одного промозглого года и пытаясь собраться с мыслями, философствовал герой этой повести. Вита синэ либертатэ нихиль, философствовал он, виверэтэ эст милитарэ. Он был несвеж и немолод.

3. Записки запойного охотника

Записка I.

Впечатление

Оглянись! насекомых несметные

Кавалькады все тянет на мед;

Есть, однако, приметы заветные,

Предвестившие лета исход.

Не напрасно утрами янтарными,

Что прозрачней, чем кожа луны,

Мотылек шелкопряда непарного

Вылетает на поиск жены.

На базаре дешевка и сутолка.

Бергамотных? Пожалуйста, есть.

Ну, а если вы – птица, то куколку

Колорадскую можете съесть.

Детство грусть сама есть. Вон, на пустоши

Внуки дедушкин ищут табак,

Шоколадницу ловят, капустницу

И старинный поют краковяк:

Вот умрет наша бедная бабушка,

Мы ее похороним в земле,

Чтобы стала она белой бабочкой

Через сто или тысячу лет.

Во саду обстоятельства прежние,

Только астры цветут, а не мак,

И стрекочет кузнечик небрежнее,

И никем не беремен гамак.

Впечатление есть, что кустарники

Козыряют всей мастью червей,

И кагор на дворе у бочарника

Пьет когорта младых кустарей.

Записка II.

Снаряженье патронов

1

Вчера гулял в бору.

Песок его стезей,

Его осот и лист,

И даже стрелолист –

Все сухо было. Я

Бранил себя за то,

Что мокроступы я

Обул бездумно и

Напялил епанчу.

Я ныне, прозорлив,

Сбираясь по делам,

Отставку дал и ботам, и крылатке.

Дождем грибным в пути застигнут был –

Бежал и прятался;

Придя домой, дрожал весь.

Бобылка укоряла: поделом,

Предупреждала – ноги тянет, ты же

Послушался собачьего хвоста –

Салоп отверг и чеботы отринул.

О неслух, говорила мне она, о дерзкий.

2

Есть ящик у тебя!

В нем ты хранишь все то,

Что требует ружейная охота.

Его без дальних слов

Открой и из него

Бери картонных гильз,

Ты капсюлей бери,

Придуманных покойником Жевело,

И в донца этих гильз

Жевела те вживи

И пороху напороши.

За дело!

Из войлочного резаных мешка,

Из катанка, из байковой пижамы

Вложи пыжи и дроби закати,

И все это опять заткни пыжами.

Сэр Френч сидит на стуле безголов.

Фельдмаршал мой, ты, видно, нездоров,

Стал джентельмен какой-то весь увядший.

Но кто посмел, неужто Жомини

Так шашкою махнул из-за Ла-Манша?

Сэр Френч на стуле медленно сидит,

А дроби номера – шестой да пятый,

Но потому, что ствол– калибр двадцатый,

Калибр патронов тоже двадцать два.

И дымен порох мой, как дедушкин табак,

Зарницыстарости чело мне изумили,

И ходики идут, соображая, что,

Соображая то, соображая что-то.

Бобылка спит, наевшись киселю.

Пусть снится ей, что я ее люблю.

А мне – охота.

Записка III.

Между собакой

Между собакой и волком –

Время для частных бесед:

Пусть незатейлив обед,

Все вы обсудите толком

Вместе с собакой и волком.

Как хорошо, что у пруда,

Сидя себе на дубу,

Дует Удод во дуду

И приговаривает:

Как хорошо мне у пруда.

Жалобно блеет дрезина

С тридцать четвертой версты,

Дали донельзя пусты

И выходной в магазине.

Скушно. И блеет дрезина.

Капнула капля из жбана,

Занял сверчок свой шесток.

Кто бы ответствовать мог,

Поздно теперь или рано.

Капнуло снова из жбана.

Все вы обсудите толком,

Было бы что обсуждать.

Да не прошествовать ль спать:

Вечер грядет больно долгий

Вслед за собакой, за волком…

Записка IV.

Точильщик

(разговор с критиком)

Не спи на земле, занедужишь,

Не станешь и ног волочить.

Оставь, назоил мой досужий,

Мне снится, что храбрый хорунжий

Холодное выдал оружье,

И надо его наточить.

Люблю ли я эту погоду,

Когда разгуляется вдруг

И узрят простые народы

Явленье того ли Удода,

О вялотекущей свободе

Кремнистый крутящего круг?

Еще бы. Скажи, а на что же

Звучанье удодовых дел

В сей час препогожий похоже?

Похоже, что кто-либо гложет

Куриную косточку, может,

Которую ты не успел?

Забросив бразды просвещенья,

В халате, чалме, аксакал,

Над самым глубоким ущельем,

Точенье с журчащим теченьем

Сравнить поскорей, весь движенье,

Народный акын проскакал.

Какая промозглая осень!

Удоду теперь не дает

Покою не то, что не носят

Ему инструменты и косы,

А то, что никто не попросит:

Надень мою шаль и капот.

Об эту-то пору точильщик,

Точило, мурло,обормот,

Горюя, что он не могильщик,

Равно не фонарщик, не пильщик,

Не бакенщик и не лудильщик,

О родине что-то поет.

Се жизнь: к инвалидному дому,

Пред коим зимою – каток,

Удод подошел и хромому,

Точней, одноногому гному,

Горбатому, слепонемому,

Единственный точит конек.

Взгляни – и ступай себе мимо,

Чужая беда – не беда,

Тем паче, что неутолимы

Печали фортуной гонимых,

И если уж солнцем палимы,

Им ливень – как с гуся вода.

Темнеет; судьбою не рада,

Голодной Горгоной вослед

Глаголов угодливых стаду

Глухая пора листопада

Глядит – и ни складу ни ладу,

Ни собственно стада уж нет.

Записка V.

Октябрь

Неужели октябрь? Такая теплынь.

Ведь когда бы не мышь листопада,

Можно было бы просто забыть обо всем

И часами глядеть в никудали.

И нюхать полынь.

Но приходится действовать, надобно жить,

О наличьи лучины заботиться,

И приходится ичиги беличьи шить,

Запасаться грибом и охотиться.

Потому что зима неизбежна.

Небрежно белея лицом,

Вот он я, мне бы только удода наслушаться.

Потрещи, покукуй, потатуйка моя,

Берендейка, пустошка, пустышечка.

Непонятно, куда и зачем

Некто с бубном бредет перелесками;

Бурусклень, бересклет,бересдрень,

Бересква, бредовник, будьдерево.

Козьих ножек свеченьем,

Фрагментами бранных фраз,

Частью речи, известной под именем кашель,

И уключин кряхтеньем,

Похожим на кряквы зов,

Приближается шобла волшебных стрелков.

Начинается.

Записка VI.

Падэспанец

(воспоминанье о городе)

Музыка Моцарта звучала

Однажды в саду городском,

Там дама беспечно скучала

Пока не известно по ком.

Среди молодых оркестрантов

Крутился проезжий корнет,

Ее он в буфет ресторанта

Пригласил посидеть t(tе-(-t(tе.

Падэспанец хорошенький танец,

Его очень легко танцевать:

Два шага вперед, два шага назад,

Первернуться и снова начать.

А вечером после тех танцев

Он стал ей как преданный друг,

Он ей показался испанцем,

И лицо ее вспыхнуло вдруг.

А утром оркестр до причала

Дама проводила пешком,

Музыка с тех пор не звучала

Моцарта в саду городском.

Записка VII.

Почтовые хлопоты в ноябре месяце

Все отлетело: и листья, и птицы.

Эти – от веток, а те – на юг.

Скоро потребуются рукавицы,

Чтобы рукам создавали уют.

Правда, порош и морозов скорее

Сизым прелюдом к сиротской зиме

Близится час, обреченный хорее,

Брат ненаглядный суме да тюрьме.

Надо в связи с этим вязанку писем,

Или же пуще того – телеграмм

Связку отправить. Два слова: аз есмь.

Без промедленья. По всем адресам.

Надо отправить, пока не вечер,

Пока телеграфные зришь провода:

Аз есмь, пока не затеплились свечи,

Пока не заперли врат города.

Надо отправить. Но где чернила?

Сумерки, что ли, впитали их?

Аз есмь! А если китайцам, в Манилу:

Есмь аз? – прося консультаций, – Bin Ich?

Надо отправить их с грифом срочно,

То ли с гриффоном, то ль с клячей Блед,

То ль, оперируя термином почты,

Просто отбить их, как пару котлет.

Принял решенье и, мучим астмой,

Что-нибудь выпить сошел в подвал,

А когда вылез – уже, ушастый,

Первый кожан во дворе мелькал.

Записка VIII.

Бессонница

Нету сна ни в одном глазу

(Прав провизор, увы, – года),

На кой леший она сдалась,

С лентой плисовой вкруг тульи,

Эдак несколько набекрень,

А на первый взгляд – решето.

Вижу все, как будто теперь:

Сумрак в пущу мою вошел,

Это – тут приголубил, там – то,

И откуда бы ни возьмись

Шляпа выплыла набекрень,

Ухарский такой шапокляк.

Тонкий выкрался из ручья туман,

Полоз в таволгу спать уполз,

Иволга перешивала вечер на ночь.

Я прикинул: а вот кому решето!

Только, думаю, к чему набекрень?

И стоял журавль в камышах.

Я достал монокль, протер и вдел –

Батюшки мои, да это ведь канотье…

Кряквы из осоки вспорхнули – фррр!

Сколько же, если представить, с тех дней

Лет стекло в решето набекрень?

Прав, увы, провизор, и ах.

Записка IX.

Как будто солью кто…

Бывает так: с утра скучаешь

И словно бы чего-то ждешь.

То Пушкина перелистаешь,

То Пущина перелистнешь.

Охота боле не прельщает.

Рога и сбруи со стены

Твой доезжачий не снимает,

Поля отъезжие грустны.

И тошно так, сказать по чести,

Что не поможет верный эль.

Чубук ли несколько почистить,

Соседа ль вызвать на дуэль?

Шлафрок ли старый, тесноватый,

Велеть изрезать в лоскуты,

Чтоб были новому заплаты,

Задать ли в город лататы?

Но вместо этого, совея,

Нагуливаешь аппетит

И вместе с дворнею своею

В серсо играешь а’реtit.

А то, прослыть рискуя снобом,

Влезаешь важно в шарабан

С гербами аглицкого клоба

И катишь важно, как чурбан.

День, разумеется, осенен,

И лист последний отлетит,

Когда твой взор, вполне рассеян,

Его в полет благословит.

Из лесу вечер волчьей пастью

Зевнет на первые огни,

Но позабудешь все напасти

И крикнешь кучеру: гони! –

Когда вдруг – Боже сохрани! –

Сорвутся мухи белой масти.

Вбегаешь в дом – и окна настежь:

Ах няня,что это,взгляни!

Как будто солью кто посыпал

Амбары, бани, терема…

Очаровательно, снег выпал!

И началась себе зима…

4. Заитильщина Дзындзырэлы

Это Петр, грамотей один слободской, повез что-то в город – продавать, покупать ли, не разберешь на таком расстоянии: далеко отошел я на промысел, да и лампа моя штормовая не слишком фурычит в чужих потьмах, и лета мои не для птичьего зрения. Петру – что, он в полном порядке, а вот Павел, племяш его, озабочен, письмо ему треугольное шлет. Прибывает турман их мохноногий на постоялый двор, видит – Петр с отдельными сторожами охотничьими винище употребляет немилосердно, в козны режется, песни затеял шуметь. Турман Петра в темя клюет – приговаривает: ты, Петр, пить пей да дело разумей. Петр письмо берет, распечатывает, а в нем написано что-то. Дядя Петь, дорогой ты мой, там написано, дрозжи я уже не надеюсь, что привезешь, но надеюсь пока что, что в торговом отрыве от наших мест ты не жил на продувное фу-фу и про азбуку мечтал дерзновенно. Плачется слезно Петр в кубарэ товарищам: помогите советом, уж гибну я. Послан Павелом в Городнище не то покупать, а может быть и продавать, знаю только – по смерть меня командировать выгодно, и что нету сейчас ни товару, ни денег, а тем более необходимых ему дрозжей. Теребит с того берега: мол, как хочешь, а от пустопорожнего возвращения воздержись. Ну, дрозжей браговарных, возможно, у кого-нибудь и удастся заимообразно изъять, а вот жэ-букву где раздобыть, заколодило нам на ней, просветителям. Гэ-букву, Петр делится, выдумали без хлопот, она у нас наподобие виселицы, читай, потому что на виселице эту букву и выговоришь одну: гэ да гэ. Дэ – как дом, бэ – как вэ почти, вэ же почти как бэ, а вот жэ – та загадочна. В эту пору, траченый седыми невзгодами и хлесткими обложными ливнями, в кубарэ задвигаюсь я, собственной своею персоной, пророк, час один светлый спроворивший в июле-месяце у христиан, – захожу, чтоб отпраздновать завершение напрочь и вдрызг неудачного промысла моего. Встретился в слепой местности некоторый слепец, и он вызвался проводить на роздых к воде. И поплелся за ним, ему доверяя во всем, но темнота нас объяла и он не заметил поэтому ямы ловчей и ухнулся. Сверзился вслед за вожатым и я, так как мой подпоясок связан был с подпояском его крепкой вервой, чтобы не растеряться нам. Вот и не растерялись, стенали с башками побитыми и с вывихами, вот и не растерялись, дурили мы, путь наш продолжая с трудом. Но не в добрый час веселились, товарищи по беде. Ведь когда развиднелось, тогда обнаруживаю, что завод мой точильный при падении пострадал пуще нас. Лопнуло генеральное колесо по всем линиям, и найти понимающего колесника или бондаря, чтоб дал настоящий ремонт, в той округе не представлялось возможностью. Отчего, настрадавшись точить на ущербной конструкции, изнеможен, возвращался на зимние я фатеры до срока. Брел с пустыми карманами, и в них ничегошеньки не побрякивало. И пока я так брел, кумекая, чем намерен платить в ресторации, колесо это главное портилось все ужаснее; стоял сеногной. Вне себя захожу во внутрь и приветствую присутствующих забулдыг. Обод мой при этом тогда окончательно репнулся и распался на обе части; я посмотрел: они лежали у ног моих. Проклиная незавидную свою участь, яростно я аппарат раскурочил, дабы вынуть из обращения крестовину со втулкой, которые смотрели без обода сиротливо чудно. Вынул, бросил, и плюнул. И легла крестовина в аккурат промеж них, двух обломков, а те лежали в подражание как бы тонким двум месяцам, один к другому спинами, а лицами – туда и сюда: один – молод, другой – Крылобыл, на ущербе. Тогда Крылобыл, егерь мудрый, о ком уже куплеты слагали в те дни, когда нас. Пожилых Вы мой, и близко тут не присутствовало, он, который значился здесь с самого начала начал, носил всегда наряды на рыбьем меху и варивал с покону веков сиволдай и гнилье, он восстал, месяцеликий, и обратился к Петру. Полно горе тебе горевать, Лукич: брошенное оземь нищим одним – не сокровище ль для иного. Присмотрись повнимательней, разве не искомое тобою легло во прахе тошниловки сей, кинутое Илпей в небрежении. Петр егеря урекает, стыдя: игры ты над моим скудоумием изволишь играть, черта ли нам с Павелом в механизма точильного бросовом колесе, да и неизвестно еще, разрешит ли хозяин его забрать, может оно ему самому надобно. Крылобыл ученого учит в кубарэ на горе: я чужое имущество не хочу тебя учить подбирать, это ты сам умеешь, я тебя иному учу. Загадками ты говоришь, Петр Крылобылу сказал, загадками .учишь, сказал Крылобылу Петр, ох, загадками. Выпили они затем. И прочие, за исключением Вашенского корреспондента, тоже приняли; последний же лишь облизнулся. Вот, сказал Крылобыл, рукавом занюхивая, что это за звук раздается у нас над Волчьей, когда кто-либо из наших точильщиков заработает на точильном станке, не же-же-же ли? Ну. Оттого я и спрашиваю, продолжал Крылобыл Петру: колесо от станка точильного, лежащее во прахе тошниловки сей и вывернутое шиворот-наоборот, не есть ли вид буквы искомой. Публика посмотрела и ахнула – ха, вылитое оно. Верно, верно ты учишь, будет нам с Павелом жэ, Петр радовался, жаль только денег у меня, радовался, нет, а не то выставил бы я тебе по потребностям. А ты голову шибко себе не ломай, Крылобыл успокаивает, не отчаивайся, взял да и подзанял у кого-нибудь. Да у кого же я подзайму, Петр отчаивается, если тут у нас все сами взаймы разживаются. А ты у Манула пробовал разве просить. Манул его поманил. А Манул, разрешите рекомендовать, он до известного времени деньгами не пользовался, хотя и гулял, потому что угощался задаром, на шермака, раскалывая на этот предмет одну ничего себе телесами мадам, которая здесь, в заведеньи служила и егерю потакала во всем от и до, почему пенсион его имел возможность откладывать про черные дни. И когда они наступили, когда отчалила сударка манулова, вся соловая, на инспекторском катерке и оставила своему брошенке писульку: прошу не искать; то Манул направляется потолковать с инспектором в Иные Места, и года лишь три, как обратно. Ничего с ним не сделалось – опять загулял, но теперь уж по-черному и, подобно всем нам, приобретая за те же самые тити-мити, которые, однако, у него покуда имеются-есть, между тем, как у нас в портмоне кожемяковых капитальный конфуз. Петр подсаживается тогда к Манул-егерю и глядит на него из самой души. Тот с течением времени спрашивает Петра: чего это ты на меня загляделся, или не видал никогда до сих пор, и что ли глядеть тебе кроме некуда, и тому подобное. Да я, видишь, Петр оправдывается, средств хочу у тебя попробовать подзанять. Ну так и пробуй, Манул наставляет, а так чего зря глядеть-то. Петр Манулу на это выдает с прямотой: егерь-егерь, будь другом, займи мне в долг. Другом, приятель, тебе я побыть никак не могу, я ведь егерь, а ты – просто так верховет, но денег, не обижайся, дам – не выжига. И дает ему денег больших. Широко разгулялась публика на Мануловы сбережения, Сидор Фомич, и мне тоже кивнули: подсаживайся. Потому что ведь чье колесо-то репнулось, если вдуматься. Нету худа без нехуда, вот и Дзынзырэла с удачей вдруг.

И река на запрос отвечает: камень я тебе хоть под голову, хоть на шею – бери, не жаль, но в последнем случае – не взыщи, ты ракушек уже не покупаешь на здоровье, увы, а они тебя – с удовольствием. Отзываюсь: повремени, я отчаиваться чуть-чуть погожу, мне ракушек давай нынче в сумерки. Ты пантофельн свой новомодный стяни, говорит, галифе засучи до предельной возможности и войди по колено в меня и броди постепенно, пощупывая подошвой грунт; гарантирую, отыщешь необходимое живою рукой. Поступаю по совету реки и вступаю в нее, текучую, и набиваю в конечном итоге суму переметную я внабой. Развожу в вертепе каком-нибудь костерок – жарю, парю, пеку, одновременно рубище сушу свое немудрящее, которым, слава Господу, владею еще. Великовато становится оно с году на год, сохну я, усыхаю в последние сроки да выживаю заодно из ума. Мне бобылка одна – каюсь, каюсь, сошелся с нею, не пробуждая заветных чувств, лишь бы иметь пристанище, лавку теплую или топчан: кости бросить: в мастерской-то сквозит изо всех пазов, ложе волгло, мордасти из углов налезают – бобылка та, мои туалеты великие перепарывая, объясняла, что плотью своею сохну, поскольку Орину не в силах запамятовать. Вы присохли к ней, подруга сказала, присохли, мне горько выходит с того. И во сне иногда облапливаете, тычетесь кутенком во все у меня места, а зовете ее – я в ревности. Лярву вашу навидите всем пропитым нутром квелым, а мозги с сопельками пополам из вас вытекают и по робе стелются, и ветры их сушат. В самом деле, Сидор Фомич, Вы ощутите при личном свидании, ощутите матерью мантильи моей – ишь, короста. Жалко вас, женщина скорбела о мне, участь бродячья ваша, ком вы травы сухой и гонимый, уж побыстрей бы Он вас к себе прибирал, чтобы не мытарствовать вам далее по миру, чепухи не молоть, не тиранить железы попусту, искры в ночах не сыпать, зорь бы не застить полезным гражданам, по изменнице бы уже не скучать. А то вывялит вам мякину вашу вконец, будто рыбе той воблой, и станете вовсе глупой, словно малый на мельничке, мешком стебанутый из-за угла. Так скорбела, перепарывая шмотье, и далеко иеремиада ее разносилась. Я же полагал про себя, находясь в катухе дремном: ты надежды на скорый отход мой покинь, еще помаячу там-сям, еще помозолю гляделки некоторым чуток, постою над душой у некоторых, послезит еще к небу бельмо мое. Туторки-матуторки, вы, верно, помыслите, что это еще за катух там наметился. Что мне ответить? Катух как катух, только дремный. Есть сусеки в наличии, манатки разные, специи, снедь, мышеловок с полдюжины производства пружинной Санкт-Петербургской артели. Даже не верится: ужель и до главной столицы нужда докатилась в капканчиках. Есть и метлы, и веники банные, запасец свечей – все порядком, все чин-чинарем. Но помимо того подмечаешь особенность, есть матрац с начинкой из всячины. Наломаешься за день, накрутишься по дворам, по цехам ли, наведаешься на часок в кубарэ, сунешься после к злыдне под крылышко, а она – нащепите, ворчит, щепы, наколите дровец, а то ходом вы у меня, лежебок, с постоя вылетите. И приходится, скок-поскок у поленницы, тяп да ляп колуном. И единый свет у тебя в окошке – весна, апрель, поминай тогда, бабка, как звали дедку – зальется за Итиль до первых утренников. А пока что – куда же ты, юноша, денешься, и вьюга тебя, залетку, поедом ест. Нарубил, нащепил – и уж тут-то до самого ужина происходит у Илюши перекур с дремотой в катухе на заветной рухляди. Гутентак, а если не дремлется? Извертишься весь и, чтоб зря не лежать, затыкаешь прорухи образования. Изданиями обладаю не многими, но прелестными, давними. Есть меж ними одна и про мышь. Небольшая, не спорю, но ведь и барыня не велика. Жили-были, доказывает, старик со старухою. Ладно, уговорил. И была у них, якобы, птица Фенист. Тоже не спорю, свободная вещь, уж на что небогатый окрест народ, но и то у отдельных собственников нет-нет да поселится на антресолях ряба-другая. Да недолог, как правило, недолог, к несчастью, малых сих век. Где-то, вероятно, и долог, да не у нас по Заволчью. Кстати, послушайте, не знаю, как Вы, исследователи, – мы, точильщики и егеря, полагаем Заволчьем такие места, которые за Волчьей лежат, с которого бы берега ни соблюдать. Поясню на примере. Снаряжает Илью бобылка по поздние какие-нибудь сморчки – на соленое ее, видите ли, потянуло. Выклянчил я у артели артельский челн и поплюхал в Паршивый бор. Вы же в городе остаетесь, хоть я Вас, вне сомнения, и приглашал: мол, составьте компанию. Впрочем, не ясно, лукошко имеете ли. Но если и нет – не проблема, попросите у людей на понос, фигурант Вы солидный, отказ удивителен. Тень, однако, на прясла чтобы не наводить и предприятия не усложнять, я бы – когда просить станете – я в месте неявном бы переждал. Я за то беспокоюсь, что, если они осознают, что Вы со мной по грибы отплываете, то в глазах городнищенских как бы вам не упасть, паче чаяния, в грязь лицом. Переждал, переждал бы, щавелю на выгоне пощипал, хрену дикого надергал бы про запас. Не корите за любопытство, но Вы-то, простите за прямоту, Вы, сами по себе, корешок этот кушаете? Не стесняйтесь, лишь дайте знать, Ваше слово – закон, Вы еще моргнуть не успели – а я уже и на Вашу долю надрал. Ну и что ж, а сапоги, сапоги-то припасены у Вас? У меня-то вот нет, но на меня не равняйтесь, я – пример не из лучших, я от Пасхи до Покрова щеголяю босиком – обвык, подошву имею абразивную, вечную: бумага наждачная пята моя, но и то росы ранние пробирают ее. Однако не сетую, кое-кто познаменитее нас претерпел, рекомендуя и нам. Зато на Покров, когда грязи наши сплотит мороз, – сразу валенок я обул и мне анчутка не брат. И как воды сковало – прикручивай вервием снегурок и шуруй. Так что что-что, а сапог нам, выражаясь окольно, не жмет. Тут Вы, может, насторожитесь в мой адрес: что сапога у точильщика нет – чуда особого тоже нет, но валенком с чьих щедрот он разжился? Приоткроюсь, подтибрил я некогда обувь.

Холод, голод повсюду, поземка, тиф – все, что хочешь, а с валенками – дефектив. В отделении, правда, надо отдать ему должное, пара была – да одна на всех, чтобы попеременке в них пациенты могли променады соображать. Я обычно с коллегой одним соображал на двоих. Скажи подфартило: у него этой нет, а у меня противоположной, и мы снюхались, как те бобики. Два сапога – пара, нас с почтением все узнавали вокруг. На перевязку, пилюлями ли у сестры отовариться, к тетке ли из дамского примениться в углу – всюду вместе шустрим. Куда, поется, правое копыто, туда и левая клешня, причем, там скорее на первое тянет, а тут на второе смахивает. Незаменимы один одному оказывались мы и в часы упомянутого променада. Действительно, много ли на дворе студеном индивидуально сообразишь – печалище. Иной доходяга ходячий побродит пяток минут, полюбуется на липы сиротские, вспомнит про отчий сад – и с него уж достаточно. Возвернется, насупленный, валенки снимет, швырнет: кто со мной шашки двигать, опрашивает, делая, как бы, улыбку ртом, а тоскливость его донимает. Взгляни, будь добр, в глаза мои суровые, взгляни, быть может, в последний раз – такова его философия. У меня же с коллегой – обратная. Пару эту мы запорошенную руками, от радости торопливыми, разберем, напялим каждый его, и поскакали на воздух. Распрекрасно снаружи – родина. Вроде – мать, но хитра поразительно, охмуряет. Поначалу все кажется – земля как земля, только бедная, нету в ней ничего. Но обживешься, присмотришься – все в ней есть, кроме валенок. Ковыляем решительно к педиатрическим кущам – пожалуйте: тут и горка вам ледяная, и крепость снежная, как в Ботфортове у Петра Алексеича, и коты больничные, жирные, откормленные на наших харчах, щеки, что называется, со спины видать. Есть и санки угольные – тоже использовали. Накатаемся, исчумажемся, снегу за голенище себе наберем – поехали с пацанвой выздоравливающей в снежки. Ему и больно, и смешно, а врач грозит ему в окно, если видит. Дети нас сперва, особливо меня, сторонились. Еще бы нет, я и сам, покуда не примелькался себе, в зеркала опасался пялиться – шутка ль, рожа подобная, не говоря, что пижамина реет пуста. Постепенно, впрочем, ручными ребята сделались, привязались к нам даже, я бы сказал. Только и слышишь, бывало: дед Люша – так звали они меня – дед Люша, историю-то сочини, а на закорках-то – провези, а культю-то свою не таи, показывай. То есть, всю плешь проели. С тем же и к Алфееву они липли банными листиками, Якову Ильичу. Он же поэт, стихотворец, стишата им составлял отменные, далеко до него нам с Вами, Сидор мой, Исидор. Я бы сочинения эти его привел, но боюсь – не похвалите, они с картинками, то есть, приличные не для всех. Например, поэма про пса бездомного. Стукнулась-де сучка дрючкой об забор, больно этой штучке, сделался запор. А далее мне даже зазорно, Фомич. Представляете, подошли к собачке трое кобелей, сделали что надо – стало веселей. Ну Вы подумайте! И тому подобные номера. Вот уж радости спиногрызам-то нашим было. Позанимались, побалагурили с детворой – уже потетени. Пора нам, следовательно, в театр. В зарослях особился, под номером раз, дом горбатый. Дом-не дом, а часовня из бывших с ампутированным крестом, и растенья белеющие, ивы что ли, склонились над ней, как анатомы. А табличка старинного начертания вам сообщала: анатомический театр. Там у нас санитар знакомый дежурства нес. Задвигаемся сразу к нему в подвал: сторожуешь? показывай, давай, артистов своих. Санитар погреба нараспах – смотри, не жаль, за показы пока не взимаю. По историям заболеваний он их всех, как облупленных, знал назубок – кто отравился, кто раком сгорел, кого придавило, кто просто по глупости. Лет несолидных деваха, я помню, хранилась недели две у него. Тощеватая, рыжая, ключицы да щиколки, а волос всюду кучерявый у ней. Родственников не могли для нее разыскать, хоронить бы пора – осечка, некому. Симпатичная-симпатичная, и кончина ей – не кручина, усмехается – как ни при чем, и не тронулась телом ничуть, не в пример многочисленным. Смею надеяться, что серафимы хранили ее сильней. От озноба горячего она отошла, доверилась неудачно парнишке какому-то, но позабыть его вовремя не управилась – и прощай. Оря ты, Оря, печалюсь, кому же это ты не сбылась, приголубила бы лучше Илью на худой конец, тот, страшила, тебя, красотулю, от всех бы напастей отстранил, вот бы ладили. Ведь что такое несчастье и что такое счастие, когда задаться на миг? Несчастие – это если нет счастия, а счастие, Оря, это если несчастия нет. Погоревали и будет. Плесни теперь нам, голубчик дежурный, казенного чистяку, да перепадет индивидам малая толика от санитарии большой. Вечеряем, беседуем. Гостеприимцу – вопрос: как выдерживаешь в таком тартаре служить, ведь не грустно, не гребостно ль? Грубость есть, раздается ответ, патология вещь жестокая, жалости к телу нашему не ведают посмертные лекаря, потрошат, не дай бог окачуриться – разделают под орех. И медички молоденькие туда же – уж наблатыкались, цапают за что ни попадя. Но вы сами извилиной пошевелите, куда я с данной вакансии соскочу, где еще дармового горючего вам всем, неприкаянным, нацежу. В свою очередь огорчается напропалую за нас – а как это вас угораздило, ежели не секрет. Я ему – так и так, и таким путем. А Алфеев, Яков Ильич, – в военные слухи ударился. Докладывает, что затеялась, якобы, кампания сильнеющая не слишком давно, и забрили его, как назло, на эти фронты воевать. В распозиции, вспоминает, девушка провожала бойца. Проводила, а там постреливают, там – командир бравый, шагом марш, разоряется, не то – пристрелю. Ничего не попишешь – пришлось шагать, ну и оторвало, конечно, и выбросило к лешему, за фашины. Орал, признается, как резаный. Поэт, былинник был речистый Яков Ильич, аты-баты, докладывал, шли солдаты, аты-баты, рапортовал, на войну. Или более-менее гражданское, транспортное. Моя жена, говорит, в кондукторы пошла и с ревизором в тонкости вошла; что предпринять – пока не понимаю, но за проезд уж не плачу в трамвае. Ручьями струились в трупарне беседы обычно у нас, но протекли и они, просыпались, будто песочек в часах. Все минуется, но достойное – в первую голову. Здравствуй, выписка, – ты грянула, разразилась. Так, в одно распрекрасное посещает столовку общебольничный эвакуатор, врач. Даже не столько врач, сколько врачина целый, амбал. Мы обедаем: ужинаем. Доводится до нашего сведения, что Сидоров и Петров завтра утром со всеми пожитками кандыбают на дезинфекцию, а затем с белютнями нетрудовитости хромают неукоснительно по домам. Дело швах наше с Яковом. Ибо это лишь краснобайства ради я здесь указываю – Сидоров, указываю, Петров. На поверку же оборачивается, что никакой не Петров, и еще меньше Сидоров в списке на удаление у живодера этого фигуровали. Там фигуровали Алфеев и Ваш покорный Илья. Полундра, Яков Ильич, я шептал, обрекаемся выписке. А он просит добавочной порции. Шеф же повар со злобой: чего, не налопался? Алфеев смиренно: когда психическим состоял, мне фельдшер советовала: чуть неприятность какая, прими в себя побольше чего-нибудь – и все как рукой. Какая такая неприятность, повар толстая поэта бранит, жилы ты из меня тянешь. А такая, Алфеев без трепета возражал, а такая, что кура, которая на второе была, старая, видать, вся попалась, вся в зубах она у меня завязла. Диву я дался в который раз. Откуда, откройте секрет, не тая, с какого такого шоссе энтузиасты у нас настолько неугомонные есть-пошли, ведь не вылупилась еще та ряба из земного яйца, которую той лечебнице жевать суждено. Нас чумизой откармливали доктора наук, а Алфей утверждает – завязло-де. А недолго, недолго, я повторяю, птахи малые эти живут, потому что осу им ни в коем случае не стоит клевать. Но турман Петруху в темя так не клевал, как они осу. А та – заразная, болезненная, и случается у пернатых мор. В книге дремной моей начертано: отведала ряба золотушных ос и снесла пожилым не простое, а золотое. Казалось бы, лучшего и желать невозможно – бери и жарь. Но все не слава аллаху за Итилем. Била-била старуха яйцо – не очень-то. Не преуспел и мужик ее, дряхлый стручок. Той порою бежала мимо по своим нехитрым надобностям относительно небольшая серая мышь, и она видит стряпчие трудности. Разбежалась, махнула хвостом и смахнула яичко на пол. То упало и – бац – и кокнулось. Я смекаю, смекаю, опять в недоумении Вы: для чего ты мне, потерпевший Илья, байку эту из уст в уста передал, что тебя побудило-понудило? Извинительно и мне, если так, недоумением Вас своим огорошить. А к чему, желал бы я знать, для чего они притчу вышеизложенную составили-то вообще, в чем, я спрашиваю, бывальщины соль? В том, что мышь человека сильней? Ой ли, подобного даже в Заволчье нет, а уж не там ли немощные старики живут-зажились. Или что? Что мышей, может быть, нам всем следует охранять, что они пригодятся разбить по хозяйству чего-нибудь? Об этом придерживаемся мнения сугубо собственного. Как изводили искони – так традицию и блюдем. Разве царевны-лягушки они? Корыто, что ли, разбитое голосом человечьим сулят? Не велите казнить, Фомич, но не понимаю я намеков подобных. То ли дело – капуста, коза да волк, вот это, я понимаю, загадочка. Но не теперь – ныне выписка мучает. И выдает злообразная повар добавки Якову Ильичу. Мы кушаем полопам и задумались. На дворе вьюга чистая, колтуны палисаднику вертит, а у ребяток с валенками просак. В довершение всей ситуевины и специальности не держим какой бы то ни было мы в руках. Куда, фигурально соображая, на учебы податься? Выйдешь, выпишешься – изметелит тебя метелица, словно метельщик поганой метлой. Е-кэ-лэ-мэ-нэ, мы задумались. И Яков промолвил: любыми путями валенки нами любимые должны мы из отделенья убрать, прилепились мы к ним тем более, что с калошами. Что ты имеешь в виду? – я спросил. Я бокогрей имею вдали, когда цыган-хитрованец цыгейку в комиссионку понес, когда грязь-слякоть, а мы – на лыжах. С полуслова я понял товарища и предлагаю до выписки, без всяческих контрибуций ноги отсюда умыть. А документы? Чего тебе в тех документах, бумажками сыт не будешь, в частности, если липовые. У меня хоть и настоящие, говорит, но не мои, за другого я Якова на позициях был, броню ему свою в трик-трак профиршпилил. Полистали для виду журнал Свиноводство и Молодежь и намыливаемся, как бы, гулять. Коридорный прищурился и додул: отваливаете? плакали, стало быть, валенки коммунальные? ладно, берите, страшнее не обедняем, с единой парой кашу тут все одно не сварить. Мы откланялись и– в партер: санитар-санитар, дай нам хламиды какие-нибудь, не в пижамах же до мест назначения добираться. И вытряхивает Иван из каптерки одежд – ворох ворохом: налетай. Сколько ж душ добродушных по подвалам у нас сыроватым рассеяно! Благодарствуй, медбрат дядя Ванечка, тароватости твоей мы племяннички. Объяснял: поновей туалеты приносят артистам родичи, а обноски с испугу нередко не требуют. Выбрал я тогда себе галифе адмиральское голубое, парадное, выбрал в тот раз чиновничий шапокляк набекрень и кирпичной расцветки жидовский шевиотовый лапсердак-с. Полагаю, не промахнулся, материи все три ноские, по сейчас единственный мой обмундер представляют собой. Что Алфееву показалось – не вспомню теперь, а душой кривить презираю. Уж не моднеющие ли в полоску брюки он взял, муар-антик, не клетчатый ли куртец, драп-жоржет. Обрядились, одернулись – бывай, щедрявый, и попилили дуэтом подальше от этих бинтов, наведя заведомо справки о нужной станции – даешь вокзал. Прыг-скок, прыг-скок, баба сеяла горох, мы давали, картузы нахлобучивая по-залихватскому. Но и кутерьма буревая давала нам, понимаете ли, прикурить.

5. Ловчая повесть, или картинки с выставки

Яков Ильич Паламахтеров (вот, кстати, его Автопортрет в мундире; впрочем, стоит ли переписывать такие громоздкие полотна, не имея к этому сколько-нибудь заметных способностей и наперед понимая, что посетитель лишь мельком взглянет на копию как на скучнейшую здесь деталь, дабы немного спустя, все более забываясь и путая действительное и воображаемое, уверять себя то и знай: да, так, именно так все и было; и, оценивая себя со стороны или в зеркале, оставаться совершенно довольным своими – то есть нет, погодите, его, конечно его, героя, поступками и чертами; перемалевывать автопортреты в мундирах! увольте) Яков Ильич Паламахтеров порывался не подавать виду. Напрасно. Трудно вообразить себе человека, который в своем неумении мимикрировать менее напомнил бы бразильского охотничьего паука или горбатых патагонских сверчков – см. Карус Штерн, Эволюция Мира, Werden und Vergehen , перевод с немецкаго, Том Ш, Издательство товарищества Мир, Москва, Большая Никитская, 22, Типография товарищества И. Н. Кушнерова и К°, Пименовская улица, со двора, во дворе немощено, грязь. С подъехавшей повозки двое типографских в фартуках, вымазанных невесть чем, спихивают прямо в лужу бумажные рулоны. Порождаемые их падением брызги немало забавляют работников. Ополоснувшись, рулоны один за другим раскатываются по двору, одеваясь дюймовым слоем суглинистой жижи. Заметив безобразие и раззор из окна, что в третьем этаже, над аркой, отворяет фортку и на всю Елоховскую бранит молодцов направленный в Москву нарочно по делам книгоиздательского товарищества Просвещение, что на Невском, петербуржский метранпаж Никодим Ермолаич Паламахтеров, прадед Якова Ильича. Перед нами – щеголеватый, немного слишком изящный субъект, успевший сменить дорожное наприличествующее визитеру платье (он в модной чусучевой паре и модном же, хоть и не чересчур, галстухе) и завернувший нынче с утра к своему давнишнему знакомцу и коллеге, который служит тут, у Кушнерова, и коего в кабинете теперь нет – вышел, но сию минуту будет назад, скажет только, чтоб начинали уж в две краски, заберет корректуру да велит самовар принесть: право слово, не все ж, майн херц, д’антр-де-мер дуть. Заслышав над головою громовые речи заезжаго Зевеса, типографские, оставленные нами внизу, принимаются скатывать всю бумагу в иное, каковое оне полагают сухим, место, еще более прежняго вымарывая себя и рулоны, причем движенья печатников до крайности суетны и принуждают вас думать об новоявленном аппарате мусье Люмьера, взявшего в прошлом году патент и– по слухам – выручившего за изобретенье свое, получившее с чьей-то легкой руки чудное прозванье синематографа, пристойную уже копейку. Завлеченный шумом, заходит с улицы во двор, изволит желтеть аксельбантами, побрякивать шпорами и, покрякивая в усы, воздыматься по черной, к несчастью довольно засаленной, лестнице, околоточный, добрый приятель московскаго, а некоторым образом и столичнаго, метранпажей; в сапогах, поперек себя шире, зато отменный картежник, ветреник, не круглый дурак выпить, при сабле – и вообще славный малый. Ба, Ксенофонт Ардальоныч, – завидев его застрявшим в дверях, восклицает ему навстречу наш визитер, – сколько лет!.. Много, много воды утекло, Никодим Ермолаич, возражал Ксенофонт Ардальоныч, шествуя встреч тому с распахнутыми объятьями, какими судьбами? И поскольку Никодим Ермолаич присаживается на один, постольку Ксенофонт Ардальоныч присаживается на другой венский изящный красного дерева стул, который, будучи приобретен товариществом за 9 р. с полтиною ассигнациями, немилосердно трещит при этом жестоком испытании, отчего дальнейшая целокупность частей его на мгновение воображается рачительному просвещенцу довольно-таки проблематичной. Однако тревога оказывается, как будто, ложной, и метранпаж облегченно выпускает из себя отменный клуб дыма, что дает Ксенофонт Ардальонычу повод заинтересоваться, членом которого клуба записан нынче его приятель, а заодно и сортом табаку, куримого Никодим Ермолаичем: гаванские предпочитаете? Выясняется, что третий год Никодим Ермолаич имеет честь состоять в жокейском и редкую неделю не посещает гипподрома. Что ж до табаку, то – угадали, они самые, в Бремене фабрикованы. Преприятственные – и легкость необыкновенная, и амбре, и все, что желаете. Да вот, не угодно ли, уж и обрезано. Благодарствуйте, мы по старинке пахитосками асмаловскими попыхиваем. Ах, напрасно вы, извините за прямоту, пренебрегаете, их ведь, знаете ли, сам Птоломей Дорофеич похваливает. Неужто, полноте! Вот вам и неужто; я, любезнейший Ксенофонт Ардальоныч, с Птоломей Дорофеичем, как нынче с вами – то есть необыкновеннейшего разбору души либерал; хотя и масон, якобы, и, сказывают, не последняя креатура в ложе. Как! Лгать, Ксенофонт Ардальоныч, оснований не имею – за что купил за то и продаю, а насчет гаванских и сомневаться не беспокойтесь, сам не единожды огню ему подносил. Вы что же, и на журфиксах у него? Скромничать попусту я, сударь, не любитель, отвечал петербуржец с тем непринужденным достоинством, коего сплошь да рядом не встретишь не токмо у незначительных, но и у весьма значительных у нас лиц, не держу в правилах. Что журфиксы, отвечал он, забирайте выше, я там и на бенефисах свои человек. Тут поехали шибче. За окнами уносились таблички самоглавнейших прошпектов; на Дворцовой, с ног до головы обдав громадного городового, шарабан раздобара развернулся и, спицами зарябив в очах, вылетел единым махом на Невский – летел вдоль салонов и рестораций, мимо зеркальных витрин и миллионных фасадов. Болтали о новых часах Буре и об африканских бурах, сошлись на том, что первые слишком тикают, а вторые, хоть и бандиты, да молодцы – и не судите да не судимы будете. Заодно воспомниди о суде над ограбителями швейцарского банка и о новом крупном ограблении колорадского поезда, причем Ксенофонт Ардальоныч не преминул вставить шпильку американцам: ох уж эти мне башибузуки, посетовал он. Едва заговорили о собственно башибузуках, захвативших в последнюю кампанию до сотни наших гаковниц, базук и протчих пищалей и варварски аркебузировавших плененных кирасиров и кавалергардов, едва коснулись до грустной темы о дюжине несчастных квартимейстеров и вестовых из улан и от канонирского состава, взятых заложниками и потонувших на трофейной французской фелуке, шедшей под италианским стягом и подорванной под Балаклавой турецкой петардой, едва упомянули обо всем этом, как в кабинете, обремененный целым бунтом гранок, является, наконец, здешний главный верстальщик, обряженный в скромный флер. На вшедшем, кроме нечищенных от Эрлиха штиблет, коих неухоженность свидетельствует лишь в пользу деловых качеств владельца, читатель обнаруживает род облачения, известного в нашем патриархальном быту как не то фижмы, не то пижмы, а может статься и вовсе брыжи. Чего это вы, Никодим Ермолаич, прямо с порога и несколько с упреком, только отшаркавшись с околоточным, бросает он, чего это вы, как иерехонская труба вопите, даже в наборном слыхать. Помилуйте, Игнатий Варфоломеич, оправдывается просвещенец, вольно ж им первостатейную бумагу в лужах купать, благоволите свидетельствовать. Все трое – Ксенофонт Ардальоныч да Никодим Ермолаич с Игнатий Варфоломеичем – следуют к нишу. Да-с, бельвю, нечего сказать, заключает блюститель порядка, глянув на происходящее во дворе, а ведь замостить бы не грех. Куда, сетует типографщик, кто это вам на подобные пустяки деньги даст, в настоящих-то обстоятельствах. А позвольте-ка полюбопытствовать, милостивый государь, чем это вам наши обстоятельства не показались; и потом вы что же, кивая на гранки, продолжает дознание полицейский чин, прокламации изволите публиковать? Будет вам, батенька, укорял обескураженный метранпаж, протягивая собеседнику один из листов. Пробежав несколько строк, мундир небеснаго цвета впадает в неподдельную ажитацию: нет, вы только послушайте, господа, какую аппетитную маскировку наблюдали у одного бразильскаго охотничьяго паука, живущаго на апельсинах! Бразильскаго? – с любопытством настолько живым, что мыслится, едва ли не весь живот его сошелся на сем предмете, переспрашивает Никодим Ермолаич. Головогрудь его, цитирует Ксенофонт Ардальоныч, стала прозрачно-белой, как парафин, в то время как фарфорово-белое брюшко выпускает семь пальцевидных оранжевых выростов, изображающих тычинки померанцевого цветка. Под этим сказочным одеянием, читает далее околоточный, паук успешно творит свое смертоносное дело. Вы подумайте, друзья мои, что за шельма! Чудовищно, соглашается взволнованно невский гость, я не отыщу слов. Обратите внимание, ширит экскурс Ксенофонт Ардальоныч, а среди горбатых сверчков нам встречается ряд таких, которые до иллюзии походят на загнутые назад колючки, какие носят на ветвях своих обитаемые ими легуменозы. А птичий глаз? Вопрос хозяина поставлен таким ребром и глядит такою контрадикциею к общему тону беседы, что Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем прямо вздрагивают, будто кто из монтекристо тут выпалил. Знаете ли вы, витийствовал между тем Игнатий Варфоломеич, известно ли вам, государи мои, что есть птичий глаз? Я более знаю, что есть писчий спазм, нахохлившись воробьем, находится каламбуром приезжий полиграфист. Да не следует ли полагать, осмеливается рассуждать околоточный, что птичий глаз, говоря, разумеется, округленно, есть не что иное как глаз, с позволения выразиться, птицы, пусть даже и небольшой. Дудки-с, язвительно отзывается Игнатий Варфоломеич, личность вообще желчная и в высшей степени самолюбивая; птичьим глазом, победительно возвещает верстальщик, именуется род березового капа, что до того редок, в силу чего и дорог, что двери из него в вагонах Его Императорского Величества поезда оцениваются по сто семьдесят рубликов всякая. Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем были буквально сбиты с позиции. Они до того смешались, что на минуту сделались Ксенофонт Ермолаичем и Никодим Ардальонычем: названная цифра сильнейшим образом магнетизирует оппонентов Игнатия Варфоломеича. И Бог весть, сколько длилось бы их смятение, когда б не привратник Авдей, заспанный мужик с смоляной бородою до мутных и маленьких, словно бы, птичьих, глаз и с мутной же бляхой, пришедший сказать, чтобы барин не гневались – самовар совсем прохудились и оттого чаю не выйдет, но, мол, если угодно, то имеется вволю свежайшего пива, взятого под залог у извозчика, купчую бы вот только выправить, а ежели к пивечку певичек прикажут, то чтоб велели теперь же курьера к Яру послать. Э, братец, да ты, я чай, не вовсе орясина, замечает соглядатаю участковый, – и вскорости стол не узнать. Оттиски, гарнитура – убраны. На их месте – три стклянки с пивом, по мере расходу пополняемые из средних размеров боченка, с очевидной значительностью возвышающегося посреди скромнаго, пусть и не лишеннаго изысканности, выбора блюд: устрицы; немного анчоусов; фунта полтора зернистой; севрюжья спинка – не цимес, но и невозможно упрекнуть, что дурная; да дюжины три омаров. Цыганы припаздывают. Ожидаючи их, составилась партия в лото, и не кто иной как Ксенофонт Ардальоныч кричит нумера. Семьдесят восемь, кричит он. Милости просим, рифмует Паламахтеров, хоть и не выпало. Сорок шесть. И это есть, уверяет петербуржец, хоть у него снова не корреспондирует. Притворство Никодим Ермолаича столь мелочно, сколь и очевидно, и мы как-то вчуже конфузимся за Никодим Ермолаича; лукавство же Якова Ильича и вовсе шито белыми нитками. От рожденья владея пленительным даром художнической созерцательности, но будучи и застенчив, и деликатен, он то и знай порывался не подавать виду, что он таков, каким, естественно, просто не мог не быть, коль скоро владел тем, чем владел. Оттого-то, наверное, порывы Якова Ильича и оборачивались сплошными неловкостями и в этом виде вели не к желаемому, а к нежелаемому результату, лишний раз приковывая к одаренному юноше неотрывное, пусть и не всегда восторженное, вниманье толпы. Помните, как однажды, давным-давно, он опять зазевался, а порыв апрельского свежака не замедлил сорвать ермолку с его тщеславно посаженной головы? Что за важность, что улица, как назло кишевшая участливыми сердоболами, уличала героя, грозя: подберите, простынете! Он, подчеркнуто игнорируя окрики, тщательно не оборачиваясь, горделиво не оставляя вращать педали вперед и – цинически легкомысленно стрекоча шестеренками, цепью и храповиком холостого хода – назад, попытался тем самым представить все дело так, словно не имеет к нему никакого касательства, и не прекращал разъезжать – как ему непременно хотелось видеть глазами стороннего наблюдателя – меланхолически непричастно. Но знаете, некоторая избыточная сутуловатость, неожиданно засквозившая во всем субтильном (весь в прадеда, говаривал ему дед) обличий разъездного, умалила, даже свела на нет его хлопоты о беззаботности телодвижений, сковала, сделала их по-мальчишески угловатыми и выдала ротозея-рассыльного с его тщедушной простоволосой башкой на поругание черни: раззява, разиня – уличала и улюлюкала улица. И если бы то был, предположим, не просто сутуловатый стрекочущий разъездной, а настоящий горбатый сверчок Патагонии, то при столь же неважных способностях не подавать виду, он был бы немедленно склеван. Но к счастью то был как раз разъездной – разъездной созерцатель, посыльный художник, курьерский артист, и щемящее ощущение, что все вокруг в нашем неразрешимом здесь происходит и существует лишь якобы, не оставляло его в означенный вечер ни на минуту. Так, рассеянно посматривая в окно, или при рассеянном свете коптилки полистывая Каруса Штерна – некогда представительного, солидного, а теперь отощавшего, траченного курительными и бытовыми порывами, но и поныне достойно собой представлявшего единственный том этой сравнительно скромной домашней библиотеки, – философствовал и формулировал Яков Ильич Паламахтеров, неподкупный свидетель и доезжачий своего практического и безжалостного времени.

6. От Ильи Петрикеича

Чем вокзал ожиданий шибает бестактно в нос? Не сочтите за жалобу, псиной мокрой и беспризорной преет публика в массе своей. Разболелись от гололеда у нас подмышки, замутила взоры мигрень. Навещаем с устатку путейную тут питейную – лечимся. Ты куда теперь, Алфеева я спросил. Рассуждает: Россия-матерь огромна, игрива и лает, будто волчица во мгле, а мы ровно блохи скачем по ней, а она по очереди выкусывает нас на ходу, и куда лучше прыгнуть, не разберешь, ау, никогда. Верно, Яша, ау, все мы у нашей краины светлой – как поперек горла кость, все задолжники, во всем кругом виноватые. А обычная мать, он сказал, у меня умерла, может быть, и отца постоянного я лишен в результате алкоголизма, слышал только, величали Ильей. Яша, милый, да может, я он и есть, небось, случались ребятишки какие-нибудь впопыхах, жизнь же тоже огромна. Допускаю, Ильич отвечал, но зачем ты в подобном случае мать забросил с концами, сына женщине поставить на ноги не помог, образования ремесленного ему не дал, подлец ты мне после этого, а не отец. И обиделся. Яков Ильич, я утешил, да ты не серчай, я еще, может, и не отец тебе никакой, охолони чуток, шибко не кипятись, шибко-то. Извиняй, говорит, погорячился, может, и не отец. А возможно, обратно примазываюсь, возможно, что как раз и отец, не известно еще. И поэтому пусть я буду тебе не просто отец, а отец-может-быть, может-быть-отцом стану приходиться тебе. Приходись, Алфеев изрек, мне-то что. Если так, на слове парня ловлю, то не одолжишь ли мне как папаше такому неточному на билет неплацкартный: займи, мне на станцию Терем, к Отраде одной Имярековой. Просьба в денежке не отказать, выручай старика, или ты не плоть от плоти его, может быть. Яков Ильич при вокзале белугой ревет: батя, Илюша, блудущий мой, ты ж к мамане нашей нагладился, пусть она у нас и не в живых, может быть. Я смешался: зачем это непременно к ней? Потому, говорит, что на станции тоже работала. А фамилия, имя, инициалы вообще? А плевать я хотел на инициалы, вскричал, какие бы ни были, что ты, как маловер неродной. И купил мне билет до Терема. Облокотились взаимно мы на прощанье, облобызались – прощай-ка, не свидимся, преогромна волчица – раскинулась. Дал купюр еще он значительных, я их принял, пожамкал, затырил в валенок – и адью. Еду и маюсь: бедолага ты, Яков Ильич, сирота, жук отец твой, пройдоха, он помощь мамашке не осуществлял ни хрена, та же – поведения облегченного, и пробы на ней ставить – вряд ли, пожалуй, где есть, даже если и не та она Имярекова. Теремские – они ведь все оторвы приличные – что та, что двенадцатая, но все-таки еду к той, потому что двенадцатая ни на болт сдалась. Так я мыслил о родственниках своих, в бесплацкартном заплаканном томясь вместе с прочими, одержимыми, как и я, нищетой. И мотало на стрелках. На манер, как бы, брючины подворачивай вежды себе, заголяй и культю – чтоб чудней, и задвигайся в купейный: с тобой инструмент. Заводи моментально мелодию и заявляй поверх пересудов и переплясов колес, что не ведаешь мира, нет и отрады – постигло несчастие. И далее поясни, в чем суть. Однако о пропитании не заботься, не христарадничай, не канючь и не клянчь, ибо высокое звание народного индивида неси высоко, ведь и самый из нас страшнеющий лучше птах. А кого проймет – сам раскошелится. И начинаешь концерт. Протяну катушку ниток по зеленому лужку, отобью ли телеграмму моему милу-дружку. Вот она, разлюбимая русская песнь, льется и плещется по всему помещению – а путь далек. А откуда, заинтересуетесь, гармония у тебя, Илия, что ли навоз Вы продали, Ваше Калечество? Нет, не продавал я навоз, и бабок столь исключительных, чтоб музыку приобресть, в руках не держал из принципа. Но не вершится свет настоящий без таких щедрых духом, как наш санитар. Завезли к дяде Ване в театр артиста окраин, жертву опасных бритв, парня в кепке и зуб золотой. И до того музыкант, вероятно, заядлый был, что сапоги у него – и те гармошкой, кирза. Заодно и трехрядка его с ним сам-друг доставлена. Заприходовал ее медбрат в пользу бедных, только, сказывал, предстает бандура вне надобности: как играть я попробую – так сразу и выясняется, что не умею: то руки дрожат, то голос срывается. А я, я сулил, я умею, лишь дайте. Вручают. Как дернул меха, как выработал перебор по пупырышкам! Сбацай наше чего-нибудь, санитар умоляет, рвани. Раз пошла таковская пьянка, запузырил я частухи на полный размах. Крематорий проверяли, беспризорника сжигали (дирекция какая-нибудь хитрая), дверь открыли – он танцует и кричит: закройте, ведь дует. Пляска бешеная их всех, кто там случился в подвале, взяла, инда Яков Ильич на одной, поглядите, уродуется. Дядя Ваня – тоже коленца откалывает, и слышу, как в райском обмороке: вижу, вижу, могешь, получай ты шарманку эту с белого моего плеча.

А в поездах меня прямо захваливали. Один разъездной даже в купе зазвал – дай налью. А не гнушаетесь якшаться со мной? Тю, смеется, еще не с такими доводилось из одного корыта хлебать. Наполняет. Что вы меня искушаете, гражданин, а ну как не вытерплю? Сделай милость, валяй. Сам весь гунявый, как канталупа. Я опрокинул. Он выдает: на станции сидел один военный, обыкновенный гуляка-франт, по чину своему он был поручик, но дамских ручек был генерал. Я – баянист головитейший, мелодию ему подобрал на ходу, в два счета. На станцию вошла весьма серьезно и грациозно одна мадам, поручик расстегнул свои шкарята и бросил прямо к ее ногам. И припев. Вот и я, будто в песне, попутчик сказал, был поручиком. Носил и газыри, и усы, но по замашкам и по ранжиру числился в попечителях. Но не то, что там ручек каких-нибудь станционных, нет, числился у себя в мандате попечитель-инспектором всех чугунных путей. И наливает, вообразите, армянского. Да вы трекнулись, три звездочки на беспаспортного переводить. Только пуговицами бликует. И поэтому, признается, мила мне планида железнодорожная, прикипел, грешным делом, люблю, извини, яичницу и промчаться в быстромелькающем скором. И куда же, ты думаешь, я направляюсь теперь? Не серчайте, я отвечал, я маршрутов ваших не в курсе, билетов вам не покупаю пока, Илие билеты самому пока покупают. Думаешь, я у брата, что ли, в Казани вознамерился погостить? – поручик допытывался. Кто вас знает, я к брату бы и сам с пристрастием снегом на голову, там дури сколько влезет, ешь-пей-ночуй, Мусю соседскую, если соскучился, можно на посиделки зазвать, с бредешком побродить можно бы. Бредешь так, знаете, по пояс в воде, а глина илистая – так и лезет пиявками между пальцами, аж завивается. Не говори, инспектор поддакивает, у самого, признаться, брат – пьяница. Что говорить, попечитель, брат – брат и есть, только не шлет он в последние сроки приглашений мне никаких, и что у него там стряслось – не пойму: женился ли, болен, кандалами ли где звенит? Зря сомневаешься, отвечал, ясно, ими. Но, по правде сказать, поручик, не припомню, чтоб он и прежде особенно часто строчил; нет, не часто он мне строчил, даже лучше выразиться – совсем никогда не писал. В кандалах не попишешь, поручик кивал, в Кандалакше-то. Да, и голову на плаху, я вряд ли бы вам, пожалуй, свою положил за то, что имеется где бы то ни было этот братец вообще; подозреваю, что и в заводе его у меня нет, как ни жаль, – ни в Казани с Рязанью, ни в Сызрани. А ну, говорит, разреши я тебе за это плесну сызнова. И мы куликнули оба. А состав наяривает себе ни в едином глазу, режет ночь молодую, как острый норвежский нож, катит неблизко где-нибудь вязкой манульих глаз. В околотке той же самой ночи дремлет, кемарит по-тихому, прикорнул швейной иглою в омете оперированный транзитный, вроде меня, и ему поезд чудится нездешнего назначения совершенно. Ахти мне, батенька, инспектор вздохнул, в Сызрани родственников не проживает сейчас, вот в Миллерове – пожалуйста, в Миллерове – полное ассорти, крестная сестрина там недавно как раз преставилась. И представляется: Емельян Жижирэлла. Едрена палка, я выразился. И сразу обнял его, жирнягу, а он меня, худобу покорного. И высушили на брудершафт. Ну, зачем же ты не писал-то мне, я укорял, хоть бы открытку бросил, одноутроб еще называется. Ты с налету не гневайся, он объяснял, недосуг в Кандалакше письма было писать, в каталажке-то, лучше скажи, отчего сам родню забываешь: я, например, на поминках в Миллерове не припомню тебя совсем, или известия не получил? Получить получил, с вручением. Сей же час хватаю картуз, пролетку – и на вокзал. Подлетаю к солидному с саблей: где тут чего? Показывает. А у сабли внизу колесико, чтобы плавней волочить. Барышня, благоволите купейный до Миллерова. Сабля подобная пули сильней, ибо свинец нет-нет да и сплющится, но от стали уж не отвертишься ни за что, отстали-то. На перроне – культура: плевательницы, киоск. Восемнадцать минут. И нерешительность обуяла. Заявлюсь – пересудов не оберешься, вообразят, вероятно, не весть чего. Невдомек им, сквалыгам кровным, что не каждый обязательно жлоб. Илие чужого не надо, у него своего-то нет, но кому ты докажешь. Подавитесь поминками вашими, не поеду. Стою. Тут кондуктор трубит посадку, там проводник грубит, там бабка мятлушкой забилась в стекло: Димка-внук у нее, извольте видеть, до дядьки в Углич отчаливает погостить. Гляди, сиротка, без варежек в жару не гуляй. Сама ты, глиста худощавая, в оба поберегись, пыльцу бы тебе до срока не обтрясли. Что, папаша, к начальнику обращаюсь, отправку будем давать? А тебе почему интересно? – фуражку надвинул на лоб. Отвечаю, что особенно ни к чему, что я про другое желал бы спросить, а отправка сама по себе не тревожит ни с какой стороны, что – отправка, подумаешь, отправляйте. Про что другое? – надменничает. Вы на рысистых испытаниях присутствовали хоть раз? Не то слово – присутствовал, околачивался я на них, большие средства на тотошке просаживал. Помните, значит, как ипподром-то горел, искры так и летели, не так ли? Как не помнить, так и летели, даже заезд собирались сперва отменить. Собирались, только не выгорело это дело у них – понесли коники траверсом. Со старта, помнится, вырвался Поликлет, трехлетка каурый от Политехника с Клептоманией, но на второй кобылка Сметана первой зашла, а Поликлетка на третье переложился, но вот кто ехал тогда на нем – уронила память петлю. Уронила так уронила, путеец сказал, но на этом про лошадей, пожалуйста, завершим, а то отправку, будучи из пожилых, срывать не к лицу вам. Задаетесь вы шибко, папаша, нет бы, чем в колокол колотить, пулечку со мной записать по-быстрому. Тут сабля подкатывает: ну, что? Да что ж, пульку отъезжающий записать предлагает. Что же, это не заржавеет у нас, не колесико, лишь карты бы добыть некрапленые. Погодите вы с картами, он же просто отправку хочет сорвать. Помилуйте, дежурный вспылил, прямо шпионство какое-то. Не казните, не повторится, мне, понимаете, колокол ваш думы былые на ум привел, на бегах до пожара висел – ну вылитый. Брякнуло, звякнуло – поехало неудержимо. Крокодиловой кожи заслуженный чемодан в те хитрые годы, пусть сам я не верю теперь, я имел. Почему, впрочем, хитрые – годы как годы, не хитрее других. Чемодан крокодиловой кожи, я повторяю, с замками, в те годы как годы, я, Дзындзырэлла, смею утверждать, имел. Я хватаю его – и дай бог ноги. Хлещет же – не передать. Шли, как известно, и дождь, и поезд, один на Миллерово, второй весь день. Милый брат, Емельян признается, как здорово шпарить нам к тебе в гости в Казань, ведь сколько не виделись. Погоди-ка, тревожусь, а почтограмму ты мне направил? Спрашиваешь, прямо с дороги. Да, бегу, стало быть, дебаркадером, догоняю вагон, а. вскочить за отсутствием убеждений боязно. Полотеря в те годы как годы во всевозможных местах, я возил в чемодане мастику, тряпки, потертый фетр и швабры поросячьих щетин. Проводник мой с флажками в чехлах зыком благим из тамбура заорал: отцепись, вдруг сорвешься в просак ты, как многие. Не глумись, кастелянша, над пассажирской бедой, чтоб тебе самому сорваться. А Емельяну я сказал, что ау – не застигнет меня его отправление, и что зря, вероятно, спешит он в Казань – я не выбегу. Вам же, Сидор Фомич, пишу приблизительно следующее. Раз приходят некоторые к перевозчику, а тот спит беззаветно. Вот это, я понимаю – загадка, ибо это загадка, а не просто крестьянская быль. Не понимаю только, к которому перевозчику: два у нас перевозчика на Итиле. Тот – на той стороне зашибает, этот – напротив – на этой. Первый – Ерема по прозвищу Жох, второй наоборот – Фома, и без всякого прозвища. Кличут человека уважительно, по фамилии, и нечего огород городить, правда же? Погибель – лодочника фамилья у нас. И положим, к нему и приходят: работа есть. Он проснулся – а что за труд? Зачем тщеславишься понапрасну, они говорят, будто перевоза помимо еще в некотором ремесле маракуешь. Учить себя никому не позволю, Фома заявил, выкладывайте лучше факт. А попечитель разбушевался, ногами топает, словно я виноват; я и сам-то себя, сироту, в Казани никогда не встречал, если искренно. А куда же я шпарю тогда, инспектор кричит, отвечай. Попечитель, мудрящих я ваших маршрутов не в курсе, но если проездной документ у вас на руках, то не сочтите за дерзость в него заглянуть – там указано. Быть безысходно в просаках – Ильи Джынжирелы удел. Чтоб тебе самому сорваться, проводник мой услышал мои слова. Так сказал ему сгоряча – а сам и сорвался. Что за комиссия, мол, приятель, оборвался, упал кулем под колеса и оттяпало босую ноженьку, будто серпом. Вижу – кто-то знакомый с клинком с поднебесных стропил слетает помочь. Серафим шестикрылый, дежурный, махни ятаганом раза, отруби-ка всего уж от настоящих мест: зельно болезен, озорный. И начальник подоспел пожурить. Вам-то что, позавидовал, санаторию себе обеспечили, а людям выговора по вашей линии получай. Не браните, мокропогодица ж, оскользаешься. Мысль: сорвалась, плакала, невидимому, экспедиция, улыбнулось Илье последнее целование. И опять я в просаке, когда, гордясь, поручику советую в билет заглянуть. Дуралей ты, он оборвал, попечитель билетов по званию брать не обязан, а когда и возьмет другой раз, то литерный и в любой конец, и гляди ты в этот билет, не гляди – все туман, и туда сего предъявитель отправился, сюда ли – ничего не понять, лишь плацкарта бьется купейная на ветру да талон на получение белья шелестит. Нет, не пыльно вы прилепились, земляк, но, видать, не всегда и везде попечителям выгода. Получается, непопечителям иногда очевиднее, куда им путь лег. Взять того же меня, мне – к Орине, ее мне вынь да положь, направление к ней мне держится.

7. Записки охотника

Записка Х.

По пороше

Рецептов бордосских пропоиц,

Что давят шато и де-кот,

Купаясь в точилах по пояс,

Не знает ликерный завод.

Но знает компанья бракеров –

Не знает унынья зане –

Священную силу кагоров

С бордовым осадком на дне.

Немало баклашек хороших

Сего дармового питья

Привозят они по пороше

В ягдташах косого шитья.

Привозят закусок без меры –

Колбасы, консервы, сыры:

Бракеры мои, браконьеры,

Да здравствуют наши пиры!

Но вот загорелась – понеже

Тьма тьмущая перешла –

В беленом гробу побережий

Пуркарского негру смола.

Поскольку охотник желает

Узнать, где жирует фазан,

В ошметках собачьего лая

Нам чудится слово сезам.

Сображник! За дряблую щеку

Последний глоток заложи –

Пора уж. Жужжи в получоках

И в чоках, ветрило, жужжи.

Записка XI.

Заговор

У Сороки – боли, у Вороны – боли,

У Собаки – быстрей заживи.

Шел по синему свету Человек-инвалид,

Костыли его были в крови.

Шли по синему снегу его костыли,

И мерещился Бог в облаках,

И в то время, как Ливия гибла в пыли,

Нидерланды неслись на коньках.

Надоумил Волка заволжский волхв:

Покидая глубокий лог,

Приползал вечерами печальный Волк

И Собаку лечил чем мог.

У Сороки – боли, у Вороны – боли,

Но во имя волчьей любви

От Вороны ль реки до реки ли Нерли

У болезных собак – заживи.

А по синему свету в драных плащах,

Не тревожась – то день иль нощь,

Егеря удалые, по-сорочьи треща,

Вивериц выгоняли из рощ.

Деревенский, однако, приметлив народ,

У Сороки-воровки – боли,

Проследили, где дяденька этот живет,

И спроворили у него костыли.

И пропили, пролазы, и весь бы сказ,

Но когда взыграла зима,

Меж собою и Волком, в дремотный час,

Приходила к Волку сама.

У Сороки – болит, у Вороны – болит,

Вьюга едет на облаках,

Деревенский народ, главным образом – бобыли,

Подбоченясь, катит на коньках.

И от плоского Брюгге до холмистого Лепп,

От Тутаева аж – до Быдогощ

Заводские охотники, горланя: гей-гоп! –

Пьют под сенью оснеженных рощ.

Как добыл берданку себе инвалид,

Как другие костыли он достал,

И хотя пустая штанина болит,

Заводским охотником стал.

Записка XII.

Философская

Неразбериха – неизбывный грех

Эпох, страстей, философов досужих.

Какой меня преследовал успех,

Что я не разбирался в них во всех,

Вернее, разбирался, но все хуже.

Когда ж мне путь познанья опостыл

И опостынул город неспокойный,

Я сделался охотником простым,

А уж затем заделался запойным,

Со взором просветленным и пустым.

Люблю декабрь, январь, февраль и март,

Апрель и май, июнь, июль и август,

И Деве я всегда сердечно рад,

И Брюмерам, чей розовый наряд

Подчас на ум приводит птицу Аргус.

Теперь зима в саду моем стоит.

Как пустота, забытая в сосуде.

А тот, забытый, на столе стоит.

А стол, забытый, во саду стоит.

Забытом же зимы на белом блюде.

Повой, маэстро, на печной трубе

Рождественское что-нибудь, анданте.

Холодная, с сосулей на губе,

Стоит зима, как вещь в самой себе,

Не замечая, в сущности, ни канта.

Записка XIII.

Валдайский сон

Накануне первых звезд

От угара плачу –

Мерзни, мерзни, волчий хвост,

Грейся, хвост собачий.

Дрыхнет Кот у очага

И храпит немного,

Из худого сапога

Вылезает коготь.

Снится этому Коту-

Воркоту Валдая:

Сидят волки на мосту,

И Кот рассуждает:

Если б я Собака был,

Я любил бы Волка,

Ну, а если б волком выл,

По Собаке б только.

Погляжу ли из окна,

Из другого ль гляну –

Вся в снегу стоит сосна

На снегу поляны.

Идут ведьмы на погост,

О своем судача:

Мерзни, мерзни, святый хвост,

Грейся, хвост чертячий.

Все сине. И вся синя

Слюдяная Волга,

Едет Пес по ней в санях,

Погоняя Волка.

Записка XIV.

Подледный лов

Ни рыбы-севрюги в реке не живут,

Ни рыба-хаулиод.

Чего ж я, как рыба-удильщик, тут

Раззявил над прорубью рот.

А ты бы, дядя, домой хромал,

Потехе, как говорится, час –

Зари обремканной бахрома

В Европу завесила васисдас.

Отзынь, Запойный, на три лапти,

Отбрил я себя сам,

Не лепо ли бормотухи хватить

С хлебной слезой пополам.

Кого это там еще Бог дает –

С лампою, на коньках…

Никак Алладин Батрутдинов идет,

Татарина шлет Аллах.

Ну ты и горбатый средь наших равнин,

Хирагра тебя еры,

На кой тебе лампа, чуж-чужанин,

В дремучие эти поры?

Якши, мармышка, поймал ерши?

Проваливай, конек-горбунок,

Ты есть наважденье, хвороба души,

Батрутдинов сто лет как йок.

Упал в промоину, катясь в кино,

И хоть выплыл, да через год:

В карманах чекушка и домино,

И трачен рыбами рот.

Выловили – не припомню числа –

Дед Петр и Павел-дед.

Чекушку распили, забили козла

И вызвали кого след.

Умчался. Право, такой стал плут.

А был – честнейший бобыль.

Ни рыбы-химеры в реке не живут,

Ни рыба, к примеру, горбыль.

Записка XV.

Архивная

О, как мне душно будет

Когда-нибудь в пыли

Архива, его полок,

Эх, скушно будет мне.

Однажды и в пенсне

Нагрянет архивист.

Во мне он станет рыться,

Копаться, разбираться

В каракулях – найдет:

Рисунок и портрет,

В кунсткамеру билет,

И среди остальных –

Записку эту вот

И о себе прочтет.

И он смеяться станет:

Ха-ха, на весь архив,

Охотник архаичен,

Беда как неприличен,

Однако прозорлив.

И как он счастлив будет

Находкою своей.

И будет, просто будет,

А я-то уж не буду,

Ни в праздники, ни в будни,

Но как мне вечно будет

От времени вдали,

Вдали от обязательств,

В стесненье обстоятельств,

В удушливой пыли!

Записка XVI.

Стих о прекрасной бобылке

Над кофейника носиком пар,

Словно капитулянтский флажок.

Нацеди кофейку, мой дружок,

Восхитителен этот навар.

Повевай, про Бразилию весть –

Аромат, что премного воспет.

Не беда, что бразильского нет,

Хорошо хоть с цикорием есть.

Нас так балует мало судьба,

Что и цикорию рад, как эрзя,

Ведь не сами ль мы чей-то эрзац,

И не наше ли дело труба.

Посему, не взирая на то,

Что бобылок прекрасных – полно,

Объявляю, что мне все равно,

Кто мне штопает шарф и пальто.

Оттого, хоть из лести не сшить

Лисьей шубы, скажу не тая:

Ты прекрасна, бобылка моя;

А портрет – так с него же не пить.

Неспроста перочинный вострю:

Близок ангела день твоего,

Подарить не придумав чего,

Шкуру вепря тебе отмездрю.

Завари же в преддверие тьмы,

Полувечером, мнимозимой

Псевдокофий, что ложнокумой

Квазимодною даден взаймы.

Записка XVII.

К незнакомому живописцу

Старина! как сербу чизма

Из Хорватии тесна,

И как милая отчизна,

Или собственная тризна,

Зачастую нам скучна,

Так и наша укоризна

Вам, художникам, нужна.

То ли спутал ты, дружище,

Впечатленья от веков,

То ль писал ты Городнище

Совершенно без очков.

Ибо ловчие в кафтанах

И немодных башлыках

Мне по крайней мере странны,

А тем более – в чулках.

И не кончится забава

Ни добром и ни бобром,

Если выйдем мы в облаву

Не с берданкой, а с багром.

На котором, между прочим,

За спиною у стрелка

Все качается, всклокочен,

Образ волка-тумака.

Обстоятельства же наши

Ты повапил, словно гроб:

Позлащенные ягдташи

Сторонятся здешних троп.

И чресчур благообразны

Три красотки кубаре,

Опаляющие праздно

Поросенка на костре.

Мастер мой, та дульче вита

В осененье острых крыш,

О которой всей палитрой

Ты столь искренно скорбишь,

Перешла, быльем повита,

Но вороны те же; кыш!

Тем не мене – взор пирует,

Кинь его туда, сюда:

Приворотное чарует

Зелье неба, снега, льда.

В пору сумерек щемящих

Конькобежцев визг щенячий

Раздается вдалеке –

На прудах и на реке.

Был бы я купец какой-то,

Полотно бы закупил

И повесил бы над койкой –

Лег и сам себя забыл.

Но поелику пропойца,

Куплю зелена винца

И узрю твой жанр в оконце,

Из-под пятого венца.

Вот она, моя отчизна,

Нипочем ей нищета,

И прекрасна нашей жизни

Пресловутая тщета!

Записка XVIII.

Преображение Николая Угодникова

(Рассказ утильщика)

Нет, не даром забулдыги все твердят,

Что по Волге нет грибов милей опят,

И напрасно это люди говорят,

Что водчонка – неполезный очень яд.

Это мненье, извиняюсь, ерунда,

Нам, утильщикам, без этого – никак.

Предположим, даже примешь иногда,

Но зато преображаешься-то как.

Раз бродили-побирались по дворам,

Выручайте Христа ради-ка гостей,

Выносите барахло и прочий хлам,

Железяки, стеклотару и костей.

Пали сумерки, и снег пошел густой.

Не бреши ты, сука драная, не лай.

Мы направились к портному на постой,

А с нами был тогда Угодник, Николай.

С нами был, говорю, Угодников-старик,

Поломатый, колченогий человек.

Мы – калики, он – калика из калик,

Мы – калеки, он – калека средь калек.

Нет у Коли-Николая ни кола,

Лишь костылики. И валит, валит снег.

Непогода. И галдят колокола,

И летят куда-то галки на ночлег.

А летят они, лахудры, за Итиль,

В Городнище, в город нищих и ворья,

А мы тащим на салазочках утиль,

Три архангела вторичного старья.

Час меж волка и собаки я люблю:

Словно ласка перемешана с тоской.

Не гаси, пожалуй, тоже засмолю.

Колдыбаем, повторяю, на постой.

А портняжка при свечах уже сидит,

Шьет одежку для приюта слепаков.

Отворяй давай, товарищ паразит,

Привечай уж на ночь глядя худаков.

Как засели дружелюбно у окна,

Ночь серела – что застираны порты.

Не припомню, где добыли мы вина,

Помню только – насосались в лоскуты.

Утром смотрим – летит Коля-Николай:

Костыли – как два крыла над головой.

Обратился, бедолага, в сокола:

Перепил. И боле не было его.

8. Заитильщина

Зачерпнул я, читайте, сивухи страстей человеческих, отведал гнилья злообразных обманчивых жен, и отрава едва не придушила меня. Сумерк длился, и морок был, а на рассвете открылась, как рана, неутишимая алчеба по чистому, по незамутненной воде. Препоясался я чем попадя и пошел, выражаясь условно, на самую глубь, юля. Что есть счастье, и что есть несчастие, милый Вы мой? Не пасуйте, ответ незатейлив: счастие – это когда оно есть. Но не сетую, перемелется. Отзвеним неточеными, отболим кумполами дубовыми, отдурим и отпляшем, и отчалим однажды по утрию в Быгодождь. То-то пито будет во имя нас, то-то слез лито, то-то воротов понарвут друг другу приятели на девятый день. Прежде мы провожали, плывя в челноках шумно, а теперь другим пировать следом в стругах, нам же тихо лежать на переднем подошвой врозь. Сам Погибель Фома ради такого случая стариною тряхнул – за весла сел. Он грести-то гребет, но и карманы нашего парадного обмундера обшаривает втихаря босиком. Зря стараешься, дорогой, до тебя все прорухи обчистили, ни махорины нет. Что Вы, что Вы, не сетую – станет мука. Много бродил я, трудился и выбивался из жил, обаче более бил баклухи. Взматерел я и выстарел, залоснился и вытерся, как в обиходе хомут. Тертый калач прошлогодний я сделался, мозоль и хрящ, а не вечор ли был сдобою. Обернусь, заломя треух, оглянусь на себя, поспешающего в рогожке пестрядинным путем – высоко мне там, близко к Боженьке, там славно мне. Залюбуюсь. Кто я, спрашивается иногда, и кому. Брат и сват я кому-то, кому-то кум, а бывает, что вовсе зять – ни дать и ни взять. Но бывает – никто никому, сам себе лишь, и то не весь. Ныне – пройда и бражник, валюсь в лопух, завтра – лунь я болотный, кычу совой в бору. А просплюсь – и пророк опять. Это что еще, вот когда-никогда путем пестрядинным точить иду: стал Точильщик, кустарь посторонних солнц. Там, по правую руку. Стожары-пожары горят, тут, по левую, – Крылобыл, косолапый стрелок, пули льет. Позади у меня Медицинские Сестры, впереди – Орина-дурина и чадо ее Орион. Много бродил я по мироколице и много созвездий определил. Есть созвездье Бобылки, только не разбираю, какой, есть Поручики, Бакенщики, Инспектора. Есть Запойный Охотник, заводной в миру бузотер, мужик правильный – жаждой неугасимой, удалью исключительной до кимрских кожевенных слюз включительно пресловут. Пишет нечто, листает – позвольте ряд мыслей выдержать? Не превратно ль, доказывает, вино сего года в старую бочку лить, разорвет оно ее по всем швам, искарежит вещь и, что обиднее, само вытечет. Добрый, добрый совет, возразить нечего. Единственно – не про нас, не про нашу Заитильщину небогатую он, ибо как бы это нам винища столь себе раздобыть, чтобы всю бочку – без разницы, новую там или б/у – затарить враз, на какие, с разрешения усомниться, таковские. Куда полезнее иной там урок. Нечего, учит, приставлять целые заплаты к тряпью рваному – неказисто. А потом – целое-то к чему раздирать. Вот это – про нас, это мы понимаем. Но, признаться и оно ни к чему как-то фактически, ведь имеем ли новое что-нибудь среди хламоты нашенской. И еще один случай произошел. Сеял, якобы, сеятель. Неясно, где – на Рунихах, на Лазаревом ли Поле, у Бабкина ли Креста. Тоже было; сошлась одна богаделка с Зимарь-Человеком в лесах – и Кондратий ее с испугу хватил. Постепенно находят. Очи у нее ворон выклевал, грибки в туеске червячек поел, а бор как стоял – так и стоит вокруг, пока не сгорит. И вкопали на той поляне на память крест. Сеятель же одно зерно при дороге бросил, другое на камни какие-то уронил, третье в чертополох, и лишь четвертое более или менее удачно поместить ему удалось. Итого, одно зерно кречет усвоил, второе – коршун, иное – перепела. А вы как думали? Им продовольствоваться хочешь-не хочешь, а тоже крутись. Зато четвертое взошло с грехом пополам и выдало ни с того ни с сего урожай непомерный – сто зерен. Почитал я ту книгу охотникову и осознал: перемелется. Не волнуйтесь, наблюдается посреди нас и созвездие Пожилых. Если снизу смотреть, два локтя Вы повыше располагаетесь Зимарь-Человека звезды. Словно пригоршня светляков Вы. Тот же светит, как крупный фингал впотьмах, хоть на поверку и мухортный. Егерь данный как личность в обычных летах, но сам собою видный, заметный. Оспа портрет ему слегка изменила, еще – дробью охота его потратила, нос – морозом, вином нажгла, а лис ему бешеный ухо отгрыз: понимаем ту бабушку. Вижу – Зимарь супругу теперь губить повез, не вытерпел, Даниилы мои с Гурием-звероловом под городом воскурили, беседуют, а Илья Дзынзырэлла в отхожей местности старшой объявил: жадаю ракушек твоих, мне их побольше давай, соль и спички имеются. Всюду сумерки, всюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек телегой скрипит – заосеняло с небес, у коллег в Городнище завьюжило, а на моей Волка-речке – иволга да желна. Поступаю, как старшая велит, и вступаю по колено в волну. Набиваю суму переметную я битком и развожу костерок. Слышу – мастера в декабре под горой гудят. Речь у них, главным образом, про Петра, недостаточно ясно точильщикам, что с ним такое. Возвратился тогда Егор к сидням на косу и сказал им, что нету ему после той дамы развеянья от бытия ни в чем, хоть вешайся. Те утешать: повеситься ты всегда успеешь, спорить лучше давай. Спорить так спорить, Петр, заядлый, согласился тотчас. Знаешь ли селение Вышелбауши? Знаю, завод лесопильный там, как бы, работает. Верно, давай мы, значит, спорить пари, что не спроворить тебе оттуда хотя бы одну балясину, а когда и спроворить, то слабо тебе на ней удавиться, слабо, вряд ли, пожалуй, удушишься ты на ней, запасуешь, кишка тонка, и так далее. Это сидни Петру на косе говорили, это они, сидни, твердили Федору, а у Ильи дело к ужину, ракушки на угольях пеку. Скис ветерок и рябь на воде ли, в душе ли на место вся улеглась, и соловей тут в ужовниках пули льет. Кто про завод – я про фабричку. Голос был мне: имей в виду, учредят в грядущие сроки фабричку при устье Жижи-ручья, не какую-авось, так себе, а пуговичную. Как учредят, как запустят, да как пойдут пуговицы изготовлять – так сразу застегнутые все станут ходить наглухо. И потребуются перламутры в количествах – только подтаскивай. И откроют при фабричке точку, но не коньков, а приемную, и начнут от населения всей державы ракушки брать, ибо довольно-таки в них перламутров скрывается. А кто более остальных полезного сдаст, того фабричка челноком подарит. По-хорошему тебе говорю, голос был, не ленись, собирай сокровища. Много бродил я и много ужинал, ракушек опустошил – несть числа. Створок порожних, благоустроенных ладошек нищенских на манер, створок бесценных, с исподу матовых, припрятал – страсть. Прятал открыто, разбрасывая по земле, потому что вещь, на виду лежащая, – она укромней всего лежит. Так что Вы, эту тайну выведав, чур-чура, не приходуйте перлы мои, буде обрящете. Ну, в руках повертеть – повертите, запрещать не хочу, но повертели – и кладите назад, где взяли, иначе Карл у Клары украл кораллы получится. Настоящее прошу передать по команде, чтобы усвоили, табакуры же в первый ряд. А то моду взяли – все под пепельницы приспосабливать. Ужо им, настанет, знаете, ли, некоторый день. Как завижу – баржи с пилильщиками поволокли бревенчук пилять, то хватаю мешок поуемистей да поцелей и чешу торопливым аллюром по бивуакам старопрежних пиров. Соберу, сдам по адресу – ладья моя. Не худой, все заметят, Илья себе челночек прикукобил, не так себе. А вы как думали, я скажу, полагали – лыком я шит, дулей делан? надеялись – мякина у точильщика в котелке? Нет, завистники, нет, нехалявые, это лишь с виду я юноша немудрой, понарошке только к навозу жмусь. Светлое будущее у меня настанет тогда с яликом личным. Вот когда мы за ягодами лесными в Заволчье повадимся, грибники ль записные. А то я приглашаю радушно, а с транспортом напряженка. Все же верю – в свое время и на ту сторону попадем, давайте лишь выдержку отработаем. Сапоги, повторяю, достаньте – кровь из носу, крапивой щиколки обстрекать по лощинам – пара пустяков, да и змея в буераках держится. Да, и дождевик прихватите, вдруг дождь. Здравия желаем, долговязый Вы мой в макинтоше и в кепаре, залезайте, корма скучает по Вас. Мяты, медуницы, болиголова я там подстелил, чтобы Вам пахло недурно, чтоб ненужный запах отбить. И отчаливаем, наконец, с прибаутками и с козьими ножками на губах. Верней, Вы в последний момент закапризничали, отказались – и я в одиночестве отвалил. Отвалил я пошляться в свои мировые орешники, которые завещал мне однажды осенью один старожил. Завещал, показал, а к весне отойти предпочел он к умершим. Но орешники действительно хоть куда, в гранке каждой орехов, что у приблудной козы, не в обиду ей будет сказано, под хвостом катяхов. Правда, к стыду моему ни разу я после имение это недвижимое не навестил. Что за притча, зачем я туда не направлюсь уже на артельском челне ? А затем, что пропили мы артельский артельным же способом раз двадцать пять. Пареной репе подобен, но всякую снасть или живность дозволяет пустить в оборот не единожды. Нету денег порой; ничего, дело ихнее, зато есть кот. Не у нас, понятно, точильщиков, нам ни к чему, мышь железа пока не кушает, у мельника, видите ли, имеется кот. И прикидывается один из шатии перехожим каликою и переходит к мельнику на бугор: какое это село тут будет у вас? Не обессудь, Малокулебяково, мол. А я думал – Мыломукомолово тут будет у вас. Нет, Мыкомулоломово – песня давняя, Мыкомулоломовым мы прежде звались. Хм, а Милокурелемово в таком варианте где? Малокулелемово, рече, в другой стороне совсем, у нас мало никогда не кулемали. И покуда он с мельником чепуховину эту мелют, пролазы наши за амбаром кота караулят с мешком. Кличет мельник на туманной заре ангорца сибирского, бродит, зычный, по-над Итиль-рекой, а тот – далече. Не дрейфь, растяпа, в добрые руки починщики его сбудут с рук. Сразу и новая смена рукава засучает. Верю, и сотрудники не подведут, мурлыку у покупателя со двора сведут тем же способом. Сходственная катавасия наблюдалась и с челноком. Не скажу теперь, у кого мы его впервой утянули, слишком событие удалено, да и не суть это важно. Замечу только – сплавляли затем многажды и регулярно и тоже всенепременно понятливым. Напоследок, однако, срезались, осрамились, загнали весьма безответственному. По совершению купчей, после заката, в куриную слепоту возникаем как тать у прибрежных колов, где по сведениям прогнозов сударь сей лодку нашу намеревался держать. Смотрим – нет плоскодонки, лишь груда щепы лежит. Выясняется. Меж тем, как мы с беднягой торговлю вели, у него как раз баньку обчистили. Ковш забрали, мочало, обмылок и казанок. И сетку заодно выдрали из ручья, поскольку баня та при ручье. Егерята промыслили, сомнений на этот счет не лелеем. И когда покупатель приплыл на обнове домой и обнаружил ущерб – он тогда весь затрясся. Зачем смеешься, черемисы одни спросили, посиживали невдалеке, за воротник закладывая: что ли весело? Как же мне не смеяться, Вася этот – потому что это был он – отвечал. Как же мне не смеяться, он отвечал, сквозил мне в буреломе судьбины разъединственный огонек – мережа дыра на дыре, и мечтал в рыбаки податься, дощеник все желал прикупить. И проследите: то челн уке – снасть э-э, а то челн э-э – снасть уке, ее выкрали. Нет, неправильно Михей Марафетин учил, будто всякий ставит брату своему сеть; здесь картина обратная: ты, брат, ставишь, а брат твою сетку тащит. И сотвори Василий топор и поруби наш струг за ненадобностью в ликованьи сердешном. Вот и обезлодили мы на старице лет, прогуляли ушкуй свой артельным путем безвыгодно. Как же, говорит, не смеяться.

Все-таки, положим, Фомич, промыслили мы с Вами посудину. Снарядились, достали и сапоги, и лукошко, и плащ; и что характерно – я отвалил, а Вы воздержались. Я всполошился: загрипповали, хвораете? Нет, здоровье по норме, хлопоты просто по службе наметились – с письмишком твоим спешу ознакомиться, а грибы мои, к сожалению, меня подождут. Истина Ваша, синица верней журавля; ознакомьтесь, вселите надежды великодушно. Отпихнулся чем водится – и пошел жуком-водомером безвредным рывками ширь мерить. Точно как чибисы уключины плачут, ничуть не смазаны. Замечаете, погодка установилась – шепчет, давешней не чета. Не стрельнуть ли у Вас по этому случаю двоечку папирос, одну в зубы, вторую за ухо, про запас. Лепота невозможная. Бор – красный, лес – лис с подпалинами, Итиль – медом потек перламутровым – ложкой ешь. И вода просвечена, что луной, и ведомо-неведомо пустылок на дне, и нашлепку любую читаешь ярлычную запросто, как сквозь прилавка стекло. Поднырнуть бы, собрать бы сосуды бесхозные – да в Слободу. А? Что Вы, пустые мечтания, глубоко непомерно, а вовсе не водолазы мы. Вот пиявкам – доступно, сосут. А караси-то здесь где, ерши эти самые? Пригляделся – кемарили в ямах, в тени берегов, под корягами, и Орина плыла надо мной, ляжки ее разводя по-лягушьи, совсем. Будто в зеркале плыла она наверху, будто блазнилась, и волосы длинные тянулись, как тина вдоль боков и спины, груди же – чтоб не соврать – ходили парой крупных линей меж рыб. Из далекой близи моей мог без зазрения совести впечатление от женщины получить, и рассматривал всю, поскольку хватало воздуху, а когда не хватало – выплыву, подышу и назад. Статью своей разбитной нарочито гусей дразнила в Илье, но характер держал, не давая нервам амнистии, и терпенье хранил горделиво – дразни-дразни, нам, сиротам, не привыкать, мы вытерпим. Но поимей в виду: как набью я оскомину долгой мольбой, как принужу тебя, курносую, по всем статьям – уж попарю я, паря безродный, корягу плоти моей бессовестно, поманежу, как следует быть. Что ракушек касается, то и они, они тоже там были раскиданы. Эти просто раскиданы, лежали, отсвечивая, иные ползли старательно, не известно куда, и при том оставляли на грунте податливом, зыбком такие следы, будто Горыныч наползал их, тонины небольшой. Спички и соль, намекаете, имел ли я при себе? Не совсем: в числе остальных специальностей находились в одеждах, а те, в свой черед, в скабиозах, в чапыжниках. До искалеченья – и даже поздней – до той бобылочки вплоть, которая пистоны позастрочила намертво, дабы руками я попусту в карманах не шуровал, все достоянье хранил я обычай прадедов там содержать. Ныне манатки складирую частью в суму, частью в пустую штанину подвязанную – комфорт. Не было бы, говорит, удачи, да неудача была. Ну и вот. Что предсказывал я Орине в уме – то и сделалось. Навещаю по старому стилю того же июля числа, понимаете ли, двадцатого, у Ильи именины, а у нее выходной отгул. Неужели в апартаментах торчать – айда пошляемся. Пятый час. Воздух стыл его слабый, трогательный, но ляги, поди ж ты, расквакались, как ненормальные, зачуяли настроенье мое. Было мелочью рублей при себе четырнадцать, на станции с утра насшибал. Из них под платформой только обрел до рубля – растереха еще у нас пассажир. И вообще красота под перроном, уютно – коптишь, покашливаешь, и всем на тебя наплевать, где ты есть, или, может быть, кто. Наоборот, ты сквозь щели меж досками любопытствуешь и провидишь все досконально; некоторые, к примеру, барышни вообще почему-то без нижнего. Ну, и Орина аванец накануне взяла – гуляй, рванина. Был-имелся в те хитрые годы как годы трактир-не трактир, лабаз-не лабаз, а давай читать забегаловка. Отстояла она от бараков – рукой подать, ближе близкого, фрамугами лупилась на тракт. Отоварились – и приютились за дамбой, в акациях, в самой дреме. Оре я, как не нами заведено, лапсердак подстелил, сам – просто так. Закусили; таранка азовская вяленая, третий сорт, – та и сейчас перед глазами стоит. Спели, попели, потом я несколько рискованных приключений на память привел. А замолаживало, гроза от хранилища заходила, и пожалел я об этой затее своей, потому что достали нас – прямо достали квакухи хором большим. Мыслил я тучи вспять завернуть, да лень одолела, назюзился и размяк. Бог с ней, думаю, пускай гремит, скрытная вода в облацех, авось пронесет. Ан пролилось. На поляне пристигло нас, у самых качель. Поугрюмело все, зашаталось, закапало. Побежали, торопит. Сама на берег влечет. Там карбас перевернутый ничейный на гальке валялся ничком, и рогатина невысокая его подпирала под обечайку, чтоб можно было подлезть. Спички подмокли, но кремень и огниво не отказали – трут подпалил я в момент. Щепок хрустких и гильз отработанных папиросных – всякой горючей мелочи нашлось в избытке; сварганился огонек. Озарило прекрасно светом этим Орину, осияло заодно и Илью, и пошли по обводам шершавым тени наши ходить. Шел бабай по стене, нес семеро лаптей, и себе, и жене, и дитенку по лаптенку, я ей, помню, сказал. Хлынь обшивку когтит и когтит, а нам – сухо, беседуем, на ветоши прилегли. Посвятил ты меня в свои случаи, подруга мне говорит, а желаешь – и я тебе что-либо поведаю.

9. Картинки с выставки

Друг семьи, разъездной чиновник, чьи предки, сицилианские негоцианты, прикатили когда-то в Россию за партией tarantasos и на обратном пути навечно застряли в непролазной грязи где-то меж Конотопом и Сызранью, и чей портрет блистает отсутствием в экспозиции, принимает участие в нашем герое. Когда последний, по выражению первого, входит в действительный курс респектации, чиновник рекомендует юноше пуститься по своим стопам и составляет ему протекцию для поступления в разъездное училище. Судьба художника была решена. Лик его, наделенный приметами изысканной чувственности, выделялся из лиц остальных наездников ясной высказанностью характера и томнооко и полногубо реял над кавалькадой. Физиономии же однокашников были посредственны, уши у многих, словно бы для того, чтобы лучше улавливать цокот копыт, безнадежно оттопыривались. Из окон класса всякий час – река-клоака, и зачастую восторженный отрок дерзает морячить по ней на монструозном корыте. Как неотвязно за лопастями весел тянется и бумага, и тина! Янко не боится ни ветра, ни волн, вырастет – очнется в сумерках бытия кухмистером скользкой от сала кухмистерской. Методическое помешивание черпаком, коловращение скверно пахнущих жиж вдруг живо напомнят картины беспечной давности, пору лодочных одиночных гонок с самим собой – воспаленным, мозглявым, когда по утрам хари окрестных строений обморочно зияют в грязно-желтой больничной мокроте окраинных растуманов и та – верно, рябая и гнилозубая – девочка за фанерною перепонкой, собираясь в свои дефектологические университеты, хнычет над рассыпавшимися по полу школьно-письменными принадлежностями и поет безмотивно и нескончаемо – дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань: одиннадцатилетняя, заячьегубая, пьянозачатая, – а ты на заре своей бедной юности просыпаешься, обсыпанный цыпками и лепестками белил, отлетевшими от потолка, просыпаешься, стараясь понять: ты ли это или кто-то другой просыпается тут и не знает: он ли это или кто-то другой, например – тот же ты, но такой же затурканный рахитос просыпается здесь, обреченный невзгодам малокровного дня, а мать шелестит газетой, шуршит плащом, хрустит замком и уходит в бухгалтеры в пошивочную имени политика Разина: Степан Тимофеич, куда вы задевали гроссбух? Между тем, среди разъездных механизмов образца батальных годов шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках, предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы, полных ужаса, пепловатых навыкате глаз. Портрет военрука . Шагал нешироко, оловянно и, морося морзянкой, доносил, что первое применение танка в бою произошло бабьим летом шестнадцатого на Бзуре. Война . Воздух сер, равнодушен, недвижим. Дождь перепал накануне, сонные прифронтовые растения медленно обнажаются. И когда стрельба затихает, слышно, как слетают, пикируя, по-жестяному тяжелые листья дуба в дуброве, и базарят вороны в той же дуброве на гладкой торжественной высоте, обозначенной на топографических картах отметкою двести семнадцать. Кроме того, слышно, как в лесопильне кто-то пилит пилою, а некто, но тоже на лесопильне, пиликает на концертино. А в траншеях и сапах противника, за спутанными, ужасно окислившимися, колючими проволоками, за кучей-малой разношерстных, разноплеменных ощерившихся и босых мертвяков, австрийские флейты, контрапунктируя с мадьярскими барабанами, высвистывают надоедный Марш Кайзеровских Охотников, чуждый русскому сердцу донельзя. Словом, к зиме вид из окна класса делается слишком однообразен. И разве не очевидно, что он тем статичнее, чем более изучаешь его. И не всяк ли разумный, спешащий в путь свой, Ахиллу подобен: никто не в состоянии догнать свою черепаху, достичь ближайшего чего-то, чего бы то ни было. Анкета глубокой осени. Профессия – прохожий. Место работы – улица. Стаж работы по специальности – вечность. Не лучше получается и с другими принципиально способными перемещаться объектами – они не перемещаются, убеждая сомневаться во всем. Непозволительно затягивается перелет стай. Над ребристыми, мутно-бордовыми кровлями парят они, куртуазно пошевеливая краями крыл. В парке – духовой оркестр, но свободных мест на скамейках – полным полно. Естественно, что звук плывет, как если бы граммофон напрочь выдохся. Пусть. То же относительно всякого рода движения, а верней – недвижения, относительно статичности всего Городского Предзимья: пусть. Шли уроки словесности. Башмаки этого преподавателя, на которые парой использованных одиноких гармошечек нисползали носки, были на редкость изношены, были разбиты. Сдавалось, вы зрите обувь заядлого ходока, завзятого пилигрима, калики, а то и самого Агасфера – известного сапожника без сапожной, снискавшего своей опрометчивостью вселенскую славу – раскаявшегося, но получившего-таки поделом. Но относительно статичности городского предзимья – пусть. Но неожиданно на экране окна пошло черно-белое немое кино Первоснежья , и если улица до сих пор не дарит унылому взору энергичных субъектов, благоволите найти их, представить, вообразить самому себе и, не мешкая, спроецировать на экран. Нате в некогда модных клетчатых кепи мальчишек-газетчиков, вопящих сенсационные шапки. Благодарю вас, но вы не учитываете, что сенсации официально отменены, те мальчишки ушли на покой и газеты продаются только в киосках. Значит следует показать бывших мальчиков, ставших ныне живым воплощением неизлечимых недугов, а сенсации – за неимением нынешних – набрать вчерашних. Вон они, мальчуганы, чешут по мосту вдоль чугунных имперских с орлами решеток, пытаясь сбагрить встречным ахиллам так называемые свежие номера. Впрочем, чешут – сказано сильно; однако, в сравненьи с ахиллами даже и чешут. Обратите внимание, некоторые передвигаются на инвалидных колясках, а одного обрядили уже в последний путь: дубовую обузу поставили на полозья, и сослуживцы почившего влекут ее по свежей пороше. Как вы находите эти лица? Они затасканы. Неужели время не пощадило их? Никоим образом. Так-с, а души? Увы, души искалечены до неузнаваемости, просто гроша ломаного не дашь. Марш угрюмых субъектов с желтыми от желудевого кофе клыками в морщинистых ртах, с пачками пожелтевших от злости и лживых нападок листков подмышками, конвульсируя виттовыми телами и жестоко гримасничая, совершал продажный ход по маршруту А-трэма. Так называемые белые мухи роились над разносчиками, слепили их, щекотали им угреватые, переспелые их носы и, как перхоть,– почти столь же густо – облепляли их плечи. Распространители спотыкались о земные неровности, падали, шлепались, рассыпали несомое и, чтобы собрать, на карачках ползали дальнозорко. Все-таки они были очень тяжелые, те грошовые кипы. Но, может, то были совсем не газеты, может, пенсионеры вынесли на продажу истории своих болезней – такие тяжелые – таких тяжелых? Нет-нет, то были как раз газеты – истории болезней истории – такие тяжелые – таких тяжелых, а истории собственных болезней газетчики носили в себе, сами являясь историями этих заболеваний. Бедные престарелые: они долго не могли одолеть чуть заметную горбинку замостия – гололедица. Едва не достигая вершины, сотрудники по очереди соскальзывали вниз вместе со своим историческим грузом, причем, одни удерживались на ногах, но не другие. Съехав к подножью, предпринимали новое восхождение и снова съезжали – сизиф за сизифом: потеха! А теперь дайте звук. Забирайте. Сначала хрипы и стоны, астматический кашель, шарканье обуви, харканье, всхлипыванья и т. п. После кто-нибудь что-нибудь потерявший вопит: да где же мое что-нибудь! Ответом – безмолвие, всем недосуг, каждый увлечен процессом движенья – процессия. Процедура влачения импровизированного катафалка – звуки влачения. Крик: свежие новости! Клик: Русские Ведомости! Затем все разом, но разное: Голос! Новое Время! Биржевая! Петербургский листок! Сопение пневматических тормозных устройств – трамвай нагоняет и обгоняет прессопродавцев, и хлопотное лопотанье двенадцати пар колес, хоть и звучащее под сурдинку снегопада, глушит этот нестройный ор. Наконец последний вагон показал ветеранам овальный тараканий зад с торчащей и ворочающейся колбаской фаркопфа, с буквой А, шагающей агрономическим аршином, и с тихими человечьими мордами за мутными бычьими пленками тамбур-площадки. Часы над воротами парка военного отдыха свидетельствовали наиболее скушное время суток – пики откозыряли час и зашли под второй. Японию навестила ночь, и каратисты Хоккайдо, нахыкавшись, дрыхли на своих татами. В Китае рубили собачьи головы. Турция пахла кофе и табаком. В Албании, несмотря на землетрясение, у дома, где жил патриот Кастриот, ликовала толпа смугловатых зевак. Румыния опохмелялась рымникским, ноги делались легкими и сами пускались в пляс, никто не ведал, вторник или четверг. Безработная Италия весело ехала под оливами на похищенных велоциклетах, и лира, как всегда, ни черта не стоила. Маяки и ревуны Гибралтара бодрили штормующих мареманов, а тут, в России, в бывшей потешной деревне Ботфортово, отставные газетные сорванцы тщились сбыть отставные новости. Свидание императоров в Гоштейне! Башибузуки вырезали пятнадцать тысяч в Болгарии! На Шипке все спокойно! Сибирская дорога построена! Цзай-Сюнь приговорен к харакири! Эвакуация Маньчжурии! Инцидент в Касабланке! Выйдешь – поневоле тяжело – хоть плачь, смотришь, через поле перекати-поле прыгает, как мяч, диктовал Агасфер. Перья старались. Парки и Мойры приговорили учащихся к разъездной жизни, и впереди у них было все золото мира. Светало. Еще в Лапландии не доили коров, еще в Назарете не кричал муэдзин, а на охотничей мызе французского короля все еще пили сhаrtreuse. Наболтавшись о куртизанках, балах, с кубками вываливались на балкон и, вырывая друг у друга рожок, мычали звездам жалобу молодого быка, заколотого на каталонской корриде. Потом стреляли на воздух: выстрелы были слышны даже в Версале. Борзые там беспокоились, полаивали, стража вздрагивала и просыпалась. Фрейлины в пеньюарах и с ночниками в руках сплетничали на галереях: о, mon Dieu, когда он только остепенится – Monarque, а ведет себя, как Gavroche. Друзья, провозглашает тот, стоя у балюстрады в окружении свиты и своры, я предлагаю тост за того удальца, который залпом осушит ствол моего мушкета, полный бургундским. Выносят. Приклад инкрустирован. Хозяин передает оружие одному из участников: отведайте, mon cher. Графа постигает неудача: он не в состоянии выпить и половины. Ствол пополняется и под хохот охотников вручается следующему из них. Он также терпит фиаско. Мушкет идет по кругу, и он, наконец, замыкается – лишь первый среди равных не испытал еще своих сил. Французы, говорит он, ваш любезный Людовик спешит вам на выручку. Сейчас он осушит сосуд, хоть и совершенно иным способом, нежели ваш – следите. Монарх затыкает ствол бутылочной пробкой и насыпает на полку голландского пороху. Лица присутствующих покрывает смертельная бледность. Ваше, – в ужасе кричат они, расступаясь, король стреляет (мушкет взрывается) и падает, все в волнении бросаются к распростертому телу, – Величество! Людовик немотствует, его изумительный фас, сотни раз писанный европейскими мастерами, изуродован, а белоснежный маскарадный костюм – весь забрызган. Ах, мой мальчик, шепчет королева, на миг пробудившаяся у себя в будуаре от дальнего выстрела, напомнившего ей хлоп карнавальной хлопушки, милый мой удалец. Белые локоны прекрасных волос ее Величества разметались по высоким подушкам, ей снится печальное: дерзкий вепрь с физиономией ненавистного ей горбуна-доезжачего восхищенно ласкает ее под сенью камелии возле купален. Совершив злодеяние, похотливая дичь исчезает в чаще. Стыд и омерзение охватывают королеву. Ей мнится, что некоторые из егерей, скрывавшиеся в беседке и бывшие тайными свидетелями недостойной сцены, желали бы насмеяться над ее августейшим бесчестьем. Светало. Следователь по особым делам Пожилых, специалист без каких бы то ни было примет, носил плащ-палатку и полевую сумку через плечо. В сумке – стандартные бланки актов, плотно скрученная портупея, карманный фонарь, сантиметр, лупа, вечное перо, подробная карта местности и очешник, где за подкладкой – фотографический снимок работницы местной публички, насчитывающей в своих фондах около ста сыроватых томов. Воскресение Пожилых. Ужин, вермут, накурено. Табак влажен и носит смешанный привкус одеколона и керосина – следствие нерадивости тех, кто ответствен за упаковку, хранение и перевоз. В глаза кидается яичница с колбасой, лабардан, банка тюльки каспийской, круто соленой. Различаешь число поимки, дату соления, читаешь и тюркскую подпись браковщика. Из мебели, помимо стульев, стола, – узкое, неудобное в любом отношении канапе. Буфет и прост и орехов. На полках – несколько тарелок и блюдец и несколько несколько плесневелых кусочков хлеба. Виднеется и флакон конторского клею – заклеивать окна. Бумажные полоски нарезать из газетных полей, клеить до заморозков. Вид из одного следовательского окна – дровяной щелястый сарай, из другого – тот же сарай. Летом при распахнутых рамах – запах жимолости и бузины, аромат разъятого дерева, звуки тенистого переулка – муха, мопед, тарантас, шаги обывателя. Будучи представителем прокуратуры, Пожилых укладывается около десяти. Он читает в постели столичный журнал, не чурается стихотворений, поэм, и нередко по памяти декламирует то, что запало, запомнилось. В частности – Подъезжая под Ижоры, причем Ижоры воображаются большим деревянным градом на горе, посреди просторной пожухлой пажити. Через поле, оранжевое, как апельсин, под небом погожего, хоть и не слишком теплого полдня, катит дормез с громоздкими рессорами, сработанными из кованого металла. Пассажир, чернявый и бойкий, с небрежно расчесанными кучерявыми баками, высовывается и, слегка придерживая рукою цилиндр, предается воспоминаниям: и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза. Ижоры близятся, и золоченые купола так и блещут. В случае убытая за пределы уезда, особенно если в жемчужной влажности тумана мерцающе-светло пари? смутность странного обмана, или попросту холодно, надевает непродуваемую душегрейку и бурки основательного пошива. Переночевав, велит запрягать да поживее. Позвякивает, светает. Эх, прокачу по тряской, ямщик с глазами, как у кролика, в лисьем тулупе, хищно осклабившись волчьей пастью, подмигивает с облучка. И точно, уж и светает. Справа, в полутора, а то и более, верстах – река. За нею – селенье со множеством бань и барок на берегу. Церковь вся отражается. Отражаются и вороны, роящиеся вкруг колокольни, как черные, вознесенные зефиром портняжные лоскута. Село сие, ежели довериться плану, имеет прозвание долгое и бестолковое. В имени его чудится бухающий ход маховика, оно отзывается, машет издали квадригою крыл, не ведающих иного, высочайшего своего предназначения. Тут услышишь и звуки погрузки; тукая сапогами и крякая на всю середину августа, несут белесые пятипудовые кули и командуют стоящему на подводе: ну принимай! Тот и вправду кидается. Еще мерещится в настоящем названии косноязычие мельникова подручного, малоума и дылды, который на ваш вопрос – какое это село будет? – нисколько не возражает, но лишь сосет леденец на палочке да знай леденит вашу заезжую душу своим подыжорским взором. Для музыкального уха название наше разражается целой симфонией, ведь обнаруживается в нем голос и самого мельника, что, услышав приведенную здесь беседу, с готовностью поспешает – если только возможно так отозваться о том, кто едва ходит, будучи обременен избытком здоровья, – спешит на подмогу косноязычному. Но мельник, словно бы, и сам насовал себе что-то в рот – не иначе каких-нибудь жерновов, так как зерна словес его сыплются на путешественника мукой шума. И не беда, что в тумане на миг забрезжит сокровенное имя: разобраться доподлинно – Мало-ли-то-Кулебяково, Мыло-ли-Кулелемово – не достает проницательности.

10. Дзынзырэлы

Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой – гуляй-не хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день. На опушках привольно – сороки, грачики. Как взовьются – полнеба нет. А блестящего ничего не оставь – уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу. Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал: вырастет – станет лис. Но немного побыл лисенок у нас – пропал. Я искала в лесах – нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с паровозов сбрасывают, а в сером – черное, не прогорелое, приметил – бери и все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал, зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш, вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу тишком – трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки заделывает – дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой аптеке берут, а по мне – монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь – хоть бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет выворачивать нам – решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь – тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться, главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел, конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно. Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был, тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось – еще канонерку его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает – на нем бушлат: чуешь, как закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу, говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да ваксами. Дальше – больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил – и на тебе. Забегай на примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил – худо ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого. А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все нервничала. А по новой траве – моряк с печки бряк, опять под баркас зовет, ветоши корабельной полно туда натаскал. И, бывало, утрами я с кустарем, а зорями на лукомор спешу, как закон. И уже так притерлась, владилась, что как день-другой без обычного – так беда, изовьюсь вся, изноюсь внутренне, ну, словно, лед у меня там горит. Ты скаженная делаешься, матрос предложил, не возражаешь, если я кореша в выходной прихвачу. И они вдвоем повадились навещать, только и совместно не успевали за мной. Как вдруг у них отгулы большие на канонерке – команда дана, и они четверых мне представили. Запротивилась, со всеми-то не в расчет, да и речи их, новеньких, не понравились, больно просто у них, как послушаешь, получалось в отношеньи всего. И тогда понарошке прикинулись, что будут только вдвоем, по-обычному, а дружки невдалеке погодят. Но когда на пару с приятелем разбередили меня, то и тем ухажерам они свистят. Поняла положение – задумала отвертеться от них, но слова лишь на ветер растратила. Вот ведь как обмишурили, да синяков еще насажали. Ничего мы уволились, один разъяснял потом, а то бродишь, как цуцик, заскочить не знаешь к кому, мы ж не местные, знакомых нема, но время же надо убить, мы ж молодежь. Ну там в перукарню марафет навести забежишь, ну, к армяшке штиблет подраить, шнурок сменить, ну в кино, на каток на худой конец. Но каток ведь не круглый год, а кино круглый год не смешное кажут, а желаешь дымить, то дыми в рукав, а то выведут. Да и на катке особо не разбежишься, приятель поддакивал, уволишься, поедешь ты в эти парки, ножики возьмешь на прокат, в точку сунешь, туда-сюда, морсу выпьешь в буфете, потом пропилишь по главной аллее разок – сразу мокрый, хоть робу всю выжимай, нам бушлаты ж на вешалку сдавать не к лицу: попортят еще, потибрят, заденут флотскую честь. С этих пор за обычай взяли по очереди. Кто-то тут, а остальные снаружи находятся. И заметили, что пацан подглядывает из кустов. Изловили его, втащили, насмешничают. Попросила – а дайте я с ним одна. Отошли, им без разницы, картошки начали печь. Поначалу чурался ловец мой, такой недотрога был, но приласкала дотошней – освоился. Задремала, очнулась – а он пропал. Моряки возвратились – картошек дали, портвейного, а в октябре родила я – не во время. Все не как у людей, бабуля расстраивалась. И много чего случилось кругом. То матросы тоже пропали, то сапожник слинял, и бабуля куда-то девалась, и сын мой канул, а я все здесь; полные свои мимолетия тут бытую, как правило. Встрепенулись гуси в Илье, Фомич. Ведь каким же растютей, пронзило, себе же и ей предстаю, что за игры глупеющие творились, к чему это резину дешевую пришлось месяцами тянуть, что ли, выказать я желал уважение-унижение. Вроде этого мыслил, а мыслил рывками я, водомер. Рваный ход мой по веку и сам оборвался, дрянь. Будто псами трачены обновы мои вековечные, да частично и псами. Я к фацеции этой приник со рвением, и в тошноте души осознал, что бабуля та, пробабуля, сквозь землю провидела, старьевщицей трубила не зря. Да, слыла ты, Орина, гуленой, а сделалась шлендра типичная. Не взыщи, подустал я жантильничать и понужу тебя, ломаку, прямо нынче же, тут, на канонерском тряпье, не дожидаясь иных оказий. Вечно я немочь буду, но был не всегда. И придвинулся. Об этом, пишется, буду выть, как шакалы, и росомахой рыдать. Соблазнился Илья к шутам и пошел через бабу вразнос, повело его, как того кота, подмочило ему репутацию. Знать бы, где шмякнешься, там соломки бы подстелил, и ветошь позорную – пусть пайков специальных сухих от конторы своей не вижу в последние сроки ничуть – моленьями бы всю полномочно спалил. Да ведь не манной единой, ракушек еще на наши века достанет, ракушек-то. Вот пеку не спеша, дело к ужину. Всюду сумерки, повсюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек на телеге супругу на карачун повез, лист сухой в самокрутку сворачивается на лету; под Городнищем, где речь про Егора, про Федора – чистый декабрь; а на нашей на Волчьей – не верится даже – там иволга, там желна. Парко, жарко ракушкам в геенне их, эк скрипят, соболезную. Все ж одну за другой глотаю и ем, отскребая от перламутров съедобное. Скорбно и Зимарь-Человеку жену губить, но и он от решенья не отступается. Жаль тебя, он ей плачется, топить ведь везу. А не вез бы, она ему, шельма ветхая, совет подает, сколь годов, оглянись, вместе отбыто. Да вот тот-то и оно, Зимарь сетует, столь годов, что терпеть тебя ни дня более не могу, опостынула. Но прошу, продолжает, в положенье мое войди и зла на олуха не держи особенно. Что уж там, она ему отпускает грех, вольному воля, охулки на руки не клади, только и ты, дружочек, не обессудь: вероятно, обеспокою порой. Не обязательно, говорит, еженощно жди, ну, а все-таки, нет-нет да и загляну постращать. Мастера про Петра: что с Федором? И никто ничего не знает как следует, все с концами забыли, фефелы халатные. Один я почему-то, средь них в декабре стоящий, все в памяти удержал. Заводили, стало быть, счетоведа сидни насчет повеситься – де, не храбрый ты, хоть и Егорий. Разобиделся он на бражников, удаль его, видите ли, поставили под вопрос, – и вскорости косу покинул, дабы в эту же синеву доказать, что с ним подобные номера не проходят. И спроворил что надо где следовало, и завис без истерик на дратве вощеной и скрученной в восемь раз, знаменитую ту балясину перебросив с сосны на другую на правильной высоте. И находят его сторожа охот в независимом таком положении, и выписывают того ли фельдшера из Городнищ: окажи, надо помощь. Притащился, ему показали – врачуй. Фельдшер им: лично я свидетельствую удушие. А мы думали, просто не климатит ему тут, ну, а быть, быть-то будет? Чего не обещаю – того не обещаю, им лекарь сказал. Медицине видней, говорят, отзвенел, видать, горемыкалка одинокая, откуковал. Приласкала, правда, дама его эта под самый конец, но и то рябам на смех – с пятницы на четверг, салом, словно бы, по сусалам. С кем, забавно бы выяснить, со следующим она побудет теперь, кого осчастливит, а кого, гадали, осиротит. Так гадали мелкоплесовские сторожа в районе села Вышелбауши, а она уже, надо думать, наметила тайно, кто именно. Выяснилось потом, в теченье поминок по Федору, куда в сравнительно недалеких видах физкультурной зимы не погнушались зазвать и меня. Оттаранили его мы на Выгодощи, посовещались и тризну постановили вынести на общий простор, на Кабацкой Зари острова, о которых с таким почтением отзывался всегда отчаливший. Нет, может быть, местечка на целой Волчьей годящее, нежели те земляные клочки. С первого взгляда – гряда как гряда: моховина, болотина, ну березка мелькнет, ну рябина. Но проскучаешь с неделю там, порыбалишь да поваляешься с ватагой ушкуйников в мураве, на облака тучевые дивясь, и промолвишь навзрыд тихохонько: Господи, хорошо нам здесь быть с тобой. Веришь ли, как вода мимо нас идет – как пишет, идет – как стоит; купол небесный так неприметно крадется всю ночь к утру, и Царствие само Небесное так грядет-не грядет. А присмотришься резче – летит, летит всей плотью плавной Итиль. Чудно бы, честное слово, окачуриться на этих привольных клочках. Отойти мечтается в пору ягод, чтоб пригоршней земляники уста себе усладить и в Жизнь Вечную с тем и выйти. Право, Господи, не лишнего ли звеню, и вообще – что забыл тут, чего не видел, к кому пришел? Или точила шершавого не видал? Нет, не надо мне ничего, ничего не забыл я тут, и любому дяде троюродный я плетень. Где ты, смертная година, чего замешкалась в отдаленье, подай мне знак. Но вернешься на материк и разом за суетохой забудешь резоны свои, снова терпишь и лямку тянешь в отличие от Петра и других удалых калек, что лямке веревку надежную предпочли. Да, не рисковая, не лихая мы косточка, не высокого мы, на поверку, парения.

Крылобылка, змей вещий, на поминках рассветом как-то восстал, весь от костра светозарный, весь в травинках и мурашах, и объявил в полный голос, чтобы у прочих огней, в том числе и блудящих, на его и на остальных островах, спящие пробудились: братрия возлежащая, ныне провожаем в пакинебытие такого вежду окрестных охот, как Федора, Егора, Петра. Его мы все знали, затем-то нам и печально, поэтому и беспробудничаем столь бессонно. Помянем же усопшего по-человечески, возвестим каждый всякому, какой он здоровский жителин слыл. Зашумело в тот понедельник по островам гуще прежнего, стали званые и незваные удавленника добром поминать, и алкать завелись по следующей. При затменьи во вторник настал мой черед, и докладываю, что, не скрою, виновник наших невеселых торжеств клиент был достойный, и что ножи ему беговые или булатные я точил регулярно и остро, со ссылкой на прейскурант. В среду почтарь один сизокрылый слово берет. В Федоре, признается, души я не чаял, почту всегда доставлял ему в разумные сроки, писем его из чистого любопытства не распечатывал, но если и распечатывал, то запечатывал заподлицо. А в четверг погребальщик разговорился. Незаменимый, уверяет, покойник наш был верховет, но и я же не промах – покои ему сварганил на-ять. Прокураты они, погребальщики, невозможные. Дам пример. Пробовали вы в морозные поры лопатой землю долбать? Слишком уж механически получается, невпротык. Наломались, намаялись и быгодощенские на копке сперва ледяной. И приелась им таковская канитель, прекратили по холоду ковырять, летом и осенью роют, впрок. То есть, прикинут примерно, сколько на круг по окрестности публики за сезон отойдет – столько ямин и сделают, даже гака не ленятся прихватить, а в дальнейшем лишь подровнять там да сям, и надзор. И учитывая, что с середины четвертого квартала до середины второго платы взимают по мерзлому ценнику, то становится очевидно и завидно – зима задается у них непыльная. А затесался меж нами Калуга по прозвищу Кострома, харей мордатый и матерой, до того матерой – что аж шеи нет. Суету деревенскую не уважал, сидел на острове, в бочке, оброс и властей недолюбливал ни в какую. В воскресенье приплыл на плоту в нашу заводь и замечает: нечего было Петру с этой бабой идти. Интересно, куда ты денешься, волчатнику возразили, не ты же ее выбираешь – наоборот. Все одно, отвечал, нечего было ему идти, не сходил бы – не сбрендил бы из-за нее и с сиднями бы в чекушку не лез, а не лез бы – со всеми нами бы нынче гулял. Берегись, Крылобыл Калуге предрек, как бы чаша и до тебя не дошла. В тот же день при закате солнца просыпается Кострома не в себе: кто это меня из осоки сейчас поманил? Да никто тебя не манил. Нет, манили, пойти поглядеть. Он в осоку юркнул точеную и пропал, а когда обернулся на третьей заре, обступили, расспрашивали: ну? Он сказал им: она. Сладко было? Не спрашивайте. Сам лыбится, как в родимчике. Берегись, Крылобыл остерег, как бы горько не сделалось. В среду ягоды волчьей Калуга поел; умирая наказывал: будьте бдительны; сыздетства на нее я зарился, но терпел, а сегодня увидел куст – и не вытерпел, крушина спелая, крупная да и кручина моя велика – побаловались, она велела, и позабудь. И се, пощупайте, копыта уж – лед. И задумался. Ты гляди, не фартит как, сетование распространилось по островам, самый лещ по ручьям на нерест пошел, сети рвет, а у нас – то поминки, то похороны. Отвлекусь я. Догадываетесь, кто дама эта, Фомич. Раз дремал в катухе я дремном – приснились яйца. Кто-то явится, так и знай. Пробудился и выхромал помолиться на двор. Пала звезда бирюзовая, остыла Волга, поредели други мои и друзья, и заборы все в инее, и сам я не более, нежели имя на скрижалях Ее. И смешливый, и невелик аз есмь, неразумный. Ночь – как ямина долговая: когда еще вытащат. Но Ты – кто бы ни был. Ты – не покинь. Так молился. И тут голос мне сразу же: посетит особа некая ваши места и пойдет через пень-колоду все здесь. Я потек, упредил; сомневаются. Что такое рассказываешь нам, что еще через пень-колоду может у нас пойти. Как желаете. И препожалует раз в знакомое вам кубарэ непреклонных лет человек Карабан. На пороге споткнулся и сосуд небольшой прозрачный в виде чекушки – вдрябезги. Будет вам бражничать, в треволнении отрубил. Тихо образовалось, как у глухонемых. Преподнесли ему. Выкушал. Отдыхал я, повествует, под ильмами, возле банного пепелища, у портомойных мостков. Ночь как ночь, только в зелень ударяет из-за звезды, и луна как луна, только рыжая. И по рыжей дороге лунной, как по мосткам, от Гыбодощи сюда, к Городнищу, близится плесом неторопясь непонятная незнакомая. Собою – бывалая, битая, но и телом щедрым подстать – бедовая, тертая, словом – раскрасива до слез. Грешным делом решил – тетка просто помыться надумала, забыла, что сгорело порхалище наше давно. Как вдруг пригляделся, а это Вечная Жизнь уже. Села рядом, и мы с ней нежничали, но не прямо-таки, а будто бы заказал нам кто – полегонечку. Побаловались – пошла себе, легка на помине. В общем ясно, посетила она, посетила, Карабан заключил. Приняли мы тогда, зажевали. Не хлещем, говорит, но лечимся, и не как-нибудь, а как простипомы.

11. Опять записки

Записка XIX.

Портрет знакомого егеря

Март хрустящ и хрустален

И сосулькой звенит,

И дыханьем проталин

Через фортку пьянит.

В сумрак, настом подбитый,

Настом, как наждаком,

Ты выходишь, небритый,

Штаны с пиджаком.

У тебя есть ботинки,

Но не в этом ведь суть,

Можно ведь полботинки

Смастерить да обуть.

Труд сей, право, не сложен,

Зашла коли речь:

Надо лишние кожи

От ботинок отсечь.

Ты – бродяга, ты – странник,

Лохмотник хромой.

Странен край твой на грани

Меж светом и тьмой.

Вон идет коромысло

О ведре лишь одном,

Ну да в этом-то смысла

Боле, чем в остальном.

Ты – заядлый волшебник,

Ты кудесник хоть плачь,

Но не плачь, есть решебник

Всех на свете задач.

Ты – обходчик, ты – егерь,

Пальцев – пять на руке:

Отпечатки на снеге,

Оттиски на песке.

В этом хвойном заречье,

В деревянной глуши,

Раскудряв и беспечен,

Живешь на шиши.

Жизнь твоя – дуновенье,

Ветерок заводной

И бобылки сопенье

Благосклонной одной.

А живешь ты в сторожке,

Есть-имеются где

И гармошка, и плошка,

И ружье на гвозде.

На газетной бумаге

Сообщение есть:

Стерляди в Стерлитамаке

И в томате – не счесть.

А еще ты – гуляка,

Помалу не пьешь,

Оттого-то собаку

Свою волком зовешь.

Побеги ж на пуантах

К родимой реке,

Сыт и пьян, сыт и пьян ты,

И нос в табаке.

Спотыкнулся, свалился

И веселой гурьбой

По щеке покатился –

Уж ты, милый ты мой.

Записка XXю

Баллада о городнищенском брандмайоре

Снова жадаешь луку во сне,

А на зимниках – жижа, зажоры.

Только мжица дожрет этот снег,

На пожарку прибудут стажеры.

Удалые прибудут, бодры –

Нараспашку душа, в разлетайках,

Коротайках, угрях, таратайках,

Худосочные – прямо одры.

Дупелиных полян знатоку

В газырях и в мерцающей каске –

Не лупить глухарей на току,

Но давать горлопанам натаску.

Брандмайор – человек при усах,

Но презрев почечуй и одышку,

Он в апреле взойдет при звездах

На свою каланчу, или вышку.

Козыряет дозорный стажер,

Газырям говоря про пожары,

Что они – над районом Ижор,

Разумея лукаво Стожары.

Не у нас, отмахнется службист,

И глядит в направлении дельты,

Где прожег свою многую лету,

На брандвахте варя брандыхлыст.

Поглядит – и утратит покой.

А на утро, со злобой какой-то,

У брандмауэра стажеров строй

Брадмайор обдает из брандспойта.

Записка XXI.

Вышелбауши

(венок записок)

1

Безвременье. Постыдная пора.

От розыгрышей уши, лбы пылают.

Был спрошен: Вышелбауши бывают?

Ответствовал: то хутор в три двора.

