/ / Language: Русский / Genre:prose_history / Series: Хаджибей

Каменное море

Юрий Трусов

Роман «Каменное море» является третьей, заключительной книгой трилогии «Хаджибей». Однако несмотря на это, он задуман и написан не только как продолжение двух книг, но как совершенно самостоятельное произведение. Первая часть книги посвящена подвигам ополченцев-черноморцев в Отечественную войну 1812 года. Вторая часть романа рисует события, связанные с деятельностью первых революционеров на Юге Украины – декабристов, а также с историей тайного общества греческих патриотов «Филики Этэрия», известного под сокращенным названием «Гетерия». Во второй части романа автор рассказывает о замечательных людях, живших в те времена на Юге Украины: о молодом Пушкине, Сергее Муравьеве-Апостоле, Пестеле, Раевском, оставивших добрую память в истории нашего Отечества. Показывает автор и менее известных, но примечательных людей прошлого столетия, проживавших в Одессе, – Виктора Петровича Скаржинского и Николая Александровича Райко.

Юрий Трусов «Каменное море» Маяк Одесса 1963

Юрий Сергеевич Трусов

Каменное море

Часть первая

I. Странник

Солнце медленно выкатывалось из-за лесистого пригорка. Лучи тронули мокрые от росы верхушки тополей, скользнули по соломенным крышам убогой деревеньки Трикраты и расплылись багряными бликами на полукруглых окнах барской усадьбы.

Это двухэтажное здание с белыми колоннами и ступенчатой верандой как бы оседлало плоскую верхушку холма, у подножия которого простиралась обширная луговина, полная толпившихся людей. Очевидно, люди, а это были в большинстве своем крестьяне окрестных деревень, стеклись сюда еще до рассвета. А когда взошло солнце, луговина плескалась голосами, как огромный базар. И хотя собравшиеся были одеты по-различному: дядьки и парубки в чисто выстиранных холщовых свитках и портках, а бабы и девчата в цветастых юбках и ярко расшитых сорочках, в рокоте толпы не слышалось того веселого задора, что звучит обычно на народных торжищах и гуляниях. И даже заливистый смех девчат-хохотушек перекрывали тревожные голоса.

Тревога и настороженность были на лицах большинства собравшихся. Не без любопытства посматривали они то на закрытые двери веранды барского дома, то на центр луговины. А там выстроилась окруженная ватагой ребятишек длинная шеренга спешившихся конников, каждый из которых держал под уздцы оседланную гривастую лошадь.

Конники были одеты в одинаковую форму казачьих ополченцев. И хотя многие из них отличались друг от друга и возрастом, и внешностью, все они казались очень похожими один на другого.

Это сходство придавала им не только одинаковая одежда – полукафтания и епанчи из грубого сероватого цвета сукна и такого же цвета шаровары, заправленные в добротные козловые сапоги, да высокие шапки с пышным султаном из черного конского волоса. Самое разительное сходство ополченцев друг с другом было в выражении их лиц, сосредоточенных на какой-то очень важной и, очевидно, общей для всех мысли.

– Ох, и зажурились, сердечные! Чуют, видно, что погибель от поганых басурман принять придется, – вздыхала дородная чернобровая красавица.

Ее слова подхватила худая востроносая женщина, одетая, словно монашенка, в черное платье.

– Истинно говоришь, милая… Истинно. Чуют они, сердечные, погибель свою от француза… С нами крестная сила…

– Цыц, бабы! Перестаньте каркать! Что вы им погибель нарекаете? Да вы на них только поглядите… Они казаки добрые! От них ворогу тикать придется, – прикрикнул на женщин костлявый высокий старик. – От таких казаков басурманам голов не сносить.

– А ты, старый, на жинок не кричи, ровно свекор какой… Не пугай баб… Они, может, и правду говорят, – заступился за женщин стоящий неподалеку в выцветшем длинном кафтанчике молодой парень. За спиной у него на веревочках была прилажена котомка, а в руке – сучковатая палка. Он с негодованием уставился вострыми глазами на старика. – Иль неведомо тебе, старый, что сила у супостата огромная… Не только Бонапартий французов своих на нас навел, но и немцев разных…

– А ты отколь знаешь это? – с подозрением посмотрел на парня старик.

– Откуда?… Ведомо откуда!.. Я, старик, с Волыни. Из села Уманцы Владимирского повиту. Да нет ныне моего села… Изничтожили его проклятые!.. Вот и иду я странником… куда глаза глядят и негде мне головушки приклонить, – сказал странник дрогнувшим голосом. Из его глаз брызнули слезы и покатились по загоревшему пыльному лицу на рыжеватую тощую бороденку.

II. Ополченцы

Странника сразу окружили любопытные. Посыпались вопросы:

– Расскажи, а что он, Бонапартий, и впрямь зверюга?…

– Значит, лютует француз?…

– И село спалил, и людей изничтожил?…

Странник не растерялся. Он деловито утер рукавом слезы и яростно заголосил:

– Село наше супостаты в дым пустили… А кто в этом виновен?!. И Бонапартий проклятый, и барин наш лютый Дзинковецкий. Ой, лютый пан! Злее ката нас, крипаков, мучал – травил собаками, голодом морил. Сил не стало наших… Вот мы и подпустили под панские хоромы червоного пивня… Бежал пан, да к самому Бонапартию, и поутру явился в село наше с немецкими драгунами. Окружили драгуны село, запалили хаты наши с четырех сторон и всех, кто из горящих хат выбегал, стали саблями рубить, стрелять да конями топтать. Всех подряд!.. И малого, и старого, и жинок с детьми грудными – без разбору!.. Только нескольким судьба выпала из кольца того погибельного вырваться и бежать…

Мужики молча слушали странника и многозначительно переглядывались. Бабы охали, вздыхали, шептали молитвы, а стоящий неподалеку усатый гигант-ополченец, видимо, не из простых казаков, из унтеров, приблизился к страннику.

– А как насчет слуха, что, мол, царь, коли француза побьем, крестьянам волю да землю накажет?… Не ведаешь, добрый человек? – спросил он пришельца.

Не, слыхал я и про это, – ответил странник. – По всем землям, где проходил я, средь христианства слух такой тайный имеется. Даже царское повеление вышло, да таят его паны от народа.

Последние слова странника, словно камень, упавший в стоячий пруд, всколыхнул мужиков.

– Панам такая воля царская, известно, – поперек горла!

– Еще б не поперек!.. И землицы лишатся, и нас – рабов божьих.

– Они-то и супостатов бить препятствуют. Мы бы на Бонапартия всем миром пошли…

– Насилу барин наш молодой дозволение ополчить нас испросил. Да и то лишь сотню разрешили.

– Барин наш – молодец! Редкий… Он с мужиками ласковый… Сам вызвался нас вести.

– Виктор Петрович и в самом деле ничего… Да вот его матушка, генеральша Сдаржинчиха. Она – становой хребет всему… И нас, и сына в кулаке держит.

– Да, Сдаржинчиха, что волчица… У нее землицу да волюшку из зубов ни за что не вырвешь.

– Когда Бонапартия побьем, ей от царского указа деться некуда будет… Сынок ее ведь сам ополчение ведет.

– Чего-то его все нет… Видать, не пускает старая…

– И не пустит!

– Долго ждем что-то…

Взоры всех невольно обратились в сторону барского дома. И вдруг послышались голоса: «Идут… Идут!..»

Черноусый гигант-ополченец сразу отпрянул от мужиков и бросился к своим воинам. Он выкрикнул команду. Ополченцы сели на коней. Вдруг застекленная дверь веранды, сверкнув пучком зайчиков, дрогнула и распахнулась. На крыльцо вышла пожилая женщина в черном платье, очень похожая на большую ворону. Она что-то говорила бережно поддерживавшему ее под руку высокому, не по годам дородному лет двадцати пяти офицеру, очевидно, сыну. Он был одет в такой же, как его ополченцы, серый, лишь не грубого, а тонкого английского сукна полукафтан с епанчей и в казацкие с лампасами шаровары, заправленные в щегольские лакированные сапоги с раструбами. Но одежда, только что пошитая и отлично пригнанная, то ли вследствие дородности ее владельца, а скорее от отсутствия у него военной выправки, сидела на нем несколько мешковато. «Новоиспеченность» всего облика молодого воина подчеркивало и выражение его полнощекого румяного лица: нервно вздрагивающие уголки по-мальчишески пухлых губ, выпуклые с нежно-голубоватым отливом глаза, влажные от слез. Пожилая женщина в черном холодновато и, казалось, совсем неодобрительно поглядывала на офицера.

А тот, сорвав шапку с пышным султаном, вдруг опустился перед матерью на колено, склонил русоволосую кудрявую голову.

– Благословения материнского на битву испрашивает, – пронеслось в толпе.

– Богобоязненный сынок. Матушку почитает.

Женщина в черном трижды перекрестила и поцеловала в лоб сына. Сын почтительно поцеловал материнскую руку, надел шапку и, придерживая саблю, сбежал со ступенек крыльца. Он неуклюже вскочил на подведенного к нему конюхом породистого жеребца и, бросив прощальный взгляд на крыльцо усадьбы, поехал узкой тропинкой к луговине, откуда доносился рокот голосов. Когда он подъехал ближе, толпа раздалась, освобождая дорогу. Мужики обнажили головы – кланялись. Черноусый ополченец, тот, что беседовал с мужиками, подъехал на коне к молодому Сдаржинскому и зычно, как положено, отрапортовал.

Офицер поздоровался с ополченцами. Дружное трехкратное «ура!» прокатилось по луговине. Тогда Сдаржинский негромким, срывающимся голосом произнес:

– Мы не вложим меч в ножны, пока не изгоним неприятелей наших из пределов отечества! С богом, братцы, в поход!.. Марш!..

И сотня походной колонной двинулась по дороге. А следом за конниками в клубах серой пыли, скрипя колесами, потянулись телеги и фуры с провиантом и фуражом.

Колонна медленно подошла к развилке дороги. Вдруг в облаке пыли выплыл силуэт встречного всадника. Он поравнялся с колонной и, спросив о чем-то ополченцев, подъехал к офицеру.

– Ваше благородие… Вам из Одессы от его высокоблагородия письмо. – И гонец протянул офицеру запечатанный сургучом пакет.

Сдаржинский вскрыл пакет и пробежал глазами послание. Его румяные щеки побледнели. Кусая губы, он пробормотал:

– Слава богу, что письмо попало ко мне в руки. Не надо бы таким печальным известием волновать матушку… – Он обратился к гонцу: – Ты, братец, не смей и появляться в Трикратном. – И, взглянув на покрытое слоем пыли лицо всадника, дал ему несколько золотых. – Езжай-ка в обоз… Я велю каптенармусу обласкать тебя… А затем возвращайся обратно в Одессу. Только в усадьбу – ни ногой!

Когда гонец направился в хвост колонны к обозу, Сдаржинский обратился к ехавшему рядом гиганту-унтеру:

– Кондратий, беда стряслась… Одна надежда на тебя… Выручай.

III. Неожиданное известие

Гигант-унтер подъехал ближе к офицеру.

– Слушаю, ваше благородие…

Сдаржинский поморщился.

– Оставь, пожалуйста, братец, хоть на время свой официальный тон. Я никак не могу к нему привыкнуть. Да и не до этого… – Он расстегнул душный воротник кафтана. – Мне нужно сейчас совет от тебя получить. Ведь ты по возрасту в отцы мне годишься… Недаром сам почтеннейший наш негоциант Лука Спиридонович про твои удивительные дела не раз рассказывал, как ты с самим Суворовым в походы хаживал, да и про иное… Ну, помоги. – Офицер просительно посмотрел на унтера. Но ни один мускул не дрогнул на бронзовом лице Кондрата.

– Слушаю, ваше благородие.

Подчиненный почему-то упрямо не желал переходить через грань служебных отношений. И этим несколько обескуражил и обидел Сдаржинского. Гот вздохнул и прикусил пухлую губу.

– Не понимаю, почему ты так…

– А мы, ваше благородие, люди воинские…

– Ладно. Чудной ты, братец. Так вот… В этом любезно присланном мне письме от одесского коменданта и друга нашего дома генерал-майора Фомы Александровича Кобле говорится, что в Одессе свирепствует чума и он вынужден оцепить войсками город, установить строжайший карантин. Посему он не разрешает выехать из Одессы моей больной сестре и выражает свое искреннее соболезнование и извинения… Ведь моя сестра уже много лет страдает слабостью груди. Пойми, Кондратий… В городе, который посетило это бедствие, она погибнет. Одна, совсем одна, без близких, без средств, без привета и ласки… Ох, хорошо, что о болезни этой пока не знает моя матушка!.. Это известие убило бы ее!.. Я вынужден прийти сестрице на помощь… Я оставлю все и помчусь в Одессу. А ты возглавишь сей отряд.

Глаза Сдаржинского были широко раскрыты. Он вынул из кармана белоснежный платок и поднес его к лицу. Вид плачущего командира, его жалостливые слова тронули Кондрата.

– Нет, ваше благородие… Вам не след покидать отряд и ехать в Одессу. Потому что чумный карантин – дело долгое. Вас могут задержать в Одессе. Да и покидать самовольно отряд во время войны постыдно! Вы честь свою навеки замараете. Пошлите лучше в Одессу меня. Я доставлю деньги вашей хворой сестрице, найду людей верных, что ее будут беречь и холить, и привет сердечный от вас передам… Через недели две вернусь.

– Ты с ума сошел! Как же ты сможешь вернуться? Тебя же так, как и меня, задержат в карантине солдаты Кобле!

Улыбка тронула губы Кондрата.

– Вы, ваше благородие, одно дело, а я – другое. Вас-то обязательно задержат, а меня – никак не смогут…

– Понимаю… Ты опытный разведчик, пожалуй, лучше меня сможешь преодолеть все препоны. Но чума! Чума не щадит никого. Подумай, на что идешь…

– Эх, ваше благородие! Нашли чем пугать… Меня никакая чума не берет. Я всякую чуму на своем веку видывал…

Кондрат впервые улыбнулся так, что под тронутыми сединой усами блеснули крепкие, как у молодого, зубы. Он подбоченился в седле…

– Так… Нужно письмо сестрице, да денег ей приготовить, да кому-нибудь из начальников, что поважнее, написать, чтобы мне, как посланцу вашему, препятствий не чинили… А я мигом… Только с Иванко, сыном, прощусь.

Словно зачарованный смотрел на своего унтера офицер Логика, уверенный тон его были неотразимы. Сдаржинскому вспомнились те легенды, которые ходили об этом человеке. И о его богатырской силе, и о ловкости. И о том, что он когда-то сам был офицером и вынужден из-за какой-то романтической истории скрываться под чужим именем… Вспомнилась быль, как он под суворовскими знаменами совершал геройские дела. Лука Спиридонович, рассказывая эти удивительные истории о Кондрате, свидетелем которых он был сам, клялся в их достоверности. Лука-то и рекомендовал Кондрата, когда Сдаржинский стал формировать отряд ополченцев, как лучшего помощника:

– Кондратий золотой человек. Такого второго с огнем не найдете.

…То ли слова негоцианта сейчас пришли на ум Сдаржинскому, то ли сам Кондрат внушал всем своим обликом и поступками ему доверие, но молодой офицер сейчас без колебания сказал ему то, что вряд ли сказал бы кому-либо другому.

– Видно тебе, Кондрат, суждено самим провидением спасти мою страдалицу-сестру, а пока я буду письма писать, ты иди, прощайся с сыном.

Вскоре Кондрат крепко обнимал сына – зеленоглазого, по-юношески нескладного, в непригнанном мундиришке ополченца.

IV. Грозное напутствие

К Одессе Кондрат добрался лишь поздним вечером на третий день своего путешествия. Еще в степи по кольцу ярко пылающих бивачных огней он заметил, что город окружен войсками. Через заставу его пропустили беспрепятственно. Дежурный офицер, краснолицый служака-поручик, бесцеремонно оглядев новоприбывшего при свете масляного фонаря, даже не взял протянутый Кондратом подорожный пропуск. Дохнув сивушным перегаром, он пробурчал:

– Это теперь ни к чему. Спрячь свою бумагу… Может быть, она понадобится, когда тебя потянут хоронить. А может, и тогда будет ни к чему. Ныне покойничков всех сбрасываем в один овраг за городом и фамилии не спрашиваем… У нас, братец, чума в Одессе. Понял, куда заехал?

– Так точно, ваше благородие…

– Ну, ежели понял, так убирайся…

– Мне, ваше благородие, приказано господину генерал-майору Кобле письмо вручить…

– Можно, – весело крякнул поручик. – Генерал-майор Кобле с нами ныне в поле мается. Вон там налево, где огней поболее его шатер. Здесь, видно, безопаснее, чем в городе. Вот он поэтому сюда от чумы и перебрался…

– Зачем вы начальство хулить позволяете! Как вы смел свой начальник так говорить? – вдруг раздался громовой голос, и из темноты выплыл тучный человек в темно-зеленом генеральском мундире. Белесыми на выкате глазами он гневно уставился на поручика, красная физиономия которого мгновенно стала белой. Пришедший сморщил свой крупный, словно вырубленный из дерева, нос.

– Я… я, ваше высоко… я хотел только похвалить вашу мудрейшую осторожность, – произнес поручик слабым голосом.

– Молшать! Молшать… Не сметь говорить неправда, мерзафец! – прервал его, затопав блестящими сапогами, генерал.

Поручик совсем растерялся. Он задрожал, зашатался и не поддержи его Кондрат, наверное, растянулся бы у ног грозного начальника. Жалкий вид поручика, видимо, умиротворил генерала, который при всей своей горячности не был злопамятным человеком. Фома – по-русски, а по-английски Томас Кобле – шотландец по национальности, всю свою жизнь прослужил в русской армии.[1] Он известен был своей вспыльчивостью и необычайно громким голосом, а также и добротой. Подчиненные уважали Кобле как боевого генерала. Он одним из первых ворвался в Бендеры, Аккерман. Был контужен во время штурма Измаила, водил в атаку конных егерей при Мачине. Поэтому и не удивительно, что, случайно услышав слова поручика, который несправедливо бросал тень на его мужество, храбрый Кобле пришел в гнев от такой напраслины.

Успокоившись, Фома Александрович посмотрел на Кондрата Форма ополченца, невиданная еще им, заинтересовала его.

– Кто таков будешь? – спросил он.

– Унтер-офицер эскадрона ополченцев господина коллежского асессора Сдаржинского. Прибыл лично вручить письмо вам, – четко отрапортовал Кондрат и протянул Кобле запечатанный пакет.

Генерал-майор тут же стал читать послание Сдаржинского.

– Гм… Твой Виктор Петрович правильно поступает. Ошень хорошо, што он ведет эскадрон на безбожного Бонапарта. Он достойный сын своего отца – моего друга. И то, што прислал тебя с письмом и с деньгами для своей больной сестры, – тоже хорошо. А деньги ты не потерял в дороге? – обратился он к Кондрату.

– Никак нет! Деньги и письмо в сохранности. Мне велено вручить их в собственные руки сестрицы, – ответил Кондрат.

– И отлишно! Отлишно… Вручи деньги без промедления. Потому что сейчас чума и все важное надо делать сегодня, не откладывая на завтра… Не то завтра это уже может быть и не по силам. Понятно? – хмуро улыбнулся Кобле.

– Так точно.

– Я вижу, ты смышленый солдат. – На круглом лице генерала мелькнула улыбка. – Хотя сейчас и поздно, но ты должен отдать деньги мадмуазель Сдаржинской. Она живет в загородном доме. Возле хуторов господина инспектора Рассет и негоцианта барона Рено. Впрочем, тебя туда проводит мой вестовой. Это ты сделаешь сегодня, а завтра рано понесешь письмо в Дюков сад на дачу. Эй, Кастьянка, – крикнул Фома Александрович вестовому, – проводи унтера на хутор к мадмуазель Сдаржинской.

Из темноты вынырнул приземистый, похожий на своего генерала солдат. Кондрат хотел было уже ретироваться, но Кобле жестом руки остановил его.

– Стой! Командир твой просит, чтобы я тебя пропустил с его сестрой через заставу на предмет отъезда ее для поправки здоровья в Трикратное. Сие – невозможно!.. Я даже бы родного брата, если бы от этого зависела его жизнь, пропустить из города не смог бы. Если птица летит из Одессы, мы в нее стреляем. И ты, унтер, назад не поедешь – не пустим. У меня тут за каждым кустом солдаты с заряженными ружьями припасены. Это, коли тайно удирать пытаться будешь. Пулю в спину получишь… Понял? А теперь – марш! – Так напутствовал Кондрата грозный генерал.

V. Натали

К своей кузине Натали – двадцатидвухлетней девушке, Виктор Петрович Сдаржинский давно питал любовь, выходящую за рамки родственных чувств. Привязанность к кузине у него возникла еще семь лет назад, когда Натали, потерявшая родителей, появилась в Трикратном как бедная родственница. Ее взяла к себе на воспитание мать Виктора Петровича. Болезненная, с длинной жгуче-черной косой и большими такими же жгуче-черными чуть продолговатыми глазами, слабая на вид, девушка, почти еще подросток, оказалась с сильным характером и сумела заставить уважать себя всех обитателей усадьбы.

Мать Виктора Петровича была внимательна и ласкова к дочери своего рано умершего любимого брата настолько, насколько ей позволяла ее властолюбивая эгоистическая натура.

Но это благожелательное отношение к Натали являлось не только следствием сентиментальной жалости к бедной сиротинке со стороны хозяйки Трикратного. Мадам, как ее называли в усадьбе, умела ценить образованных людей, в душе восхищалась начитанностью, хорошими манерами и твердостью духа своей юной племянницы. Отец Натали был дипломатом. Ему в качестве советника посольства пришлось подолгу проживать с семьей почти во всех столицах Европы. Натали успела побывать в Риме, Париже, Лондоне. Отлично владела не только французским, что было почти обязательным для детей дворян, но великолепно, как свой родной язык, знала английский, итальянский, немецкий. Хорошие манеры Натали, ее умение корректно держать себя в обществе понравились не только семье Сдаржинских, но и всем знакомым. У отца Натали, большого книголюба, была огромная библиотека. Он дружил с русскими и иностранными литераторами, в том числе и с Николаем Михайловичем Карамзиным, который бывал у него частым гостем во время своих заграничных путешествий. Натали видела и знаменитого Вольфганга Гете. За рубежом было у нее много друзей, среди них – сверстник Николай Раенко, побочный сын одного вельможи, отправленный отцом в Италию, в Падуанский университет. Из-за границы Николай Раенко присылал Натали письма, полные тоски по России. В них не по летам развитый и одаренный мальчик очень живо описывал итальянских патриотов, мечтавших избавить свою страну от иноземной опеки французов, оккупировавших Аппенинский полуостров.

Натали, знающей взгляды энциклопедистов – Жан Жака Руссо, Вольтера, Дидро, читавшей в списке Радищева, крамольные стихи русских поэтов, сочинения Карамзина, были близки и понятны интересы Николая Раенко. Именно она приохотила приехавших на каникулы кадетов, своих кузенов, к таким книгам, от дерзких строк которых, как от хмеля, кружилась у них голова. Особенно полюбилась Виктору и его старшему брату Николаю повесть Карамзина «Бедная Лиза» – чувствительное и горькое повествование. Молодые люди не раз проливали слезы во время чтения этой книги. Им казалось, что их просветительница Натали чем-то походит на несчастную героиню повести. Правда, кузина принадлежала к благородному сословию, но была так же бедна, как героиня Карамзина. За ней не числилось, как объяснила юношам мать, никакого имущества и никакого приданного. А без этого и самая лучшая, красивая, умная девушка не могла тогда рассчитывать на счастливое замужество, на безоблачное будущее…

Но. может быть, именно это обстоятельство и окрашивало образ Натали в глазах ее двоюродных братьев в необычайные, романтические тона. Юность всегда сочувствует обездоленным и несколько идеализирует их.

Натали в житейских делах была опытней своих двоюродных братьев. Ей, жившей с детства в среде, где плелись дипломатические интриги, хорошо были понятны окружающие ее люди. Не удивительно, что маленькая Натали скоро стала не только другом, но и советчиком братьев Сдаржинских, которые с обожанием смотрели на свою кузину. Особенное расположение питал к ней Виктор. Пухлый, краснощекий увалень, склонный к мечтательности, он сразу же влюбился в двоюродную сестру.

Властолюбивая хозяйка Трикратного заметила это. Но не препятствовала их растущей близости.

Дальнейшая судьба ее детей была заранее предопределена. Николая и Виктора ждала судьба в самом привиллегированном из гвардейских полков империи – в Преображенском. Затем блестящая карьера в Петербурге. Для этого у ее сыновей есть все: родовая дворянская знатность и богатство, огромное богатство. А также хорошие надежные связи. Государь Александр Первый приблизил к себе представителей самых знатных и богатых польских магнатов. Мария Антоновна Нарышкина, жена Новгородского губернатора, – полька, урожденная графиня Четвертинская – пылкая любовь царя, а ее дочь Софья – единственная дочь властелина Российской империи. Александр Первый любит все польское. Друзья и родственники ее покойного мужа – генерал-майора у государя в чести.

В Петербурге Николая и Виктора обласкают. Там они среди великосветских ослепительных красавиц быстро позабудут кузину. О ней же, умнице, но увы! бедной бесприданнице, она, госпожа Сдаржинская, позаботится. Подыщет ей хорошего жениха из обеспеченных помещиков или чиновников. Вдовец какой-нибудь всегда найдется…

Однако влияние умницы Натали оказалось более сильным, чем предполагала мадам. Младший сын Виктор неожиданно наотрез отказался от военной карьеры.

VI. Письма

По стопам отца-генерала пошел только старший сын Николай, поступивший офицером в лейб-гвардейский Преображенский полк. Виктор же поехал в московский благородный пансион. Вскоре в университете вместе с Жуковским, Муравьевым, Блудовым, Дашковым стал слушать лекции, посещать литературные вечера, где бывал и его любимый писатель Карамзин. Мадам Сдаржинская догадывалась, что именно Натали приохотила младшего сына ко всяким там литературным и философским наукам, и не могла простить себе, что «прохлопала» сына. Хорошо еще, что старшего не сбила с пути, – думала хозяйка Трикратного. Неприязнь к Натали стала расти. Девушка уже редко появлялась в обществе избранных гостей. Натали перевели на положение приживалки, строжайше запретив переписываться с двоюродными братьями.

Успехи в служебной карьере старшего сына – его прилежание было отмечено самим государем – несколько успокоили мадам. К тому же и Виктор поступил на службу в департамент народного просвещения и главного правления училищ. Сдаржинскую радовало внимание к сыну самого министра – графа Завадовского, друга ее покойного мужа.

«Нет худа без добра, – думала мать. – Николай пошел по военной, а Виктор – по гражданской линии. Это теперь тоже в чести. Вон Сперанский, сказывают, какую власть получил…»

Но Виктор, только произведенный в чин коллежского асессора, внезапно оставил государственную службу под предлогом того, что хочет оказать матери помощь в управлении имением, раскинувшимся по необъятным просторам не только Херсонской, но и Киевской губернии. Мадам Сдаржинскую это известие поразило. Она несколько дней лила слезы, вздыхала и ахала. Мечты о блестящей карьере младшего сына безнадежно рухнули. Она перебирала в душе все возможные причины, терялась в догадках, пока, наконец, не пришло собственноручное письмо от министра, покровителя Виктора.

Граф Завадовский обстоятельно разъяснил в своем письме причины, побудившие «к сему неразумному шагу Виктора» «…Ваш сын ушел со службы из-за неразумной и непомерной страсти к особе, которая проживает в вашем доме… с коей он и намеревается связать свои прожекты…»

Сообщение графа показалось невероятным. Мадам Сдаржинская еще и еще раз перечитывала строки письма. Неужели несмотря на запрет негодница Натали переписывалась с Виктором?!

В тот же вечер, после тщательного обыска в комнате племянницы, тайна раскрылась. В дорожном сундучке Натали лежала целая сотня писем от Виктора.

VII. Тайна открывается

Хозяйка Трикратного без промедления взялась за изучение писем. Оказывается, негодная Натали всячески отклоняла страстные признания и предложения выгоднейшего жениха – ее сына. Гордая бесприданница отказывалась стать женой одного из богатейших помещиков юга Украины. Да за него сочла бы за счастье выйти замуж самая знатная девушка империи! Поведение Натали было свыше понимания старой помещицы.

– Сознайся, что ты, коварная, отказалась от столь лестных для тебя предложений лишь для того, чтобы крепче привязать к себе моего сына! – негодовала Сдаржинская.

Сначала Натали долго и упорно отмалчивалась. Наконец, измученная вопросами, она сбивчиво поведала своей тетке, что никогда не любила Виктора и лишь его угроза – лишить себя жизни, заставила ее согласиться.

Признание девушки не примирило ее с мадам Сдаржинской. Оно лишь еще больше уязвило самолюбивую мадам. Одно сознание, что за ее красавца сына согласились выйти замуж только из жалости к нему, было нестерпимо для гордой шляхтянки. В расчеты Сдаржинской не входила женитьба Виктора на бесприданнице. Усугубило ее неприязнь и то обстоятельство, что среди писем сына нашлись и прибывшие из Италии письма от некоего Николая Раенко.

Изливая свою тоску по отечеству, студент Падуанского университета в самых непочтительных и грубых выражениях насмехался не только над католическими священниками, но и позволял себе кощунственно оскорблять и свою родную православную церковь, называя священнослужителей лицемерами и ханжами в рясах. Оскорбляя религию, юный безбожник самым непристойным образом отзывался о русском правительстве. Обожаемого монарха императора Александра он обвинял в отцеубийстве, а данное самим господом богом крепостное право, владение крестьянами, объявлял гнусным незаконным насилием, позорящим Россию…

От его писем веяло якобинством. Новой пугачевщиной…

Мадам пришла в ужас. Она содрогалась при мысли, что письма безбожного якобинца могли быть перехвачены тайной полицией. А это бросило бы тень не только на ее вероломную воспитанницу, но и на безупречную репутацию всего рода Сдаржинских, которые всегда были преданы святой вере, царю и отечеству Мадам поняла, что она понятия не имела о поступках, взглядах и мыслях Натали, отравленной и развращенной вольтерианством и западным вольномыслием. Поистине не племянницу, а ядовитую змею пригрела она на своей груди.

Нет, подальше надо держать эту хитрую гадину от семьи!

Участь Натали была решена. Чтобы не допускать встречи племянницы с сыном, Натали немедленно отправили в Одессу на излечение грудной болезни, которой она действительно страдала. Там ее поселили под присмотром верной домоправительницы – старой немки Амалии Карловны, получившей наказ подлечить бесприданницу, а затем без промедления выдать замуж за первого попавшегося жениха…

Прибывшего из Петербурга в Трикратное Виктора мать встретила сурово. Под угрозой* проклятия и лишения наследства она уговорила его вновь поступить на службу под крылышко графа Завадовского.

Виктор вернулся в Петербург, в постылый департамент. Может быть, он спился бы с горя, может быть, стал бы исправным чиновником, но в это время Россию потрясла война с Наполеоном, который, тесня наши войска, неудержимо двигался со своими разноплеменными полчищами к Москве…

Виктор Петрович 6 июля 1812 года случайно попал на собрание, где огласили высочайший манифест, призывавший к защите отечества.

Спустя несколько дней на одной из станций под Тверью он получил от проезжавшего Александра Первого поручение – доставить некоторые бумаги в Москву генерал-губернатору Ростопчину, который формировал тогда московское ополчение. Разговор с Ростопчиным вызвал у Виктора Петровича желание сформировать эскадрон ополченцев и повести его на врага.

С этим желанием он прибыл в Трикратное. Решение Виктора, к его удивлению, было благосклонно принято матерью. Мадам обрадовалась стремлению сына пойти по военной стезе…

10 августа 1812 года Виктор Сдаржинский подал херсонскому предводителю дворянства П. Ф. Чербе прошение с просьбой разрешить сформировать на свои средства эскадрон ополченцев. 4 сентября он, выезжая из Трикратного, узнал, что в Одессе чума.

Дорогая его сердцу кузина, с думой о которой он шел на битву, оказалась в опасности.

…Кондрату пришлось долго побродить по ночному берегу с денщиком, таща под уздцы усталую голодную лошадь. Денщик Кобле оказался на редкость бестолковым проводником, плохо ориентировался в ночной темноте. Было уже за полночь, когда они среди деревьев увидели белые стены особняка.

VIII. Ночной визит

Дача Сдаржинских стояла у самого обрыва, на крутом берегу. Влажный морской ветер шелестел листвой старых кленов, равномерно постукивающих сучковатыми ветвями о черепицу крыши. Сквозь листву проглядывали звезды. На какое-то мгновение их сметали с неба колышущие ветви, а затем звезды снова появлялись в просветах листвы, такие же блестящие и такие же вечные. А снизу из черной пропасти докатывался глуховатый шум разыгравшегося прибоя.

Кондрату и денщику пришлось долго по очереди стучаться колотушкой в чугунную доску, повешенную на воротах. Денщик уже хотел было перелезть через решетчатую ограду, когда вдруг хрипло залаял проснувшийся цепной кобель. Из будки, пошатываясь от сонной одури, вышел с железным фонарем сторож и, не спросив, кто пришел, отворил калитку.

Кондрату предложили отвести лошадь на конюшню, расседлать ее, почистить, напоить, дать овса, а денщика отправили отдыхать в людскую. Когда засветились окна особняка, седая дебелая немка, недовольно ворча, повела Кондрата в барские покои.

В приемной, скупо освещенной огоньками свечей, Кондрат увидел сидящую в широком кресле худенькую барышню. Видимо, она только поднялась с постели. Ее стройную фигуру небрежно обтягивал спальный капот. Густые черные волосы были туго закручены в папильотки. На смуглом, отливающем болезненной желтизной лице барышни, некрасивом, но приятном и запоминающемся, застыла любезная и в то же время вопрошающая улыбка.

Твердо ступая по скользкому зеркальному паркету пыльными тяжелыми сапогами, Кондрат остановился, как положено по воинскому уставу, в трех шагах перед барышней и, звякнув острыми шпорами, представился. Затем спросил, кто перед ним. Получив ответ и удостоверившись, что перед ним та, к кому он послан, Кондрат вынул из сумки мешочек с деньгами, письмо и все это вручил девушке.

У Натали радостно заблестели глаза. Она небрежно бросила мешочек с деньгами на столик и, быстро разорвав конверт, вынула письмо, но читать не стала, а грациозным жестом руки, показав на стоящее рядом обтянутое голубым шелком кресло, сказала:

– Присядьте, пожалуйста. Ведь вы, наверное, очень устали…

Кондрат не привык к такому вежливому обращению со стороны господ, к тому же он, суровый воин, считал унизительным признаться женщине в усталости. И он продолжал стоять, сделав вид, что не расслышал приглашения.

Ему казалось, что барышня, отдав дань вежливости, оставит его теперь в покое, но он ошибся.

– Садитесь, пожалуйста. Не стесняйтесь. Вам необходимо отдохнуть после продолжительной дороги.

Она быстро подошла к Кондрату и, цепко схватив его огромную мускулистую руку, со смехом повела гостя к креслу.

– Садитесь же!..

В ее голосе не было постылой барской снисходительности, которую так ненавидел Кондрат. Голос девушки звучал так искренно, что сразу исчезла куда-то неловкость и скованность. Кондрат добродушно улыбнулся и, уступая ее настояниям, легко и свободно, словно это было не в барском доме, а в крестьянской хате, удобно расположил свое огромное могучее тело, в кресле. Эта своеобразная капитуляция, видимо, доставила удовольствие Натали. Весело улыбаясь, она тоже уселась в свое кресло и позвонила в серебряный колокольчик.

Вошла седая немка.

– Амалия Карловна, распорядитесь накрыть стол и хорошенько накормить нашего гостя. Он из самого Трикратного прискакал. Надо подать вина и холодные закуски.

Амалия Карловна бросила на Натали явно осуждающий взгляд.

– Мадмуазель, сейчас глубокая ночь. Ключник спит. Кухарка спит. Вся дворня тоже… Я могу провести гостя на кухню… там его накормят, чем бог послал…

Смуглые щеки Натали вспыхнули румянцем.

– Потрудитесь разбудить дворню… и сейчас же! А не то мне придется самой взяться за хозяйство… – сказала она тихо.

Слова Натали подействовали на немку.

– Как вам угодно, мадмуазель… как угодно. Я ведь только… я сейчас… – пробормотала она, вежливо осклабившись, и, покосившись на унтера, вышла из комнаты.

Кондрат почувствовал себя неловко и рванулся было из кресла.

– Хлопоты я вам только роблю, барышня… Но взгляд черных жгучих глаз Натали заставил его снова опуститься в кресло.

– Вы обижаете меня… Нам ведь еще нужно поговорить. Пока Натали читала письмо, дворовая девушка и Амалия Карловна накрыли белой скатертью стол, поставили перед Кондратом кувшин темно-красного вина, нарезанное ломтиками холодное мясо с тертым хреном, сыр, хлеб и какой-то странной формы пампушки, которых он сроду не видывал…

При виде такой вкусной пищи у проголодавшегося гостя невольно разгорелся аппетит. Он все же пересилил себя и попытался было из вежливости отказаться. Но не тут-то было! Молодая хозяйка отлично владела искусством ухаживать за гостями. Она сама налила в хрустальный бокал вина и поднесла его к черным от пыли губам гостя.

