/ / Language: Русский / Genre:nonf_publicism,

Остров

Василий Голованов

В центре этой книги – невыдуманная история о том, как поиски смысла жизни приводят героя на край света, на пустынный заполярный остров в Баренцевом море, который неожиданно становится территорией спасения, территорией любви и источником вдохновения. Автор книги, Василий Голованов, уже известный любителям жанра «нон-фикшн» («невыдуманной литературы») по книге «Тачанки с Юга», посвященной Н. Махно, и на этот раз сумел использовать жанр эссе для создания совершенно оригинального произведения, вовлекая своего читателя в мифотворческое – но отнюдь не мифическое! – путешествие, в результате которого рождается «невыдуманный роман», который вы держите в руках. «Эпоха великих географических открытий безвозвратно минула? – словно бы вопрошает нас и самого себя автор, для того, чтобы заключить. – Да ничего подобного! Земля по-прежнему остается удивительной, загадочной планетой. Просто для того, чтобы столкнуться с тайной, нужно отважиться испытать себя неизвестностью, нужно знать где искать приключений на свою голову!» Полная тайн история острова Колгуев – маленькой планеты площадью 3,2 тысячи квадратных километров – веский аргумент в пользу того, что это далеко не праздное суждение.

Остров

или

оправдание бессмысленных путешествий

«…От Чоши 15 верст речка Голубница; от Голубницы

15 верст речка Перепуск.

От Перепуска 20 верст; речка Вижас; от Вижаса

27 верст река Вама.

От Вамы 10 верст 2 речки, обе Снапницы,

От Снапниц 30 верст река Пеша.

А в Пешу пала из горы из Большого Камени река

Пояса.

Большого Камени вдоль до моря 230 верст.

А от устья реки Пеши, морским ходом 25 верст

Река Малая Пеша.

От Малыя Пеши речка Решительница; от Решительницы 30 верст река Лонга; от Лонги 30 верст река Сая.

От Саи 30 верст река Чорная; от Чорнои 30 верст река Васильева; а на устье тое реки гора Большой Камень прилегла к морю.

А по другои стороне того камени пала в море речка; от тои речки 20 верст река Индега, течет поперег Камени горы, Меньшого Камени, протоку тое реки 170 верст.

От Индеги 20 верст речка Железная; от Железныя реки, речка Горностай.

А промеж тех речек на море остров Святой Нос, вдоль по тому острову 30 верст; а против Святого Носу на море остров Калгуев; а от Калгуева до морского берегу 120 верст; а из Калгуева острова текут в море 3 реки: Бугрянка, да река Вялимка, да река…

А вдоль по тому острову 100 верст, а поперег 50 верст…»

«Книга Большому Чертежу», 1627.

I. Книга мечты

Ночь

В ледяном гостиничном номере. Под двумя одеялами. В шерстяных спортивных штанах. Ночь. Дождь за окном.

Зачем? Зачем всё это? – я чувствую вдруг, что хочу есть, хочу принять горячий душ.

Что я ищу? Остров? Но он открыт задолго до меня. Остров – моя нелепая выдумка, и не нужно богатого воображения, чтобы представить себе, что там. Плоскость. Тундра. Серое низкое небо, изрытое, как пашня, тёмными облаками. Тусклое жестяное солнце, которое за тучами и не увидишь ни разу. Чахлые травинки, дрожащие на ветру, аптечные ромашки – триумф летнего полноцветия… Запах сырости, болота повсюду, и морской берег – с запахом только глины, ибо вода почему-то не пахнет. Желтая, ледяная…

В остальном же всё, должно быть, так же, как здесь, в Нарьян-Маре, только еще хуже. Такой же холод, та же нищета…

Второй день в гостинице не топят и нет воды. Я набираю воду из колонки на улице в котелок. Утром хватает воды умыться, сполоснуть унитаз, вскипятить чай. Вечером – умыться, смочить полотенце для обтирания, слить унитаз, вскипятить чай. На втором этаже гостиницы есть дверь с надписью «буфет». Ни разу не видел её открытой. А ведь это новая, самая дорогая в городе гостиница. Лучшая…

Опять брюзжу. Ночью малодушные мысли заходят в голову, как косяки рыбы. Иногда стая больше, иногда меньше. Иногда вообще ничего не соображаешь: так всё трепещется и блестит всякими опасениями, будто мелкая селедка пошла.

Это всё из-за того, что приходится ждать вертолет в чужом городе. К тому же, москвичи не умеют ждать. Журналисты – особенно.

Я знаю: настоящие мысли всегда появляются после. После того, как дело сделано. И нет никакого смысла обращать внимание на эти косяки рыб. Но у меня гайморит. Я физически страдаю от холода. И этот дождь день за днем…

А потом, что это говорил Корепанов про то, что на острове существует как бы два параллельных времени – трезвое и пьяное? И что во второе лучше не попадать… И что чем интереснее, чем обаятельнее человек в трезвом состоянии, тем ужаснее будет он в пьяном… Эта мысль фундаментальнее, чем кажется. Корепанов знает, что говорит: три года он прожил на острове председателем. Запомнился почему-то его рассказ, как остров просыпается к жизни весной: мартовское солнце заливает льды чистым розовым светом и посреди оглушающей тишины вдруг в темной промоине моря тяжело бьет хвостом белуха… Про каких-то подземных человечков… Про нож…

Нож… К этому я как-то совсем не был готов. Я, откровенно говоря, боюсь. Романтический замысел моего путешествия вышел насквозь лживым: нет ничего менее романтического, чем сегодняшний Север. И я боюсь теперь, что не найду того, что надеялся найти. Omnia praeclara rara[1]. Я был предупрежден древними. И за два тысячелетия европейской истории мало что изменилось, разве что для выражения старых истин мы пользуемся теперь новыми языками: «The beauty is a rare thing»[2]. Даже в музыке, чёрт возьми. По тому, что я читал о Севере, казалось возможным отыскать здесь следы некоей первозданной красоты. А из того, что мне открылось, ясно, что встретиться, скорее всего, придётся с чем-то очень тягостным, может быть даже опасным, как этот нож в руке пьяного…

Опять. Это косяк рыбы. Гони его! Бей веслом по воде, сидя на плоту гостиничной койки! Прочь, мелкота, прочь!

Спрыгиваю с плота и, осторожно ступая босыми ногами по ледяному дну, подхожу к окну. В подслеповатой мгле дождя – серые бараки Нарьян-Мара. Чужой город, в который меня зачем-то занесло… Нет. Я приехал по своей воле. В поисках. Надо спокойно понять: в поисках чего? Смыслов. Смыслов человеческой жизни. Пусть это звучит до глупости высокопарно, но что делать, если мы действительно поставлены лицом к лицу с бессмысленностью существования?

Потому что война – это уже серьезно, это бессмыслица всерьез. Тысячи людей убиты. Уничтожены друг другом. Лишены смысла. В Сумгаите. В Карабахе. В Баку… Список будет разрастаться, как раковая опухоль. Семья, дом, мир отдельного человека, его усердие и радость лишены смысла, смерть собирает свою жатву. Надо смотреть в глаза правде: в глаза нищих, в глаза беженцев, полные отчаяния, в остывшие глаза убитых. Человеческая жизнь не стоит ни гроша. В настоящей цене власть. Деньги. Сырьё. Оружие.

В настоящей цене, как ни странно, всё, что уродует, коверкает жизнь, запутывает её, рушит, не давая ей подняться, не давая схватиться камням кладки, не давая окрепнуть молодым росткам. У ненависти свои законы. Мы снова живем на краю времён…

Я не верю в «права человека», но верю в то, что человек стоит своей человечности. Убитый или обездоленный, лишенный своей доли, судьбы человек – это торжество бессмыслицы и смерти. Во имя чего не пролилась только кровь! Даже во имя Господа. Того, кто собирает людей в человечество, обездоленные призывают, чтобы крепче ненавидеть друг друга. И им удаётся, они вмещают в душу ненависть, черную, как смола. Ибо душа обречена быть вместилищем – если не любви, то ненависти. Если не смысла, то бессмыслицы…

К чему это я?

Два дня назад я увидел на улице человека, который, дождавшись недолгого перерыва в дожде, приколачивал к стенке сарая на дворе шест с новеньким скворечником наверху. Закончив работу, он несколько раз пристукнул молотком по шляпкам крепко всаженных в дерево гвоздей и удовлетворенно погладил шест ладонью, как бы удостоверяясь, что хорошо завершил доброе дело. Я шел в столовую на конец города и, с голоду что ли, ужасно мёрз, и поэтому сразу подумал, что вряд ли скворцы воспользуются гостеприимством этого человека. Уж больно коротко и промозгло здесь лето. Да и август уже – все птицы давно вывели птенцов, им улетать пора, а не искать для гнезда себе место…

Я остановился и спросил, прилетают ли скворцы в эти края.

– Нет, никогда не прилетают, – спокойно ответил он и, сунув в карман молоток, пошел к дому, не желая продолжать никчемный разговор.

Что же, бессмыслицей было деяние этого человека? Нет. Оно было его памятью о радости весны, принесенной на трепещущих крыльях скворцов из Индии и Персии, о радостном биении чистых, как родник, голосов жизни в саду родительского дома или в роще на краю давным-давно оставленного им городка, где птичий гомон перекатывается как эхо среди чуть-чуть запушившихся зеленью деревьев. Скворцы никогда не прилетят в его скворечник. Но сам скворечник – это его молитва о полноте, о весеннем половодье жизни.

О чем молится стрелок, нажимая на курок автомата? О смерти. О том, чтобы больше стало подобных ему, обездоленных – потому что только они, выдранные с корнем из своей земли, потерявшие судьбу, способны разделять хлеб ненависти друг с другом. Здесь, в Нарьян-Маре, я по радио узнал о начале войны в Абхазии. Об ополченцах и «правительственных войсках», о бомбовом ударе, нанесенным по городу самолетами без опознавательных знаков. О том, что из автоматов расстреляны все обезьяны в Сухумском обезьяньем питомнике… Почему-то это особенно поразило… Я понимаю: после того, что случилось потом в Средней Азии и в Чечне, об обезьянах невозможно, вроде бы, говорить. И тем не менее. Гибралтарское поверье, что город будет стоять до тех пор, пока в нем живут берберские макаки, наполняется неожиданным смыслом. Не станет обезьян – и город падёт…

Почему? Нам не дано знать.

Но вот прошло три года. В Сухуми среди развалин ютятся люди. По многу часов стоят в бесконечных очередях за краюхой липкого непропеченного хлеба. Подбирают окурки. Мимозы, платаны, пальмы – срублены на дрова. О прежних кофейнях на берегу моря напоминают разве что дыры в асфальте на тех местах, где прежде летом устанавливали полосатые тенты с бахромой. Ржавые остовы разбитых катеров и автомобилей валяются на пляже. Прежде цветущие поселки выжжены, покинуты людьми, одичавшие псы сношаются средь развалин. Прекрасные особняки стоят почерневшие от дыма пожаров, с провалившимися крышами, как гигантские термитники. Песчаник стен обнажился из-под штукатурки, словно камень понял, что время служения его человеку закончилось, и ему хочется вернуться в дикую жизнь природы, в её нескончаемый круговорот…

Это расплата. Не только за обезьян, но и за них тоже. Во всяком случае, за ненависть, избранную душою в поводыри.

Война начинается там, где люди хотят войны. Не знаю для чего. Может быть, чтоб пред лицом врага вновь почувствовать кровную сплоченность народа? Или чтобы вкусить запретную радость преступления? Или чтобы в боях отыскать достойных вождей себе?

Но только в самом ли деле есть в преступлении радость? В самом ли деле стали люди народом в результате этой войны? И появился ли у народа вождь, которому он мог бы верить?

Может быть, война начинается, чтобы люди в конце концов вспомнили о Боге, который творит из обездоленных человечество. Но как долго суждено ей длиться, чтобы люди исторгли проповедников ненависти из рядов своих? О, до этого далеко… Сухуми еще не разрушен. Мужчины в пятнистых рубахах с закатанными рукавами и с автоматами в сильных руках только-только еще распалились, они исполнены радости бездумной и жестокой игры и еще не догадываются, что война не обойдет никого. Никого из них тоже. Что автомат – хорошая машина для убийства, но плохая защита. От смерти близкого человека. От холода, одиночества, отчаяния, бессмыслицы…

Пока еще лето, жарко. Полно овец в чужих дворах, вина в чужих подвалах. Еще кажется, что стоит выбить врага из-за плетня вон того виноградника – и всё. Будет одержана победа…

Что противопоставить этому?

У меня с собою две книги: дневники Михаила Пришвина и сборник прекрасных рассказов Бориса Шергина о мастерах Севера: корабельщиках, судоводителях, сказочниках, плотниках, промысловиках. Ни один стоющий человек, кажется, не обойден его вниманием. Большая книга, неудобно таскать с собой, а пришлось купить: в Москве такую не найдешь, а книга удивительна. Именно размышлениями о человеческом предназначении. И у Пришвина то же: постоянное вопрошание о смысле жизни и через это вопрошание – поразительное погружение вглубь себя, в жизнь природы. Смыслы жизни – они как цветы в траве, хоть и не прячутся, но сплошь тоже не попадаются, чтоб человек их искал, вынужден был искать…

«…Ряд лет я записываю разговорную речь, главным образом у себя на родине, в пределах бывшей Архангельской губернии. Промышляю словесный жемчуг… на пароходах и на шхунах, по пристаням и по берегам песенных рек нашего Севера…»

Шергин производит впечатление какой-то необыкновенной человеческой целостности, неразъятости. Нигде, в дневнике даже, не обнаружишь в нём никакой трещины, никакого излома, без которого не мыслим уже современный писатель…

А Пришвин очень мучился, прежде чем дошел до спокойного понимания себя и своей задачи, много испытывал, проверял себя – сближением с самыми разными людьми, путешествиями. У него много записей, особенно в молодые годы, которые поражают безысходным внутренним драматизмом, и следа которого нет в зрелости, когда это душевное мучение изжито. Вот такая, например, сделанная им в странствиях по Азии: «нужно умереть от себя…» Все его молодые путешествия тоже умирание от себя, «ура за» – по-киргизски – особый пост от всего привычного. В том числе и от привычного себя тоже: в путешествиях он много узнал о себе такого, что позволило ему потом исцелиться от боли, стать целостным человеком. В записях этого периода есть что-то для меня самого очень важное…

Вчера утром пошел на Печору, к порту, где заметил еще в день приезда старый дом. Почерневший, большой дом, с окнами, выходившими когда-то прямо на реку, но теперь уставленными в длинный забор портового склада. Мне интересно стало – есть ли кто? И непонятно. На крыше взялся расти мох и ромашки. Огородик не возделан, и только крошечная грядка с выпустившимися зонтиками укропа говорила о том, что в доме все же кто-то живёт, доживает. И тут как раз в пристроечке отворилась низкая дверка и из неё выглянула сухонькая старушка в белом платке. Я её позвал, слово за слово – пригласила в дом, угостила чаем с морошковым вареньем, покормила сёмгой.

Стала рассказывать.

Про то, как давным-давно Печора разлилась как моря, и она, со своим еще дедом, изумленная огромностью водного зеркала, плыла, будто летела, над лугами, над покосами, над зарослями прибрежных кустов…

«Дедушко, где берег-то?» Не было берега, только лодка скользит в прозрачной голубизне, дедка и внучка сидят в лодке…

Про мужа своего, что взял её из деревни в город. Кажется, она и не задумывалась вовсе, хорошо они жили или худо, счастливо или нет. Просто жизнь была трудная, и они вместе преодолевали эту трудность, будто выгребали против течения. А поразительно стало ей, когда его не стало. И когда она поняла, что не было любимее, надежнее, роднее человека на свете…

Он на работу уходил на трое суток: бакены ставили и проверяли на реке створы. Однажды собрался на вахту. Взял собранный женой мешок с едой. Попрощался. Вышел. Всё как всегда. Но едва он дверь затворил, её будто ожгло: тоска. Тоска по счастью, которого никогда больше не будет. Бросилась за мужем в портовую контору – нет его. На причал – нет. Судно ушло уже на Печору. А через три дня принесли его домой мертвого. Он незадолго как-то на голову пожаловался: что давит, болит. А так не жаловался никогда ни на что…

Подбила, навсегда сделала её слабой на сердце смерть четырнадцатилетнего сына, которого она очень ждала, и любила, пока рос, особенно, может быть, потому, что он в мать пошел худеньким, тонкокостным. И вот, он покупался в Печоре, продрог, пока обсыхал с ребятами у костра, стал кашлять. И не могла вылечить, потому что ходила на работу, не могла ухаживать, только таблетки давала – и всё. Когда забрали его в больницу, выяснилось воспаление лёгких, и стал он хужеть неделя от недели – потому что мальчик большой, положили во взрослую палату, а там мужики курят всё время, ему невмоготу. «Мне что-то плохо здесь стало, мама…»

– А потом карантин у них стал: привезли двух мужиков, с брюшным ли тифом, что ли, с Коткина. Я к главврачу пошла, чтоб забрать его, сколько лежит, а всё его не вылечивают, а тут еще этот тиф… «Отдайте мне», – говорю… «Нет, – отвечает, – он тяжелый, мы не можем таких отправлять, такие отеки большие стали…»

Я смотрю: живот у него поднялся, всё… Спрашиваю: «Дак он что, умрёт сейчас?»

Умер. Месяц я не спала. На семь килограммов похудала…

Диктофон у меня, как назло, накануне сломался, кнопку записи приходится держать пальцем. Если держать полтора часа, то палец изнемогает до дрожи, ноет. Но я хочу понять, из чего сложилась жизнь человека, что памятно до старости, что самое главное в ней?

Ей приснился сон: край леса. И куст дикой смородины – весь красный, до того осыпан ягодами. Прошло время. Она поехала в Марицу, деревню, откуда родом, пошла в лес. И вот, вышла на дувиху, на сенокос и обмерла: потому что увидела то самое место, из своего сна. Опушку ту и тот самый куст, весь красный от осыпавших его ягод. Край леса: много зеленого, провалы тени меж деревьев, травы качаются – и этот куст, сверкающий как пламя…

Так что же было в жизни, если оглянуться вспять? Разлив Печоры в детстве, смерть мужа, поразившая её невозможностью любить его дальше, смерть сына, сделавшая бесполезной её материнство – и этот сон, который сбылся.

Почему так, я не знаю. Но что добавишь к этому: «дедушко, где берег-то?» Полые воды залили землю, птицам гнезда негде свить…

Послезавтра, нет, завтра уже – у меня вертолет. Я должен увидеть свой остров. Зачем-то. Зачем – я пойму уже после того, как увижу. Я не уверен, что делаю всё правильно и наилучшим образом, но пока я созидаю свой остров, собираю его из собственных мечтаний, книжных цитат и обрывочных рассказов о нём, я живу. Он должен сбыться.

«Созидаю»! Я вновь прыгаю на плот гостиничной койки и засыпаю, укрывшись с головой одеялом…

Апология бессмысленных путешествий

Друг мой Петр, мой верный попутчик! Я хочу, чтобы ты знал, как появился остров. Как он становится необходимостью и встает из пучины серым окоемом не тронутого утренним солнцем пляжа, за которым, словно занавес, смыкается полог пышного леса, простирающегося до самых гор вдали. Или вот – проступает в тумане, пронизанном резкими голосами потревоженных чаек, полоской низкой бурой земли, разбегающейся во все стороны в какой-то торжественной безнадежности и бесприютности. Веришь ли ты, что это – один и тот же остров, остров моей мечты? Я и сам не пойму, ловя в кармане пуховки задубевшими пальцами коробок спичек, как совершилась столь разительная метаморфоза, я и сам еще в недоумении обшариваю взглядом безрадостный берег, в надежде разглядеть хоть одно деревцо, хоть один холм, с которого можно было бы обозреть открывающуюся нам окрестность – но ничего. Мы бредем в броднях по мелкой воде, проталкивая вперед лодку со снаряжением, заглушив мотор, чтоб не сломать винт. Вокруг на несколько километров – пространства такой же мелкой, тусклой воды. Туман, сквозь который тщится пробиться солнце. Вдруг с липкой глинистой отмели, что тянется все время по правую руку, не пуская нас к берегу, гогоча, кидается в воду огромная стая белощеких казарок – и я просыпаюсь. Ледяной туман, от которого лубенеет и делается неподвижным лицо, оказывается теплыми отблесками огня, потрескивающего в железной печке; отсыревшая одежда сушится на веревке возле трубы, коленом изгибающейся под потолком; возле двери вместо веника прислонены к стене два гусиных крыла, а на сколоченном из досок столе под маленьким оконцем – закопченная кастрюля, над которой клубится ароматный пар только сваренного супа…

Теперь, когда мы насытились, мой верный друг, и живительное тепло разлилось по всему телу и чайник пищит и гулко охает на печке, готовясь закипеть, я, пожалуй, рад был бы пофилософствовать, но сам понимаешь: крепкий горячий чай – это наилучшее философствование из всех возможных.

Крепкий, черный, горячий чай… Я молчу. Но я мог бы сказать! Следи за случаем, Петр, следи за случаем, юноша, ибо случай – отец судьбы. Усмехайся, усмехайся – но я знаю, что говорю. И я жил, полагая, что волен распоряжаться собою. И со мною происходили события, казавшиеся абсолютно случайными (как все в молодости, я думал, что мог бы прочитать другую книгу, или встретиться с другим человеком, или придти раньше, или опоздать, и тогда то-то случилось бы, а того-то не произошло бы). Но потом оказывается, что ничего подобного: я должен был прочитать именно эту книгу (и, во всяком случае, именно её прочитал) и встретился именно с тем, с кем повстречался. Взрослость вообще отличается от юношества тем, что стремится все случайности прожитой жизни выстроить в порядок необходимости: и так в один прекрасный день обнаруживается, что ты обставлен случайностями, как шахматный король, и, чтобы ускользнуть от мата, должен сделать совершенно определенный поступок. Скажем, отправиться на остров, с которым тебя ничего, ровным счетом ничего вроде бы не связывает…

Ты мне не веришь, а это воистину так. Поэтому я и говорю: следи за случаем, Петр! Следи, чтобы горячий чай не проливался тебе на штаны, ибо случай – зерно причинности, ждущее дальнейшего воплощения… Да-да-да, именно это я и хотел сказать: чем толще штаны, тем дольше и нестерпимее будет кипяток жечь твою ногу!

Случайно ли, что первой самостоятельно прочитанной мною книгой был «Робинзон Крузо»? Что проку гадать, раз так было? Первая книга не забывается, и я полюбил ее и, значит, полюбил остров. Ибо, как бы ни рвался домой Робинзон, в жизни его не было ничего лучше тех двадцати восьми лет, что он провел на острове, куда случай забросил его и который он вынужден был полюбить. Да, полюбить! И автор понимает это. Больше того, не отягощенный всеми теми заботами, которые обременяли и печаловали Робинзона, он временами воспевает проникновенную хвалу острову, который предстает перед нами то развернутой цитатой из книги Бытия как твердь среди вод, то как земной прообраз Рая, то как метафора полной независимости и абсолютной свободы человека.

У острова есть своя поэтическая родословная, как есть она у гор, рек, пещер, гротов, возделанных полей и прочих мест, обладающих для человека особенной привлекательностью. Отъединенность, инаковость, замкнутость, тайна – вот первое, что приходит на ум, когда речь заходит об острове. Чувства, которые дарит остров, несоизмеримы с теми, что рождаются в уединении на вершинах гор, но от этого притягательность островов не ослабевает. Об этом прекрасно знают мальчишки и литераторы, и в этом мы с тобой ничем не отличаемся ни от тех, ни от других. Прежде всего нам следует почтительно склонить головы перед Р.Л. Стивенсоном, который вполне и в совершенстве выразил романтическую концепцию острова в своем «Острове сокровищ». После Дефо и Стивенсона Жюлю Верну для усиления «таинственности» острова пришлось привнести в повествование фантастические детали, чем он соблазнил и увлек в сторону целую ветвь писательского рода, сделав своих последователей неисправимыми фантастами. Но остров, какое искушение!

У истоков традиции – «Одиссея» Гомера и «Энеида» Вергилия. Повстречавшиеся островитянину Одиссею острова не просто загадочны, они смертельно опасны. Одиссей – царь на Итаке, но над каждым островом, встающим на пути его странствий, царствует кто-то другой, каждый остров – царство, находящееся в полной власти своего властителя, не обязательно, при этом, человека.

В раннем Средневековье появляется еще один мотив: поиска, непреодолимого стремления к острову, затерянному где-то в пустыне моря и еще не открытому. Вектор движения бороздящего моря корабля направлен теперь не к дому, а от него, к неведомой земле, которая представляется землей блаженства. Эта земля заставляет долгие годы скитаться по морям святого Брандана-Мореплавателя, которого и святым то делает, собственно, его неутомимое странничество. Как и скитания Энея, его плавания уподоблены духовному деланию, бесконечной молитве. Впрочем, Брандан утверждал, что видел остров, на который спускаются ангелы. Возможно, он и в самом деле нашел его, хотя те из позднейших исследователей, кто поверил в реальность его духовных миражей, все же не смогли подтвердить, что такой действительно существует.

Получившие необыкновенную популярность в эпоху великих географических открытий выдуманные описания выдуманных же путешествий, переполненные вопиющими небывальщинами, уродами, карлами, описаниями чудес или нелепых обычаев, в конце концов дали плоды в виде беспощадных сатир Свифта, Рабле, расселивших по островам своих карликов, великанов, гуингнмов и макреонов. Утопия – тоже остров и тоже целиком нафантазированный. Томас Мор написал сатиру наизнанку: образ идеального общества.

Но остров! Остров не может служить лишь сатире, даже если в ней упражняется такой мастер, как Анатоль Франс. Остров зовет художников и поэтов, таясь, как женщина, и, как женщина, мечтая быть открытым и воспетым. В 1843 году с борта американского китобойца на один из Маркизских островов бежит Герман Мелвилл – никому не известный автор еще не написанной книги «Моби Дик», который открывает в гигантской книге островов столь важную для нас тему бегства. Бегства от жестокого устава промысловой службы, бегства от мира, от пошлости человеческих отношений, необходимости принять буржуазные законы и обычаи, бегства от всего. Остров из средоточия опасностей превращается в территорию спасения, становится последней возможностью уцелеть, отыскать истинно человеческие отношения, прикоснуться к величию природы. Сначала для Мелвилла, потом для Гогена («Ноа Ноа»), потом для Рокуэлла Кента, которому в поисках подлинности приходится отступать все дальше от цивилизации – к ледникам Гренландии, чтобы написать свою северную идиллию, «Саламина».

Бегство, и чаще всего бегство неудавшееся, рай, так и не обретенный, сокровище, так и не найденное – ноты, которые окрашивают тревогой уже книги Мелвилла и Гогена – в полную силу звучат в произведениях двух современных романистов, в которых магия острова задает невиданное напряжение действию. Это «Волхв» Дж. Фаулза, который через две тысячи лет после «Одиссеи» и «Энеиды» возвращает нас в Средиземноморье, где под спудом забвения и солнечного сна ждут своего продолжения и нового воплощения древние мифы, и классическая история беглеца, попавшего в ловушку острова в романе «Восток есть Восток» американца Т. Корагессана-Бойла.

Во всяком случае, я полюбил остров как идею раньше, чем впервые побывал на каком бы то ни было острове.

Так случай уловил меня в первую ловушку. Скоро я попался и во вторую: мечту совершить путешествие. В этом тоже нет ничего особенного, все мальчишки мечтают путешествовать. Причем, заметь, именно путешествовать – подвергать себя опасностям, ползти, идти, изнемогая от тяжести или жажды, измерять собою пространство, породнясь с ним и отдавая ему, по закону родства, и силы, и отчаяние, и восторг свой, чтобы взамен получить нечто, чему я даже не знаю имени, но обладателями чего никогда не станут туристы, как из аквариума глядящие из автобуса на достопримечательности Москвы, Парижа или Лондона. Пространство одарит тебя неисчислимыми богатствами. Пространство сделает тебя человеком…

Но где справедливость? За пять веков, минувших со времени колумбовых открытий, Земля до такой степени изведана, истоптана и с кропотливейшей серьезностью описана тысячами людей, которым повезло родиться раньше, что у нас, кажется, не осталось ни малейшего шанса пережить восторг первооткрывателя, впервые ступившего на безвестный берег. Отчаяние! Все современные путешествия своей нарочитостью напоминают знаменитую прогулку в лодке трех героев Джерома К. Джерома, и в этом смысле сугубо литературны. Но если смириться с этим, то что за беда? Вырастая из мира книг, путешествие в него же и возвращается: это особый жанр литературы или кино, и ничем иным сейчас оно не оправдано перед человечеством. Все современные путешественники прекрасно понимают это – и команда Кусто, сделавшая своим домом корабль, само имя которого звучит, как гомерово эхо, «Калипсо», и Р. Месснер, в одиночку покоривший Эверест, и М. Сифр, обитатель темных пещерных глубин. Все они должны отчитаться перед человечеством в том, что им довелось пережить, иначе люди отвернутся от них как от скупердяев, присвоивших себе общее богатство. Они должны вернуть людям тайну.

Два или три столетия подряд ученые только тем и занимались, что составляли и систематизировали гигантские описи всего, что только есть на Земле. И вот, все стало известным. Все стало, более того, доступным. И тайна исчезла. Кого остановят сейчас Геркулесовы столпы? Кто скажет, что за туманом у берегов Норвегии нет больше «ни земли, ни неба»? Сама Сахара сдалась человеку, превратившись в гигантский автополигон ралли Париж – Дакар, сама амазонская сельва оказалась беспомощной перед титанической техникой, которая рвет ее на куски, сдирает с земли, добираясь до недр, до залежей оловянных и марганцевых руд…

Утрата тайны невосполнима. Но знаешь ли ты, что значит имя «Калипсо»? «Та, что скрывает». Путешественники ХХ века ищут не разгадок, а загадок, или, на худой конец, приключений на свою голову, чтобы спасти человечество от кошмара всеведения и самодовольства. Над тем же, мой друг, колдуем и мы, добровольно перенесясь из столицы на край отдаленной глинистой отмели, чтобы оставить на ней отпечатки наших сапог.

Я давно запутался в своем чайном философствовании и сбился с пути разговора. Я говорил о случае. И тут вот какая связь: начитавшись книг, я сам мечтал отправиться на край света, но не знал – куда. И тут мне попался географический атлас с белыми пятнами: что это, как не ловушка случая? Настоящие белые пятна – это было потрясающе! Все сразу обрушилось на меня: неизвестность, надежда, вызов. Обещание небывалого, дьявольский искус – все, что ни случится там, случится только с тобой, подлинность всех ощущений гарантирована, никаких туристических суррогатов, никакой телевизионной подмены…

Вообще-то это был старый, чрезвычайно добротный немецкий атлас мира 1927 года. Карты Европы, Африки, Океании, особенно земель и провинций, на которые Германия могла бы претендовать, как на бывшие свои владения, были оттиснуты на бумаге с такой окончательной и не подлежащей никакому сомнению подробностью, что казались гравюрами искуснейшего мастера-миниатюриста. Но вдруг – исчезали тонко прорезанные сечения рельефа, линии утрачивали определенность, обнаруживая ученическую неуверенность картографов. Вот приблизительно, точками, обозначена линия морского побережья. Реки – одни только устья, далее пунктиром. Озеро – огромное, раз в пять больше Женевского, самого большого в Европе – обведено какою-то совершенно предположительной линией. Больше – ничего. Белизна. Неизвестность. Таймыр: четыреста тысяч квадратных километров неизвестности.

Я понимал, конечно, что 1927 год давно миновал и все без исключения пробелы на заполярных картах уже заполнены. Но если атлас и был необходим случаю, то лишь для того, чтобы задать курс: норд. Все-таки север есть север, ни один толстожопый турист со своей проклятой видеокамерой не сунется сюда, чтобы запечатлеться на фоне «достопримечательностей». Слишком суров север, чтобы человек мог позволить себе здесь праздное самодовольство. Слишком огромен, чтобы здесь могли оставаться неизменными масштабы наших забот и поводов для волнений. Ибо воистину мал человек здесь и огромны обступающие его пространства, неисчислимы озера, глубоководны реки и неподвижно-холодны болота…

О севере я ничего не знал. Я был репортером отдела новостей в газете, и единственное, что меня отличало от собратьев – и отличало, безусловно в худшую сторону, так как все сильнее мешало работать, – это навязчивое желание совершить собственное путешествие. Я задыхался в газетных сплетнях. Я стал ненавидеть их. Я искал спасения в картах, как заклинания, проговаривая экзотические топонимы: горы Бырранга, 1146 метров, ледники. Таймыр. Слишком сложно для человека, не обладающего никакими экспедиционными навыками. Водопад Саханина. Звучит красиво. Если спускаться вниз по реке, то километрах в восемнадцати будет балок. От него дорога. Но это – Новая Земля, гигантский архипелаг Минобороны, Зона, полюс недоступности… Губа Колоколова, маяк, Чаичьи острова, поселок Нижний Шар – нежилой. Какое-то потрясающее месиво из земли и воды, верховых болот, морских отмелей, озер и речушек. Ни тропы, ни пристани, ни жилья, ни людей – сотни километров холодного песчаного пляжа. Вот он – край мира…

Я был исполнен неуверенности в собственных силах и непонимания того, каким образом отмыкается это пространство. Но тут случай вновь выступил обольстителем – я попал на Соловки. Соловки очаровывают ведь, и человек, впервые попавший на север через Соловки, да еще в хорошее, погожее лето – он, конечно, человек околдованный, больной, совершенно не понимающий реальности того, что открывается ему. Скрученные ветром, как на японских рисунках, сосны, трогательные мелкорослые березы, заросшие цветами луга, боры-беломошники и открытые пространства тундры, из рыжей шкуры которой, как заскорузлые наросты, проступают валуны, обкипевшие желтым и серым лишайником, – все, вплоть до отражений заброшенных храмов в темной озерной воде и дрожащей лесной тишины, сопутствующей человеку, скользящему в лодке по водам каналов, прорытых когда-то монахами вглубь острова, – все принимает очарованный за чистую монету, думая, что это и есть север.

То ли телевизор приучил нас к этому, Петя? Замки Франции, карнавал в Рио, жизнь мангровых зарослей Борнео и ночной африканской саванны – все стало доступно и сразу обесценилось. И уже не видишь, не можешь понять, что Соловки – это место особое, что Савватий и Зосима не вдруг причалили лодью свою к этим берегам, что здесь прекрасное спрессовано до невероятной плотности, будто эту щепоть Земли Господь монтировал как фильм, из одних лишь чарующих видов, словно специально созданных для созерцания и молитвы. И нет здесь случайного вида, нет постройки, которая бы окнами глядела в пространство зряшно, нет храма, который не красил бы собою горку, островок или тихий морской залив. Конечно, Соловки – это яхонт голубой, за пять веков человеком отполированный до небесной чистоты, и не может быть весь остальной север таков же, хоть, может, в иных местах летними ночами и полыхает небо, как хвост жар-птицы, и так же лишаится камень в тундре.

И вот, ничего этого не умея понять, едва сойдя с теплохода в Архангельске, сразу же в порту я поспешил к расписанию поглядеть: куда бы мне отправиться еще? Ибо после Соловков вопрос казался решенным: север был самым сильным впечатлением в моей жизни – и, значит, сюда мне и надлежало стремиться. Куда в точности, я не знал, но мне понравился рейс теплохода «Юшар» из Архангельска в Нарьян-Мар с заходом на остров Колгуев. Всего сутки шел до острова теплоход, оставляя по борту на материке почти первозданнодикие места. Но я подумал, что остров – не такой уж маленький остров в Баренцевом море – это как раз то, что мне нужно…

Чем хороша мечта? Тем, что сбывается не сразу. Она живет в глубине сердца, согревая его надеждой. Я вернулся в Москву. За суетой я быстро забыл про остров. Но случай уже сделал свое дело: оставалось теперь просто ждать, когда я исполню то, что мне предначертано.

Верь судьбе, Петя, и подкинь дров в печь! Дрова потрескивают, огонь веселыми кудрявыми стружками отлетает от поленьев и гудит в трубе: это сбывается то, чему было суждено.

Поверь, я тянул время, сколько мог. Я попытался бросить репортерство, уехал на Камчатку и завербовался в промысловый рейс матросом-обработчиком. В последний день перед отплытием я сбежал с корабля на берег, испугавшись…

Я убеждал себя, что потрошить рыбу в трюме ржавой плавучей фабрики – совсем не то, что плыть на корабле Лаперуза, и в этом был прав. Но – странное дело – неумение, да, как выяснилось, и нежелание что-либо менять в своей жизни удручающе и гнетуще подействовали на меня. Оказалось, что я ничего не умею, кроме того, что должны уметь журналисты. Иначе говоря, звонить по телефону, добывать новости и комментарии, курить, пить кофе, болтать обо всем с видом человека, которому известно это все или даже чуточку больше и видеть мир раздробленным на клеточки пригодных или непригодных для публикации сюжетов… Я вернулся домой совершенно разбитым. Я не знал, как осуществить свою мечту.

Прошло несколько лет. В моей жизни все разладилось. Я развелся с женой. Я пытался совершенствоваться в ремесле, устроился в самую престижную газету того времени, писал серьезные статьи. Начальство хвалило меня, но мне становилось страшно от собственной серьезности, от языка, который даже на бумаге, казалось, звучит с какими-то нудными старческими интонациями…

Люди, присылавшие отклики на мои статьи, никогда не давали мне меньше сорока лет, а мне было только двадцать семь.

Я понял, что состарился и умираю. Ужас сковал меня.

И вот в одну из ночей, когда мы с приятелем сидели на кухне, спасаясь от страха вином, я принялся рассказывать. Я призвал не отчаиваться: ибо у нас есть еще шанс прожить жизнь по-человечески. Остров. Надо отправиться туда. Надо все это увидеть: гору Паарков, озеро Кривое, речку Гусиную, священные холмы…

Мой друг слушал меня внимательно. Потом поднял отяжелевшие веки и посмотрел мне в глаза:

– Все это фигня. Нет такого острова…

Что было толку спорить? Я раздобыл крупномасштабную карту и разглядел остров своей надежды внимательнее. Он сразу привлек меня завершенностью формы: почти круглый, слегка подмятый с боков, как стершаяся старинная монета. Зелененький: низменность. Действительно, несколько речек, озера, холмы. Странные открытые песчаные участки… Все, что нужно для маленькой модели мира.

На юге и на востоке, подобно двум слабым клешням, с моря остров прикрывают длинные песчаные косы – Плоские Кошки. На южной Кошке обозначена изба – промысловая, что ли? Вдруг страшно захотелось очутиться там, в этой избе, между землей и небом, когда вокруг ничего не видать, кроме сурового моря, и ничего не слыхать, кроме криков птиц… Мне хотелось забиться туда и оставаться там неделю, месяц… Сжаться. «Умереть от себя».

Мне хотелось убежать туда навсегда – тогда как надо было всего-навсего поехать. Ты не поверишь, но прежде, чем это произошло, прошло еще два года. Кто после этого скажет, что Одиссей, девять лет проведший в плену своей нерешительности у нимфы Калипсо, не родственник нам по духу сомнений?

Мне хотелось отправиться на остров с кем-нибудь, и казалось, что я легко найду себе попутчика. Действительно, большинство знакомых с восторгом реагировали на предложение поучаствовать в настоящей северной одиссее. Вопросы начинались потом: а что мы увидим? Что там есть? Можно сделать фильм? Фоторепортаж? О чем? О чем кроме природы?

Я не знал ответов на эти вопросы. Я очень многого не учел. Не учел, что время путешествий «просто так» закончилось. Поэтому многим затея с островом представлялась сущей бредятиной и пустой тратой времени. Действительно, они не обязаны были думать так же, как я. А тут еще грянул августовский путч и внимание и пишущих, и читающих было всецело поглощено событиями, которые из 1991-го потянулись к 1993-му и дальше. Поэтому все мои попытки отвлечь внимание коллег на какой-то остров только раздражали их.

Кончилось тем, что одна замечательная журналистка, с которой я вместе работал в «Литературке», выслушав одну из подобных жалоб, беспощадно усмехнувшись, сказала:

– Ты так долго болтаешь о своем острове, что, пожалуй никогда на него не попадешь…

В этот момент я прозрел. Было начало августа 1992 года.

Я позвонил в Архангельск и узнал, что теплоходная линия Архангельск – Нарьян-Мар упразднена. Билетов на самолет до Нарьян-Мара, как назло, не было. Еще был вариант на поезде – до города Печора, а оттуда до Нарьян-Мара на теплоходе вниз по реке – самой древней дорогой, которой шли когда-то на север первопроходцы…

Я купил билет и отправился. Один. Без подготовки – что потом сказалось, конечно. Так, у меня был с собой немецкий молотый кофе «Аlvorada», на деле оказавшийся грязным, пережженным, ни на что не годным порошком, и сигареты «Gitanes» без фильтра – в этом смысле я был экипирован ничуть не хуже супермена из рекламного ролика сигарет «Кэмел». Но вот зимнюю куртку я с собою не взял, думая, что отделаюсь толстым свитером и штормовкой…

Понимаешь, все это глупо, но я почувствовал, что… Что в другой раз может быть и не решусь и так и останусь навсегда высококвалифицированным сплетником прогресса. Я никогда не совершу своего путешествия, никогда не скажу своего слова и даже не узнаю, какое оно…

Знаешь ли ты, что значит сказать свое слово, Петя?

Петя!

Да ты, друг мой, никак, давно спишь?!

Спи. Я добыл этот остров. Добыл один, и теперь вот, как хлеб, разделяю его с тобой, дарю тебе – с бурыми глинистыми отмелями, словно дно первобытной Земли выступающими из моря в отлив, с бесчисленными стадами гусей, с его реками и ручьями, прошлогодним снегом и ложбинками между сопок, голубыми от незабудок, со всеми восторгами, которые способен вдохнуть он в душу, и со смертельной усталостью, которая подступает и окутывает, словно тьма, хотя летом здесь не бывает ночи. Ты спишь – и, значит, принимаешь дар. Отныне остров станет частью твоей судьбы, может быть даже – кольцом, связующим тяжелую гроздь ключей от разных дверей в разных концах этого мира…

Петр

Друг мой Петр, мой верный попутчик! Тебе пристало бы знать, как ты возник в этом странном сцеплении обстоятельств, как ты стал частью замысла: не моего только, нет – а того замысла, частью которого стали мы оба, для выполнения которого мы и встретились. Теперь, когда столько лет прошло, я понимаю, что ничто, даже промедление мое, не было напрасным. В промедлении время испытывало мою решимость. Время растило мне спутника.

В том, что им оказался именно ты, сын моего друга, географа Миши Глазова, нет, возможно, ничего странного. Не совсем ясно только то, как именно обстоятельства предопределили наш выбор, делая его необходимым, то, как из всей массы возможностей оказалась действительно возможной только одна, да и то не та, что ты, то есть я, имел в виду в первую очередь. Да и ты, полагаю, не дал бы и пары дохлых навозных жуков за то, что именно я окажусь твоим первым экспедиционным, с позволения сказать, начальником.

Прости меня, дружище, но ничего не поделаешь: когда мы познакомились, тебе было лет девять, мне, соответственно, на семнадцать больше. Разница довольно большая, чтобы возникло ложное представление о непреодолимой дистанции, разделяющей нас. Где это было? Вспоминается почему-то Валдай, старый, довоенный еще кордон лесничего, обжитый Мишей: дом, крепкий бревенчатый сарай и баня, наполовину спрятавшаяся в траве, могучие ели, вплотную подступающие к дому, обрывистый берег и ступеньки, сбегающие прямо к речке с чистым песчаным дном и ледяной прозрачной водой…

Да, пожалуй, мы и встретились впервые на Валдае, в доме твоего отца и, соответственно, в его мире, мире твоего детства, мире рода. Рисунки бабушки (твоей) карандашом: глухарь, запрокинувший голову на ветке сосны, в сумраке глухого бора в предрассветный час; ком света, нарастающий за темным рядном леса; ком, еще не округлившийся, не сгустившийся в солнце, но уже переставший быть рассеянной рассветной пеленой… Прекрасный рисунок! А вот другой: волк, издали глядящий на кордон. Сумерки. Одно окошко освещено: там, верно, рядом горит на столе керосиновая лампа. Электричества на кордоне не было и когда подступала ночь, зажигали керосиновые лампы и в доме разливался чудный, теплый, золотистый свет, длинные тени скользили по стенам, по складкам одежды, пропахшей лесом, потом, дымом, по книжным полкам со справочниками, стопками карт и полудюжиной любимых книг, из которых я запомнил только «Песчаное графство»; на столе микроскоп, весы в футляре… От лампы особым шиком считалось прикуривать, я помню. Курили в печку, глядя на расплавленные алые уголья с пробегающими по жару голубыми огнями…

Еще рисунок: те самые ступени, обрывающиеся к воде, к прекрасной лесной речке с перекатами и омутами, в которых стояла быстрая серебристая плотва с красной крапинкой в глазу; лучи света, пронизывающие толщу воды до самого дна, до мелких разноцветных камешков, поверх которых ложились узорчатые тени тяжелых еловых лап, листьев рябины и дрожащая кисея берез…

О, я вспоминаю! Мы ныряли.

Мы спустились на берег к омуту. Я знал, что мне надо, не выдав своей робости, смело броситься в ледяную воду, потому что ты был сыном своего отца, Петька, и ты тоже проверял, как мальчишка проверял – кто чего стоит. Я всегда любил очищающие лесные ванны, но именно как ванны, как мгновенное погружение в холодную воду, кипящую пузырьками захваченного с поверхности воздуха, но когда ты вынырнул рядом и, едва разлепив мокрые ресницы, спросил: «ну, а до того бревна ты донырнешь?» – приглашая и дальше резвиться в этом ледяном потоке – я поспешил воспользоваться своим правом взрослого быть вечно занятым и, сославшись на дела, выскочил на берег, ловя на себе твой слегка насмешливый взгляд…

Да, мы были взрослыми, мы познали проклятье сизифова труда, не совершив ни подвигов, ни злодеяний Сизифа: тупо, не размышляя, катить и катить в гору камень жизни. Ты же целиком принадлежал еще волшебному миру детства: миру реки, вод ее, янтарных пятен света, серебристых рыбок в тени под берегом… Ты знал исток: озеро, старый, еще монахами построенный шлюз, лебедку, массивные шестерни, похожие на примитивный часовой механизм, щель слива внизу… Ты, верно, думал иногда, что будет, если лебедкой поднять дубовый затвор шлюза и пустить в лес вал озерной воды? Признайся, думал; я и сам мечтал иногда услышать, как задрожит и загудит лес, когда вода устремится в него, срезая узоры береговой линии, кропотливо выкроенные медленным течением… Но что стало бы с миром? Ты не знал; ты знал начало, но не знал конца. Не так ли и все мы? Ну, конечно… Только притворяемся, что знаем что-то наверняка, почему-то боясь сознаться, что все так же неясно, как в те годы, когда детьми мы завороженно озирались вокруг. Великая тайна детства… И какая благородная оправа ей: эта река и лес, полный храмового величия древесных колонн и великолепия мхов; полный извечного прибойного шума, запахов, птичьих трелей и прочих пугливых звуков, которыми выдает себя тайная жизнь леса – колючим шорохом белки в вершине отяжелевшей от шишек ели; легким шагом поднявшегося с лежки потревоженного лося; отдаленной дробью дятла или тем похожим скорее на тень, чем на звук движением, с которым исчезает в низких береговых зарослях волк, издалека наблюдавший за жизнью людей на кордоне…

Где было твое убежище в этом лесу, твой любимый угол, который есть у каждого мальчишки? Я не знал. Однажды на горячей, пахнущей муравьями песчаной обочине лесной дороги ты показал мне, как охотится муравьиный лев: странная невидимая тварь, зарывшаяся в песок на дне неглубокой воронки. Я увидел большого красного муравья, с хвоинкой во рту случайно оказавшегося на краю этой невинной с виду лунки, и тут дно ее задрожало, как будто там открылся крошечный вулканчик и в муравья ударила струйка песчинок, вместе с которыми он покатился на дно. Он хотел было бежать, но не тут-то было: песчинки упрямо брызгали в него, скатывались вниз, вместе с собою и его увлекая все ближе к центру воронки, откуда вдруг – буквально на миг – высунулось огромное, по сравнению с муравьем, существо песочного цвета, схватило муравья массивными челюстями и вместе с ним снова ушло под землю…

Я был поражен. Ты – очень доволен этим. Я вспомнил, как мальчишкой сам радовался, когда мои секреты… даже трудно объяснить: они действовали на взрослых так, словно те никогда не бывали детьми… И я не мог, разумеется, поверить тогда, что сам позабуду большую часть неописуемых знаний детства, которыми владел безраздельно…

Когда я впервые на свой страх и риск отправился на Остров, тебе исполнилось четырнадцать. Следовательно, если я буду рассказывать о своих приключениях, то ты вспоминай то лето, когда ты жил один в старом отцовском доме: жил долго, вечность, месяц (приехав случайно с Мишкой, мы обнаружили следы колоссального, немыслимого труда, неподсильного взрослому человеку, поскольку тот все же подвержен чувствам усталости или сибаритства: дом был весь перелицован изнутри, на залитом солнцем подоконнике лежали молоток, несколько выпрямленных гвоздей и клещи). Случайно мы приехали, случайно я запомнил эти предметы, обмен приветствиями, тебя – почему-то в зарослях крапивы, глядящего из-под козырька армейской шапки из полинялого х/б настороженно и, пожалуй, слишком красноречиво: «зачем, зачем вы приехали?»

В то лето мы не были нужны друг другу. Уж мы-то, во всяком случае, тебе не были нужны. Страннейший возраст, 14 лет: вчерашний ребенок вдруг понимает, что стоит на самом пороге взрослого мира. Более того, внутри себя он убежден, что уже взрослый, но не уверен, что другие поверят в это: может подвести ужасный, трескающийся, лающий голос, недостаточно развитая мускулатура, а главное свежая память других о том, что он (ты) совсем еще недавно был ребенком. Ничто так не ранит в это время, как напоминание о том, что кто-то помнит тебя «вот таким».

А мы как раз были из их числа.

Нам хватило ума разойтись параллельными курсами; ты жил как жил, утром купался, варил гречневую кашу, ел, потом брал молоток… Молоток стучал не переставая, словно ты не строил, а сокрушал, сокрушал стены, укрывающие тебя от взрослости, огромностью своего труда пытаясь заставить других – отца, брата, друзей отца – считаться с собой. И считаться на равных. Может быть, тогда это в полной мере и не удалось тебе, но я, во всяком случае, запомнил странность и молчаливый драматизм превращений, которые совершались с тобою: уже не мальчиком, еще не юношей… Большим молчаливым мальчиком, столь мало похожим на того, что я знал когда-то… Вечером ты шел к старику. Старик перебирал сети, корявыми пальцами сухую прилипшую чешую выбирал, черную траву озерную, иногда засохшую рыбку, блестящую, как блесна. Зеленый закат тускнел, когда его «кутька», лодка, выдолбленная из осинового ствола, из прибрежной тени выныривала на зеркальную гладь озера: старик рыбак был, с весны начинал томиться, перебирать, словно парчу, сети, старые чинить, новые плести, позвякивать кольцами, причитать: «отпустите дедку в море…» Рассказчик был великий, актер, сказочник, балагур. Ты все с ним был в то лето, нас сторонясь, сторонясь даже сверстников, жадно пил его мудрость. Впервые тогда я позавидовал тебе: и этой особой близости старику, и характеру, который схватывался и твердел на глазах благодаря незримому присутствию отца. Я взрослел без отца: неумело, бездарно. Отец дал мне силы, но не научил распоряжаться ими. Чтобы научиться упорству – обычному мужскому упертому упорству – у меня ушли годы, а у тебя одно лето: когда ты жил на кордоне один, жил, просто копируя отца, которого, за исключением тех двух дней, и рядом-то не было…

Вот эту-то упертость я и вспомнил через пару лет, когда стал собираться на Колгуев вторично и обнаружил, что ни один человек из всех, кто когда-либо, увлеченный моими рассказами, выражал страстное желание отправиться со мной на Север, никуда не поедет. Я предвидел это и никого не винил: восхищение было искренним, и слова не были лживыми, просто прошло слишком много времени… У людей накопились дела… Но вот предательство одного моего приятеля, практикующего нарколога и злостного авантюриста, едва не надломило меня, поскольку на него я, признаться, рассчитывал. Я в принципе пробил свой план в редакции «Огонька», убедил редактора, что мне необходим компаньон, которому редакция выдаст командировочное удостоверение и выпишет деньги наравне со мной. Недоставало малости: редакции – денег, которые зависли где-то на полпути от банка к редакционной бухгалтерии, мне – компаньона, которого я мог бы представить в подтверждение серьезности своих притязаний. В этой ситуации возня вокруг экспедиции (закупка кое-какого снаряжения, фотопленки, хотя бы нескольких банок консервов) могла бы, по законам симпатической магии, сдвинуть дело с мертвой точки: что бы там не говорили, всякое дело любит возню вокруг себя и посему возня, по-моему, совершенно обязательна для успеха. В этот решительный момент я позвонил своему приятелю, чтоб он хоть очистил как следует спирт, который мы повезем с собой, но он вдруг сделал вид, что никакого разговора у нас не было:

– Какой Колгуев?! Я в Германию еду…

Особенно поразило зазвеневшее в голосе внезапное раздражение. Когда я повесил трубку, меня всего трясло. Ну, конечно, конечно… В Германию, так в Германию… Хотя никто никому не обязан… Остров – моя личная проблема и мне не навязать ее другим. А что до изъявления намерений, то надо же мне было быть таким простаком, чтобы поверить словам, сорвавшимся с языка в минуту увлечения…

Мне снова предстояло отправляться на остров одному. Не то, чтобы это так уж пугало меня, просто один я не мог совершить то, что сам же и придумал. Одного себя мне было мало: без попутчика ничего не клеилось, не клеился, с самого начала, образ экспедиции. Экспедиция из одного человека? Звучит одновременно и ущербно, и претенциозно. В конце концов, экспедиция – это тоже своего рода театр, в котором одному не справиться с необходимыми ролями.

