/ / Language: Русский / Genre:prose_su_classics

Ставка на совесть

Юрий Пронякин

Казалось, ничто не предвещало беды — ротное тактическое учение с боевой стрельбой было подготовлено тщательно. И вдруг, когда учение уже заканчивалось, происходит чрезвычайное происшествие, В чем причина его? По-разному оценивают случившееся офицеры Шляхтин и Хабаров. Вступив после окончания военной академии в командование батальоном, Хабаров увидел, что установившийся в части стиль работы с личным составом не отвечает духу времени. Но стремление Хабарова изменить положение, смело опираться в работе на партийную организацию, делать «ставку на совесть» неожиданно встретило сопротивление. Не сразу осознал Шляхтин свою неправоту. Сложный путь становления проходит в романе и молодой офицер Василий Перначев. Это в его взводе произошло ЧП, которое убедило лейтенанта, что быть командиром — значит нести большую ответственность перед народом: Юрий Федорович Пронякин — офицер Советской Армии, военный журналист. Он автор повестей «Курсанты», «Мы курсанты, Сергей» и сборника рассказов «Дела солдатские».

Ставка на совесть

I. НЕПРЕДВИДЕННЫЙ ОБОРОТ

1

Огромная, чернотой налившаяся туча тяжело наползала на сияющую предвечерним солнцем небесную синь. Смолкли птицы. Оцепенели деревья. Вдруг тревожно зашумели сосны, негодующей дрожью отозвались осины. Волны озноба пошли по траве. Над входом в палатку трепыхнулся косяк брезента и забился внутрь.

А туча все надвигалась и надвигалась…

Пропало солнце.

И в тот же миг огненная вспышка ослепила землю, обрушился грохот грома, хлынули потоки дождя. По обочинам лагерных линеек забурлили ручьи. Молодые липки отчаянно замахали ветвями, словно защищаясь от секущих дождевых струй. Солдаты, захваченные грозой, пулей влетали в первые подвернувшиеся палатки. Только дневальные не могли никуда спрятаться и зябко жались к стойкам грибов.

Через четверть часа гроза, обессилев от буйства, стихла. Потрепанные тучи, как бы стыдясь слепого разгула, заспешили прочь, над горизонтом обнажилась золотистая полоска неба.

Воцарился прежний покой. Опять в кустах бранчливо завозились воробьи. Возле жилья сверхсрочников, захлопав крыльями, победно прогорланил петух, точно это он прогнал тучи. Грозы словно не бывало; только потемневший и провисший брезент палаток да стеклянный звон капель, срывавшихся с деревьев в лужи, напоминали о ней.

— Первая рота, строиться на ужин! — голосисто объявил дневальный.

Из палаток стали выбегать солдаты.

— Дневальный, как там насчет дождичка? — с притворной опаской выкрикнул Сутормин, и его курносое лицо расплылось в ухмылке.

— У старшины спроси.

— Сперва на ужин схожу, — проговорил Сутормин и по осклизлой после дождя линейке вприпрыжку, смешно балансируя руками, побежал к месту построения. По пути он будто невзначай толкнул шедшего с солидной неторопливостью ефрейтора Ващенко. От неожиданности тот влетел, как на коньках, в лужу. Балагур же скорчил удивленную мину, приподнял над головой пилотку и скороговоркой выпалил:

— Пардон, нечаянно, ей-богу!

— Сутормин! Рыжий бугай! — разозлился ефрейтор. Его непомерно широкие ноздри вздулись, а негустые белесые брови углом сошлись на переносице.

Сутормин примирительно взял Ващенко под руку.

— Сеня! Не пойму, за что тебя в ефрейтора́ произвели.

— Но-но!..

— Я шучу, Сеня. Все мы знаем: парень ты что надо — «ефрейторов» дают лучшим из лучших, виднейшим из виднейших, — с притворным восхищением сказал Сутормин.

Ващенко не вытерпел:

— Ну что ты языком, як ветряк крылами!

— А как он крыльями? Так?

Сутормин живо взмахнул одной рукой, потом другой и хлопнул ладонью по тонкому стволу сникшей липки. С листьев сыпнуло холодным душем.

— Сутормин! — одернул солдата сержант Бригинец и упрекнул ефрейтора Ващенко: — Никак вы не утихомирите своего дружка.

Ващенко насупился. Вдали громыхнул гром.

— Вдарила бы тебя, Сутормин, молния в язык, — буркнул ефрейтор.

Ответить по достоинству Сутормин не успел: прозвучала команда «Становись!».

Рота выстроилась. Старшина, высокий молодцеватый сверхсрочник, строго посмотрел на замерших солдат и предупредил:

— После ужина живо разобрать оружие — и в строй. Ясно?

— А как насчет перекура? — выкрикнул Сутормин.

— Вопрос не по существу, — осадил старшина. — Рота, напра-а-во!

Строй колыхнулся.

— Шагом марш!

Разом ударили десятки сапог, во все стороны брызнула грязь.

— После ужина у порядочных людей перекур и — на бок, до завтрака, — проворчал Сутормин.

А вскоре, в каске, с автоматом и вещмешком за спиной, с противогазом на боку, сумками и лопатой на поясе, он, как и все, покорно шагал в строю на полигон.

Идти было трудно: гроза превратила дорогу в месиво, и рота, разделившись надвое, шла по мокрой, скользкой траве обочин.

Раздалась команда «Бегом марш!». Рота тяжело затопала.

— Весь гуляш растрясется, — сокрушенно сказал Сутормин. Молчать для него было му́кой.

Через несколько минут перешли на шаг. Но не успели как следует отдышаться — новая команда: «Газы!»

Тугая противогазная маска как обручем обжала круглое лицо Сутормина, больно стянула на темени жесткие с рыжинкой волосы. К голове прилила кровь. Зашумело в ушах. Зато когда химическая опасность миновала, он снова дал волю языку.

Ващенко обернулся на голос Сутормина и чересчур серьезно — он вообще мало смеялся, даже когда шутил, — заметил:

— Ось кому иде противогаз — так это тебе!

— Почему?

— Не слышно, як брешешь.

2

Полигон занимал обширную, в некошеном июньском разнотравье пустошь, неровную, всю в буграх и выемках. Впереди чернела глухая стена смешанного леса. Для боевых стрельб и тактических занятий места здесь было с избытком.

К приходу роты туда уже прибыли офицеры группы управления, огневые посредники, показчики мишеней, имитационная команда, прожектористы, дежурный врач, солдаты службы оцепления — словом, все, без кого немыслима боевая стрельба, как немыслима театральная постановка без режиссеров, художников, костюмеров, гримеров, без тех, чья работа остается за кулисами и на чьи имена зритель лишь мельком взглядывает, читая программу спектакля.

Ждали командира полка. Ровно в девять из-за выступа леса выскочил квадратный ГАЗ-69 и затрясся на кочках и обнаженных дождями корневищах. Расплескав лужи, автомашина круто развернулась и стала. Из нее выбрался полковник Шляхтин — высокий, немного грузный, но с молодцеватой выправкой. Он молча выслушал рапорт командира батальона майора Хабарова и так же молча прошел к исходной позиции. Остановился, широко расставив ноги, обутые в яловые сапоги, засунул большие пальцы рук за ремень возле пряжки и стал смотреть в настороженную даль полигона. Лишь после этого отрывисто, басом спросил Хабарова, все ли готово. Хабаров ответил утвердительно.

Шляхтин напомнил:

— Оцепление выслано?

— Выслано.

— Не позаснут они там? — легкая ирония вплелась в официально строгий голос полковника.

— Стрельба не даст, — тем же ответил Хабаров.

— Разбудишь ты солдата стрельбой… Ну что ж, начнем, пожалуй. Кто так сказал? Суворов?

— Нет, Ленский Онегину.

Командир полка недовольно покосился на затянутую ремнями ладную фигуру комбата с белевшим на груди ромбиком академического значка и неуступчиво молвил:

— Суворов тоже говорил. Вызывай командиров, — распорядился Шляхтин и направился на КНП[1], оборудованный на небольшом взгорке и искусно замаскированный кустиками и сеткой.

Первыми в окоп КНП явились командиры средств усиления — танкист и артиллерист. Командир стрелковой роты пришел последним. Приложив руку к виску, он стал докладывать, шумно выпуская воздух:

— Товарищ полковник, командир первой роты капитан Кавацук…

Шляхтин нетерпеливым жестом, будто отгоняя комара, прервал доклад и громким, слегка хрипловатым голосом произнес:

— Слушайте боевой приказ!

Кавацук достал из полевой сумки большой потрепанный блокнот и карандаш, принял положение «смирно» и не мигая уставился на командира полка. Одутловатое лицо Кавацука было неподвижно, как маска. Казалось, капитана не удивляло ни то, что его роте предстоит наступать на «противника», который занимает подготовленную заранее оборону и, конечно, окажет упорное сопротивление, ни то, что все это будет происходить ночью. И только когда Шляхтин, вытянув, как Чапаев на тачанке, руку, показал направление, в котором должна наступать рота, и объект атаки, Кавацук повернул голову в сторону безжизненного «поля боя». Записал Кавацук лишь сигналы. Все остальное ему было привычно знакомо. Он знал, что, выслушав боевой приказ, выдвинется на исходную позицию и поставит задачи командирам взводов, которые доведут эти задачи до командиров отделений, а те — до солдат. И каждому станет ясно, где, когда и что делать… За пять лет командования ротой вся последовательность этой предбоевой работы прочно осела в сознании Кавацука. Да и само «поле боя» не таило для него ничего неожиданного, как не раз читанный учебник.

3

Рота занимала исходную позицию. Солдаты, пригнувшись, пробегали по ходам сообщения, ныряли в траншею и как бы растворялись в ней. Но тотчас то в одном, то в другом месте над бруствером осторожно приподымалось полушарие каски и в сторону «противника» направлялся ствол автомата или пулемета. Вскоре движение в окопах прекратилось. Все замерло в ожидании. Кочковатая, взъерошенная травой и кустами поверхность полигона сделалась черной и ровной. Лес преобразился в зубчатую стену, тоже черную и плоскую, как тень. Зажглись звезды. Свежий ветерок скользнул по мокрому полигону, влетел в траншею и, заплутавшись в ее изломах, стих. Наступила ночь. Лишь на западе, над самой кромкой леса, небо еще теплилось слабой желтизной угасшего дня.

Вдруг впереди траншеи конвульсивно замигал огонек. Это ожил «противник», обозначенный мишенями. И тотчас в ответ из ствола пулемета расходящимся снопом вырвались жесткие красные струйки, и гулкая прерывистая очередь врезалась в тишину. Мигание мишени прекратилось. Смолк и пулемет. Только из леса перекатно отозвалось убегающее в чащу эхо.

Снова часто заалели «мигалки». Подсвеченные ими, из темноты проступили неясные очертания мишеней. Загремели торопливые выстрелы. Близ траншей тугой удар фугаса разнес темноту. Через несколько секунд — опять красноватый всплеск пламени и новый взрыв. И пошло… «Противник» начал артиллерийский обстрел.

Напряжение боя нарастало. И вот в то время, когда солдаты с охотничьим азартом ловили на мушку появлявшиеся то в одном, то в другом месте мишени, надсадно завыла сирена.

— В укрытие! В укрытие! — пронеслась многоголосая команда.

— Ох, и жахнет сейчас! — с ребячьим восторгом воскликнул Сутормин. Он и Ващенко лежали на дне траншеи, голова к голове. Ващенко солидно ответил:

— Привыкай. Теперь атомная бомба нормальным оружием считается.

— Ничего себе: как даст, скажем, по нашей роте — один пшик останется, — не согласился Сутормин и тут же: — Вот бы посмотреть, что там, наверху.

— Голову оторвет.

— Но бомба не настоящая!

— Та не бомба, а посредник. Придет и скажет: «Рядовой Сутормин, тебе капут».

Сутормин тихо засмеялся. Но через секунду серьезно сказал:

— Как думаешь, Сень, не запретят атомное оружие, как газы?

— Не знаю.

— А что у вас в верхах, среди ефрейторов, про это говорят?

— Брехло ты! — в сердцах отозвался Ващенко и вдруг схватил товарища за руку: — Дывись!

Небо над ними озарилось багровым сполохом, и через несколько секунд оглушительный грохот потряс землю. Раздался сигнал боевой тревоги. Солдаты вскочили. Быстро заняли свои места в окопах.

Началась артиллерийская подготовка. Взрывпакеты рвались по всему переднему краю обороны «противника». В звездное небо, искрясь, с шипением взлетали ракеты. Лопаясь, они горели зеленоватым светом, выхватывая из темноты белесо дымящийся разрывами полигон. Стрелки усилили огонь по высвеченным ракетами мишеням. Трассирующие пули, рикошетируя, рубиновыми осколками разлетались в разные стороны и гасли в темноте.

За траншеей загудел мотор прожекторной установки. Широкий слепяще яркий поток света врезался в темень ночи и ровно, как по линейке, отсек от черного неба фиолетово-сизую полосу. Под лучом прожектора зелень травы и кустов приняла неестественный изумрудный цвет, как бутафорская растительность на театральных подмостках, а столбы и стволы одиночных сосен засветились подобно неоновым трубкам. Освещенная прожектором даль приблизилась к солдатам, перестала быть таинственной.

Из леса послышался гул танков. С нарастающей быстротой надвигался он на окопы и вскоре почти заглушил стрельбу и разрывы. Танки приближались. Вместе с ними близилось мгновение, когда солдаты устремятся в атаку.

Прошла минута, другая… Вдруг над позициями стрелковых взводов взвилось красное полудужье сигнальной ракеты, и тотчас, словно из-под земли, рванулось:

— В атаку, впере-ед!

Над бруствером замелькали черные фигуры людей. Выровнявшись в цепи, они двинулись на «противника». В промежутках между взводами, подскакивая на кочках, катились самодвижущиеся пушки, сзади, нагоняя цепь, громыхали танки. Рвались взрывпакеты, обозначавшие артиллерийский огонь «неприятеля». Жужжал прожектор. Лопались, как резиновые шары, ракеты. По изумрудной земле клубился дым, плясали тени. Все это создавало иллюзию настоящего ночного боя.

Близ переднего края танки обогнали пехоту. Над цепью поднялось «ура!» и вместе с лязгом гусениц, тугими металлическими ударами танковых пушек, оглушительным баханьем орудий сопровождения и частой, будто беспорядочной, стрельбой атакующих обрушилось на первую траншею «противника».

4

Командир роты капитан Кавацук, нахлобучив на глаза каску и слегка пригнувшись, неровно шагал за цепью. Снаряжение висело на нем кое-как, словно он собирался в спешке, нисколько не заботясь о подгонке. Оглядывая роту, Кавацук приостанавливался, потом, придерживая рукой полевую сумку, трусцой пускался вдогонку, а догнав, шумно выдыхал воздух и переходил на шаг. Хабаров легко шел рядом. Ему казалось, что Кавацуку в тягость учение, что тот, если бы это от него зависело, с удовольствием сбросил все, чем был увешан, и отправился спать. «Черт знает, что за человек! Чрезмерное хладнокровие или равнодушие? Хоть бы капельку страсти, азарта…» — возмутился Хабаров и, не выдержав, сказал:

— Ну и темп у вас… Так и роту потерять можно.

— На взвод перейду, — тускло пошутил Кавацук.

Хабаров озлился:

— Глупости говорите.

Капитан ничего не ответил, лишь ворчливо сказал в микрофон рации:

— Я — двадцатый. Сороковой, не вижу равнения. Подстегните отстающих. Не грибы собираете…

«Самого не мешало бы подстегнуть», — подумал Хабаров, но ничего не сказал, потому что в тот миг несколько в стороне от оси движения увидел продолжительное мигание мишени. Хабаров взглянул на Кавацука: а он заметил это? Оказалось, заметил: выстрелом из ракетницы капитан дал целеуказание артиллерии и скомандовал в микрофон:

— Тридцатый, справа — дзос[2]. Обходите с флангов!

Перед обнаруженной огневой точкой с гулом сверкнул длинный, как у кометы, хвост пламени. После второго выстрела безоткатного орудия, расчет которого понял целеуказание командира роты, мигание мишени прекратилось: «противник» в дзосе был уничтожен.

Проворность, с какой Кавацук распознал в темноте дзос и показал его орудиям сопровождения, а взводу, наступавшему в направлении опасной огневой точки, отдал распоряжение не лезть напролом, а обойти, побудила Хабарова несколько изменить свое мнение о Кавацуке: «Хоть инертен, но дело, как видно, знает».

Все то время, пока Хабаров следовал за ротой, он находился в состоянии неослабевающего нервного напряжения. Стрельба велась боевыми патронами и снарядами, и малейшая неосмотрительность со стороны командиров или неосторожность самих солдат, упоенных боем, могла навлечь беду. И когда наступила непродолжительная передышка перед новым броском роты в атаку, но теперь уже на вторую траншею, Хабаров облегченно вздохнул: половина дела сделана.

Для Хабарова это ночное учение было своего рода экзаменом на комбата. Он знал по академии: как тщательно ни готовишься к экзамену, все равно трудно предугадать, какой вопрос поставит экзаменатор. Так и здесь… Надо быть очень внимательным. Пожалуй, и Кавацуку не лишне напомнить. Правда, он не любит замечаний. Ну и что же! Когда дело касается важного, не стоит ни при каких обстоятельствах щадить чье-то самолюбие…

Прошло несколько минут. И снова черная даль ожила беспорядочным миганием многочисленных огоньков. Наступающие открыли стрельбу. Замелькали звездочки трассирующих пуль. Шарахнулась в стороны темнота, разорванная зеленоватым сиянием ракет. Прожекторный луч вновь стал обшаривать поле боя, захватывая то пушку, то НП, то пулемет, и на все это тотчас обрушивался огонь пехоты, танков, орудий сопровождения. Солдаты двигались за танками ускоренным шагом и стреляли на ходу, навскидку, или с коротких остановок, припадая на колено. Вдруг и Хабаров и Кавацук одновременно заметили: на правом фланге несколько человек вместо того, чтобы бежать вперед, свернули влево, сбились в кучу. Свет прожектора, скользнув по ним, метнулся в сторону, и солдаты растворились в темноте. Кавацук с несвойственной ему поспешностью поднес к губам микрофон и крикнул:

— Тридцатый, что там у вас?

Первый раз с начала учения голос командира роты встревоженно дрогнул.

У Хабарова гулко, как от внезапного падения во сне в пропасть, заколотилось сердце.

— Что случилось?

— Выясняют, — мрачно ответил Кавацук. — Это же Перначев: у него всегда не как у людей.

— Резину тянут…

Кавацук перебил:

— Тридцатый докладывает: мостик через траншею переломился, и пушка застряла. Отделение сержанта Бригинца помогает артиллеристам.

— Хорошо, — успокоенно сказал Хабаров, довольный тем, что случилось только это.

Наступающие атаковали вторую траншею. Комбат и командир роты побежали вслед за атакующими. Густое сопение Кавацука вызвало у Хабарова раздражение. «Надо поинтересоваться физической подготовкой офицеров». Сам Хабаров дышал ровно, глубоко. Разгоряченное лицо и шею приятно освежал мягкий ветерок. По ногам упруго хлестала влажная трава, от ее прикосновений на коленях промокли бриджи.

Полигон ведь просто большущий луг, пестрый от цветов. И днем, когда он залит солнцем, когда никто не стреляет и не рокочут машины, здесь удивительно хорошо. Над лиловыми и белыми головками дикого клевера жужжат пчелы, в дрожащем мареве резвятся птицы… От знойной луговой тишины неизъяснимым трепетом наполняется сердце. Это чувство всегда испытывал Владимир Хабаров, бывая в лесу или в поле. Но лениво брести по лугу, с наслаждением вдыхать теплый, настоянный на травах воздух, сбивать ногами желтую пыльцу с цветов — как редко выпадает такое на долю строевого командира!..

Впереди справа показались макеты танков, за которыми цепью рассыпалась фанерная пехота. С помощью лебедок и тросов все это медленно надвигалось на наступающих, как бы грозя ударом во фланг смять их. Капитан Кавацук с будничной неторопливостью, которая в начале учения едва не вывела из терпения комбата, отдал командиру первого взвода Перначеву распоряжение развернуть взвод фронтом направо и, используя приданную артиллерию, огнем с места отразить контратаку; остальным взводам наступать в прежнем направлении.

В свете ракет Хабаров увидел, как солдаты побежали навстречу двигавшимся со стороны перелеска танкам и пехоте. Выстрелила противотанковая пушка. Выпыхнув назад пламя, оглушительно ударил ручной гранатомет. Солдаты продолжали бежать, чтобы занять удобную позицию. И вдруг среди нарастающего шума боя взметнулся жуткий человеческий вскрик. Хабаров похолодел. Вырвал из рук Кавацука микрофон и крикнул:

— Всем прекратить огонь! — Он кинулся туда, где, перестав стрелять, засуетились люди.

Движение на полигоне замерло. Некоторое время кое-где еще продолжали мигать мишени. Но вскоре и они погасли. В наступившей тишине взвыла сирена санитарного автомобиля.

Хабаров подбежал к сбившимся тесным кругом солдатам, резким окриком приказал расступиться и в свете прожектора увидел на земле согнутого, с запрокинутой головой человека. На синюшном лице с широкими, вздутыми ноздрями застыло изумление. В уголках приоткрытого, опушенного черными юношескими усиками рта пузырилась бледно-красная жидкость. Хабарову бросились в глаза еще не замусоленные ефрейторские нашивки на погонах лежавшего. Рядом с ним на корточках сидел солдат — по его испуганному лицу текли слезы — и с отчаянием в голосе твердил:

— Сеня, Сеня, ну Сеня же…

На траве сиротливо лежали автомат и гранатомет с торчавшей из дула конической головкой противотанковой гранаты.

Хабаров приподнял голову ефрейтору — щеки были мягкие, чуть теплые, — положил себе на колени и торопливо стал снимать снаряжение.

— Помогайте! — бросил он плачущему солдату.

Подъехала санитарная машина, а следом — командирский ГАЗ-69. Выстрелом хлопнула дверца, солдаты отпрянули от полковника. Надвинувшись на Хабарова, Шляхтин яростным шепотом процедил:

— Ну, академик, натворили дел…

И, глянув поверх голов, грозно спросил:

— Кто стрелял? Чьи солдаты?

— Мои, — пролепетал командир первого взвода лейтенант Перначев. Сжавшись так, что закраины каски чуть не уткнулись в плечи, он сделался маленьким и немощным. Шляхтин метнул взгляд с Перначева на Хабарова — усы полковника вздрагивали от нервного тика — и приказал:

— Учения прекратить! — а сам зашагал к автомашине. Повернувшись, оскорбительно бросил:

— Доигрались… Либер-ралы!

Хабаров стоял по команде «Смирно», слегка вскинув голову и плотно сжав губы. В таком положении он оставался еще с минуту после отъезда санитарного автомобиля и командира полка. Потом подозвал Кавацука и подавленно произнес:

— Постройте роту, проверьте и ведите в расположение.

А в голове билась одна-единственная мысль: «Как это случилось? Как?..»

II. НАЧАЛО

1

Майор Владимир Александрович Хабаров батальоном командовал всего пять месяцев.

Мотострелковый полк, в который Хабаров получил назначение, квартировал на дальней окраине города, вытянувшегося по высокому берегу Днепра. Приехал туда Хабаров в пуржистое январское утро и сразу направился в часть. В груди у него посасывало. То ли от студеной неприветливости нового места, то ли от беспокойства: как встретят? Вопреки предчувствию молодого комбата встретили радушно.

— Рад, весьма рад, — пророкотал командир полка. Его густой, доброжелательный голос несколько смягчил суровость, которой, когда Хабаров докладывал, повеяло от внешности полковника: немигающий жесткий взгляд, орлиный нос, «старшинские» усы, колючий бобрик волос. Пригласив Хабарова сесть, Шляхтин поинтересовался, с кем он приехал, где семья.

— В Загорске у тещи.

— А вещи?

— В камере хранения.

— Где бы вас устроить? Вот проблема… — Шляхтин большим и указательным пальцами провел по своим мохнатым бровям — от висков к переносице. — С жильем у нас еще хреново. Ладно, пока один — поживете в офицерском общежитии. К лету, возможно, отстроят дом. Хозяйственники обещают. Но им верить… Как с семьей думаете?

— Раз ничего нет, придется снять у частников.

— Добро… — Шляхтина такой ответ удовлетворил. Считая, что больше говорить на эту тему не стоит, он грузно повернулся на стуле и нажал кнопку, приделанную к краю тумбочки с телефонами. В коридоре послышался топот ног. В дверь постучали, и влетел дежурный. Он лихо вскинул руку к шапке и замер в ожидании. Шляхтин распорядился:

— Прыщика ко мне!

Дежурный моментально исчез. Заметив удивление на лице новичка, полковник не без самодовольства пояснил:

— Не терплю расхлябанности. Считаю: чем строже командир, тем боеспособнее часть… Кем были до академии?

— Заместителем командира батальона.

— Добро.

Через несколько минут в кабинет осторожно вошел невысокий, плотный подполковник с щеточкой рыжих усов, зажатых между вздернутой верхней губой и оттянутым книзу носом, острым, как у ежа. Шляхтин без тени сожаления бросил вошедшему:

— Замену тебе, Фрол Лукич, прислали. Знакомься: майор Хабаров, из академии.

Старый командир батальона ощупал своего преемника сухо поблескивающими глазами, протянул руку и назвался:

— Подполковник Прыщи́к.

На последнем слоге своей фамилии он так повысил голос, что чуть не сорвал его. Казалось, подполковник хотел подчеркнуть этим, что не потерпит, если кто-нибудь произнесет его фамилию иначе. И в самом деле, как потом узнал Хабаров, Прыщи́к обижался на всякого, кто называл его просто Пры́щик. Только для командира полка он делал исключение…

— Ну, а Москва как? На месте? — спросил Прыщик Хабарова, когда они, выйдя из штаба полка, направились в расположение первого батальона.

— На месте, — подтвердил Хабаров и в душе улыбнулся вопросу.

— Как-нибудь съезжу, погляжу. Воевал там в сорок первом…

Минутой позже Прыщик снова спросил: «Прямо из академии, значит?» Хабаров почувствовал, что этого странного подполковника вовсе не интересует то, о чем он спрашивает, а занимают какие-то свои, неведомые Хабарову мысли.

— А я академии не кончал, — сказал Прыщик с нотками вызова и обиды на кого-то, от кого, как это подчас бывает у военных, видимо, в свое время зависела его судьба. — Да и некогда было, фрицев лупил. Тогда не так, как у вас: пришли на готовенькое…

— Мне тоже пришлось воевать, — заметил Хабаров.

Прыщик недоверчиво покосился на него и, видимо, умышленно не придал значения реплике.

— Вот я и говорю: некогда было, — продолжал он теперь уже брюзжащим голосом. — Еще тогда батальоном командовал и даже полком. Ну, да всему свое время… Как оно говорится: «Молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет». Уступаю дорогу молодым, а сам — на почет. Двадцать семь лет отбарабанил. Хватит. Пора отдохнуть. Из кадров звякнули: приказ уже подписан. — Подполковник замолчал, прихватив нижней губой верхнюю.

И Владимир понял, что причина некоторой эксцентричности Прыщика в одном: ему трудно расставаться с армией, которой отдал лучшие свои годы. И хотя пенсионная книжка освобождала его от забот о хлебе насущном, она не могла заменить того, чем жил человек, пока был офицером.

Владимиру стало жаль подполковника. Но такова диалектика жизни — на смену старому приходит новое, молодое.

Они шли по расчищенной от снега дорожке, отделенной от плаца невысокими, ровно подстриженными кустами. На плацу молодые солдаты занимались строевой подготовкой — отрабатывали повороты в движении. Хабаров сразу подметил недостатки: одни спешат, другие запаздывают, команды исполняют неумело. А командиры отделений только покрикивают, но не показывают, как нужно делать. «Из какого они батальона?» — заинтересовался Хабаров, но спросить Прыщика посчитал неудобным: «Ему сейчас не до этого». Однако Хабаров ошибся. Подполковник, точно его толкнуло пружиной, свернул с дорожки и раздраженно крикнул:

— Лейтенант Перначев!

На зов Прыщика от загороженной деревьями стены какого-то складского помещения отделился офицер, которого Хабаров сначала не заметил, и с суетливой прытью провинившегося заспешил к ним. Был он чуть выше среднего роста, но почему-то сутулился, как это делают очень высокие люди, длинные руки свисали расслабленно, словно он, лейтенант, увидев начальство, забыл про них.

— Почему не докладываете, чем занимается взвод? — напустился на лейтенанта Прыщик.

— Строевой подготовкой, товарищ подполковник.

На продолговатом, с сильно скошенным подбородком лице Перначева застыло выражение нагловатой вежливости.

— Не успел комбат уйти в запас, как уже распустились! Показал бы я вам… — Прыщик не договорил, лишь огорченно махнул рукой: — Идите.

— Слушаюсь, — бодро отчеканил Перначев, нисколько не смутясь.

Хабарову это не понравилось. Покосившись на отошедшего лейтенанта, он спросил:

— Кто это?

Прыщик нехотя ответил:

— Ни рыба ни мясо. Взводом командует в роте капитана Кавацука. Берут же этаких в армию…

Внешняя опрятность лейтенанта (все на месте, чему положено блестеть — блестит) не вязалась с такой характеристикой, но Хабаров, привыкший не судить о людях по первому впечатлению и по отзывам других, выспрашивать не стал.

Прыщик привел его к длинному двухэтажному зданию, вошел в первый подъезд, поднялся по ступеням и открыл широкую, наполовину застекленную дверь. На Хабарова пахнуло тем особым, исходящим от множества людей, одежды, наваксенных сапог, начищенного оружия и влажных подметенных полов запахом, который бывает только в казармах. Завидев комбата, а с ним незнакомого офицера, дневальный, молоденький розовощекий солдат в необтертой новой гимнастерке, покраснел и испуганным фальцетом крикнул прямо в лицо прибывшим:

— Смирно!

— Фу ты, — вздрогнул Прыщик. Дневальный стушевался и замолчал, не зная, что делать дальше. Хабаров понимал состояние молодого солдата: видимо, впервые заступив в наряд, он с таким напряжением готовился к встрече начальников, что все позабыл, едва увидев их. Прыщик грозно спросил:

— Где дежурный? Как фамилия?

— Не знаю, — пролепетал дневальный.

— Посадил бы вместе с противогазом… — проворчал Прыщик и быстрыми, нервными шагами направился в штаб. Хабаров ободряюще улыбнулся дневальному:

— Подайте команду «Вольно».

В комнате, где размещался штаб первого батальона, обстановка напоминала походную: несколько простых, незастланных столов, шкаф, стулья. Стены были голы, лишь на одной из них, над столом командира, висел большой, в красках, портрет министра обороны. Прыщик бросил на стол ушанку и проговорил:

— Тут твой кабинет. Занимай, располагайся.

— Успею, — сдержанно ответил Хабаров. Ему хотелось поговорить с Прыщиком о положении дел в батальоне, тем более что полковник Шляхтин охарактеризовал их весьма своеобразно: «Командир там — вчерашний день армии. Отсюда следует… В общем, сам разберешься: для чего академию кончил?»

Вот почему мнение о батальоне Хабарову хотелось услышать из уст самого Прыщика. Пока новый комбат прохаживался по комнате, словно присматриваясь к ней, а на самом деле обдумывая, как, чтобы не обидеть человека, начать деловой разговор, в дверь робко постучали.

— Да! — резко ответил Прыщик. — Кого там еще несет?

Вошел плечистый широколицый солдат с черными короткими волосами. На его груди эмалью поблескивал знак отличника, от лоснящихся сапог густо пахло гуталином. В левой руке он держал исписанный лист бумаги и распечатанное письмо. Сделав два шага, громко назвал себя:

— Рядовой первого взвода первой роты Кадралиев. Разрешите обратиться?

— В чем дело? — недовольно бросил Прыщик, опершись обеими руками о край стола и хмуря нависшие над колючими глазками брови.

— Товарищ подполковник, письмо… Мать пишет… — несколько смутившись, начал солдат.

— Ну и что? Всем матери пишут, у кого они есть, — осадил Прыщик.

Уравновешенность, с какою Кадралиев вошел в штабную комнату, изменила ему. Он заговорил скороговоркой, сбивчиво:

— Дома плохо, крыша течет, дров нет. Мать старая, больная, а директор новый. Говорит: «Ничего не знаю». А я там работал…

— Ну и что я должен делать? Крышу чинить? — начал раздражаться Прыщик.

— Зачем вы? Сам сделаю. Разрешите домой съездить, товарищ подполковник.

Кадралиев протянул комбату рапорт.

— Чего захотел! Ну и люди! Так и норовят в отпуск. А про то, кто за них службу нести будет, не думают. — Прыщик вдруг хлопнул ладонью по столу: — Кто вам разрешил обращаться непосредственно к комбату?

— Командир роты не пускает, — глухо ответил солдат.

— Правильно делает! Ишь какую моду взяли: сегодня жалуются на командира, завтра будут критиковать…

Солдат сжал зубы так, что на скулах взбугрились желваки, и с достоинством, за которым уже угадывалось отчаяние, произнес:

— Разрешите идти?

Прыщик вдруг обмяк и скорбно сказал:

— Обращайтесь к новому командиру батальона. Как он посмотрит…

Хабаров не стал дожидаться обращения, спросил:

— Что, больше некому помочь матери?

— Некому. Отец погиб, когда Киев освобождали. Сестра есть, — он показал рукой, какая у него сестра: едва доросла до его плеча. — Что сестра? Ремонт надо, дрова надо… Работать много надо. Что сестра?..

— Где они живут?

— В Кагане.

Хабаров знал этот городок близ Бухары. Район безлесья, летней жары и сырой ветреной зимы. Хабаров поверил солдату, потому что не раз на деле убеждался: в большинстве своем те люди, чьи отцы сложили голову на войне, это прилежные, честные воины. Они рано увидели нужду, рано начали трудиться и обрели самостоятельность, меньше других жалуются на тяготы солдатской службы. И если такого человека что-то вынуждает обращаться к командиру за помощью, значит, причина основательна. Хабаров взял у Кадралиева рапорт и велел зайти через три дня.

— Так, так, хотите сразу показать, что старый комбат никудышный человек… — пробрюзжал Прыщик.

Хабаров только пожал плечами: вступать сейчас в спор было неуместно, да и бесполезно. Прыщик тоже, видно, не пожелал обострять отношения и стал сосредоточенно перебирать какие-то бумаги. Казалось, это занятие целиком поглотило его. На самом же деле подполковник думал о батальоне, с которым расставался. Он чувствовал, что новый командир уже заметил кое-какие неполадки, которые Прыщик видел и сам, только руки не доходили до них. А может быть, и дошли бы, скинь с него сейчас лет десяток. Поэтому, чтобы как-то оградить себя от упреков — пусть даже он никогда не услышит их, — Прыщик оторвался от бумаг и миролюбиво сказал:

— Ну вот, освобожу тебе стол — и садись за него, командуй. Что тебе еще сказать? Батальон в общем ничего. Не на последнем месте. Мог бы на первом быть. Вот только командиры у меня — горе. Да ты и сам видел. Лейтенант Перначев хотя бы. Комбат идет, а он ворон считает. Не цацкайся с ними. Это такой народ… На шею сядут. Я им доверяю. По долгу службы, понятно. Только не верю ни одному. И тебе советую…

«В этом, видимо, и беда, — хотел было сказать Хабаров, но промолчал. — Пусть уходит так. Если он и поймет сейчас, что в чем-то был глубоко не прав, исправить своей ошибки уже не сможет».

2

В воскресенье Владимир проснулся по привычке рано. Встал, поправил одеяла на детях, спавших на раскладушках, и снова лег на тесную, под стать комнате, кровать. Поворачиваясь, он нечаянно разбудил жену. Лида маленькой теплой ладонью прижала его голову к подушке:

— Спи, сегодня выходной.

— Уже не могу.

— Ненормальный…

Сонный голос жены прозвучал скорее нежно, чем сердито.

Владимир стал глядеть на медленно сереющее окно, единственное в десятиметровой комнатушке, в которой они жили всей семьею вот уже целых три дня. Лида тоже пробудилась и незлобиво проворчала:

— И чего тебе не спится… К новому месту никак не привыкнешь?

— Не знаю…

— Только о службе и думаешь. Когда ты учился в академии, мы тебя почти не видели. И здесь то же самое будет?

— Не знаю, — опять сказал Владимир.

— Затвердил: не знаю, не знаю. Но о сегодняшнем дне можешь сказать вразумительно? Воскресенье же.

— Схожу в батальон…

Владимир привлек ее к своей груди, как бы оправдываясь, сказал:

— Пойми, Лидусь, это не моя прихоть. Так нужно. Хочу побывать среди солдат в такое время, неслужебное.

Лида на это ничего не сказала. Она вообще никогда не расспрашивала Владимира о делах, знала: что можно, он расскажет сам.

— Что ж, иди, — покорно произнесла она через некоторое время и подчеркнула: — Раз нужно.

Владимир поцеловал Лиду и ласково шепнул:

— Я ненадолго.

Обширную территорию военного городка от глаз любопытных укрывал высокий деревянный забор, почерневший от времени и непогоды.

За контрольно-пропускным пунктом — маленьким белым домиком, примыкавшим к голубым решетчатым воротам с красными звездами на створках — начиналась прямая аллея. Она вела к полковому плацу. От аллеи в обе стороны отходили дорожки к двухэтажным каменным зданиям — казармам и служебным помещениям.

Во дворе было людно: солдаты счищали снег. Слышались гомон и смех, в воздухе мелькали снежки. Возле штаба полка два здоровяка, навалясь на ножки опрокинутой на бок скамейки, с гиканьем толкали ее перед собой.

От веселой суеты у Владимира зачесались ладони: толкнуть бы кого в сугроб или снежком запустить. Остро вспомнилось: как-то в один из зимних дней он и Лида пошли в лес. Под деревьями бугрились сугробы, молоденькие, оплывшие снегом елочки словно присели под тяжестью белой ноши. Возле причудливого снежного наноса, мягким шарфом опоясавшего комель березы, Лида толкнула Владимира. Он плюхнулся в сугроб и увлек за собой девушку. Потом они стряхивали снег друг с друга и смеялись. Владимир, выбирая из Лидиных волос снежные пушинки, сжал ладонями ее прохладные розовые щеки и прерывающимся голосом сказал:

— Я люблю тебя…

Кажется, не так давно это было. Не так давно… Тогда он только что получил третью звездочку на погоны. И каждый вечер, после службы, спешил к Лиде и с трудом расставался с нею, когда наступал срок. А сегодня не мог усидеть дома…

Встречный солдат, резко повернув голову, поднял руку к виску. Владимир от неожиданности вздрогнул.

В расположении первой роты было тихо. Чтобы не нарушать воскресного покоя, комбат жестом остановил выбежавшего навстречу дежурного, готового отдать рапорт. Только спросил:

— Чем занимаются люди?

— По распорядку дня.

— Точнее?

— Кто чем, товарищ майор, — бойко ответил дежурный. — Одни в увольнении, другие на работе, а вон у тех, — дежурный кивнул на группу солдат в глубине казармы, у окна, — заседание ассамблеи.

Хабаров отпустил дежурного, а сам направился к солдатам, проводившим таинственное собрание.

— Чудной ты, Сутормин… Ну, що теперь о нашем отделении скажут, подумал? А ще сержантом був… — Голос говорившего звучал осуждающе.

— До Сутормина у нас не было нарушений. А как он пришел — так и началось, так и началось… — перебил кто-то задорным голосом.

— Ты, моська… Шасть в подворотню, — огрызнулся, видимо, тот, кому адресовались упреки.

— Сутормин! — одернули его. — Товарищи вправе с вас требовать — вы не в вакууме живете.

Хабаров сделал несколько шагов, чтобы подойти поближе, но под ногами предательски скрипнула половица. Кто-то испуганно шепнул: «Комбат!» Тотчас прозвучало властное «Встать! Смирно!» и по узкому проходу между койками к Хабарову шагнул высокий худощавый сержант. Нисколько не стушевавшись от неожиданного появления начальства, он доложил, что третье отделение первого взвода обсуждает внутренние дела, и представился: «Командир отделения сержант Бригинец».

Хабаров пристально посмотрел на него. На лобастом продолговатом лице с необычно белой для солдата кожей, с большими светлыми глазами, прикрытыми широкими веками, застыло выражение почтительного ожидания. Хабаров хотел было спросить, что произошло в отделении, но решив, что своим приходом, наверное, помешал солдатам, сказал:

— Продолжайте собрание.

— Мы уже кончили, товарищ майор, — ответил Бригинец.

Хабаров усмехнулся:

— В самом деле или потому, что комбат пришел?

— В самом деле.

— Коли так, значит, не помешаю.

Хабаров сел на табурет, медленно повел глазами вокруг и вдруг встретился взглядом со стриженым остролицым парнишкой. Полуоткрыв рот, тот уставился на командира батальона, как мальчишка на экран телевизора. Нос у солдата был задорно остренький, с розовым кончиком, а уши круглые, оттопыренные — на него трудно было смотреть, сохраняя серьезность, и Хабаров весело спросил:

— Где вы свой нос поджарили?

Солдат звонкой скороговоркой объяснил:

— На солнце, товарищ майор.

— А я решил: от мороза это.

— Никак нет, на мороз не жалуемся.

— А на что другое?

— Солдату на трудности жаловаться не положено.

Вокруг заулыбались:

— Вот дает Мурашкин!

— Действительно! — согласился Хабаров.

Уголки губ Мурашкина дрогнули в лукавой ухмылке, сощуренные зеленоватые глаза скосились в сторону. «А ведь это тот самый, что выговаривал своему товарищу. Хитер. С виду простоват, а хитер». Хабаров сказал:

— Мне почему-то вспомнился один анекдот…

Солдаты удивленно переглянулись: командир батальона хочет рассказать анекдот! Владимир сделал вид, будто ничего не заметил, выждал немного и стал рассказывать:

— В павловские времена упекли одну роту за какие-то провинности в Сибирь. И забыли. Прошло много лет, и вдруг обнаружилось: в армии недостает одной роты. Стали искать. Выяснилось: в Сибири она. А как живет, чем занимается, никто не знает. И послали туда инспектирующих. Хоть радио и не было, но слух об этом до роты дошел. Командир всполошился: как быть? Все его подчиненные обросли бородой, одичали, боевой подготовкой, говоря по-нашему, совсем не занимаются. Тут фельдфебель к ротному: вы, говорит, ваше благородие, когда эти самые приедут, занимайтесь с солдатами на плацу, а за порядок я буду ответ держать. Так и порешили. Фельдфебель взялся за солдат, однако всех привести в надлежащий вид не успел: утром нагрянули высокопоставленные гости. Тогда фельдфебель оставшихся бородачей запер на чердаке. Инспектирующие, увидев марширующих на плацу солдат, удивились. А кругом чистота, порядок. Похвалили роту и собрались было укатить назад, как вдруг один из гостей заметил в чердачном окне какие-то волосатые физиономии.

— Как у снежного человека! — не удержался Мурашкин.

— Именно, — подтвердил Хабаров и продолжал: — Спрашивают: «А это кто у вас?» Тут фельдфебель — два шага вперед, руку к козырьку: «Ланцепупы, ваша светлость». Сановнику неудобно было показать свое невежество, и он в докладной на имя императора написал, что оная рота не токмо в полной боевой готовности пребывает, но еще и ланцепупов в тайге ловит.

Солдаты дружно засмеялись. Переждав смех, Хабаров подмигнул Мурашкину:

— А вы ланцепупов не ловите?

— Одного поймали, — со смешком ответил Мурашкин и стрельнул глазами в Сутормина. Тот наклонил голову.

— Значит, у вас все в порядке, — весело заключил командир батальона.

Мурашкин кивнул.

Вдруг сидевший напротив Хабарова хмурый солдат с черной порослью по уголкам поджатых губ повернулся к Мурашкину:

— Ну що ты языком, як ветряк крылами… — Затем не спеша, солидно поднялся, одернул гимнастерку, назвал себя: — Рядовой Ващенко. — И выложил: — Не так у нас все ладно, як вам размалювалы, товарищ майор. Мы вот зараз рядового Сутормина пробирали. А Мурашкин: «Порядок»…

Высказавшись, Ващенко остался стоять — плотный, угловатый, с большими рабочими руками. Хабаров кивнул ему: «Садитесь», — и обратился к сержанту Бригинцу за разъяснением.

— Видите ли, — сержант смущенно покраснел, — вчера дежурный по роте младший сержант Карапетян попросил рядового Сутормина помочь отнести в склад старое обмундирование. Сутормин заартачился: он, мол, из другого взвода и Карапетяну не подчиняется. Вот мы и собрались…

Хабаров перевел взгляд на Сутормина.

— Что же вы…

— А чего этот Карапетян… — избегая взгляда командира, начал Сутормин запальчиво, но тут же пробормотал: — Виноват, товарищ майор.

Трудно было понять: раскаивался он или дипломатично прикидывался кающимся.

— Говорить «виноват» — дело немудреное. Не к этому вас дисциплина обязывает, — заметил Хабаров. Он намеренно не стал при всех выяснять взаимоотношения рядового Сутормина с младшим сержантом Карапетяном. Порасспросив солдат о житье-бытье, Хабаров разрешил им перекурить, а сержанта придержал за локоть:

— Расскажите подробнее о Сутормине.

— Раньше Сутормин был в автороте. За выпивку его разжаловали и перевели к нам. Вот мы его и воспитываем.

— Ну и как?

— Хвастаться еще рано. Человек он сложный: нет-нет да и прорвутся у него уличные замашки — то вступит в пререкание, то поругается с товарищами, то еще что-нибудь… Но у Сутормина есть хорошая черта: компанейский он парень. И если всем взяться за него… — Бригинец сделал короткую паузу и доверительным тоном продолжал: — Видите ли, товарищ майор, мне кажется: мы, сержанты, еще недооцениваем силу коллективного воздействия. Когда нам не хватает дисциплинарных прав, бежим к командиру взвода или роты. А что получается в итоге? Демонстрируем свою немощность, и только.

Хабарову рассуждения Бригинца понравились.

— А почему бы вам, сержантам, не собраться и не поговорить о своей работе? — сказал он.