– Выпейте за победу славных воинов российских!.. От такого тоста Кондрат не в силах был отказаться. Он даже взялся за бокал, чтобы осушить его единым духом. Но, посмотрев в смеющиеся глаза молодой хозяйки, широкой ладонью прикрыл бокал.

IX. «Я смерти не боюсь…»

– Я выпью с удовольствием за победу российских воинов. Но только сначала о деле нам надобно разговор иметь. А то на хмельную голову серьезное дело решать негоже. Это старый запорожский обычай.

– Да ведь вы голодны…

– Что ж… Голоден и выпить хочется. Терпи казак – атаманом будешь, – усмехнулся Кондрат. – Ведь дело у нас важное. Виктор Петрович поручение мне дал по возможности вас из чумной Одессы вызволить. В Трикратное увезти, к его матушке.

– Это невозможно. Одесса оцеплена солдатами. Фома Александрович постарался. Он неумолим! – всплеснула руками Натали.

Кондрат рассмеялся.

«Ох, барышня, да ведь я, когда Одесса еще басурманским Хаджибеем была, первым в ее крепость проник, а у фельдмаршалов российских Суворова и Гудовича разведчиком служил. Мне ли сквозь заслон Фомы Александровича не пройти?» – подумал он, а вслух произнес:

– Пройду и вас проведу. Не сомневайтесь…

Натали задумалась. Затем тихо, почти шепотом, в котором слышалась твердая решимость, произнесла:

– Нет, никуда я не поеду. Стыдно мне бежать из зачумленного города – дальше разносить заразу по отечеству нашему. И особенно сейчас, когда отчизна наша в сражении кровью истекает. Нет, ни за что не поеду. Смерти я не боюсь.

– Так мне, значит, тоже не след уезжать от чумы?

– Вам – другое дело. Вы – воин. А я – слабая женщина Вы – ополченец и с эскадроном Виктора Петровича пойдете врага бить… А я?…

И потом вдруг спросила:

– А о старшем брате Виктора Петровича – Николае Петровиче вы ничего не слыхали? Он, говорят, со своим Преображенским полком уже сражается с Бонапартом.

– Слыхивал, что сражается. Но плохого известия от него не получали. Раз он в лейб-гвардейском, да еще Преображенском, то это не то, что армейцы… В гвардии не опасно. Ее берегут… Вернется еще Николай Петрович живой-здоровый.

– Ну, слава богу, – вдруг просияла Натали. – Вашими устами да мед пить…

– А вы, барышня, сдается мне, старшого, видать, более чем Виктора Петровича любите, – вдруг выпалил Кондрат.

– Полноте! Пустяки все это… Лучше выпейте вина, – с явным замешательством промолвила Натали.

– Что ж, коли поговорили о деле, можно и за победу воинства российского опрокинуть чарку, – деликатно согласился он и единым духом осушил бокал.

А проворная хозяйка уже придвинула ему полную тарелку мяса, подала вилку.

– Не стесняйтесь, откушайте, Кондрат Иванович!

– Откуда имя мое да отечество знаете, барышня? – удивился гость.

– А из письма, что вы изволили от Виктора Петровича мне доставить, – рассмеялась, словно звон серебряного бубенчика рассыпала, хозяйка.

И Кондрату от этого смеха стало так легко, что он уже без церемонии принялся за еду. Он незаметно для себя и выпил и съел все, что предложила девушка. Даже диковинные пампушки.

Насытившись, поблагодарил:

– Пора ко сну… Завтра вставать мне чуть свет… Надобно письмо ваше Виктору Петровичу доставить…

Амалия Карловна увела гостя в комнату, где для него уже была приготовлена мягкая белоснежная постель. Такая, на которой он уже много лет не лежал. Кондрат разделся и с наслаждением растянулся на великолепном ложе. Но перед тем. как заснуть крепким сном воина, который ценит каждую минуту отдыха, подумал, что в лице этой черноглазой барышни он повстречался с таким новым к себе отношением, с которым ему еще ни разу не приходилось встречаться в жизни. Кто она такая? Странная… Ведь из господ, а без барской спеси? Из благородных, а вроде простого человека уважает… – недоуменно рассуждал Кондрат.

X. Цветы и цепи

С первой зарницей Кондрат был уже в седле. Его предупредили, что герцог Эммануил Осипович Ришелье – генерал-губернатор трех губерний и градоначальник – встает рано и может чуть свет покинуть свою дачу, отправиться по делам на весь день. Тогда ищи ветра в поле…

Поэтому Кондрат торопился и погнал рысью коня по улицам Одессы. Хотя солнце еще только поднималось, жители города, подавленные ужасами чумной смерти, уже проснулись. Кондрату приходилось то и дело останавливать коня, чтобы пропустить дроги, везущие трупы чумных. Рядом с дрогами шли мрачные, в черных просмоленных длинных рубахах, закованные в цепи колодники. Их конвоировали солдаты, вооруженные ружьями с примкнутыми штыками. На мрачных лицах могильщиков-колодников и конвойных солдат застыл ужас. Те и другие считали себя обреченными. С покойниками вместе везли их одежду: личные вещи, даже мебель, все предметы, к которым прикасались или пользовались они перед смертью.[2]

Поэтому иногда дроги с трупами, в зависимости от имущественного положения чумного, сопровождал еще целый погребальный обоз с вещами умершего, который также был окружен колодниками и конвоем.

Это превращалось во внушительную, иногда растянувшуюся на целый квартал зловещую похоронную процессию, наводящую ужас на жителей, и без того напуганных призраком чумной смерти. Звон цепей одетых в черную одежду колодников, лязг оружия, грозные выкрики конвоиров, бледные изможденные испуганные лица – все это потрясло Кондрата. Закаленный воин, много раз заглядывавший в пустые глазища самой курносой, участвовавший в штурме Измаила, вдруг почувствовал леденящий холодок противного страха, словно скользкая змея поползла по груди.

Кондрат сжал зубы и, не обращая внимания на грозные окрики конвойных, пробивался сквозь траурное шествие: пробившись, уже не рысью, а галопом гнал коня по освободившейся от черной толпы улице. Только проскакав Тираспольскую заставу и очутившись за чертой города в привольной степи, он облегченно вздохнул.

Здесь воздух благоухал пожелтевшей солоноватой лебедой, густо росшей по дну длинного оврага, где протекал широкий чистый родник. С противоположного склона балки ветер доносил запахи осенних цветов. Там начало склона было опоясано каменной оградой, из-за которой возвышались зеленые головы высоких тополей.

Кондрат поскакал по дороге к воротам ограды, украшенным двумя похожими на гигантские каменные стрелы, направленными остриями в небо, колоннами.

Въехав в открытые ворота, он был остановлен стариком-сторожем.

Узнав, что всадник – гонец с письмом к герцогу, страж сказал, что лошади въезжать в сад герцог не дозволяет и показал на коновязь, устроенную недалеко от входа. Кондрат спешился. Привязал лошадь к коновязи и пошел по аллейке, усыпанной желтым песком, в гору, где среди кустов зелени, под кронами высоких деревьев, виднелись затейливые, необычного вида постройки.

Внимание Кондрата привлекло красивое здание с белыми колоннадами, похожими на греческий храм. Несколько в стороне от него находилось другое, не менее красивое и диковинное сооружение – павильон, построенный в виде ротонды. Это сооружение окружали беседки, увитые багряными осенними листьями винограда, затейливыми цветочными клумбами и декоративным кустарником.

Вся эта живописная роскошь растительного мира отражалась в овальном зеркале обширного пруда и освежалась струями журчащего фонтана.

XI. Дюков сад

Кондрату приходилось много слышать о чудесных постройках дачи герцога, о волшебной красоте Дюкова сада. На создание этой милой для себя красоты герцог Ришелье Арман Эмманюэль дю Плесси,[3] или как он себя называл Эммануилом Осиповичем, не жалел ни колоссальных денег, ни сил российских подданных. Герцог, тосковавший в чужой для него России по своей родине – милой Франции, куда он не мог вернуться из-за революции, старался хоть здесь устроить для себя подобие Версаля. Божественного Версаля – резиденции его близких и дорогих родственников: казненного короля Людовика XVI, его августейшей супруги красавицы Марии-Антуанетты… Версаль, в котором проходили счастливые дни его детства и юности. Версаль – далекий и ныне запретный для него… Туда он уже много лет не мог вернуться…

Вот почему он, герцог, так неустанно заботился о своем Дюковом саде,[4] занявшем под его насаждения более 15 десятин земли, защищенный естественными складками почвы от ветра. Это сюда для улучшения грунта крепостные мужики доставляли за 400 с лишним верст на телегах землю из Тульчина и Умани. Оттуда же ему привозили целыми обозами огромные, выкопанные с корнями деревья, которые высаживались вокруг его дачи.

Некоторые виды деревьев выписывались из-за границы. Чтобы прихотливые растения не сохли и получали достаточно влаги, по указанию Эммануила Осиповича, не жалея золота, предприняли большие гидравлические работы для регулирования течения ручья, орошающего сад. Под землей были проложены гончарные водопроводные трубы. Забили, насыщая воздух влагой, высочайшие фонтаны…

Глядя на эти чудеса гидротехники, герцог не только восхищался, но и порой горестно вздыхал. О, если бы само время было подвластно ему, как эти струи воды… Он, не колеблясь, направил бы его вспять! Направил его к тем годам, когда короли прочно сидели на тронах, когда их троны не шатались, как ныне…

А Дюков сад вскоре украсила не только пышно расцветшая отечественная флора: тополя, берест, ясень, акации, орех, абрикосы, вишни, кусты бузины и сирени. Тут появились самые прихотливые растения, породы деревьев и цветов, которые были присланы герцогу его тещей из Франции, из родового имения.

Через несколько лет неустанной заботы герцог достиг того, о чем мечтал. Его дача, расположенная далеко от шумной торговой Одессы, от дорог, стала поистине уединенным тихим уголком, где можно было забыться от всех тревог, связанных с жизнью в чужой варварской стране. Приезжая на дачу после исполнения служебных обязанностей, герцог как бы переносился в свое родовое имение, на лоно милой его сердцу французской природы, причесанной и подстриженной заботливыми руками искусных русских садовников. А природу герцог боготворил. Еще в молодости он увлекался идеей, выдвинутой знаменитым его современником Жан-Жаком Руссо, призывавшим людей вернуться к естественному свободному образу жизни на лоне природы.

Правда, став более зрелым, герцог осознал опасные заблуждения этого сумасброда-философа, провозгласившего равенство всех людей, независимо от их рождения, идею которого с восторгом подхватили мятежные якобинцы, казнившие помазанника божьего короля и по милости которых сам герцог сейчас очутился на чужбине… Лучше было бы во время отрубить голову сему философу! Но мысль, где Жан-Жак звал человека к отдохновению среди сельской тишины и покоя, он, герцог, и сейчас принимает…

С большой осторожностью, чтобы не нарушить гармонии своей жизни, выбирал герцог себе соседей. В соседи Эммануил Осипович пригласил людей отменного воспитания: господина коменданта Фому Александровича Кобле, богача чудака графа Петра Алексеевича Разумовского, внука знаменитого гетмана Кирилла, последнего в мужском колене из этой фамилии, и марсельского негоцианта Шарля Сикорда. Из тех, с кем он проводил время на даче, был брат и кузен его жены – Рошешуары, которых он выписал из Франции. Здесь жили также полупомешанный от старости его воспитатель аббат Лабадан и адъютант И. А. Стемпковский. Эти иностранцы и помогали Арману Эмманюэлю Ришелье в часы досуга мысленно переноситься с чужбины в родные, отвергнувшие его края. И не удивительно, что надзор по уходу за своим садом и хозяйством он доверял лишь самому ближайшему родственнику – своему личному секретарю – графу Луи Рошешуару. Именно он, когда герцог уезжал по делам службы в Крым или на Кубань, заведовал его огромным хозяйством: домом, дачей, конюшней, состоящей из 15 лошадей. Ему и только ему доверял герцог надзор за садом.

Его, Рошешуара, молодого человека, кособокого горбуна с некрасивым лицом, Кондрат встретил у дверей дачного жилища герцога – небольшого двухэтажного особняка изящной постройки. Кособокий молодой человек в упор уставился на пришельца маленькими бесцветными, как у судака, глазами. Затем, приложив ладони рупором к губам, плаксивым голосом по-русски, с иностранным акцентом, крикнул в окно:

– Ваше сиятельство, гонец уже здесь.

– Я сейчас выйду, Луи… – ответили с таким же акцентом из окна.

Прибывший невольно удивился: «Откуда Луи узнал, что он именно гонец?» Потом Кондрат догадался, для чего сторож дернул за какой-то узелок на колонне ворот. Видимо, это был шнурок от звонка, просигналивший Рошешуару о том, что к герцогу направляется гонец.

Ждать герцога пришлось недолго. Из двери домика вышел Ришелье. Кондрат чуть не ахнул. Он хорошо запомнил герцога. Двадцать два года назад он видел его на дымящихся развалинах Измаила, взятого Суворовым. Помнил его еще двадцатилетним волонтером русской армии, когда тот еще не был герцогом де Ришелье, а лишь капитаном де-Фронсак,[5] недавно прибывшим из Вены со своим другом, с сыном генерала де-Ли-ня, у которого он гостил, вынужденный эмигрировать из Франции. Юный де-Фронсак казался тогда чернявым маленьким толстеньким близоруким человечком… Теперь перед Кондратом стоял высокого роста, слегка сутулый, худощавый человек. На его смугловатом лице выделялись по-прежнему выпуклые черные глаза, но вьющиеся густые черные волосы теперь стали грязно-серыми от седины. Нос герцога, большой и острый, уже не выпячивался, как тогда, клювом хищной птицы. Его острые контуры как-то сгладило время и надменно жестокие черты лица смягчились, стали человечнее от горьких морщин, появившихся возле маленького чувственного рта.

На герцоге был темно-синий генеральский мундир с расшитым высоким стоячим воротником, золотыми массивными эполетами, а ноги плотно обтягивали белоснежные лосины, заправленные в лакированные сапоги. Его грудь украшали голубая андреевская лента, оправленные в золото бриллиантовые звезды, среди которых сверкал французский орден святого Людовика…

XII. Награда

Герцог, не глядя на Кондрата, взял из его рук пакет, распечатал и вынул письмо Виктора Петровича Сдаржинского. Затем протянул письмо кособокому Рошешуару. Тот варварски коверкая русские слова, стал его читать.

Письмо было очень похожим на послание Кобле и заканчивалось той же просьбой: выпустить из зачумленной Одессы Натали вместе с сопровождающим ее унтером-ополченцем Кондратом Хурделицыным.

Выслушав до конца письмо, Ришелье обменялся понимающим взглядом с Рошешуаром.

– Сие невозможно… – Только теперь он впервые посмотрел на Кондрата. – Так передай госпоже Сечинской вместе с моим глубочайшим приветом и сожалением… А ты должен пока находиться в ее власти. Скажи госпоже, что все будет хорошо. Чума скоро кончится, и вы уедете из Одессы… Луи, – обратился герцог к Рошешуару, – дайте мне империал, а то лучше дайте целых два.

Получив от Луи две золотые монеты, он вручил их Кондрату и похлопал его по плечу.

– О, вы настоящий богатырь, унтер Хурделицын! Я хорошо помню вашу фамилию. Господин Сдаржинский очень ходатайствовал о включении вас в список ополченцев. Я три раза вычеркивал вашу фамилию из списка, пока не узнал, что вы ветеран и были в деле под Измаилом. Я сам был в Измаиле. Получил тогда вот этот крест. – Ришелье показал на Георгиевский крест, украшавший его грудь. – А где твоя измаильская медаль? В каком изволил служить полку, братец? – вдруг снова переходя на «ты», спросил герцог.

– Нес службу в гусарском эскадроне, что Александр Васильевич Суворов под своей рукой держали… Там же потом на отражении ордынской конницы он нас послал…

– Помню, помню, жаркое дело было! Это у Хотинских ворот. Вы, гусары, тогда прекрасно атаковали татар. Я все помню. Я со стороны наблюдал в подзорную трубу. Вашим эскадроном командовал офицер… фамилия… похожа на твою… Как его, помнишь?…

– Как не помнить… Поручик Хурделица, – спокойно ответил Кондрат.

– Как? Хур-де-лица? – по слогам удивленно переспросил герцог.

– Так точно. Хурделица.

– Вы однофамильцы?

– Никак нет, ваша светлость. Моя фамилия немного другая: Хурделицын.

– Гм… Весьма странно. Очень ваши фамилии похожи. Может, родственники?

– Никак нет. Не родственники. У нас, на Руси, ваша светлость, так уж повелось… Многие фамилии схожи… – по-прежнему спокойно, с простодушным видом отвечал Кондрат.

Ришелье и Рошешуар рассмеялись.

– А эту отметку тогда получил?… – прикоснулся герцог пальцем ко лбу Кондрата, к тому месту, где рубец алым твердым шнурком пересекал левую бровь…

– Никак нет, ваша светлость. То отметина от басурманского ятагана… Дюже давняя… А под Измаилом я получил другую. Вот. – Кондрат стянул шапку и откинул с лысеющего лба пряди седых волос. Открылся глубокий багровый шрам.

Ришелье и Рошешуар невольно ахнули.

– Какое ужасное ранение! Это от сабли, не иначе…

– Нет… От пули янычарской. Она, злодейка, сковырнула у меня с головы добрый кусок мяса…

– Ну, вы родились под счастливой звездой!.. Однако же, где ваши награды?

– Я был ранен, ваша светлость… Про меня просто забыли…

– Досадно… – посочувствовал герцог. – Но не будем обвинять в неблагодарности фортуну. У нее, видимо, не хватило сил дважды оказывать тебе милость. Один раз, она явно оказала… Пуля, попав в твою голову, – не убила. А во второй раз у фортуны, видимо, милости не хватило, как говорят солдаты: пороху не хватило… – засмеялся Ришелье.

«А сам ты, ваша светлость, и царапинки в Измаильской баталии не получил. В сторонке с пригорка в подзорную трубочку на бой поглядывал. Все же почему-то у фортуны хватило сил оказать тебе милость И пороху хватило…» – подумал Кондрат.

И герцог – тонкой души человек – мгновенно понял, что шутка его не удалась. Он смущенно поправил на груди Георгиевский крест, полученный за Измаил, даже как-то прикрыл его рукой, затянутой в белоснежную перчатку.

– Ничего, братец, – сказал он, поймав посуровевший взгляд унтера. – Как закончим войну с узурпатором, безбожным Бонапартом, я тогда выхлопочу для тебя медаль за храбрость… А пока… пока мы поправим фортуну… Луи, одолжите мне десяток империалов.

Рошешуар с прежней готовностью протянул герцогу руку, сжимавшую столбик золотых монет. Тот торжественно вложил их в огромную ладонь унтера.

XIII. Герцог

Кондрата, как огнем, обожгли золотые кружки… «Разве же я за деньги проливал свою кровь в битвах?! Это вот ты, сбежавший с земли родной, за деньги на чужбине служишь», – так и хотелось крикнуть в сердцах герцогу. Эх, была бы воля, он швырнул бы эти золотые монеты в лицо дарителю…

Но Кондрат понимал, что и намеком нельзя выразить охватившие его мысли и чувства. Герцог уж очень настороженно относился ко всему, что, по его словам, пахло якобинством. Ему везде мерещилась пугачевщина, призраки нового мужицкого бунта. Тут Ришелье превосходил подозрительностью самых матерых российских крепостников-вельмож.

Виктор Петрович Сдаржинский не раз рассказывал Кондрату о том, сколько мытарств пришлось ему вытерпеть при формировании эскадрона ополченцев. Хотя герцог как будто на первых порах отнесся к патриотическому долгу Сдаржинского «с живейшим чувством удовольствия», как он изволил сообщить в своем официальном письме от 30 августа 1812 г., и даже дозволил укомплектовать эскадрон из некоторого количества вольных людей, но на этом по сути и закончилась вся помощь дюка. Когда герцогу Ришелье был подан именной список ополченцев с указанием общественного положения каждого, то герцог безжалостно вычеркнул из него всех добровольцев, которые принадлежали к сословиям крепостных крестьян, мещан и даже купцов.

Видимо, добрый дюк неспроста боялся дать оружие простому люду. Урок революции в его родной Франции, загнавшей герцога на чужбину, не прошел и для него даром!

Вот поэтому перо герцога произвело настоящее опустошение в предложенных ему списках, что даже удивило видавших всякие виды царских бюрократов. Например, в списке, состоящем из фамилий сорока добровольцев, герцог оставил только… семь фамилий.

Кого же он изволил оставить в ополченцах? Четверо из них названы в списке шляхтичами, один – «цысарский выходец» (из Австрии), двое – «причисляющиеся», но еще не причисленные к мещанству, в том числе один выкрещенный из евреев.[6]

Безжалостно отказывая крестьянам и работным людям защищать свою Родину, герцог не стеснялся в то же время лицемерно заявлять в одном из своих писем, что «весьма приятно видеть в народе такое рвение, наипаче тогда, когда общие усилия и единодушие необходимы».

Кондрат несколько раз видел у Сдаржинского список, из которого герцог вычеркивал и его фамилию, по причине, что он из казаков.

«Его бы к поселянам приписать, дабы нес тяготы, возлагаемые на низшее сословие, а вы его к воинам причисляете», – сделал он замечание Виктору Петровичу по этому поводу.

Но Сдаржинскому нужен был в отряде опытный унтер Рассказы о честности, воинском мужестве и находчивости человека, который служил разведчиком у самого Суворова, произвели на него большое впечатление. Да и сам Кондрат, помогавший ему в комплектовании и обучении эскадрона, ставший его правой рукой, полюбился молодому патриоту. Виктор Петрович горячо вступился за Кондрата. Пустил в ход все свое немалое влияние и связи, какие он имел, как богатейший помещик юга Украины. Лишь после такого натиска дюк уступил, и Хурделицын был зачислен унтером в эскадрон…

А сколько хлопот имели ополченцы из-за боязни герцог доверить им исправное оружие![7]

И вряд ли ополченцы, получив такое «оружие», представляли бы собой военную силу, если бы не выручили золотые руки умельцев, их неистощимая смекалка и энергия. Среди ополченцев нашлись искусные кузнецы, слесари, плотники. Они взялись за ремонт оружия. И не прошло недели, как к старым ружьям, пистолетам, саблям вернулась их грозная молодость. К ружьям были приварены вместо поломанных новые курки. Выструганы деревянные ложа, приклады. К пистолетам – рукоятки. Сабли наново запилены и отточены, а к пикам откованы новые наконечники. Некоторое количество оружия, главным образом, карабины и кинжалы, Сдаржинскому удалось приобрести с помощью Кондрата у моряков, на стоящих в Одесском порту иностранных кораблях. И ополченцы вооружились не хуже любой регулярной части. Все это вызвало такую тревогу у Ришелье, что он специальным предписанием установил самый неусыпный надзор за ополченцами. Сдаржинский обязан был по строго установленной форме ежемесячно отправлять рапорты о состоянии эскадрона своему первому и ближайшему начальнику и даже самому императору…

Кондрат прилагал все усилия, чтобы ничем не выдать своих истинных чувств и не вызвать подозрений у этого тонкого и умного царского любимца. Поэтому он решил, что лучше всего не выходить из своей роли. И как полагается верному холопу-служаке, унтеру, он до ломоты в пальцах крепко сжал в кулаке золотые кружочки.

– Премного благодарствую, ваша светлость…

Кондрат напрасно тешил себя мыслью, что он не вызвал подозрения у герцога. Арман Эмманюэль дюк де Ришелье, хотя лично и не встречался с восставшими против гнета аристократов простолюдинами, все же извлек для себя кое-какие уроки из революции. А не встретился он с восставшим народом лишь по счастливой случайности. Когда произошла революция во Франции, он по разрешению короля находился вне королевства, в приятном заграничном путешествии. И хотя он избежал встречи с санкюлотами, что без проволочек тащили таких, как он, аристократов на гильотину, герцог понял, что простодушной покорностью простолюдина может скрываться все понимающий и не прощающий обид человек…

У этого Хурделицына уж очень умные глаза. Такие, словно он все понимает и видит насквозь. А что если он презирает в душе его, герцога Армана Эмманюэля, ставшего в России эмигрантом Эммануилом Осиповичем?

Перед ним снова возникла сцена аудиенции у русского царя Александра, только занявшего престол, коварно свергнувшего своего отца Павла Первого. Царь Александр Первый тогда сказал ему:

– Дорогой дюк! Вы знаете, юг России достался мне в наследство. Этот край богат и плодороден, но землевладельцы пользуются своими правами для его разорения. Я даю вам неограниченные полномочия и прошу вас возможно скорее установить связь между Малороссией, Турцией и портами Средиземного моря.

– Государь, – ответил тогда Ришелье, – я сделаю все возможное, чтобы оправдать ваше доверие. Прошу вас только об одном условии: пусть моя шпага никогда не будет направлена против француза.

Царь как будто бы принял просьбу. Но хитрый, как древний византиец, ответил неопределенно:

– Идите, дорогой дюк. Я вас отпускаю…

Помнит ли теперь император российский эту его просьбу? Или пошлет, как графа Ланжерона, сражаться против французов?…

Неужели только чума поможет ему, Ришелье, остаться в стороне от войны со своими соотечественниками и не замарать чести своей и шпаги?…

Ришелье бросил последний взгляд на Кондрата. Да, этот унтер, конечно, не так прост, как кажется. Ведь сумел же он деликатно, так что и не придерешься, затронуть самое уязвимое, самое больное место в его душе. Но нельзя сердиться на людей только за то, что они не дураки…

И Ришелье решил быть до конца милостивым:

– Ты поможешь сейчас графу Рошешуару отвезти венок на похороны и потом отправляйся на дачу к госпоже Сечинской. Там отдыхай себе, сколько хочешь… Только избегай, по возможности, встречаться с людьми. Всюду чума…

XIV. Чума

Через несколько минут три всадника – Ришелье, Рошешуар и Кондрат – выехали за ворота дачи.

Герцог скакал впереди на вороном породистом коне, за ним следовал на рыжем английском жеребце похожий на уродливого подростка Луи Рошешуар. А за ними с огромным венком из желтых и белых астр Кондрат Хурделицын.

Всадники миновали Тираспольскую заставу, подымая клубы пыли на немощенных улицах. Быстро помчались через весь город в сторону гавани.

Несколько длинных похоронных процессий, увидев скачущего градоначальника, мгновенно сторонились, прижимаясь к самым обочинам тротуаров вместе с телегами, везущими страшный груз, чтобы пропустить герцога и его спутников. Кондрата поразила зловещая тишина некогда запруженных пешеходами улиц. Александровский проспект, тогда самая главная артерия Одессы, теперь подавлял своей пустынностью. Бойко торговавшие магазины, лавки, трактиры, кофейни, где всегда шумело, спорило, смеялось разноязычное население города и его постоянные гости – приезжие негоцианты, купцы в пестрых одеяниях, иностранные моряки, – все это буквально обезлюдело На дверях ржавели увесистые замки. Даже окна домов, несмотря на жару, не открывались. Хотя сентябрь, как всегда в Одессе, выдался солнечным, жители сидели запершись безвыходно дома, предпочитая духоту заразе. Тогда считали, что чума передается по воздуху.

Проезжая мимо домов, Кондрат видел бледные лица этих добровольных затворников, с любопытством глядевших на него сквозь мутные стекла плотно закрытых окон. На Гимназской,[8] около небольшого одноэтажного дома герцога уже ожидала похоронная процессия. На дрогах лежал гроб умершего от чумы важного чиновника, личного друга Ришелье, а рядом с ним стояли две телеги с вещами покойного, подлежащие уничтожению.

Герцог соскочил с коня, подошел к гробу и бесстрашно поцеловал усопшего в лоб. Немногочисленные родные и друзья покойника не решались последовать примеру Ришелье, боясь прикоснуться к чумному. Выполнив этот ритуал, герцог дал знак. Тучный священник, торопливо пропустив целые фразы, пробормотал слова молитвы, после чего гроб окружили, звеня цепями, каторжники в черных рубахах, а затем выстроились конвойные.

Погребальная процессия тронулась.

Впереди нее ехал на своем вороном коне герцог. За ним – Рошешуар. Их окружали несколько ближайших родственников покойного. Затем – Кондрат с венком из желтых астр и эскадрон почетного эскорта конных егерей.

Смелое поведение герцога, видимо, подействовало на горожан. Многие, подражая Ришелье, покинули свои жилища и вышли проводить покойного в последний путь. Траурное шествие постепенно стало обрастать большой толпой, которая вышла из пределов города и медленно поползла по степи к лощине, где хоронили чумных. Оттуда ветер доносил тяжелый трупный запах.

Однако знатного чиновника не сбросили, как обычно сбрасывали чумных, в овраг. Его зарыли в могиле недалеко от «Чумки». В овраг полетели лишь вещи умершего. На свежий холмик земли Кондрат положил венок из желтых астр. Егеря по команде разрядили карабины. В пороховых дымных волокнах траурного залпа сверкнули и поплыли массивные золотые эполеты герцога. Он, первым возглавивший чумную процессию и отдав свой долг, теперь первым покидал ее, торопя коня в сторону своего сада. За ним помчалась, сверкая погонами и галунами, его свита.

Теперь Кондрат имел возможность наконец-то заняться своими личными делами. И он направил коня в сторону Молдаванки, где находился его дом.

XV. Другая

Каждый раз, когда Кондрат после долгой или короткой разлуки возвращался к маленькому глинобитному домику, расположенному в балке на Молдаванской слободе, он чувствовал, что опять, как много лет назад, в молодости, у него начинает учащенно стучать сердце.

– Успокойся, старый, успокойся! С чего бы тут тебе волноваться? Все, все уже для тебя миновало!.. – тихо шептали его губы, словно он сам себя уговаривал.

За всю свою трудную жизнь он научился хорошо владеть своими чувствами. А сейчас был бессилен справиться с собой. Сердце продолжало гулко биться в груди. Глаза туманили слезы… Видно, много воспоминаний было связано у него с этим маленьким домиком, обсаженным когда-то молоденькими, а теперь уже старыми вишневыми деревьями.

Здесь, в этом домике, сразу же после взятия Хаджибейской крепости, сыграли свадьбу с Маринкой. Здесь пролетели быстрые, как ласточки, их самые счастливые дни жизни после свадьбы. Здесь она погибла из-за злодея пана…

И вот прошли годы после ее гибели, а Кондрату все кажется, когда он подходит к домику, что Маринка жива, что вдруг выйдет она на крыльцо, увидев его, весело ахнет, рассыпет тонкий, как весенняя капель, смех, озарит небо, землю, все вокруг свечением своих чуть зеленоватых, как рассветная морская волна, глаз и побежит открывать ему калитку…

Он медленно подъехал к домику. На стук лошадиных копыт на крыльцо вышла, как бывало выходила Маринка, другая женщина. Смуглая, гибкая, худенькая, лет тридцати, ниже Маринки ростом и чем-то неуловимым все же напоминавшая ее. Женщина остановилась, как вкопанная, видимо, обрадовалась и вместе с тем изумилась его появлению

– Не ждала? – улыбнулся Кондрат, спрыгнув с коня. – Я тоже не ожидал… – Он отворил калитку и повел лошадь на конюшню.

Женщина бросилась было к нему, но он властно остановил ее.

– Стой! Не подходи, Гликерия… Неровен час – заразу от меня схватишь… Я с самого что ни на есть чумного места прискакал. Вот помоюсь, почищусь, коня приберу – тогда… А ты клич Чухраев. Они-то, надеюсь, живы?

– Живы, Кондратушка, живы… и здоровы. Дай хоть на тебя поглядеть с дороги… Соскучилась… Бог с ней, с чумой. – И молодая женщина, покраснев, несмотря на грозный вид Кондрата, припала к его груди.

– Ой, бедовая ты жинка! – сердито сказал Кондрат, освобождаясь от ее объятий, и повел коня.

Он оглянулся и заметив, что молодая женщина со слезами на глазах смотрит ему вслед, ласково сказал:

– Не серчай, Гликерьюшка… С чумой шутки плохи. Сама знаешь. Вот лучше поклич стариков да стол накрой, а я не задержусь…

Смыв с себя дорожную пыль, сбрив седую щетину с загоревших щек и надев чистое платье, Кондрат уселся с повеселевшей Гликерией, Семеном Чухраем и его жинкой Одаркой за уставленный едой и вином стол. Попивая вино, он не спеша рассказывал обо всем, что пришлось испытать за время разлуки.

– Бонапарт не только свое огромное войско к нам привел, а почти пол-Европы нагнал сюда. Силища! Понимаешь, дед? Силища…

– А наши все пятятся? – спросил Чухрай, нервно поглаживая седые длинные усы.

– Пятятся. Дерутся и пятятся… – мрачно ответил Кондрат.

Старик поднялся с табуретки. Худой, высокий, он, сутулясь, чтобы не задеть головой потолок, по-молодому заметался по хате.

Суворова Александра Васильевича на Бонапартия этого… Он бы показал ему кузькину мать… Тикал бы Бонапартии со своей силищей – только пыль столбом…

Успокойся, Семен… Сидай… Будем вино пить… А я тебя хорошей вестью порадую.

– Если доброй – сяду. – И Чухрай протянул Кондрату кружку.

Тот налил ему вина.

– Выпьем, Семен.

– Нет, ты сперва скажи, что за весть.

– Ладно, – усмехнулся Кондрат. – Слух идет, что Кутузова самым главным ставят. И хотя царь его не любит – без него не обойтись.

– Побожись! – снова поднялся со своего места Чухрай.

– Верь мне.

– Тогда давай выпьем за Кутузова! Наш он, как Суворов…

Старик опустился на свой табурет и так стукнул своей кружкой о кружку Кондрата, что расплескал вино.

Выпив, Чухрай сразу захмелел. То ли от хмеля, то ли от радости, стал целовать свою Одарку, потом Гликерию, но когда дошла очередь до Кондрата, – загрустил.

– Ты вот идешь бить супостатов, а я… – сказал он дрогнувшим голосом и по худому морщинистому лицу старого воина вдруг потекли слезы.

Одарка сразу всполошилась. Она страсть как не любила, когда ее Семен начинал волноваться. За свою долгую жизнь он много пережил и поволновался.

Кондрат и Гликерия даже удивились, как раздобревшая Одарка быстро и ловко, словно малого ребенка, вывела мужа из хаты и потянула к флигельку, что находился рядом. Там жили старики.

Оставшись наедине с Кондратом, Гликерия стала его расспрашивать, надолго ли он, и узнав, что муж через сутки должен покинуть дом, не стесняясь, заплакала.

– Снова одна остаюсь. Без тебя… Одна-одинешенька. Лучше мне от чумы сгинуть, чем одной тосковать.

Ее искреннее признание застало Кондрата врасплох. Ему никогда не приходилось успокаивать плачущих женщин. Маринка, когда он уходил на войну, никогда не высказывала своей тоски, хотя страдала при разлуке не меньше.

– Да будет тебе слезы лить. Ведь ты казачья жинка! Такая, знать, доля твоя. А я должен землю родную от ворогов защищать. Пойми, казак я, а не баба какая. Да не плачь, Гликерия, не плачь! Все хорошо обернется. Побьем супостатов и вернусь. Тогда до могилы вдвоем вековать будем.

Но его уговоры никак не могли успокоить Гликерию. И лишь когда у него иссякли все слова и он, полный жалости, стал целовать ее, она улыбнулась. Потом, лежа в постели рядом с утешенной его ласками, счастливой Гликерией, он долго не мог заснуть, припоминая все годы своей жизни после смерти Маринки. Все до самых мелочей. И удивительные события, которые соединили его с этой женщиной.

XVI. Легенда о Каменном море

И словно в колдовском сне перед ним выплыли освещенные желтоватым пламенем фонаря ноздреватые известковые стены одесских катакомб, куда он спустился после смерти Маринки добывать золотистый камень-ракушечник, чтобы уйти от опостылевшего ему мира и от тех, кто загубил его жену, чтобы спастись от преследований полицейских ищеек.

Ему хорошо врезались в память первые дни его подземного труда. Сколько жить будет – не забыть их! И не оттого, что ноздреватый хрупкий известняк под землей рубить да пилить ему сил не хватало! Сил у Кондрата для такой работы было с лихвой.

Камень резали, как дерево, на ровные прямоугольные бруски в узких и душных галереях-катакомбах почти вслепую. Бледный язычок масляного фонаря плохо освещал сырую подземную тьму. Пропитанная мелкой известковой пылью мгла душила привыкшего к вольному степному воздуху казака. Белая жесткая пыль хрустела на зубах, оседала в груди, забивая дыхание. Низкий потолок не давал распрямиться, а в узких подземельях трудно было и плечи развернуть.

