/ / Language: Русский / Genre:det_police, / Series: Костенко

Противостояние

Юлиан Семенов

Повесть «Противостояние» Ю. С. Семенова объединяет с предыдущими повестями «Петровка, 38» и «Огарева, 6» один герой — полковник Костенко. Это остросюжетное детективное произведение рассказывает об ответственной и мужественной работе советской милиции, связанной с разоблачением и поимкой, рецидивиста и убийцы, бывшего власовца Николая Кротова.

Юлиан Семенович Семенов

Противостояние

…Весна в том году пришла в Магадан поздно, лишь в конце мая. Снег остался лишь в кюветах и оврагах, пожелтевший, мокрый. Те, кто возвращался с Черного моря — загорелые, под хмельком еще, — только диву давались, заново понимая суровость природы своего края.

Ехал в маршрутном такси прилетевший из Сочи и младший научный сотрудник Алексей Крабовский, известный в Магадане тем, что отпуск свой он проводил не как все нормальные люди — жарясь на пляже, забивая «козла», совершая поездки на Ахун и в абхазскую «пацху», — а совершенно по-своему. Впрочем, он вообще был человек особый: носил парик, ибо начал рано лысеть, выучил латынь, переводил на английский стихи Андрея Белого, разрабатывал теорию «антиэйнштейн» и по ночам, вдобавок ко всему, конструировал аппарат, который может определять золотые и серебряные клады на глубине до десяти метров. С этим своим аппаратом, который весил двенадцать килограммов, он объездил Армению, Бухарскую область, Псковщину, ничего, конечно, не нашел, но не отчаивался и нынешний свой отпуск провел в горах Грузии, спустился потом к морю, проскучал два дня на пляже и улетел обратно в Магадан.

Относился Леша Крабовский к тому типу людей, которых неудачи не озлобляют вовсе. Он подшучивал над собой, выбивая, таким образом, из рук сослуживцев грозное оружие подъелдыкивания, вел дневники своих путешествий, внес туда истории пяти задержаний милицией — заподозрили в нем шпиона, ночевать пришлось в отделении вместе с алкашами; записывал также диалоги — на пути его кладоискательства встречались люди самые неожиданные.

Диссертацию по эхолотам он защитил с блеском, и его научные руководители порадовались тому, как за последние три года в молодом ученом развилось качество, столь необходимое для исследователя, — невероятная моментальная, что ли, наблюдательность.

Крабовский, гуляючи по скверу с девушкой и рассуждая о материях отвлеченных (сослуживцы полагали, что он к своим тридцати годам не потерял еще целомудрия), мог неожиданно заметить, прощаясь с очередной платонической пассией:

— На кусте, слева от памятника, сидела синица, которая в это время года здесь невероятна, — грядет кризис климатологии.

Вот он-то, Крабовский, тронул плечо шофера маршрутного такси и сказал:

— Остановитесь, пожалуйста.

Тот спросил двух других пассажиров:

— Никто больше по нужде не хочет?

— Я в связи с другим обстоятельством, — ответил Крабовский и, выскочив из «Волги», по-заячьи, через кювет, бросился к зарослям кустарника.

— Наверное, сильно прижало, — сказал шофер, закуривая. — Я после курорта всегда страдаю: маджари пью, вкусно, дешево, но кишки, говорят, разлагает.

Крабовский, однако, вина пил мало, кишки у него поэтому не разлагались: просто-напросто он увидал мешок, торчавший из желтого, мокрого снега, а страсть к поиску повелела ему изучить этот странный предмет.

Он опустился на корточки, принюхался — запах был сладким, незнакомым; аккуратно потянул за веревку, схватившую мешок странным узлом; истлевшая веревка легко подалась, и Крабовский тонко закричал от ужаса…

РАБОТА-I

(Москва)

«Начальнику отдела уголовного розыска МВД СССР полковнику Костенко.

В шести километрах от Магадана, в двадцати метрах от обочины, в кустах стланика обнаружен полуистлевший мешок, в котором находятся части человеческого тела. Дальнейшим осмотром места происшествия, в направлении к городу, в сорока метрах от мешка с туловищем, голова и конечности которого были отчленены, найден сверток из мешковины, в котором оказались ноги и левая рука человека с татуировкой ДСК. Голова не обнаружена. В ходе поисков группой УУГР области найдена полуистлевшая офицерская шинель с погонами капитан-лейтенанта».

Костенко снял трубку телефона и сказал Ниночке из стенографического бюро:

— Хорошая, примите-ка телеграмму в управление кадров министерства обороны. Текст такой: «Прошу сообщить, не пропадали ли без вести офицеры флота в звании капитан-лейтенанта или же лица, уволенные по демобилизации в период с сентября прошлого года по май нынешнего». Подпись вполне разборчива. Вопросы есть?

— Нет вопросов, Владислав Николаевич, — ответила Ниночка, — с вами всегда все понятно.

— А у меня есть вопросы, товарищ полковник, — сказал новый заместитель, пришедший к Костенко на смену убитому Садчикову. Звали его Реваз Тадава, майор, молодой еще, тридцать четыре года, недавно защитился в Тбилиси, сразу пошел на повышение: начальник уголовного розыска страны был неравнодушен к молодым сыщикам, отдававшим короткое время отдыха — истинному отдыху, а с его точки зрения таковым являлась наука. «Факт утомляет, — говаривал генерал, — в то время как абстракция позволяет мыслить категориями будущего. Нынешняя наука не наука вовсе, если она регистрирует прошлое, а не опрокинута в будущее. Кандидатская диссертация на тему «Практика работы профсоюзной организации города Н. в период с 1967 по 1971 год» не есть диссертация, а, наоборот, нечто приближенное к нормам поведения, попадающим под статьи уголовного кодекса».

— Какие же у вас ко мне вопросы? — спросил Костенко.

— Почему вы не сообщили про татуировку? ДСК — нитка. Возможно — имя, фамилия.

— А если это инициалы его подруги? Дина Саввична Киснина? Тогда что? Пусть сначала ответят — «да» или «нет», потом, по инициалам пропавших, станет ясно — подходит ли каплей[1] под наши признаки.

— Второй вопрос можно?

— Извольте.

…Реваз постоянно чувствовал хорошо скрываемую антипатию шефа, и он был прав. Костенко не мог себя переломить: он привык к Садчикову, ему казалось просто-таки невозможным, что вместо его «деда» работает этот холеный красавец, хотя работает отменно, и жена — как у Садчикова — хирург, но она без ума от своего дипломированного мужа, а Галя своего Садчикова в грош не ставила, оттого-то и погиб старик, было б у него дома хорошо, не шастал бы один в поисках Пименова по лесам Подмосковья, поручил бы молодым ребятам, те стараться рады, романтика и все такое прочее, преступник вооружен, премия будет, а глядишь, и медаль схлопочешь, если все красиво подать в рапорте. Костенко, впрочем, понимал, что отношение его к заместителю неверное, он казнил себя за это: неуправляемость чувств казалась ему самым дурным человеческим качеством, ибо он любил людей и всегда шел к ним с открытым сердцем; иногда Маша говорила ему: «Для тебя плохих людей не существует, разве так можно?» Он сердился, отвечал, что он плохих людей ловит и сажает в тюрьму, а что касается остальных, то лучше ошибиться в человеке потом, чем не верить ему с самого начала. Однако Садчиков постоянно стоял перед глазами, «дед», с которым прошли десять лет жизни, такое не забудешь, и Костенко, злясь на себя, понимая, что ведет он себя неверно, был тем не менее с Ревазом холоден, ироничен и подчеркнуто вежлив. А над «дедом» подшучивал, порой зло, простить себе этого не мог… «Нет отчима, и бабка умерла, спешите делать добрые дела».

Садчиков эти строки Яшина любил, он арестованному яблоки давал, печенье. «Слава, — говорил он, отвечая на недоумевающий взгляд Костенко, — ты пойми, всякое добро окупается сторицей. Может, этим яблоком ты в звере человека достанешь, стыд в нем найдешь, так он потом твою дочку в подъезде не зарежет, ей-богу…»

— Второй вопрос сводится к тому, Владислав Николаевич, — продолжал Тадава, — что вы, мне сдается, несколько своенравно определили время исчезновения ДСК. Почему начиная с сентября? В сентябре еще жарко.

— Это на Пицунде в сентябре жарко, — ответил Костенко и покраснел оттого, как нехорошо он ответил, — а в Магадане уже пороша сыпет.

И чтобы как-то смягчить плохой ответ свой, добавил:

— Так-то вот, дорогой мой Реваз…

Он видел, что Реваз обижен. Перед Садчиковым бы извинился, сказал: «Не сердись, дед», — а тот бы вздохнул, как конь, и ответил: «Разве на начальников в наше время сердятся?»

Костенко снова снял трубку и попросил стенографистку Нину:

— Красивая, тут мне Реваз Григорьевич хорошо подсказал: добавь в телефонограмме после слов «офицеры флота» — «в Магадане или на всем Дальнем Востоке». Ладно?

— За что вы меня так не любите? — пожал плечами Тадава. — Право, понять не могу.

— Не сердитесь, Реваз, — ответил Костенко. — Просто я очень помню Садчикова. Это в традиции у русских — до конца любить того, кто был рядом с тобою. У нас коли уж любят — до конца.

— Во-первых, вы не русский, — мягко улыбнулся Тадава, — а украинец, а во-вторых, мы, грузины, отличаемся точно таким же качеством. И наконец, в-третьих, пожалуйста, поскорее ко мне привыкайте, а?

— Я постараюсь, — пообещал Костенко. — А вы запросите службу: кто — по месяцам — обращался к нам в связи с пропажей родственников?

Офицеры флота не пропадали, демобилизованные тоже. Человек с инициалами «ДСК» никем в стране не разыскивался.

И Костенко вылетел в Магадан.

РЕТРОСПЕКТИВА-I

«237/3

Сов. секретно.

Только для верховного командования

2 экз. Фельдмаршалу Кейтелю

Записка

В связи с завершением в Праге работы созданного с согласия рейхсфюрера СС «Комитета освобождения народов России» возник вопрос о срочном довооружении отрядов генерала Власова и придания их войскам СС для введения в борьбу против русских на Восточном фронте.

Однако рейхсфюрер высказался в том смысле, что борьба цвета германской нации — людей СС — совместно со славянами может породить такие инциденты, которые были бы крайне нежелательны во фронтовой обстановке. Войска РОА, мусульманские подразделения, принявшие программу, подготовленную в Берлине и провозглашаемую А. А. Власовым, а также украинские части, доказавшие свою искренность в карательных операциях против большевиков, целесообразно придать соединениям вермахта, проработав этот вопрос с руководителями фронтовой разведки, подключив к изучению проблемы как офицеров «1-А», так и «1-С»[2].

Рейхсфюрер СС ожидает ответа ОКХ[3] в течение ближайшей недели.

Хайль Гитлер!

Карл Вольф, СС обергруппенфюрер».

«Строго секретно!

СС обергруппенфюреру Вольфу.

452 — 17/44

Экз. № 2

Обергруппенфюрер!

Поскольку проект ответа фюреру поручен фельдмаршалом начальнику разведотдела «Армии Востока» генералу Гелену, его соображения сводятся — в порядке предварительных прикидок — к следующему:

а) войска РОА, украинские части Мельника и мусульманские подразделения, объявившие священную войну «мусават» идеологии коммунизма, должны быть укомплектованы не только агентурой гестапо, но и подчиняться СС;

б) в свое время генерал Гелен передал в СД формуляры на 3000 завербованных им агентов из числа власовцев в мельниковцев — для проверки и перепроверки. Именно эти люди — помимо сотрудников СД — были бы вполне верными информаторами в частях Власова, Мельника и Ходаяра, и всякая попытка неискренности со стороны тех, кто вступил в движение не по собственной воле, но желая избежать тягот в лагерях военнопленных, была бы мгновенно зафиксирована осведомителями;

в) в управлении криминальной полиции РСХА есть картотека на 948 сторонников Власова, которые были арестованы крипо[4] за уголовно наказуемые деяния — драки, пьянство, мелкое воровство.

Генерал Гелен полагает, что эти лица, осужденные к заключению в лагерях на срок от года до трех лет, могли бы пополнить отряд осведомителей, поскольку именно они зарекомендовали себя людьми, преданными идеям фюрера, выполняли задания сотрудников генерала Гелена и попали в тюрьму не злонамеренно, а по свойству славянского характера — чрезмерное употребление алкоголя и потеря — после этого — здравого смысла. Сотрудники генерала могли бы дать исчерпывающие характеристики этим людям, если управление криминальной полиции РСХА сочтет возможным прислать формуляры — с фотографиями и дактилоскопическими таблицами — это значительно ускорит подготовительную работу аппарата генерала Гелена.

Хайль Гитлер!

Дитер Зепп, СС штандартенфюрер».

РАБОТА-II

(Магадан)

1

Резкий звонок разбудил Костенко уже под утро. Мест в гостинице не было, и он остался ночевать в кабинете начальника угрозыска Магадана. В окнах еще было сумрачно, тяжелый серый туман поднимался от реки, клубился он так, словно кто-то невидимый разгонял его веслом.

«Почему именно веслом? — подумал Костенко. — Наверное, зорьку, особенно такую туманную, я всегда воспринимаю через безногого егеря Анатолия Ивановича с Мещеры, через тишину озера и весло в его сильных руках…»

— Алло, товарищ полковник, добрый вечер, это Тадава тревожит.

— Это вам добрый вечер, а здесь уже рассвет.

— Ну?! У нас темень, дождище зарядил, что твоя осень… Так вот, Владислав Николаевич, хотя из флотских никто не пропадал, но в этом году скончались два офицера: Дашков Семен Карпович и Данилевский Сергей Константинович.

— Звания у них какие были?

— Один капитан первого ранга, а второй кавторанг.

— Где служили?

— На Дальнем Востоке ни разу не были.

— Сыновья у них есть?

— Этим я тоже поинтересовался. Один холостяк, у двоюродной сестры есть племянник, работает в Софии, от автозавода. У второго два племянника и четверо племянниц, дочь и приемный сын. Приемный сын в настоящее время отдыхает в санатории Академии наук под Москвой. Доктор наук.

— Спасибо, — буркнул Костенко, — привет всем нашим.

— А как у вас дела? Ничего пока не проясняется?

— Дела — мрак и туман. Плохи дела. Совсем плохи, — и положив трубку, Костенко заново пролистал «План мероприятий».

План этот был составлен вчера, сразу после прилета. Костенко рассчитывал получить первые новости дня через два. Он ошибся. Первая новость пришла сразу же после разговора с Тадавой.

«Рапорт

Мною, участковым инспектором младшим лейтенантом милиции Горошкиным В. Д., проведены беседы с лицами, проживающими в непосредственной близости (радиус десять километров) от места обнаружения расчлененного трупа. Большинство опрошенных никакой информации, относящейся к интересующему нас делу, не дали. Однако Александров Матвей Прохорович сказал, что осенью, вернее, зимой, но еще до метелей, к его соседям Загибаловым приходил незнакомый мужчина в состоянии опьянения и с двумя чемоданами. Однако потом он больше не появлялся, а Загибалов жену из дома прогнал на целый день, а после этого напился пьян и, буянив, пел нецензурные песни».

«Полковнику Костенко.

На Ваш запрос сообщаю, что Загибалов Григорий Дмитриевич, 1935 года рождения, уроженец села Знаменка, Никольского района, образование неполное среднее, дважды судим за бандитизм, в настоящее время работает на мясокомбинате.

Старший лейтенант милиции Вараксин».

2

Костенко оглядел лица участников оперативной группы, созданной руководством угрозыска Магадана, — молодые все, здоровьем налиты.

«А уже я себя чувствую стариком, — отметил Костенко. — В сорок-то восемь лет».

В прошлом году он ездил на конгресс юристов в Рим и видел в аэропорту группу американских туристов: ни одного человека моложе шестидесяти не было. А у бабушек — лет семидесяти — глаза, как у коршунов, блистали, когда мимо проходили лениво развинченные мальчики-итальянцы. Спутник Костенко пояснил, словно бы поняв полковника: «Стервецы дерут пятьдесят долларов за сорок минут удовольствия — плати, бабка, не греши».

— Ну что ж, товарищи, — сказал Костенко. — Загибалов — интересная версия. Будем ее работать. А еще? Я не очень верю в одну лишь версию. Я люблю, чтоб их много было, как в магазине обуви, когда продают наши ботинки — выбирай, не хочу, только не покупает никто.

Сыщики переглянулись: смел полковник, ясное дело, москвич, начальник отдела, этот может резать правду-матку, вышучивать, что хочет, да в общем-то и правильно — на критику в первую очередь имеет право тот, кто состоялся, добился своего от жизни, не из-за угла же шипит.

— Разрешите, товарищ полковник? — поднялся майор Жуков.

— Да вы сидите, в ногах правды нет…

— Спасибо. — Жуков, однако, садиться не стал. — Наши оперативные группы провели определенную работу. Итоги: установлено, что в заброшенном бараке, — он кивнул на карту, — в семистах метрах от того места, где обнаружен труп, собирались неизвестные мужчины, пили, играли в карты. По слухам, один там всех обыграл, была драка, и, как сейчас говорят, его убили.

— Дом осмотрели?

— Так точно.

— Что-нибудь нашли?

— Нет. Ни бутылок с пальцами, ни окурков, ни следов крови — будто кто специально все прибрал.

— От кого поступил сигнал?

— От Потаповой.

— Сколько лет ей?

Сыщики переглянулись. Жуков усмехнулся:

— Семьдесят шесть.

— Сигнализирует часто?

— Да уж. Почитай, каждый месяц пишет.

— Подтвердилось что-нибудь?

— Нет.

— Проверяли ее сигналы тщательно?

— Как положено.

— Так, может, хватит проверять? Маразм, может, у старухи?

— Вы ж сами нам голову и отвернете, — осмелев, сказал Жуков. — Поди, не ответь на сигнал гражданина…

— Отвернем, если глупо ответите. С головой надо отвечать, — и нам и старухе, — а людей от дел отрывать стоит ли? И так мы время ценить не умеем, сколько его попусту тратим, а каждая минута имеет товарную стоимость. Так что оставим версию старухи про запас. Что еще?

— Выяснены имена всех пропавших без вести.

— Сколько их?

— Трое.

— «ДСК» по инициалам есть?

— Нет. Пропали Лазарев, Мишин и Курдюмов. Ни одного Сергея и Дмитрия среди них нет.

— Ну и что?

— Работаем.

— А как дела у науки? Что-нибудь с пальцев убитого получить можно?

— Пока нет. По формуле Пирсона пришли к выводу, что покойник был невысок ростом — сто семьдесят один сантиметр, обувь носил сорокового размера. Никаких характерных признаков, свидетельствующих о личности убитого или роде занятий, установить не удалось.

— Пока не удалось или совсем не удалось?

— Совсем не удалось, — ответил Жуков. — Эксперты бьются с пальцами, может быть, удастся вытянуть на дактилоскопию…

— Думаете, был судим?

— Думаю, товарищ полковник. Иначе откуда флотская форма, если никто из моряков не пропадал?

— Думаете, подбросил убийца, чтоб нас с толку сбить? Возможно такое?

— Поскольку Загибалов работает на бойне, знает, как расчленять туши и был дважды судим, позволяет предположить, что его навещал человек именно с уголовным прошлым.

— Когда получили данные, что он по профессии раздельщик туш?

— Перед началом совещания.

— Чего ж с этого не начинали? — раздраженно спросил Костенко, поднимаясь.

— Если б с этого мы начали, кончать было б нечем, — ответил Жуков, тоже раздраженно. — И два чемодана у него стоят, от того самого гостя.

— Прокуратуру поставили в известность?

— Прокуратура в обыске отказала.

— До того, как вы установили там чемоданы?

— До.

— Сейчас должна дать санкцию. Едем к ним, думаю, выпросим.

— Дай-то господь, — ответил Жуков, пропуская Костенко перед собой.

3

— Погодите, Загибалов, погодите… Я про Фому, а вы про Ерему, — Костенко поморщился, неторопливо закурил. — Вы мне толком ответьте: чьи это чемоданы и что в них лежит?

— Так я ж десятый раз отвечаю: чемоданы моего дружка по колонии, вместе чалились, а что в них — не знаю.

— «Дружок», «не знаю»… Это ж детский лепет, Загибалов, вы кодекс изучили не хуже меня… Как дружка зовут?

— Не знаю.

— Как же вы с ним общались, с дружком-то?

— Так кличка у него была.

— Какая?

— Нескромная.

— Здесь женщин нет.

— Матерная была кличка.

— Значит, как зовут его — не знаете?

— Не знаю, как перед богом — не знаю.

— А в чемоданах что?

— Откройте да посмотрите.

— Товарищ полковник, — Жуков стоял на пороге комнаты, — вы в коридорчик выгляньте. А ты сиди, сиди на месте, Загибалов, сиди и не прыгай.

Костенко вышел в коридор, где стояли понятые и еще три милиционера.

— Вот, — сказал Жуков, — кровь, товарищ полковник. И на полу, и на обоях. Кровь, чтоб мне свободы не видать.

— Хорошо говорите, — усмехнулся Костенко. — Красиво.

— Так ведь всю жизнь с урками… Иной раз жене говорю, словно на этап отправляю: «Шаг влево, шаг вправо считаю побегом». Так что прошу простить. Обрадовался я, поэтому и заговорил приблатненно: кто б стал на эти бурые пятна внимание обращать — кухня на то и есть кухня, чтоб в ней мясо разделывать.

— Давайте-ка вырежем кусок обоев, товарищ Жуков, — сказал Костенко. — И выпилим эту часть кадки — на ней тоже вроде бы кровь, а?

— Нет. Не кровь, — убежденно сказал Жуков. — Это у нас с Кавказа привозили гранатовый сок, все на нем помешались, чтоб пищу заправлять, потому как витамин. Я его цвет от крови сразу отличу.

— Значит, выпиливать кадку не будем?

— Не надо, товарищ полковник, и так дел невпроворот… А вот здесь… Ну-ка, ножку стола поднимите… Еще выше… Новиков, помоги, чего рот разинул?! Нагнитесь, товарищ Костенко, ко мне нагнитесь… Вот здесь кусок пола выпилить надо — это уже точно: кровушка.

Вернувшись в комнату, Костенко сел рядом с Загибаловым, придвинулся к нему, тронул за колено — тот неторопливо отодвинулся:

— Не надо, полковник, вы мне дружбу не вяжите, все равно не ссучите.

— Неумно отвечаете, Загибалов, потому как раздраженно — с одной стороны, а с другой — страх в вас вижу. А боятся только те, кто чувствует за собою вину.

Загибалов странно усмехнулся, сокрушенно покачал головою:

— Иные с рождения страх чуют, с кровью передалось.

— Историей увлекаетесь?

— А чего ей увлекаться-то? Куда ей надо, туда и пойдет, не жизнь, а сплошная автоматическая система управления.

Тут пришла очередь Костенко усмехнуться — он начал испытывать интерес к этому громадному человеку, в маленьких стальных глазах которого была видна мысль, как он ни старался играть дурачка — тюремная, видимо, привычка; вторая натура, ничего не поделаешь: дурачку порою живется легче, особенно в трудных ситуациях.

— Чемоданы не вскрывали, Загибалов?

— Не имею привычки в чужой карман заглядывать.

— Хорошая привычка, — Костенко обернулся и попросил милиционера, стоявшего на пороге: — Пригласите, пожалуйста, понятых.

В чемодане было барахло: поношенная кожаная куртка, ботинки, носки, две пары брюк, меховая безрукавка. В кармане этой-то безрукавки Костенко и нашел профсоюзный билет на имя Дерябина Спиридона Калиновича. ДСК.

Костенко поднял глаза на Загибалова:

— В какое время Спиридон от вас ушел?

— Ночью.

— Зачем скрывали, что знаете его имя?

— А я и…

— А я и… — передразнил его Костенко. — Откуда он приехал?

— Не знаю.

— И фамилии не знаете?

— Ну Дерябин.

— А молчали…

— Я-то завязал, а он, может, в бегах.

— «Может» или наверняка?

— Про такие вещи впрямь не говорят, ждать надо, пока сам решит открыться.

В комнату заглянул Жуков:

— Товарищ полковник, вас Москва требует.

Костенко поднялся:

— Я скоро вернусь, Загибалов. Подумайте, может, есть резон самому сказать правду. Это не милицейские фокусы — это закон: признание облегчает участь.

— Слыхал, — ответил Эагибалов. — Как же, как же…

— Когда жена придет с работы?

— У ней сегодня вечерняя смена, поздно придет.

— Адрес какой?

Жуков, усмехнувшись, откликнулся:

— Мы знаем, товарищ полковник.

4

Из Москвы звонил Тадава.

— Владислав Николаевич, — сказал он, — я посидел в нашем музее и откопал два любопытных документа.

— Давайте, — ответил Костенко, закуривая.

— Первый документ военной прокуратуры: в марте сорок пятого года в районе Бреслау, в нашей прифронтовой зоне был обнаружен мешок с расчлененным туловищем. Головы не было, как и в нынешнем эпизоде. Около места преступления нашли морской бушлат и бескозырку. На внутреннем ободке бескозырки полуисчезнувшие буквы, которые давали возможность предположить, что образовывали они имя и фамилию убитого.

— Записываю.

— Первая буква просматривалась явственно — «М». Затем пропуск двух или трех букв, затем «и», потом предпоследняя буква — либо «п», либо «к». Скорее «н», хотя тут со мной не соглашаются.

— Немного, а?

— Все же есть первая буква.

— А имя?

— Странное.

— Диктуйте.

— Заглавную понять нельзя. Вторая и третья — «и», «ш».

— Миша? Гриша? Никифор?

— Почему «Никифор»?

— Никита — если уменьшительно.

— Нет, не выходит. Предпоследняя буква «н».

— Значит, «Мишаня» или «Гришаня», — убежденно ответил Костенко. — Начинайте копать всех пропавших «Михаилов» и «Григориев». Как я понимаю, дело так и повисло?

— Совершенно верно, Владислав Николаевич.

— Из улик ничего не осталось?

— Остались два пальчика. Я заново поднял все архивы: ни до войны, ни после Победы человек с такой дактилоскопией не проходил.

— Но обстоятельства по почерку похожи: Бреслау и Магадан?

— Очень.

— Фронт в марте сорок пятого был уже в Германии…

— Именно так…

— Засадите пока что в компьютер имеющиеся буквы, попробуйте получить предположительный ответ. Наверное, получите семьдесят, сто вариантов имен и фамилий. Свяжитесь с военным архивом — вам подскажут, как убыстрить поиски по Бреслау. Это интересное сообщение. Что по второму вопросу?

— Второй документ на Загибалова. Я запросил колонию, где он отбывал срок. Среди полученных данных — пока еще приблизительных — я уцепился за тот факт, что он был мясозаготовителем…

— То есть — как?

— Начальник колонии отправлял его во главе бригады охотников в тундру, осенью и весной, когда не было подвоза по суше, зыбь, даже вездеходы не проходили, — отрабатывать лицензию на оленей. Он был хозяином фирмы, что называется: и охотником, и раздельщиком. Кличка у него была «Загни и отчлень».

— Не понимаю…

— От слов «расчленять», Владислав Николаевич.

— Фамилии людей из его бригады не установили?

— Почему же? Установили.

— Дерябина среди них не было?

— Это — помощник его. Спиридон Калинович Дерябин, по кличке «Простата».

— Запросите всех его родных и знакомых: где он сейчас находится и кто видел его в последний раз?

— Уже запросил. Мать в частности.

— Ну?

— Последний раз он написал ей в октябре, сообщил, что освободился, скоро приедет в гости. С тех пор писем не было, сам не появлялся.

— Откуда писал?

— Из Магадана. Обратного адреса нет, «до востребования».

— Спасибо. Очень интересно все это. Спасибо еще раз.

5

…Заглянув к прокурору с предварительными данными экспертизы — там его уже ждал старший следователь Кондаков, — Костенко в дом Загибалова не поехал, а попросил шофера отвезти на фабрику, где работала его жена.

…В кабинет начальника отдела кадров вошла маленькая, красивая женщина с большими, широко поставленными серыми глазами — это было главным во всем ее облике, именно глаза организовывали лицо, делали его мягким, доверчивым, открытым.

«Где же я ее видел? — подумал Костенко. — Странно, я ее недавно видел».

Вспомнил: при входе на фабрику, на стене, была Доска почета. Портрет женщины был третьим справа во втором ряду.

— Здравствуйте, — ответила женщина, и зрачки ее расширились, отчего глаза из серых превратились в прозрачно-зеленые. — Что-нибудь случилось?

— Это я хочу спросить, что случилось, когда к вам приезжал Спиридон? — огорошил ее неожиданным вопросом следователь Кондаков.

«Ничего врезал, — отметил Костенко, — без игры, силки не ставит, сразу карты на стол, молодец».

— Какой Спиридон? — растерянно спросила женщина.

— Мужнин поделец, — лениво и всезнающе сказал Кондаков, всем своим видом показывая, что ложь он слушать не намерен, ибо все ему наперед известно.

— А ничего не случилось. Посидели, выпили…

— Ночевал Спиридон у вас?

— Нет, ушел.

— Когда?

— Ночью.

— К кому?

— А я почем знаю?

— Друзья у него в Магадане есть?

— Не интересовалась, — ответила женщина.

Начальник отдела кадров кашлянул в кулак:

— Загибалова, ты ударница коммунистического труда, не говори лжи.

— Он красивый? — спросил Костенко.

Женщина покраснела:

— У меня свой мужик есть.

— Это я понимаю, — согласился Костенко, — просто интересуюсь вашим мнением.

— Да так, из себя видный, — ответила женщина, — глаза цыганские, жгучие такие…

— Да при чем тут глаза? — включился начальник отдела кадров. — Ты опиши, внешние признаки дай…

«Не нужны нам внешние признаки, — досадливо подумал Костенко. — Экий ведь стереотип мышления, насмотрелись «знатоков» и мнят себя юристами. Мне важно, чтоб она про глаза Спиридона рассказала, про его запах — женщина на запах локаторна, некоторые мужчины вкусно пахнут — чуть-чуть горького одеколона, даже «шипр» сойдет, коли с водою, — и сила, у нее особый, свой запах, не расчлененный еще химиками на составные части. Ладно, пусть он ее отвлечет, тоже не вредит, сплошные «кошки с мышками», сам себе противен делаешься, не человек, а Макиавелли. Хотя Федор Бурлацкий доказал, что Макиавелли — совсем не так плохо. Что ж, каждому политику свое время, разумно».

— Внешне я не опишу, — продолжала между тем Загибалова, — у него родинок никаких не было, одна только маленькая на щеке, возле морщинки…

— Это хорошо, что про родинку помните, — включился Костенко, — но тут что-то не вяжется у нас с вами: родинка родинкой, а отчего друг ушел ночью в никуда? Ни друзей нет, ни знакомых, такси не сыщешь, до города пять верст, мороз…

— Пьяный был, поэтому и ушел. Пьяному мужику невесть что в голову взбрести может…

— Это верно, — сразу же согласился Кондаков, — но только зачем уходить, а чемоданы оставлять? И полгода за ними не возвращаться? Сколько денег было в чемоданах?

— Много, — ответила женщина, нахмурившись, — он пачки три вытащил, по карманам рассовал…

— Это когда муж его провожать пошел?

— Нет, это когда они выпивать начали.

— А когда у них драка началась? — спросил Костенко тихо.

Женщина снова вспыхнула:

— Не было у них драки. Поспорили промеж собой — и все…

— Загибалова, не говори ложь, — снова посоветовал начальник отдела кадров, — товарищ полковник прилетел из Москвы.

— А если бы я был отсюда — врать можно? — усмехнулся Костенко.

Женщина опустила лицо в маленькие, красивые, хоть и в машинном масле, руки.

— Набедокурили — вот и отвечай, — снова прорезался кадровик. — Нечего, понимаешь…

— Вы мужа подозреваете? — спросила Загибалова.

— В чем? — Кондаков подался вперед. — В чем мы его можем подозревать?

— Ничего я не знаю! Не знаю! — заголосила вдруг женщина высоким голосом, и этот плач странно диссонировал со всем ее обликом — вполне современная женщина, молодая, даже в рабочей ее одежде был вкус, современный вкус, а здесь был вопль — так мужиков на войну деревенские бабы провожали.

— Вас сейчас отвезут в прокуратуру, — сказал Костенко, — и допросят. Советую говорить правду. Ждите здесь, за вами подойдет машина.

6

— Загибалов, этот гражданин — старший следователь прокуратуры, Кондаков Игорь Владимирович.

— Значит — сажаете?

— Сажаем, — согласился Кондаков.

— Произвол, — сказал Загибалов. — Прежним временем пахнет.

— Ознакомьтесь с экспертизой, Загибалов, — сказал следователь Кондаков. — Следы крови на мешковине, в которую был завернут труп, и кровь с обоев на вашей кухне относятся к одной группе.

— Чего, чего?!

— Читать умеете? — спросил Костенко.

— Если напечатано — умею.

— Напечатано, — Костенко протянул Загибалову несколько страничек с машинописным текстом.

— Вы, конечно, слыхали, что на трассе, неподалеку от вашего дома, обнаружили расчлененный труп?

— А у Коровкиной тещи бык околел… Мне-то что?

— Какой бык? — не понял Кондаков. — При чем тут теща?

— Это я выражаюсь так, гражданин следователь. У каждого человека своя должна быть система обращения… Нашли труп — хороните. Меня зачем тянуть не по делу?

— Загибалов, — негромко сказал Костенко, — или вы отпетый злодей, или чистый в этом деле. Вы меня послушайте внимательно, вы меня только не перебивайте, вы помолчите, покуда я стану говорить. Кровь на мешке, где лежал убитый, и кровь на кухне — одной группы. Это улика, Загибалов. На расчлененном трупе есть татуировка — ДСК. Вашего подельца звали Дерябин Спиридон Калинович. Это вторая улика.

— Косвенная. — Загибалов с потугом зевнул и задумчиво спросил: — А третье что есть?

— Третьего не дано, — усмехнулся Костенко.

— Про это мы проходили, — сказал Загибалов.

— Где? — поинтересовался Костенко.

— В камере пахан был… Философ… Он — просвещал… Кому там и не дано третьего, а вы меня без этого самого-то третьего не сломите.

— Есть третья улика, — снова включился Кондаков и положил на стол заключение эксперта. — Неизвестный убит и расчленен человеком, имеющим навыки в этой работе…

— Убивать, что ль?

— Расчленять, — пояснил майор Жуков. — Не надо себя так держать, Загибалов… Положение твое сложное, я бы на твоем месте подумал серьезно, как отвечать…

— Вы бы на моем месте ходили на свободе. А поскольку я чалился, чтоб вокруг не случилось, все равно буду под подозрением. И думать мне нечего. Это вам надо думать и доказывать. Мне — на нарах лежать.

— Откуда кровь на кухне? — спросил Костенко.

Загибалов долго молчал, потом растер лицо мясистой ладонью и ответил:

— Бабу бил. Банкой по темени, чтоб со Спиридоном не гуляла.

— С Дерябиным? — спросил Жуков.

— Ну… Я его встретил, как брата, вина купил, а он потом к бабе полез под подол. А та — вроде бы и не ей под подол лезут. Ему — на порог, от позору, а ее — воспитал.

«…Сначала мужчины сидели в комнате и пили. Я слыхала на кухне, что муж настойчиво советовал что-то «отдать власти», а неизвестный, с цыганскими глазами только смеялся. Когда я вошла со сковородкой, на которой была жареная картошка с луком и салом, при мне мужчины ни о чем не говорили, только пили. Потом неизвестный стал оказывать мне внимание, а муж его за это выгнал, а меня избил на кухне, за что я на него не обижена. Сколько денег спрятал в карманы неизвестный, точно сказать не могу, но в толстых пачках были сторублевые бумаги. С моих слов записано правильно.

Загибалова Р. П.»

РЕТРОСПЕКТИВА-II

Ночью Кротов почувствовал на своем плече чью-то руку.

Проснувшись, он не сразу открыл глаза. Несколько мгновений раздумывал, что бы это могло значить, — годы службы в диверсионной группе РОА приучили ко всякого рода неожиданностям, немецкая тюрьма — тоже, а здесь и вовсе концлагерь, всего можно ждать.

«Вчера вроде б все было в порядке, — быстро думал он, — да и вся неделя прошла нормально. А что я сказал Рыжему? Я сказал, что погибать надо с музыкой, а лучше не погибать, а обзавестись. Он спросил, что значит «обзавестись», и в глаза мне не смотрел, поэтому я сказал, что обзавестись надо ножами, чтоб большевиков резать тогда, когда патроны кончатся. Может, они мне сейчас клеить станут, что я клеветал на экономическую мощь рейха? Отвечу, что я имел в виду патроны в моем мешке, а не на заводах Германии».

Он сыграл испуг, взметнулся на койке, но рука еще сильнее сжала его плечо: над ним стоял офицер в черном.

«Ну, точно, сейчас поволокут, — понял он. — Где ж я что мог ляпнуть-то, а?»

— Одеваться? — спросил Кротов шепотом.

Черный кивнул:

— Только тихо, чтобы не разбудить соседей…

И вышел из блока.

…В комнате лагерного коменданта было трое: тот, в черном, один в форме зеленых СС и один в штатском. Штатский заговорил на хорошем русском:

— Мы пригласили вас потому, что верим вам. Тот досадный инцидент, который имел место быть год назад, забыт. Согласны подписать бумагу, которая гласит, что вы будете расстреляны на месте за разглашение тайны, в которую вас посвятят?

— Я такую бумагу подписывал, когда меня к большевикам первый раз забрасывали, и здесь, в лагере, подписывал.

— Вас забрасывала армейская разведка, здесь вы работаете на гестапо, а сейчас вы приглашены СД.

— Спасибо за доверие…

— Итак, вы готовы?

— Готов… Только интересуюсь, что за дело, если оно еще одной такой бумаги требует?

— Вы что, еврей, Кротов? — спросил тот, что был в зеленой форме СС. — Только жиды так торгуются. Это недостойно человека, которому позволено связать свою судьбу с рейхом.

Кротов спросил:

— Где бумага?

Штатский открыл папку, достал оттуда листок с приколотой фотографией Кротова, подвинул ему, протянул перо. Кротов машинально отметил, что «Монблан». Если с золотым пером, стоит семьдесят марок, большие деньги. Подписал, не читая, тем более что они со своим готическим шрифтом совсем озверели, это у них Розенберг сказал: «Каждый немец должен писать лишь готикой, это угодно нашему национальному духу, это отличает нас ото всех других европейцев, это старина и традиция, а нация вне традиций утрачивает самое себя».

Штатский подвинул себе листочек, достал из другой папки лист бумаги, где был крупно выпечатан образец подписи Кротова, сравнил, удовлетворенно улыбнулся, спрятал обе бумажки в третью папочку:

— А теперь пройдите в ту дверь, там вас ждут…

За металлической дверью, в комнате, сидел небольшого роста человек, тоже в черном. Дымчатые очки закрывали его и без того маленькое лицо, сморщенное болезнью.

— Здравствуйте, Кротов, садитесь, — сказал он с чуть заметным акцентом.

Кротов оглянулся — стула в комнате не было. Собеседник словно бы и не заметил этого, продолжал:

— Вы удостоены большой чести, Кротов, чести и доверия рейха, запомните это. Излагаю суть дела: великий фюрер германской нации Адольф Гитлер издал приказ о тотальной эвакуации всех тех районов — особенно в Восточной Пруссии, — где возможны прорывы большевистских десантов. Ясно, что долго они там не задержатся, однако возможность десанта мы, исповедующие правду, не исключаем. Получены сведения о концентрации большевиков на границе, о готовящемся ими ударе. По нашим сведениям, далеко не все жители деревень и городов подчинились приказу фюрера: ими движет алчность и трусость, страх расстаться со своей скотиной, а это — преступление перед рейхом, ибо вместо выжженной земли большевики получат теплые дома и парное молоко. Люди, не подчинившиеся приказу фюрера, перестают быть немцами, они становятся для нас недочеловеками — вам понятно значение этого слова, надеюсь?

— Понятно.

— Таким образом, вы до конца оценили высокую принципиальность фюрера, если покарать арийцев поручено вам, славянину?

— То есть как?

— Двадцать человек — из формирований Власова — будут переодеты в форму красноармейцев. Вместе с вами пойдут два моих офицера. Вы должны будете зверски вырезать, — отчеканил черный, — всех тех, кто ослушался приказа фюрера. Я развязываю вам руки: женщины — ваши, часы — ваши, золотые кольца — ваши. Ни один человек не должен остаться живым в той деревне, куда вас забросят.

— А потом? — охрипнув от внезапного страха, спросил Кротов.

— Вы правильно поставили вопрос. Нет, вас не уничтожат, чтобы на месте получить «доказательство красных злодеяний». Именно вас не тронут. И трех ваших спутников, которые станут командовать пятерками. Вы же — вы и трое ваших коллег — будете ходить из дома в дом и там, на месте, ликвидируете своих людей по мере того, как они завершат свою работу. После этого эвакуируетесь на двух мотоциклах в тот пункт, который известен лишь моим офицерам.

— А ваши офицеры ликвидируют нас, как мы — людей из своих пятерок?

— Вы еще более правильно поставили вопрос, Кротов. Не поставь вы этот вопрос, я бы приказал вновь изолировать вас, потому что понял бы вашу неискренность и желание перебежать к красным из немецкой прифронтовой деревни. Дело заключается в том, что мы придаем вам пять человек, которым мы верим. Да, да, верим… Однако они, в силу своих умственных способностей, лишь компрометируют нас своим сотрудничеством. Понятно? Вы ведь встречали в тюрьме тех славян, которые вызывали у вас брезгливость?

— Встречал.

— А почему они вызывали у вас брезгливость? — тихо, другим голосом спросил черный. — Объясните мне, пожалуйста, Кротов, причину возникшей у вас брезгливости по отношению к людям одной крови?

— Безмозглые. Быдло.

— Что такое «быдло»?

— Вроде стада…

— А еще?

— Все.

— А не вызвало у вас брезгливости то, что они были слишком русскими?

— Это тоже. Мужики.

— Вы тяготеете к европейской культуре. Так что учите язык, нам это нравится. Вы нам будете нужны — не считайте, что предстоит только та операция, о которой я вам сказал. Предстоят операции в России, как только мы отбросим варварскую лавину. Вы нам будете очень нужны, на кого-то надо опираться, не на спившихся же бургомистров… Ничего, как это у вас говорят, на ошибках учимся? Мы не боимся учиться на ошибках, мы их учитываем… Теперь последнее: какие у вас пожелания? Соображения? Может быть, вы намерены отказаться? Да, кстати: после завершения операции получите пятидневный отпуск в Берлин и премию, так что, — черный усмехнулся, — денег в ювелирном магазине фрау Пикеданц искать не придется.

— Спасибо. А соображение у меня есть…

— Пожалуйста.

— Каким оружием ликвидировать участников операции?

— Немецких изменников или ваших подопечных?

— И тех и других.

— Первый вопрос — не ваша компетенция, с участниками операции уже работают, у них русские ножи, русское оружие… У вас будет немецкое оружие. Убирайте ваших выстрелами из автомата, с контрольным, повторным выстрелом — гарантия смерти должна быть абсолютной.