— Видите ли, мне кажется, это — компетенция командира роты. А он… Может быть, я неверно понимаю, да и не имею права вмешиваться в дела старших… Но мне кажется, капитан Кавацук недостаточно обращает на нас внимания. Почти совсем не советуется, только отдает распоряжения да приказывает… Помню, когда я до армии учительствовал в сельской школе, как горячо обсуждали мы нашу работу, какие интересные возникали споры! А разве мы, сержанты, не можем в какой-то мере назвать себя учителями? Разве нам не о чем по-хорошему поспорить?

Бригинец замолчал и открыто посмотрел командиру в глаза: «Видите, как я разоткровенничался. Теперь думайте обо мне что хотите». Хабаров ответил:

— Конечно, есть о чем поговорить и поспорить. И надо поспорить. Обязательно.

3

Хабаров глядел из окна штаба батальона на улицу. День уже не хмурился, как с утра. Однотонная светло-серая пелена облаков поредела и прорвалась. В образовавшийся проем хлынул ослепительный поток солнечных лучей. С тонкой ветки осокоря, росшего под окном, сорвался ком снега и, рассыпавшись в воздухе, засверкал стеклярусной пылью. От радиатора парового отопления исходило приятное тепло.

Вдруг его осенило. Он вызвал старшину первой роты и велел принести карточки взысканий и поощрений личного состава.

В разговоре с Бригинцом Хабаров походя спросил, много ли у него поощрений. «Всего три», — виновато ответил сержант. «Всего?» — «Вероятно, больше не заслужил». — «А взыскания?» Их оказалось у Бригинца значительно больше, причем выходило, если судить по его словам, — наложены они без достаточных оснований. Но взыскания есть взыскания, от них никуда не денешься. Это как-то не вязалось с тем мнением о сержанте, которое у Хабарова начало складываться. «Что-то здесь не так… В общем, неясно», — высказался он про себя.

Перелистав карточки, он увидел, что больше всего записей там, куда заносятся взыскания. Поощрения были редкостью.

На другой день Хабаров спросил капитана Кавацука, почему у него односторонняя дисциплинарная практика.

— Кто что заслужил, то и получает, — с полной уверенностью в своей правоте ответил Кавацук.

— Не слишком ли вы щедры? — Кивнув на записи взысканий, Хабаров иронически поглядел на капитана.

Рыхлое лицо Кавацука с желтоватыми, в мелких морщинках отечными мешками под глазами осталось безучастно.

— Все по уставу, товарищ майор.

Более обстоятельным получился у Хабарова разговор с заместителем по политчасти капитаном Павлом Федоровичем Петелиным.

Трогая очки и жестикулируя, Петелин рассказал, что в недалеком прошлом уровень дисциплины определялся по количеству взысканий. Некоторые командиры стали бояться наказывать провинившихся, а если и наказывали, то взыскания старались не заносить в карточки. На одной из инспекторских проверок это вскрылось. Последовало разъяснение: оценивать дисциплину надо не по количеству: взысканий, а по истинному положению дел, по состоянию боеготовности подразделения. И тогда Прыщика словно прорвало: пошел сыпать взысканиями направо и налево. Да еще снимал с офицеров «стружку», если кто поступал не так.

— И вот вам результат. Вы уже убедились. В высшей степени ненормально!

Петелин передохнул и перешел на доверительный тон:

— Чего нам недоставало, так это человечности. Понимаете, подполковник Прыщик делил людей на начальников и подчиненных и усматривал в последних эдаких сопротивленцев линии, которую он, как командир, проводил. Он, мне думается, не верил, что подчиненные тоже пекутся о деле. И еще с ним было трудно потому, что не терпел он никаких советов и замечаний, обрывал на полуслове. «Я командир. Понял? В мои дела не суйся! Понял?» — вот его аргументы. Когда-то Михаил Иванович Калинин говорил в Военно-политической академии, что начальник должен быть не только начальником, но и товарищем для своих подчиненных. Жаль, что не все командиры сознают это. Тот же подполковник Прыщик… Для него единоначалие и всевластие — одно и то же.

Хабаров не вытерпел:

— А что сделали вы, чтобы переубедить его?

Кровь прилила к лицу Петелина и он быстро заговорил:

— Если б все дело было во мне… На одном партийном собрании я сказал, что коммунист Прыщик недостаточно повышает свой идейный уровень и это отрицательно сказывается на практической стороне… Я понимал, что навлеку на себя немилость. Но пошел на это. Ради дела. Надеялся: меня поддержат. И что бы вы думали? — Петелин хрустнул суставами пальцев. — Меня обвинили в подрыве авторитета командира-единоначальника. И кто! Командир полка.

— И что же дальше? — спросил Хабаров.

— Ничего. Ничего хорошего, разумеется. Проглотил горькую пилюлю — и все. Сам себе навредил, а положение в батальоне не изменилось. И не потому, что люди не понимают… Просто наказывать легче, чем воспитывать.

Петелин несколько раз быстро провел ладонью по торчащим на темени волосам, снял очки и стал протирать стекла. Хабаров сосредоточенно глядел в окно. На дворе сияло предзакатное солнце. Солдаты счищали с плаца и дорожек остатки неубранного вчера снега. Мимо окна прошагали караульные: разводящий вел смену на посты. Откуда-то доносились звуки гармошки. Батальон жил своей обычной жизнью, и трудно было разглядеть какие-то «отклонения от нормы», как говорят медики. Но эти отклонения были: и в колебаниях успеваемости по боевой и политической подготовке, и в дисциплине — Хабаров уже начал нащупывать их. Повернувшись к Петелину, он раздумчиво сказал:

— Так не пойдет… Надо ломать.

Петелин промолчал, ему не вполне ясно было, что Хабаров имел в виду.

— А что, если мы соберем офицеров и напрямую поговорим… Что волнует их, что тревожит нас. Как считаете, Павел Федорович?

— Превосходно! Это то, что я хотел, но не решался вам предложить.

— Почему? — Хабаров насторожился.

— Откровенно?

— Давайте условимся не играть в жмурки.

— Хорошо. Так вот… В вашем упреке мне почудилось недоверие.

Хабаров сухо заметил:

— Но я принял батальон, и мне необходимо знать о нем все.

— Понимаю, — кивнул Петелин.

— Давайте, Павел Федорович, договоримся вот еще о чем: что касается нужд и запросов личного состава, решайте самостоятельно, только ставьте меня в известность. Если что сами не в силах, вместе будем. Да, кстати, в первой роте есть один солдат. Забыл его фамилию. Он узбек из Кагана. Отличник. Кадыров? Нет, не так…

— Кадралиев, — подсказал Петелин. — Кадралиев Акрам.

— Он самый. У него, кажется, неладно дома. Разберитесь, пожалуйста. Надо помочь.

— Слушаюсь, — обрадованно ответил Петелин и, поднявшись, чтобы уйти, спросил: — Когда мы соберемся?

— Да хотя бы в начале будущей недели.

Однако этот день наступил раньше.

III. ПРИОТКРЫТЫЕ ДВЕРИ

1

После оттепельных, подразнивших весною дней в одну ночь вдруг все переменилось — резко похолодало, завьюжило. На ощетинившейся рыжей стерней залежи, где в эту зиму проходили занятия по тактике, взвились снежные вихорьки. Крутясь, они стремительно неслись по-над землей, точно фантастические белые змеи, и свирепо жалили нос и уши, холодяще обжимали тело.

В конце поля чернел небольшой лесок. Он точно возник прямо из клубящегося снежного пара и в своей беззащитной наготе страдал от стужи, наверное, не меньше лейтенанта Перначева. Ветер рвал полы лейтенантской шинели, обжигал колени, слепил глаза. Василий не успевал подносить к носу повлажневший, неприятно холодный платок и злился на все: на собственный нос, на коварное непостоянство погоды и на самого себя за то, что не обул яловые сапоги, а отправился в поле, будто на танцы, в хромовых — ноги стали как деревяшки. Василию трудно было поспевать за цепью солдат, которые, нагнув голову и выставив перед собой автомат, ходко продвигались к лесу — там, на опушке, засел «противник», — и он с ненавистью глядел на учебное поле. Этому полю не было сегодня конца и края, оно сливалось с белесым небом, на котором временами из-за облаков робко проглядывало убегающее от холода солнце — белый, будто покрытый инеем шар. От одного его вида бросало в озноб. Чтобы согреться, Василий стал вызывать в памяти картину, которая, когда ему бывало не по себе, часто возникала перед ним: актовый зал суворовского училища, огромная, золотом и хрусталем сверкающая люстра, навощенный паркет, музыка, веселый гомон, разгоряченные суворовцы и нарядные девочки. Кружатся пары, кружится голова от всей этой старомодной роскоши и тайком выпитого вина. В тот вечер Василий и его друзья храбро разрешили себе вкусить запретного плода: ведь они выпускники, перед ними распахиваются ворота в боевое будущее. Они уже мнили себя офицерами и в мечтах своих гордо вышагивали впереди колонн под бравурные марши полковых оркестров. Таких офицеров Василий видел на парадах и всякий раз испытывал нетерпеливое волнение и зависть к этим счастливцам.

Перначев был в ударе. Упоенно кружил в вальсе свою партнершу — хорошенькую девятиклассницу в коричневом платьице с белым передничком и кружевным воротничком. Когда заканчивался танец, Василий манерно подавал партнерше согнутую в локте правую руку и горделиво вел девушку к ее подружкам. Старательно щелкал каблуками, галантно отвешивал головой легкий поклон и возвращался к своим товарищам. Неторопливо пересекая зал, будущий блестящий офицер слегка сутулился и косил глаза по сторонам: смотрят ли на него школьницы? Восхищаются ли им?

— Твоя девочка, Василь, шедевр, — сказал кто-то из друзей.

От самодовольства Василий чуть не расплылся в глупой улыбке, но спохватился и только плечами передернул:

— Ничего особенного. — Он осторожно погладил мизинцем черную ниточку усиков: мы, мол, и не таких видывали!

Но как только опять заиграла музыка, Василий заспешил к своей девятикласснице.

После очередного вальса девушка сказала суворовцу:

— Вы очень хорошо танцуете.

— Офицер должен уметь не только командовать… — с достоинством ответил он.

Школьница взглянула на Перначева своими большими синими глазами и спросила:

— Скажите, а вы очень, очень хотите стать офицером?

— Это мечта моей жизни.

Девятиклассница вздохнула:

— Ах, какой вы счастливый!.. Ну, почему, почему я родилась девчонкой?

— Каждому свое, — философски изрек Перначев. Ему хотелось, чтобы школьница почувствовала: не всякому дано стать офицером, и, поняв это, стала бы гордиться тем, какой человек с нею танцует и за нею ухаживает…

«Нашла чему завидовать, глупая», — раздраженно подумал Перначев, возвратись от прошлого к действительности. Воспоминание не принесло облегчения. Скорее наоборот. Он острее, чем прежде, ощутил боль замерзающих ног и нестерпимую ломоту пальцев рук, обтянутых тонкими кожаными перчатками. Перначев окинул взглядом свой взвод и вдруг с каким-то мстительным чувством пронзительно крикнул:

— Газы!

Команду подхватили командиры отделений, и многократное «газы!», как поземка, взвихрилось над полем. Цепь приостановилась. Солдаты стали натягивать на себя тугие резиновые маски. «Надо побегать, не то в сосульку превратишься». Перначев подал новую команду: «Бегом марш!» Солдаты тяжело побежали, командир взвода — за ними. Он задыхался оттого, что ноги плохо его слушались. А до леса оставалось еще порядочно. «Скорее бы лес… Там затишье, там теплее», — думал лейтенант. Вдруг он заметил: пулеметчик из третьего отделения перешел на шаг, опустил пулемет, как палку, побрел следом за цепью. Затем неожиданно резким движением сорвал с лица маску противогаза и остановился. Перначев бросился к солдату. Это был Мурашкин.

— Кто разрешил? — исступленно закричал лейтенант. В этом крике выплеснулось наружу все, что скопилось у него на сердце за время изнурительного полевого занятия. Лицо Перначева перекосилось.

— Нехорошо мне что-то, товарищ лейтенант. С утра еще, — безучастно проговорил Мурашкин.

Это, как вожжой, подстегнуло Перначева.

— Нехорошо? А им хорошо? Им легко? — он ткнул пальцем в сторону солдат. — Или мне, думаете?.. А если бы это в бою? Отделение без пулемета! Без огневой поддержки!

Мурашкин молчал, опустив глаза.

— Газы! Вы слышите: газы! — по-прежнему не в силах сдержаться, выкрикнул Перначев. — Наденьте противогаз и догоняйте цепь!

— Не могу…

Лейтенанту показалось, что солдат произнес это дерзко. Перначев приблизился к упрямцу вплотную:

— Я приказываю!..

Глаза Мурашкина неестественно заблестели, он часто заморгал, покорно надел противогаз и явно через силу побежал. Однако Перначев ничего не заметил, как не заметил и того, что слишком далеко зашел в своем несправедливом гневе.

В тот день Мурашкина положили в лазарет…

2

— Что, комиссар, отрыжка прыщиковщины? — язвительно спросил Хабаров Петелина, узнав о происшествии во взводе Перначева.

Петелин вспыхнул. Он понял подспудный смысл вопроса: будешь на Прыщика валить все пороки? Но ты же сам с Прыщиком работал, был его правой рукой… Петелин и без того чувствовал себя косвенным виновником истории с Мурашкиным: почему Перначев унаследовал дурные замашки прежнего комбата, но не впитал в себя идеи, которые внушал ему и другим офицерам он, Петелин? Выходит, его влияние, как замполита, было недостаточным.

— Почему вы так решили, Владимир Александрович?

— Мне вспомнились ваши слова о человечности. Вы говорите, здесь этого не было. Но батальон — не один Прыщик…

Оправдываться Петелин не стал:

— Товарищ майор, я пришел не затем, чтобы валить на кого-то… Как было в прошлом, вы знаете. И я с себя вины не снимаю. Я пришел… — Петелин остановился, чтобы унять прорвавшуюся в голосе нервную дрожь. — Я пришел посоветоваться… Чтобы такого больше не было.

Хабаров примирительно улыбнулся:

— Не горячись, Павел Федорович. Обидеть тебя не думал. Просто удивляют меня некоторые вещи, вот и высказал. Кому ж, как не комиссару (вторично это слово Хабаров произнес с теплотой), высказать… Работать нам вместе.

— Вместе. И мое желание: чтобы ни у одного из нас не было сожаления об этом, — очень серьезно ответил Петелин.

— Мое тоже. — И давая понять, что хватит выяснять отношения, Хабаров деловито осведомился: — Что думаете относительно Перначева?

— Безобразный факт, оставлять так нельзя. Мое мнение: лучше, если вы сами… — Петелин, не договорив, сделал короткий взмах кулаком. Хабаров догадался: замполит хотел, чтобы новый командир на деле доказал, что он не таков, как его предшественник, благо повод для этого был подходящий. «Хитер», — отметил про себя Хабаров и только собрался ответить согласием, как неожиданно усомнился:

— Павел Федорович, а правильно ли будет наказывать Перначева? — Хабаров положил руки на стол, сцепил замком пальцы, навалился на них грудью и вприщур снизу вверх уставился на Петелина.

— Я вас не понимаю! — Петелин кончиками пальцев обеих рук притронулся к очкам.

Хабаров пояснил:

— Согласен: Перначев поступил безобразно. Но, с другой стороны, он потребовал выполнить свой приказ. Откуда ему было знать, что Мурашкин заболел?

— Мурашкин не станет обманывать. Виноват Перначев. Я убежден…

— Может быть… Но и солдат тоже… Он должен был еще утром доложить, что ему нездоровится. Такой порядок. Теперь вы согласны: если я накажу Перначева, формально это будет выглядеть как наказание за командирскую требовательность.

— Извините меня, Владимир Александрович, но какая это, к шуту, требовательность…

— Вот на эту тему и следовало бы поговорить, — спокойно сказал Хабаров. — О командирской требовательности. О том, как понимать ее.

— Это идея! — обрадовался Петелин и корпусом подался к Хабарову. — Владимир Александрович, не вынести ли нам вопрос о Перначеве на заседание партийного бюро? Нет, нет, мы не станем обсуждать его служебную деятельность. Увы, нельзя. А поговорим о его личных качествах, о его отношении к воспитанию подчиненных. Можем же мы, в конце концов, заслушать кандидата партии Перначева: как он готовится вступить в члены КПСС?

Хабаров кивнул.

— Заседание сделаем расширенным, пригласим командиров рот и взводов.

— Не возражаю.

— Тогда я начну готовить бюро. Сегодня же, сейчас.

И Петелин вышел из комнаты.

3

Павел Петелин, как замполит батальона, складывался под началом Прыщика. Судьба свела их вместе после того, как Павел успешно окончил курсы политсостава. Общительный по натуре, он любил работать с людьми и шел в батальон преисполненный желания стать его душою. Но с первых же шагов он столкнулся со странным предостережением Прыщика: «Ты того, не очень с ними рассусоливай…»

Павел на этот счет был противоположного мнения и однажды высказал Прыщику в глаза, что не все в его «методе» работы с людьми он, как замполит, приемлет. Прыщик озлился: «Ты меня не учи. Комиссаров теперь нету, понял? Я на фронте командовал, когда ты под стол пешком шлепал».

«И я был на фронте», — отпарировал Павел. Прыщик смерил его недоверчиво-презрительным взглядом и только засопел, ничего больше не сказав.

Переубеждать Прыщика Павел считал сизифовым трудом и делал свое дело, как подсказывали знания, опыт и совесть. Роль просветителя, на которую толкал его Прыщик, Павла не устраивала, и он стремился вникать вовсе стороны жизни подразделений. Но как раз это и не понравилось норовистому «старикану» (так за глаза называли Прыщика): он заподозрил замполита в подкопе под свой авторитет. Отношения между ними стали накаляться. А после полкового партийного собрания, на котором Павел, не вытерпев, покритиковал Прыщика, вконец испортились. Тем более что на сторону Прыщика стал сам Шляхтин. На Павла это подействовало удручающе, но «не поставило на место», как того добивался Прыщик. Павел пошел к замполиту полка подполковнику Неустроеву. Тихий, покладистый, редко покидавший свой кабинет, Неустроев приходу Петелина обрадовался. Сочувственно выслушал жалобы, посетовал: «Ай, как нехорошо получилось у вас, молодого политработника, с командиром!» — И неожиданно для Павла стал уговаривать его помириться с Прыщиком: «Понимаете, человек в летах, с большим опытом. И с некоторыми причудами опять же. Что с него возьмешь? Он свое дело сделал. Пусть спокойно дослуживает. Не он к вам, вы к нему должны подлаживаться. А вы, молодежь, чуть что — на дыбы, под сомнение берете то, что выверено годами». Все это Неустроев высказал дружелюбно, улыбчиво щуря свои добрые глаза. Однако у Павла тоскливо заскребло в груди.

Дальше он никуда не пошел. И с Прыщиком старался ладить. Зато былое рвение к работе у Павла пригасло.

Когда Павел узнал о смене власти в батальоне, его первой мыслью было: «Не дай бог, новый командир окажется таким, как старый. Как быть тогда?» Однако это опасение не подтвердилось. Павел воспрянул духом. Между двумя офицерами начали складываться добрые отношения. Павел их укреплял. Не ради того, чтобы новый комбат думал о нем, какой он хороший, а ради работы без придирок.

Заседание партийного бюро решено было провести в комнате политико-просветительной работы[3] подразделения Самарцева. К 18 часам сюда стали сходиться члены бюро и офицеры-коммунисты.

Самарцев встречал их как хозяин — близ входа.

Пришли Хабаров и Петелин. В новом, ладно облегавшем торс кителе, с щеголевато согнутыми лодочкой погонами, командир батальона, казалось, явился на какое-то торжество, а не на обычное заседание партийного бюро.

Офицеры вежливо замолчали. Хабаров сел за противоположный председательскому месту конец стола, обвел взглядом собравшихся, недовольно отметил про себя изрядно помятый, лоснящийся на животе китель Кавацука с замусоленными ленточками фронтовых наград.

Самарцев занял председательское место. Живое, с веселинкой, лицо старшего лейтенанта сделалось строгим:

— Членов бюро прошу поближе.

Партийная организация батальона была немногочисленной, поэтому бюро состояло из трех человек. В него входили Самарцев, Петелин и старшина сверхсрочной службы Крекшин. Старшина раскрыл перед собой книгу протоколов и приготовился писать. Самарцев объявил повестку дня: «Информация кандидата партии Перначева о подготовке к вступлению в члены КПСС», — и коротко изложил суть дела: в работе Перначева не все ладно, и это вызывает у партийной организации тревогу, тем более что у Перначева уже истекает кандидатский стаж. К сообщению Самарцева Перначев отнесся спокойно, но выступить не решался:

— Пусть командир роты, он лучше скажет.

— А вы?

— Да самому как-то… — Перначев замялся.

— Ну, точно красная девица, — усмехнулся Хабаров. — Смелее, вы же сами командир.

Чем больше спрашивали Перначева — об успеваемости и дисциплине солдат его взвода, о работе с отстающими и нерадивыми, о внедрении опыта передовиков и его, коммуниста Перначева, личной примерности в службе, — тем труднее было ему говорить. В своих ответах он старался обходить камни, которые, как при спаде воды в горной реке, вдруг стали обнажаться. Однако вопросы коммунистов все время наталкивали его на эти камни. Наконец толкнули так, что он вновь почувствовал себя словно перед судьями.

— Расскажите, что получилось у вас с Мурашкиным?

— Сам не знаю, — Перначев потупился. — Не думал, что он заболел, думал, сачкануть хочет. Знаете, как холодно было!

Наступило молчание. У Перначева зародилась надежда: возможно, теперь перестанут пытать его?

— Скажите, Перначев, — вдруг тихо проговорил Хабаров, — если завтра в бой, кому вы доверите самое ответственное задание? Кто из ваших подчиненных, если потребует обстановка, прикроет своей грудью вас, командира?

Вопрос вызвал в памяти лейтенанта дымящееся поземкой поле и белое, с бисеринками пота, страдальческое лицо Мурашкина. «Этот?» Перначев не мог сказать про него: «Да». А об остальных? Он отчетливо увидел цепь солдат, словно убегавших от него. Перначеву стало не по себе.

Молчание затягивалось. Офицеры начали перешептываться. Самарцев не выдержал:

— Отвечайте, мы ждем.

С трудом разжав губы, Перначев пробормотал:

— Я полагаю, каждый способен… В присяге говорится… — Он умолк, почувствовав зыбкость своего утверждения.

Офицеры заулыбались. Самарцев спросил, есть ли еще вопросы к Перначеву.

Вопросов больше не было.

— Кто желает выступить?

Таких тоже не оказалось.

Петелин снял очки и стал нервно протирать стекла: он так тщательно готовил заседание бюро — и вот на тебе: молчат. И тогда он поднялся сам.

— Кого как, а меня ответы Перначева не удовлетворили. Почему? Потому что Перначев, чувствуется, идет не со взводом, а сбоку, Не живет, чем живет взвод, а наблюдает. Подчиненных знает слабо, не верит им. Случай с Мурашкиным — лишнее тому доказательство… Перначев упомянул присягу. Да, присяга обязывает… Но кроме долга у солдата есть право на чуткое к нему отношение. И это, думается, не только к Перначеву относится. Если приоткрыть дверь нашего хозяйства да заглянуть… к товарищу Кавацуку хотя бы. У личного состава одни взыскания. И что удивительно — это мало кого тревожит. Эдакое олимпийское спокойствие. Пора отрешиться от него. Пора!

После Петелина поднялся Кавацук. Грузно, словно его поддерживали под мышки.

— Ясно, может, оно и так. А ежели с другой стороны: не всегда, что блестит, — золото, — витиевато повел он речь. — Ясно, может, и перегибы случаются. Так ведь подсказать нужно… Капитан Петелин у нас много работает. А чтобы так, конкретно: «Вот тут у вас, товарищ Кавацук, недоработочка…» Конкретно, понимаете?.. — Кавацук сожалеючи вздохнул. — Нет еще у нас такого. — И сел, обмякший, с выражением правдолюбца на лице.

Петелин почувствовал, как ошпарило ему щеки. Он машинально притронулся к очкам, но тут же опустил руки. Первым его порывом было бросить Кавацуку: «Это неправда! Вспомните-ка наши беседы еще при подполковнике Прыщике!» Но он удержался, чтобы своим выступлением не наложить табу на откровенность собравшихся. Пускай говорят…

И Павел не промолвил ни слова.

Взглянув на его лицо с заметно заострившимися в последние дни чертами, Хабаров начал догадываться, что с замполитом что-то происходит.

— Так в чем же все-таки причина неполадок? — спросил он Кавацука.

— Руководим плохо, — ответил за Кавацука Самарцев.

— Это целиком зависит от нас. Варягов сейчас нет, звать некого. — Хабаров развел руками.

Офицеры заулыбались: ведь реплика Самарцева прозвучала несколько двусмысленно, и то, что комбат не отнес ее целиком на свой счет и не обиделся, понравилось всем.

Продолжал Самарцев:

— Начну с нашего распорядка. Сколько говорят: пора упорядочить рабочий день офицера. А что в итоге? Торчишь в подразделении от зари до зари. А надобность? Иной раз — никакой. — Самарцев пробороздил рукой волосы. — Мы понимаем: когда надо — дело другое. Но каждый день… А почему так? Потому что слишком опекаем солдат. Выделяют, скажем, команду для уборки территории — старшим идет офицер. Что-нибудь такое третьестепенное — опять офицер. Оружие мы солдату доверяем, а вот метлу или лопату?..

— За роту ты же отвечаешь, — бросил Кавацук. Он сидел уже в своей излюбленной позе — привалившись к спинке стула и соединив руки на животе. Стриженная под «бокс» и оттого кажущаяся квадратной голова его была втянута в плечи. Самарцеву словно подножку дали, он запнулся. Паузой воспользовался командир третьей роты Сошников:

— Верно, чувствуешь себя за все в ответе — тут и суток мало. А подчиненным эту ответственность не прививаем.

— Почему? — спросил Хабаров. — Есть же в подразделениях люди, которым не откажешь в чувстве ответственности за дело. У вас, например, сержант Бригинец, — кивнул он Кавацуку.

Тот выпрямился, удивленно глянул на командира батальона: откуда, мол, вам известно? — и со вздохом сказал:

— Таких, как Бригинец, раз, два и обчелся.

— Воспитывать нужно, — сказал Хабаров.

— Пока вырастишь, глядь — он уже увольняется, — ответил Кавацук.

— Чего ж ты хочешь? Чтобы увеличили срок службы? — насмешливо бросил Самарцев.

— Да нет… Впору сократить его. И порядку будет больше, и боеготовность не пострадает.

— Ну, это не нашего ума дело, — протянул Самарцев.

Но Кавацук перебил его:

— Демократию зажимаешь.

— Пожалуйста, высказывайся. Только по существу. Сам ведь жалуешься: времени на воспитательную работу нет.

— Конечно нет, — принял сторону Кавацука Сошников. — А замполитов в ротах упразднили.

— Зато есть партгруппы и комсомольские организации, — поднял голову Петелин.

— А кто за роту отвечает? — снова сел на своего конька Кавацук.

— Ты, понятно. Но дай почувствовать это и им, — возразил Самарцев.

— А время? Где время на это взять? — выставил контрвопрос Сошников.

Хабаров внимательно слушал каждого. Но он сомневался, чтобы все упиралось в загруженность офицеров. И почему никто не говорит о Перначеве? Ведь именно его отношение к служебному долгу обсуждается на бюро. И в этом молчаливом обходе того, что, казалось Хабарову, должно было офицеров взволновать, он мало-помалу разглядел ответ на тревоживший его вопрос и попросил слова.

— Без рекогносцировки трудно организовать бой, да еще на незнакомой местности… — начал он негромким, ровным голосом. — Вот мы с товарищами Петелиным и Самарцевым и решили поговорить о наших делах на бюро. Да и причина для этого основательная — последний фокус Перначева. Именно последний… У него и раньше случалось по службе… На прошлой неделе проверял я занятия в поле. И что же вижу? Положил Перначев взвод на снег и ну объяснять, как солдат должен атаковать противника. Долго, очень долго объяснял, а потом удивляется: почему подчиненные слабо усвоили? А если бы вас, товарищ Перначев, вот эдак, в снег… Как бы вы восприняли учебный материал? — Хабаров сделал паузу и, повысив голос, продолжал: — Я не говорю о других недостатках в организации занятия. Например, Перначев совершенно забыл о «противнике» и никак его не обозначил. Я считаю так: раз ты выбрал себе в жизни дорогу — быть офицером, так иди по ней, как при форсированном марше, выкладывай всего себя. Давайте условимся: сообща отбросим все, что не годится. И еще хочу вам заметить: о каждом офицере я буду судить не по прошлым заслугам или промахам, а по нынешней работе. И прошу партийную организацию помочь мне. — Хабаров помолчал, словно обдумывая, что бы еще сказать, потом повернулся к Перначеву и подобревшим голосом закончил: — Хочу верить: когда у вас истечет кандидатский стаж, мы единогласно примем вас в партию.

— Буду стараться… — подавленно вымолвил лейтенант.

IV. ПЕРВЫЕ НЕПРИЯТНОСТИ

1

Настроение полковника Шляхтина было испорчено с самого утра. Едва он переступил порог своего кабинета, как ему доложили: накануне вечером в городе возле «забегаловки» был задержан патрулями солдат автороты. Шляхтин приказал «дать сукину сыну на полную катушку», выговорил замполиту за то, что он плохо воспитывает людей, подписал срочные бумаги и, выполнив целый ряд других неотложных дел, натянул шинель, надел папаху. В меру заломленная назад, эта папаха очень была к лицу полковнику, мужественно красивому, с подкрученными черными усами и густыми, вскинутыми, как орлиные крылья, бровями над крупным, с горбинкой, носом.

Хлопнув дверью, Шляхтин тяжелыми широкими шагами прошел мимо вытянувшегося за столиком дежурного и через плечо бросил:

— Я — к танкистам.

Шляхтин направился в танковый парк пешком, чтобы попутно хозяйским глазом обозреть хранилища и службы. Иван Прохорович знал свой полк не по рапортам и докладам. Каждый день он бывал то в поле, то в классе на занятиях, то в каком-нибудь подразделении и все видел, ничего не упускал. И уж если кого-то «вызывал на ковер», то разил его фактами.

Пройдя через заснеженный плац, иссеченный протоптанными дорожками, Шляхтин избрал путь мимо хранилищ. Дверь продовольственного склада была открыта, и Шляхтин чуть не завернул туда. Прежде он не упускал такой возможности. Иван Прохорович ревностно следил за тем, чтобы солдатам выдавали все, что положено по нормам довольствия, чтобы продукты были доброкачественные, а пища — вкусная. Но в последнее время Шляхтин стал обходить продсклад. И вот почему. Как-то, зайдя туда, он с грубоватой усмешкой бросил заведующему, уже немолодому старшине-сверхсрочнику:

— Ну, как дела? Воруешь?

Шляхтин при случае говаривал, ссылаясь почему-то на Суворова: мол, интенданта можно сажать без суда уже через год после назначения на должность.

Заведующий складом обиделся:

— Можете проверить, товарищ полковник, ворую или нет… — А на партийном собрании взял и сказал, что такие придирки коммуниста Шляхтина считает для себя оскорбительными, что, если его подозревают, пусть произведут ревизию. Заявление старшины прозвучало для всех столь же неожиданно, как для новобранца первый выстрел, когда ему в обойму учебных патронов незаметно вкладывают боевой: ведь старшина выступил против командира полка! Такого еще не случалось. И собрание молчало. Из затруднительного положения вывел всех сам Шляхтин. Метнув глазами молнию, он отчеканил:

— Нечего суесловить. Ревизию так ревизию. Завтра же назначу. Но запомните: если уличу кого в шахере-махере, оторву голову и прикажу сварить холодец.

Все засмеялись, и углы старшинской дерзости были сглажены.

Верный своему слову, Шляхтин назначил комиссию по проверке продовольственного склада и столовой. Никаких злоупотреблений комиссия не вскрыла. Тем не менее Шляхтин перед старшиной и другими заподозренными в плутовстве не извинился.

— Ничего, профилактика, — посмеивался он. — Чтобы не соблазнялись… — Но в склад заходить стал реже.

Какими-то путями слушок об этом курьезе дошел до начальника политотдела дивизии полковника Ерохина, и он при случае сказал Шляхтину, пытливо глядя на него снизу (Ерохин был невысок и щупл, с кажущимся непомерно большим от пролысины лбом):

— Ты что это честной народ жульем обзываешь?

— Когда проворуется, поздно будет.

— Неверную линию гнешь, Иван Прохорович, — видеть в людях только черное.

— А на розовое не́ черта глаза пялить, оно напоказ.

— Откуда такая подозрительность? — Ерохин склонил голову набок и сощурил глаза.

— Не подозрительность это, Олег Петрович. Для меня дороже солдата нет никого, о нем пекусь, — не отводя взгляда от глубоко посаженных глаз начальника политотдела, ответил Шляхтин.

Он говорил правду. И Ерохин это знал. Но все равно не преминул, как он шутя говаривал, «подхлестнуть вожжой крутонравого мужика»:

— Учти, партийная комиссия давно на тебя зубы точит.

— За что?

— За хамское отношение к людям, — миролюбиво ответил Ерохин и даже улыбнулся, словно речь шла о чем-то несущественном и забавном. Он всегда так разговаривал со Шляхтиным, тот даже не успевал обижаться. Лишь потом, наедине с собой, начинал постигать смысл услышанного, но воспротивиться, сказать что-то в свою защиту было уже некому.

Укор начподива задел Шляхтина за живое. И будь Ерохин поблизости (он успел уже уйти), Шляхтин сказал бы ему: «Нет уж, дорогой товарищ, сюсюкать с подчиненными не в моей натуре и себя мне не переделать — принимайте, какой есть, коль доверили мне полк. Я командир, я за все в ответе. Мне лучше знать, что делать и как себя вести».

Ивану Прохоровичу казалось, что лишь он один по-настоящему болеет за полк. Другие же — только так, для вида. Изменить это ошибочное представление о человеческой порядочности Иван Прохорович не мог, хотя временами смутно сознавал свою неправоту. Слишком много видел он такого, что на веру принимал за добропорядочное, но что на деле оказывалось далеко не таковым. Жизнь есть жизнь. Одних она учит мудрости, других — подозрительности. Шляхтину в большей мере досталось второе. «Не подведет тебя только твоя собственная персона, и то если не пьяна и не больна», — стало одним из его житейских принципов. Правда, с этим принципом случалось глотать горькие пилюли, но Шляхтин, проглатывая, упрямо стоял на своем.

В танковом парке командир полка пробыл до обеда, дал зампотеху взбучку за неорганизованность в обслуживании техники и приказал немедленно устранить неполадки. На обратном пути Шляхтин зашел в солдатскую столовую. Это было просторное помещение с двумя рядами длинных столов, застланных голубой клеенкой; под потолком плавал влажный пар; остро пахло щами. Полковник остановился возле первого стола, и улыбнулся дружно орудовавшим ложками солдатам:

— Ух, работают! Если б окопы с таким усердием рыли!

— А мы и там не отстаем, — нашелся шустрый ефрейтор.

— Язык проглотишь…

В это время открылась дверь, и вошел солдат в замасленной гимнастерке. Увидев полковника, он попятился назад. Но Шляхтин уже заметил его:

— А ну, вернитесь!

Солдат боязливо приблизился к командиру полка.

— Почему без строя? — грозно спросил Шляхтин.

— Машину приводил в порядок, — пролепетал опоздавший. На его погонах были эмблемы водительского состава.

— А для кого распорядок дня?

— Виноват… Хотел управиться.

— Командир здесь?

Шофер пошарил глазами и кивнул в сторону третьего от двери стола:

— Вон, сержант Бакулаев.

Шляхтин подозвал сержанта и спросил, правду ли говорит его подчиненный. Сержант ответил утвердительно. Шляхтин пригрозил:

— Проверю. Если не так, смотрите мне… — и прошел в глубь зала. Там уже принялись за второе блюдо. Шляхтин поинтересовался:

— Как сегодня обед?

— Первое что надо, а второе не того… — ответил один из обедавших.

— Ну-ка, ложку, — потребовал Шляхтин. Отведав из миски солдата капустной солянки и вернув владельцу ложку, он обернулся к дежурному по кухне:

— Повара ко мне!

Повар, молодой краснощекий атлет в белом халате и колпаке, прибежал, как по тревоге.

— Почему солянка стельками отдает? — потребовал ответа Шляхтин. Зал взорвался смехом. Сконфуженный повар начал тянуть что-то насчет плиты, на которой все подгорает, но Шляхтин оборвал:

— Хватит зубы заговаривать. Где завстоловой?

— Здесь, товарищ полковник, — вынырнул из-за спины дежурного маленький кругленький человечек. Шляхтин посмотрел на него с нескрываемой иронией и ядовито-спокойным голосом сказал:

— Даю два месяца сроку, чтоб за это время все ваши повара сдали нормы на значок ГТО. А то вконец обленились. Глядите, какой у этого молодца животище — будто глобус проглотил, — и под общий смех ткнул повара пальцем в живот и сам засмеялся.

Из столовой Шляхтин повернул в автопарк. И хотя понимал, что проще отдать распоряжение: проверить и доложить (в другое время он так и поступил бы), все-таки он сам пошел туда, потому что вчерашний случай с задержанным у пивной шофером как бы сигнализировал: у автомобилистов не все ладно!

Предположение Шляхтина подтвердилось. Выходя из парка, он столкнулся с запыхавшимся командиром автороты: видимо, оповещенный о внезапном визите командира полка, он бросил обед и прибежал в свое заведование. Шляхтин заложил руки за спину и двинулся на капитана:

— Опять двадцать пять… Почему в подразделении творится черт знает что?

— Виноват! — Капитан, вытянувшись, боязливо смотрел на полковника.

— Это я сам знаю… Чья машина тридцать один сорок восемь?

— Рядового Гусько.

— Почему этот Гусько не слил воду из радиатора и без строя явился в столовую? Вот где причина того, что ваши подчиненные шастают по «забегаловкам». Если вы, капитан, не наведете в подразделении уставной порядок… — Он не договорил, дав ротному самому вообразить, что может последовать в этом случае, и покинул автопарк.

Шагая по тщательно подметенной с утра аллейке, он испытывал недовольство и раздражение от того, что всюду натыкался на неполадки. Владевшие им чувства обострялись ощущением голода, но Шляхтин не помышлял об обеде. Он думал уже о совещании, которое созовет сегодня и на котором строго взыщет с провинившихся. «Передовой полк, а беспорядков…» — сокрушался Шляхтин. Он решил зайти еще в расположение первого батальона. Из солдатского клуба, мимо которого вела дорожка, доносилась музыка. Шляхтин замедлил шаг и завернул в клуб. Обведя взглядом фойе, подумал: «Надо бы стенд о боевом пути полка подновить да выставить на более видное место. Куда только замполит смотрит? Все так и ждут подсказки».

Шляхтин прошел в зал. В нем было сумрачно и прохладно. Лишь на сцене горел яркий свет. Там играл полковой духовой оркестр. Шляхтин уселся поближе к сцене и несколько минут с мрачным видом слушал музыку. Когда оркестр умолк, он поманил пальцем дирижера:

— Зельдин, поди-ка сюда.

Майор Зельдин с поблескивающей, как начищенная латунная пуговица, плешинкой в венце вьющихся волос, проворно сбежал со сцены и почтительно склонил голову набок:

— Я вас слушаю, товарищ полковник.

— Ты мне эти увертюры брось играть, в моем полку марши должны греметь.

— Товарищ полковник, это же «Венгерский марш» Берлиоза! — с испугом и в то же время с благоговейным трепетом перед именем композитора воскликнул Зельдин.

— Под такой марш далеко не уйдешь.

— Но мы готовим его к смотру духовых оркестров.

— Раз так, другое дело. Только смотри, Зельдин, если оркестр не займет первое место, отправлю тебя в подсобное хозяйство, — незлобиво пошутил Шляхтин. Он любил Зельдина за его граничащую со страхом исполнительность, за ребяческую беспомощность и застенчивость, за самозабвенную влюбленность в музыку и полковой оркестр. Ведь сам Шляхтин больше всего на свете любил свой полк, поэтому благосклонно относился к людям, которые добывали полку славу: к музыкантам, участникам художественной самодеятельности, спортсменам.

Зельдин ответил с доброй улыбкой, понимая, что командир шутит:

— Но я не переношу поросячьего визга, товарищ полковник.

— Привыкнешь… Иди, продолжай, я послушаю.

Зельдин взбежал на сцену, постучал палочкой о пюпитр и взмахнул руками. Иногда он нетерпеливыми жестами прерывал игру, делал тому или иному оркестранту замечание и снова вскидывал голову и руки, как шаман, заклинающий духов.

Удовлетворенный, Шляхтин поднялся, напомнил музыкантам еще раз, что ждет от них на смотре первенства, и вышел из клуба. Сияющая белизна заснеженного плаца и тонкая ткань белесой мартовской облачности источали столько света, что Шляхтин зажмурился и с удовольствием, полной грудью вздохнул. Он хотел было отправиться обедать, но вспомнил, что еще не побывал в первом батальоне. Не в натуре полковника было отменять раз принятое решение, и он пошел в расположение батальона. Но то, что увидел там, ему не понравилось: в роте капитана Кавацука не было ни одного офицера. Тотчас вспомнились и шофер, задержанный в пивной, и брошенная на морозе автомашина, и зампотех, не сумевший как следует организовать работу в танковом парке, и подгоревшая солянка в солдатской столовой, и другие неприятности этого дня. Некоторое умиротворение, нашедшее на Ивана Прохоровича в клубе, когда он слушал музыку, нарушилось. Смерив взглядом фигуру дежурного сержанта Бригинца, он холодно проговорил:

— Пойдемте посмотрим, как вы тут командуете, — и направился в комнату для хранения оружия. Велел открыть шкафы, взял из пирамиды первый подвернувшийся под руку автомат и внимательно осмотрел его. Шляхтин перебрал несколько автоматов, пока не нашел, что, казалось, искал.

— Так и знал! — вскипая, процедил он сквозь зубы. — Оружие сплошь грязное, а офицеры черт знает где! — И повернулся к Бригинцу: — Чей автомат?

Сержант ответил. Полковник распорядился:

— Заставьте паршивца полы мыть.

И пошел дальше. В спальных помещениях было чисто, постели аккуратно заправлены. Но в одной из тумбочек командир полка обнаружил наполовину съеденную булку с маком и самые дешевые конфеты-подушечки с нелепым названием «Фантазия».

— Это еще что такое? — Шляхтин уставился на дежурного, тенью следовавшего за ним.

— Кто-то из молодых солдат… Не привыкнут никак, — разъяснил Бригинец.

Шляхтин махнул рукой:

— Не казарма, а лабаз…

Круто повернулся и зашагал к выходу. Но не сделал и десяти шагов, как навстречу ему ринулся капитан Кавацук. С необыкновенным проворством уткнул руку в висок и стал рапортовать, чем занимается рота.

— Безобразием она занимается, вот чем, — громовым голосом отрубил Шляхтин. — Оружие грязное, в тумбочках тараканов плодите, а в казарме ни одного офицера!

Одутловатое лицо Кавацука стало заискивающим:

— Получил указание, чтобы офицеры зря не того… Нечего, мол, тут им… А у самого на душе неспокойно…

— Меня не интересует, что у вас на душе. Это — обязанность замполита. Мне дайте порядок. Порядок! А его у вас нет. Почему? Я вас спрашиваю.

Кавацук сперва беззвучно шевельнул губами, потом сбивчиво объяснил, что на заседании партийного бюро говорили о высвобождении офицерам времени.

— Мудрецы…

Больше полковник не проронил ни слова и, не взглянув на командира роты и дежурного, покинул казарму.

2

После совещания, на котором Шляхтин дал волю чувствам, весь день кипевшим в нем, он велел Хабарову задержаться.

— Садись, майор, — устало произнес Шляхтин и жестом указал на стул.

Хабаров сел и пригладил влажно блестевшие волосы.

— Жарко? — усмехнулся Шляхтин. — Такая у нас работа — треплем друг другу нервы. — Шляхтин помолчал, взял папиросу из лежавшей на столе раскрытой пачки «Казбека». — Кури, — он подвинул пачку к Хабарову.

Владимир от папирос отказался, но достал спичечный коробок, чиркнул и поднес зажженную спичку к лицу командира. В стальных зрачках полковника сверкнули два огонька. Прикурив, Шляхтин откинулся на спинку своего стула и, глядя на Хабарова в упор, жестко, без намека на усталость, сказал:

— Был я у тебя в батальоне сегодня… Скажу откровенно: не понравилось. Порядка нет. Оружие грязное, в тумбочках — как у Плюшкина. Но самое странное — в расположении ни одного офицера. Ты дал такое указание?

— Указаний я не давал, но говорил: если офицеру нечего делать, если он уверен, что у него в подразделении все в порядке…

— Офицеру нечего делать, говоришь? — перебил Шляхтин. — Понятно, почему позавчера первая рота еле на тройку вытянула по стрельбе. — И язвительно повторил: — Офицерам делать нечего…

— Я выразился не совсем точно.

— Зато ясно. Не люблю дипломатии. Сам в глаза рублю и от подчиненных требую.

— Товарищ полковник, разрешите все по порядку?

— Давай, только короче.

Хабаров начал рассказывать, как на заседании партийного бюро батальона, когда шла речь об отношении к службе, всплыл вопрос о загруженности офицеров.

— И мы решили… — продолжал Хабаров, но Шляхтин не дослушал:

— Что значит «мы решили»? Кто «мы»? У тебя в батальоне что, профсоюз?

У Хабарова сразу отпала охота к откровенности. Слегка побледнев, он с достоинством сказал:

— Мы — это партийная организация, товарищ полковник.

— Партийная организация… Хорошо. Но одно плохо: вы обсуждали служебную деятельность офицера, да еще в присутствии старшины!

— Старшина Крекшин — член бюро, — пояснил Хабаров.

— Мало чего… Ваши действия… Они подрывом командирского авторитета пахнут.

— А если командир неправильно ведет себя? — возразил Хабаров.

— На это есть старший начальник. Эх, Хабаров, эдак и я мог бы тебя сегодня на совещании расчехвостить. А не сделал. О твоем авторитете пекусь…

Хабаров догадался, что побудило командира полка оставить его после совещания. Обида, возникшая было, когда Шляхтин его оборвал, растворилась в чувстве признательности.