И Кондрат, любивший в работе широкие размашистые движения, чувствовал себя скованно в похожих на кротовые норы штольнях. От слепой беспросветной духоты его могучие мускулы становились вялыми, а голова кружилась до тошноты. Только гордость не позволяла Кондрату бросить эту каторжную работу – подняться из шахты на поверхность земли и попросить Чухрая, чтобы тот помог ему на корабле уйти матросом в плавание по черноморским волнам.

Теперь в темной душной катакомбе ему казалась как никогда заманчивой отвергнутая им ранее матросская работа. Там и солнечного света вволю, и настоенного на морской соли воздуха Но в то же время его охватывал стыд от этих предательских мыслей.

«Ох, негоже вилять душой, казак, ровно пес хвостом», – корил он себя за свое малодушие и делал отчаянные усилия, чтобы не отстать в работе от своего напарника и друга Селима.

А тот, казалось, чувствовал себя в катакомбах привольно.

И душная давящая тьма подземелья, и каторжный труд были ему нипочем. Юркий, подвижный татарин легко и ловко пилил и рубил камень. Так же легко он обтесывал и ворочал громоздкие известковые брусья. Он порой сочувственно посматривал на тяжело дышащего, мокрого от пота Кондрата. И тому казалось, что Селим лишь из жалости к нему работает не торопясь.

– Жалеешь? – часто спрашивал он татарина.

– Ты что, кунак?! – возражал Селим.

Но по тому, как энергично татарин при этом тряс головой, аж тень плясала на желтой, слабо освещенной фонарем стене катакомбы, Кондрат понимал, что его друг в самом деле жалеет его, но скрывает жалость. И он молча, шатаясь от изнеможения, с яростью вновь принимался за нелегкий труд.

Когда они заканчивали работу и выходили из катакомбы, небо уже было густо покрыто крупными осенними звездами. Усталый Кондрат добирался с Селимом до куреня. Здесь, на обрыве черноморского берега, около своего жилища, Кондрат с наслаждением ложился на пахнущую прелой сентябрьской травой землю. Все его тело ныло от ушибов, которые он получил, натыкаясь с непривычки во тьме катакомб на углы в штольнях. Нестерпимо горели содранные в кровь, побитые на работе руки. А недалеко от него, меньше версты, светился, отражаясь слабыми огнями фонарей в темных морских волнах, новый порт и город – Одесса. Это был город, построенный из того самого золотистого камня, который Кондрат добывал сегодня весь день глубоко под землей.

– Видно, каменья для града добывать тяжелее, нежели крепости брать, – сказал он Селиму, который позвал его ужинать.

– Ничего, кунак. Поначалу и мне трудновато было. А теперь привык… – успокаивал его татарин. В голосе его слышалось сочувствие.

Татарин не ошибся. И в самом деле, к зиме, когда на черноморских берегах закружились белые полосы снежной поземки, Кондрат освоился с тяжелой работой. Он, как и Селим, научился быстро и уверенно ориентироваться в темных закоулках штолен. Кондрат уже не задыхался от спертого мглистого воздуха подземелья. У него как бы открылось «.второе дыхание» и второе зрение во время работы в темных штольнях. Он теперь без промаха метко и точно, как когда-то рубил в бою саблей, обтесывал топором известняк, пробивал в горной породе новые пути для штолен. Кондрат втянулся в каторжный труд «каменного крота» так называли в народе шахтарей-камнерезов, и постиг в совершенстве все тонкости этого нелегкого дела. Он научился как следует использовать свою природную могучую силу и стал работать намного лучше и быстрее Селима. Он не только перестал тяготиться своим трудом, но и полюбил его. Ведь именно этот труд давал ему возможность как-то забывать о своем горе.

Вскоре Кондрат полюбил и подземный мир катакомб, куда загнала его злая недоля. Он так привык к подземелью, что уже не томился, как раньше, по солнечному свету, если ему приходилось по совету друзей – Селима и Семена Чухрая – иногда по неделям не подниматься на поверхность земли. А это случалось часто. Одесская полиция прилежно разыскивала его, считая опасным бунтарем и злодеем.

Жизнь в катакомбах имела для таких обездоленных бедняков, как Кондрат, некоторые преимущества. Он чувствовал себя здесь не только в безопасности, но и как-то уютнее. В катакомбах и летом и зимой держалась почти одинаковая температура и в самую лютую январскую стужу здесь было тепло, намного лучше, чем в холодном, продуваемом колючим морским ветром курене Селима.

Были здесь и другие «удобства». Например, одесский неимущий люд в то время страдал от отсутствия чистой питьевой воды Ее доставляли для знатных господ в бочках из пригородных слобод – Больших, Средних и Малых Фонтанов. А в катакомбах вода весело журчала у ног чистыми ключами – пей, умывайся вволю! Сколько хочешь! Чистую воду Кондрат любил с детства.

Но более всего катакомбы привлекали его своим величественным торжественным безмолвием. Боль, которую он испытывал, вспоминая погибшую жену, родных и близких ему людей, становилась в этой строгой земной тишине менее острой, менее ощутимой.

Но иногда даже здесь эта величественная тишина подземного мира нарушалась странными звуками, похожими на какой-то нарастающий гул. Из недр известковых пород, сквозь которые пролегли узкие галереи катакомб, начинала литься то нежная, то грозная симфония, очень похожая то на усиливающийся, то на затихающий шум морского прибоя.

– Это волны окаменевшего моря гуторят, – пояснил Кондрату один старый шахтарь. И тут же рассказал предание о том, что давным-давно здесь под землей шумело море, такое же огромное, как Черное. Захотелось этому подземному морю солнечный свет увидать, да злой колдун превратил его в каменную породу. – Вот с тех пор и стонут, жалобно шумят его окаменевшие волны, жалуясь на свою горькую судьбу…

– Складно говоришь, старик… Да только брехня все это… Ну разве могла вода в камень обратиться? – рассмеялся в ответ Кондрат, стараясь вызвать старого каменотеса на дальнейший разговор.

– Видно, могла, – убежденно ответил старик и, помолчав, вдруг отломал от известковой стены катакомбы кусок ракушки – такой, каких тысячи валяются на морском берегу.

– Вот скажи, откуда взялась эта морская ракушка здесь, в глубине земной, среди каменного моря? Откуда, ась? – с торжеством в голосе спросил старик. – Люди говорят, что море подземное в камень превратилось, и это правда истинная… Вот потому-то мы, шахтари, дело доброе творим, сами того не ведая. Думаем, ракушняк под землей добываем, а на самом-то деле море каменное к солнышку возвращаем. Да, море… Волны его окаменелые. Из него, гляди, Одесса строится. И у нас, шахтарей, камень ненасытно для этого просит. Просит Одесса.

Кондрат, как сказку, жадно слушал дивные речи старика.

Да, Одессе, строящей новые и новые улицы, в самом деле ненасытно требовался камень. А подрядчики-греки за каторжную его добычу платили так, что большинство шахтарей-каменорезов жило впроголодь, не могло себе справить даже сапог. Но, несмотря на нищенскую плату, Кондрат и его товарищи каждый день поставляли городу новые и новые тысячи золотистых брусков ракушечника.

Однажды Кондрат увидел своими глазами, куда шло такое огромное количество камня. Как-то после многомесячной разлуки с сыном Иванком он, пренебрегая опасностью быть изловленным полицейскими, отправился на Молдаванскую слободку к Чухраям, которые воспитывали сына. Путь Кондрата пролегал через спящий город и то, что предстало перед ним, восхитило его.

…От Гимназской потянулись стройные высокие красивые здания к новой, Преображенской, улице. Она шла от самого моря далеко в степь, ровная, как стрела. А там, где раньше вилась в зарослях бурьяна Тираспольская дорога на Аджидер, ныне Овидиополь, легла другая новая широкая улица, Связавшая город с Молдаванской слободой, которую ныне просто стали звать Молдаванкой.

Подкову залива тоже опоясали новые красивые строения.

У Кондрата от радости защипало в глазах. Эх, если бы Маринка увидела все это! Если бы она была сейчас с ним! Он не без гордости потер ставшими от каменной работы жесткими, как дубовая кора, ладони. И впрямь исполнилась его заветная думка: он не только отвоевал этот город у врагов лютых но и заложил первые камни в вечное основание его.

XVII. Подземный огонь

В катакомбах Одессы Кондрату пришлось встретить много такого, о чем ему даже во сне не снилось. Он часто во время ночной бессонницы, когда его тревожили горестные воспоминания о погибшей жене, бродил по лабиринту старых заброшенных штолен.

Однажды, пройдя несколько верст в подземелье, он вдруг увидал далеко на замшелой известковой стене пляшущий отблеск пламени. Сердце его гулко застучало. Кондрат протер глаза. Нет, это ему не померещилось. Здесь» глубоко под землей, в ночной катакомбе, действительно полыхало пламя. Затаив дыхание, Хурделица тихо двинулся на таинственный подземный огонь.

Скоро до его слуха донеслись неясные голоса. Затем штольня перешла в низкую и узкую галерею, так что пришлось ему ползти на четвереньках, пока он не добрался до широкого проема.

Перед Кондратом открылась просторная пещера, озаренная пламенем костра. Вокруг него в самых разнообразных позах сидели на каких-то ящиках и тюках около десятка живописно одетых людей. Некоторые из них были в богатых нарядах и вооружены, а другие – одеты бедно, даже в лохмотья. Все это пестрое сборище, жестикулируя, что-то шумно обсуждало, спорило между собой на каком-то странном жаргоне из русских, украинских, турецких и молдавских слов. Собравшиеся по очереди прикладывались к огромной бутыли, которая ходила по рукам. Многие, видно, были изрядно пьяны. Кондрат по их виду и отрывистым речам понял, что перед ним шайка пиратов-контрабандистов.

Вид этого пьяного, алчного, спорящего и бахвалящегося сброда показался ему отвратительным. Кондрат всегда ненавидел всякого рода темных дельцов.

«Не успели город поставить, а Шахраи уже объявились», – подумалось ему, и Кондрат расстроенный возвратился в штольню.

Эта встреча навела его на мысль, что в подземном мире Одессы находит себе приют не только эта шайка.

«Не один век рыли здесь норы люди. Наверное, около гавани этих нор погуще, а таких шалых людей побольше», – думал Кондрат.

Первая встреча с обитателями подземелья разбудила в Кондрате интерес к его тайнам. К этому присоединилось и другое чувство – тоска по людям. Оставаясь в силу необходимости по ночам в катакомбах, Кондрат остро, как никогда еще в жизни, ощущал свое одиночество, и его стало неудержимо тянуть в ту часть подземелья, где он мог повстречаться с людьми.

Его предположения оказались верными. В катакомбах, расположенных в районе гавани и Молдаванской слободы, жило множество бездомных бродяг. В большинстве своем это были бежавшие от крепостной неволи и жестокого притеснения, произвола панов и царских чиновников серомахи. Такой бездомный нищий люд жил случайными заработками в гавани и на рынках города, либо батрачил в пригородных имениях одесских богачей. Среди них встречались и гордые свободолюбивые непримиримые бунтари-одиночки, боровшиеся с самодержавной властью. Попадались здесь и наглые, потерявшие человеческий облик преступники, темные дельцы и авантюристы, скупщики краденого, контрабандисты, пираты, поставщики живого товара – работорговцы, наемные убийцы, обанкротившиеся негоцианты, опустившиеся аристократы.

Кондрат стал часто наведываться в ту часть катакомб, где ютилось это пестрое сборище. И он постепенно хорошо узнал характер и повадки многих, ближе познакомился с некоторыми обитателями.

Сначала молчаливый, высокого роста, плечистый человек в сермяге, подпоясанной широким кушаком, из которого торчала рукоятка ножа, показался подозрительным обитателям одесского дна. Не сыскным ли делом промышляет он? Не послала ли его к ним в катакомбы полиция как ищейку?… Потому и не удивительно, что нового пришельца встречали настороженно. И простой бесхитростный характер Кондрата они познали лишь после горячей схватки его с головорезом, известным пиратом и контрабандистом шайки Гяура.

Как-то во время своей обычной ночной прогулки по катакомбам Кондрат присел отдохнуть у потухающего костра в кругу людей, которых он сначала принял за обычных бродяг. Он не сразу разглядел при свете тлеющих углей богатую одежду и оружие у сидящих рядом. И только перехватив их многозначительные взгляды, понял ошибку. Он хотел встать и уйти, но было поздно. Один из шайки – детина, похожий на цыгана, сказав со смехом «На, погрейся!», выхватил горящее полено из костра и бросил его в Кондрата. Тот едва успелуклониться. Осыпав искрами, полено пролетело над его головой. Хурделица вскочил. Следом за ним поднялся его обидчик. Кондрат было взялся за рукоятку ножа, но сдержался Его миролюбие цыган истолковал как малодушие. С криком «Струсил, собака!» пират, вынув узкий чеченский кинжал, под одобрительный хохот бросился на Хурделицу.

Кондрат увернулся от удара, и кинжал цыгана, направленный в его грудь, лишь со свистом распорол воздух. В тот же миг он метко ударил кулаком в лицо противника. Раздался сухой стук. И цыган, сбитый с ног, полетел в темный угол катакомбы. Все пираты, кроме одного, тучного чернобородого турка – самого предводителя шайки, – вскочили со своих мест, готовые отомстить за своего поверженного товарища. Но Хурделица к их удивлению, вместо того, чтобы спасаться бегством, медленно обвел взглядом лица разъяренных людей, усмехнулся и спокойно, словно ничего не произошло, подошел к костру и сел рядом с предводителем шайки.

Гяур удивленно поднял сросшиеся брови и сделал знак своим пиратам, чтобы они сели на прежние места. Он с интересом впился своими черными насмешливыми глазами в лицо Кондрата. Но тут внимание всей шайки отвлек побежденный. С трудом поднявшись на ноги, пошатываясь, цыган, приблизившись к костру, остолбенел, увидев сидящего спиной к нему рядом с Гяуром чужака. Затем его удивление сменилось злобой. Какой-то бродяга, а может быть даже переодетый полицейский, только что победивший его, лучшего и сильнейшего в шайке бойца, безнаказанно торжествует над ним свою победу! Нет! Он не допустит этого. Ярость снова наполнила его мускулы буйной силой. Цыган, приготовившись к прыжку, точно нацелил острие кинжала в спину Кондрата. Казалось, ничто уже не сможет теперь спасти его от гибели. Пираты замерли в ожидании развязки. Но в тот миг, когда цыган занес над пришельцем стальное лезвие, Кондрат стремительно поднялся во весь рост.

Кинжал выпал из руки цыгана, сдавленной железными пальцами Кондрата. Он крепко дернул к себе руку противника, и пират со стоном повалился на землю, корчась от боли. Кондрат пинком отшвырнул от себя обезоруженного поверженного врага и поднял его кинжал. Он презрительно посмотрел на цыгана.

– Добрая игрушка… Только владеть ею поучиться надобно, – сказал он и неторопливо засунул завоеванный трофей за кушак рядом с ножом, который так и ни разу не вытащил за все время схватки.

Цыгана знали как отчаянного, самого смелого и сильного пирата, и победа, одержанная над ним человеком, который даже не пожелал применить оружие, казалась невероятной.

И Кондрат невольно вызвал у пиратов страх и восхищение.

Предводитель шайки Гяур, за свою разбойничью жизнь перевидавший много храбрых и отчаянных людей, теперь с уважением смотрел на Кондрата. Лоб, отмеченный сабельным шрамом, спокойные непринужденные движения, смелый открытый взгляд говорили старому пирату, что он имеет дело не только с храбрым воином, но и человеком, не привыкшим лукавить и раболепствовать.

«Такой не будет да и не сможет служить в полиции», – решил Гяур и, улыбнувшись, сказал Кондрату:

– Иди к нам… Не пожалеешь.

Кондрат усмехнулся. В его раскосых бесстрашных глазах сверкнуло презрение.

– Нет. Я привык воевать честно…

И он бесшумно, так же, как и пришел, скрылся в®> тьме катакомб.

XVIII. Выход в море

Слух о победе Кондрата в единоборстве с цыганом эхом раскатился по всем закоулкам подземного мира. Имя незаметного ранее шахтаря-каменотеса сразу стало известным обитателям катакомб и вскоре Хурделица получил несколько предложений: принять участие в дерзких ограблениях, в «мокрых» делах, где требовались отважные, хорошо владеющие оружием люди. А некоторые главари уголовников даже делали попытки завербовать богатыря-каменореза в свои шайки Кондрат наотрез отказался от какого-либо участия в темных разбойничьих делах; и воровской бандитский мир Одессы, убедившись в непоколебимом отвращении каменореза ко всему темному и нечестному, оставил Кондрата в покое.

Хурделица продолжал свою трудную, однообразную под-, земную жизнь горемыки-шахтаря. Будни проходили в под-, земной работе – от зари до зари без передышки, потому что все быстрее застраивалась Одесса и не переставала требовать в неограниченном количестве камень. Воскресный же день уходил на домашние, хозяйские заботы и хлопоты, на встречи с сыном Иванко, который по-прежнему воспитывался у стариков. Хозяйственные деда Кондрата не отличались сложностью. Он был по-солдатски неприхотлив, но его любовь к чистоте – ежедневное, даже в зимнее время года, купание в море или ручье, стирка одежды, ее починка, закупка провизии отнимали много времени. Эти заботы усложнились, так как друг его Селим, с которым Кондрат уже несколько лет ютился в курене на берегу моря, наконец-то женился. Его супруга – вдова, мать пятерых детей – гречанка, содержательница трактира-кофейни, категорически потребовала, чтобы он сначала переменил свою веру – крестился Селим за время долголетней дружбы с Кондратом, который равнодушно относился к религии, тоже охладел к вере отцов – исламу. Ради любви к прекрасной вдове ордынец без колебаний дал согласие и был торжественно окрещен, получив новое христианское имя – Феофил и фамилию жены – Атманаки. Затем новоиспеченный православный Феофил, сын Махмуда, был приписан к мещанскому сословию. Его жена потребовала, чтобы он оставил малопочетное ремесло камнереза. Ей требовался надежный помощник, и Феофил занял место в трактире за стойкой, рядом с женой.

Так неожиданно Кондрат не только лишился друга по жилищу, но и замечательного товарища по работе… Теперь домашние заботы, которые разделял с ним Селим, легли целиком на Кондрата Его суровая аскетическая жизнь озарялась только одной радостью – короткими встречами с сыном Иванко. Одарка Чухрай присматривала за мальчиком, как за родным внуком. Дед Семен, некогда занимавшийся в бурсе, учил его грамоте, арифметике и казацкой науке: ездить на коне, владеть саблей и стрелять из ружья.

Иванко, сохранивший в памяти смутные картины тревожного детства, понимал, что его отец не без серьезной причины проводит почти всю жизнь под землей и приходит к нему только украдкой. Из разговоров деда и бабы, которые ему приходилось случайно слышать, мальчик понял, что отец его честный человек, храбрый воин и вынужден скрываться от злых людей. Кто они, эти злые люди? Иванко понимал, что это были казенные люди разных чинов. И сызмальства он стал ненавидеть их. А батько, такой большой и такой сильный, приходил к нему всегда в сумерках. Он молча нежно гладил сына по голове рукой, тяжелой как железо, вздыхал и садился в угол. Он никогда ни на что не жаловался, был веселым, даже шутил. Но Иванко чувствовал, что отцу очень плохо, что он отчего-то очень страдает, только не подает вида, не желая огорчить его, Иванко…

И он, Иванко, тоже старался ничем не огорчить отца. Он с беззаботным видом разглядывал принесенный отцом гостинец: то заморские яблоки, совсем не похожие на наши, какие-то ананасы, то игрушечный кораблик, сделанный самим отцом, то клетку со скворушкой.

Когда Иванко подрос, Кондрат понемногу стал рассказывать ему о себе, о матери, которую мальчик помнил очень смутно, о хороших людях, таких как Суворов, о воинах славных – солдатах да казаках, о своих друзьях-товарищах, что крепость Хаджибей от врагов отбили на том самом месте, где ныне раскинулся город Одесса. Говорил о штурме Измаила, о битвах трудных и славных…

Иванко незаметно стал думать и рассуждать как взрослый. Фигурой и ростом он был в отца, а лицом – в Маринку: такие же, как у матери, глаза, светящиеся зеленоватым отливом, и золотистые волосы.

Однажды Кондрат принес Иванко неожиданный подарок – отлично сшитый по его фигуре костюм моряка: парусиновую куртку, широкие штаны и шапку-бескозырку. Вместе с отцом порог переступил огромный рыжий детина. Отец познакомил его с Иванко, назвав шкипера шхуны «Святая Анна» Георгием Георгиевичем Радонаки. Чухраи давно были знакомы с господином Радонаки и к удивлению юноши называли его просто: то ли Яшкой, то ли Рудым. Да и отец тоже несколько раз путал его имя.

Шкипер долго разглядывал Иванко холодными белесыми глазами, больно ущипнул за предплечье, затем по-дружески улыбнулся и сказал:

– Для моря хлопец подходящий…

Он еще раз, но уже не так больно, ущипнул юношу за руку, и Кондрат попросил сына выйти в другую комнату переодеться.

И когда Иванко вышел к ним в шуршащем жестком парусиновом морском костюме, Кондрат обнял его:

– Тебе, сынку, одна дорога, вольная дорога – в море. На земле такой воли сейчас не сыщешь. Согласен?

– Согласен, батько…

– Так вот… Тогда слушайся во всем господина Радонаки, как батьку родного. Он тебя делу морскому обучит и сам шкипером станешь.

Кондрат вопросительно посмотрел на моряка. Тот важно кивнул рыжей головой.

– И до шкипера доведу. Только пусть слухает меня, як батьку ридного…

– Буду слухать…

– Тримайся, сынку… В море идешь!

Рассвет следующего дня юнга Иванко встречал в море на качающейся палубе шхуны «Святая Анна».

XIX. Крик в ночи

С уходом Иванко в море погрустнели Чухраи. Так же чувствовал себя еще более одиноким Кондрат. Он часто теперь с вечера до полуночи блуждал по берегу моря, следя за далекими, словно звезды, огнями проплывающих кораблей.

В лунные ночи белые паруса судов были отчетливо видны с берега, и Кондрату казалось, что он различает на их фоне черные фигурки матросов. Может быть, этот проплывающий корабль и есть шхуна, на которой работает его сын…

Морской берег стал притягивать Кондрата и в безлунные ночи. Он любил приходить к морю, когда затихал прибой, когда слышалось только тихое журчание и шелестящие всплески. В эти минуты Кондрату казалось, что море едва уловимым шепотом кому-то рассказывает свои тайны, и его, измученного, оглушенного тяжким трудом в подземной каменоломне, сразу освежала прохладная, наполненная едва уловимыми звуками тишина. Незаметно проходила усталость. Тогда он ложился на песок и, глядя в черное утыканное звездами небо, слушал и слушал море…

В такую ночь, когда береговые камни еще хранили тепло полдневного солнцепека, Кондрат, как обычно, прилег на траву недалеко от самой кромки воды. Слушая тихие вздохи волн, он впал в полудрему и очнулся лишь когда в нескольких шагах от него раздались приглушенные голоса и торопливые шаги Тут-то и пригодилась ему выучка опытного разведчика.

Кондрат мгновенно поменял позу, прижался к земле, сливаясь с травой так, чтобы наблюдать за ночными пришельцами.

Они приближались. Глаза Кондрата, привыкшие к ночной темноте, хорошо рассмотрели идущих – четырех крепких рослых мужчин. Судя по одежде – широким шароварам, расшитым коротким курткам и фескам, это были греческие или турецкие мореплаватели. За поясами у них торчали рукоятки пистолетов. Двое из них несли какой-то длинный, завернутый в ковер тюк. А двое шли впереди с обнаженными кривыми саблями.

«Контрабандисты, – подумал Кондрат. – Тащат какой-то Ценный товар на судно Наверное, где-то здесь неподалеку пристал к берегу их корабль».

Кондрат решил ничем не обнаружить своего присутствия. Контрабандисты, как и пираты, обычно старались расправиться с невольными свидетелями их ночных похождений А Кондрату совсем не хотелось вступать в опасную неравную схватку с какими-то бродягами И, наверное, они благополучно прошли бы мимо своего незримого наблюдателя, не споткнись один из тащивших тяжелую ношу. Чтобы не упасть, он выпустил из рук конец тюка. Второй контрабандист не успел удержать груз, и он мягко шлепнулся об землю. Ковер развернулся, и Кондрат увидел человека. Он понял, что перед ним не контрабандисты, а гнусные работорговцы, похитители женщин. Этим грязным ремеслом занимались пираты, умыкавшие в Одессе красивых девушек и женщин, увозившие их на кораблях в Турцию для прибыльной продажи в гаремы турецких феодалов.

Похитители с ругательствами на турецко-греческом жаргоне бросились поднимать свою жертву, и Кондрат услышал зовущий на помощь вопль. Он, словно острием, кольнул Кондрата в сердце. На миг представилось, что так, наверное, в смертельной тоске кричала его жена Маринка, когда похитители тащили ее связанную к проклятому убийце пану Тышевскому. Да, наверное, так же кричала его Маринка. Так звала на помощь, но никто не услыхал тогда ее крик.

XX. Гликерия

Гневная бешеная сила подняла Кондрата на ноги. Эта же бешеная сила, как внезапно растянувшаяся пружина, метнула его в сторону похитителей. Единственным оружием у Кондрата был нож. Он в несколько прыжков очутился рядом с бандитами. Двое, вооруженные саблями, не успели ими взмахнуть, как раненые ножом Кондрата полетели на землю. Третьего бандита Кондрат свалил замертво тяжелым ударом кулака в висок. Но четвертый пират успел выстрелить в него из пистолета. Пуля обожгла левое плечо Кондрата. Он нагнулся и прежде чем стреляющий успел выхватить из-за пояса второй пистолет, с размаху метнул в него нож. Пущенное с расстояния нескольких шагов лезвие вонзилось в горло пирата. Он без стона повалился на землю, рядом со своими поверженными товарищами.

Кондрат бросился к женщине. Она все еще продолжала кричать, глядя на него большими, обезумевшими от ужаса глазами. Кондрат поднял саблю, что уронил один из врагов, и не обращая внимания на вопли, разрезал путы на руках в ногах, которыми была связана женщина.

Почувствовав себя освобожденной, женщина вскочила на ноги, перестала кричать и с благодарностью посмотрела на своего спасителя.

В этот миг, на расстоянии шагов двухсот со стороны моря, из темноты раздались ружейные и пистолетные выстрелы и гортанные крики. Кондрат понял, что это пираты с корабля, поджидавшие с добычей своих товарищей, услышав пистолетный выстрел, ринулись на помощь. Оставаться на берегу было опасно.

Взяв за руку дрожащую от страха женщину, Кондрат стал быстро карабкаться с ней вверх по крутому склону. Почти бегом они преодолели отвесный каменистый подъем и добрались до вершины. Отсюда было меньше версты до жилища Кондрата. Здесь можно было закрыться и в безопасности дожидаться рассвета.

Но Кондрат вдруг почувствовал острую боль в плече, тошнотворную солоноватость во рту и головокружение. Он понял, что получил серьезное ранение. Он зашатался, борясь с наседающей слабостью, и вдруг услышал испуганный голос спутницы. Это она, поддерживая его, ощутила на ладони теплую кровь. Сразу же маленькие, но крепкие руки женщины настойчиво потянули его к земле и заставили сесть. Затем он услышал треск рвущейся ткани. Женщина оторвала часть своей сорочки и осторожно перевязала куском материи его рану.

Головокружение на какой-то миг прошло. Те же маленькие сильные руки помогли ему подняться. Все еще шатаясь, Кондрат направился со своей спутницей к куреньку.

Кондрат нашел в себе силы не только привести эту женщину в свое жилище, но и оказать ей гостеприимство. При тусклом свете фонаря он поставил на стол отличную соленую скумбрию, брынзу, краюху черного ржаного хлеба. Женщина без церемоний поела все, что ей было предложено, и, запив все это из кружки чистой родниковой водой, устало вздохнула.

При тусклом свете фонаря Кондрат успел хорошо разглядеть свою гостью. Она выглядела не старше двадцати пяти лет. Смуглолицая, с черными блестящими большими глазами, такими же черными густыми волосами, правильными приятными чертами лица, невысокая, стройная, она, несмотря на измятое и порванное платье, казалось ему настоящей красавицей.

Кондрат понял, что, видать, не напрасно выследили ее похитители-работорговцы. Любой богатый паша в Стамбуле, ценитель женской красоты, заплатил бы за нее большие деньги.

Женщина хорошо понимала по-русски, но говорила, пересыпая русские слова с певучими эллинскими. Кондрату стало ясно – его гостья – гречанка. Она несколько раз повторила свое имя – Гликерия.

Он не расспрашивал гостью, как и при каких обстоятельствах она попала в неволю. Рана заныла сильнее. Кондрат снова почувствовал головокружение и тошноту. Он закрыл на дубовую щеколду дверь куреня и показал Гликерии на чистую мягкую постель на топчане, а сам расстелил овчинный кожух на полу. Положив в изнеможении на сноп сена тяжелую горячую голову, раненый погрузился в сонное забытье.

XXI. «Я об этом и знать не хочу…»

Пробитое пиратской пулей плечо Кондрата продолжало болеть и на другой день. О том, чтобы идти на работу в каменоломню, не могло быть и речи. Хорошо, что пуля не затронула кости. Она прошла и не засела в мякоти плеча. Гликерия по просьбе Кондрата принесла в глиняном кувшине морской воды и ею промыла рану, нанесенную пиратской пулей рядом с приметным старым рубцом.

– Видать, супостатам мое левое плечо не нравится… Изничтожить его норовят, – пошутил Кондрат и уже без улыбки, хмурясь, пояснил: – А рубец на плече – не простой…, Я его здесь получил, когда крепость Хаджибей брал, на месте коей ныне Одесса стоит. Рану мне тогда тоже морской водой промыла жинка моя покойная. – И спросил: – А у тебя муж есть или кто из родни? Коли кто есть – иди к ним. Не беспокойся. Я сам теперь как-нибудь справлюсь.

Гликерия вместо ответа горько разрыдалась. И Хурделица понял, что никого у нее нет…

Потом она подробно рассказала историю своей жизни.

Родилась Гликерия в Греции в семье богатого торговца. В семнадцать лет вышла замуж. Имела двух сыновей. Ее муж, тоже торговец, принял участие в восстании против турецкого ига. Восстание было потоплено в крови. Ее муж и дети погибли под ударами янычарских ятаганов. При помощи большого выкупа отцу удалось ее спасти от смерти и рабства. Вместе с отцом они бежали на корабле в Константинополь к родственникам, а затем переехали в Одессу. Отец открыл на окраине города небольшую лавку, собирался расширить торговлю, но две недели назад внезапно заболел какой-то желудочной болезнью и скончался. Похоронив отца, Гликерия рассчиталась со слугами, распродала имущество, чтобы навсегда уехать из Одессы к родственникам в Стамбул. Она пошла на кладбище проститься с могилой отца. На обратном пути, уже у самого дома, ее встретили два красивых молодых человека. Они заговорили с ней на чистом греческом языке. Представились ее земляками, негоциантами, прибывшими по торговым делам на судне в Одессу. Они спросили ее имя и пригласили к себе на корабль. Развязное поведение молодых негоциантов не понравилось Гликерии, воспитанной в строгих правилах. Она вежливо, но твердо отклонила их предложение. Тогда один негоциант со смехом внезапно схватил ее за руки и насильно потащил за собой. Гликерия подняла крик. Собрались прохожие. С их помощью Гликерии удалось вырваться из цепких рук торговцев. Не помня себя от стыда и обиды, молодая женщина прибежала домой, заперлась, считая, что укрылась от своих преследователей. Но поздно ночью ее разбудил треск открывающегося окна. В его проеме появились темные фигуры мужчин. Она не успела и крикнуть, как бандиты заткнули ей рот кляпом, связали руки и ноги. Двое суток находилась она во власти этих зверей. Ее мучили, их было четверо, по очереди терзали ее. Потом они отняли все, что только представляло малейшую ценность, даже золотой нательный крестик.

– За тебя и голую паша даст хорошую цену, – хохоча сказал ей один из злодеев.

Привезти невольницу незаметно на корабль было не так-то легко. В гавани власти могли заметить неладное, раскрыть преступление. Бандиты решили доставить невольницу ночью на пустынный морской берег, а оттуда лодкой – на борт судна…

– Так оно и было бы, если бы ты не избавил меня от них, проклятых. А зачем избавил? Никому я теперь не нужна… Такая испоганенная… И ни себе, и ни людям, – закончила Гликерия свой рассказ.

В ее больших черных глазах блестели не бабьи слезы, а окаменевшее ледяное отчаяние.

Кондрат понял, что ее никакими словами сейчас не излечишь. Поэтому он нарочито сурово сказал:

– Ну и чего чепуху городишь? Какая ты там испоганенная. Кто тебе зло принес, тех уже и на свете нет. Их, поди, уже черти в аду на смоле жарят… Так что считай теперь, что этого никогда в жизни с тобой не бывало…

Его грубоватые слова, и даже сердитый тон, каким они были произнесены, показались Гликерии удивительно убедительными. Она сразу преобразилась.

– Это правда… Нет их уже… А я-то, когда ты меня за водой послал, утопиться хотела… Да передумала… Решила, надо хорошему человеку воды принесть, рану промыть да перевязать… А уж тогда и…

Кондрат разозлился.

– Будет! Я об этом и знать не хочу!.. Я про все это не ведаю и никогда ничего не слышал. И ты все это забудь! Я тебя, как стемнеет, к одним старикам отведу. Там и решим, как дальше быть…

XXII. Добрые слова

Приход Кондрата с незнакомой женщиной обрадовал и удивил Одарку с Семеном. Старики многозначительно переглянулись, после чего Чухрай погладил свои усы, что он всегда делал, когда говорил о чем-нибудь важном:

– Я ж Одарке часто говорил, что Кондрату без жинки жить не можна. Рано или поздно себе жинку выберет… Что, Одарка, говорил я тебе об этом или нет? А ну, згадай! – И Семен, довольный своей шуткой, громко захохотал.

Лица Кондрата и Гликерии покраснели от смущения и этих неожиданных слов. Особенно неловко чувствовала себя Гликерия. В ободранном платье, босая, она стеснялась в таком виде встречаться с людьми, которых видела первый раз в жизни. Что они подумают о ней? От стыда даже слезы выступили у нее на глазах.

– Да что ты, дед, говоришь? – с досадой воскликнул Кондрат.

Но Семена еще больше подзадорил смущенный вид гостей, и он продолжал улыбаясь:

– Ничего, Кондратко… Женитьба – дело хорошее. Ты ведь – казак, а не монах…

Семен, наверное, долго бы еще болтал в этом роде, если бы не сильный тумак в спину, которым незаметно наградила его Одарка. Она глянула на печальные лица пришедших, на печальный наряд женщины и сообразила, что здесь о женитьбе и речи нет… А ее муженек попал впросак – пальцем в небо… Получив такой весомый сигнал, Семен недоуменно замолк и заморгал глазами.

– Вот что, Семен, дело у нас серьезное. И совет твой нужен… Подмога Одарки.

И Кондрат рассказал о том, как отбил Гликерию от похитителей-работорговцев. Как они ограбили ее в собственном доме…

– Ох, и напустил дюк в Одессу проходимцев со всего света. На базарах нашего брата они на чем свет стоит дурят. Уже и в дома стали врываться, разбойники! А ты, Кондратий, добре сделал, что жинку из беды вызволил и с этих псов шкуру спустил по нашему, по-запорожскому…

– Ну, да лях с ними… Дело прошлое, дед… Беда в другом… В моем куреньке опасно ей оставаться, – он показал глазами на Гликерию, – у вас бы ей пожить пока…

– А что? Пусть у нас и живет, – в один голос сказали Чухраи.

– Еще не все… одна беда за собой другую тянет… Вот… она! – Кондрат сбросил с левого плеча старый кафтан, рубашку и открыл рану. Из пистоля вчера один задел…

Одарка внимательно оглядела рану.

– Пуля вышла?

– Вышла…

– Так до свадьбы заживет, – попробовал пошутить Семен. Но заметив, что Кондрат сразу посуровел, ответил: – Я тебя вылечу… Но не скоро…

– Значит, работу мне бросить придется. В катакомбе с больным плечом не много камня добудешь. Что же делать?

– А я тебе, Кондратко, давно советовал это дело бросить. Камень добывать – работа тяжелая, а платят за него – дулю с маслом. Так уж испокон веков на земле ведется: чем работа тяжелей, так за нее меньше денег дают. Потому, на тяжкий труд кто пойдет? Самый обиженный, что ни на есть, самый бесправный… Такому дают так, чтобы не околел, – и тому рад будет, что дают… Хоть ты, говорят, и за троих дюжишь, а какой прок? Шиш… Давно говорил тебе – бросай, а ты упрямствуешь…

– Эх, Семен… Да ты понимаешь, из камня, мною добытого, город растет. Вон сколько дворцов сложили из моего камня… Я По Одессе затемно к тебе пробираюсь, а камень, мной добытый, во многих домах признаю… Мой он, понял? Добрый камень!..

