/ Language: Русский / Genre:prose_su_classics,

Обретешь в бою

Владимир Попов


Владимир Попов

Обретешь в бою

Роман

Часть первая

Глава 1

Море помогало ему жить. Теплое, ласкало, успокаивало. Он заплывал подальше от берега, переворачивался на спину, раскидывал руки и лежал в состоянии невесомости, погрузившись в мир тишины, видя перед собой одно только небо. Холодное море взбадривало. Особенно штормовое. Он не спеша брел по мелководью, с наслаждением ощущая, как хлещут волны его сильное тело, как пытаются свалить навзничь. И только когда волны начинали перекатываться через голову, бросался на очередной вал и плыл, плыл, то взбираясь на гребни, то скатываясь с них, как со снежных гор. Странное чувство испытывал он в такие минуты: чем больше энергии требовала эта игра, тем больший прилив сил ощущал он, тем ненасытнее, ожесточеннее становился.

Здесь, на море, Рудаев старался ни о чем не думать. Не всегда это получалось, но он всегда старался. А теперь он вовсе разучился выключаться. Он попал в тупик, он не знал, что делать дальше, он упорно искал выхода из положения и не находил. Вступать в борьбу с человеком, которому был многим обязан, не хотелось — мешало и чувство благодарности и опасение, что его не поймут, не поддержат. А взирать безучастно на происходящее не позволяла совесть. Оставался единственный выход: отойти в сторону, перевестись на другой завод. Неважно кем. Он многое умел и потому ничего не боялся. Но это болезненный, кровавый выход. Он любил свой цех, людей, работавших в нем, масштабность, размах дела, которому посвятил себя. И море. Как ему жить без моря?

Сегодня море было теплое, но беспокойное и не приносило ни успокоения, ни бодрости. Рудаев оставил далеко позади танцующие на волнах буи и, когда повернул назад, почувствовал, что добраться до берега будет не так просто, — прибой норовил унести его в открытое морс. Взмах за взмахом, а берег не приближался.

Кланяясь каждой волне, мимо прошла рыбацкая фелюга. Моторист встревоженно посмотрел на пловца и направил к нему суденышко.

— Слушай, парень, может, взять на буксир? — предложил заботливо, подъехав вплотную.

Рудаев беспечно отмахнулся, но удвоил усилия.

И уже когда фелюга была далеко, пожалел, что не принял помощи.

Несмотря на предельное напряжение, гребки получались заторможенные и расстояние до берега сокращалось мучительно медленно. Когда он наконец ощутил под собою дно, то даже не поверил, что выкарабкался из беды. Мышцы обмякли, ноги предательски дрожали. С трудом вышел на берег и в изнеможении опустился на мокрый песок. Волны докатывались и сюда, но, растратив свою ярость в неистовых схватках друг с другом, здесь они были бессильны. Только пена злобно шипела вокруг.

Отдышался, перебрался повыше на сухое место и долго сидел, тупо глядя на беснующиеся валы. Только сейчас он явственно осознал, какой опасности подвергался. Даже спасателей не было на дежурной вышке — кому взбредет в голову купаться в такую погоду? Растянулся на песке, подложил руки под голову и, чуть прищурив глаза, чтобы окружающие предметы ушли из поля зрения, стал смотреть в небо.

Оно тоже было беспокойное. Хаотически разбросанные облака, сизые, словно подкрашенные заводскими дымами, являли собой картину полной сумятицы. Изорванные, теряя клочья, волоча потрепанные шлейфы, они мчались в неуклюжем беге, обгоняя друг друга, наседая друг на друга, плотнели, разрастались, словно для того, чтобы противостоять ветру, и, не выдержав его натиска, вновь рвались, дробились на разновеликие бесформенные части и, обессиленные, разбредались. А где-то там, в недосягаемой для ветра вышине, венчая купол неба, порой проглядывали другие облака, ослепительно белые, с голубыми просветами. Они тоже были изрядно потрепаны, но висели недвижимо и чем-то напоминали палатки отдыхающих на биваке после боя.

Рудаева восхищала неистощимая фантазия ветра, который лепил из одного и того же материала такие непохожие сооружения, восхищала и будоражила.

Он взглянул на часы. Пора возвращаться в цех. Поднялся, попрыгал на песке, чтобы размяться, и неожиданно увидел молодую женщину. Она с беспечным видом входила в воду, натягивая на уши красную купальную шапочку. На теле женщины не было и следов загара, что сразу выдавало приезжую. А с приезжими здесь чаще всего случались неприятности. Они не принимали всерьез Азовское море. Мелководно — значит, не опасное.

Сложив рупором ладони, Рудаев что было сил крикнул:

— Эй, красная шапочка, что вы делаете! Женщина не удостоила его ни взглядом, ни ответом, будто не слышала оклика, и продолжала идти вперед. Торопливо поднявшись, Рудаев пошел за нею в воду.

— Да поймите же, в такой шторм опасно, я сам еле вылез. — Он схватил женщину за руку.

Она подняла на него большие серо-зеленые глаза, сказала с уничтожающей резкостью:

— Это что, местный способ знакомиться? Неоригинальный у вас, однако, пляжный букварь.

Как ни был зол Рудаев, это не помешало ему заметить, что у нее красивые, хорошо очерченные губы, милый с курносинкой нос и широко разметанные брови, придающие лицу решительное выражение.

Он выпустил руку женщины, и тотчас внезапно выросшая перед ними волна сбила ее с ног и протащила по песку. Он помог упрямице подняться, но она не отступила от своего намерения. Поправила сбившуюся набок шапочку, отряхнула песок, приставший к плечу и к колену, и усыпив таким образом бдительность своего стража, рывком бросилась в воду. Озадаченный, обескураженный, Рудаев потоптался на месте, не зная, что предпринять. Оставить человека на произвол судьбы было жестоко, показаться навязчивым не хотелось. Не спеша стал одеваться — в любую минуту от него могла потребоваться помощь. И вдруг он заторопился. Сунул в карман носки, натянул на мокрое тело брюки, свернул в комок одежду незнакомки и, предварительно свистнув, двинулся прочь от берега.

Пересек шоссе, на узенькой зеленой улочке, круто поднимавшейся вверх, подошел к «Москвичу».

Красная шапочка вышла на берег и выжидательно смотрела ему вслед, не проявляя особых признаков беспокойства.

Проехав до перекрестка, Рудаев решил, что игру пора прекращать. Не развернувшись, задним ходом спустился вниз.

— Забирайте одежду и можете делать, что вам заблагорассудится! — выйдя из машины, крикнул он. — И не свирепейте, пожалуйста, у меня не было другого выхода. В такую погоду люди тонут запросто. Если хотите, можете переодеться в машине, я покурю.

Красная шапочка заколебалась. Должно быть, стала догадываться, какие побуждения управляли этим до бесцеремонности решительным человеком.

Она нырнула в машину, переоделась, появилась с купальником в руках.

— Благодарю, — сказала сухо, хотя в уголках губ скользнула улыбка.

Рудаев откровенно рассматривал женщину. Без шапочки она сразу стала старше и значительнее. Беспорядочная прическа немного не соответствовала ее лицу, собранному, умному лицу человека, который идет в жизни своим, самостоятельным путем. Вместе с тем было в этом лице, в манере смотреть что-то глубоко затаенное, вызывающее смутное беспокойство.

И она без уловок старалась разобраться в своем докучливом преследователе — что он за человек и что ему нужно.

— Если вы меня правильно поняли, садитесь, подвезу, — сказал Рудаев.

— Вы мне платье измяли, — недовольно проговорила красная шапочка, пытаясь держаться на враждебной ноте.

— Утопленникам оно не нужно, — с ядовитой учтивостью заметил Рудаев и открыл дверцу машины. — Прошу.

Она помедлила, по-видимому, больше для приличия, и села.

— В центр? — Пожалуй.

Глава 2

Блистательный начальник Гребенщиков. Темпераментный и пунктуальный, суровый, но с юмором, — качества редко совмещающиеся. Ровно в шесть пятнадцать появляется он в цехе, обходит все участки, знакомится с показателями самозаписывающих приборов. В семь пятнадцать — он за столом в рапортной. Его не обманешь, не обведешь вокруг пальца, если допустил оплошность, благополучно не ускользнешь, не оправдаешься. Поймает — и тут же разделает и еще высмеет публично, высмеет так, что потом полгода вспоминать будут, — едко, с особой, присущей ему одному образностью. Рапорты, которые он проводит, похожи на спектакли, а вернее — на аттракционы, и собираются на них почти все рабочие цеха, даже те, чье присутствие не обязательно. Что греха таить, подмывает самолично увидеть, какой неожиданный фортель выкинет в очередной раз начальник, кого изберет козлом отпущения. Возраст и должность для Гребенщикова решительно ничего не значат.

Зато никому из начальства своих людей он трогать не дает. Ни главному инженеру, ни даже директору. И это многих устраивает, к одному легче приноровиться.

Ему уже за пятьдесят, но он полон энергии, быстр в движениях и жестах. Он не ходит по цеху, а летает: только что был тут, а через несколько минут, глядишь, — уже в другом конце цеха. И речь у него быстрая, скороговоркой. Непривычный человек не сразу его поймет — приловчиться надо и приловчиться побыстрее. Гребенщиков не любит, когда его переспрашивают, — в таком случае он еще невнятнее забормочет от раздражения.

Требовательный начальник Гребенщиков. И что более всего нравится в нем людям, так это одинаковая степень требовательности и к подчиненным своим, и к равностоящим, и к вышестоящим. Попробуй что-либо не дай цеху или дай не вовремя. Всех на ноги поднимет. И по вертикали и по горизонтали. Как хозяин положения.

На столе у Гребенщикова коммутатор. Новейший. С динамиком. Секретов из своих разговоров он не делает. Включает динамик на полную мощность, и все слышат двусторонний разговор. Слышат, как лебезят снабженцы, как приноравливается к нему директор, как почтительно говорят обкомовцы: «Андрей Леонидович, не волнуйтесь», «Андрей Леонидович, примем все меры». И вольно или невольно, а создается впечатление, что Андрей Леонидович — фигура первостепенная, неоценимая, что на заводе без него и вода не освятится.

Рапорт Гребенщиков ведет не спеша. Скрупулезно все записывает, детализирует, Записал, что на рабочей площадке грязно, — контора автоматически удержит с начальника смены один процент премии. Очень грязно — два. Смотришь, к концу месяца процентов двадцать премии недосчитаешься. Малейший проступок фиксируется в «кондуите», как назвал начальник книгу рапортов. И не только те проступки, за которые полагаются взыскания, но п те, которые взысканию не подлежат. Так, для острастки, для памяти. И никаких объяснений, никаких ссылок на объективные причины. Задержали жидкий чугун для заливки в печь — сначала сталевару взбучка — плохо требовал, потом диспетчеру — плохо выполнял. Не подали вовремя ковши для выпуска стали — попадет и тому, кто промедлил, и тому, кто мало шумел, слабо нажимал. Допустил ошибку — думай не о том, как благополучно выпутаться, — все равно не удастся, — думай о том, как бы ее исправить.

Загадочный начальник Гребенщиков. Ни один человек не переступал порога его коттеджа, не видел его в домашней обстановке, не говорил с ним по душам. И сам он никого не посещает. Ни коллег своих, начальников других цехов, ни руководителей завода. Ходят разговоры, что у Гребенщикова молодая и очень красивая жена и что он ревниво оберегает ее от чужого глаза. Но жену толком никто не видел, разве только через стекло автомашины, которую она водит сама. И мало ли что вообще придумают про начальство досужие и злые языки!

Вспыльчивый начальник Гребенщиков. Пришел в цех в скверном настроении — значит, хорошего не жди. А если уж ему здесь испортят настроение, — о, тогда он воздаст с лихвой! В такие минуты люди стараются на глаза ему не попадаться. И не пробуй возражать. Да и вообще возражать ему не рекомендуется. Виноват не виноват — соглашайся. Покорного накажет — простит, а вздорному еще добавит.

Вот и сегодня настроение у Гребенщикова испортилось, хорошо еще только к концу дня, — на пятой печи задерживалась плавка. Вел ее сталевар Степан Пискарев, человек тщедушный, слабенький, не умеющий постоять за себя. К тому же пора бы появиться в цехе Рудаеву. Гребенщиков никогда не уезжал домой, не дождавшись заместителя, — свято придерживался правила: до часу ночи цех без старших руководителей не оставлять.

Поджидая Рудаева, начальник кружил возле Пискарева, кипятился и высказывал все, что о нем думал и даже не думал. Пискарев как мог увиливал от этого назойливого жужжания. То в гляделку посмотрит, как газ в печи горит, то уйдет на другую сторону площадки вроде отрегулировать приборы. Но Гребенщиков всюду настигал его.

Затаив улыбку, следили за этой игрой в кошки-мышки подручные и удивлялись долготерпению сталевара.

В конце концов Пискарев не выдержал, бросил через плечо:

— Эх, Андрей Леонидович, немало я начальников пережил и одно могу сказать: лес до вас шумел и после вас шуметь будет!

Подручные прыснули от смеха и на всякий случай шмыгнули в разные стороны: не ровен час, когда-нибудь припомнит.

— Ух ты! — вроде бы восхищенно произнес Гребенщиков и тут же сразил насмешкой: — Лес-то шуметь будет, но непригоже пню себя с лесом отождествлять. — И пошел к рапортной.

Здесь, в пустой комнате, уставленной скамьями, завешанной диаграммами и плакатами, он застал Рудаева.

— Выкупались? Пообедали? — Гребенщиков выразительно взглянул на большие настенные часы, стрелки которых показывали двадцать две минуты восьмого.

Рудаев хотел отмолчаться, но Гребенщиков пристально смотрел на него — ждал ответа.

— Если бы цех на двадцать две минуты остался без вас или без меня, ничего не произошло бы, поверьте мне, — спокойно сказал Рудаев. — Оставляем же мы его на ночь. Пора приучать людей к самостоятельности.

— А позвонят из заводоуправления? Из обкома? Из комитета, наконец?

— Ну и что же?

Рудаеву было глубоко безразлично, кто и когда может позвонить. Он не видел особой доблести в том, чтобы сидеть в цехе невылазно, хотя сидел допоздна, потому что этого требовал Гребенщиков.

— А третья печь? Она вас не беспокоит? — наседал Гребенщиков.

— Об этой печи я буду говорить с директором. Вы отлично знаете, что я против тепличных условий, созданных для нее, и против хвастливой шумихи. До каких пор мы будем остальные печи держать в черном теле?

— С кем угодно. И когда угодно. Ваша затея — вы и расхлебывайте. Но поскольку уж заведен такой порядок, извольте придерживаться его, — жестко произнес Гребенщиков и быстро удалился, чтобы погасить возникающий спор.

Глава 3

Рудаев пришел в этот цех, когда еще строительные материалы грудами лежали на заводском дворе. Он следил, как монтировали металлические конструкции, как заполняли их огнеупорным кирпичом, как росли печи, эти исполины высотой с восьмиэтажный дом. Сейчас в цехе уже пять печей, пять огнедышащих, ни на миг не затухающих вулканов, а строительство продолжается и будет продолжаться дальше, пока не вырастет еще семь печей. Всякий раз, когда Рудаев представляет себе, каким будет цех, у него крепнет желание навсегда прирасти к нему. Это заставляет мириться и с ежистым начальником, и с атмосферой, которую он создал.

А вот отец Рудаева, Серафим Гаврилович, с начальником не ладит, постоянно нападает и на него и на сына, поэтому Рудаев особенно настороже, когда работает смена «В».

Обходя цех, Рудаев оттягивал момент встречи с отцом. Дошел до третьей печи, снова вернулся на четвертую, пожурил сталевара за жидкий шлак и только тогда отправился на вторую.

Они очень не похожи друг на друга, отец и сын. Серафим Гаврилович ростом не вышел, кряжистый, чуть грузноватый и тем не менее нервически быстрый — минуты не постоит. Всю жизнь вертелся у старой допотопной печи, где все делалось вручную, да так и осталась эта привычка. И лицо у него не то чтобы злое, но к панибратству, а тем более к шуткам не располагающее — больно уж твердые складки у губ и взгляд, близко к себе не подпускающий.

— Что кругом да около ходишь? — зашипел Серафим Гаврилович на сына, когда тот подошел к нему. — Чует конь, что кнута заработал?

Рудаев постарался придать своему лицу спокойное, даже безразличное выражение. Отец был по-своему прав. Его печь задержали с выпуском плавки — отдали ковши третьей, и сейчас тормозили завалку — состав с тяжеловесным ломом тоже подали третьей, а ему сунули три состава всякой мелочи, которую сталевары презрительно называют «соломой».

Пререкаться на эту тему с отцом не хотелось — и надоело, и не было убедительных доводов в свою защиту. Рудаев повернулся, чтобы уйти, но Серафим Гаврилович схватил его за плечо. Рука у отца небольшая, но пальцы железные, не вырвешься, да и вырываться неудобно при людях.

— Ты в обком союза писал? Писал. На собраниях выступал? Помогло? — не сдержал раздражения Рудаев.

— А ты писал? А ты выступал? Поджал хвост и молчишь? Народ смеется! — Серафим Гаврилович сделал широкий жест, словно призывал в свидетели этого разговора не троих подручных, которые, кстати, всецело были поглощены своим делом, а целое скопище людей.

Молчит Рудаев. Эх, его бы воля, поломал бы он этот порядок, не задумываясь.

— Скажи, какой мне интерес так работать? — все более распалялся Серафим Гаврилович. — Это все одно, что в меченые карты играть. Крутись, вертись, а первыми они будут! — сталевар ожесточенно ткнул пальцем в сторону третьей печи. — Еще о соревновании треплетесь! Попробуй посади Ваньку на велосипед, а Ваську на мотоцикл — и запусти наперегонки. Жмите, ребята, кто кого. Ну, какой Ваньке резон? Да он не то что тужиться будет, наоборот, помаленечку станет крутить — все одно задний.

— А тебе слава нужна или металл? — спросил Рудаев так, для проформы, лишь бы не молчать.

— Мне доброе имя мое вернуть нужно! — давился обидой отец. — Людям в глаза глядеть совестно!

Рудаев резко повернулся и зашагал к первой печи.

— На самом деле зло берет, — сказал сталевар Нездийминога, сутуловатый и нескладный, но скроенный, видно, из крепкого материала. Приподняв прикрепленные к козырьку синие очки, он следил за сценой между отцом и сыном и, хотя не слышал ни слова, догадался, о чем шла речь. — Ну, я допускаю, когда исследования вели — там куда ни шло. А сейчас зачем? Для одних — развращение, для других… только душу охлаждает.

— По углам ворчите, а на собрании челюсти сводит! — набросился на сталевара Рудаев. — Ишь душу охлаждает… Была бы душа горячая, ее так просто не охладишь! Почему плавление затянул? По графику уже доводить пора.

Нездийминога опустил глаза, и Рудаев не разобрал, стало ли тому стыдно за себя, или недостойным показался такой способ зажимать рот подчиненному.

Рудаев отошел от сталевара, испытывая неловкость. Сейчас он уподобился своему начальнику. Кто-кто, а Гребенщиков умел пресекать всякие разговоры и критические замечания. Либо оборвет человека, либо, если сказать нечего, отомстит критикану впоследствии. За пустячную оплошность, мимо которой можно пройти, даже не пожурив, взгреет как за серьезный просчет. И попробуй докажи, что сделано это за прошлый грешок. Вот и привыкли люди помалкивать, а, если уж накипело на сердце, критикуют не начальника, а кого-нибудь рангом пониже, того, кто выполнял указания начальника. Это проходит безнаказанно. Раскрошат на собрании Рудаева за беспорядки в столовой — и все лукаво улыбаются, знают: столовая в ведении начальника и огонь направлен на него. Улыбается и Гребенщиков, но под защиту своего заместителя не берет. Не скажет: «Это мои функции». Даже может упрекнуть Рудаева: «Ну что ж это вы, Борис Серафимович, халатничаете. Надо исправить положение». От такой критики ни вреда тебе, ни пользы делу. Так, отдушина.

А ведь добрые десять лет считал Рудаев Гребенщикова образцом руководителя, до тех пор считал, пока не столкнулся с ним вплотную, не стал его заместителем. Все это потому, что полюбил его Рудаев раньше, чем в нем разобрался. Мальчишек всегда восхищают сильные натуры, недюжинные личности, а Рудаев пришел к Гребенщикову мальчишкой, прямо со школьной скамьи. Выбирал людей Гребенщиков безошибочно. Ему понравился рослый, крепкий паренек, который держался в меру почтительно, в меру уверенно. Привлекло Гребенщикова и то, что был этот паренек сыном сталевара. Значит, представляет себе трудности профессии и отдает отчет в том, на что идет.

Приняв парня в цех, он не оставлял его без внимания. Поставил на выучку к лучшему сталевару, потом к лучшему мастеру. Не проходил мимо, чтобы не подбодрить, не подсказать, не посоветовать. Настоял, чтобы Борис поступил в вечерний институт, даже натаскивал перед экзаменами по математике и химии. Освобождал от работы в вечерней смене, лишь бы не пропускал занятий. О каждом зачете спрашивал, по специальным дисциплинам гонял без скидок.

Это никого не удивляло. Таких подопечных у Гребенщикова было человек пять-шесть, и жилось им нелегко. Н а работе никаких поблажек, больше, чем с других, требовал, больше, чем других, бранил. Чтобы сами не разбаловались, чтобы другие не злословили. И в цехе это расценивали так: ругает, журит, взыскания накладывает — значит, ценит, учит. Самым страшным наказанием, которым широко пользовался Гребенщиков, было подчеркнутое безразличие к провинившемуся. Взъестся на какого-нибудь подчиненного — и ходит мимо него, как мимо стенки, неделю, месяц. Не поздоровается, ничего не спросит, не подскажет, даже не выбранит, когда нужно, в крайнем случае другому поручит.

Рудаева удивляла способность Гребенщикова безошибочно определять возможности своих работников. Сколько раз было — вызовет к себе человека, скажет: «Назначаю тебя бригадиром», или: «Ставлю мастером». Тот отказывается и так и сяк — не могу, не справлюсь, а потом, глядишь, тянет, да лихо тянет. То же самое получилось и с Рудаевым, когда Гребенщиков перевел его из подручных в сталевары, потом в мастера, потом назначил технологом.

Если бы продвижение Рудаева по производственной лестнице зависело от него самого, если бы он сам устанавливал сроки перехода со ступеньки на ступеньку, то на путь, пройденный им, было бы затрачено, по крайней мере, в два раза больше времени.

Когда Гребенщикова назначили на Приморский завод, он не только предложил Рудаеву поехать с ним в качестве заместителя но и настоял на этом. И опять оказался прав. Справляется Рудаев со своими обязанностями. А ведь упирался. Изо всех сил.

Против привилегий для третьей печи Рудаеву бунтовать было неловко — он являлся главным зачинщиком перевода печи на форсированный режим, хотя, правда, только в виде эксперимента. А получилось так, что Гребенщиков закрепил этот режим.

Время от времени Рудаев требовал отмены этих привилегий. Тогда Гребенщиков вспыхивал и с разными вариациями повторял:

— Третья печь — это постоянно действующий укор для руководителей завода и выше. Дайте хороший металлолом, кислорода сколько нужно — и все печи будут работать так же. Таков мой метод борьбы за лучшее обеспечение цеха.

Когда ему доказывали, что всем печам таких условий! создать не удастся, он воздействовал на чувство цехового патриотизма.

— Вы где работаете? В мартеновском цехе? Вот и стойте на его позициях, — говорил он, не сводя гипнотизирующего взгляда с собеседника. — А как решить задачу снабжения — пусть у начальства голова болит.

На том разговоры и заканчивались.

Глава 4

У директора завода был тяжелый день. Впрочем, легких дней он давно уже не знал. По сути, Троилин руководил двумя заводами. Один — небольшой, старый, на котором еще подростком начал свою трудовую жизнь, другой — современный, необъятный, выросший рядом, Он и сейчас строится, и конца этому строительству не видно.

Старый завод особых хлопот Троилину не доставлял, Он знал досконально каждый цех, каждый агрегат, И с людьми у него сложились добрые отношения. Рабочие гордились им и любили. Он был для них олицетворением возможностей рабочего человека. Шутка ли сказать: начал с заслонщика — стал директором. Любили Троилина за то, что он свой, простой и понятный, уважительный и доступный, и любовь эта была единственным рычагом управления людьми. «Троилин просил», «Троилин сказал» — это звучало равносильно приказу. Подвести директора, ослушаться директора — о таком никто не мог и подумать. И работал бы спокойно Игнатий Фомич, не помышляя о пенсии, если бы не этот новый завод, огромный и сложный.

А сейчас он чувствовал себя, как капитан, пересаженный с парусной шхуны на первоклассный быстроходный лайнер. И техника, которая заставляет мыслить другими категориями, и тьма самых разнохарактерных забот, и люди, множество людей, каждый со своей спецификой, каждый со своими особенностями.

С людьми Троилину особенно трудно. На новый завод шла молодежь, критически настроенная, зубастая, требовательная. У нее свой критерий оценки руководителя: глубокие технические знания, недюжинная воля, конкретность мышления. Но прежде всего — обширная эрудиция. Ни одному этому требованию директор не соответствовал, а ореол былых заслуг для молодых решительно ничего не значил. Еще труднее приходилось Троилину со строителями. Принадлежа другим ведомствам, они директору не подчинялись, и управлять ими можно было только силой личного обаяния, личного авторитета.

Троилин был достаточно умен и честен, чтобы почувствовать сложность своего положения — завод перерастает директора. Но пока с предельной ясностью сформулировал это только он сам, и потому не хотел засиживаться до той поры, когда такой вывод сделают другие. Он уже дважды просил отпустить его и дважды получал отказ. Не верили ссылкам на плохое здоровье, не понимали, что ноша становится ему не по плечу, по инерции считали прекрасным директором, вполне соответствующим своему посту.

Когда Рудаев вошел к Троилину, тот сидел за своим столом, подперев рукой голову, и взгляд его решительно ничего не выражал.

— Ну, вот и появился, — бросил он фразу, которая тоже ничего не выражала.

Рудаев без приглашения уселся в кресло — в этом кабинете царили демократические порядки.

— Что это вы, мартеновцы, сегодня забегали? — устало спросил Троилин, всем своим видом давая понять, что не расположен к серьезному разговору.

Рудаев рассказал, какое недовольство вызывает в цехе привилегированное положение третьей печи. Сталевары поделены на сынков и пасынков, что противоречит элементарной справедливости. Не прививаются традиции ритмичной работы, наоборот, люди привыкают к авралам, к хаосу и, главное, не видят смысла во всей этой кутерьме. Запорожье и Макеевка ведут ценнейшую исследовательскую работу и вместе с тем утверждают мировое первенство. Здесь же нет ни того, ни другого.

— Я человек крайностей. Либо давайте ставить этот эксперимент на научную основу, либо вернемся к нормальной работе. Пока мы занимаемся вспышкопускательством, — заключил Рудаев.

— Не об этом вам сейчас нужно думать, Борис Серафимович. — Троилин глубоко вздохнул, положил на стол свои большие жилистые руки, руки человека, познавшего физический труд. — Вы бы лучше подумали о себе.

— В каком смысле? — спросил Рудаев, огорошенный тем, что весь его заряд прошел мимо цели.

— Надо больше работать.

Рудаев растерялся. Это что-то новое. Почему у директора создалось такое впечатление о нем? II с каких пор? Троилин заставал его в цехе в любое время суток. Значит, кто-то оговорил его. Но кто? И почему поверил директор вздорным наветам?

— А вы не уточните, насколько больше работать? — взяв себя в руки, спокойно спросил Рудаев. — Я прихожу в семь утра и ухожу в двенадцать ночи. Два часа у меня перерыв. Выходит, меньше пятнадцати часов я не работаю. Иногда больше. Вот если бы вы сказали «лучше работать», мне нечего было бы возразить. Нет пределов для лучшего.

— Я информирован иначе.

— Кем?

— Я не обязан вам докладывать.

— Возможно. Но вы не обязаны и верить каждому. Самую справедливую оценку заместителю может дать только его непосредственный начальник.

Троилин несколько мгновений изучающе смотрел на Рудаева. В глазах мелькнула усмешка, которую можно было истолковать и так: «Э-э, да ты еще и глуп».

— Так что перепроверьте ваши агентурные данные у Андрея Леонидовича, — с вызовом произнес Рудаев.

— Эту оценку и дал Андрей Леонидович.

— Он не мог так сказать! — В голосе Рудаева проскользнули металлические нотки.

— Значит, я…

— Не мог он так сказать! — повторил Рудаев. — Он понимает, что такое пятнадцать часов подряд в цехе, даже в мои тридцать лет…

— Значит, я… придумал?

— Не мог…

У Троилина полное добродушное лицо, мягкие очертания губ, подбородка, спокойные, усталые глаза. Но сейчас гнев словно бы отточил черты, сделал их резкими, а взгляд острым. Заметив эту перемену, Рудаев счел дальнейший разговор бесцельным и поднялся.

— Как ни мало я работаю, — сказал, остро блеснув глазами, — но и сегодня раньше двенадцати…

— Нет уж, погодите! — грубо перебил его Троилин. — До сих пор я в лжецах не ходил. II репутация моя мне дороже ваших отношений с начальником.

Он нажал кнопку на коммутаторе, попросил диспетчера вызвать Гребенщикова с совещания у главного инженера.

— Повторите, пожалуйста, что вы говорили мне о Рудаеве, — потребовал Троилин, едва Гребенщиков переступил порог.

Никогда еще не приходилось Рудаеву видеть своего начальника, человека с очень быстрой реакцией, в замешательстве. Он долго молчал, потом резко вскинул глаза. Они были холодные и уверенные.

— А, собственно, для чего это нужно? — спросил наконец, выдавив подобие усмешки.

— Для воспитания у этого юноши уважения к людям старшего возраста. Он мне не поверил.

— Уважение не воспитывается таким образом, — как бы вскользь заметил Гребенщиков.

— Виляете?

— Нет, почему же. Я действительно говорил, что Рудаев — заместитель молодой, что его еще надо натаскивать, следовательно, тратить время и силы.

— И все?

— Примерно все.

— А что он мало бывает в цехе? Что приходится работать за него?

— Н-не совсем так…

Резко поднявшись, Троилин зашагал по кабинету. Четыре шага к окну, поворот, четыре шага обратно. На его языке это называлось превращением энергии нервной в механическую.

— И не утверждали, что Рудаев восстает против третьей печи, потому что она требует постоянного внимания, а он ленится?

— Чего не было — того не было.

Троилин пытливо рассматривал Гребенщикова. Не возмущение — любопытство сквозило в его взгляде. Неведомой до сих пор гранью повернулся человек, и упустить такой великолепный случай поглубже прощупать его не хотелось.

— Больше вы ничего не можете вспомнить?

— У меня еще не последняя степень склероза.

Глаза Троилина потухли, лицо сморщилось как от зубной боли.

— А на какой стадии склероза забывают то, что произошло два часа назад? Вы свободны. — Троилин взмахнул большой лобастой головой, выразительно посмотрел на дверь.

— Но у меня…

— Вы мне сейчас не нужны.

— Игнатий Фомич…

Гребенщиков не хотел оставлять Троилина наедине о Рудаевым. Он знал по опыту, что большей частью правым оказывался тот, кто последним выходил из этого кабинета.

— И попрошу вас на огонек ко мне для дружеских излияний не заходить. Понадобитесь по делу — вызову. Если что-нибудь- потребуется от меня, есть телефон. Все, — сказал Троилин на одном дыхании и плотно свел губы, словно их сжали невидимые щипцы.

— Рудаеву пора в цех, — ненастойчиво пробубнил Гребенщиков. — Надо принимать рапорт.

Ответа не последовало, и, пожав плечами, Гребенщиков вышел.

Троилин долго глядел в окно, хотя за ним ничего, кроме огней города, видно не было. Молчал и Рудаев, испытывая неловкость от ненужности своего присутствия здесь.

— Вы знаете, с кем труднее всего работать руководителю? — неожиданно спросил Троилин. — Не с лодырями, даже не с пьяницами. С лгунами. Каждый раз приходится решать задачи, которые они тебе задают, и каждый раз определять поправочный коэффициент — насколько человек ловчит. Далеко не всегда это удается.

Рудаев молчал. Начальника своего он знал много лет и привык ему верить. Гребенщиков мог соврать для пользы дела, но оболгать человека, руководствуясь мелкими мотивами… Что же толкнуло его на такой шаг? Хотел предварить разговор с директором о третьей печи, нанести контрудар, дискредитировать противника? Значит, нет у Гребенщикова убедительных доводов в защиту тепличного режима, и он решил таким способом обесценить доводы заместителя. Почему? Чувствует шаткость своих позиций?

— Ну как мне работать с Гребенщиковым дальше? — словно про себя рассуждал Троилин. — Ведь почти нет лгунов… избирательных, что ли, таких, которые в одном случае лгут, в другом говорят правду. Но это еще куда пи шло, когда ложь портит личные отношения. Она обретает другую форму, выползает за стены цехов и заводов, и, главное, для нее придумано мягкое, почти юмористическое наименование — очковтирательство. Вы чувствуете, какой легковесный термин? А за ним ведь кроются тяжелейшие уголовные преступления, подлоги. Завышаются показатели, выплачиваются премии, делаются неверные выводы. Да за такое по своду законов Российской империи каторжные работы полагались! Ну, мы либеральнее. По уголовному кодексу — от года до трех. Но и это в кои веки случается… Да, вносит хаос в пашу жизнь ложь, вносит… Она становится общественным бедствием… — Неожиданно Троилин рассмеялся. — А неплохо было бы установить «звания» для особо отличившихся: «Лгун первой категории», «Дурак первой степени». И соответствующие значки.

Рассмеялся и Рудаев.

Глава 5

Редактор газеты «Приморский рабочий» Роберт Арнольдович Филипас внимательно просмотрел трудовую книжку. Лагутина Дина Платоновна. Инженер-металлург. Работала в бюро рационализации Магнитогорского металлургического комбината. Закончила заочные литературные курсы. Сотрудничала в газете «Металлург». Сочетание не так часто встречающееся.

— А что потянуло вас на юг? — с любопытством спросил он Лагутину.

— Юг, — коротко ответила она.

— А в Приморск?

— У меня тут родственники, есть крыша над головой. Город нравится и завод, говорят, сложный. С проблематикой.

— Вот, вот, — удовлетворенно сказал Филипас. — Откровенно говоря, надоело мелкотемье, очерки с цветочками. «Тяжело вздыхала домна», «Пламенем дышала мартеновская печь». Все дышит, все вздыхает… Красиво, торжественно, романтично, но… Постановочные статьи нужны, — он заглянул в трудовую книжку, — Дина Платоновна… Чтобы заставляли думать и принимать решения. И то, что вы работали на таком комбинате, да еще в БРИЗе, где решаются сотни технических проблем, — верно ведь, сотни? — так вот то, что вы там работали, меня особенно подкупает. Но, ради бога, не заражайтесь модной болезнью — всеядностью. Успеха журналист достигает, когда у него свое направление и свой профиль. У вас будет возможность копать глубоко. А когда вы столько успели? И трудовой стаж, и институт, и курсы.

— Методом уплотнения времени. Работала и училась, училась и работала.

— Я вас возьму с месячным испытательным сроком. Не спешите. Пересмотрите подшивку хотя бы за полгода. Это введет в курс нашей жизни. Потом познакомитесь с заводом. Тоже не спеша. А к концу месяца — статью. Одну, но звонкую.

— У вас есть конкретное предложение?

— Нет. Ищите и выбирайте сами что больше по душе.

Лагутина вышла от редактора в приподнятом настроении. Впереди спокойные две недели. Она может не торопясь, сосредоточенно, вникая в цеховую суету сует, обойти завод, познакомиться с людьми. Это похоже на отпуск. Нет, ни одного дня она не потратит на чтение подшивок, что можно делать дома по вечерам. Сегодня же, не откладывая, на завод.

Есть города, которые можно окинуть взором с высокой точки. Москва хорошо смотрится с Воробьевых гор, Ленинград — с Исаакиевского собора, Магнитогорск — с горы Авач, Тагил — от сторожевой башни, Керчь — с Митридата. И вот с высоты они предстают совсем не такими, какими видятся в теснине улиц. С высоты они поражают либо размахом, либо планировкой, либо уютностью, которую придает обилие зелени и нестандартная архитектура, либо завораживают величием своим.

В Приморске нет такой точки. Впервые Лагутина увидела город вечером с палубы теплохода. И первое, что бросилось ей в глаза, — это созвездия огней на доменных печах, зарево над шлаковым откосом, где сливали расплавленную массу, и нескончаемая строчка люминесцентных ламп, подчеркивающая изогнутую линию пляжа.

Город оказался не только больше, чем она ожидала, он был еще и разный. В центре старое дружелюбно соседствовало с новым. Проспект, который поднимался на пригорок откуда-то из степи и отсюда уходил к морю, состоял из разнокалиберных и разностильных домов. Пересекавшие его улицы тоже не отличались однородностью. На подъёме большие светлые здания, магазины просторные и затейливо убранные, а на спуске еще резали глаз старые обшарпанные домишки. Приморск совершенно опрокидывал привычное представление о городе с окраинами. Он вобрал в себя окраины и стремительно двигался в наступление на пустыри, на степь прямолинейными улицами, громадами домов. Окраины здесь — наиболее хорошо спланированные и благоустроенные районы.

С центральной площади трамвай быстро спускается вниз мимо многоэтажных домов с огромными, на столичный манер, витринами магазинов и врывается в старый город. По обеим сторонам улицы небольшие домики, крытые красно-бурой черепицей, беленькие, чистенькие, с окрашенными непременно в голубой цвет наличниками окон, кое-где прянично-затейливыми. Жизнь этих домиков сосредоточена во дворах. Во дворах готовят на летних плитках еду, стирают, судачат. Во дворах играют дети, нежится на солнце старость. И Лагутиной, впервые приехавшей на юг, невольно вспоминаются фильмы об Италии. Там тоже нет грани между двором и домом, только жизнь еще более выставлена напоказ. А вот в этом дворе — целая компания пенсионеров, режутся в домино. Благословенная игра, надежно предохраняющая мозг от всяческих докучливых размышлений.

Прогромыхав по небольшому мостику через пересохшую речушку, трамвай выбирается в степь, еще сохранившую веселое буйство весенних тонов. Но степи осталось мало. На нее с другой стороны наступают дома рабочего района. Он ничем не уступает центру, даже лучше него. Щедрее размах улиц, величественнее здания. Первоклассный проспект с широким бульваром посредине. А у самого завода особенно интересная улица. Здесь лег рубеж между старым и новым. Справа — облицованные радостной желтой и розоватой плиткой современные многоэтажные дома, с балкончиками, густо заплетенными по всей высоте повителью и диким виноградом, слева — длиннющие серого камня бараки, упершиеся слепыми торцами в асфальтированное шоссе.

— Еще бельгийского акционерного общества, — говорит какой-то мужчина в светлой шляпе-панаме, заметив любопытство на лице Лагутиной.

Небольшое кирпичное, старинной добротной кладки здание заводоуправления. Проходная с одной дверью. Лагутина подавила снисходительную улыбку — вспомнилось четырехэтажное здание заводоуправления в Магнитке, огромная площадь перед ним, несколько дверей проходной. Заныло сердце. Ощущение такое, словно ушла с передовой п прибыла в тихий, мирный, глубокий тыл.

И нравы здесь проще, чем в Магнитке. Корреспондентский билет дает возможность, минуя бюро пропусков, пройти на завод. От этого почему-то становится теплее.

За проходной она долго колеблется, решая, куда пойти, — на старый завод или на новый. Старый рядом, новый — дальше. Страшновато идти на старый. Чего доброго, впечатление совсем испортится. И все же новый надо оставить напоследок.

Схема у таких заводов одна: доменный цех, потом мартеновский, потом блюминг и от него веером — прокатные цехи. Только мартеновского цеха она не видит. Бродит среди низеньких корпусов, заходит в один, в другой, потеряв всякую ориентировку. Нет цеха. Но это же абсурд!

В мешанине старых заводских зданий она все же обнаруживает мартен. Крохотные, невзрачные, какие-то ненастоящие печи его глубоко врыты в землю, и плавильное пространство, где происходит таинство рождения стали, обычно поднятое высоко над землей, находится прямо на уровне заводского пола. Душно в этом цехе, жарко и некуда деться от жары, настолько узка рабочая площадка, настолько низка крыша над головой.

И за печами ее подстерегает неожиданность. Разливочный пролет находится на одном уровне с рабочей площадкой и также придавлен крышей. Ковши для стали опущены в глубокие ямы перед печами, п оттуда, как из преисподней, пышет жаром. Жарко так, что хочется поскорее уйти, и только самолюбие не позволяет это сделать. С любопытством осматривается. С обеих сторон печи — канавы, обложенные чугунными плитами, — о таких она только читала в учебниках, в них — раскаленные слитки. Какой-то рабочий, защищая лицо от нестерпимого жара рукавицей, обматывает слитки цепью, другой конец которой захватил крюк мостового крана. Сигнал рукавицей — п машинист уборочного крана подает крюк вверх. Цепь затягивается, вырывает из канавы груду __ слитков, несет их в другую сторону и сваливает, как кучу поленьев, на чугунные плиты, покрывающие пол.

— Что вы тут делаете? — услышала Лагутина над споим ухом приглушенный утробный голос, будто из колодца.

Она неторопливо повернула голову. За ее спиной стоял тот самый сумрачного вида человек, который увез ее с моря.

— Красная шапочка?

— О, это вы, рыцарь! — не скрыла радостного удивления Лагутина. — Слушайте, как можно терпеть такое? — с места в карьер набросилась она на Рудаева. — Такой цех снести надо. Ведь это сущий ад!

— Он давно был обречен на снос, и если б не война… А сейчас эту болезненную операцию из года в год все откладывают и откладывают. Что ни говорите, два таких цеха дают почти миллион тонн металла, в нашем балансе это что-то да значит. А насчет того, чтобы все снести, я с вами не согласен. Как раз неплохо бы оставить для потомков хоть уголок цеха. Пусть знают, с чего начиналось.

Из соседней печи вырвалась струя стали и с шумом ринулась в ковш. Крупная искра попала в волосы Лагутиной, пережгла прядь. Рудаев щелчком выбил застрявший кусочек металла и отвел Лагутину в сторону.

— Без головного убора ходить по цеху строго запрещено, — проговорил назидательно.

— Думала, сойдет, — сконфуженно улыбнулась Лагутина и, достав из сумочки ситцевую косыночку, повязала ею голову.

Вышли из цеха, остановились в узком пространство между зданиями.

— И все же, что вы здесь делаете? — повторил свой вопрос Рудаев.

— Изучаю жизнь… — уклончиво ответила Лагутина, в упор посмотрев на Рудаева.

Силясь понять, что кроется за этими словами, Рудаев вскинул сросшиеся брови, и непроницаемо темные, нацеленные глаза его выплеснули наружу смешинку. Этого оказалось достаточно, чтобы преобразилось все лицо. Исчезла жестковатость, суровость превратилась в мужественность. Так бывает, когда в сумрачный день один-единственный пробившийся сквозь хмурое небо луч меняет всю тональность пейзажа.

— А я вас принял за работника прокуратуры. Такой непререкаемый тон…

Рудаева окликнул человек в ладно сшитом коричневом молескиновом пиджаке, из кармана которого торчало синее мартеновское стекло в эбонитовой оправе.

— Пошли, Борис Серафимович. Начинаем.

— Лучше изучайте жизнь в новом цехе. Там обстановка более типичная для сегодняшнего дня, — на ходу сказал Лагутиной Рудаев.

Новый цех пленил Лагутину громадностью и чистотой. Просторная рабочая площадка, просторный разливочный пролет, простор между печами — добрых полсотни метров. Огромные вентиляторы посылают мощные струи упругого прохладного воздуха. Решетчатые беседки, по стенам которых струятся потоки воды, создают микроклимат. Здесь, в холодке, можно отдохнуть, подышать влагой.

Лагутина вошла в кабину пульта автоматического управления печью.

— Ваш пропуск, — вежливо попросил ее молодой сталевар.

Взглянув на корреспондентский билет, юноша вернул его Лагутиной.

— Этого недостаточно. Нужно разрешение начальника. Пройдите, пожалуйста, в его кабинет. Вон туда. — И, как бы давая понять, что сам тяготится нелепым порядком, сконфуженно пожал плечами: — Так у нас заведено.

Гребенщиков сегодня не в духе. Не выспался. Заболела дочь, пришлось несколько раз вставать к ней ночью. Однако корреспондентку он встретил с максимальной любезностью. Даже предложил свои услуги для ознакомления с цехом. К его удивлению, Лагутина отказалась — привыкла экономить время у начальства, к нему, возможно, придет выяснить лишь то, что останется неясным и что никто не сможет объяснить.

Обычно газетные работники берут у Гребенщикова интервью и отражают, как правило, его мнение. С такой независимостью он встретился впервые, это удивило его и насторожило.

— Вы хоть просмотрите отчет о работе за полгода, — предложил Гребенщиков и протянул папку. Он уже убедился в том, какое магическое действие оказывают на журналистов трехзначные цифры перевыполнения плана.

От такого предложения отказываться было неловко, и Лагутина принялась просматривать материалы.

Вошла секретарша, доложила, что пришел профессор Межовский.

— Просите.

С Межовским Лагутина была знакома. Слышала но один раз его выступления и даже написала статью в поддержку его метода ускорения плавок продувкой металла сжатым воздухом.

Увидев Лагутину, Межовский не сдержал возгласа удивления.

— Тесен мир, — улыбнулась Лагутина.

— А вас сюда какие ветры занесли?

— Прочитал вашу работу, доктор. Обстоятельно, с пометками. Интересно. Но многое парадоксально и в моих мозгах не укладывается, — скороговоркой произнес Гребенщиков, вынул из стола пухлый том. — Не верю, что сжатый воздух может ускорить плавку, не ухудшив качества металла. Никуда не денетесь, азот… Он растворится в металле.

— Обычный путь нового, — грустно ответил Межовский, — не сразу укладывается.

— Может быть, может быть. Но у меня есть железное правило: не тратить время на эксперименты, в безрезультатности которых уверен. К тому же такой большой цех — не лаборатория для подобного рода опытов. Я исповедую одну веру: бог металлургии — кислород. Цеху нужен кислород. Вот на третьей печи. Даем его в факел — и какой результат!

— Было время — и кислорода боялись, как черт ладана. — Межовский, как лезвием, резанул блестящими черными глазами. — Пророчили и плохое качество стали, и взрывы — чего только не пророчили! Кстати, кислорода в достаточном количестве вы еще года два не получите. Слишком уж сложна и дорога кислородная установка.

— Я не сторонник заменителей. Если применю ваш воздух, то кислорода вовсе не получу, — неожиданно для самого себя проговорился Гребенщиков и опасливо взглянул на Лагутину — не засекла ли та истинную причину его отказа. Но она сидела, погруженная в цифры, и, казалось, ничего не слышала, ничего не видела. — Я достаточно изучил наши планирующие органы. Если есть солома, они отрубей не дадут.

Межовскому известен характер Гребенщикова. Сказал «да» — это еще не означает «да», сказал «нет» — это непреоборимо.

— Идите, Яков Михайлович, в старый цех, — переменив тон на участливо-дружеский, посоветовал Гребенщиков. — А вдруг? Там все пробуют, дабы не прослыть консерваторами.

Лагутиной очень хотелось выйти вслед за Межовским, потолковать с ним с глазу на глаз, по она постеснялась Гребенщикова. Решит, что с ходу ухватилась за сюжетик.

— Межовский — фигура трагическая, — придав лицу скорбное выражение, пояснил Гребенщиков. — Его изобретения в тридцатых годах намного опередили технические представления, а сейчас это уже вчерашний день техники.

— Позвольте, значит, у него никогда не было сегодняшнего дня? — поддела его Лагутина.

— Что греха таить, многие изобретения становятся вчерашними, так и не став сегодняшними. Обсуждают их пригодность до тех пор, пока они морально не устаревают. А потом разводят руками. Соратники — с огорчением, противники — с радостью. И ни с кого никакого спроса. Ни с тех, кто плохо отстаивал, ни с тех, кто упорно сопротивлялся.

— Но вы, кажется, в одном лице совмещаете опровергателей всех времен, если и сейчас еще опасаетесь, что металл будет насыщаться азотом, — снова поддела Лагутина и, не дав возможности парировать удар, спросила — Не потому ли вы и кислород вводите в факел, а не в жидкий металл? Ведь продувка кислородом вдвое эффективнее.

— Свою точку зрения на этот вопрос я изложил в вашей газете неделю назад, — сухо ответил Гребенщиков. — Называется она «Прожекты, прожекты…»

— Я ознакомлюсь с нею, хотя само название вскрывает содержание, — также официально произнесла Лагутина, еще раз озадачив этого самолюбивого человека.