Хабаров попытался внести ясность:

— Мы думали, товарищ полковник, как лучше работать…

— Но батальоном тебе командовать. И если батальон будет плохо воевать, спросят с тебя и с меня, а не с членов бюро. Думаешь, они… А для чего воинские уставы? Для чего командир полка?

Хабаров покраснел. Он понял, что допустил оплошность, не посоветовавшись предварительно с командиром полка. Чтобы выправить положение, Хабаров сказал:

— Когда я принял батальон, я увидел: у всех одни взыскания. Разве нормально? Это же служба за страх, а не за совесть получается. Я посчитал своим долгом… Чтобы люди сознавали задачи, которые предстоит нам решать. Вместе, сообща. Тут без чувства личной ответственности ничего… Я решил делать ставку прежде всего на совесть. Но одному не под силу. Только через партийную организацию, через комсомол…

Хабаров разволновался. Шляхтин слушал не перебивая, с непроницаемой миной. Когда же Хабаров умолк, он встал и отодвинул стул. Хабаров поднялся тоже.

— Сиди, — полковник небрежно махнул рукой, заложил руки за спину и, словно обдумывая сказанное Хабаровым, медленно прошелся по кабинету.

— Сгущаешь краски, вот что я тебе скажу. Намерения твои хорошие, но… — Шляхтин развел руками. — Не забывай: в армию людей призывают. И не думай, будто не понимают они, что к чему. О долге им достаточно твердят на политзанятиях. И все же сознание сознанием, а без этого… — Шляхтин выразительно сжал пальцы в кулак, — без этого пока никуда. Не мне тебя учить, какие требования предъявляет ракетно-ядерная война. И роль командира-единоначальника куда выше. Он должен быть грамотным, решительным, смелым, готовым на риск. Тут, брат, рассусоливать и профсоюз разводить… Только настоящая командирская требовательность… Сказал — и никаких, без рассуждений. Для этого нас с тобой Родина поставила. И не бюро должно обсуждать, правильно или нет командир поступает. Если неправильно, по мозгам ему дадут те, кто назначал. А что ты делаешь — расхолаживает. Не у всех душа болит о службе, иные за любой предлог цепляются, чтобы от работы подальше. А поболтать — хлебом не корми. О коммунизме, о демократии… А в подразделении беспорядки. Ты же им про совесть… — Шляхтин говорил так, словно не корил молодого комбата, а разъяснял, как школьный учитель. — Чем плох был подполковник Прыщик? Отстал от жизни. Не видел, какие изменения в военное дело внесли новые средства борьбы. Мало того, считал: в случае войны атомное оружие применяться не будет, запретят, как в прошлом отравляющие вещества. В результате он обучал личный состав по старинке, на «ура». Но у Прыщика было одно ценное качество: умел старик батальон в руках держать. Умел…

— Да, но как? Окриком и взысканиями, — тихо возразил Хабаров.

Шляхтин сверкнул глазами, вернулся к своему стулу, сел и навалился всей грудью на край стола. Увидев, властное лицо полковника, Владимир вдруг подумал: Шляхтин, видать, из тех руководителей, которые не терпят возражений подчиненных. Но усомнился в этом, когда услышал:

— Если бы я не видел, что ты грамотный командир, я бы не говорил с тобой так… Дал бы на всю катушку за беспорядки в батальоне. И точка. Но пойми, я хочу предостеречь тебя от ошибок, которые допускают слишком добросердечные молодые командиры.

Хабаров не знал, что ответить. Шляхтин же расценил его молчание как согласие и, чтобы окончательно убедить майора, доверительно сказал:

— Вот мы с тобой спорим. А ведь еще Ленин говорил: чтобы победить, нужна железная военная дисциплина. А возьми приказы Министра обороны о повышении требовательности. Они исходят из ленинской установки иметь в армии железную дисциплину.

Хабарову хотелось ответить, что Ленин делал упор на сознательную железную дисциплину. Но, как назло, он не мог вспомнить, где это есть у Ленина, а говорить вообще Шляхтину, сила которого состояла в том, что свои доводы он всегда подкреплял конкретными фактами, было бесполезным делом. Поэтому он смолчал. Шляхтин же сказал на этот раз жестче прежнего:

— Вот что, дорогой майор Хабаров, разводить дискуссию на эту тему больше не будем. Свои игрушки в либерализм брось. Подчиненным накрути хвосты. Пусть почувствуют твою твердую руку… Не пяль на меня глаза. Думаешь, не вижу, что́ у тебя на уме? Вот, мол, какой командир полка консерватор. Вам, молодым, всегда начальство консервативным кажется. Я тоже за инициативу, но за такую, которая шла бы на пользу большому делу, доверенному нам с тобой. — И вдруг круто изменил направление разговора: — Хочу еще сказать насчет Кадралиева, о котором ты хлопотал. Начштаба по моему указанию проверял караул и доложил: службу твои молодцы несли исправно. Кадралиев действовал по уставу. Объяви об этом перед строем и скажи, что командир полка отпускает его на десять суток домой.

3

Улица, по которой возвращался домой Хабаров, жила своей обычной, внешне однообразной жизнью. Во многих домах, огражденных низким ребристым штакетником, еще горел свет. Сквозь темные окна иных домов голубовато светились экраны телевизоров. Люди отдыхали. Владимир неожиданно подумал о себе и своей семье. Редко случается им вот так беззаботно сидеть вечером всем вместе. Все дела, дела… Владимир прибавил шагу. Его тень, стремительно удлиняясь, извивалась впереди на неровностях улицы. Попадая в полосу более сильного света встречного фонаря, она мгновенно, словно в каком-то испуге, отлетала назад и снова начинала вытягиваться, но теперь уже отставая от своего хозяина. Она словно заигрывала с ним. «А может, он заигрывает?» Владимир заметил, что, даже отвлекая внимание происходящим вокруг, он не перестает думать о разговоре с командиром полка. Догадка показалась Владимиру неправдоподобной. «С какой целью?» — спросил он сам себя, но ответа не получил. Под сапогами битым стеклом похрустывал затвердевший к ночи талый снег: в природе шло единоборство — днем побеждала весна, с заходом солнца зима брала верх. Вдруг простая, удивительно трезвая мысль поразила Владимира: «Если бы противник был, а то ведь единомышленник! Цель у нас одна. А средства? Но против того, о чем говорил Шляхтин, трудно возразить. Так в чем же расхождение? И есть ли оно?» И хотя Владимир понимал правоту доводов Шляхтина, все же где-то в глубине сознания у него пряталось еще не оформившееся несогласие с ним.

Возможно, оно проступило бы более четко, если б Шляхтин не вспомнил Кадралиева. Хабаров добивался для солдата отпуска, чтобы он мог помочь старухе матери. Шляхтин разрешил эту проблему иначе, с пользой не только для Кадралиева, а для всех его сослуживцев: служите как подобает, и, может, вам улыбнется съездить домой…

Размышляя, Владимир не заметил, как прошел трехкилометровый путь от полка до своего дома. В доме светилось только крайнее окошко — в комнате Хабаровых. «Ждет меня», — подумал Владимир о жене с теплотой и жалостью: ей так часто приходится ждать.

Когда Владимир вошел в комнату, Лида отложила книгу и соскочила с кровати. Тонкая и гибкая, в коротком халатике, она мало походила на мать двоих детей.

Проскользнув между столом и раскладушкой, на которой спал Димка, Лида подошла к Владимиру и взяла за холодные ворсистые лацканы шинели:

— Почему так поздно? Что-нибудь случилось?

Владимир посмотрел в большие, темные, оттененные длинными, с изломом ресницами глаза жены — они встревоженно блестели — и нежно провел ладонью по ее черным, с пробором посредине волосам, стянутым на затылке лентой в небольшой пучок. С доброй, немного снисходительной улыбкой Владимир ответил:

— Ничего особенного.

Взял жену за локти, легко приподнял, крутнул на месте и, опустив на пол, с принужденной веселостью повторил:

— Ничего.

— Неправда, — тихо сказала Лида и пристально на него поглядела.

— Тебе показалось.

Он легонько отстранил жену и стал раздеваться.

Лида вернулась к кровати, легла и поджала ноги. Владимир сел рядом. Взглянув на книгу, которую держала жена, он увидел, что она была раскрыта на той же странице, что и вчера. И Владимир вдруг понял, что Лида, уложив детей, не читала. Не могла, обеспокоенная его долгим отсутствием. Такова участь жены командира. Он может пообещать вернуться со службы пораньше, чтобы с женою пойти в кино, но не сдержать обещания. И не по своей вине. А если он дома, его могут вызвать в любое время. И он моментально вскакивает, словно только и ждал вызова, поспешно одевается, забыв иной раз попрощаться с семьей, несется в полк. А женское сердце холодит беспокойство. Что случилось? ЧП? Учебная тревога? Или?.. Нет, только не война, только не война! И жена опасливо вслушивается в ночь.

Во Владимире вспыхнуло чувство сострадания к Лиде, и он открылся:

— Было совещание, а потом разговор со Шляхтиным.

— Разговор? — Лида приподнялась. — О чем?

— О моей работе…

— Командир недоволен?

— Не так, чтобы очень… Но сдается мне, об одном и том же мы говорили на разных языках.

И Владимир пересказал разговор с командиром полка.

— Володя, ну зачем поступать по-своему, если это не нравится твоему начальнику? У нас еще нет квартиры, Володя. Разве тебе не надоело снимать вот такие каморки? Вспомни Москву… Да и раньше было не лучше. Восемь лет мы живем вместе и все восемь лет — на частных квартирах. На тебе это не так отражается: ты целыми днями на службе. А я дома. Я не могу пойти работать из-за того, что негде и не с кем оставить детей, что везде чувствуешь себя временным жильцом. Да если и пойдешь устраиваться на работу, там говорят: «А, жена военного — долго у нас не задержитесь». А зависимость от хозяев… Боже мой, ты ничего этого не испытываешь. Ты вообще не думаешь ни о чем. Все я… Мечтала: после академии получим квартиру, и вот… Обнадежил — поссорился с командиром полка.

— Никто ни с кем не ссорился, не преувеличивай. Все уладится, все разложится по полочкам.

— Насчет полочек я слышу уже в который раз, а квартиры все нет и нет.

— Будет… Когда-нибудь да будет.

— Вот именно: когда-нибудь.

Владимир сухо сказал:

— Давай лучше спать. Мне завтра рано в батальон.

В комнате тушью разлился мрак. Посапывали дети, ровно, еле слышно дышала Лида. И хотя Владимир лег давно, сон не шел к нему. Из темноты выглядывало то лицо полковника Шляхтина, то лица знакомых солдат и офицеров, то картина последнего совещания, то Лидия с ее укором. «Лида по-своему права…» Вспомнилось недалекое прошлое. Огромное монументальное здание академии, просторные аудитории, читальные залы, учебные кабинеты… Слушатели торопливо скрипели перьями на лекциях, стараясь записать как можно больше, на классно-групповых занятиях перевоплощались в военачальников, спорили, доказывали, шутя говорили: старик Эпаминонд[4] и не подозревал, что открытый им великий тактический принцип неравномерного распределения сил по фронту более чем через два тысячелетия будет взят на вооружение всеми армиями мира. В перерывах же, куря на лестничной площадке, рассказывали анекдоты, острили и мимоходом сетовали на отмену выплаты так называемых квартирных денег, жаловались на неустроенность быта.

Хабаровы снимали комнату в Бауманском районе, в старой, густонаселенной квартире. И хотя это заметно отражалось на семейном бюджете, иного выхода не было.

Напротив, через улицу, строился жилой дом, один из тысяч домов, которыми стремительно обрастала Москва. Глядя в окно на этот дом, Лида мечтательно говорила:

— Когда у нас будет своя квартира?

— Скоро, Пушинка, скоро… Окончу академию — сразу получу диплом, назначение на должность и ордер на квартиру, — весело успокаивал Владимир жену.

«Диплом и должность есть, а с квартирой по-прежнему. Да еще объяснение со Шляхтиным. Он, говорят, такой человек: если что не по нему… Совсем некстати это, рано… Да, Лида, может, по-своему права… — вторично подумал Владимир. — Ну а я? Или, даже если прав, благоразумнее поступиться своими принципами в угоду тихому благополучию?» Владимир не сказал себе ни «да» ни «нет». Он только мысленно произнес в темноту, никому не адресуя: «Что ж, посмотрим…»

4

Вечером следующего дня, освободившись пораньше от дел, Хабаров зашел в библиотеку Дома офицеров. Взял справочный том к сочинениям Ленина, не отходя от стойки, отыскал работы, в которых Владимир Ильич пишет об укреплении Красной Армии.

В читальном зале было довольно людно, однако на Владимира никто не обратил внимания: обложившись книгами, офицеры сосредоточенно работали. Владимир прошел к свободному столику, сел, включил настольную лампу и раскрыл двадцать девятый том. «Все на борьбу с Деникиным!» — прочел Владимир заглавие и углубился в чтение.

Еще в академии Владимир читал эту работу, тогда она входила в список обязательной литературы по программе истории партии. Теперь же не по учебному заданию, а по внутренней потребности Владимир обратился к ней, ища ответы на вопросы, которые, хотя волновали его и прежде, но с принципиальной остротой встали во время разговора со Шляхтиным. То, о чем писал Ленин, было вызвано к жизни одним из драматичнейших периодов в судьбе молодой Советской республики и, казалось, не имело отношения к тому, чем жили страна и армия в канун своего сорокалетия. Но, перенесясь мысленно к тому времени, Владимир не смог отключиться от теперешних забот и к радостному удивлению своему все больше находил у Ленина таких мест, которые не устарели с годами. Одно из них, перечитав дважды, Владимир старательно выписал в тетрадь:

«…там, где тверже всего дисциплина, где наиболее заботливо проводится политработа в войсках и работа комиссаров… там нет расхлябанности в армии, там лучше ее строй и ее дух, там больше побед».

Именно этой очень четкой и понятной мысли вождя не хватало Владимиру вчера, чтобы более твердо и аргументированно отстаивать перед Шляхтиным свою точку зрения.

Владимир читал запоем, листая том за томом. Отдельные статьи и речи, телеграммы реввоенсоветам фронтов… Всюду, где бы Ленин ни говорил о Красной Армии, он как ее особенность выделял новую, коммунистическую, сознательную дисциплину бойцов, подчеркивал огромную силу коммунистических ячеек, благодаря влиянию которых даже бывшие царские офицеры и генералы становились защитниками революции; требовал не ослаблять политработу и «самым понятным языком» разъяснять, убеждать.

Это утверждало Хабарова в его собственной правоте.

Он не заметил, как читальный зал начал пустеть, и оторвался от книги, когда к нему подошла библиотекарь:

— Товарищ майор, мы уже закрываем.

— Так рано?

— Рано? Уже десять часов вечера.

Владимир глянул на часы: да, верно — и с сожалением поднялся, дав себе слово обязательно прийти сюда в ближайший свободный вечер.

Он возвращался домой возбужденный и бодрый, чувствуя на своей стороне такую поддержку, которая удесятеряла его силы.

Утром Владимир направился в партийное бюро полка. Секретарь майор Карасев, увидев посетителя, приподнялся из-за стола, подал руку, усадил напротив себя и скорее потребовал, чем попросил:

— Рассказывайте, как живете, как дела?

Владимир ответил обычным «ничего», но тут же оговорился, что есть у него сомнения, разрешить которые он, собственно, и пришел. Карасев сказал: «Очень хорошо, что пришли», навалился округлой грудью на стол и приготовился слушать. Владимир начал без обиняков, прямо с последнего заседания партийного бюро батальона, и кончил тем, какую реакцию вызвало оно у полковника Шляхтина.

— М-да, вот, значит, что… — озадаченно протянул Карасев, когда Хабаров умолк, и зачем-то стал перекладывать с одного места на другое лежавшие на столе бумаги. — А может быть, все это вам показалось и никаких ненормальностей нет? — вкрадчиво проговорил Карасев после долгой паузы.

Владимир, не колеблясь, ответил:

— Есть. Я советовался с Лениным, и он меня убедил: есть.

— Да, Владимир Ильич — наш великий советчик, — подхватил Карасев, распрямившись на стуле.

— А вы давно к нему обращались? — поинтересовался Хабаров. Ему очень хотелось найти сейчас умного собеседника, которому он мог бы поверить все, что Ленин пробудил вчера в его душе. Но его невинный вопрос Карасева смутил. Правда, он тут же бодро заверил:

— Читаю, читаю. Нам, политработникам, нельзя не читать.

Но на самом деле Ленина он давно уже не читал — текучка заела. Признаться же в этом рядовому члену партии Карасев считал недостойным своего положения. Впрочем, Владимир хорошо его понял и теперь терпеливо ждал, что секретарь скажет в ответ на его исповедь. А Карасев тоже думал, что сказать, ибо опасался попасть в щекотливое положение. Он знал свои обязанности: помогать командиру-единоначальнику успешно решать стоящие перед полком задачи. А то, о чем говорил Хабаров, касалось чисто служебной деятельности командира — области, в которую партийной организации вмешиваться не дано право. Это табу не им, Карасевым, было наложено, и не его, простого майора, дело против него выступать, что-то перестраивать, полагал он. Однако сказать так пришедшему к нему за советом человеку — значило вконец уронить свой престиж. И Карасев ухватился за ту спасительную мысль, которая, как защитный рефлекс, возникла в его мозгу, как только беспокойный командир батальона высказался.

— Мне кажется, товарищ Хабаров, у нас нет оснований делать какие-то выводы. Фактов для этого мало. Одного разговора с товарищем Шляхтиным, который вы приводите, явно недостаточно для критики установившегося в полку порядка. Имейте в виду: полковник Шляхтин — командир опытный, у него многому можно поучиться. А что он малость резковат, так это от характера. А характер в его возрасте переделать трудно, надо подлаживаться.

— Я имел в виду не характер… — тихо возразил Владимир.

— Да, да, понимаю, поэтому и говорю: оснований никаких нет…

Но у Владимира закралось сомнение, что Карасев его не понял, а еще хуже — намеренно не пожелал понять. Владимиру стало ясно, что делать ему здесь больше нечего, он встал. Карасев с поспешностью вскочил тоже и первым, торопливо, словно опасаясь, что Хабаров может раздумать, протянул руку.

Насколько воодушевленным, преисполненным энергии, жаждущим действий, борьбы шел вчера вечером Владимир из библиотеки, настолько расслабленным возвращался он сегодня от секретаря партийного бюро.

V. ДУШНАЯ НОЧЬ

1

«Лесной табор» — так с чьей-то легкой руки именовали лагерное поселение офицеров и их семей — раскинулся в буйно разросшемся у реки молодом орешнике и дубняке, в километре от воинских подразделений. В отличие от солдатского палаточного городка с его четкой планировкой в «таборе» даже днем не мудрено было долго плутать, а ночью, когда все словно растворялось в аспидной черноте, тем более. Жители этих упрятанных в чащобе мазанок с наступлением вечера передвигались с карманными фонариками. Это походило на феерию: темнота, рыскающие лучики света в зарослях, пляшущие тени…

Полковника Шляхтина, привыкшего к строгим линиям военных городков, коробило поначалу от одного вида такого хаоса. «Как в Запорожской сечи», — ворчал он и, имей на то волю, снес бы к чертям все это лесное гнездовье. Наверное, так бы он и сделал, если бы не снисходительность командира дивизии.

— Пускай живут. Офицер в лагере находится чуть ли не полгода. Каково ему без семьи? Да и семье не слаще. А тут тебе лес, река… Курорт…

— Ясно, пускай живут, — не посмел возразить Шляхтин, но и не уступил безоговорочно: — Но порядок должен быть везде. Следовало бы распланировать, а еще лучше — построить дачного типа домики.

Комдив улыбнулся:

— Это было бы идеально, Иван Прохорович. Увы, такая роскошь нам пока что не по плечу: первая наша забота — боевая готовность. Нам предстоит усовершенствовать учебную базу — переоборудовать по последнему слову техники стрельбище, полигон, танковую директрису, учебные классы. На все нужны средства, и немалые. Мы не можем их распылять. Не имеем права. Так что офицерам придется пока пожить вот этак, по-цыгански. Что поделаешь: слишком дорогое удовольствие — оборонная мощь. Но, сам понимаешь, иного выхода пока нет: будешь слабым — слопают тебя с потрохами. — Командир дивизии вздохнул.

Шляхтин почувствовал себя сконфуженным своей местнической ограниченностью и перестал замечать «стихийное безобразие», как он назвал однажды «табор». Вскоре по примеру большинства, хотя мнение большинства не всегда и не во всем бывало для него решающим, он сам перевез свою семью в небольшой, в одну комнату, дощатый домик, построенный на берегу реки. Каждое утро в 7.45 к домику подкатывала автомашина и забирала полковника. В 14.10 она привозила его на обед и в 16 часов увозила. Зато вечером Иван Прохорович возвращался домой пешком. Это вошло у него в привычку, которой он не изменял, когда бы ни заканчивал служебные дела.

Изменил он ей лишь сегодня, выбитый из колеи чрезвычайным происшествием в батальоне Хабарова.

Шофер, доставив командира полка домой, осведомился, в какое время приехать за ним завтра.

— Как всегда.

Шляхтин и здесь остался верен себе, хотя было уже за полночь. Он устало, словно с ношей на плечах, поднялся на террасу, толкнул дверь в комнату.

— Это ты, Ваня? — сонно спросила Екатерина Филипповна, жена.

— Я.

Шляхтин нащупал на столе лампочку-грибок, с силой нажал на выключатель. Мрак рассеялся. Иван Прохорович, отвернувшись от жены и сына, медленно разделся. Оставшись в бриджах и белой майке, он стал тереть ладонью свою широкую волосатую грудь. Его отрешенный взгляд невидяще застыл на одной точке, потом скользнул по комнате и остановился на сыне. Тринадцатилетний Алешка, гордость Ивана Прохоровича, спал на боку, колени к подбородку. Так лежал на траве в подтеках крови ефрейтор Ващенко. Сходство в позе было столь разительно, что Ивана Прохоровича кольнуло в сердце, он сдавленно охнул.

— Ты чего, Ваня?

Екатерина Филипповна, все это время с недоумением наблюдавшая за мужем, вскочила с постели. Ночная сорочка сползла с пышного плеча, обнажив полную грудь. В иное время Иван Прохорович крутнул бы ус и с грубоватой удалью сказал: «Жена, не волнуй старика», — шагнул бы к ней, обнял… Но сейчас не сдвинулся с места. Екатерина Филипповна машинально одернула сорочку, нащупала ногами туфли и подошла к мужу.

— Ваня…

— Солдата только что убили…

Екатерина Филипповна отшатнулась.

— Какой ужас… Как же так, Ваня?

— Не знаю.

Шляхтин говорил правду: он еще не знал, как случилось несчастье. Взглянув на побелевшее лицо жены, Иван Прохорович пожалел, что поделился с нею своим горем. «Она жалуется на сердце», — вспомнил он и, чтобы успокоить жену, ласково сказал:

— Ложись, Катя, спи… — А сам направился к двери.

— Куда ты?

— Покурить.

Иван Прохорович вышел из комнаты и опустился на ступеньку веранды. Струившаяся с реки прохлада мягко и влажно обволокла тело. Полковник не шевельнулся. Он глубоко затягивался папиросой и смотрел прямо перед собой. Под его тяжелым взглядом темнота постепенно начала отступать. Иван Прохорович различал уже отдельные деревья и сквозь сплетение их ветвей — контуры косогора на той стороне реки.

Все больше и больше предметов выделял из ночи Иван Прохорович. А мозг был занят тем временем хотя и сходной, но более сложной работой: из хаоса разновременных событий он выбирал такие, которые могли бы дать ответ на вопрос: почему в первом батальоне произошло ЧП? У полковника было железное правило — дотошно анализировать каждое явление, выходящее из русла нормального течения жизни полка. Так повелось еще с фронта.

В сорок втором, осенью, батальон, командование которым только что принял капитан Шляхтин, проводил разведку боем. Готовились к делу тщательно, поэтому в успехе не сомневались. Однако батальон, продвинувшись метров на 700, под плотным огнем немцев залег и стал зарываться в землю. Не думая о смерти, Шляхтин сам ринулся вперед. Но порыв командира не дал желаемого: снова враг прижал бойцов к земле. Шляхтин был вне себя от гнева и бессилия. Правда, батальон свое дело сделал: вскрыл истинный передний край обороны противника, его систему огня, значительное число огневых точек. Но добиться можно было большего, если бы… Вот над этим «если бы» Шляхтину пришлось поломать голову.

— В чем причина вашего частичного неуспеха? — спросил Шляхтина командир дивизии тоном преподавателя академии, кем он и был до войны, а не грозного военачальника, каковым представлялся молодому комбату. Шляхтин был застигнут врасплох: сам он после боя дал вздрючку ротным, обозвал их трусами и считал, что поступил правильно; теперь подошла его очередь получить по заслугам, и он приготовился к этому. Но не получил. И вместо того чтобы обрадоваться и начать выкручиваться, как сделали бы на его месте иные, со свойственной ему прямотой, словно сам напрашивался на взыскание, признался:

— Не знаю, товарищ генерал.

— А вы подумайте. Командир должен уметь анализировать действия — и свои, и подчиненных, делать из них выводы. На будущее — воевать нам еще долго…

Вернувшись от командира дивизии, Шляхтин вместе со старшим адъютантом батальона, или начальником штаба, засел за разбор прошедшего боя. По карте они воссоздали всю обстановку. И тут комбату бросилось в глаза: в решающий момент схватки правофланговая рота оказалась позади основных сил. Она ввязалась в бой с мелкими подразделениями из боевого охранения противника, увлеклась этим боем и тем ослабила удар батальона. Выполняя указание комдива, Шляхтин доложил ему по телефону свои выводы. Генерал, выслушав объяснение Шляхтина, спокойно спросил:

— А что вы, как командир, предприняли для того, чтобы повлиять на ход боя?

Шляхтин опять был озадачен: своим вопросом комдив атаковал его с неожиданного направления и, будто не заметив замешательства молодого комбата, резюмировал:

— Вот вам вторая причина частичной неудачи батальона. — И, не меняя тона, закончил: — Я не наказываю вас: мне нравится ваша честность и прямота. Не глушите в себе эти ценные качества.

То был урок, который многому научил Ивана Прохоровича и запомнился ему на всю жизнь.

…Полковник Шляхтин напряженно искал обстоятельства, приведшие к ЧП в первом батальоне, и не обратил внимания на легкий скрип двери и шорох шагов сзади. Лишь когда на плечи ему легла мягкая пижамная куртка, он вздрогнул.

— Накройся, Ваня, простынешь, — заботливо сказала Екатерина Филипповна и села рядом. Вместе с теплотой, передавшейся от ее тела, к Шляхтину стали возвращаться самообладание и способность трезво мыслить. Он был признателен за это своей верной спутнице. В сорок первом она спасла ему жизнь, вынеся на себе из самого пекла под Смоленском. Потом, когда он вернулся из госпиталя, они встретились снова — санинструктор Катенька и командир роты Иван Шляхтин — и больше не расставались. С прежней семьей Иван Прохорович порвал. Хотел взять к себе сына, но мать не отдала. Тем не менее Шляхтин всегда заботился о своем первенце. Помогал ему и теперь, хотя тот уже перешагнул черту совершеннолетия (студент же — как не помогать!), хотя у самого Ивана Прохоровича рос второй сын и была другая жена. Он никогда не сожалел о том, что у него так сложилось, потому что женщины лучше Кати не встречал. Она была образцовой женой военного, непритязательной, безропотной, умеющей создавать уют почти из ничего, понимающей трудную службу мужа и всеми силами старающейся облегчить ее. Екатерина Филипповна и сейчас не докучала мужу расспросами. Она хорошо знала своего полковника: в такие трудные для него минуты самое лучшее — молчать. Сидеть рядом и молчать, пока он не успокоится и не заговорит сам, чтобы вслух разрешить сомнения. И Екатерина Филипповна терпеливо ждала, хотя ей очень хотелось узнать подробности случившегося, и с какой-то задумчивой нежностью гладила его неподвижную руку. А Шляхтин напряженно думал. Его память извлекла из прошлого и представила ему на суд устроенное в первом батальоне заседание партийного бюро, на котором обсуждали служебную деятельность офицера. Конечно, речь шла всего-навсего о лейтенанте Перначеве, о деловых качествах которого Шляхтин был невысокого мнения. Но не в этом суть. А в самом факте такого заседания. («Сегодня они обсуждают взводного, завтра — командира полка!») А когда Хабарову было сказано: плох Перначев — пишите представление, уволим, — так он на дыбы: зачем увольнять — молод, дескать, еще не нашел себя. «Вот и нашел, дождались…»

Вспомнилось и другое. Когда вышла Инструкция ЦК организациям КПСС в Советской Армии и Военно-Морском Флоте, Шляхтин не сразу уяснил себе, какие изменения несет она, поэтому с выводами не спешил, а тем более не спешил что-то ломать в работе. Зато в первом батальоне проявили удивительную прыть: не дождавшись указаний сверху, вокруг Инструкции по инициативе замполита «развернули работу». Созвали партийное собрание, и у Петелина с Самарцевым забило, как из фонтана: «Новое веяние…», «Живительный ветер…», «Смело вскрывать недостатки…» И все это при разлагающем попустительстве командира батальона, который нет чтобы поставить каждого на свое место и напомнить, кто в конце концов отвечает за батальон, — пошел у подчиненных на поводу и только поддакивал им.

В памяти всплыло и совещание, на котором Хабаров в присутствии младших по званию и должности вдруг замахнулся на начальника штаба полка: почему, дескать, по его распоряжению прервали в батальоне комсомольское собрание и отослали людей на хозработу?

А размагничивающая подчиненных затея Хабарова насчет рабочего дня офицера, высвобождения времени для книжек там, театров?..

Что это — завихрения молодости или продуманная линия? Показать себя «новатором»? А опыт и советы старших — ему плевать? И это на виду у всех! А солдат не дурак, он все видит и на ус мотает: почему одним такое сходит с рук, а от него требуют — слушайся и повинуйся? Иной еще и подумает: повиноваться ли? Где сомнения — железной дисциплины не жди. А без дисциплины нет армии…

Чем гуще наслаивались в сознании Шляхтина факты, тем отчетливее виделась ему первооснова происшествия в первом батальоне. И брошенное в ярости Хабарову: «Доигрались… Либералы!» — теперь уже представлялось Шляхтину единственно точным определением причины.

Иван Прохорович не раскаивался, что при всех сказал так.

— Такие дела, Катя… — Он глубоко вздохнул, помолчал и стал рассказывать, что произошло на полигоне.

2

Лейтенант Василий Перначев в нерешительности остановился перед палаткой, где жил с такими же, как сам, холостяками. Он вдруг почувствовал: ему боязно войти внутрь. Потому что после ужасного происшествия заснуть, конечно, он не сможет, хотя и чувствует себя так, словно его выжали, как портянку. В щегольски короткой гимнастерке, в фуражке с мятой тульей (Василий специально удалил оттуда металлический обручок) и маленьким, будто пришлепнутым ко лбу козырьком и в то же время в грубых, заляпанных грязью сапогах, Перначев имел нелепый и жалкий вид. И наверное, если бы взглянул на себя со стороны, то возненавидел бы этого лейтенанта за его — не к месту и не ко времени — пижонство. Но как он выглядел внешне, Перначев, к счастью, не знал. Ему и без того было очень тяжело.

Выйдя из оцепенения, он побрел по лагерной линейке, мимо темных пирамид палаток и дневальных, скучавших под грибами, пересек песчаную пустошь и оказался в роще. Спереди сквозь душную, влажную черноту зарослей пробивался дрожащий в дождевых каплях свет. Вышел к летнему кинотеатру и танцевальной площадке, сел на мокрую скамью под фонарем, уперся локтями в колени и ладонями закрыл лицо… Если бы он мог сейчас излить кому-то свою боль! Увы, рядом никого не было. Герман, Сергей и Михаил, товарищи по училищу, находились в соседних полках. Не идти же туда! Только дневнику можно было сейчас поверить без утайки горькие мысли и переживания. Василий носил его в полевой сумке и никому не показывал. Правда, один человек знал о дневнике. Шляхтин. Внезапно войдя в канцелярию роты, он застал Василия за записями. Лейтенант вскочил и машинально ладонью прикрыл дневник. Полковник заметил испуганный жест подчиненного, отстранил его руку, взял тетрадь и поинтересовался:

— Конспекты?

Но не успел Перначев сообразить, что ответить, как Шляхтин пророкотал:

— Да это дневник! Вот чем мои взводные занимаются в служебное время. Отсюда — неполадки в работе. Поди и про меня всякие басни сочиняешь?

Василий мгновенно покраснел. Не обратив на это внимания, Шляхтин покачал рукой, словно хотел прикинуть вес дневника, и благодушно заметил:

— Когда человек не находит дела, он дневник строчит… Со взводом бы больше работали да над собой…

Но Перначев дневник не забросил, хотя вряд ли бы толком объяснил, для чего он ему нужен.

…Василий отвел руки от лица и некоторое время бездумно глядел на тупые носы сапог, затем достал из сумки дневник и начал листать, пробегая глазами отдельные записи.

17 августа. Скоро выпуск. Жду с нетерпением. Говорят, могут заслать в такую глушь, куда не добралась цивилизация — не на чем! Герман предложил обойти еще раз все «культмассовые» учреждения города — напитаться впечатлениями про запас. Ходили в музей. Долго стояли у старинного оружия. Увидел пернач — палку с набалдашником в виде стабилизатора мины. Наши предки таким примитивом отшибали у врагов охоту ходить на Русь. Вот это была война! Сила! А пернач — славная штука. Герман предположил, не от него ли происходит моя фамилия. Откуда я знаю? Вполне возможно. Даже наверняка. По всему видно, мой пра-пра-пра в степени n дед был воином и, наверное, здорово орудовал перначом. Я тоже буду военным. Потомок русского витязя. Звучит что надо!

22 сентября (в поезде). Училище — пройденный этап. Я — офицер! Вот это да — офицер! Ура! Впереди новая жизнь. А главное — самостоятельная. Без утреннего осмотра и вечерней поверки. Что ждет меня? Получить бы самый отстающий взвод, с которым никто не справлялся, и сделать передовым. Перспектива: потомок русского витязя — лучший офицер в полку! Заманчиво… Скорее на новое место… Как приятно покачивает вагон! Герман, Серега и Мишка — блестящие лейтенанты — храпят, как буксующий тягач. А мне не спится, сам не знаю почему.

Жалко Ленку. Славная девчушка… Она принесла на вокзал цветы. Мне никто еще не дарил цветов. А я? Я тоже никому. Но Леночке подарил бы. Она чуть не плакала. Просила писать. Будет ждать, сказала. Эх, Лена, Лена… Да знаешь ли ты, какая жизнь у боевого офицера?

24 сентября. Приехали к месту назначения. Город понравился. Совсем не провинция. Даже наоборот. Герман схохмил: «Зря мы перед отъездом на музеи время тратили…»

Рассовали нас по разным частям. Жаль. Но ничего не попишешь: для всех в одной части нет вакантных мест. Хорошо, что в одну дивизию попали. Хоть изредка, но можно будет встречаться.

25 сентября. Представлялся своему командиру полка. Шел к нему, как ходят, наверное, в ЗАГС. Еще в штабе дивизии слыхал, что полк заслуженный. Думал: повезло. Ждал: командир расскажет об истории части, о том, чем живет она сегодня, введет, так сказать, в курс, расспросит меня о планах… В общем, благословит на славные дела. А получилось… Вхожу в кабинет. Сидит за столом мрачный усатый полковник. Докладываю: прибыл для дальнейшего прохождения службы. Он оглядел меня так, будто меня с Марса командировали, а потом: «Из леса, лейтенант?» Я оторопел. «Никак нет, прямо из училища». А он: «А где ж это ты тарзаньи космы отрастил? Усики, поди, карандашом подвел? Приведи себя сперва в человеческий вид, потом представляйся». Волком взвыть хотелось от обиды, но я смолчал.

После парикмахерской вторично явился к Шляхтину. Он обошел меня кругом. «Теперь у тебя вид нормального человека, не стыдно перед взводом показаться».

Назначили меня в первую роту. Командир — капитан Кавацук.

6 октября. Что-то не очень ладится у меня с работой. Солдаты какие-то странные — молчат. Никто ко мне ни с чем не обращается. Почему — не знаю. Попробовал сегодня завести с ними откровенную беседу. Оставил всех на время перекура в строю и спрашиваю: «Что вы такие замкнутые?» Молчат. «Недовольны чем?» Молчат. Тогда я стал опрашивать персонально. «Вот вы, Тихонов, почему на перекладине мешком висите?» А у него словно каша во рту. Странно… Отношусь я к ним, как положено по уставу: требовательно, без поблажек. А между тем замечаю, будто стена из плексигласа между нами: друг друга видим, а не чувствуем. Чем это объяснить? Или в уставах что-то недописано? Теряюсь в догадках.

Да и ротный почему-то на меня косится. Ничего не говорит, а косится. Недавно даже проворчал: «Присылают недотеп каких-то! Чему их только учат в училище…» Я понял: камешек в мой огород, хотя ротный прямо мне реплику и не адресовал. Чего они все от меня хотят?

18 октября. Отхватил первое взыскание. От комбата, подполковника Прыщика. С таким экспонатом встречаюсь впервые. Примитив: всем недоволен, брюзжит, матерится, а если бывает в хорошем настроении, твердит: «Что-то у меня карман чешется, кому-то выложу на полную катушку…» Поразительно остроумно. Ха! Вот он мне и «выложил», хотя виноват я был меньше всех. Вышло это так. На занятии по матчасти оружия я заглянул к Семену (мы с ним вместе живем), взвод которого занимался поблизости. Постояли, потрепались немного, договорились насчет вечера. Тут и нагрянул Прыщик. Глядит: в третьем отделении точат лясы (воспользовались тем, что меня нет). «Где взводный?» — «Ушел куда-то». Тоже мне солдатская смекалка! Ну Прыщик и пошел честить меня: ты, мол, такой-сякой, разэдакий, распустил взвод, не требуешь! И понес, и понес, и влепил выговор. «Чтобы твои извилины в мозгах немного распрямились». Так и сказал.

Я разозлился и лишил весь взвод увольнения. Натворили — расплачивайтесь. На что это похоже: нельзя на шаг отойти. Вот люди!.. Прав был Семен, когда советовал не церемониться. У Семена во взводе все как шелковые. Он умеет держать свое воинство в руках. У меня пока так не получается. Почему? Объяснить не могу…

Все-таки трудно работать. Не думал, что так будет. Иной раз появляется такое ощущение, будто я очутился на болоте: стою одной ногой на кочке, а куда ступить другой — не знаю.

20 января 1957 г. У нас новый комбат, майор Хабаров. Прыщика — в запас. Давно пора.

Новый комбат не похож на прежнего: молод, образован, уравновешен. Ему чуть больше 30 лет, а он побывал на фронте — орден, четыре медали, закончил академию, командует батальоном. Позавидуешь… А в чем я преуспел в свои 22 года? Ни в чем. 5 взысканий от Прыщика на грудь не нацепишь. Получать взыскания, — пожалуй, единственная перспектива у взводного. А отличиться? Где уж теперь — надо взыскания снимать. Да и как ты можешь проявить себя? Видно, опоздал я родиться, в этом соль…

8 февраля. Во вчерашнем номере «Красной звезды» напечатаны материалы пресс-конференции советских и иностранных корреспондентов «О подрывной деятельности США против Советского Союза». Вот где было интересно — выступали сами шпионы (не захотели работать против нас и сдались). Рассказывали, что имели задание любой ценой, вплоть до убийств, добывать документы советских граждан, выявлять наши аэродромы, важные военные и промышленные объекты, радиолокационные станции, дислокацию и перемещение воинских соединений. Какие сволочи, а?

Может, и возле нашей части бродят? Высматривают, вынюхивают? А мы и не думаем о них. Забот по самую завязку, реагируем лишь на то, что зримо и ощутимо. А тут — как микробы все равно: пока не заболеешь, не думаешь об их существовании и профилактике. Завидую контрразведчикам: вот у кого работа, так работа… Интересно, где их готовят? Есть ли какие-нибудь специальные школы? Не задумываясь пошел бы туда. Но как это сделать? С кем бы посоветоваться?

22 февраля. Получил письмо от Лены. Поздравляет меня с годовщиной Советской Армии, желает успехов и счастья… А вообще-то письмо грустное: Лена скучает по мне. Не потому ли и спрашивает: разве нельзя так сделать, чтобы нам всегда быть вместе? «Часто причина страдания кроется в нас самих. Может быть, оттого, что сами не знаем, чего хотим, и не желаем или боимся изменить привычное течение жизни? Все чего-то ждем, на что-то надеемся. А время идет…» Это ее слова. Я намеренно выписал их. Несколько раз перечитал и выписал. Они взбудоражили меня. В чем-то Ленка права. И мне временами очень недостает ее. Но что значит «быть вместе»? Пожениться?.. Не могу я пойти на это. Самое ценное для мужчины — свобода. Что хочу, то и делаю… И потом: мне одному-то жить негде (офицерская гостиница, где я обитаю, — та же казарма: койки да тумбочки), и получки едва хватает на одного. А что будет, если нас станет двое, а там и отпрыски появятся? Насмотрелся я на женатых взводных. Без денег, без жилья… Нет, я решил твердо: пока командую взводом, не женюсь. Если Ленка согласна ждать, пусть ждет. А нет — пускай выходит замуж за какого-нибудь бухгалтера с квартирой, постоянной пропиской и 8-часовым рабочим днем.

У Василия вдруг взволнованно забилось сердце. Он оторвался от дневника и уставился вдаль, словно ища кого-то. Лена! Он никак не мог вызвать в памяти ее лицо. Будь Лена тут, рядом, ему не было бы так тяжело. Лена! Она упорно не желала появляться. Может быть, из-за этой дневниковой записи? От нее Василию тоже не по себе. Она — как юнкерский козырек и куцая гимнастерка в сочетании с рабочими сапогами. Но Василию было не до критического самоанализа. И он, чтобы не растравлять себя, снова уткнулся в дневник.

24 февраля. День Советской Армии отмечали в Доме офицеров. Было торжественно-скучно, как на всяком юбилейном «мероприятии».

Не вытерпев скуки «массового веселья», я, Семен и Виктор из минометной батареи отправились к их знакомым феям. Сперва не хотел идти — неудобно перед Ленкой. Но и отказаться не мог — из солидарности.

Время провели недурно. Девчонки — ничего. К нам — никаких претензий. Свобода для них тоже прежде всего. Приглашали заходить еще. Что ж, зайду. Не сегодня, разумеется, потому что чувствую себя, как после 25-километрового марш-броска. А голова — будто ею сваи заколачивали. Э, да ладно! «Все равно жизнь поцарапана», как говорит один экспонат из моего взвода — разжалованный сержант Григорий Сутормин.

17 марта. Было заседание партбюро батальона. Разбирали меня. И за что?! За то, что на занятии по тактике заставил бежать в атаку рядового Мурашкина, прикинувшегося больным. Потом он действительно заболел. Потом! Но тогда, в поле, этого не было заметно.

Хорошо, допустим, я ошибся — с кем не бывает. И за это на бюро? И за это: «Перначев не знает подчиненных», «Перначев груб и бесчеловечен» и т. д. и т. п. Если то, что я заставил солдата делать то же, что делали остальные, — грубость, бесчеловечность, что же тогда есть требовательность? Обидно и непонятно. Как после такого к тебе отношения отдавать всего себя работе?

26 марта. Проводил занятие по огневой. Заявился комбат. Ходил, смотрел, потом пошел наставлять: это не так, то не этак… На то оно и начальство — ЦУ[5] давать…

Василий снова оторвался от дневника и зримо вспомнил, как все это было. Странное дело, невольно отметил он: лицо Лены, несмотря на старание, он представить не мог, а приход комбата на занятия сам, непрошено, со всеми подробностями встал в памяти. Неужели служба так крепко засела у него в печенках?

…В тот день в роте проходили боевые стрельбы. Сырой мартовский ветер хлопал красным флагом на вышке, по-журавлиному расставившей длинные деревянные опоры, временами он заглушал даже выстрелы. Шинель продувало насквозь, и Василий не очень-то был требователен к своим подопечным. К тому же взвод уже отстрелялся (увы, не так, как хотелось бы, и это подпортило Василию настроение) и перешел в тыл стрельбища заниматься огневой.

Неожиданно нагрянул майор Хабаров. Выслушав доклад командира взвода, он не спеша, с придирчивой дотошностью обозрел все три учебные точки — по количеству отделений — и, закончив обход, отозвал Василия в сторону.

— Не лучше ли проводить занятия по видам оружия, чем по отделениям? — тоном совета сказал Хабаров.

Василий ответил, точно оправдываясь:

— Не я ж придумал такую организацию огневого урока.

— Знаю. Но в других подразделениях делают иначе, поэтому и говорю. Результат получается неплохой — все люди задействованы, и пулеметчики, к примеру, не скучают, как у вас, когда сержанты обучают автоматчиков. Может, потому и стреляли вы не ахти как? — кольнул Хабаров.

Василий свою досаду попытался прикрыть безразличием:

— Ладно, попробуем по-другому…

Тон ответа не понравился командиру батальона.

— Видно, разговор на бюро не пошел вам впрок, — сухо сказал он.

Василий сорвался:

— Я к таким разговорам, товарищ майор, привык. Меня шпыняют с тех пор, как я надел офицерские погоны.

— Я пришел не «шпынять» вас, а помочь.

— Помочь мне вы можете одним: уволить из армии, — неожиданно для самого себя выпалил Василий.

Левая бровь Хабарова поползла вверх:

— Вот как? Это почему же? Трудностей испугались?

— Не в трудностях дело, товарищ майор… Сами же на бюро говорили: раз избрал дорогу, иди по ней до конца. Форсированным маршем. А вдруг я ошибся в выборе? Тоже тянуть до конца? Мне уже двадцать два. А что я получил от жизни? Как завертелась машина после училища, так и продолжается все в том же духе — с подъема до отбоя в казарме. И думаете, что-нибудь полезное делаю? Понукаю солдат, и только, — при подъеме, при построении, на занятиях… А там — чистка оружия, уборка снега, наряды, сборы, совещания… В суворовском нас учили слушать и понимать музыку. Здесь я слышу ругань… Стоило раз промахнуться, как пошло, будто цепная реакция. У кого во взводе нет порядка? У Перначева. Кто виноват, что какой-нибудь разгильдяй опоздал в строй или в самоволку рванул? Перначев. Стоит ли, раз к тебе так относятся, тянуть лямку?!