Семен и Одарка с усмешкой переглядывались. Они не могли понять – чего он хочет? Им казалось, что Кондрат – такой умный и сообразительный казак, сейчас напускает на себя блажь. Одна Гликерия слушала его с сочувствием, но не весь смысл его слов доходил до нее. Видя, что Чухраи не понимают, почему же он продолжает работать в катакомбах, Кондрат напомнил им, что ему, беспаспортному, от полиции в подземелье хорониться приходится. Там безопаснее…

– Ведаем, что безопаснее… Да чудак ты… Срок давно уже миновал… Много годов прошло… И начальство за это время переменилось. Кто знал тебя – забыл… Сходим завтра к Луке Спиридоновичу. Он теперь самой первейшей гильдии негоциант – все начальство возле него кормится. Он тебя и поныне помнит. Даже и спрашивает про тебя…

– Так Лука еще помнит меня?

– Как не помнить!.. Такой человек, как ты, ему ой как нужен! Дело у него огромное, а людей верных да честных, на кого бы он мог положиться, – раз-два и обчелся. Он тебя обязательно в приказчики возьмет и денег положит в двадцать раз поболее, чем в катакомбах твоих распроклятых… И паспорт выхлопочет…

– Эх, неохота, Семен, идти мне к Луке кланяться. Больно важным он стал…

– Ты не кланяйся… Он твой нрав знает. Не поклонишься – тоже примет.

– Ладно. Пойду, – сказал Кондрат и посмотрел на Гликерию.

Молодая женщина вспыхнула под его взглядом. Это заметил Семен и многозначительно погладил усы.

– Да и жениться тебе, Кондратушка, надобно не откладывая. Может, она тебе богом суженая, – тихо сказал Семен.

– Ну и скажешь – суженая, – возразил Кондрат.

– Ты от разбойников ее отбил Она как трофей…

– И чего ты, Семен, богохульствуешь? – вмешалась Одарка. – Сам бог ее Кондратке послал. Верно я говорю, что сам бог? – обратилась она к Гликерии.

Молодая женщина, наклонив голову, покраснела и смущенно молчала.

– Да говори же! Говори! – настаивала Одарка.

Гликерия подняла голову и едва слышно, глядя на Кондрата, прошептала:

– Не я ему, а он мне богом послан…

XXIII. Рождение Хурделицына

На другой день Семен повел Кондрата к Луке Спиридоновичу, в его новый с белыми колоннами дом – настоящий дворец, на много больше и роскошнее, чем тот, в котором богач-негоциант жил десять лет назад.

Осанистый привратник в расшитой золотом ливрее хорошо знал старика Чухрая, которого негоциант приказал допускать к себе в лю6ое время, но незнакомца он даже в переднюю не пустил и велел дожидаться на улице у подъезда. И сколько Чухрай не объяснял привратнику, что его спутника ждут с нетерпением сам господин Лука Спиридонович, тот спокойно и вежливо повторял одно и то же:

– Окромя вас никого впускать не велено-с… Не приказали-с…

Чухрай в сердцах даже плюнул и пошел один мимо застывшего, как статуя, привратника. Кондрату пришлось около часа дожидаться у подъезда, пока не вышел лакей и не повел его по мраморной, выложенной пушистым персидским ковром лестнице в приемную Луки Спиридоновича. Только здесь, перед кабинетом богача-негоцианта, Кондрат понял, каким могущественным человеком стал Лука Спиридонович, его бывший товарищ по странствиям…

Приемная гудела от голосов собравшихся. Их тут было около дюжины: коричневые от загара лица капитанов морских кораблей и старшин чумацких обозов, подрядчиков, купцов. И рядом – изнеженные, бледнолицые толстые паны, приехавшие из своих маетков в Одессу продавать хлеб и лес. Здесь же были разорившиеся аристократы, клянчившие денег взаймы. Разного рода просители и дельцы.

Лакей обходительно минуя одних, бесцеремонно отталкивая других, провел Кондрата через распахнутые двумя гайдуками белые двери, украшенные затейливыми позолоченными виньетками, в просторный сверкающий навощенным паркетом кабинет.

Здесь – по углам стояли колонки из черного дерева, прохладным глянцем поблескивали круглые озера зеркал, в золоченых рамках висели картины, изображавшие полуголых румяных женщин. А посредине всего этого блеска и великолепия, за изящным из красного дерева столом, в голубом сюртуке, с большой звездой на груди сидел в кресле смуглолицый лоснящийся от жира крепыш.

Кондрат с трудом узнал в нем своего старого приятеля Луку – до того изменилась его внешность. Теперь он был уже без седого пудреного парика, как десять лет тому назад, но его кудрявые волосы, заботливо уложенные в затейливую прическу, стали белее снега. Также поседели и брови. Это придавало темно-карим глазам Луки какой-то строгий мертвенные оттенок. Кондрат посмотрел в самую глубину этих глаз, очерченных белым инеем седины, желая уловить в них былые знакомые искорки, но ничего не увидел, кроме черного леденящего блеска. Тогда он перевел взгляд на полные обрюзгшие щеки Луки и ему стало жалко старого друга. Какой это был раньше красивый, стройный, сильный человек!

Лука не протянул Кондрату руки и только кивком головы пригласил его присесть Кондрат удобно уселся в маленькое изящное позолоченное креслице. Лука был наблюдательным человеком и, очевидно, понял то состояние, которое испытывал Кондрат, увидев его. Это тронуло негоцианта…

– Что ж, Кондратко, годы летят, летят… как птицы. Видно, сильно я постарел. Все труды, труды великие… А Яника – жена моя умерла. Я даже из-за дел своих и не заметил…

И вдруг, словно подавив в себе минутную слабость, преобразился. Лицо его стало властным и суровым… Хмуря седую щетину бровей, он, цедя слова, уже не удостаивал своих гостей взглядом. Перед Кондратом возник бездушный барин, строгий хозяин. А Лука, не повышая голоса, говорил:

– Чухрай все мне доложил. И я с нынешнего дня уже приказал господину управляющему Мускули взять тебя на службу приказчиком. Большим чумацким шляхом на Балту и Орлик обозы поведешь с пшеницей и водкою. За верную службу награжу тебя деньгами, одеждой и харчом. Для тебя и для семьи – хлеб, просо, сало. Бери вволю, только не воруй. Паспорт получишь на следующей неделе. Будешь пока называться «причисляющимся», но не причисленным к одесскому мещанству. Разумеешь? – И тут Лука Спиридонович стал на миг прежним лукавым плутом Лукой. Он выразительно подмигнул своим темным оком. – Но этого для тебя хватит, чтобы начальство не привязывалось. А фамилию даю тебе другую: не Хурделица, а Хурделицын…

Из двора Луки Спиридоновича Кондрат и Семен вышли обнадеженные и в то же время словно пришибленные. Радость, что негоциант поможет выкарабкаться из беды, омрачало пренебрежительное отношение бывшего товарища, которое как бы подчеркивало колоссальную пропасть между ними, простолюдинами, и всемогущим богачом…

Благодетель-негоциант сдержал слово. Мускули то ли по старости, то ли по бесталанности к коммерческим делам, ставший ныне из капитана шхуны и компаньона служкой-управляющим, вручил Кондрату десяток золотых – задаток в счет будущей службы, казачью одежду, пару пистолетов, саблю и хрустящую бумагу-паспорт, в котором указывалось, что причисляющийся к мещанству Хурделицын Кондрат сын Иванов, служит по найму в приказчиках у господина негоцианта…

XXIV. Суженая

Есть люди, которые чувствуют себя наиболее счастливыми, лишь когда они имеют возможность заботиться о других. К таким относилась Одарка. С уходом в морское плавание Иванко старая женщина, привыкшая уделять все внимание своему воспитаннику, почувствовала, что лишилась чего-то очень важного, делавшего ее жизнь интересной и нужной. Не по годам крепкая здоровьем, она стала прихварывать, жаловаться то на боль в пояснице, то на колики в груди. По ночам она своими охами да вздохами будила Семена. Чухрай понимал, что его супруга тоскует по Иванко, пытался ее всячески успокоить. Он даже несколько раз водил ее в большой, белый, похожий на древнегреческий храм, с величественной открытой коллонадой театр. На верхние ярусы сюда за умеренную плату пускали и простолюдинов. Спектакли в театре ставила итальянская опера. Пение на незнакомом итальянском языке и балетные номера не очень пришлись сначала по вкусу Чухраям. Но залитый светом от огней масляных фонариков и плошек зал, блеск военных и чиновничьих расшитых золотом мундиров, роскошные платья знатных красавиц немного развлекли Одарку, охочую до всяких ярких пестрых зрелищ.

Однако такие развлечения все же не могли окончательно излечить супругу Семена от ее хандры. Она продолжала по-прежнему тосковать об Иванко, словно безутешная мать о своем родном единственном сыне… Поэтому, нужно ли говорить, что появление в доме Чухраев женщины, нуждающейся в заботе и помощи, обрадовало не только Одарку, но и Семена.

«Будут у моей старухи хлопоты – и к добру. Может, об Иванко меньше скучать начнет», – подумал дед.

И не ошибся.

Первое, чем занялась Одарка, это заботой приодеть «приблудную красуню», как она про себя называла Гликерию.

– Разве можно тебе в таком платье ходить? Ты, пока я тебя не приодену, Кондратке не смей даже и на глаза показываться, – поучала она. – Вот приодену тебя, тогда пусть и посмотрит, какая ты раскрасавица. Сразу у него на тебя глаза раскроются.

И Одарка поселила Гликерию в глиняную хатку, стоявшую рядом в их же дворе, в которой раньше проживали Чухраи. Гликерия как бы исчезла с глаз Кондрата…

Одарка не теряла времени. Она достала из сундуков старые платья и обувь покойной жены Кондрата Маринки и стала примерять их на Гликерию. Вышитые сорочки, хотя и пролежали более девяти лет, но, пересыпанные сухой полынью, отменно сохранились. Добротная материя была словно новая Также хорошо выглядела и ее праздничная обувка – казачьи из красной и желтой сафьяновой кожи сапожки. Одежда и обувь пришлись почти в самую пору Гликерии. Марина была только немного выше ее. Требовалось лишь незначительно укоротить платья.

Но неожиданно, к великому огорчению Одарки, ее замысел встретил решительное сопротивление со стороны самой «приблудной красуни». Лишь только Гликерия узнала, что вещи, которые она одела, принадлежали покойной жене Кондрата, она немедленно сбросила их с себя и одела свое рваное платье.

– Я не могу носить то, что раньше одевала его жинка… Не могу!.. Не могу!.. Не могу!..

– Да ведь пойми, тебя, может, сам бог вместо покойной Маринки ему послал. Значит, и вещи ее носить можешь, – пыталась уговорить ее Одарка.

Но Гликерии ее слова напомнили лишь то, чего не знала Одарка: картины позорного насилия, которому она подвергалась, пока не вырвал ее из рук извергов Кондрат… Неужели это бог таким образом мог послать ее Кондрату в жены? Нет! Эта старая женщина ошибается. По доброте своей она, видать, говорит такое… И хотя сама Гликерия тоже, как и Одарка, была религиозной, но в данном случае здравый смысл не позволял ей и думать о каком-то божественном вмешательстве. Нет! Ее спас не бог, а смелость и благородство Кондрата! Конечно, только он… Он! Так какое же право имеет она, спасенная им, одевать то, что принадлежало некогда его жене? Гликерия сурово посмотрела на Одарку и та, взглянув в ее черные недобрым огнем засверкавшие очи, смолкла на полуслове. Одарка поняла, что «приблудную красуню» не переубедить.

В первую минуту ее охватило раздражение: «Эта босоногая в рваном платье смуглянка еще упрямится! Ее, приблудную нищенку, одевают в роскошные платья, а она отказывается. Смотри, какую знатную панночку из себя строит…»

Из уст Одарки уже хотели сорваться в адрес Гликерии грубые, осуждающие слова. Но, взглянув в огромные, черные, полные тоски глаза молодой женщины, на дрожащие на ресницах слезы, Одарка вдруг вместо сердитых слов произнесла ласковые, непонятно откуда нахлынувшие на нее:

– Ладно, любонька моя… Ин по-твоему пусть будет… Найдем для тебя другое…

Что другое, она не договорила, потому что и сама толком не знала. И крепко поцеловала «приблудную».

Гликерия поняла, что произошло в душе старой женщины, поняла и, в свою очередь, захотела успокоить Одарку.

– Да ничего мне не надобно…

– Нет, любонька моя… Уж ты как хочешь, а одеть тебя я, как положено, одену. Все равно одену.

На другой день Одарка обошла все лавки и магазины Одессы, выбирая на свой вкус дорогие ткани. И тут скуповатая Одарка не торговалась с приказчиками, щедро тратя скудные сбережения Чухрая. Затем она пригласила портного – поляка пана Строковского и одного из лучших сапожников города – еврея Пуриса. И через неделю Гликерия предстала перед Кондратом совершенно преображенной. К ее гибкой ладной фигуре хорошо шел новый черный, отделанный красной и белой вышивкой казакин. Это была своеобразная смесь греческой и украинской одежды. Сафьяновые с восточным золотым узором сапожки дополняли костюм.

Увидев Гликерию, Кондрат обрадовался, и в то же время приуныл. Он вдруг почувствовал перед лицом такой красивой молодой женщины себя старым, словно разница в возрасте сразу легла между ними непреодолимой преградой.

– Ну, до чего же ты гарная… Прямо невеста молодая!

– Уж какая есть, – покраснела Гликерия и скромно прикрыла своими длинными ресницами радостно сверкнувшие глаза.

– Она и есть твоя суженая. Богом тебе данная, Кондратко. Богом… – вмешалась в их разговор Одарка, но ее перебила Гликерия.

– Не богом, прости меня святая Мария… Ты спас меня, благодаря храбрости своей. Спас… – И она вдруг порывисто прильнула к широкой груди Хурделицы.

Кондрат обнял и поцеловал молодую женщину.

– Видно, так и будет, – сказал он, смутившись, и попросил Одарку дрогнувшим голосом: – Благословите нас… За родных будьте. Как вернусь из похода, справим свадьбу…

XXV. Новая жена

Через месяц, возвратясь из чумацкого похода, приказчик Луки Спиридоновича Кондрат Хурделицын назвал Гликерию своей женой.

Их свадьба была скромной не потому, что на большее свадебное пиршество не хватало у жениха достатка. Хозяин Лука Спиридонович, узнав, что Кондрат женится, готов был отвалить своему лучшему приказчику кругленькую сумму, да Кондрат решительно отказался.

– Спасибо, хозяин… Ни к чему мне все это… Не весенняя у меня любовь. Сам знаешь… А осень есть осень…

На свадьбу пригласили только Селима с его женой Ефимией, которая привела своего дальнего родственника Николаса – владельца небольшого магазина, хорошо знавшего отца Гликерии. Лука Спиридонович решил, что ему, хозяину, неудобно якшаться со своим приказчиком, поэтому он не пришел, а прислал вместо себя своего управляющего Мускули с подарками для молодоженов. На свадьбу нежданно-негаданно прибыли вернувшиеся из плавания Иванко со своим рыжим капитаном Григорием Радонаки.

Присутствие сына на свадьбе тяготило Кондрата. Иванко, ставший высоким гибким юношей, уж очень был схож лицом на мать. У него были такие же продолговатые, как у Маринки, цвета утренней морской воды глаза, и Кондрату порой чудилось, что это сама его покойная жена глазами сына теперь смотрит на него. К кому же он думал, что сын в душе осуждает его женитьбу, осуждает потому, что он этим как бы оскверняет память о дорогой покойнице. Поэтому Кондрат тяжело вздыхал, против воли хмурился и, встречая взгляд сына, смущенно отворачивался.

Иванко, наделенный от природы обостренной чуткостью, сразу понял, что у его отца нелегко на душе.

После нескольких выпитых чарок горькой, когда за столом гости разговорились и стало шумно, Иванко подошел к отцу и, взяв его за локоть, прошептал:

– Не журись, батько!.. Правильно сделал, что женишься… Трудно без хозяйки в доме!..

Кондрат вытер рукавом глаза и благодарно обнял сына так, что у Иванко захрустели кости. Как ни странно, но сыновнее одобрение не сняло с его души тяжести, а скорее увеличило ее.

«Жалеет сын меня, своего отца… Чует, видно, муку мою и жалеет…» – думал Кондрат.

Самая мысль о жалости, которую питает к нему сын, казалось Кондрату ужасной. Чтобы уйти от мрачных мыслей, Кондрат усердно прикладывался к чарке, под крики «горько!» крепко целовал Гликерию, прислушивался к шумному разговору и громко смеялся вместе с гостями, когда подвыпивший Чухрай, путаясь, называл ордынца то Феофилом Мухамедовичем, то Селимом. Григория Радонаки он величал по старинке – Яшкой Рудым. Но скоро шумный разговор двух греков привлек к себе внимание всех присутствующих и заглушил шутки.

А греки страстно спорили о том, что близко к сердцу принимали почти все находящиеся в комнате… О том, как разорвать цепи султанского рабства, которыми душили поработители малые балканские страны и в первую очередь Грецию.

– Надо, как говорил основатель самой первой этерии Ригас Велестинлис,[9] оружием расторгнуть рабство вековое! Пришла пора! – с жаром говорил худой с лысеющим костлявым лбом Николас.

Ему возражал, высказывая не меньшую страстность, Мускули.

– Еще не пришла пора! Бонапарт султана поддерживает, а султан… Еще войны нет, а он смотри, что делает. Запер проливы из Черного моря, нам и дороги нет. Не зря вот наши моряки с корабля на берег сошли. – Он своей курчавой головой показал в сторону Радонаки и Иванко.

– Ну, а как победим Бонапарта – тогда будет самая пора? – спросил Николас.

– И тогда не пора… Не так надо… Вот фанариоты[10] знают, что делают. Они захватывают высокие должности в Стамбуле, и сломят со временем власть султана. Нет еще рано браться за оружие. И даже после победы над Бонапартием. Терпение все побеждает…

Тут неожиданно для всех окружающих в спор включился густой и дрожащий от гнева басок Иванко.

– А помните, господин Мускули, вы не раз мне рассказывали, как пришлось вам спасать от ножей янычарских мирных людей греческой и болгарской крови? Помните? Так что ж прикажете и далее спокойно глядеть на подобное, противное человеколюбию?…

Все невольно обернулись к юноше, для которого порыв этот был также неожиданным.

– Какой молодой да горячий! – отшутился Мускули. Он положил узкую костлявую руку на плечо юноши.

– Вот таких горячих, как он, на султана выпустить бы, господин Мускули, – сказал Николас.

– Да ведь он не грек…

– Среди греков тоже такие имеются…

Губы Мускули сложились в саркастическую ухмылку И Николас громче произнес:

– И немало! Немало… Люди других наций к нам на помощь придут!

– Придут! – как эхо повторил слова Николаса Иванко.

Мускули рассмеялся.

– Если нас, греков, будут поддерживать с оружием в руках, тиранам придется плохо!

Кондрат со странным чувством смотрел на Иванко. Его радовало вольнолюбие сына и та чуткость, которую он проявил. В этой чуткости была не только любовь к нему – отцу, тут раскрылась умная рассудительность совершенно зрелого человека. Словно Иванко, которого он считал до этого часа мальчишкой, мгновенно превратился по какому-то сверхестественному волшебству во взрослого.

В то же время Кондрат уловил и снисходительность, будто бы теперь они поменялись ролями: Иванко по-отечески снисходительно смотрел на его слабости.

Ночью в постели с Гликерией, во время горячих ласк, Кондрат вдруг вспоминал о сыне и отворачивался к стене.

Гликерия безропотно, ничем не выдавая своих чувств, переносила внезапную перемену в настроении мужа. На все расспросы Одарки, почему она печальна, отвечала односложно, что вспоминает погибшего батюшку… С прозорливостью влюбленной женщины она проникла в самые тайные мысли мужа. Ее совсем не оскорбляла его тоска по Маринке. Эта тоска казалась ей благородной, возвышала Кондрата. Гликерия страдала от этой тоски вместе с мужем, жалела его. Она инстинктивно чувствовала, что сама жизнь да немалые труды, которые были по богатырским плечам Кондрата, могли бы излечить его от грустных воспоминаний.

Однажды Кондрат вернулся домой взволнованный и принес весть о новой войне. Он хмурился и сказал, что стыдно ему, казаку, сидеть в такое время дома и держаться за бабью юбку, что ему надобно на войну идти… Выслушав его, Гликерия тихо сказала:

– Если надобно, то иди… Не думай обо мне…

Она не знала, что двадцать два года назад в этой же комнате, другая женщина – жена Кондрата, казачка Маринка, также нашла в себе силы так расстаться с любимым.

XXVI. Военные трубы

12 июня 1812 года великая армия Наполеона переправилась через Неман и вторглась в пределы Русского государства. Царское правительство поняло, что, имея регулярную армию в пять раз меньшую, чем Наполеон, оно не сможет одолеть грозного противника. Для победы над миллионной разноязычной армией Наполеона потребовались силы всех народов, населяющих тогдашнюю Российскую империю. И хотя царское правительство пуще огня боялось своих крепостных, оно должно было перед лицом смертельной опасности прибегнуть к помощи этой народной силы.

6 июля 1812 года император Александр Первый обратился ко всему населению России с просьбой помочь регулярным войскам в борьбе с врагом и предложил организовать ополчение.

Этот манифест, обнародованный в Петербурге 22 июля, был доставлен в Одессу.

А через несколько дней герцог Арман Эмманюэль Ришелье обратился ко всем «состояниям» и национальностям с призывом так или иначе принести жертву для спасения России, Его речь, произнесенная в дворянском собрании, сразу стала широко известна всему городу. Ее обсуждали в дворянских особняках и в негоциантских конторах, купеческих лавках, на рынках, в трактирах и кофейнях.

Эта речь вызвала даже спор между Семеном Чухраем и Кондратом.

– Эка дюкошка наш противо своих французов старается, – сказал за ужином Семен.

– Он по должности обязан… Ришелье от своих французов к нашему царю бежал и ему присягу давал, – попробовал объяснить поведение герцога Кондрат.

– Значит, он паныч крученый… А крученому верь, да с оглядкой!

– Сорок тысяч рублей Ришелье пожертвовал на армию нашу. Сказывают, все свое богатство выложил – это что твой залог. По-моему ему верить можно…

– Да разве я что, Кондратко… Я тоже говорю – можно верить. Да только с оглядкой, – согласился было Семен. – Видать, он сам ополчение поведет, а?

– Может и сам…

– И тебя, значит, Кондратко…

– Может и меня, – буркнул хмурясь Кондрат и вдруг рассмеялся. – Где наши головушки не пропадали, дед?…

Смех Кондрата совсем сбил с толку Семена.

– Тут, братец, справа серьезная, а ты регочешь Как предастся дюкушка Бонапартию, так будет тебе смех. Видали мы и такое. Тикать от такого начальства надобно… Без промедления тикать подальше…

Кондрат помрачнел.

– Не, дед, тикать теперь не время… Теперь один к одному, плечо к плечу надобно строиться, не то – всех Бонапарт потопчет. Войска-то у него сколько! Полмира, сказывают, на нас погнал… Не время о бегстве разговор вести. Понял? И ты такие речи не веди…

Кондрат пришел домой повеселевший. Гликерии даже показалось, что он где-то выпил, но, поцеловав мужа и убедившись, что от него не пахнет спиртным, не выдержала и спросила о причине его веселого настроения. Кондрат не ответил, только весело подмигнул. Причина его веселья стала ей известна на другой день, когда он подскакал к дому вместе с Иванко на оседланных по-казачьи саврасых конях.

– Записаны мы теперь в ополчение, в эскадрон господина Виктора Петровича Сдаржинского, – проговорил потеплевшим голосом Кондрат неведомое ранее имя. И, спешившись, стал ласково, с гордостью поглаживать блестящие от пота серовато-стальные спины лошадей.

На стук конских копыт из хаты вышел Семен. Он долго и придирчиво стал осматривать лошадей: поднимал им мягкие верхние губы. Заглядывал в зубы. Шершавыми ладонями шлепал по упругим мускулам груди, узловатыми пальцами ощупал суставы конских ног.

– Добротные кони! Ничего не скажешь, – проговорил Кондрат.

– Не очень уж… но без изъяна. – Лукаво усмехнувшись, он поглядел на Кондрата и Иванко, снова подошел к скакунам. – Хороших коней поставил тебе Лука Спиридонович…

– А откуда, дед, ты пронюхал, что Лука дал коней? – удивился Кондрат.

– Разве я ошибся? Разве не он? – спросил Семен.

– Он. Лука. Да откуда тебе ведомо это?

– Откуда? – осклабился Чухрай. – Да я нашего Луку Спиридоновича добре знаю. Каждую его мысль наперед ведаю. Вот, Кондратко, слыхал, небось, про одного из первых богатеев нашей Одессы – купца первой гильдии Ивашко Ростовцева. Он, сказывают, еще до получения высочайшего манифеста внес на защиту отечества пятьсот рублей. Его за это дюк в пример поставил… Так что ж… Нашему Луке от Ростовцева отставать зазорно.[11] Тем более это ему и сподручно. Из-за войны торговля почти прекратилась и на суше и на море. Корабли торговые в порту на прикол поставили. Обозы тоже снаряжать некуда. Вот Лука Спиридонович и решил тебя, Кондратко, с сыном, чтобы вы хозяйский хлеб зря не ели, на войну отправить… Вот и коней подарил… Верно?

– Верно, дед!

– То-то и оно… Я купеческую сметку хорошо знаю… Лука Спиридонович тебе и амуницию справит добротную. Не хуже коней… Он хитрый…

XXVII. Коса на камень

Чухрай не ошибся. Лука Спиридонович поставил отменную и экипировку и амуницию. В казачьих мундирах серого сукна, вооруженные саблями и пистолетами, на саврасых лошадях, Кондрат с Иванко – оба рослые и сильные люди – сразу преобразились в степных рыцарей. Лука Спиридонович даже несколько раз проехался с ними по Дерибасовской, мимо дома герцога, в надежде, что сам дюк увидит и оценит его щедрость. К великому огорчению Луки Спиридоновича ни Ришелье, ни его приближенные не могли полюбоваться бравым видом снаряженных на его средства ополченцев. Ришелье выехал на несколько дней в Херсон, и купец был утешен лишь мыслью, что об этом непременно все же доложат герцогу по его возвращении словоохотливые чиновники градоначальницкой канцелярии. В самом деле, как только Ришелье вернулся из Херсона, ему сразу же доложили о том, как щедро негоциант Лука Спиридонович снарядил двух ополченцев. Но герцог не успел выразить ему свою благодарность. Неожиданно из Петербурга пришел новый высочайший манифест, фактически отменявший на Украине действие первого.[12]

Вице-губернатор Калагеоргий склонялся уступить патриотическим чувствам ополченцев, но неожиданно установил, что Новороссийский край, то есть весь тогдашний юг Украины, вместе с другими губернаторами «освобождается» от участия в ополчении. Новый манифест ярко отразил страх правящей верхушки Российской империи перед собственным вооруженным народом. Царское правительство, испуганное патриотическим порывом, с каким крестьяне, несмотря на весь гнет крепостного права, стали браться за оружие и вступать в ряды ополченцев, сократило число губерний, которым разрешалось формировать ополчения. Правительство даже стало принимать экстренные меры, чтобы охладить патриотический энтузиазм народа.

Так, например, на Киевщине, где сразу сформировалось пятитысячное ополчение, указом императора Александра Первого все ратники-ополченцы были переведены в рекруты… Также правительство поступило и с ополченцами Одессы, Херсона и жителями других губерний.

Генерал-губернатор Новороссийска Ришелье оказался самым непоколебимым, самым точным исполнителем царской воли. Здесь он превзошел всех самых верных царских слуг. Ришелье распустил все ополчение, кроме эскадрона Сдаржинского. Только Виктору Петровичу, благодаря своим огромным связям, поручительству самых важных и влиятельных лиц в империи, удалось уберечь свой отряд от расформирования…

Кондрату, прибывшему с Иванко в Трикратное, выпала главная забота по проведению сотни ополченцев, как тогда говорили, в «благоустроенный эскадрон». Виктор Петрович слабовато знал военное дело и Кондрат, назначенный унтером, должен был обучать боевой кавалерийской службе людей, многие из которых никогда ничего не держали в руках, кроме вил и лопат.[13]

Усердие унтера Хурделицына в обучении ополченцев окончательно расположило молодого Сдаржинского, который вел трудную борьбу не только с Ришелье, но и со всевозможными чиновными лицами, весьма косно смотревшими на затею создания ополчения и постоянно искавшими пути к его расформированию. Многие из этих лиц возлагали надежды, что эскадрон Сдаржинского произведет на инспекторском смотре такое жалкое впечатление, что это будет вполне хорошим предлогом для его ликвидации. Разве возможно за короткий срок обучить ополченцев…

Но на смотре в Трикратном произошло настоящее чудо За два месяца унтер Хурделицын сумел из сборища крестьянских парубков создать настоящий эскадрон, ничуть не уступающий в боевой и строевой подготовке любой регулярной кавалерийской части.

Одетые в добротные серого сукна мундиры, всадники не только ловко, как заправские гусары, рубили на скаку саблями лозу и кололи пиками чучела, не только с дружным «ура!» летели лихо в атаку на воображаемого врага, стреляя из карабинов и пистолетов. Главное – они порадовали сердца любителей военных парадов. Эскадрон, держа строй, шеренгами всадников безукоризненно дефилировал под звуки кавалерийского марша перед взорами поклонников мишуры, великолепно по команде проделывал самые сложные экзерции.

XXVIII. Степная сторона

Отличные результаты смотра окончательно утвердили право ополченцев на существование. Ришелье не был на смотре, но благополучные отзывы строгих инспекторов рассеяли последние подозрения герцога в неблагонадежности эскадрона Герцог, подобно многим его современникам, считал, что отличное усвоение фруктовой науки не совместимо с проявлением какой-либо крамолы и что солдаты, превращенные в безотказно действующие строевые автоматы, уже не способны вольнодумничать…

Виктор Петрович после смотра горячо поблагодарил Кондрата. Сдаржинский уже многое знал о прошлом своего замечательного унтера. Знал, что тот некогда носил офицерский мундир. Обдумывая, как наградить Кондрата, Виктор Петрович решил подарить ему свои серебряные с боем часы.

Поднося не без некоторого смущения этот подарок, молодой Сдаржинский заметно волновался, боясь отказа, но неожиданно услышал в ответ:

– Премного благодарен, ваше благородие. Ваш подарок буду беречь как память о вас… А теперь разрешите обратиться с просьбой.

– Разрешаю, – растерянно сказал Сдаржинский

– Я, ваше благородие, ношу природную свою фамилию – Хурделицын. А сын мой единоутробный – Иванко, по вине, от меня не зависящей, – так получилось, – пишется Мунтяном, а отчество – Дмитриевич. Нельзя ли Иванко перевести на мою фамилию и отчество мое дать? Помогите…

Виктор Петрович удивленно и не без подозрения посмотрел на Кондрата. Зачем добивается этот разжалованный из офицеров в низший чин унтер перемены фамилии своего сына? Ведь от этого ничего не изменится. Сын Кондрата будет находиться в том же положении. Он останется представителем низшего сословия – простолюдином. Неужели наши простолюдины не лишены понятия о своей чести, достоинстве, как об этом пишут некоторые иностранные сочинители? Или просто его унтер мечтает когда-нибудь за подвиги получить снова право носить офицерский мундир и передать его своему отпрыску? Как бы то ни было, Хурделицын человек непростой, не грех и похлопотать за него.

И Виктор Петрович искренне, со всем пылом своей юной души пообещал помощь Кондрату:

– Сейчас это мудрено. Но после того, как врагов наших одолеем, – помогу!

Вспоминая слова Виктора Петровича, даже не их смысл, а доброжелательный тон своего командира, вспоминая эскадрон, с которым он уже успел за два месяца мучительной военной муштры сродниться, как с огромной семьей, Кондрат чувствовал перед всеми этими людьми, как и перед своим родным сыном Иванко, долг. Долг его теперь в том, чтобы как можно скорее вернуться к ним и разделять с ними все – и горе, и радость. Все, что встретится его эскадрону на дорогах войны.

Кондрату казалось теперь постылым «байбаковать» в чумной далекой от боевых тревог Одессе до конца войны, как собственно повелели ему генерал Кобле и герцог. Поэтому он, хорошо отдохнув, на другой день простился с Гликерией, Семеном и Одаркой, вскочил на своего саврасого и поехал на дачу к Натали. Там ему передали заранее припасенное для Виктора Петровича письмо.

В густых сумерках он прискакал к той самой заставе, через которую еще недавно въезжал в Одессу. Здесь уже тянулись к звездам яркие чистые языки бивуачных костров, над которыми белыми венчиками вилась мошкара.

Кондрат вдохнул на полную грудь привольный холодный воздух осенней степи, и его охватил прилив вдохновенной удали. Словно ночная степь властно полонила его своей хмельной свободой. Он вдруг почувствовал, что не в силах ожидать больше ни минуты, что должен сейчас же вырваться из зачумленного душного города. Хурделица пришпорил лошадь и быстро, как тень летящей птицы, промелькнул мимо группы спящих возле одного костра солдат – прямо на спящего возле рогатки часового, успевшего однако взять на изготовку ружье и прокричать срывающимся от волнения голосом:

– Стой! Стрелять буду!

В этот же миг Кондрат очутился рядом с ним.

– Где генерал? Мне надобно ему эстафету сдать! – в тон ему закричал Кондрат, наезжая на часового.

Тот лишь успел отскочить в сторону, как всадник сбил саблей рогатку и пролетел мимо в открытую тьму.

Кондрат плотно прижался грудью к гриве коня, зная, что сейчас прозвучит выстрел. Это мгновение растянулось в долгое мучительное ожидание, прежде чем пули пропели над головой

– Эх, дьяволы, неужто от пули ридной сгину! – в сердцах произнес он.

А саврасый, как прежде, легко уносил в ночную степь. Кондрат вложил саблю в ножны, оглянулся на окруженный огнями костров город и неожиданно, словно ребенок, рассмеялся.

XXIIX. Статуя «Ночь»

Скванчи со своим воспитанником Николи поселился в двухэтажном домике на одной из окраинных улиц Флоренции, вымощенной крупными неправильной формы плитами из белого камня. Хозяева – пожилые итальянцы и их престарелые слуги старались сделать все, чтобы мальчик из далекой России мог без помехи заняться своим образованием. Когда к Николи приходили учителя, дом погружался в благоговейную тишину.

– Синьор, меня трогает до слез это внимание, – говорил Николи своему наставнику синьору Скванчи, добродушному веселому тосканцу,[14] любителю красивых женщин и живописи.

Белокурый, уже начавший лысеть, синьор Скванчи, с кротким выражением красивого лица порой казался Николи очень похожим на одного из ангелов, которых он видел однажды на картине Вероккьо «Крещение Христа» в знаменитой флорентийской сокровищнице живописи – Уффици.

Старый холостяк, пользовавшийся большим успехом у женщин, Скванчи, однако, находил время для воспитанника. Он обладал достаточной ловкостью и тактом, чтобы не посвящать Николи в свои интимные дела. Скванчи подобрал хороших, знающих учителей, а сам руководил философским и эстетическим воспитанием мальчика, помогая ему стать высокообразованным человеком, смелым, физически закаленным. Он обучил его умению обращаться с оружием, стрелять из пистолета, владеть саблей и шпагой, скакать на лошади, плавать. Будучи поклонником энциклопедистов и тех, кто воплотил их смелые идеи в дела, – руководителей французской революции, Скванчи решил ознакомить Николи с их взглядами.

– Я сам, – говорил он воспитаннику, – в юности примыкал к патриотам, которые до появления в Италии французских революционных войск боролись с поработителями своей родины – австрийцами. Французскую революцию мы приняли восторженно. В звуках Марсельезы нам слышалась весть о скором освобождении раздробленной на мелкие государства Италии от наших тиранов и австрийского ненавистного господства…

Хотя синьору Скванчи жилось с воспитанником более чем скромно, потому что из ренты, присылаемой из России, – отец выплачивал всего лишь 12000 рублей в год, – ему едва хватало, чтобы сводить концы с концами. Николи не угнетала ни скудность стола, ни строгая экономия, ни другие денежные ограничения. Он всей своей юной душой привязался к Скванчи, который по-отцовски относился к своему воспитаннику.

Жизнь философа из Тосканы с появлением Николи наполнилась заботами о воспитании – сначала тягостными, а затем счастливыми, потому что в синьоре Скванчи проявился настоящий талант, о котором он даже и сам не подозревал, – талант замечательного воспитателя-педагога.

Синьор Скванчи, пользуясь своими обширными знакомствами среди самых влиятельных лиц, имел бесплатный доступ во все театры города. Он часто по вечерам водил Николи в театр оперы – хохомеро или кокомеро, как произносили это слово местные жители. В этом театре было беднее, чем в одесском. И костюмы актеров, и декорации. Но для мальчика, который впервые в жизни посетил театр, все здесь казалось волшебным, прекрасным, неповторимым. Неповторимыми были и каждодневные прогулки по улицам самого чистого и необыкновенного города мира. Скванчи, великолепно знавший его историю и греко-готическую архитектуру, оказался вдохновенным проводником. Влюбленный во Флоренцию, гордый тем. что он родился в столице прекрасной Тосканы, Скванчи старался привить Николи любовь к своей родной стране.