Кто будет вторым?

Второго не было.

Не знаю, почему в эти дни я опять оказался у вас на Валдае. Ты был здесь. Я встретился с красивым, сильным шестнадцатилетним парнем, совершенно самостоятельным, выросшим в семье, где съездить в экспедицию было делом чести… Меня всегда поражало, что старший Глазов в свои четырнадцать лет два месяца проплавал юнгой на мэрээске[3] Кандалакшского заповедника по Белому морю: не то даже поражало, что мальчишка-семиклассник два месяца делил со взрослыми все возможные испытания похода, а то, что родители отпустили. Все-таки Кольский полуостров не Крым, как его ни крути… Твоя бабушка, Петр, эта статная молодая женщина на старой фотографии стоящая с букетом ромашек в руках и белым венком на голове, была безрассудно, прекрасно смела… Так же смела, как твоя мать, Петя…

Вывод напрашивался сам собой, но, видно, что-то еще должно было довернуться в моей голове, чтобы все встало на свои места. Ты можешь не поверить, но это произошло, когда мы с тобой на мотоблоке возили навоз из бывшей совхозной ямы, расхищая. Ширь неба, рериховские облака, похожие на воздушные крепости, изумрудные холмы, свежий, вытрезвляющий запах слежавшегося, темного, перемешанного с соломой навоза – все это невольно придало нашему делу какой-то богатырский размах и своего рода азарт, наваждение скарабея, священного жука древних египтян, из вечности в вечность перекатывающего шарик навоза, как солнце по небу; шар расплавленного золота, огня, света… Не камень, заметь, не проклятый камень Сизифа, а шар целесообразного усилия, шар плодородия и надежд! Миф о Сизифе, проникнутый индивидуализмом и болью титанического страдания, не мог зародиться в Древнем Египте, хотя кому бы, казалось, как не строителям пирамид, знать о бесконечности человеческого усилия, питающего жизнь в ее восхождении к смерти? Но разве усилие – наказание? Это доля. Усилие скарабея бездумно и легко. Оно бесконечно и священно: покуда навозный жук катит в норку шарик навоза, солнце будет катиться по небесному своду, проливая свое золото на землю…

Пару раз, наметав в прицеп чуть больше навоза, чем было по силам увезти нашему тракторишке, мы начинали буксовать на горке, после дождика склизкой от жидкой грязи: колеса беспомощно проскальзывали и тут нам приходилось спрыгивать и с двух сторон изо всех сил толкать и прицеп и тракторок, чтобы не дать им сползти в придорожную канаву. Определенно, был какой-то восторг в этом необыкновенном напряжении сил, в попытке одолеть силу земного тяготения:

– И-и-рраз! И-и-рраз!!

Колеса мотоблока цепляются за крошечный отрог гравия, просыпанного на дороге, и тракторишко, истошно ревя своим двухтактным движком, начинает упрямо, как жук, карабкаться по нему наверх… Вдруг, взглянув на тебя, я все понимаю. Понимаю, что зря и глупо дергался, ища себе попутчика – ибо лучшего мне не найти. Ибо поистине счастлива экспедиция, в составе которой есть если не пятнадцатилетний, то хотя бы шестнадцатилетний капитан! И как прекрасны роли, задаваемые этим возрастным раскладом!

Мне нужен был друг, чтобы осуществить свою экспедицию; а тебе нужна была экспедиция, ибо человеку по фамилии Глазов после десятого класса полагалось бы уже поучаствовать в чем-нибудь таком. Тем более, что отец в то лето уходил в трансарктический рейс на «Академике Федорове», а брат отправлялся по гранту гумбольдтского университета на Командоры. Тебе надо было чем-то крыть. Вот и думай после этого, что толкали мы в гору: прицеп с навозом или собственные тупые мозги, которые необходимо было сдвинуть с мертвой точки. Ты был единственным надежным попутчиком, а я, именно я лично, стоящий перед тобою в перепачканных навозом сапогах – единственной «экспедицией», к которой ты мог бы примкнуть. Вот так мы и встретились, так и сравнялись с тобою, друг. Друг – это всегда возможность удвоить силы там, где собственных сил не хватает. Друг – это тот, кто готов разделить с тобою твое призвание. Друг – это дополнительный цилиндр в моторе. Это надежда.

Когда я объявил в редакции, что нашел себе спутника, которым будет шестнадцатилетний капитан Петр, главный редактор «Огонька», добродушно улыбнувшись, на всякий, как мне показалось, случай, спросил:

– А ему уже исполнилось шестнадцать?

Я подумал, что он опасается трудностей с оформлением документов и заверил редактора, что все в порядке, паспорт Петр недавно получил.

– Я не подпишу ему командировку.

Тихий, спокойный голос. Узкое лицо с полоской тонких губ, хладнокровное, почти бесстрастное, глаза до поры опущены, чтобы вдруг в упор пронзить меня ледяным холодом, не оставляющим сомнений в том, что этот человек прекрасно понимает, о чем говорит. Я чувствую, что попал в засаду. Это очень осторожный человек. Осторожный, как контрразведчик. Его осторожность безгранична и способна разрушить все мои планы, ибо то, что я читаю в его глазах, есть приговор: редакция не должна быть никаким боком причастна к этой затее, если она обернется какой-нибудь неприятностью…

То есть, если мы, к примеру, погибнем. Ведь такое возможно? Возможно. Разобьется вертолет, лодка опрокинется на переправе, какой-нибудь заблудившийся белый медведь случайно выйдет на нас… Меня и самого в иное время бросило бы в жар от этих гипотетических опасностей, но у меня было слишком мало времени: нужно было найти слова, способные немедленно и радикально успокоить главного редактора.

– Я говорил с его отцом… Он готов написать письменное заявление, что даже в самом крайнем случае не будет иметь к редакции никаких претензий…

Это успокоило редактора. Холодный огонь в его глазах погас, веки опустились:

– Я не подпишу ему командировку.

Точка.

Вечером я позвонил в Нарьян-Мар друзьям. Сказал что дело опять зависло и, похоже, приеду я все-таки один. Совершенно случайно выяснилось, что Колгуев почему-то перестал быть режимной территорией. Значит, Петьке не надо оформлять пропуск в погранзону. А значит, не обязательно и выписывать командировку. Паспорт, чтобы купить авиабилет, у него был, а у меня были кое-какие деньги на дорогу. Так что остановить нас ничто не могло.

Женщина, которую я оставлял с последними двумя сотнями долларов, была моей возлюбленной и матерью моего ребенка – пойми это, Петр и оцени глубину ее мудрости: она тоже могла бы думать о «неприятностях», которые могут случиться со мной, а затем и с нею, но она думала о счастье, что ждет нас по ту сторону похода, о силе и сокровищах, которые я принесу оттуда. Она верила в меня.

Когда-нибудь я расскажу тебе про нее и тогда открою, Петя, за чем мы, в действительности, ходили. Мы оказались очень разными людьми с тобой. Это было ясно изначально, но со временем у нас появилась возможность приглядеться друг к другу внимательнее. И я не разочаровался в тебе. И ни разу не пожалел, что ты, а не приятель-авантюрист оказался со мною. Ты был силен и вынослив. Ты ни разу не попрекнул меня, что я вовлек тебя в бессмысленное предприятие. Больше того, я знал, что тебе интересно: это было важнее всего. И еще я всегда знал, что ты рядом. Знал, что если мне станет совсем хреново, я не скажу тебе, но ты будешь рядом.

А это было немаловажно после первого похода.

Потому что путешествование в одиночку мне не то, чтобы не понравилось… Просто, оно оказалось гораздо более трудным и беспощадным делом, чем я мог представить себе. И потом, оно слишком еще походило на бегство…

– На что? – спрашиваешь ты насмешливо, как всегда, когда до конца не понимаешь.

– На бегство, на бегство…

Подожди, я как-нибудь расскажу тебе… А пока что хочешь знать, за что я всю жизнь буду благодарен тебе? Не поверишь. И не вспомнишь: тот самый день, когда мы прилетели в Нарьян-Мар, за несколько часов перепрыгнув расстояние, на преодоление которого в одиночку у меня ушла без малого неделя. Была прекрасная погода, голубое небо, контрастный «мартовский» северный свет, озаренные этим светом «пески» на окраине города, бараки, пятиэтажки, непривычный для наших широт, выстроенный острыми пиками лиственниц силуэт леса. Печора вдали: сталь с синевой, с кольчужной искрой, обещание дороги дальней, морского плеска, морского ветра… Уже не помню, чем мы были заняты: должно быть, в гостях у В.К. Корепанова сидели над картой, прикидывая возможные варианты маршрута…

А потом вернулись в гостиницу, кое-как затянули от прямого солнца окно и легли спать: я еще намеревался читать что-то, а ты почти сразу уснул, улыбнувшись, и вдруг ясно, совершенно отчетливо произнес – то ли уже во сне, то ли в том волшебном состоянии, которое предшествует ему:

– Хорошо…

Вот за это «хорошо», Петя, буду помнить тебя всегда: потому что и тебе, выходит, был дорог унылый рай моей души, необъяснимый рай приближающегося Севера, пространства, разверстого на все четыре стороны, пространства, исполненного величественной, симфонической красоты и настоящей гибельной жути, жути человеческого умирания, рядом с которым метания Беглеца, о которых я обещал поведать тебе, покажутся комедией, мой друг.

II. Книга бегства

Между «теперь» и «никогда»

С чего бы, однако, начать комедию? Пожалуй что Петька пока пусть спит. Во второй раз уже я оставляю его спящим на полях повествования, но что поделаешь? Эта комедия не для слуха юноши. Есть вещи, которые делаются забавными только по прошествии времени. Да и то, если время прошло недаром и ты утвердился в своей взрослости – не как в проклятии, а как в способности следовать избранным путем. Если мир ловил тебя, но не поймал. И ты сумел… Как это говорят? Состояться? Да довольно бы и того, если ты просто сумел быть. Тогда, в кругу близких, отчего бы не вспомнить, как ты готовил побег, в особенности, если он оказался удачным? Как обходил ловушки и привады, как распознавал приманку в самых жирных кусках, попадавшихся на дороге и, поджимая тощее брюхо, сглатывал свинцовую слюну, дрожа от искушения, проклиная свое бегство, проклиная все на свете и самого себя, чтобы в конце концов все-таки обмануть обстоятельства, запутать следы, забраться в глушь, забыться, быть забытым, чтобы однажды вернуться в мир, который тебя больше не помнит и просто быть в нем тем, кем ты хотел. Быть. Важное слово.

Не для тебя, исполненный надежд юноша, переполненный будущим. Что тебе сейчас Беглец, если у тебя столько капитала в банке времени? Что ты знаешь о нем?

Ничего.

Так что спи, или хоть делай вид, что спишь, и молчи: а то еще спросишь, от чего он бежит – и придется объяснять вещи, которые ты понять еще не в силах. Ибо, видишь ли, бегут-то всегда от одного и того же: от несбывшихся надежд, от несчастной обанкротившейся любви, которую больше нечем кормить, от быта, который ты, вроде, сам и устраивал, пока не построил тюрьму для себя, комфортабельную тюрьму с видом на стену соседнего дома, щедро расплатившись за это временем своей жизни. От несбывшегося таланта: это труднее всего объяснить тебе сейчас, когда ты только закончил десятый класс и весь мир – твой. Но подожди немного, подожди лет семнадцать – и ты увидишь Беглеца совсем иными глазами. Он – тот же юноша, получивший тот же завет на тропинках своего детства: «мир – божественность, все дозволено, дерзай!»

Но времени у него больше нет. Вот он сидит на полу перед целой кучей бумаг, перебирая их. И вот этот отрывок неплох, и вот этот тоже… Эти отрывки, обрывки мыслей, пробы рисунков, стихов – это все остатки какого-то жизненного предначертания, следы надежды. Ею питала себя молодая любовь, ею жила вера в свободу и в талант, который сужден человеку… И вот свобода утрачена, талант разменян, а надежда живет в последнем отчаянном и ни на чем, в общем-то, не основанном допущении, что, может быть, еще удасться проскочить куда-то между двумя исполинскими, как скалы, массивами времени «теперь» и «никогда», зазор между которыми стремительно становится все уже и уже…

И вот, человек, который не выдержал и решился сунуться в эту щель с риском быть зажатым и раздавленным – становится Беглецом. Говорят, от себя не убежишь. Но что это значит? Поразмысли. Бегут-то от прошлого. И если там нет ничего такого уж, никаких отягчающих обстоятельств – то можно, пожалуй, и оторваться. Можно начать новую жизнь. Через семнадцать лет, если захочешь, я расскажу тебе, когда бежать просто необходимо: я кое-что смыслю в вопросе, я сам был в бегах шесть лет. Но оторваться от прошлого смог, только превратив своё бегство в экспедицию…

Прежде, чем это произошло, я пережил несколько поистине злосчастных лет. Может сложиться впечатление, что я рассказываю о придури взрослого человека, недоигравшего в детстве в Робинзона Крузо, но для меня речь шла о жизни и смерти. Я жил с неуклонно нарастающим ощущением катастрофы и отчаянным чувством, что потерял свою путеводную нить и совершенно не знаю, в каком направлении двигаться. Я перестал спать. А когда все же засыпал, приняв снотворное, видел сны, ужасом которых была моя полнейшая беспомощность. В этих снах я лишен был способности действовать, будучи пассивным вместилищем страха и беспокойства и созерцателем безобразных, развороченных бульдозерами ландшафтов индустриальных окраин некоего города, залитого неестественно ярким багровым светом. Не сомневаюсь, что это был ад, мой личный ад – с возникающей в дальней перспективе психиатрической клиникой, разместившейся в окутанной облаками пара башне ТЭЦ, с исполинским телевизором-крематорием, кварталом, заселенным беженцами, близкими к безумию и совершенно уже сумасшедшими политиками, вызывавшимися быть поводырями в этой пустыне.

Полагаю, что политические события того времени каким-то образом проецировались на эти сны, но главная причина кошмаров коренилась все же во мне: мир казался мне бессмысленным. Развод и в особенности все, что ему предшествовало, подействовал на меня разрушительно: я знал, что потерпел серьезнейшее человеческое поражение, не сделал чего-то, во всяком случае, ни в чем не убедил женщину, которую любил и с которой прожил почти семь лет. Моя жизнь была неубедительна. За полтора года одиночества я перечитал кучу книг по философии и психологии, но не написал ни одной путной строчки. Дар писательства оставил меня. Должно быть, он не хотел служить боли и отчаянию, которые я, желая или не желая того, так или иначе пытался выразить. Я много пил. Из четырех начатых в это время повестей не удалась ни одна. Я сам понимал это и бросил две из них, не закончив, с чувством несравненного облегчения…

Именно тогда в дневнике моем возник, а потом сделался постоянным, настойчивым, почти навязчивым мотив бегства. Казалось, я сам к себе примеривал эту возможность, то так, то иначе варьируя тему, и не осмеливаясь последовать примеру своих героев лишь потому, что в финале этих вариаций никогда не обнаруживалось ничего обнадеживающего. В лучшем случае это было исчезновение, растворение в молекулярном брожении мира, которое было, несомненно, лишь эвфемизмом смерти, которая все эти годы пристально наблюдала за мной, угадав подранка и предчувствуя возможную жертву.

Я описал попытку бегства в детство преуспевающего врача-психотерапевта, высосанного своими пациентами, опустошенного своей работой и своим успехом. Однажды с какою-то особой остротой приходит это чувство. Что-то неладное происходит с ним, привычные приемы самоконтроля не действуют, солнце взрывается у него в голове… A Momentary Lapse of Reason… Он не выдерживает, садится в машину, срывается, гонит – апрель, зеленый дым, магнитофон в кабине поддает адреналину, впрыскивая в кровь пульсации к месту случившейся песенки «Learning to fly»… Почему-то он оказывается на окраине своего детского мира, на опушке леса, который все тот же, что в детстве, и та же сосна с засохшей вершиной сторожит вход в зеленые чертоги…

Конечно, он понимает, насколько наивна эта попытка бежать вспять, но он здравомыслящий человек, он отдает себе отчет в том, что это, в конце концов, тоже своего рода терапия, и если он приехал сюда, значит, так нужно: ему необходимо интегрировать какой-то опыт, что-то вспомнить, или что-то найти, и его бессознательное само подскажет ему – что. Оказывается, что это – то древнее болото, спрятавшееся в самой лесной глуши, в котором когда-то воплощались все детские его представления о тайне, о настоящей тайне, состоящей из восторга и ужаса перед этим местом, которое простиралось во времени бесконечно, взращивая свои диковинные растения, издавая урчащие звуки, пузырясь ртутными сгустками газа, поднимающегося со дна черных бездонных окон болотной воды, населенное, несомненно, своими духами и похожими на духов совами… И вот он, взрослый и все понимающий человек, идет по пустому прозрачному лесу к этой таинственной чаше своего детства, к этому лесному оку, и с удивлением чувствует, что лес нежно, почти незаметно, как акварель, размывает запекшуюся глину забот, быта, минеральную горечь выгоревшей любви, черноту чужих исповедей, все то, что делало жизнь невыносимой, и он вдруг снова вспоминает бесконечность образов, вкрапленных детством в память, тот запах мира, тот цвет… Он ступает на болото почти счастливым, забыв, что болото полно талой весенней воды и тропинка между трясинами нет, не забылась, она просто не натоптана еще… Он оказывается в пространстве, где под ногами колышется земля, видит черное окно воды, в испуге шарахается в сторону и проваливается…

Он не думал, что может быть так, что это опасно.

Дурацкий порыв, всего лишь порыв, всего лишь шаг в сторону.

Ледяная жижа внизу. Он чувствует животом тяжелую, как цемент, пребывающую в вечном мраке жижу, беспощадно со всех сторон сдавившую его…

Воспаление легких.

Он пытается вырваться и проваливается по самые плечи.

И тут понимает, что не испорченный костюм, и не воспаление легких, а смерть.

Болото жмёт его и холод дикий, от которого вскоре совсем перестыло горло; холод, сочащийся через шею в голову, сводящий с ума…

Он делает еще один рывок – и понимает, что теперь над поверхностью осталось одно только его лицо. Некому было кричать, да и невозможно крикнуть, он видел только небо – огромный синий свод, простершийся над трясиной, по которому так изумительно красиво и с таким равнодушием к его гибели скользили белые облачка поднявшегося от весенней земли пара…

Детство и смерть – все угадано верно. Желание детской полноты бытия и невозможность достигнуть… Смерть. Я никогда не понимал раньше, почему в русских народных сказках погибших героев поливают сначала мертвой водой, а потом живой. Иногда необходимо умереть, «умереть от себя», чтобы ожить снова. Я пережил символическую смерть, отказавшись от имени: новые литературные пробы я стал писать и публиковать под чужими именами, поскольку «я», представляемое моим собственным, никак не желало расставаться с некоторыми усвоенными навыками письма, жаждой признания и мрачными воспоминаниями. На самом деле, чтобы «ожить» мне потребовалась изменить весь образ своей жизни, образ мышления и мирочувствования, смыслов, всего. И пока я не поменял всю кожу, я так и не мог нормально жить дальше. Ибо, отчего бы мы не бежали, в конце-то концов мы бежим от собственного ничтожества. Это духовная нищета, болезнь века, которой много было свидетельств и которая для многих одинаково плохо заканчивалась. Но, возможно, бросаясь прочь, обретешь что-то, чем сможешь обогатиться?

Это допущение развернулось вариацией классической истории некоего человека, который выходит из дома, чтобы вынести помойное ведро и не возвращается уже никогда. Я вдруг очень хорошо представил себе его – молодой докторант, готовящийся защищать диссертацию по философии дзен, в одно прекрасное утро, позавтракав и собравшись, как всегда, в библиотеку, выходит из темного, загаженного и исписанного какими-то отвратительными подростковыми откровениями подъезда в ясный, пронзительный, тревожный весенний день и внезапно чувствует совершенно явственное отвращение не только к дому, в котором он жил, не только к темному подъезду, но и ко всему, что прежде считал дорогим: даже к папке с бумагами, с записями своих мыслей, касающихся феномена внезапного просветления… Собственное затворничество в библиотеке покажется ему чудовищным в этот день; научные советы с коллегами по кафедре увидятся в каком-то удручающем свете, и даже мир дома, комнаты, рабочего стола покажется скучным, как заношенные домашние тапки, благодаря внезапно обрушившейся на него вместе с поразительной ясностью этого дня ужасной способности к макроскопическому видению вещей…

Может быть, он пережил просветление, а может, напротив, был просто засвечен, как фотобумага, но выйдя из дому, он отправится не в библиотеку, а почему-то на вокзал, где сам для себя неожиданно возьмет билет до недалекого города Рыбинска, где, вроде бы, по какому-то адресу жил его однокашник. На работе его исчезновение заметят не прежде, чем туда позвонит растревоженная жена, но в конце-концов и сослуживцы, и жена забудут о нем, ибо все мимолетно. Потом он поймет, что обольщался, что попал в какую-то воздушную яму времени, в какую-то дикую вспышку весеннего утра, которая сыграла с ним странную шутку; но желания вернуться назад все же не возникнет. Жене расскажут, что видели его в Коктебеле, выбирающим рыбу из скользких сетей, сваленных на корме рыболовного судна, где лежали еще две обросшие ракушками и водорослями греческие амфоры; в другой раз встретили возле Гурзуфа, собирающим камушки на берегу, и кто-то из знакомых, не без колебаний, даже окликнул его, с состраданием поглядев на изорванные шорты ученого:

– Как дела, Андрей Валентинович?

Он не поднял головы, но улыбнулся:

– Сегодня они совсем не такие, как вчера…

И тронулся дальше кромкою пляжа. Еще жене расскажут, что его видели в Астрахани, пьющим пиво на рыбном базаре и в Костроме (случайно) в церкви; она ответит, что не верит уже ничему и что он, как бы вездесущ он ни был, конечно, пропал. В голосе ее невольно прозвучит надежда. Но он не пропал, и, попадая иногда в любимый прежде город, бывал трезв, и во вполне трезвой решимости дважды даже ехал (сдавленно, неуютно себя чувствуя в вагонах и переходах метро) на станцию ВДНХ, и шел на улицу Королева, где в трехкомнатной квартире жила его жена, неплохая, в сущности, и пожалуй даже до сих пор им любимая женщина, которую он оставил так внезапно и так надолго, даже не предупредив. И он по дороге обдумывал, как бы зайти к ней и все объяснить, но объяснить так ничего и не мог. И каждый раз давал задний ход, не понимая, как это он втиснется в пространство их бывшей квартиры со своим неимоверно разросшимся телом, с огромным пространством Волги, которую впервые увидел он в Рыбинске маленькой речкой, текущей меж двух гор желтого песка, а после видел бесчисленное количество раз, темной, как стекло, в прозрачном утреннем тумане перед рассветом, когда проходили весной костромские разливы и в красной полосе по-над берегом бежал черный кабан; и рыжей, почти красной, когда грузили арбузы в Камышине и дул из Заволжья иссушающий степной ветер; которую видел он тихой как пруд и в трясучей мелкой волне, как в чешуе, на Рыбинке; которая била и топила его, и выкармливала осетриной, которая стала его жизнью настолько, что он уже не отделял себя от реки, не отделял покоя от шороха осенних тростников в низовых протоках, где река плутает и ветвится, как крона дерева, и человек (он) живет в этой кроне, как птица, перепархивающая с ветки на ветку и поющая свои счастливые песни. И еще не знал он, как войти к своей жене с сердцем, воспринявшем добра и зла столько, сколько не узнал он за всю свою прошлую жизнь, как раз и прошедшую, в немалой степени, в разговорах о добре, о зле, и о знании.

По этим причинам, постояв немного у дома, где жил когда-то, мужчина разворачивался и отправлялся в обратный путь, не осмеливаясь нарушать изменившимися своими габаритами покой и конфигурацию своего жилья. Так пройдя раза два по касательной прежнего своего мира (и однажды даже встретив соседа, с которым прежде непременно раскланивался), он решил больше не возвращаться. Возможно, причиной было и то, что сосед, поглядев на него внимательным долгим взором, его не узнал. И он понял, что вправду изменился, и что отныне (или уже давно) он и эти люди существуют в параллельных мирах, которым не дано соприкоснуться. И он позабыл женщину, которую любил, ибо все быстротечно.

Она тоже давно позабыла его, и лишь иногда по весне, когда ветер гонит по небу лазоревые облачка, она с какой-то тревогой и недоумением вспоминала тот день, когда это произошло (такой же был день с мелкими облачками) и может быть даже с обидой, что он ушел, так ничего и не объяснив ей: потому что ей казалось, что она могла бы понять… Но это чувство обиды было несильное, и с каждым годом слабеющее. Она развелась заочно, дав взятку и снова вышла замуж, не без симпатии, но и не без расчета, как взрослая опытная женщина. На свадьбе она вспоминала о первом своем замужестве по любви с чувством почему-то стыда и неловкости, но когда заорали «горько» и новый стал целовать ее, она почувствовала, что не может: вдруг ей явилась мысль, что первый, может быть, жив, и бродит где-нибудь поблизости, и такая была это жуткая мысль, что у нее все волосы зашевелились на голове, так что шиньон с флердоранжем чуть не отвалился. «Горько»!! – второй раз потребовали гости – и тут она очнулась, увидела, что новый как-то трогательно растерян, и ждет, принимая ее замешательство за смущение, и от этого, правда, вдруг испытав горячую волну признательности ему, наградила длинным сладким поцелуем. Потом и это замешательство, и эта внезапная нежность забылись, ибо все быстротечно…

Да, да, я желал так же раствориться в пространстве, исчезнуть и быть забытым, как этот человек, чтобы там, в забвении, жить, неистово жить, дышать полной грудью… Надеялся ли я, что добытый таким образом опыт в чем-то убедит женщину, которую я любил когда-то? Конечно, нет: потому я и не оставил своему герою возможности вернуться.

Мои герои учили меня правилам бегства и помогли расправиться с собою-прежним. Я думаю, что вопрос о бегстве совсем не так прост. Каждый возраст чреват этой возможностью – вырваться из обыденности через катастрофу. Такой выход всегда драматичен: ведь, в конце концов, бегут лишь армии, потерявшие не только надежду удержаться на обороняемой позиции, но и желание ее оборонять…

Сейчас прошло так много времени, что многие прежние переживания кажутся смешными, ровно как и собственные поступки: да, меня ломало не на шутку, но со стороны, должно быть, это выглядело презабавно: от чего бежит, о чем вопрошает, с кем спорит, кому отвечает, почему казнит и мучает своих героев, почему ищет то забвенья, то знака свыше этот человек? Я написал кусочек прозы, в котором дошел до буквального раздвоения личности: один мой герой олицетворял мое разумное «я»; другой был художник, смелый до безрассудства, который в поисках самости перешагивал собственно границы искусства, чтобы быть поглощенным жизнью с возможным роковым исходом для себя…

Он покидает меня, когда понимает, что мои увещевания не подвергать себя риску и быть как все не выходят за пределы обывательских суждений. Последнее, что я успеваю перехватить – это телеграмма, которую он отправляет возлюбленной – женщине, которую и я втайне готов был бы полюбить…

Готов полюбить! Когда после полутора лет одиночества я встретил Гелу – удивительную женщину, в которую влюбился сразу, задолго до того, как признался ей в этом – я, к стыду своему, прежде чем обрадоваться, испугался: что разделю я с ней? Что, кроме своих неудач и сомнений? Лишь попав, наконец, на Остров я узнал ответ. Остров и был ответом. Исступление писательства, искание славы – все это разом отлетело от меня, с тех пор, как я принял Остров, как дар, как тайну, которую мало помалу, осторожно совлекая с нее покров за покровом, стал разделять с любимой.

Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: «А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?»

Ответ потребовал определенной честности перед самим собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений.

Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей «писательство», пожалуй, могло быть оправдано.

Конечно, жизнь как таковая всегда таит в себе для художника опасное искушение – броситься в нее и, разломав собственные построения, погрузиться в непосредственность переживаний, прекрасных, как холодная ясная ярость сражающегося воина или огненный вихрь, бросающий в танец влюбленного танцора. Что-то подобное случилось с Артюром Рембо, которому путешествие в Эфиопию открыло что-то более необыкновенное, чем откровения Верлена и поэтику «Пьяного корабля». Рембо бежал в Африку, чтобы не погибнуть. В результате он лишился голоса. Возможно, жизнь оказалась драгоценнее «творчества» (беру в кавычки, имея в виду название программного романа Золя).

Искусство и личная жизнь одно; твоя жизнь и есть твое искусство. Или – искусство – способ достигнуть наивысшего напряжения жизни.

Так ли это?

Религия?

Любовь?

Воспитание детей?

Все искусство, все требует наивысшего мастерства. Искусство оправдано как средство остаться целостным человеком… У него нет другого оправдания, другой цели…

Мой двойник Андрей Юз исчез: в своих поисках достоверности он дошел до некоей опасной для художника грани, за которой художник, собственно, перестает быть просто художником, и, поглощенный огромностью жизни, начинает создавать уже не произведения искусства, а поступки – что требует виртуознейшего мастерства, но не сулит, увы, особых выгод. Но я не искал выгод. И мне ничего не оставалось, как исполнившись смелости своей тени, пуститься в неизвестный путь и дорассказать историю Беглеца: историю о том, как он побеждает страх и на его обломках строит свой миф, который со временем станет ему убежищем…

Бегство

17 августа 1992.

Четыре часа утра. Поезд останавливается возле давным давно не ремонтированного вокзальчика какой-то богом забытой станции и пассажиры начинают с привычной сноровкой выгружать на низкую платформу мешки с картошкой. Слышно сиплое дыхание, покашливание, голоса… Сквозь стекло вагона можно прочесть название станции: «Печора». Я подхватываю свой рюкзак и выхожу из вагона. Туман. Холодно. Крошечная площадь. Автобусная остановка. Откуда-то появляется автобус, делает круг, останавливается. Люди набиваются внутрь. Меня прижимают к поручню у окна; я отираю стекло от холодной испарины, вижу серую, залитую туманом площадь, несколько фигур, перетаскивающих мешки в багажники трех-четырех легковых автомобилей, едва различимое в тумане здание вокзала.

Я не вернусь сюда никогда. Никогда не воспользуюсь этим вокзалом для бегства назад. Даже если.

Автобус фыркает и трогается. Из тумана привокзальной площади увозит меня еще дальше в туман: вижу заросшее пожелтевшей осокой болото, несколько пятиэтажных домов и вдали металлические опоры, удерживающие что-то выше нижней границы тумана.

Город тумана: неплохое начало.

Я ничего не знаю об этом городе.

Конечная остановка. Оставшиеся в автобусе пассажиры выходят, разбредаются в разные стороны и растворяются молочной тишине. Я остаюсь один: площадь, песок.

Памятник Ленину в зарослях полыни и пижмы: словно наставник дзен, он уверенно простирает руку свою в белую пустоту. Видимость – десять метров. Все открывается фрагментами, словно в кино: тропинка вьется меж заборов, жесткие резные листья крапивы торчат меж штакетин, бревенчатые стены, старые дома, обрыв. Внизу, должно быть, река. Мощеный разбитыми бетонными плитами взвоз, стая собак, спящих на берегу. Чуть плещет вода у сходен старого дебаркадера, похожего на пловучий деревянный теремок или на старый неуклюжий двухпалубный пароход без трубы. Гулко отзываются шаги по мокрым от росы железным сходням. В зале ожидания – ни одного человека. За окном – все тот же туман, скользящий по воде. Касса закрыта. Я начинаю стучать. Не сразу, но приоткрывается окошко: в нем возникает неприветливое лицо едва проснувшейся женщины. Я наклоняюсь к ней и говорю, что хотел бы снять здесь каюту. Женщине, напротив, совершенно не хочется этого. Она недовольна тем, что я ее разбудил и не желает понимать меня. Только после моих уверений в том, что я заранее, по телефону, договорился с начальником дебаркадера о каюте, она выдает мне ключ, предупредив, что каюта двухместная и она обязательно должна будет кого-нибудь ко мне подселить. В тот момент мне все равно. По наружной железной лестнице поднимаюсь на верхнюю палубу, в самом конце длинного сумрачного коридора нахожу дверь своей каюты, сваливаю на пол рюкзак и, предвкушая, с каким кайфом сейчас сам завалюсь спать – только вот выпью чего-нибудь горячего – оглядываю голубые пластиковые стены своего прибежища в поисках розетки. Ее нет. Не могу поверить, ищу: нет. Черт! Хоть бы глоток горячего. Здесь холодно, как в могиле. Выхожу из каюты и иду в туалет: здесь должна быть розетка для электробритв. Точно! Засыпаю в кружку свой кофе, заливаю его водой, опускаю в нее кипятильник, кружку ставлю в раковину…

Спираль кипятильника медленно обрастает пузырьками: из розетки сочится тепло. Тепло! Славлю тебя, кипятильник, наследие темного прошлого! ГУЛАГа, армейских дежурок, лесопунктов, гостиничного и вокзального сиротства. Два провода, два лезвия «Нева» от безопасной бритвы к станку образца 1943 года… Главное – не робеть и смело оголенными концами проводов нашаривать источник тока: оба-на, есть! Напряжение садится и лампочка над раковиной тлеет рыжим светом. Один самодельный кипятильник способен вырубить целую европейскую гостиницу – и хрен бы с ней, в борьбе за жизнь не до сантиментов, и в борьбе за кайф не до них, а кипятильник – он для того и создан коллективным гением народа, чтобы везде, где только возможно, производить кипяток и чафир. Кипятильник – последнее оружие пролетариата.

Кофе «Альворада» не просто невкусен – он отвратителен. Но он горяч! Выпиваю целую кружку, возвращаюсь в каюту, раздеваюсь и ложусь в постель. Полежав минуту, чувствую, как холод отсыревшего белья пронизывает меня. Надеваю свитер. Засыпаю.

15 августа 1992.

Проснулся от холода еще до рассвета. Слишком рано для такого дня: слишком нервно может задаться, перекоситься весь, а не хотелось бы. День отъезда все-таки. Но что поделаешь? Лето гасло, гасло неумолимо, остывало, как заходящее солнце и в утренники, до первого луча, откуда-то прорывался очень близко, оказывается, таящийся кристаллический холод: пол дачной мансарды, которую мы снимали тогда, был холоден, как сталь, обжигал ноги, и цветы под окном в ожидании дня стояли застывшие, остекленелые, едва живые.

Я подумал, что мне не заснуть, но тут проснулась Гелка и юркнула ко мне под одеяло, где мы молча, не сговариваясь, сложились какою-то странной фигурой – спина к спине, ступня к ступне – и, отогревшись друг другом, уснули. До сих пор помню покой и счастье этого сна, перетекание живого тепла из тела в тело, любовное разделение тепла поровну, доверчивую нежность ее плоти. Никакие слова не ободрили бы меня больше. Слова вообще не в силах были ничего добавить к тому, что я сам уже сто, двести раз говорил себе: любовь устала ждать, любовь требует поступка. Любовь вообще всегда требует чего-то такого, только мы как-то слишком легко сбрасываем это со счетов, полагая, что пылкости и исполнения супружеского долга довольно для любви. Какая несусветная чушь! Видит бог, я был страстным и верным супругом, под покровом нашей любви выросла наша дочь, за два года став маленьким человечком, способным ходить и объясняться с нами. Разве этого было не достаточно? Нет, не достаточно. Мы оба ощущали это. И я никогда не забуду радость, озарившую твое лицо, Гела, когда я с прискорбием для себя вынужден был сознаться, что мне ничего не остается делать, как доиграть до конца свою детскую игру в путешествие[4]. В любовь, которая связывает двоих только узами влечения и, тем более, «долга», я не верю. Я верю в любовь, которая возрастает, подобно дереву, помогая двоим раскрываться, требуя, неустанно требуя от них пищи для роста, новых смыслов, новых, все более сложных ролей, все более прозрачных, промытых оттенков чувств. И если душа моя требовала похода – значит, тебе выпало верить в то, что поход мой удастся и я совершу невозможное. Ну, а покуда не совершил – увести прочь от желанного ложа твоего, проводив напутствием из мудрой сказки: «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что…»

Если путешествие удастся, я принесу его тебе. Не знаю еще, что это будет. Может быть, фотография, может быть, растение, камень… Что-то очень важное. Слово. Вот, пожалуй, главное сокровище, которое я жаждал обрести. Вот ключ ко всей этой истории…

Если бы я доверился чувствам этого дня, то, видимо, должен был бы понуро вернуться назад. Не было ни одного доброго предзнаменования, напротив, все нашептывало мне, что меня ждут препятствия и неудачи. Прощание было пронзено глубочайшим сознаньем утраты: последний взгляд на жену, держащую дочь на руках, на дачный поселок, где мы все это лето жили так счастливо (так вот когда это стало ясно!) вдруг вернулся ко мне отчаянной мыслью, что я могу не увидеть их больше никогда.

Ведь я не знал, куда еду. И незнание это оказалось во сто крат офигительней, чем я мог даже представить…

В Москве, уложив рюкзак, я обнаружил, что у меня остается еще несколько часов до поезда. Чтобы скоротать время, я поехал на велосипеде в Сокольники и некоторое время с наслаждением кружил там по парковым просекам, мимо деревянных дач начала века, в которых необъяснимым образом жило еще обаяние того времени, когда это место было близким пригородом, связанным с Москвой лишь далекой трамвайной веткой, мимо теннисных кортов, мимо веранды-читальни, где, одинокий, под сухой шорох облетающей листвы читал книгу старик; во всем чувствовалась уже осень, опавшие листья шуршали под шинами, крошась, как табак, выгоревшая трава на дубовой поляне разметалась рыжими прядями, горький, пряный настой прогретого за день воздуха приятно кружил голову…

На обратном пути у переезда через железную дорогу я столкнулся с молодой женщиной, ехавшей на велосипеде мне навстречу. С какой-то неумолимостью близилось это столкновение. Я пытался отворачивать – тщетно – она поворачивала руль туда же, куда и я и, в результате, ударившись мне в переднее колесо, тяжело (девушка, надо сказать, была тяжеловата) завалилась на спину.

Я подбежал: «Что с вами?» – «Спина». – «Давайте я помогу встать». – «Но встать я не могу». – «Нет, давайте все же попробуем…» Я помог ей подняться. Она потерла рукой спину, сделала несколько шагов, словно для того, чтобы удостовериться, что ее позвоночник цел и она может передвигаться и с грустью посмотрела на растения в горшках, которые везла сзади в корзинке: пара горшков разбилась, остальные раскатились в разные стороны. Я помог ей собрать их. Внезапно она рассмеялась: «А ведь через час у меня свидание». – «А у меня через два поезд». – «Но на свидание я не пойду…»

Возможно, столкновение помогло ей разрешить какую-то мучительную внутреннюю проблему – я не стал спрашивать. Довольно было и того, что она невредима, а то я было испугался, что ненароком угробил девушку.

Но вообще-то мне не понравилось, что мы столкнулись. В этот день. Я вернулся домой, выпил кофе, выкурил сигарету. Все. Зеленый «абалаковский» рюкзак заброшен за спину и через час уже поезд Москва – Воркута уносит меня. Куда? Я не знаю. Мне хорошо. Я стою в коридоре у открытого окна, в котором, вместе с белой занавеской, клубится ветер; локомотив вгрызается во тьму, далеко впереди рассекая мрак своей фарой…

Кажется, сразу после Сергиева Посада – мы едва ли час, как отъехали из Москвы – я вдруг увидел, как из придорожной заросли, освещенной желтыми квадратами окон поезда, поднимается бледная фигура, сжимается, выбрасывает вперед руку… Рама раскрытого окна крошится непередаваемым звенящим звуком и мимо моей головы со свистом пролетает и рикошетом бьет в дверь соседнего купе что-то тяжелое. Дверь открывается, недоуменные лица моих соседей – шахтеров из Инты, которые уже успели сдобрить свою трапезу изрядной порцией спиртного, высовываются в коридор. На полу лежит камень. Зеленоватый кусок плотного гранита с женский кулак величиной. Если бы я стоял ближе к другому краю окна, мне бы снесло пол-лица. Дверь купе закрывается. Шахтеры не сопереживают. Я не испуган.

Однако все-таки тормошу своего «внутреннего индейца», которого вожу с собой в дальние командировки, чтобы он не давал мне попасть в засаду собственных чувств.

– Что все это значит? – спрашиваю я его.

– Это значит, что на этот раз тебе просто повезло, – отвечает он и смежает тяжелые мудрые веки.

17 августа 1992.

Проснувшись, медленно соображаю: где я? Что-то не могу сообразить. Голубые пластиковые стены… Не слышно ни звука. Напряженно вслушиваясь в это безмолвие, вдруг слышу крик птицы. Чайка. Потом – скрип. Странный. Это скрип… Черт побери! Это скрип швартового каната на кнехте! Я на дебаркадере! Причем один. Восемь утра, а не слышно ни звука. Перегородки между каютами тонкие, я бы точно услышал, если бы был кто-то еще… Ах ты, старая злобная ключница! Пойду в город – возьму ключ с собой, чтоб никого ко мне не подселила…

Туман над рекой чуть поднялся, стали видны вдали большие портовые краны, чьи опоры я видел из автобуса, словно ноги каких-то заоблачных гигантов. От двух пятиэтажек по откосу берега мусорно сползала россыпь лодочных гаражей. Хотелось есть. Я спустился на нижнюю палубу дебаркадера, где, помнится, видел надпись «буфет». Надпись была на месте, но на дверях висел замок. Я отправился в город на поиски завтрака…

Есть города священные. Есть – возникшие от полноты, от невероятного сгущения жизни, может быть даже от счастья. А есть города, возникшие в 1949 году. Возникшие по нужде, и не по своей нужде, а по нужде века, по нужде социалистической индустрии. Таков Котлас – огромная лесоперевалочная база на водоразделе внутреннего бассейна Камы и Северной Двины, в исходе которой – Архангельск – порт и центр лесной торговли. Таков Череповец – общага на триста тысяч человек, пристроенная к гигантскому металлургическому комбинату, поставленному в точке равновесия железнодорожного маятника, соединяющего руду Кольского полуострова с углем Северного Урала. Принадлежала к числу этих несчастных городов и Печора, означая собою перекресток: реки и железной дороги. Чтобы понять это, не потребовалось много времени: города эти похожи один на другой. В них, прежде всего, все целесообразно. Есть дома, улицы, тротуары. Автобусные маршруты. Магазины. Парикмахерские. Аптеки. Кинотеатры. Библиотеки. Все, вроде бы, есть, а в то же время на сердце пусто: ничто не заставит его встрепенуться, поразившись величию замысла, проступающего в огромных массах перемещенной материи: камня, дерева, стекла, металла, ничто не поражает избыточностью творения, отрицающего, как раз, всякую целесообразность, как колокольня Ивана Великого, как Исаакиевский собор, как Тауэр или Эйфелева башня…

Положим, от маленького города нелепо ждать столичного размаха и величия, но разве город Истра не пребудет вовеки, покуда в центре его, наполовину ушедши в землю, наполовину подавшись ввысь, гигантским грибом не вспучивается храм Вознесения Христова? Разве храм не удерживает город собою, как атлант небо? Да только он и удерживает! И заброшенная крепость древнего Изборска перестоит Изборск нынешний, и послужит завязью нового, который примет ее в себя, как свое сердце. Потому каждый вправе требовать и от маленького города открыть лицо свое: ибо каждый город – символ, оставленный человеком на земле. И есть совсем невеликие города, потрясающие душу следами былой пронзительной красоты, по-прежнему осеняющей их словно благословение или, во всяком случае, вопрошание о красоте и о причинах ее упадка…

Ничего подобного в городе Печора не было и выражение его лица я смело определил бы, как олигофреническое, если бы не некоторая подчеркнутая аккуратность, которую город силился себе придать. Впрочем, если что и подчеркивалось этой аккуратностью, то… Как бы это сказать? Отсутствие частности жизни, чего-то неуловимого, что заставляет людей выходить в город, жить в нем, есть, торговать, пить пиво, целоваться на скамейках, постоянно примеривая, приноравливая к себе его дома, дворы, деревья, клочки зелени, постоянно внося в изначальный, архитектурный, линейный план его неисчислимое множество добавлений в виде собственных планов, неимоверно все запутывая и делая, наконец, живым. Может быть, я слишком многого требовал от города Печора, столичный сноб? Вполне вероятно. И этот город не любил меня, отвечая взаимностью. По-видимому, он вообще не любил праздношатающихся заезжих журналистов. Во всяком случае, поесть им было негде. Потому что в городе нет кафе. Как принципа. И отсутствует принцип праздношатания, который подразумевает обязательные лирические паузы: красивый вид, на который можно любоваться, или, на худой конец, витрину, в которую можно пялиться, знакомого лавочника, с которым можно поболтать с утра и хозяина пивной, который после полуночи сам готов пропустить с вами рюмочку, какой-нибудь музей вредных жуков или фетровых шляп, дуб, посаженный в честь рождения наследника престола и, наконец, просто любимое место, хоть кем-то любимое за особую свою прелесть.

Несомненно, своеобразной притягательностью в Печоре обладали старые дома коми-народа, стоящие над рекой, но их было всего с десяток; дальше начинались кварталы совершенно одинаковых пятиэтажек с дровяными сараями во дворах, улицы, на которых буквально не за что было зацепиться: меня протащило по ним, словно газету, скомканную ветром, пока не прибило к рынку, где несколько женщин с Кавказа продавали пуховые платки и теплые шерстяные кофты. В их ряды затесался один мужик, темнолицый, как бывает от суровой и жестокой по отношению к себе жизни. Продавал унты. Еды не было.

Я побрел в район пятиэтажек, смирившись с мыслью, что дохожу голодный до 10 или даже до 11 утра, когда откроются магазины, но тут случайно увидел во дворе старушку, которая с каким-то ласковым причитанием кормила во дворе кур. При этом прямо над нею на крыше сарая собралась шумная стая воробьев, которые верещали и ссорились, ожидая, когда старуха кончит рассыпать пшено и уйдет, и они наконец смогут, спорхнув вниз, в мгновенье ока обожрать этих, огромных-тупых – не знаю уж, как воробьи промеж себя называют кур – короче тех, которые промахиваются, склевывая зерна. Все это показалось мне настолько уморительным, что я подошел поближе, чтобы сфотографировать старушку, кур и воробьев. Подбежал петух и клюнул меня в ногу. Я рассмеялся, старушка стала извиняться, завязался разговор – и в результате через несколько минут я сидел на кухне ее квартирки (на первом этаже пятиэтажки) перед тарелкой с горячей яичницей и чашкой свежего чаю. Все, в чем город отказал мне, дала мне – первому встречному – эта женщина, Галина Тимофеевна. Может быть, у города не было лица, но у него была душа…

Ей было девятнадцать, когда в 44-м умер отец и она осталась одна с одиннадцатилетним братом, в деревне под Питером: «холод, есть нечего, дом после блокады разбит снарядом, санки дров привезешь, наколешь, выдохнешься – а их только на один день и хватает». В ее памяти прошлое проступает, как забота о маленьком братике, единственном родном – сквозь паутину пугающих образов: холод-голод с ввалившимися глазами и растрескавшимися в кровь губами, санки дров, тяжелые, как гроб, снег да снег, да товарные поезда, да гул железный, да замерзшие трупы…

Среднему брату семнадцать было, когда он в выходной с ребятами поехал в Тихвин; обратно поезда нет и нет – айда по шпалам. Сзади товарный. Двое с одной стороны забежали, чтоб на подножку прыгать, он – с другой. Прыгнул раз – промахнулся, другой прыгнул – там на подножке кусок снега оказался, он соскользнул, его и зарезало… Другой пятнадцати лет с каким-то извещеньем тоже так вот поехал до Тихвина, на подножке висел, его и сшибло снежным наметом, только по письму в кармане и опознали люди – кто. Один остался, маленький, в этом доме дырявом, холодном, пустом. И вдруг вернулся самый старший брат – он в войну на бронепоезде служил. Долго ли, коротко – направили его на Север, в Печору, здесь специалисты были нужны. Он-то и вызвал ее с меньшим: делать нечего, приехали. Получили жилье – две комнаты в трехкомнатной коммуналке. Все бы ладно. Да старший пьяный как контуженный был, не соображал ничего, и однажды, напившись, избил сестру до полусмерти, всю ее изломал, голову пробил, так избил, что она долгое время не верила, что отойдет и думала, что будет бесплодна… А отошла, вышла замуж, родила двух дочерей… Вот, они уехали из Печоры. Зятья хорошие. Ну, а у нее квартирка здесь, кошка Муха…

– Ну а младший брат? – зачем-то мне надо узнать все до конца.

– Младший? – переспрашивает она, будто забыла. – Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: «выйдем?» По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и – младшего почему-то – выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер…

Я перестал жевать. На диво страшная, банальная, советская история…

И весь этот город – в ней.

Ты думаешь, это не имеет отношение к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этой жизни бессмысленной, жизни без судьбы, без доли и бегу я… Да, она не меня лично коснулась, но она слишком близко вокруг, бессмыслица, еще вдох-другой, и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и абсурда, из вырождения и скотства, из недоли…

А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же, как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.

Вернее, бессмыслиц.

Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.

Образ. Судьбу. Характер.

Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней – значило бы сказать банальность – подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противоставлял себя стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть никто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.

Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:

– Вы нормально разместились?

Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.

– Спасибо, нормально…

Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:

– О чем же мы будем говорить?

– О реке.

Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром), и как пустые ржавые корыта болтаются посреди реки рыжие баржи…

В избытке чувств он воскликнул:

– Разве это живая река?!

Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…

– Может быть так казалось потому, что я сам был молод?

Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей из себя наглухо задраенный пловучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, – сказал бы я, – плаванье по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.

Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?

Куда и зачем мы торопимся, капитан?

Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?

И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость, и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…

Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?

Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того, как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:

– Хорошо, – сказали хлысты, – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?

– Что вы поставите? – спросил я.

– Жизнь, – ответил он просто…

Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?

Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.

А иногда хотелось бы знать.

Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…

Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я «романтик» и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества…Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!

Я хочу быть проще и «зауряднее», хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события…

Что вы об этом думаете, капитан?

Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером 18 августа 1992 года: было уже поздно, я шел покурить на палубу по темному коридору, а вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?

18 августа 1992 года.

В «Экологическом вестнике», который издает местная журналистка Валя Симашкина, услышал рассказ об удивительном человеке, Андрее Владимировиче Журавском – страстном исследователе Печерского края и столь же страстном и бескорыстном его колонисте. Этот тип людей, столь распространенный в России начала века, потом совершенно был выведен в советское время: бесстрашные одиночки с американским размахом и российским бескорыстием, в ряду которых Русанов и Седов известны, возможно, лишь благодаря трагическому, потрясшему все общество исходу их предприятий. Это настоящие герои нашей страны, о которых она совершенно забыла. «Случай Журавского» интересен более всего тем, что он был не просто сирота, но подкидыш – а распорядился своей судьбою так, что не может не вызывать восхищения[5]. Журавский последние годы работал в Усть-Цильме – староверском селе на половине пути к устью Печоры. Через Усть-Цильму уже просматривается Колгуев, хоть и очень смутно: «усть-цилёмы» (как прозывали жителей села), подобно пустозерцам, ходили туда на промысел. Не очень-то богатая информация, но, во всяком случае, первый отголосок, первый признак того, что я, хоть и немного, приблизился к острову, который здесь, по первоначалу, казался мне столь же отдаленным, как в Москве.

К вечеру моего второго дня в Печоре из Нарьян-Мара пришла «Заря», которая вновь должна была отправиться вниз наутро. Я случайно застал последних ее пассажиров, поднимающихся по тропинке вверх на берег. Среди них было несколько иностранцев – молодых ребят с рюкзаками – выглядевших совершенно раздавленными. Почему я с ними не заговорил? Не помню. Что так удручало их? Не знаю: ведь они вернулись оттуда, куда я только собирался отправиться. Мое путешествие, ведь, собственно, еще не начиналось…

Вечером в зале ожидания на нижней палубе стали скапливаться будущие пассажиры «Зари» и мое отшельничество на дебаркадере было нарушено. Помню, я пошел в туалет варить вечерний кофе, и как раз возился у раковины с кипятильником, когда на меня впотьмах налетела какая-то тетка и, испугавшись, фыркая, как черт от ладана, выскочила в коридор.

– Не пугайтесь, – выступил я из тени, приглашая ее быть смелее. – Я всего лишь варю там кофе…

Шипение ужасного напитка, черной кипящей пеной хлынувшего в раковину, подтвердило мои слова. Однако, это окончательно сбило с толку мою будущую попутчицу и она стремглав кинулась по лестнице вниз, вероятно полагая, что избежала какой-то крупной неприятности.

Облекшись, словно в бронежилет, в свой столичный снобизм, выкуриваю сигарету «Gitanes» и выпиваю кофе. Не помогает. Какая-то тревога на душе. Небо просело, не то туман, не то дождь. Угрюмая свинцовая вода. Мокрая палуба. Красным огнем горит створа на том берегу. Изредка, ничего не буксируя, проходит буксир. Словно утопленник, по течению прошло отяжелевшее, бледное бревно…

21 августа 1992.

4 часа утра. Я уточняю время, потому что в последние пять дней время играло в какую-то непонятную игру со мной. Я выпал из привычного времени, вплоть до того, что перестал отделять день от ночи. Если правы психологи, утверждающие, что люди первобытных культур обладают «сновидческим сознанием», в котором нет «узлов», «установок» и невротических заклепок, фиксирующих образ мыслей цивилизованного человека, а действительность (и сны вместе с действительностью) протекают через сознание как фильм, то я, можно сказать, этого состояния достиг, потому что на реке сон и явь окончательно перепутались между собой. Я спал урывками, минут по двадцать, видел сны, светящийся в траве нежно-золотой лист, дуб в лесу, реку, входящих и выходящих из салона людей, лицо любимой, и снова серую воду и длинные песчаные отмели, которые оставляет река в своем блуждающем течении по низкому берегу. Недаром я не смог фотографировать, остановить пейзажи и лица этого пути: все было… Не быстро, нет. Но неуловимо, текуче.