Гребенщиков не успел ответить на ее выпад. В динамике прозвучал голос директора, началось селекторное совещание.

Лагутина выскользнула из кабинета и быстро пошла в цех.

Профессора она нашла там, где и ожидала, — у печи, которая привлекала общее внимание. Он заносил в записную книжку показания приборов.

— Как вам разговор? — поинтересовался Межовский.

— А вы уже и лапки сложили?! — Да нет, зачем же…

— Яков Михайлович, если у вас тут больше дел нет, уделите мне немного времени.

Прошли по длинному коридору, спустились вниз и очутились на заводском шоссе.

— Вы знаете, Дина Платоновна, в чем наша беда? — заговорил Межовский. — Мы порой упускаем тот факт, что человеку свойственно переходить в другое качество. Был одним — стал другим. Иногда это обусловливается обстоятельствами, иногда — новой должностью, а чаще всего появляется с возрастом. Инертность мышления — для нас это понятие не ново, а вот инертность отношения… Отольем в своем сознании стереотип человека, и так, без коррективов, он существует. Год, два, десять… Выработалась привычка считать его таким. Он уже изолгался, а мы продолжаем думать, что он твердит истину, он совершает ошибку за ошибкой, а мы стараемся не замечать их и по-прежнему считаем его непререкаемым авторитетом.

— Но, бывает, спохватываемся…

— Бывает. И тогда разводим руками: как же, проглядели, как же, не досмотрели! И досаднее всего, когда такие люди занимают посты, дающие возможность решать или, еще хуже, не решать вопросы.

— На меня Гребенщиков не производит такого впечатления, — возразила Лагутина. — Энергичный, волевой, дай бог другому молодому столько экспрессии. Боюсь, вы пристрастно о нем судите.

— Да, я субъективен, — согласился Межовский. — Но субъективизм — это линза, позволяющая разглядеть то, чего не видят другие.

Нравится Лагутиной Межовский. Он — как самозаряжающийся аккумулятор, всегда равномерного, высокого потенциала. Защитил кандидатскую диссертацию, потом докторскую. Не очень рано, но и не поздно — в сорок лет. Сколько людей, «остепенясь», почили на лаврах, успокоились. Обсасывают по десятку лет малозначительную темку, и им не жарко и не холодно от того, пригодится ли диссертация людям или будет пылиться на архивных полках. Их вполне устраивает такая жизнь, о другой они не помышляют. Яхты, укрывшиеся в гавани, где никакие ветры не задевают парусов. А этот борется, а у этого вся жизнь — сплошное наступление. Убеждать, настаивать, оспаривать, внедрять.

— Нет, нет, Дина Платоновна, — горячился Межовский, — Гребенщиков уже не летает. Он планирует. Держится на воздушной струе, которую создает ему былая слава. Опрометчивых поступков он не делает — достаточно умен и опытен, но мозг его уже отгородился защитным покровом от свежих идей, принадлежащих другим, и даже от своих собственных.

— Не знаю… Видела его первый раз.

— А вот под ним ходит Рудаев. Не знакомы? Познакомьтесь. Очень чувствует новое. Но он зажат, как и все остальные в цехе.

— Этот Рудаев, очевидно, разделяет вашу точку зрения?

— Да.

— Вот в чем корни ваших симпатий и антипатий. Межовский недружелюбно посмотрел на Лагутину.

— Не отношение к моей идее высветляет для меня человека, а отношение ко всякой новой идее вообще, реакция на новое. Степень проницаемости черепной коробки.

— На каких заводах ведут продувку металла воздухом? — спросила Лагутина и достала из сумочки блокнот.

— Вот он, легок на помине! — воскликнул Межовский, увидев Рудаева.

— Я очень боялся, Яков Михайлович, что вы уже уехали. С шефом у меня произошел крупный разговор. — Рудаев покосился на Лагутину.

Межовский понял его взгляд и взглядом успокоил: можно, говорите.

— Журналисты — народ опасный. Не так ли? — не особенно дружелюбно произнесла Лагутина. — Что ж, могу оставить вас вдвоем, — добавила с обидой в голосе, однако не тронулась с места.

Рудаев шумно вздохнул, достал папиросу, закурил.

— Знаете, что мы сделаем, Яков Михайлович? — сказал озорно. — Первого августа Гребенщиков едет в Карловы Вары, а мы с вами дунем воздух. Рискнем во имя науки.

— Не хочу.

— Почему?

— Потом Гребенщиков выдует вас из цеха. Рудаев задумался.

— Откровенно говоря, не хотелось бы этого. Но пришла пора идти в наступление. Только проведите небольшую работу с директором. Он незнаком с особенностями вашего метода.

— Он против Гребенщикова не пойдет.

— И все же попробуйте разъяснить ему, что это не пустая забава. Игра стоит свеч. Тогда мне легче будет отдуваться.

— Н-да… — неопределенно произнес Межовский. — Легче… А вам известно, что в Кузнецке, — он исподлобья взглянул на Рудаева, — что в Кузнецке, когда я проводил опыты, обрушился свод? Вы отдаете себе отчет в степени риска, на который идете? Вы ведь приняли такое решение сгоряча.

— Ничего подобного. Я все тщательно взвесил и уверен, что так нужно.

— И сколько времени вы думаете отвести на опыты?

— Месяц. Чем дольше — тем убедительнее.

— Тогда как вы спрячете подготовку?

— Мне трудно определить меру откровенности. — Рудаев снова недвусмысленно покосился на Лагутину.

«Нет, он взрослее и занятнее, этот человек, чем показалось сначала», — подумала Лагутина. И вое же обидное чувство шевельнулось в душе. Захотелось и самой подковырнуть Рудаева, чтобы не остаться в долгу.

— Я не совсем понимаю, чего вам, собственно, хочется, — обратилась она к Рудаеву, — решить техническую проблему или разрушить миф о непогрешимости Гребенщикова?

— И то и другое, — не замедлил с ответом Рудаев и повернулся к Межовскому. — Вы сможете обеспечить исследования на двух печах одновременно?

— Почему на двух?

— На третьей дадим кислород не в факел, а в ванну. Сразу получим сравнительную картину, что и насколько выгоднее. На второй будем дуть в металл сжатый воздух и выявим его эффективность.

— Вот это размах! — Восхищенный Межовский, казалось, уже забыл о том, какой опасности подвергает себя Рудаев. Торжествующе взглянул на свою спутницу.

Лагутина озабоченно сжала губы. Она понимала, что Рудаев многое ставит на карту. Начальники типа Гребенщикова такой самостоятельности не прощают.

Глава 6

Сложные отношения возникли у сталеваров третьей печи с остальными сталеварами цеха. Весь цех чем-то поступался для них. Печь избавляли от малейших задержек, пропускали вне очереди чугун, ковши, краны, отдавали лучшую шихту, весь кислород, который получал цех, расходовали на нее. В. фокусе внимания руководства завода, городских организаций и прессы находились только сталевары третьей печи. Было бы у них всех высокое мастерство, ранее установившаяся репутация, с этим положением мирились бы. Но таких было только двое. Что касается Мордовца и Сенина, то они ничем не проявили себя, пока печи не создали исключительные условия. У Мордовца, правда, за спиной десятилетний стаж, а вот Сенину не могли простить столь быстрого взлета — всего два года работает он на заводе и вообще не похож не то что на сталевара, просто на рабочего. Худенький, щуплый, тихий, даже женственный. И прозвище свое — «Есенин» он получил не столько за сходство фамилий, сколько за голубую грусть в глазах, пшеничные волосы и интеллигентность манер. Обычно сталевара легко узнают на печи по решительности, расторопности, по командным ноткам. Женя двигался не спеша, говорил негромко, держался незаметно. Именно его посторонние люди, — а на третью печь приходили многие, просили показать сталевара. Женя привык к этому и перестал обижаться. Но, покладистый и добродушный, он приходил в ярость, когда появлялись газетчики, — считал их главными виновниками своих бед. Хотя он никаких разговоров с ними не вел, ссылаясь на то, что он самый молодой, работает всего два года, а на печи есть люди старше его и заслуженнее, газетчики тем не менее писали о нем чаще, чем о ком-либо другом. Именно в нем, молодом пареньке со средним образованием, студенте вечернего института, видели они тип нового советского рабочего, символ слияния труда физического и умственного. И именно эти статьи вызывали к нему недружелюбное отношение не только сталеваров других печей, но даже его, третьей.

Особенно невзлюбил Сенина Серафим Гаврилович Рудаев. Ему, человеку энергичному и горячему, меланхолически спокойный Сенин был противопоказан.

— Знаем мы таких выскочек! — ярился он. — Кнопками управлять научились, а случись что на печи — ни черта ладу не дадут. Опыт — вот что главное в нашем деле.

И все-таки ни в совете, ни в помощи, ни в общении он Сенину не отказывал.

Обычно с рапорта сталевары уходили гурьбой. Обсуждали свои непростые сталеварские дела, со всеми тонкостями разбирали случившееся в цехе. Особую пищу для разговоров поставлял Гребенщиков. Он любил поупражняться в остроумии, помотать душу, прицепить какое-нибудь необычное прозвище. Это с его легкой, а вернее, тяжелой руки Сенин стал «Есениным», Пискарев — «недотыкомкой», Мордовец — «полуфабрикатом». Даже всеми уважаемого Серафима Гавриловича Гребенщиков под горячую руку назвал Херувимом Гавриловичем. Правда, другие себе этого не позволяли. Пришел бы Гребенщиков в цех со сложившимся коллективом, его быстро отучили бы от дурных замашек. А здесь ему было приволье. Пускала новую печь — и приходили новые люди, приходили по одному, с разных заводов. Они быстро растворялись среди старожилов и попадали под влияние установившейся традиции: начальнику все дозволено. В этом цехе не было руководства цеха. Был один руководитель, все остальные — подчиненные.

Долгое время Женя охотно уходил со сталеварами. И Пискарев и Серафим Гаврилович наперебой рассказывали ему разные истории, случавшиеся на их памяти, смешные и трагические, но особенно красочно расписывали они крупные аварии, которых перевидали на своем веку пропасть. А от кого узнаешь столько интересных подробностей о руководителях, в разное время возглавлявших завод, как не от бывалых людей?

И когда в день получки сталевары заворачивали в ресторан, разделял с ними компанию и Женя. Не потому, что его тянуло выпить. Хотелось лучше узнать своих собратьев по профессии и больше почерпнуть от них. Под влиянием услышанного — у него складывались свои представления о людях той ленинской когорты, ярчайшим представителем которой был Орджоникидзе, чуткий, памятливый, широкий, решительный. С этой высокой меркой он теперь подходил к руководителям, с которыми сталкивался, и мерка эта никому не была впору. Что-то от Серго было у Троилина, но только частичка — теплота и памятливость. А вот Гребенщиков — антипод Серго. На самом деле: почему любой рабочий мог запросто подойти к Серго, обратиться с любым вопросом, даже дать совет? А попробуй заговори запросто с Гребенщиковым. Что обусловливает такое различие в поведении, в отношении к нижестоящим? Может быть, возраст? Троилин почти на десять лет старше Гребенщикова, он общался с Орджоникидзе, получал от него предметные уроки отношения к людям. А может, все дело в характере? Но ведь характер — это тоже результат длительного воздействия многих, а не что-то заданное наперед при рождении. Так что же? Другое время воспитывало? Другая среда? Но и эта среда дала удивительных людей.

Серафим Гаврилович иногда повторялся. Раз пять слышал от него Женя, как приехал Серго на завод, вошел в мартеновский цех, а он весь выбелен, выметен, колонны заново покрашены. Улыбнулся Серго в усы, взял за пуговицу подвернувшегося рабочего, спрашивает: «Всегда в цехе так чисто?» Рабочий растерялся. Правду сказать— начальство подвести, а солгать паркому — совестно. И он ответил уклончиво, хотя и прозрачно: «Да было еще один раз так. К Первому мая». Рассмеялся Серго, посмотрел на директора критически, сказал снисходительно: «Это приятно, что меня встречают, как первомайский праздник». С тех пор за чистоту стали бороться, как за план.

— Вот где педагогика! — стремительно, как кнутовище, подняв палец, неизменно заключал Серафим Гаврилович. — А у нас в цехе… так твою растак или «недотыкомка».

Последнее время Сенину перестало доставлять удовольствие общество Серафима Гавриловича. Проглотив рюмку-другую, тот становился агрессивным, поддевал парня, посмеивался над ним. А однажды взял и выложил ему все, что просилось наружу. При всем честном народе так и сказал:

— Удивляюсь я тебе, Денька: чего ты нас держишься? Такому, как ты, надо водить компанию с себе равными, именитыми сталеварами. Ты рысак, а мы битюги. Разве рысаки с битюгами в одной упряжке ходят? У них и корм другой — овес, а не сено. Водился бы ты со своими рысаками с третьей печи. Они создают славу господской конюшне. А мы что? Мы тяжелую кладь возим.

— А чем я виноват? — смутился Женя.

— А тем, что не по крыльям взлетел, не по горлу распелся. О деньгах я молчу — на третьей тяжело работать, успевай только поворачиваться. А вот насчет славы… Ну скажи по совести: разве ты лучший сталевар? Лучше меня или Пискарева? А ходишь в лучших.

— Не надо так, Серафим Гаврилович, — попытался образумить старшего Рудаева Пискарев. — Парень-то ни при чем, что ему подфартило.

— Ни при чем? — Серафим Гаврилович двинул кулаком по столу, так что жалобно зазвенели рюмки. — Помнишь, когда тебя мастером ставили, что ты сказал оберу? «Умение у нас с Капитоновым одинаковое, а стаж у него больший, его и ставьте». По справедливости? По справедливости. Вот так рабочий класс когда-то поступал.

Сенин не произнес ни слова в оправдание. Бросил на стол свою долю денег и ушел. Он давно чувствовал неловкость своего положения и был готов выслушать нарекания, но такая обнаженная грубость его возмутила.

На другой день на рапорте, когда Гребенщиков спросил, есть ли у кого вопросы, Сенин поднялся и заявил, что больше на третью печь не выйдет, просит перевести на любую другую.

— Это еще что за новости? — нахмурился Гребенщиков. Он терпеть не мог категорических заявлений, расценивал их как ущемление собственного авторитета.

— Я бы хотел без объяснения причин…

— Ну, знаете, если у меня каждый без всяких мотивировок станет проситься куда вздумается, это будет не цех, а… — Гребенщиков осекся, заметив, как лаборантка пригнула голову в ожидании крепкого слова.

— Не хочется мне говорить, Андрей Леонидович…

— Я требую.

Сенин уставил тоскливый взгляд на пол. Так смотрят не умеющие плавать люди перед прыжком в реку, глубина которой им неизвестна. Вздохнул, сказал с несвойственной ему твердостью в голосе:

— Не по праву я на третьей печи. Ни по стажу, ни по опыту этого не заслуживаю.

Гребенщиков посмотрел на Сенина с загадочно-снисходительной усмешкой и стал вертеть четырехцветную шариковую ручку, с которой не расставался на рапортах. Он всячески старался скрыть, что озадачен сейчас, что не знает, как поступить, что предпринять. Он так и не нашел ничего более удачного, чем предложить Сенину подать заявление о расчете.

— Это не входит в мои планы, — невозмутимо заявил Сенин.

— Тогда я вас уволю.

— Нет уж, Андрей Леонидович, это вам не удастся. Если вы действительно считаете меня… одним из лучших сталеваров страны, а не дутой фигурой… то… с лучшими так не поступают… — От обиды слова застревали в горле Сенина, как черствая корка.

Гребенщиков прошелся взглядом по лицам. Удивление, настороженность, любопытство увидел он. Две-три не вовремя спрятанных ухмылки. Нет, ясно, что этот номер для многих полная неожиданность. Но какая сила заставила такого тихоню взбунтоваться? Что толкнуло? Кто толкнул? И как срезать его на корню? Дьявольский план пришел ему в голову: поставить на третью печь Рудаева-старшего, главного оппозиционера. Тогда всем станет ясно, что негодуют не потому, что отстаивают справедливость, а из-за шкурных интересов — завидуют. Он открыл книгу рапортов и стал записывать распоряжение, со злобным торжеством повторяя каждое слово:

— Сталевара печи номер три Е. Сенина перевести на печь номер два в смене «В». На его место поставить Рудаева С. Г.

Для Серафима Гавриловича это было полной неожиданностью.

— Купить хотите? — хриплым от волнения голосом спросил он.

— Я не барышник! Я никого здесь не покупаю и никого не продаю! Просто пользуюсь случаем поставить на печь по-настоящему достойного человека. Пойдете? — шариковая ручка повисла в воздухе.

Тихо стало в рапортной. Ситуация сложилась неожиданно острая. Клюнет Серафим Гаврилович на эту приманку или нет? Многое зависело от его ответа. Откажется — никто другой в смене «В» на третью печь сталеваром не пойдет. Ему на ней работать по праву старшинства, по праву мастерства. Не использует он свое право — какие права у других занять это место? И кому захочется быть хуже этих двух — зеленого юнца и придирчивого к себе, неподатливого к уговорам старейшины цеха, если и он заартачится?

Тихо в рапортной. Полсотни человек сидели затаив дыхание.

— Так что, Серафим Гаврилович, блеснете удалью?

— Идет!

Это «идет» Серафим Гаврилович выговорил твердо, с видом человека, принявшего единственно правильное решение, и победоносно оглядел собравшихся. Он понимал, что такого шага от него не ожидали, однако не только не был смущен, наоборот, был горд. Вот удивил своих собратьев!

Удовлетворенный таким исходом дела, Гребенщиков, закрыв рапорт, против своего обыкновения пожелал всем хорошего отдыха.

Сегодня впервые сталевары возвращались домой порознь.

В молодости очень грустно терять свои идеалы, терять веру в человека. Разочаруешься в одном, а переносишь боль на все человечество. Серафим Гаврилович был для Сенина эталоном неподкупности, прямолинейности, принципиальности. И вдруг обнаружил такое искусство поворота.

Сенин почувствовал себя мальчишкой, идеалистом, гнилым интеллигентом, которого так просто обвел вокруг пальца опытный демагог, чьи слова принимал за чистую монету, а возмущение — за справедливость. Сделал бы это Пискарев — не было бы так обидно. Человек он рыхлый, неустойчивый, от него можно ожидать подобного шага. Но Серафим Гаврилович, этот громовержец и правдолюбец, так рьяно рассуждающий о рабочей чести, воспитавший у него самого понятие рабочей чести… Нет, такое не укладывалось в сознании Сенина и примириться с этим было невозможно.

Он пожалел о сделанном шаге. Жертва оказалась глупой, нелепой, ненужной. Вспомнились слова одного сослуживца отца, которого они всей семьей не выносили за цинизм и внутреннюю опустошенность, слова, которые он тогда мигом забыл: «Ты, Женька, из вырождающейся породы карасей-идеалистов. Это у тебя от папеньки с маменькой, от музыки и прочих искусств, уводящих от реальности. Лечись от этой болезни. Прими за правило подходить к каждому человеку как к подлецу. Ошибешься — ущерба никакого, но ошибаться тебе придется редко».

Многого было жаль Сенину. Жаль уходить с печи — привык к ее быстрому, горячему ходу, жаль расставаться с подручными — ребята — орлы, один к одному подобраны, да и в зарплате потерять придется. А деньги ему очень нужны — сестре жить негде, хотел подсобрать ей на однокомнатную квартиру. И родители теперь не будут с довольной улыбкой показывать ему газеты: «Опять о тебе». Но какое-то другое, сложное чувство, которое существовало подспудно, в котором еще не успел разобраться, постепенно приглушает болевой комок, снимает неудовлетворенность.

Пискарев дошел уже до проходной и повернул обратно в цех. Его глубоко растрогало душевное благородство Сенина — кто когда добровольно уходил с хорошел печи? — и возмутил Рудаев. Знал он Серафима Гавриловича давно и никак не ожидал от него такого бесстыдного отступничества. Не постеснялся народа, вывернул себя наизнанку.

Долго бродил он по цеху, разыскивая младшего Рудаева. Наконец увидел его в разливочном пролете.

— А батя твой, декларатор прославленный, оказался шкурой, — растягивая слова, будто для того, чтобы Рудаев особо прочувствовал каждое, процедил он.

— Ну, ну, полегче! Что, глотнул? — вспылил Рудаев. Пискарев подробно рассказал, как методически и упорно выбивал Серафим Гаврилович Сенина из седла и как нахально влез в него сам.

— Быть не может, — выдохнул Рудаев.

— Если бы я сказки сказывал, то выбрал бы что-нибудь поудачнее. — Пискарев болезненно скривил в усмешке рот и пошел прочь отяжелевший, подавленный.

Однако уйти из цеха, не излив душу, не смог. Подошел к одному сталевару, потом к другому, и скоро вся вечерняя смена узнала о происшедшем.

Рудаев убедился в этом, когда, уходя из цеха, обходил по своему обыкновению печи — люди не смотрели ему в глаза — и понял, какую злую шутку сыграл Гребенщиков с отцом и даже с ним. Небось народ думает: «Протащил своего батеньку на хлебное местечко». II никому ничего не объяснишь, не оправдаешься. Все в цехе уверены, что он — «человек Гребенщикова», «хвост», и, конечно же, посчитают, что это перемещение произведено не без его участия. До сих пор его ни в чем упрекнуть не могли. Даже принимая рапорт, не делал отцу никаких скидок, никаких поблажек. Провинился — наравне со всеми получи свою порцию. Он не демонстрировал своей объективности, он просто был объективным. И хотя отец потом, дома, ворчал на него, в цехе тем не менее никаких вольностей по отношению к сыну не допускал, даже величал на «вы». За это, да и не только за это уважали их обоих.

Рудаев не дождался пяти часов, когда начинался его законный перерыв, и помчался домой — не терпелось поговорить с отцом, втолковать, как выглядит его поступок в глазах людей, повернуть события вспять. А может, отец задумал какой-то маневр?

Отец был на огороде. Без рубахи, в подвернутых брюках, он как ни в чем не бывало поливал грядку с огурцами, и эта идиллическая картинка окончательно взбесила Рудаева.

— Чем ты можешь объяснить свою выходку? — с места в карьер напустился он.

— Выходки бывают у таких мальчишек, как ты, У людей постарше это решения.

— Так объясни свое решение.

— Вот потому, что оно мое, я не собираюсь ни перед кем отчитываться. — Серафим Гаврилович внимательно следил за струей воды, вяло бежавшей из шланга.

— Это все, что ты можешь сказать? И не стыдно перед народом.

— Ни на вот столечко, — с хитрой усмешкой проговорил Серафим Гаврилович, показав на кончик пальца.

— А не переменишь ты свое решение?

— И не подумаю. Я назад не пячусь.

— Ничего себе — не пячусь! — снова возвысил голос Рудаев. — А это что, не задний ход?

— Чего ты на меня кричишь? Тут тебе не цех. И ты тут для меня не начальство. Я здесь хозяин!

— Ну и хозяйнуй на здоровье как знаешь! — зло ответил Рудаев и пошел в дом.

— Чего вы там расшумелись? — спросила его мать. То была очень полная женщина с удивительно моложавым лицом, не утратившая в свои пятьдесят три года девчоночье-наивного выражения глаз. Она стояла в коридоре, прислонившись к стене, и хотя немногое разобрала из разговора между отцом и сыном, но по выражению лиц и жестам почувствовала, что произошла серьезная размолвка. — Напрасно ты так, Боря…

— Ах, мама, ничего ты не понимаешь… — отмахнулся Рудаев и, сняв со шкафа чемодан, направился в свою комнату.

— Да расскажи хоть толком, что произошло, — заглянув в дверь, жалобно простонала мать.

— Это тебе батя расскажет. — Рудаев едва шевелил посеревшими губами.

Принялся укладывать вещи. Костюм, один, второй. На первых порах хватит. Белье. Не стоит. Какое летом белье? Трусы да майки. И еще носки. И платки, пожалуй, носовые.

Мать недоумевающе следила за ним. Увидев, что пиджак брошен небрежно, не выдержала, сложила его по всем правилам — подкладкой наружу, рукава внутрь.

— Ты же не забудь портфель, — сказала она, решив, что сын уезжает в командировку, но, когда увидела, что он снимает с полки книги, всполошилась: — Куда нагружаешься так?

— Не могу я здесь, мама…

— Почему?

Руда ев тяжело вздохнул.

— Не могу…

— Боря, поехал бы ты на море, покупался. Ведь так бывало: окунешься — и весь свет вроде уже по-другому выглядит. И у него за это время перегорит. Он же отходчивый.

Рудаев задержал в руке отобранные книги, но только на мгновенье. Бросил их в чемодан.

— Нет, не могу. — Он обнял мать, виновато заглянул в глаза, понимая, что главное страдающее по-настоящему сейчас лицо — она. Совсем опустевает ее гнездо. Еще год ждать, пока вернутся младшие дети: Юрка — из армии, Наташа — из института, если вообще вернутся. Юрку может на новостройки потянуть. Натка, чего доброго, замуж выскочит и останется в Харькове. Вспомнились вычитанные где-то строчки: «Старость наступает у матери, когда мать остается одна». Смахнул со щеки у нее слезинку, просяще сказал:

— Не сердись, мама… Не за себя обижен… И не удивляйся, если к вам знакомые ходить перестанут.

— Да что же это такое делается!..

Больше она ничего не сказала — душили слезы.

Направляясь к машине, Рудаев бросил быстрый взгляд на отца. Тот видел, что сын уезжает, но и бровью не повел. Только шланг крепче сжал в руке, отчего струя пошла веером.

Отношения отца с сыном испортились давно. Серафим Гаврилович хотел, чтобы после школы Борис работал с ним в одном цехе, хотел сам обучать его всем тонкостям сталеварного дела. Но Борису не понравился старый цех, и он уехал в Макеевку на новые печи. Позже Серафим Гаврилович все же пришел к выводу, что сын был прав, но ослушания не простил и затаил обиду. Вернувшись в Приморск, Борис поселился в родительском доме ради матери: привыкла к большой семье, к большим заботам и безлюдья в доме не выносила. Да и просить квартиру при сложном положении с жильем было стыдно.

Сейчас он пожалел об этом. Он не знал, куда ехать. В гостинице с местной пропиской не примут. А если в заводское общежитие? Снова мысли о доме ворвались в сознание. «Неласковый муж, неподступный отец. Что-то у него кержацкое, въедливое. Замкнется — никакого ключа не подберешь, разозлится — ни на какой козе не подъедешь. Трудновато сейчас будет маме одной с ним».

Остановился у общежития, посмотрел на дверь и поехал дальше. Уговаривать, объяснять, а ну их к дьяволу! Вспомнил, что забыл тапочки. Но не возвращаться же из-за них. И лезвий для бритья не мешало бы захватить побольше — хорошие, английские.

Бессмысленно покружил по городу. Хоть на вокзал езжай — там есть квартирное бюро для курортников. Э нет, оно уже закрыто. А частники только к приходу поезда появляются. И вдруг вспомнил о Пискареве. У того три комнаты, а сын в армии. Пустит, наверно, хотя сегодня ему досадили Рудаевы — и старый и молодой.

Пискарев встретил Рудаева хмуро, но, услышав, что тот смиренно просит приюта, просиял, даже помог внести чемодан.

Отправив гостя в ванную умываться, он пошептался с женой, и, пока Рудаев приводил себя в порядок, на столе появились помидоры, огурцы, графин с какой-то настойкой невероятно лилового цвета и кастрюля с украинским борщом, от которого несся ядреный укропный дух.

Смешно отказываться, когда хочется есть, и Рудаев без лишних церемоний сел за стол.

Жена у Пискарева такая же худенькая, тщедушная, как и он сам. И лицо у нее такое же унылое, блеклое, без единой приметной черточки. Прошлым летом утонул у них младший сын, и это сломало их обоих. Пискарев и так здоровьем не отличался, а тут совсем сдал. Горе подкосило его.

Супруги наперебой ухаживали за гостем, подкладывали куски получше, а Рудаев понемногу пришел в себя, отогрелся. Нет, здесь ему будет неплохо,

* * *

На вечернем рапорте людей было значительно больше, чем обычно. Рудаев чувствовал, что от него ждут каких-то разъяснений в связи с перестановкой сталеваров в смене «В», но сам затевать этот разговор не хотел, — к чему предугадывать вопросы и отвечать на них? Он быстро провел рапорт и уже собирался отпустить людей, как поднялся сталевар третьей печи Мордовец, довольно монументальное сооружение, собранное из разнокалиберных составных, — крупный неподвижный торс, длинные руки, короткие тяжелые ноги и небольшая вытянутая к затылку голова. Рудаев терпеть не мог его за скользкий характер, за фискальские наклонности.

— Товарищ заместитель, как вы расцениваете поступок Сенина? — спросил он.

Учуяв подвох, Рудаев схитрил:

— Точно так же, как и вы.

Мордовец опешил от неожиданности и даже сел было на свое место, но, смекнув, что остался в дураках, тотчас поднялся снова.

— Так, может, и мне последовать этому примеру? Вот тут уже запахло провокацией. Мордовец явно подстрекал Рудаева одобрить поступок Сенина.

— А у вас что, своего ума не хватает решить это самому? — снова сманеврировал Рудаев. Каждое его слово сегодня же будет известно Гребенщикову, не хотелось лишних неприятностей.

Чтобы доконать Рудаева, Мордовец даже пошел на унижение.

— Не хватает, потому и спрашиваю вас. Не грешно ведь с умным человеком посоветоваться.

В этих смиренных словах нетрудно было уловить издевку, и Рудаев с удовольствием послал бы Мордовца за советом по другому, общеизвестному адресу, но от него все остальные ждали вразумительного ответа.

— У Сенина были основания для такого поступка, — сказал Рудаев. — Он сознает, что волна случайно вынесла его на поверхность. А по-честному вам, Мордовец, нужно было уйти с печи первому. Вы же хуже всех работаете, вы все время в хвосте. Вернее, на чужом хвосте в рай въезжаете. По моему разумению, всякий человек, незаслуженно поднятый на высоту, должен испытывать неловкость перед своими товарищами. Но для этого нужно иметь хотя бы остатки, — интонационно подчеркнул он, — остатки зачатков совести.

— Догавкался? — спросил кто-то злорадно, и в напряженную тишину ворвался хохот.

Мордовец стал совсем багровым, но не сдался, — его не так легко прошибить.

— Остатки зачатков, — снова повторил Рудаев.

— А папаша ваш хорошо сделал, что наперегонки с чертом на нашу печку прискакал?

— По возрасту своему, по квалификации он имеет на это право. А вот поступаться убеждениями своими не должен был.

Мордовец сел удовлетворенный. Хоть и рожа в крови, но то, чего он хотел, добился: выжал из Рудаева прямой ответ.

— И вы поэтому от него ушли? — спросил машинист завалочной машины Виктор Хорунжий, парень, которого все звали «балеруном» за любовь к балету и мастерство завалки.

«Вот лупоглазые! Когда только успевают все разузнать?» — без неприязни подумал Рудаев, кивнул в ответ головой.

А назавтра произошло то, чего Рудаев и ожидал. Гребенщиков вызвал его к себе на разговор. От кого узнавал он обо всем, что происходило не только в цехе, но и в семьях, оставалось тайной. Многое приписывали Мордовцу, но, возможно, не он один считал своей обязанностью информировать начальника. Гребенщиков долго смотрел в упор на Рудаева своими немигающими, как у гипнотизера, серо-стальными глазами. Когда-то на Рудаева действовал такой метод психологической подготовки, но сейчас он только вызвал улыбку, и эта улыбка в такую неподходящую минуту окончательно взбесила шефа.

— Рекомендую вам незамедлительно вернуться в лоно отцово! — в приказном тоне отчеканил он.

Рудаев пожал плечами.

— Может, вы соизволите этот жест перевести на русский язык?

— Бывают жесты красноречивее длинной речи, — расслабленно ответил Рудаев, поправляя носком туфли дорожку, а про себя подумал: «Нет, не дотяну я до августа, взорвусь».

— Я считаю, что неудобно руководящему работнику жить у своего подчиненного.

— Но отец — тоже мой подчиненный.

— Не прикидывайтесь простачком. Вы нашли довольно хитроумный способ выразить протест против моих действий.

— Может быть, вы разрешите мне хотя бы жить где я хочу? — с наигранным смирением спросил Рудаев.

— Я вас лишаю только права устраивать демонстрации. А ваш призыв вчера на рапорте к отказу от незаслуженных высот — это что? Вы можете иметь свое мнение по любому вопросу, но высказывать его публично далеко не всегда обязательно. Во всяком случае, пока работаете моим заместителем.

— Принял к сведению.

— Этого мало. И к неуклонному исполнению. Учтите: в такой цех, на такое место охотников найдется предостаточно. — Небольшие умные глаза Гребенщикова сверкали решимостью.

«Пошлю-ка я его к черту и уйду, — пробудилось у Рудаева непреодолимое желание, и он даже побледнел от сделанного усилия подавить его. — Нет, уйти надо, хлопнув дверью. Вот проведу опытные плавки — тогда и рассчитаюсь».

Глава 7

Трудно приходится журналисту на незнакомом заводе, с людьми, которые его не знают, — с ним разговаривают не особенно охотно. Одни не принимают его всерьез, другие не доверяют, а кое-кто и побаивается.

У Лагутиной тоже трудно налаживаются поначалу контакты с людьми. Но она не отчаивается. Это до первой статьи, если, разумеется, заденет за живое.

Первое выступление в газете. Многое зависит от того, что ты сказал и как сказал. Ошибаться можно потом, когда у тебя уже есть багаж удач. Но первую ошибку не прощают, потому что не за что ее прощать.

И Лагутина осторожно нащупывает тему своего выступления. Писать о третьей печи она не хочет. Хваленого хвалить — только портить. К тому же люди обижаются, когда хвалят не только зря, но и одних и тех же. А здесь получится и зря, и одних и тех же. Очень заманчиво приподнять Сенина за его поступок, но она не хочет подливать масла в огонь — добровольный уход с печи Сенина был расценен как протест против созданного в цехе круга избранных, элиты. Можно бы написать о старшем Рудаеве — с первого дня не только всех обогнал, но и вырвался далеко вперед. Филипас уже поговаривал, что надо написать о нем очерк — здорово-де развернулся старый рабочий. Но она категорически отказалась кривить душой. Ее возмутил маневр Серафима Гавриловича, да и вообще он не вызывает симпатии — грозный, неподступный. А вот сын его скроен иначе. Правда, и он неулыбчив, сосредоточенно-мрачен, но исполнен удивительной благожелательности к людям, и люди тянутся к нему. Только и с ним контакт не установился. При встрече он почему-то держится насмешливо-вызывающе. Один раз даже подковырнул: «Что-то вы порожки наши обиваете, а заметок я ваших в газете не вижу. Другие ваши коллеги придут в цех раз, другой — назавтра уже читаешь».

А Гребенщиков? Она во многом уже разгадала его, даже сделала для себя бесспорные выводы. Но разобраться в этом человеке до конца очень сложно. Разобраться и сформулировать — что же он такое. Характерно, что о нем не говорят в цехе ни хорошо, ни плохо. Обычно хорошо о руководителе не говорят, когда его не любят, плохо — когда боятся. В данном случае, очевидно, сочетается и то и другое. Тряхнуть бы его статьей, разобрать стиль руководства. Но такую статью не пропустят. Достаточно начальнику выполнять план — и он уже неуязвим и к нему не подойдешь ни с какой стороны. Мало кого интересует, какой ценой добиваются выполнения плана, какие качества воспитывает руководитель у своих подчиненных, особенно у молодых, наиболее податливых любому влиянию. Цифры — тонны, рубли, проценты — о них главное беспокойство. И как ты будешь доказывать, что стиль руководства плох, если показатели хороши? Победителей не судят. Сейчас нужно что-то более актуальное. И бесспорное.

Еще далеко до конца испытательного срока, но все равно надо поторапливаться. Не в последний же день сдавать материал. Как бы он ни был добротен, редактор тем не- менее решит, что она тихоходная. Кстати, это соответствует действительности. Диплом инженера ей и помогает и мешает. Она никому не верит на слово, всегда Докапывается до сути сама, делает свои, не зависящие от чьего бы то ни было мнения выводы и действительно всегда тратит больше времени, чем те журналисты, которые просто становятся на чью-либо позицию. В этом случае игра получается беспроигрышная — в ответе тот, кто высказывает свое мнение, а не тот, кто его излагает. Тема статьи родилась внезапно. Интересная тема, значительная. И родилась из мелочи. Как-то в доменном цехе Лагутина спросила горнового, часто ли приходится ремонтировать металлоприемник. Это тяжелая работа. К тому же ее нужно делать в быстром темпе, чтобы не задержать выпуск чугуна.

— Раз в четверо суток, — последовал ответ.

— А почему на Магнитке реже?

— Там, значит, начальство умнее, — усмехнулся горновой.

— А может быть, умнее рабочие?

— Это почему же?

— А потому же. Там рабочие предложили свой состав набивки. С синтетической смолой.

— Там, там… — задетый за живое, раздраженно произнес горновой. — А откуда нам знать, что там? Рабочие по заводам не экскурсируют, а начальство им не докладывает.

И Лагутина пошла по цепочке: к мастеру, обер-мастеру, помощнику по производству, начальнику цеха. Один вовсе не слышал, другой где-то читал, но не придал значения, третий видел, но счел маловажным, четвертый… Четвертый сразу забеспокоился, учуяв, что Лагутину привело к нему не простое любопытство, и попросил дать время для ответа.

— Хотите провентилировать вопрос? — пошутила Лагутина. — Только, прошу вас, не так долго, как это водится.

С этого дня у Лагутиной началась целеустремленная работа. Пройти по основным цехам, сравнить с тем, что она видела в Магнитке, в Кузнецке, в Челябинске, выяснить, почему здесь, на приморском заводе, не применяется то или иное новшество, облегчающее труд рабочего, ускоряющее процесс.

В новом мартеновском цехе она начала с начальника. Любезное выражение сползло с лица Гребенщикова, когда Лагутина, задав несколько нейтральных вопросов, спросила, видел ли он в Кузнецке дистанционное управление разливкой стали. Видел? Так почему же в их цехе оно не применяется? Разве ему не жаль рабочих, которые наживают грыжу, поднимая стопор руками, и держат его все время разливки, вместо того, чтобы нажимать кнопки? В проекте не заложено? В Кузнецке тоже не было заложено. Сами разработали схему устройства, сами изготовили приспособления и оборудовали ими все ковши.

— Могут же у начальника цеха до какого-то дела руки не дойти, — благодушно проговорил Гребенщиков.

— А разве начальнику для этого собственные руки нужны? Отдать распоряжение, проследить, чтобы его выполнили, помочь людям, если встретятся затруднения.

Гребенщиков оперся руками о стол, тяжело поднялся.

— Я подумаю.

Снисходительно-ироническая улыбка тронула губы Лагутиной.

— Одна из трех спасительных формул, которыми можно манипулировать бесконечно долгое время: подумаю, посоветуюсь с людьми, согласую там. — Она подняла вверх палец, намекая на высокое начальство. А про себя решила: «Хитрит. Наверняка хитрит. Сделает или нет, а от упоминания в газете ускользает».

— Как вам понравился наш цех, Дина Платоновна? — Гребенщиков явно переводил разговор на другую тему.

— Здание великолепное, оборудование — еще лучше. Люди? Разные люди. Видите ли… Какие-то они примятые.

Гребенщикова даже повело от столь дерзкой прямоты. Но произнесено это было с такой легкостью, таким безыскусственно-невинным тоном, что возмутиться было бы глупо. К тому же Лагутина вела себя настолько независимо, что попросту сбивала с толку. Умудренный жизнью, Гребенщиков решил даже, что ее кто-то надежно опекает из власть имущих. «Ну и бабенка, прямо коробка с сюрпризами, — подумал не без раздражения. — Рыщет по цеху, ни за советами, ни за установками не пришла». Решил сделать ход конем.

— Дина Платоновна, я могу подбросить благодарный материал для первой вашей статьи.

— Буду рада, — бесхитростно сказала Лагутина и мысленно отметила, что Гребенщиков умеет маневрировать.

— Вступитесь за нас, грешных. Забыли металлургов. Незаслуженно забыли. Надо восстановить былой порядок: каждые три месяца — итоги, знамена передовым, премии. Но прежде всего — гласность. — Заметив, что слова эти проскользнули мимо внимания Лагутиной, зашел с другой стороны. — Вы, разумеется, сделаете это по-своему, пропустите через призму своего восприятия, через свой, так сказать, магический кристалл.

«Знаешь ли ты, что я вижу тебя насквозь? — подумала Лагутина. — Переключаешь внимание, отводишь от себя огонь». Решила остудить Гребенщикова.

— У меня не очень получаются статьи общего характера.

— Вы, чувствую, мастер разноса. Не так ли? Но, ей-богу, это уже выходит из моды. Для чего повышать людям кровяное давление?

«Ну и фарисеи. Упрекает в том, в чем сам повинен», — хотелось сказать Лагутиной, но она удержала фразу на кончике языка. Повернула разговор:

— Андрей Леонидович, вы физическим трудом когда-нибудь занимались или после института прямо в начальники угодили?

— Странно, что это вас интересует.

— Почему вы так безучастно относитесь к труду разливщиков? Мне кажется, что каждый, кто подержался за ручку стопора, должен думать о том, как облегчить их участь. И если вас она не беспокоит…

— …то не плоть от плоти… Но бывает иначе, Дина Платоновна: сам натер мозоли, пусть и другие…

— Так думает худшая категория рода человеческого. Лучшая ведет себя иначе — старается избавить других от тех бед, которым подвергалась сама.

Гребенщиков скорбно вздохнул. Нет, эта корреспондентка не походила на своих соратников по перу. Но, черт побери, откуда у нее такая независимость? Это что, от духовного богатства, от бескорыстного служения идее пли полное пренебрежение опасностями профессии? А может, просто уверенность в себе красивой женщины? И как от нее отделаться поприличнее? Или, наоборот, заарканить?

— Да, прямо с вузовской скамьи — в начальники, — запоздало признался он.

— Тогда всё понятно. Если сам не побывал в этой роли, да еще нет элементарной любви к человеку, — ведь нет, Андрей Леонидович, нет, — тогда можно жить спокойно.

Гребенщиков долго подбирал ответную фразу. Вежливую по форме и в то же время убийственную. Но злость тормозила остроту соображения, отупляла.

— Со мной никто не позволял себе разговаривать подобным образом, — только и произнес он.

— И это очень прискорбно. Иногда человека так важно остановить вовремя. Чтобы не разнесло, как двигатель с испортившимся регулятором оборотов. — Лагутина сказала это резко, сознавая, что только так может пробить скорлупу самоуверенности.

Глава 8

Серафима Гавриловича словно подменили, Он замкнулся, ни с кем не разговаривал, домой ходил один. Но работал как одержимый. Дрался за каждую минуту. Застопорилось что-то — и он принимался крошить всех, кто подворачивался под руку. Больше других доставалось сыну. С ним он совсем перестал церемониться и совершенно вышел из повиновения.

Это быстро надоело Рудаеву, и оп решил обуздать отца. Закатил ему выговор за брань на площадке, а через три дня еще один — строгий — захватил чужой состав с металлоломом. Серафим Гаврилович немного угомонился и ругался теперь тихо, хотя сохранил весь словесный набор в неприкосновенности.

Гребенщиков выговора не снял, но на каждом рапорте для контраста с Рудаевым подчеркнуто хвалил сталевара, а за особо удачные плавки премировал из своего фонда.

Его было за что хвалить. Он вел печь так форсированно, как никто, и каждую смену выдавал металла на пятнадцать — двадцать тонн больше, чем остальные сталевары, — изо всех сил старался доказать, что не зря принял предложение начальника. Каждый раз в заводской многотиражке в рубрике «Лучшие из лучших» неизменно упоминался Серафим Гаврилович Рудаев.

За взлетом своего приятеля с восхищением следил Степан Пискарев. Он даже пытался пойти на примирение с Серафимом Гавриловичем, но тот держался отчужденно и пресекал всякие попытки сблизиться. Один раз даже попрекнул Пискарева:

— Чего ты ко мне, Степан, липнешь? Я — «шкура», и нечего со мной якшаться. Надо быть принципиальным.

Пискарев открыл от удивления рот. Кому-кому, считал он, а Серафиму уж никак не пристало говорить о принципиальности.

Единственный человек, с которым Серафим Гаврилович общался, был, как ни странно, Сенин. Нет-нет, улучив минуту, прибежит Женя на третью печь, посмотрит, как идет процесс, иногда отрегулирует количество кислорода. Такое душевное благородство трогало Серафима Гавриловича. Мог бы парень вознегодовать на него, вконец обозлиться, так нет, еще заботу проявляет.

Никогда до сих пор не испытывал Серафим Гаврилович такого наслаждения от работы. Не успеешь сделать завалку, а металлолом в печи уже плавится — струя газа, активизируемая кислородом, режет металл, как автогенная горелка. А зальешь жидкий чугун в печь — и развивается такая температура и плавление идет так быстро, что только гляди в оба.

Подручные сначала косились на нежелательного пришельца, огрызались, вздыхали по Сенину, но постепенно пообвыкли и включились в бешеный темп работы, который навязал им Серафим Гаврилович. Этому немало способствовал и Сенин.

— Не подведите старика, — внушал он подручным. — Лебединую песню поет.

Пристально следил за третьей печью Гребенщиков. Особенно в те дни, когда работал Серафим Гаврилович. Расспросит что да как, постоит, понаблюдает. Только, к его удивлению, облагодетельствованный сталевар держался отчужденно, отвечал односложно и всем своим видом демонстрировал, что внимание начальника ему в тягость.

Гребенщиков понимал, что задуманный им маневр удался только наполовину — от единомышленников он Серафима Гавриловича оторвал, но к себе не приблизил. А молодой Рудаев даже вырос в глазах людей. «Отогрел змеёныша на своей груди, — корил себя Гребенщиков. — Вот уж непреложная истина: ни одно доброе дело не остается безнаказанным».

Сегодня Серафим Гаврилович был особенно немногословным. Буркнул начальнику, что все в порядке, и заторопился к пульту управления. Гребенщиков тоже зашел на пульт, решив, что у сталевара что-то не заладилось, но никаких тревожных отклонений по приборам не обнаружил. Только расход газа был необычно высок.

«Слишком горячо ведет печь старый черт». Гребенщиков хотел сказать об этом сталевару, но тот уже помчался назад. «Ишь, решил на поводке погонять», — подумал беззлобно Гребенщиков, возвращаясь к печи. По-прежнему все в порядке. Хорошо прогретый металлолом потерял свои резкие очертания и плакал расплавленными искрящимися каплями.

Через полчаса Гребенщиков снова появился на площадке. Чугун был уже залит, и поверхность ванны бурлила, как море у скалистых берегов.

Прозвучал сигнал предупреждения — отойдите, и тотчас заработала автоматика. Пламя в печи исчезло, но в следующий миг засверкало с другой стороны.

Сталевара у печи не было. Поискав глазами, Гребенщиков увидел его рядом с начальником смены. Они о чем-то заговорщицки шептались. «Похоже, опять на рекорд идет, — решил Гребенщиков. — Надо понаблюдать».

В кабинете он забыл о своем намерении. На столе лежал свежий номер «Приморского рабочего» со статьей Лагутиной «Протяни руку — возьми сокровища». Пробежал ее глазами, отыскивая свою фамилию. Нет. Статья затрагивала только доменщиков.

Простое и ясное изложение. Мужской почерк. Без охов, без ахов, без упреков, без восклицательных знаков. Но вопросительные знаки есть. Почему на других заводах в шлаковых желобах сделаны углубления, в которых оседают запутавшиеся частички чугуна? Ведь их после каждого выпуска набирается около тонны. Много это или мало? Много. На каждой печи восемь выпусков в сутки, иными словами, восемь тонн. Почему на других заводах наплавляют трущиеся детали сверхтвердым сплавом? Неужели миллион рублей экономии не стоит лишних хлопот? Так факт за фактом. Философских рассуждений нет, философия в подборе доводов. Выводы делайте самостоятельно. А выводы эти грустные: внутренние резервы, даже самые очевидные, далеко не используются. Налицо равнодушное отношение к дополнительным тоннам и миллионам. Но статья не сухая. То здесь, то там ее оживляет диалог — что отвечали на ее вопросы руководители цеха, как отвечали.

Гребенщикову стало не по себе. Чего доброго, вскоре люди прочитают о его разговоре с Лагутиной, а то и с Межовским.

— Вот тебе губки-зубки, глаза-незабудки, — вслух произнес Гребенщиков и позвонил в редакцию. Обычно статьи по мартеновскому цеху присылались к нему на проверку — так уж поставил он себя. Оказалось, что новая статья по мартену действительно есть, только вот согласовывать ее никто не собирался.

— Не беспокойтесь, Андрей Леонидович, Лагутина опытный инженер и технических ошибок не допустит. — Филипас откровенно радовался тому, что освободился от надоевшей ему зависимости. — Завтра будем читать.