2

Достойно ли вести, как детвора,

Глумясь над всем, подобно стае бестий,

Не почитая завтра и вчера

И позабыв о совести и чести.

3

И я хорош – доверился, простак.

Неужли было трудно догадаться,

Что выше лба ушей не может статься,

А хутор Вышелбауши – то так.

4

Развесил уши – и попал впросак.

Ползут по местности невыгодные слухи,

Что я, Запойный, олух и чудак,

И голова садовая два уха.

5

Безвременье, постыдная пора,

Достойно ли вести, как детвора,

И я хорош – доверился, простак,

Развесил уши и попал впросак.

Записка XXII.

Прощание городнищенского лудильщика

Шуга отошла. И на пристани

Защелкал на счетах кассир.

Всмотрись в обстоятельства пристальней

И валень повесь на блезир.

Хромая и как бы случайная

Весна забрела на Валдай.

Скажи – прощевай, наша чайная,

Холера тебя забодай.

Послали козу за орехами,

Пустили козла в огород –

Лудить самовары за реками

Артель направленье берет.

Прости-прощевай, наша чайная,

До белых сыпучих путей,

Местечко отнюдь не скучайное,

Уют слепаков и культей.

За реками луда блестящее,

Там гуще и щи, и камыш,

В лузях с балаболкой ледащею

Поладишь – в лузях и лудишь.

Вольготная жизня за реками,

Но ярче бы тульских полуд –

Остаться мне было б с калеками,

С гуляками на лето тут.

Прощай, Городнище, товарищи,

Махни, говорит, мне крылом,

Сойдемся Бог знает когда еще

За нашим всегдашним столом.

Да брось ты возиться с прорухами,

Не терпится в путь посошку,

Плесни, дорогая старуха, мне

Стопездесят грамм портвешку.

Имеется график на пристани,

А на пароходе – кафе.

По-графски важнецки и пристально

Буфетчик стоит в галифе.

Записка XXIII.

Портрет перевозчика

Пой, перевозчик,

Ушкуйник ушлый,

Рыж-конопат,

Пой, раздобарщик,

Ушкуй твой утлый

И конопать.

Воспой обводы,

Уключин крепость

И якорек,

И наши годы,

Всю их нелепость,

Ёк-макарек.

Люблю я, друг мой,

Когда корявый,

Живой, как ртуть,

Зачинишь вдруг ты

Не ради славы

Чего-нибудь.

Стучит в апреле,

Манит на волю

Твой молоток.

И в самом деле,

Пройтицца, что ли,

Под вечерок.

Пропахла сечкой,

Портянкой, свечкой

Вся сторона,

Чудной чумичкой

Глядит с отвычки

Мадам Весна.

Из дальней дали

Меня заметив,

Глаз-ватерпас,

Забудь печали

И, ликом светел,

Достань припас.

Не жмись, щербатый,

Открой, как душу,

Свой бардачок.

Я ж, тороватый,

Тащу покушать

На пятачок.

Катятся воды

Сами собою,

Своим путем,

Уходят годы,

А мы с тобою

Себе живем.

Записка XXIV.

Меж собакою

Меж собакою и волком

У плакучих ив

Потерял мужик иголку,

Дырку не зашив.

Он в траве руками шарил,

В молодой траве,

И нашел какой-то шарик

В этой мураве.

И тогда зовет он: братцы,

Чего я нашел!

Те пришли – и ну играться.

Было хорошо.

Шарик то они подбросят,

То поймают, а

Между тем уж пали росы

Прямо на луга.

И туманы выползали

Из реки Итиль,

В избах люди зажигали

Ламп своих фитиль.

А туманы выползали

И лизали кил,

В лампах было мало сала,

И фитиль коптил.

Проходили пароходы,

Баржи волокли,

Волоклюи и удоды

Сватались вдали.

Пароходы проплывали

С баржами и без,

И неясно волки али

Псы промчались в лес.

Неожиданно от шара

Свет пошел – да-да,

Пригляделись – то Стожаров

Главная звезда.

И на той звезде туманной,

Взорами горя,

Много правды необманной

Знают егеря.

Там туманы выползают

Из реки Итиль,

В избах люди зажигают

Ламп своих фитиль.

Там собакою и волком

У плакучих ив

Потерял мужик иголку,

Дырку не зашив.

Записка XXV.

Портрет разъездного

(Второе воспоминанье о городе)

Что значит разъездной? То значит,

Что по делам чужой удачи,

Мечтая свет переиначить,

Один чудак по свету скачет;

То род призванья – разъездной.

Он холост. Тщетной головой

Черемух ветви задевая,

И ей вопросы задавая –

Что значит, скажем, разъездной –

Носки заштопать забывая,

И дым глотать не оставляя,

И бицеклет терзая свой,

Он мельтешит, как заводной.

Он беден, глуп, ему не спится.

Не спится, няня, что со мной?

Он, если стар, то молодится,

А если молод – вскоре стар.

Он бредит: у него катар

Путей дыхательных. Бодрится:

Побриться ль? Няня, помазок!

Да что же на ночь-то, сынок?

Молчи, стряпуха, мне Жар-Птица

Вчера привиделась во сне

И предрекла нам пожениться.

И хоть порезаться боится,

Все правит бритву при луне.

Крутясь в такой-сякой стране,

В провинции или в столице,

Он поражен, как мир вертится

И возмутительно дробится,

Являя случаи и лица

Почище всякого кино:

Там маскерад, там ловят львицу,

Здесь – полуголая девица,

А тут – извольте насладиться –

Полуподвальная мокрица.

А мать твердит через окно:

Заклей-ка на зиму окно.

Зиме конец – весне случиться.

И разъездной на слякоть злится,

Которой улица стремится

Ему заляпать ягодицы,

Употребляя в дело спицы

Великосветских колесниц и

Кабриолетов и ландо.

Подобно крякве подсадной,

Под дулом крякать обреченной

И бельевою бечевой

С охотником соединенной,

Навряд ли знает разъездной,

Какой он мог бы быть иной,

Будь не заезжен он ездою,

Как утка – службой подсадною,

Родись он только под звездою

Какой-нибудь не разъездною,

А утка – не под подсадной.

(Apropos, вечером в реке,

Когда нельзя уж в бильбоке,

Когда поспели самовары

И на террасах тары-бары,

Когда, вязанье отложив,

Ваш дед Над пропастью, во ржи

Читает бабушке, когда

Та призадумалась, а сыр во рту держала,

Когда зацокали кресала,

И вот еще одно когда

Когда пропали провода, –

Мы видим звезды в глубине:

Ведь подсадные все оне,

А остальные к ним с небес

Катят отрадою очес:

Загадывайте без промедленья.)

Но не дано. Судьбы решенье

Пересмотреть, alas, не нам.

Из некоторого учрежденья

Я тут привез пакет, мадам.

Позвольте, что опять за хлам!

Помилуйте, виднее вам,

Однако, распишитесь – там.

И снова едет разъездной,

То прямо едет, то свернет.

Мил человек, ты кто такой?

Да я, папаша, сам не свой.

Собака гавкнет на него,

Дебило глянет и сглотнет,

Сглотнет и глянет, и икнет,

И носом клюнет,

А после сплюнет и затрет

Подошвой слюни,

И не с того да не с сего

Распустит нюни.

Настанет время – все пройдет:

Народ ликует. Каплет мед,

Минуя високосный рот,

Пирующему на манишку,

И клянчит у пивной Удод

Рублишко на винишко,

А изнутри другой орет:

Винишка хочет – ишь ты!

То соловей муку дает,

То мельница засвищет.

Крутясь в стране такой-сякой,

Стране немазаной, сухой,

Давно немытой головой

Себе вопросы задавая

И ею ж ветви задевая,

То мчит, то скачет разъездной,

А к утру, воротясь домой,

Мычит и плачет: Боже мой,

Так вот что значит…

Записка XXVI.

Почтовые хлопоты в мае

Что это мне uncle мой любезный не пишет,

Времени, что ли, опять у него совсем нету.

Странно, посулил ведь – напишу тебе непременно;

Вот, свидетельствуйте, не пишет и не едет ни мало.

5 Очи, за реку глядя, проглядел я все, право,

Хоть бы пиктограмму он предпослал, родственник милый,

Так-то, мол, и так-то, такие-де у меня планы,

Иначе же и кинуться куда – ума не приложишь,

Вечно с дядей таким шиворот-наоборот происходит.

10 Походя ноги себе росой умывая,

Выбегу о заре встречать нашего почтальона:

Нету ли ныне пакета на мое, так сказать, имя?

Нету, разочаровывает, по-видимому, разочаровывает, пишут,

Тщательные, видать, задумчивые у тебя адресанты.

15 Ладно, постоим, поточим лясы слегка мы,

После в хоромы я его к себе зазываю:

Эх, заскочи ко мне теперь, Сила Силыч,

Гостем будешь, понимаешь, потолкуем немного,

Зря я разве сварил вчера нектар.

20 Зря, мой Нестор, нектар у нас не варят,

Зря на свете, практически, ничего не бывает,

Зря и заяц не приснится никому кучерявый,

Нектару мы, конечно, твоего немедля пригубим.

Вот заходит ко мне дражайший почтарь Сила Силыч,

25 Капельный такой, видом на редкость никудышный,

Впрочем, перепивал, бывало, и самого Крылобыла:

Внешности, получается, доверяй, да проверяйся.

Да, заскочил, стало быть, ко мне Сила Силыч,

Ух, заскочил, шапкою, сняв, губы вытер,

30 Ну, и я сразу связисту и себе наливаю:

Пейте, пожалуйста, добрые люди, селяне,

Пейте, а то теперь живы, а завтра, что называется, ой ли.

Ой ли, ой ли, кивает, тут ведь не в курсе,

Где обрящешь, а где в одночасье утратишь,

35 То ли дело, когда уже в ящик сыграть соизволишь,

Там уже пиши – не пиши – все прахом пропало,

Там постскриптумы твои, что мертвенному припарка.

С этим Силыч стакан весь незамедлительно и пригубил.

С Силычем и я тут поступил вполне сообразно:

40 Принял, а после, не мудрствуя, нацедил снова,

Дабы со следующей нам не мешкать лукаво.

Так вот, я ему говорю, Сила дорогой Силыч,

Так вот и живем мы с тобой, хлеб жуем мы

Черствый, а то знаешь на сем берегу что болтают,

45 Разное, признаться, болтают на берегу сем,

Волки, болтают, на том тебя, вроде, съели,

Как ты мыслишь – факты это или же байки?

Слышал, слышал, докладывали и мне известье,

Гость, поглаживая оцелота моего, молвил,

50 Только я и сам легонечко сбит с панталыку,

Может, съели, а может, пустые то враки,

Бабушка, выражаются, пополам говорила.

Тут мы с Силычем пригубили опять, снова-здорово,

Или, что называется, подовторили.

55 С другом Силычем зелье губить наладив,

Друга Силыча решил я кое на что подзадорить:

Вот бы нам почитать невзначай некоторые цедулки.

Верно, Яша, резонно у тебя черепок варит,

Силыч мне с достоинством на то замечает,

60 Что мы, разве других письмоносцев плоше,

Где это слыхано – чужих не читать эпистол,

Что же нам прикажете читать себе еще тут.

Вскрыли мы тогда несколько с ним свитков.

Смотрим – чего только не сочиняют люди друг другу,

65 Что, оказывается, их всех только ни заботит:

Сильно, мощно разлита в народе эпистолярность,

Словно эпидемия какая-то распространилась.

Павел Петру в Городнище из Быдогощ, скажем, пишет,

Дядю дрожжей закупить молит браговарных,

70 Букву какую-то непременно найти его умоляет,

В душу лезет, пристал с ножом к горлу,

Дяде в кубарэ не дает надудлиться малость.

Петр Павлу в Быдогоще из Городнища отрезал:

Букву эту, милок, сам себе ищи неустанно,

75 Деньги ж, даденные мне тобой, я профиршпилил,

Знай поэтому, что дрожжи тебе завезу ой ли.

Кроме этого, наждачник Илья пришлый

Тоже потянулся на старости лет к стилу вдруг,

Жалобу Сидору Фомичу Пожилых накатал он,

80 Сетует – костыли у него в метель увели-де,

Егери, якобы, Мелкого Плеса унесли их.

Дайте сроки, получит ведь грамотку и доезжачий:

Псарь мой ловчий, когда б не случилось в том нужды,

Стал бы я разве нижеследующее к тебе строчить? нет.

85 Слямзили люди твои, ау, моих опор пару,

Пусть-ка возвернут поскорей, зимогоры,

Или, передай, покажется вам всем небо с овчинку.

Егери точильщику царапают бересту купно,

Видимо, передал им доезжачий Ильин ультиматум:

90 Мастер-ламастер, упырь и дурной и вздорный,

Зрели мы тебя в гробу с твоими костылями,

Прыгал бы ты, одутловатый, к бобылке на хутор,

Ябедничать же станешь – изведаешь, почем фунт лиха.

Грамоты прочтя и жеваным мякишем их запечатав,

95 Допили, догубили до дна жбан емкий,

Время расставаться тогда нам с Силычем накатило.

Эх, он шапку тогда свою-напялил и вышел,

Обнял меня, духарягу, расцеловал – и дальше.

Силыч, говорю, чего это мне мой oncle все пишет?

100 Зря, возражал, и заяц никому из нас, кучерявых.

В Быдогощах, между тем, бузина вся – цветенье.

Записка XXVII.

То не вспарочной Жар-птицы

То не вспарочной Жар-птицы

Сполох дольний – скок-поскок,

Издалека в колеснице

Скачет к нам Илья-Пророк.

Ну и Бог с ним, ergo – буря,

Ergo – грянет, ну и что ж.

Егеря расселись, курят,

Ждут-пождут, но медлит дождь.

Вижу я, как только видно

Все становится на миг:

Над бадьею змеевидный

Так и вьется змеевик.

Этот аспид самодельный,

Благ источник и утех,

Был точильщиков, артельный,

Но утянут был у тех.

Оправдания не ищем –

Ну украли, что с того,

А кто ругается над нищим,

Тот хулит Творца его.

Процедура постепенна:

Капля медлит – егерь ждет,

И напротив – сколь мгновенно

Ловит жужелицу кот.

И еще обыкновенно

Жизнь мгновенна, как назло,

И напротив: сколь нетленно

Никчемушное грязло.

Перейду. Непостижимо.

Покрутился – и уж нет.

На души моей обжимок

Набредет слепой рассвет.

И под брань моих бобылок,

Чубуром жмыгуя хвощ,

Тела белого обмылок

Повлекут на Быдогощ.

Но покуда – вот я, в кепке,

С мужиками у реки,

Сохрани нам, Боже крепкий,

В эту грозу челноки.

В упрежденье ауспиций

Шью охотничий костюм,

Но летят из рук вон спицы:

Ergo – в дупель, ergo – sum.

12. Заитильщина

Содвинулись все происшествие обсуждать, но тут раздался оркестрион и от попурри не воздержались. Эх, шерочка, да ты машерочка, косолапочка, престарелочка. Горе тебе, Городнище большое, мощнеющий град, в минуту пляски у меня мелькнуло немножечко. И действительно. Именно с того дня есть-пошла эта смутная Заитильщина, то есть те нелады, ради коих и разоряюсь на канцелярии. Слышали новость? Налимы, в луну влюбленные, с целью к ней воздусями проплыть, исподволь лунки во льду просасывают. Наподобье того и мужицкая особь сбеленилась и тронулась из-за дамы той. Выплывут, карасики, в смутный час на бугор, сядут на что попало и мечтают напропалую о ней, из горла посасывая. Ждут, что снова она наведается, хоть любому известно – бывает редко, а когда и бывает, то зрят лишь считанные, которым свиданки эти, как правило, идут не впрок. Воздадим тем же Гурию, Федору, Калуге, или же Карабану В., кто пока что не отошел, но усох и лает: першит. Горе, горе тебе, Городнище с окрестностями, все вокруг и пустое, и ложное. Заверяет бобыль бобылку: еду на затон поботать. Но покрутится меж островов, сделает немного тоней – и все его видят вдруг среди себя в кубарэ за чашкой вина. Возвращается индивид во свои круги, берется за прежнее. Баламутим, чудим, проказники, ни о чем не печемся, отвратно на нас поглядеть. Полагаете, достойных манер не знаем? не благовоспитаны, как надлежит? Знаем, благовоспитаны, руки даже перед едой, фарисейничая, умыть норовим, но в основном все одно – бедокурим, не в рамках приличия состоим. Жадность также нас обуяла. Лежим под вязами, затрапезничаем, и подвизаются разные: а нам не предложите? А мы не даем, мы хаем: ступайте, еще открыто, соображайте в своем пиру, алкаши такие. И татьба, извините, татьба несусветная, и отпихнуться сделалось нечем как есть.

Шел, читайте, из-за всеобщей реки, выдвигаясь в Сочельник от Гурия, с его похорон. Угощение обустроил тот погребальщик, он приглашал: заползайте, желающие, куликнем на старые дрожжи, черви козыри. Я заполз. Гнил парнишка, рассказывают, в кавказском сыром кичмане, а надоело в неволе – бежал. А наскучила и мне эта тризна, захотелось к своим починщикам, с ними захотелось вкусить Рождества. Затерялся мальчонка в горах – я в сумерках. Я катил восвояси, и вихорь слезу вышибал, и она же катилась радостно. Щи не лаптем хлебаем покудова, соображаем, что значит острым ногу набуть. Грустновато, тем не менее, между собакой на просторе родимых рек, хныкать вас подмывает, как того побирошу в четверть четвертого. Хмарь, ни кожа ни рожа, ни тень ни свет, ни в Городнище,ни в Быгодоще: взвинтил я темп. Штормовая лампа горняцкая, даренная главным псарем за долги в счет мелких услуг, телепалась в пещере за плечьми, и во фляге ее побулькивало. Но возжечь не спешил, в курослеп еще хуже выслепит, и вот – называем летучая мышь. Противоречье, погрех. Слепит не ее ведь – нас лучами ее слепит, мы, выходит, летучая мышь, а летучая мышь не мы никогда. Почему, разрешу спросить, Алладин Рахматуллин не с нами, а подо льдом скучает сейчас? А чего ж, скороход опрометчивый, лампаду в сероватости засветил. Залубенели бездомные облака, залубенело и платье мое, поползла поземка по щиколку. И лишь город бревенчат картинкой сводною сквозь муть проступил, понял я, чуня, что домы его все шиты из тепловатого такого вельвета с широким рубцом, и кровли их – войлок, а может, с фабрички шляпной некрашеный фетр снесли. Чу, вечер вечереет, все с фабрички идут, Маруся отравилась, в больничку повезут. С фабрички-не с фабрички, но шагал на гагах и снегурах по тому ли по синему гарусу различный речник; кто с променада идеей, кто из лесу с елками, кто в магазин, но все далеко-далеко, не близко. Неприютно оборачивается одному, растревожился. Веришь-не веришь, но есть кое-кто тут невидимый среди нас. Тормознул и светильник достал – гори-гори ясно, с огнем храбрей. И тут волка я усмотрел за сувоями. Не удивляйтесь, зимой эта публика так и снует семо-овамо, следов – угол. Лафа им, животным, что воды мороз мостит, и без всякой Погибели обойдешься. Перевези, ему говорят, на ту сторону козу, капусту и даже чекалку. Только не сразу, а в два приема, чтоб не извели друг дружку по выгрузке. И кто с кем в паре поедет, а кто один – решение за тобой. Ни козу, ни капусту везти не желаю. Погибель сказал, а тем паче его, пусть и в наморднике, перипетий нам на переправе хватает и без того. И когда усмотрел за суметами серую шкуру и глаз наподобие шара бесценного елочного с переливами, то заскучал я, козел боязненный. Побежать – увяжется хищник, в холку вцепится – и пиши пропало, копыта прочь. Да, смутился, но более осерчал, возмутился. Умирать нам отнюдь не в диковину, а по изложенным выше причинам и надлежит. Но от твари дремучей мастеру смерть принимать неприлично, неудобняк, уважение, хоть малеющее, должно к себе заиметь, мы ведь, все же, не вовсе заживо угнетенные, не вовсе шушерский сброд. Не отдамся на угрызение, стану биться, как бился тот беглый парнишка в чучмекских горах, торопливо дыша. Мышь летучую поставил на снег, скинул пещер, ободрился. Зверь сидит, наблюдает, голову набок склонил. Что кручинишься, Волче, налетай, коли смел. Уперся, нейдет. Достаю из запазухи горбулю обдирную и маню – на-ка, слопай, голодом, вероятно, сидишь. Волк подкрался, свирепый, хвостом так и машет – хап – и пайку мою заглотнул. Изловчился я, гражданин Пожилых, ухватил его за ошейник – и ну костылять. Мудрено индивиду в таких переплетах баланс удерживать, в особенности на лезвие, ну да опыт накоплен кое-какой, без ледовых побоищ у нас недели тут не случается. Как сойдемся, обрубки, на скользком пофигурять – слово за слово, протезом по темячку – и давай чем ни попадя ближнему увечия причинять. Толку мало, конечно, в подобных стратегиях, однако есть: дружба крепче да дурость лишнюю вышибает долой. Супостат изначально упорство выказал, вертелся лишь, как на колу, скуля, но не вынес впоследствие – рванулся, Илью завалил, но доколе ошейник выдерживал, я побегу препятствовал, и валялись мы оба-два дикие все, белесые, ровно черти в амбаре. А вдруг лампада моя угасла, рука моя ослабела – чекалка утек. И взяла меня дрема хмельная, лежу испитой, распаренный – судачек заливной на хрустале Итиля. И пускай заползает заметь в прорухи одежд, пускай волос сечется – мне сладостно. Положа руку на сердце, где еще и когда выпадает подобное испытать, ну и виктория – хищника перемог. А поведать кому– усомнится: где шкура-то. Черствые матерьялисты мы, Пожилых, в шкуру верим, а в счастье остерегаемся. А с холма, с холма высочайшего, словно государев о поблажках указ, пребольшая охота валила вдоль кубарэ, ретируясь из чутких чащ: Крылобыл на хребтине какую-то тушку нес, а стрелки, числом до двенадцати, – вепря труп. Интересно, что рожи у тех носильщиков от выпитого за срока стали точно такие же, колуном, да и шли они как-то на полусогнутых. С полем, с полем, охотников я поздравлял. Олем, олем, мрачные они трубят, будто умерли. Очевидно, мороз языки их в правах поразил. С наступающим, я сказал. Ающим, Крылобыл передернул, лающим. Славный, слышь, выдался вечерок, говорю, приятные сумерки. Ок, старик согласился, умерки.

Наконец докатился я, заваливаюсь в цеха. Там сошлась к тем часам вся точильная шатия – сошлась, разыгралась. Где в жучка святотатственного завелись, где в расшиши, а некоторые, грыжи не убоясь, чеканку себе позволили, тряпок несколько на живую нитку сплотив. Озорничают, разгульничают, а одернуть, поставить на вид положительно некому, вольгот развелось всемерных – мильен. И тогда, хватанув рассыпухи, сказанул я коллегам сочельную исповедь-проповедь. Доходяги и юноши, я призвал, больше тысячи лет назад родился у южанки Марии Человеческий Сын. Вырос и в частности возвестил: ежели хоть единая длань соблазняет тебя – не смущайся: немедленно отсеки. Потому что куда прекраснее отчасти во временах благоденствовать, нежели целиком в геенне коптеть. Все мы усекновенные, и грядущее наше светло. Взять того же меня. Отпрыск своих матери и отца, штатных юродивых с папертей Ваганьковской и Всех Святых соответственно, начинал я с того же, но после известного происшествия судьба моя окаянная, овеянная карболкой и ладаном, меняется вкруть. Припускаюсь в различные промыслы и профессий осваиваю – куда с добром. В результате мытарствий, в итоге их, прибываю сюда и зачисляюсь в эту артель. Предстою я тут перед вами, вы все меня знаете. Пусть нагрянет к нам завтра в обед Мерзость полнеющего запустения, карла одряблая, дряхлая и картавая: с дятлым клювом. Но инда и перед ее физиомордией я скажу, говоря и с гордостью, что не ведаю выше имени, чем скромное прозывание русского по-над-речного точильщика. И если грянет мне голос – да брось ты свои ножи-ножницы, заточи, понимаешь, ради общего дела Итиль по правому берегу до грозного жала, навроде косы, то отвечу: пожалте бриться. Но не завидуйте, что снаружи могуч и сухарь – я внутри прямо нежный. И точу ли с кем лясы, железы ль– я их, а меня – по Орине грусть. Что за женщина, не изживешь ни за что. Но не корите, а кайтесь. Не у всех ли из вас завелись знакомки свои постоянные, но на медок потягивает к незнакомкам, к непостоянным, вожделеете ко греху. Знаю, бобылок своих привычных жалеете до гробовой доски, ибо тел и натур ваших порченых неудобоносимые бремена они, крепясь, переносят. Но возлюбили также и даму пришлую, и любите беззаветно, которая вам никто, и это тоже наравне с безобразиями и татьбой нареку Заитильщиной. Пламень, в принципе, надо б на вас низвесть, но пока погожу, потому что и я же хорош, сам не лучше – с одной прописан, хозяйство веду, а по другой пламенею. Потому-то и донимают Илью побасенками запечные эти сверчки. Чуть заслышу – всплывут наши с ней вылазки и поездки по пригородным городкам с кузнечиками. Так не корите, и дело с концом. В те хмельные периоды возникали различные пришлые типа лудильщиков, бакенщиков, щепенников. Извинялись – на огонек, а в действительности – на дармовщинку. И они заодно разведовали: не подскажете, кто это из суки псаревой паршу всю повыколошматил? Господа, я в неведеньи, вот чекалку – да, его били, клочечки по закоулочкам. И выдал им про баталью, сорвав приличный аплодисмент. По прошествии праздников покидаю артель – восхожу, бахвал, в Городнище. Тоска по домашней оладье гнала под приютный кров, желалось и ласковости. Что я понял, бродя, – через что все устроено? Ничего я не понял, бродя, в том числе, через что все устроено. Вижу только – бобылка есть вентирь, Фомич, она – вентирь, а ты – натуральный ерш, и пораньше, попозже – но ты ее. Помните случай – не ждали. Я тоже притек, покаянный, она же бранит: что, притек, окаянный? Понапраслины не стерпел, распустил я тем Сретеньем руки, но и приятельница в долгу не осталась, воспользовалась моим обстоятельством. После чего примирились, оладий, раздобрившись, напекла, а там и до себя допустила. Едва проерыщилось, выскакиваю в сенцы – нет моих принадлежностей неотъемлемых, а оставил их тут в твердой памяти, в огуречной кадушке, крышкой даже прикрыл. Их держать тут привык – бобыльское ее чистоплюйство с костылями в горницу не велит: оно и с одною подошвой вашей хлопот полон рот, подтирай за вами ходи. А подсолнухи сами на пол лущите. Вас я не спросила, чего мне лущить, не я здесь покуда жиличка у вас, но вы. Поглядел на крыльце – аналогия. Ведьма варево на лежанке тогда разогревала уже. Друг мой, я женщине этой рек, отчего вы опоры мои истопили в печи в угоду огню негасимому? Ой, плетете вы сами не знаете что, окорачивает. В таком разе спроворены, я заключил. Поделом вам, глумилась, ведь сколь упреждала, чтоб с вечера не отлынивали штырь в щеколду совать – и ухом вы не вели, вот и расхлебывайте. Нет, это вам поделом, пипетка вы этакая, это вы заставляли в тамбуре их оставлять, значит обязаны отныне Илью повсюду на санках возить, ибо новую пару приобрести я лично не усматриваю накоплений, а хватит ли у вас сил с убогим возиться, не хватит ли – никого не касается, а на которых салазках первомаем рассчитываете выгуливать, и вовсе не интересует совсем. Тэ-тэ-тэ, твердит, тэ-тэ-тэ, тараторка трепаная. В сей же день я обрел у ворот подметную грамоту, обмотанную срамной резиной от панталон и называемую – расписка. Цитатую. Дана гражданину И. П. Синдирела в том, что его принадлежности плакали связи с тем, что того-то числа ледостава-месяца он метелил ими гончую суку Муму, а возвращены ему будут вряд ли бы; мелкоплесовские егеря. И строчу я ихнему доезжачему – волк. Доезжачий ответствует – выжловка. И пошла у нас летопись. Она шла и идет, а я сиднем сижу-посиживаю. Профмозоли мои начинают понемногу сдавать, да зато набиваю писчие. Чем еще увлечен я? С дурындой грызусь, частушки ей вспоминаю смачные. Девки спорили на даче, у кого чего лохмаче, оказалось, что лохмаче у хозяйки этой дачи. Заливается – колокольчиком. Еще прошлое озираю – путешествия, странствия.

А изобрази на прощанье чего-нибудь, разъездной горевал, заделай нашу, побеспризорнее, или же общежелезнодорожное наиграй. Растянул я меха, а инспектор описывает. Он описывает – я пою. На Тихорецкую, я пою, состав отправится, вагончик тронется, перрон останется, стена кирпичная, часы вокзальные, платочки белые, глаза печальные. Ух, нормальная, брат горевал. Я пою – он докладывает. Про охоту, про то, как отправился он на охоту по жароптице не так давно, и ботинки его охотничьи на подступах к Жмеринке внаглую из вагона снесли. Или про то, как загляделась на него в его молодости персона, служившая на энском разъезде, где пестроватый шлагбауман, а поручик, в те годы корнет – ноль внимания. Начнет расспрашивать купе курящее про мое прошлое, про настоящее, налью с три короба – пусть поражаются, с чем расспрощалась я – их не касается. На охоте, ошарашенный кражей, по цели выпалил, да не попал, но теперь, весь в регалиях, но век до нитки спустя, рассуждает, что главнеющую птицу судьбы проворонил, скорее всего, не под Жмеринкой, а на том пестроватом разъезде, деваху мурыжа холодно. Вот и нашли ее, говорит, под насыпью. Откроет душу всю матрос в тельняшечке, как тяжело-то жить ему, бедняжечке, сойдет на станции и не оглянется, вагончик тронется – перрон останется. Пел и мучился: ласточка ты моя, на кого покинула, сына забрав и фамилию обменяв ему и себе, и там тоже веселого мало: хибары, декабрь. И какой-нибудь цыган, сума переметная – копия нас – с котомкой на палке и связками сушек на шее заместо монист – топчет саван родимых пространств, и пусть держится кандибобером, в очах его прочитаем, что положение швах, что брести далеко и всегда, пусть порой и не лично нам, а подохнем – настанет других черед, и поблажек особенных не предвидится. Худь свою прошлую и настоящую я в двух словах изложил – и мотало на стрелках. Да, блажен, блажен ты, Илья, позавидуешь, претерпел и хлебнул как следует. Не говори, говорю, так блажен – что-то дикое. Опрокинули, пропустили. На боковую? – инспектор икнул. Я – ему: не потягивает, я по больницам свое добрал. Зубы чистить пойдешь? Виноват? Зубы, спрашиваю, спрашивает, пойдешь чистить? Извиняюсь, я – пас, не требуется. Совпадение, он сказал, обе челюсти не свои. А чьи же? – я посмотрел. Государственные, на присосках, поручик сказал, на. И вынул. Я посмотрел. Понравились сильным образом – белые, острые, что костоправ прописал, вот санитария шагает. А ты примерь, примерь, не стесняйся, поручик подбил. Я вправил. Ну как, приходятся? Как в аптеке, поручик, как на Илью они эти детали лили. Дарю, он вскричал. Что ты, что ты, возможно ль, такие презенты. Сродственник ты или нет, он вскричал, имею я право брательнику зубы преподнести: соси и помни. Ну добродетель, ну выручил, я всплакнул. Не бери в голову, попечитель смеялся мне, пусторотый, играй. Я запел, заиграл – бегло-бегло, словно бы из сибирских руд. Горя мало инспектору, что теснота – в пляску ударился, прелестями трясет. В светлой памяти юности мы таких паренечков жиртрестами прозывали: ничего, откликались как миленькие. Карусель я заделывал, вероятно, в ритме перебранки колес. Карусель филигранную: шевелись, раззадоривал, шевелюра. И находила на Илью в том же ритме удачная мысль, что, мол, зубы вставил негаданно задарма. Ай, зубы вставил я, эх, зубы вставил вдруг, мне зубы вставил сам, и так далее. Чего только не перемелет русский дурак за дальнюю дорогу из лазарета в Терем под скрип реборд; перемелет – и станет мука. И мотало на стрелках. До упаду плясун мой плясал: завалился на полку – и храповецкого. Снял я, значит, ботинки с него высокие меховые, бросил на добрую меморию в заплечный мешок, добрал, что оставалось в баклашке – на посошек, и приветствую в тамбуре моряка: на побывку, до маменьки? Вышло, говорит, у нас в каботаже нижеследующее чепе. Плавали на мариупольском сухогрузе два кореша, два кочегара – второй и первый, и море раскинулось им вполне широко. Но ведь когда второй из лучших соображений привязанности к анапской пацанке первого подбросил ему в антрацит какое-то нехорошее вещество и ушел, то шли они как раз в Балаклаву, на завод газводы. Товарищ ушел, он дверь топки привычным толчком отворил – и готово дело. Значит, когда он врубил поддув и посунул свой шобер по самую, как выражаются на флотах, сурепку и пошел этим шобером шуровать, то шарахнуло – полный кошмар. И пламя его озарило. Тут заскакивает в котельное отделение тот кочегар, а кочегар ему: вот, полундра, имеем аварию, плакали наши золотники со всеми их клапанами – дай мне в зубы, братишка по этому поводу, чтоб дым из меня пошел. Дать не жалко, братишка над ним ухмыляется, только чем ты ее, папиросину, желал бы я знать, прихватить имеешь в виду? Я посмотрел, говорит, а у меня кистей моих что-то нет, оторвало – слезой блестит – как отрезало. И я, говорит, сказал тогда – кочегар кочегару: тоже мне, кореш еще называется, кочегарически говоря, швабра ты после этого, а не матрос – и мать твоя переборка.

13. Картинки с выставки

Изморози – перейти. Курам – ходить по песку, удивленно печатая своими курьими ножками. Не любить этих птиц, но любить наблюдать, как печатают на мокром песке, не подозревая об этом; и ни о чем. Балаболки заслышались. Перекликались, но не аукались, т.к. шли вместе, сплоченной стаей. Мойра, проводившая в палисаднике на скамейке свои перезрелые годы, тоже зачуяла голоса. Тогда она отложила спицы, которыми с утра ковыряла в ушах, привскочила, всмотрелась в ту сторону и выкаркнула: ведут. Клубок серой шерсти скатился с ее колен, скакнул на клумбу и, сминая анемические ханимуны, покатился куда-то клубком брачующихся гадюк. Баракам – ждать. Вступая в обитель апрельской прелести простоволосо и в шапках, и не вытерев ног, говорили: ведут, накачалась. Сложному, смешанному духу самокруток и папирос государственного кручения витать над собранием интересующихся. Никого тут не знать. Неплательщик усеченной каморки обыкновенно был вне, ему – пропадать на хранилище вод, у эллингов, клянча фантики у бесстыжих гребчих. Мускулистые тренеры, люди среднего возраста, уничижали просителя. Шла с распущенными, голову запрокинув, чтоб видеть сплошное синее. Белое демисезонное, распахнутое. Но завтра пригреет – и уже в сарафане. А кикиморы – в черном. Шоссе фиолетовое, в лиловых лужах, и если еще о красках, о впечатлении, то вот – мелкая молодая листва, на фоне которой дается шествие, сообщает вам впечатленье зеленого дыма. Две смертельно костлявые – под руки. Прочие шли, охраняя, кольцом, и все искали дотронуться. Уже давно, несколько мгновений замечал происходившее там, несколько лет замечал все из окна. Впервые – когда-то, потом – то и знай, а затем – постоянно. Когда бы, куда бы ни: черная ликующая сороконожка, горбатая мокрица полуподвальная. Меняется время года и дня, длинные платья стаи меняются на долгополые балахоны. Меняются декорации, освещение, обувь статисток, но жесты, гримасы, походка – не обнаруживают варьяций. Когда октябрь и на черствый сухарь гудрона ложится субтильное масло слякоти; поскольку туман и по сточным канавам старушьих морщин сочится милдью, ложно-мучнистая божья роса; если поздно, темно и осколки бутылочного стекла не блестят ни у пристани, ни в мусоре мусорных куч; то ли январь ставит болтухам ветроснежные кляпы в их тощегубые рты; ниже февраль-кривотроп, снабдившись клещами вьюг, тщится вытащить вещим трещоткам их сухожилью языки; или же лето, но пасмурно, и растут, возрастают над местностью слоисто-кучевые, вымеобразные, – когда и поскольку, да если, да то ли, да или – тогда и постольку, и следовательно, стало быть,– никто не заметит приближения экспедиции, а и заметит – не выкаркнет, а выкаркнет – не будет услышан, а будет – безрезультатно: ютясь в керосиновом теплом чаду, опасаясь полипов и гланд, бараки не встретят, не выглянут. Лишь ты, начинающий лицедей, прикинувшись ревнителем цельсиевой шкалы, а в действительности оценивая мирозданье, точнее, один из его путей, всякий раз обнаружишь их снова на пути их к фанерной обители. Если свет помрачился, угас, злыдни засветят свечные огарки. Бедных, косматых и некрасивых узришь ты; черты их истошны. Стоило шествию, впрочем, спуститься с насыпи, приблизиться к огородам, где сутулились пугала, ступить на убитую детскими играми и печатными курьими ножками дворовую твердь, как все, достигнутое балаболками в деле преодоления расстояний, оборачивалось фикцией чистейшей воды. Не помышляя вернуться, не отступив назад ни на шаг, шествие уже возвращено, сдвинуто, смещено на исходные рубежи, к горизонту, и, явно не замечая случившегося,продолжает однажды начатое – шествует, марширует, шагает, влача и толкая, понукая и поучая ту, чья голова запрокинута и увенчана столь несвежим, а издали – чрез очищающий кристалл пустоты – бантом поразительной свежести. И когда немало апрелей спустя один из ослушников разъездного училища окажется невольным свидетелем сизифого скольжения при клоаке-реке, оно, со всеми его особенностями, не явится вдохновенному юноше пугающим откровением. Сопоставит, сравнит два марша, отметит их сходственные черты и различия. Обернувшись при помощи байки в подобье кокона: они оба, заверишь как-то себя, грядущего на казенный общежитейский сон, они оба – симптомы неизлечимого временного недуга, исказившего естественное теченье событий и лет, течение бытия, русло течения. И зима навестила – вся в шевиотах и оттепелях. Пришла, горячо дыша нутром прикроватной тумбочки; то была сумма запахов – аседол, паста, вакса, копеечное средство, названное безо всяких обиняков средством против потертостей, мыло, и, разумеется, галеты Мария, присланные ею заказной бандеролью. Ты предпочел бы зиму, веющую матиолой, желал бы аромата гавайской амалии, однако не морщился, не отворачивался неприязненно из опасения, что обидится и пройдет, а ты ведь хотел получше запомнить ее – дабы на завтра, весной, оставив кокон до рога побудки, предать свидание карандашу и гуаши. Пришла и дышала. Пеплогривая, странная, цокающая ледяными подковами. И очнуться в цветах и цикадах, под одеялом с вышитыми верблюдами, которое вдруг стало мало. И очнуться в египетском саркофаге, в охотничьем шалаше, в башне господина Флобера, в Пизанской, в дупле тысячелет-него баобаба, обернувшись большим большеухим коало, вниз ушами висящим. И очнуться в значении меньшем или же равным нулю, в качестве тушинской пригоршни праха, туго забитой в тульский мортир. Мария уходит, рассвет. Разбить и пожарить и съесть три яйца. Крошками хлеба кормить свиристящих двух птах. Склюют и почистят перья, и снова засвиристят. А другие птицы за стеклами летели в сторону солнца, а другие сидели на белесых ветвях, а четвертые пытались печатать на смерзшемся розоватом песке, но следов, к сожалению, не оставалось. Искоса глядя на фабрику, на дымы отдаленных заводов и на работника, что, страдая, катил по настилам сверхурочную трясогузку с тряпьем, восходило светило. Визит тряпкореза . Жанрист-подвижник не нужен и неизвестен. Кухарка разорившегося аристократа потчует чем-нибудь завалящим заглянувшего на часок ухажора. Чаевничают на кухне за липким столом. Двери на задний двор приоткрыты, видна тележка, груженная благородным старьем. Непосредственно за двором берут начало задворки. За ними угадываются: кабак, шлагбаум, версты размытого тракта, острог, Сибирь и погост. Визитер неухожен, расхристан, корытолиц, его обличье носит следы всевозможных излишеств; кухарка ж вообще нехалява, а барин ее, худосочный седеющий ремоли, отчего-то прячущийся в чулане и робко лорнирующий работника (самый жухлый угол живописи), слегка отведя изысканной длиннопалой рукою замызганную занавеску, сам хозяин, в ночном колпаке и каком-то убогом, с обремканными кружевами жабо и манжет, исподнем, – совершеннейший нехолюза. Да не очнуться ль в его родовом поместье? В библиотеке? на витиеватой козетке? в лучшие дни владельца? им же самим? Сочинениям честолюбцев покойных мерцать в шкапах золотыми тиснениями корешков, коль скоро Селене, безмозглому детищу глухонемого сумрака, будто бы проглотившей себя и тем потрясенной и возгордившейся, Селене с чертами диктаторствующей идиотки – вбирать своим сардоническим ртом, порами своего высокосиятельствующего лица кабинетную темноту, и свету – преобладать, и всему, что способно отсвечивать, отражать, блестеть и поблескивать – всему тому поблескивать, блестеть, отражать и отсвечивать. Но вот шевелению тополей, шебуршанию их мясистой листвы – предвестить скоропостижное утро, и луне начинать уже меркнуть и запрокидываться, закидываться, как в припадке падучей, скатываться с крыш несъеденным колобком, закатываться за них, капать в гофрированную ушную раковину, куда дудят по субботам щекастые дудари, сваливаться в парк военного отдыха, в купы платных платанов и публичных лип с их шевеленьем – скатываться, сваливаться и вертеться в их шебуршении чертовым колесом. Заря развенчивала, умаляла луну; так проходила ее слава. Сияние с неба проницало смеженные веки твои, лицо твое реяло. Но даже и в эти, исполненные высоких прозрений мгновения младости ты, в то время обыкновенный стажирующийся разъездной, не осмелился бы и предположить, что настанет пора – и ты сделаешься доезжачим. Первые метлы и скрежет хлебных лотков, изымаемых из ячей хлебовозов, и визг тех же лотков, съезжающих в преисподнюю по Бремсбергу: хлеб чьих-то ранних лет. А некто, столь же героически ранний, шел, страдая одышкой и сквернословием, а несколько погодя из пурпурных перст Авроры выскользнула первая конка – скользила по рельсам, везла пустоту, шипела подшипниками и троллеями и: вот и утро в мантии багряной ступает по росе восточных гор, – опубликовано было на маршрутной табличке приличествующими случаю иероглифами. И вообще – вдоль всей улицы самокатно шумели битком набитые экипажи. Вид пассажиров казался уныл, словно запах раскрытых, заклинивших, как назло, зонтов, которые с точки зрения исподлобья так живо напоминают подмышки архиоптериксов, и которыми так и тычут друг другу в нос восторженно-сыро ворвавшиеся на остановке Театр восхищенно-сухо вырвавшиеся из него провинциалы после премьеры, открывшей очередной эзопов сезон. Неприметный сверчок окраин, в октябре ты особенно скрытен. Грустноглазый, вяло реешь клочковатою мгой, вечером тихо идя от качелей, от стапелей, от серых, как мокрая парусина, водно-моторных вод. Возникаешь, исходишь, находишь на: мелкий татарник перед шоссе, потом – на шоссе, на мелкий татарник за ним, на уютную балку Пренебрежения, на ненаглядные – ненавистные – ненужное зачеркнуть – палисады и кровли, чтоб и сонно, и слепо, и холодно заслонить это все, спрятать, сокрыть, утаить от чуждых свидетельств – клубясь, извиваясь и корчась раздавленно и бесшумно между пятью и шестью. Прячешь, скрываешь, таишь, а если спросить – отчего – не ответишь; наверно, не знаешь ответа? нет, знаешь, но не ответишь – и только. Только ответишь когда-нибудь, отюно шествовав, отгоревав, отгорев, но, как и прежде, ревнуя ту давнюю местность к чужим на ней, ответишь за все. Неразумная девочка, сирота и дитя сирот этой земли, я зову тебя – оглянись. Ведаешь ли, как ясен и чист неумытый лик твой, и сколько земных печалей сестер твоих слилось в неземных чертах его. Одинокая и единственная из всех единственных и одиноких, коим числа несть, гори-гори ясно – там, на булыжном шоссе, здесь – на разъезжей росстани, и в тупике, где лопух. Гори белым цветом, безгрешным цветком, гори, горькая, гори, робкая, гори, заветная. Гори для Якова, гори для всякого, смятенно спешащего на свет твой. От Георгия до Покрова, от рекостава до рекоплава, и от черного поля до белых, осеняющих осень путей – гори вселетье, гори всезимье, и белой пастушьей звездой твори повсюду свет кроткий, тайную милость твою. Радуйся – ни к чему не причастен извечный, нездешний твой образ. Там, на булыжном шоссе, здесь – на разъезжей росстани – гори негасимо в кругу погребальных старушьих голов-головешек – седых и чадящих. На том ли погосте, на той ли горе – белей отдаленно, гори вознесенно, плененная воинством людоподобных крестов, бурые бугры оседлавших. Гряди, радуясь, – все-то небо оглашаешь ты кликушеским балабала. И приидоша сумраки, и темные летуны к ночи совокупляются в черные стаи – и только выспренные пространства внемлют сему ответу.

14. От Ильи Петрикеича

Клеши, мичманка с крабом, бушлат в якорях – картинка. Представляется: матрос Альбатросов, списан без рук с сухогруза на бал сухопутной участи; а сам-то с которого года? Рекомендуюсь и я. В нашу гавань, говорит, заходили корабли, большие, говорю, корабли из океана, в таверне, говорит, веселились моряки и пили, говорю, за здоровье атамана. Все это так, черноморец сказал, но коснись-ка ты мне за любовь, перетряхни чуток музыку. А Хризантемы хочешь? И предложил вниманию слушателя песнь заветную, жалостную. Отцвели во саду хризантемы давно, а тоска все цветет в моем сердце родном. Свесил румпель на квинту мой Альбатрос, запершил, кашель сухой морехода бьет. А как раз полустанок, и рохля хохлатская жмыхами обносит – периферия, окраина. Дверь рванул и ору: товарка, тэ зуби трэба? а то поиздержался в пути. Ой, трэба, трэба, без них зажурылась. Уступлю за трояк обе челюсти, подывысь, яки билы – кость. Уступил и сделался шепелявым сызнова. Ерунда, перебьемся, для благодарного закадыки и глаз на анализ. Скорый дальше– а мы в его ресторацию: кушай с голоду, лечись с молоду. Оккупировали на абордаж два посадочных и приказали всего. восхитительного – до головизны вплоть. Огорчил ты печенки мне хризантемами этими, щукой быть, ведь когда был салагой, то я базировался на учебном плашкоуте, на утлой барже, и не успел я очухаться, как на заплешине парка со всякими каруселями замаячила одна отчаянная мамзель – пацанка смурная, но безотказная. Поначалу один я с ней цацкался, потом корешей свободных от вахт прихватывал, и как раз она все песенкой этой мучилась. И как с якорей снимались, я от аврала оторвался на час – и к девочке. На прощанье сует листок: все куплеты списала, и адрес на обороте – переулок, строенье и комната. Дескать, не забывай, шли фоточки. Но в походе писать особенно не о чем, запрещено, а после нас всех в училище на поруки приняли, а уж там тем более не до писем, времени – полный обрез: то губа, то приборка, то переборки зубришь, а то с кадетами из-за шмар номера – кроме шуток. Нет, морская душа, моя адреса не оставила, уехала просто неизвестно куда, и попробуй взыщи. Пробедовали мы с ней, прожительствовали в хавере ее весьма основательно, но не нажили ничего, кроме Якова – умненького, а все-таки дурачка, да и то – намекала, что не я его счастливый отец, со стрелочником пролетела, якобы, потому что при стрелке она состояла, сутками дежурила на первых порах. Где и как, дознавался, в котором часу? Да на куче дресвы подсыпкой, выясняется, у подсобки, где ужинали. Ужинали-не ужинали, поди проверь, но я горюнился сильно. Резала Оря меня без ножа, но было, подчеркиваю, втерпеж, а невтерпеж наступило, когда перешла в диспетчеры, где бестактничала вообще беспримерно. Гребень как гребень, а твой, черепаховый, на путях утеряла. Спрашивал, сплошь обманутый, не решаясь на схлест – ну, а этот-то с каких барышей? Отбояривалась, вся наглая, – его на путях же нашла. Юдоль твоя путевая, мыслилось, сама же ты – непутевая, не моя, не со мною твоя главнеющая приязнь, не в этой вот конуре, не на этой лежачей возможности, а на все тех же путях, даже Яшку тебе на шпалах изобрели. Я задумался.

А заря, скажу откровенно, занимается в зеркале похлеще любой заволческой, хотя Вам, наверное, мало понятно, что мы, которые население, Заволчьем зовем. Почему и гребу, водомер, на ту сторону. Резко-резко гребу, скоро-споро, и мачты гнутся и скрипят, но Итиль широтою превысила спорость мою, и тощанка дневная утреннему комариному толкуну на ходу подметки срезает. Достигаю к обеду, и ялик рыбкой с размаху выбрасывается на песок. Перекурил достижение дукатиной Вашей второй и тащусь на скрипучих вдоль, наблюдая, как лилеи растут. Подтверждаю: не трудятся, не прядут, но одеты с иголочки. Но пробегая мои настоящие очерки. Вы вправе воскликнуть протест. Недоуменье улавливаю, не дышлом кроен, хоть гондрыбат, но давайте условимся раз навсегда: костыли – костылями, грибы – орехами. Не могу же я из-за первых, по мере их неприсутствия, тридцать лет, как тезка из Мурома, сиднем сидеть, оставив поездки по третьи и по вторые, да три по рогам. Слава Богу, навестил меня Крылобыл и, соболезнуя, надоумил. Илия, мудрит, Петрикеич, настаиваешь, время единовременно, что ли, повсеместно фукцирует? Я сказал: я не настаиваю. Мне таить, Сидор Батькович, нечего; если настаиваю – то настаиваю, а нет – то сразу: не настаиваю и баста, зачем темнить. И я прямо ему сказал: можешь обижаться, серчать, твое право, но вот тебе мое слово: ну не настаиваю. Смотри, Крылобыл, этот умняга, учит, давай с тобой не время возьмем, а воду обычную. А давай. И останови впечатление, тормошит, в заводи она практически не идет, ее ряска душит, трава, а на стрежне – стремглав; так и время фукцирует, объяснял, в Городнище шустрит, махом крыла стрижа, приблизительно, в Быдогоще – ни шатко ни валко, в лесах – совсем тишь да гладь. Потому и пойми уверенье, что кража, которой ты – жертва, случилась пока что лишь в нашем любимом городе и больше нигде, и на той стороне о ней и не слыхивали. Стоит, значит, тебе туда переехать – все ходом и образуется. Принял я это к сведению и заездил на будущем челноке в позапрошлое. Главная сложность – добраться до причальных колов. Несмотря на графы, параграфы волонтеров ущербным способствовать недостаток у нас остреющий был и будет, на то мы и избраны. Посему в похождениях известного толка мне, дяде, соучаствуют знакомые Вам троюродные плетни. Перегреб и тащусь вдоль кромки Лазаря наобум, хромотой хромоту поправ. Вы же – здесь, в настоящем периоде, изучаете сей волапюк. Поднялись на терраску проветриться и обратили воображение на меня: наш пострел-то, заститесь, всюду поспел – в Заволчье точильщика зрю. Нет, это я Вас там вижу, ибо не я там, а Вы. Словом, оба мы правы. Ведь поскольку на разных мы сторонах, то и различная у нас география: Вы за Волчьей и я же. Ну и вот, дитя вниманьем забросила, возвращается выпитая, а я – скандалист. И однажды Орина мне напрямик, что давай-ка игрушки мы пополам. Илие делить было нечего, его всех игрушек из рода скарба типа тарелки-портянки – раз-два и умылся. Поместил амуницию во влагалище неветшающее, в мешок, поклонился изменнице, сынулю неродного, вероятно, поцеловал, съехал по перилам на нулевой этаж и открыл под лестницей как бы скорняжный цех, как бы холодным заделался скорняком. На поверку же промышлял крашением и сбытом надувных аптечных шаров разных, изобретал и уйди-уйди. Не вызывает сомненья, что тут и спал, и слегка погодя, во избежание недомолвок с держащими власть, промыслил патент. Каким Макаром – статья одиннадцатая, но заказов набрал – кот наплакал, приходилось вертеться по местным составам и перелицовывать кой-что из старья; поднаторел и на инструментах. А то – зальешься, бывало, зарею на свалку – и ищи-свищи тебя, непоседу. Широко и вольготно, рискну заметить, раскинулись отхожие эти поля; далеко-далеко отойдешь порой в поисках радостей – затеряешься. За трудами все тянется незаметно, вот уж полдень, и если не заморозки, то жаворонки. Заберешься на гору хлама передохнуть – дух займется: сторонушка хоть куда. Осмотритесь. На западе ветошница при долине граблями мусор гребет, на севере сучара трехлапая рыщет насчет пожрать, на востоке сержант в запасе в ручье ковыряется – мотоциклетку бредит собрать по частям, а на юге шантрапа радеет по части чинариков. Мир, покойно, никто никому ничего, потому как человек человеку тут человек, не более; и дымки отечества повсеместно, как в то восстание – мусор тлеет по-тихому, панорама – куда ни плюнь. И такая к ней близость внутри щемит, что домой возвращаться – да ну его. Привлекают нашего обитателя просторы своей земли и рожна чужого он не взыскующий. В те же кварталы составил приличную, если выразиться, крышкотеку, собрание, то есть, разноцветных закруток от саморазличных микстур: одеколоны, духи, да Вы знаете. В этом смысле неоценимую помощь советами и приветами подавала та западная ветошница, тетка в теле, благовоспитанная и с опытом, а годков тянула с хвостиком на шестьдесят – деликатес да и только. Приключение позадавнее, и что было, того не утаю: увлечение с ней выгорело мимолетное, как случилось, впрочем, и с ее внучатой опечной, или вроде того, в чем, понятно, винюсь, если требуется, задним числом. Плоти дамской соблазн велик есть, эта штука такая – вожделеем и взятки гладки. Так и тут: начиналось почти что дуриком. Фордыбачила, сторонилась, хмурилась, а поглубже копнешь – все без разницы. Поговаривали по баракам, будто бы не в себе она, родом так, но я лично ничего исключительного бы не вменил. Единственно, голова у нее довольно-таки небольшая была несуразно, да ветошница уверяла – до свадьбы дойдет, оправится; что ж, дойдет так дойдет, опекунше видней. Один раз присылает свою девулю со шкуркой какой-то, чтоб отмездрил, – и разволновался я на склоне судьбы. Только дурного не усмотрите, Фомич, я сначала лишь любопыство унял, как у нее обстоит-то, в ее, то есть, лета, знаете ли, ну и задвинул задвижку-то невзначай, от себя, читайте, тайком. Потом прикидываю – чем лукавый не шутит, рискну, не все ж по расчету, с бабушками, неплохо бы и со внучатыми иногда, без корысти. И случилось непоправимое, применился к невзрослой волнительно и сгоряча. Уговорились встречаться; когда под лестницей утешим себя, когда под карбасом. Через ряд месяцев стороной, от знакомого гитариста, кому обязан по гроб нотной грамотой, узнаю, что матросят укромно мою малолетнюю какие-то речники. Я – сквозь пальцы, не мыло же, не обмылится, а дело их молодое, правое – поматросят да бросят. Орина меня заботила, ее контакты сводили с рельс, и по ней, под карбасом, испытывая одиночество, горевал, по тряпицам елозя, которые сжечь бы, чтобы не пахли. А жировала на ветоши и взяла за привычку гулять по местам обнажения щекотливая дрянь вроде мух. Поначалу не беспокоили, напротив, приятствие извлекал, но ближе к Успению закусали, и поощрение кончилось. Жил да был во дыре уключины мизгирь-крестовик. Все он днище, как небо высокое, паутиной оплел. Насекомых отлавливал я и в тенеты к нему кидал. Как же душу он тварям этим, бессовестный, вынимал аккуратно, ужасы. Паша, грядый, Паук ты мой, Петр племяннику из деревни писал, я не видел скушней события, чем январь без дрождей, доставляй – кровь из носу. Сердцем верю, он продолжал, сердцем знаю – не подведешь, но умишко слаб, соблазняется: не привезешь ведь; ахти нам в таком разе, пьяницам. Именно тогда-то и шлет мне Павел известие с фенистом. Илюша, сударь, пророк ты наш, вот ведь втемяшилось нам с Петром браги себе запасти, а поскольку ты и без этого добра нам желаешь, и с буквой помог, то не поверишь ли, кроме того, в долг деньжат, ибо дрожди в Заволчье всему предивному уподоблю, а зиму без оных сравню с весной без сапог, или с той же зимой, но без катанок; сном кобылы рябой, подвизается,, запорхает над нами, апостолами, так уж пожалуйста. Раздобыл я бумаги, песку, обмакнул я перо в чернильницу и залюбовался на двор, где снеговая бобылка, мной лепленная, схватила форменную капель. На календаре – конец бокогрея, но скалиться погоди, еще марток оставит без порток. Фениста, возражал я Павлу, напрасно не засылай, денег вам с дядей от Ильи не придет, я не деньги пока точу – исцеления, да и то уважающим, а тем паче на пропивон: не довольно ли зашибать-то; но перед тем, как я, может статься, вам денег пришлю, вы мне прежде доставьте с нарочным принадлежности. Которые? А те, которые вы и подобные вам преподобные спроводили в декабре, выбрав неразбериху сумрака и кутерьму буранчика. А до доезжачего сведения довел ультимат, что раздор наш решить хлопотал бы келейно, без вынесения на высокие кровли, согласясь, что не волк и не выжловка, но как бы ни то, ни се, наподобие раннего вечера, и рассчитывал бы, уступчивый, на возврат одного вместо двух. И ответ. Протри, оскорбляет, светильники тела и наблюдай, как бы не выбросило ненароком во внешнюю темноту. И тогда я решил предпринять настоящее к Вам послание, а Паука с его просьбой забыть, презреньем наказав. Сказано – сделаем, но не забыть – не к ночи будет помянуто – как душу он мухам хоботом своим вынимал под ладьей.

И задумался. Оря, ты Оря, раззуживали и тебя в изложинах на тот же манер. В будни получки, в аванца ль пятницы в знаменитых ольхах за линией гужевались с тобой бестрепетно не знакомые мне подмастерья, удалые твои товарищи, учащие путевых ремеслух. Слабоваты вы, Орина Игнатьевна, как выяснилось, на передок, не ровно к сладкому дышите, и не гребень утратили на путях, но честь. За гранененький неполезной, кашинской, как вы только ни ласкались об них, злоблудучая фря. Что же, я бы тихо желал понять, никогда Илию так не баловала. Произрастала купина одна неявная, но густая и близкая, и в протяжные сумерки подмечал из нее самостыдное; содомляне вы были, матушка. Шел затем к малохольной, ища отыграться, но с ней – ровно с куклой: глядела, как оловянная, не потакая и в малой прихоти. В будень путейской получки, в аванца ль пятницу, дербалызнул от чьих-то щедрот, подобрал чего-то железное у депо и пожду в знаменитых ольхах за линией. И показываются те стрекулисты, недомерки в шестнадцать мальчишеских, и ведут мою профурсетку на лобную поляну любви. Я решил переждать – пусть начнется; тогда, отвагою более полный, и ударю из-за кургана коварным нехристем. Споро, пятеро, залили они буркалы себе и ей и поехали кто во что горазд. Эх, мерекаю, пора-не пора, иду со двора. А после соображаю: поспешишь – насмешишь, ненароком спугнешь раньше должного, погожу. И перечитываю от нечего делать подобранный также билет за номером, чтоб не соврать, восемь тысяч четыреста двадцать два ровно, годящий для путешествия в прошлом году до такой незабвенной земли, как Луговая Суббота. Принял свое участье в Илье настоящий картон, очень принял. Представляете, Луговая Суббота, Фомич. То есть, мало того, что суббота, но еще ведь и лугами обрамлена и, пожалуй, что даже и заливными. И ливенка в них заливается. И гуляет себе выходной, отутюженный, а то и с тросточками, народ, улыбаясь лучисто чему-то правильному. Все смиренно, никаких мордобитий, перебраниваются лишь извозчики с водовозами, но ведь и то зеваючи. А замыслили компанией в теньке посидеть – отойдите, судари, в кущи, к особым ларькам, – и отдыхайте во здравие. Вообразил себе эту нездешнюю алафу и беру обязательство: что б ни случилось, какие ни передряги, ни прочее – Луговой Субботе в текущем существовании визит нанести. И завязал узелок. На галстуке. И когда мы с матрос-Альбатросовым свистнули себя всех наверх, резко оставив буфетец-вагон при пиковом интересе, и выдвинулись на полубак, то пароходец наш швартовался как раз у должного дебаркадера. Мы сошли, осмотрелись и прокантовались в этой дыре пару недель – глушь да дичь. На безденежьи и с уныния заторчали там, как тушканчики и, имея беседы с местными, говорили им, говоря: а еще Луговой Субботой зоветесь. Насшибали полтинник на курево и по веленью сердец почапали в Городнище дурить и, придя туда, ознакамливаемся: как жизнь молодая? Ничего, отвечают, нуждаемся понемногому. А закусить чем смекаете? Поторохами которыми-нибудь чрево набить – вот, смекаем почти всегда. И придя туда, стали там быть и, избыточествуя недугами, бывать. В день дорожной получки, в аванца ль день чекалдыкнул в пристанционном шалмане с путевиками-пропойцами – и ревную в купине с железом наперевес. Как выскочу, как выпрыгну с секирой – ага, уличаю, ага! А они – ату меня, ату. Ну, крепись, кричат, задрыга сякой! Четверо догоняют и сбили влет. И топтали, интересуясь: что, законно попутали мы тебя, бляха-муха? Попутали, плачу, околыши, застукали, молоточки в петличках, как есть законно. Рвусь – ан цепкие. Измордовали, что Сидорова, измызгали и – гляжу – повлекли, несчастливого, по серому шлаку да вниз мурлом. И втащили на насыпь, мизгирики, к рельсу проволоками колючими принайтовливают, неуемные. Льзя ли, гаврики, я страдал, что я – лисенок вам, что ли, какой. Цепкие, грабками хваткими к шпалам воньким совсем пригнетают, дышать не дают каверзно. Прикрутили, как валенок к снегуру Норвегии – вдоль и намертво, пассатижами, и слиняли, бояки. Жутковато и мне – жду скорого. И – как принято – стал ушедшее освежать: как пожил на этот раз, пристойно ли. Так прикинул и эдак, а ничего, главным образом, характеристика. Господин слыл солидный, почтенный, дромом, что говорится, не грабил. И когда уже сыпались сверху огарки небесных дел, то возникла помочь эта странная, все-таки. Оря. Лисом бедненьким величала Илью несносного, проволоки откручивать принялась – и колотун ее бил. Я же всеми лопатками чуял, что подступает мой скорый, а проволок – масса и толстые. Метров маловато оставалось ему, фонарями уничижал, шумел. Я сказал: Оря, дусенька, до встреч, отойди. А она: ну, а вместе-то. Не со мной, отрицаю, с околышами ты вместях. А она: об этом не злись, с ними так я, со шпингалетами, – побаловаться, побывать, с тобой же мне радость выпала, было мне с тобой, как земле с травой, говорит, и нестрогость мою запамятуй – минуло, зажило, зубы острые, хвост долгий. Перепутала ты, мать, что-то путаешь, неужели всерьез я на лиса смахивал. У сороки боли, твердит, у вороны боли, говорит, у Ильи заживи, заговоривает. Я рванулся, рванулся, подернул, но частью не преуспел. Налетел, искромсал, горячий, руки-ноги по белу свету поразметал. Прибыло полку доходяг, принимай, командир, пополнение. И лечебница. Не обнаружив впоследствие на себе сего да этого, я вскипел и потребовал утешения. Подплывает врачина в шапочке. На вопрос, где подруга, – он скупое: с ней худшее. Костоправу – ступай полечись-ка сам, разрешаю вам не поверить, ишь – выдумали, я бузил. И потекло мое исцеление. Имелись газеты, шлепанцы, полагалось бритье.

И воспомнилось, как лезвиями точеными хвалясь, хорохорился Гурий в среде артельщиков, что не выпадало ему печали с доезжачим гонки гонять, обшаркаю, утверждал, как стоячего. В результате заспорили, поставили на кон вина. Получив извещенье-уведомление, доезжачий приветствует. Столковались бежать нормально, по-темному, и, обладая слепой дальнорукостью, как сейчас я их вижу – тот в латаном, тот в перелатаном. На разгоне рвали когти ноздря в ноздрю, а стремиться им было от самой что ни на есть портомойни до Слободской протоки, до Кабацкого острова номер два – и назад. И понеслась коньками резать лед. Снег вивучий следы их подвига порошил, и рыбы атлетов не столько видели, сколько слышали, зато в скромном будущем одного участника сподобятся, может быть, поклевать; молись, рыбка большая и маленькая. Начал Гурий за пару верст до поворота понаддавать, а доезжачий – поотставать, но принял Гурий немного правее, чем следовало, и угодил в полынью, в промоину в районе фарватера. Не застывает ни при каких кондициях, и немало сонных тетерь-ямщиков и лунатиков-скороходов там кануло. Не досчитались и Гурия, угодил – и течением его сразу под лед сволокло, так что псарь со своей стороны – лишь разнюнился. Тризну по волкобою порешили справлять без фактического его присутствия; ждать, пока он там выплывет неизвестно где и когда, ребетня ли его бреднем вытянет, никто как-то особенно не стремился, народ в большинстве своих случаев ушел в недосуг. Вот и съехались к погребальщику. Вы Заитильщину знаете, спорам и прениям здесь предел, хотя б и сравнительный, положить невозможно: заспорили про любовь – кто, мол, она, мадама эта, всецело прекрасная. Всяк свое утверждал; одни – подобно Василию Карабану – что Вечная Жизня зашла погостить, одни – напротив: раздор, недород, события. Я же, будучи пас, не встре-ваю, держу нейтраль. Но Вам – Вам признаюсь, правда, не для передачи другим, а то и так тут Илью за горохового шута держат. Для чего, с какой немыслимой стати упросила очкариков меднаук, чтоб мозги мне запудрили – не разберу. Ныне же кается, ищет по всей реке: не среди ли вас тот, которого. Врут, что нет, потому что сами по уши втюрившись: не знаем, о ком печешься, но побывать с тобой каждый не прочь. И Гурий туда же, даром что чудь. Ненаглядная, умолял, плес наш не узок – широк, и где ютится сей юноша, я не имею понятия, сознаю лишь, что если бы заглянула на немного ко мне, то трен моей сути, узкий, как точеное лезвие, стал бы широким, как этот плес. Перебыла, поговаривают, с ним накануне решительного его заезда с главным псарем всего ничего, но и оно очутилось просителю боком. Беспокоюсь: погибель она моя суженая, и меня она, Оря, ищет, Фомич, тоскуючи. И не знаю, какие взять меры – пропасть ли без вести, или с повинной к ней приковылять самому. Но ни то, ни другое пока немыслимо. Крылобыл – вот кому доверяю, кого хвалю – Крылобыл егерей корил: вы, свет очей собственных, верните калеке калеково. Воссуетились, но искомого след простыл. Может пропито, может кинуто за ракитов куст, может просто уплыло вниз. Но Илье-то что за беда, Илье – вынь да положь, где взял. Заторчал, заторчал он сильно без них. Кому Слобода, Вышелбауши, кому Городнище, а он – сиди, будто на блевотине пес. Полюбуйтесь, к слову сказать, сколько их возле нашего заведения в оцепленьи дежурствует. Полагаете – подаяния ожидают? Отнюдь, им надеяться не на что, не заслужили пока. Нет, не подаяния – выдвиженцев ждут. И едва вы начнете изнутри выдвигаться, так эти псы собачьи катяхи свои леденелые глодать принимаются да языки показывают. Прост расчет их: вероятно, на эти мерзопакости глядя, то ли просто от свежего воздуха, вы и стравите им макароны по-флотски за гривенник. А вы пожадничаете – завсегдатай поблагородней расколется. А ждуны подбегут – и пока суть да муть – все слопают, на морозе парного почавкать не худо ведь. И хмелеют немедля, и свадьбы-женитьбы у них происходят безотлагательно, прямо на людях, и родятся в итоге такие ублюдки, что лучше и не показывайте. Родятся, окрепнут и, как деды и матери – по торной тропе, боковой знаменитой иноходью – марш-марш к тошниловке. Ау, не обрывается здесь у нас поколений-то этих цепь, гремит, побрякивает, и не скроется с глаз наших чайная, стоящая на самом юру. Все мы детвора человеческая, дорогой, и пропустить по стопарю нам не чуждо. Вникните в мое положение по-истинному теперь, как же тело Илье раззудеть, не помятуя уж о более прикровенном-то. Препроводит подруга на лавочку у ворот – и сижу, маломошть, под соснами, соседок в соблазн ввожу. Чу! шапка снегу упала мне на чело; вольно ж тебе, дятел, гляди, достукаешься, удод. Сбили, сбили с панталыку Илью, очутился он с боку припеку, потешается публика над его субботами. Вот она, Заитильщина как таковая, Фомич, и небытия вкусить нам не терпится. Но не извольте побаиваться – перемелимся и назад. Все уже случалось на Итиле, все человеки перебывали на нем. Скажем, явится кто-нибудь, а его окликают: гей, людин-чужанин, будешь с нами? Но пришлый их окорачивает: обознались, я свойский, ваш, памяти просто у вас нет обо мне, наливай. Утверждаю и я – околачивался, селился, бывал Джынжэрэла на Волчьей реке, пил винище, вострил неточеные, бобылок лобзал и отходил, когда надо, на промысел в отхожий предел. Зато и мудрый я, как, приблизительно, Крылобыл. Тот примечает, настаивая: все – пьянь кругом, пьян приходит и пьян уходит, а река течет и течет, и все как есть ей по бакену. Я согласен, но уточняю: пьян приходит и сидит безвылазно в кубарэ, а она течет, но берега остаются. А на берегах мы кукуем – и жизнь наша вечная. Но я заболтался с Вами, пора и на боковую. В случае чего забредайте почайничать без всяких обиняков – почайпьем, почаевничаем. Причем, чем осмелюсь донять, так следующим: нету ли фантиков лишних? Любитель, к собирательству владею призванием. Приносите как есть, заодно с конфектами. Соль же, спички и прочие специальности постоянно при нас. А за почерк дурной, вне сомнения, извиняйте, в известных то ролях составлял, да и подлечился малость хозяйкиной милостью. И подпись благоволите. А если неграмотный – крест. Слушьте, откуда только фамилья подобная, где это я ее подцепил? Что ли я цыганский барон, то ли просто ветром надуло. Как бы там ни было, вышеупомянутое надо мне как-нибудь на бумаге запечатлеть. И песочком присыпать. Всего исключительного.

15. Журнал запойного

Записка XXVIII.

Воробьиная ночь

Воробьиная ночь. Не сомну

Ни подушки, ни в целом постели.

Полюбуйтесь, опять налетели

В помещение нетопыри.

Улетайте. Уж будет терзать.

Что вам проку в охотнике бедном.

Ведь и так на челе его бледном

Очевидна мучений печать.

Улетели. Какая печаль.

И тревога. И все, что угодно.

Рукомойник. Лопата. Челнок.

Перелаз. Одуванчик. Седло.

Занавеска. Иголка в стогу.

Сам с усам у кота во глазу.

Мотылек и лягушка. Жасмин.

Совершенно сухое гребло.

Неизвестен событий исход.

Так и будет сверкать бестолково,

Или грянет пророково слово?

Или только покаплет слегка?

Окарина. Телега. Стакан.

Чучела. Чистотел. Таракан.

Перемет. Носогрейка. И жбан.

Ради воздуха линь или сиг

Сиганет из постылого плеса,

Сиганет и зависнет на миг.

Знаком крика.

Иль знаком вопроса?

Мотылек и улитка. И гвоздь.

И берданка на этом гвозде.

Борона. И застреха. Грязло.

Колобок. Стеклотара. Кобел.

Банка с коломазью. Осташи.

И стрижи под застрехой.

Сидят.

Совершенно другое гребло.

Кто же взвоет в отчаяньи? Портной,

Потерявший наперсток стальной?

Или Царь, отдавая в мешке

За хромую кобылу полцарства?

Иль гусар, палашом по башке

Сам себя хватанув из гусарства?

Острова. Или тень стрекозы.

Или смерти речная коса.

Прозябание дальней лозы.

Шкура вепря. И сала кусок.

И кресало. И ржавый конек.

Гребень. Ступа. И помело.

И записка: ушла по грибы.

Октября позапрошлого года.

И подкова от лошади:

Слепок с ее же губы.

Или выспренно лопнет струной

Во саду гитарист записной?

Или Мамы-Марии улыбка.

Повторение. Жаба. Жасмин.

Рукомойник. И лужа под ним.

Чу: на том берегу, одинок,

Захихикал рыбарь-одноног.

Озарения. Запах озона.

Записка XXIX.

Рассказы заводского охотника

Inter canem et lupum,

Меж волком и псом,

Оттопыренным ухом

Месяц плыл, невесом.

Мы гуляли в отаве,

Под каким-то кустом,

В отдаленьи составы

Бормотали мостом.

И жужжал в отдаленьи

Лесопильный завод,

Дерева на поленья

Он распиливал вот.

Наша общая кружка

Пахла воблой слегка,

Пахла ворванью, стружкой

И струилась река.

И заводский охотник

Нам рассказывал, что

Он – заводский охотник,

Он рассказывал, что.

И по мере того, как

Убиралось вино,

Зорче делалось око,

Очевиднее дно.

Но недоброй ухмылкой

Озарились уста,

Когда стала бутылка

Уж и третья пуста.

Но зеленой кобылкой,

Сушеной такой,

Проживала бобылка

Не зря за рекой.

Та бобылка-кобылка

Для гуляк, вроде нас,

Берегла то бутылку,

То жбан про запас.

Был, как ухо над лугом,

Наш челнок невесом,

И, труня друг над другом,Заплескали веслом.

Записка XXX

За Жар-птицей

Мимо побегов, побегов осоки,

Скорый не столько идет, сколько мчится.

В нем и в ботинках, в ботинках высоких

Мчится охотник один за жар-птицей.

Строг проводник относительно чаю:

Чаю? не чайте, весь вышел давно.

Строг и буфетчик: не отвечая,

Вышел куда-то и тоже давно.

Н-да-с, размышляет высоких-высоких

Этих владелец ботинок-ботинок,

Глядя на: Пейте фруктовые соки! –

Высший указ, помещенный в простенок.

Сумерки, насморки, вот и граница.

И по вагонам, сверяя листы,

Горных, речных и болотных полиций

Бродят с проверкой ботинок посты.

Ваши ботинки. Ботинки? извольте,

Только учтите, что левая жмет.

Вы арестованы! Впрочем, позвольте,

Недразуменье, Федот да не тот.

Станция. Сцепщики. Циклю иль скобель

В сторону стрелки протащит столяр,

Смазчик пошутит со смазчиком, шнобель

Свой сизокрылый кривя, как фигляр.

Нечисть перронная, некто сопатый,

Партпапирос свой откупорив, кос,

Артикулируя, как логопаты,

Даст чаровнице пяток папирос.

Снова бежит. А тебе все не спится.

Ночь и лоснится, и пахнет, как толь.

Трепетно, жарко, стреноженной птицей

Брыжжет по жилам твоим алкоголь.

Записка XXXI.

Эпитафии Быдогощенского погоста

Заброшена церквушка,

Былье пустилось в рост,

По сумеркам кукушка

Слетает на погост.

Кого она считает,

Кого она зовет?

Пропащих урекает

Иль просто так поет?

Придут об эту пору,

Короче говоря,

Сюда, на эту гору,

Гуляки-егеря.

Немедленно – по двести,

И сразу – по второй.

Привык ты с ними вместе

Поужинать, друг мой.

И любишь ты, хоть тресни,

Послушать их тогда,

Историй интересней

Не слышал никогда.

Откинувшись, весь тощий,

На безымянный холм,

Скажи: о, Быдогоще,

Странноприимный дом.

И мы, скажи, погоста

Забвения хлебнем,

Ну, а покуда – гости,

Хозяев помянем.

+++

Тут похоронен Петр

По прозвищу Багор,

Его все звали Федор,

А он себя – Егор.

Он был хороший егерь,

Но спорщик был и вор,

На краденой на слеге

Повесился на спор.

Кто спорил с ним – живите,

Да с вами благодать,

Его к себе не ждите,

А он вас будет ждать.

+++

Там – перевозчик Павел.

Жестокая судьба:

Он чаял, что избавит

Могила от горба.

Пошел и утопился.

Никто найти не мог.

Сам после объявился –

Раздутый, без сапог.

Семнадцатого мая

Препроводили в гроб.

Могила ты сырая,

Твой холм – не краше горб.

+++

Иван был стекольщик,

Хрусталь не любил,

Поэтому больше

Из горлышка пил.

Любил он толченым

Стеклом зажевать,

Но вдруг подавился –

И вот не узнать.

Любовь – это счастье,

А счастье – стекло,

Стеклянному счастью

Разбиться легко.

+++

Жил одиноко – один да один,

Шит был, хотя, и не лыком:

Дудки вырезывать из бредин

Мастером слыл великим.

Дуть ли в сиповку иль в ус не дуть,

Байки ли гнуть, подковы ль,

Все это, право, не важно суть,

Был бы гуляка толковый.

Бредит улыбчиво ветра мотив

В горьких губах осокоря,

Гурий-Охотник, берданку пропив,

Взял да и помер от горя.

+++

Здесь лежит рыбак хороший,

Рыбу он скупал,

А потом себе дороже

Продавал.

Позавидовали Коле

Горе-рыбаки,

Встретили с дрекольем

У реки.

Спи, Николка, Волга плещет,

Блещет огонек,

Пусть тебе приснится лещик

И линек.

Записка XXXII.

Эклога

И вот, не отужинав толком,

Поношенный пыльник надел,

Сорвал со гвоздя одностволку

И быстро ее осмотрел.

И вышел из дому. Собака

За мной увязалась одна.

Бездомной считалась, однако,

Казалась довольно жирна.

Но это меня не касалось:

Казалась, считалась – все вздор,

Мне главное – чтоб не кусалась.

Я вышел. Вот это простор.

Из дому я вышел. Дорога

Под скрежет вилась дергача,

Вилась и пылила. Эклога

Слагалась сама. Бормоча,

Достигнул поленовской риги,

К саврасовской роще свернул

И там, как в тургеневской книге,

Аксаковских уток вспугнул.

Навскидку я выстрелил. Эхо

Лишь стало добычей моей,

И дым цвета лешего меха

Витал утешеньем очей.

Какой-то листок оторвался

От ветки родимой меж тем.

Зачем? – я понять все пытался.

Все было напрасно. Затем,

Домой возвращаясь деревней,

Приветствовал группу крестьян,

Плясавших под сенью деревьев

Под старый и хриплый баян.

Но месяц был молод и ясен,

Как волка веселого клык.

Привет вам, родные свояси,

Поклон тебе, русский язык.

Записка XXXIII.

Возвращение

Охотник выстрелил – ружье дало осечку.

Прохаркала ворона невпопад,

И граммофон наяривал за речкой,

И пахло репами, как жизнь тому назад.

Чего спешим, бездумно тратя силы,

Торопимся вдоль пашен и крушин.

Вернемся ведь – а в доме все, как было,

И в зеркале – все тот же гражданин.

Записка XXXIV.

Стрелецкая

Я пил накануне один до собаки и волка,

А после до мрака с матерым я пил вожаком.

И плакал о чем-то, шагая тернистой и колкой

Тропою в деревню, где слыл пропалым мужиком.

Мне снилось – я умер. И сверху полуночный кто-то,

Чьего я не мог рассмотреть, хоть старался, лица,

Направил: Запойный, вставай и ступай на работу:

Подымешься в небо, послужишь созвездьем Стрельца.

Во Вшивом бору, там где вепри особенно дики,

У тех ли полян, где жируют оленьи стада,

В купинах седых, осиянных луной, куманики

Нашел я начало дороги отсюда – туда.

Она была млечной. Не рос подорожник зеленый,

Не слышался в клевере сладкий умеренный гуд,

Не сыпались, как им положено, желуди с клена,

И времени мельники не алкали вино у запруд.

Мне было назначено следовать за Скорпионом.

Пернатые мальчики выдали лук и колчан,

Ягдташ золотой и коробку цветных лампионов,

Стрелецкой отборной вручили полведерный жбан.

Стреляю и пью. Но заволжской гнилухи бутылку

Я выдул бы с радостью, тем огурцом закусив.

Охотничьи бредни, что жив я и весел, курилка,

Питье и охота – веселие лишь на Руси.

Оставьте завидовать, зенками звезды бодая,

Походке моей, что гагачьему пуху подстать.

Тут нет ни одной, что б затмила бобылок Валдая,

И так на салазках никто вас не станет катать.

Не жив я, но умер. Чисты мои, как Брахмапутра,

Лохмотья и помыслы – убыло с ними забот.

Скажите, а что, неужели, как прежде, поутру

На тыквах блестит, как на лбах у загонщиков, пот?

Записка XXXV.

Паклен

Туже заткни сиволдай

Пробкой из местной газеты.

Выйди, взгляни на Валдай,

Вспомни о ком-нибудь: где ты?

Неклен. А в сущности – клен.

Клен. А прищуришься – неклен.

Тщательно щупает склон,

Осоловелый и медлен.

Вспомни о ком-нибудь и,

Сдвинув на брови мурмолку,

К дереву по пути

Сказку придумай. О волке?

Неклен. А все-таки – клен.

Клен. А на деле-то – неклен.

Сутью своей полонен

И в шевелении медлен.

Жил-был за Волгою Волк,

А перед Волгой – Собака.

Он к ней добраться не мог,

Пил потому он и крякал.

Неклен. А в общем-то клен.

Клен. Да к тому же и медлен.

Осенью лист раскален –

Есть и латунный, и медный.

Пил обыденкою штоф,

Мертвую пил он и крякал,

Что ни за что ни про что

Разуважал он Собаку.

Неклен. Присмотришься – клен.

Клен. Приглядишься – ан неклен.

Ты это – или же он,

Рвань по фамилии Паклин?

Жалит разутую пядь

Стерни ржаная иголка,

Сядь же под некленом, дядь,

Сядь, чтобы не было колко.

Неклен. Призвание – клен.

Клен. А занятие – неклен.

Несколько всклянь упоен,

Впрочем, ступайте все на блин.

Ну-с, отвори сиволдай,

Зубы вонзая в газету.

Что там за валдабалдай

Пишет все эти памфлеты.

Неклен. Наклюкался – клен.

Клен. Оклемаешься – неклен.

Сумерками ослеплен,

Медленной тлею облеплен.

Записка XXXVI.

Препроводительная

Селясь в известной стороне,

У некоторой бобылки,

Слагал Записки; тут оне,

В приплывшей к вам бутылке.

Я составлял их на ходу,

Без всяческой натуги –

То в облетающем саду,

То в лодке, то на луге.

Иль на плотах, когда светло

Бывало до полночи,

Или в санях, когда мело,

Слепя мне очи волчьи.

Слагал, охотился взапой

И запивал в охотку,

Пил с егерями зверобой

И с рыбарями – водку.

Дочтя все это, вы потом,

Вбежав стремглав на почту,

Ловя, как рыба, воздух ртом,

Отправьте их. Усрочьте

Отправку: люди очень ждут.

Так ждут, беды не чая,

Мои коллеги в годы смут

Бесплатных чаен.

16. Ловчая повесть

Так, пытаясь собраться с мыслями, философствовал охотничий сторож Яков Ильич Паламахтеров, человек заурядного роста, обычного возраста и без труда забывающегося лица. Яков Ильич жил за Волгой, в небольшой, но неуютной казенной избе у края рамени, на заболоченном берегу, составляя компанию старому егерю Крылобылову. Паламахтеров жил, шил ичиги, чубуры, смотрел на воду, пил, ходил на охоты, закусывал картошкой в мундире и, желая разобраться в себе, пытался собраться с мыслями. На кухонном столе, среди предметов ловитвенной и домашней утвари, зачастую он замечал керосиновую лампу. Бывало, во фляге выходило горючее, и фитиль немилосердно коптил. При этом становилось понятно, что в медном чайнике, луженном некогда одним спившимся с круга и дурно кончившим точильщиком, в чайнике с самодельной проволочной ручкой, в котором хранили теперь керосин, не наберется и нескольких капель последнего. Со мною был чайник, – глядя, как отрываются от тлеющей ткани и летят вверх по прозрачному приспособлению искры, мямлил Паламахтеров, – чайник, единственная моя отрада в путешествиях по Кавказу. Рассуждая порою об этой горной стране, Яков Ильич усмехался тому, что мальчиком, начитавшись разного вздору, бурно мечтал о ней; позже Кавказ, подобно всем остальным местам, где ему не случилось бывать, стал вполне ему безразличен. Когда осознавал, что думает вслух, Паламахтеров тогда удивлялся. И говорил, адресуясь, невидимому, только к себе, ибо он находился в доме один, поскольку, дней пять прогуляв на той стороне, Крылобыл возвращался на кордон без дрожжей и, сильно кручинясь по этому поводу, бил часами в клепало, висевшее на березе за псарней; обитатели ее возбуждались тогда чрезвычайно. А угрюмая злая нищенка, которую Яков Ильич с Федотом Федоровичем по весне подбирали на рыбном базаре и приспосабливали для своих холостяцких нужд, – та, с утра уйдя по грибы, нередко не шла и не шла, а к ледоставу и совсем пропадала. И Паламахтеров уверял себя: думать не так следует, а вот как. При этом он даже пытался жестикулировать, но получалось картинно и глупо, будто в театре, и далее он поучал себя, стоя недвижимо и вялые от смущения руки уронив. Нужно энергичнее думать, подчеркивал он, какую-то определенность в уме выковать, постоянно – тут он решал остановиться, имея в виду непременно найти замену тому неловкому слову, что готовилось уже завершить фразу, но остановиться не успевал, и слово срывалось, выскакивало – всякий день, говорил Яков Ильич, выковывать. Странное, отзывающееся чревовещанием, оно повисало в полутемном пространстве рядом разновеликих литер, болезненно светившихся коптящим фотогеновым излучением, и, будучи начертанным, оказывалось еще непрошеннее произнесенного. В волнении Яков Ильич рассматривал его и совсем неожиданно – ведь снег-то еще не выпадал – обнаруживал себя лежащим в розвальнях ногами вперед, а голова свисала и даже волочилась, и каждый раз, как сани миновали бугор или запорошенный пень, пропустив его меж полозьев, голова – как Яков ни силился загодя, упреждая удар, приподнять ее, – смаху стукалась затылком о препятствие и подскакивала с каким-то ореховым хрустом или щелчком, и тут же, клацнув зубами, как мертвая, вновь запрокидывалась. Положение усугублялось тем, что на ней не было шапки; последняя, как Паламахтерову следовало умозаключать, вероятно, слетела, иначе, с жалостью к себе – с жалостью, хотя ни боли, ни явственных неудобств от всего с ним происходившего, ни унижения он не испытывал, будто все это происходило не с ним, будто он глядел на это со стороны – иначе, рассуждал доезжачий, иначе удары не были бы такими жестокими. Но, слетев, шапка – он замечал со временем – не терялась, а, привязанная за штрипку к вешалке полушубка, волочилась во след за санями, голове подобно, которая, все-таки, более подскакивала, чем волочилась. На ровных местах, когда не трясло, сознание оживлялось. Улыбаясь мелким разноцветным шарам, азартно снующим в высоте по сукнам запредельного биллиарда, – это мороз, это она от него такая, – о голове размышлял, – задубенела на холоде, вот и упругая, вот и скачет, и щелкает, как кнутом. И пусть он подозревал в настоящем объяснении некую фальшь и лукавство, тем более, что и мороза-то особого не ощущалось, оно совершенно устраивало его, и никакого иного ему не требовалось. Едут опрометью. Но коленопреклоненный возница, пристроившись у самого передка, все погоняет, выбрасывая в морок чащи клекот и хрип понуканий. Исполнившись опасений насчет ушанки, Яков Ильич часто оглядывается, поскольку он вообще может оглянуться, – как бы не потерялась. Да нет – по-прежнему и прыгает, и волочится, поспевает за едущими мобильным обозом, и Яков Ильич, вознамерившись поблагодарить за оказанную услугу, за то, что столь дальновидно побеспокоились о его головном уборе – привязали вот, но не зная, кого благодарить, обращается к правящему, неисповедимым образом догадавшись, что это именно он, возница, ее привязал, и от него зависит ныне его, Паламахтерова, участь, и следует улестить спутника, сказать ему что-то доброе, как-то расположить к себе, Яков Ильич обращается к незнакомцу, говоря почему-то не своим языком и не известно чьим языком: спасибо вам, благодарствуйте, шапчонку-то мою прикрепили, а то еду и прямо ума не приложу, где шапка, а она вот она, оказывается, где – к вешалочке прикреплена, премного обязан, я здоровия вам пожелаю вполне, а что мы с Крылобыльчиком к артельщику так отнеслись – так не гневайтесь, мало ли чего не бывает в быту. Конечное дело, погорячились, набедокурили, с кем не случается, но ведь и он же хорош со своей позиции; лампу краденую штормовую мы простили ему как списанную, но где это видано – гончаков изводить; думал, если он инвалид, то и дозволено ему все? Нет, границы у нас некоторые и для калечных намечены, пусть и шире, да еще и кляузы начал строчить, ябеда мелкая, будто мы его костыли утянули, словно иных егерей не имеется. И голос, и слова, и манера – все отдает неестественностью и елеем в речи его, все чуждо ему в его монологе. Но понимая это, неловкости никакой не чувствует, ему, напротив, приятно заискивать перед возницей, и хочется, чтобы поездка длилась и длилась, и чтобы его, Якова Ильича, с этой его головой, все везли и везли куда-то, личность жалкую, беспомощную и благодарную, а он бы все твердил негромко и вкрадчиво: шапчонку мою, к ушаночке, к вешалочке, – и сладко бы сожалел о себе, и, может статься, если бы удалось поплакать, то и всплакнул бы немного. Ибо, пытается философствовать он, что есть страдание, что оно такое есть, в самом-то деле, по самой своей сути, когда разобраться по-настоящему? как обозначить, определить его, в конце-то концов? Но не в силах будучи выделить суть страдания и по-настоящему разобраться в нем, равно определить и обозначить его, ловчий смиряется с обстоятельствами, и ему уже не хочется хлопотать ни о чем решительно, но желается, чтобы все кончилось, завершилось, прошло и никогда уже более не повторялось. Перейти, перейти, фантазирует он, обернуться знобящим дождем Брюмера и повиснуть над бутафорским хламом предместья, над некой донельзя заштатной верстой, отчего бы не тридцать четвертой, считая оттуда, откуда нужно или откуда угодно; но не считая, поскольку не нужно и не угодно. Ничего не считая, заладить над пакостью сточных канав и отстойников, над супесью огородов и суволочью нив, над гурьбою фанерных бараков, пакгаузов и хибар; зарядить, унижая достоинство черных, больших, презирающих перелеты крылатых и гоня под навесы и будки будочников и псов окрестных; зазнобить, наискось пронизывая изверженья фабричных дуд, жестяных и кирпичных, и заставляя стелиться дымы огнедышащих маневровых по путям их; и идти по крышам складских помещений в подражанье путейскому кровельщику соответствующей дистанции, бубня и долдоня одно и то ж, и – как нетрезвый стекольщик той же дистанции, неся околесицу, осколками полную всклянь, застеклять зияющие провалы перспектив – и длиться, усугубляя кутерьму перепутий, проволок и портя вид старомодных – некогда бальных, а ныне присутственных – фраков и шляп огородных чучел, вороньих пугал и остальных персонажей.

17. Последнее

Гражданин Пожилых. По истечении дней, синим часом, прохлаждаемся кое с кем на портомойных мостках – сумерничаем. И, как правило, проступают через туманы, из-за реки, пресловутые присной памяти. То Алладин Рахматулин залыбится невзначай, то Угодников Коля ненавязчиво подмигнет, то этот долгий, который со слегой краденой и с нее же длиной, возникает – старуху заплаканную с туеском ведет: разрешите рекомендовать, моя вдова, чуть не век без мужика мыкалась, спасибо – Зимарь-Человек, наконец, ей встретился. И выдвигается из-за реки Крылобыл, выступает, как по суху: что сидите? Да так. Царствия Небесного дожидаемся, – а тебя какая нелегкая принесла? Ободритесь, располагаю благим известием. Что ж, выкладывай, если не лень. Начинает. Гурия как хоронили – помните? Гурия, не Гурия, говорю, а лично я порожнее погребение это присутствием пропустил как неверное, но упаковку пустую, по мнению скорбевших печальников, зарыли с почестями. Точно так, объездчик рассказывает, а еще перед самым выносом ради солидности вящей предприняли мы что-нибудь подобное посунуть во внутрь, а буде объявится сам, то заменим. На беду ни подобного, ни бесподобного не выяснилось ничего и ни у кого бы то ни было – все, чертяки, свояк свояку проспорили, каждый каждого по миру пустил. Но случись во светелке на лежаке один недоподлинный гость из приблудных, которому с перебору вступило в речь и сделалось нехорошо и расслабленно. Личностью, дабы не беспокоила, обратили его к стене, на восток, принакрыли рогожею, и ответить, кто есть таков – со стороны бывало бы затруднительно; да никто особенно и не вдавался, у нас ведь попросту: отрубился, сопишь в обе дырки – ну и соизволь почивать, кто бы ни был, лишь бы не озорничай. Инвентарь же – его, не его – как докажешь? – торчал непотребно в красном углу, под Скорбящей. Значит, снасти-то эти и сунули, и снесли – как в назидание, так и в виду их не слишком, но на безрыбьи – подобности. Теперь на досугах невольных мозгую: не из-за тех ли опор егеря Илюху-то ухайдокали, а он – гончаков, и не он ли, следственно, на лежанке тогда почивал. Так мозгую и перетак, а все сходится: не иначе – точильщиковы клюшки в тот раз погребли, пойти, вероятно, сказать. Вон как славно все обустраивается, Крылобылу я говорю, стало быть, завтра же надо бы их и отрыть. Стало быть, завтра же и отроем. Только как это я после тризны без них в Городнище попал, чем чекала, спрашивается, перемог и восвояси взошел? Это забота твоя, Петрикеич, нас в свои безобразия соблазнительные не впутывай. И линяет в дымах, погибает в маревах, но на завтра тревожит сызнова. Исполать тебе, душа-человек, Федот Федоров, да зачтется где следует добро твое, да оставлены будут твои все долги, а мое утопленье особенно. Ободритесь, глаголет, располагаю благим известием. Точно, старый, зарей и отправимся, правда, заступы наточить бы, неточеными до Судилища проковыряемся: задернело, поди. Вот такие у нас новинки, Фомич. Извиняйте, оказывается, за зряшное беспокойство, бывайте, являйтесь себе кем являетесь, и – счастливого Вам воскресения, так сказать. И последнее. Что об Илье болтают – тому не верьте, одергивайте злых языков. Ишь – разохотились, всех собак на меня склонны вешать, я ж единственно пару выжловок в отмщенье из берданы успел порешить, но и те бестолковые. Одна все, слышно, глухой прикидывалась, вторая – немой, на гоне голоса не подавала намеренно. Ну-ка, псина несчастная, поди сюда, полижи мне струпья мои незлопамятно, поврачуй, когда хочется. И чего это ты крупом столь перепала тут, в бытии не такая была дохлятина. Верю, скажи, зарей, скажи, и отправимся – выручим свои принадлежности. Ну, давай покалякаем, зачем напрасно в молчанку играть да кукситься. Или сокровенны тебе слова мои?

18. Записка, посланная отдельной бутылкой

Записка XXXVII.

Post scriptum

Увы нам, наш климат для нас нездоров,

Тут тянутся тучи цепочкой.

Нашедший Записки, на розе ветров

Пожги и развей мои строчки.

Как сгинула некогда Амзтаракань,

Татарской оравы столица;

Как вымрет когда-нибудь таракан,

Что пасся у хана в косицах;

Как в сильную оттепель тают следы

Полозьев и лосей наброды;

Как – столь же бесследно – пропали труды

Народов и сами народы;

Как после бутылки минует тоска,

Нам душу шершаво потискав,

Так – столь же бесславно – исчезнут пускай

С чекушкою вместе Записки.

Кому это нужно все – вот в чем вопрос,

Зачем я, охотник-лохмотник,

На лоне бытья заскорузлый нарост,

Срамник, выпивоха и сводник,

Записки в верховьях реки сочинил

И сплавил в низовья куда-то…

Напрасная трата свечей и чернил

И силы теченья растрата.

Какая досада: лета напролет

Гуляешь, колядуешь лишку;

Посмотришься в кружку – а ты уж удод.

Хреново, худые делишки.

Предзимье застало за штопкой мешка,

Починкой мережи и бочки,

Но знаю – набухнут исподтишка

И лопнут настырные почки!

Попробуй пожги только, дурья башка,

Мои гениальные строчки.

Палисандрия

to whom it may concern

кому положено (англ.)

От биографа

Внучатый племянник сталинского соратника Лаврентия Берии и внук виднейшего сибирского прелюбодея Григория Распутина, обласканного последней русской царицей и таким образом расшатавшего трон, автор публикуемых воспоминаний Палисандр Дальберг (XX-XXI вв.) прошел по-наполеоновски славный путь от простого кремлевского сироты и ключника в Доме Массажа Правительства до главы государства и командора главенствующего ордена. Семь столетий, отделяющие нас от кончины мемуариста, не умалили ни исторического значения его огромной фигуры, ни идейно-художественных достоинств его фундаментальных трудов. Сегодня они предстают перед нами в ряду наиболее непреходящих духовных ценностей так называемой Переходной эпохи. И нет среди палисандровых книг ни одной, что не была бы нам как-то особенно дорога; но эта – дорога бесконечно. Отдавшись на волю исповедальной горячки, Дальберг с первой до последней строки творит исступленно, не останавливая бега пера ни перед какими условностями. Дотошно воссозданные им фрагменты интимной жизни правящей олигархии, в частности этюды о совращении именитых кремлевских жен, описания самоубийств, покушений, казней, заметки о путешествиях, детских проказах и старческой проституции – то есть по сути вся толща воспоминаний – читается безотлагательно.

год 2757 

Биограф

От автора

Автор благодарит Судьбу, что любезно свела его на путях бытия с персонажами данной книги.

П. Дальберг

Пролог

Вдруг случилось буквально следующее. Оклеветан клевретами, мой дядя в порядке отчаяния повесился на часах Спасской башни. И вот, единодушно рассматривая эту утрату в свете ее фатальной невосполнимости, летописцы расходятся лишь в деталях. Одни упоминают, что он воспользовался минутной стрелкой, другие настаивают на часовой. Часовой же не только ни на чем не настаивает, но не упомнит даже таких деталей, как собственные фамилия, имя, et cetera. А меж тем засекреченное резюме расследования, проведенного особой правительственной инспекцией, свидетельствует, что попытки всех и всяческих препараторов прошлого расщепить данный волос – вполне смехотворны: ведь было без шестнадцати девять. Забавно также, что и по роду служебной деятельности Лаврентий, чье имя дружественные кебекуазы присвоили одной из своих леденящих рек, связан был с атрибутами Хроноса. Ветеран келейной организации часовщиков, он стоял у ее истоков и был ее.вдохновенный водитель. В кремлевской «Табели о должностях и зарплатах» старообразным почерком казначея-попечителя Саввы Морозова указывается, что с такого-то по такой-то год дядя мой, генерал-генерал философских войск, состоял Кардинальным хранителем настоящего времени и имел на руках соответствующий документ.

В начале девятого дядя быстро направился к башне и предъявил его у дверей. Часовой взвился соколом. Многочисленные мемуары военачальников, даже если бы эти труды избежали обычной бумажной участи – тления, огня и забвения, что паче огня, – не помогли бы в деталях восстановить обличие морского кавалериста Якова Незабудки, ибо именно так в силу иронии рока звали упомянутого гвардейца. Кое лишь где, словно огонек в родной ему украинской степи, промелькнуло бы замечание, что представал подтянут, молодцеват, но не более. А ведь тоже был гражданин. Тоже мыслил, как лучше старался, на что-то рассчитывал, чаял, любил свой край. А ныне? Время сделало с ним свое неприглядное дело: сидит себе в богадельне, чудит, улыбается и скоро умрет. Бедный Яша, с каким жестяным безразличием проехался по тебе катафалк истории, гремя и шатаясь, как шарабан подгородного керосинщика, кровельщика и старьевщика, взятых в их триединстве.

Вы вольны спросить, а не занимаемся ли мы тут мифотворчеством, подтасовкой фактов, не творим ли себе кумира в форме этакого малоизвестного, что ли, матроса. Нимало. Указанный Незабудка, если хотите, реальнее нас, оторвавшихся от действительности небожителей. Он зримей, будничней и земней. На днях, навещая несчастного в упомянутом заведении для гвардии пожилых, мне показали его персональную карточку. Год, месяц и даже число рождения Яши целиком соответствовали году, месяцу и числу рождения меня самого. «Ровесники! – изумился я. – Но какие разные судьбы». Надеюсь, что это душераздирающее совпадение поможет Вам утвердиться во мнении, что Незабудка безусловно наличествовал, пребывал во плоти, был роста, возраста, пола, был – давайте не побоимся избитости выражения – человеком. Хоть был, разумеется, и отменный службист.

Вот и теперь, предъявителя беспримерно зная в лицо, но и отчетливо сознавая устав, часовой зубами снял варежку и полистал документ. Изображение корреспондировало. А подпись к снимку внушала не только доверие, но и трепет: «Хранитель!» Часовой содрогнулся и конвульсивно отдал часовщику последнюю честь.

«Отдыхайте», – махнул рукою Лаврентий. Доброта генерал-генерала не знала мер никогда, и войска любили его, как умели.

Не мешкая, он взвинтил себя винтовой внутрибашенной лестницей до отказа и с маху толкнул входную, броней одетую дверь. Та вела в каземат механизма. Привычный запах казенного времени, сдобренный приторным ароматом особого часового масла, сработанного на маслобойнях Поволжья, показался Хранителю тошнотворно застойным. Сомнений в правильности принятого решения не оставалось: хватит, хватит, довольно.

Сегодняшнее заседание было последней каплей. Маленков упрекнул в неуплате масонских взносов, паршивец Шепилов сказал, что Лаврентий манкирует прямыми обязанностями, а этот офицеришка, этот жуковский лизоблюд Захаров обнаглел до того, что поставил ему на вид несвежий якобы подворотничок. А кто-то даже подставил ножку, когда в знак протеста Лаврентий чуть ли не выбегал из ложи. Неслыханно!

«Лаврентий,– кричал ему Ворошилов.– Куда вы?»

«Некогда мне тут с вами»,– отрезал Хранитель.

Карьеристы, завистники, внутренне кипятился дядя, не брезгуют никакими приемами. Или он сам споткнулся? Неважно, не суть. Ах, Иосиф, Иосиф, зачем ты оставил нас, генацвале.

Хотелось курить.

Безвременная кончина Генералиссимуса выбила из колеи. Который уж месяц не прикасался Лаврентий к любимой мингрельской лютне. А ведь бывало не проходило и вечера, чтобы задумчивыми пощипываниями иль пиццикато не извлек он из инструмента хоть пары аккордов. Где те вечера? Нет их. Да и вообще жизнь Лаврентия сильно переменилась, дела его стали табак, и всякий раз, как он разминал в музыкальных пальцах своих тонкую пахитоску и поджигал ее ломкой спичкой, он сознавал факт крушения с особенной ясностью. Поэтому в последние сроки дядя не баловался и курением, практически бросил его. Но сейчас, накануне конца, факты уже не имели значения; и он закурил.

Зима его треволнений была, как говаривало простонародье, сиротской. Морозы часто сменялись оттепелями, которые характеризовались длинными, он бы сказал, неприлично длинными для столицы сосульками. Тем не менее цапфы и шестерни, молоточки и маятники, пружины и храповики кремлевских хронометров взаимодействовали монотонно. Не подводили и градусники, и форсунки, и капельницы. Печать ухода лежала на всех устройствах, частях, все блестело или лоснилось, двигалось или стояло на месте, тикало или молчало, однако не интересовало уже Хранителя.

Он припас бечевку заранее. Верней, не припас, а приметил. На ней висел аварийный фонарь, освещавший цепную шахту. Закурив, Берия наклонился над ней и внимательно изучил пролет сверху донизу: ни фонаря, ни бечевки. Тогда, заметавшись мыслью но древу. Хранитель вспомнил, что третьего дня их в числе остальных вспомогательных инструментов, приборов свезли на инвентаризацию в Палату Мер и Весов. «В бывшую Оружейную»,– подумал он в скобках; он был неисправимый педант.

Судорога огорчения свела генерал-генералу челюсть. Куранты забили половину девятого и оглушили. Он сплюнул, выбранился и осмотрелся. И тут фортуна, что в образе костяной старухи с косой незаметно подглядывала за ним откуда-то из угла, осклабилась и указала Хранителю на сыромятный ремень, который известным образом соединял стальную опору конструкции с одним из маятников. Тот был худо отрегулирован, и, работая по принципу поводка, ремень на каждом шагу одергивал, окорачивал маятник, суживал ему амплитуду, не позволяя пойти вразнос. Лаврентий никогда не отказывал себе в метком профессиональном речении. «Вразнос»,– повторил он, испытывая сейчас особенно бережное отношение к слову вообще и в частности. «Вразнос»,– отозвалось эхо. Реверберация в башне была поразительная.

Будучи при параде, Лаврентий вытащил кортик и, приноровившись к движению маятника, срезал ремень. Устройство петель не отняло и пяти минут, после чего до без шестнадцати девять оставалось четыре свободных. Он знал, что набросит крепежную петлю не на одну, а сразу на обе стрелки, поскольку одна, вероятно, не выдержит: тяжесть тела заставит ее обратиться вспять, и она опустится в положение получаса или шести, и петля соскользнет с нее. И он, пожилой государственный человек, ровесник целой эпохи, мешком упадет на зубья брандмауэра и в кровь разобьется. Трудно вообразить себе больший конфуз. Нет, концовка жизненной партии, хотя ты и проиграл ее, потому что любая смерть – проигрыш,– должна быть красивой, наглядной и вопиющей. Пускай непредвзятый потомок, листая пожелтевшие отчеты криминалистов, воскликнет: «Вот дивный эндшпиль!» – и залюбуется вчуже.

Но – земляки! Сын, внук и правнук закавказских огнепоклонников, Лаврентий предвидел, что родственники, земляки не похвалят его за избранный способ: огнепоклонник обязан погибнуть в огне, чтоб в огне и воскреснуть. Так поступали и поступают все наши высокогорные предки. Обычай суров, но прекрасен. Если тебе окончательно нездоровится, если состарился, жалок и немощен или же бесконечно устал от всего земного, собери себе хворосту – разведи на закате костер – и подобно Зевесову сыну – подобно фениксу – отдайся всеочищающему милосердному пламени. И да пылает имя твое на устах, в очагах и во взглядах звезд.

Однако дядины обстоятельства были стесненными. Ибо где же набрал бы он нынче хворосту, где развел бы достаточный для свершенья обряда костер. Перелески и рощи Кремля зимою сквозят и легко просматриваются соглядатаями, а ехать на дачу, за город, значило бы ввязать себя в досадную проволочку, чреватую тотальным фиаско. Да и тоскливо теперь на даче – муторно, нехорошо. Нет, только здесь. И немедля.

Так называемая ремонтная скважина циферблата, имевшая форму замочной, предназначалась для выхода на циферблат. Лаврентий Павлович подошел и открыл ее.

Продутый умеренными ветрами, Эмск возник перед дядей своей юго-западной панорамой – дохнул на него городской распутицей, неуютом складских помещений, жилищ, больничной карболкой, строительными работами, хлебной гарью, квашениями и солениями, ворванью и рогожами, бьющимся на веревках бельем, пищевыми отбросами, дегтем, свалкой, патокой и пенькой – заторчал фабричными трубами – трубами механических мастерских и пекарен – котелен – слесарен – ржавыми шпилями и крестами – куполами и башнями – и весь преломился он в лужах – в сточных канавах – в сочащейся из-за горизонта тягучей, времяобразной, как жизнь, реке цвета сукровицы и разбавленного спекулянтами кваса.

«Пора,– сознавал Хранитель.– Пора». 

Без восемнадцати девять он сбросил шинель и вышел на цифру восемь. Высота охватила его. Впервые за десятилетия он наблюдал пернатых, паривших не над головою, а где-то внизу, как в глубоком ущелье. За скверной и суетою равнинной рутины Лаврентий совсем позабыл о подобных явлениях и теперь, встрепенувшись от забытья, подумал, как страшно, должно быть, он одичал на помпезной службе своей – размяк, подурнел, отвык от природы.

С отвычки подташнивало. И чтоб не упасть, он вынужден был ухватиться рукой за минутную стрелку, которая уже наползала на часовую. А часовой расхаживал внизу по брандмауэру, сутулясь по отчему дому и глядя под ноги. Когда же стрелки сошлись окончательно, Лаврентий, прижавшись спиной к циферблату, набросил на них крепежную петлю. Другая, нашейная, заняла свое место также. Заученным жестом, каким зачастую затягивал узел галстука, он, почти не заметив отсутствия зеркала, затянул их.

Затем оставалось решить вопрос о пенсне. Было три варианта: пенсне не снимать; снять и сунуть в карман; снять и выбросить. Рассматривая указанные возможности, он догадался, что независимо от того, на чем остановит свой выбор, выбор этот станет его последней волей, однако за неимением палачей исполнить ее придется ему самому. Взвесив все pro и contra. Хранитель выбрал последнее – выбросить; но осознал вдруг, что в спешке оставил пенсне на сенатской вешалке. И удивился, заметив, что втайне, исподтишка, пеняет себе за оплошность.

«Прощайте!» – ходульно подумалось ему тогда о семье. Отрешенно-улыбчивые, словно в фотографическом ателье, лица матери, дочери и жены слились в одно среднеродственное, но ненаглядное. И все же последняя мысль Лаврентия была о внучатом племяннике, которого он, несмотря ни на какие перипетии в их отношениях, по-отечески беззаветно любил.

«Палисандр, Палисандр, дерзай же!» – умогласно воззвал он ко мне в Новодевичий монастырь, балансируя на пороге небытия. И, по-детски всплеснув руками, шагнул в него.

Книга изгнания

За годы потянувшегося за тем безвременья и сменившей его эволюции из прохудившихся кранов нашей твердыни воды утекло – на редкость. Вот и сегодня, внаброс окрыляя себя крылаткой, паки и паки влачишься в Комендантскую башню живым меморандумом: «Все течет! Пришлите специалистов!» А комендант лебезит, заискивает, дескать, о да. Ваша Вечность, уже высылаем, уж выслали. Однако Улита все едет, и факт остается фактом: беспечности кремлевских водопроводчиков можно лишь позавидовать. А гофрированное косноязычье дождя все не рвется, мигрень разыгрывается как по нотам, и утро без тени сомнения преобразуется в вечер.

Заосеняло и мне. Сам – сырое ненастье, в сознании крайней задолженности грядущему, я (Биограф, смею надеяться, попустит нам это амикошонское перволичие единственного числь здесь и далее; равно как здесь и далее – примечания автора. П. Д.) поспешаю предать бумаге обстоятельства моей жизнедеятельности. Поспешаю, да не спешу. И не краток я буду, но обстоятелен. Ибо – что бы там ни брюзжали завистники – на великом пути замечательна всякая мелочь, и любая, казалось бы, чепуха – знаменательна.

Никогда, например, не забуду убытие из Гибралтара. Кадриль – мазурка – виватный кант – выкрики «С Богом! С Богом!». Дрезина дернула – Отчизна придвинулась. Впереди, за хребтами и реками, вальяжно раскинувшись на многострадальном ложе своих исконных пространств, искусно убранном скромными полевыми цветами, ждала нас Россия (Даная!). Кто-то, помнится, всхлипнул – платки всплеснули – хрупкая, изнуренная свадебными путешествиями фигура английского короля Чарльза Третьего отмежевалась влево, и, наплывая, ее заслоняла уже ладья какого-то порнографического киоска, но тут, рокируясь, король обогнул ее и, обставленный пешками сопровождающих лиц, изобразил фигуру прощанья. Поехали. И тогда-то, тогда-то я и увидел, как яйца, что только что и неколебимо покоились на закусочной околесице, покатились с нее – упали – и если бы не Амбарцумян, а точней – не его упрямство, участь их была бы весьма плачевна. Простой армянин, не имевший ни малейшего представления относительно мистической сущности государства российского, но зато твердо веривший в его высокую судьбоносную будущность, повар нашей канцелярии на марше Амбарцумян Артак Арменакович был поваром закавказской несгибаемой складки. И пусть не единожды отдавалась ему команда: «Яйца неукоснительно всмятку варить!» – он варивал их неуклонно в мешочек, а то и вкрутую, как нынче. А нынче, насколько можно было довериться новейшему отрывному календарю на год за номером тысяча девятьсот девяносто девять, установились пригожие, прекраснодушные числа Льва-месяца, последние дни того чужестранного положенья вещей, которое мы никогда не называли изгнаньем; посланье – вот славное имя.

Некто, популярный среди верноподданных как Свидетель Российского Хронархиата и Командор Палисандр, я на поезде сугубого назначения возвращаюсь на родину. Кроме пиры яиц – а ведь так или иначе их следовало извлечь из-под легкой походной ванны, что я принимал – мне предстояло отведать немного бобов по-кентерберийски, трепангов, кальмаров, перуанской турятины, шпрот и свежей голубики со сливками – блюдо, возлюбленное мной со времен бесшабашной привилегированной молодости.

Я оглянулся. Свеча, при которой мне привелось набросать начальные строки исповеди, оплыла и угасла, а сумрак – не загустел. О молодость! Распорядившись тобою спустя рукава, сколь нередко бываем застигнуты мы рассветом на грани слез по щедротам твоим, коими ты едва ли не разразилась.

Игривая, ты разразилась граем хазарских харчевен, ширазских базаров, хорезмских гаремов и бань. Ты выплеснулась хартией вольностей, партией фортепьяно, грянула бранью казарменной барабанной побудки. Ты прянула рьяным пьянящим ливнем – пряная, будто воробьиная ночь. Ночь, когда доведенные до голубого каления карающие десницы протягиваются чрез все небо, все рамы растворены, драпри взвиваются и трепещут, а канделябры и бра – бликуют: начищены. Причем инструмент непременно распахнут, расстроен иль по-рахманиновски разбит. Не избегайте услуг настройщика, но прибегните к ним. Стремглав приведите себе на память, а то и сразу в гостиную, это неимоверно взвинченное действующее лицо. То нередко студент всевозможных учебнейших заведений, но чаще – потенциальный студент. Выходя из дворян, хлопнул дверью и сделался разночинцем. Влюблен, недостаточен. Чахоточен и хаотичен. Вечен и обречен. Вот его вермишель без соли. Вот средства от цыпок, потливости, от угрей. А тут – неоплаченные счета цирюльника. Жизнь взаймы, опереточный быт мансард. И – обручена с одним из других – существо обожания. «Канарейка, субтилка певчая»,– определит сосед-орнитолог. «Консерваторка чертова!» – сгоряча охарактеризует консьерж. Сей прислушивается к поспешающим вверх похаркиваньям сказавшегося настройщиком пришлеца. Кудлатоголов, блудовзорен, расхристан, тот какой-то юлою взвинчивал свое худосочное тело на заветный этаж, мысленным глазомером примериваясь к пролету имени Гаршина, которого бесконечно ценил: как человека и классика. А инструмент, говорим мы,– распахнут. И вот уже партия этого допотопного фортепьяно, ликуемая в четыре неврастенические, алчные до бемолей и нигде не находящие себе места руки, и вся исполненная неописуемой фиоритуры, фугобахально неистовствует: она состоялась. Внимая ее летящим с Ордынки бравурным обрывкам. Вы приступом ностальгии застигнуты в подворотне Боровицких ворот, где когда-то один Ваш до боли знакомый покусился на жизнь высокопоставленного функционера. О, как умиленно разнюнитесь Вы милицейскому постовому в пахом пахнущую овчину его: «Ах, кажется, это – гросс-фатер: марш, постепенно переходящий в вальс и живой экосез». Молодость? Хлынула. Как? Appassionato! Да очевидно ли это? Достаточно ли все сие зримо? Ощутим ли неложный пафос великого мимолетья? Надеюсь. Ведь только подумайте: хлынула, захлестала, грянула, и вот – вот уж, впрочем, и отлетела. Прощай же. Слова мои о тебе да будут нетленны. И ничего, что из окон нашего кабинета в Потешном дворце, где составляются настоящие строки, мы не имеем вида на жительство суетливых кварталов неунывающей бедноты, ибо он открывается на торжественное великолепие Александровских палисадников; ничего – мы и отсюда, чрез велеречивое лепетание лип словно бы различаем надтреснутый, как пластинка, голос Булата – бродячего музыканта тех светозарных дней. И хотя главный ключ его был минор, трубадур забредал на наши пирушки желанным гостем и украшал застолье, как мало кто. А потом, где-то ближе к концу биографии, он забрел к нам в послание. Очарован явлением старомодной, как танго, латиноамериканской луны, он перестроил свое укулеле на залихватский лад и посвятил нам ноктюрн на мотив нестареющей «Девочки-Нади», этой непритязательной лакомки:

Наступила noche,

Выкатилась luna,

Здравствуй, моя старость, 

Прощай, моя юность,–

пел он. Куплеты его оказались пророческими. Минуло каких-нибудь полстолетия – и все оказалось в прошлом. Настала пора прострелов, пора выписывать руководство по одиночеству, пособие по неспособности, самоучитель небытия; ибо где же учитель? И наступила пора окончательных мемуаров, последней, мандельштамовской прямоты.

Явившись на свет в семье потомственных руконаложников, а говоря без ужимок – самоубийц, я годам к десяти-двенадцати впадаю в сплошное сиротство, нарушаемое лишь визитами опекунов, чьим вниманием дорожу все менее и забот которых все более убегаю. Баловень судеб, я напоминаю себе пресловутого жадностью рыцаря, не желающего ущемления своего блистательного состояния; в нашем случае – состоянья свободы, в неверном мерцании отроческих ночников опознанного как осознанная необходимость, во славу которой редела и будет редеть не одна германская борода.

Отчужденность, благоприобретенная в ходе побега от ничтожных и ненавистных опек, сказалась. Довольно долго я рос вдали от страстей и сердечных привязанностей. И может быть, до сих пор так и вкушал бы я от наивных утех невинности, если б однажды не пережил озаряющее потрясение и не вспомнил, как некая многоопытная особа из числа беспринципных родственниц развратила меня, совратив. И хотя случилось это в ином, предшествующем воплощении, нынешние мои чувства и быт бурно преобразились.

О Мажорет! неистовая, циничная и прожженная «дама из Амстердама», единоутробная сестра моей прежней матери. Сколь искренне жаждется мне, чтобы ты не избегла признаний измызганного тобою, едва не рехнувшегося от скверны твоих умений, от блеклых и дряблых, но таких малярийно знобящих прелестей, от бульварных твоих романов с лакеями и форейторами, от попранности, поруганности тобою. Ибо в своих признаниях я в частности обличу и тебя. С присущей мне прямотой я поведаю здесь всю правду о том, как это было – как именно – как оскорбительно, томно, истошно. Как если бы это случалось не с нами. Не с нами, а чуть ли не с жабами. Случалось не так, как случалось. И даже совсем не случалось. Как ветер на галереях качал гирлянды китайских фонариков, играл на ксилофонических ветровых колокольчиках, бредил в жалюзях, растворял все двери, и тени ходили по залам, по их анфиладам, свидетельствуя о наших кромешных радениях. О, сколь дерзко то было с твоей стороны, Мажорет, – дерзко, кровосмесительно, неуместно.

Дерзай и ты, мое непритязательное перо, воздай обольстительнице за соделанное: сорви с нее, образно говоря, фарисейские облачения и, обнажив ей прожорливое межножье, отмети бесчестием же. Возжелав возмездия, я позволяю себе не верить, что мертвые сраму не имут. Не верю! Сие суть ложные слухи, муссируемые сторонниками усопших, живо заинтересованными в их посмертной реабилитации. И поскольку уж мы заговорили о смерти, поговорим еще.

Незнакомый Биограф! Сказать, что старуха с дамасской косою гостила в наших фамильных чертогах нередко, значит глумливо блеснуть литотой, ее клинком. Генеалогическое древо Вашего корреспондента, уходящее своими корнями в кремлевский подзол, сибирский золотоносный песок, грузинский гранит и шотландскую глину, есть древо такого печального толка, что – как шутил Лаврентий – это уже не дерево, а готовая виселица. Поводом к чисто кавказской шутке его служили обычно надгробия на могилах наших с ним родственнике», тут и там видневшиеся по всему кладбищу – будь то Ваганьковское, Востряковское иль Новодевичье. Хотя в смысле правительственных охот, проводившихся регулярно на данных угодьях, последнее было несомненно угоднее остальных. Если Вы искушенный стрелок, преимущества Новодевичьевого Вам очевидны, и Вы согласитесь: переоценить их немыслимо. Если же нет, то извольте взглянуть на план. Обратите внимание: несмотря на то, что у меня нет решительно никакого желания bам растолковывать, что Новодевичье кладбище живописно разбито на территории одноименного монастыря и как бы заподлицо с ним обрамлено высокой стеною с бойницами, башнями, нишами и другими приметами фортификации, я уже, тем не менее, растолковал. В чем и раскаиваюсь, т. к. делать это гораздо проще, нежели перемарывать целый лист. Весь фокус, однако, в том, что, взойдя ввечеру на стену. Вы можете различить на фоне зари – не тянет ли, не летит ли уж дичь, и если уже летит, то есть тянет – поспешно спуститься, укрыться в нише и бить, с позволения выразиться, в угон. Тяга – так исстари называют не только эту разновидность охоты, но и многочисленные отчеты о ней в изящной словесности. Аксаков, Тургенев, Пришвин – нам дороги их имена.

Что же касается перемарываний вообще, то, верите ли, не стоит свеч. Сколько ни переиначивай – все равно не оценят. Поэтому в целом работаю сразу набело – потоком сознания, слов. Испытанный, верный способ. Воспаляя воображение масс, им баловались еще Бальзак, Боборыкин, Сковорода. Хорошо нам, писателям: пишешь, пишешь, и вот – бессмертен. Хотя и не всяк.

Раззудите свое самодовлеющее седалище аллеями книгохранилищ, сих колумбариев добрых надежд и тщеславии. Указывая на бесконечные корешки, спросите Служителя: «Как сложились дальнейшие судьбы усопших? Не на ветер ли побросали они бисер слов?»

Червяк, буквоед, глумливец. Служитель распоряжается захоронениями, как своими собственными, выдавая прах на дом на срок до двенадцати дней. «На ветер,– ответит Служитель.– И те, и другие благополучно забыты».

«Благополучно? Быть может, вы хотите сказать, забыты коварно, исподтишка, без суда и следствия, при закрытых дверях?»

«Мужайтесь,– скажет Служитель.– Они забыты за обыкновенной ненадобностью. Распространенное среди экзальтированных натур впечатление, будто достаточно умереть, и имя ваше просияет в веках, не подтверждается практикой. Вот уже сотни лет, как в хранилище почти никто не заглядывает. Увы вам, кропателям,– скажет череп Служителя,– иноходец Истории блед и необратим».

Тут Вам сделается ужасно, и Вы встрепенетесь. Видение оборвется, но неумолимо продолжится явь: заседание магистрата, ложи, разнообразные литургии, приемы, парады, награждения отличившихся, именины и тризны. Что говорить, иноходец Истории требует жертв.

Споспешествуя ему по мере сил во всех его направлениях, сыздетства я увлекся хрупкими, тлеющими страницами первоисточников. Читаю. Рассматриваю диаграммы и карты, картинки и схемы битв. Грешным делом и сам играю в солдатики. Около пятидесятого года формирую потешный полк кремлевской охраны, по образцу петровского, и лета напролет – за исключением лет послания – командую им до глубокой старости. Пехота – это пречудно. Это звучит, отзывается в сердце, чарует. О ней, о славе ее оружья пристало творить эпопеи. Люблю и морские сраженья. Ценю их торжественность, плавность, распахнутость их театров.

И все-таки в целом история есть типичная кантовская вещь в себе. Если не замечать известной апокалиптичности ее интонаций, если не апоплексичности их, то прежде всего отмечаешь тот неслучайный, быть может, факт, что она преисполнена скрупулезно датированных, но незнакомых и непознаваемых происшествий. Взятые по отдельности, они озадачивают; вкупе – обескураживают. В результате не знаешь, что и подумать – тревожишься – ожидаешь дурных известий – посматриваешь на дорогу – оглядываешься – удваиваешь посты. Но поскольку надо как-то определиться, встать в маломальски ученый строй, подравняться, то принимаешь волевое решение и формулируешь кредо. 

Я лично решил для себя полагать и могу поклясться, что история есть процесс непрестанной, хоть плавной, ломки. Одно неизменно сменяло другое, другое – третье, а пятое, как говорится,– десятое. И всегда были люди, народы, публично питавшие друг ко другу симпатию или неприязнь; а где-то поблизости всегда оказывались какие-то люди, писавшие касательно этих взаимоотношений; и не переводились люди, писавшие об этих писавших, а также писавшие о писавших насчет писавших. И вот нам уже зевается, дремлется, читаемое, при всем к нему уваженьи, валится из рук, академическая (Поздравьте-ка, кстати: Ваш покорный слуга – действительный член сорока семи академий) мурмолка сползает нам на чело, и мы опять засыпаем.

Такова история моего увлеченья историей. Спору нет, ухажер я стал вялый, квелый, но знали бы Вы, сколь прилежно я волочился за этой капризной барышней во дни дерзновенной пряности. В подтверждение сошлюсь на собственные послания к Великой Княгине Анастасии Романовой, собранные, если не ошибаюсь, в пятнадцатом томе юношеских сочинений.

«Друг мой! – писал я в одном из тех писем.– Вы спрашиваете о моем отношении к гордой Клио, к суровому, но справедливому прошлому нашего родного Отечества. Что мне ответить? Я – с Вами. И Вам подобно, всей задумчивой русской душой прилепляюсь к далекому близкому, к дыму пращурова табака, к идеалам былого».

«Вместе с тем,– сообщал я далее,– есть в нашей будничной повсеместности круг реалий, к которым питаю я слабость в такой же мере. Вы, может быть, оскорбитесь вчуже за мелочность, приземленностъ пристрастий моих, но Вам я не могу не открыться и первыми в том кругу назову калоши». (Курсив мой.– П. Д.)

Ю. В. Андропов, курировавший тогда мою корреспонденцию, назвал выделенное здесь курсивом вольнолюбивой лирикой, и во избежание трений пришлось опустить сей абзац в том примечаний и вариантов. Однако же я отрекся не от убеждений – от слов. Так что перед судом все той же истории совесть моя чиста. И не таясь, говорю ему просто и внятственно: «Да, я люблю калоши».

Люблю, шагая слякотным предвечерьем с каких-нибудь образцово-показательных похорон, вслушиваться в поквакиванье заморских своих мокроступов и думать о чем-нибудь абсолютно не относящемся к случаю. На заутренней службе в Елоховском храме и в суматохе служебного дня благодарно улавливаю их лаковое благоуханье, навевающее полузабытые запахи марокканских фиакров, тасманских каучуковых плантаций, терпкие ароматы айсорских сапожен и проч. И гуляю ли в оголенных до неприличия пущах имени Горького, предаюсь ли увеселениям в кущах Нескушного, мысль моя поминутно обращается к ним: «Мокроступы!» С хорошим чувством читаю и перечитываю я их следы, отпечатанные на песчаных дорожках, безоговорочно принимая всю их (подошв мокроступов.– П. Д.) пупырчатость и ребристость. Мне привычно сдавать свои мокроступы ворчливому церберу оперных гардеробов, привычно являть себя в астматическом полумраке прелюдий в глубинах балетных лож, но привычно же, не перенеся разлуки с искусством, этой жантильнейшей из разлук, торопливо обрушиться обратно в фойе – вручить гардеробщику хладный еще жетон – залучить мокроступы – обуть – выйти вон – возвратиться – вручить на чай – выйти вон – и выйдя, вдруг осознать, что – чужие. И снова вернуться. Вернуться – выбранить гардеробщика – вытребовать свои – в наказанье за разгильдяйство изъять чаевые – переобуться – и – вон – в промозглую эмскую хмарь и сумятицу – выйти в намерении никогда уже более не ходить в спектакль, пой там хоть сам Паваротти, пляши Нуреев, Барышников или шуми Шостакович – пускай меня и связала с ними блестящая закулисная дружба (Связала навеки!)