Два дня назад в 6 часов утра мы отправились. Ничего возвышенного не было в этом отплытии: водометный теплоходик «Заря» изнутри действительно больше всего напоминает вагон электрички на 60 человек, и в этом вагоне надо ехать два дня. Бабки, дети, щеголевато одетые молодые люди и девушки, немолодые угрюмые пассажиры с багажом – все в одном пространстве. Ни буфета, ни выхода на палубу – ничего. Можно только курить в тамбуре перед кабиной капитана, слегка, с разрешения матроса Кости, приоткрыв дверь, чтобы вытягивало дым.

Быстро подобралась группа решительно выпивающих. Положил всему начало одинокий, грязный, с красным бугроватым носом и желтыми глазами вонючий старик, который подошел ко мне и спросил, нет ли у меня кружки и, получив отрицательный ответ, проникновенно поманил пальцем в тамбур. Я не отреагировал, потому что не освоился и не хотел новых знакомств, резонно рассудив, что если ему действительно надо, то он подойдет, а если так – отлипнет. Расчет оказался верным. Вскоре в тамбур вышли два шахтера (едут куда-то в отпуск) и быстро сладили дело: когда я сам сунулся туда покурить, одну бутылку они уже раздавили и собирались на заднее сидение давить следующую… Пожалуй, я начинал понимать то выражение неизъяснимой тоски, которое прочитал на лицах молодых иностранцев, повстречавшихся мне накануне отплытия на берегу… Не будь я уроженцем России, худо-бедно знакомым с правилами выживания в этой стране, все окружающее, несомненно, не столько поражало бы, сколько ужасало бы меня. Оно, это окружающее, в общем, не подчинялось законам, к которым я привык в Москве. Пока я был в Печоре, жил на дебаркадере, я каким-то образом еще связывал происходящее с тем, к чему привык: дебаркадер был хоть и странным, но все-таки домом, откуда – стоило мне захотеть – я менее чем за сутки мог бы вернуться обратно в свой мир. У меня не было ни одного знакомого в городе, но все же это был город. Здесь можно было купить пирожки (масляный запах и масляный свет, клубящаяся в жирных потемках очередь), мне некому было звонить здесь, но я мог бы позвонить в Москву, если бы захотел… Положим, старуха-коми не поняла меня, когда я постучался в ее дом, но все же в основном говорили здесь люди по-русски, и хотя время, казалось, течет с ужасающей медлительностью, я, усердно тормозя свое «разогнанное» в Москве время, утро встречал утром, а конец своих дневных дел приурочивал к вечеру, демонстрируя способность ждать и существовать в этих непомерно-длинных сутках.

Но вот на реке… Вдруг я начал ощущать пространство, над которыми более не было моей власти, в котором все известные мне правила игры отменялись. Река пронизывала это пространство, связывая две точки, на которых мои правила худо-бедно действовали: Печору и Нарьян-Мар. Надо всем остальным царила полная неизвестность и если бы, повторяю, не привычка – доверие к географическим картам, которые утверждали относительно определенные вещи о местоположении г. Печора и г. Нарьян-Мар, лежащего на границе лесотундры и тундры – то я бы, несомненно, оказался в положении Ибн-Фадлана[6], вынужденного во всем, что касается Севера, быть столь же доверчивым, сколь и некритичным. Ибн-Фадлан добрался до средней Волги, где видел северное сияние (этот феномен объяснен современными исследователями), описание которого потом окольным путем почти слово в слово перекочевало в одну из сказок «Тысяча и одной ночи» как картина небесной битвы «верных» и «неверных» джиннов, настолько казалось оно фантастичным[7]. О великанах слышал он из уст булгарского царя; один из них, по рассказам, жил при дворе, Ибн-Фадлан видел его кости. Текин, отрок халифа, застал его еще живым.

В преданиях коми-народа великаны называются «менквы». Сотворенные из стволов лиственниц, они скрываются в лесах, у них острая голова и поросшее густой шерстью неуязвимое тело, они владеют живой водой, способной воскрешать умерших…

Ибн-Фадлан привез из своего посольства рассказы о диковинах, множественности которых современники не переставали удивляться. Более поздние исследователи и компиляторы подвергли его сочинение беспощадной критике, и даже отказывали ему в правдивости; однако, многие даже наиболее фантастические его сведения не были ни выдумкой, ни ошибкой. Он пишет о чашах булгарского царя, сделанных из рога необыкновенного животного, живущего в прилежащих лесах. Он говорит о единороге и описывает существо, напоминающее носорога, хотя, возможно, речь идет о мамонте. Мамонтова кость – «хуту» – вывозилась в страны арабского мира, в частности, через Хорезм. В Мешхедском варианте рукописи Ибн-Фадлана также написано: «В их стране прекрасное хуту, а это лоб четвероногого животного, на которое охотятся в их стране»[8]. Если речь идет о мамонтах, то они считаются не вымершими, а живыми животными, на них охотятся. Есть достаточно оснований полагать, что как в Азии, так и в Северной Америке мамонты существовали в историческое время и исчезли (были выбиты) уже на памяти человечества. Возможно, чаши были сделаны и из рога северного шерстистого носорога, приемы охоты на которого с помощью отравленных стрел описаны у Ибн-Фадлана довольно реалистично. Люди бывалые, как, например, некий житель Сиида, живший в одно время при царе Булгар, отождествляли это животное с индийским носорогом, о чем Ибн-Фадлан также упоминает.

Но те места, куда направлялся я, для арабской географии были «Черной землей», о которой повествует сочинение Марвади, не имеющее параллелей в литературе на арабском и персидском языках. Территория эта покрыта мраком. Действительно, сюда долго не проникает «свет» никакой культуры; с трудом в сумерках, скрывающих эти земли, угаданы лишь отдельные детали: лыжи, описанные Абу Хамидом, как «специально приготовленные дощечки для ходьбы по снегу», собачьи упряжки, «рыбы», клыки которых используют на различного рода поделки…

Йакут – критик и, одновременно, внимательный читатель Ибн-Фадлана, пишет, что «у них (жителей) бывает такая короткая ночь, что они не видят тьмы, – потом в другое время года она бывает настолько длинной, что они не видят света». И вот под пологом этого света (или тьмы) и простиралась земля моей надежды…

Первая остановка, которую я запомнил, называлась Щелья-дор. Там в Печору вливалась еще река, сквозь туман в коридоре этой реки проступал заросший лесом утес, на стальной воде болталась у берега моторка, поджидая кого-то. Люди сошли, хрустя гравием побрели в сторону лодки. Я спросил в тамбуре, что означает Щелья-дор на языке коми. Мне ответили – «конец большого леса». А Щелья-юр, куда мы должны были придти к вечеру, значит «начало большого леса». От начала до конца, выходит, двенадцать часов пути.

Чем дальше, тем глуше Печора. Пошли места коми-народа, стали появляться в салоне удивительные персонажи. В одном месте зашли три или четыре бабки. В плюшевых кацавейках, крепко замотанные платками. Одна так была замотана, что голова у нее была огромная и круглая, как кочан капусты, и из всех платков выглядывало удивительное совиное личико, которое, кажется, может быть только в сказке у какой-нибудь лесной доброй бабушки, которая, однако, знает кое-какие волшебные снадобья и словечки… Одну бабку, лет девяноста, всю закутанную платками, буквально внесли в салон, как статую. Куда-то везут к родне. Она села впереди меня, неподвижно глядя вперед древними глазами, но тут я как раз провалился в полусон, и очнулся, когда ее стали выносить. Пришлось помогать: она была тяжела и неповоротлива, как шкаф, но с борта на берег подхватили ее дюжие мужские руки и толпа родственников повлекла ее вверх по тропе, к домикам выглядывающей из-за елей деревеньки…

Печора очень однообразная река: ели на одном берегу, желтые холодные пески и непролазный ивняк на другом. Но в одном месте открылась потрясающая картина: река, как сквозь ворота, проходит через три спускающихся к ней с обеих сторон хребта, вклинивающихся в воду острыми мысами. Одни, ближние ворота, черные, другие – синие, дальние – серые. И не видно границы между серым небом и серой водой вдали. Поэтому кажется, что река течет в небо. Или в море. Туда (в небо или в море) она забрала всех, кто погиб на ее дороге от усталости или по неосторожности. Люди разных племен, все они до простейших минеральных частиц измельчены рекою и стали частью ее, связав своей плотью эти берега…

Куря в тамбуре, случайно разговорился с женщиной: простое, хорошее, умное лицо у нее, добротное зеленое пальто, шляпа. Она из деревни Захар-Вань, директор восьмилетней школы. Захар-Вань это, на коми-языке, Иван Захарович. У коми отчество стоит впереди имени. Был, значит, Иван Захарович, который основал эту деревню, а теперь ей больше ста лет. Она сказала, что сейчас живет здесь человек пятьсот. Хорошее место. Ферма коров. Совхоз распускать не хотят, несмотря на приказы сверху: в одиночку тяжело здесь, бедная земля, пески, болота… Сама она пережила три сельскохозяйственные кампании нашего руководства: кукурузу, ликвидацию неперспективных деревень и борьбу с пьянством. Деревня все три борьбы выиграла: кукурузу сеять не стала, самоликвидироваться не пожелала, водку пить не прекратила. Хотя во время кукуризации Розу чуть не наказали: она школьницей была, и их заставляли сеять. Ну, она и скажи: зачем в землю зарывать, давайте хоть съедим ее, кукурузу эту…

Я спросил: не раскулачивали их в тридцатые годы? «Нет», – говорит. Да и то – кого и куда отсюда сошлешь? Да и маленький народ – он не любит предателей. Не стучали друг на друга. Потом рассказала, как хорошо они, ладно, осмысленно живут – не то, что в городе, без толку и без ума. Молодой человек, прежде чем жениться, строит дом. Зимой, когда кончаются сельхозработы, он с друзьями или с братьями отправляется на лошадях далеко в лес, за отборными деревьями. Неделю они работают, валят лес, потом возвращаются, парятся в бане, выпивают. Весной, когда деревня из-за распутицы еще недостижима для самолетов, и река не вскрылась, начинается строительство. Вся родня помогает. К лету дом готов…

Я не удержался от невольного вздоха:

– А хорошо, должно быть, у вас жить…

Она откликнулась:

– Можете преподавать русскую литературу?

– Конечно могу.

– Приезжайте.

Шальная мысль просверкнула в голове: ведь стоит только сойти в этом Захар-Ване, просто взять рюкзак и сделать шаг с носа «Зари», чтобы навсегда выпасть из своего мира со всеми его заботами, раствориться в этом пространстве, стать одним из правнуков Ивана Захаровича, женившись на одной из его правнучек, забыть свой язык, выучить коми, как какая-то женщина из Питера, что давно уже живет здесь – и никто никогда не узнает, где ты.

Да, у каждого из нас есть повод ненавидеть свою жизнь со всеми ее заморочками и нерешенными проблемами, но достаточно ли ты простодушен, чтобы обрести счастье в Захар-Ване? Подумай, Беглец, прежде чем сделать шаг с носа корабля!

Конечно, то что Беглец вдруг высунулся, не удивило меня. Он всегда рядом, Беглец, так же близко, как мудрый Индеец, которого я ношу с собой, как бесстрашный Художник, как все пираты, путешественники и алхимики, которые живут во мне с детства. То, что он подчас заявляет свои исключительные права на меня и нашептывает поступать по своей логике, в общем, объяснимо.

Не только то, что я писал в те годы, так или иначе заключало в себе мотив бегства, но и все, что я читал. Любимые авторы так ли, иначе ли, крутились вокруг этого. Гессе: «Вернер и Клейн», «Последнее лето Клингзора». Апдайк: «Беги, Кролик, беги». Сэлинджер… Жорж Сименон: «Негритянский квартал».

Фильм Антониони «Профессия: репортер» казался простой проекцией на экран моих собственных настроений…

В конце концов, без бегства не было бы ни Германа Мелвилла, ни Св. Франциска из Ассизи, ни… ну, да, Рембо, ни… кто там еще составляет когорту великих беглецов?

Бегство вообще стало очень важной темой культуры XX века, связанной с сохранением личности, как таковой: поэтому некоторые отрицательные моменты, связанные с бегством, то, что можно было бы назвать предательством, в общем, оправдываются. Потому что бегство-освобождение представляется триумфом личности, может быть последним триумфом, но все-таки. Это симптоматичная ситуация, предчувствие тотальной несвободы надвигающегося миропорядка, его неумолимой машинерии и статики. Бегство подразумевает, конечно, срыв, пространственное перемещение, возможность спрятаться где-то за. «За горами, за лесами, за широкими морями». Возможно, бесконечные беглецы ХХ века будут казаться странными людям ХХI века, но это будет означать только то, что последним некуда больше бежать…

Перед Щелья-юром Печора делает крутой поворот и из-за длинной песчаной косы вдруг разом возникает селение: рассыпанные на косогоре несколько домиков, ферма, кучи угля и цистерна на берегу, какие-то каменные строения – большой поселок, но совершенно без ума, как будто вот черт шел, насорил табаком из кармана – и на месте крошек вкривь и вкось встали избы, заборы и склады.

Здесь мы должны были заночевать, ибо свет над рекой потускнел и «Заря» вынуждена была прекратить плавание, чтобы не налететь ненароком на бревно. Было шесть часов вечера. На дебаркадер я вылез первым, прошел сквозь толпу любопытствующих, для которых прибытие «Зари» было событием, и быстро разыскал местную ключницу, чтобы получить койку, а не ночевать, сидя на стуле в общем зале. Она дала мне комплект белья и ключ от каюты №51. Я поднялся на второй этаж, стал стучать: нет ответа. Сильно стучу: никого. Пробую отпереть дверь ключом: она не заперта. Толкаю. Дверь распахивается. В полутьме передо мной распростерты два трупа. Впрочем, нет… Сильнейший запах перегара… Они дышат… Живые. Просто пьяны мертвецки…

Думаю: скажешь ключнице, что не хочу с пьяными спать – она ведь обидится за них. Тоже люди ведь, нечего заноситься.

Вы мне другое место дайте, – говорю спустившись. – Там заперто так – не отопрешь, и нет никого…

Дала место в соседней каюте. Там двое с нашей «Зари». Шофер Валентин (из пьющих) и парень лет двадцати, Саша, которого я давненько приметил: он ехал с женой и ребенком и, сколько я к ним не присматривался, выходило, что жена лет на пять-семь старше его. Он – худенький, неброский мужчинка, паренек в черной кожаной курточке. А она – видная такая женщина, спелая, все мужики на нее западали и, когда она вышла в тамбур, мгновенно прицелились: кто она, да куда, да кем работает…

– Меня муж обеспечивает…

Вот тут все и прикусили язык, потому что муж-то, паренек-то, вон, оказывается, каков: по ней же видно, что она дорогая женщина и своего не упустит, и большинству, значит, совсем не по силам, а он круто-ой…

Быстро знакомимся с соседями по каюте: после целого дня, проведенного впроголодь, есть хочется нечеловечески и мы, не мешкая, предпринимаем вылазку в магазин. Время, кренясь, дрожит над нами, грозя обрушиться, как своды катакомб: до шести или до семи? Если до шести, то мы уже опоздали…

Бежим бегом, деревянные настилы улиц ухают под ногами. Магазин у порта по виду закрыт уже месяца два. Мимо двухэтажного горсовета с развевающимся над ним российским флагом кидаемся дальше меж серых изб, вдоль шатких заборов, за которыми видны крошечные парнички с огурцами. Издалека видим дверь, обитую железом, откинутый железный затвор, вбегаем…

Пустые полки. Килька в томатном соусе, соленые арбузы в банках, портвейн «Агдам»…

Валентин немедленно покупает бутылку.

– А хлеб?

Глупый вопрос: хлеба, разумеется нет.

Глупее может быть только вопрос – почему.

Кроме нас, в магазине был еще один человек, вид которого заставлял подозревать, что он никогда не жил под крышей человеческого жилья. Взлохмаченные волосы, в которых застряли хвоинки и разная труха, лицо, словно вымазанное дегтем, редкая борода, грязная одежда, сильно отдающая запахом земли и дыма… В сильных бурых ладонях он держал бутылку портвейна, то и дело сильно встряхивая ее, словно бы пытаясь по движению вихрящихся пузырьков разгадать свойства темного, сладкого, слабого, недостойного мужчины напитка. Наперсник водки, он, видимо, презирал половинчатую сущность вина, и, чуть шепелявя, пару раз поинтересовался у нас:

– Как цай, да?

На обратном пути возле магазина на нас налетел безумно пьяный парнишка лет семнадцати, с рассеченной правой бровью, залитой кровью половиной лица и рубахой, местами забрызганной, местами перепачканной свежей кровью. Неподвижные, как бельма, глаза его, казалось, не видели нас, но в то же время что-то он различал: то ли тени, то ли голоса, то ли свечение наших чакр, потому что, шатаясь, заступил нам дорогу и, все время поводя из стороны в сторону головой, как слепое животное, выговорил, с трудом ворочая языком:

– Э-э, мужики, дайте…

Он и сам не знал, похоже, что ему надо.

– Дайте рупь…

– Браток, – сказал я. – Давай-ка ты закури, лучше будет…

Пьяными пальцами он выковырял из пачки папиросу, истово поблагодарил и так же внезапно, как появился, исчез, стремглав пустившись по какой-то улице вниз, с риском на каждом шагу оступиться и свернуть себе шею.

Мы все рискуем свернуть себе шею или оказаться со свернутыми шеями (что не одно и то же).

Мы попали в стремное место в стремное время.

Это место – наша страна.

Страна, зависшая над пропастью, как тяжеленный грузовик, случайно, буквально чудом удерживаемый от низвержения вниз каким-нибудь деревцем, оказавшимся под колесом…

И все, что происходит, можно понять только представив себя пассажиром этого грузовика, балансирующим на краю гибели… И этот парнишка с залитым кровью, беспомощным, страшным лицом – он оттуда. Бежит по лезвию безумия, от отчаяния к надежде, от ужаса к истерическому хохоту, от последнего вскрика к первому вдоху… Неважно, кто он – шофер, дружок водителя или просто случайный пассажир, за пять минут до катастрофы забравшийся в кузов «до первого поворота». Он пытается убежать от ужасной опасности, вырваться из засады места или из засады времени… Он хочет вырваться из тебя, 1992-й год…

На дебаркадере я попросил у дежурной электроплитку, распаковал рюкзак и, достав котелок, кружку, кофе, сухари и китайскую вермишель, сварил ужин. В вермишель вывалил банки три магазинных килек, так что получилось хоть и отвратительное с виду, но не лишенное все же питательности варево.

Одобрительно наблюдая за приготовлением ужина, Валентин, полулежа на кровати, понемногу прихлебывал портвейн из горлышка.

– Жратва – первое дело, – наконец произнес он. – На севере если не жрать – копыта сразу отбросишь…

– Тогда к столу?

Он помотал головой и щелкнул ногтем по бутылке:

– Мне пока вот этого надо…

– Саш, тогда зови жену…

– Какую жену? – вдруг изумленно вытаращился на меня Саша.

– Как какую? Свою… С которой ты ехал…

– Она мне не жена.

– А кто же? – тут даже Валентин, которого с каждым глотком помаленьку отпускало лютое похмелье, приподнялся на своей койке.

– Просто… познакомились в аэропорту, когда билеты пытались взять…

– Так не жена? – Валентина это необыкновенно воодушевило, почему, вероятно, мы и стали невольными слушателями истории, которая может показаться веселой разве что с похмелья – как какой-то мужик вьюжной полярной ночью стал трахать бабу в подъезде и она ему сказала, чтоб он потушил, что ли, свет, а он, нащупывая рукой выключатель, наткнулся на оголенный провод и через свой орган сообщил своей избраннице разряд в 220 вольт, заставивший разлететься их в разные стороны, как двух крысенышей…

Почему-то это казалось Валентину необыкновенно забавным…

Саша по слабодушию вынужден был изобразить на лице что-то вроде ухарской улыбки.

Меня это разозлило.

– Знаешь, – сказал я. – Отнеси этой… Женщине… хоть кофе с сухарями, она ведь тоже весь день не ела ничего…

Ночь. Валентин уснул, опорожнив свою бутылку. Заснул и Саша, незадачливый паж своей прекрасной дамы, согревшись едой. Мне бы тоже надо поспать хоть немного. Ночь будет коротка, как ни одна другая. Завтра, если Бог даст, я достигну точки старта: Нарьян-Мара. Мое путешествие по-прежнему все еще не начиналось, хотя мне кажется, что я в пути давно, может быть, несколько лет. Я забыл свой дом, я забыл и тоску по дому. Я оказался вплетенным в клубок событий, над которыми не властен. Течение реки подхватило меня и крутит, как щепку, заставляя цепляться за обстоятельства и за попутчиков, с которыми в своем мире я просто никогда бы не встретился. Обрел ли я что-нибудь? Кажется, в меня вошло немного того, что называют «свободой». Хотя я ведь не знаю, что такое свобода. Может быть – это единственный выбор, в результате которого ты чувствуешь себя человеком…

В три часа ночи – побудка и посадка. Неправдоподобно много людей хочет погрузиться на наш теплоход. Когда я продираюсь сквозь осаждающую сходни толпу, мое место оказывается занятым старухой лет семидесяти пяти – я не могу не уступить ей его. Однако, стоять в проходе – нерадостная перспектива. Я вышел в тамбур, покурил и, в конце концов, постучался в кабину капитана.

– Так и так, – говорю. – Я журналист, вторые сутки еду, и хотел бы взглянуть, как выглядит река непосредственно…

Впустили без разговоров, сразу вопрос:

– А как у вас в Москве друг друга теперь называют – «господа» или «товарищи»?

Мне повезло: была вахта дежурного помощника капитана Александра Васильевича, это оказался очень доброжелательный человек, который и так не прочь был поговорить, а узнав, что у нас с ним дни рождения в один день, 23 декабря – совершенно ко мне расположился. Ему сорок лет, и никогда прежде не встречал он человека, родившегося с ним в один день – хотя бы и другого года.

За Щелья-юром Печора повернула на север, ударил ветер и пошла волна, которая плоскодонное наше суденышко колотила как о стиральную доску. В какой-то момент показалось даже, что мы не движемся больше, охваченные встречным течением ветра. И если б не наша встреча с Александром Васильевичем, не пожелавшем спасовать перед стихиями ввиду столь важных жизненных совпадений – кто знает? – не вернулась ли бы в этот день «Заря» в Щелья-юр?

Человеку цивилизованному жизнь Печоры будет абсолютно непонятна, или он должен будет описывать ее в терминах дикости или даже жестокости. Но я видел: никакой жестокости нет. Нет жестокости матросов, бросающих шатающийся трап «Зари» с носа прямо на песок: просто по нашему ходу на Печоре едва ли будет две нормальные пристани. И я видел матросов, на руках переносивших на берег немощных бабок.

Нет никакого злоумышления капитана в том, что видя ожидающую его на берегу толпу людей, он хладнокровно проводит мимо свой перегруженный корабль. Он просто не может взять их. В Усть-Цильме тридцать человек с берега взирали на нас в отчаяньи и в полном оцепенении до тех пор, пока «Заря», пройдя мимо них, вдруг, спустившись ниже метров на пятьсот, не повернула к берегу, чтобы высадить пассажиров, которые должны были сойти. Ведь не высадить людей капитан не может. «Заря» на несколько секунд тыкается носом в берег. От толпы ожидающих суденышко отделяли две вытащенные на берег баржи и куча завезенного на зиму угля. Сообразив в чем дело, несколько молодых без багажа со всех ног бросилось к нам. Один оступившись, растянулся на куче угля, но человека три добежало. Их, раскрасневшихся, с выпученными глазами, взяли на борт, как родных. Капитан знает правила честной игры: они заслужили. Когда корабль, отрабатывая машиной «полный назад», отходит от берега, с тремя счастливчиками на борту, Александр Васильевич несколько раз обращается в мегафон к людям на берегу:

– Извините, «Заря» переполнена, взять вас не можем…

Люди потихоньку начинают расходиться…

– Извините, «Заря» переполнена, не можем никого взять…

Представляю, какое бешенство охватило бы какого-нибудь правительственного деятеля, окажись он на месте этих людей! Как разрывала бы его, привыкшего к холопскому исполнению всех своих капризов, бессильная злоба! Какими словами поносил бы он капитана, какое ужасающее будущее уготавливал ему за то, что тот осмелился пройти мимо, «не заметив» его, не придав его нуждам никакого особенного значения!

Ну, а люди на реке живут так пожизненно. И власти Коми-республики, и уж тем более власти России – они не просто не знают обстоятельств этого житья, они, я подозреваю, просто не знают, что эти люди есть. К счастью это, или к несчастью? Бог весть. В России всегда за добро считалось держаться от властей подале.

Если деревня была дальше, чем за десять километров от берега, где, прячась под каким-нибудь одиноким деревом от ветра и дождя, ждали «Зарю» люди, капитан их обязательно брал. Если деревня рядом – без угрызений совести проходил мимо.

– Ничего, – объяснял он мне. – Они вернутся домой, будут пить чай. Мы их на обратном пути возьмем…

Капитан не врет. И у людей нет на него обиды. На остановках экипажу «Зари» приносят простоквашу, семгу. Все по-родственному. Капитан на всей реке – единственный командир и перевозчик. Капитана любить надо, чтобы в случае чего взял, чтобы не отказал, когда, действительно, припрет: а так сутки подождать – не велика важность. И матросов надо любить. Какая-то девушка на остановке ласково гладит матроса Костю по руке, тихо спрашивает:

– Не останешься?

В Новом Боре все пассажиры «Зари» пересаживаются на скоростную «Ракету», за два часа пролетающую оставшуюся сотню километров до Нарьян-Мара. «Ракета» больше и вместительнее «Зари», но все равно, рейсы ее так редки (три раза в неделю), что после двух остановок и она оказывается опасно перегруженной и капитан ее, точно так же, как и капитан «Зари», вынужден прибегать к хитрости, чтобы высаживать пассажиров, но не брать никого на борт. Загвоздка в том, что «Ракета» с подводными крыльями не может, как «Заря» подойти вплотную к берегу. Волей-неволей она должна ошвартоваться у причала, на котором ждет ее толпа людей. И люди эти прекрасно знают, что к чему, знают, что скорее всего, «Ракета» и на этот раз не будет чалиться, а все манипуляции матроса со швартовым концом – просто уловка, призванная усыпить их бдительность. Так и есть! Трое спрыгнули, матрос захлопывает бортовую дверцу, ком сизого дыма вспухает за кормой стремительного изобретения человечества и вся толпа остается с носом, кроме одного человека, который, словно брошенный ладонью великана, смешно махая в воздухе руками, вдруг прилетает к нам с пристани и шлепается на палубу.

В одном месте чуть не произошла трагедия: на судно мать передала младенца, но сама прыгнуть не успела – «Ракета» уже взревела турбинами и между ее бортом и стенкой пристани заблестела полоска воды, которая с каждой секундой становилась все шире… Я видел, как женщина в отчаянии примерилась прыгать в последний раз, но «Ракета» уже далеко отошла от стенки, раскатившись буруном пены и начала набирать скорость… Люди на берегу ахнули, те на «Ракете», кто успел сообразить в чем дело – во всяком случае те, что держали на руках младенца – закричали тоже, но капитан, кажется, ничего не заметил…

Женщина, как птица, бросилась вниз к моторке, за нею мужик, яростно рванул мотор…

Увидев мчащуюся вослед «Ракете» лодку, капитан показывается из рубки, по сумбурным вскрикам пассажиров понимает, что случилось что-то неладное и глушит двигатель. «Ракета» оседает в воде, женщину в слезах поднимают на борт. Вздох облегчения…

Меж тем попытку догнать «Ракету» предпринимает и какой-то солдатик (судя по парадной форме, он был отпущен в отпуск домой). Но не сразу заводится лодка, а посему погоня его безнадежна. Увидев, что мать и дитя воссоединились, капитан неумолимо врубает двигатель на «самый полный», лодка солдатика втыкается в пенный шлейф, остающийся за кормой «Ракеты» и служивый, потеряв и скорость, и надежду, исчезает за кормой…

Под вечер, обогнув длинный зеленый остров, входим в один из бесчисленных мелких рукавов Печоры, на котором стоит Нарьян-Мар. Честно говоря, не мог себе представить, что дело обернется так кисло: все-таки я ожидал увидеть город – а города не было. С реки видны только штабеля леса, несколько портовых кранов, угольно-черный теплоход «Колгуев», типовой дебаркадер, заборы складов и одинокий домишко типа конторы на высоком песчаном берегу…

Шел дождь. Было холодно. В замешательстве прислушиваясь к ударам капель по железному настилу дебаркадера, я остался один. Все пассажиры разбрелись кто куда. Мои знакомые – Валентин, Саша «с женой и ребенком» забрались в кузов поджидавшего кого-то из них трехосного ЗИЛа и, закрывшись от дождя брезентом, отбыли, даже не махнув, как говорится, на прощанье рукой.

Подхватив тяжеленный рюкзак, я сошел на мокрый песок и, оказавшись среди черных от дождя складских заборов, изрыгнул в небо малодушное проклятие и отправился искать гостиницу…

Стрелок и Беглец

Подхватив тяжелый рюкзак, он сошел на мокрый берег и отправился искать гостиницу…

Утром он убедился, что приблизился к цели. Не то, чтобы остров стал ближе (его очертания по-прежнему были скрыты: только бараки были в сетке дождя, газовые трубы, дровяные сараи, бельевые веревки с болтающимися на них подштанниками, да спаривающиеся собаки). Но ближе стал край мира. Оттуда долетал иногда ветер. Один такой порыв он поймал, пожирая на улице кусок копченой оленины и зеленый перец, купленный с лотка: вдруг в сером небе над его головой будто разорвалось что-то и он оказался в потоке чистого холода. Все веревки барачного города загудели, как снасти корабля, а кусок мяса чуть не вырвало ветром изо рта. Чтобы ударить с такой силой, ветер должен был разгоняться на бескрайних просторах, где ни единый выступ земли не помешает его разбегу…

Туда, за край, вскипая серой свинцовой волной, уходила дальше Печора. И хотя на дебаркадере он нашел расписание рейсов вниз, на Кую и Красное – в них не верилось, ибо с тех пор, как «Ракета» доставила его в Нарьян-Мар, он никогда больше не видел у мокрой причальной стенки ни одного пассажирского судна…

В лесу за городом обнаружились гигантские песчаные котлы – следы ударов ветра куда более сильных, чем застал его на улице. Стертое с лица земли городище Пустозерского острога – напоминание о недобром знамении[9] – несколько трухлявых бревен, несколько упавших, выбеленных непогодами надмогильных крестов; в траве, среди дрожащих на ветру куртинок камнеломки и стелющегося по земле шиповника выдутые из могил человеческие кости; шум, беспрерывный шум всклокоченных лиственниц и елей, плещущей озерной воды, шум мира, раскачиваемого ветром, как корабль – все это едва не вывело его из равновесия. Что ни говори, а там, откуда он приехал, почва не была столь зыбкой, но он ухватился за строку, строка удержала его, слово подбиралось к слову, спасая его, и так он узнал, что знает слова, которые могут спасти.

Мхи разбухли от влаги тумана, сапоги промокли насквозь, в горле саднило, в гостинице было по-прежнему холодно, но он выдерживал ночь за ночью, цепляясь за слова, которые вынужден был записывать в неимоверных количествах, чтобы не впустить в себя страх:

«Чахоточный день. Дождь, туман. В такие дни местные жители поплотнее задергивают толстые шторы и погружаются в сонный домашний уют. За окном – плюс шесть. Может быть, уже сентябрь? Или ноябрь даже? Опять ощущение, когда из лесу брел через пески к гостинице, что отсюда нельзя вырваться: это какое-то заколдованное пространство – оно может выпихнуть тебя еще дальше, но выпустить назад? Сомнительно…

Что же я все-таки намеревался тут найти?

Слово: вот ключ ко всей этой истории. Ну что ж, найду и слово. Для меня слово рождается из вещественности мира, мне нужно только смотреть и слушать, больше ничего. Поэтому-то я и лезу, чтобы шкурой прочувствовать то, что станет потом словом. Я бы хотел еще рисовать. Но это – очень в глубине, почти погибло… Если бы я смог рисовать снова, это было бы, наверно, самое счастливое знамение в моей жизни. Это значило бы, что я прощен: с меня совлекли все заботы, которыми справедливо или нет, но тяготится моя душа, и вернули замечательный дар детства. Дар молча выражать восторг перед загадкой мира, который сопутствовал мне до тех пор, пока я не задался вопросами, на которые желал бы получить точный словесный ответ, но, не получив, пустился на розыски сам, подбирая слова кропотливо, придирчиво выискивая, но никогда почти не находя слова такого же безусловно красивого, как цвет, такого же точного, как линия, такого же всеохватного, как рисунок… Слово как-то вертляво. И ничего не поделаешь с этим. Нельзя поручиться, что поиски стоят усилий, но и не искать нельзя…»

Внутренний монолог неизменно упирался в вопрос о целесообразности и мысль о возвращении мелькала, конечно, не раз. Но, во-первых, он чувствовал, что пространство и в самом деле не выпустит его, и если ему суждено вернуться домой, то только побывав там, за краем. Во-вторых, билет на вертолет был куплен. Ну, а в-третьих, он осознавал, конечно, что бегство, это многолетнее внутреннее бегство по страницам дневника – слишком затянулось, и если сейчас он не сделает шаг, чтобы претворить это убегание во что-то еще (хотя бы в один рассказ, хотя бы в один кадр, хотя бы в перышко, привезенное в подарок любимой), то дальше ему придется уже метаться по лабиринтам собственного поражения, до тех пор, пока он окончательно не свыкнется с тем, что проиграл.

Но нет! На проигрыш он был не согласен: пусть он не знал пока ответов – зато появилось много новых насущных вопросов. Он привык думать, что вопрошание о смысле жизни предполагает ответ, но вот – у него не было ответа, а смысл, ему одному, может быть, дорогой смысл в виде этих неразрешенных вопросов – был. Кроме того, ему, несомненно, везло. Город был невелик и, соответственно, цепочка знакомств коротка: на вторые сутки его свели с человеком, который три года был председателем Острова. Поморская фамилия – Корепанов – была необычайно созвучна заключенной в этом человеке корневой крепости: это был невысокого роста, очень сильный, лет сорока пяти медленный человек с серыми выразительными глазами. Совершенно спокойными и, вместе с тем, пронизывающими глазами, которые внимательно оглядели Беглеца и, пока тот говорил, сверлили его будто бур корабела, изучающего качество материала, из которого изготовлен предъявленный ему человеческий корабль – его киль-позвоночник, его ребра-шпангоуты, сухожилия, мышцы, оснастка, обшивка. Но главное – его мотор, его сердце. В целом конструкция, на поморский взгляд, была слабовата, но для летнего времени удовлетворительна. Мотор… Мотор сбоил, выдавая неуверенность и страх; и то, и другое чувства были, в общем, понятными, важнее было разобраться в принципе: что за приводные ремни приводят его в движение? Что за желания вращают его? Какую энергию он потребляет?

Бутылка питьевого спирта, разведенного градусов до пятидесяти по вкусу хозяина, выставлена на стол. На полпути ко дну Беглец вдруг понял, что выдержал испытание, хотя видно было, что Корепанов дорожит островом и не желает делиться им с первым встречным. Нет сомнения – некоторое особенное, свойственное только Беглецам виновато-растерянное выражение глаз не ускользнуло от его собеседника, но, вероятно, он, Беглец, сказал или сделал что-то такое, что убедило бывшего председателя в том, что его неожиданный гость, несмотря на слабость оснастки, может быть все же благословлен на исполнение своего странного, да и ему самому еще непонятного замысла. Лишь в конце разговора, на книжных полках, с полу до потолка занимавших стену комнаты, Беглец замечает «Саламину» Рокуэлла Кента и еще россыпь книг, которые, только в ином порядке, привык видеть в книжном шкафу у себя дома – и только тогда понимает, что человек, который испытывал его, способен понять гораздо больше, чем показалось ему на первый взгляд.

Потом, много спустя, он понял, что ничего такого не сказал и не сделал, он просто подтвердил и еще раз подтвердил свое намерение попасть-таки на остров; он приехал издалека, это было необычно, всегда необычно наблюдать человека, подхваченного водоворотом судьбы и не осознающего этого… Председатель наблюдал; а он-то, дурак, полагал, что снискал его расположение тем, что никто из местных журналистов никогда не бывал на острове, никто никогда – а он поедет…

Но Корепанов назвал ему людей, к которым он смело мог обращаться от его имени с любой просьбой и предложил пользоваться книгами. Так часов за сорок до отлета Беглец узнал пароль и получил ключи.

Ночью в гостиничном номере на черно-белую пленку (другой не было) переснимал какие-то темные, цвета старого дерева, лики, мгновенно обесцвечивающиеся негативом рисунки синих китов, цветущих сопок, оленей, солнц… Остров все явственнее проступал сквозь убористые петитные строчки словаря Брокгауза-Ефрона очертаниями «неправильного эллипсиса», изрезанного речными долинами и пересеченного несколькими грядами холмов, сложенных осадочными породами. «Последние, – утверждалось в словаре, – результат работы обширной реки древней геологической эпохи, которая весьма вероятно протекала по долине реки Печоры, являющейся в таком случае ее остатком…»

О, Печора, текущая из вечности в вечность! Под хмурым небом в сторону океана, ёршась волной по-над водами древнего моря; моря сокрывшегося, соленого, прежде теплого; моря черного, как рассвет слепца, густого, как нефть. Здесь земля на много ярусов вглубь пропитана водою, и если ты, несчастный, бегущий по этим волнам, еще не понял, что мир – многослойный пирог, то будь добр, вникни в суть дела, прежде, чем решишься отведать его…

Кто кого поучает здесь? Беглец ли в гостинице разговаривает сам с собою, мучимый ожиданием, автор ли влез со своим сомнительным правом вторгаться в текст, где ни попадя, или это звучат уже новые, доселе незнакомые голоса?

Стрелок.

Стрелок возникает неожиданно, как образ еще одной книги, полной пространства, света, радости. Юный лучник в одежде охотника, целящий вверх, в летящего гуся. Беглый рисунок пером, легкостью и выразительной простотой линий однозначно свидетельствующий о времени своего создания: начало 60-х. То же подтверждал простой, энергичный, легкий язык:

«…По веревочному трапу перебираемся на подошедший, прижавшийся к черному мокрому борту „Юшара“ бот „Колгуевец“. Кричат чайки.

С корабля что-то выгружают на бот – мешки (наверное, мука и соль), ящики, бочки. С острова приехали ненцы, часть занята выгрузкой. Работают молча.

Красивая, только мокрая, одежда из шкур. Яркие орнаменты.

Очень холодно.

…Над серым морем ослепительно желтое и холодное небо.

Два часа ночи.

Когда выгрузку закончили, к нам подходит человек:

– Ну, пошли чай пить.

Этот домик на берегу ближе остальных к причалу – наверное, поэтому нас сюда и позвали…»

Чувство зависти не было чуждо Беглецу и в то же время сердце его исполнялось надежды. Предчувствия не обманули его – таким, именно таким представлялся ему берег спасения – пахнущим морской солью, мешковиной, солярой, мокрым деревом и шкурами, с криком чайки (обязательно!) звучащим над…

На год, всего лишь на год опоздал он и «Юшар» – тот самый старый добрый «Юшар», расписание рейсов которого он приметил когда-то в Архангельске – никогда не подойдет к Острову в ночной тишине, и он, стоя на палубе под ослепительно-желтым небом, никогда не услышит, как с грохотом потянутся из клюзов якорные цепи, и тяжелые якоря, ухнув в ледяную воду, не застопорят пароход в виду гостеприимных домиков на берегу…

Книга художников Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко «Остров Колгуев» дышала свежей памятью и предвкушением встречи – то, о чем говорилось в ней, не могло исчезнуть, еще были живы люди, с которыми вместе пили они чай, еще сами они были живы, а следовательно, могли поручиться за свои слова…

И опять, лишь много времени спустя до него дошло, что ставшие на острове живою легендой Ада и Володя приехали сюда задолго до того, как появилась книга, не художниками еще, а просто ребятами, студентами, приехавшими делать диплом, и это было в 59-м и в 60-м, еще до его рождения, давно. Конечно, им повезло: они застали еще время кочевья, последние дни века кочевья на острове, ста лет кочевья, за которыми проступали другие века, тысяча лет безостановочного движения народа вслед за оленями по бескрайним материковым просторам.

Когда Ада и Володя приехали на зимовку, люди тундры уже начали вселяться в дома на берегу, но между домами, вытянувшимися в одну линию вдоль морского берега, то и дело появлялись чумы, обед люди готовили по-прежнему, разводя на улице костер, собирающий семью воедино, да и сил у них было еще так много, что подолгу сидеть дома им было просто невмоготу и они часто срывались в тундру к родственникам, которые оставались жить там, видя лень и одышку в оседлости.

Однажды студенты дождались своего часа – их позвали с собой, дали упряжку и нарты:

«– Это будут твои олени, твои санки…

Сколько лет я ждала этого? Десять? Двенадцать?…»

Милая Ада, девочка Ада, как же так? Тебе, выходит, десять-двенадцать и было, когда Остров из тьмы Севера засиял, как изумруд и своим льдистым светом околдовал тебя в твоем Киеве, где – Боже мой! – весной сирень у Выдубицкого монастыря над Днепром словно волны, переливается всеми оттенками голубого, синего и лилового, где цветущие вишни подобны застывшим дымам и розоватые соцветья яблонь наполняют каждый вдох сладострастной свежестью, а от горячего солнца приходится прятаться в тяжелую тень платанов…

Да, выходит так и было, Ада: ведь именно в детстве мы наследуем земли, которые нам суждено потом покорить…

Возможно, книга Ады – лучшая из всех, написанных о Колгуеве. В ней нет ничего лишнего, она исполнена подлинной поэзии, которая дает автору право не замечать ничего уродливого, той животворящей поэзии, которая даже тупость военного ведомства, запрещающего называть «стратегические объекты» своими именами, обращает себе на пользу: так на страницах появляется маяк «Норд» – блуждающая звезда на кромке последнего берега, за которым нет уже ничего – только льды и ночь, до самого полюса. Не «Северный», а именно «Норд»: только так, и никак иначе надлежало называться маяку на территории спасения. «Северный» – просто обозначил бы одну из бесчисленных запретных зон того времени, «Норд» же заключал в себе память – хотя бы память о тех временах, когда норвежские шхуны подходили к острову то с севера, то с востока, обходя стоянки, которыми исстари пользовались поморы, и как одну из них ветром, который русские называли «полунощник», а норвежцы как раз «норд», снесло на пески и посадило на мель, и среди добра, которое ненцы успели снять с корабля и перевезти на остров, прежде, чем шхуну разбило волнами, оказались две фарфоровые чашки…

Книга заключала в себе ряд намеков, по-видимому, важных для Беглеца, поскольку они оказались среди сделанных выписок, но к чему эти выписки, он мгновенно забыл и понял лишь много лет спустя, когда от души подивился их ясности и недвусмысленности:

«…В тундре вообще ничего не пропадает…»

Речь шла, как будто, о предметах: чашках, ложечках, часах, старинных ружьях, за которыми тянулись длинные, похожие на сказки истории. Но в то же время речь шла и о чем-то другом, угрозу чего он смутно ощущал: «Приехавший сюда человек не может быть временным по какой-то внутренней перспективе своей работы; приехавший сюда человек и не бывает временным, его жизнь здесь не кончается с его отъездом; как нигде в другом месте сохраняется память о нем – о его поступках, о сказанном им…» Он чувствовал, что речь идет о долге, о долге, который свяжет его свободу, свободу Беглеца. Но он не чувствовал себя должником Острова, поскольку еще и не побывал на нем. Да и впредь он не желал принадлежать ему, не желал сопрягать себя со словом «долг»; в конце-концов, он хотел только увидеть Остров – и все. И никаких долгов, только захватывающие дух приключения…

С восторгом прочитывает он страницу за страницей, слегка завидуя двум счастливцам, олени которых, по брюхо проваливаясь в ледяную трясину, все же вытягивают их накренившуюся упряжку с одеждой, этюдниками и красками на простор цветущей тундры, к древним холмам и становищам, где живут люди с именами прекрасными, как слова позабытого древнего языка: Уэско, Таули, Иона, Иде…

Здесь открывается им мир Стрелка. Здесь, в зеленой чаше, на дне которой покоится золотая льдинка озера, по-прежнему бродят стада, горят в сумерках костры и старики рассказывают детям про женщину, которую давным-давно прибило к острову на льдине, Хаду Ваэрми; про то, как она жила, догоняя оленей и убивая их, до тех пор, пока кто-то не взял ее себе в жены и она не осталась на острове навсегда. Здесь маленький Иона поет дедовы песни, сидя на зеленом холме, здесь полновластно еще время кочевья; быт, при котором ни одна палочка длиной в карандаш не должна сгореть зря; жизнь, в которой каждый шаг, каждый жест отполирован временем до совершенства, до символической фигуры…

Стрелок. Он отважен и юн, и его ждет прекрасная будущность вольного сына природы…

Чудный живописный язык, несравненный язык художников, краски которого в пространстве книги то сгущаются до предельной плотности, то разводятся до полной почти прозрачности, завораживает, как речитатив шамана: он бессомненен.

«Вечностью веет от пустынных берегов, где под фиолетовыми пластами торфа видны спрессованные столетиями слои ракушек и камней…

Ископаемый лед…

Вечная мерзлота…

Вечность…

Вечность живет в какурах – островитяне забыли, кто сложил эти каменные знаки, увенчанные плоским, напоминающем человеческий профиль, камнем, всегда обращенным в сторону моря: своеобразные маяки заблудившимся в тундре…»

Вечность, рай.

«Сколько бы я заплатил, чтобы замедлить ход времени?

Чтобы ощутить светлую радость бесконечно длящегося мгновения, как в детстве?

Пробуждение.

Облако.

Трава.

Но Боже, о чем это я? Как можно купить это? Платить придется чем-то другим, не деньгами: собой придется платить…»

В последний момент Беглец начинает, наконец, кое-что понимать. Но у него нет желания противиться Судьбе. Записи последнего дня, несмотря на некоторую хаотичность, выдают спокойную покорность умыслу, который из совершенно мимолетного мечтания превратившись в категорический императив, все дальше увлекает его к центру воронки.

Столбики денежных подсчетов завершаются печальной констатацией: «Остается свободных денег максимум на десять дней при аварийно-скромном житье…»

Далее, с тем же недоумением: «Досадно. Взял столько ненужных вещей и не взял самого главного: теплой одежды. Еще вопрос: не сперла ли у меня горничная банку тушенки?»

Еще дальше: «Я все же пытаюсь собраться и настроиться на дорогу. Сушу и промазываю гуталином сапоги, варю на плитке гречневую кашу, чтобы завтра утром, а в случае чего и днем была еда (котелок с кашей я затолкал сверху рюкзака, обернув его газетой, чтобы гречка не высыпалась). Опыт всего этого путешествия, проходящего несмотря на всю его бессмысленность, в настроении «не поворачивать назад» – говорит, что надо быть готовым ко всему. Может быть, завтра мы улетим. Хотя погода такая, что не заболеет только юродивый…

– Да вы, батенька, никак, трус?

– Все мы, знаете ли, трусоваты в известных обстоятельствах».

Бессонница злорадствовала, не пуская ночь вступить в свои права и та попыталась отыграть свое утром. В результате, не успев даже позавтракать, лишь прихватив рюкзак с кашей в котелке, прыгает Беглец в старенький «Запорожец» Корепанова, который медленно, чтобы не разодрать машине брюхо на выбоине, поторапливается аккурат к опозданию. Но, видимо, знает, что делает: посадка давно закончилась, зал пуст, но его пускают. Пограничник на контроле едва взглянул в командировочное удостоверение: «Билет…» «Паспорт…» «Какого черта вы опаздываете? Бегите…»

Оранжевый Ми-8 с черным нагаром копоти на кожухах, прикрывающих мотор, отличался от двух таких же только тем, что дверь салона была еще открыта. Он побежал по мокрому бетону, потом по мокрому песку – наискосок – потом по бетону опять. Пассажиры, видно, только что расселись и когда он сунулся в салон, он понял, что как раз на него-то с его рюкзаком и не хватает места. Он был лишний, чужой. Он просунул голову внутрь и стал совать кому-то рюкзак: «пожалуйста, передайте». Те, внутри, попались на его удочку, рюкзак исчез куда-то и он смог втиснуться. Обе скамейки вдоль бортов были заняты; посреди вертолета, с пола до потолка, возвышалась целая гора вещей, чудовищная груда, в любой момент, кажется, готовая развалиться на куски. «В хвост, в хвост», – сказал второй пилот, поднимая трап.

«Извините», – изо всех сил он цеплялся руками за все неровности внутренней обшивки вертолета, но места было так мало, что чья-нибудь нога да оказывалась под его ногою, – «Извините». Никто ничего не отвечал: он был лишний, чужой. На него не стоило, пожалуй, тратить слова.

Дверь захлопнулась, пошли винты. Вместе с запахом гари он ощутил незнакомый, диковатый дух людей. Почти все были ненцы, в основном почему-то женщины, несколько детей. Грохот винтов пригнул их, многие склонились вперед и закрыли глаза. Он понял, что им тяжел дух машины, они сразу слабеют перед ним. Мальчишка склонился матери на плечо и уснул. Он смог немного поразглядывать их: смуглая кожа, симпатичные лица, на матери – очки, дешевая болоньевая куртка, вязаная магазинная шапка, пластмассовая заколка для волос, старые, давно вышедшие из моды осенние сапоги…

Вопрос к Аде, возможно, и возник бы, но тут он увидел напротив человека в резиновом плаще. Его лицо вибрировало вместе со всем, что только было в вертолете, но силы небесные! Что это было за лицо!

Что это было за лицо? Черты его он не запомнил, а только общее впечатление, вот, как и от плаща тоже. Ибо он не мог сказать, что это был за плащ, какого, хотя бы, цвета. Резиновый плащ, желтый, что ли, или бежевый, из которого торчала жилистая красная шея, обмотанная какою-то тряпкой, так что могло статься, что плащ этот надет прямо на голое тело, потому что какая-то жуть была в нем, в этой старой, потрескавшейся резине, или в худом теле, которая она облекала, ибо если тело соответствовало оболочке, то это, конечно, было тело, видавшее виды и всякого рода пренебрежения, как плащ, выброшенный на помойку и случайно кем-то подобранный… А лицо… Худое, жилистое продолжение красной шеи, так-то обычное, но вообще-то нездешнее лицо, преображенное неустанной работой духа spiritus vini. Неусыпно бескрайними зимними ночами трудился над этим лицом демон-алкоголь, то озаряя эти бесцветные глаза сполохами северного сияния, то вымораживая их до самого дна лютой похмельной тоской, то борозду за бороздой наводя сеть морщин, то, недовольный работой, влепляя такую оплеуху своему подопечному, что все его лицо перекашивало от затылка до нижней челюсти, и, по-видимому, не раз, о чем свидетельствовали торчащие совершенно в разные стороны рыжие волосы, разной величины уши, скособоченный нос и полная ассиметрия всех прочих деталей портрета, который, в конечном счете, выражал… Да, он выражал сосредоточенность, присущую глаголу «держать» – худая красная рука, действительно, придерживала лежащий под сидением мешок – но в более общем смысле это лицо выражало беспечность отчаяния, которую в равной мере можно было принять и за радость, и за безумие. Этот человек, несомненно, был отпущен на время из ада и возвращался в ад: это столь явственно обозначалось всей его фигурой, что Беглец вдруг почувствовал дурноту в животе оттого, что они попутчики.

По счастью, в этот момент вертолет, наконец, взлетел и он мгновенно провалился в величественную галлюцинацию предосенней тундры, которая то просто пульсировала за стеклом иллюминатора оттенками всевозможных цветов, то вдруг разворачивалась перед глазами, как исполинская книга символов, тело символов, на котором вытатуированы все знаки, когда-либо в целях профанных или сакральных, научных или артистических измысленных человечеством. Он видел пространство, то расцвеченное как кожа жемчужной ящерицы (темно-зеленый с золотыми песчинками, вкраплениями голубого, желтого и изумрудного), то словно зеленая жаба (с характерными бежевыми разводами по зеленому, в бурых бугорках, полю), то как огненная саламандра (желтое на черном), то видел вздутия, натурально напоминающие панцирь черепахи. Видел реки, петляющие, как змея, видел реки, ветвящиеся, как деревья, озера в виде чудовищ, в виде гигантских излучин, в виде чаш, в виде глаз; озера цвета старых доспехов и потемневших зеркал; озера, расплескавшиеся, как небо; озера рыжие с мутной, неосветлевающей водою. Он видел внизу круги, круги в круге, кольца, соединенные единой цепью, линии, перекрестья, квадраты, пятигранники, октаэдры и прочие, совершенно непривычные глазу формы и сочетания цветов – будто он смотрел в микроскоп на срез растения или, напротив, в телескоп наблюдал поверхность другой планеты…

Поразительно, что все возможные формы наличествовали в этом грандиозном каталоге, человеку не надо было ничего измысливать; Кандинскому не надо было писать свои декларации о взрыве, в котором рождается искусство и цвет, не надо было блудить в слове и блуждать кистью – но он просто не летал на вертолете над осенней тундрой, творящей изобилие цвета из бесплодных болот и вянущего мха…

Пустыня надвинулась. Сначала сопки со сбитой ветром макушкой или глубокой воронкой, почти кратером, раздутым до размеров незаживающей, смертельной раны. Потом – волны песка, обманчиво застывшие в своем беге, как волны моря; вода блестела повсюду как осколки слюды… Беглец вдруг почувствовал, что это и есть край, дальше некуда, как будто сейчас лопнет что-то и они вывалятся за.