– Смотри, – восторженно говорил он, когда они однажды в дорожном экипаже спускались с Апеннинских гор на равнину и перед их взором открылась неясная темная громада собора. – Смотри, наконец-то ты видишь, мой мальчик, Санта-Марию-дель Фьоре с ее знаменитыми куполами – шедевром Брунеллески.[15] Вот перед тобой город Флоренция, давший миру Данте, Микельанджело, Леонардо да Винчи! В этих стенах возродилась цивилизация. Здесь впервые после древних римлян, через две тысячи лет, предпочтение стало даваться не военным заслугам!

Они побывали не только в легендарной Уфиции. Не только в церкви Санта-Мария-дель Кармине, где находятся фрески Мазаччо, в которых художник в евангельских сценах сумел создать типы людей, полных мужественной силы и красоты. Вскоре Скванчи решил показать мальчику и творения живописи, собранные во дворце Питти. Николи, широко раскрыв синие мальчишеские глаза, словно онемев, разглядывал гробницу Джулиано Медичи в церкви Сан-Лоренцо, украшенную статуями Микельанджело. Мальчик долго не мог оторваться от одной из мраморных фигур – спящей женщины.

– Вглядись, это аллегорическое изображение ночи. Обрати только внимание, с какой пластической жизненностью показана каждая линия впавшей в сон женщины, в то же время готовой в любой миг его стряхнуть… Эта статуя как бы воплощает то тягостное забытье, в котором сейчас находится мое отечество, моя несчастная Италия, придавленная сапогом иноземцев-завоевателей. Впрочем, о своем творении хорошо сказал сам его создатель – Микельанджело Буонаротти, который был не только гениальным живописцем и скульптором, но и одаренным поэтом:

Молчи прошу, не смей меня будить.
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать – удел завидный.
Отрадно спать, отрадней камнем быть.[16]

С тех пор, когда написаны эти строки, прошло более трех веков. А над моей родиной все та же ночь по милости иноземцев. Будь прокляты они! Будь проклят их цезарь-узурпатор! – Кроткое ангельское лицо Скванчи вдруг стало неузнаваемым

– Кто же они, синьор? – спросил удивленно Николи.

Он даже и не подозревал, что всегда невозмутимо добродушный попечитель может так волноваться. Но Скванчи уже овладел собой. Его лицо снова стало кротким и благодушным.

– Тише, мой мальчик, – сказал он, оглядываясь вокруг, словно опасаясь, не слышал ли кто его слов. – Тише! Тебе рано знать об этом. Извини меня за мой порыв и забудь про это…

XXX. Орлиные когти

Видимо, некоторые события и слова, хотя в них нет как будто бы ничего особенно яркого и примечательного, почему-то навсегда остаются в памяти человека и он зачастую помнит их всю жизнь. И хоть прошло пять лет, как Николи из синеглазого хрупкого мальчика успел превратиться в высокого широкоплечего юношу, который даже казался старше своего возраста, но слова попечителя не изгладились из его памяти и постоянно тревожили его мысли. По временам Николи казалось, что его попечителя обуревают какие-то волнения. И что всегда добродушный и веселый, спокойный синьор Скванчи тщательно скрывает за своей кроткой ангельской внешностью ему одному ведомые таинственные тревоги и страсти. Впрочем, Николи – человек от природы чуткий и наблюдательный, все это ощущал инстинктивно, как это бывает, когда замечаешь, что творится в душе близкого тебе человека. А Скванчи стал самым близким человеком на свете. От него у Николи не было никаких тайн. Правда, воспитатель хранил лишь одну тайну, которая порой очень тяготила его самого. Лишь он один знал, что отец Николи – Раенко, с которым ему привелось служить во время своего пребывания в России, – совсем не отец мальчика. Настоящий отец Николи – богатый влиятельный сановник – никогда даже не видел своего сына. Он выписал ему жизненную ренту и хорошо заплатил тому, кто прикрыл его «грех» и дал фамилию его отпрыску – Раенко. Тот весьма холодно относился к усыновленному, даже ревновал мать к ребенку, запрещая ей проявлять какую бы то ни было нежность к «плоду греха». Как только мальчику исполнилось десять лет, его отправили учиться за границу «подальше, с глаз долой». И все заботы о воспитании ребенка взял на себя Скванчи, искренне полюбивший одаренного любознательного Николи.

Совершая частые поездки в различные итальянские города, с жителями которых, своими единомышленниками, он вел тайную переписку, Скванчи всегда брал с собой воспитанника.

Во время одной из таких поездок в Рим Николи познакомился с дочерью русского дипломата Натали. Их знакомство вскоре прервалось потому, что после неожиданной смерти родителей Натали уехала на родину, в имение своей тетки – Трикратное. Их юношеская дружба поддерживалась многолетней перепиской. С каждым годом все сильнее и сильнее росла у Николи тоска по родине. Каждое русское слово, каждая весточка из далекой отчизны заставляли учащенно биться его сердце…

Письма из Отрадного от Натали после долгого странствия доходили до Флоренции и сначала вручались синьору Скванчи. А тот, не вскрывая конвертов, всегда незамедлительно передавал их своему юному воспитаннику.

Надо сказать, что синьор Скванчи старался всеми силами усилить у своего воспитанника любовь к его отечеству.

– Без любви к родине жизнь человека пуста и бессмысленна, Это есть самое прекрасное, что дается человеку в жизни. Вот австрийцы и французы хотят нас, итальянцев, лишить этого счастья, – говорил он. – А ты не должен забывать своей России… Она не менее Италии нуждается в честных людях, а главное – в образованных. Поэтому тебе, мой мальчик, надо переехать в Падую. Падуанский университет, основанный еще в 1222 году, – одно из самых старинных и лучших учебных заведений Европы. Вот где тебе надобно учиться…

Николи внял хорошему совету, переехал в Падую и с увлечением стал слушать лекции на философском и медицинском факультетах, а в свободное время осматривал достопримечательности древнего итальянского города – творение великих художников Возрождения, знаменитые фрески Джотто в капелле дель Арена, а также Андреа Мантенья в капелле Оветари церкви Эремитани.

Как зачарованный бродил Николи по улицам древнего города, любуясь то знаменитой трехнефтной купольной церковью Сант-Антонио (Санто, как называли ее падуанцы), то величавым баптистерием, построенным в XII веке Рассматривая эти изумительные творения итальянского гения, Николи остро чувствовал, как не хватает ему сейчас вдохновенного гида – синьора Скванчи, который остался во Флоренции. Сколько захватывающего и интересного мог рассказать сейчас его попечитель об этих падуанских сокровищах! Ведь кто-кто, а он отлично знал каждое произведение искусства своей страны… Да разве только знанием искусства интересен этот необыкновенный человек?

«Пожалуй, наверное, еще и тем, – размышлял Николи, – что за этой огромной эрудицией стоит горячая любовь человека к родине».

И, тоскуя по синьору Скванчи, юноша впервые серьезно, по-взрослому задумался о внутреннем облике своего воспитателя. Но, к счастью, разлука с ним была непродолжительной.

Однажды, возвращаясь из университета домой, Николи увидел возле своего дома запыленную карету, из которой вышел Скванчи. Взволнованный юноша бросился к своему воспитателю и сжал его в своих объятиях.

Несмотря на радостное возбуждение, Николи не мог не заметить, что Скванчи был, видимо, чем-то сильно расстроен. А когда они остались наедине, воспитатель сказал:

– Отныне, мой мальчик, у нас общее горе… Император Наполеон с миллионной армией вторгся в пределы России. Если он победит твою родину, моей несчастной Италии никогда не вырваться из когтей императорского орла!

Николи уже не раз приходилось слышать о непобедимости Наполеона, армия которого одерживала бесконечные победы в сражениях: то над немцами, то над австрийцами, то над его соотечественниками – русскими. Здесь, в Италии, каждый победный залп бонапартовских пушек отдавался многократным оглушающим эхом. Большинство студентов, сверстников Николи, были ярыми поклонниками «гениального корсиканца». Многие все еще искренне верили, что под знаменами французского императора Италия обретет благоденствие…

Вторжение французских республиканских войск, которыми командовал герой генерал Бонапарт, разгромивший австрийскую армию, они встретили восторженно. Да и как было не восторгаться Наполеоном и его солдатами, от которых в ужасе бежали из Италии и ненавистные жандармы австрийского императора, и все его ставленники, кровавые деспоты и попы. Даже неслыханный грабеж, которым подверглись итальянские города и села от новоявленных освободителей, не смог еще охладить их восторги.[17]

Николи, слушая таких «патриотов», только скрипел зубами. Он уже однажды попытался вести с наиболее горячими поклонниками Бонапарта спор, но понял, что это безнадежное дело.

– Ведь недаром сын Наполеона наречен Римским королем! Да и сам император по национальности скорее итальянец, чем француз! Разве его предки не обитали в течение веков в маленьком городке провинции Тосканы – Сан-Миньято!.. – закричали на него ослепленные наполеоновскими победами итальянские студенты.

– И даже теперь, после грабежей и насилий его солдат у вас не исчезла вера в доброжелательство Наполеона к Италии? – спросил Николи.

Его сразу оглушил трескучий негодующий поток итальянского красноречия. Друзья упрекали Николи в том, что он не может беспристрастно судить, каким полководцем является Наполеон, потому что сам он – Николи – русский, то есть представитель страны, которую побеждал великий император.

– Ведь он из России, где господствует варварское невежество, дикое рабство, а Наполеон – просвещенный правитель, поборник вольных прав каждого человека! Не он ли обещает освободить Польшу от деспотизма и даровать ей конституцию?! – кричали яростно ему возмущенные противники…

И одинокий голос Николи, обвинявшего Бонапарта в измене революции и попрании суверенных прав многих народов, потонул в гуле негодования. Николи понял, что говорит с глухими, и, затаив горечь, больше никогда не вступал в спор.

Сейчас он не знал, что Скванчи, приехав в Падую, за час до встречи с ним имел тоже длинную и огорчительную для себя беседу со своими единомышленниками. Именно известие о вторжении «великой» армии Наполеона в Россию и заставило его прибыть из Флоренции.

Здесь, в Падуе, было много его друзей. На них Скванчи возлагал, как на представителей мыслящей молодой Италии, большие надежды.

Здесь, по его расчетам, мог родиться протест против тирана и завоевателя. Протест, который способен, наконец-то, всколыхнуть и пробудить общественное мнение всей Италии… Простившись с друзьями, еще разгоряченный спором с ними, с горьким осадком в душе, он встретился с воспитанником. Скрыть от него свое настроение Скванчи не удалось. Николи уловил, даже не в словах, а в тоне его голоса то, что было так хорошо понятно ему самому.

– Беседа не дала того, что ожидал. Многие патриоты, даже находящиеся в оппозиции к Наполеону, склонны еще считать, что участие итальянских солдат в московском походе может благополучно сказаться на будущем. Эти бредни я давно уже считал пустыми, они вызвали у меня только улыбку, – поведал об этой встрече своему юному другу Скванчи. – Я уже давно один, наверное, из первых в Италии ясно понял, что моя родина из лап одного хищника попала в когти другого. Разочарованный, не в силах видеть нового горя своей земли, я стал скитаться по миру, посетил много европейских стран, в том числе и Россию, где некоторое время служил волонтером в Молдавской армии, сражавшейся с Турцией Там-то мне и пришлось подружиться с человеком, фамилию которого ты носишь. Возвратясь с тобой в Италию, я нашел мое отечество еще в худшем положении. Солдатский сапог нового тирана Бонапарта еще с большей силой давит горло моей несчастной страны. А теперь он вторгся в Россию. Если он победит ее, тогда произволу Наполеона не будет конца!.. Что делать? Что делать? Положение наше безвыходное и горестное… – Скванчи в отчаянии стал своими холеными красивыми пальцами потирать седеющие виски.

Но юность всегда, даже в самых трудных обстоятельствах, не смиряется перед, казалось бы, непреодолимыми препятствиями и всегда готова на борьбу. На то она и юность! Поэтому не удивительно, что Николи, выслушав Скванчи, вдруг озадачил его вопросом:

– А не является ли нашим долгом чести достичь полей, где идут сражения с неприятелем. Не принять ли нам участие в битвах?

Этот неожиданный вопрос застал взволнованного тосканца врасплох. Ему самому такая простая мысль даже не приходила в голову! Он растерянно несколько мгновений смотрел на Николи, словно любуясь синими, горящими отвагой глазами юноши. Потом обнял его и тщательно подбирая слова, медленно сказал:

– Твое желание, мой мальчик, прекрасно! Однако оно, к сожалению, неосуществимо. Если бы я был в России, то уже наверное бы сражался на стороне твоих соотечественников. Но Россия так далека!. Так дика! До нее не доберешься сейчас – границы закрыты. Да я к тому же уже стар. А ты еще юн… Слишком юн…

Лицо Скванчи стало жалким и растерянным, и Николи впервые подумал, что его попечитель в самом деле сильно постарел.

XXXI. Благородный порыв

Вечером, запершись в своей комнатке, Николи пытался мысленно восстановить облик родины, смутно вырисовывающейся перед ним из его детских воспоминаний. Десятилетним мальчиком он покинул отчую землю и теперь ее черты, сохранившиеся в памяти, казались расплывчатыми. Поэтому он, чтобы как-то дополнить их, долго с благоговейным трепетом перечитывал сохранившиеся письма Натали, в которых она рассказывала о том уголке южной России, где она жила, – о Трикратном.

От пожелтевших писем Натали на него как бы дохнул пахнущий травами далеких степей украинского юга ветер. И сразу ожили картины полузабытого детства.

Потом он перечитывал статью о России, напечатанную в томике французского словаря. Там утверждалось, что его родина – страна удивительных контрастов, где богатство граничит с убогой нищетой, а просвещение – с дикой темнотой и варварством…

И Николи вдруг овладело тягостное недоумение. Он с горечью понял, что, в сущности, почти ничего не знает о России Что ни его детские смутные воспоминания, ни волнующие письма Натали, ни статья во французской энциклопедии не могут ему дать представление о самом родном, от чего он был оторван еще в детстве. Он пересчитал все гордые кирпичные зубцы знаменитой крепости плаццо Веккьо, но никогда не видел стен московского Кремля. Он может на память нарисовать памятник кондотьера Гаттамелаты работы Донотелло, который украсил Падую, но лишь по рассказам синьора Скванчи знает о знаменитом Медном всаднике, сооруженном на берегах Невы. Он хорошо знает роскошную итальянскую природу. Но у него весьма смутное представление о русских березках, о степных просторах Черноморья, среди которых он появился на свет.

Да, пожалуй, и свой родной язык он тоже позабыл, разговаривая столько лет на итальянском, как истый тосканец. Говорил он на английском, французском, латинском и только лишь изредка с попечителем на русском… А любовь к родине, как сказал ему Скванчи, – самое прекрасное, что дается человеку в жизни Он должен быть достоин этого прекрасного.

Николи развернул старую ученическую карту Европы. Он пером прочертил на ней свой будущий путь на родину…

Отсутствие Николи во время завтрака удивило, но не обеспокоило синьора Скванчи Он решил, что у юноши возникла сегодня необходимость пораньше пойти в университет. Поэтому в полдень, когда слуга подал ему письмо Николи, где тот нежно, по-сыновьи, прощался с ним и ставил в известность, что «направился по велению совести на родину, чтобы бороться вместе со своим народом против узурпатора», синьор Скванчи упал в обморок. Придя в чувство, он яростно отчитал слугу, который с опозданием подал ему письмо и стремительно бросился в комнату воспитанника.

Тщательное обследование помещения и опрос прислуги показали, что Николи покинул дом на рассвете, ничего не взяв с собой, кроме маленького саквояжа с бельем и кошелька со своими личными деньгами – десятком наполеондоров. На глаза Скванчи попалась лежащая на столе старая карта Европы. На ней рука Николи пометила маршрут побега. Тонкая чернильная линия пролегала от Падуи через Верону к Милану. Затем пересекала Альпы, швейцарскую границу, вела к столице этого государства Женеве. Скванчи все стало ясно.

– Бедный мальчик! Он направился прямо в осиное гнездо наполеоновских ищеек!.. И как я, глупец, вовремя не разгадал его опрометчивых намерений? Надо немедленно догнать его и спасти от беды!

И он приказал слуге собираться в дорогу.

А в это время Николи в углу переполненного пассажирами мальпоста[18] въезжал в предместье Вероны. Желая, как можно незаметнее добраться до Милана, он вышел в Вероне из мальпоста, сторговался с одним веттурино,[19] который за несколько золотых наполеондоров взялся доставить его в карете до Милана.

Веттурино – бородатый, низкорослый, похожий на гнома веронец, сразу заинтересовался странным поведением своего пассажира, молчаливой задумчивостью Николи и его явным стремлением держаться подальше от посторонних глаз. И хотя пассажир разговаривал с безупречным тосканским произношением, веттурино безошибочно почувствовал в нем иностранца. Уж очень этот высокий голубоглазый юноша был не по-итальянски медлителен, спокоен и корректен. Он скорее похож на представителя какой-то северной национальности: на датчанина, шведа или англичанина. Англичанина?! О, это, действительно, подозрительно! Не английский ли он шпион? Веттурино совершенно не интересовали борьба Франции против Англии. Ему было наплевать, что английский шпион может навредить Наполеону. Он боялся хотя бы косвенно быть втянутым в какую-либо неприятную историю. Ведь эти жандармы его величества императора французов по рассказам не очень-то церемонятся на допросах с итальянцами, даже со знатными. Говорят, что они бьют сильно по малейшему подозрению… Лучше с ними не иметь дела!

Поэтому, когда карета с Николи въезжала в пригород Милана и остановилась у заставы, веттурино, встретив строгий взгляд французских жандармов, выразительно повел своими черными большими глазами в сторону дремлющего Николи. Он ничего не сказал, не донес на своего пассажира. Это видит пресвятая Мадонна: не донес! Он только повел глазами, чтобы спасти себя от подозрения в причастии к делам своего странного пассажира.

Жандарм сразу же потребовал у Николи паспорт и, узнав, что он его не имеет, повел юношу в префектуру. В префектуре Николи наотрез отказался назвать полицейскому чиновнику свое имя и сообщить, откуда и куда он направляется. Тогда его подвергли тщательному унизительному обыску, но найдя только кошелек с несколькими золотыми, отобрали деньги.

Гордый отказ Николи отвечать на вопросы, его одежда и манеры, характеризующие его как образованного, а следовательно, знатного человека, произвели большое впечатление на полицейского комиссара. Он решил, что Николи хотя и важная персона, но, наверное, все же преступник, что раскрытие его тайных, несомненно опасных происков против Франции не пройдет незамеченным. Это дело возможно откроет перед его начальством недюжие способности его, скромного полицейского комиссара, и будет содействовать его дальнейшей карьере. Поэтому полицейский комиссар решил быть осторожным. Он решил сначала собрать как можно больше сведений о личности задержанного и, естественно, обратил внимание на кучера. Церемониться с ним, итальянцем, полицейский комиссар не собирался. И с веттурино случилось именно то, чего он так боялся. Он встретился с неумной полицейской недоверчивостью Его полная неосведомленность о Николи принималась как хитрое запирательство. Комиссар самыми жестокими мерами пытался выжать >гветтурино все, что только тот мог знать о своем пассажире. Рослые ажаны-жандармы стали усердно бить несчастного кучера. Запертый в душную темную комнату, слушая приглушенные крики докрашиваемого веттурино, Николи пришел в отчаяние. Он ни за что не хотел говорить свое имя врагам, а французские жандармы были в его глазах именно врагами, ни за что не хотел он и прибегать к помощи своего попечителя, впутывать его в так смешно и печально закончившуюся историю побега Кусая до крови губы, Николи предался самому мрачному настроению и начал думать о самоубийстве.

Однако долго находиться в таком состоянии ему не пришлось. Внезапно прекратились вопли веттурино. Потом раздались шаги и дверь, щелкнув запором, распахнулась. Николи увидел синьора Скванчи, который со слезами на глазах бросился к нему и сжал его в своих объятиях. На худощавом лице полицейского было явно видно разочарование. Его мечта о поимке важного преступника – иностранного шпиона – врага его величества императора рассеялась как дым. Задержанный оказался всего-навсего юным шалопаем, сбежавшим от своего воспитателя. Правда, юноша был сыном русского дворянина и, очевидно, богача, если имел возможность учиться за границей, в Италии. Он хотел, видимо, из патриотических чувств бежать к своему царю, чтобы служить ему, сражаясь против императора. Но все это звучало настолько несерьезно, что не представляло для полицейского департамента ни малейшего интереса. Утешить разочарованного комиссара удалось синьору Скванчи лишь при помощи столбика золотых наполеондоров да в какой-то мере трогательным рассказом о благородном порыве русского юноши. Комиссару припомнилась его собственная санкюлотская юность, когда он добровольцем сражался под знаменами будущего императора, тогда только бригадного генерала – «маленького капрала», как называли его солдаты. Он тоже, как безумный, бросил тогда все, чтобы служить родине. С тех пор прошло немало лет, и комиссар привык свои самые сокровенные мысли облачать в приемлемую для нового времени форму.

– О, я хорошо понимаю вас, – сказал он Скванчи. – Ваш воспитанник обожает своего государя. Русские не меньше, чем мы, французы, обожают своего императора. Он желал посвятить свою юную жизнь царю… Это прекрасно!

Николи, услышав это, вспыхнул от гнева. Он хотел было запальчиво ответить, что ненавидит всех тиранов, но любит родину! Но Скванчи незаметно наступил ему на ногу Николи понял сигнал и сдержался А комиссар решил, что юношу, видимо, приятно смутила его похвала.

Вернувшись в Падую, Скванчи уже не оставлял воспитанника без самого бдительного надзора. Николи теперь и днем и ночью находился под чуткой и нежной его опекой.

– Видишь, мой мальчик… Не так-то легко посвятить себя родине. Сейчас для тебя это еще невозможно. Ты должен набраться терпения и готовиться к этому, – не уставал твердить ему Скванчи, когда замечал печальный, угрюмый взгляд воспитанника.

– Я все равно буду ей служить, – ответил Николи, упрямо хмуря густые рыжеватые брови.

XXXII. Пути дороги

Эскадрон Виктора Петровича Сдаржинского двигался без длительных привалов и остановок. Пройдя около ста верст вдоль скалистых берегов южного Буга, он резко повернул на запад, пересек шумящую тополями и березами подольскую возвышенность и достиг Каменец-Подольска Лишь здесь Кондрат смог догнать своих эскадронцев. Их серо-зеленые ряды, уже построенные в походную колонну, он увидел ранним утром, въехав во двор средневековой, вырубленной из камня крепости.

Кондрат так обрадовался товарищам, что даже не смог удержаться от запорожского возгласа:

– Братчики!..

Ответом ему были дружелюбные восклицания, прокатившиеся по рядам конников. Хурделицын направился рапортовать Сдаржинскому.

– Молодец! Вовремя поспел, – сказал, выслушав рапорт, Сдаржинский. – Еще немного – и след наш простыл бы. Потому что приказано нам не медля двигать в Белую Русь, к городу Несвижу на соединение с Дунайской армией. Так-то, братец… И отдыха тебе с пути дальнего ни минутки дать не могу, – погладил гриву Кондратьевой лошади Виктор Петрович.

Серые выпуклые глаза Сдаржинского смотрели на Хурделицына так просительно, словно командир извинялся. Знакомый облик добрейшего Виктора Петровича, которого даже командование эскадроном еще не сделало по-настоящему военным, подбодрил уставшего Кондрата. «Такой, каким ты был цивильным, таким и остался. Видимо, пока в бою не понюхаешь пороха, таким и будешь», – усмехнулся в усы Кондрат, выпрямившись в седле, внимательно оглядел выстроенный эскадрон.

Все ополченцы уже приобрели за месяц похода вид настоящих ветеранов. Они уже без напряжения, свободно, как настоящие конники, держались в седле. Обрели выправку и манеры настоящих воинов. Их лица загорели, обветрились. Движения стали легкими, непринужденными Но главное, что остановило внимание Кондрата, – это внутренняя перемена, которая произошла в людях. Во взглядах эскадронцев появилась почти неуловимая, все оценивающая солдатская серьезность. Она всегда отличает бывалого воина от новобранца. «Гляди, и в деле не были, а посуровели», – подумал Кондрат и подъехал к сыну.

Иванко за время его отсутствия стал шире в плечах. Научился по-щегольски носить шапку с высоким султаном так, что русые кудри пышно выбивались из-под околыша. А мундир, подогнанный по стройной фигуре, красиво облегал его тело. Он лукаво, оценивающе, посмотрел на похудевшее лицо отца. Кондрат перехватил этот взгляд.

– Что, сынку, сильно я подался?

– Да ничего, батько… Воевать еще годный, – весело ответил Иванко и спросил озабоченно: – А дома как? Все здоровы?

– Здоровы, – лаконично ответил Кондрат и крепко прижал Иванко к своей груди.

Приласкав сына, Хурделицын отъехал на правый фланг и занял свое место в строю.

– Марш! – тихо скомандовал Виктор Петрович. И эскадрон двинулся в трудный поход по Волыни, а потом по топким болотистым дорогам Белой Руси.

Свои переходы эскадрон совершал, высылая в поход дозоры, так как в окрестностях хозяйничал неприятель – австрийские полки корпуса князя Шварценберга.

Эскадрон часто встречал на своем пути толпы крестьян, убегающих от расправы жестоких оккупантов. Люди просили защиты от произвола захватчиков, но Сдаржинский получил от командующего строжайший приказ: избегать столкновений с неприятелем и как можно скорее идти на соединение с Дунайской армией. С трудом приходилось ему сдерживать своих ополченцев, рвавшихся в бой, чтобы отомстить врагу за жестокость, грабеж и надругательство над мирными жителями.

Всегда уступчивый и мягкий, Виктор Петрович проявил необычную для него твердость и упорство – он непоколебимо выполнял полученное распоряжение.

Кондрат, знающий о борьбе Сдаржинского за ополчение, не мог вторично не подивиться спокойной твердости своего добродушного командира. Как и раньше, при столкновении с чиновниками, так и ныне Сдаржинский проявил непреклонную настойчивость, и эта настойчивость вновь победила.

Новое чудо произошло на белорусской, размытой дождем дороге, сжатой со всех сторон чахлым мелколесьем, когда края туч с сочившимся мелким дождиком уже окрасило оранжевое пламя заката. Измученные, промокшие до нитки ополченцы мечтали о ночлеге, как вдруг из кустарника на дорогу выбежала истерзанная молодая женщина. Простоволосая, босая, она в каком-то исступленном порыве подняла на руках окровавленное тело мертвого ребенка. Его русая головка беспомощно моталась, разрубленная ударом палаша. Страдание отняло речь у молодой матери. Страшная в своем горе, женщина показала рукой на черные клубы дыма, поднимавшиеся над вершинами деревьев. И словно в подтверждение ее непроизнесенных слов, ветер донес оттуда отчаянные вопли.

– В сабли злодеев! – невольно вырвалось у Кондрата. Он повернул коня в сторону, где неистовствовали враги. Еще миг и гневный порыв увлек бы его и всех других конников в атаку.

Но вот тут-то им на пути вздыбил коня Виктор Петрович

– Остановитесь, братцы! Остановитесь! Не пришел еще час мести нашей. Запомните это, – он показал обнаженной саблей на женщину с мертвым ребенком. – Запомните в сердце своем. За все горе народное расплатимся в битве с мучителями нашими. А сейчас – не время…

Слова командира, словно холодной водой, окатили Кондрата. Ему стало стыдно, что он позволил себе поддаться этому гневу и нарушить воинский приказ.

– Слушайте команду его благородия! – крикнул он товарищам и повернул коня.

Его примеру последовали все ополченцы.

– А скоро, ваше благородие, ударим на неприятеля? – не удержался он от вопроса.

– Пожалуй, что скоро, – с жаркой верой ответил Сдаржинский.

И опять потекли затянутые серым осенним дождем дни походные.

Только 15 октября 1812 года генерал-майор Лидерс мог написать главнокомандующему Дунайской армией адмиралу Чичагову: «Сего числа явился ко мне в местечко Колках коллежский асессор Сдаржинский, который прибыл с эскадроном, сформированным из собственных своих людей; я ему приказал, впредь до разрешения вашего высокопревосходительства, где приказано будет ему быть, находиться при вверенном мне отряде».[20]

ХХХШ. Перед «открытием неприятеля»

Вопреки прогнозу Сдаржинского первое боевое крещение одесских ополченцев произошло не скоро. Австрийские союзники Наполеона вели двойственную политику. Австрийцы вовсе не собирались проливать кровь на русской земле за своего завоевателя – императора французов. Меттерних недаром по секрету предупредил царя, что австрийцы будут притворяться, что воюют с русскими. И командующий корпусом австрийских солдат князь Шварценберг, грабя местное население, в самом-то деле почти не беспокоил русские войска. Поэтому генерал-майору Лидерсу, под командованием которого находился теперь эскадрон Сдаржинского, было приказано двигаться на соединение с главными силами Дунайской армии.

За Несвижем, на дороге к Минску, это соединение произошло.

4 ноября 1812 года Минск был отбит русскими войсками авангарда армии Чичагова. Наши гусары, казаки, егеря на плечах отступающего противника ворвались в город.

В панике неприятель не успел уничтожить огромные запасы хлеба, свинца, пороха, приготовленные для бегущей из сожженной Москвы наполеоновской армии.

Отсюда авангард Дунайской армии, который вел генерал от кавалерии К. О. де Ламберт, быстро, делая по 30 верст в сутки, двинулся к Борисову.

Стремительный марш, первые пленные, брошенные поспешно отступающим врагом пушки, фуры, экипажи, трупы убитых, оставленные противником раненые – все это говорило каждому ополченцу о предстоящих боях. Об этом марше, направленном на решительную встречу с врагом, скупо отмечено в донесении генерала, в отряд которого входили одесские ополченцы: «… для безопасности дорог и открытия неприятеля следует по правой стороне эскадрон коллежского асессора Сдаржинского».

И 9 ноября на рассвете, наконец, произошло это «открытие».

Ночью Виктор Петрович вызвал Кондрата к командующему авангардом. При неровном свете чадящего бивуачного костра они увидели полного, круглолицего, похожего на ленивого кота, генерала, окруженного офицерами. Взглянув на Кондрата, генерал ткнул указательным пальцем в лежащую на барабане карту.

– Ты, говорят, понимайт карта. Так смотри, – сказал Ламберт с сильным французским акцентом. – Ну, смотри карашенько… Карашенько…

Кондрат склонился над раскрашенным картоном. В неровных отсветах пламени он увидел изображенный клочковатым ромбом контур города, полуокруженного голубой лентой реки. Стоящий поодаль длинношеий узкоплечий офицер в черном мундире инженерных войск важно пояснил пискливым голосом:

– Сей ромб на карте и есть сам город Борисов. А голубая линия – река Березина. Она и составляет границу Борисова. А переправа к нему – мост-плотина. На болотистой речке сей мост защищает два редута, соединенных между собою вот здесь ретраншементом. Обширные леса вокруг охватывают, смотрите, весь этот тет-де-пон,[21] что как бы прикрывает, изволите сами видеть, переправу с Запада. Я предмостные укрепления эти возводил по приказу его императорского величества в предвидении этой войны. Они должны были защищать на правом берегу переправу, то есть плотину со стороны Запада. – Офицер, словно поперхнувшись, замолчал, горестно вздохнул. Он обвел темными блестящими глазами толпящихся вокруг него военных людей и, набрав воздуха, продолжал.

– Увы! Увы! Господь всемогущий допустил, чтобы еще летом сего года маршал Даву[22] занял Борисов, обойдя своим корпусом мой еще не совсем законченный тет-де-пон. По полученным нами данным, французы, считая, что укрепления прикрывают переправу с запада, не придали никакого значения тет-де-пону и даже частично скрыли его. Ныне его защищают части дивизии генерала Домбровского – всего около пяти тысяч человек…

– Поэтому надобно, не теряя минуты, пока неприятель находится в объятиях морфея, произвести атак, – густым баском перебил офицера Ламберт. Генерал дотронулся рукой до плеча, склонившегося над картой Кондрата. – Ты. братец, понимайт?

– Так точно, ваше превосходительство, – вытянулся во фрунт Хурделицын.

– Отлишно! Пойдемт…

XXXIV. «Открытие»

Раздвигая ветки молодого березняка, генерал де Ламберт и Кондрат вышли на край лесной опушки Отсюда сквозь редкие клочья тумана поблескивало черное зеркало реки, освещенное бивуачными огнями наполеоновских войск. Недалеко пылал костер ближайшего неприятельского поста.

– Твой задача, братец, со своими охотниками захватить их без шума, – кивнул де Ламберт в сторону поста. – Без шум, – он приложил палец к губам.

Хурделицын понимающе кивнул, и через несколько минут он вместе с Иванко уже полз к неприятельскому костру.

Иванко невольно подивился пластунской сноровке своего батьки, который сразу обогнал его. Кондрат полз, плотно прижимаясь к земле так, словно по воде плыл, – бесшумно и быстро. Он легко преодолевал неровности местности – большие камни. Полз, переваливаясь с боку на бок, иногда останавливаясь, поджидая отставшего сына.

А у Иванко горели огнем ладони, натертые до крови об жесткую землю, но сильнее боли в ладонях был жгучий стыд, что он не в силах поспеть за отцом. Кондрат, слыша за спиной тяжелое дыхание сына, испытывал какое-то странное удовлетворение. «Наконец-то, пришлось мне ныне вместе с сыном в бой вступать. Вместе! Узнала бы об этом Маринка – загордилась, что родила на свет такого справного воина…» И тут же, почувствовав нежность к сыну, пояснил себе: «Слаб еще ползти по-пластунски. Не пришлось ему с детства с ордынцами воевать, потому и непривычен».

…Они вынырнули из темноты перед часовым сторожевого поста тет-де-пона. Сонный солдат не успел выстрелить, как свалился оглушенный ударом.

Путь к укреплениям, прикрывавшим переправу через Березину, стал свободным.

Связав пленного, Кондрат послал Иванко известить об этом генерала. Узнав, что сторожевой пост противника захвачен, Ламберт приказал немедленно атаковать 14-му егерскому полку правый редут тет-де-пона. А 38-му полку егерей – левый. Затем при первых же выстрелах 7-му егерскому батальону броситься на центральную часть укреплений – ретраншемент.

Ополченцы Сдаржинского во главе с присоединившимся к ним Хурделицыным двинулись вместе с егерями 14-го полка и первыми приблизились к правому рву редута тет-де-пона, не возбуждая пока ни малейшей тревоги у неприятеля.

Стоящий на валу редута часовой принял в темноте русских солдат за своих. К Борисову через переправу направлялся батальон наполеоновских войск дивизии Домбровского для обороны Борисова от русских. Считая, что перед ним свои, часовой показал рукой дорогу на Борисов. Наши части, не торопясь, прошли вдоль рва редута в сторону, куда показал французский солдат.[23] Командир егерей полковник Красовский разделил свои силы, оставив один батальон у стен редута, он приказал батальону егерей вместе с эскадроном Сдаржинского обогнуть предмостное укрепление и захватить мост.

Почувствовав неладное, французы, а это были, в основном, польские легионеры Домбровского,[24] устремились занять боевые посты в редуте.

Наши егеря, воспользовавшись предрассветной темнотой, затаились в засаде и, пропустив первую колонну противника, открыли ружейный огонь по второй колонне. Среди легионеров началась паника. Ошеломленные неожиданными залпами, они побежали. Преследуя их, егеря ворвались в первый редут. Пока батальон егерей занимал правый редут, егеря другого батальона и ополченцы направились к мосту-плотине. Вместе с егерями конные ополченцы Сдаржинского устремились в атаку. Солдаты Домбровского, занявшие плотину, встретили их картечным и ружейным огнем.

Виктор Петрович вырвался вперед и вдруг почувствовал, что леденеет от ужаса и одиночества. Ему показалось, что все дымящиеся, ощетиненные штыками ружья вражеских солдат сейчас нацелены на него одного. Он невольно зажмурил глаза и потянул было поводья, чтобы повернуть лошадь. Но убийственная мысль: «Трус, что ты делаешь?» – как бы обожгла мозг. Он отпустил поводья, припал к гриве коня, до боли сдавил его бока шпорами и в этот же миг за спиной услышал громкое успокоительное «Ура!».

XXXV. На тет-де-поне

Страх, который сковывал его движения, прошел. Сдаржинский вдруг понял, что он не одинок, что вместе с ним на врага летит, как на крыльях, несметная могучая сила – его товарищи по оружию. Они – рядом с ним. Они сметут все на своем пути!

И в самом деле, многие конники-ополченцы не только догнали своего командира, но и раньше его бесстрашно врубились в дрогнувшие ряды противника и смяли их. Ошеломленные неожиданным нападением разъяренных конников, наполеоновские солдаты бросились назад, опрокидывая стоящую в боевой готовности у орудия артиллерийскую прислугу.