— Хорошо, я готов помочь вам. Меня, как командира батальона, не устраивают офицеры, которые служат спустя рукава, — сказал Хабаров язвительно. — Но я буду ходатайствовать о вашем увольнении в том случае, если вы наведете во взводе порядок, добьетесь хорошей успеваемости и дисциплины. Иначе что получается? Наломали дров — и в кусты? Нет, спасибо… Выправите положение — пожалуйста.

Воспоминание было неприятно, и Василий снова вернулся к дневнику. Но и дневник напомнил о том же:

«Всерьез Хабаров это или в целях воспитания меня?.. Сразу не поймешь. Признаться, комбат дал мне нокдаун. Я ожидал потока укоров и нравоучений, а он… И мне легче стало. А вдруг взять да вывести взвод в передовые, а потом рапорт: прошу уволить, не могу служить — не мое призвание. Должны отпустить, время такое. XX съезд установил же: фатальной неизбежности войны нет. Сокращение армии на миллион двести тысяч подтверждает это. Зачем же держать тех, кто служить не желает?

Идея что надо. Взяться, что ли? Неужели у меня со взводом ничего не выйдет? Да, сделаешь что-нибудь путное с такими, как Сутормин. У него что ни день, то новые фокусы. Ему забава, а тебе ОВ[6].

Перевели бы куда-нибудь…»

Дальше Перначев читать не стал. Вторично попавшееся на глаза упоминание о Сутормине вдруг перехватило течение мыслей, повернуло к событию, о котором Перначев тщетно пытался не думать. И внезапно сам собой возник ответ на тревоживший его вопрос: это же он, Сутормин, виновник происшедшего! Он выстрелил в Ващенко…

И Хабаров виноват. В том, что не захотел отпустить Перначева. Если бы Василий настоял на своем и ушел из армии, ничего бы этого не случилось. Ничего!.. Только поздно уже… Что теперь будет?

И хотя прямую вину за происшествие Перначев свалил на Сутормина, а косвенную — на Хабарова, облегчения он не почувствовал. Почему-то стало душно. Перначев расстегнул ворот гимнастерки, вложил дневник в сумку и побрел к реке.

3

Хабаров тяжело ступал по раскисшей тропинке, петлявшей по «лесному табору». У домика командира полка он заметил красноватое мигание папиросы. «Наверное, Шляхтин», — решил Владимир. И оттого, что полковник не спал, а тоже, видать, думал о случившемся, Владимира вдруг потянуло к командиру. Сесть бы рядом, забыв про обиды и неприязнь, и по-мужски посочувствовать друг другу: ведь им обоим, Владимир понимал это, тяжело в одиночестве переносить несчастье. Но желание так же мгновенно исчезло, как появилось. Победила усталость, та отупляющая усталость, когда трудно не только лишнее движение сделать, но и думать. Вот когда дало себя знать напряжение последних дней, в течение которых Хабаров готовил батальон к ночным учениям. Он так много возлагал на них: учения должны были знаменовать собой итог пятимесячной работы Хабарова в новой должности.

Надежды не оправдались…

Дорога домой показалась слишком длинной. Наконец Владимир добрел до своего жилища, открыл дверь, пошарил по стене рукой и щелкнул выключателем. Яркий свет не прикрытой абажуром лампочки заставил его зажмуриться. Владимир постоял так некоторое время, потом снял снаряжение, устало опустился на табурет и с трудом стянул сапоги. В домашних тапочках прошел к кровати, сел, закурил и отсутствующим взглядом обвел комнату. Хотя Лида с детьми уехала всего день назад, в комнате уже чувствовался холостяцкий беспорядок: кровать была заправлена кое-как, на столе в тарелке черствели ломти хлеба и сох кусочек колбасы, по которому лениво ползла потревоженная светом муха; на спинке старого венского стула висели детские трусики — это Маринка умудрилась плюхнуться в таз с водой за пять минут до отъезда. Лида повесила трусики на стул и попросила Владимира убрать их, как только они высохнут. Но Владимир в горячке подготовки к учению забыл. Подойти и снять трусики сейчас у него не было сил. «Хорошо, что Лида уехала, — подумал он, выключив свет. — Хорошо, что уехала…»

Ее отъезд был столь же неожидан, как и все, что произошло после. Из Загорска пришла телеграмма:

«Мама тяжело больна».

Разволновавшаяся Лида тотчас стала собираться в дорогу. Владимир начал было ее отговаривать, советовал сначала все выяснить, но Лида была в таком состоянии, когда рассудок уступает чувствам. «А вдруг мама умрет?» — твердила она. Владимир не смог ее разубедить и теперь не жалел об этом: неизвестно, как сказалось бы сегодняшнее происшествие на впечатлительной натуре Лидии. Она всегда близко к сердцу принимала служебные неурядицы мужа.

Несмотря на смертельную усталость, Владимир заснуть не мог. Звенящая тишью темнота давила и угнетала. Голову сверлила мысль: как это могло произойти? Случайность или результат какой-то его, командира батальона, недоработки? Помог бы кто-нибудь разобраться!

Владимиру вспомнилось, как еще зимой, после первых трений со Шляхтиным, он пошел к секретарю партийного бюро Карасеву. Хотел поговорить по душам, найти поддержку. Но увы… С того дня в партийное бюро Владимир больше не заявлялся, и когда Карасев заговаривал с ним, спрашивая о жизни, о делах, отвечал сухо, односложно.

«Самое верное дело — собственным умом дойти до всего. Завтра, на свежую голову, — сказал себе Владимир. — А сейчас спать». Но сон не шел. Владимир начал медленно считать до ста. Сон по-прежнему не шел. Где-то противно заскулил щенок. «У зама по тылу, — узнал Владимир. — Зачем они держат эту паршивую собачонку?.. Восемьдесят семь, восемьдесят восемь, восемьдесят девять, восемьдесят… Девяносто! Художественный вой собаки. Какая чушь!.. Шестьдесят один, шестьдесят два… Каково его состояние? Выживет? Я почти ничего не знаю об этом человеке. Ефрейтор Ващенко. И все. А кто он? Откуда? Да не все ли равно! Он — человек. Он — человек… Жертвы на войне неизбежны, к ним привыкают. Нелепая смерть в мирное время потрясает. Лучше не думать об этом. Надо уснуть. Голова должна быть свежей. Завтра… Сто, девяносто девять, девяносто восемь, девяносто семь… Кто говорил, будто счет вызывает сон?»

Владимир сбивается со счета и снова начинает думать о происшествии. Картины, внешне как будто не связанные одна с другой, возникают словно в бреду.

«Все шло так хорошо! Оставалось отразить контратаку. И на тебе… Когда это случилось? Когда взвод Перначева разворачивался фронтом направо? Потеряли равнение? Но куда смотрел Перначев? Перначев… Зря я не согласился — уволился бы он еще зимой. Поздно ворошить старое… Хорошо ли они изучили инструкцию по мерам безопасности? Или положились на авось? Кавацук, видать, тоже не проверил, а я не спросил… До чего ж мы еще беспечны! А Сутормин… В своего друга. Твердит: поскользнулся, сам не знает, как выстрелил. А куда же, черт подери, направил автомат? Или размахивал им, как дубинкой?

Как болит голова… Хватит думать! Надо спать. Спать. Спать. Спать. Один, два, три четыре… пятнадцать… Ни черта счет не помогает! И снотворного нет. А что принимают в качестве снотворного? Надо бы иметь…» Владимир с ожесточением повернулся на другой бок, так что жалобно скрипнула сетка кровати. Однако и новое положение облегчения не принесло.

И он не выдержал душной темноты и ноющей боли в сердце. Поднялся с постели, забыв про тапочки, босиком, на цыпочках, прошел к двери и включил свет. И опять увидел Маринкины трусики на спинке стула и все ту же проклятую жирную муху на колбасе. Владимир убрал трусики, накрыл салфеткой пищу, взялся было наводить в комнате порядок, но, передумав, быстро оделся и вышел на улицу.

Ночь встретила его успокоительной прохладой. Он постоял немного, пока не свыкся с темнотой, и пошел к реке. По ту сторону ее, опустив к воде косое плечо, чернело лесистое взгорье. Над взгорьем разметались звезды, среди них резко выделялась одна — огромная, немигающая, словно она только что открыла Землю. Другая такая звезда уютно покоилась на мерцающем глянце воды. Вдруг эта вторая разлетелась вдребезги, словно упавшая с елки стеклярусная игрушка, и почти одновременно послышался всплеск. Кто знает, быть может, рыба хотела проглотить звезду? По воде пошли золоченые круги, потом все успокоилось, и снова стало две звезды — одна на небе, другая на воде.

Владимир смотрел вдаль. Но случайно глянув вниз, увидел человека, неподвижно сидевшего у самой воды. Владимир вздрогнул. Сначала подумал: рыбак. Но рыба в такое время уже не клюет. Кто же это мог быть? Спустился к неизвестному. Тот встревоженно вскинул голову, и у Владимира вырвалось:

— Перначев? Вы тут зачем?

Лейтенант вскочил:

— Душно что-то…

— Душно, — подтвердил Хабаров и предложил: — Давайте посидим.

Они опустились на влажный песок пляжа. Перначев сочувственно и печально сказал:

— Вам тоже не спится, товарищ майор.

— Тоже.

Помолчали. Хабаров не знал, с чего начать разговор — столь неожиданной была встреча с одним из несомненных виновников трагичного случая. Перначев ждал, что скажет старший. Где-то поблизости опять плеснула рыба.

— Щука. Охотится, — заметил Перначев и вдруг резко повернулся к Хабарову: — В каком он состоянии, товарищ майор? Вы были в санчасти…

— Его увезли в госпиталь.

— Что теперь будет? — произнес Перначев растерянно.

Хабарову показалось, что лейтенант больше всего тревожится за себя, поэтому жестко ответил:

— Расследование покажет.

— И могут осудить? — так, словно ему нечем стало дышать, проговорил Перначев.

— Если найдут, что происшествие — результат вашей беспечности.

Хабаров понимал, что его ответы жестоки, но не хотел щадить человека, который, хотя ему и внушали, все же не осознал до конца ответственности, лежавшей на нем как на командире.

Перначев сник. Но почти тотчас, подавшись к командиру батальона, на одном выдохе произнес:

— Если все обойдется, стану по-другому… Выведу взвод в передовые.

— За это следовало взяться раньше.

— Конечно… Но со мной редко когда говорили по-хорошему, по-человечески о моих недостатках или ошибках… Все больше в приказном да разносном тоне… — с сожалением, как о чем-то непоправимом, сказал Перначев.

— Значит, заслуживали, — сорвалось у Хабарова с языка, однако печальный тон признания Перначева заставил пожалеть об этом: выходит, он, командир батальона, мало уделял внимания вот таким, как Перначев, лейтенантам. С тем же Перначевым ни разу по-товарищески, чтобы не чувствовалось разницы в служебном положении, не беседовал. Но тут же возникло возражение. Получается, во всем виноват начальник: ах, он не беседовал с подчиненным! «А где твое чувство ответственности, лейтенант? Где понимание долга? Где рвение в работе? Знай ты Сутормина как следует, ты бы нашел, что сделать, чтобы он не натворил чего-нибудь на учении».

Хабарова так и подмывало высказать все это Перначеву. Но удержало собственное признание: «Ты сам тоже заслуживаешь упрека. От самого себя этого не скроешь».

Чтобы затянувшееся молчание не было обоим в тягость, Владимир закурил. Неподалеку пропел петух. Его залихватское «кукареку» вдруг встряхнуло Владимира и напомнило, что есть на свете уголки с задорным петушиным пением, с деловитым кудахтаньем кур, ленивым мычанием телят и запахом навоза и парного молока; уголки с зелеными от ряски прудами и приспущенными к воде ветвями ив — тихие, безмятежные уголки… Владимиру остро захотелось в такое местечко. Сейчас. Только сейчас!.. Он порывисто встал и швырнул папиросу в воду.

— Петухи поют. По домам, — сказал и, не оглядываясь, пошел от реки. Перначев послушно последовал за ним. На перекрестке тропок лейтенант несмело напомнил о себе:

— Мне сюда, товарищ майор.

Перначев сказал это так, точно прощался с командиром батальона навсегда. Хабарову хотелось приободрить лейтенанта, но вместо этого он сухо сказал: «Спокойной ночи», потому что еще не видел причины для прощения, хотя уже и предчувствовал: после сегодняшней ночи Перначев иначе станет относиться к делу. «Но и я — тоже…» — сказал Владимир себе.

VI. МАРИНА! МАРИНА!..

1

Владимир не любил больничных покоев, они вызывали в нем такое ощущение, будто он, здоровый, в чем-то виноват перед прикованными к постели людьми. Поэтому надевал на себя маску скорби (а вдруг он покажется не к месту жизнерадостным?) и становился скучным — даже самому делалось противно. В нормальное состояние он приходил лишь на улице, ввиду чего старался не затягивать свой вынужденный визит. Вот почему, едва завидев гарнизонный госпиталь, Владимир стал подумывать об обратном пути, хотя силком его сюда не тащили: беспокойство за жизнь ефрейтора Ващенко толкнуло Хабарова покинуть в неурочный час лагерь.

Госпиталь размещался в старинном больничном здании на берегу Днепра. Чугунная решетчатая ограда, окрашенная в черное, своей массивностью и цветом словно предупреждала Владимира: здесь иной мир — человеческих страданий и надежд. Владимиру стало тягостно. Вздохнув, он направился в проходную. На госпитальном дворе осмотрелся и пошел по центральной, посыпанной песком аллее к главному подъезду. От аллеи ответвлялись дорожки. Там под липами и каштанами на скамьях тихо сидели выздоравливающие — бледнолицые, в застиранных байковых куртках и штанах. Они уставились на молодцеватого майора, не скрывая любопытства. От их взглядов Владимиру еще больше сделалось не по себе. Он подумал: зачем, собственно, понадобилось ему тащиться в этакую даль? Куда проще было позвонить в госпиталь и справиться о состоянии Ващенко. Возможно, Владимир так бы и поступил, если бы врач полка, которого Владимир спросил накануне о Ващенко, ответил без обиняков: мол, дела у человека плохи. Именно так понял Владимир хотя врач говорил весьма туманно — то ли не знал наверняка, то ли не хотел расстраивать комбата. Но Владимир должен был знать правду, поэтому решил сам съездить в госпиталь. Была тут и другая побудительная причина: чувство вины перед солдатом, которое в последнее время преследовало Хабарова-командира.

Владимир отбросил свои колебания и решительно вошел в вестибюль. Обилие света, сияющая белизна стен и маслянистый блеск навощенного пола заставили его взглянуть на свои сапоги. Они были так припудрены пылью, что Владимир подосадовал, почему не переобулся в ботинки. Он тщательно обтер подошвы о мокрую тряпку, снял фуражку, пригладил ладонью волосы и направился к двери с табличкой «Приемное отделение». Миловидная женщина в белом, сидевшая за столом, вопросительно подняла на него глаза. Владимир подошел к ней:

— Я пришел узнать о ефрейторе Ващенко. Его ранили на стрельбище… Это мой подчиненный.

— Присаживайтесь, пожалуйста, — вежливо сказала дежурная.

Владимир сел на белый, с алюминиевыми ножками стул и опять провел ладонью по волосам.

— Ващенко, Ващенко, — почти про себя повторила женщина, листая книгу регистрации. — Да, есть. Поступил в хирургическое отделение.

— В каком он состоянии? — заволновавшись, спросил Владимир.

— К сожалению, ничего определенного вам не скажу.

— А нельзя ли узнать? Это очень важно.

— Советую поговорить с Мариной Валентиновной.

— Простите, но я…

— Ах да, вы не знаете. Это наш хирург, Марина Валентиновна Торгонская.

Фамилия показалась Владимиру знакомой. «Где я ее слышал?» Однако вспомнить сию же минуту он не смог и осведомился, как бы увидеть Торгонскую.

— Попытаюсь разыскать, если она здесь. Посидите минутку.

Дежурная поднялась из-за стола и вышла из комнаты.

«Торгонская… Удивительно знакомая фамилия». Владимир напряг память. Замелькали разные лица и фамилии, но Торгонской не попадалось. «Фамилия есть, а человека никак не вспомню. Вот чертовщина!». В это время дверь открылась и вошла… Словно электрическим разрядом пронзило Владимира.

— Марина! Ты? — сорвалось с его вмиг пересохших губ. Он порывисто вскочил и шагнул к вошедшей.

— Володя? — Марина прижала руки к груди и обмерла.

Владимир оцепенело глядел на нее. Те же серые лучистые глаза. Те же золотистые волосы. Сейчас под белой накрахмаленной шапочкой, а тринадцать лет назад каскадом струившиеся из-под пилотки. Это она! Марина… Такая же красивая, как тогда. Только под глазами паутинка мелких морщинок. Только девичий глянец кожи заменила пудра.

Владимир первым оправился от замешательства.

— Вот и встретились…

Не в состоянии вымолвить ни слова, Марина протянула руку, Владимир крепко сжал ее и случайно нащупал на безымянном пальце обручальное кольцо. «Вот почему она — Торгонская. Но кто он? Где я его встречал?» Мысли разлетались. Владимир не знал, что говорить, и продолжал держать Маринину руку. Марина молчала тоже. Сквозь пудру на щеках проступил румянец. Дежурная догадалась, что Марина Валентиновна и этот офицер не просто знакомые.

— Я вижу, вас незачем представлять друг другу, — улыбнулась она.

— Да… Служили вместе… Во время войны… — смущенно сказала Марина.

— Да, служили, — подтвердил Владимир. — Еще курсантами.

— Какая необыкновенная встреча! — изумилась дежурная.

— Но как ты… как вы? Почему здесь?

Казалось, Марина все еще не верила, что перед нею Владимир.

— Товарищ майор хочет узнать о раненом солдате, — объяснила дежурная.

— Так он из вашей части?

В голосе Марины Владимиру послышалось нечто большее, чем простое любопытство. Но ему некогда было гадать, что вдруг тронуло ее: жалость к пострадавшему? Или то, что он был из батальона Владимира? А может, все вместе?

— Да, из нашей части, — мрачно подтвердил Владимир, продолжая в упор глядеть на Марину.

— Когда муж мне сообщил, я подумала… — начала Марина и внезапно умолкла. Она почувствовала себя неловко, оттого что чуть не выдала, как взволновалась, услыхав от мужа фамилию командира батальона, в котором случилось происшествие.

— Я подумала: какое несчастье для полка…

Владимир, как только Марина упомянула о муже, тотчас вспомнил, где он встречал его. Торгонский — старший врач их полка. С ним же вчера разговаривал Владимир о Ващенко и остался неудовлетворен. Даже назвал про себя Торгонского черствым, дескать, ему впору быть ветеринаром, а не людей лечить и печься об их здоровье. Так неужели этот флегматичный подполковник с брюшком и лысиной — муж Марины?

— Положение бедного мальчика тяжелое, — медленно продолжала Марина, по-прежнему с трудом подбирая слова. Она вся была во власти нежданной встречи. — У Ващенко проникающее ранение грудной клетки. Повреждено правое легкое.

Прострелено легкое… Проникающее ранение… То есть такое, которое сопровождается кровотечением в плевральную полость. Владимир тщетно пытался вникнуть в смысл этих слов. Все заслонила собою женщина, внезапно появившаяся в то время, когда он потерял всякую надежду увидеть ее. Марина же постепенно обрела в профессиональном разговоре утерянное равновесие. Она деловито говорила об открытом пневмотораксе, усугубившем состояние раненого. Пояснила, что открытый пневмоторакс весьма опасен, так как воздух, непрерывно поступающий через рану в плевральную полость, сдавливает легкое на поврежденной стороне.

Но Владимиру, как и поначалу, не удавалось представить, что это такое. И чтобы не показаться конченым профаном, он спросил, какой может быть исход. Марина ответила: «Смертельный», — но, увидев, как передернулось болью лицо Владимира, успокоила его:

— Нет, у Ващенко все благополучно: ему, к счастью, своевременно оказали помощь.

Теперь Владимир понял: человек будет жить! И, не скрывая своей радости, так посмотрел на Марину, что она внезапно потупилась. Оба вдруг замолчали. За тринадцать лет разлуки в жизни каждого произошло столько всего, что они не знали, о чем говорить. У Владимира вновь возник старый вопрос: «Почему мы не встретились? Тогда еще, после войны…» Выяснять это сейчас было бестактно. Он сказал, что хочет повидать Ващенко. Марина ответила: «К сожалению, нельзя» — и пояснила, что больному необходим абсолютный покой. Владимиру ничего не оставалось делать, как попрощаться. Он надел фуражку и будто ненароком спросил Марину:

— У вас рабочий день до шести?

— Сегодня у меня до шести, — подчеркнула она, Владимир, ничего более не сказав, вышел.

2

Обе женщины посмотрели в окно на госпитальный двор. Там по аллее, ведущей к воротам, шагал человек, которого Марина когда-то любила, шагал, как на строевом смотре, прямо и немного напряженно. Он быстро удалялся. С каждым его шагом Марину все больше охватывало такое предчувствие, будто, скрывшись за воротами, Владимир исчезнет навсегда. Кинуться бы за ним, остановить. Но зачем? Все равно ничего не изменишь. А что, собственно, изменять? То, что было между ними, было так давно… И все же… Стремительные мысли Марины прервал мягкий, с грустинкой, голос дежурной:

— Приятно встретить старого знакомого…

Марина вздохнула. Дежурная по-своему истолковала этот вздох:

— Временами так хочется вернуть прошлое…

У Марины непроизвольно вырвалось:

— Ах, милая Ольга Петровна…

— Да… Дни кажутся порой такими длинными, длинными, а жизнь проходит быстро, быстро… Что делают с нами годы!

Марина знала, что Ольга Петровна — женщина одинокая, предрасположенная к меланхолии. Но сейчас и Марина поддалась ее настроению.

— Только ли годы? А мы сами?

Владимир в это время вышел за ворота. Марина нетерпеливо прикоснулась к руке собеседницы:

— Извините, я должна уйти.

Она решила догнать Владимира. Ей стало стыдно, что обошлась с ним так сухо: растерялась, не знала, как держать себя и что говорить. А присутствие Ольги Петровны и сковывало ее, и ограждало от вопроса, который Марина боялась услышать. Что она могла ответить? Полюбила другого? Усомнилась в силе их юношеской привязанности? Как это случилось? Где?

…Весна 1944 года. Окончание военно-медицинского училища. Фронт. Работа в хирургическом походно-полевом госпитале. Так началась ее жизнь после разлуки с Владимиром. Он же в то время был еще курсантом. Лишь осенью стал офицером и тоже поехал на фронт. Командовал взводом. Марина знала об этом из писем Владимира, которые хранила поныне. Зачем? Как память о светлой любви? А была ли она у них? Да, да, была! Не потому ли так больно сжалось сердце, когда Марина увидела Владимира? Если бы это произошло вскоре после их разлуки! Если бы произошло… Но тогда между ними легли сотни километров фронтов и встал 32-летний врач Станислав Торгонский. Цветущий, благодушно-насмешливый, галантный, он взял добровольное шефство над молодой выпускницей военно-медицинского училища. А в таком покровительстве Марина очень нуждалась: каждый день она сталкивалась с кровью и страданиями, каждый день ждала писем от Владимира, чтобы знать, что он жив. Она тревожилась за него: ведь среди офицеров командиры взводов несут на фронте самые большие потери. Но письма приходили не часто. А Торгонский был всегда рядом, шутил, не впадал в уныние даже после изнурительной работы. К Марине он относился предупредительно-ласково, всячески опекал ее, сочувствовал, когда она подолгу ничего не получала от Владимира, уговаривал не тревожиться понапрасну, успокаивал, тонко переводя разговор на другую тему. Марине приятно было участливое отношение к ней Торгонского, как потом стали приятны встречи с ним. Он был очень интересным собеседником. До войны Станислав закончил медицинский институт, работал в институтской клинике, жил вдвоем с матерью. После войны собирался вернуться в родной город, к «своей старушенции», как ласково называл он мать, и заняться научной деятельностью. Говорил, что хочет обобщить работу походно-полевых госпиталей, написать диссертацию, издавать труды, и даже показывал Марине кое-какие записи, которых набралось уже немало. Марина верила в талантливость Торгонского. Его убеждение, что он станет ученым, передалось и ей. Она немного завидовала его эрудиции, его профессиональному умению и как-то призналась в этом, добавив, что очень хотела бы пойти в медицинский институт. Торгонский горячо одобрил намерение девушки, стал убеждать, что ей, с ее способностями, непростительно ограничиваться знаниями, полученными в училище, и с благодушной иронией заметил: конечно, если она станет женой командира взвода, ей трудно будет осуществить мечту, потому что вряд ли пошлют ее мужа служить туда, где есть вузы. И Торгонский, не жалея красок, живописал свой город, его парки и театры; расхваливал медицинский институт, равного которому, по его словам, не было в Союзе; мечтательно вспоминал свою просторную квартиру, где одиноко живет его старая добрая мама.

День ото дня их отношения становились все ближе. Оставаясь одна, Марина пыталась разобраться в своих чувствах к Торгонскому. Испытывая жгучий стыд перед Владимиром, она давала себе зарок не встречаться больше с Торгонским. Но, странное дело, увидев его, нарушала обет.

В День Победы, когда на радостях все помешались, тискали друг друга в объятиях, целовались, Торгонский обнял Марину и привлек к себе. Сердце Марины жарко забилось. От избытка чувств она поцеловала его.

Прошло несколько месяцев. Войска возвращались домой. Собиралась уехать и Марина. Все чаще задумывалась она над своим будущим. Ей шел уже двадцать второй год — возраст, который настойчиво напоминает девушке: пора создавать свою семью. А от Владимира по-прежнему ничего не было. И образ его становился все более смутным, бесплотным, словно она видела его лишь в кино. И когда пришел Маринин черед снять погоны и ехать на родину, она поехала туда как жена капитана медицинской службы Станислава Торгонского. Адрес и фамилия Марины изменились, и последняя нить, связывавшая ее с Владимиром, порвалась.

И вот они снова встретились. Встретились таким неожиданным образом, когда былое уже перестало казаться реальностью, когда у каждого из них сложилась своя жизнь и своя семья. И все же… Нет, она не могла так легко отмахнуться от прошлого, потому что в нем кроме неповторимых переживаний юности была еще загадка, которая, несмотря на старания Марины, не забывалась. Чаще всего забывается то, с чем все ясно, все улажено и решено.

Пока Марина пересекала госпитальный двор, она чувствовала на себе взгляд Ольги Петровны. Та, конечно, догадалась о причине ее внезапного ухода. Ну и бог с ней… Марина сожалела лишь о том, что не предложила Владимиру пойти вместе. Это было бы естественно и не наводило на кривотолки.

3

Путь до госпитальных ворот показался Марине необычно длинным. Наконец она оказалась на улице и обеспокоенно посмотрела вокруг. Напротив госпиталя перед витриной овощного магазина стоял Владимир. Можно было подумать, что его внимание привлекли пучки редиски и лука. Марина в нерешительности остановилась. Владимир словно почувствовал ее присутствие, а может, увидел отражение в витрине, обернулся и с нервозной поспешностью подошел.

— Я решил дождаться тебя, — сказал он.

— А я подумала…

Он не дал ей договорить:

— Что я не стану ждать? Как видишь… — он сделал такое движение рукой — к груди и от нее чуть в сторону, — которым словно дополнил сказанное: «Я здесь, перед тобой».

Марине почему-то вспомнился далекий зимний вечер на окраине среднеазиатского города. У ворот военно-медицинского училища стоит Владимир. Он получил увольнительную и ждет ее, Марину. Ей сообщили о нем девчонки. Она выбежала на улицу и увидела своего «вредного Вовку», посиневшего, как часовой на ветру. Они побыли вместе лишь несколько минут. Но каких минут! Она грела его пальцы в своих руках, и эти пальцы робко гладили ее ладони.

Как давно это было! Как давно…

Поддавшись внезапному порыву, Марина взяла Владимира под руку и мягко сказала:

— Чего же мы стоим?

Они медленно пошли по улице.

Был час пик. Люди возвращались с работы. Марину и Владимира толкали, мешали начать разговор, который (они понимали это!) должен неизбежно затронуть их прошлые отношения.

Владимир спросил:

— Ты не очень торопишься?

— Нет.

— Тогда, может, зайдем куда-нибудь, посидим?

— Хорошо.

Они зашли в парк. Цвели каштаны. Их белые с нежным лиловатым оттенком соцветия тянулись кверху, как свечи в зеленых канделябрах. Цветочные клумбы источали пряный аромат маттиолы и табака. Асфальтовые дорожки блестели от поливки, на кустах росисто посверкивали капли. Воздух в парке был полон бодрящей свежести, и, может быть, оттого все скамьи были уже заняты, в основном пенсионерами и молодыми матерями с детьми. Пожилые неторопливо беседовали, рассеянно читали, подремывали, однако Марину с Владимиром разглядывали с пристрастным любопытством. Чтобы скрыть неловкость, Владимир с деланной небрежностью сказал:

— Помнишь, Первого Мая мы так же шли с тобой по парку? Народу тогда толпилось… Помнишь?

Как было ей не помнить! Влекомые праздничным людским потоком, она и Владимир испытывали величайшее смущение: казалось, что все гуляющие глядят на них, двух влюбленных курсантов. Им хотелось скрыться от глаз посторонних, но непонятная стыдливость сдерживала обоих. А время, оставшееся до конца увольнения, неумолимо сокращалось, и это наконец придало молодым людям решимости. Они юркнули в щель боковой аллейки. Узкая, покрытая гравием дорожка, на которой Марина с Владимиром оказались, уходила под уклон. По бокам ее настороженно чернели кусты. Легкие волны теплого воздуха доносили сверху, из летнего ресторана, глухой гул голосов и минорную мелодию танго. Снизу, от запущенного пруда, тянуло влажной прохладой, квакали лягушки совсем как в деревне.

Владимир взял Марину за руку. Робкое пожатие его пальцев сладко отозвалось в ее сердце. Марина замедлила шаг, она чувствовала, что сейчас случится нечто необыкновенное, и с трепетом ждала и немножечко пугалась этого. Владимир сжал ее руку крепче, Марина ответила тем же.

В одном месте над дорожкой наклонилась ветка. Марина в темноте чуть не наткнулась на нее и, отшатнувшись, на мгновение прижалась к Владимиру. Он сразу остановился. Взял Марину за обе руки. Его лицо было рядом. Марина не видела выражения его глаз, но знала, что он неотрывно смотрит на нее.

— Что же вы замолчали? — тихо сказала Марина, хотя Владимир давно ничего не говорил. В ответ он неловко обнял девушку.

— Марина! — хрипло сорвалось с его пересохших губ, и он поцеловал ее.

Марина запрокинула голову и обхватила его худую шею.

— Марина, я люблю тебя, — словно издалека донеслось до нее, заполнив всю неизъяснимым счастьем.

Все это до мельчайших подробностей сохранилось в памяти Марины. Она грустно улыбнулась и на вопрос Владимира сдержанно ответила:

— Помню…

Ему стало неловко оттого, что сейчас он не найдет, как держать себя. Что-то сковывало его. Неужели то, что он, собственно, не знает идущей рядом с ним модно одетой красивой женщины, которую помнил в гимнастерке и кирзовых сапогах? Но не в одежде дело. Вовсе не в одежде… Тринадцать лет — этого вполне достаточно, чтобы человек стал неузнаваем, даже сохранив внешнее сходство. А тут еще его смущают проницательные взгляды отдыхающих. Он чувствовал: ему не хватает обстановки, которая бы сама настраивала на нужный лад.

Аллея, по которой шли они, оборвалась на склонах прибрежья. Отсюда отходила дорожка к открытому ресторану, оседлавшему уступ, выпяченный в сторону реки. Владимира осенило.

— Пойдем в ресторан, — предложил он.

Марина заколебалась:

— Стоит ли?

— Ради такой встречи… — Владимир просяще поглядел на Марину.

Марина вторично, как и в ту минуту, когда он напомнил о Первом Мае, подметила в голосе Владимира фальшь и поняла, что ему просто-напросто трудно. Возможно, и выпить он хочет скорее для того, чтобы избавиться от скованности. Марина пристально поглядела на Владимира. Да, она тоже плохо знает этого майора, чтобы выразить свое отношение к тому, почему судьба не свела их раньше. Ей захотелось заглянуть ему в душу и сравнить с тем курсантом, который жил в ее памяти. И Марина послушно сказала:

— Хорошо, пойдем в ресторан.

Они заняли столик над обрывом. Владимир протянул Марине меню. Она без интереса сказала:

— Выбирай сам.

— Мороженое ты по-прежнему любишь? Заказать?

— Ты, оказывается, помнишь, — удивилась Марина и качнула головой: — Не надо.

Владимир не стал спрашивать почему. Он вспомнил, как давным-давно он и Марина сидели в кафе. У Владимира было что-то рублей пятьдесят — сумма мизерная по военному времени, — и он на все купил мороженого и радовался, глядя, с каким удовольствием Марина ест его.

Подошел официант и почтительно замер перед столиком. Владимир сделал заказ. Не подавали очень долго, и Владимир с Мариной томились в ожидании, не зная, о чем говорить, ибо, пока не выяснено было главное, все остальное казалось не столь существенным. Наконец появился официант с полным подносом. Владимир быстро разлил вино и поднял бокал:

— За встречу?

Марина молча кивнула. Выпив, Владимир спросил:

— Почему она не произошла раньше?

Марина опустила глаза.

— Я встретила другого человека.

— Когда?

— В конце войны.

— В госпитале?

— Да.

— Я так и думал.

— Но ты перестал писать, и я решила… что это навсегда.

— Я был ранен.

— Ранен? Каким образом?

— Длинная история.

— Расскажи, — скорее потребовала, чем попросила Марина.

Владимир повиновался.

— Когда мы с тобой расстались, я не долго пробыл в тылу. Уже осенью — «Прощай, училище, мы — на фронт!» Воевать я начал взводным в минометной роте. Чуть ли не в тот же день, когда я туда прибыл, роту придали стрелковому батальону и — вперед, отрезать немцам пути отхода. Батальон выдвинулся на указанный ему рубеж, мы заняли огневые позиции, приготовились к встрече.

Владимир примолк. Ему нелегко было сразу перейти от настоящего к прошлому и спокойно, как некую банальную историю, рассказывать, что́ он увидел и пережил в первом своем бою. Владимир скользнул взглядом по столу, по решетчатой ограде ресторана и задержался на чем-то далеком, растворенном в темноте. И на него вдруг дохнуло сыростью, которой тянуло в тот вечер от болотца, находившегося за позицией роты. И то ли от этого, то ли от возбуждения — ведь это ж был его первый бой! — Владимир тогда мелко, противно дрожал. Да и потом, перед каждым новым боем, он испытывал то же. До той минуты, пока не начиналась боевая работа.

Было тихо. Не верилось, что это фронт. Этот пожелтевший березнячок, где расположилась рота, блеклая мокрая трава под ногами и быстро темнеющее небо, на котором загорались звезды. Не верилось, что где-то поблизости — враг.

Подошел командир роты, присел с Владимиром рядом, свернул цигарку, задымил.

Принесли ужин и водку. Ротный проворчал: «Видишь, что пьем. Не тот фриц нынче: прежде у него коньяк французский водился, а теперь шнапс из паршивых эрзацев и вши на закуску. — И протянул Владимиру кружку: — Пей, младшой, нервы успокоишь. Доведется ли еще? Война…» Владимир выпил. Почти целую кружку. И ему захотелось самому быть таким, как его командир, — невозмутимым и храбрым: только бесстрашный мог держать себя так вблизи противника.

У Владимира еще не выветрился хмель, когда командир разбудил его: «Вставай, Хабаров. Сейчас дальше двинем, фрицы другим путем драпанули».

Рота двинулась в путь. Шли словно в белом дыму — таким густым был утренний туман. Вдруг сбоку, с высотки, ударил пулемет. У Владимира что-то оборвалось внутри. «За мной!» — крикнул капитан и бросился в сторону, туда, где узким клинышком тянулся лес. К счастью то ли спросонок, то ли с перепугу — немцы никак не могли пристреляться, и рота успела вбежать в лес без потерь. Пулемет замолчал. Командир решил идти дальше. Развернул карту и долго определял свое местонахождение. «Туда пойдем», — наконец проговорил он и небрежным жестом указал направление на луг, утопавший в тумане. Владимира удивила будничность интонации голоса капитана, словно дело касалось всего-навсего туристского маршрута. Владевшее Владимиром нервное возбуждение улеглось. Но только он со взводом высунулся из укрытия, как снова — очередь из пулемета. Владимир подбежал к командиру роты: «Нужно подавить пулемет!» Но тот лишь ответил: «Много их тут стреляет. Станешь отвлекаться — главной задачи не выполнишь. — И скомандовал: — Короткими перебежками — вперед!»

Солдаты, пригнувшись, мчались по полю, падали, срывались с места и снова бежали. Двое, упав, почему-то не поднимались. Владимир еще не понимал почему. Он вспомнил училище: вот так же заставляли их перебегать и падать. И вдруг до него дошло: это же не встают убитые! Владимир оцепенел. И тут услыхал: «Жми, Хабаров!» А он будто в землю врос. С трудом сдвинулся с места и побежал. Что было силы, до потемнения в глазах. Рядом тонко просвистело. Владимир бросился наземь. Отдышался немного, подобрал ноги, напружинил тело и рванулся вперед. Пробежал метров тридцать — снова залег! И так несколько раз. Он уже переборол в себе страх и стремился к леску впереди, как спринтер к финишной ленте. Неожиданно его с силой толкнуло в спину. И луг, и рощица, к которой он бежал, и голубое небо с мелкими, как шрапнельные разрывы, облачками — все завертелось, сместилось в пространстве, расплылось, потемнело.

Когда Владимир очнулся, первое, что дошло до его сознания, — тишина. Прозрачная тишина солнечного осеннего утра. Он вскочил и тотчас упал, сбитый с ног тупой болью в спине. И тогда он понял, что́ с ним случилось. И испугался, как никогда в жизни. Не смерти, нет! А того, что он один, оставленный всеми неведомо где, что его могут схватить немцы. Страх перед пленом придал Владимиру силы. Он нашарил рукой автомат, проверил, на месте ли магазин, и приготовился драться. До последнего патрона. Нет, последний оставил для себя.

Владимир не помнил, сколько времени пролежал на лугу. Вдруг он заметил, что к нему шли люди. Владимир навел на них автомат и тут только разглядел: это были бойцы его взвода. Опершись на автомат, Владимир рывком поднялся, но, вскрикнув, рухнул на землю.

В себя пришел он уже в медсанбате — сразу повзрослевшим, словно на том лугу, где его сразила вражеская пуля, он оставил не только часть своей крови, но и зеленую юность свою.

…О ранении Владимир рассказал Марине скупо, без подробностей, хотя отчетливо их помнил. Просто не видел тут ничего такого, что могло бы, по его мнению, заинтересовать Марину: он же не совершил тогда никакого подвига. Потом Владимир много думал об этом страшном дне, с глубокой обидой переживал, что так по-глупому выбыл из строя, вспоминал капитана, с которым, к сожалению, не довелось больше увидеться (это он послал солдат разыскивать Владимира). Но никогда — ни прежде, ни теперь — не испытывал угрызений совести, потому что среди различных чувств, которые тогда терзали его, не было одного, самого непростительного для офицера — малодушия. Владимир не стал говорить об этом Марине, чтобы не показаться хвастливым. Умолчал он и о другом…

Лежа в госпитале, Владимир с нетерпением ожидал каждого утреннего обхода врачей. Ему чудилось, что вместе с ними в палату войдет… Марина. Он знал, что она работает в каком-то госпитале, он мечтал, чтобы она ухаживала за ним, как Наташа Ростова за раненым Андреем Болконским. Владимир даже попросил одну из сестер — пожилую добрую женщину, не способную, как ему казалось, посмеяться над его романтической мечтой, — узнать, нет ли в этом или в ближайшем госпитале Марины Розановой. Увы, такой поблизости не было…

Сейчас это представлялось Владимиру таким наивным, что он постеснялся открыться Марине. Но даже то, что он рассказал, к его удивлению, вызвало в ней неподдельное сострадание.

— Я не знала, что ты был ранен.

Ее голос прозвучал печально и виновато.

— Но я писал тебе. Потом, когда поправился и вторично был послан на передовую.

— Я не получила ни одного письма.

— Загадочно.

— В жизни еще много загадочного, — сказала она тихо, с грустной раздумчивостью и стала смотреть на Днепр. Ночь надвигалась быстро, почти без сумерек. Противоположный берег совсем исчез. По реке маленький буксир, тоже невидимый в темноте, пыхтя, тянул упиравшуюся баржу. Рубиновый и изумрудный огоньки на его мачте глубокими дрожащими отражениями буравили черную воду. Потревоженной басовой струной прогудел речной трамвай и, весь в огнях, пронесся мимо ресторана, расплескивая по берегам мелодию чарльстона. «Погоди-и», — хрипло пробасил ему вслед неуклюжий колесный пароход и осекся, словно убедившись в тщетности, своего зова.

— Я люблю по вечерам выходить на Днепр. Здесь чувствуешь себя так, словно переселяешься в какой-то удивительный мир. У тебя бывает такое ощущение? — после долгого молчания произнесла Марина.

— Бывает, но редко. Некогда наслаждаться природой, — ответил Владимир с суховатой усмешкой.

Марина посмотрела на Владимира и подумала: нет, не похож он сейчас на того скромного, искреннего по натуре курсанта, каким знала она его тринадцать лет назад. Как он жил все эти годы? Откуда этот язвительный тон? Что тревожит его?

Марина всматривается в его лицо, освещенное неярким, рассеянным светом, — очень близкое и в то же время такое чужое. Две волевые складки по углам рта (тогда их не было). Каштановые гладко зачесанные назад волосы (она помнит его стриженым). Открытый, чуть скошенный лоб со светлой, незагоревшей каемкой поверху — следом от фуражки. У многих строевых офицеров замечала Марина это. Пожалуй, сейчас Владимир более привлекателен, чем в юности. И офицерская форма, тщательно подогнанная, даже несколько щеголеватая, ему очень идет. Марина поймала себя на мысли, что любуется Владимиром, и отвела взгляд.

Ресторан заполнился посетителями. Музыканты после перерыва заиграли вальс Жарковского из оперетты «Морской узел». Бледнолицый молодой человек в непомерно широком рябом пиджаке подошел к микрофону и довольно приятным тенорком запел:

В парке старинном под ветром
                 звенят кусты.
В темных аллеях луна
                 серебрит листы.

Владимир откинулся на спинку стула. Над столиками плыло:

Много лет пронеслось,
Много лет с той поры пролетело.
Я давно уж не тот,
Ты не девочка в платьице белом.

Владимир вздрогнул: сентиментальная песня, которая прежде нисколько не трогала его, вдруг нашла отзвук в его душе.

— Слышишь, что он поет, Марина?

— Они всегда играют этот вальс.

— Ты здесь часто бываешь?

— Я люблю Днепр. А эта музыка… Ее далеко слышно. Даже если не сидишь в ресторане.

Владимир повторил вслед за певцом:

— «Ты не девочка в платьице белом…» Впрочем, в платье я тебя тогда не видел. Ты носила военную форму. Теперь ты другая.

— Я сильно изменилась?

— Не очень, раз я узнал тебя, — он улыбнулся. — Но все-таки — да.

— Ты — тоже.

Марина взяла конфету и, разворачивая ее, попросила:

— Володя, расскажи о себе. Ты женат?

— Женат. Двое детей: Димка и Маринка. — Глаза Владимира потеплели.

— Маринка?

— Да. В честь одной знакомой, с которой когда-то служили вместе.

Марина слегка зарделась.

— Расскажи, как ты жил эти годы?

— Как и многие из тех, кто остался в армии: служил, медленно поднимаясь по ступенькам, экстерном сдал за нормальное училище, поступил в академию, после академии попал сюда. Вот и вся моя биография. Ничего особенного…

— А где женился?

— В Германии.

— На немке?

— Зачем же… Там было немало наших девушек: работали в частях, в учреждениях военной администрации.

— Кем была твоя жена?

— Машинисткой в штабе полка. А я командовал ротой.

— Она сейчас работает?

— Нет. Не с кем детей оставить.

— Я бы так не смогла… без работы.

— Видимо, у тебя другое положение.

— У нас домашнее хозяйство ведет свекровь. Мы живем в ее квартире.

— У меня нет ни того, ни другого.

— Это же так трудно…

— Разве я один такой?

— Да, правда…

Марина опять о чем-то задумалась. Владимир налил в бокалы вина:

— За тебя, за твое счастье. — И залпом выпил.

Марина пить не стала. Владимир спросил:

— А ты почему?

Не ответив, Марина положила свою ладонь на его руку и проникновенно сказала:

— Володя, ты беспокоишься за раненого? Я вижу… Он будет жить, поверь… Если из-за этого у тебя неприятности, передай Шляхтину — мне муж рассказывал, что это за человек, — все будет хорошо, все…

Непрочный хмель мгновенно покинул Владимира. Он был поражен. И не столько тем, как верно Марина угадала его состояние — хотя он был уверен, что сейчас им владеют лишь чувства, вызванные нежданной встречей с Мариной, — сколько ее искренней участливостью и желанием утешить его. Как ему нужны были в эти трудные дни, полные мучительных раздумий, объяснений с начальством, сердечные слова участия! И он услышал их. От человека, который некогда дал ему короткое счастье и вынудил долго страдать.

Владимир порывисто наклонился и поцеловал Марине руку.

4

В лагерь Владимир возвращался последним рейсовым автобусом. Мощный комфортабельный «икарус-люкс», ревя, мчался по асфальтовому шоссе. Владимир смотрел в окно, но ничего, кроме отражения своего лица в черном стекле, не видел. Лицо было устало-отрешенное.

