/ / Language: Русский / Genre:prose_classic

Доктор Глас

Яльмар Сёдерберг


Яльмар Сёдерберг

Доктор Глас

12 июня

Я не помню такого лета. Адова жара с середины мая. Весь день над улицами и площадями недвижно висит густая пыльная мгла.

Лишь к вечеру понемногу оживаешь. Я ходил сейчас гулять, как делаю теперь всякий почти вечер после визитов к больным, а их у меня летом немного. С востока начинает тянуть равномерной прохладой, пыльная мгла подымается ввысь и медленно уплывает прочь, к западу, оставляя за собой длинную дымно красную вуаль. Нет уже уличного грохота, лишь проедет изредка извозчик да прозвенит трамвай. Я бреду себе потихоньку по улице, встречаю время от времени кого-нибудь из знакомых, постоим, поболтаем на углу. Но почему, спрашивается, и должен постоянно натыкаться на пастора Грегориуса? При взгляде на этого человека я всегда вспоминаю один случай, происшедший якобы с Шопенгауэром. Мрачный философ сидел как-то вечером в уголке кафе, по обыкновению, в одиночестве; отворяется дверь, и входит человек весьма непривлекательной наружности. Шопенгауэр рассматривает его некоторое время с гримасой отвращения и ужаса, затем встает и принимается лупить тростью по голове. Исключительно из-за его наружности.

Увы, я не Шопенгауэр; стоило мне еще издалека заметить шедшего навстречу пастора, это было на мосту Густава Вазы, как я тотчас же остановился, повернулся и, опершись ладонями на парапет, стал любоваться видом. Серые дома острова Освящения, изъеденная временем деревянная готика старинных бань, дробно отражающаяся в текучей воде, большие старые ветлы, окунувшие листья в поток. И надеялся, что пастор меня не приметил и не узнает со спины, и успел уже забыть про него, как вдруг увидел, что он стоит рядом, опершись, как и я, ладонями на парапет, склонив голову набок — точь-в-точь в той же позе, что и двадцать лет назад в церкви святого Иакова, когда я, сидя, как обычно, подле покойной ныне матушки, впервые увидал сию гнусную физиономию, выросшую над кафедрой наподобие поганого гриба и возопившую свое «Авва Отче»! Все та же жирная, мертвенная кожа, все те же грязно-желтые бачки, только, пожалуй, чуть поседевшие, все тот же невыразимо подлый взгляд за стеклами очков. И никуда ведь не денешься, я ведь теперь его врач, как и многих прочих, и он является ко мне время от времени со своими недугами. «А, это вы, господин пастор, как поживаете». — «Неважно, очень даже неважно, сердце пошаливает, одышка, а ночью так иной раз кажется, будто вот-вот остановится». — «Очень приятно, — подумал я, — хоть бы ты издох, старый негодяй, видеть я тебя больше не могу. У тебя, кстати, молодая и красивая жена, и ты ей, надо полагать, житья не даешь, а если издохнешь, она выйдет замуж, найдет себе кого получше». Но вслух было сказано: «Так-так, ага, угу, хорошо бы вам заглянуть ко мне как-нибудь на днях, постараемся разобраться, что с вами такое». Но ему еще многое надо было сообщить мне, все очень важное: жара прямо-таки противоестественная, и нелепо строить большое здание риксдага на таком маленьком островке, и супруге, к слову сказать, тоже нездоровится…

Наконец он ушел, и я двинулся дальше. Я вступил в Старый город, поднялся на Соборную горку и побрел по улочкам. Душный сумрак в узких щелях между домами, причудливые тени на стенах, Тени, которых не увидишь в наших нижних кварталах.

…Фру Грегориус. Странный визит нанесла она мне этими днями. Она пришла ко мне на прием; я очень хорошо заметил, в котором часу она пришла, точно к началу, но она сидела и ждала до самого конца, пропустив вперед себя всех, кто пришел позже. И только тогда вошла. Она краснела и запиналась. Наконец пробормотала что-то насчет того, что у нее-де болит горло. Теперь, впрочем, уже полегчало. «Лучше я зайду завтра, — сказала она. — Нынче мне некогда…»

Пока она не приходила.

Я вышел из лабиринта улочек, у самой Корабельной пристани. Луна висела над Корабельным островом, лимонно-желтая на синем. Но все мое безмятежное, покойное настроение улетучилось, испорчено было встречей с пастором. И существуют же на свете такие люди! Кто не помнит старого, как мир, вопроса, столь часто и горячо обсуждавшегося в кабачке за кружкой пива, стоило только сойтись вместе нашей нищей братии: если б ты мог убить китайского мандарина, нажав кнопку в стене, либо просто усилием мысли, и завладеть его сокровищами — сделал бы ты это? На этот вопрос я никогда не старался ответить, быть может, оттого, что никогда в общем-то не знал горького унижения бедности. Но мне кажется, если б я мог убить пастора Грегориуса, нажав кнопку в стене, я бы это сделал.

Когда я шел обратно домой, в бледных, неестественных ночных сумерках, зной казался мне удушающим, как в самый жаркий миг полдня, словно насыщенным тревогою, красные тучи пыли, скопившиеся за фабричными трубами Королевского острова, померкли и напоминали теперь спящую погибель. Я шел домой большим; шагами, спускаясь к церкви святой Клары, и нес шляпу в руке, потому что лоб у меня был мокрый от пота. Даже старые развесистые дубы в церковной ограде не дарили прохладой, и, однако чуть не на каждой скамейке шептались парочки, а иные целовались, обнявшись, и глаза у них были пьяные.

* * *

Я сижу у раскрытого окна и пишу это — для кого? Не для друга и не для подруги, да едва ли и для самого себя, поскольку никогда не перечитываю сегодня того, что написал вчера, и уж наверное не стану перечитывать завтра. Я пишу, чтоб занять чем-то руки, мысль моя работает сама по себе; пишу, чтобы убить бессонный час. Отчего мне не спится? Ведь я не совершил никакого преступления.

* * *

То, что я записываю на этих листках, отнюдь не исповедь; кому бы я стал исповедоваться? Я рассказываю о себе далеко не все. Рассказываю лишь то, что мне заблагорассудится рассказать; но я нигде не отступаю от истины. Посредством лжи не скроешь неприкаянности души своей, уж коли она неприкаянна.

* * *

За окном над кладбищенскими дубами — величественная синяя ночь. В городе в этот час тихо, так тихо, что до меня доносятся вздохи и шепот теней под дубами, да изредка прорежет тишину недвусмысленный смех. И такое у меня чувство, словно нет сейчас в целом мире человека более одинокого, чем я. Я, лиценциат медицины Тюко Габриель Глас, помогающий время от времени другим, но никогда не умеющий помочь самому себе и в свои тридцать три года не познавший женщины.

14 июня.

Что за профессия! Как случилось, что из всех способов заработать на жизнь я выбрал наименее для себя подходящий? Врач — это всегда одно из двух: либо друг человечества, либо честолюбец. Когда-то, правда, я почитал себя и тем и другим.

Опять было тут нынче жалкое, слабое создание, плакавшее и молившее о помощи. Я знаю эту женщину уже много лет, замужем за мелким чиновником, тысячи четыре в год, не больше, и трое детей. Дети появились на свет один за другим в первые же три года. После того судьба щадила ее лет пять или шесть, она чуточку оправилась, стало возвращаться здоровье, силы, молодость, да и дом стал понемногу устраиваться, налаживаться после постигшего их невезения. Конечно, только-только концы с концами, но жить все же можно. И вот, как снег на голову, новое несчастье. Слезы душили ее.

Я, разумеется, ответил ей затверженной формулой, как поступаю всегда в подобных случаях: мой врачебный долг, мое уважение к человеческой жизни, даже в зародыше.

Я был серьезен и непреклонен. В конце концов ей ничего не оставалось как уйти, и она ушла, пристыженная, растерянная, беспомощная.

Я сделал себе соответствующую пометку; это восемнадцатый случай в моей практике, а я ведь не гинеколог.

Первый я запомнил на всю жизнь. Тогда была молоденькая барышня, лет двадцати; высокая, темноволосая, немного вульгарная юная красавица. Лишь только взглянув на нее, я понял, что она из той породы женщин, которая, должно быть, буквально заполонила нашу землю во времена Лютера, судя, во всяком случае, по такому его заключению: женщине столь же невозможно обойтись без мужчины, как укусить самое себя за нос. Здоровая бюргерская кровь. Отец ее был человек состоятельный, торговец; я пользовал все семейство, оттого она и обратилась ко мне. Она была взволнована, вне себя, но нельзя сказать, чтобы очень робела.

«Спасите меня, — молила она, — спасите меня». Я возразил, что, дескать, мой врачебный долг etc, но ей это, видно, ничего не говорило. Я объяснил ей, что закон в подобных случаях шутить не любит. «Закон?» Она смотрела на меня с недоумением. Я посоветовал ей открыться матери: мама поговорит с папой, и дело кончится свадьбой. «О, что вы, у моего жениха ни гроша за душой, и папа ни за что не позволит». Они не были помолвлены, она сказала «жених» по той лишь причине, что не сумела подыскать подходящего случаю слова, «любовник» — слово из романов и не прилично в разговоре. «Спасите меня, неужто вы так бессердечны? Я не знаю, что я над собой сделаю, я утоплюсь!»

Я начинал терять терпение. Да она и не внушала мне особого сочувствия. Были бы деньги, так все можно уладить. Разве что гордость немного пострадает. Она всхлипывала, сморкалась, путалась в словах, наконец она бросилась на пол и забилась в истерике.

Ну, а кончилось, разумеется, как я и полагал: папаша, хам и грубиян, влепил ей несколько затрещин, после чего быстренько окрутил ее с соучастником преступления и отправил молодых в свадебное путешествие.

За таких, как она, душа у меня не болит. А вот нынче у меня сердце сжалось при виде этого хрупкого, бледного создания. Сколько унизительных страданий за этакую малость удовольствия.

Уважение к человеческой жизни — что эти слова в моих устах, как не подлое лицемерие. Тому, кто имеет обыкновение поразмыслить часок-другой на досуге, иначе оно представляться и не может. Ведь человеческих-то жизней хоть отбавляй. И чужие, неведомые, невидимые человеческие жизни никто и никогда не принимал серьезно в расчет, за исключением разве что заведомых чудаков-филантропов. Это доказывается практикой. Решительно все на свете правительства и парламенты доказывают это своей практикой.

А долг — какая великолепная ширма, позволяющая не делать того, что должно делать!

Да, но нельзя же ставить на карту все — положение, репутацию, будущее, ради того лишь, чтобы выручать чужих и безразличных вам людей. Рассчитывать на их деликатность было бы сущим ребячеством. Приключается та же беда с приятельницей, ей шепчут на ушко, как помочь делу, и таким вот невинным образом вы очень скоро приобретаете широкую известность. Нет уж, самое лучшее придерживаться долга, будь то даже размалеванная кулиса на манер потемкинских деревень. Боюсь только, я так часто твержу свою формулу долга, что в конце концов и сам в нее уверую. Потемкин обманывал всего лишь свою императрицу, насколько же презреннее обманывать самого себя.

* * *

Положение, репутация, будущее. Да я готов в любую минуту забросить этот хлам на первый же причаливший к моей гавани корабль, груженный Делом.

Настоящим Делом.

15 июня

Снова сижу я у окна, над миром бодрствует синяя ночь, а под дубами шепоты и шорохи.

Вчера, прогуливаясь, как обычно, я встретил одну супружескую пару. Даму я узнал тотчас. Не так уж много лет прошло с той поры, как я танцевал с нею на балах, и я не забыл; как всякий раз, что мы видались, я получал потом от нее в награду бессонную ночь. Но сама она и не ведала о том. Она была еще не женщина тогда. Она была девственница. Она была воплощенная мечта: мечта мужчины о женщине.

Теперь она уверенной походкой шла по улице под ручку с законным супругом. Одета богаче, чем прежде, но безвкуснее, более буржуазно; что-то потухшее и усталое во взгляде, но в лице выражение эдакого супружьего самодовольства, она словно бы несла свое чрево впереди себя на новеньком серебряном подносе.

Нет, это непостижимо. Отчего это так, отчего всегда бывает только так? Отчего любовь — как бесовское золото, что на другой же день оборачивается увядшей листвою, либо же грязью, либо прокисшей тюрей? Ведь из жажды любви произросла целиком та ветвь нашей культуры, которая не имеет прямого касательства к утолению голода и к обороне от врага. Наше чувство прекрасного не знает иного источника. Все искусство, вся поэзия, вся музыка черпали и черпают из него. Самая что ни на есть убогая модная мазня, равно как мадонны Рафаэля и парижские работницы Стейнлена[1], «Ангел смерти»[2], равно как Песнь Песней и Buch der Lieder[3], хорал и венский вальс, да любой гипсовый орнамент на убогом доме, где я живу, любая из фигур на этих обоях, форма вон той фарфоровой вазы, узор на моем галстуке, все, что имеет своей целью принарядить и украсить, хорошо ли, худо ли, все ведет свое происхождение оттуда же, хоть это подчас и трудно бывает проследить. И это не моя выдумка, не плод бессонницы, это доказывалось сотни и тысячи раз.

Но название вечному источнику не любовь, название ему: мечта о любви.

А все, что связано с воплощением мечты, с утолением жажды, и проистекающие отсюда последствия, — все это пред лицом нашего сокровеннейшего инстинкта некрасиво и непристойно. Это недоказуемо, но так уж мы чувствуем, я так чувствую, да и всякий другой, думаю, тоже. О любовных делах своих ближних люди всегда отзываются как о чем-то низменном и смешном, а зачастую не делают исключения и для своих собственных. А уж последствия… Женщина на сносях — нечто отталкивающее, новорожденный ребенок отвратителен. Даже смертное ложе являет собой в большинстве случаев картину более привлекательную, нежели роды, эти жуткая какофония: крик, грязь, кровь.

Я уж не говорю о самом половом акте. Никогда не забуду, как ребенком впервые услыхал об этом от своего приятеля. Мы стояли под большим каштаном на нашем школьном дворе, и он объяснял мне, «как это делается». Я отказывался верить; пришлось позвать других мальчишек, и они смеялись над моею глупостью, но я все равно никак не мог поверить, я кинулся бежать от них, я был в неистовстве. Значит, и отец с матерью так делают? И мне придется так делать, когда я вырасту, и мне того не избежать?

Я всегда испытывал глубокое презрение к испорченным мальчишкам, которые царапают на стенах и заборах неприличные слова. А в ту минуту было так, словно сам господь бог намалевал нечто непристойное на голубом весеннем небе, и мне, право же, думается, что тогда-то я впервые и усомнился в существовании бога.

И по сей день я не могу оправиться от изумления. Отчего продолжение нашего рода и удовлетворение нашего любовного желания должно осуществляться посредством органа, который по многу раз в день используется в качестве стока для нечистот? Отчего бы природе не изобрести для этого иной способ, при котором высшее сладострастие сочеталось бы с достоинством и красотой? Чтобы отправление любовного акта могло совершаться в церкви, у всех на глазах, а не только в темноте и с глазу на глаз? Или же в Храме роз, при свете дня, под пение и танцы свадебной процессии?

Я не знаю, сколько я проходил взад-вперед по комнатам.

Теперь уж светает, заблестел флюгер на церкви, пронзительно гомонят голодные воробьи.

Странно, отчего это перед восходом солнца воздух всегда пронизывает содроганием свежести.

18 июня

Нынче чуть прохладнее, я впервые за последний месяц проехался верхом.

Что за утро! Накануне я улегся рано и спал всю ночь без просыпу. Я никогда не сплю без сновидений, но нынешней ночью сны мои были голубые и легкие. Я оседлал Диану и поскакал к Хага-парку, а там вокруг Павильона эха и мимо летних кафе. Роса и паутина на всяком кустике, и свежее дыхание меж деревьями. Диана была в игривейшем расположении духа, земля вприпляску летела нам навстречу, юная и бодрая, как в первый день творения. Я прискакал к маленькому трактирчику; место мне знакомое, я не однажды заглядывал сюда весной во время прогулок верхом. Я спешился и единым духом осушил бутылку пива, после того обнял кареглазую девицу за талию, прокружился с ней разок, чмокнул в белокурые локоны, и — прости-прощай, раскрасавица.

Как поется в песне.

19 июня

Так-так, фру Грегориус. Вот, оказывается, что у вас ко мне за дело. Несколько необычное, это верно. На сей раз она пришла поздно. Время приема уже окончилось, из всех пациентов она осталась одна.

Она вошла ко мне, очень бледная, поздоровалась и осталась стоять посредине комнаты. Я указал ей на стул, но она не тронулась с места.

— Я сказала вам в тот раз неправду, — вымолвила она. — Я не больна: я совершенно здорова. Я совсем о другом хотела с вами поговорить, да только струсила в тот раз.

Внизу по мостовой грохотала пивная бочка, я подошел и затворил окно, и в наступившей вдруг тишине я услыхал, как она сказала, голосом тихим и твердым, но с легкой дрожью, точно сдерживала слезы:

— Я стала испытывать ужасное отвращение к своему мужу.

Я стоял спиной к кафельной печке. Я наклонил голову в знак того, что слушаю.

— Не как к человеку, — продолжала она. — Он всегда был добр ко мне; никогда он мне слова худого не сказал. Но он сделался мне ужасно, ужасно неприятен.

Она с усилием перевела дух.

— Я не знаю, как бы это выразить, — сказала она. — У меня к вам совершенно необычная просьба. И может статься, это вообще противно вашим взглядам. Я ведь не знаю, как вы смотрите на подобные вещи. Но в вас есть что-то, что внушает мне доверие, и я не знаю никого другого, кому могла бы довериться в теперешнем моем положении, никого другого в целом мире, кто сумел бы помочь мне. Вы не могли бы поговорить с моим мужем? Не могли бы скапать ему, что я нездорова, что у меня какое-нибудь женское недомогание и что ему следует отказаться от своих супружеских прав, хотя бы на время?

Супружеские права. Права. Я провел рукой по лбу. У меня темнеет в глазах, когда я слышу это слово, употребляемое в таком смысле. Боже ты милостивый, надо же додуматься, и здесь не могли обойтись без прав и обязанностей! Я ни минуты не сомневался, что в данном случае должен помочь, если сумею. Но я не сразу нашелся с ответом, мне не хотелось ее прерывать. Не исключаю так же, что в мое к ней сочувствие подметалась и доля самого тривиального любопытства.

— Простите, фру Грегориус, — сказал я, — а как давно вы замужем?

— Шесть лет.

— И то, что вы называете супружескими правами, это всегда было вам столь же неприятно, как теперь?

Она слегка покраснела.

— Да, это всегда было неприятно, — сказала она. — Но теперь, в последнее время, это сделалось просто невыносимо. Я больше не выдержу, я не знаю, что со мною станется, если и вперед так будет.

— Однако, — заметил я, — пастор ведь далеко не молод. Меня удивляет, как мужчина в его возрасте может причинять вам столько неприятностей. Сколько ему, собственно говоря, лет?

— Ему пятьдесят шесть, по-моему, — или нет, кажется, пятьдесят семь. Он выглядит старше своих лет.

— А скажите, фру Грегориус, сами вы никогда не пробовали объясниться с ним? Растолковать ему, как это мучительно дли вас, и добром попросить его пощадить ваши чувства?

— Я однажды его просила. Так он взялся меня усовещивать. Он сказал, что воля господня нам неведома, и что, возможно, господь все же хочет послать нам дитя, и что поэтому было бы большим грехом уклоняться от угодного господу и перестать делать то, без чего не может появиться на свет наше дитя… Быть может, он и прав. Да только мне невмоготу.

Я не смог скрыть улыбку. Каков старый мошенник!

Она заметила мою улыбку и, должно быть, истолковала ее по-своему. Мгновение она стояла молча, точно раздумывая; потом снова заговорила, тихо и прерывисто. И алая краска все гуще заливала ее лицо.

— Нет, вы должны узнать всю правду, — сказала она. — Да вы, верно, и сами уж догадались, вы же видите меня насквозь. Я ведь прошу вас пойти ради меня на обман, так вы вправе требовать от меня хотя бы искренности. Думайте обо мне что угодно. Я неверная жена. Я принадлежу другому. Вот отчего мне невмоготу.

Пока говорила, она избегала глядеть на меня. Ну, а я — я лишь теперь-то и разглядел ее по-настоящему. Теперь лишь я разглядел, что вот стоит передо мною женщина, женщина, чье сердце переполнено желанием и отчаянием, нежный цветок, благоухающий ароматом любви и розовеющий смущением оттого, что аромат этот столь могуч и победителен.

Я почувствовал, как бледнею.

Наконец она подняла голову и встретилась со мною взглядом. Я не знаю, что померещилось ей в моем взгляде, но только ноги у нее вдруг подкосились, она упала на стул, содрогаясь от рыданий. То ли она заподозрила меня во фривольности, то ли вообразила, что я остался безучастен и непреклонен, и она, выходит, безо всякой надобности открылась постороннему мужчине?

Я подошел к ней, взял ее за руку, похлопал тихонько:

— Ну, полно, полно, не надо плакать. Я берусь помочь вам. Я вам обещаю.

— Благодарю, благодарю…

Она поцеловала мою руку, она омочила ее своими слезами. Еще одно судорожное рыдание, и сквозь слезы блеснула улыбка.

Как тут было не улыбнуться.

— Самого последнего вы могли мне и не говорить, — заметил я ей. — Не оттого, разумеется, что я способен злоупотребить вашим доверием, вам нет нужны опасаться; но подобные вещи следует хранить в тайне. Всегда, без исключения, до последней возможности. А я и без того сделал бы для вас, что в моих силах.

Она возразила:

— Я хотела вам сказать. Я хотела открыться человеку, которого глубоко уважаю, перед которым благоговею, мне важно было, чтобы он узнал про меня все и не стал бы меня презирать.

За этим последовал целый рассказ. Тому уж около года она присутствовала однажды при нашем с пастором разговоре — ему нездоровилось, и я пришел навестить его. Речь зашла о проституции. Она помнила слово в слово все, что я говорил тогда, и теперь пересказала мне — нечто весьма примитивное и банальное: эти бедные девушки такие же люди и нуждаются в человеческом обращении, и прочая, и прочая. Но ей подобные речи были внове. С тех пор она благоговела передо мною и оттого-то и набралась храбрости открыться мне.

Случай выпал у меня из памяти, будто этого вовсе не бывало… Вот уж истинно: не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Итак, я пообещал нынче же переговорить с ее супругом, и она ушла. Но она забыла перчатки и зонтик, она воротилась, взяла их и убежала. Она цвела и сияла, радостная, точно ребенок, добившийся желанной игрушки, в нетерпеливом ожидании предстоящего удовольствия.

* * *

Я отправился к ним после обеда. Она его заранее подготовили; так мы уговорились. Я имел с ним разговор tete-a-tete. Физиономия у него сделалась еще тусклее обыкновенного.

— Да, да, — вздохнул он, — жена мне уже в общем-то сказала, как обстоит дело. Не могу вам выразить, до чего мне жаль ер, бедняжку. Мы так мечтали, так надеялись, что у нас когда-нибудь будет ребенок. Но раздельные спальни — нет, нет, я решительно против. Это, знаете ли, настолько не принято в нашем кругу, пойдут толки, пересуды. И я ведь, к слову сказать, уже старик.

Он слабо покашлял.

— Вы не подумайте, — сказал я, — я нисколько не сомневаюсь, что здоровье вашей супруги для вас превыше всего. И, кстати сказать, есть все резоны надеяться, что она будет совершенно здорова.

— Я молю об этом господа, — сказал. — А сколько, вы полагаете, потребуется времени?

— Пока трудно сказать. Но в любом случае я бы предписал не менее полугода полнейшего воздержания. А там посмотрим…

У него на лице есть несколько грязно-коричневых пятен; теперь они еще отчетливее проступили на бесцветной коже, а глаза точно съежились.

* * *

Он уже был однажды женат; какая досада, что она умерла, его первая супруга! У него в кабинете висит ее увеличенная фотография: сухопарая, благонравная девица, чем-то похожая на Катарину фон Бора, супружницу Лютера.

Она ему определенно подходила. Какая досада, что она умерла!

21 июня

Кто же сей счастливец? С позавчерашнего дня я не уставал задавать себе этот вопрос.

Удивительно, что отгадка явилась столь быстро и что я к тому же, оказывается, знаком с сим молодым человеком, правда, весьма шапочно. Это Клас Рекке.

Да, Клас Рекке — это вам не пастор Грегориус.

Я встретил их сейчас, когда гулял. Я бесцельно брел по улицам в теплых розовеющих сумерках, брел и думал о ней, милой женщине. Я часто думаю о ней. Я забрел в пустынную боковую улочку и вдруг вижу — они навстречу. Они вышли из какого-то подъезда. Я поспешил достать носовой платок и стал сморкаться, чтобы прикрыть лицо. Излишняя предусмотрительность. Он меня, верно, и в лицо-то не помнит, а она меня не видела, она была слепая от счастья.

22 июня

Я сижу и читаю написанную вчера страничку, перечитываю снова и снова, и я говорю себе: вот как, дружище, ты, стало быть, заделался сводником?

Вздор. Я избавил ее от сущего ужаса. Я чувствовал, что это необходимо сделать.

А уж как она распорядится собою — ее забота.

23 июня

Ночь под Ивана Купалу. Светлая, синяя ночь. Ты запомнилась мне с поры детства и юности, как самая воздушная, самая упоительная, самая прозрачная из ночей, почему ты сегодня такая душная и тревожащая?

Я сижу у окна и думаю о своей жизни, отыскиваю причину, отчего так случилось, что пошла она совсем по иному пути, нежели у других, вовсе не по проторенным дорожкам.

Давай-ка поразмыслим.

Сейчас, проходя кладбищем, я снова наблюдал одну из тех сцен, про которые взывающие к прессе поборники морали любят говорить, что они не поддаются описанию. Нет сомнения, что сила, побуждающая людей быть объектом праведной ярости посетителей кладбищ, — сила необоримо могучая и победительная. Людей легкомысленных она толкает на всякого рода сумасбродства, порядочных же и благоразумных побуждает подвергать себя немалым лишениям и жертвам. И она заставляет женщин преступать то чувство стыдливости, пробуждение и развитие которого у девочки полагается целью воспитания из поколения в поколение, и переносить ужасные физические муки, а нередко и бросаться очертя голову в пучину позора и несчастья.

Одного меня она еще не затронула. Как это могло случиться?

Чувства мои пробудились поздно, лишь тогда, когда моя воля была уже волей мужчины. Ребенком я был весьма честолюбив. Я рано приучил себя к самоограничению, приучил себя строго различать между желанием сокровенным, устоявшимся и желанием временным, минутным порывом, к первому голосу — прислушиваться, второй — пропускать мимо ушей. Впоследствии я заметил, что свойство это в общем-то исключительно редкое, может быть, более даже редкое, нежели талант и гений, и оттого мне порой думается, что из меня, в сущности, должно было бы получиться нечто незаурядное и значительное. В годы учения я и был всегда звездой первой величины, всегда моложе всех в классе, и пятнадцать лет уже студент, а в двадцать три лиценциат медицины. Но на том дело и застопорилось. Ни дальнейшей научной работы, ни докторской диссертации. Меня с готовностью ссудили бы деньгами, в любом количестве; но я устал. У меня пропала всякая охота совершенствовать свои познания, и мне хотелось зарабатывать наконец свой хлеб. Школьническое честолюбие, алчное до хороших отметок, насытилось и отмерло, и странно — его место так никогда и не заступило честолюбие мужчины. Я объясняю это тем, что именно в ту пору я начал мыслить. Прежде мне было недосуг.

И все это время инстинкты мои дремали, достаточно жизнеспособные, чтобы пробуждать во мне грезы и желания, подобные девичьим, но не могучие, не зовущие, как у других молодых мужчин. А если я порой и проводил бессонную ночь в жарких мечтаниях, то я и помыслить себе не мог искать удовлетворения у тех женщин, которых посещали мои приятели, у женщин, на которых они указывали мне на улице пальцами и которые внушали мне отвращение.

Тому, верно, немало способствовало и то, что фантазии моей всегда приходилось работать самостоятельно, самой отыскивать себе пищу, безо всякого почти соприкосновения с фантазией приятелей. Я ведь всегда был гораздо моложе их, поначалу я вообще ничего не понимал, когда они заводили подобные разговоры, и поскольку ничего не понимал, то и привык не слушать. Так и остался «чист». Отроческого греха — и того я не изведал, я даже не знал, что это такое. У меня не было религиозной веры, которая бы меня удерживала, но я смастерил себе грезы о любви, о, какие же красивые грезы, и я уверен был, что однажды они сбудутся. Я не хотел продавать свое право первородства за чечевичную похлебку, не хотел марать свою студенческую честь.

Мои грезы о любви — мне почудилось однажды, что они так близки, так близки к осуществлению. Ночь под Ивана Купалу, дивная бледная ночь, всегда пробуждаешь ты во мне то давнее воспоминание, единственное, по сути, воспоминание моей жизни, единственное, что пребывает нерушимо, когда все иное рассыпается в пыль и прах. А ведь случившееся было так незначительно.