Началась рубка бегущих. Кондрат первый ворвался на батарею. Ударом пики повалил канонира. Другой артиллерист подхватил пылающий факел, выроненный канониром, и поднес его к фитилю пушки Но в этот миг подоспел другой конник – Иванко. Он с ходу ударил клинком по руке, сжимавшей факел, спрыгнул с коня и повернул орудие. Ему помогли подоспевшие ополченцы. Их дружными усилиями пушка обратила свое жерло на бегущего противника. Кондрат навел орудие. Поднес чадящий факел к фитилю и отбитое орудие, обдавая смрадной горячей копотью, брызнуло картечью.

Наши егеря закрепили успех, преследуя бегущих легионеров, заняли головную часть моста через Березину, посветлевшую уже от восходящего солнца.

Теперь окончательно рассвело. С береговой насыпи, где стояла захваченная у неприятеля пушка, было хорошо видно все, что происходило вокруг.

Сюда подъехал на взмыленном тонконогом черном жеребце генерал де Ламберт. Не слезая с седла, он в подзорную трубу осмотрел противоположный редут тет-де-пона. Там уже хозяйничали русские солдаты.

– Да это же егеря 38-го полка!.. Молодцы! – обрадованно закричал он и снова стал разглядывать в подзорную трубу левый редут.

Но через минуту круглое полное лицо генерала побагровело. Он с досадой бросил подзорную трубу адъютанту и гневно выругался:

– Сволочь! Мерсавцы! В контр-атак… В контр-атак!

Это была в самом деле яростная атака 1-го линейного полка дивизии Домбровского. Возглавил атаку старый ветеран наполеоновских войн полковник Малаховский. Натиск красно-синей сверкающей штыками колонны французов был такой неожиданный, что егеря, очистив левый редут, откатились от укрепления к самому оврагу…

– Я им покажу кузьки-мать, – закричал де Ламберт и, обнажив саблю, пришпорив коня, поскакал к подошедшему резерву 7-го егерского полка. Он с ходу построил в колонну первый батальон этого полка и, ударив во фланг наступающим французам, смял их в ожесточенном штыковом бою и снова ворвался в левый редут.

К десяти утра наши войска заняли оба редута и только центр тет-де-пона – ретраншемент оставался еще в руках противника.

XXXVI. Отдых надо завоевать!

Положение отряда де Ламберта стало критическим, Предмостное укрепление взяли только частично, а в резерве остался только один Витебский полк, состоящий из необстрелянных новобранцев. Впереди были превосходящие силы неприятеля, который мог обойти с флангов и уничтожить измотанных боями воинов русского авангарда. Не каждый командир в таком сложном положении рискнул бы продолжать штурм тет-де-пона. Наверное, многие скорее подумали бы о спасении собственного отряда. Но де Ламберт был смелым генералом суворовской выучки. Он скомандовал витебцам двинуться на вражескую пехоту, занявшую опушку Зембинского леса и грозившую ударить с тыла. Все остальные части своего авангарда де Ламберт послал на правый фланг. Здесь он увидел колонны неприятельской конницы и пехоты. Это спешили на выручку французам войска Пакоша.

Де Ламберт понял: противник пытается вырвать инициативу из его рук, что приведет к разгрому всего авангарда. Поэтому нужны самые энергичные, решительные действия. И он разворачивает навстречу наседающему врагу 12-ю конно-артиллерийскую батарею Конники-артиллеристы, нетерпеливо ожидавшие, когда придет их очередь принять участие в наступлении, двинулись навстречу неприятелю.

Вот они во главе колонны на своих гривастых лошадях мчатся на французов. На полном ходу разворачивают свои орудия – и картечь ударила по врагу. Меткий огонь артиллеристов смешал сине-красные ряды вражеских батальонов. Они остановились и откатились назад. Их замешательством воспользовались гусары Александрийского полка, сжав противника с обоихфлангов.

Колонна Пакоша бросилась в паническое бегство и перебралась через Березину, присоединившись к войскам Домбровского, что стояли в Борисове.

В то же время витебцы останавливают французскую пехоту, которая пытается с опушки леса пробиться в тыл нашего авангарда.

Обезопасив свой тыл и фланги, генерал де Ламберт, чтобы окончательно овладеть тет-де-поном, повел егерей в атаку на ретраншемент.

Все пушки нашего авангарда открывают огонь по неприятельскому укреплению. Егеря и ополченцы бросаются на приступ, но их отбрасывают с большими потерями. Противник отчаянно сопротивляется. Тогда на левый занятый нами редут влетает только что разгромившая колонну Пакоша 12-я конно-артиллерийская рота. Наши батарейцы направляют на врага свои медные пушки и с близкого расстояния бьют ядрами по неприятелю, засевшему в ретраншементе. А ополченцы Сдаржинского, из захваченного ими орудия продольно простреливая мост, прерывают сообщения между защитниками ретраншемента и городом Борисовым, где находились с частями дивизии генерала Домбровского.

Французы, засевшие в предмостном укреплении, уже не могут получить подкрепление. И егерозские полки, начав новую атаку, теснят попавшего в ловушку врага.

Это решило исход битвы.

Через несколько минут защитники ретраншемента были либо переколоты, либо взяты в плен Лишь немногим французам удалось пробиться сквозь ряды егерей. Ополченцы Сдаржинского, преследуя бегущих, вместе с арзамасскими драгунами, александрийскими гусарами и конными егерями ворвались в Борисов.

Войска Домбровского были ошеломлены появлением конницы и без сопротивления, бросая обозы, артиллерию, раненых оставили город и побежали к Орше.

Де Ламберт уже не мог участвовать в преследовании противника. Во время последней атаки, воодушевляя егерей, он на коне, осыпаемый градом пуль, подскакал к самой ограде ретраншемента. Здесь пуля французского стрелка ранила его в ногу. Де Ламберт, теряя сознание, зашатался в седле и, не поддержи его подскакавший Кондрат, упал бы с лошади. Придерживая его, Кондрат отъехал с ним в безопасное место, расстелил на земле свою епанчу, уложил на нее генерала, перевязал ему рану.

Но как только де Ламберт пришел в себя и услышал могучее «ура!» наступающей кавалерии, он настойчиво потребовал коня. Не обращая внимания на категорический запрет подоспевшего лейб-лекаря, он сел на коня, бледный от потери крови и боли, и приказал Кондрату с Иванко сопровождать себя Шатаясь, еле держась от слабости в седле, он медленно добрался до ретраншемента и даже нашел в себе силы въехать на гребень покатого земляного вала. Отсюда просматривались оба болотистых берега, покрытых тонким льдом Березины, ее мост-плотина, по которому уже мчались наши конники, преследуя бегущих французов.

– Березина наша! – воскликнул де Ламберт.

Его слова услышал раненый солдат-егерь, что лежал рядом на груде убитых, которыми был завален бруствер. Медную каску егеря рассек тяжелый удар французской сабли. Лицо, залитое запекшейся кровью, казалось обтянутым красной материей. Слова де Ламберта, словно лекарство, оживили егеря. Он приподнялся на дрожащих от слабости ногах.

– Слава богу, что побили ворога… Теперь и помереть не стыдно, – произнес егерь и, потеряв равновесие, рухнул на груду трупов.

Де Ламберт грустно улыбнулся.

– Я, кажется, тоже завоевал для себя отдых. Вечный отдых, – прошептал он.

Генерал не ошибся. Ранение, полученное де Ламбертом, оказалось смертельным.

XXXVII. «…Ловить всех малорослых!»

Победа отряда генерала де Ламберта, взявшего тет-де-пон, переправу через Березину и город Борисов, очень обрадовала командующего Дунайской армией адмирала Павла Васильевича Чичагова. Эта победа укрепила веру адмирала, что лишь ему одному удастся выполнить самое важное повеление царя.

Мысль, что совершить такой «важный из важных» подвигов царь поручает никому другому, а именно ему, как самому Достойному и преданному из своих слуг, приятно щекотала самолюбие адмирала и как-то возвышала его в собственном мнении. Ведь неспроста государь-император так любит его! А Павел Васильевич Чичагов действительно имел все основания не сомневаться в горячей к себе любви царя. Он показывал адъютантам пространный рескрипт императора Александра Первого, обращенный лично к нему – Чичагову, где его величество связывал с ним свои самые радужные надежды: «Я полагаюсь на Ваш ум, на Вашу деятельность и силу воли», – писал ему царь.

Александр Первый расточал свои монаршьи милости Чичагову за то же, за что он расточал их и своему фавориту графу Аракчееву, другим раболепным царедворцам, ценя в них в первую очередь «гибкость талии», а уж потом иные качества, в том числе и ум…

Павел Васильевич Чичагов так умел понравиться царю, что, прослужив некоторое время морским министром, вскоре был назначен Александром Первым на небывалую ранее в Российской империи должность, любезно придуманную царем: главнокомандующего Молдавией, Валахией и Черноморским флотом.

На этой должности его и застала война 1812 года, превратив просто в командующего Дунайской армией.

Влюбленный в собственную персону, горячий, вспыльчивый, совершенно не способный командовать большими соединениями, адмирал стал считать себя поистине гениальным полководцем.

Последний успех своего авангарда, которому способствовала смелость и распорядительность де Ламберта, Павел Васильевич также приписал себе.

Этот успех окончательно вскружил голову самовлюбленному адмиралу. Он считал, что дело, порученное ему самим царем, у него уже, можно сказать, сделано.

Что же за важное дело, которое его величество император всероссийский поручил своему любимцу?

Это был план так называемой «поимки Наполеона», рожденный в лютую зиму 1812 года в уютном, жарко натопленном кабинете Зимнего дворца Тут укрывался русский царь от всех опасностей войны. Здесь ежедневно долговязый, круглолицый, плешивый император, щуря бледно-голубые выпуклые глаза, выслушивал именитых царедворцев в генеральских эполетах. Это были в основном те самые советники, чьи бездарные планы уже не раз приводили русскую армию к поражениям в столкновениях с Наполеоном.

На этот раз советники царя скрупулезно разработали до мельчайших деталей план, суть которого состояла в одновременном решительном наступлении всех армий, находящихся на флангах главной русской армии Кутузова, с тем, чтобы, разбив войска, охранявшие тыл наполеоновской «великой» армии, перерезать ей путь к отступлению.

По плану нужно было преградить французам путь в районе рек Улы и Березины, этих водных естественных рубежей. Главная роль выпадала на долю Дунайской армии адмирала Чичагова, который, овладев Минском, должен занять позиции нареке Березине, устроить укрепленный лагерь у Борисова и войти в связь с наступающей с севера армией Витгенштейна.

Недаром же в рескрипте, который Чичагов показывал своим адъютантам, царь писал: «Вы понимаете, до какой степени важно Ваше соединение с графом Витгенштейном в окрестностях Минска или Борисова…»

Чичагову вменялось в обязанность не ограничиться укреплением Борисова, а усилить все позиции между реками Березиной и Бобром, чтобы оказать отпор французам еще далеко от Борисова.

Царский план доставил из Петербурга в Ставку главнокомандующего любимец императора флигель-адъютант Александр Иванович Чернышев.

Ознакомившись с планом, Кутузов сразу же увидел в нем большие просчеты. Требуя взаимодействия войск, командование не могло обеспечить между армиями точной связи. Поэтому план легко мог быть сорван даже частичной неудачей. Царский «кабинетный» план сковывал действия начальников групп войск, указывая до мельчайших подробностей их задачи, что неминуемо глушило инициативу.

А главное – план не принадлежал командующему фельдмаршалу Кутузову. Царь навязывал ему этот план, что лишало наши армии единого руководства, приводило к двоевластию, расшатывало их правильное управление.

Поэтому Кутузов сразу отрицательно отнесся к бездарной затее императора и его царедворцев. Михаил Илларионович понимал, что ловить Наполеона, сидя в кабинете Зимнего дворца, куда проще и легче, чем на реке Березине. Он заранее знал, что из этой «кабинетной» затеи ничего путного не выйдет. Но отвергать царский план он, конечно, не мог. Поэтому, не одобряя затеи царя, он все же направил соответствующее распоряжение Витгенштейну и Чичагову.

Тщеславный адмирал, которому в плане поимки Наполеона отводилась основная роль, был в восторге. Особенно эта радость усилилась, когда Ламберт захватил мост через Березину у Борисова, где по всем прогнозам именно и должен был переправляться отступающий Наполеон. Павел Васильевич Чичагов всерьез уповал, что именно ему суждено взять в плен остатки «великой армии» Наполеона вместе с ее знаменитым полководцем.

Эта мысль настолько овладела им, что адмирал даже разослал старшим начальникам своей Дунайской армии такую инструкцию:

«Наполеонова армия в бегстве. Виновник бедствий Европы с нею. Мы находимся на путях его. Легко быть может, что Всевышнему угодно будет прекратить гнев свой, предав его нам. Почему желаю я, чтобы приметы сего человека всем были известны: он роста малого, плотен, бледен, шея короткая и толстая, голова большая, волосы черные. Для вящей же надежности ловить и приводить ко мне всех малорослых. Я не говорю о награде за сего пленника. Известные щедроты монарха нашего за сие ответствуют».

XXXVIII. Двойная тяжесть

Михаил Илларионович Кутузов, привольно откинувшись на мягкую кожаную спинку удобного кресла, сидел в жарко натопленной горенке. Перед ним – укрепленная адъютантами на подрамнике, крупно нарисованная карта междуречья Днепра и Березины.

Только что он с главными силами русской армии перешел Днепр и теперь расположился на его берегу в маленьком местечке Копыся.

Склонив несколько набок большую, покрытую жесткими седыми курчавыми волосами голову, Кутузов поглядывал своим единственным темным горящим глазом то на карту, то на деревянное лицо генерала Коновницына.

– Петр Петрович, голубчик, а ведь дела у нас лучше и лучше. – Надо теперь на пару деньков солдатушкам отдых дать. На маршах изморились они, поди, совсем. Чай, много отсталых?

– Много. Но об этом ли думать, ваша светлость? Догонять Наполеона надо, – возразил, не сдержавшись, Коновницын, и на его скулах появились розоватые пятна.

Кутузов вздохнул. Расстегнул высокий воротник мундира.

– Опять догонять! Все догонять да догонять… Смотри, какой горячий! Мы так додогоняемся, что последних солдат потеряем. А я хочу, чтобы Европа видела, что существование нашей главной армии есть действительность, а не призрак или тень. Нельзя же нам прийти на границу с пустыми руками.[25] Беречь надо солдата. Беречь, голубчик, Петр Петрович. Так вот, немедленно распорядись, чтоб двухдневный привал и никаких догоняний…[26]

– Слушаюсь, ваша светлость. – Коновницын, покраснев еще гуще, сердито повел плечами, так что эполеты засверкали, и вышел из горенки.

Кутузов посмотрел ему вслед, покачал головой. «Вот уже целый ряд искренне любящих меня и уважающих командиров: Коновницын, Раевский, Давыдов, Ермолов, Толь – не могут понять мою тактику. Не могут понять моих замыслов Все они считают меня просто „утомленным старичком, начавшим увлекаться комфортом“. Все!» – подумал Михаил Илларионович.

«А что же требовать тогда от тайных и явных врагов, таких, как генерал Беннигсен и английский соглядатай, доносчик царю сэр Роберт Вильсон?» – вздохнул Кутузов.

Все они – и друзья, и враги – требуют от него одного: бесконечных сражений с бегущими полчищами Наполеона. Все они требуют «догонять», «отрезать», «окружать», словно слепые, не видя, что противник уже обречен на бесславную гибель на снежных просторах России…

Михаил Илларионович взял лежавшее на столе последнее письмо царя, где император требовал того же. Ох, эти императорские рескрипты и письма!

Презрительная, едва уловимая улыбка скользнула по губам фельдмаршала. О, если бы только его величество император Александр Павлович ведал, что в русской армии нет человека, который более отрицательно, чем он, ее главнокомандующий фельдмаршал Кутузов, относился к пресловутому плану поимки Наполеона.

И не только потому, что план, присланный из Петербурга, был уж таким плохим. И не потому, что он сам не былего составителем. Эти причины более глубоки, более серьезны. Они исходили из дальних стратегических соображений – его, Кутузова, волновало будущее счастье России – и настолько сложных, что их не могли понять окружающие его генералы, даже самые умные и близкие. Уже это одно обстоятельство ложилось на плечи его, шестидесятисемилетнего человека, поистине непосильной тяжестью. Да и само по себе назначение его главнокомандующим в самую страшную годину России накладывало на него огромную ответственность. Эта тяжесть сразу стала как бы двойной. Двойное бремя потому, что верховный правитель России – император Александр Первый – ненавидел его, Кутузова.

Михаил Илларионович тяжело вздохнул, вспоминая давнюю историю царской неприязни к себе. Она-то началась еще со 2-го декабря 1805 года, когда он, командуя соединенными силами русской и австрийской армий, противился, вопреки желанию царя, дать генеральное сражение Наполеону. Александр, окруженный такими же бездарными, как и он, генералами, полный тщеславного желания снискать себе лавры победителя, не послушал советов его, Кутузова, и настоял на своем. Битва под Аустерлицем закончилась страшным разгромом русских и австрийских войск. С тех пор мелочно мстительный царь не может простить ему, единственному человеку, который не только разгадал хитрые замыслы Наполеона, но и отлично обнаружил бездарность самого русского императора. Назначить на должность главнокомандующего его, Кутузова, вынудило Александра только безвыходное положение.

Уступая силе общественного мнения, царь, скрепя сердце, утвердил его главнокомандующим.[27]

В своей антипатии царь был последователен. Для придворной камарильи он, Кутузов, никогда не был своим. Михаил Илларионович нахмурил седые брови. Соратник и друг таких великих полководцев, как Румянцев, Суворов, он продолжал их традиции. Ведь сам Суворов считал его на голову выше других генералов. А среди них ведь такие, как Багратион, Кульнев, Раевский, Коновницын, Неверовский, прославившие русское оружие в многочисленных битвах. Недаром они, как и он, по-суворовски близки солдатской массе. Вот здесь-то его тоже никогда не понять царю, который, подобно Павлу, отцу его, видит в солдате бездушный механизм. Видимо, у императора Александра это родовая черта – непонимание военного дела. Стратегия войны ему абсолютно чужда.

– Поганые бестолковки! – вдруг неожиданно для самого себя громко, так, что эхо раскатилось по горенке, воскликнул Кутузов.

На его голос в горенке появилась переодетая казаком красивая чернобровая женщина.

– Вы звали, ваша светлость?

Кутузов рассмеялся.

– Да нет, голубушка… Просто припомнились мне любимые слова покойного Александра Васильевича Суворова. Вот и не удержался и произнес… Ты иди к себе. Мне одному побыть еще надобно, – сказал фельдмаршал и придвинул поближе подрамник с картой.

XXXIX. Загадочный смех

Разглядывая карту военных действий, Кутузов не удержался и с довольным видом потер ладони широких короткопалых рук. Он, побеждавший много раз на полях битв, неоднократно сражался и за столом самых сложных дипломатических переговоров. Он прошел хорошую дипломатическую школу. Поэтому привык даже наедине с самим собой быть непроницаемым и ничем не выдавать своих чувств. Но вот случился и с ним грех. Сейчас он не смог справиться с самим собой…

– Помилуй бог, как хорошо! – воскликнул бы Суворов, – словно обращаясь к невидимому собеседнику, тихо сказал фельдмаршал. И ему тут же припомнились другие слова Суворова, сказанные о нем, о Кутузове: «хитер, хитер! Умен, умен! Никто его не обманет».

В самом деле, никто не смог обмануть его, «старую лису»! Даже сам великий из великих полководцев – Наполеон. И только одно жаль, что нет уже на Руси Суворова и не с кем поделиться своими замыслами. А расстановка сил армий, движущихся на пространстве земли, сжатой между Днепром и Березиной, неотвратимо подтверждала его правоту. Да, Александр Васильевич Суворов без сомнения остался бы доволен им. Хотя он действовал сейчас не по-суворовски, а по-своему, по-кутузовски. Да и сам Суворов сейчас воевал бы, конечно, не так, как он сражался на Кинбургской косе, под Измаилом, на Рымнике. И финал кампании нынешнего 1812 года – блестящий для русского оружия: «великая армия» Наполеона в мешке! Это ясно теперь, как день!

Кутузов снова перечитал последние донесения разведки: Наполеон со своей гвардией и основными дивизиями находится у Толчина, между Днепром и Березиной, направляется к Борисову. Путь его отступления уже перехвачен тридцатитысячной армией Чичагова. Сорокатысячная армия Витгенштейна, имея перед собой только слабый корпус маршала Виктора, грозит ударом Наполеону с севера. С юго-запада спешит отряд Ожаровского. Он помешает неприятелю двигаться в южном направлении. А у села Дубровны перешел через Днепр авангард главных сил русской армии под начальством генерала Ермолова. Он наседает с тыла на арьергарды Наполеона, а с северо-востока на походные колонны отступающего противника совершают летучие налеты казаки атамана Платова…

Теперь, кажется, приходит конец коварному врагу. Теперь. как никогда, наступила критическая минута. Царь и все его окружение, английский наблюдатель при штабе русских войск длиннолицый дивизионный генерал сэр Роберт Вильсон и многие русские генералы в один голос требуют выполнения петербургского плана – «поимки Наполеона». Требуют решительного сражения на берегах Березины. Царь ставит вопрос о полном низложении власти Наполеона. Этого, в свою очередь, требуют от него крепостники-помещики, которым хочется продавать русские товары Англии.

В царе говорит и чувство личной обиды к неоднократно оскорблявшему его Наполеону. «Или он, или я, – сказал как-то Александр Первый, – но вместе мы царствовать не можем!»

В русских воинах кипит патриотическая ненависть, справедливое чувство мести к наглым захватчикам, осквернившим святое-святых – древний Кремль.

А у сэра Роберта Вильсона одно страстное желание: кровью русских воинов победить самого страшного врага английских промышленников, купцов, которым Наполеон своей континентальной блокадой грозит задушить английскую торговлю. Стравив снова русских и французов в решительном сражении, сэр Вильсон хочет убить двух зайцев: разгромить Наполеона и окончательно обескровить русскую армию, чтобы Англия одна могла, устранив в Европе соперников, пожинать плоды победы…

Нет! Не выйдет, хитроумный сэр, направить в русло своей английской политики нашу великую страну. Он, Кутузов, не будет таскать каштаны из огня для английских купцов!

Вот именно теперь, когда все ожидают решительной битвы, он, главнокомандующий, должен быть наиболее осторожным. Ему хорошо известны огромные потери русской главной армии. За два месяца преследования отступающих полчищ Наполеона из ее рядов выбыло почти две трети личного состава. Имея измученную походом – не более тридцати тысяч штыков – армию, надо быть безумцем, чтобы ввязываться в сражение с превосходящим в три раза по численности противником![28]

К советам царя и его окружения он, Кутузов, относится внешне с величайшей почтительностью. Но это лишь видимость. Хорошо понимая их абсурдность, он придерживается своей единственно верной тактики и стратегии: параллельного преследования полчищ противника. Они и так, без генерального сражения, погибнут!

Но уверенный в этом, он знает и другое – самое главное. Это главное он не может сказать ни царю, ни своим генералам, но это святая святых: Наполеон, погубив свою армию на русской земле, уже никогда не отважится на новый поход в Россию. А потому не лучше ли для безопасности России дать возможность ему, грозному полководцу, вернуться целым и невредимым к себе в Париж? Ведь Россия не имеет общей границы с Францией! Так пусть же у хищных соседей России – пруссаков, австрийцев и той же Англии будет всегда в тылу сильный противник – наполеоновская Франция. Это отвлечет коварных соседей от наших границ. Уж больно они зарятся испокон веков на русские земли!

Мысли Кутузова прервало появление адъютанта, который принес фельдмаршалу на подпись очередной приказ к Чичагову, извещавший его о том, что он, Кутузов, со своей армией уже на хвосте у неприятельских войск. Тут же адмиралу давался совет, как можно энергичнее «ловить Наполеона».

Скрепив приказ своей подписью, фельдмаршал пометил его вчерашним числом.

– Так-то, братец, – сказал он адъютанту, тяжело отдуваясь, словно совершил непосильную работу.

– Вы ошиблись, ваша светлость. Число поставили вчерашнее… – заметил адъютант.

– А ты приметливый. Тебя не проведешь, – добродушно улыбнулся Кутузов. И добавил: – Молодец! Но пусть будет по сему. Пусть Чичагов думает, что мы к Наполеону ближе, чем в самом деле. И уже с тыла на него нажимаем. Это адмиралу может быть отваги придаст. А то он, поди, трусит перед Наполеоном.

– А не запутается ли адмирал в расчетах, ваша светлость?

– Сам он не запутается. Но Наполеон его все равно запутает, – ответил Кутузов.

И взглянув на недоумевающую физиономию адъютанта, рассмеялся тихим загадочным смехом.

XL. «Я обманул адмирала…»

Зимним утром 10 ноября, когда Наполеон во главе своей старой гвардии подходил к околице Толчина, к нему подскакал на взмыленной от пота лошади адъютант маршал Удино. Адъютант только но треуголке и малому росту смог опознать среди гвардейцев, одетых в синие мундиры и высокие медвежьи шапки, императора Так до неузнаваемости изменили его внешность лисья шуба и шерстяной шарф, обмотавший до самых глаз лицо.

Выслушав адъютанта, Наполеон зашатался, словно от удара. Маршал Удино сообщил ужасную весть: русские взяли приступом борисовский тет-де-пон, овладели мостом и ворвались в Борисов, разгромив и обратив в паническое бегство дивизию генерала Домбровского.[29]

– В нынешнем походе нам суждено делать только одни глупости! – в отчаянии вскрикнул Наполеон. И приказал во что бы то ни стало атаковать Дунайскую армию Чичагова, втоптать ее в болотистые берега Березины и отбить переправу.

Придя в себя от потрясения, чтобы внушить своему маршалу твердость и в то же время подчеркнуть всю серьезность своего приказа, Наполеон закончил его следующей фразой: «В столь важных обстоятельствах император полагается на ваше усердие и личную вашу преданность».

Получив такой приказ, маршал Удино со всеми своими силами двинулся по направлению к Борисову. Между тем, сюда с войском прибыл сам адмирал Чичагов, который назначил вместо смертельно раненого де Ламберта начальником авангарда графа Палена второго и приказал ему выступить 11 ноября с рассветом в сторону села Лошицы.

Забыв произвести тщательную разведку, адмирал как бы обрек свою армию на неприятные сюрпризы. И они не замедлили произойти. Хотя наши разъезды при приближении к Лошицам взяли пленных, которые сообщили, что они солдаты корпуса Удино, за которым в одном переходе идет и вся армия Наполеона, Пален второй не сделал из этого грозного известия нужного вывода. Послав донесение адмиралу о полученном известии и попросив подкрепления, он лихо, напролом, двинулся навстречу гибели. В отряде Палена второго было всего лишь 2800 воинов. Тогда как в авангарде Удино находилось 3500 человек, за которыми шли основные силы корпуса.

Узнав от разведчиков, что русские идут навстречу, Удино занял у села Лошицы небольшой перелесок, где поместил в засаду пехоту, конницу и артиллерию.

Авангард Палена второго сразу попал в эту ловушку, был разгромлен и, преследуемый кавалерией противника, отступил к Борисову, где находился Чичагов со своим войском.

Перед адмиралом стал теперь выбор: либо перевести все войска Дунайской армии на левый берег Березины и принять бой с корпусом маршала Удино, либо отступить со всей армией на правый берег. Самое смелое решение, обеспечивающее за собой сохранение переправы, являлось, конечно, самым верным Мог же адмирал со своим тридцатитысячным войском удержаться на левом берегу впереди Борисовской переправы и в оборонительных боях преградить путь французам? Конечно, мог! Но мужество оставило адмирала. Мысль, что придется наверняка встретиться один на один с самим грозным Наполеоном, бросила его в холодную дрожь. Весь его недавний гонор, заключенный в приказе «ловить и приводить ко мне всех малорослых», мгновенно уступил место безотчетному, поистине заячьему страху.

И Чичагов предпочел уклониться от битвы на левом берегу Березины, сразу пожертвовав огромной выгодой – удерживать переправу в Борисове и активно оборонять ее.

Но переправить на левый берег Березины части армии, особенно артиллерию и многочисленные обозы, которые адмирал опрометчиво перебросил до этого на другой берег, было нелегко. Поэтому Чичагов поручил начальнику восьмой пехотной дивизии Щербакову удерживать окраину города Борисова, пока наша артиллерия и обозы перейдут по мосту.

Вот тут-то и началась паника. Адмирал не смог установить порядка. Он лепетал сбивчивые приказания и только усиливал нервозное состояние подчиненных. А когда солдаты-фурлейтеры, обозные услышали, что пришло распоряжение отступать и переправляться на другую сторону Березины, они все устремились к переправе. Ездовые торопливо оседлали и запрягали лошадей и без всякого порядка помчались к мосту. Тут сразу началась суматоха и давка. Мост мгновенно забили пушки, обозы, маркитантские фуры, повозки, пешие и конные военные. Сам адмирал со своими штабными офицерами стал пробиваться через этот поток беглецов и этим усилил панику. Чтобы проложить адмиралу дорогу, пришлось сбросить с моста не одну запряженную лошадьми фуру и повозку…

А в самом Борисове войска Щербакова не успели и. занять позиции, как их смяли бегущие от французских улан части авангарда Палена второго.

За уланами в Борисов ворвалась пехота маршала Удино. Только некоторым нашим беглецам удалось спастись и переправиться на другой берег Березины.

Неудача 11 ноября в Борисове произвела на адмирала Чичагова страшное впечатление Он сразу потерял веру в себя. Отныне он только вел со своей армией посильную оборону «вслепую». Он мог лишь предугадывать, где переправится противник и был почти обречен стать жертвой обмана со стороны такого искусного полководца, как Наполеон.

Ложными демонстрациями и маневрами французы внушили Чичагову мысль, что переправа их армии через Березину произойдет или в Борисове или в селе Ухолодах. Для этого некоторая часть саперов на глазах русских наблюдателей рубила лес и производила обманные приготовления для ложных переправ.

В то же время отряды других саперов и понтонеров, предводительствуемые генералами Эбле и Шасслу, были переброшены на берег Березины в деревне Студенке, где стали немедленно строить мосты через реку.

Чтобы окончательно сбить с толку адмирала Чичагова, начальник штаба маршала Удино генерал Лорансе велел привести к себе в штаб группу местных жителей – евреев по национальности. Командование армии Наполеона хорошо знало, что хотя французский император объявил себя защитником евреев и их религии, тем не менее еврейское население России, испытав на себе жестокость захватчиков в оккупированных областях, с ненавистью относится к наполеоновским войскам, стараясь всеми силами помочь русской армии в освободительной борьбе.

Зная такое затаенное недоброжелательство, генерал Лорансе стал притворно расспрашивать евреев о броде через реку у деревни Ухолоды, о дороге на Минск. Оставив несколько человек как проводников при штабе, Лорансе щедро наградил их, а затем поручил разведать расположение русских войск и приказал выйти навстречу французской армии далеко от Студенки, где возводилась действительная переправа.

Отпущенные, желая искренне помочь русской армии, немедленно отправились к Чичагову и рассказали ему о якобы известных им планах врага. Эти сообщения окончательно убедили генерала, что переправа Наполеона состоится в Борисове или ниже Борисова. Он двинулся туда и 13-го ноября вечером подошел со всеми своими силами к селению Шебашевичи.

Перед рассветом 14-го ноября Наполеон верхом на белом коне прибыл в деревню Студенку, в главную квартиру, которая размещалась в старой покосившейся рыбачьей хижине на берегу Березины.

Маршал Удино стал озабоченно докладывать Наполеону о сложившейся обстановке. В этот миг в домик вбежал дежурный генерал Рапп и доложил, что русские войска, стоящие напротив деревни, уходят восвояси.

– Не может быть! – обрадованно произнес Наполеон.

Вошедшие маршалы Ней и Мюрат подтвердили сообщение генерала.

Наполеон быстро вышел из хижины. Оглядев в подзорную трубу опустевший противоположный берег, где только недавно стояли русские войска, он воскликнул:

– Я обманул адмирала! Он предполагает, что я нахожусь в том месте, где велись ложные демонстрации переправы…

Адмирал со своим войском был теперь для Наполеона совершенно не опасен. Чичагов находился уже далеко от него, в двух переходах от деревни Студенки.

XLI. Река смерти

Предвидение Кутузова, что Наполеон перехитрит Чичагова и вырвется из окружения, начало сбываться.

Наполеон приступил к форсированию Березины. Сильные морозы, ударившие ночью с 13-го на 14-е ноября, сковали ледяным покровом болота, озера, ручейки, впадавшие в Березину.

Но сама река, где было стремительное течение, не успела замерзнуть. Ее поверхность покрыли плавучие льдины. Наполеон приказал построить одновременно только два моста, на расстоянии около ста саженей друг от друга. Один мост нужно было соорудить несколько выше Студенки. Он предназначался для переправы пехоты и кавалерии. Другой мост – для прохождения артиллерии и тяжелогруженых обозов, строился против деревни. Для него были приготовлены более крепкие и прочные бревна.

Личное присутствие Наполеона при наведении мостов вдохновляло солдат. Мороз, стянув ледяной коркой болотистые берега реки, сделал их менее вязкими, но ледяной пронзительный ветер, холод жестоко мучили наполеоновских саперов и понтонеров. Они самоотверженно работали по пояс в бурной воде, среди плавающих льдин.[30]

Выбившихся из сил тут же заменяли другими и работы не прекращались ни на секунду.

К полудню был построен верхний мост. А к четырем часам – нижний. Через него начали переходить сначала артиллерия корпуса Удино, а затем – гвардейская. Наполеон стоял у въезда на один из мостов и пропускал проходившую мимо, приветствующую его пехоту и конницу.

Здесь произошла встреча наполеоновских войск, бегущих из Москвы, с войсками корпусов Удино и Виктора, не участвовавших в московском походе. На них произвел потрясающее впечатление бедственный вид их товарищей по оружию, возвращавшихся из сожженной Москвы.

Вместо грозных легионов, приводивших в трепет всю Европу, мимо Наполеона шествовало сборище полуживых, обмороженных, изголодавшихся бродяг в обрывках самой разнообразной одежды: женских салопах, поповских ризах, в коврах, рогожах… Вся эта некогда грозная армия завоевателей теперь еле передвигала ноги, обвязанные пучками сена, обрывками кожи и войлока.

Проходившие войска по-прежнему верили в военный гений Наполеона, по-прежнему приветствовали его, но их жалкий вид заставил в душе содрогнуться жестокого полководца. И хриплые приветственные крики, простуженные возгласы этих истощенных, вшивых оборванцев теперь совсем не радовали Наполеона. Хмуро насупившись, поеживаясь от студеного ветра в лисьей шубе, он тусклыми серыми, как ледышки, глазами разглядывал свое орущее воинство и молча проклинал тот час, когда принял решение отправиться в гибельный поход на Россию…

Вечером 14-го ноября отступавшая французская армия уже владела обоими берегами Березины. Никем не тревожимые беглецы спокойно продолжали переправу и 15-го ноября. И хотя на правом берегу русский отряд генерала Чаплица находился от корпуса маршала Удино на расстоянии ружейного выстрела и обе стороны провели целый день в боевом строю, – боя так и не произошло. Французы не начинали столкновения. Сражаться Наполеону было невыгодно. Он хотел выиграть время. Каждый лишний час спокойного перехода на другой берег реки давал ему лишний шанс выйти из опасного положения.

А подчиненный Чичагову отряд генерала Чаплица воздерживался от сражений. Видимо, адмирал, как и наступавший с севера Витгенштейн, опасался наткнуться на превосходящие силы Наполеона и потерпеть от знаменитого полководца поражение.[31] Это дало возможность Наполеону сосредоточить у Студенки всю армию. В ночь с 15-го на 16-е ноября ему удалось переправить маршала Нея с остатками его корпуса и так называемой «молодой гвардии». А во втором часу дня 16-го ноября старая гвардия Наполеона – его главные силы – совершила почти невозможное: вырвалась из окружения.

Но переправа все еще продолжалась, так как в первую очередь проведя через мосты боеспособные войска, Наполеон лишь потом отдал приказ эвакуировать солдат, побросавших оружие, а затем только больных, раненых, обмороженных, женщин и детей.

Таков был поистине волчий закон жестокого завоевателя. Когда переправа подходила к концу, началась, наконец, атака русских, соединившихся армий Чичагова и Витгенштейна. И хотя численность русских армий превышала наполеоновскую,[32] Чичагов и Витгенштейн не смогли использовать своего преимущества. *

Благополучно начавшаяся переправа наполеоновского войска завершилась все же трагедией. Это случилось утром, когда к мостам бросилась четырнадцатитысячная толпа безоружных солдат, преследуемых казаками.