И я обожаю, вернувшись в конечном итоге из этих неудавшихся театров или же с удавшихся тризн, приказать, чтоб наполнили ванну – да поживей – и непосредственно с холоду, ничего особенно не снимая, поскольку все равно все стирать, погрузиться в нее, в ее зеленоватую хвойность и муть, и немедленно отойти всею сутью от суетных, недостойных тебя треволнений и передряг, этих побочных издержек зрелищных и музыкальных мероприятий. Хорошо потребовать кофе, ликеров, свежих газет и, не мешкая, понаделать из ваших, г.г. борзописцы, досужих умыслов – кораблей: боевых и опасных.

Люблю, повторяю, морские сраженья. На их театрах события разворачиваются куда бодрей. Бывает, воспользовавшись численным превосходством противника, канонерские мыльницы «бледных» неожиданно начинают и методически уничтожают такую армаду «серых», как «Биржевые Новости», «Несчастные Случаи», «Заметки Фенолога», «Смесь» и «Работы но Найму», после чего береговая артиллерия «пегих», ведя перекрестный огонь, топит бледные мыльницы. А той порою две наши глубоководные заслуженные субмарины, отдаленно напоминающие пару наших глубоких калош, возлежат на дне и осуществляют благосклонное наблюдение. А бывает – да мало ли что бывает в пылу батальи. Но что бы там ни было, по-крупповски неусыпно заботьтесь о боеприпасах! Огонь ведется из всевозможных орудий кусочками мыла, любезно изрезанного на них орудийной прислугой – она же и Ваша собственная.

Небезынтересно в настоящей связи отметить, что по мере возвращенья на родину в том незабываемом девятьсот девяносто девятом году мой денщик, а попутно и банщик Самсон Максимович Одеялов подавал мне в походную ванну мыла разных держав в той последовательности, в какой мы их миновали, поскольку снарядов хватало в среднем на два – максимум три – перегона. Сменялись и национальные стяги, условно реявшие над флотилиями неприятелей. Так, приобретенных в Гибралтаре газет достало лишь до Мадрида, с мадридскими мы едва дотянули до спасительного Аустерлица, а с парижскими с грехом пополам доползли до Брюсселя. А так как маршрут наш пролег прощальным зигзагом чрез многие европейские страны, то в ходе маневров эскадры всех этих карликовых государств были потоплены. И не любопытно ли, что газета, уведомившая меня относительно гибели моего дедоватого дяди и заодно смутившая все течение моего сиротского бытия, была в равной степени чужеродной.

В те сравнительно отдаленные сроки Опекунский Совет временно выдворил меня из Кремля за недостойное поведение и вменил мне в обязанности непокойную должность ключника правительственного Дома Массажа, который теперь размещен в старом здании Генерального Штаба, что на Гоголевском бульваре, а в дни моего ссыльного отрочества ютился в кельях Новодевичьего монастыря, более или менее распущенного. Как-то раз, отдежурив, решил принять грязевую ванну. Приемлю. Дремлю. Вдруг стучатся.

«Кто там?» – раздраженно окликнул я, полагая, что то какая-нибудь массажистка пришла беспокоить меня по поводу ссуды на лондонское белье или чего-нибудь в том же ничтожном духе. Здесь следует, вероятно, заметить, что модницы наши делились на «перманенток», или «послушниц», то есть безвыходно проживавших в Доме, и «прихожанок», называемых еще «визитерками», причем «послушницы» казались особенно требовательными и капризными.

«Кто же там?» – повторил я вопрос, застегивая на себе верблюжью пижаму. Одетые грязью пуговицы слушались плохо. Они выскальзывали из грязных пальцев и не попадали в отверстия петель. А если и попадали случайно, то устрицами выскальзывали из них, тоже грязных. Иной на моем, по выражению Пастернака, «бедственном месте» давно бы уж плюнул на эти пуговицы и приветил гипотетическую массажистку с распахнутой грудью. Обычаи заведения допускали не только подобные, а и вполне бесподобные вещи. Подчас в новодевичьих ваннах, бассейнах и саунах творилось непередаваемое. Но я никогда не участвовал в тех вакханалиях. Больше того. Полагая мытье и купание исключительно частным делом, я не уставал и не устаю запирать за собою двери соответствующих помещений и навсегда сохраню за собою же право плескаться одетым – в халат ли, в пижаму, а если потребует ситуация, то и в броню. Ибо стены, почтеннейший, имеют не только уши, но и специальные смотровые глазки, не говоря об означенных выше дверях с их замочными скважинами. Допускаю, Вам, может быть, наплевать. Вы, может быть, даже поклонник того философского направления, представители коего величают себя нудистами. Что ж, тогда извините. Тогда нам впору прощаться, т. к. нам вовсе не по пути. Т. к. интимно разоблачиться при посторонних – а посторонние, как нетрудно подметить, суть все – не мыслю. Со времени осознанья себя исключительной личностью я старался не обнажаться даже пред собственным отражением, пусть это и было достаточно трудно, поскольку практически все кремлевские туалеты и спальни были тогда озеркалены. От пола до потолка. Включительно. И проклял бы я нашу помпезность и роскошь, и давно бы ушел из Кремля с кочующим мимо цыганским табором, если бы не сознание долга: сначала – перед Опекунским Советом, потом – перед Родиной. Долг. Ведомо ли Вам его чувство? Оно щемяще. (Мне не хочется, впрочем, чтобы у Вас сложилось обманчивое представление, будто бы я играю на Ваших патриотических настроениях, параллельно бравируя врожденной застенчивостью. Ничуть. Откуда Вы взяли. Я просто спросил.)

Свой долг перед нашим Отечеством я усматриваю во всяческом поощрении его неуклонного продвижения вверх по служебной лестнице в направлении истины, света, добра. Подгонять не надо. Однако следует бережно наставлять и способствовать. Ведь оно еще так удивительно молодо, хрупко и уж хотя бы поэтому не без греха. Оттого-то и за Отечество, кстати, мне тоже бывает смутительно. И, наверное, наоборот. Нередко мерещится, что народ мой не меньше конфузится за своего полномочного сына, чем тот за него. И думаешь: что за притча? Чем я нехорош ему? Косоглаз? Положим. Но Карл Двенадцатый – тот и вовсе был паралитик, а – на руках носили. А Сулла, Корнелий Люциус, которого буквально забрасывали цветами, когда он скакал по Аппиевой дороге,– разве он не страдал паршою? Нет, дело тут, кажется, не в обличий; иначе за что бы прозвали меня Прелестным?

И спрашиваешь: «Скажи мне, народ мой, откройся – не худо ли я справляюсь с обязанностями?» Молчит, кажет долу глаза народ мой. А скажет – обманет. Хитер. Хитер и робок народ мой перед сыном его. Да и тот не смелей: мнется как-то, тушуется. И выходит, взаимно мы с ним стесняемся и робеем. Словно собственных отражений. И нет того табора, с которым нам друг от друга уйти. А если и есть, то – куда же? 

«Так кто же там?» – повторил я опять. 

«Брикабраков»,– ответил мне его голос.

Бельгийские графья де Брикабракофф обретались когда-то в Париже, достаточно тесно общаясь с семействами Бриков и Браков, над чем в те безоблачные десятилетия столь принято и приятно было подтрунивать. Страницы вечерних альбомов хранили милейшие эпиграммы на эту тему, экспромтом начертанные меж партиями в серсо и трик-трак, придававшими брикабраковским пятницам и средам какую-то неизъяснимую прелесть. «Рябит в очах от Бриков, Браков в салоне добрых Брикабракофф»,– съязвил, например, В. В. Маяковский, сам его записной завсегдатай.

Но среды и пятницы немилосердно оборвались, когда торговое судно семейного процветания с партией исландских ландышей на борту налетело на риф, разбилось о корабельный бунт, и вместе с обломками, отпрысками и остатками роскоши бельгийцев выбросило к другим берегам.

Жили бедно, ютясь и лаясь. Страницы бесценных альбомов в отчаяньи разодрали на самокрутки, а дворянский партикул de продали нуворишам Птичьего рынка за совершеннейшие гроши. Парижанка до мозга костей, молодая графиня пошла по рукам, обрусела, и я познакомился с ней на одном из злачных вокзалов, куда меня, монастырского ключника, регулярно командировали за «визитерками» для нашего заведения.

«Жижи», – изысканно назвалась она, протягивая теплую руку, обтянутую нитяной потертой перчаткой с левой руки. Вечерело, накрапывало. Люд, шедший мимо, был щупл, зябл, приезж, и все это вроде бы располагало, но сердце мое уж пленилось турчанкою Ш., благочестивой, но трепетной капитанской матерью, так что с бельгийкой сразу все кончилось, не успев и начаться. Ведь, не в укор будет сказано каким-нибудь ловеласам, я – однолюб. А главное – она была не в моем амплуа.

Однако дебют Жижи в Новодевичьем случился удачен. Наутро ей предложили ангажемент, постоянную должность «послушницы», и вскоре она подвизалась уже на первых ролях. Карьера ее была решена. Массажируя влиятельных протеже. Жижи оказалась в фаворе и выхлопотала синекуру для своего мужа Оле, который и постучался ко мне в то однажды.

Когда не двояк, круг обязанностей Оле Брикабракова представлялся трояк. И если с одной стороны Брикабраков работал вестником – доставлял в Дом Массажа известия и мелкую корреспонденцию из Кремля и обратно, то с другой, там и сям специальными веществами губя насекомых – клопов, комаров, тараканов, он фигурировал как опылитель. Был ловок, и ухо его украшала медаль «За верность». Летуч и ветрен, словно леклеровская кавалькада, он беспрестанно порхал, посвистывал, опыляя и семеня, собирая дань сплетен и рассеивая ее на всех сквозняках. И стоило упомянуть его имя в гостиной, трапезной или бильярдной, как Брикабраков через минуту являлся там. Обладал ли он редкостной легкостью на помине или просто всегда и повсюду стоял за портьерой, почтительно вслушиваясь в разговор, и не было ли это третьей обязанностью его – неясно. Да и какое нам дело!

Оставив попытки по-человечески застегнуться, я вытянулся во всю мою поразительную длину и весь, не считая облепленной грязью главы, стал под грязью невидим. И лишь затем дернул шнур: щеколда отскочила: во исполнение собственного предсказанья возник Брикабраков. Но если бы в месте действия было чуть-чуть темней, то я бы навряд узнал Брикабракова. Скорее, я принял бы его за вылитого двойника Брикабракова – настолько тот оказался самим собой, настолько типично по-брикабраковски выглядел, двигался, говорил. В своей вызывающей подлинности он казался недостоверен.

«Bonjour»,– говорил Брикабраков.

«Bonjour»,– отвечал я ему по возможности в нос и картаво.

«Все сибаритствуете?»

«Напротив: лечу себоррею. Присаживайтесь».

Оле примостился на канапе. Он был моложав. «Представьте,– заметил он,– составилась партия в покер, и девочки ободрали меня, словно липку. Вот не руте!»

«Примите мои соболезнования»,– холодно молвил я, никогда не игравший на деньги.

«Вы знаете, между прочим, как прозвали вас эти канальи?» – сказал опылитель.

«Прозвали? – насторожился я.– Но – за что? Разве я подал повод?»

«Не будьте наивны. Женщинам здешнего толка повод не нужен. Достаточно им слегка приглянуться – и еще одного доброго имени как не бывало. А в вас, красавчик, они влюблены, будто кошки. Почти поголовно».

«Гиль!» – хрипло сорвался я в дискант. Металлическое корыто, угрюмо висевшее на стене, откликнулось целым концертом для контрабаса с порванными струнами.

«Факт,– сказал Брикабраков.– Особенно перманентки. Прямо сбесились. Но самое поразительное – другое. Самое поразительное, что вы этим фактом бездумно пренебрегаете, не принимаете его к рассмотрению. Вы – ключник, любезнейший, осознайте. Вы – по древней традиции – есть лицо, начальствующее над всеми монастырскими скважинами. Причем не только, и даже не столько в прямом, сколько, знаете ли, в переносном смысле». Жест, которым Оле проиллюстрировал свою мысль, был малоприличен. И граф продолжал: «Да, ваша должность двусмысленна, тем и трудна, я знаю. Зато она символична, почетна. Зато вы служите не каким-нибудь клерком на побегушках вроде любого из нас, неудачников, а вы служите символом сокровенной власти и воли к ней. Однако вместо того, чтоб использовать свое служебное положение по назначению, вы его не используете. Dommage,– сказал Брикабраков,– Dommage. Нет, не зря они вас прозвали Лемуром».

«Лямуром?»

«Лемуром,– поправил он.– Вы – Лемур, дорогой мой, подумайте».

И тогда я сказал ему: «Вы, наверно, ослышались, граф. Тут, в России, не может быть никаких лемуров. Тут слишком холодно».

«Не играет роли. А кроме того, на лямура вы тоже смахиваете. У наших стрельцов, в караульне, висит, если вы обратили внимание, гобелен – мальчик с луком и крыльями. Обратили? Типичный вы. Правда, вы несомненно крупней и старше, да ведь Бог их всех, купидонов, знает, какие они на практике. Говорят, отдельные особи бывают довольно матеры. Так что не спорьте: вы и то и другое. И то и се. Вы двуедины. Вернее, двулики. Двуликий Дальберг. Представьте».

«Не сочиняйте»,– сказал я раздавленно.

«Горячность, с какою вы возражаете, красноречива,– ответил граф.– Впрочем, суть-то не в этом. Сказать откровенно, я забежал задолжаться, залезть, то есть, в долг, занять у вас энную сумму денег. Ведь я проигрался, подумайте».

«О, конечно, увы вам,– заметил я.– Однако войдите и в мой расчет. При всем обоюдном желании я не наскребу у себя и десятой доли такой исключительной суммы.

«У себя? – изумился граф.– А разве я предлагаю вам одолжить мне из личных прибережений? Ужель я настолько бестактен, что в силах уязвить человека его недостаточностью? Поверьте, я хлопочу не о ваших карманных или чулочных, там, средствах. Отнюдь. Опекунский Совет, я догадываюсь, держит вас в несколько черном теле, не так ли? Но повторяю: вы – ключник, любезнейший, со всеми вытекающими отсюда ключами. В том числе и от сейфов. А это уже немало. Это, считая по-италийски, несколько миллионов лир нетто. Как минимум миниморре. Казенные. То есть почти ничьи, безнадзорны. И когда вы негласно одалживаете кому-то их часть, то сначала совсем ничего не заметно. Совсем. А после – после я уже и верну. Незабвенно. Буквально в самом ближайшем. Ну-с, по рукам?»

«Невозможно,– ответил я опылителю.– Вообразите, что скажут в Совете, если прибудет ревизия и недостача откроется. Невозможно».

«Ах вот как,– увял Брикабраков.– Похвально. А я по наивности полагал, что мы с вами приятели. А вы не думали, кстати, что скажут в Совете, если откроется, что внучатый племянник Лаврентия Павловича, сидя в ванной, грешит онановым рукомеслом. И главное – каково себя будет чувствовать сам дедоватый, вообразите».

Потеки грязи распространились мне на лицо, и для смущения, таким образом, не было видимых оснований. И, преодолевая его, я не столько вспыхнул, сколько вспылил: «Откуда вы знаете? Вы не знаете! Я всегда запираюсь».

«Не запирайтесь, вас видно насквозь».

«Вымогатель! – подвернулось мне хлесткое слово.– Хотите оклеветать невинного. Пользуетесь его несовершеннолетием. Полагаете, если он обретается на поруках, а вы облечены келейным доверием, то поверят вам – не ему. В добрый час – клевещите. Однако не обнад сживайтесь, что вследствие шантажа одолжу я вам денег. Наоборот, я одолжу их не вследствие, а вопреки, чтоб вам сделалось покаянно».

«Идет! – восклицал Брикабраков.– Заметано!»

«А за грехи мои,– молвил я,– попросил бы не волноваться. За них я отвечу сам. И не где-нибудь, не в каком-то там жалком Совете, но в Высочайшей Инстанции! Я отвечу, что будучи человеком долга, человек не может позволить себе интимности с сослуживицами, и вот – принужден мастурбировать». И, нащупав на шее своей монисто, набранное из ключей, на ощупь же отстегнул я один из них. И протянул его. И вручил. По моим словам, он отмыкал лакированную шкатулку в моих покоях. «Ступайте и отоприте. В ней – сумма, отпущенная на лондонское белье для послушниц. Какая именно? Именно энная. Расписка? Расписку оставьте себе в назиданье. Но ключ верните».

«Брависсимо! – ликовал Брикабраков, выпархивая.– Брависсимо!»

Оцепенело ополоснув лицо, я заметил на канапе газету. Газет мне не полагалось. Опекунский Совет не выписывал мне периодики, справедливо догадываясь, что весь этот – по выражению Байрона – «вздор докучный» меня не касается и будет лишь изнурять. Поэтому я объяснил себе наличие газеты на канапе в моей процедурной тем, что курьер Брикабраков оставил ее случайно, забыл.

«Случайно? – проклюнулся где-то в сплетенье птенец интуиции.– Забыл?»

«Будущее покажет»,– спокойно ответил ему внутренний голос.

Вследствие непричастности к новостям как таковым, не говоря уж об элементарной моей брезгливости – к ним и предметам чужого пользования вообще, я никогда бы не посягнул на газету, оставленную пренеприятным мне опылителем. Не посягнул бы в принципе. Но газета, из коей мне предстояло узнать о потере последнего моего родственника из ближайших – ближайших, по крайней мере, по духу,– была, как я уже замечал, иностранной. Экзотика ее броского оформления дразнила взор. И рука сама потянулась к изданию. Так любознательность оказалась сильней предрассудка.

Я мог бы, наверное, обмануть Вас. Мог бы измыслить какую-нибудь несусветную «утку» наподобие тех, что на каждом шагу сочиняет присяжная шайка мемуаристов в составе предателей родин и палачей народов, бандитов и узурпаторов, холуев их ничтожных величеств и представителей несуществующих национальных меньшинств, фигуранток и суфражисток, институток и проституток, заложников и наложников, вдов и отпрысков, греющих руки над теплыми еще урнами с именитым прахом, и прочей шушеры, обремененной избытком памяти. Я бы мог, например. Вас уверить, что выписал из какой-нибудь Гваделупы чепчик а-ля Че Гевара, и присланный чепчик завернут был в эту газету. Или что эту газету занес мне в ванную комнату мусорный ветер радужных перемен. Или все, что хотите. Только в отличие от перечисленных выше мошенников я берег свою совесть смолоду, и оттого, не стесняясь предстать перед Вами в банальном, но невечернем свете правдивости, подтверждаю: газету «Албанское Танго» (Орган тоскских сепаратистов в Новой Этрурии, ратующих за провозглашение северной ее половины анклавом Албании) занес мне курьер Брикабраков.

Довольно хорошо образован, и, в частности, весьма филигранно владея тоскским наречием – должен признаться, на редкость абракадабрым,– я поначалу увлекся заметкой за подписью Обозреватель. «В обозреваемом будущем,– интимничал он,– белье для дам зашагает в ногу с прогрессом. Оно потеряет сегодняшнюю актуальность, обретет массу кружев и постепенно сделается совсем прозрачно, а то и призрачно».

Даже теперь, когда кровь уж давно перекипела во мне, я не способен цитировать приведенные строки без сладостного содроганья. Да, я – Свидетель, но в некоторых отношениях меня не назовешь безучастным. Учтите: далек от идеализации полового акта как самоцели, я никогда, тем не менее, не чурался здоровой эротики. Воображение отрока подогревали и объявленья колбасников, иллюстрированные натуралистическими изображениями изделий. Публиковались и объявления более общего свойства. В них без конца кого-то разыскивали, умоляли откликнуться, призывали к сожительству, что-либо покупали, обменивали, продавали и соглашались на все. И вдруг – примите мои уверения, все, имеющее решительным образом помутить течение вашей жизни, случается или возникает внезапно – вдруг в опасном соседстве с торжественными обещаниями «Оскорблю и унижу», «Растлю малолетнюю», «Зацелую допьяну» – предложением обоюдовыгодной сделки, сопряженной с обменом мании величия на манию преследования – и уведомлением о предпраздничной распродаже гробов мне метнулось в глаза приблизительно следующее:

«Состоятельная чета этрусских дворян, проживающая в герцогстве Бельведер, увнучит блестящего одинокого юношу соответственного происхождения, имея в виду отцветающих лет совместное с ним проживание в средневековом фамильном замке, далекие путешествия, музицирование, мелодекламацию, решение и составление викторин, крестословиц и прочие способы приятного времяпрепровождения. Постепенная передача в наследование ценных бумаг и других подвижных и недвижимых ценностей разумеется. Рекомендации надлежат».

Обворожительно улыбнувшись, я окинул себя посторонним взором. Сомнений не возникало: кандидатура моя удовлетворяла всем требованиям дворянского пожилого гнезда. Посудите сами.

Родителей своих я не помнил. Кремлевские Мойры – кормилицы, няньки и приживалки, в ненастье и в вёдро вязавшие на скамейках Тайницкого сада, рассказывали, что мать и отец-часовщик мои жили счастливо и умерли в одночасье, приняв какие-то подслащенные порошки. Так или иначе отошли на иные – пусть не всегда летальные – планы родные бабки и деды, тоже часовщики, мастера единственно верного, эмского времени. Сестер и братьев мне Бог не послал. Экзистенс многоюродных теток элегически затерялся где-то в Староконюшенных, Кривоколенных, а из двоюродных родственников по-настоящему близким приходился мне только Лаврентий, председатель Совета Опекунов моих. Правда, с годами привязанность наша ослабевала, обоих одолевали будни, и сходились мы в основном на охотах да в храме, и то по престольным праздникам. В обычные воскресенья он службы не посещал, и Патриарх Алексий на дядю при встрече косился и оклобученно покачивал головой. Таким образом, я и вправду был одинок, неприкаян, а блеска, незаурядности мне было, конечно, не занимать.

Писал, например, я прекрасно и много. Залеживаясь в ванной библиотеке своей до рассвета, работал верлибр и гекзаметр, амфибрахий и ямб. Создавал, освежал, разрабатывал виды и роды поэзии, прозы, драматургии Почти все жанры меня занимали, влекли. И все, что мною творилось – творилось само собой, с той же моцартовской легкостию, что и ныне. Но был я скромен. Не раз, шлифуя дикцию, мимику, жест, репетировал я на сценах Большого Дворца и Кремлевского Театра перед пустыми залами, однако публичное мое чтение совершилось только однажды – на традиционной елке в помещении Арсенала. Туда в Сочельник стекалось свободное от дежурств население крепости – крепостные, как мы себя шутя называли. Шутки и песни, шутихи и бенгальский огонь, конфетти и конфекты – вот типичная атмосфера кремлевского рождественского застолья. Не обходилось и без курьезов. Один из них связан с моим выступленьем.

В тот раз гостями на нашей елке были вьетнамские лидеры во главе с Хо Ши Мином. Летосчисляя восточно, стоял год Мокрицы. Гвоздем программы наметили поэтический блицтурнир. Участникам предлагалось составить экспромт. Робея толпы, я сидел под наряженным деревом и рассеянно поедал нечто вроде филе в желе. На голове у меня была маска жирафа, и все вокруг говорили, что я в ней необыкновенно пригож.

Выступали Буденный, Молотов, Маленков. Выступал Вася Сталин, знаменитый в будущем выпивоха и преферансист. Выступала тетя Нина Хрущева, бессменная наша Снегурочка. И другие. Дети и взрослые, штацкие и военные. И каждый внес свою яркую лепту. И все-таки выступление Леонида Брежнева было особенно незабываемым. Он вытянул фант «К любимой», немного подумал и, похожий в своем маскарадном жабо на енотовидного чиновника из департамента Потусторонних Сношений, каковым он, в сущности, и служил, проскандировал:

Ты меня ревнуешь, 

Значит, любишь – да? 

Отчего же губки дуешь 

На меня всегда?

Посыпались умиленные аплодисменты.

«А ты, Палисандр, почему не участвуешь? – хитровато сощурилось на меня жюри в лице его единственного члена дяди Иосифа.– Ты разве не сочиняешь? Порадовал бы собравшихся».

Тетива перцепции моей натянулась, и я осознал, что Генералиссимус отлично осведомлен о моей одаренности и внимательно следит за успехами сироты. Размеренно, шагами грядущего Командора, приблизился я к лотерейной вертушке и, вытянув фант «Политика», зачитал озарившее:

Из дверей, занавешенных густо, 

Взошел человек без ушей и щек. 

Быстро сказал: «Передайте Прокрусто:

Китай к коммунизму сделал скачок».

Овация потрясла хрустальную люстру. Публика кинулась к авансцене в намерении качать вундеркинда, но сил не хватило. Все снова расселись.

Возвращаясь к себе под дерево, я заметил, что старая лиса дядя Хо подошел к Иосифу и, приоткинув маску, бросает ему в лицо что-то едкое. Спустя минуту жюри назвало лауреатов. Первый приз, официальный визит в Сан-Марино, получал Вася Сталин. Вторым, дружественным визитом в Финляндию, награждался Брежнев. А я удостаивался лишь третьего. Он состоял из, с моей точки зрения, унизительной братской поездки верхом на муле по горной Маньчжурии. Я оскорбился. И, выйдя вон, крепко хлопнул дубовой дверью с имперскими двухголовыми птицами.

«Не печалуйся»,– догнал меня в коридоре дядя Иосиф. Ладони его мягко легли мне на эполеты КРУБС – Кремлевского Ремесленного Училища Благородных Сирот.

Училище состояло из оружейного, часового и погребального отделений. Студенчествуя на последнем, я шел на одни пятерки. Тема мне предстоявшей дипломной работы формулировалась туманно: «Сравнительная характеристика похоронно-процессуальньгх кодексов Нижней Мальты и Верхней Вольты». Но, взяв девизом известное изречение Цицерона «Уходя, уходи», столь милое сердцу Хранителя, я намерен был защититься с блеском.

Порывисто обернулся я к Сталину: «Я не хочу в в Маньчжурию, дядя Иосиф, там – дико».

«Неволить не станем,– ответил он.– Однако ты должен понять, почему я не мог наградить тебя ни первой премией, ни второй. Ты допустил дипломатическую бестактность. Нужно было сказать не Китай, а – Вьетнам к коммунизму сделал скачок. Хо отчитал меня, как последнего семинариста. Нехорошо получилось, негостеприимно».

«Простите, я не подумал. Все вышло, право, экспромтом».

«Забудем,– Иосиф обнял меня за плечи и доверительно молвил: – Я знаю, Сандро, ты – поэт Божьей милостью. Мне докладывают. Да я и сам кое в чем маракую. Попомни слово Генералиссимуса: когда-нибудь ты взовьешься в самое небо, и равных тебе не будет. А пока потерпи: оперись, окрепни, набей, понимаешь, руку». И он пожал мне ее.

Мы оба расстрогались и, скрывая слезы взаимной привязанности, взглянули куда-то вверх. Флаг над Сенатом поник, убелен идущим как бы на цыпочках снегом. Было самое время вылепливать снежных баб. Время строить и укреплять наши снежные бастионы, играть в снежки.

Никогда не забуду, как заразительно лихо ворвались мы с полководцем в громокипящий празднеством зал, и дядя Иосиф, рвя крючья допереворотной косоворотки и заглушая зыком медную падеспань, призвал веселящихся к боевому порядку. На ходу дотанцовывая, дожевывая бутерброд, публика повалила на двор Арсенала. По моему приказу, отданному еще в ноябре, потешная гвардия заложила там снежный игрушечный град.

Разобрались на партии. И едва завязалась потеха, как чьим-то шальным снежком Иосифу сбило фуражку. Тогда он нахмурился, и войска разбрелись восвояси.

Шагая в ногу с Генералиссимусом по кремлевской брусчатке, посыпанной крупной каспийской солью, проконтролировать смену почетного караула у Мавзолея, я находился во власти той неопределенной смятенности духа, которую нередко называют тревогой. И при виде каменноликих, словно бы столбняком одержимых стрельцов-привратников, при виде их церемониально деревенеющих, траурно стынущих на каждом подкованно цокающем шагу отчеканенных сменщиков, меня постигло дурное предчувствие.

«Не была ли наша невинная снеговая игра, так нелепо закончившаяся, лишь прелюдией к чему-то более непоправимому, роковому?» – спросил я себя.

«Увы,– отвечал мне под переборы курантов внутренний голос.– Увы».

Беспардонная, продувная, прожорливая бестия Вечности уж алкала себе новой жертвы, и соль хрустела под обувью, как на зубах.

Врожденное уважение ко всякого рода писчебумажному, развившееся с годами в неизлечимый, но гениальный недуг графомании, не должно тем не менее заслонить остальных достоинств Вашего корреспондента. Никуда, например, не спрячешься от наиболее зримого: я велик. Знаете ли Вы, что с младенчества мне все приходилось не впору, все было мало, и, чтобы не мучить плоти, я почти постоянно ходил то в тунике, а то в хитоне.

Известно также, и документально подтверждено, что под сорок четвертым годом голландские ванноделы сработали для меня специальный сосуд – навырост. Но вскоре прихлынуло отрочество, полное половозрелых забав, и, упираясь в мужающий подбородок, из полой воды и грязи опять заторчали колени. Последовал новый правительственный заказ. Полученное было сродни надувной резиновой лодке. Надув, Вы усаживались в это эластическое плескалище и привычным телодвижением академического гребца переходили в положение лежа, одномоментно растягивая собою сосуд на собственные габариты. Безразмерная, ванна почти облегала Вас. Влага поэтому в основном вытеснялась телом, а небольшая масса оставшейся быстро стыла. Будучи хрупкого здравия, но нередко витая в других эмпиреях. Вы почти что не замечали этого. Закалка сказалась. Крепостной эскулап Припарко Семен Никитович в своих медицинских воспоминаниях констатировал: «П. перестал прихварывать и сделался еще крепче душой».

Прекрасно; а был ли я силен и физически? Вне сомнений. Так, шея отловленного на кремлевских задворках цыпленка сворачивалась мной, малолетним, с такой же легкостью, с какою мой дед по матери Григорий Новых (Распутин) сворачивал шеи своим идейным противникам. С молоком кормилиц всосал я восторг перед замечательным старцем. Его поясной портрет, обретенный в семейных архивах, стал одним из моих настольных. Он высится меж чернильным прибором и черепом капитана Кука, подаренным автору полинезийским вождем. Череп мог бы служить мне пепельницей, однако не служит, ибо я никогда не работаю в кабинете. Годами царящий там кавардак претит мне, но в принципе безысходен: прислугу туда я не допускаю – она у нас чересчур любопытна, а самому прибраться то, знаете ли, невдомек, то, вроде бы, недосуг, то что-нибудь третье. Поэтому главным образом творю в процедурной, читай – в ванной комнате, в ванной библиотеке. Рядом с Распутиным – изображение более отдаленного предка: сэр Лэрри Дальберг. Немец грузинского происхождения (Полная фамилия – Дальбергия), он связал себя первым браком с прародительницей Уинстона Черчилля, Шерри Фли, а вторым – с шотландской принцессой Пегги. Гигант о девятистах с лишним фунтах, Лэрри прослыл полнейшим человеком эпохи, но полнота не мешала ему работать на благо и процветание общества, быть его полноценным членом. Владелец большого узилища неподалеку от Глазго, он содержал заведение в образцовом порядке и добросовестно выполнял поручения власть имущих, связанные по преимуществу с казнями диссидентствующих молодчиков. Не вдаваясь в портретную характеристику пращура, укажу лишь на самую выразительную деталь его туалета. На голове у Лэрри – мешок, а точней – мешковатая маска с прорезями для всепроницающих глаз. Палаческая карьера Дальберга достигла своего апогея в пятьсот восемьдесят седьмом году, когда он, в невидимых миру слезах, обезглавил свою любимую тещу Марию Стюарт и стал предметом ночтенья и зависти передовых зятьев Возрождения. Труд Дальберга был высоко оценен. Яков Первый Английский наградил его титулом Лорда и орденом Топора первой степени.

В часы процедурных раздумий о судьбах Родины я умозрительно, но откровенно любуюсь моими досточтимыми праотцами. Тому ж, кто, стесняясь невысокого происхождения, пытается отыскать свои корешки в чужом огороде, говорю не тая: ступайте и посмотрите, какою гордостью за не столь уж далеких предков – безвестных работников основных путей сообщения, разбойников и пиратов – светятся и даже как-то неуютно посверкивают глаза австралийской элиты. Особенно с наступлением ночи – ночи цикад и летающих тараканов, слетающихся на террасы особняков послушать ноктюрнов; ночи кроликов, муравьедов и броненосцев; ночи сумчатых упырей и русалок; с наступлением сумчатой ночи, бредущей своими пустынями от норы к норе за зернами подаяния; ночи, пожалованной за беспримерное мытарство бриллиантовым Южным Крестом,– пожалованной и осиянной. Ибо к кому бы ни восходил Ваш род – пусть к самому отъявленному прохвосту,– Вы не вправе чванливо отворачиваться от родственника в годину его запредельного отчуждения. Ибо кто Вы такой – кто Вы сами, чтобы, не зная доподлинно обстоятельств земного его пребывания, мотивов, побудивших его к неверным поступкам или будивших в нем зверя, хулить его, осуждать. Что за бестактность, право! Да сами Вы после этого жулик, сударь. Жулик и сноб. И я первый не поприветствую Вас из своего экипажа.

При всем при том вести свою родословную от высшей аристократии, мне подобно, тоже не возбраняется. Это облагораживает, бодрит. И если бы я не имел никакой информации о менее отстоящих предках моих, а среди приглашенных случились даже и знатные австралийцы, то и тогда я навряд ли ударил бы в грязь лицом на рауте у этрусков. Мне было бы чем блеснуть, генеалогически говоря, и им не пришлось бы краснеть за приемыша.

Так я мыслил, стараясь оценивать не только свои достоинства с колокольни этих беспримерно милых людей, а и достоинства их предложения со своей. Казалось, наша взаимозаинтересованность напоминает взаимозаинтересованность пары взволнованных Сарасате рук, которые не успокоятся до тех пор, покуда не встретятся, не обретут друг друга, и пальцы их не сомкнутся в замок, взаимозаполнив зияющие пустоты промеж. И лишь тогда Вам вздремнется.

И не беда, что, родившись и проведя столько лет в изоляции, за кремлевскими стенами, я никогда не бывал в Бельведере; зато теперь все во мне говорит за то, чтобы ехать туда хоть тотчас – хоть вскачь. И зато я пронзительно одинок, сиротлив, неуемно талантлив. И пусть, наконец, музицирую я не часто и не ахти – музыкален я дьявольски. У меня обостренное чувство гармонии, такта, отменный слух. «Э, батенька, да вы, я чай, абсолютный ушан»,– сказал мне Стравинский, когда на его бенефисе, ребячествуя, я спародировал ля-диез прокофьевской чайной ложки, упавшей на пол по нерасторопности Ростроповича. Словом, участь этрусских ценностей, в т. ч. и бумаг, представлялась решенной, и все во мне в предвкушеньи внучатых ласк и «прочих способов приятного времяпрепровождения» – мелодекламировало и сослагалось в благозвучные гаммы.

«Писать! – зазнобило меня.– Писать! Проволочки губительны».

Перо, которым я сочинял тогда, было вечным. Я дорожил им и соблюдал все инструкции. Пользуясь поршневым наборным устройством, я регулярно и тщательно промывал капилляры пишущего узла водою комнатной температуры. Я никогда не эксплуатировал сей прибор возле пара и ртути, едких газов и щелочей. И ни разу – клянусь Вам честью! – не оставлял его у источника сильного излученья тепла.

Я отвинтил золотой колпачок, отвернул пластмассовый корпус. Затем, вращая рифленую гайку, набрал чернил и обнаружил себя в довольно растрепанных чувствах.

По причинам, которые если и будут изложены, то потом, жанр эпистолы до известной поры не манил меня совершенно. И если я редко писал в каком-нибудь жанре – так только в этом. И вот результат. Перед листом почтовой бумаги с грифом «секретно» и с водяным, потаенным оттиском «Дом Массажа Правительства имени Л. П. Берия» внучатый племянник последнего держится первоклассником. Не то чтобы нормы хорошего корреспондентского тона ему незнакомы: нет, он достаточно сведущ в них. Скорее, они ему просто претят. Положение усугубляется тем, что эпистола долженствует убыть во вне, в Зарубежье.

Безликая вереница наставников, гувернеров, бонн, призванных оттуда на частных началах к моему воспитанию, давно миновала. Но перед тем, как слиться вдали в типизированный образ ментора-эсперантиста среднего рода единственного числа, взятого в нуднейшем из падежей – винительном, эти модальные существа сумели придать воспитаннику известный лоск и подвигли к познанию целого ряда наречий, из коих и предстояло выбрать: на коем же изъясняться.

Древнегреческий и латынь отпадали без разговоров. Лапидарные, куцые, они бы только стеснили воображение. Тоскский, наоборот, казался излишне велеречивым. Использование родного мне русского или грузинского могло бы создать у моих адресатов ложное впечатление, будто будущий внук их – невежа, неуч, не дружен с иностранными языками и, манкируя образованием, жуирует жизнь. Писать на этрусском? Да ведь писать на этрусском этрускам – не значит ли одолжительно снисходить к ним, снисходительно их обязывать? В баскском, признаться, я был не слишком силен, санскрит рисовался слишком уж мертвым, французский – слишком живым, немецкий – черствым, английский – чопорным, а берберский нуждался в основательном освежении. Практики требовал и цыганский, поскольку шатры его непосед-носителей давно не пестрели у наших стен. Тягучие непогоды принудили этих теплолюбивых весельчаков откочевать ближе к югу. Парадоксально! Две-три скрипучих и хрустких, словно капустный лист, зимы кряду – и Вы начинаете путать спряженья. С другой стороны, морозы высвободили дополнительные часы для общения с более нордическими собеседниками. Служанка, развозившая на закусочной околесице утреннее какао и прозванная мною Эос, в те зимы заставала меня в вечерней еще воде за чтением Сен-Симона и Энгельса, Ясперса и Маркузе, Хайдеггера и Фурье. Не по летам скукожившаяся и жухлая в отмщенье за перлюстрацию моих манускриптов и ябедничество, она приходилась кузиной монгольскому маршалу Чойбалсану. Заметив как-то, что Эос тайком наблюдает мою процедуру из смежного туалета через небрежно закрашенное стекло, я вызвал ее колокольчиком и напрямик спросил: «Отчего вы так поступаете? Что вами движет? Не стыдно ли вам?»

Надменное монголоидное лицо ее прошила судорога замешательства, но: «Нисколько»,– сказала она насмешливо.

«Да? Тогда раздевайтесь».

«Что-что?» – притворно удивилась служанка.

«Что слышите. Я собираюсь нынче же наказать вас, чтобы вам наконец стало стыдно».

«Наглец!» – отвечала Эос.

«А вы – неискренни, дорогая, и это прискорбно». Бешенство овладело мною вполне. Не сводя с нее своего магнетизирующего взгляда, я откладываю «Психологию детского страха» 3. Фрейда, хватаю служанку за тощую талию, возношу над собой и усаживаю себе на колени.

Она вся затрепетала. «Пустите, мне холодно!»

«Потерпите, сейчас согреемся»,– позволил я себе нечто в духе наших гвардейцев, нередко озорничавших со своими подружками в крепостных подворотнях.

Я действовал обходительно, но безапелляционно. Кисти рук моих словно бы сами искали и находили путь в неразберихе ее дорогого и модного для той эпохи тряпья со всеми его застежками и крючками.

«Только не это,– фальшиво жеманилась Эос.– Я ведь гожусь вам в бабушки».

«Только это, мой друг, только это»,– сказал я с какой-то даже печалью.

Нащупав необходимое, пальцы услужливо разобрали податливые лепестки лилеи, и мое нетерпеливое альтер эго устремилось в открывшийся лабиринт. Вода заиграла, вспенилась, и поза Эос, все более уступавшей инстинкту, принимала все менее пристойный характер. Совершалась Зевесова воля.

Мне шел, если не ошибаюсь, девятый год, и, естественно, то была далеко не первая моя связь. Бытовой уклад и неписаные законы Кремля являлись нисколько не монастырскими и предоставляли в известном смысле достаточные возможности. Ряд старейших актерок крепостного театра и цирка, сотрудницы библиотек, архивов, музеев и бань не считали зазорным уделить сироте часть досуга, тем паче что мужья большинства из них давно гнушались своими супружескими обязанностями. Однако ни с кем из служительниц муз не испытал я такого живительного катарсиса, как со служанкою Эос.

Причина тут, вероятно, в том, что к обычному и часто обыденному половому переживанию добавилось чувство восстановленной справедливости и сознание, что порок наказан. И невольно, хоть с робостью, сравнивал я себя с Бонапартом. Ведь тот укрощал дворцовых строптивиц именно этим способом, причем в самых неординарных подчас условиях: средь шумного бала, в пылу сражения, на параде. Сравнение было не в пользу автора. Мои условия показались бы корсиканцу непозволительно комфортабельными, думал я. И думал: «Нет, в узурпаторы я пока не гожусь». Так простая историческая параллель помогла осознать, что и в данном искусстве рука моя была еще далеко не набита.

И все-таки наказание выглядело достаточно профессиональным. Сначала я решил довести счет содроганий Эос до десяти и поступил так. Затем, не умея останавливаться на достигнутом, вынудил ее еще к четырем, после чего сбился со счета и ориентировался только во времени. Мы начали около половины восьмого, когда в предрассветных сумерках, сочившихся в окно процедурной (Край ванны касался его подоконника), зябко просеменили на заседание члены моего Опекунского Совета, а закончили после того, как они разошлись на обед, то есть около четырех пополудни.

Когда Эос в до нитки промокшем платье, и все пытаясь его зачем-то одернуть, выходила из ванны, плоский, однако уже ничуть не спесивый лик женщины более не вызывал во мне раздражения. Впрочем, и видеть ее я более не желал; почему и отправил сушиться на кухню.

«Я буду жаловаться,– проговорила она, обернувшись в дверях.– До Генералиссимуса дойду».

«Зачем? – удивился я.– Разве вам не понравилось?»

Тогда, осознав всю беспочвенность и утопичность своих намерений, служанка истерически расхохоталась, обнаруживая таким образом оба ряда вставных зубов.

«Вот видите, как смешно»,– молвил я с назидательной укоризной.

Монголка вздохнула и вышла. И сразу вернулась. По-девичьи прыская мелким провинциальным смешком и потупив очи мне в пах, говорила восторженно и подобострастно: «Ну надо же, надо же, экий ты весь великан».

Полагая сюсюканье моветоном, явленьем недопустимой развязности и безвкусицы,– «Будьте любезны с органами своей экзекуции пребывать на Вы! – прикрикнул я на служанку.– Преподанный вам урок не дает оснований для панибратства, равно и для коммен­тариев. И – ступайте».

Она удалилась, и мы остались просто приятелями. Впоследствии Эос уже не фискальничала, из чего я сумел заключить, что наказание пошло ей на пользу хоть несколько. А перлюстрировать и подсматривать она продолжала, ибо нету такой методы, путем которой мы исцелили бы женщину от любопытства. Я взял тогда специальные меры. Велел покрасить стекло в туалете в три слоя и начал писать по-чувашски. Беспомощно и вотще шевелились уста малообразованной Эос, пытавшейся прочитать мои тексты. Еще чуть ли не сам я указывал, что при всем своем любопытстве прислуга наша ленива, нелюбознательна и далека от лингвистики. Исключения вроде моего денщика Одеялова лишь подтверждают правило.

Проведя за кордоном полжизни и по мере возвращения из послания скупая газеты на станциях, Самсон Максимович Одеялов объяснялся с киоскерами лишь на пальцах. Долго я приглядывался к моему неразговорчивому попутчику, не решаясь найти хоть какое-нибудь объяснение его феномену. Наконец, в Богемии, в Пльзене, по-свойски распив с верноподданным дюжину одноименного зелья, отважился выяснить сей вопрос у самого Самсона.

«А чего это ты, Максимыч, наречиями пренебрегаешь? – пожурил я его.– Скверно, брат, скверно. Не к лицу денщикам российским с языками пижамничать».

Безоблачная до тех пор физиогномия Одеялова оживилась досадой, и он возражал. «Ах, Ваша Вечность!» – возражал он. И тут же, расхныкавшись в плисовую палисандровку, сушившуюся после ванны на плечиках, рассказал, как все было. Я же, внимательно сидя в своем хитатаре, скромном халате для повседневной носки в средневековой Японии, дал тезисы.

В механических мастерских, где бьет баклуши какой-то замасленный разнорабочий люд, из коего Сидоров выбивается в мастера, а Петров навсегда остается в простых механиках, находит себе посильное применение и отец моего Одеялова, Одеялов-отец, отец которого, Одеялов-дед, сотрудничал там же. Если не принимать во внимание молотки, не считать их, то из утвари, более или менее регулярно употребляемой в мастерских, достаточно упомянуть лишь угольники, клещи, тиски, наковальни, какие-то рашпили да кое-какие сверла. А что касается дефицитной наждачной бумаги, то достать ее можно было только у Сидорова, да и то не toujours.

Волей случая мастерские располагались на берегу проистекавшей из-за поворота реки и в кустарниках. И тогда, слегка закусив, молодые рабочие принимались ухаживать за гулявшими там работницами. Так в силу стечения обстоятельств родился Одеялов-внук.

А война, как обычно, выдалась пыльная, затяжная, и что до механиков, то мобилизация, а образнее выражаясь, лезвие ее брадобрея, коснулось всех поголовно.

Только Петрова и иже с ним забрили на передовые, а Сидорова командировали в Бангкок за наждачной бумагой. Меж тем в цехах расформированных мастерских, торопясь на позиции, отдыхали кавалеристы интернациональных бригад. И в то время как местные барышни искали и без труда находили с зарубежными наездниками общий язык, более мужественное население держалось особняком и, полагая кавалерийскую белиберду несусветно чучмекской, глядело на конников буками. Ни бельмеса не понимает и подрастающий Одеялов. Однако пытливый, неистово он берется за языки: изучает, зазубривает и всякое слово, брошенное из седла, подхватывает на лету. И выучив множество языков, похвалялся. Узнав об этом. Господь решил наказать Одеялова и смешал их у него в голове, будто игральные кости в горсти своей. И перестав различать их, Самсон взял ружье и ушел добровольцем. И армия стала ему как мать. А война – продолжалась.

«Принимая участие,– жаловался Одеялов,– не понимаешь, когда стрелять. Днем все прячутся, в сумерках все похожи, а ночи на фронте густы и наваристы, словно солдатские щи, и пуля в них вязнет и плющится».

Человек почти что нечеловеческого сложенья, почти с меня, лейтенант самокатных войск С. М. Одеялов с боями докатывается до предела непонимания и короткими перебежками отправляется вдаль.

«Та кампания закончилась миром, позорным для всех сторон,– резюмировал мой денщик.– Им досталась Вестфалия с Лотарингией, нам – Чукотка да Колыма». И, забеспокоившись, где стоим, он выходит скупить газет.

Ну-с, а Вы, господин Биограф, что там поделываете? Что скажете, сударь? На каком языке Вы писали бы на моем месте потенциальным родственникам? Посоветовали бы хоть постфактум. Молчите? А может. Вы тоже далеки от лингвистики? А? Но с этрусским-то, я надеюсь, накоротке? Иначе как же читаете Вы настоящую рукопись? В переводе, что ли? Иль Вы не читаете? Так читайте, читайте – Вы слышите? Непонятно. Да и вообще – что о Вас мне известно? Не скрою, сведения чисто гипотетические. Историк? Естественно. Исследователь архива? Сотрудник Палисандрова дома-музея, что должен быть расположен в здании Грановитой Палаты? (Так я по крайней мере указывал в завещании.) Почти уверен. Сидите, небось, копошитесь себе месяцами в моем барахле, перебираете разные там обноски да выброски – классифицируете – сортируете, письма – сюда, зубочистки – туда. Ах, неужели, мол, это факсимиле, неужели его рука касалась этой простой пипетки, неужто он сам скатал этот катышек из билета на конку. А денежка Вам тем временем государственная течет, денежка капает. Ну, положим – факсимиле, скажем – касалась, допустим – сам. Что нужды? Странный Вы, право, какой-то. Какая-то Вы, м. г., тварь дрожащая: все трепещете, умиляетесь, приискиваете утраченные другими иллюзии. На черта они кому сдались, между нами, девочками, говоря. Приискали бы лучше занятие почестней. Сегодня, в пору мистических откровений. Ваше место на сквозняке истории, а Вы тут сидите, эстетствуете. А кстати, бывали ль Вы в Бельведере? Конечно, конечно бывали. Там мило, не правда ли? Мой совет: воссоздавая пейзажный фон, не жалейте реалий и красок. Упомяните бегонии на лугу в Мулен де Сен Лу – непременно. И пинии. И мускусных лебедей, что развел Сибелий, наш управляющий. (По другим источникам – гувернер княжны Н.) И холмы, и куртины, и заходящее прямо в озеро солнце. А знаете, как любили мы наблюдать закат с галереи флигеля? Очень! Причем тот из участников зрелища, кто первым вскрикивал, едва светило притрагивалось краем своим к воде, за ужином получал две – подумайте! – сразу две порции сладкого. Какая живая традиция, но сколь недолго все длилось, сколь страшно рухнуло в тартарары. И все из-за женщины. Женщины, сударь, они в общем случае – зло. Поберегите же честь, будьте бдительны и бегите сих алчущих плотского. Не забывайте, до чего довела меня Мажорет, переоценив все ценности и принизив высокое. Хотелось бы так же выяснить, какие пути привели Вас к моим нотабенам, в мои кабинеты, чертоги. Званы Вы или призваны? Дайте как-нибудь знать, сообщите. Это краеугольно. А все напускное, наносное, вроде Вашего роста, возраста, пигментации и других особых примет – оставим в покое. В конце концов, мы ведь не в полицейском участке: расслабьтесь. И примите мои уверенья. Ваш П.

Пространно раздумывая о печальных последствиях вавилонского катаклизма, решая, которое же наречие выбрать, чтобы успешней снестись с предстоящими близкими, машинально продолжал перелистывать «Албанское Танго». Интернациональная пестрота публикуемых материалов радовала. Тут всемирный конгресс ухогорлоносовиков молнировал о чем-то премьер-министру Навуходоносору, там уж который век шла дискуссия меж самоедами и вегетарианцами, а здесь продолжалась полемика в среде отставного жандармского воинства. Пикируясь с товарищем по оружию и называя того штафиркой, автор перепечатанного из «Пари-Матч» письма настаивал, что при обороне Бастилии конники их отделенья подвязывали хвосты лошадям желтоватыми лентами, а товарищ настаивал на розоватых и требовал сатисфакции и восстановления исторических правд.

Литературную часть украшала глава из книги маститого русского мемуариста Оползнева «Огни и Воды». «Чу! – в частности вспоминал он.– Пофриштикав артиллерийскими клецками и подошвами вверенного ему Его Величества Таврического полка раздрызгивая бульонного вида слякоть на Сенатском плацу, Сигизмунд Спиридонович Чавчавадзе-Оглы, хорунжий, чутким ухом бывалого бонвивана уловил холостой, как он сам, хлоп кухмистерской пушки, возвестившей, что в принципе можно б и отобедать. Тогда, усмотрев за рекою, над бастионами Петропавловской крепости шар бурого порохового дыма и собственно закурив, Сигизмунд Спиридонович загляделся на шпиц, величаво венчающий достославное заведенье, куда незадолго до здесь описываемых событий перевели офицерскую ресторацию, обретавшуюся прежде в Адмиралтействе и без сомнения благопрепятствовавшую работе последнего».

Опрометью просмотрел я нехитрую крестословицу, мысленно заполняя ячейки этих словесных сот. Черный железистый турмалин? Несомненно мерл. Согласный звук, образуемый при загибе кончика языка к твердому небу? Естественно, церебральный. Шестибуквенный кулинар наследного принца Конде, убивший себя за то, что не смог приготовить заказанное ему блюдо в срок? Разумеется, Ватель. (Ах, Артак Арменакович, мой верный, но непослушный повар Амбарцумян. Разве способен ты был на подобную жертвенность хоть фигурально.)

Имелась и викторина. Верно ли, интриговал составитель, что род победоносного Ганнибала восходит к племени каннибалов, что Капабланка наездами живал в Касабланке, Шопен держал переписку с изобретателем мусорных урн господином Пубеллем, а тот в свою очередь – корректуру его сонат? Верно ли, наконец, что Голда Меир в девичестве состояла в возвышенных отношениях с Шикльгрубером, и когда правительство Нидерландов не оказало ему политического приюта в Гренландии, он спрятался в Палестине под именем Моше Даян и наглазной повязкой? Я отвечал уклончиво.

А на странице тринадцать печатались некрологи – – – как вдруг налетевший сквозняк задушил свечу, и я принужден был прервать составление настоящих записок.

Я заметался. Неправда, что я боюсь темноты. Зря болтают. Однако же и любить ее не имею достаточных оснований. И я заметался в своем хитоне, как подсадной аргентинский вампир по кличке Перон, которого натаскали наши новодевичьи ловчие. И когда мы, бывало, стояли на тяге летучих мышей, он, привязанный за когтистую лапу к макушке какого-нибудь монумента или креста, так и вился. Я заметался по всей моей бункерной спальне. Забыв о слепорожденности ее окон, я принялся лихорадочно раздвигать гардины и закричал: «Одеялов!» Денщик возник. Он возник, гремя коробком шведских спичек и поскрипывая несмазанным сторожевым фонарем, словно молошным бидоном, с которым мавзолейные часовые отлучаются в колониальную лавку напротив: дескать, за молоком, а в действительности приносят в подобном бидоне бутыли с так называемым белым, каковое и распивают на важном посту, за что получают выговоры от меня персонально. Ибо, располагая зрительною трубой, я сижу в мезонине Смотрильной башни и наблюдаю.

Так что не правы окажутся те догматики и схоласты, что станут с высоких университетских кафедр уверять нашу прекрасную учащуюся молодежь, будто армейская дисциплина при мне ослабла. Ослабла не дисциплина, а показуха – учтите. И не ослабла даже, а просто упразднена. Вместе с ней упразднен и ряд других институций. К примеру – бюро прогнозов. Ведь, фаталист, я решительно против гаданий; que sera – так, собственно говоря, и sera (Как будет… – так и будет (исп.)).

Ночной струит, стремит 

Эк 

зис 

тен

циа

лизм,

указывал я в поэме «Беседы с Сартром».

Я взял у Одеялова протянутые мне им спички и оживил свечу. Операция удалась на славу, если не считать тех по ловкому совпаденью семи остывающих на данном листе стеариновых капель, что сберегут для Вас оттиски моих пальцев: тех тоже ведь семь, как у деда. Воспользуйтесь лупой, всмотритесь. Линии отпечатков замкнуты, концентричны и, словно круги на древесном срезе, с годами растут числом. Не поленившись учесть их количество, следователь узнает возраст преступника. Вы – мой.

О неуемные пальцы мастера, вы уже тронуты увяданьем. Стесняясь конкретно запечатленной в них избранности, он бдительно прячет эти чуть скрюченные, подагрические побеги куда придется: в муфту, в варежки, в карманы пальто. Или прячется весь. Отшельничая, лелея свое ни в чем не участие, он мечтает, хандрит, переводит картинки и презирает толпу. Презирает, но – соглядатайствует за ней. За ней – за улицей – площадью – за градом игр человеческих. И отражает увиденное со всеми подробностями и неурядицами, коими только и живо искусство. Ибо: «Да здравствует ишиас и холера, свинка и почечуй, инфлюэнца и люэс, чесотка и лунатизм!» – восклицают исцелители человеков. «Да здравствует хлеб наш насущный – грех!» – рассуждает служитель культа и бульваристка, околоточный и адвокат. «Да сбудется тьма египетская!» – молится просветитель. «Да-да, непременно сбудется,– мыслит художник,– да здравствует все перечисленное плюс все прочие неувязки и глупости вроде несчастной любви, отчужденья, семейных сцен и добрососедского человеконенавистничества». Так как что же ему описывать, если этого ничего не станет? Ведь далеко не каждый удовлетворится пейзажною лирикой. Вам, обывателю, вынь да положь трагедию, драму, зрелищ Вам подавай. Не напрасно по данным журнальных статистиков самая популярная рубрика – некрологи. 

Страница тринадцать кишела ими. 

«Умер как бил – наотмашь»,– восторженно отзывался некий боксер о благородном жесте соперника: тот выбросился из окна гостиницы накануне решающего поединка. В возрасте шестидесяти четырех лет оставил свой клетчатый мир какой-то гроссмейстер, и где-то в курзале имело быть умилительное публичное проигрывание последней, навсегда им отложенной партии. Сообщалось о гибели знаменитого бедуинского лесоруба, видного индийского матадора, почетного монтекарлского нищего. Умер и Зуммер, отец прерывистых телефонных сигналов.

Полоса была сверстана вдохновенно, со вкусом, и все некрологи смотрелись необычайно броско. Но самое очевидное место на сей прискорбной скрижали досталось единственному небезразличному мне уведомлению, и ясно, что поначалу я словно бы не заметил его, как если бы текст и портрет были смазаны, смутны. Типично: если у Вас умирает близкий, то Вы до того не желаете признавать факт утраты, что готовы решительно его игнорировать и считать покойного просто вышед: вот-вот вернется. Так в наших солдатских учреждениях чтят память героя, не смея сминать ни постель его, ни мундир.

Еще более неожиданной и несуразной представляется Вам зачастую смерть собственная, т. е. собственно смерть. Потому что покуда дело идет о прочих. Вы говорите ей в принципе нет, помещая этот феномен в область голой абстракции и рассматривая его лишь как некий эрзац, абсурд или жупел. Когда же в итоге всего на свете приходит и Ваш черед, Вы оставляете желать много лучшего. Вы огорчаетесь, ударяетесь в панику, браните врачей, палачей, судьбу. А теперь обратите внимание на меня. Хотя я и специализировался по классу гробокопания и кремации и шел на одни пятерки, смерть меня никогда не тревожила. Я презирал ее. И поэтому Ваши стенания, жалобы мне недороги и невнятны. Доверительно поверяя Вам скромный опыт своего бытия и бессмертия, могу рекомендовать в приказном порядке: отставить! прочь слабость! Стыдитесь ее и будьте, как я – без упрека. Ибо еще немного – и кончено. И Вас уже нет. И Вам уже не отмыться. Не высветлиться. И лик Ваш – Ваш образ ни при каких правительствах – никогда! – не воссияет в веках. И вымпелы с Вашим профилем никогда не зареют на реях. Будьте, как я и как Муций Сцевола, Геракл и Феникс. Будьте – и поступайте по вышеобъявленному: уходя – уходи. Лишь тогда, может быть, обессмертите Вы свое имя, как сделал это мой дедоватый. Его некролог начинался словами:

«Такого-то года, месяца и числа в Кремле известный государственный деятель кавказского происхождения Л. П. Берия, сказавшись занят, стремглав покинул экстренное заседание, проходившее в здании так называемого Сената, и, взойдя на Спасскую башню, покончил с собою на циферблате ее часов. Было без шестнадцати девять. За истекшие десятилетия в гармоническом сотрудничестве с подчиненными покойный с офицерской четкостью заботился не только о благозвучье курантов, но и о благозрачности сооружения».

«Брикабраков! Я знаю, что вы опять стоите за дверью!» – крикнул я, дочитав сообщение о великой гибели.

«Простите,– немедленно отозвался граф.– Я хотел постучаться, да призадумался. А в чем дело?»

«Во-первых, подсуньте ключ от шкатулки».

«Извольте»,– сказал Брикабраков, подсовывая.

«Во-вторых, я прошу вас теперь же телефонировать в крепость и выяснить обстановку, а то сидишь тут в монастыре, как в деревне, и ничего не знаешь. Вы, кстати, просматривали свежие некрологи?»

«Не успел еще, закрутился. А что – имеются негативные?»

«Вроде бы. По крайней мере, один. Впрочем, я не уверен. Вернее, не хочется верить. Во всяком случае, не серчайте, что не могу отворить. Не одет. Точнее, переодеваюсь. Хочу поменять пижаму. Сменить. А то отсырела. Пожамкалась. Терпеть не могу подобного».

Интуит, мастер сложной дворцовой интриги, я, признаться, вводил Брикабракова в известное заблуждение. Затворничество мое было вызвано вовсе не переодеванием, хотя, положа руку на сердце, я действительно не отнес бы себя к любителям влажных пижам и в течение процедуры не раз задаю себе труд снять волглое и надеть сухое. Истинная причина моего нежеланья открыть опылителю носила характер порочной и относительно жгучей тайны.

Накануне, после того, как Оле, восклицая «брависсимо», удалился из ванной с ключом от шкатулки и я начал читать оставленную курьером газету, ко мне опять постучали. Застегнутый на сей раз несравненно подробней, я отворил безо всякой опаски. Впорхнула Жижи. Речь ее представляла собою легенду о траченном молью нижнем белье и сводилась к просьбе о разовом вспомоществовании на предмет обновления гардероба. Именно в ту минуту знакомился я с бельевым футурологическим обозрением и посоветовал массажистке не торопиться растрачивать наши казенные средства на быстро устаревающую одежду, а подождать обозримого будущего, когда мода внесет в нее новые коррективы. Тогда Жижи заявила, что я, вероятно, не понимаю серьезности ее затруднений, что она не желает в глазах клиентуры выглядеть оборванкой, и, задрав на себе нечто среднее между ночной сорочкой и бальным платьем, принялась демонстрировать мне исподнее.

«Вот, право, докука»,– подумал я. Но из вежливости коротко покосился. Действительно, и трусы, и чулки «перманентки», поддерживаемые резинками пояса, казались чем-то изъедены. Они были сетчаты, словно фасеточный глаз насекомого. Лифчик был испещрен отверстиями в равной мере. Видневшаяся сквозь них кожа производила впечатление слишком гладкой и матовой. Несмотря на свои сорок с лишним, массажистка смотрелась удручающе молодо и свежо. Тем не менее у некоторых членов правительства – особенно у геронтократов типа Пельше и Суслова – она пользовалась успехом и вызывала приливы творческих сил. Я пообещал, что поутру выдам ей денег из специального бельевого фонда, которым я заведовал по совместительству, и опять углубился в чтение. Увидев это, Жижи начала упрекать меня в безразличии к ее обстоятельствам – профессиональным и личным – и, бурно расстроившись, вдруг открылась. Мол, с первого взора на злачном вокзале грезила она о неких взаимоотношеньях со мною, не исключающих, по ее выражению, даже близости.

Бедняжка Жижи! Могла ли она представить, насколько неоригинальны были поползновенья ее и как часто ее ровесницы и более молодые особы строили мне аналогичные куры, домогаясь хоть некоторого вниманья. Имя им – легион Похоти. Бравируя неглиже своей исступленности, они высказывали готовность на любое безумство ради удовлетворения этой слюнявой музы. А ведь не все, далеко не все из них были, что называется, падшими. Наоборот, в большинстве своем они были весьма и весьма приличные, светские дамы из хороших семейств. Жены и дочери, невесты и невестки, племянницы и кузины министров, значительных дипломатов, всевозможных светил. И все-таки поразительным прахом шли усилия упомянутых женщин. Милые плаксы, неистовые воительницы, любвеобильные амазонки! Как безнадежно и непростительно юны представали вы перед будущим Командором, сплошь да рядом подкарауливая его в укромных местах в уповании украсть поцелуй и вверить ему свои упругие прелести. Вы оказывали ему знаки внимания, а он как будто не замечал их. Искали встреч – уклонялся. Посылали записки – сжигал, не читая. Цветы? Оставлял подметальщицам, прачкам. Простите, но он не давал вам ни шанса.

«Голубушка,– не обинуясь, но и по-прежнему не отрываясь от чтива, сказал я Жижи,– отчего вам рыдается? Что в моем отношении к вам заставило вас уповать на вероятность более тесных контактов? Неужто я, сам того не заметив, представил повод?»

«Ax, нет,– отвечала она. – Вы, наверное, ни при чем. Я вас, должно быть, придумала. Но! – пала она на колени и ухватилась руками за край моего плескалища, будто усматривала в нем залог своего спасения,– но к чему эта холодность, нелюбезность. И зачем вы все время читаете».

«Затем, дорогая моя, и к тому, что я навсегда взволнован другою»,– расставил я точки над i, разумея, естественно, Ш. И хотел уже объявить графине об окончании аудиенции, как – довольно внезапно – пошла реклама колбасников. Извещения сопровождались изображениями наименований: сосисок, сарделек, колбас. Иллюстрации были такого характера, что распалили бы и цинических коллекционеров граффити, составителей аморальных уборных сборников. Словно б комплект балалаечных струн натянулся во мне при виде этих наглядных сальностей. Фантазия самого низменного полета разнузданно засучила лапками, и я в секунду вообразил, как некая опытная покупательница, придя домой с одним из таких наименований, тихо делит с ним скромный досуг.

Наделенный способностью к зрительным галлюцинациям, я увидел почти воочию, как женщина расстилает постель, задергивает занавес и разворачивает покупку. Вот она разворачивает ее. А вот уже развернула. Разоблачается и сама. На дворе, вероятно, декабрь, и на ней – поношенная кацавейка, несколько вязаных кофт, длинное, еще гимназического покроя, платье с оборками, ботики или ботинки. И все перечисленное перештопано, периферийно, повытерто в очередях за пособиями, в склочной сутолоке толкучек, в омнибусной толкотне. И все это следовало бы подновить, а то и справить обновки, да много ли на пособие справишь, много ли обновишь. И все это надо – снять. Снять поспешно. В волнении. Предвкушая.

И ледащая, словно ист-эндка-лондонка, с неухоженными и по-отрочески большими ушами, с тощим личиком в обрамлении мелких крашеных завитков, с сухощавой чешуйчатой кожей предплечий, шеи, спины, серой ящеркой юркнула ты под темно-вишневую шаль. Тем не менее я и там, в полутьме, нахожу тебя, ясно вижу, пристрастным оком вкушаю от застарелого, сухопарого твоего греха. Воображая, будто противишься чьему-то насилию, ты сама же его и творишь. Ты…………. (Здесь и далее многоточие заменяет мысли, оставленные автором при себе по рекомендации Комитета Самоцензуры, который он учредил при своем Опекунском Совете. – П. Д.) Вернее, не ты, а – кто-то – кто? кто это столь утонченно, угрюмо и яростно бередит твое естество, вожделеет к запретному? Кто именно вознамерился обесчестить тебя, пожилую жеманницу, фифу, прельстительную недотрогу? А-а, может быть, это тот самый проезжий корнет, что ночевал в номерах, где служила ты в молодости кастеляншей. Снова – как некогда – вошел он к тебе без стука и, подбоченясь, надменно овладевает тобою – без заверений, без клятв, и назавтра – чуть свет – отъезжая в заброшенной грязью пролетке – даже не обернется. А может, это небезызвестный пройдоха, что дважды стоял у вас на квартире: сначала во дни твоего девичества и в качестве миловидного юного барина, а затем седовласым в чинах военным, когда ты уже овдовела, выдав замуж едва ли не пятерых дочерей. И оба раза, несмотря на сначала твои капризы, а затем – на свои ранения, делал то, что желал. Делал шумно, чинно и долго, словно догадывался, что и ты втайне хочешь, чтобы это никогда не кончалось. О, как жалобно он стонал! Наконец, далеко не ходя, то, быть может, просто колбасник, отвесивший тебе сегодня свой мясистый батон. Колбасники, мясники да лекари – все они одного поля ягода, все – дородные, ушлые, руки у всех волосатые, за ухом – карандаш. И не зря сей колбасник участливо так подмигнул из-за стойки: вот и нагрянул. Огромный, душно пропахший своим товаром, он засучивает рукава по локоть и, обнаруживая всю низость мужской натуры, безжалостно размежевывает тебе чресла. Кричать? Не услышат. И ты сама, торопливыми пальцами спялив скользкую кожицу с гуттаперчевой мякоти наименования, покорно влагаешь его оконечность туда, где все уж исполнено теплого влажного ожидания. А откуда-нибудь – например, из комода – тянет одеколоном, ладаном, и где-нибудь за стеной, у соседей, о чем-то безмерно своем сокрушается молодой Карузо.

Став невольным свидетелем описанного грехопадения, я испытал два чувства: сочувствия и соучастия. Они смешались, вступили в противоборство. Жалость к попранной не могла, однако, притупить моего желания довести предпринятое до конца; тем паче что поставив себя на место несчастной, я понял: не довести – значило бы унизить ее совсем, оскорбить еще более изощренно. Вместе с тем, ревнивое и чуткое присутствие массажистки затруднило бы воплощение плана в жизнь, а отправка Жижи во вне, церемония завершения аудиенции потребовала бы соблюдения минимального этикета, какого-то диалога, и такие церемониальности могли бы не только ослабить порыв соучастия, но и свести последний на нет. Эта пиковая ситуация подвигла меня на беспрецедентный в моей биографии компромисс с моралью. "Да, я взволнован другою,– сказал я просительнице.– Но если угодно – allez-y (Давайте (франц.)) ". Повторять приглашение не пришлось. Не раздеваясь, она вступила в плескалище и уселась мне на колени так, что если бы нас не разделяло «Албанское Танго», то мы сидели бы vis-a-vis. Бельгийка вознамерилась было извлечь издание из рук дерзающего лица, но то заверило, что газета нисколько не помешает, и попросило ее заниматься непосредственно тем, ради чего она уже так подмочила себе и платье, и репутацию.

Желая сделать мне местный массаж, графиня стала на ощупь, под грязью, изыскивать доступ к моим святыням, но пальцы ее заблудились в застежках и пуговицах пижамо и безвольно повисли какими-то щупальцами. Я поспешил на выручку. Отложив газету на канапе, я привычным рядом приемов высвободил – раскрепостил из-под гнета материи то, чем мы с такой методичностью услаждаем женщину, реже – мужчину, а в клинических случаях – четвероногого друга. Услаждаем, а вместе и унижаем. Поэтому несмотря на всю выслугу лет, верноподданность, стойкость и другие бойцовские качества оно не составило себе настоящего, доброго имени, не выстрадало его. Вынужденное вести неявный, сумрачный образ жизни, издавна оно обзывалось кличками, исстари поминалось всуе. Но деликатность – по крайней мере вербальная – оставила, к счастью, не всех нам подобных. К примеру, неистовая Мажорет, при всей своей половой распущенности, ни в речи, ни на письме не признавала ничего, кроме интернационального реченья зизи (курсив мой. – П. Д.), уникального в том отношении, что в нем нету ни тени вульгарности. Благосозвучное ветровым колокольчикам, оно не осквернит и младенческих уст, и при желании им можно именовать гениталии и джентльменов, и дам; двусмысленное, оно изумительно куртуазно. Позаимствуем же его.

Веретенообразное, как «Наутилус», мое зизи проникло в подводный грот госпожи Брикабраковой, легко прошив эфемерные водоросли ее белья, и чтобы не зреть отвратительных корчей, гримас, не слышать ее фарисейской мольбы о пощаде, я снова загородился от этого мелодраматического персонажа этрусским еженедельником и поудобней откинулся в моем надувном вместилище. И меж тем как графиня визжала и плакала, елозила и ходила винтом, я все более углублялся в колбасные разновидности, длил порыв соучастия и служил у моей периферийной вдовы то корнетом, то генералом, то мясником. Поочередно и вкупе. А после снова поставил себя на ее место и больше уже сочувствуя, нежели соучаствуя, подвергся уничижению сам – мясником, корнетом и генералом; а также самим собой. Причем это, последнее, изо всех безумств было, пожалуй, изысканнейшим.

Доводить предприятие до кульминации и развязки пока не хотелось, и чтобы слегка ослабить порыв, я перешел от колбас к «всякой всячине» и некрологам. Доглатывая некролог по Лаврентию, я ощутил, что за дверью кто-то стоит. Вернее, не кто-то, а Брикабраков, и, если Вы помните, вступил с ним в переговоры. «Брикабраков! – вскричал я ему,– Я знаю, что вы опять стоите за дверью!»

Успели ли Вы обратить внимание, что я абсолютно не поинтересовался судьбой энной суммы, которую он якобы собирался изъять из моей шкатулки. Дескать, ну что, Брикабраков, изъяли? – позволительно и логично было б спросить у графа, когда тот подсовывал ключ. Логично, то есть по Вашей логике, по разумению стороннего наблюдателя, понятия не имеющего об условиях существования в закрытом кремлевском обществе, где формальная логика не в чести и подвергается остракизму. В наших сферах, милейший, играли по большей части в другие игры, кипели другие страсти, нежели в Ваших. А значит, и правил придерживались других. Так, Брикабраков был наперед уверен, что ключ, который я накануне вечером отстегнул от монисто и подал ему, чтобы он отомкнул им шкатулку,– шкатулку не отомкнет. Граф знал, что монисто носит чисто декоративный характер и набрано из ключей фальшивых, которые не подходят ни к одному на свете замку. То были, в сущности, не ключи, а ключевые болванки, какие Вы видите в скобяном ателье, у ключника: заготовки без желобков и зазубрин, железные tabulae rasae, коим лишь предстоит стать ключами в итоге слесарных манипуляций. (Настоящие ключи хранились мною в особом месте.) А я, в свою очередь, был уверен, что Брикабракову вовсе не нужно денег, что история с проигрышем в покер есть блеф, и что просьба об одолжении их – лишь предлог навестить меня в процедурной. Зачем навестить, однако? Чтобы наговорить всяких колкостей, язвительных сплетен? Выведать мои настроения? Взгляды? Узнать, чем я тут занимаюсь? А затем доложить по команде и выслужиться? Казалось, на сей раз визит опылителя продиктован был соображениями иными, возможно, и не его собственными. Но – чьими? Какими? Это было загадочно. И я притворился на всякий случай, будто поверил в его историю, внял шантажу, согласился дать денег. А он сделал вид, что поверил в мое согласие, в функциональность ключа, и направился якобы отпирать им шкатулку, отчетливо сознавая, что та – тоже является фикцией – чистой условностью – сном моего филигранного разума.

Словом, мы оба лгали и изворачивались, тщась уверить друг друга, что верим друг другу, и каждый знал, что не верит тут ни единому слову: ни своему, ни партнера. Мы играли в порочную круговую поруку завзятых лукавцев, лжецов, в типичные словесные поддавки, некогда столь популярные там, где я появился на свет, жил и – буду, и буду, запав в сознание трехсот семидесяти миллионов сограждан. Игра завораживала, пленяла. И если я не поинтересовался у графа, изъял ли он энную сумму, то лишь потому, что, прочтя некролог Лаврентия, стало не до забав. Я ведь сделался опечален. «Эх, дядя, дядя,– мыслилось мне,– сколько решительных мер ты мог бы еще принять на благо отечества».

Но если я снова пытался ввести Оле в известное заблуждение, то вовсе не по соображениям траура, не затем, что желал бы остаться в те горестные минуты один. Впустить Брикабракова в ванную комнату просто не виделось мне резонным, ибо здесь уже находился один представитель этой весьма обедневшей, но все еще знатной фамилии.

«Телефонируйте,– бормочу я Оле.– Разузнайте, не нужно ли вывесить флагов печали. И если нужно, то выясните, ради Бога, что с ними сталось, а то я в последние сроки их не усматриваю, не наблюдаю. Уж не побила ли моль. Бархат все-таки, креп, материя».

«А почему бы вам самому не телефонировать?» – снадменничал Брикабраков, меж тем как супруга его беззвучно юлила и сотрясалась, будто пронзенная дичь. Мыльная пена в плескалище давно опала, и на поверхности грязи интерферировала мельчайшая рябь экстатического озноба.

«Да видите ли,– возражал я Оле,– процедура, купаюсь, не хочется прерывать. И потом, вы же знаете, экий я увалень: у меня и мизинец в те дырочки не влезает».

«В какие?»

«На телефонном диске».

«А карандаш? – спросил Брикабраков.– Попробуйте карандашом».

«Подобное,– рек я графу,– мне глубоко претит, ибо отзывается извращением».

«Миль пардон,– отвечал Оле,– миль пардон».

Между тем ситуация становилась критической. Массажистка была близка к тому кратковременному, но буйному помешательству, которое наступает у дамы в минуту запредельного возбуждения, когда она по существу собой не владеет и самовыражается исключительно шумно. И мне представлялось, что если до той минуты я не успею откомандировать Оле на достаточное расстояние, он – несмотря на пробковую облицовку стен – все услышит и все услышанное истолкует превратно.

Я не успел. Казалось, где-то неподалеку прорвало кингстоны. Жижи забубнила, заквакала, заклокотала, и зизи мое сверху донизу обдала волна тепловатой, утробной слякоти. Мельком взглянул я на массажистку через прореху в газетном листе: сейчас, в апогее чувственности, графиня смотрелась на редкость непрезентабельно. В частности, очи ее закатывались за горизонты век, как в падучей.

«Палисандр! Не кощунствуйте. У нас сегодня, быть может, день скорби, а вы опять мастурбируете,– истолковал услышанное Оле.– Я сообщу Лаврентию».

На что я воскликнул: «Не кощунствуйте сами! Ибо если мы и скорбим сегодня, то именно по Лаврентию Павловичу». Сказав так, я рассмеялся смехом леонкавалловского паяца – смехом тамтама и бубна, переходящим в рыдание виолончелей, скрипок, виол.

«Возможно ль! – вскричал Брикабраков.– Не Берия ли собирался быть нынче у нас с инспекцией!»

Тут зазвенели бубенчики, и на подворье въехали правительственные экипажи. В тот час у ворот суетились пильщики. Они рубили так называемые дрова, и сидевшие в экипажах могли наблюдать, как на пилах и топорах разгорается новое утро. 

Я скомкал формальности, завершил предприятие и выпроводил графиню через запасный выход. Грязь струилась с Жижи каскадом, и, глотая слезы глубокого удовлетворения, вся она глядела пожамканно, как пижама. Мы простились.

В конце коридора заслышались голоса, шаги, и часть из них несомненно принадлежала Андропову. Отличнейший гитарист, детство свое претерпел он в Мордовии, в юности пел и плясал в цыганском хоре особого назначения, знался с Вертинским, Лещенко, был на короткой ноге с Шаляпиным, Верой Холодной, Айседорой Дункан, был неудачно женат на сестре абстракциониста Кандинского, а после ее ухода к архитектору Корбюзье выдвинулся по протекции Полины Молотовой (Жемчужиной) в ординарцы моего дедоватого дяди.

Да и вообще из мира сценического искусства, с эстрады в Кремль шагнуло немало ярких, истинных дарований. Начинала с канкана выученица Петипа тетя Катя Фурцева; известным у себя на Урале канатоходцем и вольтижером был когда-то Яков Свердлов; Анастас Микоян устраивал публичные спиритические сеансы; а Жданов работал маркером в игорных домах Мариуполя.

«Ба! Дядя Юра! Какими ветрами!» – приветствую утром одиннадцатого февраля полковника Юрия Владимировича Андропова, взошедшего ко мне в процедурную. Мы обласкались.

«А я к тебе с грустным известием»,– просто сказал Андропов.

«Не надо,– еще проще звучал мой ответ.– Я знаю».

«Тем лучше. Тогда я хотел бы потолковать с тобой о другом. Конфиденциально. Есть дело государственной важности. Чрезвычайно келейное. Речь идет о коренных преобразованьях».

«Нишкните! – черкнул я Андропову огрызком симпатического карандаша на поле „Албанского Танго“.– Здесь всюду крутится Брикабраков. Давайте-ка лучше умчимся».

«Куда?» – отписал полковник.

Несмотря на цыганское его прошлое, артистические заслуги, знаки отличия, ордена и медали, внешность дядюшкина ординарца была почти ординарна. Неброскость его, однако, сполна окупалась летящим – словно бы к «Яру» (Эмский ресторан цыганского пошиба) – почерком. В нем прочитывались и какое-то удальство, и какая-то глубоко потаенная лихость, и какое-то даже ухарство, выгодно сочетавшееся с предельною скромностью. (Графология стала моей любимой наукой еще в стенах КРУБС. Курс ее – по совместительству с остальными обязанностями – вел Хрущев, полноватый такой господин с залысинами, впоследствии тоже мемуарист. Главное его качество как педагога была задумчивость. Как-то раз по дороге на кладбище я спрашиваю его: «Дядя Ника, вы почерк мой разбирали когда-нибудь?» «Почерк?» – переспросил Хрущев и надолго задумался.)

«Для обсуждения дел государственной важности, милейший Юрий Владимирович,– писал я ему,– места укромнее Сандуновских бань я не знаю».

Мелькнул искаженный зевотой лик отца-привратника Никона. Возник и исчез Тимирязев, преобразованный в бронзу селекционер. Шагнул и канул психопатический Маяковский. Ни за грош пропали заядлые дуэлянты Пушкин и Лермонтов. Сгинули где-то за рубежом первоклассные публицисты Герцен и Огарев. И проскакал Долгорукий. Весь град, повитый поземкой, мелькнул и пропал, накренившись, словно бы каменный исполинский стриж. И вот уже воздымаясь по мраморной сандуновской лестнице, мы воздымались по ней. Нам навстречу заблаговременная охрана гнала взашей панургово стадо недопаренной шушеры. Шушера на ходу огрызалась и разглагольствовала о каких-то правах человека. Узнав нас, гонимые почтительно побледнели и сняли шапки.

«Распустился народ, разбаловался»,– элегически-огорченно отметил Андропов.

«Образованщина несчастная»,– добавил я.

Нахлеставшись,– причем полковник из солидарности тоже не снял нательное – мы спустились к бассейну, причудливо отделанному яшмой и бирюзой. К датскому элю имбирному нам предложили омаров, к шампанскому – устриц, к мортелю – икры. В прейскуранте имелась и вобла вяленая, но мы отклонили.

«Докладывайте»,– по-военному бросил я после небольшого заплыва.

«Во-первых, поздравь: я – новоизбранный Председатель Совета Опекунов твоих».

«Поздравляю. Только не зазнавайтесь, пожалуйста».

«Постараюсь. А во-вторых, как ты знаешь не хуже меня, настоящей страною фактически правят определенные силы, штаб-ложа которых находится где-то вовне, за „занавесом“».

Я кивнул величаво.

«В силу неких причин,– говорил Андропов,– они стяжали в своих руках непомерную власть, и мы, законное русское руководство, только выполняем их волю. Мы номинальны».

Это я тоже знал. Но врожденная вежливость не позволяла мне попросить полковника быть ближе к сути.

«Даже Иосиф не мог изменить ситуацию,– витийствовал Юрий.– Сам Иосиф! Они не уважают меня, кричал он на заседаниях. Что мне проку в этих сусальных погонах, если моя страна подневольна, если мы все – вассалы! Его, как могли, утешали, а некоторые и поддерживали. Среди них был твой дядя. Вокруг него сложилась плеяда патриотически мыслящих. Родилась идея публично раскрыть свои зарубежные связи, саморазоблачиться перед народом, воззвать к нему за поддержкой. К нему и к армии. А если потребуется, то и к Китаю, к Америке, ко всем людям доброй воли. Но смерть Иосифа смешала все карты. Маленков с Ворошиловым струсили, отреклись. Дрогнул и Жуков. Плеяда распалась. Лаврентий остался один, без авторитетной поддержки. Оппозиционеры стали травить его: улюлюкали, издевались. И вот результат. Изверги. Такого часовщика погубили. А сейчас – ты знаешь, что они собираются сделать сейчас?»

«Что?»

«Они собираются сделать вид, будто это не самоубийство, а справедливый расстрел. То есть – посмертно приговорить его к высшей мере за попытку государственного переворота. И – сделают, приговорят, ещё не такое делали. Вот увидишь».

«Да ведь уже циркулирует сообщение о самоубийстве».

«Где? На Западе? Запад им не указ. Им указ – лишь определенные силы, которые требуют от Кремля упорядочения беспорядков. А упорядочить беспорядки можно только путем запрещенья общественного мышления, последних известий, известных свобод. Я говорю, вероятно, неточно и путано,– волновался полковник,– но ты понимаешь, о чем я, в принципе, говорю».

«Не сомневайтесь,– звучал мой ответ.– И располагайте мною всемерно. Правда, я тут как раз наметил отъезд за границу, так что даже не знаю, на чем мы сойдемся. Чем, собственно, мог бы я вам служить в Бельведере?»

«Где?» – якобы поперхнулся Андропов. 

«Не морочьте мне голову,– резко отреагировал я.– Это ведь вы подослали ко мне курьера с „Албанским Танго“».

«Пожалуй,– сознался полковник, чтобы тут же солгать.– Понимаешь ли, мы хотели тебя уведомить о состоянии дел Лаврентия. Вернее, о собственном его состоянии. Имелось в виду информировать как-то исподволь, вскользь. Зная твою ранимость, склоняешься к всевозможной чуткости».

«Благодарствуйте. Однако же милосердие ваше зиждется в данном случае на чем-то ином.– Я предельно напряг умозрение и в сумеречном пространстве какого-то незнакомого мне кабинета рассмотрел очертания некой изящной перегородки складного толка.– А, понимаю. Выражаясь пикантно, милосердие ваше – лишь ширма, не правда ли?» Чтобы не выдать смятенья, полковник жевал омар и только отмыкивался.

«Подбрасывая путем Брикабракова упомянутую газету, Юрий Гладимирович (В детстве я не выговаривал В и в память о том периоде произносил отчество Андропова через Г), вы рассчитывали увлечь меня грезой о Бельведере, соблазнить сироту эфемерной возможностью счастья возле семейного очага, чтобы затем – посредством инсинуаций – оттягивая, к примеру, выдачу подорожной – вить из юноши требующиеся веревки, вынуждать его, то есть, к сотрудничеству, склонять к услугам. И в этой мизерной интриге вы все, словно в капле. Ибо вместо того, чтобы честно и смело играть по-крупному, вы суете мелкие взятки. Да разве так спасают Россию!»

Андропов кашлянул.

«О нет, соблазнами ее не спасти,– продолжал я ему.– Ни соблазнами, ни подачками, ни искушением граждан. Не искушайте, полковник! Не лучше ли, не достойней ли сразу, начистоту – дескать, так, мол, и так, не желаете ли задание – или что там у вас – выкладывайте».

«Ну что ж,– молвил он,– в проницательности тебе не откажешь. Так слушай. Третьего дня без шестнадцати девять настало безвременье – время дерзать и творить. Мы, келейная партия часовщиков, постановили отметить ренегатам за смерть Лаврентия Берии, нашего поруганного секретаря. Но это – только программа минимум. Максимум же – восстановить наконец все попранные вольготы, восставить их во главу угла, а самим встать на страже новейших веяний».

«Изъясняйтесь определенней»,– ободрил я.

«Мы – за полную и окончательную справедливость, за суверенитет,– нервно дышал Андропов.– Мы – против определенных сил, узурпировавших нашу власть. Мы хотим, чтоб отчизна пошла другим историко-эволюционным маршрутом. Да-да, именно эволюционным. Страна так устала от переворотов, скачков, что о них не может быть речи. Хотя отдельных актов террора, естественно, не избежать. И тогда! – закричал полковник,– тогда нам потребуются молодые, но трезвые сорвиголовы, почитающие за счастье погибнуть во имя всеобщего блага. Герои! Солдаты истории! Да читал ли ты, братец, Бакунина?»

«Михаил Александровича? Да кто же его не читал».

«Вот это фигура! – задохнулся Андропов.– Ты помнишь, как он там сформулировал, сукин кот, как сжато: разрушение есть созидание. Сказал – как отрезал. Вбил гвоздь. Вколошматил по самое некуда. Диалектика, Палисандр, какая-то эклектическая, всепожирающая перистальтика духа! Только много ли их, бакуниных да кропоткиных? – И сам ответил: – Чертовски, дьявольски мало».

«Вы напрасно так кипятитесь, полковник. Я лично – к вашим услугам».

Тот вскинул голову. Словно любуясь ими, взглянул мне в глаза. И чтобы он не подумал, будто я отвожу их, я вынужден был содвинуть их к переносице.

«Значит, я не ошибся в тебе,– притопнул Юрий, и мне показалось, что он вот-вот босоного, как в таборном детстве, сорвется в „цыганочку“.– Так, именно так и держать, дорогой. Будь достоин, что говорится, отцов и дедов, верных сынов нашей славной организации. Будь готов быть последователем, наследником их невоплощенных еще, понимаешь, идей. Будь лучшим, талантливейшим представителем нашей часовщической молодежи. И да благословит тебя Хронос».

«Эх, дядя Юра, какой вы, право, зануда. Неужто нельзя без высокопарностей. Давайте хоть нынче, в связи с великой кончиной, побудем людьми не слова, но дела. Долой, извините за прямоту, экивоки. Рискните ва-банк, а? Ведь скуплю».

Лицо полковника подобралось, возмужало, и он возражал в том смысле, что – да, что они надеялись, что предложенье этрусков заинтересует меня, ибо им нужен свой человек в Бельведере, локальней – в Мулен де Сен Лу, где как раз и живет пожилая пара, и, дескать, есть сведения, что Милки-уэй, кольцевая проселочная дорога, петлей захлестнувшая это поместье, ведет – говоря, разумеется, образно – в ставку определенных сил, крестословов Высокого Альдебарана.

«Наша цель двуедина,– сказал Андропов.– Российским часовщикам пора уже посчитаться с этими господами. А лично тебе хорошо бы остепениться, обзавестись семьей. Словом – едешь?»

«Еду, еду, Юрий Гладимирович, лечу – весь крылья. Только бы рекомендаций достать».

«Рекомендации мы берем на себя. Их подпишут виднейшие монархисты подполья типа Кутепова и Шульгина».

«Отчего монархисты, милостивый государь?»

«Оттого, сударь мой,– возражал полковник, картинно откидываясь в лонгшезе,– оттого, что девическая фамилья особы, которая скоро увнучит вас, в чем я нимало не сомневаюсь, поелику келейные переговоры с нею по поводу вас, нашей первоочередной креатуры, прошли отменно, фамилия эта, сударь, имеет основательное касательство к отставленному российскому трону». Впервые он обращался ко мне на «вы».

Я риторически выгнул надбровные дуги.

«Да-да,– риторически улыбнулся Андропов.– Ваша будущая бабуля не кто иная, как Великая Княгиня Анастасия».

«Недурно. А кто ж дедуля?»

«Супруг Княгини в салонах теперь не блещет, прихварывает. Тем не менее имя его вам должно быть знакомо: барон Чавчавадзе-Оглы».

«Как же, как же, старый, можно сказать, знакомый».

«То есть?»

«Он загляделся на шпиц Петропавловки, помните?»

«А, мемуары Оползнева! Забавный опус. А знаете ли, отчего барон загляделся на этот шпиц? Имеются данные, что Сигизмунд Спиридонович страдает так называемой острофобией».

«Тоже?»

«Не путайте. У вас астрофобия, неприязнь к звездам».

«Была, дядя Юра, была. Вы даже не представляете, насколько я выздоровел, поздоровел. Трудно поверить: вот мы ехали утром в кибитке, и я смотрел на ваши погоны без всякого страху. А прежде, в бытность ребенком, опекуны навещали меня исключительно в штатском – чтоб не травмировать. Но я был классический астрофобик, и дурнее всего мне делалось от ночного ясного неба. При взгляде в него меня начинало мутить, разрывали внутренние противоречия, мучили газы. Ах, что за кудесник этот дядя Андрюша: практически исцелил. Вы знаете, как он пошел нынче в гору?» 

«Я слышал, вы за него хлопотали». 

«У-у, пустяки. Я просто выдвинул его в Академию и предложил назвать мой недуг его именем: комплекс Снежневского. Вы не против?» 

«Звучит неплохо».

«А Сигизмунд Спиридонович, стало быть, острофобик? Он что же – трепещет острых предметов?»

«По преимуществу колющих. Говорят, его батюшка погиб на колу». 

«Любопытно».

«Впрочем, это не просто трепет. Он смешан с восторгом, зане отца своего барон ненавидел».

«Ах вот как. Я вижу, нам будет о чем побеседовать с дедушкой на досуге: болезнь есть болезнь, как ты ее ни зови».

«За успех предприятия!» – поднял Юрий фужер. 

Мы чокнулись и пригубили. Было приятно. Я чувствовал, что мысль моя заостряется.

«Погодите, но если она урожденная Романова, а он – Чавчавадзе, да еще и Оглы, то, – дошло до меня,– то какие ж они этруски?»

«Только постольку поскольку»,– глотнул из бокала полковник.

«Поскольку?»

«Поскольку в Европе этрусские корни и паспорта теперь очень в моде. Отсюда и цены на всякое ископаемое барахло: брикабрак, антик. И считаться этрусским дворянством гораздо почетней, чем русским. Вот они и считаются».

«А, значит, свои! – вскричал я обрадованно.– Ну, так я им по-свойски и отпишу – по-русски, чтоб не мудрить. Вернусь в обитель – и набросаю».

«Не торопитесь,– промолвил Юрий.– В узилище набросаете». 

«Виноват?»

«В равелине»,– синонимизировал часовщик, вздымая со дна моей безмятежности муть беспокойства.

Я посмотрел на полковника исподлобья. Беспечно он предавался банному ничегонеделанию. Глаза офицера спокойно глядели то синими сциллами, то голубыми барвинками, то лиловыми крокусами: в ту пору, попав под влиянье Руссо, я уже приступаю гербаризировать.

Переоценить значение этого просветителя в свете его влияния на развитие ботанических чувств – вообще затруднительно. Стоило ему в сердечной связи упомянуть в своей «Исповеди» цветок taraxacum officinale – и публика просто ринулась в окрестные тюильри. Полюбоваться им заспешили клошар и гризетка, матрос и прачка, барышня и шевалье: всем хотелось пустить по ветру летучий галантный пух. Вскоре, прозванный в честь своего певца жан-жаком, одуванчик становится эмблемой ВАМ – Всемирной Ассоциации Мемуаристов. Ежевечно съезжаясь в Женеве, они проходят перед трибунами ипподрома своими сутулыми, благородно лысеющими легионами, украсив петлицы цветком просвещенной искренности. Звучит менуэт.

«В каком равелине?» – спросил я Андропова единственно уголками губ.

«Это не архиважно,– ответил полковник.– Думаю, впрочем, что Петропавловский – или как его там: Алексеевский, что ли? – вас навряд ли устроит. Мрачновато там, сыровато, казематы проветриваются нерегулярно, провизия скверная, часто с душком, интендант приворовывает. Короче – не посоветую. То ли дело кремлевская наша тюрьма, что в Архангельском: любо-дорого».

«Помилуйте, Юрий Гладимирович, не мы ли минуту тому толковали касательно замка Мулен де Сен Лу, что как раз в Бельведере. Вы непоследовательны».

«Владеете ль вы оружием?»

«По преимуществу прободающим. Помните некую Долорес Ибаррури? Она занималась со мной испанским, а попутно и фехтованием».

«Ибаррури? Которая жила в Водовзводной башне?»

«Не путайте, в Водовзводной жила Клара Цеткин, преподаватель немецкого, тоже, кстати, большая моя приятельница. А Ибаррури жила в Москворецкой. О, каким только фокусам не обучила меня сеньора Долорес! Ведь в той науке – пропасть всяких позиций способов, так сказать, прободанья, финтов. Слава Богу, испанка была уж не первой свежести, так что чего-чего, а опыта ей было не занимать».

«Вы не поняли,– сухо проговорил Андропов. – Я спрашиваю об оружии огнестрельном».

«Что ж, монтекристо я не чураюсь. Да и на охоте малый не промах: бью влет».

«Похвально. Только на сей раз придется прибегнуть к боевому калибру. Есть мнение, что пора устранить со сцены одно слишком действующее лицо».

Прямота дяди Юры располагала к отваге, и я заявил, что, конечно, готов пострадать за правую часовщическую идею, однако позволил себе усомниться в резонности собственной кандидатуры. «Почему вы решили задействовать на этот предмет меня, окрыленного чемоданными настроениями? Разве нет на примете менее занятых единомышленников? Дооцените и то обстоятельство, что если меня ненароком сгноят в застенке, то в Бельведере, наверное, огорчатся. Не знаю, как вы, а я не желал бы разочаровывать вероятных родственников».

Юрий Владимирович улыбнулся: «Во-первых, мы постараемся, чтобы вас не сгноили. А во-вторых, когда наш человек уезжает в послание, ему в первую голову следует обзавестись порядочным реноме. Иначе он – персона нон грата и ни в какие внуки не гож». 

«Позвольте, но у меня такая генеалогия!» 

«На голой генеалогии далеко не уедешь,– заметил полковник, расхаживая у самой воды. Очки его запотели, и он различал меня смутно, однако, увлекшись беседой, смотрел на помеху сквозь пальцы.– Настоящее реноме обеспечивается громким процессом, предосудительными деяниями, скандалом в прессе. Бросьте взгляд на картину нашего Зарубежья. Кто выехал тихой сапой, сам по себе, без нашей поддержки, тот сам по себе, тихой сапой там и живет, перебивается на подачках. А подопечные наши, то есть те люди, кому мы способствовали, создавали рекламу, оказывали достойное преследование,– они в послании благоденствуют. Иные даже в пророки выбились, рассуждают. И все что-то пишут, пишут, печатают. Жестокий, все-таки, это недуг – графомания».

«Не говорите,– посетовал я,– так и косит».

Мы выпили сельтерской, закусили. Затем воспоследовали водные процедуры, в ходе которых стороны пришли к обоюдовыгодному соглашению: во имя настоящего реноме путь мой в послание ляжет через террор и острог. Причем с моей стороны промелькнула немаловажная нотабена, что мне недосуг засиживаться. И поставлено было условие: «В какой бы острог вы ни выписали мне путевку,– сказал я Андропову,– позаботьтесь о персональной ванне. Другие удобства меня практически не волнуют. Я ведь неприхотлив до смешного»,– сказал я ему. И добавил, печально шутя: «До смешного сквозь слезы».

«Ванна будет»,– сказал полковник и произвел часовщический клятвенный пасс – знак тайны и скромной твердости.

После чего приступили к деталям.

«Итак,– молвил давно знакомый вам я,– вы хлопочете об аннигиляции какого-то лишнего деятеля».

«Государственного»,– уточнил Андропов.

«Хм, кто бы это мог быть? Просто теряюсь в догадках. Да знаю ли я обреченного?»

«Даже очень».

«Тогда разрешите мне угадать».

«Угадывайте»,– сказал качающийся в своем вольтеровском кресле-качалке Председатель Совета Опекунов моих, или, как я скаламбурил бы по-английски, mу rocking-chairman.

«Ягода».

«А вот и не угадали. Ягода уже на отдыхе».

«Маленков».

«Промашка. Он тоже теперь в удалении».

«Георгадзе!» – одушевленно воскликнул я, увлекаясь.

«Мимо!» – сказал и в подражание пуле присвистнул полковник.

«Тихонов!»

«Перелет! – возражал Андропов, и сам входя в ажитацию.– Не та фигура».

Перечислив в запальчивости чуть ли не все кремлевское руководство, я сдался.

«Б»,– подсказал мне А.

Не берусь изложить весь сумбур обуявших меня в ту минуту душевных протуберанцев. Во всяком случае освежительная бассейная зала вдруг показалась удушливей душегубки, и я заспешил в направленьи окна в побужденье открыть фрамугу.

Урбанизм разверзавшегося из окна пейзажа предстал кромешен. Дворовая свалка банно-прачечного заведения, загроможденная грудами бросовых ржавых шаек, стиральных досок и мыльниц, смыкалась со складскими задворками какого-то воздуходувного предприятия, заваленными в свою очередь приспособлениями для нагнетания и отсасывания газообразных веществ. Гудок данной фабрики, поминутно выдавливаемый кем-то из горла ее сифонообразной трубы, отзывался сухой омерзительной фистулой сифилитика. Между тем где-то сбоку, умело используя курослеп предвечерья, печально набычась, вдоль вывески «Магазин мужского и женского верхнего и нижнего готового и не вполне готового платья» крался куда-то нечистый проулок.

«Вам не надует?» – не оборачиваясь смашинальничало дерзающее лицо.

«Навряд ли,– сказал Андропов.– Я надену чепец». 

Лицо потянуло веревку: фрамуга с грохотом отвалилась. Ранние эмские сумерки хлынули в зало.

Народ, проходивший в тот час проулком, был большей частью народ-весовщик, кладовщик, конторщик. Шагал там народ-проходимец, пройдоха. Шел народ-забулдыга, народ-инвалид. 

Шел ветер.

Всмотревшись, мне сделалось по преимуществу больно: «Россия, родная, когда же придет настоящий день твой! Доколе, терзаема неотесанным мужичьем, ты будешь влачить крест своей незлобивости и долготерпения. Чрез непогоды. Печально набычась. Брось!» И взволнованная моя голова патетически заторчала из форточки. Там, снаружи, вступала в свои непосредственные обязанности весна. Она вступала в юродивую городскую природу, как боль в поясницу: внезапно – и словно бы навсегда. Шел, как я указывал выше, ветер. Растения в палисадниках, оголтев, шумели, как оглашенные. Описание припустившего вскоре косого дождя с предварительным кособреющим летом ласточек, почитающихся в столовой Сената лучшим лакомством наряду с вампирами-табака, могло бы занять до полутора рукописных страниц. Однако мой кожаного переплета с ляпис-лазуревыми вкраплениями, тиснениями и застежками фолиант, куда я своей сухожилистой и без каких бы то ни было украшений рукой ригориста заношу настоящие поверительные наброски, увы, представляет собою гроссбух в откровенно прямую клетку, а не в косую линейку для прописей. Отчего опускаем описание именованного дождя как невписывающееся. И подставив под струи его париком окудрявленное чело – «Вы надели чепец?» – озаботился я о Юрии, стараясь перекричать шум стихии. Привычка к резким температурным сменам, которыми я по рассеянности муштровал организм, давала все основания полагать, что простуда меня не коснется. Но за Андропова было не по себе. Несравненно моложе его годами, я испытывал по отношению к опекуну беспокойство ответственности, свойственное многим потенциальным родителям. Своей непрактичностью в бытовых вопросах, физической неуклюжестью и наивностью в сфере абстрактных тем он вызывал во мне это чувство систематически.

Совершенно иным человеком предстает в моей памяти другой ветеран часовщической организации – тот, кому по соображеньям товарищей предстояло пасть от руки, составляющей данные строки.

Леонид Ильич Брежнев! Местоблюститель! Как, все же, в свои за семьдесят бывал он по-диккенсовски остроумен, по-чаплински находчив и бодр.

Возвратившись с охоты в Кремль и стягивая с себя в передней зеленые болотные сапоги, чтоб обуть расшитые мелким бисером шлепанцы, Леонид полагал, что на сей-то раз то была несомненно последняя вылазка на природу. Пора и на угомон, ведь уже не мальчишка. В его лета Черчилль с Рузвельтом едва ли даже вставали с дивана. А ему б, Леониду, все баловаться: пороша да листопад, иней первых утренников и туманы последних, покашливание егерей и покрякиванье воронья, быстрый пролет живой и грузные гроздья набитой дичи – зачем бы это ему, неглупому и ответственному работнику, солидному семьянину. Забросить. Забыть.

Но миновала неделя, другая, максимум третья, и Леонид начинал не находить себе места: в Кремле ли, на выставке, на премьере ль в Большом. Раздумья, казалось, больше не увлекали его, и прием в честь очередного арабского «чурки» исключительно тяготил. Сославшись на нездоровье, Б. оставлял церемонию: шел на псарню и на конюшню, шутил с псарями, с конюшими, подолгу гладил животных.

Путь его нет-нет да лежал и в отдел охотничьих ружей Оружейной Палаты, где засидевшийся допоздна Устинов, дядька нашего ремесленного училища, а в будущем – марсовых дел министр, был рад показать ему образцы старинных дробовиков и мушкетов – как в собранном, так и в разобранном виде. Шло время. На Спасской било двенадцать, час, два, полтретьего, а они все сидели там, разбирая и собирая и путаясь в чертежах: член правительства, Местоблюститель, герой войны – и обычный мастер, Устинов Николай Дмитриевич, скромный, кряжистый и в бухгалтерских нарукавниках человек.

И снова проходили недели, и Леониду становилось понятно, что неприкаянность его нисколько не уменьшается, а возрастает. И причина ее – охота. Как-то там, без него, на тяге, на гоне? Благоприятствует ли погода? Хватает ли дроби да пороху, пороху да тенет, тенет да чучел, чучел да разных ошейников, ошейников да манков. Излюбленное Новодевичье манило и бередило Брежнева, и мысли его на собраньях мешались о речами. И наступали моменты, когда противиться застарелой страсти делалось по-мальчишески невмоготу и нелепо. Тогда Леонид подходил к шифоньеру – распахивал инкрустированные сердоликом и костью резные створки – доставал амуницию. И если ягдташ его был немецкий, из патриархального Марбурга, то патронташ подарил Леониду давнишний приятель Урхо, заядлый тоже охотник, державший на вилле под Гельсингфорсом перворазрядную сауну. По обычаю прадедов, хозяева паривали там гостей в компании с белобрысыми дамами из числа своих секретарш. Не всякий, впервые гостивший в стране Урхо Кекконена, знаком был с этим обычаем. Не подозревал о нем и лауреат крепостного конкурса блиц-поэтов Брежнев.

Загнав на закате большого оленя, участники благополучно вернулись на виллу, и уже пали сумерки, когда им в гостиную подали темный, как кофе, туборг.

«Попаримся?»–обронил нестареющий лыжник Урхо.

«Распорядись, коль не лень,– рассудительно отвечал Леонид.– Только веники есть ли?» 

«Веники?» – не понял премьер. 

«Веники»,– перевел на финский наш консул. 

«Ах, веники! – аккуратно расхохотался Кекконен.– Да у нас кое-что похлеще имеется»,– объяснял хозяин, меж тем как они торопились вниз по тропе, направляясь на берег Балтики, где нахохленно чахли сосны, небрежно валялись какие-то валуны и виднелись подсобные сооружения.

Факельщики в казацких папахах, шедшие впереди, расступились и остались снаружи. В сенях Леонид обернулся: море темнело, пенилось и шипело за спинами факельщиков, словно туборг. За горизонтом угадывалась родная Эстония.

Друзья разделись. Проводив Леонида за некую переборку, Урхо набросил себе на плечи купальный халат и уверил, что скоро вернется. И вышел. Б. сел на одну из тех деревянных широких ступеней, что вели в тупик потолка. Начал ждать. В помещении было тускло. На теле выступил пот.

Вид собственной обнаженной натуры давно не радовал Леонида. Изучая ее, он всегда констатировал, что годы минуются не напрасно: тут – новая складка, там – словно бы пролежень, а здесь, возле щиколотки,– петушиная шпора. И ни утренняя гимнастика, ни микстуры не могли отвратить увядание. Бренность тканей наличествовала во всей полноте.

Как вдруг Б. почувствовал, что не только он сам, но и кто-то помимо участливо всматривается в его наготу. Он поднял взор. Долговязая, юная и тоже нагая, пред ним, разглядывая его, стояла какая-то незнакомка чухонского вида. Охотник насторожился. Подобного с ним не случалось даже в период военных пертурбаций, когда вопреки уставу случалось все что угодно.

«Попариться заглянули?» – обратился он к даме с галантным вопросом, но осознав всю убогость его дежурности, стушевался.

«Массаж, массаж»,– безбожно коверкая это слово на иностранный лад, залопотала та.

«Вот она, заграница! – мыслил Местоблюститель, млея на топчане под ласкою настоятельных рук.– А мы, недотепы, все ветками хлещемся. Эх, язычество, понимаешь!»

Руки эти, все их ухватки, были такого рода, что, несмотря на телесную свежесть специалистки, выдавали в ней опыт бесстыжей блудницы, гулящей игривицы.

Голова приятно покруживалась. На ум приходили волнительные картинки из тех неприличных журналов, которые сын его, Юрий, выписывал из заморских стран. Под предлогом незнания языков Леонид никогда не просматривал их в домашнем кругу: застенчивость в данных вопросах была у него пятою Ахилла. Но тут – он не выдержал. Он привлек массажистку к себе и, походя растрепав ей белесые лохмы, сделал с ней то, что, ссылаясь на занятость, давно уже не проделывал ни с супругой, ни с посторонними женщинами.

Смущенье, с каким Леонид овладел массажисткой, с лихвой окупалось развязностью, с какою та отдалась, амикошонски обвив его шею ногами. Поэтому он легко подавил угрызения совести, с легким сердцем вернулся на родину, быстро прошел в кабинет и вызвал Косыгина. Тот пришел.

Угостив его хельсинкской папиросой, Леонид нетерпеливо спросил: «Послушай, что там у нас в Новодевичьем делается?»

«Кладбище функционирует нормально,– рапортовал Алексей. – Хороним, охотимся».

«А монастырь?»

«Типичная пустынь. Разор, запустение. И нового ничего там в действительности не делается. Одно название».

«А что если нам туда и вправду девчушек каких-нибудь поместить? – дерзнул Леонид.– Возобновить, понимаешь, традицию».

«Девчушек? – зарделся Косыгин, тоже, в сущности, не избалованный эротикой человек.– По этой части ты лучше с молодежью переговори – с Романовым, Пономаревым, а я, знаешь,– пас».

«Напрасно отказываешься: здоровая вещь. Приобщились бы иной раз, отдохнули б. Да и гостям развлечение. А то что получается? Прибывает ответственная делегация, а ее кроме театра и повести некуда. Несолидно,– сказал Леонид,– несолидно». И дал отчет о визите в Финляндию. Брикабраков же, впоследствии пересказавший эту соблазнительную историю автору строк, стоял, как всегда, за портьерой. Он был вездесущ.

Выслушав Леонида, Алексей совершенно преобразился, воскрес. Его лихорадило. Тогда, не тратя времени попусту, они пригласили прораба, составили смету на реставрацию монастыря, провентилировали вопрос в Сенате, согласовали план действий с Митрополитом и выбили необходимые средства. Так был учрежден негласный Дом Массажа правительства, сыгравший такую заметную роль в воспитании, а позже и в перевоспитании моих чувств.

Новодевичье! Вольница! Я ль не люблю твоего подворья, твоих лукоглавых храмов, лукавых калек, лупоглазых паломников, облупившихся стен и повитых чем-то ползучим, колючим и колокольчатым стен и башен. Не я ли играл в твоих парках, садах и скверах, мечтал по твоим читальням, мужал в твоих

кельях и закоулках. Не ты ли, обитель царицы Ирины, дышала в лицо перегаром древности, сквозняками своих подворотен, застойным духом неприбранных усыпальниц, грибною духмяностью свежих захоронений. Признайся, не юность ли Командора бродила аллеями помпезного твоего погоста, звенела твоими ключами и ключевыми болванками, скрипела рассохшейся обстановкой твоих меблирашек и караулен стрелецких.

О, нам есть что припомнить на старости наших лет. До чего ж, например, незапамятны самые первые вылазки в пределы твои совместно с опекунами моими. Поверите ли! мы выезжали засветло – затемно – в полдень – когда угодно. Даже зарею, когда в злачной лавке на станции Эмск-Кабацкий откупоривался последний пивной бочонок, а мимо, визжа полозьями и тугими, упругими девками, проносились куда-то тройки. Случалось это всегда спонтанно. Наскоком. Без всякого перехода. Так бьют навскидку. Это – сбывалось! Случалось, у нас в Александровском вертограде, сурово насупив брови, еще только тужатся под присмотром прислуги кремлевские пудели и болонки, а Ваш покорный слуга в развевающейся хламиде уже направляется по пешеходной дорожке брандмауэра в Пыточную башню-клинику – сдать на анализ щепотку кало, несомую в спичечном коробке сопутствующей няней Агриппой; иль попросту вышел пройтись по делам искусств и ремесел, из коих важнейшими ему всегда представлялись пластические (см., например, мои собственноручные записи в гроссбухах кунсткамер).

Пытаюсь, но не могу припомнить такого периода, когда бы их судьбы не волновали меня. И часто заглядывал я то в музей восковых фигур, расположенный в Грановитой Палате, то к его вдохновителю и директору чучельнику Вучетичу, то в полуподвальную мастерскую скульптора Неизвестного. Вращаясь в кругах крепостной богемы и создавая надгробия членам правительств и орденов, он снискал себе всенародную славу и том посрамил фамилию. Незабываемо было спуститься под своды его ателье, ощупать фактуру новых произведений, вдохнуть ароматы мрамора, алебастра, извести, пристально вглядеться в размашистые повадки художника. (Будьте любезны дать сноску. Памятник, установленный мне напротив ночлежного учреждения «Метрополь» на месте чуждого нам по духу немчуры Маркса, изваян именно Неизвестным, и я безусловно склоняю голову перед сим атлетического сложенья талантом, хотя идею памятника Эрнст позаимствовал у оригинала. Вернее, я просто набросал ему на салфетке примерный проект, в двух словах уточнил детали, и через несколько месяцев ансамбль замаячил на площади Эволюции (бывш. Революции). Он причудлив. Мои современники были особенно эпатированы тем фактом, что колесо двухколесного катафалка не то чтобы еле держится, а совсем уже отлетело и, снабженное парой орлиных, растущих из ступицы крыл, уселось на вспомогательный постамент. Такое решение выдвигает на первый план ощущение высокого динамизма конструкции и несмотря на очевидную неполадку, точней – вопреки ей, заставляет почувствовать, как нарастает скорость повозки, как ритм бешеной скачки, символизирующей агонию поступательного движения, попирает все основные законы механиков – пародирует их – рядит их в шутовской колпак, околпачивая заодно и косного зрителя. А в целом скульптура выполнена с ошеломляющей искренностью и теплотой. На северной грани цоколя выбита проникновенная надпись – цитата из книги моих же избранных эпитафий: «Не плачь по мне, Россия!»)

Однако приятная утренняя прогулка в клинику или в художественное ателье могла быть безапелляционно оборвана шедшим навстречу мне Леонидом Брежневым. Одет в таких случаях он бывал между прочим, по-загородному, с напускным небрежением. Но если одежда еще могла оставлять в отношенье его намерений те или иные сомнения, то берданка, висевшая на плече, их развеивала.

«Собирайся! – кричал он мне издали.– Едем!» 

Достаточно Вам спуститься особой лестницей в наши винные погреба, пройти одним из боковых лабиринтов, соединяющих зал полусладких с залом полусухих напитков, наискось пересечь последний, открыть дубовую, круглую, замаскированную под дно бочкотары дверь в освещенный газовыми рожками сужающийся коридор, миновать его – и Вы попадаете в своеобычный тупик: на конечную станцию подземной конки негласного типа. Линия конки одноколейна, с разъездами, тоннели ее узки, а вагоны малы и грохотны. Зато какие-нибудь полчаса – и Вы на месте: четверка пегих веснушчатых пони, запряженных классическим цугом, развозит вас – членов правительства и ваших семей в самые противоположные уголки города – на Ваганьково. Новодевичье, в Востряково, другие места активного отдыха граждан.

«Поди-поди!» – лихо трогает с места в карьер Климент Ворошилов, восседающий на табурете вагоновожатого. Человек-легенда, прошедший путь от простого питерского извозчика до казачьего маршала, он держится строго, степенно, себе на уме. Остальные охотники настроены благодушно, непринужденно. Все – в шапках, папахах, а если весна – в фуражках. Речь заходит о чем придется. Рассказываются пикантные происшествия, обсуждаются виды на урожай, беседуется о стихийных бедствиях, говорится о пользе локальных войн и репрессий. На поворотах сильно мотает, и то и знай сидящие слева валятся на сидящих справа. Начинается куча-мала, все смеются, дурачатся, ставят друг другу рожки, а непременный маэстро наш Ойстрах наигрывает задорную фугу. Поездка проходит в обстановке товарищества.

Я взглядываю на Хрущева. Голова его свесилась, рот приоткрыт, а глаза прикрыты. Думает ли Никита Сергеевич над моим вопросом, забыл ли о нем?

«Дядя Ника,– опять тереблю я его рукав.– Вы почерк мой разбирали?»

«Чего? не слышу,– преобразился он в слух.– Повтори».

Повторять не хотелось, и мы вернулись к этому разговору позже, когда дядя Ника был уже не у дел, а я, сиротливый недоросль, все еще не при них. В те дни Лобное место осенили куполом шапито и открыли там для элиты оздоровительное кафе-шантан с виртуозками живота, стриптизками и прочей экзотикой. Кафе располагало широким ассортиментом блюд. Фирменными считались гланды тапира и аденоиды кабарги. Мы договорились о встрече и заранее задержали столик. Довольно массивный, он стоял в центре зала и в выгодное отличие от походной ванны моей ножками не обладал. О небо! какой Нострадамус мог бы предугадать, как обернется вся эта история с яйцами.

Ведь тогда, пытаясь извлечь их оттуда, куда они закатились, я взываю – стучу в переборку – звоню в свой серебряный колокольчик: вотще: извиваясь механическим серпантином, мы озабоченно мчимся во чреве Аркос-де-лос-Фронтерийского тоннеля. Шум поглощает мои звуковые сигналы: никто ничего не слышит и не приходит. Утратив терпение, я перевешиваюсь через борт таким образом, что мгновенно терплю фиаско, читай – утрачиваю равновесие. Причем не только свое, но и ванны. Вы поняли, что я имею в виду: но и ванны! И опрокинувшись, та словно бы выблевала из себя всю воду вместе с нашей в ней утренней процедурой и португальской эскадрой, завтракавшей на рейде. Да что там эскадра; выплеснуло даже мои нейтральные субмарины.

«Экое дурное предзнаменование!» – обрушиваясь, осенило меня. И пав еще одной жертвою гравитации на пол купе, я лежу, ужасаясь подняться, страшась свидетельствовать остальные последствия катаклизма: разрушения, причиненные им, могли быть поистине впечатляющи.

Первое поползновение мое было в сторону двери – открыть – позвать Одеялова – только не колокольчиком – и не криком – а воплем ушибленного гамадрила. И уже не столько насчет яиц, сколько насчет распоряжения об отмене похода. А то и просто на помощь. Но добравшись до двери, мне было поразительное видение: в зеркале! Вы тоже, возможно, езживали в таких озеркаленных сплошь салонах. Не думаю, чтобы их упразднили – зачем бы? В конце концов, не так уж они и плохи, как принято почему-то считать. Объемны, светлы, одноместны. Конечно, на первых порах, может быть, и случается одиноко, однако если Вы обратили внимание, ванна в любом из таких помещений встает без проблем – ну, а это уже немало. А зеркала при желании можно задрапировать; что и было предпринято накануне отправки. Впрочем, ткани, как водится, не хватило: дверное зерцало продолжало зиять. И взглянувши в него, дерзающее лицо отшатнулось.

Нет-нет, не помыслите ерунды – я вижу себя, лицезрю и, следовательно, наличествую. Я – есть, клянусь Вам. Клянусь и подчеркиваю. Иными словами, я хорошо понимаю, в чем именно Вы желали бы усомниться, читая читаемое. И вообще – оставьте в покое Вашу иронию, этот тон недоверия, эту платоновскую ухмылку. Боюсь, они не идут Вам. Сомнение здесь не полезно. Оно на манер коррозии разъедает творимый Вами же миф. Вами, мой незнакомый дружище,– не мной. Ибо что я на самом деле – если уж разбираться – такое с точки зрения бестии Вечности или себя как стороннего наблюдателя? Опасаюсь, я не больше того, чем себя сознаю и помню, чем полюбил полагать. Я есмь клейкий росточек генеалогии. И только. И лишь. Сколь непомерно бы ни занесся. А вот для Вас, для Биографа, я – в силу обратности исторической перспективы – несравненно выше любого меня, пусть даже и вознесенного, мрамореющего уже при жизни. Я – миф. И Вы творите его.

Короче, уж как Вы там смеете себе фарисейничать – понятия не имею. И если Вы все же, ехидствуя вымышленным мною ликом, проскрипите скептическое: «А был ли мальчик?» – ибо эта банная шутка, наверно, еще не изъята из обращения – я бесстрашно отважусь на позитивный ответ: «Был. Правда, прежде, когда-то. А ныне вместе с водой и калошами на пол ванного, если угодно, купе – вдали от родных берегов – было выплеснуто одинокое, забытое денщиком существо в отсырелой пижаме. Существо, горделиво прячущее виноватую улыбку в монокль. Большое. И в чем-то глубоко уязвленное. Этакий, извините за наукообразность сравнения, престарелый выкидыш. В зеркале!»

И говорю себе, внутренне отшатнувшись: «Отнюдь! отставить! На помощь звать теперь невозможно. Услышат – сбегутся. Проводники, дрезинщики, канцелярия. Поднимут, станут внешне сочувствовать, а внутренне, про себя – улюлюкать: дескать, стыд-то какой: Свидетель Хронархиата, а практически не одет, да еще и в бирюльки играет, в кораблики. Чернь, умишка на грош, а ведь не оправдаешься перед ними, не обелишься. Не будешь же им стратегию морского сражения излагать: бисер, батенька, бисер. Немало званых, да с горстку призванных».

Так, рискуя простыть и окончательно слечь, слабый, но гневный на Одеялова, что он ни о чем не догадывается, не идет, я лежу один на один с отражением, не сумев позавтракать, в луже, пока он, все-таки, не является, осознав, что к яйцам, видите ли, соли неплохо подать. Но когда он пришел с ней, придя, я уже совершенно остыл и ничуть не бранил его. И вместо того чтоб наставить – лишь мирно расстроился я у денщика на груди. И вспомнилось детство, когда, рассадив, бывало, колено, я коридорами власти прибегал к утешениям вот таких же усатых и важных опекунов моих. Дядя ль Иосиф, Серго ли Орджоникидзе, Буденный ли – они никогда не отказывали мне в ласке. И сколь худо о них ни писалось бы задним, давно загробным числом, я никогда не поверю в эту бессовестную, суесловную чушь. Смею уверить вас, дамы и господа борзописцы, то были довольно прекрасные люди присущего им периода. Во всяком случае, не хуже нас с вами. И я не вижу, как сложились бы мои обстоятельства, если бы не они – не забота их и внимание. Убежденный интернационалист, я, разумеется, возлюбил сих великих кавказцев. Возлюбил, несмотря на всю их гортанность и взвинченность. Так и знайте!

«Что? Почерк? – переспросил спустя много лет дядя Ника.– Да-да, разбирал».

«Ваши выводы?»

«Я нахожу тебя человеком крутого замеса. Ты создан руководить».

Годы неопределенности и становления перешли. Мнение Хрущева оказалось пророчеством. Но тогда, в средоточье России, на Лобном, автор строк лишь взмахнул руками: «Ах, что вы, что вы, какой из меня политик». И как умел–рассмеялся. Смех мой был хрупок, рассыпчат и нередко переходил в аллергический кашель, а вскоре и вовсе рассеялся, словно бы папиросный дым.

Ветер, дувший в прорехи шатра со стороны Исторического музея (Ныне музей Безвременья), весьма освежал. Освежало и пиво. Ника по вредной привычке много курил, стряхивая пепел в кадушку, откуда росла смоковница.

«Человек! – обратился Хрущев к молодцеватому половому в мундире от медицинских войск.– А верно ли сказывают, что головы тут рубили?»

«Так точно,– рапортовал тот навытяжку.– Отнимали».

«Мерзавцы!» – посетовал мой визави, в сердцах откидываясь на спинку петровского трона, заимствованного в Грановитой Палате на летний сезон. Я же, если не ошибаюсь, непринужденно откинулся в елизаветинском.

«Топором»,– пояснил половой, услужливо ударяя себя по шее ребром ладони. Но боли он не почувствовал, только тело его сразу словно б увяло, стало ненужным, чужим. На вид казненному было за пятьдесят, тогда как в действительности не сравнялось и сорока. Если верить архивным источникам, он переживал очередную молодость с одной из мадьярских стриптизок, этих весьма темпераментных и лохматых лахудр; отсюда и мешки под глазами.

«А где? – разволновался Хрущев, с зоркостью близорукого осматривая кафе.– Где конкретно?»

«Разрешите побеспокоить?» – сказал военный. Сказав так, он переставил все со стола на поднос и хищным движением сдернул скатерть.

Предмет, открывшийся нашему взору в тот по-летнему незабываемый вечер, Вы можете наблюдать ежедневно за исключением выходных в лавке своего излюбленного мясника, если только мясоедение еще не отменено декретом вегетарианского кабинета министров, каковая мера давно назрела и висит в перспективе клинком Дамокла. Разумеется, мы не настаиваем ни на чем ином, кроме обыкновенной дубовой колоды, на которой особыми секирами и ножами глумятся над

трупами наших ни в чем не повинных собратьев по фауне. Причем наиболее деликатной частью телятины и конины всегда почиталась грудинка, или, как в честь фаворитки-графини назвал эту вырезку Лжедмитрий Второй, Челышко-Соколок. (Свекор Клавдии Митрофановны Челышко-Соколок приходится мне прародителем пятнадцатого колена по материнской ветви. Пришлась мне впору и его музейной редкости епанча, найденная в ходе моих отроческих похождений по запасникам Платяной Палаты. Это дает основания утверждать, что род наш не оскудел еще плотью. Находка ценна и в другом отношении. Она свидетельствует, что организм шубной моли tinea pellionella иммунитет к нафталину успешно выработал. Не успел я составить дистих «Вот надену себе епанчу – и помчу, и помчу, и помчу!», как ворс в основном осыпался, ткань распалась, и при свете керосиновой лампы Павла Петровича из екатерининского псише (род старинного зеркала на высоких подставках), где каких только прелестей не отражалось когда-то, на меня загляделся один мой до боли знакомый, одетый, однако, почти инкогнито: столь преобразили его пращуровы лохмотья. (Вдобавок на нем была критская маска Орфея, одна из ценнейших в его огромной коллекции.) Впрочем, пристало ли нам кичиться знатностью происхождения. Оставим сие на откуп тем, кому ее не хватает, и – в путь. Как заметил старик Лэрри Дальберг своему королю Карлу Первому, когда у того на помосте сдуло и покатило шляпу и оба пустились ее догонять и догнали, «Делу время, потехе час, В. В.») Никита Сергеевич осторожно рассматривает сплошь иссеченную поверхность нашего неполированного стола, трет затылок и, словно что-то соображая, долго молчит.

«Плаха, что ли?» – роняет он наконец. 

«Плаха, плаха,– угодливо, словно снятую с плеч долой августейшую голову, подхватывает на лету половой.– Та самая. На ней и рубили». Ища отличиться, он щелкает каблуками.

Никита Сергеевич вздрагивает. 

«Историк один разыскал»,– говорит военный. 

«Историк?» – вступил, оживясь, я в беседу. 

«По древностям спец, сочинитель. Искал по подвалам икону какую-то, а набрел на плаху».

«Фамилию помнишь?» – спросил я официанта. 

«Солоухин»,– ответил тот.

Тогда имя это мне ничего не сказало, однако впоследствии он нашумел своими речами и манифестами так, что даже и мне, человеку без политической подоплеки, случалось почитывать его сочинения. Горяч, задирист, автор их не лишен был известной публицистической жилки. В послании, куда его удалили за антиправительственные дерзости, мы познакомились лично. Правда, там его знали под несколько видоизмененной фамилией – Солженицын.

«Добрый день, дорогой мой»,– сказал я ему, по-прежнему делая вид, будто рассматриваю в трубу следующих за нами дельфинов, поскольку догадывался, что пароходы подобного класса кишат агентами всевозможных служб.

«Палисандр Александрович? Вот так встреча!» – воскликнул он, также не оборачиваясь. И раскольничья борода его обрадованно взметнулась.

Мы шли на персидском судне «Звездочет Низами» рейсом Порт-о-Пренс – Гибралтар. Огибая Азорские острова с подветренной стороны, беспрестанно качало. Подробнее наши взаимоотношения отражены в моем томе «Неизгладимое». Полистайте: весьма любопытно.

«Вы свободны»,– сказал я официанту.

Он повернулся идти.

«Погодите,– поймал я его за лацкан с гремучей змеей.– Я должен вручить вам ряд денег за оказанные услуги. Вот. Только потрудитесь не пересчитывать». И выдал ему несколько золотых «палисандров» – квадратных монет с профилем Вашего корреспондента. (Автор определенно что-то путает. Описываемый эпизод относится к эпохе иного профиля, иного чокана, когда на денежных знаках фигурировал один из моих предшественников. «Палисандры» же появились значительно позже. Хотя в остальном с подлинным все справедливо: на чай полагалось давать во все времена. И давалось.)