— Осчастливил! И еще дурачком прикидывается! — бросив трубку, раздраженно произнес Гребенщиков.

Утром, едва щелкнул козырек на почтовом ящике, Гребенщиков уже был в передней и, не сходя с места, прочитал статью. Она показалась ему злее, чем предыдущая. Впрочем, он не мог разобраться, действительно ли она была злее или произвела такое впечатление, потому что затрагивала его лично. Взять хотя бы только один абзац: «Какие же рогатки стоят на пути переноса опыта с завода на завод? Прежде всего — ложно понимаемое самолюбие. Оно воздвигает прочный психологический барьер против всего нового, что просится со стороны. Иногда сюда примешиваются соображения материального порядка — внедришь плохое свое — получишь больше, чем за хорошее чужое. Вдобавок манят лавры первооткрывателей. В цехе, где руководителем товарищ Гребенщиков, причин непринятия нового так много и они так разнолики, что докапываться до истины приходится в каждом отдельном случае. Не пришла ли пора потребовать от начальника цеха внедрения предложений, облегчающих труд, независимо от того, кто вносит их, — свои или чужие?»

Анализ был правдивым и точным, это больше всего взбесило Гребенщикова. Ишь, размахнулась. Требовать призывает… Какая-то бабенка, писака, бумажная душа. Он один может требовать, потому что он на это поставлен.

Гребенщиков бросил газету на пол, но тотчас поднял, свернул, сунул в карман. Чтобы, чего доброго, не прочитала жена. В ее глазах он должен оставаться непогрешимым.

Уже по дороге на завод он немного остыл. Лагутина не затронула третьей печи, а этого он боялся больше всего. Однако в защиту продувки металла воздухом по методу Межовского высказалась достаточно категорично. Придется статью опровергнуть. Но не просто наотмашь. Аргументированно. А вот аргументов, которые можно было высказать публично, у него нет. Не признаваться же, что он опасается осваивать сжатый воздух только потому, что потом могут не дать кислорода. Нельзя вскрывать секреты своей дипломатии в технической политике.

Целый день Гребенщиков не мог освободиться от незнакомого ему ощущения подавленности. Словно засела в душе заноза, и все усилия вытащить её ни к чему не привели. Ему казалось, что рабочие разговаривают с ним не так, как обычно, и помощники избегают его взгляда. А на дневной рапорт собралось народа как никогда. Еще бы! Первый раз ковырнули начальника в печати, любопытно, как он себя поведет, как будет выкручиваться. Разумнее всего, конечно, промолчать. Ничего, дескать, не случилось, все эти филантропические разглагольствования не заслуживают внимания. Такой способ борьбы с критикой усвоил не он один и, между прочим, небезуспешно.

С рапорта расходились неохотно. По сути, должен был состояться большой, серьезный разговор. Каждая строка статьи била в цель, выводы были доказательными и неопровержимыми. Но Гребенщиков от объяснения увильнул, заняв дипломатическую позицию. Люди обманулись в своих ожиданиях.

Оставшись один на один с Рудаевым, Гребенщиков все же не выдержал, спросил:

— Как вам эта… стряпня?

— Какая стряпня? — не понял Рудаев.

— Да вот… лагутинская.

Рудаев помедлил с ответом. Достал папиросу, помял ее, но не закурил — Гребенщиков не выносил табачного дыма.

— Хорошая статья, — сказал спокойно. — И вежливая. Можно было покрепче всыпать. Но это, кажется, не за горами. Лагутина скучать нам не даст.

— Вы думаете? А как бы ей прищемить хвост?

— Вот тут я вам не советчик. У каждого свой метод самозащиты. Я, например, предпочитаю открытый бой, а не обход с тыла.

В приемной секретарша протянула Рудаеву письмо.

— Борис Серафимович, не откуда-нибудь, а из Франции.

Рудаев вскрыл конверт. Незнакомый, четкий, старательный почерк. Письмо было короткое:

«Дорогой Боря, очень прошу это заявление отдать лично директору в руки и замолвить за нас словечко. Жаклин». Заявление тоже оказалось немногословным. «Уважаемый товарищ Троилин! Вы меня и в глаза не видели, но, возможно, помните семью Иронделей, которая два года назад уехала во Францию. Сейчас у нас нет желания более страстного, чем вернуться обратно. Мы сделали непростительную глупость и теперь днем и ночью клянем себя за это. Вы спросите, почему письмо пишу я, а не отец. Ему стыдно обращаться к вам, стыдно, что не послушал тогда ваших советов. Очень, очень просим Вас, не откажите в вызове. Без Вашего согласия никто не разрешит нам въезд в Россию. От Вас и только от Вас зависит вся наша дальнейшая судьба. Мы уже обессилели от непрестанных терзаний. Помогите, пожалуйста!

Жаклин Ирондель.

P. S. И не очень уж обвиняйте папу. Тоска по родине — это великое чувство, и папа заболел ею вторично».

«Крепко написала, — отметил про себя Рудаев. — Без единой трескучей фразы, а за душу берет. Слезы за ним чувствуешь, вопль».

Не раздумывая долго, Рудаев позвонил Троилину и отправился к нему на прием.

Жаклина! Он вспомнил ее совсем ребенком. Едва научившись держаться на ногах, она пробиралась через дыру в ветхом заборе в их двор и понемножку проказила: гоняла кур, рвала, еще не созревшие помидоры, в союзе с Наткой разрушала фортификационные укрепления, сооруженные Юркой из земли и обломков кирпича. Она никого не боялась в этом доме, здесь ей все разрешалось, все прощалось.

Став кое-как болтать, она потешала всех, путаясь в русских, украинских и французских словах. На его глазах пошла в школу, взрослела, становилась тонконогой, как аистенок. Потом он уехал в Макеевку и долго не видел ее, а когда вернулся, не узнал. Худенькая, с торчащими лопатками девочка превращалась в девушку, и девушка эта казалась ему то привлекательной, то представала взору чуть ли не гадким утенком. Одно несомненно украшало ее — неуемная резвость. Он продолжал относиться к ней как к члену своей семьи, как к сестренке, даже лучше, чем к сестренке, — Жаклина была ласковее. И как брат утешал, когда в день отъезда во Францию она плакала, уткнувшись лбом в его плечо. На перроне толпились многочисленные родственники и рабочие с завода, и ему было неловко, что именно его плечо выбрала Жаклина, чтобы выплакаться, что ему уделяет последние минуты.

Зажегся зеленый свет на выходном светофоре. Отец схватил Жаклину за руку, потащил к вагону, подсадил на ступени. С его лица тоже не сходило страдальческое выражение, и похоже было, что и он и Жаклина вот-вот сойдут на перрон и больше никакая сила не увезет их. Анри даже оглянулся на Елизавету Ивановну, словно искал ее поддержки в этом своем решении. Но поезд тронулся, путей к отступлению больше не было.

Второй раз Елизавета Ирондель, урожденная Головня, покидала свою страну.

* * *

Первый раз Лиза Головня расставалась с родиной при самых трагических обстоятельствах. В апреле сорок третьего года гитлеровцы схватили пятьдесят юношей и девушек, втиснули в товарный вагон и с этой самой станции отправили в Германию. Дали харчей на пять суток, а везли двенадцать. Вагонная дверь открывалась раз в день, когда приносили воду и разрешали вынести бак с нечистотами. Ни голод, ни холод, ни спанье вповалку на тонком слое гнилой соломы не мучили так, как эта общая параша. Большего стыда, большего унижения нельзя было и вообразить.

Полтора года каторжной работы, голодного, нечеловеческого существования и всего два счастливых дня: когда Германия погрузилась в траур по случаю гибели трехсоттысячной армии у волжской твердыни и когда самолеты разбомбили завод в Ваппингене под Мецем, на котором работала Лиза.

Наконец настал и третий такой день. В августе 1944 года американские войска подошли к Мецу и обстреляли его. Только радость лагерников быстро сменилась отчаянием. Гитлеровцы уготовили им страшную участь. Заколотили двери бараков (окна были зарешечены) и стали обливать стены керосином.

Но неожиданно на территории лагеря поднялась стрельба, так же неожиданно кончилась, и наступила подозрительная тишина. Ни лая сторожевых собак, ни лающего говора охранников.

А потом страшные удары в дверь и французская речь. Вошли люди с автоматами, одетые кто во что. Это были Франтиреры. Они объявили, что охрана перебита и лагерники свободны.

Уходить в темноту ночи было страшно, решили дождаться утра. Спать не легли. Сидели на нарах и пели песни. Разные песни на разных языках.

На исходе ночи кто-то постучал в окно. Все притихли, никто не решался откликнуться. Снова стук, теперь уже в дверь, и просьба открыть.

Лиза подошла к двери, толкнула ее и в испуге отскочила в сторону. Небольшой парнишка, согнувшись в три погибели, внес на себе великана. Уложив ношу на свободные нары, представился. Зовут его Анри, тяжело больного товарища — Павлом.

Отдышавшись, Анри рассказал, что в опустевшем бараке остался еще один такой — Сергей. Оба русских распространяли сводки Советского информбюро, и гитлеровцы, дознавшись об этом, исполосовали их плетьми из стальной проволоки.

Вскоре в барак перенесли и второго русского. Оказав несчастным посильную помощь, стали размышлять, что с ними делать дальше. Если в Меце американцы, все решится просто. А если гитлеровцы?

Лиза вызвалась сходить в Мец. Правда, на платье у ней буквы «ОСТ» и лагерный номер, но кто-то ведь должен рискнуть.

Анри сразу понравилась эта девушка. Хрупкая, миловидная, глаза черные, как у Эсмеральды. И потом такая горячая готовность помочь в беде…

Вернулась Лиза быстро. Она не дошла до Меца, узнала по дороге, что город свободен, — немцы удрали, американцы еще не вступили.

Утром, устроив раненых в больницу, Лиза и Анри расстались.

Три месяца стояли американцы под Мецем. Воспользовавшись их нерешительностью, гитлеровцы вернулись в город и первым делом принялись вылавливать лагерников.

Местное французское население всячески помогало им избежать страшной участи, но спастись удалось далеко не всем. Сергей и Павел были повешены во дворе больницы рядом с врачом-немцем, который посмел принять их на лечение.

Только в ноябре американцы вошли в Мец. Анри, как и многие молодые французы, испытавшие ужасы гитлеровских лагерей, вступил в ФФИ — внутренние французские силы. Его одели в военную форму, вручили пистолет, и теперь уже он разыскивал гитлеровцев, рассеявшихся по Лотарингии, этой исконной французской земле.

Судьба оказалась благосклонной к русской девушке и французскому парню. Они встретились снова.

Отгремели последние выстрелы войны, над рейхстагом взвился советский флаг. Многие французы вернулись домой, не сделал этого только Анри — он не представлял себе разлуки с Лизой.

Когда в город приехали представители советского командования и стали составлять список желающих вернуться в Россию, Анри умолил занести в этот список и его.

Это был смелый шаг. Что слышал Анри до войны о России? То, что сообщала пропаганда. Дикая страна, снега такие, что каждый день приходится раскапывать сугробы, иначе из дому не выйдешь, бороды до пояса, сани да самовары. Метро в Москве только по воскресеньям работает и пускают в него по партийным билетам. И, самое страшное, — все обобществленное. Даже жены. Лишь познакомившись в лагере с русскими, он убедился, что они вовсе не варвары. Наоборот, очень чуткие, добрые и отзывчивые люди.

В Париже, в советском консульстве, Анри и Лиза зарегистрировали свой брак. Лиза Головня стала Елизаветой Ирондель.

Путь Анри не был усыпан розами. Этот молодой француз, не успевший еще нажить крепкого здоровья, взвалил на свои плечи часть той тяжелой ноши, которую несли советские люди, возрождая к жизни разрушенные войной города и заводы. Испытал все, что испытывали они, — и карточную систему, и труд по разборке завалов, где с дьявольской сноровкой были перемешаны искореженные железные конструкции, кирпич, станки, обломки бетона.

На заводе уже восстановили мартеновские печи и листопрокатный цех. Анри предпочел листопрокатный. Сначала работал разметчиком, потом стал резчиком.

Трудолюбивый, сообразительный, добродушный, он быстро завоевал расположение товарищей по работе, и они всегда были рады рассказать ему то, чего он не знал, научить тому, что не умел. Даже русскому языку учили. Подводили к плакату и заставляли читать вслух. Шутили: «Мы ему вместе с грамотой сразу и политграмоту».

Грамота давалась Анри с трудом. В Приморске одни говорили по-русски, другие по-украински, а большинство на том особом донецком диалекте, в русскую основу которого в изобилии вплетаются слова и украинские, и специфические казачьи, и еще бог весть какие. Этот язык, приправленный французским акцентом, а иногда оснащенный французскими словами, звучал в устах Анри особенно комично: «Чи дадут мне докюмент, чи не дадут», «Он не се на как посмотрит на це начальник участка».

Родичи изо всех сил помогали Иронделям обосноваться. Лизина мать подарила им полдома с участком под огород, другие посадили на участке фруктовые деревья и виноград. С каждым годом улучшалось благосостояние семьи. На скопленные деньги купили легковую машину.

Так и жила эта семья спокойно, ладно, без всяких треволнений, пока однажды не пришло письмо из Франции.

«Дорогой брат Анри, как мы все рады, что нашли тебя! Очень хочется увидеться. Но пас здесь много, а ты там один, и ты должен приехать к нам.

Мартина».

Короткое, скупое письмо, но оно все перевернуло в сознании Анри.

О Франции он никогда не забывал. Просматривал все сообщения в наших газетах, от первой до последней страницы, перечитывал «Юманите», но возвращаться туда но собирался — оброс семьей, да и работа у него интересная, хорошо оплачиваемая. Анри давно приучил себя не вспоминать о доме, не думать о нем. Слишком горько жилось детям, когда отец привел женщину, которая так и не стала им матерью. Один за другим, еще не оперившись, вылетали они из гнезда куда придется, к кому придется — в любом месте, с любыми людьми жилось легче, чем с мачехой. Как быстротечно время! Когда он ушел из дому, его младшей сестре Мартине не было трех лет.

Ему неудержимо захотелось домой. Домой! Это чувство возникло внезапно, как тайфун, ширилось и крепчало, как тайфун, и, как тайфун, бушевало.

Тянуло его не столько во Францию, сколько в Фрессенвиль. Именно этот городок вставал сейчас в его воображении. И даже не городок — улица Де-Ванкур, а еще вернее — один дом на этой улице, где прошло его детство.

Анри уже не нужно было закрывать глаза, чтобы представить себе четыре каменных ступеньки, которые вели к застекленной двери, сложный узор железной решетки, массивную бронзовую ручку. Сколько раз теперь мысленно открывал он эту дверь, переступал порог и бродил по комнатам. Он видел каждую завитушку, каждую выпуклость на спинках старомодных стульев, каждую царапину на полированной спинке широкой двуспальной кровати, на которой умерла мать, рожая Map-типу. В эти мгновения ему казалось, что он обоняет запах дома, сложный, тяжелый запах не то сырости, не то плесени, но запах единственный и неповторимый.

Прислали письма Шанталь и Катрин. Они давно замужем, имеют детей и живут в Шампани.

Анри сделался неузнаваемым. Куда исчезли веселость, спокойствие, уступчивость. Он стал раздражительным, непреклонным, ничьих советов не только не принимал, но даже не хотел выслушивать. Он был во власти только одного, до сих пор неведомого ему чувства — тоски по родине, и это чувство управляло теперь всеми его мыслями, всеми поступками.

А тут как на беду Анри познакомился на пляже с двумя французами — Роже и Огюстом. Они тоже женаты на девушках из Приморена, но, не в пример ему, живут во Франции в предместьях Парижа. Анри подолгу задерживался у них, наслаждаясь и встречей с соотечественниками, и такой дорогой его сердцу французской речью.

— Ты бы посидел с детьми вечер, — как-то обиженно заметила Елизавета Ивановна. — Последнее время совсем от дома отбился.

— Да-а! Я давно от дома отбился, а не последнее время, — с несвойственным накалом произнес Анри и отсчитал по пальцам пятнадцать лет.

Никогда прежде не говорил так Анри, и у Елизаветы Ивановны сердце сжалось от тяжкого предчувствия.

А еще через несколько дней, проводив новоявленных Друзей, он заявил жене:

— Мы тоже скоро уедем во Францию.

Анри стоически выдерживал непрерывную осаду. Жена, дочь, тети, дяди, племянники, племянницы и просто знакомые порознь и сообща отговаривали его от такого шага. Советовали подумать еще и еще, взвесить.

— Подумал, взвесил. Советовали поехать в отпуск.

— Поедем все сразу. Советовали сначала поехать одному.

— Боюсь. Могут потом не выпустить. Или их не впустят.

Но что-то дрогнуло в душе Анри, когда он оформлял расчет. Ожидал, что его отъезд вызовет нарекания, недовольство, но ни один человек не сказал ему укоряющих слов.

Анри даже было обидно. Что он, совсем безразличен им? Хочешь — живи, хочешь — уезжай? Разве он плохо работал, разве не выстоял рядом с ними трудные годы? И только когда прощался на перроне с мастером, у него полегчало на сердце.

— Езжай, дорогой, — сказал мастер. — Кому-кому, а русскому человеку особенно понятно, что такое Родина. Но смотри, если что не сладится — поворачивай назад.

* * *

Все произошло так, как и предполагала Лагутина. После опубликования цикла статей — третья была о прокатчиках — жизнь ее стала беспокойной. В редакцию без конца звонили, а то и просто приходили разные люди. Многие инженеры и рабочие, побывавшие на других заводах и безуспешно пытавшиеся заимствовать ценные новшества, увидели в Лагутиной своего заступника и считали необходимым вооружить ее новыми примерами и фактами. Потянулись к ней и авторы разных замаринованных предложений, прося заступничества и помощи. Многие предложения заслуживали внимания. Но они требовали не столько материальных затрат, сколько производственного риска, а на него, как правило, идут люди, наделенные той особой технической интуицией, которая берет верх над арифметическим расчетом и обывательской осторожностью.

Лагутину и раньше возмущала безнаказанность отказов. Волокитчиков и перестраховщиков могла обуздывать разве только пресса. Но пресса бралась за них так редко и с таким опозданием, что это никого не пугало.

Обилие материала озадачило Лагутину. Она не могла выступать в газете по каждому отдельному случаю, а разразиться статьей общего порядка — все равно что стрелять без прицела. Потом она все же сориентировалась. Посылала в БРИЗы запросы от редакции и требовала обоснованных на них ответов.

Одно письмо, касавшееся организации диспетчерской службы, послала Троилину. Он откликнулся быстро. Позвонил, попросил приехать, Троилин долго рассматривал Лагутину. Он был обманут в своих ожиданиях. Автор таких полновесных и зубастых статей представлялся ему старше, строже, представительнее. А перед ним сидела молодая, милая и явно смущенная женщина.

— Что вам сказать, Дина Платоновна? — как-то неопределенно начал Троилин. — Залп у вас получился внушительный. Некоторые товарищи забегали, как растревоженные тараканы. Смешно получилось. Пришлый чело-век — и вдруг проявил такую осведомленность в их области. Ведь о синтетической смоле для желобов ни в бюро технической информации, ни в отделе новой техники знать не знали и ведать не ведали. Хотите услышать, какое ощущение осталось? Автор выложил далеко не все, что было у него в запасе.

— Тема эта, к сожалению, вечная и неисчерпаемая…

— И, что самое главное, — за облака не унеслись. По нашей грешной земле прочно ножками ходите. Понимаете, что можно, чего нельзя.

Лагутина смотрела на Троилина недоверчиво и выжидательно. Была уверена, что директор затаил против нее обиду и так или иначе даст это почувствовать. Среди руководителей такого ранга ангелов она еще не встречала.

Уловив ее настроение, Троилин решил растопить ледок.

— Дина Платоновна, как вы устроились материально? Лагутина грустно усмехнулась.

— Хотите знать, сколько я получаю? Мало. Даже сказать неудобно. Впечатление такое, будто сделано все, чтобы в газетах работали одни бессребреники и энтузиасты.

— Так зачем же торчать там? Давайте к нам на завод. Места есть. Отдел новой техники, БРИЗ. Не нравится — идите референтом главного инженера.

— Думаете, что, будучи вашей подчиненной, я утихомирюсь? — уколола Лагутина.

— Ну, зачем так. — Лицо Троилина выразило неподдельное огорчение.

Лагутиной стало неловко, что обидела зря славного человека.

— Игнатий Фомич, у меня свои планы, — доверительно сказала она. — Хочется активно поработать в газете, Давно об этом мечтала.

Уговаривать Троилин не стал. Оставил за обеими сторонами право в любое время вернуться к этому вопросу.

Порывшись в папке, протянул Лагутиной приказ по заводу — обсудить статьи, наметить конкретные мероприятия.

— Я хотел бы, чтобы на обсуждения приходили и вы, — сказал Троилин. — Ваше присутствие охладит горячие головы, а они безусловно найдутся. Договорились?

Отказываться было неудобно, и Лагутина согласилась. Троилин позвонил в доменный цех, спросил, когда состоится обсуждение. Позвонил и Гребенщикову.

— А мы обсуждать не собираемся, — небрежно ответил тот.

— Почему?

— На всякий чих не наздравствуешься.

— И все-таки вам придется выполнить приказ по заводу.

— Ох, Игнатий Фомич, если бы все ваши приказы выполнялись…

Троилин покраснел, сконфуженно взглянул на Лагутину и выключил динамик.

— Сложно с ним. Попадет же умному человеку такой характер. Но что поделаешь, Гребенщиков как специалист всех устраивает. Меня в том числе. Опытнейший начальник, самостоятельно ведет цех, всегда обеспечивает план и, если что не так, — все удары принимает на себя. Поставить другого? Это всегда лотерея. — Троилин помолчал, вздохнул и, движимый потребностью посоветоваться, разоткровенничался: — С Гребенщиковым сложная дилемма. Либо снять, либо терпеть. Снять не за что. Терпеть? Тоже невозможно. Нет, личными соображениями можно пренебречь. Воспитание людей в цехе меня беспокоит.

— Да, — согласилась Лагутина. — Непротивление злу способствует неуязвимости зла.

— Вот и ломай голову, что с ним делать. А вы как полагаете?

— Слишком рано задаете вы мне эту задачу, — ушла от ответа Лагутина.

Троилин подумал, вызвал секретаршу и распорядился собрать мартеновцев для обсуждения статьи в своем кабинете.

— Вот теперь, — удовлетворенно сказал он, потирая руки, — пусть поразмышляет — явиться или нет. Прийти — значит, выполнить приказ, а не прийти — оставить открытым тыл и дать людям возможность выговориться. Пожалуй, придет. Что ж, будьте готовы, Дина Платоновна, к контратаке.

Но получилось совсем не так, как ожидал Троилин. Гребенщиков на обсуждение не пришел, но и разговор но душам не получился: люди боялись высказываться откровенно даже в его отсутствие.

Рудаев тоже помалкивал — не хотел задавать тон, ждал, что скажут рабочие, и выразительно поглядывал на отца: ну начни, ну выдай хоть что-нибудь, хоть по третьей печи, тебе же предоставляется трибуна. Но Серафим Гаврилович, встретившись с сыном глазами, всякий раз демонстративно отводил их в сторону и не произнес ни звука.

Троилин стал задавать вопросы, ему отвечали нехотя и коротко:

— Да, хорошо бы механизировать разливку.

— Да, можно попробовать сжатый воздух.

Только Сенин пренебрег теми соображениями, которые давили на остальных.

— Статья несомненно полезная, потому что все в ней конкретно, — безапелляционно заявил он. — Это по существу первое острое выступление в адрес руководства цеха. Наконец-то в душный фимиам восхваления ворвался свежий воздух критики.

— Ишь как красиво запел, — поддел его Мордовец. — Ты что-то помалкивал, пока тебе этот самый… как его… химиам подпускали.

Сенин не стал защищаться, но за него все же вступился Рудаев.

— Упрек несправедлив, — сказал он. — Сенин потому и ушел с печи, что восхваления эти пришлись ему не по душе, как некоторым, хотя он больше их заслуживает.

Оплеуха была адресована очень точно, и Мордовец решил дать сдачи. Оставаться в долгу было не в его правилах.

— Ненужная эта статья. Даже вредная. — Он рубил каждое слово. — Перебаламутила всех людей, а пропагандирует птичье молоко! Автор, не посмотрев в святцы, бухнул в колокол!

— Ну, это мнение сугубо индивидуальное и, по всей видимости, кем-то продиктованное, — как бы вскользь заметил Рудаев, но люди его поняли и одобрительно заулыбались.

Разговор снова потух, и никто больше не решался трогать эту щекотливую тему.

Глава 9

Гребенщиков проводит свой последний перед отпуском рапорт и настроен торжественно. На нем костюм, в котором он в цех не ходит, замысловатого цвета — не то с сиреневым, не то с зеленым отливом, сверхостроносые туфли и модный узкий галстук — прямо из цеха едет на вокзал. Но порядок есть порядок. Подчеркнуто скрупулезно разобрана работа смены, каждому воздано по заслугам, занесены в журнал все промахи. И сверх программы — внушение как вести себя в его отсутствие: не давать своевольничать в цехе заводскому начальству, ни в чем не изменять заведенного порядка, неукоснительно выполнять план. А в заключение — сюрприз. Серафиму Гавриловичу Рудаеву, который оставил далеко позади всех своих напарников на третьей печи, тут же вручается путевка в Мисхор и премия — месячный заработок. Такого почета еще никто не удостаивался. Получали и путевки и премии, но ходили за ними в завком и в кассу. А тут без всяких волокит.

Серафим Гаврилович держится невозмутимо, однако нет-нет и скосит хитрый глаз, пытаясь установить, как оценивается происходящее. Бесстрастны лица. Ни одобрения, ни порицания. Но старого сталевара не проведешь, он знает, что люди прикрываются личиной безразличия, когда не хотят обнаруживать своих чувств. Значит, порицают, потому что одобрение скрывать незачем.

Спрятав конверт с деньгами и путевкой во внутренний карман пиджака и почтительно выслушав поздравления и наставления на будущее начальника цеха, Серафим Гаврилович поднялся, чтобы произнести ответное слово.

— Мне хочется высказать благодарность… — Он откашлялся, нарочно сделал паузу, чем ввел в заблуждение Гребенщикова, который уже успел просиять, решив, что эти слова адресуются ему, — благодарность моим товарищам за то, что не заклевали меня… и не заплевали. За двурушничество, за поворот наоборот. Шутка ли сказать: фордыбачил человек столько времени, а бросили ему кусок жирного пирога — и стих. Д пошли разговоры — шкура продажная… Так ведь?

Стало очень тихо. Даже самые отдаленные звуки, раздававшиеся в цехе, беспрепятственно проникали в комнату.

— А как же иначе? — тихо промолвил Рудаев-сын. — Как?

Отец не удостоил его взглядом. Не удостоил и ответом. Зашел с другой стороны.

— Есть в народе такая поговорка: «Не место красит человека, а человек место». Верная ведь поговорка.

— Пословица, а не поговорка, — поправил сталевара Гребенщиков, но тот только досадливо махнул рукой.

— А у нас получается — место красит человека. Вчера ты безвестным был, а сегодня поставили на привилегированную печь — и сразу пупом земли стал. За примерами бегать недалеко. Ну чего стоит Мордовец как сталевар? А слава на всю страну. И в газете, и по радио, и портреты. В кино пойдешь — и там он на тебя глазами лупает.

— Серафим Гаврилович, я на поезд могу опоздать! — попытался остановить сталевара Гребенщиков, но тот как ни в чем не бывало продолжал, даже не повернув голову в сторону начальника:

— Я почему пошел на третью? Перво-наперво хотел стариной тряхнуть. Показать, что жив еще Рудаев, что старый конь борозды не испортит.

Молчат люди. С опаской посматривают на Гребенщикова. Помрачнел. Вот-вот прорвется. Но Серафим Гаврилович словно не видит сгущающихся туч.

— А еще… доказать, что начальник кадры подбирает случайные. На такую печь надо ставить лучших, а какие они лучшие, если я в первые же дни всех за пояс заткнул? А раз не лучшие — почему вокруг, них столько треску подняли? — Серафим Гаврилович помолчал, словно ожидал ответа, и заговорил снова, все больше и больше взвинчивая себя: — Когда я раньше грыз наше начальство за третью, могли подумать, что завидую. А сейчас я сам на ней работаю и заявляю по-прежнему: нельзя в цехе людей на две категории делить — одним все, другим ничего, одним зерно, другим полову. И я сегодня на ней последнюю упряжку отработал. А под вашим началом, Андрей Леонидович, ходить вообще больше не желаю. За путевку и премию спасибо, это меня вроде как на пенсию проводили.

И вот тут выдержка окончательно покинула Гребенщикова.

— Вы, Херувим Гаврилович, этот номер специально к моему отъезду приготовили? — не сдержал он ярости. — Специально? Чтобы испортить настроение перед отпуском?

— Вы нам каждый день его портите. И ничего, в весе не теряете.

Гребенщиков взглянул на часы. Пора ехать. И это, собственно, выход из положения. Не найти ему сейчас подходящих слов, чтобы парировать наотмашь.

Он попрощался с людьми и уже из-за двери окликнул Рудаева, попросил проводить его.

— Спектакль, конечно, вашей постановки, — пробубнил свирепо, едва сели в машину.

Рудаев с трудом подавил улыбку.

— Представьте себе — чистая самодеятельность.

— Что собираетесь делать?

— С чем?

— С этим… смутьяном. Ну и фрукт.

— А что можно сделать? Пенсионер. Хочет — работает, хочет — нет, хочет — режет напропалую, что думает, хочет — помалкивает.

Гребенщиков сам понимал нелепость своего вопроса. Собственно, не старый Рудаев беспокоил его, а молодой. Как поведет он себя, получив бразды правления? А что если никто из сталеваров не пойдет на место, которое дважды добровольно освобождали? Борис Рудаев может воспользоваться поводом и перевести печь на обычный режим. Этого допустить нельзя. Уступишь раз — потом попробуй прибрать к рукам.

— В общем так, Борис Серафимович, — непреклонно сказал Гребенщиков. — Третью печь вести на прежнем режиме. Хоть сами сталеваром на нее становитесь. Головой ответите.

Подъехали к вокзалу. Гребенщиков выскочил из машины, оставив открытой дверцу. Он был уверен, что Рудаев последует за ним, что можно будет еще несколько слов сказать на ходу, но тот из машины не вышел.

* * *

Вечером, забрав свои пожитки у Пискарева, Рудаев подъехал к отчему дому. Открыл ворота, завел во двор «Москвича».

— Земля ревнула — Борька выскочил, — услышал он неласковый голос отца.

Серафим Гаврилович появился на крылечке. Стал, широко расставив ноги, словно на палубе в качку, запустил руки в карманы. Всем своим видом он подчеркивал, что нисколько не обрадован возвращению сына. Но тот либо не почувствовал настроения отца, либо не придал этому значения, взял чемодан и направился в дом.

— Куда так разогнался? — грозно спросил отец.

— Как куда? Ну… домой.

Серафим Гаврилович жестом остановил сына.

— Ты же уехал от нас. Сам. Не захотел с отцом жить. А теперь я не хочу. Что это за комедь такая? Тоже мне князь удельный нашелся. Хочет — карает, хочет — милует. Хватит, поизмывался ты надо мной достаточно в цехе, чтобы еще и дома штучки выкобрыкивать. Так что не прогневайся, давай-ка от ворот поворот. Оно так обоим спокойнее будет.

Рудаев стоял поникший, неприкаянный.

— Но батя… я тебя тогда не понял… — смиренно проронил он, еле шевеля губами.

— И тогда, и целый месяц не понимал. — Серафим Гаврилович подтянул сползающие с живота штаны. — Нет чтобы подойти да спросить по-человечески: чем, дескать, ты, батя, руководствуешься, какие такие соображения засели в твоей голове? Я бы тебе и рассказал начистоту свою задумку. А ты сплеча рубанул — и был таков. Вот и валяй туда, где был. Поворачивай оглобли, не стесняйся.

Понимал Серафим Гаврилович, что говорит не совсем то, что нужно, предъявляет сыну незаслуженные обвинения, но не смог переломить себя, не выместить обиду. А сын… Поставить бы ему чемодан на землю, да и сказать просто: «Извини, батя, погорячился». И все бы сладилось. Но не таковские Рудаевы. Самолюбивые, гордые, с норовом.

Бросил сын снова чемодан в багажник, выехал задним ходом на улицу, круто развернулся, чуть было не сбив забор, и погнал машину, стараясь приглушить и стыд и гнев.

Но куда? Опять к Пискареву? Ничего не поделаешь. А там что-то постоянное подыскивать надо.

Долго кружил Рудаев по городу, отдаляя ту минуту, когда придется рассказывать Пискареву о новой нелепой и, казалось, окончательной размолвке с отцом и снова просить приюта.

Глава 10

Отношения Рудаева с начальником цеха осложнились год назад, когда Гребенщиков предложил построить в цехе печь особой усложненной конструкции. Он сам сделал технический проект и докладывал о нем всюду, где только мог, — в заводоуправлении, в комитете, в институтах. О подобных печах несколько раз сообщалось в иностранных журналах, но информации были скупые, никаких точных данных не содержали и носили скорее чисто рекламный характер. Гребенщиков как следует потрудился, чтобы воплотить идею в чертежи.

Сторонников на заводе у него нашлось достаточно. Кто откажется от печи, которая даст в полтора раза больше металла, чем обычная? К тому же Гребенщиков учел, на какие эмоции следует воздействовать, чтобы у людей не погас пыл. Освоение такого агрегата сулило и славу, и премии, а возможно, и награды.

Единственным человеком, который восстал против затеи начальника цеха, был Рудаев. Он увидел в этой печи много недостатков. К тому же она очень сложна в строительстве и в эксплуатации. Почувствовал и цель, к которой стремился Гребенщиков, — прогреметь. Первую свою схватку Рудаев проиграл, потому что у Гребенщикова были готовы и расчеты и проект, а Рудаев мог сослаться лишь на техническую интуицию. Пришлось засесть за расчеты и потом уже с цифрами в руках доказывать, что и обычная мартеновская печь может увеличить производительность, по крайней мере, в полтора раза, если создать ей те условия, какие предусматривал Гребенщиков для своего агрегата.

Но и вооруженный расчетами, Рудаев все же проигрывал. Противоборствовать было не просто. Перевешивали авторитет начальника, его инженерный апломб. Никто расчетов Рудаева не проверял. В таких случаях побеждает не расчет, а расчетчик, не проект, а проектировщик. Победа оказалась на стороне Гребенщикова. Закрепив ее приказом директора, Гребенщиков уехал отдыхать на Рижское взморье. Тогда Рудаев решил доказать правильность своих утверждений экспериментом. Для этого и были созданы сталеварам третьей печи особые условия. Весь кислород, который понемногу и потому без особого эффекта давали всем печам, сосредоточили на третьей. Лучший металлолом — тоже третьей. Третьей все в, первую очередь.

Не ошибся Рудаев. Прошло две недели, и печь увеличила производительность на двадцать семь процентов, хотя условия ей были созданы далеко не идеальные, не те, какие предусматривал Гребенщиков для своего агрегата.

Ликовали не только сталевары третьей печи, радовались все в цехе. Вот что получилось, когда улучшили снабжение печи. А если обеспечить ее всем досыта?

Рудаев тоже радовался. И тревожился. Как поведёт себя, вернувшись, Гребенщиков?

Но Гребенщиков не то что возмущения, даже удивления не выказал. Было похоже, что узнал обо всем еще на курорте и тщательно продумал тактику своего поведения. Он не только похвалил сталеваров. Он щедро премировал их и даже объявил благодарность в приказе. В этом же приказе закрепил особый режим для печи, принятый временно, как постоянный.

Сталеваров остальных печей такое узаконение привилегий для одной печи ущемляло морально и материально, и они запротестовали. Однако Гребенщиков был непрошибаем: не я это выдумал, сами затеяли, нечего пятиться назад. А однажды, вконец выведенный из терпения, заявил без обычных словесных выкрутасов:

— У вас самолюбие есть? У меня тоже. Как я могу допустить, чтобы печь при начальнике работала хуже, чем при заместителе? Тут уж, знаете, вопрос престижа…

Мало-помалу Гребенщикову удалось кое-кого натравить на Рудаева, выставить его главным виновником несправедливого разделения сталеваров. Но заставить Троилина форсировать проектирование своей печи он не мог. Директор убедился в том, что не мудрствуя лукаво можно с обычной печи взять металла намного больше, и засадил проектировщиков за изучение работы лучших печей на разных заводах.

Проект Гребенщикова пока не отвергли. Он повис в воздухе. Рудаев быстро сориентировался, что стоит ему добыть убедительные данные, и проект, в бесперспективности которого был уверен, окончательно рухнет. Вот он и решил воспользоваться отпуском Гребенщикова.

На другой день после скандального рапорта, главным героем которого стал Серафим Гаврилович, он собрал работников цеха в красном уголке. Собрал и повел такую речь:

— Когда-то наш завод гремел на всю страну. Здесь, в старом адовом мартене, дали бой пределыцикам, опрокинули старые нормы, открывали новые горизонты сталеварения. И неплохо бы нам шагнуть вперед к… былой славе нашего завода. Разумеется, на новых рубежах. Опять сказать свое слово в технике. Есть с кем подраться и за что подраться. Нашлись люди, которые утверждают, что мартены, даже такие современные, как наш, нужно сносить и заменять принципиально новыми агрегатами. Одни из них убеждены, что мартеновские печи непригодны для продувки металла и не видят перспектив их развития, другие страдают азотобоязнью и мешают внедрению сжатого воздуха. Есть возможность всех этих горе-теоретиков положить на лопатки. А попутно показать, на что способны сталевары нашего завода.

И Рудаев стал подробно рассказывать об опытах, которые задумал провести.

Сидевший в самом дальнем ряду Межовский тревожно поглядывал вокруг — ожидал взрыва. Такие баталии разыгрываются вокруг третьей печи, и вдруг Рудаев навязывает новые беспокойства, обостряет ситуацию — вводит привилегии еще для одной печи, на которой он, Межовский, будет колдовать с лаборантами. Теперь придется остальным сталеварам поступиться всем и для нее.

Но он ошибся, взрыва не произошло — люди оценили важность задачи. Не каждый осмыслил все до тонкостей, но у каждого она нашла отзвук. Пискарева не на шутку заело, что кто-то подвергает сомнению живучесть мартеновского дела, которому отданы многие годы; Серафим Гаврилович думал: «Вон с какой стороны подбирает Борис ключи к начальнику. Придется сдать путевку и остаться еще на месяц, помочь раздеть Гребенщикова. Пусть увидят, что король если не совсем голый, то, во всяком случае, без штанов»; Сенин, которому осточертели теоретические дисциплины в институте, вдруг учуял возможность практического применения полученных знаний. И каждому хотелось, чтобы завод прогремел снова, хотелось обрести право говорить, что он с приморского завода, с такой же гордостью, как делают это магнитогорцы. «Мы из Магнитки» звучит как «Мы из Кронштадта».

Собравшиеся знали, что Рудаев, облеченный на месяц достаточной властью, самостоятельно принял решение проводить опыты, и было лестно, что он собрал коллектив объяснить значимость этих опытов, посоветоваться, как лучше их провести.

Клич был брошен не только сталеварам. Рудаев обращался ко всему персоналу цеха. На этом собрании впервые прозвучало, что класс обеспечения печей всем необходимым должен быть равноценен классу мастерства сталеваров, что любой сталевар, будь он семи пядей во лбу, ничего не добьется без самоотверженной помощи многочисленной армии людей всех производственных участков. И когда Рудаев попросил пожертвовать двумя выходными днями и организованно съездить в Макеевку посмотреть продувку металла, чтобы не тыкаться из угла в угол, как слепые котята, не начинать с нулевой отметки, все согласились так дружно, что возникло опасение, хватит ли мест в автобусе. Даже Серафим Гаврилович, считавший зазорным учиться у чужаков, на этот раз отступил от своего правила.

Выступать после Рудаева Межовскому было легко. Ни спорить, ни убеждать не пришлось, и он, великий мастер изложения самых сложных теоретических проблем с ясностью, доступной любой аудитории, принялся посвящать собравшихся в тонкости нового дела, подтверждая каждый вывод примерами из практики. Его заслушались даже те, кому специфические тайны сталеварения были неведомы.

— Давать кислород в факел, который стелется над ванной, — говорил Межовский, — все равно что жарить яичницу, сжигая газ над сковородкой. А подавать кислород в металл…

— …все одно что сжигать газ в яичнице, — не удержался Серафим Гаврилович от напросившегося сравнения, чем вызвал такой безудержный смех, что профессору пришлось переждать, пока он стихнет.

— Точное понимание теплотехники, — нашелся Межовский и, чтобы снова овладеть вниманием аудитории, преподнес новость: сталеварам в отдельные периоды процесса придется вести плавку без топлива.

Только Серафим Гаврилович, услышав столь невероятное сообщение, сохранил бесстрастное выражение лица, будто этот технический парадокс не являлся для него неожиданным.

С любопытством следил за Межовским Женя Сенин. Все выводы и доводы профессора ему понятны, он слушает его лекции в институте. Но он не подозревал за Межовским такого умения трансформировать запутанные формулы в общедоступные понятия и был восхищен этим. Думал он и о другом: уцелеет ли после всего Рудаев?

Снять его Гребенщикову не так просто — слишком прозрачны будут мотивы такого поступка. По-видимому, начнет потихоньку подсиживать, выживать. Он это умеет. Во всяком случае, в следующий свой отпуск Рудаева в цехе не оставит. Понимает ли это Борис Серафимович и каковы истинные его побуждения? Хочет выкурить Гребенщикова из цеха? Но ради чего? Чтобы занять его место? Вряд ли. Троилин не очень жалует молодых. Предпочитает апробированных, и это Рудаев знает. Похоже, просто хочет расчистить дорогу новому. Так и Гребенщиков вроде ратует за новое. Новая печь. Кислород. На первый взгляд кажется, что Рудаев консервативнее: вместо новой печи — старая, вместо кислорода — более слабое средство — воздух. А может быть, Рудаев смотрит на воздух как на дешевый заменитель? Лучше какой-нибудь активатор, чем никакого?

И Сенину очень хочется, чтобы в этой схватке полярных начал верх взял Рудаев.

Глава 11

Вести эксперимент сразу на двух печах оказалось невероятно трудно, и особенно туго пришлось Рудаеву. Он не научился еще передоверять дело другим, да и некому было передоверить. До сих пор продувку металла в цехе не производили ни кислородом, ни воздухом, хотя все механизмы были смонтированы. Всюду нужен глаз да глаз. Очень выручали отец и Сенин. Приходили они в цех за час, за два до своей смены и уходили намного позже других — помогали сталеварам освоить продувку металла. В этом новом способе активизации процесса было столько тонкостей, которые приходилось постигать только на опыте, столько неожиданностей, которые ставили в тупик. Нет-нет — и выбросит из печи этак тонн сто металла. Зальет рабочую площадку от края до края, к печи ни подойти, ни подъехать. Процесс шел с невиданной скоростью. Не успел оглянуться — плавка расплавилась. Набрал сталевар пробу и, пока получил анализ из лаборатории, — металл в печи уже не тот. Переусердствовал с кислородом, перегрел плавку — начинаются неприятности на разливке: струя металла размывает отверстие стакана в ковше и хлещет неудержимо. Недодал кислорода — металл недогрет, поворачивай процесс вспять. Сталевар на такой печи чувствовал себя, как шофер, впервые севший в гоночную машину. Только успевай поворачивать, а о том, чтобы затормозить, и не помышляй.

Вот теперь, на крутых поворотах, и выявились способности каждого. Серафим Гаврилович, издавна умевший определять состояние плавки «на глазок», преуспевал, Сенин постигал методику нового процесса быстро и уже наступал на пятки бывалому сталевару, а вот Мордовец никак не мог сориентироваться в новой обстановке и работал из рук вон плохо.

Рудаев в первый же день перетащил в свой кабинет диван из кабинета Гребенщикова (заместителю мягкая мебель по рангу не полагалась) и теперь редко показывался у Пискарева.

Через неделю после начала экспериментов в цехе появилась Лагутина. Подошла к первой печи, где вели продувку металла воздухом, достала из сумочки синее стекло в изящной алюминиевой оправе, заглянула сквозь гляделку в печь. В тех местах, куда были опущены фурмы, металл бешено бурлил, выстреливая множество разновеликих брызг. Посмотрела на свод — не долетают ли до него брызги. Нет. Ух ты, долетел-таки снопик.

— Дайте-ка ваше стеклышко, — услышала она голос Серафима Гавриловича.

Взглянув на пламя, он остался доволен стеклом. Хорошее. Не слишком светлое и не густое, настоящее мартеновское стекло. Вернул его уважительным жестом, сказал:

— Птицу судят по полету, сталевара — по стеклу.

— Почему вы не в своей смене? — поинтересовалась Лагутина.

Серафим Гаврилович кивнул на молодого чернявого сталевара, метавшегося у печи от окна к окну.

— А вот этот, бывший блатнячок, Межовского слушать не пришел, в Макеевку не ездил, теперь мается. Чужого ума не набрался, а своего не хватает. Вот и стою над ним… — И зычно крикнул: — Эй, Ревенко!

Подбежал сталевар. Обтер ладонью волглое, в горошинах пота ржаво-красное лицо.

— Чего ты там распрыгался, как козел?

— Мутно стало в печи.

— Закрой газ.

— Совсем?

— Совсем.

— Застудим плавку.

— А я что втолковывал в твою башку?

Сталевар нехотя выполнил распоряжение и снова заметался у окон. Зачерпнул длиннющей ложкой сталь, вылил ее на плиту, потом еще раз, еще. Он недоумевал. Топливо не подавалось, а металл не только не остывал, но даже грелся. Снова подбежал к своему наставнику, теперь уже с радостным блеском в глазах. Поднял кверху большой палец — во, мол.

— Уразумел что-нибудь? — спросил Серафим Гаврилович.

Сталевар понимающе кивнул, но потом все же решил расшифровать свою догадку словами — пусть не подумает Серафим Гаврилович, что он из непонятливых.

— Углерод горит, греет. Как в конвертере. Серафим Гаврилович облегченно вздохнул.

— Дошло наконец.

— Ну, если сам начальник воздух на смех поднимал…

— Каждый своей головой должен соображать, а не брать чужую взаймы.

Когда Ревенко отошел, Лагутина спросила:

— Серафим Гаврилович, положа руку на сердце: вы не погорячились тогда на рапорте с уходом из цеха?

— Как сказать… И да и нет. Уходить все равно придется. Досадно, конечно. Интересные дела разворачиваются. А в старый цех возвращаться — все одно что из церкви в конюшню. Этот месяц откручу, а вернется «Волкодав»…

Лагутиной стало жаль старика. Она знала таких неугомонных пенсионеров. Вне завода они чувствовали себя неприкаянными и по два, по три раза возвращались на работу. Знала и таких, которые, уйдя на пенсию, приходили ежедневно в цех, выбирали сталевара из начинающих и топтались вокруг него, как наседка возле цыпленка, предостерегая от неверных шагов, от опрометчивых действий. И не могла представить себе подвижного, горячего, влюбленного в свое дело Серафима Гавриловича сидящим дома сложа руки. А власть, которую он познал? Самую радостную власть над огнем, над металлом, над этой могущественной, непокорной стихией, которую создал человек для того, чтобы ежедневно, ежечасно обуздывать, укрощать? Вкусившему эту власть трудно расстаться с ней.

У третьей печи стояли Рудаев, Межовский и Сенин. Вид у них помятый, по настроены они весело.

— На плакат проситесь. Сталевар, инженер, ученый, — подойдя к ним, сказала Лагутина и заботливо посмотрела на Межовского — впереди еще двадцать дней, а лицо уже выдает усталость.

— Лиха беда начало, — улыбнулся Межовский, комкая в руке платок, которым вытирал лицо. — Дальше будет легче. Сталевары вошли во вкус. На полтора часа плавки пошли быстрее с продувкой воздухом, на два с половиной — с кислородом. И учтите: только разгон берем.

— Это сталеварам будет легче, — заметил Сенин. — Всем остальным чем дальше, тем труднее. Напряженнее станет ритм.

— В газету, Дина Платоновна, пока ни строчки. Потом, — поспешил предостеречь Рудаев.

Лагутину покоробил категорический тон.

— У нас свобода печати, — отрезала она и быстро пошла к первой печи.

В холостом пролете между печами Рудаев догнал ее, придержал за руку.

— Вы меня простите, — совладав со спазмой, застрявшей в горле, проговорил он. — У нас с вами началось с пикировки и так почему-то продолжается. Поверьте, я отношусь к вам совсем иначе.

Лагутина молчала, смотрела куда-то вверх и в сторону. Над сводом второй печи рабочие укрепляли кислородные фурмы. Спросила:

— Что, и эту на кислород?