— Так если я в деревенском доме одного пристрелю, другие всполошатся, думы-то у всех одинаковые…

— Далеко не у всех. Вопрос, подобный тому, который вы задали мне — по поводу вашей дальнейшей судьбы, — ни у одного из отобранных для операции не шевельнулся в голове. И потом два моих офицера будут создавать шумовой эффект, стрелять постоянно… Хочу еще раз предупредить: поскольку вы отвечаете за свою пятерку — никаких улик не должно остаться, ничего немецкого не должно быть с ними, никаких, словом, следов. Проверьте даже резинки в кальсонах — немецкие ли…

— Русские кальсоны на резинке не одевают. У нас на пуговице.

— Ну тогда я спокоен за успех дела, если вы так четки в мелочах.

Операция действительно прошла успешно, выступил Геббельс:

«Красноармейские варвары убивают немецких женщин и детей по заданиям своих комиссаров».

7

…Старуха Потанова, которая «просигналила» о картежниках, встретила Костенко настороженно.

— Она глуховата, — пояснил Жуков, — и потом к ней всегда сержант в форме ходит, участковый, она штатским не верит. Громче с нею говорите и удостоверение достаньте, она это любит.

Красный кожаный мандат с гербом и золотыми буквами «МВД СССР» действительно оказал на старуху моментальное действие. Она пригласила гостей в комнату, сунула недоштопанные чулки под подушку, смахнула со стола крошки на пол, обмахнула ладонью стул, подвинула Костенко, Жукову предложила табуретку.

— Матушка, — прокричал Жуков дурным голосом, — начальник по твоему сигналу из Москвы приехал!

— Из Москвы прилетают, — поправила его старуха тихим, вкрадчивым голосом: в отличие от иных, тугих на ухо, она говорила чуть что не шепотом.

— Я по поводу картежников, — прокричал Костенко.

Потанова, внимательно глядевшая на его лицо, увидела, видимо, как напряглись жилы на шее полковника — он кричал редко, с детства страдал ангинами, — усмехнулась беззубой, кошельковой улыбкой:

— А вы чего кричите, будто я глухая? Вы нормально со мной говорите.

— Вот змея, — заметил Жуков, — скучно ей…

— Чего? — спросила старуха, и лицо ее сделалось на какое-то мгновение растерянным — она не смотрела на Жукова, поэтому не смогла прочесть по губам его вопрос. — И ничего подобного!

— Я сказал — «хорошая ты старуха», — сказал Жуков, — а ты: «ничего подобного»…

— Матушка, — снова прокричал Костенко, — мы к вам по поводу картежников…

— Кнута ноне нет, — вздохнула старуха, — вот и играют. Раньше б шею свернули, и правильно б порешили, а сейчас цацкаются…

— Раньше лучше было? — прокричал утверждающе Костенко.

— А как же! Куда как! Порядок был…

— А пенсию раньше какую вам платили?

Старуха заливисто рассмеялась.

— Так я тогда работала, когда раньше-то было! Пенсия, понятно, ноне лучше. Плохо то, что страха нет.

— Вот по прежним-то хорошим временам мы сейчас тебя и повезем на допрос, — сказал Жуков, — будешь доказывать, что картежников видала, все подробности нам отдашь, а то за ложные показания привлечем…

— А ты меня чего пугаешь? — еще тише спросила старуха. — Я свои права знаю, зараз с тебя погоны-то сыму за такое отношение к трудящей! Ишь!

— Ладно, матушка, — остановил ее Костенко, — давайте-ка по делу. Вы что, подкрались к окошку?

— К какому еще окошку я подкралась?

— К тому, за которым бандюги в карты играли…

— А… Нет, не кралась я… Мимо проходила, ну и услыхала, как они собачились.

— А чего не поделили? — спросил Костенко. — Чего собачились?

— Козыри называли.

— Врет стерва, — тихо сказал Жуков, — козыри блатные шепотом называют, а она вовсе глухая.

— Какие они из себя?

— Морды, одно слово, — ответила старуха.

— Блондины? Брюнеты? Бритые? — уточнил Костенко.

— Всякие, — ответила бабка. — Я ж написала, чего больше-то с меня хотите? Или, может, запретите трудящему человеку властям писать?

— Пишите, матушка, пишите, — сказал Костенко. — Только в один прекрасный день, когда вы письмо на почту понесете, настоящий жулик к вам в комнату влезет и сберкнижку утащит.

— Чего?! Это как же?!

— А так же, — прокричал Жуков. — Мы ж проверяем твои сигналы, старая. Значит, милиционер будет вокруг того дома ходить, где ты бандюков видала, а твой безнадзорным окажется.

Потанова хотела было сказать что-то, но потом вздохнула:

— Путаете вы меня чего-то, путаете…

— Бабушка, — сказал Костенко, поднимаясь, — вас не путают, вам дают совет: вместо того чтобы писать, вы лучше приглашайте к себе участкового и ему все новости сообщайте устно.

— Как?

— Словами говори, — прокричал Жуков, — только писем не пиши, начальник тебе добро советует.

Ночью Костенко переселился в отель — уехал Кобзон, освободился люкс, однако поспать ему снова не удалось: только-только прилег, как постучал Жуков.

— Что, майор? — спросил Костенко, не открывая еще глаз. — Нашел супостата?

— Вы мне сначала завизируйте приказ, — ответил тот, — на премию эксперту.

— Сложил отпечатки в таблицу?

— Пока еще нет, но вроде бы получается.

— Когда получится — тогда б и будил.

— Мы Спиридона нашли, — торжествующе сказал Жуков. — Жив, сукин сын.

— Ну?! — Костенко потянулся сладко. — Значит, версия ваша летит к чертям?

— Еще к каким!

— Загибалова освободили?

— Да. Пьет уж дома.

— Как же вы Дерябина-то выловили?

— Случай. Я телефонограммы во все отделения отправил, а там, в Сольгинке, дежурил охотник, сержант, так он с Дерябиным неделю как назад с песцами вернулся.

8

Вертолет прилетел в Сольгинку через два часа. В дороге Костенко «добрал» сон — пилоты натопили в кабине: «ташкент», благодать.

…Дерябин оказался высоким мужчиной, действительно «видным». Костенко вспомнил слова жены Загибалова: у этой ударницы губа не дура.

— Ты чего ж матери письмо не отправил? — спросил Костенко. — Старуха все глаза выплакала, тебя ожидаючи.

— Не меня, — ответил Дерябин, — алименты.

— Матери денег пожалел? — спросил Жуков.

— Да не жалел я ей ничего. Когда меня «Загни и отчлень» выгнал, я деньги-то прогулял. С чем ехать к старухе? Ну, она, понятно, на алименты… Сестра, паскуда, натравила, они с ее мужиком завистливые, на чужую деньгу беспощадные… Вот, все думал, заработаю по новой и полечу к бабке…

— Поэтому молчал? Притаился? — спросил Жуков.

— Ну, — по-сибирски, утверждающим вопросом ответил Дерябин.

— А с кем в авиапорту гулял? — спросил Костенко.

Жуков стремительно глянул на полковника: тот ставил силки — убийство неизвестного «ДСК» и драка у Загибалова произошли почти в одно и то же время.

— Да разве упомнишь? Там такой гудеж стоял: когда бухие — все братья, только с похмелюги готовы друг дружку на вилы поднять.

— А маленький такой мужичок в вами не пил?

Жуков не сразу понял вопрос Костенко, потом вспомнил заключение экспертизы о размере обуви («убитый носил тридцать девятый — сороковой размер»), снова подивился тренированности полковника: как большинство практиков, работающих далеко от центра, он считал столичных теоретиками.

Дерябин как-то по-особому глянул на Костенко и спросил:

— А чего это вас маленькие интересуют?

— Театр лилипутов хочу открыть, — рассердился Костенко. — Вы отвечайте, когда спрашивают, Дерябин.

— Так ведь это моя добрая воля, — ответил тот, — отвечать вам или нет. Сейчас время другое, мы сейчас под законом живем.

Костенко усмехнулся, посмотрел на Жукова.

— Вот поди разберись, — сказал он и по тому, как нахмурился Жуков, понял, что майор тоже вспомнил глухую старуху Потанову, сетовавшую на «нынешние порядки».

Дерябин достал из кармана «Герцеговину Флор», неторопливо раскурил длинную папиросу, глубоко затянулся и ответил:

— Помнится, маленький какой-то был.

— Почему запомнили? — поинтересовался Костенко. — Из блатных? Поделец?

— И не блатной, и не поделец, но тоже свое сидел — шофер, сшиб кого-то, получил срок.

— Фамилию не помните?

— Имени даже не помню, начальник, откуда ж фамилию-то?

— Примет никаких особых не было? — спросил Жуков. — Наколки, например?

— Наколка была, — ответил Дерябин, подумав. — Только не помню какая.

— На правой руке? — спросил Костенко.

— Нет. На левой вроде бы…

— Якорь? — подстраиваясь под Костенко, спросил Жуков.

— Только не якорь, — ответил Дерябин. — Буквы скорее, а какие — не упомню я, говорю ж, бусой был до остекленения…

— А о чем говорили? — спросил Костенко. — Может, он какое имя называл? Улетал из Магадана? К кому? Куда? Или прилетел?

— Имя он называл, — сказал Дерябин, — он Дину какую-то называл, это помню. «Не женщина, — говорит, — а бульдозер. Для тела подходит, душу не трогает». Маленькие все здоровенных любят, к надежности тянутся… Это мне карлицу подавай, а как какой низкорослый — тот норовит к громадине приладиться.

«Москва. УГРО МВД СССР, майору Тадаве.

Срочно установите, не обращалась ли в отделения милиции по стране женщина по имени Дина, отчество и фамилия неизвестны, однако могут начинаться с букв «С» и «К», в связи с розыском пропавшего без вести мужчины в период с октября по апрель?

Костенко».

«Магадан. УГРО ГУВД СССР.

Прошу установить, не обращалась ли в отделение милиции края женщина по имени Дина в связи с розыском пропавшего без вести мужчины. Ответ радировать в Сольгинку.

Жуков».

Ответы пришли к вечеру — в обоих случаях отрицательные.

Дальнейший допрос Дерябина никаких результатов не дал.

В три часа ночи Жукова разбудили — на связь по рации вызывал научно-технический отдел управления.

— Судя по дактилоскопии, — записывал радист, — убитым был Минчаков Михаил Иванович, 1938 года рождения, шофер, осужден за наезд.

Дерябина будили долго — храпел он богатырски, грудь вздымалась ровно, как океанский прибой. Открыв глаза, он не сразу понял, чего от него хотят Костенко и Жуков, норовил повернуться на бок, по-младенчески чмокал губами, ладошку подкладывал под щеку.

— Да не спи же! — озлился, наконец, Жуков. — Того коротышку Минчаков звали?

Сначала Дерябин нахмурился, потом широко открыл глаза, резко поднялся с кровати:

— Точно! Миня! Минчак!

— Откуда он в Магадан прилетел? — спросил Костенко.

— Ей-богу, не говорил! Погодите, он вроде б улетал. Точно, говорил, на Большую землю подается.

— Ну-ка, Спиридон, ты по порядку все теперь вспомни: тут каждая мелочь важна, — сказал Жуков. — Теперь легче тебе будет, кончик мы ухватили.

— Против меня копаете? — спросил Дерябин, одеваясь. — Или я — в чистоте для вас?

— Вроде бы вы ни при чем, — сказал Костенко.

— Он при деньгах был? — спросил Жуков. — Не помнишь, Спиридон?

— А говорите — чистый… Ясное дело, капканы ставите… Неужто думаете, на мокруху пойду? Я ж в полной завязке, зарабатываю по шестьсот в месяц.

— А после аэродрома, когда в ресторане с Минчаком кончил гулять, ни копейки в карманах не осталось, — заметил Жуков.

— Да разве я с ним одним гулял?! Сколько народу напоил?! Роту, ей-богу, роту целую сквозь свой стол пропустил! Если б я его молотнул — зачем мне сюда возвращаться? Я б к маме полетел. Да вы буфетчика в ресторане спросите, он меня вниз сволок, когда я за столом уснул… Может, он Миню помнит?

— Спросим, — пообещал Костенко. — Обязательно. Только припомни, что тебе Миня говорил? О чем? О ком?

— Говорить-то говорил, да не помню что… Истый крест, помнил бы — помог. Про Дину помню, а потом — провал…

— Давай, давай, — сказал Жуков, — напрягись, «Простата»…

— Погоди, — лязгающе застегнув офицерский ремень, сказал Дерябин, — вспомнил. Тогда ж рейс отменили, снег валил, поэтому и гудеж шел… Или перенесли на утро, или отменили… И я б улетел, и Миня… Точно, буран начался, в диспетчерской сказали, что до утра откладывается, ну и понеслось — Россия! Она — стихия, и мы стихийные.

— Сколько классов кончил? — спросил Жуков.

— Фюнф, — ответил Дерябин. — Неполно-среднее, так пишу в самодоносках.

Костенко рассмеялся:

— Это про анкету?

— А про чего ж еще? Про нее, родимую — ври, не хочу, зато подшита, и обратно в характеристике: «Выдержан, хорошие показатели, привлекался, но смыл».

— Слушайте, а Миня за столом платил? — спросил Костенко.

— Он платить хотел, что правда, то правда. Но я выступал тогда, запретил ему и копейку тратить. А пачки денег у него были здоровые, он их с трудом из кармана доставал, как винт вывинчивал. Я-то все просадил… А может, потерял…

— Почему в милицию не заявил, что деньги пропали, Спиридон? — спросил Жуков.

— Я было думал… А потом похмелился и ну, решил, всех к едрене фене — затаскаете…

— А Минчакова утром уже не было? — спросил Костенко.

— Нет. Не было, — ответил Дерябин убежденно. — Неужто погубили масенького?

— Дерябин, — еще ближе подавшись к Спиридону, тихо сказал Костенко, — а тебе Загибалов что предлагал власти сдать? Золото?

— Раскололся, — покачал головой Дерябин, — до задницы, гляжу, раскололся… Самородок я нашел, ну и думал с собой взять, а он говорил, продай власти…

— Продали?

— Мине продал, — ответил Дерябин. — Вроде бы за пять косых, пьяный дурак, отдал… Потому руки-то его и запомнил, иначе б разве осталась в памяти эта Дина?! У него «Д» на руке было наколото, про «Д» сейчас точно вспомнил…

«Магадан. Костенко.

По месту нахождения. Минчаков освобожден из колонии досрочно. По наведенным справкам жил и работал — после освобождения — в поселке Знаменское.

Тадава».

«Поселок Знаменское, дежурному по отделению.

Срочно установите в сберкассе поселка, когда и сколько снял со своего счета Минчаков Михаил Иванович, взял ли наличными или положил на аккредитивы.

Костенко, Жуков».

Дежурный в Знаменском оказался парень быстрый. Он пришел в дом заведующего сберкассой Зусмана в шесть утра, а в шесть сорок вызвал к рации Жукова — имя Костенко ему ничего не говорило.

— Минчаков снял со своего текущего счета 4592 пятнадцать тысяч рублей 12 октября прошлого года. Деньги положил на три аккредитива, номера 56124/21, 75215/44, 94228/97 в тот же день, товарищ Жуков.

— С вами говорит Костенко…

— Кто, кто?!

— Костенко.

— Откуда вы? — поинтересовался дежурный.

— Из Москвы.

— А Жуков где?

— Рядом.

— Как в Москве дела? Тепло уж небось? — дежурный перешел на лирику.

— Тепло! — рявкнул в рацию Жуков. — Вы начните опрашивать всех, видавших Минчакова перед отъездом, мы сейчас к вам вылетаем. Как у вас погодные условия?

— Сядете. Снег начался с дождем, но мы фарами посветим.

9

Фары были, однако, едва видны, вертолетик болтало из стороны в сторону, ветер шквальный.

— Не сядем, — прокричал пилот штурману.

Жуков услышал, крикнул:

— Надо сесть!

— Не надо, — сказал Костенко. — Что это за манера давать категорические советы? Вы пилот или он?

Жуков усмехнулся:

— Боитесь, что ль?

— Конечно. А вы — нет?

— Мы здесь привычные.

— Я, знаете, тоже привычный, только гробиться зазря не хочу.

Жуков, видимо, перед вылетом выпил, озорничал поэтому.

— Ребята, — прокричал он пилотам, — полковник боятся, велят поворачивать назад!

Пилоты назад не повернули, начали зависать.

Спускались медленно, болтало.

— Бутылка-то есть? — спросил Костенко.

Жуков достал из кармана плоскую фляжку:

— Спирт. Дышите потом глубже.

— Вы меня кончайте учить, — усмехнулся Костенко, — ишь, Монтень выискался.

— Как вас не учить, коли первый раз на Севере!

— Я, Жуков, на Севере был еще более дальнем, парнем еще, когда глухая старуха Потанова трудилась в поте лица и о пенсии не мечтала. Ясно?

…Третьим — из тех двадцати, что вызвали на допрос, был слесарь Лазарев. На вопрос Костенко ответил уверенно:

— Нет, он в штатском улетал. Откуда у него форма? Я ж Миню до вертолета на мотоцикле довез…

— А может, у него в чемодане форма была? — спросил Жуков.

— Да нет же! Зачем она ему? На флоте он никогда не служил, пижоном не был… Да и потом поселок маленький, все у всех на виду, мы б знали, товарищ майор. Я могу сразу сказать, что у него было: шкафом-то не обзавелся, весь гардероб на крючке за дверью висел, под марлей. Кожанка была, рубашек было несколько, ну, и спецовка там… Бушлат…

Жуков поглядел на Костенко, тот отрицательно покачал головой, но все же спросил:

— Бушлат с какими пуговицами? С черными?

— Конечно, не с медными, — ответил Лазарев, — те на морозе не застегнешь, все пальцы поломаешь, кожа прилипнет, разве можно?

…Буфетчица Трифонова прибежала к Жукову вечером, уже после того, как дала показания:

— Ой, вспомнила, товарищ майор, у него первая любовь в Магадане живет.

— Ну?! А как зовут? Где работает?

— Он скрытный, этот Минчаков, никому не открывался. Как освободился, как перешел на вольную, так бобылем и остался жить: деньги заколачивал, по тысяче в месяц брал. Организованный был мужик: одну субботу выберет, придет в буфет, купит пару бутылок — значит, будет гулять. Один. Раз только, помню, автобус отходил, на Магаданский вертолет, Минчак у меня в буфете стоял, вздохнул, помню, и сказал: «А у меня там первая любовь живет».

— А вторая где?

— Чего? — не поняла женщина.

— Ну, если «первая» любовь, значит, и «вторая» — по логике — должна быть.

— Да кто мужиков поймет? У вас своя логика, у нас — своя. Первая, может, и была, а потом чередою пошли, со счета сбился, помнят-то первое, потом стирается все…

Костенко осмотрел маленькую комнату Минчакова тщательно. Сначала сел на койку, заправленную серым одеялом, закурил, бросил спичку в стеклянную банку, вспомнив при этом отчего-то жену Загибалова, и начал медленно по секторам исследовать минчаковское жилье.

Митя Степанов, вернувшись из очередной своей командировки, рассказывал, как работают молоденькие девушки в охране президента США. «Они, понимаешь ли, Слава, хорошенькие, что — немаловажно. И поэтому на них любопытно смотреть. Но потом делается страшновато: когда их шефы сидят в зале переговоров, девушки кокетничают с прессой, милашки, одно слово, но стоит хозяевам появиться, они меняются неузнаваемо. Все прежнее: и фигурки, и овал лица, и рот, только глаза делаются другими и скулы замирают. Понимаешь, глаза их перестают быть обычными, человеческими. Голову они не поворачивают, лишь глаза, как на шарнирах, очень медленно, контролируют свой сектор, кто бы ни попал: журналист ли, ребенок, старуха — никакого выражения, лишь напряженное ожидание опасности».

Костенко попробовал так смотреть и с удивлением обнаружил, что эдакое разглядывание действительно позволяет видеть значительно больше; сектор — он и есть сектор — изначально заданная конкретика.

Поэтому сейчас, зябко поеживаясь в комнате Минчакова, — печка не топлена, холоднее, чем на улице, — Костенко начал шарнирить глазами.

Стол накрытый газетами. Газета районная, значит, центральные не выписывал, хотя поди их сюда выпиши. Но районные получал. Интересно: подписался ли до конца года? Если — да, следовательно, рассчитывал вернуться. На почте могут помнить, кому писал, от кого получал письма. Значит, почта. В столе один ящик, там, видно, посуда, ножи, вилки. Два табурета. Крючки, на котором висел «гардероб», о котором рассказал Лазарев. Остался старый пиджак, такие в деревнях деды носят, с мятыми, обвислыми лацканами, пуговица одна, но зато пришита накрепко…

«Наверное, Тадава не может со мной связаться, — подумал Костенко. — Видимо, все установочные данные на Минчакова он уже получил… Неужели бобыль? Молодой ведь мужик. Ни матери, ни отца? А Дина где? Интересно, Жуков запросил Магадан по поводу всех Дин, там живущих? Толковый мужик, хорошо работает».

Костенко поднялся с кровати, пружины тонко прозвенели. Подняв матрац, глянул, нет ли там чего — чисто. Открыл ящик стола: две тарелки, три вилки, два ножа, большая ложка, видимо, ею же и сахар в стакане размешивал и щи хлебал.

«А вот латыш, — подумал Костенко, — комнату бы обжил. Уж про немца и говорить нечего. А наши забили деньгу — и обратно. Сами себя люди теряют. Временность. Невосполнимо это, пропавшие годы, надо всегда сразу же обживаться, чтоб каждый твой ночлег на земле остался в памяти радостью и красотой. Отчего это у нас так? От неуверенности, что ль? Или от мятежности духа — тянет все куда-то, тянет… Кто это сказал — стихийные мы? Дерябин? Да. Он. А что? Тоже ответ. Да только верный ли? Пространства, пространства, так их и так, хотя, с другой стороны, на них, в конечном счете, надежда, на пространства-то».

Костенко приподнял газету, на которой лежали ножи и вилки, увидел старый, со следами жира, конверт. Письмо Минчакову М. прислала из Магадана Д. Журавлева, Портовая, двенадцать, квартира семь.

Костенко осторожно открыл конверт: письма не было. Адрес зато есть. Тут больше делать нечего, вспомнят что люди — скажут участковому Гуськову, парень оборотистый, сообщит в момент…

10

— Журавлев Роман Кириллович, — медленно читал Жуков, — ветеринар, 1939 года рождения, образование среднеспециальное, жена Диана 1946 года рождения, образование…

Костенко перебил его:

— Вы погодите про образование… Диана? Сокращенно — Дина. Ну?

— «Первая» любовь, что ль? — спросил Жуков. — Вы это имеете в виду?

— Это.

— Никакая она не «первая» любовь, — ответил Жуков. — Мои парни все ее документы прочесали, первый раз замужем.

— По-вашему, любовь без женитьбы невозможна?

— Какая это любовь? Похабщина…

Костенко отчего-то обиженно усмехнулся, спросил:

— Где женились Журавлевы?

— Здесь, где ж еще, — ответил Жуков и медленно поднял глаза на Костенко. — Что, думаете, старый паспорт потеряла, где штампик с Минчаковым стоял?

— Надо мне вас в Москву забирать, — сказал Костенко, — хорошо мысль чувствуете, толковые помощники сейчас на вес золота, воз тащат, линию держат, мне, начальнику, спокойно. Заберу, право, заберу.

— Думаете, соглашусь?

— В Москву-то?

— Ни за что не соглашусь. У вас там человек как иголка в стоге сена, а у нас, в провинции, уж коли уважают — так уважают, на виду, и почет тебе, и квартира без очереди, и кухня восемь метров. У меня вон Урузбаев работал, по распределению попал, родился в деревне, в горах, а поди ж, рвался обратно, хоть в село, только б к себе. Недавно письмо прислал, счастливый, растет, капитан уже, а я все в майорах…

— А говорите — уважают…

— Так, Владислав Николаевич, золотой человек, у него ж в республике своих поддерживать умеют. Это мы собачимся: «Хочу, чтоб у соседа корова сдохла», — разве нет?

Костенко вздохнул:

— Майор, на что замахиваешься?

— На себя, — ответил Жуков, — на кого ж еще? Вернемся, лучше к Диане. По образованию тоже ветеринар, кстати. Что, думаете, на пару разобрали малышку — и в мешок?

— А как он к ним попал? Почему морская форма? Откуда она вообще взялась? Поедем, что ль, беседовать?

— Рано. Наши работают по сберкассам, ищут, не было ли вкладов от Журавлевых, соседей опрашивают, на службе у них шуруют.

Они сидели в угрозыске, в маленьком кабинетике Жукова — смертельно усталые, сразу с аэродрома, не заезжая домой к майору, вернулись в управление, хотя жена его напекла пирожков, дважды звонила: «Неужели дома нельзя поговорить, двадцать минут дороги, что может случиться за то время, пока приедете?»

РЕТРОСПЕКТИВА-III

(Март 1945 года, Бреслау, Витекамерштрассе, 5)

Кротов отполз от окна. Большевики засели в здании напротив, притащили пулеметы, подняться с пола теперь было невозможно.

«А что если они на крышу влезут?» — подумал Кротов и посмотрел на Уго из СС: он в Сталинграде воевал и в Варшаве, уличный бой знает.

— Э, унтершарфюрер, а если красные заберутся на крышу? Они ж нас перестреляют, как кур.

Уго покачал головой:

— Нет, им нечего делать на крыше, там нет балок, потолок обрушен, пулемет не поставишь…

— А почему наши на третьем этаже не стреляют?

— Зачем стрелять без дела? — удивился Уго. — Мы не пустили русских к вокзалу, пусть теперь очухиваются, а тем временем к нам прорвутся танки, и мы их так ударим, что они откатятся до Варшавы…

— А зачем им давать очухиваться? Надо бить, пока они устали.

Уго закурил, глубоко затянулся, спросил:

— Чем бить? Мы ударим сокрушительно, когда закончим работу по созданию «оружия возмездия». Это и решит исход битвы.

— А что такое «оружие возмездия»?

— Ракеты. Их не может достать снаряд, не может перехватить самолет. Они начинены сверхмощной взрывчаткой — одна ракета снесет половину Москвы. Разве после этого русские смогут продолжать войну? Они ведь и так на издыхании…

— Плохо вы знаете русских, унтершарфюрер…

Уго не обиделся, ответил задумчиво:

— Наверное. Но их очень хорошо знает фюрер. Нам, простым людям, нужно знать свое и честно это свое выполнять. Если каждый решит знать все — не будет порядка. Много гениев — это плохо, это ведет к полнейшему бардаку. Надо, чтобы каждый знал свое место в жизни.

— Каждый хочет чтоб получше…

— Верно. И наша национал-социалистская революция сделает так, чтобы каждому на своем месте было хорошо. Человек должен верить, что лучше не может быть. Я после ранения месяц отдыхал в охране Дахау. Там было очень интересно. Я помню, как одного заключенного назначили писарем, у него был хороший почерк, он не был ни комиссаром, ни евреем, ни цыганом… Какой-то румын, мне кажется… Не русский, конечно, тех не пускали в писари… Так вот, этот румын стал таким счастливым, что шапку драл с головы за сто метров, едва только нас замечал… Каждому свое… Он был счастлив, что не нужно копать ямы и таскать камни, а хлеба получал столько же, сколько и раньше, и такую же миску супа. И он верил, что лучше быть не может. Не надо ему лучше, только б сохранить то, что он получил…

Прогрохотала очередь, зазвенело разбитое зеркало: пулеметчики угодили в косяк платяного шкафа. Дверца скрипуче и медленно открылась, Уго усмехнулся:

— Посмотри-ка, сколько костюмов, а? Какой-нибудь торговец жил, плутократ. Мы, истинные национал-социалисты, довольствовались формой и одним пиджаком…

— Скорее бы стемнело, надо пролезть к нашим на последний этаж… Я боюсь, большевики все же залезут на крышу, тогда — конец.

Уго посмотрел на часы:

— Через полчаса будет темно, поднимешься, посмотришь…

— А Бреслау окружен или выход есть?

— Окружен.

— Так, может, попробовать пробиться на запад, унтершарфюрер?

— За такие разговоры будем расстреливать. Это пораженчество. Фюрер приказал превратить в неприступную крепость каждый немецкий дом, не то что такой город, как Бреслау. Я видел тебя в деле, поэтому верю тебе, но не вздумай так сказать при других — сразу донесут, и я же первый буду вынужден тебя казнить.

— Унтершарфюрер, я так сказал потому, что вас возьмут в плен, отправят в лагерь и будут кашей кормить, а нас всех к стенке, вот в чем дело-то…

— Ты думаешь о плене?! Как тебе не стыдно! Пойми, сейчас рейх силен, как никогда! Мы пружина, понимаешь ты это? Речь идет о жизни и смерти нации! Мы сейчас сражаемся не за французов или румын, неблагодарных свиней, а за немцев! Разве нацию можно победить? Что может быть на свете сильнее национального духа?! Да ничего! Когда мы победим, я женюсь и нарожаю множество детишек — чтоб в прихожей стояли ботиночки моих девчушек и сыновей. Знаешь, какое это счастье?! Нация должна быть большой, иначе ее сомнут и разжижат чужой кровью.

— А нам как же?

— Кому это?

— Кто с Власовым.

— У вас тоже будет своя нация… Не такая большая, как у нас, но своя… Мы поможем вашим женщинам, — вдруг рассмеялся Уго, — иначе нельзя, мы обязаны отдать вам часть своей крови, чтобы как-то организовать вас, приблизить к нам…

— Эх, отчего ж вы нам оружия не дали в сорок втором, унтершарфюрер?!

— Гитлера обманывали генералы. Фюреров всегда обманывают самые близкие люди. Мы их уничтожили, и теперь вы получили оружие. Теперь вам только и воевать за освобождение России от большевиков, а ты говоришь про плен — разве можно?

Вдруг загрохотало, полетели остатки стекол из окон, два снаряда угодили в верхний этаж, там кто-то тонко закричал: «Ой-ой, черт, сука!»

— Вот они и очухались, утершарфюрер!

Уго подобрал колени под живот, придвинулся еще ближе к батарее:

— Это наши танки. Русские так не могут…

— Какие «наши»?! Что ж тогда они по своим лупят?!

— Это наши танки, — повторил Уго и достал из мешка гранаты. — Ясно? Они хотели выкурить русских мерзавцев, а ненароком попали в нас…

— Я тоже русский, унтершарфюрер!

Тот вдруг рассмеялся:

— Ты наш русский, немецкий русский, мы хорошо относимся к таким русским…

Потом громыхнуло три раза подряд, в комнате обрушилась часть стены, запахло штукатуркой, нос заложило. Унтершарфюрера отбросило в сторону, он широко открыл рот, видимо, оглушило. Потом, словно ящерица, снова подполз к батарее, так, чтоб не было видно из окон дома, где засели красные.

А Кротова волной задело самую малость, только развернуло на полу, и он теперь уперся взглядом в открытый шкаф, где висели костюмы и пальто, а на верхней полке — аккуратно сложенные простыни и полотенца.

— Это наши, — повторил Уго. — Пристреливаются. Наверное, молодые ребята, опыта еще нет. Если б русские — «ура» стали кричать, и танки б пошли… Мы их не пустим сюда, они сюда придут, только перешагнув через наши трупы…

— Зачем гранаты достали, унтершарфюрер?

— На всякий случай. И ты достань.

Кротов подвинул ногою свой мешок — ранец в каптерке брать не стал; туда, он считал, не уместится столько, сколько в мешок; легко развязал толстую веревку, завязанную парашютным узлом, положил рядом с собою две гранаты и вытащил из-за голенища нож.

— Как же ты ловко узел развязал! — одобрительно сказал Уго. — Будто фокусник в цирке.

— Ваши научили, — ответил Кротов, — они меня еще и не тому научили. Вот, берешь нож, — он достал из ножен остро отточенный тесак, — пробуешь сталь о ноготь, видишь?

— Вижу, — ответил Уго, придвинувшись еще ближе. — А зачем?

— Ближе смотрите, унтершарфюрер, темно, вы ж след на ногте не видите…

Уго придвинулся вплотную к Кротову, силясь рассмотреть во внезапно наступившей темноте следы от тесака на плоском ногте власовца.

— Вижу. Как зарубка в лесу.

— Точно. Зарубка — счет, — ответил Кротов и с маху воткнул нож в горло унтершарфюрера. Кровь брызнула, словно кабана бил — не человека…

…Раздевался Кротов лежа. Стащил с себя форму, сапоги, потом подполз к шкафу, сорвал пальто и костюм, они обрушились на него. Он замер, испугавшись шума, хотя по-прежнему в городе шла стрельба, но он сейчас ничего вокруг не слышал, он только себя слышал, свое сердце, которое клокотало во рту. Ухватив все, он вновь отполз к окну, там, где не простреливалось, и начал лихорадочно быстро натягивать на себя штатский костюм. Был он ему велик, но не очень, не сразу определишь, что с чужого плеча, можно даже сказать, вон, мол, как оголодал у немца на каторжных работах. Влез кое-как в пальто. Надел шляпу — на уши надвинул, взял наволочку, сунул в карман, сойдет за белый флаг, и медленно пополз к двери, волоча за собою вещмешок. Однако, вернулся к окну, раскрыл вещмешок, достал все документы, порвал их, спичку побоялся зажигать, фотографию свою — во власовской форме — сжевал и проглотил, снова пополз к выходу. Оказавшись в коридоре, поднялся, тут не простреливалось; пошел в туалет: несмотря на уличные бои, канализация работала. Спустив все бумажки, он взбросил вещмешок на плечо и только тут подумал: «Переодеваться можно было здесь, вот что страх с человеком делает…»

Вышел он из квартиры по черному ходу, оказался во дворе, дверь бомбоубежища была раскрыта, прислушался — голосов нет, пусто; поднял голову, долго смотрел на небо, затянутое горклым дымом пожарищ, стараясь определить, где запад, где восток. Перестрелка кончилась, с реки дул студеный, чистый ветер. Он, наконец, определился и, крадучись, зажав в руке белую наволочку, пошел дворами туда, где было тихо, подальше от вокзала и центра…

РАБОТА-III

(Москва)

1

…Тадава относился к числу людей, которые работали, не думая о выходных днях. Иные ведь уже в понедельник начинают планировать вечер пятницы, самый сладкий вечер, когда можно выпить, не думая о том, какой будет голова наутро. Впереди еще два дня — гуляй, не хочу.

…Вдохновение, увы, такого рода данность, которая вызывает порою если не зависть, то раздражение. Тадава замечал, что ритм, который он сам себе задал после срочного вылета Костенко в Магадан, не всем по душе: если заместитель, оставшийся «на хозяйстве», сидит в кабинете до ночи, приходит в восемь утра, это, понятно, обязывает и подчиненных к подобному же. Поэтому он, зная отношение к себе Костенко, пошел на хитрость: уходил вместе с другими, в семь, но к восьми возвращался, садился на телефоны, беседовал по ВЧ, делал быстрые записи на маленьких листочках бумаги, а потом — переняв манеру Костенко — наговаривал разного рода версии на диктофон, чтобы утром заново прослушать себя, отбросить ненужное, а то, что покажется интересным, разбить по костенковским «секторам» и начать отрабатывать каждую деталь.

Дело о расчлененном трупе моряка, обнаруженном в лесу под Бреслау, искали — как казалось Тадаве — невероятно долго, хотя ушло на это всего четыре дня.

Получив из прокуратуры папку тугого картона в пять вечера, Тадава вышел вместе со всеми сотрудниками из угрозыска, заехал домой — Саша, жена, уже вернулась из клиники, сделала лобио и хачапури; двоюродный брат Нодар, лесник в Боржоми, прислал ящик вина.

— А еще, — сказала Саша, — я выстояла в очереди и купила тебе армянской брынзы. Я ее вымачиваю.

— Не надо брынзу вымачивать, — ответил Тадава. — Грузины любят армянскую брынзу соленой и крошащейся. Поняла? Выше знамя интернационализма, дурашка!

Саша убежала на кухню, вылила из кастрюли воду, принесла брынзу. Тадава отломил кусок, пожевал, положил на тарелку.

— Погубила товар, — сказал он. — Великодержавная ты шовинистка, не уважаешь вкусы представителя малого народа с большой культурой.

Он поел лобио, выпил стакан вина, быстро проглотил хачапури и сказал:

— Я поехал.

— Вернешься?

— Обязательно.

— Разбудишь?

— Еще как, — улыбнулся он.

Уже в прихожей, надевая плащ, — на улице моросило, — спросил:

— Слушай, а ты со мной не хочешь прогуляться, а?

— Ты думаешь, я не верю тебе? — Саша вышла в прихожую, поднялась на носки, поцеловала мужа. — Если хоть раз не поверю — уйду. Или заключу договор на взаимную свободу — сейчас это практикуют.

— Я тебе дам свободу, — ухмыльнулся Тадава. — Рэзать будым! Да здравствует диктатура, свобода для женщин означает конец цивилизации. Нет, ты одевайся, может, мне твоя помощь понадобится, чисто профессиональная.

…В деле было описание расчлененного трупа неизвестного моряка, обнаруженного в марте 1945 года под Бреслау.

— Прочитай, — сказал Тадава жене, — и ответь: профессионально порезан труп или это дело рук любителя?

Саша села на подоконник — весна, темнело поздно, разложила заключение экспертизы. Тадава начал осторожно перелистывать пожелтевшие листы бумаги. Задержался на конверте, подшитом к делу черными нитками, открыл его, достал несколько фотографий и два письма-треугольника, которые писали во время войны, когда конвертов не было. К фотографиям была приложена справка: «Групповое фото, отправленное И. Северским 26 февраля 1945 г., возвращено в в/часть из-за отсутствия получателя. Мл. лейт. НКВД Н. Ермолов».

— Это не профессионал, — сказала Саша. — Знаешь, мне кажется…

— Подожди, — перебил ее Тадава.

Фотография была групповой: молоденький морячок с подбритыми бровями; юный, еще моложе морячка, совсем мальчик — лейтенант, стриженный наголо, с орденом Отечественной войны на морском кителе; девушка, видимо, сестра милосердия, и мичман с рукой на перевязи; бинт грязный. На обороте подпись: «Дорогому деду от внука, Гриши, Васи и Лиды». И последнее фото: женщина в платочке, нестарая еще, но все лицо в морщинах, и глаза запавшие. На обороте: «Дорогому сыночку-воину от мамы». Что-то было написано карандашом внизу, но стерлось, слова разобрать невозможно.

На письмах-треугольниках (также вернувшихся в воинскую часть) адреса читались хорошо, ибо карандаш, которым их старательно выводили, был чернильным. Первое письмо адресовано в Ессентуки, Жженовой Клавдии Никифоровне, обратный адрес прочесть невозможно. Второе письмо, написанное другим почерком, адресовано Шахову Павлу Владимировичу, в Москву.

Тадава начал читать первое письмо:

«Дорогая мама, здравствуйте, пишет вам ваша дочь Лида.

Как вы живы-здоровы, дорогая мама? У меня все в порядке, гоним фашистов, уже до Берлина недалеко, скоро победа. Дорогая мама, не волнуйтесь за меня, тут все тоже за меня волнуются и не позволяют ползти за ранеными, пока стреляют. Один наш получил после ордена отпуск, он это письмо опустит в ящик, чтоб скорее дошло. Он, правда, с Севера, но поедет через Москву. Дорогая мама, как поживает тетя Оля? Передайте от меня привет Розе и Гале, если они тоже не ушли бить фашистского гада.

До скорого свидания дома.

Целую вас, дорогая, любимая мама, ваша дочь Лида».

Тадава потер виски ладонями, потянулся за сигаретой.

— Это не профессионал, — повторила Саша еще тише.

Тадава поднял на нее глаза.

— Что ты? — спросила Саша. — Что, Ревазик?

— Почитай, — сказал он, передав ей листочки.

«Дорогой дедушка! — начиналось второе письмо. — Привет тебе, усач мой бесценный! Рассчитывая, что ты уже вернулся, пишу на московский адрес. Представилась оказия, и я шлю тебе эту весточку. Думал было отправить стихи, но пока еще написалось немного, пришлю в следующий раз. Спасибо за твое письмо, действительно, я прямо-таки оторопел от счастья, когда мне вручили Отечественную. Мичман сказал, что «вторая степень» еще более почетна, потому что это истинно солдатская награда. Знаешь, дед, конечно, война — это высокая трагедия, ты прав, но никогда бы я не смог так узнать наших людей, так полюбить их, как здесь, когда ешь из одного котелка и укрываешься одной шинелью, потому что вторую подстилаешь под себя, земля-то холодная, промерзшая. Пожалуйста, позвони Трифону Кирилловичу, скажи, что его английские носки здорово меня выручают, чудо что за шерсть.

Поскольку мой морячок (не сердись за эти слова, просто все в нашей роте морской пехоты — «мои», это не дворянская манера, право) торопится к маме, я заключаю эту писульку пожеланием тебе всего самого, самого хорошего, что только могу пожелать. Привет Серафиме Николаевне. Твой внук Игорь».

Тадава подвинул второе письмо жене, пролистал следующую страницу дела: «По указанным адресам лица, к которым обращены письма, не значатся. Шахова в Москве нет с декабря 1941 года. Жженова Клавдия Никифоровна умерла в Ессентуках 29 марта 1945 года. Родственники мичмана Громова были расстреляны в 1942 году в Смоленске, как участники партизанского движения. Ст. лейтенант НКВД Леонова. 4.5.1945 г.»

Тадава хлопнул ладонью по столу:

— Но ведь тогда эвакуация была! Как же было наново не запросить, а?! Ведь могло дом разбомбить, могли еще из Сибири не вернуться!

— Твой папа тоже в сорок пятом погиб? — спросила Саша.

Тадава, не ответив, снял трубку:

— Алло, добрый вечер, это Тадава из угро Союза. Пожалуйста, срочно дайте мне адреса и телефоны всех Шаховых Павлов Владимировичей, а также женщины Серафимы Николаевны — возможно, с такой же фамилией…

После этого лишь обернулся к Саше.

— Труп рубили топором, — сказала Саша. — Его не расчленяли, как здесь написано. Его просто рубили топором, будто на бойне… Судя по описаниям, которые здесь есть… Если только описания верны…

…Шахов Павел Владимирович, георгиевский кавалер, генерального штаба полковник, затем комбриг РККА, инвалид гражданской войны (лишился ноги в 1921 году во время ликвидации антоновского мятежа), скончался в 1949 году. С 1941 по апрель 1945 года находился в эвакуации, в Куйбышеве.

После его смерти трехкомнатная квартира в ведомственном доме была передана полковнику Урину. Прописанная в квартире Серафима Николаевна Харютина, секретарь военного историка Шахова, была выселена в Покровское-Стрешнево, где ей предоставили девятиметровую комнату в бараках, оставшихся после строителей канала «Москва — Волга».

2

— Это наш Игорек, — сказала женщина и ласково погладила мягкой ладонью фотографию, взятую Тадавой из дела. — Его убили в Бреслау…

— А рядом с ним кто, Серафима Николаевна? — спросил Тадава.

— Это мичман Громов, его тоже убили в Бреслау, Лидочка погибла там же, а Гриша Милинко пропал без вести, так его мама нам ответила…

3

В колхоз «Светлый путь» Осташковского района участковый Гришаев приехал вечером следующего дня — с копией той фотографии, на которой были сняты Игорь Северский (Шахов был его дедом по матери), мичман Василий Громов, сестра милосердия Лидия Жженова и Григорий Милинко.