Я приехал к дядюшке на Ивана Купалу. Собралась молодежь, были танцы, игры. Среди молодежи была одна девушка, с которой мы виделись до того несколько раз, когда у нас или у них в доме собирались гости. Меня она прежде мало занимала, но, увидавши ее теперь, я вдруг вспомнил, что сказал мне как-то о ней мой приятель: «А ты приглянулся вон той девице, она весь вечер не спускает с тебя глаз». Эту фразу я вспомнил теперь, и хоть и не очень поверил его словам, все же посматривал на нее чаще, чем делал бы в другом случае, и заметил, что она тоже на меня поглядывает. Была она, наверное, не красивее многих иных, но в полном расцвете своих двадцати лет, и была на ней тонкая белая блузка, а под блузкой девичья грудь. Я плясал с ней в паре вокруг увенчанного венками майского шеста. Ближе к полуночи все мы отправились на вершину холма полюбоваться видом, разжечь праздничный костер и встретить там восход солнца. Дорога шла лесом меж высоких, прямоствольных сосен; мы шли парами, и я шел в паре с нею. Когда она споткнулась в лесных сумерках о корень, я протянул ей руку, радость обожгла меня, когда я почувствовал ее нежную, крепкую, теплую ручку в своей руке, и я не отпускал ее потом все время пути, хотя дорога стала ровной и гладкой. О чем мы говорили? Я не знаю, ни единого слова не сохранилось в моей памяти, помню лишь, что точно какой-то скрытый ток пронизывал ее голос, каждое ее слово, то был трепет молчаливой и безоглядной покорности, точно всю свою жизнь она только и мечтала, только и надеялась пройти вот так со мною рука об руку по лесной дороге. Мы взобрались на холм, наши спутники оказались там раньше нас и уже разожгли костер, и мы расположились группами и парами кто где. С других холмов и пригорков взвивались пламенем другие костры. Над нашими головами парила вселенная, огромная, светлая, синяя, внизу у наших ног лежали заливы, проливы и широкий фьорд, холодно поблескивающие, глубокие. Я все еще держал ее руку в своей руке и, помнится, даже отваживался ласкать потихоньку. Я поглядывал на нее украдкой и видел, что кожа ее пламенеет в прозрачной бледности ночи, а глаза полны слез, но она не плакала, она дышала ровно и покойно. Мы сидели молча, а во мне звучала песня, старинный напев, откуда он взялся, я и сам не знаю.

Пылает огонь, как он ярко горит, как сотни венков, он пылает.
Войду я в огонь, станцую в огне, раз милый меня приглашает.

Долго мы так сидели. То один, то другой из нашей компании вставал, уходил домой, и я слышал, как кто-то сказал: вон какие тучи на востоке, не видать нам никакого восхода. Компания наша все редела, а мы всё сидели, и, наконец, мы остались одни. Я смотрел на нее долго-долго, и она не отводила своего взгляда. Тогда я взял в ладони ее голову и поцеловал ее в губы, легким и невинным поцелуем. Тут ее кто-то окликнул, она вздрогнула, высвободилась и побежала, легко перебирая ножками, вниз по склону, к лесу Когда я нагнал ее, она шла уже среди прочих, я смог лишь украдкой пожать ее руку, и она ответила на мое пожатие. На лугу еще плясали вокруг шеста, деревенские и господа, все вперемежку, по обычаю этой единственной в году ночи. Я снова повел ее в танце, бешеным и упоительным был наш танец; уже совсем рассвело, но не рассеялись еще чары этой ночи, сама земля отплясывала у нас под ногами, другие пары вихрем проносились мимо, то над нами, то под нами, все качалось вверх-вниз, все кружилось коле сом. Наконец мы вырвались из круговорота танцующих, мы не смели глядеть друг на друга, но оба потихоньку, молча отходили в сторонку, за кусты сирени. Там я снова поцеловал ее. Но теперь все было по-иному, голова ее лежала запрокинутая на моей руке, она закрыла глаза, и рот ее сделался как живое существо под моими губами. Я прижал руку к ее груди, и я почувствовал, как ее рука легла сверху, — наверное, она хотела оттолкнуть, убрать мою руку, но вместо того лишь крепче прижала ее к своей груди. Меж тем лицо ее озарялось светом, сначала слабо, потом все сильней, покуда не вспыхнуло вдруг алым пламенем, она открыла глаза, но тотчас зажмурилась, ослепленная, и, оторвавшись наконец друг от друге, мы так и остались стоять щека к щеке, глядя в изумлении на солнце, пробившее брешь в нагромождении туч на востоке.

Я никогда ее больше не видел. Десять лет прошло с тех пор, ровно десять лет с той самой ночи, но и теперь еще я места себе не нахожу, лишь только подумаю о ней.

Мы не условились о свидании назавтра, нас это не заботило. Ее родители жили неподалеку, и само собою разумелось, что мы свидимся и будем вместе завтра, послезавтра, всякий день, всю жизнь. Но назавтра лил дождь, днем нам не пришлось увидеться, а вечером мне нужно было в город. А через несколько дней я прочитал в газете, что она умерла. Утонула во время купания, вместе с подружкой.

Да… нынче будет ровно десять лет.

Вначале я был совершенно убит. Но я, должно быть, и вправду сильная натура. Я занимался, как обычно, осенью я сдал экзамены И вместе с тем я страдал. Она мерещилась мне по ночам, беспрестанно. Я видел, как, облепленное водорослями и тиной, покачивается на воде белое тело, вверх-вниз, вверх-вниз. Глаза широко открыты, и открыт рот, который я целовал. Потом являются люди в лодке, с багром. И багор впивается крючком в ее грудь, в ту самую нежную девичью грудь, что я ласкал так недавно.

Понадобилось немало времени, чтобы я снова хоть чуточку почувствовал себя мужчиной и стал замечать, что есть еще другие женщины на свете. Но теперь-то я был закален. Что ни говори, а меня теперь коснулась искра великого пламени, и я менее чем когда-либо склонен был довольствоваться подделками под любовь. Пусть другие не столь щепетильны, это их дело, да и не знаю, так ли уж все это важно. Но для меня это было важно. И, однако, наивно было бы думать, что воля мужчины не в состоянии справиться с подобными пустяками, если, конечно, таковая наличествует. Ах, Мартин Лютер, Мартин Лютер, достопочтенный наставник пастора Грегориуса, какие же блудливые помыслы надо было иметь, чтобы наговорить столько глупостей на эту тему. Но ты, по крайней мере, был искреннее нынешних твоих почитателей, и это тебе навсегда зачтется.

Так шел год за годом, и жизнь проходила мимо меня. Я встречал немало женщин, вновь зажигавших во мне желание, но отчего-то именно эти женщины никогда меня не замечали, я для них словно не существовал. Отчего так получалось? Мне кажется, теперь я понимаю. В женщине влюбленной, в ее походке, оттенке кожи, во всем ее существе таится то именно очарование, которое меня пленяет. Именно они, эти женщины, и воспламеняли всегда мое желание. Но поскольку они уже отдали свою любовь другим мужчинам, то меня они, естественно, не замечали. Зато другие меня замечали, и даже очень замечали; ведь при всей моей молодости у меня был уже диплом врача и многообещающее начало в частной практике, я считался, следовательно, завидной партией и сделался, само собой, объектом домоганий. Напрасные усилия.

Да, годы шли, а жизнь проходила мимо меня. Я делаю свое дело. Люди являются ко мне со своими болезнями, — каких только не бывает, — и я лечу их, как умею. Иные выздоравливают, иные умирают, большинство скрипят себе с грехом пополам, как скрипели и до меня. Я не творю никаких чудес; иные из тех, кому я не сумел помочь, обращались после меня к многоопытным знахарям и к явным шарлатанам — и исцелялись. Но я полагаю, что меня считают за добросовестного и осмотрительного врача. Скоро я, чего доброго, заделаюсь типичным домашним доктором, эдаким умудренным жизнью врачевателем, с невозмутимым, внушающим доверие взглядом. Люди, я думаю, не стали бы так доверять мне, если б знали, как скверно я сплю по ночам.

Ночь под Ивана Купалу, светлая, синяя ночь, ты была прежде такая воздушная, и прозрачная, и упоительная, отчего сжимаешь ты теперь тревогою мою грудь?

28 июня

Гуляя нынче вечером по набережной Стрёммена, я проходил мимо Гранд-отеля, там за столиком на тротуаре, у самой воды, сидел Клас Рекке, в одиночестве, с бутылкой виски. Я прошел было мимо, потом повернул назад и сел за столик поблизости, вознамерившись понаблюдать за ним. Он меня не видел или же не хотел видеть. Милая женщина, конечно, уже успела рассказать ему о своем визите ко мне и о благоприятном исходе — за последнее он мне, надеюсь, благодарен, но неприятно, должно быть, сознавать, что в твою интимную тайну посвящен третий. Он сидел недвижно, смотрел на воду и курил очень длинную и тонкую сигару.

Мимо проходил мальчишка-газетчик; я купил «Афтонбладет» и, используя ее в качестве спасительной ширмы, стал его украдкой разглядывать. И снова у меня мелькнула та же мысль, что и много лет назад, когда я увидал его впервые: отчего ему, а не мне досталось такое лицо? Если б нам дано было выбирать, я выбрал бы себе в точности такую внешность. В те времена я жестоко страдал от того, что безобразен как смертный грех. Теперь уж мне все равно.

Едва ли встречал я когда-нибудь более красивого мужчину. Холодные светло-серые глаза, но в обрамлении, придающем им мечтательность и глубину. Совершенно прямые, как стрелы, брови, уходящие за виски; беломраморный лоб, темные и густые волосы. Однако в остальном идеально красив только рот, и есть даже неправильности, неправильной формы нос, темная, точно опаленная кожа, словом, все необходимое, чтоб не вызывать улыбки конфетной красотой.

Как выглядит этот человек с изнанки? Насчет этого я, можно сказать, ничего не знаю. Я знаю лишь, что он слывет за способного малого, в обычном понимании этого слова, с точки зрения карьеры, и, насколько мне помнится, я чаще встречал его в обществе его департаментского начальства, нежели среди сверстников.

Сотни мыслей проносились у меня в голове, покуда я смотрел, как он сидит неподвижно, устремив взгляд в неведомое, — к своему стакану он не прикасался, и сигара почти погасла. Сотни забытых грез и фантазий оживали во мне, когда я представлял себе ту жизнь, что была его жизнью, и сравнивал ее со своею. Не однажды говорил я себе: страсть — вот самое восхитительное на свете, единственное, что способно хоть как-то скрасить наше жалкое существование; но удовлетворение страсти немногого, видно, стоит, если судить по сановным персонам, которые не отказывают себе в оном удовольствии и, однако же, не вызывают во мне ни капли зависти. Зато, встречая мужчину типа Рекке, я в глубине души мучительно завидую. Та дилемма, что отравляла мне существование в пору моей юности и что тяготеет надо мною и по сей день, для него решилась сама собою. Правда, и для большинства прочих мужчин тоже, но общепринятое решение проблемы не вызывает во мне зависти, одно лишь отвращение, иначе и я бы давным-давно все решил. Но ему женская любовь с самого начала далась в руки как некое неотъемлемое, естественное право, никогда он не стоял перед выбором: голод или тухлое мясо. Впрочем, он, верно, и не станет ломать себе особенно голову, ему просто времени не хватает на рефлексию, способную отравить каплей сомнения вино в его чаше. Он счастливец, и я ему завидую.

И я с трепетом подумал о ней, о Хельге Грегориус, я вспомнил ее невидящий, затуманенный счастьем взгляд в сумерках. Да, они идеально подходят друг к другу, естественный отбор… Грегориус… с какой стати волочить ей за собой через всю жизнь груз этой фамилии, этого супружества? Бессмыслица.

Стало смеркаться, алый отблеск заката упал на закоптелый дворцовый фасад. Мимо по тротуару шли люди; я прислушивался к голосам: тощие янки с их немыслимой тарабарщиной, низенькие жирные торговцы-евреи с характерной гнусавинкой, и наш брат-обыватель, благодушествующий по случаю субботы. То один, то другой приветствовал меня кивком головы, и я кивал в ответ, иные приподымали шляпу, и я приподымал свою. За соседний столик уселись давние мои знакомцы, Мартин Бирк и Маркель, и с и ими некий господин, с которым я и прежде встречался, но фамилию его позабыл, а может, никогда и не знал — он совершенно лысый, до этого же я встречался с ним только в помещении и поэтому в первый момент не узнал, пока он не снял шляпу, здороваясь. Рекке кивнул Маркелю, с которым он знаком, и вскоре после того поднялся уходить. Минуя мой столик, он сделал удивленное лицо и поздоровался крайне вежливо, но суховато. В университете мы были на «ты», он про это забыл.

Не успел он отойти на приличное расстояние, как троица за соседним столиком принялась его обсуждать, и я слышал, как лысый господин обратился к Маркелю:

— Ты ведь знаком с этим Рекке, говорят, он далеко пойдет, — он, кажется, честолюбив?

Маркель: Гм, честолюбив… Если б я и назвал его честолюбивым, так исключительно ради нашей с ним близкой дружбы, а вообще-то правильнее будет сказать, что он хочет продвинуться. Честолюбие — вещь редкостная. Мы привыкли называть честолюбцем всякого, кто метит в статские советники. А что такое статский советник? Денег не больше, чем у торгаша средней руки, а власти едва достаточно, чтобы протежировать родственникам, не говоря уж о том, чтоб протаскивать собственные идеи, если таковы имеются. Из этого, конечно, не следует, что лично я отказался б от статского советника, все лучше моего положения, — но при чем тут честолюбие? Ведь ничего общего. В те времена, когда я был честолюбив, я разработал целый проект — и оригинальнейший, кстати сказать, проект, — как завоевать весь мир и заново все переделать, по справедливости; а когда, наконец, уж такое бы воцарилось благоденствие, что глядеть тошно, я набил бы себе карманы монетой, удрал бы куда-нибудь в столицу, посиживал в кафе, потягивал абсент и утешался бы, глядючи, какая пошла без меня неразберихе.

А все-таки, братцы, люблю я Класа Рекке; и за то, что красив, и за то, что имеет поразительный талант с приятностью устраиваться в этой нашей юдоли скорби.

Ах, Маркель, Маркель, как всегда, верен себе. Сейчас он ведет отдел политики в одной солидной газете и частенько, вдохновившись, сочиняет статьи, предназначенные для серьезного чтения и порой того заслуживающие. Небритый и нечесаный чуть не до обеда, зато всегда безукоризненно элегантный вечером, постоянно начиненный порохом острословия, ярко вспыхивающим в тот самый час, как вспыхивают на улицах фонари. Рядом с ним сидели Бирк, с отсутствующим видом, в макинтоше, несмотря на жару; он все время зябко в него кутался.

Маркель повернулся ко мне и любезно осведомился, не желаю ли я присоединиться к избранному кружку закоренелых алкоголиков. Я поблагодарил и отказался, сославшись на то, что мне пора домой. Так оно и было, но, говоря по совести, мне вовсе не хотелось возвращаться в свое одинокое жилище, я долго еще сидел и слушал музыку Стрёммена, что так отчетливо звучала в вечерней тишине города, и смотрел, как ряд за рядом отражаются в воде пристально слепые глазницы дворцовых окон — Стрёммен в этот час вовсе не оправдывает своего названия, в нем ничего нет от стремнины, но поверхность его — как гладь лесного озера. И я поглядывал на голубую звездочку, что дрожала в небе над «Розенбадом». И слушал разговор за соседним столиком. Они говорили о женщинах и о любви, обсуждался вопрос, каково первейшее условие счастливой интимной жизни с женщиной.

Лысый господин сказал: чтоб ей было не больше шестнадцати, чтоб была брюнетка и худенькая и чтоб была темпераментная.

Маркель, с мечтательным выражением лица: чтоб была толстая и аппетитная.

Бирк: чтоб любила меня.

2 июля

Нет, это делается невыносимо. Нынче она снова пришла, около десяти. Она была бледна и выглядела убитой, и глаза смотрели на меня расширенным, остановившимся взглядом.

— Что такое, — невольно вырвалось у меня, — что случилось, что-нибудь случилось?

Она ответила глухо:

— Нынче ночью он взял меня силой. Все равно, что изнасиловал.

Я сел в свое кресло у письменного стола, пальцы машинально нащупали перо, листок бумаги, точно я намеревался выписывать рецепт. Она села на краешек кушетки.

— Бедняжка, — пробормотал я как бы про себя. Я не находил, что сказать.

Она сказала:

— Такая уж я, видно, несчастная уродилась.

Мы помолчали, затем она стала рассказывать. Он разбудил ее среди ночи. Он никак не может уснуть. Он молил и клянчил; он плакал. Он говорил, что речь идет о спасении его души, он может бог знает чего натворить, загубить свою душу, если она не согласится. Это ее долг, а долг превыше здоровья. Господь их не оставит, господь все едино дарует ей исцеление.

Я слушал пораженный.

— Значит, он лицемер? — спросил я.

— Не знаю. Нет, наверное. Просто он привык использовать бога по всякому поводу, к своей выгоде. Все они такие, я ведь со многими из них знакома. Я их ненавижу. Но он не лицемер, нет, нет, напротив, я уверена, он всегда искренне считал свою веру единственно истинной, он скорее готов допустить, что всякий, кто ее отвергает, — обманщик и злодей, и лжет с умыслом, дабы ввергнуть других в погибель.

Она говорила спокойно, лишь голос чуть дрожал, и то, что она говорила, в одном казалось мне совершенно поразительно: я и не подозревал, что это нежное создание способно мыслить, что эта молоденькая женщина способна так судить о таком мужчине, как Грегориус, так здраво и словно бы со стороны, хотя, должно быть, питает к нему смертельную ненависть, глубокое отвращение. Отвращение и ненависть сказывались в легком дрожании ее голоса, и интонации каждого слова и передавались мне, заражали меня, покуда она досказывала конец: она хотела встать, одеться, выйти на улицу, уйти на всю ночь, до утра; но он схватил и держал ее, и он ведь сильный, она ничего не могла поделать…

Я почувствовал, как меня бросило в жар, в висках у меня стучало. Я услышал внутренний голос, столь отчетливый, что испугался, уж не думаю ли я вслух, голос, цедивший сквозь зубы: берегись, пастор! Я обещал этому нежному созданию, этому цветку с шелковистыми лепестками, что буду защищать ее от тебя. Берегись, твои жизнь в моих руках, и я хочу и смогу уготовить тебе вечное блаженство прежде, чем ты того пожелаешь. Берегись, пастор, ты меня не знаешь, моя совесть не походит на твою, я сам себе судья, я из породы людей, о которой ты и понятия не имеешь!

Как она умудрилась подслушать мои тайные мысли? Я даже вздрогнул, когда она вдруг сказала:

— Я готова убить этого человека.

— Милая фру Грегориус, — заметил я, улыбнувшись. — Разумеется, это только слова, но все равно не стоит ими бросаться.

Я чуть было не сказал: тем более не стоит ими бросаться.

— Однако, — продолжал я не переводя дыхания, чтобы поскорее сменить тему, — однако, как же, собственно, получилось, что вы вышли за пастора Грегориуса? Воля родителей или, быть может, невинное увлечение конфирмантки?

Она поежилась как от холода.

— Нет, ничего похожего, — сказала она. — История эта престранная, совсем особого рода, вам ни за что не догадаться. Я, конечно, никогда не была влюблена в него, ни на секунду. Не было даже обычной влюбленности конфирмантки в своего духовного наставника — ровно ничего. Но я попытаюсь все вам рассказать и объяснить.

Она забилась поглубже в угол кушетки и сидела там съежившись, точно маленькая девочка. И, глядя мимо меня куда-то в пространство, она начала свой рассказ:

— Я была очень счастлива в детстве и в ранней молодости То время всегда вспоминается мне чудесной сказкой. Все моим любили, и я всех любила, и думала обо всех одно хорошее. Потом начался этот возраст… Но поначалу ничего для меня не перемени лось, я была по-прежнему счастлива, даже еще счастливее — до самых двадцати лет. У молоденькой девушки тоже есть свой мир чувственности, не вам это объяснять, но в ранней молодости это лишь прибавляет счастья. Я по себе сужу. Кровь моя играли, все во мне пело, и сама я тоже пела — распевала дома за работой вечно что-то мурлыкала на улице… И я постоянно бывала влюблена. Я выросла в очень набожной семье; однако я не считала за особый грех лишний раз поцеловаться. Когда я бывала влюблена в молодого человека и он меня целовал, я не противилась. Я, коном но, знала, что существует и нечто иное, чего следует остерегаться и что считается великим грехом, но мне это представлялось чем-то таким неясным и далеким и совсем меня не соблазняло. Нет, нисколько; я даже и не понимала, что для кого-то это может быть соблазнительно, я думала, что это просто необходимость, с которой приходится мириться, если ты замужем и хочешь иметь детей, а само по себе никакою значения не имеет. Но когда мне минуло двадцать лет, я очень сильно влюбилась в одного человека. Он был красивый, добрый и славный — я и тогда так думала, да и сейчас тоже, как вспомню. Он, верно, такой и есть — он впоследствии женился на подруге моей юности, и она с ним очень счастлива… Мы познакомились с ним летом, в деревне. Мы целовались и обнимались. Однажды он завел меня далеко в лес. Там он попытался соблазнить меня, и это ему чуть было не удалось. О, если б удалось, если б я не убежала — как по-иному могло бы все обернуться против теперешнего! Я, может статься, вышла бы за него замуж — и уж, во всяком случае, никогда бы не сделалась женой Грегориуса. У меня, верно, были бы теперь детишки и своя семья, настоящая семья; и не пришлось бы мне никому изменять… Но я совсем потеряла голову от стыда и страха, я вырвалась из его объятий и кинулась бежать, бежать со всех ног.

Потом наступило ужасное время. Я не хотела его больше видеть, боялась его видеть. Он слал мне цветы, он писал письмо за письмом и умолял простить его. Но я полагала его за негодяя; на письма я не отвечала, а цветы выбрасывала в окошко… Но я думала о нем беспрестанно. И теперь уж думала не только о поцелуях; я познала теперь соблазн. Я чувствовала, что меня будто подменили, и я стала другая, хотя ничего ведь такого не произошло. И я вообразила себе, что все это замечают. Никому не понять, как я страдала. Осенью, когда мы уже вернулись в город, я пошла как-то под вечер прогуляться. На перекрестках свистел ветер, сверху все время принималось капать. Я свернула на улицу, где, я знала, он живет, и дошла до его дома. Я остановилась и увидела, что окошко его светится, я видела его голову в свете лампы, склоненную над книгой. Меня словно магнитом тянуло, мне так хотелось туда, к нему. Я скользнула в подъезд, поднялась до середины лестницы — и повернула назад.

Если б он написал мне в те дни, я бы ответила. Но ему надоело писать в пустоту, а потом нам так и не пришлось встретиться — лишь через много лет, но к тому времени столько всего переменилось в жизни.

Я вам уже говорила, что получила очень религиозное воспитание. И теперь я искала спасения в религии, я решила сделаться сестрой милосердия, но вскоре пришлось это оставить, так как здоровье мое совсем расстроилось; снова я сидела дома, возилась, как прежде, по хозяйству, и мечтала, и тосковала, и молила бога избавить меня от моих грез и от моей тоски. Я чувствовала, что долго я так не выдержу, что должно прийти какое-то избавление И вот в один прекрасный день я узнаю от отца, что пастор Грегориус просит моей руки. Я буквально остолбенела от изумлении он ни разу не позволил себе по отношению ко мне ни слова, ни жеста, которые выдали бы его намерения. Он часто бывал у нас в доме, мама перед ним благоговела, а отец, мне кажется, чуточку побаивался. Я ушла к себе в комнату и расплакалась. Мне он всегда был как-то по-особому неприятен, и оттого-то, по-моему, и и решила в конце концов согласиться. Никто меня не вынуждал, никто не уговаривал. Просто я решила, что такова, видно, божьи воля. Ведь меня приучили думать, будто воля господа всегда и том, что наиболее противно нашей собственной воле. Ведь только еще минувшей бессонной ночью я молила господа ниспослать мне избавление и покой. Вот я и решила, что он внял моим молитвам — на свой лад. Я вообразила, что совершенно ясно вижу, в чем его воля. Подле этого человека, думалось мне, тоска моя угаснет и страсти мои улягутся, и господь, стало быть, обо мне позаботился. А что человек он хороший, добрый — в том я не сомневалась, ведь он был священнослужитель.

Но вышло по-иному. Он не сумел убить мои мечты, он сумел лишь испачкать их. Зато он убил мало-помалу мою веру. Это единственное, за что я ему благодарна, потому что ни капельки о ней не жалею. Когда я теперь думаю о ней, она представляется мне разве что нелепой. Все, что влечет, о чем сладостно думать, все это почему-то грех. Объятия мужчины грех, коли они влекут тебя и желанны тебе; зато если они тебе отвратительны, пытки, мука, мерзость — вот тогда грех не желать их! Ну, скажите, доктор Глас, разве это не странно?

Она вся раскраснелась, разгорячилась, пока говорила. Я посмотрел на нее поверх очков и кивнул.

— Да, пожалуй что странно.

— Или вот, как по-вашему, разве нынешняя моя любовь грех? Она нам не только в радость, страха-то, может, больше натерпишься, но разве она грех? Уж если она грех, то и все во мне греховно, потому что ничего нет во мне достойнее и чище ее… Но вы, верно, удивляетесь, что я столько болтаю. Как будто мне не с кем об этом поговорить… Но знаете, когда мы с ним встречаемся, времени всегда так мало, и он почти не говорит со мною, — она вдруг покраснела, — он почти не говорит со мною о том, что меня мучает.

Я сидел спокойно, молча, подперев голову рукой, и разглядывал ее из-под полуприкрытых век — вот она сидит в уголке моей кушетки, разрумянившаяся, в светлом ореоле пышных волос. Девица Бархатная Щечка. И я подумал: «Ах, если б нам с тобою недостало времени на разговоры. Сейчас заговорит, — так я подумал, — я подойду и закрою ей рот поцелуем». Но она теперь сидела молча. Дверь в приемную была приоткрыта, и я услышал в коридоре шаги моей экономки.

Я нарушил молчание:

— А скажите, фру Грегориус, вы никогда не думали о разводе? Ведь вы не настолько уж зависимы от вашего мужа — отец ваш оставил кое-какое состояние, вы были единственным ребенком, да и матушка ваша еще жива и неплохо обеспечена, если не ошибаюсь?

— Ах, доктор Глас, вы его не знаете. Развод — священнику! Он никогда не согласится, никогда, что бы я ни натворила, что бы ни случилось. Лучше он будет «прощать» меня до семижды семидесяти раз, и подымать из грязи, и спасать, и все, что угодно… Он способен даже служить за меня молебны в церкви. Нет, такая уж, я, видно, несчастная.

Я встал.

— Ну, хорошо, а мне что теперь прикажете делать? Я не вижу никакого выхода.

Она растерянно покачала головой.

— Я не знаю. Я сама ничего не знаю. Но нынче, мне думается, он придет к вам, у него что-то с сердцем, он вчера жаловался. Вы не попробуете еще разок поговорить с ним? Только так, чтобы он, упаси бог, не догадался о моем теперешнем визите?

— Хорошо, попробую.

Она ушла.

Когда она ушла, я взял книжку медицинского журнала, чтоб немного рассеяться. Но ничего не помогало. Она все время была у меня перед глазами, я видел, как она сидит, забившись в угол кушетки, и рассказывает про свою жизнь, и как она дошла до того, что теперь ей хоть в петлю. Кто же виноват? Тот ли человек, который однажды летним днем попытался соблазнить ее в лесу? Ах, да разве есть у мужчины иная обязанность по отношению к женщине, нежели соблазнить ее, будь то в лесу или в брачной постели, а потом разделить с ней все тяготы последствий? Так кто же тогда виноват — пастор? А что он такого сделал? Возжелал женщину, как желали до него мириады других мужчин, и возжелал вдобавок благоприлично и благопристойно, как они выражаются на своем чудном языке, — и она ответила согласием, не подумавши, не отдавая себе в том отчета, просто с отчаяния и из-за той невообразимой путаницы в понятиях, что была результатом ее воспитания. Не в здравом уме и трезвой памяти сочеталась она браком с этим человеком, не наяву, а во сне. Ведь во сне с нами часто происходят самые невероятные вещи, а выглядят они совершенно естественно, во сне. Но, пробудившись, мы вспоминаем о них с изумлением смеемся либо ужасаемся. Теперь она пробудилась! А родители, уж они-то, казалось, должны бы понимать, что такое брак, и тем не менее они дали свое согласие и, наверное, даже обрадовались, и чувствовали себя польщенными, — пробудились ли они теперь?

А сам пастор: неужто он ни в малейшей степени не ощущал, сколь противно природе, сколь непристойно то, что он совершает?

Никогда прежде не возникало у меня столь отчетливого чувства, что мораль — та же карусель. Я, собственно, и прежде это знал, только привык думать, что время оборотов измеряется веками, либо эпохами — теперь оно измерялось для меня минутами и секундами В глазах у меня мелькало, и как за спасительную соломинку ухватился я в этой дьявольской круговерти за давешний голос, процедивший сквозь зубы: берегись, пастор!