За ними хлынули сопровождавшие наполеоновскую армию обозы с иностранцами, которые вышли вместе с французами из Москвы. Этот огромный хвост «великой армии», состоящий из фур, повозок, телег, нагруженных награбленными вещами, непроходимой массой запрудил все пространство между деревней Студенкой и рекой, запирая доступ к переправе. Когда в это многотысячное скопище вдруг стали бить ядра русских пушек, начался переполох. В паническом страхе люди и лошади шарахнулись к мостам. Повозки налетали одна на другую. Вздыбленные кони давили людей. Сталкивались друг с другом. Опрокидывались повозки и фуры. Сбитые с ног люди погибали под копытами лошадей и колес тяжелых фургонов. Обезумевшие толпы метались из стороны в сторону. Люди топтали упавших…

На шаткие мосты при такой давке попали лишь счастливцы. Многие были раздавлены или сброшены в холодные волны Березины.

…Эскадрон Сдаржинского после славного борисовского дела 9-го ноября находился вместе с другими частями Дунайской армии в полном бездействии, так как командующий Павел Васильевич Чичагов остерегался ввязываться в серьезные сражения с бегущим, но еще грозным Наполеоном– Лишь когда начался трагедийный финал, одесские ополченцы получили приказ сопровождать Чичагова, который захотел осмотреть реку в районе переправы Наполеона.

Адмирал взял с собой вместе с ополченцами Сдаржинского только одного офицера из своего штаба – высокого смуглолицею полковника, с мнением которого он очень считался. Это был управляющий дипломатической канцелярией Дунайской армии граф Иоанн Каподистрия – уроженец острова Корфу, которого в России называли Иваном Антоновичем.

Обуреваемый самыми противоречивыми тревожными мыслями, адмирал хотел в беседе с ним с глазу на глаз получить совет, что делать ему в таком щекотливом положении, в котором он очутился. А Павел Васильевич Чичагов уже начал трезво понимать, что все его надежды поймать Наполеона оказались лопнувшим мыльным пузырем. Следовательно, он не сможет выполнить августейшее повеление царя… Значит, прощай сладкие мечты о царских милостях! Его, пожалуй, теперь ожидают уже не награды, а гнев разочарованного самодержца.

Иоанн Каподистрия, высокообразованный дипломат, лично знавший императора, наверное, один из всего штаба мог предсказать адмиралу, что с ним может случиться в будущем. Об этом Чичагов, как только представился удобный момент, и спросил Иоанна Каподистрию. Дипломат, выслушав вопрос адмирала, некоторое время ехал молча, как бы в задумчивости, а затем, иронически подняв тонкие, словно черные шнурки, брови, чуть слышно сказал:

– Не тревожьтесь, ваше превосходительство. Государь-император так любит вас!.. У вас столько чего-то общего с его величеством.

Эти слова не только успокоили адмирала. Они как бы пролили целительный бальзам на раненое, ноющее самолюбие Павла Васильевича. Его лицо просветлело. Не ему было понять сколько тонкой скрытой иронии звучало в ответе дипломата!

Они поднялись на высокий гребень холма, под покатым склонов которого находилась деревня Студенка, и, глянув вниз, невольно ахнули. Там, где еще недавно они видели довольно большое село, не было ни одного строения, ни одной избы. Зато весь склон холма и берег Березины, два тонких шатких моста через реку да и сама река, бурлившая льдом, были покрыты человеческими и лошадиными трупами, опрокинутыми повозками, фурами и орудиями. А широкое извилистое русло реки насколько мог видеть глаз было запружено телами людей.

Березина казалась настоящей рекой смерти…

Но зрелище это не только потрясло, оно как бы и подбодрило Чичагова. К нему вернулась прежняя уверенность.

– Ничего, что Бонапарт ушел от нас, зато потери его – огромны, – процедил сквозь зубы самодовольный адмирал.

Каподистрия в знак согласия только молча кивнул головой. Он из этой страшной картины сделал другие выводы, нежели Чичагов. И впоследствии, став министром иностранных дел России, а затем президентом греческой республики, он не раз в дипломатических баталиях с представителями могущественных иностранных держав как бы ненароком рассказывал о Березине, запруженной трупами вторгшихся в пределы России захватчиков…

Виктор Петрович Сдаржинский, Кондрат, Иванко и другие ополченцы оцепенели перед этой гигантской могилой. Но когда прошло первое волнение, Сдаржинский, взглянув на окаменевшие лица своих воинов, сказал:

– Страшное, братцы, дело – война. А помните, как детей наших они саблями рубили? – Он показал рукой на забитую трупами Березину. – Вот и пришла расплата за их злодейство…

– Пришла… Всем народом одолели, – подхватил его мысль Кондрат.

Но он не успел закончить. Шальное ядро в этот миг ударило в брошенный французскими артиллеристами зарядный ящик.

Что-то тяжелое, сотрясая все тело, шлепнуло Кондрата по спине, опрокинуло его и погрузило в кромешную тьму.

Конец первой части

Часть вторая

I. Солдатский орден

Девятый год мучила Кондрата рана, полученная на берегу Березины. Уже сравнялись с землей холмики безымянных солдатских могил, стали застраиваться сожженные дотла наполеоновскими полчищами города и села, а Кондрат все еще был прикован к больничному ложу. И хотя рану на спине затянул широкий в ладонь рубец, но резкая боль сопровождала каждый его шаг. Он с трудом, закусив до крови губы, поднимался с опостылевшей ему постели, еле передвигая непослушные ноги. И, сделав несколько шагов, без сознания валился на пол.

«Проклятая хвороба», как он в сердцах называл свое ранение, при каждой попытке подняться оказывалась сильнее искусства самых прославленных лекарей.

Его лечил один из знаменитых столичных врачей – немолодой долговязый немец, выписанный Виктором Петровичем Сдаржинским из Петербурга.

Лекарь уже несколько лет усердно, но без успеха пользовал Кондрата. Жил он в усадьбе Сдаржииских, рядом с флигельком, где лежал раненый, доставленный сюда еще в декабре 1812 года на повозке, прямо с поля березинского побоища.

Доктор оказался честным немцем. Он изо всех сил старался окупить щедрое вознаграждение, получаемое от Виктора Петровича. В тщательном уходе за раненым ему помогала Гликерия, которая, лишь только привезли мужа в Трикратное, быстро приехала к нему из Одессы.

Мать Виктора Петровича взяла под особое покровительство раненого. Прижимистая и скуповатая хозяйка Трикратного была неузнаваема, если дело касалось Кондрата и его супруги. Дляних она ничего не жалела, помня наказ своего дорогого сына: «Найвозможнейшую ласку, заботу и доброту, прошу вас, дражайшая маман, оказывать не только герою-унтеру моего эскадрона, коему я жизнью своею многократно обязан, но и всем его сродникам, что к нему прибудут».

Эти слова Виктора Петровича, который после гибели на войне старшего его брата Николая теперь являлся единственным ее наследником, «мадам» восприняла как нерушимое повеление.

Все её самые честолюбивые надежды, связанные когда-то с обоими сыновьями, теперь сосредоточились на одном Викторе Петровиче.

Внимание к Кондрату со стороны «мадам» стало особенно заметным, когда в мае 1813 года вернулся с войны на родину сам Виктор Петрович вместе с сыном Кондрата – Иванко.

Кондрату было радостно и в то же время горестно встретиться с сыном. Радостно было видеть сына окрепшим и возмужалым. Иванко стал бравым светлоусым унтером, мундир которого украшала совсем новенькая медаль Отечественной войны 1812 года…

А горестно было потому, что молодой воин сейчас особенно остро напоминал ему собственную немощь.

А тот, поцеловав отца, передав ему и мачехе немудреные гостинцы, захлебываясь, принялся рассказывать, как после сражения на Березине его произвели в унтеры, как он сражался в Пруссии вместе с Сдаржинским, как сам командующий армией западной Барклай де Толли высоко оценил подвиги его эскадрона,[33] а самого Виктора Петровича наградил орденами – Анной с алмазами да Владимиром 4-й степени с бантом…

Рассказ Иванко был прерван внезапным появлением Сдаржинского, который пришел вместе с матерью. Мадам была несколько шокирована тем, что Виктор Петрович, как только приехал, сразу же спросил о здоровье унтера и попросил провести его к нему во флигелек. Войдя в горенку, где лежал Кондрат, Сдаржинский бросился к постели, обнял и поцеловал раненого, словно брата родного. Старую Сдаржинскую, воспитанную в строгих правилах дворянской кастовости, покоробило, что ее благородный сын так панибратствует с простым мужиком-унтером. Но когда Виктор Петрович торжественно приколол к белой сорочке Кондрата солдатский «Георгий», она успокоилась. Это уже не выходило за рамки приличия. Ведь случалось, что и генералы, награждая нижних чинов мужицкого сословия, целовали их для вящего поощрения…

Кондрата и Гликерию растрогало такое необычайное проявление дружбы со стороны офицера, в каждом слове которого чувствовалось желание всячески подбодрить Кондрата.

– Все пройдет, заживет, Кондрат Иванович! Будем еще гарцевать вместе на конях. Я скоро такого лекаря выпишу из Петербурга, что он сразу исцелит вас, – обещал Сдаржинский.

Через несколько дней Иванко простился с отцом и уехал в Одессу. Ему не терпелось увидеть своих стариков, как он называл Чухраев – деда Семена и бабку Одарку Не терпелось ему и снова встретиться с веселым городом, морем, его просторами, по которым он так скучал на сухопутье. Его властно манила жизнь моряка.

В день отъезда Иванко прибыл в Трикратное обещанный Виктором Петровичем лекарь.

II. Мечта заветная

И еще однообразней, немилосердней потянулись для раненого Кондрата годы. За это время столичный чудо-врач успел хорошо прижиться в гостеприимном Трикратном, а Виктор Петрович – принять непоколебимое решение – остаться в имении. Он наотрез отказался, несмотря на все уговоры матери, поступить не только на военную, но и на любую государственную службу…

На все материнские слезы, заклинания, трогательные увещевания, призывающие сына последовать примеру своего отца-генерала, обожаемого монархом, Виктор Петрович спокойно отвечал, снисходительно улыбаясь:

– Мне крайне огорчительно, дражайшая маман, что я не могу последовать вашим советам. У нас, на Руси, и без меня слишком много разных чиновников. А просвещенных людей, тех, что пользу отечеству способны принести, хоть шаром покати…

Слова сына показались предерзостными. Мадам испугалась. Такого опасного вольнодумства, идущего вразрез со всеми ее взглядами, она никак не ожидала услышать под крышей собственного дома. Да еще услышать из уст того, кто был ее единственной опорой и надеждой в старости! Удручало и то, что сын сказал это все не в запальчивости, не в споре. Тогда у нее была бы еще надежда его переубедить. Но он говорил спокойно, уверенно, даже несколько снисходительно.

Сдаржинская хорошо умела владеть собой. Она отлично знала людей, понимала их с полуслова. Спорить с сыном, настаивать, убеждать – бесполезно. Это был не подлежащий обжалованию приговор всем ее надеждам, всем мечтам. Самое странное, что она не могла ни сердиться, ни плакать. В то же время, глядя на сына, она почувствовала себя такой одинокой, никчемной, словно сразу состарилась на много десятков лет…

Через несколько дней хозяйки Трикратного не стало. Она умерла тихо во время сна.

Смерть Сдаржинской не изменила заведенного ею порядка в Трикратном. В барской усадьбе, как и при ее жизни, по тем же дням, в те же часы управляющий – благообразного вида, с седой окладистой бородой, из крепостных крестьян – елейным голосом степенно докладывал уже не мадам, а Виктору Петровичу обо всем, что происходило в имении.

Молодой барин с интересом расспрашивал его о хозяйственных делах, стараясь узнать обо всем как можно пообстоятельнее и поподробнее. Виктор Петрович искренне хотел вникнуть во все тонкости дел и, слушая старосту, постоянно записывал что-то. Но сам никогда не отменял распоряжений управляющего, лишь все чаще и чаще стал выезжать из имения. Возвращался он всегда озабоченным, выгружая ящики с какими-то книгами. По ночам в его кабинете ярко горели свечи – Виктор Петрович читал толстые тома немецких, французских, английских книг.

Иногда бледный от бессонницы Сдаржинский заходил во флигелек к Кондрату, расспрашивал его о здоровье, присаживался на постели и подолгу делился о том, что вычитал в книгах, просил советов.

Кондрат давно не занимался земледелием. Но вспоминая, как он крестьянствовал на берегах Тилигула, сравнивая рассказы барина о хлебопашестве в иноземных странах, порой едко высмеивал то, что считал в них несуразицей или небылью.

Однажды после одной из таких бесед Виктор Петрович поведал Кондрату о том, что давно волновало его.

– Хочу землю пробудить нашу… Насадить на засушливых черноморских степях леса, безводья оросить, чтобы жизнь не зря прошла, Кондратий Иванович… Вот такой, как ты, очень мне для дела этого нужен человек… Если бы выдюжил хворобу – помог?

– Конечно! Кабы встал, я бы небо достал… Эх, здоровья бы мне, Виктор Петрович! – воскликнул Кондрат и замолчал, словно захлебнулся от нахлынувшей тоски.

III. Просьба

Горечь, прозвучавшая в словах Кондрата, вернее, тон, каким они были произнесены, открыл Виктору Петровичу всю глубину трагедии унтера.

Он мысленно упрекнул себя за то, что опрометчиво разбередил душевную рану своего однополчанина.

– Успокойся, друг мой. Все преотлично образуется. У меня и сомнения даже нет, что ты весьма скоро поправишься. Так обещает доктор, – смущенно промолвил Сдаржинский.

Запавшие темные глаза больного сверкнули недобрым огнем.

– Напрасно вы, Виктор Петрович, только на дохтура этого деньги переводить изволите. Мне ваших денег жалко. Не в силах он мне помощь оказать, хоть еще сто лет лечить будет. Истинная правда!..

Кондрат машинально поднялся, но, сделав резкое движение, со стоном опустился на свое ложе.

– Осторожнее, Иванович, – склонился над ним Виктор Петрович. – В лечении, друг мой, терпение потребно… И на дохтура ты напрасно совсем… Ведь он врач известный, к тому же…

– Гоните его, Виктор Петрович, прошу вас… Голову нам он морочит. Видеть его уже тошно. Коли прогоните – мне сразу, наверное, полегчает.

Слушая Кондрата, Сдаржинский то хмурил рыжеватые брови, то улыбался.

– То есть, как это – гоните? Позволь, Иванович! А кто же тебя тогда лечить будет? Ты же больной. Без доктора тебе не обойтись.

– Обойдемся!.. Я давно вас просить об этом собираюсь… Разрешите мне лечение от одной ведуньи испробовать, чтоб только лекарь-немец ваш не мешался.

– Это от какой такой еще ведуньи? – поморщился Сдаржинский. – Знахари и колдуньи в наш просвещенный век суть невежество одно да шарлатанство. Я не думаю, что ты, Иванович, к сему легковерную приверженность имеешь… Стыдись!

– Все ж, уберите доктора, а то я, не стерпев, обижу его. Нехорошо тогда получится. Истинную правду говорю, ваше благородие. – Голос Кондрата задрожал. Звучащая в нем горечь заставила насторожиться Сдаржинского.

– Но как я рассчитаю врача, когда он не закончил еще курса лечения. Он хочет тебе благо сделать, а я его прогоню… Нехорошо будет…

– А вы его от меня помаленьку отвадьте… Он сам, поди-то, в душе отбояриться хочет. Гордость ему самому отказаться мешает. Понимает, видать, что хворь мою ему не одолеть. Он немец неглупый. Вы ему только облегчение сделаете.

– Ты уверен?

– Да я его насквозь вижу.

– Гм… Любопытно, – задумался Виктор Петрович. – Как же все-таки мне его поделикатнее отвадить?

– Да вы его, когда в Одессу поедете, возьмите с собой. И продержите его возле себя подольше… Месяца три так, чтобы от меня он отвык. А потом скажете, что я, мол, неблагодарный, у ведуньи лечиться стал…

– Так ты в самом деле хочешь у ведуньи?

– Она одна мне, пожалуй, и поможет… Только дозвольте ее ко мне допустить.

Виктор Петрович тяжело вздохнул.

– Ох, как я не люблю эти суеверия!.. Но раз ты так настаиваешь – пусть будет по-твоему. Волю больного уважать надо. Только – чур! Я об этом ничего не ведаю, ничего не знаю. Понял? – Он многозначительно поднес палец к губам.

На другой день Виктор Петрович увез неведомо куда – «в долгую отлучку» – немца-лекаря. А через несколько дней на возке, запряженной парой саврасых, в Трикратное приехал к Кондрату из Одессы дед Семен Чухрай со своей старухой Одаркой.

IV. Отлучки Виктора Петровича

Не только дела заставляли Сдаржинского на долгий срок отлучаться в Одессу. С этим городом его сейчас, как никогда, связывали сугубо личные интересы, надежды и желания. Кузина Натали, по-прежнему притягательная и по-прежнему недосягаемая, прочно вошла в его жизнь. Он пронес свое чувство к ней через годы, через войну, через тяжелые испытания.

И, как в прошлые годы, его поразила мужественная откровенность этой хрупкой, грациозной, на первый взгляд беззащитной девушки. В первую же встречу, после радостных восклицаний и традиционного поцелуя, кузина подвела Сдаржинского к портрету его брата Николая, висящего в раме, повитой черным крепом.

– Здесь, дорогой кузен, перед лицом погибшего в сражении, я должна сказать вам правду. (Когда она говорила с Виктором Петровичем по-французски, всегда переходила на «вы»). – Он – единственный человек, которого я любила и люблю и который унес мою любовь с собой. Я поклялась, что буду верна ему. И вы также должны поклясться, что никогда, ни при каких обстоятельствах… – Тихий голос Натали задрожал: – Клянитесь! – Черные влажные глаза ее приказывали и в то же время умоляли исполнить просьбу.

Виктор Петрович был потрясен. Он давно с горечью сознавал, что кузина отдает предпочтение брату. Но у него всегда теплилась надежда, что постоянство, преданность, глубокие чувства, которые он испытывал к ней, победят.

После гибели брата он считал себя единственным, кто имеет право ей предложить свое сердце.

– Я не могу дать вам этой клятвы, – прошептал он, – прижимая маленькую смуглую руку Натали к губам.

– Qu est ce gue vous faites! Reprenez – vous![34] И обещайте мне… Иначе мы не должны видеть друг друга, – мешая русские слова с французскими, воскликнула Натали, вырывая руку.

Виктор Петрович выбежал из комнаты.

В письме, посланном на другой день, Сдаржинский просил у кузины извинения за свой порыв и умолял не избегать с ним встречи. Он просил снисхождения и сострадания – не требовать клятвы, которую он не в состоянии дать. Взамен он обещал никогда больше не огорчать ее…

Письмо Виктора Петровича вызвало у Натали противоречивые чувства. Она знала, что он давно и преданно любит ее, но считала низким и оскорбительным идти на какой-либо компромисс. Она понимала что лишь клятва сможет поставить их обоих в границы чисто родственных отношений.

Поэтому строптивость кузена рассердила Натали, но в порыве его было столько искреннего отчаяния! И Натали решила встретиться с ним, но держать его, как говорится, в определенных рамках.

Свою судьбу она давно определила, как только получила известие о смерти старшего брата Виктора Петровича.

Глубоко переживая и оплакивая его гибель, она только сейчас поняла, как был дорог ей этот человек, как она любила его! Николай никогда не ухаживал за ней так настойчиво и преданно, как его младший брат. Никогда не писал ей писем. Кроме нескольких обычных любезностей, сказанных им в ее адрес, и нескольких пылких поцелуев в первый день пасхи, у нее не осталось никаких других воспоминаний о его чувствах.

Николай был всегда слишком занят вольнолюбивыми книгами, мечтами… Но и скромные знаки его внимания Натали были дороже всего на свете. Короткая жизнь Николая для нее незабвенна. И как только она узнала о геройской гибели любимого, первым желанием Натали было уйти в монастырь. От этого поступка ее удержало только инстинктивное отвращение к отшельничеству, бессмысленные обрядности, Чтение сочинений Вольтера здесь, очевидно, сыграло не последнюю роль.

Получение небольшого наследства после неожиданной смерти одного далекого родственника, давшее ей возможность быть материально независимой от кого-либо, окончательно отбросило мысль о монастыре. Отныне она решила посвятить свою жизнь памяти любимого человека, служению его вольнолюбивым идеалам.

Натали незамедлительно купила у старой Сдаржинской полюбившийся ей дом на берегу моря и стала почти безвыездно жить в обществе домоправительницы Амалии Карловны, проводя все время за чтением книг, изучением медицины и философии.

Ее уединенную жизнь неожиданно нарушило появление кузена.

После бурной встречи Виктор Петрович добился права посещать ее. Он почти каждый день приезжал к Натали. Ему доставляло огромную радость находиться в ее обществе. Иногда ему удавалось уговорить кузину выехать с ним «в свет», побывать среди друзей и знакомых. Двери самых знатных домов Одессы были всегда гостеприимно раскрыты перед ним – самым богатым помещиком юга Украины.

И как ни хотел Сдаржинский развеять меланхолию Натали, такие визиты она совершала очень неохотно. И не потому, что не любила общество веселых, жизнерадостных людей. По натуре своей она была находчива, остроумна, умела вести непринужденный разговор в аристократическом обществе. Но хорошо зная пустоту его, она под любым предлогом откладывала посещение балов, театральных представлений.

– Вам надо, мой друг, уделять больше внимания делам, Заботиться о дальнейшем устройстве собственной жизни, – говорила ему не раз Натали и прерывала их встречи. Она безжалостно запрещала кузену на несколько месяцев появляться у нее в доме. В таких случаях Виктор Петрович уезжал в Трикратное. Он настойчиво старался постичь все тайны управления хозяйством своих огромных имений. Он привозил из Одессы книги иностранных знатоков земледелия, читал их запоем, расспрашивал крестьян об их труде, присматривался к деятельности своего управляющего. Целыми ночами хозяин Трикратного обдумывал, составлял прожекты, планы преобразования своей наследственной земли. Он каждый день вспоминал наставления своей кузины:

– Вам досталось наследство – огромное количество степной плодородной почвы. Неужели у вас, как у большинства наших ленивых невежественных помещиков, не хватит ни желания, ни ума, ни сил превратить все эти земли в плодородные нивы, сады и принести счастье тем, кто вашу землю обрабатывает?

Слова Натали обычно вызывали улыбки у всех, кто слышал их, кроме его одного. Для Виктора Петровича в них звучала надежда: большим трудом, достойным настоящего мужчины, завоевать у Натали уважение, а может быть, и любовь к себе.

V. Знакомый из Италии

После очередной длительной разлуки с кузиной, когда Виктор Петрович снова посетил ее дом, его ждал неприятный сюрприз. В гостиной Натали, в его любимом удобном кресле у камина, сидел, весело щуря синие озорные глаза, юнкер в артиллерийском мундире.

У Виктора Петровича учащенно забилось сердце. Натали внимательно оглядела его, улыбнулась приветливей чем обычно, представила ему юнкера. Это был тот самый мальчик, что когда-то, еще до войны, присылал Натали письма из Италии. Она их не раз читала Сдаржинскому. Теперь их автор Николай Раенко превратился в рослого, на целую голову выше Сдаржинского, юношу. Он вернулся на родину и поступил в конную армейскую артиллерию.

Раенко был остроумным темпераментным собеседником, сопровождавшим свои слова энергичной итальянской жестикуляцией, к которой он, очевидно, привык, прожив много лет в Тоскане. Его рассказы об Италии, полные негодования против ее поработителей-чужеземцев, взволновали слушателей. Он поведал о революционных обществах карбонариев которые созданы во всех многочисленных королевствах и герцогствах Апеннинского полуострова.

– Карбонарии – это значит по-итальянски угольщики… Так называют себя бунтари, которым ненавистен гнет поработителей – австрийских деспотов Габсбургов. Карбонарии уже взялись за оружие, в Неаполитанском королевстве вспыхнула революция[35] а в Португалии хунта во главе с полковником Сенульведа совершила государственный переворот, урезала власть тирана, провозгласив конституционную монархию. Там и здесь действовали восставшие офицеры. Неплохо бы и нам последовать их примеру! – Раенко молодцевато расправил свои широкие, украшенные новенькими юнкерскими погонами плечи.

Хотя Раенко первый раз в жизни видел Сдаржинского, он откровенно делился с ним своими взглядами. Такая беспечная болтливость сначала не понравилась Виктору Петровичу, но потом он понял, почему юнкер не опасается быть с ним откровенным. Он, видимо, узнал о нем от кузины.

«Значит, этот юнкер уже бывал у Натали, когда я отсутствовал», – уколола его ревнивая догадка. И все же Виктору Петровичу понравился Раенко. В горячей откровенности Николая звучала подкупающая искренность, и перед ней не могла устоять ледяная вежливость, с которой встретил его Сдаржинский.

Когда же юноша беспечно поведал, как сам был принят в общество карбонариев, Виктор Петрович пожал ему руку.

– Я завидую вам, – сказал он юнкеру

– А я, откровенно, – вам, – с мальчишеской непосредственностью рассмеялся Раенко. – Я только в Италии размахивал карбонарийским кинжалом, а вы – я это знаю от Натальи Дмитриевны – предводительствовали партизанским отрядом, освобождали в сражениях родину от войск узурпатора. О, как мне хотелось тогда вернуться в Россию, чтобы сражаться с врагом! Весь мир еще восхищается подвигами войск наших. Нам сочувствуют даже французы, которых мы победили, не говоря уже об итальянцах, немцах и англичанах.

– Ну, простите – это уж вы хватили через край, – покачал головой Сдаржинский. – Что касается англичан – трудно поверить. Они высокомерно считают нас рабской отсталой страной.

– Вы не правы! Лучшие из англичан искренно желают нам освободиться от деспотизма, – взмахнул длинными руками, словно птица крыльями, Раенко.

– Кто же из этих-то лучшие – позвольте спросить? – усмехнулся Сдаржинский.

– Байрон! Я всего лишь один раз в жизни имел счастье встретиться с сим необычайным человеком. Узнав, что я русский, он долго расспрашивал меня о нашем отечестве. Но что я мог рассказать о России, если сам с детства был оторван от нее. Все же он продолжал расспрашивать меня. Россия его очень интересовала А потом Байрон сказал, что, видимо, наша страна снегов уже услышала могучий голос свободы и скоро пробудится ото сна…[36]

VI. Друг Байрона

Затаив дыхание, собеседники Николая слушали его рассказ о встрече с английским поэтом. Имя Джорджа Гордона Байрона и его полные мятежной романтики поэмы и стихи уже тогда были известны образованной части русского общества.

Запрещенные царской цензурой произведения Байрона переводились тайно с английского языка на русский и являлись своего рода знамением свободолюбия.[37] Уже тогда, еще при жизни, его имя стало легендой. Поэтому понятно, с каким интересом Натали и Виктор Петрович ловили каждое слово человека, имевшего счастье видеть и говорить со знаменитым английским бардом.

– Скажите, правду говорят, что лорд Байрон один из руководителей карбонариев, что он как истый вольтерианец и якобинец решил извести всех королевской крови персон? – спросил его Сдаржинский.

– Об этом я точно не знаю. Потому что карбонарийские общества – суть тайные. Они стремятся к одному – объединить италийский народ, придавленный и расчлененный игом иноземных монархов на десятки мелких княжеств, королевств, герцогств… У карбонариев существует множество ячеек, которые называются «вентами» или «вендитами» или «ложами». Члены тайных обществ находятся сейчас в Италии повсюду. Их цель – вооруженным восстанием, вовлекая в борьбу народ, свергнуть иго иноземных тиранов и превратить Италию в свободную республику. Байрон дружил со многими итальянцами. Они. по-моему, руководители карбонариев. Например, он дружит с графом Пьеро Гамба, братом его возлюбленной, женщины необычайной красоты – Терезы Гвиччиоли. По-моему, Пьеро Гамба – один из виднейших руководителей самой верховной секретной «венты». От Байрона он ничего не скрывает. А вообще карбонарии умеют строго хранить свои тайны. Предателей и болтунов они карают смертью…

– Значит, Байрон – член их таинственного братства? – спросила Натали.

– Не сомневаюсь…

– Он красив?

Раенко рассмеялся.

– Вот настоящий женский вопрос!

– Но я задала его не из простого женского любопытства. Я много слышала, что внешность Байрона способствует его известности. – Она стала пунцовой до самых корней своих иссиня-черных волос.

– Простите за мою бесцеремонную шутливость, – извинился Николай. – Я постараюсь ответить вам: лорд Байрон действительно очень красив! Ему сейчас, наверное, немногим более тридцати лет. У него вьющиеся жгуче-черные волосы, как у вас, Наталья Дмитриевка. Огромные зеленоватого оттенка глаза. Гордая осанка и стройная фигура Он почти неприметно прихрамывал, но так, что человек, не знающий об этом, сразу даже не заметит этого недостатка. Но очарование Байрона – это не только его красивая внешность… Это… – Раенко сделал паузу, как бы подыскивая нужные слова.

– В чем же, Николай Алексеевич? – поторопил его Сдаржинский.

– Трудно сказать… Его очарование – в его чудесной душе. Он, словно сама муза поэзии, раз за тысячу лет сошедшая в образе человека на землю. Вот каким он мне кажется. – все более и более увлекаясь, говорил Николай. – Он поэтичен во всем и, наверное, больше всего прекрасен в своих стихах. А стихи его, если раз только услышишь, то не забудешь никогда в жизни! Это настоящие песни свободы. Вы только послушайте, что он написал в одном из своих стихотворений:

wovlb were a careless child,
Still dwelling in my Higheand cave
Or roaming through the dusky wild,
Or bounding o'erthe dark blue wave;
The cumbrous pomp of Saxon pride
Accords not with the freeborn soul,
Which loves the mounfain's craggy side,
And seeks the rocks where billows roll.[38]

Стихи Байрона, отрывки из его поэм Раенко, отлично владеющий английским языком, переложил на русский Натали хорошо понимала английские стихи. Виктор Петрович – хуже. И когда некоторые строфы не доходили до него, юнкер вторично читал ему их в своем переводе…

На Сдаржинского поэзия Байрона подействовала, как хмельное вино. Он сидел буквально опьяненный звучными пламенными строчками. А когда через некоторое время Раенко, взглянув на часы, куда-то заторопился и, откланявшись, покинул гостиную Натали, Виктор Петрович, словно очнувшись от какого-то странного гипноза, порывисто поднялся с кресла и подойдя к кузине, стал страстно целовать ее руки.

Хотя это было грубым нарушением их договора – Натали строго-настрого запретила такое ухаживание – сейчас она ничем не выразила своего неудовольствия, относя его порыв к действию только что прослушанных стихов.

– Вам так… понравился Байрон? – спросила она, поднимая свои тонкие сросшиеся брови.

– Необыкновенно! Стихи этого английского лорда заставляют меня даже простить юнкеру его влюбленные взгляды, которые он бросал на вас…

– Полноте – не фантазируйте! – перебила его, вспыхнув, кузина. Как вы можете такое говорить? Ведь он совсем мальчик.

– Он уже совсем не мальчик. Это первое…

– А разве вы не знаете, что при равенстве лет мы, женщины, все же всегда старше вас, мужчин? Это отмечает, если не ошибаюсь, в своих персидских письмах Монтескье… Да, по-моему, Монтескье…[39] – возразила Натали.

– Но, дорогая кузина, вопреки всем философам амур не всегда придерживается их взглядов. Если вы запрещаете мне ухаживать за вами, то несправедливо это позволять другим.

– Пожалуйста, избавьте меня от этих подозрений, – с досадой, закусив губу, сказала кузина. – Я никогда не предполагала, что вы такой ревнивец. Стыдитесь! Это совсем не подходит вам…

Но странно, в голосе ее не было раздражения. И чуткий слух Виктора Петровича уловил в ее тоне новые, полные дружеского участия, интонации. Они настолько обрадовали его, что все ревнивые подозрения Сдаржинского, связанные с юнкером, мгновенно исчезли. Серые глаза Виктора Петровича повеселели. Он с благодарностью подумал о юнкере и только что прочитанных им стихах Байрона – может быть, они являются причиной неожиданной благосклонности к нему кузины.

С этих пор Сдаржинский стал питать искреннее, уже ничем не омраченное, расположение к Раенко, который в свою очередь, испытывая то же чувство к нему, стал почти ежедневно встречаться с ним в гостиной у Натали.

Николай рассказывал им все новые и новые занимательные истории о своем продолжительном пребывании за границей, знакомя с неведомым им миром европейских вольнодумцев, увлекательно рассказывая о карбонариях, их «вентах». Эти беседы обычно заканчивались прослушиванием стихов английского поэта, которые по-прежнему самозабвенно читал Раенко.

И Виктор Петрович с Натали стали в разговорах между собой называть Николая не иначе, как другом Байрона.[40]

VII. «Мщение волку за угнетение агнца!»

Все свободное время от службы на армейской конной батарее, что стояла на окраине города. Раенко посвящал друзьям и знакомым. По своей натуре он был человек общительный и успел за короткое время пребывания в Одессе приобрести их огромное множество. В основном это были молодые офицеры или греческие эмигранты – торговцы и мореходы.

Такой выбор знакомых у Раенко был совсем не случаен. Молодые офицеры, как и греческие эмигранты, были охвачены мыслями и настроениями, близкими и понятными самому Раенко.

На оживленных одесских улицах, особенно на главной тогдашней торговой магистрали города – Александровском проспекте[41] – и всех трех базарах – Старом, Греческом и Новом, где всегда толпился народ возле магазинов, лавок, торговых рядов, лабазов, складских подвалов-«мин» было многолюдно. Здесь одесситы узнавали последние новости. Их приносили приезжие, прибывавшие в портовый город, как сухопутьем, из самых отдаленных мест огромной российской империи, так и на кораблях из заморских стран.

В период одесских «слякотных» зим, когда намокший грунт незамощенных улиц превращался в вязкое болото, торговый центр города пустел. Только редкие одинокие пешеходы двигались по океану грязи на так называемых в Одессе «ходулях» – особых, выше колена, деревянных сапогах, которые одевали на обычную обувь.

Хотя март 1821 года в Одессе был особенно гнилой и город утопал в грязи, на Александровском проспекте и всех трех базарах как никогда толпился народ. Здесь с утра до самых сумерек усатые греки, арнауты, болгары, молдаване, обмениваясь между собой выразительными взглядами, оживленно беседуя, покупали за баснословно высокие цены неизвестно откуда привезенные длинноствольные ружья, кинжалы, пистолеты, кривые турецкие сабли и ятаганы, боеприпасы и амуницию.

Покупатели в большинстве случаев не были жителями Одессы. Некоторые приехали из Крыма. Другие – из причерноморских сел и хуторов. Многие из них являлись профессиональными воинами – солдатами и офицерами русской армии, служившими в так называемом греческом батальоне. Почти все были военнослужащими, временно уволившимися в связи «с важными семейными обстоятельствами».

Толпы жителей греческого происхождения также запрудили вымощенную камнем театральную площадь города – единственно чистый островок среди окружающего грязного уличного болота. Театральную площадь – форум Одессы, окружали: небольшой дом, принадлежащий формально уже уехавшему во Францию герцогу Ришелье; отель барона Рено – очень похожий на средневековый замок с башнями – и величественный, как греческий храм, театр, выходящий фасадом к морю. Чуть в стороне виднелась открытая коллонада, напротив которой возвышались здания Думы и Управление градоначальника.

У дверей дома градоначальника уже несколько дней подряд стояла длинная очередь. Тут по распоряжению его светлости генерал-губернатора Новороссийского графа Александра Федоровича Ланжерона желающим отправиться за границу, в княжества дунайские, в Яссы выдавались паспорта. Таких сразу набралось более полутора тысяч человек…

Оживление, охватившее жителей греческого происхождения, не могло не обратить внимание юнкера. Еще осенью 1820 года от одного знакомого Николай Раенко узнал, что в Измаил прибыл из Петербурга генерал-кавалергард князь Александр Ипсиланти со своими тремя братьями гвардейскими офицерами – Димитрием, Георгием и Николаем.

Все братья Ипсиланти являлись не только офицерами русской армии, но и патриотами Греции, мечтавшими видеть свое отечество свободным от иностранного ига.

Историю их рода знал каждый грек. Семья Ипсиланти дружила со знаменитым революционером Ригасом Велестинлисом, отдавшим жизнь за свободу родины.

Ригас Велестинлис служил когда-то секретарем у деда Александра Ипсиланти. В 1798 году отец Александра – Константин Ипсиланти, будучи великим драгоманом,[42] рискуя жизнью, безуспешно пытался спасти Велестинлиса.

На формирование революционных взглядов Ипсиланти оказала большое влияние свободолюбивая часть русского офицерства, мечтавшая покончить с самодержавием в России.

Сражаясь в Отечественной войне 1812 года, Александр Ипсиланти проявил большое мужество и отвагу. В бою под Дрезденом в августе 1813 года у него ядром оторвало правую руку.

Греческое население России гордилось подвигами своего соотечественника, ставшего генерал-майором русской армии, – Ипсиланти не зря в наших краях появился. Большой разговор в Измаиле состоялся, – сказал однажды в кофейне Николаю Раенко приехавший из Бессарабии греческий купец.