— Да. Продувка сэкономила нам кислород, его расходуется в два раза меньше, чем при подаче в факел, — рассеянно объяснил Рудаев. Он был немало озадачен тем, что его извинение повисло в воздухе.

— Значит, три печи будут интенсифицированы, — словно про себя отметила Лагутина и только сейчас подняла на Рудаева глаза. Где-то в глубине их еще таилась обида. — Гребенщиков этого не стерпит. Вы вскрываете резервы печей, и цеху обязательно увеличат план.

— Волков бояться — в лес не ходить, — беспечно отозвался Рудаев.

— Волкодавов бояться… — рассмеялась Лагутина.

У Рудаева полегчало на сердце. Смеется — значит простила.

Теперь Лагутина появлялась в цехе ежедневно. Нарастающий азарт поиска, постижение нового захватили ее целиком. Она сразу решила, что ей незачем ковыряться в многочисленных технических деталях — ведь не сталеварению посвящала она себя, — и все же вникала в бесконечное количество мелочей, интересовалась буквально всем, что делали причастные к эксперименту люди.

Вместе со всеми она радовалась успехам и сокрушалась, когда постигали неудачи, вмешивалась в споры и сама затевала их, если находила какие-то решения или действия неверными, нецелесообразными. С грустью думала она о том, что инженер превалирует в ней над журналистом, что мыслит она не столько образами, сколько техническими категориями. Статья у нее складывалась, а вот очерк — нет. Она утешала себя тем, что со временем все отстоится, выкристаллизуется основное, но утешение было слабым. У газетчика нет времени для длительной раскачки, они стрелки на передовой линии огня. Это писатели, как в дальнобойной артиллерии, длительно изучат позиции, тщательно выверят прицелы и потом бабахнут тяжелым снарядом. А она пока даже не журналист. Скорее инженер с журналистским уклоном.

Глава 12

У Лагутиной было редкое умение слушать. Она никогда не смотрела собеседнику в глаза, исключая те особые случаи, когда надо было смутить или установить, говорит он правду или присочиняет, но и не отводила их в сторону, все время держала собеседника в поле зрения, чтобы тому не показалось, будто его не слушают. Она не научилась, да и не училась придавать своему лицу бесстрастное выражение, и собеседник видел, когда она огорчается, когда радуется, когда восхищается и когда негодует. Короче говоря, она располагала к откровенности дружеским излияниям. А манера не смотреть в глаза помогала Лагутиной не только впитывать сказанное, но и анализировать. Эти процессы шли рядом, не мешая, один другому, не нарушая установившегося контакта.

К Лагутиной приходили люди и за помощью и за советом, а иногда просто так, поделиться; выплакаться, чтобы облегчить душу.

Зачем попросила встречи Вера Федоровна, мать сталевара Сенина, Лагутина долго не могла понять.

Начала Вера Федоровна издалека, рассказывала со многими ненужными подробностями, часто сбивалась, подолгу подыскивала слова, но это как раз и создавало впечатление ненарочитости и полной искренности.

Они расположились на балконе санатория после концерта, который дал ее любительский балетный ансамбль. Отсюда хорошо было видно море. Лучи прятавшегося за массивами зданий солнца делили его как бы на две части: радостно-ясную и сизую, мрачную. Где-то далеко-далеко, как одинокий тюльпан, чудом уцелевший на вспаханном лугу, алел парус. Сначала Лагутиной показалось, что так окрасил его случайно прорвавшийся луч закатного солнца. Но цвет был вызывающе яркий, естественный.

— Посмотрите, что у нас получилось, — продолжала свою исповедь Вера Федоровна. — Я балерина, он — инженер. В конце концов я ушла из театра и переехала сюда. Ну ладно, я перестала танцевать, а он… Он мог защитить диссертацию, стать ученым. И вот всем пожертвовал, чтобы помогать мне. Когда я организовала здесь кружок балета, выросший в театр (это легко сказать — выросший!), он все свободное время отдавал ему. Тапером был, дирижером стал. А на заводе… — Вера Федоровна понизила голос до шепота, хотя ни на балконе, ни в вестибюле никого, кроме них двоих, не было, — замер почти на одной точке. Пошли на обоюдный компромисс, и из обоих ничего путного не вышло. Согревает только сознание значимости сделанного. Но лучше без жертв.

Вера Федоровна примолкла, и Лагутина, воспользовавшись паузой, — надо было показать, что она внимательно слушает, — проговорила:

— Женщины отличаются тем, что легче идут на жертвы, зато потом вымещают свои потери, действительные и мнимые.

— Вы, конечно, обратили внимание на нашу приму Зою Агейчик. — Вера Федоровна не откликнулась на замечание Лагутиной, чтобы не потерять нить разговора.

— Да. Одаренная балерина. У нее не только лицо, но и тело говорит о душе утонченной и легко ранимой. А глаза… Такая глубина, такая задумчивость…

— Работница чулочной фабрики, — живо откликнулась Вера Федоровна. — Яркий пример талантливости народной.

Попав на проторенную стезю, она взахлеб принялась рассказывать о Зое. О гранях ее дарования, о её возможностях и душевных качествах. Призналась, что балерине уже требуется более опытный педагог и наставник, который отшлифовал бы ее, научил летать по-настоящему. Но для этого нужна сцена большого города, профессиональный театр. А чтобы попасть в театр, очень важно очутиться в фокусе внимания. Не смогла бы Лагутина опубликовать о ней статью где-нибудь в центральной прессе?

«Вот какое желание толкнуло тебя на беседу. Но для чего тогда такая длинная преамбула о себе, о муже?» — подумала Лагутина с легкой досадой.

— Вы напрасно считаете меня универсалом, — заметила она. — Я пишу только о том, что хорошо знаю. Статьи о промышленности у меня лучше или хуже получаются, а что касается искусства… Не писала ни разу.

Веру Федоровну явно огорчил этот уклончивый ответ, и она вдруг, как показалось Лагутиной, забыв о своей просьбе, ни с того ни с сего стала рассказывать о своем сыне.

Женю она готовила в балет, с самого раннего детства муштровала с той беспощадностью, на какую способно только по-настоящему любящее материнское сердце. Но воспитание в семье шло вразрез с воспитанием в школе. Город промышленный, главные люди в нем — металлурги, машиностроители, моряки. Женя учился с их детьми, а эти дети признавали только профессии отцов, профессии трудные и прославленные. Он и решил, что мужчине подобает находиться у печи, у станка, у штурвала, и уже с пятого класса задумался над тем, чтобы приобрести «солидную» специальность. Машиностроителем? Это показалось слишком прозаическим и будничным. Моряком? Побывал бы в море хоть на коротких рейсах, возможно, потянуло бы. Но корабли, на которые он попадал, либо разгружались, либо стояли на ремонте, и романтики дальних странствий по чужим морям и портам он не ощутил. А вот металлургия его пленила. Буйство огня в мартене, стремительность изгибающихся, как змеи, раскаленных полос в прокате оставили неотразимое впечатление. Пленили и люди, с таким залихватским небрежением укрощавшие разъяренную стихию огня и расплавленного металла. И ему, щупленькому, слабенькому, беззащитному против, своих приятелей, задиристых и ловких, захотелось стать настоящим мужчиной, захотелось научиться покорять эту стихию, самую страшную из всех стихий. Постепенно балет становился обузой, сначала ненужной, потом тяжкой. Он взбунтовался. Сорвал выступление в школе и заявил, что больше этим девчоночьим делом заниматься не будет.

— И не раскаивается? — спросила Лагутина, хотя была убеждена, что этот влюбленный в свое дело сталевар целиком поглощен своей профессией.

— Нет, Женя не жалеет о том, что сделался сталеваром. Исчезло ощущение ущербности, которое долгое время преследовало. Его сверстники озорничали, дрались, курили, а он был образцовым тихоней. Девчонки не обращали на него никакого внимания, даже доверяли свои девчоночьи тайны, будто он и не был мальчишкой. Ну каково было выслушивать Жене признание девочки, которая ему нравилась, что она «умирает» от любви к другому, и каково передавать от нее записку глуповатому самонадеянному счастливчику или даже объясняться ему от ее имени в любви до гроба? Сейчас он вырос в своих глазах, обрел самоуважение. Но не прощает себе, что попутно не занимался балетом.

— Не дают покоя лавры товарищей? — как бы ненароком осведомилась Лагутина.

— Хуже. Влюбился в Зою Агейчик. И как! Я даже не думала, что нынешняя молодежь может так влюбляться и так ревновать. Хотя, впрочем, сила ревности не всегда соответствует силе любви. И он грызет себя. Нашел же в себе силы Виктор Хорунжий работать в цехе на завалочной машине и заниматься балетом, причем и там и там одинаково успешно. Он премьер, она — премьерша. Совместные репетиции, совместные занятия по искусству, совместные поездки. А вскоре, возможно, и длительный выезд на гастроли за рубеж. Женя не может препятствовать их постоянному общению. Ему даже не всегда удается зайти за Зоей к концу репетиции или спектакля и проводить ее домой — у него ведь еще три дня в неделю занятия в институте. Встречаются редко, выбирают самые длинные дороги, выдумывают самые разные причины, чтобы задержаться, — в магазине, на почте. В общем, беспризорная любовь.

— Ну и пусть поженятся, — благодушно обронила Лагутина.

— И повторят нашу ошибку, — вдруг ожесточилась Вера Федоровна. — Существуют несовместимые профессии, Дина Платоновна. Например, металлург и балерина.

Ни в одном большом городе нет большого металлургического завода, а Женя заболел большими масштабами. Только и слышу: шестьсот тонн, девятьсот тонн.

«Ах, вот для чего нужна была такая длинная преамбула», — только теперь догадалась Лагутина.

— Вы поймите меня, — продолжала свое Вера Федоровна. — Я не сына охраняю от Зои. Лучшей невестки не пожелала бы. Я Зою спасаю от него. Для искусства. Вы сами сказали, что женщины легче идут на жертвы. Знаете, что я говорю ей? Не выходи замуж за человека обычной профессии. Если уже невтерпеж, бывает такое, живи с ним, но в парный хомут не влезай. Она умница, понимает. И пока держит на расстоянии. Но ум отцов наших для нас поздний ум. Чужие ошибки никому не в помощь, каждый должен наделать своих, будто мир только вчера создан…

Взошла луна, круглая, словно очерченная циркулем, желтая, как из начищенной латуни, и лунная дорожка, широкая у берега и суживающаяся к горизонту, легла через море. Понемногу затихало шуршание шин неподалеку на асфальте и говор людей. Только изредка вспыхивал чей-то смех, да какой-то неуемный гитарист из отдыхающих с завидным упорством разучивал «Калитку». В коридоре потухли лампы, и очертания залитого лунным светом берега стали выпуклее, а огни ярче. Становилось холодно, можно было перейти в вестибюль, но Лагутина боялась даже переменить позу, чтобы не нарушить ту атмосферу доверительности, которая роднила сейчас ее с Сениной.

— Если бы вы знали, Дина Платоновна, как тело балерины просит танца, ритма, музыки… — проникновенно говорила Вера Федоровна. — Мне кажется, что балет сродни ораторскому искусству, этому высокому искусству, когда человек жжет глаголом сердца людей. Только здесь ты жжешь жестом, движением, позой, говоришь все, что хочешь сказать, кричишь, когда нужно. И чувствуешь (не видишь, во время танца ничего не видишь), именно чувствуешь кожей своей, что тебя понимают, тебе сопереживают. Это неповторимое, ни с чем не сравнимое блаженство. И вдруг от всего этого отказаться. Четыре стены и муж. Пусть нежный, любящий, чуткий, но он не может заменить тебе всей той радости, какую испытываешь ты, давая радость многим. Я страдала все эти годы, страдала сильнее, чем женщина, потерявшая любовь. Я это почувствовала позже, чувствую и сейчас. И я не хочу, чтобы Зоя испытала подобное. Она рождена для сцены и уже вкусила радость общения со зрителем. Она найдет человека в своей среде, пусть ошибется, пусть изменит ему, пусть переменит его, но нельзя изменять искусству. Эта измена карается так беспощадно, что никакая другая кара не может сравниться с ней. Еще раз говорю как на духу: я не о Жене думаю, я думаю о ней. Пусть выходит замуж за кого угодно, но только не за моего сына. Я не буду чувствовать себя соучастницей преступления.

— Кто знает, может быть, гораздо большее преступление — разбивать молодую и крепкую любовь, о которой, как это часто бывает, сохраняется горькое сожаление до конца дней, — задумчиво сказала Лагутина и неожиданно твердо добавила: — Я, во всяком случае, соучастницей этого преступления не буду.

Глава 13

Темное небо, темное море. И зачерненная даль. Отсюда, с высокого берега, кажется, что перед тобою степь. Огоньки? И в степи бывают огоньки. Разве только шум. Назойливый и тревожный. Да еще ветер, влажный, солоноватый морской ветер, то осторожно крадущийся, то неожиданно порывистый.

На скамье у самого обрыва Рудаев, Межовский и между ними Лагутина. Они приехали сюда, на самый отдаленный пляж, прямо из цеха, чтобы немного отдохнуть, подышать свежим, не пропитанным газом воздухом.

— Пахнет штормом, — сказал Рудаев.

— На море или в цехе? — усмехнулась Лагутина.

— На море. И в цехе…

Межовский молчит. Трудный месяц остался позади, но завтра появится Гребенщиков и поднимется такой переполох, что дым коромыслом стоять будет. И как развернутся события? Позволит Гребенщиков продолжать опыты или нет? Выигрыш от продувки металла воздухом неоспоримый — на каждой плавке в среднем сэкономлено более полутора часов. Утверждение Гребенщикова, будто при продувке непременно повысится азот в стали, опровергнуто. Но есть и уязвимые места. Брызги металла и шлака преждевременно износили свод. Нужно дорабатывать фурму и, возможно, пожертвовать еще одним сводом, а это шестьсот тонн дорогостоящего и дефицитного огнеупора. Пойдет ли на это Гребенщиков? Что у него возьмет верх — техническое провидение или деляческая расчетливость и уязвленное самолюбие?

— Да сядьте вы ближе. С такими джентльменами совсем продрогнуть можно, — напомнила о себе Лагутина. — Холодно ведь, ветер. — Она обняла себя за плечи, зябко поежилась. — Со всех сторон прохватывает.

Мужчины придвинулись. Рудаев снял пиджак, набросил на спину Лагутиной и впервые ощутил уютную теплоту ее крепкого тела.

— Вот так еще терпимо. — Лагутина спрятала подбородок за ворот пиджака и сразу повеселела. — Борису Серафимовичу я не удивляюсь, он женофоб, но вы-то, профессор. О вас говорят…

— Что говорят? — насторожился Межовский. Лагутина ответила не сразу. Закусила губу, бросила на доктора лукавый взгляд.

— Что вы очень внимательный и заботливый муж.

— А-а… — вздохнул Межовский с очевидным облегчением.

Лагутина рассмеялась. Рассмеялась тем легким заразительным смехом, который беспрепятственно льется откуда-то из самых глубин и невольно заражает других.

И вдруг нервное напряжение бесследно исчезло, и все, что угнетало каждого из них, показалось не таким сложным, как виделось только что и каким было в действительности.

Ветер все больше ошалевал. Он то дул с моря, то нападал со степи и нес с собой терпкий запах чабреца, прелых трав да интимный переклик перепелов. А иногда, совсем взбесившись, вихрил без зазрения совести столбы мелкой-премелкой пыли.

— «Ветер, ветер на всем белом свете!..» — патетически произнесла Лагутина, и по одной этой фразе можно было сделать вывод, что она любит и хорошо читает стихи. — Откуда?

Мужчины не ответили.

— Аи-аи! Гармонические личности, интеллектуалы… Нет, нет, друзья мои, я не с упреком. Просто досадно. Славные люди, один инженер, другой уже доктор. И души у обоих широкие, с размахом. Вот выйдет за вас, Борис Серафимович, замуж врач или музыкантша…

— Или журналистка… — ехидно вставил Межовский.

Лагутина на миг смутилась — не ожидала от этого миролюбивого человека такого злого выпада, но тотчас нашлась:

— Этот вариант не из худших. Журналисты — народ разносторонний, с ними есть о чем поговорить. А вот что вы будете рассказывать, к примеру, врачу? Об операциях технологических? Скорость выгорания, коэффициент распределения, шлаковый режим… Чудно! Сближает людей что-то общечеловеческое — искусство, литература.

— Больше всего сближает общая профессия, — заметил Межовский.

— Это на первых порах, а потом, поверьте, надоедает. Сужает семейный кругозор, не способствует взаимному обогащению.

— Литература… — раздумчиво протянул Рудаев. — Вам бы такого начальника, как у меня, вы бы и о газетах забыли.

— А скажите, Борис Серафимович, если бы вы стали начальником, у вас появился бы досуг? — живо спросила Лагутина. — Вот Гребенщиков умеет его организовать. А вы? Но только честно.

— Организовал за его счет, — вступился Межовский.

Рудаев на минуту задумался. Он давно забыл, что существует другой мир, не менее реальный, чем этот, в котором он постоянно вертится. Ему даже требуется усилие, чтобы представить себе прогулку по улице, залитой солнцем, среди нарядно одетой толпы, спокойное сидение в театре, бездумный отдых на лоне природы. Повернулся вполоборота к Лагутиной, упрямо проговорил:

— Начальник цеха должен показывать пример работоспособности. Это во-первых. А во-вторых, специфика нашего дела такова, что требует безраздельного служения ему.

— Иными словами — непрерывное производство требует непрерывного руководства. А по-моему, он должен показывать пример организованности, должен наладить работу так, чтобы иногда не думать о ней. Но ничего, я вам помогу. Вот возьмусь за вас…

— И? — насторожился Межовский.

— …и выдам статью. О чем? Про ветер, который на всем белом свете… Содержание? Одного спросила, другого — откуда? Молчат. Не знали или забыли. Что, разве плохой отправной пункт для статьи о нелепой перегруженности инженерного персонала?

— С вами опасно водить знакомство, — без тени шутки заметил Межовский. — Кстати, что там у вас со статьей о наших экспериментах?

— Обещают сегодня поставить в номер.

— Вот как? — У Межовского даже дыхание перехватило.

— Противникам нельзя давать опомниться.

— А какой вы взяли ракурс?

— Не знаю, не знаю. Вот прочитаю — увижу.

— Как же так? Хоть бы нам показали, — упрекнул Рудаев.

— Не извольте беспокоиться. Технических ошибок нет, политических… Политических тоже нет.

— Неужели никаких? — усомнился Межовский. — И тактических?

— Дорогой доктор, чему-чему, а тактике наступления вы меня никак научить не сможете. Доказательство? Да хотя бы ваша многотрудная жизнь.

— Мы привыкли учить тому, что не умеем делать сами…

— Такт в журналистике бывает вреден, — продолжала Лагутина, не обратив внимания на реплику Межовского. — Он смягчает удар, он подобен перчатке на руке боксера.

— Надеюсь, вы не крошите Гребенщикова в своей статье. Нужно бы просто поставить вопрос об эффективности продувки.

— Сколько вы сами написали таких статей, Яков Михайлович? И далеко с ними уехали? Всякая статья должна иметь точно обозначенный адрес, иначе она не достигнет цели.

— М-да! — Межовский нервически завертелся, наглядно представив себе встречу с разъяренным Гребенщиковым. А что тот перешагнет все границы приличия, не оставляло сомнения. Эта статья — все равно что масло в огонь.

— «Ветер, ветер» у вас не получится, — с какой-то сердитой интонацией сказал Рудаев.

У Лагутиной блеснули глаза, засветились игривым огоньком шалуньи.

— О, еще как получится! — Она наклонилась к Рудаеву. — Завтра обязательно захватите в цех валидол. Для доктора.

Рудаев повернулся к Лагутиной и теперь откровенно рассматривал ее. Решительная, смелая. Смелость эта в каждой черточке лица. Губы с волевой складкой, брови с независимым разлетом, даже нос какой-то упрямый. И ноль наигрыша, специфически женских ужимок.

Встретив взгляд Лагутиной, улыбнулся смущенно.

— А как назвали статью? — осведомился Межовский, которого сейчас больше всего занимали мысли о ходе событий ближайшего дня.

— Немного скучно и очень прямолинейно: «А что теперь скажет товарищ Гребенщиков?».

Межовский схватился за голову.

— О Господи, зачем так в лоб?

Рудаев смотрел вдаль с унылым видом человека, приготовившегося к любому исходу. Лагутиной захотелось вывести его из оцепенения. Она поднялась, вытянула руку и прочитала перефразированные строчки:

— «На берегу пустынных волн сидел он дум угрюмых полн…» Нет, лучше так: «А он сидит свинцово-тяжело, готовый к смерти и к бессмертной славе…»

Она добилась своего. Рудаев повеселел, встал.

— Поехали? Поднялся и Межовский.

— Надо было оставить Гребенщикову возможность отступления, не ущемляя самолюбия, сохранив достоинство, — сказал он. — Боюсь, вы перехлестнули из-за субъективной неприязни.

— Простите, Гребенщиков мне ничего плохого не сделал. Но он третирует всех, и вас в том числе. Он слишком наспециализировался на ущемлении самолюбия других, пусть и на себе почувствует это. Вы все терпите, а я не могу.

— И все-таки жаль мне его.

— Дорогой доктор, вы бы пожалели Рудаева. А заодно и Роберта Арнольдовича. Строгач ему обеспечен. Хоть бы с работы не выгнали.

— Почему? За что? — Межовский недоуменно приподнял брови. Они у него густые, пышные и чуть-чуть нависают на глаза.

— Ни с кем не согласовал, взял на себя. А Гребенщиков — номенклатура. Таких можно трогать, только когда участь их предрешена. Ой! — Лагутина схватила руками вздыбившуюся от ветра юбку.

— А вы, судя по вашему настроению, чувствуете себя в полной безопасности.

— Я? Я в первую очередь полечу вверх тормашками.

— Так чего ж это вы так развеселились?

— Такой характер. Смеюсь, когда нужно плакать.

— Эх, скорее бы пришел завтрашний день… — простонал Межовский.

* * *

Завтрашний день пришел для каждого из них с разной скоростью. Быстро — для Лагутиной. Вернувшись домой, она улеглась в постель и, убаюканная шумом моря, который словно застрял в ушах, тут же заснула сном праведницы. Медленно — для Межовского — он не спал полночи. И мучительно медленно для Рудаева — его несколько раз будили телефонные звонки. Впрочем, и без звонков было не до сна. Крепло убеждение, что в этом цехе ему работать больше не придется, и было грустно. Где еще есть такой красавец? В Кривом Роге? Там печи поменьше, В Череповце? Досадно от моря уезжать на север. И с Диной Платоновной расстаться не хочется. Почему? В этом он еще не разобрался. Ему всегда приятно и интересно с ней. Даже просто смотреть на нее доставляет удовольствие, особенно когда она заводится, а заводится она быстро. Удачная плавка, острое слово, перспектива подраться — все у нее вызывает эмоциональную вспышку. Но он почему-то немного побаивается ее. Она тоньше, восприимчивее, чем он, да и интеллектуально стоит на ступеньку выше. Он не привык иметь дело с такими женщинами. Те, кого он близко знал, были много проще, беднее духом, он стоял над ними, он играл доминирующую роль. И разрывы с ними не были болезненными.

Услышав за дверью звуки шагов и потом шорох бумаги, Рудаев вышел. За столом в трусах и в майке сидел Пискарев, впившись глазами в газету. Рудаев заглянул ему через плечо — статья Лагутиной. Пробежал ее глазами и ощутил легонький холодок, скользнувший по спине.

Дочитав статью, Пискарев поднял на Рудаева бледное, пергаментной сухости лицо.

— Э-эх, Борис Серафимович, что это будет… что будет… — Отдышался и добавил со злорадством. — Что ж, поделом ему, лиходею. Отлились кошке мышиные слезки… Но рикошету наделает…

Они вместе поехали на завод, и всю дорогу Пискарев делал различные предположения и шумно вздыхал.

Но бывает в жизни так, что все твои ожидания и самые взвешенные, самые дальновидные, самые обоснованные расчеты вдруг опрокидывает нелепый случай.

Поднявшись на рабочую площадку, Рудаев увидел страшную картину. Часть свода рухнула в плавку, и огромный столб пламени, вырываясь сквозь образовавшийся провал, беспощадно лизал подкрановую балку. Перепуганный насмерть Ревенко растерянно озирался вокруг, не зная, что предпринять. А на другой стороне площадки, у колонны, стоял Гребенщиков, посвежевший, загоревший, и с философски-спокойным видом посматривал на людей, которые бежали к печи.

Рудаев бросился к будке управления. Тряхнул пирометриста.

— Какой углерод? Какой нагрев?

— Только что расплавилась. Проба в лаборатории. Была бы плавка на выпуске, что ж, ее выдали бы в ковши. Потери при этом неизбежны, но печь освобождается от металла. А сейчас выход один: спасая многотонную тридцатиметровую подкрановую балку, закрыть газ и посадить плавку на «козла» — оставить в печи шестьсот тонн металла. Ничего подобного в цехе еще не было. Сколько времени придется затратить, чтобы после ремонта печи расплавить такую глыбу металла! Рудаев позвонил в лабораторию.

— Девушки, углерод на первой! Скорее! Испортили? Давайте вторую пробу!

К сталевару подошел Гребенщиков.

— Что, герой, крылья опустил, как пингвин? Ревенко еще ниже наклонил голову.

— Закрывай газ.

Сталевар мигом очутился у щита управления, закрыл вентиль и вернулся к печи.

Убедившись, что пламя перестало выбивать из отверстия в своде, Гребенщиков отправился в рапортную.

«Вот и доигрались, — словно током пронзило Рудаева. — Думали, Гребенщикова загнали в угол, а получилось — сами сели в лужу… Вывели из строя печь, сорвали план. Смешно сейчас выглядит статья Лагутиной о победе новаторов. Дорогой ценой придется платить за опыты…»

— На первой печи углерод ноль тридцать пять! — прозвучал из динамика голос лаборантки, и это вывело Рудаева из оцепенения.

«Тридцать пять. Тридцать пять, — стучало в мозгу. — Нам же приходилось выпускать плавки с таким углеродом при выключенном топливе. Да, но в тех случаях был цел свод, все тепло сохранялось в печи. Даже перегревали плавку только за счет выгорания примесей металла. Чего доброго и сейчас удастся нагреть?»

Не раздумывая больше ни секунды, Рудаев включил воздух, нажал кнопку, и фурмы опустились в ванну. Металл сразу ожил, забурлил.

Примчался Ревенко, возмущенный чьим-то самоуправством, часто замигал глазами, словно вышел из темноты на яркий свет.

— Спокойно, спокойно, Гриша, — попытался остудить его Рудаев. — Грели же без газа.

— А если нет? Если углерод выжжем, а металл не нагреем? Мягкого «козла» потом очень трудно расплавить.

— Спокойно, спокойно, — повторил Рудаев и еще добавил воздуха.

— Он же меня пришибет!.. — стоном вырвалось у Ре-венки. — Приказал закрыть газ.

— Ты и закрыл. Насчет воздуха он ведь ничего тебе не говорил.

— Так насчет воздуха кто мог додуматься! При такой дыромахе в своде…

— А вот мы с тобой додумались…

— Нет, нет, Борис Серафимович, меня сюда не путайте, я пас.

— Значит, гадить — это твое дело, — загремел Рудаев, — а дерьмо убирать мне! По приборам вижу, что произошло. Хотел блеснуть напоследок! Ночью без контроля оставил! Воздух и в завалку дул, и в заливку, когда все на свод летит. Мировой рекорд ставил! Да? А теперь — в сторонку. — И вдруг спохватился. — Смена что, уже на рапорте?

— Побежали. Чтобы спектакль не пропустить… — промямлил Ревенко…

— Но смотри, если вилять будешь, сам всю правду не скажешь, если слягавишь, что я сейчас воздух дую, я тебе такое… устрою, чего ты и в заключении не знавал!

На лице Ревенко появилась наглая ухмылочка видавшего виды босяка, и Рудаев пошел на крайность. Схватил его за ворот, подтянул к себе и, глядя в его рыжие бесстыжие глаза, выкрикнул с яростью:

— Помнишь историю с милицейским кабаном? Думаешь, кто в дежурку ходил? Я!

Наглую ухмылку вдруг вытеснило почтительное восхищение. Так вот он, герой загадочного происшествия, которое добрых пятнадцать лет оставалось нераскрытым. Ревенко был несказанно польщен, что Рудаев открылся ему первому.

Происшествие с милицейским кабаном долго оставалось притчей во языцех на поселке. Рассказывали о нем каждый по-разному, сдабривая тут же присочиненными подробностями, но, очищенное от шелухи домыслов, оно выглядело так. Группа мальчишек, которым надоело нерискованное, безобидное баловство, скуки ради решила прирезать кабана, которого сообща откармливали милицейские работники при отделении милиции. План операции был разработан в деталях, с учетом особенностей животного. Невзирая на позднее время, доверчивый кабан тотчас отозвался на кличку, подошел к открывшейся двери и, учуяв запах отрубей, сунул рыло в подсунутый ему мешок. Это и решило успех замысла. Мешок набросили на кабана, и он захлебнулся отрубями, не издав даже типичного для подобной ситуации трагического визга. Номер получился озорной, но не эффектный. И тогда самый младший из компании, Боря Рудаев, придумал к этой истории комедийный финал. Кабана распороли, вытащили внутренности, и, набив ими карманы, Борис отправился в отделение милиции. Пока сидевший за деревянной перегородкой сержант выслушивал невнятный лепет подростка, этот самый подросток осторожно опустил непотребный груз на пол. А утром начался переполох. Кого зарезали? Когда? И как попали сюда ужасные вещественные доказательства преступления? Загадку решали скопом до тех пор, пока не вспомнили, что нужно покормить кабана. И до сих пор это отделение милиции называют не восьмым, не поселковым, а «кишечнополостным».

— Бориса Серафимовича Рудаева просят на рапорт! — > прогремело по цеху из всех микрофонов.

— Успеется, — меланхолически бросил Рудаев и попросил подручного налить пробу.

Металл теплый. Через несколько минут слили вторую пробу. Грелся металл.

У Рудаева полегчало на душе. Появилась надежда выпустить плавку. Он представил себе выражение лица Гребенщикова, когда тот, закончив рапорт, на котором безусловно воздаст должное своему заместителю, увидит, что плавка выпущена и благополучно разливается по изложницам.

Грелся металл. Но начали разогреваться балки, к которым на подвесках крепится свод. «Если сгорят — весь свод может рухнуть в плавку. Что раньше? Подойдет выпуск или сгорят балки? В запасе балок нет. Значит, ремонт удлинится. Эх, была не была!» Рудаев еще добавил воздуха.

Приехал Троилин. Последнюю неделю этого месяца директор зачастил в мартеновский цех. Часами простаивал он на первой печи, наблюдая с удивлением, которое не умел, а может быть, не находил нужным скрывать, как идет продувка металла. Он подбадривал Рудаева, подшучивал над Лагутиной («Вы что, Дина Платоновна, на штатную работу перешли?»), привечал Межовского («Ученый — как Антей. Крепок, когда на земле стоит»). Было ясно, что он заинтересован в успехе эксперимента. Появлялась возможность форсировать ход других печей и сбить спесь с Гребенщикова. Тот не раз язвил в его адрес: «Прокатчики — это полу металлурги».

Сегодня Троилин быстро оценил положение. Шел поединок, от исхода которого многое зависело. Решил дождаться исхода. Стал рядом с Рудаевым, уставился на краснеющие балки.

— Успеем выпустить?

— Стараюсь. Металл греется. Минута — градус. Нужно продержаться двадцать пять минут…

— Держитесь!

Появились Серафим Гаврилович и Лагутина. Увидев, что свод в плачевном состоянии, Лагутина сморщилась и посерела. Стала искать глазами Бориса Рудаева. Серафим Гаврилович сразу же вооружился длинным крючком, приказал приподнять крышку и стал вытаскивать наружу плавающие в шлаке кирпичи. Если плавка пойдет, кирпичи могут перекрыть выпускное отверстие, и тогда много металла останется в печи.

Ему тотчас бросились помогать подручные. Раскаленная груда кирпичей росла на площадке.

— Печь первая — углерод — двадцать шесть! — донеслось из репродуктора.

Проверив температуру плавки, Серафим Гаврилович послал подручного разделывать отверстие. Только теперь на рабочей площадке показался Межовский. Он долго стоял в шихтовом открылке, наблюдая издали за тем, что делалось на печи, и никак не мог набраться решимости выйти на люди. На приветствие Лагутиной ответил легким кивком головы — опасался, что голос выдаст волнение.

Когда за печью поднялись бурые столбы дыма, и литейный пролет осветился мутно-оранжевым светом, Рудаев широко и радостно заулыбался. Наконец-то! Даже кусок свода, обвалившийся словно вдогонку ринувшемуся в ковш металлу, не погасил этой улыбки.

— Товарища Рудаева вторично просят на рапорт! — снова пронеслось по цеху. Это был уже мужской голос, раздраженный и требовательный.

— Что ж, идите, — сказал Троилин. — Разольют без вас. — И жестом поманил Межовского. — Идите и вы, поджигатель. — Повернулся к Лагутиной. — А вы, прорицательница, в сторону? Вам-то особенно нужно послушать, «…что теперь скажет товарищ Гребенщиков». Именно теперь.

Появление злополучной троицы, да еще в сопровождении директора, крайне удивило Гребенщикова.

— Я только что обнародовал приказ по цеху, — обратился он к Троилину, не удостоив и взглядом остальных. — Б. С. Рудаева от работы в цехе освободить, направить в отдел кадров, С. Г. Рудаева отпустить согласно его заявлению о переходе на пенсию, у профессора Межовского отобрать пропуск на завод и поставить об этом в известность институт. Что касается Лагутиной… просить редакцию газеты согласовывать в дальнейшем ее статьи со специалистами.

— Всем сестрам по серьгам… — удивляюще бесстрастно произнес Троилин. — Пришлите немедленно приказ в заводоуправление. — И спросил будто между прочим: — Б. С. Рудаева с какой формулировкой?

Раскрыв «кондуит», Гребенщиков прочитал:

— «За технический авантюризм, в результате которого мартеновская печь номер один преждевременно выведена из строя и закозлена, что удлинит сроки ремонта и сорвет выполнение месячного плана…»

— План срывают в конце месяца, — заметил Троилин. — Все, что в начале, можно нагнать. Притом одна существенная неточность: плавка выпущена.

Гребенщиков посмотрел на директора как на сумасшедшего.

— Очевидно, глаз прокатчика…

— А глаз мартеновца?.. Глаз, который не увидел способа спасти плавку!

Сняв трубку, Гребенщиков включил динамик. Пусть люди потешаются.

— Диспетчер! Что на первой?

— Остановлена на ремонт свода.

— Сколько металла в печи?

— В печи? Нисколько. Печь порожняя. Плавка выпущена, разливается.

Гребенщиков задержал взгляд на директоре, на Рудаеве, потом на Межовским. Их непонятное спокойствие насторожило его, по он продолжал держаться с достоинством.

— Какую марку пустили? — спросил, ни к кому конкретно не обращаясь.

— Получится сталь два или три. Нулевки не будет, — ответил Рудаев. — В подобных ситуациях не до жиру.

* * *

Все окна первой печи открыты, и огромное алеющее чрево ее, тронутое в ряде мест чернотой остывания, хорошо просматривается. Сейчас оно похоже на карстовую пещеру в миниатюре. Сталактитовые сосульки на своде, первозданный хаос их обломков внизу.

На площадке толкутся каменщики, ведут подготовку инструмента, чтобы начать разборку свода.

Осмотрев печь, Гребенщиков пришел к выводу, что подписанный им приказ чрезмерно суров и неправомочен. Прогары свода случались не так уж редко, и никто ни разу не был наказан с таким пристрастием. К тому же он писал приказ, будучи уверенным, что металл остался в печи, а это всегда удлиняет и осложняет ремонт и разогрев. Однако произошло невероятное. Рудаев проявил дьявольскую находчивость. Сумел вытолкнуть плавку и разлить ее без потерь, сделал то, что не догадался сделать он, многоопытный начальник. Теперь ремонт сведётся только к суточному простою. И месячному заданию срыв не угрожает. Но самое неприятное заключается в том, что на третьей печи за этот месяц было выплавлено столько металла, сколько должна была давать спроектированная им печь. Вот здесь его умыл Рудаев в полную меру. Тем не менее решение принято и, хотя оно незаконно, отменять его он не намерен. У него выработаны основные каноны руководства и один из них — незыблемость решений. На этом он стоял и стоять будет. К тому же о приказе знает Троилин. Ему тоже нельзя класть пальцы в рот. Решения начальника мартеновского цеха не обратимы.

Гребенщиков вернулся в свой кабинет. У всех начальников цехов кабинеты небольшие, а у него огромный, чуть меньше директорского. Четырех своих помощников согнал он в одну комнату, чтобы сделать свои апартаменты, включая и приемную, как можно более внушительными. Впрочем, это оправдывало себя. Очень уж многолюдные делегации, наши и иностранные, посещают цех. По валовой продукции он превосходит большой европейский завод, и стыдно начальнику такого цеха ютиться в примитивной комнатенке. Дважды строители штукатурили стены, трижды меняли окраску, пока не добились безупречной отделки помещения. Кабинет действовал завораживающе не только на посторонних, но даже на своих. Долог путь от порога до стола под испепеляющим взглядом начальника.

Не спеша Гребенщиков просмотрел плавильный журнал первой печи, диаграммы самозаписывающих приборов. И еще раз убедился: да, продувка металла воздухом дает значительный эффект. Поработать бы над усовершенствованием фурмы. Нет, позиции сдавать нельзя. Нельзя еще и потому, что резервы надо держать в… резерве и вскрывать понемногу. Иначе такой план обрушат на тебя… И так после этого сумасбродного месяца обязательно план увеличат. А за план больше всего спрашивают с начальника.

* * *

На пляже отчаянная сутолока, в воздухе висит неумолчный смех и визг. Мелодии, несущиеся из разных транзисторов, создают одурманивающую какофонию звуков. Неугомонные мальчишки бесцеремонно бегают чуть ли не по головам, и песок врассыпную летит из-под их ног. Несколько поодаль от воды играют в волейбол. Мокрый, побывавший не раз в море мяч мечется по кругу и подозрительно часто попадает в зону загорающих девушек. Среди них идет негласное, никем не объявленное соревнование на самый невероятный загар, соревнование, которое имеет своих чемпионов, но имеет и свои жертвы. Вон она, обгоревшая, жалкая, сидит под тентом, боясь высунуть нос из тени, и даже не провожает больше завистливым взглядом чернокожих щеголих.

У самой кромки воды лежат разгромленные союзники. Лагутина вычерчивает на влажном песке какой-то замысловатый лабиринт, мужчины следят за ней с таким вниманием, будто решают головоломку.

— Незнакомое состояние… — признается Рудаев. — Меня еще никогда ниоткуда не выгоняли. — Вид у него потерянный, несчастный.

— А из школы? — спрашивает Межовский.

— Два раза. Но это не в счет. Несправедливо.

— А сейчас справедливо? — подкинула вопросик Лагутина.

Рудаев перевернулся на бок, подставил лицо солнцу. Он любил атмосферу пляжа. Шумно, весело, привольно. А песок! Нежный, мягкий, прогретый солнцем, насыщенный солями и йодом, он ласкает тело, как тончайший мех, и согревает, как лежанка. Это не сочинская щебенка и не гагринский булыжник, на котором сколько ни крутись, удобно не умостишься.

— Эх, хорошо-о! А все-таки нет худа без добра… Хоть позагораю немного.

— Сложновато, конечно, сгорев совсем, немного загореть, — снова пошутила Лагутина.

— Да-а-а, — протянул Межовский, в сердитой задумчивости потеребив косматую бровь. — Чтоб вот так солидных людей… Елки зеленые!

— Одним махом трех побивахом. Дон-Кихоты… — Лагутина резким движением сравняла песок, нарисовала ветряную мельницу и три тощие фигурки. — Никогда не думала, что Гребенщиков может так закусить удила. Понемногу он отыграется и на тех, кто нам помогал. — Сокрушенно покачала головой, изображая безысходное отчаяние, и слабеньким, измученным голосом проговорила: — «И лежат они, солнцем палимые, повторяя: „Суди его бог…“»

Застыло непомерно громадное, словно оцепеневшее в летаргическом сне небо. Дымившееся от зноя солнце виделось сгустком лавы, которая вот-вот взорвется.

— Один закусил удила, а другой отпустил вожжи, — вернулся к разговору Межовский. — Не ожидал такого от Троилина. Непонятен во всем этом он.

— Вполне понятен, — возразил Рудаев. — Просто ничего не может сделать, даже если хочет.

— И для Троилина он удобен, — вставила Лагутина. — Опытный начальник, цех ведет ровно, на всякие рискованные затеи не бросается. С таким можно жить спокойно. А за нового, тем более за молодого, отвечает тот, кто его ставил, — директор. Замена кадров, особенно молодыми, требует не только чутья на людей, но и мужества. — И вдруг она вскрикнула. Какой-то маленький озорник, пробегая мимо, вылил на нее полную шапочку воды.

— Мокнуть так мокнуть! — Лагутина бросилась в воду, вильнула спиной и ушла под волну.

* * *

После рапорта в мартеновском цехе Троилин решил походить по заводу. Побывал на строительстве трубосварочного цеха, где ни с того ни с сего поцапался с прорабом, устроил головомойку нагревальщикам слитков на слябинге, а в доменном цехе удивил начальника своей рассеянностью. Обычно Троилин внимательно слушал людей, тут же реагировал на просьбы, а сегодня все скользило мимо него. Даже на резонное требование начальника дать ему марганцевую руду из неприкосновенного запаса ничего не ответил.

Чувствуя, что надо побыть одному, Троилин отпустил машину и зашагал по заводскому шоссе. Такой способ остаться наедине с самим собой был не особенно надежным. Обычно шоферы проходящих мимо машин, завидев директора, останавливались и настойчиво предлагали подвезти. Но сегодня мимо шли только чужие машины.

Ему было над чем поразмышлять. Рудаева ни в коем случае терять нельзя. Растущий работник, его и сейчас можно сажать на цех, потянет. И на людей умеет опереться, зарядить своим зарядом, зажечь своим огнем. Такими не разбрасываются. Так почему же не поставить Рудаева начальником? Нет оснований снимать Гребенщикова? Формальных оснований нет. Кому и как докажешь, что от Рудаева пользы будет больше? А связи у Гребенщикова солидные. Впрочем, не сам ли Гребенщиков распускает эти слухи? Очень часто слухи о связях исходят именно от тех, у кого их нет, но хочется иметь.

Троилин взобрался на железнодорожную насыпь. Отсюда хорошо была видна новая часть завода. Светло-серый, почти белый бетон стен прорезывали сплошные, во всю длину окна. Горделиво на стометровую высоту поднимались трубы. Разноцветные дымы — белый, сероватый, темно-ржавый — стремительно уходили в небо. Неподалеку от комплекса мартеновского цеха высилась громоздкая коробка миксера — хранилища жидкого чугуна. А за сталеплавильным цехом протянулось самое большое заводское здание из всех, что приходилось ему видеть — слябинг и листопрокатный цех. Километр с лишним. Но и здесь завод еще не кончается. Вдали виднелся копровый цех, который готовил металлолом для мартена, а из-за горизонта выглядывали корпуса и трубы аглофабрики. Кто может сказать, что это не красиво? А находятся ведь чудаки, которые считают, что заводские пейзажи скучны и однообразны. Огромный завод. II пока ему доверена эта махина, он должен сделать все, чтобы потом его не поминали лихом. Ни за строительство, ни за кадры.

У насыпи остановилась потрепанная «Победа».

— Игнатий Фомич! Подвезти? — высунул голову Хорунжий.

— А куда едешь?

— В партком. Туда сегодня полмартена побежало.

— Что ж. — Троилин спустился с насыпи. — Нам с тобой, пожалуй, по пути.

У Подобеда в кабинете стояла дымовая завеса. Мартеновцев собралось человек двадцать, все нещадно курили и галдели. Когда появился Троилин, разговоры мгновенно прекратились.

Подобед поднялся из-за стола. Молодой, мелколицый, высокий. Судя по виду, мог бы еще в комсомольских вожаках ходить.

— Что-нибудь срочное?

— Да нет, потерпит… А вы, хлопцы, почему примолкли? — выждав какое-то время, с обидой в голосе спросил Троилин. — Здесь мы все на равных правах. Партии рядовые.

— А на рапорте вы кем были? Рядовым, директором или просто сочувствующим? — не удержался Сенин.

Троилин с недоумением посмотрел на этого воспитанного, очень интеллигентного, всегда вежливого сталевара. Сказал устало:

— Был просто человеком, который не принимает скоропалительных решений. И пришел я сюда не отвечать на ваши вопросы, а послушать. В моем кабинете вы почему-то сидели немые как рыбы. Правда, к вам это, Сенин, не относится.

Отыскав глазами свободный стул, Троилин сел.

Многое услышал сегодня он из того, что до его уха никогда не доносилось. Впервые узнал, что Гребенщиков, разговаривая с ним во время рапорта, намеренно включал динамик на полную громкость, чтобы все слышали, как смягчает директор острые углы и уговаривает там, где нужно прикрикнуть. Впервые узнал и прозвище, которым наделил его Гребенщиков, — «Серединка-наполовинку». II о методах расправы за критику первый раз услышал. Несоразмерные вине взыскания, необоснованный перевод на худшую работу, предоставление отпусков только в зимнее время. Воздали должное и Рудаеву. Горяч, грубоват. Бывает, разозлится — без особого повода может незаслуженно всыпать. Но зла не держит. Отойдет — и как ни в чем не бывало.

Внимательно слушал Подобед, хотя, заметно, все это ему порядком надоело. Говорят хаотично, повторяются. Но такой взрыв страстей он наблюдает впервые и чувствует себя виноватым. Секретарем парткома он недавно, на заводе тоже не так давно, и до нового мартеновского цеха у него еще не доходили руки. Цех с виду благополучный, план дает. Есть участки похуже, где ни плана, ни лада. Приходится больше вертеться там.

Мартеновцы никак не могли закруглиться, и Подобед решил им помочь.

— Хорошо, хлопцы, в общем-то все понятно. Одно только растолкуйте: почему ваш секретарь партбюро товарищ Окушко — Николай Тихонович, кажется? — как в рот воды набрал? Ни разу я от него ничего подобного не слышал.

— Объяснить? — подал голос сталевар Ефим Катрич, дюжий детина, который и быку мог бы своротить шею. — Через полгода перевыборы, ему являться в кабинет к Гребенщикову и просить себе работу. Так на кой леший с начальником отношения портить? Вот он и живет…

— …на нейтральной линии, — подсказал Сенин.

— Не поддерживает Гребенщикова и не вразумляет.

— Тогда, выходит, и я должен в рот директору заглядывать! — взорвался Подобед.

— Это в меру партийной совести. Она тоже разная бывает.

— А вообще это неправильно, что человек может всего два года секретарем быть, — развивая затронутую Катричем тему, заявил Виктор Хорунжий, фигура на заводе примечательная. Машинист завалочной машины, он вдруг серьезно увлекся балетом и даже стал премьером самодеятельного балетного театра. — За первый год едва в курс дела войдешь, а второй год уже думай о том, куда на работу устраиваться. Получается как при непродуманном восхождении на гору: не успел подняться, а тут команда — давай кати вниз.

— Так это ж в уставе партии! — грозно пробасил второй секретарь Черемных, который только что вошел в кабинет и замер у двери, услышав такую крамолу.

— А где прикажете обсуждать устав партии, как не в парткоме? — неприязненно спросил Катрич.

Черемных повернулся к нему всем корпусом, бросил свирепый взгляд.

— Там, где положено. В печати перед съездом и на съезде.

— На съезде говорил об этом делегат Украины.

— Значит, не убедил.

— Значит, нужно говорить до тех пор, пока найдут нужным, — не унимался Катрич.

— Закончим, товарищи, — решительно сказал Подобед, посмотрев на часы. — Мне на кислородную станцию на партийное собрание.

— Хотелось бы знать все-таки, что думает обо всем Игнатий Фомич, — донесся из укромного местечка голос упорно молчавшего до сих пор Серафима Гавриловича.

— За сына вступаетесь? — поддел кто-то.

— А хоть бы и так. Я с него первую стружку снимаю, когда не туда завернет, и первый за горло возьму того, кто зря что посмеет.

Троилин поднялся со своего стула, подвигал его, для чего-то поставил перед собой.

— Вопрос сложнее, товарищи, чем вам кажется. Разрешите мне зарезервировать свое мнение?

— Как в ООН, — шепотом, который, однако, услышали все, сказал Сенин.

— Если оно у вас есть… — резанул на прощание Серафим Гаврилович.