Но тут вертолет стал снижаться: он ощутил это сначала как наплыв телекамеры, потому что там, внизу, вдруг различил маяк, изорванный ветром серый двухэтажный дом и рассыпавшиеся по всей тундре вокруг ржавые бочки из-под горючего. Потом увидел бегущих к вертолету людей, которых безжалостно сек песок, взметаемый блестящими, как ножи, лопастями: женщины поворачивались спинами к потокам песка, поднимали воротники, дети прятались за раскачивающиеся гудящие бочки…

Он так и не понял, коснулся ли вертолет земли своими шасси, второй пилот просто рванул дверь, глянул в глубину салона и тогда человек в резиновом плаще подхватил свой мешок и, добравшись до двери, прыгнул вниз. В следующий миг вертолет взмыл вверх, клубящийся вихрь в последний раз охватил этого человека; его резиновый плащ, его мешок, его лицо, его волосы – все устремилось в одну сторону, все накренилось и – в следующий миг уже исчезло из виду. А потом пошло – земля/вода, земля/вода и – край: синие, привольные волны, разбивающиеся о полосу плотного серого искрящегося песка. И если б не загадочная пустота этого пляжа, подозрительная пустота, да не бревна, то тут, то там выброшенные на берег, то кто бы сказал, что это не Майами-бич, или как они там называются, эти бесконечные счастливые побережья теплых океанов, где горячий песок и смуглые женщины, как кофейные зерна, в умопомрачительных для воображения количествах?

«Ну, вот», – только и успел подумать он. На самом деле то, что он испытал, нельзя было даже назвать облегчением. Он чувствовал что спасен, раз этот человек в резиновом плаще не летит больше с ним. Вход в ад оказался ближе того предела, к которому он устремлялся и много раз потом, разглядывая карту, чтобы понять – где – он по понятным причинам отвергнув маяк «Норд», неизменно натыкался на звездочку маяка Ходовариха на мысе Русский Заворот, вместе с Гуляевскими кошками прикрывающим с моря устье Печоры. Маяк был обозначен на карте, как нежилой, чего не могло быть – не мог без присмотра стоять маяк на гибельной отмели тяжелого, как свинец, моря; а потом эти люди – это же не нежить какая-то была, а женщины, дети, он видел их сам – затерянных в холодной просоленной пустыне на краю мира волею невероятного пасьянса судеб. Но кто тогда скажет, кто был этот странный пассажир – точно ли адский житель, как со страху померещилось Беглецу, или хранитель огня, бессмертный светитель, отец рода и оборитель грозного безумия, терзающего его, как волны берег? Раз за разом, словно пулю, всаживающий в себя очередную поллитру и все же остающийся в живых.

Каждый раз остающийся в живых.

И эта беспечность отчаяния, запечатлевшаяся в чертах его лица – не была ли она платой? Платой за опыт столь знакомый, платой за путь Беглеца, пройденный до конца?

Вопросы не успели разрастись до угрожающей степени, потому что, едва он успел хорошенько подумать «ну, вот» и оглядеть провалившихся в забытье пассажиров салона, как вертолет снова стал падать вниз и он увидел надвигающийся на него рваный берег, три ряда домов у самого моря и мокрые разрезы вездеходных следов, которыми была иссечена тундра за поселком, и почему-то сразу понял, что видит то, к чему так долго стремился.

Остров.

Сидя в самом хвосте, он никак не рассчитывал встретиться с Островом прежде тех, что сидели рядом с дверью и уже, столпившись, переговаривались с теми кто был снаружи. Но тут сзади что-то лязгнуло и распахнулись створки грузового люка вертолета, его рюкзак скатился вниз и он, не долго думая, прыгнул за рюкзаком. Вертолет стоял в центре заполненной народом деревянной квадратной площадки, настеленной прямо на болото. Запах болотной воды и гниющих растений защекотал было ноздри, но в следующий миг был развеян порывом холодного ветра. Его никто не ждал, а потому никто и не замечал.

Он взял рюкзак и пошел. Пошел уверенно, будто знал, куда: вслед за всеми. По доскам мимо ржавой цистерны, к которой была приделана гофрированная труба и помпа, качающая воду из болотца. Через трубу надо было перешагнуть, но в ней была, видно, трещинка, из которой била струйка желтоватой воды, совершенно похожая на струйку какого-нибудь сорванца, окатывая всех проходящих. Он попытался увернуться, но не тут-то было: то ли напор усилился, то ли порыв ветра качнул струю, но штанину ему все-таки обделало. Ладно, – подумал он, – штанина не лицо, в лицо бы не хорошо, чтоб нассало бы…

Почему-то все эти первые мгновения он запомнил с абсолютной точностью. Мысли и слова отпечатались в мозгу, как на бумаге, а увиденное осталось как серия кадров, в некоторых из которых, словно в обрывках кинопленки, присутствовало движение и звук, но в основном неподвижных и немых, как фотография. Всего таких обрывков было шесть и сделаны они были примерно в первые 180 секунд по прибытии в поселок, который так и остался для него последовательным развертыванием одной и той же серии картинок.

1) Налево по ходу движения: это, значит, труба с писалкой, хлюпающая помпа, болотце на дне оврага, в нем – утопленный остов вездехода и несколько ржавых бочек; с той стороны два барака; собака, привязанная, лает; пьяные, четверо, качаются, черные…

2) Направо по ходу движения: вездеход… Не остов вездехода, а целый, вроде бы, вездеход, вглядываясь в который он поймал себя на твердой уверенности в его полной, мертвой неподвижности. Разбитая фара и окно кабины, ржавчина, прижившаяся на бортах с какой-то хозяйской наглостью, и… Да, за ним не было следа. Он еще не врос в землю, но уже как бы прирос к ней, трава пробивалась под гусеницами и между гусеничных траков. За вездеходом, среди желтой болотной травы стоял аккуратный домик, окруженный мачтами, укрепленными системой растяжек. За домиком – громадное, в два или три этажа деревянное здание, очевидно, контора.

3) Прямо по ходу: приятный вид. Перекинутый через овраг мост, какие-то люди на мосту, на той стороне, на зеленом пригорке – крепкий серый архангельского типа деревянный дом, за ним красная тряпка полощется на ветру. Белье: красное и белое, на синем фоне с пробегающими по нему ослепительными искрами. Море.

После третьего взгляда он спросил у кого-то из идущих с ним рядом людей, где гостиница.

– А во-он, – охотно показал человек на ближайший одноэтажный дом, крашеный ржавым корабельным суриком.

Надо же, как близко, – подумал он.

4) Гостиница (прямо по ходу и справа): против того серого дома, через овраг. Тоже на пригорке, над морем, на самом лучшем месте. Шагов двадцать до обрывистого берега. Ну, тридцать. Вечерами он будет выходить и смотреть…

В этот момент откуда-то долетел крик. Дикий крик дикого существа, заметившего добычу.

– Эй!

«Не мне», – сжавшись, простонал внутри один голос.

«Тебе, тебе», – бесстрастно оборвал его другой.

Он не сбавил шагу и не обернулся, даже когда раздался второй окрик. Голова работала четко: «Конечно же, это те, четверо, с той стороны оврага. Сильно пьяные. Мужики. Не молодые. Не побегут».

В этот момент он услышал тяжелый топот ног бегущего к нему по настилу моста человека и обернувшись увидел:

5) С той стороны бежал человек в расхристанной телогрейке, черной вязаной шапке из-под которой на мокрый смуглый лоб падали и налипали длинные волосы.

– Стой, стой, – захрипел он, надвигаясь все ближе, пока не приблизил свое, разверстое, словно рана, лицо почти вплотную к лицу Беглеца, – у тебя, конечно, есть выпить?

Лицо. Если бы неделю назад на него набежал человек с таким лицом, выражающим в самой предельной степени вопрошание и требование, алкание и страдание, неясную угрозу и смирение, и при этом осиянное изнутри каким-то неистовым огнем, он бы, наверно, напугался до смерти, ибо там, в его мире, такое лицо могло принадлежать только сумасшедшему. При этом лицо было так же изношено, морщинисто, темно и ассиметрично, как и все прочие лица, о которых он совсем недавно готов был сказать, что никогда прежде не видывал таковых. Видимо, он удалился от дому слишком далеко, поскольку таких лиц становилось все больше и больше. Среди этих лиц его собственное лицо, сохранившее, несмотря на некоторые неудобства дороги, всю свою столичную гладкость и выражение легкого надменства, было нескромностью, почти вызовом. Естественно, они сразу вычислили его. Похоже, с этим придется смириться. Но надо сказать ему, что водки нет – так говорил Корепанов.

– Нет, – произнес Беглец твердо. – Выпивки у меня нет.

– Есть, – убежденно повторил пьяный.

– Нет, брат, водки у меня нет, – упрямо повторил Беглец, глядя прямо в это лицо, качающееся перед ним во всей уродливости своего пьяного вдохновения. – У меня есть табак. Хочешь закурить?

Пьяный промолчал: по-видимому, он не задумывался над этим вопросом.

– Я не вру тебе, не обижайся. Зачем мне тебе врать? – подсказал Беглец.

– И правда: зачем? – согласился пьяный, расхохотался и, взяв сигарету, покачиваясь, побрел обратно.

Тогда он тоже развернулся на 180° и увидел:

6) Поселок. Разбитый, хлябающий под ногами идущих настил улицы по-над морем, пьяные столбы, ни один из которых не стоял вертикально, но в той или иной мере желал уподобляться пизанской башне, в зависимости от наклона то натягивая, то заставляя провисать старые провода. Море было слева, внизу. Там на серой глине отлива лежало две или три моторные лодки, валялись ржавые бочки, радиаторы батарей… Справа от настила были дома, несколько рядов бараков, промежутки между которыми были застроены сарайчиками, собранными из всякого подручного материала; на крышах сарайчиков сушились желтые кости. Издалека все это казалось бесформенным табором труб, антенн, перегородок, бельевых веревок, собачьих конур, дровников и еще более крошечных сараюшечек, может быть, погребов, меж которыми эхом перекатывались взвинченные женские голоса и собачий лай, будто там, внутри поселка, творилось что-то неладное. В просветах за домами была видна плоская, как стол, бурая болотистая равнина: до самого горизонта, на сколько хватало глаз. Порывы ветра то пропускали, то скомкивали и уносили прочь далекий низкий звук дизеля.

Никто не позвал его пить чай.

Вертолетная площадка почти опустела.

Те, кто должен был улететь на материк прибывшим бортом, уже загрузились внутрь. Он подумал, что, может быть еще не…

Нет, это была мгновенная слабость: черт с ним, он даже не заметил, когда ушел этот борт. И только тогда, когда взглянув на вертолетную площадку, он убедился, что она пуста, он понял, что отныне он перестал быть всем, чем был до сих пор, ничто не сковывало, но и не защищало его, и то, что он называл своим «я», то тело, хотя бы, которое помогло ему совершить все эти пространственные перемещения – теперь всецело находилось во власти Острова.

Солнце скрылось, пошел дождь.

Тогда он сделал еще один поворот на 90° и прямиком пошел к зданию, которое сразу окрестил «конторой» и которое с фасада было стилизовано под гигантский деревянный чум с пристроенной к нему слева громадной избой (что, возможно, особенно эффектно выглядело с моря, а также с определенных ракурсов воздушного пространства, куда можно было вознести начальство).

Внутри было полутемно, длинный коридор, зеленые стены.

В совете никого не было. Он отыскал кабинет директора совхоза, постучал и приоткрыл дверь. Навстречу ему из-за стола приветливо поднялся высокий человек в костюме, с умным, выразительным в крупных чертах костистым лицом и с надеждой двинулся навстречу:

– Вы – зоотехник?

– Нет, – вынужден был сознаться он.

– Значит, зоотехники не прилетели, – с печальным спокойствием констатировал директор. – А кто же вы?

– Я фотограф.

– Кто?

– Фотограф.

Почему-то он решил назваться фотографом. Собственно, в том и заключалась свобода, что никто здесь не знал его и он мог позволить себе быть кем угодно. Фотограф… Очень удобно! Не задавать дурацких вопросов, что он делал всю свою журналистскую жизнь, не интересоваться тем, что не притягивает интереса. Ходи и смотри. Хочешь – спрашивай. Хочешь – молчи. Молчи хоть все время, никто не посмеет тебя упрекнуть: почему это ты не интересуешься нашими проблемами? Почему не спрашиваешь о поголовье оленей и поставках угля? Никаких таких обязательств. Зато право вглядываться чуть-чуть пристальнее, чем это позволено другим, право видеть то, что составляет никому непонятную привилегию этой странной профессии…

Легкость, с которой совершилось это превращение, потрясла его не меньше, чем слово «фотограф» директора. Некоторое время тот думал, потом, кажется, понял:

– Из «нарьянки», что ли?

– Нет, из Москвы.

Повисла тягостная тишина.

Беглец оглядел кабинет – слишком большой, а потому холодный – свернутое переходящее красное знамя за шкафом, карту острова на стене. Карта заинтересовала его, он сделал несколько шагов и стал ее разглядывать.

– Председатель сейчас в отъезде, – выдавил из себя директор. – Пошел на повышение… В округ… Улетел… Тем же бортом, что и вы… В смысле, прилетели… Не встретились?

– Я в лицо-то его не знаю, – беспечно сказал Фотограф.

Все-таки здорово придумано, черт возьми: фотограф. Пусть теперь директор сам думает, что с ним делать. Но только, ради Бога, пусть думает побыстрее…

Ведь уже полдень, наверно? В животе тупо ширилась боль. Котелок с кашей так и лежал в рюкзаке. Он ничего не ел с самого утра. Сейчас хотя бы чаю бы…

Директор все еще недоумевал, что легко читалось на его благородном лице.

– Знаете, – подсказал Фотограф, – речь идет о материале, посвященном двум художникам, которые когда-то здесь жили… Вы, наверное, знаете? Ада и Володя… Поэтому я просто хотел бы встретиться с теми, кого они рисовали, увидеть тундру…

– Увидеть тундру?

– Да…

Ага. Директор ведь неглупый человек. Он умный человек. Он понимает, что вся эта затея с художниками, даже если это правда – это какая-то московская блажь. Блажь мира, для него несуществующего, непонятного. Однако, этот парень здесь. И, значит, кто бы он ни был – фотограф, картограф, тайный агент окружного управления сельского хозяйства или международного КГБ – порядок действий остается неизменным:

1) поселить его в гостиницу;

2) выдать талоны в магазин, чтобы смог отовариться;

3) при первой же возможности отправить в тундру, как он сам того и желает.

Ну, а дальше все просто. Опять гостиница. Две холодные, как мертвецкая, комнаты, восемь кроватей, застеленных белым, как снег, бельем. Он – единственный постоялец. Кухня: несколько мятых кастрюль, сковородка, электоплитка, пустая фляга для воды. За водой для чая приходится бежать к тому самому болотцу возле вертолетной площадки и черпать ведром, встав на ржавую бочку. Опустив в кружку кипятильник, он замечает что в воде, подобно броуновским частицам, перемещаются какие-то маленькие живые существа. По мере того, как вода нагревалась, они двигались все быстрее, но вот уже она стала слишком горяча для них, они замерли и, побелев, выпали осадком на дно. Ничего страшного, это рачки, циклопы: но по первому разу он, конечно, осадок сливает. Вот: пьет чай, и, подкрепившись разогретой на плитке кашей, выходит на улицу.

И весь остаток дня поселок Бугрино постепенно открывается ему как все более развернутая и всеобъемлющая метафора запустения, обнажая одну за одной подробности своей… не ужасающей, нет, а каждодневной жизни. Ведь день обычный, будний, 26 августа 1992, среда.

Правда – танкер на рейде, шлюпка у берега, матросы за магазином продают водку. Пьяный день. Разбитое стекло, рассеченная бровь, парень с залитой кровью головой, женский крик: «Женя! Женя!», два схватившихся тела катятся под угор к морю, скользя по вылитым тут же помоям… Старик подходит к матросам, трясет пустыми руками, хрипит, взывая, потом срывает с себя тулуп – те только смеются, морщась и отворачиваясь от этой жалкой, свалявшейся, пропахшей самоедским потом добычи…

Очередь у магазина, застывшая в покорном ожидании открытия. Тут же грызущаяся стая вожделеющих кобелей, по очереди влезающих на податливую, закрывающую глаза суку и порывистыми, по-солдатски торопливыми движениями вонзающих свои воспаленные ожиданием оголившиеся органы в подставленную ею бутоньерку. Рядом, прыгая с бочки на бочку, дети ловят в болоте пиявок. Когда он достает фотоаппарат, они разбегаются. Остается одна девочка, любопытство которой усиливается прирожденным кокетством.

– Как тебя зовут?

– Мира.

Когда-нибудь он скажет ей, что благодаря ей только и удержался на грани отчаяния в этот день. Она первая посмотрела ему в объектив, когда всё, всё от него отворачивалось или пряталось за уродством, подсовывая то пьяных, то кривых, то упившегося мужика, лежащего башкой в болотной жиже, ухом и половиной черепа в воде: хошь так снимай, хошь этак; выдающаяся мразь, не каждый день увидишь ближнего в столь жалком положении и столь беспомощным…

Но он не снимает. Он ехал сюда не за этим.

Если Остров – это, то он проиграл.

Он покупает батон хлеба и спускается к морю. Остров продолжает испытывать его выдержку, демонстрируя пляж: битые бутылки, собачьи челюсти, оленьи рога, куски шкур, обглоданные кости, просто ржавое железо, кирпичи, ржавое железо в виде механизмов и бочек, в виде тросов, или в виде вообще непредставимом, как обручи до конца истлевших бочек, сами состоящие уже целиком из солей железа, торчащие из песка, как ископаемые ребра, или куски кораблей…

Насквозь проеденный ржой черный, с оранжевыми крапинами, остов небольшого суденышка, ощерившегося на белый свет своим разорванным рылом: видимо это все, что осталось от бота «Колгуевец». Он сфотографировал его, как своего рода достопамятность. Пегий пес, рыскавший возле останков корабля, заметив его, злобно и трусливо завыл. Он выл, прикрыв глаза, несчастный выродок, исторгнутый за худосочие из стаи, клубящейся вожделением; безумие и злоба резонировали в его гиенообразной пасти, задние ноги тряслись от страха, шерсть на крестце ершилась, а поджатый хвост закрывал оказавшийся ненужным, сжавшийся орган, который более сильные его собратья торопились использовать по назначению. Беглец подумал, что сейчас не выдержит и галькой покрупнее отшибет этому ублюдку голову…

Почему-то Остров вызывал в нем темные, дремучие чувства; он требовал созвучия в том, чем сам был переполнен. Остров, о котором он так долго мечтал, требовал развоплощения мечты. Он требовал убийства за право лицезреть свою пьяную рожу и гнилые зубы. И речь не об этом жалком псе шла, речь шла о мечте. О мечте, что вела его долгие годы.

Он подумал, что любая жертва возможна, но эта – нет. Мечта была чиста перед ним. Мечта была невинна.

Он решил увести ее подальше от людей и подкрепить чем-нибудь. Он двинулся берегом моря, обойдя пирс и кучу угля, за которыми, собственно, кончался поселок. Воды прилива уже подступили. По ним иногда легкой рябью пробегали капли дождя, а иногда, когда в разрывах туч вспыхивал луч солнца, в желтой воде он видел вихрь светлых песчинок, поднятых со дна. Вероятно, эти песчинки и вычерчивали ту неровную линию, которой каждая волна отмечала свое наступление на берег. Здесь, за поселком, пляж был почти чист, море смыло человеческие следы, жизнь продолжалась в своей извечной пульсации. Волны набегали и откатывались, с тихим шорохом впитываясь в ноздреватый песок; на берегу попадалось только то, что и должно было попадаться: камешки, ракушки, комья бурого торфа, вывалившиеся из-под обрыва от неустанных сотрясений моря. Он увидел у самой ноги панцирь какого-то дивного существа, которое едва не раздавил: это было крупное, в палец длиной, ракообразное из отряда равноногих, Mesidotia entomon, этакая рачья шейка без глаз, но с усиками, покрытая довольно жестким хитиновым панцирем, снизу отороченным острыми выступами, прикрывающими лапки этого странного существа в его придонной жизни. Панцирь был пуст, лишь несколько песчинок шуршало в нем: он положил его в карман, бережно завернув в носовой платок. И тут вдруг из-за облаков грянуло солнце и вдали моря словно всплыло и засверкало ослепительным серебром зеркало, а на небе выстроился такой парад туч, что он едва не закричал от восторга.

Нет, что ни говори, а он все-таки достиг Острова. И увидел Баренцево море!

Чайки, что-то промышлявшие на отмели, с его приближением забеспокоились и стали одна за другой взлетать, испуская резкие крики. Но, по-видимому, он не казался им столь уж опасным существом, потому что они неизменно возвращались и вновь усаживались в мелкой воде, выжидательно повернув головы к берегу. «Там в море впадает речка» – догадался он. С каждым шагом к нему возвращался покой. Чайки на отмели, шорох и рисунки волн на песке, тучи, величественно клубящиеся над морем, от начала своего пребывающем в беспрестанном движении, столь похожим на неподвижность…

Корабль.

Его он заметил издалека: отчетливый темно-серый контур вдали, прекрасно различимый весь от кормы до носа, линией которого подчеркивалось непреодолимое стремление вперед. В то же время корабль был неподвижен: очевидно, стал на якорь. Он двигался по берегу в сторону корабля и теперь, пройдя километра три, мог разглядеть его лучше. Это был большой, настоящий океанский корабль. Он не сразу заподозрил в нем что-то не то, но постепенно, оглядывая море, которое под дождем становилось совсем серым, а в солнечном свете начинало играть то желтизной, то зеленью, беспрестанно меняя цвет, оглядываясь на злополучный танкер с белой кормовой надстройкой, оранжевым спасательным ботом и пятнышком флага на флагштоке, он все более изумлялся тому, что этот корабль совсем не меняет свой цвет. Не было на нем и флага. Не было шлюпок и снастей. Только корпус, над которым вились птицы – странного темного цвета корпус, будто корабль был выстроен из земли. И только когда солнце вдруг осветило корабль и он узнал ни с чем не сравнимый цвет ржавчины, к которому так присмотрелся за сегодняшний день и разглядел пустые провалы окон, он понял в чем дело: это был корабль-мертвец, давно оставленный людьми, давно уже, видно, вросший в песчаную мель и служащий прибежищем лишь птицам да ветру, на все лады завывающему в его разрушенном теле.

Еще один труп.

От поселка определенно попахивало смертью. И когда он, поравнявшись с чаячьей отмелью и, действительно, перейдя вброд ручеек, поднялся на берег, где заметил какое-то строение вроде коровника, первое, что он увидел, был фантастический механизм, похожий на сваренную из железа голубятню, который стоял (или валялся) там, на берегу, возможно, только для того, чтобы именно ему, именно в этот день огласить приговор, начертанный на железном боку белой краской: «Бугрино – убойный пункт».

Обстоятельства часто подбираются прямо к настроению, но столь прямодушная страшилка почему-то не испугала, а скорее позабавила его. Он достал фотоаппарат: просто, чтобы никто не смог сказать ему, что он все это выдумал. В конце концов, то что было написано – адрес грузовой доставки – не заключало в себе ровным счетом ничего страшного. Вот коровник, похоже, оказался совсем не таким безобидным строением. Ворота его были заперты. Ветер трепал оторванный от стены лист гофрированного железа, из-под которого торчала стекловата, ветер то подвывал, то ныл в трубах отопления, окутанных истрепанными клочьями утеплителя (о, зимние ветры, стирающие наждачкой поземки зазубрины человечества на северных отмелях мира!), ветер же доносил сладковатый запах смерти. Смерть затаилась где-то поблизости. Он пошел навстречу запаху и внезапно наткнулся на овраг, доверху заваленный черепами оленей.

И в этом не было ничего страшного. Но все черепа были разбиты. Не пробиты, а именно разбиты, изуродованы, надтреснуты. Он видел проломленные носы, раздробленные челюсти, обломки рогов: прежде, чем умереть, эти существа были подвергнуты какому-то страшному испытанию – по-видимому там, в этом самом коровнике, за закрытыми воротами которого как сказочный дракон, ждало часа своего торжества зло. Зло, которое чувствовало себя хозяином здесь.

Он не стал фотографировать черепа – свидетельство его торжества. Он не хотел ничем подтверждать эту победу. Пусть это было глупо: но он не хотел разыгрывать остров своей мечты по правилам, которые зло предлагало ему.

Он попал в ловушку и не знал, как вырваться из нее. Возможно, он так и не нашел бы выхода, если бы не испил чашу отчаяния до дна. Ибо он встретил Стрелка.

Было около пяти вечера, когда он вернулся в поселок. Буря, бушевавшая в нем днем, улеглась без следа. Шлюпка с танкера ушла от берега, водка, предлагаемая матросами, раскуплена и, соответственно, выпита, и все, выпившие ее в должной мере, успокоились райским сном, перед тем, как низойти в геенну утреннего пробуждения. Он шел по совершенно пустой улице вдоль моря, когда возле огромной спутниковой антенны, похожей на пятиметровую тарелку, установленную на улице на специальном лафете возле типового барака, увидел человека, с которым ему сразу захотелось заговорить. Шкиперская борода обрамляла его круглое, загорелое лицо, не только умное и доброе, но – он просек это сразу, специалист по лицам! – подчеркнуто сохраняющее некоторую особенность лиц с той земли, что-то неуловимо привычное, почти родное. Одет этот человек был, как и почти все в поселке, в ватник, только не черного, а синего цвета, но на голове у него был берет, артистически прикрывающий несколько прядей седых волос, а во рту была трубка – безусловно, символ не менее значимый, чем костюм председателя.

Беглец подошел и вежливо представился.

Ласкающим движением проводив кошку, сидевшую у него на плече, человек поднялся и протянул руку:

– Вот… Заведую эти хозяйством.

– А что это?

– Станция радио-телевизионной космической связи.

– Связи… Телеграмму от вас отправить можно?

– Только от нас и можно…

Слово за слово, и вот они уже идут вглубь барака; в коридоре темно, грязно, он наступает ногою в таз, полный окурков…

– Извините…

– Нет, это вы меня…

…Но зато дальше комната, теплая, роскошно теплая, изысканно теплая; только тут он понимает, что промерз до самой селезенки и, присев на стул, чувствует, что его развозит в тепле, как пьяного, голова не держится, глаза слипаются, он не может говорить, только улыбается и смотрит, смотрит, и набирает телом тепло. Климат здоровый, сухой, полупустынный, окна, выходящие на море, от табачного дыма приобрели какой-то перламутровый блеск и, в общем, сделались непрозрачными: день или ночь за окном, еще можно различить и, соответственно, иногда время. Если день яркий, то в два часа свет солнца падает аккурат на часы со сломанным якорем, которые кто-то принес починить. «Тик-так», «тик-так» – повсюду эти сухие звуки убывающего времени, похожие на пощелкивание, ленивый стрекот и монотонное шуршание жесткими подкрылками каких-то пустынных насекомых, попрятавшихся в траве… То есть, ну, конечно… Заснул. Спрятавшихся, значит, среди немыслимого количества предметов, заключенных в этой каюте. Каюта – подходящее слово, поскольку остров дрейфует, весь остров целиком; со скоростью не то 20 см, не то 20 м в год по направлению к материку, и когда-нибудь, конечно… Так что это скорее домашние насекомые, или даже птицы, поселившиеся на столе, на подоконнике, за осциллографом, среди разобранных телевизоров и радиоприемников. «Тик-тик», «цык-цык», или сложнее: «тики-так-тики-так». Или: «цык-тики-так-цык»… Даже хорошо прирученные часы разбегаются, конечно, в разные стороны, норовя навязать мирозданию свой ритм, но все же выстраиваются по сигналу универсального времени раза два в неделю.

– Так телеграмма? – вдруг раздается голос хозяина. – Куда будем отправлять?

– В Москву.

Он сказал «в Москву» и вдруг ощутил всю неестественность сказанного. Ведь никакой Москвы нет: это он ощущал давно. Так куда же он будет слать свои приветы? И кому? (пугающая мысль). И в какие слова облечет их?

Но тут лицо его нового знакомого просияло, как солнце из-за туч, и во всем его лице проступило что-то нежное, неукротимое, детское. Улыбка:

– А я из Питера…

Из Питера! – тут только он понял, кто они – заброшенные за край мира два соотечественника, два гражданина великих городов!

«Цык-тики-так-цык»… Конечно, время должно идти по вкусу хозяина, здесь нет смысла чересчур приравнивать его ко времени Гринвича, но едва ли кто-нибудь кроме них двоих на этом острове знает, что за местечко этот Гринвич, и почему, собственно, отсчет времени начинается на этом несчастном нулевом меридиане, а не в той точке пространства, где застал тебя рассвет? Обсерватория – странный аргумент здесь; но не там, там, где Москва и Петербург – лишь две стороны одной медали, разделенные всего-то шестью-семью часами сладкого сна в вагоне поезда, да пятью с чем-то веками довольно-таки скверно складывающейся истории, а связанные… Тремя веками все той же истории, чуть менее беспощадных к отчизне нашей, и в эти три века – Бог мой, чем только не породненные! Дочь и сын единой многотерпеливой матери родины, связанные как сердце и ум, как Софья и Петр, как прихоть великого царя связана, хоть бы и отрицанием, с прихотливым замыслом предков, связанные, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева связано с путешествием Пушкина в обратном направлении; связанные самим противостоянием своим и неотторжимой от этого противостояния взаимной влюбленностью – два великих города, поднявшиеся над дикой порослью лесов и болот, два фрегата, красующиеся среди торговых шхун и толстобрюхих барж…

Как трудно, должно быть, понять постороннему человеку, почему, встретившись в тайге или в тундре, москвичи и питерцы обнимаются, как родственники, нашедшие наконец, повод к примирению: они могут, наконец, говорить. Говорить на языке общей культуры и общей вины, в результате которой ни сложившаяся за эти три века культура вообще, ни литература, ни философия в частности, да и вообще ничто, даже жизнь святых подвижников, даже идеализм первопроходцев и первопокорителей Востока и Севера не оказался столь же вдохновляющим для «народа», как бесчинства пьяной матросни в революционные годы и воцарившаяся в то время в душах атмосфера погрома.

Вот о чем, например, можно было бы поговорить, или даже помолчать москвичу и петербуржцу, поскольку они есть соучастники русской истории, а не страдательные заложники ее, как обитатели прочих пространств, и уж, во всяком случае, сего дальнего берега, где что и припомнить? Разве только налет ямальских ненцев под предводительством Ваули на Обдорск[10] в котором тогда, в начале XIX века, только и было, что два десятка домов да острог; протопопа Аввакума да миссионерские поиски никогда не существовавшего народа ням-самар-ях, предположительно прозябающего в верховьях реки Таз, никогда не знавшей истории более длительной и достоверной, чем история городка Мангазеи, оказавшейся не продолжительнее одной краткой человеческой жизни…

Как великие навигаторы, рассуждающие о парусной оснастке своих кораблей, могут они обсудить достоинства древнеегипетских коллекций Эрмитажа или Музея изобразительных искусств, поговорить о музыке, о симфоничности Петербурга, о литургичности Москвы, об особенностях московского и петербургского гения, или о роскоши двух елисеевских магазинов на Невском и на Тверской, или об эротике городских кариатид – их все равно никто не поймет, поскольку разговоры о такелаже большого корабля недоступны лодочнику или паромщику.

Именно это и происходит: на протяжении нескольких минут Беглец и начальник станции космической связи разговаривают, наслаждаясь взаимопониманием, но затем сигналы точного времени, сообщенные по радио, возвращают их к действительности, в каюту с непрозрачными окнами, расположенную прямо по ходу великого дрейфа острова. Их двое, только двое, способных уразуметь принципы, связующие события в историю, а камни – в Исаакиевский собор или в Храм Василия Блаженного, ничем, кроме их обоюдной памяти, не подтвержденные здесь, в разбитом пьяными штормами поселке, гниющем на морском берегу.

Впрочем, оказывается, что их трое: Беглец сразу не заметил сидящего в углу за столом маленького человека в синей чешской фуражке, над которым курится канифольный дым и рассыпается какою-то легкомысленной музычкой радио, являющееся частью исполинского сооружения с панелями из серого металла – радиостанции 60-х годов, которая упорно посылает в пространство сигналы о дрейфе острова на юг и принимает ответные сообщения.

– Пишите нам: «Москва, „Лимпопо“», – произносит радио, и в этот момент Беглец окончательно понимает, что память есть, но никакой Москвы нет. И не может быть.

Кажется, то же самое приходит на ум и начальнику станции, который раскурив трубку, вновь берется за часы. «Так-цыки-так-тики…» Хорошо прирученные часы, правда, вроде попугайчиков или чижей: ткут и ткут неповторимую мелодию, хотя кажется, что твердят все время одно и то же. Ничего подобного. Трех, даже двух часов достаточно, чтобы…

– А с меня Ада Стрелка писала, – осмеливается вставить свое слово в беседу навигаторов этот маленький человек в углу. – Когда я в третьем классе был.

– Стрелка?!

Он невысокого роста, даже, можно сказать, маленький, с двенадцатилетнего, так, паренька. Филипп Васильевич Соболев, заместитель Михайлыча, то есть начальника станции. Отправляет телеграммы и осуществляет дежурную связь с большой землей. Сотни километров пролетает его голос, когда он выходит на связь:

«– Прием.

Прием.

Слышите?

Значит, один…

Значит, два…

Значит, три…»

Это «значит» всегда выдает его. Естественно, он тоже выпил сегодня: а чуть повезет ему выпить немножко, как оно появляется. Все уже знают: «значит, один…» Ему сорок лет. И он не врет.

Сидя и покуривая предложенную сигарету «Житан», он говорит Фотографу, что отведет его к женщине, у которой Ада с Володей жили и которая до сих пор переписывается…

Барак в глубине поселка. Старуха. Стоит, прислонившись спиною к косяку открытой двери, неподвижно глядя в глубину темной комнаты. Там телевизор. Слышны звуки сериала.

– Вот, – как дорогого гостя, выставляя вперед Фотографа, счастливо улыбается Филипп Васильевич, – Я, Нина Петровна, ему сказал, что ты… Сможешь рассказать про Аду и Володю…

Старуха долго не поворачивает головы, вглядываясь в темноту, потом бросает на приезжего взгляд, один только взгляд:

– А что рассказывать? Разве он сам не знает?

Филипп Васильевич виновато улыбается, зовет к себе: «немножко выпить есть». Это знак высочайшего благорасположения. Когда он, наконец, убеждает Филиппа не расточать это благорасположение понапрасну, тот снова извинительно улыбается:

– Она еще расскажет… Просто все бабы, они смотрят… это кино…

Они расходятся. Пожалуй, кружок по поселку: чтобы придти в себя и понять, кто он сам-то, черт возьми – Беглец, Фотограф или двухпалубный фрегат, на подходе к острову сдуру распустивший все паруса и в результате налетевший на мель с такой помпой, как будто выполнил сложнейший тактический маневр? Да, народец здесь странный. Вот что буквально он прочел в глазах старухи: «хочешь стянуть у меня слова об Аде и Володе, хочешь, чтоб я отдала тебе их, а потом добавить своего вранья, сшить все это и продать, как хорошую шкуру?»

Норовистая бабушка, ничего не скажешь. Но откуда она знает, что он не вор? Она может не знать. Имеет полное право не знать. А объяснять… Как это объяснишь? Остров дрейфует, ничто не остается неизменным, все меняется со скоростью мультипликации. Вот, например – существует человек как замысел. Замысел художника или замысел Творца, которому и мы, и сам этот человек вольны верить или не верить. Неисполнение замысла есть трагедия или комедия, во всяком случае, сюжет длиною в краткую человеческую жизнь, в тридцать лет.

Художник – всегда максималист, он не желает считаться с условностями и обстоятельствами жизни. В своем предначертании будущего он безапеляционен, как Бог, сотворяющий человека для высокого служения. И так появляется Стрелок – мальчик, натягивающий тетиву лука на холме, вольный сын природы, Великий Кочевник, свободный, как птица… Понимает ли он, что ему даруется судьба, служение, записанное на звездной скрижали неба? Стрелец: пять звезд, пять знаков, проступающих темной ночью голубоватым мерцанием в глубине окружающей нас великой загадки; страж тьмы, метеоров, проносящихся мимо с сухим шорохом, льдистого поблескивания огромных холодных планет, кружащих в вечном сумраке далеко от Земли. Увы, запись не прочитана, пророчество не исполняется. Проходит лет двадцать пять. И в какой-то из вьюжных дней – вернее ночей, ибо полярная ночь уже наступила – Стрелок, ставший начальником вертолетной площадки в Бугрино, выпивает лишнего, и тут вдруг рация оживает, во тьме слышится хрип, хруст, пеленги и ему на голову сваливается борт, везущий какое-то начальство. И он выходит с лампою во тьму, чтобы быть маяком пилоту; но то ли ветер слишком суров, то ли выпитый спирт слишком крепок – его носит по дощатому настилу от края к краю; он пытается удержаться на ногах, усердно сигналит лампой, но – гром и молния! – бушующий грохот винта опрокидывает его, он падает…

Впрочем, неглубоко. Становится работником местной станции радио-телевизионной связи. Включив паяльник и дымя канифолью, сидит среди серых металлических аппаратов, черных ручек, светящихся шкал. Курит папиросу, вслушиваясь в невнятные позывные и шорохи мира. В радиотехнике он понимает не очень, но все же достаточно, чтобы надеяться унаследовать все это хозяйство от ворчливого богатыря со шкиперской бородой, который собирается – в который уж раз! – бросить все и уехать на родину, в Питер, а пока старательно чинит все подряд – часы, электрочайники, радиоприемники и телевизоры, понимая (или не понимая?) что в северной столице вряд ли кому понадобится его островное умение, ибо там никто не ремонтирует уже все эти «Спидолы», «Рубины», «Темпы» и «Каравеллы», которые он на острове изучил, как свои пять пальцев…

Вправе ли мы предположить, что Стрелок прожил жизнь свою не так, как нужно было, обжившись в половине барачного дома, родив четверых детей и выстроив, к тому же, баню во дворе? Более того – разве обязан он был лишь за то, что однажды силуэт его с луком в руке запечатлен был художниками – дорисовывать свою жизнь по их эскизу?

Нет, обязательств такого рода безумием было бы требовать от него, ибо мы знаем, мы усвоили, что человек свободен…

Если бы еще понять – в чем?

И можно ли задавать такие вопросы без риска впасть в хамское высокомерие по отношению к человеку, который с первого слова доверился и обрадовался тебе?

И можно ли совсем не задаваться такими вопросами?

Где тот чудный остров, о котором ты рассказала, Ада?

Где прекрасная ясность Севера, где все эти люди – Уэско, Таули, Иде – или с ними стало то же, что со Стрелком, а имена их выцвели и стали обычными русскими именами? Где юная красавица Ларчи, которая когда-то, плененная невиданной красотой Анны Маньяни в итальянском фильме, каким-то чудом угодившим на остров, в белых туфельках-лодочках мечтательно прогуливалась по пляжу по подмерзшей пене прибоя? И где тот пляж, по которому без риска распороть или сломать себе ногу можно было прогуливаться в туфлях, а не в кирзовых сапогах? Где тот маленький гостеприимный поселок, Ада? Или за тридцать лет он успел превратиться в зону бедствия, разросся и расползся, как гниющее мясо? Где фактория, Ада? Где мореходный бот? Где олени, упряжки, игры, беспечный смех, песни? Скажи – все то, о чем ты написала, неправда? Скажи честно, Ада! Или за тридцать лет все так изменилось, что твоим словам невозможно поверить?

Шагая, он чувствовал щемящую боль в сердце. Снова стал накрапывать дождь. Неожиданно он скорее почувствовал, чем услышал, легкие нетвердые шаги, дрожь которых догоняла его по мосткам. Он обернулся, увидел сзади две женские фигуры. Чуть-чуть прибавил ходу: шаги отстали. Запереть дверь в гостиницу было нельзя (запиралась только его комната) и едва он успел поставить на кухне воду, чтобы сварить вермишель с тушенкой и, наконец, поесть, как те же самые шаги – легкие, почти крадущиеся – раздались в коридоре. Женщины остановились на пороге. Одна лет тридцати, с забинтованным ухом. Другая постарше.

Долго молчат. Потом старшая с сердцем вздыхает:

– Молодой человек, сто грамм.

– Нет. У меня ничего нет. Ни грамма. Даже одеколона…

Молча глядят на него. Молодая понимает, что дело не выгорит. Просит воды. Жадно пьет сырую желтую воду, что он натаскал днем из болота.

Старая, еще надеясь, издает стон:

– Есть сёмга, сёмга…

Все рушилось к черту.

Он поел и, чтобы не дать задушить себя отчаянию и жалости к этим людям, взял дневник. Толстую серую тетрадь, уже вполовину исписанную: он слишком долго добирался сюда и слишком дорогую цену заплатил, чтобы плюнуть на все и – поскольку улететь пока все равно не удастся – тупо ждать вертолет с ощущением, что мечта обманула его. В этом было бы что-то до невозможности пошлое…

Нет. Старуха права, и даже в пренебрежении ее, граничащем с презрением, несомненна правда: если уж ты прибыл на Остров, то будь добр, попытайся, добудь что-нибудь сам, а нечего хватать объедки с чужого стола, нечего совать нос в чужое прошлое…

«…Ада и Володя совершили великое дело: они сотворили миф. И если уж ты попался на эту удочку, то тебе ничего не остается, как сотворить свой. Ведь выбора нет. Ты вовлекся? Вовлекся. Испуг миновал. И уже мысленно ты разметил этот остров по системам координат, вписал в пробел между малой планетой Колга под №191 и индийским княжеством Колхапур в „Ларуссе ХХ века“… Остров собрался для тебя из разрозненных кусочков: из книги Ады и рисунков ненецких детей; завязавшихся знакомств; пережитых страхов и тех мимолетных мгновений истины, когда солнце вспыхивает над морем и кажется, что из глубин его всплывает огромное зеркало…

Пожалуй, этого маловато для мифа, но достаточно для того, чтобы покончить с бегством. Потому что это убегание в никуда – обычная для расщепленного сознания развилка, бесконечно двоящийся путь, который в любом случае заканчивается тупиком.

Миф – свобода, красочность, цельность. Осмысленность.

Попробуй-ка, добудь это здесь, на свалке человеческих судеб; попробуй, отыщи что-нибудь стоющее там, где с первого взгляда всё внушает лишь отвращение… Но ведь Ада смогла? Смогла. И Корепанов смог: полюбить этот остров вопреки всему. Похоже и у тебя нет шанса кроме любви: может быть именно ты, Беглец, лучше других поймешь это…»

Похоже, само написание слов успокаивало его. Покончив с записями и захлопнув дневник, он выглянул в окошко кухни: в голубоватом сумраке ночи трава под окном казалась черной, только ромашки мелкими звездочками белели в ней.

Около полуночи он вдруг услышал, как где-то вдали оборвался привычный звук работающего дизеля. Тотчас же погас свет. Тогда он встал, надел куртку, шапку, рассовал по карманам нож, спички и сигареты, замкнул дверь своей комнаты и вышел из гостиницы. Чтоб не попадаться никому на глаза, сразу спустился к морю, но, кажется, предосторожность была излишней: поселок спал. Он был один, совершенно один на пляже. Море опять отступило, обнажив расставленные у берега камбальные сети с застрявшей в ячеях морской травой. Над морем тихо светила луна. В её свете серый песок под ногами казался голубоватым и он ступал осторожно, словно боялся пробудить звуки дня и нарушить хрупкую тишину ночи.

Он пошел в сторону реки, где еще не был. На высоком берегу за поселком на фоне глубокой, но прозрачной синевы неба заметил несколько надмогильных крестов, а едва миновав их, на песке перед собою – остров деревянного карбаса, собственно говоря, только крепкий деревянный киль, вытянутый словно позвоночник выброшенного на берег кита. Поблескивая жесткими лезвиями, шевелилась под ветерком трава. Вскоре высокий берег отступил и он очутился на длинной низкой песчаной косе, в устье речной долины, отороченной темными холмами, из-за которых будто жидкое олово изливалась река, устремляясь к морю. Море было ровно, как лед, и только вдали, в гуще ночного сумрака, раздавались глухие удары прибоя на отмелях.

Невероятным спокойствием веяло от этого пейзажа. Он прошел немного вглубь острова вдоль реки и, добравшись до высокого берега, влез на холм, ища укрытия от сквозящего долиной реки холодного ветра. Здесь было несколько ям, похожих на следы то ли землянок, то ли окопов. Забравшись в одну из них, он закурил. Он сидел так долго, куря сигарету за сигаретой. Постепенно небо светлело: в темную голубизну ночи просачивался с севера чистый желтый свет восхода. В этом свете все четче проступала уходящая вдаль плоскость тундры, на самой границе которой, у горизонта, неровным серым изгибом застыли далекие горы. Он почувствовал, что ему надо туда. Туда, во что бы то ни стало: там билось сердце острова, там, быть может, ждала его собственная легенда.

Жгучий холод возвестил о начале нового дня. Он взглянул на часы: было два часа ночи.

Он чувствовал, как при виде первобытных стихий, сходящихся здесь – темной бугристой земли, разгорающегося неба и воды, которая, причудливо отражая краски небесной палитры, сплетая желтый с голубым, вновь казалась огромным волшебным зеркалом – постепенно нарастает в нем странное чувство. Может быть, причиной была крайняя усталость, которая, наконец, навалилась на него, а может быть, в самом деле невероятны были краски этой лунной ночи на краю земли – но только вдруг он ощутил, что узнает Север – тот Север, которого никогда не видел, но по которому не переставал тосковать… Будь у него с собой «Саламина» Рокуэлла Кента, он бы не удержался, и возложив книгу, словно на алтарь, на плоский сколок песчаника, прочел бы вдохновенный гимн, неясными, счастливыми и грозными словами которого звучала его душа: «Господи, я люблю эту бесплодную землю!»

Перед ним был мир без границ. Мир легенды. Мир художества. Мир свободы.

Свобода столь же мало нуждается в определении, как любовь. И так же много значит. Это требование природы, требование прорыва, броска; именно броска как прыжка: ты прыгаешь, ты решаешься, и тебе дела нет, осознана ли другими эта необходимость. Ты преодолеваешь все страхи – и, собственно, дальше не имеет значения уже ничего – разобьешься ты или нет, правильно или неправильно ты поступил. Потому что ты поступил – именно в этот, редчайший в жизни раз – отбросив всякие опасения. Вот это и есть свобода…

Кутаясь в куртку, продрогший до костей, двинулся он в обратный путь, теперь уже различая на песке следы заигравшегося ветра, следы, которые оставляет вода в своем попятном движении к морю. Эти следы, эти узоры казались ему значительными, как непонятные древние письмена. Но разве не древнейшие ваятели без устали творили их, покрывая песок тончайшей сканью – кажется лишь для того, чтобы через несколько часов, смыв сотворенное приливной волной, вновь приступить к работе, играючи бахвалясь друг перед другом своим мастерством?

Он вернулся в гостиницу смертельно усталый и совершенно счастливый.

На следующее утро весь поселок знал, что к ним приехал чужак из Москвы, который расспрашивает про Аду и Володю. Нашлись даже такие, что не прочь были поделиться воспоминаниями о былом, но когда его хватились, оказалось, что он исчез.

Кто-то видел его возле пекарни, загружающим хлеб и дрова в вездеход, отправляющийся к оленеводам в тундру. Действительно, через три дня он вернулся, сидя на крыше вездехода вместе с детьми бригадира Егора, которые после лета, проведенного в тундре, возвращались в поселок, чтобы через день-другой спецрейсом улететь в интернат в Нарьян-Мар. В тот же вечер его видели пьяным вместе с Михайлычем, начальником станции космической связи. Михайлыч сказал, что спирт его был хорош, но сильно отдавал резиной от пробки фляжки.

Больше ничего о Беглеце неизвестно.

Неизвестно, зачем он ездил в тундру и что там произошло. Там была горячая работа, много парней, много оленьей крови. Случиться могло всякое.

В ящике пустого стола в покинутом номере оказался лист бумаги с непонятными записями.

«…Я нашел Стрелка. Настоящего Стрелка.

Алик, 25, по натуре – боец спецподразделения коммандос. Армия была самым ярким временем его жизни. События последних лет, свидетелем которых он стал в Алма-Ате, придали его природной агрессивности вид то ли сладкого воспоминания, то ли миража: „по казахам…“, „по студентам…“, „по Белому дому…“ Но ведь я был там, в августе 91-го, у Белого дома. Значит, в случае чего, он стрелял бы в меня.

Когда я думаю об этом, думаю об антитезе Стрелок – Беглец и о том, чем могла бы завершиться их встреча (встреча Стрелка и Бумажного солдата), я понимаю, что это скорее всего смерть. Но меня не хватает, чтобы додумать эту мысль до конца. Здесь нет сил на московские мысли. Они засыпают в этом геологическом покое. Они становятся ненужными. Те, кто оставляет прежние мысли навсегда, становятся островитянами. Таков Виктор Михайлович, начальник космической связи, таков же, по рассказам, начальник маяка „Северный“ Косовский, навеки позабывший о своей Молдавии, таков же Рубцов, начальник вертолетной площадки геологов на Песчанке. Отправил на материк жену, детей, а сам остался. Человек хочет лежать в вагончике, ждать вертолета. Слышать, как метет за стеною то песок, то снег, слушать радио, переговариваться: „Эй, Тобседа, как у вас? Щука пошла? А борта не было? Да, погода не та… А у нас гусь полетел… Гусь полетел, говорю…“ И не пьет. Просто лежит. Неделю может лежать на кровати, как незабвенный Обломов, пить чай, грызть сухарики и ни о чем не волноваться…

Но эти люди давно стали если не своими среди людей здесь, то, по крайней мере, вписались в ландшафт, стали частью природы. А Беглец – он здесь чужой. Всему чужой.

Помню, я спросил у Алика: „А ты, когда по тундре идешь, куришь?“

– Обязательно курю: тогда я злее…

„Злее“ – хоть он и не зол. Смерть вырастает из пустяка, из случайного, ничтожного раздражения Стрелка: на то, как Беглец сморкается, боится простудиться, сосет какие-то таблетки, бережется…

Московский чистоплюй, бережется там, где люди сжигают себя дотла, только бы эта жизнь, проклятая жизнь, прошла побыстрее…

А потом Стрелок своим звериным чутьем угадывает в чужаке надлом: как будто тот не совсем знает, чего он на самом деле хочет, кто он. Так бывало с москвичами в армии: они переставали понимать – зачем?

Но тут чужак уезжает…

И что дальше? Вот именно это и хотелось бы понять. Потому что если когда-нибудь мне суждено будет написать о том, что пережил я на острове, именно этот парень, Алик, окажется в центре повествования. И мы или сможем, или не сможем найти общий язык с ним. Ибо если не сможем – то крышка. Всему крышка. Не знаю, как объяснить…

По чистой случайности пьянкой своей с Михайлычем, начальником космической связи, я обидел начальника вертолетной площадки Саукова, который, оказывается, тоже рассчитывал.

Легкомысленно не вдаваясь в подробности этой обиды, на следующий же день я отправился к нему покупать билет на вертолет, который должен был забрать детей в школу. Приветливо улыбаясь и всем своим круглым, крепким лицом выражая благорасположение, Анатолий Полуэктович Сауков сообщил, что на этот борт посадить меня не может: „Мест нет“. Он в своем праве.

– А будет второй борт?

– Обязательно… Обязательно…

Со вторым повторяется та же история. „Ну, а куда вам спешить? – улыбается Анатолий Полуэктович. – Поживете недельку-другую, во вкус только войдете“…

Сука, срезал меня на шестьсот рублей. Дня через четыре у меня останется денег только на дорогу. А дальше и на дорогу не хватит…

Но я, как говорится, кланяться не намерен. Пошел в гостиницу, сварил обед, пошел в сторону Бугрянки, вдоль моря, на свое любимое место, где впервые надежда…»

Сон

На берегу, где река сходится с морем, он сидит в ложбинке, нагретой солнцем, острым ножом выкапывая золотой корень. Растений много здесь, он аккуратно выкапывает их из песка, срезает сочную вершинку с мясистыми листьями, обивает корешки о сапог. И вдруг он видит Стрелка. Стрелок идет с ружьем. Гуси улетают. «Ты тоже хочешь улететь»? – «Да». – «Ты не настоящий журналист, мне Сауков сказал». – «Пожалуй, правда, не настоящий». – «Зачем ты обманывал нас?» – «Я никого не обманывал». – «Но ты же говорил, что из газеты» – «А я из газеты»…

Беглец вьет разговор, тянет его ниточка за ниточкой, потому что чувствует, что ружье, которое предназначено было для гусей, сейчас ищет повода ударить в него.

Выстрелит оно, или нет? Есть у него шанс, или нет? Настоящий он сам (Беглец) или нет? Он должен что-то такое сказать Стрелку, чтоб тот поверил. Машинально он продолжает выкапывать растение золотого корня. Стрелок замечает движение его руки:

– Это все, что ты хочешь увезти отсюда?

– Нет, – произносит Беглец с последней отчаянной искренностью. – Я обещал любимой привезти Синие горы, да видно, никогда не доберусь до них…

Он продолжает разрывать ножом землю вокруг золотого корня, как вдруг лезвие ножа сгибается, будто натолкнувшись на камень, которого не было там, в рыхлом песке, точно не было…

– Смотри, – пораженный, обращается он к Стрелку. – Это самый крепкий мой нож. Он согнулся, как жестянка…

– Да, – как будто не замечая погнутого ножа, говорит Стрелок. – Туда два дня ходу. Можно дойти налегке и за один день.

– Ты сможешь меня проводить?

– Сегодня?

– Нет, завтра я улечу.

– Тогда тебе придется приехать в следующем году.

– Да, придется.

– Сейчас ты скажешь все, что угодно, чтобы улететь.

Беглец молчит. Сидя на земле, ладонями заравнивает землю вокруг растения, которое хотел выкопать.

Стрелок подбирает нож, с удивлением разглядывает его. «Да, – вдруг говорит он. – Теперь я верю, что ты не соврешь. Ты приедешь… Остров не хочет делиться с тобой малым. Видимо, хочет поделиться большим…»

– Что ты говоришь? – спрашивает Беглец, – о чем ты?

– Остров давно ждет избранника. Ждет человека, который расскажет о нем. Я подумал сначала, что это ты. Но потом решил, что ты обманщик. Теперь я полагаю, что это ты, все-таки.

С этими словами он снимает с плеча ружье и взводит курок.

– Зачем?

– Смотри внимательно, – предупреждает Стрелок.

