/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Семейная Хроника

Васко Пратолини

Эта книга не плод творческого вымысла. Это разговор писателя с его покойным братом. Создавая книгу, автор искал лишь утешения. Его мучает сознание, что он едва начал проникать в духовный мир брата, когда было уже слишком поздно. Эти страницы, следовательно, являются тщетной попыткой искупления.

1947 ru it Busya Fiction Book Designer 02.10.2006 OCR Busya FBD-SRBTDFCL-EA48-F5LM-HJM1-NBA13TFSVA5B 1.0 Васко Пратолини «Повесть о бедных влюбленных, Виа де'Магадзини, Семейная хроника» издательство «Правда» Москва 1990

Васко Пратолини

Семейная хроника

Цветенье твоих нежных лет поблекло.

Фосколо

К ЧИТАТЕЛЮ

Эта книга не плод творческого вымысла. Это разговор писателя с его покойным братом. Создавая книгу, автор искал лишь утешения. Его мучает сознание, что он едва начал проникать в духовный мир брата, когда было уже слишком поздно. Эти страницы, следовательно, являются тщетной попыткой искупления.

Часть первая

1

Когда умерла мама, тебе было двадцать пять дней, гм был далеко от нее, в деревне на взгорье. Крестьяне, ходившие за тобой, поили тебя молоком от своей пестрой коровы; однажды попробовал его и я, когда мы бабушкой пришли тебя навестить. Молоко было густое, теплое, чуть кисловатое; оно показалось мне таким противным, что меня стошнило; я испачкал одежду, и бабушка дала мне подзатыльник. А тебе это молоко нравилось, ты жадно сосал его, и оно шло тебе впрок. Ты был красивым ребенком, толстеньким, белокурым, с большими небесно-голубыми глазами. «Так и пышет здоровьем», — го-рила бабушка соседкам, вытирая глаза, вечно влажные слез.

Почти каждый день ходили мы навещать тебя туда, на взгорье. Нужно было подняться по склону Маньоли, потом по склону Скарпучча; всякий раз, одолев подъем, я приостанавливался, чтобы полюбоваться изваяниями святого Георгия и дракона на воротах Сан-Леонардо; бабушка дергала меня за руку. Стояло лето, июль. Оливы, побелевшие от солнца, свешивали свои ветви над каменными оградами, окаймлявшими дорогу Сан-Леонардо. Вдали по отлогим склонам тянулись возделанные поля; громкоtстрекотали цикады, бабочки мелькали в потоке света. Вокруг ни души, лишь изредка чей-нибудь голос донесется с полей. Калитки загородных вилл были всегда заперты. На ходу я нарочно пристукивал каблуками, чтобы эхо вторило погромче. Меж оградой и мостовой иногда попадались полоски травы, усеянные маками. Высокие ворота крестьянских дворов, зеленые, как и те большие зонтики, какие любят в наших деревнях, были приотворены; из дворов доносился запах молока и хлева.

В том доме, куда тебя отдали, этот запах забирался в комнаты, пропитывал стены. Ты сосал молоко через рожок, надувал щечки, улыбался. Мне было пять лет, и любить тебя я не мог: ведь все говорили, что это из-за тебя умерла наша мама.

Однажды мы не нашли тебя в доме няньки. Тебя понесли к синьорам на Виллу Росса; привлеченные твоим хорошеньким личиком, они заинтересовались и твоей судьбой. Мы так и не дождались твоего возвращения. Крестьянка сказала: «Если они к нему привяжутся, это будет счастьем для бедняжки».

2

С тех пор, навещая тебя на Вилле Росса, мы совершали целый обряд. Прежде чем позвонить в колокольчик с черного хода, бабушка вытаскивала из-за пазухи платок и, послюнив его, оттирала разводы грязи, которые неизменно отыскивала на моем лице, стряхивала пыль с моих башмаков, заставляла высморкать нос. Дверь открывалась перед нами, словно по волшебству. Лестница в несколько ступенек вела на кухню. Уже на лестнице нас встречало глубокое безмолвие виллы, еще более напряженное, чем снаружи: здесь угасало стрекотание цикад, отзвук шагов, жужжание мух. Бессознательно я ступал на цыпочках. По ступенькам мы поднимались в пустынную кухню, где всегда царил неизменный порядок; медные формы для пудингов блистали на стенах. В кухне тоже царило молчание, менялся лишь запах: там стоял сильный и приятный аромат масла. Живыми в этой комнате были только часы на стене, но их тиканье не нарушало, а только подчеркивало тишину.

Мы садились у покрытого клеенкой стола, на белые стулья, приподнимая их с полу, чтобы не нашуметь. Если я клал локти на стол, бабушка взглядом призывала меня к порядку. В глубине кухни была дверь, выходившая в коридор, где виднелась вешалка с зеркалом; там всегда висела одна и та же куртка, в серую и белую полоску; на полу лежала красная дорожка. Наверху, за узким окошком, сквозь занавеску виднелись деревья сада. Я не переступал этого порога до тех пор, пока ты не начал ходить.

Так мы сидели неподвижно еще четверть часа, а потом из коридора слышался шорох; бабушка взглядом приказывала мне встать и сама вставала. Случалось, что у самого порога шаги затихали, до нас доносился чуть слышный звон хрусталя, потом шаги удалялись. — Кто это был? — спрашивал я у бабушки. Она прикладывала палец к губам и делала строгие глаза; ее сжатые губы произносили чуть слышное «т-с-с»… Над окном висела литография с изображением дичи и фруктов; я подолгу смотрел на нее, чтобы как-нибудь развлечься. Или глазел на часы, ожидая, когда сдвинется минутная стрелка.

Но случалось, что более легкие шаги застигали нас врасплох, и мы едва успевали вскочить с места. На пороге показывалась горничная, которая при виде нас улыбалась и кивала головой, шла к леднику, открывала его и снова закрывала (все это делалось у меня за спиной). Выходя, она снова улыбалась и кивала. Иногда она тихо говорила: "Скоро придут. Ждите спокойно».

Наконец появлялся и ты; тебя приносила новая няня в чепце, голубом платье и длинном белом переднике. Это была крепкая, здоровая женщина с приветливым лицом; единственный человек в этом доме, чьи ласковые слова были мне приятны. Ты всегда вел себя тихо и спокойно; помню твои вытаращенные голубые глазенки, короткие мягкие, как шелк, волосы. Пухленький, со вздернутой верхней губой, ты цепко хватался за бабушкин палец. Нянька опускала тебя пониже, и ты улыбался мне. Однажды, когда я дотронулся до твоей щечки, ты так разревелся и раскапризничался, словно я ущипнул тебя. В тот раз наше посещение было коротким. Обычно мы проводили с тобой четверть часа, и няня поглядывала на часы: мы всегда попадали перед самым кормлением. Потом являлся и твой покровитель. Даже с бабушкой он разговаривал кислым тоном, с оттенком отеческой снисходительности. Седины делали его сухое лицо цвета слоновой кости по-юношески энергичным. Он внушал нам робость. Иногда заходила и его жена: ее широкую физиономию обрамляли пышные и мягкие седые волосы. Она страдала одышкой и, едва войдя, сразу же садилась, Это она разыскала тебя в крестьянском доме. Улыбка у не выходила натянутая.

Я снова залезал на свой стул; все толпились вокруг тебя. Нянька все время стояла, держа тебя на руках, а ты размахивал ручонками, вызывая у всех улыбки и сострадание к своей судьбе, а у бабушки — поток благодарностей и благословений твоим покровителям. Когда четверть часа истекали, няня прощалась с нами от твоего имени: «Помаши ручкой бабушке, помаши ручкой братишке». Целовать тебя не позволяли — из гигиенических соображений.

Все это происходило раз в неделю. Но случалось, что к нам в кухню выходила горничная и объявляла, что ты еще спишь, а проснувшись, будешь сначала кушать, а потом гулять в саду, куда нам пройти нельзя, потому что у господина барона гости. И наше посещение откладывалось до следующей недели. На прощание горничная угощала нас сухариками с маслом и вареньем. Варенье было апельсиновое.

3

Барон был богатым английским лордом, который состарился, скитаясь по свету в поисках развлечений, пока не нашел себе желанного пристанища на холмах Флоренции. Твой благодетель сорок лет прослужил у него дворецким. На все в мире он смотрел глазами своего хозяина. Уже в зрелом возрасте, в конце прошлого века, он женился на старшей горничной; жена родила ему двоих сыновей, теперь они служили шоферами на вилле. Дворецкий пользовался непререкаемым авторитетом, его могущество простиралось далее за порог комнаты его светлости. Он одевал старого барона, тер ему спину в ванне, заставлял принимать слабительное. Прислуга его ненавидела, но и уважала. Он умел доказать каждому справедливость своих замечаний, учил повара готовить кушанья, садовнику объяснял причину неудачной прививки, прачке показывал лучший способ отглаживать воротнички для вечернего костюма. Умел он в нужный момент и рассказать анекдот и похлопать пониже спины горничную, ничуть не умалив этим своего престижа.

В такие минуты он разражался своим обычным смехом. Но это едва ли можно было назвать смехом. Казалось, он икал, не в силах подавить веселья, от которого трясся всем телом, мигал глазами и скалил свои мелкие, тесно посаженные желтоватые зубы, похожие на вставные. Он и в веселье был умерен, словно опасался нарушить тишину. Всем своим обликом он олицетворял безмолвие, окутывавшее виллу. Обычно он говорил тихим, но внятным голосом человека, который даже в разговоре умеет найти меру безмолвия. В те времена я о нем ничего больше не знал: дворецкий — вилла — тишина — смешок — вот и все.

Он всегда смеялся своим икающим смехом, когда мы приходили навестить тебя. Размахивал руками перед твоим личиком, и ты отвечал ему, склоняя головку набок, грациозным движением грудного ребенка. И тогда он начинал смеяться. Бабушка и нянька тоже смеялись. А я пугался того выражения, которое появлялось при этом на его лице. Иной раз он подходил ко мне и дотрагивался пальцем до моего подбородка, приглашая меня принять участие в общем веселье. Палец его был ледяным даже летом. Его присутствие не возбуждало во мне братской привязанности к тебе.

Однажды ночью мне приснилось, что он склонился к твоей колыбели и душил, убивал тебя со своим икающим смехом. А я стоял в углу за занавеской и не мог даже крикнуть.

Я шарил в пустоте рукой и натыкался на чью-то руку, которая сплеталась с моей. Рядом со мной оказывалась мама, которая тоже безмолвно присутствовала при этом убийстве. Сон этот повторялся время от времени примерно лет до пятнадцати. Иногда мама выпускала мою руку и подходила к колыбели; тогда он сразу исчезал.

4

Навещали мы тебя по четвергам. В четверг после полудня бабушка кончала свою поденную работу, а меня отпускали из школы. Часто на обратном пути нас немного провожала жена твоего покровителя, которая теперь ведала всем гардеробом на вилле и по четвергам была свободна. За несколько месяцев перед тем, в один из четвергов, она, гуляя, зашла к крестьянам, которые тебя нянчили. Эта семья поставляла на виллу молоко; они поспешили развлечь синьору, показав ей тебя и рассказав твою историю. Синьора растрогалась; она сказала, что в отсутствие барона они могут гулять с тобой в саду виллы и что ей будет приятно снова повидать тебя. Крестьяне не упустили такого случая, — «для твоего блага», как они говорили. Однажды, когда девушка из этой семьи принесла тебя подышать свежим воздухом и прогуливалась меж клумб и кустов самшита, барон неожиданно возвратился домой. Тщетно дворецкий подавал девушке знаки спрятаться, та — быть может, «для твоего блага», а быть может, из любопытства — не пожелала укрыться среди кустов или за оранжереей. Она пошла навстречу старому синьору. Вероятно, она поклонилась, легонько присела и показала младенца. Барону, должно быть, понравилась эта необычная встреча. Он задал вопросы, какие в подобных случаях задают короли, искренне или чванливо — не все ли равно. Он выказал сочувствие несчастному ребенку, у которого умерла мать, а отец, раненный на войне, лежал в больнице. Обратившись к дворецкому, он снисходительно изрек, что ребенку надо помочь. Ты был белокурым малышом с голубыми глазами, ты смеялся беззубым ротиком и махал ручонками.

Отныне судьба твоя была решена. Бабушка говорила, что это мама в раю заботится о тебе. Так думал и папа. И все соседи. Только дедушке все это было не по душе. Но дедушка вскоре умер; ты его совсем не знал.

5

Я часто вспоминал о тебе — с тем неприятным чувством, с каким шестилетний мальчик вспоминает о скверном поступке, мучимый сознанием непоправимой вины. Иногда я с трудом удерживал слезы, мне хотелось вырвать тебя из памяти, забыть о тебе. Сейчас мне трудно объяснить, что это было за чувство. Но все было так, как я рассказываю, и я солгал бы, пытаясь объяснить что-нибудь.

Я болезненно ощущал отсутствие мамы и связывал с тобой одно-единственное представление: мама умерла по твоей вине. Ведь все кругом повторяли, что мама умерла по твоей вине, и никому в голову не приходило, в каком смысле мог я понять эти слова.

Я открыл существование мамы только после ее смерти. Каждый человек помнит себя с какого-то определенного дня. Для одних первое воспоминание связано с игрушкой, для других -с запахом пищи, комнатой, со словом, чьим-то лицом или лицами. Первым моим реальным воспоминанием была мама на ее смертном ложе.

Мама умерла накануне ночью. Вечером следующего дня мы с бабушкой ненадолго остались одни в доме. Бабушка взяла меня за руку и повела в комнату покойной. Вокруг кровати горело шесть свечей; в комнате пахло воском и цветами; наши высокие дрожащие тени вырастали по стенам. На ночном столике, перед статуэткой младенца Христа под стеклянным колпачком, мерцали три угасающие лампадки. Кровать была вся заставлена венками, кроме задней стенки, куда и подвела меня бабушка. Тогда я увидел маму — увидел в первый раз. Она была в черном костюме и белой вышитой блузке, застегнутой у ворота голубой брошкой. Букет цветов закрывал ей половину юбки; в сложенных руках она держала четки. Воздух был тяжелый; стоял жаркий июль тысяча девятьсот восемнадцатого года; в комнате с закрытыми ставнями было душно от запаха цветов и горящих свечей. Эти свечи, наверное, были расставлены так, чтобы осветить мамино лицо. Оно было неподвижное, суровое, малость омраченное страданием, как у человека, которому привиделся дурной сон. Черные волосы, стянутые лентой, едва приоткрывали уши. Она была бледна какой-то белой, чуть влажной бледностью. Под головой у нее лежала зеленая подушечка с кушетки из нашей гостиной.

Увидев маму, я сначала не испугался. Я позвал: «Мама», — и ждал, что она ответит мне. Бабушка рыдала за моей спиной, положив мне руки на плечи; одна слеза упала мне на шею, я тряхнул головой, и мне показалось, что мама пошевелилась. Я ухватился за спинку кровати и громко повторил: «Мама!» Бабушка всхлипнула и погладила меня по голове, при этом нечаянно дернув меня за волосы. И вдруг маме на лоб села муха, стала умываться лапками, потом взлетела, покружилась вокруг маминого лица и снова села в уголке левого глаза. Бабушка махнула рукой из-за спинки кровати, чтобы согнать муху, но напрасно. Тогда я пробрался между венков к изголовью и помахал рукой перед маминым лицом. Но муха все не двигалась, и я приблизил к ней палец. Муха улетела. Я дотронулся до мамы. Непроизвольно я поднял веко и увидел глаз; он был серый с зеленоватым отблеском. Я смотрел на него, придерживая веко двумя пальцами. Бабушка окликнула меня. Мамин глаз остался приоткрытым, остекленевший, безжизненный. Бабушка закрыла его.

Однажды на Вилле Росса я с удовольствием заметил, что глаза у тебя голубые. Я попросил разрешения пойти в уборную при кухне и там стал рассматривать себя в зеркало. Мои глаза были разного цвета. Левый глаз был совсем такой, как у мамы.

6

Итак, я узнал, что на свете существует мама, в тот день, когда увидел ее на смертном ложе, с зеленой подушечкой под головой. Но какой же была живая мама? Какой был у нее голос? Как она улыбалась? И могла ли мама улыбаться? Могла она выходить на балкон, вешать белье и петь? Могла взять в руки кошелку, пойти на рынок и торговаться с продавцами? Могла ли она сидеть в гостиной на кушетке, вязать на зиму чулки, шерстяные штанишки и варежки, читать газету? Могла гулять по воскресеньям, пить кофе со сливками, ходить в кино и веселиться? Могла ли плакать мама? Какие были у нее слезы?

Мне говорили: «Мама была красивая», — и показывали фотографию. На фотографии мама была серьезная, далее нахмуренная, и я ее не узнавал.

Этажом ниже жил Арриго, я ходил к нему играть. У него была мама; она пела, стирала белье, готовила обед и, уходя погулять, брызгала духами на свою блузку. Она была в каждой комнате, даже когда уходила, даже когда в ее отсутствие мы поднимали шум или залезали без спросу в буфет.

— Ух, если мама узнает, — говорил Арриго.

И его мама действительно узнавала, кричала и шлепала его, но совсем по-другому, не так, как моя бабушка; и меня злило, когда Арриго ревел и жаловался, что ему больно. Я слышал, как другие мои товарищи кричали с улицы или взбегая на лестницу: «Мама». У них был не такой голос, как у меня, ответ матери из комнаты словно помогал им быстрее взлететь вверх по ступенькам. Их матери были молодые женщины, блондинки и брюнетки, все они пели, их голоса через окна доносились до нашего балкона. У нас в квартире царило такое же безмолвие, как на вилле, но нам слышны были голоса матерей, сапожника в воротах, стук швейной машинки на верхнем этаже.

— Какую песню пела мама? — спрашивал я у бабушки.

— Мама пела редко, — отвечала она; и мне казалось, что моя мама была не такая, как другие.

На самом верхнем этаже поселилась девочка по имени Луиза; у них была терраса на крыше. Луиза иногда приглашала нас к себе. Однажды она отозвала меня в сторонку и спросила:

— Когда ты покажешь мне твоего братишку? Арриго, подслушавший наш разговор, ответил за

меня:

— Этого нельзя. Его взяли синьоры. Его мама умерла от родов.

Я разозлился, и мы подрались. Арриго в кровь разбил мне нос. На следующий день у меня поднялась температура: я заболел корью. Чтобы мне было поудобнее, меня положили на мамину кровать. Потом рассказывали, что в жару я говорил о тебе и о маме.

7

Жена твоего покровителя провожала нас до ворот Сан-Леонардо, на которых изваяны святой Георгий и дракон. Выше на горе виднеется форт, откуда в полдень дают пушечный выстрел. По пути нам встречались разные люди, в зависимости от времени года. Крестьянин, сидя верхом на каменной ограде, обрезал оливковые деревья и снимал шляпу, кланяясь синьоре; молодой испольщик, развозивший молоко городским покупателям, возвращался домой в одноконной тележке; звон бубенчиков и дребезжание бидонов оглашали окрестности, копыта лошадки стучали еще громче. Священник закрывал молитвенник, придерживая пальцем закладку, чтобы ответить на наши почтительные приветствия. Встречались нам и влюбленные парочки, нисколько не смущавшиеся нашим присутствием; летом почти у каждой девушки был цветок в волосах или букетик маргариток в руке. Мощеная дорога была шириной всего в несколько метров, каменная ограда и изгороди вилл — чуть выше человеческого роста. Мы видели, как парочки срывали охапки глициний, мимоз, олеандров, свешивавшихся через садовые решетки. Иногда парни набирали большие букеты, наверно, чтобы продать в городе. Синьора грозила им палкой, звонила у калиток, чтобы предупредить садовников, но парни успевали удрать, унося цветы и осыпая насмешками возмутительницу спокойствия.

Однажды какой-то паренек крикнул:

— Старая ведьма!

Я хихикнул. Бабушка размахнулась, чтобы закатить мне затрещину, но я вовремя увернулся и заметил, что бабушка сделала это только для вида: лицо ее было необычно веселым.

— Хамье! — повторяла синьора.

В таких случаях я торжествовал, и бабушка тоже; насколько я мог понять, ей, как и мне, синьора была противна. Она вечно твердила одно и то же, без конца рассказывая, как произошла твоя встреча с бароном.

— Это все я устроила, — заявляла она и неизменно прибавляла: — Кто бы мог подумать!

Она говорила, что ее муж все больше привязывается к тебе, а это никуда не годится; не потому, что ты этого не заслуживаешь, но ведь в конце концов ты не его сын. Если твой отец уже вылечился от ранений и нашел работу, то почему он не берет тебя? Чего он ждет?

Она говорила это смеясь и показывая свои большие лошадиные зубы.

— Похоже, вам не очень-то хочется забрать его, а? — Тут ее улыбка становилась почти искренней, и она прибавляла: — Не думайте об этом, не беспокойтесь. Пусть ребенок пока остается, ему здесь хорошо.

Волосы у нее были совсем седые, шла она медленно, тяжело дыша и опираясь на черную палку с серебряным набалдашником в виде собачьей морды. Бабушка смиренно отвечала:

— так это синьор супруг ваш не хочет отдавать нам ребенка. Он, может быть, мучается, ребенок-то, ведь мы можем забрать его и насильно?

— О нет, не мучается, можете быть спокойны, нисколько не мучается… — отвечала синьора, заливаясь смехом и кашляя.

Однажды она сказала:

— Конечно, ребенку повезло, что у него умерла мать. Бабушка вспыхнула.

— Не говорите этого даже в шутку, — ответила она. — Как воспитали этого, — и она приподняла мою руку, которую держала в своей, — сумели оы вырастить и второго.

Ей еле удалось добавить: «До свидания». Слова застревали у нее в горле.

Спускаясь по склону Маньоли, она плакала, не разжимая губ. На Старом мосту я спросил бабушку:

— Где он у нас будет спать?

Прошел уже год, ты носил юбочку, волосы у тебя были кудрявые, а глаза голубее прежнего, совсем небесные.

8

Тебя назвали Данте, в честь дяди, твоего крестного. (В день крестин дядя подарил тебе двенадцать игрушечных яиц в коробочке, и каждое было обернуто бумажкой в десять лир.) Но имя Данте не понравилось твоему покровителю. Бабушка никак не могла привыкнуть к твоему новому имени; она называла тебя ласково — Дантино. Твой благодетель сурово делал ей замечание:

— Теперь ребенка зовут Ферруччо. Данте — вульгарное имя.