Глава 14

Ранним утром Рудаев остановил «Москвича» у дома, где жила Лагутина. Уютный, типично южный дворик. Шпалеры винограда по краям, посредине вперемежку огородные грядки и цветочные клумбы. Узенькая, устланная гравием тропка. Под огромной развесистой шелковицей собрались на очередную сходку куры, выискивают что-то для себя лакомое. Развалясь в траве, безучастно водит полуприкрытым ленивым глазом огромный породистый кот.

Рудаев робко прошел двор, обогнул полинялый дом и замер на месте, неожиданно для себя увидев Лагутину. Она стояла у корыта, стирала. Он привык видеть ее на высоких каблуках, подтянутой, по-спортивному стройной. А сейчас, в ситцевом, выцветшем халатике, в тапочках на босу ногу она казалась маленькой и по-домашнему простой и милой. Выжав белье, положила его на табурет, выпрямилась, откинула свисавшие на щеку волосы и увидела Рудаева.

— Борис Серафимович? Что случилось? — Она быстро запахнула халат на груди.

Рудаев молчал, откровенно любуясь ее по-девичьи раскрасневшимся лицом, глазами цвета вечернего неба весной и той самой непокорной прядкой волос, которую она так старательно закладывала за ухо.

Можно было рассердиться на него — ну что за бесцеремонное разглядывание, но она не рассердилась. Можно было смутиться своего затрапезного вида, но она не смутилась. Можно было хотя бы для приличия выразить свое недовольство непрошеным вторжением, но она подошла ближе и встревоженно спросила еще раз:

— Что случилось?

А он, как глупый мальчишка, стоял и улыбался, словно нашел что-то бесконечно его радующее.

— Уезжаете? — В ее голосе прозвучала плохо скрытая грусть.

— У меня совсем другое. В девять, — он посмотрел на часы, — почти через час, времени впереди много, уходит катер в Ейск. Цеховой катер доменщиков. Нужно испытать после ремонта. Поедемте.

— Так мы же не доменщики.

— Для нас места найдутся.

— Но мне на работу.

— А вас еще не выгнали?

— Представьте себе, нет. Филипас статьей доволен — боевой дух и тэдэ и тэпэ. К тому же заставил меня вписать, что свод сильно изношен и грозит неприятностями. Таким образом, попали в анализ, как принято выражаться на металлургическом языке.

— Едемте, — повторил Рудаев. — Больше такого дня у нас не будет.

Это было сказано с такой робко-просительной интонацией, что Лагутина не смогла отказать ему.

Как ни спешила Лагутина, как ни торопил ее Рудаев, все же они примчались к причалу, когда с катера уже убирали сходни.

— Будто в детективном фильме, в последнюю секунду, — вскочив на палубу и с трудом переводя дыхание, сказала Лагутина.

— А мартеновца не брать, он нам и на заводе кровь портит! — прогромыхал с кормы чей-то бас, и Рудаев увидел заместителя начальника доменного цеха Шевлякова.

— Я уже не опасен, я уже стерилизован, меня выгнали. — Рудаев последовал за Лагутиной.

— Вот как? Ну, погорельцам мы не откажем, — разыграл великодушие Шевляков. — Примем?

— Примем! — хором ответили из рубки.

У доменщиков и мартеновцев всегда споры. Естественные, законные споры о качестве чугуна. Гребенщиков надоел доменщикам больше осенней мухи. Не было рапорта, чтобы он не поносил их, а случалось давал жару и без всякого повода. Для профилактики. Чтобы не зарывались и не успокаивались. Рудаев же зря не скандалил, и доменщики относились к нему благожелательно.

Лагутина рассматривала взбирающийся на пригорок зеленый город. Она впервые видела его с моря днем и впервые оценила его незатейливую, мирную, но своеобразную красоту.

День стоял такой тихий, море было такое спокойное, что Лагутиной казалось, будто плывут они по озеру. Она любовалась отражением катера в воде, радовалась пульсирующей дымке воздуха, белесому, выгоревшему, без единого облачка и потому такому неимоверно далеко унесшемуся небу. Море уже начинало цвести, то здесь, то там плавали, сбившись в стройные ленты, мельчайшие водоросли, делая поверхность воды причудливо полосатой — зеленая, голубая, зеленая, голубая. Катер разрезал эти полосы, как ножницы ткань, но они снова смыкались за кормой, снова обретали свой привычный вид. Нова и непонятна эта картина для Лагутиной, и она говорит:

— Не видела ничего подобного.

— Свойство малосоленой воды. «Цветет» только Азовское море. Это мельчайшие водоросли.

Потолковав о том о сем, больше для проформы, чем из необходимости, поинтересовавшись делами и намерениями Рудаева, Шевляков оставил «погорельцев» наедине, решив, что им сейчас никто и ничто кроме них самих и их собственных забот не нужен.

— Когда же вы покидаете нас? — спросила Лагутина так, словно ей было совершенно безразлично, когда и куда уедет Рудаев. Только глаза почему-то отвела в сторону.

— Хочется немного прийти в себя. Устал за год и особенно за последний месяц. Но болтаться без дела долго не смогу, не выношу состояния неопределенности. А вообще смешно: безработный.

— А если в институт к Межовскому? Вы же по натуре исследователь. Вас хлебом не корми — подавай только новенькое.

— Были такие мысли, — признался Рудаев. — Только не удержусь я там. Ездить по заводам, уговаривать нашего брата — цеховиков… Что-то не по мне.

— Но-но-но, это вы сгущаете.

— Почему? Смотрите, что получается. Ученых мы ругаем — творческое бесплодие, малая отдача, а когда они что-либо дают, не берем. Из консерватизма ли, из боязни лишних хлопот или из ложного самолюбия — бог знает отчего. Нет на сегодняшний день у нас, металлургов, той связи науки с производством, которая в идеале должна быть.

— Милые, да вы о таких скучных вещах! — пробасил внезапно появившийся Шевляков. — Пойдемте лучше в каюту.

Катер снаружи очень непрезентабельный. Сторожевой катер, списанный как морально устаревший. Строгие лилии, скупая серая окраска, но каюта — загляденье.

Отделана полированным орехом, вместительная и уютная. По бортам восемь коек в два яруса, вдоль одной из перегородок — буфет, посредине — стол.

Приглашение было кстати. «Погорельцы» не успели даже перекусить, а здесь, на столе, застланном поверх скатерти газетами, миска вареной картошки, огромные, в полкилограмма каждый, помидоры, вяленый рыбец и пиво. Что такое азовский рыбец, Дина Платоновна уже знала — он просвечивает на солнце как янтарь, и тает во рту, как может таять только… рыбец.

На еду все набросились с такой жадностью, словно были из голодного края, без конца прихваливали и причмокивали. Аппетит и так уже успели нагулять, а тут еще водка да пиво. И шесть человек за столом произвели такое опустошение, что в другое время, в другой обстановке и двенадцати было бы не под силу.

— Более вкусного рыбца, Дина Платоновна, — приговаривал Шевляков, — чем на нашем катере, да на газетной скатерти, вам отведать не придется, уверяю вас.

Лагутина процедила невнятное «угу» и потянулась за другим куском пропитанного жиром рыбца.

А потом, разомлев от сытной еды, от воздуха и солнца, убаюканные рокотом мотора, «погорельцы» сидели на корме плечом к плечу и, не отрываясь, смотрели на однообразную, но всегда захватывающую картину умопомрачительной морской дали. Нервно зыбился за струйкой марева горизонт, и они тщетно пытались определить ту линию, где небо окуналось в море.

— Мог быть чудный бездумный день, день полного выключения от всего того, что именуется буднями, если бы не было о чем думать, — с какой-то горестной интонацией проговорил Рудаев.

— Глубокая философия на мелком месте, — по привычке куснула Лагутина, хотя обижать сегодня Рудаева ей никак не хотелось.

Он не обиделся, но замолк, и ей стало досадно. У него приятный тембр голоса, в меру низкий, в меру густой, успокаивающий, как и рокот мотора. Пусть бы говорил и говорил…

— Дина Платоновна, расскажите о себе, — неожиданно попросил Рудаев.

— Вы что, коллекционируете биографии выдающихся личностей?

— Нет, кроме шуток. Ведь я о вас ничего не знаю.

— А зачем? Вы уезжаете. К тому же лучше, когда люди не столько знают друг о друге, сколько чувствуют друг друга.

— И все-таки мне хочется знать о вас больше.

— А что вас интересует? Возраст? Тридцать три. Вы, кажется, моложе. Образование? Как у вас, ну… плюс литературное. Была ли замужем? И сейчас формально да. Почему не живу с мужем? Ох, это так трудно… чтобы вы поняли. Пьет. Неисправимо. Неизлечимо. Пять лет боролась. Изо дня в день. Все перепробовала. Убеждения, угрозы, ласки, отстранение. Изнемогла. Хорошо ли поступила, что ушла, плохо ли — не знаю. Одни говорят — плохо, другие одобряют. А у меня уже просто не было сил. Он не изменял, нет, он любит меня. Не буянил. Но избыток любви всегда пьяного человека… Ну что еще? Что?

Она разволновалась. Говорила с раздражением, и Рудаеву трудно было понять, чем вызвано это раздражение, — его бесцеремонной настойчивостью или просто горькие воспоминания делают человека злым и отчужденным.

День в Ейске провели беззаботно. Бродили по тихим прямым улицам, малозеленым и достаточно пыльным, тщетно высматривали на базаре рыбца. А потом отправились на пляж, купались, валялись на песке. Пользуясь тем, что их никто не знает, грызли семечки, мелкие, черные, как угольки, но вкусные-превкусные. В полупустом ресторанчике — курортный сезон уже кончился — пообедали.

— У меня сейчас такое ощущение, будто мы студенты на каникулах, — выходя из ресторана, сказала Лагутина.

— А у меня такое, будто я давно окончил институт, работал на заводе и ни за что ни про что остался не у дел, — попробовал пошутить Рудаев, но шутка не вызвала у Лагутиной даже улыбки.

Не зная, куда девать время, зашли в кинотеатр и в совершенно пустом зале смотрели «Девушку с гитарой», фильм, который давно видели и давно забыли.

Около пяти вечера вернулись в порт. Моря нельзя было узнать. Дул ветер, сильный, упрямый, направленный. Пена прибоя отливала свинцом и казалась тяжелой, угрожающей. Недобро, мрачно наливалось злом небо.

— Будет шторм, — сказал Рудаев.

— На море или в цехе? — засмеялась Лагутина, вспомнив тревожный вечер, проведенный у моря, затянувшийся разговор.

— Вы напрасно так, Дина Платоновна. — Рудаев был серьезно озабочен. — Суденышко хлипкое, а волны на этом мелководье страшны. Знаете что? Вам лучше поездом. Правда, езды тут сутки.

— А если переждать непогоду?

— Нельзя. Людям на работу. А я не могу оставить ребят в беде.

— А почему вы решили, что я могу. Как все, так и я. Лагутина не первый раз в море. Несколько раз она плавала по Черному морю, совершила путешествие вокруг Европы — из Одессы до Ленинграда, испытала качку в Бискайском заливе. Но такой болтанки даже и представить себе не могла. Катеришка игрушечный, почти речной, а буря всерьез и волны настоящие, морские. К тому же пришлось идти не по ветру, не против ветра, а поперек. А что может быть хуже бортовой качки?

Первым сдал Шевляков. Он оказался подверженным морской, болезни и, чтобы не портить настроение спутникам, вскарабкался по лестнице на палубу, затем в рулевую будку и там прикипел.

В начале пути катер еще подчинялся каким-то законам колебаний. Победно разгуливали волны, шумно сшибались, вырастали в огромные валы и обрушивались, чтобы начать новую планомерную атаку. Потом началось сплошное беззаконие. Что ни волна — то загадка: как крутанет, куда повернет, с какой стороны ударит. Едва катер, залегший на правый борт, начинал разворачиваться в левую сторону, как вдруг от толчка он снова валился направо, еще сильнее, еще неудержимее. А то, так и не выпрямившись, задирал нос и становился почти вертикально. Лагутина как опытный мореплаватель улеглась на койку головой к корме, и почему-то ее разбирал смех. Рудаев заметно мрачнел. Шторм крепчал, и он ясно представлял себе, что будет дальше.

Небо приобрело окраску моря и быстро потемнело, сумрак уже залег в углах каюты и все ближе подбирался к иллюминаторам, в которые попеременно то билась свинцово-сизая вода, то заглядывало грозное нависшее облако. Разговаривать было трудно. Ухали о корпус остервенелые волны, где-то жалобно дребезжали стекла, тягуче скрежетали шпангоуты, и раздавались глухие шлепки, когда катер, на мгновение зависая в воздухе, плюхался на воду. Казалось, он вот-вот развалится на части.

Рудаев нащупал выключатель. Свет был слабый, мутный, дрожащий, но иллюминаторы тотчас затянула непроглядная прочная тьма. Он выключил свет. В каюте снова стало темно, зато мрак за бортом поредел. Осторожно, чтобы не свалиться, добрался до ящика с инвентарем. Достал пробковые пояса, один бросил на верхнюю койку, другой дал Лагутиной. Сел рядом, участливо и тревожно заглянул ей в глаза. Она ответила спокойным признательным взглядом.

«Наверняка не понимает еще, какой опасности подвергается, — сказал он сам себе, но ничего объяснять не стал. — Развязка может наступить внезапно. Самое тяжелое не смерть, а страх смерти».

— Мы в серьезную переделку влипли, да? — спросила Лагутина. Оказывается, она отдавала себе отчет в опасности положения.

— Лишь бы не отказал мотор… Вот тогда… Беспомощный поплавок…

— Хорошо бы свет, в темноте жутко…

Рудаев щелкнул выключателем раз, другой — лампочка не загорелась.

Катер стоически боролся за свою жизнь. Как ни валили его набок волны, как ни зарывали его, как ни швыряли из стороны в сторону, он выходил из всех положений победителем. Ровный рокот мотора сменялся истерическим ревом, когда винт катера вырывался из воды и, не встречая никакого сопротивления, бешено вертелся в воздухе. Потом мотор вздрагивал и снова принимался урчать ровно.

— С какой перегрузкой работает… — встревоженно отметила Лагутина. — То разнос, то торможение. Так его надолго не хватит…

Стало темно, настолько темно, что глаз уже не мог обнаружить иллюминаторов.

Рудаев чиркнул спичкой и в неровном свете увидел глаза Лагутиной. Страх, один только непреодолимый страх выражали они. Поняв, что выдала себя, Дина Платоновна задула огонь. Рудаев подсел к ней, взял ее руки в свои, стал согревать дыханием похолодевшие пальцы.

Мотор внезапно взревел и стих. В ту же минуту катер развернуло на месте раз, потом еще и еще, и он, прыгая е волны на волну, завертелся, как волчок.

«Вот, кажется, и все», — решил Рудаев, и нестройные, суматошные мысли закаруселили у него в голове.

Резкий удар, словно катер налетел на риф, и Рудаев грохнулся на пол. Встать на ноги ему не удается, и он, потеряв всякую ориентировку, ползает по полу, ощупью угадывая предметы.

— Борис Серафимович! Боря! — кричит Лагутина. Он поворачивается и ползет на звук ее голоса. Теперь уже не усидишь. Он ложится рядом с Лагутиной. Лицо к лицу.

— Ударились? — заботливо спрашивает она.

— Где-то что-то болит…

Им тесно на койке, но это создает ощущение уверенности — свалиться на пол теперь не просто. Им тесно, но так теплее и куда-то уходит страх.

А катер бросает вверх, вниз, в стороны, ставит на корму, на нос и крутит, крутит…

— Вы меня простите, Дина Платоновна, — виновато говорит Рудаев. — Взял грех на душу.

— Уцелеем, — прощу, — как-то безразлично отвечает Лагутина и вдруг панически: — Борис Серафимович, только правду: шансов мало?

— Немного… Я-то сам ничего, но ты…

Она растроганно прижалась щекой к его щеке. Почему-то страх исчез бесследно и только разъедала душу жалость, что все так нелепо кончается. Даже слезы выступили. Он почувствовал их, вытер щекой, нашел губами ее губы…

Глава 15

В том, что случайность определяет иногда судьбу человека, Подобед убедился на себе. Никогда не думал он, что придется работать в Приморске. После института взял направление на Амурсталь, но климат Дальнего Востока оказался губительным для жены, решили вернуться в родное Приднепровье. Сначала уехала жена, а вскоре рассчитался и он. Явился в министерство, попросил направить по месту работы жены. Заместитель министра по кадрам дал согласие, тем более что должность для него на заводе уже подобрана. Но когда Подобед пришел за документами, обнаружилось, что направление выписано не в Днепропетровск, а в Приморск. Он к секретарше. Та прочитала — ив слезы. «Поезжайте в Приморск, прошу вас. В конце концов какая вам разница — здесь или там, все равно связано с переездом. Если замминистра узнает, что я напутала, плохо мне придется. Это у меня не первый раз, он уже предупредил…» Подобед растерялся. Что делать? Шутка ли ехать в неизвестность? А секретарша продолжала плакать. У нее двое детей, муж умер, снимут с работы — не найти ей такого подходящего места. Дом рядом, в перерыве можно сбегать детей проведать, покормить.

Подобед посочувствовал бедной женщине. Сунул направление в карман и махнул в Приморск. А приехал — и кое-как мастером устроился.

Есть поступки, которые как нельзя лучше характеризуют человека. Когда об этом великодушном шаге спустя полгода рассказал на перевыборном партийном собрании бухгалтер завода, случайно присутствовавший при этой злосчастной сцене в министерстве, Подобеда сразу же избрали в состав партийного комитета.

Он был молод, подвижен, восприимчив и горяч. И не со всеми такой добренький, каким оказался в истории с рассеянной секретаршей. И не такой «отзвучный», как его посчитали. Он был хорош только с хорошими, терпелив только с терпеливыми и чуток только с чуткими. У него хватало выдержки подолгу беседовать с непонятливым рабочим, но с теми, кто хитрил, он поступал круто. А Гребенщиков, по словам мартеновцев, явно хитрил. И вообще Гребенщиков вызывал у него раздражение. Неестествен. И в преувеличенном апломбе, и в наигранном спокойствии. Трудно понять, когда он искренне взволнован и когда по-настоящему спокоен, когда уверен в своей правоте и когда просто-напросто разыгрывает правого. Но мало ли кто тебе нравится или не нравится? От иного душу воротит, а на работе он незаменим.

Поздно вечером Подобед зашел к директору. Молча посидел в кресле перед столом, покурил. Видно было, что он наговорился за день досыта и рад помолчать.

Они не очень жаловали друг друга — секретарь парткома и директор. Разница в возрасте у них, как у отца с сыном. Одному — тридцать пять, другому — под шестьдесят. Как-то неудобно Подобеду быть с директором на равных, еще неудобнее направлять его. И темпераменты у них разные. Троилин медлителен, Подобед тороплив. Во всем. В движениях, в речи, в решениях. И они всегда немного настороже друг с другом. Но у них одинаковая реакция на людей, и это их мирит. Троилин часто удивляется: он здесь как-никак уже сорок лет, всех знает как облупленных, да и опыт жизни у него велик. Подобед же не местный, а встретится с человеком разок, поговорит с ним или даже поприсутствует при разговоре и составляет довольно точное представление о нем. О Гребенщикове он сразу сказал, когда появился на заводе: «Толковый, знающий, но заносчивостью бог не обидел. Такие, если ошибаются, ошибок своих не исправляют». И как в воду смотрел.

— Небось, насчет мартеновских дел заглядывали в партком? — потушив папиросу о спичечный коробок, спросил Подобед Троилина. — Избавляться надо от Гребенщикова. Для меня весь вопрос сводится к одному: как? Если снимем приказом, может не утвердить совнархоз. Да и суд восстановит. Суду что надо? Прогулов не делает? Нет. В пьяном виде на работу не выходит, план выполняет. Значит, увольнение необоснованное.

— Эх, взять бы да предложить на цеховом собрании: выбирайте сами начальника цеха, — мечтательно произнес Троилин. — Интересный эксперимент. Как повели бы себя люди?

— Мысль хорошая и когда-то к этому придем, я уверен. Но сейчас за такое новаторство могут набить ту часть спины, которая теряет свое благородное название. Что, скажут, за рабочий класс решили спрятаться? У самих ни ума, ни решимости не хватило?

— А можно это дипломатичнее сделать. Собрать людей и спросить, кого хотят себе в начальники. Имею я право как директор завода посоветоваться с коллективом?

— В том случае, если не знаете, как поступить. А если знаете… Тогда это не демократизм. Это игра в демократию. И прозрачная игра. Нет, Игнатий Фомич, давайте не будем изыскивать новые формы замены руководства. Что вы решили делать?

— Отменить приказ Гребенщикова. Полностью. Бориса Рудаева восстановить в должности, Рудаева-старшего просить остаться в цехе инструктором по внедрению воздушного дутья. Что касается Межовского… Заключить с ним договор о продолжении исследовательской работы.

— Еще свод сожжет.

— Пожалуй, не один. А Филипаса просить премировать Лагутину за смелую поддержку новаторов. То есть все наоборот.

— Вот так бы вы и поступили сразу, когда были тогда в мартене, — жестко сказал Подобед. — Переполоха этого не было бы. А что получилось? Просидели молча и вроде благословили. Не поймут: сами вы спохватились или… Видели же вас в парткоме. Решат — советоваться приходили. Либо страховаться. — Помолчал и добавил: — Рабочие ценят самостоятельность и справедливую непреклонность.

Троилин покраснел, как пристыженный мальчик. Сохранилась у него до седины эта способность — заливаться краской.

— Вам легко так рассуждать. Вы сызмалу приучены думать самостоятельно. Мы другую школу прошли. Нас учили, что надо думать, а не как надо думать. Сунуть бы вас в те годы, посмотрел, как бы вы крутились… Самостоятельность не в почете была, ершистость — и подавно.

В глубине души Подобед сочувствовал этому человеку, прожившему большую трудовую жизнь, хотелось сказать ему что-то ободряющее, теплое. Но точных слов не находилось, и неожиданно для себя он сказал опять жестко:

— Вот почему и надо брать курс на молодых. Есть гарантия, что у них хребет не сломан.

* * *

Дальнейшие события развернулись совсем не так, как предполагал Троилин. Когда он проводил совещание с трубопрокатчиками, в кабинет влетел Гребенщиков и, бросив на стол приказ, прокричал надтреснутым голосом, явно рассчитывая на эффект:

— Я этого выполнять не буду!

— В какой части? — не понял Троилин.

— Ни в какой! Ни одного пункта! Либо я остаюсь в цехе, либо Рудаев! Если останется Рудаев, я ухожу. Вы же были на рапорте. Вы же были согласны. Что это за рачья манера — ползти вспять!

Троилин грустно вздохнул. До чего же прав был Подобед. Взял из папки чистый лист бумаги, протянул разъяренному Гребенщикову.

— Прошу вас, Андрей Леонидович, изложить это на бумаге. Так — так, а не так — не так.

Гребенщиков почувствовал, что переиграл. Такой решимости от директора он не ожидал. Чтобы не допустить второго опрометчивого поступка, направился к выходу из кабинета.

— Нет, нет, вы здесь, — сказал Троилин и обратился к присутствующим: — Извините, придется немного прерваться.

Остановившись в недоумении, Гребенщиков мельком скользнул по обращенным к нему лицам и увидел улыбки. Насмешливые, язвительные, злорадные.

Не любили его на заводе, не пришелся он ко двору. С его постоянным утверждением, к месту и не к месту, что мартеновский цех — главенствующий, что он решает судьбу завода, смирились — заблуждение это обычное, многие специалисты считают именно свой цех важнейшим звеном в заводской цепи, — но назойливого подчеркивания своего личного превосходства над другими простить не могли.

Кто знает, как поступил бы Гребенщиков, если бы не встал из-за стола один из инженеров и не уступил с подчеркнутой любезностью своего места.

Деваться было некуда. Гребенщиков сел к столу и написал короткое заявление: «В случае, если Рудаев останется в цехе, прошу меня от обязанностей начальника освободить».

Не было бы в кабинете людей, все могло повернуться по-иному. Но именно при людях Гребенщикову захотелось продемонстрировать свой характер, и именно при людях Троилин решил проучить его.

Директор мог положить заявление в папку и дать ему ход в обычном порядке. Но он вызвал секретаршу и продиктовал короткий приказ: «Гребенщикова А. Л., согласно его заявления, от работы освободить, на его место назначить Рудаева Б. С.».

— Вот так бы давно, — послышался чей-то шепот. Гребенщиков церемонно поклонился и вышел, не потрудившись закрыть за собою дверь.

Только у проходной, уже достав из кармана пропуск, он признался себе, что совершил непоправимую оплошность. Пал жертвой самонадеянности. Покружил на месте и повернул назад. Появляться в цехе после такого приказа, пусть даже еще не опубликованного, счел невозможным — это ущемляло его достоинство. Так что же, домой? Ни с того ни с сего, среди бела дня? Отвечать на недоуменные вопросы жены? Выпутываться? И сидеть сложа руки… А что если сразу ехать в совнархоз, в обком? Или выждать, пока там всполошатся и сами вмешаются? Пожалуй, лучше выждать. Ему сейчас нельзя апеллировать. Сам написал заявление, и просьбу удовлетворили. А то получится, как в анекдоте: прошу уволить по собственному желанию, а если возможно, то оставить. И как он, старый стреляный зубр, мог так пролететь! Действительно, жизнь складывается годами, а ломается в одно мгновение. Кто это сказал? А, черт с ним, кто бы ни сказал. Вот что дальше делать?

Не одного человека за свою долгую производственную жизнь уволил Гребенщиков с работы, не одному испачкал трудовую книжку. Приходилось людям и сниматься с насиженных мест, снова налаживать быт в другом городе. Гребенщиков привык кочевать, нигде не пуская прочных корней. Ему не были свойственны человеческие привязанности, и он не мог представить себе, как трудно уезжать оттуда, где живут дорогие сердцу люди — родственники и друзья. Сам он легко перекочевывал из города в город, сразу получал хорошую квартиру, и перемена обстановки ему даже нравилась.

Впервые в жизни оказался он в положении снятого работника — ни над кем не имеет власти, никому не нужен, предоставлен самому себе. Удивительно противное ощущение. В ту пору, когда было министерство, он нашел бы, к кому обратиться. А теперь? Метаться по совнархозам? Набиваться? Нет, вряд ли он куда поедет отсюда. Отяжелел. Дети, мать. Да и город на море, фрукты, великолепный старой постройки коттедж о шести комнатах с отдельным двором. Нигде такого не получишь. Надо оставаться здесь. Рано или поздно Рудаев голову себе сломит, Троилин уйдет на пенсию и тогда снова попросят его.

Замедлил шаг, подходя к своему дому. Нелепо появляться пред очи жены, пока не пришел к окончательному решению. Но не топтаться же у всех на виду.

Трамвай, в который вскочил Гребенщиков, даже не взглянув на трафарет, шел в порт. «Вот и прекрасно, там есть где побродить на свободе без риска с кем-нибудь встретиться».

Мягкий вагон мягко постукивает на стыках, мягкий украинский говорок кондукторши. И солнце сентябрьское мягкое. После вчерашнего шторма природа будто усовестилась и притихла. Как ни странно, но все ото вместе взятое, несмотря на полную неясность положения, успокаивает нервы.

Невольно прислушался к шутливым перепалкам кондукторши с пассажирами.

— Граждане, входите веселише, — просит она. И хохочет со всеми, когда в ответ раздается пропитый бас:

— А как это веселише? С пением, чи с танцами, чи с пол-литрой?

— Молодой человек, будьте ласка, возьмите квиточек, — кондукторша подходит к франтовато одетому пареньку.

— У меня сегодня… именины, — невпопад тянет тот, во все глаза рассматривая миловидную мордашку.

— А вы шо, надумали именины в трамвае справлять? — беззлобно рокочет кондукторша и сует парню в карман рубашки билет. — Тогда это мой вам подарунок. Мужчина, — обратилась к прошмыгнувшему мимо нее старичку с тазом в руке, — а вы квиточек?

«Мужчина», «женщина». До чего дикое обращение, — без особого негодования думает Гребенщиков. — Привилось в городе и теперь ничем не вытравишь.

В порту Гребенщиков тоже чувствует себя хорошо. Людей мало — очередной пароход отправляется вечером, — жизнь бурлит только у грузовых причалов. Медленно движутся похожие на гусаков, высоко задравших головы, портальные краны, плывут в воздухе грузы, самые разные и неожиданные. То трактор, то клеть с растревоженными индюками, то широкорогий бык. Беспомощно растопырив ноги, с меланхолическим удивлением взирает он с высоты. Все, каждая мелочь привлекает внимание Гребенщикова, внимание, почти всегда занятое только цехом, и ему кажется, что он давно не соприкасался с этим простым, ненапряженным и бескрайним миром.

Из автомата он звонит жене. Задерживается на работе, обедать не придет. Больше ни о чем говорить с ней не хочется. У них и так Сложновато в семье. Дело не в разнице возраста, которая со временем сказывается все сильнее: ей — тридцать, ему — за пятьдесят, просто у них разные характеры. Белка и бирюк. Дай ей волю — всегда у них были бы гости, всегда была бы на людях. Во время отпуска, на курорте, он позволяет ей это. С ними знакомится, кто хочет, у них бывает, кто хочет. А хотят многие. Не из-за него. К Алле тянутся. Тянутся даже женщины, прощая ей необычайную открытость и естественность и красоту лица, и хорошую фигуру, и самое главное, что женщина редко прощает другой, — живость ума.

Никакой убедительный вариант внезапного ухода из цеха пока не родился, оправдаться перед женой нечем, и Гребенщиков решает пообедать в ресторане морского вокзала. Сколько раз Алла просила его посидеть здесь с ней вечерком. Он всегда отказывал — а вдруг увидят свои, заводские, что он, как все, ходит в ресторан, как все, ест и пьет, даже смеяться умеет, как рядовые смертные. Тогда он сойдет с котурнов. Рухнет ореол таинственности, который он так упорно создавал вокруг себя и которым гордится. К общему удивлению, обнаружится, что он не чужд земных радостей, что просто носит маску недоступности.

Устраивается за столиком на открытой веранде. Отсюда видно море и только море. Легкие солнечно-белые гребешки волн снуют по нему. Долго смотрит вдаль — читал когда-то, что это расслабляет глазные мышцы, позволяет им отдохнуть, — и не торопит официантку с заказом. До вечера или, вернее, до того момента, пока он не обдумает, как убедительно объяснить свой внезапный уход из цеха, времени много. Хотя, впрочем, и догадки и решения иногда возникают, как молния, — мгновенно и неожиданно.

Никогда еще не приходилось Гребенщикову решать такого сложного уравнения с таким количеством неизвестных. Откуда у Троилина взялось столько прыти? Сам он расхрабрился или его подтолкнули? С кем это согласовано в верхах — в совнархозе, в обкоме? И согласовано ли? Мозг подсказывал, что согласовано, сердце это отвергало. Отменят или не отменят приказ директора? Если нет, то какую работу ему предложат? Убежище для предпенсионеров — технический отдел? Спасибо! А если все же придется переехать? Куда? Почти во всех мартеновских цехах работают молодые инженеры и, как ни досадно, справляются с делом. Могут предложить главным инженером в какую-нибудь Синячиху, где одна мартеновская печушка на пятьдесят тонн да старушка-доменка. И двадцать километров узкоколейки до районного города. А развлечения — рыбалка, охота и водка, к чему он никакого пристрастия не имеет. Показывай свою техническую эрудицию, Гребенщиков!

Официантка принесла рюмку коньяку и какого-то странного вида, огромную, как ладонь, баранью отбивную. Но отбивная оказалась странной только на вид. Ароматная, сочная. А картофель — так просто чудо. Когда Гребенщиков, расправившись с отбивной, уже обгрызал косточку — о моветон, что сказала бы маман! — он заметил сейнер, который подводил на буксире к причалу небольшой катер. Вид у катера был плачевный. Стекла в рубке выбиты, крыша снесена, серый корпус сверкал красными плешинами, будто его терли о песок. На берегу уже собирались любопытные.

Бросив на стол деньги, Гребенщиков поспешил присоединиться к зевакам. Из обрывков разговоров он узнал, что катер ушел вчера утром в Ейск и попал в сильнющий шторм. Всех, кто был на нем, уже считали погибшими.

Гребенщикову захотелось посмотреть на людей, побывавших в такой передряге, — это было чем-то созвучно ему самому. Он протиснулся поближе к трапу и, к своему удивлению, увидел Рудаева, который бережно поддерживал за локоть Лагутину. Осунувшиеся, зеленые, они выглядели так, словно бедствие продолжалось неделю. Рудаев посмотрел на Гребенщикова отрешенным взглядом, улыбнулся и даже поздоровался легким движением головы. Лагутина шла, напряженно уставившись в землю.

И Гребенщиков совершенно ясно почувствовал, что человек, заглянувший в лицо смерти, приобретает способность проще смотреть на жизненные перипетии и даже прощать горькие обиды. Ведь Рудаев еще ничего не знает о том, как повернулась его судьба.

Какие-то пожилые люди берут Лагутину под руки и, наградив Рудаева недружелюбным взглядом, уводят.

Шевлякова, которого Гребенщиков прозвал за несуразность тучной фигуры «Будкой», бросает из стороны в сторону, он почернел за эту ночь, но глаза смотрят озорно. Наверное, потому к нему сразу же устремился сотрудник газеты, просит интервью. Правда, это не тридцать суток в открытом океане, но для их города чем не сенсация.

А кумушки за спиной Гребенщикова уже плетут паутину сплетни.

— Ишь, хитрюга пузатая…

«Это, очевидно, про Шевлякова», — сразу прикидывает Гребенщиков.

— …сам с этой молодухой путается, а другого заставил выводить. Нехай на него думают.

— Та ты шо, пузатый с учетчицей путается. А с этой — шкипер. Парикмахерша она.

— И до чего же вы, бабоньки, на выдумки резвые. Врач она. Зубной. С заводской поликлиники, — появляется еще одна версия.

— Стало быть, мастерица зубы заговаривать мужикам, — вступила в разговор седенькая старушонка. — Знаем мы таких…

Гребенщиков внутренне улыбается. Понесли напраслину. А пафос! А безапелляционности сколько! Теперь покатится по городу этот ком, разрастаясь и обрастая подробностями. Вот только одного варианта пока нет и самого правдоподобного: Лагутина — любовница Рудаева и потому защищает его в прессе. Но не исключена возможность, что родится и такой вариант, когда о происшествии узнают люди с более изощренной фантазией. Это заставило бы Лагутину прикусить язык.

Глава 16

Около четырех часов дня в квартире Гребенщиковых раздался звонок. Алла Дмитриевна удивилась: кто бы это мог быть? Муж открывает дверь своим ключом. Гости? К ним никто не ходит. Может быть, телеграмма? Неужели телеграмма? Телеграммы никогда еще в ее жизни не приносили ничего хорошего. Была телеграмма о смерти отца. Были телеграммы о болезни матери. Были вызовы. Сестра не поступила в институт, в отчаянии, нужно успокоить. А иногда — просьба о помощи, когда мать выбивалась из денег.

— Кто там? — спросила Алла Дмитриевна через дверь.

— Андрей Леонидович дома?

Голос был мужской, густой, приятный, внушающий доверие.

— Он будет в пять пятнадцать.

— Да вы не бойтесь, на дворе день.

Алла Дмитриевна открыла дверь. На пороге стоял человек лет сорока пяти — пятидесяти, высокий, хорошей осанки, с лицом значительным и сильным.

— Збандут Валентин Саввич.

— Очень приятно, — холодно произнесла Алла Дмитриевна.

— Вам это имя ничего не говорит?

Нахмурив брови, Алла Дмитриевна вспоминала: «Збандут, Збандут. А-а, открытки под Новый год…»

— Немного говорит.

— Разрешите подождать?

Алла Дмитриевна посторонилась, впустила визитера.

Сняв шляпу, Збандут огляделся. Широкий коридор, упирающийся в большое, во всю стену окно, выходящее в сад, похож на зал. Тяжелые двустворчатые двери в комнаты. Коридор сворачивает в сторону, и, кажется, квартире этой нет конца.

— Бельгийской постройки? — не то вопросительно, не то утвердительно сказал он.

— Да. Сейчас так не строят. Малометражки, малолитражки.

— На какую вешалку прикажете плащ? — Збандут замешкался, увидев с обеих сторон коридора большие дубовые вешалки с секциями для галош, с полками для шляп, с устройством для тростей и зонтов.

— Сюда.

— А левая всегда безработная? Как и половина правой?

— Почему вы так решили?

— Андрей не любил чтоб в доме было много людей.

— Вы старые друзья?

Гость улыбнулся. Улыбка у него скупая, она чуть трогает губы, хотя лицо от нее добреет. Так улыбаются люди, привыкшие сдерживать свои эмоции.

— Друзья… Андрей на моей памяти никого еще не величал своим другом. Высшая аттестация, которую он давал людям, — приятель. А кто не обзавелся друзьями в юности, в старости уже не приобретет. Можно пройти в комнату?

— Ах да, пожалуйста, — спохватилась Алла Дмитриевна.

Заслышав чужой голос, из отдаленной комнаты выскочили дети — мальчик лет семи и девочка чуть постарше, оба быстроглазые, щеки яблочком. Украдкой рассмотрели пришельца со всех сторон, чинно поздоровались. Но потом детское взяло верх. Мальчуган не удержался, взвизгнул, девчушка покружилась, захватив руками края юбчонки и, постепенно удаляясь, унеслась. Вслед за нею вприпрыжку ускакал и брат.

— Забавные детишки, — глядя им вслед, проговорил Збандут и неожиданно осведомился — Зачем вам такой дворец? Разве лишь для того, чтобы сохранить талию, истязая себя уборкой? — Он мягко ступал по ковровой дорожке, прикрывавшей натертый до зеркального блеска пол.

— Андрей Леонидович считает, что размер квартиры — вопрос престижа, — ответила Алла Дмитриевна, и гость так и не понял: согласна она с мужем или подсмеивается над ним.

Двери с одной стороны коридора закрыты, с другой открыты. Кабинет, гостиная, столовая. Вошли в гостиную. Угловой дубовый диван со сложной надстройкой в виде готических башен и зубчатых стен, великолепное трюмо в золоченой резной раме, ковер на полу.

Гость устало опустился на диван, попросил разрешения закурить, достал из кармана пачку сигарет.

— Андрей Леонидович не терпит запаха табачного дыма.

— А вы?

— Я? Ах, болгарские? С удовольствием. Но только не выдавайте, — губы Аллы Дмитриевны развела лукавая улыбка.

Задымили. Збандут засмотрелся на хозяйку дома. Его мало привлекала красота как сочетание линий, совершенство симметрии, игра красок. Он отмечал ее, но оставался равнодушным. Лицо Аллы Дмитриевны завораживало не этим. Оно было осмысленно красивым, каждая его черточка говорила о характере. И высокий лоб, и нервные брови, и губы. Крупные, упругие. Серые с синевой глаза, обрамленные стрелами черных ресниц, делали взгляд глубоким и грустно-задумчивым.

Алла Дмитриевна не смутилась, почувствовав, что ее рассматривают, — должно быть, привыкла к тому, что ее внешность не оставляла равнодушным.

— Андрей Леонидович по-прежнему рисует? Помнится, у него были большие способности.

Она кивнула головой.

— Это для него лучший отдых.

— Можно посмотреть?

— Все его работы в отдельной комнате. Свое хобби он скрывает.

— Скромность?

— Мне трудно сказать, что это. Вообще Андрей Леонидович не любит саморекламы.

— А что Андрей Леонидович любит? — уже с оттенком нетерпения спросил Збандут.

Алла Дмитриевна посмотрела на гостя каким-то неопределенным взглядом.

— Работу, литературу. И специальную.

— А детей?

— Маму больше.

— Жива еще Валерия Аполлинариевна? — удивленно спросил гость.

— Вы ее знаете? О, тогда у вас будет непревзойденная собеседница, — оживилась Алла Дмитриевна и быстро выскользнула в коридор, приоткрыла одну из дверей.

— А у нас в гостях мужчина и очень…

— … представительный, — подсказал Збандут. Алла Дмитриевна не приняла подсказку.

— …приятный, — добавила она.

Збандут знал за Андрюшиной мамой повышенный интерес к мужскому обществу и был удивлен, что он до сих пор не утрачен.

— Сколько ей? — шепотом спросил он, когда Алла Дмитриевна вернулась.

— Восемьдесят три. Но для нее это немного, вы убедитесь.

— Решили наказать меня?

— Ну что вы, что вы… Откровенно говоря, хочу поработать. Навожу лоск на чертеж. Последний. Дипломный проект заканчиваю. Химик-неорганик. Мечтаю о работе в заводской лаборатории. Это будет для меня такая отдушина…

— Отдушину ищут, когда душно.

— Не поняла по интонации — это вопрос или вывод?

— Вывод в форме вопроса.

Валерия Аполлинариевна не заставила себя долго ждать. Она выплыла из двери, полнотелая, величественная, посмотрела, слегка прищурившись, на гостя, и уста ее разверзлись.

— Валя! Сколько лет, сколько зим!.. Изменился… Возмужал.

Спустя несколько минут Збандут понял, какую участь уготовила ему Алла Дмитриевна. Валерия Аполлинариевна обрушила на него град вопросов: где живет, где работает, кто его жена, какого возраста у него дети, как их зовут, где они учатся. Едва он успевал ответить на-очередной вопрос, как у нее автоматически выскакивал следующий. Ему стало казаться, что он на допросе, на перекрёстном допросе, который ведут сразу несколько следователей.

Исчерпав все, касающееся гостя, Валерия Аполлинариевна вырвалась на оперативный простор. Ее знакомые, его знакомые, знакомые его родителей и, как всегда, — ее поклонники.

— А вы помните Глеба Семеновича Черногрудского?

— Да, да, припоминаю. Такой худенький, лысенький… Он лечил Андрея от ангины каким-то чудодейственным средством.

— Помогите мне, голубчик, найти его. Я никак не упрошу Андрэ оказать мне эту услугу.

— Позвольте, ему сколько тогда было? Он ведь старше вас.

— Лет на… пожалуй, на двадцать.

— Значит, ему сейчас за сто?

— Это неважно. Он мне говорил: «Валерия Аполлинариевна, давайте пить компот, и мы с вами проживем до ста лет».

— Но до ста…

— И право же, я уверена, что он жив.

Она так настойчиво повторяла свою просьбу, что Збандуту не оставалось ничего иного, как пообещать выполнить ее.

Наконец-таки — о счастье! — появился Гребенщиков. Но счастье оказалось коротким. Гребенщиков любезно, не более, встретил гостя и сразу ушел в ванную, где пробыл около получаса. Все это время Валерия Аполлинариевна беспощадно терзала свою жертву.

Алла Дмитриевна вернулась свежая, разрумяненная, как с мороза. Збандут снова невольно залюбовался ею, и Гребенщиков насупился, заметив его откровенно восторженный взгляд.

— Море сегодня дивное, — сказала Алла Дмитриевна. — Бодрящее.

— И как же вы не пригласили меня, — с оттенком обиды произнес Збандут. — С каким удовольствием я покупался бы! — И к Гребенщикову: — А ты что, Андреи, только в ванне купаешься?

— «О берег плещется волна, и на песке тела раскисли, а в море множество… дерьма в прямом и переносном смысле…» — продекламировал Гребенщиков незадачливые стишки.

— Твои вирши?

— Фольклор!

— Андрей Леонидович полагает, что люди не должны видеть, как начальник купается, — походя кольнула мужа Алла Дмитриевна.

— Не должны видеть, как он ест, что ест и даже как в туалет ходит, — точно уловив интонацию Аллы Дмитриевны, добавил Збандут.

— Ай-я-яй, — притворно возмутилась Валерия Аполлинариевна. — При дамах. Я вас не узнаю, Валентин Саввич.

Замечание ничуть не смутило Збандута. Он посмеялся, не много и не мало, столько, сколько позволяла вежливость. С издевкой покосился на Гребенщикова.

Пошли в столовую. Збандут с нескрываемой тоской посмотрел на стол — овощи, творог, кефир.

— А можно в этом доме получить рюмку водки и кусок мяса?

— Андрей Леонидович… — начала было Алла Дмитриевна, но тут же отступила от своего намерения лишний раз укусить мужа. — Яичницу нашу, украинскую, с салом, с помидорами, будете? Зато вместо водки — коньяк.

Збандут даже слюну сглотнул.

— Только это еще ждать… Алла Дмитриевна вышла.

— Так расскажи, чего изволил пожаловать. — Гребенщиков посмотрел на гостя своими неулыбчивыми глазами скептика.

— Я ожидал другого вопроса — почему так долго не показывался?

— Ты такой же, как был, — отчужденно заметил Гребенщиков.

— И ты такой же… Приехал посмотреть завод. У вас все самое новейшее. Цехи Кузнецка и Магнитки — уже вчерашний день.

— Не все.

— Но многие.

Вернулась Алла Дмитриевна с огромной сковородкой, на которой шипела щедрая глазунья, и с небольшим графином.

Поставила две рюмки — себе и гостю.

— А ты, Андрей? — спросил Збандут.

— Он по праздникам, — ответила за мужа Алла Дмитриевна.

— Революционным?

II опять за Гребенщикова ответила Алла Дмитриевна:

— Под Новый год и в день рождения.

— Свой?

Алла Дмитриевна открыла было рот, но под грозным взглядом мужа сжалась и осеклась.

Когда ужин кончился, Валерия Аполлинариевна удалилась — в восемь она уже укладывалась спать, Алла Дмитриевна ушла делать уроки (так она выразилась), и мужчины остались вдвоем.

— Ты по-прежнему главным инженером? — спросил Гребенщиков.

— Угу.

— Пора бы директором стать.

— А тебе, по крайней мере, главным инженером. Опыт, эрудиция.

— А тебе по хватке — директором.

— Всему свое время.

— Для чего мне за те же гроши, — пожал плечами Гребенщиков, — море хлопот.

— Слушай, Андрей, ты ко мне пошел бы?

— На какие роли?

— Главным сталеплавильщиком.

— С чего это ты вдруг?

— Знаю тебя. Верю тебе. Человек ты хоть и неуживчивый, но хваткий и деловой. А потом мужик ты на редкость образованный. Вон какие статьи в журналах пишешь.

— Не я один образованный.

— Смотря как толковать это слово. Образованность в том смысле, в каком она должна пониматься, вмещает в себя очень многое. Можно закончить два института, даже стать профессором, а образованности прибавится немногим более того, что получил ты в школе. Образованность — это не просто обширные знания в своей области. Это… — Збандут откинул кисть руки, — веер знаний и умение распоряжаться ими.

Гребенщиков слушал Збандута и мучительно думал: знает тот или не знает, что он низвергнут, и повторит ли свое предложение, если узнает? И что лучше: самому сказать об этом сегодня или пусть услышит из чужих уст завтра? Лучше сказать. Правым чаще выглядит тот, кто информирует первым. Да и восприятие первое более устойчивое, и ракурс, пожалуй, будет другой.

Гребенщиков рассказал честно все, как было. У него не вызывает сомнения значимость продувки металла, но он под разными предлогами отвергал ее. Не хотел создавать кутерьму в цехе и дать повод планирующим органам резко увеличить задание. Он сторонник ровного ритма, постепенного наращивания мощностей. И не признает скачков. Рекордсменские штучки ему в молодости надоели. А эти чудаки его тактику рассматривают как техническое недомыслие. Но не беда. Начнется новый год — поймут, что поступили опрометчиво. Задохнутся на той высоте, которую преждевременно набрали.

— Все это нисколько не меняет моего о тебе мнения, — сказал Збандут. — В этом деле две правды. А истина лежит посредине. — Посмотрел на часы. — Слушай, почему при заводе нет приличной гостиницы?

— У нас ничего нет. Ни гостиницы, ни дома отдыха, ни дач, ни профилактория. Даже яхт-клуба своего. Вот щедрые посулы — на это наш директор мастер. Да еще на теплые рукопожатия. — Гребенщиков вдруг настороженно взглянул на приятеля. — Позволь, а тебя ненароком не сюда сватают?

— Нет. Для чего мне, как ты выразился, за те же гроши море хлопот. Там — налаженное производство, установившиеся традиции, а здесь… Сейчас новый завод строится, потом реконструкция старого начнется… Так все-таки хочешь со мной работать?

— Сейчас ставка на молодых, — уклонился от ответа Гребенщиков.

— Ставка на компетентных. Возраст — дело десятое. Иной смолоду пенсионер.

Збандут долго и подробно расспрашивал о перспективах на будущее, о проблемах, стоящих перед заводом, о людях, его населяющих. Ему важно было не только составить представление о широте кругозора Гребенщикова, но и установить, насколько непредвзяты его оценки. Первую часть экзамена Гребенщиков выдержал блестяще, но, когда разговор зашел о людях, Збандута многое покоробило. Один туп, другой глуп, третий неуч. На эпитеты Гребенщиков не скупился. То и дело у него прорывалось: «Деревенщина, какой с него толк», или еще лучше: «Этому недоношенному никак не вобьешь в башку…» Можно было только диву даваться, как при таких кадрах завод работает, да еще выполняет план.