* * *

Так и есть. Он явился ко мне на прием. Что-то дрогнуло во мне потаенно и весело, когда, отворив дверь, я увидел его в приемной. Перед ним оставалась одна лишь пожилая дама, она попросили выписать ей повторный рецепт — следующая очередь была его. Расправив полы сюртука, он с неторопливым достоинством опустился на то же самое место кушетки, где всего несколько часом назад сидела съежившись его жена.

Начал он, по своему обыкновению, с пустейшей болтовни. На сей раз он занимал меня беседой о святом причастии. На сердце пожаловался мимоходом, к слову, и у меня получилось впечатление, что он специально явился узнать, какого я, как врач, мнении относительно проблемы гигиеничности святого причастия, которую взялись обсуждать теперь во всех газетах, уставши спорить о морском чудище. Я не следил за этими дебатами, заглядывал лишь от случая к случаю одним глазом в попадавшиеся статейки, но, говоря по правде, вовсе был в том несведущ, так что пастору самому пришлось разъяснять мне положение дел. Что следует предпринять, дабы предотвратить опасность передачи заразы через святое причастие? Так ставился вопрос. Пастор глубоко сожалел, что подобный вопрос вообще мог быть поставлен, но уж коль скоро это так, приходилось на него отвечать. Тут мыслилось несколько возможностей. Проще всего, пожалуй, было бы приобрести для каждой церкви взамен общей чаши энное количество каких-то небольших сосудов, и пусть бы пономарь перемывал их всякий раз тут же у алтаря — но это слишком дорого; маленькому деревенскому приходу, пожалуй, не под силу приобрести необходимое количество таких серебряных сосудов.

Я заметил на это, что в наше время, когда интерес к религии непрестанно возрастает и когда изготовляется, например, великое множество серебряных кубков для велосипедных гонок, следовало бы отыскать возможности для приобретения таких же кубков и в религиозных целях. Я, правда, не слышал, чтобы перед обрядом причащения священник хотя бы словом поминал серебро, однако про это соображение я умолчал. Далее мыслилась и такая возможность, продолжал пастор, чтобы каждый причащающийся приносил с собой собственную чашу либо просто стакан. Но как это будет выглядеть, если имущий явится, скажем, с серебряным кубком художественной работы, а неимущий, чего доброго, с обыкновенной рюмкой? На мой взгляд, картина получилась бы весьма живописная, но я и тут промолчал и ждал, что он скажет дальше. Далее, некий священник из свободомыслящих предложил вкушать кровь Спасителя в капсюлях. Я подумал было, что ослышался. «В капсюлях, как касторку?» — «Ну да, в капсюлях». И, наконец, некий придворный проповедник придумал чашу совершенно особой конструкции, взял на нее патент и основал акционерное общество, — пастор мне ее подробнейшим образом описал, по-моему, это порядком смахивало на чашки-плошки докторов черной магии. Ну, что до него самого, то он держится подальше от ересей и свободомыслия, и посему все эти новшества представляются ему весьма подозрительными, но бациллы ведь тоже вещь подозрительная, и что прикажете делать?

Бациллы — все тотчас же прояснилось, стоило мне лишь услышать, как он выговаривает это слово. Интонация была мне знакома, я вспомнил, что однажды мы с ним уже говорили о бациллах, теперь мне было совершенно ясно, что он страдает заболеванием под названием бацилломания. Бациллы в его глазах — это, вероятно, нечто, загадочным образом находящееся и вне религии, и вне заведенного порядка вещей. Происходит это оттого, что они только-только объявились. Религия его стара, ей чуть не девятнадцать столетий, а заведенный порядок вещей датирует свое рождение по меньшей мере началом века, с немецкой философии и падения Наполеона. Бациллы же свалились на беднягу уже к старости, свалились как снег на голову. В его представлении они вот только теперь, в преддверии конца света, и начали свою зловредную деятельность; ему и невдомек, что ими, по всей вероятности, уже кишмя кишело и в том немудреном глиняном сосуде, что служил застольной чашей на тайной вечере в Гефсимане.

Я затрудняюсь сказать, на кого он больше смахивает, — на осла или на лисицу.

Я повернулся к нему спиной и, предоставив ему разглагольствовать, стал рыться в шкафу с инструментами. Между делом я попри сил его снять сюртук и жилет, что же до проблемы гигиеничности святого причастия, то я, не долго думая, решил высказаться в пользу капсюлей.

— Должен признаться, — сказал я, — что в первый момент даже я был несколько шокирован, хотя и не могу похвастаться особой религиозностью. Однако, по зрелом размышлении, всякие сомнения отпадают. Ведь суть-то святого причастия не в вине, и не в хлебе, и даже не в серебряной церковной утвари, но вере; а истинная вера, разумеется, никоим образом не зависит от таких внешних аксессуаров, как серебряные чаши или желатиновые капсюли…

С этими словами я приставил к его груди стетоскоп, попросил его минуточку помолчать и стал слушать. Я не услышал ничего особенного, разве лишь незначительные перебои, что вполне обычно для пожилого человека, взявшего себе в привычку переедать за обедом, а после заваливаться соснуть часок-другой. В один прекрасный день его, возможно, и хватит удар, всяко случается, но это вовсе не обязательно, было бы преждевременно говорить о сколько-нибудь реальной угрозе.

Так-то оно так, однако я тщательно готовился разыграть свою сцену и не намерен был теперь отступать. Я выслушивал его гораздо дольше, чем это требовалось, передвигал стетоскоп, выстукивал и снова слушал. Ему, как видно, невмоготу было сидеть и молчать — ведь он привык болтать без умолку, в церкви, в гостях, у себя дома; у него несомненный дар по этой части, и не исключено, что как раз сей талантишко и подвигнул его на профессию проповедника. Осмотра он побаивался, он гораздо охотнее поболтал бы еще о бациллах, чтобы потом, спохватившись о времени, благополучно удрать. Но деться ему было некуда. Я выслушивал его и молчал. И чем дольше я выслушивал, тем заметнее путалось и сбивалось его сердце.

— Что-нибудь серьезное? — не выдержал он наконец.

Я ответил не сразу. Я прошелся по кабинету. В голове у меня созревал план, простенький, немудреный в общем-то планчик, но я совершенно не искушен в интригах, поэтому я колебался. Колебался я еще и потому, что план был построен целиком в расчете на его глупость и невежество — но в самом ли деле он настолько глуп, рискну ли я? Не слишком ли получится шито белыми нитками, а вдруг догадается?

Я перестал вышагивать и устремил на него один из проницательнейших своих докторских взглядов. Землисто-бледная дрябло-жирная физиономия собрана была в складки ослиного благочестия, но взгляда я уловить не мог, очки отражали лишь окно с гардинами и фикус. Я все же решил рискнуть. В конце концов не важно, лисица он или осел, думал я, и лисица ведь, что ни говори, поглупее человека. С ним, я уверен был, можно повалять дурака, ничем не рискуя, — ему нравились шарлатанские штучки, я это тотчас уловил; мое глубокомысленное вышагивание по кабинету и мое продолжительное молчание, последовавшее за его вопросом, уже произвели на него должное впечатление и сделали податливей.

— Странно, — пробормотал я наконец.

И я снова приблизился к нему со своим стетоскопом.

— Прошу прощения, — сказал я, — придется вас еще разок побеспокоить, не знаю, уж не ошибся ли я.

— Н-да, — произнес я в конце концов, — судя по тому, что я слышу сегодня, сердце у вас основательно пошаливает. Но вряд ли это обычное его состояние. Сегодня, надо думать, имеются какие-то особые причины!

Он поспешил изобразить на своем лице знак вопроса, но это у него неважно получилось. Я тотчас приметил, как всполошилась его нечистая совесть. Он приготовился было что-то сказать, наверное, спросить, что я имею в виду, уже открыл было рот, но только прокашлялся. Он, верно, предпочел бы обойтись без уточнений — зато я предпочитал поставить все точки над i.

— Давайте говорить начистоту, пастор Грегориус, — начал я. Его так и передернуло при этом вступлении. — Вы, конечно, помните наш недавний разговор насчет состояния здоровья вашей супруги. Я не хочу быть неделикатным и не стану спрашивать, как выполняли вы тогдашнюю нашу договоренность. Мне хочется лишь заметить, что, знай я тогда, что у вас с сердцем, я мог бы привести гораздо более веские соображения в пользу совета, который я позволил себе дать. Ваша супруга рискует лишь своим здоровьем; вы же, легко может статься, рискуете жизнью.

На него в эту минуту тошно было глядеть — лицо его приобрело наконец окраску, но не порозовело, не покраснело, а сделалось какое-то зелено-фиолетовое. Зрелище было до того омерзительное, что я невольно отвернулся. Я подошел к раскрытому окну, чтобы глотнуть свежего воздуха, но на улице была такая же духотища, как и в комнате.

Я продолжал;

— Рецепт у меня один: раздельные спальни. Насколько мне помнится, вам это не по душе, но тут уж ничего не попишешь. Дело в том, что в данном случае чрезвычайно опасна не только сама по себе физическая близость, рекомендуется вообще избегать всяких возбуждающих факторов. Да, да, я знаю, что вы хотите сказать: что вы пожилой человек и, кроме того, священник; но я, как врач, имею право говорить со своим пациентом вполне откровенно. И не сочтите за бестактность, если я позволю себе заметить, что постоянная близость молодой женщины, особенно в ночное время, должна действовать примерно одинаково что на священника, что на всякого иного мужчину. Я, видите ли, кончал курс в Упсальском университете, имел там немало приятелей среди теологов и, признаться, как-то не заметил, чтобы изучение теологии более всего прочего страховало юную плоть от такого рода пожара. А насчет возраста — а сколько вам, собственно? — пятьдесят шесть, — это критический возраст. В этом возрасте желание остается примерно такой же, как и раньше, — зато удовлетворение желания мстит за себя. Можно, правда, по-разному смотреть на жизнь и ценить в ной совершенно разные вещи; и, имей я дело с престарелым бонвиваном, я мог бы, естественно, ожидать совершенно логического с его точки зрения ответа: а мне наплевать, какой смысл лишать себя главного в жизни ради того лишь, чтобы сохранить самое эту жизнь. Но я ведь знаю, что подобные рассуждения противны вашему миропониманию. Мой долг врача в данном случае разъяснить и предупредить — это все, что я могу сделать, да я и не сомневаюсь, что этого вполне достаточно. Мне трудно себе представить, чтобы вам нравилось умереть смертью нашего любвеобильного Фредерика Первого, царствие ему небесное, или же, если взять недавний случай, французского президента Феликса Фора…

Я старался не смотреть на него все то время, что говорил. А когда я кончил, то увидел, что он сидит, прикрыв глаза рукой, и губы его шевелятся, и я скорее угадал, нежели услышал: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое… и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого…»

Я сел за письменный стол и выписал ему немного дигиталиса.

И прибавил, протягивая ему рецепт:

— Кроме того, вам вредно в эдакую жару сидеть все лето в городе. Вам бы очень хорошо месяца на полтора куда-нибудь на воды: Порла или Роннебю. Но только поезжайте, разумеется, один.

5 июля

Летнее воскресенье. Пыль и духотища повсюду, и один лишь бедный люд никак не угомонится. А бедный люд, к сожалению, мало симпатичен.

Около четырех часов я сел на маленький паровой катер и поехал в Зоологический пообедать. Экономка моя получила приглашение на похороны, после которых предполагалось кофепитие на лоне природы. Покойный ей, собственно, никто, ни близкий родственник и ни друг, но для женщины ее среды похороны — немалое развлечение, и у меня недостало духу отказать ей. Поэтому обеда дома не было. Я, правда, тоже зван был к одним моим знакомым на виллу в шхерах; но ехать мне решительно не хотелось. Я не питаю особого пристрастия ни к знакомым, ни к виллам, ни к шхерам. И менее всего к шхерам. Ландшафт — какой-то бефстроганов. Холмики кусочками, водичка кусочками, утесики кусочками и растительность кусочками. Блеклый и бедный ландшафт, холодный по тону, все больше серое и голубое, и вместе с тем недостаточно бедный, чтобы обладать величием пустыни. Когда кто-нибудь принимается расхваливать при мне красоты природы в шхерах, я всегда подозреваю, что в мыслях-то у него при этом совсем иное, и на поверку так оно обыкновенно и оказывается. Один имеет в виду свежий воздух и прекрасные купания, другой собственную яхту, а третий окуней, и все это идет у них под рубрикой «красоты природы». На днях я разговаривал с одной барышней, и она безумно восторгалась шхерами, но по ходу разговора выяснилось, что подразумевала она солнечные закаты да еще, верно, какого-нибудь студентика. Она упустила из виду, что солнце-то заходит повсюду и что студент — это некая движимость. Не думаю, чтоб я был настолько уж невосприимчив к красотам природы, но, но мне, коли уж ехать куда, так подальше, на озеро Веттерн, либо же в Сконе, либо к морю. Вот только выбраться все недосуг, а поблизости, в каких-нибудь трех-четырех милях от Стокгольма, я ни разу еще не встречал ландшафта, который мог бы сравниться с самим Стокгольмом — с Зоологическим, Хага-парком, набережной Стрёммена перед Гранд-отелем. Оттого-то я чуть не круглый год и торчу в городе, и тем охотнее, что, как всякий наблюдатель-одиночка, испытываю неутолимую потребность видеть вокруг себя людей — притом людей посторонних, с которыми не нужно раскланиваться и разговаривать.

Я, стало быть, приехал в ресторан и сразу занял столик у застекленной стены. Официант поспешил вручить мне меню, деликатно прикрыл чистой салфеткой объедки телячьего жаркого, оставленные предыдущими посетителями, и, проворно подав карточку вин, коротко, быстро кинул: «Шабли?» — обнаружив этим вопросом, что память его хранит, вероятно, не меньшие запасы разных мелких сведений, нежели иная профессорская. Я не такой уж рьяный любитель вин, но когда обедаю не дома, то и правда пью почти исключительно одно шабли. А он не новичок в своем деле и клиентов своих знает как облупленных. Первое волнение молодой крови он усмирял, балансируя подносами с пуншем в «Бернсе»; приобретя с возрастом солидность, исправлял более сложные обязанности старшего официанта в «Гамбургской бирже» и «У Рюдберга»; и кто знает, какому капризу фортуны обязан он тем, что, чуть оплешивевший и в чуть залоснившемся фраке, делал он теперь свое дело в заведении попроще. С годами он стал неотделимой принадлежностью тех мест, где пахнет съестным и хлопают пробки. Я рад был его видеть, и мы обменялись понимающими взглядами.

Я осмотрелся. За соседним столиком сидел симпатичный молодой человек, у которого я обыкновенно покупаю сигары, чревоугодничая в обществе своей барышни, миловидной маленькой продавщицы с бойкими крысиными глазками. Немного поодаль сидел исполненный пасторского гладкобритого достоинства актер с семейством, утираясь салфеткой. А в самом углу сидел одинокий старый чудак, знакомый мне по кафе и кабачкам верно уж лет двадцать, по-братски разделяя скромную трапезу со своей собакой, такой же старой и такой же поседелой, как он сам.

Мне принесли шабли, и я сидел, любуясь игрой солнца с легким светлым напитком в бокале, как вдруг услышал прямо над ухом женский голос, показавшийся мне знакомым. Я поднял глаза. То было целое семейство: папа, мама и с ними мальчик лот четырех или пяти, прелестное дитя, но претенциозно и нелепо выряженное в голубую бархатную блузу с кружевным воротником Командовала дама, и ее голос был странным образом знаком мне: вот здесь сядем — нет, не здесь — здесь солнце, нет, отсюда никакого вида — где же метрдотель?

И тут я ее узнал. Я узнал в ней ту самую девицу, что билась когда-то в истерике у меня на полу, умоляя помочь ей избавиться от ребенка, которого она носила. Значит, она вышла-таки замуж за своего вожделенного приказчика и произвела-таки на свет своего ребенка — несколько, правда, скоропалительно, но кто нынче на это смотрит, — и вот вам, извольте, corpus delicti[4], бархатная блуза и кружевной воротник. Ну-с, любезнейшая, что вы на это скажете — кто из нас оказался прав? Скандал теперь дело прошлое, а малыш вот он, рядышком, маменьке на радость…

Но только действительно ли это тот самый ребенок? Нет, но может это быть тот самый. Мальчику года четыре, самое большой пять, а со времени той истории прошло по меньшей мере лет семь, восемь: я тогда только-только начинал практиковать. А что же могло случиться с первым ребенком? Верно, осечка. Ну что ж, тоже ничего страшного, поскольку, очевидно, дело удалось поправить.

Кстати сказать, при ближайшем рассмотрении семейство мне не очень понравилось. Мамаша молода и еще очень красива, но успела уже заметно раздобреть и чересчур уж сделалась цветущая. Я по дозреваю, что она ходит с утра по кондитерским, попивает портер с пирожными и сплетничает с приятельницами. А папаша — типический донжуан из приказчиков. Судя по его наружности и по ухваткам, он, надо полагать, непостоянен как петух. Кроме того, у обоих эта ужасная манера загодя выбранить официанта за предполагаемую нерасторопность; манера, которая мне претит. Выскочки, одним словом.

Я запил свои разнородные впечатления добрым глотком легкого кисловатого вина и взглянул в раскрытое окно. За окном расстилался ландшафт — такой щедрый, покойный и теплый под лучами послеполуденного солнца. Канал отражал зелень берегов и синеву небес. Несколько лодок с гребцами в полосатых майках неслышно, легко скользнули под мост и пропали из глаз, велосипедисты проехали мостом и рассыпались по дорожкам, а на траве под большими деревьями сидели группами люди и наслаждались тенью и чудесным днем. А над моим столиком порхали две желтые бабочки.

И покуда я сидел так, отдыхая взглядом на густой сочной зелени за окном, мысли мои перенеслись к одной давней моей фантазии, какой я иной раз себя тешу. У меня есть небольшие сбережения, тысяч десять или, может, чуть больше, в надежных государственных бумагах. Лет эдак через пять-шесть наберется, верно, довольно, чтобы выстроить себе домик на лоне природы. Только вот где его построить? Непременно где-нибудь у моря. И непременно на открытом побережье, без горок и шхер. Мне хочется, чтобы горизонт был открыт, и мне хочется слышать море. И мне хочется, чтобы море было на западе. Чтобы солнце заходило в море.

И еще одна вещь, не менее важная, чем море: мне хочется, чтобы было много-много зелени и большие шелестящие деревья. Никаких сосенок и елочек. Ну, сосны еще ладно, когда они высоки, и стройны, и крепки, и вообще, как говорится, удались; но зубчатый контур ельника на фоне неба необъяснимо мучителен моему глазу. Кроме того, и за городом ведь случаются дожди, а еловый лес в дождливую погоду наводит на меня тоскливое уныние. Нет, нет, я мечтаю об идиллическом ландшафте, о пейзаже Аркадии с длинным, пологим спуском к берегу и группами больших густолиственных деревьев, раскинувших зеленый шатер у меня над головой.

Но, к сожалению, природа побережья не такова; она первобытна и убога. А деревья из-за морских штормов вырастают корявыми, низенькими и скрюченными. Того побережья, где мне хотелось бы построить свой дом, мне не увидать воочию.

И потом, построить дом; это ведь тоже целая история. Во-первых, пройдет года два, прежде чем он будет готов, еще, чего доброго, умрешь за это время; после еще года два-три, пока приведешь все в порядок, а затем понадобится еще лет пятнадцать, чтобы обжить его как следует. Да и без хозяйки, пожалуй, не обойтись. А это имеет свои неприятные стороны. Мне страшно даже подумать, что кто-то может увидать меня спящим. Сон ребенка очарователен, также и молодой женщины, но едва ли это относится к мужчине. Говорят, сон воина у лагерного костра, с ранцем в изголовье красивое зрелище, оно и возможно, ведь он так устал и спит так сладко. Но я могу себе представить, что за лицо у меня, когда мысль на нем отсутствует. И самому-то, верно, противно было бы глядеть, а со стороны и подавно.

Нет, не бывает, видно, такой красивой мечты, которая в конце концов не рассыпалась бы сама собою.

А еще я часто задаю себе вопрос: интересно, какой бы ландшафт я избрал, когда бы не прочитал в своей жизни ни одной книги и не видел ни одной картины. Очень может быть, что тогда мне и в голову не пришло бы выбирать, очень может быть, что я удовольствовался бы шхерами с их пригорками и бугорками. Все мои представления и мечты о природе основаны, надо думать, на впечатлениях, полученных от изящной словесности и изобразительного искусства. Это они научили меня тосковать по цветущим лугам старых флорентинцев, по мерному колыханию волн гомеровского моря, по коленопреклоненной молитве в бёклиновскои Священной роще[5].

Ах, что увидели бы мои собственные жалкие глаза в этом мире, предоставленные самим себе, без помощи сотен и тысяч наставников и друзей из тех, кто сочиняет, и мыслит, и видит за нас, простых смертных. Как часто думал я в юности: о, хоть бы приобщиться; суметь бы приобщиться. Суметь бы хоть однажды что-то дать, а не только все брать и брать. Так тоскливо влачить жизнь и одиночестве, с бесплодною душою; я, кажется, на все был бы способен, лишь бы почувствовать, что я кто-то, и что-то значу, и обрести уважение к самому себе. К счастью, большинство люден весьма непритязательны в этом смысле. Я же напротив, и я много от того перемучился, хотя самое страшное, по-моему, уже позади. Поэта из меня все равно бы не вышло. Мне никогда не удается увидеть ничего такого, что уже не было бы увидено и воспроизведено прежде меня. Я знаком кое с кем из поэтов и художников; странные, на мой взгляд, личности. Хотеть они ничего не хотят, а если когда и захотят, то поступают прямо наоборот. Они — только глаза, только уши, только руки. Но я им завидую. Не то чтобы я променял свою волю на их миражи, но как бы хорошо иметь и придачу такие глаза и такие уши. Иной раз, глядя на кого-нибудь из них, застывшего в неподвижности, отрешенного, уставившего взгляд в неведомое, я думаю про себя: кто знает, быть может, вот в эту самую минуту он видит то, чего никто до него не сумел увидеть, а вскоре увидят благодаря ему тысячи, и я в том числе. В творениях самых молодых из них я, правда, мало что смыслю — пока что! — но я знаю, я заранее предвижу, что стоит им в один прекрасный день стать признанными и знаменитыми, как и я их тотчас же пойму и стану ими восторгаться. Это все равно как с новой одеждой, мебелью, со всякой новинкой; разве только самые закоснелые и заплесневелые, самые безнадежные способны устоять. А сами творцы? Верно ли, что они законодатели своего времени? Бог его знает. Глядя на них, я, пожалуй бы, этого не сказал. Я склонен скорее думать, что они инструменты, на которых играет время, эоловы арфы, в которых поет ветер. А сам я что такое? И того меньше. У меня нет собственных глаз. Я даже на ту вон рюмку водки и редиску на столе не умею взглянуть своими собственными глазами, я гляжу на них глазами Стриндберга и вспоминаю, как он выпивал с друзьями в дни юности. А когда я провожал взглядом стремительно скользящих по каналу полосатых гребцов, во главе их словно бы пронеслась предо мною тень Мопассана.

А в эту вот самую минуту, когда я сижу возле раскрытого окна и пишу при мигающем свете свечи, ибо мне противно прикасаться к керосиновым лампам, а экономка моя так сладко спит после поминального кофепития, что мне жалко ее будить, — в эту самую минуту, когда пламя свечи колеблется на сквозняке и тень моя на зеленых обоях колеблется и вздрагивает вслед за пламенем и силится обрести плоть, — мне вспоминается в эту минуту Андерсен и его сказка про тень, и чудится мне, что я и есть та самая тень, что силилась стать человеком.

5 июля, утром.

Я должен записать сон, который приснился мне нынче ночью.

Я стоял у постели пастора Грегориуса; он лежал больной. Верхняя половина его тела была обнажена, и я выслушивал его сердце. Кровать стояла в его рабочем кабинете; в углу стояла фисгармония, и кто-то играл на ней. То был не хорал, и вообще не какая-то определенная мелодия, а как бы обрывки фуги, восходящие и нисходящие пассажи. Дверь была открыта; это меня беспокоило, но я все никак не мог собраться закрыть ее.

— Что-нибудь серьезное? — спросил пастор.

— Нет, — ответил я, — серьезного ничего нет; но это опасно.

Я хотел этим сказать, что, мол, опасно для меня самого. И мне казалось во сне, что я выразился глубокомысленно и тонко.

— Но на всякий случай, — прибавил я, — можно ведь послать в аптеку за капсулами для причастия.

— Меня будут оперировать? — спросил пастор.

Я кивнул.

— Должно быть, придется. Ваше сердце никуда не годно, оно слишком старое. Придется его удалить. Операция, впрочем, пустяковая, достаточно обычного разрезального ножа. — Мне, как медику, это представлялось элементарным, и разрезальный нож как раз был под рукой. — Прикроем только лицо платочком.

Пастор громко стонал под носовым платком. Но вместо того чтобы оперировать его, я поспешно нажал на кнопку в стене.

Я убрал платок. Он был мертв. Я пощупал его руку; она была ледяная. Я посмотрел на свои часы.

— Он умер не менее двух часов назад, — сказал я вслух.

Фру Грегориус встала из-за фисгармонии, на которой играла, и приблизилась ко мне. Взгляд ее показался мне печальным и скорбным, и она протянула мне охапку темных цветов. И лишь тут я увидел, что она улыбается двусмысленно и что она голая.

Я протянул к ней руки и хотел обнять ее, но она ускользнула, и в тот же миг в открытых дверях появился Клас Рекке.

— Доктор Глас, — сказал он, — в качестве исправляющего должность столоначальника я объявляю вас арестованным!

— Теперь уж слишком поздно, — ответил я ему. — Разве ты не видишь?

Я указал на окно. Красное зарево ворвалось в оба окна комнаты, вокруг стало светло, как днем, и женский голос, доносившийся, казалось, из соседней комнаты, стенал и жаловался: мир горит, мир горит!

И я проснулся.

Утреннее солнце било прямо в окно. Я забыл вчера опустить штору, когда вернулся.

Странно. Ведь в последние дни я и думать забыл про урода пастора и его красавицу жену. Не хотел про них думать.

И ведь Грегориус уехал в Порлу.

* * *

Я записываю здесь не все свои мысли.

Я редко записываю мысль с первого раза. Я выжидаю, придет она снова или нет.

7 июля

Дождь, и я сижу и думаю о разных неприятных вещах. Почему я отказал Хансу Фалёну, когда он той осенью просил у меня взаймы пятьсот крон? Правда, я его очень мало знал. Но он перерезал себе горло неделю спустя.

И почему я не учил в гимназии греческий? Эта мысль приводит меня в такое расстройство, что я положительно делаюсь болен. Ведь нам его преподавали целых четыре года. Быть может, поскольку отец навязал мне греческий вместо английского, я и решил не учить ни того, ни другого? Надо же быть таким тупицей! Все прочее я, видите ли, одолел, даже ту чепуху, что называлось логикой. А греческий мы изучали целых четыре года, и я понятия не имею, что такое греческий.

И учитель тут, конечно, ни при чем, ведь он впоследствии сделался статским советником.

Разыскать бы свои школьные учебники и проверить, способен ли я еще что-то выучить, может быть, еще не поздно.

* * *

Интересно, каково это, когда на совести у тебя преступление.

* * *

Интересно, когда же у Кристины будет готов обед…

* * *

Ветер отряхивает промокшие дубы на кладбище, и дождь журчит в водосточном желобе. Какой-то оборванец с бутылкой в кармане обрел убежище под церковной крышей, в уголке у контрфорса. Он стоит, прислонившись к кирпичной церковной стене, и кроткий, доверчивый взгляд его блуждает меж бегущих туч. Капает с двух тощих деревцев у могилы Бельмана[6]. Напротив кладбища приютился небезызвестный дом; девица в исподнем шлепает к окошку и опускает штору.

А по грязи меж могил осторожно пробирается отец-настоятель, под зонтиком и в галошах, и вот уж он протискивается через маленькую дверку в ризницу.

A propos, отчего это священник всегда входит в церковь через заднюю дверь?

9 июля

Дождь не перестает. Такие вот дни сродни всему, что тайно отравляет мне душу.

Сейчас, возвращаясь домой с визитов, я на перекрестке обменялся торопливым кивком с господином, встречать которого миг неприятно. Он однажды оскорбил меня — глубоко, изощренно, при таких обстоятельствах, что я не вижу возможности отплатить ему.

Подобные вещи неприятны. Вредны для здоровья.

* * *

Я сижу за бюро, выдвигаю один ящик за другим и перебираю старые бумаги и разную мелочь. Мне попадается маленькая пожелтевшая газетная вырезка.

Существует ли загробная жизнь? Д-р богосл. Кремер. Цена 50 эре.

Откровения Джона Беньяна[7]. Картины загробной жизни, райского блаженства и ужасов ада. Цена 75 эре.

САМОПОМОЩЬ.

С. Смайлс. Наивернейший путь к отличию и богатству. Цена 3 кроны 50 эре и элег. холщ. пер. с зол. обр. 4 кроны 25 эре.

Отчего я сохранил это старое объявление? Помню, я вырезал его, когда мне было четырнадцать лет, в тот год, когда разорился отец. Я стал откладывать из своих жалких карманных денег и купил наконец книжку мистера Смайлса, правда, без золотого обреза. Прочитав, я тут же отнес ее букинисту: она оказалась до невозможности глупа.