— Конечно, Гриша, — ответила старуха Милинко. — Это и есть мой сын.

В избе ее, покосившейся, — два окна забраны фанерой, — было холодно, неприбрано, почти пусто.

— Так он что ж, так и не приехал? — спросил участковый.

— Бумага заместо него приехала, что он без вести пропал, вроде б, значит, в плен отдался… И пенсии мне за него не платили, и помощи не было. Муж помер, не убили, а помер — тоже без пенсии осталась… А Гришенька… Сейчас-то уж забылось, а раньше как на змею глядели — у других по-честному погибли, а мой, вишь, без вести… А что приехал-то? Может, чего хорошее скажешь?

— Да я и сам ничего не знаю, мамаша… Велели показать фото, чтоб ты опознала, вот я и прибыл… Вот тут распишись, мол, все верно, он и есть мой сын Григорий.

РАБОТА-IV

(Магадан)

1

Костенко, выслушав Тадаву, спросил:

— Участковый только фото показал? Не поговорил, карточек сына не попросил показать?

— Я его не сориентировал, моя вина…

— Вот вы ее и исправьте.

— Но ведь я запросил данные в архивах…

Костенко кашлянул, закурил:

— Найдите время сразу же написать в горвоенкомат по поводу пенсии матери. Что еще?

— Жду заключения экспертизы о методе расчленения трупа Милинко: по предварительным данным, его не расчленяли, Владислав Николаевич, его топором рубили…

— Кто это сказал?

— Да тут…

— Не понял.

— Так считает Саша.

— Журбин?

— Нет, моя Саша. Жена.

— Она-то что про наше дело знает?

— Я тут долго засиживался, товарищ полковник, и позволил себе пригласить ее…

— Ревнует?

— Нам, грузинам, это качество женской души неизвестно, — рассмеялся Тадава, поняв, что Костенко не рассердился, выслушав его признание.

— Вообще-то жен в угрозыск не приглашают, это не кафе «Ласточка», — заметил все-таки Костенко. — Она у вас хирург?

— Да.

— Убеждена, что расчленял не специалист?

— Абсолютно.

— Привлеките ее к экспертизе.

— Неудобно, она ж мою фамилию носит.

— А что — за это деньги платят? — удивился Костенко. — За подсказку, кстати, спасибо, я тут проведу повторную экспертизу, задам такой же вопрос: «Мера компетентности убийцы в расчленении трупов». Ничего вопрос, а?

— Страшный вопрос.

— Страшный — если глупый. Циничный, стоило бы вам заметить, и я бы на вас не обиделся.

…Ответ Магаданских экспертов был не столь утвердителен, как заключение Саши Тадавы:

«Скорее всего, труп Минчакова был расчленен топором. Навыки специалиста-мясника или ветеринара не просматриваются явно, однако в связи с давностью совершения преступления категорического ответа на поставленный вопрос дать не можем».

— Ладно, едем к Журавлевым, — сказал Костенко, выйдя с Жуковым из городской клиники, — больше тянуть смысла нет.

— Есть смысл, — угрюмо ответил Жуков, — днем раньше, днем позже, а дело только выигрывает, если погодить. Мы ж их пасём, глаз с них не сводим…

— Я сводки ваши читаю, нет в них ничего интересного. Так можно целый год водить, едем, я чувствую, надо ехать.

— Вы хоть при молодежи про «чувства» не говорите, я ведь воспитываю их: «чувства девице оставьте, логикой жить надо», а вы…

— Логика, между прочим, тоже чувственна… Сначала — чувство, а уж потом его исследование. Когда наоборот — тогда идея в реторте, неинтересно… Я согласен с мнением, что во многом с художников надо брать пример, с писателей — они умнее нас и знают больше, потому как обескоженные, то есть чувственные. У нас с вами под рукой и сводки, и донесения, и таблицы — тем не менее они все точнее ощущают, тоньше, следовательно, вернее. А почему? Чувство, Жуков, чувство.

— Так и начнем сажать кого попало — чувствую, и все тут!

— Сажать — чувства не требуется. Я ж не сажать Журавлева хочу, а наоборот, вывести из-под подозрения. Когда честного человека долго подозревают, ненароком можно и его в преступника превратить…

2

— То есть как не знаю? — удивился Журавлев, усадив на диван Костенко и Жукова. — Михаил родом из Весьегонска, и мы оттуда же. А в чем дело?

Из кухни, вытирая руки ослепительно белой медицинской салфеткой, вышла красивая, высокая женщина. В отличие от загибаловской жены, глаза ее были обычны, тусклы даже, однако высокий лоб, вздернутый веснушчатый нос и очень красивый рот — треугольником — делали лицо запоминающимся, как-то по-особому зовущим.

— Товарищи из милиции, — пояснил Журавлев. — Интересуются Мишей.

— Мы им тоже, кстати, интересуемся, — ответила женщина. — Обещал передать посылку маме, да так и не передал… Копченая колбаса и две банки красной икры…

— Он не писал вам больше? — спросил Жуков.

— А он никогда не писал. Он только телеграммы отправлял, образованием не замучен, — усмехнулся Журавлев и повторил: — А в чем дело, почему вы им заинтересовались? Попал он в тюрьму случайно, вышел, работал, как я знаю, отменно…

— У него родных нет? — спросил Жуков.

— Отчим, по-моему, есть, но он с ним не дружит, — ответил Журавлев, — тот вроде бы с матерью его был груб. Миша его винил в смерти Аграфены Васильевны…

— Это кто такая? — спросил Жуков. — Мать, что ль?

— Да, мама, — ответила Журавлева, посмотрев на Жукова сузившимися глазами.

— Обиделись на слово «мать»? — вздохнул Костенко. — Меня тоже коробит, хотя, позволю напомнить, название романа Горького кажется нам прекрасным — «Мать».

— А вы замечали, — ответила женщина, — что слово написанное и слово сказанное разнятся друг от друга?

Костенко подумал, что Журавлева представляет собою такой тип женщин, настроение которых меняется мгновенно. Люди, столь остро реагирующие на слово, относятся, как считал Костенко, к числу самоедов, с ними трудно, постоянно надобно выверять себя, подлаживаться, а это плохо. «Впрочем, — подумал он, — «с кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой». — И тут же себе возразил: — Но это же Пастернак писал о художнике, а здесь красивая ветеринарша».

— Я замечал это, — ответил, наконец, Костенко. — Я согласен с вами, но мой коллега никак не думал обидеть память мамы вашего друга, просто, увы, мы привыкли говорить языком протокола, а в протоколе «мама» не употребляется, как и «папа», впрочем…Пришли мы к вам вот с каким вопросом: когда вы в последний раз видели Минчакова? С кем? Что он вам рассказывал о себе, о своих планах, друзьях? Был ли он с похмелья? Весел? Грустен?

— Да вы объясните, в чем дело, — капризно рассердилась женщина, — иначе вспоминать трудно.

— Вот если мы объясним вам, в чем дело, вы как раз и можете все напутать, — ответил Костенко. — Вы станете — хотите того или нет — подстраиваться под то, что мы вам откроем. Чуть позже я вам все доложу.

— Ничего не понимаю, — резко повернувшись, женщина вышла на кухню.

— Гражданка Журавлева, — скрипучим голосом сказал Жуков, — вы вернитесь, пожалуйста, в комнату, потому что мы к вам не в ладушки пришли играться, а работать. Если желаете, могу вас официально вызвать в угрозыск для допроса…

— Так я к вам и пришла, — усмешливо откликнулась женщина с кухни.

Жуков посмотрел на Костенко, пожал плечами: «Доигрался, мол, полковник в демократию, вот теперь и выходи из положения».

— Вас доставят в милицию с приводом, — сказал Костенко. — Пожалуйста, сядьте рядом с мужем, и мой коллега начнет записывать ваши ответы.

— Дина, — сказал Журавлев, — ну, успокойся, иди сюда.

— А с чего ты взял, что я неспокойна?! — спросила женщина, возвращаясь в комнату, — белая салфетка по-прежнему была в ее тонких красивых пальцах. — Рассказывай, я буду добавлять, если что не так…

— Миша приехал к нам вечером, — начал Журавлев. — Не помню, в какое время, но уже давно было темно. Да, Дин?

— А какая разница? — она пожала плечами. — Правильно, вечером…

— Снег еще пошел.

— Снег с дождем, — уточнила женщина.

— Да, верно, снег с дождем, — Журавлев закурил, сцепил пальцы, вывернул их. Хруст был ужасен. Костенко поморщился. — Он спросил, готова ли посылочка для мамы, но Дины еще не было дома. Я сказал, что она сегодня должна все собрать, попросил его приехать попозже или завтра утром, а он ответил, что тогда опоздает на самолет. Я ему предложил перенести вылет на завтра, чтобы Диночка не бегала с посылкой, спешка нервирует…

— А вы где были? — не глядя на женщину, спросил Жуков.

— Это кого спрашивают? — поинтересовалась Журавлева.

«Ну, змея, — подумал Костенко, — не баба, а змея, ей-богу».

— Это вас спрашивают, — сказал Костенко. — Вы когда пришли?

— Не помню… Когда я вернулась, Миша все еще не хотел оставаться, но я сказала, что встретила его подругу и она им очень интересуется. После этого я поняла, что он задержится…

— Он был сильно пьян?

— Нет, — Журавлева быстро взглянула на мужа. — Я, во всяком случае, не заметила.

— Как зовут подругу? — спросил Жуков.

— Дора, — ответил Журавлев, снова глянув на лицо жены, — Дора Кобозева.

— Дора Кобозева? Она черненькая? Миниатюрная? — легко спросил Костенко.

Журавлева усмехнулась:

— За глаза ее зовут «бульдозер»… Она — огромная… И очень не любит свое имя, просит, чтобы звали, как меня — Дина.

— Дора Семеновна, кажется, так? — продолжал свое Костенко.

— Дора Сергеевна, если уж точно, — отчего-то обрадовался Журавлев, — не Семеновна, а Сергеевна.

— Она что — подруга ваша? — спросил Костенко Журавлеву.

— Нет. Знакомая. Раза два Миша — когда приезжал сюда с рудника погулять — приводил ее к нам.

— Они у вас ночевали? — спросил Жуков.

— У меня семейный дом, — ответила Журавлева, и глаза ее снова сузились.

— У нее, значит, спали? — уточнил Жуков.

— У нее нельзя, — ответил Журавлев, — одна комната, ребенок и мать ее первого мужа.

— А откуда вы все о ней знаете, если видели всего два раза? — спросил Жуков.

— Видите ли, я приезжал к ним на квартиру, когда щенилась их собачка, карликовый доберман… Тогда, кстати, Миша с нею и познакомился — он был у нас в гостях. Я предложил ему съездить со мною, помочь, если придется…

— А где Дора Сергеевна работает? — спросил Костенко.

— Вы меня спрашиваете? — снова уточнила Журавлева.

Костенко поднялся, сказал Жукову:

— Пойдемте, майор, вызывайте этих свидетелей на допросы, надоело мне в игры играть… А Миша, ваш знакомый, убит, разрезан на куски, расчленен, как мы говорим профессиональным языком, и только что — сгнившим — обнаружен недалеко от аэропорта…

— Ой, — прошептала Журавлева, — Рома, Рома, какой ужас…

Журавлев вскочил с кресла, обежал стол, схватил жену за руку:

— Диночка, что с тобой?! Дать валидол?! — Он обернулся к Костенко: — У нее ж порок сердца, зачем вы так?! Смотрите, как она побелела!

— Сами спрашивали, «что случилось», — ответил Жуков. — Завтра приходите к девяти, пропуска вам будут выписаны… Или повестку прислать?

— Погодите же, — сказала Журавлева. — Погодите… Дайте мне успокоиться, сядьте, пожалуйста. Хорошо, что вы сказали эту страшную правду… Присядьте же, сейчас я буду все вспоминать, вам же каждая мелочь важна… Рома, принеси воды…

Журавлев выбежал на кухню. Жуков посмотрел вопросительно на Костенко. Тот опустился на стул. Майор тоже сел, не скрывая неудовольствия.

— Это было осенью, в октябре, да, в октябре, — начала рассказывать женщина, — действительно, шел мерзостный снег с дождем. Когда я вернулась из парикмахерской, Миша собирался уходить. «Нет, нет, — говорил, — я полечу, мечтаю завтра в море выкупаться, может, кто другой передаст вашим посылочку, не сердитесь».

— В каком еще море? — спросил Жуков. — Он же в Москву летел?

— Нет, нет, у него было два билета: Магадан — Москва, а потом Москва — Адлер, в Весьегонск он должен был заехать на обратном пути или же отправить посылку из Москвы, отсюда очень дорого, только самолетом…

— У вас в доме телефоны провели? — спросил Костенко.

Журавлев, вернувшись со стаканом воды, который жена его, не пригубив даже, поставила на стол, ответил:

— На пятом этаже, в семнадцатой квартире, там заведующий овощной базой, ему протянули воздушку.

— Позвоните по поводу Доры, — сказал Костенко Жукову, — чтобы к нашему возвращению что-нибудь было уже.

— Сколько этой Доре лет? — спросил Жуков, по-прежнему не глядя на Журавлевых.

— Лет тридцать.

— Живет где?

— Не помню, — ответил Журавлев, — не стану вводить вас в заблуждение, где-то на окраине…

— Когда хотите, можете культурно говорить, — пробурчал Жуков, — а то ведь словно с нелюдями какими обращались…

— Но я не знала, в связи с чем вы пришли!

Костенко поморщился:

— Это изящная словесность. Мой коллега интересуется адресом Доры. Нам надо ее найти, обязательно найти сегодня же. Это, надеюсь, вам понятно?

— Да, да, а как же! — ответил Журавлев. — Она очень важный свидетель.

— А вы что — не важные? — заметил Жуков, поднимаясь. — Тоже важные. Вы его на другой день видали?

— Конечно. Он приезжал за посылкой, — ответила Журавлева.

— Один? — спросил Костенко.

— Один.

Жуков вышел из квартиры — звонить.

— Что из себя представляет эта Дора? Какая она? — рассеянно продолжал Костенко.

— Никакая, — ответила Журавлева, и что-то жестоко-презрительное промелькнуло в ее глазах.

— Как понять? — спросил Костенко.

— Пегая она… Крашеная…

— Минчаков с чемоданом пришел?

Журавлевы переглянулись.

— По-моему, без, — сказал Журавлев.

— Нет, с чемоданом, — возразила женщина. — Мы еще смотрели, не уместится ли там и наша посылка, ты что, забыл?

— Да, забыл, — сразу же согласился Журавлев.

— Что у него было в чемодане?

— Я не помню, — ответил Журавлев.

— Там были рубашки, — ответила женщина. — Белая и синяя. Бритва была, электрическая бритва, и новые черные туфли с длинным носком.

— Это все, что вы запомнили?

— Да.

— Вы первым браком женаты? — спросил Костенко.

— Да, — ответили Журавлевы одновременно.

— А Минчакова помните еще с Весьегонска?

— Да, — ответил Журавлев.

— Вы там дружили?

Журавлевы снова переглянулись.

— Он там был моим соседом, — ответила женщина, — очень услужливый человек Миша Минчаков. Подвезти, помочь — всегда готов.

— Вы знали его еще до знакомства с вашим мужем?

— Да, а что? — тихо спросила женщина.

— У него в Весьегонске никаких романов не было? Увлечений?

— Он же очень маленький, невероятно страдал от этого, как ребенок переживал, что не вышел ростом, — ответила Журавлева. — Он ведь очень красивый… Когда сидел за столом и не видно было, какой он маленький, просто глаз от него не отведешь — так он был мил…

— Понятно, — задумчиво протянул Костенко. — Теперь давайте подытожим… Пришел к вам Минчаков в середине октября, точную дату вы не помните, видимо…

— Это была середина месяца, — сказала Журавлева. — Погодите, я ж накануне получала аванс, да, да, это было пятнадцатого или шестнадцатого октября…

— Значит, по вашей просьбе Минчаков перенес вылет на шестнадцатое или семнадцатое, так?

— Да, — ответила женщина и сделала маленький глоток из стакана; рука у нее теперь чуть дрожала. — Он поехал за Дорой…

— А в день вылета Минчаков приехал к вам вечером, взял посылку, и больше вы его не видели?

— Нет, — сказала Журавлева. — Не видали.

— Как вы упаковали посылку?

— В сумочке. Обшили материалом, крепко перевязали, нести удобно, совершенно не громоздко.

— Теперь постарайтесь вспомнить, о чем вы с ним говорили во время последней встречи?

— Да ни о чем, — ответила Журавлева. — «Спасибо, Мишенька, как погулял с подругой, когда вернешься, может, ее с собой возьмешь в море купаться?» Посмеялись — и все…

— Вы ему задавали эти вопросы, а что он вам на них отвечал?

— Ответил, что хорошо погулял, — сказал Журавлев, не отрывая глаз от жены, — сказал, что Дору с собою не возьмет…

— С ней, сказал, самолет не взлетит, — усмехнулась Журавлева, — такая она стала толстая, не следит за собой, хлеба ест по батону за один присест…

— Какая у вас девичья фамилия? — спросил Костенко.

— Кузина.

— А отчество?

— Сергеевна.

— Сколько времени Минчаков пробыл у вас в последний вечер?

— Он даже в квартиру не зашел, — ответила Журавлева. — Мы обмолвились парой слов на пороге…

Вернулся Жуков, кивнул Костенко, но садиться не стал.

— Что-нибудь новое?

— Да.

Костенко поднялся:

— Вы постарайтесь сегодня вспомнить все, что можете, начиная с того дня, когда познакомились с Минчаковым, — хорошо? Завтра с утра вы должны быть готовы к разговору, нас интересует все, абсолютно все…

Спускаясь по лестнице к машине, Жуков пробурчал:

— Ваш помощник, грузин этот, только что доложил из Москвы — по минчаковским аккредитивам он же, Минчаков, получил двадцать третьего октября деньги, все пятнадцать тысяч, в Адлере и Сочи.

— На экспертизу подпись взяли?

— Этого он не сказал.

— Взяли наверное… Теперь надо ваших в аэропорт отправлять, поднимать архивы билетных касс, что с минчаковским билетом сталось.

— Журавлевы дату точно назвали?

— А бог их знает. Надо смотреть начиная с четырнадцатого октября, день за днем…

— Нахлебаемся, — вздохнул Жуков. — Темное дело, просвета не вижу. Кобозевых этих самых Дор двенадцать…

— «Бульдозер» один, — усмехнулся Костенко. — Надо, чтоб ее сегодня же установили… А Журавлева покойника к Доре ревнует… И по пьянке он Спиридону не Дору называл, а Дину… И по инициалам одинаковы: ДСК.

3

Жена Жукова выглядела старше майора. В ней, однако, было заключено какое-то умиротворенное спокойствие — это сразу бросалось в глаза. Весь облик женщины как бы располагал к тишине и отдыху.

— Молодцы какие, что вырвались, — сказала она, и не было в ее голосе ничего наигранного. Она, конечно же, знала, что Костенко из Москвы, большой начальник, но встретила его просто, как, видимо, положено было в этом доме встречать мужа и его гостей.

— Пирожки со счем? — поинтересовался Жуков. — Лук с яйцом?

— «Лук с яйцом», — женщина добродушно передразнила мужа. — Сегодня мясо выбросили, говядину.

— Праздника вроде бы никакого не предвидится, а тут говядина, — Жуков пожал плечами.

Костенко тихо спросил:

— Как супругу величают, вы нас не представили.

— Она знает, как вас зовут, у всех сейчас на языке. А она — Ирина Георгиевна…

— Врач?

Жуков улыбнулся:

— Учительница. Замечали, у большинства сыщиков жены врачи или учителя?

Когда вернулись из ванной, Ирина Георгиевна уже разлила борщ по тарелкам, поставила на стол пирожки и горячую картошку, присыпанную луком.

— По рюмочке выпьете? — спросила она.

— Нет, — ответил Жуков, — в сон потянет, а у нас работы невпроворот.

— А ты чего за гостя говоришь? — сказала женщина. — Мильтон, одно слово!

Костенко рассмеялся:

— Ирина Георгиевна, второй мильтон тоже, увы, откажется — работы действительно много.

— Наше дело предложить, — сказала она. — Угощайтесь, пожалуйста.

— Борщ отменный, — сказал Костенко, — как украинец свидетельствую.

— Будто у нас борща не варят, — заметил Жуков. — Было б мяса поболее да сала, русские борщ вкуснее сделают…

— Тебе б все спорить, Леня…

«А я и не знал, что его зовут Леня, — отметил Костенко. — Бурею помаленьку».

— Еще подлить, Владислав Николаевич?

— С удовольствием. Вы, простите, что преподаете? Литературу?

— Нет. Математику.

— Всегда боялся математики, — вздохнул Костенко. — До сих пор страшные сны снятся — будто завтра надо сдавать тригонометрию, а я ее ни в зуб ногой.

— Сейчас программа невероятно усложнилась, мне ребят жаль…

— Ты себя лучше пожалей, — сказал Жуков и пояснил гостю: — До трех часов ночи готовится к уроку…

— Ну уж и до трех… А вообще, мне кажется, зря мы так жмем ребят… У меня, знаете, мальчик есть в девятом «А», Коля Лазарев: и в самодеятельности талантливый, и стихи прекрасные пишет, а в математике тоже, как вы, слаб. Вот мне и кажется, надо бы специализацию вводить смелее, больше прав давать ребятам — еще в начальной школе выявлять себя, а то мы их стрижем под одну гребенку…

— А может, разумно это? Хоть и жестоко, слов нет, — задумчиво, словно бы себя спрашивая, откликнулся Костенко. — Мы хотим — причем всем, везде и во всем — наибольшего благоприятствия. И поэтому растим безмускульное поколение. Уповаем на мечтание, надеемся на помощь со стороны. Словом, ежели этот ваш Коля Лазарев — сильный, то выбьется; учителя помогут, да и потом, районо вам второгодника не простит, перетащите в следующий класс, на экзамене подскажете, шпаргалку не заметите… Если только он не развлекается, а действительно пишет стихи, то есть работает свое дело до кровавого пота, — непременно выбьется.

— Про безмускульность верно, — осторожно согласился Жуков. — Но и тому, чтобы поколение умело наращивать мускулы, надо помогать. Вот я из деревни родом, да? Так я еще мальчишкой застал время, когда с дедом на базар ездил, сливы продавал — доволен был, за прилавком стоял, зарабатывал! А теперь? Считается, что, мол, детям зарабатывать ни к чему. Неверно это, баловнями растут, на родительских шеях сидят. Надо б сказать громко и открыто: «Валяйте!» Вон семнадцатая статья Конституции — открывай себе, дедушка с бабушкой, пенсионеры дорогие, домашнее кафе или пошивочную мастерскую — прекрасно! И пусть внуки, сделав уроки, бабушке с дедушкой помогут, мускулы порастят… А подите-ка в финотдел, спросите разрешения? Затаскают по столам, замучают, пропади это кафе пропадом! А как бы нам всем жить стало легче, открой таких кафе в городе штук пятьсот! Семейное кафе, собираются, как правило, люди друг другу известные, там хулиганство как-то в схему не укладывается, в семейном кафе и стены добру помогают…

— Заберу я вашего благоверного в Москву, — сказал Костенко хозяйке. — Говорит так, будто мои мысли читает.

— Слишком уж разошелся, — сказала Ирина Георгиевна, — сейчас все такие смелые стали…

— Разве плохо? — удивился Костенко. — По-моему, замечательно, что стали смелыми…

— Поди выпори смелого, — вдруг улыбнулась Ирина Георгиевна. — А пороть еще надо… У меня в прошлом году кончил десятый «В» Дима Романов, пришел через три месяца на вечер в школу и говорит: «Я теперь на заводе работаю, больше вас получаю, Ирина Георгиевна, сто шестьдесят!» А от него винищем несет, от чертенка! Я ему говорю: «Как же можно в школу приходить пьяным?» — а он мне: «Я теперь рабочий, гегемон, нам все права, Ирина Георгиевна, ваше время кончилось».

— Я б такого гегемона за чуб оттаскал, — сказал Жуков. — Дрянь экая!

— За чуб таскать — старорежимно, — хмыкнул Костенко, — а вот гнать с работы за пьянство — давно пора, иначе поздно будет.

— Поди прогони, — сказал Жуков. — Мастера с директором по инстанциям затаскают: «Должны воспитывать!» А как алкаша воспитаешь? Он социально опасен, он разлагает все окрест себя, а уволить — не моги! И все тут! И со школой вы правы — обстругиваем всех под одно полено: может, Пушкин родился новый, а его заставляют алгебру по особой программе штудировать… Таланты надо нежить, а мы их дрыном по шее, утилитарностью школьной программы… Хотя вы правы — сильный пробьется. Но он станет жестоким. Разве можно представить себе, чтобы сельский врач или учитель — со своими ста двадцатью рублями зарплаты — пришел на работу с похмелья или в перерыв поправился махонькой?!

Когда Ирина Георгиевна принесла чай, Костенко спросил Жукова:

— Заметили, что сейчас, когда три человека собираются, сразу начинают говорить о том, что наболело?

— Толк каков?

— Есть толк, — убежденно ответил Костенко. — Количество говорящих о том, что болит, не может не перейти в качество — то есть в открытую борьбу против тех очевидных глупостей, которые нам мешают, словно гири на ногах волочим. А вообще, проблема «думского дьяка» — родоначальника нашей бюрократии — область, еще социологами не изученная, от него, от бюрократа, идет постепенность, а она не всегда угодна прогрессу. Я не могу взять в толк, — и ни один директор завода в толк взять не может, — отчего нельзя пьяницу и лентяя прогнать, а его зарплату передать другим членам бригады? Ну почему? Где логика? Дьяк не может позволить, чтобы произнеслось слово «безработный». «Как это так, а где завоевания революции?!» В том они, завоевания-то, что рабочих на каждом предприятии с распростертыми объятиями ждут, все права и блага им предоставлены, а гнать надо тех, кто пьет, а не работает, но при этом рубашку на груди рвет: «Я — гегемон!»

Зазвонил телефон.

Жуков затянул галстук, поднялся:

— По нашу душу, полковник, едем.

4

— По-моему, именно эта дама и есть Дора-«бульдозер», — сказал Костенко, отложив одну из двенадцати фотографий, привезенных из районов сыщиками. — Вам не кажется?

— А бог ее знает. Поедем, выясним.

В машине Костенко, зябко закутавшись в плащ, спросил:

— Кстати, по отчеству вас как?

— Иванович.

— Леонид Иванович?

— Алексей Иванович. Леней меня только жена называет.

— Ну, значит, с Мишей Минчаковым я познакомилась у меня дома, — сказала Дора, — он с ветеринаром Журавлевым приезжал… А потом я его к Григорьевым пригласила, он им после языки с рудника привозил, оленьи. Брал не дорого, по пять рублей за кило… Ну, значит, слово за слово, он деньги получил, говорит, может, сходим в кино, а это в субботу было, ну, я и согласилась, мы «Гамлета» смотрели и мультики, а потом он говорит, может, посетим ресторан, но там мест не было, в кафе тоже очередь стоит, поговорить, значит, негде, ну, он и говорит, может, к Григорьевым зайдем, и зашли, конечно. Посидели, поговорили, выпили немножко… Он потом как приезжал в город, всегда меня через Григорьевых находил. А в чем дело-то?

— Сейчас объясним, — сказал Жуков. — Только сначала давайте уточним: вам тридцать три года, родились в Иркутске, сюда приехали семь лет назад, здесь развелись, работаете в ателье мод, живете с дочерью от первого брака и с матерью мужа. Верно?

— Верно.

— С Диной Журавлевой давно познакомились? — спросил Костенко.

— Ну, значит, точно сказать не могу, год, наверное. Миша меня с ней в магазине познакомил, когда мы брали вино и сырки, к Григорьевым шли гулять…

— Давно Мишу не видали? — спросил Жуков.

— Давно! С осени. Он как в отпуск улетел, так и не вернулся.

— Вы что, на аэродром его проводили? — поинтересовался Костенко.

— Нет, мы его в таксомотор посадили.

— Это кто — «мы»? — спросил Жуков.

— Григорьевы и Саков.

— Григорьевы где живут? — спросил Жуков.

— Григорьевы-то? Ну, значит, как с улицы Горького повернете, так второй дом, они на седьмом этаже, у них еще балкон с навесом, они там зимой мясо держат…

— Дом девять, что ль? — спросил Жуков. — Блочный, серый?

— Он, — обрадовалась Дора, — блочный!

Жуков вышел. Костенко предложил женщине сигарету, она закурила.

— Вспомните, пожалуйста, вашу последнюю встречу, Дора Сергеевна, — сказал Костенко. — Это когда было? Пятнадцатого октября? Или шестнадцатого?

— Я не смогу… Так точно-то… Вроде бы в октябре, дождь со снегом шел, а когда именно, не помню… Ну, значит, он приехал грустный, с похмелья, сказал Григорьевым, что летит на море, в отпуск, спросил, где я, они сказали, на работе. Ну, значит, он пришел, спросил, не хочу ли я с ним встретиться, я говорю, чего ж нет, давай. Он говорит, значит, у Григорьевых останемся, а я ответила, ладно. Ну, он купил плавленых сырков, печенья, вина, у меня смена пораньше кончилась, пошли к Григорьевым, выпили, закусили, остались у них. Высоцкого играли, Саков пришел, взяли посошок, ну, и распрощались…

— Он никуда не собирался заехать по дороге на аэродром?

— Нет, он только хотел какую-то металлическую мастерскую найти, у него замок на чемодане сломался, боялся, как бы чемодан в багажном отделении не раскрылся, а он туда аккредитивы сунул, чтоб с корешками вместе не держать, так все советуют — корешки от чеков поврозь.

— Когда у него был рейс, не помните?

— Да вроде бы ночью.

— А чего ж он в семь уехал?

— Ну, значит, во-первых, пойди, таксомотор поймай, а потом он в мастерскую же хотел…

— Телефона у Григорьевых нет?

— Они, значит, повара, на кой им?!

— А вы у Григорьевых потом долго сидели?

— Да нет… Высоцкого еще маленько послушали и разошлись.

— А Саков? Он первым ушел?

— Нет, он, значит, остался, поскольку промерз, когда таксисту помогал мотор чинить. Миша-то волновался — такси есть, а не едет… Ну, а Саков помог. И остался у Григорьевых, значит, чайку с коньяком попить. А я пошла к ребенку, ночью-то не была, надо узнать, как там… А в чем дело?

— Дело в том, что Минчакова в тот день, когда он от вас уехал, убили.

— Ох, — женщина даже сделалась меньше ростом — так осела она на стуле. — За что ж, маленького-то, а?! Такой ведь хороший был человек, тихий… Вот судьбина проклятая, только увидишь доброе сердце — так на тебе, забивают…

5

С Григорьевыми работал Жуков. Сакова — заместителя начальника отдела главного технолога — разыскали только в одиннадцать часов, разбудили — он рано ложился спать, потому что на фабрику приходилось добираться сорок минут, а смена начиналась в восемь, пообещали дать справку об освобождении от работы, привезли в управление.

Костенко тянуть не стал, начал с вопроса:

— Вы таксиста, который Минчакова увез, помните?

— Какого еще Минчакова? — не понял Саков.

— С которым в прошлом году у Григорьевых встретились…

— Ах, это такой маленький, в сером костюме?

— Именно.

— Как вам сказать? Конечно, много времени прошло, трудно точно ответить… Я больше в моторе ковырялся, свечи барахлили… Кряжистый мужик, лет пятидесяти, вежливый…

— Волосы какие?

— Не седые еще… Нос не очень большой, вроде как боксерский. В кожанке… Хотя они тут все в кожанках, это у них как униформа…

— Номер машины запомнили?

— Да нет же, зачем? А отчего вас все это интересует?

— Нас это все интересует потому, что вы и Григорьев были последними, — шофер, конечно, тоже, — кто видел Минчакова живым. Он до аэродрома, видимо, не добрался, его труп нашли на полдороге, расчлененный труп…

— Вот ужас-то! Так, погодите, погодите-ка, кольцо вроде бы у шофера было на руке… Или я с другим путаю?

— Ну а что еще?

— Знай, где упадешь, — соломки б подстелил…

— По фотографии легко узнаете? — нажал Костенко.

— Узнаю наверняка, в нем что-то такое есть…

— Зловещее?

— Нет, не так. Запоминающееся.

«Про «легко» я ввернул вовремя, — удовлетворенно подумал Костенко, — я помог ему увериться в себе самом. Если бы я просто спросил: «вспомните ли», он мог заплавать, начал бы самоедствовать и сомневаться. Всегда надо давать человеку не один шанс, а два».

— Когда вы вернулись домой в тот день?

— Вы подозреваете меня?!

— Я выясняю обстоятельства дела. Вы, Дора, Григорьевы, Журавлевы и шофер были последними, кто видел Минчакова. Понимаете, отчего я так интересуюсь всеми подробностями — малосущественными на первый взгляд?

— Но я ничего не помню, товарищ полковник! Опросите соседей, может, они вам помогут! Почему б не спросить Григорьевых? Дору?!

— Спросили.

— Так ведь она должна помнить больше! И Григорьевы давно его знают.

— С Григорьевыми сейчас беседует мой коллега… Вы не помните, о чем шла речь у Григорьевых, когда вы пришли туда, чтобы проводить Минчакова?

— Да не провожал я Минчакова! Я его в первый раз увидел! Я случайно к Григорьевым зашел! Ну, помог пьяному человеку поднести чемодан, ну, в моторе таксиста поковырялся… О чем говорили? Пустое, болтовня… Я ведь к Григорьеву захожу только потому, что мы с ним вместе на рыбалку ездим, он незаменим как рыбак… Общих интересов у нас нет… Высоцкого слушали — это я помню, но сейчас, по-моему, его все слушают: и те, кто хвалит, и те, которые ругают… Мне кажется, Минчаков рассказывал, как он мечтает залезть в теплое октябрьское море… Ну убейте, не помню больше ничего!

— Убивать не стану, — пообещал Костенко, — но попрошу напрячь память и сосредоточиться.

— А вы можете вспомнить подробности беседы, которая состоялась полгода назад с людьми, вам совершенно не близкими?

— Если бы мне сказали, что один из этих людей был убит через час или два после того, как я посадил его в такси, — вспомнил бы.

— Ну хорошо, ну погодите… Я пришел, они сидели за столом, дым коромыслом, сразу видно, с утра гуляют… «Садись, дорогой, будешь гостем!» — «Да нет, надо домой, сегодня свободный вечер, хочу грузил наделать и крючки посмотреть на форель, слишком уж блестящие, может, стоит покалить». — «Не надо, я банку красной икры достал, форель ее с пальца хватать будет. Знакомься». Познакомились. Минчаков этот был поддатый. Грустный какой-то. Может, и не убивали его, а сам погиб?

— Сам же себя на куски и разрубил?

— Да, идея никуда не годится… Нет, положительно, кроме разговора о крючках для форели и банке красной икры, я ничего не помню… И Минчаков этот самый, и Дора какие-то безликие. Она все время к нему приставала, он ее рукой отводил: «Погоди, скала, дай мне отдохнуть, ну что ты такая настырная? Женщина должна отказывать, тогда она в цене…»

— Дора обиделась?

— Нет, по-моему. Смеялась. «Дурачок, чего от добра добро ищешь? Цени тех, кто к тебе льнет».

— Вот видите, как много вы вспомнили, — заметил Костенко. — А что было, когда уехал Минчаков?

— Дора ушла чуть не сразу… Я побыл еще часок, отогрелся и поехал домой… Погодите, погодите, когда я уходил от Григорьевых, их сосед из квартиры напротив, его зовут Дима, он с нами иногда ездит на рыбалку, сказал нам: «Парни, есть возможность достать японскую леску, входите в долю?»

— Ну? Вы вошли?

— Конечно. И я и Григорьев.

— Деньги отдали сразу?

— А он просил не в деньгах… Коньяком просил.

— Когда вы ему принесли коньяк и сколько?

— Назавтра. Две бутылки армянского, три звездочки…

Соседа Григорьевых действительно звали Дима, Дмитрий Евгеньевич Зиновьев. Коньяк он отдавал боцману судна, ходившего рейсом на Японию. Звали боцмана Григорий Николаевич Артамонов. Оба подтвердили показания Сакова.

Дора вернулась домой в восемь часов и больше из квартиры не выходила — это сказала и соседка по площадке, Усыкина Матрена Александровна, и мать ее бывшего мужа.

Костенко, вышагивая по коридорам управления, зло думал: «Вообще-то у меня чудовищная работа: прежде чем отвести человека, даже если он и симпатичен мне, я должен его подозревать, я обязан ввести его в версию: шофер такси — сообщник, отъехал сто метров, остановился, пришел Саков, и вдвоем прикончили беднягу Минчакова. А зачем? С целью грабежа. Но что у него было в чемоданах? Саков этого не знал, шофер такси тем более. Кто мог знать? Дора? Значит, она сообщила Сакову? Или шоферу? А когда она лазала в его чемодан? И где он хранил самородок, — если именно он купил или украл, — тот, что привез Дерябин? Нет, тут сплошные дыры. И все показания, сдается мне, искренние. Шофер был последним человеком, который видел Минчакова. Он мог отвезти его в металлическую мастерскую, там открыли чемодан, именно там увидели корешки аккредитивов и самородок. Почему нет? Вполне возможно. Нет, шофер нужен».

С этим Костенко и вошел к Жукову, который беседовал с Григорьевыми.

Жуков поднялся, хотел было доложить, но Костенко остановил его, спросив:

— Разрешите присутствовать?

— Конечно, товарищ полковник. Может, вы поведете беседу?

— Если позволите, я задам несколько вопросов…

— Пожалуйста.

— Впрочем, вполне вероятно, что вы уже обсуждали это… Меня интересует, как прошел остаток вечера, после того как уехал Минчаков?

— Это мы обсудили… Владимир Афанасьевич, — обратился Жуков к Григорьеву, — расскажите-ка еще раз.

Толстый, потный Григорьев страдающе посмотрел на жену — такую же толстую и потную, вздохнул:

— Чего ж дважды об одном и том же? Ну, вернулись, когда Миша уехал. Дорка ушла, у ней ребенок и свекровь сволота, не дает бабе жизни. Саков замерз, шофер в моторе плохо разбирался, он ему и помог машину завести, ну, я его после этого отпоил горячим чаем с коньячком, потом он ушел, а мы с Зиной начали мыть посуду, за день всю посуду напачкали, гуляли от души…

— А когда вы Диме коньяк отдали? — спросил Костенко.

— В тот же вечер, как Сакова проводил… Димка к нам потом зашел, сказал, что можно и крючки японские достать и лески.

— А Саков когда бутылки передал?

— Так это вы его спросите… Назавтра, верно, передал, потому что в субботу у него леска была, тоненькая, японская, а Димка без коньяка не отдаст, он на слово не верит…

— Второй вопрос, — сказал Костенко, испытывая отчего-то радость за Сакова — тот был растерянный, жалкий, но всячески пытался сохранить достоинство. — Дора помогала Минчакову упаковывать чемодан?

— Нет. Ты видала, Зин? — спросил Григорьев жену.

— Думаете, ей интересно на его грязные рубашки смотреть? — усмехнулась Григорьева. — Она ж любила его, жалела…

— А он? — спросил Костенко.

— Мужик и есть мужик, — вздохнула Григорьева. — Где плохо лежит, то и возьмет… Кому он был нужен-то, карлик? А Дорка к нему с сердцем, от всей своей одинокой бабьей души…

— Вы Журавлевых хорошо знаете? — спросил Костенко.

— «Здрасьте», «до свиданья», — ответил Григорьев, вопросительно посмотрев при этом на жену.

Та, заметив, как Костенко и Жуков переглянулись, одновременно зафиксировав этот быстрый, осторожный взгляд мужа, ответила:

— Вы только не подумайте чего… Он, — она кивнула на мужа, — знает, что я их не люблю, а мужики все на нее, на Динку, заглядываются… Мне и за Дору обидно было, когда она к Минчаку со всей душой, а он по Динке вздыхал.

— Саков от вас пешком ушел или вызвал такси? — спросил Костенко.

— Пешком.

— А кто может подтвердить, что он пошел домой? — жестко спросил Костенко, ярясь на этот свой вопрос — увы, необходимый.

— Я, — ответил Григорьев. — Он портфель свой забыл, я его отнес ему, еще Зина сказала: «Пойди пройдися, ты ж еще не протрезвел».

— Что делал Саков, когда вы к нему пришли?

— Спал. Он рано ложится.

— Долго вы у него пробыли?

— Да нет, отдал портфель и ушел…

— Ой, конечно, портфель он мне принес, — обрадовался Саков, сидевший в кабинете Костенко — гора окурков высилась в пепельнице, дым плавал слоистый, фиолетовый, тяжелый. — Я совсем об этом забыл!

Журавлева — Костенко приехал к ней около двенадцати — была в халатике уже, лицо намазано густым слоем питательного крема.

— Простите за поздний визит, — сказал Костенко, — но мне нужно уточнить еще одну деталь.

— До утра не ждет? — женщина пожала плечами. — Проходите.

— Спасибо. Супруг уже спит?

— Супруг работает в вечернюю смену, — как-то усмешливо выделив слово «супруг», ответила Журавлева, — он вернется с минуты на минуту.

— А в тот вечер, когда к вам приезжал Минчаков, супруг, — Костенко специально повторил столь неприятное Журавлевой слово, — был дома?

— Мы ведь ответили на этот вопрос. Да, мы были вместе.

— Нет, я имею в виду тот вечер, когда Минчаков забрал у вас посылку…

Журавлева поднесла руку к виску, лоб ее сжался морщинами, которые стали особенно заметны из-за слоя крема:

— Да.

— А вы Минчакова проводили к машине?

— Нет. Я видела из окна, как он сел в машину…

— Шофер был за рулем?

— Я не видела.

— Меня интересует — к вам вместе с Минчаковым шофер не поднимался?

— Нет.

— Значит, лица шофера вы не видали?

— Нет.

— И номера такси не запомнили?

— Нет.

— Ну, извините, — сказал Костенко и поднялся.

6

Ранним утром следующего дня Костенко все же решил не вызывать Крабовского в УВД, потому что дважды прочитал его показание, как тот увидал мешок с трупом. С человеком, который столь пространно и увлеченно пишет, надо разговаривать, аккуратно направляя беседу в нужном для дела направлении, а в служебном кабинете такой разговор вряд ли получится.

— Крабовский? — удивленно переспросили Костенко в институте. — Так он в библиотеке, он там проводит все время!

— Почему именно в библиотеке? Разрабатывает новую тему?

Девушки — видимо, лаборантки — посмеялись:

— У него каждый день новые темы. Сейчас он хочет доказать, что и языкознание связано с проблемой бюрократии — то есть с потерей качества времени, похищенного общественно полезного труда.

— А что? — улыбнулся Костенко. — Интересная тема…

…Крабовский был обложен книгами. Несколько минут Костенко наблюдал за тем, как тот работал, подивился стремительной точности движений «кладоискателя», его прекрасным прикосновениям к словарям и тетрадям.

— Алексей Францевич, — окликнул его Костенко. — Я — по вашу душу.

— Верите в существование души? — мгновенно среагировал Крабовский, не поднимая головы от страницы. — Прекрасно, есть тема для беседы. Но только завтра, сегодня я занят.