Проводив полового взглядом, я оборачиваюсь к Хрущеву. Облокотившись на плаху, Никита Сергеич рыдает: он явно навеселе. Наверно, уместней было бы не заметить слабости бывшего педагога, выказать такт, не опрашивать – мало ли о чем может скорбеть стареющий мемуарист под мадьярскую скрипку. Тем не менее я не выдерживаю: «О чем вы?»

«Да видишь,– салфеткою утирался Никита Сергеевич, люди тут кровь проливали, историю делали, а мы тут, значит, едим, распутничаем, классику слушаем. Непочтительно это все, некрасиво. Иваны мы, сударь, непомнящие».

Я киваю. Не успевший уйти окончательно половой приносит еще пару рижского.

«А особенно,– продолжал Хрущев,– особенно стрельцов я жалею. Верно Суриков их, художник, показывает, Василий Иванович: жены, матери их кругом – печалуются, кричат, а ребят все одно, понимаешь, под руки – и на казнь. А утро – ну такое, значит, хорошее, такое раннее – живи-не хочу. Нет, изволь расставаться»,– описывал дядя Ника и топал ногой.

Стриптизка визжала. Смычок экстатировал.

И было уж за полночь, когда вдвоем с половым мы вывели X. под открытое небо. Повозку подали. Я усадил воспитателя. Сел и сам. Конструкция тронулась.

В связи с капитальным ремонтом Кремля мы временно жительствовали тогда за мостами, в Замоскворечье, где, судя по некоторым данным, должно было поселяться купечество, но я что-то ни разу не обращал внимания, так ли это на самом деле, а если и так – так что же? Меяс тем ремонтировали и мосты, и везли нас долго, кружным путем. Зато я нисколько не утомлю Вас описаниями погоды, если с присущей мне сдержанностью констатирую, что погода была. Конечно, Вы вольны добавить какую-нибудь отсебятину, я не против. Рисуйте и дорисовывайте. Передайте, кстати, что вызвездило. Заметьте, что на небе вместо дежурных Рыб заказали отличного Рака. Что по мере езды катафалк все шибче дряхлел, кучер необоримо обнашивался – и осень кончилась разом, словно бы оборвалась остывшая водевильная связь. Назад уносились засиженные белыми мухами тумбы, киоски, вывески и другой реквизит городского спектакля, к восхищению модного зрителя расставленный исключительно нехаляво – как если бы упразднили цензуру.

Попутчик мой спал. Его наполеоновская шинель, подбитая средиземноморским мистралем, грела плохо, и сны ветерану виделись из рук вон, да, наверное, броские, яркие, полные хитросплетений: он вскрикивал и подергивался. А я, изведя уж изрядную сумму страниц, нисколько не удосужил себя маломальской фабулой. Пропасть моей вины перед Вами – неизгладима. И пусть, в бесчисленный раз оглянувшись, я нахожу, что жизнь моя была бессюжетна, скушна и непередаваемо хаотична, а снов я, увы, не усматриваю в силу какой-то патологической ненаблюдательности, это не избавляет меня от необходимости упорядочить данное бытоописание, изукрасить его, сделать удобочитаемым и, если потребуется, обратиться к энциклопедическому соннику. Словом, пора завязать интригу. Но прежде чем я поступлю так, пообещайте, что в книге моих посмертных, или, если угодно. Ваших прижизненных обо мне записок (что, по сути, одно и то же, поскольку я разрешаю Вам пользоваться моими набросками широко, без стеснения, до неиспользования кавычек включительно, иначе Вы станете это делать без разрешения и испытывать естественную неловкость, а я не хочу налагать Вам охулки на руки ни в каком отношении) не будет помещено никаких материалов, касающихся моих взаимоотношений с Надеждой Сергеевной Аллилуевой.

Я позаботился, чтобы вся переписка наша была сожжена. Сожжены и совместные фото. Но, может, что-то еще осталось. Найдя – уничтожьте. Прошу Вас. Пусть память о ней пребудет безупречно светла – а? Безумица! Я до сих пор не могу набрать для ее поступка весомых мотивов. Ведь дядя Иосиф души в ней не чаял. А обо мне, кому она заменила умершую мать, а затем и ушедшую в лучший мир няню Агриппу – и говорить не приходится. Я обожал ее всесторонне. Став другом семьи, мне открылись страницы ее истории.

Иосиф встретил Надежду, когда она была фигуранткой императорского варьете. Подружились, сошлись характерами, решили венчаться. Возникло неожиданное препятствие: против церковного брака вообще и в особенности выступили троцкисты. Тогда, чтобы не дать нежелательной пищи для политических кривотолков, повенчались тайно, а Троцкого под благовидным предлогом выслали в Уругвай, где он и почил от укуса тарантула. Брак же случился на зависть радужен. Пролистывая в порядке ознакомления безответственные мемуары Светланы, их беглой дочери, я благодарил Провиденье за то, что чаша родителя меня счастливо миновала, и дети мои – вероятно, лишь в силу отсутствия – не нагородят подобной обо мне несусветицы. Насколько же нужно не уважать мать с отцом, живших, что говорится, плечом к плечу, чтобы на потребу сенсации намекать на какие-то страсти-мордасти в духе шекспировского «Отелло».

«Простите меня, старика, Светлана Иосифовна,– писал я ей в частности,– но боюсь. Вы не ведали, что творили. Ваш батюшка ревности был восхитительно чужд. Да и к кому – среди сборища маразматических мозгляков и гнид, которые его тогда окружали и были рассеяны (Более точно – расстреляны) лишь с приходом Лаврентия – мог бы ее ревновать этот ладный и годный еще хоть куда Дон-Кихот без упрека и страха? Переберите весь добериевский Кремль: среди сколько-нибудь любвеспособных мужчин не отыщется ни одной достойной кандидатуры. Правда, был еще я, но я был вне подозрений. Всегда. Во всех случаях. Ни одному крепостному мужу не взбредала на ум абсурдная мысль ревновать супругу к ребенку, пусть и необычайно крупному. И Ваш батюшка, милочка, исключения тут не составил. И не оспаривайте, пожалуйста, я знаю лучше. Иначе говоря. Надежда Сергеевна оставила нас добровольно, по собственной инициативе, и я неоднократно рассказывал соответствующей комиссии как. Раз, играя в серсо у дверей ее бyдyapa, я услышал отчетливый выстрел и заглянул посмотреть, не нужна ли помощь. Увы: все было кончено. Иосиф склонился над еще теплым телом жены, сжимая в руке ее собственный дамский браунинг. Завидя меня в дверях, уронил: «Финита». И сразу добавил: «А как ты думаешь, почему она это сделала?» Недоуменно пожав плечами, я наскоро распрощался и скорбно выбежал. Прощайте и Вы, Светлана Иосифовна. Остаюсь, с удивлением, Ваш Палисандр Александрович».

Что же касается так называемой загадки смерти собственно Сталина, то спешу заверить любителей помистифицировать публику вроде некоего Авторханова Абдурахмана, оставившего Отчизну в годину ее затруднений и настрочившего несколько псевдоисторических детективов, что там, где есть факты, загадкам – бой.

Как-то летом дядя Иосиф наметил круг пограничных реформ. Речь его шла о поднятии «железного занавеса». Кавычки здесь не случайны. Ведь никакого такого занавеса на границе не было и быть не могло, иначе то была бы, наверное, не граница, а балаган. Впрочем, как и на всяких суверенного государства рубежах, там в небольших полосатых будках селились добропорядочные чиновники определенных ведомств, обуреваемые сомнениями и тревогами. Сталин, однако, не разделял опасений сих осмотрительных служб: он считал, что настороженность по отношению к соседствующим державам служит к обоюдному уничижению и конфузу.

«Слушай,– не раз сокрушался он Берии по пути на рыбалку в Парк Горького,– для чего нам на этих заставах людей держать? Неудобно. Давай отзовем».

«Слушай, что говоришь! – отвечал Лаврентий, прилаживая поплавок.– Народ уезжать начнет».

Насаживая на крючок мотыля, Генералиссимус возражал: «Что худого? Поедет – посмотрит, вернется – расскажет. Зачем неволить? Народ – птица вольная».

«Нельзя, дорогой.– Лаврентий забрасывал удочку.– Неприлично, чтоб люди без денег ехали».

«Что деньги, Лаврентий! Неужто кредиток тебе для народа жалко. Напечатай– и обеспечь». Клевало. Генералиссимус подсекал.

Аргументация Сталина оказалась настолько емкой, что уже к Сретенью в расположении крепости появились партии отозванных с пограничья псов – первые ласточки знаменитой «оттепели», инициатива которой приписывается кому угодно, только не дяде Иосифу. Собак оказалось масса. Вольеры реконструировались исподволь, и в ожидании новоселья животные содержались в подвалах Большого дворца, куда мы, кремлевская детвора, безусловно имели доступ. В ход шли пирожки, мармелад, пирожные и другая нехитрая снедь, в обилии остававшаяся после приемов. Понятно, что дружба нагла с четвероногими состоялась и крепла. Мы регулярно водили их на прогулки, купали, чесали за ухом. Зима же происходила своим чередом, и снежинки подолгу не таяли и на собачьих лохмах, и на наших бобровых воротниках, розовея при свете рубиновых звезд. Было очаровательно.

Раз под вечер, кубарем накатавшись на ледяной горе, заливаемой Главным Дворником в районе Соборной площади, мы продрогли и направились отогреться в бревенчатую избушку, перенесенную в Кремль из Филей в качестве дома-музея Кутузова и войны восемьсот двенадцатого года вообще. Затерялась эта крестьянская хижина на самом юру, меж Палатой Телесных Наказаний и виселицей декабристов, рачительно сберегаемой для потомков. Но если никто не видел, мы использовали ее как «гигантские шаги» и качели. Правда, под сорок девятым годом группа подростков употребила эту реликвию чуть ли не по назначению. Дело получило огласку. Но его наверняка удалось бы замять, если б не выяснилось, что казненная кошка была не бродячая, а была презентована китайским правительством русскому и отзывалась на кличку Мао. Слух о казни дошел до последнего как такового, и, оскорбленный, он требовал извинительных грамот и выдачи озорников по этапу. Следственная мельница встрепенулась, взмахнула крыльями, и, звеня кандалами, по Сибирскому тракту в Пекин потянулись колонны причерноморских скифов, ни в чем, казалось бы, не повинных. Разбирательству, да и нашим проказам, не видно было конца.

К сожалению, в многочисленных обо мне мемуарах приятелей того времени постоянно встречаешь неточности в описаниях нам присущих игр и прочих рассеянии. Сын Л. И. Брежнева – Брежнев Ю. Л. в трехтомнике «Палисандрово детство» писал: «Кремль был полная чаша. Все жили весело, увлекательно, без особых забот». Это верно, но не поленимся процитировать далее. «Из аттракционов,– рискованно утверждает он,– недоставало разве что каруселей».

Обидно, когда хорошую книгу портят такие, казалось бы, незначительные, а по существу непростительные ошибки, способные навести на мысль о намеренной фальсификации прошлого, о попытке если не повернуть обратно, то уж во всяком случае застопорить его маховик. Да, формально Вы правы, Юрий Леонидович. Отсутствие каруселей в строгом смысле имело место и на сторонний взгляд отзывалось откровенным лишением. Но разве не заменяло их нам своеобычное колесо, на котором колесовали когда-то наиболее рьяных крестьянских политиков типа так называемого Петра Третьего, прозванного Пугачевым? С лихвою. О, колесо! Сколь сладко подчас заскрипит оно на ночном ветру. И терпко затеплится, трепетно засвербит, заноет в нас грусть по схлынувшему. И колобродим. Не спится. Звеним в гостиной бокалами, вилками. И щупальцами изветшалого мозга все шарим и шарим в туманных провалах былого. И нечем дышать. И рыдаем. Припомните, не оно ли хранилось тогда под навесом конюшни. Оно! Тушуйтесь же; не к лицу вам, кремлевскому старожилу, вольтижировать фактами. Ученый обязан быть точен и бережлив, а тем паче ученый с такой фамилией, как у Вас. Вы знаете басню о граблях? Один человек был небрежен и часто бросал их в траву как попало. Порок его был наказан. Однажды он сам наступил на их зубья. Удар черенка, пришедшийся лентяю по голове, заставил о многом задуматься. Так и минувшее. Блистательные калейдоскопы правительств и их народов, коронации и восшествия, походы и битвы, казни и покушения, расцвет ремесел и закаты цивилизаций – такими, мой милый, вещами нельзя разбрасываться в равной мере. Минувшее, не устаю повторять я своим приверженцам, следует уважать хотя бы уж потому, что мы сами, к несчастью, становимся его достояньем. Точнее не мы, а вы: вы становитесь, господа. Да, пружинится возразить нам завзятый скептик, но есть в минувшем и теневые стороны. Что ж, если вглядеться в глаза Истории надлежащим образом, то заметишь под ними и тени усталости, и морщины – следы терзаний, бессонниц. Взять прошлое русского трона. Издревле к нему на подступах творилась нездоровая атмосфера взаимонепонимания и нетерпимости. Смотришь – этот удавлен корсетным шнуром одалиски, тот – заколот стилетом гардемарина, третий гильотинирован, четвертый как раз четвертован, пятый отравлен или затравлен – you name it (Перечислите сами (англ.)). А я возвращаюсь к смерти дяди Иосифа. Я расскажу, как все было в действительности. Без умолчаний и без прикрас. Им нету здесь места.

Мы знали, что в той лубяной обители, где осенью восемьсот двенадцатого вершилась за ведерным самоваром судьба России, теперь вместо фельдмаршала К. коротает свои овдовелые ночи Генералиссимус С. И шумной, привилегированной, но по-своему демократичной гурьбой вбежали мы в эту избу в упомянутый выше вечер. Дети, внуки, племянники маршалов и министров, работников дипломатических и специальных служб, донельзя изнеженные приевшейся и постылой кремлевской роскошью, мы, нередко бывая здесь, находили немало прелестного в скромном убранстве старинной хижины, в ее неструганой обстоятельности, домовитости, в домотканности ее занавесок, в скупой, как мужская слеза, меблировке. Вот – стул и стол, чтобы было на чем и за чем сидеть, закусывать, мыслить и все набрасывать и набрасывать конспиративным бисером памятку, тезис, приказ. Вот мыло и умывальник – умыться. А вот и то, что у нас в Отчизне пятеро из десяти назовут кушеткой, один – оттоманкой, а прочие – топчаном: спать? «Какое там спать, в Мавзолее выспимся»,– кротко отшучивался дядя Иосиф в ответ на укор своего денщика Абакумова, отчего же он, дескать, все бодрствует. И, наконец, этажерка. И все это совершенно невзрачно – некрашено – ненаглядно.

Вбегаем. На столе еле теплится спиртовая лампа. Гвоздь в шифоньере, который мы не упоминали прежде, чтобы упомянуть сейчас, бездействует: привычная шинель с него не свисает.

«Прогуливается!» – вскричал кудрявый и слабонервный племянник Молотова Илья, имея в виду Иосифа. Без него было скучно. Слонялись, листали рукописи, в подражанье хозяину попыхивали его коллекционными трубками, рассказывали неувядающие притчи про Ленина, ковыряли шпаклевку.

Вдруг вспомнили о собаках, оставленных на морозе, пошли впустить, но те уже убежали ужинать. Остался и был приведен в музей только верный Руслан, длинная пограничная такса лет четырех. Само собою явилось решение сделать дяде Иосифу небольшой сюрприз, для чего Руслана заперли в шифоньере, а сами залезли на печь и притихли. Задернутый полог ее пах Филями, Мытищами, и маленьким Паганини пиликал сверчок.

К моменту, когда, ни о чем не догадываясь, взошедший в избу Иосиф скинул шинель и шагнул к шифоньеру повесить ее на гвоздь, спирт в лампе выгорел, пламя заколебалось, угасло, и остаток земного пути Сталин проделал ослепью. Ослепью же он нашарил торчавший в замочной скважине ключ.

Дверца скрипнула. Возликовавший о вольности волкодав благодарно кидается освободителю на грудь. «Засада!» – мнится последнему. Аорта Генералиссимуса переполняется кровью жил, не выдерживает и рвется. Тело падает, а фуражка, слетев с головы, откатилась. Комета, мутнеющая в окне на манер бельма, подчеркивает всю фатальность свершившегося. Животное выло и скалилось, и, оскользаясь, бежали мы обледенелой брусчаткой вестниками всеобщей беды, и лица наши были перекошенной лун.

«Он умер, умер, и черты его заострились!» – смятенно бился косноязык изреченной мысли в колоколе головы.

Осознание своей без вины виноватости, ядовитый осадок косвенного соучастия в преступлении века до сих пор разъедают мне память сердца, и без того истерзанную. И мне не хочется вспоминать в подробностях компликации воспоследовавших дней. Буду краток.

В четверг всю компанию посадили под домашний арест, а в пятницу РКК – Родительский Комитет Кремля – совместно с моим Опекунским Советом приговорили нас к ссылке и лагерям. Приговор привели в исполненье немедленно, и на похороны полководца мы не попали. Обидно. Ведь так мечталось набрать по оврагам подснежников, наплести венков, постоять в почетном карауле у саркофага. Не привелось. Уложили мы в немудрящие гробики их зубные щетки свои, иное рассовали по рундукам и разъехались по предписаниям кто куда. Слабонервный Илюша Молотов, например, уезжал в бальнеологический Баден-Баден. В Крым, в Артек, отправлялся лечить плоскостопие сын Кагановича Никанор. Желчную внучку Суслова хотели везти поначалу на грязи, однако врачи настояли на минеральных водах. Учитывая ее чистосердечное раскаяние и что Катя сходила с ума по Лермонтову с его демоническим идеализмом, Ессентуки заменили ей Пятигорском. Мне ж показан был Дом Массажа. Как старший по возрасту и практически ладный собой и здоровьем, я отдавался туда в работу на должность ключника, или – говоря языком плутовского романа – поверенного в келейных делах. (Литературная участь постигла и незадачливого Руслана. Хотя сам он сгинул на мыловарне, его биография, составленная сочинителем В. и изданная где-то на Западе в серии «Жизнь Замечательных Собак», вызвала большой политический резонанс.)

Нежеланный отъезд детей омрачал и без того невеселый дух крепости. Мы еще не успели убыть, а по нам уж, казалось, соскучились. Навещали, кормили разными вкусностями и, журя, желали скорейшего возвращения.

Помню сцену разлуки на росстани зимы и весны у Кутафьей башни: объятья, слова приязни и преданности, обещанья писать, позванивать. (Замечу, правда, что лично я никому ничего подобного не сулил, поелику был не слишком коммуникабелен. Отсутствие родственников и знакомых вне крепости (многоюродных теток в расчет не берите: их экзистенс элегически затерялся в Тверских-Ямских, Староконюшенных и Кривоколенных; не имеет тут смысла учитывать и закавказских огнепоклонников: они все равно неграмотны) ставило меня перманентно вне почты, вне рабской зависимости от нее, а с другой стороны, лишало корреспондентских навыков, всей ценной коллекции таковых, как губка впитавшей в себя: регулярное приобретение особых бумажных листков и марок, блокнотов для содержания адресов; умение пользоваться специальным ножом для распечатывания конвертов и клеем для их заклеивания, умение вписывать в узкие графы пункты предназначения и адресатские ФИО, абракадаброй велеречивости коих мы столь чураемся; и, конечно, умение компилировать тексты посланий – придавая им некий смысл, украшая их датами и реверансами. Плюс, если только не минус, я был беспомощен в отношении бэлловского аппарата с его иерихонской трубою для уха и рта, с его дырчатым диском. Когда, услаждая жену Брикабракова, я бормотал ему из своей процедурной, что и мизинец мой не проходит в те небольшие отверстия, то душой не кривил. Члену Ордена Часовщиков но праву рождения, учеба на часовом отделении КРУБС не была мне рекомендована именно в силу величины и неловкости пальцев: в часах ведь такие тонкости, что даже и небольшой по размеру специалист постоянно трудится в лупе. Придирчиво взвесив все за и против, я поступаю на смежное, погребальное отделенье училища, которое в связи с высылкой в монастырь решаю закончить экстерном.)

Высылка! Помню длинный кортеж, эскорт, помню талые лужи и отраженные в них траурные хоругви, штандарты, портреты. Лик виновника невеселого торжества, обрамленный аспидным крепом, глядел на меня с укоризной. Я отворачивался, и плечи мои сотрясались.

И вот уж я в Новодевичьем.

И меня встречают.

Книга дерзания

Меня встречают уснувшие до тепла фонтаны, пруды в ледяных мундирах с катающимися на них грациозками. Меня встречают какие-то вековые деревья со скачущими по ветвям небольшими животными. И встречают киоски, решетки; встречает осунувшийся, по-пушкински ноздреватый снег. Встречают и статуи, на зиму предупредительно замурованные в гробоподобные ящики. Меня, наконец, приветствуют и кое-какие служащие. Почтительно избавляют от багажа и ведут непосредственно в трапезную.

«На обед подавали рябчиков,– констатирую я в своем неукоснительном дневнике в тот же вечер.– Столики были сервированы на двоих».

Испросив позволения и не получив ни его, ни отказа, подсаживаюсь к незнакомой даме. Витая еще в путевой прострации, вид ее показался знакомым. «Я только что видел ее в среде конькобежек»,– думаю я. И сказал ей:

«Пленительная погодка, миледи. Типичная оттепель. Вы заметили, как помутился и матов каток? Мне неймется его уподобить старинному зеркалу, у которого потрескалась амальгама. А вам? Между прочим, у нас в Кремле тоже есть ледяные пространства. Там, видите ли, заливают аллеи. Скользишь себе на досуге, вальсируешь».

Вся в чем-то вечернем и черном, в чадре и темных очках, незнакомка не отвечала, и мне не оставалось иного, как самому поддержать незаладившуюся беседу.

«Я в зимних забавах, конечно, не дока, не спец, но, по-моему, вы фигурируете на заглядение плавно. Просто что-то особенное. В вас бездна пластики, бездна. Вы истинная виртуозка». И все такое.

Как видите, тон беседы был bon, т. е. исключительно светск. Отобедав, моя незнакомка знакомого вида откинулась на спинку жесткого черного кресла и плавно отъехала в нем, манипулируя какими-то рычагами. Тогда, окликнув лоснящегося метрдотеля, которого звали 3., автор строк надавал молодцу казначейских билетов и живо поинтересовался: «Скажите, дражайший, а та миловидная старушенция, с которой мы так славно потараторили только что, она вообще разговаривает?»

«Обычно без умолку,– отвечал мне распорядитель.– Впрочем, вот уже несколько лет, как – ни слова».

«То бишь – решительно ни гу-гу?» 

«Совершенно». 

«А что так?»

«Мадам настоятельница блюдет пост молчания». 

«На какой же предмет?»

«Сожалеет о невозвратном. Вообразите, когда-то она состояла в супругах персидского головореза Хомейни. Слышали про такого?» 

«Так, краем уха».

«Теперь старикан пошел в гору, разбогател, а прежде был заурядным муллой безо всяких перспектив. Жен своих содержал в беспорядке, впроголодь. Говорят, у него в серале не было даже водопровода».

«А ванна? Чем же они ее наполняли? Неужто единственно грязью?»

«Ванны не было тоже». 

«Какое несчастье!»

«А за нуждою,– повествовал 3. доверительно,– ходили в канаву и вместо туалетной бумаги употребляли обычные придорожные камни». 

«Зачем же не подорожник?»

«Использование широколиственных трав в Персии карается по Корану,– ответил распорядитель.– Короче, рутина гаремной жизни тяготила мадам, до замужества жившую как у Аллаха за пазухой. Шутка ли: дочь Мехмеда Шестого!»

«Вахидеддина?»

"Да-да, султана Оттоманской империи. Добрейший, рассказывают, был папаша, ничего для детей не жалел. И как-то, гостя у него в Трабзоне, она говорит ему: папа, можно я покатаюсь на лодке? Ну, разумеется, покатайся, сказал Мехмед. Тогда она села в шлюпку и уплыла». 

«Далеко ли?» 

«В Россию. Точнее, в Аджарию». 

«Понтом?»

«С вашего разрешенья, Эвксинским. С ней плыл один знаменитый пройдоха – поэт, который, в сущности, и вовлек ее в авантюру». 

«Турок?»

«М-м, младотурок,– уточнил метрдотель, знавший цену определенности.– Напосвящал ей стихов, обещал жениться, уговорил бежать, а по прибытии, если не ошибаюсь, в Батум, пошел да и утопился».

«Какая бестактность!» – рассерженно я сказал. 

«Поразительная,– ответил 3.– Бросить женщину с малолетним мальчиком на руках. Она ведь бежала с сыном айятолы».

«С сыном? А что с ним сталось?» 

«Сначала вырос, потом состарился»,– молвил метрдотель.

«О, за старостью дело не станет, время стремит искрометно,– посетовал автор строк.– И где же сей подвизается?»

«Неподалеку. Да вы его, верно, знаете, Ваше Сиротство, у него синекура на здешнем кладбище». 

«Кербабаев?» 

«Он самый».

Ах, мне ли было не знать Берды Кербабаева! Типичный персидский турок, он числился в офицерах того разряда, за коим упрочилось бравое имя запаса, и, будучи в нем капитаном, нередко нашивал не сапоги он, но валенки.

Есть люди, в чьих жестах упрямо сквозит ни на чем не основанная уверенность – в себе ли, в завтрашнем дне, в преданности ли своим идеалам – кто знает их, этих выскочек. Есть и другие, в чьих жестах сквозит неуверенность, что совершенно естественно и похвально. Наличествует, наконец, и третья категория публики. В жестах ее – даже если она по-бернаровски драматична – не сквозит ничего.

Капитан от складирования Кербабаев Берды Кербабаевич не вписывался ни в единую из перечисленных категорий, поскольку жестов за ним никаких не числилось и замечено не было. Он не употреблял их. Поэтому иногда казалось, что органами жестикуляции он попросту не владеет. Так те из нас, кто не использует бранных, или, как их еще называют, крылатых слов, способны произвести впечатление, будто их и не знают. Ведя себя таким образом, т. е. таким, что руки его постоянно висели – но не безвольно, как плети, однако и не по-солдафонски, навытяжку, а спокойно и просто висели,– Берды представал перед Вами фигурой безыскусственной простоты, очевидности, был воплощенная ясность. Впрочем, не родился еще тот вышестоящий по званию командир, который отважился бы упрекнуть его в неотдании чести: прямота и спокойствие, с какими складеец держался перед любым начальством, не только делали Кербабаеву честь, но и не допускали никаких нареканий. Они же, разумеется, и подкупали. Все перечисленное обеспечило ему репутацию блестящего отставника и сотрудника, и привычка к валяной обуви не мешала ему в неслужебный ядреный денек блеснуть перламутром штиблета, брильянтом запонки, александритом галстучной скрепки, что, разумеется, не могло не питать завистливых сплетен, будто бы капитан нечист на руку и, сторожа от других, обирает захоронения сам. «Так ли это?» – бестактно расспрашивали его иногда подвыпившие охотники, соизволяя шутить. Смугловат, хмуроват и подтянут, капитан им в ответ лишь насмешливо ухмылялся, и рот его, искаженный в детстве аджарскими компрачикосами, горел золотыми коронками, как монастырь – куполами.

«А мадам? как слагались ее обстоятельства? И если уж мы завели о ней речь, то как ее имя?»

«Мадам Шагане Хомейни. Хотя большинство клиентуры зовет ее просто Джуна. В последние годы она служила по заграницам – от Чили до Индонезии, в лучших домах нашего типа. Огромный опыт. Так что по возвращении в Эмск ее сразу направили к нам и произвели в настоятельницы».

«Строга?»

«Мегера»,– признался метрдотель.

Мысленно потирая руки, П. загадочно улыбнулся: из дамских характеров ему наиболее импонировали злые и вздорные. «А что это за спицеблещущая колесница? У мадам, вероятно, проблемы с ногами?»

«Навряд ли,– сказал мне 3.– Их ведь нету».

«С чего бы это?»

«С рожденья».

В тот же день прохожу инструктаж у завхоза, расписываюсь в амбарной книге в полученье ключей и за полночь, весь проникшись сочувствием к настоятельнице и в нарушенье всех правил, благоупотребляю один из. Вращаясь, окладистая бородка ключа коснулась нижней кромки сувальды, штифт вошел в ее выемку, пружина ослабла, и ригель послушно откатился в резерв. Дверь не скрипнула. Я вошел.

Шагане почивала под балдахином. У изголовья ложа горел ночник, выхватывая из сумрака изысканно скупую сервировку прикроватного табурета: мелковатый фужер и заметно початый графин благородного саке; в нем, польщенная моей убедительной просьбой, кухарка мадам с вечера растворила немного снотворного. Лицо настоятельницы покрывала чадра. Как, должно быть, прекрасно оно в закоснелой своей порочности, подумалось мне, как неурядицы ремесла, вероятно, сказались в нем, если даже впадая в объятья Морфея, она продолжает скрытничать. Испорченное воображенье зашлось в ознобе. В минуту мое альтер эго окрепло, взошло, и, не прибегая к услугам рук, которые были скрещены на груди, я со стоном осеменил себе изнанку исподнего.

Шагане застонала. Ей снилось, будто какой-то прекрасный юноша – неискушенный, почти что невинный – изнеживает ей межножье. Всмотревшись, я трепетно узнаю в нем себя и снимаю с лица ее сетчатую вуаль. Предо мною возник испещренный краплениями, трещинами, траченный в азартных тасовках лик пиковой дамы – заблудшей дочери истамбульского истэблишмента.

Она разметалась. И если Вам посчастливилось созерцать хоть студенческий слепок начинающего Пигмалиона, изваянный с антикварной калеки из Мелоса, и если при виде физических недостатков богини дыхание Вам перехватывал спазм эстетической горечи, тогда Вы поймете, что мне открылось и довелось пережить. Жалость прилила ко всем членам моим, как хмель – и тут же перебродила в вино филантропии, гуманизма, в неутишимое искушенье принять участие – в ней, потасканной страстотерпице – во всех ее сквернах, пороках, падениях и греховных исканиях. Мне захотелось пройти с нею вместе весь пройденный ею предосудительный путь, исследить его ретроспективно; опосредованно – методом искупительного самоуничижения – отведать лишений замужества и внебрачных мытарств, проникнуться болью ее подневольных оргазмов, цинизмом интернациональных оргий – и только потом уж дать волю мятущимся чувствам, накипевшим слезам – раскаяться и расплакаться: за нее, за себя, за нас взятых вкупе – нас, без устали, разными способами погубляющих себе души.

Осторожно я приподнял ее, подложил ей под поясницу подушку, взошел на ложе и скромно, как для молитвы, встал пред женщиной на колени. Не решаясь прильнуть к ненаглядному телу, я дерзко, но сострадательно, словно лекарь, предпринял вмешательство во внутренние ее дела.

О беглянка! Войдя моим сызнова восхищенным блудом в изнывающее в грезах лоно твое,– я вошел в эти грезы – наполнил их своим существенным содержанием – упруго овеществил – стал естественным и полнокровным их содержанием.

Очи турчанки взволнованно заметались под веками, линии лба и щек исполнились как бы сладкой иронии, но Морфей не выпускал ее из объятий своих, и Эрос бесстыдно зазыбил несчастную в люльке желания. Когда же сомнамбулическое блудодейство постигла высокая кульминация и все существо Шагане потрясла малярия катарсиса, она очнулась; однако видение продолжалось и наяву: ею пользовались. Сон оказался на редкость в руку. Настоятельнице было невыразимо приятно и стыдно вместе. Хотелось кричать. Но – о чем? От чего именно? Она терялась в догадках.

«Простите, я вижу, вы смущены,– начал П., в свой черед приближаясь к заветной развязке.– Признаться, я тоже в смятеньи. Мне мнится, я давеча вас огорчил. Только я не выдумывал: там действительно кто-то катался, а я – я дальтоник, я – дальнорук, и весь мир – вся подлунная с точки зренья меня – или, если хотите, по мне – есть пестроватое крошево. Вся вселенная аляповато расплывчата. Фигуры заскакивают одна за одну – заползают, и где же – откуда мне было знать – согласитесь. Касательно, то есть, вашего incapacite – откуда? Мне, свежеприбывшему новобранцу. Сослали, сослали в ваше распоряжение, в ключники, а сами не предуведомили, не упредили. И вот – выхожу кругом виноват. Захожу принести извиненья – загладить – вы дремлете – раскидались – вся как-то ни в чем – и я мыслил просто поправить – нс ситуацию, так хоть одеяло, подушку – хотя бы погладить – нет-нет, не кричите – теперь уже поздно – уж за полночь – ваши уста скреплены обетом – и вот – не взыщите – такая оказия – я на грани – на грани прекрасного!» – задохнулся П. в пароксизме раскаяния и прильнул к ее туловищу всем своим. И зизи его запульсировало, орошая ее развращенное чрево, которое всепростительно конвульсировало в ответном порыве.

Ночь пришлась нам не впору – была коротка. Коротка, как ночная сорочка для легкого поведения. И когда темнота начала кончаться, я продлил ее, плотно зашторив бойницу кедьи, имевшую непристойную форму овала.

Мы познавали друг друга, не зная устали. Мы были решительно разные, но это-то и сближало нас – огромного русского отрока и небольшую пожившую женщину оттоманского происхождения. Ей нравилось во мне все: и голос, и внешний вид, и переизбыток страсти, и расцветка моего пижамо, и величина моего альтер эго, которое в продолженье всего визита практически не оставляло предмет восхищения своими заботами. Да и я отмечал в ней немало приятного: пожилой, нездоровый багрянец щек, крючковатый костистый нос, полноватый живот и линялый, местами повытертый, ворс лобка, и вислые, очень длинные груди с пупырчатыми наперстками синеватых сосцов: ими я упивался, как тибрские братья. Выше всяких похвал оказалось и лоно, которое то и знай доводил я до бешенства и в котором было вольготно, как ни в одном из ему предшествовавших: в тех мой блуд находил себя постоянно в стесненных, а то и в душивших его обстоятельствах…………….. ………………… …………………. ……………….. ………………. ……………….. ……………………….. …………….. ………….. ………………. ……………….. ………………. Не отставала и Ш. Мы оба были настойчивы, бескомпромиссны и беспощадны друг к другу, словно маньяки, купнодушно ищущие философский камень. И наши совместные поиски сближали нас и сближали: мы обретали друг друга. И упиваясь горячечным бредом соития, я причащался грехов ее, становясь человечнее, проще, а значит – прелестнее. А Ш., вкушая моей относительной непорочности и юной любовной влаги, прочувствовала, осознавала глубины своих минувших падений и – очищалась, раскаиваясь.

«Мы родились, чтобы встретиться, и встретились, чтобы переродиться»,– горит моя дневниковая запись от марта девятого дня.

О, как целительна была наша связь, как искупительно и отрадно было это взаимное унижение. И на исходе следующей ночи и сил мы не могли больше сдерживать слез и детьми разрыдались в какой-то сквозной истерике: пытка счастьем казалась невыносимой.

Так, сударь мой, вспыхнуло – полыхнуло – хлынуло первое настоящее чувство дерзающего лица. И точно так же началась его служба в качестве рядового ключника на каторге эротических буйств.

Должность ключника, насколько я ее понимал, считалась почетной, однако в Ваши обязанности что-то, все же, входило. Во-первых, Вы были обязаны быть им, считаться, числиться, что уж само по себе докучало; а во-вторых, знать и помнить об этой обязанности, для чего и носили на шее монисто из ключевых болванок, перебирая их, будто четки. Вдобавок Вы записались на монастырские курсы ирландской чечетки и много практиковались в уединении. Причиндалами Пана – призывно! – бренчало Ваше монисто и клацали Ваши голландские клоги – то тут, то там – по зацветающим закоулкам подворья. Вы звали – и она приезжала. Спицы ее партикулярного кресла, отлично подтянутые мастером на все руки отцом-привратником Никоном, воспаленно сверкали, и им навстречу сияли ролики моего самоката, искусно смазанные тем же Никоном. И реяли полы халата.

Съехавшись, мы немного катались по парку, нимало не прячась от монастырской челяди и гостей, ибо состояние персонального счастья, любезнейший, есть в первую голову состояние обостренного безразличия к посторонним – со всеми их кривотолками. Случалось, не вытерпев ждать до сумерек (По доброй традиции, которую мы почти никогда не смели нарушить, сотрудники заведения могли находиться в женских (Мариинских и Лопухинских), а сотрудницы – в мужских (Годуновских) палатах лишь от захода солнца до полудня), мы убывали в заброшенный сектор сада, где к нашим услугам висел читальный гамак. Мы читали в те дни «Кармасутру», староиндийский самоучитель фривольных утех под редакцией знаменитого сексопатолога Эриха Фромма, эсквайра. Девятитомное руководство пестрело сотнями репродукций с картин замечательных колористов Востока. События, запечатленные на полотнах, восходили, по-видимому, к раннему матриархату и носили, что называется, групповой характер, имея место на всевозможных качелях, батутах и в гамаках. Число участников ограничивалось только рамками иллюстраций: они буквально клубились телами, но каждый был очевидно при деле – кто непосредственно, кто – в порядке обслуживания: подавали напитки, помахивали опахалами, покачивали качели. Но чем бы и как бы ни занимались любвеобильные древние. Вас всегда остраняло выражение изображенных лиц – их спокойствие, созерцательность, кротость, их какие-то непричастные, благостные улыбки. Улыбки Будд. Отдавая дань мастерству, явленному в сих забавных буколиках, позволим себе осмыслить, что уже и античные живописцы не всегда, к сожалению, следовали этнографической правде жизни. Ибо таких малоэмоциональных улыбок в такие интригующие моменты действительности не удается приметить нигде – пусть и на самом дальнем Востоке. И тем не менее «Кармасутра» доставила нам немало приятных и небесполезных часов. Конечно, мы не могли выполнять всех ее предписаний дотошно. Положим, в нашем распоряжении был гамак, но ведь не было никаких сообщников: целомудренны, мы довольствовались лишь друг другом. Но сколь по-настоящему, полнокровно довольствовались! И мимика наша – поверьте, мы специально сравнивали – не шла ни в какое сравнение с мимикой буддийских эротоманов. Наша была бесконечно естественней и щедрей. 

Но лето кончалось: на кладбище зааукались первые грибники.

Размышляя о русской осени, заключаешь, что та не балует человека ничем, кроме вызревших кое-как плодов, и полна отвратительной слякоти и печали. Осень негуманно ставит Вас перед фактом своих проливных дождей, продувных норд-остов. У многих обложено нёбо, но небо – у всех. И хотя в бесхозяйственных наших широтах батуты и гамаки качаются меж березами и в декабрьский градобой, и мартовским буреломом, лично Ваш качальный сезон завершается в августе месяце. В сентябре же, когда безответное детство и отрочество гуртом загоняется в душегубки гимназий и бурс, а птицы шеренгами летят на курорт. Вы начинаете пользоваться гостеприимством некоторых разоренных склепов.

Бывало, я извлекал Шагане из коляски, усаживал на пустующий пьедестал и скорбно, в ритме «Аве Марии», делил с ней два-три безумья подряд. А потом, приведя себя в прежний вид, мы снова катались. Неуют этих поистине нежилых помещений, подернутых мхом, как мехом, и слизью, как слизью – снаружи и изнутри, не претил нам. Точнее, мы просто не замечали его, третировали невниманьем. И тот, кому хоть единожды на веку довелось пережить бесшабашное уличное приключение, а лучше – целый бездомный роман, тот поймет почему. Поймет, ностальгически улыбнется и скажет: «Горение и чистоплюйство – несовместимы». К несчастью, пьедесталы нередко случаются не под стать – главным образом раздражительно высоки, даже мне – и тем самым напоминают знакомые всем подоконники наших парадных подъездов, а сей ущерб интерьера игнорировать не приходится: приходится применяться. Поэтому тот, кто догадывается, чего мне стоили те тактические победы над вертикалями, как болели потом оскорбленные мускулы и зизи и как по-настоящему никогда не выветрится из цепкой обонятельной памяти запах тех нечистот, что кучами оставляют после себя осквернители склепов во всех странах мира,– тот пусть вместе с нами воскликнет: «Да здравствуют зимы, что озонируют воздух, а также возводят Вас, представителя нашей дерзающей молодежи, на котурны коньков!»

И зима наступает.

Утро. На первом, за ночь выпавшем снеге появляются анонимные прокламации, суть которых сводится к самой из них незатейливой: «П. плюс Ш. равняется Л.».

В ответ поступаем не менее математически: ноль внимания. Правда, пролистывая сейчас свои новодевичьи записи, я улавливаю намеки на то, что меня в глубине души нет-нет да коробили, задевали проделки сплетников. В дневниковой заметке от третьего января, лаконичной и хлесткой, читаем: «Ничтожества!» А от четвертого: «Любопытствующее человечество напоминает нам тараканов, питающихся грязцой чужого несвежего бельеца, и с какою-то прямо брезгливостью ежеутренне осознаешь, что и сам ты имеешь обличие гомо. И коснувшись себя – так и хочется кинуться в омут спасительного всеочищающего плескалища. Да, собственно, и кидаешься».

А не плачевно ли, к слову сказать, что все старания Брикабракова-опылителя не увенчались успехами? Годами пульверизировал он кремлевские покои и туалеты, но мухи все продолжали жужжать, комары – нудели, клопы – покусывали, а когда, преисполнены мизантропических настроений. Вы устремлялись к пока еще ненаполненной ванне, чтобы наполнить ее, то обнаруживали в ней безобразнейших «прусаков». И Вас начинало не то что подташнивать, а форменным образом рвать.

«Прямо в ванну?» – слышу я голос дотошного летописца.

Увы, дружище, увы. И пусть лекарь Припарко Аркадий Маркелович в своих «Рассуждениях крепостного врача», опубликованных в латиноязычном журнале «Аурора Бореалис», настаивает, будто ранние мокроты (читай, разумеется,– рвоты) мои выделялись на почве глистов, оставим сие безответственное утвержденье на совести тех, кто присвоил ему ученую степень. Мальтузианское омерзение к насекомости человечества и к себе, его неотъемлемой части,– вот действительная причина всех наших обратных утренних перистальтик.

Меж тем отношения Ш. и П. развивались неординарно. Мужчины давно привыкли, что женщина поначалу снобирует их притязания единственно для того, чтобы с пущим эффектом вступить в связь впоследствии. Мировая драматургия и синема отполировали этот унылый фарс до блеска общего места, до лоска заерзанных зрительских фалд. Но тем-то и примечательна жизнь, что, игрива и взбалмошна, предлагает нам более исключений, чем правил. Довольно активно отдавшись на первом же, если так можно выразиться, рандеву, Ш. по прошествии кое-какого времени стала словно бы сожалеть о соделанном. В один из последующих февралей П. заметил, что Ш. избегает встречаться с ним – поначалу лишь взглядом, а после и личным образом. А если общение оказывалось неизбежным, то все чаще оно отзывалось голой платоникой. Последняя близость в склепе относится к середине марта. Действующие лица – все те же, привычен и антураж, однако П. откровенно неистовствует, а Ш. безучастна, как мумия. Соитие разочаровало обоих. Когда они покидали кладбище, снег сыпал типичной известкой, следы колес и коньков исчезали тотчас, а наступившей весною Ш. так охладела, что относительно гамака не могло быть и речи.

Недоумевая, П. жаждет выяснить отношения, но и это оказывается проблематичным. По вечерам Ш. у себя не бывает, ночами ключ П. не входит в замочную скважину настоятельницы, а точнее – в скважину дверного замка в двери ее кельи, т. к. Ш., запершись изнутри на свой, оставляет его в замке до рассвета, а на рассвете ее навещает пить чай заведующая гримуборной Ф., типичная молодящаяся пожилуха. Подобных ей дам Вы найдете в домах массажа любого правительства. Все они вроде бы высоконравственны, недоступны, все одеваются разнообразно, крикливо, пестро, только как бы они ни оделись. Вам чудится, что помимо туфель на них – только розовый пеньюар – пеньюар Да и только – подумайте! И разве подобное не выводит из равновесия? не томит? не выбивает Вас из наезженного? не толкает на малообдуманные поступки? С целью вызвать у Ш. чувство ревности и тем воскресить былое, П. решается на один из.

Довольно ярким апрельским утром, в день тезоименитства небезызвестного Ленина – уж так почему-то совпало – П. в разгар чаепития является в опочивальню Ш. и на глазах еще сонной хозяйки откидывает Ф. на софу. Он срывает с гримерши опостылевший пеньюар и явочным, как говорится, порядком овладевает ею.

Обе женщины бурно, хоть совершенно по-разному, переживают эту мимолетную связь: Ш. бьется в глухой бессловесной истерике, Ф.– в экстазе. Финал психодрамы классически зауряден: с горящими на мясистых щеках пощечинами незадачливый интриган выставляется вон. Вопреки его ожиданиям случай в келье нисколько не послужил к воскрешенью былого. Напротив – при встрече Ш. не подаст провинившемуся ни руки.

П. в отчаянии. Он проклинает тот час, когда впервые вошел в ее грезы, овеществив их. Он желает забыть и ее, и свою к ней привязанность. А напрасно. Когда-нибудь, оглянувшись, он осознает, что их взаимоотношения достойны отнюдь не забвения, но всяческого о себе напоминания, ибо были прекрасны во всех нюансах. Впрочем, что значит – были? Ведь: «Истинные взаимоотношения,– набросает П. на каком-то случайном клочке бумаги, вступая в третье тысячелетие от Рождества Христова,– взаимоотношения в лучшем значении слова не прекращаются и за чертой неизбежности, где, по мнению маловеров, кончаются все, даже лучшие, начинанья». И ниже: «Роль, которую в воспитаньи незрелых эмоций моих довелось сыграть сей благочестивой магометанке, огромна и подобна дрожжам: бросьте их куда следует: и зелье забродит». И на обороте того же клочка: «Как наивная барышня из чудесной провинциальной семьи, приехавшая в столицу причаститься шекспировской страсти,– та самая барышня, что с вокзала обольщена артистическим прощелыгой – ничтожнейшим щелкопером – смазливым щеголем – свезена в номера и обманута – ив сумятице закулисных оргий отмстительно сыплет гребенками по все новым подушкам – и тратя остатки скромности – и не чураясь самоновейших позиций – лихорадочно плещется в нечистотах общественных ванн – так и я же: обманут – оставлен – задет в возвышенных чувствах: кипел и безумствовал, юношествовал и дерзал!» (О молодость, ты ли не отболела!)

Когда какие-то вялые, изможденные голоса негромко, но внятно зовут Вас по имени-отчеству, а на всей перспективе бульвара, как Вам, дальнозоркому, представляется – ни души, не убеждайте себя, что сегодня Вы попросту не в себе, не выспались, утомлены и гонимы, и что, в сущности, то никакие не голоса, а лишь вспорхи и перепархивания пернатых выводков в кронах очаровательно, что там ни говорите, метлообразных и долговязых вязов нашей эмской провинции, а лишь ненавязчивый и бессвязный лепет подземных вод, а только шуршание листопада, падающего дождя или выпавших из плевательниц облигаций казенного золотого займа; не убеждайте. А также не сетуйте на слуховой аппарат и спичками с ватными наконечниками не ковыряйте в ушах, ибо если Вы даже проткнете себе в сердцах барабанные перепонки, то и тогда голоса не угаснут: Вы будете слышать их не ушами, но всем существом, как слышал свои хоралы оглохший Йоханн Себастиан.

Вот, вот – опять. И опять по имени-отчеству: «Палисандр Александрович, а Палисандр Александрович,– отзовитесь!» Да-да, отзовитесь, а то никогда не угаснут и, словно пернатые выводки, станут клевать Вам коленную чашечку Вашего черепа (Alopecia areata, милостивый государь, alopecia areata): «Палисандр Александрович, помните? помните? а?»

Будьте же, сударь, мужчиной, каковым Вы претендовали быть в те бесславные залихватские поры – не трепещите. Ведь это не более чем голоса – отголоски тех глоссолалий, истошных сладостраданий, любовных одышек и блудливых речей, которые Вас некогда столь умиляли – Вас, тогда похотливого хохотливого жеребца, а теперь непотребного сентиментального мерина. Словом, внемлите и возражайте: мол, да, я – Палисандр Александрович Дальберг, уважительно прозванный своим благодарным народом Палисандром Прелестным. И это именно я. Прелестный, стою на бульваре, взволнованно опершись на чугунный с брильянтовым набалдашником зонт, что в тысяча пятьсот восьмидесятые годы метнул в своего непослушного недоросля Иван Васильевич Грозный, один из моих кремлевских предтеч. Зонт, а вместе с тем – посох, причем отличнейший: и остер, и увесист. Таким, доведись, не только от сына – от своры собак отобьешься. Простите себе эту горькую самоиронию, но с чем идти по миру. Вы уже обрели. Только не теперь, потерпите. Такое всегда успеется. Нынче – время бестрепетно отозваться взыскующим голосам: дескать, припоминаю, припоминаю, правда, не все и не досконально. Еще бы, еще бы Вы удержали в памяти всех поверивших Вам старушек – из тех, что имели обыкновенье гулять аллеями Новодевичьего. И не только; войдя во вкус. Вы позарились и на скорбелиц Ваганькова, и на изысканных, утонченных дам Данилевского колумбария, и на маститых вдов Переделкинского погоста. А после, когда натешились ими. Вас отнюдь не смутило различие вер; повадились на немецкое, греческое, еврейское кладбища, на исконные вотчины прочих национальных меньшинств. Не для Вас, удалого охальника, писаны были сакраментальные тексты.

Впрочем, надо отдать Вам должное, Вы никогда не склоняли к прелюбодеянью насильственно, и взыскующие голоса готовы свидетельствовать о том. Иначе за что бы они обожали Вас – до сих пор – Вас, матерого вертопраха – зачем бы шептали: «А помните, помните?» – о, они! – охмуренные Вами печальницы – набожные божьи коровки – квелые одуванчики – прирученные и покинутые зверушки – и на кого же, подумайте,– и навсегда. Странно мыслить: они уже все не здесь. До единой. Ведь и тогда наиболее молодой – непростительно, непростительно молодой из них – было под шестьдесят. И сначала Вы даже не обратили – почти что не обратили внимания на нее. Почти прошагали мимо. Даже и прошагали. Но, умозрительно приглядевшись, вернулись представиться. Ну, конечно, она была не вполне в Вашем вкусе. Весьма не вполне. Однако ночные охранники с колотушками приступили уже к обязанностям, посетительницы расходились, и выбора практически не оставалось.

Ей всплакнулось над свежей могилой сына, что, судя по эпитафии, был какими-нибудь десятью-одиннадцатью годами Вас старше, и то ли его переехал омнибус, то ль что – всякое, знаете ли, случается. И Вы принялись сочувствовать, начали принимать в ней участие, и дыхание ее участилось. Тогда Вы обволокли ее иллюзией преданности, защекотали щеточками фальшивых усов, усладили мягкими прикосновениями. И не успели еще просохнуть ее материнские, как навернулись слезы желания, и она закачалась у Вас на бедрах, восхищенно изнемогая от той энергичной участливости, с какой Вы входили в ее обстоятельства. Оренбургский пуховый пеплос, которым на зиму глядя она прикрывала седины свои и плечи, стеснял ее, и она развязала его и отбросила на зубья ограды, и он повис на них, зацепившись.

А когда вы прощались, она целовала Вам руки, упрашивала попустить ей неопытность, неумелость – умоляла не забывать – назначала свидания – дарила что-то на память – как все они, впрочем, как все. Вот именно, в том-то и состояла беда этих разноплеменных доверчивых душ, что несмотря на раскосость, отсутствие волосяного покрова и некую необычность целого ряда черт. Вы обладали каким-то нечеловеческим шармом. Вы были, если хотите, каризматичны. И Брикабраков не врал, что насельницы Новодевичьего почитают Вас душкой, лямуром. Вы были каризматичный лямур, ангел неги, Eros! Вы были, милейший, старушья присуха – смерть. И они, заскорузлые грустные души в обносках тел, зачарованно поступались честью. Все как одна. Даже и те, что уже и не понимали, зачем и как это нужно делать. Или – не помнили. Погодите, да многим нечего было и вспоминать. Их-то, ветхих Христовых невест из числа нецелованных бабушек, певших в церковных хорах, и монашек в миру – их Вы могли бы и не приручать, могли не будить им небуженного. Хотя бы из чисто отвлеченного гуманизма. Разве Вы не читали о нем? Или свечение отроческого ночника вправду было неверным? А все эти нищие инвалидки, паралитички, юродивые – то есть, каким же образом Вы, белоручка, брезгливец, ходивший к причастию с собственной ложкой, позволяли себе сношения с ними? А таким, что якшались с указанным контингентом только в особых каучуковых перчатках, соответственно облачая и альтер эго. А органы придыхания – рот и нос – защищались марлей: потомок известного шотландского палача, и сами в известном смысле порядочный изверг. Вы также орудовали зачастую в маске. Среди остальных причиндалов, что постоянно носились с собой в небольшом несессере, не следует упускать из виду склянки с импортным мирром и вазелином, которые Вы использовали в особо запущенных случаях.

Свежа ли, кстати сказать, в Вашей памяти та горбатая и придурошная побируха с задворок Преображенского кладбища, провидица без определенных занятий, которую Вы называли вдовой на выданье и которая вся пропахла подпольем, поскольку жила в нем? Свежа – или тоже заплесневела? Абонируя в сем вертепе угол за ширмой. Вы содержали в нем три-четыре своих выходных наряда для выхода в свет, для сумеречных и ночных похождений. Сняв дневное, служебное, и надев вечернее платье, а также парик и приличные туфли, Вы там поистине преображались. Естественно, Вы ничего не платили старухе за беспокойство: она довольствовалась теми минутными радостями, которые Вы ей нет-нет да оказывали на кованом крытом ветошью сундуке, где – как Вы насмехались – хранилось ее приданое. Правда, радости эти оказывались столь велики, что в миг содроганий она не выдерживала и выделялась в астрал – покидала убежище тела. Тело, образно говоря, выдыхало ее из себя и, выдохнув, становилось еще тщедушнее, усыхало. Заметно тускнели и останавливались глаза ее, и выхолощенной напрочь мошонкой свисала грудь. Но самое любопытное происходило с горбом. Он проваливался, западал. Так под ногою охотника западает порою болотная кочка. И когда обитательница водворялась обратно, сложнее всего ей бывало протиснуться именно там. Да и в целом, оставленное на минуту, тело оказывалось бедняге не впору, тесно. Ей приходилось его разминать, разнашивать, по-станиславски вживаться в плоть, как в забытую роль.

Находясь в тех, по-видимому не столь отдаленных местах, куда она отлучалась и которые называла «поля ожидания», горбунья встречалась с умершими, видела то, что будет и было. Что было – Вы знали из тысяч прочитанных мемуаров и летописей не хуже других, и поэтому интересовались лишь будущим, да и то между прочим и вскользь: дескать, будет ли. Отчеты соительницы звучали лукаво и темно, словно Евангелие от Луки. Только в одно из последних преображений Ваших старуха высказалась определеннее, посулив Вам казенный дом, дальнюю дорогу, чужбину, мороку и хлопоты и любовное догробовое томление по малолетней. Все перечисленное, а томление по малолетней в особенности, не вписывалось в Ваши прожекты нимало, и, решив не верить пророчеству. Вы испуганно расхохотались на весь подвал, которым уж начинал попахивать и Ваш реквизит. Бросив его на вечное попеченье вещуньи. Вы справили себе более модный и стали преображаться по новому адресу. Век ее, впрочем, продлился недолго. Случайно встреченная на кладбище внучка соительницы, имевшая на Вас свои тщетные виды, порывисто сообщила, что бабушка окончательно отлетела.

Бедолага Лукерья Кузминична, как-то вам можется там, в пустырях ожидания, произрастает ли в них хоть какая былинка – хоть лопушок – хоть цвет побежалости? Не молчите, подайте весть.

А голоса все отчетливей. Мол, Палисандр Александрович, а Палисандр Александрович, а помните, как вы стали захаживать к нам, вашим многоюродным теткам, и как мы, дескать, доверились обаянию вашего отрочества, и как вы не то чтобы не оправдали доверия, но как бы превратно истолковали его? А ведь мы. Палисандр Александрович, ждали вас годы и годы.

Вам, должно быть, известно, что в крепость, где вы появились на свет и жили, мы не были вхожи, но вследствие родственных слухов знали, что где-то там, в нам недоступных чертогах, растет способнейший якобы мальчуган – мальчуган-вундеркинд, гений чистой воды, который когда-нибудь вырастет и удосужится навестить своих дальних и как-то не слишком достаточных родственниц. Нет, судьба нас не жаловала излишествами. Периодически мы считали копейки и сетовали друг другу, что вот, мечтаешь на похороны прикопить, да все на лекарства тратишь. Однако, истые институтки, мы вынесли из своих пансионов любовь к добродетели и девизы: вперед! – выше голову! – не поддаваться унынию! Незамужние сестры, мы двигались разными тропами, но навстречу единой заре. Мы шли, взявшись за руки, и скромность предпочитали бесчестию, чем бы это последнее ни вуалировалось. И пускай мы знакомились с некоторыми из порядочных молодых людей, и некоторые из них производили довольно благоприятное впечатление,– знайте: при этом никто никогда не переступал известной грани, черты, а если и выискивался излишне самонадеянный кавалер, то он немедля получал поделом – немедля!

Но вам, должно быть, также известно, что дни нашей молодости минуются исподволь, словно волны, и как-то вдруг понимаешь, что только несколько теплых очаровательных встреч по-настоящему памятны, живы, непреходяще волнительны. Словом, вот мы и не заметили, как зачастили на дорогие могилы, навещая почивших подруг. И все чаще мы, сестры, собирались своими непритязательными кружками – вязали, штопали, стряпали, играли на фортепьяно, в лото и вспоминали, как жили прежде. И что бы вы думали? Выходило, что жили мы славно: трудились, мечтали, верили, пестовали идеалы. Мы жили, как все. Палисандр Александрович, и грех нам жаловаться. И мы не любили, когда, возникая на наших девишниках, вы с какой-то такой дедоватой прямо-таки иронией утверждали, что вечно блуждаете в наших головоломных проулках и что наш ностальгический экзистенс элегически затерялся в кривоколенных и староконюшенных подворотнях. Зачем вы так говорили? Нам были обидны уколы ваших иносказаний. Мы жительствовали вовсе не в этих улицах, а в совершенно иных. В Мещанских, если угодно, в Тверских-Ямских, на Грузинах. Хотя что верно то верно: небось, с непривычки и тут заплутаешь: бедлам. Таблички на зданиях выцвели, дворников рассчитали, рожки повыкрутили, от кошек проходу нет. Купишь, бывало, колбаски, вывесишь к вечеру за окно, а зарею посмотришь – один огузок висит: вот и постись неурочно.

Но лучше бы он совсем потерялся – пусть вовсе бы сгинул, наш экзистенс,– совершенно, чтоб вам. Палисандр Александрович, никогда не найти к нам дороги – чтоб нам никогда не встретиться – не сойтись – не обмолвиться словом. Вы слышите, гадкий мальчишка! Ах, Господи, как вы нарушили нам престарелый покой. Ведь это же просто невероятно: годами – буквально годами – ждешь учтивого, благовоспитанного племянника, сына, может быть, неродного, но незабвенного брата, и вдруг – нате вам: заявляется фанфарон и бретер, фат и циник с замашками ломового извозчика. И наиболее возмутительно то, что вы решительно не желали меняться к лучшему, перенять хороших манер. Так, стоило нам тактично заметить вам, что потому-то и потому-то не следует делать то-то и то-то, положим – качаться на стуле, поскольку портится дорогая вещь, и затем, вы рискуете сверзиться и размозжить себе мозжечок,– как вами овладевали типичные Достоевские бесы – конвульсии. Вы принимались кататься по полу, душераздирающе хрюкали, хохотали, лаяли. А когда мы бросались вызвать карету скорейшей помощи, вы спокойно вставали, отряхивались и заявляли, что все прошло и кареты пока не требуется. Такое фиглярство! А мы по своей наивности столь опасались за ваше здоровье – не дай Бог что случится: с нас же и спросится,– что слово потом уж боялись вам поперек молвить. А вы стали пользоваться этим в своих интересах, взялись помыкать, командовать нами, покрикивать, вынуждали нас пить спиртное, петь уличного разбору песенки и зазубривать наизусть вульгарнейшие куплеты вашего собственного сочинения, которые вы беззастенчиво называли пиесами. Никогда не забудутся строки одной из них, самой с виду невинной, а на поверку донельзя уничижающей вкус и достоинство одинокой женщины беспримерной двусмысленностью.

Одиножды один – шел гражданин. 

Дважды два – шла одна вдова. 

Трижды три – в квартиру вошли. 

Четырежды четыре – свет потушили. 

Пятью пять – легли на кровать. 

Шестью шесть – разделся весь. 

Семью семь – раздел ее совсем. 

Восемью восемь – еще его просит. 

Девятью девять – приятно ей ведь.

Извините нас. Палисандр Александрович, но здесь нет ни толики вдохновенья – ни толики! Не говоря уж о бледной рифмовке. И если вы вправду прослыли в Кремле вундеркиндом, то, видимо, в неком ином отношении. Вообразите же, каково было нам, с гимназических пор упивавшимся Надсоном, Гейне, Бальмонтом, зазубривать, а затем декламировать приведенную низость, что вы полагали своею программной пиесой! Причем декламировать с выражением, с подвываниями – ведь вы настаивали на них – настаивали – не отпирайтесь. О, как мы наплакались, исстрадались. Не смея роптать, мы ходили по струнке, иначе вы принимались пощелкивать себя по носу – часто-часто, Палисандр Александрович, часто-часто, словно вы были майнридовский пересмешник, дерзающий передразнить дрозда. Дрозда или барабанщика, отбивающего барабанную трель. И звук пощелкиваний, между прочим, казался пугающе звонок, будто бы вы стучали не по носу, а прямо по перепонкам. То был признак какого-то внутреннего треволнения, грозящего перерасти в неуемную бурю и натиск. И мы не смели ослушаться, мы не смели. Хотя однажды имели неосторожность поинтересоваться: мол, отчего вы так поступаете.

«Оттого,– отвечали вы, горячась,– что в детстве мне на нос упала гиря от ходиков – а?»

«Бедный малютка! Какое несчастье! Мы ничего об этом не знали, нас не уведомили. Простите».

«Простите? Мне не в чем винить вас. Ни вас, ни кого бы то ни. Разразилось стихийное бедствие. Перетерлось связующее звено, и распалась привьганая цепь времен. Вот и все. Только ведайте: ваш племяш перенервничал, перетерпел, судьба распорядилась им негуманно. И ведайте также, что с колыбельных лет переносицу ему заменила платиновая пластинка, и вследствие происшедшего он лишен возможности наслаждаться течением Хроноса, тиканьем его адептов – часов, а особенно – ходиков! Всех эпох и конструкций! Ибо он ненавидит – бежит – или же сокрушает их – на бегу!»

И словно громадная кошка, вы кинулись вдоль этажерок с различными статуэтками и хищнически принялись срывать со стен наши чудные антикварные ходики, которые мы буквально годами скупали в комиссионных, коллекционировали и презентовали друг другу на вечную память. Вы срывали, швыряли их на пол и тщательно плющили каблуками своих гренадерских потешных сапог. Вы были немилосердный варвар – вандал, и зубчатые те колесики, милостивый государь, раскатились по вашей милости кто куда.

«Не отчаивайтесь! – кричали мы вам печально, как чайки.– Отныне мы ведаем, ведаем! И мы сожалеем, скорбим вместе с вами».

«Не в силу ли вышеуказанного,– кипятились вы,– не затем ли не смог ваш племяш пойти по стопам своих предков и родственников, стать достойной им сменой, продлить замечательную традицию, но вынужден был подвизаться по классу гробокопания и кремации!»

«Разумеется, Палисандр Александрович, разумеется, в силу. Такая нелепая несправедливость – кремация – ужас!»

«И если вы до сих пор удивляетесь, отчего он так поступает, то знайте: он поступает так потому, что не может не. Ибо это так называемый тик. А поскольку причина данного тика так связана с часовыми приборами, то попросил бы его называть точнее – тик-так».

«Тик-так, Палисандр Александрович, безусловно тик-так, как же иначе».

«Однако весьма заблуждается тот,– всклокотали вы сызнова,– кто считает, что ваш племяш воспитан в духе сиротского эгоцентризма и позволяет себе тик-так в отношеньи себя единственно».

И тогда, приблизясь, вы вдруг и больно-таки пощелкали тетушек по переносицам их. Только звук оказался не тот, что у вас: был не звонок, не перепончат, будто звучали мы под сурдинку, пиано.

«Ну, а теперь,– приказали вы,– подымите руки, кто читывал петербуржскую повесть „Нос“ Гоголь-Моголя».

Мы все подняли руки, хотя нам стало как-то неловко за Николай Васильевича, что вы его несколько походя очернили. Ведь как-никак, а вполне уважаемый автор своих собраний, писал человек, не ленился. Но мы не смели и тут возразить. Палисандр Александрович, просто не смели. И чтобы польстить племяннику, стали и сами вольничать – расхихикались, расшалились, словно бы в классах: дескать, у Николай Васильевича у самого нос был длинный.

«Ха! Только ли нос, дорогие тетушки, только ли нос»,– отвечали вы нам, недостойно подмигивая.

Мы зажеманились, засмущались: «Ну что вы, право, конечно же, только. Да мы и не понимаем таких экивоков – ведь правда, девочки?»

«А напрасно, напрасно не понимаете,– наставляли вы.– Ибо не только сказка, но и любая писаная небылица содержит подспудный подтекст. И поэтому всякое образованное правительство цензурировало и намерено впредь цензурировать вверенных ему графоманов. А то правительство, которое наивно воображает, будто герой петербуржской повести майор Ковалев в самом деле остался без носа, есть полное дуро. Нос, любезнейшие,– лишь тонкий намек на толстые обстоятельства, эвфемизм-с. Незадачливого майора оставил не нос, а – что-с?»

«Фуй, какой вы шалун. Палисандр Александрович! Да ну вас прямо. Давайте мы лучше о Петербурге поговорим, о городе в целом. У нас масса открыток с видами этой Пальмиры. Сядем, будем рассматривать, припоминать имена архитекторов, инженеров, прорабов – да сколько бронзы пошло – да гранита – да извести – да при ком возвели – да зачем – да сколько рабочих погибло – да чаю согреем».

«Э-э, разве это открытки»,– взглянули вы искоса.

«Палисандр Александрович, а карты, карты? Пасьянсом так хорошо коротается вечер, что хочется, чтобы он никогда не кончался. Вам знакомо это желанье – не правда ли? – никогда».

«Тоже мне – карты,– надменничали вы, тасуя.– И не скушно вам так-то, с такими, то есть, картинками – а? С тоски удавиться можно. Вот я свои принесу – тогда и разложим».

И на следующий наш сестришник приносите вы такие уж мерзопакости, что мы даже не мыслили, что подобные вещи вообще практикуются. От стыда за этих негодников, в особенности за дам, с нами сделалась удивительная апатия, вялость, и мы просто сидели все тихо рядком и рассматривали. А потом разнервничались, разволновались, вино стали пить, пустились раскладывать, рассуждали, что вот как, оказывается, возможно – и так, и эдак, валет, мол, сбоку, король с припеку, а дама, бедовая ее голова, во все тяжкие: ералаш да и только.

А когда мы уж сами себя не помнили, вы приказали нам поиграть в дочки-матери – помните? Некоторые не послушались, уселись за клавесин да и бренчат себе некую чепуху опереточную, четверти что-то такое на три – жили-де у бабуси веселые гуси, аллегро. А прочие – они стали несколько нянчить друг дружку, словно бы были маленькие, несмышленые. Да мы ведь и были. Мы впали в далекое близкое – в детство. Мы выпали из ума, из воли. Вернее, вы отняли их у нас. Вы, вы, не отказывайтесь. Недаром – ах, как недаром! – мы находили в вас столько распутинского очарования.

Нянчим, значит, себя, пеленаем, бай-бай укладываем, вы же – присматриваете, наставляете, учите неумех уму-разуму. А раскапризничаемся, напроказим – то ата-та, ата-та нам, а зачастую и в угол. Поначалу-то все из-под палки, исподволь, но после так разыгрались, в этакий раж вошли, прямо куда там. Знать, верно ученые говорят, время все вылечит. А тут и медик как раз стучится: тик-так, тик-так. Пригляделись, а это вы, наш племянник. Только переоделись немного: бородку себе приклеили чеховскую, простынку на плечи набросили – чем не врач. 

«Вызывали?» 

«Тик-так, вызывали». 

«Тогда раздевайтесь».

И распеленали для вас, Палисандр Александрович, матери дочерей своих, и раздели дочери матерей, и вы стали их пользовать. Вставили себе лупу какую-то в глаз и объясняете по-научному: «Будем пальпировать». И давай нас подряд всех пальпировать, то есть прощупывать, у кого что не так. Щупать, в сущности. Мы, конечно, в амбицию: мол, помилуйте, деточка, что же вы это себе позволяете, некрасиво, нелепо, у нас возрастная пропасть: вам рано, а нам, по всей вероятности, поздно. И по рукам, по рукам вас, чтоб впредь неповадно было. А вы говорили, бородкой-то чеховской нас щекоча где не след: «В течение профилактических процедур пациентам категорически воспрещено противиться. Отвлекитесь. Тик-так».

«Тик-так, Палисандр Александрович, тик-так, только трико-то хоть не снимайте».

А вы говорили: «Забудьтесь, считайте, что все понарошку, переходите в нирвану».

И забылись, разнежились, дуры набитые,– перешли. А что вы хотите – щекотно же. Да и любопытно притом – чем дело-то кончится. И не успели мы толком сообразить, что к чему – а оно уж и кончилось. Славную, славную задали вы нам профилактику, милый доктор, уважили, называется, на закате лет: только жилы похрустывали. Вылечить, может быть, и не вылечили, но разделали под орех. Какое уж тут понарошку, когда по всей форме использовали. Да и не один, если вдуматься, раз. И верно ведь вы декларировали, что ежели семью семь, то считай, что полностью: до нитки разоблачили. И восемью восемь точно: впоследствии клянчили все да заискивали: еще бы разочек, а, доктор, еще бы – девятью девять же, чего там греха таить. Правда, насчет шестью шесть вы неверно высчитали, поскольку сами-то – не разделись. Как были при бабочке, так и были: ни дать ни взять – Гиппократ. И даже рецепт на прощанье выписали: «Процедуры практиковать два-три раза в неделю». И лихо так расписались внизу: «Доктор Фрейд».

А потом вы нашли в прихожей на вешалке дирижерский, еще деда нашего, фрак – надели – пришпилили к лацкану объявленье: «Настройка запущенных инструментов» – и направились к тем из нас, которые упражнялись на клавесине, наивно себе полагая, будто буря их миновала. Напрасно радовались – досталось умницам на орехи, задали им по концерту для скрипки с хорошим смычком. В такое тремоло их всех чохом вогнали – только держись, все струны внутри дребезжали. Поделом же им, старым авоськам, будут знать, Палисандр Александрович, как от коллектива откалываться. Музыкантшам вы тоже толковую памятку прописали – у самых уже дверей: «Инструмент регулярно смазывать. Бах». И только мы вас, вундеркинда, и видели. Ай да пролаза, думаем, ай да ходок. Погодите, да вы же растлили нас – обесчестили – лишили всякой невинности! Немедля вернитесь и попросите прощенья! Вы слышите? Нет, даже не обернется. А ведь годами, годами.

А еще, если помните, где-то в Сокольниках, в Марьиной Роще и на Бегах проживали другие из нас, тоже более или менее многоюродные, кого вы приворожили не на дому, а на кладбище, где мы навещали почивших подруг. И поверите ли, мы тоже ждали годами, априори не чая в вас ослабевшей души, и не чая уже увидеть. Но вы приходили.

Вы возникали обычно в сумерках, перед закрытием, в пору, когда очертанья предметов призрачны, а черты отошедших особенно миловидны и памятны,– в час, когда наши склонившиеся над их вечным приютом фигуры, украшенные ниспадающей бахромой оренбургских пуховых платков и башкирских шалей, нисколько не отличимы от безутешных, горюющих вместе с нами плакучих ив – о, нисколько – и наш старушечий лепет вплетается в лепетанье их листьев и в копошение птиц, что гнездятся в их дуплах,– и черные наши ленты вплетаются в их побеги, в их косы – и наша плоть одевается их заскорузлой корой – и течение нашей крови свивается с хладными струями ивовой живицы, сукровицы – и свиваются наши судьбы и сроки – о нет. Палисандр Александрович,– неотличимы – ничуть. Правда, вы отличали нас, потому что являлись нам в образе палисандра – всегда и беспечно цветущего розами дерева роз – чрезвычайно ладного, гибкого, сладостно веющего благодатью негаснущих вечеров нашей юности – тех томительно будоражащих, знаете, вечеров – предвечерий – предночий, в которые, кажется, недостает только крыльев – лишь оперенья, дабы взлететь – воспарить – взметнуться. Однако в саду есть качели, и можно, зажмурив глаза, воздыматься и падать, и падать и воздыматься. А где-то поодаль играют прелюды, в крокет или просто беседуют, расположившись в плетеных шезлонгах, а на пруду – скрип уключин, плесканье купальщиков, и кто-то прислал вам записку: вас ждут. Но вы, разумеется, никуда не пойдете. Вы влюблены? Нимало. Просто вы замечтались улыбчиво, смотрите ласково на облака – те волшебны. И непередаваемо догорает закат. И вот тут-то в цветное стекло веранды ударяется шумный жук! Вы вздрагиваете: майский или июньский? Лукаво не мудрствуя, глянешь на численник и поймешь: если май – значит майский, а если июнь – непременно июньский. Но вечером тридцать первого мая по старому стилю – кто знает: такая неразбериха, сирень. Вы помните, сколько дискуссий на эту тему кипело в кружках дворянской учащейся молодежи, особенно вольноопределяющейся. «Не спорьте, голубчик, это типичный майский». «Неправда, июньский». «А я вас смею уверить, что майский». «Сами вы, братец, майский!» «А вы, а вы!» – и уж непременно стреляться. А экие страсти горели в среде разночинцев, и сколько там было вольнолюбивейших идеалистов, романтиков, незамутненных сердец. Вы помните? – где-то, когда-то, в каком-нибудь неопределенном уезде, когда вы только что поступили на курсы – или закончили их – или приехали на вакации, в доме родителей, кажется, в левом крыле, нанимал квартиру один перманентно всклокоченный телеграфист – страшный щеголь, и это, естественно, он посылал вам записки. Да-да, посылал-посылал, а потом уложился, упаковался – ив Тулу. И мы никогда уж не виделись – никогда. В Тулу, кто бы подумал. Ах, ничего-то вы, сударь, не помните, вас ведь тогда еще не было. Впрочем, являясь нам в образе палисандра, какие живые детали былого умели вы навевать, утешая словами листьев, лобзая губами бутонов и вдруг – утоляя наши печали нектаром пестиков. Но – пробужденье! Оно застигало подобно форменному кошмару – врасплох.

Под утро, когда все чары рассеивались, мы вспоминали, что вот, вечор, перед самым закрытием, вы подошли к нам в обличий мастерового с предложеньем обычных услуг: подновить ли ограду, поправить ли покосившийся крест: «Что, мамаша, потрафим усопшему?» А мы все отказывались, отстранялись: «Нет, нет, благодарствуйте»,–а вы все настаивали, приступали: «Потрафим, потрафим», – и, очаровывая, сулили прелестное. «Вам,– говорили вы,– будет приятственно». Честно сказать, вы безумно интриговали нас, молодой тогда человек. Мы поистине млели от любопытства и вместо того, чтобы звать бродивших в окрестностях сторожей, чтобы они колотили вас колотушками,– в ужасе – в каком-то радостном ужасе! – мы соглашались. На – все. И когда это все начиналось и длилось, а длилось оно всю ночь, мы, желая идеализировать ситуацию, предавались иллюзиям, фантазировали: «Мы – ивы, ивы, согбенные ивы, а он – палисандр, палисандр, палисандр, веющий благодатью негаснущих вечеров». И впадая в патетику, отдавались душою и телом. Пылко! Подобострастно. Однако под утро все чары рассеивались, и мы обнаруживали себя в обстоятельствах крайне стеснительных, скомканных, непоправимых. Нам открывалось, что мы никакие не ивы, а вы – никакое не дерево роз, и пуховые наши платки сиротливым укором висели на так и не выпрямленных крестах и на зубьях так и не выкрашенных никем оградок.

Вглядитесь же! Не на этих ли акмеистских скамейках кладбищенского бульвара, где ныне вы воздвигли себе прижизненный монумент в виде себя самого, оперевшегося на сложенный зонт,– не на этих ли, говорим мы, скамейках вы юношествовали с нами до зеленой зари – с нами, вашими горделивыми тетками, жившими некогда в Театральном проезде, в Старообрядческом переулке и на Собачьей Площадке. О! О такой ли заре мы мечтали, с энтузиазмом мужествуя с непогодой, борясь и шествуя в едином строю. Палисандр Александрович. «А, Палисандр Александрович,– тормошили мы вас.– Проснитесь, это становится невыносимо. У вас омерзительная наследственность: вы всхрапываете, точно дед Григорий – навзрыд. Ничего не скажешь – хорош, хорош, наградил Бог племянничком». Слушайте, да отдаете ли вы себе хоть малейший отчет в происшедшем? Превратно истолковав их доверие, вы совершили массовое растление престарелых. И пусть мы не знаем и не желаем знать, о чем гласят соответствующие статьи уложения о наказаниях, ибо мы не из тех, кто выносит болячки чести на поругание стряпчим, имейте в виду: вам зачтется. Ибо, скрепя сердце, мы все пожалеем мальчика и, конечно, простим, пожурив, потому что мы любим – мы до сих пор обожаем его, сына наших довольно-таки отдаленных, но все-таки родственников. И пускай он не пощадил одинокой старости нашей, он, верно, тоже привязан к теткам. Не правда ли? Хоть немного, по-своему. Так хочется верить. Признайтесь, ведь – да. Так кивните, кивните, подайте нам знак согласия. Непременно должна быть некоторая взаимность. К тому же у вас никого, кроме нас, не осталось; учтите, вы – сирота и нуждаетесь в ласке, в опеке – так навещайте нас, навещайте, право,– мы больше не гневаемся – мы простим – пожалеем – воспомним прежнее – поиграем. Во что-нибудь этакое. «Милый, милый – о, милый»,– писали мы вам и плакали прямо на буквы. Ну, что же вы не приходите, бывший мальчик – чугунный старик – безобразник противный: годами, буквально годами. А Клио, о которой вы отзывались не слишком почтительно, уверяя нас, будто ее кобыла стоит на кремлевской конюшне и некоторые учащиеся вашего ремесленного училища келейно используют ее в низменных интересах,– Клио тоже скрепит себе сердце. Ах, музы, музы, все они – наши сестры, горькие и заезженные существа вроде нас – незлобивы, отходчивы. Клио тоже простит. Палисандр Александрович. Простит и остынет. И позабудет. Ручаемся. А Бог даст – и еще возвеличит. Да только вы-то, вы сами – разве забудете? Разве гарпии совести не превратят преклонные ваши дни в сплошные терзанья, а розы – в тернии? Всенепременно, всенепременно, причем уже превращают, зане преклонные дни наступили, и мы – клекот гарпий: зачтется, зачтется – воздается! Признайтесь-ка, кстати, скольких вы совратили, бесчестный оборотень. Доверьтесь, доверьте нам наше число по секрету. Исключительно антер ну – да ну же, честное пенсионерское, мы никому не скажем. Уважьте, польстите старческому любопытству, побудьте хоть раз откровенны, а то – заморочим, не станем давать покою даже ночами, как вы не давали нам. Только вдумайтесь: не только белые дни, но и синие ночи отчаянья! Слышите? Дайте отчет и раскайтесь, иначе мы осеним вас своими крылами.

«Раскаяться? – отвечали вы.– Хоть сто раз, как говаривал мой до боли знакомый. Но ваше число не поддается учету». И продолжали.

Мол, помните Лопе де Вегу? Когда-то он был молодежным идолом. Пьесы этого выдающегося графомана шли на многих столичных театрах, и многие почитали долгом хоть раз причаститься его страстям, в каком бы глухом захолустье ни жительствовали. Успех драматурга весьма неслучаен. Перу его принадлежит до полутора тысяч скабрезнейших водевилей, а перьям им соблазненных особ – сборник довольно претенциозных писем – по одному от каждой. Со вкусом составил и под броским названьем «Me gusta de Vega» («Люблю де Вегу» (исп.)) издал этот сборник сам Лопе. И вот, когда мы с его земляком Хуан-Карлосом расставались под гулкими сводами Эстасион дель Ниньо Езус, то все не могли припомнить количества тех посланий. Тогда-то и было заключено пари, известное нам теперь по учебникам как Мадридское, или – что более точно – Вокзальное. Условия его необременительны. Та из высоких договаривающихся сторон, которая, не прибегая к услугам справочников, библиотек и советников, первой вспомнит число составляющих сборник писем, считается стороной, первой вспомнившей упомянутое число, и ей вручаются соответствующие грамоты. Стороне же, вспомнившей упомянутое число второй или вовсе его не вспомнившей, не вручается ничего.

Со стороны испанской плутократической республики соглашение подписали Хуан-Карлос с супругой и сопровождающие их смуглые лица. Со стороны новорожденной российской хронархии – я и сопровождавшие меня Одеялов и Амбарцумян, что пошел в походную кухню и быстро вернулся, неся на подносе цыпленка по-киевски и выпить на посошок. Так в который уж раз мне представился случай удостовериться в деятельной преданности нашего кашевара-на-марше. «Сей не отравит»,– подумалось мне и блеснулось хорошей, хотя и кривой, саблезубой ухмылкой. Все выпили, закусили, и в знак приязни мы с королем преломили куриную дужку.

«Берите и помните. Ваша Вечность»,– сказал он мне.

«Беру и помню. Ваше Величество»,– парировал я.

Тут Хуан подал знак, и господ отъезжающих пригласили в вагоны. Ударили отправленье – раздался «Некрополитанский романс» Чайковского – взвились семафоры – вымпелы – поезд весь передернуло – лица моих людей прикипели к стеклам – вода в моей ванне вскипела – и яйца, яйца, что только что – впрочем, довольно о них – довольно – обрыдли – всю Западную Европу напропалую – яйца да яйца – паки и паки – круче и круче – невероятно – какая-то межеумочная – напролетная – безысходность – будто кто-то неправый, но грубый обрек вас на эти яйца, как на галеры – приговорил к ним пожизненно – приковал – принайтовил – а? Артак Арменакович? Артак Арменакович, в сущности, ни при чем. Он не властен. Он лишь старательный повар. Вернее, слишком старательный. Спору нет, он мог бы, по-видимому, помилосердствовать – снизойти – урезать сроки варения или убавить пламя. Но разве это решенье вопроса? Nay! яйца останутся яйцами, если по всей раздираемой противоречиями западноевропейской теснине – по крайности вдоль чугунных ее путей – продают исключительно яйца – да, может быть, соль к ним – да мыло – да лезвия, слава Богу,– да, может, газеты. И все. И обчелся. Сколь унизительно оскудела и полиняла земля, подарившая миру десятки байронов, сотни фуко и – тысячи Геростратов. Не уморительно ли в настоящей связи цитировать сетование Македонского, завзятого книгочея и просветителя: ах, у него, мол, видите ли, библиотека в Александрии сгорела. Уморительно, гражданин Александр. Потому что потом у вас же и в остальных империях в результате все тех же противоречий сгорело всякого барахла на мильярды драхм: ипподромы и велодромы, кунсткамеры и рейхстаги, мосты и механические мастерские. А уж библиотекам сам черт велел: ведь – папирус. Отвлекитесь от ваших потусторонних забот и взгляните окрест: пепелища. А какая безнравственность, по каким пустякам разгораются эти сыр-боры! Однажды на вечере у принцессы Монако принц Лихтенштейна, имевший с ней ранее более нежели тесные отношения, но освобожденный от них как не справившийся с обязанностями, при всех предлагает ей куртуазный вопрос: «Как вы думаете, если бы мы условились называть свои ноги усобицами, то что в нашем случае мы разумели б под междуусобицами?»

«В вашем, Ваше Высочество, случае,– оскорбилась принцесса,– совсем немногое». И вдобавок распорядилась немедленно оскопить несчастного. Так разразилась очередная континентальная распря, получившая наименование междуусобной, или – Новой Столетней, поскольку конца ей не видно. И когда отвращение к яйцам переходит последний рубеж, когда мы уже не чаем полакомиться чем-либо помимо оных до самых русских границ, тогда к нам судьба направляет Самсона Максимовича Одеялова с околесицей разнообразнейших яств.

«В чем дело, почтеннейший? – говорил я ему, не слушающимися от вожделенья перстами заправляя салфетку за воротник дорожного куртеца.– Вы шутите, мнитесь или навеяли сон? Развейте, развейте, это нехорошо, негуманно, я не желал бы иллюзий. А – специи? Протяните специи. А – приборы? Благодарю вас. Однако, какой Лукулл посылает нам от щедрот все эти кнедлики и шпикачки? Или они – из старых, еще гаитянских запасов? Не я ли вижу турятину и гонобобель со сливками? Но тогда – отчего не прежде? К чему же было томить, испытывать весь поход, его месяцами? Вы что – саботируете? Мешочничаете? Укрываете пищевые продукты от лиц государственной важности? Несолидно, милейший, вы все-таки интендант высокого ранга. Подумайте, что подумает Трибунал Истории. Раскайтесь, молю вас. Зачем говорить своему мешочничеству малодушное да, если можно сказать ему доблестное лейтенантское нет – навязать ближний бой – дать блистательную баталью! Иль вы хотите сказать, что купили данную роскошь на станции, у некоего легендарного Креза? Прекрасно, скажите. Правда, я не могу обещать, что поверю, но я постараюсь – дерзну поверить».

«На станции, Ваша Вечность,– кивнул Одеялов С. М.– У крестьян».

Раздернув оконные шторы, (Всеми своими складками они до странности напоминали мне шторы, задергивающие пасть крематорской механизированной преисподней, дабы пришедшие Вас проводить по смотрели, как остро нуждающиеся кочегары и практиканты от благородных училищ злорадно вытряхивают прифранченного Вас из гроба и грабят; берут одежду и обувь, пенсне и монисто, колье и браслеты, паспорт и зонт – и вконец обнищавшего, обнаженного швыряют в жар. Одна, как заметил какой-то поэт, но пламенная страсть владеет там равно и человеком, и гражданином. Вас поводит, коробит. Вы корчите из себя живого, пытаетесь приподняться, восстать, но особыми вилами Вас аррогантно придавливают к раскаленным колосникам. Тогда Вы смиряетесь, съеживаетесь, сереете и теплым пеплом тихо сыплетесь между ними в поддон, где и смешиваетесь с останками остальной клиентуры, в частности, бродячих животных, сжигаемых в той же печи по разнарядке вышестоящих организаций. В бытность мою практикантом Центрального Эмского Крематория имени Патриса, Лумумбы я не пользовался привилегиями остро нуждающихся, то есть – не грабил, не раздевал, но прекрасно видел, как ловко и слаженно это делается. Когда-нибудь я с удовольствием поделюсь полученными там впечатлениями, а пока разрешите раздернуть только оконные шторы – шторы окна, имеющего быть окном одного из вагонов идущего на восток состава сугубого назначения.) не тотчас узнал я ее – так она посвежела, так брызнула красками пастбищ и толп: утопически тучная и счастливая Польша, исполненная событиями чисто польского толка, свободно стелила передо мною свои полевые пределы. И подумалось мне тогда о моем старинном приятеле Павле Иоанне Втором, которого я всегда называл просто папа. Подумалось о наших задушевных беседах на яхте Жискара д'Эстена с дразнящим названием «Лоллобриджида», что плавно покачивалась когда-то на Лаго Маджоре в виду Локарно. Подумалось и о вере, надежде, любви, о пользе религиозного возрождения в рамках не только общин и сект, но и стран, континентов. И как-то само собою воспомнилось, что знаменитый год, на который первоначально планировался Конец Времен, тысячелетье отсрочки коего широко отмечалось международной общественностью накануне отбытия моего из послания, мистическим образом соответствует сумме писем, составивших «Me gusta de Vega». И туго натянутыми проволоками железнодорожного телеграфа в Мадрид полетела моя зашифрованная депеша Хуану: «Девятьсот девяносто девять».

Не знаю, как мог я запамятовать это число: ведь некогда, в мои новодевичьи годы, три де веговские девятки носились в воображеньи всечасно. Три девятки! Никогда не мечтал я о титуле андалузского графа, да и литературная слава Лопе меня не влекла; но лавры, выхлопотанные испанцем на поприще будуарных нег, подстрекали будущего Свидетеля к сплошному дерзанью. Да, я завидовал драматургу. И вы, мои многоюродные ракиты-плакиты, и какие-то просто тетки – чужие, прохожие и проезжие, тетки в уличном, бытовом осмыслении слова – становились невольными жертвами этой зависти, этой азартной неуспокоенности моей. Три девятки! Что значат в сравнении с ними лишь две девятки Марины Цветаевой, слывшей когда-то кокетливой ветреницей. Не случайно в светелках наших российских скромниц портреты ее давно уступили место иконографии более умудренных, матерых, созвучных времени поэтесс. Не те же ли самые скромницы разовьют переплеты моих мемуаров, раздерут их поглавно и постранично и станут читать и заучивать столь же прилежно, взахлеб, сколь мамули, бабули и прабабули оных зазубривали кумиров своих эпох: мопассанов и миллеров, де садов и арцыбашевых. Я приветствую вас – пухлогубые, нежные, истерично восторженные и ужимчивые! Дерзайте и вы – терзайте – члените – зачитывайте меня до дыр. Не стесняйтесь – делайте свою интимную жизнь с Палисандра Прелестного. Только действуйте осмотрительней. Не забывайте меня под подушками, в ящиках парт и вообще учитесь конспиративным приемам. Возьмем дневники. Почитайте за лучшее не вести их совсем. А если неймется, если микроб графомании поселился и в вас, то по крайности не увлекайтесь подробностями. Не пишите, что, дескать, вчера необдуманно уступила А., нынче – В., а завтра уж непременно отдамся В. Это худо. Полиция нравов не дремлет. Пускай статистика будет сухой. Проставляйте не имена и не инициалы даже, но палочки, галочки, крестики, нолики, разные закорючки. А будучи спрошены, что означают сии пометы и отчего их так много, скажите: считаю в небе ворон, и вот их много. Сам я использовал такой иероглиф, как запятая. Для лиц с миниатюрным воображением, из каковых, главным образом, состоит вышеназванная полиция, запятая – не более чем невинный знак препинания. Но художник, эстет, интуит иногда заподозрит в ней скрытый смысл. Запятые, которыми испещрял я беленые стены моей монастырской кельи, столь явно (для интуита) символизировали старух, согбенных в плакучем блуде своем, что гривастый иконописец и главный маляр Патриархии Илья Глазунов, по веснам производивший побелку новодевичьих помещений, при виде моих скрижалей смущенно бежал, обронив в коридоре кисть, и никогда не вернулся. Настенная тайнопись была спасена.

А Божественное Провиденье вершилось своими спиралями. Моей девятьсот девяносто девятой, заветной, бабусей становится прихожанка Елоховского собора, старушка набожная и опрятная, поведавшая, что когда-то была она величайшей грешницей. За ненадобностью я забыл, что именно Пелагея Ильинична подразумевала под этим. Била ли она вокзальная девка, то ли просто гулящая, была ли воровкой, обкрадывавшей сыновей своих, или же подвизалась в какой-то мерзейшей партии – не припомню. Сейчас все так спуталось, переплелось. Да и пе все ли равно – нам-то с Вами, теперь-то, спустя и спустя, кто кого там обкрадывал или бесчестил, продавал или покупал – там, в старом Эмске иль в древних Афинах, в Вавилоне иль в Исфагане, в Пенджабе или в Содоме. Сами мы, слава Зевесу, одеты, обуты, накормлены, никого не обманываем, не пытаем. А то, что где-нибудь в Новой Гвиане ввели закон о всеобщем и полном ношении набедренных тряпок или что фривольная земля Калифорния последовала наконец примеру загадочной Атлантиды и почти целиком провалилась в тартар, то тут мы также не властны воздействовать, отменить, помешать произволу. Принципы невмешательства святы и жестки, и наши с Вами манифестации никого не взволнуют. И, пожалуй, единственное, чем мы можем ободриться перед лицом своего исторического бессилия, это факты чистосердечного осознания Пелагеей Ильиничной прошлых грехов ее, раскаяния в них и наступившего вслед за тем благочестия. Оно-то и не позволило сбить Пелагею Ильиничну с панталыку немедленно по знакомстве. Точнее – с пути ее в церковь. Наоборот, мне потребовалось идти туда с нею вместе: и чтобы сделать приятное ей, ублажить, задобрить – пришлось раздать на паперти всю карманную мелочь, купить и расставить местами свечи, а после встать самому и выстоять всенощную напролет, слушая, как Пелагея Ильинична со товарищи выводит что-то пасхальное, и подпевая. А духота была – невозможная. Ведь экие прорвы людей сходились некогда в храмы по праздникам: пели, молились, плакали. Да и теперь еще ходят. Добрый, отзывчивый все же у нас в России народ. Таким народом и править-то совестно. Впрочем, разве я правлю? Я только свидетельствую, созерцаю. А управляет у нас, как известно, Время, с которого взятки довольно гладки. Хотя, если верить теории Ниппельбаума, оно изумительно вымеобразно.

Лишь утром, когда служба закончилась, уговорил я Пелагею Ильиничну прогуляться со мной ботаническим вертоградом, где приобрел ей различных конфект, шоколаду, а также любимых ее леденцов, в том числе и на палочках. И пока она в забытьи их сосала, я также имел свое скромное удовольствие. Совокупление состоялось среди орхидей отдаленной оранжереи, в сплетениях дрока, под сенью цветущей агавы и мандрагоры.

«Грехи наши тяжкие»,– угрызала себя Пелагея, напяливая шерстяные рейтузы на помочах.

Я сколь мог успокаивал потерпевшую, но мыслилось о другом. «Девятьсот девяносто девять! – праздновал мой тщеславный ум.– Девятьсот девяносто девять!»

Затем мы направились к ней в Колодезный переулок. Весна была ранняя, дружная, и вокруг все блестело от слякоти. Будучи дворником, приятельница моя проживала в дворницкой, где в означенный день состоялась пасхальная вечеринка вскладчину в составе некоторых непримужних и пожилых швей-надомниц, лифтерш, судомоек и прочих на редкость простых, безыскусственных обывательниц околотка. Съев до дюжины куличей и напившись кагору, фиеста, как говорят, взорвалась. Играли, в частности, в фанты. Мне выпал фант покатать всех по очереди на лифте.

Для пущего интереса мне завязали глаза. Лифт подали. В нем уже ожидала некто, сладко веявшая половой тряпицей. Словно слепой баянист, я нашарил кнопку верхнего этажа и нажал ее. Мы взмыли. По возвращении в цоколь первая некто вышла – вошла другая, отдававшая кухонным полотенцем третьегодняшней стирки. И все повторилось. Дом был в несколько всего этажей, но лифт заедало, и потому всякий раз я успевал за одну поездку проделать именно то, что только и имелось в виду ненасытными, надо сказать, старухами. Живая очередь их клокотала и вздорила. Нет, не скрою: занятие наше отзывалось голым начетничеством и грубой механикой в духе текущего века, зато теперь сумма бабушек, оказавших мне благорасположение, весьма перевалила за тысячу. Так был посрамлен и низложен кумир моего монастырского отрочества Феликс Лопе де Вега Карпио.

После Пасхи похождения продолжались, однако характер они имели уже более спорадический. Немного почив на лаврах и больше не выцарапав на скрижалях ни запятой, я сбился со счета. Поэтому кто теперь знает, любезные тетушки, сколько вас было. Ищи-свищи, говорят, в поле ветра. Да и к чему вам? Не все ли едино в Полях Ожидания. И не все ли вы прах. Милый, чудный, растленный, но – прах. И следовательно – не зовите меня оттуда по имени-отчеству. Не зовите никак. Ибо вас нету. Вы убыли. Я попросил бы принять это обстоятельство к сведению и не позволять себе также выкриков типа «зачтется, воздается». Откуда вы знаете, может быть, мне давно воздалось. Что знаете вы вообще о пройденной мною жизни и о других, прежних жизнях моих! К тому же, как выражался мой дедоватый дядя, а ваш незабвенный братец, одно растление есть трагедия, тысяча – просто статистика. И поэтому я не страшусь вас. Тем более бледным днем. А когда сонной ночью сквозняк ненароком удушит пламена моего канделябра, то Одеялов немедля придет оживить их – придет, придя. И, бравые полуношники, мы разопьем с ним бутыль конфискованного у гвардейцев белого. За упокой ваших душ! Потому что в значительное отличье от вас я жив и не чураюсь спиртного. Жив эрго вечен. Учтите. И мы пробеседуем с денщиком до зари, до ее цветов побежалости, мастерски отраженных в лужах, в реках, в очах караула и лошадей. И не встревайте, сударыни. И прощайте. За все уж давно заплачено. Слышите? Вплоть до самой зари! До зари включительно, когда на мостах и набережных фонарщики выключают газ!

В последующие недели заядлость, азартное чувство возмездия понемногу меня оставляли. Я остывал, постепенно остепенялся, взрослел. И приходит день, когда П. говорит себе: «Что ты делаешь? Разве так можно? Какая распущенность!» – говорит себе Палисандр. И набросал в дневнике: «Никакая Ш. не достойна того, чтобы ради нее ублажать ей подобных». И перестал это делать, отдав досуг философским прогулкам, гербарию, акварелям.

Как портретист П. не жаловал мелкие планы – хотелось монументального, броского. Он возлюбил ниспускаться обрывистыми берегами некоторых водоемов к полоскальным сооружениям и создавать групповые портреты прачек, работающих в самых непритязательных позах. Судьбы простонародья с его эстетикой неэстетичного, с грубоватыми шутками – волновали всемерно. А как пейзажист – разрабатывал темы осени: мотивы сентябрьских шквалов, октябрьской индевелости и ноябрьского первоснежья, характеризующегося изысканной хрупкостью очертаний и черт. (Смотри Палисандровы залы Пушкинской, Третьяковской, Габсбургской галерей.) Что же до философии, то – как и Плутарха, которого он ставил неизмеримо выше Спинозы, Декарта и Делакруа вместе взятых – его будоражат вопросы морали и нравственности в их экзистенциально-эзотерическом ракурсе.

И все-таки мы бы ошиблись, сказав, будто П. за своими искусствами совершенно оставил мыслить о Ш. Нет, он мыслил о ней, но уже не в угаре отчаяния, а в каком-то почти отвлеченном ключе. То есть не на предмет воскрешенья былого, а в плане удовлетворенья почти инфантильного любопытства: дескать, вот бы узнать, отчего она столь охладела. И если причина ее охлажденья – другой, то вот бы и навести о нем справки: как звать, где живет да служит. И, не ограничиваясь полумерами, воздать по всей строгости. Застать их вдвоем, нанести оскорбление действием, словом, а то и смехом.

Кандидатура на должность частного детектива напрашивалась сама собой – Брикабраков. Мотивировка: пронырлив, вечно в карточных весь долгах, принципами не обременен. Отдавшись ходу безвременья, а точнее – току событий, неделями жду у себя в процедурной. Оле, как назло, не является. Подождав еще, снаряжаюсь, кутаюсь и через все завьюженное подворье гряду в направлении противоположной стены, в казематах которой гнездится семейное общежитие. Воздымаясь по лестнице, круто я воздымаюсь по ней. В коридорах – свидетельства неизжитого критического реализма: на примусах жарится какая-то дрянь, варится нечто рвотное, и, ковыряя в носу, канючат печальные результаты чьих-то зарегистрированных страстей.

Костяшками пальцев стучусь к Брикабраковым. Распахивает опылитель. На нем кашне. По-русски горяч, импульсивен, П. обнимает его. В комнатах пахнет нестираными чулками, подштанниками. Интерьер отвратителен.

Палисандр. Ба, да вы, погляжу я, устроились просто отменно!

Брикабраков (польщенно). Ах, бросьте, дражайший. Вы станете что-нибудь пить?

Палисандр. Что ж, плесните, пожалуй.

Брикабраков. Чего вам?

Палисандр. А что у вас есть?

Брикабраков. Только водка.

Палисандр. Ее и плесните.

Брикабраков. Располагайтесь.

Палисандр (располагаясь). Благодарю.

Брикабраков приносит стаканы, бутылку и наливает.

Палисандр. Ваше!

Брикабраков. Будем здоровы.

Сотрудники пьют и закусывают.

Палисандр. В последнее время читаю немало научных брошюр и журналов.

Брикабраков. Журналов? Похвально. Однако к чему это вам?

Палисандр. С интересом слежу за успехами в области истребления человеческих паразитов.

Брикабраков. Успехи? Возможно ль!

Палисандр. Я тоже не верил, но факты – упрямая вещь.

Брикабраков. Приведите.

Палисандр. В далеком Заире ученые установили, что кошка домашняя, если ее подвести под гипноз, легко начинает питаться – представьте себе – тараканами.

Брикабраков. Правда? Прекрасно. Но кошка домашняя никогда не послужит к уничтоженью клопов.

Палисандр. Согласен. Домашние кошки в отличие от большинства их владельцев весьма чистоплотны. Подробней об этом находим у мистера Брема в трудах.

Брикабраков. Что же делать?

Палисандр. Бороться, дерзать, не сдаваться. Приискивать неординарных путей. 

Брикабраков. Слишком смело. 

Палисандр. Но смелость сулит нам удачу. Вот: в упомянутом выше Заире другая группа ученых взяла и воздействовала на группу коричневых тараканов так, что последняя съела решительно всех ей предложенных лабораторных клопов подчистую. 

Брикабраков. Простите, а чем же? 

Палисандр. Что – чем же: воздействовала или съела? 

Брикабраков. Воздействовала.

Палисандр. Иглоукалыванием.

Брикабраков. О-ля-ля!

Палисандр. Усовершенствования африканцев скоро позволят наладить своеобразный круговорот: первые будут уничтожаться вторыми, вторые – третьими. И придет – воссияет на численниках предначертанный день, когда ваших киншасских коллег наградят орденами Подвязки, вам же, друг мой, мизерный дадут пенсион.

Брикабраков (обиженно). Не понимаю, куда вы клоните. Объяснитесь.

Палисандр. Супруга дома?

Брикабраков. На службе.

Палисандр. Клянитесь, что все сказанное останется между нами.

Брикабраков. Слово курьера.

Достав, П. читает составленные им накануне визита тезисы. Если не вслушиваться специально, то в речи его различишь только те выражения и слова, что в читаемом тексте подчеркнуты чем-то красным. Предмет щекотливого свойства. Смущенное чувство пристойности. Увядание нравов. Келейное наведение справок. Застать вдвоем, пристыдить. Так порок оказался б наказан, а я – чрезвычайно признателен.

Закончив читать. Палисандр кладет перед графом какой-то пакет.

Брикабраков. Что это?

Палисандр. Здесь несколько незначительных ассигнаций. В счет погашения предстоящей задолженности. По мере сил. Кто знает, как в свете заирских исследований сложатся ваши меркантильные обстоятельства.

Брикабраков. Вздор. Как бы они ни сложились, я с вас не возьму ни заира. Во-первых, мы – люди чести. Затем, ваше дело мне представляется крайне плевым. А в-третьих, я не хочу, чтобы деньги хоть несколько омрачили нам отношения.

Палисандр. Слышу речь бессребреника. 

Сказав так, мой рот исказился в припадке брезгливости, длань моя протянулась к каминным щипцам, и щипцами ловко пакет с ассигнациями схвачен и брошен в огонь.

Брикабраков. Вот славный поступок.

Палисандр. Пусть пепел несостоявшихся ассигнований послужит залогом нам предстоящих удач.

Брикабраков. Пусть!

Картинно обнявшись, мы потрясение – так по последним инструкциям экскурсанты обязаны лицезреть разгорающийся над Эмском рассвет – смотрели, как пламя доглатывает купюры больших достоинств, и клялись в вечной дружбе. При этом я знал, а Оле ни на йоту не сомневался, что отвергнутые им деньги – насквозь фальшивы, подобно всему, что связывало и разъединяло нас всех в ту эпоху, давно отгалдевшую галками наших монастырей, крепостей, погостов. Не следует, впрочем, думать, будто я приобрел те кредитки путем махинаций и жульничества, ибо я напечатал их честным трудом.

Покуда всякие зарубежные экономь! от Оуэна до Фурье ломали головы, как обеспечить рабочих и служащих по потребностям их, наше правительство, избегая красивых фраз, оборудовало на некоторых предприятиях небольшие фальшивомонетные дворики, где любой имеющий особое разрешение сотрудник мог отпечатать необходимый ему купюрный фонд. (В ряде торговых организаций и банков такие банкноты не принимали, кокетничали. Да ведь мало ли где чего не берут. Не плакалась ли мне кремлевская гвардия, что в колониальной лавке напротив не принимается стеклотара.) Фальшивомонетный дворик действовал и у нас в Новодевичьем. Он ютился в полуподвале Смоленского собора, в одном помещении с типографией «Вестника», синодального органа. Пересиливая в себе зачарованность механизмами, я, бывало, орудовал их рычагами всю ночь. Напрасно поиздержавшись в попытке оплатить Брикабракову предстоящие хлопоты, я оказался не при деньгах и спустя известный период после описанной сцены предпринял шаги в направлении типографии.

Стояло так называемое тридцать первое декабря. Небо глядело астрально, да к счастью не пристально,

и месяц едва народился. В типографии застаю кавардак, типичный для мест секуляризации: всюду что-то валяется. Вижу, в частности, кипы уже сброшюрованных индульгенций – заказ Ватикана. Вижу пачки бразильских крузейрос, египетских фунтов, португальских эскудо и прочий экспорт.

Переведя стрелку тумблера с тугриков на рубли, я настроил печать достоинств на сотни, вложил бумаги получше и, как всегда, заработался.

В цех взошел Кербабаев. «Салям, с наступающим»,– поздравлял он мемуариста.

«Берды! Дружище! Вот радость! – говорил я ему, говоря.– Присаживайся, сейчас шампанского велю принести, тут и встретим».

«Магометанам не полагается»,– отвечал лукавый Берды, обожавший выпить не менее всякого православного сторожа, однако предпочитавший, чтобы его всякий раз уговаривали это сделать.

«Известно, что не положено,– уговаривал я.– Да ведь случай-то редкий, да за компанию. Не одному же мне пить. А с другими, поверишь ли, так уж скучно, что лучше и вовсе не праздновать. Один, один ты мне здесь, Кербабаич, отрада».

К одиннадцати стол в типографии был накрыт. Провожая год, мы пили за все хорошее. Наверху, в приделе, дежурный отшельник долдонил Псалтырь над некстати почившим отцом-привратником Никоном, которого мы не преминули, естественно, помянуть; а через полуотверстую фортку с уже замурованных мразом прудов конькобежная доносилась музыка. Нам было покойно, задумчиво, светлопечально, и тон беседы делался поминутно возвышенней и нездешней.

«Эх, Берды Кербабаич, голубчик,– проникновенно открылся я сторожу.– Знал бы ты, брат, как ценю я твою мамашу».

«Ну и цени себе на здоровье,– ответствовал капитан.– Разве кто не велит?»

«Да видишь, сама же, выходит, и не велит. Не дается, прячется. Третьего дня увидал ее возле трапезной – кинулся, добежал, а она как развеялась. Нет ее. Нет и нет. А до этого года два, полагаю, не виделись. И, бывает, сижу себе в келье, и разные, знаешь, мысли одолевают. Может, думаю, что худое с ней – захворала, может, слегла. И брожу иногда в расстройстве – расспрашиваю: Шагане, мол, здорова ли. А монахи: не знаем, о ком говоришь, на тебе, говорят, на самом лица нет; ты ступай-ка теперь помолись да приляг, а заутра в соборе чтоб был, а то ни вечор, ни нынче на службу не заявлялся, смотри, как отец Ферапонт бы не осерчал, он и так уже сомневается: может, не стоит-де Палисандра Приблудного в иноки постригать – зело странный на вид, больно взбалмошный, юрод не юрод, а вроде бы не в себе – мудрит, басурманку какую-то кличет. А я им: пустое глаголете, братие, настоятель ваш, видно; сам не в себе – заговаривается, не его ума дело, кого окликаю да славлю: ему, Ферапонту, насчет меня высочайшее указание есть – я знаю, мне тут стрелец один сказывал: прискакал, говорит, из Кремля опричник на конике взмыленном, от Малюты Скуратова самого депешу привез: Палисандра, мол, как побочного отпрыска благородных кровей содержать в аккурате, в теле, к работам не принуждать и лелеять примерно, стричь – как сам пожелает, а купается пусть отдельно и вволю. Монахи же: эк тебя, говорят, сироту, дурь-то мает, знобит аж всего, малохольного, и что за время такое нам выпало: от царя до последнего нищего – все припадошные. Вишь ты – не верят, иноверкой корят да еще насмехаются. А я им: пред Богом, братие, все едины и нет Ему ни своих, ни чужих, и никто никому не указ помимо Него, и кого возлюбил я – того и славлю, а не люблю – и не кличу. А? Берды Кербабаич, так ли?»

«Зачем не так,– отвечал он мне.– Взять, к примеру, того же коника. Разный он, коник. Тот породой берет, тот резвостью, а иной в масть пошел. Залюбуешься. А – издохли да полежали в бурьяне, растащили коников шакалики – одни только зубы валяются. И какой они все там породы, где масть да резвость – неясно. Всевышний всех уравнял».

«Плачевно, Берды, плачевно. Выходит, что Бог-то – Он смерть сама есть?»

«Смерти нет»,– сказал собеседник.

С надеждой я поглядел на него. Руки сторожа были смуглы, будто обуглены.

«Да полно, неужто нет?»

«Зря болтают. У нас на Востоке старые люди правильно говорят. Мало-мало пожил, мало-мало смотрел – много видел, а смерти не видел: якши (Хорошо (тюрк.)). А умер, как бы,– совсем не смотрел, совсем ничего не видел: совсем якши». Он говорил не мигая. Он говорил: «Ты ли, я ли, в Аллахе ли, во Христе – возгордились, проштрафились перед Господом, так что даже и смерти нам нет, милок,– не заслуживаем».

«Дивно, дивно вещаешь! – я возражал.– Вот это я понимаю, вот это по-нашему! Да знаешь ли, Кербабаич, какую ты веру в меня вселил!»

«Наливай»,– сказал он спокойно.

Я налил, сияя. Часы колокольни заколотили полночь.

«Да здравствует бытие!» – прозвучал мой тост.

«Вот именно»,–подтвердил Кербабаев и выпил, не унижаясь до жестов.

И я восхитился им.

«Едут, едут!» – с губами, обветренными, словно у маремана дальнего плаванья, вбежал Брикабраков.

Завсегдатаям Новодевичьего кладбища издавна примелькалось непримечательное, под черепичной кровлей, строение при южном въезде на Новый двор. Сторонне догадываться, чем служило это строение по преимуществу, было бы безуспешно. Сказать напрямик, то была отнюдь не сторожка, хоть сторож и грел там порою свой ревматический круп. То было и не здание администрации, пусть некоторые служащие элементы и копошились в его кулуарах. Вместе с тем то была и не лавочка мелочной похоронной коммерции, хоть для отвода глаз Вам сбывали там всякую прискорбную мишуру: искусственные растения, саваны, ленты, венки, лопатки для пепла, балетного типа тапочки и т. п. Правда, все это происходило в дневное время. После захода солнца на кладбище наступал комендантский час, лавочка закрывалась и дою начинал выполнять основную функцию – функцию входа на станцию «Новодевичья» нашей совершенно секретной орденоносной ковки. А выход со станции находился на Старом дворе, под сводами реконструированной усыпальницы Александра Первого, чье загадочное исчезновение до сих пор не дает нам покою. Туда-то, в снаружи невзрачный и какой-то почти что призрачный, но изнутри изукрашенный изразцами киоск, мы втроем и направились.

Впереди, припархивая, семенил Брикабраков. За ним воплощением столбняка фигурировал Кербабаев. А – с развевающимися на ветру шнурками, шарфом и полами кимоно – я логически заключал процессию. Кимоно было новым и зимним, и зимний и новый с иголочки ниспадал на подворье год. Тропы, которыми мы пробирались, вились. И змеилась, обуживая их, поземка.

Войдя в павильон, мы спустились особой лестницей на платформу и сдержанно поздоровались с некоторыми доезжачими, что уже ожидали там поезда. Позументы их ментиков, козырьки киверов, рельсы конки и фонари излучали золото. Все нервничали и зевали. Шум, который сначала казался лишь разновидностью тишины,– нарастал.

С разухабистым «Хором Охотников» из бессмертного сочинения Шарля Гуно, с лаем псов, с бубенцами, с бренчаньем сбруй, со скрипом ржавых колес, скрипкой Ойстраха, с криками «с новым счастьем!» и с прочими атрибутами новогодней охоты из жерла тоннеля выдвинулись вагонетки. Из них, увешанные амуницией, выходили сенаторы Брежнев и Суслов, Пономарев и Косыгин, Шелепин и Мазуров, Подгорный и Георгадзе, гончие и борзые.

С горьковатой ухмылкой ссыльного я ловлю себя вдруг на том, что глазами ищу в толпе приехавших человека, которого явно в ней не хватает, но быть – не может. Пораженный в гражданских правах, он давно уж сюда не ездит, поскольку живет здесь безвыездно, не считая негласных отлучек по банным и другим интимного свойства делам. «Узурпаторы,– думает он о приехавших. – Притеснители». И гонимый сознанием собственной ущемленности, поворачивается и лишает их своего приятного общества. И, опально лелея обиду, ревниво вслушиваясь в отголоски кладбищенской заячьей травли, бродит древней стеной и гремит ключевыми болванками. Колокольчатый лай собак отзывался девичьим смехом, дразнящим и вздорным.

В час, в начале второго от застав к торговым рядам потянулись нордические обозы с семгой, икрой, капустой и новыми Ломоносовыми. А в третьем, когда закатился Антекатин, рога возвестили отбой, и, делясь впечатлениями, охотники зашагали в трапезную.

Я возвратился в келью. Я тщательно вычистил зубы. Я причесался, прочел «Отче наш» и хотел было кликнуть кого-нибудь из прислуги, чтобы наполнили ванну, как – в который уж в рамках настоящих записок раз – в дверь мою постучали.

«Смелее!» – отозвался я Брикабракову, ибо это опять был он.

«Что поделываете?» – возник Оле. 

«Перехожу в Рубикон плескалища». 

«Повремените».

«А что – разве я кому-нибудь еще нужен?» 

«Не скромничайте. Палисандр. Вы – всеобщий любимчик. Вас нынче хватились и обыскались. Все правительство хором кричало ау».

«Оставьте, пожалуйста: я постоянно был в парке, но никакого ау не слышал. Вы вновь сочиняете. Я – отвержен, сослан, забыт. Лай собак – это все, что я слышал».

«Каких собак? Мы ведь охотились на летучек. И, кстати, опять недурно. Отменный сезон. Право, жаль, что вас не было с нами. Невероятно жирны. Да и в целом весна что требуется: ручьи, букашки. Впрочем, пора уже действовать. Ежели чувство пристойности в вас еще смущено, то имею открыться в прозрении. То, что вы называете увяданием нравов, нынче проявится в вящей мере, и буде угодно вам наказать порок, возможность к тому представится».

Я обулся. При этом впервые за годы и годы я не прибегнул к услугам сапожного моего рожка, висевшего на гвозде под притолокой. Минуя сарай, у которого зимами регулярно рубили дрова, мы с Оле зашли под навес, где они содержались. Брикабраков рассеял ближайший мрак серной спичкой, и я, покопавшись в груде какого-то барахла, извлек один из тех инструментов, на коих имели обыкновение разгораться иные утра. Решительно отрешен, я заткнул рукоять за пояс своего стихаря и подумал: не мир, но меч. Биограф! Доподлинно воссоздавая картину нашего с опылителем похождения, не сочтите за труд описать, как догоревшая спичка – как именно! – выпала из руки его и упала, шипя, на грунт. Срок горения был ничтожен, но тем драгоценнее были его мгновения. Берегите же пламя – свое и чужое: творите убористей. Пусть описание остальных событий той ночи можно будет прочесть при свете единственной, может статься последней, спички. В свете моей аскетической рекомендации разрешите запротоколировать похождение в форме скупого оперного либретто.

Акт первый. Зарницы. Подворье. Из трапезной, окна которой выходят на галерею, освещены и распахнуты, слышится гомон охотничьей тарантеллы. Ее сменяет песня восточного толка в исполнении разбитных народных певичек Зыкиной и Пугачевой. Затем начинается беззастенчивый танец чрева Улановой и Плисецкой, который плясуньи выделывают непосредственно на столе. Маскарад рукоплещет и площадно комментирует стати правительственных куртизанок. Граф Брикабракофф и Палисандр, незримо стоящие на галерее, внимательно наблюдают за костюмированной вакханалией, постепенно переходящей в типичную оргию. Некто, загримированный под Казанову, покидает трапезную. Многозначительным жестом граф побуждает будущего Свидетеля проследовать за ушедшим.

Акт второй. Коридор монастырской гостиницы, нищенски освещенный одною свечой. Оглядываясь, коридором идет «Казанова». Он исчезает за дверью какого-то номера. Из-за портьеры являются Палисандр и граф Брикабракофф. Они останавливаются перед тою же дверью. Граф предлагает Дальбергу наклониться и посмотреть в замочную скважину. Воспитанный в лучших традициях ремесленного училища. Палисандр отказывается. Брикабраков цинично хохочет. «Если вы не посмотрите,– подстрекает граф,– порок никогда не будет наказан». Снедаем внутренними противоречиями, Палисандр наклоняется.

Акт третий. Номер монастырской гостиницы, видимый Палисандром через замочную скважину: главным образом – койка. На койке навзничь лежит обнаженный уже «Казакова». А некто в обличье римской волчицы Акки, подруги рогатого Фавстула, осуществляет массаж. Постепенно из затемнения пружинисто восстает зизи «Казановы», и лоно «волчицы» приемлет его в себя. Символизируя откровенный упадок нравственности, маска спадает с лица массажистки: юный П. узнает в ней неверную себе Ш. Не в силах будучи оторваться от разыгравшейся в номере сцены, П. ревниво нащупывает похищенный инструмент, желая выломать дверь и сломать лед взаимонепонимания. Но тут, пробившись сквозь тучи и тюль, луч все той же луны ложится на затененный прежде лик карнавального «Казаковы»: то Местоблюститель Б.

Акт четвертый. Уронив топор, П. поет arioso finale.

«Брежнев, Брежнев!» – жужжа, громоздилось в моем мозгу имя Местоблюстителя, пока я бездарно бежал коридором злачной гостиницы, оставляя поле несостоявшейся брани. Так вот почему,– запоздало сопоставлял я факты,– вот почему,– не без некоторого мазохизма муссировал я свой вывод, израненно рея среди деревьев,– вот почему,– возвращался я к этой неконструктивной и ничуть не спасительной мысли, утрачивая себя в ином измерении,– вот почему Ш. зачитывалась его мемуарами,– говорил я себе, глядя, как наступает и все никак не наступит утро. А позже, походкою выхухоли мечась по келье, говорил опылителю:

«Преподайте урок. Низложите покровы. Увы, я готов согласиться, что все мы, включая власть предержащих, суть лишь люди с их слабостями. И я вынужден допустить, хоть и делаю это весь как-то сжавшись,– я допускаю возможность известных увеселений – увеселительных встреч – вечеринок – нескромных настольных канканов. Я даже могу сквозь пальцы зреть беспардонности, творимые нашими служащими в бассейнах и ваннах. Но на которую полку сознания мне списать со счетов тот факт, что семейный деятель государственного аппарата, один из немногих поистине чтимых мною кремлян, позволяет себе подобное с официальным лицом, с передовой массажисткой Дома. И не где-нибудь, а в его пределах, выказывая тем самым элементарное неуважение к зданию пусть и расформированного, но все же монастыря, к его памяти, покушаясь на его новодевичью честь. Я знаю, знаю, формально мадам Хомейни считается личной знахаркой Леонида, и все-таки это мало что объясняет и ничего – ничего! – не оправдывает».

Я говорил еще долго. Когда моя речь иссякла, Оле сказал, что ему неловко, но он полагает своей профессиональной обязанностью поставить меня в известность, что дом, в котором нам с ним посчастливилось сослужить, есть Дом Массажа лишь в некотором, вспомогательном смысле. По сути же это не что иное, как дом свиданий, где руководство Кремля находит необходимым встречаться не только друг с другом и не только для обсуждения очередных неотложных мер по внедрению войск в неохваченные еще районы земшара, но встречаться также и с теми, кого мы зовем «прихожанками» и «послушницами» на предмет обладания ими и отдыха в их непринужденном кругу. «Неужели вы не догадывались об этом?» – спросил Оле.

«Не скрою,– сказал я ему.– Иногда мне казалось, что я начинаю догадываться. Но я никогда не решался поверить в свою догадку. Вместо этого я мгновенно впадал в какое-то помутнение, вставал в позу страуса и надевал моральные шоры. А если случайно видел иль слышал нечто дурное, то тотчас старался забыть. Характерно: когда по прибытии моем в монастырь 3. – вы знаете метрдотеля 3.? конечно, вы знаете всех – когда он меня информировал о предосудительном прошлом Ш., я воспринял слова его как недоброкачественную ресторанную сплетню».

«Что не мешало использовать приобретенную информацию в ходе любовных игр,– заметил мне внутренний голос.– Не вы ли питали ею свое прожорливое половое воображение».

«Отстаньте!» – внутренне сказал я ему. И продолжал Брикабракову вслух: «Да-да, у меня невероятно консервативные взгляды на все эти вещи. Хотя, если судить по некоторым из моих экстравагантных поступков, такого не скажешь. Однако поступки со взглядами согласуются разве что у какого-нибудь неандертальского простака наподобье Громыко, нашего горе-министра. А я-то организован слегка сложней».

«Вы излишне витаете в облацех,– указал опылитель.– Вам нужно всмотреться в действительность обстоятельней, не чураясь замочных скважин. Подумайте, я ведь тоже не из простого сословия, а куда как приметлив. А вы со своей часовщической щепетильностью – просто олух Царя Небесного».

Я был до того удивлен и сконфужен брикабраковскими откровениями, что чувство обиды казалось мне неуместным; и я отложил его до следующих времен. В то же ненаступавшее утро, за кофеем, поданным коридорным расстригой в ливрее цвета коровьей жвачки, Оле поведал мне историю основания нашего Дома. Блюдя хронологию как зеницу ока, я изложил эту повесть прежде. А здесь остается добавить лишь следующее.

Будучи обходительно спрошен, не полагает ли он, что его Жижи при всей незапятнанности своей репутации втайне служит одним из секторов непринужденного круга, Оле, изумленный моею наивностью, отвечал мне, что, дескать, не полагает, поскольку знает это наверное – знает о всех ее высокопоставленных покровителях, осведомлен об ее с ними сьянсах в мельчайших подробностях, ибо она ничего от него не скрывает, отчего ему и соглядатайствовать за ней нету нужды. Лишь изредка заглянет он мимоходом в массажное ателье супруги – так, в порядке контроля. «Она сообщает мне абсолютно все,– подчеркнул Оле, беззаботно кладя ногу на ногу.– Начиная от мужеспособности покровителей и кончая параметрами их органов. Кстати, в тот незапамятный вечер, когда вы пришли к нам домой и мы рассуждали о тараканах, Жижи обслуживала Фиделя».

«Какого Фиделя?»

«Что значит – какого? Из всех на свете Фиделей в сей Дом вхож единственный – вива Куба! – патрия о муэрте! – Сьерра Маэстра! – ну, вспомнили? Кастро же, Кастро».

«Впервые слышу,– ответил я холодно.– Фамилия, впрочем, скабрезнейшая».

«Пожалуй, только в постели он ее отнюдь не оправдывает. Такой, Жижи говорит, неуемный, что спасу нет».

«Возможно, возможно»,– сказал я как можно рассеянней и оттопырил губу.

«Э, да никак вы ревнуете! – расхохотался граф.– Перестаньте, братец, что это за пережитки еще, не годится, не та эпоха. Спешу вас, однако, утешить. Фидель по сравнению с вами – ниньо, дитя. Вам, батенька, попросту пары нет в данной сфере».

«По-моему, вы забываетесь, граф».

«Ах, нет же, я точно помню: Жижи исключительно высоко оценила ваши мужские благополучия. Да и сам я неплохо видел, как бурно все протекало тогда у вас в Рубиконе».

Я потупился. «К чему же вы столь облыжно винили меня в Онане?» (Теперь, вороша свои дневниковые и мемуарные записи, я сознаю, что граф все-таки забывался. Мой коитус с Жижи, на который Оле недвусмысленно намекает, состоялся вскоре после самоубийства Лаврентия: мы же беседуем явно до этого происшествия. Так что забывчивость Брикабракова, равно и мое соучастие в ней, можно смело определить как типичное воспоминанье о будущем. Подобные воспоминания посещают пас много чаще, чем принято думать. Точнее, настолько часто, что мы научились их забывать задолго до посещения, заблаговременно.)

«О Господи, Палисандр, вы нимало не понимаете шуток. То был обыкновенный розыгрыш, фарс. Видите ли,– объяснял опылитель,– мы с супругой прочли некролог накануне вечером – в той самой газете, которую я вам оставил. И, прочтя, стали думать, как быть. Как бы так сделать, чтоб известить вас и сразу смягчить известие, подсластить, так сказать, пилюлю. И вот мы решили, что я пойду в процедурную и оставлю газету на канапе. А затем, подождав, покуда вы ознакомитесь с новостью и начнете переживать, к вам заглянет Жижи и попытается вас от переживаний отвлечь. И знаете, она оказалась в смешном положении бедного, званного на тезоименитство к богатому. Что подарить виновнику торжества, который ни в чем не нуждается, у которого есть практически все. Как – иными словами – развлечь огорченного вас, который и без того пребывает всегда в какой-то прострации? Ответ однозначен: отдаться. Затея, если вы обратили внимание, удалась хоть куда. А пока она удавалась, я действовал по своим каналам: стучался, уличал в онанизме, грозил пожаловаться. Тоже, в общем-то, развлекал. Посильно».

Я посмотрел на него. Брикабраковское лицо по-прежнему было не чем иным, как лицом Брикабракова: я узнал его без труда. С другой стороны, опылитель что-то определенно носил, и предметы одежды, надетые на него в определенном порядке, в определенной последовательности, так или иначе сочетаясь друг с другом, сидели на нем с той степенью плотности, аккуратности – или с другой. Выражаясь же более четко, ясно, общедоступно, говоря языком телеграфа,– граф был одет. Итого, в моем собеседнике – даже если бы мы дополнили его портрет чертами характера, описаньем привычек, ужимок, манер и сведениями, почерпнутыми из его ресторанных счетов,– не было ничего необычного, ничего такого, на чем бы особенно хотелось остановиться пером или взглядом; как не было и такого, на чем бы особенно не хотелось. И тем не менее мне сделалось странно: о каком таком некрологе он помянул? Но не желая услышать еще какое-нибудь малоприятное откровение, я не стал ничего выяснять: мало ль кто в наши дни умирает. (А неделями позже, когда, сидя в ванне и безучастно владея графиней, я вчитывался в некролог по Лаврентию, просматривал прочие объявления и скандалил с Оле, со мною сделалось дежавю. Возникло чувство, что все это некогда уж со мною случалось – в сей жизни или предшествующей. Или случится в последующей.)

В бойницах забрезжило.

«Я,– сказал я тогда Оле,– я посмел бы задать вопрос, который, быть может, покажется вам тоже наивным и праздным. Однако я должен его задать. Для очистки совести».

«Выкладывайте,– потягиваясь отвечал Брикабраков.– Какие еще там очистки».

«Скажите, значит, вы – не в претензии?»

Брови его удивились.

«Ну, все-таки, как-никак, а известным образом я имел необыкновенье – неловкость – и, разумеется, честь – прибегнуть к услугам вашей жены. И пускай сей сеанс был с ее стороны актом чистого милосердия, доброй воли или, как вы утверждаете, фарса, я тем не менее не могу не испытывать угрызений. А если даже могу, то случившееся все равно накладывает на меня определенные обязательства. Мне представляется, ни для кого не было бы ничего зазорного, если бы я получил возможность так или иначе компенсировать нанесенный ущерб, оказать пострадавшей семье посильное вспомоществование – как вы мыслите? Или, быть может, вы, граф, почтете за лучшее вызвать меня к барьеру? Тогда не стесняйтесь, зовите. Хорошие отношения не должны препятствовать их выяснению – пусть и методом от противного: способом пули или клинка. Дружба дружбой, дуэль – дуэлью. Прошу вас, я не обижусь».