Впереди Владимира сидели парень с девушкой. Склонив друг к другу головы, они умиротворенно дремали под убаюкивающий гул мотора. Владимир позавидовал их молодости, их любви. Ведь он и его ровесники повзрослели слишком рано, не довелось им изведать в полной мера счастья юности. А многие лишились не только этого — жизни. Война всему виной… Но война сблизила их с Мариной. Оба тогда носили курсантские погоны. И хоть виделись редко, урывками, все равно были счастливы и думали, что так будет всегда. Однако война же и разлучила их. А как повернулась бы их жизнь, встреться они после победы? Ты сожалеешь, что случилось иначе, Владимир? К черту сожаления! Если только вздыхать по прошлому, для чего тогда жить? А у тебя работа, которую ты любишь. У тебя жена и дети. Ты не мыслишь своей жизни без Лиды, без Димки, без Маришки. Они для тебя самые дорогие, они — частица самого тебя. И все-таки тебе почему-то грустно сейчас. Ощущение такое, будто что-то в жизни сделал не так, прошел мимо чего-то, а вернуться, поправить уже нельзя… Может быть, это просто от усталости, от того, что тебе пришлось много пережить за последние дни? Или тебя беспокоит сознание того, что ты не так вел себя, встретившись с Мариной?

Шуршат по асфальту шины, мерно рокочет двигатель. Отбрасывая фарами темноту, автобус несется в ночь. Прохладный ветер врывается в салон и ласково щекочет Владимиру лицо. Владимир закрывает глаза, и кажется ему, что это Марина опять притрагивается к нему своими нежными пальцами.

Марина! Марина!..

VII. ДЕЛО РЯДОВОГО СУТОРМИНА

1

Расследовать чрезвычайное происшествие, случившееся на тактическом учении с боевой стрельбой в Н-ском мотострелковом полку, было поручено следователю гарнизонной военной прокуратуры капитану Ивину. Ознакомившись с поступившими материалами, Ивин на другой день отправился в лагерь. В автобусе он удобно устроился на своем излюбленном месте — у окна и, пока машина ехала по улицам утреннего города, разглядывал пассажиров. По их внешнему виду и манере держаться он пытался представить, кто они, эти люди, какие у них заботы.

Умение наблюдать Ивин начал вырабатывать в себе с первого курса военно-юридической академии, которую окончил всего два года назад. Со временем это вошло у него в привычку, и куда бы он ни направлялся, если, разумеется, делал это один, всегда присматривался и прислушивался к окружающим.

Было Ивину тридцать лет. Но круглое, без единой морщинки, усеянное веснушками лицо и пухло приподнятая верхняя губа придавали ему почти юношескую моложавость. Эта «особая примета» очень смущала следователя как «не соответствующая его служебному положению». Лишь глубоко сидящие внимательные глаза, пожалуй, выдавали истинный возраст Ивина.

Оглядев пассажиров и не найдя среди них ни одного, кто бы мог чем-то необычным заинтересовать его, Ивин отвернулся к окну. Автобус выехал уже за город. Раннее солнце насквозь просвечивало бегущую вдоль дороги кленовую посадку, весело вспыхивало в окнах хат, белевших среди яркой, влажной от росы зелени садов и огородов. За селом, то взбегая на пригорки, то съезжая в низины, тянулся клин ржи. Сизо-зеленая с лиловатым отсветом, она лениво волновалась под легким утренним ветерком, и по шелковистой поверхности поля проносились пятнистые переливчатые тени.

Автобус нагнал грузовик, в кузове которого впритык друг к другу сидели девчата в белых блузках и белых же косынках, похожие на огромный букет ромашки. Девушки задорно пели, а когда автобус поравнялся с ними, замахали руками и, смеясь, стали что-то кричать. Такие же белые блузки и платки виднелись на обширных темно-зеленых баштанах: сельский рабочий день уже начался.

Во всем, что из окна автобуса видел Ивин, ощущалось упоение жизнью: «Как хорошо, когда светит солнце, синеет небо, плодородит земля; как хорошо, когда люди радостны и не ведают горя!..» И конечно, никто из них — ни пассажиры автобуса, ни звонкоголосые девчата — не подозревает, что неподалеку отсюда случилось горе: один человек выстрелил в другого, размышлял Ивин. В глубине его души шевельнулся червячок тщеславия: как бы посмотрели на него пассажиры, если бы знали, что едущий с ними капитан имеет задание разобраться в столь печальном происшествии. И хотелось ему, чтобы обстоятельства этого происшествия были такими, в расследовании которых Ивин по-настоящему раскрылся бы как специалист. Но откуда пассажирам было знать все это? На лице капитана, кроме веснушек, ничего нет. А читать чужие мысли еще не научились. Быть может, эта проблема вовсе не занимает пассажиров. Наверняка не занимает. Зато она не безразлична Ивину: он следователь, он должен уметь читать чужие мысли.

И пока автобус мчался мимо селений и поселков, мимо садов и баштанов, мимо людей, привычно занимавшихся своими каждодневными делами, Ивин обдумывал уже намеченный план предстоящей работы.

Через час он вышел из автобуса, спустился по хорошо укатанной дороге к реке и взошел на деревянный мост, добротно сделанный саперами. Поглядел на неподвижную прозрачно-зеленую воду и поймал себя на желании искупаться: было уже довольно жарко. Но следователя ожидало дело, и он, вздохнув, медленно прошел по мосту. Остановился у деревянной арки с шлагбаумом, предъявил дежурному по КПП документы и спросил, как пройти в штаб дивизии. Сразу за аркой начинался лес, рассеченный надвое дорогой, и трудно было предположить, что здесь раскинулся лагерь воинского соединения. Дежурный, широколицый добродушный ефрейтор, прежде чем ответить, поинтересовался:

— Не по делу Сутормина, товарищ капитан?

— С чего решили?

Дежурный степенно ответил:

— Да ведь на весь гарнизон прогремели, а то и на округ.

— Да, я по делу Сутормина.

— Что же теперь ему будет? Расстреляют?

Ивин сдержанно улыбнулся:

— Зачем же? Расстреливают злостных преступников за преднамеренное убийство.

— Может, еще и не виноват, — с надеждой проговорил ефрейтор.

— Следствие установит, — ответил Ивин бесстрастно, однако уходить не спешил. Его заинтересовало, что думает ефрейтор.

— Обоих жаль, сказывают, дружками были.

Ивин насторожился:

— Вам это точно известно?

— Сказывают…

— Мало ли что говорят!

— Так ведь из ничего не возьмут, — не сдавался ефрейтор.

— Возможно. — Профессиональный интерес к дежурному у Ивина сразу пропал.

Штаб полка Ивин нашел под развесистыми дубами, в трех образующих букву П приземистых домиках. Между ними алела пятиконечная звезда цветочной клумбы. Из-за жары двери во многих комнатах штаба были распахнуты. Оттуда доносились деловой говор людей и бойкий треск пишущей машинки. Но дверь кабинета командира полка была закрыта. Ивин постучал. Услыхав отрывистое «да», вошел и представился сидевшему за бумагами грузному полковнику.

— Шляхтин, — назвался полковник, протянул Ивину руку через стол и указал на стул: — Садись, капитан. Поди, упарился, пока нас отыскал?

— Да, найти вас мудрено.

Ивин снял фуражку и обтер платком вспотевшее лицо.

— Замаскировались, как на фронте. И даже людей убиваем. — Шляхтин натужно улыбнулся.

Ивин промолчал, изучая полковника. Лихо подкрученные усы, крупный нос, крыльями вскинутые брови, стального цвета глаза под тяжелыми веками, обильно поседевшие, коротко стриженные волосы, густой, властный голос… В представлении Ивина вырисовался образ сильного, твердо стоящего на земле человека. Таким, наверное, и должен быть настоящий командир полка. Ивину Шляхтин понравился. В его внешности было то, чего так не хватало Ивину. До чего же природа еще несправедлива к некоторым, подумал он о себе.

— Чем могу служить, товарищ капитан? — нетерпеливо прервал Шляхтин размышления гостя, длившиеся всего секунду-две.

Ивин изложил цель своего визита. Шляхтин мрачно заметил:

— Что тут неясного? Забирайте этого Сутормина к ядреной матери, а заодно и взводного. Я считаю: за любое чепе в первую голову следует дать командиру.

— Но мы не можем руководствоваться такой формулой. Наша задача — расследовать все тщательнейшим образом, товарищ полковник, — вежливо, но твердо возразил Ивин. — Законы советского правосудия требуют…

Шляхтин махнул рукой:

— Знаю, что скажешь: справедливость, гуманность и так далее. Согласен. Но мое личное мнение: редко вы у нас появляетесь.

— Это должно вас только радовать, товарищ полковник. — Ивин улыбнулся.

— Так со стороны кажется. А побыли бы на месте командира части, другую песенку затянули. Засуди́те одного, другого, да перед всем личным составом — вот тогда будет порядок.

— Цель нашего правосудия — карая, воспитывать, — назидательно сказал Ивин.

Шляхтин умно, понимающе улыбнулся и покладисто проговорил:

— Ладно, расследуйте, карайте, воспитывайте. С моей стороны… Если понадобится помощь, прошу без всякого стеснения, — и он широким жестом обвел свой небольшой прохладный кабинет, как бы приглашая следователя входить сюда, когда тому будет угодно.

2

«И как они ориентируются в этих джунглях?..» — удивлялся Ивин, бодро шагая вслед за посыльным. Настроение у следователя поднялось: наконец-то все формальности, связанные с хождением по начальству, позади и можно начать работу.

Через лесную чащу посыльный вывел Ивина к длинному ряду палаток, разбитых на открытом месте. Пологи палаток были задраны. От брезента, как от жаровень, поднимался горячий воздух. И хотя вдоль линеек курчавились зеленые шапки молодых липок и берез, тень от них солдатских жилищ не захватывала. Ивин подумал: «Лес рядом, а палатки на солнцепеке. Почему? Для порядка?» На задней линейке Ивин увидел длинное, низкое, со множеством дверей помещение, напоминавшее коммунальный сарай.

— Вот здесь, товарищ капитан, — произнес посыльный первые за время пути слова. — Разрешите идти?

— Да. Спасибо. Теперь сам найду.

Однако ни комбата, ни его заместителей Ивин в штабе не нашел: все были в поле. Зато ему удалось встретиться с командиром первой роты. Расстегнув ворот гимнастерки, Кавацук сидел за столиком в тесной комнатушке, большая часть которой была занята различным ротным имуществом. Здесь помещались и канцелярия и кладовая. Ивин назвал себя. Кавацук встретил следователя без удивления и пугливого напряжения, какое в подобных случаях появляется у некоторых. Он молча ждал, что скажет пришедший. Тот без приглашения сел на табурет и сказал:

— Ну и жара!

— Еще не то будет, — пообещал Кавацук и отодвинул от себя большой лист бумаги с расписанием занятий.

— По собственному опыту знаете? — дружелюбно спросил Ивин.

— Чужим не пользуюсь.

— Давно здесь?

— Пять лет.

Отвечал Кавацук без видимой охоты. Ивин понял: с таким нужно разговаривать без обиняков.

— Я к вам по делу.

— Какой бы дурак шел сюда в такое время без дела?

«Резонно», — отметил Ивин и попросил рассказать, как произошло ЧП. Выслушав скупое объяснение капитана и задав ему несколько уточняющих вопросов, Ивин пожелал взглянуть на карточку взысканий и поощрений рядового Сутормина.

— Старшина, — бросил Кавацук через плечо, — найди там карточки.

Скрипнула койка, и из-за байкового одеяла, служившего занавесью, выглянул старшина, взлохмаченный, с заспанными глазами, в линялой майке.

— Вот, — он протянул пачку карточек и скрылся за одеялом. Снова скрипнула койка.

Кавацук послюнил большой и указательный пальцы и стал перебирать карточки на манер кассира, считающего деньги. Ивин молча наблюдал за ним. Было тихо. На запыленном окошке нудно зудела муха.

Кавацук нашел карточку Сутормина и подал ее Ивину:

— Тяжелый солдат. Всю роту назад тянет.

Ивин взял карточку. Та сторона, куда должны заноситься поощрения, пустовала, зато для взысканий уже не хватало места.

— Убедились? — проговорил Кавацук и добавил таким тоном, словно следователь не мог не разделять его точки зрения: — Каким пришел он в армию, таким остался… Одна беда с ним. Сейчас его в роте нет — так просто все отдыхаем.

Ивин, ничего не сказав, продолжал изучать взыскания, наложенные на Сутормина за два года службы.

— Неужели как-то иначе нельзя было воздействовать? — недовольно проговорил Ивин.

Кавацук повернулся к нему всем корпусом:

— Вы когда-нибудь командовали ротой?

— Нет.

— То-то… Со стороны оно всегда…

Тон реплики уязвил Ивина. Он резко сказал:

— А вы пытались подобрать ключи к этому человеку?

— А… — вырвалось у Кавацука.

Ивин хотел было объяснить, что вскрывать причины нарушения законности, предупреждать эти нарушения — обязанность военных следственных органов. Но колючая неприветливость командира роты удержала его, и он стал задавать вопросы о Сутормине: какой у того характер, как себя вел Сутормин, с кем дружил. Кавацук отвечал, не вдаваясь в подробности.

— В каких отношениях Сутормин был с Ващенко?

— В нормальных.

— Они не ссорились?

— Кто их знает…

— О таком человеке следовало бы знать.

— У меня их целая рота.

Чрезмерно лаконичные и не всегда вежливые ответы капитана Кавацука стали раздражать Ивина. «Как так, командир роты, к тому же немолодой, и ничего толком о своих подчиненных не говорит!» Ивин решил прекратить беседу и спросил, где можно увидеть непосредственных начальников Сутормина.

— Лейтенант Перначев на гауптвахте…

— За что? — удивился Ивин.

— За то самое… Не обеспечил безопасность. А командир отделения сержант Бригинец на занятиях.

— Когда освободится?

Кавацук поглядел на часы:

— Через тридцать пять минут.

— Не скоро. — Ивин забарабанил пальцами по столу. — Нельзя ли его вызвать?

— Можно. У нас все можно.

Кавацук нехотя поднялся, вышел, распорядился разыскать Бригинца и вернулся в канцелярию.

Некоторое время оба молчали. Кавацук, считая, что гостя надо чем-то занять, сказал:

— Таких, как Сутормин, я бы к армии на пушечный выстрел не подпускал. Какая от них польза? Мало сказать, сколько крови он всем перепортил, так теперь человека чуть не угробил. И какого человека!.. — Кавацук сокрушенно умолк и невидяще посмотрел в окно. Ивин почувствовал, что командир роты, показавшийся ему вначале равнодушным и даже черствым, на самом деле глубоко переживает случившееся.

— Товарищ капитан, — обратился он к Кавацуку, — когда придет командир отделения, мне необходимо будет побеседовать с ним наедине. Где я смогу это сделать?

— Можете здесь. Мне все равно сейчас на занятия, — с неожиданным великодушием сказал Кавацук (он был доволен, что разговор окончен), повернулся к занавеске и распорядился: — Старшина, пойди в какую-нибудь палатку, а когда капитан уйдет, закроешь тут…

— Ваш старшина, видимо, не прочь поспать, — не без ехидства заметил Ивин, когда старшина покинул тенистую каптерку.

— Как всякий солдат… Он нынче всю ночь работал. Баржу разгружали…

Ивину стало неловко.

— Зачем же вы его потревожили?

— Ничего, выспится. Найдет, где и когда.

Кавацук стал собираться на занятия. В это время в дверях возникла высокая фигура сержанта Бригинца. Он четко доложил о прибытии. Кавацук кивнул на Ивина:

— Тут вот товарищ капитан, следователь, насчет Сутормина с тобой хочет… Не стесняйся, выкладывай все.

Кавацук нахлобучил фуражку, взял сумку и вышел.

Ивин пригласил Бригинца сесть и некоторое время разглядывал его. Так уж у Ивина вошло в привычку: разговор с незнакомым человеком он начинал с изучения его внешности. Да и в ходе допроса или беседы с людьми, которые как-то могли помочь расследованию, он наблюдал за мимикой говорившего. Это иногда позволяло лучше уяснить состояние свидетеля и оценить его показания.

Лицо сержанта Бригинца — узкое, с высоким лбом, заостренным подбородком и прямым, не рыскающим по сторонам взглядом, — это открытое, спокойное лицо Ивину понравилось.

— Который год служите? — поинтересовался он.

— Второй, товарищ капитан.

— В отпуске были?

— Нет. Да теперь и не съездишь. После такого чепе.

— Как же оно случилось?

Бригинец вздохнул и стал рассказывать. Не торопясь, обстоятельно, словно держал в руках экзаменационный билет. По рассказу сержанта Ивин представил дело так. Перед самым выходом на учение разразилась гроза. Земля намокла. Когда взвод разворачивался для отражения контратаки, Ващенко вырвался немного вперед. В этот момент Сутормин поскользнулся и, падая, дернул за спусковой крючок автомата. Раздался выстрел.

— Кто-нибудь еще в то время вел огонь?

— Нет.

— Почему?

— Мы совершали маневр на новый рубеж открытия огня.

— Меры безопасности были приняты?

— А как же, мы поставили оружие на предохранитель.

— Выходит, автомат Сутормина на предохранителе не был?

— Наверное…

— А вы, как командир, сделали солдатам напоминание?

— Да, я подал команду.

— И все ее выполнили?

— В темноте не видно было. Но обязаны были все. Перед выходом мы изучали инструкцию по мерам безопасности. Каждый должен был знать ее!

— Сутормин знал?

— Да.

— Почему же он не выполнил требование инструкции?

— Не знаю, — растерянно ответил Бригинец. Но видя, что такой ответ не удовлетворил следователя, добавил: — Характер у Сутормина такой… Как бы вам сказать?..

— Упрямый, наперекор всем? — подсказал Ивин.

— Не совсем так. Сутормин какой-то неорганизованный, невнимательный, неспокойный. В нем еще много мальчишеской беспечности.

— Следовательно, выстрел — результат преступной небрежности Сутормина. Так?

— Выходит, так, — после паузы согласился Бригинец.

— А не было ли здесь умысла?

— Что вы, товарищ капитан? — Бригинец удивился. — С какой целью?

— С целью мести, например.

Бригинец оторопел. Вопросы следователя, быстрые и конкретные, держали его в изнуряющем напряжении. Яков сидел, как изваяние, под пристальным, проникающим в самую душу взглядом молодого, но дотошного следователя. Уже один факт, что между ними велась не обычная беседа офицера с сержантом, а допрос, заставлял Якова почувствовать огромную ответственность за каждое произнесенное им слово. Если сначала сержант отвечал следователю с уравновешенной обстоятельностью, хотя и не был вполне спокоен, то с последним вопросом самообладание изменило ему. Сколько ни раздумывал он о происшествии, у него ни разу не возникало подозрения, что Сутормин мог умышленно стрелять в Ващенко. Но теперь, после того как своим рассказом он подвел следователя к выводу о преступной небрежности Сутормина, он заколебался.

Видя растерянность Бригинца, Ивин задал наводящий вопрос:

— Вспомните, не было ли между ними каких-нибудь стычек, ссор?

И Бригинец вспомнил. Да, были. Однажды в отделении обсуждали поведение Сутормина. Он отказался выполнить приказание младшего сержанта Карапетяна. И Ващенко, этот честный, прямой парень, первым осудил своего товарища. Да и потом нередко одергивал Сутормина, если тот забывался. Сутормину это не нравилось, он обижался на Ващенко, но быстро отходил. А незадолго до тактического учения с боевой стрельбой они опять повздорили. Случилось это так. В субботу Сутормин и Ващенко патрулировали в селе. («Это за рекой. Вы, наверное, проходили, когда к нам ехали», — сказал Бригинец. Ивин кивнул.) Там Сутормин потянул Ващенко в чайную. Ващенко отказался и стал отговаривать товарища. Тот не послушался. «Все равно, Сенька, жизнь поцарапана. Разжаловать меня уже некуда», — заявил Сутормин: на него иногда находила этакая ухарская бесшабашность. Разумеется, в чайную он пошел не за тем, чтобы попить чаю.

Ващенко не скрыл проступка Сутормина, между товарищами произошла очередная размолвка, и довольно острая.

— Какого числа это было? Примерно, — спросил Ивин.

— Числа восьмого-девятого, — подумав, ответил Бригинец.

— А учения состоялись шестнадцатого?

— Да.

— Скажите, в этот отрезок времени вы не замечали каких-либо угроз со стороны Сутормина в адрес Ващенко?

— Нет, не замечал. — Ответ прозвучал не слишком твердо.

У Ивина возникло предположение, что дело, которое он расследует, гораздо сложнее, чем представлялось ему вначале. Он вдруг ощутил в себе волнующую напряженность, предваряющую важное открытие, хотя всегда в таких случаях старался быть рассудительным и объективным. Не в силах сразу подавить в себе возникшее чувство, даже боясь, как бы желаемое не оказалось фикцией, Ивин многозначительно сказал Бригинцу:

— Значит, не замечали? Однако между Суторминым и Ващенко существовали натянутые, а возможно, и враждебные отношения. Так я вас понял?

— Нет, этого я не говорил, — после некоторого раздумья, уже более твердо сказал Бригинец и добавил: — Сутормин и Ващенко дружили.

Ивину показалось, будто сержант пытается выгородить виновного.

— Вы противоречите сами себе. Приведенные вами факты свидетельствуют о неприязненном отношении Сутормина к Ващенко. Вы же утверждаете обратное. Как вас понимать?

— Видите ли, в чем дело: Сутормин вспыльчив, но не злопамятен, веселый, не прочь поозорничать. Он и Ващенко действительно дружили, Ващенко умел влиять на него. Да и мы всем отделением старались. И Сутормин большей частью вел себя как надо. Правда, случались срывы. Но… я уверен: он стал бы хорошим солдатом, если бы не это. Нет, не мог он умышленно стрелять в Ващенко, — заявил Бригинец.

— Что ж, у меня к вам больше вопросов нет, — с сожалением, как показалось Бригинцу, сказал следователь.

В тот же день Ивин встретился с командиром батальона, вернувшимся вместе с подразделениями с поля. Хабаров не снимал вины с Сутормина, но умысла в действиях солдата не усматривал.

— Вы подчеркиваете: воспитывался в детдоме. Детдом приучил Сутормина уважать коллектив, — убежденно сказал Ивину Хабаров. — Вступить в пререкание с командиром — Сутормин это мог. Случалось, и на взыскания не реагировал. Но уж если все говорили «нет», он смирялся. А Ващенко был одним из самых уважаемых людей в отделении. К его слову прислушивались. Сутормин — тоже.

— Однако они перед этим поругались, — напомнил Ивин.

— У людей с разными характерами такое случается нередко, — возразил Хабаров. — Не знаю, что вам о Сутормине говорили другие, но, поймите мне небезразлична судьба этого человека. Мы его обучали, воспитывали, верили в него… Конечно, он должен предстать перед судом. Но нельзя допустить, чтобы наказание убило в нем то хорошее, что в нем есть.

Сопоставив, что говорили о происшествии разные люди, Ивин увидел: одни усматривали в Сутормине злоумышленника, другие — жертву случайных обстоятельств. Какая из сторон права, выяснится после тщательного расследования. Не примыкая еще ни к одной из них, Ивин подметил, что те, кто за массой солдат, внешне как будто одинаковых, не утруждал себя разглядеть каждого человека с его собственной судьбой, кто, привыкнув к определенным армейским рамкам, расценивал все сколько-нибудь нарушающее их целостность и гармонию как злокачественную опухоль, такие люди склонялись к тому, чтобы Сутормина по возможности скорее упекли куда следует и на этом поставили точку. А Хабаров задумался над тем, что станет с Суторминым.

«Не поймите меня так, будто я его выгораживаю, — вспомнились Ивину слова Хабарова, — чтобы представить свой батальон в лучшем свете. Нет. И люди в нем разные, и недостатков еще тьма. Но меня всегда заботит одно: как бы та энергия, которую мы все затрачиваем на обучение и воспитание людей, не тратилась впустую; чтобы о каждом, кто служит сейчас в моем батальоне, и потом, когда он снимет погоны, говорили: это настоящий человек. Я хочу, чтобы о Сутормине, когда он перестанет быть заключенным, сказали то же самое». — «Может быть, этот майор и прав. Пусть он немного рисуется. Зато в нем, кажется, нет самого страшного для постоянно имеющих дело с людьми — равнодушия. Чувствуется, он любит свою работу, любит солдат», — размышлял Ивин, вновь обретя необходимую в его положении трезвость.

Он лежал на койке в комнате для приезжих. Кроме него, никого здесь больше не было, поэтому света Ивин ее зажигал. Ему нравилось думать в темноте: ничто не отвлекает.

Окно было открыто, и в комнату вместе с бередящим душу запахом цветущих лип вливалась музыка. Играли в лагерном Доме офицеров. Там на дощатой танцплощадке перед началом киносеанса танцевала молодежь. А в это время на госпитальной койке ефрейтор Ващенко, быть может, борется со смертью, его товарищ Григорий Сутормин, томясь под стражей, ждет своей участи, а он, военный следователь капитан Ивин, обдумывает показания свидетелей. Цветение лип и музыка мешают ему сосредоточиться, напоминают, что он еще молод и полон сил и грешно такой вечер убивать на койке. Но Ивин подавляет в себе неосознанное желание: он занят делом, ему нельзя отвлекаться. Напряженность беспокойного дня вскоре одерживает верх, и капитан засыпает глубоким сном здорового человека.

3

Разбудили Ивина бодрые звуки трубы и многоголосое «Подъем!». Под окном наперебой чирикали воробьи. Сквозь пятнистые липы в комнату пробивалось солнце. Листья на деревьях слегка колыхались, словно отряхиваясь от сна, и по стене друг за другом гонялись солнечные блики.

В десять часов, допросив Сутормина, Ивин отправился с ним на стрельбище, чтобы на месте воссоздать картину происшествия.

На вопросы следователя Сутормин отвечал охотно, без утайки. Он показал, где при развертывании взвода для отражения контратаки «противника» шел он, в каком месте поскользнулся и упал и где в это время находился Ващенко.

— Как же вы оружие на предохранитель не поставили? — спросил Ивин.

— Я ставил! — Сутормин вскинул голову.

— Но почему в таком случае произошел выстрел? — Ивин в упор посмотрел Сутормину в глаза.

— Видать, не туда сдвинул защелку, — опустив голову, после долгого молчания признался Сутормин.

— И вместо того чтобы установить на предохранитель, перевели на одиночный огонь, — заключил следователь.

Сутормин лишь горестно вздохнул.

— Эх, солдат, солдат… — проговорил Ивин с укоризной и сожалением.

У Сутормина вырвалось:

— Лучше бы я сам себя!..

Это восклицание было преисполнено таким неподдельным чувством боли, что Ивин невольно подумал: «Да, в действиях Сутормина умысла, как видно, не было».

Поддавшись не вполне объяснимому побуждению, Ивин вдруг рассказал Сутормину о случае, который не так давно пришлось ему расследовать. Во время ночного вождения с эстакады свалился танк — механик-водитель был малоопытный, а нервишки слабенькие. Никто из экипажа тогда не пострадал, отделались синяками, и только…

— Надо же такому случиться: под эстакадой оказался солдат. Его поставили смотреть, как танки будут проходить препятствие. А он сел и уснул. И погиб человек… Как порой еще беспечны мы… — скорее с сожалением, чем назидательно произнес Ивин, остановился, задумчиво посмотрел вокруг и присел на край старого затравенелого окопа. Пригласил Сутормина сесть тоже и стал расспрашивать его о прошлом.

Родителей своих Григорий почти не помнил. Отец сразу ушел на фронт. Вскоре мальчик потерял и мать. Это случилось в сорок втором году. Однажды ночью мать схватила сына и с тем, что подвернулось под руку, как безумная бросилась на вокзал. Темнота, мятущиеся толпы, крики, плач, ругань и зловещий гул недалекой канонады ошеломили мальчика. Он вцепился в узел, который через силу тащила мать, боязливо плакал. Вдруг послышалось пронзительное завывание, и впереди с оглушительным взрывом сверкнуло красное пламя, содрогнулась земля.

Толпа шарахнулась, оторвала Гришу от матери и понесла. Сколько он ни плакал и ни кричал «мама, мама!», никто не отозвался. Панический гомон толпы раздавил его слабый голос, а его самого схватили, впихнули в забитую беженцами черную утробу вагона, и Гриша Сутормин, насмерть перепуганный, поехал. Один. В неизвестность.

Утром на какой-то станции он обегал все вагоны, заглядывая в лица всех женщин, но матери не нашел.

Так и пропала она. Погибла ли в ту жуткую ночь от бомбежки или уехала куда, Григорий не знал.

— А отец? — спросил Ивин.

— Тоже, наверно, погиб…

— Ну, а когда сами стали взрослым, вы пытались разыскать родителей?

— Писал в родной город, ответили: нету их там.

— А к командиру или замполиту обращались?

Сутормин покачал головой.

— Зря.

— А что обращаться? Кому какое дело до чужого горя?

— Ну уж нет… Заботиться о подчиненных, помогать им — обязанность командира. Вы же знаете, — наставительно возразил Ивин. Сутормин махнул рукой:

— Выговора да наряды вне очереди — вот их обязанность.

— Ни за что, ни про что взыскание не наложат.

— Э-э, товарищ капитан, бывает и не знаешь, за что отхватишь.

— Например?

— Ну вот, служил я в автороте. К Октябрьской революции мне сержанта присвоили. Решил «обмыть» с ребятами лычки. А мне взяли и срезали их за это и в пехоту перевели. На исправление.

— Но ведь вы поступили нехорошо.

— Только ли я?

— Не кивайте на других… Видите, к чему легкомыслие приводит, — упрекнул солдата следователь.

— Разве заранее узнаешь… Вот и с Семеном, с Ващенкой… Не думал, не гадал, а вышло… Загубил человека.

Ивин заметил: за все время, пока они находятся вместе, Сутормин ни словом не обмолвился о том, что́ ждет его самого. «Или он еще ничего не понимает, или считает себя совершенно невиновным и рассчитывает отделаться гауптвахтой?» — предположил следователь. Сутормин, казалось, угадал его мысли и упавшим голосом спросил:

— Товарищ капитан, а мне из тюрьмы позволят написать Ващенке, если он поправится?

Ивин с изумлением посмотрел на солдата — осунувшегося, побледневшего, с четко обозначившимися на скулах веснушками. Эти мальчишеские веснушки, и нос пуговкой, и рыжие, щеточкой торчащие надо лбом волосы выдавали в Сутормине человека живого, задорного. Но бледно-фиолетовые тени под застывшими, невидяще устремленными куда-то глазами настойчиво напоминали, что этот человек наполовину уже заключенный. И главное, он знает об этом.

Ивину стало жаль его и совестно перед самим собой за то, что он втайне рассчитывал встретиться здесь со злостным преступлением и умело распутать узел, показать себя в настоящем деле… Пока что такие дела Ивину в его практике не встречались.

И оттого, что этот человек оказался иным, следователь сочувствовал ему сейчас. Это сочувствие вызывалось и другим обстоятельством. Ивин заключил, что в батальоне не все благополучно с индивидуальной воспитательной работой, и решил высказать свое мнение майору Хабарову.

А Сутормин, ничего не подозревая о размышлениях и переживаниях следователя, тоскливым взглядом обводил стрельбище, на котором сочно зеленели травы и пестрели цветы. Стройные лучистые ромашки, казалось, внимали звону льнувших к ним колокольчиков. Между ромашками и колокольчиками, будто хоронясь от посторонних глаз, нежились Иван-да-Марья, снежинками белели скромные маргаритки и, блестя атласными чашечками, тянулись к солнцу лютики. Почти у самых ног Григория, на бровке окопа, из густой зелени проглядывали белые мохнатые головки клевера, над ними, выбирая, куда бы сесть, с бередящим душу жужжанием кружилась пчела.

А над стрельбищем невесомо синело небо, чистое, без единого облачка. Солнце, горячее с утра, щедро дарило свое тепло зеленой летней земле. Было очень тихо. Никто не подавал команд, никто не стрелял. Казалось, этого даже вовсе не существовало, а всегда было вот такое яркое летнее утро, тишина, зеленый луг и цветы — много, много цветов. И Григорий с болью и раскаянием почувствовал, что до сегодняшнего утра он просто не замечал всей этой красоты.

VIII. СЕРЖАНТ БРИГИНЕЦ

1

Незадолго до злополучного тактического учения с боевой стрельбой капитан Петелин сказал сержанту Якову Бригинцу, чтобы он подготовился к выступлению на дивизионной конференции отличников. Для Якова это была нелегкая задача: за какие-нибудь 10—15 минут интересно и поучительно рассказать об опыте воспитательной работы в отделении. Он перебрал в уме десятки вариантов и наконец остановился на эпизоде, когда в отделение прибыл Григорий Сутормин, разжалованный из сержантов в рядовые. На другой же день новичок намеренно опоздал в строй и на строгое замечание Бригинца с невинной ухмылкой ответил:

— А куда мне теперь спешить? Все равно жизнь поцарапана.

В строю хихикнули. Яков не сразу нашелся и, побледнев, проговорил:

— Если так от одной царапины, то что же будет, когда жизнь ушибет вас? Объявляю выговор.

— Простой или с предупреждением? — прикинувшись простачком, спросил Сутормин.

За эту наглую выходку Сутормин побывал у командира взвода.

Новичок оказался малым веселым, общительным. Во время перерывов занимал солдат побасенками и анекдотами, которых знал несчетно и, главное, складно рассказывал. Зато к учебе он относился так, будто отбывал повинность, а на занятиях по строевой подготовке вскоре опять «отличился».

Накануне ночью землю схватило морозом, деревья покрылись толстым слоем инея, ворсистого, как необтертая солдатская шинель. Снег скрипел, будто новые кирзовые сапоги. Стыли ноги и руки, кололо щеки.

Бригинец, прямой, не согнутый стужей, хотя страдал от нее не меньше подчиненных, объявил тему занятий и стал показывать строевые приемы. Повернувшись к строю спиной, он услыхал ворчливый голос Сутормина:

— И кому все это надо?

Бригинец резко повернулся:

— Должны бы знать, не первый день в армии.

— То-то и оно, — ответил Сутормин.

— Рядовой Сутормин, выйдите из строя, — скомандовал Бригинец. Сутормин повиновался. Бригинец заставил его проделать в медленном темпе повороты на месте. Солдат выполнил приказание по-медвежьи, и видно было — умышленно.

Бригинец язвительно заметил:

— Ну и как, по-вашему?

Он ожидал от Сутормина покаяния. Но тот легко вывернулся из положения:

— Пятки примерзают, товарищ сержант, никак не оторвешь при поворотах. Будь весна — я бы…

— Я бы, мы бы… Вы сейчас покажите! — резко отпарировал сержант.

Когда Бригинец делал разбор занятий, Сутормин на вопрос, почему у него получается хуже всех, буркнул:

— Таланта в ногах нет.

— Ото ж говорю: это тебе не баранку крутить, — подкузьмил Сутормина Ващенко. Они стояли рядом.

Сутормин зарумянился, как сидевший на ветке снегирь, и надулся. Но, как убедился Бригинец, ненадолго. Уже вечером в казарме он рассказывал солдатам:

— Так вот, послали моего дружка на гарнизонный смотр сачков. Чего смеетесь? Был такой однажды. Газета даже писала. Пришел. А над сачкодромом — треск страшенный.

— Отчего? — наивно спросил один из слушателей.

Сутормин с нарочитым удивлением ответил:

— Как отчего? Зевают. А скулы не смазаны, трещат.

В ответ раздался дружный смех. Бригинец тоже сдержанно засмеялся. Ему понравилось веселое вранье Сутормина. Кто-то опять спросил:

— Чего ждали-то эти сачки?

— Угощения.

Снова смех.

— Дождались?

— Слушайте. Стоят они час. Стоят два. Нескольких в санчасть увезли: скулы свернули. Вдруг видят: «маз» с прицепом жмет. Подкатил, остановился. А в кузовах уголь. Тонн десять. Сачки в панику: разгружать заставят. Тогда старшина и говорит: «Сачки, кто не хочет работать — два шага вперед». Все мигом раз-два — и готово. И только один ни с места. Старшина к нему: «А ты почему остался?» — «Так ведь еще два шага надо делать…»

Ващенко, смеясь, заметил:

— Скажи, Грицько, то ты, мабуть, был?

— Если бы я, вы бы меня здесь не видели.

— Почему?

— Потому что тот сачок и поныне там.

Бригинец, посмеявшись вместе со всеми, тут же предложил Сутормину принять участие в художественной самодеятельности. Сутормин отчужденно глянул на Бригинца.

— Это вы, товарищ сержант, чтобы меня перевоспитать?

Бригинец вспыхнул:

— При чем тут перевоспитание?

— Бросьте, будто не знаю — сам таким был!

— Коль был и все понимаешь, нечего простачком прикидываться, — резко сказал Бригинец, перейдя на ты.

— А я не прикидываюсь. Какой есть… — надменно ответил Сутормин.

— Ну и плохо! Теперь вижу: не зря разжаловали.

Сутормин хотел ответить по достоинству, но все нужные слова будто смыло кровью, схлынувшей с лица. Он сжал челюсти, глотнул:

— Поглядел бы я, как вы… если бы у вас так перед строем ножницами чик лычки с погон!..

У Бригинца родилась догадка: нерадивостью Сутормин, как пластырем, прикрывает душевную рану.

Яков решил: надо подождать, пока Сутормин переболеет и поймет, что доброе имя можно вернуть лишь добрыми делами. Однако Сутормин на занятиях все еще скучал и оживлялся лишь во время перекуров.

— Никогда не спеши выполнить приказание: за этим последует его отмена, — услыхал раз от него Бригинец и сделал замечание.

— Уж и пошутить нельзя, — обиделся остряк.

— Смотря когда и как…

А через несколько дней солдат Мурашкин, задорно остроносый, с оттопыренными, как у летучей мыши, ушами, опасливо стрельнул глазами по сторонам и с таинственным видом сообщил командиру отделения, что Сутормин ему не нравится. Бригинец спросил почему. Мурашкин ответил:

— Мало того, что он отделение подводит, так еще про вас говорит. Я слыхал, как он Ващенке…

Яков не переносил наушничества — и когда был мальчишкой, и когда стал учителем — и обрывал ябед на полуслове. Но на этот раз заколебался. И вот почему.

Перед началом учебного года Мурашкин получил из дому письмо: мать выписали из больницы, врачи уже не могут помочь ей. Еще до ухода в армию ему стало известно, что у нее рак. От больной это скрывали, хотя дни ее были сочтены. Мурашкин рассказал товарищам, и когда они, сочувствуя, стали обнадеживать его («может, все обойдется»), он покачал головой и грустно сказал:

— Нет, мама не доживет даже до моего возвращения.

После этого он о матери больше не говорил и внешне, как все, был бодр и жизнерадостен. Мрачнел лишь, когда получал от сестры письма.

— Как мать? — интересовался Бригинец.

— Без улучшений.

— А что говорят врачи?

— Разве это вылечишь, товарищ сержант! Придумать бы такое средство…

— Придумают, обязательно придумают.

Бригинец твердо верил в это: не так давно и туберкулез казался неизлечимым. Мурашкин печально вздыхал: когда так будет? Маме его не дождаться. И хотя он внутренне готовил себя к неизбежному, телеграмма «Срочно приезжай, маме очень плохо» была для него ударом. Оправившись, он, подавленный и сникший, показал телеграмму сержанту.

— Надо ехать. Пишите рапорт, — ответил Бригинец и, видя, что солдату трудно собраться с мыслями, помог ему написать рапорт и направился к командиру взвода. Лейтенанта Перначева в казарме не оказалось. Яков обратился прямо к командиру роты. Капитан, на беду, был чем-то сильно озабочен, поэтому раздраженно спросил:

— Откуда видно, что мать Мурашкина тяжело больна?

— Как откуда? — взволновался Бригинец. — В телеграмме написано.

— Ха, в телеграмме… А может, по вашему Мурашкину милашка соскучилась и сообразила такую телеграмму. Знаю я этих артистов. Захочет иной в отпуск — такую мировую скорбь на лице изобразит, что хоть рыдай от жалости, на него глядя. Передайте своему Мурашкину: такие телеграммы должны заверяться врачом или в военкомате.

Бригинец вышел от командира расстроенным. Возле дверей канцелярии роты его поджидал Мурашкин. Бригинец меньше всего хотел встретиться с ним, поэтому, торопливо сказав: «Подожди, Вася, я сейчас», пошел к замполиту.

Капитан Петелин отнесся к беде рядового Мурашкина сочувственно и, отложив все дела, сказал:

— Пойдемте к комбату.

Выслушав рассказ Петелина о Мурашкине и болезни его матери, Хабаров решил:

— Что ж, я полагаюсь на достоверность сказанного вами. Вы командир, я не могу вам не верить.

Отпустили Мурашкина своевременно: на другой день по приезде солдата домой мать умерла. Он вернулся в часть осунувшийся, молчаливый. И как ни тяжела была его скорбь, он сказал сержанту, что никогда не забудет его участливого отношения.

Вот поэтому, когда Мурашкин сообщил Якову о наговоре Сутормина, он понял, что поступил так Мурашкин не из стремления подсидеть сослуживца, а искренне желая помочь своему командиру. И все-таки он обрезал Мурашкина:

— Раз Сутормин говорил без свидетелей, значит, не хотел, чтобы это стало известно другим. И нечего нам вмешиваться.

— Я думал, вам будет интересно… — недоумевал Мурашкин.

— Мне совершенно не интересно… И вам советую не проявлять чрезмерного любопытства.

Мурашкин ушел обиженным. Яков это видел, но ублажать солдата не стал: пусть поразмыслит над тем, что хорошо, а что подленько. Но поступок Мурашкина натолкнул Якова на неожиданное открытие: выходит, не все солдаты одобряют поведение Сутормина. Вскоре произошел инцидент между Суторминым и младшим сержантом Карапетяном, и Бригинец собрал отделение. Состоялся разговор, неожиданным свидетелем которого оказался комбат. Бригинец торжествовал: средство воздействия на Сутормина найдено. Теперь — закрепить победу.

2

Пришла весна. Днепр разрывал и сбрасывал ледовую одежду. Сквозь проломы и трещины в потемневшем льду свирепо хлынула бурая, в белесых витках пены вода. Посредине реки она высвободила себе путь, по широкой протоке, вертясь, понеслись ледяные глыбы. Они скапливались перед железнодорожным мостом и наконец образовали здесь огромное торосистое поле, которое, напирая тысячетонной тяжестью на каменные опоры, грозило снести все, что задерживало беспорядочное отступление зимы.

Разрушить ледяной затор направили минометчиков полка. Над рекой вздыбились глухие разрывы фугасных мин — своеобразный салют весне.

В ослепительном сиянии солнца и звонкой капели она наступала напористо и дружно. Как разрозненные группки побежденного противника, бросая все, бегут, чтобы спастись и присоединиться к основным силам, так и снег, ускользая от солнца, превращался в мутные потоки, бегущие к реке. А она — бурлящая, в грохоте сталкивающихся льдин — неслась и неслась куда-то, будто стремилась оторваться от преследования.

Лишь по ночам, когда в черном небе начинали льдисто сверкать звезды, зиме удавалось на какое-то время останавливаться, закрепляться и, морозя землю, сдерживать напор весны. Но ненадолго. С восходом солнца весна опять продолжала безостановочное наступление.

Ее победный марш был особенно ощутим вдали от города, куда батальон Хабарова вышел на тактическое учение. В районе сосредоточения, в лесу, хмельно пахло прелой листвой, осклизлые бурые пласты которой виднелись на проталинах.

Солдаты, отрывая щели и укрытия, сбрасывали шинели. От гимнастерок поднимался пар. Звенели лопаты и веселые, шальные от опьянения весною голоса.

В районе сосредоточения сержанту Бригинцу приказали выделить одного человека на кухню. Яков решил послать Сутормина. Хотел испытать, насколько он исправился, тем более что работа на кухне не очень-то уважаема солдатами.

Распоряжение командира отделения Сутормин внешне принял невозмутимо:

— Воевать — так воевать. Пиши на кухню. Ребята, кто одолжит большую ложку? На передовую посылают.

Батальонный пункт хозяйственного довольствия разместился в глубине леса, на пригретой солнцем полянке. Здесь стояли две автомашины — одна с продуктами, другая с разным хозяйственным скарбом. Над походной кухней в голубое небо тянулся белый дым. На хлопотавшем у кухни поваре поверх ватника была надета белая курточка. И березы вокруг поляны тоже словно понадевали белые передники. От всей этой пронизанной солнцем белой ряби и влажной теплоты воздуха на душе у Сутормина сделалось светло, и обида на сержанта за то, что он послал его на кухню, улетучилась. В приливе бесшабашного озорства Сутормин подошел к повару строевым шагом и, подражая ярому служаке, рявкнул:

— Прибыл в ваше распоряжение. Что прикажете делать?

— Картошку чистить, — засмеялся повар и кивнул головой в сторону костра: — Двигай вон туда.

Сутормин направился к костру.

— Привет, орлы! — бодро произнес он. — Принимайте пополнение.

Солдаты молча потеснились, Григорий присел на полено, посмотрел на гору картофеля, выбрал клубень покрупнее и подкинул в воздух нож.

— Воевать — так воевать…

— Ну ты, осторожнее, не в цирке, — буркнул один из солдат.

Остальные смолчали: лень было — костер и солнце делали свое дело, поэтому работали хлопцы, как поденщики — между перекурами. Григорий тоже принялся за работу. Пригретый огнем, он почувствовал блаженную расслабленность и даже подумал, что совсем неплохо сделал сержант, послав его сюда.

Минут через пятнадцать, когда интерес к картошке у Григория стал спадать, подошел старшина, заглянул в бак, куда бросали очищенный картофель, и предупредил:

— Вот что, лодыри: будете так работать — залью костер. Нежатся тут!

Сидевший рядом с Суторминым паренек тихо заметил:

— Правда, ребята там стараются, а мы…

Словно какое-то прозрение нашло на Сутормина от этой незатейливой фразы. «Там стараются, а здесь — лодыри. Значит, меня сюда как лодыря… Специально, чтобы отделение не подводил. Только про это и долдонят. А до меня им дела нет. Ну, ладно!..» Григорий вмиг забыл, что говорили ему в глаза товарищи после дурацкого препирательства с Карапетяном, забыл, что очень долго не спал тогда, осмысливая случившееся: свои же ребята и так отхлестали! Сперва он мысленно грозился объявить всему отделению бойкот, но позже понял: ребята без него обойдутся, а он без них?.. Да, в ту ночь он почти не спал. А зря! Теперь ясно, что зря…

Задохнувшись от внезапной обиды, Григорий воткнул в картошку нож и демонстративно стал закуривать.