Гребенщиков уставился на пепельницу, вынул окурок со следами губной помады.

— Развращаешь?

— У вас какая разница в возрасте?

— Двадцать, — ответил Гребенщиков с гордостью.

— Ого! Смел ты, брат.

— Смелость города берет… — Впервые за все время засмеялся Гребенщиков.

— Мне кажется, пожилые мужья допускают в отношении молодых жен ту же ошибку, что родители с детьми, — до конца дней своих считают их малолетними. Кстати, ты всегда был сторонником бездетного брака. Я не представляю тебя в роли любящего отца.

— Любить детей — обязанность матери. Наше дело — кормить их и учить.

— И в роли любящего мужа не представляю. Ты всегда говорил, что любовь — это просто предпочтение одной Женщины другой. А ты женился раз, потом еще раз.

— Я себе не изменил. Предпочитал одну, потом предпочел другую. Посмотришь, какой я тут цех пустил, — с гордостью сказал Гребенщиков. — Порядок еще по инерции держится. Скоро шестую закончим, это первая очередь.

— Второй может не быть.

— Конвертеры вытеснят?

— Да. Не нравится мне, признаться, это производство, — меланхолически вставил Гребенщиков. — Впрочем, опыт Запада говорит за него.

— При чем тут Запад? Изобретение наше, русское, приоритет наш.

— Эх, приоритет, приоритет… Спасительный термин для раззяв. Изобретем мы, а ухватятся за границей. Все выгоды там, а мы себя по пузу гладим, тешимся — как же, приоритет наш!

Дальше беседа не складывалась, Гребенщиков замкнулся, отсутствующе замолчал. Что-то испортило ему настроение.

Збандуту не хотелось возвращаться в гостиницу. Номер был на троих, а он не особенно любил компанию случайных людей. Но Гребенщиков не предложил остаться. Либо не догадался, либо решил не выказывать верноподданнических чувств. Он выразительно зевнул, и гость поднялся.

— Надо попрощаться с Аллой Дмитриевной.

— Необязательно. Это ее отвлечет.

Но Збандут вес же постучал в комнату Аллы Дмитриевны. Она вышла босиком, пальцы рук измазаны тушью. Любезно предложила навестить их еще, если задержится.

— Захотите поплавать — прошу к четырем, — сказала с легким кокетством. — Это мое время.

* * *

Брак Гребенщикова с Аллой Сивачевой наделал в свое время в городе немало шума. Начальник цеха и лаборантка. Сорок два и девятнадцать. Соотношение возрастов, не часто встречающееся. Аллу знали многие. Это была на редкость красивая девушка, и вздыхателей вокруг нее вилось достаточно. Только вот никто не мог похвастаться, что пользуется у нее успехом. Мать иногда подзуживала: «Какого принца ты ждешь?» — «Ты за папу как выходила? По любви? И я хочу так же», — отшучивалась Алла. Не тревожился только отец. Может быть, потому, что отцы вообще меньше беспокоятся за судьбу своих детей, а может, ждал жениха недостойнее. Он очень высоко ценил свою дочь. И не потому, что она была хороша собой. Умненькая. Любимое занятие — книга. И на книги он денег не жалел. Заходил разговор о новой шубке — отец ежился — считал, что и старая еще не так плоха, они с матерью в ее годы не в таких нарядах ходили, новая сатиновая спецовка считалась верхом щегольства. А на книги — сколько ни попроси — выкладывал.

Гребенщиков захаживал в лабораторию раз в неделю. Для порядка. Даже если все было хорошо, он находил, к чему придраться. То стружка не убрана со станка для сверления проб, то окна не протерты. А когда в лабораторию поступила Алла, он стал появляться каждый день и не на три минуты. Беззлобно пожурит за нерадивость, а потом усядется и начнет что-нибудь рассказывать. Всегда интересно. То о поездке в Америку, то о Чехословакия, где внедрял русскую школу сталеварения, то садился на своего излюбленного конька — посвящал в тайны живописи.

Раньше он заходил только в утреннюю смену, а теперь стал наведываться и в дневную, и в вечернюю, но лишь тогда, когда работала Алла. К ней лично он никогда не обращался, однако наблюдательных девушек не проведешь. Они слегка завидовали Алле, но и были признательны ей: гроза цеха перестал быть грозой лаборатории.

Так продолжалось довольно долго, месяца три, а потом Гребенщиков вызвал Аллу к себе в кабинет. Та вошла встревоженная — никакой вины за собой не чувствовала, но знала, что вызов в этот кабинет для всех заканчивался выговором.

— У меня к вам огромная просьба, — сказал Гребенщиков просительным тоном. — Давайте поедем сегодня в Донецкий оперный на премьеру. Ставят «Корсара». Думаю, вы не видели. Да и я, кстати.

Все что угодно ожидала Алла, но только не этого. Она растерялась от неожиданности. Как быть? Отказаться не было причины. Согласиться? Но что сказать папе и маме?

Гребенщиков понял ее.

— Я могу заехать за вами, а могу просто подождать там, где вам удобнее.

— У центрального «Гастронома», — неожиданно для самой себя быстро выпалила Алла и сконфузилась: слишком уж большую готовность, проявила она.

— Тогда в пять.

В этот вечер Алла увидала совершенно незнакомого ей человека. Гребенщиков был как никогда весел, оживлен, рассказывал всякую всячину. Он неплохо разбирался в музыке и временами с упоением слушал ее, даже забывая о своей соседке.

В антракте они бродили по фойе, рассматривали выставленные донецкими художниками картины. И каждой Гребенщиков давал свою оценку. Здесь необоснованно мрачный фон, здесь плохо выдержана перспектива, здесь чересчур яркие огни при недостаточно темном небе. У портретов он не задерживался («В портретной живописи не разбираюсь», — признался он).

Вначале Алла чувствовала себя скованно, к тому же слишком много взглядов останавливалось на них. Заметная, что ни говори, пара. Она слышала, как одна дама, тощая, как жердь, и страшная, как семь смертных грехов, играя невесть каким чудом сохранившейся лорнеткой, съязвила в их адрес: «Отрадно видеть, когда папы ходят в театр с дочерьми». Но потом Алла оттаяла и вела себя так, будто находится в обществе давно ей знакомого славного человека.

Всю следующую неделю Гребенщиков не появлялся в лаборатории, и Алле было обидно до слез. Она пыталась разгадать, что, собственно, случилось, чем она провинилась, в чем допустила ошибку. Одно было несомненно: чем-то оттолкнула она человека, который потянулся к ней. Но чем? Чем? Может быть, слишком легко согласилась на поездку? Но разве это такой уж большой грех?

А что если фраза старой ведьмы задела его и отпугнула?

Она работала во второй смене, а Гребенщиков, как назло, заходил только в первую и по-прежнему распекал лаборанток за каждую мелочь. Девушки посмеивались: «Развеялись Аллочкины чары».

В конце недели Гребенщиков позвонил в лабораторию и попросил Аллу зайти в кабинет.

Она пришла напряженная, готовая и услышать резкость и ответить резкостью, но <юн с обескураживающей простотой сказал:

— Вы простите, но у меня было такое настроение… Не хотел и вам его портить. Проявите великодушие.

И она простила.

В воскресенье они поехали в Приморск. Гребенщиков водил машину лихо, уверенно. Два с половиной часа — и они у моря.

Купались, загорали. А потом… Гребенщиков достал из багажника небольшой этюдник и стал рисовать Аллу в позе Алёнушки на прибрежном камне. Для Аллы это было неожиданное и приятное открытие. Она преклонялась перед людьми, наделенными хоть небольшим талантом, а Гребенщиков был далеко не заурядным рисовальщиком.

Вечером, когда они расставались, Гребенщиков попросил никому не говорить о своем, как он выразился, хобби, и она торжественно пообещала сохранить их первую общую тайну.

За этой поездкой последовали другие.

Алле все больше и больше нравился Гребенщиков. Всегда корректный, всегда предупредительный и заботливый, ни одного плоского словца, ни одного нескромного жеста. Единственное, что он себе позволял, — это поцеловать руку при прощании.

Их совместные поездки недолго оставались тайной. То их встречали в пути, то кто-нибудь видел, как Алла садилась в машину или выходила из нее. А однажды, когда она сидела на кургане и следила, как Гребенщиков рисует загадочное лицо каменной скифской бабы, подъехал грузовик с брезентовым верхом и из него выпрыгнуло человек пятнадцать охотников. Они решили смутить Гребенщикова. Подражая дикой орде, издали какой-то боевой клич и кинулись с разных сторон на штурм кургана.

Гребенщиков не на шутку разозлился, мгновенно закрыл какой-то тряпицей холст и, не сказав ни слова, так посмотрел своими маленькими буравящими глазами на непрошеных гостей, что они мигом рассеялись.

Это нашествие бесследно не прошло. Если до сих пор о них судачили только знакомые, то теперь они стали притчей во языцех всего города.

Сначала пересуды тревожили только родителей Аллы, но в конце концов надоели и ей. У нее создалось ложное положение. Все считали ее любовницей Гребенщикова, хотя их отношения оставались такими же, как в первые дни знакомства. Алле было совершенно непонятно, чем все это кончится. Так не могло продолжаться бесконечно. Затеять разговор первой? Ни за что. Продолжать играть в молчанку по-прежнему? Сколько можно? Оборвать отношения? Она холодела от этой мысли. Скажут, поиграл и бросил.

…Этот вечер Алла запомнила с мельчайшими подробностями. Он попросил обязательно дождаться его у входа в парк. Она пришла вовремя. Как назло, моросил дождик, скупой, меленький, но какой-то всепролазный. Спрятаться было некуда, уйти неудобно, а Гребенщиков опаздывал.

Прошло десять минут, двадцать, полчаса. «Еще пять минут подожду и уйду», — дала себе обет Алла. Подождала — и не ушла. Не ушла и через час. Удерживало какое-то странное предчувствие: уйдет — и ниточка оборвется. «Ну и пусть рвется, если так легко может порваться». Она круто повернулась, и вдруг за ее спиной скрипнули тормоза. Гребенщиков выскочил на тротуар, чего никогда не делал раньше, растерянно укрыл ее плащом, будто это могло облегчить ее участь, и потащил в машину.

— Прости и спасибо, что дождалась… Я очень тревожился…

У них так повелось: она называла его на «вы», он её — на «ты».

— Только ехать нам некуда сегодня. Туман, — сдавленным голосом сказала Алла.

— Мы сегодня ужинаем у меня дома, — как-то торжественно произнес Гребенщиков. — С тобой очень хочет познакомиться мама.

Алла почувствовала, как загорелось ее лицо, как сильно-сильно застучало сердце. Смешанное чувство радости и подавленности овладело ею. Так просто с матерями не знакомят.

Все в этот вечер было для Аллы неожиданным и приятным. И Валерия Аполлинариевна, величественная и в то же время располагающая к себе, и обстановка квартиры — красное дерево, мореный дуб. И картины. Множество картин. Пейзажи, пейзажи. В уголке каждой две буквы — «Гр» и дата.

«Какой талант», — подумала Алла и спросила Гребенщикова, почему не выставлял свои полотна на выставке областных художников.

— Еще не пришло время, — загадочно ответил он.

От Аллы не укрылось, что мать и сын порой перебрасывались короткими взглядами, но ничего предосудительного в этих взглядах она не уловила.

Гребенщиков пригласил Аллу в свой кабинет. Не без хвастовства показывал книжные полки орехового дерева с множеством встроенных в них разной величины ниш, в которых стояли вазы и бронзовые статуэтки. Деревянные панели облагораживали комнату, делали неповторимой и уютной.

Уселись на диване, перед которым стоял небольшой столик с инкрустацией на крышке. Гребенщиков поднял крышку, и из недр столика появились плоские графинчики с ликерами и наперсточного размера рюмки.

Хозяин умел угощать. Да и Алла сочла неудобным отказываться от таких крохотных рюмочек, чтобы не показаться дремучей провинциалкой. Она пила. И всякий раз это был ликер другого цвета, вкуса и запаха.

И вдруг она услышала точно издалека:

— Алла, прошу тебя стать моей женой.

Она вздрогнула от неожиданности. Вот и настал тот момент, которого так ждала. Но никаких слов объяснения больше не последовало, и Алла сникла. Получилось совсем не так, как ожидала. Ничего не сказал о любви, ничего не спросил ее. Так можно предложить человеку должность секретаря. Что-то оскорбительное было и в самой форме предложения. Поразмыслив, она определила что: полная уверенность в ответе. Она молчала, хотя сознавала, что длительное молчание может быть истолковано превратно, — взвешивает все «за» и «против». Но и проявлять поспешность не хотелось.

Посмотрела в глаза Гребенщикову и увидела в них столько тревоги, столько страстного ожидания. А что если человек не научился говорить нежные слова или, наоборот, разучился? Разве не знала она людей, которые не умеют выражать свои чувства, особенно сокровенные? Вот хотя бы отец. Не чает души в матери, а тепло говорит о ней только за глаза и то когда выпьет. И чем человек сильнее по характеру, тем хуже у него это получается.

Она решила прийти ему на помощь.

— А вы меня любите? — спросила, невольно снизив голос.

Гребенщиков резко, как от толчка, вскочил на ноги. Прошелся взад-вперед по комнате, стараясь обрести спокойствие.

— У меня о любви особое представление, — степенно, с расстановкой сказал он. — Любовь — это предпочтение. И когда такое предпочтение исключает всех других — это и есть то, что в обиходе называют любовью. Я ни одной женщине не говорил этого слова. Оно старо, как мир, и было затаскано уже десять веков назад.

— Даже первой жене? — жалобно проговорила Алла.

Он еле-еле кивнул головой.

А вот Алла чувствовала, что любит его. Такого, какой он есть. Угловатого, колючего и недоброго с другими, заботливого и нежного с ней. А особенно лирически задумчивого в те редкие минуты, когда, забыв обо всем на свете, подолгу любовался закатом, а то и просто милым уголком природы, для иного взгляда ничем не примечательным.

Когда Гребенщиков спросил, любит ли она его, и услышал короткое «да», самообладание покинуло его. Он бросился к Алле и стал осыпать ее поцелуями. Он был более страстен, чем нежен, но разве могла она разобраться в таких нюансах?

В эту ночь Алла не ушла домой. У нее появился свой дом.

Глава 17

От обкома до Приморска два часа хорошей езды, и все эти два часа Даниленко кипел, как паровой котел с закрытым клапаном. Быстрая езда всегда успокаивала его, а на этот раз условный рефлекс не сработал. Он опасался, что, влетев в кабинет к Троилину, устроит такой дебош, что потом самому стыдно будет. Сколько труда стоило ему уговорить Гребенщикова, этого аса мартеновского дела, переехать в Приморск, а Троилин освобождает его от работы и ставит молодого, никому, по сути, не известного и ничем себя не зарекомендовавшего инженера. Нет, он, Даниленко, не против молодых, но он за тех, кого знает, кого проверил в работе. А Рудаева он еще не проверил. Встречался с ним накоротке несколько раз, но никакого представления о нем не вынес. Чем он проявил себя? И можно ли ему доверить такой цех? Шутка ли сказать — шестисоттонные и девятисоттонные печи! Много ли таких в стране!

Как ни спешит Даниленко, но, поравнявшись с главным корпусом строящейся агломерационной фабрики, останавливает машину и выходит на пригорок.

Это приметное место. В самой середине пригорка торчит голова каменной скифской бабы, которую до сих пор не удосужились выкопать для музея только лишь потому, что изваяния эти в здешних местах не редкость. Их можно увидеть даже у старых домов на улицах.

Всего четыре года назад группа людей появилась здесь, в голой степи. Мечтали о новом заводе. Именно мечтали, потому что ни в одном плане строительство завода не было предусмотрено. Предстояло еще доказать, что завод нужно строить и можно построить быстро.

Почему-то эта картина видится Даниленко со стороны, будто стоит он поодаль. Небольшой пригорок, скифская баба, чуть высунувшаяся из земли, будто украдкой наблюдающая за всем происходящим, и пять человек с поднятыми воротниками, плохо защищавшими от косого осеннего дождя. Большой, видный, красивый, хоть монумент с него лепи, первый секретарь обкома, надутый Троилин, раздосадованный тем, что его вытащили в непогодь и заставили заниматься делом, в успех которого не верит, застывший в немом восторге Черемных, кряжистый, экспансивный руководитель Южгипромеза Штрах, взахлеб рассказывающий о том, что здесь будет, вернее — что может быть, и он, Даниленко, главный зачинщик происходящего. Эту картину можно было бы назвать «Мечтатели», если бы не скептическое выражение Троилина. Чуял, бедняга, что на этом заводе ему придется туго.

Каждый раз, когда Даниленко едет сюда, он останавливается на этом пригорке. Каждый раз любуется изменяющейся на глазах панорамой. Стоит ему на несколько мгновений смежить веки, как перед мысленным взором его встает ровная степь с силуэтами чахлых труб и приземистых старых цехов на горизонте. Эта степь запечатлелась с такой ясностью, что, будь он художником, он нарисовал бы ее по памяти. Открывает глаза — и видит перед собой реализованную мечту взбудораженного проектировщика. Только она еще не совсем реализована. Многочисленные корпуса аглофабрики уже поднимаются над землей, а вдали, почти рядом со старым заводом, взметнувшиеся в небо башенные краны растят новую домну-великана.

Сегодня тоже моросит нудный сеянец, легкий ковер тумана, как и тогда, стелется над степью, крепко пахнет землей и гниющими травами, и потому вспоминается все с предельной четкостью. Даниленко слышит словно записанный на пленку взволнованный голос проектировщика.

— Вы только посмотрите как природа идет нам навстречу! Ровная степь, ни холмов, ни ложбин. Минимум земляных работ. И неограниченные возможности расширения. А это так важно. Мы ведь не успеем построить, как начинаем расширяться. Я полностью за инициативу Даниленко.

Никто ему не сказал спасибо за инициативу, никто не пел дифирамбов. Наоборот, многие поругивали на бесконечных обсуждениях, доругивают и сейчас, уже по инерции. А он удовлетворен и горд. Не у каждого такое на личном счету. Не было завода — будет завод. И первые бои вел он, первых сторонников своей идеи искал он. И нашел! Да каких! Ярых, увлеченных, одержимых.

Придирчивым глазом хозяина осматривает Даниленко каждый участок фабрики. Заметно выросли корпуса, прибавилось кранов у здания склада. Кишмя кишат бульдозеры, самосвалы, тягачи. Прошло всего две недели как приезжал он сюда, а сдвиг заметен на глаз. Каждый понедельник здесь бывают или он или первый секретарь обкома. Не налетом, не проездом. Обходят участки, сидят на оперативках строителей. Их присутствие помогает. Оно подчеркивает грандиозность затеянного дела, люди меньше задерживаются на пустяках, сами решают спорные вопросы — стыдно перед партийными руководителями демонстрировать свою неуступчивость, ведомственную разобщенность, делячество. Но воздействуют секретари обкома на ход строительства не только своим участием в нем. Как-никак в их распоряжении материальные ресурсы области.

Даниленко возвращается в машину. Он немножко остыл.

— Быстро поднимаются, — говорит шофер.

— Это бывает иногда обманчиво, Тихон Петрович. Нужно, чтобы все росло одновременно, а у нас зачастую какой-нибудь участок обязательно отстанет и потом все задерживает.

— И здесь? — Шофер обрадовался, что Даниленко, который за всю дорогу не проронил ни слова, наконец-таки подал голос.

— Пока нет, — буркнул Даниленко и снова замолк.

Проплыло мимо открытое всем ветрам здание копрового цеха, потом пролетел пустырь, потом потянулся километровый корпус листопрокатного цеха и слябинга, потом мартен и как венец всему — шеренга доменных башен.

— Вот так, ступенька за ступенькой, и перерастет Кузнецк, — мечтательно говорит Даниленко.

В заводоуправлении обрушиться не на кого. Ни директора, ни главного инженера. Хотя главный тут ни при чем, но на худой конец и его пропесочил бы. Секретаря парткома тоже нет на месте. Да что они — сговорились, что ли? Позвонил в редакцию газеты Филипасу.

— У себя? Посиди, сейчас приеду.

Как нарочно, редактор не один, у него в кабинете женщина, да еще молодая, приятная. Тут с крика не начнешь, а Даниленко как никогда хочется выкричаться — слишком долго он сдерживался.

— Лагутина Дина Платоновна, прошу любить и жаловать, — сразу взял под защиту свою ретивую подопечную редактор.

— Вот она какая, Лагутина! — тоном, не предвещающим ничего доброго, произносит Даниленко, но руку протягивает с улыбкой. — Что это вы взялись подрывать авторитет лучших руководителей?

— Вы о ком? — невозмутимо спрашивает Лагутина.

— О Гребенщикове, как вы должны понимать.

— А кто вам сказал, что у него есть авторитет?

— Ну, знаете…

Филипас стал за спиной Лагутиной, как волчица, приготовившаяся защищать своего детеныша.

— Что знаете? Мы здесь все знаем. Нам виднее.

— Подлинный авторитет руководителя журналист подорвать не может, — менторски произносит Лагутина. — Он сам может подорваться на этом. А вот если авторитет дутый… он лопается, как шар, от ничтожного прокола.

И вдруг, как с ним часто бывало, Даниленко увидел эту сцену со стороны. Он, взвинченный, агрессивно настроенный, не снявший плаща и кепки (на заводы предпочитает ездить в кепке, шляпа как-то отгораживает), понемногу съезжает на тормозах, неизменно сдержанный, но внезапно ощетинившийся Филипас и главная виновница сенсационной перетасовки, которая держит себя не только на равных, но даже с превосходством. Все становилось с ног на голову.

Даниленко стало смешно. Он бросил на стул кепку, за ней плащ и, вспомнив, что с редактором еще не здоровался, миролюбиво протянул ему руку.

— Простите, Дина Платоновна, я не представил вам нашего гостя, — сказал Филипас. — Наконец мы увидели его в редакции. И ждем… всяческих похвал в наш адрес. Николай Александрович Даниленко, секретарь обкома по промышленности.

— А я догадалась.

— По каким таким признакам? — заинтересовался Даниленко.

— По самогасимости. Рассказывали мне, что был тут такой директор завода. Вспыхнет, как бензин от спички, и тут же притушит пламя. Обожжет — и, если зря, — сразу наложит пластырь.

— Слушайте, я и не знал, что я такой!

— Говорят еще, что директор этот смело решал технические вопросы и очень осторожно — человеческие судьбы, что с ним можно было даже поругаться, но только наедине. На людях он этого никому не позволял.

Даниленко внимательно рассматривал Лагутину. Первый раз в жизни ему вот так, без тени смущения, в лоб, выдавали устную характеристику, довольно точную и совсем не трафаретную, и пытался уяснить, что придает этой женщине такую независимость: сознание собственного обаяния, жизненная закалка или хорошо обеспеченный муж, при котором можно работать не ради заработка, а для души.

— Говорят, — продолжала Лагутина, хотя ее уже начал смущать пытливый взгляд Даниленко, — что он любил держаться на равных сам, но не любил, когда с ним так держались.

Даниленко досадливо крякнул.

— Э, Дина Платоновна, тут вкралась ошибка. Ей-богу, я не меняюсь в зависимости от того, на какое место меня посадили. К людям отношусь так же, как в ту пору, когда никакого поста не занимал. С кем дружил — и сейчас дружу.

— Ох, ох, эта уж дружба медведя с зайцем… — скептическая гримаса искривила лицо Лагутиной.

— А вот многие мне тем же не платят, — ничуть не смутившись, продолжал Даниленко. — Встретишься с каким-нибудь Гошкой, с которым вместе без штанов еще бегали, я к нему с распростертыми объятьями, а он — «Здравствуйте, Николай Александрович». Я ему: «Ты что, Гоша, очумел?», а он чуть ли не навытяжку.

— Очевидно, этот самый Гоша хорошо уразумел, что у нас укоренилась мода менять друзей, переходя от ранга к рангу…

— Или наоборот, — снова прорвался Даниленко, пропустив мимо ушей и эту реплику, — просыпается у человека какая-то нездоровая амбиция. А, ты в начальство вышел, дай-ка я тебя обдеру. Вот какие крайности.

Он говорил сейчас, глядя куда-то в сторону, и теперь уже Лагутина рассматривала его. Хорошее, умное, норовистое лицо рабочего. Шрам на щеке, шрам на лбу, — очевидно, был на войне.

— Так почему вы тут решили сжить со свету Гребенщикова? — неожиданно вернулся Даниленко к началу разговора. — Что он вам, дорогу перешел? Демагогию развели. Все заблуждения вспомнили. А у кого их нет? В общем, загнали на минное поле. Куда ни ступи — подорвешься. Откровенно: для чего это вам понадобилось, Дина Платоновна?

— Я не собиралась его сваливать, поверьте. Он свалился сам.

— Но вас это небось устраивает?

— Пожалуй…

— А вот меня нет.

— И напрасно. В этом месяце мартен выплавит стали еще больше.

— За счет чего, я хотел бы знать?

— Уже три печи интенсифицированы. Это раз. Сталевары с каждым днем все лучше осваивают продувку металла. Два. И атмосфера в цехе в корне изменилась. Три. Достаточно?

— Вы не надорветесь от взятой на себя ноши? Верховный судия во всех делах. Даже решаете судьбу кадров, хотя это, да будет вам известно, прерогатива совнархоза.

— Есть такое право у журналиста — высказывать свое мнение по беспокоящим его вопросам.

— Но это мнение не должно претендовать на непреложность. Оно может быть и ошибочным.

— Конечно. Но, заметьте, не часто. Даже редко. Знаете почему? Оно независимо. Ни случайные отношения, ни личные симпатии и антипатии на него не влияют. Потом оно тщательно выверено. И еще одно обстоятельство. Мнение это часто опирается на мнение большинства, на мнение, которое могут не высказать с трибуны, на собрании, людям власть имущим. У меня, поймите, особое положение. Я на заводе человек новый и вижу многое из того, что другим примелькалось. Ну чём я виновата, что не поддалась общему гипнозу? — Лагутина подумала и продолжала: — Николай Александрович, а вас не удивляет, что порой журналист вступает в технический спор, не будучи специалистом в данной области, и оказывается правым? Почему? Да потому, что очень часто ему достаточно разобраться только в психологии людей, понять мотивы их поведения, истинные причины столкновений. Кстати, посмотрите, пожалуйста, вот эту статью. Снова о мартене. И снова о Гребенщикове.

Даниленко прочитал статью. Не спеша. Строчка за строчкой. Необычное истолкование технических ошибок — тактические соображения. Гребенщиков отвергает технические новшества не потому, что не верит в них, а потому, что они могут преждевременно вскрыть внутренние резервы цеха и не сулят лавров первооткрывателя.

— Статья стоящая, — сказал Даниленко, — но печатать ее… не стоит.

— Почему? — сразу вздыбился задетый за живое Филипас.

— Нельзя истирать в порошок человека. Его опыт, его знания могут еще потребоваться, и даже на этом заводе.

— Если эта статья появится здесь, для него останутся открытыми другие заводы, — возразила Лагутина. — А если я пошлю ее в центральную газету…

— Я понимаю, что когда в руках бомба, трудно ее не бросить. Но не делайте этого. Обещаете?

— Нет.

Вздохнув, Даниленко взглянул на редактора.

— Простите, Роберт Арнольдович, но я бы хотел провести воспитательную работу с глазу на глаз. — И когда Филипас вышел, сказал: — Дина Платоновна, журналист в своих побуждениях не только должен быть чист, он непременно должен казаться чистым. Это очень важно. Ваше непримиримое отношение к Гребенщикову и так уже истолковывается превратно. Говорят (обратите внимание, употребляю недостойный, но вполне приемлемый для такой ситуации аргумент — «говорят»), что вами тоже движут эмоции, а пером водит не столько нелюбовь к Гребенщикову, сколько любовь к Рудаеву. Не нужно подтверждать эту сплетню.

* * *

На приморском заводе Даниленко пользуется особым уважением. Он этого завода выхованец, этого завода выдвиженец. И не только: этого завода созидатель.

Маленький старый завод долгое время не имел постоянного хозяина и переходил из рук в руки. Подчинялся он то Наркомату путей сообщения, поскольку одним из видов продукции его были нефтеналивные цистерны, то Наркомату судостроения — для него он производил листовой металл. Только некоторое время, самое тяжелое для завода, совсем никому не подчинялся, зато потом получил сразу трех хозяев.

Даниленко видел единственный выход из этой неразберихи — перевести завод в подчинение Министерства черной металлургии. Только тогда он превратится из подсобного предприятия в самостоятельное. Осточертели ему и многовластие, и безвластие, и междувластие. Он бывал на крупных заводах страны — в Кузнецке, в Магнитке — и бредил их масштабами. Типичная черта настоящего руководителя, кое-кому недоступная, кое-кому непонятная, — постоянное, неудержимое стремление к росту. Своего предприятия, своего района, своей области, своей страны. Спроси любого ответственного работника, даже изнемогающего от перегрузки, хочет ли он расширить свое предприятие, — и получишь один ответ: «Хочу». Дел и так по горло, почета достаточно, денег тоже (кстати, далеко не всегда, даже почти никогда, увеличение объема работ не сопровождается повышением оклада), а ему подавай новые хлопоты.

Вот таким жадным до самозабвения на новое был Даниленко. Потому и стремился пришвартоваться к большому кораблю большой металлургии. Борьба была сопряжена с риском. Министерство металлургии не хотело брать старое, обветшавшее предприятие, Министерство судостроения не отдавало его.

Однажды вызвал Даниленко министр судостроительной промышленности. Усадил возле стола, покружил вокруг него, как коршун вокруг перепелки, и разразился:

— Как вы думаете, кому без кого легче обойтись? Мне без вас или вам без меня? Поймите, на кой черт мне директор, который мало того что хочет сам уйти, так еще и завод за собой увести! Директора я найду. Мне металлургические цехи нужны. Свой металл. Найдите у себя крохи мужества, подайте заявление об уходе по собственному желанию. И езжайте на все четыре стороны.

Даниленко благодушно прищурился.

— Мне самому уходить не хочется. Вот вместе с заводом я уйду.

— Будет хуже. Я вас освобожу как не справившегося с обязанностями.

— Это не выйдет. За меня вступятся, — с уничтожающим спокойствием сказал молодой директор.

Не один такой бой выдержал он. И в конце концов победил. Металлургические цехи передали Министерству черной металлургии. А лишние отсекли. И получилось, как в сказке: каждая отсеченная часть стала жить самостоятельно. Вагоностроительный цех превратился в вагоностроительный завод, станкостроительный — в огромный машиностроительный. Вместо одного — три завода. Можно быть довольным? Можно успокоиться? Но не радовало это Даниленко. Медленно рос его завод, металлургический. Так, небольшая реконструкция, и то больше для облегчения труда, чем для увеличения производства. А потом его забрали на работу в обком, и на заводе решили, что борьба за расширение на том и кончилась. Троилина объем работы вполне устраивал, большего он не хотел добиваться.

Часто бывает, что руководитель предприятия, уходя на повышение, уносит с собой свои мечты и замыслы и складывает их в архив брошенных дел даже в том случае, если завод остается в сфере его подчинения.

На этот раз так не получилось. Как ни много забот было у Даниленко (что ни говори — промышленность всей области), он все же находил время уделять приморскому заводу особое внимание. Мечта превратить его в первоклассное предприятие не только не погасла, но даже окрепла, ибо возможности для ее осуществления возросли. Разве плохо иметь в области еще один крупный металлургический завод, тем более что его можно прилепить к существующему предприятию с традициями, созданными годами, с квалифицированными кадрами, к городу, жить в котором радостно, из которого никому не хочется уезжать, потому что разместился он среди садов, у самого ласкового моря. Даже на курорты из этого города люди ездят меньше, чем из любого другого. Сел на трамвай, пять-шесть остановок — и ты на пляже, отъехал десяток километров — и уже в деревне на Белосарайской косе.

Директор завода — и секретарь обкома, пусть второй. Разный кругозор и разные возможности. И Даниленко использует их.

На Алчевском заводе сложено оборудование для листопрокатного цеха. Великолепное оборудование. Но ставить этот цех в Алчевске, по существу, негде. Нужно либо снести старый заводской поселок, либо строить цех далеко от завода. Первый вариант не приемлет городской Совет, против второго проектная организация. Два года длится жаркая междоусобица. Ведутся длительные дискуссии, пишутся всевозможные петиции, в общем — ломаются копья, и трениям не видно конца. Обе стороны так или иначе правы, и не может быть решения, которое помирило бы их, а главное — устроило бы государство.

Даниленко находит решение, устраивающее государство: забрать оборудование в Приморск и построить новый цех на свободном месте при заводе. Алчевцы не возражают. Эти споры им навязли в зубах, и у них слабый совнархоз, в котором нет крепких металлургов. Но московские проектировщики взвиваются до небес. По той ярости, с какой они защищают проект, можно предположить, что отстаивать свои позиции их вынуждает не что другое, как уязвленное самолюбие.

Второй секретарь обкома и проектный институт. Силы неравные. И Даниленко ищет себе равнозначного союзника. Такой находится. Южгипромез. Он везет директора института в Алчевск, показывает поселок, который нужно сносить, потом тащит в Приморск и выводит на пригорок со скифской бабой. Вне всякого плана, без всякого финансирования Южгипромез делает эскизный проект нового завода и технико-экономический расчет его строительства. Проходит полгода, и в номере московской гостиницы по огромному полотну проекта, разостланному за неимением места просто на полу, ползают на коленях Даниленко, директор института Штрах и бывший секретарь обкома, теперь второй секретарь ЦК КП Украины.

Но прокатному стану нужен еще и слябинг, который превращал бы мартеновские слитки в заготовку. Даниленко находит и его. В Караганде. Там его должны устанавливать лет через пять. За такое время можно изготовить другой, а этот стоит забрать в Приморск.

Совещание за совещанием, каждый раз все в более высоких сферах, и наконец Даниленко торжествует победу. Прокатный цех из Алчевска и слябинге Карагандинского завода десятками эшелонов везут в Приморск и за год вводят в строй.

Так рождается новый завод.

Здесь все от мала до велика знают о заслугах Даниленки, любят его и слушаются безоговорочно. Самоуправство директора взбесило Даниленко, и круто пришлось бы тому сегодня, не произойди этот амортизирующий разговор в редакции.

Подобед был очень удивлен, увидев мирно улыбающегося Даниленко. Ему уже успели доложить, что тот приехал злой, как тигр, и явно жаждет чьей-то крови. Но улыбка оказалась обманчивой.

— Сколько времени вам остается до перевыборов? — с ходу спросил Даниленко.

— А меня опять переизберут.

— Ничего себе ответик!

— Каковы вопросы — таковы ответы.

Нравились Даниленко зубастые люди, хотя с ними бывает трудно. Вышколенные, хорошо управляемые ему порядком надоели. Какой с них толк? Инертный груз, пассивный исполнитель. А вот эти в глаза тебе заглядывать не будут, не станут угадывать, а то и упреждать твое мнение, и правильное и ошибочное. Такой сумеет там, где подсказывает совесть, упереться, оградить тебя от неверного шага.

— Вы мне только кадры не разгоните за это время, — предупредил Даниленко. — Куда Гребенщикова дели?

— В резерве главного командования. В техническом отделе. Наблюдает за строительством конверторного цеха.

— Персональный оклад надо ему сохранить. А Рудаев вытянет самостоятельно?

— Его люди поддерживают, ошибок сделать не дадут. Подскажут. Предупредят. Свой он, единокровный. Примерно как и вы для заводчан.

— Приятные вещи научились говорить? — Имею право.

— Почему?

— Я и неприятное говорю.

Вскинув углом крутую бровь, Даниленко лукаво посмотрел на секретаря парткома. Тот сидел неулыбчивый, напряженный, суровый.

— Чего напыжились, как сыч?

— К раздолбке приготовился.

— Чует кошка, чье мясо съела? Была бы раздолбка, да сорвалась…

— С Филипасом говорили?

— И статью Лагутиной прочитал.

— Я бы ее на завод взял, — закинул удочку Подобед. — На кадры в завком ее посадить. В самом деле: почему у нас на кадрах всегда мужики сидят? Женщинам врожденное чутье здорово помогает.

Даниленко прошелся по комнате, сел на подоконник. Привычный, знакомый пейзаж. Старые кирпичные дома напротив, запыленные акации, пыльный асфальт, рыжий от рудных отложений. Здесь проведено детство, юность, зрелость. Да и по сию пору он связан с этим городом родственными, служебными, душевными узами. Как хорошо, что есть такой город, свиданию с которым всегда радуешься, который нужен тебе и, главное, которому нужен ты. Удалось реализовать мечту о превращении старого заводика в первоклассное предприятие — и как вдруг все резко изменилось. Появились асфальтированные шоссе, жилые дома, целые микрорайоны.

Всякий раз, когда Даниленко въезжал в Приморск и видел новые здания, вытесняющие классические провинциальные трехоконные домики, у него становилось светло на душе. Новое грядет. Может быть, поначалу не всем на радость, а кое-кому даже в огорчение. Привыкли домовладельцы, перешагнув порог, ступить на землю собственного огорода пли садика, спрятаться за высокой оградой. Но как ни странно, это больше устраивает мужей. Жены с радостью переезжают в многоэтажные дома. Не надо беспокоиться о топке, до которой глава семьи не опускается, не надо думать о сохранности клубники и виноградных лоз, здесь не заведешь ни кур, ни поросенка, существ вообще полезных, но выматывающих жилы. Полугородская-полусельская жизнь, которая вобрала в себя в основном отрицательные стороны города и села, уступает место более культурной, организованной, оставляющей время для семейного досуга.

— Так почему же ты не берешь ее на работу? — прыжком, как мальчишка, спрыгнув с подоконника, спросил Даниленко, когда Подобед уже было решил, что секретарь обкома оставил его слова без внимания.

— Она замужем. В любой день муж может увезти ее обратно.

— А Рудаев?

— При чем тут Рудаев?

— Ну как при чем? Говорят же…

— А, на всякий роток не накинешь платок.

Глава 18

Сталеварам смены «В» расходиться по домам не хотелось. Они потоптались у киоска «Союзпечати», купили газеты, потом у табачного киоска — папиросы, потом попили газированной воды, надоевшей в цехе, и только после этого пришли к выводу, что нужно где-нибудь пристроиться.

«Пристроиться» — как правило, означало посидеть в ресторане, чаще всего ближайшем. Был такой неказистый ресторанчик неподалеку от заводских ворот, прозванный «Улавливателем». Но туда не хотелось — в нем всегда толкалось много «алкашей», жаждущих к кому-нибудь примазаться и выпить за чужой счет. Дело не в ста граммах, противно с таким за одним столом сидеть. Ехать R центр города? Свободного места не найдешь. И душно. В порт, что ли? А еще лучше — за город, где на высоком берегу у моря примостился открытый всем ветрам ресторанчик с необычным и даже претенциозным названием — «Бахчисарайский фонтан».

Здесь вообще тяготеют к крымским названиям. Когда-то, еще в екатерининские времена, на этих землях поселились переселенцы из Крыма — греки, валахи, а в основном — татары. Вот почему на перекрестке дорог можно встретить указатели, которые ставят в тупик незнакомого с этими местами человека и переворачивают все представления о географии: «До Ялты — 17 километров», «До Урзуфа — 36 километров» (отсутствие «г» можно посчитать опиской).

Сталевары до сих пор не обсудили событий первостепенной важности, происходивших в цехе, — огородики и сады помешали. Каждый свободный день, каждый свободный час корзины да лопаты в руки — и за город.

Им повезло. На остановке такси оказались две свободные «Волги», а на веранде ресторана сколько угодно незанятых столиков, выбирай любой.

— Нравится мне тут, особенно в эту пору, — довольным тоном сказал Серафим Гаврилович. — Воздух свежий, людей мало, ни одна бестия не прилипнет.

Однако бестия все же прилипла. И мгновенно. Только расселись сталевары за столом, только отыскали зеленую книжицу с двумя заветными страничками, от которых немало зависят и хорошее расположение духа, и приятные ощущения в желудке, как появился неизвестно откуда взявшийся Мордовец. Подошел своей всегдашней пошатывающейся походочкой. В некогда модном бостоновом костюме с широкими брюками, в нейлоновой рубашке с кричащим галстуком, он выглядел довольно-таки комично.

Свободного стула за столом не было, а подставить стул Мордовец не решался. Он стоял, как неприкаянный, с настороженно-заискивающим выражением, и ждал, когда кто-нибудь из сталеваров все же пригласит его к столу. Серафим Гаврилович недовольно покряхтывал, бросал по сторонам косые взгляды, и весь его вид говорил о том, что он ждет не дождется, когда Мордовец отчалит. Пискарёв сидел, уткнувшись глазами в пока еще пустой стол, его голова на тонком черенке шеи нервно подрагивала. Он не любил Мордовца, еще больше не любил шума, а скандал мог вспыхнуть в любую минуту. До сегодняшнего дня Мордовец был в безопасности. С ним никто не связывался, памятуя, что он — главный фискал у Гребенщикова. Теперь это уже никого не сдерживало. И может быть, потому сталевар пятой печи Ефим Катрич, обладатель громоподобного голоса и увесистых кулачищ, уставился на Мордовца так, словно прицеливался для удара. Только Женя Сенин, самый тактичный и самый воспитанный, смущенно поддакивал Мордовцу, когда тот ни с того ни с сего стал распинаться о необходимости улавливания пыли в дымовых газах, но вид у него был такой страдальческий, будто сидел на греющейся сковородке.

Кто знает, возможно, все кончилось бы гладко, если бы Мордовец поболтал немножко для проформы и ушел. Но он переусердствовал.

— Слава богу, кончилась эта самодержавная монархия, — весело проговорил он, рассчитывая такой независимой фразой умаслить сталеваров, добиться их благосклонности.

Пусть он и был рад отстранению Гребенщикова. Рабу тоже надоедает пресмыкаться перед своим господином. Но и рабы бывают разные. Одни восстают, когда повелитель у власти, другие топчут его, когда он низвержен, — пускай и мое копыто знает. Первых уважают, вторых обливают презрением. Трудно было согласиться с тем, что Мордовец искренен. Да и не хотелось соглашаться.

Еще не выпили ни рюмки — официантка умудрилась задержаться даже при пустом ресторане, утверждая тем самым непреложную истину, что в ресторан можно ходить, когда у тебя много времени и не очень хочется есть — но атмосфера накалялась.

— Чья бы корова мычала… — в сердцах произнес Нездийминога. Этот меланхолического склада характера сталевар никогда не бросал зазря резких, сварливых слов.

— Почему? Почему? — Мордовец великолепно разыграл возмущение.

— А потому, Митя, что ты хоть и «полуфабрикат», а вовсю пользовался милостями самодержца! — врастяжку, пощипывая Мордовца глазами, преподнес Катрич.

— Какими? Ну скажи, какими? — потребовал Мордовец.

Почувствовав, что Катричу ничего не стоит заехать Мордовцу в ухо, Серафим Гаврилович прикрыл его руку своей и вроде бы легонько сжал пальцы. Но когда убрал руку, пальцы у Катрича были белые.

Тягостное молчание воцарилось за столом.

«Гнать бы его из цеха вслед за Гребенщиковым, — ушел в наседавшие мысли Сенин. — Лебезил перед ним и за это получал мзду. Кому легче всего сходили разные промахи? Мордовцу. Кому больше перепадало поощрений? Мордовцу. Так кому же легче жить? Серафиму Гавриловичу или Мордовцу? Ясно, Мордовцу. Ему не подражали, нет — достоинство рабочего человека не позволяло. Но и вести себя независимо, как Серафим Гаврилович, почти ни у кого не хватало смелости. Предпочитали среднюю линию — помалкивали».

— Не будем уточнять. — Серафим Гаврилович неторопливо посмотрел в сторону кухни — когда же, наконец, приползет эта черепаха?

Официантка не шла, а она так нужна была сейчас для разрядки.

— Вы что, ребята, хотите сказать, что я… я… Поверьте, я вел себя честно.

«Честность тоже бывает разная. Бывает активная и бывает пассивная. Вот Серафим Гаврилович — честность активная. Сам дурного поступка не сделает и против всякой неправды восстанет. А Пискарев — честность пассивная. С берега не столкнет, но>за упавшим в воду не прыгнет», — продолжал рассуждать про себя Сенин. Но, чтобы не быть многословным, сказал только:

— О честности больше всего говорят те, у кого ее нет.

— Смотри, философ нашелся демагогику разводить! — взвился Мордовец, остановив на Сенине долгий ненавидящий взгляд. — Честность надо прививать, вот что я тебе скажу! И не одними словами, а и примерами. Чтобы я везде это видел.

«А на самом деле: прививают ли ее должным образом? — ухватился Сенин за слова Мордовца. — В школе классная руководительница без конца твердила: „Будьте честными, правдивыми“, а сама ставила завышенные оценки, вытягивая отчетные показатели. И ни разу никто не одернул ее, хотя сами ребята жаловались и завучу и директору. А в цехе? За малейшее вранье Гребенщиков драл, как Сидоровых коз, а сам думал одно, говорил другое, а делал третье».

Но сказал он проще, одной фразой, глядя в упор на Мордовца:

— Если у человека нет даже крупицы совести, ее не привьешь.

За столом засмеялись. Злорадно, торжествующе.

Наконец пришла долгожданная официантка с подносом. У нее было такое приятное домашнее лицо, что пожурить ее ни у кого не хватило духу. Две бутылки водки. Пиво. Масло. Заливная осетрина. Да хорошие такие куски! Пискарев вытащил из кармана три крупных таранки, бросил на стол.

Только никто ни к чему не притронулся — ждали, когда Мордовец покинет ресторан. Никогда не сидели с ним за общим столом и сейчас сидеть не хотели. Серафим Гаврилович старше, ему подавать команду, так уж заведено. Старший по возрасту и по характеру старший.

Уйти бы Мордовцу. Извиниться — я уже глотнул, дескать, вам мешать не буду — и уйти. Да и выпить ему не так хочется, как важно выпить именно с этой братией. Для примирения. А они не подпускают, словно за перегородкой держат.

«Повезло мне, что приняли в свою компанию и не чураются, — с благодарностью думает Сенин. — Серафим Гаврилович и Пискарев много повидали интересных людей, образцовых руководителей — Орджоникидзе, Гвахарию, Бутенко, Тевосяна, и никакой Гребенщиков не собьет их с толку. Но вот приходит на завод недавний школьник, как губка впитывающий житейские премудрости. Кто для него становится образцом поведения? Начальник цеха. Директора он видит раз в месяц, городских руководителей — раз в год, и то из двадцатого ряда на торжественном заседании, а с начальником цеха встречается ежедневно и по нему судит о людях вообще и о руководителях в частности. Но начальник — он все-таки несколько в стороне. Первым наставником юнцов является сталевар. А чему может научить Мордовец?»

Так подумал Сенин и так сказал. Почти слово в слово.

— Пример, образец… — окрысился Мордовец. — Таким щенкам, как ты, палка нужна!

Пискарев осуждающе повел головой, но сказал миролюбивым тоном:

— Знаешь что? Давай-ка ноги в руки и валяй отсюдова, пока не схлопотал. — Он понимал, что сейчас достаточно спички, чтобы вспыхнул пожар.

И, как ни странно, на Мордовца это подействовало больше, чем стиснутые кулаки Катрича и насупленные брови Серафима Гавриловича Рудаева. Он не стал больше защищаться. Только поводил туда-сюда попечалевшими глазами, все еще рассчитывая найти хоть в ком-нибудь поддержку.

— Ша-а-гом марш! — скомандовал вдруг во все горло Нездийминога, тряхнув огненной копной волос, которая никак не вязалась с его заурядной внешностью и которой могла бы позавидовать самая заправская модница. Наполненная до краев рюмка, опущенная им наугад, звякнула о тарелку.

Мордовца словно бросило в сторону. Горько, люто, до остервенения обидно стало у него на душе. С Нездийминогой у него были не такие уж подпорченные отношения, не думалось, что самый тяжелый камень будет брошен именно им. Мордовец сплюнул и, даже не матюкнувшись напоследок, удалился.

Серафим Гаврилович как ни в чем не бывало протянул руку к бутылке.

— Пропустим по первой.

— Что ж, за нового начальника, — предложил Катрич, уважительно взглянув на патриарха сталеваров.

Серафим Гаврилович решительно поставил рюмку на стол.

— Новому помогать надо, а не пить за него, — сказал многозначительно. — Без нашей помощи он сколется. Я за старого начальника хочу.

— Что-о?! — хором рявкнули сталевары.