Наша старушка краснела, щекотала тебя под подбородком, качала головой и смеялась, чтоб рассмешить и тебя. Ты отвечал на ее ласковые гримасы. И нянька неизменно находила, что ты удивительно похож: на бабушку.

Теперь тебе был год; ты называл твоего покровителя папой, его жену мамой, а няньку татой. Во время наших посещений ты нередко являлся в кухню на собственных ножонках, шагая или в колечке, или на помочах, поддерживаемый одной из горничных, к которой ты особенно привязался. Ты всегда просился к ней на руки, и если ей приходилось уйти из кухни по своим делам, ты плакал и лепетал ей вслед:

— Дида, Дида…

Тебе совали в руки игрушки, изо всех сил пытались отвлечь тебя, но не давали тебе есть, потому что еще не пришло время. Лица няньки, синьоры и даже твоего покровителя выражали отчаяние. Ведь у барона гости к вечернему чаю, и твоего голоса не должно быть слышно; вообще ни один голос не должен доноситься из комнат прислуги. Бабушка волновалась больше всех. Однажды, страстно желая быть полезной и успокоить тебя, она сняла со стены кастрюльку и постучала о донышко дверным ключом. Синьора вырвала кастрюльку и грубо толкнула бабушку; бедняга упала на стул; она до конца своих дней не забыла этого случая.

Если через несколько минут ты не переставал плакать, нянька уносила тебя. Ты успокаивался только после того, как возвращалась Дида. Она входила, шепча «тсс…» и предостерегающе помахивая рукой, словно какой-нибудь тяжелобольной лежал в соседней комнате. Ее спрашивали, был ли твой плач слышен в зале. Получив утвердительный ответ, твой покровитель уходил. Бабушка начинала извинятьсяг как будто сама провинилась; Дида ее успокаивала. У Диды было приятное лицо, лукавые глаза и какое-то прирожденное изящество во всем облике, несмотря на ее деревенскую речь. Она, как и нянька, была мне симпатична. Ведь это она угощала меня сухариками с маслом и апельсиновым вареньем, а иногда и чашкой вкусного холодного шоколада. Создавалось впечатление, что распоряжается всем она; синьора всегда продолжала сидеть у стола в усталой, скучающей позе.

9

Шел тысяча девятьсот двадцатый год; день за днем ты все больше становился пленником привязанностей, обычаев, привычек — хотя с годами привязанности и привычки менялись, — пока наконец не очутился в самой настоящей тюрьме. Тебя избавила от нее смерть, если только смерть приносит свободу, а не вечное заключение.

Однажды, в этом самом тысяча девятьсот двадцатом году, когда тебе было восемнадцать месяцев, была сделана попытка изменить твою судьбу. Отец женился вторично и решил взять тебя в свою новую семью. После весьма бурного объяснения с твоим покровителем ему удалось забрать тебя с Виллы Росса и принести к себе в дом, где жили простые люди. В этом доме до трех часов дня от солнца некуда было спастись; в сад выходило только одно окно. Прежде чем тебя принести, отец заранее купил детский стульчик.

Я жил тогда с дедушкой и бабушкой и пришел повидать тебя. Моя детская душа была полна озлобления. Ведь это по твоей вине пришлось мне терпеть присутствие мачехи, которую я ненавидел, как и все, что было «против мамы». Мачеха была молодая женщина, маленькая и толстая, с нежной розовой кожей; она изо всех сил старалась мне понравиться.

И вот я пришел повидать тебя. Уже два дня, как ты жил в отцовском доме и стал румяный, как яблочко. Когда входила мачеха, ты радостно хлопал в ладоши, чего не делал даже ради Диды. Отец научил тебя нескольким словам; «фасоль», «попка». Ты повторял:

— «Фасой», «опка».

Тебя спрашивали:

— Хочешь вернуться на Виллу Росса?

Ты говорил:

— Нет, — и мотал головой.

Тебя спрашивали:

— Дома у папы лучше или хуже?

Ты отвечал:

— Люце.

Тут были подружки мачехи, соседки по дому, товарищи отца по работе; все они наперебой ласкали тебя, а ты всем улыбался и бил ручонками по лоточку своего стула. Женщины говорили:

— Он похож на младенца Христа. Куколка, а не ребенок. Так и пышет здоровьем.

В тот день тебе удалось развеять и мое озлобление. Я взял тебя на руки, и мы стали играть вместе.

Я сказал Луизе, что назавтра поведу ее знакомиться с тобой. Утром Луиза показала мне, какой подарок она для тебя купила: розового резинового голыша, который пищал, когда ему прижимали животик. Луиза не знала, сможет ли она пойти к тебе вечером, и отдала мне игрушку, чтобы я обязательно отнес ее.

Но Дида побывала там раньше нас.

Входную дверь никогда не запирали. Дида попросила разрешения войти, никто не отозвался, и она вошла.

Ты был в комнате один и сидел на своем стульчике. Мачеха ушла на кухню, отец еще не вернулся с работы. Войдя, Дида увидела, что перед тобой, на лотке стульчика, лежит горстка вареной фасоли; ты с удовольствием уписывал одну фасолину за другой. Диде чуть не сделалось дурно, она вскрикнула и оперлась на комод: она считала преступлением давать тебе фасоль, да еще не размятую и без приправы. Она заявила прибежавшей мачехе, что пришла снова забрать тебя на Виллу Росса. Когда отец вернулся домой, то застал их обеих в слезах.

Сначала отец был непоколебим. Он сказал, что ты — его сын, что он признателен твоему покровителю, но больше так продолжаться не может.

— Мой это сын или нет?

Дида твердила, что если отец так поступает, значит, он не любит своего ребенка, ведь он отнимает у него счастье. Она сказала, что дворецкий с ума сходит по мальчику, что нужно его отдать хоть ненадолго — тогда синьор постепенно примирится с необходимостью разлуки. Произошла долгая душераздирающая сцена, во время которой мачехе пришлось отдать тебе фасоль, чтобы ты сидел смирно. Столкнувшись с непреклонностью отца, Дида пришла в отчаяние. Она целовала и обнимала тебя, пряталась за дверь, надеясь, что ее уход, как бывало, вызовет у тебя слезы, но безуспешно. Ты ел свою фасоль и помахивал ей на прощанье ручкой.

— Ребенок уже привязался к нам, — сказала мачеха.

Наконец Дида решилась уйти. С искаженным и заплаканным лицом она сказала:

— Я на виллу без ребенка не вернусь, лучше брошусь в Арно.

«В эту минуту голос ее не дрогнул, — рассказывал потом отец. — Мне показалось, что она сдержит слово».

Отец подошел к окну, чтобы посмотреть, как она выйдет на улицу. Он снова заговорил с женой; оба они спрашивали себя, имеют ли они право решать твою судьбу, отнимать у тебя комфорт, возможность учиться, наследство, которое барон, конечно, тебе оставит. Когда Дида показалась на улице, отец позвал ее обратно.

Отныне твоя судьба была решена бесповоротно.

Когда я пришел с бабушкой, держа в руках Луизину куклу, тебя уже не было.

Куклу эту я нашел восемь лет спустя на дне старого сундука, когда нам с бабушкой пришлось переезжать на новую квартиру. Бабушка подарила голыша рыжеволосому мальчугану, жившему этажом ниже в нашем новом доме.

10

Время вписывает в память важные происшествия и вычеркивает мелкие строчки тех дней, когда словам и делам суждено прожить лишь от зари до заката. Твое детство кончилось.

Это детство было прожито точно в аквариуме — без ссадин на коленках, без изломанных игрушек и грязи на лице, без тайн и без открытий. И без друзей — во всепоглощающем безмолвии виллы. Тебе запрещалось бывать на солнце, на ярком свете, на ветру; запрещалось громко говорить, быстро бегать, есть на ходу фрукты.

При вилле был большой сад с укромными уголками и живыми изгородями, с клумбами, кипарисовыми рощицами и розарием; на повороте главной аллеи росло большое ореховое дерево, цвели магнолии; был там и перламутровый бассейн с золотыми рыбками; маленькая Венера в зеленой нише держала на плече амфору; струя воды падала в раковину, на которой стояла статуя.

Ты любил проводить целые часы в оранжерее, смотреть на растения в горшках, на декоративную зелень, разглядывать большие ножницы и другие садовые инструменты. Говорили, что ты подружился с садовником, ходил за ним по пятам, носил корзинку, куда он собирал сучки, сорную траву, клубни. Ты спрашивал название каждого цветка, растения, садового инструмента и повторял их вслух, чтобы лучше запомнить. У седоусого садовника был отеческий взгляд, неторопливая речь, что-то терпеливое и размеренное во всем облике. В теплое время года вы вдвоем бродили по саду: ты расспрашивал, а он отвечал и порой рассказывал сказки, которые тебя занимали. Дида, приходившая звать тебя к столу, находила вас в оранжерее; садовник был занят своим делом, а ты стоял рядом и слушал, подавая ему то ножницы, то совок, то щипцы.

Тебе тогда было лет пять-шесть: гладкие белокурые волосы, разделенные спереди пробором, бледное лицо с тонкими чертами, яркие губы и пристальный взгляд, в котором застыло одно и то же выражение, удивленное и вместе с тем грустное. Тебя одевали, как взрослого: короткие, но со складкой штанишки, пиджачок, наглухо застегнутый на все три пуговицы, галстук. Ты, как и все обитатели виллы, говорил тихо, познав меру тишины.

— Барчук, — говорила бабушка соседкам. — Похож на англичанина. — И добавляла: — Высокий будет. В мать пошел.

Теперь наши встречи происходили не на кухне. Мы переступали порог, проходили коридор и оказывались в высокой комнате, неизменно погруженной в полумрак. Посередине комнаты стоял стол, а на нем ваза, всегда без цветов; она светлым пятном отражалась на полированном столе.

Сквозь стеклянные дверцы буфета виднелись разноцветные филигранные сервизы, хрусталь. Обои в комнате были темно-красные с золотым тиснением, потолок расписной. На стенах висели большие цветные литографии в рамках, изображавшие охоту на лисиц: были там всадники в красных куртках и белых панталонах, собаки, лисицы, удиравшие по изумрудно-зеленому лугу среди кустарников и высоченных деревьев. Надписи были английские. В полумраке комнаты картины приобретали объемность, всадники, казалось, вот-вот спрыгнут со стены. Между окнами висела фотография старого барона. Его лицо обрамляла короткая бородка, ровно подстриженная снизу и с боков. Портрет был до половины груди; пиджак на бароне был того же покроя, что у тебя. Мы усаживались около окна, расставив стулья полукругом.

Шли годы, но ничто не изменялось; только мы с тобой росли, а все оставалось прежним: смирение бабушки, снисходительно-суровый тон твоего покровителя, скрытый сарказм синьоры. Дида пополнела и научилась смеяться, не нарушая тишины; она подавала нам с тобой одинаковый завтрак. Даже сухарики были все те же: с маслом и апельсиновым вареньем. Потом мы с тобой выходили в сад.

11

Однажды отцу пришлось попросить у твоего покровителя триста лир. Это были большие деньги в то время — триста лир. Отцу они были позарез нужны, чтобы купить подержанный фрак, так как он нашел место в «Гамбринусе», а там официанты обязательно носили фраки. Ведь наш отец всю жизнь прослужил официантом в кафе. На несколько десятков лир, оставшихся от покупки, наша семья позволила себе поездку за город.

Эти деньги оказались тридцатью сребрениками. С того дня отец больше ни разу не пошел на Виллу Росса. И твой покровитель уверился в том, что окончательно завоевал тебя. Для насмешек его жены добавился еще один повод. Бабушка кусала губы всякий раз, когда речь заходила об этом обстоятельстве, и давала себе слово выплатить долг отца из своих сбережений: она зарабатывала на поденной работе одну лиру в час

Я играл на улице со своими товарищами на сольди и чентезими; триста лир казались мне такой огромной суммой, что мне становилось смешно при одной мысли о них. Мы с бабушкой на ужин выпивали по чашке кофе с молоком, тратя на двоих одну лиру.

После истории с деньгами твой покровитель запретил говорить с тобой о маме.

Итак, мы с тобой отправлялись в сад. Ты шел рядом со мной, но всегда немного поодаль; ты относился ко мне с ребяческой показной снисходительностью и всегда хмурился, словно видел во мне врага.

Ты показывал мне растения, цветы, рыбок в бассейне с высокомерием мальчугана, который дает сверстнику полюбоваться на свои игрушки для того, чтобы ошеломить его и вызвать зависть, но никогда не позволит дотронуться до них. Ты часто и охотно водил меня в теплицу, чтобы показать черепах. Однажды, когда я перевернул одну из них на спину, ты расплакался. Даже садовнику не удалось успокоить тебя, ты бранил меня сквозь рыданья. Черепаху звали Беатриче.

Ты вернулся домой почти бегом; твой покровитель дал мне пощечину; бабушка стала за меня заступаться.

— Висельник! — воскликнула синьора.

— Ночью у него будет жар, — сказал твой покровитель; он смотрел на меня злыми глазами.

А я больше не боялся его. Посещения Виллы Росса казались мне теперь сущей комедией. Я жил другой жизнью, проводил долгие часы на улице, и визиты на Виллу Росса были для меня приключением из второй, тайной жизни, которую я скрывал от моих приятелей.

Мне уже исполнилось десять лет, и бабушка больше ire могла водить меня за руку. Когда мы выходили из виллы, я мчался по дороге Сан-Леонардо, забегал в крестьянские дворы, визжал, звонил в колокольчики у калиток, собирал оливки, упавшие на дорогу. В те дни, когда нас провожала синьора, я нарочно еще пуще расходился, м она грозила мне палкой. При прощании бабушка заклинала ее не рассказывать мужу про мои выходки. Странная женщина была эта синьора: нередко вместо упреков она n мекала меня.

12

Садовник пообещал мне стебель тростника. Я сказал, что он нужен бабушке, чтобы развешивать белье. На самом-то мы с товарищами делали из тростника трубочки, чтобы стрелять бумажными шариками. В шарик втыкалась булавка острием вперед, а потом мы дули в трубочку, целясь девочкам в зад.

Настал день, когда садовник дал мне тростник.

Это был чудесный толстый стебель, желтый с зеленый с рубчиками, полый внутри, как мне хотелось. По улыбке садовника, протягивавшего мне тростник, я угадал, что мы поняли друг друга: если не насчет булавок, то уж насчет безусловно.

Тебе было тогда шесть лет. Значит, мне было одиннадцать. Наступила осень — осень тысяча девятьсот двадцать и тертого года. Садовник оставил нас одних; на нем была соломенная шляпа с серой испачканной лентой и синий передник с завязками на поясе и вокруг шеи; он вышел из теплицы, держа в руках шланг для поливки. Мы с тобой сидели на одной из стеклянных рам. На тебе был голубй галстучек в крапинку. Ты взял у меня из рук тростик и сказал:

— Это я дал тебе тростник.

Первым моим порывом было выхватить у тебя стебель но я сдержался, чтоб не утратить своего приобретения.

— Ну что ж, — кажется, сказал я, — теперь ты хочешь отнять, его?

Даже сидя, ты был намного ниже меня; твои светлые белокурые волосы выглядели совсем золотистыми; ты был красив, как солнечный лучик; и поэтому тот неприязненный взгляд, которым ты смотрел на меня, казался особенно злым.

— Я тебе его отдам, но с уговором, — сказал ты мне. И спросил: — Кто была мама?

Ты надул щеки, и я не понял, шутишь ты или говоришь серьезно. Я видел тростник в твоих руках, но сразу забыл о нем. Перед нами расстилался лужок, обнесенный изгородью; от нее нас отделяли ступеньки оранжереи и дорожка, усыпанная гравием. Из-под изгороди выскочила ящерица, на мгновение замерла, потом перебежала дорожку. Я воспользовался этим, чтобы переменить тему разговора.

— Смотри, смотри, какая ящерица, — сказал я, — давай поймаем!

И я сделал движение, но ты продолжал сидеть. Покачивая тростник на колене, ты повторил:

— Скажи мне, кто была мама?

— Если я тебе скажу, ты пойдешь, наябедничаешь, а потом будешь реветь, — сказал я.

— Скажи, кто она была, — настаивал ты. Я сказал:

— Она была наша мама, твоя и моя.

— Она умерла?

— Да, умерла.

— Ее звали Нелла?

— Откуда ты знаешь?

Тут ты встал и улыбнулся; два передних зуба у тебя сильно выдавались вперед, наверно, другие выпали; у тебя еще не сменились молочные зубы. Ты протянул мне тростник и подошел к садовнику, который поливал лужок неподалеку от нас.

— Ты прав, ее звали Нелла, — сказал ты ему.

Садовник кивнул головой и улыбнулся. Ты, как всегда, смотрел удивленно и грустно, держался настороженно.

Этот разговор повторился в автомобиле на следующую зиму.

В определенный час один из сыновей твоего покровителя, свободный от службы, катал тебя на машине. Если это случалось во время нашего посещения, ты прощался с нами. В тот день твой покровитель и барон уехали в город на другом автомобиле со вторым шофером. Дида предложила тебе захватить на прогулку и меня. Ты был доволен моим обществом более обычного. Шофер, человек лет тридцати, с черными глазами и торчащим вперед подбородком, держался с достоинством — типичным достоинством слуги, хозяйского шофера. Он тоже, в соответствии с мерой тишины, смеялся так, что ни один звук не слетал с его губ. На нем была фуражка и пальто с каракулевым воротником. Обычно ты садился в машину рядом с ним, но в тот день мы вместе сели сзади. Через стекло нам было видно, как шофер ведет машину. Ты был в пальто табачного цвета, на шее серый шерстяной шарф, на голове шляпа, какие носят взрослые.

Я в первый раз в жизни катался на автомобиле.

Мы выехали на бульвары; светило бледное солнце, деревья стояли голые, и вороха сухой листвы были наметены у тротуаров. Я смотрел в окно и с непривычки не узнавал хорошо знакомых мест: дворца Фонтана, Джирамонтино, Святых ворот. Машина ехала не особенно быстро: время от времени водитель оборачивался и улыбался нам; у него немного выдавались десны. Мы молчали, сидя рядом. И вдруг, когда мы подъезжали к Площадке Микеланджело, ты сказал словно про себя, но так, чтобы и услышал:

— Она умерла, когда я был совсем маленький.

— Да, тебе и месяца не было, — ответил я.

— Это правда, что она умерла сумасшедшей?

— Как это сумасшедшей?

— Она умерла сумасшедшей, разве не так?

— Нет, неправда. Она умерла от испанки.

— Нет, сумасшедшей, я знаю. А ты врешь.

— Кто тебе сказал это?

— Мне сказал папа. — Он тебе солгал.

— Нет, это ты лгун. Молчи… Я не хочу тебя больше видеть.

Ты завизжал и постучал в стекло, чтобы машина остановилась. Ты был весь красный и смотрел на меня ненавидящими глазами.

— Что ты ему сделал? — спросил меня твой брат — шофер и остановил машину.

— Ничего, — ответил я.

Ты сказал:

— Хочу домой.

И сел впереди, рядом с шофером.

13

Все, что происходило во время наших посещений Виллы Росса, было чуждо мне и существовало лишь в рамках того мира, того порядка вещей, которые мне не принадлежали; для меня это было игрой и комедией, как я уже говорил. Когда я приходил туда, то я как бы тоже участвовал в представлении, старательно играл свою роль; но едва я покидал виллу и возвращался в свою подлинную действительность, все это меркло и исчезало. Ты сразу же становился воспоминанием; твой покровитель и его жена тоже. А Дида… достаточно было пустяка, чтобы изгладить ее из моей памяти. Однажды на дороге Сан-Леонардо я увидел, как приревновавший молодой крестьянин погнался за своим соперником, размахивая вилами. Среди сбежавшихся людей оказался садовник, и именно он обезоружил злоумышленника. Вне виллы садовник был совсем другим — обыкновенным человеком, как и все прочие; он кричал, возбужденно жестикулировал. Он вышел из игры, и мне показалось, что я впервые вижу его.

И наши разговоры с тобой о маме не оставили во мне глубокого следа. Любовь к маме заняла особое место в моей душе. Эта любовь стала эгоистичной, затаенной, неуязвимой для любых покушений извне. Уже тогда я стал выдумывать себе маму. Мечтая о ней, я придумывал ей лицо — не такое, какое было у нее на смертном ложе; придумывал ей улыбку, воображал, как она плачет. В моих мечтах она была всегда одета одинаково: черный костюм, кружевная блузка, голубая брошка. Иногда на улице мне встречались женщины, которые казались похожими на нее; я поворачивал обратно, чтобы еще раз поглядеть на них; у меня тоскливо билось сердце, но в каждой из них всегда оказывалась какая-то вульгарная черточка, которая разочаровывала меня. Теперь я знаю, что эта черточка была в глазах, во взгляде. Они были живые. Я не умел разъединить маму и смерть.

И даже то, что было сказано тобою в автомобиле и что в первую минуту, когда мы возвращались на виллу, возмутило меня, — не сохранилось у меня в душе: твои слова не вышли за рамки комедии, той игры, в которой принимал участие твой покровитель. «Мама умерла по твоей вине» — вот какая мысль была для меня ясной и неизменной. Но я перестал ненавидеть тебя за это. Я привык к мысли, что мама должна была умереть, и то, что ты явился причиной этого, казалось мне неизбежным, стало частью той тайны, которой был окружен образ мамы, увиденной мною впервые на смертном ложе. В этом смысле ты принадлежал ей, ты умер вместе с нею.

Часть вторая

14

Прошло восемь лет, в течение которых мы с тобой Виделись редко. Я служил мальчиком в лавке, и у меня больше не было свободных четвергов. Потом ты покинул Виллу Росса. Барон умер, и поскольку наследники, поселившиеся на вилле, намерены были ограничить власть твоего покровителя в управлении домом, он отказался от места. Дида, по-видимому, тоже проявила неблагодарность и исчезла из его и твоей жизни. Вскоре твой покровитель надолго увез тебя на Ривьеру, в Сан-Ремо и Мон-те-Карло; эта поездка длилась два года. Вероятно, он надеялся обрести в своей старости — еще бодрой, едва испробовавшей невинных патриархальных удовольствий, — аромат молодости, которой не успел насладиться. А может быть, он просто пытался залечить болезненную рану, прежде чем поступить в услужение новому господину где-нибудь на другой Вилле Росса.