Беглец увидел, что дуло ружья направлено прямо в грудь ему, прямо в сердце. Потом увидел тонкое жало огня, протянувшееся к нему и почувствовал острую, как укол, боль в груди, и в тот же миг пространство перед его глазами – однообразная кочковатая равнина с изломом Синих гор на горизонте – все стало дрожать, сжиматься и трескаться, будто фотография на стекле под струей огня газовой горелки: действительно, вдруг он увидел дыру, сквозь которую сначала можно было различить лишь что-то серое, но потом вдруг различил суденышко, осторожно приближающееся к острову под британским флагом, прекрасного, кофейного цвета оленя, сокола, с криком скользящего в небе, неправдоподобно приблизившееся к нему человеческое лицо, иссеченное морщинами, словно кора дерева…

Когда он открыл глаза, то увидел Стрелка, который держал в левой ладони сердце, а в правой – его погнутый, совсем кривой нож. Им Стрелок поддевал какие-то темные нити, похожие на пучки тонких бурых водорослей, которыми было опутано сердце.

– Что ты делаешь? – спросил он.

– Очищаю твое сердце от страха.

Тут только он почувствовал, что лежит в расстегнутой куртке, в расстегнутой до пояса рубахе, чувствует кожей набегающий с моря волнами холодный ветерок, и на месте сердца у него какая-то мокрая пустота, которую ветер холодит особенно…

Стрелок подцепил скрюченным лезвием последнюю ленту темной паутины и, отбросив нож, пальцами обобрал последние волокна, оглядел чистое сердце, которое оказалось упругим комком мускулов, и, выполоскав в чистой воде ручья, вложил в грудь распростертого на земле человека… Тот почувствовал, что Стрелок укрывает сердце плотью. Она служила хорошим укрытием сердцу: тяжелая, плотная… Он попытался поднять голову и увидел, что руки Стрелка белы от глины и тут до ноздрей его долетел этот странный знакомый запах, запах болот, болотной глуби, развороченной гусеницами вездехода, волшебной глины, съедобной глины, плоти земли…

И вот, пока Стрелок отирал ему грудь тряпицей, которой повязывал лоб, застегивал рубаху, куртку, он все думал, как же так, ведь глина не приживется на теле, глина мертва…

– Вставай, вставай, – вдруг зашептал Стрелок ему в ухо. – Поднимайся, иначе ты опоздаешь и не улетишь.

Он поднялся: на земле было несколько пятен запекшейся крови, тонкие черные волокна, напоминающие перегнившие растения, какие-то отмершие корешки, изогнувшийся, как замерзшая рыбка, нож.

– Но ведь вертолета не будет…

– Слышишь? – спросил Стрелок.

– Нет.

– Он еще далеко. Во-он над той Кошкой, выше примерно на два пальца. Видишь?

– Нет.

– Черная точка. Как муха. Видишь?

– Вижу.

– Это твой вертолет. Последний вертолет. Сейчас он будет здесь, тебе надо спешить…

Он сделал шаг, другой: глиняная грудь не отлипала, сердце не вываливалось. Вертолет загрохотал над головами; мелькнули ослепительными отражениями солнца стекла кабины, проплыло над головами синее брюхо…

Они побежали к гостинице, зеленая трава стлалась под ветром, но шаги были легкими.

Ветром с него сорвало шапку, понесло по траве, бросило в рыжую торфяную лужу… Ничего: он должен что-то оставить острову, чтобы вернуться сюда…

Стрелок подал ему в кабину рюкзак и отошел.

– Может, напишешь, – вдруг произнес он.

Дверь закрылась, отсекла салон от улицы. В кабине щелкнул рычажками пилот, над головой зажужжал зуммер.

Он застучал кулаком в иллюминатор, вдруг понимая, что не ответил, хотя ответ у него был готов.

– Я приеду! – заорал он что есть силы. Но Стрелок не слышал его. Он отошел на край вертолетной площадки, потом развернулся и, поддернув штаны, чтоб не запачкать их брызгами рыжей болотной жижи, достал из болота его шапку. Тряхнул ею, чтобы стекла вода.

Зуммер над головой взял тоном выше. «Пи-пап!» «Пи-пап!» Второй пилот сел. Винты тронулись с тихим жужжанием, по мере ускорения разгоняя звук до оглушительного и всесотрясающего грохота. Вертолет волнообразно раскачивался в такт густым волнам изрыгаемого им звука, как нетерпеливый, злобно вцепившийся в деревянный настил гигантский шмель. Люди попятились от площадки и кучкой сгрудились у ржавой цистерны. Ураган, взвихренный винтом, рвал их одежды…

Вдруг звук стал ровнее: кренясь, насекомое поднялось в воздух. Дома поселочка потянуло вниз, они становились все меньше, меньше: клуб, гостиница, домик Стрелка, магазин…

Потом он увидел тонкие полоски песка – Плоские Кошки и потом еще, когда через несколько минут выглянул в оконце: темную, густую синеву моря, по которой вдруг прокатился белый пенистый гребень, и он подумал: ну и волна же, если даже с такой высоты…

Он представил себе это бескрайнее море, по которому скачут играя белыми гривами волны, сшибаясь друг с другом в холодном просторе… Как катится пена, как катится пена и как нестерпимо синеет колеблемая ветром бескрайняя чаша простора…

Вдруг он почувствовал в сердце тихую острую боль. Испуга не было, но сомнений тоже. Как хорошо, что он увидел напоследок эту чудесную волну. Он расстегнул куртку, расстегнул рубашку и ощупал то место, которое залепил глиной Стрелок. Он чувствовал под пальцами плоть, везде свою, живую плоть, только кожа была немножко попачкана глиной. Положив ладонь на грудь, он почувствовал удары сердца: ровные. Плоть земли стала его плотью. И то, что он принял за боль, было просто тоскою сердца, лишенного страха, по безлюдным просторам, на которых обитает свобода, которые он не умел любить, пока боялся…

III. Книга похода

Начало

Ну вот и началось!

Едва прилетев и забросив вещи в гостиницу (все тот же номер с видом на поселок и на море с неподвижным силуэтом корабля вдали), вместе с пятнадцатилетним капитаном Петром бежим к устью Бугрянки, где впервые – тогда, ночью – я изведал ни с чем не сравнимый восторг, такой чистый, легкий восторг, что, казалось, еще чуть-чуть и я подвзлечу над землей…

Целых два года я ждал возвращения сюда, целых два года… да, я тосковал по этому берегу, потому что сейчас, когда все ближе знакомые запахи солоноватой воды, глины, отогретой травы, влажного песка – я понимаю, наконец, отчего, бывало, ранней весной, поймав дымный запах оттаявшей земли за городом, я вдруг начинал тревожиться, будто слыша отдаленный зов. И как-то раз в конце марта, когда в один день нахлынула весна, все сразу – тепло, журчание талой воды, грубый, тяжелый запах оттаявшей, но не ожившей еще земли и свет молодого неба – я кувыркнувшуюся на лету ворону принял за чайку – до того рвануло душу на север…

Спустившись с Петром в распадок между двумя холмами, неожиданно оказываемся в чаше теплого воздуха, наполненного тончайшим – обоняние на запахи такого рода здесь обостряется, как у шмеля – ароматом пыльцы цветущих злаков и распустившихся цветочков: незабудок, куропаточьей травы, морошки. И вдруг – нежнейшее творенье среди глин, промельк синего с розовым среди дремучей зелени и умбры, крылышко, окрапленное четырьмя пятнышками по верхнему краю – бабочка-бархатница. Вот она присаживается на прогретый солнцем склон, на веточку ивы, несколько раз приоткрывает внутреннюю поверхность крыльев, по прожилкам которых призывно струится синева ночного неба и светящийся жар раскаленной почти добела стали, потом порыв резкого ветра заставляет ее сжаться в тонкое лезвие, в бурый листок, развернутый по течению воздушных струй, в которых клубится вырванный из своих обиталищ холод. О, прекрасная бабочка, письменами крыл своих приветствующая нас! Добрый знак. И день 27 июля 1994 года, когда мы прибыли в Бугрино – на редкость был ясный, радостный день, полный солнца и надежды, хотя в Нарьян-Маре, когда мы грузились в вертолет, шел дождь, а когда взлетели, в тундре по оврагам видно было нерастаявший снег.

Пока что наши московские планы непрерывно претерпевают изменения, что выдает их крайнее несовершенство. Первая же попытка определиться с маршрутом, предпринятая еще в Нарьян-Маре вместе с Корепановым, не увенчалась ничем определенным; вождение пальцем по раздобытой нами в Институте географии крупномасштабной карте, на которой остров разбухает до непривычных размеров гигантской лепешки чуть ли ни в полметра диаметром, напоминает выглаживание внутренней поверхности сосуда, слепленного из непромятой глины, полной вкраплений: ракушечника, песка, мелких камешков, корешков, какой-то еще органики…

Ничего не получается, глина трескается и сгладить эти трещины невозможно: остров для нас сомнителен, а значит, сомнителен и план – пересечь его вдвоем, воспользовавшись для этого вездеходом, который бы забросил нас куда-нибудь вглубь острова, а еще лучше – прямо на Северный, откуда, топая прямиком, мы бы как раз вернулись к поселок к обратному вертолету.

Вячеслав Кузьмич выглядел озадаченным:

– Там сейчас, пожалуй, вездеходов на ходу нету…

– Ни одного?

– Трактор.

Вот как. Хошь – не хошь, а это меняет дело, потому что путь до Северного и обратно нам просто не одолеть, а в любом другом направлении по тундре, не заблудившись, не пройти, даже с хорошей картой: все-таки для горожанина тундра – сложное, запутанное, полное неожиданных ловушек и зрительных обманок пространство, и у нас, надо признать, нет опыта, чтобы передвигаться по нему в стороне от постоянных ориентиров: вездеходной дороги, реки или морского берега.

При этом, конечно, хотелось бы сразу оторваться и как можно дальше оказаться от поселка – в каком-нибудь красивом, интересном месте – поближе к «синим горам» или в устье какой-нибудь речки…

– А если уговорить их на доре[11] выйти за Кошку и пройти морем до западного берега? Далеко там?

– Километров шестьдесят. Но дора, кажется, тоже сейчас у них не работает…

Так: и дора не работает. Когда я был на острове в первый раз, все еще работало, хотя и тогда, честно сказать, Бугрино не производило отрадного впечатления. Что там, черт возьми, происходит?

– Моторка?

– На моторке за Кошку никто соваться не станет: море там слишком сурово. Раньше карбасом могли бы дойти…

Неожиданно гениальная мысль приходит мне в голову:

– А если прямо на Кошку нас высадят? Ровно, плоско, идти километров тридцать – в один день доберемся…

– Если только за Промой вас высадят.

– Ну пусть высадят за Промой.

– Мелкие места там, трудно подойти, могут и не согласиться везти…

– Ну, не даром…

– Там, главное, Кошка в нескольких местах может быть перемыта – это по-разному каждый год… И там не перейдешь, промои-то эти глубокие…

– Ну, а если на лодке переправиться, на резинке?

Вячеслав Кузьмич опять внимательно смотрит на меня:

– Вам надо проводника найти, одни вы не пройдете там, понимаешь? Вот этот ручей, Двойник, его только по низкой воде можно перейти. А дальше, вот, крошечный ручеек, едва обозначен – его вообще не перейдешь. Нигде. Обходить надо до самого озера, километров пять… И Васькину губу вброд не перейти… А вы же сунетесь? Там надо знать, как ходить, потому что… Вы не по карте, а по земле ходить будете! И вообще, ты мне скажи – какова цель? Зачем вы идете? Может быть, я вам какое-то иное место подскажу?

Дорогой Вячеслав Кузьмич! Попали в точку. Цель – самая неуловимая величина во всей этой истории. Она не имеет географических координат и, больше того, материального какого-то воплощения – однако, ее предстоит достичь. Возможно, я выражаюсь неясно? Возможно, пряности, благовония, черные рабы и красное дерево, зерна какао и кофе, шелк, меха, олово, золото, мамонтовая и слоновая кость, в погоне за которыми человечество совершило все свои географические открытия, вдохновленные духом наживы, более естественным и понятным образом указывают на цель похода? Увы, наши планы не подразумевают ничего подобного! Следует, видимо, упомянуть, что экспедицию свою мы посвятили английскому путешественнику Тревору-Бетти, который ровно за сто лет до нас побывал на Колгуеве при обстоятельствах, достойных, несомненно, отдельного рассказа.

Результатом путешествия Тревора-Бетти стала книга. И, значит, слово. Ежели я скажу, что цель нашего похода – слово – прояснит ли это что-нибудь, Вячеслав Кузьмич? Едва ли. Сомневаюсь, что вам известен берег, где слова растут, как золотой корень – знай себе, не ленись, выкапывай, промывай в воде, режь да суши; вряд ли знаете и сопочку, на вершине которой, в ларце, желательно древнем, припрятано для нас вдохновение, которого хватит, чтоб опоить десяток писателей. Чепуха все это, извините за откровенность, да и сами вы когда-то перебрались сюда за тем, что человеку постороннему и объяснить-то толком нельзя, а мы с вами понимаем, обозначая одним-единственным словом – «остров». Также и наше предприятие многим кажется совершенно бессмысленным и это даже абсолютно верное суждение. Потому что смысл не дарован. И те сгустки смыслов, та смысловая руда, из которой выплавляется потом что-то более или менее стоющее – ее ведь еще отыскать надо. А я лишь смутно представляю себе, где надо искать и как это надлежит делать. Очевидно от того, каким путем мы пойдем, результат тоже зависит. Но сказать, где просверкнет оно, драгоценное слово, и что вызовет его к жизни – я не знаю. Шторм, разбивающий берег моря? Серебристое дерево древних крестов на могилах, изрытых песцами? Красноречие смерти, бессмысленные жалобы оставшихся в живых? Солнце, словно рыба кружащее в просторе неба или серая глина, или оттиск ржавого ружейного ствола в погребальном футляре зеленого мха, или ненецкая песня, хрипло спетая стариком с потемневшими зубами; или крик гагары, возвещающий дождь, или крик чайки, возвещающий голод, или ночной скрип мостков под ногами пьянчуги, совершающего бесконечный обход в поисках одного огненного глотка, который таится, таится для него под толщами человеческой скаредности и обмана, или собственные шаги наши, тяжесть наших шагов, горячее, свистящее, как у усталых лошадей, дыхание наше, горький пот наш, соль пота нашего, выступившая на одежде, закрытые, как у мертвых, глаза наши? – Я не знаю. И никто не знает. Поэтому-то о цели похода я и не могу сказать ничего определенного: она возникнет, когда все, что произойдет с нами, все, что нам предстоит пережить, отшлифует наши чувства до зеркальной ясности. И тогда вы увидите то, что было целью: отражение.

Мы прилетели на Колгуев с двумя работниками окружного управления внутренних дел, которых прислали разбирать какое-то невероятное переплетение пьянств, мордобоев, семейных и межсемейных скандалов, кровосмешений, мелкого воровства, доносов и прочих непотребств, которые, быть может, еще не содержали в себе никакого уголовно наказуемого деяния, но явно указывали, что таковое неминуемо произойдет, поскольку несколько активных особей мужеского, а иже с ними и женского пола, на почве горячительных напитков утратили не только различие между добром и злом, но и самою осторожность, не реагируя на честные предупреждения трезвого населения.

Хулиганов по одному вызывали в «контору» – громадное деревянное здание, представляющее из себя архитектурный гибрид чума с избой. Их как раз допрашивали в задней комнате бывшего совета, ныне администрации, когда мы пришли туда представиться и вручить верительные грамоты от Корепанова новому председателю острова Александре Александровне Одинцовой – очень здравой и доброй женщине с ненецким овалом лица и русской статью. Входя в совет, хулиганы старались держаться трезво и жалостно, у них был виноватый и сильно изношенный вид, который делался еще жальче, когда в проем открытой двери они заглядывали в дальнюю комнату, где оба уполномоченных в городских костюмах – один за столом, другой – непрерывно вышагивая вперед-назад – усердно дымили сигаретами, всеми силами стараясь превратить аккуратно, по-женски убранное помещение в прокуренный застенок, время от времени грозно взглядывая на хулиганов, а заодно и на нас, поскольку мы свои беспечным и независимым видом конечно, мешали этому превращению.

Допрос шел вязко, цепляясь за каждую ничего не значащую подробность, но в целом выяснялась следующая картина: кооператор К. из Нарьян-Мара завез на остров с целью сбыта партию питьевого спирта в бутылках 0,5 литра прозрачного (голубоватого) стекла. Первый, кого он повстречал и приблизил к себе для совершения своего бизнеса, был бежавший (вместе с такою же отчаянной подругой) из нарьян-марского туберкулезного стационара уроженец пос. Бугрино буйный пропойца Олег А. Он сразу же согласился сдать кооператору под склад для хранения товара комнату своей бабушки, которую выгнал на улицу, после чего вместе с возлюбленной совершил хищение части товара, мотивируя это тем, что не получил от арендатора денег, необходимых ему для жизни. Полагая, что его компаньон может быть недоволен такой формой расчета, Олег, несмотря на открытую форму туберкулеза, каковой он являлся единственным о ту пору носителем, бежал с подругой в тундру, где и исчез. Но спирт, похищенный им, не исчез. Ежедневно все хулиганы пили вволю и поили других, тогда как кооператор К. терпел убытки. Угрозы убить Олега и попытки выпытать хотя бы, где спрятан спирт привели к мордобою в клубе, который оттуда распространился по всему поселку как эпидемия взаиморасчетов за мелкие обиды прошлого и позапрошлого. В то же время оперативная доставка в поселковый магазин водки и дешевого испанского вина в бумажных пакетах окончательно разрушила корыстные мечты кооператора К., возомнившего было себя монополистом и обрекла его на горестное прозябание в комнате изгнанной бабушки с остатками неликвидного спирта. Рынок был раздроблен и истощен. Всех совокупных денег поселка Бугрино – включая задолженность мясокомбината совхозу, пособия на детей и пенсии по инвалидности – вряд ли хватило бы, чтобы выкупить тот колоссальный объем разнообразного спиртного, который под флагом свободы торговли обрушился в то лето на остров, из-за чего к концу июля часть населения совсем обнищала и была приведена в белогорячечную готовность, исключающую контроль за своими действиями.

Пришлось вводить ограничительные меры: детские пособия отоваривать продуктами, чтобы отцы-матери не пропивали денег своих детей, а пенсию в исключительных случаях придерживать до некоторого вытрезвления пенсионера или членов его семьи. Легко понять, как быстро на этой почве возгоралось недовольство, тем более, что разросшиеся культурные потребности праздного населения сдерживались режимом островной экономии: в клубе кооператоры завели для молодежи дискотеку с цветомузыкой, а на телевидении появилось множество программ и сериалов, продолжающихся заполночь, в то время как трудящийся механик Николай Одинцов, родной муж новой власти, по старинке продолжал вырубать дизель-генератор ровно в полночь, убеждая односельчан, что горючего едва ли хватит и на двадцать дней. Односельчане плевать хотели на это, открыто проклинали и его, и власть, а в дни особо полюбившихся программ угрожали социальным взрывом, заставляя Николая послаблять режим экономии и продлевать телегоризонты до самых программ со стриптизом.

Работы в совхозе не было, и директор его, как человек хороший и совестливый, подал в отставку и съехал с острова. Две бригады оленеводов, оставшиеся в тундре, перешли на автономное существование, питаясь сырым мясом и рыбой и изредка засылая за водкой и хлебом гонца на нартах в поселок.

Матриархальная власть, торжество которой, несомненно, воплощала собою Александра Александровна, не обладала насущными мерами принуждения, которые могли бы приструнить опившихся мужиков и вернуть жизнь в нормальное русло, несмотря на титанические усилия мужа, который в одиночку управлялся со всей поселковой механикой. Подростки стали добираться до охотничьих балков в тундре и воровать из них, что подвернется: такого на острове не было никогда.

В этот отчаянный момент и появились в Бугрино уполномоченные УВД. Не зная целокупной картины постигшего остров бедствия, вряд ли, конечно, они догадывались о высокой вразумляющей миссии, выпавшей на их долю: в своей прокуренной комнате они просто день напролет выслушивали одного за другим множество очень давно пьяных мужчин, вынужденных притворяться трезвыми и изображать что-то вроде покаяния, вне всякой логики сопровождая покаянные слова запутанным, но очевидным враньем и отрицанием какой бы то ни было своей причастности к нехорошим поступкам других.

За день уполномоченные так выдохлись, что вечером, запершись в двухместном – «люкс» – номере нашей гостиницы, куда по случаю их приезда был принесен телевизор, они раздавили литровую бутылку водки, выкурили еще, наверно, по пачке сигарет и так и не высунувшись ни разу на улицу, завалились спать, дожидаясь утра, когда за ними должен был прийти вертолет.

По счастью, наш с Петром день прошел совершенно иначе. Едва мы покинули здание совета, на время превратившееся в устрашающее прибежище правосудия, и вернулись в гостиницу, чтобы, наконец, распаковаться и приготовить себе обед, как вдруг в окно я случайно увидел человека, который был нам нужнее всего. Не спеша, но деловито направлялся он куда-то и я, чтобы не потерять его из виду, пулей вылетел вслед за ним. Это был Григорий Иванович Ардеев, с которым два года назад я познакомился в тундре, когда ездил на просчет оленей. В поселке среди ненцев должны были бы помнить меня лишь он да Иона, старик Иона, когда-то мальчишкой запечатленный Адой распевающим песни на холме. Ну еще и Алик, конечно, Стрелок, но обстоятельства нашей последней встречи во сне, признаюсь, заставляли меня всячески избегать свидания с ним, хотя, как здравомыслящий человек, я должен был бы понимать, что оно неизбежно.

С Григорием Ивановичем связывала меня одна история, случившаяся в тундре, когда я малость очухался. А это не сразу произошло, а дня через два только, потому что даже по сравнению с тем, что видел я на Печоре, то, куда я попал – это совсем был иной мир, иной век, во всяком случае, иное какое-то время, и вокруг были люди в одеждах этого времени, и у них были лица людей иного времени, глаза… Все другое: у Григория Ивановича на ремне, подпоясывающем малицу, висел тогда нож в деревянных ножнах с окладом из желтой меди – в старину такие продавали ненцам люди коми-народа – и я видел, как своею не по-стариковски крепкой рукой он серую сталь этого ножа погружает в широкую грудь оленя, и рукоятка ножа вздрагивает, как поплавок, в роднике рассеченного сердца…

Два дня я ни с кем почти не разговаривал – а там человек пятнадцать было старых и молодых – загонял оленей вместе со всеми, фотографировал изредка, ел, что дадут, потом опять загонял. И неплохо, верно, справлялся, потому что в конце концов бригадир, Егор Афанасьевич – здоровенный мужик, спокойный, как морж – сказал: «пусть этот фотограф во вторую бригаду не ездит, пусть у нас поработает». Притерся, в общем. Да еще рассмешил народ – очень кстати – когда вместо кипятка солярки себе в кружку налил. В каждом тундровом балке возле печки стоит чайник с солярой, чтоб растапливать легче было, а я ж не знал. Чайник такой же мятый, закопченный, как все другие. Я его взял, налил кипяточку и тут чувствую, смотрят на меня все как-то странно. Понюхал. В общем, разрядил обстановку. А то все что-то мешало нам друг с другом заговорить: они вроде как дичились, а я вроде как побаивался: сон ведь мне про Алика не вдруг привиделся такой, все-таки когда кровью, хоть и оленьей, весь воздух пропитан, в людях нет-нет, а такая проступит дичинка – думай, что хошь. Там и Алик ходил сам не свой, я не сразу и понял, что он Григорию Ивановичу сын родной – отец спокойный, добродушный, рассудительный, про старину любил повспоминать, а Алик вздернутый ходил, молчаливый, курил часто и зло. И еще там был один паренек лет шестнадцати – Лёка – вот его я почему-то побаивался особенно. Ни слова я от него не слышал и в глаза не мог посмотреть: у него черными длинными космами глаза так были завешены, что сквозь них только тусклый блеск мерцал иногда, будто звериный глаз. И все время точил он нож. Молчит, глядит исподлобья и точит нож. И черт его знает, что у него на уме. Иногда мне казалось, что он-то меня и зарежет. Я ведь не понимал еще ничего. А после того, как я чуть не выпил кружку соляры, люди отмякли, поняли, в общем, что москвичи – это тоже люди, можно сказать, нормальные. И, помню, Андрей Апицын – был там помощником бригадира отличный парень, веселый, ловкий, неутомимый, по-настоящему лихо управляющийся с оленями – вдруг меня спросил:

– Ну, как там у вас в Москве с Барабашкой?

Откуда он про Барабашку узнал? Сейчас-то позабылись все эти истории, а тогда сплошной был клинический полтергейст.

После этого я, можно сказать, очухался. И когда утром выглянул из балка, вдруг совершенно отчетливо понял, что меня все эти два дня давило: грязь. Окурки, железные банки, кости, куски шкур, битое стекло… До того мне невмоготу это видеть стало, что я пошел, снял с борта вездехода лопату и стал рыть помойную яму.

Копаю и чувствую, как растет напряжение: сзади люди смотрят на меня. Потом Егор, бригадир, подошел, посмотрел. Потом так же мальчишки. Никто не проронил ни слова. Я не оборачивался, копал молча – и все. Пошел на принцип. Дело в том, что во времена кочевья за чистотой в чуме и вокруг него должны были следить женщины, и я, можно сказать, за женское дело взялся, принявшись за эту яму. Могло статься, что тем самым я себя в глазах бригады роняю, ибо в традиции разделение на женскую и мужскую работу соблюдалось очень строго. Слава Богу, почва легкая была, песок, я пол-куба без передышки вынул, не обернувшись ни разу, и когда закончил, просто ткнул лопату в землю и так же, не оборачиваясь, пошел к речке, разделся и выкупался. Выдержал паузу. Ну, а когда обратно шел, то увидел, как Иона консервную банку подобрал и в яму бросил. За ним мальчишки тоже, и все, кто рядом был, что-нибудь подобрали и в яму бросили. И наш повар, Демьян, стал подметать вокруг костра и у входа в балок. Тогда я понял, что сделал все правильно. Подобрал еще истлевший брезент, банки ржавые, какие-то кишки, собаками размотанные – и тоже все это в яму свалил: она сразу заполнилась, наверно, наполовину.

Григорий Иванович внимательно наблюдал. Потом спросил, даже извинительно как-то:

– Оно, наверно, везде так?

– Нет, не везде, – резковато из-за накопившегося внутри напряжения ответил я.

Почему я и полагал, что он меня запомнил.

Если б я не знал наверняка, что Андрей Апицын должен быть в тундре, с оленеводами, я бы, пожалуй, его в поселке стал разыскивать и позвал бы к нам в проводники. Но теперь уже выбирать не приходилось.

– Григорий Иванович!

Он останавливается, смотрит, как я бегу – напрямик через болотину перед конторой – пытается узнать… Что-то в его лице выдает неудачу мгновенно включившейся памяти сходу подобрать правдоподобные обстоятельства места/времени, при которых могла произойти наша встреча. Потом, так же внезапно маска рассеянности отлипает, словно тень: он вспоминает, уже вспомнил, ему только нужно словечко-другое, может быть просто звук голоса, чтобы каждая подробность нашего знакомства встала на свое место.

– На осеннем просчете… два года назад… я фотографировал…

– А-а! – Григорий Иванович так искренне обрадован, что я даже удивлен. Но, в конце концов, я рад его видеть? Рад. Почему же он не может мне обрадоваться? Тем более, что у меня к нему «дело». Григорий Иванович любит дело. Он сразу откликается на предложение зайти в гостиницу и обсудить:

– Сейчас, только пенсию получу…

Потом на кухне гостиницы мы долго пьем чай (после Колгуева я так и не отучился заваривать крепкий чай прямо в чашках). Григорий Иванович с удовольствием курит «Голуаз», пьет свежий чай, посасывает сахар и с не меньшим, кажется, удовольствием выслушивает все, что мы говорим.

– Вот, если бы высадиться на Кошку за Промоем и добраться до западного берега?

– Куда, примерно?

– Ну, вот сюда, где Кошка прирастает к острову… Тут какая-то речка… Первая? Вот, значит, от Первой вдоль берега еще пройти, потом вглубь острова, до озера.

– На Первую за дровами трактор с волокушей должен пойти…

– Когда? Завтра? Послезавтра?

– Сегодня на бутылку наскребли, так что завтра вряд ли соберутся.

– А давно собираются?

– В июне еще собирались…

Ну, нечего нам и суетиться по этому поводу! Бьюсь об заклад, что на Первой мы окажемся раньше бригады, отряженной за лесом! (Кстати, так и вышло: когда через двенадцать дней мы вернулись в поселок, трактор все еще был здесь и ушел только числа десятого августа).

Завариваем еще чаю, нарезаем хлеб.

– Нам Одинцов сказал – нальет бензину, если на лодке пойдем.

Григорий Иванович вновь склоняет над картой свое медное лицо. Несомненно, карта восхищает его – вряд ли когда-нибудь он видел такую же большую, вернее, подробную. Несколько замечаний, сделанных им по ходу изучения карты, свидетельствуют о том, что лучшего проводника нам не найти. Особенно привлекает абсолютная преданность, обнаруженная им в отношении нашего замысла – словно это был не только понятный и разумный, но еще и наиболее естественный замысел, который запросто мог бы и ему самому прийти в голову.

Он простукивает бурым пальцем отрезок побережья, показавшийся нам сомнительным из-за обилия мелких озерков и успокаивает:

– Здесь двердо, двердо…

Потом замолкает и, будто припомнив о чем-то, вдруг спохватывается:

– Я старый узе, тязело идти будет, далеко…

Он глядит на карту, на свои сильные узловатые руки – с какой-то простодушной грустью виновато улыбаясь, словно ему пришлось сознаться в том, в чем, он, может, и себе-то не хотел сознаваться.

– Ничего, я сыновей позову…

Как ни крути, а встречи с Аликом не избегнуть. Сон не соврал мне. Сны такого рода вообще не врут, и чему быть, тому не миновать. Я подумал, что Алик не знает о моем сне – хоть это хорошо. Если, конечно, тот сон был только моим сном и встреча на морском берегу не приснилась нам обоим…

Впрочем, через пять минут Григорий Иванович появился – но не с Аликом, а с каким-то совсем незнакомым мне парнем. Это его средний сын, Толик, ему 24 года: такой же, как отец, невысокий, коренастый, лицом совершенно не похожий на отца, но такой же крепкий. Григорий Иванович, несомненно, гордится им: в молодости он сам был изрядно силен и несмотря на его миролюбивый нрав, драться с ним никто не осмеливался – рука была тяжелая, как печать – тесто мял, двадцать лет в пекарне ежедневно делал замес в полтора мешка муки.

– Понимаешь, какая рука была? А все равно, такой силы, как у деда, у меня не было. Он кулаком череп оленя разбивал, чтобы мозг достать. У нас в семье никто так не может, только Толя…

Толя от застенчивости заливается румянцем, очевидным даже сквозь смуглую кожу, но в целом осваивается быстро.

Первым делом закуривает предложенные сигареты и вместе с отцом склоняется над картой. Григорий Иванович показывает, как я предлагал пройти Кошкой до западного берега. Что-то не так. Вместе они тычут пальцами в карту, обмениваясь несколькими фразами по-ненецки, в которых явственно слышится сомнение. Смущает их, конечно, Промой и еще четыре разрывающие Кошку перемычки, образованные, очевидно, приливно-отливными течениями. На карте они выглядят пустяковыми препятствиями, но, видимо, таковыми не являются. Впрочем, есть что-то еще, чего я никак не пойму: их пальцы то и дело возвращаются к длинному островку, ничем не примечательному, кроме цифры 2, обозначающей его высоту над уровнем моря – остров, что и говорить, невысок, одним своим берегом он прямо-таки влип в мель, обнажающуюся во время отлива. Но вряд ли это растревожило их. Тут штук пять таких островов и песчаных кос, отрастающих прямо от Кошки: в плане все это напоминает анатомический срез; так могло бы выглядеть сечение гайморовой полости – пустота внутри рыхлой кости – и это сравнение тем более уместно, что Промойная губа, Кошкой отделенная от стихии моря, это такой же странный резонатор в черепе Острова, как носовые и лобные пазухи в черепе человека – только не воздух, а море пульсирует в этих пустотах, прорываясь вглубь суши сквозь узкие ноздри промоев, сквозь мели и острова… Здесь море хочет породниться с землею, наделить ее влагой, солью, раскачать своим ласканием, замешать ил с водою в пропорции 1:9 или наоборот, образовать невообразимый ландшафт: не то залив, не то озеро с соленой водой и призрачными голыми островами, всплывающими во время отлива, когда глинистые мели перемыкают узкое горло.

Горло залива, который так мелок, что в него и по высокой воде не войдешь даже на моторке, и в то же время, не обойдешь кругом, как озеро, без риска влипнуть навечно в жидкую глину или утонуть, соскользнув в неожиданно-глубокое русло, проточенное током пульсирующей в этом мешке воды. Страннейшее место, согласен, но мы ведь не собираемся исследовать вязкость здешних глин, нам нужен песок, твердая земля под ногами, Кошка – непомерно-длинная песчаная коса, за которой начинается полое море. И все же достаточно надежная насыпь, которую волны не перехлестывают даже в самые жестокие шторма, при самой высокой воде все равно достигающая в ширину метров двести-триста. Достаточно широкая и ровная дорога, чтобы даже в нескольких километрах от берега острова (как раз болотистого, иссеченного руслами рек и ручьев) чувствовать себя на ней вполне уверенно. Не так ли? Нет, Толик и Григорий Иванович явно чем-то еще озабочены.

– Вода, – произносит Григорий Иванович. – Вообше нет воды. Только здесь, может, болотинка какая есть, – он постукивает пальцем по островку с отметкой «2». – Если вдруг ночевать, как без воды? Палатку как ставить? Ветер о-очень сильный.

Мертвая, как китовая кость, колкая, словно солончак, желтая, как луна холодная дюна, исполинским луком прогнувшаяся в синем морском просторе…

Толик кивает подтверждая слова отца: лучше берегом.

– Тут двердо, двердо, – улыбаясь, повторяет Григорий Иванович, видя, что нам почему-то жаль распроститься с собственной выдумкой.

Когда отец ушел, Толик вдруг спросил:

– Помнишь, когда вы хлеб в вездеход загружали, в пекарне был парень?

Помню – пекарня: осевший старый серый дом на краю поселка, бывший факторский склад. Вездеход осторожными рывками подает назад. Мы с Аликом спрыгнули и, не глядя на замершую в покорном ожидании очередь, распахнули дверь в темное, горячее, пахнущее кислым тестом помещение, где в лотках тускло лоснился свежий, горячий хлеб, который мы стали ссыпать в старые рыжие мешки. Да, там был человек. Он сказал: «вот это ваше». И мы ссыпали хлеб, как кирпичи…

– Помнишь, там был парень, который подавал контейнеры?

– Помню.

– Вот, это был я…

Почему-то Толику важно, чтобы я его помнил.

Он, как и отец, несколько лет проработал пекарем. Пек очень хороший хлеб. Но ушел с работы и, кажется, я его понимаю: тусклая лампочка, черные стены, желтая мука, печь, дышащая жаром, раскаленные формы, прожженные рукавицы, пьяный кладовщик, вечная очередь – тусклые глаза, поднятые воротники – и так изо дня в день. Уголь, печь, мука, опара, двадцать шагов до магазина, двадцать до склада, двести – до кучи угля на морском берегу, пятьсот до дома. Вот пространство, в котором замкнут хороший пекарь изо дня в день и во веки веков. Он привязан к своему месту, как пес: цепь длинная, но не длиннее суток, и тросик, по которому она скользит, длинен – но не длиннее улицы…

Знакомая тема: как странно звучит она здесь, на краю земли!

Толик бежал.

Его кладовщик повесился.

– Слушай, – наконец, выдавливаю из себя я. – А где Алик?

– В тундре бродит.

– Когда вернется?

– Не сказал. Вы же не предупреждали…

– Я до конца не знал, получится у нас, или нет, – соврал я.

– Я так и понял… – поверил Толик.

Мне стыдно, но я не краснею. Простите, братья наши по странствиям… Пожалуйста, простите…

Толик объявил, что выходить надо завтра на моторке до Васькиной, что меня обрадовало: оказавшись там, мы сразу отрывались километров на тридцать от поселка и оказывались вне его прямого притяжения, сила которого слабела в полном соответствии с законом ньютоновской механики. Позднее я убедился, что половина жителей поселка никогда не удалялись от него на расстояние большее, чем нужно для того, чтобы за один день сходить в тундру и вернуться обратно. Важным рубежом был также дневной переход – километров 20–25. На этой орбите зависло множество «спутников» – охотничьих балков, выстроенных, как правило, в устьях рек неподалеку друг от друга. Выход на более широкую орбиту требовал больших физических или материальных (бензин) затрат, рационально не слишком-то оправданных. Но все же немногие – в силу ли особого пристрастия к уединению или по каким-то иным причинам – отодвигали свои балки еще километров на пять. А дальше…

Дальше и начиналась, собственно, тундра, открытый космос, забытые тропы млечного пути кочевья, выходить на которые в наши дни продолжали всего несколько человек. Космос начинался, собственно, уже за широким, не переходимым вброд устьем речки Васькиной, а те места, куда мы намеревались попасть, воображая себя способными на три, четыре и более дневных переходов, каждый из которых подразумевал столько же дней обратного пути, в некотором смысле вообще представлялись мне другой планетой…

Толик сказал, что возьмет с собой палатку, ружье, лодку-резинку и выдаст нам оленьи шкуры, чтобы подстилать под спальники, поскольку шкура, даже мокрая, «греет», а «пенка» – пластиковый коврик – не греет и сосет воду и, следовательно, в тундре не годится.

Обревизовав наши продукты, он обнаружил множество лишнего: у нас были крупы, у нас были макароны двух сортов и сухие супы. По его мнению, достаточно было чего-то одного, чтобы вместе с тушенкой приготовить сносный завтрак или ужин. Он велел выложить половину, но докупить чаю и сахара.

– Днем ведь вы не едите?

Я всегда ем днем, но до поры решил не вдаваться в этот вопрос.

В повадке Толика явно чувствовалась хватка и напор брата.

Путешествие, которое до сих пор рисовалось мне в романтическом ореоле, как сравнительно отдаленная и несомненно приятная возможность, вдруг подступило вплотную, так, что уже можно было различить некоторые неизбежные его последствия: усталость, проголодь, практическую беспомощность нашу – там, в космосе тундры – перед плохой погодой. Я старался не думать о том, что будет с нами, если зарядит дождь: у Петра был обычный стройбатовский ватник, у меня – старая пуховка из хорошей, но сильно потертой синтетической ткани, которую я обработал перед отъездом водоотталкивающим составом, но, несмотря на это, не сомневался, что куртка промокнет насквозь к концу первого же по-настоящему сырого дня.

Кроме того, сомнительно было, что мы выдержим предполагаемый Толиком ритм движения. Он сказал, что с Аликом они за раз проходили километров по пятьдесят, возвращаясь с «чировых озер» с полными рюкзаками свежей рыбы. Я понял так, что случалось это не один раз и, следовательно, проходить вдвое больше, чем рассчитывал проходить я, для него, в некотором смысле, привычно. По его рассказам, он ходил в тундру на неделю, взяв с собой только четыре пакета супа, три хлеба, чай, сахар и много папирос.

Все это казалось мне и удивительным и стремным, поскольку я ни разу еще не испытывал свой организм на выносливость в экстремальных условиях, довольствуясь комфортными спортивными нагрузками. Я не сомневался, что физически достаточно силен, но откровенно боялся мокрого холода и других последствий того «отрыва» от всего привычного, который был нами же и задуман, поскольку вероятность (и даже неизбежность) неизвестных нам доселе неудобств здесь, на месте, делались совершенно очевидными. Впрочем, все это не имело более никакого значения: на опасения надо было наплевать и быстро собираться.

Мы сбегали в магазин, докупили (как потом выяснилось, зря) чаю и сахару и, вывалив на пол содержимое рюкзаков, стали перепаковываться. Едва мы успели более или менее рассортировать вещи по степени нужности, как пришел Толик и объявил, что он готов. Я чуть не крякнул с досады, ибо не представлял себе, как это можно собраться за полчаса, не зная загодя, что тебе предстоит выходить. Позже я понял, что в этом не больше удивительного, чем в каждодневной готовности столичного жителя в любой момент выйти в город, имея в кармане несколько запасных жетонов на метро, телефонную или банковскую карточку, а в голове – точный, просчитанный по минутам маршрут своего движения к цели. Причем, главное, конечно – это представление о цели, понимание того, чего ты хочешь от города в этот день и как это получить.

Толик в любой момент готов был выйти в тундру с таким же ясным пониманием дикого пространства, точно зная, как долго и как тяжело мы будем идти, где возьмем воды, где убьем куропатку или гуся, чтобы добавить его к тому небольшому количеству крупы, которое следовало взять с собой, где лучше заночевать и как быстрее восстановить силы после целого дня пути.

Помимо лодки, ружья и прочего штатного экспедиционного снаряжения Толик, как я подсчитал впоследствии, взял с собой:

– ложку, миску, кружку;

– нож;

– черное шерстяное одеяло, заменяющее ему спальник;

– шкуру;

– легкие кроссовки;

– резиновую куртку на случай проливного дождя;

– патроны;

– папиросы.

Все остальное он рассчитывал добыть в тундре или разжиться этим у нас, поскольку готовились мы тщательнейшим образом и понабрали с собою всего на все случаи жизни. С чувством одновременного восторга и недоумения оглядывал Толик наш развал, способный заполнить прилавок небольшого магазина кучей интересных и полезных вещей, польза и ценность которых – ни по отдельности, ни вместе взятых – не вызывали его сомнений. Он не мог взять в толк только того, как все это мы собираемся унести с собою в тундру: консервы, крупы, макароны, кофе, чай, сухари, сушки, сгущенку, шоколад, книги, фотоаппарат с тремя объективами и кучей пленок, диктофон и кассеты, рамки для гербариев, туалетные принадлежности, запасное белье, штаны, рубашки, носки…

Клянусь, мы не взяли с собой ни одной ненужной, бесполезной вещи. Тем не менее, перед неотвратимостью «завтра» со многим пришлось расстаться: я давно знаю, что рюкзак весом 30 килограммов унижает меня, превращая в отупелое и страдательное существо, а если он будет весить больше, то психике всерьез угрожают неприятности. Желание сдаться перед трудностями делается непреодолимым; позор поражения подавляет все другие чувства, воцаряясь на вершине ценностной пирамиды и верша оттуда свой гнусный суд…

В общем, сказав Толику, что к утру мы будем готовы, мы с Петром принялись критично выбирать из совокупности всего нужного наименее нужное. После того, как я выложил из рюкзака последнюю книгу (а это была замечательная и совсем не тяжелая книжка дзенских афоризмов; я всегда вожу ее с собой, и, признаюсь, мне непросто было отказаться от книги, как от принципа) дело определенно пошло быстрее. Я здраво рассудил, что диктофон мне тоже будет ни к чему в тех местах, где встреча с интересным собеседником наименее вероятна; вслед за диктофоном в «модуль» – герметичный прорезиненный мешок-контейнер, который используют в пещерах спелеологи – отправилось все «добавочное» к фотоаппарату, спирт, вся «запасная» одежда, все дублирующие друг друга продукты – в результате едва ли не треть еды и вещей. Сбросив в модуль двадцать килограммов, мы получили более или менее пригодные для переноски рюкзаки. Мой весил 27 кг, петькин примерно столько же. Но если б я хотя бы час погулял со своим рюкзаком за поселком, то, наверняка, выложил бы из него еще хотя бы пару банок тушенки: тогда, глядишь, и позвонки бы не потерло так друг о друга, и плечо не так оттянуло бы…

Но – так или иначе – к походу теперь мы были готовы и сон наш был долог и сладок.

Солнечным утром мы оттащили модуль с лишними вещами в «оружейку» – чуланчик в конторе, запирающийся на замок, навешенный на сваренную из арматуры дверь, за которой хранилось несколько противогазов, примитивная радиостанция военного образца с комплектом батарей к ней и еще множество небесполезных, но по большей части неисправных вещей. На этом, однако, порыв движения иссяк. Толик почему-то не появлялся. Я пошел к Григорию Ивановичу и застал его возле сараюшечек на морском берегу за плотницкой работой: где-то он раздобыл отличный кусок свежего дерева (а надо сказать, что на Колгуеве нет иного дерева кроме плавника – бревен, вынесенных в море северными реками) и теперь с помощью топора и ножа с поразительным мастерством выделывал полозья – ровные и гладкие, как стекло – для небольших нарточек.

Оказалось, что Толик куда-то ушел еще с вечера.

– За Аликом? – догадался я.

– Наверно, так.

Это меня слегка озадачило. Тундра тогда представлялась мне разверстой на все четыре стороны плоскостью, прихотливо запутанной в самой себе и я не мог, хоть убей, вообразить себе, как на этой плоскости можно разыскать человека или оставить ему послание в месте, которое он ни в коем случае не минует. Вернувшись в гостиницу, я объявил Петру, что поход наш, скорее всего, откладывается до завтра. Это его раздосадовало. Меж тем, обстоятельства неуклонно складывались в нашу пользу, что понял я только потом.

Во-первых, если бы Толик не нашел Алика, то, неся один палатку, лодку и ружье, заскучал бы в первый же день нашего похода. А заскучав, заторопился бы домой и поломал бы весь замысел.

Во-вторых, перевозчик наш Саша, на лодке которого собирались мы отправляться, накануне случился пьян, а с утра, соответственно, был выпимши. Еще не зная его в лицо, мы, отправившись бродить по поселку с фотоаппаратом, повстречали необычайно добродушного парня, который дал мне сфотографировать себя, угостился сигаретой и в невнятных, но сердечных изъявлениях радости, расположения к нам и вообще, доброты жизни, обмолвился, между прочим, что нас-то, по-видимому, он и повезет на лодке завтра. Человек с понятием здраво рассудит, что везти нас неопохмеленным он не мог. Опохмелившись, мог бы, но – поди расскажи всю правду о причудах ликующей, бегущей ада души! – похмельная эйфория коротка и едва ли энергии его всеохватной любви хватило бы надолго. Скорее всего, высадил бы он нас на полпути до Васькиной и помчался бы в поселок за догоном… Зато на следующий день! Ничто так не способствует тщательному исполнению задачи, как героическая сосредоточенность похмельного разума, устремившегося помыслом к трезвости… Чему и стали мы назавтра свидетелями…

Поскольку дел у нас не было, мы полдня просто праздно шатались по поселку.

Все было так же, как два года назад, только настил улицы по-над морем совсем обветшал и не похоже было, чтоб его чинили.

Все было так же, только огромный кусок берега на середине поселка – как раз против того места, откуда осенью меж Кошек проходят тяжелые океанские волны – ополз вниз и береговой обрыв подступил совсем близко к крайним домам, в окнах которых – из-за того, что стекла были треснуты или разбиты – парусил мутный целлофан. Тонкая дрожь треснувшего стекла – словно похмельный озноб, нарастающий до чувства всеохватного страха: а как же здесь зимой?! Гнилое крыльцо, хрупкая пожилая женщина. Стоит, отрешенно глядя на море. Ветер шевелит короткие волосы. Шепчет что-то, поеживаясь и кутаясь в душегрейку того же синего цвета, которым выкрашены были когда-то стены барака. Несколько прикипевших, как лишайник, к серому, выскобленному зимними ветрами дереву пятнышек синей краски еще напоминают об этом. Мелкий дребезг стекла и мокрый ветер… Провода, превращенные морской солью в хрупкие окислы, рвутся под собственной тяжестью…

Старик перебирает на солнышке ржавую железную цепь. Все вещество жизни на острове сотворяется людьми из того, что другими брошено, а ими найдено и, соответственно: потеряно – подобрано, оторвано – приспособлено, отрезано – подшито… Металл, пенопласт, веревки, пластик – весь мусор мира, который прибивает к острову – все идет здесь в дело. Цепь. Откуда она у старика? А главное, для чего ему? Глупый вопрос: просто он нашел ее когда-то. Должна же быть на острове цепь? Вот, она у него.

Залатанные валенки, заштопанная красная шерстяная шапка, много раз чиненная телогрейка… Да и сарайчик позади, кажется, выстроен из разобранных по досочке ящиков…

Старик смотрит на нас из какого-то темного далека. У него удивительное лицо. У всех старых людей здесь удивительные и очень печальные лица, словно они знают о жизни что-то такое, о чем нельзя думать или вспоминать без грусти. Вот-вот, вспоминать. Прошлое. То прошлое, которое не было ни враньем, ни выдумкой, и которое было прекрасно…

Зачем же неумолимый ветер из будущего, налетая с необузданной силой, уносит все дальше милые сердцу образы, громоздя между ними и мутными от грусти глазами старика какие-то картинки, бессмысленные, как мультики; каких-то новых и неизвестно откуда взявшихся чужих людей – вроде вот нас, например – взамен прежних, близких?

У старика был сын. Хороший сын. Однажды у него случился острый приступ аппендицита. Фельдшер в поселке не решился резать, вызвали санрейс. Все получилось как нельзя лучше: борт прилетел, парня вовремя доставили в больницу в Нарьян-Мар. И тут, в больнице – с досады, что ли, на то, что в субботу работать приходится – дежурный врач сказал:

– С вами, с ненцами, всегда так: сначала напьетесь, как свиньи, а потом возись с вами, как с людьми…

А парень не пьяный был. Он вообще непьющий был. Как отец, как брат его. Просто у него приступ аппендицита случился, и его сюда привезли. Он не знал, как ответить на такую обиду, а стерпеть не мог и выбросился из окна.

Вот. Давно уже это было.

Только такую прореху в душе разве заштопаешь?

Старик опускает голову, не хочет больше смотреть на нас.

Возле большой спутниковой антенны мы наткнулись на Виктора Михайловича, начальника станции космической связи, сидящего на солнце с котом на плече. Он тоже мало изменился: лицо приветливо и серебряная шкиперская борода не потускнела. И только по некоторым вопросам, которые он задал – сколько стоит жетон на метро, давно ли мы были в Питере и каков он сейчас – я понял, что он решился уезжать в Петербург. Спросил – так ли.

– Да. Насовсем. Хватит…

Горечь тонко прозвенела в его голосе. Пятнадцать лет на Севере. Пятнадцать лет в прокуренной каюте с видом на море, которое лишь в редкие погожие дни вроде сегодняшнего кажется голубым; полцистерны спирта и браги выпитые за все эти годы здесь, за непрозрачными стеклами, сквозь которые – благодарение Богу! – не разглядишь толком ни людей, ни мусор на берегу; рация, часы, прирученные тикать по Гринвичу, разобранные радиоприемники и телевизоры более нигде не существующих, снятых с производства марок…

Это все, что у него было, но так и не стало ему убежищем за годы самого медленного в мире дрейфа…

– Впрочем – все равно, – устало улыбается Виктор Михайлович, отправив наши телеграммы.

Он все решил, он хочет обратно в свой город, из которого уехал когда-то. Как же он туда попадет? Ведь этого города больше нет…

Ну, конечно, конечно, в некотором условном смысле… Он поймет – и как-нибудь найдется, приспособится…

Уезжая с Колгуева, Виктор Михайлович упаковал в ящики кое-какие вещички, которые просил выслать ему почтой, как только он пришлет перевод. Когда я был на Колгуеве в 1997-м, эти вещи так и лежали на почте. Никаких денег Михайлыч не прислал. Где он теперь? Что с ним? Очень надеюсь, что он все же благополучно добрался до стрелки Васильевского острова, которая не так уж и изменилась за минувшую сотню лет – а вещи из прошлой жизни, как это часто бывает, оказались попросту не нужны ему…

Когда, сделав круг по поселку, мы вернулись к Григорию Ивановичу, он закончил делать нарточки и теперь, сидя на обрыве морского берега, похожий немножко на Винни Пуха беззлобностью своей приземистой фигуры, беседовал с каким-то мне не знакомым мужиком. В руках того была бутылка спирта – несомненно, краденого, ибо плескал им он слишком уж лихо – и стакан. Прислушавшись к разговору, я с удивлением понял, что обсуждают они обстоятельства и возможные подробности гибели сына этого мужика, парня двадцати с чем-то лет, который летом минувшего года на моторке проскочил Кошки и вылетел в открытое море. Был туман. Он стал носиться, видно, большими кругами, пока не выжег весь бензин, но так и не нашел берега. Его понесло в сторону Чёшской губы, к Канину. В августе на лодку натолкнулось какое-то судно. Он был мертв. Примерно уже неделю. Двадцать дней он продержался в море живой. Что пил, непонятно. Кроссовки, кожаные, съел. Умер от переохлаждения…

Попивая с Григорием Ивановичем разведенный спирт на берегу, отец вспоминал все это без видимого горя. Больше поразило его невероятное количество мертвецов в морге Архангельска, куда его вызвали забирать сына.

Может быть, он и впрямь не испытывал горя, этот отец. Во всяком случае, немало было в ту пору на Колгуеве отцов, которым так и не довелось порадоваться сыновьей доблести. Скорее уж пожелали бы они своим сыновьям смерти, чем того позора, в который ежедневно вовлекались они, вырванные из прошлого и не нашедшие будущего дети праздности и безвременья, слепо блуждающие в пьяном бреду мира…

Алик пришел под вечер, часов в пять. Издалека я заметил его, сидящего на крыльце гостиницы с папиросой в зубах. Заметив меня, Алик испытывающе поглядел мне в глаза и улыбнулся:

– Я знал, что ты вернешься сюда побродить…

Что ж, мой сон ни в чем не соврал мне. Мы знали друг о друге больше, чем можно было подумать и радовались, что все совершилось именно так, как каждый того желал…

Толик перехватил его в балке на Собачьем ручье, куда Алик явился к утру, чтобы поспать, ночью прошагав по тундре километров пятьдесят, осматривая – на будущее – песцовые норы.

В то лето он был неутомим и полон сил, Алик. И полон надежды: вместе с Толиком они недавно отправили в военкомат бумаги с просьбой взять их на военную службу куда-нибудь в опасное место, на Таджикскую границу с Афганистаном, где должны были пригодиться их неутомимость и отвага, умение стрелять без промаха и слышать каждый шорох. Разве много в армии солдат, не знающих ни усталости, ни голода, ни страха?