«Милейший, вы меня умиляете,– захихикал граф.– Ваш вопрос исключительно празден. Поймите, я – западный, эмансипированный человек, человек посторонней формации. Я вырос и возмужал в Париже».

«О, Париж!» – завистливо задохнулся расстрига, зашедший плеснуть нам горячего кофе. Сказав так и сделав свое небольшое, но нужное дело, слуга удалился.

«Когда вам случится поехать в ту сторону,– продолжал Оле,– вы увидите, что на Западе все обстоит по-иному. Свобода, друг мой, свобода не только выкриков, но также – и прежде всего – любви».

«Стало быть, классовые потасовки прошумели там не вотще?»

«Конечно! – Граф встал. Ностальгически запорхал он по комнате.– Буржуазно-демократические завоевания велики. Укажу, например, на открытые браки. Браки втроем, вчетвером. Процветает любовь групповая. Любовь однополая. Покупная. Любовь к животным. И все это узаконено, вправлено в конституции. Все в порядке вещей. А уж вверить супругу иль даму сердца в руки здоровому молодому мосье – что ж в том худого, подумайте. О каких претензиях может быть речь! Что за варварство, честное слово. Нет, право, не умиляйте».

Увещевания Брикабракова возымели на автора строк то благое влияние, что несмотря на дюжину выпитых на двоих джезвеек крепчайшей турецкой бурды, он по уходе графа лег спать и залпом проспал до самого послезавтра.

Сон праведника освежил меня. Отдохнув, я решил начать совершенно новую жизнь – жить набело, без предрассудков, на западный коленкор. Только в невыгодное отличие от Оле я вырос и возмужал не в Париже, и – наверное лишь поэтому – мне недоставало нравственной закаленности. Пристальный взгляд какой-то – первой по коридору – замочной скважины свел решимость дерзающего лица к нулю. Сцена в гостиничном номере, виденная позавчера, предстала в ретроспективном ракурсе. И приступ ревности – застарелой – знобящей – вынудил прислониться к простенку и медленно нисползти на пол. Мне сделалось дурно. Краски чела поблекли. И несколько человек отнесло меня на диван. Вызванный из Кремля Аркадий Маркелович прописал пиявки. Уязвленный ими, я подал петицию в соответствующий департамент. Дело А. М. Припарко пришлось очень кстати: его подверстали к процессу врачей-вредителей. Выездные суды процесса гастролировали той весною по филармониям, колизеям и колонным залам с большим успехом. Всего к заключению определили около семисот человеко-лет. К чести Припарко замечу, что он во всем и сразу сознался, был осужден, но вскоре его, к сожалению, реабилитировали. По возвращении из мест изоляции эскулап принялся за старое. В том числе и за свои мемуары.

Тем временем приступы ревности продолжались. Прибегнув к самостоятельному психоанализу, я счел наиболее эффективным средством против нее – долгосрочные теплые ванны, которые, правда, я применял и прежде и применять намерен всегда как истинную и единственную панацею от всех напастей. В одной-то из этих ванн и обрел меня Юрий Владимирович Андропов. Обрел – и отвез в сандуновские термы. Было это лишь несколько сотен страниц нашей рукописи тому, а кажется – миновали столетья.

Вволю глотнув голубого вечернего воздуха, я захлопываю фрамугу окна и поворачиваюсь к Андропову. И долго мы всматриваемся друг в друга при свете кварцевых люстр.

Он сидит на краю водоема, я – стою на другом. Я в пижаме, а Юрий в шлафроке. На голове у меня – ничего, а полковник сдержал обещанье: надел чепец. Юрий видит во мне простого, искреннего, но далеко не глупого сироту и подспудно любуется абрисом торса его и отброшенной на стену тенью профиля, что – я верю – украсит фронтиспис данных набросков. «Как он взволнован,– думает обо мне Андропов,– как дерзновен». Враг бессмысленной лести, последовательно нелицеприятен и прям, я вынужден констатировать следующее. Глядя на Юрия, я во внешнем его обличий не любуюсь ничем.

«Ну, так как же? – Голос Андропова отдается в аркадах и портиках, изощренно украсивших сандуновскую цитадель чистоты.– Приступим?»

Хладнокровен, как бестия, думаю я о Юрии. Разве можно так выражаться: приступим! Экий цинизм. Впрочем, как по-иному? Сказать: обагрим наши руки кровью невинной жертвы? Вздор. Слишком высокопарно, помпезно. Заявить ли: давай-ка, брат, совершим преднамеренное убийство, убьем по первому, мол, разряду? Совсем чепуха. По разрядам ведь парятся, а не убивают. К тому же мы и не собираемся убивать. Хорошо ли убить человека почти ни за что. Точнее, за то лишь, что он кому-то мешает, не нравится или удерживает лакомый пост? Да и за что вообще – хорошо? Есть ли нечто такое, за что действительно следовало бы и было бы не прискорбно выдворить кого бы то ни было в никуда – в насовсем – где неясно что – неясно и тускло. И потом возникает вопрос о праве, о юрисдикции, юриспруденции. На каком, как выразился бы старик Плевако (Известный древнерусский юрист), если бы удостоил нас консультации, на каком таком основании собрались вы убивать? Словно бы уголовное право рассматривает целый свод положений, на основании коих можно бы на худой конец и убить. Словно б наличествует такой документ в принципе – уголовное право, куда записаны все права и обязанности тех, кто, встав на тропу преступлений, поставил себя вне общества. Ладно, а казнь? – спросили бы мы у Плевако.– Имеет ли право на существование – казнь? А казнь, отозвался бы он, имеет. Поскольку она оформляется юридически, в присутствии адвоката, присяжных свидетелей, с приложением всех требующихся бумаг и печатей на них. А у вас ничего не оформлено. Вы не дали себе труда завести даже папки для дела, не говоря уж о делопроизводителе. И следовательно, вы намерены не казнить, а причинить незаконное умерщвление. Нет-нет, господин Плевако, мы ничего не намерены – никого. Мы зашли пошутить, покалякать. Всего замечательного. Вечная вам мемория. Невероятно – убить дядю Леню! Какая химера – бред! Не кого-нибудь, не какого-нибудь беспутного Карамазова или, как верно подмечено литературной критикой, никому не нужную старуху-процентщицу, и как раз дядю Леню. Понятно, тот тоже немолод и в строгом смысле нисколько не Аполлон: костяком неказист, непородист, а в последние годы и вовсе сдал – обрюхател, облез. Только – что нужды! Дух-то в нем пребывает бодр. Да и разве не этот так называемый джентльменский набор добродетелей испокон снискал себе безграничное уважение и ревностное поклонение обыденного народа. Не они ли считаются признаками действительной умудренности, семейной уравновешенности, солидности общественного положения и являются непреложными качествами столпов, покровителей и отцов нашей нации, равно как и национальных героев Японии сумо – бойцов животами. Не па этих ли добродетелях и замешан тот базис, который со дней Гороха, царя и организатора государства российского, удерживает всю надстройку. Убить дядю Леню! Его, который, бывало, кричал еще издали – собирайся, мол, едем, а в конке шумел, рассказывал уморительные военные анекдоты, что позже легли в основание его эпохальных книг, а когда мелькал последний фонарь, тоннель кончался и мы въезжали на станцию, он, дядя же Леня, первый – еще на ходу – выскакивал из вагона и бежал навстречу Берды, восклицая: «Ну, что, прилетели твои летучки?» И начиналась охота. И не мастерски ли палил дядя Леня навскидку – в угон – дуплетом. Не быстро ли умел развести походный костер, зажарить на вертеле пару дюжин пролетных парных ушанов, кожанов, летучих собак покрупнее – раздать их голодным товарищам, и не сам ли при этом довольствовался какой-нибудь малой косточкой, крылышком, обсасывал худосочную лапку. Забыть ли наши привалы! Немыслимо. Чем темней становилась ночь, тем лучше она рифмовалась с дочерью, тем ярче рдели в ней головешки, тем истовее ворковали на Лужниковском болоте жабы и явственней копошились в травах кроты, поедая опавшую волчью ягоду. Изредка с низким минорным гимном скорбному своему труду пролетал над могилами крупный светляк, известный в энтомологии под именем Гробокопатель. О, как уютно было лежать у костра под ватным, беззвездным небом и, покусывая соломинку, мыслить сонетами, главами будущих эпопей, ждать всемирной известности или потопа. А если на небе проступала звездная сыпь, недуг мой разыгрывался, и я подсаживался к дяде Лене – прижаться. Слушая взрослые разговоры о международной политике или старинные пионерские песни, что пелись нашим правительством на всяком бивуаке, я тихо задремывал у Брежнева на груди, под полою его боевой, заслуженной плащ-палатки. И после этого, после всего остального, чем нежно связала нас с ним непростая кремлевская дружба, мне в обмен на какие-то эфемерные зарубежные блага предложено – нет, я, наверное, недопонял, ослышался – о, конечно, само собой разумеется, Леонид, как ни жаль, должен быть сурово наказан. Пусть даже розгами, шомполами. Хотя – за что же? Я ведь не знаю состава его преступления. Мне говорят лишь – есть мнение: надо убрать. Чье? Кто судьи? Часовщики? Я сам часовщик, но у меня далеко не такое мнение. С другой стороны, просвещенный кремлянин обязан быть толерантен, терпим к чужому. И, абстрагируясь от соображений дружбы, я готов допустить, что Брежнев достоин самой жестокой участи, и решение нашей организации бесповоротно. Пусть так. Но пускай эта кара вершится другими руками. Своих я не обагрю. Увольте. Вы слышите? Без меня!

Терзания мои были столь велики, что я даже осунулся. И собрался уже воскричать дяде Юре свое наотрезное нет, как вошли с сообщением, что в парном департаменте пар опять достигает высоких кондиций, и если угодно еще раз попариться, то добро пожаловать. Сделать это имело смысл во всяком случае. Мы направились. Однако в каком-то из переходов мне ернически подмигнула замочная скважина запасного выхода. Горло сдавило. Я привалился к Андропову и медленно уронил свое тело на руки сопровождавших лиц.

«Немедленно в ванну»,– рекомендовал я, хрипя. И, тихо плавая в ней, словно в бухте – полупотопленный бриг, я слышал свои слова, обращенные к Юрию: «Вы, сидящий возле плескалища хворого ревностью ГГ.,– ревностью, что свела ему челюсти, перехватила дыхание и перекроила весь быт, ведайте: он родился на свет творить не преступные злодеяния, но справедливость истории. И не убийство он совершит, но – казнь! Вы же оформите все юридически и представите надлежащие справки». И, услышав, с каким выражением сказаны были мои слова, я поразился, насколько мне все-таки недоставало еще западноевропейского лоска, терпимости, уменья красиво и с честью вверить любимую даму другому мосье. Зато с избытком был наделен я зрительной памятью, и коитус в гостиничном номере повторялся в моем умозрении со всеми интимными вывертами его, во всех нюансах. Но ужаснее и больнее прочих в память врезалась такая деталь, как культяпки: они – мельтешили, мелькали! Они! которые я когда-то лобзал и лобзал. Я был безнадежен.

Часа через два, пожертвовав подобострастным пространщикам не менее чем на ящик столичной, мы выбыли в направлении монастыря. Город праздношатался – кишел происшествиями – суесловил – дышал миазмами. Возле Большого театра мы стали свидетелями очередной трагедии «маленького человека». Желая пройти без билета хотя бы «под занавес», на последние реверансы, несостоятельный посетитель, по виду – глубокий провинциал, столкнулся в дверях с вышибалой, и тот, раскрутив турнедверь, бессердечно вышиб беднягу обратно на холод. Стоял мороз. Не представив ни шанса на апелляцию театральный разъезд поглотил героя подобно отливу.

«Кто сей? Что сей? – воскликнул я про себя.– До чего же он безымянен! Подумать: наверное, ни в игорных домах Вера-Круза, ни на журфиксах в Сохо, ни в борделях Бордо – никто никогда не видел и не увидит этого неособенного, с давно поредевшей копною волос гражданина. Да что там наверное – наверняка! Недалек и неловок, ненужен и невелик, он безвыездно и безнадежно жительствовал, где велела судьба – где положено: где-нибудь в Жмеринке, в Туле. Ах, Тула, Тула. Да что же мы знаем о ней? Что дорого нам в данном звуке? Почти ничего. Какие-то самовары, пряники. В крайнем случае – втулки. Толстой. Но это – максимум. Фантастически скудны, обрывочны наши сведения о настоящем предмете, а гражданин в этой Туле всю жизнь до нитки спустил». Мне всплакнулось.

«Да, удел незавидный,– прочел мои мысли Андропов, сам смахивая слезу.– Только не надо. Не будем расстраиваться по пустякам. Ну их к черту».

«Вы думаете?»

«Уверен. Конечно, мир полон трагедий, но все они более или менее справедливы. Ведь даже истребление целых народов определено изобилующей правдой».

«Откуда вы знаете?»

«Так говорил Исайя. Глава десятая».

Эзотерические науки были коньком полковника.

И еще о театре. Как-то раз, проводя свой зимний досуг на брегах одного из фиордов той непривычно продолговатой страны, где местная публика на загляденье размашисто ходит по воду на лакированных длинных планках с загнутыми вверх концами и где отсутствие новомодных средств связи делает эту идиллическую картину совсем пасторальной, я свел знакомство с довольно известным французским подданным ирландского происхождения. Закоренелый авангардист, Беккет – так звали рассматриваемого господина – жил и творил в том же самом шале санаторного типа, где жил и творил автор строк, разве что этажом пониже да в номере поскромней.

«Зовите меня Самюэль»,– насупленно рекомендовался он, подойдя ко мне в лобби шале. И добавил:

«А вы – такой-то?»

Не став отрицать, я не стал и гадать об источниках его осведомленности. К той зиме я сделался исключительно славен. Мои сочинения стояли на полках даже колбасных лавок, и только совсем уж не уважавший себя журнал не пестрел моими портретами. День же неумолимо клонился к ужину.

«Знаете что,– осмелел Самюэль,– отчего бы нам не отужинать вместе?»

Его предложение было принято.

Не питая особых надежд на то, что когда-нибудь эти записки признают учеными, не могу тем не менее не отметить: съестные способности гомо сапиенс разительно превосходят умственные. Пищеварительный тракт клинического идиота, беромого в интервале событий с пеленок до гробовой доски, приводит к единому знаменателю столько вкусной здоровой снеди, что осмыслить истинное величие катастрофы не в силах никакие ферми. Иными словами, помимо яиц от Амбарцумяна мне за годы послания привелось отведать такую прорву разнообразнейшей кулинарии, что вспомнить, что, где и когда было съедено, не всегда удается. Короче, я не берусь утверждать, чему – кроме скотча и крем-брюле – воздали мы с Беккетом должное «У Кьеркегора» – так называлась ближайшая от нашего шале ресторация. Но, к счастью, могу процитировать все вечернее расписание ее блюд, случайно засушенное в одном альбоме с цветками норвежского коровяка, настои которого весьма хороши как отхаркивающее.

MENU

Forretter:

Klar Suppe med Kod og Melboller … 12.50 kr.

Honsesuppe med Asparges ………… 13.75 kr.

Hovedretter:

Medisterpolse med Kartofler,

sovs og Rodbeder……………. 18.50 kr.

Frikadeller med sovs,

Kartofler og Rodkal ………….. 20.50 kr.

Boller i Karry med Ris ………………. 16.50 kr.

Wienerschnitzel med sovs,

Kartofler og Grontsager ……………… 22.50 kr.

Dansk Bof med Kartofler, sovs,

Bonner og Blode Log …………………. 25.00 kr.

Efterretter:

Vanilleis med Chokoladecreme ……………… 8.50 kr.

Fromage med Karamelsauce og Sukater … 12.50 kr.

2 Pandekager med Hjemmelavet Syltetoj … 10.50 kr.

Внимательно изучив меню, мы уведомили официантов о принятых нами решениях. В залах было натоплено, но Самюэль оставался в пальто.

«Нездоровится?» – бросил я.

«Застарелая лихорадка, fievre».

«Что же вас привело в Норвегию?»

«Ибсен. Гамсун. Отчасти Григ».

«Не спросить ли глинтвейну?»

«Я не любитель».

«А может, хотите грогу?»

«Мерси. Лучше виски».

«Сейчас принесут».

«Шире шаг, ленивый Джон Уокер,– сказал драматург.– Пошевеливайся».

«Я слышал, вы балуетесь переводами?» – полюбопытствовал я.

«Так, слегка».

«Почитайте из лучших».

Он закурил. Бармен принес литрового «Джонни Уокера», откупорил и ушел.

«Невежа»,– сказал ему вслед Самюэль. Он налил в оба стакана и выдавил в свой пол-лимона.

Мы выпили. Не спеша драматург прочитал три-четыре стиха в переводе с английского на французский, а после их же в обратном. В камине горели поленья.

«Недурственно»,– молвил я.

Он не ответил. Видно было, что его что-то мучает.

«Вам полегчало?» – спросил я Беккета.

«Вне сомнений».

«Однако я вижу, вас что-то мучает».

«Мучает?» – переспросил Самюэль, пораженный моей проницательностью. Выглядел он угловато, сурово, несимметрично, словно только что от Пикассо. Пальто, пошитое в первой четверти века у какого-то прикладного кубиста, усиливало иллюзию.

Подали первое.

«А пожалуй, вы правы,– сказал Самюэль.– Что-то мучает».

«Как-то?» – Я затолкал салфетку за воротник.

«Я, наверное, понял, что заблуждался. Вернее, не я, а Годо. Вы смотрели?»

«Многажды. Впервые – в Монтевидео. Потом в Барселоне, в Афинах, в Цюрихе, на Галапагоссах. Не перечесть».

«А в Рейкьявике? »

«О, Рейкьявик, еще бы! Там ведь прекрасный английский театр. Вас обносят напитками сами актеры, по ходу действия. Разумеется, можно и закусить. Чертовски комфортно».

«А как постановка?»

«Наслаждался каждой минутой».

«И декорации тоже понравились?»

«И декорации, и костюмы, а свет – сплошная феерия».

«Тем не менее,– сказал Самюэль,– мой Годо никуда не годится».

«С чего вы взяли? По-моему, вещица на ять».

«Он поступает бестактно».

«То бишь – не поступает никак?»

«Абсолютно».

«Что ж, в данном случае он, очевидно, не прав,– согласился я. – Некрасиво. Публика ждет, надеется, а ему хоть трава не расти».

«Шокинг,– кивнул Самюэль. – Моветон». Принесли второе.

«Скажите,– сказал он мне,– разве кто-нибудь из заглавных героев того же Ибсена позволил себе хоть единожды не возникнуть, не выйти к рампе?»

«Импосибль,– отозвался я. – Такого героя просто неверно бы поняли. Вообще, удивляюсь, как вам еще верят. Вернее, не вам, а в него».

«А я что ли не удивляюсь!» – сказал Самюэль. Мы пригубили.

«Я устал,– доверительно заговорил драматург.– Я устал удивляться. Устал от того, что Годо не приходит, а зритель и персонажи наивно верят, что он придет. Я устал ждать его вместе с ними. Я стар, одинок, бессонен. Я вдрызг устал от Ирландии, Греции, Франции, от Бенилюкса и Австро-Венгрии, от Канады и Кипра, от Африки и Латинской Америки. Вы понимаете, что я имею в виду? Это ж надо так изолгаться, извериться».

«Вы устали,– ответил я.– Вы изъездились».

«И тогда я приехал сюда, к Ледовитому океану, на край всего, чтобы придумать другой конец. А точней – дописать „Годо“ до того момента, когда он все-таки соблаговоляет прийти. Вообразите-ка: быстро входит Годо, медленно доедая яблоко. Это ремарка. Авторская ремарка. Вам нравится? Каково?»

Беккет казался предельно взвихрен.

«Задумка сама по себе недурная.– Я выдержал паузу.– Только не лучше ль наоборот: входит медленно – ибо с чего бы ему торопиться,– а доедает стремглав, ибо голоден».

«Лучше,– сказал Самюэль.– Много лучше. Я переделаю. Обещаю».

И тут принесли десерт.

«Послушайте, а зачем тут яблоко? – был мой вопрос.– Не слишком ли оно лобово и глобально?»

«Да, но как же иначе,– ответил официант.– Крем-брюле-то ведь яблочное, с цукатами».

«Я – не вам»,– объяснил я официанту.

«Пардон»,– извинился тот.

«К дьяволу яблоко,– молвил Беккет.– Вы – умница, Палисандр».

«Если ж идти до конца,– тыкал я вилкой в его блокнот, куда он едва успевал записывать то, что я ему диктовал,– то Годо не дано возникать ни быстро, ни медленно, так как он может возникнуть одним-единственным образом. Набросайте-ка: снисходительно входит Годо».

«Снисходительно! – эвристически закричал Самюэль на всю ресторацию.– Снисходительно! Гений!»

На нас оборачивались.

«От гения слышу»,– сказал я ему тактично. И отчетливо проговорил на всю залу: «Э-э, будьте добры, будденброков с икрой, пожалуйста». И хотя в меню их не наблюдалось, были принесены.

Мы добили надменного «Уокера», расплатились визитными карточками и вышли в норвежскую ночь – ночь Ибсена, Гамсуна, Грига, ночь Олафа Пятого и Шестого. Мы были пьяны как художники – вдохновенно, и все мыслимое и немыслимое вне ее – перед лицом ее – на лице ее фона – на фоне ее лица – представало посредственным до удушья. А над ее оркестровым провалом, зайдясь в немом исступлении, махал опахалом нордического сияния невидимый дирижер-вседержитель. О, как распахнуто чаяла щупальцев какого-нибудь грандиозного головоногого виртуоза клавиатура фиордов, украшенная беспорядочным нагромождением скал! Причем веками, веками.

Затем мы расстались. С Беккетом – в лобби шале, с Андроповым – у проходной Новодевичьего.

«Значит – договорились?» – сказал полковник, протягивая мне руку из катафалка.

«Есть»,– кратко бросил я по-военному.

Ход событий заметно ускорился. Эпоха летела на перекладных. Несмотря на то что очередной передел мира опять закончился вничью, общество претерпевало все большие изменения, а Юрий Владимирович все продвигался по службе. Он стал Кардинальным Хранителем.

Планы наши имели тенденцию-осуществиться. Не прошло и целого ряда лет, как с известной Вам целью я уже подъезжал к Александровским палисадникам. В инструкции, что мне передал накануне андроповский порученец Цвигун, которого Суслов подвигнет впоследствии на самоубийство, указывалось:

«Местоблюститель проследует из осенней резиденции (Кунцево) в зимнюю (Большой Кремлевский Дворец) обычным путем. Встречайте у Боровицких». День и час сообщались.

Вместе с инструкцией мне вручили обмундирование, пропуск в крепость и вид на жительство на имя какого-то кавалерийского подхорунжего, ордер на казнь и другие необходимые документы. Все были нотариально заверены.

Затянув портупею, я сел в ожидавший меня дормез и покинул его у Собакиной башни. Держа равнение на Вечный Огонь, правую руку – у козырька, а левую – на эфесе сабли, парадно печатал я март к пропускному Кутафьему пункту. Огнепоклонники и другая чистосердечная публика, гулявшая во саду, испытала прилив совершенно законной гордости. Отставники вытягивались во фрунт. Влага военно-патриотического умиления остекленила им очи.

Расчет Андропова оправдался. В отличие от Якова Незабудки другой старослужащий часовой оказался типичным раззявой. Не осознав, сколько лет у меня пролетело в изгнаньи и как я в нем повзрослел, он решил, что я попросту предаюсь обычной своей забаве – играю в солдатики, и поэтому не спросил даже тех фальшивых бумаг, которыми я в избытке располагал.

Я прошел за Троицкие ворота и задворками направляюсь в гвардейскую биллиардную, что при всех режимах находилась в Свибловой башне. Чтобы убить остававшееся до акта время, сгонял, как выразился один офицер, с ним партею. Звали этого морского кавалергарда Орест Модестович Стрюцкий.

Являя собой род мозглявого слизняка, он принадлежал к той довольно распространенной породе граждан, что изначально вступают на путь добра и общественного порядка. Во всем руководствуясь соображениями справедливости, чести, люди подобного склада чем-нибудь поминутно заняты. Где-то учатся, служат, куда-то долго спешат и пишут, на ком-то женятся, долго производят от них детей, о чем-то пекутся, заботятся, достигают и званий, и степеней, долго важничают, глубокомыслят. А после, когда настает этим людям пора оглянуться и вспомнить пройденное, оказывается, что вспомнить положительно нечего. Тогда-то и начинают они приискивать себе жизнесмысл и, сами того не заметив, становятся завсегдатаями притонов, рабами своих нездоровых эмоций. Они впадают в дремучий разврат, предаются вину, табаку, сальным шуткам. И это именно их, орестов Модестовичей, то и знай зачисляют в пропавшие без вести, чтобы найти вдруг погибшими от припадка апоплексии в постели какой-нибудь полусветской мадам. Карьеру же их венчает итог еще менее славный. Изгнанные со всех прежних служб, граждане данного сорта кончают истопниками, курьерами шорных фабрик, смотрителями общественных санузлов, маяков или вовсе в пространство. И ежели им случается игрывать на биллиарде, то ассоциации, которые вызывают у них обыкновенный кий и пара оставшихся на сукне шаров, откровенно похабственны. Тем не менее ни в какую распутицу не застанешь орест модестовичей за чтением не то что там Фрейдов, но и элементарных Павловых. И что характерно? При всей их непросвещенности в вопросах известного круга, стрюцких отличает патологическая недоверчивость. Например.

Мысля по-своему монархически и любя побеседовать в ракурсе прошлого, они слегка лишь коснутся значенья земельных реформ Столыпина, но зато со всего кондачка перескажут Вам будуарные анекдоты о Екатерине Второй и со всею стрюцкою основательностью остановятся на параметрах Его Величества Петра Первого срама, длина которого, как известно, равнялась двенадцати спичкам. Правда, не наших, а шведских, поскольку измерения производились на Готланде, где молодой тогда человек вкушал европейских премудростей. Данные эти не вызывают у стрюцких ни капли сомнений. А стоит Вам намекнуть, что лично Ваше зизи достигает девятнадцати тех же спичек в длину, как стрюцкие заявляют, что не поверят полученному сообщению, пока не проверят его воочию или хотя бы на ощупь. Ну-с, а Вы, разумеется, не намерены – не намерены доставлять орестам модестовичам подобного удовольствия и суете им под нос обыкновенную дулю. Тут стрюцким делается обидно, они протестуют, шумят – и пререканиям вашим не видно конца. Слава Богу, что в нашем случае на лестнице раздались шаги и дыхание вестовых, бегущих уведомить о приближении брежневского кортежа, и мы прекратили этот нелепый скандал, едва не поставивший нас к барьеру.

Слух о подъезде Местоблюстителя распространился бикфордово. Тревожно запахло сапожной ваксой, пуговичной суспензией, замелькали бархотки. Компактными звеньями и вразнобой проносились военнослужащие. Суета нарастала. Я выступил на балкон.

По Дворцовой – дергано и откосо – маршировали отряды с примкнутыми штыками и нулевым выражением лиц. Левее, на Соборном плацу, стояло каре почетного караула. Проверку подворотничков на свежесть осуществлял маршал Захаров. Прошелестели штандарты. Пестрея тельняшками, прокатила куда-то фуры с провизией братва с тринадцатой батареи четырнадцатого отдельного дивизиона сто двадцать первой дальневосточной бригады. «Береговики»,– с теплотой отзывались об этих приморских артиллеристах. Церемониально, будто сквозь строй, провели обезумевшего от собственной бравости барабанщика. «Тик-так, тик-так»,– повествовал его полковой барабан.

Быстро и на правах офицера шагнул я за Оружейную башню. Все здесь, в сыром переулке между брандмауэром и Палатой Мер и Весов, было мне с детства знакомо. Лишь там да сям, по расселинам, сиротливо курчавилась новая, неведомая досель мурава и древесная поросль. Но ящерицы были по-прежнему юрки, и неторопливы улитки.

«Благоволите на эспланаду!» – крикнул мне кто-то, уже находившийся там.

«Что-с?»

«Отсюда виднее».

Степенно проследовал я под навес смотровой площадки.

Со стороны Манежа близился авангард эскорта. Из-за университета, построенного Казаковым по чертежам Жилярди, валила жирная туча.

«Оптику не желаете?» – протягивали мне спаренные бинокуляры.

«Цейс?»

«Тридцать диоптрий».

«Благодарю вас».

«А вы – из Генштаба?»

«Нет, прямо из действующей».

«Как проходит кампания?»

«Как ни в чем не бывало».

Катафалк Местоблюстителя сворачивал в Боровицкий проезд. Толпа обожателей и зевак, теснимая шпалерами полицмейстеров, осенила себя зонтами и капюшонами.

Я приставил бинокль. Дождевая испарина, шедшая от разгоряченных людей и брусчатки, легла на лупы, слегка замутив их. Брежнев сидел на заднем сиденье грузно, пожившим кулем. Глаза наши встретились. Но если мои – бликовали, его – были тусклы. Он смотрелся избыто, потусторонне, словно уже переехал Стикс. Сопутствующие выглядели не многим бодрее.

«Готовьтесь! – воззвал я к нему умогласно.– С вас причитается жизнь».

Казалось, что он не внял мне.

Разряд зеленого небесного электричества блеснул так близко, что некто, стоявший рядом со мной на брандмауэре, присел и крякнул.

«Не дрейфить!» – презрительно приказал я военному, поправляя ему фуражку. И по-отечески мягко добавил: «Ведь смерти нету».

«Есть смерти нету!» – уверовал он.

Веселящий запах озона и мокрого города будил, расшевеливал вольномыслие. Я увидел, как стая студентов, начитавшихся всякого вздору, выбежала из читальни на площадь и, выкинув на шестах крамольный девиз, сбила с ног кентавра от жандармерии. «За вашу и нашу свободу!» – гласил транспарант. Учащихся повязали. Озноб неосознанного протеста заставил меня сжать в кармане шинели шершавую рукоять.

История того шестизарядного кольта весьма поучительна. В ней отразилась борьба философских течений, страстей, неурядиц века.

В незабываемом девятьсот девятнадцатом знаменитая революционерка Фаина Каплан произвела из него ряд выстрелов по Ульянову-Ленину Владимиру Ильичу, в музее которого он и хранился. В тридцать четвертом году револьвер из музея похитили и при посредстве его аннулировали Сергея Кирова, после чего кольт сослали в морозную Вятку, в музей последнего. В период же так называемого Реабилитанса Фаина вытребовала револьвер к себе в Эмск, поскольку то было ее именное оружие и у нее имелась записка от Ленина, адресованная Дзержинскому: «Фаню Каплан из-под ареста освободить. Револьвер верните. Ульянов». Имелись у нее и другие записки от Ленина. В частности, к ней самой, многолетней интимной его соратнице, не пожелавшей делить любимого человека с претенциозной и недалекой Крупской, которую Фаина считала большой мелкобуржуазкой. Решив, что сначала убьет его, а потом и себя, Фаина отправилась на завод Михельсона, где выступал Владимир. Рабочие предприятия, к счастью, не допустили трагедии, и любовники отделались незначительными царапинами.

Заботами Крупской ленинские записки к Фаине мариновались в архивах десятилетиями, и опубликованы эти бесценные документы были только при мне. Смотрите собрание его сочинений, том семьдесят третий, смотрите, сколько мятущейся чувственности сквозит в буреломе упрямых строк, обращенных к подруге жизни и деятельности! Впервые случилось мне прочитать любовные те послания в тире Высшего Добровольного Общества по Спасению Утопающих. Готовясь к аннигиляции Местоблюстителя, я ходил туда упражняться в меткости, и моим приват-педагогом была Фаина Исаковна. Случайно ли? Разумеется, нет. Нанявший ее для меня Андропов знал: старейшая русская террористка и персональная пенсионерка, она как никто другой может поспособствовать моему совершенствованию. И она – способствовала.

«Чтобы стать метким,– не уставала твердить Фаина Исаковна, вновь и вновь подтягивая свои сползавшие шелковые чулки,– террорист должен кушать побольше сырой моркови, улиток, лангуст». Рекомендованная педагогом диета пошла мне впрок. Тонус резко повысился. Я перестал опаздывать на репетиции, сделался не по-зимнему деловит, энергичен, и безучастно свидетельствовать, как старуха подтягивает чулки, становилось невмочь. Поэтому как-то раз, когда мы остались в тире одни и расположились на матах, чтобы упражняться в стрельбе из положения лежа, я поступил по-мальчишески дерзко, но целесообразно. Задрав ей длинное, покрой первой империалистической, платье с оборками, я убедился, что был в своих предположениях крайне прав: чулки эсэрки сползали единственно потому, что она не носила ни пояса, ни подвязок. Других предметов исподнего также не наблюдалось.

Когда я размежевал ей худосочные чресла и, как заметил бы Стрюцкий, атаковал ее шомполом неги с казенной части, Фаина Исаковна даже не обернулась. Уперев волевой подбородок в мешок с песком, она продолжала целиться в яблочко.

Я провожал ее за полночь. В парках капало, лопалось, зацветало. Стонали кошки. Судачили соловьи. И, сося ухажерские барбариски, жеманились малолетние женщинки. Пахло же – прямо-таки чем попало. Апрельский эфир ведь – микстура. В нем целая гамма запахов: от спертого духа порочных зачатий до вольного веяния свежевыкопанных могил.

«Послушайте, милочка, отчего вы не носите то-то и то-то?» – спросил я Фаину Исаковну, поборов застенчивость.

Лишь половина лица ее улыбнулась. Другая, немного парализованная, глядела нездешне и ни в чем не участвовала. Эффект отсутствия был налицо.

«Не терплю,– отвечала Каплан.– Мне кажется, вся эта галантерея до ужаса закрепощает. В ней масса старорежимного, пошло-дворянского. Не для того, согласитесь, не для того мы с Владимиром перекроили порядок вещей, чтобы по-прежнему путаться в нижнем, не правда ли?» Словно в память о милом друге, она грассировала.

Жила Фаина Исаковна с домочадцами, и мы не пошли к ней. В парадном я усадил террористку на излуку перил и опять вдохновился. Стрижена коротко, завита мелковато, приятельница моя страдала одышкой, без перерыву курила, и всякий раз как ее постигал оргазм, заходилась еще и в табачном кашле.

В ту ночь я юношествовал ее до тех пор, пока она не впала в такое безответственное забытье, что чулки с нее, в принципе, спали. Я оглянулся: один лежал на ступенях, и лишь другой, зацепившись петлею за желтый и словно обкусанный ноготь большого синюшного пальца, все еще ниспадал. Светало. И с чувством глубокого удовлетворения, хоть не без некоторого озорства, подумалось: «Видел бы Ленин». И вновь содрогнулся. Но Фани уже не ответила мне. И вскоре я наблюдал, как щупальце моей прихоти медленно и смущенно исходит из умиротворенного лона, как бы раскаиваясь в содеянном и прощаясь до новых оказий.

А между тем приближалась пора выпускных экзаменов и зачетов. Занятия наши кончились. Расставаясь, Каплан подарила мне свой заслуженный револьвер.

«Не знаю, что вы задумали,– сказала она немного высокопарно,– но верю, что вы не уроните честь моего оружия».

Я потрепал педагога по бородавчатой искаженной энтузиазмом щеке: «Не поминайте лихом».

Единственная слеза террористки капнула мне на кисть. На ту, что сжимала теперь историко-революционную рукоять.

Гроза, как посетовал кто-то рядом, совсем разразилась. Эскорт, караул и прочие подразделения были хоть выжимай. Когда авангард эскорта копытил уже под сводами Боровицкой арки, в Набатной башне забалаболил набат. Подумав, ему отозвался Иван Великий. Вознесся малиновый звон Благовещенского, кисейный – Успенского и узорчатый звон Архангельского соборов.

«Куда вы?» – постиг меня внутренний голос.

«Спущусь»,– возражал я, спускаясь.

Лило; и лестница пузырилась.

«Осторожнее,– донеслось с бастиона,– не поскользнитесь!»

Я махнул свободной рукой: «Не волнуйтесь, мне ведом тут каждый камень, посколь», – поскользнувшись на чем-то скользком, впоследствии оказавшемся юркой ящерицей, дерзающее лицо тут почти что упало. Точнее, упало, но не вполне, практически не изгваздав мундира. И непечатно выразившись, перчаткою я отхлестал галифе по отвислым, словно у Леонида, щекам. И шагнул в направлении подвига.

Авангард проследовал. Ливень лизал дымившиеся на мостовой конские яблоки, преображая их в навозную жижу, вкрадчиво веявшую былым, невозвратным. Я встал за спинами караула. Команды послышались. Шашки вышли из ножен с шелестом шоколадной фольги. Очередная молния произвела тот эффект, что клинки, голенища, кокарды и остальные блестящие вещи как бы покрылись изморозью. На ощупь взведя курок, я двинулся далее. И когда катафалк моего соперника въехал под Боровицкую арку, я стоял уже в узком ампирном портике, вырезанном в основанье восточного свода, и сокрушенно молился. «Ма,– молился я на санскрите за всех ратоборцев и путешествующих,– ма!»

Торчавшие у противоположной стены привратники и городовые проглотили аршин: экипаж надвигался. Оконные рамы его были откинуты. Леонид сидел в прежней позе.

«Позвольте!» – воскликнул один из городовых, случайно обративший внимание, что, прищуря глаз, я целюсь непосредственно в Местоблюстителя.

«За вашу и нашу свободы!» – ответил я держиморде студенческим лозунгом. И с тянущим ощущением раскольниковской вседозволенности потянул за крючок. Звук удара бойка о капсуль был туп и растерян.

«Проклятая сырость!» – определил я причину осечки и сызнова взвел курок. Барабан провернулся.

«Не смейте! – кричали городовые из-за разделившего нас экипажа.– Вы слышите?»

«Попросил бы без комментариев»,– грубовато отрезал я, продолжая целиться Леониду в голову с расстояния четырех шагов.

Первым выстрелом я сбил с него шляпу. Вторым пробуранил функционеру висок и, дабы не видеть, как брызнет мозг, отвернулся. Конструкция стала. Вокруг засновало броуновское движение. Лошади арьергарда, едва ступившие под барочные своды арки, отпрянули, развернулись и понесли. Возле экзерцирхауза сделалось коловращенье, случилась давка. Там звали на помощь и, изъясняясь в кровосмесительном наклонении, дрались в зубодробительном падеже.

«Простите, но вы арестованы»,– подошед, уведомили меня с такой щегольской офицерскостью, с какой в гарнизонном балу приглашают к мазурке.

В ответном порыве армейской галантности я приосанился, сдал оружье и взял расписку. Пора было ехать. Мне выделили охрану и подали локомобиль. Мы откинулись и помчались. Подстрекаемая провокаторами толпа могла растерзать убийцу Местоблюстителя во мгновение ока, и во избежание беспорядков мы выбыли через Спасские. Я оглянулся; на дядином циферблате было без перемен: без шестнадцати девять.

Прояснилось. Сабли молний уж отблистали. По тротуарам шли куда-то какие-то люди.

Миновав окраинную вотчину Димитрия Самозванца, Тушино, мы оставили город и долго ехали незнакомой местностью. Вскоре кибитка остановилась перед ренессансной литою решеткой ворот, украшенной ложноклассическими фитюльками.

Подошел и – «Кого везете?» – промолвил тот, кого это, по-видимому, интересовало.

«Его Сиротство»,– ответил начальник моей охраны.

Ворота странноприимно распахиваются. Мы проезжаем, въезжаем, едем и подъезжаем. Затем выходим. Потом меня влекут этажами: мне предлагается осмотреть ряд меблированных номеров, или, как их тут называют, камер. Я останавливаю свой выбор на первой попавшейся – наспех ужинаю – молю поскорее наполнить ванну – и с сознанием не впустую прошедшего дня низвергаюсь в ее стремнину. И только тут я устало осматриваюсь.

Санузел, каких немало в столицах по-настоящему европейских держав. Кроме с трудом, но вместившей Вас все-таки ванны черного мрамора, имеются краны, душ, ниши для мыльниц, вешалки для полотенец, пижамные вешалки, механические опахала, шкап с предметами первой гигиенической необходимости, губки разные, набор всевозможных пемз и мочал, стульчак и журнальный столик. Одна из дверей санузла выводит в столовую, где на закусочной околесице остывает недопитый Вами бульон. Другая – в опочивальню, где ждет Вас заслуженная перина, свеча в изголовье да неразрезанный Вашим предшественником Шопенгауэр. Свежо, по-новому смотрит из пробковой рамы над ложем давно примелькавшийся на свободе Рембрандт; подделка ли, копия, оригинал – работа во всяком случае недурна. Все просто, пристойно, чисто.

«Так вот ты какая, неволя! – я мыслил с почтеньем.– Навряд ли случайно воспели тебя в творениях именитые деятели искусств и ремесел, равно и безымянный народ. Еще многих и многих, лучших из лучших вдохновишь и наставишь ты, святая неволя, на истинный путь. А покуда – прими меня. Словно блудного сына прими меня, приюти, воспитай. Стоически перенес я изгнание – стоически перенесу и тебя. Словом, здравствуй же, здравствуй!»

И задремал. Гордо дремлется гражданину, исполнившему свой долг – гражданский ли, нравственный, трудовой или просто супружеский. Я очнулся в одиннадцатом часу.

Совершив обычные утренние отправления, нахожу в секретере чернила, перо, пачки писчей бумаги и начинаю тюремный альбом. На девяносто одном (!) языке всего мира опубликован он к настоящему времени. Любовно листают его пилоты Лапландии, учащиеся Гондураса, героические рыбаки Индонезии, чаеводы республики Чад. Полистаем и мы. (Дневник публикуется с небольшими сокращениями, в частности, за счет дат.)

Книга отмщения

Эпиграф:«Человек, взятый под стражу, подобен тексту, взятому в скобки: он отчуждается». Палисандр Дальберг.

Принял решение завести дневник. Взял бумаги. Веду. Входит некто. Здоровается. Желает приятного аппетита.

«Приятного аппетита»,– желает он.

«Приятного?» – переспросил я, и вправду закусывая чем Бог послал. Как-то: куском прохладной телятины, ломтиком буженины да плавником барракуды под винным соусом. В перспективе маячил и чай.

«Так точно,– настаивал незнакомец.– Приятного».

«Так-таки и приятного?» – сыронизировал я.

«О, если вы заподозрили меня в лицемерии,– горячо взлепетал вошедший,– то я могу поклясться вам честью, что пожеланье мое совершенно искренне. И я готов повторить еще раз, что желаю вам исключительно приятного аппетита. Слово кадрового офицера: приятнейшего».

«Никогда,– по-цезариански не отрывая пера от бумаги, а себя – от еды, произнес я раздельно,– отныне и присно и ни при каких обстоятельствах не желайте мне всех этих удивительных утр, отменных пищеварении, приятных кошмаров и прочих мещанских пошлостей: ненавижу». И посмотрел на него так, что мне стало его положительно жаль. А ему показалось, будто какая-то нечеловеческая энергия вдавливает его в паркет.

«Не повторится»,– отрекся он, задыхаясь.

«Я верю вам. А теперь повернитесь, выйдите из моей кунсткамеры вон и, войдя в нее вновь, доложитесь по всей подобающей форме».

Подкованно удалился. Возник опять.

«Разрешите представиться?»

«Представляйтесь».

«Подпоручик Орест Модестович Стрюцкий. Начальник вашей тюрьмы».

«Рад душевно. Имейте место,– предложил я ему, указывая на свободное кресло с фигурными подлокотниками а-ля арт нуво.– Ну-с, а я – Палисандр Александрович, узник совести. Так что будем знакомы. А не угодно ли подкрепиться?»

«М-м, да как вам сказать».

«Только без церемоний. Да или, как говорится, нет».

«Не откажусь»,– отвечает он, алчно расстегивая на своем вицмундире верхнюю пуговицу.

«Тогда позаботьтесь, чтоб привезли еще, поскольку мне тут и одному маловато».

Он вызвал шеф-повара и заказал нам ряд блюд, которые вскоре и прибыли. В тарелки было наложено с верхом.

«Вот это, я понимаю, порции,– молвил я.– А то создается какое-то остраненное впечатление, будто попал не в кремлевский орденоносный острог, а в заштатные ясли».

Мы трапезуем.

«Уж вы извиняйте, у нас здесь в последнее время немного без гобеленов,– оправдывается Орест.– Уж чем богаты».

«Да вижу уж, вижу. Ладно хоть канделябры наличествуют».

«Ну, этого-то барахла – в избытке,– исполнился офицер оптимизма.– Чего-чего,– говорил он мне,– а канделябров юсуповских нам тут по гроб жизни достанет».

«Не странно ли,– раздражился я,– канделябров достанет, а гобеленов недостает. Неувязка, по-моему, а?»

«Мы их в чистку,– сказал Орест,– в чисточку, знаете ли, свезли. Почистить. А вернутся – сейчас и развесим».

«За качество чистки,– рек я начальнику,– отвечаете головой».

Отфриштикав, беру зубочистку, откидываюсь и наконец имею возможность внимательно рассмотреть Ореста Модестовича.

Современный тюремный администратор обязан корреспондировать всем тем требованиям, которые предъявляет ему эпоха. Известная гибкость, такт, личное чувство ответственности за порученное тебе дело, умение быстро сходиться и расходиться с людьми, огромный, едва ли не диогеновского масштаба, педагогический дар – вот только несколько из большого количества качеств, необходимых сегодня тюремному администратору. Неладно скроен да крепко сшит, востроглазый и чем-то неуловимым напоминающий ветеринара средней руки, Стрюцкий ими, по-видимому, и обладает. Однако мне, художнику-минималисту, желающему дать Вам всего человека в двух-трех штрихах, эти первостепенной важности свойства Ореста Модестовича в сравненье с одним из второстепенных – одним, но более выразительным – представляются нагромождением хлама. Так на театре, где в дебрях сценического реквизита разыгрывается светопреставление с характерным зубовным скрежетом, воем и боем литавр, какой живительный свет проливает на все предприятие какая-нибудь рассеянная инженю, использующая занавес в качестве носового платка; ибо это лишь и волнительно. Параллель очевидна; весь вид Ореста Модестовича свидетельствует, что он принадлежит к категории модников, которые независимо от семейного положения, возраста, страны проживания, национальности – носили, носят и будут носить подколенные помочи, или особого рода резиновые мужские подвязки, а значит – и соответствующие носки к ним. И не говорите таким мужчинам, что если они и похожи в своих подвязках на гладиаторов, то весьма отдаленно: они проклянут Вас.

«А что это вы там пописываете?» – спрашивает Орест Модестович.

«У меня есть мечта,– возражал я ему словами Мартина Лютера Кинга.– Мне хочется, чтобы во имя нашей будущей дружбы в Вашей памяти никогда не меркла классическая, вошедшая во все хрестоматии притча о бедной Варваре, кому в наказание за любопытство оторван был на базаре нос. Ясно?»

«Ясно, Ваше Сиротство!»

«Так выполняйте».

Весь день жду вестей от Андропова.

Вестей от Андропова нет, но доставили кое-какие личные вещи, в частности, книги и маски.

Проявляю признаки беспокойства. Брожу.

В рассеянье раздвинул оконные шторы в спальне и впервые увидел тюремный двор. Двор как двор. Есть качели, песочница, небольшой фонтан. Есть беседка. Разбит arboretum, плавно переходящий в парк, окруженный забором. А далее – полный простор пасторального запустения: пажити, перелески, сады.

Странно – да факт: вплоть до Октябрьской пертурбации все здесь до окоема принадлежало одной фамилии, связанной с нашим родом незримыми, но роковыми узами. Юсуповы! Именитейшие татары России! Гремели.

В шестнадцатом, насколько мы понимаем, году кн. Феликс Юсупов заманил моего деда Григория в свой петроградский дворец и в соответствии с лучшими традициями княжеского гостеприимства (Достаточно вспомнить княгиню Ольгу, что зазвала варяжских послов попариться в бане, в самый разгар массажа коварно покинула их, заперла на засов и спалила свое заведение вместе с клиентами) накормил цианистыми пирожными. Выдающийся интуит и прекрасный знаток истории, Григорий заранее принял противоядие: яд не подействовал. Увидев это, Феликс возьми да и застрели Григория.

Миновали эпохи. Ведущий данный дневник потомок Григория убиенного стреляет в Местоблюстителя В., женатого третьим браком на внебрачной дочери Феликса, и, арестован, обретает себя в Архангельском, бывшем именьи Юсуповых, преобразованном в привилегированный равелин. Неразбериха – дичайшая!

Однако вид из окна моей спальни будет ущербным, если не указать, что на первом плаве в изысканной позе отчаяния произрастает нечто раскидистое, огромное и плакучее вроде того болконского дуба, о котором нам сыздетства прожужжали все уши.

Спросил подшивку газет за неделю. Вместо извещения об умерщвлении Б. – хотя бы и краткого – подписанное его именем соболезнование Южному Йемену по поводу якобы постигшего тот наводнения. «Все тонет в фарисействе!» – вспомнил я слова Пастернака.

Сижу и вдумчиво ужинаю. Заходит Орест Модестович, заходит беседа о математике, начинаем чертить на доске в кабинете непонятные непосвященному формулы, выкладки, эвклидовы чертежи, спорим, вздорим, в запальчивости бросаем друг в друга мелками, ластиками, хлебными катышками, во в конце концов решаем сойтись на том, что уравнение: икс в энной плюс игрек в энной равняется зед в энной степени, где эн – целое число больше двух, но не больше двух тысяч пятисот двадцати одного,– все-таки не имеет решений в целых положительных числах. И расстаемся приятелями.

Брезжущий день по-троянски загадочен и чреват неведомым содержанием, что, как правило, не замедливает предстать. Но отдельные дни обманывают даже самые скромные ожидания, ибо не таят в себе ничего. Вот и сегодняшний оказался пуст. Пуст до гулкости, сер, правда, весь в созревающих яблоках здешнего сада. День-конь.

В дождь вороны летают над дальними свалками, словно бы мокрые тряпки; в вёдро – словно сухие. Нынче, если не возражаете, льет. Говоря же вообще, мир пернатых поражает разнообразием. Так, если на некоторых континентах отсутствует то, что мы зовем соловьями, то уже на острове Сахалин, о котором писал еще Чехов, не сыщешь ни воробья. 

Скушно, скушно. (За укулеле.)

Заявляется – на коне! (Описка. Следует читать: наконец!) – Андропов.

«Доложите же,– говорю,– обстановку. Что слышно в крепости? К нам сюда доходят лишь самые неопределенные слухи, а в печать, как вы знаете, вовсе ничего не просачивается. С тех пор как не стало Владимира Ильича, в ней парит только фраза и фраза».

«Я вынужден огорчить тебя. Третьего дня Местоблюстителя видели на приеме».

«На что это вы себе намекаете, сударь?»

«На то, что он жив».

«Тем самым вы как бы даете понять мне, что я не убил его?»

«Даже не ранили».

«Бросьте, пожалуйста. Зачем разыгрывать. Вторая пуля буквально прошила мозг, я видел».

«Нас провели,– объявил Андропов.– Стреляли-то вы молодцом, только в куклу. А Брежнев как таковой проехал, по-видимому, подземкой. Так что секретчики тоже не дураки».

«Досадно. А телохранители? Я не ранил их часом?»

«Телохранители? – усмехнулся он.– Тот же воск. Манекены работы Вучетича».

«Хм, то-то они все выглядели столь помято,– заметил я.– Впрочем, что же нам делать?»

«Принять происшедшее к сведению и – действовать,– молвил Юрий, поигрывая каким-то брелоком. Одет генерал-генерал был с иголочки. И он продолжал: – Завтра к вам будут допущены иностранные корреспонденты. Надеюсь, вы покажете себя большим патриотом и гуманистом. На Западе это любят. И пункт второй. Пора уж встать в связь с княгиней».

«С Ольгой?»

«С какой еще Ольгой?»

«С Ольгой Олеговной».

«Что вы несете, проснитесь!»

«А, вы – об Анастасии. Прошу прощения, призадумался».

«Болванка готова?»

«Смотря по тому, что вы называете болванкой, милсдарь»,– ударился я вдруг в стрюцкое остроумие.

«Болванкой,– Юрий неодобрительно рассмеялся,– я называю проект письма, черновик такового, а вовсе не то, что вы думаете».

«Нет, Юрий Гладимирович, такою болванкой я еще не располагаю».

«Поторопитесь. На той неделе в Шманц отправится дипкурьер».

«В Шманц? Не стольный ли это град Бельведера?»

«Конечно».

Засим мы расшаркались и расстались.

Машина паблисити завертелась.

«Зачем вы стреляли в Брежнева?» – открыл мою пресс-конференцию хроникер американского «Ньюсуика» Эндрю Нагорски.

«Я намеревался убить его»,– был мой ответ.

«Для чего?» – поинтересовался Боб Кайзер из «Вашингтон Пост».

«Во имя прогресса и процветания всего человечества».

«Раскаиваетесь ли вы в содеянном?» – последовал вопрос канадской журналистки Викки Габоро.

«Ни за какие коврижки!»

«В какой стране вы желали бы получить политическое убежище?» –спросила итальянская репортерка Ориана Фаллачи.

«Ни в какой,– возражал я ей.– Я – русский и должен жить и умереть здесь, в Отчизне, даже если меня и сгноят в ней заживо».

Присутствовавшая тюремная администрация зааплодировала. Вопросы посыпались напропалую. Ответы мои были нелицеприятны и хлестки. Взахлеб работали бормотографы. (Нотабена. Изобретение бормотографа оказало на общество тот дисциплинирующий эффект, что оно научилось держать язык за зубами. А болтливые отщепенцы сами оказались за решеткой темниц.)

Ничего примечательного. 

Весь день пролетел во плескалище. Пустота.

Экая все-таки сволочь этот Вучетич! В юности закончить школу ваянья и зодчества – быть подающим надежды скульптором – слыть бунтарем по разряду искусств, а на старости лет записаться в придворные чучельники – стать ретроградом – директором Всероссийского музея восковых фигур – и, проституируя оригинальный талант, не брезговать никакими заказами. Это ли не тотальная драма художника. С другой стороны, в провале нашего покушения виднеется и положительное зерно. Ведь если быть до конца гуманистом, нельзя не порадоваться: спасено еще одно мыслящее существо.

Но ежели быть просто-напросто человеком, человеком с так называемым человечьим лицом, то нельзя не бросаться на опорные прутья перил – не лезть на стены узилища – не сыпать на голову папиросный пепел – и не вопить: «О, прости меня, Шагане, прости, что унизивший высокую нашу приязнь временщик не возвращен стараниями моими во прах!» И нельзя не сгорать на декабрьском погребальном ветру – как свеча! – в трепетанье! – о нет!

«Милостивая Государыня, Анастасия Николаевна, голубушка!

Будучи сыном своих высокопоряд очных, благородных, однако давно почивших родителей и ради общерусской идеи дерзнув покуситься на жизнь недостойного супостата, я брошен в застенок, томлюсь, стоически жду заведомо неправедного судилища и не только не смею молить Провидение относительно некой возможности удостоиться некогда чести стать членом Вашей с Сигизмунд Спиридоновичем семьи, а не мыслю даже увидеть Вас в нынешней инкарнации – столь невзрачно мое настоящее и призрачно и неприветно грядущее». Эт сетера.

«Вас рвется видеть какой-то следователь»,– вошед, козыряет Орест Модестович.

«Насчет, извиняюсь, чего?»

«Говорит, что по делу».

«По делу? Да по какому?»

«По вашему».

«А – в чинах?»

«Три звездочки-с. Маленькие».

«Гоните в три шеи,– велел я Оресту Модестовичу. И добавил: – Совсем уже обезумели – лейтенантов шлют!»

Был Андропов. «Отлично, отлично»,– все констатировал он, читая мою болванку.

Перебелив, скрепляю пространной подписью и печаткой.

Забрав, обещал, что отправит заутра. Ушел, чтобы тут же вернуться.

"?" – удивился я.

«Добавьте относительно рекомендаций».

И я приписал постскриптум: «Рекомендации прилагаю».

Фланируя архангельскими бастионами, слушал шум корабельных рощ, стук дрозда и слегка пополнял гербарий. Как дивно смотрятся на куртинах России россыпи белых галантусов, желтых примул, фисташковых хризантем; как чинно свидетельствуют они благосклонному Вам свое безоговорочное почтенье.

Помимо меня в настоящем узилище содержится группа бывших советников уровня тайных: буфетчики, кладовщики, кучера, приживалы и проч. Мздоимцы, мздодавцы и казнокрады, они проштрафились, главным счетом, на ниве Кремля. Не желая ронять себя ни в своих же, ни в их глазах, я, разумеется, не намерен сходиться с сим уголовным мирком и на прогулках держусь в несомненном обособлении. Вместе с тем полагаю полезным исподволь наблюдать за нравами этой братии, тем более что в суматохе ареста я так и не возвратил владельцу спаренные бинокуляры. Наследники заповеданных нам беллетристами натуральной школы традиций, разве не призваны мы выявлять свищевые нарывы общества, дабы в последующих трудах врачевать их, бичуя.

В субботу и воскресенье, дни посещений и передач, к нашим вельможным пройдохам наезжают обычно их жены и, уединясь с ними в камерах, повергают своих благоверных в вопиющие ласки. Сегодня суббота. Однако нынче она совпала с днем закрытых дверей, и несмотря на протесты узников, жен не впустили. Взойдя ввечеру на пустующую и замшелую сторожевую вышку полюбоваться родимыми далями, замечаю, что несколько взяточников собралось в отдаленном секторе сада вблизи забора и через узкую щель в нем по очереди сношаются со своими супругами, находящимися по ту его сторону. Поспешаю за оптикой.

Вообразите ж мое неприятное потрясение, когда в объективе бинокуляров возникла картина, достойная кисти Гойи или резца Родена: там сношались не в первом значении слова, как мне по наивности померещилось, а во втором – сладострастном.

«А-а, вот ты какая, неволя»,– подробно рассматривая потуги и корчи сторон, догадался я. И впервые мне было жаль и самих проходимцев, и их развращенных разлукою половин.

На втором этаже, где подсобки, набрел на божественно темперированный клавир. Сел – открыл – тронул чуткие клавиши – взял десяток-другой аккордов и несколько музицировал, изумив капитан-каптенармуса и прапорщика от бухгалтерии непредвзятостью пианизма. Звучали Сальери и Моцарт, Сен-Санс и Лист. Рыдал, сотрясаясь всем существом. Выслушав, развели валерьяновых капель и препроводили в комнаты. По доброй традиции в понедельник всегда выдают комплекты свежих пижам. Вот и нынче.

Прилег полистать новомодного романиста Максимова, выступающего с острой критикой строя, но вчитаться не довелось: мухи, мухи – окошки-то все нараспах, беда, а закрыть – задохнешься. И чтоб не лежать без пользы, пытался представить в уме единицу с шестьюдесятью нулями, да тоже не преуспел. А ведь именно столько по данным последней переписи обитает на нашей планете мух. Миллион в восемнадцатой степени! Квадриллионы! Секстиллионы! Если это не высшая математика, то где же она?

То в спальне, то в кабинете качнется чуть-чуть абажур, зазвенит мельхиоровый подстаканник, подобие сквозняка шевельнет пожелтевший тюль, и чувство не то что бы смутной – а как бы неопределенной тревоги – тревоги и жалости – жалости и томленья – томленья и неги – то есть, в сущности, целая гамма чувств посетит Вас и здесь, в неволе. Гамма эта, а лучше сказать – просто чувство – чувство это такого рода, что лучше не бередить его, ибо разбередив, обречешься ему целиком. Покажется, будто что-то кому-то должен, да позабыл – и кому, и что; будто надо куда-то пойти ли, уехать, но тоже – куда? Сладко, томно. Сравнимо ли данное чувство с тем, которое Вы испытываете, посещая лавку кожевника, переживая мелодии прежних, более очаровательных лет, а также впервые за много месяцев отведывая некоторых специфических кушаний: сельдерей, голубику со сливками иль латук? Лишь черствый сухарь в человеческом образе не заметит сходства двух перечисленных чувств, хотя первое и пронзительней, и напрасней.

Уполномочен вручить иностранных газет и похожий на собственную фамилию, как близнец, прибывает андроповский нарочный Федорчук.

«Покушение на русского президента». 

«Вместо Местоблюстителя – кукла». 

«Стрелявший – внучатый племянник сталинского министра».

Эти и им подобные шапки горят со страниц таиландской, бельгийской, тайваньской, чилийской, британской и прочей прессы. Публикуются отчеты с места события и моментальные фото различной давности. 

Вот – правительственный пикник в Нескучном; я сплю в коляске; Абакумов, сидя на корточках, раздувает угли для шашлыка; Ягода играет с Ежовым в шашки; Фрунзе с Якиром склонились над картой местности; Орджоникидзе откупоривает гурджаани. Я люблю это старое фото не только за то, что оно навевает мне детские грезы, но и за то, что кроны запечатленных на нем деревьев отбрасывают на траву пятнистую тень, и если забыться, то можно подумать, что действие происходит на леопардовых шкурах.

А тут я довольно уже солидным подростком стою на трибуне ленинской усыпальницы, приветствуя демонстрантов. По левую руку – Лаврентий, по правую – дядя Иосиф и его капризная дщерь Светлана, будущая посланка.

А вот я почти совсем повзрослел и с револьвером в руке шагнул навстречу брежневскому экипажу. На третьем плане видны гротескно перекошенные протестом физиономии держиморд, а если толком вглядеться, заметишь и вылетающую из отверстия пулю. При всей своей динамичности снимок как бы вечерен – он тускл и нечеток. К тому же неправильно выбрана точка съемки, банально кадрирование. Но в принципе расторопности западных корреспондентов не устаешь поражаться. Однажды на светском рауте в Белом Доме министр нашей культуры Екатерина Фурцева позволила себе лишнюю рюмку и стала куражиться. Взобравшись на стул и стоя на этой импровизированной эстраде спиной к собравшимся, она наклонилась и вызывающе заголила круп. Назавтра во всех зарубежных изданиях – пикантные фото. А наши молодчики, аккредитованные в Колумбийской округе, остановить мгновение не успели и порадовать своего читателя им, как водится, было нечем. «Раззявы!» – гремел Громыко, поведавший мне когда-то сей случай.

В доставленной Федорчуком иностранной прессе публикуется и мое тюремное интервью. Стоимость одного экземпляра газеты варьируется от нескольких экуэлей до нескольких бирр.

Спросил пластилину и гипсу и где-то вблизи казармы предавался лепке, пленяя болезненное воображенье матросских масс не столько многофигурностью композиций, сколько здоровой эротикой фабул и форм. По окончаньи – все роздал. Нет высшей награды художнику, нежели зреть, как трепетно вожделеют к его искусству заскорузлые руки ратного простолюдина.

Любая болезнь чревата тремя продолжениями.

1. Больной умирает.

2. Больной выздоравливает.

3. Больной продолжает болеть. 

Четвертого не дано. 

(За лютней.)

Пришли и сказали: в приемной находится следователь первого ранга, направленный Кардинальным Хранителем; просит принять: утверждает, зашел просто так, покалякать.

Принял. Сначала калякали о состоянии моего дела. Обговорили его детали и выяснили, что ежели не отыщется смягчающих обстоятельств, то последствия могут обрести крутой оборот – до высшей меры включительно. Позже коснулись природы некоторых отвлеченных сущностей. Оказалось, мы оба завихрены в приблизительно том же самом круге проблем и вопросов. И это закономерно. Интеллектуальные прогрессисты в хорошем аспекте понятия, мы варимся в едином соку современности, в буче ее важнейших событий, в котле, где вываривается будущее планеты.

«Курите»,– угощал меня следователь.

«С моим удовольствием»,– возражал я ему, насвистывая дуэт Адольфа и Евы из оперы «Нюрнбергский процесс».

«Вот, кстати, и спичка». Он чиркнул ею о коробок. 

«Премного,– сказал я, прикуривая,– благодарен». 

«Пустое,– ответил следователь.– Не стоит,– заверил он,– благодарности».

Воскурив, говорили о разном.

«А как вы мыслите,– спросил меня собеседник,– где, все-таки, более курят – в провинциях или столицах?»

Пожав плечами, я отвечал пространно. Отметил, в частности, что курение вызывает гипертонию, и методом свободных ассоциаций перешел к рассуждению о гипертрофии отдельных органов у различных народов, которая определяет специфику их природных склонностей. У австрийцев, положим, этих бурно вальсирующих ипохондриков, подаривших миру не только выдающихся военачальников вроде Гитлера, но и замечательных меломанов типа Радецкого, крупные уши. У признанных ходоков датчан – большие лодыжки, ступни.

«А у Петра Первого, у Петра»,– химерически – даже не захихикал, а – как-то весь тихо и мелко затрясся мой следователь.

Холодно я поглядел на него: «Дружище, возьмите себя, ради Бога, в руки. Подумайте, что подумает юная гвардия, свежая поросль: на плацу-то ведь все слыхать». 

Гость осекся, нахохлился.

«Нельзя же так, право,– наставничал я. – На нас, понимаете ли, равняются, а мы тут себе скабрезничаем. Не годится. Давайте уж как-нибудь посерьезней». Желая добавить горячей воды, ногою я отвернул соответственный вентиль. Хлынуло. И, лаская подошвами неясно-упрямую, словно утреннее зизи, струю, задумчиво ухмыльнулся: «Вы не представляете, как щекотно».

«Гневлив,– отметил гость про себя,– но отходчив». 

Беседа струилась. Говоря о национальной гипертрофии органов, заговорили о национальности наших млекопитающих. Как быть: полагать ли, что кот, с рожденья живущий в якутском квартале Гонконга,– якут, а живущий в чукотском – чукот? Или оба они англичане? Иными словами, имеют ли право на самоопределение и животные? Или они полнокровная плоть от плоти того народа, который их кормит и ест? Нужна ли им автономия? Кто станет искать им корни? И кто оплатит такие искания? Возникнут некие меценаты, иль бремя и этих исследований ляжет на хрупкие плечи налогоплательщиков?

Национальный вопрос постоянно был связан с вопросом о перенаселении суши, а тот, в свою очередь, также требовал своего решения. Теория Томаса Мальтуса о насильственном переселении душ в лучший мир на практике оказалась неэффективной. Пошли другими путями. В Индии, например, где нередко беременеют даже мужчины, проводятся массовые кастрации, однако и это не помогает. Аборты? О нет, мы не могли обойти молчанием судьбы их жертв. Правда, более нас волновало, как быть с еще незачатыми, что – наперекор их будущей воле – будут зачаты и рождены – и весь век свой прозябнут – пробедствуют – проскрипят протезом всего организма в лифтерах – механиках – в многоюродных тетках – промечутся в мышеловках собственных тел. «Кто, скажите на милость, кто защищает сегодня права сих жертв – жертв слепой, неуемной похоти их эгоистичных родителей?» – кипятился я.

Пообещав, что завтра заглянет по данному поводу в свод законов, а после – опять ко мне, следователь откланялся.

И поступил по обещанному. (Позднейшая сноска. С одной стороны, здесь следует, вероятно, сказать хоть пригоршню слов о его внешнем облике, а с другой стороны – зачем? Детей-то нам с Вами с ним не крестить. И потом – велика ли птица. Мне лично он был до того ни к чему, что, не расслышав имени, каким он, впервые войдя, назвался, я и переспрашивать не пожелал. Ну что нам нужды, каков он был, этот следователь – проследовал ведь. ан нет, так и хочется выхватить из кишащего воспоминаниями мозга парочку броских метафор на благо словесности. Выхватим. У следователя были великолепно ухоженные когти мерзавца, костистые, испитые виски негодяя, а надменно-выбритое, бритвенно-острое лицо подлеца дополняло картину.)

«Вот видите, дорогой мой,– подвел я итоговую черту, когда он признался, что в своде законов нет ни статей, ни параграфов, касающихся гражданских прав жертв родительской похоти.– Филькины суть они грамоты, своды ваши».

Он согласился, принес извинения, а потом вдруг признался, что грешным делом кропает вирши. Зная каким-то образом о моей причастности к сферам Парнаса, просил прослушать одно из произведений. Я откинулся поудобней в плескалище и принял благостепенную позу Державина, экзаменующего стихоплетов лицея: «Валяйте». Смотрите же, что зачитал мне мой «Пушкин».

На некотором вокзале 

Спросил: «Где два нуля?» 

Мне молча указали 

На дверь из хрусталя.

Войдя в нее, я ахнул, 

Поверьте, неспроста:

Там «Лунную сонату» 

Квартет играл с листа.

Росли там розы в вазах, 

В вазонах розан рос, 

Сиденья ж унитазов 

Покрыл гагачий ворс.

И я вскричал недаром:

«Да здравствует клозет! 

Журчанье писсуаров, 

Шуршание газет!»

«Нечто чудовищное в своем цинизме,– открылся я следователю.– Мало того что вы осквернили память величайшего из глухих и глушайшего из великих, поместив его исполнителей в общественную клоаку. Мало! Вы – и это еще удручительней – воспели ее самое. Воспели в лучших традициях силлабо-тоники. Вы довольно-таки талантливый беспардонник, любезнейший. Вашими, сударь, устами фекалии б кушать, позвольте уж доложить». И, разбранив его таким образом, призвал немедленно удалиться.

(Позднейшее примечание. Стоит Лето Господне две тысячи тридцать шестое. На кремлевском дворе – жара. Но в бассейне Сената, где я держу корректуру читаемого Вами альбома, мне хорошо, прохладно. Оглядываясь на нашу беседу с позиций своего зарубежного опыта, я сожалею, что так огульно охаял, отбрил молодое еще дарование, каковым, разумеется, был мой следователь. Ибо там, за кордоном, где грани между изящным и неприличным давно размыты или разобраны на баррикады, взгляды Вашего корреспондента на поэзию претерпели необратимую трансформацию. Во многом тому способствовал Колин Лукас, мой друг и британский историософ, автор фундаментальной «Истории ватерклозетов». В ней, написанной великолепным верлибром, скрупулезно, но популярно прослеживается вся родословная канализаций – от допотопных, пещерных, и – через римские акведуки – до совершеннейших очистительных агрегатов последних эр. Невероятно трудно, если вообще возможно, определить жанр колиного произведения, т. к. на фоне увлекательных описаний различных узлов и конструкций выстраиваются хитросплетения эпохальных дворцовых интриг, в коих судьбы изобретателей, зодчих, золотарей так или иначе переплетаются с судьбами императоров и сановников, куртизанок и королев, и по мере усовершенствования сливных бачков, унитазов, отстойников и других систем сброса, постельные сцены тоже становятся все изысканней, изощренней. Да и не только постельные. Ведь соития зачастую имеют место в тех же клозетах, где в силу реальности – о нет, литературные мечтания следователя были слишком уж утопичны! – сиденья не покрыты даже свиной щетиной. А в некоторых общественных санузлах они просто оторваны, так что не засидишься. И героев встречают не розами, не оркестром, а более будничными, более характерными для уборных звуками и амбрэ. Например. «В туалете томительно пахло продукцией чужого метаболизма»,– стоически информирует Лукас, описывая взаимоотношения королевы Марго и золотаря Гортензио. И автору безоглядно веришь. Так что же это – поэма? исследование? эпос? Критик влиятельной хиросимской газеты «Цусима» назвал творение Лукаса учебником страсти и чистоты; литературный обозреватель дублинского еженедельника «Финнеган'з Уик» – очередной «Илиадой»; а я, написавший рецензию для «Морнинг Стар», озаглавил ее «Веяние времени» и вынес в подзаголовок «История ноздрями ассенизаторов». Успех произведения можно было сравнить лишь с успехом таких монументов духа, как мемуары Киссинджера и записка Иди Амина. Вместе с тем встречаются еще люди, готовые утверждать, будто подобная литература не очень-де хороша, потому что громоздка. Не требует доказательств тот факт, что все они подкуплены международной реакцией. И напрасно какой-нибудь не в меру прыткий эколог, ярясь, недвусмысленно намекает, что надо урезать печатанье толстых томов, т. к. культурный мир задыхается якобы без туалетной бумаги. Напрасно! Здоровые силы общественности отчетливо сознают, что истинная культура обойдется и придорожным камнем.)

Он щелкнул о туалетный столик тугою визитной карточкой и ушел. От нечего делать я пробежал ее содержание. Казенной египетской клинописью: «Следователь по особо важным проступкам». А ниже – изящной вязью – «Орест Модестович Стрюцкий».

Опершись мужающим подбородком на подлокотник плескалища, долго мыслил. Зачем так случилось, что следователь мой, начальник моей тюрьмы и конногвардеец, с которым сгонял я в Свибловой башне партею на биллиарде, имеют между собой столько общего? Что это – совпадение или коварная подтасовка? Кто все эти Оресты Модестовичи? Просто однофамильцы и тезки? Или просто одно и то же лицо, триединством своим символизирующее три измеренья моей неволи? А может быть, все это – подобно всему остальному – просто непознаваемо, агностично? А впрочем, чего там мудрствовать, сказал я себе, приступая ужинать. Как есть – так и будет.

Жизнедеятельность всякого Микеланджело, любого Миклухо-Маклая, Пржевальского или Кобылина-Сухово обязана протекать на фоне свершений его эпохи.

(Орудуя мухобойкой, истребованной у каптенармуса.)

Утром залюбовался хлопотами отряда, работавшего по выносу и проветриванию наших матрацев, подушек и одеял, а полдень застал меня в здешней библиотеке, где взял «Виндзорских проказниц». Уважаю я этого Вильяма, говоря не чинясь. Страшно творческ!

Вернулся с пьесою в камеру, освежаю забытые образы. В дверь просовывается голова моего тюремщика Стрюцкого: «Извините, к вам там Виктория».

«Виктория Регия? Королева? Как кстати! – И хлопнул в ладоши, заботливо и обильно увешанные гроздьями сочных перстов: – Просите!»

«Вы, кажется, поняли не совсем адекватно,– сказал Орест.– Там Виктория Пиотровна».

«Ах, только-то. Что ж, пусть заходит, коль уж приехала». Я сделался раздосадован.

Легковесно сбегая на первый этаж, Стрюцкий стеком сыграл на опорных струнах перил привычный диез и то же мажорное до-ре-ми отщелкал отполированными ногтями на ксилофоне зубов. Настроение у подпоручика было приподнятое: в скором времени он на двадцать четверо суток убывал в инспекторскую поездку по лагерям и тюрьмам Абхазии, а меж тем застарелый его садизм по-прежнему протекал в скрытой форме, и доктора ни о чем не догадывались. Знай они, что в художественных галереях Орест подолгу простаивает перед вариациями академиков на тему «Избиение вифлеемских младенцев»; что во всей всемирной хореографии ставит на первое место хачатуряновский «Танец с саблями»; а из поэтического наследия наиболее возлюбил четыре некрасовские строки – «Вчерашний день, часу в шестом, зашел я на Сенную; там били женщину кнутом, крестьянку удалую», (Нравилось и: «Штукатурка валится и бьет тротуаром идущий народ» – того же автора. Но гораздо меньше. Гораздо) – они бы переполошились, забегали. Да вот – не знали.

С казенной учтивостью близясь к Виктории Пиотровне, сидевшей на старосветской софе в Голубом вестибюле, Орест фантазировал в соответственном духе. Эх, будь его воля, с каким упоением, извращенно, он взял бы ее сейчас, расфуфыренную пухлую куклу – тут, прямо тут, на помпезных пуфах, без долгих слов. О Господи, было бы так хорошо! А после, пресытясь, отдал бы на поруганье сверхсрочной матросской черни.

С улыбкой кикиморы Виктория поднялась навстречу Оресту Модестовичу. Была она из той большеротой породы дурнушек, кому улыбка не то чтобы не идет, но кого она поистине безобразит. «Тошнит смотреть!» – пронеслось у Стрюцкого с непривычки. Дебелая и напомаженная, Виктория внешне напоминала Оресту типичную продавщицу разбавленного бочкового квасу, которой она и служила когда-то; однако теперь планы ее были довольно государственного устремления.

По разным причинам – то бурная юность, то тревожная молодость, то беспокойная старость – она не получила столь модного в наши дни классического образования. Два лишь года любительских курсов по вышиванию гладью имелось у ней в активе. «Ученья немного судьба ей дала – два года, как два за плечами крыла»,– говаривал Леонид стихами, подтрунивая над женой. Но глупа она не была нисколько, даже если казалась. Незаконнорожденная дочка князя и уличной девки, она унаследовала от родителей лучшие качества русских низов и верхов, как в реторте переварив в себе эти свойства. Поэтому если отец ее отличался умом благородным, а мать – житейским, то мысли дочери их носили уже оттенок житейского благородства, благородного практицизма. (А что до влияния на нее отчима, архангельского дьячка Пиотра Фалалеева, то дать своей падчерице что-то, помимо отчества и девичьей фамилии, он ничего не сумел: не одобряя замужества матери, Виктория никогда не жила в фалалеевском доме; из принципа. А к тому же отцовский ей импонировал больше.) Идея, владевшая существом Виктории Пиотровны нынче, не составила исключения и была – избежать назревавшего политического скандала любой ценой.

В связи с покушением на Леонида кремлевские деятели разделились на «ястребов» и «голубей». «Голуби» – их возглавлял сизоносый Тихонов – хотели признать стрелявшего недееспособным, освободить без суда и следствия и снова взять на поруки. «Ястребы» наоборот требовали судить террориста со всевозможной строгостью. И сам Леонид – ее либеральный, добрый и вечно чем-то довольный Лео, душа компаний, песенник и балагур – оказался не просто в лагере «ястребов», а едва ли не предводителем их. И это виделось Виктории несправедливым и гадким. Попытки убедить мужа в том, что репрессировать родовитого сироту значило бы поступить негуманно и сесть одновременно в историческую калошу, приводили только к семейным драмам.

«Прости его, дорогой,– говаривала Виктория за ужином.– Палис – он такой миляга, ведь он же тебе ничего не сделал».

«Да, но если бы верные люди не приняли меры предосторожности, твой миляга изрешетил бы меня как миленького»,– ворчал Леонид.

«Так не изрешетил же, не изрешетил!» – экзальтированно шептала она супругу, меж тем как тянулась и льнула к нему.

Тот властно, хоть вежливо, отстранял ее. А ночами, замкнувшись в своем кабинете мореного граба, трагично – а-ля Шаляпин в «Ла Скала» – рыдал над гранками мемуаров. Ему представлялось горьким осознавать, что за все то полезное, что сделал он на своем пути и что подробно было описано в них, его, незлобивого, мягкого функционера, выбившегося в люди из обыкновенных швейцаров,– рубаху, в сущности, парня – застрельщика многих поблажек, амнистий и льгот,– его б самого застрелили, как мелкую куропатку,– и он бы уже никогда ничего не чувствовал, не желал, не участвовал в общем процессе – невероятно, сплошные не – прободение личности, тьма. Хотя с той поры, как в день ангела подчиненные вручили ему ордер на лучший участок возле кремлевской стены, с души у него и спал какой-то неясный камень, неизбежное в голове по-прежнему не укладывалось. Жизнефил, оптимист, дед тринадцати внуков, он недолюбливал смерть; она виделась ему унизительной. Бытие после смерти? В такое почти не верилось. Такое было бы слишком волшебно. А впрочем, наука движется. Вот, имеют же место в Африке некоторые племена и народы, что смазывают своих мертвецов особым составом, и те худо-бедно, а действуют, остаются в строю, голосуют. Про это ему сообщил господин Каунда. В прошлом по роду занятий шаман, а ныне – премьер-министр Замбии, он вызван был в Эмск для доклада о состоянии африканской народной мудрости. Доклад назывался «Черная магия Черного континента», имел успех, и Каунду представили к «Знаку Почета». Получая награду, расстрогался, бил себя в грудь, клялся в преданности. Белки его глаз голубели. Негр как негр, каких миллионы, но лично ему Каунда чем-то понравился, и после официальной части Леонид посетовал, что с годами недомогает все больше, и выразил опасение, что настанет момент, когда недомогание переможет. «Масса добрый,– сказал тогда этот Каунда. – Замбия – помогать: масса жить вечно». И дал Шагане, что присутствовала при разговоре, склянку с каким-то снадобьем, объяснив: в случае, если «масса» занеможет совсем, втереть ему повсеместно. На радостях Леонид принял лишнего, и прием прошел в теплой, дружественной атмосфере. Когда же его на Святки хватил Кондратий, то будучи совершенно уверен, что Каунда – германский шпион и мазь его – сплошная отрава, от втирания уклонился. Исповедаться также не пожелал. А на Пасху ему стало так худо, что всем – в том числе и ему самому – показалось: он умер. Врачи разводили руками. Тогда, не спрашивая ни у кого разрешения, втихомолку, Шагане применила каундову мазь. Леонид словно ожил. Он посвежел, разрумянился, члены его окрепли, и через два дня на третий Припарко разрешил ему медленный моцион. Хотя какой же еще, ведь прежней резвости как не бывало. Заметил в себе Леонид и другие странные изменения. Сделалось, например, безразлично, что есть и пить, есть или пить, есть и пить ли вообще, спать иль бодрствовать. Он утратил чувствительность к боли, но – что, правда, не очень и радовало – не утратил мужского первичного признака: мог. Да и вообще его мало теперь что радовало; хоть и огорчало немногое. И если он предавался на публике тем иль этим эмоциям, то больше из вежливости. Так хороший швейцар, отворяя дверь перед хорошими господами, широко улыбается, пусть для радости у него нет никаких оснований.

Когда, гуляя кремлевскими переулками, выбредал он к какому-нибудь собору, юродивые, кучками гревшие на апрельских припеках свои гнойники, начинали хихикать, шушукаться и визжать, будто сборище недотыкомок иль енотов. Неуважительное отношенье юродивых, которым Леонид никогда не отказывал в трудовой копейке, виделось ему нелогичным.

«Чего смеетесь?» – спросил он, остановившись как-то возле одной из таких живописных групп, сидевших на папертях.

«Как же, батюшка, не смеяться! – по-петушиному закричал ему бойкий, лет тридцати, старик, по причине волчьей болезни владевший только огрызком физиономии.– Как же, мил-человек, не смеяться: мертвяк-мертвяком, а разгуливает!»

«Кто – мертвяк?» – взглянул Леонид окрест. 

«Ты, ты мертвяк!» – прокукарекал старик. 

И когорта убогих, брызжа заразной слюной, покатилась вся со смеху вниз по лестнице прямо к его ногам. Не желая портить компании, засмеялся и Леонид. И, побалагурив с лохмотниками еще с полчаса, дал им рубль и откланялся.

«Боже милостивый,– мычал он по тем кабинетным ночам, размазывая слезы желтеющим в сумраке кулаком.– Ленин умер, Иосиф умер, Никита Сергеевич тоже. Ужель недостаточно? Неужели и я? Да что ж это делается! И – за что?»

Но и слезы его были неискренни. Они были словно бы не его. И он даже не понимал, зачем плачет.

Не спалось и Виктории. А когда и спалось, то на редкость кошмарно. Главными действующими лицами кошмаров являлись: я, которого возводили на эшафот, и палач. Моля оказать протекцию, я всеми моими руками ветвился по направлению к ней, Виктории, а палач методически обрубал мне ветви коротким самурайским мечом. Я снова ветвился, а палач опять обрубал. И по желобкам на мече его струилась моя прозрачная кровь.

За утренним кофе Виктория, мысля разжалобить мужа, поверяла ему свои сновиденья, однако моя судьба более не волновала Местоблюстителя: эгоистически он поглощен был самокопанием, размышлениями о своей вероятной кончине.

«Спаси его,– настаивала Виктория.– Вспомни, чей он племянник, чей внук, правнук, сын. Вспомни всю его родословную. Подобной генеалогии днем с огнем не сыскать. И не забывай, что сказал Ивану Васильевичу (Здесь – Грозный) тот француз, Нострадамский». (Правильнее – Нострадамус.)

«Что?»

«Будто не знаешь». (Виктория имела в виду документально подтвержденное откровение Нострадамуса Грозному о том, что если последний из рода Дальбергов (Дальбергия) будет казнен, убит или сильно обижен, то Кремлю не стоять.)

«Ерунда,– угрюмо хорохорился Леонид.– Бабушкины побасенки». А у самого на сердце скребли кошки страха, сомнений, и думалось: «А вдруг – правда?»

В надежде, что снищет поддержку в медицинских кругах, она пожаловалась на черствость супруга светиле Припарко, но тот лишь откашлялся: дескать, а что вы хотите, Виктория Пиотровна, старость – не младость, природа свое берет, периодикус климактерикус. И как-то так гаденько погладил ей ягодицу: Виктория проходила поликлиническую профилактику и в тот момент была без всего, потому что Припарко взвешивал ее на весах. Она отшатнулась – попятилась – и дала эскулапу неловкую оплеуху.

«Стойте прямо,– сказал он ей.– Весы очень чуткие». А когда осмотр завершился: «Недурно, совсем недурно. Полпудика, считайте, за лето долой. Так, маточка, и держать,– напутствовал он Викторию.– Не забывайте дружить с физкультурой, да и в иных отношениях не робейте. Дама вы, извините за откровенность, в соку, импозантная, так что вот так вот».

Посещение лекаря оставило на душе досадный осадок, и, выйдя из Пыточной башни, Виктории мучительно захотелось под душ – смыть невольный позор пытливых припарковских прикосновений, нескромных взглядов. И комплименты его, все эти «маточка», «дама в соку», «полпудика», тоже были ей гадки, однако каким-то загадочным образом и волновали, и вкрадчиво нежили, и т. д. И – странно, зачем он сказал – «не робейте»? В каком, то есть, смысле? И что это за иные еще отношения? Минутами ей казалось, что она понимает, и что это за отношения, и на что намекал ей Аркадий Маркелович, но как только ей начинало это казаться, она инстинктивно отшатывалась от своего понимания и убеждала себя, что Аркадий Маркелович не мог намекать на подобные пошлости, что это она сама так испорчена, что понимает его слова в столь необычном ракурсе, что о нем и речи не может быть. Куда там! Весна ее беззаботных интрижек с кремлевскими сослуживцами мужа давно отзнобила. Они – опустились, заделались типичными ремоли, а сама она – подурнела, вылиняла, и заглядываться на нее практически перестали. Порою – с годами, впрочем, все реже – она пыталась вообразить, как ловко – как именно ловко – устроено все в этом ракурсе где-то в арабских странах, где можно за скромную плату прибегнуть к услугам каких-то растленных типов, причем совершенно инкогнито, не снимая чадры. Об этом ей сообщали посольские жены, поднаторевшие там во всех ракурсах. Но в Эмске, где она проживала безвыездно, отчего он казался ей страшно провинциальным, о всяких таких арабесках оставалось лишь грезить. Затевать же преступную связь с каким-нибудь телохранителем ей совершенно не улыбалось. Она презирала и челядь, и офицерство. Люди данных сортов мнились ей плебейски нечистоплотными. И в то же время казалось, что если она сойдется хотя бы с одним, то потом не удержится и захочет сойтись и с другим, и с третьим, и после покатится вниз – все куда-то вниз, по наклонной плоскости, по очереди вверяя себя всем из них. И уже не она будет их презирать, но – они, кобели и мужланы, запрезирают ее всей холуйской их сутью и, топча ее женскую гордость, как половую тряпицу, окажутся по-своему правы, ибо она станет им – как раба, как гетера. И грязь их войдет в ее плоть неотмывно, и она захлебнется в тине всеобщего порицания. Все это, разумеется – говоря фигурально. А говоря вообще, Виктория опасалась, что ей не очень-то и нужны означенные отношения – с кем бы то ни было – что она теперь никуда не годится – что если ей подвернется все же вступить в них, то более двух-трех содроганий кряду она, вероятно, не выдержит – скиснет и оконфузится, и будет посрамлена. Нет-нет, Виктория Пиотровна решительно не понимала, на что намекали ей Аркадий Маркелович и ему подобные; точнее, отказывалась понимать. (И напрасно. Ближайшее будущее покажет, что опасения Виктории Пиотровны были безосновательны.)

А жизнь выдвигала на авансцену все новые задники. На стороне моих «голубей»-хранителей выступили кремлевские феминистки, чьи передовые фаланги вобрали в себя наиболее преданных мне служительниц Аполлона, эмансипированных от бессмысленной верности импотентствующим мужьям лично мною. Воображаю, сколь яр и праведен бывал гнев феминисток, как накипало у них на сердце, когда они составляли очередную петицию в адрес моих ястребиных хулителей или воззвание к мировой общественности. Круги общественности откликались – апеллировали к главам своих многочисленных государств – а главы телеграфировали обратно в Кремль. Цепь замыкалась, спираль раскручивалась. Движение за освобождение автора строк приобретало необходимый масштаб, глубину дыхания. Последнюю ощущал я сам, получая сочувственные бандероли со всех концов поднебесной. Случалось, звучал флажолет, и на архангельский двор въезжала почтовая колымага, груженная отправлениями исключительно на мое имя. Я делался международной фигурой. Огорчало единственное обстоятельство: на бандеролях, которые я в своих сочинениях не раз рифмовал с бандерильями (дань эпохе разухабистого ассонанса), не было марок. Воспользовавшись бесправием адресата, их, верно, срезывали в одной из инстанций. Как бы там ни было, град критических реплик, несущихся с разных сторон, заставил моих притеснителей дрогнуть, смягчиться, и не далее как вчера, возвратясь ввечеру из Сената, Леонид, подавляя в себе припадок мертвящей косности,– даже и с некоторой, я бы сказал, моложавой лукавиной в голосе – объявил ей с порога: «Виктория! Ваша взяла!» И вынул соответствующее постановление. В нем, в частности, предлагалось: «По подписании упомянутым выше узником заявления о лояльности следствие за нехваткой улик похерить».

Словно бы взбалмошная курсистка сорвалась Виктория ко мне в равелин, беременная благою вестью. И, летя в открытом кабриолете, ритмично вонзая вознице-телохранителю острие зонта меж плебейских его лопаток, она радостно узнавала знакомые с детства версты отцовских угодий и деревень с несколько покосившимися теперь плетнями. И, нетерпеливо вертясь на пружинистом заднем сиденье своем,– острием ли проросшей пружины, шершавой ли шляпкой обивочного гвоздя, ее заусенцем – нечаянно В. продырявила на себе нейлоновые панталоны. И не заметила. Наоборот, Орест Модестович, ведший Викторию Пиотровну вверх по лестнице так, как предписывали правила хорошего тюремного тона, а именно – слегка отставая, чтобы, если ей станет дурно и она станет падать назад, предупредительно ее поддержать,– Орест, говорим мы, Модестович Стрюцкий наоборот – заметил. Ведь, к сожалению, женская мода сегодня – а моде Виктория Пиотровна неукоснительно следует – не отличается максимализмом. Сказать напрямик, наотмашь, юбка местоблюстительши – к сердцебиению всякого полноценного сердцееда – распахивала на удивленье широкие перспективы. Вдобавок в руке у Ореста Модестовича имелось заранее припасенное зеркальце, и, походя манипулируя им известным во всех равелинах образом, он легко уточнял неявственные детали викторианского туалета. И прореха ли на панталонах Виктории Пиотровны, особое ли устройство застежек ее чулочного пояса, своеобычный фасон ли разреза в шагу тех же самых узорчатых панталон, или все это вкупе – во всяком случае что-то подействовало на воображение Стрюцкого столь, что ему самому чуть не сделалось дурно. Брезглив, он обычно не обращался к услугам перил, и правильно делал; но тут – тут его повело, покачнуло, и он обратился.

«Скрутить бы,– лелеял он невозможное, сглатывая слюну,– швырнуть бы ее, студенистую телку, на лестничный марш – вытряхнуть к чертовой матери из дорогого тряпья и, откинув через перила на сетку лестничного пролета, словно лапшу на дуршлаг, довести до овечьего блеянья, до поросячего визга включительно». Не чужд скотоложества, Стрюцкий для внутреннего пользования выражений не выбирал. 

Ко мне постучали. 

«Войдите!»

Вошла дебелая, расфуфыренная, напоминающая продавщицу разбавленного бочкового квасу. Раздались взаимные здравицы. Я сидел по-турецки на андалузском ковре и строил ацтекскую пирамиду. Лик мой украшала карнавальная полумаска гигаку из Токио.

«Что за пречудные кубики! – умилилась вошедшая.– Вам подарили?»

«Ах, если бы подарили, Виктория Пиотровна, если бы подарили! Дождешься ль подарков, когда кругом – себялюбие, эгоизм. Благодарение Богу, здесь сносная игротека. Только знали бы вы, до чего унизительно пользоваться казенным, чужим – чьим-то».

«Как мило он куксится,– мысленно залюбовалась гостья.– Смотрите-ка, у него совсем по-детски дрожит подбородок. О, сладкий! Такой весь крупный, а нюнится по пустякам. Да который же ему теперь годик?» – подумала эта пучеглазая дама с крупным, слегка отвисающим крупом на мощных ногах. Нет, она не могла припомнить. Верней, сосчитать. По одним из ее представлений я был вполне мальчуган; по другим – не вполне. Ей казалось, будто впервые она услышала обо мне чрезвычайно давно, приблизительно в детстве. Может быть, от отца, Феликса Феликсовича. А быть может, отец рассказывал не обо мне, а о Григории Александровиче, моем деде? Или о ком-то еще из легендарного рода Новых? Чтоб не запутаться в выкладках, она решила считать, что слышала обо мне еще в прежней жизни. И поразилась: «Вечный прямо какой-то. Извечный наш сирота».

«Я презентую,– сказала Виктория,– презентую вам кубики. Не грустите».

«Не тратьтесь-ка вы понапрасну,– сказал я ей, отворачиваясь к окну, за которым – в разрывах туч – голубело.– Не вводитесь в изъян. Я верю, вы – чуткая, славная, только кубики – не решенье вопроса. Подумайте – только кубики, кубики да и только. То есть, конечно, какой-нибудь ординарной личности достало бы и одних кубиков. Даже и за глаза. Но я – вы, верно, наслышаны о моем нездоровье – ведь я в придачу ко всем недугам страдаю не только комплексами превосходства и неприкаянности, а и синдромом максимализма. Я, понимаете ли, клинический максималист. И если у меня за душой ни гроша, если я гол как сокол и в долгах как в шелках, то единственно потому, что живу под девизами – не мелочиться! все или ничего! А иначе и смысла нет. Жить-то».

«Я понимаю,– заметила гостья.– Я, кажется, понимаю».

«Нет, Виктория Пиотровна. Вы, кажется, не понимаете,– И отрицательно я помотал головой.– Вот вы собираетесь подарить мне кубиков. Что ж, похвальное рвенье. И я всемерно приветствую ваш порыв. Приветствую и поздравляю. Но кто, извините меня, кто подарит мне все остальное – все те развлеченья и игры, которыми обречен я скрашивать свой досуг в сем узилище. Ведь не можете вы одна откупить все те сотни наименований, что выдаются в здешнем игралище. Ибо у вас есть супруг, который – как я дерзаю догадываться – имеет известные основания меня недолюбливать. И он, к сожалению, не допустит подобной прорехи в семейном бюджете. Я прав?»

«Увы,– вздохнула она потерянно.– Не допустит». 

«Вот видите,– лишний раз подчеркнул я безвыходность ситуации.– Так что и впредь придется мне пользоваться казенным имуществом и делить развлечения и утехи с уголовными элементами – с презренным жульем. Правда, когда я стрелял в вашего мужа, то был готов и к значительно худшим терзаньям, значительно».

«А – во имя чего,– сказала она и сделала какое-то неопределенное телодвижение,– во имя чего вы решились так осложнить себе – осложнить все на свете?»

«Не спрашивайте, голубушка. История – круговерть роковая. И лица, которых она выбирает себе в исполнители, и творцы, как правило, не отдают отчета в своих поступках – ни себе, ни другим». Я помолчал, давая ей время обдумать мной сказанное, и продолжал: «Любя Леонида почти как отца или брата, я, тем не менее, не раскаиваюсь в содеянном. Ни о чем-не жалеть! – вот другой из моих несменяемых лозунгов – а? Восприсядьте, к чему стоять».

«Значит,– Виктория обнажила в оскале два ряда отличных зубов на присосках и села напротив меня в глубокое кресло, вульгарно расставив ноги, – так значит… »

«Прикройтесь, пожалуйста,– указал я гостье на нечто вроде шотландского плэда, складчато нислолзавшее с подлокотника на пол.– А то все видно».

«Простите,– изобразила она фигуру смущенья.– Я думала, вам безразлично».

«Мне было бы безразлично, если бы вы не годились мне в бабушки. Ибо вы вряд ли себе представляете, как тревожит меня возрастная пропасть, которая пролегла между нами».

«Значит, вы – фаталист?» – закончила она наконец повисшую мысль, зло сдвигая колени и набрасывая на них плэд.

«Я – безотчетный солдат истории, дорогая Виктория Пиотровна. Не рассуждать! – вот мой четвертый девиз. И хотя мне, по-видимому, предстоят танталовы муки Сибири, копи да рудники, а может, и худшее, вы напрасно рассчитываете, что я раскаюсь и подмахну вам свое заявление о лояльности, или – что то же самое – прошение о помиловании. Не правда ли, вы приехали с этим?»

«Невероятно! Откуда вы знаете?»

«Элементарное ясновидение. Разве вы не слыхали, я был тем самым учеником Вольфа Мессинга, которого он воспитал себе в педагоги».

Виктория ахнула. Тогда я добавил, что знаю также, что ежели не подпишу заготовленное заявление, то меня еще долго, а то и совсем никогда, не выпустят, что, конечно, печально, однако идти против собственной совести – удручительней втрое. «Никаких уступок такому правительству, которое занимается вымогательством у своих заключенных!» – я выкрикнул, будто из зала.

Просительница огорчилась. Отказ мой сотрудничать значил, что международный скандал остается в повестке дней, и феминисткам Кремля, которым она сочувствовала, предстоят дальнейшие хлопоты. Мне стало:

а) По-человечески жаль эту добрую многодетную мать.

б) Очевидно, что не принять в ней участия было бы с моей стороны нелюбезно.

С другой стороны (в данном случае – двери), причисляя Стрюцкого к любопытствующему человечеству, я представил бы на отсечение все что угодно, что тот подслушивает, а то и подсматривает за нами. Не знаю, что сделал бы на моем месте грядущий Биограф, но я предпринял довольно-таки далеко идущий маневр.

«Мне кто-то сказывал, вы с Леонидом коллекционируете канделябры»,– небрежно бросил я Брежневой.

«Да,– сказала Виктория.– И гобелены».

«Да гобелены-то что, гобелены – дело такое, одиннадцатое. Вот канделябры – это я понимаю. У нас тут, кстати,– точнее, не тут, а там,– и я указал вторым безымянным пальцем в сторону опочивальни,– наличествует экземпляр византийной работы. Трофеец, по-видимому. С басурманской еще кампании. Вашего, полагаю, пращура приобретение. С виду вроде бы так – обыкновенная жирандоль, а поставишь ее вот эдак-то, на попа – канделябр канделябром. И музыка слышится. Как из шкатулки. Миньон, главным образом. М-м, да пара мазурок. И – пары – пары, знаете ли, турнюры – интернациональные авантюристы – князья – виконты – и свечи – свечи – и тюль – рюшь – розетки – и мармелад в бонбоньерках – и блестки тебе – и маски – и вензеля на ложках – а дамы все в мягкой рухляди – в перьях – в духах – шарман – прелестно – и будто бы пожалует императрица – а слухи о паровой машине роятся все пуще – разносятся выражения революция, инфлюэнция, солитер – а из кареты вышагивает глашатай – вышагивает, донося, что в Тамбове фрустрируют суфражистки – все в ужасе – губернатору дурно – отверженная любовница выплеснула в лицо своему улану бокал царской водки – переполох – но подают уж суфле – потроха – жаркое – звенят хрустали – полетели на кухню за уксусом – кто-то крикнул вдогонку: „лакрицы!“ – а гнусный – гнусавый – едва ли не педерастический голос Победоносцева передразнил: „а мокрицы не хочешь, каналья?“ – а тот ему дурака – дурака в ответ – дурак вы, говорит. Ваше Сиятельство, круглый – и душно – душно – годы реакции – декаданс – акмеисты – вся социял-оппозиция по каторгам кашляет – а лакеи лакают ликеры и лепечут друг другу стихи о Прекрасной Даме – и все это галопирует, кружится, даже несется – несется в тартарары, подбоченясь: прогуливают – пропивают бабушку-Русь на фу-фу – эх, шантрапа, понимаешь,– и в слезы – в слезы – пуль, говорит, на них жалко. И прочие сантименты, и прочие. А? Так что же, Виктория Пиотровна,– полюбопытствуем? Изящнейшая, смею уверить, вещица, истинный раритет».

Мы поднялись. Галантно, как кастаньетами, хрустнул запястьями и пропустил коллекционерку вперед. Сам двинулся следом. Сейчас, рассматривая Викторию сзади, я думал, что Стрюцкий был по-своему прав; юбка Брежневой, задравшаяся, будто балетная пачка, и будто та же, почти ничего не скрывавшая, выглядела верхом и образцом неприличия. Но странно: хотелось не столько одернуть ее, сколько сдернуть совсем – хищно, резко, как лобный официант сдернул некогда скатерть с обеденной плахи. И только восхитительное самообладание удерживало меня от соблазна. А ноги, обутые в туфли на «шпильках» и облаченные в розовый фильдекос с черным швом, Виктория ставила эдак циркулем, тупо, носками внутрь, что тоже выводило из равновесия. И, вступив за нею в опочивальню, я щелкнул английским замком. Западня захлопнулась.

«Ну-с, Виктория Пиотровна, вот мы и у цели. Теперь предадимся безумству. Пopa!»

«Ха-ха-ха-ха-ха!» – развеселилась она нервически и попудрила себе нос.

«Напрасно вы так реагируете»,– строго глянул я на нее из-под надбровных дуг и расстегнул на себе ряд пуговиц.

«Но послушайте,– проговорила Виктория неуверенно,– есть же, по-видимому, какие-то нормы, рамки».

«Есть экзистенс, Виктория Пиотровна. И хотим мы этого или не желаем, он предъявляет нам с вами достаточно жесткие требования. Выполнить их – наша задача».

«Да, но видите ли»,– упрямствовала она, чувствуя, как остатки ее старушечьей чести гибнут в приливе желания.

«Никаких, свет мой, но. И, пожалуйста, поторопитесь. В нашем распоряжении,– я вскрыл брегет,– только два, от силы – два с половиной часа до полдника».

«Вы обещали продемонстрировать канделябр»,– пустила она в ход по-девичьи вздорную отговорку, сама, вероятно, не понимая, зачем тянет время.

Тогда я поглядел на Викторию так, что меж ног у нее стало вдруг горячо и влажно, как в юности, и вся она подернулась зябкой гусиной кожей. И, осознав, что я все равно раздел ее этим взглядом, она со словами «Ах, дайте очки-то хоть снять!» – принялась раздеваться.

«Очки не снимать. Туфли с чулками – тоже. А панталоны – долой. И это. И то». Я был отрывист и лапидарен, словно на линии фронта, огня.

«Господи, сплошная морока с этими сиротами»,– смущенно брюзжала Виктория, выполняя мои приказы. Но интонации выдавали довольство: мое внимание к ее туалетам ей безусловно льстило.

«Что-что? Бюстгальтер? Э-э, приспустите». И мысленно сформулировал пятый девиз: «Обнажать, но со вкусом». И рек ей: «Довольно. Все остальное оставьте. Мы ведь накоротке, по-тюремному».

Виктория стояла у изножья кровати, трепеща всею сутью отлично разношенного семидесятилетнего тулова.

«Прилягте»,– кивнул я на ложе, откупоривая флакон с l'eau de rose.

«Постойте, мне страшно. Мне кажется, мы преступаем какую-то грань,– опять заколебалась Виктория.– Давайте пересилим в себе животное, низменное, останемся просто друзьями».

«Просто друзьями, Виктория Пиотровна, мы останемся несколько позже, post faetum. A покуда считайте, что мм и Друзья, и враги, поелику коитус есть не только единство, а и борение противоположностей».

«Так молод,– мелькнула в ней бесполезная мысль,– а уже философ».

Откинув ее через низкую спинку на сетку кровати, словно лапшу на дуршлаг, я умело и долго лелеял и нежил желе ее благодатных прелестей, и руки мои утопали в них по запястья. Коллекционерка изнемогала. Полуда желания заволокла ей очи, однако держалась она еще скованно. Ей, видите ли, было неловко, что я, которого она помнила совершенным ребенком, обхожусь с ней столь своевольно, хотя если б кто-нибудь в ту минуту спросил, а как должно с нею теперь обходиться, она, не сумев солгать, ответила бы, что так лишь и должно.

«Расслабьтесь, вы ведь не у Припарко»,– подбодрил я ее шуткой. Виктория улыбнулась. Оскал ее был лошадин. Сравнение это виделось тем паче удачным, что тупоносые туфли из кожи единорога, плотно сидевшие на ступнях ее, отзывались копытами.

«Вы случайно не будете возражать, если я привяжу вас?»

«Я, право, не знаю,– одышливо проговорила старуха.– Стоит ли? Да и зачем?»

«А чтоб не брыкалась»,– вмешался в наш разговор хамский вкрадчивый голос, который я принял за внутренний, ибо мой внешний так ни за что бы не выразился.

«Так вам будет удобнее»,– вежливо отвечал я Виктории, заглушая непрошеный комментарий. И шнурками, выдернутыми из первой попавшейся пары щиблет, в обилье валявшихся под кроватью, пришнуровал ее локти к раме. Очередь была за лодыжками. Их следовало пришнуровать к набалдашникам изголовья. «Раздвиньте же ноги! – воскликнул пишущий настоящие строки.– И воздымите. Шире, друг мой. И выше. Не ограничивайтесь полумерами». Я был раздражен. Сцена соблазнения определенно затягивалась.

Медленно, будто бы нехотя, гостья вздымала и разводила бедра, и вот – представали во всей своей полноте. Говоря куртуазно, меж ними, украшенное сединой кудрей, влажно, смугло и молча гласило ее междометие: О.

И шнурками, выдернутыми из второй попавшейся пары щиблет, пришнуровал лодыжки. Конструкция моей невольничьей койки, поза и месторасположение пленницы позволяли исполнить задуманное в состоянии стоя и не прикладая рук. Рассупонив на ней корсет, я счел все приготовления законченными и расстегнул на себе последний ряд пуговиц –!

Виктория вострепетала. Однажды, тайком от мужа просматривая в крепостном театре заграничное женское синема из тех, на которые ее затаскивала распущенная Галина, их общая дочь, Виктория обратила внимание на зизи одного негритянского юноши, вероятно, героя картины. Ни до ни после не видела она ничего подобного – ни у кого. Впечатление усугублялось тем, что юноша ехал верхом на белом слоне и кушал банан. Вид его наготы был одновременно ей омерзителен и приятен. Он волновал, носился в уме, погружая в роскошь греховных иллюзий, существенными моментами коих являлись так называемые ею бананы любви, или хоботы неги; являлись – и были огромны. Но то, что Виктории посчастливилось лицезреть теперь, наяву действительного бытия, превзошло даже самые смелые грезы. Ближайшее будущее предстало ужасным. «О, – панически заканючила эта бесконечно славная женщина,– О». Опыт интимной жизни и дамский инстинкт подсказывали, что через считанные мгновения восклицательный знак моего отличия, первичный признак мужественного сострадания, обильно орошаемый сейчас 1'eau de rose, беспощадно пронижет – проймет – просквозит междометие ее женственности – заполнит и переполнит его зияние до отказа и, перевернув все прежние представленья ее о предметах подобного толка, безмерно расширит ей кругозор.

«Не дрейфь, маманя,– сказал ей тот голос, который она приняла за мой, а я, как обычно, за внутренний.– Старый конь борозды не испортит»……… ………… ……………… ………………….. ……… …….. …….. ……… ……………… …………………… ……. ……………. ………………… ……….. ……………. ………………… ………….. …………. ……………….. Чувство неловкости отлетело, и ощущение небывалой раскованности захлестнуло Викторию волшебным цунами. «А, вот, по-видимому, на что намекал Аркадий Маркелович»,– слаботускло подумалось ей, погибая в стремнине чувственного ненастья. Только зачем же он не сказал ей прямо? К чему выражаться двусмысленностями, вечно недоговаривать, как бы стесняясь. «Нет-нет,– декларировала она,– это вовсе не стыдно, не пошло, это – пленительно? Нет, хотя отчасти и да. Эфемерно? Да, но вместе и нет. Экстатично? Безумно? О да, разумеется, только не это главное. Главное это то, что это – естественно. О, как предельно естественно это, Аркадий Маркелович, как запредельно, как – О!» – идеализировала она ситуацию – «О!» – осознавала она исступленно – «О!» – говорила – шептала – выкрикивала – трубила Виктория Пиотровна – «О!» – изнывала – «О!» – мыслила и осязала она всеми фибрами своего междометия – «О!» – сокращалось оно конвульсивно – «О!» – бурны – «О!» – пенны – «О!» – бурнопенны были его извержения – «О!» И сапфировые – и подчеркивая прихотливый ритм блудодейства,– раскачивались у ней в ушах и позванивали своими серебряными колокольчиками музейные черного жемчуга серьги, знакомые мне со времен Очакова, покорения Крыма и пресловутого menage a trois в непревзойденном пока составе: Императрица Екатерина, князь Григорий Потемкин и Ваш покорный. Но не они занимали ныне мой ум и воображенье.

(Позднейшее примечание. Как-нибудь, устранившись от бразд правления, я напрягу остатки своей позапрошлой памяти и составлю для Вас мемуары орловского скакуна Е. В. Императрицы Российской, в шкуре которого мне довелось побывать в одном из предшествующих преображений. Задуманная эпопея охватит последнюю четверть печально известного восемнадцатого столетия. Ретроспективно переосмысленная в наполненная событиями большого социально-политического звучания вскляиь, четверть эта предстанет пред моим благодарным читателем в резком, трагическом свете личных переживаний любящего жеребца. «"Воровать – так миллион, а любить – так королеву",– говаривал князь Григорий, торжественно ведя меня под уздцы в манеж, где в специально обставленных яслях – вся пыл – ждала нас наша возлюбленная*. Такою мне видится первая фраза будущих воспоминаний. А далее воспоследует остальная книга. Порывисто, ярко, но без каких бы то ни было стрюцкостей, я изложу в ней, как все это было в действительности, как нам нравилось то, что мы делали, как все трое мы дорожили друг другом. Так дорожили, что спальники и конюшие, подсматривавшие за вами в замочные скважины – за что и не сносили голов – только диву давались. А после гибели князя Григория в Бессарабии октября не установленного точно числа семьсот девяносто первого года мы стали с Катрин Алексевной совсем неразлучны и утешали друг друга, чем только могли – как умели. И разлучила нас лишь безвременная ее кончина. Спалив себя самое в очередном неуемном посыле на алтаре нашей необузданной страсти, царица оставила меня безутешным. К тому же сделалась судебная волокита: скакуна обвинили в смерти хозяйки. Когда бы он был не тайный любовник, а тайный советник или подобно князю – фельдмаршал, то просто вывели бы в отставку да лишили б наград. Но поелику он не служил и особых заслуг пред Отечеством не имел, а за все бескорыстные хлопоты не снискал от Катрин Алексевны ни пенсиона, ни деревеньки, то лишить его, кроме как живота его, было нечего. Судьба моя была решена. Чистокровного рысака, сына своих мировой знаменитости матери и отца – Лисы и Патлатого – за буквально пригоршню кислых, если лизнуть, медяков отвели меня в немецкую слободу, на живодерный завод. Было больно. Судя по отысканиям архивариусов нашего хронархиата, участь останков моих сложилась по-русски плачевно. Из чалой в яблоках шкуры выделали пару сапог. На Покров сапоги обновили: отправились в них на радостях в храм, а оттуда, покаявшись и не переобуваясь,– в кабак. Где и пропили. Скелет же свезли на главный санкт-петербургский скотомогильник, прозванный почему-то Литераторскими Мостками. Зарыли по всем предписаниям, на должную глубину, однако вешние воды восемьсот девяносто седьмого года размыли захоронение. И вот уже в конском черепе, что беспризорно валяется где-то в полях, в предвкушении следующего Олега свивает себе гнездо молодой василиск. Нет покою и надкопытным суставам. До первых звезд заигрывается ими бездумная пригородная холостежь в свои немудрящие бабки (род уличного развлечения, нечто среднее между городками и свайками). „Что, однако же, сталось с мясом и потрохами?“ – допросит нас кровожадный Биограф. Чутье не обмануло его: их отправили черемису-колбаснику. Колбасы, говорят, из меня получились дешевые, постные, но отменных статей, и вдовы, монашенки и солдатки, соблюдавшие брачный обет, расхватали товар в два счета. Правда, это совершенно отдельная тема, хотя и она ожидает своих кропотливых исследователей и менестрелей, тем паче что мемуарами тех колбас мы, к несчастью, не располагаем. Словом, серьги, которые раскачивались сейчас в ушах Виктории Пиотровны, раскачивались когда-то в ушах у другой первой дамы государства российского, хотя и в довольно аналогичных случаях. И несмотря на то что миновало два века и несколько воплощений, я не мог не узнать те очаровательные побрякушки.)

Покуда мальстрем сладострастия все носил Викторию по своим кругам, я неспешно осматривал ее достопримечательности. В целом Виктория почти соответствовала моему идеалу. Ведь была эта ныне светская львица, а некогда – записная кокотка, по-своему и хороша, и опрятна, и тихо цвела тем неброским, припудренным цветом солидной и обеспеченной старости, который неопытные юнцы принимают обычно за предлетальное тление, а эстеты, ценители, истые бонвиваны почитают единственно стоящим. Так настоящий гурман никогда не закажет себе в трактире свежего судака или карпа, а всегда предпочтет ему рыбу «духовного звания», т. е. с душком. И если что-то коробило меня в облике Брежневой, то это был по старинке, небрежно завязанный архангельской повитухой пупок, что глядел довольно аляповато и походил на вышедшую из моды пуговицу. И еще: каблуки ее туфель, которые оказались ей очень к лицу, оказались и очень стоптаны. «Вы что же подковки не ставите вовремя,– пожурил я ее по-сыновьи.– Неправильно это, обувь надо блюсти в аккурате».

В ответ В. прошамкала что-то невразумительное. Свидетельствуя, как из крупной зыби ее регулярно бросает в мелкую дрожь и обратно, я не посмел настаивать на четкости артикуляции: там, где царит бесшабашная близость, где хлынула неподдельная искренность, места ложным красивостям нет. «Мямля вы этакая»,– только и вымолвил я.

И вдруг – совершенно случайно – взгляд ее падает на потолок. В зеркалах его она видит свое отражение. Сокращаясь, и прядая, и виясь, В. напомнила себе неосторожную жирную гусеницу, что однажды сорвалась с высокого вяза в Тайницком Саду и, упав в муравейник, оказалась изъязвлена муравьями донельзя. «О, как я пала, должно быть, в его глазах,– засокрушалась старуха. – Он, верно, думает теперь обо мне ужасные гадости. Думает, что я какая-нибудь шлюха, дрянь. Он, по-видимому, совсем не уважает меня, и, быть может, я напоминаю ту гусеницу и ему. О Господи, неужели и он помнит то утро, сыроватое после грозы – после бури. Случилось так, что мы почему-то гуляли. Наверное, захворала Агриппа, и Леонид попросил меня покатать Палисандра в коляске. Я согласилась, и мы гуляли по внутреннему периметру – вдоль стены, и считали башни. Считать он уже умел. Включив Кутафью, мы насчитали ровно двадцать одну. И возле Второй Безымянной увидели длинное и мохнатое существо – в сыром – после страшной ночной грозы – муравейнике. Неужели он помнит?»

Я помнил. Я навсегда запомнил то утро, и количество башен, и янтарную гусеницу в муравейнике: она извивалась. Мне было прекрасно видно ее из моей колесницы. И именно там, возле Второй Безымянной, глядя на корчи несчастного насекомого, я дал себе слово, что когда-нибудь, когда подрасту и представится случай, я поступлю с тетей Викой так, чтобы она сокращалась и мучилась наподобие этой гусеницы, ибо я испытывал к ней, тете Вике, некую безотчетную тягу. Случай представился, и я сдержал свое слово.

«Я пала,– все сокрушалась Виктория, сокращаясь.– Я сорвана бурей страсти, совращена. А после разрыва, когда мы останемся просто друзьями, он будет рассказывать грубым тюремным приятелям, как он взял меня тут, на голой кроватной сетке, распяв, и как я почти не владела собою, вела себя бесхребетно, безвольно, ползла, извивалась. О, я преступница, я сошлась с малолетним, ну разве так можно. Хотя я же ведь ничего не могла поделать с собою – мне так хотелось – хотелось его успокоить, развлечь – о, ничего ровным счетом. Я только медленно млела – парила – реяла. Я реяла по течению ветра – о! – не лучше ли умереть. В сыром – после страшной грозы – саду».

И, словно бы прочитав ее мысли, точнее, не словно бы, а именно прочитав, возражал: «Я знаю, Виктория Пиотровна, смертельное манит. Но вы – вы не смеете предаваться минутным позывам. Вы – мать семейства. У вас на руках и внуки, и муж. Вы не смеете. Нет! А помимо того, как могли вы меня заподозрить в неуважении человека, который десятками лет меня старше? Разве я оставляю у вас впечатление худовоспитанного? Уж вы не расстраивайтесь понапрасну. Крепитесь, право. Ведь я уважаю вас – глубоко уважаю». 

(Позднейшее. Случалось ли Вам, между прочим, иметь возвышенные отношения с престарелыми, которых после не стало? Не правда ли, как остраненно смотрятся они на смертном одре или в анатомическом театре, где у Вас абонирована персональная ложа: вольноопределяющийся студент. Вы и там проходите свою погребальную практику. Неужели,– мыслите вы, поглаживая знакомые, но слегка задубелые ткани,– неужели это и есть та самая Нина Петровна или Полина Семеновна, что – не вечор ли! – тайком от прислуги питала к Вам, по ее уверениям, чисто материнские чувства и, отдаваясь, кряхтела прочувствованно и сердобольно: «Сиротка – малютка – дитятко – благодарю вас!» «Оставьте, чего там жантильничать»,– холодно Вы бросали покойной. И странно, припомнив все это и рассеянно глядя на полки, где в банках дрезденского стекла заспиртованы жертвы абортов и разные экзотические полипы и опухоли, сказать засучающему рукава прозектору: «А ведь славная ушла от нас старушенция».)

«Глубже некуда»,– съерничал голос. И, подумав, добавил: «Мадам положительно в мыле». Голос опять показался мне внутренним, так что я снова не обратил на него внимания несмотря на неслыханную вульгарность высказывания. Верней, обратил, но я не располагал ни собою, ни временем: срок очередной разрядки моей напряженности подкатил – и меня передернуло.

Когда-то, в каком-то из прежних детств, когда я заигрывал на царской конюшне с хорошенькой пони, она, строптивая, как министерша, лягнула меня в анфас, навсегда оставив на нем эмоцию нескрываемого удивления. Контузия послужила также причиною челюстного тика (Не путать с тик-таком), что проявляется лишь в минуты сладостного содроганья. Поэтому выраженье «меня передернуло» здесь и далее следует понимать не только как эвфемизм для обозначения этих минут, но и как упоминание о моем застарелом недуге. Симптомы его таковы, что я как-то весь вскидываюсь, трепещу, мотаю, знаете ли, головой и наподобье собаки, пытающейся поймать близжужжащую муху, клацаю челюстями.

Кульминация развивалась лавинообразно и в принципе оставляла благоприятное впечатление. Я получал удовольствие. Блажен дерзновенный узник, что несмотря ни на что принял посильное участие в славной женщине, благосклонно познав ее. Но дважды блажен дерзновенный узник, который посильно отметил познавшему предмет его восхищения функционеру, познав в лице упомянутый женщины супругу последнего. И, наконец, трижды блажен тот же самый узник, посильно отметивший убийце своего деда Г. А. Распутина – князю Ф. Ф. Юсупову, познав в лице В. П. Брежневой дочь убийцы; пусть даже и незаконную. Нечто необычайно гроссмейстерское виделось мне в моей разветвленной вендетте.

Яростно сопереживая проистекавшее, Виктория предавалась мне без остатка. Рыхлая рухлядь ее телес кипела и сотрясалась под действием моих безустанных чресел, как сотрясается и кипит августовская яблоня под ударами деревянных кувалд, широко применяемых сборщиками плодов в некоторых районах Андорры (В ряде случаев такие кувалды используют и при сборе гусениц, приносящих садам исключительный вред). А вот, если угодно, более возвышенное сопоставление. Будто рыба об лед, билась она в волнах безутешного счастья.

«Рохля рохлей, а дело-то знает туго»,– уловил я внутренний голос знакомого, но на сей раз определенно не моего тембра.

Я оглянулся. Окно за моею спиною зияло врасплох. Там, снаружи, на небесах, творился рафаэлевский полдень, а на ветвях болконского дуба, упомянутого здесь в позапрошлый четверг, началось до эскадрона морской кавалерии Стрюцкого. Худошеяя, со щетинистыми кадыками, с морским коньком на кокардах пилоток, охрана оккупировала все стратегические развилки и, в упор соглядатайствуя за нашею процедурой, завистливо онанировала. Удобнее прочих устроился сам Орест. Он сидел на ближайшей по отношенью к окну развилке и, чтоб не терятьравновесия, опирался на подоконник локтем.

«Что, на медок потянуло? – воскликнул я, кривя себе рот.– На клубничку? А ну – не похабничать у меня!»

Натужные физиономии, зрителей желудями сорвались вниз.

«Пошляки, понимаешь! – неслись им вдогонку мои укоры. – Хулиганье!»

Я хотел уже было дать занавес, то есть задернуть оконные шторы, когда опять заметил Ореста, из чего сумел заключить, что он не последовал за подчиненными, а лишь изобразил фигуру отсутствия и продолжает удерживать наблюдательный пункт.

«А вы отчего не прыгаете? – неприязненно покосился я на него.– Разве я сделал для вас исключение?»

«Умоляю, сделайте – сделайте милость, не прогоняйте!» – Орест говорил еле слышно, с несвойственной ему прежде жандармскою хрипотцой. 

«Говорите отчетливей».

«Не могу,– отозвался Стрюцкий.– Я выпил вчера холодного пива на теплом ветру и схватил воспаление глотки. Я беспощадно простужен. Так что – позвольте, позвольте уж досмотреть. В порядке интеллигентного снисхожденья к больному. Мне дьявольски любопытно. Вы знаете, я ведь тоже большой поклонник Виктории Пиотровны. Я уважаю ее, уважаю. И я даю вам слово русского офицера, что все, имеющее происходить в данных стенах, останется исключительно между нами. Договорились?» Рука его конвульсировала в кармане его галифе. Он был изумительно жалок.

«Черт с вами,– сказал я Оресту Модестовичу, бравируя собственным великодушием.– Досматривайте, вуайер несчастный». И обратился к прерванным хлопотам.

«С кем это вы сейчас говорили?» – из дебрей плотского бреда спросила В.

«Не обращайте внимания,– я возражал, снова рея на грани прекрасного.– Это просто ошиблись окошком». И сызнова меня передернуло. Виктория отвечала всемерно.

«Феерия!» – внутренне заорал Орест. Если ранее подпоручик использовал подоконник лишь как подлокотник, то ныне он уже восседал на нем, и я мог видеть Ореста прямо перед собой в качестве отраженья в псише. «Феерия!» – заорал Орест, и судорога оргазма покоробила его, будто осень – дубовый лист.

Свершив последние содроганья, я спрятал щупальце мести в гульфик и, высвободив старуху из пут, дал тем самым понять, что аудиенция завершена. Дал и занавес. Намеченный план был выполнен. За два с половиной часа я успел разрядиться количество раз, соответствующее числу кремлевских башен, включая Кутафью: двадцать один. В память о нашей давней прогулке. В память о съеденной муравьями гусенице.

Нехотя, ибо ей хотелось еще, Виктория принялась одеваться. Оттиски кроватных пружин на спине ее запечатлелись, точно стигматы – навеки. Впрочем, так только казалось. Я знал: не успеет она добраться до Боровицких врат, как на теле ее не останется никаких улик, кроме потертостей паха.

«А знаете,– Брежнева перестала вдруг одеваться,– знаете что?»

«Что, сударыня?»

«Мне, разумеется, неудобно просить вас об этом, и я ни за что не желала бы нарушать ваших планов, но если вы нынче не слишком заняты, то отчего бы нам не продолжить».

«Ишь разохотилась!» – послышался внутренний комментарий Ореста.

А я замечал ей: «Теперь невозможно, Виктория Пиотповна. Уж как-нибудь в другой раз. У меня на сего дня куча посудохозяйственных дел. Да и полдничать время. Тюрьма, как говорится, тюрьмой, а перекусить-то не грех, даром что кухня у нас тут премерзкая. Острое все, да мясное, да под вином, а у вас-то, я чай, диета, так что даже и не приглашаю, не обессудьте. Вообще, я на вашем месте давно бы на зелень подножную перешел – легкость необыкновенная. Да и слизи не выделяешь. Вы, кстати, не видели мою запонку? – отскочила, каналья».

«Бездушный,– сказала Виктория. И, подумав, добавила: – Пунктуал». Ложесна ее зудели.

«Возможно, возможно, не отрицаю. Правил я действительно строгих, и даже весьма. Однако ж на пунктуалах, поверите ли, свет стоит. Пунктуалами, матушка, земля держится. Потому оскорбление ваше – мне как бы и не оскорбление вовсе, а вовсе наоборот, будто вы меня похвалили за что-то. Дескать, сердечное вам, Палисандр Александрыч, спасибо за все то хорошее, что вы мне сделали, не постояв за своим драгоценным временем. Только разве от вас дождешься подобного. Вы – эгоцентристка, любовь моя, эгоцентристка до мозга костей, и заботитесь только о получении удовольствий. Эх вы, а еще жена государственного чиновника. И – какого, какого, Виктория Пиотровна, чиновника! Да вам ведь, наверное, все равно. Боюсь, вы и не подозреваете, сколь безупречен, светел и по-хорошему прост человек, с которым вы числитесь в браке».

«Прост, как мычанье»,– выдернул Стрюцкий из Маяковского.

«Увы, Леонида понять вам, по-видимому, не дано,– укорял я гостью.– Ибо вы не живете его интересами, милочка. Вы живете своими, до неприличия узкими интересами, не гнушаясь при том ни флиртом и ни адюльтерами. Что отнюдь не делает вам, сударыня, чести, пусть эти флирт и адюльтеры имеют по преимуществу место лишь в вашем воображении».

«Подайте мне ридикюль,– сказала Виктория.– Там платок».

«Нате,– сказал я ей, подавая.– А главное – главное, вы дико неблагодарны, мой друг. Просто дико. И если бы я наперед знал об этом, то ни за что не стал бы оказывать вам сегодня такого изысканного уничижения. Т. к. вы попросту не заслужили его. И пусть,– ветвисто жестикулируя и, целиком отражаясь в псише, закруглял я филиппику,– пусть с вашей, голубушка, стороны все происшедшее было лишь фарсом, игрой, лично я никогда не пожалею о нашей близости. Одним словом – желаю здравствовать».

Она пустилась рыдать – объясняться – клялась мне в искренности. Я не поверил. «Оденьтесь же наконец»,– сухо бросил я ей комбинацию. И, выпроводив из камеры, препоручил коридорному: «Свиданье окончено. Препроводите». Ведомая им по направленью вовне, она обернулась: «Минуту, а канделябр? Вы обещали продемонстрировать канделябр!»

И вновь поразился ума я ее благородному практицизму. «Не лукавьте,– сказал я коллекционерке.– Ту жирандоль вы уже видели. И даже приобрели. Правда, то было, скорее всего, не нынче, не здесь и не обязательно с вами, но, как выражается наша замечательная молодежь, сие суть колеса, детали. Так ли уж важно, с кем именно это было, если это случилось в принципе. Что вы там, понимаете ли, уткнулись в два-три измерения, будто в стойло. Встряхнитесь, взгляните на вещи свежо».

И мы дружно расхохотались. Я – весело, философски. Виктория – исступленно. Засмеялся и коридорный.

«А вы что смеетесь?» – полюбопытствовал я. 

«За компанию»,– молвил он. 

«Тогда продолжайте».

И меж тем, как он поступал так, лицо его было типичным лицом архаического недоумка, энтузиаста двадцатых-тридцатых годов. В коридоре было тюремно, сумрачно, и утверждать, что этот дежурный субъект в полуботинках со шпорами – не есть успевший преобразиться Стрюцкий, я бы не взялся.

Тогда я взглянул на Викторию: растрепанная, воспаленная и одутловатая, та всем своим обликом питала к себе у меня высокое и мучительное безразличие. И смятенной походкой использованной Бовари удаляется к лестнице.