Ты был единственным, кто мог утешить его в одиночестве — единственным, кем он, после смерти барона, мог повелевать, единственным, кого он мог опекать и любить. Он окружил тебя чрезмерной, почти порабощающей любовью: купал тебя, одевал, обувал, причесывал, чистил тебе ногти, — словно ты был не десятилетним мальчуганом, а ребенком, только начавшим ходить. Он приучил тебя есть то-то в определенные часы, размеренно развлекаться тогда-то и там-то, научил кланяться и отдавать приказы, пользоваться всеми удобствами и в то же время подчиняться бесчисленным запретам. На пороге отрочества все умножались те условности, среди которых протекало твое детство: ты никогда ничего не открывал сам, своими глазами.

Ты так и жил — всегда один, но не в одиночестве, а наедине с ним; ты думал так, как он тебе подсказывал. Ты отвечал ему привязанностью, в которой уважение смешивалось с робостью; ты подражал ему, как он того хотел, и перенял его упорядоченные добродетели и его высокомерные пороки, которые он именовал твоими капризами. Мы с бабушкой стали навещать тебя на той квартире, которую твой покровитель по окончании поездки снял за Порта Романа. (Позже здесь умерла его жена.) Квартира была полуподвальная с небольшим участком земли, выходившим на улицу, — несколько квадратных метров, обработанных под садик; клетки с канарейками, чахлый розовый куст, две старые черепахи.

Ты достаточно ясно осознал разницу в нашем общественном положении: во всем твоем поведении чувствовалось, что присутствие мое и бабушки было для тебя несносным. В тебе отражались — даже физически, в жестах, в тоне голоса — снисходительность и самодовольство твоего покровителя по отношению к нам.

В течение всех этих лет мы никогда не говорили о маме; мы с тобой ни разу не бывали вдвоем. Ты становился старше, но оставался прежним. Каждый раз я уносил с собой одно и то же впечатление: ты рос, обещая стать высоким, развивался гармонично, но ты всегда был одинаковым, не менялся, ты был копией Ферруччо с Виллы Росса, словно одну и ту же фотографию постепенно увеличивали в формате. И одежда твоя как будто оставалась неизменной, всегда одного и того же безупречного покроя, — как и твои небесно-голубые глаза и белокурые волосы. В тот день, когда я прочел, что у младенца Христа увеличивалась одежда по мере того, как подрастал он сам, я подумал о тебе.

Ты рос хрупким, бледным, болезненным, часто у тебя опухали миндалины. Мне было уже восемнадцать лет, и что только не бродило в моей голове; я снял себе комнату и стал жить один. Я начал учиться. К тебе я не стал больше ходить, а навещал бабушку, которая жила в богадельне и припрятывала для меня свой завтрак. Мы с тобой жили в одном городе, но словно целый океан разделял нас. Я больше не думал о том, что мама умерла по твоей вине. Я забыл тебя.

15

Шел тысяча девятьсот тридцать пятый год. Значит, тебе было семнадцать лет, вернее — еще не исполнилось, потому что стоял не то январь, не то февраль; мне было двадцать два. Было очень холодно и сыро. Обычно после закрытия библиотеки я возвращался к себе в комнату и снова уходил поздно ночью, чтобы встретиться с друзьями из нищей братии. Но в иные вечера я не в силах был сносить холод и искал убежища в бильярдных подвальчиках, где залы отапливались.

Шел дождь, и у меня промокли ноги; поэтому, войдя в теплое помещение, я сразу же стал сильно дрожать. Бильярдные залы были битком набиты, кажется, дело происходило в субботний вечер, и негде было даже к стенке прислониться. Из зала пинг-понга, которым завладели молодые лицеисты, доносились крики и шум. Я туда никогда не заходил; мы называли этот зал «детским садом». Я приоткрыл дверь, чтобы посмотреть, нет ли там местечка. Зал был маленький, и человек двадцать подростков теснились вокруг стола, оставив место только, чтобы было где размахнуться двум игрокам. У двери стоял свободный стул, как раз рядом с батареей. Я вошел, закрыл за собой дверь и сел.

Кое— кто из зрителей обернулся, удивившись моему вторжению. Для них я был чужак, бильярдист, да к тому же плохо одетый, небритый и взлохмаченный, с каким-то диким взглядом, в легком, изрядно потертом пальтишке. А они были учениками лицея или гимназии и шумно наслаждались своими первыми вольностями.

Я весь сжался, чтобы унять дрожь, заложил руки в карманы, сунул подбородок в воротник. У игроков в это время шла долгая перекидка, вызывавшая шумные комментарии зрителей. Сухое щелканье мячика отдавалось в моей голове громче, чем выкрики. Один паренек, одетый в авангардистскую форму — черную рубашку с белыми кантами, подошел, чтобы забрать свою феску [1], которая лежала как раз около меня на батарее. Это было проявление ребяческой подозрительности; я поднял голову, чтобы рассмотреть невежу, затем рассеянным взглядом обвел зал.

Тут я и увидел тебя.

Ты с ракеткой в руках стоял лицом ко мне. Ростом ты был выше всех. Сидя, я видел только твое лицо и плечи. Ты разгорячился, кудрявая прядь падала тебе на лоб, и в промежутке между двумя ударами ты быстро откидывал ее. Я не видел тебя, вероятно, года два, и удивился, как ты вырос. По-настоящему вырос и, понятно, немного изменился. Ты окреп, стал шире в плечах и в торсе, черты лица стали определеннее, резче; весь твой облик создавал впечатление рано созревшей, скороспелой юности. И волосы твои потемнели.

У тебя было суровое, почти жестокое лицо, ты весь сосредоточился на игре; твои глаза следили за полетом мяча с напряжением, в котором было что-то свирепое; ты отбивал мячи резким кистевым ударом, и сам наотмашь ударял с огромной силой. Было ясно, что ты умелый и прекрасно тренированный игрок и что в этой партии задет твой престиж. Я понял это, когда заметил, что зрители были не на твоей стороне: когда ты проигрывал очко, раздавались громкие возгласы удовлетворения и поощрения твоему противнику. Его звали, кажется, Марио.

Если какой-нибудь мяч был спорным, то все ополчались против тебя. Ты пытался доказать свою правоту, озираясь кругом и говоря:

— Мяч был правильный. Это очко в мою пользу. Ты искал поддержки, но ни в ком не находил ее. Твой голос звучал неуверенно, твой взгляд растерянно блуждал. Ты говорил:

— Ну ладно, — с уступчивостью, в которой звучали слезы, и приглашал противника продолжить игру. Только после того, как мяч начинал снова метаться по столу, ты вновь обретал свое жесткое спокойствие и выдержку.

Ты выиграл партию. Закончив игру, принесшую тебе победу, ты швырнул ракетку на стол торжествующим движением, в котором сквозило бешенство, и сказал кратко:

— Платите.

Я поднялся со стула и стал за спиной твоего соперника. Он перебросил тебе две лиры через сетку. Заплатили и другие державшие пари против тебя. Авангардист сказал:

— Отдай сейчас, потому что у тебя есть деньги, — ответил ты. И решительно направился к нему.

В это мгновение наши глаза встретились. Ты вспыхнул до корней волос, улыбнулся мне, но сейчас же отвернулся. Я понял, что мое присутствие тебе неприятно.

Вместо ответа авангардист предложил тебе сыграть.

— Если ты мне дашь восемь очков вперед из двадцати, — сказал он, — то сыграем на десять лир.

Чтоб уклониться от игры, ты отказался дать ему фору, но все зрители единодушно накинулись на тебя. Ты не сумел ответить, взял ракетку, сделал первый удар. Но ты все время смотрел в мою сторону и был так взволнован и рассеян, что трижды промахнулся и проиграл первое очко.

Я стоял теперь у самого стола и видел, что всех немного стесняло мое присутствие. Они не могли понять, почему я затесался в их среду, в «детский сад». Один низенький паренек в очках сказал: «У нас сегодня гости», — чем вызвал общее веселье. В этот момент ты проиграл подачу. Проиграл и первую партию. В середине второй ты положил ракетку и признал себя побежденным.

— Уже поздно, — сказал ты.

Неожиданно все запротестовали и стали уговаривать тебя продолжать. Ты надевал пальто, а они стягивали его с тебя.

— Не может быть, чтобы ты проиграл такому болвану, — сказал кто-то. Даже авангардист, удивленный своей удачей, заявил:

— Но ведь я еще вовсе не выиграл! Тогда ты резко сказал:

— Меня тут ждет брат. Последовал взрыв смеха.

— С каких это пор у тебя брат объявился? — спрашивали тебя.

— Болтун, вот ты кто. И безвольный к тому же.

— Задавала ты, — слышалось во всех сторон.

Ты упрямо твердил:

— Тут мой брат!

— Он, наверное, торопится к красотке, — сказал кто-то.

— К Ла Франки, — сказал другой.

И все принялись скандировать:

— Фран-ки — Фер-руч-чо!

Ты был уже в шляпе, твое лицо искривилось. Ты закричал:

— Вот мой брат, вот он, — и указал на меня пальцем!

Воцарилось неожиданное молчание. Никто не двинулся с места, ты воспользовался этим и выбежал. Марио, тот мальчишка, что играл с тобой вначале, спросил меня:

— Вы действительно его брат?

— Я? Да мне это и во сне не снилось, — ответил я.

— Ферруччо — настоящий шут, — сказал он.

— Шут! Шут! Шут! — прокричали остальные.

Я вышел из зала; ты медленно поднимался по лестнице к выходу, очевидно, ожидая, что я пойду за тобой. Но я пошел в зал напротив и спрятался за косяком застекленной двери, выходившей в карточный зал. Ты вернулся и стал разыскивать меня среди толпы у бильярдов. Обойдя зал дважды, ты ушел.

На тебе было коричневое пальто, серое кашне и тирольская шляпа.

16

Комната, которую я снимал у жильцов, имела девять шагов в длину и пять в ширину — настоящая одиночная камера. Окно было не настоящее, а слуховое, — чтобы выглянуть из него, надо было высунуться до плеч. Я снял эту комнату с мебелью — кроватью, столом и стулом. Уборка в условия не входила, а я в то время мало о себе заботился. У меня была только одна простыня, но широкая, так что ею можно было укрыться и сверху, а когда я решался отдать ее в стирку, то обходился совсем без постельного белья. И одеяло у меня тоже было только одно. Пальто грело плохо, и я всегда спал одетым, закутав ноги фуфайкой.

В комнате скапливалось много пыли, я вытирал ее лишь со стола, да и то не всегда. Летом стояла невыносимая духота, солнце пекло целый день, я раздевался догола и от жары приклеивался к стулу. Но зимой было еще хуже, мне никак не удавалось защититься от холода. Иногда бабушку по вечерам отпускали из богадельни, и она приходила ко мне убрать комнату, но я не хотел этого, потому что ей это было тяжело, и она все время плакала и упрекала меня. В конце концов я сказал ей, что снова поступил на работу и снял хорошую меблированную комнату с отоплением и с услугами. Я дал ей вымышленный адрес, но просил не приходить ко мне, потому что я никогда не бываю дома. Бабушка решила, что я стыжусь ее форменной одежды. Но она не устояла перед искушением. Однажды, когда я навестил ее в богадельне, она рассказала мне, что ходила по тому адресу, но там меня никто не знает.

— Ты спутала номер, — сказал я ей.

Нo дальше так не могло продолжаться. Поэтому я сказал бабушке, что нашел службу в Риме. На этот раз я дал ей адрес одного своего римского друга; я ему посылал письма для бабушки, а он их отправлял; он же пересылал мне бабушкины письма.

Я не видел бабушку с рождества; эта зима — вторая, которую я прожил в такой нищете, — очень меня измучила. И я не хотел причинять ей огорчения, явившись в столь жалком виде.

Был мартовский вечер, часов около семи. Уже два дня мы сидели без света, так как хозяйка не заплатила за электричество. Я читал при свечке, когда услыхал стук в мою дверь. Я решил, что это хозяйка пришла за квартирной платой, поэтому задул свечку и не откликнулся. Слышно было, как она звала меня, вертела ручку двери, потом шаги удалились. Я подошел к двери и услышал ее слова:

— Если хотите, я могу передать ему… И твой голос:

— Скажите ему, что приходил брат.

Тут я разом повернул ключ и ручку двери. Теперь мое сердце заколотилось от радости. Я позвал:

— Ферруччо!

Хозяйка, добрая душа, помедлила у двери с горящей свечой в руке.

— Вы его брат? Мне о вас говорила ваша бабушка. Мне показалось, что ты краснеешь. Я попытался вывести тебя из затруднения и сказал:

— Хорошо, синьора, спасибо. До свиданья. Но она все еще мешкала и снова сказала:

— Видите, как живет ваш брат? Убедите его, чтоб не был таким букой. Ну что мне стоит прибрать немного его комнату? Но он не хочет, чтоб кто-нибудь к нему заходил, и уносит с собой ключ!

Я чувствовал себя как на раскаленных угольях; ты стоял в замешательстве, опустив голову, со шляпой в руках.

— Хорошо, хорошо, синьора, до свиданья, — повторил я.

Она ушла, и я вздохнул свободней. Ты продолжал стоять посреди комнаты, держа шляпу в руке. Твои первые слова были:

— Она славная женщина, почему ты так с ней обходишься?

Мы остались в темноте.

— Нужно позвать ее, чтоб зажечь свечу, — сказал я. — У меня есть спички, — ответил ты.

17

Свеча была всунута в горлышко старой бутылки из-под лимонада; остался только огарок, но фитиль горел еще ярко. Я пододвинул тебе мой единственный стул, а сам присел на угол стола.

— Ну, — сказал я, улыбаясь, с ласковой иронией, — чему обязан такой честью?

Ты положил на постель кожаную сумку, которая была у тебя в руках, но шляпу все время держал на коленях. Я повторил прежним тоном:

— Чем могу служить?

— Приюти меня ненадолго. Завтра я принесу постель, если ты не возражаешь.

— Вот тебе и на! — воскликнул я.

Я удивился, но больше всего меня поразило твое непринужденное поведение, более того — непосредственность, с которой ты со мной говорил. «Ты обращаешься со мной как с другом», — подумал я. За пять минут мы уничтожили ту пропасть, которая в течение шестнадцати лет все больше и больше углублялась.

— Папа заупрямился, — сказал ты.

— То есть как это? Если ты мне не объяснишь, я не могу принять тебя. Наоборот, я должен буду отвести тебя домой.

— Мы теперь живем не там, где ты думаешь. Мы переехали в Боргоньисанти [2] и снимаем комнату у жильцов.

Ты был одет так же, как и два месяца назад, только шарфа не было. С тех пор я избегал ходить в этот подвальчик. Зима на тебя не повлияла; ты выглядел здоровым и крепким, казался уверенным в себе. Свет падал тебе на лицо, и я видел, что твой взгляд спокоен. По углам рта и над верхней губой виднелся белокурый пушок, особенно заметный при таком освещении.

Я никак не мог представить себе тебя и его в одной комнате, снятой у жильцов.

— Вернемся к нашим баранам, — сказал я.

— Как?

— Есть такое выражение. Если я тебе скажу «ab ovo» [3], ты поймешь лучше?

— Ты знаешь латынь?

— Нет, к сожалению. Затем я снова начал:

— А не следует ли тебе еще подумать? Может стоит, проводить тебя домой?

— Сегодня я, во всяком случае, не вернусь.

— Почему же?

— Из-за одной девушки.

— А! — только и нашелся сказать я. Потом добавил: — Ты очень изменился.

Огарок догорал; я продлил ему жизнь, подобрав воск, застывший на бутылке. Ты сказал:

— Это дочь хозяйки. Между нами ничего не было, мы просто шутили. Сегодня утром папа поймал нас в коридоре. Меня он запер в комнате, а за ней погнался с метлой. — Тут ты вдруг улыбнулся. — Произошла страшная ссора с ее родителями. Тем временем мне удалось удрать.

Через несколько минут свеча погасла окончательно. Ты зажег восковую спичку, но я сказал:

— Пойдем купим другую свечу. К тому же надо поужинать.

— Я хотел бы угостить тебя, если ты не возражаешь, — сказал ты.

18

И жил на виа Рикасоли, рядом с запасным выходом кино «Модерниссимо». Было уже поздно, около девяти вечера. Напротив нас светилась витрина молочной; с ярко освещенного третьего этажа доносились звуки танцевальной музыки. Еще стояли холода; ночь была лунная, звездная. В конце улицы, прямо против нас, вырисовывался купол собора Санта Мария дель Фиоре. Мы прошли мимо редакции газеты «Ла Национе» и повернули на Соборную площадь.

— Как ты узнал, где я живу? — спросил я.

— В адресном столе, — улыбнулся ты.

— Тебе хочется поужинать как следует?

— Я привык к легкой еде по вечерам. Мы можем закусить у стойки в «Бекаттелли».

Ты действительно был не таким, каким я привык считать тебя: ты был другом. Я взял тебя под руку.

Зал был почти пуст. Джованни Бекаттелли с равнодушным видом сидел за кассой. Двое посетителей ужинали, поставив тарелки на мраморные стойки. За единственным столиком сидели газетчик с площади Витторио и его жена, оба толстые, вероятно отечные, и старый продавец галстуков, у которого болели ноги.

— Ты часто сюда ходишь? — спросил я.

— Сын хозяина учился со мной в школе.

Джованни обрадовался, увидев нас; сначала он не почил, что мы пришли вместе.

— Здорово, — сказал он, — что это ты так поздно гуляешь?

Ты немного смутился, но потом к тебе снова вернулась твоя сдержанность.

— Я с братом, — ответил ты.

Джованни покачал головой и спросил, как и твои друзья из «детского сада»:

— С каких пор он твой брат?

— С тех пор как мы родились, — ответил я. Пришлось показать наши документы, чтоб убедить его.

Мы заказали макарон и по бутерброду. Ты пил сладкое белое вино.

Бакалейные лавки уже закрылись, и нам пришлось пройти довольно далеко, чтобы купить свечку. Наконец мы оказались на виа де'Нери. Перед нами остановился тринадцатый номер трамвая, и я сказал:

— Почему бы тебе не сесть на этот трамвай и не вернуться домой? Ты сойдешь у моста Каррайа. Отец ведь будет волноваться.

— Я ему оставил записку.

— Я обязан отвести тебя. Сейчас там уже, наверное, все уладилось.

Бакалейщик с шумом опустил железную штору; с виа делла Нинна дул леденящий ветер. Ты молчал, лицо твое побледнело. Я сказал последние слова серьезным тоном и понял, что ты растерялся. Внезапно ты сказал:

— До свидания!

И, повернувшись ко мне спиной, быстро, почти бегом, пошел прочь. Перейдя виа Альтафронте, ты оказался уже в пятидесяти шагах впереди, на набережной. Но у спуска к мосту Грацие тебе преградил дорогу трамвай, и мне удалось догнать тебя.

Мы пошли назад. На одном из перекрестков налетел сильный порыв ветра. Ты закашлялся.

— Ты разгорячился и простудишься. У тебя все побаливает горло? — спросил я.

Ты продолжал идти молча, искоса поглядывая на меня, я видел, как в твоем взгляде вспыхивала обида.

Я предложил выпить кофе, в баре «Канто алле Рондини». Ты согласился, все еще замкнутый в своем молчаний и раздражении. Перед зеркальной рекламой ты поправил галстук. Потом, прежде чем размешать сахар в чашке, ты облил ложку водой. Хозяин бара, мой приятель, сказал:

— Ну и чистюля ты, мой милый!

Ты покраснел и метнул в него яростный взгляд.

На виа делла Пергола, перед театром, стоял длинный ряд экипажей, группа молодежи, шумно переговариваясь, выходила из публичного дома.

— Ладно, переночуешь у меня, — сказал я. — Доволен? Но завтра же с утра пойдем в Боргоньисанти.

Молчание.

— Ты понял?

— Угу, — ответил ты.

19

Мы купили две свечи, я зажег сразу обе. Ты присел на край постели.

— Я тебе хлопоты причиняю, — сказал ты.

Ты снова был спокойным и как будто довольным. Твое лицо смягчилось и стало почти детским; ты говорил юном ребенка, который поставил-таки на своем.

— Знаешь, что обо мне подумает твой папа? — заметил я. — Он скажет, что это я убедил тебя не возвращаться.

— Я оставил ему записку, что вернусь только в том случае, если он подыщет новую квартиру.

Наши тени теснили друг друга на стенах; комната была довольно высокой, и от этого казалась еще более безобразной и убогой. У окна стоял ящик с семейными реликвиями, которые мне доверила бабушка. На столе лежало несколько книг, среди них толстый том: полное собрание сочинений Мюссе в подлиннике.

Ты взял Мюссе, открыл книгу и положил ее на колени.

— Ты знаешь французский?

— Стараюсь выучиться, когда читаю, — ответил я.

— Без грамматики?

— У меня есть маленький словарик. — Я взял его со стола и показал тебе.

— Я пользуюсь грамматикой Фьорентино, могу тебе одолжить ее.

— А у тебя по французскому какая отметка?

— Я в прошлом году провалился как раз по французскому.

Ты говорил ребяческим тоном, словно отвлекся от забот или сбросил какую-то маску.

— Только по одному предмету провалился?

— Нет, еще и по математике. — А-а!

— И по итальянскому я плохо сдал устный экзамен. А на письменном получил семерку [4].

— А что папа сказал? Наверное, сказал, что всему виной пинг-понг?

— Да, что-то вроде этого.

— И девушка! Как ее зовут?

Ты покраснел, и я понял, что тебе не хочется отвечать, но ты делаешь это из любезности.

— Джулиана.

— Ну, и какая она? — Я словно разговаривал с другом. — Сколько ей лет?

— Восемнадцать.

— Значит, она старше тебя. Совсем взрослая.

Тут я понял, что слишком далеко зашел и что завоевать твое доверие трудно. И я подумал, что сегодня ты впервые — брат мне.

На столе стоял портрет, прислоненный к бутылке со, свечкой. Я взял его и протянул тебе.

— Это мама, — сказал я.

Ты взял фотографию и повернул ее к свету. Я наблюдал за твоим лицом, но выражение его не изменилось; ты, казалось, рассматривал фотографию, только чтобы доставить мне удовольствие.

— Та карточка, что у бабушки, не так выцвела, — сказал ты.

Наступило молчание; оба мы были смущены, но по-разному. Ты встал и поставил фотографию на место.

— Простынь нет, — сказал я. — Хочешь лечь?

— Если ты не возражаешь.

Ты снял пальто и повесил его на шпингалет окна; открыл кожаную сумку и вынул оттуда пижаму, домашние туфли, завернутые в газету, полотенце, зубную щетку, полный несессер.

— А ты где будешь спать? — спросил ты.

— Устроюсь на стуле.