Да, они готовы были убивать, защищая призрачные рубежи не существующей больше великой Родины, но они не хотели умирать от безысходности здесь, среди человеческого смрада.

Они верили, что у них впереди будущее.

Они жили как солдаты – без жен, с готовностью завтра же выступить по первому зову с полной экипировкой.

Они несколько раз писали свои рапорты.

Никто никогда не откликнулся им.

День, проведенный в неподвижности, ночью выгнал нас с Петькой на морской берег. Ночью, хотя бы и белой, когда краски дня слегка выстывают и надо всем воцаряется тишина – все неуловимо меняется и остров делается воистину прекрасным. Восторг ожидания бежит впереди нас холодной змейкой беззвучной волны вдоль мокрой полоски пляжа. Пар стоит в устье реки над водою. Открывающаяся на закат страна с едва проступающими на плоскости вершинами далеких холмов, над которыми проливается с неба желтый свет – все это так прекрасно, что хочется… Что? Молчать? Кричать? Нет, просто видеть это. Смотреть, не отрываясь.

Мы ехали сюда и за этим.

Нигде этого нет, только здесь, на этом неприветливом берегу: золотая река, текущая в золотом русле из голубой глины.

Пока мы гуляли, погода испортилась. Натащило тучи, стало теплее. В гостиницу мы возвращаемся, облепленные комарами, словно осыпанные пеплом болота, курящегося насекомыми. Но мы ехали сюда и за этим.

Дневник похода

Я почти ничего не помню.

Не помню, завтракали мы, или нет. Конечно, должны были позавтракать; присущая мне мера внутреннего беспокойства вообще не дает мне начать день без завтрака. Я могу не обедать и, на худой конец, не ужинать, но не завтракать – это уж слишком. Завтрак это святое. Возможно – и даже наверняка – я придаю несообразно большое значение нескольким ложкам овсяной каши и чашке кофе со сливками, но черт меня побери, я не дам и ломаного гроша за грядущий день, если не будет хотя бы кофе и бутербродов: день этот почти наверняка полетит в тартарары и расцветет порождениями самых худших чувств, на которые только я способен, и я об этом честно предупреждал – в смысле «черт меня побери». Почему я и полагаю, что в «Отче наш» под хлебом насущным имеется в виду прежде всего завтрак. Осмеливаюсь утверждать это по крайней мере в отношении себя: не видать мне Царства Божия без завтрака; даждь ми, Отче, завтрак и избави мя от лукавого, и ныне и присно, и вовеки веков, аминь.

И все-таки завтрака я не помню.

Помню, что было пасмурно. Пришел Алик и сказал, что лодка готова. Не помню, накрапывал дождь, или нет. Наверно все-таки нет, потому что если бы да, то я что-нибудь запомнил бы: как ветер сеет капли на пажити моря и со всех сторон падают они в лунки кругов, разбегающихся по воде; или вот этот звук, когда капли клюют капюшон; или мокрость лица, когда идешь час, еще час – и некуда деться от дождя, и лицо поджимается, особенно губы, такое делается туповатое, равнодушное к страданию лицо – это я через год испытал, на Новой Земле – а тут, значит, просто день был такой, словно через минуту пойдет дождь. А он пошел только ночью, после того как раз, как часа три простояла хорошая погода.

Помню, когда мы вышли из гостиницы и по тропинке с высокого берега спустились к морю – рюкзак показался мне очень тяжелым, но я дотащил его до лодки и сбросил, и мне показалось, что ладно, ничего.

Была высокая вода, мутная, лодка стояла у самого берега. Мы, помню, сфотографировались: уселись на корму со своими исполинскими рюкзаками – суровые такие, непреклонные, на лицах глубоко значительные выражения… Настолько это банально все, что даже простительно.

Снимок, на котором есть я, сделал Саша Ардеев, лодочник наш и перевозчик: я ему навёл, он щёлкнул. Сам сниматься не захотел – у него, противу нашего, было смиренное и даже самоуничижительное настроение, которое есть духовный венец похмелья – то есть такой стыдливый взгляд на себя со стороны, который большинству людей никоим образом недоступен по причине несгибаемой злостной гордыни.

Я Сашу потом за рулем лодки снял – и на снимке так же очевидно смущение, которое делало лицо его таким трогательным: словно не объектив всматривался в него, а око Господне, и перед этим оком он оробел и ослаб от малости своего человеческого совершенства. Саша, божий человек: когда я в следующий раз приехал, он умер уже, а был на год моложе меня…

Потом, по идее, мы должны были бы уложить рюкзаки, отвести лодку подальше от берега, запрыгнуть в нее и, оттолкнувшись в последний раз веслом… Потом Сашка должен был бы рвануть стартёр, сизое облако дыма должно было бы окутать работающий на холостых оборотах мотор и, наконец, моторка, описав длинную дугу…

Ничего этого я не помню.

Помню: была желтая вода.

И слегка покачивало, пока не зашли за Кошку.

Небольшие волны ровного дыхания моря.

Помню страх, нарастающий по мере удаления от берега: очень уж далеко до него, километр или два, вокруг вода желтая, холодная, не море, а так себе, а все равно, глубоко, и волна, и случись что…

Что?

Не знаю, что это бывает, когда случается, но – случись что – не доплывем.

Уже ни поселка, ни берега вообще не было видно, когда подошли к «Оби». Помню Алик спросил:

– Хочешь вопрос для «Что? Где? Когда?»

– Ну?

– Где сейчас находится прославленный дизель-электроход «Обь», гордость советского полярного флота: рейсы в Антарктиду там и по всему Севморпути?

Или это он накануне спросил, когда сидели на ступеньках гостиницы и курили?

Вблизи громадный мертвый корабль, вросший в мель в двух с половиной километрах от берега, производил столь грандиозное впечатление, что мои попытки уместить его в кадр оказались смехотворными: на снимке получился бы просто ржавый корабль, но силы небесные, как было впихнуть туда все окружающее?! Море, тихо хлюпающее под почерневшим бортом, ржавую тень на желтой воде, тоскливое, полное невыраженной жалобы гудение металлической пустоты или грохот железного листа, оторванного ветром – отдающийся многократным эхом в черных гротах окон испачканной птичьим пометом надстройки, бурой, как утёс? Как вложить в снимок ощущение пустоты – там, внутри корабля, гулкой пустоты, как в кино, когда откуда-то сверху сочатся и падают капли? Как передать одиночество? То ли его одиночество, брошенного всеми некогда славного корабля, из последних сил удерживающего прежнюю форму; то ли собственное твое человеческое одиночество перед этим гиблым форштевнем, нависшим, как ржавый топор, над плахой моря, одиночество твое в предстоянии смерти?

Помню, как налетел ветер, на корабле ожили звуки и он заскрипел, как умирающий великан. Но как уместить сонмы нестройных воплей, сливающихся в один грозный стон, в немотствующий снимок? Явление смерти должно быть величаво, как латынь.

О, инженеры минувших дней! Сонмы ветров омывают детище ваше в мертвом затоне далекого острова! О, достойнейший в белом кителе муж, первый ступивший капитанским шагом на её, девы-Оби мостик, тот, за которым пошла она, повинуясь слепо, сквозь полыхающие изумруды южных морей, наперегонки с летающими рыбками в антарктические воды, к пловучим горам, отломившимся от стен, опоясывающих страну вечного холода… Жив ли ты еще, первый её капитан? Или сам взираешь на смерть невесты своей с равнодушием мертвеца?

Последними завладели «Обью» геологи: выработавший свой ресурс корабль поставили на якорь, а потом, для пущей верности, посадили на мель возле Колгуева, когда тут стали искать нефть. Корабль стал экспедиционной базой. Но после того, как нефть была-таки изыскана на востоке острова, геологи выстроили там свой поселок и в середине семидесятых бросили «Обь», сняв с нее все, что им было нужно. После этого еще несколько лет обдирали корабль жители Бугрино, пока не ободрали до голого железа. Когда мы проходили под носом «Оби», вылезать на нее было уже опасно: завывания смерти не зря предупреждали каждого; палуба могла разверзнуться под ногами, как трухлявая пасть, а падение в железных лабиринтах к черной соленой ржавой воде пустых трюмов – стать последним полётом в вечность.

О корабле вспоминали совсем незадолго до нашего приезда: все-таки в электромоторах «Оби» было несколько сот килограммов чистой, как червонное золото, меди. Но залегала она на недосягаемой глубине в разрушенном и залитом водой машинном отделении. Толик имел какое-то касательство к «медной лихорадке»: то ли ему предлагали деньги, чтобы он нырял и разбирал моторы, то ли он сам хотел…

Есть что-то особенное в руинах кораблей. В бесконечной битве человека и моря корабль не ведает ни отдыха, ни страха. Он не сдается – но умирает. И чем добротнее корабль, чем круче его борта, чем крепче детали надежного когда-то механизма, тем более странные мысли приходят в голову: о неизвестной судьбе, о крепости, которая противостоит, но все же всегда бывает сокрушена, о неизбежности гибели и забвения и о грандиозной всеохватности моря, которое безразлично поглощает всё – и корабли, и людей, и драгоценности, и помои – и в один прекрасный день, может быть, действительно поглотит всё, что есть, если только новый праведник не сотворит нового ковчега, чтобы запустить новый цикл истории, в котором все повторится снова…

Помню чувство облегчения, которое я испытал, когда мы отошли от «Оби» и повернули к берегу.

Зачем – не помню.

Это был низкий тундровый берег, устье какого-то ручья. Мы, может быть, думали высадиться там, но мне это место не понравилось. Несколько балков было у ручья в тумане. Потом гуси побежали и Толик закричал, но они убежали в туман.

Столкнули лодку обратно в воду: этого не помню.

Когда прикидываю, сколько всего времени мы добирались, получается часа три. Правдоподобно.

Помню, долго брели по воде: мелкие места пошли и Саша заглушил мотор, чтоб не сломать винт, мы спрыгнули в воду и повели груженую лодку куда-то вперед. У Петра в сапоге оказалась дырка и он сразу промочил ногу и сильно погрустнел, как будто его огорчили очень несправедливо. Холод проник ему первому под оболочку, докоснулся до него. А он был почти мальчишка еще, и Бог его знает, что он думал, когда мы брели… Ну, не по морю, конечно – потому что эти мелкие места, они за Кошкой, закрыты от прямых ударов волн – но все равно: брели средь вод. И земли вокруг не было. И только пока за лодку держишься, есть ощущение, что вместе со всеми знаешь, куда идти. А стоит остановиться и хотя бы чуть-чуть отстать, как сразу проклёвывается холодок обступающей тебя пустоты. Еще минута – другая – и они скроются в тумане, а ты так и останешься стоять по колена в зеркале, один-одинешенек.

Начался отлив.

Помню выступившие из воды глинистые отмели, лоснящиеся, будто спины китов. Пару раз мы залезали в лодку, находя глубокое русло меж участками оголившегося дна, заводили мотор и неслись вперед в этом глинистом лабиринте.

Потом спрыгивали опять в воду, опять лодку вели.

Вокруг был мир, сотворенный из глины.

Глина отмелей: самая нежная, самая тонкая серая глина, которую мне когда-либо доводилось видеть. Глина, не оскверненная ни единым прикосновением, глина в своей первосути, в изначальных формах, выточенных водой до совершенной обтекаемости; глина рожденная здесь; год за годом, слой за слоем тысячи лет нарастающая, набухающая; живущая темной слепой жизнью глины; дышащая сырым первобытным тяжким духом глины; обнаженная основа мира, на которой удалось удержаться лишь крошечным пучкам йодистых водорослей да водяным червям…

Помню, во время пролета на лодке из-за отмели вдруг ударилась в разные стороны громадная стая белощеких казарок, крыльями раздирая белые холсты тумана…

Помню, как слева показалась впервые Кошка – несколько едва возвышающихся над тусклой водой отмелей – и Алик ткнул меня в бок и показал пальцем:

– Смотри, изба: не развалилась.

– Где?

– Да вон…

Крошечный кусочек суши и сруб, кажется даже без крыши, перекошенный весенними водами. Чайки, кружащие над островком с резкими криками… Это строение прекрасно вписывалось в нарисованный глиной пейзаж, ничем не нарушая его геологического покоя. Лишь позже я понял, что это была та самая обозначенная на карте промысловая изба, в которой я в пору бегства мечтал затвориться и жить месяц или два, чтоб «умереть от себя»…

Я говорил Алику, что вот, интересно было бы взглянуть, если не развалилась.

Давно никто уже не добирался до этой избы.

За два месяца я, наверно, сошел бы здесь с ума.

Помню: русло повернуло в сторону берега. Мы сначала летели на моторе, а потом крадучись пошли, толкаясь веслами. Потом вытащили лодку на берег. По глине легко скользила, как по маслу. Поначалу я даже не понял, что всё, мы прибыли. Потом Алик подхватил свой рюкзак и пошел, оскальзываясь на свежей керамической отливке русла. Это, значит, и есть речка Васькина.

Здорово из-под сапог глину выдавливает, когда с рюкзаком идешь. Помню, я когда надел на плечи свой рюкзак, почувствовал, как волокна шейных мышц захрустели, как рвущееся стекловолокно – льдистый такой звук – и не подумал даже, а всем своим существом ощутил: «не может быть». Нереально. Я не выдержу. Это адская тяжесть. С таким рюкзаком мне никуда не дойти, даже обратно. Только если бросить.

Минутная слабость, когда все мысли, все чувства подаются назад: хорошо запомнилась.

Потом Алик сказал Саше:

– Обратно, может, проскочишь до избы. Там подождешь прилива…

Наверно, мы прощались, желали друг другу счастливого пути, но я этого не помню. Помню, как сашина лодка ушла и мы остались одни на берегу. Долго еще слышали взвывы её мотора где-то среди серых мелей, а сами сидели возле своих рюкзаков минут пять или десять, то ли оглядываясь, то ли пытаясь придти в себя. Все-таки странное это было место: берег, правда, песчаный, сухой, твердый, но в сторону моря ничего не поймешь – протоки, да мели, да лужи, да острова, но моря самого не видать, как и Кошки тоже. Она, вроде, близко должна быть, и Промой тут как раз против Васькиной. Но – ничего, что бы мне напоминало мои собственные представления: только эта кромешная гибель глины перед глазами да туман. Никакой ровной «дороги», которая должна была быть по идее. То есть, не совсем понятно, почему «должна» и по какой «идее». С «идеями» пора было решительно кончать здесь: об этом Остров довольно-таки внятно сообщил мне на своем языке, которого я хоть и не знал, но, однако ж, понял. А что до «идей», до эйдосов этих, то что-то они не годились здесь ни к чему. За все умствования Платона я бы и гроша ломаного не дал на этом берегу. Ничем, ну, ничем совершенно не могли они помочь мне в моем теперешнем положении, и я некоторое время сидел, как поклёванный чайками, привыкая.

Не знаю, что стал бы делать Платон, окажись он в моем положении. Наверно, решил бы, что умер и попал в Аид.

Вероятно, я все же испугался, оказавшись на этом берегу – иначе не нападал бы так на великого философа.

Потом испуг прошел.

Мы поразглядывали немножко карту, пригнали рюкзаки поудобнее и пошли. Настроение, несмотря на удручающую силу земного тяготения, было приподнятое. Но помню я все равно на удивление мало. Сначала, вроде, были дюны, заросшие травой и сухим мхом. Иногда попадались голые места, едва прикрытые сверху паутинкой гусиной травы: похоже на картинку из книжки об истории Земли, которую я любил рассматривать в детстве. Там было изображено дно высохшего древнего моря… Потом были староверские могилы. Возле одной из них во мху лежал крест. Дерево было старое, но не гнилое: на Колгуеве железо гниет быстрее, чем дерево. Я использовал крест как повод скинуть рюкзак и достать фотоаппарат. Но опять же: как вдохнуть в кадр всю заброшенность этого берега, где никто не пошевелил крест, подломившийся сто пятьдесят, а то и двести лет тому назад? Как выразить всю утлость этого кладбища на песчаном бугре, чуть возвышающемся над плоскостью, прочерченной несколькими невнятными, бледными линиями, как наконец, вопросить этих мертвых: кто вы?

Помню белые пески, бескрайний пляж, автоматический маяк. Здесь Кошка, или то, что я считал Кошкой – этот лабиринт мелей – вплотную подходит к острову и маяк сигнализирует об этом. Море близко чувствуется, хотя его и не видать. На песке много мусора, заброшенного через Кошку зимними штормами. Бутылки, бревна, кусок коры пробкового дуба, длинный побег бамбука, кокос, изолированный противогаз и кубик Рубика. Помню, как Толик, подобрав валяющуюся на берегу початую бутылку водки, не долго думая, свинтив пробку, делает большой глоток и тут же изображает на лице гримасу отвращения:

– Солёная, блядь… Вода попала…

Я смотрю на него, не понимая. Я говорю: «Ты что?» – «А что?» – «Ну а если бы в бутылке была серная кислота?» – «Почему кислота?» – «Все равно почему – но ты даже не понюхал, что пьешь!»

Мне не удается достичь желаемого эффекта: вероятностные опасности не пугают Толика.

К острову море всегда прибивало что-нибудь. Нередко это были опасные и совершенно неизвестные ненцам вещи. Но каждая из них была вестью из мира, скрытого от острова морской далью. Никого еще опасности берегового промысла не отпугнули и не избавили от надежды обнаружить послание, обращенное лично к нему, какое-то неожиданное, невообразимое сокровище[12].

Возле маяка мы пообедали. Я чувствовал, что очень устал. Дул резкий ветер. Казалось, на таком ветру костер развести будет трудновато, но – ничуть! Ребята вырыли в песке ямку, зажгли в ней несколько щепок и вскоре уже в этой ямке ветер раздувал жар сухого, просоленного дерева, как в аэродинамической трубе, окатывая котелок раскаленными языками белого огня, как из огнемёта. По счастью, котелок не был подвешен, а стоял на земле, потому что оказавшаяся на «горячей» стороне алюминиевая ручка почти сразу расплавилась и разорвалась надвое. Для ненцев ветер не является помехой при разведении костра – напротив, он придает пламени реактивный накал и направляет его точно в бок той посудине, которую вы собираетесь вскипятить, не давая теплу распыляться и попусту улетать в небо.

Помню, вода закипела мгновенно и мы сварили очень густой суп – несомненно, из-за тайного желания избавиться от максимального количества продуктов – который показался мне вкусным, как никогда. Вдруг ощутил я прилив сил, уверенности и восторга. Белый песок уже замёл за нами наши следы, пустыня сомкнулась за нами, пространство поглотило нас!

Мы выпили чаю. Потом кофе. Покурили, обживаясь в том чувстве покоя, которое наступает, когда отступление невозможно. У нас впереди был непочатый путь. Мы только-только ступали на него…

Шли часов шесть, потом сделали привал, потом еще три часа шли.

О первом дне похода в моем дневнике записано всего 18 строк, половинка тетрадной страницы. Не потому, что этот день был беден на впечатления: наоборот, это был один из самых удивительных, самых значительных дней моей жизни. Просто я очень устал и не знал, про что записывать и как, не знал языка. Дневник подтверждает это своим красноречивым косноязычием. «Кладбище староверов; берег золотого корня; дно первобытных морей; берег бревен; берег камней, нарубленных, как сыр (раскол вертикально); берег сиреневых цветочков. Ветер. Два лебедя. Последний рывок Петьки. Чистый мир. Потеря чувства реальности. Ощущение, что всё, случившееся сегодня со мной, не могло произойти ни при каких обстоятельствах. И все-таки произошло…» Это же сплошь назывные предложения, едва ли даже выражающие законченную мысль, а просто с большей или меньшей степенью расплывчатости указывающие на то, что открывалось глазам – «это», «это». Простейшие фигуры языка пространства…

Я знал, что для описания похода мне потребуется другой язык, нежели те (внутри языка существующие) языки, которые были более-менее известны мне. Я понимал, что язык, в котором обращаются слова «конверсия» и «конвергенция» вряд ли пригодится мне для описания берега сиреневых цветочков, но, по совести говоря, не ожидал такой сильной ломки, такой детской беспомощности.

«Берег сиреневых цветочков»! Это же вообще младенческий лепет какой-то: здесь все неточно, все приблизительно. Собственно, даже цветочки эти не названы и я сейчас, хоть убей, не могу определить, что это были за цветы: знаю только, что не незабудки, не колокольчики, не горечавка, а какие-то другие цветы, которые могут быть названы «сиреневыми». Но какие – не знаю.

Это простительно. Берег сиреневых цветочков – это было то место, где у меня впервые, может быть, открылись глаза. Потому что тяжелый рюкзак – он ослепляет. Идёшь – ничего не воспринимаешь. Только шаги. И дыхание. Но тут на пути нашем попался ручеёк. Попробовали перейти вброд – не удалось. Пошли вверх по течению, где, по идее, должно быть и мельче, и уже – а там наоборот, ручей запрудился и меж тундровых отрогов образовалось такое длинное озерцо. И пока мы возле него топтались, я скинул рюкзак – и увидел…

Дивное место. Зеленая долинка и этот разлившийся ручей: до невозможности чистая холодная вода, а в ней небо – настоящее, глубокое небо, проглянувшее из-за косматой шкуры туч, и цветочки эти в зеленом бархате мха… Их там необыкновенно много было и от этого берег выглядел… Ну, он волшебным выглядел, или мне так представилось, потому что раскрылись глаза… Но кроме того, мы долго уже шли и это тоже не могло не сказаться, потому что мы втянулись уже в «чистый мир» – то есть в пространство, где никакого человеческого присутствия не ощущалось, ни малейшего. Это когда берегом шли, мусор выдавал, что вокруг нас, хоть и далеко – мир, полный людей. А когда пошли тундрой, ощущение было обратное: никого. Только земля вокруг, свежая, как на седьмой день божественного творения, когда Господь устроил всё «хорошо» и прилег отдохнуть от трудов праведных. И эта свежая красота и простор неожиданной силой входят в тебя.

Вот это помню: ощущение красоты, как силы. Как будто красота – это воздух, которым особенно легко, особенно сладко дышать. Возле Москвы такой цельной, такой первозданной красоты уже не осталось. Поэтому здесь она и производит такое мощное, симфоническое впечатление.

Вот что, на самом деле, следовало сказать о береге сиреневых цветочков.

Но тогда я не мог этого выразить. И все воспринималось не так, как в бесчисленные «другие разы», другие дни похода – когда я постепенно научился видеть и даже подыскивать слова для выражения этого. А то был первый день, самый первый день в пучине пространства, и он был оглушающ. Мыслей не было. Чувств тоже почти никаких не было. И всё, что я запомнил и успел перечислить в дневнике – оно не важно даже, это просто вешки, расставленные памятью в бреду этого дня, чтобы потом можно было хоть за что-нибудь ухватиться и вспомнить…

«Берег золотого корня», скажем – это сразу за маяком. Широкая песчаная лайда (плоское место), заросшая красноватым мхом, гусиной травой и – в невообразимых количествах – растениями золотого корня. Чудесный, нежно-желтый цвет у молодых соцветий, готовых распуститься. Алик срезал несколько зеленых вершинок с мясистыми листьями – они хорошо утоляют жажду. И корешков несколько выкопал. Он всегда с собой корень носил и жевал, когда начинал уставать. И никогда не ошибался, выкапывая: всегда ему попадались здоровые, молодые, сочные, терпкие на вкус корешки, а чтобы старый сухой или гнилой попался, я не видел.

Что до «берега камней, нарубленных, как сыр», то тут просто всё, до последнего слова, неточно сказано. Уже вечер был, мы шли берегом моря, вернее, берегом Промойной губы, когда стали попадаться на песке эти камни. Бурые, словно опалённые, словно прилетевшие сюда из какого-то пекла. Они нисколько не походили на сыр и никто их не рубил, естественно, просто они все до единого растрескались, словно этот опаливший их жар сделал их хрупкими и ледяные клинья ночи раскололи их. Но не по горизонтали, как обычно слоится камень, а по вертикали, сверху вниз, будто их разбило о землю. Может быть, «берег разбитых о землю камней» точнее звучало бы, но мне почему-то тогда в голову пришел только сыр, вернее, как его режут, и я подумал, что если хоть это запомню – то и ладно.

И вот: был вечер, холодно, желтый закат. Петька как раз «рванул». Ему, видно, совсем невмоготу, совсем тяжело стало, и он вдруг словно отключился от всего, замолчал и пошел. Даже не оборачивался, просто пёр и пёр вперед. Обогнал нас, наверно, на километр.

В этот час мужчина рождался в нем.

А эти камни – та же глина, метаморфизированная глина, действительно как бы запекшаяся от немыслимого жара и сжатия. Я не знаю, как глина становится камнем и отчего она «загорает», но тогда – вдруг – в воображении мелькнуло, что эти камни – разбившиеся о землю метеориты. Предел дня был близко. Море было близко. Близок был его вечный йодистый запах. И космос был близко. И на пляже впереди на многие километры не было других следов, кроме петькиных. И эти камни были – оплавленные солнечным ветром метеориты, и мы шли по другой планете…

Была в этом дне сокрыта еще одна реальность, которую пришлось измерять, испытывать собою: усталость. Фазы усталости, соответствующие трем степеням громкости сигналов «не могу!», которыми тело с поразительной настойчивостью долбило мозг с того самого момента, как мы высадились, до самой ночи, когда неожиданно выяснилось, что все эти полные отчаяния сигналы бедствия были ни к чему, ибо, несмотря на всю эту панику в эфире, мы все сделали.

«Не могу» №1 я почувствовал уже возле маяка. Я думаю, что если бы мы не остановились здесь на обед, то я бы позорно повалился на землю и выкрикнул это свое «не могу!». Правда, симптомы усталости были налицо: «железные крючья» в плечах и в спине, возникающий – особенно при переходе через болотистую тундру – эффект «сердца в горле» и т.п. Через пару дней, когда наше движение обрело собственный ритм, мы каждый час присаживались, снимали рюкзаки и шутили, чтобы отдохнуть от этих ощущений.

«Не могу» №2 – это гораздо более продолжительная фаза, когда ты, в принципе, начинаешь осознавать, что панические позывные тела – они не то, чтобы беспричинны, и не то, чтобы не стоило принимать их в расчет – просто надо идти, и ты идешь. Однако, если на этой стадии где-то собьешься, скажем, на кочках начнешь отставать, а потом попытаешься догнать ребят – вот тут оно вступит. После двух-трех приступов «сердца в горле» сигнал делается значимым. Опять требуется отдых, привал, хорошо бы чай.

«Не могу» №3 – это медленно, но неуклонно нарастающее состояние усталости всего организма после 9–10 часов хода. Когда ты выжег все топливо, которое забросил внутрь утром и днем, выработался до предела своей выносливости, прошел через «второе дыхание» и «третье» и пускаешь в распыл последние ресурсы тела, если, конечно, таковые у тебя имеются. Я был худ, а потому чувствовал себя неважно. Как-то само собою из сознания вытеснилось все внешнее, все что не облегчало (или не затрудняло) путь. Своеобразная «рюкзачная» слепота, о которой я упоминал уже, усилилась, подступила такая же глухота. При нагрузках сердце булькало уже не в горле, а в голове. К медицинской симптоматике добавилось ощущение дурноты, перевозбуждения и дискоординация движений.

Забавнее всего, что за этой фазой есть еще одна, которую, собственно, не назовешь даже «не могу» №4, поскольку человек превращается в существо, безмысленно совершающее свои действия. Поэтому сигнал «не могу» на словесном уровне уже не формулируется. Он прекращает поступать в мозг. Передатчик его – чувство страха – замолкает. Страха нет. Тела тоже нет. Нет сознания. Если, конечно, не считать продуктом сознания мысль о том, что подохнуть сейчас было бы сущим блаженством.

Подохнуть. Конечно, это словечко промелькивало в голове не раз. Но теперь, когда мы поужинали на пустынном берегу, поужинали и, вместо того, чтобы поставить палатку и завалиться спать, вновь надели рюкзаки и пошли на желтый закат – я, наконец, понял, что подохнуть не так-то просто. Человек живуч и жилист, пот его измочаленного тела едок, как кислота, сердце бьется в остывшей груди, как птица, и даже слюни во рту холодные, но он идет и идет, не подыхает, даже если сто раз сказал себе, приказал себе: «не могу». Вот когда выясняется, кто мы. Мы – двужильные кони человечества, тянем нитку следов наших кромкой моря, как плуг, взрывающий вешнюю землю.

Зачем?

А как бы ты, пишущий эти строки, хотел бы выпытать у пространства язык, не измерив его собою? Как и о чем стал бы беседовать с ним, так и не поняв, что это такое? О политике? Пространству наплевать на политику. О поэтике? Наплевать и на поэтику. О чистоте жанра? Но ведь жанр еще только рождается, створки языка только приоткрываются, и первый день похода – не время для обобщений. Пока что пространство научило тебя туже затягивать ремень рюкзака на поясе, чтобы маленько облегчить плечи. Потому что плечи – это руки. А руки – это контакт, ощупывание, внимание. Когда руки высвобождаются, слепота отступает. Уши начинают слышать. Ты понял? Пространство научило тебя этому. Оно подскажет тебе и слова, не сомневайся, оно обучит тебя языку, который необходим здесь, чтобы выжить. Это будет язык точный, ёмкий, острый, как нож; пока что у тебя мало слов из него – только ветер, огонь, да глина, да вода – но никуда не денешься, научишься. Может быть, это будет вообще другой язык, больше присущий этому пространству, чем русский: ненецкий или еще более древний язык вымершего племени, оставившего по себе лишь каменные кекуры – кучи камней, увенчанные камнем, напоминающем человеческий профиль, глядящий в сторону моря. «Сид, сед, сейд», – не беда, что ты сейчас ничегошеньки не понимаешь, ты врубишься в магию этих слов и поймешь, что иначе на этом берегу и говорить не стоит: «сид, сед, сейд». А пока что протока перерезала ваш путь и пытаясь перейти её, Пётр попал в западню.

Глина схватила его.

Когда переходишь речку с глинистым дном, надо втыкать сапог в дно носком вниз, чтобы легче было выдёргивать ногу. Петька от усталости наступил на всю ступню. Причем, обеими ногами.

Влип в глину и клонится набок. Из-под тяжеленного рюкзака смотрит немо и жалобно, как зверь. Не на нас – на воду, которая все выше поднимается к раструбу его болотных сапог. Он погибает. У него нет больше сил. Он так же устал, как и я, если не больше. Так же ничего не видит и не слышит.

Надо позвать его, вырвать его из немоты, оторвать его взгляд от воды, сделать так, чтобы он попробовал…

Нет, он не утонет. Он просто упадет в воду с этим рюкзаком и вымокнет весь – на этом холоде, на этом ветру…

Мы начинаем звать:

– Петя, Петя…

Он поднимает глаза, тускло смотрит на нас.

Алик уговаривает:

– Выверни ногу пяткой чуть вверх… Попробуй вытащить… Попробуй…

Петька как будто просыпается. Как конь, пытающийся подняться, делает несколько отчаянных рывков – и освобождается.

Цепляется за протянутое нами весло, за руки, которые ощупывают его, снимают с него рюкзак, похлопывают по спине.

Петька стоит. Потом садится. Потом начинает смеяться.

Это он так плачет.

Сдаётся, перед началом похода мы над картой производили какие-то расчеты…

Считали километры.

Забавно.

Но мы же не знали… Не знали, что километры растягиваются до бесконечности, преобразуются в боль, превращаются в привкус соли на губах или в терпкую горечь золотого корня, который начинаешь жевать, когда занять сил больше не у кого. Только у самого себя.

Шаги. Для измерения пространства я потом придумал словечко «тундрокилометр». Но это не линейная мера, состоящая в весьма опосредованных отношениях с доставшейся России 28-й копией архивного метрического эталона, хранящегося в Севре. Вообще, это довольно трудноуловимая величина, характеризующая развертывание пространства во времени. Развертывание гармошки, прочерченной такими невинными, на первый взгляд, линиями рельефа. Вверх-вниз, вверх-вниз – и так раз десять на протяжении одного линейного километра: так сколько же, на самом деле, мы прошли, если шли полтора часа? «Тундрокилометры» включают в себя и чувства, в том числе все три фазы «не могу», и блаженство привала, и всё вообще, что сказывается на движении. Потому что если не учитывать чувства – эйфорию начала и последующую тупизну, спутницу медленного и сбивчивого шага, и похожую на отчаяние радость последнего часа, когда ты вдруг наддаешь газу, чуя, что отдых близко – то тогда можно вообще ничего не учитывать, но в таком случае, правда, и из дому лучше не выходить. Или «путешествовать» по карте, как на школьных уроках географии.

Тундрокилометры, да и вообще расстояния в тундре, лучше измерять часами. Я знаю, например, что меня хватает максимум на девять часов ходу. Могу пройти и десять, но после этого усталость остаётся на следующий день, и при этом чувствуешь себя не просто плохо, но и нервно. Как-то на Новой Земле я в присутствии двух офицеров-погранцов сказал, что восемь часов мне не в лом ходить ни при какой погоде.

– А сколько в лом? – вдруг необычайно заинтересовались погранцы.

– Ну, девять.

– А девять в лом! – ликуя, захохотали погранцы. – А восемь не в лом!

Я никак не мог понять причины их ликования, пока не узнал, что сами они редко уходят от своей точки дальше, чем на два часа, поэтому человека, который ходит по восемь часов они искренне и принципиально не понимали и готовы были обсмеять, не говоря уж о том, насколько комичной им казалась разница между восьмым и девятым часом. А она существенна, потому что все часы разные. На восемь часов меня всяко хватит. А на девятом настроение садиться наполовину. А на десятом – всякие нехорошие мысли начинают приходить в голову. Хаживал я и дольше, но там усталость только глуше и глуше и куражу уже никакого…

Ну, а ежели знаешь, как расстояние пути вымерять часами, то можно рассчитать, что подкрепит тебя и обнадежит: скажем, в конце второго часа глазам откроется лежащий на белой песчаной косе ствол гигантской лиственницы, весь испещренный татуировками древоточцев, причем не только тех, чьи личинки оставили свои письмена на стволе под корою, но и тех, что проникли в самую сердцевину, иссверлив исполинскую колонну ствола тысячами отверстий, в которых, в пору скитания ствола по морям, поселились водоросли и маленькие ракушки, а здесь, на берегу, где дерево снова высохло и побелело, как кость – только песчинки да ветер, который все пытается сыграть на этой фантастической флейте, заставить звучать все десять тысяч её отверстий, как орган, отчего над бревном протягивает иногда странные звуки. Вот что будет в исходе второго часа.

А в конце четвертого будет ручеёк с ванной такой чистой воды, что она кажется неподвижной и прозрачной, как глыба хрусталя, только в сливе пряди травы вытянуты по течению и колышутся, и видно каждый камешек и каждую песчинку на дне. И если умыться этой водой – усталость отступает, а если выкупаться в ней – проходит совсем.

Потом будет синее озеро с двумя лебедями, а дальше в тундре яма со старой водой. Яма неглубокая, заполненная почерневшими опавшими листьями морошки и ивы, которые придают воде буроватый цвет, будто чаю, но ты бы, читатель, неправильно понял, если б подумал, что старая вода – это просто вода, стоящая в яме с тех пор, как растаял снег. Может быть, весной она и была просто водой, но потом в этой воронке стала старой. И ей напиться нельзя, и купание в ней не освежает…

«Почему?» – вопрошу я и любопытство облегчит мой шаг на исходе шестого часа. – Формула-то та же, H2O? Формула-то та же, только ни напиться, ни выкупаться нельзя, потому что старая вода – она так и живет в себе, не ведая ни ключей к подземным источникам, ни освежающего притока; лишь снег, да туман, да дождь питают её, тусклая небесная водица, и сама вода тускнет. А формула – что формула? – тот же эйдос, ни на что не годный. Как и евклидова геометрия, с которой творится здесь черт знает что, так что километры приходится отмерять временем, а кратчайшей дорогой к дому оказываются гуси-лебеди на синей воде, поглядев на которых я мгновенно переношусь… Да, в одну из тех нежных ночей апреля, в одну из тех чудесных ночей, когда слышно, как растет трава, поднимая палые листья и молодая луна летит сквозь голый весенний лес, полный шума струящихся к небу соков. Да-да, любимая стояла рядом и я услышал в вышине этот странный тоскливый металлический крик «у-эн! у-эн!» – это, значит, невидимые в ночном небе, лебеди летели на Север, облетая стороной светящийся дымный пузырь Москвы. Из камышовых плавней Киркинитского залива, с Лебяжьих островов у северной оконечности Крыма, где берег сотворен из крошечных раковин, которые без устали рожает теплое море – летели они сюда, к голубым тундровым озеркам, где последние клады живой и мертвой воды, где рай для них, рай, потому что нет нас, людей…

Сдаётся, перед началом похода, когда мы над картой производили какие-то расчеты, ты автор этих строк, предполагал, что километр – это примерно полторы тысячи шагов, терпеливо отмеряемых землемерными усилиями идущего?

Но теперь-то ты знаешь, что километр – это дорога в рай через ад, это удары сердца в шаманский бубен, проклятье кочкарников, блевота усталости, тухлота страхов и жалости к себе, которая неожиданно подступает, как ком к горлу. Километр – это серьезный разговор с собою, друг, разговор о самой сути, о том, на что ты способен еще, кроме своего заунывного городского умствования. На что ты вообще способен в зоне риска, где все без исключения умствования не стоят и гроша? Следуй вослед спутникам твоим, о автор этих строк – и многие истины еще приоткроются тебе!

Несколько слов нашлось же: несколько слов не совсем бесполезных. Ты узнал не так уж и мало за один день. Мог ли ты рассчитывать на большее? Язык рождается медленно. Полторы тысячи лет. Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как гунны, пронесясь меж отрогов Саян, стронули ненцев с их пастбищ в верховьях Оби и Иртыша и загнали в леса, откуда начался их долгий путь на Север. Земля была шаткой до тех пор, пока Нум не придал ей устойчивость, водрузив на неё большой камень Урала. Так же и положение ненцев было шатким до тех пор, пока по хребтине Урала они вновь не вышли из дебрей на вольный простор, отдаленно напоминающий степи. Это была тундра. В ней всего было вволю: зверья, птицы, рыбы, а главное – несметные стада оленей, рядом с которыми у них ни в чем никогда не могло быть недостатка. Так они стали кочевать вслед за стадами – от кромки моря летом до кромки тайги зимой. Так родился тот язык, которым народ овладел в совершенстве – язык кочевья. Олень стал источником пищи, универсальным транспортом, одеждой, домом. Каждая косточка оленьего скелета была вмонтирована в культуру так же надежно, как в костяк самого оленя. Не было куска мяса, который не обладал бы своими достоинствами, не было куска шкуры, который не шел бы в дело – на нюки (покрытия чумов), на тобоки (высокие меховые сапоги, подвязывающиеся к поясному ремню), на зимнюю оболочку человека – малицу – в которой сам он, как олень, может спать на голом снегу… Так рождались слова языка. Одновременно – упряжь и названия всех деталей упряжи, убранства упряжи, разных видов нарт, порядка составления аргиша (санного поезда) и собственно упряжки с коренником непременно слева. Так родились обычаи, в том числе и обычай на свадьбе подавать жениху и невесте вареные язык и сердце оленя, чтобы отныне у них был один язык и одно сердце. Так в беспрестанном движении и кружении вокруг стад люди обрели поразительную для других народов подвижность, ловкость и неутомимость. Так в их организме выстроился специфический ферментный код, необходимый для усвоения большого количества белковой пищи. Так, в пути, был досконально изучен космос тундры и каждое урочище, каждый холм, каждое озерцо и даже просто большой камень получили своё название, а со временем и историю. Так были найдены боги и духи и подслушаны их позывные, так были наречены священными отдельные горы и острова, выбраны жертвенные животные – белый олень и белый медведь[13]. И, наконец, были сложены сказки и песни, потянулись по спирали времени былины, которых немало накопилось за тот десяток веков, пока коловорот времен года вращал в тундре стада и людей. Так время обрело свою форму[14], а всякое дело, всякая песня и танец – ритм. Ритм бубна, ритм движения, рассчитанного по дням. Когда весной одиннадцать бригад канинских ненцев возвращаются с зимовки в лесах Архангельской области обратно на Канин и каждая из них с тысячами оленей проходит узкую, шириною всего километров в сорок горловину полуострова – своей очередью, следуя веками определенным маршрутом – это поразительно. День за днем идут они – сотни упряжек со всем домашним скарбом, чумами и палатками, бочками для соления рыбы, сетями, ружьями, инструментами, одеждой, со всем, что есть у народа, который довольствуется только необходимым. И каждая бригада знает свой маршрут так точно, словно в тундре расставлены специальные указатели. Вот это и есть совершенное знание языка пространства. Языка, который был живым до тех пор, пока кочевье не кончилось.

Сейчас килограмм оленины не стоит и двух долларов, а одна строка в приличном издании стоит доллар. Значит, заметка в сто пятьдесят строк стоит столько же, сколько туша оленя: а ведь оленина – это превосходное мясо, нежное, деликатесное! Забавно, не правда ли? Сто пятьдесят строк самой ерундовой писанины сравнялись в цене с насущным веществом жизни. «Цивилизованное человечество» давно забыло, что такое голод.

Оно насытилось.

Более того, оно нажралось и пресытилось. Оно нашпиговывает мясо датских свиней специями и маслинами, оно умудряется закатать в него желе и предлагает сто пятьдесят видов приправ и столько же видов пива, чтобы только запихнуть этот кусок мяса кому-нибудь в глотку. Особо обожравшимся оно предписывает потом таблетки для похудания.

При этом все эти колбасы, ветчины, куриные и индюшачьи филе по сравнению с куском свежей, желательно сырой оленины, представляют из себя просто вареный картон, попусту засоряющий желудок. Лишь отведав сырого мяса, я понял, что это такое: сгусток энергии, который взрывается в животе, как солнце, и его животворящее тепло словно лучи переполняет тебя, достигая кончиков пальцев рук и ног. Оленья кровь пьянит как вино и наполняет человека бурлящей жизненной силой.

Но люди вовсе не нуждаются в силе. Куда им её девать? Зато у них эмоциональный голод, гиподинамия, сенсорное голодание, апатия и сплин. Поэтому только тому, кто способен развеять их скуку, врезав им хорошенечко по нервам, они заплатят не скупясь. Потому что скука – это основа культуры наших дней, и это вещь настолько же всеобъемлющая, настолько же сложная, как и механизм движения, в котором скуки нет и быть не может.

В современной культуре есть стимуляторы и антидепрессанты, нет только силы. И занять ее, похоже, не у кого. А нагулять где-нибудь на вольном просторе – и непривычно, и страшно. А главное, нельзя понять – зачем она, сила: так же невозможно, как выпить стакан живой крови вместо пива.

Там, где ненцы перестали кочевать и осели, выросли безотрадные поселки вроде Бугрино. И все те достоинства, которыми наделила народ природа, вдруг обернулись для него засадой: подвижность и неутомимость оказались помехой в выполнении монотонного конторского или фабричного труда, которого требовало новое время, а набор ферментов, расщепляющих белок, оказался бессильным перед алкоголем.

Они позабыли язык силы, язык пространства. В их языке появилось чужое слово: «вымирание». И пространство закрылось для них.

Изо всего, что мне довелось позднее читать о проблеме пространства и человека, несомненно, наиболее впечатляюща и бескомпромиссна мысль Рене Генона о поглощении пространства временем, высказанная в его книге «Царство количества и знамения времени» (1945). Может показаться что это – не более, чем метафора. Однако, как бы темно не изъяснялся Генон, его язык чурается метафоричности. Поэтому любопытно всё же понять, что стоит за его словами об «исчерпанности» пространства, о том, что в культуре человечества оно утратило былую смыслообразующую роль и не осознается более, как жизненно важная категория. Место пространства занимает время. Генон пишет буквально: «Время пожирает пространство… Там, где раньше простирался зеленый мир пастбищ, символизирующий свободное духовное состояние, теперь громоздятся кристаллы городов, представляющих из себя крайнюю степень кристаллизации, затвердения и окаменения бытия». Похоже, что для Генона города, какую бы площадь они не занимали, это уже превращенное, «пожранное» временем пространство, само ставшее временем, как овеществленный труд. Генон ведёт свою мысль к тому, что как только время окончательно поглотит пространство, и то, и другое, исчерпав все заложенные в них возможности проявления, вернутся в «первозданное состояние непроявленного, чтобы затем начать очередной цикл проявления».

Генон не утруждает себя сколько-нибудь похожими на научные аргументы объяснениями, тем более, что сам весьма критично настроен в отношении современной ему науки. Поэтому я не берусь утверждать, что понимаю его мысль хотя бы наполовину. Но интуитивно чувствую, что в ней заложена глубокая, никем еще не высказанная правда. Разве наши города не становятся все более мертвыми, кристаллическими образованиями? Становятся. Разве сам образ нашей жизни в городах – несмотря на многообразие наших связей со всем миром и необыкновенную нашу мобильность – подразумевает хоть в малой степени проблему пространства? Да нет, такой проблемы не существует. Нет загадки пространства, нет таинственных, волшебных мест. Пространство утратило свою силу и люди вынуждены искать подпитку в другом…

Все более совершенные средства связи лишь усугубляют эту проблему, так же, как и все более скоростные средства передвижения. Автомобиль – лучший символ времени (овеществленного труда), пожирающего пространство. Автомобиль невероятно «понижает» пространство, делая его максимально незаметным. В «уничтожении» пространства соперничать с автомобилем может только компьютер, в связи с которым подлинной – виртуальной – реальностью называется не живое пространство, а то новое измерение, которое есть ни что иное, как свернутое и способное к саморазвертыванию программное время. Возле компьютера человек способен утратить чувство пространства почти полностью.

Интересно бы понять, что он при этом еще утрачивает.

Драматическим ответом на утрату пространства являются наркотики: в некоторым смысле, с их помощью люди пытаются вернуть миру многомерность и тайну пространства. Измененные состояния сознания многие называют поэтому «путешествиями», хотя эти путешествия часто не выходят за пределы одной обшарпанной комнаты. Но это пространство, в котором ничего не совершается и совершиться не может. Пространство, до конца исчерпавшее себя.

Генон не случайно говорит о «свободном духовном состоянии», символизируемым зеленым миром пастбищ. Русское слово «воля» тоже подразумевает, помимо прочего, простор, ширь – и в этом смысле не является синонимом слова «свобода», особенно взятого в узком социальном и политическом смысле, как декларация, кодекс, конституция устанавливающая тот порядок вещей, который сам по себе (являясь, как правило, простым тиражированием американского исторического образца 1787 года) уже отрицает «свободное духовное состояние».

В этом смысле представители архаичных культур, всё ещё объятые пространством, и современный горожанин, которому пространство предстает опосредованно (скажем, в виде расписания авиарейсов), но не как не самостоятельная и активная сила – несомненно, не разумеют друг друга. Минимализму традиционных культур противостоит современный «потребляющий человек» и невероятное, избыточное изобилие товаров, которые необходимы цивилизованному человеку, чтобы пополнять свои энергоресурсы. Иначе зачем он живет? «Жить в пространстве» – значит, прежде всего, поступать. «Жить во времени» – значит потреблять, менять свое овеществленное рабочее время (деньги) на товар, также представляющий из себя овеществленное время. Самым популярным товаром, стимулирующим сферу эмоций «цивилизованного человека» становится информация. Телевизор – несомненно, самый мощный источник энергии, напрямую подключающий человека к неисчерпаемым ресурсам времени. Но даже если исключить телевизор, видео, радио, немыслимое количество музыки на всевозможных носителях, то останется еще печатная продукция: книги, газеты, журналы. Если разобрать по страницам и разложить на земле все газеты, которые появляются за один день в Москве, то, я думаю, не только Москва, но и Колгуев, несмотря на свою приличную, в общем, площадь в 3,2 тыс. км.2 будет целиком покрыт газетами.

Говорит ли это о чем-нибудь? Несомненно, о чем-то.

О чем?

Я не знаю.

Оперативная память нашего мозга огромна, но всё же если ежедневно загружать её тем объемом всевозможной фигни, который обрушивается на человека, не способного противостоять этому напору, то и у неё не хватит возможностей для того, чтобы обдумывать более медленные и зрелые мысли.

Но неспособность к самостоятельному мышлению – это и есть самая опасная болезнь нашего века.

То, что я говорю, не всем придётся по вкусу.

Скоро платить придется всем.

Рене Генон оптимист в том смысле, что возврат пространства и времени в «непроявленное состояние» означает для него лишь начало очередного цикла их проявления. В циклической теории развития мира здесь необычно лишь то, что в центре внимания у Генона оказывается не человек. Но Генон понимает, что человек – не более, чем заложник грандиозных и неподвластных его сознанию пульсаций.

Интересно, что эта, столь странная, на первый взгляд, мысль Генона о взаимопревращениях и «циклах» пространства/времени неожиданно находит созвучие в эссе Х.-Л. Борхеса о времени. Оно так и называется: «Время». В нем Борхес говорит о стремлении времени вернуться к началу, к вечности. Это звучит почти как парафраз слов Генона о стремлении пространства возвратить себе неискаженность, непочатость и силу, которые на заре человеческой истории так остро ощущались народами Земли, так же, как и целостность, непочатость мифического первовремени.

«Бог создал мир, и весь мир, вся сотворенная вселенная стремится вернуться к своему вечному источнику, лежащему не после времени или до него, но за его пределами. И это проявляется в жизненном порыве…

…Идея будущего связана с нашим желанием вернуться к началу…»

Время тоже в самой тайной своей сути не хочет быть зафиксированным, выпрямленным, уловленным. Оно порывается в вечность…

Возможно, влачась берегом холодного моря, порываемся в вечность и мы. И достигаем, по крайней мере, пространства. Оно достается нам, как переживание невероятной силы, переживание, которое пребудет с нами до смерти.

Теперь я понимаю это.

Понимаю, что это переживание было главнее всего.

Может быть, не стоило писать о нём – ибо слова, ставшие книгами, тоже способствуют «отвердению» мира. Но с точки зрения вечности, стремящейся вернуться в вечность, особого значения это не имеет. Просто мы решились испытать кое-что на собственной шкуре: получилось забавно.

И вряд ли эта книга стоила бы хоть чего-нибудь, если бы в ней шагов было меньше, чем слов. Но вышел я к синим горам 29 июля 1994, а дошел, чтоб не соврать, 15 июля 1997-го. Так что неудивительно, что к концу первого дня набралось всего 18 строк. Прошло ведь всего двенадцать часов – с пятнадцати минут второго пополудни, когда мы высадились на Васькиной, до пятнадцати минут второго ночи, когда вдруг на небо почернело, рванул ветер и пошел дождь. Мы нашли укрытую от ветра ложбинку с лужицей ржавой воды и возле этой лужицы в наступивших дождевых сумерках поставили палатку. Как могли, укрыли от дождя рюкзаки и залезли внутрь. Как назло, вокруг не было ни одного бревна, ни одного выброшенного на берег ящика, чтоб запалить костер и перед сном заварить хотя бы чаю. У кого-то во фляжке оказалась вода. Я достал мешочек со смесью орехов и изюма и насыпал каждому в горсть. Мы прожевали это и запили водой. Потом улеглись каждый на свой любимый бок – иначе в двухместной палатке четверым не хватало места – и молча лежали. Должно быть снаружи наша палатка, которую полоскал налетающий ветер, походила на мешок, набитый капустой.

– Сейчас бы супу гусиного, да, Вась? – спросил Алик.

– Что? – не понял я.

– Ты гуся-то ел когда-нибудь? – догадался Алик.

– Нет, – сказал я.

Потом я заснул, слыша, как хлопает под ветром тент палатки и Петька сопит, сразу спрятавшись в сон, и ребята заснули, и ветер, и ветер…

Кольца птицы

Первое последствие меткого выстрела – мгновенная и ясная радость от совершившейся добычи. Проводник наш, Алик Ардеев, стрелял метров с пятидесяти. Патроны были старые и, бывало, ружьишко – мелкашка с оспинами ржавчины на стволе – выстреливало не с первого разу, а так, скажем, с третьего, а то с пятого. К тому ж не дробь, а пуля в стволе. Выстрел хлопнул, можно сказать, как неожиданность, но когда я подбежал к гусю, тот был мертв, только пятнышко крови алело на груди, глаза закрылись. Но тут же выяснились еще два обстоятельства: во-первых, гусь был окольцованный, а во-вторых, он был тёплый. Тёплый! Мы были очень голодны, но еще больше продрогли, не первый час бредя по тундре. С моря, как всегда, сквозил ледяной туман, из носа капало, руки совсем замерзли и стали как резиновые…

Подобрав гуся я сразу почувствовал это тепло недавней жизни и, запустив руки в его оперенье, как в муфту, крепко сжал горячее тело. Я грел окоченевшие руки, мысленно прося прощения у подбитого гуся и, одновременно, заранее ликуя от того, что через час-другой, когда мы дойдем, наконец, до лагеря и разведем огонь, гусь этот превратится в прекрасную, золотистую гусиную похлебку и разделит тепло своей жизни со всеми. Пока же я пользовался им один, на ходу ощипывая бедолагу: я ободрал и перья, и пух и все-таки даже совсем голый он был еще теплый – вот сколько жизни было в нем!

Мысли о гусе и о том, что мы приобретаем ценою его жизни, или его смерти точнее, захватили меня настолько, что конец перехода дался совсем легко, хотя мы и шагали по местности, весьма противной для ходьбы: встречаются в тундре участки, где почва вся странным образом продавлена, кольцами отпечатан этот узор, возникающий в в силу необъяснимых геометрических причуд мерзлоты. Канавки, образующие эти кольца, зарастают более темным зеленым мхом, и поэтому узор хорошо различим: словно идешь по бескрайнему ковру с бесконечно повторяющимся мотивом. Мягкость ковра и канавки – только препятствие при ходьбе, а всё равно: вдруг возникает мальчишеское необъяснимое желание перепрыгнуть из кольца в кольцо, словно из одного мира в другой. Или из одной загадки в другую.