— Ты чего? — удивился старательный в работе сосед Григория.

— А ничего. Курить хочу, — вызывающе огрызнулся Сутормин.

И тут случилось неожиданное: солдаты напустились на него. Те самые, что чистили картошку тоже словно из-под палки.

— Брось папиросу. Прохлаждаться сюда пришел? — угрожающе произнес угрюмый крепыш, сидевший напротив.

— Все вкалывают, а он сачковать!

— А котелок небось первым подставишь: налей, повар, побольше.

Григорий залился краской.

— Да вы что, ребята? Я просто так, пару затяжек, чтоб не саднило. А вы уже… — конфузливо пробормотал он, растоптал каблуком папиросу и стал с ожесточением счищать с картофеля кожуру.

После обеда Бригинец поинтересовался работой своего подчиненного. Старшина, не знавший про конфликт Сутормина с рабочими по кухне, сказал, что претензий к нему не имеет. «В другой раз можете опять присылать», — добавил старшина весело. Бригинец был доволен. Он решил, что наступил подходящий момент сделать следующий шаг. На другой день, когда Сутормин сменился с наряда, Бригинец «за добросовестную работу на кухне, которая содействовала батальону выполнить задачу», перед строем отделения снял с солдата одно из ранее наложенных взысканий.

Григорий воспринял поощрение с молчаливым удивлением. Однако по его чрезмерной взвинченности, по его оживленной безобидной болтовне и шуткам, которые вдруг хлынули из него, как вода сквозь треснувший лед, Бригинец понял, что цели своей достиг. Иначе бы вряд ли Сутормин стал восторгаться звонким весенним днем.

3

Перебрав все это в памяти, Яков наконец начал писать свою будущую речь:

«Товарищи! Главный рычаг воспитательной работы — индивидуальный подход».

Такое начало Якову нравилось: от него легче было перейти к тому, что хотел он рассказать о воспитательной работе с Суторминым. И вот, когда речь была уже готова, в отделении случилось ЧП: Сутормин ранил Ващенко.

Происшествие потрясло Бригинца. Он никак не мог свыкнуться с мыслью, что все это правда. Но отсутствие в строю отделения двух человек — прилежного, деловито-рассудительного Ващенко и неугомонного, немного шального Сутормина — немым укором давило Якова.

Особенно тяжело ему было в тот день, когда над Суторминым состоялся суд. Проходил он в летнем кинотеатре Дома офицеров. Обнесенный высоким деревянным забором, с врытыми в землю скамьями и белым, как саван, полотном экрана в глубине сцены, этот «зал суда» подействовал на Якова угнетающе. Он неотрывно смотрел на одинокую скамейку перед сценой. На ней боком к залу, согнувшись и опустив руки между колен, сидел Григорий Сутормин. Судьи занимали места на сцене, за большим столом, накрытым, как в дни торжеств, красным. Этот красный цвет показался Якову совсем не к месту.

Все, о чем говорил обвинитель, с трудом укладывалось в сознании сержанта, ибо он с внутренней дрожью ждал той минуты, когда ему придется выступать в качестве свидетеля. И такая минута настала. Яков вышел к сцене и встретился взглядом с Суторминым. Тусклый, безразличный к происходящему, взгляд его пронзил Якова: он увидел как бы другого человека, не того, которого знал и с которым изрядно намучился.

Бригинец рассказал суду, как случилось происшествие, ответил на вопросы обвинителя и защитника: не угрожал ли когда-нибудь Сутормин Ващенко; бывал ли обвиняемый — и как часто — в подавленном состоянии оттого, что он рос один, без родителей? Яков на оба вопроса сказал «нет».

Суд длился долго. Но в зале, заполненном солдатами, было тихо. Особенно напряженной тишина стала, когда с последним словом выступал Сутормин. Он не отрицал своей вины, не просил снисхождения. Только сказал, что если придется ему дослуживать срок, то к службе он будет относиться совсем по-другому и честным трудом постарается вернуть себе доброе имя.

— Жаль, понял все поздно. Не слушался, когда вдалбливали мне… Думал: придираются… И на службу смотрел… Ну, как это? Несерьезно, будто на игру какую. И доигрался. Вот… — Сутормин вдруг опустил голову и кулаком вытер глаза. Потом снова обратил к солдатам свое лицо, кажущееся от стриженых рыжих волос совсем белым, и натужным голосом закончил: — Как бы хотел я быть вместе с вами! И никому не желаю, чтобы кто-то оказался тут, на моем месте. Так же по-дурости, как я…

После суда Яков, расталкивая людей, бросился к выходу. Ему надо было еще раз увидеть Григория, с которым, наверное, больше не придется встретиться. Хотя, для чего увидеть, Яков отчетливо не сознавал. Скорее всего, порыв его был вызван тем, что все то время, пока шел суд, Яков чувствовал себя так, словно и он сидел рядом со своим бывшим солдатом. Но Григория, осужденного за преступную небрежность в обращении с оружием, увели под охраной, а Яков покинул место суда человеком свободным. И это угнетало его.

Сутормина он увидел уже возле крытой, без окон, автомашины с решеткой на дверце. Яков с гулко бьющимся сердцем приблизился к машине почти вплотную и в нерешительности остановился. Сутормин заметил его и попытался улыбнуться:

— Вот так, сержант, не сработались с тобой… Ты уж того, зуб не имей. И ребятам передай: хорошие вы, один я был у вас… Ну, бывай…

Сутормин сделал рукой прощальный жест и исчез в черном нутре автомобиля.

Машина тронулась, и тут Яков услыхал за спиной печальный голос Мурашкина:

— А ведь мы все виноваты, что с Гришей так приключилось…

Яков быстро обернулся и увидел рядом с собой солдат своего поредевшего отделения.

— Пойдемте, ребята, — тихо позвал он и вздохнул: — Теперь не поправишь…

Яков ожидал, что после всего случившегося его разжалуют и снимут с должности. Но этого не произошло. А легче Якову не стало: у него из головы не выходила фраза, сказанная бесхитростным Мурашкиным, когда увозили Сутормина.

IX. ИЗВАРИНСКАЯ «МУДРОСТЬ»

1

С совещания по итогам прошедших месяцев летней учебы Хабаров возвращался вместе с заместителем командира полка Аркадием Юльевичем Извариным. Им было по пути. Несколько минут они шли молча. В ушах Хабарова продолжало звучать обвинение командира: «С войны полк не имел такого. И нате вам… Первый батальон отличился. А в чем причина? Профсоюз развели. Согласовывают! Уговаривают! А нужно требовать. Требовать!» Хабаров не оправдывался. Но все-таки не выдержал и тихо сказал Шляхтину: «Разве суть требовательности в завинчивании гаек?» Своей репликой он лишь подлил масла в огонь…

Чувства Хабарова так ясно отражалась на его лице, что Изварин невольно улыбнулся.

— Полноте переживать, Владимир Александрович.

Хабаров покраснел, словно его уличили в чем-то недозволенном, и пробормотал:

— Стараюсь быть спокойным, а не могу.

Изварин извлек из кармана небольшую гнутую черную трубочку с головой Мефистофеля на конце, набил ее табаком, закурил и лишь после этого доверительно сказал:

— К тому, что было на совещании, относиться следует трезво. Поверьте, у командира полка неприятностей куда больше, чем радостей. Тут не до изящной словесности. И обижаться, право, негоже.

Голос у Изварина был ровный и сухой, под стать его высокой поджарой фигуре с безукоризненной строевой выправкой.

Хабаров чувствовал себя слишком усталым, чтобы спорить. Изварин, попыхивая трубочкой, продолжал:

— А вы знаете, мне весьма понравилась ваша неуступчивость в принципиальных вопросах.

— Почему же вы молчали?

Изварин наклонился и сбросил с сапога прилипшую травинку. Сапоги у подполковника были отличной выделки, с голенищами-бутылками.

— Любезный Владимир Александрович… — произнес он тоном, который явно выражал: «Мало вы еще понимаете», сделал многозначительную паузу и ушел в сторону: — Я не люблю по субботам философствовать. Кстати, вам известно происхождение слова «суббота»? От «сабат», то есть работе шабаш. Мудро. Между прочим, что вы собираетесь делать завтра?

— Отдыхать.

— Знаете что? — Изварин мундштуком трубки потеребил свою небольшую, заботливо ухоженную бородку. (Усов он не носил. Кто-то из остряков объяснил это так: «Из боязни подорвать авторитет своего усатого начальника».) — Пойдемте на рыбалку. Прекраснейший вид отдыха, хотя супруга моя и считает, что от рыбалки пользы, как от домино.

Изварин хохотнул. Хабаров улыбнулся:

— Каждый человек чем-то увлекается.

— Тогда мы найдем общий язык… Представьте себе: тихая река, воздух… Неоценимое средство для успокоения нервов. Вам оно тем паче пойдет на пользу. После сегодняшней экзекуции.

Изварин улыбчиво взглянул на попутчика. Хабаров был задумчив. Он вспомнил маленький городок на юге Узбекистана, капризную горную реку: часто с мальчишками удил там рыбу…

Изварин повторил предложение.

— Извините, задумался… Когда-то я увлекался рыбалкой. Вот и вспомнил.

— В таком случае вам просто необходимо встряхнуться!

На дворе было темно и свежо. Владимир включил фонарик и бодро зашагал к дому Извариных. Димка семенил рядом, стараясь не отстать. За поворотом дорожки сквозь черные заросли они увидели отсвет огня, падавший на кусты. Значит, Изварин тоже проснулся.

Застали они его на веранде. Одетый в лыжный костюм, он возился с керогазом, на котором стоял кофейник.

Изварин радушно поприветствовал рыболовов и пригласил к столу:

— Сейчас мы с вами откликнемся на призыв рекламы, украшающей наш город: «Кто утром кофе пьет, тот никогда не устает». Каково, а! Поэзия на службе горпищеторга. — Аркадий Юльевич засмеялся. Расставляя чашки, сказал: — Моя благоверная в знак протеста против рыбалки объявила итальянскую забастовку. Правда, на боку.

Из комнаты донесся сонный женский голос:

— Аркаша, не хами.

Изварин приложил палец к губам, на цыпочках подошел к двери и плотно закрыл ее.

— Так ты говоришь: сам поднялся? — обратился он к Димке.

— Ага. Я даже слыхал, как мама сказала папе: «Не буди его». А я взял и проснулся.

— Ох, эти мамы…

С кофе разделались быстро. Через четверть часа над сонной рекой, укрытой, словно пуховиком, плотным туманом, гулко затарахтел мотор, и лодка с рыбаками понеслась вниз по течению.

Серело небо. Гасли звезды. Поднимался над рекой туман. В этом шевелящемся тумане деревья и кусты казались призрачными существами. От воды тянуло сквозной сыростью. Владимир прижал к себе сына. Хрупкое тельце его мелко дрожало.

— Ну как, орел, не замерз? — весело спросил Димку Изварин.

Мальчик мотнул головой:

— Не-а.

Владимир признался:

— Довольно прохладно.

— Закурите — теплее станет, — посоветовал Аркадий Юльевич, попыхивая трубочкой.

Владимир после нескольких затяжек сказал:

— Однажды во второй роте я слыхал песню, в ней были такие слова: «Солдат махоркой греется, солдат штыком побреется». Сами сочинили.

— Солдаты — мудрый народ, — донеслось с кормы. На этот раз обычного смешка в голосе Изварина не было.

— А кое-кто считает: коль ты подчиненный, то и умом ниже меня, начальника.

— Бывает… Особливо у персон ограниченных и властолюбивых.

— Да, да, — подтвердил Владимир, обрадованный совпадению мыслей Изварина со своими.

Изварин вдруг засмеялся:

— Ну что мы за люди: даже на рыбалке не можем о делах не думать.

— Как же иначе?

— Эх, Владимир Александрович, для вас это — «как же иначе», а иные — и таких немало — на службе думают бог знает о чем. Тот же лейтенант Перначев. Кстати, командир приказал подготовить материалы на увольнение его из армии.

— Уволить? — Хабаров сделал резкое движение, лодка качнулась.

— Осторожно, можем искупаться… Вы же слыхали, что говорил вчера Шляхтин о Перначеве.

Да, Хабаров слыхал. Он не пропустил ни одного слова из выступления командира полка на совещании. Со свойственной ему грубоватой прямотой и резкостью Шляхтин не щадил ничьего самолюбия: есть в подразделении недостатки — получай. Больше всех досталось Хабарову, Кавацуку и Перначеву. О последнем Шляхтин сказал, что это не офицер, а пижон с погонами. Однако Хабаров не предполагал, что, распекая Перначева, командир полка уже предрешил его судьбу. А ведь Перначев не так безнадежен. Да, служба трудно дается ему. Он даже собирался ее оставить. Но он еще молод. Это не Прыщик, которого поздно перевоспитывать.

— Я пойду к полковнику, — решительно заявил Хабаров.

— Не советую.

— Почему?

— Потому что Шляхтин решение уже принял. Это во-первых. Во-вторых, у него сложилось о вас мнение как о строптивом человеке. Он не терпит возражений.

Для Хабарова это было неожиданностью. Не думал он, что если человек в интересах дела отстаивает свою линию, то его можно занести в разряд строптивых.

Хабаров сразу потерял интерес к рыбалке. И только тяжелый всплеск охотящейся щуки и восхищенно-испуганный возглас Димки: «Рыба, рыба!» — отвлек Владимира. Он заметил, что туман начал таять. Владимиру вдруг вспомнилось, как он впервые летел в самолете. Это было вскоре после женитьбы. Молодожены получили отпуск и решили отправиться из Германии в Москву самолетом. Во время полета оба зачарованно смотрели вниз. Под ними проплывали вот такие, как эти, хлопья тумана, облака, и сквозь синий, такой же, как вода, воздух проглядывалась земля…

«К черту волнения! Забыть и отдыхать. Изварин прав», — вернувшись из прошлого в настоящее, с ожесточением подумал Владимир и стал всматриваться в окружающее.

Розовел восток. Мелкие барашки облаков зардели, точно раздуваемые ветром угли. На воде зарябили круги, как от падающих дождевых капель, — казалось, даже рыбешкам любопытно было увидеть восход. Владимир почувствовал успокоение.

Изварин заглушил мотор и направил лодку в заводь.

Вскоре все было готово.

Почин сделал Изварин.

— Плотвушка, — нежно произнес он, снимая добычу с крючка.

Димка схватил рыбешку и стал ею забавляться. А когда Изварин вытащил вторую рыбу, у мальчика со слезами вырвалось:

— Ну почему у меня не клюет?!

— Сиди спокойно — клюнет, — сказал отец.

Над заводью воцарилась тишина. Только птицы, не считаясь ни с чем, наперебой заливались в чаще и черными искрами проносились над макушками деревьев, облитыми шафраном невидимого снизу солнца.

2

Чем выше поднималось солнце, тем слабее становился клев. Внимание Владимира стало рассеиваться, мысли снова вернулись ко вчерашнему. Сочным басом, то негодующим, то едким, Шляхтин раскрывал перед офицерами картину полковых дел. Против его убедительных аргументов трудно было возражать. Впрочем, никто и не пытался, чтобы не навлечь на себя еще большую немилость.

Задумавшись, Владимир не заметил, как поплавок его удочки исчез под водой, и вздрогнул от возгласа Димки:

— Папа! Тащи!

Он взмахнул удилищем, в воздухе блеснула рыбешка и шлепнулась в воду. Огорчению Димки не было предела. Изварин поднял палец и со смешком изрек:

— Бог вас покарал. За непозволительные на рыбалке мысли.

— Каюсь, — засмеялся Владимир.

Он предложил сойти на берег. Предложение поддержали, особенно Димка, которому порядком надоело неподвижно сидеть в лодке — у него почему-то рыба насадку съедала, но не ловилась.

На берегу мальчик припустился за бабочками, Изварин и Владимир с наслаждением вытянулись на траве.

— Какая красота: голубое небо, речка, тишина. От всего отключаешься, все забываешь, — с упоением произнес Изварин.

— А я не могу.

— Ну и ну! Выбросьте все из головы — таких совещаний еще много будет на вашем веку.

— Печально, если именно таких.

— То есть?

Владимир пояснил:

— Меня удивляет: почему все молчали? Раз обсуждаем работу, высказывай, что считаешь нужным. Ради дела…

— Не горячитесь, любезный Владимир Александрович. «Были когда-то и мы рысаками». Но… одно житейское «но», — с улыбкой мудреца проговорил Изварин, — мы люди цивилизованные, нам не безразлично, кто мы и что мы. Особливо для нас, военных. Вы понимаете, что я имею в виду? Перспективы роста, так сказать. Увы, не только и не столько сие от нас зависит — от наших способностей, знаний, опыта, отношения к делу и тэ дэ и тэ пэ. Но и от того, кто характеризует нас, кто на нас аттестацию пишет. По ней, по бумаге, судят о наших доблестях и пороках в вышестоящих инстанциях. Предположим, вы, я или некто имярек выступил с критикой своего начальника, который к тому же властолюбив, с раздутым самомнением… Вы представляете, чего можно ожидать?

— Не вполне. Начальник должен быть объективным, — возразил Хабаров.

— Должен! Теоретически. Но… все мы люди, все мы человеки. В работе любого из нас можно выудить отрицательных фактов больше, чем плотвы из этой заводи. Суть в том, как их подать — на блюдечке с золотой каемкой или на шипящей сковороде. То же дело Сутормина. В чем глубинная причина происшествия? Вы ее ищете в определенных промахах в воспитательной работе, в том, что слабо прививаете подчиненным чувство ответственности. Шляхтин же — в отсутствии, так сказать, железной требовательности. Вот вам две засечки на один и тот же предмет. Только с разных направлений.

— Выходит, стой и молчи, прав ты или не прав.

— Тот прав, у кого больше прав, — скаламбурил Изварин.

Хабаров отверг и само утверждение, и его тон:

— Старая побасенка. В духе христианского смирения.

— Но и смирение… Все зависит от обстоятельств…

— А для чего у нас партийные билеты?

Изварин вкрадчиво разъяснил:

— Партийные билеты люди носят. И парторгами людей избирают. Из числа нам с вами подобных. Понимаете, что я хочу сказать… Сколько лет вы служите?

— Четырнадцать.

— Чем занимались до армии?

— Учился. Призвали прямо из школы, в сорок третьем году.

— А сейчас пятьдесят седьмой. Да, летят годы, все изменяется…

Изварин замолчал и стал набивать трубку. Делал он это не торопясь, с явным удовольствием, как гурман, для которого само приготовление к столу — блаженство. В его черной бородке запуталось светло-рыжее волоконце табака. Владимир сказал ему, Аркадий Юльевич чертыхнулся, конфузливо теребнул бороду пальцами и расческой пригладил ее. Владимир поинтересовался, зачем Аркадию Юльевичу борода. «Чтобы скрывать вот это», — Изварин задрал голову, и Владимир увидел большой шрам, стягивавший всю нижнюю часть подбородка. «Ранение?» — «Да», — резко ответил Изварин. По его тону Владимир понял: Аркадий Юльевич не любит расспросов о шраме.

Помолчав немного, Изварин вернулся к тому, о чем они говорили прежде.

— Вы представляетесь мне человеком правдивым, но прямолинейным. Черта в общем неплохая. Впрочем, в наше время лучше все-таки быть гибким и осмотрительным. Что поделаешь, жизнь еще не такая, какой ее иногда изображают. Но вернемся к делу. В вашем батальоне случилось чепе. Так что прикажете о вас думать? Ах, какой вы хороший и правильный? Такого не бывает. Добейтесь блестящих успехов, поразите ими начальство и окружающих — тогда станет ясной цена ваших деклараций. Я считаю, что ваша вчерашняя запальчивая реплика была некстати.

— Но вчера я не стремился оправдаться за чепе, я имел в виду другое, — возразил Хабаров.

— Что именно?

— Хотя еще многое неясно в характере ракетно-ядерной войны, одно бесспорно: она предъявляет особый счет к морально-боевым качествам воина. А как добиться морального превосходства? Окриком, угрозами? Черта с два!

— Не спорю. Однако хочу заметить: люди, Владимир Александрович, все разные. Для иных самое доходчивое средство убеждения — наказание.

— Есть такие. Но я говорю о большинстве. Поэтому вчера я не мог согласиться…

На лице Изварина опять появилось уже знакомое Хабарову выражение мудреца, разговаривающего с ребенком:

— Хотите послушать одну поучительную историю? Шесть лет назад я был командиром полка. Да, полка. Не удивляйтесь. И дела у меня шли не хуже, чем у других. И вдруг инспекторская проверка… И все пошло прахом… Я тоже, как вы, встал в позу, начал доказывать. Увы… Финал этой истории таков: я стал замом. Бессменным замом. Правда, случилось это, когда процветал культ. Не думаю, чтобы теперь…

Он не договорил. И эта недоговоренность, и тон, каким были произнесены две последние фразы, утверждали совсем иное их прямому смыслу: дескать, так было и есть.

— Понимаете, какие коленца выкидывает жизнь.

Хабаров не понимал, но решил не выспрашивать, что́ произошло: не рассчитывал на объективность рассказчика.

— Вижу, я поставил вас в тупик. — Не получив ответа, Изварин стал развивать свою мысль: — Любезный Владимир Александрович, культ личности — не только слепое поклонение владыке. Когда что-то въедается в сознание людей, направляет их поступки… Тут одним росчерком пера… Понимаете, что я имею в виду? Мы вот с вами над перевоспитанием какого-нибудь Сутормина бьемся и далеко не сразу достигаем желаемого. Но сутормины совершают проступки в девяноста девяти случаях из ста по молодости и несознательности. А вот когда что-то входит в кровь твою и плоть, избавиться от этого…

— Но жизнь на месте не стоит, — заметил Хабаров.

— Да, не стоит. Поэтому вы можете или доказать свою правоту или… Вы ведете рискованную игру.

— Никакой игры в моем поведении нет. А вот вы, Аркадий Юльевич, мне кажется, действительно играете. И потому боитесь. Всего! — убежденно заявил Владимир.

Изварин обидчиво усмехнулся и, желая, чтобы его правильно поняли, сказал:

— Любезный Владимир Александрович, вам легко говорить, вы молоды. А я… Мне сорок шесть, больше половины из них я отдал армии. И мне, поверьте, не хочется раньше положенного срока разделить судьбу Прыщика. Увы, в наше бурное время такая перспектива не абстракция… Хочу дослужить спокойно.

У Владимира не было основания заподозрить Изварина в неискренности, поэтому он еще решительнее ополчился против воззрений своего неожиданного покровителя:

— Вы можете считать меня наивным — как вам угодно… Я же смотрю иначе. И не сойду с дороги, если убежден, что так надо. В расцвете сил — сорок шесть, разве это старость?! — в расцвете сил мечтать лишь о покое… Нет, Аркадий Юльевич, не согласен с вами! — Владимир оборвал себя и с искренней доброжелательностью улыбнулся Изварину: — И вы, мне кажется, не согласны с самим собой. Ведь правда?

Изварин внезапно с хрустом потянулся и рывком встал:

— Жизнь, Владимир Александрович, и сложна и прекрасна. Взгляните, какой изумительный сегодня день, а мы так неразумно его тратим! Спорить можно и в ненастье, за чашкой кофе. Давайте лучше удить рыбу. Да и ваш малыш совсем заскучал. Тебе скучно, Дима? — обратился он к присмиревшему мальчугану. Тот отрицательно мотнул головой, хотя ничегошеньки не понял, о чем говорили отец и дядя с такой смешной бородкой.

Несколькими минутами позже они уже плыли по реке. Весело тарахтел мотор, пенясь, журчала вода, от лодки двумя косыми валиками откатывались волны и, спеша к берегам, по пути полоскали застывшие в воде отражения ив. Владимир подставил лицо потоку воздуха и, как первооткрыватель, всматривался в наплывавшую на лодку полированную гладь реки, на густые, пронизанные птичьим щебетом прибрежные заросли, на белые обрывки облаков, словно оброненных с неба в воду.

X. ВОСКРЕСНЫЕ НЕОЖИДАННОСТИ

1

В следующее воскресенье в лагерь приехали шефы, и состоялся концерт художественной самодеятельности.

После концерта Владимир сказал Лиде, что надо посмотреть, как у солдат организовано купание. Хотя на пляже был специально выделенный наряд, он испытывал беспокойство.

— Раз надо — иди, — ответила Лида не очень одобрительно: ей хотелось, чтобы муж побыл дома.

— Пойдем вместе. Поплаваем…

— Схожу домой — там видно будет.

В этот жаркий день все живое притягивалось рекой. Даже старые ивы, росшие на откосе над неширокой полоской песчаного пляжа, казалось, наклоном стволов и обвисших, словно в изнеможении, ветвей тянулись к воде. На вкопанной под ивами скамье сидел лейтенант с красной повязкой на руке — дежурный по купальне — и неотрывно смотрел на реку.

Хабаров подошел к дежурному, присел рядом и снял фуражку. Лейтенант взглянул на его потный лоб и сказал:

— Почему бы вам не искупаться, товарищ майор? Не беспокойтесь, мы — он кивнул на своих помощников — глаз с них не опускаем.

«Действительно, почему бы?..» — подумал Хабаров. Он разделся и прошел по мостку к вышке для прыжков.

— С нами, товарищ майор? — спросил один из солдат и описал рукой крутую кривую вниз.

— Куда ж мне без вас, — улыбнулся Владимир и подзадорил купающихся: — А ну, кто покажет класс? Только животами не плюхайтесь — рыбу поглушите.

Несколько человек, смеясь, взбежали на самую верхнюю площадку вышки и друг за дружкой, кто головой вниз, кто «солдатиком», ринулись в воду. Владимир поднялся следом и прыгнул «ласточкой». Вынырнув, пригладил волосы, поплавал немного с солдатами, потом пересек границу купальни и не спеша поплыл по середине реки вверх по течению. Он любил далекие заплывы.

Когда солдатский пляж скрылся за прибрежными кустами, Владимир перевернулся на спину и сразу погрузился в тишину. Исчезло все: река, зеленые берега, вдали гомонящий пляж. Было только небо. Бледно-синее августовское небо, перечеркнутое прозрачным танковым следом перистых облаков. Слегка давило в уши, казалось, что тело обретает невесомость. Мысль работала вяло. Появилось ощущение, будто он и впрямь один на свете. Словно преодолел какой-то звуковой барьер и оказался под огромным голубым стеклянным куполом. Один живой в неживом пространстве. Вдруг в его воображении возникло демонически усмехающееся лицо Изварина. Владимир рывком оторвал голову от воды. Глаза резануло солнцем, в уши ворвались людской гомон и плеск воды. И Владимир скорее почувствовал, чем осознал, что, несмотря на подступающую к нему временами жажду отдохнуть в праздности, забыв про все, для него нет ничего дороже его жизни с ее ненормированным нервным трудом, постоянным беспокойством и заботами и нечастыми радостными; что он обречен на эту жизнь, ибо он — как далеко в море забравшийся пловец, которому волей-неволей надо плыть и не расслаблять волю мыслями о береге.

Владимир ощутил новый прилив душевных сил и энергичным кролем поплыл назад. Ему хотелось, чтобы на берегу его встретила Лида с детьми.

«Семейный» пляж был выше солдатской купальни, на пологой, покрытой мелким песком излучине прибрежья. Владимир направился туда и вдруг среди загорающих увидел Марину. Она лежала на байковом одеяле, опершись на локоть и спрятав глаза под темными очками, — лениво-спокойная, вся отдавшаяся наслаждению воздухом и солнцем. Рядом сидел ее муж.

У Владимира заколотилось в груди. Он подплыл к солдатской купальне, вышел на берег, оделся и пошел на «семейный» пляж. «В конце концов, что здесь такого: мы просто старые знакомые», — ободрил себя Владимир.

Пляж был невелик, появиться на нем незамеченным было трудно, и Владимир, не обнаружив своего семейства, подошел к Торгонский. Чтобы не выдать волнения, он чересчур спокойно, даже суховато поздоровался.

Марина быстро приподнялась и сказала мужу:

— Стась, знакомься. Это Владимир Александрович Хабаров. Мы с ним встретились в госпитале. Помнишь, я тебе говорила?

— Да мы знакомы. Однополчане, так сказать, — добродушно, веселым голосом сказал Торгонский, протянул Хабарову руку и добавил: — Милости просим, располагайтесь рядом с нами.

— Почему вы один? — поинтересовалась Марина.

— Сам не знаю. Жена обещала прийти, но после концерта решила, видимо, заняться домашними делами.

— Вы были на концерте? Ну и как? — с любопытством спросила Марина.

За Владимира ответил Торгонский:

— Художественная самодеятельность. Но даже не в этом дело. Концерты — это для осени и зимы. А в такое благодатное время года нужно по возможности больше пользоваться благами природы и закалять организм. «Закаляйся, как сталь», — дурашливо пропел Торгонский и несколько раз развел и согнул свои пухлые руки.

Все трое засмеялись.

— Как сегодня вода? — спросила Марина.

— Чудесная! — похвалил Владимир. — Вы еще не купались?

— Моряк из меня никудышный, — улыбаясь, признался Торгонский. — А вообще, не мешало бы окунуться. — Он притронулся к своему покрасневшему на солнце темени и тут же, повернувшись к жене, с нежной озабоченностью сказал: — Мариша, накрой голову косынкой — жара африканская. А где Гена? Перегреется, чего доброго…

Торгонский приподнялся, огляделся вокруг и, отыскав сына — он с мальчишками возводил из мокрого песка крепостные стены, — успокоенно принял прежнюю позу.

Наступила небольшая пауза. Владимир предложил всем искупаться.

— Принято единогласно, — поддержал Торгонский.

Владимир отошел в сторону и разделся.

Мужчины одновременно подали Марине руку, и она приняла помощь обоих.

— Благодарю вас, — сказала Марина кокетливо и встретилась взглядом с Владимиром. Он повернулся и первым пошел к воде. Торгонский последовал за ним. Марина второй раз видела Владимира обнаженным. Первый — давным-давно, еще курсанткой. В какой-то праздничный день на городском стадионе проходили спортивные соревнования. Владимир участвовал в эстафете. Тонкий и жилистый, как многие неважно питавшиеся юноши, в стандартных широких трусах, он стоял на беговой дорожке, нетерпеливо пританцовывая и поглядывая на трибуну, где сидела Марина с подругами. Потом весь напрягся, изогнулся и, выхватив из рук напарника эстафетную палочку, побежал. Марина следила за ним, затаив дыхание. Она боялась, как бы он не споткнулся и не упал: ей почему-то казалось, что это непременно случится. Но все обошлось хорошо, Владимир передал эстафету в числе первых, и Марина радостно аплодировала ему…

Купались они близ берега. Торгонский черпал пригоршнями воду и брызгал себе на плечи и грудь. От удовольствия он фыркал, как мальчишка. Иногда, вобрав в себя воздух, зажимал пальцами уши и ноздри, зажмуривался и погружался в воду. А к Владимиру вернулось утерянное, пока он плавал один, ощущение полноты жизни. Потому что стоял солнечный воскресный день, лениво текла прохладная река и рядом была Марина.

2

Шефы покидали лагерь в полдень, разморенные зноем, отчаянной игрой в волейбол и танцами на пыльной площадке. Тех нескольких часов, которые они провели здесь, оказалось вполне достаточно для знакомства, и теперь девчата и хлопцы шли вперемежку с солдатами. Яков Бригинец сопровождал двух участниц самодеятельности — Надю и Катю. Они пели частушки. Надя была невысокая, Якову по плечо, плотная, с русыми, уложенными венком волосами; Катя, наоборот, — чернявая и тонкая, стриженая и завитая. Эта внешняя несхожесть девушек как нельзя лучше подходила под куплеты, которые они пели, и дарила им на сцене неизменный успех. Может, потому и дружили они?

Когда Яков смотрел на выступавших подружек, его вдруг охватило желание сжать круглые Надины плечи, притянуть к себе. Он словно ощутил жар ее упругого тела. Взволнованный, Яков отвернулся. Раньше он довольно спокойно смотрел на женщин, а тут первый раз увидел девушку, да еще на сцене, и вдруг такое…

Когда подружки покинули эстраду, Яков подошел к ним и сказал:

— Чудесно, девушки. Как настоящие артистки.

Катя только бровью повела: сами, мол, знаем. Наде же похвала польстила:

— Правду говорите?

— Если бы я один… Слышите: овация!

Девушка радостно просияла и, желая на добро ответить тем же, сказала Якову:

— Вы тоже хорошо читали стихи…

Знакомство состоялось. После концерта Яков уже не отходил от Нади, а Катя не оставляла Надю одну. Так и были они все время втроем и, когда гости собрались в обратный путь, втроем же направились к выходу — девушки домой, Яков — проводить их до КПП.

Дорога тянулась среди зарослей орешника и дубняка. На сникшей листве белесо бархатилась пыль. Воздух был пропитан запахом земли, давно не знавшей дождя. Люди шли не спеша, будто опасались потревожить знойную дремотность полдня. Яков расстегнул воротник.

— Ну и жаркое ж нынче лето! — сказал он. — У нас в эту пору, случается, неделями дожди идут.

— Где у вас? — спросила Надя.

Яков ответил: в Белоруссии. Надя уточнила район и седо и не без умысла поинтересовалась, кто у Якова там есть. Он перечислил: отец, мать, сестренка.

— А еще? — вступила в разговор Катя и с пытливой недоверчивостью посмотрела на сержанта.

— Никого.

— Так-таки никого? А жена?

Катя произнесла это так, словно изобличала молодого человека в неискренности. Яков засмеялся:

— Откуда она у меня?

— Все вы так говорите, — не поверила Катя. Наклонившись, резким движением сорвала росшую у дороги ромашку и стала выдергивать лепестки.

Катино поведение — то всю дорогу молчала, потом вдруг спросила про жену и, услыхав отрицательный ответ, недовольно замкнулась — озадачило Якова. У него возникло предчувствие, что за этими расспросами кроется какая-то тайна. А у Нади? У нее тоже своя тайна?..

Яков мягко спросил Катю, на кого она гадает. Катя ответила туманно:

— На него… — Нервно хохотнула и вызывающе вскинула голову. Лицо девушки стало жестким, как у женщины, обиженной жизнью. Несколько секунд Катя строго глядела на Якова. Отведя наконец взгляд от смутившегося парня, она оторвала от ромашки последний лепесток, бросила в пыль жалкие остатки цветка и задорно сказала: — Все, я пошла… — и побежала к группе односельчан.

Надя пыталась задержать подругу, правда, не так уж настойчиво, скорее из побуждения не дать повода подумать о себе предосудительно, но Катя даже не оглянулась. Некоторое время Яков и Надя шли в неловком молчании, втайне довольные, что остались вдвоем, но скованные пугающе-сладкой новизной охватившего их чувства. Все замерло вокруг — облако, вытянувшееся над дорогой, зеленая чащоба по обочинам, птицы — и словно чего-то ждало от, них, и они тоже чего-то ждали, и это ожидание отняло у обоих недавнюю непринужденность, точно они боялись вспугнуть прокаленную солнцем тишину. И когда затянувшееся молчание грозило обернуться против Якова (вот какой неумелый кавалер!), он принудил себя спросить о Кате:

— Ваша подружка всегда такая? Немного странная, с загадкой…

— Что вы! Это у нее иногда, как вспомнит про… ой, что я говорю! — Надя спохватилась и непроизвольно ладошкой прикрыла рот.

— Вы еще ничего не сказали. — Яков улыбнулся.

— Ладно, вам можно. — Надя, доверительно понизив голос, стала рассказывать: — Катя с одним вашим солдатом дружила… Такая дружба была, такая дружба… Что твоя любовь! Правда, правда. Обещал жениться… А потом… А потом взял и пропал — И без всякого перехода спросила: — А это правда, что вы Кате про себя говорили?

Спросила с детской непосредственностью, не скрывая, что для нее это очень важно.

— Правда.

— Я так и думала.

— Почему? — Яков удивился.

— Вы так читали Маяковского…

От этой наивной убежденности девушки по всей груди Якова сыпнуло горячими иголками. Юноша не нашелся что ответить и после некоторого молчания спросил фамилию Катиного обидчика и место службы.

— Зачем? Катя с ним все равно дружить не будет, — заявила Надя.

— Я не собираюсь их мирить. Но мне нужно узнать этого человека… Не должно быть у нас таких людей, Надюша. Вы согласны? Не должно! — пылко, словно с трибуны собрания, произнес Яков.

Надя кивнула и деловито заметила:

— А то как же… Выходит, тогда и верить нельзя солдатам?

У ворот КПП Яков, волнуясь, спросил:

— Надя, мы встретимся еще?

— А вы очень хотите?

— Очень.

— Приходите, когда вас отпустят, прямо к нам, — и Надя объяснила, как найти ее дом.

Когда некоторое время спустя радостно встревоженный сержант возвращался в расположение, он думал лишь об одном: хорошо бы в следующее воскресенье получить увольнение. Заслужить его можно только работой. Обстановка для этого складывалась благоприятно.

Недели две назад в палатку его отделения влетел Вася Мурашкин и выпалил:

— Ребята, знаете, что произошло сегодня во второй роте!

Юркий, любопытный и словоохотливый, он первым узнавал обо всех батальонных новостях, хотя в строй, случалось, вставал последним. Дождавшись обычных в таких случаях «что?» и «расскажи», он торопливо выложил: во второй роте во время стрельб рядовой Иван Алабин («знаете, тот, что двухпудовой гирей жонглирует») поспорил с кем-то, что, дай ему хоть автомат, хоть пулемет, а то и гранатомет, он отстреляется будь здоров как. А тут как раз капитан Петелин. Услыхал и говорит старшему лейтенанту Самарцеву: «Пусть попробует». Алабин попробовал. Капитан спрашивает: «Как это тебе, Алабин, удалось?» Ему отвечают: Алабин, мол, дотошный, все хочет знать и сам пощупать… А дальше вот что. Собрал капитан Петелин роту и говорит: нужное это дело, надо всем подхватить… Они и подхватили. Говорят, это в историю может войти…

Как всегда, Вася малость перестарался, и результат вышел неожиданный: вместо того чтобы по достоинству оценить сообщение, солдаты засмеялись. Но потом все же о почине Алабина заговорили. Одни: начинание дельное. Другие: зачем это нам? И без того у солдата работы по самую завязку. Третьи: конечно, знать все штатное оружие неплохо, только когда его изучать?

— Но Алабин нашел время! — возразил Мурашкин.

Яков Бригинец не пропускал ни одной реплики, хотя в обсуждении новости не участвовал.

Уничтожив подготовленные для конференции отличников тезисы своего выступления, Яков, остро переживающий всякую неудачу, без конца казнил себя за печальную историю с Ващенко и Суторминым. Углубленный в свои думы, он однажды прошел мимо замполита и не отдал чести. Петелин, считавший Якова человеком дисциплинированным, остановил его и сделал замечание..

— Виноват, товарищ капитан. Задумался, — чистосердечно покаялся Яков.

По голосу и выражению глаз сержанта замполит заподозрил неладное и пригласил его в класс, оборудованный за палатками. Там, сидя рядом с капитаном, Яков без долгих колебаний рассказал, как пришел к убеждению, что после всего случившегося он не знает, чем искупить свою вину, чтобы в роте к нему относились, как прежде.

— Знаете, вы сейчас походите на Сутормина, — жестко сказал Петелин, выслушав Бригинца. — Чем? Вспомните, как повел себя Сутормин после разжалования. Опустил руки, стал пассивен в службе. Мало того, пошел куролесить…

Яков почувствовал, как вспыхнуло его лицо, словно разом впитало в себя весь жар солнечного заката.

— Что так с Суторминым получилось, и мы виноваты. Я, например… — глухо выговорил Яков.

Петелин с интересом посмотрел на него и сказал:

— Вполне возможно. А вообще… — Он потрогал по привычке очки и продолжал: — Когда в военное дело вплетаются корысть и уязвленное самолюбие, страдает от этого боевая готовность. А она сейчас, как никогда, должна быть на высоте. Если ослабить бдительность, зазеваться… Сами понимаете, какие могут быть последствия. А в душе каждого из нас какая-нибудь заноза всегда найдется. И если только о ней думать… Так далеко не пойдешь. А что касается искупления вины… Есть верное средство — работа.

И когда Вася Мурашкин принес весть о почине Алабина и солдаты заинтересовались им, Яков почувствовал: он нашел, что ему было нужно. Сержант обвел взглядом своих товарищей и, грустно улыбнувшись, сказал:

— У нас сейчас — как после боя: людей убавилось.

Мурашкин не утерпел:

— А дадут нам еще кого-нибудь?

— Возможно. Но пока что мы должны обходиться, так сказать, наличными силами. И от других не отставать. Чем мы хуже Алабина? Как вы на это смотрите?

— Положительно, — первым заявил Мурашкин. Остальные — кто промолчал, кто протянул: «Надо бы постараться», кто полюбопытствовал: «Как это сделать?». Бригинец ответил на последний вопрос:

— Вот об этом давайте поговорим. Возьмем соцобязательства — добиться звания отличного отделения, овладеть всем штатным оружием роты, быть примерными в службе.

— Не много ли? — осторожно высказался сидевший в глубине палатки солдат.

— Справимся, — бойко заверил Мурашкин.

Солдаты поддержали своего командира.

Бригинец улыбнулся и сказал:

— Тогда за дело…

…И вот теперь, после встречи с Надей, Яков загорелся желанием работать так, чтобы и сам себе не мог бы он сделать упрека.

3

Полковник Шляхтин находился с солдатами до самого отъезда гостей. Он любил спортивные состязания и игры, всерьез болел за свои команды. Да и другие видели: раз сам командир полка здесь, значит, все происходящее очень важно.

Сегодняшним днем Шляхтин остался доволен. Больше всего ему понравилась стрелковая викторина, потому что она непосредственно была связана с боевой подготовкой. Он испытывал истинное наслаждение, когда смотрел, как выходили на сцену, где на столах были разложены карабины, автоматы и пулеметы, представители команд и с завязанными глазами разбирали и собирали оружие. Предварительно каждому участнику состязания задавали несколько вопросов из уставов. Ивану Прохоровичу доложили, что солдаты чуть не до дыр зачитали уставы — так готовились к викторине. Это тоже понравилось ему.

Больше всех призов забрал первый батальон. Он и в концерте художественной самодеятельности показал себя. Шляхтин задумался: ведь Хабаров, по его мнению, как командир слабее других комбатов. В чем же дело? Ивану Прохоровичу захотелось поделиться с кем-нибудь своими мыслями. Остановился он на Изварине — человеке, который никогда ему не перечил, был покладист, а в работе прилежен. Лучшего заместителя Шляхтин не желал.

После спортивных состязаний он подошел к Изварину и сказал:

— Пойдем подышим свежим воздухом. Не будем мешать молодежи — пусть веселятся.

Они направились в сторону реки. Шли не спеша по дорожке, проложенной в ореховой чаще. Закурили. Иван Прохорович после долгого молчания спросил Изварина:

— Что ты на это скажешь?

Постороннему человеку могло показаться неясным, к чему относился вопрос. Но Аркадий Юльевич угадал безошибочно — к тому, что они сегодня увидели.

— На мой взгляд, сегодняшние мероприятия заслуживают похвалы.

Шляхтин кивнул и уточнил:

— Особенно викторина.

— Да. Между прочим, это инициатива Хабарова и Петелина. Вы заметили, какая активность была у личного состава первого батальона?

Шляхтин недовольно проговорил:

— Заметил. И считаю: будь Хабаров потребовательнее, жестче, без всяких там заскоков, первый батальон мог бы бороться за звание отличного. И наверняка июньского чепе мы не имели бы.

— Но чепе — случайность. Следствие доказало, — вкрадчиво вставил Изварин.

— Случайность? — командир полка повернулся к своему заместителю и, недобро усмехнувшись, сказал: — Знаешь такое положение в философии: случайность — это форма проявления закономерности. Как раз к первому батальону относится. Ослабил командир требовательность — вот тебе и результат.

— Разумеется, так, — согласился Изварин, но тут же мягко возразил: — Однако в первом батальоне немало хорошего. К примеру, почин изучить все штатное оружие. У них же родился…

— А от кого он исходит? От Хабарова?

— Разумеется, нет. Но важно подметить новое, оценить по достоинству, подхватить, распространить. И это сделали Хабаров и Петелин.

Шляхтин покосился на Изварина:

— Ты что, в адвокаты к ним записался?

— Вы меня не так поняли, Иван Прохорович. Но мне кажется: предвзятость нередко мешает разглядеть в людях положительное, — осторожно заметил Изварин.

— Это ты меня обвиняешь в предвзятости? — повысил голос Шляхтин. Полковнику не понравилось, что Изварин, который всегда поддакивал ему, вдруг начал возражать. В то же время он уловил в словах Изварина ответ на вопрос, ради разгадки которого, собственно, и пригласил своего заместителя прогуляться. Но так просто согласиться с ним Иван Прохорович не мог, и, чтобы показать, что Изварин заблуждается, он выложил свой козырь:

— А ты знаешь, что твой Хабаров на днях заявился ко мне с ультиматумом? По поводу Перначева…

Изварин не знал, и Шляхтин рассказал ему, как это было.

В тот день Иван Прохорович пришел в свой кабинет с намерением поработать в спокойной обстановке. Он достал из сейфа папку с документами, скопившимися за последнее время, и только расположился за столом, как раздался стук в дверь. Иван Прохорович не очень любезно разрешил непрошеному посетителю войти. Им оказался Хабаров. Будь вместо него кто-нибудь иной, командир полка, наверное, сказал бы, что он сейчас занят и принять не может. Но с Хабаровым Иван Прохорович так не обошелся — и без того молодой комбат считает своего командира человеком черствым, — только недовольно осведомился, с чем майор пожаловал.

Хабаров, загородив собою выход из кабинета, вызывающе резко спросил, почему без его, командира батальона, ведома решается судьба подчиненного ему офицера, лейтенанта Перначева.

Тон вопроса взорвал Ивана Прохоровича. Он нетерпеливо встал, уперся руками в край стола и придавил Хабарова тяжелым взглядом: «Потому что я решил оградить вас от новых чепе. Мне в полку слюнтяи не нужны. Боеготовность — вот что главное!» — «Для меня тоже», — не поддался Хабаров. Иван Прохорович ядовито усмехнулся: «Весьма рад, что наши взгляды совпадают. Полагаю, спорить нам больше не о чем». Но Хабаров не отступал. Он просил отменить решение об увольнении Перначева. Это было слишком. Шляхтин подался всем корпусом к строптивому майору и, выделяя каждое слово, отчеканил: «Пока я командую полком, я буду делать в интересах боеготовности все, что нахожу нужным. И отменять свои решения… меня никто не заставит! Вы свободны, товарищ майор». Хабаров отдал честь и круто повернулся. Ивану Прохоровичу показалось, будто при этом он процедил: «Посмотрим».