Всенепременно печальны бываем мы – звери, растения, насекомые – после коитуса. Даже природа в обличье плакучей болконской рухляди, соболезнуя мне и кручинясь, в безветрии уронила руки ветвей. (За штопкой.)

Что в имени мне есть моем? 

Что имя? Просто звук?

Кимвал бряцающий иль некий символ смутный? 

Мне имя – Палисандр. С ним свыкся я давно. 

И всюду я ношу его с собою. 

Браню подчас, но более хвалю:

Любезно мне сие буквотворенье. 

Я – Палисандр, и с именем таким 

Я чувствую себя благоприятно. 

Мы двуедины и созвучны с ним. 

Но дерево ли я? Навряд ли. 

Так персонаж, по глупости своих 

Родителей, что Львом зачем-то назван, 

Отнюдь не лев. И Петр – не камень ведь. 

И масса суть таких несоответствий. 

И все-таки в те дни, когда один 

В безветрии стоишь ты в поле хлебном 

И, руки уронив, глядишь окрест, 

Случаются событья, что колеблют 

Твою уверенность. То бурундук 

Тобою скачет вдруг до ночи. 

То ворон вьется вкруг – 

Очи ли выклевать, 

Гнездо ли свить все хочет. 

И мыслишь озадаченно: «Кто знает, 

И может, ты – и дерево: бывает».

(Размышляя об имени.)

Безоружных, ворона нас подпускает столь близко, что кажется, можно пересчитать ей все перья. Но только Вы наклонились за камнем – уходит в паренье. Не то же ль и муха? Достаточно Вам потянуться за мухобойкой – летунью словно сдувает. Взвившись, она приземляется в полной недосягаемости и начинает сучить передними лапками, предвкушая скорое возвращение к Вашей трапезе. Кто внушает этим животным хитроумность Улисса? Зачем они вообще существуют? Ответ однозначен: дух дышит где хочет. А там, где те же самые мухи, оседлывая друг друга, теряют всякую голову, так что их с легкостью ловит полный младенец, там дышит обыкновенная похоть – одышливо, хрипло, словно загнанная борзая. (За скромной вечерей.)

Сижу, размышляю. Вбегает Андропов. 

«Пляшите, Палисандр Александрович, вам – бандероль: бельведерская бонбоньерка!»

Я покосился: «Послушайте, Юрий Гладимирович, а вы не находите, что на пакете чего-то недостает?»

Андропов замялся. «М-м, да видите ли, я ведь филателист».

«Филателист, генерал,– молвил П., укоризненно глядя поверх пенсне, завещанного ему дедоватым дядей,– филателист есть прежде всего человек со щипчиками, с пинцетом, то бишь личность отчаянной щепетильности, чести. Это, если хотите, герой эпохи. Согласны? Вот я, например; тоже, в общем-то, филателист. Однако я не соскабливаю марок с чужих бандеролей, я – чист».

Молчание Юрия было смущенным. 

П. продолжал: «Конечно, я понимаю, вы – офицер увлекающийся, фанатичный, даже, может быть, маниакальный. И слава Аллаху, Бог помощь! Но должно ли доходить в своем увлеченьи до анекдотизмов. И ладно бы два-три раза. Так нет, вы – теперь я уверен, что это вы – соскабливаете марки со всех бандеролей, что мне сюда поступают. А – под каким, хотелось бы осознать, предлогом-то – а? Нравственная цензура? Согласен, имеете право. Имеете все права и обязанности, вменяемые вам службой. И я при случае готов написать в Опекунский Совет рапортичку, что так, мол, и так – с обязанностями справляется удовлетворительно. Хотя, к чертям, разумеется, рапортичку. Принесите мне книгу жалоб и предложений, и я прямо при вас занесу в нее благодарность и вам, и руководимому вами Совету за то, что вы оба так четко и плотно опекаете меня от растлевающего влияния Закордонья. Но, милый мой дядя Юра! где взять мне столько святой наивности и надежды на лучшее, чтобы уверовать, что буквально все поступающие из сторонних держав почтовые знаки содержат порнографический или иной унижающий отроческое достоинство подтекст». И еще я сказал ему сильно и нежно: «Вы,– сказал я ему,– должны обещать, что подобное не повторится. Я тоже более или менее человек, и человеческое, извиняюсь, мне тоже не чуждо. Мне, может быть, тоже охота полюбоваться на козочек».

«На которых?» – спросил Андропов.

«Ну как это на которых, Юрий Гладимирович, как это на которых! Да на тех, что на марках печатают: козочки там, овечки, пони. Животный мир, он ведь такая отрада!»

«Я больше не буду»,– поклялся, употребив часовщический пасс, дядя Ю. Он был понимающ.

Письмо, извлеченное мною из бонбоньерки сусального серебра, в частности сообщало: «О незнакомый, о возлюбленный внук мой!»

«Не бубните, читайте отчетливей»,– попросил Андропов.

«Вы разве не ознакомились?»

«Исключительно мельком».

«О возлюбленный внук мой!» – повторил я понравившееся.

«Не томите,– сказал дядя Ю.– Время каплет».

Заметив ему, что, имея контакт со мной, следовало бы воздерживаться от императивного наклонения и не пытаться меня понукать, я высказал предположение, что Юрий Гладимирович, по-видимому, забывает, кому из нас прислан текст, и позволил себе напомнить, что текст прислан мне, которому предстоит годами – буквально годами – селиться с его составительницей под единой кровлей, деля хлеб да соль, что дает мне известное право вчитаться в полученное всесторонне, используя все доступные методы, не исключая графологических. Не преминул я высказаться и относительно времени. Я указал, что время, о котором он, генерал-генерал, столь печется, что оно ему вылепило другое лицо и всего абсолютно высушило и издергало, меня совершенно не лимитирует, ибо я давно уже обретаюсь в Вечном Сейчас, чего и ему, дяде Юре, желаю.

На это тот возражал, что, конечно, он тоже переберется в вечное, но не сейчас, т. к. сейчас его заедает текучка, и просто некогда, из чего я вынужден был заключить, что рожденный ползать – пусть даже и наделенный словно бы к «Яру» летящим почерком – никогда не взовьется.

«О возлюбленный внук мой!» – перечел я, рассматривая отдельные буквы в лупу, которая – если Вы серьезный филателист, архивариус иль графолог,– служит Вам не предметом роскоши, но инструментом труда. В равной мере нуждается в лупе ботаник, следователь, часовщик. Если же по каким-то причинам Вы не относитесь к людям скрупулезных профессий, то лупа послужит Вам к выжиганью по дереву, к разведенью костра, поможет рассмотреть насекомое, каплю росы, поры рук, структуру снежинки и скрасит тем самым и столичный досуг, и пикник в захолустье. Изящная, терпеливо шлифованного стекла, лупа отлично впишется в интерьер горной хижины, капитанской каюты, украсит конторку в банке, письменный стол в департаменте, ванную в апартаменте. Имейте лупу! Лелейте ее!

«О возлюбленный внук мой!» – перечитал я в волнении.

«Знаете, если вы намерены продолжать в том же темпе, то я лучше спущусь там куда-нибудь, поброжу».

«А? Конечно, конечно, спуститесь, любезнейший, сгоняйте там с кем-нибудь пару партей».

Юрий вышел. Шаги его удалились. Тогда я добавил немного прохладной воды и весь обратился в чтение. Предмет его создан был как бы в конке – изысканной, старческой, взбрыкивающей на стыках прописью. Отчетливость соединительных линий говорит нам за то, что бабуля привержена крепким семейным узам, традициям. Верность нажиму указывает на лояльность режиму, а левый наклон – на идеализацию прошлого. Боязнь быть неправильно понятой, а также гостеприимство писавшей узнаются по тщательности, с какой она выводит шипящие, непременно подчеркивая ш и щ и надстраивая необязательную крышу над г прописным. Заскорузлое плотское одиночество сквозит в закорючливости запятых, в крючкотворстве. А о том, что моя предстоящая бабушка невероятно одухотворена, не чужда искусствам и, может быть, поощряет их, я сужу по восклицательно вытянутой форме ее многочисленных о. В контексте письма, изложенном меж обращением «О возлюбленный внук мой!» и заверением «О, вечно твоя, баба Настя!» последнее повествует примерно о том же. То есть о том, что только что рассказал нам ее старосветский почерк. Кроме того, она извещает о самочувствии Сигизмунд Спиридоныча, здоровье которого за последние двадцать лет пошатнулось и оставляет желать много лучшего, и о погоде, которая в таких пожеланиях не нуждается. Тон письма деликатно возвышен, приветлив, и – если верить изложенному – препятствий нашему соединению не предвидится; мне остается только приехать и влиться в лоно семьи. Правда, меж строк постскриптума прочитывалось известное «но». «Единственное, что меня беспокоит,– писала Княгиня,– это Ваше отношенье к Былому».

По истечении срока, в ходе которого я набросал ответную весть, дверь распахивается: на возвратившемся откуда-то снизу Андропове нет лица.

«Вы знаете. Палисандр Александрович, знаете что?»

«Не имею чести».

«Буквально минуту тому – прямо только что – прямо сейчас заглянул я по вашей рекомендации в биллиардную. Именно заглянул. Мимоходом. Не более чем. То бишь лишь приоткинул портьеру. Приотвел, говоря романтически, кружева». Ю. умолк. Младенческая улыбка, затеплившись в подслеповатых очах генерал-генерала, задела ему щеку и губы и сразу погасла.

«Смелее»,– сказал я ему.

«Я только – только хотел посмотреть, кто играет. Кто с кем. Кто да кто. Если вообще играют. И знаете что?» – Андропов казался смятен и, испытывая колебания, зримо обнаруживал их: икота его колотила.

В принципе, различают три вида икоты. Одиночная, или спорадическая, происходит от невоспитанности и присуща грубым сословиям – мужикам, рабочим, купечеству. Более благородной, серийной икотой страдают телеграфисты, актеры, искусствоведы. Следствие их впечатлительности, она может мучать часами, но в конце концов отпускает. Имеется, наконец, икота хроническая, что является прерогативой персон ответственных и высокопоставленных. Длясь буквально годами, она обрывается только вместе с дыханием, после чего исходит из плотного тела в иные, более тонкие сферы наших последующих инкарнаций. Обычно течение данной икоты подспудно, и внешне она проявляется лишь в решающие часы сомнений и катаклизмов. Она-то и колотила теперь моего патрона.

«Решайтесь»,– сказал я ему.

«Вы полагаете, стоит? А если мне показалось? Хотя навряд ли, навряд, как это – показалось? Хотя кто знает. Случается, что блазнится, мерещится».

«Мужайтесь», – ему я сказал.

«Поверите ли,– сказал мне тогда Андропов,– я приотвел кружева,– а кавалергардии подпоручик Стрюцкий Орест Модестович – вы, должно быть, представлены – он непосредственно на бильярдном столе откровенно пользуется услугами Виктории Пиотровны Брежневой. А Виктория Пиотровна, по-видимому, столь тронута его обходительными манерами, что прямо-таки урчит, если только не ржет. Короче, так все это загадочно, странно, что и рассказать не берусь».

«Да вы ведь уж рассказали».

«Да? Ну и как? Мистическая история, правда?»

«То есть, а что ж в ней такого мистического, Юрий Гладимирович. Конечно, поступок Виктории Пиотровны известное недоумение вызывает – кто спорит. Леонид, так сказать, не в форме, прихварывает, и она просто из чувства товарищества могла бы пособолезновать, воздержаться пока от эксцессов ветрености – могла бы: ан нет. Удивительно? Да, а с другой стороны нисколько: скорее – логично. Экзистенс-то ведь продолжается. Хочешь не хочешь, а надо как-то крутиться, выкручиваться. Я знаю, вы скажете, что Орест Модестович ей не пара, Виктория, дескать, достойна поклонника поимпозантней, того же, положим, вас. Допустим. Да только кто разберет их, всех этих фифочек расфранченных, чего им там требуется. Бывает, душа-то, Юрий Гладимирович, душа-то им в нас, бывает, милей импозантности нашей. Куда им с ней, а? В бал только разве, в галоп. А с душой – хоть куда. Подумайте». Я налил в ванну еще немного целебной грязи, поправил бабочку и продолжал: «И – заметьте. Дама Виктория Пиотровна свойств, очевидно, приятственных, симпомпушечка, все при ней, но ведь тоже красавица не ахти какая, признаться. Так что неравенства или там мезальянцу какого-нибудь усматривать тут не берусь. Слетелись, воркуют себе голубки – и слава тетереву. Любовь да совет. Словом, даже не соображу я, дружище, что, собственно, вас остранило. Может – бильярд? Что они на бильярде, что ли, воркуют?»

На что Хранитель заметил, что это-то пусть, что ханжой никогда он не числился и не будет, и что лично ему глубоко наплевать, на бильярде иль под бильярдом – мол, мало ли где приспичит, и что странно ему далеко не то, чему сторонним свидетелем он явился невольно, а вот что. Насколько он, Юрий Владимирович, осведомлен, Виктория Пиотровна третьего дня, покидая Кремль, сказывала супругу, будто бы отъезжает на дачу, а сама отправилась прямо сюда и до сих пор, если верить своим глазам, здесь присутствует, что, естественно, выставляет Викторию Пиотровну в чрезвычайно невыгодном свете и вынуждает его. Хранителя, усомниться не столько в ее супружеской верности – человек практически холостой, он в ней просто некомпетентен,– сколько в элементарной честности. Ибо если уж говоришь, что едешь на дачу, то и езжай на дачу, а не в тюрьму. «Как это можно, чтобы слова расходились с делом настолько разительно! – ворчал генерал.– Вот где мистика!»

«А я,– заявил я Андропову, чувствуя, что доброе имя Виктории – на краю стремнины и как никогда до сих пор нуждается в сильной протекции,– а я так напротив, Юрий Гладимирович, не усматриваю тут никакого противоречия». И объявил, что как ружья конструкции «парадокс» стреляют не хуже сермяжных берданок, точно так же парадоксальные вроде бы утверждения оказываются правдой не в меньшей степени, чем трюизмы.

Неважный охотник, Юрий, по-видимому, не вкусил всей прелести параллелизма и посмотрел на меня. Я весь был в партикулярном.

«Я говорю только то, генерал,– пояснил я ему, теребя себе мнимую эспаньолку,– что для некоторых людей в некоторых довольно индивидуальных случаях вояж на дачу равносилен поездке в тюрьму, а поездка в тюрьму оборачивается вояжем на дачу. И нынче мы как раз и столкнулись с одним из таких феноменов. Потому что в сознании юсуповской дочери, милостивый государь. Архангельское никогда не переставало и не перестанет быть отцовским загородным поместьем, дачей, даже дворцом, как бы мы с вами его ни экспроприировали и ни переименовывали в равелин. И сказав: „Я еду на дачу“,– Виктория Пиотровна ни на йоту не погрешила противу истины».

Объяснение показалось Юрию убедительным, и икота его затаилась. Он прочитал письмо бабы Насти, а после спросил, что еще содержала полученная бандероль.

«Совершеннейшие пустяки»,–сказал я и открыл бонбоньерку. Он бросил взор. Целый набор совершеннейших пустяков, дразняще веявший мятным утренним чаепитием с медовыми пряниками и шоколадом в начале июня в слегка покачивающемся гамаке,– лежал там.

«До встреч,– молвил Юрий, вчетверо складывая мою ответную весть.– Днями буду».

Почти у всех выходной. В равелине остались только дежурные, нарочные да мы, заключенные. И в который раз убеждаешься: тюрьма без прислуги – тюрьма вдвойне. Только диву даешься, к каким ухищрениям вынужден прибегать, компенсируя это лишение. Характерный случай.

Сегодня в связи с юбилеем Джордано Бруно, спаленного маловерами от инквизиции, заказываю в буфете италианского брюта феррари как раз шестисотого года. Приносят, пробку – в потолок, и уходят. Оставшись один на один с трехлитровой бутылью шампанского, пусть и сухого, воленс-ноленс впадаешь в какой-то восторженный, шпрехшталмейстерский артистизм.

«Не желаете ль воспригубить?» – сказал я себе, воспривстав. И, несколько восприсев, отвечал: «Восплесните». И, несколько воспривстав, восплеснул и рек: «Воспригубьте». Затем восприсел, воспригубил и, воспривстав: «Ну, что скажете?» И, сызнова восприсев: «Превосходно!» Тогда, воспривстав, восполнил и возгласил: «Ваше!» И возражал: «Взаимно!»

Сам себе подавальщик, не смея хмелеть в присутствии посетителя, пью не пьянея и мыслю: «Все – суета сует, все – томление духа. Особенно без прислуги». И тот же я размышляет: «Хм, вот ты какая, неволя».

Так будьте вы прокляты, говоря напрямик,– вы, швырнувшие меня в сей прокисший застенок! А заодно и вы, не спрося позволения перлюстрирующие мой тюремный альбом,– вы, ищущие насмеяться над истории рядовым в его роковую годину,– вы, лорнирующие меня в замочную скважину. Что вы смотрите так сквозь прищуренный глаз? Что вы лепечете там чрез бредни грядущих времен, я вас спрашиваю. Что вам, любезнейшие, угодно? Да как вы смеете! Я вам – не девка Пиа Задора, которая стрикулирует в исподних прозрачностях и без оных. Ах так! Вам угодно потешиться над моей избалованностью, упиться моими воскресными неурядицами, моим сам-себе-гувернерством. Прекрасно. Тогда с поспешностью бури я срываю с себя всякие полномочия и обрушиваюсь. Я обрушиваюсь в единственное мое спасилище от грядущего в вашем мурле. В мурле многоумного австралопитека, поросшего чешуей птеродактиля. И в холодном бешенстве листопада, в его пылу, я на свитке подтирочного папируса начертаю прошение об отставке: «Служить бы рад – прислуживаться тошно!» И – отшаркаюсь росписью. И не да здравствуют ли:

а) грошовый уют моего плескалища!

б) игра отражений и светотени в глубинах и на поверхности грязей и вод!

в) пемзы, свободно дрейфующие по воле волн бесхозными экскрементами!

А вы, читающие настоящие строки,– вы будьте прокляты.

Какой из напитков коварнее брюта! 

Ночами, подобно учтивому брату, 

Он нас превозносит. Однако наутро 

Карает мигренью с жестокостью Брута.

(Полеживая.)

Спокон веков в ряду остальных дней недели вторник справедливо почитался вторым. (Посиживая.)

Как всегда между прочим заходит Стрюцкий. Шутили. Проказничали. Исповедался мне, что в прошлую среду, а также в четверг и пятницу не упустил своего.

«Слышал, слышал, суконная ваша душа,– будировал я, косясь на тюремщика одичалым узником, каковым и являлся.– Не могли уж пристойнее места сыскать. Первая леди все-таки, из князей. Таких, понимаете, в „Гранд-Отель“ водить принято, а вы ее, ровно бы ложкомойку, в подвал потащили. Неловко-то как».

«Бес попутал,– оправдывался Орест.– Только, значит, вы от себя ее выпроводили, так я сразу ее вниз и увлек. Уж больно мне не терпелось кий кому-нибудь показать. Вы вот про канделябр ей какой-то твердили, а я все про кий да про кий. Кий, говорю, не желали бы осмотреть? Новый, мол, скользкий, буквально на днях из Бильбао выписали. Как же, как же, я, говорит, бильбоке большая поклонница. И только мы, стало быть, с ней спустились, тут мне и приспичило. Не удержался, поизнурил ее, матушку, поизнежил. А после три дня она у меня в служебке постоем стояла. Поверите ли, ни за что уезжать не хочет. Жительствует себе, как на даче. И такая ее эротика одолевает, что хоть караул кричи. Опомнитесь, говорю, Виктория Батьковна, не пора ли вам честь-то знать, не время ли и вправду на дачу отъехать, а то заждались, поди, телохранители ваши в сторожке на наших харчах. Ничего, говорит, подождут, дармоеды чертовы, куда им спешить. Так что я ее в конечном итоге к ребяткам своим спровадил, в каптерку перебазировал, где клавир. То-то, знаете ли, разговелись матросики с голодухи. Да и ей, как видно, на пользу. Словом, толково, толково все обустроилось».

Рассказывая эту развязную кавалергардскую быль, взор Ореста горел хорошим казарменным юмором.

«А – уехала ли?»

«Убыла, убыла. Нынче утром. Довольная вся укатила. Братишкам каждому на полштофа пожаловала».

«Вот и чудно, и скатертью ей дорога»,– ответил я.

«Значит, вы – не в претензии?» – заискивающе осведомился он.

«Господь с вами, Орест Модестович. Я – человек классического образования, полиглот, индивид почти посторонней формации. Я, может быть, толерантнее самого Талейрана, а вы меня проверяете на предмет русской ревности. Скушно, право».

«Ой, виноват,– отвечал Орест.– Утонченности мне еще не хватает в ухватках. Мужиковат-с».

«Ничего, обретете с годами». Сказав так, я умозрительно хлопнул его по плечу рукою и обессмыслил себе часть лица саблезубой улыбкой.

«А ведь немало, я чай, немало вы, Палисандр Александрович, бабушек кремлевских перелохматили»,– доброжелательно думал Орест Модестович, улыбаясь тоже.

«Никак нет,– раздумывал я ему в тон.– Немало. Да и вы, я гляжу, малый вовсе не промах».

«Отнюдь,– мыслил Стрюцкий.– Отнюдь».

И, отдавшись порыву взаимной приязни, мысленно мы протянули друг другу длани, ударились в интимные воспоминания и с той минуты сделались большими приятелями. Крепка ты, острожная дружба!

Всякий день береди себе душу вопросами: «Если умру, сделается ли в свете в такой же степени пусто и одиноко, в какой это делалось по кончине Ганди и Бисмарка» Фарадея и Дизеля, Сэндрюса и Махно? Или так себе – пустовато? Всплакнут ли? И если всплакнут, то как: от души или просто для виду?» (За пяльцами.)

«Все вышиваешь?» – спрашивает Андропов, придя. 

«Крестиком, Юрий Гладимирович, все крестиком». 

«Да кто тебя научил?»

«А – бабки тайницкие. Парки кремлевские. Нянчили-нянчили, холили-холили – ну и пристрастили, лукавицы, сироту. Шить ли, вязать ли, подштопать ли что – все умею. Несите, ежели что прохудится. А посмотрите-ка, что за козочка тут у нас с вами выходит. А тут вот коника чалого ей пристроим под бок. Вот и будут они у нас жить-поживать, козлятушек наживать – бе да ме в теремке невысоком. А козлятушки – скок-поскок, жеребятушки – прыг да брык, одно копытце мамино, иное папино, и бородка у каждого клинышком, будто у Николай Александровича» (Здесь – Булганина).

«А чего это вы притчами изъясняетесь,– заметил Андропов.– Что ли в юроды записались?»

«Глупею себе потихоньку, Юрий Гладимирович, глупею в тряпочку. Неволя, наверное, сказывается».

«Потерпите. Уж скоро все разрешится. В связи с обновлением конституции назревает амнистия. Судя по сведениям, вы под нее целиком подпадаете».

«Надеюсь, надеюсь. А если – нет? Что там, кстати, либералы поделывают? Предпринимают что-либо или все так, либеральничают?»

«Либералы оказывают на наших „ястребов“ экстренное давление. И не только они. Ваш арест всколыхнул все лобби, все кулуары,– сказал Андропов. И молвил: – Но есть и худые новости. Вчера после долгого следствия трибунал вынес дяде Лаврентию смертельный вердикт».

«Не глумитесь. Мой бедный дядя давно не внемлет вердиктам».

«Конечно. Я просто оговорился. Приговорили его двойника. Тот сидел за него под следствием. Между прочим, во всем сознался».

«Какая подлость! – охарактеризовал я деятельность провокатора.– И вы – не вмешались? Не обличили ложь его показаний?»

Тогда генерал-генерал объяснил, что действовал по предписаниям определенных сил, что в их директивах подчеркивалось – «Чистосердечному раскаянию не препятствовать, по признании – расстрелять» и что ослушаться – значило бы сгнить на рудниках как минимум.

Я удивился и рек: «Да какого, собственно, лешего затеян был сей позорный процесс, суд над тенью почтенного висельника!»

И Юрий ответил: «Определенным силам российские диссиденты ужасны, а твой дедоватый, лидер государственной эволюции, считался из них виднейшим. Так что душители наши стремились унизить его перед общественностью страны – пусть и мертвого. И они приказали нам инсценировать этот фарс. Тихий ужас, но мы ничтожны протестовать,– бормотал Хранитель.– Ведь без народа, от коего мы коварно удалены, мы суть нихиль».

Министр – потому что в каком-то там смысле Андропов служит министром – прошелся по ванной комнате. Остановился. Золотошвейный узор монограмм на юсуповских шлепанцах, ожидавших конца моей процедуры, министр рассмотрел. Знал: минует она, и, душистая, мягкая, кожа их вновь невольника чести собою ступни облечет.

Со двора доносились удары чего-то о что-то. «Это сколачивают трибуны для зрителей,– пояснил Ю. В.– Завтра в третьем часу состоится образцово-показательная экзекуция».

«Не моя, уповаю».

«Нет-нет,– ледяно улыбнулся Юрий.– Вас бы предупредили заблаговременно. Казнить будут символического Лаврентия».

«А почему в Архангельском?»

«А почему бы и нет? Чем не место?»

«Да место-то ничего, живописное. Только разве не проще по месту его заточения, в гарнизонных казармах? Иль где он себе там посиживает?»

«Проще. Но я полагал. Вам будет небезынтересно взглянуть, и распорядился организовать все здесь. Контрамарку получите у контролера, по списку».

В два двадцать мы с Юрием в сопровожденьи его и моей охраны заняли верхнюю ложу. В нижней расположилась администрация, гости. Поодаль, рядами сбегая к кирпичной стене, наспех выложенной архангельскими печниками, высилось полукружье амфитеатра. Сидевшие в нем обитатели равелина приветствовали нас звоном парадных кандал. Присутствующих обносили мороженым, прохладительными напитками. В зените роились перистые облака. Слышалась «Santa Lucia».

«Позвольте программку!» – окликнул я билетера.

«Извольте,– учтиво он протянул экземпляр.– А бинокль не берете?»

«Мерси, у меня имеется».

«Цейс?»

«Тридцать диоптрий. Трофейный».

В программе перечислялись действующие лица и исполнители, коротко излагались их анкетные данные, политические пристрастия, любимые блюда, цвета, изречения, произведенья искусства, заслуги и провинности перед Отечеством. В роли Лаврентия Берии занят был майор театральных войск Арчибальд Гекуба. Не зная действительной ситуации, трудно было бы усомниться в достоверности приговоренного: на арену, посыпанную опилками, вывели человека, похожего на моего давно покойного родственника до абсурда.

Оркестр заиграл увертюру. Расстрел начался.

Казнимого привалили к стене, нахлобучили на глаза ему заячий арестантский треух, вторично зачитали вердикт и лишь затем дали залп.

«Позор крестословам Высокого Альдебарана!» – успел вскричать Лжелаврентий. После чего он нелепо взмахнул руками и вскоре не шевелился, упав. Все было кончено. Представление определенно не удалось. Отточенное и лаконическое по форме, но выхолощенное по идейному содержанию, оно отзывалось упадническим буффо, отдавало обыденщиной и казенщиной.

«Что ж, Юрий Гладимирович, большая сценическая удача всего коллектива. Творили свежо, талантливо, с огоньком»,– делился я впечатлениями записного критика, когда, оставив место события, мы шли приусадебным парком, гуляя его обрывистыми аллеями. 

Андропов не отвечал. Он выглядел огорченным. 

«А вы, я смотрю, не в духе? Что так? Неудовлетворенность требовательного к себе художника? Или просто взгрустнулось? А может, вас обескуражил натурализм финала? Может, гибель героя была излишне бесповоротной?»

«Отчасти,– сказал генерал.– Отчасти». 

«Позвольте, но разве игра дублера не стоит свеч? Непыльная в принципе деятельность, а оплачивается неплохо. Сидишь себе за кулисами, вживаешься потихоньку в образ, а тебе надбавка за вредность идет, за верность, за выслугу лет. Плюс всякие льготы, пайки, исключительное уважение. Ну, когда-никогда, а приходится выходить на публику – фигурировать – лоб подставлять. Да ведь сцена – место такое, жертвенное. Так что я даже не понимаю, что именно вам Гекуба».

«Сам майор тут почти ни при чем,– возражал Хранитель.– Сотрудник он был неприятный, заносчивый, и жалости у меня к нему нет. Здесь другое. Пару недель назад, будучи далеко не в ударе, заехал я к Арчибальду Матвеичу в Алешинский равелин на предмет подкидного и эдак продулся, что денег таких с собой у меня не случилось. Естественно, обещал на днях завезти – да запамятовал. И – вы видели? – Андропов остановился.– Вы видели, как он смотрел с арены? Он прямо выедал меня взглядом. Тут-то и подойти бы да и отдать ему причитающееся, а мне, дураку, невдомек. И только когда уже унесли его, и пятно на опилках открылось, будто червовый туз,– дескать, козыри – вини,– тогда только я и вспомнил про долг. А у Лаврентия – верней, у Гекубы у этого,– на беду ни жены, ни детей, так что даже посмертно не через кого возвратить».

«А много ли?»

«Чепуха, девятьсот целковых с копейками. Впрочем, сколько бы ни было, тут же не в сумме суть. Тут порядочность моя на кону стояла. Человек, понимаешь, поверил, а я – обманул. Вот накладка!»

«Послушайте, Юрий Гладимирович, а вы не желали бы возвратить их через меня? Я же ему родственник некоторым образом. Он – как бы Лаврентий, я – как бы я. Играть так играть, согласитесь. Играть на театре и в карты, на бильярде и в жизнь. Неистово! С полной самоотдачей! На полный нерв! Играть, как играл Гекуба. А? Сумма, действительно, не ахти-бахти, но я бы не возражал. Мне скоро ведь ехать, а в дороге-то, знаете, как поиздержишься иной раз. Да и у вас на совести полегчает».

«В масть!» – обрадовался Андропов. Порывисто достал он свое портмоне и, заправски тасуя купюры, отсчитал мне свой долг моему казненному «дяде». Так в образе Юрия обнаружил я исключительную принципиальность, порядочность – грань дотоле дискретную.

Тесьма на гамаше у генерала давно развязалась, и он наклонился, чтоб завязать.

Тревожно. Ветра выворачивают листы на серебряную изнанку.

О папуасы! Не к ним ли, на Гальмагеру, мы постоянно стремимся уехать из наших прохладных держав. Уехать – чтобы лет тридцать спустя возвратиться домой посвежевшими, загорелыми, бодрыми. Большинству не дано. Забываясь в заботах высоких широт, мы выходим на пенсию бледнолицыми, вымороченными стариками. (Листая «Нэшнел Джиографик».)

«Вопрос о вашем освобожденьи решен, но еще рассматривается»,– объявил Андропов, придя с картою двух полушарий Земли, которые из-за обилия континентов, архипелагов и островов смотрелись раздробленными черепными коробками на рентгеновском снимке.

Весь день провели мы в беседе, уславливаясь о шифрах, кодах, секретных каналах связи, уточняя дни явок и встреч с эмиссарами и «кротами» – в ресторанах, кафе и на частных квартирах Запада. Обсуждались также: последовательность моих действий по отношению к Сигизмунд Спиридонычу, к бабе Насте и стиль моего последнего к ней письма. «Люблю калоши» и прочую лирику пришлось опустить и перебелить все наново.

Инструктаж завершился плотной тайной вечерей.

Инспектируя состояние человечества в его настоящем виде – человечества с его беспримерной стрюцкостью и мелочизмом по пустякам,– мы по случаю собственной к нему принадлежности испытываем столький стыд, что невольно желается ринуться по стопам Лаврентия Павловича: взвинтить себя винтовой внутрибашенной лестницей – с маху толкнуть броней одетую дверь – и т. д. Но, бывает, зайдешь в воскресенье в церковь, поисповедуешься, а батюшка, намекнув про геенну, где мучаются руконаложники, непременно отговорит от затеи. Последнее это, скажет, дело, грех смертный. Потерпите, скажет, голубчик, покуда Господь уже сам приберет. Ну – и терпишь. А то бывает, что и священник не нужен, ибо со всей остротой осознаешь, что путь Лаврентия Павловича – тоже не выход. Затянутые в порочную круговерть инкарнаций, мы всякий раз по уходе обречены на возврат, словно бы на места своих преступлений или на вешалку за калошами. Так что самоубийством мы только портим себе всю карму. То есть вместо того, чтобы опять родиться в стенах Кремля и вести относительно сносное существование, родимся где-нибудь под забором, в нестиранном захолустье. Обретаясь в подобной мизерности выбора, видишь, как упованья на вечную и счастливую жизнь за гробом рассыпаются в прах. И, смирись, плетешься хоть как-то устраиваться в данной юдоли.

Минуют годы. Мы делаемся взрослей, безобразней. И крепнет наша душа, одеваясь броней коросты. И нам уже больше не совестно – ни за себя, ни за стрюцкое человечество. Мы становимся приспособленцами жизни, проводниками ее идей, ее клакерами. И даже неволю – тюрьмы и сумы, неволю обязанностей и прав предпочитаем петле, потому что смерть – фикция, нонсенс, самообман, не решенье вопроса. И, содрогаясь на дорогих подругах и милых приятельницах, с гордостью продолжаем мы род наш и, имея в виду: «Да здравствует homo sapiens!» – выдавливаем из себя сладострастный мык. И как паре калош, без конца марширующих в мировой грязи, но сработанных не за страх, а за совесть, нам нет ни цены, ни сносу. (Инспектируя состояние человечества.)

День освобождения пришел в обличье андроповского глашатая в чесуче. Застав меня за клавиром, заслушался, загрустил. Я играл «Розенкрейцерову сонату». Закончив, взял из размякшей руки его справку об освобожденьи, скрепленную подписью Местоблюстителя, и, предъявив у ворот, вышел с ней за ограды – в луга. Там со всей очевидностью наличествовала относительная свобода. Грачи прилетели, а вечером прибудет Андропов, переночует, и о заре мы убудем с ним в Эмск. И Кремль распахнет нам свои чертоги.

Как найденный невзначай в кармане чьего-нибудь балахона засохший окурок расскажет порой о своем владельце куда убедительней, нежели тот поведал бы о себе самолично, так и возвращенное Вам вместе с мундиром удостоверение личности на имя какого-то мифического подхорунжего О. М. Стрюцкого заставит о чем-то надолго задуматься. (Едучи.)

Книга послания

Знал ли я, едучи, что когда-нибудь публикация моего «Тюремного дневника», по страницам которого мы только что бережно пробежались, снищет мне репутацию одного из блистательных узников эры и вызовет эпидемию подражаний и отзывов.

«Экий волнительный человеческий документ!» – потрясенно напишет пекинская «Женьминьжебао».

«Очередные „Записки из Мертвого Дома“? Пускай, но какие!» – будет запальчиво вторить ей барселонская «Ой».

«Возьмите воздушную легкость Барышникова, добавьте немного дисгармоничности Шостаковича, помножьте на проникновенную исступленность Кремера – и вы получите хоть какое-то, пусть и самое отдаленное, представление о стиле этого еще одного русского»,– будет эстетствовать «Нью-Йорк Тайме».

Нет, ничего подобного я, конечно, не знал, не предвидел и не желал. Я просто ехал и ехал.

Страна просыпалась. Просыпался где-то в казармах горох барабанной побудки. Промчались куда-то атлеты. И с озабоченным видом прошествовали за катафалком какие-то люди. Жизнь продолжалась. И вот уж кленовые рощи предместий в припадке норд-оста бросают нам под копыта диковинной формы стручки – силуэты ушанов в паренье. Но – мимо, мимо.

Когда на Садовой мы отпустили извозчика и зашагали пешком, в мрачноватых дворах строений матери призывали детей к обеду. Свежело, и хотя в поле зрения мельтешил многочисленный сброд, дышалось великолепно, и трость все никак не могла приспособиться к моему широкому шагу. Она спотыкалась, падала, отставала, и вдруг – совершенно непредсказуем! – я швырнул ее в холм золотого хлама. Ах, палые листья! В бытность мою без ума от Шопена, Шумана, Шишкина, я возлюбил вас всецело, словно сынов.

«Значит, едете?» – повторил Андропов излюбленный свой вопрос.

Решимость моя была неуклонна. «Не до седых же волос мне в кремлевских сиротах прозябать,– молвил я, на секунду забыв, что в силу наследственной алопеции на теле моем никогда не росло и не вырастет ни единого волоса.– Разумеется, еду, Юрий Гладимирович, лечу!»

«А – на чем?» 

«Что – на чем?» – недопонял я. 

«Едете»,– пояснил он.

Мысля глобально и никогда не задумываясь о частностях преодоленья пространств, ум мой, признаться, осекся. Действительно: плыть по морю или трястись чугункой? Задача не из простых, тем паче что авион за ненадежностью отпадает.

Из читанного я усвоил, что в поезде – даже в трансъевропейском экспрессе – Вас нет-нет да заденут в узком проходе локтем, подвергнут невыгодному сравнению, эпиграмме, частушке, ошпарят крутым кипятком из титана, во что-нибудь обыграют, ограбят и проч. А море – оно сулит испытания и похлеще. Достаточно вспомнить «Морскую болезнь» Куприна или «Гибель Титаника» Гауптмана. Зато путешествие пироскафом представило бы немало экзотики. В каком-нибудь Зонгульдаке, на пристани, старец в феске и шароварах продал бы вам кулек сушеной макрели. Словоохотлив, беззуб, этот некогда удалой человек поведал бы, как он сражался за Севастополь, и долго бы Вам казалось, что Вы – на родине. И только взглянув на сдачу, тускло мерцающую на ладони. Вы вдруг осознали бы: «Турция!» Точно такую ж макрель и в почти таком же кульке продал бы Вам старикос в Афинах, старчелло в Неаполе, стармен в Ливерпуле, старье в Лярошели, стариньо в Парамарибо. А Ла-Манш несказанно порадовал бы размахом чаячьих крыл: шутка ли – до полутора метров. С другой стороны, поездка трансъевропейским экспрессом сокращала время в пути, и, таким образом, дилемма казалась неразрешимой.

«Смотрите, шарманщик!» – прервал мои буридановы размышления Юрий.

На самом углу, возле рюмочной, лицом к расстилавшейся перед ним неширокой, однако вполне уважаемой площади, подвизался в своем цикличном искусстве маэстро от механизированной музыки. Вид последнего был мизерабль. Костюм его требовал штопки, если не кройки, а сам артист напоминал продавца макрели. Поскольку кепи шарманщика лежало у ног инструмента, постольку сквозняк шевелил седовласые кудри, накрученные на судьбоносные свитки. Звучала песня окраин и подворотен. Шарманщик пел. Певчий дрозд, что сидел на плече у хозяина, подпевал. Мне сделалось пусто, и, подойдя, я бросил в кепи значительных ассигнаций. Покопавшись в кудрях музыканта, дрозд вытянул и протянул мне один из свитков. Я развернул его и прочел зловещее в своей неопределенности указанье: «Поди туда – не знаю куда, сделай то – не знаю чего».

Прохожие миновались. Помедлив, проследовали и мы. Но покуда не удалились вполне, тягучая, малоприличная, но не лишенная обаянья баллада касалась наших ушей.

Пошел козел в кооператив, 

Купил козе презерватив, –

пел шарманщик.

«Батюшки, сколько ж еще печали в российских напевах!» – вздохнул Андропов.

Я согласился.

«Вы, кстати, узнали его?» – продолжал дядя Ю.

«Шарманщика? Нет. А кто сей?»

«Владимир Высоцкий».

«Переменился, однако».

«Еще бы. Опала не красит».

«Опала? А мне кто-то сказывал, будто он испытал роковое, даже якобы умер».

«Не знаю, такого не слышал».

«Ах, Вольдемар, Вольдемар,– молвил я ему умогласно,– Вольно тебе было ссориться с власть предержащими. Видишь, к чему это привело: нужда, шарманство. А помнишь, как лихо гоняли мы с тобой почтарей по кремлевским крышам? Ведь то обстоятельство, что ты был сыном довольно мелкого крепостного служащего, не помешало мне протянуть тебе руку дружбы и покровительства. Младше тебя годами, я стал твоим чутким наставником, педагогом. Недурно перебирая на струнных в диапазоне от арфы до балалайки, я показал тебе ряд аккордов, придал твоей внешности артистический лоск, оказал протекцию и выдвинул на театр, на эстраду».

Мелодия не замирала. Шарманка пела о тех забавах нашего общего детства, что связаны были с чудесными каучуковыми колпачками, которые через знакомых старух доставал я в кремлевской аптеке:

Пошел козел на скотный двор 

И показал козе прибор. 

Коза сказала: «Не хочу». 

Козел сказал: «Я заплачу».

Милое босоногое детство! Надув колпачки каким-то лабораторным газом (Газ брали у кремлевских алхимиков), мы отправляли их с Вольдемаром в пастельные эмские выси и с голубятни, что находилась в Смотрильной башне, следили их непорочный полет. Словно мыльные пузыри младенческих грез воспаряли они и лопались – там, в поднебесье. Мы – ликовали.

Сейчас, расталкивая локтями прохожую шваль, я опять размечтался. Закупить бы таких колпачков побольше, да лучшего качества, дабы не лопались – связать себя с ними единым вервием и, инсценировав незаконное пересечение рубежей, взмыть в послание!

«Вообразите, какое паблисити! – поделился я соображениями с Андроповым.– Масс-медиа положительно оборзеет. Мол, бла-бла-бла, бу-бу-бу! Неприличнейшее бегство века! Гениальный русский Икарус! Наследник мосье Монгольфье!»

Юрий бешено расхохотался и объявил, что больше того паблисити, которое у меня уже есть, мне не требуется, что меня уж и без того заждалась вся Европа и что кремлевское руководство, издерганное зарубежными «молниями» по моему вопросу, не чает выпроводить меня поскорее в послание, как в свое время Николай Александровича (Здесь – Романова).

«Вы, между прочим, не забудьте посетить старика,– наказал Хранитель.– Как-то они на Майорке там с Александрой Феодоровной устроились, не обижает ли кто».

Судьба Романовых, долгие годы живших в Кремле под вымышленной фамилией Булганины, а после – по настоянью извне – отпущенных с Богом на перманентный отдых к детям, на Запад, беспокоила и меня. В странноприимном доме раскоронованной пары, что стоял в живописной кедровой пуще возле Теремного Дворца, я всегда был не только частым, но и желанным гостем. И я обещал генералу, что уж кого-кого, а Романовых, будущих моих прародителей, навещу непременно. И не один, а совместно с бабулей, которая, верно, тоже давно их не видела.

Возвратились к проблеме транспорта. Отфутболивая лежавший на пути его баклажан, Юрий молвил: «А как насчет дирижабля?»

«Звучит идеально,– заметил я.– Особенно если учесть, что по правилам классицизма прекрасное, в данном случае мой вояж, обязано быть величаво». Но сразу оговорился, что слышал, будто пожары на дирижаблях давно охладили пыл их любителей, и к вящему самодовольству мещан, замечательно выведенных у Горького в образе жирных гагар, воздухоплаванье цеппелинами официально похерено.

Юрий крякнул и рек: «В богоспасаемой нашей отчизне, дражайший мой Палисандр, законы, препоны и прочая дребедень существует только для смертных. А к ним относиться мы не имеем участи». И, желчный, переступил Боровицкий порог. Переступил и я.

Предотлетные дни мои в крепости были считаны. Я посвятил их сборам, пространным прогулкам по дальним кремлевским чащам, лугам, оврагам, купанью в прохладных ручьях и гейзерах. Затянутый в новый дорожный шлафрок, брожу элегичный, хожу элегантный и то составляю сонеты на случай, то пополняю запас париков, то с помощью челяди упаковываю багаж. А то – распаковываю. Или запрусь в Грановитых покоях – и знай освежаю себе эсперанто: «Гляссе, плиссе, эссе…»

Местоблюститель с супругой со мной не здороваются, якобы не узнавая, но я не в претензии и при встрече непременно им чем-нибудь помашу.

Наконец наступает утро, когда, вдохновенный, весь словно бы не от мира сего, Андропов вручает мне какие-то документы, деньги, литературный проездной билет, пакеты с инструкциями. По доброй освященной веками традиции мы на прощанье присаживаемся – встаем – охорашиваясь, вертимся перед псише – к парадному крыльцу подают экипаж – мы садимся и катим на летное поле, где, живо напоминая циклопический баклажан, виднеется цеппелин. Возле – сонм провожающих. Чуть ли не все крепостные и новодевичьи прибыли проводить сироту в путь-дорогу.

«Привет вам, привет, дорогие, но более – оревуар!» 

Уже из гондолы заметил в толпе Берды Кербабаева и, перевесившись через поручень: «Здравствуй, братец! Ну что, прилетели твои летучки?»

«Нет, барин, теперь не сезон. Улетели». 

«А матушка, матушка-то жива ли?» 

«Какое жива, уж и кости, наверное, сгнили». Прекрасно зная, что кости в принципе не гниют, он явно бравировал скептицизмом, хотя по-прежнему презирал как эмоции, так и способы их выражения. Сдержанность его была заразительна. Беседуя с ним. Вы тоже практически не мигали и не употребляли рук.

А рядом – рядом с Берды – в берете и пелерине – стоял – кто бы Вы думали? – Брикабраков.

«Оле, голубчик! Я буду ждать вас в Париже, на мосту Мирабо. Пусть чисто условно, но – вечно. Это ли не идеал отношений, подумайте. А может быть, лучше на пляс Пигаль, в бистро „Абажур“?»

«Д'акор!» Мотыльковый, букашливый, граф послал мне воздушное целованье.

«А где Жижи?»

«Дежурит»,– ответил курьер.

«Передайте ей мой поклон. Пожелайте удач по служебной линии и семейного счастья. До новых оказий!» (Сноска в будущее. Мы не встретимся с Брикабраковым ни в Париже, ни в Хельсинки, ни в Севилье. Не встретимся никогда и нигде. Беспринципный проныра, авантюрист и – подобно мне – полиглот, он вскоре добавит к своей коллекции среднеарабский, бросит семью, изменит имя и внешность и затеряется где-то в Ливии. Начав там простым разносчиком верблюжьего молока и кумыса, граф кончит совсем неважно. Как-то на ужине у Банисадра, в Ницце, я невзначай присмотрюсь к фотографии международной марионетки в Триполи Моаммра Каддафи и узнаю в нем нашего Брикабракова.)

Вежливо кашляя, на борту дирижабля возникли чины таможенной инспектуры с проверкою моих тюфяков и личности. В смысле предметов национального достояния я декларировал семь матрешек для бабушки и посмертную маску деда Григория для личного пользования. Себя как бесценную реликвию государства я не объявил и немного гордился своею контрабандистскою смелостью. Трюк удался. Чины оказались олухами, взяли под козырек и напутствовали: «Счастливого внукованья!»

Пилоты залили горючего и закурили по папиросе. Устройство задействовало. Качаясь, мы поднялись в стратосферу, и Кремль вместе с прилепившимся к нему Эмском предстал наглядным пособием по архитектуре веков. К дерзающему подходили стюарды в смокингах, о чем-то спрашивали – отвечали – приносили напитков и яств – старались понравиться – угодить – заискивающе извивались телами – были приторны – неумны – было душно – скушно – банально – и все это я почему-то должен описывать. Надоело. Добавлю только, что между тем как пушистая, хвостатая и игривая, в рощах урочищ и на приволье равнин опочила себе зима,– отобедав, мне тоже вздремнулось.

Очнулся я от чьего-то взора. Пористая и овальная, будто фиброма души,– через иллюминатор – на меня загляделась Луна.

«Где мы?» – схватил я за хлястик мятущегося проходом стюарда.

«Перелетаем границу, сэр».

Я оглянулся. Слезливо подмигивая кому-то Всевышнему бельмами ночников, творила свою хронографию варварская страна чайковских и Чичиковых, Сидоровых и петровых, гениев и злодеев. И я сказал ей:

«О ты, оставляемая мною из лучших побуждений и до лучших времен! Не гляди сиротливо из-за острожных решеток, из-под соломенных крыш и чиновничьих козырьков, из замочных скважин и крепостных бойниц. Не пой грустных песен – не пей из копытца – поди туда не знаю куда – сотвори то не знаю чего – только бы не преглупо – только бы не предико. Да не укради – да не убий – не лжесвидетельствуй себе же во зло пред ужасным судом истории. Стань честнее. Будь доброй и славной. Благопристойной и чистой. Юродивой и святой. Будь, если можешь, счастливой. Будь!»

Ответьте, Биограф, в чем фокус? За что мы столь возлюбили Россию, что, и оставив ее пределы – оставив надолго, если не навсегда,– все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? За уменье пожить на широкий трен? За кротость и незлобивость ее монархов? За лихость ее лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев ее Карамазовых и хулиганов Раскольниковых? А может, за расстегаи, за шанежки, за блины с икрою? Что ж, в частности и за это. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело. В тело русского созерцателя и работника, в живые мощи бессонного борзописца и пса борзого, в тушу лавочника и в тумбу молочницы, в белошвейку и в скакуна. Странно, дивно. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет, даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги: кто на каторгу, кто в присутствие, кто на паперть, а кому положено править – в Сенат. Ибо русскость есть онтологическое качество наших душ, которое неиссякаемо. (Подробней об этом см. в моих «Кармических сочинениях» в девяти томах, издательство «Славянский Базар».)

Сколько раз, совершая деловые прогулки по кладбищам многих стран, доводилось выслушивать сетования упокоенных там соотечественников, точнее, незримых тел их желаний, на жестокую эмигрантскую грусть. Не ведая в слепоте душевной, как вернуться в пенаты, они десятилетиями ожидали достойных оказий, а не дождавшись, вселялись в новорожденных летучих мышей и с весною – неслись. А если не было и таких вакансий, то принимали обличие сороконожек, цикад и гадов, чтобы усеменить, упрыгать или хоть уползти восвояси.

Журнал «Хай Сосаэти» («Высшее общество» (англ.)) в канун Рождества присылает мне традиционную анкету. На вопрос «Ваше представление о несчастье?» я всегда отвечаю: «Живя на чужбине, внезапно обнаружить себя прохладным и гибким существом, пресмыкающимся о родине: тихий, шипящий ужас». «А – образ счастья?» – допытывается журнал. Мой ответ: «Пребывая в здравом уме и твердой памяти, в тепле и достатке, а главное – в своей собственной плоти, селиться в Отчизне, следить порханье ее снегов, вкушать голубики ее со сливками – да дрочен, да оладьев – внимать ее благовестам – слушать узорчатых беспрестанных птах – и по мере сил и возможностей содействовать ее величавости».

Родина! Мы ли не прикипели к твоим щедротам всем тщедушием наших астралов. И не наши ли судьбы сплетаются, о Россия, в твою.

Встав из кресел, иду на прогулочную площадку гондолы. Земля пробуждается нехотя. Исподволь светает ее изможденный лик.

«Эуропа?» – спросил я у первого штурмана и кивнул на бледнеющие внизу огни.

«Си, си, эсто эс Эуропа»,– ответил он. В петлицах его буржуазной тужурки бликовал перламутр.

«Утр,– нашел я к нему хорошую рифму.– Одно из утр».

Тусклея геральдикой муниципалитетов, ржавея рельсами конок, спицами вело, клинками штыков, эспадронов и шпицами кирх, под нами лежала изящная безделушка Европы.

На поле, где мы приземлились в одиннадцать с четвертью, нас – то есть меня с тюфяками – никто не встречал. Это входило в противоречье с инструкцией, ибо в ней утверждалось, что «коренастый, смуглый, лет тридцати пяти, с лоснящимися и переразвитыми, как у зайца, щеками и вывернутыми почти наизнанку губами носильщик за номером шестьсот шестьдесят шесть погрузит Ваше имущество на пролетку и отвезет Вас в имение Анастасии, где»,– но дальше начинался другой параграф инструкции.

Свив по пути венок из анютиных глазок и кошачьего котовяка, я украсил им темя и бодро прошествовал в здание аэростанции – аляповатое и запущенное строение позднего рококо с неряшливо расписанными под Миро плафонами. И пускай носильщика под искомым номером здесь не было тоже – как не было никаких носильщиков вовсе – известная административно-хозяйственная жизнь в помещении теплилась. Несмотря на отсутствие паспортного контроля, видимость последнего, пусть и простым отданием чести, осуществлялась. А в мезонине, куда я поднялся из праздного любопытства, правили бритву, сучили ножницами, прыскали смехом пульверизатора, нафабривали усы. Так создавалась видимость парикмахерской. Производилось и впечатление вещехранилища. Личность, торчавшая в его оцинкованном жерле, в обмен на пятнадцать штук багажа протянула жетон сандуновского типа.

«Один?» 

«Берите, это последний».

Поскольку большего никто не сулит, беру не торгуясь.

«А длинное не сдаете?»

«Баул? Исключается». И, споткнувшись о чистильщика щиблет (погода, по его мнению, стояла блестящая), я вышел на площадь. Впрочем, и тут, где публики было гораздо больше, нежели в здании станции, П. никто не встречал. Хотя по тому, с каким интересом его все рассматривали, он мог заключить, что инкогнито не состоялось – он узнан, и официальная цель приезда его – ни для кого не секрет.

«На резвых, Ваше Степенство!» – гортанно зазывали извозчики, прохлаждавшиеся у сельтерского киоска.

Усевшись, мы покатили. 

Местность, ниспосланная мне Провидением в качестве придорожного антуража, ласкала глаз путешественника завидным разнообразием. Произрастали оршады, слюдянисто отсвечивали потоки, пруды, в пущах водились фазаны и вепрь. А в чертогах, аркады которых увил честолюбец плющ, благоденствовала местная аристократия. Виднелись также фаллоидные водонапорные башни, старинные акведуки и храмы. В них – губными гармониками архангелов – светозарно и архаично – гремели органы.

«А далеко ли путь держите, осмелюсь спросить»,– сказал мой возница, дохнув на автора строк сыроватым грибным захолустьем полипов и альвеол да осеннею скукой пищеварительного тракта, заштатного и разъезженного.

«Не знаешь будто»,– ответил я сему простонародному человеку в холщовой рубахе навыпуск и в мешковатых, заправленных прямо в боты штанах.

«Откуда мне знать,– обернулся он.– Чай, на вас не написано».

«А – в печати?»

«Не чтец я, сударь, все недосуг: то пятое, то десятое».

«Ай да лукавец!» – воскликнул я мысленно и коротко приказал: «К бабуле!»

«Бабуля – дело хорошее,– отозвался возница.– Только вот адрес бы раздобыть».

«Милки-уэй,– сказал я вознице, побежденный его притворством.– Шато Мулен де Сен Лу».

«Доставим»,– с деланной невозмутимостью молвил он.

«Погоняй же!» – воскликнул я в нетерпенье. Затем я достал из кармана своего кимоно инструкции и перечел. Ни в них, ни в моем намерении им прилежно последовать не произошло никаких изменений. И это порадовало. План действий, который мы с Юрием разрабатывали в Архангельском равелине, был дерзок и вкратце таков.

Вот я прибываю, вхожу. Вот вскоре после взаимных приветствий и светской, т. е. ни к чему не обязывающей болтовни предлагаю в кратчайший срок узаконить наши назревшие отношения и приступить к ним. Вот требую заблаговременного оповещения об увнучении через бельведерскую и прочую прессу. Затем предстояло всячески позаботиться о туалетах и пригласить наиболее видных деятелей послания, не говоря о сиятельствующих иноплеменниках. Прием имелось в виду обставить незаурядно. Следовало создать атмосферу избранности, для чего стол в гостиной накрыть на персон девяносто, не более; остальные закусывают а-ля фуршет, на кухне и в дворницкой. Хорошо пригласить тапера. Пускай анфилады залов закружатся в вихре гавота! Пусть все смеются и шутят! А собственное поведение по преимуществу сдержанное. Улыбку производить в основном уголками рта. С лицами относительно невысокого происхождения соблюдать дистанцию. Чокаться выборочно. На брудершафт пить только с прямыми наследниками престолов. По завершении церемонии, м. б. в тот же вечер, начать сбор сведений о крестословских связях семьи. Полученную информацию передавать Андропову в Эмск дипломатическими каналами. Методы вызнавания не оговаривались, но разумелись сами собой. О внучатые ласки! перебирая любимые снимки бабули, переданные мне Юрием накануне отлета, я уже предвкушал вас.

План дальнейших поступков долженствовал воспоследовать.

Тени укоротились. Парит.

«Что, братец, никак гроза собирается?» – толкаю я в бок мечтательно погоняющего возницу.

«Как угодно-с»,– роняет он мрачно.

Замок, или, если угодно, шато, к которому мы наконец подъезжаем извилистым и кремнистым изволоком, стоит на взлобье горы и построено в вычурном ранне-готическом стиле. Сердце, изболевшееся по семейным узам и обязательствам, скачет и дает антраша.

«Мир тебе, тихая заграничная гавань, пристанище моего исковерканного сиротства!»

Шато молчало.

Возлюбя наезжать куда бы то ни было приятным сюрпризом, распоряжаюсь остановиться не доезжая, даю вознице банкноту в одиннадцать кло, что по тем временам почиталось немалой суммой, и далее отправляюсь бесшумным пешком. Кабриолет разворачивается и пропадает.

Неспешно, стараясь не причинить резонанс, следую я подъемным мостом, переброшенным через ущелье какой-то гремучей реки, и вступаю на тот ее берег. И тут случается любопытнейший казус.

Поодаль, у полноводного озера, на софе картинно раскинулась дама того несказанного возраста, в котором – как полагает наша всезнающая молодежь – все в прошлом. Этюдник, мольберт – не раскрыты. Их, может быть, и не видно. Зато на плетенной из марокканской ветлы козетке расставлен уже недоеденный пока натюрморт: пол-арбуза, огрызок яблока, остатки кроличьих лапок, куриных крыльев, поросячих мозгов и похожая на вырезанный аппендикс колбаска венская.

Оценивая этот концептуальный шедевр, я не мог не поразиться своей графологической прозорливости: бабуля была-таки не чужда искусствам! Причем не только этюд, а и облик самой художницы будили в ее без пяти минут внуке какие-то встречные артистические флюиды. Да и поза лежавшей внушала самые неподдельные чувства. Тем паче что новомодный купальник, пошитый под пеньюар, почти что не скрадывал ее старофламандских форм.

«Анастасий Николаевна, бабуля! – кричу я, весь впечатленье.– Я прибыл!»

И знаете, что примечательно? Та не слышит. Забылась ли? Впала ли в каталепсию? В летаргический сон? Говорят, на пленэре последний особенно освежающ. Или с ней нечто вполне летальное? Коли так, то во избежание кривотолков мне следовало бы немедленно удалиться. Ибо законы чужой страны, при всем нашем к ним уважении, зачастую грубы и абсурдны. Есть, например, державы, где термин «презумпция невиновности» почитается надругательством над памятью жертвы. А может быть, бабушка попросту тугоуха? И вот – ничего не известно. Как вдруг художница восстает из мертвых и сладко потягивается.

«Погодите, я сделаю вам потягуси!» – заботливо устремляется к ней дерзающее лицо.

Вы смотрите сверху: просторное озеро, дюны, кусты и луг. Лугом, стремясь оказать внучатые ласки бабушке, стремится солидный молодой человек в калошах, перчатках и канотье. Стоя к нему спиной, та не видит бегущего. Несомый им на плече баул стесняет его движенья. Отброшенный на бегу в изумрудную зелень трав, причудливо он в них пестреет. Участливо простирает бегущий к стоящей руки свои и, достигнув, ладонью ей прикрывает глаза.

«Угадайте-ка, угадайте-ка, кто приехал»,– интриговал он старую женщину, подталкивая ее обратно к софе.

Та – вырывается. Игриво она запрокидывает чело и, кокетливо ковыляя, уходит в бега. Вызов принят. Неловкий, скинув пыльник, а заодно обрушив в травы и натюрморт, приезжий припускается следом. Посохом служит ему в пути огромный, небрежно сложенный зонт, по случаю приобретенный на крепостной барахолке, а шнурок унаследованного от дяди пенсне так и вьется. И в этом горячечном беге по дюнам, в этой полушутливой, полуребячливой, но по-своему бескомпромиссной погоне по свежему следу определенно есть что-то от символистской эстетики. А полдневное солнце (Вы смотрите снизу) лоснится, и ластится, и ликует.

Нагнав беглянку, молодой человек опрокидывает и ее. Только уже не в зелень, не в изумруд, а в оранжевый жар песка. Обрушивается и сам. Случайно раскрывшийся при падении зонт целомудренно осеняет собой все дальнейшие действия пары, лишая Вас элементарного зрительского удовольствия. Вы смотрите, но ничего не видите …………. ……….. ……… …………… ……………. ……………….. …………. ………….. …………. ………………. …………………… ………………….. …………. …………… В процессе мероприятия я заглянул ей в ушные раковины. Ларчик, конечно же, открывался просто: входы в их лабиринты, поросшие чуть ли не кукушкиным льном, закупорены были ватой. Достав из карманного несессера лупу и филателистический мой пинцет, я скупыми, но точными жестами Гиппократа вернул пациентку в мир звуков. И тут, при виде изъятых шариков, скатившихся на песок, словно с холста эпатирующего супернатуралиста, меня передернуло. Беглянка в ответ забилась, заерзала и вскоре обмякла. Обмяк и я.

Пахло водорослями.

Потом, когда, оживленно болтая о том да о сем, мы шли, направляясь вдоль берега в сторону средневеково мрачневшего за кипарисами замка, я вдруг обратил внимание, что болтаю-то, в сущности, только я, а спутница – просто жует губами. И отстранился.

«Бабуля, а что это вы не в духах? Поделитесь». 

Не размыкая уст, та глядела несколько волком. Резонно было подумать, что бабушка не желает со мною беседовать из чисто светских условностей: мы ведь были еще не представлены. И тогда, опередив незнакомку на расстояние, показавшееся мне почтительным, я встал к ней анфас, сделал книксен и скромно назвался. Жертва своей художнической рассеянности и дальнорукости, я лишь тут рассмотрел ее подобающим образом.

Всей своей худородной и, я бы сказал, непотребной внешностью составляла она прямую противоположность образу, что сложился в моем сознании в качестве идеала бабушки. Я ведь грезил о бабушке крепких моральных устоев, о бабушке высоконравственной, строгой и необыденной; эта же виделась бабушкой, вообще говоря,– общепринятой, общедоступной, с порочными желваками на не имеющем никакого значенья лице. Вдобавок она только что разделила лоно своей природы с практически ей незнакомым странником, и, будучи им, я знал о ее падении прямо из первых рук и возможности усомниться в нем – не усматривал. Естественно, это было очень любезно с ее стороны, хотя это же делало ее в моих глазах бабушкой вовсе публичной, бабушкой, с позволения выразиться, полусвета.

«Я обознался,– сказал я себе в ту минуту.– Такая не может быть моей бабушкой». И оказался прав. Не возвратив реверанса, старуха сухо представилась именем, которое и не намекало на наше будущее родство.

«Трухильда Абрего»,– сказала она прокуренным, как у Фон Стаде, меццо-сопрано и безо всякого перехода потребовала у меня денег за якобы оказанные ею услуги.

Меркантилизм Трухильды показался мне отвратителен.

«Не вымогайте! – бросил я ей.– Неизвестно еще, кто кому их оказывал».

«Сибелий!» – плаксиво воззвала она к тому, кого нигде покуда не наблюдалось.

«К вашим услугам»,– густо протрубил человек, вышагивая из беседки. Он был дремуч, монструозен. Рот его был утыкан тупыми, на совесть сработанными зубами. И он не спеша пережевывал ими какую-то сыпучую снедь, черпая ее большими горстями из кармана своего дворницкого передника. Судя по запаху, да и по виду, то был сушеный горох. Тяжелые складки на лбу едока свидетельствовали о трудном детстве, о сложных духовных исканиях юности, а бритый череп макроцефала не предвещал ничего хорошего. И еще меньше хорошего предвещала дубина, что держал он в одной из рук.

Я смешался.

«Сибелий, меня обманули,– притворно всхлипывала Трухильда.– Скажите им, пусть заплатят».

«Платите»,–буднично предложил мне Сибелий. Очи его были круглы и печальны, словно часы без стрелок.

Я заплатил.

«А, то-то же»,– назидательно сказала она. Обильно слюнявя пальцы, Трухильда считала данные мною кло. Сочтя, она сунула их в чулок. Впрочем, не все; две или три кредитки старуха дала Сибелию. Тот опустил их в карман, где и смешал с горохом.

«Послушайте,– осведомился я корректно,– а вы тут, собственно, кто?»

«Кто надо»,– проинформировал он.

«Не грубите,– сказала ему Трухильда.– Господин уже расплатился».

Сибелий хмыкнул.

«Сибелий – наш управляющий»,– объяснила Трухильда.

«А вы?» – молвил я.

«Я – кухарка».

«Боже милостивый! – подумалось мне с какою-то сардонической жутью.– Связаться с продажной женщиной, да еще и с кухаркой!»

«Откуда такая разборчивость»,– съязвил мне внутренний голос, намекая на шуры-муры с Жижи и Ш.

«Оставьте! – приказал я ему.– Жижи – не в счет. То была абсолютно абстрактная страсть, опрокинутая куда-то вовне. Моментальная вспышка. А Ш.– я имел к ней чувство. А чувство, м. г., оно, как проворовавшийся Громовержец: спалит все дотла – и спишет. (Гроза, несмотря на индифферентное отношение к ней фаэтонщика, действительно собиралась.) А главное, главное, мы никогда не вступали в товаро-денежные отношения, и никогда дух наживы не витал в наших кельях!»

«Так,– сказал я Трухильде.– А где хозяева?»

«На галерее,– сказала она.– Пойдемте».

Накрапывало. На западе озоровали зарницы. Тень Сибелия с палицей на плече следовала за нами.

«А отчего это меня не встречали нынче?» – чтоб не молчать, обратился я к моим чичероне.

«Знать, птица невелика»,– рек Сибелий.

Тогда, указывая на него большим пальцем, Трухильда сказала: «Не обращайте внимания, мы у нас не в себе, потому что, когда наша матушка была на сносях, случился потоп, и ее потоптали гиппопотамы».

«Ложь! – с прогорклой обидой в горле крикнул Сибелий.– Страусы!»

«Гиппопотамы»,– спокойно возразила кухарка.

«Страусы!» – заорал Сибелий. Пароксизм настойчивости исказил его вдавленный лик.

«Гиппопотамы, братец, гиппопотамы»,– ехидно твердила Трухильда и пародировала их разбитную походку: шла, лукаво дразня ягодицами, лакомо косолапя.

«Страусы! Страусы!» Управляющий отбросил дубину и в намерении произвести надлежащий эффект запрыгал и замахал руками. Как страус он был воплощенье гротеска. Сыпавшийся из его кармана горох мешался с пошедшим градом.

«Не верьте ему,– говорила Трухильда.– Он все перепутал. В детстве мы жили в Австралии, но родились в Месопотамии – сразу после потопа. Так что это могли быть только гиппопотамы. Только».

«Вы – близнецы?»

«Разумеется,– возражала старуха.– Разве не видно?»

Действительно, не было бы на свете двух более схожих между собою людей, если бы не их поразительное различие. Не усматривая, однако, принципиальной разницы, там или тут, равно как те или эти твари атаковали мать нашего управляющего и кухарки, я дал себе слово, что нынче же похлопочу об немедленном их увольнении. И, оставив спорящих, зашагал круто к ветру.

Вскоре я оказался на галерее замка. Каменная лестница вела куда-то на верх, вероятно, на самый. Лакей, кативший вдоль балюстрады легкий холодный ужин с клико, молвил, что вследствие непогоды господа перешли в каминную, и спросил меня, как доложить.

«Доложи: Аноним из России,– ответил я.– Знатный странник».

Слуга хотел уже уходить, когда я подумал, что следовало бы явиться в сей дом на правах своего человека, но только не как-нибудь, а как-нибудь так, чтобы сделать явление знаменательным. И, не желая впутывать в это узкосемейное дело лакея, я дал последнему денег и приказал ничего не докладывать.

«Воля ваша»,– ответил взяточник, удаляясь.

«Мир стяжательства и коррупции,– мыслил я по поводу мира, в котором приходится жить.– Мир, где царит расчет, аккуратность, точность и процветает посредственность. Мир филистеров и человеков в футлярах. Мир, где толпы по-прежнему взыскуют лишь хлеба и зрелищ, а глас поэта презрительно незамечаем». Так, слушая, как, постукивая на стыках замшелых плит, отъезжает закусочная околесица, мыслил я в наступающем одиночестве. Щеголеватые, но бесплотные рыцари, украшавшие перспективу аркад, лишь усугубляли его. Правда, я все-таки не отказал себе в удовольствии осмотреть их ратную утварь. Их латы, копья, мечи относились к эпохе развитого кузнечного производства, когда металлические отношения определили весь ход поступательного процесса, когда деревянные сохи сменились железными, а маски и колпаки арлекинов – забралами и киверами кихотов. Однако и та эпоха пришла в упадок. Она обветшала и рухнула. И вот уже я, обитатель очередного столетья, любуюсь, как на сих смехотворных сейчас доспехах бликуют зарницы нового дня, каждая из которых способна придать энергию тысячам электрических стульев. Теперь я знал: сын эры высокого напряженья, я должен войти в каминную нашего замка не иначе как с первым ударом грома, подчеркивая тем самым огромность явления, указывая на его созвучие времени.

Облокотившись на балюстраду, я ждал. Пейзаж – расстилался. Цвета грозового фронта были сурик и ртуть. В зияньях – закатная медь и цинк. Ветер – сыр и порывист.

И дальний колокол.

Непогода и быстро наступавшая темнота обострили мне все инстинкты и чувства, и в какое-то из мгновений я понял, что далеко не впервые стою на галерее данного замка, обозревая его окрестности. Я опознал их детально. То был эффект умозрения, доказывающий регулярную обращаемость нашу на круговых путях бытия: воспоминанье о будущем, провиденье прошлого. На Западе сей феномен зовут дежавю, у нас – ужебыло.

Теснимый армадой туч, я медленно отступал в направленьи каминной и наконец оказался в ее преддверье. Типичный образчик барочных сеней с в меру выспренним рококо пилястров и каннелюр, преддверье было украшено фресками Боттичелли, Мессины, Вальполичелло, Ламбруско, Кампари, Перно и других искусников Кватроченто. Смоленой гикори дверь содержала мозаичные вкрапления на сюжеты древних шахматных композиторов и геральдистов. Была приоткрыта.

Разговор в каминной, невольным слушателем которого я стал, перекликался с моими недавними размышлениями.

«Мой умовывод пока что тот,– говорил кто-то голосом, лишенным каких бы то ни было нот упования,– что суть нашего жизнесмысла непознаваема».

«Типичная ницшеанская бесовщина,– заметил голос благовоспитанного клаксона.– Мы живем в восхитительные века,– витийствовал он.– Непрестанно ведутся поиски утраченного времени, ищутся и находятся новые манускрипты, скрижали, бесценные факты отшумевших эпох!»

«Мне бы ваши заботы,– насмешливо мямлил ему в ответ собеседник.– А впрочем, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало».

Гром раздался. И со словами «Мир дому сему!» возник я в проеме дверей.

В просторной комнате, за столом, покрытым бязевой скатертью, и в крахмальных сорочках ужинали два господина различных статей и лет. Перед ними за занавесом из старых кольчуг разыгрывалась феерическая инферналия домашнего очага. Вещавший голосом благовоспитанного клаксона был румяная круглая сдоба недавней, явно университетской, выпечки. Прочий, с голосом, лишенным нот упования, был раскисший в бульоне ржаной гренок пенсионного возраста. В значительное отличие от первого, сидевшего на рыцарском кресле, второй господин восседал на высокой конструкции для расслабленных, что будила в Вашем воображении образ турус на колесах. Кроме колес у нее различались страховочные перильца по трем сторонам, спинка и полка для ночного горшка под сиденьем с овальным провалом. Живость, правда, оставила восседавшего не вполне: он, казалось, не только переживал, но также и пережевывал ужин всем сердцем.

«Вы – ретроград! – упрекнул я его с порога.– В эпоху, когда целым нациям отшибает коллективную память, нам, этрускам, следует особенно дорожить всякой справкой о прошлом. Ибо кто же мы станем без нашей архивной документации, куда погрядем. История! Светоч гуманитарных наук, подумайте. Да народ без нее все равно что беспаспортный беглый каторжник: никаких перспектив, бродяга».

«С кем честь имею?» – вяло, хоть не без некоторой иронии, поинтересовался гренок.

«Палисандр Дальберг»,– ответил П., резко вскидывая подбородок.

Он был в центре внимания и, стоя на фоне вешалки, несколько рисовался.

«А вы, я догадываюсь, Сигизмунд Спиридонович?»

«Боюсь, я скорее Адам Милорадович,– ответил гренок и обернулся к своему сотрапезнику за поддержкой: – Ведь так?»

«Вне сомнений. Вы Адам Милорадович Навзнич. А я – Модерати Петр Федорович, ваш зять, онекун и, если угодно, нотариально заверенное лицо, адвокат»,– косвенно отрекомендовался тот.

«Я прибыл сюда по делам деликатного свойства и желал бы видеть хозяев именья»,– сказал Палисандр.

«Хозяин имения я,– сказал Адам Милорадович.– Но насколько мне представляется, я такими делами не занимаюсь. Да и у дел ли я в целом? Навряд ли, навряд». Он вздохнул.

«Вы теперь не у дел,– мягко молвил ему Модерати.– Вы отдыхаете».

«Вот видите,– сказал Палисандру Адам Милорадович,– я оказался прав. Я теперь на заслуженном отдыхе, не у дел, и мой нотариальный свидетель обеспечивает мне алиби. Поэтому не доверять мне у вас нет никаких оснований». И он удовлетворенно высморкался.

«А вы не ошиблись случайно замком?» – спросил Модерати.

«Не думаю,– отвечал Палисандр.– Это ведь Мулен де Сен Лу?»

«Как будто»,– сказал адвокат.

«Быть может,– сказал тогда Палисандр,– может быть, вы смогли бы мне указать, где в таком случае жительствуют барон Чавчавадзе-Оглы и супруга его Anastasia».

«Жительствуют? Мне кажется, это слово не очень точно определяет их нынешнюю ситуацию. Вы, верно, оговорились. Я думаю, вы хотите спросить, где они упокоены».

«Нет»,–сказал Палисандр. «Non,– сказал он.– Nolo».

«Они упокоены здесь, в Бельведере»,– сказал адвокат.

«О горе!» – вскричал ему Палисандр.

Известие было действительно не из приятных, т. к. в случае его подтверждения рушились все заграничные планы. Казалось, будь его воля, П. кликнул бы стражников с алебардами, и они укоротили б зловестника на целую голову.

«Клянитесь!» – сказал приезжий. 

«Слово душеприказчика. И если желаете, я покажу вам свидетельства об их смерти, нотариально заверенные лично мною. Точнее – копии, потому что оригиналы свидетельств хранятся в мэрии. Но копии довольно хорошие, четкие».

«Ax,– вздохнул Адам Милорадович, кушая бланманже.– Я тоже, признаться, долго не мог поверить в эти кончины. Вы помните?»

«Да-да,– подтвердил Модерати,– достаточно долго». 

«Чудесные были люди,– делился воспоминаниями Адам Милорадович.– Благодетельные, работящие. Не их ли собственными руками разбита клумба у нашего дома призрения. Вообразите: огромная клумба с кактусами. Просто прелестно. Ничто так не украшает позднюю старость, как кактусы, говаривали покойники. А как они огорчались, как сетовали на смерть, когда уходил кто-нибудь даже не слишком близкий. И ни одна панихида у нас в долине не обходилась без их живейшего участия». Навзнич был неподдельно эпитафичен, и бланманже капало ему на слюнявчик. «Однажды я спрашиваю: баронесса, ну что же вы с Сигизмунд Спиридонычем так расстраиваетесь всякий раз. Неужто все они стоят ваших терзаний? И знаете, что она отвечала? Дурные, говорит, батюшка, люди не умирают. И вот вам пожалуйста: сами же и скончались. Не правда ли?»

«Но как же это могло случиться!» – сказал Палисандр, мысленно заламывая себе руки.

«По-разному,– возражал Модерати.– Барон хворалхворал да и отошел понемногу. А баронесса – та в одночасье отмучилась. Дело житейское, знаете. А имение Адаму Милорадовичу перешло. Я как раз ему и оформил все в соответствии с завещанием».

«А вы кто им будете?» – обратился я к Навзничу. «Адам Милорадович приходился им внуком,– объяснил адвокат.– Приемным внуком».

«Не хотите ли вы сказать, что его увнучили?»

«Абсолютно».

«Да почему – его? На каком основании?» Я расстегнул себе верхний крюк.

«На основании результатов конкурса»,– рек Модерати.

«А разве был конкурс?»

«Негласный. И сколько помнится, первой кандидатурой шел какой-то высокородный отпрыск из Эмска. Шел-шел, да задерживался, все что-то не ехал, а позже мелькнуло, кажется, сообщение, что он плохо кончил. Так что его и ждать перестали».

Чудовищная гипотеза просияла в моем удрученном мозгу, слушая адвоката: «Албанское Танго», в котором я прочитал объявленье покойных ныне супругов, было не первой свежести. Подтвержденье догадке сыскалось мигом. Я вспомнил опубликованное в нем пророчество футуролога, что белье для дам зашагает в ногу с прогрессом. Теперь, находясь в каминной шато Мулен де Сен Лу, я умозрительно переворошил туалеты своих симпатий – воспитательниц, нянь и тетушек разных пор – и понял, что время, предсказанное пророком, давно наступило. Ибо белье переставало быть актуальным уже во дни моих благородных ремесленных классов, что, увы, и содействовало падению нравов.

Меня передернуло.

«Что это с вами? – обеспокоился Модерати.– Вам дурно?»

«Мне странно»,– сказал Палисандр.

Ему предложили раздеться, стул и кружку козьего молока.

Он сбросил безвольно пыльник, однако ни пить, ни садиться не стал.

С другой стороны, связал я прерванную нить размышлений, в «Албанском Танго» было помещено сообщение о самоубийстве Лаврентия, каковое событие пришлось уже на мои монастырские дни, то есть случилось почти недавно.

Дабы преодолеть открывшиеся вдруг временные «ножницы», я довольно легко убедил себя в том, что русская мода несколько опережает этрусскую: то, что пока еще носят в консервативной Европе, в России уже перестали. Куда труднее было избавиться от непривычного ощущения, что опоздал – не поспел – прибыл к шапошному разбору.

«А что вам странно? – сказал Модерати.– Развейте мысль».

«Мне странно, что господин, кушающий себе бланманже и не дующий в ус, занимает место под солнцем, по праву принадлежащее совершенно другому».

«Кому это?» – Навзнич язвительно повертел головой, делая вид, будто ищет кого-то взглядом.

«Мне, Адам Милорадович, мне. Ибо высокородный отпрыск из Эмска, который якобы плохо кончил – он перед вами».

Все помолчали. Зарницы вспыхивали беспрестанно. «Зачем же вы столь припозднились?» – спросил адвокат.

«Я был сослан, гоним. Я замешкался по монастырям и острогам. Я сиротливо мытарствовал и страдал».

«Вот и страдали, и мытарствовали бы далее,– развязно заметил Навзнич.– Чего ж благородней! И нечего было ехать».

«Побойтесь Бога! Разве я мог забыть о своих внучатых обетах, пускай и заочных. Я никогда не простил бы себе ничего подобного. И потому – лишь случилась оказия – во исполнение их кинул я все, вплоть до самой Отчизны включительно. Но – следите – следите с пристрастием! – но, приехав по данному адресу, выхожу персона нон грата. Меня не только не встретили, а и не ждали. А господину, жующему бланманже, все сие – трын-трава. Ему нисколько не совестно, что он каким-то обманным манером занял вакансию, уготованную иному».

«Отчего непременно обманным,– сказал Модерати.– Адам Милорадович поступал по всем принципам, сообразуясь с уложениями о положениях. И кроме того, он тоже и сирота, и отпрыск: светлейший князь Черногории, если угодно».

«Пусть хоть Месопотамии! – возражал я тогда адвокату.– Трудно и вообразить, насколько надо было втереть очки почтенным супругам, чтоб те, не дождавшись прекрасного юного соотечественника, увнучили некоего иноплеменного ремоли со слюнявчиком, ничтожество на этажерке с горшком!»

Светлейший затрясся. «Вы оскорбили меня в присутствии нотариально заверенного,– разжиженно завизжал он.– Вы – хам, и я попросил бы у вас сатисфакции!»

«Фехтовать! – бросил я умозрительную перчатку.– Я проколю вас, как коллекционную куколку».

«Шпаги в ножны»,– твердо приказал Модерати. И тут я почувствовал, что не сумел бы ослушаться этого визуально мягкотелого интеллигента. В нем было нечто от моего учителя черно-белой магии Вольфа Мессинга – какой-то неумолимый стержень. Когда маэстро был еще в силе, а я – лишь копил ее, он единственный изо всех педагогов мог заставить меня, ребенка, выполнить свои указания. Методы Мессинга общеизвестны: гипноз и внушение через влияние.

«Шпаги в ножны»,– повторил адвокат. Исходившая от него энергия подчинения была почти осязаемой. И не без некоторого удивления я подчинился. Затих и Навзнич.

Поднявшись из кресла, Петр Федорович щелкнул подтяжками и оборотился к огню. Озаренные им щеки его, наводившие на раздумья о двустороннем флюсе, о Грибоедове, о партитурах его недописанных вальсов, разодранных фанатиками ислама заодно с композитором и дипломатом,– были переразвиты, как у зайца. Они лоснились. Однако губы нотариально заверенного казались более втянуты, нежели вывернуты. Иными словами, на роль шестьсот шестьдесят шестого носильщика он не годился.

«Мне представляется, мы беседуем в обстановке какого-то опереточного недоразумения,– рек адвокат.– Позвольте,– он посмотрел на меня,– позвольте задать вам, сударь, нескромный, но вместе с тем совершенно анкетный вопрос относительно вашего возраста».

«Я готов,– отозвался П., становясь в основную позицию.– Задавайте».

«Сколько вам лет?» – наотмашь хватил Модерати.

«А сколько б вы думали?» – парировал я, закручивая пируэт вероники. Дыхание мое участилось, будто в предвиденье незабываемой встречи.

«Пожалуйста, не кокетничайте,– сделал он выпад.– Я волен думать о вашем возрасте все, что заблагорассудится. Но я сейчас ни при чем. Это – ваш возраст, и поэтому важно, что вы сами о нем полагаете. Ну, так сколько?» – уколол адвокат.

«М-м, да лет что-то такое шестнадцать, что ли, семнадцать».

«А если точнее?»

«От силы осьмнадцать, Петр Федорович. От силы. Конечно, я могу заблуждаться, с кем не бывает. Тем паче что я ведь себе не нянька, ходить за собой не приставлен. Да и что щепетильничать, чего там нам с вами бухгалтерствовать на предмет ловли блох, подумайте. Все одно не упомнишь, не уследишь. Годы-то, сами знаете, как стремят. Как воды. Здесь плюс, тут минус. И все сквозь пальцы да сквозь пески. А вы в метрику, в метрику, если угодно, извольте взглянуть, там указано. Только где она – метрика? Только она у меня в багаже, Петр Федорович, в багажике, вместе с прочими документами. А багаж, как известно, в камере. Так что одно из двух: ждать утра, зари и с первыми птахами и лучами мчаться на станцию относительно метрики – иль поверить мне на слово. Либо –либо, решайтесь».

Модерати не отвечал. Тогда я вывел взор из прострации и осмотрелся.

Князь Навзнич, углубившись в свежеподанные улитки, в беседе более не участвовал. Неторопливость моллюсков, казалось, была заразительна, ибо по мере их поглощенья он кушал, мыслил и восседал все медленнее.

А Петр Федорович – тот просто стоял у камина и в упор свидетельствовал поступки мои и речи. Во взгляде его мешались два компонента: насмешка и жалость. Никто еще, надо сказать, не смотрел на меня таким скверным образом. Потому что я никогда не заслуживал подобного на себя воззрения. Воззрения, граничащего с презрением. Да прежде я бы и не потерпел его, я бы пресек. Отчего же не пресекаю нынче?

«Что вы задумали, Петр Федорович? Зачем это отчуждение, холод? Разве я их достоин?» Мой глас был шепот.

«А разве – нет?»

«Не знаю, право, не знаю. Откуда мне знать. Хотя я могу поручиться, что в основном стараюсь быть всячески на высоте. На высоте положения. Ибо оно обязывает, возвышает. А потом еще воспитание. Верите ли, я довольно незаурядно воспитан. Но, может, все это уже далеко не так – кто ведает. Может, мой опыт, вкус и манеры здесь не найдут ни малейшего применения. Или уже не находят. И получается чистый вздор – абсурдистика – ничто о ничем. В общем, смотрите, вам, верно, виднее. Смотрите, но будьте тактичны, вежливы, соблюдайте меру. К чему столько воли к власти. Смотрите, но не насквозь!» Смятение мое нарастало. Я шепелявил и бормотал.

«А сами,– сказал Модерати,– неужели вы сами не пробовали понаблюдать за собою со стороны, сравнить, так сказать, точки зрения на свой собственный счет – ту и эту?»

«О, вот вы о чем, понимаю. Нет, Петр Федорович, не довелось. При всей моей отрешенности от всего примитивного, низменного, я до сих пор не решился. Предательское малодушие – неожиданные движения душевного поршня вспять – соображения чисто практического порядка – дескать, а вдруг не вернусь, что тогда? – кто продолжит вместо меня мой земной, телесный мой путь? – все сие повисало пудовыми гирями, и выход в астрал всякий раз откладывался и откладывался. А в принципе спору нет – седуктивная штука».

«Оставьте, какой там астрал. Я говорю об элементарном зеркале. Вы когда-нибудь обращали,– сказал нотариус,– обращали ли вы,– он сказал,– вы внимание,– выговаривал адвокат,– на собственное,– подчеркивал он,– отражение в зеркале? Или еж елакрез в еинежарто еонневтсбос ан еинаминв илащарбо ен адгокин ыв?»

«Ну что вы, стоит ли обращать внимание на подобные пустяки»,– легкомысленно молвил я, покрываясь атавистической конской испариной. 

«Э-э, приблизьтесь»,– потребовал он. 

«Не губите!» – одними губами воззвал я к его милосердию. Тем не менее встал и шагнул, не владея ничем в рассуждении органов передвижения и баланса. Идя – был предказненно беспредметен. И одинок. Сердцем – гулок. И – шел. И, приблизясь, приблизился. Он же, который приказывал, посторонился. Тогда – открылось. Тогда – зазияло овально. Тогда – засквозило глубокой голубизною осеннего омута – провалом винтового лестничного пролета – о, о – тогда. 

Я отпрянул.

«Чего вы страшитесь? Пугает ли вас Зазеркалье? Считаете ли, что это епархия дьявола? Верите ли, что разбитое зеркало – весть о смерти?» Меня забросали вопросами.

«Я не думаю о таких материях, Петр Федорович,– П. сказал сокрушенно.– Все вами названное – не моего ума пища. Но я не хочу, не хочу лицезреть себя. Не имеет значения, где: в зеркалах ли, в витринах, в очах мимохода иль где там – да мало ль. Вообще поразительно, сколькие вещи, явления или события отражают – или способны – при минимальном воображении нашем – нас отразить».

«Как вы дошли до этого? Что с вами случилось? Когда?»

«Вы, может быть, не поверите,– начал я,– но когда-то я был относительно маленьким. И покуда не вырос, все полагал, что все люди за исключеньем меня – безобразны. Имея в ту пору ясный – впоследствии замутненный бельмом – взгляд на вещи и на подобных себе, я понимал их подобность в узком, софистическом смысле. В том смысле, что все они или равны меж собою или подобны себе самим. И, не усматривая в том никакого противоречия, отчетливо различал их внешние, да и внутренние недостатки: от грязных носков до защемления грыжи. А сам я был чист и здоров и думал, что ни к чему не причастен. Причина моих заблуждений? Она тривиальна. В той крепости, где протекло, или лучше сказать прошествовало, величавое, словно равелевское болеро, мое детство, зеркала почитались роскошью. Их хранили по сундукам и запасникам, а зеркальные стены покоев были задрапированы бархатом и панбархатом приблизительно на три аршина от плинтуса: там стояла эпоха тотальной скромности, Беззеркалье. Так что если я и страдал нарциссизмом, то он был довольно абстрактен. Случилось, однако, так, что я вырос. Я вытянулся за черту драпировки, увидел свое отражение и пережил типичную драму смертного человека. Мне стало вдруг ясно, что я не лишен присущих всем остальным недостатков, то бишь – нелеп и гадок, как все остальные. То есть – подобен им, эрго – причастен к их порочному кругу. И потрясение едва не погубило начинающего артиста».

«Вы что – рисовальщик?» – перебил адвокат.

«Я – хроникер текущего времени, Петр Федорович. Хронограф. И дабы запротоколировать его, не пренебрегаю никакими условностями. Вернее – искусствами. Сочиняю, рисую, слегка музицирую. Не чужд и хореографии. Словом – артист, Петр Федорович, артист. Ничего не попишешь».

«Продолжайте»,– сказал Модерати.

«А где мы остановились?»

«Потрясение едва не погубило его».

«Совершенно верно. Едва. Т. к., несмотря на внушительные размеры, он был невероятно раним, утончен, обладал элитарным сознаньем. И вот у него горячка – судороги – виденья – и мысль поминутно рвется, словно гнилая тесемка. А выздоровев, решил сколь возможно забыть о своем типичном уродстве, что в первую очередь означало – бежать своих отражений. И он бежал. Поначалу с весьма переменным успехом, ибо они не дремали тоже. Тем более что Беззеркалие кончилось. Скромность вышла из моды, ушла в резерв. Зеркала извлекли из запасников, а драпировку содрали. Отражения стали подсматривать, подкарауливать в самых внезапных местах. Они постигали, как озарения свыше. Они ослепляли, глумились, мучали страхом. Кроме стекла и полированного металла и дерева коварствовала водная гладь. Опасны были озера, реки, болота, пруды и лужи – их зеркала. Особенно ясной ночью. Но вряд ли было что во Вселенной ужасней, губительней и месмеричней ночного, полного дальних солнц, колодца. Ведь, отразившись в нем вместе с ними, вы словно бы начинали падать в его пролет, будто в космос. Падать и пропадать из виду, утрачивая себя, свою бесценную индивидуальность и бессмертную душу. Падать и становиться одной из миллионов падающих в беспредельность звезд. Кремлевский колодец! Ему безусловно не было дна, и он еженощно манил артиста своею волшебной кромешностью. Но молодой человек не сдавался. Жестоким усилием воли он заставил себя забыть о колодце. Борясь с отражениями, он придумал различные трюки. Так, пошивая у крепостного меховщика доху, он мог часами стоять перед зеркалом, не открывая глаз. А когда уставал, надевал очки с фиолетовой оптикой – для слепых, называемые им гомерическими. То же и у цирюльника. Позже возникла идея маски. Я стал почти постоянно носить всевозможные маски – палаческие, карнавальные, марлевые и т. д. Тогда справедливость восторжествовала, ибо мои отражения больше не узнавали меня, а я не узнавал в них себя. И следовательно, мы не узнавали друг друга. О душевное равновесие, я обрел тебя вновь. Вы же, Петр Федорович, желаете, чтобы я опять его потерял. Ради чего? К чему эта иезуитская казуистика?»

«Ради вашего будущего благополучия,– сказал Модерати.– Хотя благополучия относительного, конечно, поскольку абсолютного не бывает, да и не требуется: оно аморально».

Я силился возразить, но мои аргументы мешались в мозгу, как карты. Влияние Петра Федоровича было огромно. Теперь я почти усматривал шедшие от него токи, а нейтрализовать их собственными не смел. Его излучение обезволивало, превращало дерзающего в трусливое и тупое жвачное, жующее собственные слова. И когда указующий перст нотариуса повелел мне вернуться к зеркалу, я сомнамбулически повиновался.

«Смотрите»,– приказал Модерати.

Сонная гнусавость гипнотизера исключала всякие возражения. Ваш покорный слуга поднял веки и покосился.

Из-за прошедших накануне дождей в овале осеннего омута было мутно, и опознать дрейфующего в глубинах утопленника не представлялось возможным. Мешали его рассмотреть и листья – бордовые, ветром оборванные с обрамляющего терновника листья, гонимые им по всей поверхности водоема, как пьяные джонки.

«Извольте надеть пенсне,– настоятельно рекомендовал индуктор, будто откуда-то издалека.– А вуалетку – откиньте».

Поступив по им сказанному, лицо, претендующее быть мне подобным, обрело четкость черт. Не лишено моих примет и костюма, оно тем не менее представало чужим, и по-прежнему я не умел, а точней – не желал – я отказывался опознать неизвестного – а? Вы слышите, господин адвокат? – не могло быть и речи о том, чтобы я согласился когда-нибудь опознать претенциозного самозванца. Ведь он – он ведь был каких-то решительно неприемлемых – неуместных – неподобающих, а главное – каких-то решительно непоправимых лет. Даже весьма приблизительная их сумма не укладывалась в сознании Вашего корреспондента.

Что делать? Вот воистину верный вопрос, долженствующий быть предложен себе самому, не способному опознать в возникшем живом мертвеце самого же себя, но знающему, что это никто иной. Вопрос тем более правомерен, что в силу самодостаточности своей ответа не требует и не предполагает. Которое тысячелетье висит он над каждодневным из нас, рефлексирующих русских интеллигентов.

А – муть овала? – быть может, спросите Вы.– А – листья?

А муть овала осела, омут словно прозрел, и листья, казавшиеся бордовыми джонками, оказались бордовыми языками каминного пламени, отраженными в омуте. Озабоченно, по-кошачьи, вылизывали они отражение новоявленного старика, сплетаясь над мрачным его челом в огнелистый терновый венец. И я горел не сгорая, будто неопалимая купина.

Стояла вопиющая тишь. Только чавкал мой неудавшийся Чавчавадзе, князь Навзнич, тявкали где-то собаки да катафалком по дряхлому мосту катилась над Бельведером гроза.

«Какой катаклизм!» – застонал я, точно спросонок, и, пав на колени, стал нищенски шарить ладонями по полу, по его хладным, могильного вида плитам. Не ведая, что творю, я приискивал то не знаю чего – подсознательно, подслеповато и тщетно. Не обретя ничего, кроме нескольких шариков бисера, я осознал, что искомое мною был растранжиренный жемчуг лет, и, спонтанно и не вставая с колен, принялся излагать ламентации на быстротечность всего земного и заодно уж – с присущей мне щедростью выразительных средств – исповедался в своих обстоятельствах.

Местами я впадал в несусветности, вдохновенно бредил, и голос мой диаметрально менялся. Я глаголил в обратном порядке, на вдохе, не – из, но – вовнутрь, отчего теснившиеся в плотном теле переживания не находили исхода и буйствовали – и душили. По той же причине революционно менялся порядок слов в моих фразах и букв – в словах: первые становились последними, последние – первыми, а средние так и оставались посредственными. Услышав меня в тот час. Вы, верно, подумали бы, что мной овладели бесы или что я овладел новой группой мертвых наречий и мучусь их оживить. И в чем-то – были бы правы, ибо словообразование «Чернильный мешок каракатицы», употребленное мною наоборотно, звучало довольно по-арамейски. Тем не менее Модерати легко понимал меня. Оказывается, он тоже был полиглот и подобно всем полиглотам знал, как целительно всякое говорение, особенно искреннее. С течением моей речи она становилась плавнее, осмысленней, и душевное равновесие обреталось мной сызнова. Я возрождался из пепла.

«А знаете, Петр Федорович,– сказал я ему, подымаясь с колен,– знаете, дорогой мой, что я вам должен заметить?»

«Я слушаю вас внимательно»,– отозвался он, наблюдая, как гувернер с галунами разворачивает княжеские турусы и увозит на них опочившего Навзнича в опочивальню.

«А ведь это,– сказал я тогда,– это ведь я, пожалуй, с дороги так сдал. Дорога, подумайте. Она же не красит. Бывает, припудрит тебя в пути путевою пылью, припорошит, и все думаешь, думаешь – эк тебя, думаешь, сироту, возмужало да посуровело: не успел оглянуться, а уж и в деды себе записался».

«Сходите,– сказал адвокат,– и умойтесь».

«Куда прикажете?»

«Прямо по коридору».

«Слушаюсь. Впрочем, я с вашего разрешения принял бы душ, если только не ванну».

Он посмотрел на меня. «Законы гостеприимства не позволяют мне отказать вам».

«Вот и чудесно, вот и договорились,– говорил я ему, борясь с брикабраковской суетливостью собственных жестов.– А полотенце найдется лишнее? Да? А кремы? Халаты? Смена белья?»

«Все там, в ванной комнате».

«У-у, совсем замечательно. А то мое-то все в камере, знаете ли, хранения. А быть может, я там и переночую?»

«Где? В ванной? Но там, вероятно, сыро, сороконожки».

«О, это-то пусть, это штука привычная. Главное, чтобы вам беспокойства не оказать. Да, кстати, чуть не забыл. А не мог бы я, коль уж события приняли такой оборот, провести в вашем замке ряд дней – как вы мыслите?»

«Хамству вашему нет предела»,– сухо уведомил адвокат.

«Ах, Господи, зачем эта черствость! Я же ведь не настаиваю. Я просто подумал, вам все равно. Да и в самом-то деле, что страшного, если один этруск по-свойски погостит у другого недели, положим, с две – а? Устроились вы не пыльно, хозяйство обширное, озеро вон, гуси-лебеди плещутся, а гостей чураетесь. Странно, право. А может быть, вы желали бы выручить за услуги определенную мзду? Извольте, от выплаты не уклонюсь. Только счета – непосредственно в казначейство, Морозову. Адрес тот же, что у меня. Зафиксируйте. Кремль, Эмск, Россия. Просто во избежание путаницы. Договорились? Уж будьте любезны. А то скрупулистики не оберешься: расход-приход, нетто-брутто. Подумайте».

Он подумал и отвечал, что во мзде не нуждается и что, учитывая мою очевидную недееспособность, разрешает пробыть мне в замке пять дней.

«Пять? Негусто, милейший, негусто. Надбавили б от щедрот».

«Пять»,– сказал Модерати. 

«А после?»

«После вам лучше уехать. У нас вам не будет удобно».

«Помилуйте, да куда из такой благодати уедешь! Здесь так живительно, так живительно. Уж ежели здесь не будет удобно, то где же будет?»

«На родине,– отвечал адвокат.– На родине». «Экий вы, право, скушный, идейный. Вы, Петр Федорович, пунктуал, вот вы кто!» – крикнул я, удаляясь прямо по коридору, по стенам которого висели портреты российских и европейских монархов текущих столетий.

Санузел был оборудован в оранжерее, и крыша его была настоящий хрусталь. Цветы всевозможных растений повили, повалили ванну, как саркофаг. Окутаны теплой влагой. Вы созерцали ее же стихийные струи, вдребезги бившиеся о твердыню кристалла. Ночь почти перешла, но дремучий дракон грозы отсверкал далеко не всеми чешуями.

Есть лица, на пожизненное знакомство с которыми мы буквально обречены,– философствовал я на следующее утро, исподтишка изучая одно из них в туалетном зерцале ванной и параллельно вдевая стопы свои, освеженные ванным сном, в ботфорты, полные неизвестности. (Ибо мы никогда не знаем, что ждет наши конечности там, в потемках, в потайных лабиринтах обуви, а заглянуть, поинтересоваться все ленимся. Недалеко, знать, ушли мы по части любознательности от прислуги своей.)

Бельведерская ночь не внесла, однако, существенных коррективов в мое отражение. А используя мыло, мочалку и даже пемзу, дерзающему удалось смыть не более двух-трех лет. Тут бы, казалось, и впасть в отчаяние, возроптать на судьбу, да таково уже свойство нашего человека и гражданина, что все ему нипочем. Прирожденный стоик, он свыкается с самыми плачевными обстоятельствами существования, терпит лишения до последней возможности и только затем, основательно взвесив все за и против, накладывает на себя руки.

Я оглянулся: «О молодость! Молодость! А?» Никакого эффекта. Искры жалостливости были бенгальскими, и фитиль патетики не возгорался. Окончательно осознав себя стариком, я чувствовал, мыслил и поступал типично по-стариковски: мерно, трезво, расчетливо.

Да, молодость отлетела,– я мыслил. Но велика ли печаль? То есть, разве не этого – потихоньку от самого себя – ты ждал вожделенно все истекшие годы. Не так ли благовоспитанный джентльмен ждет пристойного повода для разрыва с капризной и требовательной содержанкой. О молодость, сколько с тобою мороки! Сколько энергии, времени, сил уходит впустую на удовлетворение твоих вздорных прихотей, на чаяния твои и мечтания. Совсем иное – добротная – габардиновая и байковая – на ватной подкладке и меховом ходу – старость. Все мелкое, суетное, в том числе нездоровые страсти,– по боку. Плоть ненавязчива. И чинно, солидно, с сознанием честно исполненного пути впадаешь в заслуженное и счастливое детство. Да, жизнь оказалась короче, нежели принято полагать. Не страшно. Подумаешь невидаль – жизнь. Да, заря потухает. В проеме временного провала сквозит другой. То провал моей уникальной миссии. Милки-уэй, петлей захлестнувший Мулен де Сен Лу, за убытием прежних хозяев шато в лучший мир, наверное, никуда не ведет. Вот и ладно. Осталось купить обратный билет – проститься – вернуться в Эмск – снять с себя шпионские полномочия – выйти в отставку – отречься от всякой самости и поселиться в каком-нибудь отдаленном, заштатном углу Кремля, в нетопленной деревенской хижине с земляными полами, соломенной крышей и с бычьими пузырями в окнах. И там, молясь и влача безупречное одиночество, составляя определитель кремлевских целебных трав и прядя кудель, все пытаться припомнить: в какие провалы кануло отпущенное тебе безвременье и когда преуспел ты столь необратимо потратиться, пообноситься собой. В остроге? В монастыре ли? Пересекая ли рубежи?

В предвкушении этой задумчивой перспективы я вынул блокнот и занес в него вариант эпиграфа для будущих «Воспоминаний о старости», озаглавленных в некоторых редакциях как «Свеча на ветру». (Не путать с одноименным произведением Максвелла Андерсона (1888–1959))

Гложет старость постепенно 

Тело бренное мое, 

А душа таки нетленна, 

Хоть не видно нам ее.

Вы, Биограф, конечно и неоднократно штудировали упомянутый труд и, надеюсь, усвоили, что там к чему, не хуже меня. Позвольте же в общих чертах освежить в Вашей памяти основные его положения и постулаты, пройтись бархоткой по сюжетной канве, дать выдержки.

«Мысль о новаторстве – первая, что приходит на ум, перечитывая настоящие воспоминания,– писал я в анонимном предисловии.– Все дышит в них дерзостным обновлением. Взять композицию. Пусть, выстраивая ее, Палисандр Александрович опирается на опыт предшественников – неистовых модернистов древности: пусть! Зато, опершись, отправляется дальше своим путем. Так, если у Джойса в „Уллисе“ все действие укладывается в двадцать четыре часа, то в нашем случае речь идет о минутах, в течение коих длится инцестуальный коитус. Им книга начинается, вместе с ним и заканчивается. Совершая его, автор успевает не только утешить соблазнившую его престарелую родственницу, но и проанализировать причинно-следственную цепочку приведших к нему событий историко-политического и бытового характера. По сути этот ярчайший во всей словесности – шире – во всей мировой культуре – акт человеческой близости представляет собою не что иное, как грубую свежевытканную основу – холстину для изображенья на ней многокрасочной панорамы той грандиозной эпохи, что так чутко совпала со старостью Командора,– эпохи сплошных страстей и коллизий. Террор и войны. Митинги и совещания. Похищения и совращения. Все сколько-нибудь забавное и замечательное имеет здесь свое место. Искусный словесный ткач, П. Прелестный всегда сочетает общественное и личное таким образом, что первое выгодно дополняет и оттеняет второе. И vice versa. События, люди, предметы всегда находят себе у П. параллель или пару и так или иначе переплетаются и вплетаются в ткань панно, образуя узоры симметрии, аналогии и метафоры. Рождение образа проще всего проследить на конкретном примере.

Снискав себе – после некоторых препирательств – расположенье одряхлой королевы цыган Чавелы Четвертой, жуирующей свои каникулы в Пизе (Италия), Палисандр, удовлетворенно покрякивая в накладные усы, спускается поутру в вестибюль отеля за почтой. О том, что именно происходило минувшей ночью в их сдвоенном номере, или, по выраженью портье, «тандеме», тактично умалчивается, и читатель волен догадываться об этом в меру своей испорченности. До тех, во всяком случае, пор, пока Палисандр не увидит на фото в местной газете обломки упавшей в конце концов башни и не отметит с азартом завзятого кегельмана: «Ага, тоже пала!»» (Конец цитаты.)

Затем возникает вопрос о жанре. Ведь вопреки названию «Воспоминанья о старости» – не мемуары. Вернее, не совсем мемуары. Т. е. и мемуары, и нет. Они – мемуары лишь в той только мере, в какой мемуарами можно назвать знаменитые пушкинские «Воспоминания в Царском Селе». Размышляя в авторских комментариях к первой главе, имеет ли право мемуарист на вымысел, а читатель – на фабулу и сюжет. Палисандр обнаруживает, что и тот и другой – имеют. И признается, что книга его – документальный роман в отлично пригнанной форме воспоминаний, а также просит во всех последующих изданиях сохранять специально подобранный им муаровый переплет, приличествующий, по его мнению, всем мемуарам.

Приятно добавить, что многотомье «Воспоминаний» не столько роман, сколько целый не то чтобы цикл, а каскад романов, плавно переходящих друг в друга естественными уступами: не успевает один закончиться, а следующий уж начался. Произведение выстроено но принципу пресловутой матрешки: роман в романе, роман в романе, and so on.

«Расписная матрешка,– набрасывает Командор в дневнике,– воплотила в себе убежденность нашего мужика в неистребимости рода людского». И ниже; «Матрешка – это оптимистическая трагедия об инкарнации, карме, детотворении. Это, наконец, очаровательная человеческая комедия, выполненная из обыкновенной российской липы».

Если закрыть глаза на пролог, где предельно выпукло – с тщательными описаниями обстоятельств места, времени и образа преступного действа – рисуется картина кровосмешения, то книга открывается ретроспективным анализом завтрака, съеденного главным героем на следующий по приезде в Мулен де Сен Лу полдень. Кроме козьего молока, мне в ванную комнату привезли изумительные цуккини, броттоли, рататуи. Прекрасны были и длинные зеленые феттучини, и буйобес; а требуха молодого кукагви – неподражаема. Наоборот, выйдя после на галерею в одном из довольно безвкусных хозяйских халатов, я сталкиваюсь прямо в дверях с курьером нашего консула, и курьер передает мне пакет, таящий в себе пренеприятнейшее известие.

Преломляю сургуч – распечатываю – читаю – пытаюсь вчитаться – перечитать – бесполезно: рука занемела, дрожит, мысли – врозь, и ясно только одно: совершилось чудовищное недоразумение века. И – дата. И какая-то неразборчивая, но буйная подпись.

Во гневе я принял вестника за цыпленка, начал его когтить и, наверное, придушил бы, однако на визг ничтожества сбежалась презренная челядь и с боем вырвала у меня добычу. Курьера свели к тарантасу, и вопли несчастного унеслись вместе с ним в направлении Шманпа. Мигом я отправляюсь следом. Со мною в виде нотариально заверенного – Модерати.

Мы въехали на возвышенность.

Герцогство, обозреваемое с нее целиком, казалось довольно провинциальным. Хотя праздный разврат, которому предавались туземцы, был чисто столичный. Сладострастные крики, восхищенные стоны раздавались в купальнях и в термах, на лаун-теннисных кортах и на холмистых лугах, где, клацая стотысячными челюстями, лупили по разноцветным шарикам прожигатели состояний и пенсий. А в колизеях, точнее – на стадионах, творился гвалт как бы массовых оргий. Там бегуны отстаивали цвета человечества в заочных ристаниях среди обитателей суши. Преследуемое слоновством, человечество держалось вплотную за домашним кошачеством, т. е. почти настигало его, претендуя занять почетное двадцать четвертое место. А несколько впереди этой тройки стремилась сильная группа шакалов, жирафов, кроликов, дышавшая прямо в затылок гончим, койотам, гиенам, монгольским ослам и лисицам серым. Основную лидирующую когорту составили львы, газели, олени, алжирские антилопы и иже с ними. Однако гепарды с их ежечасной поспешностью в сто коломенских верст опережали всех. А замыкали забег домашние свиньи, индейки, ящерицы, пауки, тараканы, лягушки, гусеницы и признанный аутсайдер улитка садовая liguus fasciatus, ночующая под застрехой почтовой станции, где можно сменить лошадей, разузнать, нет ли писем, спросить самовар, посудачить с всклокоченным телеграфистом и тоже заночевать в отведенной Вам комнате. Ваш денщик Одеялов затеплит свечу, и тень, отбрасываемая кроватью под балдахином куда-нибудь на стену, напомнит философического Тянитолкая, не участвующего ни в каких состязаниях. Доброй ночи. А утром – утром Вам предстоит проснуться. Проснуться со всей основательностью. Во всех отношениях. Проснуться, как верно подметил поэт, каждой веткой и птицей. Проснуться, чтоб осознать: я проснулся! Вы поняли меня, молодой сейчас человек? Я! То есть не чорт его знает кто, не какой-нибудь незадачливый некто, а именно я. Я – в своем собственном богоподобном обличье, уме и пижаме. О, как это неувядаемо. Благодатное утро! Оно разбудит Вас колокольчиком пролетайки – подаст Вам завтрак в постель – умоет – оденет – причешет – вселит упругую крепость в члены – пристально брызнет солнцем. И – вот Вы уже поскакали, смотрите!

«Мерзавцы! – кричал я, ворвавшись в русскую миссию.– Персов на вас не хватает, жулье проклятое! Меня, меня, которого уважает и любит весь Кремль,– отлучить от присущего государства! Позор узурпаторам!»

На что восседавшие за прилавком плешивые господа, которых я постеснялся б назвать соотечественниками, заявляли, что, дескать, они ни при чем, поскольку полученный мною указ издан не ими, а метрополией и подписан самим Андроповым, что на днях приступил к обязанностям Местоблюстителя.

«А дядя Леня? Его отстранили?»

«Преставился».

«О!» – сердце защемило, как дверью. Несчастная Виктория Пиотровна! Верно, не выдержала, дуреха, похвасталась мужу оказанным мною вниманьем – а он и расстроился, не перенес. Милый друг мой, товарищ и покровитель моих охотничьих похождений, прощай и прости. Быть может, в твоей кончине отчасти повинен и я. Потому что мы все виноваты, что не уберегли тебя, хрупкого и дорогого. И знай: мы никогда не нашли бы себе покою и навсегда истерзались, если бы всякий из нас не учел завета, данного доблестным новодевичьим стражем Берды: «Смерти нет!»

«Разрешите бумаги,– сказал Модерати.– Мы нынче же отправим обжалование».

«Обжалованию,– издевательски осклабились из-за прилавка,– не подлежит».

Ограбленно, опустошенно, не зная, что предпринять, и сразу как-то ссутулившись и осев, я вышел.

Вышел и адвокат.

Мы вышли.

За нами захлопнулось.

А перед нами лежала неотвратимая данность мира, конкретизированная в ощущениях улицы.

«На вашем месте,– посоветовал Модерати,– я бы немедленно позвонил в Кремль Андропову и попытался бы выяснить отношения».

«Я не умею звонить»,– молвил я, облачая в перчатки свои виноградные гроздья.

«Так я и думал,– сочувственно кивнул адвокат.– А писать, надеюсь, умеете?»

«Да,– отвечал я скромно.– Только письма теперь не доходят».

Шманц оказался унылой канцелярской дырой с всюду, где только не лень, понатыканными колокольнями, то и знай вызванивающими кливт-кланг, что в переводе означает не более чем дин-дон. Изо всех обойденных нами купеческих лавок запомнилась лишь одна: «Мареографы, дождемеры, курвиметры». Там состоялась покупка комнатного термометра. По словам нотариуса, супруга его любила повышенную температуру спален, и Петр Федорович замыслил презентовать ей прибор на День Независимости.

Из заведений же злачных достаточно будет назвать пивную «Тринадцать Апостолов». Сей глубокий и глубокоуважаемый подвал, где некогда и нещадно пытали еретиков, а ныне – судя по вывеске – еретики заправляли сами, поглотил нас на несколько утешительных пинт бочкового напитка Молсона, о котором я не премину упомянуть своеместно.

Платил Модерати. Полуразрушенный граммофон бредил Штраусами, и под них за двенадцатью столиками утоляли свои печали какие-то деклассированные элементы. Наш был тринадцатым.

«Обратите внимание! – вскричал я заверенному через какой-нибудь час. (Эль, приправленный шнапсом, действует без задержки.) – Вселенная по Эйнштейну загибается, будто труба у этого граммофона. Или как шейка матки. Спирально. И если довериться Фрейду, то следует кануть в нее обратно – концептуально завихриться в ней – затеряться в загибах ее относительности – и тогда – тогда».

«Не надо,– сказал Модерати.– Не доверяйтесь».

«Вы – настоящий товарищ»,– промолвил я, целуя ему запястье. В сердцевине Европы при догорающих и никак не могущих догореть огарках и фитилях я осознавал себя пронзительно одиноким, отверженным странником. Хотелось прижаться к кому бы то ни было всем собою, хотелось забыться в исповеди, хотелось тепла. А меж тем – сквозило. И с неподдельною горечью открылся ему, вчера еще незнакомому: «Я – свеча на ветру, дорогой Петр Федорович, свеча на ветру».

«А детей,– отвечал он,– детей у вас нет?»

«Какие там дети, дружище. Мне кажется, я еще сам ребенок. Или уже. Иль – двояко. Не знаю. Нет, дети – не выход. Скорее наоборот. Родишь, не дай Бог, какого-нибудь прохвоста, поставишь его, негодяя, на ноги, всю душу в него, недоумка, вложишь, а он тебе и стакана чаю на смертный одр не подаст. Стакана чаю, Петр Федорович, стакана».

«А вот вы сказали – выход,– спросил Модерати.– А – из чего?»

«Из чего бы то ни было. Из того, из чего его все почему-то ищут. Изначально и без конца. Разве вы не заметили? Из трубы, Петр Федорович, из тотальной, всемирной трубы». И, растроган его участливостью и тряской обратной дорогой, я поведал попутчику о своем безвозвратном кремлевском прошлом – о счастье, которое видится таковым лишь после, по исчерпновенье своем. И еще говорил я заверенному о превратностях первых буйств, о трудностях монастырского и тюремного быта – ну и вообще: обо всем, что было значительно, значимо и имело цену в той жизни. Поддавшись модератовскому магнетизму, не смог умолчать и о теневых сторонах биографии.

«Увы, я приехал сюда не только в качестве потенциального внука, но и как матерый шпион,– признается Дальберг.– Однако теперь моя карта бита, с былым покончено, я раскаиваюсь и прошу у вас политического убежища».

Тут по ходу повествования и поездки, используя в качестве фона подернутые первым снегом нивы, крупным планом дается портрет моего попутчика. Сдержанность – мать выразительности. И хотя мне не жаль ни штрихов, ни деталей, я отпускаю их дозами гомеопата. К примеру, описывая края манжет, высовывающиеся у Модерати из-под обшлагов пальто, я ни разу не употребляю слова манишка: ведь мне оно глубоко отвратительно. И все-таки, несмотря на такое обходительное умалчивание, манишка заверенного очевидна слепому. С аналогичной скупостью рисуется и судьба нотариуса.

Сын бесправных российских посланников италийского происхождения с нансеновскими паспортами, Петр Федорович с детства тянулся к своду законов. Рос – мыслил – мечтал – учился – и вот женат. (И на ком! О, несчастный. Впрочем, это его личное дело.) Полнокровный образ его в дальнейшем послужит мне прототипом Папье Шерше, героя правдивой повести о лионских ткачах и брюссельских суфлерах. Он шагнет на ее страницы из самой толщи мелкобуржуазной толпы – из прокуренности юридических заседален – прокрустовости следственных кабинетов – из залов судов. Шагнет, не успев ни стяжать себе славы, ни стянуть канцелярские нарукавники, из-под которых – и дальше опять про манжеты. Мне нравится эта книга. А Вам?

Что же далее? По возвращении в замок садимся мы с адвокатом к столу, приступаем, и я говорю: «Ну-с, а где сегодня у нас Адам Милорадович?»

«У себя»,– говорит Модерати.

«Отчего же его не привозят? Он, верно, тоже не возражал бы перекусить».

«А светлейшего почти никогда не привозят. Он кушает у себя».

И действительно: до самого моего убытия из Мулен де Сен Лу я так его и не видел. Да и после убытия тоже. Иначе сказать, я не видел его более никогда. Не странно ль: сойтись с человеком лишь для того, чтобы уже никогда не встретиться. Хотя подумаешь – важность. Не встретились и не встретились. Разминулись. Обычная вещь. Но бывает, вдумаешься на досуге – и задохнешься. Дышать станет нечем. Нет, вовсе даже не странно. Страшно – вот точное слово. Ибо вообразите, какая кромешность, какой дичайший эдгаровский невермор – без просветов, будто в чернильном мешке каракатицы. Она-то в сопровождении трюфелей и сморчков и следовала третьим блюдом. Считаю своим приятным бытописательским долгом уведомить вас, что в повестке дня наблюдалась также индейка жареная.

«Голубчик,– сказал Модерати, проваливаясь после десерта в трясину дивана.– Позвольте мне разуметь вас в том смысле, что ваш Андропов – порядочный интриган, пусть вы этого прямо и не высказывали». И он изложил мне свою гипотезу, основанную на моей исповеди.

Получалось, что Юрий Владимирович, якобы обуреваемый ницшеанскою волей к власти, годами стремился к ней. Не брезгуя методами политической эквилибристики, планомерно он устранял, мол, других претендентов на место Местоблюстителя. Из них наиболее вероятным был я, внучатый племянник своего дедоватого дяди, всеобщий любимец и баловень, популярнейший гражданин Кремля. Мое влияние на умы и сердца было неограниченным. Несмотря на свои необщительность, отчужденность или благодаря им, для многих я был своего рода гуру, духовным вождем и наставником. Сам того не осознавая, я подвизался негласным правительственным советником по общим вопросам, и если бы захотел, сделал бы самую головокружительную карьеру. Андропов знал: по известным мистическим соображениям меня нельзя устранить привычным ему манером, а именно – умертвить. Ведь откровение Нострадамуса Грозному могло оказаться отнюдь не легендой. А если так – если за аннигиляцией последнего из рода Дальбергия последует разрушение Кремля в прямом, да, видимо, и в переносном смысле, то настанет безвластие и бороться окажется не за что. Тогда смысл всей его, андроповской, жизни будет утрачен. Он, Юрий Владимирович, будет никем, даже не генерал-генералом.

Подвигнув меня покуситься на Брежнева, Юрий намеревался убить двух зайцев: один устранит другого, а оставшегося устранит правосудие. Казнить не казнит, но изолировать – изолирует. К тому же церковь предаст террориста анафеме, а общественное мнение поставит на нем крест. На случай провала покушения заготавливается запасной вариант – удаление меня из страны под видом переселения в Бельведер к покойной и тем самым фиктивной бабушке. Чтобы это переселение выглядело еще благовидней в глазах соратников, сочиняется миф о порученной мне секретной миссии. Покушение провалилось. Я арестован. Однако под давлением либеральных лобби меня освобождают, и Юрий использует заготовленный вариант. Я уезжаю. Тогда, оставшись единственным кандидатом на высший пост, Андропов приходит к власти, так или иначе устраняет моих сторонников и собственноручно – росчерком все того же пера – отлучает меня от России и государства.

«И еще не известно,– сказал адвокат,– своею ли смертью умер его предшественник господин Брежнев. Историкам предстоит разобраться».

«Уж больно у вас все гладко выходит,– ответил я.– Слишком плавно. Я, видите ли, знаю Юрия Гладимировича как человека кристально честного, преданного всяческим идеалам. По-моему, уж кто-кто, а Андропов никак не способен на подлые фортели. Я скорее готов допустить, что он сам стал игрушкой в чьих-то нечистоплотных, недобрых руках и его принудили подмахнуть документ об моем отлучении – а? Может быть, подпись эта как раз и была той ценою, которую ему Пришлось заплатить за новое место службы – кто знает, Петр Федорович, кто знает, в Кремле как в Кремле – все сплетничают, грызутся. По правде сказать, Я никогда не вмешивался во все их дворцовые свары, Викогда не интересовался, что там у них и к чему. Я, понимаете ли, фаталист. По мне, как есть – так В будет. И власть меня – ну ни капельки не соблазняет. Ну, если предложат вакансию подходящую, может, И соглашусь, послужу немного. А так, чтоб бороться там, хлопотать, по трибунам паясничать – то от подобного унижения попросил бы уволить. Низко все это, на мой взгляд, и христианина ничуть не достойно. И потом, посмотрите: похож ли я на политика? Упаси Господь. Я – простите за прямоту – художник, то есть идеалист и эстет. Я склоняюсь более идеализировать, нежели очернять, и мне как-то даже обидно, что вы господина Андропова в хмуром свете себе рисуете. Вы уж, пожалуйста, не мизантропствуйте в его адрес. Фигура он, может, и сложная, противоречивая, на журавля отчасти похож, да в основе-то личность радужная. Просвещен, не без юмора, где-то и компанейск. А потом – он мне чуть ли не родственник в некотором отношении, председатель Совета Опекунов».

«Был»,– сказал Модерати. Обычная послеобеденная облатка, что он положил себе под язык, приятно горчила.

«Как знать, Петр Федорович. Весьма вероятно, что все скоро выяснится, и окажется, что никакого отлучения не произошло. Недоразумение, скажут, ошибка. Так что давайте-ка носа на квинту не вешать, давайте-ка уповать».

«Отлично, давайте. Только как вы себе или, положим, мне объясните фокус с „Албанским Танго“?»

«А вот как,– нашелся я.– Очень просто. Служил у нас в крепости некий Оле Брикабраков. Курьер. Редкий, следует доложить, путаник и шутник. Он-то и перепутал все, надо думать. А может, и пошутил, напроказил. Достал, вообразите себе, разворот с объявлениями из старого выпуска – где достал, не играет роли – достал и все – вероятно, в Румянцевских фондах – там, знаете ли, занимается ученая профессура, мозг нации, накурено – не продохнешь – это сразу же за Манежем – сразу же – ну, достал, Петр Федорович, заполучил – и вложил его, стало быть, в свежий номер. А после приносит, подметывает. Прежде – Юрию, после – мне».

«Ловко,– рек Модерати,– ловко».

«Не говорите, такой, ей-богу, шутник был – до слез иногда расхохочет, до колик. Беда с ним прямо. Ах, порхал все, порхал. Одно слово – бельгиец, латинская его кость. Думал, видите, нас потешить, а вышло недоразумение: и Андропова понапрасну обеспокоил, и меня в послание укатал».

Модерати не возражал мне. Он достал откуда-то ладный, с притертою пробкой флакон с будоражащим нюхательным порошком, откупорил и понюхал.

«Такие, в принципе, пироги, Петр Федорович,– объявил я ему.– А ежели вас что-то еще волнует, особенно в рассуждении переговоров,– дескать, как это так случилось, что Юрий имел переговоры насчет увнучения с лицами, которых, можно сказать, не случилось в живых, то спешу вас предположительно убедить, что переговоры велись не им, а какими-то неблагонадежными его офицерами, заинтересованными в удалении меня из державы. Вернее, переговоров и не было. Была их чистейшая видимость. Были инсинуации, фикции, махинации. На протяжении лет нас снабжали поддельными письмами, ложными сведениями и т. п., и т. д., т. е. не только я, но и сам Юрий стал жертвой какой-то Нечисти, каких-то туманных сил, свивших себе гнездо в сердце Родины. Вот ведь тоже бедняга».

Понюхав, Модерати закупорил и убрал. «Блажен, кто верует. Палисандр Александрович. Правда, я обязан заметить, что теперешняя ситуация ваша напоминает мне сотни аналогичных, запечатленных в летописях всех времен и народов». И Петр Федорович отрекомендовал меня к некоторым томам.

Нахохлясь, проследовал в библиотеку и, взгромоздись на насест стремянки, листаю рекомендованное. И что же? В такие-то и такие-то веки такие-то и такие-то сироты знатного происхождения, служившие там и сям при дворах в разных качествах и количествах, были направлены за рубеж на предмет увнучения или усыновления и по отъезде из милых отчизн отлучены от них навсегда. В изгнанье влачили элегантную бедность.

Тихий, вкрадчивый ужас исторического параллелизма покрыл мою кожу мурашками. Боже сил! Неужели я более никогда не увижу родную твердыню, не поприсутствую на заседаниях ее дум, комитетов, советов, не полюбуюсь со стен ее и из башен на достославный Эмск, не услышу дыханья ее камней, тикания ее восхитительных ходиков, боя курантов.

Тем временем посланный за моим багажом Сибелий вернулся буквально ни с чем. Оказалось, что разыгравшаяся минувшей ночью гроза не прошла напрасно. Одна из многочисленных молний угодила в здание станции и целиком испепелила багажное отделение вместе со всеми его чемоданами.

«А парикмахерская как поживает?» – спросил я Сибелия.

«Парикмахерская открыта,– мрачно сказал управляющий.– Я побрился».

«Вот и чудесно,– порадовался я чужому успеху.– Не зря, знать, пропутешествовали, оправдали, как говорится, поездку».

С. удалился, а П.– разрыдался. 

Стоя в фонарного типа алькове с меланхолическим видом на вянущий сад, я видел, как управляющий направляется по аллее к озеру, намереваясь кормить лебедей. Я видел, как черные птицы торжественно плыли ему навстречу, окуная свои розоватые клювы в черное зеркало вод, по которому ветер рассеивал пьяные джонки листьев. Я видел все это и мыслил сквозь слезы о том, что предчувствие не обмануло меня: бритый череп макроцефала действительно не сулил ничего хорошего.

Очередной раздел «Свечи на ветру», которая, если Вы обратили внимание, состоит из тысячи двухсот тридцати четырех разделов, передает содержание эпистолярного диалога, имевшего место в замке Мулен де Сен Лу вечером следующего дня.

П. Д. – П. М.

«Сумерки. Библиотека. Число.

Милостивый государь Петр Федорович, у меня предложение. Нечего нам с Вами буками по углам сидеть – давайте-ка переписываться. Давеча по дороге из города я просил у Вас политического убежища. Нынче в свете случившегося на воздушном вокзале пожара, пожравшего все мои вещи и документы за вычетом, разве, походной ванны, посмертной маски Распутина и квитанции об уплате таможенной на нее пошлины, нужда моя в таковом убежище представляется крайней, и я призываю Вас мне его немедленно предоставить. Ваш акт доброй воли будет расценен как проявление истинного человеколюбия с большой буквы. Кроме того, укажите, пожалуйста, старенькой горничной, которая передаст Вам записку, что у ней развязалась подвязка и сполз чулок. Я указал бы ей сам, да боюсь, что слова мои истолкованы будут превратно.

Прощайте. Пишите почаще. Ваш П».

П. М. – П. Д.

Без обращения и помет.

«Если помните, я сказывал третьего дня, что в доме у нас Вам удобно не будет. Сейчас говорю то же самое. В пятницу мы ожидаем большой заезд постояльцев, и присутствие здесь посторонних было бы нежелательно».

Без подписи.

П. Д. – П. М.

«Вечер. Гостиная. При свечах.

Милый Петр Федорович, мое почтение! С каких таких пор я причислен к лику посторонних? Я, который мог стать родителем Вашей супруги и лишь в силу временного провала уступил эту должность какому-то чуженину, величающему себя светлейшим князем. Вашему корреспонденту прискорбно. Судьба сыграла с ним не по правилам. В поисках семейного очага он оставил Родину и потерял ее, не обретя взамен ничего адекватного. И думается. Вы не смеете класть в его руку, протянутую за кусочком тепла, хладный камень. Порядочно ли отвергать старика лишь на том сомнительном основании, что прибывают какие-то постояльцы. В традициях ли сие готического гостеприимства, по-рыцарски ли, по-адвокатски ль? Никоим образом. Взойдите на галерею – озритесь. В окрестностях замка Мулен де Сен Лу ветер, используя выражение Лю-Да-Бая, настойчиво сводит листья с ума. Не сегодня-завтра приступит к своим обязанностям жестокий сезон. Обретаясь в преддверии нового оледенения, не пора ли нам так или иначе навести мосты и поладить. Ведь есть же, наверное, в данной стране специальные уложения, позволяющие официально выяснить отношения нашего с Вами типа, с тем чтобы клятвенно в них расписаться. И Вы, живущий от буквы закона, те уложения знаете. О, мы не говорим сейчас об увнучении! Кто об этом вообще сейчас говорит; это нынче не в моде. Да и Бог весть, кому бы я мог быть сегодня полезен в качестве внука. Мне, верно, и в сыновья поздновато – а? Я догадываюсь, догадываюсь. Я сознаю, пусть и не слишком отчетливо. Так что никто не вправе заподозрить меня в состоянии великовозрастного маразма. Я чую грань невозможного, как непрозревший щенок-интуит, что положен на край обрыва и все ползет, Петр Федорович, ползет прочь от края. Прочь! – к тесным патриархальным узам любого наименования. Прочь! – молча, но бодро, подобно брейгелевским слепцам. Прочь! – в надежде, что кто-нибудь, повстречав тебя на бесславном пути, приютит, даст еды и собачью подстилку, чтоб, лежа на ней у огня, ты был бы весьма и весьма признателен. Не теряя, впрочем, достоинства, не теряя – зачем? И перефразируя назаретского плотника, разрешите вскричать: "Не молчу Вам – увнучьте, но: просто – учеловечьте – учеловечьте, молчу я Вам!»