— Завтра я занят. Увы. А поговорить надо…

— «Поговорить надо», — повторил Крабовский, чуть отодвинул книгу, снял очки. — Вы из уголовного розыска? Вполне типичная фраза вашей номенклатуры: «Надо поговорить».

— Потому-то я к вам и пришел, что вы — логик в абсолюте.

— Хотите завоевать меня такого рода заключением? — спросил Крабовский. — Я, кстати, — с точки зрения логики в абсолюте, — исследовал вопрос: каким образом стареющая эстрадная звезда может удержать аудиторию? И вывел закон: она должна окружить себя пятью обнаженными кардебалетчиками, с налитыми мускулами. Таким образом старушка привлечет на красавцев молодых девушек — тем угодно обозрение сильного мужского тела. И пожилые дамы потащат мужей на спектакль: «Смотри, как она держится, несмотря на возраст!» А поскольку женщин больше, чем мужчин, — нас с вами периодически отстреливают на фронтах и доводят до инфарктов на совещаниях, — лишь они, прекрасный пол, определяют успех или провал любого зрелищного предприятия. Впрочем, к чему это я? Ах, да, логик в абсолюте! Присаживайтесь, что у вас? Я ведь уже описал то, что помнил.

— А мне бы хотелось вас еще раз послушать.

— Полагаете, что, как всякий интеллигент, я говорю лучше, чем пишу?

— Не надо приписывать мне те мысли, которые не приходили в голову. Это, кстати, типично для женщин…

— Мужчина не может мыслить категориями женщин — язык явление не только социальное, но и — в определенном роде — физиологическое.

— Плохое слово — в приложении к понятию «язык».

— Ха! — Крабовский ударил себя по ляжкам, засмеялся деревянно. — Ха! Чудо! Прелесть! Мир повторяем! Фамилия Шишков вам что-нибудь говорит?

— Нет.

— Спасибо. Ценю людей, которые не смущаются признать незнание. Адмирал Шишков, автор трактата «О старом и новом слоге», главный враг Карамзина. Он тоже какие-то слова считал плохими и невозможными в употреблении. Он, например, требовал изъять из русского языка такие слова, как «развитие», «религия», «оттенок», «эпоха». Вместо этих отвратительных заимствований из языка «похабной Европы» следовало вернуть в обиход «умоделие», «прозябание», вместо «аллея» надобно было говорить «просада», не «аудитория», а «слушалище», вместо «оратор» — «краснослов». Адмирал заключил, что, мол, надобно «новые мысли свои выражать старинных предков наших складом». Ладно бы печатал свои теории, так ведь возвел вопрос о слоге в предмет государственного интереса, языковые нововведения отождествлял с изменою вере, отечеству и обычаям… Он даже слово «раб» определил так, как это было угодно государю и дворцовой дряни. «Раб» — по Шишкову — происходило от «работаю», то есть «служу по долгу и усердию». Таким образом, нет в России никакого рабства, крепостное право — выдумка злодеев-французов, поскольку на Руси живут усердные и жизнерадостные слуги «отцов-патриархов»…

— Любопытно, — откликнулся Костенко.

— Знаете, кто первым выступил против Шишкова?

— Не знаю.

— Забытый критикой Василий Пушкин, дядя Александра, один из блестящих наших сатириков.

(Костенко отметил, что о Пушкине сейчас Крабовский сказал, будто об однокашнике, хорошем и добром знакомце, где-то здесь в библиотеке работает, поблизости.)

Крабовский вдруг чему-то улыбнулся, а потом начал читать Василия Пушкина — завывающе, распевно, и Костенко сразу подумал, что сам Крабовский тоже пишет стихи:

Позволь, Варяго-Росс, угрюмый наш певец,
Славянофилов кум, взять слово в образец!
Досель, в невежестве коснея, утопая,
Мы, «парой» «двоицу» по-русски называя,
Писали для того, чтоб понимали нас…
Но к черту ум и вкус: пишите в добрый час!

Костенко заметил:

— В перечне столпов русской сатиры Василий Пушкин не значится.

— Мало ли кто и где у нас не значится! Мы становимся преступно беспамятными — вот в чем беда!

— Кстати, о памяти, — Костенко понял, что только сейчас появился удобный мостик, который позволит ему логично и без нажима перейти к делу. — Вы написали интересное объяснение по поводу мешка с трупом, но чересчур эмоциональное, логики маловато.

Костенко достал из кармана сложенные листки бумаги:

— Это ваше показание… Хотите восстановить в памяти?

— Так ведь прошло всего семь дней… Я помню свой текст почти дословно… Чересчур эмоционально, говорите? Логика вне эмоций невозможна… Беда в другом: мы теряем двенадцать процентов общественно полезного времени на написание и провозглашение совершенно лишних, ненужных слов. Если вы полагаете, что я написал что-то лишнее в своем объяснении, тогда — дурно. Эмоции, однако, делу не мешают. Или вы полагаете, что я упустил какие-то важные моменты?

— Полагаю, что упустили.

Крабовский откинулся на спинку стула, полуприкрыв глаза:

— Я, кажется, не написал про любопытное ощущение… Я лишь потом вспомнил: легкость, с которой подался узел. Мне показалось, будто передо мной уже кто-то развязывал его. Может, испугался, как и я, увидев содержимое, завязал снова… Меня потрясло, как легко подался этот крепкий по виду узел, когда я потянул кончик веревки… Мне показалось, кстати, что веревка была чем-то промазана, каким-то особым составом, она же была совершенно не тронута гнилью, а сколько времени пролежала под снегом?!

— Интересно. Я поставлю этот вопрос перед экспертами… Чем она могла быть промазана?

— Не знаю!

— Если у вас найдется время, пожалуйста, попробуйте исследовать эту тему, а? — сказал Костенко. — Мне совестно просить об этом, отрывать от дела, но…

— Все неразрешенное — моя тема, — ответил Крабовский. — Я попробую, но не требуйте от меня термина…

— Простите? — не понял Костенко.

— По-немецки слово «термин» означает точную дату встречи.

7

Начальник таксомоторного парка долго разминал «Беломор» в сильных пальцах, потом задумчиво предложил:

— А если Саков выступит перед шоферами с лекцией?

— А что? — ответил Костенко. — Он технолог по металлу, вполне мотивированно…

— И у нас, понимаете ли, по металлу больше всего претензий к промышленности, гниет все на корню, так что придут люди, не надо будет загонять, придут непременно.

…После лекции Сакова проводили в кабинет директора. Там его ждал Костенко.

— Того таксиста нет, — сказал Саков без колебаний.

Костенко спросил начальника парка:

— Сколько человек не пришло?

— Вся вторая смена… Они на линии, для них завтра лекцию устроим, а из этой смены семнадцати не было, я подсчитал.

— Фамилии запишите.

— Уже.

— Их личные дела — с фотокарточками — посмотреть можно?

— Пожалуйста, — ответил начальник и нажал кнопку селектора.

— Не надо по селектору, — мягко попросил Костенко. — Давайте лучше сходим в кадры.

— Тогда уж будем конспирировать до конца, — усмехнулся начальник парка. — Мы теперь тоже детективы читаем, перестали их в газетных статьях гонять, уважили, наконец, народ… Раньше словно к какой антисоветчине относились, а пошли б по библиотекам да собрали мнение народа: что читают, кого читают и почему читают? Пойдет на такое Москва или поостережется?

— А чего стеречься? — не понял Костенко.

— Как так чего?! А вдруг ответы не сойдутся с тем, кого из писателей в журналах нахваливают?! Тогда что?!

Саков посмотрел искоса на часы. Костенко заметил это:

— Торопитесь?

— Конец месяца, — ответил Саков, — сами понимаете, план надо гнать.

Начальник парка снял трубку телефона, набрал три цифры, попросил:

— Варвара Дмитриевна, загляни ко мне, пожалуйста.

…Женщина в очках с толстыми стеклами появилась в дверях кабинета мгновенно, словно бы не у себя в комнате сидела, а ждала за дверью.

— Вот эти дела, Варвара, — начальник протянул ей листок, — подбери в один момент и принеси сюда с фотографиями.

Женщина взяла бумагу и вышла.

— Когда будем собирать вторую смену? — спросил начальник парка. — Днем или к вечеру?

— А утром нельзя? — спросил Костенко задумчиво. — Перед тем, как начнут выезжать на линию…

— Что ж, давайте утром, только минут на пятнадцать, а то с меня в райкоме шкуру спустят за то, что выезд на трассу задержим…

— Товарищ Саков, вы б описали того шофера начальнику, а? — попросил Костенко.

— Такой, знаете ли, кряжистый, с очень сильными руками, — начал Саков. — В кожанке, фуражка на нем форменная, широкоплечий…

Начальник парка рассмеялся:

— Так это, мил человек, я… Тоже, перед тем как сюда сесть, на рейсы выходил в кожанке, и в плечах не хил… Приметы, скажу сразу, не ахти…

Пришла Варвара Дмитриевна, положила на стол тоненькие папки:

— Вот, пожалуйста, тут все, кого вы записали.

— Валяйте, — Костенко подвинул Сакову папки, — поглядите, может, здесь.

Саков быстро просмотрел папки, ни на одной фотографии взглядом не задержался.

— Нет его здесь.

И на следующий день Саков на молчаливый вопрос Костенко ответил отрицательно. Он просмотрел личные дела двадцати трех шоферов, которые на лекцию не пришли:

— Нет его здесь, товарищи, это я категорически утверждаю.

— Ну что ж, спасибо, — сказал Костенко. — Видимо, я вас вечером навещу, ежели какие новости появятся. Вы никуда не собираетесь?

— Это не важно, я буду ждать вас, — ответил Саков.

Когда он ушел, Костенко попросил начальника:

— Давайте еще раз Варвару Дмитриевну потревожим: поднимем дела на тех, кто уволился начиная с октября прошлого года. Это первое. И второе: надо поглядеть все путевые листы за пятнадцатое, шестнадцатое и семнадцатое октября.

…Через два часа Варвара Дмитриевна принесла справки на уволившихся.

На третьей фамилии Костенко споткнулся: Милинко Григорий Васильевич, 1925 года рождения, деревня Крюково, Осташковского района. Тверской губернии.

— А где милинковское фото? — спросил он рассеянно. — Во всех личных делах есть фото, а у него содрано…

— Да я и сама удивилась, — ответила Варвара Дмитриевна. — Вообще-то Милинко очень аккуратный шофер, дисциплинированный… Может, отклеилось фото? Я схожу поищу в шкафу.

— Да уж, не сочтите за труд…

— Погодите, — задумчиво сказал начальник парка, — мы его часто на Доску почета вывешивали, значит, фото найдем…

…Пришла женщина из отдела труда и зарплаты, положила на стол путевые листы:

— Вот, Геннадий Иванович, за те три дня…

— Вы ищите Милинко, — попросил Костенко. — Он должен был ездить вечером, скорее всего шестнадцатого.

Милинко, действительно, выехал на линию шестнадцатого в два часа, а вернулся, судя по путевому листу, в час ночи. Без происшествий. Уехал в отпуск двадцатого октября. С тех пор не возвращался. А фотографию его нашли в архиве профкома — снимался, правда, Милинко в форменной фуражке, низко надвинутой на глаза, лицо было видно не все, однако, когда Костенко приехал к Сакову, тот, поглядев на фото одно лишь мгновение, ответил убежденно:

— Это он.

8

…Вечером того же дня Костенко собрал совещание в кабинете Жукова.

— Подведем первые итоги, товарищи. Отработанные версии по Загибалову и Дерябину доказали их невиновность и вывели нас на некоего человека, который был мал ростом, имел на руке наколку ДСК и гулял в ресторане аэропорта в тот день, когда был отменен вылет на Москву по погодным условиям. Он же, по мнению Дерябина, купил у него самородок золота, довольно тяжелый, хотя точный вес неизвестен. Дерябин прямо не обвиняет Миню, который (как блистательно выявили ваши эксперты из НТЭ и мой Тадава) оказался Михаилом Минчаковым, но и не исключает того, что Миня обобрал его во время пьянки. Опрос, проведенный бригадой лейтенанта Васина, как сообщил Жуков, пока что не подтверждает версии, ибо выводили из ресторана Дерябина два других человека, личности которых устанавливаются, они-то и могли работнуть, причем Минчаков уехал значительно раньше, до того, как Дерябин расплачивался в третий уже раз — хорошо, надо сказать, гулял. Во время осмотра квартиры, — Костенко чему-то усмехнулся, поправился, — точнее говоря, помещения, где жил Минчаков, был обнаружен конверт с Магаданским адресом Журавлевых. Они вывели нас на Дору, любовницу Минчакова, а та на Григорьевых и Сакова. Несмотря на особые отношения, которые, как мне сдается, имели место быть между Диной Журавлевой и Минчаковым, начиная еще с Весьегонска, обе эти семьи да и Саков не очень-то укладывались в схему подозрения, ибо все показали одинаковое время отъезда Минчакова на такси в аэропорт. Шофера, который мог везти в аэропорт Минчакова, зовут Милинко Григорий Васильевич, двадцать пятого года рождения, из деревни Крюково, Осташковского района. Однако Григорий Милинко, родом из деревни Крюково из Осташковского района, двадцать пятого года рождения, был убит, затем расчленен, как и в нашем эпизоде, в лесу под Бреслау, весною сорок пятого. Как и в нашем эпизоде, рядом валялись флотский бушлат и бескозырка. Только что я говорил с Москвою. Попросил продиктовать мне приметы матроса Милинко. Я записал: худенький, веснушчатый, голубоглазый, выше среднего роста, блондин. Здешний же Милинко — кряжист, роста невысокого, глаза карие, волосы темные, без седины еще. Тем не менее фотография здешнего Милинко, уехавшего в отпуск через несколько дней после гибели Минчакова, отправлена в Москву. Оттуда идет к вам фотография Милинко, который пропал без вести — ушел в отпуск с фронта, домой не пришел и в часть не вернулся более. Деньги Минчакова — пятнадцать тысяч рублей — получены по аккредитивам в Сочи и Адлере Минчаковым же. Эксперты из Сочи сообщили: подпись выполнена хорошо, но с уверенностью сказать, что принадлежит Минчакову, возможности не представляется. И то слава богу. Следовательно, нам нужны письма и фотографии здешнего Милинко — если мы начнем разрабатывать именно его версию как возможного убийцы Минчакова. Но писем и фото мало. Мы должны знать о шофере Милинко все, абсолютно все. Прошу высказать соображения.

— Разрешите? — Жуков поднялся.

— Давайте сидя, Алексей Иванович…

— Как-то я привык стоя, товарищ полковник. Если разрешите, я кое-что доложу стоя.

— Если вам так удобнее.

— Так удобнее молодым сотрудникам, — скрипуче сказал Жуков. — Итак, первое. Бригада лейтенанта Жарова отлично поработала в аэропорту, выношу благодарность Жарову, Элькину и Борину. По корешкам билетов они установили, что Минчаков один раз перенес вылет — в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое. Там стоит его подпись, это установлено точно, все по форме. Семнадцатого утром билет был сдан, предъявлен его паспорт, есть подпись. Документ приобщен к делу, к тем материалам, которые пойдут на графологическую экспертизу. Мы нашли несколько подписей Милинко: в ЖЭКе, бухгалтерии и библиотеке. Он был постоянным читателем библиотеки имени Добролюбова. Книги, которые он брал на дом, меня заинтересовали: ни одного романа или повести, в основном учебники немецкого языка — начиная с пятого класса спецшкол, пособия по географии, справочники по ФРГ, США, Скандинавии…

— Надо бы все эти учебники и справочники, — заметил Костенко, — забрать из библиотеки, глядишь, там его карандаш остался. Это очень важно. Простите, что перебил, продолжайте, пожалуйста.

— Жаров и его люди обнаружили билет, взятый на московский рейс двадцатого октября. В городе было куплено семь билетов. Пять человек мы установили — они вернулись из отпуска обратно, к месту работы. Не вернулись двое — Милинко и Петрова Анна Кузьминична, 1947 года рождения, бухгалтер «Центроприиска», незамужняя. Версию связи Милинко с Петровой еще не прорабатывали, данные пришли только что.

— А что такое «Центроприиск»? — спросил Костенко. — Через них золото идет?

— Этим объектом мы пока еще не занимались, товарищ полковник, такого рода дела проходят через ОБХСС, или — когда особо крупная афера — чекисты включаются. Раз была попытка вывоза за границу двух самородков.

— Сколько весили? Больше дерябинского?

— Один пятьсот двенадцать граммов, второй — поменьше.

— Перехватили?

— Да.

— Где?

— На таможне, в Бресте… Теперь по поводу Милинко. Мы начали опрашивать всех, кто знал его по работе. В доме он жил замкнуто, не пил, был вежлив, предупредителен, отзывы самые хорошие…

— Петрову там не видели?

— Нет.

— Надо бы с ОБХСС связаться, — повторил Костенко, — что-то меня этот «Центроприиск» заинтересовал.

— Хорошо, товарищ полковник, — ответил Жуков. — К утру мы подготовим справку.

— Можно и к вечеру, чего горячку пороть? Завтра, видимо, весь день придется провести с теми, кто летел в одном самолете с Милинко и Петровой. Сейчас надо ехать к ней на квартиру, его обитель посмотреть, поспрашать соседей. И еще одно, — заключил Костенко, поднимаясь, — надо бы выяснить, где, как и когда проводил свои отпуска Милинко.

…Комната в доме коридорного типа, которую занимал Милинко, была хирургически чиста: одна лишь мебель, не дорогая, но со вкусом подобранная. Ни в шкафу, ни в ящике, на котором стоял телевизор, ни в маленькой кухоньке, оборудованной, по-видимому, самим Милинко, не было ни писем, ни фотокарточек — тряпок не было даже. Костенко долго сидел посреди комнаты, наблюдая за работой экспертов, потом — утверждающе — сказал:

— Перед тем как уйти отсюда, Милинко протер все, что можно протереть, — только б не оставить пальчиков.

— Именно так, товарищ полковник, — откликнулся старший эксперт. — Причем протирал он не обычной тряпкой, а вымоченной лакирующим мебель составом — на спирте…

Костенко поглядел на Жукова:

— Пусть ваши попробуют еще раз с соседями поговорить, хотя ничего существенного от этого разговора я не жду.

По поводу отпусков Милинко ответ пришел через полчаса, когда Костенко с Жуковым и следователь прокуратуры Кондаков, окруженные понятыми, вошли в однокомнатную квартиру Петровой.

Костенко только-только присел на подоконник и начал свой особый секторальный осмотр помещения, как приехал Жаров:

— Он, товарищ Костенко, впервые в прошлом году на Большую землю уехал, он каждый отпуск в тайге проводил или в тундре, на своей лодке уходил рыбачить…

— Вот ведь какой патриот родного края, — откликнулся Костенко задумчиво и попросил: — Товарищи понятые, вы, пожалуйста, ни к чему не прикасайтесь.

Жуков поглядел на Костенко вопрошающе.

— Именно, — ответил тот, — пусть эксперты поищут отпечатки, глядишь, обнаружат на наше счастье.

Пальцы обнаружили на зеркале шкафа и на бутылке, покрытой пылью, что стояла на кухне.

В отличие от комнаты Милинко, здесь, у Петровой, не создавалось впечатления, что женщина покидала квартиру навсегда. В шкафу остались платья и пальто, две пары обуви — старые босоножки и лакировки-лодочки, новые, пойди такие достань, японские, чудо что за туфли. В углу — телевизор, стол накрыт красивой скатертью; одного только не хватало — двух снимков, которые были сняты со стены: белели серые пятна. Альбома с фотографиями тоже не было, а одинокие женщины всегда держат дома такие альбомы, это противоестественно, коли нет его, забрала с собою, значит. А откуда забирала? Из ящика комода? Или с верхней полки шкафа?

— Вы посмотрите пальчики на комоде, — попросил Костенко, — и внимательно поищите в шкафу. Меня интересуют пальцы того человека, который взял альбом с фотографиями, он наверняка был здесь. Не нравится мне желание уехавших лишить нас возможности вглядеться в их лица, а еще больше в лица их знакомых.

— Вроде бы есть пальцы, — сказал эксперт, взобравшийся на стул, — правда, сильно припыленные.

— Это очень замечательно, просто даже прекрасно. А теперь товарищ Жуков попросит наших коллег простучать пол и стены — нет ли тайничка. Под тахтой может кое-что быть, если, конечно, моя догадка правильна.

— Какая ж это догадка? — не выдержал Жуков. — Это не догадка, вы по жестокой логике идете, тянете свою версию: прииск — Петрова — Милинко.

— Все кончено для вас, майор, — вздохнул Костенко. — Завтра же забираю в Москву.

Когда тахту отодвинули, Костенко проворно спрыгнул с подоконника, указал носком на паркетину, чуть отличавшуюся от других.

— Только, пожалуйста, — обратился он к эксперту, — в перчатках, тут тоже могут быть пальцы.

Тайник был сделан мастерски: дерево аккуратно выбрано изнутри. По краям, однако, чтоб не горбило, был сохранен один уровень — ступни ногой, не пошевелится.

Внутри тайника все было выложено пластиком — углубление вполне достаточное для того, чтобы уложить и прикрыть паркетиной увесистый сверток.

— На пальцы и на золотую пыль, — повторил Костенко и, чуть кивнув головой Жукову, вышел с ним на площадку.

— Пошли к соседям, что ль? Ваши ребята, думаю, посмотрят все остальное путем?

— Все ж глаз нужен, — ответил Жуков. — Начинайте вы, а я еще маленько с ними порыскаю.

9

Соседка по этажу, Щукина Вера Даниловна, говорила очень медленно, хотя весь ее облик — поджарость, цыганистость, некоторая угловатость, придававшая ей особый шарм, — предполагал, наоборот, стремительность и резкость в оценках.

Костенко слушал ее, прикрыв глаза рукой.

— Мне кажется, Петрова чем-то изнутри необыкновенно замучена. Вы намерены спросить — «чем»? Не знаю. Быть может, мечтами. Она производит впечатление мечтательницы. В ней причем странно сочетались мечтательность и невероятная жестокость: она могла ответить, как отбрить, — какое-то воистину мужское начало. Странно, да? Она очень медлительна в движении, по лестнице поднимается долго, но не из-за одышки, а потому, что может полчаса смотреть в окно. Я замечала — остановится и смотрит, особенно ранней осенью…

— Это было постоянно? Или до того времени, пока она не встретила Милинко?

— Милинко? Кто это? — удивилась Щукина.

— Ее приятель.

— А разве он Милинко? Впрочем, я как-то не интересовалась, — женщина засмеялась чему-то, потом заключила: — «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей врагу не отдадим…» Пусть ко мне только не лезут, я…

— Напрасно объясняете, я вас понял, двадцать копеек, верно читаете чужие мысли. Но вас не удивило, что соседки уж как полгода нет дома?

— А меня это как-то не занимало… Однажды она мне сказала: «Мечтаю уехать из этого холода, на море, к теплу». Я ответила, что на море в декабре начинается дождь, промозглый ветер, еще хуже, чем мороз.

— Ну, все-таки ощущение того, что поблизости есть теплое море и оно не замерзает, как-то обнадеживает, — заметил Костенко.

— Не знаю… Лучше долго мечтать о прекрасном и потом получить, чем быть все время подле и не видеть толком… Люди Черноморского побережья не знают моря и не понимают тепла — для них это быт.

— Простите, вы кто по профессии?

— Странно, я ждала именно этого вопроса… Я биолог. А вы — следователь?

— Сыщик.

— Есть разница?

— Не притворяйтесь, тоже, верно, смотрите «Следствие ведут знатоки», разницу между сыщиком и Знаменским понимаете.

— У меня нет телевизора, я продала его три года назад, — ответила Щукина, и Костенко только сейчас до конца понял, как она красива.

— Давайте вернемся к моему вопросу, — не выдержав взгляда женщины, сказал Костенко, чувствуя, что говорить с нею ему приятно, но трудно. — Что вы знаете об ее приятеле?

— Ничего. Безлик, вполне надежен, хваткая походка, идет, как загребает. Но, по-моему, его иначе звали… Я, однако же, лишь раз слыхала, как она к нему обратилась… По-моему, Гришин. Почему вы назвали фамилию Милинко?

— Его звали Гриша…

— Да? Но мне показалось, что она называла его по фамилии, очень почтительно, на «вы».

— Он часто бывал у нее?

— Нет. Я его видела раза четыре, один раз рано утром. Обычно он приходил к ней поздно, ночью уже.

— Тихо у них было?

— Как на кладбище.

— Гости?

— Крайне редко.

— А кто?

— Мужчины.

— Они вам запомнились?

— Нет.

— Почему?

— Очень были похожие на Гришу.

— Чем именно?

— Безлики. И тихи.

— А когда приходили?

— Вечером.

— А середина октября? Прошлого года? Шестнадцатое или семнадцатое…

— Что должно было случиться в эти дни?

— Шум у Петровой.

— Не помню. А почему именно в эти дни там должен быть шум?

— Потому что в один из этих дней убили человека. И разрубили топором на куски.

Щукина съежилась, отодвинулась в глубину кресла, зрачки ее расширились, глаза потемнели.

— Однажды — только я не помню когда — у них вдруг запели, я это только сейчас вспомнила. Я не помню когда, не помню что, но пел мужчина.

— А что пел тот мужчина? Вы же запомнили песню, вы ее наверняка запомнили…

— Да, я ее запомнила, только сейчас вылетело из головы, но я припомню, погодите. «Я спросил у ясеня» — вот что пел мужчина…

10

В коридоре угрозыска Костенко ждала молоденькая, большеглазая, с пепельными волосами девушка. «Чудо что за девушка, — подумал он. — Если б я был несчастным человеком в браке и если бы Маня хоть в малости меня чем-нибудь ущемила, сразу бы на такой Гретхен женился, ей-богу, прелестная Дюймовочка, просто сил нет…»

— Что у вас? — спросил Костенко. — Коньки похитили? Соперники под вашим окном сломали тополь?

— Я из газеты, — ответила девушка. Голос у нее был хрипловатый, низкий, что делало ее еще более нежной какой-то.

— Ах, вы из газеты?! Ну тогда на ходу неловко разговаривать, зайдем в буфет.

— Я у вас много времени не отниму…

— Жаль. Как всякий лентяй, я обожаю, когда мне мешают работать и отнимают много времени. Особенно такая прекрасная Дюймовочка, как вы.

— Дюймовочками бывают до шести лет, — ответила девушка, — а мне двадцать четыре, и зовут меня Кира Королева.

— Красивое созвучие. Костенко. Владислав… Увы, вынужден добавить — Николаевич. Седина обязывает.

— Седина — лучшее украшение мужчины. Мы тоже стали торопиться с сединой. Видите? — она склонила голову, и тяжелая грива волос шипуче обвалилась на ее маленькое плечо. — Как будто от страданий, — засмеялась девушка. — Ранняя седина — это очень достойно.

— Ну-ну, — согласился Костенко, пропуская Киру в буфет.

Заметив его, офицеры поднялись. Костенко несколько растерялся от эдакого флотского фасона, пожал плечами, не решился сказать «садитесь, пожалуйста», сделал руками какой-то странный жест — так на улице драчунов разводят, — его, однако, поняли, сели.

— Ох, какой вы большой начальник, — сказала Кира, — а я и не знала.

— Да уж такой начальник, что дальше некуда, вот-вот голову свернут…

— Зато всласть пожили, разве нет? — усмехнулась Кира Королева.

Костенко согласно кивнул, подвел ее к буфету:

— Выбирайте.

— Было б что. Сыр и кофе.

— Тут пирожные очень вкусны. Хотите?

— А фигура?

— Завтра попьете чай без сахара.

— Ладно, уговорили, долго ли нас уговорить? — И снова засмеялась низким смехом, который так понравился Костенко, и она, конечно же, заметила, что ему это понравилось.

Они сели к окну, Костенко быстро выпил кофе, сжевал бутерброд и сказал:

— Не из кокетства — мужики, между прочим, кокетки, имейте это в виду — времени у меня действительно мало, минут пятнадцать, не более того, так что, Кира, давайте нашу беседу уложим именно в этот термин, идет?

— А что это такое «термин»?

— «Термин» — немцы так определяют точное время встречи, — лениво ответил Костенко, отчетливо вспомнив лицо Крабовского.

— Владислав Николаевич, в городе пошли слухи о каком-то кошмарном преступлении, народ боится на улицы выходить, говорят, похищают людей и режут на куски. Говорят еще, что этим делом занимаются таксисты, я сейчас была в парке — вам-то они ничего не передают, а мне шоферы признались — план не выполняют, а их за это премии лишают, детишки клювики разевают, пищи просят, жены готовят кастрюльный бунт.

— Значица так, — подражая Василию Романову из УБХСС, чуть что не запел Костенко, — коли в городе циркулируют слухи — это очень хорошо, ибо это лишний раз свидетельствует о демократичности и открытости нашего общества. Однако когда слухи наносят ущерб плану — сие сугубо плохо, и поэтому пресса должна дать разъяснение трудящимся. Разъяснение может звучать следующим образом… «Банда грабителей совершила злодейское нападение и убила гражданина В. в начале весны этого года. Органы милиции и прокуратура ведут расследование обстоятельств преступления. В ближайшее время обвинение будет предъявлено рецидивистам, подозреваемым в организации разбойного нападения».

— Но это не очень интересно, Владислав Николаевич! Просто даже совсем неинтересно… Я ведь из молодежной газеты, хочется так рассказать, чтоб твой материал читали…

— А знаете, как надо сделать материал?

— Как?

— Поговорите с экспертами, съездите с оперативной группой на происшествие, то есть соберите побольше фактов, а потом включите туда и этот мой комментарий.

— Комментарий очень уж обтекаем. В городе, куда ни зайдешь, все говорят: «Разрезают на куски, женщин заманивают в такси, стреляют в спину из багажника». Тогда уж лучше не подписывать три строчки, дать как официальную справку.

Костенко возразил:

— А вот этого делать нельзя, Кира. Был такой журналист в тридцатых годах, он вместе с Гайдаром погиб, Михаил Розенфельд, тоже, кстати, работал в комсомольской прессе. Так вот он, перед тем как лететь на Северный полюс, оставил заповедь: «Первое — журналист должен подписывать даже однострочную корреспонденцию полным именем и фамилией; второе — журналист обязан избегать присоединения к каким бы то ни было внутриредакционным группировкам; третье — журналист, если он думает о своей профессии серьезно, обязан отказаться ото всех административных постов в газете, как бы почетны они ни были».

— Грандиозно, — сказала Кира. — Даже записывать не надо. Есть какие-то вещи, которые запоминаются на всю жизнь.

— Очень любите газету?

— Без нее нет жизни, честное слово…

— Очень не люблю выражение «честное слово».

— Почему? — поразилась девушка.

— Все слова должны быть честными, — ответил Костенко. — Иначе к каждой фразе надо прибавлять «честное слово». Другие слова, получается, у вас были нечестными, а только те, где вы поклялись, — правдивы? Ну, пошли… Спасибо за компанию…

— А у вас для меня еще время найдется, Владислав Николаевич?

— Трудно.

— А вечером?

— Вечером самая работа, вся информация стекается, ее надо проанализировать, наметить шаги на завтра, просоветовать с товарищами планы мероприятий…

— Можете хоть в двенадцать приехать, я поздно спать ложусь.

— Спасибо.

— Спасибо, «нет» или спасибо, «да»?

— Спасибо, «нет».

— Жаль. Ну, до свидания.

— Пропуск подписать?

— Зачем? Вы ж посоветовали мне пойти к экспертам и выехать на очередной случай разрезания трупа в такси. Пойду бродить по коридорам, как истинный репортер полицейской хроники…

— Где учились?

— В Москве. У Ясеня.

— Какого еще Ясеня? — насторожился Костенко, вспомнив слова песни, которые продекламировала свидетельница Щукина: «Я спросил у ясеня…»

— У Засурского. Нашего декана зовут Ясен. И мы его очень любили. Идите, уже семнадцать минут прошло, а вам еще план мероприятий надо составлять.

Костенко подумал, что девушке здесь одиноко. Наверное, приехала по распределению, романтика понятия «журнализм» сменилась правдой буден, а к ней, к правде, надо уметь приспособиться, лишь в этом случае можно вернуться к поэтике первого представления, иначе — могила, потерянный человек. Костенко был убежден, что одержимость в профессии, или, точнее, одержимость профессией, дает людям счастье, лишь это, да еще дети. Ну и конечно, любовь, если она смогла стать «затянувшимся диалогом», то есть перейти в дружество. В любовь до гробовой доски Костенко не верил, считал это сказочкой, сочиненной автором с дурным вкусом. Одержимость заставляет смотреть, как писал Маяковский, «через головы народов и правительств», вырабатывает в человеке уверенность в своей нужности делу, проводит его мимо тех мелочей, которые, конечно же, досадны, доводят порою до бешенства. Те, которые не одержимы, отдают всего себя именно этим мелочам, и жизнь — огромная, сложная, трудная — проходит мимо них. Воистину, взгляд снизу даже трехэтажный дом делает небоскребом, нельзя смотреть снизу, надо на век смотреть как на равного, глаз в глаз, тогда только толк получится…

«А если я к ней приеду, будет плохо, — думал Костенко, шагая с девушкой по темному коридору. — Мужики моего возраста нравятся, сейчас на нас мода, а я завтра улечу, зачем же все? Хотя, может, я проецирую себя на нее? Они рациональнее нас, лишены того сентиментального истеризма, которым отмечены некоторые особи женского пола в нашем поколении. Больше всего боялись «разрушить семью»: «поцеловал — женись». Жили тяжко, все хотели гарантий, особенно женщины, это к ним от матерей пришло, от матерей, которые знали, что такое голод и безотцовщина не по книгам наших литературных плакальщиков, они это на своих плечах вынесли, поэтому в их дочек впиталось с молоком: «Держи, не пускай, терпи, что угодно, только б рядом был мужик — какой-никакой, а все же мужик». Нынешнее поколение стало умнее, сытые они, обутые и одетые, ищут душу, а не плечи, на которые наброшены вожжи».

И — неожиданно для себя — Костенко предложил:

— Кира, вы позвоните мне сюда завтра, ладно? Или в отель. Если освободится часик — попьем кофе.

— Конечно, позвоню, — обрадовалась девушка, — спасибо вам!

Жукову, который ждал его в кабинете дежурного по управлению, Костенко сказал:

— Я, знаете ли, прессу задействовал…

— Это как?

— Это называется дезинформация. Писать им все равно надо, в городе о деле говорят, так пусть напишут в наших интересах: «вскорости будет предъявлено обвинение рецидивистам» — это первая пуля, которую я отлил, а вторая — дата преступления: я назвал весну. Если Милинко посещает центральные библиотеки страны и следит за новостями в городе, он обрадуется этой информации, поверьте мне. Кстати, хорошо бы проверить, кто выписывает здешние газеты на Большую землю?

Жуков что-то отметил в блокнотике, покачал головой:

— Версия занятна, товарищ полковник, но у нас бумажный голод. А с дезинформацией — это вы ловко, я б недодумал. Спасибо за подсказ. Как фамилия журналиста?

— Девушка. Очень милая. Кира Королева.

РЕТРОСПЕКТИВА-IV

(Вайсвальд, под Бреслау, март 1945 года)

Кротов лежал на взгорке, в лесу. Дорога была под ним как на ладони. По ночам гудели танки и артиллерия, «полуторки» и «студебеккеры», походные кухни. Днем редко проносились «трехтонки» и «эмочки». Хотя немецких истребителей почти не было в небе — бензина в рейхе кот наплакал, — но красные про это, как видно, не знают: таятся, дурачки, только ночью двигаются…

«А вот бы выйти на дорогу и сказать: «Братцы, я вам тайну открою, тогда, может, жизнь сохраните, а больше мне ничего не надо», — думал подчас Кротов, но мысль эта исчезала, как только появлялась. — Нечего химеры-то плодить, — одергивал он себя, — мне рассчитывать не на что».

То, что он ошибся в своих расчетах и пошел не на запад, а на восток, стало ясно ему лишь на следующую ночь, когда он выбрался из города, охваченного дымным пламенем, и увидел, наконец, звезды. Он забился в лес, в чащу, развязал мешок, достал хлеб, поел, запил водкой, один глоток, чтобы не простудиться, настелил хвойных лап, лег и долго, высчитывающе рассуждал, как быть. Поворачивать на запад сейчас же нельзя, риск слишком велик. Без документов, без советской формы, в немецком пальто — сразу угодишь в СМЕРШ. Нужна военная форма, бумаги, тогда можно влиться, чтоб добивать «гада в его логове». А потом драть на запад, в Швейцарию куда-нибудь или еще подальше, в Южную Америку, там в Парагвае гитлеровский родственник, что ль, правит, можно будет отсидеться.

На этом взгорке Кротов лежал уже второй день. Ему была нужна одиночная легковая машина или грузовик, но без пассажиров, пусть бы даже в кабине шофер не один, только б в кузове никого. Сбежать вниз, закричать: «Браток, я из плена!» А там все легко. Даже если двое в кабине — они ж для тепла набиваются, быдло, — и с этим можно управиться. Ккто ж это рассказывал про мужика, который с бабой на Севере жил, по тундре шел за золотом, она еще ему свою пайку отдавала, с голодухи, дура, померла, а он все полз, пока не дополз, жить хотел, а кто не хочет, я б тоже полз… А, это Козел рассказывал, точно, он любил рассказывать эту историю, кто ж ее написал-то?! Только не русский, так бы русский не полз, немец, что ль? А почему на Севере дело было? У немцев Севера нет, слякоть одна, грязь…

Дважды проходили пешие, в форме, легко раненные — по десять-двенадцать человек. Видимо, чапали в госпиталь. Кротов сразу прикидывал рост, ширину плеч, размер ног: пусть больше будет, только бы не мало.

«А если все ж себя назвать, признаться, что раненого забрали в плен? — думал он, неотрывно глядя на дорогу, и возражал себе: — Нельзя, докопаются. Я ж следы оставил, сколько следов! Надо было б хоть названия лагерей выучить, фамилии забитых комиссаров запомнить, чтоб на кого сослаться: мол, друзья, на одних нарах спали, вместе лагерное подполье создавали…»

Топорик, который ему выдали во время первого заброса в тыл большевиков, лежал рядом, отточенный, как бритва; нож — в кармане пальто; парабеллум с двумя обоймами он завернул в бумагу и предусмотрительно надписал: «В подарок родной Красной Армии — освободительнице от русского пленного».

Он заметил морячка под вечер, когда уже отчаялся дождаться хоть кого-нибудь, решил было отползать в лес, пробираться на запад тропами, а какие здесь у гадов тропы? Лес, как город, ухоженный, на просвет виден!

Морячок шел, чуть пошатываясь, но бинтов на нем Кротов не заметил.

«Может, контуженый? — подумал он. — В плечах вроде одинаковый со мной, только б башмаки подошли, хорошо, что он в башмаках, а не в сапогах, скажу, в крайнем случае, если его малы, что мои прохудились, трофей взял, вон сколько витрин в Бреслау разбито — бери, не хочу».

Кротов вжался в землю, нащупал рукою кору, влажную, холодную кору сосны, втерся в нее ладонью, потом осторожно подвинул лицо к ладони, вымазал себя, чтобы чистоты не было: чистота в штатском человеке настораживает, когда война идет; въелся глазами в руки морячка — и руки вроде не короче, плохо, если торчать будут кисти, как у Паташона. Ничего заметного не должно быть, как все, ни в чем не выделяться. Только б сейчас какая шальная машина не пошла. Перекресток, где две девки с автоматами стоят, регулировщицы, далеко, километра три, не слышно будет, если даже морячок успеет закричать. Только б машина какая не пошла. Нет, вроде б не слышно. И шея у него крепкая, воротник подойдет, только голова вроде б поменьше, чем у меня, бескозырка валиться будет, хотя морская пехота пилотки тоже носит, только синие, в мешке она у него, мешок-то вон какой здоровый, трофеи, наверное, волочет. В госпиталь идет, контузия. «Иди, иди, парень, иди, я запомню, как ты идешь, мне сейчас все в себя взять надо. Иди, милый, только б машины не было, верил бы в бога, молитву прочел, нет бога, никого нет, кроме тебя, есть ты и все есть, только сумей взять, а если тебя нет, какой же бог?! Он же справедливость, бог, а меня — нет, где ж тут справедливость?!»

Кротов еще теснее прижался к земле, чувствуя в себе озноб.

«Рано еще, пусть подойдет поближе, чтоб времени думать не было. Ха, что это у него за карабинчик? Игрушка, а не карабинчик, небось американский, у большевиков не было таких, прикладистый, а он его поперек одел — каково-то ему стягивать будет? Не станет он его стягивать, он же по оккупированной Германии идет, чего ему бояться, да и развилка рядом, там шоссе, там днем и ночью свои…»

— Браток, — прохрипел Кротов, высчитав все до секунды, — браток, помоги!

Морячок остановился, как вкопанный, раскачиваться перестал, потрогал голову, потер пальцами висок и начал медленно стягивать карабин.

— Да здеся, здеся я, — продолжал хрипеть Кротов, — ноги у меня, ноги, Котов я, Егор, помоги, браток!

Морячок карабин снял, загнал патрон в патронник и начал медленно подниматься по взгорку.

— Ты где? — спросил он.

— Да тута я, — стонуще ответил Кротов, нарочито играя речью, боясь при этом, что фальшиво, — сам-то горожанин. Он играл с таким напряжением, что стал действительно чувствовать боль в ногах, словно их прошило очередью.

— Где? — остановившись на полпути, спросил морячок и взбросил карабин на плечо. — Подними руку.

Кротов медленно поднял руку, пальцы растопырил, думал дрожь сыграть, но не стал; бессильно руку уронил, вышло хорошо, по натуре.

— Кто такой? — спросил морячок. — Почему в штатском?

— Угнанный я, от колонны отбился, ноги прострелили мне…

— Ладно, сейчас я за тобой машину пришлю, тут недалеко, — ответил морячок и начал медленно, не поворачиваясь к Кротову спиной, спускаться к дороге. — Я тебя не унесу, сам еле иду, башка кружится…

— Браток, господи, ты хоть записку возьми… Я маме в деревню написал, может, не дождуся я твоей машины…

— Ползи сам, — сказал моряк и остановился. — Ползти-то можешь?

— Сейчас, попробую, только ты не уходи, ты жди, я доползу, браток, ты записочку мамаше отдай, чтоб знала, где ее Егорка помер…

— Да не пой ты, не пой! — усмехнулся морячок. — За неделю в госпитале вылечат.

Кротов медленно, пугаясь боли в ногах, — а она становилась все более невыносимой, ступни сделались холодными, нет, не холодными, ледяными, — пополз к морячку, держа в руке — так, чтобы тот видел — листок бумаги: написал еще утром слезное письмо неведомой маме на Смоленщину.