А объявление осталось. Да ему и цена больше.

А вот старая фотография: наш загородный дом, где мы жили несколько лет кряду. Усадебка называлась «Мариебу», в честь мамы.

Фотография пожелтела и поблекла, и словно в тумане белый дом и еловый лес за ним. Да так оно все и выглядело в пасмурные и дождливые дни.

И жилось мне там не очень сладко. Летом мне частенько доставалось от отца. Правда, когда я не ходил в школу и не был занят уроками, ребенок я был несносный.

Однажды меня выпороли незаслуженно. Это чуть ли не одно из приятнейших воспоминаний моего детства. Плоть, конечно, страдала, зато на душе было хорошо. Я спустился после к морю, волны бились о берег, и брызги пены летели мне в лицо. Не знаю, испытывал ли я когда-либо впоследствии столь приятный наплыв благородных чувств. Я простил отцу; человек он был вспыльчивый, да и дела его замучили.

Труднее было прощать, когда он порол меня по заслугам (я и до сих пор, кажется, не простил его до конца). Как, например, в тот раз, когда я, несмотря на строжайшее неоднократное запрещение, снова обгрыз себе ногти. Как он бил меня! После того я не один час бродил под моросящим дождиком в нашем жалком ельнике, и плакал, и сыпал проклятиями.

Я ни разу не видел отца умиротворенным. Он редко когда радовался, а поскольку сам был такой, то и чужой радости не переносил. Но праздники он любил; он был из породы мрачных гуляк. Он был богат, а умер в бедности. Не знаю, отличался ли он безупречной честностью; ведь он ворочал очень большими делами. Помню, как однажды, еще ребенком, я удивился шутливому замечанию, оброненному им в разговоре с одним из своих деловых друзей. «Да, дорогой мой, не так-то просто оставаться честным, загребая столько, сколько мы с тобою…» Но он был строг и непреклонен и имел совершенно твердое и четкое представление о долге, когда речь шла о других. Для себя-то всегда отыщешь извиняющие обстоятельства.

Но самое скверное, что я испытывал к нему непреодолимое физическое отвращение. Как я мучился, когда ребенком принужден был купаться вместе с ним, и он пытался научить меня плавать. Я ужом выскальзывал у него из рук, каждый раз мне казалось, что я вот-вот утону, и умереть мне было не намного страшнее, чем дотронуться до его голого тела. Он, верно, ни о чем не догадывался и не мог знать, насколько это чисто физическое отвращение обостряло мои страдания во время порки. И еще долгое время спустя для меня было настоящим мучением, когда в поездках либо при каких-нибудь других обстоятельствах мне приходилось спать с ним в одной комнате.

И все же я любил его. Больше всего, пожалуй, за то, что он безгранично гордился моими способностями. И еще за то, что он всегда ходил таким франтом. Одно время я его к тому же и ненавидел, за то, что он дурно обращался с мамой. Но потом она заболела и умерла. Тут я увидал, что горюет он по ней больше, чем я, пятнадцатилетний щенок, и я перестал его ненавидеть.

Теперь уж их обоих нет на свете. Все куда-то сгинули, все те, кого я привык видеть в доме моего детства. Ну, если и не все, то самые дорогие моему сердцу. Брат Эрнст, такой сильный, и такой глупый, и такой добродушный, моя опора и моя защита во всех наших школьных проказах — его уж нет. Он уехал в Австралию, и кто знает, жив ли он, умер ли. И прелестная кузина Алиса, помню, она стояла у рояля, такая бледная, прямая, как струна, со взором лунатика и пела голосом трепетным и обжигающим, пели так, что меня, мальчишку, притулившегося в уголке большой застекленной веранды, мороз по коже подирал, так пела, как никто уж никогда больше не пел — что сталось с нею? Обручилась с бедностью, с учителем захолустного городка, и старая уже, и больная, и замученная. Рыдания сдавили мне горло, когда я встретился с ней прошлым рождеством у ее матушки, и, глядя на меня, она тоже не выдержала, и мы плакали вместе… И сестра ее Анна, розовощекая Анна, та, что танцевала столь же вдохновенно, как сестра ее пела, — она сбежала от своего изверга мужа к другому извергу, а тот бросил ее. Теперь, я слышал, она живет тем, что продает себя на панели в Чикаго. И их отец, милый, красивый, жизнерадостный дядя Ульрик, на которого, все говорили, я очень похож, хотя копия-то была уродливая, — он стал жертвой краха, постигшего моего отца, и умер, как и он, в тщетно скрываемой нищете… Что за чума такая смела всех подряд, кого в могилу, а кого в яму нищенского прозябания, всех до единого, да в придачу многих друзей, наполнявших наш дом в дни праздников?

Бог его знает. Только сгинуло все куда-то.

А «Мариебу» называется теперь, верно, «Софиелунд».

10 июля

За бюро.

Мне вздумалось надавить на пружинку потайного ящичка. Содержимое мне отлично известно: всего-навсего маленькая круглая коробочка, и в ней несколько пилюль. Я не хочу держать их в аптечке, еще, не дай бог, перепутаешь ненароком. Я сам их приготовил много лет назад, в них добавлен цианистый калий. Я не помышлял о самоубийстве, когда запасался ими; но я полагал, что человек мудрый должен быть всегда наготове.

Если принять чуточку цианистого калия, растворенного, скажем, в стакане вина, то смерть наступает мгновенно, стакан надает из рук на пол, и всякому ясно, что тут имело место самоубийство. Это не всегда желательно. Если же принять мою пилюлю, запив ее, как обычно, то пройдет минута-другая, прежде чем пилюля растворится и окажет свое действие, можно спокойно поставить стакан обратно на поднос, усесться поудобнее у огня, закурить сигару, развернуть «Афтонбладет». Внезапно голова падает на грудь, тело грузно обвисает. Врач констатирует кровоизлияние в мозг. Если производят вскрытие, то обнаруживается, натурально, яд. Но поскольку налицо нет никаких подозрительных или с медицинской точки зрения заслуживающих внимания обстоятельств, вскрытия не производят. Какие могут быть подозрительные обстоятельства, если человека прихлопнуло за мирным чтением «Афтонбладет», с послеобеденной сигарой во рту?

Все же как-то спокойнее сознавать, что есть у тебя на крайний случай эти вот маленькие мучнистые шарики, похожие на дробинки. Притаившаяся в них сила — сила сама по себе злая и ненавистная, изначальный враг человека и всего живого. И на волю ее выпускают лишь тогда, когда она — единственный и горячо желанный избавитель от чего-то худшего.

Все-таки что я имел в виду, запасаясь этими пилюлями? Самоубийство на почве несчастной любви — нет, такого я не в силах вообразить. Скорее уж на почве бедности. Бедность ужасна. Изо всех, так сказать, внешних несчастий она обладает, пожалуй, возможностью наиболее глубокого воздействия. Но мне она, по-видимому, не грозит; сам я причисляю себя к людям благополучным, социология же относит таких, как я, к разряду состоятельных. Если я что и имел в виду, так это, пожалуй, болезнь. Долгую, неизлечимую, отвратительную болезнь. Сколько я всего перевидал… Рак, волчанка, слепота, паралич… Сколько перевидал я несчастных, которых без малейшего колебания снабдил бы своими пилюлями, когда бы соображения собственной выгоды и уважение к полиции не заглушали во мне, как и во всех иных добропорядочных людях, голос сострадания. А вместо того, сколько негодного, безнадежно попорченного человеческого материала приходилось мне по долгу службы «консервировать» — и брать еще при этом без стеснения гонорар.

Но так принято. Всегда разумнее следовать общепринятому; а в вещах, нас лично глубоко не затрагивающих, оно, возможно, и правильнее. И зачем мне делаться мучеником за идею, которая рано или поздно все равно станет достоянием всего цивилизованного человечества, но сегодня еще признается преступной?

Непременно наступит день, когда право умереть будет признано несравненно более важным и неотъемлемым человеческим правом, нежели право опустить бюллетень в избирательную урну. И когда настанет это время, тогда всякий неизлечимо больной — а также и всякий «преступник» — получит возможность обратиться за избавлением к врачу.

Нечто красивое и значительное было в том жесте, которым афиняне, руками лекаря, поднесли Сократу чашу с ядом, порешив между собою, что жизнь его составляет угрозу для государства. А наше время, вынеся подобный приговор, поволокло бы его на убогий эшафот и забило, как скотину.

Доброй ночи, злая сила. Спи спокойно в своей круглой коробочке, спи, покуда не понадобишься мне; по своей воле я не стану будить тебя раньше времени. Сегодня идет дождь, но завтра, быть может, засияет солнце. И лишь в тот день, когда само солнце по кажется мне зачумленным и вредоносным, лишь тогда я разбудил тебя, чтобы уснуть самому.

11 июля

За бюро в беспросветно серый день.

В одном из маленьких ящичков мне попался сейчас листок бумаги, на котором написано несколько слов моим почерком, каким он был энное количество лет назад, — ибо почерк всякого человека непрестанно меняется, понемножку, с каждым годом, незаметно для него самого, но столь же неизбежно и очевидно, как меняются лицо, осанка, жесты, душа.

Там написано:

«Ничто так не умаляет и не принижает человека, как сознание, что он нелюбим».

Когда я это писал? Моя ли это собственная мысль или цитата, откуда-то мною выписанная?

Не помню.

* * *

Честолюбивых я понимаю. Стоит мне, сидя в Опере, заслышать первые звуки коронационного марша из мейерберовскою «Пророка», как меня охватывает страстное, хотя и скоропреходящее желание властвовать над людьми, и пусть бы меня короновали в старинном соборе.

Но слава важна, по-моему, только при жизни; а коли после тебя забудут, — так и пусть. Никогда не понимал я тех, кто гоняется за бессмертием. Память человечества несовершенна и несправедлива, и самые самоотверженные, самые великие наши благодетели благополучно забыты нами. Кто изобрел колесницу? Фултон изобрел колесный пароход, но кто изобрел колесницу? Кто изобрел колесо? Никто этого не знает. Зато история сохранила нам имя лейб-кучера царя Ксеркса: Патирамф, сын Отана. Он правил колесницей великого царя. А тот прохвост, что поджег храм Дианы в Эфесе, дабы оставить по себе память потомкам, он-таки своего добился и красуется теперь в Брокгаузе.

* * *

Нам хочется, чтобы нас любили или хотя бы почитали, хотя бы боялись, хотя бы поносили и презирали. Нам хочется внушать людям хоть какое-нибудь чувство. Душа содрогается пустоты и жаждет общения любою ценою.

13 июля

Серые у меня дни, черные минуты. Я не из счастливцев. И, однако, я ни с кем не согласился бы поменяться; меня передергивает при одной мысли, что я мог бы быть кем-то из моих знакомых. Нет, я не хотел бы быть никем другим.

В ранней молодости я ужасно страдал от того, что некрасив, и, страстно мечтая быть красивым, почитал себя верхом безобразия. Теперь-то я знаю, что наружностью мало отличаюсь от большинства. Только мне от того не легче.

Я не слишком себе нравлюсь, что оболочкой, что содержимым. Но я не хотел бы быть никем другим.

14 июля

Спасибо тебе, солнце, что снисходишь до нас, до самых могил под деревьями…

Да, только что было солнце; теперь темно. Я возвратился с вечерней прогулки. Город был как умытый розовой водой, и над южными холмами покоилась легкая розовая дымка.

Я сидел перед Гранд-отелем, потягивая лимонад; мимо прошла фрекен Мертенс. Я встал и поклонился, и, к моему удивлению, она остановилась, подала мне руку и даже сказала несколько слов, что-то насчет болезни матушки и насчет чудесного вечера. Говоря, она слегка покраснела, точно решив, что поведение ее необычно и может быть истолковано превратно.

Я, однако, далек был от подобных мыслей. Мне ведь не однажды приходилось наблюдать, сколь она предупредительна, приветлива и непринужденна в обращении с людьми, и это всегда меня в ней подкупало.

И все же — как она сияла! Влюблена она, что ли?

Семья ее принадлежит к числу тех, а таких немало, кто пострадал на банкротстве моего отца. За последние годы старуха полковница сильно сдала и частенько посылает за мной. От гонорара я всегда отказываюсь, и они, конечно, знают, по какой причине.

Она тоже ездит верхом; в последнее время я несколько раз встречал ее на утренних прогулках. И не далее как вчера. С бодрым «доброе утро» она резво проскакала мимо меня, потом я видел, как она уже далеко впереди, у поворота, осадила, перешла на шаг и порядочный кусок ехала, опустив поводья, как во сне… Я же скакал все время ровным аллюром — и, таким образом, мы за короткое время несколько раз обгоняли друг друга.

* * *

Ее не назовешь красивой, но в ней есть нечто такое, что отвечает моей давней, затаенной мечте о женщине, мечте, жившей во мне вплоть до самого последнего времени. Такие вещи не поддаются объяснению. Однажды — тому уж, верно, года три — я очень хлопотал получить приглашение в один дом, где она бывала, исключительно ради того, чтобы встретиться с нею. Она и вправду пришла, но в тот раз она меня едва замечала, и нам не пришлось перемолвиться и двумя словами.

А теперь: она-то на переменилась, она все та же. Но что ста лось со мною? Я не узнаю себя.

17 июля

Нет, порой мне кажется, что жизнь являет нам чересчур уж гнусную физиономию.

Я вернулся сейчас с ночного вызова. Меня подняли телефонным звонком, Сообщили фамилию и адрес и в двух словах существо дела: у оптовика такого-то внезапно тяжело заболел ребенок, вероятно, круп. Натыкаясь то и дело на подвыпивших ночных кутил и проституток, тянувших меня за полы сюртука, я торопливо шагал по улицам. Я разыскал дом в переулке и поднялся на четвертый этаж. Фамилия, которую я услыхал по телефону, а теперь прочитал на дверях, показалась мне знакомой, но я никак не мог сообразить, откуда я ее знаю. Мне открыла женщина в ночной кофточке и нижней юбке — я узнал в ней даму из того ресторана, ту самую давнишнюю злополучную мою знакомую. Понятно: что-то с ее прелестным дитятей, — решил я. Через узкую столовую и пошлейшего вида гостиную, освещаемую в эту минуту закоптелой кухонной лампой, поставленной на краешек нелепой этажерочки, меня провели в спальню, служившую, должно быть, всей семье. Отца семейства я, однако, там не увидел, его не было дома. «Заболел наш старший», — пояснила мне мамаша. Она подвела меня к кроватке. То было не прелестное дитя. То было чудовище. Огромные обезьяньи челюсти, приплюснутый нос, злые и тупые глазки. Идиот, сомнений быть не могло.

Вот так-то — вот каков оказался первенец. Это его носила она тогда под сердцем. Вот каково было то семя жизни, от которого она молила избавить ее, на коленях молила; а я отговорился долгом. Жизнь, я не понимаю тебя!

И вот смерть наконец-то готова сжалиться над ним и над ними и забрать его из жизни, в которой ему и не следовало бы появляться. Так его не отпускают! Они только и жаждут от него избавиться, иначе и быть не может, но, жалкие трусы в глубине души, они все же посылают за мной, врачом, дабы я прогнал добрую и милосердную смерть и сохранил выродку жизнь. И такой же, как они, жалкий трус, я исполняю «свой долг» — исполняю теперь, как исполнил тогда.

Но все эти мысли пришли мне в голову уже позже, а не в те минуты, когда, полусонный, я стоял в чужой комнате у постели больного. Я делал свое дело и ни о чем не думал, — оставался до тех пор, пока был нужен, сделал все, что полагалось сделать, затем ушел. В прихожей я встретил супруга и отца, только что заявившегося домой, малость навеселе.

И ребенок-обезьяна будет жить — возможно, еще долгие годы.

Отвратительное звериное лицо преследует меня и здесь, в моей комнате, глядит на меня злыми тупыми глазками, и я читаю по мим историю его появления на свет.

Он унаследовал те самые глаза, какими мир глядел на его мать, когда она была беременна им. И теми же глазами мир заставил глядеть на содеянное и ее самое, одураченную мать.

И вот вам плод — взгляните, что за роскошь!

Хам-папаша, колотивший ее, маменька, только и озабоченная тем, что скажут родные и знакомые, прислуга, косящаяся на нее исподтишка и в глубине души ужасно довольная, что вот-де, мол, и «хорошие господа» не лучше их, худородных, тетушки и дядюшки с каменными лицами — идиотски негодующие, что попрана их идиотская мораль, священник, торопливо глотающий слова на жалкой свадьбе, не без основания несколько смущенный, что приходится от имени господа призывать договаривающиеся стороны совершить то, что со всей очевидностью уже совершено, — все они внесли свою лепту, все понемногу участвовали в случившемся. Не обошлось и без врача — и врачом был я.

Ведь я мог помочь ей в тот раз, когда она в ужасе и отчаянии валялась у меня в ногах в этой вот самой комнате. А я отговорился долгом, в который и сам-то не верил.

Но разве мог я знать, разве мог предположить…

И ведь именно в данном-то случае я действовал с полной уверенностью. Если я и не верил в «долг» — не верил в него как в некий непреложный, наивысший закон, за который он себя выдает, то все же для меня совершенно ясно было, что в данном случае самым правильным и разумным будет сделать именно то, что по обще принятым понятиям соответствует велению долга. И я сделал пт без колебаний.

Жизнь, я не понимаю тебя.

* * *

«Когда ребенок родится уродом, его лучше утопить».

Сенека

* * *

На содержание каждого идиота в Приюте принцессы Евгении тратится ежегодно больше, чем получает годового жалованья молодой здоровый работник.

24 июля

Снова наступила африканская жара. После полудня над городом в тяжком безветрии дымом висит золотая пыль, и лишь сумерки приносят прохладу и облегчение.

Всякий почти вечер я провожу час-другой за столиком перед Гранд-отелем, посасывая через тоненькую камышинку лимонад. Я люблю час, когда зигзагами, следуя течению Стрёммена, один за другим начинают зажигаться фонари, это самое мое любимое время дня. Чаще всего я сижу там в одиночестве, но сегодня я был в обществе Бирка и Маркеля.

— Слава тебе господи, — сказал Маркель, — наконец-то снова стали зажигать фонари. Без фонарей я чувствую себя в этой белесой тьме как потерянный, надоело уж блуждать вслепую. И хотя я прекрасно понимаю, что делается это исключительно из соображений экономии, мотив как будто вполне уважительный, а все же есть тут эдакий пошловатый привкус, мы точно бы нарочно подлаживаемся под туристский вкус. «Страна полуночного солнца», тьфу ты, дьявол.

— Это верно, — сказал Бирк, — ну, в крайнем случае не зажигали бы две-три ночи под самого Ивана Купалу, когда и вправду почти что светло. В деревне-то наши белые ночи чудо как хороши, а здесь они вроде бы и не к месту. Без огней и город не город. Никогда я не был так счастлив своею принадлежностью к городу, как в те минуты, когда ребенком приезжал ненастным осенним вечером из деревни и видел сверкающие вдоль набережных огни. А деревенские-то, думал я, деревенские-то теперь, бедняги, либо по домам все сидят, либо месят грязь в темнотище. Зато надо признать, — добавил он, — что в деревне совершенно иное звездное небо, нежели у нас. Здесь звезды не выдерживают конкуренции с фонарями. И это жаль.

— Звезды, — сказал Маркель, — не способны освещать нам путь в ночных наших блужданиях. Ужасно грустно, как подумаешь, до какой степени утеряли они всякое практическое значение. Прежде они ведали распорядком всей человеческой жизни, и если заглянуть в любой, самый дешевенький календарь, то может показаться, что ничего с тех пор не переменилось. Трудно отыскать более разительный пример живучести традиции. Вы только задумайтесь: самая популярная в народе книжица заполнена дотошными сведениями о вещах, до которых никому уже нет никакого дела. Все эти знаки зодиака, каких-нибудь две сотни лет назад понятные и последнему деревенскому бедняку, с усердием их изучавшему, ибо он верил, что от них зависит его благополучие, сейчас и для большинства-то образованных — лес темный. Имей Академия наук чувство юмора, она бы неплохо позабавилась, перемешав в календаре Рака, Льва и Деву на манер фантов в шапке; никто бы ничего не заметил. Звездное небо опустилось до роли чисто декоративной. — Он отхлебнул грога и продолжал: — Нет, куда теперь звездам до прежней популярности. Покуда мы верили, что от них зависит наша судьба, мы их боялись, но в то же время мы их любили и боготворили. Мы, точно малые дети, радовались им, воображая, что сам господь бог зажигает для нас по вечерам эти красивые свечечки, и твердо верили, что они именно нам подмигивают. Теперь же, когда мы знаем о них больше прежнего, они для нас лишь постоянное, мучительное, бесцеремонное напоминание о нашем собственном ничтожестве. Идешь ты, к примеру, ночью по улице Королевы, и мысли у тебя в голове самые возвышенные, необыкновенные, можно сказать, знаменательнейшие мысли, такие мысли, до которых, мнится тебе, ни одна живая душа не сумела либо просто не осмелилась додуматься. И пускай многолетний опыт, дремлющий в глубине твоего подсознательного «я», нашептывает тебе, что назавтра ты, безо всякого сомнения, либо и думать забудешь про эти свои мысли, либо уже не усмотришь в них ничего возвышенного и знаменательного, — все равно, счастливое упоение момента от того не ослабевает. Но стоит тебе ненароком поднять глаза кверху и увидеть малюсенькую звездочку, что примостилась меж двумя дымовыми трубами и светит себе, красуется, как тотчас понимаешь, что мыслям твоим грош цена и забыть про них можно хоть сейчас. Или же, например, идешь, глядишь в сточную канаву и раздумываешь, а стоит ли так спиваться, не лучше ли употребить время на что-нибудь более достойное. И вдруг останавливаешься — вот как было со мной недавно и начинаешь разглядывать крохотную мерцающую точку в канаве По недолгом размышлении приходишь к выводу, что то ведь звезда отражается, — в моем случае это оказался Денеб в созвездии Лебедя. И разом тебе становится ясно, сколь смехотворна и несущественна мучающая тебя проблема.

— Ну, знаешь, — позволил я себе заметить, — это уж называется рассматривать пьянство с точки зрения вечности. Но в трезвом состоянии эта точка зрения едва ли нам особенно свойственна, но всяком случае, для повседневного употребления она непригодна. Вздумай этот твой Денеб рассматривать свою особу sub specie aeternitatis[8], и он, вполне возможно, счел бы себя чересчур не значительным и решил, что не стоит труда светить дальше. Меж том он с незапамятных времен висит где положено, и распрекрасно себе светит, и отражается в океанах неведомых планет, для которых он, быть может, тамошнее солнце, а порой и в сточной канаве на маленькой темной земле. Бери пример, дружище! Я хочу сказать, в общем и целом, а не только касательно сточной канавы.

— Маркель, — вмешался Бирк, — явно переоценивает свои мыслительные способности, коли воображает, что сумел бы рас смотреть хоть что-нибудь, хоть самый паршивенький из своих грогов с точки зрения вечности. Не в его это силах, кишка тонка. Мне помнится, я где-то читал, что сия точка зрения есть исключительная привилегия творца и вседержителя нашего. Быть может, он оттого-то и прекратил свое существование. Рецепт, верно, оказался убийственным даже и для него.

Маркель молчал. Он был серьезен и печален. По крайней мере, таким казалось мне его лицо, смутно белевшее в полумраке под большим в красную полоску тентом, и, когда он чиркнул спичкой, чтобы зажечь потухшую сигару, меня вдруг поразило, какой он уже старый. Он умрет между сорока и пятьюдесятью, подумалось мне. А ему, между прочим, уже определенно за сорок.

Вдруг Бирк, сидевший так, что ему виден был противоположный тротуар, сказал:

— Вон идет фру Грегориус, та самая, что замужем за этим гнуснейшим пастором. Одному богу известно, как могло получиться, что она ему досталась. Когда видишь их вместе, невольно отворачиваешься, чувствуешь, что простая деликатность по отношению к ней того требует.

— И пастор с ней? — спросил я.

— Нет, она одна…

— Ну да, конечно, пастор ведь еще не вернулся из Порлы.

— По-моему, она вылитая белокурая Далила, — сказал Бирк.

Маркель: Будем надеяться, что она правильно понимает, в чем ее призвание в этой жизни, и наставляет преогромнейшие рога сему назорею[9].

Бирк: Мне кажется, едва ли. Она, безусловно, религиозна, иначе этот брак не объяснишь.

Маркель: А по моему глупому разумению, было бы, напротив, необъяснимо, когда бы она сохранила хоть чуточку религиозности, живя в супружестве с пастором Грегориусом, — и, кстати, согласись, она уж никак не может быть религиознее мадам де Ментенон[10]. Истинная вера — неоценимая помощница во всех житейских обстоятельствах и никогда еще никому не мешала.

Болтливые языки наши умолкли, когда она проходила мимо. Она шла в направлении Музея и Корабельного острова. На ней было простое темное платье. Она шла ни быстро, ни медленно и не смотрела ни вправо, ни влево.

Эта ее походка… Я невольно прикрыл глаза, когда она проходила мимо. Так идут навстречу своей судьбе. Она шла, чуть нагнув голову, и полоска шеи белела под шелковой путаницей светлых волос. Улыбалась она? Не знаю. Но мне отчего-то вспомнился недавний мой сон. Той улыбки, какой улыбалась она в страшном моем сне, я никогда не видел у нее наяву, да и не хотел бы увидеть.

Когда я поднял глаза, я увидел шедшего в том же направлении Класа Рекке. Он кивнул мимоходом Бирку и Маркелю, а может, и мне, не понять было. Маркель жестом стал приглашать его присоединиться к нам, но он прошел мимо, словно бы и не заметив. Он шел по ее следу. Будто некая могущественная рука за некую невидимую нить тянула их обоих в одну и ту же сторону. И я спросил себя: куда приведет ее и его этот путь? Ах, да мне-то что за дело! Путь, которым она идет, она прошла бы и без моей помощи. Я лишь убрал немного грязи из-под ее ног. Нелегок, верно, этот путь, иначе и не бывает. Мир не бывает добр к тем, кто любит. Но ведь в конце-то концов все пути одинаково приводят во мрак, все мы там будем, что они, что всякий из нас.

— Рекке в последнее время сделался неуловим, — сказал Маркель. — Я уверен, этот пройдоха что-то затевает. Говорят, он волочится за какой-то маменькиной дочкой с приданым. Ну что ж, к тому оно шло, у него долгов, как у наследника престола. Он в руках у ростовщиков.

— А ты-то откуда знаешь? — проворчал я ни с того ни с сего брюзгливым тоном.

— А ниоткуда я не знаю, — ответил он, не моргнув глазом. — Мне и так все понятно. Низкие душонки имеют обыкновенно судить о человеке по положению его дел. Я же иду обратным путем и по человеку сужу о положении его дел. Это более логично, а уж Рекке я знаю как облупленного.

— Ты, Маркель, не пей больше виски, — сказал Бирк.

Маркель налил еще себе и Бирку, который уставился в пространство, делая вид, что ничего не замечает. К поданному мне грогу я почти не притронулся, и Маркель смерил мой стакан взглядом, исполненным тревоги и неодобрения.

Бирк вдруг повернулся ко мне.

— Скажи мне, пожалуйста, — попросил он, — стремишься ли ты к счастью?

— Думаю, что да, — ответил я. — Я разумею счастье единственно как совокупность всего того, что каждый человек на своем месте почитает для себя желательным, то есть достойным устремления. Таким образом, выходит, что все мы стремимся к счастью.

Бирк: Ну, да. Так-то оно выходит. И твой ответ лишний раз напомнил мне, что всякая философия кормится исключительно за счет языковых двусмысленностей. Черному хлебу счастья нынче противопоставляют тонкие лакомства: кто спасение души, кто «собственное творчество», и утверждают при этом, что и понятия не имеют ни о какой жажде счастья. Завидный дар так уметь обманывать себя словами. У нас ведь неутолимая потребность видеть самих себя и свои устремления в идеальном свете. И может статься, глубочайшее-то счастье заключается в конечном счете и иллюзии, что мы не гоняемся за счастьем.

Маркель: Человек стремится не к счастью, но к наслаждению. «Допустимо, — говорили киренаики, — что бывают люди, не ищущие наслаждения, но причиной тут лишь то, что понятия их уродливы и суждения их превратны».

— Когда же философы, — продолжал он, — говорят, что человек стремится к счастью, либо же к «спасению души», либо к «собственному творчеству», они имеют при этом в виду исключительно самих себя, или, во всяком случае, взрослых людей определенной степени образованности. Пер Хальстрём рассказывает в одной из своих новелл, как он, будучи ребенком, каждый вечер молился: «Часик близко, часик близко, часик близится, идет, кого боженька полюбит, тому часик он дает». Он, должно быть, не ощущал в сем невинном возрасте смысла слова «счастье» и потому бессознательно заменял незнакомое и непонятное ему слово словом для него ясным и привычным. Но клетки нашего тела не более невинного дитяти сведущи в том, что такое «счастье», или «спасение души», или «собственное творчество». А ведь как раз они-то и управляют нашими устремлениями. Все, что понимается под органической жизнью на земле, бежит страдания и ищет наслаждения. Философы имеют в виду исключительно свое собственное устремление, свое волевое устремление, иными словами — свое воображаемое устремление. Но подсознательная часть нашего существа в тысячу раз обширнее и могущественнее сознательной, и последнее слово всегда за нею.