— На всю ночь? Мы можем спать вместе: ляжем оба на бок и поместимся, если ты не возражаешь.

— Тогда попозже, потому что, пока хватит свечей, я хочу позаниматься, если ты не возражаешь. — Тут мне стало смешно. — Ты меня воспитываешь, — сказал я.

Ты не понял.

— Разве ты не заметил, что у меня тоже вырвалось: «Если ты не возражаешь».

В комнате был всего один стул.

— Возьми его, — сказал я тебе. — Я сяду на ящик. Если его поставить на бок, то получается совсем неплохо.

Ты аккуратно повесил пиджак на спинку стула, привычным жестом сложил брюки. Когда ты остался в трусиках, я увидел твои длинные ноги, такие белые, щуплые в коленках. Потом ты подошел к столу в пижаме, с полотенцем через руку.

— А где ванная? — спросил ты.

— Ванной, собственно говоря, нет. Мы умываемся в кухне. Нужно пройти через весь дом, а жильцы уже спят. Впрочем…

— Ну ладно, — сказал ты недовольным тоном.

20

Я потушил одну из двух свечей, чтобы меньше мешать тебе, а также для того, чтобы их подольше хватило. Вскоре по твоему дыханию я понял, что ты заснул. Я закурил сигарету и начал заниматься. По улице время от времени проезжали экипажи и автомобили, и минуты затишья из киноварьете доносилась приглушенная музыка. Потом послышался звук опускаемой железной шторы: закрылся бар на углу виа де 'Пуччи; потом кончился сеанс, и из кино вышла публика; потом одиноко прозвучали шаги ночного полицейского патруля. Настал час, когда я обычно шел к моим друзьям. Я боялся, что в этот вечер, не дождавшись, они придут под окно и разбудят тебя. Я решил выйти на несколько минут, чтобы оставить им записку в кафе, неподалеку от нашего дома. Я написал несколько строк и стал осторожно подниматься, придерживая рукой ящик, чтобы он не упал.

Вдруг ты спросил:

— Почему ты отправил бабушку в богадельню?

Твои слова прозвучали так неожиданно, что мне почудилось, будто их сказал кто-то другой. Я снова сел на ящик и стал вертеть в пальцах свою записку.

Ты добавил:

— Ведь это позор.

Твой голос звучал немного хрипло, как это бывает спросонья, но чувствовалось, что ты продолжаешь свою мысль, а не говоришь в полусне.

— Почему ты считаешь это позором? — спросил я.

— Люди дурно говорят о тебе.

— Что же они говорят?

(Ты сказал «люди», но в этом слове ясно прозвучало «папа».)

— Видишь ли, Ферруччо, — начал я снова, — люди обычно судят со стороны, не вникая в суть дела.

— Не понимаю.

— Так слушай: кто, по-твоему, больше любит бабушку: я или люди?

— Думаю, что ты.

— Тогда ты должен понимать, что я поступил по отношению к бабушке лучше, чем поступили бы люди, разве не так?

— Я хочу спать, а ты говоришь слишком мудрено.

— Слушай. Бабушка была больше не в силах ходить на поденную работу. Ты знаешь, что ей уже за семьдесят. Я получал пятнадцать лир в день. Это обычное жалованье. Но все равно нам не удавалось сводить концы с концами. Бабушка из сил выбивалась. Однажды, когда она заболела, мне пришлось отправить ее в больницу, а ведь это был простой бронхит. Я целыми днями работал и не ухаживать за ней, не мог нанять сиделку… В богадельне за ней присматривают и… Ты меня понимаешь?

— Можно задать тебе один вопрос?

— Конечно.

— Не потому ли все это так вышло, что ты не хочешь работать?

— В какой-то степени — да. Я хочу работать по-другому.

— Это правда, что ты хочешь стать писателем?

— Я хочу стать журналистом.

— А ты сумеешь?

— Надеюсь, что да.

Теперь ты уже говорил в полусне.

— Но ты же никогда не учился в школе?

— Ну так что же?

— У тебя даже грамматики Фьорентино нет!

— Ведь ты же хотел мне ее дать. Разве раздумал?

— Папа говорит, что ты бездельник, что мы одной породы, ты и я.

— Действительно, мы с тобой одной породы. Ты как думаешь?

— Думаю, что папа прав.

Я снова зажег сигарету. Я уже выкурил три штуки, и мне казалось, что комната полна дыма.

— Тебе не мешает дым? Я о твоем горле говорю.

— У меня больше не болит горло.

— Раньше у тебя часто опухали миндалины.

— Потом их удалили…

Молчание. Внезапно, как и несколько минут назад, ты снова заговорил:

— А почему бабушка только и делает, что плачет, когда ее навещают?

— Ты был у бабушки?

— Сегодня, чтобы спросить твой адрес. Она мне сказала, что ты в Риме, но я тебя позавчера видел на виа Строцци. Тогда я понял, что ты бросил ее.

Ты повернулся на бок и смотрел на меня, подняв голову.

— Не хочу ей показываться в таком ужасном виде, — сказал я.

— Почему ты снова не начнешь работать? Почему бы тебе не стать, например, маркером?

— А что — неплохая идея… А ты давно ходишь навещать бабушку?

— Уже месяца два, со дня нашей встречи на пинг-понге. Мне стало стыдно, что я себя так вел; я понял, что ты меня избегаешь, и решил, что хорошо делаю, навещая бабушку…

Я встал и поцеловал тебя прямо в губы.

21

Свеча почти догорела; я зажег вторую. Ты сказал:

— Почему ты не ложишься?

Я снял пальто и ботинки и потушил свет.

— Ты не раздеваешься?

— Я посплю одетый, 'если ты не возражаешь.

— Ты опять сказал «если ты не возражаешь», да?

Мы оба легли на бок лицом к лицу; наши ноги соприкасались. Тебе пришлось согнуть колени, потому что кровать была коротка. И снова, после молчания, которого я не нарушал, думая, что ты засыпаешь, ты, продолжая свою мысль, внезапно сказал:

— Ты похож: на нашу мать, но сходства больше на той фотографии, что у бабушки, чем на той, что у тебя на столе. А я — нет, я больше похож на нашего отца. (С тех пор мы долгие годы говорили: наша мать, наш отец.)

— Что ты помнишь о нашей матери? — спросил я тебя.

— Ничего. Мне о ней рассказывала бабушка.

— Я тебе тоже говорил о ней на Вилле Росса, еще в детстве, помнишь?

— Смутно.

— В тот день, когда садовник дал мне тростник…

— Нандо?

— Да, Нандо… И второй раз, в автомобиле; и ты сказал…

— Что я сказал?

— Что ты ее не любишь.

— Значит, ты мне о ней говорил… А какая она была?

— Она была красивая, вот какая!

— Ты говоришь — она была красивая, желая сказать, что ты тоже красивый.

— Глаза у нее казались зелеными, и она всегда смотрела пристально и серьезно. Как ты, когда играешь в пинг-понг.

— А какой я, когда играю?

— Ты смотришь так, будто далек ото всех, погружен в какие-то свои мысли, словно ты вдали от мира и против всего мира.

— Я тебя не понимаю… Глаза у нее были зеленые, или они только казались зелеными? Ты хорошо ее помнишь?

— Если ты спрашиваешь, хорошо ли я ее знал, — нет, не могу сказать. Но лицо ее я помню очень хорошо.

— Что она делала?

— То есть как — что делала?

— Ну день ото дня.

— Жила, а потом умерла.

— Вот видишь, ты ее не помнишь! Бабушка тоже ничего определенного не говорит. Как же я могу полюбить ее, если вы и рассказать про нее не умеете?

— Но она была наша мать!

— Ну а дальше что?

— Она умерла, когда тебе было двадцать пять дней.

— Это я знаю. И Клоринда, кормилица, отнесла меня на Виллу Росса.

— Правильно, ее звали Клориндой…

— Она еще жива, но только уехала из Сан-Леонардо. В тех местах многое изменилось… Так, значит, глаза у нее были зеленые. Бабушка мне сказала, что она была высокая, в этом я похож на нее, ведь наш отец ниже среднего роста. Видишь, я тоже немного похож на нее.

— Она любила апельсины.

— И апельсиновое варенье тоже?

— Думаю, что да.

— А ты откуда знаешь?

— Я тоже расспрашивал бабушку. Но она не много мне рассказала… И еще мама не могла есть черствого хлеба. Бабушка говорит, во время войны это было прямо мученье.

— А еще?

— Она любила одеваться в черное.

— А еще?

— Ей нравились комедии со Стентерелло [5].

— Еще?

— Она не выносила большой толпы. Поэтому она никогда не ходила смотреть на Взрыв Колесницы [6] в страстную субботу.

— Это тебе бабушка сказала?

— Да.

— Что еще?

— Еще… она была хорошей портнихой, ты это знал?

— Угу.

— Она работала в мастерской на маленькой площади — как идти по виа дель Корсо.

— Там, где гостиница «Памятник Данте»?

Мы разговаривали, лежа неподвижно, чтобы не растерять тепла, накопленного телом. Была уже глубокая ночь, через оконце проникал лунный свет, слабый, словно блики утренней зари. Иногда твое дыхание щекотало мне щеку, оно было мне приятно, и я старался придвинуться поближе. Время от времени, каждые несколько минут, слышались гудки машин.

— Это грузовички «Национе», они везут к первым поездам свежий номер газеты, только что из типографии, — объяснил я.

Я был счастлив рядом с тобой; счастлив оттого, что узнал тебя по-настоящему, оттого что ты здесь, со мной, что ты мне друг и мы с тобой разговариваем. Разговариваем о маме и о многом другом.

Потом ты заснул; дыхание твое было немного хриплым. С улицы донесся говор; я узнал голоса моих друзей. Подойдя к дому, они стали звать меня так настойчиво, что переполошили всю улицу. Поэтому я решил встать. Я взял со стола записку, которую было хотел занести в кафе, открыл оконце, сделал им знак замолчать и сбросил записку.

Один из приятелей прочел ее вслух; раздался общий хохот, и по моему адресу посыпались грубоватые остроты:

— Поцелуй ее от меня за ушком, этого твоего братца! — крикнул кто-то.

Ты продолжал безмятежно спать, словно в собственной постели. Когда я снова лег, ты перевернулся на другой бок, пробормотав во сне что-то неразборчивое.

22

Мы проснулись одновременно — от шума, который доносился через; окно. С крыши спустился на веревке человек, поставил ногу на подоконник и стукнул об стекло: он чинил водосточную трубу. Такое пробуждение сразу развеселило нас.

Ты лег спать, не сняв часов с руки.

— Папа, — сказал ты, — непременно заболел бы от такого дела. — И добавил: — Ну, вставай. Пойдем в Канос-су. — И засмеялся.

— В истории ты силен, — сказал я.

Хозяйка и другие жильцы уже ушли. Я повел тебя в кухню умываться. Потом ты уложил свои вещи в кожаную сумку, и мы отправились.

— Не хочешь ли позавтракать? — спросил ты. — Позволь мне пригласить тебя.

— Ты прямо богач.

— Пинг-понгом зарабатываю. — Ты снова покраснел. Для тебя явно наступила пора возмужания, переходный период, и всякий раз, как твое новое формирующееся «я» раскрывалось в каких-нибудь рискованных действиях и положениях, твое прежнее «я» призывало тебя к порядку.

Мы зашли в молочную около префектуры и заказали кофе с молоком и печенье.

— Масла? — спросила хозяйка, сама обслуживавшая посетителей.

— Да.

Она вернулась с двумя порциями масла и, кроме того, принесла варенья и булочек.

— Я захватила и варенье, чтоб не ходить лишний раз, — пояснила она.

Это была молодая задорная женщина с откровенным дразнящим взглядом и походкой. Я был знаком с ней, она мне нравилась, знала это и охотно шутила со мной.

— Нет ли апельсинового варенья? — спросил ты.

— Только в банках. Если вам в самом деле очень хочется, могу открыть.

— Вот и чудесно, угостите его, — сказал я. — Кстати, вы знаете, что это мой брат?

Ты внимательно прислушивался, смущенный и в то же время довольный.

— Я готова была за это поручиться, — сказала она.

— Но ведь мы же не похожи, — воскликнул ты поспешно, почти невежливо.

— Это вам так кажется, — ответила она. — У вас у обоих такой вид, будто вы все на свете знаете.

Она направилась к стойке; я видел, что ты следишь за ней глазами: ты смотрел на нее, как подросток, который знает, что такое женщина; в твоем взгляде горело желание подростка. Я хотел что-то сказать, но слова замерли у меня на губах. Теперь настал мой черед смутиться и, кажется, покраснеть. Она вернулась к нашему столику и, обращаясь к тебе, сказала:

— Ваш братец — поэт, но по утрам у него аппетит, как у грузчика.

Кто— то за соседним столиком постучал ложечкой

о стакан. Положив варенья на блюдечки, она отошла. На прощанье она метнула в меня задорный взгляд и улыбнулась.

— Все горим, а? — бросил я ей.

— Кипим, — ответила она и улыбнулась еще задорнее. Такова была наша грубоватая манера шутить.

Когда мы снова подозвали ее, чтоб расплатиться, она сказала тебе:

— Не обращайте внимания. Мы с вашим братом добрые друзья.

— Ты хорошо ее знаешь? — спросил ты после того, как мы некоторое время в молчанье шагали по улице. — Ты меня туда повел, потому что она твоя любовница?

Ты снова покраснел, но твои голубые глаза улыбались: ты выражал мне одобрение, в котором не было надобности, но оно окончательно устанавливало дружбу между нами. Мне пришлось разочаровать тебя, но ты мне не по-верил.

Мы были уже на виа Парионе. Перед тем как войти в Боргоньисанти, ты внезапно остановился, как будто открывшаяся перед нами улица с гостиницами на одной сторонe и тесно прижатыми друг к другу магазинами на другой внезапно вернула тебя к действительности. На секунду мне показалось, будто ты стараешься придать своему лицу какое-то иное выражение. Ты снова стал прежним, каким был до нашей встречи, и сначала я подумал: ты лицемер, но тут же понял, что ты несчастен.

Ты сказал:

— Право же, лучше я пойду один.

— Я постою немного у ворот, на случай, если понадоблюсь.

Ты слабо улыбнулся.

— Ты еще зайдешь ко мне? — спросил я.

— Встретимся в четверг у бабушки.

Я подождал поодаль, напротив дома; я не без удовольствия уклонился от встречи с твоим покровителем, избежав всех тех упреков в неблагодарности, которые несомненно услышал бы от него, начиная с трехсот лир, взятых в долг нашим отцом. Я ждал и думал, что, проведя вместе столько времени, мы не поговорили о нашем отце, лишь едва упомянув о нем, словно для тебя наш отец не существовал вовсе. И для девушки Джулианы у тебя не нашлось ни одного слова, которое показало бы, что ты о ней беспокоишься, словно и она для тебя никогда не существовала. И тут я подумал, что некоторые уголки твоей души все еще остаются для меня темными.

Подождав с полчаса, я ушел.

23

Приемная богадельни помещалась в темной комнате на первом этаже: выходила она во двор, где гуляли старушки из женского отделения в своей форменной одежде — платье из серой холщовой материи и черном переднике с завязками вокруг талии.

Привратница знала всех посетителей; едва они входили, она, обернувшись во двор, выкрикивала фамилию.

— Казати! — кричала она, и появлялась бабушка. Она была еще в добром здоровье, только ноги у нее

слегка дрожали; со двора в приемную вела одна ступенька, и, чтобы войти, бабушке приходилось хвататься за косяк двери. Бабушка всегда была чистенькой и аккуратной. Я говорил ей, что она некогда еще не выглядела так элегантно.

— Да ведь у нас осмотры по два раза в день! И ванна раз в неделю. Не успокоятся, пока мы не заболеем воспалением легких!

На это она особенно жаловалась.

— Обходятся с нами, как с малыми детьми! — говорила она.

В приемной всегда бывало много народу, слышался приглушенный говор. Старушки, выглядывая поверх го-лов своих родных, искали друг друга взглядом. Одна из них обращалась к бабушке:

— Вот видите, он пришел! А вы так беспокоились!

— Он приехал из Рима специально ради меня!

— А это моя невестка. Она мне принесла дюжину яиц и немножко масла, — говорила другая.

( — Живет не тужит эта невестка, — шептала мне бабушка. — Она сюда заглядывает не часто — как говорится, только когда папа римский помирает.)

— Балует вас внучек! Это ваш старший?

— Да, он специально приехал из Рима, чтобы повидаться со мной! А это ваш сын?

— Да, средний. Старший на работе.

( — У нее три взрослых сына, и они ее здесь держат, — шептала бабушка. — Будь твоя мама жива, со мной бы такого не случилось.)

Подавала голос еще одна старушка:

— Ваш внук похудел с прошлого раза.

— Он столько работает! — отвечала бабушка. — К тому же он устал с дороги. — И обращалась ко мне: — Ты и вправду сегодня бледней обычного.

— Я живу хорошо, уверяю тебя, — говорил я. — А ты как?

— Ну как я могу жить? Точно в тюрьме! Комната была темная, с низким потолком; мы сидели

друг против друга на плетеных скамеечках, держась за руки; бабушкины руки всегда были холодные. Мы подолгу молчали, поглаживая друг Другу руки; опуская глаза, я чувствовал на себе ее взгляд, в котором был упрек и благословение. Люди вокруг нас безостановочно болтали, на дворе звонил колокольчик, время от времени на пороге показывалась монахиня, потом снова исчезала.

— Это сестра Клементина, наша надзирательница. Но она такая славная! Она мне разрешила иметь свой ночной горшок, — говорила бабушка.

— А кормят по-прежнему плохо?

— Вечером очень мало дают. Дают чашку кофе, но это просто теплая водичка. А иногда тарелку пюре.

— Вкусное оно?

— На желудок давит. Я его не ем. Да ты ведь знаешь, я и дома почти никогда не ужинала.

— Ты по-прежнему отлучаешься раз в неделю?

— А что же мне, совсем замуроваться здесь? Навещаю кое-кого или по крайней мере хоть воздухом немножко дышу.

Она поправляла мне фуфайку у ворота трепетным движением 'матери или возлюбленной.

В тот четверг ты пришел в богадельню, как обещал, и бабушка просто себя не помнила от радости, что мы оба сидим вместе с ней. Она брала наши руки, подолгу держала их в своих и украдкой шмыгала носом, чтобы не расплакаться. Ты был немного смущен и поглядывал по сторонам, стараясь держаться непринужденно.

— Казати! Сегодня к вам оба внука пришли!

— Это дочь моя их прислала! Старший нарочно приехал из Рима, чтоб повидаться со мной!

Ты сказал:

— Бабушка, не отвечайте им!

Это звучало как упрек, и бабушка по-своему извинилась перед тобой: погладила тебя по голове. Ты обращался к ней на «вы», как тебя приучил с детства твой папа.

— Эти женщины говорят, будто я вас так пожираю глазами, что вы от этого худеете… Когда пойдете отсюда, остерегайтесь автомобилей. И будьте осторожны на площади Синьории, там всегда ветрено. Обойдите лучше по виа Кондотта!

Тогда я сказал:

— Бабушка, давай проведем пасху все втроем, хочешь? Пасха через две недели, мы пообедаем в ресторане.

— А синьор*** разрешит? — спросила бабушка; голос у нее дрожал. — Встретимся лучше вечерком. Меня на пасху звала к себе Семира. Заходите за мной.

— Папа разрешит, если вы не возражаете, — сказал ты. У бабушки вырвался ребяческий жест: она провела

пальцем у себя под носом, чтобы скрыть волнение. Притянув наши головы одна к другой, она поцеловала в лоб сначала тебя, потом меня. Влажный след ее губ остался у самых моих волос. Я сказал:

— Ты заранее зайди к Семире и откажись от приглашения. Мы придем за тобой в полдень.

Бабушка пыталась слабо протестовать, но потом сказала:

— Ты всегда был неслухом!

24

День клонился к вечеру, стоял уже конец марта, и в воздухе веяло весенним теплом. Плющ на фасаде богадельни, казалось, зазеленел ярче. После тьмы приемной закатный свет, озарявший дома, слепил нас. Мы словно вышли из тюрьмы. Мне было грустно, и я сжимал кулаки в карманах пальто. Потом взял тебя под руку. Ты рассеянно смотрел прямо перед собой, и мне показалось, что моя рука тяготит тебя. Тогда я спросил:

— Ну, как дома?

— Уладилось!

Ты по— прежнему глядел перед собой. Небо на горизонте нависло низко и окрасилось в белые и розовые тона, красный диск солнца угадывался за теми домами, верхние окна которых поблескивали.

Мы долго шли в молчании, инстинктивно свернув на виа Кондотта, как советовала бабушка. Ты предложил мне выпить шоколаду в баре «Флоренция»; в магазинах на виа де'Кальцайоли зажглись витрины, в центре города царило вечернее оживление. Ты медленно пил шоколад и вдруг, между двумя глотками, сказал:

— Папа хочет поговорить с тобой.

— Сейчас?

— Да, так будет лучше. Ничего нового он не скажет, но нужно доставить ему это удовольствие.

Твой папа ждал нас в своей комнате, где он воссоздал кусочек Виллы Росса. На стенах висели портрет барона и три литографии с изображением охоты на лисиц; и узнал деревянные кровати с фигурными украшениями, стулья, стол — ту мебель, которой были обставлены ваши комнаты в Сан-Леонардо. Это была довольно удобная комната, отделанная в темных тонах, и каждая вещь была здесь на своем определенном месте. «Комната-святилище», — подумал я. Здесь веяло атмосферой тех старых домов, где каждый квадратный сантиметр дышит воспоминаниями, которыми и живут их обитатели. Вернее, не живут, а медленно готовятся к смерти. В комнате царила та прежняя мера тишины, которую я успел забыть. Входя, и сказал: «Здравствуйте», — приглушенным голосом, как переговариваются в церкви с соседом.

Твой покровитель, в халате, откликнулся:

— Вот когда мы с тобой свиделись, бездельник.

Он засмеялся своим прежним смешком, ставшим теперь чуть-чуть сердечнее, и предложил мне стул. Мы уселись у стола.