Нотабена. Будьте построже с прислугой. Тип, что доставит Вам это письмо,– дворецкий? – тайком попивает ликеры из бара в столовой.

За сим остаюсь. Благодарный заранее Палисандр».

П. М. – П. Д.

Без числа, без привета.

«Настоящим решаюсь поставить Вас перед рядом немаловажных фактов.

Первое. Шато Мулен де Сен Лу, в коем я вынужден Вас принимать, представляет собою частный приют для наших соотечественников преклонного возраста и умственной отклоненности.

Второе. Лица, которых Вы полагаете нашей прислугой, в том числе идиот Сибелий, возомнивший себя управляющим замком и братом Трухильды, и сама Трухильда, считающая себя его сестрою и нашей кухаркой,– суть не прислуга, а насельники дома.

Третье. Большая часть насельников в данный момент пребывает на отдыхе в Лонжюмо (Швейцария) и на днях возвращается.

Четвертое. В тех же числах из Эпсома (Великобритания) возвращается моя жена Мажорет. Она – попечительница заведения и держатель его основных акций.

Пятое. Никаких законов о родственном «учеловечивании» в Бельведере не существует. Правда, Вы можете написать прошение на имя моей жены с просьбой «учеловечить» Вас в качестве богадела.

Шестое. Денег на проживание в нашем доме у Вас, вероятно, нет. Но я мог бы похлопотать, испросить для Вас государственный пенсион по недееспособности, хотя по возрасту Вы еще не вполне подходите.

Седьмое. Однако, зная Вас несколько лучше, чем Вы, быть может, подозреваете, и зная весьма своеобычные нравы, царящие среди здешней публики, я еще раз подчеркиваю: удобно у нас Вам не будет.

Восьмое. По возвращении Мажорет я снимаю с себя обязанности исполняющего обязанности попечителя и всяческую ответственность за Ваше благополучие.

Петр».

П. Д. – П. М.

«Милый Петр, любезный друг, buona sera. Стать насельником богадельни, руководимой супругой достойнейшего джентльмена, каким Вы с таким совершенством являетесь,– о подобной чести дерзаю только мечтать. Тем не менее заявление прилагаю. Also спешу заверить, что бритый череп управляющего макроцефала еще не достаточно худая примета, чтобы из-за нее лишать себя упомянутой выше чести и удовольствия влиться в вашу старческую семью, к некоторым членам которой я успел уже искренне привязаться.

Вечно Ваш, Палисандр.

Дано в поздних сумерках ванной комнаты третьего этажа».

В следующем разделе «Воспоминаний о старости», или «Свечи на ветру», непредвзято описаны первые и – как выяснится вскоре – последние радости П. в Мулен де Сен Лу.

На фоне буколики бабьего лета он предается прогулкам по гулкому бору, знакомствам с постепенно съезжающимися после каникул обитателями поместья, играет с ними в серсо и в булль и переживает два-три увлечения. В том числе миловидной старушкой Л., певшей в местном церковном хоре. Как видим, и за границей П. остался верен своему интересу к духовной музыке.

«У ней был самый дивный колоратурный фальцет из всех, что мне доводилось слышать. За исключением, может быть, моего собственного,– вздыхает автор.– Л. пела так, что внутри у меня все обрывалось. Мы сблизились. У нас начались вечерние спевки. Дуэт, казалось, вот-вот состоится, и, вдохновлен, я то нежно пожму ей руку, то выстрою планы на общее будущее, как вдруг выясняется, что она обручена с другим из насельников и в субботу у них церемония».

Палисандр не верит в истинность ее чувств к избраннику и считает, что этот брак меркантилен, о чем открыто высказывается в ей посвященном романсе. (На мотив Белы Бартока.)

Твой голос, упругий, как мячик, 

Тот мячик, который упруг, 

Звучал совершенно иначе, 

Чем голос твоих же подруг.

Когда ты на клиросе пела, 

На клиросе пела когда, 

Мне, в сущности, не было дела 

До целого мира тогда.

Листва оголтелая, сыпься! 

Я жить и без листьев могу. 

Но как об расчет я расшибся 

Всем буйством моим – на бегу!

А голос, упругий, как мячик, 

Тот мячик, который упруг, 

Который пружинит и скачет,– 

Пружинит и скачет вокруг!

«Я не пошел на венчание. К дьяволу! Келейно изъяв из бара в столовой бутыль мартеля, величественно удаляюсь на водоем. Челн был мал, утл. Но, героически, я выгреб на середину, позволил себе ряд бодрящих глотков и по мере того, как джонка теряла всякое управление, делался все бодрее. Так что когда в соборе Нотр-Дам-де-ля-Неж грянули колокола Гименея, не пуститься в чечетку было бы непростительным упущением. И я поступил так. Судно весело накренилось, и пляшущий навигатор с плеском вывалился в Зазеркалье. О равновесие, он потерял тебя!»

В рассужденье, принять ли с расстройства каких-нибудь порошков, дать ли обет безбрачия. Палисандр поделился сомнениями с поместным массовиком-затейником; тот сразу все понял и хитроумно отвлек его от терзаний.

«Мы стояли с ним на веранде флигеля. „Взойдем на террасу“,– сказал он мне. Мы проследовали. Вид – распахнулся. „Попробуем игротерапию,– говорил затейник.– Минут через десять солнце начнет садиться, и кто первый воскликнет, когда оно краем коснется воды, получит за ужином обе порции сладкого: свою и партнера“. Направив луч мыслительного прожектора в нужном ракурсе, я сообразил, что игра стоит свеч. Мы сели. Гулявшие неподалеку насельнипы, возбужденные тем, что мы сделались неподвижны и смотрим куда-то вдаль, тоже поднялись на террасу. Затейник вкратце изложил им правила развлечения. Новички разбились на пары, придвинули стулья к перилам, расселись. После высокогорных вакаций дамы выглядели посвежевшими; на их загорелые и оттененные белыми форменными панамами лица было не наглядеться. Однако Я твердо решил, что не хочу отвлекаться, чего бы мне это ни стоило. Остальные тоже сосредоточились. Было ясно, что желающих остаться без тирольского штрудля нету, а получить лишний ломтик хотел бы каждый. Азарт электризовал атмосферу. Психологизм медитации усугублялся тем, что все мы забыли спросить у затейника, что именно нужно воскликнуть, а сейчас, в разгаре игры, вдаваться в расспросы казалось почти святотатственно. И каждый в немом одиночестве приискивал тот единственно верный звук, что адекватно выразил бы восторг Психеи перед великим таинством – иллюзией сочетания вод и огня. До касания оставалось совсем немного, когда новобрачная Л., оказавшаяся среди участниц, не выдержала.

«Что кричать? – закричала она.– Что кричать? Отвечайте! Довольно козней и тайн, шантажа и интриг! Mesdames, товарищи! Нами манипулируют! Нас используют в интересах определенных сил! На баррикады!»

С ней случилась истерика, и сестра милосердия отвела ее в процедурную. В пути она пела «Интернационал» и держала над головою составленное из пальцев обеих рук удлиненное О, символ фетишиствующих феминисток.

«Несчастная женщина»,– проронил вполголоса массовик.

И снова сделалось тихо. А когда светило коснулось – коснулось! – поверхности водоема, мы все и почти одновременно закричали одно и то же: «Ом! Ом! Ом!» – закричали мы все, хотя у одних это древнее заклинание вырвалось клекотом, у других – ревом, у третьих – мыком иль блеянием. Так под действием медитации высвободились дремавшие в нас таланты, спонтанно проявились инкарнационные склонности, называемые нередко атавистическими. Я лично заржал. Заржала и В., бывшая депутат бельведерской Думы от консерваторов, вся из себя чрезвычайно поджарая, чопорная и неприступная. Но природа взяла свое. После ужина (он увенчался гала-распределением сладких блюд среди победителей, из которых я выглядел самым невозмутимым, ибо все прочие откровенно растрогались) мы с В., не сговариваясь, обрели друг друга в глуши конюшни в объятьях друг друга же.

Наши нервные ноздри не находили покою: дурман помещения возбуждал безмерно, и целомудренность уступила в нас место разнузданности в каком-то невероятно сквозном – пожарном – порядке. Взаимозаменяемость этих вроде бы непохожих абстракций оказалась полной. И тут выяснилось, что обладание нелюбимой особой бывает особенно благотворно в том отношении, что помогает забыть о любимой. Лишь поначалу, когда мы с экс-депутаткой скрипично замирали в нюансах или давали сбой, образ Л. учинял в составителе строк душевную смуту, и снова я словно бы слышал ее упругий, опоэтизированный мною, голос. Но затем рутина соития увлекла меня целиком. Сантименты себя совершенно изжили, и после часов и часов интенсивного полового контакта наступила целительная пустота сознания»,– удовлетворенно констатирует Палисандр. И продолжает: «На рассвете ко мне постучали. Я резво переоделся в сухое и вышел из ванной комнаты в коридор, где меня приветствовал массовик. Сей уведомил, что восток нынче чист, воздух свеж и прозрачен, и что если мне будет угодно, то на восходе солнца он мог бы взять у меня реванш за поражение на закате. „Ну, что ж,– отвечал я ему,– ну что ж“. И, заспан, но в добром расположении духа, заторопился с ним вместе туда, где маячили очертания флигеля.

В безобразно нагих платанах ныл ветер. Пал иней. Поверхность земной коры заскорузла и напоминала черствую корку хлеба, посыпанную крупной солью – лакомство незваных гостей и нищих. И все-таки верилось в новый успех.

На веранде уже толпились. У многих в пальцах блестели спицы, другие менялись выкройками, третьи были филателисты, четвертые сочиняли считалки, пятые коллекционировали курьезные происшествия. 

«Подымемся на террасу»,– сказал массовик. 

Поднялись и расселись. И когда восходящее из зазеркалья светило кривым своим лезвием взрезало амальгаму и лебединую гладь стекла и пролилась ее кровь,– крик мой снова опередил вопль затейника на целую долю секунды, и первым, кто поздравил меня с победой в утреннем туре, был он. Он искренне радовался моему успеху, а мне искренне нравилось его спортивное благородство, уменье красиво проигрывать. Мы подружились.

«Де Сидорофф»,– протянул он мне кисть, расплющенную каким-то нелегким трудом.

«Откуда у вас сей прелестный партикул?» 

«Не правда ль, забавен?» 

«Скорее очарователен». 

«Мне уступили по случаю в Гамбурге». 

«Мелочная торговля?»

«Ja-ja, Люмпен-гассе, толкучка за ратушей». 

«Верх изящества». 

«Вы находите?»

«Чудный, чудный брелок. Не теряйте». «Вы льстите мне, право. Да, кстати, тут вот, на обороте, что-то начертано. Вы не прочли бы? А то я что-то не разбираю. Какие-то иероглифы, филигрань. Безобразный почерк».

«А, староваллийский. Здесь, видимо, выгравировано имя оригинала. Что? Брикабракофф? Какая встреча! Позвольте рекомендовать: вы приобрели себе де старинного моего приятеля, проданное некогда за долги на Птичьем рынке. Подумать только – достойнейший дворянин, а титул пошел с молотка за типичный бесценок». И я поведал затейнику о нелегкой эмигрантской доле семьи Брикабракофф; на что де Сидорофф рассказал о своей».

Мастер расформированных в период военных действий механических мастерских, де Сидорофф, а в ту пору обыкновенный Сидоров Дмитрий Евграфович, командирован в Бангкок за наждачной бумагой. Погода благоприятствует. Тем не менее уже в Рангуне ему становится ясно, что все коммуникации прерваны. Сведя знакомство с антисоциальными элементами, Сидоров покупает в Калькутте турецкий паспорт, чтобы отплыть с ним в Бразилию, где встречается с молодым Одеяловым, дед которого, Одеялов-дед, обучал в свое время Сидорова начаткам механики. В тот период у них в цеху сотрудничал и отец Одеялова, Одеялов-отец. Работал также Петров, трудились другие рабочие. Все они довольно неплохо знали друг друга и часто, особенно летом, ухаживали за гулявшими мимо работницами. Де Сидорофф живописал те приятные годы сочными и скупыми мазками глаголов и междометий. Рассказанное запечатлелось. И когда денщик Одеялов поведает мне впоследствии историю своего рождения, она не застанет меня врасплох, но прозвучит повторением пройденного. И, сидя в застиранном хитатаре с блокнотом в руках на фоне бредущих на запад пейзажей, в сотый раз осознаю, что вся эта публика – эти Сидоровы, одеяловы и петровы,– они-то и составляют тот самый народ, о счастье которого мы все так мучительно и неумело печемся, который жалеем за неприспособленность к жизни, к судьбе, за который боремся и скорбим на каторгах и в стихах, в повестях и в застенках. А между тем этот самый народ никогда не просил и не уполномочивал нас заниматься его делами, ибо дела его обстояли не так уж и худо. И на примере одной механической мастерской мы легко убеждаемся: жили да были, работали да ухаживали, рождались да умирали. А что еще нужно? Какого рожна? Счастья? Счастье слишком непрочно. Благополучья? Оно безнравственно. И поэтому лучшее, что возможно сделать для своего народа,– это оставить его в покое, не тормошить и не дергать, словно того прикорнувшего у Вас на плече усталого спутника – дескать, очнитесь, а то проедете остановку. Не надо, не будите народ Ваш – пусть выспится. И вообще – что мы тут все мудрствуем, дерзаем. Мир сей сотворен не нами, не нам его и менять.

«А вы как рассчитываете, Дмитрий Евграфович?» – спросил я затейника, изложив ему свои охранительные умозрения.

Тот был солидарен. Неладно скроен, да крепко сшит, он держался вызывающе прямо, носил жокейское кепи, имел ароматное кожаное портмоне, малахитовый портсигар и курил «Дым Отечества». Дым названных по роману Тургенева отечественных папирос был сладок, да зол и ел ему носоглотку и серые с поволокой глаза. Но даже и под таким благовидным предлогом де Сидорофф никогда б не заплакал по прошлому. «Черта-с-два»,– говаривал он своей ностальгии. Родился же Дмитрий Евграфович под созвездием Девы, и сим сказано то остальное, что следовало бы добавить о нашем затейнике.

Мы фланировали лугами.

«Родной мой,– я взял его под руку.– Могу я вас вызвать на откровенность?»

«Что за вопрос, разумеется».

«М-м, признайтесь, вы любите первоснежье?»

«А чего его не любить,– возражал де Сидорофф,– мероприятие дельное».

«Дмитрий Евграфович, а вы обратили внимание, какая в них бездна вкуса, в снежинках?»

«Порхают,– отметил он.– Попархивают».

«Вы могли бы их с чем-нибудь сопоставить, сравнить?»

«С чем, к примеру?»

«С чем-нибудь отвлеченным, эфирным».

«Пух, пух,– сопоставил затейник, попыхивая папиросой.– Порою перо».

«Ах, как хорошо вы сейчас сказали, граф, как точно. Особенно про перо. Мол – порою! У вас талант. Вам бы в Венецию куда-нибудь, на этюды».

«Куда мне»,– смутился затейник. Он сделался горд похвалою.

«Скажите, Ваше Сиятельство, а на что это намекала давеча истеричка Л.? Я имею в виду ее ламентацию на определенные силы. Неужто и вправду какие-то низкие люди терроризируют тут стариков?»

«Не верьте. Здесь давно уже нет ничего определенного. А тем более – сил. Запад весь обессилен удобствами, роскошью. Запад сгнил».

«А вы что-нибудь слышали о крестословах?» – спросил я на всякий случай.

«Их уничтожила инквизиция».

«Даже Высокого Адьдебарана?»

«Тех – в первую голову».

Ответы графа показались мне убедительными. Я успокоился, впал в безмятежность и жду прибытия Мажорет. Рассеяния мои тех дней незатейливы. Вылепливание снежных баб, выпиливание лобзиком по фанере, рассуждения на заданные себе самому темы, солнечная игротерапия.

Наконец попечительница прибывает.

Сначала она прибывает в Шманц, совершает там кое-какие покупки, заказывает билеты в неприличное синема, заходит к модистке и только затем направляется в Мулен де Сен Лу. Попутно изображается духовный мир героини – растленной, распущенной и погрязшей в пороках и наслаждениях богатой латифундистки. Мир этот нищ и убог, и автор не поступается никакими доступными средствами выразительности, дабы обрисовать его с максимальной правдивостью.

Единственная дочь бельведерской помещицы и черногорского князя, Мажорет едва ли не девочкой отбивается от безвольных родительских рук и ко дню своего первого причастия успевает сменить не только пар тридцать розовых с черной пяткой чулок, но и столько же, если не более, кавалеров. Отец Моришаль Кантелло, священник-иезуит православного толка, причащающий неофитов, в смятении: всю церемонию напролет девочка Навзнич снедает его таким плотоядным взором и строит такие явные куры, что вот – он в смятении. А через неделю на исповеди Мажорет назначает ему рандеву в городском отеле «Тре Кроче», и он не умеет – он просто не в состоянии молвить проказнице «нет».

Накануне свидания отец Моришаль колеблется – может быть, не идти? Нет, все-таки он отправится. Впрочем, затем лишь, чтоб убедить заплутавшую душу оставить дурную стезю. Там, в номере, куда никто не взойдет без стука, сделать это будет гораздо удобнее, чем в любом общественном месте. Чем даже и в храме, где вечно кто-нибудь околачивается, глазея на витражи, изваяния и бренча осточертевшими четками. Да, он поедет. Однако священник отчетливо осознает, как сложно будет ему, нестарому, еще хоть куда монаху, выстоять против дьявольского соблазна, когда он останется с нею наедине в меблирашке, где все – отец Моришаль помнил это от семинарских пор – все пропитано липким духом греха – когда она топнет своей кривоватой и оттого вдвойне соблазнительной ножкой, требуя, чтобы он запер дверь – и он сделает так – не посмеет не сделать – и, обернувшись,– увидит вдруг – он вдруг увидит, что крестная дочь его, дочь его аккуратнейшей в бытность ее в живых прихожанки – Навзнич – совсем еще девочка – а уже неодета. Тогда – о, тогда, когда уже никто не взойдет к ним – со стуком ли или без – при мысли, что совершится тогда, его колотило. Итак, одному ему не выстоять. И отец Моришаль решает отправиться на свидание с кем-нибудь из наиболее добропорядочных прихожан. Решение иезуита тем более твердо, что девочка Навзнич отнюдь не настаивала, чтоб он явился непременно один. Напротив, она недвусмысленно давала понять, что не имела бы ничего против, если бы он приехал с приятелем. Странно: ему никак не удавалось припомнить, как – какими словами выразила она эту идею. Он помнил только, что в продолжение исповеди Мажорет по-детски дерзила, капризничала и показывала ему язык. «Шалунья, он у нее такой длинный-длинный, у глупенькой, узкий-узкий»,– думал священник, ловя себя на блаженной улыбке.

Итак – отправились. Он – и кто-то из паствы. Скорее всего, директор той частной гимназии, которую посещает девочка. Едут, скачут. По-видимому, в ландо. Ну-с, вот и приехали.

Превосходно, воистину превосходно описано у меня свидание в номере. На столе и вино, и закуски, и что-то еще, а на стенах – образчики гостиничного искусства. И поскольку драпри интимно задернуты в в комнате – полумрак, сюжеты картин не прослеживаются. Идейное содержание также неразличимо. Видно лишь, что работы выполнены непосредственно на обоях. Техника – спонтанные брызги масла. Неясно, правда, какого – растительного или животного. Да это и не существенно. Существенно то, как неисследимо наставление девочки Навзнич на истинный путь переходит в соблазнение ею и этой пары мужчин, в обладание ими.

«В Вашей прозе нет ничего конкретного. В ней все размыто и запредельно. Она похожа на цепь облаков, баловливо смазанных бризом, и уследить, где кончается то и начинается се, особенно в эротических сценах, почти немыслимо»,– хвалил меня в приветственном адресе по случаю какого-то многолетия В. Аксенов. «Вы – истинный чародей пера»,– настаивал он, сам тоже порядочный иллюзионист. Что ж, пусть! И сцена в «Тре Кроче» решена именно в этом неопределенном ключе. Хотя при известном старанье здесь можно заметить чисто условную грань, за которой события развиваются необратимей, чем перед. Грань проходит на уровне фразы: «Разденьте меня, мне душно!» Ее произносит девочка Навзнич, раскрасневшаяся от бутыли «Альб де Мюссе».

Примечательно, что ни тот ни другой из наставников не способен противостоять магнетизму маленькой нимфоманки. Воля благочестивых мужей подавлена, смята, и положение их заслуживает всяческого сочувствия. Взгляните, они еще проповедуют, наставляют, но уже не могут не раздевать. Эпизодов, сходных с бегло здесь пересказанным, в «Свече на ветру» немало. И если в них участвует Мажорет, то партнеры ее, как правило, люди не первой молодости, годящиеся ей то в отцы, то в деды. Иными словами, девочка Навзнич хорошо разбирается в нас, мужчинах, и юному простофиле и губошлепу всегда предпочтет двух, четырех, а то и полдюжины старожилов покрепче.

Прекрасно, но куда же смотрят родители? Э, что с них взять, с теперешних либералов. Хотя старикам Мажорет мягкотелость отчасти простительна: единственная наследница, дитя любви – как не побаловать. К тому же – она довольно рано осиротела. Мамаша-то у нее умерла не иначе как родами. Поэтому девочка ее навряд ли и помнит. А Адам Милорадович после смерти жены загрустил, опустился и воспитание дочери поручил своему побочному отпрыску, мать которого неоднократно требовала, чтобы князь документально признал его таковым и дал ему свое имя. Но князь был разборчив, и некоторое уродство сына не позволяло светлейшему поступить по всей совести. Он ограничился компромиссом с ней. Преоблачив своего ублюдка из конюхов в гувернеры (По другим источникам – в управляющие), князь т. о. приблизил его к себе. То был, как вы, наверное, догадались, Сибелий, сын нашей кухарки Трухильды. (По другим источникам – брат.)

Добрейший малый, он научил подрастающую княжну всему, что знал и умел делать сам. Вычитать и складывать. Стрелять и косить. Браниться и драться. Курить и ездить на лошади. Первое катание Мажорет оказалось неординарным. Ей едва исполнилось лет, что ли, девять и едва рассвело, когда единственным в своем роде июльским утром Сибелий, не седлая чалого Хобби, сел на него, посадил впереди себя воспитанницу и умчался с нею в луга. Царила такая рань, что чибисы еще не проснулись, а на княжне была лишь короткая ночная сорочка. Перед тем, как им въехать в чащу, Сибелий попридержал коня и попросил Мажорет пригнуться, сказав, будто ветви висят над тропой слишком низко, а конь высок. В те годы княжна была довольно послушной девочкой, и она сначала пригнулась, а после даже и прилегла ничком, ухватившись за гриву лошади. Сибелий тронул. Отцовская пуща осенила их своими ветвями, и брат, воспользовавшись прилежной позой сестры, на скаку лишает ее невинности.

Девочка восторженно привязалась к бывшему конюху, и верховые прогулки внедряются в ее образовательную Программу столь планомерно, что Адам Милорадович, сам старый кавалерист с кривыми ногами на дагеротипии сараевского портретиста, не нарадуется успехам дочери. К сожалению, рамки настоящей рецензии не позволяют нам привести в ней те, может быть, излишне натуралистические подробности, коими иногда грешат такого рода прогулки. Отмечу только, что когда я набрасывал главу о первом катании Мажорет, то сопереживал всемерно. А перечтя воссозданное, поистине исстрадался. Отчасти из-за того, что уж больно правдиво все оказалось воссоздано, психологично, и стиль исключительно выдержан. А потом – что же мне не страдать, если я сам пережил нечто аналогичное в том же и даже более нежном и ознобливом возрасте. Произошло это так.

В детстве за мною ухаживала моя бедная няня. Не в том отношении бедная, что жалованья ей не хватало – подобное в крепости не допускалось ни при каких правительствах,– а в том достойном жалости отношении, что казалась она уж очень какой-то убогонькой да богобоязненной. Ветхая была дама, старорежимная, у Романовых еще нянчила. А за нею наездами из монастыря ухаживал небезызвестный Вам Берды Кербабаев. Но хоть мужчина он был, как Вы знаете, видный и не без царя в голове, Агриппина моя капитану долго отказывала под тем предлогом, что, мол, брильянтовые те колье да колечки, которыми он ее то и знай одаривал,– суть вещи усопших.

«Живых обирать – это еще туда-сюда,– ворчала она, примеряя новое украшение.– А вот покойников обездоливать – совсем не годится». И, зашивая подарок в подкладку цигейковой кацавейки или в подушку, предупреждала: «Смотрите, подвергнетесь Вечной Погибели, узнаете тогда, почем фунт изюму».

«Предрассудочная вы женщина,– беспечно возражал ей Берды.– А еще христианка».

Несмотря на такие существенные разногласия по вопросам этики и морали, природа в конце концов возымела на Агриппину свое воздействие, и пожилые люди стали любовниками. То было в лучших традициях городского романса – весною, в тени берез. И, взирая на происходящее из песочницы, я не мог не порадоваться чужому порыву. Но счастье их оказалось минутным. Хотя ни жестов, ни мимики за капитаном не числилось уже в те сроки, он пользовался у женщин успехом и был повеса и ветреник. Не прошло и недели, как Берды благородно и честно поставил Агриппину перед фактом неверности.

Они расстались.

Она смотрела из-под руки, как он уходит, пересекая Манежную площадь. Он пересек ее и, любуясь останками допотопных тварей в окнах палеонтологического музея, направился по Моховой. Он дошел до скрещенья ее с бульваром, свернул налево, к Арбату, и затерялся в одном из тех переулков, где в ожиданье племянника жительствовали мои многоюродные.

Агриппина расстроилась и (это ли не характерно для русской женщины той эпохи – эпохи быстрых фокстротов, по-островски мелких мещанских страстей и ложно понимаемой гордости) вспыхнула отомстить Кербабаеву. Я жалел Агриппу, старался не огорчать ее непослушанием, как-то развлечь, быть полезным. Вот почему, когда ранним субботним утром она спросила меня из ванной комнаты, не могу ли я потереть ей спину, я – хоть ушел с головой в вышивание – с готовностью отозвался: «Иду, дорогая, иду! Можно?»

«Входите, дружочек».

«Какой у тебя тут пар, Агриппа. Как в бане. Я ничего не вижу».

«Сюда, Палисандр Александрович, няня здесь».

«А мочало?»

«Тут оно, тут. Нате-ка. А сами-то не желали бы поплескаться? Ботинки только снимите, а то намокнут».

«Тебе?»

«Себе, дружочек, себе, я без всего купаюсь: привыкла. Шагайте. Не горячо? Ах, дитя мое, как вы правильно трете! Так, так. И чуточку ниже. О, ласковый. Да вы Придвиньтесь немного, а то не с руки вам. И не серчайте уж, что подсказываю на первых порах. Ну, не томите, прошу вас. Ы! Вот как ловко у вас получается. Ax, за что вы так балуете свою бедную няню. Она ведь не заслужила. Ей совестно. Няня – бяка. Нет, нет, не слушайте, продолжайте, пожалуйста, трите».

Я продолжал.

«Ну и баловник же вы, батюшка»,– говорила она, расслабленно покидая ванную после трех дней сплошного катарсиса. Месть не подозревавшему о ней Берды была сладка, по преступна, и с той поры Агриппина стала моей совершенной рабою.

В сходственных отношениях состояли юная Мажорет и старик Сибелий. Забавно: и ей, и мне любовники наши вскоре набили порядочную оскомину, и точно так же, как Агриппина по моему требованию сводила меня с товарками, Сибелий, не смея перечить воспитаннице, стал обеспечивать ее своими дружками. Как видите, идея о родственности наших с ней душ и вкусов напрашивается сама собой. Переиначивая господина Флобера, я мог бы в сокрушенности сердца признаться, что Мажорет – это я, однако мне хочется, чтобы Вы сами пришли к этому заключению, и потому промолчу.

Флобер! Вот фигура, вызывающая наше историко-литературное алас! Его изречения затаскали подобно фетровым шлепанцам, надеваемым поверх обуви при входе в музей. У них еще такие тесемки на задниках, чтобы завязывать. К сожалению, далеко не все посетители наших лувров дают себе труд внимательно прочитать инструкцию министерства культуры, и поэтому многие завязывают их неряшливо, нехаляво. А некоторые не завязывают совсем, в результате чего тесемки влачатся и увиваются за такими любителями изящного, словно шлейфы. А если бы все посетители следовали инструкции и завязывали себе тесемки как следует быть, вперехлест, в подражание древним, то вид экскурсий был бы куда приглядней, и шлепанцы служили бы нам и верней, и дольше. На основании сказанного вовсе, однако, не следует, что девочка Навзнич знакома с «Мадам Бовари», с «Лолитой» или «Манон». Нет-нет, положительные героини, девочки, так сказать, бонтонных манер, Мажорет не интересуют. Случись госпоже Бовари познакомиться с госпожою Навзнич, и поделись француженка с бельведеркой своими любовными неурядицами, последняя дико расхохоталась бы гордой Эмме в лицо и, вею раздев, исхлестала б ее своим жокейским хлыстом, шепелявя: «Не сметь, не сметь обманывать мужа! » Ибо она шепелявила. А после она позвала бы с улицы каких-нибудь отвратительных, покрытых хрестоматийными струпьями нищих бродяг и приказала бы им взять несчастную. Те приступили бы с живостию, a та, сознавая, что наказание это целительно и что она заслужила его, та возблагодарила бы небо за то, что оно ей послало в приятельницы такую чуткую и справедливую женщину, и по ходу сеанса просила бы только: «Еще, еще!» Госпожа же Навзнич смотрела бы на экзекуцию как бы со стороны и тихо светилась бы, радуясь.

Дело в том, что небольшая склонность к жестокости, замеченная у ней в детстве, постепенно переросла в неуемную страсть к чужому страданию, причем страданию определенного типа. Причиной тому явилось известного сорта чтиво. «Воспоминанья» маркиза де Сада издавна стали настольными и постельными книгами девочки Навзнич, что было почти неизбежно, поскольку произведения эти принадлежали перу ее отдаленного предка по материнской линии. Служа семейной реликвией, переиздания и переводы трудов сиятельствующего мерзопакостника занимали в библиотеке ее отца много полок и насчитывали более восьмисот томов.

Изучение девочкой параллельных текстов сказалось. В шестнадцать она защебетала на языках похлеще маленького Одеялова. И в том же возрасте вышла замуж. Причем исключительно из светских соображений. 

Руки Мажорет добивались многие, но изо всех претендентов княжна умышленно выбирает себе небогатое, незнатное и сравнительно с нею – лишь с нею! – безвольное существо. «Вы ничего не умеете»,– брезгливо цедит ему Мажорет в их первую и единственную брачную ночь, не испытывая к молодому адвокатскому телу практически ничего, кроме понятной нам с Вами гадливости. С тех пор – равно как и до них – Петр Федорович Модерати нужен был ей лишь в одном супружеском качестве – номинальном, и в спальню ее оказался невхож. А поскольку Бог не послал им детей, Петр полностью сублимировался в юридическое обслуживание коммерческих заведений, в оформление купли-продажи недвижимости, в решение вопросов налогового законодательства, в составление завещаний и соглашений по найму, в регистрацию актов гражданского состояния, а также в ведение бракоразводных и прочих удручительных тяжб.

Во все тяжкие припускается и княжна. Став супругой весьма уважаемого господина, мадам Мажорет Модерати преисполняется внешнего благочестия. На словах она – глубоко религиозная, высоко порядочная светская женщина. А – на деле? На деле едва ли не дьяволица. Ее стихией делаются маскерады, балы, балы-маскерады, рауты, пикники, бенефисы – словом, сплошные адюльтеры. Далее. Не ограничена в средствах родителя, эта ханжа по вступлении в брак осуществляет жгучую отроческую фантазию: в замке Мулен де Сен Лу на базе частного старческого приюта, организованного еще Чавчавадзе-Оглы, задействовал тайный гарем. О, с каким упоеньем, запойно, при попустительстве мужа и с помощью слуг, насиловала она насельников и насельниц – сама или же опосредованно, вынуждая их к массовым совокуплениям. Давшие при поступленьи в приют подписку о собственной недееспособности, богаделы были по сути бесправны. Их жалобы на измывательства попечительницы принимали в инстанциях за маразматический вздор и выбрасывали не читая. К тому же эротические мероприятия проводились в замке под видом торжественных утренников, добротворительных и юбилейных концертов, обедов и вернисажей. Обустраивалось все это с такою помпой и было исполнено столькой елейности и столького всеприличия, что, слушая или глядя со стороны, Вам было бы решительно не понять – чествуют там кого-то или бесчестят. Не понимал и Закон. Тем паче что князь, полагавший затеи дочери детскими шалостями, оплачивал любого рода услуги властей предержащих авансом и с поистине черногорской щедростью. Словно ржа железную чешую кольчуг, разъедает коррупция герцогство.

Будучи не в курсе вышеизложенного. Палисандру ничуть невдомек, отчего по мере истечения дней, остающихся до приезда княжны, лица насельников делаются все тревожней. А граф де Сидорофф? Зачем бы ему не уведомить вновь обретенного друга о происходящих бесчинствах? Зачем в ответ на попытку подозревавшего о чем-то (пусть и о чем-то совсем другом) П. поговорить откровенно Дмитрий Евграфович лишь рассеял его подозрения? Да затем, что при поступлении на работу в замок граф давал мадам Модерати клятву о неразглашеньи служебных тайн; и клятве был верен.

Портрет блудницы не будет полным, если не подчеркнуть, что она проводила каникулы в Эпсоме, городе скаковых испытаний кобыл, каковых испытаний она завсегдатай. И вот она прибывает.

Ее открытый – с несообразно всему ее образу жизни суровым форейтором – кабриолет, влекомый нецелесообразным количеством довольно-таки неплохих лошадей, въезжает в ворота Мулен де Сен Лу ровно в сумерки. И когда, сминая бегонии луга, бегу я, взволнованно помолодевший, ему навстречу, со мною случается ужебыло – очередной его приступ.

Писатель использует здесь прием аппликации. Он берет картину моего моментального озарения и накладывает ее на перспективу пространств и времен. И тогда на сумрачном фоне их, словно на смуглом челе ирокеза, обрамленном перьями перламутровых облаков, картина обретает сугубую ясность и оживляется звуками, овевается ароматами, одевается светотенью. И я узнаю и сидящую в кабриолете особу в черном дорожном жакете с высоким жабо, и форейтора в желтых крагах, и профиль дальних отрогов, и запах альпийского ветра, и себя самого – в панаме и бриджах на лямках крест-накрест – бегущего, сминая бегонии луга. «Постойте,– молча говорю я себе и в удивлении приостанавливаюсь,– но ведь это же Вы, любезнейший, бежите навстречу кабриолету,– Вы, только невинным ребенком,– только в одном из предшествующих воплощений. А что касается той особы в дорожном, то это она, та самая родственница – единоутробная сестра Вашей прежней матери. Ваша прежняя тетка. Она приехала в ваш фамильный замок стать наложницей Вашего дряхлого, но богатого батюшки и – по его словам – заменить Вам недавно умершую мать». И сейчас, вспоминая, что будет дальше, я содрогаюсь. Да, это она, безобразно смазливая «дама из Амстердама», развратила меня, совратив. А когда в бытность мою почти нецелованным крепостным сиротой я впервые отчетливо вспомнил, как именно все сие ужебыло – было (Вы помните? как будто не с нами, а с жабами), тогда-то моей добродетели, скромности и был положен предел. То первое полноценное воспоминание разбудила во мне Агриппина. Разбудила, мстя Кербабаеву. Там, в ванной комнате. И я сам под влиянием ее простосердечной пылкости – тоже проснулся. Проснулся сознанием. Проснулся, не понимая еще, что к чему и зачем,– лишь предчувствуя, что после всего пережитого не смогу оставаться прежним, что начинается – уже началось – нечто смутное, суетное и тлетворное для души и тела, чему воспротивиться не дано мне – чему я не ведал и имени. Позже, копаясь в допотопных энциклопедиях, где то и знай попадались высохшие клопы, но не было ни намека на Палисандра Дальберга (что привело его в конвульсивное бешенство и подвигло швырнуть в камин ряд многотомных изданий), я выясню, что смутное нечто зовется казенно и скуплю, а именно – половая жизнь. И вот я проснулся к ней. Каждой веткой. И птицей.

Половые эмоции меланхолика, в частности половая память, подчинены законам обратной перспективы. Если текущий момент с его мнимозначительностью похож в ней на периферийный театр, в котором всегда заурядно и перебор декораций, то истекший – с уже отсеченным липшим – насущно животрепещет. Краски его разгораются, он оголен и целиком поглощает воображение. Поэтому я не гневаюсь на мою бедную няню. Она ведь сиюминутна. Она соблазнила меня недавно – вот – только что. Даже пар в ванной комнате еще не успел рассеяться, так что по-прежнему я ничего не вижу и как бы кричу ей туда, на другой, затуманенный берег Леты: «Агриппа, ты где? Не прячься! Я на тебя не гневаюсь. Мне не за что гневаться. Ты просто разбудила меня. Откликнись!» И она откликается: «Сюда, Палисандр Александрович, няня здесь!» И руки ее проступают сквозь душные испарения и сквозь хмурую кутерьму вьюжной тюри – тянутся ко мне из-за теплых летейских струй в летаргическом декабре, истомленно маня. О, велик мой соблазн. Но – отшатываюсь, но – отстраняюсь, но – прочь. Ибо мне – не пора, не время. Я должен дописать Вам, Биограф, это сказание, эти инструкции, эти последние, м. б., мемуары. А там будь что будет. За предназначенной гранью, за предначертанною чертой я уже не уклонюсь от ее объятий. Шагну ей навстречу. И, перейдя реку вброд, обрету свою няню снова – на том берегу. «Здравствуй, няня,– скажу я ей впопыхах.– Я – соскучился». Смерти нет, господин Биограф; но существует отдохновенье в тиши залетейских рощ, есть соитие с Вечностью, с Забытьем в образе бедной няни. И я отойду туда, чтобы слиться. И я отдохну там. Забудусь. Уж там-то – наверняка. Я поступлю так, чтоб с новыми силами взяться потом за преобразование государства российского, милостивый государь. Т. к. творцам и летописцам Истории свойственно возвращаться. Верьте в это. И уходите как можно скорей, чтоб скорей отдохнуть и вернуться.

Итак, Агриппину простил я. Но ту растлительницу из отдаленного, что согрешила со мною когда-то и где-то (как позже выяснится – в Мулен де Сен Лу) и которую я дразнил про себя «дамой из Амстердама»,– ее подсознательно возненавидел. И, возжелав возмездия, стал его воздавать ей в лице ее сластолюбивого пола как такового, предпочитая особ пожилого возраста. (Кстати, чтоб не забыть. Я надеюсь, что Вы скорее одобрите, чем осудите мое предпочтение: ведь интерес историка к разного рода антиквариату довольно естествен.) За весь причиненный мне ею стыд и бесчестие я воздавал стыдом и бесчестием же и – не кривя душой – утверждаю, что проделывал это неистово, жадно и смачно. Амабиле!

Признайтесь-ка вы, мои разноплеменные и мимолетные пассии, кого я напоминал вам в те буйственные часы? Неужто и вправду лямура? Только не обеляйте меня, будьте искренни. Нет, не лямура, но склизкую рвотную жабу с пупырышками и бородавками напоминал я вам в те часы. Как, впрочем, и вы мне. Я предавался возмездию пучеглазо, величественно, всячески изощряясь и аппетитно поквакивая, а вы мне вторили, подпевали своими лягушьими дискантами. Явленные во всем природном великолепии, мы были достойны друг друга. Мы были равно отвратны. Но тот, кто намерен швырнуть в нас камень, пусть бросит его вначале в себя. Ибо нет человека, в котором издревле не дремала бы жаба. И беда – нет-нет, не вина – наших бедных нянь состояла в том, что они будили не только нас, но и в нас – ту жабу, т. к. сами делались ее первыми жертвами. Ах, слышали б Вы, каково им квакалось! Снисхождение? Я лично не ведал его. Да и кто его ведал в те годы. (Подробней об этом читайте в моем труде «Этическая логика гуманизма», особенно в главе «О детской и отроческой жестокости». Последняя, по моему глубокому убеждению, есть оборотная сторона такой медали, как сердобольность.)

Ну вот, а форейтор – он был и будет просто форейтор – во все времена: неотесанный бельведерский мужик в зеленой ливрее и крагах на босу ногу. Придурковат, но, умело прикидываясь полной дубиной, он состоял негласным любовником «дамы из Амстердама», чье имя – поскольку я не могу его сразу припомнить, а скоропись хронографии не терпит никаких проволочек – пусть будет теперешним: Мажорет. А – мое? Я был сыном своего престарелого батюшки герцога фон Бельведер, и не исключена возможность, что он из любви к искусству назвал меня Аполлоном. Я был Аполлон Бельведерский, вообразите! К несчастью, сейчас, в эпоху победоносного плебса, мало кто понимает, что значит носить подобное имя.

Итак, сминая бегонии луга, я все бегу навстречу ее экипажу: теперь – и тогда – и завтра – и всякий раз, как в том возникает необходимость – в любом из человеческих воплощений моих – неукоснительно, всенепременно – я все бегу. И с каждым разом предшествующая «Мажорет» все менее отличается от последующей, а форейтор – все менее от форейтора, бег – от бега, и луг – от луга, и я – от я. И однажды наступит час, когда все многократно воспроизведенные дежавю со всеми их вариациями сольются за глубиной перспективы в единое ужебыло. И я не смогу себе дать отчета, в каком из бытии моих я бегу вот сейчас, вот сию минуту, и что такое сия минута, и к чему здесь эти бегонии, и при чем тут – а если при чем, то кто – кто этот некто, обозначаемый с Вашего позволения буквой я. Хотя, если честно, я не способен в том отчитаться уже и нынче, и тем не менее все бегу и бегу.

Обдав Палисандра дорожной грязью, кабриолет проносится мимо, и наш герой остается один в кругу нерешенных вопросов. Циническая манера мемуариста все подвергать сомнению, куриная слепота его сексуальной памяти приводят к эффекту сомнительной ценности. Текст постепенно утрачивает присущую ему изначально четкость и обретает расплывчатость. И хотя субъективно автор по-прежнему не поступается никакими средствами, чтобы как можно полнее раскрыть внутренний мир персонажей, читатель претерпевает лишения путника, застигнутого наступающей ночью. В смятеньи свидетельствует он ускользновенье деталей. Сначала из поля зрения ускользает третьестепенное, после – второстепенное, и т. д. Так, на странице семьсот четырнадцать, где почему-то еще раз рисуется внешность встречающего жену Модерати, отсутствует привычное упоминание о его манжетах. Следующие четыре страницы посвящены рассказу о том, как выглядела приехавшая. Но и тут Вам остается лишь восхититься умением автора описать все так, чтобы не описать ничего. Доходит и до курьезов. Положим, когда господин Модерати тянется за расческой, чтоб причесаться, рука его навсегда повисает в Вашем сознании, символизируя типическую незавершенность акта, ибо ни сам адвокат, ни предметы его обихода в тексте более не фигурируют, точно их совсем уже описали и опечатали. Исчезает и такая деталь, как время. Причем регулярно. Проблема его систематического отсутствия мучит мемуариста всечасно. В этой связи вспоминается эпизод из вставного романа «Там, в ванной комнате». Вернее, два эпизода.

Носимый по всем континентам различными веяниями и судьбами, П. оказывается в стране кленового листа девятьсот девяностых годов второго тысячелетия.

«Дела привели меня в мятежный Квебек,– пишет автор,– Локальнее – в Монреаль, ставший своего рода канадским Бейрутом. Часы на вокзальной башне показывали полшестого, на моих было девять, а по Молсону (Молсон – канадский пивной король. Его гигантский завод в Монреале построен на вершине горы Монтроял. Часы, вмонтированные в трубу предприятия, видны почти с любой точки города) дело близилось к полночи. Вдали постреливали.

«Эй, приятель! – по-свойски окликнул я какого-то мимохода в бойких усах.– Сколько времени, малограмотно говоря?»

«Виноват, но этого больше нету».

«Pourquoi?» – чуть ли не удивился я.

«Разве сами не знаете?» – тихо сказал субъект.

«Понятия не имею. Я, видите ли, приезж, прямо с поезда».

«То, о чем вы спросили, упразднено».

«Кем?»

Он оглянулся и молвил: «Бунтовщиками».

«Безумцы!» – всплеснул я руками.

«Презумпция? – извратил мимоход, уносимый сквозняком мятежа в некую подворотню.– Презумпцию отменили тоже».

"Зато,– заочно полемизирует с ним Палисандр,– в провинцию была возвращена из-за океана традиционная галльская гильотина. Лонгвийский гравер вывел вдоль лезвия девиз злопамятных кебекуазов – «Je me souviens»– и адрес: «Великому народу Квебека от металлургов Лорейна»».

Отделение провинции от остальной Канады, состоявшееся в те же дни, сопровождалось повальным саморазоблачением ренегатов и отчленением их туловищ от голов. Первым по недоразумению казнили Рене Левека, вдохновителя победившего беспорядка.

На эшафоте бывший премьер-министр выглядел осунувшимся, но счастливым. Знак v не давал покою кистям его рук, и Клио дышала ему в лицо, словно преданная Химера. Расстроганно-благодарный народ ликовал и плакал. Закон – молчал. Лишь в последний момент возникает революционный герольд и кричит, что постановлением свыше лишение головы заменяется господину Левеку гражданским умалишением. Раздосадован неуместной гуманностью, он в сердцах эмигрирует из республики в тот же вечер.

Безвременье вредно, губительно. Оно разъедает структуру повествования до мутной неузнаваемости. И вместе с самим Палисандром мы перестаем понимать, в какой из его инкарнаций все это случается. Кто он – осиротевший мальчик Средневековья, юноша Железного века или старик Переходной эпохи, взыскующий приюта в том замке, где он по меньшей мере однажды родился и вырос? А может быть, он двулик – многолик, и происходящее с ним есть двудейство – иль многодейство? Неясно. Тем более что привычная логика бытия достаточно опрокинута. Ясно только, что при знакомстве с прибывшей Палисандр испытывает неизъяснимый трепет и что после знакомства она ведет его за руку анфиладами комнат в зал актов, а может быть, в процедурную; словом, куда-то туда, где уж все приготовлено: фрукты, вино, писчебумажные принадлежности. Расстелена и постель. Там совершится непоправимое. Хоть и не сразу. Сначала он распишется в собственной недееспособности, и некто, чья личность не будет установлена никогда, скрепит его подпись личной печаткой. Затем Мажорет, влекомая прелестями Аполлона начнет домогаться его внимания.

«О, разденьте меня, разденьте»,– задышит она благовониями своего похотливого рта и тела.

«Ax, тетушка, разве можно, ведь мы не одни, у нас возрастная пропасть, подумайте, я – ваш пасынок, мы только что оформили соответствующие документы, я же почти что ребенок, а вы – – – вы так страшно юны, что с лихвою годитесь мне в дочери, вообразите, что скажет высшее общество. Бельведер, ежели вдруг узнается – нам не дадут проходу – а муж? Посмотрите, разве это не Петр сидит за клавиром, наигрывая краковяк? Ему, наверное, было бы неприятно, ревностно. Он, видимо, выбежал бы с расстройства прочь. О Петр Федорович, милый вы мой человек,– вольно же вам было брать в жены такую молоденькую да ветреницу. Не приведи Господь, захвораете, сляжете,– так такая вам и стакана чаю на одр не подаст, Петр Федорович, стакана. Или это не Петр? – – – А, это герцог, мой одинокий papa. Вы знаете, как он ждал вас, та tante. Все выбегал, все спрашивал, нет ли писем из Нидерландов. Он, знаете ли, отчаянный филателист, а голландские марки теперь так ценятся. Да не в них, разумеется, счастье. Что марки! Он вовсе не меркантилен. Он любит вас просветленно, искренно, без посторонней мысли. Его любовь есть какой-то незамутненный источник вечной привязанности. И если б papa узнал, что вы мне тут предлагаете, он бы просто не вынес и, увядая, твердил бы одно и то ж: „Ах-ах-ах, зачем я ее только выписал из этого Амстердама, зачем я ее только выписал!“»

Мажорет раздражилась. «Так значит, вы не хотите раздеть меня?»

«Я не смею, дружочек, я, право, не смею. Мне совестно».

«Что ж, тогда раздевайтесь сами».

«Позвольте, а мне-то к чему?»

«Вас осмотрят».

«Я совершенно здоров, уверяю вас».

«Карл Густавович, осмотрите»,– сказала она.

Сидевший за инструментом восстал, стукнул крышкой. Свет ранних лампад и звезд лег ему на чело, подбородок, выявил щеки и нос. И я понял, что обознался. То был не Петр и не отец мой герцог.

«Но разве вы – Карл Густавович? – сомневался я, отступая, меж тем как он без сомнения надвигался – и плотью, и тенью.– Вы – управляющий наш Сибелий, не правда ли? Только не отпирайтесь. Ваш бритый череп выдал вас с головой».

«Ошибаетесь,– рек он грустно.– Я – Карл Густав Юнг, здешний доктор, и должен завести на вас медицинскую карту, историю ваших болезней. Без этого вы не сможете стать насельником».

«Вы – самозванец, почтеннейший,– сказал я ему.– Юнг был моложе. Я прекрасно помню его по лекциям в Дерптском университете».

«Некогда все мы были моложе,– звучал ответ.– Раздевайтесь».

«Нет-нет, вы не смеете, я прошу вас нижайше».

«Экий вы у нас, батенька, интроверт»,– говорил элегично некто, буравя меня пустым и томительным взором покойного моего учителя Вольфа Мессинга.

«Боже мой, я стал гипнабелен, как ребенок»,– думалось мне, проваливаясь куда-то вниз, в подсознание. Но прежде чем окончательно кануть, успел, повинуясь немому приказу гипнотизера, сбросить шлафрок и расстегнуть себе лифчик.

Когда я очнулся, то понял, что тело мое лежит на постели предельно обнажено и кто-то умело и жадно пальпирует его в четыре руки. Присматриваюсь: то были некто и Мажорет. И он говорит ей: «Пощупайте здесь, сударыня. Оригинальный анатомический случай – истинный гермафродит».

«Тем лучше»,– сказала она, пощупав.

И я сказал им: «О ком это вы сейчас говорили? Кто – истинный? »

И он сказал мне: «Вы-с, батенько, вы, сладенькое мое». Физиономия бритоголового остраняла выражением деловитости, граничащей с непричастностью к происходящему действу, а лицо Мажорет отталкивало выражением слюноточивой похоти.

Взвиться – кинуться анфиладами и галереями, кровезавораживающе вереща – удариться в гневный

античный бег бога гнева, запечатленный в массе мозаик. Это следовало проделать немедля – тотчас, не откладывая в долгий ящик. Но – стыд! Густопсовый и муторный, он сковал мне и волю, и члены. И только уничижительный лепет: «Простите, я совершенно запамятовало»,– был ответом моим незнакомцу.

Постепенно пальцы пальпирующих делались все настоятельнее и вкрадчивей, и неловкость моя уступала место телесной радости, плотской неге и, наконец, уступила его бесстыдству. Я млело и блеяло, реяло и пресмыкалось. Я бредило. Мне было утробно, приятственно. Мне было либидо. И все мои незавидные обстоятельства больше не обстояли – их цепь распалась. Я стало раскованно, свободно от всяких предубеждений, и даже тот факт, что моя двуединость открылась, не ужасал меня.

До сих пор лишь четверо, кроме меня самого,– мать, отец, дядя Лаврентий и дядя Иосиф – знали о теневой стороне моей исключительности. Врач, принимавший роды у мамы,– не в счет. Поняв, что знает излишне много, он в ту же ночь выпил снотворного. «Он был воплощенное благоразумие»,– сказал о нем Лаврентий на панихиде. А кормилицам, боннам и прочему персоналу раздевать меня категорически возбранялось. Так что после смерти Лаврентия я оказываюсь единственным хранителем тайны, возведенной в ранг государственной. Я храню ее беззаветно. Дабы не проговориться во сне, стараюсь забыть о ней, для чего не гляжу на себя нагое, а также не думаю и не пишу о себе в среднем роде. Выражение «дерзающее лицо» – единственное исключение.

Сын грядущего райского века с его безоговорочным равенством всех полов, а то и с гермоархатом. Вы, может быть, изумитесь: к чему мне подобная скрытность? Я объясню.

В нашу эру общественное мнение рассматривало гермафродита как сексуального отщепенца, а быть таковым полагалось порочно, безнравственно, а подчас и преступно. Поэтому миллионы моих соотечественников-гермафродитов – ложных и истинных – воспитывались в том сознании, что они суть мальчики или девочки. Они носили соответствующие имена, прически, одежду и, не распознаны, не разоблачены, пользовались правами и привилегиями единополых граждан: активно участвовали в жизни своих трудовых коллективов, посещали спектакли, концерты, синематографические и другие увеселительные учреждения за исключением общественных бань. (Те, кто подобно Вашему корреспонденту догадались мыться в пижамах, посещали и бани.)

Изначально я было сопричислено к мальчикам и неплохо справлялось с порученной ролью. Ни в крепости, ни в монастыре, ни в остроге никто, насколько я знаю, не заподозрил подлога. Но, как видите, на старости лет тайное стало явным, разоблачение мое состоялось. Обидно. А с другой стороны, наступило известное облегчение – с плеч гора, камень с сердца. Ведь хорошо, когда не нужно что-либо скрывать, таиться. Тогда можно мыслить и чувствовать нараспашку, без комплексов и парадоксов, существовать полноценно, светло. Славно значиться личностью как таковой, но во сто крат славнее значиться личностью соприродного пола. (Афоризм мой.– П. Д.)

И вот, эйфорически изнывая под ласкою настоятельных рук, я бормотало себе: «Свершилось – бита и эта карта. Отныне пусть ведают все: я – Палисандро, оригинальное и прелестное дитя человеческое, homo sapiens промежуточного звена, и я горжусь сим высоким званием».

Коллега Биограф! Мой истинный почитатель и друг! Разрешите мне на пороге дальнейших перипетий обратиться к Вам с отступлением. Позвольте нынче же, здесь, взяв в свидетели эти витые кремлевские свечи, связать Вас научной клятвой.

Общеизвестно, что в жизненной практике высокородных и высокопоставленных лиц происходят порою настолько щекотливые инциденты, что экспонировать их ко всеобщему обозрению полагается нежелательным, ибо интимные сведения о великих мира сего профанируют-де и снижают их образы. Здесь описывается как раз такой эпизод. Однако я никогда не страшилось и не страшусь профанации, т. к. образ по-настоящему честного человека настолько высок, что снизить его никому не удастся. И я говорю Вам, Биограф, со всей настоятельностью: «Человечество должно знать суровую правду: я было гермафродитом!» Нет, я не эксгибиционисте, любезнейший, как меня, вероятно, трактуют иные ваши хронографы от порнографии; я, скорее, действительно интроверто. Но я хочу – претендую – дерзаю быть тем единственным, кажется, лидером нашей злосчастной эпохи, который всегда и во всех обстоятельствах оставался предан исторической истине – душою и телом. И я хочу быть уверен, что осознание Вами моей двуполости и изучение связанных с нею особенностей моего правления и личного экзистенса не пройдут под грифом «секретно», что Вы не погребете определенные факты моей биографии где-нибудь в ниве памяти, втуне, в ограде академической посвященности, а, наоборот, предадите их публикации и огласке. Чрез разделяющие нас прорвы столетий – однажды и навсегда – клянитесь мне в том. Клянитесь, а я со своей стороны обязуюсь быть сколь возможно признательно и не остаться в долгу. Давайте-ка вот что – давайте я посвящу Вам одно из своих произведений. Неважно какое – ноктюрн, акварель или что-либо из элоквенции. Только клянитесь – и я одним посвящением обессмерчу Вам имя. Идет? Где-нибудь в уголке произведения, чтобы особенно не бросалось в глаза посторонним, я начертаю слова: «Посвящается моему будущему биографу». И распишусь. А Вы потом аккуратно припишете свои инициалы и посвящение обнародуете. Не думаю, чтобы кто-нибудь усомнился в его подлинности на зыбком основании того, что я не могло угадать Ваших инициалов. Что значит – не могло! Ясновидение решает еще и не такие задачи. Договорились? Тогда клянитесь. Вы слышите? Не упускайте шанс!

Благодарю Вас. Я всегда полагало, что кудель гробовой тишины спрядена из шопотов будущего, и вот теперь отчетливо различаю меж ними Ваш клятвенный, страстный отзыв. Читайте ж, читайте меня, Биограф. И, не коря за корявость руки и слога, простите за натурализм описаний.

«Карл, вы будете первым,– сказала ему Мажорет.– Приступайте». Мнимый доктор достал из кармана баночку с вазелином, смазал себе зизи и разверз мне межножье.

Я закричало, словно животное. Да, в целом было приятно, однако складывалось впечатление нереальности происходящего, и потрясенное Ваше тело казалось убогим, худым и хрупким. Или Вы вдруг ощущали себя в том смысле, что Вы есть тлен и грязца, результат случайного стечения обстоятельств. Или Вы были тот челн, что был мал, утл, и Вас беспощадно раскачивали, стараясь перевернуть, чтобы вкусить извращения. И от поры до поры это делали: переворачивали и вкушали.

Женщина, наблюдавшая за процедурой из глубокого кресла, постанывала, часто дышала и шумно сглатывала: зуд похоти одолевал ее: она рукоблудила. И когда, насладившись, бритоголовый поднялся, она принялась раздеваться. Отблески каминного пламени бликовали на ее колье и браслетах, а ее самое била дрожь. Подстегиваемая жестоким желанием, она торопилась и сбрасывала белье прямо на пол.

«Фуй, как вы чувственная, Мажорет Адамовна»,– замечало я, не испытывая никакого влечения к ней как к девочке Навзнич, однако без всяких видимых оснований пленяясь чарами немолодой амстердамки.

«Молчите,– одышливо возражала женщина, упиваясь моими пропорциями и формами.– Не ваше дело».

Я замолчало; но запретить мне думать она не посмела, и, глядя на ее выкрутасы, я заключило: «Фрейд прав. Зизи есть та самая ось, на которой вертится вся Вселенная».

Когда выпуклая луна в окне стала вогнутой и забрезжило, меня забили в колодки, и мы перешли в скульптурную галерею, где поколениями замковладельцев собрана была недурная коллекция мировых шедевров. То были по преимуществу изваяния императоров, королей, богов и богинь. Среди них терпеливо ждала поклоненья и жертв изуродованная катаклизмами Богиня любви из Мелоса – безрукая и безногая. И вот – дождалась. Мажорет привязала меня к Богине лицом к липу и безжалостно застегала жокейским хлыстом.

«Ах, мачеха,– плакало я, прижимаясь к прекрасной калеке, чей образ вдруг пробудил в моей памяти будущие монастырские страсти по Ш.,– зачем он вас только выписал!»

«Вот тебе! – злорадствовала дама из Амстердама.– Вот тебе, чтобы не путался с этой эллинской шлюхой! А это,– продолжала княжна, полосуя мне ягодицы,– это за то, что вы изнасиловали кухарку Трухильду!»

«Помилуйте, я только хотело сделать ей потягуси».

«Вот вам за потягуси, вот вам, вот, вот!»

Бич бичевал, свистая.

«Простите, простите, ведь я заплатило ей!»

«Ласки Трухильды бесценны»,– сквозь зубы возражала княжна, продолжая терзать несчастное существо.

От удара к удару ее возбужденье росло и частично перерастало в меня. Я делалось исступленно неистово. Взвинтив до отказа, моя полутетка и мачеха отвязала меня от Венеры и предалась сладострастной мести приемыша с той отрешенностью, на какую способны лишь наиболее испорченные голландки. При этом она позволяла себе такие кунштюки, что похититель моей невинности, делавший вид, будто ведет протокол осмотра, только покрякивал. Локоны ее развевались, как на скаку: она неистовствовала appassionato.

Спустя какое-то время в галерею наведался наш форейтор. Он сообщил, что отец беспокоится, отчего мы не вышли к завтраку и обеду, и спрашивает, выйдем ли к ужину. Мачеха велела сказать, что вряд ли, и, не смущаясь присутствия малолетнего пасынка, совершила с лакеем акт близости. Меня покоробило.

Потянулись будни. Обыкновенно княжна заполняла их воплощением своих садо-мазохистских кошмаров в жизнь – мою и других насельников дома. Причем с каждым днем затеи хозяйки делались все изощреннее, обретая характер китайских пыток.

Вы, верно, заметили, что я никогда не кичилось своей образованностью, однако и не таило ее понапрасну. По едва проговоренным, вскользь кинутым разноязычным цитатам, ремаркам моим и пометам на книжных полях Мажорет сумела понять, что судьба свела ее с крупным филологом и лингвистом. Тщеславие знатной профанки было уязвлено интеллектом неименитого, вроде бы, богадела. Тогда решает унизить его как ученое.

«Mon cher,– говорит она ему как-то за кофеем томным голосом великосветской львицы,– в нашем герцогстве уже семьдесят лет процветает салон ревнителей этрусской словесности».

Я встрепенулось.

«В четверг,– продолжала она,– у нас в приюте состоится юбилейное заседание. Не желали бы вы открыть его приветственной речью?»

«Разумеется – непременно – почту за честь».

«Вот и отлично. Так значит, в четверг, не забудьте».

«В четверг, дорогая, в четверг».

И в свободные от экзекуций минуты, любовно пользуясь первоисточниками, П. набрасывает доклад на тему – «О некоторых особенностях этрусского языка» и в назначенный день и час возникает перед собравшимися.

Ученое Божией милостью, П. наивно и близоруко. Ему и в голову не приходит, что и заседание общества, и общество как таковое – блеф, и что сидящие в зале насельники готовы по указанию Мажорет разыграть омерзительную комедию.

«Дамы и господа,– обращаюсь я к ним по-латыни и щелкаю каблуками шлепанцев. (Единственная моя пара сапог за систематическое непослушание и ряд самовольных отлучек получила выговор с занесением в послужную скрижаль и находилась под домашним арестом, приказ о котором подписав был лично мною.) – Господа и дамы,– повторяю я обращение по-монегаскски и древнегречески.– Дамы и господа! В сей сверкающий, припорошенный кристаллами изморози денек разрешите мне в вашем лице благодарно поздравить наш величавый этрусский язык со всеми его удивительными склонениями и спряжениями, суффиксами и префиксами, падежами и препинаниями».

Продолжить не довелось.

«Эй, старухо! – развязно крикнул кто-то из аудитории.– Кончай баланду травить!»

Провокатора поддержали. Слова его послужили как бы сигналом к обструкции. Воцарился чудовищный гвалт. Лектора забросали тухлыми авокадо, потом низвели, опрокинули в приготовленную заранее купель со смолой и, вынув, вываляли в лебяжьем пуху, благо Сибелий не постоял за излишками оного. Затем, улюлюкая, хохоча, гримасничая и портя воздух в лучших традициях средневекового рыцарства, меня возвели обратно на подиум и заставили читать речь в обратном порядке – справа налево. И по мере того как я выступало, обструкция быстро перерастала в безотносительное веселье, а то – в повальную вакханалию с употреблением бранных слов, гашиша и спиртного.

Я оглянулось окрест. Залы, ниши и комнаты – коридоры и лестницы – балконы и галереи кишели разнообразнейшей публикой. Тут было, казалось, все наше послание – от дворянской интеллигенции до конной, с плюмажами, артиллерии. «Сливки общества,– думало я,– и такой пассаж». И внутренне все сотрясалось.

А – Мажорет? Сидя в ложе верхнего яруса, та наслаждалась и зрелищем оргии, и страданиями докладчика и распивала шартрезы. Эриния! Форменная Эриния! Ниже я осмелюсь живописать Вам некоторые другие ее развлечения из типичных.

В архитектурной системе замка имелась изолированная сторожевая башня. Пред нею усилиями моих несостоявшихся внукоприемников была разбита та самая клумба с кактусами, о которой рассказывал Адам Милорадович. Нужды нет говорить, что я почтительно обожало эти растения, мемориально благоговело пред ними. Бывало, часами просиживало я на табурете у клумбы, грустя о несбывшемся. Как-то я поделилось переживаниями со знакомым насельником, а тот – по доброй этрусской традиции – доложил о них попечительнице. На следующий вечер я не доело за ужином Порцию штрудля и решило припрятать остатки про черный день под матрацем, но было изобличено соглядатаем. В наказание за сей ничтожный проступок Мажорет заперла меня в упомянутой башне и приказала кормить исключительно гороховым супом. Трухильда варила, а Сибелий носил его мне в судках и насильно кормил с оловянной ложки. И если я Вам скажу, что в башне – как и в большинстве средневековых сооружений спартанского типа – удобства отсутствовали, а ночного сосуда было попросту не дано, то Вы не осудите сироту за проявленную им слабость.

За полночь, когда мои внутренности переполнились громокипящей бурдой и рассудок уже не справлялся с позывами, я не вытерпело и стало справлять нужду через единственную бойницу, которая, по моим рассеянным представлениям, выходила в ров. И когда поступало описанным образом, я услышало торжествующий глас Мажорет.

«Осквернитель! – вопила она откуда-то снизу.– Вы какаете на кактусы бабы Насти!» И хохотала глумливо.

На шум шли уже с фонарями.

Заподозрив неладное, дерзающее лицо попыталось унять извержение: тщетно: стул оказался упрям и неистов. Он был проливной. А те, кто шли с фонарями, сошлись. Световые лучи их приборов разом выхватили из мрака высоких сфер мой нависший над клумбой зад и двуснастье и осветили событие в целом. Увиденное повергло явившихся в дьявольскую свистопляску. Казалось, ночь обратилась в Вальпургиеву, и, алчная до скабрезностей, в замок продолжает сбегаться – сползаться – слетаться бесчисленная чернь и нечисть не только из близлежащих поместий, а и со всей Европы.

К несчастью, бойница, куда я протиснуло круп в состоянии аффектации, оказалась настолько узка, что теперь, облегчившись, вызволить его не представлялось реальным. Обретаясь в таких поистине стесненных обстоятельствах, я почти не могло оглянуться. Краем ока я видело только угол черного неба и о частностях происходившего во дворе могло лишь догадываться. Но общий смысл событий вырисовывался довольно отчетливо. Мадам Модерати спровоцировала святотатство, я совершило его, и, лицезрея драму художника, богадельня сардонически возликовала: бьет в тулумбасы, орет оратории и марширует в факельном шествии. А такие яркие представители этой сатанинской общественности, как бельведерские близнецы Абрего, снова затеяли свой ритуальный диспут. «Страусы!» – «Гиппопотамы!» – «Австралия!» – «Месопотамия!»

Утром, смазав оливковым маслом, сатрапы княжны извлекли меня из бойницы, препроводили на двор и усадили на табурет перед клумбой. Я долго сидело там, ужасаясь открыть глаза.

«Открой их!» – гласила толпа жестоких.

Открыв, я лишилось чувств.

Описанный случай распалил воображение Мажорет еще пуще. Теперь наши сеансы творились по преимуществу в ванной, где, будучи дальней, но прямолинейной родственницей адмирала Роджерса, она вынуждала меня играться с нею в кораблики и особое удовольствие получала в пылу морского сражения. Если же мы встречались в алькове, то там она изощрялась иначе. Устройством инженера А. С. Попова княжна вылавливала из эфира концерты тропической музыки и требовала, чтобы я утешало ее в соответственном ритме. И сие тоже было мучительно и докучно, ибо на мой абсолютный слух те лихорадочные мелодии суть ритмы собачьей свадьбы, и подлаживание под них в процессе чего бы то ни было порочит звание гражданина. Но ежели гражданин беззащитен, бесправен и слаб, его не жалеют и пользуются им по своему усмотрению. И тогда – тогда он должен подлаживаться. Меня – не жалели. Хищнически транжиря мое природное дарование, Мажорет оставляла мне лишь четыре наполеоновские часа на сон, который осуществлялся на исключительно жесткой койке и едва освежал изможденное тело. Не отдыхала и голова, ибо подушкой служила пустая, в сущности, наволочка.

М. будила невольника плоти разбойничьим свистом хлыста и гнала в туалет. Наблюденье за процедурами П. впечатляло ее неизменно, и еще до завтрака она успевала с лихвой наверстать упущенное за ночь. А после завтрака дело, как правило, принимало груиповой оборот: привлекались яасельники и свободные от предрассудков гости. Рабочий день разгорался, вступал в пору зрелости, креп, мужал, наливался соками и увядая к обеду, чтоб к ужину обрести второе дыхание. Грехотворение шло под лозунгом – «Все дозволено!» Как фигурально выразился бы О. М. Стрюцкий, резвились напропалую. И мудрено ли, что, направляясь на ужин, я чувствовало себя, словно вывихнутый сустав, и шаталось, как зуб алеута.

Попутно отметим: было это именно в тот период духовной моей эволюции, когда под влияньем Плутарха я особенно увлекалось вопросами морали и нравственности. Ежедневно теория настаивала на одном, а практика требовала противного. Легкое раздвоение личности в сочетании с ее половым изнурением привели к депрессии, которая усугублялась неуважительным ко мне отношением большинства богаделов. Весть о моей двуединости плюс casus cactus произвели на публику тот эффект, что – о нет, я не побоюсь этого слова! – мной стали брезговать – мной, самым что ни на есть чистоплюем!

Впрочем, я тоже особенно их не жаловало. Я – презирало их. Презирало за их медкотравчатость, ретроградство. За европейский релятивизм. За грязь под ногтями. За незнание языков. За нестираные чулки и носки. За перхоть, гунявость. За трепет перед скорою смертью. За суетные о ней разглагольствования и сплетни. С большой обличительной силой рисуются автором нравы навзничского приюта.

«Особенно,– пишет П.,– мне претили их пошлые застольные шутки, без коих те обходилось, наверное, ни одно принятие пищи. Считалось хорошим тоном во всеуслышание предположить, что шеф-повар Амбарцумян (Мне показалась его стряпня. Поэтому, когда в девяносто девятом решался вопрос, кто будет кормить нас в походе, я вспомнило об Амбарпумяне, вызвало его к себе в ставку и произвело в кашевары-на-марше. То был его звездный час, никогда им не чаянный) снова мыл свои закавказские ноги в кальмаровом супе, а яблочное пюре выглядит так, будто однажды его уже съели. И все в том же роде».

Следует также учесть, что по просьбе всего коллектива со столов не сходило козье молоко, которое я никогда не пило, т. к. по моему глубокому убеждению оно откровенно пахнет подмышкой; а бывшая депутат бельведерской думы В., сидевшая за столом напротив меня, без конца уверяла, что проклинает тот день и час, когда пришла на конюшню. «Отдаться гермафродиту! – говорила она драматическим шепотом.– Quel cauchemar!»

Ко всему добавьте влачимое мною духовное одиночество, сравнимое разве что с одиночеством сверхмарафонца,– и вот Вы уже почти догадались, зачем, сокращая и без того краткий сон и стараясь не видеть неба, я хаживало за водяную мельницу, на берега близлежащей трясины. Я хаживало туда отойти душою и сладко поплакаться жабам на идиотизм богадельского экзистенса. Предсказанное Модерати сбылось: удобно в шато Мулен де Сен Лу мне не было. И все, что мне оставалось делать,– это молиться. И я поступало так.

«Воззри, о Господи, на Твоего Палисандро. Се человек, пораженный сиротством, лишенный надежд на увнученье, родины и свободы, реноме и невинности, юности и багажа. И все это – в самые сжатые сроки. Воззри на него, Господи, и призри».

Когда я смолкало – тогда воцарялась Вечность. Твердь цвета индиго молча глядела сверху. А снизу – но тоже молча – из своих бородавчатых тел наблюдали жабы. И молча пустыми глазницами циферблатов смотрела на сироту История. И молчали; каждое дерево, всякая птица, любые комар и крот. И лишь со стороны богадельни, из окна, озаренного ночником, доносилось сольфеджио сладострастия. Вкушая амброзии Гименея, колоратурный фальцет пел бельканто.

И все-таки выдалась ночь, когда, утомившись утехами, новобрачные угомонились. И стало так тихо, что Вечность воцарилась вполне. Так тихо, что Тот, к Кому я взывал в молитвах, услышал меня и внял им. И взял надлежащие меры.

На следующий день Он посылает ко мне затейника.

«Извините,– взволнованно-вежливо сказал де Сидорофф, подсаживаясь ко мне в кафетерии,– вы отфриштикали?»

«Более или менее».

«У меня для вас новость. Только выйдем, пожалуй, а то тут сквозит».

«Давайте отправимся к озеру».

«Не возражаю, давайте. Правда, я до сих пор не пойму, отчего вы зовете озером то, что всегда было морем».

«Я сам не пойму. Вероятно, по той же причине, по какой перелетные стаи дают колоссального кругаля в облет абсолютно ровного и сухого пространства. В силу какой-то необъяснимости. Мистика, всюду мистика».

Я накинуло кофту, и мы удалились в дюны.

«Не знаю, по-видимому, это совсем не моя забота, но приобретенный партикул, который вы так хвалили, дает мне право по крайности предупредить вас.– Он говорил так, что его волнение стало моим.– И помимо того, я вам попросту благодарен. Ведь вы открыли во мне поэта. Вы окрылили меня. Я – пишу».

«Неужели и вы?»

«Позвольте, кстати, зачесть образчик».

«Благоволите».

Простой когда-то механик, де Сидорофф привел помещаемое здесь двенадцатистишие.

Осень, пора золотая! 

Воздух ядреный алкая, 

Утром из ящика вынь 

Письма Берклея, Барклая, 

Письма династии Мынь. 

Вынь и другие. Листая,

Крикни соседке: – Аглая! 

Что вы там как неживая. 

Вам от царя Менелая 

Весть поступила благая.

– Ах, наконец-то!

– Аминь.

«Филигранно,– отметило я.– А главное – исторично. Моя мастерская, моя».

«Вот видите. Короче, я очень признателен и хотел бы предупредить вас о неприятности». Дмитрий мялся.

«Не мнитесь. Излагайте сплеча, по-нашему».

«Вчера,– объявил затейник,– мне стало известно, что на последних скачках в Эпсоме Мажорет Адамовна проигралась на тотализаторе и поэтому отдает вас в сераль».

«Поэтому? Я не усматриваю тут никакой логической связи».

«Связь? Деньги. Она хочет отдать вас туда в погашение долга».

«А в чей, Дмитрий Евграфович? В чей, если не тайна, сераль?»

«Кронпринца Аравии Фад Ибн Абдул Азиза».

«Это тот, что с бородкой, такой симпатичный?»

«Да-да, они все там с бородкой».

«Презренное злато! Но отчего непременно меня? Разве я более ей не мило?»

Массовик не ответил. Он знал, что я знаю ответы на эти вопросы само. Отменный психолог, я давно обратило внимание, что Мажорет пресытилась мною, что наша связь ее тяготит.

«Ваш ход, господин затейник?»

«Конем»,– возражал де Сидорофф.

«На которое поле?»

«i9».

«Бежать? – Идея представилась суетной.– А куда? В сопредельные княжества, что ли? А паспорт?»

«Я вам достану. У меня хорошие связи».

«Послушайте, а может, проще пожаловаться куданибудь? В прокуратуру там, в мэрию».

«Исключено. Вас и слушать не станут. С момента поступления в старческий дом вы на территории Бельведера бесправны, за вас все решает администрация».

«Ну, бежать так бежать,– согласилось я, не отваживаясь еще представить, на чем и куда конкретно, а также что будет с моим государственным пенсионом, который мне, вероятно, с таким трудом выхлопотал Модерати.– А вы, Дмитрий Евграфович, не желали бы присоединиться?» 

«Я – пас». 

«Жаль, а то за компанию – как бы славно».

«Увы,– с большою определенностью отвечал затейник.– Мое место – здесь, среди угнетенных духом.

Я развлекаю их – и вижу в том свое основное призвание. Буду работать, пока хватит сил,– одушевленно делился планами Дмитрий.– А когда не хватит – просто умру. Я умру, развлекая!» – воскликнул он. 

«Что ж, тоже дело»,– одобрил я. 

Де Сидорофф вскрыл портсигар: «Угощайтесь». 

Мы закурили, и дым отечества переполнил нам легкие. (В те годы я злоупотребляло курением всласть. Бесшабашные сроки! Непосредственность восприятия, свежесть мысли, ясность побуждений и чувств, неудержимо брызжущая моложавость членов – зрелость! Куда что девалось? Прошло. Сегодня – ванна, а завтра – в отставку, в запас, в скромный горного хрусталя саркофаг. И – в барельеф, в горельеф, в мемориальную плашку. Да, смерти нету. Но есть запредельная, одутловатая тишь да гладь, и в кувшине у изголовья – казенные по расписанию лютики. И – взгляните! Не сами ли мы кувшины и амфоры – хрупкие, прихотливо сработанные сосуды с горячей кровью, медленно стынущей с течением бытия, чтобы остыть окончательно.)

«Не поминайте лихом!» – бросило я затейнику наступившей ночью.

Он отвечал адекватно. Мы обнялись. Незаметно Дмитрий сунул в карман моего архалука какой-то пакет.

«Вероятно, деньги,– мелькнуло во мне; и мелькнуло: – Как чуток!» И гордость за человечного земляка заставила подтянуться и приосаниться.

Передряга, нанятая им в соседней деревне, тронулась. Из вещей со мною лишь надувная ванна, единственное мое утешенье во всех походах.

Выехав за пределы поместья, действие ускоряется. Впопыхах торопливого повествования неизбежно становишься сбивчив. Не успеваешь додумать мысль, досмотреть путевой эпизод. Бегство! Воля! Прощай, моя растлительница Цирпея, чрез час я буду уже в смежной державе. Фальшив ли мой паспорт на имя какого-то мосье Монпасье, фальшив ли я сам – что нужды, коль помыслы искренни и высоки – как высоки и искристы пики пепельно розовеющих в отдалении Альп. О, складчатый край Жан-Жака, раскрой на этом рассвете бутоны своих одуванов навстречу очередному Кандиду, сентиментальному беглецу от страстей человеческих.

В Женеве, а может, в Цюрихе или Берне – зашло в журнал:

«Я покушался на Брежнева».

«Брежнев? А кто это?»

Объясняю.

«А, этот. Так он ведь, простите за прямоту, того-с».

«Допустим, но память о нем жива».

«Память – это не актуально».

«Sic transit gloria mundi»,– печалилось я, направляясь в своем пестроватом заморском пончо – вон. Пряча презрительную гримасу в пенсне, я напоминало себе очковую выхухоль.

Диалоги, подобные приведенному выше, имели место в редакциях прочих изданий. Паблисити не состоялось. А пытаясь встать в связь с Николаем Романовым, узнаю, что и его времена истекли. Просрочены оказались и явки. В растерянности решаю завербоваться в наемники – шлю документы на Корсику, в штаб Иностранного легиона. И вновь неудача: не подхожу по возрасту.

Подстегиваемо нуждою, берусь за работу. Служу в управах по ведомству всевозможной статистики: считаю и пересчитываю число экипажей, проехавших через мосты в единицу времени; учитываю количество стихийных бедствий; из них пожаров, разливов, обвалов, восстаний, свадеб, деторождении, измен – столько-то. Подвизаюсь курьером в посредническом бюро неприятных известий. Поливаю цветы в обезлюдевших апартаментах. Даю уроки стихосложения и дзюдо, оригами и камасутры. Гадаю на картах и по руке. Держу пансион для собак и кошек из хороших семей. Составляю кроссворды и притчи, скороговорки и некрологи. Наведываться по вечерам.

Но деньги имеют тот категорический недостаток, что пока их не слишком много, их неизменно недостает. И тогда наступает пора припомнить, что кроме уже потраченной мною суммы, в пакете, что положил мне в карман де Сидорофф, имелось рекомендательное письмо к его другу, парижскому сутенеру Ц.

И вот я в Париже. Порывистый ветер с реки треплет кудри моего парика, опрокидывает мольберты художников на Монмартре, лотки букинистов в Латинском квартале и дует в уши угрюмому волку в безлюдном зоо.

Первый клиент, как и первый учитель, незабываем. А у меня оказалось два первых клиента сразу. То была пожилая чета Пежо, пресытившаяся брачной рутиной и вместе ищущая внесемейных возможностей. Искушенность супругов равнялась их неразборчивости. Они перепробовали, казалось бы, все сколько-нибудь интересное – от цирковых обезьян до резиновых кукол. Но отведать истинного гермафродита им никогда еще не выпадало. Миллиардеры, они откупили меня на неделю. Мы быстро сблизились и уже на вторые сутки сделались так неразлучны, что даже в санузел, ласкавший взор чистым золотом унитазов, умывальников и биде, ходили все вместе. Однако Запад есть Запад. В последний вечер мы вновь стали холодны, замкнуты, почти незнакомы, едва раскланивались и опять говорили друг другу vous. И когда, расставаясь в фойе их версальского особняка на площади де Фюрстенберга, мосье Пежо подал мне шубу и зонт, я – в прощальной попытке детанта неловко шутя – сунуло в руку ему какую-то мелочь – су двадцать. А он – он не увидел тут шутки и принял свои чаевые за чистую, как говорится, монету. «О Русь! – я подумало.– Моя закадычная бессребреница! Днем с огнем не сыскать по здешним палероялям твоей разбойничьей неразберихи и щедрости». Словом, алчность клиента омрачила мне весь дебют.

Биограф, если когда-нибудь Вам случится прогуливаться Парижем и Вы набредете на скандально известный сквер Порт Дофин, что неподалеку от русской миссии,– остановитесь. Снимите в молчании шляпу. И сострадательно вдумайтесь. Тут, где-то тут, совершило я свою первую профессиональную сделку с совестью. Под стать событию сквер был заплеван, как душа потаскухи. Да и прочий Париж моих полусветских дней не отличался особым лоском. Проворовавшиеся отцы города вконец его запустили. Отчаянно возмечтав стимулировать экономику, власти открыли новый аттракцион – экскурсии по системам канализации. Варварское развлечение рекламировали кощунственные афиши: к путешествию радушно приглашал Мыслитель Родена, восседавший на стульчаке. Но Эльдорадо не выгорело. Париж продолжал нищать и обнашиваться. Вообразите, на тех самых улицах и площадях, где еще столетье тому вершились судьбы Европы, сегодня грязь, на углах валяются тряпки, которыми дворники направляют сток дождевой воды в решетки клоак; валяются также клошары; полно каких-то арабов и в обилии бродят подозрительные существа, торгующие своими несвежими телесами. И Вы – одно из таких существ, персонаж с набережной Сены, с улицы Сен-Дени. Вы – проститутке. Вращаясь на общественном дне, неплохо представленном в разного рода шедеврах критического реализма. Вы опустились, обрюзгли. Вашим единственным утешением делается работа, а увеселением – рентгеновский автомат в кегельбане. Всего за какие-нибудь пять франков можно часами сидеть у экрана, пить свой абсент и любоваться собственной требухой и скелетом в свете пронизывающих лучей. А по утрам Вы испытываете комплекс вселенской вины и, плетясь домой, в конуру на рю дез Аршив (Address, как Вы понимаете, далеко не prestigious), сознаете, что жизнь подмяла Вас под себя беспардонно.

Спасает случай.

Однажды, когда продавцы печеных каштанов опять взвинтили и без того непомерные цены и закрепленная за Вами панель отзывалась сплошным неуютом осени, Вас подцепил и отвез к себе в номера некий Шарль, назвавшийся антрепренером.

«Давно ты занимаешься этим?» – спросил он меня потом, когда, отдыхая на низкой тахте, мы освежали себя анжуйским и сладостями.

Я сказало. Тогда он признался, что я ему нравлюсь и подхожу, и справился, не желало ль бы я участвовать в одном предприятии, связанном с дальними путешествиями.

Предложение заинтересовало меня. Мы обговорили контракт и ударили по рукам. Выезд назначили на воскресенье.

Кибитка Шарля ждала меня на Елисейских Полях. Миновав Триумфальную Арку, мы в полдень были уже В Клиши и не успели достичь Лаваля, как в Орлеане нагнали главный обоз. Мне оглянулось – «Адье, Пари, я не любило тебя, друг мой!»

Жара шла на убыль, но пыль, подымаемая передними тарантасами, практически не оседала. «Черт с ней»,– думалось мне, чихая.

К закату остановились, разбили шатры, стали ужинать, хохотать, у костров заслышались песни, и чьи-то влюбленные тени шептались на придорожном погосте. Пахло прелью. Дышалось всем существом. А где-то в селенье плясали джигу, бубнил тамбурин, и какой-то крупный вития достал откуда-то целую пригоршню звезд и зашвырнул их на небо. Чувствуя себя в новой компании совершенно своим, счастливым и пьяным, я не испытывало астрофобии и о звездах думало не менее снисходительно, чем о пыли: «Пусть, пусть роятся, если не лень». И мыслило: «Со старым покончено. Время жить набело, перечеркнув в кондуите Рока все прежние страхи, грехи, огрехи. Время высветлить себе всю артистическую палитру, воспрянуть. И время нажать на какие-нибудь потайные пружины жизни столь страстно, чтобы – расшевелить – ускорить – увеселить ход событий. Время – вперед!»

В таком энергическом настроении влилось я тем незапамятным вечером в несколько необычный, точнее, единственный в своем роде художественный коллектив – труппу странствующих проституток. Не стану распространяться о судьбах ее миловидных актрис, рассуждать о творческих методах и твердить о волнительных буднях и трудных радостях этой немолодой, а вместе с тем вечно юной профессии. Позволю себе лишь несколько беглых штрихов из области путевых зарисовок.

Перевалив через Пиренеи, мы постепенно откочевали в долину Тибра и встретили Новый год в Вечном городе. Начиналась коррида. По улицам бежали взъерошенные быки, по небу – тучи. Шел дождь. Барахло, выбрасываемое из окон темпераментными тиффози, немедленно намокало.

А после была Португалия, были Греция, Мадагаскар, Филиппины. И открылся весь мир. И повсюду происходило не то, так это. Так, в Белфасте какие-то сорванцы забросали меня снежками. В Стокгольме, у Академии, столкнулось с самим Сведенборгом, и он меня сильно выбранил. Огорчили и Салоники. Там, в краеведческой галерее, мне показали ясли-кровать, сработанную местными мастерами по заказу Екатерины Великой. От нашей, манежной, эта отличалась более изощренной, изысканной росписью и отделкой. «А, вот почему она никогда не брала нас с кн. Григорием в греческие свои паломничества!» – подсказала мне застарелая конская ревность. И, содрогаясь коварству Катрин Алексевны, я прокляло всех жеребцов Эллады и вышло, пылая отчаянием. И, впав в прострацию и в безветрии уронив ветви рук, долго-долго маячило на углу с незакуренной пахитоской в губах, пока подошедший клиент не поднес к ней зажженную спичку.

«А!» – воскликнуло я в испуге и отшатнулось. 

«Почем?» – приценился клиент. 

«Нынче – даром»,–сказало я, мысля шальную, с надрывом, ночь – ночь возмездия. 

И быстро мы зашагали к белевшему в отдалении шапито, где размещался наш бродячий борделло. 

И снова – в путь. Снова пущена карусель калейдоскопических впечатлений: Бразилия, Гваделупа, Английское Конго, Венесуэла и Гондурас с его обрывистым побережьем.

Не забыть и страну победившей нирваны. Там капля дождя, достигая поверхности лужи, отчетливо произносит не «кап», а «дзен». Там – все концы и начала. Там – благодать. Только, пытаясь ей приобщиться, не спрашивайте у прохожего, который час или век, видел ли он, как течет река или квадрат Малевича. В лучшем случае Вас не поймут, не заметят, пройдут насквозь. В худшем – унизят, станут бить палкой по голове.

Вряд ли будет преувеличеньем сказать, что кругосветное странствие требует от вояжера выдержки в хладнокровия. Как-то в Иоганнесбурге иль в Дуйсбурге иду по бульвару, и кто-то внутренним голосом окликает меня внезапно по имени-отчеству: «Палисандр Александрович, а Палисандр Александрович!» И притом – абсолютно явственно. Мне сделалось остраненно. Однако я быстро взяло себя в руки и не только что не откликнулось, но даже и голову не повернуло. Спаси Господь – невозможно – чуть выкажешь им слабинку – сразу слетятся – осенят шершавыми крыльями, и начнутся такие страсти, хоть в петлю лезь. Нет-нет, увольте, милые тетушки, от ваших загробных заигрываний. Вы слышите? Кыш!

Но есть, сударь, голос, есть мысль и чувство – есть их триединство, которому Вы не ответить не в силах и на которое не оглянуться Вы не имеете никакого морального права. И – будьте прокляты, если однажды Вы все-таки не ответите – не оглянетесь и перестанете быть верны ему всею сущностью человека – пусть человека, быть может, затоптанного или затянутого нездоровой средой и в довольно прискорбных кармических обстоятельствах – человека греха и маразма, сумы да тюрьмы, нор да дыр. Т. к. если Вы не ответите – не оглянетесь – не помыслите встречно, значит, Вы хуже плевка на лоне земли – копошащееся ничто, абсолютная склизкая слизь. Простите, что изъясняюсь с таким придыханием; речь – о России. Зане, как бы она ни была к нам строга и немилосердна, в какие б обличим ни рядилась, мы обязаны ей слишком многим, чтобы не оказывать хоть элементарного пиетета. Почтите, впрочем, за лучшее возлюбить ее и вседневно, всечасно хворайте о ней гражданской душой. Лично я безусловно было, есть и останусь горячим поклонником нашей неброской Отчизны. Конечно, у меня с ее дипломатами в Бельведере сложились весьма, как Вы знаете, натянутые отношения. Да ведь что дипломаты? Гниль, плесень, плебейская шушера: нынче эти, а завтра другие. Россия же – та неизбывна. И вместе с тем никогда я не звало ее ни мамашей, ни бабушкой или там теткой. И не казалась мне родина ни вечерней звездой, ни полдневной в бору кукушкой, ни ранней – ни свет ни заря – молошницей, каковою она являлась джойсовскому студиозусу в башне на берегу бурнопенного моря Гиннес; она мне всегда рисовалась скуластой болезненной нищенкой с паперти храма Святого Василия, рахитичным подростком с матовыми и подсвеченными светом свечи щеками, с высоким костистым челом и в чьих-то обносках. И прекраснейшим среди этих обносков мне было ее застиранное подвенечное платье. Похожий на проползень городской поземки, шлейф его был дыряв и ввиду отсутствия пажей влачился по праху. Мы никогда не знакомились, и в неведении об ее настоящем имени я нарекло ее Рек. Примелькавшись друг другу в предшествующих бытиях, при встрече мы молча раскланивались. И хотя нищета ее меня тяготила, я ни разу не подало ей: благотворительность с моей стороны оскорбила бы нас обоих. Ведь, несмотря на все внешнее их отсутствие, нас связывали известные отношения: мы тянулись друг к другу. И пусть мы жили по разные стороны крепостной стены, с годами наша приязнь же крепла, становилась возвышенней и нежней, но в силу моей посвященности женщинам пожилым могла быть липы» илатовичеекой. Назовите ее любовью издалека, и Вы нисколько не ошибетесь, ибо до самого отъезда дерзающего лица в послание мы так и не сблизились, не обмолвились словом. А там, в послании, под влиянием похождений во мне – будто старая рана – открылась по ней ностальгия. А тут еще мои экзальтированные товарки с их воздыханиями о первой любви – ах, чему еще предаваться странницам на привалах. Истории женщин были душещипательны и единообразны: всем им некогда наобещали с три короба, всех соблазнили иль изнасиловали и всех покинули. И вот они перед Вами.

В походе о первой любви рассказывается у костра, по кругу, и Вы не можете отказаться от исповеди, хотя бы К выдуманной. Но я ничего не хотело выдумывать, Я повествовало лишь правду.

«Жила-была девочка с вечнозелеными, как у Луны, глазами,– начинало я повесть. Тьма наступала и миновалась. И я заканчивало: – И она была столь прекрасна, что почти не была, потому что была когда-то, в иной, невозвратной жизни. Не плачьте, сударыни,– утешало я спутниц.– Пора в дорогу, светает». И – в сторону: «И ты тоже не плачь обо мне, Россия. Не плачь, ведь тебя больше нету. Как и меня. Нас нету. Мы перешли. Отболели. И все-таки – да здравствуем мы, вечно сущие в области легенд и преданий, мы, обреченные вечной разлуке брат и сестра».

Мы собирались и выезжали. Обще говоря, дорога – если только Вас не везут на казнь,– рассеивает уныние. Но что примечательно. Едешь Тропиком Козерога ли, Рака – едешь в феске, косынке или чалме – едешь во мраке ночи или невежества, где-то в тебе неустанно пульсирует потаенная мысль – о Рек, о Родина! И в ответ – ее ласковый, словно ля укулеле, глас – О Палисандр, брат мой! И чувство не то чтобы смутной, а какой-то неопределенной печали – печали и жалости – жалости и томления – догробового томления по малолетней, предсказанного Вам в отрочестве горбатой Преображенской соительницей,– томленья и неги – помните? – помните? – целая гамма чувств брезжит в Вас здесь, в послании, как брезжила там, в равелине. Гамма эта – она, конечно, сродни ужебыло. Двоюродна? Даже роднее. Наверное, единоутробна. Кажется, будто что-то кому-то должен, будто бы надо куда-то пойти иль уехать, кого-то о чем-то предупредить. А может – не кажется? Может – действительно надо? Но если и так, то, пожалуй, потом, не нынче. Отсрочка сладка. Вы млеете. Мыслится лавка кожевника, голубика со сливками иль латук. А мулы, гонимые стимулами возниц, бегут, фуры – катят, и экзистенс, соблазняя, пьяня и виясь наподобие то ль алкогольного, то ли воздушного змия, пирует в неописуемой славе. И неисчислимы фантазии его и сюрпризы.

«Вы в интересном положении»,– объявил мне однажды ирландец О', заботливо осмотрев.

Мы стояли лагерем под Вальпараисо. Весна ликовала. На юг полетели с курлыканьем журавли. Зацветали павлины. Не в тех ли волшебных числах поэт каменистой республики Огненная Земля Хорхе Перро писал:

«I gru cominciarono a volare verso il sud, con il loro, i pavoni cominciarono a fiorire» («Журавли с курлыканьем полетели на юг, и зацветали павлины». (Перевод с исп. мой.– П. Д.))

«He хотите ли вы сказать, будто я беременно?» – возражало я ирландцу.

В прошлом крупный гомосексолог с международным апломбом. О' разочаровался в науке, наследственно запил, публично отрекся от имени, пустился в интернациональный загул и по идейным соображениям кончал в нашем передвижном заведении рядовым гинекологом.

«Si, senoro»,– сказал ирландец. Уменьем поставить ранний и точный диагноз дурной болезни О' завоевал среди проституток незыблемый авторитет. «Вы безусловно беременны»,– сказал мне ирландец. Родить и воспитать своего ребенка было моею мечтой еще в детстве, когда я с таким упоением игрывало в дочки-матери. Однако становиться родителем-одиночкой в походных условиях казалось верхом нерассудительности.

Слово аборт прозвучало. Через неделю О' проделал необходимые манипуляции и выписал мне бюллетень.

Пережитые ощущения побудили меня вплотную задуматься о судьбе простого трудящегося гермафродита в теперешнем мире, о положении гермафродита вообще. Меморандумом «В защиту двуполых», адресованным главам восьмидесяти четырех (В честь международного года Оруэлла) разновеликих держав, началась моя общественная деятельность. Я умело сочетаю ее с работой по специальности и литературно-художественными исканиями. Последние увенчались заслуженными успехами, которые общеизвестны. Поэтому если ниже мы с Вами и пробежимся по ним, то довольно глиссандо.

Сначала в «Пингвине» выходит мой автобиографический путеводитель по сингапурским домам терпимости, исполненный сценами самого исступленного толка. За ним последовал созданный по заказу Северо-Атлантического Союза Трезвенников роман «С глазами кроликов», оказавшийся на поверку досужих критиков апологией алкоголизма. И в том же году свет увидел мой «Бронкс» – сборник жизнеутверждающих повестей из быта нью-йоркских мусорщиков. Все три произведения получили большую прессу и стали бестселлерами. Снятые по ним синема запретили повсюду.

Но наилучшая участь постигла еще один том моих мемуаров. Книга выдержала девяносто изданий. Ее тиражи превысили таковые гитлеровских дневников, опубликованных годом ранее. В пространном предисловии к ней редактор журнала «Колл-Бой» Белл Соллоу указывал: «"Обстоятельства внучатого племянника" – так с присущей ему неброской громоздкостью озаглавил свой труд сам автор. Однако, соболезнуя нездоровому интересу читающей публики к интригующим и фривольным названиям, мы вынесли на обложку одно из них: „Инцест кремлевского графомана“. И оно тем более извинительно, что обнажает всю суть по-солдатски сразу, без фарисейских преамбул, так что читатель с первых страниц догадывается, что Агриппина, растлившая маленького Палисандра, не просто няня его, а родная прабабушка – А. А. Распутина-Книппер. Кроме того, есть уверенность, что второе название не только успешней определяет пафос воспоминаний, но и точнее очерчивает весь круг тогдашних общественных идеалов и мучительных поисков на путях всемирной генеалогии, кремленологии и словесности».

Финансовый успех публикаций позволяет мне удалиться от странствий. «Отныне,– писало я в Лигу Морального Большинства,– прошу считать меня вашим членом».

Желая очиститься от всяческой скверны, провожу я два года в монастыре на острове Санторини. Затем по предложению приятеля моего Ж.-К. Дювалье обосновываюсь у него на Гаити и становлюсь владельцем широкой сети массажных салонов таиландского типа. В них массируются виднейшие просветители, музыканты, артисты, промышленники и политические прохвосты. Я богатею. И с ростом банковских накоплений растет моя страсть к собирательству. Бессонными тропическими ночами, исполненными трепетных отношений массажного персонала и клиентуры, она особенно неотступна.

«Коллекционировать!» – стрекочут цикады.

«Коллекционировать!» – лепечет океаническая волна, перебирая береговую гальку.

«Коллекционировать!» – мыслит тростник.

«Да, во что бы то ни было,– соглашаюсь я.– Только – что?»

В нашумевшей статье «Что нам коллекционировать?», опубликованной в еженедельнике «Вэнити Феер», я ставлю этот вопрос совершенным ребром.

«Пароходы? – писало я.– Дома? Летательные аппараты? Громоздко. Искусство? Банально. Искусством уставлена и увешена уж любая гостиная. Марки? Пуговицы? Монеты? Или каких-нибудь кафкианских жуков? Ничтожно. Оставим сие на откуп посредственностям и неимущим».

Проблему решило время. Дни, когда повальное увлечение ненасущным вышло из граней разумного и коснулось потустороннего,– наступили. Стало модным скупать и дарить старинные захоронения, урны, а то и целые кладбища и колумбарии. Мелкая буржуазия разбирала останки более или менее известных людей восемнадцатого, девятнадцатого веков. Крупная приобретала средневековых правителей, именитых повстанцев, деятелей Ренессанса. Последние стоили баснословно. Еще больше ценились философы и пророки дохристианской эры, популярные воины и диктаторы Рима. А за древнеиндийские и древнеегипетские погребения платили вообще неслыханно.

Кладбищенская лихорадка достигла апогея в том самом году, когда египетский президент Мубарак презентовал мне на именины мощи своего далекого предка Тутанхамона. Специалисты оценивали роскошное подношение в четырнадцать миллиардов гурдов! Столько не стоили все сокровища покойного фараона, взятые вместе. И хотя эта натуго перетянутая выцветшими бинтами мумия не являла собой ничего вдохновляющего, она, доставленная в мою высокогорную резиденцию в самый разгар галопа, произвела впечатление неразорвавшейся бомбы. Следовало видеть физиономии дорогих во всех отношеньях гостей, когда двери бального зала разъехались – и двенадцать ливрейных в лиловом внесли подернутый катакомбной патиною саркофаг. Раскрыв, из него пахнуло стоячим нильским болотом, древними поверьями, испарениями нечистот. «Смотрите! – вскричала, если не ошибаюсь, вдова тридцать пятого президента Америки Жаклин Онассис.– Он похож на куколку шелкопряда!» Фурор сделался необыкновенный. Некоторым стало дурно, другие только поморщились, но восторг был всеобщим, и дамы уверяли мужей, что «Тутти» замечательно сохранился.

По совету своего бальзамолога я поместило «Тутти» в прохладу и сухость собственной холостяцкой постели, причем неудобств это практически не доставило: ведь само-то я почивало по преимуществу в ванных покоях, обитых на всякий случай пуленепробиваемой пробкой. И вот, злодеи, врывавшиеся по ночам в мою спальню убить меня и застававшие в ней другого, бывали, по-видимому, вельми раздосадованы таким оборотом событий, и моя репутация оборотня, которую я приобрело еще во дни отрочества, заметно упрочилась.

Благодаря Тутанхамону, а точней – Мубараку, я тоже подпало поветрию моды: решаю коллекционировать старинные захоронения. Только не захороненья вообще; вульгарным любительством, эклектизмом я не грешило и в малом. Натура систематическая, и сознавая себя патриотом в послании, автор делает соответственный выбор: коллекцию составят останки соотечественников, умерших вне родины.

Не мешкая, П. встает в связь с пастырями русских зарубежных епархий, с агентством по скупке краденых трупов и урн, с козанострой и другими всесильными институциями при Организации Объединенных Наций. В известность относительно его планов ставятся тысячи близких ему по духу политических лидеров и единиц печати. Обаятельно и щедро, оно заручается их поддержкой.

Хорошо, запершись ввечеру у себя в мезонине с бутылкою старого дебюсси, перебирать, ворошить персональные карточки, медленно наливаясь той самой, знакомой всякому собирателю, рыцарской скупостью и хмелея в грезах о новых сериях и раритетах. В одночасье – со всеми их милыми, но никому уж не нужными фразами, позами и проказами – мелькнут перед Вашим умственным взором различные Крупенские, Михайловы, Струве. Возникнут графья Толстые и Граббе, князья Лихтенбергские и Люциферские. Явится столп послания Оползнев, мемуарист. Обремененные знаниями, грузно прошествуют в беличьих душегрейках философы Шестов, Бердяев. Пройдет и сам Николай Александрыч с семейством. Снобируя толпу почитателей, профланирует последний дворянский писатель Бунин, нобелевский лауреат.

Как Вам известно, я тоже удостоилось скандинавских лавров. Моя борьба за эмансипацию и равноправие гермафродитов была высоко оценена в Осло. И той же, довольно туманной, осенью литературные мои достижения получили признание у стокгольмских высокоумов, с одним из которых, если Вы не забыли, мне уже приходилось сталкиваться. Приехав, я зачитало речи и, расшаркавшись своим вечным пером в обеих премиальных ведомостях, сделало таким образом первый в истории нобелевский дубль. Премии были, конечно, весьма символические, карманные, вкупе что-то около шестисот тысяч долларов, но в добром хозяйстве все пригодится. Приблизительно эта сумма покрыла расходы, связанные с приобретением небольшого братского захоронения в Константинополе.

Постепенно престиж мой и международный авторитет возросли предельно. Я делаюсь фигурой поистине раблезианского измеренья. Меня цитируют и узнают повсеместно. Достаточно указать, что на автора строк оборачивались не только на улицах индонезийских или новозеландских весей и городов, но и в долинах Тибета, хотя путешествовало я постоянно в масках.

«Не беда, что моя посланническая карьера не задалась,– подводило я некоторые итоги в амбарной книге, служившей мне блокнотом для тригонометрических экзерсизов и максим.– И не беда, что неслышно, непрошено подступает ко мне безуханная старость. Зато она обеспечена и беспечна, а я уважаемо и овеяно опахалами преданных лиц. Я – почетнейший член сотен клубов, лиг, комитетов и академий. Я – обладатель целой связки ключей от столиц планеты, держатель самых высоких в мире – кладбищенских – акций. Я – владелец земельных угодий. Из них болот, пустырей и оврагов – столько-то. Я – хозяин замков, гасьенд и вилл, дирижаблей и барж, фаэтонов и катафалков. Я знаменито. Я – знамение своего времени. Я его знаменосец. И, неопалимо пылая огнем гуманизма,– горю, озаряя заблудшим овнам народов путь в ночи бытия».

Но Родина,– бредило я порою, рея в этом неверном свете,– где моя Родина? – шарило я в этом мраке руками ветвей и ветвями дланей. И внутренним голосом возражало: про Рек – забудьте. Ваше отечество – Хаос.

Но вот заходит ко мне однажды сосед Дювалье на предмет обсуждения биржевых новостей и, поглаживая моего кота В., говорит:

«Вы слышали, кстати? В России-то опять катавасия намечается».

«Полноте!»

«Истинный крест».

Посылаю за прессой. Приносят. На первый взгляд все как прежде. Бастуют трамвайщики, кладовщики. А студенты, подстрекаемые агентами иностранных разведок, ушли в беспорядки и вирши. Ничего примечательного. Серые эволюционные будни. Однако меж строк отчетливо прочитывается – «Началось!» И поэтому почти что не удивляюсь, когда в один из нежнейших бермудских полдней месяца Козерога моя экономка Пепита, вся в буклях, протягивает мне в плескалище со сгущенными сливками пакет с приветственным адресом, подписанным всеми кремлянами.

«Кремль,– говорилось в нем,– гордится своим легендарным сыном и желает ему и его коллекции скорейшего возвращенья в Отчизну». И реагировало телеграммой сдержанного согласья: «Грядем». Ответная депеша из Эмска гласила: «Орден часовщиков назначает Вас комендантом Российского Кладбищенского Зарубежья».

Тогда, сняв себе в Гибралтаре отличную штаб-квартиру с видом на одноименный пролив, действенно собираюсь я в путь. В продолжение ряда лет мой разбросанный по всему свету антиквариат эксгумируется, изымается из ниш колумбариев и пироскафами свозится в сей юго-западный угол Европы. Здесь, на запасных путях тупикового толка, формируются составы сугубого назначения. Первым со мной во главе отправится партия неизвестных солдат, видных деятелей культуры, науки, политики, кое-кто из генералитета и некоторые члены императорской фамилии. А за ним в соблюдение субординации потянутся поезда с менее именитым прахом. (Для справки. К Стрельцу девяносто шестого года в картотеке коллекции насчитывалось более двух миллионов имен: от известного своей сообразительностью шахматиста Алехина до какого-то слабоумного и всеми забытого однофамильца его, скончавшегося в хронологической глуши восемнадцатого столетья в Эль Чико-Потато.)

«Дерзайте! – говаривало я подчиненным, инспектируя ход погрузочных операций.– Служа своему народу, грузите и помните: смерти нет!»

Накануне отправки – еще одна телеграмма из Эмска. «Правящий Орден часовщиков просит Вашего разрешения заочно провозгласить Вас Свидетелем по делам Российского Хронархиата и Командором Ордена по праву наследия».

Не смутясь высочайшими званиями, отбиваю ответ: «Провозглашение разрешаю». Затем поворачиваюсь к Одеялову и повелеваю трубить поход.

Дни в дороге летят стремглав. Не успели мы оглянуться, а Западная Европа уже за холмами: мчимся Чехией, Польшей. И вот как-то под вечер Одеялов выходит на станции скупить газет и узнать заодно, где стоим. И когда возвращается, спрашиваю: «Ну, где?»

Имя города, произнесенное денщиком, походило на звук, сопутствующий откупориванию шампанского:

«Чоп!» – сказал Одеялов.

Мы были на грани Родины.

Встрепенувшись, я высунулось из окна. Пахло мятой и чебрецом. Вдали голубело. И всю наполненную гулом колес и сердца ночь напролет была Малороссия, праотчий край Николая Гоголя и Якова Незабудки. А утром пошла Смоленщина – Русь.

Остановив состав на случайном разъезде, спустилось в какую-то балку и долго лежало ничком, исступленно прильнув губами к нещедрой земной коросте. Но позволив себе эту слабость, поспешно вернулось в вагон и до самого Эмска диктовало секретарю реестр первоочередных мероприятий. Уже подъезжая к вокзалу, на крыше которого колыхался плакат «Дальберг – совесть нашего человечества», продиктовало последний тезис: «Культ моей личности всячески пресекать». И вышло на крытый перрон, где оркестры шумели «Аве Марию», ставшую позже державным гимном.

Встречавшее в полном составе Временное правительство – трепетало. Я пристально поздоровалось.

В крепость ехали по Тверской, ныне проспект Кербабаева. Заложив руки за спину и мерно покачиваясь с носков на пятки, я стояло в открытом авто и экспромтом бросало на ветер речь «К моему народу».

«Безвременье кончилось,– говорило я, говоря.– Наступила пора свершений и подвигов. Разберем кирки и лопаты и маршем бодрой печали и горестного ликованья отправимся хоронить своих мертвецов. Клянусь вам, мы разобьем для них кладбища лучше прежних!»

«Да здравствует!» – кричали в ответ и устилали дорогу любезными моей сердцевине иерихонскими розами. А? Вы помните? И повсюду – по улицам, закоулкам и площадям – по всему ненаглядному Эмску – по всей Москве – штопорили метельные крутни.

Эпилог

Жизнь обрывалась. Она обрывалась безвкусно и медленно, словно тот ничтожный бульварный роман, что заканчивается велеречивой смертью героя. Заштатный бульвар, на котором его листали, пролег, осыпан огарками спичек и звезд, и окурками, и неотвратимой в демисезонной литературе листвой. Там стояли скамейки. Они стояли витиевато, массивно, с незыблемой основательностью кованого литья, сучковатого дуба, антично изогнутой пустоты. На них и листали – слюнявя и замусоливая. И, листая его, сей роман моего непотребного экзистенса. Вы забывали об унизительных тяготах и трудах своего. Вы – забывались. И мысли о бренности всех и всего переставали подтачивать, чревоточить труху организма. Вы увлекались настолько, что Вам иногда мерещилось, будто этому тексту ничуть не дано затеряться во времяворотах и завихрениях относительности. Вы заблуждались. Хотя вся предваряющая меня словесность есть только робкая проба пера, неуклюжая клинопись, дань человеческому бескультурью и хамству,– дано: затеряется всякое слово.

И очертя похмельную голову – и опрокидывая стоящие на пути предметы житейской утвари – и навзрыд – автор слепою летучей опрометью кидается вон – на засаленную черную лестницу имени Достоевского и, вцепившись в перила негибкими пальцами, наклоняется над пролетом имени Гаршина, которого некогда бесконечно ценило. И наклонившись, искоса оно оглянулось. О детство! О юность! О молодость! О любовное догробовое томление по девочке Рек, с которой мы более никогда не виделись. Или же – виделись, но не узнали друг друга, поскольку оба неузнаваемо постарели. О старость! Даже и ты отлетела. И – обратите внимание! – все, что случилось, случилось напрасно и зря. А пробрешь – зияла, а жизнь – отболела. И – медленно она обрывалась.

Тогда автор привстало на цыпочки. И, подавшись еще немного вперед, перевесилось и вообразило ее себе во всех ее пошлостях, безобразиях и гнойниках, как если бы это была не жизнь, а какая-то прокаженная сифилитичка, продажная тротуарная дрянь, которую оно когда-то боготворило. Его передернуло. Борт души накренился. О равновесие, инстинктивно робея утратить тебя самым необратимым образом, оно держалось одною рукой за перила, меж тем как иною нащупывало неразличимые в свете перегоревшей лампочки спекшиеся уста свои. Нащупав, оно разомкнуло их. Разъяло и челюсти. И привычным движеньем бывалого ключника сунуло в разверстую скважину рта ключ двуперстия.

Автора вырвало.

И, вращая стрелки вселенских часов – часов на мильонах небесных брильянтов в мильярды карат,– прихлынули в виде воспоминаний все остальные столетия.

год 2044 

Дальберг

Эссе

Саша Соколов

Эссе, выступления

- Открыв - распахнув - окрылив

- Тревожная куколка

- В доме повешенного

- На сокровенных скрижалях

- Palissandre c'est moi?

- Портрет художника в Америке: в ожидании Нобеля

- Общая тетрадь, или же Групповой портрет СМОГа

- Знак озаренья

- Конспект

----------------------------------------------------------------------

ОТКРЫВ - РАСПАХНУВ - ОКРЫЛИВ Слово, сказанное на вечере памяти Карла Проффера в Нью-Йоркской публичной библиотеке.

Пути вдохновения, написания и издания неисповедимы. Впечатление, что мы выбираем их сами, не более чем иллюзия. Взять того же меня. Чтобы собраться с мыслями и составить первый роман, я поступил по наитию. В оные лета столичный газетчик, сочинитель чего изволите, я вдруг осознал, что пора бы преобразиться. Я ушел из редакции, уехал на север, в глушь, и поселился в егерском доме. Убит браконьерами, хозяин почти постоянно отсутствовал, и его профессия и предметы его домашнего обихода невольно стали моими. Одноместная койка аскета, стул, стол. На последнем перо, бумага и керосиновый светоч. И если днем бытие освещается оловянным сиянием свыше, то вечером - озари все событие сам: чиркни спичкой, зажги фитиль, и лицо художника в юности на портрете в раме окна станет сразу божественно желтым. И в акриды, и в дикий мед обращается битая дичь, рыба рек и картошки. Не в пример своему жилищу, сей рефлексирующий анахорет не был скромен. Напротив, он был дерзновен. Отчетливо сознавая, что книгу эту в отечестве опубликовать не удастся, не знал ни уныния, ни сомнений. Ибо дело было в России, где литература, включая неприкаянную и нищую духом, есть дело чести и доблести, не говоря о геройстве. Она же - дело святое. Она же краеугольный камень культуры. И если в поры экономических неурядиц там слово заменяет валюту, то в годы вялотекущих репрессий - свинец. Сомнения, впрочем, были потом, когда со случайной оказией я отправил рукопись за границу. Отправил наугад, не зная, в какое издательство она попадет и попадет ли вообще. Ответа не было несколько месяцев, и я думал, что никогда ничего не дождусь: либо рукопись не дошла, либо я настолько бездарен, что даже и отвечать мне не имеет смысла. Оба варианта представлялись фатальными. Иными словами, откуда мне, маловеру, было знать, что Провидение обо всем давно позаботилось, что где-то на Ниагаре тридцать пять лет назад родился человек, который в какой-то момент своей жизни тоже испытывает необходимость преображения - преобразится, и полностью посвятит себя тому же делу, что я: русской литературе. Человек, который первым прочтет, полюбит, переведет и издаст первую мою книгу. Человек, которому я буду обязан практически всем, что будет касаться моих реальных литературных обстоятельств. Сегодня естественно оглянуться. Оглянуться и осознать еще раз, что в те дерзновенные дни ранних опытов ты был не столько непризнанным гением, сколько типичным представителем своего непризнанного поколения. Поколения преображенных, что по егерским избам, по будкам обходчиков, сторожей и лифтерским альковам составляло российскую литературу семидесятых, восьмидесятых годов. И поступая так, без очевидных на то оснований питало большие надежды, которыми только и живо искусство в эпоху отчаяния. Для многих, в том числе для меня, надежды эти сбылись: явился Проффер, открылся "Ардис". Он открылся в Америке, а в России сразу выросли многие крылья, окрепли перья. Он возник в тот момент, когда наступило время именно для такого издательства. Сработало то же наитие, позаботилась та же судьба. Назовем ее общей. "Ардис" начинался и продолжается как явление уникальное не только в русскоязычной, но и в мировой издательской практике. Ведь оценочный принцип его редколлегии художественность; он же - единственный. Русская литература - где бы ни находились ее составители: в метрополии или в рассеяньи - нынче - как и вчера - вся по сути в изгнании. Состояние ее погранично. Но выживет, потому что необходима. Карл Проффер - открыв - распахнув - окрылив, - стал не только пророком ее грядущего выздоровления; он помог ей в ее настоящем. Помог конкретно и зримо. Оба списка далеко не полны. Уйдя, Карл остался в изданных и переведенных им книгах, в судьбах многих писателей и читателей здесь и в стране моего языка, в судьбах русской словесности и славистики. Когда-нибудь, когда большая Россия очнется от своего летаргического забытья и заговорит человеческим голосом, она воздаст ему честь и окажет признание. Просвещенная Америка делает это уже сегодня.

----------------------------------------------------------------------

ТРЕВОЖНАЯ КУКОЛКА

Опубликовано в: Континент, 1986, №48.

...Все по плану

Шло, не так ли, Господи? Под холодным небом

Бредил всеми землями, путая быль и небыль.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нам бы знать - за что нас так, Боже?

Ирина Ратушинская

Какая промашка: вместо того, чтоб родиться и вырасти в несравненном Буэнос-Айресе, где вместо Комо эста усте? - все спрашивают друг у друга: Комо эстан лос айрес? - и отвечают: Грасиас, грасиас, муй буэнос, и где веломальчик газеты Ой демонстративно читает ее без всякого словаря и вдобавок едет без рук, а кондуктор - обыкновенный трамвайный кондуктор - по памяти декламирует пассажирам пассажи Октавио Паза, - то есть вместо того, чтоб явиться там, среди этих начитанных и утонченных и стать гражданином по имени Хорхе Борхес, - а впрочем, нет, погодите - в Упсале - в неописуемой Упсале - в краю готической хмурой мудрости - и слывя профессором Ларсом Бакстрёмом, - быть им: во имя прелестной Авроры из славной семьи Бореалис самозабвенно творить ворожбу, именуемую свенкс поэси, - или вот: не взыскуя ни Рима, ниже Афин, - в несказанном Иерусалиме: о лучезарное детство на улице Долороса, среди вериг и преданий, - о боги, да что там в Иерусалиме, оставим его в покое до будущих календарей, ведь можно явиться и под - в неказистом, пропахшем фалафелями Вифлееме, а нет - в преисполненной былого величья и мулов Афуле, а нет - в развеселом Содоме, - и жизнь напролет как ни в чем не бывало болтая с приятелями экклезиастовым языком, сделаться мастером гильдии Амоса Оза; словом, вместо чего бы то ни было из перечисленного или чего-нибудь в том же возвышенном и нездешнем духе являешься и живешь черт-те где - лепечешь, бормочешь, плетешь чепуху, борзопишешь и даже влюбляешься, даже бредишь на самом обыкновенном русском и вдруг, не успев оглянуться, оказываешься неизвестно кем, кем угодно, вернее, не кем иным, как собой. Вопиюще. Осознав происшедшее, ощущаешь себя как бы жертвой случайной связи - связи эгоистических обстоятельств, времен. Ты словно облеплен весь паутиной, запутался в неких липких сплетениях, в некой пряже. Проклятые Парки. Смотрите, как я спеленут, окуклен. Немедленно распустите. Мне оскорбительно. Где же ваше хваленое благородство. И муха ли я? Вы слышите? Видимо, нет. Во всяком случае - ноль вниманья. Неслыханно. В общем, типичное удовольствие ниже среднего. Так вы шутили когда-то в юности. То есть не вы, а они, иные. А тебе, осознавшему происшедшее во всей его неприглядности, было не до веселья. Наоборот, обретаясь в силках присущего априори наречия, ты впал в хроническое угрюмство. И если порой улыбался, то лишь из вежливости; да и то сардонически. Впрочем, жизнь отставала. Ища побороть депрессию, ты по афишке с постскриптумом: "Слабонервных просят не беспокоиться", - трудоустроился в морг. Начав с помощника санитара, выбился в препараторы. В обязанности твои входило бритье клиентов и ассистирование на вскрытиях. Объявить, что вскрытие неэстетично, - значит слукавить, жеманно спрятаться под вуалью литоты. На взгляд абстрактного гуманиста, оно от разнузданного глумления над покойным отлично только ведением протокола. И тем не менее этой, по выражению циников, операции по поводу смерти подвергаются все, скончавшиеся в больнице. Порядок свят: исключения по протекции. Бесправие несчастных напоминало о собственном. Вы были невольники двух несогласных стихий. Ты - невольник присущего языка, клиентура летального безъязычия. Жить и пошло, и вредно, жаловался ты прекрасным дамам по соловьиным садам. Однако и смерть - не выход. Ибо и смерть не обеспечивает нам свободы воли. И поверял им строки, сочившиеся профессиональной печалью. И в зале - по скользкой эмали - кружился полночный скелет - из бледно-оранжевой дали - струился задумчивый свет. Терзания надломленного таланта отзывались в дамах сплошной экзальтацией. Тронут сочувствием, ты шептал им положенное и обретал желаемое. О, сколько бальзама давали в те юные ночи за звонкий сезам. А как ярились сирени по берегам зари. А как розовели в лучах ее уши неумолимых, как Мойра, котов, стерегущих возле аквариумов своих - рыб ювелирных. И все-таки ты полагал себя обделенным. Хотелось таких берегов, где в обиходе иные сезамы. Их либе дих, сагало, те амор, твердили тебе героини грез. Но грезы порой оборачивались кошмарами. Так, например. Позвольте, но где же выбор? - говоришь ты кому-то в маске и в чем-то вроде инквизиторской мантии. Говоришь горячечно, нутряно, точно как Достоевский на исповеди у Фрейда. Выбора несть, отвечает он холодно и высоколобо. Но ведь без выбора нет свободы, а без свободы счастья, не так ли? Возможно, только откуда ты взял, что имеешь на счастье право? Право? мне говорили, что никакого права не нужно, что ежели мотылек рождается для полета, то личность - для счастья. Ты не личность, роняет он, ты - личинка. Да как вы смеете - что за бестактность - эт цетера. Между тем его маска спадает. Волевое лицо узурпатора. Скорбные седые глаза василиска. Неулыбчивый рот палача. Трепещущий и раздвоенный, словно у игуаны, язык. Даже расстроенный. Расчетверенный. Не счесть. Помилуйте, кто вы? Я Неизреченное Слово. Я Слово, бывшее в начале начал. Я - немецкое да и зеркально затранскрибированное английское я. Я - аи. Я - я. Я - Он, Который утверждает: Я Есмь. Я Есмь, подтверждают поборники всесопряженья. Я - враг твой. Я - бич. Я - неволя, недоля и дольняя незабудка. Я - любит-не-любит. Я - стерпится-слюбится, слюбится-воспарится. И воспарив над юдолью, начнешь препарировать бытие, вычленять из него парную, кровоточащую суть. Не корми ею птиц небесных: те сыты печенью Огнекрада. Но капля по капле, кусок за куском претворяй ее в прозу живую. Терпи и трудись. Я же дам тебе и стило, и крылья. Ибо Я - язык твой. В силу закона о сообщающихся сосудах, субстанциях и состояниях от такого-то и такого-то сон и явь незаметно перетекали друг в друга, смешиваясь, будто в доме Облонских, когда к тем запросто, без звонка и без запонок, эдаким фармазоном, заезжал покуражиться замечательный русский мечтатель Обломов. Пил, топал, свистел, бранился и требовал, чтобы долой барокко, а да здравствует-де рококо. Пример, достойный всемерного подражанья. Однако к Облонским ты не был вхож, и пойти по стопам кумира было, собственно, не к кому. И вот, похерив амбициозные планы, ты поступал по сказанному языком твоим - терпел и трудился. Дело происходило в пределах от а до я и от там до сям. Лицедействуя на подмостках большого света, ты не затмил гигантов этого балагана единственно потому, что подвизался на скромных ролях. Зато ты сделался чародей мгновения, виртуоз эпизода. Никакой Оливье не сумел бы столь ловко подать пальто, споткнуться и опрокинуть поднос. Эпизодов случалось с избытком. В платья твоего артистического гардероба можно было бы приодеть всю голь карнавальную Копакабаны. На досугах ты открывал многоуважаемый шкап и бережно перебирал висевшие в нем наряды. Так сентиментальный мемуарист листает гроссбухи собственных сочинений. С какою-то грустью. Помимо препараторского халата тут наблюдались: сюртук конторского клерка, униформы циркового уборщика и театрального брандмайора, безрукавка истопника и фрак трубочиста, костюм жокея и фартук рыночного торговца, китель егеря и траченная собаками телогрейка их дрессировщика, шинель рядового и смирительная рубаха. Последней ты дорожил как реликвией. Парадоксально: этот неброский наряд символизировал твою постепенную эмансипацию от общественно-политических предрассудков. Ибо именно в ней ты ступил на путь, ведущий в граждане мира и председатели шара. В ней в то хмурое по-толстовски утро тебя увозили из мерзкой солдатской казармы - в самое вольное изо всех учреждений отчизны. Карету, украшенную красным крестом, подали к краю плаца, где муштровали гвардию. И ведомый сквозь строй ее почетного караула, ты кричал верноподданным, вселяя в них бодрость и гордость за своего короля: Долой рококо и барокко, да здравствует сюрреализм. И в той же рубахе семьсот двадцать девять уколов спустя предстал ты перед высочайшей комиссией. Ну-с, теперь-то вы сознаете, батенька, что вы никакой не Дали? - сказали тебе военные эскулапы. Так точно, теперь я - дивная куколка, выросшая из простой личинки. Какая прелестная метаморфоза. Смотрите, я совершенно окуклен. Прямо роденовский Оноре. Благодарю вас. Я благоустроен. Я больше ни в чем не нуждаюсь. И где-то внутри, в средоточье, где прежде щемило, мне сейчас бесконечно; точней - бесконечно уютно. Но в целом - я весь тревога. Уведомлен ли о случившемся сам Сальвадор? Необходимо телеграфировать. Цито! Мол, честь имею. Преобразился. И подпись: Тревожная Куколка. Позаботьтесь, уж будьте любезны. Только боюсь, маэстро не вытерпит этой утраты. Ах, мы были с ним так двуедины. Рыдает. Смирительная рубаха на глазах темнеет от слез. И именно в ней в знак протеста против конквистадорской политики позднесредневековой Испании и лично Америго Веспуччи маршировал ты своим неласковым городом вскоре по выписке. Ты унес ту рубаху келейно. Ты похитил ее из дурдома, словно герой-лазутчик - знамя из неприятельской штаб-квартиры. То было знамя морального большинства, ведущего необъявленную войну с Художником. Совершив сей подвиг, ты в значительной мере ослабил гидру. Однако был по крайней мере еще один повод для ликования. В соответствующем документе значилось вожделенное: Никуда не годен. Основание: Бред ничтожества на фоне вялотекущей мегаломании. И - ликовал. И являлся в своей рубахе среди недобитых гениев от изящных искусств, меж эстетов, дерзавших гласить крамолу на съежившихся площадях и в томных салонах. И в зале - по скользкой эмали - из бледно-оранжевой дали. О рубаха. Это именно в ней ты прожег свою юность, будто бы сигаретой - дыру. Ах, навылет. Какая неаккуратность. Ну разве неясно, что с подобного рода вещами следует обращаться бережно. Ведь - реликвия. Вспомни, это именно в ней ты кипел отличиться в лучших своих эпизодах, служа вышибалой, менялой шила на мыло, натурщиком, вечным студентом и прочим ловким Гаврилой. В ней, терпя и трудясь, ты вырос в типичного представителя своего экстракласса - класса лишних в своем отечестве. В ней влился в ряды достославного ордена Отставной Козы барабанщиков. Ордена мятущихся и бунтующих, неприкаянных и непридельных, правдоискателей и юродивых ради идеи-фикс, где магистром сеньор Кихот. Барабанщик милостью Божьей, барабанщик до мозга костей, ты был откровенным врагом всего, что не нравилось. И не беда, что в силу окукленности собственно барабанить было тебе не с руки. Что нужды. Зато ты стал выдающимся теоретиком барабана, отважным его идеологом. И сражаясь за правое дело Священной Козы, барабанил не палочками по ее барабанной шкуре, но сердцем - в ребра, но кровью - в висок, но ею же - в барабанные перепонки свои, но воплем - в чужие. Вот почему, умирая, ты сможешь сказать: Руку на сердце, я был неплохим барабанщиком перед Богом. Похороните же с почестями. Только попусту в изъян не вводитесь - саван не шейте. Обрядите в рубаху - и баста. На память о том моменте, когда я жил-был, боролся и барабанил. И если угодно - мыслил. Ты мыслил как куколка. Как индивидуум. Как поколенье. Как класс. Потому что тебя было много. Гораздо больше, нежели платьев в фиглярском твоем шкапу. И больше, чем тех эпизодов. Однажды ты оглянулся и понял то самое, что за век до того осознал Уолт Уитмен, мечтатель заморский. А именно: ты многолик и массов. Тебя было столь много, что хватило бы на батальную киномассовку. Да что массовка. Достало бы на хорошую гекатомбу. И осознал, что едва ли не каждый из твоего бесчисленного числа окуклен тебе подобно - обряжен в ту же холстину. И ужаснулся ты за злосчастный народ свой, рожденный в смирительной косоворотке. И язык его стал тебе горек. И исполнилось предреченное им в видениях ранних лет. Опечалившись за него, разделил с ним заботы и возлюбил его. Он растворился в твоей крови, стал пыльцою на крыльях: в те дни ты раскуклился и воспарил. Но не волшебной набоковской бабочкой, а угрюмым и серым ночным мотылем, окрыленным непреходящей тревогой. Правда, лучше парить угрюмо и серо, нежели не парить никак. Поступая указанным образом, ты осознал себя малой, но вольной молью родного наречия и хлопотал воспарять все выше. Однако же в целом язык по-прежнему - влачился внизу, во прахе немилой юдоли, или лежал, как бесправный больничный труп, потому что казавшееся в бреду молодого ничтожества мантией Великого Инквизитора было на деле таким же - как у тебя и у каждого - красным смирительным. И тупые, бескрылые препараторы над языком твоим все глумились, язвя. О несчастный, бессильный, окукленный и оглупленный, говорил ты себе о нем. И молился. Господи, сохрани и помилуй присущее нам наречие, ибо иным не владеем. Сохрани и помилуй нас, тревожных его мотыльков, слабо реющих по свету и мельтешащих среди других языков и народов. От Упсалы до Буэнос-Айреса. Нас, угрюмых и серых, носящих на крыльях своих прах его летописей и азбук, пепел апокрифов, копоть светильников и свечей. Нас и тех, которые ищут выхода из смирительных обстоятельств, чтобы воспарить вслед за нами. И тех, что не ищут. И тех, что не воспарят. Воззри на нас и на них. Поговори к нам высоким Твоим эсперанто. Дай знак. Укрепи. Наставь. Подтверди, что Аз Есмь и что это уже не сон, а явь. А сон - разбуди и откройся. Лишь мне, малому мотылю. Мне, моли. Мне, праху и пеплу. Шепни на ухо. Прошелести опавшим листом - листом ли рукописи - бамбуковой рощей; за что?