Бирк: Все, что ты сейчас наговорил, еще раз убеждает меня в том, что я был прав и что наш человеческий язык необходимо переделать с начала и до конца, если хочешь мало-мальски толково рассуждать на философские темы.

Маркель: Да шут с тобой, оставайся при своем счастье, а мне предоставь наслаждение. За ваше здоровье! Ну, предположим, я даже приму твое словоупотребление — не станет же от того истиной, что все стремятся к счастью. Есть люди, к счастью совершенно не предрасположенные, и они сами это чувствуют с мучительной и непреложной ясностью. Такие люди не к счастью стремятся, но к тому лишь, чтобы придать более или менее пристойный вид своему несчастью.

И он вдруг добавил, совершенно неожиданно:

— Вот Глас к таким относится.

Я был настолько ошарашен, что не нашелся с ответом. До самого последнего момента, пока он не произнес мое имя, я уверен был, что он подразумевает самого себя. Я и сейчас в этом уверен, а меня он приплел просто для маскировки. Наступило тягостное молчание. Я смотрел на игру света в Стрёммене. В плотной тучевой завесе над «Розенбадом» открылась лунная прогалина, и бледное серебро пролилось на колонны старинного особняка Бундов. А дальше, над Меларнским озером, медленно плыла фиолетово-багровая туча, сама по себе, оторвавшись от прочих.

25 июля

Хельга Грегориус: по-прежнему стоит она у меня перед глазами. Такая, какой я видел ее во сне: обнаженная, протягивающая мне охапку темных цветов. Быть может, красных, но только очень темных. Ну да, красное ведь в сумерках всегда кажется очень темным.

Ни разу еще не ложился я в постель, не пожелав, чтобы она снова явилась мне во сне.

Но ту двусмысленную улыбку воображение мое постепенно свело на нет, и я ее больше не вижу.

* * *

Скорее бы уж пастор возвращался. Тогда она определении придет снова. Я хочу видеть ее, хочу слышать ее голос. Я хочу, чтобы она была рядом.

26 июля

Пастор: его лицо тоже преследует меня — на нем то самое выражение, которое появилось при последней нашей встрече, когда я завел разговор о половой жизни. Как описать это выражение? Такое выражение бывает у человека, когда он нюхает что-то подгнившее и в глубине души находит запах восхитительным.

2 августа

Лунный свет. Все мои окна распахнуты настежь. В кабинете у меня горит лампа; я поставил ее на бюро, чтобы защитить от ночного ветерка, с тихим шелестом надувающего парусом занавеску. Я хожу взад-вперед по комнатам, время от времени останавливаюсь возле бюро и набрасываю строчку-другую. Я долго стоял у окна в зале, глядел в темноту и прислушивался к таинственным звукам полуночи. Но под темными купами старых дубов нынче ночью непонятно тихо. Только одинокая женская фигура на скамейке; она давно уже там. И светит луна.

* * *

Возвратившись домой к обеду, я нашел у себя на письменном столе книжку. И когда я ее открыл, из нее выпала визитная карточка: Эва Мертенс.

Я припоминаю, что как-то на днях она рассказывала про эту книжку, а я еще заметил, не всерьез, конечно, что занятно было бы ее почитать. Я сказал это из вежливости, чтобы не обидеть равнодушием к тому, что интересует ее. После того я и думать забыл про наш разговор.

А она, стало быть, запомнила.

Глупо, наверное, воображать, будто она чуточку неравнодушна ко мне? Ведь по ней видно, что она любит. Но если она любит другого, как может она выказывать столько внимания еще и мне?

У нее ясные прямодушные глаза и густые каштановые волосы. Нос немного неправильной формы. Рот — рта я не помню. Ах да, он у нее очень яркий и несколько великоват; но как следует я его себе не представляю. Как следует знаешь лишь рот, который целовал либо очень жаждал целовать. Есть на свете один рот, который я действительно знаю.

Я сижу и смотрю на маленькую, простую, изящную визитную карточку, на имя и фамилию, отпечатанные бледным шрифтом. Но я вижу большее, нежели только имя и фамилию. Есть такой шрифт, тайнопись, что становится видимым лишь под воздействием сильного тепла. Не знаю, излучаю ли я тепло, но я без труда прочитываю тайнопись: «Целуй меня, будь моим мужем, дай мне детей, позволь мне любить. Я так жажду любви».

«Немало есть округ юных девственниц, коих не коснулась еще рука мужчины и коим негоже спать в одиночестве. Им надобны хорошие мужья».

Так приблизительно говорил Заратустра. Истинный Заратустра, древний, а не нынешний со своим кнутом.

Ну, а я — «хороший муж»? Сумел бы я стать для нее хорошим мужем?

Интересно, какое она могла составить обо мне представление. Она меня не знает. В ее легковесном мозгу, вмещающем лишь несколько нежных и ласковых мыслей о близких, да, быть может, кой-какой вздор в придачу, сложился, по-видимому, образ, который имеет какие-то общие со мной внешние черты, но который не есть я, и в этом образе она находит, кажется, приятность — бог его знает отчего, главным образом, верно, оттого, что я не женат. А доведись ей узнать меня поближе, доведись ей, к примеру, прочитать, что я пишу тут по вечерам, и она, невольно ужаснувшись, бежала бы моих дорог. Мне думается, пропасть меж нашими душами чересчур уж велика. А впрочем, как знать: для женитьбы оно, может, и к лучшему, когда пропасть так велика, — будь она меньше, я мог бы поддаться соблазну и попытаться ее заполнить, и добром бы это не кончилось! Нет на свете женщины, которой я мог бы открыться! И все же: жить с ней бок о бок и никогда не подпускать ее к своему истинному «я», к святая святых — позволительно ли поступать так с женщиной? Подсовывать ей вместо себя другого для объятий — позволительно ли?

Ах, да отчего бы и нет. Ведь так оно, верно, и всегда бывает, если разобраться; что знаем мы друг о друге? Заключаешь и объятия тень и любишь мечту. И что, кстати, знаю я о ней?

Но я одинок, и светит луна, и я тоскую по женщине. Я готов, кажется, подойти сейчас к окну и позвать ее сюда, ту, что сидит и одиночестве на скамейке и ждет кого-то, кто не приходит. У меня есть портвейн, и водка, и пиво, и вкусная еда, и свежезастланная постель. Ведь для нее это просто рай.

* * *

Я сижу и думаю о том, что сказал тогда Меркель про меня и про счастье. Ей-богу, я готов, кажется, жениться и сиять от счастья, как поджаристый розовый рождественский поросенок, лишь бы позлить его.

3 августа

Луна. Опять она тут как тут.

Сколько я помню лун. Первая на моей памяти та, что висела за окном в зимние вечера моего раннего детства. Она висела неизменно над снежной крышей. Однажды мама читала нам, детям, вслух «Домового» Виктора Рюдберга; и в рюдберговской луне и тотчас признал мою старую знакомую. Но тогда она не обладала еще теми свойствами, какие приобрела позже, она не была еще ни кроткой и сентиментальной, ни холодной и страшной. Она была просто большая и блестящая. Она была принадлежностью окна, и окно было принадлежностью комнаты. Она жила у нас в доме.

Позже, когда заметили, что я музыкален, и я стал учиться на фортепьяно, и добрался понемногу до Шопена, я узнал совершенно иную, новую луну. Помню одну ночь, — мне было, верно, лет двенадцать, — когда я никак не мог уснуть, оттого что в голове у меня звучал Двенадцатый ноктюрн Шопена, и оттого, что светили луна. Это было на даче, мы только что переехали, и на окнах еще не было штор. Лунный свет вливался в комнату широким белым потоком, захлестывая мою постель. И я сел в постели и запел. Она сама просилась наружу, эта чудесная песня без слов, я ничего не мог с собою поделать. Она сливалась воедино с лунным светом, и в них обоих таилось обещание чего-то великого, что однажды выпадет мне на долю, какого-то мучительного счастья, либо несчастья, что ценнее всякого счастья, чего-то жгучего, блаженного и огромного, что ожидало меня. И я пел до тех пор, покуда в дверях не появился отец и не велел мне спать.

То была шопеновская луна. И трепетная, пылающая луна над водою, луна тех августовских вечеров, когда пела Алиса, — то была она же. Я любил Алису.

Еще я помню свою университетскую, упсальскую луну. Никогда не видал я луны более холодной и безразличной. В Упсале совсем иной климат, нежели в приморском Стокгольме, воздух яснее и суше. Однажды зимней ночью я бродил с приятелем постарше меня по белым заснеженным улицам; от серых домов ложились черные тени. Мы философствовали. К семнадцати годам я уже почти не верил в бога; но я упорно отказывался принять дарвинизм: он казался мне бессмыслицей, глупостью, пошлостью. Мы вошли под какой-то темный свод, поднялись на несколько ступенек и очутились прямо у стен собора. Окруженный строительными лесами, он напоминал скелет какого-то гигантского животного доисторических времен. Мой приятель толковал мне о нашем родстве с братьями животными; он втолковывал мне, он доказывал, он вопил своим пронзительным голосом, разносившимся гулким эхом, и выговор у него был с примесью какого-то диалекта. Я с ним особенно не спорил, но про себя я думал: ты не прав, только я слишком мало еще читал и думал, чтобы суметь тебя опровергнуть. Но обожди — обожди хотя бы с год, и я на этом же самом месте, под этой же самой луной, докажу тебе, как ты был не прав и какую ты порол чушь. Ибо то, что ты говоришь, никак не может, не должно быть правдой; если это правда, то я выхожу из игры, в таком мире мне делать нечего. А приятель все разглагольствовал и размахивал на ходу немецкой книжонкой, из которой он и почерпнул свои аргументы. Неожиданно он остановился, — свет луны падал прямо на него, — раскрыл книжку на том месте, где были иллюстрации к тексту, и протянул ее мне. Луна светила так ярко, что отчетливо видны были и сами картинки, и подписи к ним. Это были изображения трех черепов, мало чем разнящихся друг от друга, — череп орангутанга, череп австралийского негра и череп Иммануила Канта. С отвращением отшвырнул я от себя книгу. Приятель разозлился и бросился на меня с кулаками, мы боролись и дубасили друг друга под сияющей равнодушной луной, но он был сильнее, и в конце концов он подмял меня, уселся на меня верхом и по старому мальчишескому обычаю основательно «умыл» меня снегом.

Прошел год, и два, и еще много лет, а я все никак не мог дорасти до того, чтоб суметь его переубедить; я счел за лучшее оставить все как есть. И хотя я так и не понял толком, что же мне делать в этом мире, я все же не вышел из игры.

И много лун видел я с тех пор. Кроткая и сентиментальная луна меж берез за озером… Луна, ныряющая в морских туманах… Луна, что мчится сквозь рваные осенние тучи… Луна любви, что светила из сада в окошко к Гретхен и заглядывала на балкон к Джульетте… Одна немолодая уже девушка, очень хотевшая выйти замуж, рассказывала мне, как она плакала, увидав в лесу освещенную луной сторожку… Луна распутна и похотлива, говорит один поэт. Другой же пытается толковать лунный свет в смысле этико-религиозном и сравнивает лунные лучи с нитями, из которых дорогие нам усопшие плетут сеть с целью уловления заблудшей души… Для юноши луна — обещание всего великого, что ожидает его впереди, для старика же — знак того, что обещанное не исполнилось, напоминание обо всем несбывшемся, обратившемся в прах.

А что такое лунный свет по сути?

Солнечный свет из вторых рук. Ослабленный, искаженный.

* * *

У той луны, что выползает сейчас из-за колокольни, какая-то несчастная физиономия. Мне чудится, будто черты этого лика изуродованы, размыты, разъедены безымянным страданием. Бедняга, за что ты торчишь там? Ты осуждена за подделку? Ты подделала солнечный свет?

И верно, преступление немалое. Но кто может поручиться, что никогда не совершит его?

7 августа

Свет!

…Я сел в постели и зажег свечу на ночном столике. Я был весь в холодном поту, волосы на лбу слиплись. Что мне такое приснилось?

Опять то же самое. Будто я убил пастора. Будто ему полагалось умереть, ибо он живой издавал уже трупное зловоние, и я как врач обязан был это сделать… Мне это казалось трудно и неприятно, в моей практике такой случай встречался впервые — мне хотелось проконсультироваться с коллегой, не хотелось брать на себя ответственность в столь серьезном деле… Но в дальнем полутемном углу стояла голая фру Грегориус, пытаясь прикрыться маленькой черной вуалью. И когда она услышала слово «коллега», в глазах у нее появилось такое испуганное и затравленное выражение, что я понял, что мне надо действовать немедля, иначе она пропала, — как, почему пропала, я не знал — и что я должен сделать это в одиночку и так, чтобы никто никогда ни о чем не проведал. И я сделал это, отвернувшись. Как это произошло? Не помню. Помню только, что я зажал нос, отвернулся и сказал себе: «Ну вот, готово. Теперь он больше не пахнет». И я собрался было объяснить фру Грегориус, что это исключительно редкий, интересный случай: ведь большинство людей начинают пахнуть только уже после смерти, и тогда их закапывают; а если кто-то начинает пахнуть еще при жизни, его следует убить, наука на нынешнем уровне развития не знает иного средства… Но фру Грегориус исчезла, вокруг была пустота, и все расплывалось, удалялось, уходило от меня… Темнота прояснилась, превратившись в пепельно-серые лунные сумерки… А я сидел выпрямившись в постели, окончательно проснувшийся, и слушал свой собственный голос…

Я встал, что-то накинул на себя, зажег свет во всех комнатах. Я ходил взад-вперед, как заведенный, сам не знаю сколько времени. Наконец я остановился перед зеркалом в зале и долго глядел на свое бледное, безумное отображение, точно на кого-то мне совсем незнакомого. Однако, испугавшись внезапно овладевшего мною желания разбить старинное стекло, видевшее мое детство и чуть не всю мою жизнь и еще многое до моего рождения, я отошел и стал у растворенного окна. Луна уже не светила, шел дождь, и дождь дохнул мне прямо в лицо. Это было чудесно.

«Снам верить, так и дела не делать»… Ты мне известна, старинная пословичная мудрость. И большая часть из всего, что нам снится, и в самом деле не стоит того, чтоб ломать себе над этим голову, — обрывки и осколки пережитого, нередко совершенно случайного, пустякового, того, что сознание наше не сочло нужным зафиксировать, но что продолжает жить своей призрачной, обособленной жизнью в какой-нибудь из захламленных кладовок нашего мозга. Но бывают и иные сны. Помню, как-то в детстве я полдня бился над геометрической задачей и лег спать, так и не решив ее: во сне мозг продолжал работать, и решение мне приснилось. Оно оказалось правильным. А иные сны можно сравнить с пузырями, что подымаются на поверхность воды со дна. Ведь если задуматься: сколько раз сны рассказывали мне что-то обо мне самом. Сколько раз они изобличали желания, которых я не желал иметь, страсти, которых я и знать не хотел при дневном свете. Желания эти и страсти я взвешивал и проверял потом на ярком солнечном свету. Но почти все они не выдерживали света, и я запихивал их обратно в тусклую мглу, где и было их истинное место. Они нет-нет да и всплывали вновь в ночных сновидениях, но я тотчас их узнавал и язвительно усмехался им даже во сне, и в конце концов они уже не пытались более всплыть и существовать наяву и при свете дня.

Но сейчас это другое. И я хочу знать, что же именно; я хочу взвесить и проверить. Таков уж я от природы: не терплю ничего полуосознанного, неуясненного, не до конца понятого во мне самом, когда в полной моей власти вытащить это непонятное на свет божий и рассмотреть со всех сторон.

Итак, давай-ка поразмыслим.

Женщина обратилась ко мне за помощью, и я обещал ей помочь. Помочь — что именно это означало или могло означать впоследствии, ни она, ни я тогда не задумались. Ведь исполнить ее просьбу было так легко и просто. Это не стоило мне ни хлопот, ни тревог, скорее даже позабавило, я оказал хорошенькой женщине услугу весьма деликатного свойства, заодно зло подшутив над мерзким слугой господним, и в тусклом мраке гнетущей меня хандры эпизод этот сверкнул алым отблеском иного мира, мне недоступного… Для нее же это был вопрос счастья, вопрос жизни — так, по крайней мере, она сама думала, да и меня сумела убедить. Хорошо, я обещал ей помочь, и я это сделал — то, что требовалось тогда сделать.

Однако со временем все это стало выглядеть иначе, и уж на сей раз я непременно должен докопаться до сути, до дна, прежде чем двинуться дальше.

Я обещал ей помочь; но я не люблю делать дело наполовину. А я ведь знаю теперь, и давно уж знаю: единственное, чем ей реально можно помочь, — это освободить ее.

Через два-три дня вернется пастор — и все начнется сначала. Я его достаточно изучил. Но проблема не только в этом; она уж, верно, и сама поняла, что тут, как бы тяжко ни было, ей придется выкарабкиваться собственными силами, хоть жизнь ее будет разбита, а сама она превратится в выжатый лимон. Есть еще и другое. Что-то подсказывает мне, и с полнейшей притом определенностью, что вскоре она будет носить ребенка под сердцем. При такой-то любви ей уж наверное не миновать сей чаши. Хочет она или нет. И вот тогда: если это случится, — когда это случится, — что тогда?.. Тогда пастор должен уйти с дороги. Насовсем.

Впрочем, и то правда: если это произойдет, она, может статься, придет ко мне и попросит меня оказать ей того же рода «помощь», о какой тщетно просили уже столькие до нее, — и поступи она так — ну что ж, я, верно, сделаю по ее, ибо я не представляю себе, как бы я мог сделать ей что-то наперекор. Но тогда уж с меня довольно, я выхожу из игры.

Однако я чувствую, чувствую и знаю, что ничего подобного не будет. Она не походит на прочих, она никогда не станет просить меня о подобного рода помощи.

И стало быть, пастор должен уйти с дороги.

Как ни крути, иного выхода я не вижу. Образумить его? Растолковать ему, что он не имеет больше права пакостить ее жизнь, что он обязан дать ей свободу? Вздор. Она его жена; он ее муж. Все подтверждает его права на нее: общество, бог, его собственная совесть. Любовь для него, разумеется, то самое, что она была для Лютера: естественная потребность, удовлетворять каковую ему раз и навсегда велено было господом с одною определенною женщиной. Холодность и неприязнь с ее стороны никогда ни на секунду не заставят его усомниться в собственном «праве». Кстати, он, вероятно, думает, что она в известный момент испытывает то же, что и он, но разве подобает христианке, да еще жене священника, признаваться в этом, хотя бы и самой себе? Он и сам-то не любит называть это занятие удовольствием; он предпочел бы называть его — «долг», «божья воля»… Нет, с дороги такого, с дороги его, с дороги!

Ведь как было: я искал Дела, я молил о нем. Так вот оно, может, Дело-то — мое Дело? Дело, которое непременно нужно сделать, необходимость которого видна только мне и которое никто, кроме меня, не сумеет и не захочет на себя взять?

Можно возразить, что с виду оно несколько странно. Но это не довод, ни «против», ни «за». «Величие», «красота» в поступке — всего лишь отблеск его воздействия на публику. А поскольку я, по скромному моему разумению, намерен держаться в данном случае подальше ото всего, что зовется публикой, то соображение это в расчет не идет. Моя публика — это я сам. Мне хочется разглядеть свое Дело с изнанки; мне хочется увидеть, как оно выглядит изнутри.

Прежде и раньше всего: выходит, я действительно всерьез хочу убить пастора?

«Хочу» — что это означает? Человеческая воля не есть нечто цельное; она синтез сотен противоречивых импульсов. Синтез есть фикция: воля есть фикция. Но мы нуждаемся в фикциях, и нет фикции более для нас необходимой, нежели воля. Итак: хочешь ли ты?

И хочу, и не хочу.

Я слышу два противоречивые голоса. Мне необходимо учинить им допрос: мне необходимо знать, отчего один говорит — хочу, а другой — не хочу.

Начнем с тебя. Ты говоришь «хочу» — отчего ты хочешь? Отвечай!

Я хочу действовать. Жизнь есть действие. Когда что-то меня возмущает, мне хочется вмешаться. Это не значит, что я вмешиваюсь всякий раз, как вижу муху в сетях у паука, ибо мир пауков и мух — сторонний мне мир, и я знаю, что нужно уметь себя ограничивать, и я не люблю мух. Но если я вижу в паутине маленькое красивое насекомое с золотистыми крылышками, я разрываю паутину и, если надо, убиваю паука, ибо я не верю, что нельзя убивать пауков. Я иду по лесу; я слышу крик о помощи; я бросаюсь на крик и вижу мужчину, вознамерившегося изнасиловать женщину. Я, естественно, делаю все возможное, чтобы вызволить ее, и, если необходимо, убиваю мужчину. Закон не дает мне на то права. Закон дает мне право убить другого лишь в целях необходимой самообороны, а под необходимой самообороной закон разумеет лишь оборону — в случае крайней необходимости — своей собственной жизни. Закон не дозволяет мне убить кого-то, чтобы спасти своего отца, или своего сына, или своего лучшего друга, или чтобы защитить свою возлюбленную от насилия либо поругания. Закон смехотворен, короче говоря, — и ни один порядочный человек не станет руководствоваться им в своих поступках.

А неписаный закон? Мораль?..

Милый друг, мораль пребывает, и тебе это известно не хуже моего, в состоянии текучести. Она претерпела заметные изменения даже за тот мгновенно промелькнувший отрезок времени, что мы с тобою прожили на свете. Мораль — это знаменитая меловая черта вокруг курицы: она связывает того, кто в нее верит. Мораль — это представления других о «правильном» в жизни. Но ведь тут-то речь идет обо мне! Не стану отрицать, что в очень многих случаях, возможно даже в большинстве, и как раз в наиболее распространенных, мое представление о «правильном» более или менее совпадает с представлениями других, с «моралью»; а во многих случаях я просто не считаю расхождение между своим «я» и моралью стоящим того риска, который может повлечь за собой отклонение от оной, и потому подчиняюсь. Таким образом, для меня мораль — вполне осознанно — именно то самое, что она есть практически для всех и каждого, хоть и не все это осознают: не какой-то непреложный, наивысший закон, но лишь удобный для повседневного употребления modus vivendi[11] в той непрекращающейся войне, что ведут между собою индивидуум и мир. Я знаю и признаю, что ходячая мораль, как и буржуазный закон, в своих общих, главных чертах отражает те правовые понятия, что явились плодом из поколения в поколение передаваемого, постепенно наращиваемого и видоизменяемого опыта касательно необходимых условий человеческого общежития. Я знаю, что в общем и целом законы эти следует соблюдать, иначе поистине невозможной станет жизнь на земле для таких существ, как мы, существ, немыслимых вне общественного организма и вскормленных на его разнороднейшей пище: библиотеках и музеях, полиции и водопроводе, уличном освещении, ночных арестах, церемонии смены караулов, проповедях, классическом балете и тому подобном. Но вместе с тем мне известно, что люди, хоть сколько-нибудь мыслящие, никогда не относились к этим законам педантически. Мораль — предмет домашнего обихода, а не божество. Ею нужно пользоваться; не нужно ее боготворить. И пользоваться ею нужно с умом, чуточку подсолив. Считаться с обычаями страны, в которую, ты попал, — разумно; глупо делать это убежденно. Я путешественник в этом мире; я гляжу на людские обычаи и перенимаю те, что могут мне пригодиться. А ведь мораль происходит от «mores» — обычаи, потреба; она целиком и полностью основана на обычае, на общепринятом; у нее нет иной почвы. И тебе нет надобности поучать меня, что, убивая священника, я совершаю поступок, противоречащий общепринятому. Мораль — ты шутишь!

Признаюсь, я задал тебе этот вопрос скорее ради проформы. Я думаю, что относительно морали мы друг друга понимаем. Но ты у меня этим не отделаешься. Ведь первоначально-то вопрос мой был поставлен по-иному: я не спрашивал, как осмеливаешься ты сделать то, о чем мы толкуем, хотя это против обычаев и морали; я спрашивал тебя, отчего ты хочешь это сделать. Ты ответил аллегорией о насильнике, который бесчестит в лесу женщину. Что за уподобление! Низкий преступник — и безупречный, уважаемый старик священнослужитель!

Да, сравнение несколько хромает. В нем речь идет о неизвестной нам женщине и неизвестном мужчине и лишь отчасти известных нам отношениях между ними. Нет никакой уверенности, что неизвестная женщина стоит того, чтобы убивать ради нее мужчину. И где уверенность, что неизвестный мужчина, встретивший в глухом лесу молодую женщину и внезапно сраженный Паном, достоин по этой причине смерти. Наконец, где уверенность, что перед нами и в самом деле случай, требующий немедленного вмешательства! Девушка кричит оттого, что напугана, и оттого, что ей больно, но где сказано, что нанесенный ущерб следует измерять криком. Не исключено, что эти двое расстанутся добрыми друзьями. В деревнях многие браки начинаются с изнасилования и оказываются впоследствии не хуже прочих, а умыкание женщин было когда-то обычной формой сватовства и женитьбы. Стало быть, если в приведенном мною примере я убиваю мужчину, дабы вызволить из опасности женщину, — поступок, который, я думаю, одобрило бы большинство моралистов, за исключением разве что стражей закона, и который, будучи вынесен на французский или американский суд присяжных, снискал бы мне безоговорочное оправдание под аплодисменты публики, — то я действую чисто импульсивно, не подумавши, и совершаю, возможно, изрядную глупость. Но в нашем случае дело обстоит совершенно иначе. Здесь речь идет не об единичном факте изнасилования, но о насилии беспрестанно повторяющемся, об опасности, угрожающей самой жизни. Речь идет не о каком-то неизвестном мужчине неизвестных нам достоинств, но о человеке, прекрасно тебе известном: о пасторе Грегориусе. И речь идет о реальной помощи, о спасении, и не какой-то неизвестной тебе женщины, но тайной твоей возлюбленной…

— Нет, молчи, довольно, умолкни!..

— Может ли мужчина позволить, чтобы на глазах у него бесчестили, пачкали и топтали ту, которую он любит?

— Замолчи! Она любит другого. Это его дело, не мое.

— Ты знаешь, что ты любишь ее. Следовательно, это твое дело.

— Замолчи!.. Я врач. А ты хочешь, чтобы я незаметно подсунул смерть старому человеку, обратившемуся ко мне за помощью!

— Ты врач. Сколь часто ты твердил: мой долг врача. Так вот же он пред тобою: по-моему, он ясен. Твой долг врача обязывает тебя помогать тому, кому можно и нужно помочь, и удалять гнилую плоть, губящую здоровую. Славой, правда, на том не разживешься: тебе придется держать язык за зубами, если не хочешь угодить в дом умалишенных.

Как я теперь припоминаю, порыв ветра подхватил вдруг занавеску и поднес ее к свече, край тотчас занялся, но я моментально придушил в кулаке крохотное голубое пламя и затворил окно. Я проделал это механически, можно сказать, бессознательно. Дождь хлестал в стекло. Свечи горели застыло и ровно. На одной из них сидела крапчато-серая ночная бабочка.

Я глядел на недвижное пламя свечи, а дальше у меня в памяти провал. Должно быть, я просто погрузился в оцепенение. А может, и вздремнул немного. Но внезапно я вздрогнул как от толчка и вспомнил все: вопрос, с которым я обязан был покончить, решение, которое обязан был принять, прежде чем иметь право укладываться на покой.

— Итак, теперь ты, ты говоришь «не хочу», — отчего ты не хочешь?

— Я боюсь. Прежде всего боюсь разоблачения и «наказания». Не думай, что я недооцениваю твою предусмотрительность и твою хитрость, ты, вероятно, устроишь все наилучшим образом. Это вполне правдоподобно. Но риск все же остается. Случайность… Все может быть.

— В этой жизни надо уметь рисковать. Ты жаждал Дела. Ты забыл, что ты писал в этом вот самом дневнике всего несколько недель назад, когда мы с тобой и не подозревали еще о том, что случилось после! Положение, репутация, будущее — все это ты готов был забросить на первый же корабль, груженный Делом… Ты забыл? Показать тебе?

— Нет. Не забыл. Но то была неправда. Я хвастал. С совсем иным чувством смотрю я теперь на приближающийся корабль. Разве ты не понимаешь, что мне и не снилось столь призрачное чудище? Я хвастал! Я лгал! Никто нас теперь не слышит; я могу быть откровенен. Моя жизнь пуста и убога, и я не вижу в ней смысла, но я все же цепляюсь за нее, я люблю побродить по солнышку и поглазеть на народ, и я не желаю, чтобы надо было что-то скрывать и трястись от страха, оставь меня в покое!

— Покой, э, нет — покою все едино не бывать. Ты хочешь, чтобы я равнодушно смотрел, как та, кого я люблю, тонет, захлебываясь, в грязной луже, меж тем как мог бы вытащить ее одним единственным смелым и быстрым рывком, — да разве будет мне покой, разве смогу я обрести когда-нибудь покой, если повернусь к ней спиною и отправлюсь себе бродить по солнышку да глазеть на народ? Разве будет мне покой?