— За старого, — непреклонно повторил Серафим Гаврилович. — Что ни говорите, двадцать четыре года оттрубил человек в мартене. Кто-кто, но мы со Степаном Онуфриевичем знаем, что это такое. Иной, небось, думает: «Тоже мне работа — начальник. Умственный труд, от него спину не ломит». А кто понимает, что такое умственный труд? Я, к примеру, смену отработал, а остальное время мое. Мое. Что хочу, то и делаю. Во всяком случае, цехом у меня голова не забита. Я только часть ноши на себе несу. И то как? Пришел — взвалил, ушел — свалил. А он ее с себя не снимает. И днем, и ночью, и в выходной. Даже в отпуску покоя настоящего нет. Как там сработали? Не провалят ли этим месяцем целый год? Может быть и такое: сработают без тебя так хорошо, что тебе и не снилось. Тоже случается. И тоже плохо. А с таким прытким заместителем, как мой Борька, еще думай, какого коника он выкинет и что наворочает без тебя.

Увидев, что сталевары все еще держат рюмки, Рудаев спохватился, поднял свою.

— Так выпьем за старого. Как под Новый год. Сначала за уходящий.

Выпили. Кто как умел. Серафим Гаврилович благородно, не поморщившись. Пискарева повело так, словно неожиданно хватил горячего. Мощный Катрич проглотил, как петух зернышко пшена. Нездийминога — причмокивая и испытывая величайшее удовольствие. Закусили. Налили по второй, но не притронулись. Это уже школа Серафима Гавриловича. Не для того собираются они, чтобы больше выпить, а для того, чтобы больше поговорить.

— С Гребенщиковым, хлопцы, не так просто, как вам сдается, — продолжал Серафим Гаврилович. — Он когда на завод пошел? В сорок первом. Кто помнит это время, понимает лучше, чем тот, кто просто знает понаслышке. Дисциплина на заводах военная, даже больше — фронтовая. Выполни — а потом рассуждай. И то про себя. А после войны — та же линия. Жесткая. Вот когда он воспитывался, Гребенщиков. Но люди разные, как и почвы. В одну дурное семя попадет — заглохнет, в другую — расцветет буйным цветом. У этого расцвело и окрепло, попробуй теперь его выкорчуй. Все-таки, что ни говори, страхом легче управлять, чем уважением. Страх каждую шкуру пробирает. И гораздо проще страх нагонять, чем уважение заработать. Оно через справедливость приходит.

— Так выпьем за справедливость! — предложил Катрич, которому мозолила глаза полная рюмка.

Сенин с жаром схватил свою рюмку. Кому-кому, а ему как нельзя, кстати, этот тост. Он снова обретает веру в справедливость. Не в абстрактную, где-то существующую справедливость, которую свято отстаивала его бабушка («Бог правду видит, да не скоро скажет»), а в конкретную, реальную. Он знает теперь, кто является носителем такой справедливости. Не директор, нет, он слишком добр по натуре, а справедливость — это не только душевное движение. Это действие. И иногда суровое, жестокое.

И он сказал, не особенно рассчитывая, что его поймут:

— За действенную справедливость!

Но его поняли. Дружно ошиблись рюмками. А Нездийминога щелкнул языком и уважительно произнес:

— Вот что значит образование…

Серафим Гаврилович не курит ни в цехе, ни дома, а в компании после чарки обязательно попросит папироску, но не какую-нибудь. Тут уж «Беломором» не отделаешься. Закурили все, даже Сенин, который редко позволял себе это, — за запах курева ему попадало от матери, как первокласснику за двойку.

Папиросный дымок в содействии с винными парами разворошили Сенина, он заговорил пространно и обстоятельно:

— А вам не приходило в голову, что в падении Гребенщикова не мало виноват директор? Все сходило ему с рук. Отчитывал его Троилин? Ставил на место? Уверен, что нет. Даже грубости, ругань спускал. Ну и уверовал Гребенщиков в свою безнаказанность. А дал бы ему сдачи раз-другой полной мерой, тряхнул так, чтобы дух у него занялся, может, и спохватился бы вовремя и уцелел.

— Да, с такими подчиненными нужно вести себя умело, как с молодой женой, — резюмировал Серафим Гаврилович. — Пробились маленькие рожки — сбей сразу, А запустишь — наплачешься. Забодает. Это правило и ты, Евгений, возьми себе на, вооружение. Таких, как ты, обходительных да совестливых, обязательно бой-бабы подбирают. Чтобы верхом ездить.

— Хрен с ним, с Гребенщиковым, хорошо, что выгнали, — припечатал Катрич. — Это уже прошлое, нечего в нем ковыряться.

— В прошлом надо ковыряться, чтобы оно не повторилось в будущем, — глубокомысленно изрек Пискарев. — Прошлое — оно цепкое, как клещ. Панцирь оторвешь, а щупальца остаются. Боюсь я за Бориса. Гребенщиковские-то выкормыши остались…

Серафим Гаврилович сделал решительный жест рукой. Отметающий, отвергающий.

— Не, хлопцы. Борьке их бояться нечего. Гребенщиков им всем плешь переел. И работают они честно. Не на Гребенщикова и не на Борьку моего, а на советскую власть.

Постепенно разговор стал закручиваться по спирали вверх. Так всегда получалось у них. Обсудят злободневные цеховые дела, потом общезаводские, потом и до правительственных доберутся. На таком уровне, с такой яростью спорят, будто от них лично многое зависит. А когда в международные влезут, тут уж хоть святых выноси — в выражениях не стесняются. Если верить народному поверью, что тем, кого вспоминают, икается, так Салазар, Макнамара и Эрхардт до смерти наикались бы, Но сегодня такой распорядок не выдерживается. Чересчур волнуют цеховые дела, потому нет-нет и возвращаются к ним.

— Я не боюсь, что Борису подгадят, — вслух раздумывает Серафим Гаврилович. — Он сам может запороться. Рисковитый он у меня. С детства. Гребенщиков — тот дока. Попросят освоить новую марку стали — взвешивает, что это сулит. Если славу и деньги — никакие трудности не остановят, если одни деньги — прикинет сколько. Если одну славу, а карману в ущерб — ни в жизнь. Не уговоришь и не заставишь. А Борька? Как-то в школе вызвали его в комсомол и говорят: «Нету у нас бегуна на дальние дистанции — проштрафился, отстранили, некого на соревнования выставить, может школа первое место потерять. Давай тренируйся». Он туда, он сюда: «Да помилуйте, какой я бегун. Я еще с боксом лажу, а в беге никогда силен не был». — «Ничего, говорят, ноги длинные, сердце в порядке — давай бегай. Если даже десятое место займешь, все равно школе первенство обеспечено». И что вы думаете? Начал бегать. Тут последний год в школе, зубрить надо день и ночь, а он бегает. Ну и выбегал четвертое место себе, первое — школе. Зато еле-еле но литературе и истории выкарабкался. Вот вам весь Борька. Боюсь, как только его слабину нащупают, все самые невыгодные, самые кляузные, самые сложные марки стали нам сунут.

— А внутренности кабаньи он тоже из сознательности в дежурке выронил? — следовательски прищурившись, спросил Катрич.

Серафим Гаврилович не сразу нашелся, что ответить. Сам подтрунивать над сыном он мог, но другим даже невинной критики не разрешал.

— Конечно, из сознательности, — упрямо проговорил он и на ходу придумал дополнительную версию: Братва собиралась что-то там сотворить несусветное с ними, а мой их прыть пригасил, на более мирные рельсы перевел. Чтобы только посмеяться всласть. Дурни желторотые, им без этого никак. Тот не пацан, кто не куролесил.

— Гля, явление Гребенщикова народу, — провозгласил вдруг Пискарев, прикрыв ладонью беззубый рот.

Сталевары повернули головы к двери. Все разом, как по команде.

Пропустив вперед очень стройную и очень красивую женщину, по проходу между столиками, выискивая наиболее удобный, действительно шел Гребенщиков. Выбрал, У барьера, откуда хорошо просматривалось море.

И тотчас, будто из-под земли, завидев «солидных» посетителей, появилась официантка. Предложила меню, что-то сказала шепотом, приняла заказ и уже через несколько минут ставила на столик напитки и закуску. Откуда только сноровка взялась у этой рыхлой толстухи!

— Хо-ро-ша-а! — выдохнул Катрич. — Неужели жена?

Алла Дмитриевна заметила, что их столик привлек общее внимание, и поняла, что не одна она была тому причиной, что эти люди имеют какое-то отношение к ее мужу.

— Ей-богу, я не выдержу… Я сейчас приглашу ее танцевать, — воинственно заявил Катрич.

— Очнись! Какие тебе танцы среди бела дня да еще без музыки! — прикрикнул на него Серафим Гаврилович.

— Фу, чёр-р-рт, я и не сообразил…

Захотелось созорничать. Всем. Даже Серафиму Гавриловичу, тем более что Гребенщиков оглянулся на них, решив установить, кого это так внимательно рассматривает жена.

Серафим Гаврилович налил рюмку водки и отправился с ней к столику экс-начальника.

Гребенщикова озадачила такая непринужденность, но он заставил себя вежливо улыбнуться и попросил сталевара присесть.

— Можете верить, можете нет, но вот только недавно мы за вас выпили, — сказал Серафим Гаврилович.

— За здравие или за упокой? — осведомился Гребенщиков, переводя разговор в шутку.

— За двадцать четыре года, что вы мартену отдали. Гребенщиков посмотрел на сталевара настороженно, ожидая подвоха, но все же протянул рюмку. Чокнулись.

Не успел Серафим Гаврилович уйти, как подошел Катрич. Гребенщиков ему был совершенно не нужен, но как же не рассмотреть поближе его красотку-жену.

Алла Дмитриевна пригласила его к столу таким изящным жестом, какой можно увидеть разве только в театре, и улыбнулась простой улыбкой рабочей девчонки. Катрича привели в телячий восторг и этот жест, и улыбка, и он, считавшийся сердцеедом и знатоком светского этикета, в почтительном, хотя и неуклюжем поклоне поцеловал ей руку. Почувствовав на своем колене железные пальцы Серафима Гавриловича, он все же не ушел. Присел на краешек стула и завел с Аллой Дмитриевной галантный разговор. Почему он никогда не видел ее раньше? Нигде не бывает? Чем же тогда она занимается? Трудно предположить, что только домашними делами. Ах, студентка химического заочного. Нет, она больше похожа на поэтессу. Или на актрису. Жила бы в столице, ее непременно нашел бы какой-нибудь режиссер. Что-то у нее от Анны Карениной.

— Как жизнь? Не подводит? — спросил Гребенщиков Серафима Гавриловича.

— Пока вроде нормально.

— А в цехе?

— Как и должно быть.

— А мне ваше грядущее рисуется темно.

— Вы изложницы имеете в виду?

— Понимаете, а говорите — нормально. Металла будет больше, а изложниц строго по наряду. Куда разливать? Скажите сыну, пусть стучится во все двери, требует, скандалит. Это очень серьезно, Серафим Гаврилович.

Подсел в конце концов к столику Гребенщикова и Сенин. Разговор к этому времени стал общим. Потом вниманием овладел Гребенщиков. Принялся рассказывать о возможностях и перспективах конверторного производства на их заводе, в стране и за рубежом. Говорил он с таким подъемом, с такой экспрессией фанатического сторонника нового метода выплавки стали, будто всю жизнь только этим и занимался.

Его слушали с подчеркнуто вежливым любопытством, и казалось, что обе враждующие стороны заключили между собой мир на вечные времена,

Часть вторая

Глава 1

Зимой Рудаеву живется тяжелее — он лишается моря. Выйдет иногда на свидание с ним, посмотрит с пригорка вдаль и взгрустнет по лучшим временам. Но не только тепло и лето вспоминаются ему теперь. С четкостью гравюры, вырезанной на металле, встает в памяти поездка по морю, которая так лирически началась и так драматически окончилась. Это тоже не способствует хорошему настроению. Два месяца прошло с той поры, а он ни разу не виделся с Лагутиной.

Приняв цех, закрутился так, что недосуг было, а когда спустя некоторое время позвонил, наткнулся на холодный тон и сплошные «нет». Надо было во что бы то ни стало переговорить с ней. Но где? В редакции. Но какой может быть разговор в тесном помещении, где человек сидит на человеке! Прийти к ней домой? Тоже вариант не из лучших. Он помнил, каким взглядом наделили его родственники Лагутиной, и при мысли о встрече с ними ему становилось не по себе. И улица к выяснению отношений не располагала. Нет у них более удобного места, чем его кабинет. Он нашел достойный предлог вызвать Лагутину в цех — печи достигли наивысшей производительности. Она пообещала, но не пришла, и это совсем сбило с толку. На кого она злится? На него за проявленную тогда настойчивость, или на себя за уступчивость, или на обоих вместе — как в этом разобраться? Однажды они столкнулись в заводоуправлении, она вежливо ответила на его приветствие и тотчас с кошачьей легкостью ускользнула. И вообще она как-то притихла. Даже статьи ее печатались теперь в газете редко.

Одно только спасает Рудаева, позволяет глушить тоску — это радость управления хорошо налаженным механизмом. Она доступна далеко не каждому. Один сядет впервые за руль автомашины, и тычется она в разные стороны, как щенок в поисках матери. Другому же машина сразу отвечает взаимностью — легко повинуется каждому движению.

Нечто подобное испытал Рудаев, когда работал еще сталеваром. Огромнейший сложнейший агрегат, в плавильном пространстве которого размером в сто квадратных метров мечутся газовые потоки со сверхзвуковыми скоростями, с почти двухтысячной температурой, с химическими реакциями, проходящими порой с фантастической скоростью, подчинялся ему с покорностью вышколенного хищника. Поворот рычага, нажим кнопки — и пламя либо стихает, либо набирает силу, ярится, команда — металл принимается бушевать, еще команда — смиряет себя. Иногда эта страшная стихия выходит из повиновения. Тогда десятки тонн расплавленного металла со стремительностью взрыва выплескиваются через окна печи и заливают обширную площадь, преграждая путь людям и машинам, препятствуя работе печей. Но и в укрощении этой стихии есть свое неповторимое и не всем доступное упоение.

Теперь Рудаеву повиновались все печи, весь цех. Оп как бы осязал результат каждого своего действия, каждого своего указания. Заменил незадачливого сталевара способным — плюс столько-то тонн, предложил новый способ раскисления металла — сколько-то тысяч рублей экономии, разработал свой метод справедливой оценки труда сталеваров на печах форсированного режима и на обычных — и соревнование формальное превратил в подлинное. Раньше все было определено наперед. Как ни жми, как ни старайся, а лучшими оставались сталевары третьей печи. Теперь все зависело от твоей расторопности, от твоего мастерства. И оценка результатов твоей работы перестала колебаться в зависимости от отношения к тебе начальника цеха, от его настроения. Все пришло в движение, естественное, закономерное, нарастающее движение, которое не нуждается в дополнительных побудителях. Берегли каждую минуту. Не потому, что она давала лишний гривенник, а потому, что давала лишние тонны. В полную силу стал действовать закон рабочей гордости — сделать лучше, чем твой сосед. Каждый месяц подводились теперь итоги соревнования, и они волновали всех.

Многие ожидали, что, выйдя в начальники, Рудаев изменится к худшему — командное кресло зачастую даже хороших людей портит. Но получилось наоборот. К личному авторитету прибавился авторитет должности. Рудаев стал уравновешенным, спокойным. Привыкшие к окрикам и ругани старого начальника цеха люди поначалу даже робели от его дружелюбия.

К тому же все чувствовали его заботу. Даже в мелочах. Кто когда видел Гребенщикова в столовой? Он ни разу туда не заглядывал и порядка в ней не наводил. В конце концов дело дошло до того, что сталевар, подручный, разливщик не могли поесть. Прибежит человек, урвав десять минут, а в столовой хвост. Тут и строители, и транспортники, и бог знает кто. Рудаев изменил порядок отпуска еды, что раньше не волен был сделать. Организовал доставку горячей пищи к печам, затем открыл филиал столовой прямо на рабочей площадке. Теперь печевым и разливщикам даже не нужно было выходить из здания цеха. И в душевой навел порядок. Обложил стены белым кафелем, поставил новые шкафчики для одежды — попросторнее, повыше, приобрел резиновые коврики и требовал чистоту под стать больничной — зайти приятно. Времени это у него заняло немного — прикинул — распорядился — проверил, а люди были ему благодарны. Когда же Рудаев организовал технический совет при начальнике цеха, в который вошли все инженеры и рабочие высокой квалификации, это окончательно расположило к нему людей. Они перестали чувствовать себя покорными исполнителями чужих замыслов. Еще бы! Сами выражают свою волю, сами проводят в жизнь свои решения, сами обсуждают и утверждают инструкции. Эта попытка начальника опереться на опыт и технические возможности коллектива стала быстро приносить свои плоды. Она будила мысль, взывала к активности.

Тот же технический совет рассматривал рационализаторские предложения. Такое массовое разбирательство совершенно исключало возможность огульного отвергательства и субъективных ошибок. Появилась уверенность, что идею твою оценят правильно, а если и посмеются, так свои, не зло, и не будут потом шпынять тебя и злорадно привешивать клички — то «Эдисон», то «Кулибин», то «Открыватель Америки», что с величайшим удовольствием делал Гребенщиков.

Рудаев и раньше входил в цех с радостным чувством, но эта радость омрачалась атмосферой, которая здесь царила. Налицо были и взаимное недоверие, и постоянная напряженность, особенно перед рапортами, — не предугадаешь, с какой ноги встал сегодня начальник и на кого обрушит свой очень часто необоснованный гнев. А сейчас словно свежим воздухом повеяло. Сработай хорошо — и тебе почет и уважение. У Гребенщикова первыми людьми были электрики, механики, водопроводчики, контролеры отдела технического контроля. Они заедали сталеваров многочисленными претензиями и бесконечными нареканиями. Рудаев сломал эту традицию. Первый человек в цехе — ведущий рабочий. Он предъявляет претензии. И первое слово на рапорте его. Не ведущие для подсобников, а подсобники для ведущих.

С теми, кто наушничал, Рудаев разделался просто — использовал метод Троилина. Когда Мордовец по старой привычке пришел к нему кляузничать, избрав на этот раз объектом мастера, Рудаев тотчас вызвал мастера к себе и потребовал, чтобы Мордовец повторил все сначала. Как ни юлил Мордовец, а отвертеться ему не удалось. Мастер кое-что подтвердил, кой от чего отрекся. А по поводу того, что говорил в адрес Рудаева, сознался: «Да, говорил, что какой там ни какой Гребенщиков, но начальником он был отменным, с солидным опытом и имел немалое влияние на вышестоящих. А Рудаев… Ни опыта, ни влияния. Посмотрим еще, куда приведет он цех».

Мордовец сидел пристыженный, красный, как пойманный воришка. Не совсем удобно чувствовал себя и мастер — разве приятно, когда тебя выворачивают наизнанку. Только Рудаев весело улыбался.

— Передай всем прочим фискалам, — сказал он напоследок Мордовцу, — а вы, вероятно, друг друга знаете, — что я вас всех до единого выведу на чистую воду. Научу ли в глаза говорить, не уверен, но нашептывать отучу. — И повернулся к мастеру. — Насчет опыта и влияния, к сожалению, вы правы. Но опыт — дело наживное, а вот влияние… Это уж от всех вас зависит. Будет план — будет и влияние.

Мордовец, разумеется, никому ничего не сказал, но мастер, которого подкупила терпимость Рудаева, постарался, чтобы об этом разговоре узнал весь цех.

И еще одно проявление заботы пришлось по душе людям — добрый час выгадывал для них Рудаев на рапортах. Проводил он их коротко, сжато, особенно после ночной смены. А иногда отменял совсем и оставлял лишь тех, кто был крайне нужен. Лишний час в день — как находка. Можно и отдохнуть, и погулять, и почитать. Каждый найдет этому часу лучшее применение.

Всем стало легче. Только Рудаеву тяжелее. Гребенщиков вел себя хитро. Он взвешивал, на какое совещание стоит пойти, а от какого можно безболезненно увильнуть. На профсоюзное собрание его не затянешь никакими силами, на комсомольское — и подавно. На партийное являлся раз в год, и то после соответствующего внушения. И приучил всех делать для него исключения. Рудаев же бывал всюду, куда его только ни звали, выполнял все требования, и у него буквально не было свободной минуты. К тому же заместитель у него оказался слабый. Прислали ему Галагана из старого цеха, руководствуясь принципом: лучше плохие свои, чем хорошие чужие, и парень растерялся в этих просторах — пять самостоятельных зданий. Он буквально не знал, за что взяться, и пока не он руководил людьми, а люди руководили им. Рудаев предпочел бы себе в заместители Сенина, но у него не было диплома инженера, к тому же он не считался своим, коренным. А Галаган был свой, местный, и Троилин, который видел для себя опору в местных кадрах, заставил сопротивлявшегося изо всех сил Галагана пойти в этот цех.

Рудаев опасался приневоленных людей. В случае чего у них всегда находилось оправдание: «Говорил, что не справлюсь, — и нечего меня винить. Пеняйте на тех, кто поставил». Но разве всегда приходится работать с теми, кого жалуешь? Он с удовольствием отделался бы и от Мордовца и от Аллы Гребенщиковой, которая вот уже месяц как заведовала экспресс-лабораторией. Она ежедневно появлялась в рапортной, сидела с подчеркнуто безразличным, даже скучающим видом, терпеливо выслушивала все претензии в адрес лаборатории, но нет-нет Рудаев ловил на себе ее пристальный и, как ему казалось, враждебно-настороженный взгляд.

В лаборатории по-прежнему случались ошибки. Особенно на скоростных плавках, проводимых с продувкой. Предыдущему заведующему Рудаев устраивал такие головомойки, что тот вылетал из рапортной, как ошпаренный, — шутка ли когда лишние две-три тысячные процента фосфора или серы решают участь девятисот тонн металла! А вот с Аллой Дмитриевной он вынужден был разговаривать чрезвычайно сдержанно, чтобы не подумала, будто переносит на нее свою неприязнь к Гребенщикову. К тому же в те дни, когда Алла Дмитриевна чувствовала себя виноватой, она приходила на рапорт с таким унылым видом, что впору было успокаивать ее, не то что журить. А его одинаково раздражал любой ее вид — и наигранно бесстрастный, и удрученный. Он воспринимал ее как затаенного врага, как покорившегося до поры до времени в силу обстоятельств независимого зверька. Рано или поздно, зверек этот, того и гляди, ощерится, соберет все свои силы и проявит себя, покажет, что он такое.

К тому же Рудаев устал. Устал сверх всякой меры. Много сил отнял август, когда вели опыты с продувкой, а в сентябре вместо долгожданного отпуска пришлось принимать цех и работать по сути за двоих — за себя и за заместителя, которому нужно было дать время освоиться.

Однако Рудаев не унывал. В резерве у него были здоровье и молодость.

Глава 2

— Что случилось? Опять свод? — встревоженно спросил Рудаев, когда Межовский влетел к нему в кабинет.

Этот всегда очень спокойный ученый был необычно взволнован. Даже дышал прерывисто, словно только что ушел от опасности.

Межовский прошелся по кабинету. Туда-сюда, от стола к двери и обратно. Захлопнул дверь, тоже необычным для себя резким жестом, таким резким, что в ближайшем окне задребезжали стекла. Помахал рукой в воздухе — нет, мол, не свод, но продолжал ходить, не объясняя причины своего состояния.

Наконец он сел в кресло, увесисто положил ладони на подлокотники, что, очевидно, должно было означать: «Вот я уже и пришел в норму», и обрел дар речи.

— Хотите иметь кислород и на первой печи? — Он пытливо посмотрел на Рудаева из-под своих глянцево-чёрных лохматых бровей.

— Есть вопросы, которые можно не задавать, потому что ответ на них может быть только один.

— Не скажите! — Межовский снова поднялся, снова походил, раздумчиво глядя на пол. — Не всякий будет такому рад. Больше стали — больше хлопот. И увеличенный план.

— Хватит загадок, — досадливо буркнул Рудаев. — Выкладывайте, что там у вас.

— Смотрите, что получилось. Дули кислород в факел — его хватало на одну печь, стали дуть в металл — насытили две печи. А стоит нам снизить его содержание с девяносто восьми процентов до семидесяти — и мы обеспечим три печи.

— А эффект от такой продувки? — усомнился Рудаев.

— В том-то и дело, что эффект равнозначный. — Межовский протянул Рудаеву листки бумаги с наспех сделанными теплотехническими расчетами и принялся обосновывать свою теорию. В заключение он сказал: — Снизив концентрацию вдуваемого кислорода, мы заставим работать и дешевый, нагретый до тысячи градусов активный кислород атмосферы печи.

Рудаев стал просматривать расчеты. Иногда брал логарифмическую линейку, когда возникало сомнение, проверял, не вкралась ли ошибка. Нет, все было идеально правильно, и тем не менее вывод казался невероятным.

— Что вы предлагаете? — Рудаев отложил в сторону линейку, но все еще продолжал бродить глазами по формулам. Лоб его наморщился, обозначив три глубокие поперечные складки.

— Пробовать. И сразу на трех печах. По-вашему. Широким фронтом. Проигрыша не будет. А выигрыш… Выигрыш предполагается колоссальный. Не только для вашего цеха. Для всех, где имеются станции. Можно в значительной мере ликвидировать кислородное голодание.

Рудаев молчал, углубившись в себя. Все-таки редкий склад ума у Межовского. Поставив перед собой сложнейшую задачу, он добивается простейшего ее решения. И реализуются его идеи легко. Только вот легкость эта многих настораживает, вызывает недоверие. Если предложенное так нехитро, то почему раньше никто до этого не додумался? Между тем все объясняется элементарно просто. Существует любопытная закономерность: до элементарно простых решений люди додумываются почему-то с наибольшим трудом. Очевидно, есть у мозга свойство пробираться к истине наиболее затруднительным, наиболее извилистым путем. Когда она открывается без усилий и выглядит немудрёно, в нее не верят. Вряд ли кто примет за золото самородок, найденный на улице под ногами, а не добытый в глубоком шурфе. И самыми гениальными изобретателями, как ни странно, стали люди, обратившие внимание на те явления, мимо которых проходили тысячи. Мало ли яблок падало до Ньютона, но только Ньютон открыл закон всемирного тяготения. Мало ли чайников выпускало пар до Уатта, а паровой двигатель создал Уатт. Мало ли ракет-шутих взлетало в небо, пока над ними не задумался Циолковский.

— Так что, начнем? — В голосе Межовского прорвалось нетерпение.

— Сегодня я на парткоме. Завтра побеседую со сталеварами, и послезавтра, пожалуй, начнем.

Трудно приходится ученому-металлургу, если не поддерживают его производственники, если не нашел он завода, на который может опереться. Химикам проще. Химические реакции запросто проверяются в лаборатории в колбах, и то когда их воспроизводят в промышленном масштабе, нередко получается сплошной конфуз. А ученым-металлургам негде проверить свои выводы. Нет моделей металлургических агрегатов, позволяющих проводить опыты. Путь один: расчет — и сразу промышленная печь. И не так уже много находится охотников предоставить печи для опытов. Тяготеет план. Его выполнения требуют в первую очередь, и от него зависит заработная плата — два фактора, определяющих все устремления цеховиков. Нужна либо глубокая вера в безошибочность выводов ученого, либо самоотверженность. К тому же существует инерция недоверия. Новые марки сталей создавали ученые, это была их прерогатива. И лучшую в мире танковую броню во время войны создали они. А вот мощность печей длительное время наращивали сталевары и заводские инженеры. У всех в памяти Макар Мазай, который выплавил на своей печи стали в четыре раза больше, чем это было предусмотрено сложнейшими расчетами. Он опрокинул теоретические каноны, складывавшиеся десятилетиями, оттого что не имел о них решительно никакого представления. А печи, построенные по проектам ученых, либо работали плохо, либо совсем не работали. Долгое время теория металлургии отставала от практики и с большим опозданием, а порой неверно обосновывала находки и деяния практиков.

Межовскому удалось сломать в этом цехе укоренившиеся представления об ученых. В молодости он работал сталеваром, немного, но достаточно для того, чтобы знать, как подойти к печи. Умел подойти и к людям. Он никогда не хлопал по плечу и не называл на «ты», недовольство свое выражал достаточно решительно, но ни на один вопрос не давал расплывчато-глубокомысленного ответа. Он всегда мог подсказать не только что нужно сделать, но и как нужно сделать, и ему верили безоговорочно. Сказал, что продувка воздухом даст значительный эффект, — и оказался прав. А что свод упал — так у кого они не падали.

Все же убедить сталеваров в высокой эффективности разбавленного кислорода было не просто.

— Мне никто не докажет, что маргарин лучше масла, — высокомерно заявил Мордовец.

И как ни бился с ним Межовский, как ни старался повернуть его мозги, сталевар так и остался при своем убеждении.

Первые дни дело не клеилось. Неверие в успех создавало психологический барьер, и перешагнуть его сталевары не могли. От исследований широким фронтом пришлось отказаться.

Тогда Межовский прибегнул к своему испытанному методу: стал вместе со сталеваром на плавку. От начала и до конца. И стал не с кем-нибудь, а с Мордовцем.

— Успех сильного, как правило, никого не окрыляет, — говорил Межовский Рудаеву, который был категорически против этой кандидатуры. — А вот успех слабого убеждает воочию, что задача каждому по плечу, и вызывает острое чувство соперничества.

Мордовец сразу смекнул, что ему предоставляется великолепная возможность без драки попасть в большие забияки. Он был примерно послушен, безоговорочно выполнял даже те требования, против которых внутренне восставал. И получилось так, что первую скоростную плавку на разбавленном кислороде сварил именно Мордовец.

Это было поистине целое событие. Когда сталевары другой смены прочитали красочно оформленное поздравление Мордовцу, ретивое взыграло в них, и они разошлись по печам, преисполненные решимости во что бы то ни стало перегнать выскочку. Недоверие к расчетам Межовского исчезло бесповоротно.

Прошла неделя, и нежданно-негаданно в цех нагрянули участники Всесоюзной школы сталеваров. Приморск в их программе не значился. До сих пор учиться у сталеваров этого завода было нечему — цех только становился на ноги. Однако соблазнительное нововведение стоило не только изучить, но и позаимствовать.

Приморцы с гордостью демонстрировали именитым коллегам, съехавшимся со всех концов страны — от Череповца до Комсомольска-на-Амуре, свои приемы работы. Им, людям, уставшим от поездок по заводам, вовсе не в тягость было с утра до вечера топтаться в цехе, где есть чему поучиться, где сложились хорошие традиции и добрые отношения, где о начальнике отзываются не только уважительно, но и с любовью. Многих начальников повидали они на своем веку, много стилей руководства испытали на себе. Шумовой и распиловочный, обжигающий и зажигающий, императивный и просительный, всепрощающий и не прощающий ничего и потому пытливо присматривались к Рудаеву, стараясь разобраться, чем заслужил он такое к себе отношение. Даже на рапортах сидели из любопытства. Добрый? Не очень. При них Рудаев приструнил даже своего батю, когда тот заупрямился. Спокойный? Не всегда. Случается, и прикрикнет. Справедлив? С налету не поймешь. Трудолюбив? Вот это уж бесспорно. Всегда в цехе. Только одного трудолюбия для авторитета мало. Чем же он все-таки привязал к себе людей? Пробовали поговорить с ним, прощупать. Человек как человек. Есть время — разговаривает охотно, нет времени — бесцеремонно отделается. В позу учителя не становится, сам до всего допытывается, все лучшее готов к себе в цех перетащить. Макеевцев попросил прислать чертежи фурм — у них они лучше отработаны, магнитогорцев — крепление к ним — безотказно действует. А с запорожским сталеваром Корытко, который сконструировал оригинальную машину для заправки порогов, договорился, что тот приедет в январе с чертежами и подробно доложит о ее преимуществах по сравнению с обычным бункером. Вот это стремление тащить к себе в цех самое лучшее подкупало всего сильнее.

На цех съехавшиеся сталевары смотрели с нескрываемой завистью. В Макеевке, в Запорожье, в Кузнецке здания тридцатых годов уже стали тесными для того потока металла, который нынче выдавали печи. А здесь просторно, вольготно, чисто — хоть балы устраивай.

Некоторые приехавшие сталевары с тайной надеждой вертелись вокруг Рудаева, даже зондировали почву, — не пригласит ли перейти в свой цех. Видели, что с кадрами тут не густо, — на печах стояли и зеленые юнцы, к тому же шестая печь была почти готова — уже выкладывали подину. Но Рудаев переманивать не стал. Либо считал для себя зазорным, либо ждал, чтобы сами предложили свои услуги.

Простился с ними Рудаев хорошо. Собрал всех в кабинете за столом, уставленным незамысловатыми столовскими блюдами и напитками отнюдь не минерального свойства. На заводах, которые они объездили, это сделать не рискнули или не догадались, а Рудаев сделал. Что ни говори, а русскому человеку вот так посидеть сообща за столом и поговорить по душам позарез нужно. Сталеварам было приятно, что Рудаев и выпить умеет, — пил наравне со всеми, а ни в одном глазу, только повеселел да все время подливал своему соседу профессору. Как ни отнекивался Межовский, ссылаясь то на сердце, то на печень, а предназначенную каждому порцию все же принять пришлось.

Рудаев проводил гостей до автобуса, наговорил теплых напутственных слов и пригласил летом, когда в разгаре купальный сезон. Договорились, что будут поддерживать между собой связь, сообщать друг другу все новости.

Глава 3

Неизвестные посетители в цехе всегда раздражали Рудаева. Неприязнь эта возникла давно, еще когда он был подручным. Человеку работающему, да еще в тяжелых условиях, претит вид праздношатающихся. И Гребенщиков воспитывал это чувство — за допуск «чужих» на площадку не только бранил нещадно, но и взыскания накладывал. С годами эта отрицательная реакция на посторонних у Рудаева усилилась и окрепла.

А сегодняшний посторонний просто вывел его из себя. Он беспрекословно показывал пропуск, который спрашивали на каждой печи, ничье внимание не отвлекал, но ходил с возмущающе независимым видом. Во всей его осанке чувствовалось, что этот человек привык распоряжаться, если не сказать больше — повелевать.

Рудаев с удовольствием прицепился бы к нему, но было не за что — не спрашивать же десяток раз проверенный пропуск. И вдруг незнакомец бросил окурок на пол, вернее не бросил, а уронил. Даже хотел подхватить на лету, но не успел.

— У нас окурков на площадке не бросают, — назидательно сказал Рудаев. — Мусор имеет способность разрастаться. К окурку обязательно прибавится другой — и пошло…

Посетитель посмотрел на ретивого начальника со снисходительным любопытством.

— Что, гребенщиковская школа гостеприимства? — И пояснил: — Сигарету я не бросил, товарищ Рудаев, я ее уронил. А потом, мне кажется, не совсем удобно заставлять взрослого человека поднимать ее с полу. Вы всегда так любезно принимаете гостей?

— Я не особенно люблю гостей в цехе, — без обиняков признался Рудаев. — Они отвлекают от дела. А окурки все же бросать не стоит.

Гость улыбнулся, размял сигарету ногой и вдавил ее в щель между кирпичами.

— Инцидент исчерпан?

— Удачное компромиссное решение. — Глаза Рудаева все еще смотрели строго. — Поскольку вы знаете мою фамилию, разрешите узнать вашу.

— Збандут.

Рудаев смутился. Он хорошо знал эту фамилию. Збандут работал главным инженером на ряде заводов, и всюду его называли «Доктор». Жизнь он вел беспокойную. Его обычно направляли на отстающее предприятие и, как только он налаживал производство, немедленно перебрасывали на другое.

— А вот насчет отвлечения от дела, к сожалению, вы правы. Я хотел бы походить с вами по цеху. Не откажете?

Волей-неволей Рудаеву пришлось сопровождать Збандута. Тот интересовался многим, добивался самого точного ответа, и у Рудаева создалось впечатление, что гость не без умысла затеял эту викторину — решил проэкзаменовать.

Особенно интересовала Збандута работа печей на сниженной концентрации кислорода — ему до сих пор не удалось убедить сталеплавильщиков своего завода в эффективности этого метода, они поднимают невероятный гвалт, когда концентрация падает на несколько процентов, и сваливают все свои беды на кислородную станцию. Теперь он им спуска не даст.

Огромна площадь главного здания мартеновского цеха, огромны площади вспомогательных отделений: шихтового двора, где грузят в мульды все, что идет в завалку, двора изложниц, где готовят составы под разливку, стрипперного отделения, где извлекают слитки из изложниц, шлакового двора, где выливают из ковшей шлак, миксерных отделений — там в тысячетонных вместилищах хранится жидкий чугун. Рудаев не помнил дня, когда ему пришлось бы побывать на всех участках, а сегодня он обошел все владения за один заход.

— А вот своды я бы на вашем месте поднял, это улучшит их стойкость, — посоветовал Збандут, когда осмотр огромного рудаевского хозяйства был закончен, и попросил проводить его на строительство конверторного цеха.

— Там я не пригожусь, сам ни разу не был, — решил было отделаться Рудаев, но Збандут и на этот раз нашел ключ к нему.

— Скучно ходить одному, — так по-человечески просто сказал он, что Рудаев не смог отказать и валко зашагал рядом.

Выбрали удобное место, с которого хорошо просматривалась площадка. Экскаваторы, краны, бетономешалки, изготовленные железные конструкции, горы земли. Непосвященный мог увидеть во всем этом только хаос, но Збандут прекрасно сориентировался что к чему и не раз удивил Рудаева своими замечаниями.

Невесть откуда появился Гребенщиков. В резиновых, густо измазанных грязью сапогах, в шапке-ушанке, он выглядел далеко не так внушительно, как обычно. От его глаза не укрылось, что Збандут приветливо разговаривал с Рудаевым, и это ему не понравилось. Решил продемонстрировать Рудаеву свои старые приятельские отношения со Збандутом и оторвать его.

— Пошли, Валентин, новую строительную технику покажу, — предложил он.

Збандуту не хотелось идти с Гребенщиковым, но и отказываться было неудобно. Он помедлил с ответом и вдруг нашел удобный предлог.

— Хорош хозяин! Сам в сапогах по самое брюхо, а я-то… — Он показал на свои ботинки, которые, кстати, тоже были изрядно выпачканы.

— Тогда едем обедать, — сделал Гребенщиков вторую попытку увести Збандута.

— Спасибо. Я поем в мартене. Надо же знать, чем у вас рабочий класс кормят. — Увидев, что Гребенщиков обиделся, решил согреть его. — Хороший цех пустил ты, Андрей. Желаю таких же успехов и в этом. А мы снова в мартен, на выпуск девятисоттонной. — Но едва отошли, признался Рудаеву: — По правде говоря, я еще не ел. Только апостольское питание мне и дома надоело.

Рудаев сглотнул слюну, ощутив вдруг унылую пустоту в желудке, — сам уже основательно проголодался.

— Надолго к нам? — спросил он Збандута, когда вышли из столовой, — не терпелось установить истинную Причину появления солидного гостя.

— Надоел? Не беспокойтесь. Завтра я в прокатных цехах. Плох тот главный инженер, который знает только свой завод. На любом заводе можно подхватить что-нибудь достойное заимствования.

— И что вы нашли у нас?

— Многое. Во-первых, идеальную чистоту. Даже окурка некуда бросить. — Збандут иронически посмотрел на Рудаева и, заметив тень смущения на его лице, добавил снизив голос: — Во-вторых, начальника. Не бегающего, а думающего.

На рабочей площадке четвертой печи, освещенной пламенем полуоткрытого окна, появился парень лет двадцати трех в комбинезоне из легкой ткани и в кедах. Стал лицом к огню, принял исходную балетную позу, взмахнул ногой и вдруг завертелся волчком на одном месте с легкостью профессионального танцора. Оранжевый отсвет заливал его ладную фигуру, делал ее скульптурно осязаемой и фантастически красивой. Это невероятное сочетание — печь, краны, рельсы, все громоздкое, тяжелое, и раскованное сильное тело, купающееся в огненном море, так поразило Збандута, что глаза его недоуменно расширились, а рука потянулась к руке Рудаева.

Танцор перестал кружиться, остановившись как вкопанный. Затем сделал несколько прыжков, крупных, легких, на долю секунды словно повисая в воздухе. Казалось, что, зачарованный огнем, летит он к нему навстречу и вот-вот попадет в безжалостные объятья. Но в нескольких шагах от жерла печи он повернулся и с такой же легкостью проделал обратный путь.

Опустилась крышка завалочного окна, свет померк, все по-прежнему стало прозаически неприглядным. Только сейчас Збандут заметил у пульта группу печевых, которые с азартом обсуждали мастерство танцора.

Збандут остановил на Рудаеве вопрошающий взгляд.

— Наш премьер самодеятельного театра балета Виктор Хорунжий, — как бы оправдываясь, суетливо проговорил Рудаев, не разобравшись, какое впечатление произвел на Збандута резвящийся машинист.

— Так он же и техничен и лиричен, черт побери! — вырвалось у Збандута.

— И крайне неудобен, — приземлённо, болезненно-тусклым голосом заметил Рудаев. — Когда у него спектакль, приходится устраивать подмену. Печевые бригады ворчат, потому что лучше его, быстрее его никто завалку не ведет. И тем не менее от сталеваров можно услышать: «Сегодня Виктор делал завалку в ритме танца огнепоклонников». А сам Хорунжий слез как-то с машины после рекордно быстрой завалки, вытер пот и сказал: «Наслаждение такое испытал, словно в „Лебединке“ участвовал».

Сдержанный, величественно спокойный Збандут вдруг взялся за голову и застонал:

— Художнику увидеть такое! Нет, вы представляете себе нечто подобное на полотне! Освещенное феерическим светом человеческое тело в полете на этом беспощадно суровом фоне. И надпись: «В свободную минуту». — Покосился на удивленного Рудаева. — Что, не доходит?

Збандут открывался Рудаеву с неожиданной стороны. За целый, день никаких эмоций, ровная, размеренная походка, замедленные жесты, неторопливая речь — и вдруг такой всплеск. Он-то привык видеть эту картину и ничего, кроме раздражения, не испытывая. А что, если поскользнется и упадет? Травма, несчастный случай. Сразу обследования, объяснения, акты. Ведь первый вопрос на ежедневном селекторном совещании — «травматизм был?», И попробуй скажи, что машинист завалочной машины зашиб или вывихнул ногу, потому что… У Рудаева даже мурашки по спине побежали при одной мысли об этом. Что тут поднимется! «У вас мартеновский цех или танцкласс? — набросится директор. — А вы кто? Начальник или балетмейстер?» Сраму не оберешься. И потом год вспоминать будут.

Не дождавшись ответа, Збандут сокрушенно вздохнул: хороший, дескать, мужик ты, но без искры божьей в душе. Так, функционер, служака. Подошел к машинисту, осведомился, когда будет очередной спектакль.

— Послезавтра, — горделиво ответил Хорунжий. Заметив, что Рудаев нахмурил брови, поспешил успокоить его: — Подмены не надо, Борис Серафимович, это в мой выходной. — И опрометью побежал к соседней печи, куда его позвали.

Началась завалка. Збандут снова с восхищением следил, с какой молниеносной быстротой машинист подъезжал к мульде с металлом, цеплял ее хоботом, вводил этот огромный короб в печь, переворачивал там, ставил на место и цеплял другую. Каждый раз, когда тележка, на которой стоял Хорунжий, приближалась к печи, пламя освещало его напряженное, сосредоточенное лицо.

— Еще одна картина. «За работой». Вот вам уже диптих, — сказал Збандут, но тут же поправился, радостно, словно сделал ценное открытие: — Да нет, что я! Триптих! Еще ведь на сцене! — И неожиданно придирчиво: — Небось ни разу не были у них на спектакле?

— Ни разу, — сознался Рудаев. Он был немного сконфужен, даже растерян.

— Это заметно. А нужно бы. Хотя бы для того, чтобы лучше знать возможности своих подчиненных и более благосклонно относиться к их увлечениям. Что ж, заполним этот пробел. Послезавтра я буду ждать вас у клуба перед началом спектакля. Поскольку вы перегружены чрезмерно, билеты беру я. Извольте не опаздывать.

Збандут говорил спокойно, без нажима, но — странное дело: слова его звучали как приказ, которому нельзя не подчиниться.

Глава 4

Подходя к клубу, Рудаев увидел в толпе людей Збандута и рядом с ним Лагутину. В своем наряде она напоминала снегурочку. Все белое. Белое пальто, белый шарф на голове, белые ботинки. Она была оживленна и никак не походила на ту озабоченную журналистку, какую встречал последнее время на заводе.

— Вы? — Неподдельное удивление появилось в глазах Лагутиной. — Самый занятый человек на земле? — добавила саркастически.

— О, да вас, оказывается, не нужно представлять друг другу, — обрадовался Збандут и достал из кармана два билета.

Уселись за минуту до того, как за пульт встал дирижер, инженер заводского отдела оборудования Сенин.

Первый раз видел Рудаев отца Жени и все свое внимание сосредоточил на нем. Вот уж никак не подумаешь, что это человек прозаической профессии. Завидная осанка, благородная седеющая шевелюра. Даже манера держать голову свидетельствует о натуре возвышенной, артистической. Неожиданно родился афоризм: «Лицо человека говорит не о том, кто он есть, а о том, кем он может быть». Афоризм, разумеется, далеко не бесспорный. Разве мало встречается лиц, которые вообще ни о чем не говорят? Или просто обманчивых. Вот у Межовского такое сильное, неподступное лицо, что кажется, стань ему поперек дороги, и он, не задумываясь, растопчет тебя. На самом же деле под этой грозной внешностью скрывается натура мягкая и на редкость деликатная.

Полились звуки музыки игривой, незамысловатой, мелодичной.

Рудаев чувствовал себя не в своей тарелке. У него было такое ощущение, будто делает он что-то предосудительное. В кино — и то не помнит, когда был, а тут вдруг в театре, да не в воскресенье, а в рабочий день. Ему показалось, что и люди смотрят на него с удивлением и укором. Огляделся по сторонам и увидел неподалеку от себя печевых четвертой и пятой печей, которых обслуживал премьер балета, а через проход — Женю Сенина.

Плавно раздвинулся занавес. Бросились в глаза бедность декораций, убогость костюмов, неточные движения кордебалета, но, когда появилась прима, Рудаев забыл обо всем. Изящная, хрупкая, с большими трагическими глазами, Зоя Агейчик приковывала внимание зала. Каждое движение отточено и грациозно. Она ассоциировалась с пылинкой, невесомо плавающей в солнечном луче. А принц, стройный, как струна, и величавый, как настоящий восточный владыка, ничем не напоминал разбитного и разухабистого машиниста завалочной машины. Он был красив в каждом своем движении, в каждом жесте. Когда он поднял на руки свою партнершу и понес ее, распластавшуюся, как в полете, за сцену, зрители разразились рукоплесканиями.

Первое действие закончилось танцем огнепоклонников, темпераментным, бесшабашным, исступленностью своей напоминавшим половецкие пляски.

В зале снова долго не смолкали аплодисменты, и артисты теперь уже гурьбой вываливались на сцену благодарить зрителей за восторженный прием.

К ногам Зои Агейчик упали хризантемы.

Збандут подтолкнул Рудаева локтем.

— Ваш сталевар. А он, оказывается, больше понимает в балете, чем начальник.

— Он больше понимает в приме, — буркнул Рудаев. Девушка подняла цветы, прижала к груди и одарила Сенина признательным взглядом.

— Как впечатление? — спросила Лагутина своих соседей.

— Тягостное… — вырвалось у Збандута.

— Почему? — Рудаев, которому балет понравился, хмуро посмотрел на него — вот начнет сейчас разбирать по косточкам, предъявляя такие требования, какие можно предъявить разве что Большому театру.

— Заботы не вижу. Такое великолепное начинание поддерживать надо всеми силами. Это искусство, право же, а не потуги на него. Художника хорошего пригласить, одеть так, чтобы индусы не были похожи на папуасов. Директор сюда ходит?

— Сомневаюсь.

— Он должен первый подать пример внимания. А то есть такие цеховые деятели, которые артистам даже подмену неохотно дают.

Рудаев понял, что Збандут прокатился по его адресу, но возражать не стал — правда есть правда.

— Что мы смотрим? — спросил он вдруг.

— Привели бычка на веревочке, — простодушно ухмыльнулся Збандут. — Смотрим мы «Баядерку».

— И, представьте себе, не Кальмана, а Минкуса. Запомните: Кальман балетов не писал, — не преминула съязвить Лагутина и добавила непонятное Збандуту, но понятное Рудаеву: — «Ветер, ветер на всем белом свете…»

— Впервые поставил Петипа в Петербурге. В конце прошлого столетия. Кстати, этот талантливый чех — Минкус с двадцати трех лет и почти до старости прожил в России, — внес и свою лепту Збандут. — Подумать только, на голом энтузиазме держатся! — продолжал сокрушаться он. — А вы куда смотрите, Дина Платоновна? Тряхните так, чтобы забегали, как тараканы по нагревшейся печке.

— Н-не сразу. Сначала базис, потом надстройка.

В следующем антракте неожиданно появился Гребенщиков.

Пронесся по фойе с такой скоростью, с какой носился по цеху, явно кого-то отыскивая, и, наткнувшись на Збандута, разразился:

— Охота тебе время зря тратить. Самодеятельности не видел? Это же халтура! Пойдем лучше ко мне ужинать.