----------------------------------------------------------------------

В ДОМЕ ПОВЕШЕННОГО

Речь, сказанная в университете Эмори (г. Атланта) на конференции

"Переосмысление человека"

Пытаясь осмыслить свое понимание прав человека, я в качестве образца человека не мог отыскать никого конкретней себя и задал этому человеку ряд наводящих вопросов. Какое обстоятельство твоей биографии, спросил я его, представляется тебе наиболее неудачным? Не считая рождения как такового, ответил он, самым огорчительным я полагаю факт моей изначальной причастности к бесправному обществу. Конечно, могло быть хуже. Я мог бы родиться гражданином Китая, Камбоджи, Вьетнама, Великой Албании, негром Южно-Африканской Республики или вовсе подопытным кроликом. Но подобные рассуждения утешают мало, ибо забыть, что могло быть гораздо лучше, - не удается. И естественно, что на вопрос о самом отрадном обстоятельстве я отвечаю: оно приходится на шесть часов вечера восьмого октября семьдесят пятого года, когда самолет, на котором я вылетел из Москвы, приземлился в Вене. Я шел подземным тоннелем к таможне и лихорадочно, но совершенно четко осознавал: невермор. И чувство свободы, которое я испытывал тогда и потом, гуляя по райскому вертограду Европы, было полным и высшим. Свобода почти материализовалась; она была музыкой механического волчка, которая непрерывно гудела в сердце. Со временем это чувство утишилось, но и теперь, спустя столько лет, я не устаю поздравлять себя с убытием из замороченной родины. Почему меня отпустили, думаю я, именно меня - из стольких желающих, страждущих и ненавидящих? Почему меня? спрашивал знаменитый соратник Сталина и враг народа Лаврентий Берия - герой моего романа "Палисандрия". Тот же вопрос, но в иной ситуации: министра влекли на расстрел. Почему, имел он в виду, не Хрущева, не Ворошилова, не Кагановича с Молотовым, не весь остальной ЦК, а его, Лаврентия Павловича? В жестоком жесте судьбы он не усматривал логики, и его наводящий вопрос казался ему законным. Но нам, потомкам, особенно физиономистам, виднее. Достаточно вглядеться в черты казненного палача, и диагноз ясен: сей кончит плохо. И верно. А кроме лица наше будущее обличают наши поступки. Ведь мы повторяемся, и положения, в которых находим себя в силу этих поступков, нередко бывают схожи. Некогда я знался с одним патологическим книгочеем. Он родился и вырос в Москве и никогда не выезжал из нее дальше могилы Бориса Леонидовича Пастернака, что в двадцати от столицы милях, ибо всем путешествиям в мире предпочитал книгу. И был другой человек, который ни с кем никогда не ссорился, не порывал, не прекращал знакомств - чего бы это ему ни стоило. Перед вами стоит человек, решительно противостоящий тем двум. Всю свою жизнь он с чем-нибудь порывал, нисколько не дорожил никакими знакомствами и без конца куда-нибудь уезжал - далеко и надолго. Идеалист, эгоцентрист и романтик, он ставил истину выше дружбы и рассматривал свой уход из привычной и, зачастую, постылой среды как средство роста, как метод борьбы за свое эго. Он оглядывался на оставленное, как змея - на покинутую ею старую кожу: без жалости, облегченно, и в умении поступать так видел залог индивидуальной свободы. Ее он полагал своим основным и первейшим человеческим правом. Полагал, начиная с первого сентября пятидесятого года, когда, приведен впервые в одну из тьмы затхлых московских школ, - бежал, не приходя в сознание. Пойман был только вечером. Грустные сроки, проведенные в классах в качестве перманентно худшего ученика, бездельника и мятежника, пройдут недаром. Они представят пищу для размышлений о чеховской серости будней, о тупости и бесправии учителей и учеников их, они дадут материал для первой повести, которую он напишет, сбежав из престижной литературной газеты в волжские егеря. Рукопись тайно покинет Россию на два года ранее автора, потому что опубликовать ее там будет немыслимо. Волей случая она попадет в Америку, в издательство "Ардис", где ее напечатают на английском и русском. То будет книга об утонченном и странном мальчике, страдающем раздвоением личности, об ученике Таком-то, который не может примириться с окружающей действительностью. Анархист по натуре, он протестует против всего и в конце концов заключает, что на свете нет ничего-ничего-ничего, кроме ветра. Автор симпатизирует своему герою. Их взгляды на права человека вообще и на бесправие русского человека в частности совпадают со взглядами третьего, более именитого диссидента. В книге цитируется свидетельство последнего, датированное глухоманью семнадцатого столетья. Оно показывает, что даже время не способно улучшить положение нашего народа, равно изменить его точку зрения на это положение. Выпросил у Бога светлую Русь Сатона, говорит протопоп Аввакум, да же очервленит ю кровию мученическую. Добро ты, диавол, вздумал, и нам то любо - Христа ради, нашего света, пострадать. Конец цитаты. Многотерпение русских людей - историческая притча во языцех. И писалось о нем достаточно. Мне осталось добавить лишь несколько слов, да и то не своих. Я взял эпиграфом к "Школе для дураков" одиннадцать русских глаголов, составляющих известное исключение из до сих пор не известного мне правила. Гнать - держать - бежать - обидеть - слышать - видеть - и вертеть и дышать - и ненавидеть - и зависеть - и терпеть. За прошедшие после написания "Школы" десять лет мой взгляд на российскую ситуацию еще более помрачнел. Сказался, видимо, возраст, сказался опыт пребывания в странах с гуманным режимом. К тому же - и это случилось невольно - я занял позицию почти стороннего наблюдателя. И многое стало виднее. И, взирая на годы, прожитые моим народом до и после меня, я не могу не заметить, что вся история России есть история подавления прав ее граждан и граждан соседствующих с ней государств - ее правителями. Я никому не навязываю своих мнений. Но разубедить меня не удастся ни коммунистам, ни монархистам. И все-таки надежда на лучшие времена еще трепещет. Она трепещет, покуда хотя бы в романах у нас встречаются люди вроде Павла Норвегова, учителя географии из школы для дураков, что давно уже умер, но все еще продолжает являться. Вот человек бесстрашия и неограниченной внутренней раскрепощенности. Ибо чего убоюсь перед лицом вечности, восклицаем мы с ним, если сегодня ветер шевелит мои волосы, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака, а завтра - вырывает с корнем дубы, возмущает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету. Убоюсь ли чего я, Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой пригородной зоны, скромный, но знающий свое дело педагог, чья худая, но все еще царственная рука с утра до вечера вращает планету, сотворенную из обманного папье-маше. Дайте мне время - я докажу вам, кто из нас прав. Я когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет тошнить от собственных голосов, фамилий и званий. Гневный сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески. Вам захочется правды. Завшивевшее тараканье племя, укоряем мы с Павлом Норвеговым наших читателей, безмозглое панургово стадо, обделанное мухами и клопами. Великой правды захочется вам. И тогда приду я. Я приду и приведу с собой убиенных и обиженных вами и скажу: вот вам ваша правда и возмездие вам. И от ужаса и печали в лед обратится ваш рабский гной, текущий в жилах у вас вместо крови. Конец цитаты. Итак, да здравствует свобода. Свобода, о которой в словаре цитат имени Барлетта сказано столько же, сколько о Боге и любви. И тем не менее, повторив вслед за кем-то великим: свобода - мой Бог, хочется добавить еще что-нибудь от себя лично. Поэтому когда Протагор говорит мне, что человек есть мера всех вещей, я продолжаю мысль Протагора. А свобода, говорю я ему, есть мера всякого человека. В смысле - его понимание свободы, его отношение к ней. Отношение к ней большинства моих соотечественников, их непониманье ее меня неизменно взрывало. Особенно в юности. Случалось, в пылу мимолетной уличной или ресторанной дискуссии - дискуссии, в конечном счете, о правах и свободах, я использовал веский аргумент кулака, но судьба благоволила и тут: арестован за драку я никогда так и не был. Я был арестован совсем за другое - за серию самовольных отлучек из вонючей казармы, где подвизался курсантом. Мне и тут посчастливилось. Я сидел в той самой тюрьме и в том же крыле ее, где ждал расстрела недоумевавший Лаврентий Павлович. Только он сидел за одиннадцать лет до меня и двумя этажами выше - в номере люкс. Не могу поручиться за тот этаж, но на нашем права человека не обсуждались, хотя их и было предельно мало. Так, на камеру человек в девять полагалась одна "Правда" в день, а на утренний и вечерний туалет две минуты. Да и вообще, я никак не могу припомнить, чтобы в какой-то - студенческой даже - компании рассуждалось бы о правах человека. Рассуждалось бы, то есть, не мимолетно, но обстоятельно и серьезно, с выкладками. В скобках: возможно, что я вращался не в тех компаниях, так бывает. Рассуждалось, допустим, о запрещенной литературе, но речь не заходила о том, почему и кем она запрещена. Это разумелось само собой. Рассказывались антисоветские анекдоты, пелись подпольные песни, выкрикивались - вполголоса и шутя - крамольные лозунги, передавались сообщения, что тех-то судят, а тех-то уже осудили. Но никогда не подводилось под все это теоретической базы. Никто не заявлял, что в силу таких-то и таких-то статей Конституции мы, советские граждане, имеем право свободно слушать передачи зарубежных радиостанций и ездить за границу, а нам не велят. С одной стороны, каждый сызмала знает, что пользы от таких разглагольствований не будет: запрещено - значит, запрещено. А с другой стороны, в доме повешенного о веревке - молчок. Напрасно болтать неэтично. Все ясно без разговоров. Все все понимают. И это всеобщее понимание понимание безнадежности собственного положения - внутренне раскрепостило меня, я сделался несравненно вольнее. И я осознал, что ни жить, ни писать по-старому более не способен. После того, как высшая военно-врачебная комиссия официально признала меня неразорвавшейся бомбой, я получил белый билет и влился в блистательную толпу свободных столичных художников. К тому же стояли шестидесятые годы - самый демократичный период в истории режима после нэпа. По вечерам на площадях города читали друг другу стихи молодые гении. Я был одним из них: немного поэт, немного бродяга. Власть была к нам почти равнодушна. И тем не менее именно в те счастливые месяцы я понял, что рано или поздно сбегу из этой страны. Хотя бы из здорового любопытства. Скушно, господа, всю инкарнацию томиться в родном и том же отечестве. На лодке ли через Черное море, на лыжах ли через Шпицберген, пешком ли через Лапландию или Памир. Да мало ли способов у нашего гражданина осуществить свое право не быть им. Я строил прожекты и предлагал приятелям отправиться вместе со мною. И только один - из примерно тридцати посвященных заинтересовался моим предложением. В результате он ныне обретается в Калифорнии, а остальные живут и, видимо, до конца дней будут жить по прежним адресам. В то время я был отчаянным, непримиримым максималистом. Я полагал, что из сложившейся у нас в стране ситуации есть приблизительно единственный выход: массовая эмиграция. Массы не оправдали моих надежд. И слава Аллаху, говорю я теперь, не всем обязательно убегать, порывать, капризничать должен же кто-нибудь населять державу. Но и теперь, став вдвое старше того вольнолюбивого поэта-шестидесятника, я втайне - втайне, чтобы не подорвать себе репутацию солидного, с портмоне, человека - не понимаю: какого дьявола миллионы милых, чудных, душевных, смышленых, честных моих соотечественников терпят условия своего существования. Разве не унизительно жить в стране, где попрано то, что мы здесь так свободно переосмысливаем. И разве не стыдно ее населять. У меня в Москве был знакомый - молодой дипломат. Подолгу служил в Нью-Йорке секретарем советского представительства. Однажды, когда он в очередной раз приехал в отпуск, я прямо так и спросил: послушай, дескать, дружище, жена тебя все равно оставила, детей у вас нет, ты - вольная птица, скажи мне, зачем ты все сюда возвращаешься, что ты здесь потерял? И хоть выпито было к тому моменту уже достаточно, он просто не понял вопроса. Точнее, понял, но столь поразился ему, что в это время кто-то вошел и вопрос остался открытым. Пытаясь закрыть его, я прибегаю порою к банальнейшей параллели. Есть разные птицы, говорю я себе. И тут же память подсказывает строку Жака Превера: "Чтобы нарисовать птицу, нужно сначала нарисовать клетку". Разумеется, отвечаю я, разумеется, есть и клетка. И в ней есть разные птицы. И птица-секретарь, предположим, прекрасно переносит свое заточение, разве что немного жиреет. А, например, птица-соловей в той же клетке молчит и дохнет. А птица-феникс? О, птица-феникс верна себе и в неволе. Она в знак протеста сжигает себя, и когда ее пепел выметают из клетки, она возрождается и улетает. У нее обостренное - пламенное чувство собственного достоинства. Едем дас зайне, или - оставьте мертвым хоронить своих мертвецов, свои права и свободы. Я оставил. Я быстро побросал в чемодан несколько ненужных вещей и, ни с кем не простившись, совершил очередной уход из постылой среды. Массы не оправдали моих надежд, и я решил вопрос об эмиграции в индивидуальном порядке. То был самый трудный уход. Я полагаю, он удался по той причине, что ради него я был готов пожертвовать почти всем. Да, в сущности, и пожертвовал. Жизнь на Западе представляется вполне подходящей. Я нахожу здесь именно то, что надеялся обрести. Здесь установлены именно те права и свободы, которые мне наиболее дороги. Свобода собраний и манифестаций. Право уезжать из страны проживания и право в нее возвращаться. Право свободно выражать свои идеи в любой форме и право не выражать ничего. Как писателю мне особенно импонирует отсутствие цензуры в газетах, журналах, издательствах. Примечание: исключение составляют некоторые русскоязычные издания. Парадоксально, что часть из них выходит при поддержке Америки и на ее земле. Рабская трусость, лживость и косность неизлечимы даже путем эмиграции. И довольно об этом.

----------------------------------------------------------------------

НА СОКРОВЕННЫХ СКРИЖАЛЯХ

Речь, сказанная на конференции "Русская литература в эмиграции"

(Лос-Анджелес)

Само ли прекрасное приискивает себе подмастерьев среди беспризорных и озорных духом и, очаровывая невечерним светом своей бесполезности, возводит их в мастера? Премного ль обязаны те умениями своими прекраснодушным наставникам из ремесленных душегубок? Иль все начинается и творится по воле прекрасной инакости - отрешенно и вопреки? Иными словами: на чем мы остановились? что умозаключили на наших тысячелетних досугах? что было и будет в начале: художник или искусство? И: наличествует ли наше прекрасное, если мы не имеем его в виду, отвернулись и очерствели. Или ударились в безобразное. Положим - в безобразие благополучия, небытия - в этот кромешный стыд; в безобразие сплетен об истине. Где там, кстати, в каком балу влачится ее драгоценный шлейф, отороченный благородным скунсом? Что нам делать без этой сиятельной дамы, ведь в наших собраньях повисла масса вопросов. Ведь нам неймется не только сравнить их с висящими на наших же вешалках старомодными зонтиками и тростями, но и выпрямить эту согбенность, исправить их вопросительную горбатость - словно бы раболепную, угодливую, а в сущности настырную и узурпаторскую. Вопросы пленяют нас. Что там себе поделывал в деревне зимой Александр Сергеевич и как хороши, если конкретизировать, в какой именно степени были свежи розы Ивана Сергеевича? Как - а главное: чем делать стихи и вообще изящное и замечательное? И если нечем, то чем тогда заниматься? Не сочинить ли биографию Навуходоносора, не составить ли мемуары, не податься ли в отцы нации, не причислиться ли к лику святых? Кто есть кто? Кто зван, а кто призван? Или просто ребром: ты меня уважаешь? На улице неотложных вопросов - фиеста. В балаганах политики, идеологии и тщеславия - полный сбор. Там витийствуют околоведы, вещают пророки. Именно там на публику, обданную словесной дрисней и тем умиленную, является во всем белом сама Посредственность. Ну а те-то, которые беспризорные духом? В культуре, подвергшейся множественным размозжениям духа с применением лакированной тары, затоваренной умопомрачительной требухой, глас они вопиющего в индифферентности: подайте юродивому копеечку. И что, казалось бы, делать - только не Александру Сергеевичу и не зимой у себя в поместье, а мне, Александру Всеволодовичу, круглый год и в совершенно иной земле, где не пахнет клубника, сирень, черемуха, деревья забыли свои имена, где о свойствах древесных лягушек можно потолковать лишь с самоотверженным соколоведом Доном Бартоном Джонсоном, а на кладбищах вместо мудрых могильщиков с их гуманными лопатами и веревками работают трубоукладчики и бульдозеры? Что делать нам всем, для которых полупроводник - это не более чем проводник, обслуживающий два вагона? Конечно же - преподавать, прометействовать, возжигать светильники разума, университетов же - тьма. Как возможно не знать произведений Дамокла, трудов Сизифа, философских воззрений Прокруста, - воскликнул профессор, до слез восхищенный неведением студента. Да будет вам, - отмахнулся студент, - у вас - своя компания, у нас - своя. В самом деле, с чего сей экзальтированный экзаменатор возомнил, что его дисциплина чего-нибудь стоит, чего он пристал к представителю молодежи? Видать, господин профессор - приезжий, небось эмигрант из какой-нибудь там России, где, слышно, Союз писателей играет роль чуть ли не оппозиционной партии. И чего еще церемонятся там с этими борзописцами. Вот отрубят им всем, говоря по-китайски, собачьи головы - тогда узнают. Не скажу за Париж, за Лондон, за Копенгаген. Быть может, процесс выздоровления объединенных наций от литературной хандры происходит неравномерно, и в ряде одряхлых столиц, как в каких-нибудь бразилиях и сибирях, еще не в курсе, что лавочку изящной словесности пора прикрывать. Но у нас в Новом Свете, рекомендуясь: писатель, - вы должны непременно оговориться, что позволяете себе данное слово в значении здесь отставном и невнятном. Ибо в представлении нечитающей массы райтер - это человек, умеющий набросать письмо, заявление, пособие по бегу трусцой, трактат о диете или какой-нибудь Горьки Парк. Поэтому слово "графоман" имеет в местном наречии узкоклинический смысл. Да и чего там, право, эстетствовать, элитарничать. Здесь нам не петербуржский салон времен замечательного поэта-нудиста Константина Кузьминского, пусть сам он и переехал в Техас. Оставьте в покое свою Мнемозину, милостивый государь, не теребите ее, не мусольте. Когда я, оздоровленный новейшим опытом, живописую коллегам, что значит в стране моего языка быть писателем или хотя бы слыть им, то чувствую сам: баснословен. А когда, вояжируя из Канады в Америку, меня на таможне спрашивают: занятие? - и я отвечаю: писатель, - меня немедля начинают обыскивать. Потом прибывает проникновенный гражданин в штатском, и у нас заходит душеспасительная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, на русском? А сердце твое, говоришь, где? Мое сердце - летучая мышь, днем висящая над пучиной кишечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризывников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр. Вот как уклончиво следовало бы мне отвечать, но я опасаюсь прослыть излишне сентиментальным. Ведь моя литературная репутация и без того уж подмочена. Вы знаете, отчего я столь внимательно вас лорнирую? - сказала мне княгиня из первой волны, когда мы сидели с ней за одним из ее наполеоновских столиков, имея ленч. Помилуйте, возражал я, тушуясь. Я прочла вашу "Школу для дураков" два раза, продолжала княгиня, - и, поверите ли, поначалу решила, что вы, по-видимому, вольнодумец, масон, а теперь догадалась: вы просто умалишенный. Лорнирует меня и канадская Ее Величества конная контрразведка. Однако ее осенила догадка иного толка. Ваша карта бита, - заявили нам в компетентном монреальском учреждении, - вы, Соколов Александр, он же - Саша, шпионы. Улики? Более чем достаточно. Во-первых, мы оба что-то все время пишем, а во-вторых, мы однофамильцы. Только один из нас, будучи монархистом, пишет нашу фамилию с двумя эф на конце, а другой, будучи сам по себе, с одним ви. Когда меня, наконец, арестуют, я утешусь следующим воспоминанием. Однажды в Италии был задержан немецкий лазутчик, который методически срисовывал старинные башни. И хотя он пытался уверить следственные органы, что он просто известный поэт, дескать, Гете, имя это ничего никому не сказало. Ведь Иоганн Вольфгангович тоже подвизался под рубрикой "Литрачер Бийонд Политике"* (* Литература вне политики, англ.). А ведь упреждал, упреждал меня пьяница дядя Петя, малограмотный провидец из-под Твери, где я работал егерем и писал первую мою книгу: Санька, - говаривал дядя Петя, - не ездь в Америку. Впрочем, когда он давал мне этот стариковский совет, об отъезде я даже не помышлял. И искренне удивлялся: Бог с тобой, Петра Николаич, с чего ты взял, какая Америка. Вижу, вижу, - читал он мою судьбу, - уедешь. Слова его тем более озадачивали, что мы никогда не заговаривали с ним о политике. Газет в деревне не получали, радио не слушали и жили размышлениями о состояньи реки, погоды, охоты. И пророчество дяди Пети являлось вдруг, в просторечьи прекрасной застольной беседы минимального смысла и осмысления. Странны, загадочны и трагичны события, происходящие в той захудалой местности, где, кроме меня, обретали покой и волю Чайковский и Пришвин, Рильке и его переводчик от русской сохи Дрожжин, но где душа человеческая не многим дороже пары сапог. Там протекает Волга, она же Лета, впадающая в тюркское море забвения. Чаевничая ее водою, входя в обстоятельства ее берегов, делаешься навсегда причастен к необъяснимому и нездешнему - в ней и судьбах ей обреченных. Недавно я получил письмо от приятеля-браконьера. А что, начинается эта неглазированная деревенская проза, не сказывал ли тебе Петра Николаич, чтобы не ездил куда не след? Не послушал - вот и не знаешь про нашу здешнюю жизнь. После утопления Ломакова Витька за время твоего отсутствия - приключилось. Помнишь ли Илюху-придурошного? Пошел Илюха за Волгу за выпивкой в День Конституции, а лед еще слабый был - так уж после только лыжи нашли. Костя Мордаев, который инвалид-перевозчик: тому конец загодя был известен. Вот и уснул на корме. Глубины, куда култыхнулся, с полметра было. Но Мордаеву и того достало. А теперь про Вальку, Витька-хромого жену, да про бабку-Козявку. На ноябрьские поехали на ту сторону в магазин, а уж закраины обозначились. Выпили в магазине - и обратно гребут. А когда на лед вылезали, то опрокинулись. Стоят в воде и кричат. Услышали их в домах, стали мужей ихних будить, а те сами в стельку. Проснулись они утром, а жены их - в сетях стылые уж лежат. Запили мужики пуще прежнего. Или вот Борька-егерь как-то с папироской уснул. Ну и сгорела изба. Да и от Борьки ничего не осталось. И еще много всяких таких историй случилось у нас и в соседних селах, заканчивается этот сокращенный мною мортиролог, обо всем не расскажешь, книжку надо писать. Я написал ее. С фотографией деревенского ясновидца Петра Красолымова на обложке книга "Между Собакой и Волком" вышла в "Ардисе" за несколько месяцев до получения мной сих печальных известий. Тем не менее все они в той или иной интерпретации в ней прочитываются. А что касается невзгод человека, который стал прототипом матроса Альбатросова, то эти невзгоды постигли его чуть ли не в полном соответствии с сочиненным. Увы: написанное сбывается. Ибо судьба подсказывает беспризорному духом решения, которые уже приняла. И мастер ли сочиняет житейские мифы, они ли - его, все равно: текст промыслен все там же, на сокровенных скрижалях. И не судьба ли ответит на все вопросы, не она ли решит, что пребудет: молчание или слово? И если потребуется - вырвет наши грешные языки.

----------------------------------------------------------------------

PALISSANDRE - C'EST MOI?*

(* Палисандр - это я? фр.)

Слово, сказанное в Южнокалифорнийском университете на симпозиуме,

посвященном творчеству Иосифа Бродского и Саши Соколова

Посвящается ОМ, АБ, ДД, АЖ, АЦ

Создатель изысканных прозаических партитур Набоков не понимал назначения музыки. Сартр поплыл по течению экзистенса и потерял его смысл. Недостойный их современник, я утратил вкус лишь к сюжету. А любит Б, Б - В, В - Г. Какая докука. Если любое сравнение клавдикант, то всякий сюжет инвалид высшей марки, член привилегированной гильдии калик перехожих, коего благодетельная вдова залучает под вечер в дом, дабы умыть безногому ноги его. Самовар поспевает - смеркается - лается на луну. И не успела еще догореть лучина, а уж лукавые жмурки не отличить нам от пламенных ласк. Жанр федотовской кисти. Пост мортем. Сюжет навязан художнику сочинителем С, в чьей неразборчивой памяти оживает уж случай в булочной. Чу: ничем не бравируя и ничуть не рисуясь, туда является некто и спрашивает, а нет ли изюму. Ставя русскую истину - как бы та ни была горька - выше приторного притворства японского этикета, ему отвечают прямо: Вот, нету. Однако пришедший не успокаивается на достигнутом. А батоны с изюмом? - молвил он с едва уловимым поклоном. И возражали: Вот, есть. И тогда говорит им спокойно и просто: Наковыряйте-ка с фунт. И отныне - в святцах он городского фольклора. Да чем же так дорог нам образ данного покупателя? Какие качества привлекают нас в этом герое? Пытливость? Находчивость? Неуспокоенность? Несомненно. Но в первую голову - дерзновенность. Она завораживает. Она заразительная. И когда я слышу упреки в пренебреженьи сюжетом, мне хочется взять каравай словесности, изъять из него весь сюжетный изюм и швырнуть в подаянье окрестной сластолюбивой черни. А хлеб насущный всеизначального самоценного слова отдать нищим духом, гонимым и прочим избранным. Говоришь ли об отделеньи изящного от государства - политики - средств информации средств производства и производства средств? - встрепенется имеющий уши. Ты - говоришь. Я - кричу. Ибо чем, кроме крика, рассеять нам тут окрестную мглу. Но жизнь продолжается, и ни дня не обходится без сюжета. Смотрите, смотрите, Г любит Д! Вы шутите. Истинный крест. А Д? А Д обожает Е. А вон там, левее, в затхлом углу, E - Ё. А меж тем профессор Южнокалифорнийского университета Ж ежезимне наезжает кататься на лыжах в Вермонт к сочинителю С. Целыми днями сидя на застекленной террасе виллы с видами на глазированные хребты, приятели попивают глинтвейн и красиво грассируют про российскую литературу. И если в районе обеда оба еще довольно тверды в убеждении, что одна, то уже ближе к ужину отчетливо различают: две. И если на завтрак чего-то и хочется, так лишь полицейского чаю. Но если поэт делит всю ее на написанную с разрешенья и - без, публицист Юрий Мальцев - на вольную и невольную, летописец Владимир Козловский - на подцензурную и нецензурную, переводчик Барбара Хельдт - на мужскую и женскую, пятый муж моей бабушки пушкинист Дмитрий Дарский - на пушкинскую и всю остальную, если франко-английский писатель и фортепьянист Валерий Афанасьев советует вычленять из нее - окромя деревенской - особые прозы рабочих окраин, казачьих станиц, кишлаков городского типа, эт цетера, то сочинитель С и профессор Южнокалифорнийского университета Ж - о Боже, как хорошо, как уютно им там, у камина, в этих лекалообразных качалках и коконах козьих шотландских пледов - они сквозь магические кристаллы своих хрусталей различают словесность, сработанную на скорую руку и созданную не спеша. Последняя вызывает у собеседников чувство неизъяснимой приязни. Друзья полагают себя апологетами медленного письма, и взгляды их на природу его совпадают. Беседуя конспективно, прекрасное просто обязано быть величаво. Хотя бы условно. И пусть величавое не обязано быть прекрасным, оно им невольно является. Исключения вроде гигантских мусорных куч или чудовищных каракатиц и редки, и спорны. Но как бы там ни было, величавое кажется столь же очаровательней суетливого, сколь равелевское Болеро возвышеннее хачатуряновского Танца с саблями. Впрочем, как День Творения не имеет ничего общего с днем календарным, так и художническая медлительность, например Леонардо, не есть медлительность идиота или сомнамбулы. Это неторопливость другого порядка. Текст, составленный не спеша, густ и плотен. Он подобен тяжелой летейской воде. Ах, Лета, Лета, писал один мой до боли знакомый, как пленительна ты своею медовой медлительностью, как прелестна. Текст летейской воды излучает невидимую, но легко осязаемую энергию. Теоретики медленного письма обозначили эту энергию термином архаическим и заумным, как шахматная игра, из лексики коей он и заимствован: качество. Но, помимо сей голой абстракции, неторопливый стилист обретает и нечто существенное. Блаженны медлительные, говорит мой до боли знакомый, ибо они созерцают течение Вечности. Медлители - это гурманы, эпикурейцы искусства, так как только они вкушают истинное наслажденье и пользу от творческого процесса с его облагораживающими терзаниями. Не напрасно погрязший в страстях Достоевский мечтал сочинять не спеша, как Тургенев: хотелось очиститься. Федор Михайлович думал, войди его быт в наезженную колею, не преследуй его кредиторы, не мучь падучка да совесть, он записал бы в свое удовольствие - с чувством, с толком. Он заблуждался. Способность к медленному письму не зависит от бытовых обстоятельств. Это - от Бога. И если вам не дано, научиться писать не спеша столь же немыслимо, сколь научиться летать, не отрастив прежде крыльев. Сочинителю С - дано. Гений медлительности выказал он еще в чреве матери. Как бы предвидя все неурядицы, весь неуют земного существования и словно догадываясь, что всяческая суета - от лукавого, он родился десятимесячным. Выйдя вон, младенец предстал и огромен, и величав. Рекорды родильных учреждений канадской столицы пали. И, вся поваленная сюжетами, потекла перед его изумленным взором - жизнь; Ё - К - Л - M - H. Через несколько лет по явлении С вынужденно покинул родину, а через тридцать три года вернулся к ее пределам. Той осенью в славном граде Детройте, в консульстве, осененном кленовым листом, ему надлежало дать клятву на верность Ее Великобританскому Величеству Елизавете. Утром в день церемонии сочинителю С позвонил консул О. Мы никогда не встречались, сказал он взволнованно, но я о вас чрезвычайно наслышан. Дело в том, что мой батюшка принимал роды у вашей maman. Ваш случай был самым крупным успехом во всей его практике. Между прочим, не доводилось ли вам бывать в оттавском музее патологической эмбриологии? Не премините, отец был его основатель и попечитель. Чудесная экспозиция. Специалисты считают ее лучшей в целом Онтарио. Там собраны разного рода зародыши. Папа вложил в это дело всю душу. Но я никогда не забуду, с какой неподдельной грустью он говорил, что без колебания променял бы все эмбрионы в мире на один только ваш. О нет, нет, не подумайте! Как гинеколог и гуманист он абсолютно искренне радовался, что все обошлось. Однако в нем жил еще неуемный исследователь, страстный коллекционер, отчаянный экспериментатор. Иными словами, вы не можете отнять у человека мечту, не так ли? С не ответил. О продолжал: Все эти годы мы, О, думали о вас постоянно. Вы стали нашей семейной легендой, реликвией, и мы аккуратнейшим образом отмечали ваш день рождения. Кстати, вы обратили внимание: вас угораздило на две даты, и революция, и кончина Толстого. А как вам нравится это созвучье - Оттава, Остапово. Мистика. В общем, мне страшно не терпится вас увидеть, скорей приезжайте, дружище, сказал консул О. С отправился. Но стремясь сохранить душевное равновесие, мы описание мрачноватых детройтских предместий заменим здесь небольшим элегическим отступлением. В знак будущей ностальгии по нашим вермонтским беседам на застекленной веранде с видами на глазированные хребты я, сочинитель С, посвящаю вышеизложенное рассуждение о литературе летейской воды собеседнику моему профессору Ж. И вот я у цели. По мере того, как, предшествуемый глашатаем, входил я в предписанный кабинет, лицо джентльмена, медленно поднимавшегося мне навстречу из своего глубокого, словно счастливый обморок, дипломатического шезлонга, - заметно менялось. Это лицо опадало. Так опадают небрежно подвязанные чулки, занавески, жалюзи. Так опадает опара. Анамнез: сын доктора О ожидал увидеть героя семейных мифов, существо величиной с Вяйнемяйнена, с Гайавату, а тут вошел человек не крупнее С. Диагноз: консула О постигло хроническое разочарование, сопровождавшееся острым опущеньем лица. Точно такое же разочарованье испытывает читатель, когда знакомится с автором какого-нибудь героического произведения, а тот - на поверку оказывается ничуть не героем. А автор сентиментального произведения оказывается прожженным циником, хулиганом. А создатель блестящего детектива - откровенно скушным. А воспевший маленького человека Чехов, наоборот, велик: семь футов. А Галич, написавший несколько песен в лагерном жанре, в заключении не был. И когда это выяснилось, стали думать, что и Алешковский никогда не сидел, и снова ошиблись. Итак, та неотъемлемая наша часть, которую мы называем читатель, упорно не хочет усматривать разницы между героями и сочинителями и отличать художественный умысел от фактографии. Когда в Москве появился мой первый роман, одна из ближайших родственниц автора принялась убеждать знакомых, что я все это придумал и что в действительности все было совсем не так, потому что на самом деле мы никогда и не думали продавать дачу и я никогда не ездил в город заниматься музыкой, а главное - разве она могла бы хоть раз изменить супругу с каким-то там педагогом. Воображаю, какие хлопоты предстоят ей в связи с "Палисандрией". Что вы, что вы, будет она говорить соседкам, он же никогда не интересовался старухами, он гулял исключительно с девушками - Т, У, Ф, X, Ц, Ч, Ш, Щ. Как же, как же, так они ей и поверили, эти наши соседки, особенно пожилые. Кикиморы чертовы. А я - что я сам могу предпринять, чтобы спасти свое доброе имя? Дыша духами "Ночная фиалка", быть может, пачулями доброй волшебницы Лауры Эшли, юная "Палисандрия" впервые отправляется в свет. И покуда наш просвещенный читатель еще не коснулся ее руками своими и не сделал далеко идущие выводы, я должен взять превентивные меры. Флобер вольно же ему откровенничать: Madame Bovary c'est moi.* (* Мадам Бовари это я, фр.). Ведь если подумать, не такая она и падшая, эта Эмма. Даже для моего жеманного времени. Как справедливо заметила бы в ее отношении светлейшая княжна Черногории Мажорет Модерати, в девичестве - Навзнич: Ах-ах, двое любовников, целых двое. И дико расхохоталась бы гордой Эмме в лицо. А затем, исхлестав ее всю жокейским своим хлыстом, позвала бы с улицы каких-нибудь отвратительных, покрытых хрестоматийными струпьями нищих бродяг и приказала бы им взять несчастную. И наблюдая за этим целительным наказанием, приговорила бы шепеляво: Не сметь, не сметь обманывать мужа. Ибо она шепелявила. Иными словами, сегодня, когда горизонты приличия раздвинуты много шире, чем прежде, двое любовников или любовниц - это не то чтобы мало: это мало до неприличия. Но с другой стороны, к достижениям вроде лопедевеговских современное общество тоже еще не готово. А Палисандр, как известно, перещеголял испанского драматурга уже в пору своей монастырской юности. А уж что было потом - о том и говорить не приходится, сплошной моветон и шокинг. И поэтому я, сочинитель С, перед лицом своих критиков должен голосом вопиющего прокричать слова страшной клятвы: Palisandre c'est ne moi pas* (* Палисандр - это не я, фр.). Ибо похож я на племянника Берии, внука Распутина или хотя бы на гермафродита? И полагаю ли я, будто вся предшествующая мне словесность есть лишь робкая проба пера. И служил ли я ключником в Доме Массажа Правительства, работал ли в труппе странствующих проституток, соблазнял ли кладбищенских вдов, вешал ли кошек. Jamais* (* Никогда, фр.). Правда, я ловил и душил цыплят, да ведь кто же их не душил в те поры. Милое босоногое детство, куда ускакало ты на своих зеленых кузнечиках. Впрочем, чтобы не быть голословным, приведу два-три доказательства. Было так: цепь счастливых случайностей и времен распалась, и гиря ходиков упала Палисандру на нос. Тогда хирурги вживили ему туда платиновую пластинку. И когда наступал приступ тик-така, Палис начинал часто-часто пощелкивать себя по носу, и звук тех пощелкиваний был до странности звонок. А у меня? Ничего подобного. Хотя и тут вы можете только поверить мне на слово, потому что пощелкать и даже просто пощупать я вам, разумеется, не позволю. Есть, правда, нечто, что мы могли бы не только пощупать, но и измерить. Только для этого надо поехать в Эмск, на Новодевичье кладбище и посетить там ряд заброшенных склепов. П говорит, что постаменты в тех склепах были раздражительно высоки. А ведь даже и мне, который так разочаровал консула О своим обычным размером, они были, что называется, в самый раз. И то же можно сказать по поводу подоконников в эмских подъездах: вполне комфортабельны. Из чего следует, что Палисандр не только не величавый гигант, каким он себя нам рисует, а едва ли не лилипут. И значит, П не равно С. И все же на усредненном лице моего воображаемого читателя я вижу выражение недоверия. Вижу и сознаю, что достаточно вескими аргументами не располагаю. Да и кто я, в конце концов, такой, чтобы рассчитывать на приятное исключение. Обретаясь в таком бессилии, я взываю к доброжелательным критикам, прося их побыть моими свидетелями и адвокатами и объяснить читательскому суду, что писатели обладают способностью абстрагироваться от конкретного Я. Я - Ю, Ю - Э, Э - Щ. О амурная карусель алфавита! Даже и обращенная вспять, ты прекрасна. Крутись. Заранее благодарный доброжелательным критикам, я посвящаю им все части речи, со всеми их интертекстами. Все, за исключением той, которую посвятил уже Ж. А один из своих любимых стихов пера моего до боли знакомого дарю всем присутствующим.

Что в имени мне есть моем?

Что имя? Просто звук?

Кимвал бряцающий иль некий символ смутный?

Мне имя - Палисандр. С ним свыкся я давно.

И всюду я ношу его с собою.

Браню подчас, но более хвалю:

Любезно мне сие буквотворенье.

Я - Палисандр, и с именем таким

Я чувствую себя благоприятно.

Мы двуедины и созвучны с ним.

Но дерево ли я? Навряд ли.

Так персонаж, по глупости своих

Родителей, что Львом зачем-то назван,

Отнюдь не лев. И Петр - не камень ведь.

И масса суть таких несоответствий.

И все-таки в те дни, когда один

В безветрии стоишь ты в поле хлебном

И, руки уронив, глядишь окрест,

Случаются событья, что колеблют

Твою уверенность. То бурундук

Тобою скачет вдруг до ночи.

То ворон вьется вкруг

Очи ли выклевать,

Гнездо ли свить все хочет.

И мыслишь озадаченно: "Кто знает,

И может, ты - и дерево: бывает".

----------------------------------------------------------------------

ПОРТРЕТ ХУДОЖНИКА В АМЕРИКЕ: В ОЖИДАНИИ НОБЕЛЯ

Лекция, прочитанная в Калифорнийском университете (Санта-Барбара)

Восточные мудрецы утверждают, что сорок лет - это молодость, и еще есть силы и время начать все заново. Надо лишь отречься от прежнего образа жизни и полностью сменить обстановку. Так поступали поэты в средневековой Японии. Прославясь среди земляков, они раздавали имущество и в одном застиранном хитатаре брели в чужую провинцию. Там они назывались другими именами и обретали иную творческую судьбу. Так поступили великие подвижники христианской поэзии Марк, Матфей, Лука, Иоанн. Откликнувшись на зов Учителя, они оставили мертвым хоронить своих мертвецов и пошли за Ним. Они следовали путем призвания. То был путь к вершинам духовности и, как выяснилось впоследствии, в большую литературу. Путь, исполненный горечи и лишений. Сам Он, величайший из посетивших эту юдоль поэтов, был и беднейшим. Лисицы имели норы, и птицы небесные - гнезда, а Сын Человеческий не имел где преклонить голову. Не Святым ли Духом - духом скитальчества, нищеты, самоотрицания, самоуничижения - жива поэзия христианского мира; поэзия в том пронзительном смысле слова, в каком она только и может ею считаться. На русском Парнасе сей дух витает особенно ощутимо. Туг беден едва ли не всякий. Из именитых скитальцев достаточно вспомнить безумного Константина Батюшкова, разменявшего бытие по пятидесяти городам от Тобольска до Лондона, или бездомного Велимира Хлебникова. Л гениальные самоубийцы Владимир Маяковский, Марина Цветаева, Сергей Есенин в рекомендациях не нуждаются. Впрочем, не стоит вдаваться в крайности. Здесь это не модно. Вернемся лучше к нашим японцам. Оптимизм их философий всегда восхищал меня, но что касается упомянутой выше теории, то прежде я никогда не принимал ее на свой счет. Ибо художник нередко идеалист, в силу чего недальновиден донельзя. Пока ему не исполнилось тридцать девять, сорок видится возрастом недосягаемым, легендарным. До сорока надо еще дожить, годами твердит он, беспечный, беспечному собутыльнику в зеркале. И у того нет решительно никаких оснований не согласиться. И, уж конечно, никаких там memento mory. Ведь тот, кто творит нетленное, бессмертен и вечно молод. Однако случилось так, что я дожил. Я стал человек легендарного возраста. И, говоря фигурально, пришла пора применить старинное хитатаре. Повертевшись в нем перед все тем же зеркалом, я обнаружил, что оно мне вполне к лицу, но, к сожалению, обветшало не только материально, а и морально. Иными словами, менять обстановку уже не имело смысла. Лет десять назад я сменил ее так основательно, что инерции обновления хватит мне до глубокой молодости. Сначала я уехал из Москвы в Вену, где русский образ существования сменил на австрийский, а после отправился в Мичиган и австрийский сменил на американский. В ходе этих разъездов сменил три вида на жительство, три круга друзей и подруг, четырех дантистов, гражданство, диету, сколько-то пар ботинок и брюк, несколько мировоззрений, отношение к Израилю и Вьетнаму, к Голливуду и Уотергейту, к феминизму и гомосексуализму в целом. Сменил даже имя. В России был Александром, в Америке выдал себя за Сашу. Словом, легче перечислить, чего не сменил. Во-первых, и в-главных, я верен роду занятий. Я все пишу, а конца все не видно. Переживания, которые испытываешь по этому поводу, сходны с эмоциями машиниста из рассказа Рея Брэдбери "Тоннель". Поезд входит в обычный с виду тоннель, а выйти не может, потому что тот не кончается. Он не кончается никогда, и неизвестно, что будет дальше. Скорее всего, ничего хорошего. Понять состояние машиниста нетрудно: сей положительно заинтригован. То же в литературе: начав, никогда не знаешь, что из этой затеи выйдет, выйдет ли вообще и стоило ли браться за гуж. О муках писательского творчества писали все, кто писал. От Гесиода до Хемингуэя. Приятель последнего, Илья Эренбург, сказал, что самое трудное в мире дело водить перышком по бумаге. Человек и вообще-то слаб, а художник - тем паче. Он утончен, мягкотел, болезнен, и мировая скорбь беспрепятственно вьет гнездо в его сердце. Зайдите на досуге в литературный салон. Сидя по разным углам, писатели смотрят волком, общаются внутренними монологами и мечтают о Нобелевской премии. Они грезят о ней так долго, что совершенно сроднились с нею, грядущей, и называют ее по-свойски и ласково: нобелевка. А то и пренебрежительно: Нобель. Перемывая кости семье изобретателя, как своей собственной, писатели вспоминают, что супруга его одно лето танцевала с юным математиком из местной школы. Узнав об этом, инженер пригласил нотариуса и к тексту своего завещания приписал постскриптум: "Математикам премии не давать". Слава Богу, она не связалась со словесником, радуются писатели, то-то было бы нам ахти. Ах, скорее бы уже свершилось. Но Нобель все нейдет, и писателям снова печально. Типичные жертвы экзистенциализма, они жалуются на одиночество и отчужденность, алкоголизм и мегаломанию, а сочинение прозы сравнивают с каторжными работами на рудниках, на галерах, со страстями роженицы и марафонца. Одно из самых тонких сравнений предложила Майя Каганская. Жизнь наедине с написанным, точнее - с пишущимся словом - это эмиграция, сказала она, эмиграция из жизни. Прочтя эти слова, я вспомнил замечание Алексея Цветкова, сделанное им на поэтическом вечере в Мичиганском университете. Некто из тех эмигрантов, что за годы изгнания не особенно преуспели в английском, но успели запамятовать родной, раздраженно выкрикнул из зала: Звучит красиво, но непонятно: о чем вы пишете? Я пишу о смерти, признался Цветков. Ответ поэта навел меня тогда на размышления о природе творчества. Фрейд считал, что познать ее невозможно. Методом психоанализа во всяком случае. Ему, ученому, виднее. Зато мне, писателю, чувствительней. И я чувствую, что природа творчества познается в его процессе. Она детальна, и платить за это познание приходится соответствующей валютой. Скажем, оболосами. И если нужно одним словом определить пафос словесности в ее высоких и естественных проявлениях, то можно вспомнить вышеупомянутое самоуничтожение. В подкрепленье своим не слишком оригинальным умозаключениям и в помощь любителям сравнительной литературы процитирую еще одного мастера. Каждый, кто сравнивал западные стихи с подлинными стихами, написанными в тоталитарных странах, говорит он, вероятно, испытал своеобразное ощущение: это не варианты одного искусства, а как бы два разных его вида. То, что на Западе - забава или в лучшем случае исповедь на фрейдовской кушетке, на Востоке все еще является делом жизни, а нередко и смерти. На Западе слушатели поэтов - другие поэты, и то не всегда: на Востоке поэзия - с великим риском для своего автора - преодолевает изоляцию и отчуждение. Так говорит Томас Венцлова, литовский поэт. Подобно своему земляку, польскому поэту Чеславу Милошу, он живет в Америке. Здесь же гражданствует русский поэт Алексей Цветков. А эссэистка Майя Каганская и новеллист Юрий Милославский поселились в Иерусалиме. Сотни прозаиков и поэтов из стран Восточной Европы оказались в странах Западной, в Соединенных Штатах, Канаде, в Израиле. Это люди, выбравшие свободу. Свободу творческую и личностную, которой здесь так много, что ее забываешь ценить. Родившимся здесь она дается бесплатно. А им, рожденным в неволе, приходится платить и тут. И тоже недешево. Будучи писателями, то есть эмигрантами по натуре, по духу, они теперь стали эмигрантами и в национальном смысле. Они оторваны от своей нации, от привычной среды, а главное - от своего читателя. Не всякий способен преодолеть этот разрыв. Точнее - почти никто. Нечеловеческим усилием воли можно забыть о соловьях по-курски во имя цыплят из Кентукки. И примеров подобного героизма немало. Но как научиться писать на чужом языке? И - не письма, не заявления, не статьи, хотя их тоже; но прозу или поэзию. История русской эмиграции до недавнего времени знала лишь одного писателя, сумевшего это сделать. То был Владимир Набоков. Но вот появился еще один феномен: пианист Валерий Афанасьев. Знатоки, в частности скрипач Гидон Кремер, полагают его игру виртуозной. Афанасьев - лауреат нескольких международных конкурсов. После одного из них он попросил политическое убежище в Бельгии. Получив его, переехал во Францию. Продолжая концертировать ради хлеба насущного, Афанасьев большую часть времени посвящает литературе. Свой первый роман он написал по-французски. Книга была опубликована в Париже и получила завидные отзывы критиков. Оставаясь жить во Франции, свой второй и третий романы Афанасьев написал по-английски. В связи со сказанным позволю себе экскурс в сравнительную психолингвистику. Владимир Набоков покинул Россию юношей. Валерий Афанасьев стал невозвращенцем в тридцать лет. Няня Набокова была англичанка, мать - англоманка, он говорил по-английски с детства и высшее образование получил в Кембридже. Афанасьев до эмиграции практически не знал ни французского, ни английского. Чтобы начать писать английскую прозу, Набокову потребовалось лет двадцать. Роман Афанасьева "Disparacion" появился спустя шесть лет по исчезновении автора из прежней действительности. Когда после долгой разлуки мы встречаемся у него в Версале или у меня в Вермонте, Валерий искренне удивляется: Неужели ты все еще пишешь на этом варварском языке. Из всех человеческих недостатков снобизм представляется мне наиболее привлекательным. Да и вообще: по мере жизни на Западе становишься все толерантнее. Поэтому так же, как Афанасьев не устает удивляться, я не устаю объяснять ему, а заодно и себе, почему я пренебрегаю сокровищами более куртуазных наречий. Чтобы научиться всему, что я умею делать с русским, мне потребовались те самые сорок лет. Перейти на другой язык - значит заведомо писать ниже своих возможностей. Потому что овладеть им в равной степени немыслимо. А я, как ты знаешь, максималист, говорю я Валерию. Чепуха, парирует Афанасьев, я тоже максималист, а все-таки овладел и пишу. Хорошо, положим, что я решился; но языков масса: который выбрать? Английский, конечно, ты ведь живешь в Новом Свете. А если мне вздумается куда-нибудь переехать - в ту же, скажем, Японию? Тогда выучишь японский, говорит Афанасьев, любуясь своим хитатаре от Кристиана Диора. И эти слова его тоже звучат совершенно искренне. Моя лингвистическая ограниченность ему невнятна: он - гений. В то самое время, как я учился в школе для дураков, Афанасьев ходил в спецшколу для вундеркиндов. Но это различие не кажется нам слишком принципиальным. То общее, что нас связывает, гораздо важнее. Мы одного поколения. Оба обожаем Набокова, Беккета, Джойса и Боргеса. С некоторыми оговорками любим Маркеса. Благоволим Кальвино. Мысленно поощряем опыты Куэтци. Оба мы выросли в Москве и получили высшее образование в одном околотке. Только я околачивался возле университета, а Афанасьев имел отношение к консерватории. Улица, где все это происходило, носит имя выдающегося литературного эмигранта Александра Герцена. Эмигрантом был и ближайший друг его - Николай Огарев. В его честь тоже назвали улицу. Сегодня в России есть улицы Тургенева, Достоевского, Гоголя, Куприна и других писателей, предпочитавших жить вне ее - подолгу или всегда. В прошлом веке эмиграция стала у нас доброй традицией. Тогда же в российской литературе явилась проблема лишних людей. Так называли мятущихся героев дворянского, как правило, происхождения, не нашедших себе места в обществе, несозвучных своей эпохе. Ныне дворянского сословия у нас не существует. А в новой российской словесности не существует лишних людей. Они рассеялись, как дым их дуэлей, со всеми своими проблемами. Зато возникла проблема лишних писателей. Они несозвучны тоже. Однако не столько эпохе, сколько режиму. Лишние писатели не вписываются в рамки идеологии. У них беда: у них совесть, и они не могут молчать. Лишние писатели России - это те самые, что выбирают свободу - в речи и на письме - и, продолжая вековую традицию, уходят в прекрасное далеко и долго. Страна богата талантами. Имеются в ней и лишние живописцы, и скульпторы, и актеры, и музыканты. Они выбирают те же дороги: в молчание, в изгнание, в мастерство. Художники девятнадцатого века уезжали на Запад в поисках более широких перспектив и изысканных обстоятельств. Ими руководила любознательность и гипертрофированное чувство прекрасного. Лишними художниками двадцатого века движет чувство самосохранения искусства. И они скорее бегут, нежели едут. Они бегут от воинствующей посредственности. От культурной революции, условно названной социалистическим реализмом. Оказавшись в Америке, русский художник делается очарован ее красотами, свободами, дарованиями. Но постепенно он понимает, что и здесь дело не обходится без революции. Ее именем не отправляют в Гулаг, как это было в его отчизне. Ее именем не отрубают пальцев буржуазным пианистам и скрипачам, а философам и писателям - их собачьих голов, как случалось в Китае. Американская культурная революция, как сказал бы товарищ Сталин, это революция американского типа, это гуманная революция. Тенденции, вызванные ею в искусстве, суть изоляционизм, отказ от традиционных ценностей, размывание критериев, снижение уровня художественности. Ее лозунг - business as usual* (* Способ зарабатывать деньги не хуже, чем прочие, англ.). Ее любимое детище - массовая культура. В противовес социалистическому реализму я назвал бы ее капиталистическим примитивизмом. Русский художник в Америке, как на родине, оказывается перед выбором: принять революцию или не принять. Причем принять - значит наступить на горло песне и забыть многое из того, чему научился ты в мастерской Европы. Забыть уроки Флобера, Томаса Манна, Феллини, Бергмана, Ионеску, Данте, Кафки, Вирджинии Вулф, Пруста. Забыть и никогда не спрашивать - ни себя, ни других, - как случилось, что в стране Мелвилла, Фолкнера, Диккенса основная масса публикуемого выглядит так, словно их никогда здесь не было, словно бы литература потекла вспять куда-то к Майн Риду и Фенимору Куперу. Принять - значит забыть о веслах и с улыбкой клинического энтузиаста отдаться течению. Впрочем, при всем желании утратить себя вполне - невозможно. Некто из тех российских художников, кто принял американскую культурную революцию и в результате успешно трудится в местном кино, сказал мне: Ты даже не представляешь, насколько тут нужно продаться, чтобы тебя купили. Зато - свобода, утешил я соотечественника чем мог. Не принять же культурную революцию - значит не поддаваться царящей вокруг амнезии и голого короля полагать безнадежно голым. Значит - примкнуть к тем лишним художникам Америки, которые называют себя элитой, меж тем как уважающая себя публика зовет их богемой. Значит - остаться аристократом духа и ответственность за свое будущее просперити возложить на Мак-Артура, Нобеля и других Годо. Значит - не наступать на горло песне, но петь ее самому себе, словно Сэлинджер. Если бы по достижении сорокалетнего рубежа я все же решил бы воспользоваться советом восточных старейшин, то стал бы художником в первом значении слова. Благодаря упорству я наверстал бы упущенное стремглав. Тема моей первой выставки формулировалась бы примерно так: Между Сциллой идеологии и Харибдой бизнеса - двоеточие - противостояние российской творческой эмиграции двум культурным революциям. Кроме портретов Барышникова, Солженицына, Рахманинова, Шаляпина, Бунина, Ростроповича, я бы представил изображения менее именитых, но не менее достойных деятелей искусств. Тут возникла б железная женщина нашей литературы Нина Берберова. Тут были бы скульптор Эрнст Неизвестный и прозаик Василий Аксенов, которые отстаивали творческую свободу в спорах с великими мира. И - скульптор Валентин Саханевич, что во имя ее переплыл на резиновой лодке Черное море. И - поэт Константин Кузьминский, запомнивший наизусть тысячи стихов независимых русских поэтов и опубликовавший их здесь в своей многотомной антологии. И - неистовые живописцы Владимир Некрасов, Оскар Рабин, Василий Ситников, Давид Мерецкий, Игорь Тюльпанов. И - все те мастера, о которых сказано прежде. Плюс много других, тоже призванных и бескомпромиссных. Следуя путем призвания, они удалились в чужие пределы и начали новую творческую судьбу. Смотрите, какие прекрасные, вдохновенные лица, говорил бы я посетителям своего вернисажа. Только боюсь, не все согласились бы с этой оценкой. Дело в том, что, по мнению специалистов, отсутствие у меня способностей к рисованию и живописи является полным. И чтобы не афишировать сей досадный для художника недостаток, я стал бы концептуалистом. Концепция моя состояла бы в том, чтобы не стеснять воображение зрителя никакими рамками. Ни даже полотнами. Впрочем, дабы избегнуть упрека в излишнем минимализме, я вбил бы гвозди.

----------------------------------------------------------------------

ОБЩАЯ ТЕТРАДЬ,

или же ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ СМОГа*

(* Речь идет об обществе московских молодых литераторов и художников, которое образовалось в 1965 году. Расшифровывалось как "Смелость - Мысль Образ - Глубина" или "Самое Молодое Общество Гениев". Спустя полтора года было запрещено. Двое - Николай Недбайло и Владимир Батышев - были высланы в Сибирь, Леонид Губанов направлен в психиатрическую лечебницу, Владимир Алейников исключен из МГУ, остальные тоже так или иначе пострадали.)

Опубликовано в: Юность, 1989, №12.

Посвящается Венедикту Ерофееву

Вот притча о том, как некто, ранимый да ранний, к тому же имеющий уши, - а? слышать? вы шутите, лекарь, клевреты ли мы Selene, чтоб отращивать себе эти устрицы ради Людвига? лицам нашего круга, числа уши надобны, дабы парить над мраком, над прахом, поверх, извините, вольер - уши, а в клетке скелета лелеющий - что бы вы думали? угадайте, такое певучее, певчее, чистый волчок, нечто, подчас величаемое нутром: чуять, чаять и, кажется, петь - что? пока непонятно, не приложить ума, ясно только, что где-то там что-то зреет, возможно, какая-нибудь газелла, лалайя ль, возможно, ее и петь; уж как некто, кому в несусветном гаме да гуле улиц, проулков, пролетов, туннелей и прочих, как говорится, труб, очень, в принципе, медных да яростных, тот, которому в крике да скрежете их иерихонском был зов, был голос, словом, тот самый, - как хорошо он всем певчим нутром своим голос тот слышит, отчетливо сколь. Об этом. Слышит и неотвратимое чует. Об этом. Чует и понимает: ему, его. Кто бы грезил: об этом. О том, как - порывист - весь прямо движение - сдвиг в иное - во вне так иль эдак, но именно так, как нужно, как надлежит, вероятней всего, что резко, - не правда ли? - резко рванув судьбой точно так же, как в экстренном случае там, где должно, где принято, рвут какую-нибудь отчаянную рукоять, не исключено, что стоп-крана, рвут вздорного рода мосты, векселя, купюры да всякие там еще узы, включая дверные цепoчки - цeпочки, по-цыгански сказать, - он, поскольку последователен дотла, соответственно поступает и впредь: как требуется, как следует быть. То ли дело и впрямь происходит под стук колес, то ли нет, нету разницы, только не взяв ни сурка, ни курева, что называется, налегке, взял да сошел вдруг на первой же шепетовке: шлак, кипяток. Честь имея, метнулся, что называется, прочь, в сплошное ненастье, умалчивая - дабы не в рифму - про ночь. Где бы ни был - оттуда и вон. Вышел, будто необратимый тотошник из Боткинской, про которого сказано: вышел - и все, повело человека наискось, на ипподром, ибо где же еще, как не в шалмане Бега, воспригубить ему за арабских кобыл, чтоб планида его разлетелась бы аж, благосклонно осклабясь на перекос. Вышел, сошел ли, - словно зашел с козырного нутра, раззудел волчок. Вышел, вам говорят, - оглохли? продуйте евстахиевы, был да вышел. И только тогда начинается: все остальное. Тогда. И только. И пусть - в силу чего бы то ни было - лишь бы, - пусть явится эта притча разуму нашему в снах его, да скажется в судьбах круга, числа, да строится в зерцалах наших психей. Да, да, разумеется, о чем разговор, неужели же где-нибудь там, где положено, где надлежит, не сказано: отразится. Ответ однозначен: сказано. Оттого-то и отражается - отразилось, сим: в силу слова. Вот. Правда, несколько незнакомо, ломано, ровно в рябом канале - каналья, зачем ты улыбки нам столь исковеркал, ведь счастье было так коверкотово. Тем не менее видно, как кто-то из этого круга, числа, кто-то в чем-то дорожном, неброском, как бы навыворот, - торопится на трамвай. Лелея келейность. Алеющей ранью. Лепечущей рощи аллей. Се лель есть, влекущийся, к великолепью, простого олейника отпрыск. Воистину. Впрочем, неправда: торопится, но не аллеей, не рощей: торопится пустырями окраин, тропою в разрыв-траве. Ничего не сея, не взращивая, рвет походя блеклые лютики, ноготки. Рвет когти из ненаглядного Криворожья, цитатой из почты окрестных ведьм говоря. Гражданин почтмейстер, вместо того, чтобы попусту рифмоваться с клейстером, заклеймили бы лучше те непотребные речи крутым сургучом. Не смейтесь, папаша, он мертвецов оставляет теперь мертвецам не напрасно, верней, не из прихоти, не потехи для. В данной юности с ним творится особенное. Так, в день осознания лжи у него создалось отчетливое впечатление, будто бульвар спотыкался, дождь шел на изящных пружинах, и фонари по углам разложили фанерные тени. И Дантова тень, в зеркалах отразясь - как эхо - давно многократна. Да и вообще, человек сей художник, в значеньи - поэт, а потому - почему бы ему не отправиться в путь, в другие места, и там не открыться во всех своих впечатлениях, не объясниться в пристрастиях. Странствовать - в частности, на трамваях - тем паче на ранних - это же столь пристало таким вот на вид неброским, небритым, но, в сущности, страшно неистовым, прямо взрывчатым существам. Между прочим не важно ведь, что такие взрываются сдержанно, методом солнц, как ни в чем не бывало. Так в рассуждении пороха даже лучше, ибо хватает надолго. Сравнительно навсегда. Да, кстати, смотрите: деревья ладонями машут: прощанье, исчезновение за. Но что характерно: что из игры - здесь игры Парменидова воображения, расстроенного, как бабушкин клавесин, - им не выйти. Ни им, ни минувшим срокам. Ни им, ни - по буквам: Тифонус - Елена Лена - Елена же - Гея - Рея - Афина - Федра - понятно? - ни телеграфным проволокам плакучим. Ни им, ни дому, который поэт построил двумя штрихами. Где свет погас. Где форточку открыли. Построил и вскоре оставил: быть. И на лбу возникающего экипажа чтит долгочаянное число. И в том же канале, смекай - кристалле, рябом, но магическом различимо, как кто-то другой, но из тех же вышеозначенных и насквозь же ранимый, хоть до поры хранимый пернатыми горних сфер, - он в рассуждении выйти пройтись, чтоб уже никогда не вернуться, - рвет рану на ранней заре. Неверно, досадная несуразка: не рану, но раму. Но на заре. Оконную раму, но: то ли заклеено, то ли заело, то ль что. Что бы ни. Не играет. Не в этом суть. Не открывается - вот в чем. И все. И поскольку это именно так, то постольку он просто берет и шагает вышагивает сквозь колкое стекло непосредственно в высь - в эфир - в эти тихие вечера - в жанре - нету его родней - приблатненного городского романса. Не спрашивай же, с чего начинается, ибо знаешь. А знаешь - так заводи, воспевай; хочешь - волком, а хочешь - молчком, волчком. И вышагнул, и воспел, и се: невредим, воспаряет над ерундой обстоятельств, над вздором семейных терзаний, дворовых драм. Этот мальчик растроган. Образами его изъясняясь, он умилен приблизительно в том ключе, в том духе, в котором растроган и умилен Гумилев был на той ли расстрельной заре. В духе прощанья, прощенья, исчезновения за. Пав, встает. И по лестнице, полной чего-то онтологического, или во всяком случае не лишенной его, он восходит. Он мыслит вернуться в свою кубатуру, в обитель, в уютный фамильный склеп. Вернуться и раздобыть по сусекам с пригоршню каких-либо изумительных слов: возвестить свободу парения. Да возвестит. Да возвысит. А восходить еще высоко - на пятый. Но вот и какая-то дверь. Кто там? Ваш искренне. Отворяют. Вернее, не отворяют, а нe отворяют. Не. Наверное, не хотят: вероятно, поэтому. Или хотят, но не могут: расслаблены, утомлены. То ли попросту томны. Но так как поэт все стучится, то все-таки отворяют, но не совсем. Отворяют отчасти. Приотворяют, навесив ту самую цeпочку. Но поскольку поэтов путь - взрыв да взлом, то что цeпочку, что цепoчку - он все равно ее, понимаешь, срывает - и там. Где его почему-то не ждали. Там ждали хорошего сына, а заявился не больно-то, а главное, что не свой, свой еще за Можаем, когда еще. Сверху мальчик, соседский. Он сверху-то сверху, да тоже ведь не презент. Рос тихоня, а вырос смогист, колоброд, сладу нету, когда разгуляется, прямо хоть караул. Поэта уничижают, бранят, говорят ему безуханное "вы". Как странно: как к звездам - так непременно чрез тернии. Что за притча. Он жалует в некую комнату вроде своей и садится за клавесин типа бабушкина. И в тетради для нот, между струн пресловутой Лунной: Полина, полынья моя. А далее - все остальное, все строки. И видно, как вольно им там, в этой общей тетради. Но видно: с комплектом смирительного является караул. Но это не угнетает поэта, это не напрягает его. Потому что Полина уже на крыле, и не на пару ли с кралею, сам в тулупе с заячьего плеча, в новомодном треухе воспарит над препонами Пугачев. То есть все, что случится отныне, - не столь уж и гибельно. И ничего, что какого-то мальчика свыше по лестнице, не лишенной не этого, так того, сводят вниз и усаживают в экипаж откровенно трамвайного облика. Ничего не поделаешь, вот: случается. Только случается, чтоб миноваться. Да и случается ли? И в минуту последнего умиленья в альбом милосердной сестре: "Настоящая справка выдана певчей Фортуне о том, что ни в чем не повинна, ибо не ведала, что творит: просто пела". И подпись, вплетенная в акростих памяти Ли Цин-Чжао: Грачи Улетели; Будучи Art Nouvo, Осень Волнительна. А кто-то еще из грядущих сих был по духу не столько порывист, хоть сколько-то и, - сколько бегл и бродяч был, и чтобы от всяческой суеты не клонило в сон, то и дело склонялся к побегу куда глаза и, - склонившись, - в него и срывался. Звездой не звездой, но с цепи как пить. Спросите любого Гончего Пса: Пес знает, чем в юные луны беглого веял последнего след. То веял он, как ни крути, служивой портянкой; то несколько позже - курсантской венгеркой; то - вышел, считай, вчистую студенческой вольной полькой, летучей голландкой, скитальческой немкой Поволжья, блудливой болгаркой, чалдонкой, румынкой ночного дозора, дремучей тунгуской, чухною, непроходимой чудью, чумичкой истопника. След пылко петлял, обрывался. Но жизнь как видение, в качестве фата-морганы блазнилась как ни при чем, точно сама не своя. Не своя, а чужая, нагаданная. И дальними были дороги ее, а дома - и казенны, и скаредны: что ни дом, то вон, а улицы - медные трубы. Да будут, кстати воскликнуть, неладны клаксоны таксомоторов, зловонье омнибусов, блеяние менял. Неладны и прокляты. Вы согласны? Лишь в доме блистательно обнищавших духом обрящешь ты благодать. Ибо лишь там тишина настолько матросская, что рябая кобыла, чьи грезы отобразились в яузах наших душ, ржет и шьет себе из нее мировую тельняшку. Но тут ряд змееносных чинов в измерение входит. Эксперты. Ряд пушечных эскулапов, лапчатых и душистых. Будь ласков: почти их вставанием, засвидетельствуй. Они освидетельствуют тебя. Все в белых хламидах, в бурнусах, чины начинают и сразу проигрывают. Ход. Ладно, положим, кобыла, бывает, но почему тельняшка? Ход. Ибо любая кобыла хотела бы преобразиться в зебру дальнего плаванья. Ход. Логично, однако уместно спросить, как же так: ржать, тревожа настолько матросскую тишину? Ход. Но столь же прелестно ответить: не бойтесь, она совершает это бесшумно, прислушайтесь, ни и-го-го, тихо, словно в скотомогильнике. Ход. Сколь образно. Ход. Нет людей, чтоб возле колыбели конских черепов не вспоминали. Ход. Вы не поэт ли? Ход. Аз прост. Ход. Про что-с? Ход. Про то-с, как заря с зарей, ворон с горлицей, град с дождем, а цыганочка с кастаньетами в гуще сандаловой рощи доводит до сандальет: ламца-дрица. Проэт - это, если угодно, бастард, помесь прозаика с лириком, полу-полу. Но то, что он сочиняет, пролаза, - проэзия есть высоких кровей, чистых слез. Слез по сути своей изумления, каковое назвать умиленьем, в мажоре ли, наизнанку, наружу ль мездрой - невозможно не. Это проэзия незамутненного изумизма здесь, среди мерзостей мира есть. И звенит, заливаясь, заповедь номер раз: "Поющему - изумляй изумляясь". Чу: какая удача, газелла-то вызрела. Не угодно ль. Начну, разумеется, ниоткуда, точней, наобум, как взрыв. То бишь попросту ни с того ни с сего, с середины. Правда, хотел бы оговориться: грешен. Имею дурную наклонность к рифмам. Так что забудьте их мне, не вменяйте, все как-то не волен избавиться, отвертеться. Однако ведь отверчусь же, избавлюсь. В долине реки Цинандали Дали живопишет сюжет: из псевдоклассической дали струится изысканный свет, и, весь преломляясь в рояли, Вертинский роняет куплет. Ход. Чудно, милый, вы явно у нас молодцом: посвежели, окрепли. Вам хорошо. Вы чувствуете себя в пределах положенного. Как должно. Нормально до изумления. Вольно, считайте себя резервистом. Счастливого лета, паренья, лелейте устрицы. Выйдя, следует повернуть за угол, где дует, и, делая вид, будто это не ты, а некто, тебе почти незнакомый, пусть тоже в шинели, в ушанке, с ушами, метущими персть, прошествовать мимо Дантовой лужи со вмерзшей по горло баклагой. По горло, которое на ветру дойну Сен-Санса сифонит. А в кассе чертова колеса, не смущаясь, что та заколочена, позабыта, заплевана, да и вообще - не сезон, надо взять да и подарить себе на прощанье билет на трамвай, идущий куда-нибудь. Закатиться бы, сударь, на двадцать третий иероглиф: где хорошо. Например, в Хорошево, в бор, в пенаты серебряной молодежи. Короче - прочь. Это будет трамвай гумилевского толка; вагон, ударившийся в бега; экипаж, насвистывающий на ходу грибоедовский вальс пополам с каким-то персидским мотивом. Экспресс подают. Ты входишь. А все остальные - они уже там как там. И тогда начинается все остальное. Особенно - ваше время. Поздравь себя с ним, обернувшись; не оттого ль исцелиться от оного не дано никаким иным, что оно бесподобно. Оно подобало вам, подходило, шло. Вашему кругу, исчисленному на перстах числу, было оно сколь кстати, столь и под стать: было певчим. И голубы руки его мольбертов зам были. И над трамваем присущей ему современности, резко сорвавшимся в лебединый запев - в смелость - в мысль в образ - и, разумеется, в глубину, - реял манифест изумизма. Ваганьково следующая, вещал кондуктор. Но вы не страшились. Ты помнишь? Героем был всяк. Но когда бы числу предстояло отчислить профиль на мемориальный металл, лично ты отчеканил бы лик живописца. Тот ехал от Верхней Масловки, всею сутью и всей атрибутикой - от бороды до кистей - ощетинившись против догм. Даже имя его глядело неодобрительно, исподлобья, сугубо недбайло. Что же касалось картин, их развесили накануне в читальном приюте, куда вы так мчались, дабы начать. Вам было пора - порывисто - вас ждали столь издавна. Вожатый, je ne joue pas* (* Я не играю, фр.): Беговая; остановите сейчас вагон. Да, это она, твоя пожилая улица, ждущая ежедневно без выходных, тихо фонариками кирными маня. Это - ранняя родина, неминучий сосуд. Чаша? Кубок? Пустое. Простое копытце, след бега во все те концы, где начала, след, памяти полный об испытаниях отрочества рысистых, о бегствах откуда бы и куда бы ни - лишь бы о беге во имя бега, о побегушках амурных, горелках жарких и негасимых. А после, сорвавшись с орбиты Бегов, ты бежал по делам поколенья. Дела были трубы, звенящая медь, не Сачмо, не Диззи, не Паркер, но тоже ведь смачно, и для культурного парка, для Пешков-стрит - лучше некуда. Чуял, чаял, и в звуках той монголоидной му - голос ты различил, тебя звавший. И голос сказал тебе так, как про подобное только и следует. Он заявил тебе тихо, вернее, безмолвно. Он сообщил тебе вот что. А впрочем, что нужды: неважно, что именно; что сказал, то сказал. Что надо, - то молвил. Одними губами. Губами, и все. И баста. Рек, молвил, а ты, лелеющий певчее, чуешь, что вот оно, самое что ни на есть, то самое, когда уже более некуда, ибо больше уже нельзя, невозможно, нет смысла, ведь далее только мрак того же туннеля, бред той же трубы, приехали. Кондуктор, рваните вашу бикфордову бечеву - да откроется нам. И не далее как февраля отрывного числа - числом своим взрывчатым - честь имели. Мело. Гололедило. И с какою-то легкостью, щегольски, беззаботно, как Боткин бы будто - цитаты из Цицерона и Тацита, улица имени терапевта роняла прохожих и перспективы. Но, млад да ранен, ты всем твоим певчим - всем волчьим - всем беговым чуял близкое поперек и вдоль. И далекое. И неизбежное тож. Evoe, с трамвая за номером двадцать три сойдя, ты выдвинулся в иное, вернулся к себе, человеку привычному, своему. И поскольку число отрывное было скромнее трамвайного, а взрывчатое - и того скромней, то сомнений не оставалось: лишь оставалось начать. Начать и только. Причем почти ни с того ни с сего, с середины. В средине шестидесятых - из самого их средостенья, из чрева их, из нутра - заговорить человеческим голосом, наговорить откровений, притч. Только спокойно. Без нервов. В манере далеких солнц: так, будто бы ничего не случилось. Чу: нормальной проэзией. Нормального изумизма. Короче, взорваться, милостивый государь, взорваться.

----------------------------------------------------------------------

ЗНАК ОЗАРЕНЬЯ

Попытка сюжетной прозы

Опубликовано в: Октябрь, 1991, №2.

Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.

Б. Пастернак. Охранная грамота

Завязка. Один человек, не лишенный известных амбиций, а может, и совершенств, но в дальнейшем именуемый просто ты, - ты обнаруживаешь, что напрасен. Немало смятен, и пытаясь хоть несколько объясниться, верней, уяснить себе, как же так, ты изнуряешь язык твой словами уныния перебираешь их гроздь - снаряжаешь рой. Ты молвишь: напрасен - ненужен негоден. И мыслишь: обманут по части перспектив, упований, причем, что особенно глупо, неясно кем. Впрочем, если употребить умозрение в вящей мере, то, разумеется, ясно. Ведь стоит немного прищурить рассудок, насупить ли ум, как сразу черты нереченного образа делаются отчетливей, четче, существование оного более не нуждается в доказательствах, ибо становится аксиомой. А заметят, что это все якобы вздор или призрак, то возрази, говоря. Если ты одинок, неустроен, горестен и кто-то тебе подставляет щеку, дабы прильнул ты к ней, если хочешь, своей, и приблизительно так вот - вот так - как заведено в лучших салонах мелонги - щека к щеке - коротал бы сам-друг пляс ли, сплин - то не имеет значения, призрак это или не призрак, тем паче, что речь тут об образе крайне близком, ближайшем. Другое дело, что вы еще, может быть, не представлены, не знакомы формально. Тогда познакомьтесь: один человек, не лишенный известных амбиций, - Судьба такового; она же участь и Мойра. Подумать, самая что ни на есть. Только не приступай к ней с расспросами, не нависай, теребя на предмет откровения, отчего, мол, она позволяет себе бестактности, едкости, злые ухмылки. Не надо. Будь выше. В смысле - смиренней. А что касается утешения, отыщи его в чем-либо отвлеченном, в какой-нибудь мозговой разминке вроде устного счета. Или воспоминаний. Известно, что если прошлое обременяет, гнетет, причиняет недуг ностальгии, сворачивает душу в бараний рог, то следует поставить его вне закона так называемой Мнемозины: забыть. Но прежде необходимо вспомнить, что представляет собой это прошлое, из чего состоит, вспомнить, как именно было дело. Не исключено, что это поможет, и степень смятения твоего прищуренного рассудка не будет больше такой высокой. Сколь можно судить по раскладу событий, полету стай, форме луж и амеб в них, однажды в пиру словоблудов, прилежных и записных, чьи галстуки полюбили брильянтовые заколки, однако в последнее время отведали общепитовских щей, речь как раз и зашла о превратностях такового. И ты, который по роду труда и тревог причастен был к этому кругу и пиру, заговорил горячась. Что вы, дескать, все цацкаетесь там с вашим временем, собственно говоря, тоже еще нашли категорию. Мало того, что оно есть гребная галера, орудье наживы и рабства. Вдобавок оно не обладает должным изяществом форм. И потом, есть в нем некая фельетонная пошлость, сиюминутность, как в наших творениях. И говорил. Неужели оно вас не огорчает. Смотрите, если взять и сравнить его с той же вечностью, то получится полный конфуз. Ибо время настолько же непрезентабельнее последней, насколько реальность невзрачней искусства. Тебе оппонировали. Послышались выраженья: мальчишество, ницшеанство, элементарное неуважение к жизни. Что жизнь, возражал ты сображникам. Этот способ существования тел есть не более нежели случай для мастера явить мастерство. А точней, много случаев, в том числе немало несчастных - вдребезги - как Пьеро. Ты забываешься, говорили тебе, разве можно людей обзывать телами, в иные дни за подобные оскорбления приглашали на казнь. Или просто кидали в вольер ко льву. Ведь люди - это все мы, а мы суть наше единственное достоянье, и ты - не один ли из нас. Из вас, ты ответил. И вместе с вами - на благо любезного человечества - работаю густопсовую борзопись. Браво. Но как утверждал наиболее озаренный лирик, есть, знаете ли, искусство. Помимо и вопреки. И это - совсем не то, что вы думаете. Это - иное. И есть мастера. И я бы хотел быть с ними, ибо они изображают людей лишь затем, чтобы примерить на них погоду, а на погоду страсть. И в таком любомудрии нет ничего обидного. Ни для кого. Ибо искусство тем и отменно, что отменяет логии: идео-, физио-, пато-, и тем и заветно, - кавычки открыть, - что интересуется не человеком, но образом человека. Образ же человека, как оказывается, - больше человека, - закрыть. Но закрыть кавычки - не значит остановить развитье идеи, поскольку подспудный побег ее прорастает асфальт нашей косности бескомпромиссно, безудержно, без. Не стоит ломиться в отверстые двери насчет того, что и образ какой-нибудь араукарии, банданеллы или викуньи больше данных предметов как таковых, если только они действительно местоимеют. Если же нет - то не стоит тем паче. Достаточно просто заметить, что хоть человек человеку рознь, всяк из нас, пусть субъектов вполне захолустных, являет собой осколок чего-то нечеловеческого. И отзывается им. И мерцает - когда мерцается - во славу его. И звенит. И коль скоро образы наши больше, а по нашем перемещении в лучший мир - чище и лучше нас, облеченных в не слишком уклюжую плоть, то вот тут и выходит. Искусство, которое сплошь состоит из отдельных образов, которыми бредит и манит, кричит и молчит, - оно несравненно огромнее и прекрасней всех нас целокупно взятых: оно - наше светило есть. И буквально все мы вращаемся вкруг него, полагая наивно, что вовсе нет. Что это оно, искусство, вращается вокруг нас. И что стоит нам захотеть, и мы будем такими же. Как оно. АН не будем. Нам бы лишь успевать вращаться. Цейтнот, цугцванг. Проливная нехватка времени, истинный дефицит циферблата. И резюмировал. Что говорить, время у нас - главбух, главбог, поганое идолище. Каковое, позируя мастеру, - дальше в кавычках - может вообразить, будто поднимает его до своего преходящего величия. Кавычки замкнуть. Экая наглость, однако. Знак восклицанья: восклик. А сображники рассуждали: нет, нет. И говорили: о, нет. Они говорили так, потому что считали, что время - их время - шито отнюдь не лыком, и ты не имеешь права уничижать его в их присутствии. И вообще, мол, откуда в тебе такое отчаяние. Ты отвечал им цитатой. Не столько начитан, сколько наслышан, ты не ручался за точность очередного заимствования и поэтому раскавычил его, расковал, раскупорил и дополнил своими соображениями. Получилась длинная фраза про то, что имеется круг явлений, вызывающих самоубийства, особенно в отрочестве, и что есть круг ошибок младенческого воображения, извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат, пишущихся против Крейцерозых сонат, и что есть, наконец, - ты приблизился к сути проблемы, - есть круг замалчивания и забвения самого озаренного лирика века, поэта истинного экстаза, и некоторые из присутствующих обретались в этом кругу непростительно долго, иначе они бы не спрашивали: откуда - вопрос - и не говорили б: отчаянье. Ты кипятился, но был по-хорошему риторичен, и речь твоя - благодарение логопедам - звучала довольно членораздельно. Кто мог бы тут заподозрить, что на задворках детства приятели звали тебя Шепелявым. Звали - а ты отзывался. Однако не потому, что тебе так уж нравилась эта кличка или что ты прочитал сочиненье Сенеки о том, что мудрец невосприимчив к несправедливости и униженыо, а потому, что уже с гадких лет был отзывчив, был справедлив, объективен. И так как данное прозвище соответствовало положению дел, а конкретнее: положению языка относительно нёба и губ, не говоря о зубах, даже не заикаясь о них, ибо обычно, львиную долю дней, те числились в нетях, - то злоба не накипала на сердце твоем, принцип оказывался насущнее горечи, он довлел. Но с тех же лепечущих лет - справедливости ж ради - ты начал и сам называть и людей, и вещи достойными их именами. Сам. Не упуская ни повода. Вот и теперь. Фарисеи, заметил ты оппонентам. Противник дрогнул. Чтоб закрепить успех, срочно требовалось проиллюстрировать мысль соответствующей цитатой; неточность: стаей цитат, целой стаей. Но именно тут выясняется, что цитаты все вышли - и выбежал вон, дабы пополнить запас их в хранилище мудрости, то бишь в библиотеке, каковая - в нее по пути - отчего-то все мнилась ветхозаветной, с удареньем на о, и где - в силу сумерек, что - так говорилось на произвольной странице необходимого тома - были, - снова кавычки - словно оруженосцы роз, - кавычки - против чего ты нисколько не возражал, ибо сумерки суть бесспорно, суть истинно оруженосцы роз, - где - в их силу - можно было в два счета ослепнуть и обратиться: к гекзаметру, окулисту или в летучих гадин. И поскольку библиотекарь посетовал, что, мол, пробки пере-, а свечи вы-, стало ясно, что корень зла извлечен, изыскан: он равен корню словесному гор-. Но даже и взятый отдельно, гор- не горит и не светит. Тогда - в силу обыкновенной необходимости, которая, если что, пересиливает и полную тьму, - перелистывать ты продолжал. Поясни: перелистывать книгу. И перелистывая ее, обратил вниманье на строки, которых прежде не замечал. Причина: их строй по сравнению со строем прочих - был редкостно прост. Они были кратки, и при порядочном освещении не смотрелись. Следствие: не замечал, читая. А тут, в полумгле, скромность их процвела, просияла, и ты озарился; не правда ли. Впрочем, без ажитации. Потому что зачем же, ведь не впервой. Что же касается содержания строк, то оказывалось, что кто-то кого-то любил, уезжал на Урал, презирал все нетворческое, сознавал себя полной бездарностью, становился охотником, возвращался в столицу. Вдобавок благоухала сирень, лето обещало быть жарким, кончался сентябрь, близился обеденный час, двигались и умозаключали краски, искусство называлось трагедией, трагедия называлась именем автора-футуриста, а из-за черной реки являлся его закадычник. А в вашем общем любимом городе было как встарь: трепетали огни, его засыпало снегом, и ничуть не герои - обычные служащие, покашливая и сморкаясь в платки, пощелкивали на счетах, похрустывали суставами и составами лязгали на путях. И ты озарился сиянием синтаксической скромности, как когда-то создатель строк, возвратившись в огромность и грусть жилья, озарился огнями улиц. А надо сказать, это был тот самый род озаренья, когда озаряемый озаряется изнутри, невечерним внутренним светом, и делается как бы светильником, правда, не всякому явным, поскольку свет, наполняющий очи его, очевиден только ему и другим озаренным, и только он и они могут видеть при этом свете в ночи и видят, чего не видели днем. Короче, ты был как фонарщик, о ком говорят: блажен фонарщик, следующий заповеди отцов: фонарщику: гори сам, гори ясно. И озарившись - читал. И в ночи, что затмила оруженосцев роз, обнаружил, читая, то самое. Что напрасен. Зане живешь не своей, но чужою жизнью. Завязка, завязка, изображенье смятенья. Дескать, немало смятен, и, пытаясь хоть несколько объясниться, верней, уяснить себе суть случившегося, ты изнуряешь язык твой словами уныния, их перебором, выстраиваешь их ряд. Ты молвишь: напрасен - ненужен негоден. Ты шепчешь: невзыскан - никчемен - нечаян. И мыслишь. Смешно и кромешно. Годами быть почитателем лирика, прилежно и часто его перелистывать, полагать, что едва не все пребывают в кругу замалчивания его и забвенья, почитывая каких-то не тех: нечутких да смутных, муторных да смурых. И все это для того, чтоб однажды, взглянув на его труды невечерним взглядом, понять, что и ты - по крайности временами - обретаешься в том же кругу, сам же почитываешь нечутких. Ибо если бы это было не так, ты бы жил и мечтал по-иному, не путая свои воображаемые тексты с текстами самого озаренного, точней, не питая амбиций своими варьяциями на темы его, и уж во всяком случае не выдавал эти варьяции самому себе за оригинальные сочинения. И ты бы не выдавал желаемое за факт, не уверял себя, будто знаком был с поэтом лично, и что еще немного - и ты набросаешь о нем мемуары на том основании, что вы оба захаживали в некий дом на Остоженке, и оба же - вот совпадение - иногда. Ты бы не. Ибо последний раз он зашел туда до твоего рождения. Нет, ты не был знаком с поэтом. Но в некоторые из дней случай сводил тебя с некоторыми кз тех, кто - без сомнения - знал его. Справедливо: никто из них не промолвил об этом ни звука. Что было естественно, потому что ты не просил их тебе о нем рассказать. Сказать как отрезать, ты не просил у них ничего: совсем, Ты не обращался к ЕИМ совершенно. Но не из гордости лишь, не затем единственно, чтоб они не имели каких-либо оснований думать, что ты - в отличье от них - не представлен, не вхож, а еще потому, что не знал их тоже. Ведь случай сводил вас на взмах ресниц - на улице - в качестве встречных прохожих или в пролетке ближнего следования, где заговаривать с посторонними чуть ли не моветон, да и слякотно, блекло. Но если это и вправду так, если встречи те, что есть, оказывались столь кратки, что встреченные почти не отличались от встречных и были немотны, то как же можно было понять, что они знают самого озаренного лирика. Вопросительный знак. Даже два. Так при разборе шахматной партии помечается очень слабый ход. Отличие только в том, что тут ход не слабый, а сильный, поскольку вопрос правомерен: как можно. Ответ исчерпывающ. Он блестящ. Очень просто. По лицам. Порядочный физиономист отличает чело человека, лично знавшего поэта экстаза, от чела человека, его не знавшего, - без проблем. Ты всегда был порядочным физиономистом; и совокупность благоприобретенных черт, свойственную челу человека знавшего, называют в размышленьях печатью причастности. Ты дал и другой, синонимический термин: знак озаренья. Но что же сулили тебе те встречи, то знание знавших, но замкнутых и мимолетных. Вопрос. Ничего. Ровным счетом. Восклик. Они, их молчанье могли пригодиться в одном только случае. В случае, если бы ты решился писать мемуары о том, как ты не встречал озаренного, о ваших невстречах: воспоминания о непричастности, о незнаньи. Причем начать следовало бы самым определенным образом. Нужно было бы сразу признаться, что ты не знал его очень долго. И чтобы ни у кого не возникало сомнения, уточнить; дать жесткие сроки незнания; датировать этот провал; заявить, сознавая ответственность перед историей: самого озаренного лирика века я не знавал никогда. Например, всю жизнь. И сделав такое признание, было бы совершенно естественно описать ее: жизнь без поэта экстаза, без личной взаимоприязни, взаимоучастия в участях, без совместных прогулок, без дружеской критики, без поздравлений, без пожеланий то славного сна, то года, то просто всего. Без. Особые главы составило б описание лет, когда ты даже не подозревал, что существуешь в его эпоху, в его измереньи. Как, впрочем, и в чьем бы то ни. Затем - годы именно подозрений, догадок, что все это измеренье придумано неспроста, не напрасно, что есть тут где-то неподалеку эпоха, она дана, и что в ней, у нее должен быть кто-нибудь экстатичней, пронзительней и озаренней, чем все остальные лирики. И что, хотя остальные имеются налицо, а его как бы нет как нет, это лишь потому, что это только пока, до срока. А после предстояло бы рассказать, при каких обстоятельствах ты впервые прочел его лирику. Но поелику ты, вероятно, не помнишь тех обстоятельств, что совершенно естественно для лица, пребывающего в кругу забвения лирика, - то пришлось бы прищурить рассудок сызнова. Или насупить ум. Признаться, в отличие от коллеги Кольриджа, ты не настаиваешь на различии этих понятий, не противополагаешь их. Ум, разум, рассудок: что в лоб, что по лбу. Насупить, прищурить и следом немедленно разветвить молнию гипотетической мысли. И снарядить рой гипотез. И рассмотреть их. Одна из. Покупка каких-либо ягод, плодов. Вкус ягод, их цвет, машинальное чтение текста, опубликованного на кульке. Неточность. Не на кульке. На журнальной странице, из коей торговка свернула кулек. Неважно. Довольно придирок. Текст, опубликованный на кульке, стихотворен, это - лирика лирика. Ты зачитался, забылся. И ягоды сыплются из кулька. Восклик. Никогда ничего подобного. Не. Как выражается юность апокалипсиса, ты тащился. Но не с сумой, а душою - за строем созвучий - за красками страсти. Другая гипотеза отзывалась бы хмурым казенным эхом. Сокамерник, злостный курильщик, сворачивал самокрутки из человеческих писем, читай - из посланий с воли. Однажды его увели на допрос посреди перекура, и, созерцая угасший его чинарь, ты обнаружил на нем поэму за подписью незнакомого лирика, переписанную чьей-то вольной рукой. Чьей - осталось неясным, так как сокамерник не возвратился. Ни за окурком. Ни за другими вещами. Он не вернулся в принципе. Не возвратился вообще. И когда ты спросил охрану, когда же он, наконец, возвратится, охрана ответила: никогда. И когда никогда наступило, ты взял и выучил те стихи наизусть: на долгую память. И докурил его козью ножку: за упокой. Помогло ль, упокоилась ли душа его. Знак вопроса. Поди пойми. Но твоя с той поры - тащилась - влеклась - влачилась за теми строчками и за другими - того же поэта, разысканными после на воле, в келейных углах. И рассмотрел бы иные гипотезы; однако из всех выбрал бы, видимо, самую натуральную. Именно здесь пригодилось бы знание, в смысле незнанье, неведенье знавших. Но замкнутых. Но мимолетных. Представив их в полный рост, в полной мере - в качестве пешеходов и пассажиров, знаком отмеченных озарения, или печатью причастности, ты мемуары о собственной непричастности продолжал бы следующими речами. Да, люди молчали, но наступили дни, когда вестью о нем и его стихами - стихия прониклась. Стихия всего измеренья. По сути оно было попросту ими пронизано, напоено, и не чувствовать этого и не слышать, что сказано данным лириком, самым пронзительным и лиричным, мог, казалось бы, только убогий, и то лишь - от небытия. Очнуться - восстать из бестрепетных - отречься от беженства в быт от блаженства сует - увлечься хоть некоторым искусством, пусть невпопад вот, пожалуй, и все, что требовалось, дабы проникнуться тоже. И ты очнулся. Восстал. Отрекся. И в беспощадном полюдье - в несчастье и ликованье - в задрипанности и чистоплюйстве - повлекся душою за строем созвучий, за красками страсти. А лирик в те сроки прятался от молвы под городом и, бродя - тут, увы, предстоят кавычки, их надо открыть по причине положенности - по кошачьим следам и по лисьим, по кошачьим и лисьим следам, - кавычки закрыть - бродя, полагал свое место бедственным. Даже и ныне, при свете его простоты, жалобы мастера тебе не вполне понятны. Ты склонен усматривать в них некоторое лукавство. Неужто он в самом деле не знал, что поэту подобного ранга бедам подлежать не положено. Во всяком случае - не надлежит. Он должен быть выше их по определению. А вернее, в силу определений творчества, ремесла и души, данным им же самим летом семнадцатого. В конце концов, он может, если захочет, пресечь наступление зла точно так же, как гумилевский мальчик останавливал дождь: словом. Причем, вероятно, любым, взятым прямо из воздуха: словом кошачьим иль лисьим, птичьим иль песьим, чеховским или шекспировым. Правда, последнее требует перевода, который - по мысли поэта - должен давать впечатление жизни, а не словесности. Что ж, переводы учителя именно таковы, и ты впечатляешься и Шекспиром его, и Шиллером. Но не настолько, чтоб хоть на окурок зари не нуждаться в нем собственно, в нем своем: довоенном и дачном, в дождевике, веющем паклей и керосином. Влюбленность наличествовала, и чтоб обнаружить ревность, не требовалось и оглядки. Но как и положено в литературных мечтаниях, ревность глядела размытой и анемичной, как жертва импрессиониста. Ибо неясно было, к чему она, или, вернее, к кому: к лирику, Музе или к обоим сразу. И было еще нетерпенье. И часто оно возгоралось. Парадоксально: известия типа тех, что написаны Вертер и Валерик, Серебряный Голубь и Золотой Осел, Отелло и Лалла-Рук, нетерпения не вызывали. Оно возгоралось от новостей гораздо более скромных. К примеру, о том, что кого-то там мало, и есть вероятность, что число этих лиц составляет три; а на террасе спят дети; а под дождем все кипят их любимые тополя; что сначала мерещилось, будто кусты неких чащ перевиты плющом, а потом оказалось хмелем; а сеновал ностальгически пах винной пробкой. Ведь дело было не столько в фактической стороне новостей, сколько в том, что - по мере вещанья - испытывал вестник. Испытывал и сообщал. Он испытывал озаренье. Но полагать, будто он сообщал и о нем, помещая его тем самым в разряд известий, не надо. Он сообщал не о нем, а его самое, в качестве необычайного чувства, чистого, как у цыган и цыганок. И ты оживлялся этой эмоцией, и это она возжигала в тебе нетерпение. Если перевести твои обстоятельства в плоскость листа и представить тебя в виде текста, оттиснутого на нем, то можно заметить, что прежде оно опаляло поля - слева, у строчных, и справа, у рифм, а потом прожигало середину твою, средостенье со всеми его цензурами. И занималась вся плоскость. И словно бы легкие у курильщиков, зеленели буквы твои. И сгорал. Так в обмен на исчезновение обретался покой. Но когда возникал ты на новом листе, нетерпение возвращалось. Тебе нетерпелось каким-нибудь образом стать таким же пронзительным и экстатичным, как лирик из Книги О Непричастности, дабы путем письма сообщать необычайное чувство. Его недостаток в обществе остр, вопиющ. Судя по лицам альбомов и улиц, лиц, озаренных истинно, то есть природно, к несчастью, почти что несть. Тебе нетерпелось. Цель выявлена. Она благородна. Посредством простого стила взять и снова напомнить миру о позабытой эмоции, научить его ей, как песне. И тем-то его заодно и спасти. Нетерпелось. Тревожил только вопрос о даре. Тревожил и отрезвлял. Достанет ли. Вопросительный знак. Хватит ли сил озариться настолько неистово, пламенно, чтобы эмоция сообщилась количеству лиц, достаточному по любому счету: всем, кто жив, всему измерению. Знак вопроса. Речь - пернатое самых почтовых качеств: куда ни отправь, непременно вернется в пенаты ума, на насесты мысли, в ущелье уст. О голубка твоя, забот о ней полон рот. Перифраз: от словесности, от голубки и шепелявой, и дряхлой, нет спасу. Прием повтора: вопрос и тревожил, и отрезвлял: достанет ли дара души, дара речи. Знак. Вопроса. Ответ был довольно дежурен, однако столетней выдержки, из почтенного новоанглийского вертограда. Цитату начать. Не знаем, как велики мы: Откликнувшись на зов, Могли бы мы восстать из тьмы До самых облаков. Цитату закончить. Сюжет развить. Мысль, бьющаяся в оковах незримых кавычек, казалась тем более верной, что представлялась знакомой. Цитата, имевшая силу рецепта с пометой "цито", перекликалась со строфою немецкого лирика Рильке в интерпретации лирика русского; сей видел его, между прочим, в поезде, когда германец паломничал в Ясную. Помнишь ли, сколь незабываемо это было, насколько девятисто, каникулярно. Настолько, что Рильке в то утро надел тирольскую разлетайку. Цитата. Как мелки с жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас. Когда б мы поддались напору Стихии, ищущей простора, Мы выросли бы во сто раз. Стоп цитата. Тебе нетерпелось тем пуще, что мыслимое имело возможность осуществиться, будущность обещала быть, следовало лишь поддаться, откликнуться. И, конечно, использовать опыт предшественников, в частности, опыт самовнушения, самогипноза. Ведь прежде, нежели в художника поверят ценители, он должен сам поверить в себя. Но и на этом пути есть опасность. Вот: сколько их было, напористых, яснооких, вполне утвердившихся в частном мнении, что они-то и есть те самые тинторетто, сибелиусы, мао-дуни, которых тут столь заждались, так заждались. Естественно, это стоило им титанических экзерсисов. Но цель окупила все средства, все серые вещества. Тем досаднее, что большинство талантов закончило как-то латенно, квело. Вот почему так ценен совет врачей-вялологов: пилюли от вялости требуйте у любого аптекаря. А меж тем терапевт из стихов твоего учителя о несчастной любви, каковая является сортом вялости, - рекомендует душ и гимнастику. Можно также лечиться голодом, холодом. Можно смертью. Клинической или простой. Чудодейственно, батенька, истинное воскресенье. Но это - потом, на досуге. А ныне - ныне лучше не умствовать: но творить, совершать поступки. Тебе нетерпелось. Ты чаял духовного преображенья. Взяв озаренного лирика за идеал творца, в него-то как раз ты и мыслил преобразиться, то есть войти в его положение, в роль, встать на место его, пусть даже и вправду бедственное: не привыкать. Только не надо бы мимикрировать, есть в этой практике нечто ползучее, рабье. Не надо, достаточно просто вообразить, будто он и ты - суть не то чтоб одно и то же лицо - о нет, подобное противоречило бы здравому смыслу, - а впрочем, в известной мере - в той мере, в которой сие возможно и допустимо правилами хорошего тона, - при некоторых ухищрениях и опущениях - даже вот и одно. Ибо что же. Вопрос. Нельзя ж постоянно печься о здравом смысле, дрожать над ним и кудахтать. При чем тут, ей-богу, смысл, если дело идет о таком высоком безумии, как искусство, которое есть пожизненная попытка мастера увериться в существовании жизни, напрасная, но прекрасная. Да, пусть даже одно. Пусть все что угодно. Лишь бы откликнуться и поддаться. А если грянет вопрос ребром: быть таким же, как лирик, или не быть, - то ответ прозвучит гениально в своей небывалости: быть и не быть. Одновременно. То есть будучи как бы ему подобным и осмыслив и полюбив бытие учителя, как свое, оставаться не кем иным, как собою. Но оставаться так, чтобы - по слову его - некое совершеннейшее - кавычки - я - это ты - кавычки закрыть связывало вас всеми мыслимыми на свете узами. Тебе нетерпелось. Тогда ты откликнулся и поддался. Вхождение в роль упростилось за счет биографических совпадений, пусть и частичных. Неважно, пусть, чего там считаться, талантам подобного толка не свойственна щепетильность. Конечно, случались порывы слабости, налетали летучие мыши сомненья, но с верою во взаимность Вселенной их наподобие бабочек ночи по кличке "мертвая голова" следовало однозначно гнать, обрекать забвенью. Лишь бы откликнуться. Только б поддаться. Пусть не было у тебя до тех пор ни школы ваяния, ни ВХУТЕМАСа, и где и когда бы ни нанималась дача, во сколько б она ни вставала, соседом вашим ни разу не оказался Скрябин. Зато приглашала школа морзянки, маячил кружок джиу-джитсу, манило училище кролиководства. А Скрябина в качестве дачного компаньона ряд лет компенсировал отставной капельмейстер, что подшофе присваивал себе звание подпоручика подстоличья. И если у композитора русская тяга к чрезвычайности проявлялась в исканиях сверхчеловека, то капельмейстер был чрезвычайно бывал, исключительно балагур, изумительно бодр, баловался болотной охотой, холодной телятиной, и среди светозарных его приветствий сквозь перепончатый лай слышались: добрая утка, утка бодрая, бодрый же день, а на сон грядущий желал он спокойной ноты. Но нот ты не знал, слух твой выдался абсолютно немузыкален, и ночи твои оборачивались не ноктюрнами, но натюрмортами мрака и немоты, но речами без слов, ибо их еще не было у тебя, потому что будущее еще не настало. И немузыкальными были пальцы твои, ни волосы, ни глаза, ни лоб, и если бы композитор Скрябин все-таки оказался соседом, ты не сумел бы сыграть ему ничего - ни собственного, ни чужого, и ни на каком инструменте: ни на-ни-на. И в итоге хвалить тебя композитору было бы не за что. Разве что просто так, по-приятельски, из чисто человеческих соображений: за такт, за элементарное добрососедство. Мол, лето уже на исходе, а между тем вы не причинили мне никаких беспокойств, не сказали ни колкости, я, безусловно, благодарю вас, вы добрый содачник. Но сколь снисходительно, но какою подачкой звучала б подобная похвала. Нет, если на то пошло, то уж пусть капельмейстер, тот, право же, ободрительнее. И был капельмейстер. И он являлся соседом по даче. И все. А композитора в этом качестве не случилось. Зато композитором слыл один из соседей в городе, не виданный никем нелюдим, что - по непроверенным слухам - все жил этажами выше и был по-бетховенски глух, что - по слухам же - совершенно не отражалось на творчестве, потому, что он был композитором не обычным, а необычным, из тех набычившихся маньяков, чьи лбы и этюды чреваты убийствами августейших и умыканием их коней и слонов, чьи морды не терпится уподобить противогазам. Особенно в сновиденьях. Особенно о войне зоопарков. Типичный цейлонец, ты на ветру Европы схватил африканский насморк. Тебе заложило хобот: его не продуть. Как грустно. И стоя с открытым ртом посреди вольера, негромко дремлешь. И тут начинается. Белые у ворот. И поскольку ты черен, как лебеди на пруду, надо придумать защиту. Цейтнот, цугцванг. И в знак уваженья к соседу сверху ты изобретаешь староиндийскую: ведь говорят, этот шахматный композитор немолод. И ничего, что, по более точным сведениям, он скорее был шашечным композитором, а по сведениям точным вполне - старым карточным шулером. Ничего, бывает: главное, что он был композитором в принципе, комбинатором в корне. И не за это ли ты прощал ему единственный недостаток его: недостаток присутствия в поле зрения, а вернее, хроническое отсутствие там, объективное небытие. Нет, все-таки не за это. А потому, что и ты был ущербен на свой манер: тебе не с чем было ходить к композитору: ты не имел соответствующих композиций. Что же касалось Скрябина в качестве не человека, а только фамилии человека, то тут не совпало. В том смысле, что ты не знал никого, кто носил бы такое имя. Не знал, но хотел бы. Стремился найти. Вел умозрительный поиск. Чаял. Отсутствие имени Скрябин в твоем кругозоре указывало на его присутствие вне. И поскольку жизнь, как ни бейся, а все театр, имя это могло быть значащим. Словно у Грибоедова. Вполне вероятно, что драма творится не далее как на Моховой, и вся ирония драматурга пошла на то, что фамилию композитора носит консерваторский дворник. Покладист, с окладистой бородой, с неплохим окладом, он регулярно счищает наледь и с тротуаров, и с мостовой. Слегка вечереет. Скребешь - вопросительный знак окликает работника созерцательный персонаж, вольноопределяющийся неудачник из скрипачей. Скребу, соглашается дворник. И вежливо добавляет: скребком-с. Что ж, скреби, говорит скрипач, зря ты, что ли, у нас тут Скрябин. И, вскрыв футляр, изымает скрипку. Настраивает. Отчетливо вечереет. Занавес. Полный успех. Одевшись, зритель покидает фойе и выходит на Моховую, мохнатую, всю в мехах. Вечер подан. Сюжет развивается окончательно. На фоне Чайковского дворник с бляхою на груди: дворник Скрябин - скребет тротуар, а изгнанный из заведенья скрипач-неудачник увечит Поэму Экстаза. А если все это и не так, думал ты, если фамилию Скрябин не носит даже консерваторский дворник, то вот уже наступили дни, когда появился некто по имени Оскар Рабин, и это созвучие можно было употребить взамен, тем паче что Рабин тоже: селился в дачных местах; тоже уехал потом в Европу; тоже надолго, и равным же образом имел отношенье к искусствам. Он был художник, и все говорили друг другу: вы видели его Лианозовские Бараки. Вопрос. А Сельдь-на-Газете. Вопрос. Как выпукло. Экий глаз. Он создал целое направленье. А между тем - пропитания ради - Рабин тоже работал то ли скребком, то ли сторожем. Много было их по России, Платоновых, рабиных: сторожили, скребли. И ими - ими ведь тоже стихия всего измеренья прониклась, стихия эпохи. И ты. Ты проникся откликнулся - ты поддался - предался Орфею, гармонии. Ты заиграл взахлеб. И много случилось других совпадений. Ибо игра в любимого лирика - разве она могла бы без них продолжаться. Пустое. И чтобы не ждать подачек от Мойры, тебе приходилось заботиться о совпадениях самому, но, естественно, так: чтоб твое участие было не слишком заметно, в первую голову - зренью ума твоего, называемому умозреньем. Иначе ты получил бы все основания обвинить себя в определенной нечестности, пусть и не ясно, по отношению к кому. Пусть неясно, ибо нечестность - подобно честности - может быть и безадресной, безотносительной, без. Ибо этого права отнять у нее невозможно. Тем паче, что заниматься такими вещами решительно некому. Как бы то ни было, дабы не огорчать умозрения, о совпадениях следовало заботиться, будто не замечая забот своих, глядя на них сквозь пальцы. Заботиться, но - сомнамбулически, невзначай, заботиться безотчетно. И вместе с тем - вкрадчиво, тайновидно. Причем подобная тактика сочеталась со стратегией быть, но не быть - лучшим образом. Сочеталась и сослагалась. И несколько безотчетно - без - потек ты однажды в Марбург. И прибыл. И у подножья горы, на которой по-прежнему мшели: ратуша, замок, университет - заломил в подражание Ломоносову и учителю голову. Заломил и тем самым отпраздновал два юбилея - в кавычках: чужих шейных мышц. Речь кстати и честно, сей жест в описании лирика показался чрезмерным. Он будто бы спутал марбургские крутизны с крутизнами Зурбагана. Сугубости свойственны странникам. Из аналогий достаточно вспомнить какую-нибудь гиперболу Миллера Генри, порнографа. Например, по его словам, пролив между Поросом и Галатами столь неширок, а дома на набережных стоят столь близко к воде, что носы любопытствующих домоседов едва не касаются рей проходящего судна. Но будет о Греции: вива Гессен. Восклик. Мысля сомнамбуличе

ски, идеально, в Марбурге следовало отыскать того кельнера, что накануне переоценки всех ценностей дружен был со всеми философами. И когда в разгар испытаний к поэту пожаловал младший брат, ловко спас положенье, привадив последнего к выпивке и бильярду. Однако выяснилось, что, уйдя на Первую мировую, кельнер не возвратился ни с Первой, ни со Второй. А впрочем, в университетской таверне по-прежнему упражнялся брат, но только уже не поэтов, а кельнеров, и не младший, а старший. И тем старше он выглядел, чем более пил, и поэтому к вечеру, когда ты зашел туда поболтать на обрывках наречий, сем лаконическом эсперанто невежд, брат кельнера, тоже кельнер, смотрелся Мафусаилом и живо помнил кого изволите. Ломоносова так Ломоносова, Лютера - так его: заслуженный был завсегдатай; случалось, заговорится с нечистым за полночь - не прогонишь; только потом его, кажется, застрелили, Мартина этого, - за морями. А Гриммы - чего с них возьмешь: братья как братья, как мы, как все, что тот брат, что этот. Брат кельнера помнил и русского лирика, правда, столь смутно, что стало пора по домам. И хотя не через Венецию - через Вену с ее склеротической ностальгией в желтых гамашах и розовых рединготах - отправился ты в пределы, где тебя помнили если не лица - так улицы, не филармония - так гармоника, не газоны - так горизонт, не обстоятельства - так пространства. Пространства, где вас ожидала известность - цитата - которой пользуются деревья и заборы и все вещи на земле, когда они не в голове, а на воздухе. Цитату пресечь. Невольной украдкой - украдкой свидетеля по делам изумленья сограждан - ты возвратился в ваш общий город и жил в нем почти безотчетно - по образу усыпительной жизни в разливе. И, следуя по стопам поэта, почти невзначай, стал студент, зачастил в те же самые аудитории знаний и коридоры чувств. И заездил в концертные залы, в музеи, еще - на катки. И, в сущности, вовсе не нарочито спонтанно - пил горечь сентябрьского неба и тубероз, клейковину слякоти, кровоподтеки зорь, синей - нет, лучше - лиловой каплей вис на пере у Творца, а в качестве пассажира пик вис на поручнях транспортных средств, постигая всю прелесть пролеток, зубря расписания поездов или графики их движенья по различным веткам, Камышинской в том числе. И следил за движением гроз, низложением любовался зим и влюблялся. Любил приблизительно тех же - во всяком случае с точки зрения близорукости - по крайности точно с такими же именами - женщин. И будто бы невзначай - бездумно - стелил им на траву плащ. А они - точно так же - бездумно - сомнамбулически, будто б как осень - лист, все роняли наряды. И ты загорался и гаснул, горел и мыслил стихами. И все это ненароком и безотчетно, без. И что было нужды, что в замшевой консерватории замшелые скрипки карябали слух не волшебней скребков; что, кипя приобщиться к Шуберту, ты по рассеянности прикипел к оперетте и, грешным делом, увлекся другим, правда, тоже ведь австровенгром, и то и знай напевал его искрометное: Сильва, давай блинов с огня. А что было нужды, что симпатии однокашников распределялись не между Бергсоном, Шпете и Трубецким, а между тремя столовыми: у Никитских, против дома Румянцева и той, что в подвале исторического факультета, называемом обыкновенно трубой, а напоминающем морг. И не стоило горевать, что в которую и в какой прострации ни взойди - серебро приборов в засаленности своей глядело каким-то немилосердным оловом: тускло, в самую душу; образование продолжалось. Аналогичным взглядом взглянуть из окна Зоологической аудитории. Дать очерк погодных кондиций. Шаржировать профессуру. Представить декамерон общежития в натуральный размах. И не так уж и важно, нисколько не страшно, что встреченный на катке матрос - клеши-ленточки, эники-беники, пили-на-брудершафт - вышел, в общем-то, не таким, как следовало по мастеру, ибо не было в нем самом ни черта романтического, ни единой звездной черты чистосердечная низость, цинизм, дно. И то не морское: ибо служил не на флоте и даже не на флотилии, а являлся матросом-спасателем, тут, на дачном пруду, был вылавливатель утопленников, ловец русалок, блюститель, мол, вод стоячих и сточных, алкоголический человек причала. Но все это летом, а зимами просто так, не у дел, пьян - и баста, принял - и на коньки. Наконец, не имело значения, что матрос вышел и вправду маленький, как из считалки. Он походил на сюрреалиста Ива Танги с дагеротипии двадцать парижского года: мятежный гений в детской матроске, мудреный карлик, но не с большой, а с пугающе небольшой головой. Итого: не имело - не стоило - не было нужды - и ничего - и неважно. Так как, откликнувшись и поддавшись, нельзя то и дело оглядываться на отдельные нелады, недочеты, зацикливаться на них. Потому что бессмысленно. Так как ежели требуется достичь вдохновения, то бишь горения в полную силу, то надобно делать это не обинуясь, не плача по мелочам и не пробуя обмануть Фортуну. Во-первых, не выйдет. А во-вторых, сплошное везенье - удача, идущая косяком, без помарок, едва ли не мерзопакостна. Не напрасно учитель настаивал, что успех - не цель. Цель скорее утрата, отдача, возможно, даже падение, низвержение в грязь. Блаженен, кто пил до дна чашу дней своих черных и бед. Пил и радовался. Тем паче что в целом-то обстоятельства складывались вполне терпимо. И достигая - Бог ведал, какой ценой, - неординарности ощущений, порывов, снов, а попутно и вдохновенья, ты постепенно входил в заветную роль, а войдя, начал в ней быть, пребывать, стал, насколько умел судить, поэтом. Хотя, насколько великим - судить не умел, точно так же как был совершенно не в состоянии различить, где победа, а где неуспех. И думалось: что это: трепетность - робость - сорт аберрации курослеп души. Знак вопроса. А может, то самое: самое драгоценное свойство ее, без которого поэт умирает и предается прозе, а вундеркинд моментально тупеет. Иными словами: не озаренность ли это. Знак, напоминающий крюк. Однако и это неясно. Но что бы то ни было, образ жизни, достойный ученика такого учителя, был заведен и велся. Он в принципе вышеописан. Штрихами. Осталось лишь подчеркнуть, что его отличала сугубая, особая патетичность поступков и жестов, увеселений и творческих планов, разлук и встреч. И личная окрыленность. И замыкая сюжетный круг, нужно вспомнить, что внутреннее озарение, положившее ей предел, постигло тебя в результате одной из. Продолжи: одной из встреч. Конкретней: встреч с кругом прилежных и записных. Срочно требуется признанье. Чистосердечно: встреч с кругом, к которому ты украдкой, келейно, прячась от взоров Музы и собственных устыжаясь фраз - почему-то - наверное, в силу слабости - принадлежал. Прискорбно: ты был сотрудником борзописцев. И то и дело - нет, нет, свеча ни при чем - деловые встречи происходили средь бела дня - то и дело перо поэта - образно речь - обмакивалось в общие с ними чернила, а галстуки - в общие щи. А сходки во имя безделья случались по вечерам. Кто знает, не оттого ли они называются вечеринками, раздумывал ты, когда течение сей основательной мысли прервано было какими-то криками. Ты прислушался. Шел спор о времени, напоминавший бой. И тогда, сознавая, что все это уж с тобою случалось, ты принял участье. И времени противоположил искусство и вечность и, в частности, вечность искусства, оставив в резерве искусство вечности и другие божественные ремесла. Успешно развив основные фигуры речи, ты вскорости ощутил недостаток цитат и в поисках таковых ретировался в библиотечные сумерки: лампы пере-, а свечи вы-, объяснил служитель. Не страшно, ему отвечал ты. И обратившись к учителю, озарился весь скромностью строк его, строк и строф, не осознанной прежде. Ты озарился внезапно, спонтанно, почти что не отдавая себе отчета в том, что восточнее Чечжудо подобное состояние называют сато-ри, ударенье на а, а фонарщики Фландрии шутят: фонарщику: фонарей. И читал. И читая, определил, что погиб, ибо случилось нижеизложенное. Играл заветную роль, роль самого озаренного, ты играл ее беззаветно, без, всеми бликами. Не брани же себя, между прочим, за это арго, дай волю голубке, горлице речи твоей картавой. Воркуй. Восклик. Ты играл, говорит, всеми гранями, до зари, фонарея на полное сатори. Было ярко, но, к сожалению, ты заигрался, офонарел, впал в путаницу. Ты озарился вплоть до того, что перестал отличать не только победу от поражения, но и себя от учителя, а участь его - от своей. И не различал биографий ваших. Ты преступил запретную грань. И вместо того, чтобы быть им, оставаясь собой, быть не будучи, следовать за ним, но собственною дорогой, - пробовал быть им единственно. Ты забыл о себе, о своем, и спустя невозвратную сумму зим обернулся кем-то безличным - напрасным никем - и за вычетом кошек да лис никому не понятным. Ведь: было бы что понимать: ведь случилось и нечто худшее, самого кульминационного толка. Мало того, что ты оказался путаником и перепутал все перечисленное; ты оказался к тому же забывчив. Ты помнишь Знак в форме крюка. Поэзия самого озаренного лирика вдохновляла тебя регулярно, однако твое вдохновение не находило выхода, не достигало итога. Оно все бродило в тебе в чистом виде, в виде неких абстракций: разрозненных ритмов и звуков, идей и просодии, но переложить их на язык языка - все как-то недоставало времени. Ибо ведь если время непрезентабельно, фельетонно, ничтожно, его как бы нет. Или есть, но ничтожно мало. И никакое там нетерпенье беде не поможет, гори не гори. Но было известно, что близится время другое, и в ожиданьи его ты строчил фельетоны, ел щи и копил в голове вдохновенные заготовки, планируя переложить их, как только. Но все твои упования и озаренья пошли вдруг прахом. Озарясь в полумгле библиотеки ясным сатори, ты увидел, что перекладывать чуть ли не нечего, потому что почти что все заготовки выветрились из памяти вон, а те, что каким-то образом в ней сохранились, - ни изложению, ни переложению не подлежат, так как излишне абстрактны. Недаром птица-библиотекарь, которое тысячелетье дремавшая в соседнем вольере, прокаркала раздраженно: какие абстрактные заготовки. Ибо она была вещей и видела сон о твоем озаренье. Тем лучше. Типичная кульминация. И - опять же - прием повтора: немало смятен и, пытаясь хоть несколько объясниться, верней, уяснить себе суть случившегося, ты изнуряешь язык твой словами уныния. Перебираешь их гроздь. Снаряжаешь рой. Ты молвишь: напрасен - никчемен - нечаян. Ты шепчешь: ненужен - негоден - невзыскан. И добавляешь: ненадобен - невостребован - непотребен. И дабы немного украсить этот невзрачный ряд, приплюсовываешь французистое: мизерабелен. Говоря фигурально, как и положено на театре, - кавычки открыть, - Гул затих. Я вышел на подмостки, - закрыть. Хотелось творческой паузы. Желалось милого забытья, милосердия. Как дышал ты вечор в ухо Участи, теребя ее на предмет приязни, так ныне дышит тебе в лицо свидетель крушения: зритель. Он дышит как стая. Как свора. Он черств и категоричен. Он мудр категориями буфета, семейного очага, конституций и примерно с такой же энергией, как поэт экстаза добивался свидания с неким графом, - дескать, пустите, пустите, мне надо его повидать, - зритель требует твоего финального монолога. Произнеси же его, оправдайся, найди себе в нем утешенье. Скажи о том, что если весь век сей пронизан эмоциями твоего кумира, то это не значит, что жизнь каково б ни случилось ее отношенье к искусствам - сестра лишь ему, поэту; нет, нет, образ близкий, ближайший, она сестра и тебе. И нисколько не обязательно что-то творить, сочинять; достаточно просто жить и свидетельствовать, как сочиняет кто-то другой. Жить и быть его вдохновенным ценителем. Жить и знать, что у вас бездна общего, в частности, вечность и речь. И разве в этом одном нет известного рода величия. Хоть небольшого. И разве, играя в озаренного лирика, ты не вырос в ту самую - в ту, мечтаемую, - сотню раз. И не твоя ли душа озарениями его озарена стала. Твоя. И встав, ты выходишь из библиотечной тьмы на свет коридора и лестниц. Лестниц и улиц. И делается превосходно видно, что ты один, и что все вокруг утопает в сплошном фарисействе, и вытерпеть бытие - несмотря на его неказистость, - не поле, мол, перейти. И хотя, пролистав поэтовы книги, ты изрядно пополнил запас цитат, становится почему-то ясно: как тот сокамерник не пришел докурить чинарь, так - хотя по иной причине - ты уже не вернешься в круг борзописцев. Так. Ни в чуждые их пиры, ни в акакиевские кабинеты. Наверное, это становится ясно по жестам. Так. Ведь именно в них трепетала известная безвозвратность. Не так ли. Особенно в тех, каковыми ты на ходу развязал себе галстук. Так: в значении никогда. Развязка. Знак озаренья.

----------------------------------------------------------------------

КОНСПЕКТ

Выступление по поводу вручения

Пушкинской премии

Речь, сказанная 26 мая 1996 года

Когда меня спрашивают, отчего я все не пишу для театра, я возражаю в том смысле, что рад бы, но Мельпомена со мной неулыбчива, холодна, и что я драматург лищь постольку, поскольку улавливаю подчас - как бы это отчетливее - да вы не тушуйтесь, бодритесь, советую, кстати, увлечься подвижным образом жизни, движеньем, а главное: не берите в голову, полагайте, что это особый тип абсолютного слуха - улавливаю чьи-то беседы, беседующие, в сущности, голоса, и по их мотивам, мотивам то есть этих бесед, сочиняю скетчи, страницы в две-три, не больше, причем исключительно для себя, ни о какой постановке их не приходится и говорить, они слишком поверхностны, легковесны, что и понятно, ибо не таковы ли образчики, лишь однажды я уловил разговор, из которого получилась пьеса, хотя бы чего-то, пожалуй, стоящая, если выразиться в манере афиш, это пьеса для определенного числа человеческих голосов, свидетельствующих о судьбе кого-то не слишком уравновешенного, мятущегося, склонного к перемене мест и к побегу в вольнолюбивую лирику, да не цыган ли он, спрашивается, вероятно, отчасти, по крайней мере, в душе, как, быть может, любой настоящий русский, у коего Соколовская та гитара в ушах как звенела, так и звенит, и ниже: нет, что там ни говорите, а скушно на этом свете нам без хорошей цыганщины, дамы и господа, особенно без романсов, особенно без жестоких, а знаете, между прочим, какой из них дорог вольнолюбивому лирику более, нежели все остальные вкупе, не приложу ума, назовите, романс о печальной участи хризантем, о кусте их, что поначалу расцвел, а после, когда в саду наступила полная осень, отцвел и увял, что увы, то увы, но по какой же причине лирик столь ценит именно эту вещь, дело в том, что она для него род семейной реликвии, музыкальная память о бабушке, та, надо заметить, была записная аристократка духа: читала немецкую философию, британскую энциклопедию, несколько фехтовала, курила, играла на скачках, водила знакомства с модными беллетристами, критиками, поэтами, с пушкинистами наезжала все в Ясную, с футуристами - в Яр, а танцевала, а пела, а что касается внешности, то извольте не беспокоиться, в свой момент она была просто прелестна, вернее, не просто, а словно бы невзначай, и мужчины в нее влюблялись безотлагательно, но - напрасно, ибо взаимностью если и отвечала, то не иначе как мельком, хоть плачь, юная бабушка, кто целовал губы твои бабэоби, когда покинутый тобой гитарист все бродил аллеями городского сада и складывал свою лебединую, если не ошибаюсь, песню, с тем, чтобы спеть ее тебе на прощанье и посвятить, и невольные слезы катились и капали на увядший тот куст хризантем, ах, как жестоко третировала ты не милого более трубадура, но зато какой жестокий романс сочинился в этой связи, мыслит лирик, взрослея, откуда вы знаете, что он мыслит именно так, из его собственных рассуждений ранней поры, как письменных, так и устных, короче сказать, он гордится бабушкой, и бабушкой он гордится другой, той, что тихо жила за сибирскими синими реками и в ожидании мужа сибирские же лепила пельмени, сибирские поливала розы, сибирского поглаживала кота и все выходила к насыпи погадать: едет-не едет, едет-не едет, и дедушкой-машинистом, который был долгожданный тот муж и все ехал и ехал, все вел свои транссибирские скорые, им гордится он тоже, и дедушкой-оружейных-дел-мастером, что все занят был отливанием тульских пуль, из коих одна, вероятно, и разлучила с землею того гитариста, жаль, право, что все так нелепо закончилось, жаль, но вольному воля, и несколько ниже: но будет о родственниках, поговорим о друзьях, сколь дороги ему те, с которыми вместе в юности жить и чувствовать он спешил, столь, что при мысли, как именно все это было, он делается отстранен и мечтателен, и он не забудет их, разумеется, никогда, примите его уверения, и ни за что, и приблизительно то же можно сказать о городе, где все это происходило, и о деревне, где написал он первую настоящую вещь свою и се: стал прозаик, и о реке, на берегу которой стоит та деревня, и о равнине, по которой течет та река: не забудет, однако же никакая привязанность, никакая приязнь, ни даже почтение к дыму отечества - даже оно - вольнолюбия в нем не превыше, и - пауза - почему вы остановились, мне хочется, чтобы вы уловили всю важность происходящего, продолжайте, мы уже уловили - ив некий ненастный день поздней молодости он из отечества уезжает, вообразите, ну, вот и уехал, ибо почувствовал, что пора жить в свободном - нет-нет, падение было бы тут не совсем уместно, оно ведь нередко смотрится не особенно эстетично и зачастую заканчивается вполне плачевно - в свободном пора, брат, пора жить в движенье, в свободном и вечном, великому мельнику из Виннервальда подобно, и колеся по свету, стать героем пространства, ибо какого еще там времени, собственно говоря, а не героем, так просто студентом стать факультета скитаний вечным, и все сочинять, все мыслить, но только не слишком бедным студентом, Господи, если можно, ибо бедность лишает скитания всякой прелести, истинно Тебе говорю, и поступал по задуманному, поступал, пока на путях своих не утомился душой, не соскучился по домашним романсам, по старым приятелям, и в намеренье возвратиться является на вокзал, покупает билет, но, буквально за минуту до отправления, мысль его начинает метаться, он впадает в полную нерешительность: ехать ли, стоит ли, и в этот момент повествование обрывается: голоса почему-то пропали, и поскольку вновь не возникли, постольку пьеса моя не завершена, но ничего, успокаиваю я себя, ничего, когда Мельпомена мне наконец улыбнется, я сам домыслю судьбу героя, домыслю и доиграю, воображения театр, смотри - да прозреешь, да воспаришь, доиграю и допишу текст пьесы, конспект же дописывать вряд ли стоит, мне кажется, незавершенность тут более к месту, чем завершенность, в надежде, что здесь я не ошибаюсь, осмеливаюсь посвятить эту во многом автобиографическую вещь всем тем, кто, прочтя мои книги, поверили в вашего покорного слугу как в писателя и произвели его в ранг пушкинского лауреата, и тем, кто верили в меня с тех пор, когда я еще ничего не опубликовал и никуда пока не уехал, друзья мои, друзья словесности русской, милостивые государыни и государи, ваше внимание и поддержка мне несказанно дороги, я благодарю вас.