Полз Кротов мучительно, стонал, лицо покрылось потом. «Это хорошо, что я корою измазался, оно вроде как кровь с грязью, это на кого хочешь подействует, только б поближе подползти, только б он к дороге не отошел, гад, нет, стоит, сверху рассматривает, думает небось, где дыры на штанах от пуль, вот башмаками-то задвигал, до них два метра, до его башмаков. Если сейчас остановлюсь, может отойти, он высматривает следы пуль, поэтому не отходит, кровь мою ищет…»

Кротов взметнулся с земли, ласточкой бросился на моряка, сшиб его ударом головы в лицо, левой рукой схватил за кадык, начал вырывать его, разрывая кожу ногтями, правой достал нож, всадил в сонную, повернул, услышал всхлип, ощутил сладкий запах теплой крови, потащил обмякшего моряка вверх, на взгорок, и тут только услышал приближающуюся машину. Он бросил парня рядом с собою, бездыханного уже, взял его карабин, теперь придется отстреливаться, если заметят, теперь конец, здесь же прикончат. «А почему они должны здесь остановиться, следов-то никаких, на мне все следы, кровь на мне, а на траве они не увидят, трава-то прошлогодняя, синежухлая, с бурыми пятнами, они проедут, нечего им тут останавливаться, ни одна машина тут не останавливалась, в тыл идет, точно, «студебеккер», и в кабине один шофер, и в кузове никого. А может, бегом на дорогу, спаси, мол, спаси, брат?! А вдруг они с машинами строже проверяют? Ну и что, отстреляюсь, руль, колеса — не ноги… Да что ты, с ума сошел?! Пусть проедет, а ты переоденься, а потом иди на дорогу и качайся, тебя любой подберет — контуженого как не подобрать? Совсем сдурел от удачи, Крот?!»

Машина проехала, снова воцарилась тишина, лесная, высокая, торжественная.

Кротов помассировал ноги, потеплели. Потом начал раздевать моряка; сам разделся стремительно. Форма подошла, словно в магазине брал, а вот бескозырка — только на затылок, в такой остановят, не по форме…

Он развязал мешок морячка, там лежал бушлат с ярко начищенными пуговицами-якорями, новенькая пилотка, карманные часы, три банки свиной тушенки, бутылка водки, пять пачек махорки, три отреза, плитка шоколада, письма.

Кротов отнес в лес старый бушлат, что был на морячке, закидал его лапами хвои, зашвырнул в кустарник бескозырку, потом взял топор, ударил морячка по шее, рубил яростно, пока голова не отвалилась; отрубил руки и ноги, затолкал туловище в мешок, завязал своим особым, быстрым узлом; топором же вскопал землю, бросил туда мешок, голову унес в лес, закопал глубоко. Только потом, отойдя уже к шоссе, вспомнил, что нож не вытащил, застрял нож в челюстной кости, а он и забыл про него. А что на ноже? Отпечатки пальцев? Нет, хуже, там инициалы его есть — «Н. К.» А кто в земле-то найдет? Да и голова чья? Она ж сгниет, голова, с дождями сгниет, дело-то к весне. Нет, надо назад, надо нож забрать. «А где я его найду, когда уж стемнело и фонаря нет?! Все равно, возвращайся, Крот, чтоб следа не было». Он повернулся и увидел, как навстречу ему идет машина с синими щелочками фар. Шофер притормозил:

— Ты что, морячок, шатаешься? Задело, что ль? Садись в кузов, а то сзади стреляли, немец прорывался, садись… Там пять саперов за взрывчаткой едут, я тебя до санбата подброшу, тут недалеко… Подсобить или сам влезешь?

— Влезу, браток, спасибо…

— Если не влезешь — крикни, что-то больно у тебя морда белая, смотри, не помирай, пока не довезу…

11

— Нашел я трех милинковских знакомых, — сказал Жуков. — Друзей у него не было… Интересный человек, Милинко, ей-боженьки, интересный.

— Поговорили с ними? — спросил Костенко.

— Да разве во время вашего пребывания поговоришь? Как на экзамене — гляди в рот учителю, жди указаний, все в соответствии с традициями!

— Ну и зануда вы…

— А разве я спорю? Не склочник — и то хорошо по нашим временам. Один из знакомых особенно любопытен, Цыпкин Геннадий.

— Чем?

— Он один из всего таксопарка переписывается с Иваном Журкиным, который в Израиль уехал.

Костенко усмехнулся:

— А чего там Ивану Журкину делать?

— Жена повезла.

— Ну и что? — хмуро спросил Геннадий Цыпкин, пропуская Костенко в комнату. Жуков отправился в управление, туда вызвали двух других милинковских знакомых — Лыкова и Тызина, времени по квартирам ездить не оставалось: Москва торопила. — Переписываюсь. Запрещено, что ль?

— Никак нет, — ответил Костенко, снимая плащ, — наоборот, я считаю, что рвать с другом — некрасиво. Он ведь друг ваш был, Журкин-то?

— И остался им, — с вызовом ответил Цыпкин.

— А Милинко?

— При чем здесь Милинко?

— Я его ищу.

— Мне не пишет. Пишет Журкину. Молодец.

Геннадий говорил рублено, фразами. Они казались Костенко такими же тяжелыми, но верными, как руки шофера — большие, собранные.

— Молодец Милинко, — согласился Костенко. — Только как вы об этом узнали, если он и с вами связь прервал?

— Иван написал.

— Письмо не сожгли?

— Это вы, что ль, с Москвы прилетели?

— Я.

Цыпкин поднялся, открыл книжный шкаф, достал письмо, протянул Костенко.

«Здравствуй, дорогой Гена!

Пишу я тебе из Тель-Авива, паспорта еще не получил, Розка бьется, но денег нет, чтоб уплатить за гарантию и расходы. Они тут насчитали х… знает сколько денег за то, что нас вывезли из Вены. Роза устроилась судомойкой, а куда мне в шоферы-то? Я ж по-ихнему ни-ни, да и Роза с грехом пополам два слова знает. Эхе-хе, Гена, а куда подашься?! Посольства нашего нету, а то б сжегся на пороге, если б обратно не пустили. Гринька-то был прав, когда говорил: «Там без денег — не человек, там только с золотом в люди выйдешь, оно не пахнет». Прислал мне письмо, только сказал, что адрес поменял, велел писать до востребования в Коканд, я ответил ему, он же умный у нас, самый вроде б умный, может, и посоветует чего. Писать много нельзя, потому что если письмо тяжелей одной страницы, на почте возьмут в три раза дороже, а это два рубля, полбутылки, понял? Ну, конечно, не пью, не на что, печенка не болит, с этим хорошо, а если заболит — тогда топись! Я загрипповал, так лекарство стало в семь рублей, если на наши перевести, то есть по-ихнему пять пар колготок или полкило мяса. Гена, Гена, всего не напишешь! А ты мне всё пиши. Про самую мелочь, мне ж это как праздник, я твои письма и открытку Грини каждый день перечитываю. Я хотел наняться на греческое судно, чего-то понимают, когда я говорю, но велят дать паспорт, а у меня выездного нет, а без этого ты нелюдь, никто и говорить не станет. Роза сказала, в Австралии наемные нужны, на полях работать, как вроде у нас осенью овощи сортировать, но туда тоже не выедешь без паспорта, да и на билет надо копить года три. Привет ребятам, поцелуй от нас твоих детишек.

Твой Иван».

— Вы мне позволите взять письмо? — спросил Костенко. — Я вам верну его попозже.

— Расписку оставите?

— Если вы не верите слову, тогда мы оформим изъятие вещественного доказательства. Это — хуже. Долго придется ждать, пока вернем, формалистики больше, мы в этом деле бо-ольшие доки.

Цыпкин покачал головой:

— Все ее костят, а она жива-живехонька, прямо даже смешно от вас это слышать.

— Почему именно от меня — смешно?

— Говорят — начальник вы…

— По-моему, начальники сейчас побольше вас критикуют многое, только им, начальникам, с рутиной бороться сложнее — с вас спрос, увы, не так велик: рабочий человек свои права знает… С обязанностями, правда, не всегда знаком…

— Упрек понимаю, — ответил Цыпкин. — Крикунов среди нашего брата хватает.

— Гринька-то, сиречь Милинко, тоже бранился? Или в словесах был аккуратен?

— У него в глазах слова. Ты говоришь, а он тебя не только слушает, но и поправляет, не только поправляет, но и вроде б подсказывает. Вы им интересуетесь, оттого что он с Иваном переписывается?

— Отнюдь. Пусть себе переписывается… Меня интересует, отчего он уехал в отпуск и не вернулся? Ни профсоюзный билет не забрал, ни трудовую книжку, ни вещи свои. В Коканде его адрес знаете?

— Так он же мне не писал…

Костенко повертел в руках письмо, точно зафиксировал дату на штемпеле, спросил:

— А Петрова вместе с Милинко уехала?

— Какая еще Петрова?

— Подруга его…

— Не было у него никакой подруги. Сыч, он и есть сыч. Ружье да лодка — вот его подруги. Как уйдет на два месяца в тайгу, так мы все потом до зимы и семгу едим, и вяленое мясо.

— Он с Минчаковым вдвоем промышлял?

— С кем?

— С Минчаковым?

— Не слыхал о таком… Я ж говорю — сыч, он всегда сам. Есть такие люди, которые сами по себе. Гриша — такой.

— Хороший человек?

Цыпкин снова пожал плечами:

— Хороший. Ни на кого телег не писал, не завидовал, не болтал лишнего.

— Ну а если на трассе у кого поломка — остановится?

Цыпкин вдруг поднял глаза на Костенко, и лоб его собрало морщинами:

— А почему он должен терять заработок?

— Потому, что вы назвали его «хорошим человеком». Вы б остановились?

— Это вы философию начинаете.

— Философия сложней, Цыпкин. Вот вы, лично вы, могли бы проехать мимо товарища, у которого поломка?

— Как же я остановлюсь, когда у меня пассажир сидит?

— Вдвоем с пассажиром быстрее б и помогли.

— Вы христову политграмоту не проводите, не надо, тут детей нет.

— Вы так задиристо говорите оттого, что я попал в точку: Милинко никогда не останавливался, он проезжал мимо, разве нет? Не злитесь. Вы не на меня и не на Милинко сейчас злитесь, вы на себя в досаде. Мы ведь Милинко в убийстве подозреваем, про трупик-то небось разрубленный слыхали?

— Слыхал, — ответил Цыпкин и вдруг явственно вспомнил, как однажды Милинко — было это накануне Нового года, ночью — рубил топором мороженое мясо.

— Отчего задумались?

— Да так…

— Захотите что рассказать — загляните к майору Жукову в угро…

— Было б чего рассказывать.

— Про хорошего человека всегда есть что рассказать…

— Ну и нет! Мы про дрянь — от всего нашего сердца, все вывернем, с-под ногтей грязь выколупаем, а хорошие — они и есть хорошие, чего их трогать, и так — наперечет.

— Меланхолия вас одолела. Плохо. Милинко, кстати, пил?

— Рюмашку. Пригубит — и все.

— Это как — «пригубит»?

— А разве непонятно?

— Непонятно. Можно сделать глоток и передать другу, можно отставить рюмку, сделав глоток, а можно выпить рюмку маленькими глотками, не закусывая…

— Вот я про это и говорю.

— Маленькими глотками, без закуси? — уточнил Костенко.

Цыпкин хмуро улыбнулся:

— Без закуси, это точно.

— Так у нас редко пьют…

— А вообще-то — да, он пил водку странно, будто смаковал…

— Топор у него был какой?

— Топорик — чудо, им бриться можно, в руке лежал что надо.

— Наш?

— Нет. Заграничный. У кого-то из моряков, видать, подфарцевал.

— А карабин?

— На такие вопросы я не отвечаю, — отрезал Цыпкин.

— Вы уже ответили. Если у Милинко карабина не было, вы б так и сказали. Тем более что мы имеем данные из отделения милиции.

— Чего ж тогда спрашиваете?

— Потому что вы помните, как он разбирал карабин и в чем возил его в тайгу, — ответил Костенко.

— У него красивый ящик, алюминиевый, внутри с поролоном, а сверху вроде б пробка, чтоб не утонул, если лодка на пороге перевернется… Карабинчик-то у него именной, с фронта, на планочке все честь честью сгравировано…

— Не помните текст?

— Что-то за геройство в борьбе против немецко-фашистских захватчиков…

— А подписал кто?

— Командование… Вроде бы командование воинской части… А неужели вы Гриню серьезно подозреваете?

— Не стоит?

— Да нельзя просто-напросто… Он человек тихий, калымил прекрасно — зачем ему на себя горе брать? Нет, нет, вы его зря подозреваете, точно говорю…

12

Жуков покачал головой:

— Нет, он никогда карабин не регистрировал — официально заявляю.

— Вы как на кавказском застолье, — усмехнулся Костенко, — «официально заявляю»…

— А что? Хорошие люди и отменно застольную выспренность чувствуют, а я не против.

— Я — против.

— Как же так? За чувство и против выспренности? Корни ведь одни.

Костенко молча снял трубку и заказал Тадаву.

Тот ответил сразу же — Костенко показалось, что он и ночевал в кабинете.

— Ну что у вас? — спросил Костенко.

— Владислав Николаевич, полный мрак. Все то, что вы мне передали в прошлый раз, — в работе. Результатов пока никаких. Очень жду писем или записок Милинко — эксперты без его почерка как без рук.

— Думаете, я его писем не жду? Не меньше вас жду. Нет писем. Нет. Только в Израиле…

— Что, что?!

— В Израиль он пишет, нам не хочет, — ответил Костенко. — Карандаш у вас под рукой?

— В руке.

— Записывайте: срочно связаться с Кокандом. Там в одном из отделений связи Милинко получал письмо из Тель-Авива от Ивана Журкина. Смотреть надо начиная с ноября по март — апрель и далее. Теперь: можно ли установить, кто, когда и кому вручал на фронте именные карабины, очень небольшие по размеру, хорошо укладывающиеся в чемоданчик, сделанный из металла, по виду похожий на алюминиевый, но сверху забран пробкой, чтобы не тонул. Посмотрите по аналогам, перелопатьте данные «Интерпола» и немедленно выходите на связь.

Костенко положил трубку, спросил:

— Ну а что ваши милинковские знакомцы рассказали?

— Хороший, говорят, мужик.

— Полезная информация.

— Да уж… Один, Лыков, помянул Петрову: «Мол, какая-то баба у него есть, с образованием, очки носила, он ее раз подвез к магазину». Петрова-то как раз очки носила, хотя это ее не портило, наоборот, сослуживцы говорят, делало привлекательной, глаза казались большими, как у совы.

— Вы глаза у совы видали?

— Ну и въедливый вы…

— Это как? Хорошо или плохо?

— Хорошо. Так вот, изо всех опрошенных знакомых Петровой только одна подруга знала о ее романе с Милинко.

— Конспираторы…

— Мотивировка занятная: «Если хочешь, чтоб мы были счастливы, — говорил он, — молчи про нашу любовь, иначе она — как бельмо на глазу, зависть одолеет».

— А что? Лихо мужик заворачивал. Профессионально, сказал бы я. С точным учетом женской психологии: единственное, что может остановить их откровения, — боязнь потерять любимого. Долгий он парень, этот Милинко, о-очень долгий…

— Теперь по поводу Коканда… Вы сказали, что он там письмо получал?

— Получал.

— Петрова родом из Коканда — вот в чем штука-то…

— Адрес установили?

— Запрос передал во Всесоюзный адресный стол, ждем.

— Нет, вы лучше звоните в Коканд, так вернее будет.

Капитан Урузбаев из Кокандского угро приехал к Клавдии Евгеньевне Еремовой поздно вечером, извинился, перешел сразу к делу:

— Когда же племянница ваша вернется? Мне надо ей письмо передать из Магадана. Ей и Григорию Милинко.

— Кому, кому? — удивилась старушка. — Какому Григорию? Лапушка ко мне одна в январе приезжала. Погостила и отправилась на работу, она теперь в Сибири работает…

— Где?

— На БАМе… А что?

— Да нет, ничего, вы мне хоть адрес скажите, я ей письмо перешлю — и гора с плеч.

— Так она мне адрес не оставила… Молодежь… Обещала написать, да вот до сих пор и пишет. На БАМе, на северном участке, очень хорошие оклады, масса льгот, лучше даже, чем в Магадане.

— Она долго у вас гостила?

— Да что вы! Забежала — я ж у нее одна на всем белом свете, — сказала, что специально сделала остановку в Коканде, и — на Север.

— Это когда было? В конце или начале января?

— Это? — переспросила старушка. — Погодите, милый, погодите… Отчего ж я вам про январь сказала?! Ах, да, она меня спутала, говорит, отдохну на море, а с января переберусь на БАМ. Она у меня осенью была, в октябре или ноябре, что правда, то правда…

— Может, я не к вам пришел? — сыграл Урузбаев. — Она чуть прихрамывает, эта Петрова?

— Да что вы?! Уж такая нежная, такая голубушка…

— Покажите ее фото, — сказал Урузбаев, — а то еще чужому человеку письмо оставлю…

— Пожалуйста, — ответила старушка, поднялась с кресла, стоявшего возле окна, проковыляла к комоду, открыла ящик, достала альбом, протянула капитану. — Вот смотрите. Вы, кстати, откуда?

— Мой брат в Магадане с нею работал, она по приискам, а он ревизором… Где ж ее фото, матушка? Тут одни старухи…

— Какие ж старухи? — обиделась Клавдия Евгеньевна. — Вы смотрите пятую страницу. Вначале мы, сестры, потом наши мужья-покойники, а уж после — лапонька и внук Ирочки, Гоша…

Урузбаев протянул старушке альбом: все фотографии Петровой были аккуратно вынуты, все до одной.

— Боже мой! — всплеснула руками старушка. — Да как же так?!

— Вы из комнаты выходили, когда племянница к вам заезжала?

— Конечно! То на кухню, то к Заире — взять тмин, я ж пирог пекла, то в лавку, за лимонадом… Боже ты мой, что ж это такое, а?!

(За давностью отпечатков пальцев на альбоме установить не удалось. Потом, однако, экспертиза уточнила: следы есть, но рисунок не читается, фотографии вынимали в перчатках.

Никаких других сведений о Петровой в Коканде собрать не смогли.

А Милинко действительно письмо «до востребования» из Израиля получил. Подпись, впрочем, неразборчива. Паспорт предъявил свой. Образец подписи отправили в Москву.)

13

…Жуков дождался, пока Костенко кончил заниматься утомительной гимнастикой, и, перед тем как тот отправился в душ, сказал:

— Вашу девушку выгнали с работы.

— Какую девушку? — удивился Костенко.

— А журналистку.

— Да вы что?!

Жуков достал из кармана газету, сложенную трубочкой, бросил на стол:

— За вашу информацию.

Костенко развернул газету, нашел в нижнем правом углу маленькую заметку «Ночи будут без страха», отметил, что под корреспонденцией стояло «Кира Королева». «Уроки «Комсомолки», — подумал он, — молодец, девчонка».

— А в чем, собственно, дело? — спросил Костенко. — Она не переврала ни одного моего слова, только добавила про нашу работу, мужество, закон и все такое прочее, красиво подала. В чем же дело?

Жуков пожал плечами:

— В нашем городе — и вдруг «кошмарные преступления»? Быть такого не может, потому что не может быть никогда… Первого секретаря нет, в Академии общественных наук защищает докторскую, председатель исполкома уехал по районам — заступиться было некому, сработала машина чиновной перестраховки.

— Исполком далеко? — спросил Костенко.

— За углом. Но нет смысла.

— Не надо бежать поступка, Жуков. Легче всего, когда «нет смысла». А вот правильнее будет поступить!

— Ну-ну, — усмехнулся Жуков. — Валяйте.

— Вам докладывали обстоятельства дела, над которым мы работаем?

— После статейки запросил, — ответил зампред исполкома.

— Значит, статья пошла на пользу?

— Нет, во вред! Вы думаете, противник не воспользуется этой статейкой! Думаете, не появится по разного рода «голосам» сообщение о росте бандитизма!

— Одна минута, — сдерживая себя, чтобы не сорваться, медленно произнес Костенко. — Кто где хозяин? Неужели эти самые «голоса» имеют хоть какую-то силу?

— Кто это сказал?! Я так не говорил!

— Нет, вы сказали именно так. И позвольте мне задать вопрос: какое имеют право — по советскому законодательству — увольнять с работы человека без каких-либо к тому оснований?

— Распространение панических слухов, по-вашему, не основание? Она — не пекарь, пекаря я б не уволил! Она, понимаете, работник идеологического фронта!

— Значит, работник идеологического фронта стоит на особом положении?

— А вы как думали?

— Я думал, что Конституция — одна для всех. Или ошибаюсь?

— Я, понимаете ли, позвоню в Москву, вашему начальству! Что это у вас за демагогические замашки!

— Нет, это я пойду к вашему руководству и напишу рапорт о возмутительном самоуправстве!

— Выбирайте выражения, товарищ, — перейдя на глухой полушепот, сказал зампред. — Не забывайтесь.

— И вы старайтесь.

Костенко резко поднялся и, не прощаясь, вышел из кабинета, обшитого панелями красного дерева.

…Секретарь обкома по пропаганде был молодым еще человеком, лет тридцати пяти, не больше.

— Неужели сняли? — спросил он, выслушав Костенко. — Ну это мы поправим. Накажем ее, конечно, что, не посоветовавшись, жахнула скандальную информацию, и редактора и ее накажем…

— Одна минута, — по-прежнему ярясь, не отойдя еще после первого визита, остановил собеседника Костенко. — А за что наказывать? Королева советовалась со мною. Она не переврала ни одно мое слово, а нам — в интересах операции — было важно, чтобы такого рода заметка появилась. За что ее наказывать? Если журналист будет ходить советоваться по поводу каждой своей заметки — тогда надо закрыть газеты.

Секретарь посмеялся:

— Знаете, как все дело развивалось?

— Дело ж не уголовное, — отошел, наконец, Костенко, — откуда мне знать?

— Один из моих коллег прочитал заметку и спросил на бюро: «Неужели возможен такой ужас? Теперь, думаю, вечером начнут электроэнергию экономить — все равно никто из дома не выйдет, чего ж зря фонари жечь?» Это у нас больной вопрос, исполкому часто достается за плохую освещенность улиц. Ну вот те и выспались на газете.

— Как же вы им это позволили?!

— Я поручил исполкому разобраться. Есть сигнал — надо принимать меры. Или вы против?

— Смотря какой сигнал. Я представляю себе состояние молоденькой девушки, которая койку снимает, чтобы только работать в здешней газете, а ведь в Москве есть квартира, папа с мамой, а она приехала сюда, набраться духа северной романтики, которая замешана на братстве, доброте и взаимной выручке. И — набралась.

— Мда, — сказал секретарь и снял трубку. — Алло, Игорь Львович, что, приказ на Королеву у тебя действительно уже пошел в кадры? Нет, ты отзови этот приказ, дело тут такое, что нашу журналистку уголовный розыск попросил помочь, так было надо напечатать… Да… Да… Нет, вы не так поняли… Да. Вы ее пригласите, успокойте… Ну? А где же она? Так найдите! Что, у вас в редакции никто не знает ее адреса, что ли?

Секретарь положил трубку, полез за сигаретами.

— Сложная штука, — сказал он. — Я теперь без бумажки не выступаю, особенно в районах. Раньше не знал, что такое шпаргалка… А тут случилось такое… Ездил недавно в один район, ну и разобрал ляпы в газете, много досадных ляпов. Зевают их от скуки, прямая противоположность тому, что сделала Королева… А потом узнаю, что после моего выступления, ничтоже сумняшеся, трех журналистов — причем наиболее активных, задиристых — поснимали с работы. Авторитет — штука сложная, особенно с нашими прошлыми привычками. Увлечешься, скажешь что, а уж готовы услужить. Крылова помните? «Услужливый дурак…»

— Что вам «услужливые» сказали о Королевой? Исчезла? Нет ее?

— Найдут…

— Пригласили б вы ее, а? Право слово, так мы умеем людей терять, так уж умеем! А потом дивимся — отчего цинизм?

— Эк вы на меня бочку покатили… Но в порядке справки: у меня семнадцать газет, телевидение, радио, вещание на рыболовную флотилию, высшие учебные заведения, агитаторы, вечерние университеты, а в отделе всего девять человек.

— Поручили б, что ли, Королевой ударить исполком по поводу плохой освещенности города, — задумчиво продолжал свое Костенко. — Спасли бы девчонку, привили б ей борцовские качества, право!

— Надо подумать. Предложение любопытно. Хотя проходить будет трудно — нравы провинции живучи, чтоб все было тихо, спокойно, лучше тассовские материалы перепечатать, да АПН сейчас рассылает, а про своих — фото. В цеху или на полях. Боятся еще на местах активности, ждут, когда сверху придет циркуляр. Отсюда — пассивность, лень, безынициативность… Ну а теперь о вашем деле… Найдете?

— Найдем.

— Когда?

— Не обещаю, что скоро. Узел странный, и почерк какой-то совершенно особенный, так что хлопот много. Жуков ваш — золото, настоящий сыщик, повышайте, пока не поздно, а то в Москву заберем.

— Он — кто?

— Начальник угро города, а ему вполне уже пора бы в кресло заместителя начальника областного управления садиться, ас сыска.

— Жуков — фамилия запоминающаяся, — сказал секретарь. — Зовут его, кажется, Алексей Иванович?

Костенко, наконец, улыбнулся:

— Уважаю информированных людей. Девочку позовите, ладно?

— Красивая?

— Очень.

— Приглашу. А вы найдите вечер и выступите перед слушателями университета марксизма. Люблю злых, атакующих спорщиков. Договорились?

— Хорошо. А я к вам в приемную Королеву доставлю, пусть сидит. Ккогда выкроите минуту — она под рукой, да?

…Киру он нашел сразу — Жуков, пока Костенко ходил по кабинетам, запросил ее адрес и выяснил, как удобнее и быстрее к ней проехать.

Девушка лежала на металлической койке, у окна, закинув руки за голову, тяжелые волосы разметались на голубой наволочке, очень красиво.

Она, казалось, не удивилась приходу Костенко, но не поднялась, сказала тихо, простуженным своим басом:

— Спасибо. Мне уже передали.

— Поднимайтесь, кофе хочу.

В глазах у девушки что-то зажглось, потухло, потом зажглось снова, она пружинисто вскинулась с кровати:

— А спирта хотите? Я спирта жахнула с горя.

— Незаметно.

— Ну я ж не стакан, пару глотков, а то было так страшно, что просто нет сил.

— Сунулась в драку — забудь про страх. Журналистика — драка.

— Смотря какая.

— Ну о барахле я не говорю, на это времени не осталось.

— В Москву уеду.

— Стыдно.

Она включила кофейник и спросила:

— Почему?

— Потому что дезертирство. Да, в Москве легче, да, в Москве такое вряд ли бы случилось, хотя, увы, еще случается, да, в Москве наибольшее благоприятствие, но хорошо ли это для пишущего — наибольшее благоприятствие?

— Хорошо, — убежденно ответила девушка. — Просто даже замечательно. Почему музыканту — наибольшее благоприятствие, художнику — тоже, а пишущему надо продираться сквозь тернии?

— А куда продираться-то? — вздохнул Костенко. — К звездам. То-то и оно. Вам могут предложить написать о том, как плохо освещены улицы, но вы шире глядите: отчего наши города так скучно оформлены, почему мы так горделиво жжем неон на «продовольственном магазине» или «хозтоварах», почему бы вместо этого не придумать интересную современную рекламу, чтобы наши молокососы не вздыхали по рекламе западной или японской… Хорошая, кстати, реклама — не грех бы поучиться. Петр учился, мы у Форда учились, не было в этом ничего зазорного… Напишите, право, вы этим наступите на хвост своему врагу в исполкоме, есть там один… Впрочем, какой он враг… Трус, перестраховщик…

Глаза у девушки мгновенно потемнели:

— По-вашему, трус и перестраховщик — не враг?

— Надо ли так резко?

— Ой, как вы непохоже на себя сейчас сказали!

Костенко потер лоб ладонью, согласился:

— Да, пожалуй.

— А я вот в вас влюбилась.

— Зря.

— Это мое дело, а не ваше. Это мне важно, вы даже и знать про это не должны были б. Просто легче жить на свете, когда есть человек, о котором радостно думать.

— Об отце думайте.

— Снова не то говорите.

— Ну и что? Красивая вы девушка, я несколько теряюсь, поэтому несу околесицу — разве трудно понять?

— А вы многих женщин видали, которые понимают?

— Видал.

— Вы их придумывали себе. Нет женщин, которые умеют понимать. Есть умные — их мало, — жестко как-то отрезала Кира, — и дуры — тех много. Ум — это логика, точный расчет, а вам кажется, что они все понимают.

— Не слишком резко? — улыбнулся Костенко.

Кира пожала плечами, поставила перед ним чашку кофе:

— Растворимый, но я много заварила.

— Прекрасный кофе.

— Правда?

— Сейчас сказал истинную правду.

— Я вообще-то умею заваривать кофе.

— А я впервые попробовал кофе у моей будущей жены, до этого меня с него воротило — горечь, да и только!

— А наше поколение без кофе жить не может.

— Знаете, чем я это объясняю?

— Откуда же я могу знать?

— Я считаю, что это — от спокойствия. Кофе — символ надежности, устойчивости, спокойствия, традиции, если хотите.

— Интересно… Наверное, так и есть… Сядешь в «Молодежном», осень, дождь идет, по улице Горького машины мчатся, а ты возьмешь себе кофе и сидишь, пишешь, смотришь. Правда, так раньше было, теперь подгоняют, очередь, план надо выполнять, на одном кофе разве подворуешь?

— И про это б написали.

— Кто напечатает?

— Умно напишете — напечатают. — Костенко поправил себя: — Рано или поздно. Все равно мы от этого не уйдем, благосостояние таково, что люди хотят отдыхать красиво, а если какие дремучие перестраховщики — против, то они — недолговечны.

— Вашими бы устами да мед пить.

Костенко допил кофе, поднялся:

— Поехали, Кирушка…

— Так меня брат называет, — сказала девушка, подошла к Костенко и погладила его по щеке. — Вот чудо-то, что милиционер появился. Куда повезете?

— К секретарю обкома, он вас с утра разыскивает, всех поднял на ноги, всем по первое число за вас всыпал. Поехали. И вот вам моя карточка, звонить, конечно, отсюда дорого, но написать можно вполне.

— А ваша жена возьмет и скандал устроит.

— У меня умная жена.

— Одногодка?

— Да.

— Если она умная, тогда я вам надоем письмами… Четыре раза в год буду писать… Ладно?

— Я выдержу и восемь. Но отвечу на четыре, страх как не люблю сочинять, всю жизнь с писаниной, поэтому и весточки мои получаются как протоколы…

Костенко высадил Киру у обкома. Он видел в зеркальце «Волги», как девушка стояла, не двигаясь, глядя вслед его машине. Тяжелые волосы казались средневековым шлемом, глаза были растерянные, по-детски еще круглые, а нос обсыпало розовыми веснушками…

РЕТРОСПЕКТИВА-V

(Апрель 1945, медсанбат 54/823)

На второй день Кротов почувствовал жар. Он поднимался в нем изнутри, пронизывая насквозь все тело. Во рту было сухо, язык еле ворочался, иногда мутилось в голове, и это страшило Кротова более всего — а вдруг бред, понесет тогда черт-те что, по-немецки понесет. «Хотя это я замотивировал, — успокаивал он себя, — я сестричке милосердной что-то по-немецки сказал, она еще удивилась, а я ответил, что учителем немецкого языка в школе был Артур Иванович, самый что ни на есть настоящий фриц, учил нас от чистого сердца, мне, мол, в разведке пригодилось, я ж разведчик, морская пехота завсегда в разведке первая, морская душа, черная смерть…»

Врач определил тиф, его перевели в отдельную палату, медсанбат занимал двухэтажный дом, бывшее отделение НСДАП, столы были сдвинуты в угол, на стенах белели места, где раньше висели портреты Гитлера.

— Только маме не пишите, — просил постоянно Кротов, — маму пугать не надо, войну сын прошел, а от вши гибнет…

Врач погладил его по бритой голове, улыбнулся:

— Не погибнет сын от вши, спи больше, морячок, спи и ешь…

— Воротит меня с еды, не могу…

— А ты через не могу. Спи…

Когда кризис прошел, более всего Кротов боялся, что сообщили в ту часть, где служил морячок — мичману или тому, второму, Игорю, поэту, вроде Гоши, идейный, наверное, душу изо всех вынимал. (Успел поглядеть в кузове, пока ехал; рвать не мог, трое соседей было.) Письма он не успел уничтожить, и, когда брили, сестры сунули в мешок, унесли в каптерку, а теперь все ушло на дезинфекцию, и ему сказали, что письма, прогладив горячим утюгом, уже отправили по адресам.

— Но вы приписки-то не сделали, что у меня тиф? — спросил сестру Кротов. — Тиф — не фронтовая болезнь, позорище…

— Да, — ответила сестра, — вы у нас с тифом — первый. Как станете ходить, главврач анкету снимет: где был последние дни перед контузией, с кем общался, что ел. Может, заразу Гитлер на нас хочет напустить…

— Только не сейчас, — попросил Кротов слабым голосом, — я еще в себя не пришел, немочь во мне. Дайте на ноги встать.

Ночью он разыграл спектакль: закричал дурным голосом несвязное, прибежала дежурная сестра, стала его тормошить, а он продолжал истошно кричать:

— Пустите, пусти! Ни шагу назад, братцы! Родина не простит! Они нас тут нарочно держат, лишают фронт силы! Вперед, товарищи, за Родину, за Сталина! Врачи куплены, они — враги народа, они фронт лишают силы!

Разбудил он всех, переполох был, прибежал хирург Вайнштейн, сделал Кротову инъекцию — тот слабо бился, хотя мог ударить очкастого так, что горбатый нос бы ему сразу выправил.

Уснул он через десять минут. Вайнштейн сидел у него в ногах на койке, успокаивал:

— Поспи, родной, поспи, скоро поправишься, вернешься на фронт, только маму сначала навести, у тебя ж отпускной, мы тебе продуктов на дорожку дадим, маме сахару привезешь, спи, сынок, спи, милый…

Когда Кротов почувствовал, что окреп, стал сильнее, чем прежде, ночью пошел по нужде, заглянул в канцелярию, обсмотрел, где лежат книги приема раненых и выписки. Прошел мимо каптерки, где хранилась форма и вещмешок, вернулся, лег, долго прикидывал комбинацию, наутро начал подкатываться под сестричку.

— Глашенька, — сказал он ей, когда выключили свет в палатах, — девочка, ты меня только пойми, сердцем пойми… Вот у меня уж два провала в памяти было, а отчего? Оттого, что ярость во мне, душит меня, Глаш… Милая девочка, дай мне одеться, я ж здоров, дай мне формуляр…

— Какой формуляр?

— Ну бумажку на выписку…

Глаша тихо засмеялась:

— А то еще какой такой формуляр, слово-то не наше… Бумажку я дам, а кто ж тебе, Милинко, аттестат выпишет?

— Мне б только до фронта, там ребята накормят…

— Абрам Федорович говорит, что рано еще, слабый ты, он говорит, после тифа горячка может быть, а ведь не дома ты, в Германии. А ну — свалишься на дороге? Снова тебя к нам везти? Возвратный тиф есть, он прилипчивый, Милинко…

Кротов тренировал себя день и ночь: «Милинко, Милинко, Гриша, Милинко, Милинко, Гриша…» Спасибо, тиф выручил, сначала-то в горячке он на Милинко не откликался, а потом вспомнил уроки спецгоспиталя в Шварцвальде, где его от дефекта лечили, чтобы приметы не было, заикания: «Спокойно, герр Кротов, все хорошо, слова надо петь, зачем торопиться их произносить? Слово так прекрасно, им надо любоваться прежде, чем произнести». Сначала-то пел, а как не получалось петь, так на кресло сажали, велели говорить, и если начинал челюстью трясти, ток включали, рассчитали, на каких буквах заикается, тогда и включали, все тело сводит, криком кричи, но говори так, как надо, добились, вот ведь говорю, не заикаюсь… И к Милинко привыкну, к Грише, только держать себя надо в кулаке, если в бреду не открылся… А вдруг открылся?! Вдруг они смотрят за мною, и Глаша эта не Глаша никакая, а подсадная утка. Нужна баба, какая ни на есть, ночь — мое время, а мне одна ночь и нужна… Только с Глашей долго надо, — красивая, а тут одна маленькая, очкастая, глаз не подымает, застоялась, а кто на нее взор положит, на уродинку в очках?»

— Глаш, а как эту очкастенькую зовут, — спросил он, — которая днем дежурит?

— Розка-то, татарочка? Чего ты ее так — «очкастая»? Она девка хорошая…

— Вы тут все красотки, а на нее никто и не смотрит. Одинокая она? Друга нет?

— Она хирургом хочет стать, все возле Абрама ходит…

«Она возле вашего старого Абрама ходит, потому что рядом — пусто, — подумал Кротов. — Бросит она кривоноса, как только мужиком запахнет. Уродинка, если ее пригреть, из огня каштан потащит».

За завтраком он подозвал Розу, попросил:

— Сестреночка, маленькая, у меня в глазах рябит, ты мне книжку почитай, а? — и руку ей положил на колено, горячую, большую руку…

Когда его выпустили из палаты изолятора, он, по-прежнему шатаясь, — всячески отыгрывал версию контузии, — завел дружбу чуть не со всеми ранеными. Слушал, каждое слово закладывал в память, говорил мало. Безрукому цигарку скрутит, лежачему с ложечки морсу даст, у Розы ведро выхватит из руки, та вся зардеет, идет следом, как собачонка…

…Аттестат он выкрал, историю болезни — там, где было записано, когда поступил с контузией и когда начался тиф, — вырвал, спустил в сортир, вещи из каптерки тайком взяла Роза, ушел он на рассвете, сел на попутку, поехал к матери Милинко, в Осташков.

14

На аэродроме было столпотворение: отпускной сезон.

— Выпьем? — предложил Костенко.

— Пошли, — вздохнул Жуков. — А то как дерьмом вымазанные расстаемся — никакого сдвига, обидно…

— Сдвинем, — ответил Костенко. — И обижаться не на кого — профессионал работал. Когда переберетесь в Москву?

— Вы что, серьезно? — спросил Жуков, сев за столик.

— Вполне.

— Да не поеду я. Старый стал. А старость прежде всего бьет по легкости в передвижениях. Не сердитесь. Да и с вами работать, говоря честно, не сахар.

Костенко выпил стопку, задышал сухим сыром, поинтересовался:

— Почему?

— Слишком сильный вы человек, под себя гребете. Вам бы силу скрывать, а вы себя напоказ. И так дурень дурнем, а с вами и вообще себя недоделком каким чувствуешь.

— Играть надо? Свою роль вести? Добрячка-молчуна?

Жуков ответил убежденно:

— Играть надо всегда, особенно если власть в руках. Слушать, как на вас смотрят, — при начальстве не очень-то разговорчивы, — и в зависимости от этого играть…

— Попробую, — согласился Костенко. — А вообще вы меня верно приложили. С возрастом человек наиболее подвержен желанию навязать свой опыт окружающим. А опыт — снова вы правы — надобно окружающим легко подбрасывать, а не клеить ко лбу ладонью. Спасибо. Только поздно, видимо, переделывать себя. Страшно сказать, Жуков, мне все время кажется, что я только-только начал службу, только-только пришел в кабинет к своему первому шефу Садчикову. А Садчикова убили. И комиссар, который нас костил, умер. И Тыльнер, из ветеранов, на Ваганькове. И Парфентьев помер. И Дерковский в отставке. А мне — сорок восемь, но уже могу на пенсию, двадцать пять календарных. Страшно, да?

— Диалектика, — ответил Жуков. — Против этого не восстанешь.

— Пилюлю-то не золотите, майор. Страшно. Я вот только думаю порою, отчего мы так меняемся? И прихожу к занятному выводу: до тех пор, пока не узаконим термин «социалистическое предпринимательство» — в пику капиталистическому, — наш с вами возрастно-положенческий статус и вера в абсолютность нашего опыта будут приобретать все более мрачные формы. Ленин не зря постоянно говорил: инициатива, инициатива, компетентность, умение быстро поворачиваться, мгновенно реагировать на новое, давить бюрократию, обломовщину пороть публично!

— Связи не вижу с вашим возрастом.

— Плохо смотрите. Связь тут с нашим опытом, что почти одно и то же. Боимся открыть шлюзы инициативе. Рождается пассивность, привычка получать указание, боязнь самостоятельных решений. А это старит.

Жуков пожал плечами, вздохнул:

— Но учиться у вас есть чему. Локаторность в вас имеет место быть, качество редкостное.

— Приятно, конечно, выслушивать комплименты, — ответил Костенко, — особливо после того, как приложили, но вынужден отвести комплимент, Алексей Иванович. Не локаторность, нет. Локатор — логика, расчет, обнаженность. Я же поклонник чувственного начала, с чем вы не согласны. И еще: только когда понял, что могу выйти на пенсию, стал смелым, то есть инициативным, не боюсь ошибиться, не страшусь показаться «не солидным» — этого у нас более всего не любят. А ведь если б качества инициативы культивировались в человеке начиная с того дня, как он начал учебу и работу, — ого, как много б мы добились! Обидно, что начинаем себя проявлять перед выходом на пенсию. Надо б закон издать: «Право на ошибку угодно обществу и поощряемо, коль ошибка — результат поиска, стремление постигнуть суть вопроса, выдать оптимальное решение, антирутинное, новаторское». Опять-таки почитаем Ленина: он предлагал платить работникам наркоматов с процента успеха их работы, до ста тысяч премии, понимая, что глупо экономить на мелочи в гигантском государстве. В нем, в этом нашем гигантском государстве, надо выигрывать по-крупному — поощряя и наказывая, но — и то и другое — по закону…

— Ура, — устало откликнулся Жуков и выпил свою стопку. — У всех наболело, оттого и многоречивы…

— Ну и зараза вы, майор, — рассмеялся Костенко, — только-только начнешь вам душу изливать, только-только в глазах ответ увидишь, как — оп! — и захлопнулось оконце…

— Сквозняков боюсь, оттого и захлопываюсь, — ответил Жуков, положил на стол десятку, поднялся. — Пошли, скликают на московский рейс.

— Снотворное здесь можно купить?

— Боитесь летать?

— Теперь перестал. Раньше боялся, оттого и летал все время, клин клином вышибают. Нет, просто если слишком устал — не могу уснуть.

— Димедрола достанем.

— А полегче ничего нет?

— По-моему, самый легкий.

Костенко купил димедрола, пустырника, аскорбинки, эвкалиптового экстракта — обожал покупать лекарства, — попрощался с Жуковым у трапа и сказал:

— Спасибо, Жуков, мне было в радость с вами работать. Вам, кстати, сколько?

— Тридцать семь.

— Мда, — протянул Костенко, — а я вас в одногодках держал.

— Север, товарищ полковник, свое берет… Так что и мне до пенсии недолго, однако я помалкиваю, а вы костите, значит, я больше вас прав: в ком есть локатор — в том он и есть, а в ком нет — тому, значит, не дано. И точка. Отсыпайтесь как следует, отдыхайте, и — счастливой посадки.

…Отоспаться, однако, не пришлось. Костенко долго трясли за плечи, пока он, наконец, открыл глаза. Многолетняя привычка — с тех еще пор, когда ездил на операции по задержанию вооруженных преступников, — приучила к тому, что в критических ситуациях необходима максимальная сдержанность движений, полный покой. Трясли его за плечи два человека — бортрадист и стюардесса, трясли с озлоблением, видимо, долго не просыпался, димедрол подействовал.

— Я ж привязанный, — сладко потянулся Костенко. — Или, может, горим?

— Советские самолеты не горят, — отрезала стюардесса и отошла, раскачиваясь на игольчатых каблучках.

— Во, воспитательная работа, а?! — поразился Костенко. — Что случилось?

— Вы Костенко? — спросил радист.

— Он.