— Я боюсь. И не столько разоблачения; ведь у меня всегда под рукой мои пилюли, и я смогу выйти из игры, как только почую неладное. Но я боюсь самого себя. Что знаю я о самом себе? Я боюсь, как бы не угодить во что-нибудь такое, что спутает меня и свяжет так, что после и не развяжешься. То, чего ты хочешь от меня, нисколько не противно моим убеждениям; подобного рода поступок я всячески одобрил бы у другого, если предположить, что я знал бы то, что знаю; но это не про меня. Это противно моим наклонностям, привычкам, инстинктам, всему, что, в сущности, и составляет мое «я». Я не так устроен. Есть тысячи решительных, энергичных парней, убивающих человека легко, словно муху, отчего бы не перепоручить это одному из них? Я боюсь, меня совесть загрызет, такое случается, когда лезешь из кожи вон. «Не лезть из кожи вон» — означает осознавать предел своих возможностей: я не хочу лезть из кожи вон. Мы каждый божий день с необыкновенною легкостью и даже с удовольствием совершаем поступки, противные самым нашим искренним и самым продуманным убеждениям, и наша совесть чувствует себя при этом как рыба в воде; но попробуйте поступить противу своей природы, и вы услышите, как завопит ваша совесть! То-то будет кошачий концерт! Ты говоришь, что я выпрашивал и вымаливал себе Дело, — этого не может быть, это неправда, тут, видно, какое-то недоразумение. Я никогда не поверю, чтобы у меня могло возникнуть столь безумное желание, — я рожден зрителем, я хочу сидеть, удобно устроившись, в ложе, и наблюдать, как актеры на сцене убивают друг друга, но самому мне там делать нечего, я хочу быть в стороне, оставь меня в покое!

— Ничтожество! Ты ничтожество!

— Я боюсь. Это какое-то наваждение. Что у меня общего с этими людьми и их грязными делишками! Пастор мне до того отвратителен, что даже страшно становится… Я не желаю, чтобы его судьба как-то соприкоснулась с моею. Да и что я о нем знаю? То, что мне отвратительно в нем, не есть еще «он», он сам, но то лишь впечатление, которое он на меня производит, — он, я уверен, имел дело с сотнями и тысячами людей, производя на них совершенно иное впечатление. Отпечаток, оставленный им в моей душе, не сотрется с его исчезновением, и уж тем более, если он исчезнет с моей помощью. Он и живой «завладел» мною больше, чем мне бы того хотелось: кто знает, на что он будет способен после смерти? Известны нам эти фокусы, я читал про Раскольникова, я читал про Терезу Ракен. Я не верю в привидения, но зачем же самому лезть на рожон. И что мне до всего этого? Уехать бы куда подальше. Поглядеть на леса, на горы, на реки. Побродить под большими зелеными деревьями, с маленьким изящным томиком в кармане, предаваясь мыслям возвышенным, благородным, добрым, безмятежным, мыслям, которые нечего скрывать, за которые тебя только похвалят. Отпусти меня, дай мне завтра уехать…

— Ничтожество!

Свечи горели грязным пламенем в занимающемся сером свете утра. Ночная бабочка валялась на столе с обожженными крылышками.

Я бросился в постель.

8 августа

Я ездил верхом и купался, я принимал больных и ходил по визитам, все, как обычно. И снова близился вечер. Я устал.

Кирпичная колокольня пылает в лучах закатного солнца. Зелень крон так величественно мрачна в этот час, а синева небес так глубока. Субботний вечер; детишки из бедных семей играют на песчаной дорожке в «классы». У раскрытого окна сидит мужчина в одной рубашке и играет на флейте. Он играет интермеццо из «Сельской чести» Масканьи. Просто удивительно, до чего заразная это штука — мелодия. Прошло всего каких-нибудь десять-пятнадцать лет, как эта мелодия выделилась из хаоса звуков и подкралась к юному итальянскому музыканту. Она оплодотворила его душу, она породила иные мелодии и иные ритмы, разом сделав его всемирной знаменитостью и даровав ему новую жизнь с новыми радостями и новыми печалями, да богатство в придачу, чтобы было что проматывать в Монте-Карло. А мелодия меж тем живет своей собственной жизнью, распространяется, подобно заразе, по всему миру, делая свое неотвратимое дело людям на радость и на горе, окрашивая щеки румянцем и придавая блеск глазам, становясь кумиром одних и вызывая отвращение у других, нередко у тех же самых, кого покоряла вначале; она звучит назойливо и безжалостно в ушах мающегося бессонницей, раздражает дельца, который не может уснуть с досады, что акции, проданные им на прошлой неделе, внезапно поднялись, сбивает и мучает мыслителя, не позволяя ему собраться с мыслями и сформулировать новый закон, либо отплясывает буйный танец в пустом мозгу идиота. И когда уже ее «творец» более чем кто-либо измучен и пресыщен ею, она все еще срывает аплодисменты публики в увеселительных заведениях всего мира, а тот вон мужчина в окошке с чувством наигрывает ее на своей флейте.

9 августа

Хотеть — значит уметь выбрать. О, почему так трудно выбрать!

Уметь выбрать — значит уметь отказаться. О, почему так трудно отказаться!

Маленькому принцу предстояло отправиться на прогулку; его спросили: желает принц прокатиться в карете или на яхте. И он ответил: я желаю прокатиться в карете и на яхте.

Все хотим мы иметь, всем хотим мы быть. Мы хотим себе высшего счастья и глубочайшего страдания. Мы хотим пафоса действия и покоя созерцания. Мы хотим и тишины пустыни, и криков на форуме. В одно и то же время хотим мы быть мыслью одиночки и гласом народа; мы хотим быть мелодией и аккордом. В одно и то же время! Разве это возможно!

«Я желаю прокатиться в карете и на яхте».

10 августа

В часах без стрелок есть что-то выхолощенное и пустое, напоминающее лицо мертвеца. Передо мною как раз такие часы. Это, собственно, и не часы, а только корпус часов, со старинным красивым циферблатом. Я увидел их в окошке горбатого часовщика из соседнего переулка, когда возвращался домой в жарких желтых сумерках — странные сумерки; таким я всегда представлял себе уходящий день в пустыне… Я зашел к горбуну, чинившему как-то мой брегет, и спросил, что это у него за странные часы без стрелок. Горбун улыбнулся своей кокетливой улыбкой и показал мне красивый старинный серебряный корпус, филигранной работы; он ку пил часы на аукционе, но механизм был изношен, непригоден, и он думал вставить новый. Я купил у него эти часы. Я хочу вложить в них коробочку с пилюлями и носить в правом жилетном кармане в pendant[12] к брегету. Это всего лишь новый вариант демосфеновской идеи насчет яда в тростниковом пере. Ничто не ново под луною!

* * *

Близится ночь; уж звезда мигает сквозь листву большого каштана. Я чувствую, что усну я нынче хорошо; голова у меня легкая, ясная. Но мне трудно оторваться от каштана и от звезды.

Ночь. Какое красивое слово! Ночь старше дня, говорили древние галлы. Они верили, что короткий преходящий день рожден необъятной ночью.

Великая, необъятная ночь.

Ну, положим, это еще и просто фраза… Ведь что такое, по сути, ночь, что это такое то, что мы называем ночью? Это узкая конусообразная тень от нашей планеты. Маленький узенький конус тьмы в океане света. А сам этот океан света, что он по сути? Блестка в мироздании. Крохотное колечко света вокруг крохотной звездочки: солнца.

О, да что это за напасть такая — спрашивать обо всем и вся: в чем суть? Что это за бич такой, изгнавший нас, людей, из братского круга всех пресмыкающихся, и ходящих, и прыгающих, и плавающих, и летающих существ на земле, прочь, подальше, дабы мы могли взглянуть на свой мир, свою жизнь сверху, со стороны холодными чужими глазами и найти ее ничтожной и не стоящей ни гроша? Куда это приведет, чем это кончится? Мне вспоминается жалобный женский голос, что я слышал тогда во сне, он до сих пор звучит у меня в ушах, причитающий старушечий голос: мир горит, мир горит!

Нет, ты смотри на свой мир со своей собственной точки зрения, а не с какой-то воображаемой вселенской; ты скромно мерь своим собственным мерилом, сообразно своему положению и своим обстоятельствам, положению и обстоятельствам человека — жителя земли. Тогда земля станет достаточно велика для тебя, и жизнь станет важным делом, и ночь — необъятна и глубока.

12 августа

Как нарядно блестит нынче вечером солнце на церковном флюгере!

Мне нравится этот красивый, разумный петушок, всегда следующий за ветром. Для меня это постоянное напоминание о том петухе, что пропел трижды в известных нам обстоятельствах, и остроумный символ святой церкви, которая жива тем, что отрекается от своего учителя.

По кладбищу, наслаждаясь чудесным летним вечером, медленно прогуливается отец-настоятель, опираясь на руку своего младшего коллеги. Мое окно распахнуто настежь, и такая вокруг тишина, что ко мне долетают отдельные слова из их разговора. Они беседуют о предстоящих выборах на должность пастора примариуса, и я расслышал, как настоятель упомянул фамилию Грегориус. Он произнес эту фамилию безо всякого воодушевления и скорее даже с неприязнью. Грегориус принадлежит к тем священнослужителям, которые всегда пользуются поддержкой черни и тем самым вызывают неудовольствие коллег. По интонации было слышно, что настоятель упомянул его фамилию просто так, мимоходом, не считая его сколько-нибудь серьезным претендентом.

Это и мое мнение. Я не думаю, что он может на что-то претендовать. Я немало бы удивился, сделайся он пастором примариусом.

Нынче у нас двенадцатое августа; он уехал в Порлу четвертого либо пятого июля и должен был пробыть там шесть недель. Остается, значит, совсем немного времени, и он снова тут объявится, свеженький, бодрый, набравшийся сил.

13 августа

Как это произойдет? Мне давно уже это ясно. Случай, можно сказать, решил все за меня: мои пилюли с цианистым калием, приготовленные когда-то лишь для себя, сослужат мне теперь, разумеется, свою службу.

Одно безусловно: никак нельзя, чтобы он принял пилюлю у себя дома. Это должно произойти у меня. Приятного тут, конечно, мало, но я не вижу иной возможности, и мне уж хочется покончить дело раз и навсегда. Если он примет пилюлю у себя дома по моему назначению и вскоре после того отдаст богу душу, то полиция, чего доброго, поставит в связь эти два факта. К тому же та, кого я задумал спасти, легко может быть заподозрена, впутана и замарана грязью по гроб жизни, а то и обвинена в убийстве.

Разумеется, надобно устроить дело так, чтобы никоим образом не насторожить полицию. Никто не должен знать, что пастор принимал какую-то пилюлю: он умрет вполне натуральной смертью, от разрыва сердца. Она тоже не должна ничего заподозрить. Внезапная смерть пациента на приеме может, конечно, роковым образом сказаться на моей репутации врача и даст моим друзьям пищу для плоских острот, но тут уж ничего не попишешь.

Он является ко мне в один прекрасный день, разглагольствует о своем сердце или еще о какой-нибудь чепухе, спрашивает, не нахожу ли я, что ему стало лучше после вод. Услышать нас никто не может; большая пустая зала отделяет приемную от кабинета. Я терпеливо слушаю и постукиваю пальцами по столу, говорю, что действительно нахожу значительные улучшения, хотя кое-что меня еще беспокоит… Я достаю пилюли, объясняю ему, что это новое сердечное средство (надо будет, пожалуй, придумать название), и советую испробовать его не откладывая. Я предлагаю ему рюмку вина, пьет ли он вино? Ну, конечно же, я помню, как он ссылался однажды на Брак в Кане Галилейской… Надо дать ему какого-нибудь хорошего вина. Скажем, херес. Я так и вижу: он сперва чуть пригубливает рюмку, йотом кладет на язык пилюлю и пьет не отрываясь до дна. Очки отражают окно и фикус и скрывают его взгляд… Я поворачиваюсь, иду к окну и смотрю на кладбище, стою и барабаню по стеклу… Он что-нибудь говорит, ну, например, что вино замечательное, но не доканчивает фразы… Я слышу глухой стук… Он лежит на полу…

А если он не захочет принимать пилюлю? О, да он проглотит ее с наслаждением, он обожает лечиться… А если? Ну, тогда уж ничего не поделаешь, бог с ним; не могу же я зарубить его топором.

…Он лежит на полу. Я убираю коробочку с пилюлями, бутылку и рюмку. Зову Кристину: пастору стало худо, обморок, сейчас, верно, пройдет… Щупаю пульс, слушаю сердце.

— Разрыв сердца, — говорю я наконец. — Умер.

Я звоню коллеге. Так — кому? Надо подумать. Тот не годится: он написал семь лет назад диссертацию, о которой я несколько скептически отозвался в одном медицинском журнале… Тот слишком умен. Те двое: в отъезде. А если тот — да, вот он подойдет. Или еще тот, или на крайний случай тот.

Я появляюсь в дверях приемной, довольно бледный, надо думать, и говорю глухо и сдержанно, что по непредвиденным обстоятельствам вынужден прервать на сегодня прием.

Приходит коллега; я объясняю ему, что случилось: пастор издавна страдал тяжким пороком сердца. Он мне по-товарищески сочувствует: какое, мол, подлое невезение, что смерть наступила как раз во время приема, — и пишет по моей просьбе свидетельство о смерти… Нет, не стану я давать ему никакого вина; вдруг еще прольет на себя, или по запаху учуют, что он пил вино, и, поди, тогда объясняй… Довольно с него и стакана воды. Я, кстати сказать, того мнения, что вино вредно.

А если дело дойдет до вскрытия? Ну что ж, тогда придется принять пилюлю самому. Чистейшая иллюзия полагать, будто на подобного рода предприятия можно идти ничем не рискуя, это я понимал с самого начала. Надо быть готовым ко всему.

По-настоящему, в сложившейся ситуации я сам бы должен настоять на вскрытии. Прочие-то едва ли станут — хотя, конечно, как знать… Я говорю своему коллеге, что думаю потребовать вскрытия; он, по всей вероятности, отвечает, что необходимости в этом нету, поскольку картина смерти ясна, но что, возможно, и не мешало бы ради соблюдения формы…

И больше я к этому вопросу не возвращаюсь. Да, здесь у меня все же пробел в плане. Надо будет обдумать подробнее.

Невозможно, кстати, устроить все до мелочей наперед; что-нибудь да изменит случай; в чем-то надобно положиться на вдохновение.

Иное дело… о, черт, проклятье, какой же я идиот! Что же я всё о себе да о себе. Предположим, доходит до вскрытия, я глотаю пилюлю и, юркнув в сию лазейку, составляю компанию Грегориусу в переправе через Стикс, — у кого же тогда станут искать разгадку загадочному преступлению? Люди ведь так любопытны. А поскольку мертвые унесут свои тайны с собою, не станут ли пытаться найти разгадку у кого-нибудь из живых — у нее? Таскать ее по судам, допрашивать, преследовать… Что у нее любовник — они быстренько разнюхают; а отсюда, само собою, можно сказать, вытекает, что она должна была желать пастору смерти, просто жаждать. Да она, возможно, и сама не станет отрицать. В глазах у меня темнеет… Чтобы я, я причинил тебе такое, тебе, прекраснейшему, нежнейшему в мире цветку!

Я ломаю себе голову и ничего не могу придумать.

Хотя постой — постой, вот это, кажется, мысль. Если я увижу, что вскрытия не избежать, мне надо будет заблаговременно, прежде чем принять пилюлю, продемонстрировать несколько явных симптомов сумасшествия. А еще лучше — впрочем, одно другому не помешает: я пишу послание, оставляю его на столе, в этой вот самой комнате, где убью себя, какую-нибудь галиматью, указывающую на манию преследования, религиозную неустойчивость и все такое прочее; пастор преследует меня уже много лет кряду; он отравил мою душу, поэтому я отравил его тело; я действовал в порядке самозащиты, etc. Можно еще вставить несколько цитат из Библии, там всегда найдется что-нибудь подходящее. Таким образом, дело проясняется: убийца был сумасшедший, объяснение достаточное, нет никакой надобности отыскивать иное, меня похоронят как христианина, а Кристина получит подтверждение своим тайным подозрениям. Да и не только тайным. Она сотни раз говорила мне, что я не в своем уме. Она даст нужные показания, если потребуется.

14 августа

Хорошо бы иметь друга, которому можно довериться. Друга, с которым можно посоветоваться. Но у меня его нет, а если бы и был — так ведь имеется предел требованиям, которые можно предъявлять своим друзьям.

Я, признаться, всегда был человеком одиноким. Я таскал за собою в людской толпе свое одиночество, как улитка свой дом. Для иных одиночество — не случайное обстоятельство, но свойство. И еще более возрастет, должно быть, мое одиночество после этого: как бы все ни кончилось, хорошо ли, худо ли, для меня «наказание» будет одно: одиночное пожизненное заключение.

17 августа

Глупец! Ничтожество! Болван!

О, к чему все бранные слова — мы бессильны против наших нервов и нашего желудка.

Приемное время давно окончилось; последний больной уже ушел; я стоял у окна в зале и не думал ни о чем. Вдруг вижу, наискосок через кладбище идет Грегориус, прямо к моему подъезду. В глазах у меня помутилось. Я его не ждал, я не знал, что он вернулся. Я почувствовал дурноту, головокружение, тошноту, все симптомы морской болезни. Одна-единственная мысль стучала у меня в голове: не теперь, не теперь. В другой раз, не теперь. Он на лестнице, он уже перед дверью, что мне делать… Скорей к Кристине: если кто будет меня спрашивать, скажите, что я ушел… По тому, как она уставилась на меня, открыв рот, я понял, что выгляжу, должно быть, странно. Я кинулся в спальню и запер за собою дверь. И я едва успел добежать до умывальника: меня вы рвало.

Так, стало быть, прав был тот трусливый голос? Я не гожусь!

Ибо когда же еще, если не теперь? Кто хочет действовать, должен уметь ловить случай. Неизвестно, представится ли он еще раз. Я не гожусь!

21 августа

Нынче я видел ее и говорил с нею.

После обеда я решил пойти прогуляться к Корабельному острову. Только я миновал мост, как навстречу мне Рекке; он спускался с холма, где церковь. Шел он медленно и смотрел в землю, выпятив нижнюю губу и подковыривая тростью камешки на пути, и по его виду никак нельзя было сказать, что он доволен жизнью. Я не думал, что он меня заметит, но едва мы поравнялись, как он поднял глаза и подчеркнуто приветливо и бодро раскланялся со мною, в один момент совершенно перестроив выражение лица. Я пошел было дальше своей дорогой, но тут же спохватился: она непременно где-нибудь поблизости, подумал я. Скорей всего, там, откуда он спускался. Им нужно было о чем-то переговорить, и они условились о свидании наверху, на холме, куда редко кто поднимается, а чтобы их не увидели вместе, она послала его теперь вперед. Я сел на скамейку, окружающую ствол огромного бальзамического тополя, и стал ждать. Мне думается, это самое большое дерево во всем Стокгольме. Много весенних вечеров провел я когда-то под этим тополем вдвоем с матушкой. Отца с нами никогда не бывало; он не любил гулять, и не любил гулять с нами.

…Она все не шла. Я надеялся, что увижу, как она будет спускаться, но она, верно, пошла другим путем, а может, я вообще зря дожидался.

Я все же встал и двинулся вверх по склону кружным путем, мимо церкви — и тут я увидел, что она сидит, сгорбившись, на ступеньках паперти, подавшись вперед, подперев ладонью подбородок. Она сидела и смотрела прямо на заходящее солнце. Поэтому она не тотчас меня заметила.

Еще в самую первую нашу встречу меня, помню, поразило, сколь непохожа она на всех прочих. Она не походит ни на светскую даму, ни на женщину из средних классов, ни на женщину из народа. Хотя больше всего, пожалуй, на последнюю, особенно вот такая, на паперти, простоволосая, в лучах солнца; шляпу она сняла и положила рядом. Но только уж если из народа, то народа первобытного или, еще вернее, такого, какого и не было никогда на свете, народа без деления на сословия, когда понятие «народ» не означает низшего сословия. Дочь вольного племени.

Вдруг я увидел, что она плачет. Без всхлипываний, не утирая слез. Плачет, как человек, много плакавший в своей жизни и едва ли замечающий, что плачет.

Я хотел было повернуться и уйти, но она меня уже увидела. Я несколько принужденно поздоровался, собираясь пройти мимо. Но она стремительно поднялась с низкой ступеньки, движением легким и гибким, будто встала со стула, подошла ко мне и протянула мне руку. Она поспешно вытерла слезы, надела шляпу и опустила на лицо серую вуальку.

Мы постояли немного молча.

— Как здесь чудесно сегодня, — произнес я наконец.

— Да, — сказала она, — чудесный вечер. И лето было чудесное. Теперь скоро конец. Деревья уж желтеют. Глядите-ка, ласточка!

Одинокая ласточка пронеслась так близко от нас, что я ощутил на веках прохладное дуновение, она описала стремительную кривую, отмеченную глазом как острый угол, и исчезла в синеве.

— Удивительно, какая нынче ранняя весна была, — сказала она. — Видно, и осень придет раньше.

— Ну, а что ваш супруг? — полюбопытствовал я.

— Благодарствую, — сказала она. — Он несколько дней как вернулся из Порлы.

— И что же, есть улучшения?

Она чуть отвернула голову и прищурилась на солнце.

— По мне, так никаких, — ответила она едва слышно.

Я понял. Стало быть, я угадал. Впрочем, угадать было не так уж трудно.

Какая-то старуха сметала палые листья. Она подвигалась все ближе и ближе к нам, и мы медленно стали отходить по склону в сторону. Я шел и думал о пасторе. Я припугнул его сперва здоровьем его жены, эго подействовало едва на две недели; я припугнул его собственным его здоровьем и призраком смерти, это по действовало на шесть недель. Да и то лишь потому, что он был от нее на расстоянии. Я начинаю подозревать, что Маркель и его киренаики правы: люди не о счастье пекутся, они стремятся к наслаждению. Они стремятся к наслаждению даже вопреки своим интересам, вопреки своим убеждениям и своей вере, вопреки своему счастью… И молоденькая женщина, что шла сейчас о бок со мною, так горделиво выпрямив стан, но низко согнув под бременем печалей нежную шею в шелковистых завитках светлых волос, — она поступала совершенно так же: искала наслаждения и не заботилась о счастье. И тут меня впервые поразила мысль, что один и тот же, собственно, образ действий вызывает во мне неодолимое отвращение к старику пастору и бесконечную нежность к молоденькой женщине, более того, робкое благоговение, точно в присутствии божества.

Пылающее закатное солнце потускнело, пробиваясь теперь сквозь плотную завесу испарений над городом.

— Простите, фру Грегориус, вы позволите задать вам один вопрос деликатного свойства?

— Ради бога.

— Тот, кого вы любите, — я ведь даже не знаю, кто он, — он-то что об этом говорит, и вообще: что он думает предпринять? Как он представляет себе дальнейшее? Ведь нынешнее положение вряд ли может его устраивать…

Она долго молчала. Я было решил, что сказал бестактность и она просто не желает отвечать.

— Он хочет, чтобы мы уехали, — вымолвила она наконец.

Я даже отступил на шаг.

— А он может уехать? Я хочу сказать, он свободен, обеспечен, не связан ни службой, ни профессией, волен поступать, как ему вздумается?

— Нет. Если б так, мы бы давным-давно уже уехали. Здесь все его будущее. Но он хочет попытать свои силы на новом поприще, в другой стране, как можно дальше отсюда. В Америке, например.

Я невольно улыбнулся про себя. Клас Рекке — и Америка! Но мне стало не до смеха, едва я подумал о ней. Я думал: там он пойдет ко дну с помощью тех именно своих качеств, которые вывозят его здесь. И что тогда станется с нею?

Я спросил:

— А вы сами — хотите вы этого?

Она покачала головой. Глаза были полны слез.

— Я больше всего хочу умереть, — сказала она.

Солнце погружалось мало-помалу в серую мглу. Прохладой потянуло от деревьев.

— Я не хочу губить его жизнь. Не хочу делаться ему в тягость. Ведь зачем бы он уехал? Только ради меня. Вся его жизнь тут, положение, будущее, друзья, всё.

Я ничего не сумел на это ответить, она была тысячу раз права. Я снова подумал о Рекке. Все это было так на него не похоже. Вот уж не ожидал, что он способен на подобные поступки.

— Скажите, фру Грегориус, я могу ведь рассчитывать на вашу дружбу, вы считаете меня другом, не правда ли? Вы не обижаетесь, что я говорю с вами о таких вещах?

Она улыбнулась мне сквозь слезы и вуаль — да, она улыбнулась!

— Я к вам очень хорошо отношусь, — сказала она. — Вы такое для меня сделали, чего никто другой не сумел бы или просто не захотел сделать. Вы можете говорить со мной о чем угодно. Мне так нравится, когда вы говорите.

— Скажите, а он, ваш друг, — он давно задумал уехать с вами? Давно он об этом говорит?

— Нынче только в первый раз сказал. Мы виделись тут незадолго до вас. Он ни разу прежде об этом не заговаривал. Мне кажется, у него прежде и в мыслях этого не было.

Я начинал понимать… Я спросил:

— Так, значит, что-нибудь такое стряслось, вот именно теперь… если ему пришла вдруг эта мысль? Что-нибудь его встревожило?..

Она опустила голову.

— Возможно.

Старуха с метлой снова шла прямо на нас, мы побрели назад к церкви, медленно, в молчании. Мы остановились у паперти, где — встретились. Она устала; она села как прежде на ступеньку и подперла ладонью подбородок, уставив взгляд в густеющие сумерки.

Мы долго молчали. Было тихо вокруг нас, но над нами ветер уже слышнее шуршал листвой, и не было больше тепла в воздухе.

Она вздрогнула как от озноба.

— Мне хочется умереть, — сказала она. — О, как мне хочется умереть. Я чувствую, что свое уже получила, все, что мне причиталось. Никогда уж не смогу я быть так счастлива, как была в эти недели. Редкий день проходил без того, чтобы я не плакала; но я была счастлива. Я ни о чем не жалею, но мне хочется умереть. Да только как это сделаешь. Самоубийство, по-моему, отвратительно, в особенности для женщины. Мне противно всякое насилие над естеством. Да и его, признаться, жаль.

Я молчал и не прерывал ее. Глаза у нее сузились.

— Да, самоубийство отвратительно. Но жить бывает порой еще отвратительнее. Просто ужасно, как часто нам приходится выбирать лишь между вовсе уж отвратительным и менее отвратительным. Ах, если б можно умереть!

Я не боюсь смерти. Даже если б я и верила в загробную жизнь, я б ее все равно не боялась. Я не знаю за собой ни одного хорошего или дурного поступка, когда бы я могла поступить иначе, чем поступила; я поступала так, как должна была поступать, и в большом и в малом. Вы помните, я однажды говорила вам о своей первой любви и жалела, что не отдалась ему? Теперь уж я не жалею. Я ни о чем уж не жалею, даже о своем замужестве. Все было так, как должно было быть.

Но я не верю ни в какую загробную жизнь. В детстве я всегда представляла себе душу в образе пташки. А в одной отцовской книжке по истории я видела, что египтяне так ее и изображали.

Но птица не летает дальше воздуха, а воздух тоже ограничен. Он тоже только часть земли. В школе у нас был учитель естествоведения, он объяснял нам, что все сущее на земле никуда с нее деться не может.

— Ну, знаете, боюсь, что он понимал это превратно, — вставил я.

— Очень может быть. Но я с тех пор перестала верить в душу-птицу, и душа стала для меня чем-то более неопределенным. Позже, через несколько лет, я перечитала все, что смогла найти про религию и про всякие такие вещи, и «за» и «против». Это, конечно, помогло мне во многом разобраться, но я так и не узнала главного, что хотела узнать. Некоторые люди замечательно умеют писать, мне думается, они могут убедить вас в чем угодно. Для меня всегда тот был прав, кто писал лучше и красивее других. Виктора Рюдберга я просто боготворила. Но я чувствовала и понимала, что о главном-то, о жизни и смерти, никто ничего не знает.

— Однако, — и горячая, алая краска залила ее белевшее в сумерках лицо, — однако в последнее время я узнала о самой себе больше, чем за всю свою прежнюю жизнь. Я узнала свое тело. Я узнала и поняла, что мое тело и есть я. Нет такой радости, и нет такой печали, и ничего от жизни, что существовало бы отдельно от него, не через него. А телу моему известно, что оно должно умереть. Оно это чует, как чуют звери. И оттого я знаю теперь, что не может быть для меня никакой загробной жизни.

Стемнело. Во мраке слышнее стал доносившийся к нам глухой шум города, и одна за другой зажигались внизу под нами извилистые цепочки фонарей вдоль набережных и мостов.

— Это верно, — сказал я, — тело ваше знает, что однажды оно умрет. Но оно не хочет умирать; оно хочет жить. Оно не захочет умирать, пока не износится и не отяжелеет с годами. Пока страдание не изнурит его и не испепелит наслаждение. Лишь тогда захочет оно умереть. Вам кажется, что вы хотите умереть, но это оттого лишь, что вам так тяжко теперь, в данную минуту. А на самом деле вы этого не хотите, вы не можете этого хотеть. Дайте только срок. Потерпите немного. Все еще переменится, и скорее, чем вы думаете. И вы сами еще переменитесь; вы сильная и здоровая; вы можете стать еще сильнее; вы из тех, кто способен расти и обновляться.