В груди Ивана Прохоровича клокотало. Ему стало душно в прохладном кабинете. Он уже не мог спокойно сидеть над бумагами, швырнул папку в сейф и направился в парк боевых машин. Там в это время шли ремонтные работы. Иван Прохорович собирался пойти туда после того, как покончит с бумажными делами, однако возмутительный визит Хабарова нарушил его планы.

Иван Прохорович нашел, что навес над стоянкой машин ремонтируется медленно и плохо, и офицеру-саперу, руководившему ремонтом, влетело как следует.

Правда, эту деталь Иван Прохорович в своем рассказе Изварину опустил.

— Вот так поступает ваш Хабаров, — кольнул Шляхтин своего заместителя и пожал плечами: — Удивляюсь, от кого он узнал, что Перначев представлен к увольнению? Язык бы оторвал тому осведомителю!

Изварин, чтобы не выдать себя, наклонился и сорвал травинку.

— Такие вещи трудно утаить, — пробормотал он, пожалев, что сказал о Перначеве Хабарову: чего доброго, неприятность наживешь.

Шляхтин ничего не заметил. Закурив, он твердо сказал:

— Нам нужно проверить первый батальон. Сколько Хабаров у нас? Восемь месяцев? Пора, пора… Сам этим займусь.

Шляхтин и здесь не изменил себе: он не хотел принимать на веру хвалебные высказывания Изварина о первом батальоне, он должен сам все увидеть, прежде чем делать выводы.

XI. ПОВСЕДНЕВНОЕ И НЕОБЫЧНОЕ

1

До возвращения взвода с занятий оставалось около часа, и лейтенант Перначев решил обойти палатки, в которых жили его солдаты. Он начал с палатки, где размещалось отделение сержанта Бригинца. Полог над входом был почему-то открыт. «Ну вот, уже есть», — недовольно отметил Перначев, заглянул внутрь и увидел человека, сгорбленно сидевшего на табуретке. В полумраке палатки лейтенант не узнал его и строго окликнул:

— Кто здесь?

Солдат вскочил, вытянулся и обрадованно отчеканил:

— Здравия желаю, товарищ лейтенант!

Это был ефрейтор Ващенко. Василий тоже обрадовался. Он вошел в палатку, пожал Ващенко руку:

— Значит, поправился?

— Поправился. Тилькы… — Ващенко запнулся и упавшим голосом сказал: — Тилькы служить больше не буду; не годен.

Василий опустился на табурет.

— Так, значит… Садись, чего стоишь… — Помолчал, не зная, как продолжить, зачем-то спросил: — И куда теперь?

— До дому. Добре сейчас выписали: урожай еще не собрали, приеду — подсоблю. На комбайн попрошусь.

— А работать можно?

— Ну, а не можно, так нужно, — рассудительно ответил Ващенко и пояснил: если он сейчас не подработает, зимой трудно жить будет, а сидеть на шее у отца и матери — разве годится?

Да и не по нему такое: еще до армии сам на хлеб привык зарабатывать. И неплохо, случалось, зарабатывал, костюм справил, пальто. Будет что надеть, покуда не станет крепко на ноги.

Говорил Ващенко неторопливо и обстоятельно: в тишине госпитальной палаты у него было время все обдумать и решить. Василий слушал, как загипнотизированный. Он чувствовал себя по сравнению с ефрейтором подростком, ибо его рассуждения, его заботы были Василию мало понятны: сколько он себя помнит, ему никогда не приходилось беспокоиться об одежде, еде, жилище. Может быть, поэтому он не очень интересовался, как живут другие люди, как жили до призыва на службу подчиненные ему солдаты. Как командир взвода, он подметил «взрослость» Ващенко, его трудолюбие и добросовестность, но не задавался вопросом, откуда у ефрейтора эти черты характера, как мало задумывался, почему Сутормин легкомыслен и непостоянен.

Из-за всего этого Василию трудно было естественно, без натуги, вести с Ващенко первый, по сути дела, серьезный разговор. А Ващенко, решив, что лейтенанту неинтересно, оборвал свой рассказ и спросил, где сейчас взвод. Василий ответил. Ващенко признался: он очень соскучился по ребятам, ему жаль расставаться с ними. Василий промолчал. Ващенко поинтересовался:

— От Григория писем не було?

— Нет.

— Як он там? — проговорил Ващенко жалостливо и, вспомнив, рассказал, как следователь у него выпытывал, не стрелял ли Сутормин намеренно.

— Як он мог стрелять по злобе? Он же добрый был! — воскликнул Ващенко, закончив рассказ.

Василию стало немного не по себе, оттого что он, когда велось расследование, ничего похожего о Сутормине не высказал.

— Да, в общем-то человек он был неплохой, — подтвердил сейчас Василий.

— Вы уж, товарищ лейтенант, извините, что из-за, меня и Григория вам переживать пришлось. Мне хлопцы сказывали… — виновато произнес Ващенко.

У Василия сдавило горло.

Когда вернулся взвод и Ващенко бросился к своим товарищам, Василий с непонятной встревоженностью ушел из палаточного городка и забрался в пустующий класс. После длительного безразличия к дневнику — не до него было — он снова извлек из сумки заветную тетрадь. Но прежде чем описать последние события и излить свои чувства, Василий, по обыкновению, раскрыл дневник на ранее сделанных записях и стал читать.

18 июня. Бывает же: все шишки — на одного. На меня… До сих пор не могу поверить, что в моем взводе один солдат чуть не убил другого. Сутормин — Ващенко. Я предчувствовал, что Сутормин что-нибудь вытворит. Но совершить такое… Кто виноват? Сутормин? Я? А в чем, собственно, я? Ну, были у меня заскоки. У кого их нет? Так не в этом же причина. Ладно. Что зря гадать… Уже ведется следствие. Оно покажет. Скорее бы…

30 июня. В батальоне гнетущая обстановка. На меня смотрят, как на амнистированного уголовника, хотя следствие установило: преступная небрежность со стороны Сутормина. Радости не испытываю, хотя меня кара миновала: ЧП случилось в моем же взводе!

Решил смотаться в город. Развеяться. Попал точно в другой мир: на улицах веселая сутолока, обнаженные плечи женщин, стройные ножки. Надумал навестить Томку. До ЧП мы славный вечерок провели вместе. Позвонил. Сперва спросила: «Какой Вася?» Потом узнала по голосу, обрадовалась (или сделала вид?).

Пошли в кино. Смотрели какую-то муру. Томке понравилось, а мне было муторно, как прежде. Из кино двинули в парк. Забрели в «Лиру». Я сострил: «Наверное, эту «Лиру» имел в виду Пушкин, когда писал: «И чувства добрые я лирой пробуждал». Томка засмеялась: «Оставь Пушкина, давай танцевать».

Танцевал без особого удовольствия. И вообще, все было не то и не так. Я сказал Томке: «Пойдем отсюда». — «Но еще рано», — удивилась она. Я соврал: «Мне нужно быть на службе».

Проводил Томку до дому. Простились, как надоевшие друг другу супруги. Томка, кажется, обиделась. Ну и плевать! Не до нее сейчас…

25 июля. Во второй роте возник почин: к 40-й годовщине Октября старослужащим овладеть всем штатным оружием роты. Об этом только и говорят, особенно капитан Петелин, замполит. Всем доказывает, какой это имеет смысл. Чудной человек — он во всем ищет смысл. Возможно, и хорошо — искать во всем смысл?

На днях в доме офицеров была лекция «Что мы знаем о жизни на других планетах?» Что мы знаем… А может, какой-нибудь марсианин тоже ломает голову: что он знает о жизни на Земле? Обо мне, например. А я сам ничего не знаю. Чего-то хочу, чего-то жду, а жизнь идет…

Ну вот, решили овладеть всем оружием — и замполит сам не свой от восторга. Мой Бригинец тоже загорелся. Говорит: «Давайте подхватим, возьмем обязательство, вызовем на соцсоревнование». И в этом — смысл жизни? До меня не доходит. Куда еще ни шло, если б в моем взводе такое начинание возникло. А быть на подхвате… Но все призывают. Бригинец не отступает от меня: «Давайте проведем собрание». Будто я не знаю, что мне делать… А если Бригинец прав? Парень он с головой. Да и вообще — ничего. В субботу подошел ко мне и робко-робко попросил увольнительную. В село, объясняет, нужно. По делу. Знаю я эти дела… «Украиночка, наверное, завелась там, а?» — спросил я его. Отпустил, пусть пользуется моей добротой.

Опять пришло письмо от Ленки. Скучает. Ждет не дождется моего отпуска. Хорошо бы с нею встретиться. Но взять сюда не могу. Жить так, как я, уж лучше одному.

12 августа. Я нокаутирован. Самым подлым образом! Меня выгоняют из армии. И это после того, что мне говорили: старайся, мы тебе поможем, ты должен вывести взвод в передовые. А за пазухой держали камень. Кто? Конечно, Хабаров. Вспомнил, что я просил его об увольнении. Тогда отговаривал — не выгодно было. Теперь оформил втихую, чтобы все на меня свалить. За ЧП. Стрелочник всегда виноват. И ведь не предупредили. Да я бы сам ушел, скажите мне только. Я не держусь за лейтенантские погоны: у меня нет призвания к службе. Лучше пойду рабочим к геологам, матросом на сейнер или в уголовный розыск. Там хоть знаешь, на что силы тратишь. Не то, что здесь. Только зачем сделали вдруг, исподтишка? Какая низость, какая нечестность! Как можно в глаза тебе улыбаться, а за твоей спиной творить подлость! Вот и верь после этого людям…

1 сентября. Я был неправ, нехорошо думая о Хабарове. Он к делу о моем увольнении непричастен. Да и дела такого больше не существует. Узнал об этом от Петелина. Только что. Он пришел в мою холостяцкую келью, осмотрел ее, увидел на столе окурки, а на спинке койки сохнувшие носки, покрутил носом: «Беспорядок у вас, как вы тут живете?» — «Опять воспитывает», — подумал я и не очень учтиво ответил: «Стоит ли наводить порядок, если не сегодня-завтра — сгребай свои шмутки, и адью». — «Не паникерствуйте, увольнять вас никто не думает». Вот это новость! Я не поверил… Но то, что сказал замполит дальше… Я готов был расцеловать его, не будь он начальником!

Меня и в самом деле собирались вытурить из армии. Только не по настоянию комбата, а в обход него. А Хабаров заступился. Петелин сказал, будто комбат и он верят в меня. Неужели это так? Без дураков? «Хватит пижонствовать, закатывайте рукава, — сказал Петелин. — А будет в чем трудно — не молчите. Поможем».

Да, да, хватит пижонить и ныть! За дело! Я и сам вижу: иначе теперь нельзя. Люди сделали для тебя доброе, чем же ты ответишь им?

На этом записи заканчивались. Василий придвинулся к столу и на новой странице написал:

21 сентября. Из госпиталя вернулся Ващенко. Изменился — трудно узнать: осунулся, побледнел, а главное, стал таким, словно ему не 22 года, а все 30. Или мне так кажется, потому что после ЧП я сам вроде бы старше стал.

Вот когда начинаешь сознавать: как сложен человек и как упрощенно мы — такие, как я, бравые лейтенанты — его понимаем. Что я прежде знал о Ващенко? Да ничего. Знал анкету Ващенко, а не человека. Ну а других? Ответ не в мою пользу. Потому что я видел перед собою взвод — и только! — но не различал в нем людей. А ведь я — командир. Еще в училище мне вдалбливали банальную истину: командир в ответе за обучение и воспитание подчиненных. Лишь теперь я понял, что это такое.

Все, с прежним отношением к работе надо рвать.

Ващенко комиссовали, едет домой.

Проводили мы его хорошо. Грамоту за отличную службу дали. Всем взводом скинулись и купили на память электробритву.

Грустно, когда расстаешься с хорошим человеком. И еще грустнее оттого, что поздно довелось узнать, какой он в действительности.

Это вам наука, товарищ лейтенант.

2

Летняя учеба подходила к концу. Оставалось провести тактическое учение — и «можно подбивать бабки», заявил Шляхтин, поставив перед командирами батальонов новую «вводную». Она не явилась для них чем-то неожиданным: учение было плановым. Однако названный Шляхтиным срок его проведения заставлял приналечь на подготовку.

Отпуская комбатов, Шляхтин вторично напомнил о важности учения и не преминул сказать Хабарову:

— Смотрите, не получилось бы, как в прошлый раз. Людей чуть не перестреляли, не хватало, чтоб еще танками подавили. Тот же ваш Перначев. Боюсь, не отстояли ль вы его на свою шею.

Хабаров смолчал. Ему не раз приходилось сносить уколы, особенно после того как он вновь столкнулся с командиром полка: на этот раз — защищая Перначева. Выиграл (лишь благодаря вмешательству начальника политотдела) Хабаров. Этого Шляхтин ему не простил и при всяком удобном случае напоминал.

Вернувшись в батальон, Хабаров тотчас созвал в штаб — небольшую комнату в том же длинном низком строении позади солдатских палаток, в котором размещались ротные канцелярии и кладовые, — своих заместителей и командиров рот.

— Рассаживайтесь, — сказал он офицерам, — отпущу не скоро: предстоит большое дело.

— Какое? — не утерпел Самарцев и всем корпусом подался к комбату.

— Учение, — ответил Хабаров и стал излагать задачи, поставленные командиром полка.

— Сбор будет по тревоге, — предупредил он и подчеркнул: — Прошу обратить внимание на организованность и быстроту. Не так, как в прошлый раз…

«В прошлый раз» — это была тревога, объявленная батальону Шляхтиным. Полковник решил лично удостовериться, насколько улучшились дела в батальоне с приходом нового командира, и, явившись как-то в четыре утра в палаточный городок, бросил дежурному одно слово: «Тревога!» — и посмотрел на часы.

После отбоя он собрал офицеров и сказал, что батальон в положенное время уложился, однако при сборе по тревоге было много излишней суеты и неорганизованности. И стал перечислять недостатки и упущения, которых набралось столько, что к концу разбора многим начало казаться: с боеготовностью в батальоне далеко не все благополучно.

Велев в недельный срок устранить «безобразие», а «расхлябанным накрутить хвосты», Шляхтин ушел, пообещав: «Если такое повторится, пеняйте на себя».

Хабаров напомнил офицерам об этом случае, а затем перечислил, что нужно сделать в ротах, готовясь к учению, и закончил:

— Наши замыслы и распоряжения выполнять будут люди. Дойдите до каждого солдата, убедитесь, готов ли он, знает ли, что́ ему делать. И конечно, как настроение…

— Товарищ майор, а как вы смотрите… — воскликнул Самарцев. — Что, если мы развернем соцсоревнование? Не вообще: «выполним», «добьемся»… А пусть каждый возьмет конкретное обязательство. Скажем, на время марша. Особенно водители. Или по оборудованию исходного района. Ну и так далее. По задачам. Знаете, как это зажжет людей!

— Хорошая идея! — одобрил Петелин.

Хабаров поддержал его и сказал Самарцеву:

— Перед тобой, Петр Гаврилыч, как перед партийным секретарем, один лозунг: «Коммунисты, вперед!»

— Ясно! — Самарцев тряхнул кудрями. Чувствовалось, ему не терпелось взяться за дело.

— Кстати, у нас кто-нибудь готовится в партию? — поинтересовался Хабаров.

— А как же! — Самарцев вскинул голову и по пальцам перечислил: — Лейтенант Степанов, сержант Бригинец, рядовой Алабин.

— Надо бы принять их до учения. Как было на фронте? Перед боем лучших бойцов — в партию.

— Мы так и думаем, — сказал Петелин и попросил Хабарова выступить на партийном собрании с докладом.

Надвигались сумерки. Роща за палатками превратилась в плотную темную массу, из нее в небо восходила густая синева ночи. В комнате включили свет — яркую, без абажура лампочку на 150 ватт. Вокруг нее замельтешили комары и мотыльки.

Противник того, чтобы офицеры засиживались в подразделениях допоздна, Хабаров на этот раз изменил своему правилу (впрочем, он не однажды изменял ему): наступил период, как при подготовке к бою. И офицеры, разные по служебному положению и по характеру, придвинулись друг к другу, решая, как лучше подготовить батальон к тактическому учению.

3

На вторые сутки учения полк Шляхтина, прорвав оборону «противника», в глубине столкнулся с его резервами. Силы были неравны, и полк остановился. «Противник» попытался с ходу смять его, но встретил организованное сопротивление и отошел, готовясь, как видно, к новой контратаке.

На «фронте» наступило затишье. Шляхтин вызвал к себе командиров батальонов, чтобы отдать распоряжения о дальнейших действиях. От каждого потребовал краткого доклада о состоянии батальона и точном месте его расположения. Сверив с картой рубежи, занятые батальонами, Шляхтин сказал, что полк переходит к обороне. Боевые задачи подразделениям Шляхтин изложил четко, без лишних слов, а кончив, быстро взглянул на часы. Чувствовалось: командир дорожит временем и долго задерживать офицеров не собирается. Но перед тем как отпустить их, он озабоченно, без начальственной строгости проговорил:

— Не подкачаем с оборонительным боем — и хорошая оценка, считайте, тут, — он вытянул ладонь и сжал пальцы. Потом обернулся к замполиту: — У вас есть что-нибудь? По вашей линии. Какие там последние новости?

Подполковник Неустроев виновато сказал, что он ничего не знает, так как клубная машина плутает неведомо где. Шляхтин вспыхнул:

— Не хватало, чтоб на разборе несчастным клубом полку в глаза тыкали!

Командир был не совсем справедлив — замполит перед выходом на учения докладывал ему о неудовлетворительном состоянии клубной машины, однако Шляхтин отмахнулся: «Отстань ты со своим клубом… Мы что, концерты едем давать?»

Шляхтин отпустил несколько обидных фраз в адрес начальника клуба и только собрался сказать офицерам: «Все. По местам!» — как прибежал пропагандист полка с пачкой газет под мышкой и на ходу восторженно огласил:

— Товарищи, потрясающая новость: спутник запустили!

Газеты мигом расхватали. В глаза всем бросилось набранное большими буквами:

«Крупнейший вклад в сокровищницу мировой науки и культуры!», «В Советском Союзе создан первый в мире искусственный спутник Земли».

— Читай вслух, — кивнул Шляхтин пропагандисту, и тот стал читать Сообщение ТАСС.

— Добро! — Так, словно он знал о готовившемся запуске и теперь с удовлетворением отмечал его осуществление, произнес Шляхтин и кольнул Неустроева: — А вы с клубной машиной не справитесь!

Неустроев покраснел.

Первой реакцией на новость были несвязные возгласы изумления. Лишь Неустроев, обычно инертный, произнес:

— Вы понимаете, что это значит? Через месяц мы будем праздновать сорокалетие Советской власти. Всего сорок лет! А разруха, а войны, недоедания… Все в эти сорок… Капитализму же — сотни лет. Века! А первый спутник мы запустили. Мы!

— Так, так, Андрей Егорович, именно, — почти растроганно поддакнул Шляхтин.

— Разрешите, товарищ полковник, — обратился к нему Неустроев, — к личному составу сейчас. Нужно довести до всех, разъяснить…

Шляхтин кивнул:

— Давайте. Только вот что: спутник спутником, момент исторический, да про боевую задачу не забудьте. «Противник»-то вот он, готовится.

— Наоборот, это должно мобилизовать… — заверил Неустроев.

Шляхтин поморщился, словно по стеклу провели железом — не любил он высокопарных слов, — но промолчал.

От командного пункта полка до батальона было около двух километров. Хабаров проехал это расстояние в сосредоточенном молчании. Хотелось подумать, помечтать…

Когда он вернулся в батальон, здесь о спутнике уже знали. «Распространилось прямо с космической скоростью», — подивился Хабаров и спросил, где Петелин.

— На переднем крае, — ответил, оторвавшись от карты, начальник штаба. — Как узнал — сразу в народ.

— А вы что не радуетесь? — с усмешкой спросил Хабаров.

Начальник штаба, немолодой, старательный в работе майор, вздохнул:

— Некогда. Уточняю обстановку. По сведениям разведки, «противник»… Взгляните сюда, — попросил он командира, и Хабаров тоже склонился над картой. «Где уж тут мечтать и фантазировать! И не только здесь, на учении…» — подумал он и уже через минуту с головой ушел в изучение складывающейся боевой обстановки. За агитационную работу он был спокоен: Петелин сделает все, что надо.

А в это время замполит, глядя на оживленные лица солдат и слушая, что и как говорят они, видел, что сам факт запуска спутника всколыхнул всех, заставил забыть про усталость. И Павел Федорович понял, что никакой шаблонный призыв «Ответим на запуск спутника новыми, повышенными обязательствами» ничего к настроению людей не прибавит. Оно и без того у ребят боевое. И Павел Федорович заспешил к командиру батальона, чтобы сказать ему об этом до того, как прозвучит команда «К бою!».

4

Осень кралась ночами, как разведчики в тыл врага.

Вечера стояли тихие, мягкие. Солнце, прежде чем скрыться за лесистым косогором, щедро одаривало березы и липы своим золотым сиянием: кокетливо-яркие, они выделялись из зелено-бурого орешника и дубняка, точно плясуньи в хороводе.

К утру же все менялось. На реке упавшим с неба облаком лежал туман, и сизые макушки деревьев, казалось, потерянно плавали в нем в поисках леса. Никла под тяжестью росы скрученная в трубочку трава, а листья, что еще с вечера отливали в лучах заката янтарем и багрянцем, уже устилали землю, осклизло-мокрые, потускневшие.

Блекли и редели кущи лесов, пустел лагерь: семьи офицеров, имевшие детей-школьников, перебрались в город. Глядя на них, поднимались и те, у кого школьников хотя и не было, но кто за промозглыми туманными утренниками уже видел неизбежные дожди, грязь. Лагерь влек к себе жизнью на лоне природы. Но как только наступала пора осенней мокряди, вся прелесть цыганского существования тускнела, как палые листья.

Собиралась в отъезд и Лида с детьми. Она никак не могла свыкнуться с мыслью, что теперь у них своя квартира. Казалось: пока не обживут ее, она не сможет по-настоящему поверить в реальность выпавшего им счастья. И еще казалось Лиде: лиши ее сейчас этой квартиры и водвори в тот склеп, что снимали они, — такого удара она не перенесет.

Пожить в отдельной, со всеми удобствами квартире, зная, что ты никому не обязана, никого не стесняешь и никто не причиняет неудобств тебе, — это с приближением осени завладело всеми Лидиными помыслами. Впрочем, в своих мечтаниях Лида никогда не возносилась слишком высоко. Даже в девичестве. Ей не кружили голову ни лавры кинозвезды, ни почетные титулы первооткрывателя неразгаданных тайн мироздания. Она трезво оценивала свои возможности и не стремилась взять от жизни больше положенного и дать взамен сверх того, что было в ее силах.

Лиду до самозабвения влекло к детям, и она собиралась стать учительницей. Мечтала о красивой, как в кино, любви и хотела иметь близнецов — девочку и мальчика. Она рисовала в своем воображении, как по утрам с мужем (он будет у нее красивый, сильный и нежный, безмерно ее любящий) они отводят своих малышек в детский сад и отправляются на работу, как будет весело и радостно в их просторной, уютной квартире по вечерам. И конечно же, они часто будут ходить в кино, в театры, навещать друзей и принимать их у себя.

Но смерть отца перечеркнула Лидину мечту о педагогическом институте. Обстоятельства вынуждали поскорее стать самостоятельной, помогать семье. И Лида поступила на курсы машинописи. На работу ее взяли в Министерство обороны и через год послали в Группу советских войск в Германии. Там Лида встретила Владимира. Сначала он показался ей очень знакомым — не таким ли представляла она в мечтах своего избранника? Но потом увидела: он совсем другой — лучше и желаннее…

И другая Лидина мечта сбылась: у них с Владимиром появились сынок и дочурка, в которых молодые мать и отец не чаяли души. Но дети, трудности с яслями и детсадами, частые переезды, чужие, непостоянные углы оторвали Лиду от работы, сильно ограничили возможность бывать в театрах, в концертных залах, а тем более учиться дальше. Лида превратилась в домашнюю хозяйку — в одну из многих тысяч себе подобных, которые стали таковыми не по желанию, а в силу несовершенства нашего быта. Безропотно неся свое бремя, Лида, однако, от девичьей мечты стать учительницей не отказалась. Ей казалось, что задуманное обернется сущим лишь после того, как ее семье дадут квартиру.

Теперь квартира есть. Лида с нетерпением ожидала отъезда из лагеря, чтобы почувствовать, что значит быть хозяйкой по-настоящему человеческого жилья. Конечно, можно было бы уехать раньше, как только им дали ордер на квартиру. Но жить на два дома — она с детьми в городе, Владимир в лагере — и слишком накладно и неудобно. К тому же детишкам так хорошо в лагере. Да и Владимиру, казалось ей, легче, когда они с ним.

Легче ли? В последнее время с Володей происходит что-то непонятное. Замкнулся, редко улыбается. Даже к детям стал относиться иначе. Что с ним? Нелады по службе? О своих делах — что дозволено, конечно, Лида понимает, — он всегда рассказывает: об удачах и срывах. Вообще-то неприятностей у командира бывает больше, и Лида делает все, чтобы подбодрить мужа. Но сейчас он почему-то молчит. Может быть, не служба, а что-то другое тяготит его? Но что?

Лида, занятая штопкой детских носков, поднимает голову и взглядывает на Владимира. Он лежит на кровати и читает Чехова. Он любит Чехова, Лида знает. И она не раз шутя обещала отшлепать его, если он не перестанет во время чтения взрываться смехом и толкать ее в бок (Лида обычно тоже лежит с книжкой), мешать своими восклицаниями: «Вот здорово, ты только послушай, Лидусь!» Ах, если бы он сейчас засмеялся и сказал свое обычное: «Ты только послушай, Лидусь!» Если бы посмотрел на нее весело и нежно… Но у него какое-то отчужденное, непроницаемое лицо. Он читает, видно, что-то вовсе не смешное. Лида не выдерживает:

— Володя!

Но оклик жены до Владимира не доходит. Его мысли слишком далеки от нее. Они поглощены тем, что творится в его душе. Новая встреча с Мариной на вечере у Торгонских в день ее рождения, а затем долгие тихие беседы о военных годах вновь сблизили их и выбили Владимира из привычного ритма жизни. Что это? Возрождающаяся любовь? Или только ее призрак, вызванный встречей с женщиной, некогда дорогой ему, и воспоминаниями, необыкновенно яркими и волнующими?

Владимир решил: нужно испытать себя временем. Проверка временем тем более была ему необходима, что он, думая, помимо воли, о Марине, ощущал вину перед Лидой. Это ощущение вины сделалось неизменной частью его состояния последних дней. Владимиру трудно стало держаться с женой как прежде. Но, не умея быть неискренним, он боялся причинить Лиде боль какой-нибудь бестактностью, вызванной его внутренней раздвоенностью. Чтобы избежать этого, он загружал себя работой даже дома, а если дел не было, брался за книгу. Чаще всего читал Чехова, его юмористические рассказы.

И вот снова откуда-то издалека донесся тревожно-призывный оклик:

— Володя!

Он вздрогнул. Быстро повернул голову на подушке и встретился с Лидией взглядом. И боль, и недоумение увидел в нем Владимир. В груди у него словно что-то перевернулось. Еще мгновение — и он сорвется с кровати, схватит хрупкое, девичье тело жены и прижмет к себе. Еще мгновение… Но в это самое мгновение Лида с укором говорит:

— Володя, почему ты такой?

Постным голосом он оправдывается:

— Какой всегда: видишь — читаю…

Лида вздохнула и принялась за штопку. И все в маленьком домике Хабаровых внешне осталось как прежде.

Через два дня Лида с детьми переехала в город. У Владимира это была первая разлука с семьей, о которой он не сожалел.

XII. ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ

1

Была у Ивана Прохоровича Шляхтина одна страсть, которая до поры до времени сидела в нем за семью печатями и прорывалась наружу обычно осенью, — охота. В не занятые службой воскресенья Иван Прохорович отключался от хлопотных полковых дел и покидал город. С нынешней осени Иван Прохорович начал брать с собою сына — пусть привыкает подолгу ходить пешком и закаляется. Была тут и другая цель: мальчику пошел четырнадцатый год, и отец опасался, как бы влияние улицы не перевесило отцовское. Совместные же выезды на охоту сближали их.

Отправились отец и сын Шляхтины на охоту и в первую ноябрьскую субботу. Домой они вернулись в воскресенье, уже в сумерках, притомленные, но очень довольные: им удалось убить зайца, и Алеша, длинный и тонкий, как шомпол, прямо с порога крикнул:

— Мама, принимай добычу и подавай на стол, мы с отцом голодны как волки.

Екатерина Филипповна нежно привлекла к себе сына:

— Ах вы мои охотнички…

— Ну, мама! — Алеша отстранился, он начинал уже стесняться материнской ласки, особенно на людях.

Екатерина Филипповна отпустила его, повернулась к мужу (Иван Прохорович снимал охотничью куртку) и спросила, приготовить ли ванну.

— Недурно бы, недурно. Как считаешь, Алексей?

— Я — за. — Алеша поднял руку.

Екатерина Филипповна велела мужчинам положить зайца в таз и отнести на кухню, а сама пошла в ванную. И уже оттуда сообщила:

— Да, Ваня, новость: министра сняли.

— Какого министра?

— Нашего.

— Что?! — Иван Прохорович рванул дверь в ванную. — Откуда знаешь?

— По радио передавали и в газете написано.

Иван Прохорович схватил «Красную звезду» и тут же в коридоре, стоя, залпом прочел постановление Пленума. Потом медленно прошел из передней в общую комнату и устало опустился в кресло.

— Ваня, по ковру — в сапогах, — упрекнула Екатерина Филипповна, войдя следом.

— Да, да… Сейчас сниму. — Иван Прохорович послушно встал, вышел в переднюю, молча переоделся в домашнее, вернулся в комнату и снова взял газету. Все, что он узнал из нее, никак не укладывалось в сознании. Министр. Маршал. Герой из героев…

Иван Прохорович видел его несколько раз. На Красной площади в Москве, когда тот принимал парад и с трибуны Мавзолея произносил речь. Видел и на больших оперативных учениях, которыми руководил министр и в которых в ряду других частей участвовал его, полковника Шляхтина, полк. Это было вскоре после окончания Иваном Прохоровичем академии. Молодого командира полка восхитила железная непререкаемость полководческого авторитета маршала, его бескомпромиссная твердость в управлении войсками. «Так и должно быть во имя главного — повышения боеготовности», — одобрительно думал Шляхтин, но в то же время, когда его полк оказывался в поле зрения министра, у Ивана Прохоровича жутковато замирало сердце: а вдруг что-нибудь не так? Но маршалу действия частей, среди которых был полк Шляхтина, видимо, понравились, всему личному составу он объявил благодарность. С того времени маршал стал кумиром полковника Шляхтина.

Иван Прохорович был военным до мозга костей и считал: в армии тот, кто выше тебя, — начальник. Начальника же должно почитать и повиноваться ему непререкаемо. Не подвергая сомнениям его действия. Чтобы то же не сделали в отношении тебя подвластные тебе люди. Иначе армия перестанет быть армией.

Иван Прохорович всегда — с того времени, как стал осмысленно относиться к окружающему, — считал: управлять может тот, у кого железная воля и твердая рука. И чем объемнее масштабы управления, тем сильнее должен быть стоящий во главе.

Себя Иван Прохорович тоже считал человеком волевым, сильным. Это было не единоличное его мнение, так говорили другие. И не только говорили… Еще не было случая, чтобы кто-нибудь из подвластных ему посмел ослушаться или отважился его поучать. Правда, нашелся один такой — предшественник Неустроева. Но их совместная работа длилась недолго: уйти из полка пришлось замполиту. Шляхтин не считал, что здесь он свел счеты с, лично ему мешавшим человеком. Он расценил это как победу курса, укрепляющего военную мощь государства.

Таково было личное убеждение полковника Шляхтина.

И вдруг Пленум ЦК…

Иван Прохорович до того ушел в свои думы, что только после вторичного оклика жены понял: ванна наполнена, можно идти мыться. Но ему было уже не до этого. Взглянув на мужа, Екатерина Филипповна встревожилась:

— Ваня, что с тобой? Не заболел?

Иван Прохорович покачал головой:

— Нет, Катюша, не заболел. Дело совсем в другом…

— Тебя разволновало сообщение? — участливо спросила Екатерина Филипповна и успокаивающе сказала: — Но какое это имеет к тебе отношение, Ваня? Ты всего-навсего командир полка…

Иван Прохорович пристально посмотрел на жену. Она стояла перед ним с махровым полотенцем через плечо и свежим бельем в прижатых к груди руках. На ее полном, с мягкими чертами лице, не утратившем былой привлекательности, отражалось и недоумение, и сострадание, и готовность сделать все, лишь бы облегчить душевную муку мужа. И Шляхтин вдруг почувствовал, что нет для него сейчас человека ближе и дороже, чем эта женщина, некогда спасшая ему жизнь, и что только она по-настоящему поймет, что́ с ним. Он встал, подошел к Екатерине Филипповне и с внезапно нахлынувшей на него нежностью провел пальцами по ее волосам и щеке и не как жене, а, скорее, как матери, признался:

— Да, Катюша, я всего-навсего командир полка. И хочу одного: чтобы мой полк был на высоте. Все силы отдаю, ты знаешь… И как командир, как человек, которому нет жизни вне армии, я старался походить на тех, кто наверху.

— Но ведь они — люди, а не идолы, — мягко возразила Екатерина Филипповна. — Люди с такими же грехами, как у всех.

— Поэтому и больно, Катюша… Больно отрывать от сердца то, что вросло в него за долгие годы, за самые зрелые годы жизни, и стало частью тебя самого.

— Не у одного тебя, верно, такая боль, Ваня. Но она пройдет, ее можно залечить, если назад не оглядываться, — с мудрой раздумчивостью тихо произнесла Екатерина Филипповна и ласково улыбнулась мужу: — Стратег мой… Иди лучше мыться, ужин скоро будет готов.

— Ладно, пойду, — согласился Иван Прохорович после долгой паузы и неуверенно проговорил: — Возможно, все оно так, все к лучшему. ЦК же решил…

2

Начало отчетно-выборного собрания партийной организации полка ничем не отличалось от подобных собраний, проходивших прежде. Первый ряд президиума — за столом, поставленным на сцене полкового клуба, — заняли Шляхтин — прочно, по-хозяйски, Неустроев — с видом именинника, принимавшего гостей, начальник политотдела дивизии Ерохин и стройный, моложавый полковник из Главного политического управления, изучающе разглядывавший зал. Во втором ряду разместились командир батальона, ротный, взводный и старшина-сверхсрочник. За такой состав президиума, предложенный начфином полка, заранее проинструктированным Неустроевым, проголосовали единогласно, и собрание начало работу.

Доклад делал секретарь партийного бюро полка майор Карасев. Говорил он полтора часа. Его доклад тоже не слишком отличался от прошлогоднего. С пространным общим вступлением и длинным перечнем достижений, в меру критичен и самокритичен, он, казалось, вычерчен был по лекалу и гладко отшлифован. Но когда увлекшийся оратор громогласно заявил, что коммунисты полка, горячо одобрив решение октябрьского Пленума ЦК, перестроили свою работу, по залу порхнул оживленный шумок. Полковник из Главного политуправления с удивлением поглядел на Карасева и что-то черкнул в своем блокноте. Однако секретарь партийного бюро ничего не заметил.

Когда он кончил говорить и, устало удовлетворенный, с видом тяжелоатлета, предвкушающего победу, но из скромности не высказывающего своих чувств преждевременно, выжидательно посмотрел на председательствующего подполковника Неустроева, тот поднялся из-за стола и спросил, есть ли у кого вопросы. Таковых не оказалось. Карасев взял папку с докладом и собрался уходить. И тогда полковник из Главного политуправления, все это время наблюдавший за притихшими коммунистами, резко повернулся к докладчику:

— Скажите, как вам удалось столь быстро перестроить работу в соответствии с решением Пленума?

Все, кто сидели в зале, словно придвинулись к сцене. Но Карасев не стушевался.

— Мы провели собрания, текст постановления ЦК вывесили в ленинских комнатах…[7] — отчеканил он бойко, с сознанием того, что исчерпывающе ответил на вопрос.

Полковник сказал Неустроеву: «У меня все», — и опять сделал в блокноте какие-то пометки.

После перерыва начались прения — без тягостной раскачки, как это иногда бывало. Поднялось сразу несколько рук, чувствовалось, что подготовка к собранию была тщательной. Неустроев называл фамилии, ораторы выходили к трибуне, извлекали из карманов бумажки и читали свои речи. Одни — громко, с пылом, другие — невыразительно, с запинками. Но по содержанию они очень походили одна на другую. Создавалось впечатление, что и отчетный доклад и выступления предназначались не для коммунистов части, собравшихся в поворотный момент в жизни армии, чтобы вдумчиво поговорить о своих делах, а для представителя Главного политического управления: глядите, мол, какие у нас достижения. Это раньше всех понял он сам и стали понимать многие из коммунистов. Петелин повернулся к сидевшему рядом Хабарову.

— Поразительно! К чему этот фарс? Где серьезный анализ дел? — возмущенно прошептал он. Хабаров мрачно подтвердил:

— Пыль в глаза пускаем.

— Для чего? Для кого?

— Для чего — не знаю, а для кого… — Хабаров, не договорив, кивнул на сцену.

— Неужели он не видит?

— Он, может, и видит — гляди, как нахмурился, — а вот все мы?..

— Я пойду выступлю, — решительно заявил Петелин.

— Я тоже собираюсь, — поддержал Хабаров.

Однако их опередил Неустроев. Он уловил настроение гостя из центра и догадался, в чем причина. У Неустроева возникло опасение, как бы в Москве не подумали, будто решения Пленума не внесли в жизнь полка никаких перемен. Неустроев застенчиво улыбнулся собранию («Извините, что мне самому себе пришлось предоставить слово») и, устало шаркая подошвами сапог, подошел к трибуне. Привалился грудью к ее краю, положил руки так, словно хотел трибуну поднять, и негромким задушевным голосом произнес:

— Товарищи! У нас, коммунистов, идущих в светлое завтра, есть компас, который никогда не позволит сбиться с пути. Этот компас — линия партии. Недавно состоялся Пленум Центрального Комитета. Этот Пленум, образно говоря, внес поправки на магнитное склонение стрелки компаса, которым бывший Министр обороны стал пренебрегать. Мы с вами живые свидетели этого. Уж будем откровенными до конца… — Неустроев сделал паузу, провел пальцами по лбу, точно вспомнил нечто очень важное и чуть было не упущенное: — Хочу немного отступить и сказать: наша партийная организация оказывала действенную помощь командиру в решении задач, стоящих перед полком. И командир, коммунист Шляхтин, в своей повседневной работе опирался на партийную организацию, видел в ней надежного помощника. Тем не менее недостатков немало и у нас. Все мы помним о чрезвычайном происшествии в первом батальоне… — Неустроев повернулся к полковнику из Главного политуправления и пояснил: — На ночном тактическом учении с боевой стрельбой один солдат ранил другого, — и снова в зал: — Мы не имеем права также закрывать глаза на случаи — правда, единичные — самовольных отлучек в хозяйственных подразделениях, на автодорожные происшествия, нет-нет да и случающиеся по вине водителей. Не изжиты неполадки в солдатской столовой…

Перечислив еще кое-какие «вечные» недостатки, Неустроев заявил, что причина их — в недооценке партийно-политического влияния на массы и слабой идейно-воспитательной работе. Неустроев на мгновение умолк, дав слушателям возможность осмыслить услышанное, и с подкупающей проникновенностью одобрил постановление октябрьского Пленума Центрального Комитета партии.

Той же усталой походкой Неустроев вернулся на свое место и приступил к исполнению обязанностей председателя.

На Петелина речь Неустроева подействовала обезоруживающе. «Уместно ли теперь ломиться с обличениями?» — заколебался он. Тем более что все сказанное заместителем командира полка было правдой, и его выступление, по-видимому, понравилось представителю Главного политического управления — тонкое матово-бледное лицо полковника оживилось, а обращенный в зал взгляд ободряюще потеплел.

Пока Петелин раздумывал, как поступить, к трибуне вышел очередной оратор, партгрупорг автороты — щуплый, с морщинистым лицом старший лейтенант, принадлежащий к той категории невезучих, про которых сами офицеры в шутку говорят: «Он по два срока ходит в каждом звании и лет по десять в одной должности и считается… карьеристом». Такой человек, смирившись с положением, несет службу хотя и без огонька, но исправно, добросовестно исполняя распоряжения старших и не слишком утруждая себя, когда указаний нет.

Оглушительно выстрелив: «Товарищи!», — новый оратор довольно бойко повторил примерно то, что говорил о значении октябрьского Пленума Неустроев, и, не меняя тона, повинился в «отмеченных недостатках». Признав критику «справедливой», он посчитал, что с него достаточно, и вникать в причины, порождающие нарушения водителями дисциплины, не стал. Да и вряд ли он доискивался их, хотя и обязан был, как партгрупорг. На полковом бюро его ни разу не заслушивали, делами партгруппы особенно не интересовались и, спрашивая за службу, забывали, что этот человек — еще и партийный руководитель. Сам же он не считал это ненормальным, ибо никто из начальников ничего подобного не высказывал. А лезть «поперед батьки…» Конечно, неплохо бы выказать перед москвичом свою активность и принципиальность. Но москвич побудет здесь день-другой и укатит в столицу, а ему, «старшому», загорать здесь да загорать… Поэтому, «не забираясь в дебри», он отвесил умеренную порцию самокритики и перешел к заверениям, что партийная группа автороты приложит все усилия, чтобы изжить недостатки.

В зале стали раздаваться смешки, кто-то даже легонько зааплодировал.

Петелин лихорадочно приводил в порядок будоражившие его мысли. Пустая речь оратора из автороты вернула Павлу Федоровичу чуть было не утраченную воинственность. Теперь он опасался лишь одного: как бы чрезмерное волнение не сделало его выступление, на которое он бесповоротно решился, сумбурным и бездоказательным.

Выйдя к трибуне и потрогав очки, Павел Федорович произнес:

— Товарищ Неустроев только что призывал нас остро критиковать… Впрочем, Устав партии обязывает настолько в последнее время мы стали забывать об этой обязанности. Отчасти по своей вине, отчасти… Я не буду бить себя в грудь и посыпать голову пеплом: ах, у нас много недостатков, ах, мы виноваты. Не потому, что этих недостатков нет. Перечисление и признание — только одна сторона дела. А другая… Ну, в общем, я хочу сказать про обстановку, в которой с этими недостатками приходится бороться. — Петелин перевел дыхание, снова обеими руками тронул очки и повернулся к президиуму: — Вот вы, товарищ Неустроев, только что заявили: коммунист товарищ Шляхтин опирается на партийную организацию, дескать, он… Ну, в общем… Зачем говорить неправду? Кого хотите ввести в заблуждение? Собрание? Но коммунисты видят: в действительности-то оно не так.

Зал затаил дыхание. Взоры всех были прикованы к Петелину, головы членов президиума повернуты к нему же. Один Шляхтин смотрел куда-то под ноги первого ряда сидевших в зале. Побледневший Неустроев деревянным голосом попытался Петелина одернуть:

— Прошу по существу, без голословных обвинений.

— Да, да, без голословных… — с нарастающим возбуждением поддакнул Павел Федорович и через край трибуны наклонился к Неустроеву. — Помните, в нашем батальоне проходило партийное собрание? О повышении ответственности коммунистов за свою работу. Помните такое? Оно было сорвано. По распоряжению товарища Шляхтина: он вызвал офицеров на совещание о генеральной уборке территории полка. А ведь и товарищ Шляхтин, и вы о собрании знали. «Ладно, устроят свою говорильню в другой раз». Чьи это слова? Коммуниста Шляхтина. И сказаны в вашем присутствии. Вы же, политработник, — ни слова на это… А когда наши комсомольцы собирались провести молодежный вечер, вдруг поступило распоряжение: выделить команду для разгрузки и перевозки кирпича. И хорошая задумка увяла на корню. О ней вам тоже загодя было известно, но вы опять заняли позицию невмешательства. В тот вечер два солдата ушли в самовольную отлучку и напились. И командиру, и мне крепко влетело. Мы не обижаемся: провинился — получай. Так и должно быть. Но обидно другое. Вы, товарищ Неустроев, стали упрекать нас в слабой воспитательной работе. Возможно, оно и так… Но всегда и все ли тут от одних нас зависит? — Петелин сделал паузу, отпил из стакана и, достав платок, обтер губы. Его взгляд невольно задержался на полковнике из Главного политуправления. С сосредоточенной поспешностью тот что-то записывал в своем блокноте, и это придало Павлу Федоровичу решимости. Он говорил быстро и темпераментно, боясь, что не уложится в отведенное время и не успеет высказать все, что жгло его. А жгла Павла Федоровича предыстория случившегося в батальоне чрезвычайного происшествия. Предыстория эта была связана с попыткой обсудить на партийном бюро отношение молодого коммуниста Перначева к службе. И Павел Федорович рассказал собранию, как за это партийное бюро обвинили в подрыве авторитета командира-единоначальника, как Хабарову, который с первого дня прихода в батальон решил опереться на партийную организацию, на актив, навесили ярлык: мягкотелый, нетребовательный, либерал.

— Кто так сделал? — жестом остановив Петелина, спросил полковник из Главного политуправления.

— Коммунист Шляхтин, — без колебания назвал Павел Федорович и стал рассказывать, как после ЧП обошлись с Перначевым.

…Весть о единоличном решении Шляхтина уволить Перначева ошарашила Павла Федоровича не менее, чем Хабарова. Хотя о Перначеве как взводном оба были не ахти какого мнения, все же ни Хабаров, ни Петелин не сомневались, что командир из него получиться может, нужно только помочь человеку.

Хабаров сразу же направился к Шляхтину, но из этого ничего не вышло: каждый остался на своей позиции.