Сначала он стал расспрашивать меня, как я живу, и, слушая мои уклончивые ответы, улыбался, обнажая свои желтые зубы на лице, обтянутом кожей цвета слоновой кости, словно продубленной временем. Наконец он сказал:

— Итак, вместо того чтобы служить примером для своего брата…

Смеркалось; ты зажег лампу на ночном столике, и в полумраке он начал свою речь. Он говорил мирным тоном, в котором, однако, все время сквозила ирония, сначала задевавшая меня; потом мое восприятие словно притупилась. Я слушал его и все время думал совсем о другом, прикидывал, что буду делать вечером, когда уйду отсюда. Он снова повторил историю твоего усыновления, подытожил все, что сделал для тебя; перечислил жертвы, вспомнил пресловутые «триста лир», упомянул о равнодушии, которое проявила семья к твоему будущему. Затем он сказал:

Я вовсе не намерен попрекать всем этим Ферруччо. Если бы время повернуло вспять, я поступил бы точно так же. Но теперь я уж ничего не могу сделать. Теперь я старик, без места, и мои сбережения на исходе. Я вырываю у себя кусок хлеба изо рта, чтоб он учился в школе, а он позволяет себе проваливаться на экзаменах. Я сделал все, чтобы воспитать его, а он гоняется за первой встречной потаскушкой. Я заявляю в твоем присутствии: либо Ферруччо возьмется за ум, либо я отошлю его к отцу. Пусть узнает, каково это! А если он и в этом году провалится, то я отправлю его работать.

Ты слушал его терпеливо, как слушают скучную лекцию под пристальным взглядом профессора; твое лицо ничего не выражало. А он все говорил спокойным тоном, перемежая свои саркастические смешки жестами.

— Видишь, до чего мы дошли? — сказал он мне, обводя рукой комнату. — Для него все это ничего не значит, как будто его ничто не касается. Он думает, что я вечен и что всю жизнь по утрам его будет ждать горячая ванна и завтрак. Он спохватится, когда я отправлю его работать!

Он говорил «отправлю работать», как человек, грозящий пыткой и не бросающий слов на ветер.

Потом он сказал:

— Очевидно, Ферруччо многое унаследовал от своей матери. Но надо, чтобы он сумел побороть себя.

Я стряхнул оцепенение и почувствовал, что весь вспыхнул.

— Что вы хотите сказать? — спросил я.

— Оставим, это слишком деликатная материя, — сказал твой покровитель.

Я с трудом сдержался: мне хотелось вскочить со стула и схватить его за отвороты халата; я подавил в себе рыдание и, продолжая сидеть на стуле, вспомнил твои слова, сказанные тогда в автомобиле. Наконец я нашел в себе силы сказать каким-то странным, вежливым тоном:

— Позволю себе заметить, что относительно мамы вы плохо осведомлены.

— Ты правильно делаешь, что защищаешь ее, — ответил он. — Но оставим этот разговор.

Тогда я встал, чтобы распрощаться.

25

В ту ночь, которую мы провели вместе, ты спросил меня, как я «выкручиваюсь», а я не сказал тебе, что время от времени подрабатываю немного денег, собирая в библиотеке материалы для моих друзей, студентов университета. Как раз под пасху я получил свой заработок.

Ты пришел точно в условленное время, и мы вместе отравились за бабушкой к Семире, старой знакомой нашей семьи; она жила в переулке Петрарки между воротами Сан-Фредиано и Порта Романа.

Я коротко осведомился:

— Папа тебя охотно отпустил?

Я ожидал услышать что-нибудь относительно моего визита, но ты ограничился односложным «да» и ничего больше не добавил.

Я спросил:

— Куда мы поведем бабушку? Что скажешь насчет peсторана «Оресте»?

— А тебе не кажется, что там уж слишком шикарно?

— Ну тогда в «Пеннелло»?

— Да что ты!

— По-твоему, лучше пойти в какой-нибудь второразрядный ресторан? Имей в виду, что деньги у меня есть.

— Я не поэтому.

— Ну, а в «Чевиоза», как по-твоему?

— Мне кажется, что нам лучше будет где-нибудь в загородном ресторане.

Оба мы думали об одном и том же, но не решались сказать. Я подзадорил тебя:

— Почему в загородном? Не надо утомлять бабушку.

— Мы сядем в трамвай. Это из-за одежды. По ее форме все сразу узнают, что она из богадельни.

— А ты этого стыдишься? — спросил я тебя — и себя самого.

— Мы можем встретить кого-нибудь из знакомых и…

— Да, так, пожалуй, лучше. А то ведь бабушке будет неприятно. Первые два месяца она совсем не выходила из богадельни, потому что стыдилась формы.

Меня охватила глубокая грусть — та грусть, которая граничит с упадком духа, когда человек опускает руки и не чувствует себя больше ни униженным, ни оскорбленным.

Мы шли рабочими кварталами. Было пасхальное воскресенье, и площадь Кармине кишела народом, который спешил к мессе; витрины колбасных лавок ломились от изобилия товаров; прилавки мясных были наполовину опустошены, словно после внезапного налета; медленна поворачивались огромные вертела с цыплятами и дичью в закусочных; особенно многолюдно было в кондитерских; чувствовалось, что самый скромный домашний бюджет был на этот раз нарушен, чтобы отпраздновать пасху И весь этот люд, плохо одетый, шумный, бессознательно приноравливал свое поведение к необычной торжественности; крылечки домов были вымыты, редко где на окнах сушилось белье. Мужчины играли в карты, сидя за столиками, выставленными на тротуаре у таверны, и когда мы проходили мимо, один из них крикнул:

— Ах чтоб тебя… Ведь я обещал жене не ругаться, пока не съем свяченое яичко!

Немного подальше какой-то паренек попросил у нас прикурить, подмигнул и сказал:

— Запрещается! Пасха!

В этом общем расположении духа не было ни ханжества, ни благочестия, в нем ощущалось безотчетное стремление уйти в круг самых близких и любимых людей, словно для того, чтобы испытать прочность их привязанности, и это чувство было гораздо глубже полузабытом обрядности. На каждом лице ясно можно было прочесть удовлетворение: как хорошо иметь семью и чувствовать себя под ее защитой.

Ты шел рядом со мной, элегантный и серьезный, поглядывая себе под ноги, на мостовую, местами выщербленную, усеянную отбросами, бумажками, конским навозом. Мы вышли на прямой, чисто подметенный бульвар; на деревьях уже зазеленела листва. Сегодня ты не возбуждал во мне желания поделиться с тобой мыслями.

— Ты рад, что проводишь пасху со мной и с бабушкой? — спросил я. И добавил: — Это первая пасха, которую ты проводишь в семье.

Ты посмотрел на меня немного удивленно, слегка улыбнулся и сказал:

— А почему мы не пошли к нашему отцу? Тогда обошлось бы без всяких осложнений.

— Верно, наш отец приглашал нас. Но потом я решил отказаться — подумал, что ты будешь себя неловко чувствовать.

— Хм, хм, — промычал ты неопределенно.

26

Дверь открыла дочь Семиры, вся семья встретила нас приветливо, каждому поднесли по стакану наливки. Хозяева предложили провести праздник у них, но я, должно быть из духа противоречия, упорно отказывался, видя, что ты бы с радостью согласился, «чтобы избежать неприятностей».

— А где бабушка?

— Она тут рядом, сейчас придет.

— А вот и бабушка! — воскликнула Семира, открывая кухонную дверь.

На пороге появилась наша бабушка, но она совсем преобразилась. На ней было зеленое, узкое в плечах платье из тяжелой материи, напоминавшей парчу, с черным бархатным воротничком; с шеи, словно епитрахиль, ниспадал черный шелковый платок, а широкая юбка доходила до щиколоток. Бабушка уложила волосы узлом на затылке; в ушах красовались черные с золотыми ободками серьги. Сложив руки, бабушка ступала слегка неуверенно, точно девочка, которая в первый раз подходит к причастию: лицо ее выражало робкую радость и волнение.

— Бабушка-то наша как нарядилась, — сказала Семира. — А вот и женихи. Ей прямо не терпится их расцеловать.

Мы оба одновременно кинулись к бабушке, и она заключила нас в объятия. Потом, словно извиняясь перед друзьями, сказала:

— Ведь за всю жизнь я ни разу не обнимала их обоих сразу.

Я поглаживал ее руку и скоро узнал это платье: бабушка надевала его только по большим праздникам, а таких праздников после смерти матери у нас было так мало, вернее сказать — совсем не было. Ты сносил нежности бабушки с улыбкой и говорил ей:

— Вы такая нарядная, бабушка. Точно настоящая синьора.

— Видите, — заметила Семира. — Раз он говорит, значит так и есть, ведь он-то уж знает толк в нарядах.

— Это хорошее платье. Мне сшила его ваша мать за

несколько месяцев до смерти. Я его и десяти раз-то, верно, не надевала. Из нарядных платьев оно одно у меня и осталось. Как умру, вы меня в него и обрядите, только не позабудьте. Я отдаю его на хранение Семире.

Бабушка была уверена, что мы примем приглашение Семиры; она боялась выйти на улицу в нарядном платье.

— Если за мной проследит какая-нибудь монахиня, мне на три месяца запретят отлучаться из богадельни и занесут в список поднадзорных. Сестра Клементина отберет у меня ночной горшок. Мне боязно. Но я настаивал, да и ты поддержал меня.

— Мы будем осторожны и загородим тебя.

Семира сказала бабушке:

— Если я и теперь буду уговаривать вас остаться, вы можете обидеться. Да и кто вас, Роза, узнает? Вы совсем преобразились!

— Мы возьмем пролетку, — сказал я.

Но бабушка отказывалась, церемонная, словно молоденькая девушка, решившая каприза, ради отказаться от прогулки, которая доставила бы ей столько радости. Касаясь губами ее уха, я шепнул:

— Втроем нам будет свободнее. И потом — Ферруччо здесь неловко себя чувствует.

— Зато денег меньше уйдет, — возразила бабушка. Я понял, что она понемногу сдается.

27

У Порта Романа пролеток не было, и мы решили взять такси. Однако бабушка отказывалась.

— Куда это вы собрались?

— В «Оресте».

— Да вы с ума сошли! Нас оттуда вышвырнут.

Ты улыбался, в твоем отношении к бабушке проскальзывала снисходительность, и я не мог понять, что это — симпатия или пренебрежение.

— А куда бы вам хотелось пойти? — спросил ты.

— В какой-нибудь ресторан подешевле.

В каждом ее жесте, каждом слове сквозила радость, и она, видно, всей душой желала как можно дольше наслаждаться ею.

— А почему бы нам не поехать за город? — предложил я.

Мы заставили ее сесть в такси. Машина стремительно выехала на виа Сенезе. Несколько коротких минут — и мы уже на холме. Бабушка сидела между нами, растерявшись от счастья.

— Я же первый раз катаюсь в такси. О! Мы уже у Дуэ Страде. Сколько лет я здесь не была! Виа дель Джельсомино мы уже проехали?

Мы с тобой жались по краям сиденья, чтобы ей было посвободнее.

— Мне кажется, будто я на карусели, — сказала бабушка. — Сколько же это будет стоить?!

Тогда ты сказал:

— Почему вы все беспокоитесь о деньгах? Думайте только о развлечениях!

— Мальчик мой, деньги достаются в поте лица. Твое счастье, что ты этого не знаешь.

После такого ответа ты нахмурился; она это заметила, положила руку тебе на колено и спросила:

— Ты на меня обиделся?

Мы миновали городскую заставу; дорогу запрудили машины и повозки, и нам пришлось двигаться вслед за трамваем черепашьим шагом. Внимание бабушки привлекла стена справа от нас, над стеной виднелись верхушки ив и кипарисов.

— Это кладбище Аллори, — сказала она, обернувшись к тебе. — Здесь и могила барона, верно?

Ты прижался лицом к стеклу и невольно снял шляпу. Машина уже набрала скорость, и вскоре мы подъехали к селению Галлуццо, которое словно вымерло.

— Они сейчас уплетают индюка, — сказал я. — Но скоро и мы до него доберемся.

— Но они празднуют дома, всей семьей, а мы путешествуем, словно иностранцы, — сказала бабушка и, прикрыв глаза, откинулась на спинку сиденья.

Машина замедлила ход, проезжая по мостику через Эму, снова выехала на дорогу, и слева показался подъем, ведущий к Чертозе.

Ты сказал:

— Бабушка, вот мы и в Чертозе. Вам нравится ликер, который приготовляют здешние монахи?

Так ты старался развлечь ее, и в голосе твоем звучала сердечность; мы незаметно обменялись взволнованными ликующими взглядами, словно сидели у изголовья больного, чудом избежавшего смерти. Бабушка встрепенулась и ответила:

— Я тоже знаю рецепт. И могла бы приготовить ликер не хуже!

По правую сторону от нас поля, обнесенные низенькой стенкой, спускались к речке, которая образовывала здесь излучину и исчезала вдали — там, где виднелись заводские корпуса и крестьянские домишки, окруженные оливами и кипарисами.

Шофер затормозил возле сельского домика, одиноко стоявшего у края дороги. Сверху во всю длину фасада протянулась вывеска «Траттория с садом. — Вина и приправы», а пониже на стене, обращенной к деревне, было выведено красивыми буквами: «Проводит борозду плуг, но защищает ее меч».

Бабушка сказала:

— Хватит ребячиться! Отпустите машину. Обратно поедем трамваем.

Мы вышли и направились прямо в «сад» — небольшой голый дворик, обнесенный зеленой изгородью; в дальнем конце был кирпичный парапет, с которого открывался вид на Эму. За накрытыми столиками ел и веселился народ: слова и смех в прозрачном, пронизанном солнцем воздухе звучали как-то необычно, они словно повисали в пустоте, напрасно дожидаясь эха. Женщина, которая провела нас в сад, спросила:

— Вы будете обедать на воздухе или желаете занять столик в зале?

— Лучше в зале, — ответил я. — Здесь довольно прохладно.

Зал в конце сада со своими двумя большими окнами, выходившими на реку, напоминал оранжерею. Мы сели за столик у окна, поодаль от других трех или четырех столов, за которыми обедали и веселились незнакомые нам люди. И все время мы словно были одни во всем зале: ты, я и бабушка.

28

Перед тем несколько дней шли дожди, и Эма, узкая и бурная, приняв эти последние зимние ливни, ночью вышла из берегов и захлебнулась песком у первых борозд полей. Напротив нас, по другую сторону совсем неширокой в этом месте речки, неподвижно стояла водяная мельница, а рядом деревенский домик, на фасаде которого было написано: «Вот война, которую мы предпочитаем». Чья-то свинья рылась в грязи, и тут же, почти у самого берега, паслась скотина. В единственном окне домика появилась девушка и запела. Через полуоткрытые окна зала к нам донеслась старая песенка:

Табарин, ты царство мое золотое,
для тебя я — король всех сердец;
но навек покорило меня одно сердце,
увы, я стал рабом,
хоть все и считают меня королем…

— Вот глупая! — сказала бабушка.

И мы засмеялись. Из нас троих она была самой молодой.

Ты раскраснелся, я еще никогда не видел тебя таким оживленным и довольным. Мы пообедали «точно синьоры», как сказала бабушка, которая ела совсем мало и не поддалась нашим уговорам отведать еще цыпленка или фруктов. Отказалась она и во второй раз пригубить вино.

— По праздникам сестра Клементина специально заговаривает с нами, делает вид, будто ей интересно, как мы провели время, а сама принюхивается. Если она заметит, что я выпила, быть беде!

Немного возбужденный вином, ты неосторожно пошутил:

— Она может забрать у вас ночной горшок, да?

Лицо твое тут же залилось краской, и ты, смущенно взглянув на меня, добавил:

— Простите меня, бабушка. Но бабушка спокойно ответила:

— А ты как думаешь? Когда я знаю, что горшок стоит под кроватью, он мне и не нужен. Но если его нет, я как назло, встаю три или четыре раза за ночь. Уборная на другом конце дома, а по коридору ветер так и гуляет.

Она часто спрашивала, который час, и ты отвечал:

— Два, половина третьего, без четверти три.

— Не забудь, в четыре нам нужно уйти отсюда. На трамвае когда еще доберемся. Потом мне надо сходить к Семире переодеться, а в шесть я должна быть в богадельне. Опоздать можно всего на десять минут. За каждое опоздание нас две недели не выпускают из богадельни. А на пятый или шестой раз выгоняют. Мы там как солдаты.

Тут уж у меня вырвалась неосторожная шутка:

— Зато вам никогда не придется воевать.

— Думаешь, жить в богадельне легче, чем воевать? — ответила бабушка и вздохнула. Потом сжала рукой мой локоть, нахмурилась и спросила:

— Правду говорят, что будет война?

— Да нет же, нет, — ответили мы разом.

— Вроде тайком записывают тех, кто хочет добровольцем поехать в Африку. Сын одной женщины из богадельни как раз записался. Невеста пришла к матери, плакала, просила отговорить сына.

— Все это враки.

— Вот и сестра Клементина то же говорит. Ты, улыбаясь, сказал:

— Прочтите, что написано на этом доме.

— А что там написано? — Вам не видно?

— Бабушка не умеет читать, — объяснил я.

— Там написано: «Вот война, которую мы предпочитаем».

— Что это значит?

— А то, что мы предпочитаем обрабатывать поля.

— Кабы так! — сказала бабушка. Потом спросила тебя: — Ты в «балилла» [7] записан, да?

— Туда таких толстых и здоровых не принимают, — сказал я.

Ты ответил:

— Я авангардист. Мы носим форму с белыми кантами. Ты когда-нибудь видела?

— Молодец! — сказала бабушка. Потом добавила: — Бедного дедушку наверняка хватил бы удар, если бы он тебя увидел с этими кантами.

Она склонилась над столом и таинственно прошептала:

— Он этих господ не больно-то жаловал. Даром что за всю жизнь и мухи не обидел. Ваш дедушка далеко обходил улицы, по которым они маршировали, лишь бы не снимать перед ними шапку. Он долго не возвращался, и я беспокоилась.

Потом она спросила у тебя:

— Ты помнишь дедушку?

— Нет.

— А ведь он раза два навещал тебя на Вилле Росса. Конечно, ты был слишком мал, чтобы его запомнить. Он умер в двадцать пятом году. В ночь на первое мая. Знал, что умирает, и требовал, чтобы ему сделали укол, — хотел дотянуть до следующего дня, ну, до первого мая. «Если я умру первого мая и если есть рай, я наверняка в него попаду», — говорил он. У него хватило сил в час ночи сесть на постели и запеть песню, потом началась агония.

— Почему он хотел умереть первого мая? — спросил ты.

И бабушка ответила:

— Первого мая мы поженились.

29

Бабушка чинно сидела у стола, положив руки на скатерть, мы — по обе стороны от нее. Девушка облокотилась о подоконник и перестала петь. За другими столиками еще обедали, болтали и смеялись, но мы повернулись к ним спиной, словно были здесь совсем одни, а перед нами лишь мельница на фоне темно-голубого неба да девушка в окне.

— Который час? — спросила бабушка.

— Пять минут четвертого.

— Только бы не пропустить, когда будет четыре. — Потом она добавила: — Страшная это вещь — война. Если бы не война, ваша мама сидела бы сейчас с нами. Вернее, мы все были бы в нашем доме, и она пекла бы оладьи.

— Ты мне об оладьях не рассказывала, — отозвался я.

— Как не рассказывала! Это была ее страсть. Она и в кухню-то приходила, только когда пекли оладьи. Сама все делала и не разрешала мне помогать. Насыплет в суповую миску каштановой муки, разведет водой, а потом начнет печь. Бывало, половину съест, прежде чем подать на стол. Да простит меня господь, но я не раз попрекала ее, что она тратит слишком много оливкового масла!

— А она что отвечала?

— Ничего, она мне всегда уважение оказывала. А если оливкового масла совсем не было, она брала два-три полных наперстка муки и ставила в горячую золу. Так делают в деревнях; я сама научила ее этому, когда она была еще девочкой.

Мы оба слушали, и я угадывал в твоем внимательном взгляде такое же волнение, какое испытывал сам.

— Рассказывай дальше, бабушка, рассказывай…

— Будь она проклята, война! Не будь войны, не началась бы и испанка.

— Что это за испанка? — спросил ты.

— Эпидемия такая, она начала косить людей в конце войны. Ваша мать умерла от испанки, ты разве этого не знал?

Ты скорчил гримасу и с горечью усмехнулся — видимо, решил, что мы с бабушкой разыгрываем тебя. И сразу на лице твоем появилось выражение подозрительности.

— Рассказывай дальше, бабушка.

— Который час? Вели пока подать счет. Так мы время выгадаем.

— Расскажи о маме.

— Я все думаю, как бы она сейчас радовалась, если б мы были с нею, оба такие взрослые.

Ты спросил:

— Мама училась в школе?

— Конечно, она начальную школу кончила.

— Только начальную?

— А зачем ей больше-то? Ведь она собиралась стать портнихой.

Тогда я вдруг решил задать ей вопрос, который прежде никогда не приходил мне в голову.

— Мама читала что-нибудь, когда возвращалась с работы? Были у нее книги?

— Да, она часто приносила книги; думается, она брала их на время в мастерской, у приятельниц. Но как вышла замуж, перестала. Когда вашего отца взяли на войну, она снова начала читать.

— Что это были за книги? — опять не подумав, спросил я.

— Не знаю. Верно, о любви. Но она не могла много читать. После работы у нее всегда болела голова… Который час?

— Сейчас идем, не беспокойся.

Я хлопнул в ладоши, требуя счет. Девушка в окне исчезла, на противоположном берегу двое мальчишек с пустой консервной банкой копались в земле, видимо отыскивая червей.

30

Мы вернулись к Семире, там бабушка снова надела свою форму, а ты распрощался с нами, потому что твой папа назначил тебе встречу ровно в пять. Я один провожал бабушку до дверей богадельни.

Я был счастлив вести ее под руку, особенно теперь, когда она переоделась в форму, а я оправился от смущения. (Неприятное мгновение пережил я, когда нам подали счет; оставшихся у меня денег еле хватило на трамвай.) Чем ближе мы подходили к богадельне, тем больше мое радостное настроение уступало место грусти. Был уже вечер, и на улицах становилось все многолюднее, в кинотеатры перестали впускать зрителей, кафе на пьяцца Виттория были переполнены, за столиками на свежем воздухе не осталось ни одного свободного места. Бабушка повязала на голову черный шарф и обмотала его вокруг шеи. Серое, похожее на сутану платье доходило ей до пят, на плечи была накинута черная шаль, заколотая на груди английской булавкой. В этой одежде она снова как бы постарела; волнения этого необычного дня слишком утомили ее, и лишь во взгляде светилась радость.

— Как тебе понравился Ферруччо? — спросил я.

— Он совсем взрослый. Ты хоть издали приглядывай за ним. Он твой брат, и, кроме тебя, у него никого нет… Ты и вправду завтра уезжаешь?