— Мы всех пассажиров опросили, по радио объявляли, так только и определили, что это вы — сон богатырский! Вам радиограмма из Москвы.

— А мы сейчас где?

— Скоро будем в Иркутске.

— Где радиограмма?

— Вот. Почерк мой разберете?

— Постараюсь.

Костенко достал очки — сначала, когда была плюс единичка, ему доставляло известное удовольствие надевать очки, сейчас, однако, когда дальнозоркость перевалила за два с половиной, эта постоянная потребность шарить по карманам, бояться, что забыл футляр, стала раздражать.

Почерк у радиста был отменный, похожий на почерк Максима Горького — буковка от буковки, абсолютная ясность характера: «Костенко по месту нахождения, срочно: в районе озера Рица за сгоревшей зеленой дачей, возле рощи грецких орехов обнаружен расчлененный труп женщины без головы. Вылетать мне или вы лично осмотрите место происшествия? Тадава».

Костенко достал из кармана пачку с аскорбиновкой, высыпал на ладонь шесть таблеток, поднялся:

— Водички ваша красотка даст?

Радист ответил с готовностью:

— Есть «Боржомчик».

— Ну раз «Боржомчик», тогда отстучите телеграмму: «Тадаве. УГРО МВД СССР. Из Иркутска первым рейсом вылетаю Адлер. Костенко».

РАБОТА-V

(Кавказское побережье Всесоюзной черноморской здравницы)

1

…Однако ближайший рейс был на Сухуми. Костенко рассчитал, что до Рицы оттуда не многим дальше, чем от Адлера, позвонил из депутатского зала в Тбилиси начальнику угрозыска Серго Сухишвили, тот начал было излагать обстоятельства дела, потом прокричал, что он старый дурак и что лучше Славику лететь в Тбилисо, но потом снова обругал себя, дело страшное, кошмарное дело, вся республика взбудоражена, нет, конечно, Слава прав, не вся республика, но угрозыск — да, а если угрозыск, то это уже полреспублики, ну, ладно, четверть; хорошо, тысячная часть, все равно людей хлебом не корми, дай только информацию о преступлении; хлеба и зрелищ, правы древние.

…В Сухуми было жарко, Костенко снял пиджак, подумав, что от такой резкой перемены температуры наверняка станет болеть в затылк. Надо было б в Магадане купить про запас горчичников и папаверина, горчичники на икры и затылок — прекрасное средство, да здравствует старая, добрая медицина, горчица, мед, полоскание реванолем и как венец всего русская баня — или здоров, или на погост.

…Серго остался верен себе: к трапу, в отличие от скромного Жукова, он пригнал четыре черные «Волги», новенький УАЗ и два «жигуленка» с «мигалками» на крыше и синими полосками ГАИ на дверцах.

— Серго, Серго, — сказал Костенко, обнимая друга, — ну какого же черта ты устраиваешь весь этот цирк на конной тяге?!

— Для экспертов, Славик, для экспертов! — рассмеялся тот. — Не надо замахиваться на обычаи — это некультурно! И потом, не хочу стареть! Когда мужчина кончает выступать — перед женщиной ли, перед другом, наконец, перед самим собой, — считай, что он кончен. А мы не кончены, черт возьми, не кончены! Зная тебя, я стол заказал не здесь, а в горах, сядем после осмотра, ты б иначе ведь не понял меня, а?

— Я тебя всегда понимаю, Серго…

Костенко снова поймал себя на том, что он думает сейчас о Садчикове и видит перед собою его лицо — в добрых морщинках, седой бобрик, вечно сдвинутый галстук, обязательно однотонный, синий или зеленый, другие цвета «дед» не признавал. Перхоть на стареньком сером пиджаке — как он голову ни мыл разными шампунями, все равно сыпало, началось с ленинградской блокады, после голода: солдатскую пайку делил пополам — их батарея подкармливала детей в том доме на окраине, где они стояли. Одних потом скрутила язва, другие мучились сердечными недугами, а Садчиков сделался пегим, и мучила его перхоть, чего он стыдился до того, что краснел, как девушка, особенно если ходил с женой в театр и по такому случаю надевал черный костюм.

…«Волгу» Серго вел сам. Шоферскую ставку принципиально сократил, хотя по штатному расписанию ему полагался «двусменный» — не мог лишить себя радости держать в руках руль. Машину он вел мастерски, шины скрипели на поворотах, но Костенко видел, что Серго не лихачит, лишь чуть играет — и с собою, пятидесятилетним полковником, и с ним, своим московским шефом, и с прохожими курортницами, и с небом, и с солнцем, — ну, и слава богу, значит, хороший человек, тихони всегда носят камень за пазухой.

— На тебя «телег» не было, что часто резину меняешь? — поинтересовался Костенко.

— Дважды разбирали, — ответил Сухишвили. — Я молчал, пока мог. Я молчал более двадцати минут, пока ягуаны высказывались, а потом я положил им на стол счета. «Езжу на своей резине, счета оплачены лично», — и вышел. О, какая там воцарилась тишина, Славик! Я был самым счастливым человеком в тот вечер, клянусь жизнью!

— Во время воцарившегося молчания, которое так тебя обрадовало, они обдумывали, как бы схарчить Сухишвили с другой стороны. Найти какую-нибудь тайную подругу. Или доказать, что твой дядя Вано пристроил слишком большую веранду. Или что ты часто меняешь костюмы. Это было затишье перед новой битвой, Серго. Не будь наивным. Желание подсматривать в замочную скважину пришло к нам от древних, так просто от этого не отделаешься.

— «Так просто»? Значит, мы обречены на эту дикую нервотрепку?!

— Пока — да. Победит постепенность. Если мы сможем не дать разгуляться, если выработаем в себе некоего рода парламентскую сдержанность, этот скважинный истеризм постепенно отомрет. И еще он должен отмереть потому, что люди стали жить лучше. Чем больше будет машин у народа, чем красивее дома, веранды, дачи, мебель, чем лучше холодильник и телевизор, тем меньше поле для склоки и доноса. Декретом склоку не изживешь, Серго. Увы.

— Я не согласен. Смотри в лицо фактам.

— Там, наверху, не очень натоптали?

Сухишвили не понял, посмотрел на Костенко удивленно.

Тот снова усмехнулся:

— Дедуктивный метод. Ты про лицо фактов, а я про отчлененную голову…

— Я приказал выставить оцепление, но ведь ты наших горцев знаешь — каждый сам себе Шерлок Холмс, должен все увидеть своими глазами и сразу же назвать имя преступника…

— Это очень страшное дело, Серго, я бы хотел ошибиться, но дело, которое мы сейчас крутим, очень страшное, не было таких на моей памяти.

— А Слесарев, который перестрелял четвертых в Сокольниках?

Костенко покачал головой:

— Там — истерика алкаша-садиста, дорвавшегося до пистолета, а здесь все по нашей части, противостояние профессионалов.

— Тадава меня держал в курсе дела…

— Хороший он парень?

Сухишвили ответил убежденно:

— Штучный.

— То есть?

— В тебе есть только один изъян, Славик, — ты не охотник. А каждый охотник знает, что лучшее ружье — это штучное, а из всех штучных — самое блистательное сделано петербургским мастером Иваном Алешкиным, который всю жизнь страдал от того, что мир возносил ружья бельгийца Пёрде, а его, алешкинские, не знал вовсе. И на стволе одного из своих ружей, штучных, конечно же, он выгравировал озорные слова: что, мол, имел в виду этого самого Пёрде Иван Алешкин.

— Смешно, — сказал Костенко. — И очень достойно… Тадава тебе про пальчики, которые мы нашли в квартире Петровой, ничего не передал? Жуков на связь к нему не выходил?

— Передал. Грузин грузину обязан все в первую очередь докладывать, — рассмеялся Сухишвили.

— Грузин в первую очередь должен все докладывать своему шефу, — буркнул Костенко. — Развели, понимаешь, национализм…

— Он уж после твоего звонка вышел на связь, Славик…

Костенко убежденно сказал:

— Ты стареешь, Серго, ты оправдываешься, а я просто-напросто неловко пошутил. Я стал плохо шутить, я замечаю это за собой и думаю пойти к невропатологу. Серьезно.

— Уволят, как психа.

— Пенсия хорошая, Маня защитилась, на старость хватит. Заметил, у нас люди боятся ходить к невропатологу или — того хуже — к психиатру?

— Конечно, стыдно.

— Одно слово, дикий горец, — вздохнул Костенко. — А на Западе такое посещение стоит пять пар обуви.

— На каучуке?

— На каучуке — три. Ну, что с пальцами?

— По картотеке не проходят. Судя по объему — принадлежат женщине.

— Это со шкафа в квартире Петровой?

— С тайника такие же.

— Не верю, — отрезал Костенко.

— Почему?

— А вот на это я ответить не могу, Серго. Ни себе, ни тебе.

…Конечно же, вокруг было натоптано.

«Впрочем, — подумал Костенко, — что я хотел найти? Следы? Чьи? Милинко? Мне ведь так хочется этого, я ведь чувствую, что это он нашкодил. А кого он на этот раз зарезал? Зачем ему надо было приезжать сюда из Коканда? А это зависит от того, когда он убил женщину. Петрову? Чтобы избавиться от свидетельницы? Значит, она с ним вместе рубала бедолагу Миню? Почему я вцепился в эту версию? Ах, да, потому что по паспорту Минчакова здесь, в Адлере, получили с аккредитивов деньги. Пятнадцать тысяч. Надо точно выяснить, когда Петрова навещала тетушку. Поднять все билеты на Коканд. А если поездом? Нет, по почерку этих людей поезд надо исключить: из Адлера, с пересадками, в Коканд? А может, именно так? Если, тем более, с ними был не только один самородок, который Минчаков купил у Спиридона. Или своровал? Нет, видимо, купил. Кстати, надо позвонить Жукову, чтобы подняли путевые листы, где накануне был Милинко, не мог ли видеть, как гулял Спиридон Дерябин вместе с Минчаковым? Может быть, он зафиксировал тот момент, когда Минчаков брал самородок и отдавал деньги? Скорее бы БХСС раскопал что-нибудь по «Центроприиску». А что он хранил в тайнике? Пальцы-то Петровой. Значит, она хранила? Он. Говорил ей, что делать, она послушно выполняла. Ну а отчего не она? Слабый пол и другие рассказы? А может, в данном именно случае, в ней сокрыт дьявол? Я блуждаю в потемках, я уперся в свою версию без каких-либо серьезных на то оснований — разве нет? Как этот израильский Иван писал: «Прав Гриня, там без денег делать нечего, погибнешь». А откуда это знает Милинко? Он что, бывал на Западе? Судя по документам — нет. А почему водку пил маленькими глотками, смакуя? Так ведь у нас не пьют, так пьют там».

Костенко перешагнул через красную веревку, которой было огорожено место происшествия, опустился на корточки перед мешком — в нос ударил сладкий трупный запах. На мешковине лежали полусгнившие ноги, туловище, руки с обрубленными кистями.

— Ни головы, ни пальцев, — шепнул Сухишвили, опустившись возле Костенко.

«Он очень удобно уселся, — машинально отметил Костенко. — Как всякий горец. Эстетика общения мужчин вокруг костра. А мы так не умеем садиться, со стороны посмотришь — присел по большой нужде».

— Кто развязал мешок? — спросил он негромко, зная, что вопрос его услышат и ответят незамедлительно.

— Пасечник, товарищ полковник!

— Где он?

— Здесь я.

— Каким узлом был завязан мешок? — спросил Костенко.

— Я не знаю, — ответил старик, присевший рядом с Костенко и Сухишвили. — Я как потянул, так он сразу и развязался, не успел заметить.

«Надо поторопить того чудака, который нашел мешок в Магадане, — подумал Костенко. — Кажется, его фамилия Крабовский, интересный человек. Люди, над которыми смеются, сплошь и рядом умнее тех, кто смеется».

— Что ж мы с тобою имеем, Серго? — тихо спросил Костенко. — Твое мнение?

— А мы ничего не имеем, — убежденно ответил Сухишвили. — Пошли в чебуречную, там чай поставили, мясо варят…

— Байство это — заставляешь пастухов кормить мясом тбилисское начальство.

— Славик, я ждал этого упрека, только не от тебя. Показать счет? Я мясо купил в Сухуми, пока тебя ждал. Здесь до официального открытия сезона в мае с голода помрешь, мы ж запланированные, во всем, до предела. Записано, что открытие с пятнадцатого — раньше ни-ни, а снег, может, в этом году в апреле сошел. Кого волнуют пятнадцать дней, которые и курортникам радость дадут, и государству пару миллионов прибыли?!

Костенко поднялся, обнял Сухишвили и сказал:

— Серго, будь проклят наш профессионализм: лежит труп, а мы с тобой черт-те о чем, и сердце не разорвалось…

— А откуда ты знаешь? Может, разорвалось. Ты ж не чувствуешь, когда оно рвется, только локоть болит и в предплечье отдает, клянусь матерью…

РАБОТА-VI

(Москва)

1

Тадава пересмотрел все документы, собранные им за эти дни в архивах, прочитал еще раз письмо лейтенанта Игоря Северского деду и отправился в Покровское-Стрешнево, к Серафиме Николаевне, предварительно позвонив.

Ехал он с одним лишь вопросом: «Кто такой Трифон Кириллович, жив ли, а если жив, то каков его адрес». Ему казалось, что вопрос, связанный с памятью Шахова, которого она безответно и преданно всю жизнь любила, задавать по телефону бестактно.

— Ну как поживаем, Серафима Николаевна? — спросил Тадава, протягивая женщине коробку конфет.

— Спасибо, — ответила та, — какой вы внимательный! Мне Павел Владимирович всегда говорил, что кавказцы — самые возвышенные джентльмены…

— Далеко не все, — ответил Тадава, присаживаясь на скрипучий стул. — К сожалению, среди молодежи встречаются у нас такие, которые позорят Кавказ.

— Знаете, мы обсуждали и это с Павлом Владимировичем. Было много разговоров, что нашим женщинам опасно ездить на Кавказ — соблазнят немедленно. А Павел Владимирович — вы простите, конечно — прочитал мне поговорку из «Тихого Дона»: «Сучка не захочет, кобелек не вскочит».

Тадава рассмеялся, но почувствовал, что покраснел: от старой женщины такое слышать ему не приходилось.

— Вы предпочитаете чай или кофе? — спросила Серафима Николаевна.

— Кофе, если можно. Хотите, я вам заварю кофе по-сухумски?

— Хочу. Я ведь была однажды в Сухуми с Павлом Владимировичем… Его супруги, особенно вторая, всячески хотели меня выжить, ревновали… А он, рассердившись, — он, когда сердился, переставал разговаривать и делал то, что считал нужным сделать, — сказал: «Серафима Николаевна, пожалуйста, соберите мои вещи и все необходимое для себя — мы уезжаем на море. Пишущую машинку и бумагу возьмите непременно, я стану вам диктовать новые главы моего исследования».

Наблюдая, как Тадава размешивал кофе с сахаром в маленьких чашках, женщина, улыбаясь тому, далекому и прекрасному (во временном отдалении все былое, особенно лето на Кавказе, кажется особенно прекрасным), продолжала:

— Истерика, конечно, валериановые капли, вызов врача. Он неумолим, я чуть не плачу: «Павел Владимирович, ну, пожалуйста, не надо, она ж невесть что обо мне подумает». А он петровскими глазищами на меня уставился: «Пусть думает что угодно, мы едем работать!»

— Почему «петровскими»?

— У Петра Великого были круглые глаза… У Павла Владимировича точно такие же… Их вообще часто путали с Симоновым…

— С Константином Михайловичем Симоновым?

— Ах, как вы еще молоды! Петра Первого сыграл Николай Симонов, замечательный актер, мы с Павлом Владимировичем и Игоречком пять раз смотрели этот фильм.

— А почему вы не вышли за него замуж? — спросил, осмелев, Тадава.

— Потому, что я слишком любила его, — тихо ответила женщина. — Игорек бы не понял Павла Владимировича, он любил бабушку, мальчики всегда очень любят бабушек. Павел Владимирович слишком гордился Игоречком — разве я могла претендовать на эту никчемную формальность? Разве любовь выявляется регистрационным штампом? Бедная Анна Керн. Мужчина, подобный Павлу Владимировичу, мог любить тогда лишь, когда чувствовал себя свободным, как ветер. Свободолюбие, говорил он, самое это понятие, породили мужчины. Я с ним согласна. — Она вдруг улыбнулась. — Впрочем, я была согласна со всем, что он говорил, я боготворила его…

— Простите мой вопрос, Серафима Николаевна, — сказал Тадава, — если он покажется вам грубым — не отвечайте, только не сердитесь, ладно?

— Вы хотите спросить, не было ли мне больно, когда он говорил «спокойной ночи» и уходил в спальню к жене?

— Я хотел спросить именно это.

— Как вам сказать… Вы фамилию Бойченко помните?

— А кто это?

— Вот видите… Это был замечательный пловец, чемпион. Спортивные звезды умирают вместе с тем поколением, которое ими восторгалось. Так вот, не страшно, когда забывают спортсменов, а вот если забывают Плеханова и Коллонтай — тогда значительно хуже… Я помню, как Игорек пришел с экзамена разгневанный, ему поставили «хорошо», а он ведь был у Павла Владимировича круглый отличник. Преподаватель задал ему вопрос, какой будет семья будущего, а Игорь ответил что — по Энгельсу, — ее, видимо, не будет вовсе. Павел Владимирович тогда успокаивал Игорька: «Сейчас сороковой год, в мире тревожно, семья — это дети, а дети — это армия, нельзя упираться головою в догму, даже если она истина, как мысль любого гения». Но он убеждал Игорька как-то очень осторожно, в нем тогда не было его сокрушающей силы: он же инвалид, слаб здоровьем, но невероятно силен духом… Вот видите, как я вам ответила… Мое поколение чтит Коллонтай… Дух мужчины, его самость мне были дороже всего остального… Плоть? Ну что ж, конечно, мы взрослые люди — было больно. Но если любишь — можно сесть на диету, пост не зря в России держали. Избыточная сытость, говорил Павел Владимирович, рождает похоть.

— Серафима Николаевна, а вы бы не согласились к нам в гости приехать? К моей жене и мне? Саша — доктор, мне бы очень хотелось, чтобы она посмотрела на вас и вас послушала…

Женщина нахмурилась, лицо ее как-то погрубело, появилась в нем замкнутость:

— Но я хочу, чтобы вы меня верно поняли: такое отношение женщины может заслужить человек, подобный Павлу Владимировичу. Я других таких не встречала…

— А почему его жена…

— Жены, — сразу же поправила Серафима Николаевна. — Он был женат дважды.

— Ну хорошо, а отчего его жены не смогли понять его?

— Потому что они были избалованны и, видимо, не любили его. Разве можно любить человека и при этом писать на него жалобы в академию? Это же психология кулака, это какие-то Шейлоки, ростовщики, а не женщины…

— Серафима Николаевна, я готов у вас сидеть вечность, но у меня к вам еще один вопрос: Трифон Кириллович… жив?

— Очень плох. Я была у него вчера в госпитале… Очень плох…

— Сердце?

Женщина грустно улыбнулась, и вновь ее лицо стало мягким:

— Возраст…

— Но я могу к нему попасть?

— Крайне важно?

— Крайне. В какой-то мере это касается судьбы товарища его внука…

Серафима Николаевна посмотрела на часы:

— Меня к нему пускают в любое время… Он шутит: «Как дважды Герою мне обеспечено место на Новодевичьем, а туда не каждый день разрешают посещение, так что пусть Симочка навещает меня постоянно». Особое поколение, особые люди.

— Помните Николая Тихонова? «Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей»…

…Уже в машине Серафима Николаевна отрицательно покачала головой:

— Я очень люблю Тихонова, он прекрасный поэт, но если бы сделать анализ химического состава этих «гвоздей», то превалировала бы там кровь. То поколение было невероятно, бесконечно ранимо. У них был крепкий характер, они умели скрывать слезы и не показывать боли, но внутри этих «гвоздей» были кровь и слезы, поверьте мне…

Трифон Кириллович лежал на высоких подушках. У стены стоял кислородный баллон. Пахло, однако, в палате одеколоном. Тадава прочел надпись на флаконе: «О'де саваж».

Трифон Кириллович заметил его взгляд:

— Вот уж как двадцать лет мне привозят в подарок именно этот одеколон ученики. Раньше я звал их Славик и Виталя, теперь оба генералы. Один лыс, другой поседел, но, к счастью, остались «Славиком» и «Виталей» — я имею в виду духовную категорию возраста… Итак, пока вас не изгнали эскулапы, излагайте предмет вашего интереса.

…Выслушав Тадаву, Трифон Кириллович долго молчал, потом ответил:

— Важный и нужный вопрос. Объясните, пожалуйста, каким образом образовался этот узел: мерзавцы Власова, битва за Бреслау, судьба Игоря и его товарищей?

— Мы сейчас разбираем ряд преступлений. Нам необходимо поэтому проследить возможные пути из расположения части, где служил Игорь Северский, от Бреслау — в тыл. Неподалеку от Бреслау был убит Григорий Милинко, краснофлотец, из роты морской пехоты Игоря, а убийца, — видимо, русский, — жил у нас по его документам. Живет по его документам по сей день — так точней.

— Так, увы, страшнее…

— Верно. Поэтому нас интересует: какие власовские части были брошены в Бреслау, почему именно в последние месяцы войны, отчего в тот город? Нам важно узнать, где могут храниться материалы на этих мерзавцев, их личные дела, фотографии. Нам важно также получить все, что можно, о наших частях, сражавшихся за Бреслау, о тыловых соединениях, находившихся в сорока километрах к западу от фронта… Мне надо вычертить маршрут Милинко, настоящего, а не того, который сейчас живет под его именем…

— Вы в нашем военно-историческом архиве уже поработали?

— Да.

— Значит, общую обстановку представляете?

— В общих чертах…

— Изучите не в общих чертах, влезьте в мелочи, в документы не только армейского или дивизионного масштаба — копайте в архивах батальонов, рот, — тогда доищетесь, тогда сможете выстроить точный маршрут. Цепляйтесь за расположения санбатов. Милинко, как я помню из письма Игорька, получил отпуск в связи с орденом и легким ранением, вроде б так?

— Я поражаюсь вашей памяти, — сказал Тадава.

— Напрасно. Привычка — вторая натура. Это нарабатывается профессией, иначе невозможно писать… И потом, вы считаете, что старик совсем готов? Мозг умирает в последнюю очередь, дух как-никак. Поначалу, — он хохотнул, — отказывает нижний этаж… Так вот, установите все медсанбаты, все регулировочные пункты, где базировались военторги, откуда шли эшелоны в тыл. Нанесите эти данные на карту, и у вас возникнет перед глазами картина. Повстречайтесь с ветеранами — кое-кто еще остался, не все мы уже повымирали. Найдете, если только приложите все силы… Что же касается вашего вопроса о власовцах в Бреслау… Очень интересный вопрос… Туда были брошены звери — понимаете? Звери, готовые на все. Они боялись нашей победы больше, чем иные немецкие генералы. За каждым из них кровь, палачество. Одно слово — иуды. Я подобрал много материалов об этих мерзавцах… Можете познакомиться в академии, я позвоню, скажу, что придет симпатичный грузин, вам покажут… Я не успел, увы, дописать… Вряд ли успею…

Серафима Николаевна, изредка поглядывавшая на часы (сидела у окна, не мешала разговору мужчин, будто и нет ее), сказала раздраженно:

— А кто это за вас сделает, хотела б я знать, Трифон Кириллович?

— В общем-то — никто… Впрочем, что это я?! Конечно, кто-нибудь да сделает, но я был очевидцем. Невероятна разница между документом о событии и свидетельским показанием очевидца! Почему в Бреслау? — повторил он, взял шланг с кислородом, подышал, приложив к губам черный зловещий респиратор, и продолжил: — Потому что Бреслау — это польский город Вроцлав. Понимаете?

— Нет.

— Гиммлеру надо было бросить именно власовцев на защиту древнего славянского города от наступавших славян. Вдумайтесь в меру унижения: «Вы, «русская освободительная армия», одетая в наши шинели и вооруженная нашими автоматами, будете защищать от русских Вроцлав, который на самом деле есть Бреслау и должен им навсегда остаться». Унижение — всегда прямолинейно, как бы его ни пудрили. Унижение такого рода поставило Власова и его соединения в положение холуев, и они согласились на это холуйство. Почему съезд «Комитета за освобождение народа России» Гиммлер приказал провести в Праге, в славянском опять-таки городе? Для того, чтобы показать чехам: «Вот как мне служат славяне, берите с них пример. Сыты, обуты, при оружии — торопитесь, чехи, а то будет поздно!» Гиммлер в середине сорок четвертого еще верил в возможность торга, он думал, что они смогут выкарабкаться. Значит, они смогут довести до конца свой план уничтожения славян, евреев и цыган. А что дальше? Вольтер писал: «Если б евреев не было, их бы следовало выдумать». И Гиммлер придумал долгий план: он придумал мерзавцев Власова. Бросив их в Прагу, Вроцлав, Белград и другие славянские города, он — не без оснований — полагал, что это вызовет там, в братских славянских странах, резкие антирусские настроения. То есть конечный его план сводился к тому, чтобы вбить клин в славянское братство…

Трифон Кириллович показал пальцем на тумбочку:

— Полистайте-ка эту папочку, любопытнейший документ! «Второй международный конгресс свободных журналистов в Праге», состоялся в июне сорок третьего… Вслух давайте: кто выступал, темы выступлений…

Тадава начал читать:

— Альфред Розенберг, рейхсляйтер и рейхсминистр. «Мировая борьба и всемирная национал-социалистская революция нашего времени».

— Оттуда потом зачитаете отрывочки, очень любопытно. Дальше.

— Кнут Гамсун. «Борьба против Англии». Какой Гамсун?

— Удивляетесь? Сколько вам лет?

— Тридцать четыре.

— Господи, сорок шестого года! Тот самый Кнут Гамсун, увы, тот самый… Дальше…

— Вернер Майер. «Укреплять европейское единство». Георгий Серафимов. «Антибольшевистская борьба болгарской прессы». Иво Хюн. «Хорватия — граница Европы!»

— Примечаете? Сталкивают лбами хорватов и болгар.

Тадава продолжил:

— Алядар Кошич. «Словацкая пресса в борьбе против большевизма».

— И словакам — свой шесток, ближе к болгарам, нишкни!

— Владислав Кавецки, руководитель польского отдела агентства прессы генерал-губернаторства «Телепресс», тема выступления: «Хатынь — история одного финала»…

— А это вообще страшно: человек, считающий себя поляком, славянином, работал как руководитель «польского» отдела в «генерал-губернаторстве»! Вы знаете, что это такое — «генерал-губернаторство»?

— Так нацисты называли Польшу…

— Верно. Можете читать дальше — ни одного русского не было на этом «международном» конгрессе, а ведь власовцы выпускали свою газетенку, почище болгар и хорватов антисоветчину печатали, кровавую, сказал бы я, антисоветчину. Почему же их в сорок третьем не пустили в Прагу? Почему, словно бродячих собак, оттолкнули сапогом?! Почему?

— Не знаю.

— Потому, что еще не закончилась Курская битва. Потому, что гитлеровцы еще сидели в Смоленске и Орле — триста километров до Москвы, третий год войны; потому, что они держали Харьков и Севастополь; Ленинград был в блокаде. Они поэтому могли еще стоять на своей извечной позиции яростного антирусизма — вот, по-моему, в чем дело. И лишь осенью сорок четвертого, когда мы вышли к Висле, они собрали в Праге «русских»… Фу… Устал… Симочка, майор, идите-ка вон, а?! — он осторожно посмеялся своей добродушной грубости, заколыхался на подушках, потом зашелся кашлем. Серафима Николаевна бросилась к нему, протянула респиратор с кислородом, подняла голову — каким-то особым, лебединым, нежным, но в то же время сильным движением. Он откашлялся, лицо, однако, стало синеватым, отечным.

Положив ладонь на руку Тадавы, он медленно, очень трудно заговорил:

— Я отчего так волнуюсь, когда трогаю эту тему, майор? Я — русский, до последней клеточки своей русский, поэтому не могу слышать разговоры об особой русскости, украинскости, узбекстве, еврействе, грузинстве — не могу! Этого ж только и ждут противники, это ведь мина Гиммлера с Розенбергом! Закладывали они ее давно, шнур тогда же подпалили, и последыши по сей день ждут взрыва. Вы почитайте у меня на кафедре, что власовцы писали… Что им писали хозяева — так точнее. Вспомните «разделяй и властвуй» лондонских умельцев от дипломатии! Мы плохо изучаем политическую разведку прошлого века — я имею в виду разведку Западной Европы, которая формулировала для политиков концепции. Французский историк, связанный с Елисейским дворцом весьма тесно, в середине прошлого века утверждал, что внешнее сходство русских с французами и немцами — чистая случайность, пребывание этой нации в Европе — чревато для будущего мира. «Русские — особые люди, они должны жить у себя, общение их с Европой — опасно для Запада, лишено какой-либо необходимости, пусть варятся в собственном соку…» Другие западные философы проводили связь между русским православием — а в прошлом веке именно православие считалось выразителем русского духа — с религией Зороастра, с азиатской религией, поскольку дьявол якобы исследуется русским человеком с интересом и непредвзятостью. Ну ладно, с дьяволом это смешно, но ведь тенденция очевидна — сапогом оттеснить нас за Урал, поддержать наши доморощенные теории об «отличности» от остальных европейцев! А «мужиковствующих свора» — так вроде по Маяковскому — на деле подпевает этим самым французским шовинистам: «Мы — особые, мы — ни на кого не похожие, нечего нам якшаться с прогнившей Европой, это лишь разлагает национальный дух!» Каково?! До чего договаривались: мол, Петр Великий отдал Россию под германское иго! Это про Петра, который открыл дорогу Ломоносову, который призвал Пушкина, раскачал спячку, вывел Россию к делу, заставил Европу зауважать державу, а там только разум и силу уважают, впрочем, сначала силу, а уж потом дух, это — прилагаемое у них, прагматики, ничего не попишешь… Иногда мне книги попадаются — диву даюсь некомпетентности, причем воинствующей! Несут черт-те что, замахиваются на то, что свято нам… Фиги в кармане, параллели, намеки… Как Ивана Грозного трактуют?! Ну да, ну антипод Петра, ну да, хотел истребить память о Новгороде — то есть о Европейской Руси, утвердить церковь как политическую, а не духовную силу, все верно, но как можно при этом забывать, что в те же годы, когда Иван головы рубил, в Париже гугенотов топили в Сене, последователи Торквемады держали в испанских темницах, подвергая дьявольским пыткам, «неверных», а герцог Альба залил кровью Брабант и Роттердам! Чтобы выдвигать концепции прошлого, которое пытаются обернуть программой на будущее, надо знать! Надо знать! — повторил сердито Трифон Кириллович. — Точнее всех величие русской культуры понял Тургенев и высказал это странно — в отношении к Гёте. Он же западник, Тургенев, какой еще западник, у него европейцы учились европейскости! А ведь именно он писал, что для Гёте последним словом всего земного было «я». Для его Фауста не существовало ни общества, ни человеческого рода. Он погружен в себя, он от себя лишь одного и ждет спасения… Каково? Западник Тургенев этой своей критикой отчеркнул нашу самость, но заметьте, как он это тактично сделал, как тонко поставил все на свои места! А каково нашему товарищу из Башкирии, Таджикистана или Литвы слышать, когда мой единоплеменец бьет себя в грудь и кричит: «Наша культура — самая великая!» Нескромно это и недостойно по отношению к тем народам, которые именно русская культура вывела в мир, дала — революцией нашей — не только права, не только азбуку, не только библиотеки, но гарантировала им самость! Как же можно делить?! Да, мы — Европа, да, мы при этом и Азия — в этом и лишь в этом наша самость, и она определяется не чем-нибудь, а прекрасным словом советская

Трифон Кириллович говорил жарко, привстал даже на локтях, подавшись вперед, к майору.

Тадава чувствовал себя неловко, он боялся за старика, но не знал, как ему следует поступить; взглянул ищуще на Серафиму Николаевну.

— У товарища Тадавы наверняка возникнут к вам вопросы, — сказала та. — Я его буду к вам привозить — хорошо?

Трифон Кириллович обрушился на подушки, поцеловал женщине руку, положил ее ладонь себе на лоб, шепнул:

— Скоро с Пашкой встречусь.

— Фи, — сказала Серафима Николаевна. — Не узнаю! Стыдно!

В коридоре села на скамейку, лицо закрыла руками, но плача Тадава не слышал.

«Как же счастлив был тот человек, которого она дарила своей дружбой, — подумал он. — Какие же прекрасные годы прожил Павел Владимирович… А Игорек его не понимал… Как же сердце у старика разрывалось, а?!»

РАБОТА-VII

(Кавказское побережье Всесоюзной черноморской здравницы)

1

В холодной чебуречной, напившись горячего чая, — здесь в горах было студено, не то что в Сухуми, — Костенко надел очки и начал медленно, чуть не по буквам, читать предварительное заключение экспертов и первые допросы, проведенные следователями угро и прокуратуры.

Люди входили и выходили из дощатой, насквозь продуваемой ветром чебуречной. Тягуче-медленно визжала дверь, не смазанная ни прошлой осенью, ни нынешней весною. Инструкцию, видать, не успели спустить. Костенко хмыкнул: по отношению к Рице надо говорить — «не успели поднять», здесь же горы, а начальство сидит внизу, в Сухуми, на побережье. Смешно: «Сначала поднимите нам инструкцию, а потом мы двери смажем». Как такое перевести на иностранный язык? Не поймут ведь. Даже Салтыкова-Щедрина понять не могут, самого великого нашего писателя, если отсчет начинать с Пушкина, понятное дело. Радищев писал о деле, которое справедливо и вседоступно, Толстой постигал таинство мира, Достоевский конструировал личность, отталкиваясь от общечеловеческих проблем, а Салтыков и Лесков писали о России, потому-то и не знают их на Западе.

…Костенко долго читал описи обнаруженных вещей, первые допросы свидетелей, предварительные заключения экспертов, а потом — каким-то неуловимо-брезгливым жестом — отодвинул от себя папки, поднялся и сказал:

— Это все поверхностно. Тут не за что зацепиться, Серго, пошли еще раз место посмотрим.

…Заинтересовали его лишь две вещи: полусапожки, в которые была обута неизвестная женщина, и кофточка.

Он долго рассматривал этикетку — немецкая фирма, прочесть толком невозможно.

А вот в полусапожках, подняв сгнившую стельку, он увидел следы фабричного клейма: «И р-у-с-а бу-на фа-к».

Костенко обернулся к одному из сыщиков, приехавших вместе с Сухишвили:

— Составьте, пожалуйста, такую телеграмму: «Иркутская обувная фабрика. Срочно сообщите УГРО МВД СССР полковнику Костенко, когда ваше предприятие начало изготавливать зимние полусапожки, черные, на меху белого цвета, с простроченным рантом и узором типа «снежинки». Прошу сообщить также, в какие области страны ваша продукция этого типа была отправлена летом — осенью прошлого года, до середины октября включительно. В связи с тем, что речь идет об особо опасном преступлении, ответа жду немедленно. Костенко».

— Когда отправлять? — спросил помощник Сухишвили, молоденький, чересчур расторопный лейтенант. — Если срочно, мне надо ехать вниз. Здесь отделение связи еще не работает.

— Тогда заодно проявите фотографии сапожек и немедленно отправьте с пилотами в Кокандский угро капитану Урузбаеву для предъявления тетушке Петровой…

— Так и написать — «тетушке Петровой»?

Костенко усмехнулся, покачал головой:

— Молодец…

Он достал записную книжку, заведенную специально для этого дола, пролистал страницы и продиктовал:

— Для предъявления Клавдии Евгеньевне Еремовой, единственной установленной родственнице Анны Кузьминичны Петровой. Пусть Урузбаев спросит: в сапожках ли ее навещала племянница прошлой осенью? Если Клавдия Евгеньевна ответит положительно — можно предъявить фото. В противном случае — не надо, пусть тогда о кофточке поговорит. Кстати, у вас пленка цветная или на черно-белой работаете?

— Пленка цветная, товарищ полковник, но печатаем черно-белые, аппаратура еще не подошла, ждем…

— Эхе-хе, — вздохнул Костенко. — Нет на нас розг. Или кнута… Впрочем, если появится, будем стенать по тому времени, когда пытались уговором, добром и ласкою… Я ведь полгода как завизировал приказ о передаче вам цветной аппаратуры — неужели нельзя быть порасторопнее?

— Можно, товарищ полковник, — ответил лейтенант. — Мы приезжали в Москву, но ваши хозяйственники сказали, что такого рода аппаратуру надо отправлять по-особому, с сопровождением. Мы согласились, выделили человека, тот прибыл, но они сказали, что на складе нет материально ответственного — в отпуску. Приехали через месяц, тот человек появился, но ушел в отпуск бухгалтер склада, а без его закорючки тоже ничего не получишь. Мы через месяц снова приехали, но тогда начальник склада ушел на пенсию, нового назначили, а заместитель отказался подписать накладную без того, чтоб вы вторично завизировали, а вы были в командировке, так мы ни с чем и уехали…

— Но ведь заместитель мой был?!

— Он-то подписал, но складской ответил, что для него действительна только ваша подпись.

— Значит, так, — жестко сказал Костенко. — Напишите на мое имя рапорт, приложите билеты, подсчитайте, сколько денег прожили по командировочным в Москве, и передайте полковнику Сухишвили. Он знает, как переслать мне — по служебным каналам, официально. Я взыщу деньги с наших волокитчиков, удержу из их зарплаты и переведу на счет грузинского угрозыска. Но сейчас — не знаю как, любым путем — сделайте, пожалуйста, цветное фото кофточки, она запоминается только в цвете. Предлагать для опознания в черно-белом варианте нет смысла.

…Ночью, вернувшись в Сухуми, Костенко прочитал Сухишвили набросок оперативно-розыскного плана.

— Только не перебивай, Серго. Дослушай, а потом вноси предложения, а то я злой, как черт, могу рявкнуть, а ты обидишься и будешь прав, и нам за замирение придется водку пить, а сейчас не до водки.

— Я весь внимание, не пророню ни слова, клянусь матерью.

— Браво, — сказал Костенко, откинулся на спинку кресла, прислушался к шуму моря за окном, смеху курортников и далекой музыке. — Итак, убитой является женщина примерно двадцати восьми — тридцати двух лет. На обнаруженных частях тела следов от ран нет — следовательно, убили ударом в голову…

— Или выстрелом, — не удержался Сухишвили.

— Исключено. Остались бы следы пороха на шее, — сказал Костенко. — Следов изнасилования не обнаружено, девственность нарушена давно. Экспертами изучается возможность пятинедельной беременности. Расчленена острым топором…

— Или кинжалом…

Костенко задумчиво пожевал кончик ручки, неохотно откликнулся:

— Версию мою ломаешь. Впрочем, ладно, давай я добавлю: «или остро наточенным тяжелым кинжалом, типа штык». Ничего?

— Стихи в прозе, — вздохнул Сухишвили.

— По приблизительным прикидкам экспертов, рост покойной мог составлять сто пятьдесят пять, сто шестьдесят сантиметров. На трупе, — точнее, на том, что от него осталось, — была шерстяная импортная кофточка, черного цвета с красными продольными линиями, черное платье: этикетка сгнила, установить фабрику невозможно, и черные полусапожки. Так?

— Так.

— Преступник отчленил голову и руки, чтобы мы ни по внешнему портрету, ни по зубам, ни по возможным отпечаткам пальцев не могли установить личность убитой. Опираясь на показания пасечника Шуравия, мы вправе полагать, что убийство совершено в конце ноября или в начале декабря, перед самым закрытием сезона, когда снег отрезает Рицу от побережья. Так?

— Так.

— Выдвигаю версии. Первая: убийство могли совершить люди, проживающие в районе Рицы.

— Исключено.

— Ты же обещал не перебивать меня?

— Хорошо, оставь, мы отработаем твою версию, но это — пустая трата времени.

— Второе: женщину могли убить приезжие или приезжий, с которым покойная познакомилась по дороге на Рицу. Третье: убийство могли совершить преступники-гастролеры. Четвертое: убийство мог совершить любовник, желавший избавиться от случайной связи, узнав, что женщина беременна. И наконец, пятое, если мы допустим, что убитой является Анна Петрова, убийство мог совершить Милинко, ибо очень похож и рост убитой, и возраст, да и манера убийства идентична Магаданской.

— Какой ему был смысл убивать ее?

— Чтобы избавиться от свидетеля. Чтобы развязать себе руки для новых преступлений. Два человека — это и есть два человека, а один, да еще зверь, куда как страшнее, потому что мобильней. Тем более если эксперты точно установят беременность. Это уже не сообщница, это, милый, жена…

Предложения. Первое: ты мобилизуешь комсомол, связываешься с армией, просишь у них миноискатель и прочесываешь весь район — надо найти… Надо постараться найти орудие убийства. Второе: твои люди просматривают регистрационные книги в гостинице Рицы — все, кто останавливался в последних числах октября или в ноябре, должны быть установлены и опрошены. Фотография Милинко — весьма некачественная, как и фото Петровой — без очков и с другой прической, — единственно, что мы пока что смогли получить, — передам тебе для бесед со всеми теми, кто приезжал сюда в октябре — ноябре. Так?

— Постараюсь.

— Почему, однако, я вцепился в версию «убийства Петровой»? Объясню: женщина приехала в полусапожках, значит, она с Севера, купить тут у вас хорошую обувь — то же, что мамонта откопать в Евпатории.

— Почему, у фарцовщиков можно.

— Если это Петрова, раз, если ее убил Милинко, так называемый Милинко, два, то он с фарцовщиками связываться не станет, слишком осторожен, три. Он будет покупать только в магазине, Серго, поверь мне. Я где-то чувствую этого человека, я настроился на него: он боится случайных контактов, он осторожен, как зверь. Понимаешь?

Телеграмму Урузбаева из Коканда передали Костенко уже в Москве: «Еремова не помнит, в чем была одета племянница, крайне обеспокоена, что до сих пор от нее нет писем. Ни полусапожки, ни кофточку с уверенностью опознать не могла, ибо плакала, спрашивая о судьбе любимой и единственной племянницы».

«Урузбаеву.

В вашем первом рапорте упоминался некий внук Ирочки? Кто он? Жив ли? Если жив, каков его адрес?

Костенко».

«МВД СССР, УГРО, полковнику Костенко.

Внуком Ирочки является штурман дальнего плавания Егор Львович Пастухов, прописан по адресу: Рига, Советская, 5, квартира 12.

Капитан Урузбаев».

«МВД СССР, уголовный розыск, полковнику Костенко.

На запрос 52/3 сообщаем, что иркутская фабрика начала выпуск кожаных меховых полусапожек черного цвета с узором типа «снежинка» в третьем квартале 1978 года. По накладным 542/Ш-45, 592/Л-II, 72/345-К-2 партии полусапожек в количестве семи тысяч штук отправлены — соответственно — в Якутскую АССР, Хабаровский край и Магаданскую область.

Заместитель директора иркутской обувной фабрики по сбыту Куяметов».

«МВД СССР, полковнику Костенко.