Она зябко поежилась. Она поднялась.

— Поздно уж, мне пора. Нам лучше уходить порознь, нехорошо, если увидят вместе. Вы ступайте этой дорогой, а я пойду там. Покойной ночи!

Она протянула мне руку. Я сказал:

— Мне бы так хотелось поцеловать вас. Вы позволите?

Она приподняла вуаль и подставила мне щеку. Я поцеловал ее.

Она сказала:

— Мне хочется поцеловать ваш лоб. Он красивый.

Ветер шевельнул редеющие пряди моих волос, когда я обнажил голову. И она взяла ее в свои теплые и нежные ладони и поцеловала мой лоб — торжественно, точно совершая обряд.

22 августа

Какое утро! Легкий привкус осени в кристально ясном воздухе. И тишина.

Встретил на утренней прогулке фрекен Мертенс и обменялся с ней на скаку бодрым приветствием. Мне нравятся ее глаза. По-моему, чем дольше в них смотришь, тем взгляд их кажется глубже. И еще волосы… Но сверх того ей, кажется, нечем особенно похвалиться. Хотя нет, у нее еще наверняка очень легкий, незлобивый нрав.

Я трусил не спеша по дорожкам Зоологического и думал, думал о той, что сидела на ступеньках паперти, и смотрела в самое солнце, и плакала, о той, что так жаждала умереть. Да и то сказать: если не подоспеет выручка, если ничего не свершится — не свершится мною задуманное, — тогда всякая попытка утешить ее словами будет пустой и ненужной болтовней, я сам это прекрасно почувствовал, покуда говорил ей всякие жалкие слова. И она тогда будет права, тысячу раз права, желая себе смерти. Она не может ни уехать, ни остаться. Уехать — с Класом Рекке? Сделаться ему обузой, кандалами? Я благословляю ее за то, что она сама того не хочет. Они оба погибли бы. Здесь он, говорят, неплохо устроился, одной ногой в своем департаменте, другой — в финансовом мире; я слышал, его называют человеком с будущим, а что до его долгов, так они, надо думать, повредят ему не больше, нежели вредили всем прочим «людям с будущим», до того как они успели составить себе положение. Он одарен ровно настолько, чтобы успешно продвигаться — в определенной сфере, разумеется; в нем нет напора первозданной стихии. «Попытать свои силы на новом поприще…» Нет, такое не про него писано. А остаться здесь и продолжать свою прежнюю жизнь она тоже не может. Пленница в стане врагов. Родить свое дитя под кровлей чужого мужчины и быть принужденной лицемерить, и лгать ему, и видеть его тошнотворные отцовские восторги — разбавленные, чего доброго, подозрениями, в которых он побоится сознаться, но которые послужат ему для того, чтобы тем вернее отравить ей жизнь. Нет, она просто-напросто не сможет, а и попытается, так добром это не кончится… Она должна стать свободной. Она должна принадлежать себе и никому больше и сама распоряжаться собою и своим ребенком, лишь тогда она сможет жить и радоваться жизни. Я дал себе в душе клятву: она будет свободна.

Во все время приема меня не отпускало страшное внутреннее напряжение. Я думал, он придет нынче, мне казалось, я кожей чувствую… Он не пришел, но все равно: когда бы он ни пришел, он не застанет меня врасплох. То, что было в четверг, не повторится.

Пойду-ка я куда-нибудь пообедаю. Хорошо бы встретить Маркеля, пошли бы вместе в «Хассельбакен». Хочется поболтать, выпить вина, поглядеть на людей.

Кристина уже звала меня к столу и будет в ярости, ну да пусть ее.

(Позже.)

Вот и все: дело сделано. Я это сделал.

Как удивительно все получилось. Как невероятно подыграл мне случай. Я недалек был, пожалуй, от соблазна поверить в провидение.

Я чувствую себя пустым и легким, как яйцо, из которого выдули содержимое. Войдя сейчас в залу и увидавши себя в зеркале, я ужаснулся выражению своего лица: что-то пустое и выхолощенное, что-то такое, что напомнило мне часы без стрелок, которые я ношу в жилетном кармане. И я невольно спросил себя: то, что ты сделал сегодня, это составляло, выходит, все твое содержимое, неужто ничего в тебе больше не осталось?

Вздор. Это ощущение пройдет. Голова немного тяжелая. Оно, право же, понятно.

Сейчас половина восьмого; солнце только-только зашло. Было четверть пятого, когда вышел из дому. Три часа, следовательно… Три часа с минутами.

…Я вышел, стало быть, из дому, чтобы пообедать; пересек кладбище, прошел в калитку; задержался на секунду у витрины часовщика, человечек в глубине, улыбнувшись, поклонился мне заискивающим поклоном, и я ответил на него. Помню, я сделал заключение: всякий раз, как вижу горбатого, я из солидарности и сам чувствую себя как бы немножко горбатым. По-видимому, выработанный еще с детских лет рефлекс сострадания несчастью.

Далее я направился вверх по улице Королевы; зашел в «Гавану» и купил несколько настоящих «Upmann». Свернул на Фредсгатан. Выйдя на площадь Густава Адольфа, заглянул мимоходом в окна «Рюдберга», думая, что, быть может, увижу Маркеля за стаканом абсента, он иногда сюда заходит, но вместо него увидел Бирка за стаканом лимонада. Вот уж, право, филистер, никакого удовольствия обедать с ним… В газетном киоске перед зданием редакции купил свежий номер «Афтонбладет» и сунул в карман. Может, что новенькое о деле Дрейфуса, подумал я… Голова же у меня все это время занята была тем, как бы мне перехватить Маркеля. Звонить в редакцию не стоило труда, его там в это время не застанешь; но, подумав так, я зашел в табачную лавку и позвонил. Он только что ушел… На площади Святого Иакова я еще издали приметил шедшего навстречу Грегориуса. Я приготовился было раскланяться, как вдруг понял, что это не он. И даже сходства особого не было. «Ага, — подумал я, — значит, сейчас встречу». Ибо по бытующему в народе поверью, подтвердившемуся, как я смутно припоминал, в каком-то случае и со мною, если ты таким вот манером обознался, считай это как бы за предупреждение. Я даже вспомнил, что в одном псевдонаучном журнале под названием «Психологические опыты» читал раз про человека, который после такого «предупреждения» немедля свернул в боковую улицу, дабы избежать неприятной для него встречи, — и угодил прямо в объятия того, от кого бежал… Но я не верю в подобный вздор, и мысли мои продолжали втихомолку кружить вокруг Маркеля, пытаясь напасть на след. Мне как будто припомнилось, что раза два или три я встречал его тут в это время дня возле павильона минеральных вод; я направился туда. Его я, разумеется, не нашел, но все же уселся на одну из скамеек под деревьями у церковной ограды, намереваясь выпить стаканчик виши и заглянуть кстати в «Афтонбладет». Но только я ее развернул и увидел жирный заголовок «Дело Дрейфуса», как услышал тяжелые хрустящие шаги по песку, и предо мною вырос пастор Грегориус.

— О, кого я вижу, здравствуйте, доктор, здравствуйте. Позвольте присесть? А я, знаете, вознамерился выпить стаканчик виши перед обедом. Думаю, мне не повредит?

— Вообще-то углекислота — не особенно хорошо для сердца, но выпить изредка стаканчик-другой особого вреда не составляет. Как вы себя чувствуете после Порлы?

— Очень хорошо. Мне кажется, она замечательно на меня подействовала. Я заходил к вам несколько дней назад, в четверг, если не ошибаюсь, но опоздал. Вы куда-то ушли.

Я ответил, что обыкновенно меня можно застать еще полчаса час после окончания приема, но что в тот день мне, к сожалению, пришлось уйти раньше обычного. Я предложил ему зайти завтра. Он не может сказать определенно, как у него будет со временем, но он постарается.

— А в Порле красиво, — сказал он.

(В Порле безобразно. Но Грегориус, как истый горожанин, привык считать, что «природа» — это непременно красиво, в любом виде. Кроме того, он ведь платил свои кровные и не желал остаться внакладе. Поэтому он находил Порлу красивой.)

— Да, — подтвердил я, — в Порле довольно красиво. Хотя и не так красиво, как в большинстве других мест.

— В Роннебю, возможно, и красивей, — признал он. — Но очень уж это далеко и очень уж дорого.

Худенькая девушка-подросток принесла нам воду, две бутылочки.

Вдруг меня осенило. Уж если суждено тому свершиться, отчего бы не здесь? Я огляделся. Поблизости в этот момент никого не было. За столиком поодаль сидели три старичка, одного из них я знал, ротмистр в отставке; но они громко разговаривали между собой, рассказывали анекдоты, смеялись и не могли слышать, что мы говорим, или видеть, что мы делаем. Босоногая грязная девчушка тихонько подошла к нам и протянула цветы, мы покачали головами, и она так же неслышно отошла. Лежавшая перед нами площадь была почти пустынна в этот предвечерний час. Время от времени из-за угла церкви появлялся прохожий и сворачивал к Восточной аллее. Жаркое солнце позднего лета золотило выглядывавший меж лип старинный желтый фасад Драматического театра. На тротуаре стоял директор театра и разговаривал с режиссером. Расстояние превращало их в миниатюры, открывавшие игру своих линий лишь глазу, и прежде уже с ними знакомому. Режиссера выдавала его красная феска, искоркой посверкивавшая на солнце, директора — деликатные жесты, как бы говорившие: бог ты мой, в каждом деле всегда есть две стороны! Я уверен был, что он сказал что-нибудь в этом роде, я видел легкое пожатие плеч, слышал, казалось, интонацию. И я приложил эти слова к себе, к своему. Да, в каждом деле всегда есть две стороны. Но лучше уж не видеть их обе сразу, в конце концов все равно приходится выбирать какую-нибудь одну. И мой выбор сделан!

Я достал из жилетного кармана свои «часы» с пилюлями, взял одну пилюлю большим и указательным пальцами, отвернулся немного в сторону и сделал вид, что кладу ее в рот. Потом отхлебнул воды из стакана, будто запивая. Пастор тотчас заинтересовался.

— Вы, кажется, лекарство принимаете? — осведомился он.

— Да, — ответил я. — У меня ведь сердце тоже пошаливает. А все оттого, что слишком много курю. Не хватает характера бросить, вот и приходится глотать всякую пакость. Это, кстати, относительно новое средство: его очень рекламировали в немецких медицинских журналах, но мне хотелось попробовать на себе, прежде чем вводить в практику. Я начал принимать его с месяц назад, и результаты, по-моему, превосходные. Принимать его надо по одной пилюле перед едой, это предотвращает пищевую аллергию, когда, знаете ли, поешь, и тотчас начинается препротивное сжимание в груди и сердцебиение. Не хотите ли попробовать?

Я протянул ему коробочку с пилюлями, предварительно открыв ее и повернув таким образом, чтобы он не заметил корпуса часов, иначе посыпались бы ненужные расспросы.

— Благодарю, — сказал он.

— Завтра я могу выписать вам рецепт, — добавил я.

Он без лишних слов взял пилюлю, положил ее на язык и запил водой. Мне показалось, что сердце у меня перестало биться. Я уставился прямо перед собой. Площадь была безлюдна, как выжженная пустыня. Представительный полицейский шел не спеша мимо, остановился, сощелкнул двумя пальцами пылинку с безукоризненного мундира и двинулся дальше. Солнце все так же жарко золотило стену Драматического театра. Директор сделал жест, редко им употребляемый, он вывернул и выбросил вперед ладони — еврейский жест, жест дельца, означающий: вот я весь перед вами, я ничего не скрываю, я открыл вам свои карты. И красная феска кивнула, один раз, и другой.

— Здешнее заведение очень старое, — сказал пастор. — Я думаю, оно было первое в своем роде в Стокгольме.

— Да, — сказал я, не поворачивая головы, — очень старое.

На колокольне святого Иакова пробило три четверти шестого.

Я машинально вынул свои часы, чтобы сверить время, но пальцы мои так путались и дрожали, что я уронил часы, и стекло разбилось. Когда я наклонился, чтобы поднять их, то увидал на земле пилюлю; это была та самая пилюля, с которой я разыграл свою сцену. Я раздавил ее каблуком. В тот же миг я услышал звон опрокинутого на поднос стакана. Я не хотел видеть, и все же я видел: бессильно повисшую руку, и поникшую на грудь голову, и выкатившиеся глаза…

Смешно, вот уж в третий раз по возвращении домой я встаю и подхожу проверить, хорошо ли заперта дверь. Чего мне бояться? Нечего. Решительно нечего. Дело свое, как его ни называй, я обделал чисто. Да и случай мне помог. Мне повезло, что я увидел на земле пилюлю и раздавил ее. Не урони я часы, я, верно, и не заметил бы ее. Стало быть, мне повезло, что я уронил часы…

Пастор умер от разрыва сердца, я собственноручно составил свидетельство о смерти. Он доходился по жаре до одышки и тут же выпил залпом целый стакан виши, не дав ей даже выдохнуться. Так я объяснил случившееся представительному полицейскому, вернувшемуся назад к нашему столику, испуганной девочке-официантке и собравшейся кучке любопытных. Я предупреждал, чтобы он не торопился и дал воде постоять и выдохнуться, но ему очень хотелось пить, и он меня не послушал. «Верно, верно, — сказал полицейский, — я тоже обратил внимание, как он жадно пьет, когда шел сейчас мимо, я еще подумал: вредно это старому человеку…» Среди подоспевших оказался некий молодой священник, знавший покойного. Он вызвался сообщить о случившемся фру Грегориус, в самой деликатной форме, разумеется.

Мне нечего бояться. Так отчего же я то и дело проверяю, хорошо ли заперта дверь? Оттого, что у меня такое чувство, будто все, что думают об этом другие, живые, мертвые и еще не родившиеся, скопилось там, за дверью, и давит на нее с чудовищной силой, и грозит — взорвать дверь и раздавить меня, стереть меня в порошок… Вот отчего я проверяю, хорошо ли заперта дверь.

Уйдя наконец оттуда, я сел в трамвай, первый попавшийся. Он шел в сторону Корабельного и завез меня чуть не на самый край острова. Проселочной дорогой я добрался до Транебергского моста. Мы жили там когда-то на даче, мне было в ту пору лет пять. Там я поймал на булавочный крючок своего первого крохотного окунька. Я отлично помню это место. Я долго стоял, вдыхая до боли знакомый запах непроточной воды и прогретой солнцем смолы. И теперь, как и тогда, сновали взад-вперед в воде проворные окуньки. Я вспомнил, с какой жадностью смотрел я когда-то на них и как страстно хотелось мне их поймать. И когда это наконец удалось, и малюсенький окунек, длиною едва ли в три дюйма, затрепыхался на крючке, я завопил от восторга как сумасшедший и кинулся бежать домой к маме, зажимая в кулаке трепещущую рыбешку… Я просил, чтобы ее приготовили к обеду, но мама отдала ее кошке. Это тоже было интересно: смотреть, как она с ней играет, а потом услышать, как хрустят на зубах косточки…

На обратном пути я зашел в тамошний трактирчик пообедать.

Я никак не ожидал встретить кого-нибудь из знакомых, но, едва войдя, увидел двух своих коллег, и они тотчас стали кивать мне, приглашая за столик. Я выпил только кружку пива и ушел.

Как мне быть с записками? До сих пор я складывал их в потайной ящик бюро: но это не лучший вариант. Всякий мало-мальски искушенный глаз тотчас определит, что в таком старинном бюро непременно должен быть потайной ящик, и без труда его отыщет. Если вдруг все же случится что-нибудь мною непредвиденное, непредусмотренное и у меня будет обыск, то их очень скоро найдут. Так как же мне с ними поступить? Кажется, придумал: на книжной полке у меня много оформленных под книги картонных папок, заполненных медицинскими заметками и прочими старыми бумагами, расставленных в строгом порядке и снабженных на корешках этикетками. Можно вложить их хотя бы в папку по гинекологии. Или перемешать со старыми дневниками, я ведь и прежде вел дневник, не систематически, правда, от случая к случаю… А вообще-то время терпит. Я всегда успею их сжечь, если что.

* * *

Дело сделано, я свободен. Довольно, пора встряхнуться, пора подумать о другом.

Так — но о чем же?

Я усталый и пустой. Я чувствую себя совершенно пустым. Точно пузырь, в котором проткнули дырку.

Хочется есть, и больше ничего. Надо сказать Кристине, чтобы разогрела обед.

23 августа

Всю ночь лил дождь и завывал ветер. Первая осенняя буря. Я лежал без сна и слушал, как скрипят и трутся друг о дружку ветки большого каштана у меня под окном. Помню, я встал и какое-то время сидел у окна и смотрел на гнавшиеся друг за дружкой обрывки туч. Уличные фонари сообщали им кирпично-грязный отсвет пожара. Церковный шпиль, казалось, изогнулся под напором ветра. Тучи принимали очертания диковинных фигур, то была бешеная скачка грязных красных дьяволов, дудевших, свистевших, завывавших, срывавших друг с друга лохмотья и совокуплявшихся самым причудливым образом. И, глядя на все на это, я вдруг расхохотался. Я хохотал над бурей. Нашла из-за чего поднимать столько шума! Я уподобился тому спрею, над которым грянул гром как раз в тот момент, когда он кушал свиную отбивную: он решил, что всему виною злосчастный кусок свинины. Мысли мои были заняты одним, и я вообразил, что то же занимает и бурю. Под конец я так и заснул прямо на стуле. Я проснулся от холода, встал и лег в постель, но уснуть уже не смог. И в конце концов наступил новый день.

Сейчас серенькое, безветренное утро, но все льет и льет. И у меня ужаснейший насморк, и я извел уже целых три носовых платка.

Развернув за утренним кофием газету, я прочитал, что пастор Грегориус скончался. Скоропостижно, от разрыва сердца… возле павильона минеральных вод на площади Святого Иакова. Один из наших известных врачей, случайно оказавшийся рядом, смог лишь констатировать смерть… Покойный был одним из популярнейших и любимейших проповедников столицы… Обаятельный, сердечный человек. Пятьдесят восемь лет… Приносим искренние соболезнования семье покойного: супруге, урожденной Валлер, а также престарелой матери.

Ах, господи, господи, что поделаешь, все там будем… Тем более он давно уж страдал пороком сердца.

Так, значит, осталась старуха мать. Этого я не знал. Она, должно быть, ужасно старая.

…Что-то есть мрачное и неуютное в этой комнате, особенно в такие вот дождливые дни. Все здесь старое, потемневшее, траченное молью. Но среди новой мебели я чувствую себя неуютно. Не сменить ли все же занавеси на окне, эти слишком уж темные и тяжелые и не пропускают свет. А у одной вдобавок и край подожжен, это с той самой ночи, еще летом, когда пламя свечи колыхнулось от ветра, и она загорелась.

«С той самой ночи, еще летом…» Интересно, сколько же прошло времени? Две недели. А мне кажется, целая вечность.

Кто бы мог подумать, что его мать еще жива…

А сколько лет было бы теперь моей матери? О, не так уж и много. Всего около шестидесяти.

У нее были бы седые волосы. Ей уж, верно, трудновато было бы взбираться на горки и по лестницам. Ее голубые глаза, светлее которых не найти, сделались бы к старости еще светлее и улыбались бы ласково из-под седых буклей. Она радовалась бы за меня, но гораздо больше горевала бы о брате Эрнсте, который теперь в Австралии и никогда не пишет. Эрнст вечно доставлял ей одно лишь горе и заботы. Оттого она и любила его больше всех. Но, как знать, она, может, и переменилась бы, доживши до таких лет.

Слишком рано умерла она, моя матушка.

Но это хорошо, что она умерла.

(Позже.)

Вернувшись под вечер домой, я так и застыл в дверях залы. На подзеркальнике в вазе стоял букет темных цветов. Смеркалось. Цветы наполняли комнату тяжким ароматом.

Это были розы. Темные, красные розы. Две или три почти черные.

Я стоял не шевелясь на пороге безмолвной, раздвинувшейся в сумерках комнаты и боялся дышать. Мне чудилось, будто я вошел прямо в сон. Цветы перед зеркалом — ведь то были темные цветы моего сна.

На мгновенье мне стало страшно. Я подумал: это галлюцинация; я гибну, мне скоро конец. Я не решался подойти и потрогать цветы из страха ухватить пустоту. Я прошел к себе в кабинет. На столе лежало письмо. Я вскрыл его дрожащими пальцами, опасаясь, не связано ли оно каким-нибудь образом с цветами; но это оказалось приглашение на обед. Я прочитал его и написал в ответ на визитной карточке одно-единственное слово: «Буду». Затем я вернулся в залу: цветы были на месте. Я позвонил Кристине, я хотел спросить у нее, кто принес цветы. Но на звонок никто не отозвался: Кристины не было дома. Я был один в квартире.

Явь начинает у меня мешаться со снами. Я уже не различаю, где явь и где сон. Симптом мне известный, я читал про него в толстых книгах: это начало конца. Но конца ведь все равно не избежать, так чего же бояться. Моя жизнь все более и более начинает походить на сон. А может, она и всегда была только сном. Может, мне все только снилось, — снилось, что я врач, и что фамилия моя Глас, и что есть на свете священник по фамилии Грегориус. И я в любую минуту могу проснуться дворником, либо епископом, либо школьником, либо собакой — как знать…

Ах, вздор. Когда начинаются сбываться сны и предсказания и речь не о горничных да старых кумушках, но об индивидуумах более высоко организованных, то, согласно психиатрии, есть основания считать это симптомом начинающегося душевного расстройства. Как же это тогда объяснить? А очень просто. И подавляющем большинстве случаев мы вовсе и не видим во сне того, чти потом «сбывается»; нам только кажется, что мы видели это во с ни, как кажется порой, что вот точно то же самое с тобой уже когда-то было, точь-в-точь, во всех подробностях. Но ведь мой-то сон с темными цветами записан у меня черным по белому! И сами цветы, они же не галлюцинация, они стоят там и пахнут, и они живые, и кто-то принес их сюда.

Но кто? Есть только один человек… Так, стало быть, она поняла? Поняла, и одобрила, и прислала мне эти цветы — в знак понимания и благодарности? Но это же безумие, это невозможно. Такого не бывает, не может и не должно быть. Это было бы чересчур страшно. Это было бы неприлично. Есть предел тому, что дозволено понимать женщине! Если это так, тогда уж я отказываюсь что-либо понимать, тогда уж увольте, я выхожу из игры.

А цветы все же красивые. Не поставить ли их к себе на письменный стол? Нет. Пусть стоят где стояли. Я не хочу их касаться. Я их боюсь. Боюсь!

24 августа

Мой насморк перешел в самый настоящий грипп. Я прекратил приемы, чтобы не заражать пациентов, и сижу взаперти. Я известил Рубинов, что не смогу быть у них на обеде. Я не в состоянии ничего делать, даже читать. Взялся сейчас раскладывать пасьянс из старинной колоды, доставшейся мне от отца. Думаю, что нашел бы не менее дюжины таких колод, порывшись в ящике прелестного ломберного столика красного дерева; уж один этот столик способен был бы ввергнуть меня в погибель, имей я хоть малейшую склонность к игре. Столик раскладывается и обит зеленым сукном, а по краям у него продолговатые углубления для фишек и изящная инкрустация.

Вот, можно сказать, и все отцово наследство.

За окном льет и льет… И не вода льет, а грязь. Воздух уже не серый, он бурый. А когда лить немного перестает, он светлеет и делается грязновато-желтым.

Поверх разложенного у меня на столе пасьянса темнеют лепестки розы. Я не знаю, зачем я их оборвал. Верно, вспомнилось, как в детстве мы толкли розовые лепестки в ступке и скатывали их в твердые шарики, а после нанизывали на нитку как ожерелье и дарили маме к именинам. Они так чудесно пахли, эти шарики. Но через несколько дней они съеживались, точно изюм, и их выкидывали.

Розы — с этими розами тоже целая история… Первое, что я увидел, выйдя сегодня утром в залу, — это визитную карточку, лежавшую на подзеркальнике возле букета: Эва Мертенс. До сих пор не понимаю, каким образом я проглядел ее вчера. И кто, какой нечистый дух подсказал хорошей, славной девушке странную мысль послать цветы мне, недостойному грешнику? Ну, о скрытой-то, тайной причине еще можно, пожалуй, догадаться, ежели пораскинуть умом и отбросить ложную скромность; но повод? Предлог? Сколько я ни ломаю себе голову, я не могу придумать никакого объяснения, кроме одного: она прочитала или же прослышала, как мне случилось быть свидетелем прискорбной кончины; ей представляется, что я глубоко потрясен, и она решает послать мне цветы в доказательство своего сочувствия. Она действовала сгоряча, импульсивно, как свойственно ее натуре. У этой девушки доброе сердце…

Быть может, не следует отвергать ее любовь? Я так одинок. Прошедшей зимою у меня был серый полосатый кот, но он удрал, как только запахло весной. Я вспомнил его, глядя сейчас на отсвет пламени, пляшущий по красному коврику перед затопленной печкой — первой предвестницей осени. Это был его коврик, тут он обыкновенно и полеживал, мурлыча. Я тщетно старался завоевать его привязанность. Он лакал мое молоко и грелся у моего огня, но сердце его оставалось холодным. Что сталось с тобою, Мурре? У тебя были дурные наклонности. Боюсь, что худо тебе приходится, если ты не покинул еще нашу грешную землю. Ночью я слышал кошачий крик на кладбище, и, по-моему, то был определенно твой голос.

Кто это сказал: «Жизнь коротка, а часы ее долги». Похоже, какой-нибудь математик, вроде Паскаля, но на самом деле, кажется, Фенелон[13]. Жаль, что не я.

* * *

Отчего я так жаждал Дела? Может, прежде всего затем, чтобы хандру свою исцелить. «L’ennui commun a toute creature bien nee»[14],— как сказала королева Марго. Но давно прошли времена, когда хандра была привилегией «благородного происхождения». Судя по мне, например, да и по кое-кому из моих знакомых, рост просвещения и благосостояния ведет, кажется, к тому, что она более и более распространяется среди черни.

Дело надвинулось на меня, точно огромная диковинная туча, грянуло громом и прошло мимо. А хандра осталась.

И вдобавок эта проклятая гриппозная погода. В такие дни я различаю, кажется, застарелый трупный запах, поднимающийся от кладбища и проникающий сквозь стены и окна. Дождь капает по жестяному листу за окном. А мне кажется, что он долбит мне прямо по мозгам и скоро продолбит насквозь. Что-то не в порядке у меня с мозгами. То ли чересчур они хороши, то ли чересчур плохи, но только какие-то они у меня не такие, как надо бы. Зато уж сердце у меня в полном порядке. Кап-кап-кап. Отчего это деревца у могилы Бельмана такие хилые и тоненькие? Я думаю, они больны. Возможно, отравлены газом. Спать бы ему вечным сном под большими шелестящими деревьями, старине Карлу Микаэлю. Спать… Сон ли то будет? Успокоимся ли мы? Никому сие не ведомо… Мне на память приходят строки известного стихотворения:

L’ombre d’un vieux poete егге dans la gouttiere
Avec la triste voix d’un fantome frileux.

«Тень старого поэта с грустным голосом озябшего призрака блуждает в сточной трубе». Бодлеру повезло, что он не слышал, как это звучит по-нашему. И что за проклятый язык. Слова наступают друг другу на пятки и норовят спихнуть друг друга в сточную канаву. А смысл выявляется так очевидно и грубо. Никаких полутонов, никаких легких намеков и мягких переходов. Язык, созданный словно бы на потребу неискоренимой плебейской привычке резать правду-матку где и как придется.

Смеркается все более и более; зимние сумерки в августе. Черные лепестки розы уже сморщились. А карты на столе выделяются в окружающей серости своими веселыми, кричащими красками, точно напоминая, что придуманы были когда-то, дабы разогнать тоску больного, безумного повелителя. Но мне и подумать страшно взяться их сейчас собирать, и перевертывать, и подгонять одна К одной, и тасовать для нового пасьянса, нет, я не в силах, я могу лишь сидеть и глядеть на них и слушать, как «валет червей и пиковая дама мрачно шепчутся о своей усопшей любви», как сказано все в том же сонете:

Le beau valet de coeur et la dame de pique
Causent sinistrement de leurs amours defunts.

А не пойти ли в подозрительное заведение напротив выпить пива с девушками. Закурить прокуренную трубку, перекинуться в картишки с хозяйкой, присоветовать ей что-нибудь от ревматизма. Она приходила ко мне на прошлой неделе со своими жалобами, пышнотелая и великолепная. Золотая брошь под двойным подбородком и пятерка наличными. Она была бы польщена ответным визитом.

Звонок. Кристина отпирает… Кто бы это мог быть? Я ведь предупредил, что сегодня не принимаю… Из сыскной полиции? Прикинется сейчас больным, под видом пациента. Заходи, заходи, голубчик, уж мы тебя подлечим…

Кристина приоткрыла дверь и кинула мне на стол письмо с траурной каймой. Приглашение присутствовать на заупокойной мессе.

* * *

Мое Дело… м-да… «А коли вам, сударь мой, угодно переложить сию историю в героические вирши, так оно обойдется в восемь шиллингов».