В истории открытия острова, которого я взялся быть описателем, заключен один из потрясающих замкнутых сюжетов, которых немало знает история. И нет ничего удивительного, что вплетена в него птица: остров-то, бескрайние пустынные долины его и лебединые озерки, в устьях рек – глинистые, поросшие гусиной травкой лайды – куропаточьи укромные кочкарнички с кустарничками, обрывы для орланов и сов, куликовы болота и чаячьи отмели – это ведь всё, по совести, птичья земля, птичий рай, плохо, надо сказать, пригодный для счастья адамова рода. Но человек, изгнанный из своего рая, рад и чужому. Русских поморов притянули к острову гуси: бесчисленные небесные стада влеклись к северу от матёрой земли на неведомые пастбища, и за ними тронулись промысловые лодьи и кочи по вымощенному синими волнами студеному морю.

Европейцев же, в конечном счете, привлекла к неприветливым берегам острова птица, издавна столь же дорого ценимая в Европе, как золото, оружие или конь доброй породы. Тут и возникает сюжет: в конце XIII века, когда венецианец Марко Поло, отправившись в Китай волею случая оказался при дворе хана Кублая. Спустя несколько лет Кубла-хан с милостью отпустил гостей своих, указав караванные пути в Индию, но до того заставил послужить, поприспешествовать в дипломатии, потешить диковинными рассказами о Европе. Путешествуя вместе с ханскими послами в восточных пределах империи чингизидов, распахнувшейся на полмира, Марко Поло и собрал первые сведения о морях и островах того огромного, непокоренного русского государства, которое простиралось к северу от разоряемых татарами земель. Он пишет: «…русские населяют очень большую территорию, которая доходит до самого арктического полюса… Страна очень холодная, потому что прилегает к студеному морю. Однако, имеется в этом море несколько островов, на которых живут хищные птицы, цапли и в изобилии соколы, которых развозят в разные страны света…»

Марко Поло назвал все известные ему имена тайны, которая будет разгадана лишь три столетия спустя: Китай, неизвестный остров в северном море, птица сокол.

Сведения Марко Поло более ста лет принадлежали сугубо книжной мудрости: слово не повлекало за собой последствий, оно было семечком, ещё не проросло. Однако, когда в 1475 году в Москву строить Успенский собор Кремля приехал великий зодчий Аристотель Фиораванти, прежде всего он принужден был исполнить волю отпустившего его герцога Сфорца – изловить тому на севере белого кречета, потребного то ли для охоты, то ли для гаданий. Что Фиораванти и исполнил, хоть и не в точности, совершив для этого специально путешествие – возможно, на Соловки.

Отношения Московского государства с Италией в XV и XVI веках мы обходим молчанием, чтобы сохранить в повествовании хотя бы видимость стройности. В них были заключены потрясающие вероятности развития культуры, лишь ничтожная доля которых воплотилась. Но как бы странно это сейчас ни звучало, одним из последствий этих отношений стал целый ряд географических открытий в северных морях.

Здесь – новый круг бесконечной спирали времени; так птица чертит в небе круги, выслеживая добычу. Когда в 1525 году великому князю Василию Третьему понадобилось отослать в Рим отказ перейти в католичество, он послал испытанного в европейских делах человека. Был это Дмитрий Герасимов, того времени западник, книжник, переводчик духовной литературы и дипломат, до этого плававший в Данию вокруг Скандинавии.

Будучи в Италии, Герасимов рассказал историку Паоло Джовио о вызревшем у него проекте – «держась правого берега» северного моря, плывя все время на восток, достичь Китая, «если в промежутке не встретится какая-нибудь земля». Джовио в том же году в книге о России опубликовал рассказ Герасимова, который, таким образом, стал известен всей Европе и не мог, конечно, быть воспринят равнодушно – всего за три года до этого «Виктория», последний корабль эскадры Магеллана, вернулся из кругосветного плавания. Мечты о баснословных сокровищах Кохинхины и Индий воспламеняли даже самые трезвые головы. Джовио скрыл только карту, вычерченную Баттистой Агнезе по «чертежу» Герасимова – возможно, сознательно не желая облегчать задачу двум новым европейским морским державам, Голландии и Англии, которые быстро и уверенно расталкивали своих конкурентов по мировой торговле.

Тем не менее, именно англичане первыми решились достичь Китая или Индии, следуя за логикой Герасимова, по Ледовитому океану. Естественно, они совершенно не представляли себе степень сложности и безнадежности своего предприятия. Правда, в Европе бытовали представления о том, что до Китая не так уж далеко и что, возможно, дело только за тем, чтобы отыскать впадающую в Северное море гигантскую реку, вытекающую из некоего огромного озера, на котором и стоит столица Поднебесной, Пекин.

Так или иначе, в 1553 году сэр Хьюго Уиллоуби снарядил экспедицию для этой цели, взяв старшим кормчим Ричарда Ченслера, составившего представления о северных морях на основании книги Джовио. Два из трех кораблей английской эскадры носили испанские названия и были, вероятно, трофейными. Несмотря на заключенный в их названиях оптимизм, им крепчайше не повезло. Оторванные бурей от третьего судна, которое Ченслер в конце концов привел к «розовому острову» возле западного Никольского устья Северной Двины («открыв» таким образом для Англии морской путь в Россию), они долго скитались по неприветливым северным морям, пока не поняли, что никакого прохода в Китай, по крайней мере на этот раз, им не найти. На возвратном пути корабли Уиллоуби попытались в конце сентября войти в Белое море, но осенние штормовые удары вкупе с кипящими течениями, вихрящимися в беломорском горле, представили эту затею слишком опасной и путешественники, в конце концов, встали на зимовку на северном берегу Кольского полуострова в Нокуевском заливе, неподалеку от устья речки Варзины, в месте, известном русским поморам как «круглое становище» – прикрытая островом от открытых ветров стоянка на пути в варяжские страны. Здесь английские экипажи до последнего человека погибли от голода и холода[15].

Дневник сэра Уиллоуби, однако, был найден и за 14 августа в нем сохранилась запись о некой земле, координаты которой были определены примерно в 72° с.ш. «…Спустили шлюпку, чтобы открыть, что это за земля, но шлюпка не могла пристать к берегу по причине мелководья и большого скопления льда. К тому же, на земле не было признаков человеческого обитания…» На карты XVI и начала XVII веков «Земля Уиллоуби» нанесена еще то как отдельный остров, то как неведомый берег, хотя уже после голландских экспедиций в поисках «северо-восточного прохода» с уверенностью можно было сказать, что никакой земли в указанном месте нет, в определение координат вкралась какая-то ошибка… Новая Земля подчас представляется тем берегом, который увидели путешественники, но шведский исследователь Арктики А. Норденшёльд высказал категорическое убеждение, что «Земля Уиллоуби» не могла быть ничем иным, кроме Колгуева.

Медленно, но неумолимо сжимается кольцо рассказа вокруг упомянутых впервые Марко Поло безымянных северных островов, которые два с половиной столетия спустя неожиданно оказываются для англичан лежащими на пути в Китай и Индию, так же как для него самого когда-то – татарская Орда. Чтобы круг замкнулся, не достает малости: дать землям имя и поймать птицу.

Имя: впервые упомянуто у Стефена Барроу, агента организованной англичанами для торговли с Россией «Московской компании», впоследствии главного лоцмана Англии. В 1556 году он на шлюпе с многозначительным названием «Искатель богатства» был сопровожден поморской флотилией до южного острова Новой Земли, где от промысловиков же узнал о существовании пролива Карские Ворота, за которыми следовало бы искать дальнейший путь в страны востока. Самолюбование своим морским владычеством подчас англичанам вылезало в несравненный вред и в комическую претенциозность – как в случае с Барроу, за которым записали открытие пролива. Но для нас не это важно. В журнале за 15 августа записано, что экспедиция проходила мимо острова, который упоминается под трудновоспроизводимым именем «Colgoiue»: «Бросали лот и нашли на глубине 29 фатомов дно, состоящее из черного песчаного ила…»

Грамматически название «Колгуев» (с внятным еще в прошлом веке ударением на первом слоге) есть притяжательное прилагательное, отвечающее на вопрос «чей?» «Чей остров-то?» – «Ко'лгуев». Кто был этот Ко'лгуй, или Ко'лгв, сказать сейчас невозможно, но для нас еще окажется важным то, что имя это скорее всего происходит от финско-карельского корня «кольк», «кольга» – угол, край. Или «крайний, последний» – если в роду младший сын. И смысловой ряд, в который вписано название острова, соответственно, выстраивается такой: последыш, закраина. Но что еще поразительно? Точно так же называется мыс на острове Анзер Соловецкого архипелага. Это что – совпадение? Или топонимические остатки какого-то грандиозного моста, по которому пронесли свои никому уже толком непонятные имена неведомые народы?

…1580 год, 20 августа: в виду Колгуева посадили на мель свой корабль Пит и Джекмен, отправленные английской «Московской компанией» на восток, «в страны и владения могущественного принца, императора китайского, а также в города Камбалу и Квинсей». Экспедиция вошла в Карские Ворота, но тут столкнулась со льдом и вынуждена была повернуть назад. Несмотря на твердое предписание руководства компании обследовать все встречающиеся на пути острова с точки зрения захвата их и создания на них укрепленных поселений и гаваней будущего торгового пути, Пит и Джекмен на Колгуев высадиться не смогли, чем, возможно, только оттянули развязку сюжета на три десятка лет. Отчет их гласит: «…в 12 часов оказались мы внезапно в мелкой воде меж большими мелями и не смогли найти выхода оттуда. Пока мы бросали лот и искали дороги, мы сели на мель… Эти мелкие места лежат у Колгуева (Colgoyeue); это – далеко распространяющееся, совершенно плоское место, возвышающееся над водой всего на 2–3 фута…»

С запозданием, но с невероятной рьяностью вслед за англичанами на отыскание северо-восточного прохода в Китай пускаются голландцы. Здесь – ответвление темы, которое дает нам несколько новых вариантов имени, в том числе и замечательный латинизм «Kolgio» в лоции Вагнера. И тело Виллема Баренца, опущенное его товарищами в пучину поморского моря у берегов Новой Земли. Он дал своё имя морю, расплатившись жизнью. Для европейцев того времени это было честной меной. Тем более, что вернуться назад, не отыскав водной дороги в Китай, Баренц не мог: более, чем кто-либо, расточил он соотечественникам заверений, что этот путь сквозь северные моря приведет их к несметным богатствам востока.

В 1594 году крупный амстердамский купец Бальтазар де Мушерон, десять лет кропотливо собиравший сведения о России, добился от Генеральных Штатов снаряжения экспедиции в северные моря, предложив своим капиталом покрыть четвертую часть расходов – в счет равной доли от будущей прибыли. Он же настаивал на необходимости выстроить крепость на Колгуеве или на Вайгаче, чтобы накрепко перекрыть путь на восток англичанам. Будущие барыши представлялись столь непомерными, что в это же самое время руководство английской «Московской компании» приняло решение безжалостно топить все суда, которые будут встречены на пути не под флагом компании. Голландцам пришлось считаться с этим и искать на восток путей севернее курса, проложенного английскими мореходами. Первую – и самую удачную экспедицию – возглавили капитаны Най, Тотгалес и Баренц. Най дальше всех проник на восток, через Югорский Шар вышел в Карское море и, убедившись, что нашел проход в Обь – как казалось ему, ту самую реку, которая изливается из внутреннего китайского озера – объявил открытые им земли, то есть Югорский полуостров и Ямал, голландской территорией, в некотором смысле в этом уподобляясь гусям своей отчизны, которые также выбирают эти места и Колгуев для летней линьки и выведения птенцов…

1611 год. Седьмого августа корабль английского капитана Ричарда Финча бросил якорь у северной оконечности Колгуева. Англичане спускают шлюпку и – через 58 лет после того, как они впервые увидели остров, – высаживаются, наконец, на него. Первое, что делают они – нисколько не подозревая, естественно, о своей вовлеченности в некую символическую игру, начавшуюся три столетия назад, – ловят сокола.

Компаньон Финча, Уильям Гурдон, записал по этому поводу: «…Ночью я вышел на берег, который оказался высокой глинистой почвой; я пошел туда, где были гнезда соколов, но они улетели все, за исключением одного, которого я поймал и принес на судно…»

Птица поймана. Круг замкнулся.

В царствование Алексея Михайловича свободное плаванье в русских водах иностранцам было запрещено. Купцам – запрещено торговать где бы то ни было, кроме Архангельска. Это произошло незадолго до того, как голландский географ Н. Витсен, через посланника в Москве получавший секретные карты и сведения о географии русского севера, сделал окончательный вывод о непригодности северо-восточного прохода для достижения Китая, в связи с чем интерес европейцев к Северу надолго угас.

За пределами этого сюжета, к несчастью, остается еще множество других, не менее захватывающих, хотя все они странным образом связаны между собой, словно кольца кольчуги или кольца мерзлоты в тундре. Было бы соблазнительно продемонстрировать, как итальянские беседы дьяка Дмитрия Герасимова связаны с гибелью капитана Гудзона (англичанина на голландской службе), основанием Нью-Йорка и двумя попытками английской интервенции на русском севере.

Нам же остается сказать о необходимом ибо, если уж речь зашла о кольцах, то надо же отчитаться в том, что было написано на кольце, надетом на лапку подстреленного Аликом гуся, ибо сомнительно, что эти сведения каким-то иным образом дойдут до всемирной организации кольцевания птиц. «Vogeltracstation 7.084.840. ARNHEM. HOLLAND», – гласит надпись.

Мы связаны с Голландией сотнями небесных путей о которых и не подозреваем даже…

Предметный мир острова, затерянного в холодном море, так беден, что алюминиевый цилиндрик, надетый на лапку птицы – почти сокровище здесь. Гусь-гуменник принес послание. Оно дошло точно по адресу, даже если написано на непонятном языке. В кольце птицы – подтверждение вещности Европы, которая остается пустым звуком до тех пор, пока в долине тундровой речки не грянет выстрел охотника. Не случай, но провидение ревниво следит за пулей, которая, ударив в цель, одаряет избранника достоверным свидетельством о Тайне, которую никому не разгадать здесь.

В свое время остров послал Европе вызов – сокола. Европа приняла его и разгадала остров. Теперь она, в свою очередь, отвечает вызовом, посылая на остров гуся. Мы знаем лишь, что вызов принят – но не можем знать, какими перипетиями будет обрастать новый круг развития этого перевернутого сюжета.

Тревор-Бетти

Теперь нельзя уже не рассказать о Треворе-Бетти, которому мы скромно посвятили наш поход. Обстоятельства разные и важные отвлекали нас от этого, читатель тому свидетель, но пришло, наконец, время разъяснить, кто он и почему оказался на флаге экспедиции. Правда, делать это нужно не второпях, не вдруг, поскольку этот человек дорог мне. Чувство это, конечно, очень субъективно – но вот, перебирая записи, я обнаруживаю ксерокопию 477-й страницы 13 тома «Британской энциклопедии» за 1949 год со статьей о Колгуеве и вдруг понимаю: этот человек дал пищу любви моей к острову. Он открыл ей лазейку в иное измерение (для начала, в XIX век), он дал ей возможность расти и заполнять меня…

Дело в том, что ни одна из энциклопедий советского времени не содержит никакой библиографии по Колгуеву. И вернувшись с острова в первый раз, я не знал, чем питать возникшую странную привязанность к нему – каким хотя бы чтением? Старая «Британника» сразу подсказала работу А. Толмачева на немецком языке и книгу Тревора-Бетти на английском: A. Trevor-Battye, Ice Bound on Kolguev (London, 1893)[16]. Строка со временем развернулась, стала книжкой, которую я прочитал; книжка стала цепочкой наших следов на морском берегу и всеми теми наблюдениями, которые кажутся мне имеющими касательство к изучению свойств пространства и времени…

Сказанного достаточно, чтобы не объясняться более в симпатиях к Тревору-Бетти. О нем же самом следует сказать особо и, будь моя воля, я начал бы свой рассказ немедленно, лёжа на берегу речки Харобкопьюн, покуда ребята возятся на переправе. Нам впервые пришлось надувать лодку и вот теперь Алик, работая маленькими веслами, поочередно перевозит с берега на берег по одному человеку с рюкзаком. Я переправился первым. Лег на мох, закурил. Смотрю на речку, в которой отражается небо с промоинами голубизны, на гладкие, как зеркало, воды Промойной губы… Мне хорошо. После вчерашнего броска и бессонной почти ночи так бы и лежал, и курил, и рассказывал… Но отдыхать рано, погода, вроде, устанавливается замечательная и идти недалеко – по прямой километров шестнадцать, ну а так двадцать выйдет, плюс-минус…

Кабы знать! Кабы знать, что по части исследования свойств пространства-времени этот день окажется поистине выдающимся! Что на эти шестнадцать (двадцать? сорок?) километров уйдет у нас десять часов чистого ходу и к концу дня, когда мы с Тревором-Бетти ляжем на параллельный курс, двигаясь вдоль Кошки на северо-запад (он – морем, мы – берегом), у меня биением крови в голове затуманятся последние мысли и я забуду объявить об этом личному составу экспедиции его, Тревора-Бетти, имени…

Извините меня, сэр, мы попали в ловушку собственной глупости. Все шло хорошо до обеда, когда мы, переправившись на лодке через речку Юрочную, вкусили на пригорке наваристого супа, созерцая прекрасный вид, открывающийся вглубь острова на долину реки и голубой излом сопки Дорожкина, приподнимающийся над зеленым массивом тундры. Под ясным небом перед нами простиралась совершенно нетронутая, первобытная земля. На Севере нередко ощущение, что ты вообще не на Земле, а на другой какой-то планете, целиком состоящей из конусов жидкой глины и льда, или черного камня, чешуйчато слоящегося под ногами, – но тут было похоже, что мы все-таки на Земле, только очень давно. До человека.

Негромко журчала река. Ветер налетал с морской стороны. Широкая речная долина казалась красной из-за намытой паводком глины. Слой её тонок, как лист бумаги, и стоит ступить ногой, как чудесный киноварный налёт лопается, обнажая илистую черноту. Но никто до нас не оставил здесь следа, разве что гуси. Трехпалые отпечатки их лап на влажной земле кажутся следами мелких ящеров Юрского периода или Триаса. А прямо возле нашего костра – озерко, по берегам заросшее древними плаунами, а под поверхностью воды таящее зеленые, наполненные воздухом пузыри каких-то прото-водорослей…

Людей еще нет. Слово еще не прозвучало. История еще не началась. Юный мир еще так замечательно свеж!

И столь остро это ощущение, что хочется счастливо расхохотаться: «Мы одни! Как хорошо, мы одни!»

Это чувство Адама в раю. Но осознаешь ли ты, глупец, ужас одиночества, которое призываешь?

Нет-нет, конечно он, глупец, то есть я, не способен осознать всех ужасающих последствий этого безумного порыва, он, то есть я, не может представить себе, как безразлично к человеку это геологическое величие и во что обойдётся ему схватка с девственной Землей. Впрочем, какая схватка? Земля просто распростерлась перед нами – царственно великолепная и безучастная к нашим потугам. А мы… Да, мы действительно ошиблись в направлении и в результате, обходя глубокий карман Промойной губы, теряли силы, чуть не час тащась в обратную, против нужного, сторону, прежде чем нашли сравнительно узкое и безопасное для переправы на нашей лодчонке место. Шел прилив. Отмель, на которой мы стояли, скоро должна была скрыться под водой. Я обмакнул пальцы в воду, лизнул: ладонь была шершавая и соленая, как камбала. Петя и Толик спешно надували лодку ножным насосом, похожим на половинку резинового мяча.

Толик перевез меня первого и умчался обратно за вещами. Я раскатал сапоги и далеко зайдя в воду, встречал его метрах в тридцати от берега, брал рюкзаки и тащил на сухое место, чтобы дело шло быстрее. Когда он привез мой рюкзак, я насилу забросил его на высокий берег – устали руки. Я покурил, пожевал, в подражание Алику, корень – не помогло. Дрожат. Снять ребят не смог – прыгал в руках фотоаппарат. Мы подсушили лодку, упихали в рюкзак Толику и пошли. Я никому не говорил о том, что выдохся, но вдруг понял, что нам осталось пройти не десять и не пятнадцать километров, которым я, по глупости все еще вел учёт, а весь путь от начала до конца, как бы долог он не оказался – путь до спасения. То есть до балка геологов. Это требование тела, столь же категоричное, как сигналы об усталости – биение сердца в горле, в голове, собственное истаивание, превращение в мокрый обмылок… Уставшее тело требует жизни, жизни во что бы то ни стало. Полноценного отдыха. Еды. Сна.

Время ушло, его место опять заняла боль в плечах и в спине. Наверное, было часов семь или восемь. Казалось, не стало темнее. Но когда Алик поймал у воды одинокого гусенка и стал за пазухой греть его, жалея оставшегося без родителей малыша, я все-таки их сфотографировал: на снимке видно, что на остров опустились уже глубокие сумерки. Тусклый свет скрадывает цвета, все ушло в охристо-умбристые тона, которыми прописан бывает фон в иконах аскетического северного письма…

А пространство и не думало выпускать нас: вновь холодным тугим течением перерезала путь протока, которую можно было, без сомнения, переплюнуть, но нельзя ни перепрыгнуть, ни перейти в сапогах с рюкзаком на плечах. Алик и Толик принимаются искать бревно подходящей длины, чтобы перебросить с берега на берег. У меня ощущение, что мы попусту теряем время: любое бревно будет хоть на полметра, да короче чем нужно.

– Надо надуть лодку.

Алик и Толик слышат, но еще некоторое время слоняются по берегу, делая вид, что подходящее бревно им удастся найти. Кажется нами овладевает угрюмая апатия и тоскливое оцепенение – злые духи этого места…

Мы забрались в самый конец Промойной губы, где сам черт не разберет, где кончается отливная мель и начинается настоящий берег, где топко, а где твердо, и где, собственно, конец всем этим разметавшимся в разные стороны рукавам её, превращающим в лабиринт эти мрачные дюны? Вот, сейчас мы переправимся через эту протоку и окажемся… Где? Неведомо. Хотя видно далеко: плоскость, тёмные песчаные гребни с хохолками травы. Здесь где-то должна быть речка Первая. Её не видно. Ну а дальше, теоретически, Кошка, плечо Кошки, где она прирастает к острову и то самое озеро, о котором потом надо сказать и которое нужно обойти, оставив по правую руку, и там уже совсем близко цель – домик, который, вроде бы, не совсем еще развалился. А значит нары, печка. На худой конец, хоть крыша над головой…

Словно очнувшись, Алик наконец вздрагивает и начинает доставать лодку из рюкзака. Медлить нельзя, брат, это точно, больно уж скверное это место и запах его, запах сырой глины, не по нраву мне. Здесь глина не та податливая, размятая человеческими руками плоть, которую гончар облекает в привычные формы, запекая их потом в пламени солнца или печи, здесь глина – стихия. В ней сохраняется вечный холод. И пахнет она смертью. Глиной пахнет смерть двух гусят, застигнутых поморником на сизой каолиновой отмели. Расклевана только голова: выдолблен мозг, выдраны глаза. Тепло ушло… Тела остыли…

Поморник медленно парит над желтыми водами залива, отражающими тускнеющий золотой свет неба. По ту сторону желтых вод, под остывающим небом в километре от нас тянется, закрывая собой горизонт, черная полоса: Кошка. Совсем близко уже. Иногда начинает казаться, что мы слышим звуки прибоя…

Переправляемся. Помимо рюкзаков, с Аликом тащим надутую лодку. Черт бы взял эту Первую, где она? Ведь лодка, хоть сложенная, хоть надутая, а свой пуд весит? Вижу свои сапоги, ступающие по сочащейся водой земле, слышу дыхание свое и Алика, похожее на дыхание двух усталых животных. Первая: канава или ров, заполненный водой, вот на что она похожа. Мертвая река, мертвые берега, серая глина. Садясь с рюкзаком в лодку, чуть не опрокинулся в воду: от усталости все движения человека делаются неловкими, а я давно уже прошел все стадии вчерашнего «не могу».

На мокрой гусиной лайде, возвышающейся над уровнем воды едва сантиметров на сорок, сбрасываем рюкзаки. Сил больше нет. «Пространство сделает тебя человеком…» Ну-ну. Петька поднимается и, как безумный, бредет куда-то. Без цели. Просто – идет без рюкзака. Навстречу ему с моря встает туман…

Одиннадцать вечера.

И все-таки мы насобирали дров на этой похожей на дно озера равнине, затянувшейся туманом, вскипятили чай, сделав его крепким и сладким, как вино, и обжигающим этим напитком пропихнули внутрь по бутерброду с холодной тушенкой, ибо нам нужно было тепло. Жир, сахар – любое калорийное топливо. Согревшись, надели рюкзаки. Как за руки, подняли за весла лодку и двинулись в туман, не веря, что вырвались уже из лабиринта пульсирующего, как что-то жидкое-живое моря, речек и просто болот и луж.

Но скоро – и все чаще – стали нам попадаться, мешая идти, обкатанные морем бревна. И наконец открылась взорам гигантская песчаная коса, заваленная выброшенным на берег лесом и мусором. Кошка. Она уходила в бесконечность за нашими спинами и впереди открывалась бесконечностью же замытых песком, валяющихся на песке, схлёстнутых крест-накрест или набросанных друг на друга в шесть или в семь ярусов брёвен, средь которых брели мы в тумане, как меж каких-то немыслимых бастионов…

Я уже не способен был ни думать, ни чувствовать, но все же слабое тепло, подобное тихому смеху, затрепетало во мне от того, что безумный наш план добираться до западного берега по Кошке был отвергнут и нам не пришлось стать его жертвами, влачась по этой пронизанной морским ветром, заваленной мусором безжизненной пустыне.

В два часа ночи песок под ногами кончился, пошла тундра, и тут же обнаружился во мху вездеходный след. Через считанные, как казалось, минуты след вывел нас к балку – домику, похожему на снятый с колес вагон. Выстроен был он уже довольно давно первыми геологами-изыскателями, а поскольку нефть открылась в конце-концов только на востоке острова, домик стоял, заброшенный людьми. Вокруг валялось с полсотни ржавых бочек, гусеничные траки да звенья бура, одно из которых, как гигантский штопор, было кем-то вонжено в землю.

Стекло в окне домишки оказалось вдребезги разбитым[17], на столе и на нарах, поверх черной спекшейся грязи склизко взялась плесень, на полу валялся мокрый, заплесневелый матрас. Надо отдать должное нашим проводникам: ни на миг не поддавшись чувству разочарования, они тут же разыскали два зеленоватых листа стекла, которыми снова закрыли окно, после чего мы принялись мести и скрести прогнившее нутро домишки, пока не привели его в божеский вид, выскоблив всю грязь. А потом, раскатав на нарах свои шкуры и затопив печь, стащили с онемевших ног ненавистные сапоги, сварили кофе и… проболтали до четырех часов утра.

Я должен был все-таки сказать про озеро. Конечно, приняв во внимание все, что случилось с нами в этот день, а также усталость как таковую, меркнущий свет, сырость, туман, странные звуки с моря, запах глины, зловещих поморников, дюны, лабиринт и золото неба – легко понять, почему мы не обратили должного внимания на озеро, которое обошли, как и следовало сделать, оставив по правую руку. Увы! Нам следовало, конечно, хотя бы на минуту замедлить свой понурый шаг и вглядеться в туманное зеркало вод – ибо это озеро без названия, мимо которого мы прошествовали молча, как призраки, несущие резиновую лодку, и есть то самое «Озеро Саксонца», которое сто лет назад нарёк так невольный вдохновитель нашего похода – шотландец Обин Тревор-Бетти.

По глотку крепчайшего и сладчайшего кофе за Тревора-Бетти!

По глубочайшей затяжке наилучшей из всех сигарет – той, что курится на отдыхе после целого дня пути!

Он был первым ученым и первым европейцем, кто пересек Колгуев с севера на юг, три месяца прожив на острове и подружившись со всеми его тогдашними обитателями. Он был, вероятно, романтиком, этот действительный член Королевского географического общества, Зоологического общества и Британского союза орнитологов, раз выбрал себе для исследования сию «унылую», «пустынную» и «ледяную» страну (всё это эпитеты переводчика из предисловия к русскому изданию книги). Или, напротив – честолюбцем, воспользовавшимся сравнительно простым случаем войти в ряды арктических исследователей? Боюсь, что взявшись судить об этом сегодня, мы рискуем соскользнуть в ужасающую банальность. Девятнадцатый век, совсем недавно еще такой близкий, такой знакомый, такой родной – вдруг стремительно отдалился от нас. Может быть потому, действительно, что порвались наши родственные связи с ним. И скоро, со смертью последних стариков узы, связывающие нас с тем временем, порвутся окончательно – и тогда он станет таким же далеким и непонятным, как и все прочие века, в которых мы перестаем узнавать себя и не видим созвучия своему пониманию жизни. А посему поостережемся судить о том близком-далеком времени, память о котором необъяснимо живет в бесконечных литературных и телевизионных сериалах нашей фельетонной эпохи и лишь иногда, в какой-нибудь мальчишеской мечте, оживает, как надежда, как отблеск солнца на верхушках мачт парусных кораблей в Глазго…

Это время было исполнено величия и сознания собственного величия. Вера в прогресс была безоговорочна, как прежде вера в Бога. Символом этой веры был Храм Науки (скорее, впрочем, напоминающий гигантский музей или огромную библиотеку). Что немудрено: он только-только еще был довершен по грандиозному проекту Просвещения, согласно которому мир есть Энциклопедия. В некоторых залах еще свежо пахло пустотой, которую надлежало заполнить… В стенах Храма не появилось еще ни одной трещины…

Казалось, работа здесь только начинается, тогда как по сути она была уже завершена. Идеи сродни деревьям: если на ветках налились плоды, значит дело близится к осени. Но человечество еще не устало восхищаться диковинами, приносимыми в Храм. Оно стремилось к предельной точности, к предельной ясности во всем. В устройстве человека. Машины. Мира. Бога.

Все было подвергнуто описанию: XIX век породил гигантскую толщу литературы о путешествиях. Атласы географические и ботанические, дневники, отчеты об экспедициях с подробным описанием геологии, флоры, фауны и обычаев населяющих открытые местности людей. Девятнадцатый век подвел своеобразный итог многовековой работе по переводу всех знаний о мире на язык европейской науки: появились глобальные философские и естественнонаучные системы. Ламарк, Дарвин, Спенсер, Конт – ими упивались, как словом, вносящим последнюю ясность, которое делало мир окончательно понятным…

Теперь, когда мир так хорошо изучен, что пустующих залов в Храме Науки уже не осталось; так изучен, что наполовину мёртв и хранит память о былом живом в десятках и сотнях миллионов страниц – утративших прежний жар, остывших… Мёртвых? Мы вынуждены иначе смотреть на величественную громаду Храма, воздвигнутого еще так недавно, на редких посетителей, слоняющихся по залам, на растрескавшиеся стены, потёки на потолке, на сбитые во время войн с крыши фигуры Разума и Прогресса, прежде простиравших над миром свои руки; на нищего у врат и пьяного у ограды… Мы что-то пытаемся понять… Понимаем… Нет, не можем…

Должно быть, ничего страшного не случилось. Просто еще одна эпоха всё-таки подходит к концу. Тревор-Бетти, конечно, всецело еще принадлежал ей: он, запоздалый первооткрыватель мира, мечтавший совершить своё путешествие и написать о нем свою книгу.

Арктика отнюдь не была уже белым пятном. Норвежцы регулярно промышляли моржей и белых медведей на севере Новой Земли, покуда русские занимались её югом; во время промыслового рейса, собственно, Эллинг Карлсен и обнаружил в Ледяной гавани странный заброшенный дом, внутри забитый снегом, разрыв который, промышленники обнаружили старинные часы… алебарды… мушкеты… Часы простояли почти 275 лет: дом оказался зимовьем Баренца.

Вслед за Карлсеном, в 1876-м, место зимовки последней голландской экспедиции в Китай обследовал английский спортсмен Гардинер, движимый жгучим археологическим интересом дилетанта. Но если Новая Земля – ключ к восточной Арктике – неизменно притягивала к себе и промышленников, и исследователей, то Колгуев и в конце XIX столетия (для европейцев, по крайней мере) оставался столь же малопонятным географическим объектом, как и в XVI веке, когда «Меркурий», корабль Баренца, пролетел мимо него, не замедлив даже хода. Поэтому экспедиция Тревора-Бетти отнюдь не была прогулкой по экзотическим местам. Собственно говоря, только стечение многих и совершенно не зависящих от путешественников обстоятельств позволило им остаться в живых. И при том, что книга «Ice bound on Kolguev» была и остается одним из лучших описаний острова, в ней автором заключено еще и чисто авантюрное напряжение. Оказалось, что не в Африке, не в Амазонии, а почти дома, в Европе, хоть и в крайних её пределах, может быть такое: неизвестный остров, населенный неизвестным народом, говорящим на странном самодийском наречии; полные опасности приключения двух отважных англичан, их отчаяние, вызванное необъяснимым отсутствием корабля, который должен был забрать их с чуждого берега, невозможность вернуться на родину в канун долгой полярной ночи и, наконец, неожиданное появление двух русских карбасов, сулящих хоть и неверное, как вся русская морская удача, но все-таки вероятное спасение…

В 1897 году книга вышла в русском переводе[18], но, конечно, необходимо взять в руки прекрасное, заключенное в тисненую, голубоватую с золотом, обложку более чем четырехсотстраничное английское издание, с картой, иллюстрациями и приложениями (флора, фауна, особенности ненецкого языка), чтобы почувствовать, с чем, собственно, мы имеем дело, каким неизъяснимым ароматом веет от книги и откуда в ней такая смесь авторского достоинства и самолюбования, широкой эрудиции и едва заметного надменства, исследовательского интереса и необоримого духа превосходства, который довлеет надо всем… Добрая старая викторианская Англия, после Ватерлоо не знавшая ничего, кроме побед, Англия-владычица (уже не только морей, но и доброй половины мира), Англия, не желающая отказаться ни от одной из своих прихотей и в равной степени не способная признать ни одну свою ложь, живущая чувством собственной полноценности – вот где, помимо Колгуева, мы невольно оказываемся, взяв в руки эту книгу.

«…Вот уже два года минуло с тех пор, как я отложил в сторону перо, закончив отчет о продолжительном пребывании на острове Колгуев, который расположен в части Северного ледовитого океана, известной, как море Баренца. Мое пребывание здесь, достаточно благополучное, впрочем, было осложнено тем, что остров оказался скован паковым льдом, который лишил судно возможности подойти к острову. Со мной было два англичанина: один – мой спутник Томас Гиланд; другой – старый верный спаниэль по кличке Матрос. Бедный, милый старый Матрос! Перенесся ли он после смерти в иные охотничьи угодья, счастлив ли там – я не знаю…»

Что за чудный стиль, что за чудные времена!

Шотландец Обин Тревор-Бетти был орнитолог, и тем интерес его к Колгуеву вполне объясним. В 1892 году он на английском торговом судне прибыл в Архангельск с целью подробнее разузнать какие-либо сведения о Колгуеве, но это ему, как ни странно, не удалось. «Я обращался к купцам и рыбакам, обращался к соловецким монахам – но без результата. Никто ничего не знал о Колгуеве, но все были согласны в том, что это – скверное место».

Не может быть, чтобы любопытствующего англичанина не обманывали. Мезенские поморы по крайней мере с середины XIX века били на Колгуеве гусей по сто тысяч штук в год и соленой гусятиной (из-за небрежности посола слегка отдающею псиной) по баснословно дешевой цене торговали в Архангельске прямо в районе соломбальских верфей. Можно, конечно, подыскать какую-нибудь рациональную причину (и Тревор-Бетти в своей книге даже указывает её), по которой «близкий» и «повадливый» остров, куда промысловые ватаги весело собирались отъесться и «раздобриться», вдруг совершенно изгладился из народной памяти, но в столь сложных умозаключениях нет, кажется, надобности…

В конце концов, так ничего толком не узнав о Колгуеве, не добившись даже, есть там люди, или нет, а если есть – то постоянно живут или только бывают наездами, – молодой орнитолог попал на прием к архангельскому генерал-губернатору. Последний, не без лёгкого удивления выслушав англичанина, тем не менее предложил ему на будущий год воспользоваться для путешествия на Колгуев губернаторской канонеркой, которая ежегодно осенью ходит на Новую Землю – с тем, чтобы на обратном пути в Архангельск та могла забрать его с острова. Посчитав, что время, когда канонерка совершает свой рейс, слишком позднее для наблюдений за птицами, Тревор-Бетти отклоняет это предложение.

Но не отказывается от своих планов.

По возвращении он составляет отчет о Колгуеве и предполагаемом путешествии туда лорду Литтлтону, председателю Британского союза орнитологов. То был настоящий английский джентльмен старой эпохи – отважный, чистосердечный и не лишенный, конечно же, странности (любимым литературным персонажем его, во всяком случае, был благородный идальго из Ламанчи, следуя за которым, лорд Литтлтон в молодости отправился изучать птиц Испании). С его племянником, Мервином Повисом, Тревор-Бетти был дружен, тем более, что тот тоже выражал стремление к путешествию в северные моря. В ту пору старый лорд Литтлтон уже долгое время был болен и не покидал своего дома в Нозернтомпшире, занимаясь изучением окрестных птиц. Но отчет Тревора-Бетти, похоже, взволновал его лучшие чувства.

«Выражаю глубокую признательность вам за присланный мне отчет о Колгуеве. Все это было совершенно ново для меня и, не будь я ныне немощен, и будь я по-прежнему владельцем старого „Светлячка“, думаю, пришлось бы мне еще раз пуститься в путь, чтобы посетить сей „благословенный остров птиц“»[19].

Нет сомнения, что готовя отчет лорду Литтлтону, Тревор-Бетти успел ознакомиться с описанием острова, сделанным профессором Савельевым в 1841 году и, главное, с очерком С.В. Максимова, составленным из поморских рассказов о Колгуеве, где как раз ему даны характеристики столь лестные, что после них даже слова о «благословенном острове птиц» не кажутся таким уж преувеличением[20]. Но ответ старого лорда отнюдь не был обычной данью вежливости: вскоре он написал племяннику, Мервину Повису, о готовности оплатить половину суммы за фрахт парохода и одновременно начал наводить справки о бывшей своей яхте «Светлячок», специально построенной когда-то для походов на Шпицберген. Но в этих хлопотах вскоре нужда отпала: Мервин арендовал мореходную паровую яхту «Саксонец».

Друг Тревора-Бетти, арендовавший судно, мечтал поплавать и поохотиться в северных морях, но не имел ни малейшего желания разделять с ним невзгоды пребывания собственно на острове, которые легко можно было предугадать, прочитав те же «записки» профессора Савельева. Сетуя на неполноту своих наблюдений, тот оговаривается, что из шестнадцати дней, проведенных им на Колгуеве в 1841 году, десять были совершенно непригодны для каких бы то ни было исследований: «Сильные штормы не позволяли нам даже оставить палатки»… Из этой изначальной разницы устремлений двух друзей и потянулась цепь случайностей, которые пребывание Тревора-Бетти на Колгуеве удлинили до трех месяцев вместо одного и одарили его жизнь настоящим приключением, а Мервина Повиса заставили в конце английского издания книги дать-таки разъяснения в том, как могло получиться, что он вернулся из плавания, бросив на диком заполярном острове двух товарищей? Эти объяснения обстоятельны, как все викторианское, но не объясняют ровным счетом ничего, ибо «Саксонец» – современная паровая яхта в пятьдесят регистрированных тонн с командой из двенадцати «опытных шотландских китоловов» – убоявшись наступающих льдов, ушел от острова 8 августа, а Тревор-Бетти со своим псом и потерявшим всякую надежду товарищем покинул Колгуев 18 сентября на поморской посудине, которая у всякого цивилизованного морехода вызвала бы, вероятно, чувство удивления и ужаса. Карбас представлял собой большую десятиметровую лодку с маленькой каютой на корме, почти плоскодонную, очень широкую, которая, будучи нагружена сотнею бочек солёной оленины, битых гусей и шкур, сидела в воде на шесть футов в глубину. Правил этой посудиной одетый в ненецкую малицу капитан, купец Александр Сумароков, рядом был один его русский помощник, а команду составляли два ненца, Онаска и Тимофей, за которыми признавали провидческий дар и способность читать знаки судьбы…

Увы! Мы забежали в конец истории, не рассказав её начала, которое, надо сказать, не предвещало ничего подобного. Отправившись 2 июня 1894 года из Пертегда, «Саксонец» уже через десять дней, загрузившись углём в Вардё на севере Швеции, взял курс на Колгуев. Еще через три дня, 15 июня, в два часа пополудни на «Саксонце» заметили «низкие туманные облака, очевидно висевшие над какой-нибудь землей. Эта земля не могла быть ничем иным, как островом Колгуевым… Матросы, как всегда бывает в таких случаях, уверяли, будто они видят холмы, горы и т.д. Но только всего за шесть часов до высадки на берег мы, действительно, могли поклясться, что видим землю, хотя и тут она от времени до времени заволакивалась туманом».

Заветный час настал и Тревор-Бетти увидел наконец «благословенный остров птиц», остров своей мечты!

«…Это был самый бедный и неприветливый берег, какой только вы можете себе вообразить. Конечно, мы и не ожидали встретить деревья под такими широтами, но часто их отсутствие вознаграждается иными красотами – блеском ледников или крепкими бастионами скал, над которыми летают мириадами птицы, как гонимый ветром снег. Здесь не было ничего подобного. Перед нами лежала лишь длинная низкая однообразная линия… Полосы снега, доходившие до ледяной бахромы моря и обнажавшие местами песчаную или глинистую стену, размытую темными потоками, сбегавшими сверху…»

Читая эти строки, пронизанные горечью разочарования, я чувствую почти смущение – настолько хорошо ведомы мне чувства, внушаемые этим унылым пейзажем, настолько знакома сжимающая сердце тоска и саднящее недоумение: вот это и есть то, ради чего мы плыли?!

Я полон сочувствия. Я готов был бы выкрикнуть слова ободрения, не прозвучи они так глупо после того, как Тревор-Бетти за сто лет до нас не преступил границу этого обрамленного льдистым кружевом клочка суши, не погрузился в него с головой, скрывшись за линией горизонта на бескрайней плоскости и не принёс оттуда своё сокровище, свою книгу. В конце концов, выбор у нас невелик. Добыть сокровище из того, что посылает нам судьба – будь то бедная доля дервиша, или внезапная удача, открывающаяся словом «сезам», или гигантский кусок торфа, лежащий на отмели в Баренцевом море (каковым, по сути и является Колгуев)… В противном случае не останется ничего, как писать никому не нужные оправдания в Книге Несбывшегося…

Английским путешественникам, несомненно, не повезло: лето 1894-го было как раз одним из тех, когда из Карских Ворот в Баренцево море тяжелым движением океана выбрасывает мощные морские льды. Когда эти громадные зеленоватые льдины садятся на мель у Колгуева, всё вокруг сковывает их цепенящий холод. На все лето устанавливается промозглая, холодная погода и добро, если в глубине острова случится несколько тёплых дней – над побережьем так и будут висеть дождь и туман.

В год 1894-й все мелководье вокруг Колгуева замерзло как пруд, в который погрузили айсберг. Единственное место, где верно можно было бросить якорь и где всегда причаливали к Колгуеву поморы, Становой шарок (название означает, собственно: проливчик, которым меж мелями можно подойти к острову для стоянки), оказалось из-за льда недосягаемым для «Саксонца». К тому же, с востока несло морской лёд… Яхта развернулась и пошла на северо-запад вдоль Кошки, огибая остров как бы по ходу часовой стрелки. В очерке Максимова написано было, что удобные якорные стоянки есть в устьях рек Кривой и Гусиной, и, хотя в описании профессора Савельева утверждалось прямо противоположное, путешественникам ничего не оставалось, как выяснить это самим.

Была ночь. Такая же ночь как та, которой шли мы – с другой стороны Кошки, но в том же направлении – только немного светлее. «Саксонец» опережает нас на сто лет, один месяц, пятнадцать дней и несколько часов. Когда с него заметили остров, мы, должно быть, заканчивали свой обед; через несколько часов он поравнялся с нами: в этот момент мы как раз искали бревно, и не могли видеть яхту, ибо море все еще было скрыто от глаз гигантским, опоясывающим весь горизонт бруствером Кошки. А потом с моря потянуло туман, в котором ничего было не разглядеть, да и поздно: корабль ушел дальше на север, к устью Кривой. В одиннадцать вечера, когда мы кипятили чай на мокрой лайде, он уже стал на якорь в полутора милях от берега. Машина застопорена. Сон постепенно одолевает всех, только вахтенный матрос, поёживаясь в бушлате, раскуривает трубку на палубе…

Если бы можно было сверить и свести ко времени одного дня некие часы с парой циферблатов, в одном из которых было бы замкнуто в круг время Тревора-Бетти, а в другом – наше время, то встретиться с ним мы могли бы на следующий день, часов около семи вечера.

Но не встретились. Среди множества этому причин есть и та, что мы совсем не готовились к встрече, и в то время, как англичане степенно двигались по берегу в нашу сторону, мы, вместо того, чтобы радушно приветствовать их, безуспешно пытались нагнать пару в щелястой бане брошенной базы геологоразведчиков. Ногам на полу было холодно, попе тепло, голове жарко, но что поделаешь? Я со сладострастием скрёб истосковавшееся по теплу, измятое рюкзаком, покрытое солёной коркой тело и совсем позабыл время, когда встреча была единственно возможна. Когда же мы, смыв с себя грязь, счастливые, дымящиеся, высунулись вновь наружу, всё уже не произошло: с моря по-прежнему тянул туман, и нам по-прежнему очевиден был лишь дощатый жилой вагончик, совершенно истерзанная людьми и непогодами пристройка к нему да бочки. Двухсотлитровые бочки из-под горючего, разбросанные вокруг этих злосчастных построек, ржавые, мёртвые семена отжившего побега нашей цивилизации… Алик походил от бочки к бочке, шевеля их. В одной осталось литров двадцать горючего. Вместе с братом они слили желтое, похожее на мочу топливо в мятое ведро и объявили, что сейчас заведут установленный в предбаннике дизельный движок и у нас будет свет. Возможность включить электричество замечательна сама по себе, даже когда в этом нет никакой необходимости. Но Боже мой, какую встречу мы упустили!

На циферблате Тревора-Бетти: 16 июня 1894 года. Утром с «Саксонца» спустили шлюпку для высадки на остров. В ней: Тревор-Бетти со своим псом, Мервин Повис и Томас Гиланд, препаратор птиц. С ними: шкипер и четыре матроса.

Лодку возле устья Кривой вытащили на прибрежный лёд. Не спеша, экскурсия двинулась на юг, к «Промойному озеру», с любопытством созерцая всё необычное. «…Я показал Гиланду груду камней, сложенных, по-видимому, человеческой рукой. Повис нашел два медвежьих черепа и курьезной формы кусок оленьего рога, который, как я впоследствии узнал, был меркой для пороха…» Англичане неотвратимо приближались к месту нашей несостоявшейся встречи. Миновав усеянное бочками (невидимыми для них) пространство, экскурсанты, по всей логике, должны были выйти на плечо Кошки и здесь вскоре наткнуться на озеро, мимо которого мы в полубреду шли ночью (30 июля 1994 на нашем циферблате). Так и есть! Записано, что в пяти милях к югу от Кривой и в полутора милях от морского берега они «подошли к порядочной величины озеру, которое по краям было покрыто прошлогодней увядшей растительностью». «Это было наше первое открытие, – продолжает Тревор-Бетти, – и мы назвали его „Озером Саксонца“».

К восьми часам вечера они увидели огромное пространство Промойной губы, частью покрытое льдом, частью – черным илом. Можно представить себе, насколько удручающе подействовала на путешественников картина этой безжизненной земли, будто не очнувшейся еще после очередной ледниковой эпохи, но тут в море были замечены надвигающиеся ледяные поля – и все заспешили назад, чтобы увести яхту подальше от опасности.

Было, следовательно, часов около девяти, сэр, и никак не более половины десятого, когда вы с вашей свитой скорым шагом прошли через наш лагерь и стремительно исчезли вдали. Вы были озабочены, я насторожен. Я тоже глядел на море, сидя рядом со своим спутником, Петром Глазовым и чутко прислушиваясь: не закончится ли взрывом и несчастьем затеянное нашими братьями-проводниками поджигание снаряда типа «Marker location marine», найденного ими днем на берегу?

Я употребил всё свое влияние, сэр, чтобы запретить им делать это. Но вам, должно быть, хорошо знакома та особого рода глухота, которая в каком-то вопросе может совершенно разделить людей двух разных культур, во всех иных вопросах действующих вполне согласованно? Снаряд с трассирующей начинкой был для островитян развлечением, причем развлечением редкостным, изысканным – а я хотел лишить их этого развлечения. Они сочли себя вправе получить-таки причитающуюся им дозу острых ощущений и бросили снаряд в костёр. Понятно ли теперь, какого звука я ждал, сэр, и почему не расслышал ваших шагов где-то в половине десятого? Снаряд не взорвался. Но так или иначе, озабоченные каждый своими заботами, мы вновь не встретились с вами, сэр, и теперь уже наши пути никогда не пересекутся…

«…Я никогда не прощу себе роковой ошибки…» Бедный Тревор-Бетти! Он убивался из-за упущенной возможности высадки 16 июня, когда столько времени было истрачено на прогулку… В последующие пять дней «Саксонец» то курсировал вдоль западного берега Колгуева, то пытался найти удобное, по описанию, для высадки устье реки Васькиной, то уворачивался от полей тяжелого карского льда… Всем это стало надоедать. Команда, состоявшая из китобоев, промышлявших прежде у берегов Гренландии, питала, по словам Тревора-Бетти, непреодолимое предубеждение против этого унылого места. Мервин Повис, арендатор судна, за пять дней не обнаружив в Колгуеве какого бы то ни было разнообразия, ясно дал понять, что не намерен оставаться здесь неопределенно долго, а хотел бы, пополнив запасы в Вардё, отправиться дальше, к Новой Земле, чтобы поохотиться на крупного зверя, которого нет на Колгуеве…

Когда 21 июня «Саксонец» во второй раз подошел к северо-западной оконечности острова, угля на нём оставалось на один обратный переход до Вардё. Высадка сделалась в некотором смысле неизбежной. Отправиться на остров с Тревором-Бетти выразил готовность только препаратор птиц Томас Гиланд.

«…Моряки, один за одним, подходили, и пожимали нам руки, как людям, приговорённым к смерти…»

Браво, сэр! Я живо представляю себе, как ныряя в волнах, угрюмо и холодно вздымаемых встречным течением реки Гусиной, ваш вельбот приближается к берегу. Вот уже вытаскивают его на длинную песчаную отмель гребцы, чей удел – покинуть вас. Молчаливо помогают перетаскать на сухое место ваше снаряжение… Прощаются с вами… Оттолкнулись от берега… То исчезая, то вновь появляясь в волнах, уходит обратно к кораблю лодка…

Вы оглядываетесь вокруг, исполненный смутного восторга. Ваше путешествие, наконец, началось… Упоминать ли, что первое, что обнаружили вы на острове, было гнездо сокола-сапсана?

План, составленный Тревором-Бетти совместно с Повисом (ровно как и наше первоначальное намерение двигаться к западному берегу по Кошке), выдает какую-то крайнюю степень наивности в том, каким виделось им, равно как и нам, путешествие по Колгуеву. Высадившись на берег, Тревор-Бетти и Гиланд «должны были устроить лагерную стоянку и затем, оставив все, что не могли нести, отправиться к устью реки Васькиной и постараться найти самоедов. Если бы нам не удалось встретить их, мы должны были направиться к Становому Шарку, где русская канонерка останавливалась в прошлом году… О всякой перемене плана я должен был сообщать в записке и зарыть последнюю в шести футах к северу от креста, который я мог воздвигнуть на доступном для меня месте…» На всё это полагался месяц, после чего «Саксонец» должен был забрать исследователей с острова. Самому Тревору-Бетти задача провести месяц на Колгуеве почему-то представлялась «пустяковой».

Между тем несомненно, что если хотя бы одна из директив этого плана в точности исполнилась, если бы, как было предписано, путешественники, зарыв снаряжение, достигли устья Васькиной, то книга «Во льдах и снегах», скорее всего, не была бы написана. План был целиком умозрителен и основывался только на том, что какие-то названия были знакомы им по описаниям лучше других. Найти устье Васькиной, к примеру, Мервин Повис, скорее всего, не смог бы, ибо с моря оно закрыто Кошкой. Течение Васькиной, собственно, и образует тот самый «промой» в Кошке, который делает невозможным беспрепятственное движение по ней пешком. Чтобы найти устье реки, нужно знать про «промой», стать против него на якорь, войти в него на шлюпке и затем около двух километров по узкому руслу, прорезанному в глинистых мелях, добираться до острова. Повис вряд ли додумался бы до этого, поскольку, как и Тревор-Бетти, был убежден, что Промойная губа – это озеро, с морем никак не связаное. Так что, случись исполниться первому пункту плана, друзья, скорее всего, ждали бы друг друга на разных берегах. А между тем переход до Васькиной через весь остров с севера на юг измотал бы Тревора-Бетти и Гиланда совершенно. Если мерить расстояние по карте, здесь напрямик выходит восемьдесят шесть километров. Для того же, кто не знает местности, расстояние смело можно удваивать, ибо ровный как стол морской берег Колгуева создает весьма обманчивое представление об его внутреннем устройстве, которое представляет из себя настоящий лабиринт, прорезанный водными потоками и весьма запутанный, к тому же, тремя или четырьмя массивами высоких холмов. Потом оказалось, что Тревор-Бетти и Гиланд за неделю пути, одолев лишь половину нужного расстояния, уже неспособны были продвигаться вперед. По сути, все пункты этого плана были невыполнимы и держались на единственном допущении – что путешественникам все-таки встретятся люди… В том, что эта закравшаяся в план случайность сбылась, англичанам необыкновенно повезло.