Партия черных полусапожек иркутской фабрики была получена Магаданским горторгом 12, 23 сентября, 4 и 12 октября. Реализовывались в магазинах № 7 и 3. Магазин № 3 расположен в ста пятидесяти метрах от дома, где проживала Петрова. Предполагаю начать работу через продавцов и по линии бухгалтерии, поскольку сапожки были в городе большим дефицитом, получали их из-под прилавка. Срочно требуется фотография Петровой, но не та, которую мы изъяли из ее личного дела, даже близкие знакомые не признают в ней Петрову — без очков и с длинными волосами. Установлено, что ее фотография в личном деле была шестилетней давности, когда она только устроилась на работу.

Майор Жуков».

«МВД СССР, УГРО, Костенко.

В настоящее время Е. Л. Пастухов находится на сухогрузе «Глеб Успенский» в качестве второго штурмана. Судно следует рейсом из Сингапура с заходом в порт Неаполь 29 мая с. г. Опросом соседей установлено, что Пастухов, не разведясь формально со своей женой Н. Н. Пастуховой, уже полтора года живет отдельно. Отзывы о нем положительные. В службах пароходства характеризуется хорошо. Виновным в разрушении семьи его не считают.

Подполковник Струминьш».

«МВД ЛССР, подполковнику Струминьшу.

Где жил Пастухов, когда приходил из рейса.

Костенко».

«МВД СССР, УГРО, полковнику Костенко.

Во время отпуска штурман Пастухов останавливается в доме своего друга, первого помощника капитана «Глеб Успенский» Котова Р. Г. Однако, как сообщила жена Котова, весь свой багаж — один чемодан и портфель с письмами и фотографиями — он забирает с собою в рейс. Подарки, которые приобретает на валюту, передает через дочь Котова своему семилетнему сыну, ибо жена отказалась показывать ему ребенка, несмотря на то что у нее постоянно живет любовник, кандидат философских наук Захватаев.

Подполковник Струминьш».

«МВД СССР, УГРО, полковнику Костенко.

НТО дало заключение, что в тайнике на квартире Петровой неоднократно хранился золотой песок. Путем повторного осмотра квартир Петровой и Милинко нам удалось взять два отпечатка пальцев, принадлежащих мужчине. По картотеке не проходят. Высылаю рейсом 231 с командиром корабля Ефремовым — перед вылетом уведомлю звонком, прошу встретить.

Майор Жуков».

РАБОТА-VIII

(Москва)

1

Костенко протянул генералу радиограмму — только что вернулся из Министерства морского флота, беседовал по радио с Пастуховым в течение получаса, больше не разрешили, и так, сказали, «из уважения к угрозыску, цените и помните, когда наших обчистят, будьте особо внимательны».

Генерал читал, помогая себе карандашом, водил по строчкам, иногда карандаш замирал, и Костенко по этому мог определить, на чем споткнулся его шеф.

«Костенко. — Товарищ Пастухов, здравствуйте, я беспокою вас в связи с вашей родственницей, Анной…

Пастухов. — А в чем дело?

Костенко. — Уехала в отпуск и подзадержалась, тетушка ваша волнуется, мы начали поиск.

Пастухов. — Эх, Анна, Анна…

Костенко. — Вы что-нибудь предполагаете?

Пастухов. — Да ничего я не предполагаю, жаль бабу, несчастный человек.

Костенко. — У вас много ее фотографий?

Пастухов. — Есть.

Костенко. — Когда она последний раз присылала вам фото?

Пастухов. — Не помню…

Костенко. — Она была на этом фото в очках и с короткой стрижкой?

Пастухов. — Да.

Костенко. — В черненькой кофточке с красными полосками?

Пастухов. — Нет, в купальнике…

Костенко. — Так она, что ж, с моря вам прислала фото? В ноябре?

Пастухов. — Да.

Костенко. — Она одна на фото или с приятелем?

Пастухов. — С каким?

Костенко. — Она вам ничего не писала? Имени его не называла?

Пастухов. — Нет. Погодите, нет, она что-то писала: мол, Гриша невероятный человек, и, мол, скоро она меня обрадует приятной новостью. Вообще, странное письмо. Кто такой этот Гриша?

Костенко. — И мы этим заняты, товарищ Пастухов. Раньше она вам о нем не писала?

Пастухов. — Писала года четыре назад, мол, познакомилась с прекрасным, надежным, сильным человеком, а потом — как отрезало, ни разу про него не говорила, и вот снова: «Гриша», «радость».

Костенко. — Говорила? Или писала?

Пастухов. — И то и так. Она прилетала ко мне года три назад в Ригу.

Костенко. — Одна?

Пастухов. — Одна.

Костенко. — Жила у вас?

Пастухов. — Нет.

Костенко. — Где вы встретились?

Пастухов. — В кафе.

Костенко. — Она вас просила о чем-то?

Пастухов. — Это может быть связано с ее пропажей?

Костенко. — Да. Вы понимаете, видимо, мой вопрос?

Пастухов. — Да, я понимаю. Но я сказал, чтоб она выбросила это из головы.

Костенко. — Она просила вас взять с собою кое-что в рейс и там обменять — я вас верно понимаю?

Пастухов. — Верно. Но до этого не дошло. Я сразу отказал…

Костенко. — Вы не помните, за соседним столиком, рядом с вами, не сидел мужчина, крепкого кроя, лет пятидесяти?

Пастухов. — Да разве сейчас вспомнишь?

Костенко. — Очень бы надо. В кафе ее вы пригласили или она?

Пастухов. — Конечно, я.

Костенко. — Как вы туда добирались? Пешком или на такси?

Пастухов. — На такси.

Костенко. — Аня вас оставляла, когда вы сели за столик?

Пастухов. — Не помню… Погодите, кажется, она уходила… Ну, в туалет, причесаться, губы подмазать…

Костенко. — А она потом не просила вас поменяться местами: дует, например, или солнце бьет в глаза?

Пастухов. — Погодите, погодите, просила, именно так и сказала: «дует». У нее ведь сосуды больные, все время кутается…

Костенко. — И теплую обувь начинает очень рано носить, еще в сентябре, да?

Пастухов. — Шерстяные чулки — во всяком случае. Это с детства у нее, росла в Белоруссии, голод… (он кашлянул, потом добавил иным голосом) то есть… нехватка некоторых высококалорийных продуктов…»

Карандаш генерала замер. Костенко поднял глаза на шефа — тот молча колыхался в кресле от тихого смеха:

— Какова бдительность, а?! Эк он себя ловко поправил… А чего скрывать: до середины пятидесятых годов Беларусь, да и не только она одна, жила впроголодь. Вы очень ловко вели с ним беседу, великолепно, Владислав Николаевич. Но вы пришли с каким-то предложением?

— Пожалуй, правильнее будет дочитать до конца запись радиобеседы, а потом я изложу соображения…

— Я понял вас, — откликнулся генерал. — Но, увы, если понял вас верно, обрадовать ничем не смогу.

И снова его карандаш начал медленно ползать по строчкам.

«Костенко. — Товарищ Пастухов, вы не смогли бы из Неаполя подлететь с вашим альбомом в Москву? На день-два.

Пастухов. — С радостью. Если на неделю — того лучше, мы будем в Неаполе стоять под загрузкой дней десять. Только как с билетом? Валюты у меня мал… (он резко оборвал себя, поправился) не слишком много…»

Генерал снова заколыхался в кресле:

— Нет, положительно наш Морфлот умеет работать с кадрами. Я, признаться, поначалу решил, что вы попроситесь в Неаполь, и я был бы вынужден вам отказать, потому что, — подражая Пастухову, — валюты у нас, и у нас мал… то есть вовсе нет. Понятно? Я вещи называю своими именами хотя разделяю ваше желание полюбоваться Везувием.

— Я уже любовался им.

— Когда?

— Три года назад, туристская поездка.

— Я думаю, мы сможем послать в Рим обменный ордер Аэрофлота. Так что с полетом сюда Пастухова проблем не будет. Но он действительно вам нужен? По-моему, вы получили все, что могли. Альбом возьмет аэрофлотец — от Рима до Неаполя три часа езды, никаких сложностей.

— Вы думаете, Пастухов как свидетель исчерпан?

— Дайте дочитать.

«Костенко. — Спасибо. Это будет очень важно, если вы прилетите. Можете спросить разрешение у капитана сразу же?

Пастухов. — Капитан рядом, он слышит наш разговор.

Костенко. — Вы часто виделись с Аней?

Пастухов. — Редко.

Костенко. — Сколько раз за последние годы?

Пастухов. — У тети, на ее семидесятилетии, в Коканде потом она ко мне прилетала в Ригу, а до этого в Ленинграде. Когда она защитила диплом, я к ней приехал — хоть один свой человек.

Костенко. — Она вам жаловалась на одиночество?

Пастухов. — Мы не были так близки…

Костенко. — А ее друзей вы знаете?

Пастухов. — У нее, мне кажется, не было друзей.

Костенко. — Как же так?

Пастухов. — Разные люди живут на земле…

Костенко. — Вы не обратили внимания: в кафе, после того как она вышла в туалет, ничего в ней не изменилось?

Пастухов. — То есть?

Костенко. — Ну, может, говорить стала громче или, наоборот, тише, может, попросила вас заказать что-нибудь особое какое-нибудь марочное вино или шоколадный торт?

Пастухов. — Погодите, она и впрямь попросила меня заказать «Цимлянское».

Костенко. — Выпила много?

Пастухов. — Глоток, я еще удивился… Зачем было бутылку просить?

Костенко. — А больше вы ничему не удивились?

Пастухов. — Я сказал, чему я удивился. Потом, после этой ее просьбы, удивляться было нечему: совершенно чужой человек — по духу.

Костенко. — Погодите, не надо сплеча. Она обратилась к вам с той просьбой до того, как выходила в туалет, или позже?

Пастухов. — Позже.

Костенко. — Точно?

Пастухов. — Абсолютно. Когда я отрезал, она как-то съежилась и сказала, что, мол, все это ерунда, выбрось из головы, и попросила «Цимлянского»…

Генерал заметил:

— Видимо, хахаль сидел не за соседним столиком, а в стороне, бутылка была у них сигналом тревоги.

— Я тоже так считаю.

— Значит, ваша версия о золоте — абсолютна.

— Тем не менее это, по-прежнему, версия, доказательств пока нет.

— А что Жуков? БХСС работает в Магаданском «Центроприиске»?

— Там полный порядок, никаких недостач.

— У Петровой могли быть данные, где наиболее активно разведуют новые золотоносные жилы?

— Предположительно — наверняка. Доказательств — никаких.

«Костенко. — Она чем-нибудь мотивировала свою просьбу, товарищ Пастухов?

Пастухов. — Желанием переехать в Адлер, купить там дом, обзавестись, наконец, семьей.

Костенко. — А почему именно в Адлер?

Пастухов. — А там живет ее первый мужчина. Она была в него влюблена, а он женился на другой, она это очень тяжело переживала.

Костенко. — Фамилии не помните?

Пастухов. — Нет. Он работает главбухом в рыбкоопе, это она мне рассказывала.

Костенко. — Перед тем как идти в кафе?

Пастухов. — Нет, у тети на дне рождения.

Костенко. — Имени тоже не помните?

Пастухов. — Нет… Леша… Или Леня… Нет, точно не помню…

Костенко. — Письма ее у вас есть?

Пастухов. — Конечно.

Костенко. — Письма тоже захватите.

Пастухов. — Хорошо. Если вы сделаете мне полет в Москву, по гроб жизни буду благодарен, девятый месяц в рейсе…»

— Незачем его в Москву тащить, — сказал генерал. — Помяните мое слово, он к вам выйдет на связь, припомнит что-нибудь. Ерунду какую-нибудь припомнит… С Адлером успели связаться?

— Еще нет.

— Поручили бы Тадаве.

— Он на ветеранах и архивах, Игорь Иванович.

— Что-нибудь есть?

— Пока — мало.

— А это хорошо. Не люблю, когда в руки плывет информация, значит, потом сработает закон подлости, все оборвется. Ну счастливо вам, Владислав Николаевич, я поехал домой.

— Я тоже.

— Но вы ведь дежурите по управлению! — генерал удивился.

— Меня подменят до двенадцати. Я должен быть на поминках Левона Кочаряна.

— Режиссер?

— Да.

— По-моему, лет десять назад умер?

— Да.

— Помню…

— А я забыть не могу, — усмехнулся Костенко. — Экая ведь разница словесная: «помню» и «не могу забыть».

— В добрый час, поклонитесь его родным… И — не в порядке подстегивания, Владислав Николаевич, — поднавалитесь на дело еще круче: завтра меня вызывает руководство для отчета. Вашим Милинко интересовались уже три раза. Я полагаю — писем много идет из Магадана, люди требуют найти ворога, а вы… а мы пока что молчим…

— Как я понял, вы против того, чтобы я сейчас уезжал?

— Вы меня поняли превратно. Считай я так — сказал бы без обиняков.

2

…Собрались у Григора. Костенко сразу же почувствовал умиротворенное спокойствие. Оно было грустным, это особое спокойствие, потому что каждый раз, собираясь вспомнить Левона, он видел, как стареет их команда. Ларик почти совсем облысел, главный врач, животик торчит, хотя плечами еще поводит по-бойцовски. Мишаня, сукин сын, глаза отводит, помнит то дело, здорово поседел, рассказывает рыжему Феликсу, как вырос сын: «Шпарит по-французски, картавит, как Серега из комиссионного, слышать не могу, а он говорит, так надо, все, говорит, французы картавят, нас в первом классе, — он у меня в спецшколе имени Поленова, знай наших, — заставляли три урока рычать друг на друга, чтоб «р» изуродовать». Иван что-то худеет, и синяки под глазами, и Санька Быков совсем сдал, сгорбился. «Что ты хочешь, старик, на мне три завода, поди распредели между ними энергию и топливо, головные предприятия, выходы на все отрасли промышленности, мечусь между Госпланом, Совмином, смежными министерствами, раньше еще мог гулять — на работу пешком ходил, а теперь машина, будь она неладна. По улице, бывало, идешь — на людей хоть смотришь, а теперь и в машине таблицы изучаю. Ирина говорит, разлюбил, а у меня, думаю, ранняя импотенция начинается, мне во сне показывают резолюции с отказом на жидкое топливо…»

Женя стал академиком, но такой же, не изменился: черные щелочки-глаза, в них постоянные искорки смеха и скорби, басит так же, как и раньше в институте, когда руководил лекторской группой горкома комсомола.

Кёс тоже поседел — в ЮНЕСКО подсчитали, что меньше всего живут именно режиссеры и летчики-испытатели. Дольше всего — как ни странно — политики: действительно, Черчилль, Эйзенхауэр, Мао, де Голль, шведский король — всем было куда как за восемьдесят.

Пришел «Билли Бонс», сейчас советник МИДа, только что из Вашингтона, раньше был курчавый, лучший баскетболист института, с Левоном хорошо в паре играл, сейчас седина, но волосы остались, седина ему идет. Митька Степанов рассказывал, что Симонов однажды признался Роману Кармену: «Я только одному завидую — твоей ранней седине». Он сказал это сразу после войны, а потом сам быстро поседел. И нет уж ни того, ни другого, как-то не укладывается это в сознании.

«А помнишь?» — «А помнишь?» — «А помнишь?»…

Костенко шел сквозь это страшное «А помнишь?», вопрос задавали со смехом. Смех был добрым, видимо, люди одного возраста не ощущают старения, видят себя такими, какими только еще познакомились, а было это в августе сорок девятого года, на Ростокинском проезде, у дверей Института востоковедения…

«Впрочем, — подумал Костенко, — все верно, развитие в определенном направлении («когда с ярмарки») кажется ужасным лишь тем, кто подписал безоговорочную капитуляцию перед неотвратимостью времени. Мы обязаны постоянно ощущать себя в состоянии того пика, который определял нашу молодость, начало дружбы. Кто-то из наших хорошо сказал: «Бюрократии бюрократов надо противопоставить бюрократию дружбы и единства, только тогда мы их сомнем».

Мама Левона стала совсем согбенной, тетя Марго еле двигалась, но, как истинные армянки, они обносили ребят бутылками и тарелками с закуской, гладили мальчиков по плечам, слез не вытирали, и слезы, — это всегда потрясало Костенко, когда он встречал старушек, — были слезами счастья за мальчиков, друзей Левончика, такие большие люди, такие хорошие семьи…

— Ты что грустный, Кёс? — спросил Костенко.

Тот лишь махнул рукой, как-то горестно, на себя непохоже, пожал плечами.

— Ну, брат, это не ответ.

— Ответ, Слава, ответ, — вздохнул тот. — Я последнее время все чаще прихожу к мысли, что настало время возвращаться к немому кино: никаких проблем, двигайся себе, одно наслаждение, никаких слов, «догадайся, мол, сама», одни титры, и тапер лабает от души.

— Я читал твое интервью… Действительно, собираешься снимать политический детектив?

Кёс усмехнулся, повторил с раздраженной, издевательской прямо-таки интонацией:

— «Я собираюсь!» Слава, родной, ты себе не представляешь, как я устал! А в искусстве нет усталости, понимаешь?! Ее не имеет права быть! Когда начинается усталость — тогда нет творчества, тогда суррогат, прозябание, тогда, милый, ремесло, но в плохом смысле этого слова…

— Не отдыхал в этом году?

— Да мне и отдых не в отдых… Ты себе не представляешь, как трудно стало делать фильмы моего жанра, особенно если они за Советскую власть…

— Это как же?!

— Это очень просто, дорогой, это слетаются редакторы, и айда цеплять каждую фразу: «Тут слишком резко, а здесь надо проконсультироваться, а тут — смягчите». А мне не терпится пробовать актеров, работать с композитором, сидеть у художника над его эскизами! А приходится потеть в творческом объединении и каждую страницу смотреть на свет: «Франция обидится, а тут ФРГ не троньте, а здесь слишком резко о президенте, ну а к чему такой удар по Мао, можно и аккуратней!» — «Но я ж делаю кино, а не выступаю в ООН!» — «Ваше искусство — политического звучания!» — «А разве «Черное золото» Алексея Толстого не «политическое звучание»?! А он там по Швеции бабахает, а она — нейтральна! Неужто и ему руки ломали?!» — «То было другое время». — «Нет, было это же время — советское!» — «Мы имеем в виду средства массовой информации — и большого экрана не было тогда, и про телевизор никто еще не знал!» Ну что ответишь?! И при этом все глаза поднимают: «мол, есть мнение на верху!» А нет такого мнения наверху! Есть трусость тех, кто внизу! Есть некомпетентность, а отсюда — страх за принятие решения. Ей-богу, надо брать сценарий про то, как Ваня любит Маню и как они вместе на рассвете по лесу гуляют, рассуждая о разных разностях, никак не связанных с реальными заботами наших дней. И обязательно чтоб название было каким-нибудь травяным — «Горицвет», «Переползи-трава», «Осока»… Тогда никаких проблем — сразу запускают, расхваливают, а фильм потом просмотрят десять человек, но и это никого не интересует — главное, чтоб было все приличненько и спокойно, главное, чтоб острых проблем не трогать! Вот и выходит: «Правда» печатает прекрасную статью или «Комсомолка» — бери, ставь в кино, ан, не тут-то было: «что можно газете, то не надо в кино и на телевидении!» Ты заметь, как сейчас кино уходит в спасительную классику да в исторические сюжеты — современности бегут, как черт ладана…

— Но это ж дико, Кёс.

— Вот потому я и грустный.

— Так драться надо! У вас же пленумы проходят, собираются все киношники, бабахни от всего сердца…

— Бабахал. Ну и что? Со мною все согласны, аплодируют. А как уходит вопрос на низ, так все и вязнет… Демократия… Перепроизводство режиссеров к тому же Планово, то есть ежегодно, должен быть выпуск в институте кинематографии, и всех обученных режиссуре надо пристроить, каждому дать работу — право на труд! А почему ежегодно? Ну почему?! Неужели таланты планируемы?! Это ведь не бритвы и не прокат, это — таланты! Спущено десять мест для талантов — изволь их заполнить!

— А может, лучше все-таки перепроизвести, чем недопроизвести, Кёс?

Тот махнул рукой:

— Может быть…

— А ты чего обижаешься? — Костенко рассердился. — Ты в драке, тут обижаться не положено, надо уметь за себя стоять!

— Искусство — не драка, Славик. В принципе, оно — высшее счастье.

— А по-моему, истинное искусство — всегда драка, всегда преодоление…

— Сколько можно? — устало спросил Кёс.

— Столько, сколько нужно.

— В тебе редактор заложен, Славик, у тебя внезапно металл в голосе появляется.

— Какой я редактор, Кёс?! Я — сыщик, у меня, кстати, своих забот полон рот, тоже, знаешь ли, до «полного благоприятствия» куда как далеко, и с прокуратурой приходится биться, и от судейских достается… Однако я считаю все это симптомом прекрасным, демократическое развитие предполагает сшибку мнений, учимся спорить, учимся биться за позицию, ничего не попишешь, Кёс…

Внезапно в глазах Кёса появилось что-то живое, яростное, прежнее.

— Хм, эка ты вывернул, — задумчиво сказал он. — Ты хочешь упрятать все мои боли в концепцию демократического развития? Ловок, ничего не скажешь! Но — любопытно! Черт, я сразу подумал — как бы эту твою сентенцию в сценарий воткнуть, и сразу же увидел лица ворогов: «Да, интересно, но не бесспорно, слишком общо, а потому бездоказательно»…

— Опять-таки прекрасно, ты и их слова всунь в сценарий. Ты вообще, что ль, против редакторов? «Уничтожить как класс»?

— Отнюдь. Я с радостью взял бы тебя в редакторы. Вообще-то, в идеале, редактор — это такой человек, который более тебя знает, более образован, более смел. Фурманов, Боровский — одним словом, комиссар. Но ведь мы и редакторов планируем в институте кино, Слава! Нужен ли, не нужен ли — есть план, выдай вал!

— Неужели все до единого — бесы?

Кёс ответил:

— В том-то и беда — нет. Но надоедает каждый раз стучаться в дверь начальства… Занятые, большие люди, все понимают, решают вопросы сразу же. «Я не могу взять в толк, отчего это дело не решалось ранее, нормальным путем, как и положено».

— Но ты обязан допустить мысль, что твои противники совершенно искренне придерживаются иной точки зрения, Кёс. Ты ж их, верно, и не слушаешь — с высоты своего киновеличия. Ты ж в классиках, Кёс. А люди хотят высказать свою точку зрения, отчего б не выслушать?

Кёс мотнул головой:

— «Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!» Помнишь Маяковского? То-то и оно.

Кёс погладил Костенко по плечу, отошел к Эрику Абрамову и Юре Холодову, тот, щурясь, словно в глаза ему светили прожектором, рассказывал о конгрессе парапсихологов в Нью-Йорке — его там избрали в правление. «Звезда», как-никак, светоч!

Костенко не удержался, протиснулся к Кёсу, шепнул:

— Ты послушай его, Кёс, послушай и вспомни, как все мы бились, чтоб ему помочь, когда его травили наши научные ретрограды. И он выстоял. Умел драться за свое, сиречь за наше…

Кёс ответил — раздраженным шепотом:

— Значит, я — дерьмо, не умею драться. Или устал, выработался, пустая шахта… Директоры картин гоняют меня по кабинетам: «Надо выбить деньги, еще, еще, еще!» Я спросил одного из них: «Вы требуете, чтобы я получил для производства нашего фильма пятьсот тысяч вместо трехсот, а сколько надо по-настоящему?» Он ответил: «Двести. Только при условии, что директору развяжут руки. Из этих двухсот еще и на премию каждому осветителю и шоферу останется, такую, что они будут и сверхурочно работать, коли надо для дела…»

…Митька Степанов пришел не один, а с ученым из Берлина, доктором Паулем Велером.

— Знакомься, Славик, он — твой коллега, историк криминалистики, занимается нацистами, теми, кто смог скрыться от суда, так что валяй, обменивайся опытом.

Велер и Костенко отошли к окну, выпили, Пауль хотел чокнуться.

— Нельзя, — сказал Костенко, — у нас, когда поминают друга, не чокаются, обычай такой…

— Хорошо, что вы мне сказали, я думал подойти к маме…

— Она бы чокнулась, — вздохнул Костенко. — Гостю из-за рубежа все простят, особенно в кавказском доме.

Когда Степанов подошел, наконец, к Григору, — Костенко сразу же заметил это, — тот спросил:

— Как звезда появляешься — последним? Быть знаменитым — некрасиво, не это поднимает ввысь…

— Мы с другом ехали с дачи, Гриша, не сердись, не кори Пастернаком.

Григор напружинился, поднял кулаки к плечам. Костенко понял, тот будет читать стихи, не ошибся.

Он помолчал, потом повернулся к Степанову и закончил стихи вопросом:

— А, Митя?

Костенко подумал, что на месте Митьки он бы обиделся; тот и обиделся, потому что долго не отвечал Григору. Потом обернулся к маме Левона и тете Марго:

— Левон как-то приехал ко мне на дачу. Мы с ним здорово гудели, потом, помню, Эдик Шим пришел, Жора Семенов приехал, Григор… Давно это было, так давно, что кажется, никогда и не было. А утром меня разбудил звонок, часов шесть было… Звонил Кармен. «Слушай, — сказал он, — ты читал роман Сименона «Тюрьма»? Я не читал. Тогда Кармен сказал, чтобы я сейчас же пришел к нему, взял «Иностранную литературу» и прочитал, отложив все дела. Я прочитал, — слово Кармена было для меня законом, — позвонил ему и сказал, что это замечательная повесть, а он тогда усмехнулся: «Знаешь, оказывается, Хемингуэй, перед тем как уйти, вымазал руки ружейным маслом, чтобы никто из прокурорских не мучил Мэри вопросами. Несчастный случай, и все тут». Я написал коротенькую рецензию на эту повесть Сименона. Левон тогда сказал: «Можно печатать». А Левон был требовательным человеком и хорошим другом, он бы никогда не сказал неправды. Я эту рифмованную рецензию нашел случайно, когда мы с Паулем работали на даче…

— Давай, старичок, — сказал Григор, — я с любопытством отношусь к рифмам прозаиков…

Степанов, покашливая от смущения, начал читать:

Нам нет нужды смотреть назад,
Мы слуги времени;
Пространство,
Как возраст и как окаянство,
«Прощай, старик», нам говорят…

Все раньше по утрам весной
Мы просыпаемся.
Не плачем.
По-прежнему с тобой судачим
О женщинах, о неудачах
И как силен теперь разбой.

Но погоди, хоть чуда нет,
Однако истинность науки
Нам позволяет наши руки
Не мазать маслом.
И дуплет,
Которым кончится дорога,
Возможно оттянуть немного,
Хотя бы на семнадцать лет…

Степанов закурил, заметил:

— Я ошибся на два года, Кармен прожил пятнадцать…

Тетя Марго поцеловала Митьку, что-то шепнула ему на ухо, он погладил ее по щеке, погладил жестом пожилого мужчины, который гладит женщину-друга, а не тетю Левона, у которой в маленькой комнатке за кухней они отсыпались после процессов в «Авроре», сейчас этот ресторан называют «Будапешт». «Но для нашего поколения, — думал Костенко, — он всегда будет «Авророй», как и навсегда в наших сердцах останется единственный в те годы танцзал «Спорт» на Ленинградском проспекте, потом, правда, открыли в гостинице «Москва», работал до двух ночи, дрались, как петухи, стыдно, полковник, стыдно. А вот только представить себе, — думал Костенко, — что Митьку, или Кёса, или Бонса, или Эрика Абрамова в те далекие, крутые времена взяли бы за мальчишескую нелепую драку и составили бы в «полтиннике» — так называли центральное отделение милиции, нет его, слава богу, теперь — протокол, и передали бы дело в суд, и вкатили бы два года за «хулиганство». А какое ж то было хулиганство? И не было бы у страны ни писателя, ни прекрасного режиссера, ни дипломата. Как же надо быть аккуратным людям моей профессии, какими же мудрыми хозяевами нашего богатства должны мы быть. Сколько же надо нам выдержки, ведь талант принадлежит всем, а решает его судьбу подчас дежурный лейтенант в отделении милиции. Как составит протокол — так и покатится наутро дело…»

— Мне Митя сказал, что вы сейчас заняты каким-то очень интересным делом, — сказал Пауль. — Пока еще рано говорить или?..

Костенко заметил:

— Так у нас раньше в Одессе говорили: «Пойдем или?» Я постоянно недоумеваю, отчего вы, немцы, тоже так часто кончаете фразу словом «одер». На русский это переводится как «или», да? Вы словно бы даете собеседнику лишний шанс на ответ…

— Знаете немецкий?

— Со словарем, — ответил Костенко. — Есть у нас такая хитрая формулировка при заполнении анкеты. Если человек знает два немецких слова: «Берлин» и «унд», он пишет — «читаю со словарем».

Пауль рассмеялся:

— Мы еще до такого вопроса в анкете не додумались…

Костенко закурил, заново оглядел нового знакомца, ответил задумчиво:

— Преступление, которое мы сейчас пытаемся раскрутить, довольно необычно… Между прочим, началось оно, как мне кажется, в сорок пятом, под Бреслау…

— Под Вроцлавом, — поправил его Пауль. — Надо говорить — Вроцлав, это правильно, Владислав.

Костенко спросил:

— Говорите по-польски?

— Говорю. Как определили?

— По тому, как вы меня назвали — «Владислав».

— А как надо?

— По-русски говорят с ударением на последнем слоге, по-польски — на предпоследнем.

Подошел Степанов, взял под руки Костенко и Пауля, повел их к столу:

— Ребята, Леон завещал выпить рюмку, когда соберемся его вспомнить — подчиняйтесь Левушке…

— Я уехал с дежурства, — ответил Костенко.

— Так у тебя ж заместитель есть, — сказал Степанов, — пусть подежурит, кандидат наук, да еще зовется Ревазом.

— От него как от козла молока. Теоретик.

— Уволь, — предложил Степанов.

— Произвол, — вздохнул Костенко. — Нельзя, Митя. Слава богу, что нельзя. Ладно, пока, друзья! Мне еще и домой надо заехать, я Маню с Иришкой не видел неделю…

— Когда в гости позовешь?

— Когда супостата поймаю.

— А поймаешь? — спросил Степанов.

— Попробуй — не поймай, — ответил Костенко и, не прощаясь, пошел к выходу.

3

Тадава отошел от стола в четыре утра, когда уже было светло и летел над Москвой первый тополиный пух. «Тополиный пух над Семеновской, ты одна идешь, как в пуху плывешь», — вспомнились отчего-то слова из песни Валеры Куплевахского. Майор отложил ручку, долго растирал глаза (аж зеленые круги пошли), потянулся было к телефону, чтобы звонить Костенко, но потом ощутил тишину рассвета, усмехнулся чему-то и начал снова перечитывать написанные им страницы.

…«В материалах, оставшихся после смерти начальника разведки фронта генерала Ильи Ивановича Виноградова, есть такая запись: «Сегодня допрашивали солдата из третьей роты 76-го стрелкового батальона. Солдат отказался назвать свое имя, говорил на плохом немецком: «Их бин Фриц Вальтер, их бин дейче». Присутствовавший при допросе майор Журбин из седьмого отдела спросил по-немецки пленного, откуда он родом, кто его родители. Пленный молчал, ответить не мог. При медицинском освидетельствовании на правой руке была обнаружена татуировка: «Прощайте, кореши, ушел в мир блатных!» После истерики пленный признался, что является власовцем, прошел подготовку в диверсионной школе абвера, был передислоцирован из Праги в Бреслау вместе со своей частью».

Майор Журбин в настоящее время является пенсионером, после демобилизации он работал преподавателем немецкой литературы в Ростовском университете.

«Этот эпизод, — рассказал он мне во время встречи, — не единичный, хотя большинство власовцев отрицали свое участие в движении изменника Родины, клялись, что их насильно одели в форму и под угрозой расстрела вывели в бой. Конкретного имени ни того пленного, о котором вы спрашиваете, ни других имен я не помню, записей в то время не вел, так как обстановка была крайне напряженной. Однако, по-моему, Прохор Львович Васильев, профессор биологии в Донецке, бывший моим помощником во время боев в Бреслау, вел дневники».

«Да, в Бреслау, — показал т. Васильев, — стояли отборные части власовцев, прошедшие диверсионную подготовку, неоднократно забрасывавшиеся в СССР для выполнения заданий абвера. На ваш вопрос о попытках нелегального перехода линии фронта участниками власовских банд могу ответить следующее: насколько мне помнится, была схвачена группа из трех человек — они шли именно на восток. На допросе власовцы показали, что надеялись пробраться в наш тыл. В вещмешках у них была советская военная форма со следами крови. Пленные категорически утверждали, что сняли форму с убитых — во время уличных боев — солдат Красной Армии. Ни одной формы, относящейся к роду войск морской пехоты, — могу утверждать, — не было, ибо морские пехотинцы были приданы разведке, базировались в тылу, примерно в двадцати километрах от линии фронта, и лишь к моменту боевого задания выводились на передовую».

Ветераны войны Ян Круминш и Рахмет Хашидов, участвовавшие в боях за Бреслау, отметили, в частности, что среди пленных власовцев были особые, «звери», те, которых выпустили из немецких тюрем за мелкие кражи, насилие и хулиганство и бросили на передовую, развязав им руки на любые действия. Часть людей из этого контингента прошла подготовку в спецшколах диверсантов «Люфтваффе».

Таким образом, — заключал Тадава свою справку, — основываясь на документах, полученных в военно-историческом архиве, а также на показаниях ветеранов войны тт. Проховщикова, Аверочкина, Мусабяна, Лидова, Дырченко, Глоцера, Ивлиева, Струмиласа и Залиханова, следует считать доказанным, что оборону домов в районе восточной окраины Бреслау держали соединения власовцев, укомплектованные как бывшими уголовными элементами, так и участниками особых диверсионных групп, приданных отделу «Армии Востока» генерала Гелена, прошедших специальную подготовку для того, чтобы расстрелами, грабежами и насилием вызывать панику в тыловых районах СССР.

Поэтому — в оперативно-розыскном плане — необходимо выявить те архивы, в которых могут храниться материалы на власовцев, связанных со службой Гелена: там могут быть личные дела, автобиографии и фото человека, присвоившего себе документы погибшего Милинко, который, предположительно, и совершил тяжкие преступления в Магадане и районе озера Рица».

…Костенко прочитал записку Тадавы, отложил ее, на лице проглянула досада, но он заставил себя досаду скрыть:

— Материал интересен. Однако он не имеет прямого отношения к делу, майор. Я полагал, вы пойдете несколько по иному пути…

— То есть? По какому именно? Я готов внести коррективу.

Костенко закурил, помолчал, потом поднялся, отошел к окну:

— Впрочем, я сказал не то… Я не прав… Да здравствует самокритика! Я вообще не знаю, по какому пути надо идти. Но ваша записка подтолкнула меня к мысли — следовательно, вы не зря поработали. Я полагаю, что теперь, на основании собранного вами материала, мы действительно вправе выдвинуть версию, что преступник, убивший Григория Милинко, мог быть власовцем, для которого внедрение не представляло непреодолимого труда. Поэтому стоит поднять архивы тех тыловых служб, военторгов, санбатов, которые базировались в радиусе примерно сорока километров к востоку от Бреслау.

— Я занимаюсь этим…

— Хорошо. В письме Милинко, которое вы разыскали, в показаниях, которые дала мама покойного морячка и Серафима Николаевна, содержится информация: после легкого ранения и получения ордена моряку был предоставлен отпуск в деревню. Так?

— Так.

— Следовательно, где-то могут храниться документы о получении Милинко аттестата, продуктов на дорогу, проездного литера…

— То есть вы полагаете, что, подняв эти архивы, мы, во-первых, высчитаем день, когда он выписался из госпиталя и получил литер. Во-вторых, объявим в розыск тех людей, которые его выписывали, снабжали аттестатом, продуктами, проездными документами, и, наконец, в-третьих, постараемся получить информацию, на чем он поехал в тыл?

— Это раз. А еще может быть чудо…

— Какое?

— А вдруг не один преступник, а группа власовцев напала на машину тех, кто выписался из госпиталя? И может быть, не все наши погибли? Может, остался свидетель, который помнит лица бандитов?

— Не допускаю возможности такого рода чуда, — жестко ответил Тадава. — Не сходится с материалами, нами собранными (слово «нами» он нажал), ибо Григорий Милинко отправлялся в отпуск не из госпиталя, а после возвращения в свою часть. Вы, вероятно, не обратили внимания на строчку из письма Игоря Северцева: «Он торопится»…

Костенко пролистал дело, нашел письмо, пожал плечами:

— Вы побили меня. Предложение снимаю.

— А я считаю, что снимать ваше предложение нельзя. Если мы (он снова нажал), тщательно изучив архивы военторгов, служб тыла, получим дату выписки Милинко из госпиталя, его возвращения в часть и отъезда в отпуск, соотнесем это с ритмом сражения за Бреслау, могут открыться какие-то новые, неожиданные аспекты поиска.

«МВД СССР, УГРО, Костенко.

Заведующая обувным отделом универмага № 3 Закурдуева Надежда Романовна сообщила, что в конце октября передала Петровой черные полусапожки иркутской обувной фабрики. Та подарила ей банку красной икры и два килограмма мяса — в знак признательности за услугу. В тот же день Петрова сделала заказ на летние босоножки, желательно красного цвета, типа «танкетки», однако за ними не пришла, поскольку поступили эти туфли на базу лишь в конце ноября. Из пассажиров, выявленных нами, летевших одним рейсом с Петровой и Милинко в Москву, никто не мог вспомнить чего-либо существенного. Крабовский позвонил в Угро, спрашивал вас, просил передать, что веревка была промазана салом, узел был завязан «парашютно» и был, по его словам, разработан немецкими десантниками из абвера, высаживавшимися в Норвегию и на Крит в 1941 году.

Майор Жуков».

Костенко прочитал телеграмму дважды, молча протянул ее Тадаве, резко поднялся с кресла, походил по кабинету, снял трубку телефона, присел — по старой своей привычке — на краешек стола, набрал номер:

— Митя, ты еще не улетел?

— Улетел, а что? — хмыкнул Степанов.

— Слушай, а где этот доктор?

— Пауль?

— Да.

— На аэродроме.

— Ты с ума сошел! Когда у него самолет?

— А что случилось?

— Мне необходимо его увидеть.

— Бери машину и жарь, успеешь, там в буфете «посошок» будет.

— А ты?

— Я с ним так напровожался в Доме литераторов, что к машине подойти страшно.

Пауль, окруженный добрым десятком коллег, восседал во главе стола. Глаза его — за толстыми стеклами очков — блестели счастливо, хотя лицо было таким же, как и позавчера, на поминках Левона, бледным, чуть даже синюшным.

Костенко он узнал сразу же, налил ему шампанское, протянул:

— На дружбу!

Костенко шампанское выпил, не садясь, наклонился к Велеру:

— Пауль, у меня к вам пятиминутный, но очень важный разговор.

— Пожалуйста, — ответил тот, — с радостью помогу, если только по моей части.

— По вашей, — сказал Костенко и, взяв Велера под руку, отвел в сторону под явно неодобрительными взглядами советских коллег доктора.

— Что-нибудь случилось? — спросил Велер.

— Случилась мысль, — ответил Костенко, чуть усмешливо.

— Не понял?

— Я подумал вот о чем: могут быть в ваших архивах документы на власовцев — тех, кто дрался вместе с гитлеровцами в Бреслау?

— Во Вроцлаве, — снова поправил его Пауль, но потом, на мгновение задумавшись, поправил себя: — Хотя по отношению к тому моменту мы вправе сказать Бреслау… Думаю, что такие архивы могут быть.

— Следующий вопрос. Часть власовцев состояла из уголовников — как тех, кого судили за бандитизм у нас, так и некоторого количества головорезов, арестованных криминальной полицией рейха за пьяные драки в общественных местах… Такого рода уголовные дела — с отпечатками пальцев и показаниями обвиняемых — уничтожались гитлеровцами, когда этих гадов отправляли на фронт, или нет?

— У гитлеровцев ни одна бумажка не уничтожалась, — с уверенностью ответил Пауль. — Ни одна.

— Пауль, — Костенко достал из кармана конверт. — Здесь один лишь палец. Один отпечаток. Других у меня нет. Речь идет о кровавом преступнике. О волке. Знаете, как волк режет стадо? Он слепо бежит сквозь, разрывая горло всем, кто стоит на пути, всем без разбора, а берет себе в добычу лишь одну тушу. Этот человек — волк, страшнее даже, — повторил Костенко. — Вы можете посмотреть такого рода дела? На уголовников? Или надо обращаться официально?

— Само собой разумеется («зельбстферштендлих» — первое слово Пауль произнес по-немецки), было бы лучше официальное обращение, мы немножечко бюрократы в этом смысле…

— Ну, мы бюрократы во всех смыслах, — усмехнулся Костенко, — нас не переплюнешь, однако я приехал к вам, не согласовывая это с моими начальниками. Каждый день дорог, Пауль, речь идет о преступлении, вернее, о нескольких зловещих преступлениях. И еще: может быть, вы сможете посмотреть в архивах абвера — не случалось ли в их специальных командах разрабатывать особые узлы…

— Узлы? Что такое узлы?

— Узел — это когда завязывают веревку. Есть морской узел, есть альпинистский, есть парашютный, есть диверсантский, есть туристский.

— Да, знаю, — ответил Пауль. — Я понимаю, это очень важно, я, конечно, сразу же займусь этим… Но как передать? Вы сможете приехать ко мне?

Костенко вздохнул:

— А вы?

— С удовольствием, только пришлите вызов…

— И билет оплатим, — обрадованно ответил Костенко. — Но если что-нибудь появится особо интересное — срочно звоните мне, вот моя карточка.

Пауль внимательно прочитал карточку, удивился:

— Полковник, кандидат юриспруденции… Почему мне не сказали, что вы такой большой начальник, я бы держал с вами язык за зубами, а то ведь бранился.

— Брань — визитная карточка честного человека, который болеет за дело, дорогой товарищ… И дайте-ка мне ваш телефон, от нас звонить дешевле, не хочу вас вводить в разор.

— Считаете, что немец — скупердяй?! — рассмеялся Пауль, протягивая Костенко свою карточку.

— Считаю, что немец расчетлив, и мне это в нем очень нравится: никаких иллюзий, все оговорено заранее, нет помех для дружбы.

Пауль позвонил Костенко назавтра, ночью, домой.

— Владислав, записывайте имя… Но вообще вам надо прилететь сюда… Палец принадлежит Николаю Ивановичу Кротову, уроженцу Адлера. Адрес — Горная, 5. Отца зовут Иван Ильич, мать Аполлинария Евдокимовна, урожденная Нарциссова. До ареста криминальной полицией был приписан к воинскому подразделению 57/7. Это шифр одной из спецгрупп абвера.

4

В Адлере шел дождь. Северный Кавказ — это тебе не Сухуми, хотя, казалось бы, всего четыреста верст разницы.

«Километров, — машинально поправил себя Костенко. — «Верста» — больше, хотя, бесспорно, слово значительно эстетичнее, чем «километр», и никто меня не упрекнет за это в лапотничестве. «Верста» — поэтика, Пушкин в углу возка, укутанный медвежьей полостью, столбы полосатые, снег, не присыпанный черной гадостью, бесшумно изрыгиваемой высокими трубами…»

Капитан Месроп Сандумян, встретивший Костенко, — в форме, с двумя медалями на груди, — вытянулся, начал было почтительно рапортовать, но Костенко остановил его:

— В машине, товарищ, в машине, здесь не надо.