Когда Хабаров рассказал Петелину о безрезультатном визите к командиру полка, Павел Федорович, возмущенный несправедливостью, заявил: «Пойду к начальнику политотдела». Через пятнадцать минут он был уже в штабе дивизии и стоял перед обитой черным дверью с красной стеклянной табличкой: «Полковник О. П. Ерохин». Павел Федорович постучал, но, не услышав ответа, все равно вошел в кабинет. Олег Петрович Ерохин разговаривал по телефону. Он мельком взглянул на посетителя, поманил его пальцем и указал на стул. Петелин сел и стал исподволь разглядывать Ерохина: небольшого роста, сухощавый, с худым костистым лицом и поредевшими седыми волосами. Внушительные размеры кабинета с тяжелой темной мебелью делали фигуру полковника еще более тщедушной — будто он случайно оказался в этом кабинете, на этой столь высокой должности.

Разговаривая по телефону, видимо с кем-то из вышестоящего начальства, Ерохин косил глаза на Петелина, как бы вопрошая: с чем пожаловал? Но вдруг лицо полковника приняло строгое выражение, а взгляд остановился на невидимой точке в пространстве.

— Слушаюсь, товарищ генерал, будет сделано. Сейчас отдам распоряжение. Слушаюсь. До свидания, — по-солдатски четко сказал он, положил трубку и некоторое время сосредоточенно смотрел на телефон. И Петелин ненароком подумал: не зря ли пришел сюда? Отрывать человека от каких-то больших дел (о чем же ином мог он разговаривать с генералом?!), лезть с вопросом, который, может быть, только тебе, с твоей колокольни, кажется важным, а на самом деле, в масштабах дивизии, не говоря уж о целой армии, представляется весьма заурядным, — не вызовет ли это у начальника политотдела недовольства: «Вам что, больше заниматься нечем, что вы с этим Перначевым носитесь?» Но отступать было поздно, и, когда Ерохин отключился от того, о чем разговаривал с генералом, и другим, потеплевшим взглядом посмотрел на гостя и произнес: «Как живешь, Павел Федорович?» — Петелин почувствовал, что его сомнения несостоятельны. «Пришел к вам искать защиты», — без обиняков сказал Павел Федорович и поведал о злоключениях Перначева. Ерохин признался, что об увольнении лейтенанта слышит впервые и огорченно высказал: «Учили его, воспитывали, но дела до конца не довели. А теперь, значит, хотим вытолкнуть за ворота? В другую жизнь? А если и там он не приживется и черствые люди тоже захотят от него отделаться? А он же наш человек. Что, в самом деле вконец безнадежен?» — Ерохин вопросительно поглядел на Петелина. «Да нет же, товарищ полковник, совсем нет!» — вырвалось у Павла Федоровича. «А раз нет…» — Ерохин вызвал по телефону начальника отделения кадров. Когда тот с личным делом Перначева и представлением на увольнение появился в кабинете, Ерохин при нем же просмотрел все документы. «Человек с детства мечтал стать офицером. Так и написал в автобиографии. А мы его мечту под корень, одним ударом… — проговорил Олег Петрович после длительного молчания и, как решение на бой, отчеканил: — Перначева мы должны отстоять и, думаю, отстоим». Отпустив кадровика, он, сочувствуя Петелину, покачал головой: «Тяжелый человек ваш Шляхтин…» Потом поинтересовался, какие у Петелина отношения с Хабаровым, чем встречает батальон сорокалетие советской власти. Павел Федорович стал пункт за пунктом перечислять сделанное, по памяти называл цифры и фамилии, давал людям точные характеристики, честно говорил о недостатках. Ерохин слушал с интересом. Когда же Павел Федорович умолк, неожиданно спросил, сколько ему лет. «Тридцать четыре», — ответил Петелин. «Да, в академию уже поздно. Но учиться необходимо. Не вечно же в замполитах батальона ходить». — «Не от меня зависит, товарищ полковник», — смутился Петелин. — «В известной степени — да, но в большей — от вас. От вашей работы и подготовки». — «Учиться — это моя мечта. Раньше никак не удавалось. Собираюсь на заочный факультет академии Ленина[8]. Давно готовлюсь». — «Что ж, так держать, как говорят моряки», — улыбнулся Ерохин, встал и проводил Петелина до дверей.

Павел Федорович уходил от начальника политотдела с чувством, противоположным тому, с каким шел сюда. Теперь ему не казалось, что кабинет, в котором он только что побывал, слишком велик для этого человека.

…Рассказывая собранию о схватке вокруг неожиданно возникшего «дела» Перначева, Павел Федорович выкладывал все начистоту, не думая о бедах, которые может на себя навлечь своею страстной речью. Он сознавал, что начал борьбу, в которой нужно быть последовательным и напористым до конца. И выдержать это ему помогало присутствие полковника Ерохина. Он говорил значительно дольше отведенного регламентом времени, и председательствующий не посмел прервать его. С трибуны Петелин сходил под всплеск аплодисментов — первых на этом собрании. Он понял, что его исповедь дошла до сердец, и почувствовал себя победителем.

После выступления Петелина зал возбужденно загудел. Однако к трибуне долгое время никто не выходил. Случилось то, что иногда бывает на тактических учениях: неожиданный, дерзкий маневр одной из сторон вдруг спутывает заранее спланированный ход боевых действий, и руководитель на какое-то время оказывается в замешательстве. Как быть? Строго следовать плану или на ходу перестроиться сообразно обстановке?

…Собрание перестроилось. Начатое Петелиным неожиданно для всех продолжил заместитель командира полка Аркадии Юльевич Изварин. Прямой, броско собранный, он вышел к трибуне четким, почти чеканным шагом и остановился перед нею, как перед строем — в положении «смирно». Его лицо, оттененное черной бородкой, было бледно, а правая рука с заложенным за борт кителя большим пальцем мелко-мелко дрожала. Свое выступление Изварин начал сухим, сдержанным голосом уравновешенного человека, хотя только он один знал, чего стоило ему это кажущееся спокойствие.

— Я строевой офицер, не мой удел произносить пространные речи. Но сегодняшнее собрание побудило меня отступить от данного правила. Не могу не отступить. — Аркадий Юльевич перевел дыхание, тщательно подбирая слова. — Считаю своим долгом доложить, что товарищ Петелин не вполне прав, нанося главный удар своего критического выступления по честному коммунисту Андрею Егоровичу Неустроеву. — Изварин опять остановился. Казалось, ему, как ненатренированному бегуну, со старта взявшему непосильно высокий темп, не хватало воздуха. — Неустроев — заместитель командира полка. Я тоже заместитель. Мы оба работаем под началом опытного, знающего и любящего свое дело, но… до самозабвения упивающегося данной ему властью человека — коммуниста товарища Шляхтина. Нам же отведена роль бессловесных исполнителей его воли. Не поймите меня так, будто я против послушания, цементирующего армию. Я говорю сейчас о другом… С нашим мнением коммунист Шляхтин не считается, если оно хоть в мизерных долях не сродни тому, что он на сей счет думает. А одному решать все и за всех, даже будь у тебя семь пядей во лбу, — одному, поверьте, не под силу. Печальных примеров тому можно много найти в истории, даже не столь отдаленной…

Изварин снова на время умолк. Ему необходимы были такие передышки, чтобы не сорваться от волнения. Офицер должен быть всегда хладнокровным, с ясной головой, считал Аркадий Юльевич.

Не сразу решился он на выступление, он, мечтавший спокойно дослужить последние перед пенсией годы. Но октябрьский Пленум и его постановление словно пробудили Аркадия Юльевича от летаргии. Ведь в обстановке, предваряющей Пленум, лишился он должности командира полка. Ему стало казаться, что вскрытые Пленумом ненормальности он видел всегда и предчувствовал, что рано или поздно они всплывут наружу и с ними покончат. Разумеется, он не мог предсказать, когда и как это произойдет. Сам же он для того, чтобы приблизить желаемые перемены, не делал ничего. Из опасения «погореть» вторично. Отрицание Хабаровым житейского кредо Аркадия Юльевича оставило в душе последнего тягостный осадок. И что удивительно, осадок этот не рассасывался, а давил, словно прибавлял в весе, и все чаще наводил на раздумья, от которых Аркадий Юльевич прежде старался себя оградить. Под напором этих раздумий он вынужден был признать правоту Хабарова, но последовать его путем не мог, считая, что уже поздно. И лишь после Пленума ЦК Аркадий Юльевич с надеждой подумал, что его солидные знания и опыт могли бы послужить еще делу, которому он посвятил жизнь, если бы ему дозволили развернуться. Но вспомнив о своем начальнике, он поник. Аркадию Юльевичу казалось, что никаким постановлением не проймешь Шляхтина, если о нем не будет там специального параграфа. С таким настроением и отправился на партийное собрание безупречный строевик.

И неожиданно — речь Петелина. Как детонирующий взрыв запала в гранате! Изварина будто подменили. «Теперь или никогда!» — вспыхнуло в сознании. И как командир, точно рассчитавший момент атаки, которая непременно увенчается успехом, он разом отсек свои страхи и вышел к трибуне.

Едва Аркадий Юльевич кончил говорить и повернулся, собираясь уйти, полковник из Главного политического управления выставил руку:

— У меня к вам вопрос.

— Я вас слушаю, — сказал Аркадий Юльевич почтительно, стараясь не выдать вдруг возникшего беспокойства.

— Вы сказали, — не спеша начал полковник, — что и раньше видели нездоровое отношение в полку к партийно-политической работе. Почему же вы молчали? Почему не говорили об этом товарищу Шляхтину, как коммунист коммунисту?

Изварин, не глядя полковнику в глаза, признался:

— Не хватало решимости. Один раз обжегся…

— Но на фронте-то вы не боялись!

— На фронте передо мной был враг, и я знал, что мне делать.

— Вы же не один. С вами… глядите, какая силища, — полковник жестом обвел зал.

— Да, силища. Но каждый в отдельности, видимо, думал: так положено.

— Неверно думали.

Аркадий Юльевич осмелел и перешел в контрнаступление:

— Однако позвольте и вас спросить, товарищ полковник. А вы, сверху (я не имею в виду лично вас, поверьте), — разве вы не видели ненормальностей в широком масштабе?

— Мне кажется, ответ на ваш вопрос дан в решении октябрьского Пленума, — уверенно произнес полковник.

Выступление Изварина Шляхтин расценил как удар в спину. Уж кого-кого, а своего заместителя, корректного и послушного, как, впрочем, и другого заместителя — по политической части, Иван Прохорович считал надежной опорой. С ними Ивану Прохоровичу было легко работать: они ни в чем не перечили, не пытались идти наперекор. Особенно Изварин. Как же он жестоко ошибся, он, полковник Шляхтин, знаток человеческой психологии! Вынужденный мучительным усилием воли сдерживать чувства, Иван Прохорович, кляня про себя Изварина, находил зыбкое утешение в том, что все-таки не полагался на своего зама вполне. Словно предчувствовал, что тот способен на вероломство. И худшее подтвердилось. Нет, доверять можно лишь самому себе и никому больше — таков закон жизни. И пускай себе Хабаров, сменивший за трибуной Изварина, распинается в том, что командир, какой бы сильной личностью он ни был, один ничего не сделает; что его решения исполняют люди, и как они это осуществят, такими и будут результаты. Пускай доказывает, что люди требуют к себе уважительного отношения, что невнимательность, черствость, грубость, недоверие травмируют, порождают безразличие. Он, полковник Шляхтин, остается при своем мнении. В одном Хабаров прав: вполне возможно, что всем сидящим в зале завтра придется принять бой и отдать жизнь ради жизни других. «На то мы и солдаты». Но это ложь, будто он, полковник Шляхтин, страдает такими пороками, которые отталкивают от него людей, нагнетают страх и глушат инициативу. «Вранье все это!..»

Иван Прохорович не старался вникать в приводимые Хабаровым факты. Детали Шляхтина мало трогали, хотя сами по себе и были очень неприятны. Для него полной неожиданностью явилось то, что все выступления, начиная с петелинского, били по нему, командиру, а собрание — он видел это — одобряло такие действия. И это было больнее всего — словно он враг какой-то, а не человек, который больше всех болеет за полк и всего себя отдает службе. Чего же еще хотят они?

Теперь Иван Прохорович желал одного: скорей бы наступил конец его публичной экзекуции. Он был в гневе на всех. Даже на самого себя. За то, что своими отдельными промашками дал козыри охотникам обличать. За то, что сейчас не мог встать и хватить кулаком по столу: «Прекратить! Запрещаю!» — как не в силах был опровергнуть возведенные против него обвинения. То, о чем здесь говорили, действительно было. Именно так он и поступал. Но не потому, что, как тщатся тут доказать, намеренно желал стреножить политаппарат и партийную организацию. Просто он был волевым командиром-единоначальником, считал и считает, что без жесткой требовательности командира воинская часть в современных условиях не может быть боеготовной. И отказаться сразу от своих убеждений в угоду тем, кто его чернил, Иван Прохорович не мог. Поэтому, когда начальник политотдела шепнул ему: «Надо бы тебе выступить», — Шляхтин зло ответил: «Не буду». Он вообще недолюбливал Ерохина за то, что тот не раз становился ему поперек пути. Так было в истории с хлюпиком Перначевым. Или с тем же злополучным собранием. «Ты почему самоуправствуешь?» — прицепился тогда к Ивану Прохоровичу Ерохин. «Кто-то уже донес», — с раздражением подумал Иван Прохорович, но сказал: «Были дела поважнее, вот и пришлось перенести собрание». — «Перенести? — Ерохин с недоверчивым прищуром снизу поглядел на Ивана Прохоровича и напомнил: — Собрание проходило по плану партполитработы». — «План — не догма», — попытался отшутиться Иван Прохорович. Ерохина заело. «Ты с новой Инструкцией ЦК партийным организациям в армии знаком?» — «Знаком». — «А нарушаешь. Смотри, Иван Прохорович, ответишь за такие штучки». — «Я отвечу, если полк небоеспособным окажется». Но Ерохин пропустил реплику мимо ушей и продолжал твердить свое: «Я тебе, Иван Прохорович, по-хорошему советую. Небось знаешь, как теперь, после двадцатого съезда, решается вопрос о восстановлении ленинских норм партийной жизни?» — «Знаю». — «Вот и учти».

…В своем выступлении на собрании Ерохин припомнил этот разговор и заявил, что Шляхтин, как видно, ничего не учел.

Иван Прохорович окончательно решил никаких объяснений не давать. Если понадобится, он все доложит тому, кто подписал приказ о его назначении.

А собрание шло своим чередом. После обычных процедур — заключительного слова докладчика, обсуждения и принятия резолюции, выдвижения кандидатур в состав бюро — Иван Прохорович, пока счетная комиссия заполняла избирательные бюллетени, вышел из клуба. На дворе было тихо и чисто. Выпавший днем первый снег голубовато отсвечивал в матовом сиянии молодого месяца, который торопливо скользил по зеленовато-синей глади. Вдруг он нырнул в белесую пену облаков, и снег сразу потускнел. Мягкий перелив красок и успокоительная свежесть воздуха, встретившие Ивана Прохоровича минуту назад, исчезли. В темноте ощутимей стали чувства подавленности и одиночества, погасившие собою недавно клокотавший в Иване Прохоровиче гнев. Сейчас он был один, никому не нужный, всеми отвергнутый.

Ко всему, что было потом, он отнесся с полнейшим безразличием, словно дело происходило где-нибудь в совершенно чуждой ему среде. Он точно по принуждению взял бюллетень для тайного голосования и безо всякого интереса пробежал глазами список кандидатов в партийное бюро полка. И даже увидев фамилию замполита первого батальона, не вычеркнул ее, хотя как раз с него-то все и началось. Ивану Прохоровичу теперь было все равно, войдет ли Петелин в бюро или нет, потому что с того самого момента, как он, командир полка, отказался от выступления, в нем стало вызревать решение, которое он в создавшейся ситуации считал единственно верным: ему, полковнику Шляхтину, делать здесь больше нечего.

…Придя на утро, после бессонной ночи, в полк, Иван Прохорович узнал от дежурного, что секретарем партийного бюро избран капитан Петелин.

— Так, значит… — вымолвил Иван Прохорович таким тоном, словно иного не ждал, прошел в свой кабинет и заперся на ключ.

3

С отчетно-выборного собрания Станислав Торгонский домой вернулся поздно. Однако Марина не спала, она сидела у зажженного торшера в глубоком кресле с объемистой книгой на коленях. В комнате царил уютный полумрак.

— А ты почему полуночничаешь? — удивился Станислав.

Марина ответила, что сегодня она столкнулась с трудным случаем заболевания суставов ног, поэтому решила пополнить свои знания. «А-а», — протянул Торгонский и сказал, что он хочет есть. Марина отложила книгу и отправилась готовить.

Станислав переоделся в пижаму, умылся и, посвежевший, розовый, пришел на кухню. Он удобно уселся за стол и с аппетитом навалился на только что вынутую из холодильника буженину с хреном. Марина села напротив и поинтересовалась, как прошло собрание.

— О, ты не представляешь, мамочка, что это было за собрание! Накал страстей. Зрелище, достойное пера Шекспира.

И Торгонский, жуя буженину, со смаком стал описывать подробности критики полковника Шляхтина.

— Между прочим, твой друг юности — решительный человек. Послушала бы ты, как он говорил. Молодчина! Вообще, только так можно поставить на место зарвавшихся чинуш.

Торгонский подцепил вилкой последний ломтик мяса. Марина спросила:

— А ты, Стась, не выступал?

— Я? Ораторов и без меня хватало. Но даже не в этом суть. Понимаешь ли, я — врач. Мое дело — лечить больных. А они были и будут, независимо от того, хороший у нас начальник или бурбон. — Станислав отодвинул от себя опустевшую тарелку, провел рукой по животу и дурашливо продекламировал: — Ну вот, теперь, как утверждал товарищ Маяковский, «и жизнь хороша, и жить хорошо»… Пойдем спать, мамочка.

Торгонский встал и сладко потянулся.

— Иди. Я уберу посуду, — сказала Марина, но, оставшись одна, не сразу поднялась со стула. Некоторое время она пристально смотрела на тот край стола, за которым сидел Станислав, и с грустью подумала, что вот так у него всегда: дома он горячо возмущается какой-нибудь задевшей его несправедливостью, охотно изливает свои обиды ей, Марине, негодует по поводу бездеятельности вышестоящих органов и начальников за то, что они не принимают надлежащих мер. Но Марина не помнит, чтобы Станислав когда-нибудь похвастался, как он схватился с кем-нибудь, защищая интересы дела или чье-то человеческое достоинство. Даже после того как Станислав провалился на защите диссертации, он лишь заклеймил всех своих оппонентов как бездарей, завистников и склочников, а сам засунул в глубь ящика письменного стола папки с плодами многолетних изысканий и на том смирился. Не однажды потом Марина напоминала ему: «Пересмотри диссертацию, осмысли критические замечания». Но всякий раз Станислав безвольно отвечал: «Нет, мамочка, лбом стену не прошибить…»

«Боже мой, как ты обрюзг душой», — не желая этого и жалея мужа, заключила Марина. Ей стало тоскливо. Она через силу убрала посуду, вымыла ее, вытерла стол, погасила на кухне свет и медленно, точно по принуждению, пошла в спальню.

XIII. УПРУГИЕ ПОБЕГИ

1

Всякий раз, когда в кабинете Шляхтина появлялся секретарь партийного бюро Петелин, Ивана Прохоровича охватывало такое чувство, будто замышлялось покушение на его командирскую самостоятельность. Он сознавал: пора смириться с тем, что с ноября прошлого года партийная организация не броско, но цепко охватывает своим влиянием все узлы полкового механизма. Однако Ивану Прохоровичу казалось, что эти перемены вызваны не столько решением Пленума ЦК, сколько неслыханными дотоле выступлениями на отчетно-выборном собрании, тем более что дерзкие ораторы находились у Ивана Прохоровича в подчинении. Простить им их выпады против него он не мог, хотя и понимал: надо. Поэтому и к побегам нового в жизни полка относился предубежденно. Тут чувства Ивана Прохоровича никак не хотели поладить с рассудком. Особенно когда это касалось Петелина. С него же, по сути дела, все началось. Иван Прохорович наверняка бы сам, без его обличений сделал для себя практические выводы из октябрьского Пленума. Но тогда бы это исходило от него, командира полка. Сейчас же все выглядит так, будто он один ничего не желал понять и упрямо сопротивлялся.

…Шляхтин поднял глаза на остановившегося в дверях Петелина и буркнул, указав на стул:

— Прошу.

Петелин не принял во внимание неприветливый тон приглашения, сел напротив командира, притронулся кончиками пальцев к очкам и невозмутимо стал излагать цель своего визита. Павел Федорович уже свыкся с холодной корректностью шляхтинского обращения к себе, хотя поначалу это его угнетало. И он в открытую высказал Шляхтину: «Приятен я вам или нет как человек… но меня избрали секретарем, доверили… Почему же вы ко мне так, точно я палки в колеса втыкаю?» По замкнутому лицу Шляхтина скользнула недобрая усмешка: «Дозвольте мне лично определять свои симпатии. Без вмешательства парторганизации…» — «Хорошо, — сказал Петелин, — в эту область мы вмешиваться не станем. Но что касается всего остального — боевой и политической подготовки, дисциплины… на роль стороннего наблюдателя мы не пойдем». Он говорил как бы от имени тех, кто в ноябре поддержал его и голосовал за избрание в бюро. Шляхтин понимал это и, помня о собрании, на дальнейшее обострение отношений не пошел, но и сократить дистанцию между собою и секретарем также не собирался…

Полк только что переехал в лагерь, надо было определить, на что направить усилия коммунистов в новых условиях.

Шляхтин ответил не сразу. Задержал взгляд на сцепленных замком пальцах положенных на стол рук и задумался. В ссутуленную спину полковника сквозь раскрытое окно давило утреннее солнце. Обойдя сурового хозяина, оно проникло в его кабинет двумя потоками лучей и уперлось ими в еще не просохший после мытья деревянный пол. Над рабочим столом полковника — с допотопным мраморным чернильным прибором и раскрытой папкой для деловых бумаг — в изголуба-золотистом сиянии с веселой нетерпеливостью вспыхивали роящиеся пылинки. Со двора доносился беспечный щебет воробьев.

Петелин, обмякнув от обилия света и какой-то особенной, свойственной майскому утру теплоты, ждал, ничем не напоминая Шляхтину о себе.

Наконец, по-прежнему не поднимая глаз, Иван Прохорович, словно читая по писаному, сказал: главное сейчас — полевая выучка. Не по красивым словам и призывам будут судить о боевой готовности полка, а по действиям личного состава в поле, без всяких там условностей и послаблений.

Обычно громкий, с металлической твердостью голос Ивана Прохоровича звучал в этот раз приглушенно, с усталиной. Казалось, командир полка хотел дать понять секретарю партийного бюро, что говорит ему все это лишь по необходимости, а не потому, что всерьез рассчитывает на его подмогу. Перечислив, что́ для решения главной задачи предстоит сделать по плану боевой подготовки, Шляхтин приподнял голову. «Хватит того, что я сказал? Теперь оставьте меня в покое», — прочел Петелин в его взгляде. Но Павел Федорович был на этот счет другого мнения. Ему хотелось, чтобы Шляхтин вопреки внутреннему сопротивлению, которое нетрудно было в нем угадать, поверил в нужность работы, проводимой партийным бюро. И Павел Федорович пошел встречным курсом. Он тут же стал развертывать программу действий, которая, по его мнению, должна была обеспечить успех намеченного командиром плана. Не созвать ли в подразделениях собрания и не обсудить ли на них вопрос о повышении ответственности коммуниста за полевую выучку личного состава? А не провести ли с офицерами полка нечто вроде теоретической конференции об особенностях современного общевойскового боя? Ведь иным взводным и ротным из-за текучки некогда всерьез заняться углублением собственных военных знаний. И хорошо, если бы основной доклад на этой конференции сделал командир полка.

Начав говорить сдержанно, Петелин под конец, как обычно, когда это касалось дела, близкого ему, зажегся. Он верил, что придет время — и Шляхтин скажет: «Спасибо вам за добрые советы и помощь, без них мне не управиться…» Встречаясь с командиром по партийным делам, Павел Федорович спрашивал себя: «Не случится ли это сейчас? Говорят же: «Терпение исподволь свое возьмет». И то, что Шляхтин, когда Петелин выговорился, ответил не сразу, заронило в душу секретаря надежду. Он не знал, какие думы заботили командира — по его подернутым холодком глазам угадать было трудно, — но, что бы тот ни думал, видимо, в высказанном секретарем было что-то такое, что удерживало Шляхтина от категорического «нет!».

А с желанием сказать так Иван Прохорович как раз и боролся. Уже одно то, что младший по чину навязывал ему — пусть даже в почтительной форме совета — какие-то действия, идея которых должна была бы исходить от него, командира, пробудило в Шляхтине дух несогласия.

Полковник издавна страдал этим недугом. Об опасности заболевания ему никто в глаза не говорил. И потому, может быть, отчетно-выборное собрание, давшее Ивану Прохоровичу поглядеть на себя как бы со стороны, казалось, должно было его насторожить. Однако вышло вопреки ожиданию. Благоприятствовало этому событие, происшедшее вслед за собранием.

Уже на другой день, придя в свой служебный кабинет, Иван Прохорович с остротой обреченного почувствовал: он здесь чужой. И решение, мучительно вызревавшее в полковнике в течение долгой бессонной ночи, враз приняло законченную форму. Иван Прохорович нетерпеливым рывком подвинул к себе стопку бумаги и на чистые листы густо, строка к строке, стало ложиться то, чему в душе оскорбленного больше не было места: мол, в полку создалась такая обстановка, работать нормально в которой невозможно; здесь не заботятся об авторитете командира и подвергают публичной критике его действия; здесь требовательность и необходимая строгость выдаются за посягательство на конституционное равноправие всех и вся; здесь поднимают руку на основной принцип строительства Советской Армии — единоначалие.

«Ввиду вышеизложенного прошу освободить меня от занимаемой должности в данном полку с переводом в другую часть». —

Шляхтин размашисто подписался и с этим рапортом-ультиматумом отправился к командиру дивизии.

На беду Ивана Прохоровича у комдива сидел начальник политотдела. По тому, как тот конфузливо умолк на полуслове, Иван Прохорович понял, что Ерохин докладывал генералу о вчерашнем собрании. Это придало Шляхтину злой решимости, с какою он в былые времена поднимал роту в атаку и сам шел впереди, не думая, чем для него лично это может кончиться. Шляхтин чеканным шагом подошел к столу командира дивизии и молча положил рапорт. Комдив читал его, как показалось Ивану Прохоровичу, очень долго. Наконец, отложив бумагу, генерал с изумлением, как на некое диво, поглядел снизу вверх на полковника гранитным изваянием замершего в стойке «смирно» и в сердцах сказал: «Дубина ты, Иван Прохорович. Прости меня, что я так недипломатично… Не ожидал. Словно ты меня прикладом меж глаз…»

Генерал встал и шагнул к Шляхтину — такой же большой и крепкий; недобро скрипнули половицы. И оттого, что командир дивизии не стал ни поносить, ни уговаривать, а назвав Шляхтина тем, кем он в ту минуту, наверное, был, — от всего этого Ивана Прохоровича обдало огнем и тут же повергло в холод.

— Сам порвешь свое сочинение или мне дозволишь? — язвительно процедил комдив и перевел взгляд на начальника политотдела: — А ты, Олег Петрович, уверял… — генерал махнул рукой, вернулся на свое место — опять с укором проскрипели половицы, — сел и приказал Шляхтину: — Садись… Вытянулся, как юнкер на смотре.

Иван Прохорович повиновался. Комдив через свой стол протянул ему рапорт и тоном, не допускавшим несогласия, отчеканил:

— Писанины твоей я не видел. Перевод и все прочее из головы своей выбей. Из вчерашнего собрания советую сделать партийный вывод, не такой, как… — генерал небрежным жестом указал на рапорт, жегший Шляхтину руки. — Постановление Пленума — не для дяди, а для нас… А в том, что покритиковали, сам повинен: зарвался, видно.

Иван Прохорович не только внешне, как младший по должности и званию, но и внутренне уже готов был согласиться с комдивом, но тут заговорил Ерохин. Он припомнил Шляхтину его прошлые «удельнокняжеские выверты» и свои, начальника политотдела, предостережения. Выговорив это Шляхтину спокойным, с интонациями учителя, разжевывающего урок ученику-тугодуму, голосом, Ерохин заключил, что от нынешнего поведения Шляхтина отдает малодушием, что оно сродни дезертирству. Длинное назидание начальника политотдела дало Шляхтину возможность прийти в себя после краткой, но ошеломляющей отповеди комдива и изготовиться к самозащите. Но открыто возражать было неразумно, Шляхтин это хорошо понимал: соотношение сил сложилось не в его пользу — два к одному.

Шляхтин исполнительность почитал как первейший долг военного человека и никогда не ставил ее в зависимость от настроения. Он покинул кабинет командира дивизии сдержанно-покорный, готовый исполнить все, что ему было велено, но затаивший в душе тяжкое чувство подавленности от того, что линия его дальнейшего поведения была ему навязана.

И хотя уже в кабинете комдива Иван Прохорович почти подсознательно почувствовал мудрость этой линии и потом утвердился в мысли, что в новой обстановке иначе нельзя, все же работать с былым упоением он не мог. Ему казалось, что за ним подслеживают, чтобы вот-вот дернуть за полу: «Не забывайся!» В особенности обострялось это ощущение, когда к Ивану Прохоровичу приходили со всякими советами и рекомендациями его подчиненные. Он понимал, что ими движут добрые намерения, но заставить себя измениться был не в силах.

Именно это напластование из уязвленного самолюбия, обид и недоверчивости затуманило Ивану Прохоровичу глаза и помешало сразу разглядеть в предложениях Петелина «рациональное зерно». Лишь спустя некоторое время Иван Прохорович признался себе, но не сказал Петелину, что теоретическая конференция — дело стоящее. Вслух же он произнес только: «Не возражаю». А когда секретарь партбюро ушел, еще раз подумал: не кто иной, как он, полковник Шляхтин, должен сделать доклад на конференции. После отчетно-выборного собрания он ни разу не выступал перед полком, даже когда нужно было — перепоручал начальнику штаба. Но на теоретической конференции он выступит сам, ибо дело касалось чисто военной области. А кто в полку лучше понимает природу современного боя и знает, какие требования предъявляет он бойцу? И еще одно связывал Шляхтин с предстоящей конференцией: глубоким, умным докладом он восстановит свой упавший престиж — волевого, сильного командира полка.

Иван Прохорович встал из-за стола, с удовольствием хрустнул замлевшими в плечах суставами и повернулся к окну. И только сейчас открыл для себя, какое удивительно чистое и волнующе-ласковое на дворе утро.

2

Теоретическая конференция на тему: «Особенности современного общевойскового боя» проходила на густо окруженной акацией веранде, служившей в лагере классом для занятий с офицерами и залом заседаний.

Стоя за легкой фанерной кафедрой, полковник Шляхтин, строгий и важный, почти не заглядывал в раскрытую рабочую тетрадь с записями. Уверенным басом излагал он утвердившиеся в последнее время взгляды на современный бой.

Полковник увлекся. Он свободно оперировал еще не привычными для многих офицеров, воспитанных на классическом военном искусстве, формулировками и числовыми величинами, уверенно водил указкой по развешенным схемам с грифом «секретно», испещренным условными обозначениями боевых порядков сторон. Громовой голос оратора звучал вдохновенно. Чувствовалось: то, о чем говорил командир полка, было его убеждением, хотя три-четыре года назад его тактические взгляды были иными, и он с не меньшей страстностью, чем теперь, проводил их в жизнь. Офицеры слушали внимательно, даже напряженно, и хотя сами знали, что в военном искусстве происходит ломка, они, захваченные речью своего командира, начинали глубже сознавать, насколько эта ломка серьезна и бесповоротна. Они представляли, что принесет стране, народу, их собственным семьям новая война, если, она разразится. Однако ж со всей серьезностью стремились постичь особенности этой войны в целом и боевых действий частей и подразделений в частности. В иное время, в иной обстановке, слушая по радио последние известия или читая в газетах о головокружительной гонке вооружений и милитаризации Западной Германии, они с тревогой спрашивают себя: «Чем это кончится?» Вместе со всеми советскими людьми они одобряют разумные предложения нашей делегации на сессиях Генеральной Ассамблеи ООН о разоружении, о мире. И, как всех, их до злости возмущает дипломатически верткое упорство Запада.

Но сейчас эти люди словно забыли, что всем существом своим они против войны. Потому что сами — военные. Они ясно сознают свое предназначение. И как бы ни было естественно для каждого из них стремление к мирной жизни, они понимают: мир в наше сложное и жестокое время держится не на трепетных крыльях белых голубей. И ни у кого не возникало сомнения: нравственно ли изучать и развивать теорию будущей войны, против которой мы сами же выступаем? Другое волновало сейчас слушателей. Какое место в ракетно-ядерной войне отводится обычным видам оружия? Ствольной артиллерии хотя бы. Или как быть с исходными позициями для наступления? Ведь радиус поражения атомной бомбы велик, значит, войска должны находиться от противника на каком-то безопасном удалении. Тогда как в Отечественную войну, наоборот, перед началом наступления старались подойти к противнику как можно ближе, чтобы сразу, как только артиллерия перенесет огонь в глубину, атаковать его. Свойства нового оружия еще не были до конца изучены, поэтому и взгляды на тактику боя постоянно уточнялись и совершенствовались. Немало было неясностей…

Время для ответов на вопросы, которые посыпались к докладчику, едва он сошел с кафедры, решили отвести в конце конференции, а до того выслушать содоклады о роли танков в будущей войне, об инженерном обеспечении боевых действий, о противоатомной защите, о работе тыла, послушать всех, кто желает высказать свое мнение.

Хабарову, как и большинству, доклады понравились, особенно первый. Страстность и убежденность Шляхтина-докладчика открыла для Хабарова новую черту в характере этого человека, черту, родственную самому Хабарову, — самозабвенную преданность военному делу. Было видно, что, живописуя картину современного боя, Шляхтин не робел перед сложностью обстановки, он в полной мере ощущал себя командиром полка и упивался этим.

Но, осмысливая изложенное им, Хабаров обнаружил в докладе уязвимое место. Шляхтин почти ни словом не обмолвился о тех, от кого все же зависит исход боя, операции, войны — о людях.

Вольно или невольно он фетишизировал ядерное оружие и могущественную боевую технику, забыв об их творцах и о тех, кому это оружие подвластно.

И Хабаров после перерыва, во время которого офицеры, куря, с жаром обсуждали поднятые в докладах проблемы, попросил слова. Свое выступление он начал с того, что в атомной войне части и подразделения зачастую будут действовать в отрыве друг от друга, в резко меняющейся обстановке. Следовательно, командиру любого ранга в большей мере, чем было прежде, придется принимать самостоятельные решения, проявлять инициативу. Хабаров стал развивать мысль о возросшей роли морального фактора в будущей войне.

Высказавшись, он заметил:

— Мне кажется, на этой конференции следовало бы выделить отдельным пунктом проблемы партийно-политической работы в современном бою.

— Вот вы и выделили, — с добродушной усмешкой вставил Шляхтин и в своем заключительном слове добавил: — Вам бы, Хабаров, политработником быть — речи такие произносите, в газете выступаете… Читали его статью о воспитании у солдата высоких морально-боевых качеств? Дельная статья. Вот бы и практически так, как на словах… Вы что там, Пинтюхов, рот до ушей? — прервав себя, бросил Шляхтин улыбавшемуся в глубине веранды лейтенанту. — То, что я говорю, не одного майора Хабарова касается…

Помолчав, Шляхтин строго сказал, что еще не считает полк подготовленным к ядерной войне на все сто процентов, что он, командир, требует от офицеров, обучая подчиненных, помнить: время — твой друг и враг.

— Все занятия проводить в поле. Половину из них — ночью. Никаких скидок на время суток и погоду. И чтобы секундомер в руках. Коль хотите научиться воевать по-современному… Впрочем, хотите или не хотите. Надо. Понятно? Надо!

Шляхтин сошел с кафедры, и начальник штаба объявил о закрытии конференции. Но и после этого веранда опустела не сразу. Офицеры продолжали обмениваться впечатлениями, и Шляхтин, глядя на них, сам ощутил потребность высказать кому-нибудь, что его приятно удивила жадная тяга подчиненных к изучению нового в тактике современного боя. Иван Прохорович увидел проходившего мимо Петелина и чуть было не поддался безотчетному порыву окликнуть его. Но давняя неприязнь к этому человеку взяла верх над добрым побуждением, и Шляхтин отвел от Петелина глаза. Однако секретарь партийного бюро сам подошел к командиру и с неподдельной радостью сказал:

— Удачно прошла конференция, товарищ полковник. И вы знаете, люди высказывают пожелание почаще устраивать такие! Может быть, лучше по отдельным, более узким вопросам?

— Подумаем, подумаем, — бесстрастно ответил Шляхтин и направился в штаб — неторопливо-размеренной, твердой поступью, поводя по сторонам хозяйским взглядом.

3

В лагере гремели песни, рокотали двигатели танков и бронетранспортеров; разнозвучный гомон пронизывали сигналы автомашин, команды.

Роты и взводы уходили и уезжали на занятия. Клубилась пыль, подернутая синевой отработанных машинами газов. Солнце, словно разбуженное шумом, выглянуло из-за одетого в прохладу леса и, поддавшись суетливой деловитости лагеря, тоже без промедления включилось в работу.

Суматошливость утренних сборов всегда приятно будоражила Павла Петелина, а летом особенно.

И в этот хлопотный с раннего часа день ему хотелось поскорее взяться за дело.

Накануне вечером Павел советовался с членами партийного бюро, и сообща они решили побывать в подразделениях полка, чтобы ближе познакомиться с состоянием полевой выучки. Этот вопрос намечалось обсудить на ближайшем заседании.

В поле Павел отправился с ротой капитана Кавацука. По расписанию там должны были проводиться тактико-строевые занятия на тему: «Отделение в наступлении с ходу».

Место занятий находилось неподалеку, и Кавацук повел роту пешком, возглавив колонну. Петелин шел рядом с командиром.

Когда вышли за пределы городка, Петелин стал расспрашивать, как рота готовилась к занятию. Кавацук отвечал без желания, скупо. Подлаживаться под настроение Кавацука Павел не собирался и, будто ничего не замечая, продолжал выпытывать. Интересовало же его многое, и прежде всего — как командир роты опирается на партийную группу, на комсомольцев.

— Как все, — сказал Кавацук.

— А поконкретнее?

— Ясно, опираюсь… — Кавацук ушел от прямого ответа и, полуобернувшись, прикрикнул на солдат: — Разговорчики в строю!

Но в строю никто не разговаривал, и Павел разгадал нехитрую уловку своего собеседника — переключить внимание секретаря партбюро на что-нибудь другое. Улыбнувшись про себя, Павел спросил:

— С партгрупоргом и секретарем комсомольской организации вы беседовали? Задачу перед ними ставили?

— А как же…

В бытность замполитом батальона Петелин старался повлиять на Кавацука. Одно время Петелину казалось, что он кое-чего добился. Постановление же октябрьского Пленума и собрание, на котором оно обсуждалось, должны были, считал Петелин, завершить наметившийся в Кавацуке перелом.

Пока он так размышлял, инициативой разговора завладел Кавацук.

— Когда будем «майора» обмывать, товарищ парторг? — с нотками фамильярности спросил он, кивнув на капитанские погоны Петелина.

Павел просто ответил:

— Жду со дня на день. Говорят, представление давно послали.

— Раз послали, — значит, порядок, — заверил Кавацук и приглушенным голосом пожаловался: — А я засох на «капитане». Вот утверждают: жизнь идет, меняется, да все к лучшему. А у меня, думается, идут только дни, а жизнь ни с места.

— Ну нет, Тарас Акимович, — энергично возразил Петелин. — Неверно. Всмотритесь только… И у вас…

— Что у меня? Как был ротным, так и остался. Как вкалывал от зари до зари, так и продолжаю…

— Кто же виноват, по-вашему?

— А это я у вас хочу спросить, как у парторга.

Павлу не понравился тон контрвопроса — вкрадчивый, с ехидцей, — и он в сердцах резанул:

— Работали бы как полагается…

Кавацук обиделся:

— Работой вы меня не попрекайте. Я как работал, так и работаю. Не хуже других…

— А надо лучше. Понимаете, лучше! Время такое, — так, словно уговаривая упрямца, произнес Петелин. Он сожалел, что минутою раньше сорвался: в его положении выдержка много значит.

Кавацук долго шагал молча, тяжело, вперевалку, но равномерно, не убавляя и не прибавляя шагу. Его рыхловатое, с припухлостью под глазами лицо было насупленно, взгляд устремлен вдаль, словно капитан высматривал путь, по которому поведет роту. Петелин исподволь наблюдал за ним, ожидая ответа.

Наконец Кавацук повернулся к Петелину и с грустной рассудительностью произнес:

— Ну ладно, допустим, я поднатужусь. А дальше что? Ведь должности и звания — они что пирамида: чем выше от основания, тем меньше площадь сечения. И всем, кто внизу, на площадке повыше никак не уместиться. А все рвутся. Вот и обидно: работаешь, работаешь, а кто-то «ура-ура!» — и, глядишь, уже наверху.

— Разве только в этом все заключается? — спросил Петелин.

Кавацук скептически усмехнулся:

— Нет, понятно. Во имя общего блага… Сознательность у нас… А вот сделали бы, к примеру, так… — голос Кавацука обрел мечтательную окраску. — Отходил человек в звании, скажем, полтора-два срока, и все в одной должности — дайте ему еще одну звездочку. В порядке поощрения. Так у него эта сознательность, знаете, как… — Кавацук поднял руку над головой и опустил.

— Не так это просто, Тарас Акимович. По-видимому, дело еще и в деньги упирается, — сочувственно сказал Петелин.

— Понятно… У нас что ни возьми — все во что-то упирается, — с покорностью проговорил Кавацук и надолго умолк. Петелин тоже. Он размышлял. Вот ты, партийный секретарь, пришел к командиру роты выяснить, как у него в подразделении обстоит дело с политико-воспитательной работой. Но, ничего толком не узнав, неожиданно получил возможность заглянуть человеку в душу. А сумел ли ты, секретарь, помочь человеку? Тебе, секретарь, нельзя уходить в сторону…

Солнце било в глаза, гимнастерка прогрелась насквозь, по спине, щекоча, поползла струйка пота. Павел надвинул фуражку низко на лоб и скосил взгляд на Кавацука. Капитан будто и не замечал никаких неудобств, он вслушивался в глухой топот шедшей сзади колонны. Что-то там ему не понравилось. Кавацук повернулся к роте и сердито бросил:

— На ходу спите… А ну, песню!

Невидимый Петелину запевала высоким голосом вывел первый куплет «Дальневосточной» — песни, с которой Павел еще начинал службу. Рота дружно подхватила. Колонна уплотнилась, шаг стал ритмичнее и тверже. И тут Павел увидел, как приосанился Кавацук — выпятил грудь, начал старательно отмахивать руками. Павел только подивился.

Когда рота пришла на полигон, Петелин сказал Кавацуку, чтобы он занимался по своему плану — мешать ему Петелин не будет.

Занятия проходили по отделениям. Петелин направился к ближайшему из них. Остановился на таком расстоянии, чтобы слышать, что говорит командир, и стал наблюдать. Первым учебным вопросом, который отрабатывали солдаты, было «Выдвижение отделения на рубеж атаки». Занятия проводил сержант Карапетян. Говорил он без заминки, с жаром, энергично жестикулируя. Чувствовалось, что сержант твердо знает материал. Подошел Кавацук. Петелин поинтересовался Карапетяном.

— Командир что надо, — дал Кавацук оценку сержанту.

Петелин кивнул в подтверждение: он знал Карапетяна еще младшим сержантом.

Отделение начало выдвигаться на рубеж атаки. Чуть ли не по пояс утопая в траве, солдаты шли цепью к пологой высотке, на которой в горячем прозрачном пару зыбко дрожали кусты и расставленные меж ними мишени.

От этой картины на Павла дохнуло его солдатской юностью. Когда-то он так же в цепи атаковал условного противника, прежде чем встретился с противником настоящим. И эта встреча была совсем не похожа на ту, какой ее представляли себе на учебном поле Павел и его товарищи. Давно это было…

Павел поспешил за цепью. Кавацук, несколько озадаченный резкой переменой в настроении секретаря партбюро, тоже прибавил шагу. Они нагнали цепь, когда Карапетян, остановив отделение, показывал, как совершать перебежки. Точно так, как учили Павла. «Что же изменилось?» — спросил себя он.

Павел вспомнил недавнюю теоретическую конференцию, на которой говорили об изменениях, вызванных в военном деле ядерным оружием. Но ничего похожего здесь Павел не увидел. Он спросил Кавацука, учитывают ли руководители занятий то обстоятельство, что «противник» обладает ядерным оружием.

— Учитывают, — не задумываясь, ответил Кавацук.

— Я что-то не почувствовал.

— А мы сейчас выясним. Карапетян! Давай-ка сюда.

Сержант подбежал к офицерам. Командир роты спросил:

— Как тут у тебя с атомным оружием обстоит?

— У меня его нет, товарищ капитан, — Карапетян пожал плечами, чуть не коснувшись погонами ушей.

— Не у тебя, у «противника».

Карапетян ответил, что у «противника» атомное оружие, по-видимому, есть, но он его не применял, так как исходное положение находилось на небольшом расстоянии от «неприятельского» переднего края — меньше радиуса поражения атомной бомбы малого калибра.

Находчивость сержанта понравилась Кавацуку, он одобрительно кивнул. Зато Петелин ответом не удовлетворился:

— А если бы «противник» находился дальше?

Карапетян ответил, что тогда бы в исходном положении были оборудованы полевые укрытия.

— Вы знаете, какая у нас инженерная техника? Сила! — восхищенно сказал сержант.

Павел видел и эту технику, и укрытия, на которые уповал командир отделения: техника, действительно, мощная, а укрытия надежные.

— Ну а вы сами какие меры защиты будете применять? От светового излучения, от ударной волны… Неужели во всех случаях все за вас будет делать техника? — сказал Петелин.

— Ты это учти и обучай как положено, — вставил Кавацук.

Петелин предложил пойти в соседнее отделение.