Едва высадившись на берег и решив запалить костер, они обнаруживают на бревнах, выброшенных морем на берег, свежие следы топора. Некоторое время спустя слышат выстрелы… Пойдя на звук выстрелов, обнаруживают сначала русский надмогильный крест, потом – следы нарт. Люди есть на острове, но пока не появляются…

На следующий день за завтраком англичане, наконец, видят их: «Несколько человек, которые шли к реке… вдруг остановились и один человек сел на камень, как будто чего-то ждал. Это меня обеспокоило. Туземцы, очевидно, заметили нашу палатку и остановились, полные подозрения и нерешительности… Я пошел в палатку за бутылкой водки и сказал Гиланду, что лучше всего подходить к ним медленно и не брать с собою ружей… Не прошли мы и двадцати метров, как положение фигур стало изменяться. Я поднял подзорную трубу и посмотрел внимательнее. И что, вы думаете, я увидел? Пять больших гусей. То был мираж…»

Остров не остался безучастен к пришельцам. Он сразу попытался заговорить с ними – на своем языке. Он давал понять, что многое из того, к чему они привыкли, здесь не имеет уже цены, в том числе и логика строгих умозаключений. Ведь если глаза способны так обманывать, то…[21]

Тревор-Бетти и Гиланд делают первую поправку к плану, решив следовать не на Васькину, а сразу на Шарок. Побудительные мотивы ясны: Шарок был местом, на котором хотя бы несколько раз за лето доподлинно должны были появиться люди. К тому же, Тревору-Бетти представлялось естественным воспользоваться для перехода острова из края в край «возвышенностью, составляющей водораздел между восточным и западным речным бассейном Колгуева».

Слава героям! Этих слов достаточно, чтобы понять, что о предстоящем пути они не имели ни малейшего представления. Да и откуда? Так или иначе, они зарывают часть вещей (в том числе палатку и топор), зарывают в шести футах от могильного креста в консервной банке записку с объяснениями Повису и пускаются в путь.

«…Не мешает, я думаю, привести здесь список вещей, взятых нами с собою, – пишете вы, сэр, и это сущая правда, с этим списком воистину любопытно познакомиться. – Вот он: 80 сухарей в двух жестянках, какао двух сортов, либиховский экстракт[22], мясные консервы, сушеные овощи, сушеные яблоки, изюм, сало, котёл с крышкой, 2 десертные ложки и вилки, метилированный спирт, кипятильник, пилюли из подофиллина и хинина, корпия, пластырь, инбирная эссенция, конфекты от кашля, пыжи, перья, спички… Я взял с собою также подзорную трубу, фляжку, карманный микроскоп, ножи, часы, револьвер, деньги, записные книжки, губку, мыло, зубной порошок и щетку. Наконец, мы взяли, конечно, с собой свои ружья и все свои патроны (по 125 патронов на каждого)… В общем, каждый из нас нёс до полутора пудов…»

Со своей стороны добавлю, что каждый из нас нёс примерно столько же, но ведь у вас, сэр, не было ни лодки, ни палатки, ни даже спальных мешков. У вас не было даже рюкзаков, насколько я осмеливаюсь умозаключить? «…Иной раз я не на шутку мечтал о том, – пишете вы, – что хорошо бы нам было иметь с собой такие корзины, в которых носят рыбу наши шотландские рыба'чки, мы сложили бы в них свои припасы и тогда без всякого затруднения переносили бы их. Но их не было, поэтому ремни и веревки, на которых были привешены наши ноши, резали нам шею и плечи…»

Сейчас трудно даже представить себе путешественников, пустившихся в путь без рюкзаков и экипированных наподобие Тру-ля-ля и Тру-лю-лю, которые, правда в иных целях, вынуждены были привязывать к себе подушки и сковородки. Вот описание Гиланда: «…Резиновые сапоги, парусинные штаны, у пояса на куске веревки болтается котелок. На человеке два сюртука: долгополый охотничий сюртук и поверх него парусинный жакет со множеством карманов различной величины, набитых до последней степени. На нем навешана всякая всячина, в том числе и узелок с платьем, пара громадных охотничьих сапогов и т.д.; всё увенчивается плоской бархатной шапочкой с ленточкой… Моя одежда нисколько не отличалась от наряда моего товарища…»

Можно ли представить себе на Колгуеве фигуру более нелепую, чем та, которую вы только что описали, сэр?

Решительно невозможно!

Нелепость, именно нелепость – не внешнего вида, так замысла – вот что так роднит нас с вами! Вот что заставляет меня посвящать вам свой поход, который – при всей неопределенности цели и выгоды – ну, не нелеп ли в наш целеустремленный и расчетливый век?

Гиланд с самого начала был испуган Колгуевом и потом это гнетущее чувство только нарастало, покуда вконец не пригнело его к земле и он не распростёрся на спине, с безучастным видом ожидая смерти…

В первую же ночь он совершенно замерз. Путешественники в своих сюртуках и жакетах спали прямо на земле и утром Тревор-Бетти обнаружил Гиланда, покрытого инеем, с заледеневшей бородой, с руками, вдетыми, за неимением рукавиц, в запасные носки… На вторую ночь ледяной туман загнал их на верх песчаного плато, где они устраивают для ночлега «гнездо», вырыв себе по яме в песке и насыпав вокруг бруствер для защиты от ветра. «…Выгоднее лежать не спиною, а лицом к ветру, потому что больше всего страдает от холода затылок…»

Сильно сказано, сэр.

Вы не умели развести костер и, следовательно, не могли согреться. Это понятно: в тундре нет дров, и разве что ненец сможет поддерживать огонь кривыми и сырыми веточками карликовой ивы, растущей по ложбинам. На третий день постоянное чувство холода заставило вас внести еще одну поправку в план и повернуть на восток, к морю. «…Пловучий лес, пловучий лес за какую угодно цену, вот что нам нужно было прежде всего…» Лучше не скажешь, сэр, и, конечно, всякое решение, принятое под влиянием сильного чувства – а постоянное чувство холода есть, без сомнения, одно из самых сильных человеческих чувств – является абсолютно правильным. Особенно когда единственным источником тепла служит спиртовка, а единственным регулярно употребляемым горячим блюдом – какао, сваренное на её огне.

Я проследил за вашим дневным рационом, сэр. В 4 часа утра – сухарь и винная ягода; в 7 часов – завтрак консервами; в 15.30 обед: «съели по сухарю, вымоченному в либиховском экстракте, и по куску сала, запив это снеговой водой». Десять вечера: «съев по куску сала и по сухарю, мы стали варить себе какао».

Клянусь, мы бы сдохли, если бы шли на таком рационе, сэр.

На четвертый день пути у Гиланда началась лихорадка. Ночью во сне он клацает зубами. «…Я набросил на него свой тонкий сюртук, – единственную вещь, которую я мог пожертвовать, – обложил его кругом мхом, а сам пошел прогуляться по холму…»

Колгуев разрастается, сэр, стоит только ступить на него: к этому ни вы, ни я готовы не были. И если бы не наши проводники, тянувшие нас за собой, как упряжка оленей, нам, даже и с хорошей картой, ни за что бы не преодолеть эти растягивающиеся, как резина, расстояния…

На пятый день путешественники, позавтракав, неожиданно увидели горы, встававшие прямо у них на пути: «…Горы эти, казалось, достигали высоты до 1000 футов. Но мы давно уже научились в этой стране не доверять свидетельству наших чувств…» Один за другим все пункты плана лопаются, уступая изменчивой логике сна или миража: удобный путь по «плоскогорьям» оказывается совершенно невозможным, так как плато «изрыты непроходимыми оврагами», забитыми снегом, под которым, к тому же, таится талая вода. В конце июня наступает весна, реки вспучиваются, делаясь непреодолимыми, пес проваливается в кашу из раскляклого снега и насилу выбирается назад… Вокруг стоит неумолчный птичий гомон, полно дичи, но что толку – не изжаришь же гуся на спиртовке? Вечером пятого дня Тревору-Бетти впервые удается разжечь костер, при помощи спирта запалив кучу мха, и прямо в перьях запечь в ней куропатку. Но уже наутро последняя капля спирта израсходована на приготовление завтрака…

Спасение приходит неожиданно, как гибель: тем же утром в подзорную трубу путешественники замечают «настоящий самоедский чум». Идут к нему целый день, потеряв чум из виду и начиная подозревать, что остров снова сыграл с ними злую шутку, поманив очередным миражом – но к ночи вдруг оказываются посреди большого стада оленей и понимают, что люди близко. Но определить, в какой стороне – уже совершенно невозможно после многочасовой ходьбы по холмам и оврагам. Обессиленные, они опустились на землю.

И в этот момент что-то вроде преображения случилось с Тревором-Бетти: во всяком случае, он перестал быть цивилизованным европейцем XIX столетия и словно в глубокую воду соскользнул в ясновидение, свойственное, должно быть, его давним предкам-кельтам: «Я… закрыл глаза и стал думать. Через момент я как бы увидел чум и так ясно, что знал теперь, как к нему идти… Направление было почти противоположным тому, где, как мы раньше предполагали, находится чум».

Действительно: в густом тумане в три часа ночи они безошибочно вышли прямо к стойбищу.

Появившихся из чума ненцев Тревор-Бетти поприветствовал заученной на русском языке фразой, прозвучавшей с сильным акцентом: «Как поживаете?»

– Как поживаете? – раздалось ответное приветствие «на еще более скверном русском языке, чем мой».

Здесь, сэр, мне необходимо остановиться, прервать цитирование вашей книги и отослать всех заинтересовавшихся непосредственно к ней. Должен добавить, сэр, что труды ваши не пропали втуне. И дело даже не в том, что книга ваша попала в гигантскую Библиотеку Храма, но в том, что она не затерялась в этом тяжком, как толщи осадочных пород, собрании страниц. Раз в несколько лет обязательно откуда-нибудь на книгу приходит запрос и она извлекается из сумрака архивного хранения на белый свет и вновь оживает, прочитываемая человеком. Обойти её нельзя, занимаясь Колгуевым. Читал книгу и я, чтобы в своих наблюдениях настоящего иметь возможность разглядеть проросшие семена прошлого – того прошлого, свидетелем которого были вы – и тем самым продолжить непрерывность острова во времени. И вполне может статься, что и вы, и я, в разное время и на разных языках пишем, тем не менее, одну книгу – книгу Колгуева. Если это так, то нам, возможно, следует отказаться от авторства, или привлечь в соавторы всех, кто когда-либо писал об острове. И тогда в книгу потребуется включить не только описания Савельева и Максимова, не только книги и картины Ады Рыбачук и Владимира Мельниченко, но и лапидарные заметки проплывавшего в 1824 году мимо острова адмирала Литке, и отчеты подштурмана Бережных 1826 года, и вообще всякие, даже самые краткие упоминания об острове в судовых журналах капитанов XVI века, в метеосводках и приказах времен Второй мировой войны, – короче всё, что так или иначе подшивается к делу острова в грандиозных архивах человечества. Мы станем свидетелями того, как наше произведение разрастается до невероятных размеров, мы увидим чудовищную, порождающую самою себя книгу, ветвящуюся, как лабиринт, угодив в который здесь, на острове, запросто можно оказаться в ином времени и в ином месте, где будет вполне уместен разговор о Дон Кихоте Ламанчском или о рейдах фашистского крейсера «Адмирал Шеер» в Баренцевом море, о русском расколе и о британской falconry, и вообще о чем угодно – вот что удивительнее всего, сэр.

Конечно, это проблема нашего уже времени. И нет сомнения, что образ культуры, как исполинской Библиотеки, содержащей все книги, которые были, есть и будут написаны (Борхес) еще не довлел над вами и вам не приходилось терзаться мыслью о том, стоит ли преумножать слова в этом мире, коль скоро они уже никого не способны ни расстрогать, ни убедить, потеряв былой смысл и былое величие? Сколь счастлив писатель минувшего века! Он с полным правом считал себя деятелем прогресса и эта наивная вера спасала его. Поистине, бесценны многие ваши свидетельства, сэр, причем, возможно, те, которые вам тогда казались второстепенными.

Скажем, о кольцах из белого металла, которые носили в старину ненецкие женщины – одно всплывет в конце нашего повествования и бросит отблеск свой на лицо безумной и несчастной женщины, позволив различить в её исказившихся чертах следы былой красоты и человеческого совершенства. Или о медных бусах, которые ненецкие девушки повязывали на лоб, вплетая затем в косы и по спине опуская до талии: в точности так, как делает у своих кукол мастер Филипп Ардеев к недоумению тех, кто привык, что бусы должны свешиваться с шеи на грудь. Или о двух чайных чашках с норвежского судна, потерпевшего крушение у Колгуева, которые нас выведут на рассказ про старое ружье (не ваше маленькое складное ружье, сэр, а огромное, норвежское громобойное ружье), обнаружив которое, мы, однако, найдем – что бы вы думали? Вашу, сэр, подзорную трубу. Она долго служила внуку того человека, который в свое время поразил вас своим величием: «…это был красивый старик с длинной седой бородою, похожий на изображение Моисея…» Лишь недавно труба потеряла одно своё колено и стала непригодной для пользования – и все же она существует. Хотя история о том, как попала она с острова на материк, в Нарьян-Мар, требует отдельного рассказа.

Нам не избежать его, но прежде скажу – и вам, полагаю, уже не покажется это странным, что Иван, хозяин чума, у которого вы прожили три месяца сто лет тому назад – это пра-прадед наших проводников, Алика и Толика.

Книга ваша им не знакома, но никогда мне не забыть, как мы сидели за чаем на кухне гостиницы в Бугрино и их отец, «старый» Григорий Иванович Ардеев, покуривая и с удовольствием перебирая в памяти события равно близкого и далекого прошлого – так, будто всем им он сам был свидетелем – вдруг сказал:

– А еще в нашем чуме англичаны жили…

Я насторожился, ибо сразу понял, что ни о ком, кроме вас, в этих краях речь идти не может. Сказанное не противоречило известному мне: Иван, по кличке Пурпэй, «Ржавый», владел оленьими пастбищами в низовьях Песчанки, куда вы, по вашим же словам и вышли. Но мне хотелось более ясного подтверждения собственной догадки.

Я спросил, сколько их, то есть вас, было.

– Два англичана.

– А собака при них была?

По совести сказать, я не ожидал получить ответ на этот вопрос, сэр, но в тундре книг читают мало, поэтому память у людей хорошая и то, что произошло сто лет назад, помнится ясно, как будто случилось в прошлом году.

– Собака была.

Может быть, сэр, ваш любимый спаниэль Матрос в своем собачьем раю охотится за утками обок с псами старого Ивана – Ниаррвеем, Хвилькой, Паско, Мандалуком и Серко, «похожим на большого волка»?

Думали ли вы, сэр, что вас и вашего пса здесь, на Колгуеве, будут помнить люди, никогда не читавшие вашей книги, не знающие о ней? Мы создали культуру, символами которой стали зеркальный лабиринт и вавилонская библиотека, бесконечная игра отражений, из которой нет выхода. Это плен времени, накапливающегося тысячелетиями. Но живая человеческая память течёт из прошлого в настоящее свободно. И в том, что вас помнят, есть какая-то высокая признательность, сэр…

В свою очередь странным образом плененный пустынной землей Колгуева и людьми, которые стали его спасителями, Тревор-Бетти английское издание своей книги предварил стихотворным посвящением (отсутствующем в русском переводе), в котором, сообразное времени, выражено несколько сентиментальное признание в любви[23]. В книге о ненцах говорится с несомненной симпатией, вполне объяснимой и нисколько бы не удивительной, если бы она не противоречила так явно суждениям крупных научных авторитетов своего века: «…Почему Норденшёльд считает самоедов самой низжей из арктических монгольских рас? Почему Карлейль как на пример безнадежного варварства указывает на бедных самоедов?» Вы утверждаете вещь почти кощунственную и непреемлемую для самодовольства белой расы – а именно то, что среди самоедов чувствовали себя «как у себя на родине, среди какой-нибудь крестьянской семьи…»

Это поистине честное признание, сэр.

Ваше путешествие близится к концу и, словно кадры кино, неизбежно увлекающие нас к неизвестному еще финалу, мелькают последние картины… Ваше томительное ожидание «Саксонца» на Шарке, среди амбаров с ворванью. Гиланд, жалующийся на боли в спине, всё глубже уходящий в себя, все более безучастный к происходящему… Ваши попытки при помощи молотка, привязанного к веревке, с лодки промерить фарватер, по которому мог бы привести к вам свой паровой ковчег спасения Мервин Повис. Канонада льда за ближними Кошками, знаменующая тщету ваших усилий: судно не сможет подойти к острову… Отчаяние…

Нет, смирение: «…вы чувствуете себя прекрасно, вы – как бы достигли своей Баратарии. Вы лежите на спине во мху, подставив лицо навстречу морскому ветру и воображаете себя даже не Санчо Пансо, а Просперо, напрягшим все свои мускулы. Ваш остров может быть осажден легионами существ, наполовину викингов, наполовину чудовищ; но как бы яростна не была осада, пушки никогда не замолкнут. К вашим ногам слетает сокол, готовясь рассказать о битве, которую он наблюдал с вышины; блестящекрылые нырки разносят ваши распоряжения, а большеглазые тюлени служат вам лазутчиками…»

Поиски щавеля. Охота на гусей. И, наконец, появление счастливого пьяного Ивана на нартах, без конца повторяющего: «Мой русский приехал, мой русский приехал». Вновь – Шарок, карбас, испещренный шрамами в битвах со льдами. Купец Александр Сумароков: «красивый, загорелый, чернобородый человек с ясными, проницательными глазами и манерами, указывающими на полное самообладание». Брат его Алексей, вскоре приставший к острову на втором карбасе. Странная свита, с которой скитались братья по ледовитым морям – чуть не целиком состоящая из полубезумных и бесстрашных ясновидцев; свита, которой позавидовал бы сам капитан Ахав, не будь он к тому времени уже растерзан белоснежным китом, известным китобоям под именем Моби Дика…

Осенний шторм. Попутный ветер. Мы провожаем взглядом два паруса, исчезающие в серой морской дали – и возвращаемся, наконец, в наше настоящее.

Земля без богов

Закрываю глаза, силюсь вспомнить тебя. Не могу. Тихонько окликаю по имени – тогда черты лица твоего проступают из полутьмы, вернее, из полусвета. Или полусна. Но тут же исчезают. Мы оказались в слишком разных мирах с тобой. И сейчас здесь, в этом месте, где можно только терпеть боль запустения, мне так трудно вспоминается то, что было моим еще так недавно: старый, белёный известкой дом, снятый нами на лето. Закат, когда ласточки чертили вечернее предгрозовое небо, так, что взмывая вверх, вдруг оказывались яркими комьями желтого света, отраженного белой грудкой, чтобы через мгновение, повернувшись в воздухе, вновь превратиться в быстрые черные силуэты. Терраску, увешанную пучками зверобоя, далеко уходящий зеленый сад…

Три перевернутые кровати: похожие на грубо сколоченные гробы дощатые ящики с обломанными ножками. Сверху шкуры и спальные мешки – вот логово, которое мы устроили себе здесь, на Кривой, в одной из комнат совершенно разбитого барака, словно жуки-могильщики в туше мертвого зверя. Три года назад здесь еще жили люди. На Кривой, где впервые высадился на Колгуев Тревор-Бетти, была геологами устроена пилорама – после того, как глубины острова, развороченные подземными взрывами, выдали тайну таящейся под спудом торфа и глин нефти. С Кошки недалеко было возить брёвна и распиливать на доски для нужд строительства. Все здесь работало: вертолеты доставляли рабочие вахты; пожирая жирное, горячее топливо, грохотали дизели, заставляя пульсировать ток в проводах; огромные вертикальные пилы, словно шестерни гигантских часов, усердно перемалывали заключенное в бревнах время…

Когда и почему это оказалось ненужным, я не знаю. Я, очутившись здесь, долго не мог прийти в себя и только тупо оглядывался вокруг. Видел горы опилок, дюны опилок. Брошенные штабеля досок, рассыпавшиеся груды леса, застывшие черные жвала пил. Лом железа, спекшегося, спекающегося, постепенно вновь превращающегося в рыжую болотную руду: трактора, тяжеленные шестерни, траки и поршни, громыхающие на ветру листы обшивки гаража. Развалины строений. Пустые ржавые цистерны из-под горючего. Валяющиеся тут и там детали механизмов, фрезы, точильные камни…

Потом – содранный пол, набрякший водою и грозящий обвалом потолок, высыпавшиеся из стен мокрые опилки, хруст стекла под ногами… Наше убежище. Поселились мы в единственной комнате, где пол еще сохранился. Как и в первом брошенном домике, прежде всего заделали окно, не стеклом, правда, а куском целлофана и толстой прорезиненной тканью, «бурукрытием», которым обивают вахтовки на Севере. Из комнаты выгребли целую кучу медикаментов. Среди спутанных желтых бинтов, полопавшихся ампул, раздавленных пузырьков с йодом и вспучившихся от сырости таблеток – случайно нашли тюбик редкой змеиной мази, которой я растёр неожиданно разболевшееся до совершенного мучения колено. На кухне обнаружили вполне подходящий для дела чайник и форму для выпечки хлеба…

Звуки. Сквозняк раскачивает в коридоре над головой куски рваного рубероида, скрипят рамы разбитых окон; вдруг, как птицы-подранки начинают биться на полу и шелестеть страницами брошенные книги. Раскрытая дверь отхожего места еще изукрашена дидактическими пожеланиями: «Товарищ! Жопой своей аккуратно рули! В очко аккуратно клади!» И тут же – странные творения, то ли помутившегося, то ли совершенно невосприимчивого к уродству разума: гаечный ключ, зачем-то примотанный к двухметровому куску толстой железной проволоки; похожие на борону огромные железные грабли, ботинок насквозь просаженный полудюжиной длинных гвоздей… Гвозди, торчащие из стен, гвозди, торчащие из пола…

Зачем всё это? Что здесь случилось? Мысль о том, что мы, на этот раз, попали на Землю после конца света, моментально приходит на ум вместе с подозрением, что в развалинах, среди звуков и шорохов, есть еще кто-то кроме нас; кто-то, кто мог бы поведать о том, что здесь стряслось. Потому что, конечно, индустрия триллеров подталкивает мысль к подозрению, не случилось ли здесь что-нибудь поистине леденящее кровь, и не стал ли поселочек на морском берегу жертвой какой-нибудь адской твари, вселяющейся в людей, как вирус исступленного, бессмысленного разрушительства?

Я хотел сфотографировать это место – и не мог. Развалины Севера – это, воистину, какие-то сгустки безумия. Никакой поэтизации они не поддаются. У меня было ощущение, будто я попал в Царство Зла, в край, давно оставленный и людьми, и богами. Может быть, после битвы, которую последние герои и последние боги пытались дать здесь, на морском берегу, неведомым и тёмным посланцам. Но проиграли…

Представляешь ли ты себе землю, которую оставили боги? Нет, это не пустыня, белые пески которой пылают жаром, как исполинский алтарь Солнца. Синяя тень ящерки отпечатляется на этом огнедышащем листе – и ты понимаешь, что Он здесь. И полярные страны явят Его в великолепии зимнего небесного сияния. Боги покидают те лишь места, над которыми, вопреки воле их, надругался человек, ибо сердце его сморщилось, как сухая груша, разучилось радости и стало ко всему равнодушным…

Единственно, кого я сфотографировал на этом про'клятом месте, был птенец крачки – довольно большой, но еще не оперившийся, пушистый и совершенно беспомощный. Он прятался от ветра за куском рваного ржавого железа. Может статься, Бог являл себя в этом птенце. Ибо если Разум взбунтовался, Он восстановит себя в бессловесной твари, в расстановке облаков в небе, в сверкании пока еще не испаскуженной человеком морской дали…

И место, на котором сидим мы, прозябая от ужаса совершившегося здесь, когда-то ведь показалось же людям обетованною землей, куда они, послушные зовам Его, и устремились, чтобы найти здесь вечное успокоение?

…Если из выставленного окна соседней с нашей комнаты вылезти наружу (что мы и делаем, дабы не пробираться по темному, гвоздастому коридору), то помимо развалин, щепы, осколков и железного лома, помимо шалашика, который мы соорудили из досок и бурукрытия возле очага, устроенного на морском берегу в песке, чтобы ненароком не запалить все вокруг, – глазам еще откроется вид. Видна будет, прежде всего, речка Кривая, устье которой сейчас заперто грудами морских наносов, бревен, песка и крупной гальки, в которую вода уходит, как в фильтр, так что возле моря можно перескочить с берега на берег, не залив сапог. Видна будет также лагуна, образовавшаяся по ту сторону бара – напротив, настолько широкая и глубокая, что её ни в каком месте нельзя перейти вброд – и в то же время заполненная совершенно непригодной для питья солоноватой водой. Из-за чего воду для чая и супа нам приходится брать из стоящего подле барака железного куба бывшей какой-нибудь душевой, изржавленного до той фантастической степени, когда ржавчина образует в застоявшейся воде рыжие, напоминающие водоросли космы (вода в кубе стоит, надо полагать, с тех пор, как растаял снег). Далеко разлившийся вглубь острова рукав этой лагуны укажет в направлении речки Хабчикал, смешивающей свои воды с Кривой в этой горькой и хладной чаше. Красивым названием своим речка обязана одинокому охотнику на белых медведей и моржей, в своё время промышлявшему здесь. Говорят, упряжь оленей Хабчикала была увешана украшениями из мамонтова бивня, хотя на Колгуеве рог мамонта найти невозможно[24]. А на клину между Хабчикалом и Кривой будет виден мыс, округло возвышающийся над водами, словно тёмный земляной лоб, увенчанный короной из почерневших железных бочек…

Покуда мы с Петром бродили вдоль лагуны, ища места, где можно было бы перейти через запрудившиеся реки, наши братья-проводники принялись на косе вязать из бревен плот с помощью найденного тут же в песке длинного зеленого капронового каната. Нам эта затея казалась совершенно пустой тратой времени, но когда мы, продрогнув и не найдя брода, вернулись к устью, плот был уже готов и спущен на воду. Впечатление, что он расползется под ногами и одному из нас непременно придется принять крещение в прозрачной солоноватой купели, не оставляло до тех пор, пока я сам не ступил на него и, орудуя длинной доской то как шестом, то как веслом, не переправился на другой берег, притапливая, правда, этот плот так, что над водой торчали только связывающие его верхние поперечины, окрученные канатом.

Переправившись по очереди, мы поднялись на холм. С плоской его вершины открывался вид на лагуну, на море, на безблагодатное убежище наше, действительно, как будто, случайно уцелевшее в эпицентре некоего взрыва …

Зато стоило обернуться назад – и глазам открывалось пространство тундры. Мягкими ритмическими складками, подобранными одна к одной по тончайшим оттенкам зеленого цвета, будто драпировки декорации, создающей иллюзию бесконечной перспективы, разворачивалось оно перед глазами. В своем спокойном величии подобное какой-то фантастической, готовой вот-вот зазвучать чудесными звуками фуге. Но не звучащей пока что, только еще приготовляющейся стать музыкой. Словно бы замершей в торжественной тишине, предшествующей первому аккорду…

С этого холма не раз, должно быть, озирал мир легендарный охотник Хабчикал. И именно здесь, на этом холме, зазвучала молитва Исусова, когда сюда прибыли те, для кого бесприютные берега Колгуева стали образом библейской пустыни, оправой веры, противостоящей любым лишениям. Ибо остров сей причастен к одной из самых глубоких загадок русской истории – загадке Раскола.

Поискав, скоро мы обнаружили сложенное камнями основание большого деревянного креста, когда-то утвержденного на этом берегу раскольниками. Камень затянулся мхом, а от дерева не осталось ничего, кроме раскрошившихся сухих гнилушек. Но глядя на эту кучу сцепившихся от времени камней – как же не вспомнить о том странном и до сих пор пугающем своей грозной неразрешимостью противостоянии, которое один народ, русский, одинаково считающий себя православным, раскололо на два столь непримиримых в исповедании одной и той же веры стана? В чем тут дело? В деталях обряда «по старому чину», «по новому»? Да нет, такого быть не может, чтобы какие-то только формальные черты церковной службы увлекли за собой сотни тысяч людей в леса, в затвор, в дальние странствия, чтобы они наиболее исступленных доводили до самосожжения и подняли на мятеж Соловецкий монастырь! Нет, весь этот дух противления никонианским «поновлениям» в православии выражает, конечно, несогласие непримиримое в вещах наиважнейших, изъявление чувств очень глубоких. В старообрядчестве слишком многое сошлось: поиски царства Божия, что «внутрь нас есть», требование святости, практического, каждодневного воплощения всеми древнего идеала благочестия, явленного в деяниях Спаса Христа, апостолов, древних подвижников церкви, пустынников, аскетов, столпников, безо всякой уступке «злобе дня», мирским и политическим суетам…

Поразительно точно об этом у Розанова: «…в то время как церковь ищет правил спасения, раскол ищет типа спасения. Первая анализирует, она размышляет, учит; (…) как средства спасения она предлагает посты, молитвы, канонически правильные книги, и притом лучшей редакции, критически проверенные. Раскол, этот „грубый“ раскол, который нередко нам представляется последней степенью „невежества“, действует по закону художественного суждения… Раскольники не отделяют святости от святого человека; они как бы снимают маску с драгоценных его мощей, точнее – со всей его живой личности (…) и усиливаются себя, свою душу, свою деятельность влить в полученную таким образом форму. Типикон спасения – вот тайна раскола, нерв его жизни, его мучительная жажда, в отличие от summa regulorum[25], которой руководствуются наша, да и всякая, впрочем, церковь. Раскол полон живого, личного, художественного; он полон образа Алексея Божьего человека, а не размышлений о поведении и способе, которым спасся Алексей Божий человек; его основное чувство – восхищение, любование, так сказать, мотив зрительный и нисколько теоретически выведенный. Отсюда кажущаяся столь „тупою“ забота раскола о подробностях; (…) забота спасти неразрушенным образ святого жития, уже человеком испытанный и Богом благословенный».

Поразительно, что родившись из противоборства двух московских богословских кружков, из разночтений, возникших при исправлении церковных книг и некоторых, теперь уже мало кому понятных изменений в чине церковной службы, из «заблуждения», как пишет Розанов, из филологически заурядного вопроса о второй «иоте» в написании имени Иисус («Исус» – настояние раскола), раскол стал широчайшим народным порывом, движением «более значительным, чем реформация», во главу угла поставив вопрос о смысле веры и, соответственно, о смысле жизни: зачем обмельчаем веру мирскими и государственными суетами, отчего попросту не живем так, как должно?

Вопрос этот в утренние времена русской церкви не возникал, да и не мог возникнуть – покуда сами деятели её, святые подвижники Сергий Радонежский, преподобные Зосима и Савватий (в пустыни Белого моря основавшие Соловецкую обитель), им совершенно родственный в духе Антоний Сийский, проторивший тропинку к святому благочестию «меж болотом и тундрами» – день за днем творили жития свои, когда церковь сама была святостью и светом во мраке татарщины, междуусобиц и смутного времени.

Когда же в XVII веке усилившееся государство Московское, всё более нуждаясь в услугах церкви, вовлекло её в активную политическую, мирскую жизнь – тут и возник раскол, разница в исповедании одной и той же веры, которая, несмотря ни на что, так и не позволила этим раздвоившимся в историческом потоке рукавам православной веры слиться воедино. Ибо различно само направление душевного течения в них, в разные стороны направлено их усилие. В.В. Розанов отмечал, что сама идея «примирения» за счет выяснения каких-то теоретических разногласий была глубоко чужда раскольникам. «…Они не хотят рассуждать – они хотят сами не столько убедить, сколько оскорбить этого „щепотника“, который так хорошо развивает свои „доводы“ и между тем сам так не похож ни на св. Алексея, ни на св. Петра, Иону и других (…), который оскорбляет их самым видом своим и раздражает их… методом суждений своего греховного и слабого ума, с которым он думает вознестись над праведными ликами…»

В знаменитых «Поморских ответах» в 1722 году составленных выговскими пустынниками Андреем и Семеном Денисовыми для иеромонаха Неофита, посланного на Север царем Петром и Священным синодом для увещания «староверцев», совершенно явственен дух противления тому властному, государственному авторитету, которым облекла себя церковь. «Яко же вера православная не в стенах заключается». Пустынники, если и ждали разговора, то разговора о сути веры, разговора с братом по духу, а не с нетерпеливым эмиссаром, откомандированным к ним в сопровождении сержанта для подробного допроса. Церковь государева им не противница, однако, не случаем, конечно, припоминают они слова Иоанна Златоустого: «церковь бо есть не стены и покров, но вера и житие». Не там Христос, где творится символическое церковное причастие хлебом и вином, но «во всяком месте», где не символически, а делом и помыслом человек Христу причащается… Как в «гонительные» для христианства века святые подвижники «сами себе храмы творяху благими деяньями», так и во всякое время, когда истощается вера, – поясняют своё отшельничество Денисовы, – «церковь и вера православная могут и кроме священства, кроме видимой церкви быти…»

Из подбора этих цитат ясно уже, откуда появился на Колгуеве староверческий крест. Мистически понимая веру, равнодушно или даже неприязненно относясь к синодальному православию, вовлеченному в процесс исторического становления государства, раскольники в нашей истории составили своего рода противоток, направленный, собственно, во вне-историческое время и, сообразно этому – в пространства, по тем или иным причинам для государевых людей недоступные… И если отец раскола, протопоп Аввакум в Пустозерский острог на Печору привезен был силой, чтобы здесь, в краях пустынных и диких, быть без лишних свидетелей казненным, то в дальнейшем в эти же самые края, где ветер выдувает кости из могил, и в места еще даже более суровые и глухие, духовные чада его, раскольники, пришли добровольно. И чем шире отстраивалась Москва, чем звучнее переливался в ней колокольный звон, чем державнее выглядел молодой Петербург, через который России открылся-таки ход в западноевропейскую историю – тем дальше уходили они. Прочь от истории, прочь от славы русского оружия, прочь от дерзких и великолепных проектов церковных сооружений, коих лепость была изваяна умами блестящими и пытливыми, прельщенными то затейливой легкостью барокко, то геометрией рассудительного масонства…

Они прожили свою, параллельную историю, для которой не нашлось историографа: обжили Поморье, колонизовали обширные территории за Уралом, в Сибири. Идя по их стопам, государство неизменно настигало их и, вовлекая в свою историю, выводило из неподвижности библейского времени, выводило из раскола. Переход «староверцев» из мифологического времени в историческое, в мирское, еще до революции отчасти обезболил саднящую с XVII века рану: раскольники остались на земле.

За исключением тех немногих, которые сделали последний шаг к границе, далее которой «убегание», да и само человеческое существование вообще, видимо, невозможно.

В 1767 году раскольники, около семидесяти человек, принадлежащие к какому-то сугубому аскетическому толку, сделали попытку поселиться на Колгуеве. «Она была неудачна, – замечает словарь Брокгауза за 1895 год. – Все они вымерли». Ничего о том, как долго жили на острове пустынники, неизвестно. Они не выстроили Китеж-града, не возвели «видимой» церкви. Ничего, кроме могил здесь и там, речушки «Покойницкой», своим названием недвусмысленно напоминающей о печальном конце их начинания, да груды камней в основании большого креста на Кривой от них не осталось. Сегодняшние ненцы, по своему обычаю говоря от лица предков, как очевидцы, утверждают, что еще застали на острове несколько человек этих отшельников. Кстати, если уж верить Брокгаузу, то первые ненцы были завезены на Колгуев мезенскими поморами для выпаса здесь оленей только в 1780 году. Следовательно, встреча произошла через тринадцать лет после того, как староверы причалили к берегу своего последнего подвига. Обосноваться на острове ненцам в ту пору не удалось и они вернулись на материк, чтобы передать своему народу весть о странных русских людях, живущих на острове. «Мы им советовали есть сырую рыбу, сырое мясо, но они отказывались: Бог не велит». Меж тем, раскольники промышляли зверя и птицу: в начале шестидесятых годов нашего века здесь, на Кривой большой кусок берега ополз вниз и из торфа стали вываливаться гробы, в которых, помимо человеческих останков, находили старинные кремневые ружья и пули. Никто из ученых не обследовал своевременно это внезапно обнаружившееся захоронение, а теперь поздно, гробы со всем их содержимым давно взяло себе море… Видимо, раскольники прожили на острове много лет: не сразу подточила их слабость, не сразу выбрала всех цинга. Но потом пришла очередная зима, оказавшаяся особенно лютой, и… Последние так и не смогли похоронить друг друга…

Тревор-Бетти, высадившись сто лет назад на Кривой, никакого раскольничьего креста не видел. И, следовательно, крест к тому времени уже упал – в противном случае его нельзя было бы не заметить.

Ненцам хорошо известно также, что неподалеку от креста раскольниками зарыт был клад, и из поколения в поколение передаются даже сведения, как разыскать точное место. Для этого достаточно в нужное время проследить, куда укажет тень шеста, по высоте равная кресту[26]. Но все же клад до сих пор не найден, чему каждый волен найти своё объяснение.

…Теперь, когда староверов совсем малая горсть осталась на русской земле, загадка раскола, кажется, никого больше и не волнует. Она лишилась жизненности, остроты смысла. Но не это ли бегство безоглядное от всего, подверженного коррозии истории, измельчившегося, исказившегося – исподволь наложило глубочайший отпечаток на формирование русского характера, придав ему черты, ныне почти исчезнувшие, но до недавнего времени бывшие нашей гордостью? Представление о крепкой, не подверженной никакой порче вере, о правде, что дороже жизни, о сладости беспорочного жития в великой простоте, охраняемой только большою духовной и физической силой, наконец, само понятие независимости личной, которое на Руси холопской и чиновничьей родиться просто не могло – всё это неуловимое наследие уходящего от нас в небытие великого народа старообрядцев. Народа, который не выстроил городов, не основал ни университетов своих, ни академий, не создал, в собственном смысле слова, ни литературы, ни изящных каких-нибудь других искусств, но век за веком выталкивал в Россию историческую прекрасных своих сынов, коими не раз и не два в трудные минуты она спасалась.

Замечательна мысль Розанова: «Если на всемирном суде русские будут когда-нибудь спрошены: „Во что же вы верили, от чего никогда не отреклись, чему всем пожертвовали?“ – быть может, очень смутясь, попробовав указать на реформу Петра, на „просвещение“, то и другое еще, они найдутся в конце концов вынужденными указать на раскол: „Вот, некоторая часть нас верила, не предала, пожертвовала…“»

Конечно, в попытке колгуевских «староверцев» устроить беспорочную жизнь там, где природа убийственно безжалостна к человеку, чувствуется глубина отречения от всего земного соизмеримая разве с отчаянием. Или с какой-то исступлённой, почти что пугающей и, конечно, для нас уже недоступной верой в чудесное заступничество Спасителя Христа. Должно быть, такого накала религиозные чувства, действительно, достигали только в «гонительные» века христианской истории.

Мог ли Спаситель Христос предполагать, что не в Иудее, не в Армении (куда приглашал его погостить царь Абгар) и не в сопредельном Египте, а где-то на краю мира, где земля на короткое время оттаивает только летом и где по этому одному сами излюбленные притчи его о зерне, о виноградаре и о смоковнице не могут быть восприняты иначе, как сказочное иносказание – слово Его будет принято как последняя животворная истина и люди пойдут на смерть, веруя во спасение по слову Его?

Ответа нет.

Как Он попал сюда, на призрачный, скрытый морозными туманами остров?

Поразительно: семьдесят человек, от евангельских событий отделенные тысячами километров и семнадцатью веками мировой истории, движимые образом и словом Его, приплыли к этим неприветлевейшим берегам для райского пустынножительства…

Кто они – безумцы? Святые? Да и подлинно ли Его образ привезли с собою они? Ведь земля Израиля далека, и непонятны образы её, расплывчаты картины, и разум подсказывает, что тот Иисус «царь иудейский», что принял мученическую смерть на Голгофе, должен так же мало походить на русского Исуса Христа, как мало похожа пустыня библейской Палестины на пустынные берега Колгуева-острова… Но разум ничего объяснить не в силах. С Его образом, с Его ликом, ревниво оберегаемым древним иконописным каноном от «своерассудительного живописания» и украшательства, приплыли они сюда. С Его именем на устах умерли. И земля эта была для них райской, священной землей, невидимой церковью, ибо Он пребывал здесь среди них.

Так кто же был здесь? И кто умер вместе с ними? Каким узрели они Его, отправляясь вослед ему в столь дальние пределы?

Ответа нет.

И единственное, что можно еще сделать, стоя у основания раскольничьего креста – это просить у них прощения за то, что мы сделали с этой землей, чтобы найти в ней и отнять у неё нефть – лёгкое, почти даровое богатство.

– Простите нас, братья, мы не только «иотой», мы всем поступились, и потеряли бога, и вот, испакостив, убили всё вокруг, и теперь тоже умираем, ничего не обретя…

Да, любимая, я мечтал привезти тебе в подарок прекрасную страну, а очутился на земле, где ничего не остается, как терпеть проклятие, довлеющее над нею. Потому что я не знаю, как снять его. Я закрою глаза и попытаюсь представить: зелень тундры, фигуру колдуна, склонившегося над землёй…

Осторожно раздвигая руками куртинку незабудок, он обнаруживает родник: бездонное око воды, вглядывающееся в него. И он тоже завороженно смотрит в это темное око, он целует его, впивая чистую ледяную подземную силу. Но вот вода тускнеет и становится как зеркало: один за другим мелькают в нём ворон, орёл, белая сова. Он поднимает с земли зеркало – серебряный бубен, увешанный колокольчиками, легонько встряхивает его – и духи тундры настораживаются. Он скажет пророчество. Он несколько раз звонко ударяет в серебряный бубен и начинает камлать. Куропатки испуганно порскают в разные стороны, заметив падающего с неба орла, казарки стаей бросаются с берега в море, чайки замирают на лету. Он исступленно ударяет несколько раз и грохот белого серебра, сравнимый разве что с грохотом большого оркестрового гонга в финале патетической симфонии, пробуждает его: он стоит на морском берегу, заваленном мусором, в разорванных сапогах и засаленной телогрейке, и зачем-то силится удержать под мышкой большую ржавую бочку из-под солярки. Он стар и пьян. И всё пророчество его – это хриплый, отчаянный крик погибающего существа. Ибо поверь, люди здесь чувствуют, что край времен наступил.

Я думал, что уйдя из поселка, мы расстанемся с проклятием смерти, которая там, в Бугрино, всё, всё исчернила своим крапом – ржавые остовы кораблей, разбитые настилы улиц, обветшалые дома, самих людей… Но я ошибся. Вот мы стоим на краю земли, на прибрежном песке. Везде вокруг нас – воды Ледовитого моря. Где-то за горизонтом – мир. Волны, набегающие издалека, изредка приносят и выбрасывают на берег вещи. Сложив эти вещи одну к одной, как буквы, мы, возможно, прочтем очень важное послание, которое позволит этот мир понять. Но пока многих букв не хватает и мы рассеянно перебираем рукой россыпь мировой азбуки. «С» – снаряд, снарядные ящики, спутанные веревки. «П» – противогаз, поплавки рыболовных стей. «Б» – бочки, бутылки, банки из-под пива. «В» – кусок вертолетной обшивки. «Г» – гвозди, вколоченные в брёвна. «К» – контейнеры для посуды… Алик и Толик вспоминают, как люди находили на Кошке бомбы, «ушастые» морские мины, оставшиеся от сплошных минных полей времен Второй мировой войны…

Полдюжины букв – скудновато для языка, пригодного для общения. Да и возможно ли оно? Вообразим себя на миг посланцами другой цивилизации, случайно приземлившимися на Колгуеве. Здесь, около бывшей пилорамы, где мы ночуем, или на Кошке, куда течением стаскивает весь прибиваемый к берегам острова мусор мира. Мы пытаемся, естественно, умозаключить, что происходит на приютившей нас планете. Мы ничего о ней не знаем, но быстро убеждаемся, что на ней существуют различные по сложности формы жизни, и что одна из них производит специфические материальные объекты, не являющиеся, непосредственно, отходами жизнедеятельности. Мы пытаемся постичь их назначение. И вот, постигаем… Повторяю, мы не знаем многого, почти ничего. Не знаем о затопленном в 1978 году возле Колгуева лихтере «Никель» с радиоактивными отходами, не знаем, соответственно, ни о базах атомных подводных лодок под Мурманском, ни о ядерном полигоне по соседству, на Новой Земле, ни уж тем более, о других базах и полигонах в более отдаленных уголках мира. Мы вообще ничего не ведаем ни о политической, ни о военной, ни о какой бы то ни было другой истории вида homo sapiens и судим о нем исключительно на основании того, что видим.

Катастрофа. Она только что произошла или происходит в настоящий момент. Вот единственное умозаключение, которое, не кривя душой, можно сделать, изучая следы человеческого обитания на доставшемся нам клочке земной поверхности. Мы вынуждены оговорить, что это суждение очень частное. И весьма вероятно, что оказавшись в иных уголках Земли, мы сделали бы о человеческой деятельности иное умозаключение. Но ничего не поделаешь – мы в роли неких посланцев очутились здесь и видели безумие мира. Оно близко. Оно грызет мир без устали, как крыса. Оно торопится, пока некому остановить его и Земля осталась без богов. По крайней мере, земля Колгуева. Ибо боги не для того, чтобы отпускать грехи и исполнять желания. Боги для того, чтобы удерживать мир в равновесии, чтобы люди знали, что существенно, а что нет. И поступали бы по существу.

В книге Ады Рыбачук, которая Колгуев представляет земле прекрасной и очень еще близкой мифическому началу времён, есть такой эпизод: собрав чумы, ненецкие женщины подметают тундру гусиными крыльями, чтоб на месте стойбища не осталось ни соринки… После всего, что довелось увидеть, пример столь благоговейного отношения к Земле кажется красивой выдумкой. Но это не выдумка. Сквозь покровы нашего времени следы подобного отношения вполне еще различимы. Собственно говоря, это следы богатейшего когда-то мифопоэтического узора, во многом общего для всех северных народов, в котором человек сплетен живыми и неразрывными нитями со всем, что его окружает.

В свое время Тревор-Бетти, по-видимому, посчитал ненцев народом, испытавшим влияние христианских миссионеров и утратившим собственные верования. И хотя самоедские вырезанные из дерева «болваны» очень интересовали его и одного он даже купил за пять рублей, круглую в те годы сумму, он, тем не менее, остался слеп к необыкновенному дару человека, с которым три месяца прожил бок о бок – того самого Ивана Пурпэя, о котором мы вспоминали уже. А ведь он был самым могучим шаманом Колгуева!

Из самого описания часовенки на Шарке, принадлежащей кстати, Ивану же[27], из вскользь оброненного упоминания о том, что передняя её использовалась под склад для хранения ворвани – совершенно ясно, что христианство осталось для ненцев религией чуждой, а главное бесстрастной, холодной. Ни малой толики того страстного, самоотреченного чувства, которое вдохновило старообрядцев в поход на Колгуев, мы в ненцах по отношению к христианству не обнаружим. В их рассказах о староверцах странным образом смешиваются жалость и непонимание. Аскеты и отшельники духовно абсолютно чужды людям тундры. Всякое умерщвление плоти и вообще некоторая устремленность к смерти, которая лучше и чище жизни – им, которым всё вокруг кажется живым и одухотворенным, совершенно непонятны. И непонятен им Бог, который во имя жизни вечной «запрещает» есть людям сырую рыбу и сырое мясо, тем самым обрекая их на смерть. Оленеводам и охотникам такой Бог не нужен, им нужен сильный и жизнелюбивый Бог, который послал бы им верную удачу и изобилие. Вот почему вторично Христос появляется на Колгуеве совсем в другом обличье, нежели в первый. Это не Исус-мученик, не Бог-искупитель, не Слово живое, ставшее делом – и в этом смысле никак не пример для подражания, как для старообрядцев, убежденных, что они буквально шествуют со Христом. Для ненцев он своеобразный идол, икона, символ сурового и нетерпимого к баловству русского, хозяйского бога.

Часовенку на Шарке построили вскоре после грандиозного падёжа оленей, вызванного оледенением острова. Такие «оледенения» случаются раз в несколько десятков лет, весной, когда после оттепели вдруг налетает мороз и остров оковывается ледяной бронёй, которую олени не в силах разбить копытами, чтобы добраться до ягеля. Отчего погибают тысячами. Как раз около 1880-го, видимо, года что-то подобное приключилось, и от большого колгуевского стада сохранилась совсем малая часть, после чего мезенские поморы посчитали слишком накладным держать на острове оленей и перестали ходить сюда и возить ненцам продукты и боеприпасы в обмен на мясо и шкуры. Тут-то и прибрала Колгуев к рукам семья Сумароковых из Оксина на Печоре и не выпускала уже до самой революции. А чтобы уберечь быстро расплодившееся стадо от повторения подобной опустошительной напасти, купцами был снаряжен корабль в Соловки, который оттуда доставил священника и всё необходимое для оснастки часовни. Священник, освятив избёнку с притвором, был отвезен восвояси, а Христос остался на Колгуеве.

Как хозяйский заступник. Как оленный страж. Христос, осиянный фаворским светом, Христос в правде своего самоотречения, простоты и любви остался здесь никому не ведом. И лампада перед его изображением, пусть даже и зажженная, не свет и не память о свете[28], а тускло сгорающий жертвенный жир.

Вера эта неживая. В ней Христос по рангу только, может, чуть выше корявых тундровых божков, что истлевали на священных сопках или попросту, как хэхэ, родовые духи, перевозились вместе со всем домашним скарбом, укрытые шкурами жертвенных оленей. Но – веришь ли, любимая? Именно эти божки, как грибы, прорастающие из земли, эти деревянные куколки с едва проковырянными отверстиями глаз, рта, с едва прорезанными ребрами, неотторжимыми еще от тела руками и склеенными ногами – будто самый еще первый, приблизительный набросок творца – именно они-то, бережно завернутые в гнилые тряпицы кусочки дерева, единственно и возбуждали в людях тундры подлинно экстатические чувства, олицетворяя собой богов и мелких духов, и Землю-мать, и поколения человеческие, и бесчисленные образы и голоса всего живущего в тундре, которым так радуется сердце её обитателя.

Здесь начинается параллельное христианству духовное пространство, со своим внутренним устройством, своими пророками и со своими чудесами, подступы к пониманию которых намечены пока что только в трансперсональной психологии[29]. При этом шаманизм не знает никакой догмы, никакой, собственно говоря, «метафизики». Он весь – движение, танец, полёт, путешествие шамана.

Предок Алика и Толика Иван Пурпэй умел обращаться орлом. Когда попадалось ему трудное дело, требующее совета, он надевал маску и начинал камлать, и плясал и бил в бубен, пока не падал замертво в чуме и душа его – орел – не покидала недвижное тело, уносясь прочь с острова, через пролив на большую землю, к сроднику по силе и по духу. Покуда они советовались, в сумерках сидя на обрыве у реки, изредка взмахивая мощными крыльями, чтобы размять непривычно отягощенные опереньем плечи, или белым днём, паря над тундрой, наблюдали, как рыба заходит в реки, как роится овод и бесчисленными стадами влекутся к морю олени – тело его так и лежало, недвижное и бесчувственное, будто мёртвое. День. Два. Три. Потом орёл возвращался, Иван Пурпэй пробуждался и объявлял решение. После своего путешествия он бывал голоден, охотно ел…

Много, много поразительно интересного не заметил на Колгуеве Тревор-Бетти!

Считалось, что в полную силу шаман входит лишь после двадцати лет ученья и строгого исполнения ряда обетов: к концу этого срока он обучался общаться с духами и путешествовать с ними в верхний и нижний миры, обретал способность к перевоплощению и становился обладателем всех магических инструментов: маски, колотушки и бубна с полным набором подвесок. Нарушение обетов вело к потере силы шамана.

Иван Пурпэй силы не расточал понапрасну, но не был и скареден. Однажды на чьей-то свадьбе он решил повеселить народ. Снял малицу, ножом прорезал в коже на животе две петли, продёрнул в них тягло оленьей упряжи, пригласил женщин садиться в нарты. Те сели. Он упёрся ногами в полозья – и нарты пошли! Помчались вокруг чума по кругу… Упряжь впереди летит – натянута, будто на оленей надета. Ленты по сторонам колышатся, колокольчики звенят – а оленей нет! Три раза объехал Иван Пурпэй вокруг чума. Последние свидетели этого чудесного катанья совсем недавно, по рассказам, умерли…

Поразительны происшествия, бывающие с шаманами во сне, которые потом, однако, прорастают в явь и таким образом оказываются, вроде бы, не приснившимися, а реальными: это соображение еще пригодится нам, когда наш путь по тундре потянется в ночи от заката к восходу по стране сииртя… Но случай! Два шамана решили померяться силой. Ночью во сне один явился другому в виде хо'ра (оленя-самца), а другой, оказавшийся более сильным, в образе я-хо'ра (подземного оленя-самца, т.е. мамонта). Олень испугался столкновения с неприступным исполином и бросился было наутёк, но мамонт догнал его и боднул в зад своим «рогом», отчего наутро у побежденного на соответствующем месте расплылся лиловый синяк…

Как нашли друг друга шаманы в своих снах – или им снился один и тот же сон? Как состоялась битва хора и я-хора, если последнего давно нет в природе и непонятно, более того, представляют ли себе ненцы Колгуева внешний облик его? И как, наконец, появился реальный синяк на месте нанесенного во сне удара?

На Колгуеве нам довелось услышать несколько чудесных шаманских историй, которым следует, очевидно, верить, как верим мы рассказам о чудесах, совершенных христианскими святыми. Во всяком случае, мир удерживался в равновесии камланием шамана также верно, как проникновенной молитвой. Когда бубен и молитва смолкли, мир зашатался. Земля не хочет жить без богов. Земля не может жить без благоговения, как человек не может жить без любви. И скорее она погубит людей или даст им уничтожить друг друга, чем станет жить без богов.

…Иван Пурпэй давно умер и похоронен на «Кладбище шаманов» на правом берегу Большой Паарчихи. Место это далеко отстоит от обычных захоронений, поскольку считалось, что шаманы, люди слишком большой силы, не могут покоиться рядом с обычными людьми. И хотя старое шаманское кладбище давно затянулось уже мхом и травой, место это до сих пор слывет заколдованным и оленевод, попав сюда, обязательно покрошит на землю хотя бы табаку, чтобы оно не закружило его и выпустило домой.

Бубен, иконы и старинную Би