— Да, но я скоро вернусь. Мы еще не один день проведем вместе, как сегодня.

— С меня и этого довольно, лишь бы вы были здоровы и ладили друг с другом!

Когда мы дошли до виа дель Ангуиллара, уже сгустились сумерки. Бабушка остановилась, порылась в кармане своего серого монашеского одеяния и, протягивая мне что-то в кулаке, сказала:

— Вот, возьми. Сегодня ты сильно потратился, это тебе на дорогу…

Я мягко отводил ее руку, а оно горячо настаивала:

— Право же, они мне ни к чему. И потом это те самые пятьдесят лир, которые ты мне дал на рождество, мне так и не пришлось их разменять! Если они тебе не пригодятся, как приедешь в Рим, сразу же отошлешь их мне обратно.

— Но ведь они тебе самой нужны. Надо же тебе вечером выпить горяченького, разве ты мне не говорила, что там у вас есть лавчонка?

— Есть, но, понимаешь, мне все время кто-нибудь да помогает: ну, те синьоры, у которых я жила в прислугах, Семира… Не сомневайся, у меня все есть. Возьми эти деньги, а то я ночью не засну, все буду думать, что они тебе могут понадобиться в дороге. Покажи, сколько у тебя осталось; если достаточно, я и настаивать не буду, но ведь в дороге денег всегда не хватает.

— Ладно, — сказал я. — Как приеду, отошлю тебе их по почте.

— Вот и чудесно, — заключила она. — Хоть раз ты меня послушался.

Мы вышли на улицу, где находилась богадельня, и на каждом перекрестке нам попадались одетые в форму мужчины и женщины. Мужчины были в черных грубых пальто и фуражках. На отворотах красовалась эмблема благотворительного общества. По обоим тротуарам плелись серые и черные фигуры этих узников, унылое шествие покинутой старости. Бабушка захотела распрощаться со мной, не доходя до ворот. Теперь она плакала настоящими слезами.

— Может, мы видимся в последний раз, — сказала она. Она расцеловала меня в обе щеки и, чтобы совладать

с волнением, резко отстранилась, ускорила, насколько могла, шаги и, не оборачиваясь, исчезла в воротах. Я постоял, глядя ей вслед, а потом вспомнил, что в руке у меня пятьдесят лир. Я вернулся в центр и зашел в бильярдную, где мы встретились с тобой месяц назад. Из зала, где играли в пинг-понг, доносился нестройный хор голосов и крики. Из любопытства я открыл дверь и сразу же увидел тебя: ты стоял среди возбужденных приятелей, лицо твое горело. Тебе удалось растолкать их и подойти ко мне.

— Если ты не возражаешь… — Ты с трудом выговаривал каждое слово и весь дрожал от сдерживаемой ярости. — Если ты не возражаешь, — я возьму у тебя денег в долг. — И добавил: — Какие подлецы!

Я отдал тебе бабушкины пятьдесят лир. Этого хватило: в вашем «детском саду» ставки были не слишком крупные.

31

Пришла весна. Снова медленно и спокойно потекли воды Арно, такие прозрачные, что, свесившись с перил моста, можно было смотреться в реку, как в зеркало; платаны на холмах оделись новой листвой; бедный люд с Санта-Кро-че и Сан-Фредиано по утрам распахивал настежь окна своих домов, и казалось, в зимние месяцы все переставали дышать, чтобы получше уберечься от холода и сырости. Я подходил к оконцу своей комнатушки, полной грудью вдыхал воздух и никак не мог надышаться. Хозяйка молочной нарядилась в цветастое платье с короткими рукавами — она тоже была олицетворением весны — и назначила мне свидание. Целое утро я трудился, наводя чистоту и порядок. Войдя ко мне, она сказала:

— А комнатка у тебя просто замечательная.

Она была молода и красива; в тот полдень весеннее небо в моем квадратном оконце тысячу раз меняло свои цвета.

Неожиданно она сказала:

— Знаешь, твой брат ухаживает за мной. Каждый день приходит в молочную, садится за столик и заказывает чашку шоколада. Он не говорит мне ничего такого, только все время глядит на меня. Я делаю вид, будто не замечаю этого, а сама помираю со смеху. Пыталась поговорить с ним по душам, но он такой скрытный. Перед уходом он каждый раз говорит: «Если не возражаете, не говорите брату, что я хожу в молочную!» Он совсем не такой, как ты. И все-таки вы похожи друг на друга. Сама не знаю, в чем, потому что характеры у вас разные, но чувствуется, чем вы родные братья.

— Oн получил другое воспитание.

— Он мне сказал, что учится в университете. Я посмеялся про себя, потом спросил:

— Какое он на тебя произвел впечатление?

— Я могу говорить откровенно? Мне кажется, душа у него нежная, и, верно, рядом с ним не было человека, которому он мог бы довериться. Думается мне, он должен мучиться из-за каждого пустяка. Он такой робкий и подозрительный. Должно быть, он несчастлив; или, может, я ошибаюсь?

— Кажется, не ошибаешься, — ответил я.

И тогда она сказала:

— Наверное, ваша мать умерла, когда он был совсем маленький.

32

В один из апрельских вечеров 1935 года меня захватил на улице ливень. Добравшись до дома, я забылся глубоким сном. Проснулся я от сильной боли в груди, было тяжело дышать, я подошел к окну, распахнул его, и глоток свежего утреннего воздуха оглушил меня, словно удар молота. Я ощутил во рту вкус крови. Через несколько часов я очутился на больничной койке. Прошло два дня, и друг, который ухаживал за мной, сказал, что врачи считают мое положение безнадежным.

— Они говорят, что ты, сам того не подозревая, давно уже переносил болезнь на ногах. Что будем делать? Может, ты встанешь и мы уйдем отсюда или доверимся врачам?

Я ответил:

— Послушай. Я их всех до одного переживу, плевать мне на их рентгеновские снимки. Только бы живот не подвел.

Мы продолжали беседовать в том же шутливом тоне, по у обоих сердце замирало от страха. Друг спросил:

— Надо предупредить кого-нибудь?

— Нет, — ответил я. — Скажи только брату, чтобы он пришел. Ты найдешь его в «детском саду».

Когда ты подошел к изголовью кровати, лицо твое было, пожалуй, бледнее моего. Я пошутил:

— Если ты не возражаешь, я предпочту не умирать. Ты попытался улыбнуться, но не мог вымолвить ни

слова. Твои голубые глаза упорно избегали моего взгляда; ты сидел на стульчике у кровати, опустив руки на колени.

— Ты торопишься? — спросил я.

— Нет, — поспешно ответил ты и снова умолк.

Но в твоем молчании было больше нежности, чем если бы ты с плачем бросился мне на шею. Я жадно вглядывался в твое лицо, точно хотел навеки запечатлеть в душе твой образ; была в тебе какая-то робкая свежесть, приносившая мне облегчение. Меня сильно лихорадило, и я внезапно подумал, что мама была бы рада увидеть тебя. Я распахнул бы наконец перед ней свою грудь, как открывают ларец, избавился бы от невыносимого жара, и мама увидела бы твой образ, запечатленный в моем сердце.

Два года лечился я в горном санатории на берегу озера. Мы часто писали друг другу. Тебе пришлось бросить учебу и поступить на службу. Письма твои были похожи на тебя самого: робкие, застенчивые, без сердечных излияний, и в то же время проникнутые горячим чувством и добротой. В них я находил нечто привязывавшее меня к жизни. Нечто очень важное.

Часть третья

33

Однажды вечером, в конце 1944 года (в то время я жил в Риме) меня вызвали к телефону. В трубке раздался твой голос:

— Я только что приехал. Сейчас я на пьяцца Риссорджименто.

— Как ты себя чувствуешь?

— Неважно. Но ты не беспокойся, ходить я могу.

Жду тебя в баре.

Мы не виделись с сентября минувшего года, я вынужден был срочно уехать, даже не попрощавшись с тобой. На этот раз ты был тяжело болен и несколько месяцев я не имел о тебе никаких известий. После освобождения Флоренции я получил от тебя письмо, из которого узнал, что ты почти целый год пролежал в больнице.

Я вскочил на велосипед и помчался к тебе. Уже наступил вечер, и на улицах было темно и людно, но воздух еще сохранял дневное тепло, и обвевавший лицо бодрил меня. Это были последние радостные часы в моей жизни, никогда больше я не смогу испытать столь полное счастье, как в тот вечер. Можно привыкнуть к преследованиям, расстрелам, кровопролитиям, — человек подобен дереву, и каждая зима предвещает весну, которая одевает деревья новой листвой и обновляет жизненные силы. Сердце человека — это точный механизм с несколькими клапанами, которые позволяют переносить холод, голод, несправедливость, жестокость, измену, но судьба парализует их с той же легкостью, с какой мальчишка отрывает крыло бабочке. После этого сердце начинает биться устало; и хотя человек, быть может, становится сильнее, лучше, даже решительнее и мудрее в своих поступках, никогда уже не ощутит он той полноты жизни и чувств, из которой рождается счастье.

Это был вечер 18 декабря 1944 года.

Бар был почти пуст. Ты сидел за столиком у окна; в углу стояли, обнявшись, девушка и какой-то иностранный солдат. Когда я вошел, ты поднялся из-за стола. Ты вырос, побледнел, светло-русая двухдневной давности щетина легкой золотистой тенью обрамляла лицо. Твой взгляд был нежным, робким, почти смущенным.

— Ну-ка покажись, — сказал я и пристально взглянул в твои глаза, которые, как и у всех чистых людей, были зеркалом души. В них запечатлелись следы тяжелой борьбы, в их глубокой синеве таилась непреклонность, более сильная, чем болезнь. На улице не было ни машин, ни трамваев, и тебе пришлось сесть на раму велосипеда; мы подвесили чемодан к рулю и медленно поехали в город. Все теперь казалось нам символичным. Ты изрядно вытянулся и мешал мне смотреть вперед; я крутил педали, а ты указывал, куда сворачивать. Ехал я медленно, стараясь лишь не потерять равновесия и уберечь тебя от толчков. Так, без помех, мы выехали на виа Томачелли, где движение оживилось; тебе нравилось звонить и ругать зазевавшихся прохожих. Ты спрашивал названия улиц, интересовался, как я прожил этот год, потом сказал:

— Мне кажется, будто я попал в иной мир. И, помолчав, добавил:

— Будем надеяться, что Рим принесет мне счастье. Как и много лет назад, мы легли в одну постель.

И проговорили до рассвета. Ты сказал:

— Помнишь? Десять лет назад ты был болен, а я здоров.

— Ты тоже поправишься, — ответил я.

— Сколько событий произошло за эти десять лет. Мы лежали в постели, окно мое выходило во двор,

с верхнего этажа слышался топот шагов, и время от времени откуда-то издалека доносился выстрел. Ты повернулся ко мне лицом и сказал:

— Мы очень изменились за эти десять лет. Особенно я, но и ты тоже.

Ты наклонился и поцеловал меня.

Мы вспомнили все эти десять лет, за которые научились любить друг друга.

34

Когда через два года я вернулся из санатория, ты был без работы. Тебя уволили из конторы «за непригодностью». Постоянные столкновения с враждебным миром и нужда, на которые обречен бедный люд, уже наложили на тебя свой отпечаток. Заметно было, что ты перенес какое-то потрясение и только теперь начал приходить в себя. Ты заглядывал себе в душу и с болью начинал понимать, что до сих пор твоя жизнь была бессмысленной и никчемной, она совсем не походила на ту, незнакомую тебе» действительность, с которой ты теперь столкнулся. Когда ты наконец впервые взглянул на мир собственными глазами, он перестал быть прежним, привычным миром, стал иным, враждебным, и тебе предстояло силой проложить себе дорогу, а твои привычки, манеры и весь образ мыслей не могли помочь тебе в этом и даже мешали. Новая действительность отвергала тебя. Твой покровитель сделал еще один шаг к полной нищете, и резкость его хотя и доброжелательных упреков не помогала тебе одолевать препятствия, а, наоборот, заставляла идти напролом и обрекала на бесконечные неудачи. Ты говорил мне:

— Они были правы, что уволили меня. Я ничего не умею, ничему не научился. Не умею печатать на машинке, не знаю счетного дела, не умею вести коммерческую корреспонденцию. Мне надо учиться. Но у меня нет на это времени — я должен зарабатывать на жизнь… Прямо заколдованный круг получается.

У тебя хватало упорства целыми неделями и месяцами пристально следить за газетными объявлениями о найме на работу, но для поступления на солидную должность требовались рекомендации, а их у тебя не было, когда же ты пробовал наняться рассыльным, там каждый раз отдавали предпочтение другому претенденту, у которого был свой велосипед. Зимой 1937 года выпал снег, ты заметил это уже днем и— хотел заработать несколько лир на расчистке улиц, но тебя опередила толпа безработных. Ты поступил на службу в геральдическую контору: стучался в двери домов и уговаривал хозяек купить документ, подтверждающий знатность рода. И каждый раз, когда перед тобой захлопывали дверь, сердце твое болезненно сжималось. В месяц ты зарабатывал тридцать лир! Во время переписи населения ты нанялся разносить бланки по домам. На свой первый заработок ты хотел свести меня поужинать к «Бекаттелли».

Ты познавал эту новую действительность, и в твоей прежней жизни не было ничего, что могло бы тебе помочь. Ты по-прежнему следил за собой, всегда был изящно и безукоризненно одет, но даже это вызывало у окружающих отчуждение, и ты лишался той небольшой, но бескорыстной помощи, которую друзья были бы счастливы тебе предложить.

— Я рад бы ему помочь, -не раз говорили мне наши общие знакомые. — Но боюсь оскорбить его такой малостью!

Тебе не на что было опереться, в двадцать лет ты был лишен того доверия, которое простые люди оказывают тем, кто на их глазах родился, вырос, сроднился с ними и благодаря этому ощущает общую солидарность и ненависть, которая сама по себе побуждает бороться за свое существование. Но ты был вне этого содружества. С друзьями детства ты, следуя примеру своего покровителя, даже не здоровался, чтобы избегнуть их оскорбительной жалости. Избегал ты и своих бывших приятелей по школе. Для тебя они были живым напоминанием о неудавшейся жизни, и ты испытывал смешанное чувство горечи, детского стыда и зависти, но особенно мучительно было тебе сознавать то «расстояние», которое отделяло тебя от них, ведь ты с детства привык относиться с необычайным и подобострастным почтением к высокообразованным или привилегированным классам; оно-то во всем многообразии своих форм обусловило твой основной комплекс неполноценности, легко объяснимый, почти трогательный, но от этого не менее горестный и драматический.

Ты жил в каком-то духовном плену, из которого пытался вырваться, день за днем стараясь пробить окружавшую тебя стену предрассудков и запретов. Твоей душе была нанесена слишком сильная травма, и каждый день был бесконечной цепью жестоких столкновений, которые неизменно ранили твое сердце. Из-за обостренной чувствительности любая, даже самая банальная и мелкая ссора казалась тебе страшным ударом, и ты каждый раз потом страдал от унижения и горя. Теперь-то я знаю, что в этом мире, где даже ягненок должен яростно защищать свою невинность, ты был беспомощной и обреченной жертвой.

Понадобилось множество рекомендаций, чтобы тебя взяли наконец рассыльным в одно мелкое торговое учреждение. Ты убирал комнаты, включал калориферы, выполнял разные поручения, снимал копии с писем. Вечерами в опустевшем здании ты учился печатать на машинке, разбирался в тайнах бюрократии. Тебе обещали в ближайшем будущем место письмоводителя. Из-за болезни сердца ты был признан негодным к военной службе; ты так огорчился, словно тебя осудили за уголовное преступление.

35

Ты влюбился. Ей было шестнадцать лет, говорливой низенькой толстушке с черными локонами и с необыкновенно лукавыми смеющимися глазами. Ее отец и мать приехали из Сицилии, но сама она родилась во Флоренции и говорила на нашем диалекте таким свежим и чистым голоском, что перед ней никто не мог устоять. Как и ты, эта девушка была простым и бесхитростным созданием, но она обладала твердой волей и не отступала перед трудностями. Ты провел с ней самые счастливые дни твоей жизни. Два юных существа, едва вступившие в пору цветения, вы еще не знали греха, а лишь наслаждались единством душ, и для вас точно наступила весна, когда ветер ласкает траву на лугах, а вокруг светло и привольно. Ее звали Энцина, она должна была стать твоей подругой жизни.

Однажды, когда я был на взгорье в гостях у одного друга, я подошел к окну и увидел, как вы идете по аллее. Ты вел ее под руку, и она казалась девочкой, которую ты хотел успокоить; ее головка с растрепавшимися локонами едва доходила тебе до плеча. В руке она держала букетик сирени, а ты старался его отнять. Вы боролись, держась за руки, глядя друг на друга влюбленными глазами. Она вырвалась и побежала; ты ловил ее, бегая вокруг дерева. Аллея была пустынна, и в воздухе отчетливо звучали ваши голоса. Я крикнул из окна:

— Вот это здорово!

Ты остановился, словно пугливый конь, залился краской и выдохнул: «Ох!» — точно я свалился откуда-то с неба. Энцина подняла свое лукавое личико и крикнула:

— Кто может, тот веселится! Ты сказал ей:

— Это мой брат.

— Прощайте! — крикнула она и побежала, громко смеясь.

Ты догнал ее. Друг, который стоял рядом со mhopi у окна, увидел вас вдалеке и весело заметил:

— Они совсем как Вол и Муха.

Издалека ты помахал мне рукой; Энцина высоко подняла ветку сирени.

36

В ту зиму умерла бабушка.

Это случилось в воскресенье; небо посерело от стужи, и на улице было так ветрено, что даже дух захватывало. Когда мы пришли, взгляд ее уже угасал, дыхание было частым и прерывистым. На ее табличке было написано: «Воспаление легких». В бреду бабушка, твердила: «Теперь сестра видит, что значит у меня горшок забрать! Теперь я умираю, видите, что вышло! Она такая добрая, а горшок забрала, и вот что вышло!»

Лазарет, как и приемная, находился на первом этаже; через окно видны были два дерева с голыми ветвями, в которых свистел ветер. С других кроватей доносились усталые голоса, иногда переходившие в жалобные стоны. В глубине комнаты за столом сидела сестра. Рядом с бабушкиной кроватью, обложенная подушками и закутанная в шаль, полулежала какая-то старуха. Она сделала нам знак подойти, потом сказала:

— Вот как это случилось. Другие женщины были недовольны, что у Казати есть ночной горшок, а у них нет. Тогда сестра отняла горшок и у нее. Вашей бабушке пришлось вставать ночью, и она захворала. Сейчас она бредит, но она хочет рассказать об этом.

Старуха взяла нас обоих за руки и прошептала, наклонившись почти к самому уху:

— Дорогие мои! Сколько мучений натерпишься за этими стенами. А я и без того немало горя хлебнула: один сын у меня в Америке, другой убит на войне…

Пока старуха говорила, ты в испуге смотрел на нее, широко раскрыв голубые глаза. Ты сказал:

— Спасибо, синьора. — И, протянув ей руку, отошел от кровати.

Бабушка лежала неподвижно, запрокинув голову на подушки, руки ее бессильно свешивались. В бреду она звала маму:

— Теперь мальчики останутся одни, что же мне делать?

Она не открывала глаз, только шевелила губами, томимая жаждой. Лицо ее, не озаренное сейчас ласковым взглядом, было худым и увядшим, мертвенно-бледная кожа на лбу и на висках натянулась. Сейчас это была старая, усталая женщина, как бы искавшая в смерти долгожданного отдыха; лишь ее слова, произносимые с мучительным усилием, свидетельствовали, что мыслями она по-прежнему с нами.

Ты не отрывал взгляда от ее лица; неподвижный, как изваяние, в безмолвной муке смотрел ты на ее агонию. На какой-то миг к бабушке вернулось сознание; она узнала нас и взяла наши руки в свою. По лицу ее текли слезы, а руки были сухие, холодные и в то же время горячие, как снег, который и леденит и обжигает. На следующий день она лежала уже в гробу. Семира обрядила бабушку в ее зеленое платье, вдела в уши серьги и, точно епитрахиль, повязала ей на шею шелковый платок.

Покойницкая находилась в подвале, где прежде, видимо, был погреб, — совершенно голая комната, и лишь на стене висело распятие. Гроб стоял прямо на земле. На лице у бабушки застыло почти веселое выражение. В комнате были лишь ты и я, и мы не ощущали ни страха, ни благоговения перед смертью. Бабушка словно улыбалась нам, долго и ласково прощалась с нами. И мы плакали слезами тихой печали. Бессознательно мы держались за руки.

Ложась в лазарет, бабушка передала сестре-монахине все свои сбережения. Двадцать четыре лиры. Мы подарили их сиделке.

37

Тысячи мелочей характеризуют человека: походка и голос, то, как он жует и завязывает ботинки, как держит ракетку, играя в пинг-понг, и в каком положении любит спать. Слабость, самодовольство, досада кажутся нам непостижимыми, лишь когда мы недостаточно знаем человека или он сам не до конца себя осознал; на самом же деле чувства эти всегда логичны и столь же естественны, как всходы, которые дает семя, брошенное в добрую почву. Характер человека познается во всем: и в том, как он реагирует на несчастье и как знакомится с проституткой.

Однажды я встретил тебя в гостиной публичного дома. Прежде чем ты заметил меня, я выбежал в коридор и смешался с клиентами, ожидавшими девушек. Каждый раз, как вверху раздавались тяжелые шаги девицы, спускающейся по лестнице, мужчины начинали следить друг за другом, каждый хотел опередить остальных. Полуголые девицы были веселы и терпеливы, как объезженные кобылы; они спускались в гостиную, подходили к конторке, за которой восседала пожилая женщина с крашеными волосами и руками, унизанными кольцами. Девицы проходили мимо мужчин, а ты по-прежнему неподвижно сидел на стуле, положив шляпу на колени. Потом встал и пошел к выходу. Я хотел опередить тебя, но застрял в коридоре.

Когда мы вышли, ты сказал мне:

— Как можно взять на час девушку одним кивком головы, ни разу с ней не поговорив? И потом эта синьора, которая считает деньги, словно торговка.

— Тогда зачем же ты туда ходишь? — спросил я.

— Это первый раз, и думаю, что последний.

Ты моргал ресницами, точно ослепленный солнечным светом.

— Какие красивые девушки! — удивлялся ты. — Я, верно, никогда не пойму всего этого! — Ты говорил искренне и тебе было двадцать лет. На пьяцца Сан-Пьетро мы купили у уличного торговца жареных каштанов; по тому, как дрожала рука, в которой ты держал каштаны, я увидел, как ты взволнован.