25 августа

Я видел во сне образы моей юности. Я видел ту, что целовал когда-то в ночь под Ивана Купалу, давным-давно, когда был молод и никого не убивал. И других барышень из тогдашней нашей компании; ту, что готовилась к конфирмации в год, когда я уже стал студентом, и все заговаривала со мной о религии; и ту, что была, наоборот, старше меня и обожала шептаться со мной за жасминовым кустом у нас в саду. И ту, что вечно насмехалась надо мной, но ужасно рассердилась, вспыхнула и разрыдалась, когда я однажды посмеялся над ней. Они проходили бледной чередою в бледных сумерках и глядели на меня широко открытыми испуганными глазами и делали друг другу знаки, стоило мне только приблизиться. Я пытался заговаривать с ними, но они отворачивались и не отвечали. Я подумал во сне: это вполне естественно, они меня не узнают, я ведь очень переменился. Но вместе с тем я понимал, что обманываю самого себя и что они прекрасно меня узнали.

Проснувшись, я разрыдался.

28 августа

Нынче служили заупокойную мессу, у святого Иакова.

Я пошел: я хотел увидеть ее. Я хотел увидеть, не блеснет ли лучик ее звездного взгляда сквозь вуаль. Но она сидела, низко опустив голову в черной шали, и не подымала ресниц.

Священник начал с Сираха: «От утра до вечера изменяется время, и все скоротечно пред лицом господа». Он слывет человеком светским. Бывая в театре, я и в самом деле частенько натыкаюсь взглядом на эту сияющую лысину и эти холеные руки, складывающиеся для деликатных хлопков. Но он незаурядный оратор и с неподдельным волнением произнес древние слова, из поколения в поколение сопутствующие внезапным кончинам и торопливо разверзающимся могилам и с такой потрясающей силой выражающие трепет детей человеческих пред властью простершейся над ними неведомой длани, что одинаково таинственно ниспосылает им день и ночь, жизнь и смерть. «Неподвижность и неизменность не даны нам, — продолжал он. — Это было бы нам ненужно, и невозможно, и даже невыносимо. Закон перемены есть не токмо смерти закон: он прежде всего закон жизни. И все же всякий раз поддаемся мы трепету пред лицом перемены, всегда неожиданной и непохожей на наше ожидание… Негоже так, братья. Следует нам понимать: господь дал плоду созреть, хоть мы того не ведали, и зрелым упасть в его длань…» Я почувствовал, как увлажнились мои глаза, и прикрыл свою растроганность шляпой. В эту минуту я как бы вовсе позабыл про то, что было мне известно о причине столь быстрого созревания и падения плода… Или же правильнее будет сказать: я чувствовал, что, в сущности, мне известно об этом не больше, чем всякому другому. Мне известно было лишь кое-что о непосредственных мотивах и обстоятельствах, а далее длинная цепь причинности терялась во мраке. Я воспринимал свое Дело как звено в цепи, как волну в движении — в движении, зародившемся задолго до первой моей мысли и задолго до того дня, когда мой отец впервые взглянул с вожделением на мою мать. Я ощущал закон неизбежности, ощущал его всем телом, каждой клеточкой. Я не чувствовал за собой никакой вины. Нет никакой вины. Объявший меня трепет был сродни тому, что охватывает меня порой от очень величественной и очень серьезной музыки либо от очень отрешенных и светлых мыслей.

Я уже много лет не был в церкви. И вспомнил, как мальчишкой лет четырнадцати-пятнадцати сидел на одной из этих самых скамей и кусал себе губы, злясь на жирного расфуфыренного плута у алтаря, и думал про себя, что этого шарлатанства ненадолго хватит, от силы на двадцать-тридцать лет. Однажды во время длинной, скучной проповеди я решил, что сам стану священником. Все священники, которых мне довелось видеть и слышать, казались мне на редкость бездарными, и я полагал, что сумею проделывать все это гораздо искуснее их. Я забрался бы высоко, стал бы епископом, архиепископом. А уж когда стал бы архиепископом — ох, и веселенькие говорил бы я им проповеди! Народ валом бы валил в Упсальский собор! Но не успел тот священник добраться до «аминя», как фантазиям моим пришел конец: в школе у меня был близкий друг, с которым я всем делился; я был влюблен в одну девочку, и, наконец, у меня была мама. Чтобы сделаться епископом, мне и перед ними пришлось бы лгать и притворятся, а это казалось мне немыслимым. Не иметь никого, кому можно открыться. Ах, божё, боже мой, та далекая пора, безгрешная пора… До чего удивительно возвратиться вот так мысленно к какому-нибудь переживанию из далекого прошлого. Насколько ощутителен становится бег времени. Закон перемены, как выразился священник. (Кстати, он стянул это из какой-то ибсеновской пьесы.) Это все равно что взглянуть на свою старую фотографию. А дальше я подумал: сколько еще осталось мне бродить вслепую в этом мире загадок, снов и всяческих непонятных вещей? Может, двадцать лет, может, больше… Кем буду я через двадцать лет?.. Если бы мне в шестнадцать лет посредством какого-нибудь волшебства удалось заглянуть в свою нынешнюю жизнь, что бы я почувствовал? Кем я буду через двадцать лет, через десять? Какой будет мне тогда представляться моя нынешняя жизнь? Все эти дни я ждал появления эринний. Они не явились. Я не слишком верю в их существование. Но как знать… Они, возможно, не торопятся. Они, возможно, считают, что времени у них достаточно. Как знать, что сделают они из меня с годами… Кто я буду через десять лет?

Так порхали мои мысли подобно пестрым бабочкам, а церемония меж тем подошла к концу. Церковные врата растворились, народ стал проталкиваться к выходу, зазвонили колокола, гроб заколыхался и закачался под аркой, как корабль на волнах, и свежий осенний ветер ударил мне в лицо. За порогом было подкрашенное серым небо и хилое, блеклое солнце. Я и сам чувствовал себя посеревшим, и хилым, и блеклым, как это бывает после долгого сидения в тесноте и духоте церкви, особенно во время заупокойной службы или причащения святых тайн. Я направился на Мальмторгсгатан в финскую баню.

Раздевшись и войдя вовнутрь, я услыхал знакомый голос:

— Ух, жара, ух, красотища, точно в ад попал! Стина! Приготовь венички!

То был Маркель. Он сидел, скрючившись, под самым потолком, прикрывая свои кости да кожу свежим выпуском «Афтонбладет».

— Не смотри на меня, — сказал он, завидев меня. — Ибо сказано: священников и писак негоже зреть нагими.

Я обернул голову мокрым полотенцем и растянулся на полке.

— Кстати, о священниках, — продолжал он. — Пастора Грегориуса, здесь написано, нынче хоронили. Ты, случаем, не был в церкви?

— Был, я сейчас только оттуда.

— Я дежурил в редакции, когда получено было известие о смерти. Репортер состряпал, понимаешь ли, длиннейшую сенсационную историю и припутал твое имя. Мне это показалось лишним. Я знаю, что ты не любитель рекламы. Я все перекроил и больше половины повычеркивал. Как тебе известно, наша газета представляет передовое общественное мнение и не станет подымать шум из-за того только, что какого-то попа пристукнуло. Но без двух-трех красивых слов так или иначе не обойтись, а для меня нет хуже наказания. «Обаятельный» напрашивалось само собой, но этого было недостаточно. Тут меня и осенило, что он уж, верно, был сердечный больной, раз умер от разрыва сердца, и вот тебе характеристика: обаятельный, сердечный человек.

— Любезный друг, — сказал я, — поистине ты трудишься на благородном поприще.

— А ты не смейся! — ответил он. — Я тебе вот что скажу: на свете всего три сорта людей — мыслители, писаки и бессловесная скотина. Правда, большую часть тех, кто прозывается мыслителями и поэтами, я, между нами, причисляю к писакам, а большинство писак относится, по-моему, к скотине, но это уж разговор особый. Мыслители призваны отыскивать истину. Но тут имеется один секрет, очень мало кому известный, хотя мне это представляется совершенно очевидным, — секрет в том, что с истиной дело обстоит, как с солнцем: она хороша на определенной дистанции. Дай мыслителям волю — и они подведут наш шарик прямехонько к самому солнцу и сожгут нас всех дотла. И стоит ли удивляться, что их деятельность время от времени наводит ужас на скотину, и она начинает вопить: погасите солнце, погасите его к черту, погасите! Мы, писаки, призваны соблюдать правильную и необходимую дистанцию относительно солнца. Настоящий хороший писака — а их не так уж много! — разумеет заодно с мыслителем, а чувствует заодно со скотиной. Наше дело оберегать мыслителей от гнева скотины, а скотину — от чересчур больших доз истины. Но я охотно признаю, что вторая задача легче и справляемся мы с ней обыкновенно успешнее, да и не стану отрицать, что нам много в том помогают поддельные мыслители и та скотина, что поумней.

— Милый ты мой Маркель, — сказал я ему, — слова твои мудры, и хотя имеется у меня некоторое подозрение, что мою особу ты причисляешь и не к мыслителям и не к писакам, а к третьей категории, мне все же доставило бы истинное удовольствие пообедать с тобой. В тот злосчастный день, когда я встретил возле павильона минеральных вод Грегориуса, я обегал весь город, разыскивая тебя именно с этой целью. Ты не смог бы нынче вырваться на часок? Отправились бы в «Хассельбакен»…

— Прекрасная мысль, — ответил Маркель. — Уже одна она ставит тебя в разряд мыслителей. Имеются, видишь ли, и такие лукавцы-мыслители, что с умыслом скрываются среди скотины. Это как раз самая утонченная категория, и я всегда причислял тебя к ней. Сколько сейчас? Так, ровно шесть, отлично.

Я поехал домой, чтобы избавиться от черных брюк и белого галстука. Дома меня ожидал приятный сюрприз: моя новая темно-серая сюртучная пара, заказанная мною на прошлой неделе, была готова. И к ней синий, в белую крапинку жилет. Трудно придумать более подходящий костюм для обеда в «Хассельбакене» погожим днем ранней осени. Зато Маркель меня немного беспокоил. С ним решительно не знаешь, чего ожидать, нынче он вырядится, как дипломат, а завтра, как оборванец, кругом у него все знакомые, и он привык чувствовать себя на людях, как дома. Беспокойство мое объяснялось не тщеславием и не боязнью людского мнения: я достаточно известен, у меня прочное положение, и я могу себе позволить пообедать в «Хассельбакене» хотя бы и в обществе извозчика, коли заблагорассудится; что же до Маркеля, то его общество я всегда почитаю за честь для себя, и мне наплевать, как он одет. Но мое эстетическое чувство страдает при виде небрежно одетого человека за изысканно сервированным столом в элегантном ресторане. Это может испортить мне половину удовольствия. Иные знаменитости любят подчеркивать свое величие, одеваясь как старьевщики: это неприлично.

Мы условились встретиться под часами у Торнберга. Я чувствовал себя легким и раскованным, помолодевшим, обновленным, словно выздоровевшим после болезни. Свежий осенний воздух был, казалось, приправлен ароматом дней моей юности. Может, в том повинна была сигара. Мне удалось достать тот сорт, который я обожал когда-то, но не курил уже бог весть сколько лет… Я нашел Маркеля в отличнейшем расположении духа, при галстуке, напоминающем чешуйчато-зеленую змеиную кожу, и оснащенным вообще столь шикарно, что ему позавидовал бы и сам великолепнейший царь Соломон. Мы сели в пролетку, извозчик живописно взмахнул кнутом, щелкнул, дабы взбодрить себя самого и лошаденку, и мы тронулись.

Я загодя попросил Маркеля заказать по телефону столик на веранде, у перил: его слово там больше весит. Пробавляясь покуда что аквавитой, сардинами и оливками, мы наметили программу: potage a chasseur, филе из морского язычка, перепелки, фрукты. Шабли, сухое шампанское, манзанилла.

— Так ты не пошел в четверг к Рубинам? — сказал Маркель. — Хозяйка очень сокрушалась. Говорит, ты необыкновенно приятно умеешь молчать.

— Я был простужен. Ужасное состояние. Сидел все утро дома и раскладывал пасьянс, а после обеда лег в постель. А кто у них был?

— Сущий паноптикум. В числе прочих Бирк. Ему посчастливилось избавиться от своей гадюки. Рубин рассказывал, как было дело: Бирк принял недавно торжественное решение послать ко всем чертям службу и всецело посвятить себя литературе. А гадюка, пронюхав про это, приняла, не будь дурой, контррешение и приискала себе другое местечко.

— Это что же, всерьез? Я про Бирка.

— Ничуть. Он вполне доволен достигнутым результатом и продолжает оставаться при своей таможне. Теперь он пытается уже изобразить все в таком виде, будто это была лишь военная хитрость…

Мне почудилось за одним из дальних столиков лицо Класа Рекке. И верно, я не ошибся. Они сидели вчетвером: он, еще какой-то господин и две дамы. Я никого из них не знал.

— С кем это там Рекке? — спросил я у Маркеля.

Он обернулся, но не мог отыскать взглядом ни Рекке, ни его спутников. Гул голосов вокруг нас все нарастал, соревнуясь с оркестром, грянувшим «Марш Буланже»[15]. Маркель помрачнел. Он ярый дрейфусар и углядел в этом антидрейфусовскую демонстрацию, подстроенную компанией каких-нибудь лейтенантиков.

— Клас Рекке? — переспросил он. — Что-то я его не вижу. Верно, выбрался поразвлечься в обществе будущих родственничков. Полагаю, он скоро причалит к гавани. Некая девица с приданым обратила на него взгляд своих, к слову сказать, очень хорошеньких глазок. Кстати, о хорошеньких глазках. За обедом у Рубинов я сидел рядом с некоей юной особой, фрекен Мертенс. Милая девушка, просто прелесть. Ни разу там ее прежде не встречал. Не помню уж, как это вышло, но я почему-то упомянул о тебе, так она, как узнала, что мы с тобою добрые друзья, только о тебе одном и говорила, и все меня расспрашивала и выспрашивала, я не знал, что и отвечать… А потом вдруг разом осеклась и покраснела, как маков цвет. Не иначе, она к тебе неравнодушна.

— Очень уж ты торопишься с выводами, — возразил я.

— У меня из головы не шло сказанное им насчет Рекке. Я не знал что и думать, — Маркель много чего болтает попусту. Водится за ним такая слабость. Но выспрашивать мне не хотелось. А он все говорил и говорил про фрекен Мертенс, и с такою горячностью, что я не удержался и пошутил:

— Ты, должно быть, сам к ней неравнодушен, на воре шапка горит! Бери ее себе, милый мой, я соперник не опасный. Ты меня в два счета вытеснишь.

Он покачал головой. Он был серьезен и бледен.

— Я вне игры, — сказал он.

Я ничего не ответил, и наступило молчание. Официант с торжественной важностью священнослужителя подал нам шампанское. Оркестр заиграл вступление к «Лоэнгрину». Давешние тучи ушли и лежали теперь розовыми пластами у горизонта, а небесный свод просинел бездонной, бескрайней синевой, синей, как эта удивительная синяя музыка. Я слушал ее и постепенно забывался. Недавние мысли, терзания и поступок, в который они вылились, унеслись, казалось мне, высоко в синеющее поднебесье и стали уже чем-то далеким и чем-то нереальным, от меня отдельным и отторгнутым, что никогда уже меня не потревожит. Я чувствовал, что никогда уже больше не захочу и не смогу совершить ничего подобного. Так не наваждение ли то было? Однако же я действовал, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Я прикидывал и взвешивал все «за» и «против». Я докопался до сути, до дна. Было ли то наваждением? Не все ли равно. И как раз в этот момент в оркестре зазвучал сокровенный лейтмотив: «Не спрашивай!» И мне почудилось, что в этих мистических звуках и в этих двух словах вдруг открылась мне древняя и сокровенная мудрость. «Не спрашивай!» Не старайся докопаться до сути, до дна, иначе сам пойдешь ко дну. Не старайся отыскать истину: ты ее не отыщешь и потеряешь самого себя. «Не спрашивай!» Нужное количество истины тебе и так отпущено, с примесью заблуждения и лжи, так ведь это ради твоего же здоровья, в чистом виде она сожгла бы твои внутренности. Не пытайся очистить душу ото лжи, это повлечет за собою многое такое, о чем ты и не подозревал, ты лишь утратишь самого себя и все, что тебе дорого. «Не спрашивай!»

— Если хочешь, чтоб наш риксдаг раскошелился на Оперу, — сказал Маркель, — вдалбливай им почаще, что, мол, музыка имеет «облагораживающее воздействие». Я и сам, помню, писал подобную чепуху в какой-то передовице. Это, между прочим, верно, только выражено популярно, специально для наших законодателей. А надо бы выразить это так: музыка подхлестывает и придает силы; она побуждает и укрепляет. Она укрепляет благочестивого в его благочестии, воина в его воинственности, распутника в его распутстве. Епископ Амвросий запретил в церковной музыке хроматические гаммы, ибо знал по собственному опыту, что они наводят на греховные мысли. В тридцатых годах восемнадцатого века в Гале жил некий пастор, усмотревший в музыке Генделя прямое подтверждение Аугсбургскому исповеданию[16]. У меня есть эта книжица. А истинный поклонник Вагнера построит вам целую систему мировоззрения, основываясь на одной-единственной мелодии из «Парсифаля».

Мы принялись за кофе. Я протянул Маркелю сигары. Он взял одну и стал ее внимательно разглядывать.

— Солидная сигара, — сказал он. — Сразу видно, что настоящая. А я, знаешь ли, немного волновался на сей счет. Как врачу тебе, конечно, известно, что хорошие сигары самые ядовитые. Поэтому я побаивался, что ты предложишь мне какую-нибудь гадость.

— Милый друг, — возразил я, — с медицинской точки зрения весь наш обед — сплошное издевательство над здравым смыслом. Что же до сигары, то она представляет собою эзотерическое направление в табачной промышленности. Она апеллирует к избранным.

Публика вокруг нас поредела, включили электричество, и к нашей веранде стали подступать сумерки.

— Ага, — сказал вдруг Маркель, — теперь я вижу Рекке. Вижу его в зеркале. Ну конечно, я угадал, кто его дама. Остальных я не знаю.

— И кто же она?

— Фрекен Левинсон, дочь биржевого маклера, умершего в нынешнем году… У нее полмиллиона.

— И ты думаешь, он собирается жениться на деньгах?..

— Боже избави, конечно, нет. Клас Рекке человек воспитанный. Будь покоен, уж он позаботится о том, чтобы прежде безумно в нее влюбиться, ну а после вступит с нею в брак по любви. И проделает свой фокус-покус так артистически, так войдет в роль, что сам еще, пожалуй, изумится, откуда на него деньги свалились.

— Ты ее знаешь?

— Встречал раза два или три. Весьма недурна собою. Нос, пожалуй, излишне острый, да и ум, кстати, тоже. Эдакая, знаешь ли, эмансипированная юная особа, с неподкупной справедливостью воздающая по заслугам что Спенсеру, что Ницше и вещающая: «В том-то и том-то этот прав, а в том-то и том-то, безусловно, этот», — она меня чем-то волнует, но это совсем не то волнение… Что ты сказал?

Я ничего не говорил. Меня одолевали мысли, и мои губы, верно, шевелились вслед мыслям, я, верно, что-то бормотал себе под нос, сам того не замечая… Я видел ее перед своим мысленным взором, ту, что постоянно занимает мои мысли. Я видел, как она ходит взад-вперед в сумерках по пустынной улице, ожидая того, кто не придет. И я бормотал про себя: «Милая моя, такая уж твоя доля. Ты сама должна с этим справиться. Тут я ничем не могу тебе помочь, да если бы и мог, так не стал бы. Ты должна быть сильной». И еще я думал: «Хорошо, что ты теперь свободна и вольна располагать собою. Теперь тебе легче будет справиться».

— Ну нет, Глас, это уж слишком, — сказал Маркель озабоченно. — Сколько, по-твоему, можно просидеть тут без капли виски?

Я позвал официанта и попросил его принести нам виски и два пледа, ибо становилось прохладно. Рекке покинул своих спутников и прошел мимо нашего столика, не видя нас. Он вообще ничего не видел вокруг. Он шел как по линейке, походкой человека, имеющего перед глазами вполне определенную цель. На пути ему попался стул, он его не заметил и опрокинул. Веранда опустела. Деревья шумели по-осеннему. Сумерки сгущались и сгущались. И, задрапированные в свои пледы, точно в красные мантии, мы долго еще сидели и толковали о материях как низких, так и высоких, и Маркель высказал немало истин, которые не запишешь значками на листе бумаги, да я их и позабыл.

29 августа

Еще один день позади, и снова ночь, и я сижу у своего окна.

Одинокая моя, милая моя!

Знаешь ли ты уже? Страдаешь ли? Глядишь ли бессонным взором в ночь? Мечешься ли в ужасе по постели?

Плачешь ли? Или нету у тебя больше слез?

Но, быть может, он продолжает ее обманывать. Он деликатен. Он считается с тем, что она в трауре по мужу. Он не дает ей повода для подозрения. Она сладко спит и не ведает ни о чем.

Милая, ты должна быть сильной, когда пробьет твой час. Ты должна с этим справиться. Ты увидишь, сколько еще припасла для тебя жизнь.

Будь же сильной.

4 сентября

Дни приходят и уходят, и один похож на другой.

И безнравственность процветает по-прежнему, как я замечаю. Нынче, разнообразия ради, ко мне явился проситель мужского пола, он умолял выручить из беды его невесту. Он толковал мне про былые деньки и про учителя Снуффе в Ладугордсланде.

Я был непреклонен. Я продекламировал ему свое медицинское кредо. Оно произвело на него такое впечатление, что он тут же предложил мне две сотни наличными, плюс чек на ту же сумму, плюс дружбу по гроб жизни. Я чуть было не растрогался; он выглядел очень несчастным.

Я его выпроводил.

7 сентября

Тьма, тьма беспросветная.

Жизнь, я не понимаю тебя. Порой на душе у меня до того тошно, что совсем невмоготу делается, и тогда какой-то голос нашептывает мне, и бормочет, и пугает, будто я заблудился. Сейчас это опять повторилось. И тогда я извлек на свет божий свой судебный протокол: те страницы дневника, где я учинил допрос спорящим голосам в своей душе: тому, который хотел, и тому, который не хотел. Я перечитывал снова и снова, и снова и снова убеждался, что голос, которого я в конце концов послушался, звучал верно и сильно, а второй имел звук глухой и неясный. Второй голос был, возможно, благоразумнее, но я потерял бы последнее уважение к себе, если бы послушался его.

И все же… все же…

Пастор начал являться мне во сне. Это можно было предвидеть, но оттого-то я и удивляюсь. Я думал, мне это не грозит именно вследствие того, что я это заранее предвидел.

* * *

Мне понятно, отчего царь Ирод не жаловал тех пророков, что занимались воскрешением мертвых. Он их чтил и уважал в остальном, но эту отрасль их деятельности он никак не мог одобрить.

* * *

Жизнь, я не понимаю тебя. Но я не хочу сказать, что ты в этом повинна. Скорее уж я дурной сын, нежели ты недостойная мать. И все чаще стало закрадываться мне в голову сомнение: а надо ли вообще понимать жизнь. Может, это всеобщее помешательство, эта неистовая жажда объяснить и понять, эта погоня за истиной — ложный путь. Мы благословляем солнце только потому, что находимся на должном от него расстоянии. На несколько миллионов миль ближе или дальше, и мы либо сгорели бы, либо замерзли. А что, если то же и с истиной?

В одном древнем финском мифе говорится: кто увидел лик божий, должен умереть.

А Эдип? Он разгадал загадку сфинкса и стал несчастнейшим из людей.

Не разгадывать загадок! Не спрашивать! Не мыслить! Мысль что разъедающая кислота. Ты думаешь поначалу, что она разъест лишь прогнившее и больное, непригодное для жизни. Но мысль мыслит по-своему: она разъедает все подряд. Она начинает с добычи, которую ты сам же с величайшей охотой швыряешь ей в пасть, но не воображай, что она насытится. Она не успокоится, покуда не сожрет до последней крохи все, что есть у тебя заветного.

Видно, поменьше надо было мыслить. Надо было вместо того совершенствоваться в науках. «От наук та польза, что они не дают человеку мыслить». Это сказал один ученый. И надо было, видно, жить, что называется, полной жизнью, или, как еще говорят, «жить в свое удовольствие». Надо было ходить на лыжах, играть в футбол, веселиться с женщинами и приятелями. Надо было жениться и наплодить детей: создать себе обязанности. Это и узда, и опора в жизни. И зря я, верно, не влез в политику и не произносил речей перед избирателями. У отечества на нас свои права. Впрочем, с этим, быть может, еще успеется…

Заповедь первая: не разумей слишком многого. Но тот, кто уразумел эту заповедь, — тот уже слишком многое уразумел.

Ах, как тошно, все путается у меня в уме.

Тьма, тьма беспросветная.

9 сентября

Я не вижу ее совершенно.

Часто отправляюсь я побродить по Корабельному острову из-за того лишь, что там мы виделись в последний раз. Нынче вечером я поднялся к церкви, стоял и смотрел, как заходит солнце. Меня поразило, до чего красив Стокгольм. Прежде я об этом как-то не задумывался. Постоянно читаешь в газетах, что Стокгольм красив, вот и не обращаешь внимания.

20 сентября

Нынче за обедом у фру П. о предстоящей помолвке Рекке говорили как о деле решенном.

…Я становлюсь все несноснее в обществе. Я забываю ответить, когда ко мне обращаются. Часто я просто не слышу вопроса. Быть может, у меня слух не в порядке?

А эти маски! Они все, как один, ходят в масках! Да и слава богу. Не желал бы я увидеть их без масок. И сам бы ни за что не показался! Только не им!

Кому же тогда?

Я постарался уйти пораньше. Я шел и мерз всю дорогу; ночи внезапно похолодали. Верно, зима будет холодная.

Я шел и думал о ней. Я вспоминал, как она пришла ко мне в первый раз и попросила помочь ей. Как она нежданно сбросила покровы условностей и открыла мне свою тайну, безо всякой к тому необходимости. Как пылали в тот раз ее щеки! Я помню, я сказал: «Подобные вещи следует хранить в тайне». А она: «Я хотела рассказать. Я хотела, чтоб вы узнали, кто я такая». Что, если пойти к ней сейчас со своей бедой, как пришла она тогда со своею? Прийти к ней и сказать: «Мне невыносимо таить про себя, кто я такой, невыносимо быть в маске, всегда и перед всеми! Кому-то я должен открыться, кто-то должен узнать, кто я…»

Нет, мы бы только с ума сошли оба.

Я брел по улицам, сам не знаю куда. Я прибрел к дому, где она живет. В одном из ее окон горел свет. Шторы в окне не было; штора ей ни к чему, напротив незастроенный пустырь, всякие заборы да сарайчики, так что заглядывать к ней некому. Но и я ничего не сумел увидеть, хотя бы темный силуэт, хотя бы руку, ничего кроме желтого света лампы на муслиновой занавеске. Я думал: что она делает сейчас, чем занимается? Читает книжку, или сидит, обхватив руками голову, и думает, или убирает на ночь волосы… О, очутиться бы рядом с нею… Лежать бы и глядеть на нее и ждать, покуда она убирает перед зеркалом волосы и неспешно расстегивает платье. Но чтоб было это не как вначале, не как впервые, а как еще один раз в долгой-долгой череде сладостно привычного. Все, что имеет начало, имеет и конец. Пусть бы не было лучше ни начала, ни конца.

Не знаю, сколько я простоял так, недвижно, как изваяние. Муаровое облачное небо, слабо подсвеченное луною, медленно плыло над моей головой, подобно далекому ландшафту. Я замерз. Улица была пустынна. Я увидел, как из темноты вынырнула одинокая фигура ночной искательницы приключений и стала приближаться ко мне. Почти уже миновав меня, она приостановилась, обернулась и посмотрела на меня голодными глазами. Я покачал головой; она двинулась дальше и скрылась в темноте.

Вдруг я услышал, что кто-то отпирает ключом парадную дверь, дверь отворилась, и темная фигура скользнула на улицу… Неужто и вправду она?.. Выбежала вот так ночью и не погасила лампы… К чему бы это? Сердце у меня в груди замерло. Мне хотелось посмотреть, куда она пойдет. Я медленно пошел следом.

Она дошла только до почтового ящика на углу, бросила письмо и заторопилась обратно. Я увидел в свете фонаря ее лицо. Оно было белее полотна.

Не знаю, видела ли она меня.

* * *

Никогда не будет она моею; никогда. Никогда не умел я окрасить румянцем эти щеки, и не я сделал их такими мертвенно-бледными теперь. И никогда не побежит она с замирающим сердцем ночью через улицу с письмом для меня.

Обошла меня жизнь.

7 октября

Осень разоряет мои деревья. Каштан под окном уже голый и черный. Тяжко клубясь, ползут над крышами тучи, и солнца я не вижу совершенно.

Я купил себе новые занавеси в кабинет: совсем белые. Проснувшись нынче утром, я подумал было, что выпал снег; в комнате стоял точно такой свет, как бывает от первого снега. Мне почудился его свежий, влажный запах.

Скоро и вправду пойдет снег. Уж запахло им в воздухе.

И хорошо, что пойдет. И пусть идет. Пусть сыплется.

1905