Пассажиры у трапа недоуменно смотрели на штатского, перед которым тянулся капитан, а Костенко этого страсть как не любил, намерился было Сандумяна отчитать, но одернул себя, подумав, что парень хотел как лучше, горец, у него свои представления о встрече начальства, ничего не попишешь, не надо все и всех строгать под один столб. Горцы встречают с помпой, а у нас, наоборот, встреча — сдержанна. Люди неторопливо прикидывают: кто пожаловал, как смотрит, во что одет, хмур — весел, бел — черен. Зато провожают — если пришелся по душе — от чистого сердца, так уж напровожаются, что память останется надолго.

— Вы не сердитесь, — еще мягче, в машине уже, сказал Костенко, — у меня, видите ли, идиосинкразия к рапортам, хотя под погонами живу четверть века и превыше всего на земле ценю нашу с вами военную касту…

Сандумян удивился:

— Но ведь каста — плохо, товарщ полковник.

— Меня зовут Владислав Николаевич… Каста плохо, если она замкнута. Наша с вами каста открыта. Впрочем, вы, видимо, правы, слово я выбрал не совсем удачное. Англичане нашли более точное — «клуб». Ничего, а? «Мы — члены одного клуба». Очень, по-моему, достойно звучит… Ну рассказывайте, что у вас нового было за время моего полета?

— Доклады… Итак, товар… Словом, Владислав Николаевич, Горной улицы у нас более не существует, снесли ее по генплану реконструкции побережья, там теперь строят два санатория. Отец Кротова, в прошлом учитель черчения, умер в шестьдесят первом году, мать — в шестьдесят втором. Их сын числится пропавшим без вести с осени сорок первого. В сорок четвертом году они взяли из приюта ленинградскую сиротку, дали ей свою фамилию, вырастили, зовут Галина Ивановна Кротова, медицинская сестра в Ессентуках, имеет трех детей, муж работает агрономом, отзывы о семье положительные. Алексей Кириллович Львов, выпускник института народного хозяйства, сокурсник Анны Петровой, о котором показал родственник Петровой, штурман дальнего плавания, действительно работал главным бухгалтером в нашем рыболовецком кооперативе, но уже как три года перебрался в Краснодар, возглавляет там плановый отдел на мясокомбинате…

— Очень хорошо. А однокашников Николая Кротова нашли?

— Ищем.

— Может быть, живы учителя? Иные старушки, божьи одуванчики, всех своих питомцев помнят, святые люди, особенно в маленьких городках…

— Поищем.

— Ничего больше не удалось установить в тех сберкассах, где получали деньги Минчакова?

— По тем фото, которые я предъявлял, — ничего не удалось.

— В гостиницах, конечно, они не останавливались?

— Нет. Проверено досконально.

— Снимали, видимо, квартиру?

— Наверняка… Так что установить трудно, вряд ли они в курбюро обращались… Я в прошлом году в Болгарии был, по путевке, как же они умно все организовали со сдачей помещений! Кому угодно сдают, даже иностранцу, причем это поощряется, люди поэтому ничего не таят, закон не нарушают, деньги государству рекой льются, да и крестьяне какие дома строят на побережье?! Виллы, настоящие виллы! И не буржую ведь принадлежат, а такому же, как у нас, работяге…

— Хорошо думаете, Месроп, — откликнулся Костенко. — Только я зря с вами еду в город. Давайте-ка разворачивайтесь, слетаю, пожалуй, в Краснодар, к этому Львову, а вы пока тут поищите. Договорились?

— Так надо ж выяснить, когда идет самолет на Краснодар!

— Ничего. Управлюсь. Ставрополье нам тоже интересно, все-таки приемная дочь Кротовых… Куда-нибудь да попаду… А из аэропорта позвоним, чтобы меня на месте встретили, ладно? Завтра днем я вернусь.

5

— Сложный это вопрос, товарищ Костенко, — ответил Львов, — очень сложный.

Они шли по улице. Листва была изумрудной, до того красивой, праздничной, что разговор, тема его, казался Костенко противоестественным, не укладывающимся в то спокойствие, которое окружало их.

…Львова он нашел в его комнатке, на заводе, представился. Тот позвонил директору, извинился — слишком уж как-то мягко, заискивающе, что ли, и пригласил Костенко к себе: «Там и поговорим, жена на работе, так что воспоминания не будут ее травмировать».

Костенко молчал, Львова не торопил, ждал, как тот будет себя вести: никак ему в беседе не помогал, не подсказывал тему, а человек без подсказки — особый человек, сразу заметны его личностные качества, особенно если застали врасплох и затронули вопрос глубоко затаенный.

— Понимаете, — несколько растерянно, то и дело поглядывая на Костенко, продолжал Львов, — Аня была моей первой любовью, поэтому я помню все, до самой последней мелочи… Спрашивайте, что вас интересует, я отвечу…

— Меня как раз интересует все, Алексей Кириллович.

— Я врасплох застигнут, столь неожиданно ваше посещение… Особенно после того, как мы с Анной лицом к лицу столкнулись в Сочи… Я был с женою, та сразу что-то поняла: «Отчего ты побледнел?» А у меня сердце в горле застряло, не знал, что и ответить… Мы ведь — в отличие от женщин — лжем неумело.

— Вы увидели Аню в ноябре?

— Ну да, в первых числах… — Львов вдруг остановился. — А откуда вы знаете? И вообще, отчего вы заинтересовались ею?

— Она давно не пишет писем тетушке, та волнуется, все ж племянница, обратилась к нам…

— Ах, тетушка, — успокоенно вздохнул Львов. — Очень милая старушка…

— Вы у нее бывали?

— Нет, Аннушка мне иногда позволяла читать ее письма; в письмах человек особенно открывается — даже если и хочет что-то скрыть.

— Верно, — лениво согласился Костенко и, прикрыв зевоту ладошкой, спросил: — Вы встретили Аню вместе с Гришей?

— Я не знаю, как его зовут. Совершенно отвратительный тип, постоянное желание казаться интеллигентным, а на самом деле внутренняя железная скованность, чуждая интеллигентным, то есть по-настоящему воспитанным людям… Когда Аня отшатнулась, увидав меня, у него мгновенно изменилось лицо, закаменело, сделалось маской…

— И вы даже с нею не поздоровались?

— Она с этим самым Гришей, я со своей мадам — куда уж тут здороваться… Я потом со своей-то знаете как вертелся? «Похожа на мою покойную сестру, особенно анфас»… Подкаблучники мы все, поэтому дети такими растут…

— Какими?

— А в грош отцов не ставят.

— Наверное, все же в этом вина не детей, а отцов…

— Прикажете разводиться? Как началось: «родная да родная», так ведь и продолжается, вернее, требуют, чтоб так продолжалось, а годы вносят коррективы, но с этим женщины считаться не намерены… Я раньше думал, что только Аннушка была железного норова: «Как я сказала — так и будет»… Ерунда, все одинаковы… Моя поначалу тоже пела соловьем: «Мужчине нужна свобода, мужчина — хозяин», а как поженились — попробуй опоздай с работы на полчаса! Поди к друзьям один соберись?! Поди не додай десятку из зарплаты! Сразу сцены, крики, валокордин…

— Разводиться надо, если не смогли поставить себя.

— А дети?

— Думаете, им в таком семейном аду лучше?

— Все-таки отец рядом.

— Смотря какой… Если отец боится, — даже мамы, но все равно боится, — дети его в грош ставить не будут. Крушение идеала, а сие чревато… Во что была одета Аня?

— Отчетливо помню, до мелочей… Вы очень жестоко сейчас сказали… Да, да, очень жестоко… И я бы даже прервал разговор. Но вы сказали правду, что делать… Вы спрашиваете, как одета? Она очень хорошо выглядела — ей шли очки, я не думал, что очки могут так красить лицо… Короткая стрижка открывала шею, у нее очень красивая шея, тонкая, гордая…

— Простите, мой вопрос покажется вам бестактным… Еще раз простите, но я обязан вам его задать. У нее на теле были какие-то родинки, родимые пятна?

— Да, звездочка… А почему вы… Ее… Она… Погодите, Аня погибла?!

— Нет… Мы не знаем, Алексей Кириллович, но мы проводим осмотр… трупов всех женщин, которых удалось найти… Сейчас началось таяние снегов — не здесь, конечно, а на севере, в горах. Мы нашли три трупа, поэтому я вас и спрашиваю…

— Бог ты мой, Анька, Аннушка…

Львов оглянулся, пошел к скамейке, сел. Костенко опустился рядом.

— Конечно же, я все помню, — повторил Львов. — У нее было родимое пятно — как звездочка… Вот здесь, — он показал на левую грудь…

«Она, — понял Костенко. — Все точно, эксперты эту родинку отметили. Только они иначе это отметили: «На кожном покрове в семи сантиметрах от соска левой груди — эпидермальный знак, формой похож на неровную звезду». А он сказал: «звездочка».

— Аня была в босоножках? — спросил Костенко.

— Нет, нет, она носила открытую обувь только в самые жаркие дни, она почти всегда куталась. Она была в полусапожках, очень красиво сидели на ноге, в черной кофточке с красным узором, она вообще красиво одевалась, даже в ту пору, когда мы жили на стипендию…

— Отчего вы расстались?

— Надо рассказать?

— Надо.

Львов долго молчал, потом вздохнул горестно:

— Я отношусь к тому типу двуногих, которых можно ударить — они простят. Особенно если пьяный ударил — тем я прощаю все. Алкоголизм — социальная болезнь, здесь нам надо все как-то иначе анализировать, с другими мерками подходить… Ну да ладно, это я отвлекся… Понимаете, меня более всего обижает слово… Наверное, потому, что я из старых русских, самых настоящих русских — дед крестьянин, отец священник, для них, как и для меня, слово — начало всего и всему конец… Так вот однажды Аннушка мне сказала… Очень как-то безжалостно… Она была на характер весьма крутой, бескомпромиссной… И она мне сказала: «Ты — не мужик!» Понимаете? Я и у врача был, советовался, и с друзьями, краснея, этот вопрос обсуждал, расспрашивал женатиков, а потом ей сказал: «Ты не права, у меня все в порядке». Она даже не поняла сначала, а потом, когда я объяснил, долго смеялась. Обняла меня, поцеловала и говорит: «Я не то имела в виду. Не только то. Какой-то ты матрац, а не мужик. Другие зубами умеют вырвать свое, а ты молчишь, ждешь, потеешь». А я действительно потею… постоянно потею. Дефект с рождения… Понимаете? Обидно?

— Очень.

— Вы бы могли хотеть близости с женщиной, которая вам это сказала?

— Я бы стал импотентом после таких слов.

— Значит, вы меня понимаете… Мужчина всегда должен себя чувствовать защитником женщины, ощущать свою силу подле нее, а когда ему говорят… Словом, я написал ей записку и уехал… Мне рассказывали, что она хотела покончить с собою, приняла снотворное, еле откачали, а потом, когда вернулась к нашей хозяйке — мы снимали угол на Васильевском, — она якобы сказала: «Слава богу, что это кончилось, не начавшись. Мужчина должен быть добытчиком, его бояться надо — тогда только женщина будет счастлива. Будь проклято равенство, пусть здравствует рабство!» Понимаете? Ну? Что мне было делать?

— Где вы встретили Аню в Сочи?

Львов странно усмехнулся:

— Около магазина кулинарии… Она выходила, а мы с женой собирались войти в него…

«МВД СССР, УГРО.

Судя по показаниям Львова, на Рице убита Петрова.

Костенко».

«Костенко. По месту нахождения.

В семидесяти метрах от той ямы, где обнаружен труп неизвестной женщины, миноискатель определил топорик, закопанный на глубину тридцати сантиметров. Топорик остро отточен, производство, по первому заключению экспертов, не русское.

Сухишвили».

«МВД ГССР, полковнику Сухишвили.

Прошу срочно отправить топор в Магаданское управление майору Жукову для предъявления на опознание шоферу таксомоторного парка Цыпкину, предупредив об ответственности за дачу ложных показаний.

Костенко».

6

В доме бегали, падали, кричали, смеялись, плакали, веселились трое малышей-погодков, две девчушки и мальчик, только, видно, научившийся ходить. В доме счастливо, подумал Костенко и сразу почему-то вспомнил тот вечер, когда Маша ушла в больницу делать первый аборт, а было им тогда по двадцать три года, она училась, он начал работать в МУРе, зарплата — сто десять (тогда, правда, звучало лучше — тысяча сто), комнаты не было, снимали угол в Кунцево, испугались. Простить себе этого Костенко не мог, но он к этому пришел не сразу, такое сразу и не понимаешь вовсе, только с годами, отдаляясь от самих себя (ибо молодость и есть единственно истинный ты), начинаешь понимать всю невозвратимость, преступную невозвратимость случившегося. Господи, ну ютились бы втроем, ну отказали бы себе еще в двух порциях мяса, черт с ним, разве ж хлебом единым живы?! Зато сейчас человеку было бы уже двадцать пять лет…

— Вы проходите, проходите, пожалуйста, — как-то открыто, радостно пригласила Галина Ивановна, приемная сестра врага, за которым шел Костенко. — Я их скоро спать уложу, они у меня спят при открытых окнах, сразу угомонятся. Садитесь, располагайтесь, чай сейчас будет готов…

«Будь я проклят, — подумал Костенко. — Если бы она была одна, я бы спокойно выполнял свой долг, а мой долг сейчас состоит в том, чтобы быть змеею, хамелеоном, а здесь бегают эти люди, прекрасные, лобастые люди. У всех младенцев лбы Сократов — как интересно, а?! Мужчина начинает понимать красоту младенца только в моем возрасте, дожить бы до дедовства — вот счастье, а?! Как бы по дереву незаметно постучать?»

Галина Ивановна унесла детей, уместив их всех — каким-то невообразимым, стремительным движением — в одной руке. Они обвили ее шею, грудь, голову толстыми ручонками, начав кричать Костенко: «Даданьи, даданьи!»

— До свиданья, люди, — сказал Костенко, прокашлявшись, — спите на здоровье.

Женщина вернулась быстро, в комнате, где стояли кровати, была уже тишина, засыпали дети действительно мгновенно, а может, и не заснули еще, но мать сумела приучить их к тишине в спальной комнате.

— Сейчас, — сказала она, — теперь я пущу других детей, они чумятся, я боюсь, мои архаровцы их затискают.

Она открыла дверь на веранду, и оттуда влетели четыре щенка, южнокрымские бело-желтые овчарки, ринулись кругами по комнате, скулили, целовали ноги хозяйки, прыгали, сшибая друг друга, только б первому тронуть носом руку божества.

— Сейчас, — сказала Галина Ивановна, — они тоже быстро устанут, только-только оправляются, уколы-то я им вкатила свои, от души…

Щенки действительно устроились около ее ног, когда она села напротив Костенко.

— А теперь давайте говорить, — открыто и добро улыбнулась женщина. — Мне сказали, что вы из газеты…

— Меня просили написать о самом интересном в крае… А самое интересное — судьбы людские, вот почему я начал с визита к вам.

— Как доктор говорите: «Начал с визита». Так старые доктора выражались…

— Расскажите о себе, Галина Ивановна, о своей жизни…

— А что рассказывать-то? Счастлива я — и все тут. Дети, муж, собаки, живность… Соседи хорошие…

— Сначала сказали об живности, а потом уж соседи?

— Конечно, — удивилась женщина, — а как же иначе? Животные хоть и лишены слова, но они ж наши «меньшие братья»… В чем-то нас лучше, я в это верю… У них чрезвычайно развито чувство благодарности. Посмотрите в коровьи глаза — вам страшно станет, если вы еще до конца не заурбанизировались…

— «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду», — прочитал Костенко.

— Именно… Вы замечали, как собаки и кошки кладут свои руки вам на колени? — спросила женщина, ненавязчиво поправив Есенина. — Возьмите собаку за руку, поговорите с ней, вы почувствуете, как живет ее ладонь. Пожалуй, их руки более жизненны, более чувствительны, чем наши…

— Когда вы ощутили в себе такую любовь к животным?

— Когда впервые столкнулась с людской несправедливостью.

— Когда это случилось?

— Когда отец ударил маму…

— Простите… Это вы о родном отце?

— Родного я не видела. Я считала, что Кротов и есть мой отец…

— А отчего он ударил маму?

— Она гладила ему пиджак, черный у него был, английский, он его за всю жизнь только раз пять и надевал, а я котенка принесла, а он мяукал, и мама стала его кормить кефиром с пальца, тот сосал палец, успокоился, не плакал, а потом запахло дымом — про утюг мама забыла… Прибежал он… Ну и ударил… С тех пор я перестала его воспринимать — какое-то черное пятно перед глазами.

— Но мама умерла, не пережив смерти Кротова — разве нет?

— Привычка это… Не инстинкты, как у животных, не внутренний, врожденный разум, а именно привычка…

— После этого случая вы и уехали от них?

— Не сразу. Я ведь еще училась, да и маму было жаль…

— Они очень страдали по Коле?

— Свыклись. Сначала надеялись, что вернется, очень ждали в пятьдесят шестом, думали, сидит, не пишет, не хочет отца подводить, знаете, как тогда на родственников репрессированных смотрели… А он еще давал уроки на дому, а за это сразу б погнали из школы!

— «Он» — это… Кротов?

— Да. Мне невозможно называть его «отцом»…

— Культа сына в доме не было? Борца за Родину? Погибшего солдата?

— Он не любил громких слов… Держал фото у себя над кроватью, и все.

— А сам воевал?

— Нет.

— Значит, считаете, зло, свершенное ближними, неминуемо порождает какое-то особое чувство противостояния, обнаженную доброту, что ли?

— Ну это вам, пишущим, лучше определять, — ответила Галина Ивановна и вдруг вскочила со стула: — Бог мой, чайник!

С кухни она весело прокричала:

— Ничего, на заварку хватит. Вам покрепче?

— Если можно.

— Можно. Мне дядя присылает из Адлера, он там на фабрике работает, развешивает чай…

— Чей дядя? — спросил Костенко, чувствуя постоянное неудобство из-за того, что не может говорить женщине правду. Но он понимал, что делать этого нельзя — а вдруг Милинко… Какой там, к черту, Милинко?! При чем здесь несчастный Григорий Милинко?! Пусть вечная память будет солдату морской пехоты Милинко, мы ему воздадим память, вот только найдем Кротова, мы его найдем обязательно, а сейчас надо молчать, потому как может статься, что Николай Кротов решит навестить «сестру», спросит про родителей — не полная же он беспамятная скотина? Злодей подчас сентиментальнее нормальных людей. Вдруг ему папину фотографию захочется получить, того папы, который мог маму из-за черного английского пиджака хлобыстнуть по лицу… Тут много чего-то такого, что может пролить свет на характер Кротова… Поэтому ненавидь себя, Костенко, но сиди, тяни резину, играй, змействуй, однако сумей набрать столько информации, сколько можно. Деталь решает успех книги или картины. Так же и у тебя. Деталь — и операция готова, только деталь точная, бесспорная.

…На всякий случай поинтересовался:

— Из детского дома в последние месяцы вас никто не разыскивал?

— Ну как же, разыскал воспитатель…

— Любили воспитателей?

— Очень. На всю жизнь…

— А как звали того, кто вас разыскал?

— Ой… Я даже не запомнила, он так невнятно сказал, на поезд торопился, сказал — скоро нас всех соберет на встречу…

— Интересно своих питомцев найти, я его понимаю…

«Надо срочно дать ориентировку на Осташков, — понял Костенко, — впрочем, видимо, поздно. Он наверняка должен был поехать к матери Милинко. Или уже был там. Он должен там быть, он наверняка там был — когда только? Почему сейчас? Он должен был навестить «родные» места сразу же после войны. Нет. Тогда побоялся бы — вдруг шальная проверка документов, а там одна старуха Милинко на весь район, однофамильцем не скажешься…»

— Вы что задумались? — спросила женщина.

— Да так, лезет в голову разное… Покажите ваш семейный альбом, а?

— А чего ж не показать, покажу.

Костенко долго перелистывал альбом, потом удивленно спросил:

— А где ж Коля?

— Как где? Там. И в осовиахимовской парашютной школе, и на аэродроме в Адлере…

Костенко подвинул женщине альбом, она начала медленно перелистывать страницы.

— Поглядите, это отец наших людей, — она кивнула на спящих щенков. — Красив, а?

— Очень.

— Только глаза желтые, это плохо. Желтоглазые — дурни, очень доверчивы, но одновременно злые. Странный симбиоз, да?

— Да, — ответил Костенко, наблюдая за ее пальцами, переворачивавшими страницы, — очень странный.

— А это мой муж. Вы его дождетесь?

— Зависит от того, когда он возвращается…

— По-разному. Иногда за полночь, он делом живет.

— А это кто? — спросил Костенко, указав на пожилого бородатого человека.

— Дядя Авессалом, я ж говорила, который чайник, — она засмеялась своей шутке. — Из Адлера, брат мамы…

Женщина пролистала альбом до конца, удивилась, начала листать снова:

— Как же так, здесь были три фотографии: Коля в осоавиахиме, на аэродроме и перед уходом в армию…

— Он там бритый был?

— Коля? Нет, с чубом, красивый парень, косая сажень в плечах, копия отца, словно вылитый.

— Галина Ивановна, а отец… Кротов… был жадным человеком?

— А что такое жадность? — задумчиво спросила женщина и снова начала перелистывать альбом. На лице ее было недоумение.

— По-моему, жадность не нуждается в определении…

— Еще как нуждается… Он был расчетлив: чертежник, что ж вы хотите, а один из его дядек ловил собак, этим и кормился, сдавал на мыловарню… Мама ненавидела дядьку, я помню, когда он однажды заговорил о нем, мама крикнула: «Умоляю тебя, никогда не говори при мне об этом изверге!»

— Почему?

— Какие-то вещи даже у мамы спрашивать неловко. Она тогда побледнела вся, синяки под глазами мгновенно набрякли… Нет, но где же Колины фотографии?!

— Ваш воспитатель альбом смотрел?

— Конечно, это ж у нас в традиции — альбомы рассматривать.

Перед тем как показать Кротовой фотографию ее сводного брата, Костенко спросил:

— Вы не договорили, Галина Ивановна… Про жадность и расчетливость…

— Понимаете, мама очень добрая была, ангельской души женщина… Готовится, например, его день рождения отпраздновать, пирогов напечет, самогонки нацедит, на водку он денег никогда не давал, а пироги мама делала с луком и картошкой, объедение… С яйцами еще очень любила печь, с грибами. Мы с ней часто в горы уходили, грибов насобираем, насушим, а потом всю зиму суп едим, картошка своя, ничего у него можно и не просить… И еще мама икру делала грибную — знаете, какая икра?! Ну вот… Поставит приборы на стол, стаканчики там, тарелки, а он только пальцем тычет: «Здесь кто, здесь кто, здесь кто?» Мама отвечает, а он: «Этот мне не нужен, этого морду видеть не хочу, этот слишком болтает, распустился, позволяет себе всякое, от греха, нечего с ним знаться. Этого не пущу, пьяница, начнет песни орать, как в деревне…» Когда умер, на книжке осталось девять тысяч… А черный костюм так себе и не купил…

Костенко достал из кармана пиджака бумажник, раскрыл его, показал фото женщине:

— Этот воспитатель у вас был?

— Ой, батюшки-светы, он!

— Когда он вас навестил?

— Да с месяц, наверное…

— Одет был во что?

— Так он капитан, моряк, в звездах я не разбираюсь, правда… Погодите-ка, а почему вы из газеты — и с этим?

— Я пишу для журнала «Человек и закон», а мы там всякие дела раскручиваем, Галина Ивановна… Адреса он вам, конечно, не оставил?

— Обещал написать.

«Значит, он сжался перед броском, — понял Костенко. — Он подбирает последние крохи, он не хочет, чтобы хоть что-нибудь осталось после него на память».

— Но он такой же, как на фотографии?

— Покажите еще раз, я его глаза сразу увидала, они запоминаются — глаза человека, знавшего, что такое блокада Ленинграда…

— А как можно такие глаза описать?

— Они очень живые, но в самой глубине — пустота, боль непроходимая, затаенность, страх перед завтрашним днем. Так мне кажется, хоть я блокаду почти не помню. Помню только, каким тяжелым и холодным был кусок хлеба и как в нем пальцы вязли… Как в пластилине…

Она взяла фото, посмотрела:

— Он сейчас в очках, с усами, потолстел…

— Усы — седые?

— Знаете, нет… Он вообще почти совсем без седины шатен, не дашь его возраста, выглядит значительно моложе…

— Это очень опасный преступник, Галина Ивановна. Очень. Если он к вам вдруг, — вряд ли, конечно, но если — придет, вы не вздумайте сказать ему про мой визит. И не покажите вида, что заметили пропажу фотографий… И вот вам телефоны — здешний и московский… А теперь давайте-ка вспоминать — все, что только можно о нем вспомнить.

РЕТРОСПЕКТИВА-VI

(Апрель, 1945)

От Осташкова Кротов шел по заросшему большаку, сквозь пустые, словно бы вымершие деревни. Несколько деревень он угадал лишь по остаткам труб — все остальное сгорело.

К колхозу «Светлый путь» — всего шесть дворов цело — он подошел под вечер, свернул с большака на опушку леса, присел на пенек и долго изучал дома — хотел проверить себя, определить дом Милинко, соотнося свой анализ с обликом морячка, который, раскачиваясь, шел по лесной дороге под Бреслау.

«Руки у него были хорошие, — вспомнил Кротов, — жилистые руки, работящие, значит, топор умел держать, венцы б подвел и крышу мог перестелить… А здесь все дома завалились… Хотя война, мужиков на фронт угнали, за четыре года и дворец покосится без глаза, за хозяйством надо каждодневно смотреть, иначе порушится все, отец прав был, когда каждый день наш дом обхаживал. Умный у меня батька, пристраивал помаленечку, чтоб зазря никого в зло не вводить, а главное зло — зависть людская. Черви завсегда крокодилам завидуют, не зря батя говорил, что крокодил — умное животное и попусту никого не обижает: «Голод не тетка, того хватает, кто сам попадается под зуб, — а ты не попадайся. Попал, зараза — сам виноват».

Кротов поднялся, решительно пошел к крайнему дому — на наличниках еще угадывалась краска, и крыша, как новая, выделяется среди других, убогих, плешивых. Молодец, Милинко, хорошо матери подмогал, не текло у старухи над головой эти годы…

Его вдруг передернуло, руки похолодели — убирать так ему еще не приходилось, а что делать-то, придется. Как в письме морячок писал: «Вы у меня, дорогая мама, одна на белом свете, поэтому, пожалуйста, дождитесь моего возвращения, и все тогда хорошо у вас будет, и здоровье поправится». Значит, единственный свидетель. А вот письма ушли! Дурак, уроки шарфюрера Луига забыл, обрадовался, себя сдержать не смог. И ушли те письма, ушли, окаянные, с фото ушли, и адресов не помню, лучше не думать об этом, руки опустятся. Как это Луиг говорил? Балтийский немец русским себя считал, дворянином. «Три процента шальной удачи я вам гарантирую. Только исповедуйте дворянство, даже если вы из разночинцев. Дворянство — это особость, это как СС у Гиммлера, помазанники, им — удача».

Кротов распахнул дверь; провизжали несмазанные петли; вошел в темные сени; услышал мужские голоса; замер, хотел было тихонько уйти, но, видимо, дверь открывал неосторожно.

— Заходи, кто там! — услыхал он мужской голос.

Кротов вошел в дом. За столом сидели два солдата: один лет пятидесяти, второй молоденький. Старуха доставала из печи чугун. Пахло вареной капустой.

— Здравствуйте, — сказал Кротов. — Мне б только мамашу Грини Милинко повидать, я с ним в одной части…

— Ой, миленький, — заохала старуха, лицо треугольником — от голода, видать, да и оттого еще, что платочек так повязан был, белый в черный горошек. — Заходи, сынок, заходи! Вот радость-то: и брат в гости приехал, и племяш, и сыночка друг. Садись, садись к столу!

Кротов бросил свой рюкзак в угол, неловко, боком присел на табуретку. Старик протянул ему руку:

— Горчаков я, Андрей Иванович, а это-сын мой, Иван…

— Лебедев, — сказал Кротов. — Гриша.

— Ну давай, Гриш, за скорую победу и с возвращеньицем…

Выпили, закусили галетами и свиной тушенкой.

— Что ж это я?! — засуетился вдруг Кротов. — У меня ж тоже в рюкзаке кое-что есть к столу…

— Оставь, — сказал Горчаков, — ты ж не здешний, уважил старуху, пришел от сына, береги на дорогу… Сам-то откуда?

— Из Смоленска… А я ведь, мамаша, принес вам радостную новость: Гриня орден получил и отпуск, так что ждите, вот-вот прибудет.

— Ой, господи, Андрюш! Вань! Гриня едет! Господи, вот счастье-то! — старуха поставила на стол чугун с вареной капустой, заправленной американской тушенкой, отерла кончиком платка глаза, в которых показались слезы, перекрестилась на образа. — Отец не сможет на сына полюбоваться, белы косточки от него остались…

— Ладно, радости горем не перечь, — сказал Горчаков, — Гриня выжил, и то богу поклонися… Выпьешь, что ль?

— Да как за это не выпить? — то плача, то смеясь, ответила старуха, и вдруг Кротов увидел, что не старуха она вовсе, убрать бы морщины да покормить — красавица еще, и глаза — с блюдце, синие, северные. Неверно говорят, что холодные они, в них жару побольше, чем в иных черных…

Ели молча. На висках выступил пот. Женщина ела мало, по-птичьи, следила, как едят гости, сразу же — как только тарелки пустели — подкладывала еще, не спрашивая…

«А Гретта всегда пытала: «Еще хочешь?» — вспомнил Кротов свою ювелиршу Пикеданц. — А как ей ответишь, что, мол, хочу? Я ж от природы скрытный и застенчивый. Хочу, а вслух не произношу, злюся, а озлившись вконец, жахаю промеж глаз от всего сердца».

Выпили еще по одной, женщина и ее родичи петь начали, на два голоса пели. Кротов, сказавшись пьяным, вышел, присел на завалинку, прислонил голову к бревнам — сосна, тепло хорошо держит, впервые за четыре года подумал: «А может, зря я тогда к немцу рванул?»

Он свернул козью ножку, махорки татарка Роза отвалила от души: татарки — добрые. Затянулся, закашлялся, самокрутку бросил, втер башмаком в землю. Яростно втирал, глубоко. Увидал червя, тот выползал из-под башмака, набегая на самого себя мягкохрящистыми кольцами. Кротов долго наблюдал за тем, как стремительно сокращались эти кольца, как червь уходил от башмака. Ну давай, ползи, милый, ползи, думай себе, что спасся, скорее, дальше ползи, ишь, и торопиться перестал, успокоился, вроде людишек, тоже, как успокоятся, так и расслабляться начинают, а нельзя, конец это, погибель.

Он дождался, пока червь отполз подальше, крадучись, поднялся с завалинки, подошел к твари, опустился на корточки, чиркнул спичкой, поднес ее к голове червя — тот начал извиваться, откуда только сила в нем взялась такая, словно хлыст бился.

И вдруг Кротов ощутил на себе взгляд. Он умел чувствовать взгляд; он понял, что смотрят на него из окна. Спичку он не сразу бросил, продолжал червя жечь, потом рухнул на колени, сыграл плач, плечами задергал, повел лопатками.

«Ну решай, что будешь говорить, — приказал он себе, — и не вздумай голову поднять, не покажи вида, что почувствовал, как они тебя рассматривали, когда ты божью тварь жег».

Он медленно поднялся с колен, втер червя в землю ногою, вытер глаза, будто слезы убирал, постоял, играя горе, безнадежность, отчаяние, потом лишь вернулся в дом.

За столом молчали.

Кротов сел на свое место, поднял стакан:

— Моего батю, как и Гришиного, тоже черви поели, — тихо сказал он, — тоже белы косточки остались… Мы вместе воевали… В одной части… В окружении были… Я в разведку ушел, семь дней блуждал по лесу, а вернулся обратно, лежит мой батя, синий уж, и черви в него вползают, белые да розовые, и все жирные, кольцатые…

Женщина всхлипнула. Горчаков сказал:

— Ну будет, будет…

— Ах ты, сиротинушка, — тихо сказала женщина и погладила Кротова по плечу, — сколько ж сирот ноне на Руси нашей многострадальной?! Андрюшка и Ванечка тоже сироты, — кивнула она на родичей, — моя сестра преставилась, пока они воевали, голода не перенесла. Мой мужик сгинул, да, почитай, в кажном дворе мужик погиб. У Татьянихи вон даже дед на фронт ушел, добровольным, так и его убило, хоть и не в окопе воевал, а развозил харч…

— Ничего, отстроимся, снова жизнь пойдет, — сказал Горчаков.

— Ты — мужик, тебе — что? — вздохнула женщина. — А бабам как? Мне-то сорок пять, поздно уж, а что тридцатилетним делать?

— Да не плачь ты, душу не изводи, — рассердился Горчаков. — Не на поминки пришли, поплакала — и будет, Гринька-то живой, об сыне теперь думай…

— Гринечка, — тихо повторила женщина, — сыночек мой ненаглядный, обниму, лепешек напеку, он с гречки лепешки любил, а я крупы еще с мирного времени приберегла, прокаливаю в печке, почитай, каждый месяц.

Ванюша рассмеялся:

— Уголья останутся…

— А вы когда обратно, на фронт? — спросил Кротов разом отца и сына.

— Меня демобилизовали, — ответил Горчаков. — Три раны, да чахотка еще открылась… Ванюшка через неделю возвращается. А ты?

Кротов понял, что план его не удался, останется свидетель, трех сразу не кончишь! Старуху-то придушить можно было, по-тихому, а потом печь разжечь и заслонку закрыть — угорела, мол, и весь разговор…

— Я завтра, Андрей Иванович, — ответил он.

Он достал из вещмешка две банки тушенки и пачку с яичным порошком:

— Мамаша, это Гриня велел передать.

Женщина снова заплакала, дорогие подарки унесла за печку, постелила кровать:

— Тут ты, Гришенька, с Андрей Иванычем отдохнешь, а Ванюшке я на полу перинку брошу, у печки, тепло будет…

Перед сном поговорили о соседях — у кого какие заботы. Горчаков вспомнил лесника, того на фронт не взяли, хромой, надо б у него леса попросить — строиться, может, уважит.

— Батя, — откликнулся Ванюшка, стягивая гимнастерку, — чего ж на мамашином пепелище строиться? Вечно в сердце боль будет. Лучше на озеро, мамаша оттуда была родом, а так будто на могиле будешь жить.

— Это как понять «будешь»? — спросил Горчаков. — А ты не будешь, что ль?

— Я не буду, батя, я в институт пойду, на инженера учиться, сейчас кто технику знает — берут с руками.

Горчаков начал ругаться с сыном: «Нельзя землю кидать, грех это». Кротов отнес посуду за занавеску, к печке, рассчитав, что старуха пойдет следом; она и пошла: «Да что ты, сынок, я помою сама!» Он присел на табуретку, заговорил о своей родне — сочинял слезливо, — потом перевел разговор на родню старухи.

…Когда все уснули и женщина на печке начала жалостливо, тихонько похрапывать, Кротов поднялся с кровати. Горчаков что-то пробормотал, повернулся на правый бок, потянул на себя одеяло, зачмокал… Кротов подошел к рамочке, висевшей на стене, — там были фотографии, много маленьких фотографий. Он эту рамочку сразу приметил. Гриня Милинко был в морской форме, фото маленькое, тусклое, второе фото — получше, снят в группе, третье — ребенок еще. Военные фотографии он вынул из рамки, долго их рассматривал — кто знает, может, Ванятка этот самый по нужде захотел, или старуха голову подымет, нет, посапывает, спит. А может — притворяется? Ты что, сказал себе Кротов, ты куста не шарахайся, старуха твою школу не кончала. А червь? Они это не забыли. Или забыли? Я ж слезу про батю подпустил. Ничего, батя простит, главное — мне выцарапаться. Ну спросят, зачем фото взял, коли заметили, тогда что? А ничего. Скажу, аппарат у меня трофейный, переснять хотел, большие напечатаю, а то чего ж огрызки висят…

Кротов положил фотографии в орденскую книжку Милинко, держал ее не в гимнастерке, а в карманчике на нижней рубахе, потом передумал, сунул между документами, лег рядом с Горчаковым, уснуть не мог, ждал рассвета.

Поднялся сразу, как только услыхал, что женщина проснулась.

— Мамаша, — прошептал он, — дай солдатикам поспать, а я пойду.

— Да что ты, сынок, — откликнулась она, — как же так?! Я чайку нагрею, так нельзя идти, дорога-то долгая…

— Свою мамашу тороплюсь повидать, к вам-то первым пришел…

— Ну так хоть холодного чайку выпей да хлебушка съешь…

— Я хлебушка на дорогу возьму, мамаш, а водички выпью с ручья, тут у вас ручьи чистые.

Женщина проводила его на крыльцо, перекрестила, утерла глаза. Уже возле леса Кротов оглянулся — она по-прежнему стояла на пороге, помахала ему рукой, снова вроде бы заплакала…

«Кто технику знает — с руками рвут, — повторил про себя Кротов слова Ванюшки. — А меня так научили машину водить и мотор чувствовать — как здесь хрен научат. Теперь схорониться надо, уходить в глубинку, войне — конец, неделя, две и — точка, профукал Адольф свою страну, и меня профукал с моими мечтами, чтоб ему ни дна ни покрышки, психу усатому, и нашему очкарику, Власову-освободителю — туда же!»

7

Авессалом Евдокимович Нарциссов, дядя Николая Кротова по материнской линии, войну провел на передовой, в стрелковой роте. Трижды был ранен, в партию вступил осенью сорок первого. Ночью, во время тяжких боев, когда немец жал под Ельней и в бой вступали полки московского ополчения, Нарциссов видел, как по разбитой бомбами дороге, на двух «эмках», подъехали к высоте военные. Один небольшого роста, широкоплечий с генеральскими звездами в петлицах гимнастерки. Он долго смотрел в бинокль на пожарище, потом закрыл глаза, прислушался к перестрелке, смахнул слезы, устало опустился на землю, сказал, словно себе самому:

— Спасли старики столицу.

(Потом только Нарциссов узнал этого человека по фотографиям — маршал Жуков.)

Нарциссов видел, как погибали ополченцы из коммунистической дивизии: они и погибали-то деловито, просто-напросто выполняли свой долг, жили по закону чести, по этому же закону и гибли.

Тогда-то Нарциссов и вступил в партию. Приняли его в окопе, там же, перед атакой, выдали красную книжку. Вернулся он осенью сорок пятого, с Дальнего уже Востока, кавалер ордена Славы и трех боевых медалей, с четырьмя нашивками за ранения, две желтые и две красные.

— Думаете, молодежь знает, что означают эти нашивки? — усмехнулся Нарциссов, протягивая Костенко свою фронтовую фотографию. — Бьюсь об заклад — нет! Рассказывать молодым о войне надобно интересно, с подробностями, а я как погляжу, им сухие статейки читают, а они в это время «морской бой» разыгрывают: «попал», «утопил», «промазал».

— Авессалом Евдокимович, правы ли вы? — возразил Костенко. — Во все века старшее поколение поругивало тех, кто шел следом.

— Позволю себе не согласиться с вами. А Тургенев? «Отцы и дети»?

— По-вашему, он — на стороне Базарова? Это мнение критика навязала, на самом деле Тургенев весь на стороне дяди. Он понимал, — гений угадывает тенденцию четче любого ученого, кожей угадывает, чувством, — он понимал, что родилось новое качество русского человека в условиях отмены рабства. Он готовил к этому читателя, но неужели Базаров вызывает в вас симпатию?

— Не браните при мне Тургенева и не подвергайте сомнению его искренность в чем бы то ни было — он мой кумир.

— Умолкаю.

Старик помешал ложкой черный, с красным отливом чай:

— Только не вздумайте класть сахар, я, как старый чаевод, не понимаю людей, которые глумятся над дивным напитком здоровья.

— Я никогда не пью чай с сахаром. Меня монголы к этому приучили. С салом — пожалуйста, с солью и с молоком — тоже прекрасно, а с сахаром, вы правы, не чай, лучше уж пить лимонад, подогретый до шестидесяти градусов.

— Приятно говорить со знающим человеком, — удовлетворенно откликнулся Нарциссов. — Итак, вас интересует, кто из однополчан побывал у меня этой зимою? Был, был один молодой человек, но я его совершенно не помню, а у стариков память либо необратимо склерозирует, либо, наоборот, прозрачна. Я, смею похвастать, отношусь ко второму типу старцев.

Костенко понимал, что фотографию Кротова показывать старику пока что нельзя — у него ведь в бумажнике фото Кротова семилетней давности, без усов и очков, всякое может случиться, а вдруг признает племяша. Хотя в честности Нарциссова сомневаться не приходилось, разговор принял бы совсем иной, не «журналистский» оборот, да и неизвестно еще, как старик отнесется к правде — лгать ему нельзя, а сердце его щадить должно.

— Был ли моряк? — переспросил старик.

— Да.

Вспомнив данные Тадавы о номере ордена Красной Звезды, которым был награжден Милинко, Костенко уточняюще сказал:

— И, как настоящий ветеран, «Звездочку» носит?

— Именно так. А почему вас интересует этот человек?

— Нам кажется, что он — аферист, Авессалом Евдокимович. Точных данных нет, но предположение грызет сердце.

— Журналисты на домыслы падки…

— Случается. Хотя я профессию журналиста ценю сугубо высоко. А вы поглядите-ка ваш семейный альбом — все фотографии на месте? Или что-нибудь пропало? Вы ведь наверняка с ним фото рассматривали?

Старик принес два альбома. На одном было написано: «семья Нарциссовых», на другом, красной тушью — «братья».

— Это — фронтовой, — пояснил он, кивнув на слово «братья», — иначе ведь и не определишь однополчан, только так…

— Он, кстати, как вам представился, этот моряк?

— Минин, — ответил Нарциссов и начал листать альбом.

— Но он не показывал вам свои документы?

— Не в суде ж мы, не в милиции, упаси господь… Смотрите-ка, действительно, заика пропал.

— Это кто ж?

— Племяш. Сын покойной сестры, Колька.

— А почему заика?

— Заикался сильно, головой тряс, страдал от этого, агрессивным стал — всех подряд дубасил, иначе, считал, девчонки на него внимания не обратят, а как другие юноши — словом — располагать к себе не умел.

— Где он?

— Сгинул на фронте, наш «капитан Немо».

— Почему «капитан Немо»?

— Мечтал стать моряком или летчиком, готовил себя к судьбе сильной личности… Нет, действительно, три фотографии исчезли! Зачем они капитану, в толк не возьму?

— А в каком году ваш племяш пропал без вести?

— С сорок первого писем не было, с осени.

— Он на каком был фронте?

— На Южном. Последняя треуголка из-под Киева пришла, шел на передовую, в первый бой…

— Сохранилась?

— Конечно.

— Тоже в этом альбоме?

— Нет, письма у меня в особых конвертах, я их музею обороны Севастополя завещал.

— И письма рассматривали с капитаном?

— Конечно.

— Ну, значит, не найдете вы там письма от племянника, — раздраженно сказал Костенко. — Вы извините, я отъеду на полчаса и вернусь — надо срочно в редакцию позвонить…

«Магадан, УГРО, Жукову.