— Тебе холодно? — спросил я.

— Нет, но я весь дрожу. Ты уж извини меня. Лучше бы мне и не пытаться узнать, что это такое.

38

Потом я навсегда покинул Флоренцию. Увлекаемый стремительным потоком жизни, ты столкнулся с последними и самыми тяжелыми испытаниями. В то же время ты насладился ее первыми и последними радостями: так перед бурей в небе на мгновенье засветит бледное и усталое солнце, и вот уже набегают тучи и гасят его.

Энцина ушла от тебя, ты влюбился в другую девушку, женился на ней, у вас родилась дочка. Тебя в который уж раз обещали перевести в служащие. Ты терпел вместе с женой тяжкую нужду. Она не была такой, как тебе бы хотелось; не была, хоть и не по своей вине, «твоей половиной».

Настоящая любовь — это любовь бедняков. Двое бедняков, если они поженились, должны слить воедино свои души, чтобы бороться и поддерживать друг друга. Любить и поддерживать друг друга — вот их защита; кровь одного сливается с кровью другого, и оба едины даже в преступлении. Бедняк, который за свой труд всегда получает гроши, становится сильнее, если рядом с ним верная подруга. Лишь тогда он может в полной мере оценить силу своих рук, свое место в жизни, лишь тогда он видит зорко и далеко и горести его забываются среди ласк подруги. Но любовь бедняков такая хрупкая: либо их души сливаются, образуя чудесную мозаику, либо все рушится, разлетается на куски, — и тогда на смену любви приходит грубость, отчаяние, ненависть и даже трагедия. Порой нищета толкает человека на любые ошибки: он может сквернословить и пьянствовать, возненавидеть работу и в минуту растерянности даже украсть. И все же он находит в себе силы исправиться. Но он не может ошибиться в выборе подруги. Такая ошибка отравит ему кровь, заморозит сердце, похоронит все надежды, ибо самой заветной его надеждой была любовь. Ты совершил эту ошибку.

Мы заснули, когда петухи уже распевали вовсю и по улицам загрохотали первые трамваи.

39

Мы вместе провели Рождество. До этого ты был в Риме лишь один раз, во время свадебного путешествия. Тебе нравилось бродить вдоль реки, ты хотел спуститься по лестнице Рипетты. Был праздничный рождественский день, час обеда, и казалось — мы одни в этом городе, около реки. На берегу валялись камни, ты кинул один в воду, потом поднял воротник пальто, стараясь защититься от ветра.

— Когда я выздоровею, поселюсь в Риме. Привезу сюда жену с дочкой. Жена у меня хорошая, вот увидишь. Дочка начнет подрастать, будет жить вместе со мной. Судьба разлучила меня с ней сразу же после ее рождения. Уже целых два года я кочую по больницам.

В твоих словах слышалась грусть.

— Сегодня Рождество, у каждого есть свой дом, где все собираются, сидят у огня. А я никогда не знал уюта. Ты будешь смеяться, но я верю в такие маленькие радости.

Я ответил, что тоже верю в них, и ты улыбнулся украдкой; ты улыбался, но твои голубые глаза сохраняли спокойное и печальное выражение. На твоем лице лежала прозрачная и все же различимая тень, как у человека, который еще не успел отдохнуть после долгих трудов. Я спросил, о чем ты задумался.

— Только не смейся, я думал, что через несколько лет, в такой же вот денек, дочка сунет мне под тарелку маленькое рождественское поздравление.

Пообедав в траттории, мы зашли в кафе, чтобы подождать, пока откроются кинотеатры.

— Расскажи мне о своей болезни, — попросил я.

— Врачи сами ничего не понимают. Что-то с кишечником. Они поставили диагноз, но бациллы обнаружить ке могут. Когда найдут бациллу, лечить меня будет легко. Врачи говорят, что это не туберкулез, не малярия, не брюшной тиф, и не разберешь даже, что у меня за болезнь…

На следующий день ты лег в больницу: у тебя оказался «интересный случай», и врачи накинулись на тебя, как мухи на сахар, как свиньи на корыто с помоями, как боксер на своего противника в последнем раунде.

Это и был твой последний раунд.

Прежде чем идти в ванную, ты при мне разделся догола. Высокий, крепкий, ты казался настоящим атлетом, ноги у тебя были стройные, с тугими бедрами, неприкрытая грудь еще рельефнее оттеняла красиво посаженную голову. Лишь руки со слабыми мускулами неприятно поражали своей дряблостью. Вся грудь была покрыта длинными шелковистыми волосами. Я смотрел и удивлялся. Мне пришлось признаться самому себе, что до тех пор я любил не тебя во плоти и крови, а придуманный мною образ мальчика, к которому я испытывал нелепое и туманное чувство покровительственной нежности. В моем сердце ты так и остался мальчиком. Это открытие вначале испугало меня, но тут же я испытал прилив братской гордости и любви.

40

Врач, когда он имеет дело с интересным, как у тебя, случаем, бывает похож на писателя, который бьется над созданием героя, чья история представляется ему пока лишь в общих чертах. Положив перед собой чистый лист бумаги, писатель старается вдохнуть жизнь в призрак. Он пишет: «Он был блондин, глаза у него были…» Потом он вычеркивает слово «глаза»; на бумаге остается черная линия. «Он был блондин, высокого роста, держался непринужденно». Это еще слишком неопределенно, и писатель перечеркивает всю фразу. И вот уже лист бумаги похож на израненное тело. Писатель исписал всю страницу, и черных полос стало гораздо больше, тело все в ранах, зачеркнутые слова кажутся запекшимися сгустками крови. Для врача таинственная болезнь — тот же персонаж, с которым он хочет справиться средствами своего искусства: сильнодействующими лекарствами, хирургическими операциями, переливаниями крови. Он создает свой рассказ, проводя одну линию за другой, но на этот раз раны наносятся телу живого человека, и раны эти настоящие, а кровь — и в самом деле кровь, красная, горячая. Ты пришел в больницу более сильным, чем я. Днем раньше по крутому подъему аллеи Горициа какой-то старик, напрягая силы, тащил ручную тележку и под конец совсем выбился из сил; один из ящиков, неудачно поставленный, сдвинулся и полетел вниз, Старик остановился, с трудом удерживая тележку, лицо его налилось кровью, мышцы на шее вздулись. Стоило ему чуть поддаться, и тележка опрокинулась бы, переломав бедняге руки. Я хотел помочь ему поставить груз на место: это был большой деревянный ящик, доверху заполненный консервными банками. Я наклонился, но смог лишь слегка приподнять ящик. Ты сказал:

— Дай-ка я попробую, — нагнулся, помогая себе коленями, поднял ящик и, напрягшись, поставил его на место. Старик поблагодарил тебя, потом попросил:

— Помогите мне сдвинуть тележку.

И когда ты подтолкнул тележку плечом, старик, до этого точно пригвожденный к земле тяжестью груза, снова потащился вперед. (Немного— погодя ты сказал: — Ты заметил, он похож на нашего отца.) Теперь ты сам был пригвожден к постели. Первым делом на чистой странице твоих страданий врачи написали: «Сульфамидные препараты в сильных дозах».

Когда я пришел в больницу, мне показалось, что тебя всего исхлестали плетью-семихвосткой. В кровати тебе было не более удобно, чем солдатам в походных палатках. Кровать была слишком коротка, и тебе приходилось поджимать ноги. Старый волосяной матрац был такой жесткий, что казалось, его набили камнями. Немцы растащили все белье, и теперь больным выдавали одно легонькое одеяло. Твое было все в дырах.

Ты сказал:

— С сульфамидными препаратами я подружился давно. На какое-то время они помогают. Они вроде кокаина, каждый раз нужно увеличивать дозу. А делать этого нельзя, иначе произойдет отравление.

— Почему ты не сказал, что уже принимал их?

— Я говорил, но врачи народ недоверчивый. Совсем как Святой Фома. А проверяют все на нас, бедняках. Пусть, лишь бы они разобрались в моей болезни.

Ты был бледен, твои силы уже иссякали, но ты терпеливо ждал и надеялся; глаза у тебя блестели, как море в солнечный день. Ты сказал мне:

— Я попал в надежные руки. Главный врач — прямо кудесник. Это он вылечил Тестоне [8] от язвы и от брюшного тифа. Представляешь себе, Тестоне на белом коне подъезжает к Александрийским воротам и вдруг у него начинается понос!

Шло время. Вначале сульфамидные препараты, казалось, помогли тебе. Ты поднялся с постели, часто выходил в больничный парк встречать меня и снова начал курить. В январе 1945 года дни стояли погожие. Мы прогуливались по аллеям парка, беседуя о войне, о коммунизме, о Тестоне, которого, верно, частенько мучил застарелый недуг, и о партизанах, которые наверняка его вылечат. Мы вспоминали павших друзей, участников Сопротивления, и тех, кто еще мучается в оккупации и тоже борется — и, уж конечно, держится молодцом. Ты сказал:

— Знаю, я эгоист, но я не могу долго думать об этом. Главное для меня — выздороветь. Я хочу снова зажить со своей семьей.

Мысль о семье была для тебя и утешением и мукой: дочка, что будет с дочкой? И как там жена?

— Я написал ей, почему же она не отвечает? Ночами я глаз не могу сомкнуть от этих мыслей. Чтобы как-то отвлечься, коротаю время с тяжелобольными…

Однажды, пытаясь хоть немного успокоиться, ты решил подробно рассказать мне историю своей женитьбы. Мы сидели на ступеньках университетской клиники, солнце пригревало, наполняя нас веселым теплом. Я помню даже — было это 21 января, через год после высадки союзников в Анцио. Ты сказал:

— Если ты не возражаешь. Потом спросил:

— Почему ты смеешься? (Я подумал, что это «если ты не возражаешь» — единственное, что осталось в тебе от прежнего Ферруччо.)

41

Ты продолжал:

— …Энцина ушла от меня, потому что я не хотел брать ее под руку, когда мы гуляли по центральным улицам. Ты знал об этом? Она едва доставала мне до локтя, и я вообразил, что прохожие станут смеяться нам вслед, точно мы два урода из балагана. Я с удовольствием гулял с ней под руку по аллеям, по окраинным улицам и кварталам, но только не по центральным улицам, где так много народу и никогда не знаешь, на кого можно наткнуться. Невольно я отнимал руку и разговаривал с ней, глядя прямо перед собой, словно мы едва знакомы. Но Энцина, чтобы испытать меня, хотела гулять только по центральным улицам, и с каждым разом дела шли все хуже. В конце концов я стал даже держаться на несколько шагов впереди. Энцина не обладала чувством юмора. Она сказала, что раз я стыжусь показываться с ней, значит, я ее не люблю. А между тем я ее любил, да еще как! Она была чистая девушка, с простой, но открытой душой. И потом ведь совсем еще девочка, ей было всего шестнадцать лет. Она заупрямилась, и убедить ее не было никакой возможности. Мы стали ссориться. Однажды она сказала мне:

— Может быть, мы и любим друг друга, но ясно, что мы не ладим. Поэтому давай останемся добрыми друзьями и не будем больше об этом говорить.

Что мне стоило взять ее под руку, гуляя по центру? Когда она мне сказала «останемся друзьями», я почувствовал, что готов стоять рядом с нею на помосте посреди пьяцца Дуомо. И все-таки я ответил ей:

— Ну что ж, как знаешь.

Дома я проплакал всю ночь; папа решил, что мне приснился страшный сон, и громко окликнул меня. Я не мог долго выносить разлуку с Энциной, и едва выпадала свободная минута, летел к ней. Энцина держалась насмешливо и советовалась со мной насчет наших общих приятелей, которые за ней ухаживали. Я понимал, что могу еще вернуть ее, но с каждым днем она уходила от меня все дальше. Когда я заметил, что любовь Энцины ко мне и в самом деле переходит в дружбу, я, вместо того чтобы обратить все в шутку, решил возбудить в ней ревность. Знаешь ту площадь перед зданием, где я служил рассыльным? Окно моей каморки выходило на площадь. Там еще деревья были, помнишь? А посреди площади фонтан. Часто я видел внизу молодую девушку, она сидела около фонтана. Я высовывался из окна, и она улыбалась мне. Приходила она всегда после полудня. Однажды вечером я заговорил с ней, она пошла вместе со мной на почту сдавать письма. Она по-прежнему приходила на площадь; прогуливалась по бульвару, садилась у фонтана и смотрела на мое окно. Мы обручились, и я тут же побежал сообщить эту весть Энцмне. До сих пор не могу этого понять! Энцина мгновенно переменилась ко мне. Вместо того чтобы возбудить в ней ревность, я навсегда потерял ее.

Твой сосед по койке, синьор Пепе, крикнул с балкона, что раздают ужин. В больнице ведь, как в казарме, ужинают точно в назначенное время. Ты ответил:

— Поставьте ужин на столик. Сегодня мой брат не торопится.

Мы отошли немного в сторону, чтобы еще погреться на солнце.

— Моя новая возлюбленная была нежной и ласковой, как кошечка, и хотя я ее не любил, мне было приятно проводить с ней время. Роста она была довольно высокого, и издали мы, верно, представляли неплохую пару. Почему ты смеешься?

— Издали!

— Да, потому что вблизи она не была столь изящна, как Энцина, не так тщательно причесывалась, и даже походка у нее, несмотря на высокий рост, была уже не та. Она работала на фабрике, с детства привыкла страдать, тяжко трудиться и не следить за собой. Но потом она поняла, что должна уделять больше внимания своей внешности. Помнишь, как ты проездом был у меня вместе с женой и мы вчетвером отправились кататься на лодке? В тот день моя невеста была по-настоящему красива. Я это хорошо помню, потому что тогда словно впервые открыл ее красоту и понял, что в такую женщину можно влюбиться. Я решил жениться на ней. К такому решению я пришел, трезво поразмыслив, и все же это было своего рода безумие. Вдвоем мы зарабатывали всего шестнадцать лир в день… Папа всячески пытался отговорить меня; но и конце концов он подарил мне свою последнюю мебель. Ты тоже убеждал меня не торопиться. Помнишь, что ты мне говорил?

— Ты так рвешься жениться, словно хочешь выиграть пари. Но если это нетерпение — истинная любовь, ты хо-рошо делаешь. Я сказал что-то в этом роде.

— А я ответил, что это истинная любовь…

Ты посмотрел на меня сконфуженно и вместе с тем весело и попросил сигарету. Солнце скрылось, и я, чтобы уберечь тебя от холода, надел тебе на голову свою шляпу. Ты продолжал:

— Иногда в минуты раздражения я готов признать, что женился, чтобы досадить Энцине. Но это неправда. Просто я искал привязанности. И хотел найти ее в жене. Мало-помалу, после совместных лишений, я действительно полюбил жену. Ведь теперь мы не просто идем по дороге, держась за руки… Трудно жить, если некому излить душу, некому понять тебя, поддержать и ободрить…

Твой голос дрожал; я не нашелся, что сказать, и только ласково коснулся твоей руки.

— Папа был мне хорошим другом, но кое о чем ему бесполезно было и рассказывать. Слишком велика разница в возрасте. Впрочем, ведь можно обойтись и без слов. Иногда достаточно простой ласки. Но этой-то ласки я никогда не видел… Жена тоже всегда была замкнута, мне ни разу не удалось толком поговорить с ней. Ты понимаешь, что я хочу сказать этим словом «поговорить»?

— Кажется, да, — ответил я.

От твоих слов мое сердце учащенно забилось.

Ты скрестил руки на коленях и смотрел прямо перед собой. Рядом была клумба, а посреди нее — большое дерево с ободранной корой. Быстро сгущались вечерние тени; но воздух еще не остыл, вокруг ни ветерка. Теплый вечер в конце января. С тех пор прошел всего год, но эти минуты, проведенные рядом с братом, который рассказывал мне о своем горе, кажутся мне воспоминанием далекой юности. Ты сказал:

— И вот теперь, когда дочка подрастает, я лишен возможности радоваться, глядя на нее!

42

Прошел еще один месяц, февраль. Наступил март, дерево с ободранным стволом зазеленело, пришла весна. После обманчивого улучшения твое состояние снова ухудшилось. Более энергичное лечение (новый знак на чистой странице твоего тела) вновь поставило тебя на ноги, но, как ты и говорил, повлекло за собой отравление сульфамидными препаратами.

Ты подружился с одним больным-сердечником. Твой новый друг рассказал тебе, что он антифашист, которого преследовали, бросили в тюрьму, а потом отправили на каторгу, где он и заболел. Вернувшись с каторги, он обнаружил, что жена сошлась с другим, а два сына попали в приют. Он доверительно поведал тебе о своей любви к сыновьям и к жене, которую не смог забыть. Он был очень болен и так беден, что не имел даже костюма. Вы делились сигаретами и своими горестями. Ты рассказал мне о нем и добавил:

— Его судьба так похожа на мою. Я, хотя и по другим причинам и не по своей воле, тоже бросил жену на произвол судьбы. Вправе ли я упрекать ее, если и она…

Твой молодой друг был веселым и общительным человеком; однажды ему захотелось навестить своих сыновей, которые учились в школе. И так как ему не в чем было выйти, ты вызвался собрать ему все необходимое среди больных вашей же палаты.

— Я хотел бы одеться поприличнее, — сказал он и ловко намекнул, что именно желал бы заполучить от каждого. А заполучить он желал все самое лучшее. Восьмой номер дал ему костюм, двадцать второй — рубашку и галстук, тринадцатый — носки, седьмой — шляпу, ты — пальто, а твой сосед по койке, синьор Пепе, которого в этот день должны были оперировать, — ботинки. Твой друг был растроган, он разоделся и покинул больницу. На нем было твое пальто, единственная приличная вещь, которая до сих пор прикрывала твой жалкий, выцветший и заштопанный пиджак.

Вечером твой друг не вернулся, не пришел он и назавтра и на третий день. Восьмой номер, простой служащий, одолжил ему свой единственный костюм. Больные — всегда эгоисты, их тело истерзано, они ненавидят мир, как преступники, не раскаявшиеся и за тюремной решеткой; они готовы жаловаться по любому поводу. Больной номер восемь напомнил тебе, что ты поручился за вещи, его поддержал двадцать второй, который и тебя обвинил в жульничестве. Тут подал свой голос седьмой номер, а тринадцатый — владелец носков, маленький, страдавший астмой и артритом старичок — объявил, что всю жизнь, совершив доброе дело, он потом неизменно раскаивался. Лишь синьор Пепе, который «тоже подвергался моральному давлению», ничего не сказал.

Сначала ты обиделся.

— Он, наверное, слишком разволновался, увидев сыновей, а сердце у него больное… Ваши предположения несправедливы и оскорбительны. Может, он умер, а вы его так поносите, беднягу, жертву фашизма…

Прошло Четыре дня, и жена восьмого номера, которая безуспешно разыскивала костюм мужа, принесла весть: сбежавший оказался обыкновенным уголовником, не раз осужденным за кражи и грабежи; у него не было ни жены, ни детей, а лишь мать и сестра, которым он причинил «больше зла, чем немцы полякам».

Ты так страдал, словно тебя ударили исподтишка, у тебя поднялась температура… Восьмой номер, которого положили только на исследование (у него подозревали язву), не мог выписаться из больницы; его кровать стояла рядом с твоей, и ты, чтобы не встречаться с ним взглядом, целыми днями лежал укрывшись с головой одеялом. Наконец его жена нашла какого-то родственника, который одолжил ему свой костюм. Но восьмой номер был высокий мужчина, и вся палата хохотала, когда он уходил в коротких, до колен, брюках. Прежде чем уйти, он подошел к твоей кровати, протянул тебе руку и, улыбаясь, сказал:

— Послушайте, шестнадцатый! Я против вас ничего не имею. Но попадись мне только этот мошенник, я ему покажу.

Позже ты сказал мне:

— У него был такой честный взгляд, а он оказался жуликом. Особенно меня поразило, что он мог притвориться, будто испытывает те же чувства, что и я сам. Я понял, что между правдой и ложью нет границ. Это ужасно!

43

Кудесник — тот самый, что вылечил Тестоне, — брал твое испещренное каракулями тело и показывал его в конференц-зале студентам-медикам, дабы они знали, что борются с неизвестной болезнью. Он читал лекцию со страницы, открывавшейся твоим именем. Иной раз он говорил своим ассистентам: «Поставьте точку, и начнем сначала…» Мало-помалу вся страница покрылась перечеркнутыми словами, точно ранами, и стала непригодной. В таких случаях родственникам, которые с замиранием сердца справляются о здоровье, отвечают: «Организм больше не сопротивляется». Теперь кудесник уже не участвует в схватке, опытами занимаются его ассистенты. У них тяжелая рука, и они оставляют более глубокие раны. Лекарства они дают в таких огромных дозах, что оно нарушает работу почек, ассистенты прибегают к переливанию крови и делают его так быстро, что вызывают еще более серьезные осложнения… Если вы ударите резко и точно в челюсть, даже у Джо Луиса [9] подкосятся ноги, его организм перестанет сопротивляться, начнется агония чемпиона, которая продлится десять секунд. Предсмертная агония длится дольше, чем у боксера, получившего нокаут; она ужасна, невообразима… Чтобы облегчить твои страдания, тебе делали уколы. Однажды медицинская сестра, юная грациозная девушка, небрежно ввела иглу. На следующий день ты почувствовал боль, пришел дежурный врач, пощупал и сказал:

— Да что вы! Это самовнушение.

Самовнушение превратилось в гнойную рану, ее вскрыли, но твое уставшее, исколотое тело не дало ране зарубцеваться, и воспаление, словно проказа, распространилось на ягодицу… Пришлось тебе, точно новорожденному, забинтовать живот и грудь. Представился удобный повод, чтобы прекратить всякое лечение, пока рана не закроется.

(Врачи в таких случаях поступают, как Понтий Пилат: «Организм больше не сопротивляется». И если вы требуете от них исполнения долга, они посылают санитара, чтобы тот вызвал дежурного полицейского!)

44

И вот ты лежишь неподвижно, а за окнами расцветает весна. До твоей кровати долетают ее запахи; ты подолгу глядишь на клочок неба и говоришь мне:

— Что я сделал плохого? — Ты изо всех сил сжимаешь мне руку и спрашиваешь; — Тебе не больно?

— Нет. — И я вижу, как темнеют твои глаза.

— Тебе не больно?

— Да нет же, нет.

Я думал, что тебе приятно сжимать мою руку, ведь это помогало тебе отвлечься.