— Надеюсь, ты приглашаешь всех троих? — лукаво осведомился Збандут.

— Конечно, конечно, — спохватился Гребенщиков.

— Очень признателен, но я досмотрю. А потом будет поздно. Кстати, видел, как танцует твой машинист?

— Он дорого обходится цеху. Каждую его подмену сотню тонн стали недосчитываемся.

— Не все ценности тоннами измеряются. — На лице Збандута появилось выражение горечи. — Люди тоже продукция завода.

Третье действие особенно захватило зрителей. Невесть откуда взялась слаженность кордебалета в исполненном грусти танце теней, но наибольший успех выпал на долю Зои в танце Никии с корзинкой цветов. Отвергнутая своим любимым, раздавленная, поникшая, она приходит на его свадьбу с принцессой Гамзати. Когда ей преподносят цветы от Солора, она тотчас оживает. Начинается выразительный, полный красноречивых жестов танец торжествующей любви. Никия показывает цветы своим подругам: «Видите? Не забыл меня Солор». И вот, когда она в упоении вдыхает аромат цветов, ее жалит змея. Нет, не Солор подарил ей цветы. Это сделала Гамзати, чтобы навсегда избавиться от соперницы. Горе, радость, разочарование, смертельный ужас — все переплелось в этом танце.

После спектакля Лагутина провела своих спутников за кулисы и познакомила с Верой Федоровной, постановщиком спектакля, матерью Жени Сенина. Та с радостью выслушала теплые слова в свой адрес, хотя предпочла бы, чтобы они были сказаны человеком, который мог бы помочь. В платонических излияниях она недостатка не испытывала.

Збандут поинтересовался у Веры Федоровны, как содействуют ей заводские организации, и выяснил, что положение театра довольно плачевное. Им гордятся, его работу ставят себе в заслугу, но действенной помощи никто не оказывает. Даже не всегда отпускают артистов на спектакли.

Рудаев снова почувствовал на себе укоризненный взгляд Збандута.

— Ладно, с этим вопросом покончено, — пообещал с кислой миной.

За кулисами появился Женя Сенин. Улыбнулся Лагутиной и, став в сторонке, взял на прицел дверь комнаты, из которой должны были выходить балерины.

Вера Федоровна перекинулась взглядом с Лагутиной.

— Вот так всякий раз. Как околдованный принц…

Пришел Игорь Модестович с партитурой под мышкой и, приняв Збандута за какое-то влиятельное лицо, принялся неторопливо рассказывать обо всех бедах и нуждах их самодеятельного театра. Збандут внимательно слушал, а Лагутина испытывала неловкость от того, что оба они теряют время попусту. К счастью, разговор этот скоро оборвался. Из артистической уборной гурьбой выпорхнули балерины, теперь уже одетые в свой будничный наряд. Прошли специфической легкой походкой — носочки врозь, на ходу попрощались и растаяли.

— А где же чаровница? — тихо спросил Збандут — ему не терпелось поближе рассмотреть премьершу.

И она появилась.

Збандут не сразу узнал ее. В стареньком, даже не зимнем пальтишке, в платочке, без грима, она выглядела Золушкой. Грустное выражение неправдоподобно больших трагических глаз усиливало это впечатление.

Посторонние не смутили Зою. Она подошла к Вере Федоровне, улыбнулась, и на щеках у нее неожиданно появились занятные добрые ямочки. Украдкой посмотрела на Женю, стоявшего в сторонке.

— Умница вы, умница, — восторженно проговорил Збандут. — Истинное удовольствие испытал, поверьте.

А вот Виктора Хорунжего Збандут узнал сразу. Высокий, как-то по-особому распрямленный, с тонким жгутиком усов, он и сейчас, казалось, чувствовал свое превосходство над всем миром, будто еще не вышел из роли.

К Збандуту он подошел как к давно знакомому и руку подал как знакомому. Он не поинтересовался, понравился ли спектакль, словно это разумелось само собой, и, когда Збандут похвалил его, только учтиво поклонился.

Уходя, он метнул неприязненный взгляд на Женю, надел каракулевую шапку, которую держал в руках, поднял воротник пальто и, подойдя к двери, толчком открыл ее.

Распрощались с Сениными, вышли из клуба. Высоко над морем на безоблачном, устрашающе громадном небе повис лунный диск, залив все вокруг призрачным зеленым светом. Рудаев вспомнил, что в детстве луна казалась ему отверстием в небе, сквозь которое и пробивался свет, как пробивается свет лампы сквозь прорезь в ставне. Вспомнил, что свет этот казался ему то теплым, то холодным, в зависимости от того, было на дворе тепло или холодно.

— Своеобразная какая семья, — задумчиво протянул Збандут, все еще находившийся под впечатлением сегодняшнего вечера.

— И история этого супружества необычная, — отозвалась Лагутина. — Героическая и трогательная. Этих людей вела в жизни любовь.

* * *

История этого супружества была поистине героической. Из положения, в которое попала Вера Федоровна, не было выхода. Она, ведущая балерина Киевского театра оперы и балета, влюбилась в инженера приморского завода и, не раздумывая, вышла за него замуж. Десять лет они с мужем жили в разных городах. Его не отпускали с завода, который после войны восстанавливался в очень сложных условиях, потом реконструировался и расширялся, она не хотела оставить сцену. Не всякое супружество выдержало бы такое испытание.

Кто знает, как сложилась бы судьба семьи, если бы Игорь Модестович настаивал, чтобы жена ушла из театра, переехала в Приморск. Но он проявлял исключительный такт, терпеливо ожидая, когда она сама придет к такому решению.

Десять лет мучительной борьбы с собою. В конце концов победило естественное желание каждой женщины иметь собственный очаг и вместе с мужем воспитывать детей.

Не забыть Вере Федоровне удивленных лиц своих подруг, когда она объявила, что покидает театр, не забыть их грустно-сочувственных взглядов в тягостный вечер прощания.

И вот Приморск. Месяц ненасытного безмятежного счастья. Они не расстаются ни на час. Раньше, беря отпуск, они хитрили. Вера Федоровна приезжала к мужу, Игорь Модестович проводил свой отпуск в Киеве, и таким образом им удавалось видеться два месяца в году, если не считать коротких командировок в Киев и гастролей театра в Донбассе.

Но этот месяц прошел, Игорь Модестович снова принялся за работу, и жена захандрила. Стало болеть сердце. Не давало покоя днем, не позволяло заснуть ночью. До сих пор она никогда не чувствовала сердца. Вроде его не было вовсе. Так что же? Изменился режим? Там — постоянная физическая нагрузка и нервный подъем, тут — только обычные хлопоты по хозяйству.

— Это исключено, — говорили врачи. — Сердце может болеть от перегрузки. От недогрузки оно не болит. — И диагноза не ставили.

В конце концов нашелся один проницательный врач. Он больше расспрашивал пациентку, нежели выслушивал, и потом задал вопрос, который прояснил ему все:

— Скажите, только откровенно: вам здесь нравится?

— Нет, — не задумываясь, ответила Вера Федоровна.

— Вот в этом все дело. Больше к нам не ходите. Пейте валерьянку.

Но валерьянка болей не сняла. Тоска по утрате того, что составляло главный смысл ее жизни, усиливалась, и, как ни старалась Вера Федоровна отогнать ее, ничего не помогало. Она не находила себе места. Только сейчас она поняла, что одной любовью к семье жить не может. Какой же выход? Уехать? Вновь вести раздельное существование? Вновь оставить детей без отца? Нет, это выше ее сил.

В одну из таких минут мучительного раздумья родилась отчаянная мысль: создать театр балета.

Вера Федоровна не сразу поделилась с мужем своими замыслами, боялась: а вдруг не поймет ее, вернее, не поверит в ее силы. Она и сама думала об этом робко, то отвергая множеством «нет», то снова находя пути, по которым предстояло добиваться задуманного.

Но Игорь Модестович так восторженно поддержал идею жены, что она даже не поверила в его искренность, — чересчур наигранной показалась эта восторженность. «Подбадривает, Чем бы дитя ни тешилось… Думает, пройдет».

А он был по-настоящему рад. Видел, что за последнее время Вера неузнаваемо изменилась. Поникла, потускнела, даже голос ее звучал приглушенно, словно не могла она набрать воздуха в легкие, вздохнуть полной грудью. Он все время чувствовал свою вину перед женой и был готов на любой шаг, на любую жертву, лишь бы его Вера стала прежней — веселой, жизнерадостной, деятельной.

Немало труда стоило убедить руководителей клуба организовать хореографический кружок. Танцевальный — пожалуйста — чечетка, русская пляска, украинские народные танцы. Но классика — помилуйте, это слишком! Целомудренное клубное начальство и представить себе не могло, что в помещении, где обычно проходят серьёзные собрания, вдруг появятся легкомысленные (да, да, именно легкомысленные!) танцорки в предельно откровенных костюмах. Не было в штатном расписании и должности для Веры Федоровны. И все же ей удалось настоять на своем. А зарплата? Что же, обойдется без зарплаты.

Так в старом клубе, почти лишенном подсобных помещений, появился новый кружок. На объявлении под словом «хореографический» пришлось для пояснения написать «балетный».

Тех, кто приходил записываться в кружок, Вера Федоровна предупреждала:

— Учтите, предстоит тяжелая работа. Упражнения, тренировки. По многу часов подряд. На сцену выпущу не раньше чем через год. А может быть, и позже. Как пойдет.

Некоторых такие слова отпугивали сразу, многие отсеивались потом — надоедало бесконечное число раз повторять одни и те же классические экзерсисы у станка, Но многие оставались.

Теперь прямо с завода Игорь Модестович спешил в клуб помогать жене. Долгие часы проводил он за роялем, безотрывно наблюдая за учениками. Он делил с Верой все радости и огорчения. Огорчений было больше. Очень трудно прививать людям со сложившимися манерами, выработанной походкой, с костяком, потерявшим гибкость, те качества, которые не были усвоены в детстве. С девушками, правда, легче — они по природе своей грациознее и восприимчивее. Но вот приходит такелажник, мешковатый и неуклюжий, и попробуй выработать у него гибкость и плавность движений, красивую осанку, благородство манер.

Часто, очень часто казалось Игорю Модестовичу, что жена взвалила на себя непосильную ношу. Казалось это и Вере Федоровне. Но такими грустными мыслями они никогда не делились, хотя ничего не таили друг от друга. Они оба отлично знали, что балетное искусство все еще считалось для самодеятельных кружков недосягаемым, что взрослых можно разве что научить плясать. Эксперимент был трудный.

Вера Федоровна приходила домой измочаленная, опустошенная. Каждое неудачное движение ученика вызывало у нее напряжение не только нервов, но и мышц, такое же напряжение, какое возникает в теле борца, следящего за схваткой на ковре, или у запасного футболиста во время матча. Угнетающе действовала и обстановка клуба. Занятия ей разрешили проводить в небольшой комнатенке, где негде было развернуться, на три прыжка в длину, всегда грязной, потому что уборщицы считали Сенину «вольноопределяющейся», никаких прав над ними не имеющей, и лишней работы не делали. На сцену они кружковцев не пускали, щадя полы, — расшатают, сотрут. Вере Федоровне по контрасту вспоминался великолепный тренировочный зал в Киевском оперном, с огромными зеркалами по стенам, с любовно сделанными станками, с раздевалками и душевыми, и воспоминания эти наполняли ее жалостью к самой себе и к своим подопечным.

На беду, многим ученикам не хватало еще и, общей культуры. А без нее разве можно требовать красноречивой фразировки танца, создания глубокого образа? И вот тут неоценимым помощником оказался Игорь Модестович. Он проводил беседы об искусстве, штудировал с ребятами книгу хорошего тона, приобретенную в Москве в букинистическом магазине, учил красивым манерам. Не имеющий специального музыкального образования, но музыкально одарённый от природы, он стал даже дирижером небольшого любительского оркестра и сумел сделаться незаменимым.

Однажды, когда Игорь Модестович приехал в клуб, к нему бросилась необычайно взволнованная Вера.

— Она пришла!..

— Кто? Кто пришла? — не понял Игорь Модестович.

— Прима! — торжественно провозгласила Вера Федоровна и показала глазами на тоненькую девушку-подростка, застенчиво стоявшую у рояля.

Игорь Модестович подошел к девушке, протянул руку. На него взглянули огромные, глубокие иконописные глаза.

— Зоя Агейчик.

Ее застенчивость, скованность движений несколько озадачили Сенина. Воображение его всегда рисовало их будущую приму похожей на Веру — сильную, жизнеутверждающую, темпераментную. Разочарованный, он вяло сел за рояль.

И какая неожиданность! В танце девушка преобразилась. Изящная, легкая, она словно летала по воздуху, и даже старый рассохшийся пол не отвечал на ее прыжки обычным гулом. Зоя раньше занималась в танцевальном кружке и, хотя настоящей школы у нее не было, чувствовалось тем не менее, что балет, именно балет, а не просто танцы — ее стихия. Удивительно сочетались в ней простота и подлинный, подкупающий лиризм. А лицо! Вот она Одетта, наивная, искренняя, а теперь Одиллия, коварная, жестокая, с горящими глазами и беспощадной греховной улыбкой. И еще одно неоценимое свойство обнаружилось у Зои. Она реагировала на малейшие извивы мелодии, однако музыка не держала ее в тисках, не сковывала исполнительской инициативы.

— Клад. Настоящий клад! — радостно шептала мужу Вера Федоровна.

Со свойственной ей прямотой она, однако, сразу предупредила Зою, что год на сцену не выпустит, что ее ждут тяжелые, скучные упражнения у станка. И услышала:

— Я это знаю, и я готова.

Виктор Хорунжий в балетный кружок попал случайно. Пришел на занятие по классической борьбе, в которой делал немалые успехи, но занятие сорвалось, и он заглянул в «танцкласс» полюбоваться девушками. Посмотрел, как Вера Федоровна муштрует своих учеников, почувствовал, что дело она поставила серьезно, и проникся к ней уважением. А когда Зоя со своим незадачливым партнером репетировала адажио из «Лебединого озера», ему вдруг открылась красота движений, их выразительность, возможность передать языком пластики и душевное смятение, и бездонную глубину чувств, и неизбывную радость.

Он просидел в углу комнаты три часа, не двигаясь с места, и устал чертовски. У него тоже невольно напрягались мышцы, когда отрабатывалось трудное упражнение, а лицо то выражало досаду, пока упражнение не получалось, то светилось от удовольствия, когда удавалось добиться четкости и непринужденности.

Разошлась старшая группа, но Хорунжий не ушел. Потолкался по классу, размялся и решил посмотреть начинающих. И тут он почувствовал уверенность в себе. Если эта полнотелая девушка, у которой ноги никак не приспособлены к танцам, надеется, что из нее выйдет балерина, если с ней так терпеливо возится Сенина, то он уж вправе попробовать себя. Как-никак подтанцовывал понемногу, отплясывал «Барыню», «Яблочко» и неплохо выбивает чечетку. Есть у него и слух, и чувство ритма.

Вера Федоровна исподволь следила за статным юношей и заметила, как играет его тело, когда танцуют другие, как радуется он каждому удавшемуся движению.

Однако, когда занятия окончились, его почему-то одолела робость. Он не посмел подойти к Сениной, решил оставить разговор до следующего раза.

А Вере Федоровне никак не хотелось упустить этого юношу. Когда он направился к выходу, она остановила его и без обиняков спросила:

— Хотите заняться балетом?

Виктор озабоченно потеребил тоненький ус.

— Ну, смелее.

Он только кивнул в ответ, потеряв в этот момент способность говорить.

Вера Федоровна попросила Виктора станцевать что-нибудь. Получилось у него не хорошо и не плохо, но внутреннее чутье подсказало опытной балерине, что из него выйдет толк.

Общительного и веселого Хорунжего быстро оценили в группе. Выносливость у него оказалась адская. Он занимался сразу в двух группах — и с начинающими, и с теми, кто уже был на «подходе к сцене». Если к этому прибавить работу и учебу в техникуме, то и упорству его можно было отдать должное.

Агейчик и Хорунжий стали теми кристаллами, вокруг которых лепился коллектив. Своей неистощимой энергией они невольно заряжали других, вселяли оптимизм.

«Откуда у них такая увлеченность балетом? — спрашивала себя Вера Федоровна. — И откуда столько терпения? Молодежь горяча, всегда спешит, ей сразу вынь да положь. Плохо ли, хорошо ли — только поскорее к финишу».

Когда от Сениной уходили в танцевальные кружки, где обучали разным лихим танцам, она не удивлялась. В Приморске балет не был в почете, приезжавшие сюда на гастроли оперные театры на балетных спектаклях горели. Они шли при полупустом зале в отличие от опер, на которые билеты раскупались полностью.

Всеми силами старалась Вера Федоровна поддерживать в своих питомцах этот нежданно вспыхнувший огонек. Она рассказывала им истории балетных постановок, давала читать книги по искусству и спрашивала о прочитанном так, как учитель спрашивает заданный урок.

Зоя впитывала в себя все, как губка, Виктор иногда поленивался. Да и мудрено ли! Слишком много взвалил он себе на плечи.

«Не хватит у него сил. Что-то он оставит. Либо техникум, либо балет, — е тревогой думала Сенина и холодела при мысли, что придется расстаться с многообещающим учеником. — Может, выпустить скорее на сцену, чтобы вкусил радость общения со зрительным залом? — Но тотчас отвергала эту мысль: — Слишком рано».

И выдержала характер. Выпустила на сцену группу с классическим репертуаром, лишь убедившись, что ни ей, ни ее ученикам краснеть не придется.

Все же первый концерт радости не принес.

Когда вылетевшая на сцену в легкой пачке Зоя Агейчик сделала несколько прыжков, она вместо аплодисментов услышала: «Бесстыдница!» Это слово бросила и зло повторила старая женщина при одобрении почти всего зала.

Зоя долго плакала за кулисами и уверяла подруг, что больше никогда выступать не будет.

Как ни странно, но многие зрители видели живых балерин впервые в жизни. Завсегдатаи рабочего клуба привыкли к характерным и народным танцам, а «девки с задранными подолами» и парни в трикотажных, в обтяжку, «кальсонах» резали глаз и казались верхом неприличия.

— Дорогие мои девчонки, — увещевала Вера Федоровна пригорюнившихся балерин, — вам не реветь надо, а радоваться. Вы прокладываете путь классическому балету в рабочем клубе. А первопроходчикам всего труднее.

С большой тревогой ждали кружковцы второго концерта. Неужели снова их примут так же? Даже в том, что все билеты были раскуплены заранее, усматривали дурной признак — должно быть, скандальная слава успела разнестись по городу.

Девочки нервничали еще больше, чем перед первым выступлением, — они попросту боялись зрителей. И Сенина решила помочь им — перестроила программу. Начала ее с конца, с коллективного танца — выпустила на сцену сразу несколько балерин: на миру-де и смерть красна.

Стоя у занавеса, Вера Федоровна видела все промахи своих учениц, но не поправляла их, — и так нервы у девочек напряжены до предела.

Окончен танец, балерины, как цыплята во время дождя, ищущие укрытия, опрометью бросились за сцену.

Долгая мучительная пауза — и взрыв аплодисментов. Девочки стоят за сценой растроганные, счастливые, забыв о, том, что им нужно выйти к рампе и раскланяться.

Вера Федоровна почти силком выталкивает их на сцену.

— Доброе начало — половина дела, — улыбаясь и едва сдерживая слезы, говорит она стоящей рядом Зое, и объявляет ее номер.

Контакт со зрителями налажен. Темпераментный танец из балета «Дон-Кихот» заставляют исполнить дважды.

После концерта «артисты» долго не расходятся, возбужденно и почти, профессионально обсуждают успехи и промахи друг друга. «Гармония», «скульптурность», «трактовка» — о, они теперь располагают значительным арсеналом специфических терминов и с удовольствием щеголяют ими.

Это обсуждение кладет начало откровенным- непредвзятым обменам мнениями, которые теперь происходят после каждого выступления.

Ни одно празднество не обходится больше: без, выступления хореографического коллектива. Его приглашают в другие клубы, в другие города Донбасса.

Окрыленные успехом, уверенные в том, что им по плечу сложные творческие задачи, «сенинцы» решили перейти от концертных программ к постановке балетного спектакля. Но какого? Наиболее горячие предлагали «Лебединое озеро» или, в крайнем случае, «Бахчисарайский фонтан». Нападали на Веру Федоровну, которая пока что и слышать не хотела о таких серьезных работах и упорно стояла на своем: им надо начинать с чего-нибудь попроще, подоступнее.

Люди, которые не имели никакого касательства к тому, что происходило в коллективе, были крайне удивлены, когда на улицах Приморска появились красно-зеленые афиши, напечатанные в типографии.

ЗАВОДСКОЙ ТЕАТР БАЛЕТА

Л. Минкус

«Баядерка» (в трех действиях)

Постановка балерины В. Ф. Сениной

Глава 5

К цеху исподволь подкралась беда — возникли серьезные затруднения с разливкой стали. С внедрением продувки печи давали металла больше, изложниц тоже требовалось больше, но как на грех поставка их уменьшилась, а затем и вовсе прекратилась — не сработали межсовнархозные связи. На днепровском заводе задерживался пуск нового цеха отливки изложниц, а наряды были выданы на него. Старые же поставщики отключились раньше, чем включились новые.

Нет горшего простоя для сталевара, чем задержка готовой плавки. Нет простоя и опаснее. Перегретый металл объедает огнеупорную наварку, добирается до кладки и может уйти куда ему не положено — в порог, в откос, в заднюю стенку. Даже струю воды, прорвавшую плотину, и то нелегко удержать. А попробуй удержать струю расплавленной стали! Да еще если она рвется из печи со всё возрастающей силой. Недостаток изложниц обрекает на аварии.

В начале декабря простои в мартене были единичными. Потом участились. В цехе поговаривали, что при старом начальнике такого не было, тот умел выколачивать все нужное для цеха, а Рудаев «гаркнуть вверх» еще не научился и научится ли?

Рудаев чувствовал справедливость нареканий. Он звонил в совнархоз тем же людям, что и Гребенщиков, но получал иные ответы: «Потерпите», «Не сгущайте красок», «Не паникуйте» и самый классический — «Мобилизуйте внутренние резервы». Вот этого последнего совета он выполнить никак не мог — мобилизовывать было нечего. Количество изложниц таяло с каждым днем, недостаток изложниц вызывал задержку и перегрев плавок, а перегретый металл ускорял выход оставшихся изложниц из строя. Замкнутый круг.

Самое правильное в этой ситуации было бы остановить одну печь. Но кто на это пойдет, особенно в последний месяц года, решающий план всего года? Сорвется план по мартеновскому цеху — полетит в тартарары годовой план по заводу. К тому же изложницы обещали со дня на день. Старые, правда, основательно изношенные, по и они могли облегчить положение — каждая вмещает семнадцать тонн стали.

В отчаянии Рудаев обратился к отцу. Но Серафим Гаврилович ничего утешительного не сказал. Бывало и в старом цехе такое и кончалось всегда плохо — крупной аварией. А когда начальника цеха снимали, изложницы появлялись. В общем по принципу: гром не грянет — мужик не перекрестится.

И гром грянул. Как-то в ночной смене за несколько минут до выпуска за печью засиял свет: металл пошел в заднюю стенку. Сначала совсем тонкая струя быстро увеличивалась, стала толщиной в руку, потом шире, еще шире. Подняли крышку и лопатами принялись бросать на стенку все, что попадалось на лопату, — железную руду, доломит, магнезитовый порошок. Ничто не помогало. К выпускному отверстию из-за нестерпимого жара нельзя было подойти. И вот тут как нельзя лучше проявил себя Женя Сенин. Он загородил желоб листами кровельного железа и, напрягая все силы, стал пробивать отверстие. На нем дымилась одежда, но он в исступлении бил ломом до тех пор, пока в желоб не хлынула сталь. Когда он отскочил от желоба, у него не было ни бровей, ни ресниц, а на лбу и на щеках алели ожоги.

Как только уровень металла в печи снизился, стенка перестала кровоточить.

Рудаева на аварию не вызвали. Пожалели. Не так давно ушел из цеха, наверное, только заснул. И диспетчеру завода не сообщили, чтобы не поднял паники и не будил начальника. Решили отвечать вкупе и «за аварию и за молчание.

Но досталось за все Рудаеву. И за аварию и за то, что сменный персонал своевременно не поставил никого в известность. Троилин ругал его по селектору как никого до сих пор. Рудаев не отмалчивался. Он сносил разносы, если чувствовал себя виноватым, но, когда был прав, — лучше его не трогать.

— Не перекладывайте своей вины на меня, Игнатий Фомич! — вызверился в конце концов он, — Обеспечивать цех изложницами — ваша обязанность.

Начальство не любит, когда ему напоминают о его обязанностях, тем более во всеуслышание, да еще в такой резкой форме. Не понравилось это и Троилину. Сказал бы так Гребенщиков, он предпочел бы отмолчаться. Но спускать молодому начальнику — нет, такого. допустить нельзя. И он решил перекрыть Рудаева если не логикой, так горлом.

— На вашу прорву не напасешься! У вас повышенный расход изложниц!

— У голодного человека и расход пищи повышенный! — парировал Рудаев.

Троилин решил, что пора прекратить невыгодное для него препирательство: дальше в лес — больше дров, и спросил Рудаева, как он думает наказать виновных.

— Я на Днепровский совнархоз не могу накладывать взыскание, — резонно ответил Рудаев, — а виноват во всем он.

— Не стройте из себя мальчика! — снова вскипел Троилин. — Я сталевара имею в виду и начальника смены. Будет приказ по цеху?

— Приказ уже есть — решил соврать Рудаев: — Я объявил благодарность сталевару Сенину. Он пострадал, но плавку спас. Потеряли только пятнадцать тонн, могли все шестьсот. Могли и печь вывести из строя.

— Вот как? Это что-то новое в педагогике. — Троилин снова стает разносить Рудаева по всем пунктам.

Рудаев прикрыл микрофон рукой я, вызвав — секретаршу продиктовал приказ по цеху. Ему показалось недостаточно вынести Сенину платоническую благодарность, он еще премировал его полумесячным окладом. Это был не столько вызов директору, сколько акт справедливости.

Кончился рапорт, Рудаев запер дверь кабинета. Хотелось побыть одному, подумать. Что же в конце концов получается? Может быть, Троилин и в самом деле не понимает, что мартеновцы обречены? Все-таки он прокатчик и всех тонкостей сталеварения не постиг. А может, притворяется, действует так из чисто дипломатических соображений. За аварию, естественно, не похвалишь. Однако и наказывать людей зря негоже. И что делать дальше? Любая плавка может закончиться аварией, несравненно более тяжелой. Это всего лишь первый сигнал. Пока что отделались легким испугом.

На телефонные звонки Рудаев не отвечал. Снимал трубку, лишь когда на коммутаторе зажигалась лампочка Диспетчерского телефона — чего доброго, опять авария.

Часы пробили двенадцать. Рудаев посмотрел на листок календаря, где был расписан порядок дня. В три у него технический совет. Что ж, это хорошо, можно будет обсудить положение в цехе. Но что он скажет, что предложит, когда в голове полный сумбур? Отменить совет? Неудобно ломать только-только устанавливающуюся традицию. В пять совещание по качеству у главного инженера. Ладно, можно пропустить, сейчас не до праздных разговоров. Это фарисейство — говорить о качестве, когда передерживаются плавки. И оставлять цех без присмотра нельзя, пока не наладится дело. Но надо что-то предпринимать кардинальное, чтобы оно наладилось, надо бить тревогу, писать. В обком и, пожалуй, в газету. Но в газету, не ему. Скажут, предвосхищает события, страхуется.

Набрал номер редакции.

— Лагутину, будьте добры. Это вы, Дина Платоновна? Дина Платоновна, вы можете как угодно относиться ко мне, — с тревогой в голосе заговорил он, — но цех не виноват, и ему сейчас очень нужно помочь. Мы захлебнулись. Придите, прошу вас, на техсовет. Когда? В два, — соврал в надежде на то, что у них будет время поразмышлять не только о катастрофическом положении на разливке.

Лагутина сразу же разгадала, что Рудаев хитрит. Какой может быть техсовет без участия смены, а смена заканчивается в три. Пока умоются, соберутся — начнут в полчетвертого.

В полчетвертого она и пришла. Примостилась в углу у окна и с сосредоточенным видом стала читать „Приморский рабочий“.

У Рудаева совсем испортилось и без того плохое настроение.

Сидели долго, спорили горячо, но ничего существенного предложено не было. Тем временем Рудаев пришел к решению: раз уж печи стоят с готовыми плавками по два, по три часа, лучше держать их порожними на дежурном газе. И топлива будет расходоваться меньше, и аварии не случится. Выпустят плавку — и остановятся. Так он и распорядился.

Увидев, что совещание подходит к концу, Лагутина поднялась и стала протискиваться к двери. Рудаев бросил на нее беспомощно-растерянный взгляд. Попросить задержаться было неудобно, упустить такой момент — значит, опять отодвинуть встречу на неопределенное время. Он окликнул ее.

Она нехотя подошла.

— Присядьте, пожалуйста, я должен изложить вам некоторые свои соображения, — сказал Рудаев официальным тоном, поскольку кое-кто был еще в кабинете.

Последним ушел Мордовец. Он все топтался у двери, и похоже было, что ему не терпится сказать что-то чрезвычайно важное. Но Рудаев свирепо взглянул на него, и он исчез.

Лагутина сидела в позе человека, готового в любую минуту ретироваться. Выражение ее лица, холодного и отчужденного, не располагало Рудаева к излияниям.

— Дина Платоновна, — с трудом произнес он, робея, как мальчишка.

Она не повернула головы.

Подойти бы к ней, сесть рядом, прижаться губами к руке. Может, губы лучше передали бы его состояние, чем этот проклятый, не повинующийся ему в такие минуты язык. Мешало и другое: каждое мгновение мог кто-нибудь зайти. И он понял, что место для излияний выбрал крайне неудачное. Ну хорошо, нельзя в редакции, нельзя у нее дома. Но мог же он просто встретить ее на улице? Когда идет на работу или возвращается домой. Напрасно долгое время отвергал он этот вариант.

— Так какие соображения хотели вы изложить? — неприязненно спросила Лагутина, отрезая возможность говорить о чем-либо другом кроме как о деле.

Рудаев приблизился к ней. Она отстранила его.

— Мы с вами в официальной обстановке.

Он взял со стола первую попавшуюся бумажку — таблицу с колонками цифр и, склонившись, словно просматривая их, взволнованно и горячо заговорил:

— Я понимаю, что я неуклюж, что я… Я должен был примчаться на другой же день, но замотался. А потом… какая-то дурацкая нерешительность… Все думал: завтра, завтра. Так прошла неделя, потом две… Я очень тосковал по вас и надеялся, что мое состояние передастся вам. Но этого не случилось. Вы обдали меня холодом. Вы можете простить меня? Я в каком-то ужасном положении. С вами так и на заводе… Везде все скверно…

У Лагутиной потеплели глаза. Ей хотелось как-то согреть Рудаева, ободрить, но верх брала уязвленная женская гордость и благоразумие. Лицо ее по-прежнему оставалось чужим и собранным. А тут еще этот Мордовец. Почему-то казалось, что он стоит сейчас за дверью, подслушивает их разговор или подглядывает в замочную скважину и вот-вот войдет.

— Борис Серафимович, — приглушенным голосом сказала она, — не время и не место.

— Тогда когда и где? — с мольбой проговорил Рудаев.

— Поймите меня. У меня все это время нарастало чувство обиды. Оно устоялось, пустило корни, и их… и их сразу…

— Когда и где? — уже настойчиво повторил свой вопрос Рудаев. — Я не выдержу такого наказания.

— А я же выдержала… Пристыженный, он опустил глаза.

— Борис Серафимович, у вас есть дела поважнее, — попыталась отрезвить его Лагутина. — Вы ходите по тонкому льду. Отложим наш разговор, пока все не образуется.

Он схватил ее руку, порывисто поцеловал.

Ощущение постороннего за дверью не обмануло Лагутину. В приемной, когда она вышла, действительно сидел Мордовец. Правда, далеко от двери, но в комнате больше никого уже не было и кто знает, где находился он во время их разговора.

— Чего тебе? — не особенно дружелюбно спросил Рудаев, когда Мордовец ввалился в кабинет.

— Разрешите с совнархозом поговорить по прямому. На… своем языке.

Рудаеву было в этот момент глубоко безразлично, кто, С кем и на каком языке будет говорить. Он набрал номер телефона отдела снабжения и передал трубку Мордовцу.

— Это Мордовец, с приморского завода, — отрекомендовался сталевар так, будто все без исключения в совнархозе должны были не только знать его, но и трепетать перед ним. — Вы долго будете мучить нас без изложниц? Вы понимаете, шут вас дери, что варить сталь, не имея изложниц, — все равно что месить тесто, не имея форм! Ползаете там, как беременные вши по потной лысине!.. — И понес такое, что подобного Рудаев и не слыхивал.

Что сыпали ему в ответ, Рудаева не интересовало. Он понимал, что и» такой стиль разговора ничему не поможет. Наоборот, только озлобить может. Сказал об этом Мордовцу.

— Напрасно вы так считаете, Борис Серафимович, — возразил Мордовец. — К вежливым разговорам начальников цехов они привыкли, а вот вопль с матюками… А в общем пришел я, собственно, не за этим. Хотел спасибо сказать.

Рудаев поднял на него усталые, но все же удивленные глаза.

— За что?

— За многое. Я ведь боялся, что поедом меня есть будете… ну… за Гребенщикова. И другие так считали. А вы — нет. Будто ничего и не было. Думаете, люди этого не ценят? Еще как ценят! Для вас главное — чтоб дело шло. А кто там кому нашептывал… Эх, все потому, что язык длинный…

— Да, язык твой — враг твой — не ту задницу лизал… — незлобиво проговорил Рудаев. Он не верил Мордовцу и расценивал каждое его такое действие как очередную попытку любым способом втереться в- доверие к начальнику.

Мордовец опешил и сразу потускнел — поговорка будто к нему пригнана. Нервно, одну за другой, расстегнул пуговицы на своем коротеньком пиджаке.

Рудаева обуял смех. Смеялся он долго, радуясь этой разрядке. Ему не то что смеяться — улыбнуться нечему было.

Мордовец кашлянул для бодрости и, заглядывая Рудаеву в глаза, льстиво затараторил:

— Это вы как хотите — верьте мне или не верьте, но я ваш первый друг. Знаете почему? Я прощенный враг. А прощенный враг — что раскаявшийся грешник. Будет служить честнее десяти праведников.

* * *

Два дня Рудаев спал спокойно. Печи уже не простаивали с готовыми плавками. После выпуска каждую печь два с половиной часа держали на дежурном газе и только потом начинали завалку.

Но вот в цех заглянул директор. Как на беду состав с изложницами уже стоял в разливочном пролете, а на второй печи плавка еще не была готова. Всегда плавки ждали состава, а на этот раз состав ждал плавку, что при нормальной работе, собственно, и должно быть.

Троилина не на шутку заело. Вконец распустились за последнее время. Прячут свои грехи, прикрываясь отсутствием изложниц, Видано ли такое? Он пробрал сталевара, потом мастера, потом начальника смены и даже Рудаева, который как назло подвернулся ему под руку.

Рудаев слушал его до тех пор, пока не иссякло терпение. Чтобы самому не наговорить резкостей, повернулся и пошел прочь из цеха, оставив директора вымещать негодование на случайно попадавшихся ему людях. Влетело коменданту за лужу перед конторой цеха, механику— за плохо складированные детали, заведующему столовой — ящики с молоком стояли на улице, и тот не знал, что солнечные лучи убивают, в молоке витамины.

Несчастный «Москвич» Рудаева прыгал на ухабах, врезался в лужи, раскидывал веера брызг, трясся по булыжнику, вихрем летел по асфальту. Всю свою злость Рудаев вложил в скорость. Он не думал о том, куда едет. Лишь бы ехать, не останавливаясь, лишь бы свистел ветер навстречу да мелькали столбы, машины, дома.

Нет, здесь он не останется. Любой завод, любая другая работа. На кой леший нужен этот пост, если над ним могут безнаказанно измываться! Не подходит в начальники— уберите. Он на это место не рвался. Пусть ставят Гребенщикова, пусть носится тот со своими авантюрными проектами, пусть калечит души, пусть придерживает печи! Пусть! Завтра же он уедет. Он найдет себе работу и обязательно попроще. Чем меньше должность — тем спокойнее жизнь. Здесь даже спать приходится, как на войне, — бессистемно, урывками. И лучше если уйдет по собственному желанию. Трудовой список, по крайней мере, не будет испорчен. Нашли козла отпущения! Изложниц не дают, а за задержки лупят. Обреченный. Как ни крути — вхлюпаешься.

Пришел в себя от толчка. «Москвич» подпрыгнул, взревел и выскочил на обочину. Рудаев вышел и долго стоял, бессмысленно глядя на простиравшееся перед ним студеное, по-зимнему пустынное море.

* * *

Никуда он не уехал. Остыл и остался. Однако Троилин учел, что Рудаева в лоб не возьмешь, и применил иную тактику. Набрался христианского терпения, мирно поговорил с ним, поплакался на свое трудное положение, посулил изложницы, привел несколько примеров благоразумного компромисса и… уговорил его не держать печи порожними — трудно их рассчитывать, трудно за них отчитываться.

Снова печи простаивали с готовыми плавками, снова увеличилась возможность аварий. Рудаев мысленно ставил на свое место Гребенщикова. Как поступил бы тот? Остановил бы печь? Нет. Снизил бы завалки? Возможно. Во всяком случае, не сдался бы Троилину и не перешел бы от безобидных простоев к опасным.

Сталевары приспособились в конце концов к новым условиям и стали затягивать операции. Постоят после выпуска на заправке дольше положенного, завалку делают не торопясь, пороги подсыпают слишком долго и тщательно, чугун заливают не ковш за, ковшом, а с перерывами, кислород придержат, а то и совсем не дадут. В общем, спешили медленно. Рудаев как-то рассказал сталеварам о своеобразном соревновании велосипедистов, которое однажды было проведено на Западе, — на самую медленную езду. Соревнование оказалось очень трудным — надо было проехать небольшую дистанцию за наиболее длительное время. Победителем считался тот, кто придет к финишу последним. Всякому понятно, что легче всего соблюдать равновесие при быстрой езде. При медленной машина норовит свалиться на сторону. Нечто подобное происходило сейчас в цехе. Каждый сталевар старался подгадать плавку к тому времени, когда будет готов состав.

Замедленный темп выматывал душу из людей, привыкших к скоростным операциям. В декабре можно было бы еще нарастить темп, еще увеличить выплавку стали — в копровом цехе пустили пакетир-пресс, который превращал громоздкую легковесную мелочь, «солому», в компактные тяжелые пакеты. Если для «соломы» требовалось, допустим, десять мульд, то, спрессованная, она помещалась в одной. Завалки теперь можно было делать молниеносно, и сталевары с вожделением думали о том дне, когда кончится кризис с изложницами и они смогут опять вести печи, не заглядывая в разливочный пролет.

Яростно вступилась за цеховиков Лагутина, напечатав статью «Так дальше нельзя». Все было в этой статье. И правдивый анализ положения в цехе, и напоминание о неизбежности аварий при такой ситуации, и упреки в адрес директора. Попало и совнархозам по первое число. И своему и Днепровскому тоже. Это была первая статья в городской газете, обличавшая отсутствие должных связей между совнархозами, громившая местничество.

Лагутину пригласил в партком Подобед. Он готовился к этому разговору, но, когда она пришла, начал совсем не с той ноты, которую наметил, сразу напустился:

— Сломите вы себе голову, голубушка! И Филипасу тоже. Подобралась ретивая пара!..

— Это что, за Троилина вы так?..

— И за Троилина, если хотите. Его поддерживать надо, а не трясти.

— Я не совсем улавливаю характер беседы. Газета — орган горкома, а не ваш. Таким образом, это что, дружеское предупреждение?

— По линии завода — не совсем дружеское. Что вы делаете? Даже церковь прощала прошлые грехи, а вы отпускаете и грехи будущие. При таком положении надо мобилизовывать коллектив на преодоление трудностей, а не разлагать его! Случится авария — и каждый скажет, что она была предопределена.

Лагутина долго молчала, катала по столу карандаш, который подвернулся под руку, и Подобеду показалось, что он заронил в ее душу червь сомнения. Но она сказала:

— В первую очередь на устранение трудностей надо мобилизировать тех, кто их создал по своему недосмотру или недомыслию.

«Молодец девка, — отдал должное Лагутиной Подобед. — Все время за что-то воюет, руководствуясь только соображениями справедливости. Ее мало беспокоит, угодит она начальству или прогневит. А что получает за это, кроме внутреннего удовлетворения? Одни нарекания».

— Можно мобилизовать и тех и других, — добавив голосу солидности, сказал он.

— И как бы вы это сделали на моем месте?

— Я бы организовал рабкоровский рейд. Подобрал бы группу рабочих позубастее и поехал с ними сначала в наш совнархоз, потом в Днепровский, потом на их завод, где строят цех изложниц. И надо не только применить моральный прессинг, но и разведать, когда будут изложницы, чтобы знать, на что рассчитывать.

— Но кто нам даст точные сведения? И в тресте и в управлении будут называть установленные сроки, которые они так талантливо срывают.

— Строители, рабочие, бригадиры. Им врать незачем. — Чтобы как-то смягчить впечатление от этой шероховатой беседы, Подобед сказал уважительно: — А вот предыдущие ваши статьи мне понравились.

Но Лагутина не приняла протянутой руки.

— Вероятно потому, что они не задевали вас, — она испытующе посмотрела на Подобеда. — : А эта — задела. Как ни важна идеологическая работа, а когда сталевару некуда пускать плавку, да его еще бьют за это, никакие лекции о правдивости и честности его не ублаготворят. Наоборот, только обозлить могут.

Глава 6

С утра шел снег. Но снежинки жили до тех пор, пока носились в воздухе. Коснувшись земли, они мигом исчезали в слякоти, разбавляли ее и расширяли лужи. Потом появилось солнце. Оно так ярко светило сквозь прочищенный снегом, обездымленный воздух, что, казалось, никакие астрономические расстояния его от земли вовсе не отделяют.

Лагутина шла в редакцию в хорошем настроении — только что закончила статью, и она наконец получилась. Сколько времени затрачено на нее, сколько сделано вариантов, и только последний ее устроил. К тому же и солнце выглянуло сегодня первый раз за целую неделю. Оно по-весеннему слепило глаза, и воздух обманчиво расточал весенние запахи. Перед тем как перейти улицу, остановилась, пропуская мчавшуюся голубую «Волгу». Как на грех, машина вильнула к тротуару, и сноп брызг обдал Лагутину с ног до головы. Она обомлела, взглянув на свою одежду. Что делать? Возвращаться домой — далеко, предстать в таком виде в редакции неудобно.

Тем временем «Волга» задним ходом подкатила обратно. Открылась дверца, на тротуар выскочила женщина и рассыпалась в извинениях.

Рассерженная Лагутина почти не слышала ее. Она думала только о том, удастся или не удастся ей удалить пятна от этого сложного раствора из уличной грязи, угольной копоти и рудной пыли.

— Я отвезу вас домой, — сказала женщина. — Садитесь в машину.

Такой вариант больше всего устраивал Лагутину, и она приняла предложение.

— Мне на Вишневую.

— Знаете что, поедем ко мне. — Не дождавшись согласия, хозяйка машины свернула на боковую улицу. — Лучше, чем я, уверяю вас, никакая химчистка не сделает.

Через несколько минут машина въехала во двор, затормозила у самого гаража.

В передней Лагутина остановилась у зеркала. Увидела свое отражение и расхохоталась.

— Может, оставим в неприкосновенности? Чем не ткань модернистского рисунка?

Виновницу происшествия даже смутила такая веселость.

— Мне было бы легче, если бы вы бранились, — с горечью протянула она. — Давайте познакомимся. Алла Дмитриевна.

— Дина Платоновна.

— Почему-то мне кажется, что вы не местная. Знаете, что меня подвело? Куртка у вас оригинальная, захотелось поближе рассмотреть ее — и проглядела лужу. Раздевайтесь, без церемонии, я займусь вашим нарядом.

— Мне придется помыть ноги.

— Да, да-, конечно. Вот сюда, — Алла Дмитриевна провела Лагутину в ванную. — Наденьте вот этот халат. Таз, губка, полотенце к вашим услугам.

Ванная была огромная, целая комната, ванна тоже необычная — синей эмали и вместительная, как двуспальная кровать.

Алла Дмитриевна открыла настенный шкафчик, извлекла из него какие-то флаконы и принялась колдовать.

— В гостиной на столе журналы, — сказала она, когда Лагутина, выстирав чулки, повесила их сушить. — Чуть позже будет кофе.

Лагутину сжигало любопытство. В чью квартиру она попала? Чувствовалось, что обитатели ее — люди с претензиями, с особым, несколько старомодным вкусом. Старинная добротная мебель удивительно соответствовала большой высокой комнате и казалась неотделимой от нее. Когда-то подобные меблированные квартиры предоставляли заводскому начальству. Хозяевам такой квартиры оставалось только по своему усмотрению обзавестись мелочами, облегчающими и украшающими быт. Атрибутами этого дома было множество оригинальных безделушек. Фигурки из разноцветного чешского стекла, бронзовый Вильгельм Телль с сыном, потешный деревянный барометр в виде нарядного домика с застрявшим у входа джентльменом с зонтиком, шпиатровая пепельница-гондола.

Лагутина не удержалась, заглянула в соседнюю комнату. Стильный кабинет, отделанный ореховым деревом. Большой стол с ненужным письменным прибором из лазурита, несколько тщательно сделанных моделей — сталеразливочный ковш, изложница, мартеновская печь и кипа утомительно однообразных красных папок.

Пользуясь тем, что на ней легкие домашние туфли и звуки шагов не могли донестись в ванную, Лагутина подошла к столу и на одной из папок увидела металлическую пластинку — «А. Л. Гребенщикову в день пятидесятилетия».

Стало не по себе. Так вот куда она попала! Как же быть, если вернется Гребенщиков и застанет ее в своей квартире? И хозяйка дома не подозревает, что принимает у себя злейшего врага мужа.

Как только Алла Дмитриевна появилась в комнате, Лагутина первым делом спросила, скоро ли вернется муж.

— Он на совещании в Донецке, — ответила Алла Дмитриевна, — так что за свой вид можете не беспокоиться. Кстати, этот халат вам не только впору, но и к лицу. Хотя, мне кажется, вам всё к лицу.

Женщины редко восхищаются женщинами. Некрасивых гложет зависть, красивых — чувство соперничества, а эта красивая женщина откровенно любовалась гостьей.

Куртку повесили в кухне у самой плиты, на которой натужно шипели четыре горелки. Вскипятили кофе.

— Вы, должно быть, очень счастливы в жизни, — простодушно сказала Алла Дмитриевна. — Вы такая… обаятельная.

Лагутина горестно усмехнулась.

— Неужели и вы?.. — вырвалось у Аллы Дмитриевны.

— И я… — Лагутина отвела в сторону глаза, смущенная откровенным признанием.

— Но почему? Почему так получается?

— Я много думала об этом. И пришла к простому выводу: женщина, как правило, ищет мужчину достойного ее внешности. А внешность и содержание далеко не всегда в ладу. Природа недостаточно щедра. Награждая одним, обделяет другим.

— А вашего мужа чем обделила? — набралась смелости Алла Дмитриевна и тут же стушевалась. — Простите за бестактный вопрос, но, по-моему, все можно спрашивать, потому что не на все можно отвечать.

Лагутина помолчала. Не из тех она, что раскрывается перед первой встречной. Но Алла Дмитриевна располагала к себе и к тому же интересовала ее. И сама и в связи с Гребенщиковым. Лагутину не переставал занимать этот человек, она чувствовала, что он, кажущийся при поверхностном знакомстве одномерным, на самом деле натура сложная, во многом противоречивая. Но за откровенность платят откровенностью, иногда даже наперёд, авансом. И больше для того, чтобы вызвать Аллу Дмитриевну на разговор, а не из желания самой поделиться, она ответила:

— У него есть все. И внешность, и ум. Даже утонченность, что у мужчин встречается редко. Не хватает только одного: воли.

— Не поняла, — призналась Алла Дмитриевна.

— Пьёт.

— Господи, у каждого свое… — вздохнула Алла Дмитриевна. И вдруг без всякого перехода: — Я ненавижу свою квартиру. У меня порою вспыхивает бешеное желание вырваться из нее.

— Куда?

— К людям. Я по складу своему не канарейка.

Алле Дмитриевне хотелось излить свою душу, и она принялась рассказывать о себе. Так искренне и подробно, как рассказывают либо самому близкому другу, либо совершенно постороннему человеку в расчете на то, что с ним никогда больше не встретишься и с