— Тебе совсем не больно?

— Да нет же, не беспокойся.

На твоем лице появилось жалкое выражение, на глазах выступили слезы.

— Разве ты не понимаешь? Это значит, что у меня не осталось больше сил. А раз так, как же я смогу бороться с болезнью? Видно, пришел мой конец. Я не хочу умирать, я согласен лечиться еще десять, двадцать лет…

Тогда наконец я понял:

— Да, конечно же, мне было больно. Я говорил так просто из вежливости.

Ты окинул меня полным сострадания взглядом, в котором сквозило и легкое презрение.

— Зачем ты лжешь?

Я засучил рукав и показал тебе следы, оставленные на коже твоими пальцами. Убежденный теперь, ты улыбался, словно ребенок.

— Прости меня! — сказал ты и потом добавил: — Поцелуй меня. Кроме тебя, никого нет рядом со мной, не уходи.

Ты был потрясен, испуган собственными словами.

— Поцелуй меня еще раз.

В часы посещений у постели каждого больного сидели родные и друзья. Ты говорил мне:

— Видишь, у каждого есть люди, которые любят его. Быть может, они приходят сюда по привычке, но и это приносит утешение… Я днем и ночью жду той минуты, когда ты придешь… Ты не стыдишься, что другие видят, как мы целуемся? Я так нуждаюсь в участии… Я всегда страдал от одиночества… Но особенно сильно теперь.

В один из дней я нашел тебя необычно спокойным и тихим, казалось — ты впал в забытье. Это было в конце апреля, на улице ярко светило солнце, и его лучи играли на складках стоявшей на балконе ширмы. После долгого молчания ты сказал:

— Всю ночь я думал о матери и вдруг понял, почему я всю жизнь был одинок. Будь она жива, моя жизнь сложилась бы по-иному… Ты помнишь, какая она была? У тебя сохранилась фотография, где у нее завитые волосы и локончики на висках? Такой ты ее и помнишь?

— Нет, я помню ее с распущенными волосами, откинутыми назад.

— У нее были черные волосы, верно? А у нас в детстве волосы были светлые, только потом они потемнели.

Ты спросил:

— Правда, что ты похож на нее?

— Говорят.

— Должно быть, она была такой же хорошей, как и ты.

— Она была очень хорошей. Бабушка говорит, что она была немного нервной.

— Может, из-за болезни?

— Какой болезни?

— Из-за эпилепсии?

Ты так и сказал — «эпилепсии» и посмотрел на меня. В твоем ясном взгляде светились испуг и нежность, словно ты нечаянно выдал истину.

— Впервые слышу об этом!

Ты полулежал, откинувшись на подушки, и лицо у тебя было теперь удивленное, даже недовольное.

— Зачем ты хотел скрыть это от меня? Что здесь плохого?

— Ничего. Просто это неправда.

— Мне сама бабушка подтвердила.

— Не может быть. А впрочем…

Я понял, что ты истолковал мои последние слова как подтверждение. Но я не хотел утомлять тебя. Ты попросил:

— Расскажи мне о ней еще что-нибудь.

— Что?

— Сам не знаю. — Ты улыбнулся и сказал: — Раз ты писатель, то опиши мне ее. Расскажи мне о ней что-нибудь такое, чтобы я мог представить ее себе как живую.

Ты взял мою руку и глядел на меня с каким-то испугом. Твои голубые глаза искали у меня поддержки, это были глаза ребенка, который потерял свою маму. Ты сказал:

— Она нужна мне, когда я остаюсь один. Нужна, чтобы открыть ей душу. Она поймет меня, когда я попрошу ее молиться за мою дочь. Но я хочу представить ее себе живой. Когда я начинаю думать, что молю призрак, у меня пропадает всякое мужество.

Твоя кровать стояла у самого балкона. Ты попросил:

— Поставь ширму, все подумают, что я хочу уединиться, и тогда мы сможем спокойно поговорить о маме.

Чтобы утешить тебя, я хотел выдумать что-нибудь. Но меня самого захватила твоя тоска, твое волнение.

— Успокойся, — уговаривал я тебя, но говорил это самому себе. — Мама все равно услышит тебя, если ты станешь молить ее, даже если ты будешь обращаться к неясному образу. Завтра я принесу тебе фотографию.

— Нет. Я хочу представить ее себе живой. Точно я ее видел и разговаривал с ней. И потом, раз она была похожа на тебя, значит, я могу представить ее себе, глядя на твое лицо. Но разве

может у матери быть твое лицо?

— Конечно, нет, она была совсем не такая.

— Какая же?

— Не знаю, Ферруччо!

— Ты, что же, не видел ее? Раз ты писатель, опиши мне ее.

— Я тоже не помню, какая она была при жизни. Помню ее лишь в гробу.

— Как?

Я рассказал тебе все, как было. И с каждым новым чувствовал, что освобождаюсь от тайны, которую слишком долго скрывал. Ты сказал:

— Напугал ты меня. — Потом робко улыбнулся. — А если я умру, ты тоже сгонишь с меня муху?

Теперь мне хотелось заплакать, громко, по-детски. Я положил лицо тебе на грудь, чтобы ты ничего не заметил. Ты сказал:

— Ну поднимись же, чудак, мне тяжело. Я совсем не собираюсь умирать.

Потом ты сказал:

— Ты ни разу не расспрашивал о маме нашего отца?

— Расспрашивал, но он ничего не ответил мне толком. Однажды я специально поговорил с ним. А когда вернулся домой, то, чтобы не забыть, записал все, что услышал.

— У тебя сохранился этот листок?

— Кажется, да. Если найду его, то завтра принесу тебе.

Я нашел листок и на другой день прочел тебе все, что наш отец помнил о матери.

45

12 сентября 1938 года. Я зашел за отцом в, лавку. Снова расспрашивал его о матери. В общем, разговор был таким:

Я. Как ты познакомился с мамой?

ОН. Я был приказчиком в магазине красок на виа Кальцайоли. Мама работала портнихой неподалеку, на Корсо.

Я. Кто тебя с ней познакомил? Как ты впервые заговорил с ней?

ОН. Разве теперь вспомнишь! Ведь прошло уже двадцать семь лет.

Я. Когда ты предложил ей стать твоей женой, она сразу согласилась?

ОН. Кажется, да. Мы поженились через десять месяцев после обручения. Ее родные были против, но она сказала, что покончит с собой, если они не позволят ей выйти замуж. И это была не пустая угроза.

Я. Откуда ты знаешь?

ОН. Этого не объяснишь словами!

Я. Она тебя очень любила?

ОН. Да, конечно. Но она была странная женщина. Я никогда не мог ее хорошенько понять,

Я. Ты что-то хочешь от меня скрыть.

ОН. Да нет же. Просто она была странная…

Я. Как это?

ОН. Что я могу тебе сказать? Иногда она предлагала мне прогуляться. Старательно одевалась и все такое. Потом меняла свое решение и оставалась дома.

Я понял, что отец ничего больше не может мне рассказать, он вспоминает о матери как о чем-то далеком, расплывчатом и непонятном. Он говорил со мной робко и, как мне показалось, считал мои расспросы какой-то причудой.

46

Ты таял с каждым днем, но это медленное физическое истощение словно обостряло душевную чувствительность. Нервное напряжение чудесным образом поддерживало в тебе жизнь, и это вселяло в меня надежду, перед которой отступал даже разум. Гнойная рана постепенно з-крывалась, и в ходе твоей таинственной болезни, хотя тебя больше и не лечили, появились неожиданные симптомы улучшения. Но тело твое разлагалось, ты терял силы. Когда я помогал сестрам, которые обмывали тебя и меняли белье, мне приходилось стискивать зубы. Твое исхудавнee, похожее на скелет тело словно покрылось тонким слоем пергамента; лишь опавший сгусток мускулов сохранил чувствительность. Сестры после долгого, терпеливого прощупывания кололи тебя в ляжку, минуя нерв. Твое прекрасное тело атлета больше не существовало, кровотечения и боль от раны в ягодице постепенно иссушили его. Но твое бледное лицо, на котором голубым пламенем горели глаза, дышало жаждой жизни, — это пробуждало надежду и в то же время усугубляло трагедию. Когда тебя снова укладывали на кровать, оставляя открытым только лицо и красивые белые руки, сила твоего духа вновь рождала во мне несбыточные надежды. Ты говорил:

— Я теперь на себя не похож, да? Но я выкарабкаюсь. Только ты меня не бросай… Я все думал о том, что ты мне рассказывал про мамину болезнь. Теперь мне кажется, что бабушка не поняла моего вопроса.

— Ты сказал ей «эпилепсия»?

— Да.

— Тогда она наверняка не поняла. Если бы ты сказал ей «конвульсии», она бы ответила «нет».

— Ты не рассердишься, если я задам тебе один вопрос?… Правда ли, что мама была безумной?

— Нет, неправда. Эта мысль не покидает тебя с детства, но все это сплошная ложь.

— Я знаю, что мама умерла от менингита, и главной причиной были осложнения после родов да еще испанка. Но прежде она не была безумной?

— Нет, нет, нет… Тебе кто-то внушил эту мысль!

— Никто не сказал мне ни слова. Я сам вообразил это. Мысль о ее безумии все время преследовала меня. Ночью, когда я лежу с открытыми глазами, я прошу у нее прощения, и мне все кажется, что плохо прошу. Теперь ты понимаешь, почему я хочу представить ее себе живой, ведь раньше я воображал ее безумной!

Ты лежал тихий и просветленный; сестра ввела камфору, и твое дыхание, обычно учащенное, стало теперь спокойным. Казалось, ты начал выздоравливать. Вошел дежурный санитар и крикнул:

— Синьоры, время посещения кончилось.

Одна из сестер заглянула за ширму и спросила тебя:

— Я вам не нужна?

Потом она ушла. Мы слышали, как родственники прощались с больными; у соседней койки раздались голоса.

— Иди, — говорил больной. — Все уже ушли. Если ты еще задержишься, меня будут потом ругать.

— А тот вон спрятался за ширмой, — отвечал посетитель. — Пока он здесь, останусь и я.

Больной возразил:

— Но у него есть разрешение. Его брат тяжело болен, он скорее на том свете, чем на этом.

У тебя внезапно побагровели скулы, резким движением, застонав от боли, ты опрокинул ширму и закричал:

— Подлец! Я здоровее тебя.

Ширма упала на посетителя, вся палата переполошилась, прибежали сестры. Ты лежал теперь ничком, обессиленный, и плакал, кривя рот, словно новорожденный.

— Все думают одно и то же, а ты меня обманываешь! — всхлипывая, говорил ты. — Раз ты можешь смеять ся надо мной, значит, ты меня не любишь. Приходишь и занимаешь меня всякими разговорами, а я тем временем умираю… Уходи, уходи, я не хочу больше тебя видеть. Ты обманываешь меня, говоришь, что я выздоровею, а сам знаешь, что нет больше надежды… Уходи, уходи… Понемногу ты успокоился, отыскал мою руку и резким движением поднес ее к губам, омочив пеной и слезами. Ты лепетал:

— Я гадкий, но я не хочу умирать…

47

В этой безнадежной борьбе, когда после кризисов вдруг наступало чудодейственное улучшение, прошел май. Бывали дни полной прострации, по твоему лицу разливалась смертельная бледность, а губы покрывались трещинами, как потухшие кратеры вулканов. Ты говорил:

— Язык у меня стал как у вола.

Ты разговаривал с трудом, мне приходилось улавливать смысл по движению губ. Дыхание твое стало тяжелым и замедленным, а синева глаз словно растворилась, подернулась белой пленкой. Кожа высохла, мне казалось, что я прикасаюсь к подгнившему, облезлому персику. Ты сказал мне:

— Я меняю кожу, точно змея. Это потому, что потерял много влаги. Мне надо побольше пить.

В иные же дни ты чудесным образом весь расцветал. Глаза снова начинали блестеть и озаряли твое лицо. Ты смотрелся в зеркало и говорил:

— У меня только нос да глаза остались.

Часто у тебя отрастала длинная щетина, и тогда ты был похож на выздоравливающего после тяжкой болезни. Каждое твое слово дышало жаждой жизни. Однажды ты сказал:

— Во время кризисов какой-то голос убеждает меня закрыть глаза и, покориться. Я испытываю сладостное облегчение и перестаю ощущать боль. Я как бы засыпаю, но изо всех сил борюсь со сном. Боюсь не проснуться большe. Иногда сон предательски сражает меня; внезапно я просыпаюсь, и мне кажется, будто я вернулся к жизни из небытия. Я думаю, что смерть приходит, когда приготовишься к ней. Поэтому я перестал причащаться. Священник и сестра-монахиня сердятся на меня, но я так понял: когда они говорили, будто молятся за мое выздоровление, они на самом деле хотели подготовить меня к смерти.

Потом ты спросил:

— А ты веришь в бога?

— Да.

— Зачем ты так говоришь, ведь это неправда. Может, ты тоже хочешь подготовить меня к смерти?

— Ну что ты! Просто, по-моему, смешно говорить, писать и доказывать, будто не веришь в бога. Нужно, чтобы человек встретился лицом к лицу со смертью. Если в такие минуты, когда нет надежды на помощь людей, у него достанет мужества обойтись без бога, лишь тогда Он сможет сказать, что не верит в него.

— А если человек не верит ни в людей, ни в бога, в кого он тогда верит?

— В себя самого. Он узнает себя в тех, с кем расстался когда-то.

— Значит, он все-таки верит в людей?

— Да, если он не верит в бога, то верит в людей.

— Это и есть коммунизм?

— И это тоже, — ответил я.

— Помнишь, как мы говорили о том же самом несколько месяцев тому назад? Мне кажется, целая вечность прошла с тех пор. За калиткой по-прежнему тянется аллея, обсаженная деревьями?

— Ну, конечно.

— Ты мне покажешь Рим, когда я выздоровею?… Потом ты добавил:

— В сущности, бог — это нечто абстрактное. Даже когда я причащался, мне не удалось ни увидеть его, ни даже представить себе в неземном сиянии. Вместо бога я думал о Христе.

— А Христа ты видел?

— Да, Христа видел. Мне каждый раз представлялась та статуя, которую в страстную неделю выставляют в капелле Мизерикордиа.

— Христос ведь и есть бог.

— Верно, но это была только статуя. И я всегда видел Христа в капелле, полной народу; я стоял в толпе и рядом со мной была Энцина. Я вспоминал об одной страстной пятнице, когда мы обошли с ней семь церквей… Но теперь я думаю о боге совсем по-другому.

— Как же?

— Я думаю о маме. Она, конечно, в раю. А раз так, бессмысленно думать о каком-то туманном боге, нужно лишь думать о маме. Жаль, что ты не нашел ее фотографий… Спать я не хочу и начинаю грезить с открытыми глазами. Несколько ночей назад мне показалось, будто я вижу, что она держит за руку мою дочурку. Они шли мне навстречу, и дочка улыбалась. Но мама не улыбалась, нет. Я всегда вижу ее неясно, точно в тумане. Поэтому я и просил тебя описать ее. Иногда я нарочно стараюсь думать о ней. Тогда я закрываю глаза и прошу ее заговорить. Но мне ни разу не удалось услышать ее голоса или увидеть, как она двигается. Я не разобрал даже, в чем она одета. Ты помнишь, как она одевалась?

— Я помню ее в последнем одеянии. В черном жакете и длинной юбке.

48

Я просто не знал, чем тебя кормить. Ты просил всего и ни к чему не притрагивался. Требовал невозможного, ругал меня за нерасторопность, потому что мне не удавалось раздобыть то, чем ты охотно полакомился бы: ранние овощи и фрукты, легкие, вкусные и ароматные кушанья. Ты с завистью смотрел на все, что приносили другим. Каждый день твои желания менялись, и я никак не мог удовлетворить бесконечные капризы — ни разу не удалось мне хоть на мгновенье доставить тебе радость. Потом ты обнимал меня, просил прощения за резкие слова и плакал.

Однажды ты попросил достать апельсинового варенья. Был конец мая, все утро я бегал из магазина в магазин, но безуспешно. Лавочники качали головой, словно я требовал чего-то невероятного, кусочек Марса. Я вспотел, бегая по улицам из одной лавки в другую, преследуемый улыбками и насмешками. Быть может, в эти часы я сильнее, чем когда-либо, ненавидел немцев и чувствовал весь ужас войны. Отчаянье и слепая любовь к тебе лишили меня рассудка; я был обезумевшим и взбешенным зверем, я разыскивал банку апельсинового варенья с яростью уличного грабителя и безуспешно обращался ко всем жалобным голосом нищего.

Я принес тебе баночку консервированного вишневого варенья, ты попробовал его и выплюнул, словно это была желчь. Измученный бесконечными поисками, я забыл принести тебе обед. Но ты не отпустил меня. — Не оставляй меня одного.

В твоих жалобах сквозил сарказм. Ты с жадностью съел больничный обед, настоящую отраву для твоего истерзанного организма. Ты сказал:

— Это не твоя вина. Если бы в один прекрасный день я попросил принести травы, в лугах не выросло бы ни травинки. Шли дни, а во всем Риме так и не нашлось для тебя баночки апельсинового варенья. Каждый раз, подходя к изголовью постели, я улавливал луч надежды в твоем взгляде.

— С этим апельсиновым вареньем связано столько воспоминаний. Видно, и впрямь прошлое умерло и похоронено! — сказал ты незадолго перед концом.

49

В эти же дни ты говорил мне:

— Я много думал над той страницей твоего дневника, где записан разговор с нашим отцом. В сущности, он прав. Все, что для нас важно, для него не имеет значения; и неудивительно, что он об этом не помнит. Я это вижу на примере моей жены. Я тоже не нахожу в ней ничего особенного, потому что она похожа на меня и в чем-то меня дополняет. По правде говоря, я и выздороветь-то хочу больше ради нее, чем ради дочки, если здесь вообще можно провести какое-то различие. Моя любовь к дочке совсем иная: в сущности, она походит на мою любовь к маме! Мне показалось, что ты вдруг увидел чудесный свет; твои глаза загорелись радостным изумлением.

Ты сказал:

— Вот почему мне часто видится, как мама держит дочку за руку!

И тут же ты помрачнел.

— Это ведь не значит, что дочке грозит смерть, верно? Почему они не пишут мне? Дай им телеграмму, пожалуйста… А может, это значит то, что я прежде думал: мама держит дочку за руку, чтобы показать мне, что девочка теперь под ее защитой!

Твои метания, депрессии, сменявшиеся возбуждением, окончательно подорвали твои силы. Теперь ты был прикован к постели, все тело у тебя ныло, и ты, измученный и сломленный, никак не мог найти удобного положения. Врачи предписывали уколы и «сердечные капли» и во всеоружии своей теперь уже бессильной науки ждали, когда твой организм начнет сопротивляться. Другие больные, эгоистично занятые только своей болезнью, — которая всегда легче, чем у соседа, — уже не подходили к твоей койке. Ты сказал:

— Они избегают меня, словно зачумленного. От твоей постели исходил запах смерти, зловоние разлагавшейся раны. А с первым июньским теплом появились мухи, целые тучи мух! Они кружили над твоей головой, садились на лицо, на уголки рта и, едва ты засыпал, подбирались к глазам.

А засыпал ты теперь надолго, и каждый раз, пробуждаясь, будто приходил в себя после обморока. Однажды ты сказал:

— Сегодня во сне мне явилась мама. На этот раз она заговорила. Она велела мне не волноваться и сказала, что сама позаботится о моем выздоровлении. Я очень ясно видел ее. Она была одета, как нынешние девушки, в платье с короткими рукавами, а волосы рассыпались по плечам.

Потом ты почувствовал удивительный прилив сил, но это улучшение было предвестием агонии. Ты сказал мне:

— Я хочу уйти отсюда. Все равно меня уже не лечат. Хочу вернуться во Флоренцию, пока еще дышу и есть надежда на выздоровление. Там я снова увижу дочку и жену!

Врачи невозмутимо согласились.

— Возможно, перемена обстановки пойдет ему на пользу… Во всяком случае, переезд он выдержит… Во всяком случае!

Приехала карета скорой помощи с двумя проворными санитарками. Я должен был отправиться во Флоренцию по железной дороге.

Утро было теплое и ветреное, когда тебя снесли вниз, ты снова увидел дерево с ободранной корой.

— Какое же оно зеленое! — сказал ты.

Но когда носилки на колесиках вкатились внутрь машины, ты не смог больше притворяться. Ты схватил меня за руку и заплакал, закусив губы, потом на мгновенье приоткрыл их, и под носом и над подбородком остались белые полоски, куда белее, чем все лицо, — так крепко сжимал ты зубы. Слезы не замутили голубизну твоих глаз… И вот карета скорой помощи скрылась в глубине аллеи. Тогда я признался себе, что не поехал, чтобы не присутствовать при твоей смерти. Я хочу помнить тебя живым.

50

Стоял жаркий июнь, за воротами больницы кипела жизнь. Неподалеку, у Порта Пиа, был местный луна-парк с автодромом, каруселями и тирами. Из репродуктора лились песни. Выходя из больницы, я каждый раз останавливался посмотреть на все это веселье, не в силах ни думать, ни решиться на что-нибудь. В утро нашего прощания я прижался лицом к витрине на виа Салария, где пирамидой возвышались банки с вареньем. Верхушка пирамиды была составлена из банок с апельсиновым вареньем. Я смотрел на них, и мне показалось, что нарисованный на этикетке апельсин подмигнул мне, точно какая-то рожица. Мои идеи и убеждения, моя любовь к жене и к моей маленькой дочурке, вера в свое дело и ту правду, за которую лучшие люди пали в дни Сопротивления, моя гуманность и мои надежды — все пошатнулось перед лицом чудовищной несправедливости, постигшей тебя. Теперь я убеждаю себя, что и для самых невинных и для самых развращенных душ смерть всегда — продолжение жизни, завершение пути познания. Но что означает она для душ уже не невинных и еще не развращенных, которые не успели познать ни счастья самопожертвования, ни удовольствия от надругательства над ближним?

— Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное, — сказал Христос.

Если это так, то твоя душа сияет в выси небес.

Примечания

[1] Принадлежность фашистской формы.

[2] Борго Оньи Санти — район Флоренции.

[3] «От яйца», с самого начала (лат.).

[4] Удовлетворительная отметка по двенадцатибалльной системе

[5] Комический персонаж итальянского народного театра.

[6] Традиционное народное увеселение.

[7] Детская фашистская организация.

[8] Прозвище Муссолини.

[9] Американский боксер, бывший чемпион мира по боксу.