Это известие показалось юнкеру стоящим внимания. На севере Греции, как он уже давно знал, несколько месяцев султанские войска без успеха пытались усмирить восставшую Янину…

И сегодня, когда Раенко, проезжая по городу, повсюду видел на базарах, на улицах у лавок греков, собравшихся кучками, что-то горячо обсуждавших, он сразу понял, что случилось долгожданное… Взволнованный своей догадкой, он пришпорил лошадь и помчался к дому градоначальника. Здесь также собрались греки. Увидев в их толпе высокого с пышными черными бакенбардами знакомого негоцианта Григориоса Мараслиса, Раенко остановил коня, спешился и направился к греку.

– Ну, говори! Началось, наконец-то? – крикнул Николай и обнял знакомого.

Григориос молча сверкнул глазами и приложил палец к улыбающимся губам. Его товарищи, что стояли рядом, тоже еле сдерживали свою радость.

– Понимаю. Конспирация… Ну, ты мне хоть на ухо скажи.

Грек, по-прежнему улыбаясь, обменялся многозначительным взглядом с товарищами. Потом решительно взял под руку Раенко и отвел его в сторону.

– Ипсиланти поднял восстание… Поднял! – сказал он шепотом.

И уже не имея сил удержаться, рассказал подробности: еще 22 февраля славный генерал Александр Константинович Ипсиланти тайно с братом и двумя слугами перешел по льду реки Прут русскую границу. Там, на берегу, его восторженно встретили две сотни конных повстанцев. На другой день в Яссах Ипсиланти опубликовал воззвание ко всем грекам, томящимся под игом султана Османской империи. Он призывал поднять вооруженное восстание против поработителей.

27 февраля в Яссах у церкви трех святителей на торжественном молебне благословили знамена и саблю Александра Ипсиланти…

– Мщение волку за угнетение агнца! – выкрикнул старый карбонарский девиз Раенко.

Он обнял грека и, вскочив на лошадь, помчался галопом к друзьям с доброй вестью.

VIII. На обрыве

Известие о греческом восстании быстро распространилось по всему миру. Передовые свободолюбивые люди встретили восстание греков с надеждой и радостью В Западной Европе в ряды защитников греческой свободы сразу стали прославленные поэты – Беранже, Шелли, Байрон.

Представители демократической общественности видели в греческом восстании вдохновляющий пример борьбы против реакции.

Недаром восстание греков встретило бешеную ненависть к повстанцам со стороны монархистов всех мастей. Князь Меттерних, австрийский канцлер, лидер Священного союза, предложил «християнишим» правителям европейских великих держав помочь султану расправиться с восставшими.

Известие о восстании греков вызвало бурю восторга всех слоев населения России. Недаром сам Александр должен был скрепя сердце признать, что из всех русских он один противился оказать помощь восставшим.

Многие русские люди, в первую очередь военные – генералы, офицеры, солдаты – с нетерпением ожидали приказа царя – выступить с оружием на поддержку повстанцев.

Генерал-лейтенант Михаил Орлов, командующий 16-й дивизией, расположенной в Кишиневе, писал А. Н. Раевскому: «Ежели б 16 дивизию пустили на освобождение, это было бы не худо. У меня 16 тысяч под ружьем, 36 орудий и 6 полков казачьих. С этим можно пошутить. Полки славные, все сибирские кремни…» Многие мечтали отправиться на помощь братскому народу добровольцами, и они как сторонники немедленной войны против Османской империи надеялись, что победа над султаном, его свержение, освобождение греков сокрушит и самодержавие в России.[43]

Готовились отправиться добровольцами в Грецию и будущие декабристы-офицеры Иван Якушкин, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Петр Каховский, братья Поджио, братья Борисовы и другие. Иван Завалишин стал изучать греческий язык, надеясь, что русскую армию скоро двинут на помощь грекам. Восторженно приветствовал восстание греков находящийся тогда в Кишиневе Пушкин. В Москве и в Одессе даже распространились слухи, что поэт отправляется; волонтером в войска Ипсиланти.

Даже представители официальных властей в России, несмотря на отрицательное отношение царя к греческому восстанию, набрались смелости делами оказывать помощь повстанцам. Так, например, австрийский шпион доносил своему правительству, что «…общество, которое создано в Одессе *, снабжает отбывающих деньгами, ружьями и другим оружием, которое оно закупает, повидимому, при содействии русских властей».

Этими властями тогда в Одессе были новороссийский генерал-губернатор Александр Федорович Ланжерон и наместник Бессарабии генерал Иван Никитович Инзов.

Однако патриотический подъем греческого населения, проживавшего в Одессе, они восприняли по-разному. Ланжерон и его чиновники в общем-то сочувствовали восставшим. Но в то же время были перепуганы, боясь, «как бы чего не вышло». Отказать грекам в выдаче паспортов – незаконно. Но власти знали, что греки выезжают на родину сражаться не только за освобождение Греции, но и за установление там; республиканского строя. И граф Ланжерон, боясь ответственности, даже с перепугу подал прошение об отставке…

Иначе повел себя Иван Никитович Инзов. Это при его содействии к войскам Александра Ипсиланти переправлялись с русской территории через пограничную реку Прут подкрепления из добровольцев-греков, оружие, пушки, порох и свинец.

Это Иван Никитович приказал выписать заграничный паспорт для некоего П. Аногностопулоса, под именем которого скрывался брат Александра Ипсиланти Димитрий. С помощью этого паспорта Димитрий Ипсиланти смог обмануть» враждебную австрийскую полицию, добраться до Греции[44] где впоследствии принял командование над всей республиканской греческой армией.

Виктор Петрович и Натали радостно приняли сообщение, которое им принес прискакавший на коне Николай Раенко.

– Да ведь восстание греков и нас зовет к свободе, господа! Рабству и самовластию везде скоро конец! – воскликнул Сдаржинский.

– Вы, Виктор, рассуждаете, как настоящий якобинец! Я не знала, что вы такой! – не без удивления сказала Натали.

Она с явным одобрением смотрела на возбужденные лица своих друзей. В ее тихом голосе слышалось восхищение.

– А ведь вас только в прошлом году избрали дворяне своим предводителем… – добавила она не без иронии.

– Байрон тоже – лорд. Это не мешает ему выступать против тиранов! – пришел на помощь Сдаржинскому Раенко. – Кстати, о ваших словах. Они примечательно перекликаются с известными словами английского поэта. Позвольте напомнить их… «Времена королей быстро близятся к концу. Кровь будет литься, как вода, а слезы, как туман, но народы в конце концов победят…[45]»

– Неужели это сказал лорд Байрон? – переспросила Натали.

– Да. Байрон. Великий Байрон! Эти слова стали широко известны в Европе.

– Ужасные строки, – словно ежась от холода, пожала плечами Натали. – Неужели нельзя без крови?

– Нельзя… – жестко сказал юнкер.

Он в волнении несколько раз прошелся по гостиной.

– Господа, я предлагаю пойти на берег моря. Ох, как хочется свежим воздухом подышать!

– Да там сейчас сыро. Кругом туман. Его ветер с моря несет, – запротестовала было Натали.

– Да что вы, Наталья Дмитриевна. Не бойтесь! Врачи английские советуют в любую погоду дышать морским воздухом. Сделайте милость, пойдемте. Хоть этим-то будем похожи на Байрона, – горько улыбнулся он. – Вот, я вижу, и Виктор Петрович меня поддерживает.

Сдаржинский вопросительно поглядел на кузину. Натали насмешливо шевельнула тонкой бровью.

– Ну что ж… Если вы, мужчины, так настаиваете…

Через несколько минут они гуськом по узенькой, посыпанной гравием дорожке, мимо мокрых кустарников и голых деревьев потянулись к берегу.

Натали первая вышла к самой кромке обрыва. Внизу ворчали, просвечиваясь сквозь мутную слюду тумана, черно-серые волны Они то появлялись, то исчезали вдали в плотном занавесе тумана, и привычной линии горизонта не было видно.

– Вот вам и простор, Николай Алексеевич! – прищурила черные глаза Натали.

– Все же – простор! Что ни говорите! Хотя бы такой, но все равно – простор! – подтвердил Раенко. – А вот взгляните, – он показал рукой в сторону, где была закрыта туманом гавань Одессы. Оттуда, словно прорезав серый занавес, выплыл, трепеща многоэтажными крыльями парусов, трехмачтовый тяжело нагруженный корабль.

– Настоящее греческое судно. Я по постройке его вижу… Смотрите, какие выпуклые борта, – определил Раенко.

В это время ветер развернул на мачте судна флаг. Сдаржинский, обладавший хорошим зрением, сразу разглядел бело-сине-красные полосы.

– Вы ошиблись. Судно под нашим, русским, флагом!

– Это лишь доказывает, что сей корабль – греческий, – лукаво улыбнулся Раенко. И прочитав недоумение на лицах друзей, пояснил:

– Мне один чиновник портовый как-то говорил, что из тысячи кораблей, плавающих на Черном и Средиземном морях, половина принадлежит жителям городов Архипелага греческого – османским подданным. Для получения права плавать под русским флагом, греки документы на корабли свои фиктивно прописывают на верных знакомцев – русских. Вот и вся басенка!

– Но коли так, разве флот огромный такой не вызывает тревоги у султана?

– А еще как! Султан все время только и мечтает уничтожить греческий флот, плавающий под русским флагом. Ведь на каждом корабле имеется от 8 до 30 орудий… Сказывают, в порт греческий Индру прибыл недавно султанский корабль с драгоманом капудана-паши.[46] Он привез султанский манифест – ферман, обещающий освободить жителей Индры от налогов, чтобы они за это на своих кораблях турецкий флаг вместо русского подняли. Но греки, предупрежденные заранее нашим послом в Стамбуле господином Строгановым, от сей султанской хитрости отказались. Они заявили, что не могут исполнить то, о чем он их просит, поскольку корабли принадлежат не им, а русским подданным. Ну и остался султан с носом, а с ним и его друзья – англичане…

– При чем тут, Николай Алексеевич, англичане?

– Да для них греческий флот под русским флагом еще более неприятен, чем самому султану. Греки отличные прирожденные мореходы и для Англии – этой владычицы морей, любой соперник – нож острый!

– Поэтому-то англичане и готовы султану оковы для греков изготовить, – подхватил его мысль Сдаржинский.

– Совершенно верно изволили заметить, – согласился Раенко.

– Господи, да хватит вам об этом! Смотрите, ваш корабль опять скрывается в тумане. Давайте ему помашем на прощание. – И Натали, сняв с головы розовую из тонкого шелка шаль, взметнула ею, как флагом.

Следуя ее примеру, мужчины замахали шляпами.

Но моряки на судне, очевидно, из-за далекого расстояния не заметили их, поэтому и не ответили на приветствие.

Корабль на всем ходу врезался в завесу тумана. Несколько секунд его призрачные контуры еще маячили в белой пелене, а затем совсем растворились в мареве.

– Прощай, корабль! Передай наш привет сынам Геллады![47] А я клянусь, что приеду к вам и мечом буду защищать свободу Греции! – воскликнул Раенко.

Он выразительно посмотрел на Виктора Петровича и его кузину

– Если бы я была мужчиной, то, не раздумывая, присоединилась бы к вашей благородной клятве. А вы, кузен?

Виктор Петрович покраснел. Несмотря на холодный ветер, мелкие капли пота выступили у него на лбу Видимо, этот вопрос для него был мучительно трудным.

– Я не могу… Поймите меня – не могу вот так… быстро принимать решения. Я… – Он замолчал, с трудом подбирая нужные слова.

– Почему же, Виктор? – взяла его за руку Натали.

– Видите ли, – словно беседуя сам с собою, сказал Сдаржинский. – Я уже много лет интересуюсь, вы знаете чем – бременем, что выпало мне… – землей. Вернее, ее преобразованием. Много лет. А теперь то, что волнует меня – и благородная борьба эллинов. Но я не могу отрешиться от того, чему хотел посвятить свою жизнь. Понимаете, не могу! Вот так сразу отрешиться от намерений взяться за иное. Вы осуждаете меня? – обратился он к кузине.

Та крепко сжала его руку.

– Нисколько, мой друг! Я даже уважаю вас за такую прямоту и основательность. Я рада, что вы такой…

Сдаржинский, словно сбросив с плеч тяжелую кладь, облегченно вздохнул.

Раенко по-своему истолковал его вздох.

– Не огорчайтесь, у вас есть возможность помочь святому делу сынов Геллады другим… Греческое восстание сейчас нуждается не только в бойцах, но и в деньгах… Деньги им нужны, как и оружие.

– Я с удовольствием им помогу. У меня есть и деньги, и оружие. Правда, оружие старое. Им еще воевали мои ополченцы в двенадцатом году.

– И преотлично! Эта помощь – благородный поступок! – воскликнул юнкер.

Но мне хотелось бы посмотреть, что это за люди! Хотя бы иметь о них некоторое представление.

– Нет ничего проще! Я завтра же, если вы располагаете временем, сведу вас с ними. А затем расскажу вам о «незримых», или о так называемой «верховной незримой власти».

– Что это за «незримые»? – спросил Виктор Петрович.

– Это большая тайна. Я случайно приоткрыл ее и поделюсь с вами. Но сначала вы должны быть по-настоящему причастны к их делу…

– Понимаю. Что ж… Завтра так завтра, – согласился Сдаржинский.

IX. У Григориоса Мараслиса

На другой день Раенко повел Виктора Петровича познакомиться, как он говорил, с сынами Геллады.

– Вы увидите, какие это благородные люди! А уж потом я кое-что расскажу вам о «незримых».

И Раенко вскоре привел Сдаржинского к домику с балконами, который находился в одном из тихих переулков Одессы.[48] Он трижды постучался в застекленную узкую дверь. Пестрая занавеска в дверном оконце колыхнулась, и затем дверь гостеприимно раскрылась.

Гости вошли в низенькую маленькую комнатку, едва освещенную огоньком масляной плошки. В комнатушке, кроме стула, на котором сидел возле медного мангала седобородый старик, не было никакой мебели. У его ног на корточках примостился, раздувая угли мангала, черноволосый мальчик лет десяти.

– Мир дому сему! – поприветствовал старика Раенко.

– Мир и вам, – глуховатым голосом ответил седобородый и вопрошающе оглядел Сдаржинского.

– Я с человеком, которого знает «благодетель»…

Старик молча потянул за вихор к своим губам голову мальчика и что-то шепнул ему на ухо. Мальчик проворно юркнул в другую комнату. Через несколько секунд он появился снова и повел гостей по узенькой скрипучей лестнице на второй этаж домика, где в ярко освещенном свечами зальце, за круглым, покрытым зеленым сукном, столом сидели трое мужчин. Они были одеты в европейские платья. В их руках были дымящиеся чубуки.

После обычных взаимных приветствий и ничего не значащих любезностей, когда гости уселись за стол, рослый с черными длинными бакенбардами Григориос Мараслис, хозяин дома, обратился к Виктору Петровичу.

– Вы хорошо знаете его светлость Ивана Антоновича Каподистрию? Да пошлет ему бог счастье.

Произнося это имя, Григориос почтительно приподнялся на стуле. Его примеру последовали и другие два грека.

Хотя Сдаржинский знал, что греки, проживающие в Одессе, очень гордятся своим земляком, уроженцем острова Корфу, графом Иоанном Каподистрией, который с 1809 года перешел на русскую службу, а с 1816 года стал министром иностранных дел России; но Виктору Петровичу и в голову не приходило, что граф пользуется таким уважением у своих соотечественников.

– Я имел счастье встречаться с его светлостью во время войны. Граф управлял тогда иностранными делами Дунайской армии, при которой находился мой эскадрон.

И перед Сдаржинским невольно возникли в памяти запруженная трупами бурливая река, обледенелый, покрытый кровью берег Березины, скачущие с ним рядом всадники среди которых в черной шинели тонколицый с орлиным узким носом, темными тоскливыми глазами – Каподистрия.

– Граф никогда не говорил с вами о несчастьях нашей Греции?…

– Никогда. Если не считать фразы, что, сокрушив Наполеона, первое, что мы должны после этого сделать, восстановить республику Ионических островов, упраздненную Бонапартом…

– А позвольте вас спросить, когда вы в последний раз видали графа?

– В 1813 году. В свите государя.

По лицу Григориоса пробежала тень. Он явно был разочарован. Раенко пришел на помощь Виктору Петровичу.

– Господин Сдаржинский ничего не знает о тех, кто сражается за свободу Греции. Но он хочет искренне им помочь… И деньгами… И оружием, которое у него сохранилось после войны.

Греки незаметно переглянулись между собой. Они боялись принять помощь от малознакомого человека потому, что это уже само по себе свидетельствовало о существовании общества, тайну которого они тщательно оберегали. Но Раенко, знавший отлично самого Каподистрию, даже учившийся с ним в одном университете в Падуе, пользовался у них большим доверием. Конечно, было бы заманчиво получить от этого богатого русского помещика помощь для святого дела.

Григориос пристально поглядел на гостя. Чтобы скрыть свое раздумье, хозяин приложил чубук к розовым губам и затем выпустил целое облако желтоватого дыма.

Открытое лицо Виктора Петровича произвело на него самое хорошее впечатление. И он решился.

– Господин Сдаржинский, ваше желание помочь моим соотечественникам не забудет народ Греции. Да благословит вас бог!

Через час, договорившись, где и когда он сможет передать оружие и деньги, Сдаржинский вместе с Раенко покинул маленький домик Григориоса Мараслиса.

В тот же вечер юнкер рассказал ему то немногое, что он сам знал о тайном обществе.

X. Незримые

– С греками, членами тайного общества «Филики Этерия», или как его называют «Гетерия», я познакомился четыре года назад, – начал свое повествование юнкер. – Я прибыл с моей конной батареей в Одессу и, помнится мне, все свободное от службы время бродил по магазинам, лавкам да кофейням нового для меня портового города. Я любил заходить в те лавки и магазины, где хозяевами были греки, чтобы поболтать с ними для практики на новогреческом языке, который изучал еще в Италии. Однажды в кофейне в разговоре с каким-то купцом-греком я обмолвился, что учился в Падуанском университете вместе с Иоанном Каподистрией. Я сказал, и не рад был, потому что мой собеседник вскочил с места и закричал на всю кофейню, показывая другим грекам на меня пальцем:

– Этот человек учился с самим Каподистрией. Смотрите на него! Он учился с самим славным Иоанном Каподистрией!

Через миг меня окружило более десятка возбужденных сынов Геллады и, перебивая друг друга, вопя и отчаянно жестикулируя, стали просить рассказать что-либо о их знаменитом соотечественнике. Я, разумеется, рассказал им все, что знал о нем, а когда в заключение прочитал на память военный гимн их национального героя и поэта Ригаса Велестинлиса, то в кофейне поднялось подлинное столпотворение. Мои слушатели в восторге стали меня обнимать и целовать, качать на руках.

С этого дня я приобрел много друзей среди греков, в том числе и среди членов тайного общества – гетеристов. Они были повсюду, где проживали люди греческой национальности: в Москве, в Петербурге, в Киеве, в Нежине, в Николаеве, в Кишиневе, Измаиле, Херсоне, Таганроге. На территории нашего отечества – их много тысяч. Но центр тайного общества – Одесса.[49]

Здесь два года назад[50] основали греческую типографию, а ранее – греческий любительский театр, со сцены которого распространялись карбонарийские идеи. Здесь мне и пришлось познакомиться с постановщиком вольнолюбивых пьес, призывающих греческую нацию разбить оковы поработителей. Это был обаятельный тридцатилетний черноволосый красавец с синими глазами Геннадиос Лассанис. Он сам сочинял пьесы. Сам их режиссировал. Сам исполнял в них главные роли. Особой популярностью пользовалась пьеса Лассаниса «Геллада и чужестранец». Мне запомнилась исполнительница главной роли актриса русского театра Марасевская. Она с большим чувством на новогреческом языке произносила пламенные монологи, волновавшие зрителей.

Я помню, что в феврале 1819 года на постановке этой пьесы в помещении городского театра изволил присутствовать сам генерал-губернатор Новороссии его сиятельство Александр Федорович Ланжерон. Он был весьма удовлетворен спектаклем. После его окончания, помнится, даже публично выразил свое удовольствие автору пьесы Геннадиосу Лассанису.

Мне кажется, спектакли греческого театра, патриотические и вольнолюбивые, воодушевляли греков, особенно юных У нас в Одессе много греческих юношей, что постигают науки в частных школах и коммерческом училище.[51] Недаром почти все зрители этих пьес теперь вступают в повстанческую греческую армию…

Постоянно встречаясь с гетеристами, познавая их обычаи и язык, я невольно проник в их тайны. Тем более, что секретное общество создано ими по типу карбонарских вент и массонских лож. Сам бывший участник венты, я легко разобрался и в особенностях «Филики Этерии». Как я понял, это общество тогда делилось на семь степеней, по рангам значимости его участников.

Самая низшая степень членов общества – так называемые «побратимы». В эту низшую степень принимались греки, не знавшие грамоты. А грамотные – в более высокий ранг – «рекомендованных».

Принимать в «побратимы» и «рекомендованные» мог вербовщик-гетерист более высокого ранга, так называемый «иерей», хорошо изучивший вербуемого. Вступившему в «побратимы» вербовщик вручал лист бумаги, на котором был изображен крест, и приказывал произнести вслед за ним трижды следующий текст так называемой «малой клятвы»:

«Клянусь во имя правды и справедливости перед высшим существом, что, жертвуя самой моей жизнью, снося самые жестокие пытки, буду держать в секрете, во всем значении этого слова тайну, в которую я буду посвящен…»

После этого ритуала «иерей» сообщал вновь принятому «побратиму» условные знаки для единомышленников.

Более сложная церемония была в ранг приема «рекомендованных». Из самых способных, умных и мужественных «рекомендованных» вербовались «иереи».

Кандидата в «иереи» подвергали суровому экзамену, и только с честью выдержавший его получал эту степень. Принятые в «иереи» произносили так называемую «великую клятву»:

«Клянусь, что буду питать в моем сердце непримиримую ненависть к тиранам моей отчизны!»

Затем нового «иерея» три дня обучали тайным знакам.

«Иерей» должен был наизусть знать шифр тайной переписи, а также условные обозначения для имен известных людей. Например, гетеристы называли русского императора Александра условным именем «филантроп»; австрийского императора Франца – «упрямцем»; султана – «безучастным». Турки у гетеристов именовались – «чужеземцами»; греки – «энтузиастами»; албанцы – «сородичами».

Раенко, взяв Сдаржинского под руку, прошелся с ним, потом, глубоко вздохнув, продолжал:

– Теперь вы понимаете, Виктор Петрович, какую я постиг тайну. Вы, наверное, уже поняли, что Иоанна Каподистрию я не случайно называл именем «благодетеля». Это его условное у гетеристов наименование… Хотя есть и другое у него имя – «архимандрит».

Высшими степенями в тайном обществе являются «пастыри», «архипастыри», «посвященные» и «начальники „посвященных“.

Об устройстве своей тайной организации, о ее целях рядовые члены общества имеют очень туманное представление. Поэтому и я ничего вам сообщить не могу.

Низшие члены организации знают лишь нескольких гетеристов, таких же низших, как и они. Да и «иерея», что принял их в общество.

Иереи, мне кажется, не намного больше осведомлены о своем тайном обществе и его руководителях Они тоже не ведают их подлинных имен, не представляют, где находятся высшие руководители. Они понимают только, что руководители организации – очень большие люди, могущественная, так называемая «незримая власть». Все члены тайного общества беспрекословно повинуются и образцово выполняют каждое ее приказание. Попытка самовольно нарушить приказ или выведать, кто же эти могущественные «незримые», грозит смертью. Поговаривают, что членом высшей незримой власти является никто иной, как сам наш император российский, а, быть может, и его министр иностранных дел – Иоанн Каподистрия, по-нашему, Иван Антонович…

Вот и все, что я могу вам изложить на сей счет, – закончил свой рассказ Раенко.

Сдаржинский грустно усмехнулся.

– Благодарю от всей души за ваш подробный рассказ… Вы поведали мне столько удивительного… Хотя не могу скрыть, заинтересовали пуще прежнего. Теперь меня еще сильнее занимает вопрос: кто же в этом обществе «Филики Этерия» является «незримой властью»? Кто?

…Лишь через много лет они все же узнали, что этой таинственной незримой властью были… три скромных жителя Одессы, неизвестные греческие патриоты – Афанасиос Цакалов, Эммануилос Ксантос и Николаос Скуфас.[52]

Членами организации стали не только бедняки, но и богатые кодзабасы – помещики, знатные чиновники султана, фанариоты и высшее духовенство. Богатая и влиятельная верхушка греческого общества всерьез и не помышляла о вооруженном восстании с целью свержения султанского правительства и освобождения родной страны от иноземного ига. Им и под «игом» султана жилось неплохо…

Руководители тайного общества не только тщательно скрывали, кто стоит у кормила организации, но и сами охотно распространяли всякие небылицы о «незримой верховной власти»…[53]

XII. В день весны

Весенние дни в Одессе были ненастными – непробивные туманы чередовались с длительными дождями. Только однажды под вечер над серовато-синими тучами задрожала многоцветная радуга.

Натали в окошко увидела, как сквозь черные мокрые ветки деревьев, словно сквозь решетку, пробилась сияющая цветистая полоса.

– Изумительно! Радуга такой ранней весной! Посмотрите-ка скорее! – обратилась она к только что вошедшему в комнату Сдаржинскому.

Виктор Петрович припал лицом к оконному стеклу, где, как на пере из павлиньего хвоста, играли светящиеся краски.

– Красиво! – сказал Сдаржинский. – Теперь мне ясно, почему народ связывает с радугой все хорошее в своих приметах.

– Увы, кузен! Я не знала об этом. Расскажите.

– Пожалуйста. По общей примете радуга – конец дождливой погоде. Недаром говорят: радуга-дуга, перебей дождя. А по другой примете, радуга – к счастью…

– Вы считаете, что в этой юдоли, полной слез, крови и горестных утрат, счастье возможно?

– Не только возможно, но и обязательно… – Сдаржинский обернулся, – для вас…

– А о себе вы не подумали?

Явная ирония, прозвучавшая в тоне Натали, рассердила Виктора Петровича, и он решил переступить «запретное».

– Мое счастье – это вы, Натали…

Кузина с досадой закусила губу и грозно свела свои тонкие брови.

– Мы же договорились…

– Дорогая кузина, будьте милосердной… Это прямой ответ на ваш вопрос.

– Вы, Виктор, становитесь просто несносным!.. Вы же знаете, я не терплю таких… таких, – она подыскивала выражение, – гусарских комплиментов.

В ее тоне прозвучало искреннее огорчение. И Сдаржинский почувствовал, что ему, видимо, не суждено когда-либо добиться ее благосклонности…

– Извините, что я так огорчил вас, – поклонился он, собираясь уйти, но Натали жестом остановила его.

– Не торопитесь, милый кузен, и не принимайте близко к сердцу слова такой капризной барышни, как я… Пожалуй, мне, а не вам следовало сейчас попросить прошения. Я. видимо, больше огорчила вас.

И, поймав его взгляд, Натали рассмеялась каким-то тихим, по-детски светлым смехом.

– Вот видите, предсказание, что радуга – счастливая примета, как будто сбылось. Теперь посмотрим завтра, как оправдается вторая часть приметы в отношении погоды. А сейчас, – Натали подала руку, – пойдемте пить вечерний чай…

И Виктор Петрович целый вечер провел в обществе кузины. Он снова (в который раз снова!) стал надеяться на близкое счастье.

А на другой день одесское небо впервые за долгие недели ненастья неожиданно залоснилось яркой синевой. Такой, словно никогда и не было в этом краю ни тяжеловесных туч, ни мутных холодных туманов…

Эта яростная синева неба, заглянув в окно, властно вызвала Натали и Виктора Петровича на утреннюю прогулку.

Жмуря глаза, они вышли к береговому обрыву. Отсюда далеко – на десятки верст были видны просторы земли и моря. Земли, что обняла коричневыми руками обоих своих берегов широкие трепетные воды вклинившегося в сушу залива, где в глубине, за пенистой каменной стеной волнолома, притаилась гавань, полная кораблей. Над их мачтами, как брызги разбившейся о камень волны, взлетали стаи чаек, обрадованных приходом долгожданной весны.

А выше мачт кораблей поднялись на береговых склонах здания города, построенные из белого и золотистого камня, увенчанный колоннами театр, окруженный массивными дворцами.

Но еще красивей земли, где раскинулся новый город и новая гавань, казалось море, покрытое сверкающими и неисчислимыми волнами, яркую синеву которых оживляли белые паруса проплывающих кораблей.

– Права ли была я, Виктор, когда хотела, чтя утрату любимого, уйти от красоты земной в монастырь? – порывисто спросила Натали своего спутника.

Сдаржинский понял, что ему нужно сейчас не убеждать ее, а лишь поддержать то, к чему пришла она после долгих раздумий.

– Вы пришли к истине, Натали. Если бы люди не умели осилить горе свое, сама жизнь на земле иссякла бы. – Он остановился, подыскивая слова более убедительные.

Но Натали поняла и крепко до боли сжала его руку.

– Мне страшно! – вдруг прошептала она.

– Отчего?

– Мне страшно, – повторила Натали, – что я была так близка к тому, чтобы отрешиться от жизни… И если б не ты, не ваш страх за меня… это совершилось бы. – На ее глазах заблестели слезы.

– Успокойтесь… Все страшное миновало.

– Нет! Я еще очень боюсь. Правда, уже другого…

– Чего же?

– Я боюсь быть помехой… Я вижу, как постоянно отрываю вас от дел ваших… от благородных помыслов…

– О, не бойтесь! Вы станете не только другом моим, но и помощницей… Мне так не хватает вас и ваших советов, – взволнованно произнес Сдаржинский, целую ее руки.

– Остановитесь! Придите в себя. На вас смотрит Амалия Карловна… Я прошу, выслушайте меня. Мне нужно время… Немалое время… Согласны?

– Я готов ждать, – снова склонился– к ее руке Сдаржинский.

– Тогда поклянитесь, что никогда не будете стеснять себя ради меня.

– Клянусь!..

– Тогда, – торжественно сказала Натали, – после прогулки незамедлительно езжайте в город и займитесь делами. Это моя первая просьба.

XII. Черная хмара

Приезд Чухраев в Трикратное очень обрадовал Кондрата.

Правда, в первые минуты встречи с дедом Семеном он испытывал горечь. Ему было грустно, что тот видит его беспомощным, прикованным к постели тяжелым недугом. Но доброжелательная чуткость и теплота Чухрая как бы растворила без остатка эту горечь.

Старый запорожец был тонким, находчивым человеком. Заметив в глазах хворого глубоко запрятанную грусть, он сумел сразу отвлечь его от мрачных мыслей.

– Расскажи, друже мий, о походах своих, как Наполеона бил?… Как там, на реке Березине и в иных местах… В знатных сечах ты побывал! От людей я об этом проведал, а от тебя самого еще услыхать не привелось. Давненько ведь не видались, Кондратий… – Чухрай важно разглядывал седые усы и подпер широкой ладонью тщательно выбритый розоватый подбородок.

– Рассказывай, друже…

В его голосе, густом и хрипловатом, звучала и переливалась отцовская нежность. Она растрогала Кондрата. Он заглянул в выгоревшие зоркие глаза старого друга и, уловив в них то же, что звучало в его голосе, невольно предался воспоминаниям.

Перед ним словно ожили картины и больших сражений, известных всему миру, и многочисленные мелкие стычки с неприятелем. Он оживленно стал рассказывать деду Семену, как дрался с наполеоновскими кавалеристами и пехотинцами, как на топких полях Белой Руси громил врага. Рассказывая про это, Кондрат вдруг почувствовал себя здоровым казаком, скачущим под свист летящих навстречу пуль… Рука его снова сжимает рукоятку обнаженной сабли. Он снова крепко сидит в седле боевого горячего коня.

Несколько дней с увлечением он рассказывал Семену о битвах былых. О том, как вместе с сыном Иванко в разведку ходил, как рубился на тет-де-поне, как отбил две пушки…

А когда воспоминания иссякли, Кондрат замолчал и грустно посмотрел на деда Семена. Старый запорожец рассмеялся и словно желая пробудить ото сна, стал что есть силы трясти его за плечи.

– Стыдно козаку журиться, друже! Ганьба!

– Да я не журюсь, дед… Только на сердце у меня сумно. Ох, сумно! Какой год мучает распроклятая хвороба. Знаешь, Семене, особенно ночью невмоготу. Гляжу иной раз в окошко на звезды и думаю – хоть бы смерть скорей прибрала. Даже дни, когда мне привелось в тюрьме панской на цепи прикованным томиться, и то краше мнятся… Разумеешь, дед, краше…

– Разумею, друже мий… Ох, как разумею! Мне и самому привелось султанской саблей посеченному год без малого на соломе хворым валяться. А все ж я имел надежду, что одолею болезнь. И как видишь, выдержал. Вновь на коня сел. Так и ты верь…

– Какой год, дед, я уже так маюсь!

– А ты верь в силу свою природную. Ведь она у тебя запорожская – двужильная. Все равно хворь одолеет.

– Твоими бы устами, дед, мед пить, – хмуро пробурчал хворый.

– Эх, Кондратка, ослабел ты, видно. А я тебя считал духом потверже. Не гоже так! Не гоже! – Чухрай сокрушенно покачал седой, стриженной в кружок, головой и продолжал. – Слухай, козаче, нас, запорожцев ничто не сломит. Султан за ребро Байду вешал, а он смеялся. Паны нашего брата в котлах живьем варили. Кожу сдирали, на кол сажали, а запорожцы кровью своей в лицо палачам плевали. И ты, Кондратко, такой! Я тебя хорошо знаю. А коль слабину почуешь в сердце – душу песней запорожской лечи. Старинная есть на случай такой песня. Горькая – да за душу берет. И лечит, как настой полыни от лихорадки. Слухай меня и поддерживай.

Голос-то у тебя получше моего…

И Чухрай запел:

Ой, наступила та чорна хмара,
Став дощ накрапать…
Ой, там збиралась бідная голота
До корчми гулять…
Пили горілку, пили й наливку,
Ще й мед будем пить,
А хто з нас, братці, буде сміяться,
Того будем бить!..

И горькая отчаянная песня, окрашенная усмешкой, наполнила тесную горенку, где лежал больной Кондрат. И через растворенное окошко вырвалась песня на двор и зазвучала далеко окрест.

Ее, ту песню, которую выводили два сильных мужских голоса, услышали и в барской усадьбе, и в селе. И дворовые, и Натали, которая раньше, за неделю до приезда Чухраев, прибыла в Трикратное. Все были удивлены, что «хворый», как называли Кондрата, спиває…

А Кондрат с Семеном затянули другую запорожскую песню.

Здесь уже образ черной хмары был иным:

Ой з-за гори чорна хмара,
Мов хвиля, іде.
То ж не хмара —
Запорожців Богуня веде.

Теперь черная туча – черная хмара стала символом могучей народной силы. Силы, грозной для врагов, силы, способной уничтожить их всех до конца.

– Ой, наточив Іван Богун
Невірам вина, —
То було ж їх сорок тисяч,
А тепер нема.

Повествовала песня о победе народной над супостатами. «Видно, горе народное – черная хмара превращается порой в могучую народную силу. Видимо, горе порождает эту силу, – вечером писала в письме Виктору Петровичу Натали.

Натали привело в Трикратное желание стать помощником в трудной работе будущего мужа. Она привезла из города ларец с лекарствами: микстурами, порошками, настойками, чтобы оказывать посильную помощь больным крестьянам. Тем, кто распахивал засушливую степь, кто сажал деревья, чтобы дать тень и воду оскудевшей земле. Недаром много лет изучала она медицинские книги, вела переписку с видными врачами, провизорами. Решив всерьез попытать свои силы на ниве врачевания и просвещения, Натали прихватила с собой и буквари, учебники, тетради, чтобы обучать грамоте крестьянских детей. Сдаржинский весьма одобрительно отнесся к замыслам своей невесты.

Медицинскую практику Натали начала с посещения Кондрата. Кондрат встретил ее приветливо, как старую знакомую, но когда она предложила свои услуги врача – он недоверчиво усмехнулся.

– И, барышня, милая, меня уже немецкий врач пользовал – да без всякого толку. Он – знаменитый на весь Петербург. А вы разве поможете, коли он мне помочь не смог. И больной безнадежно махнул рукой. – Все это зря…

– Ну, напрасно вы так… Совсем напрасно! Вот у меня есть симпатическая микстурка. Ее из Петербурга выписала для вас… Самое новейшее средство! Столичные врачи уверяют, что оно непременно исцелит ваш позвоночник. Непременно! Вот примите ложечку, – Натали стала открывать изящную бутылочку. – Примите!

Но больной наотрез отказался от микстурки.

– Разве мою болезнь ложка вашего снадобья вылечит? Тут и ведро не поможет. Болезнь у меня большая. – Неловко пошутил Кондрат.

Не смогла уговорить его и Гликерия, которая поспешила на помощь Натали.

– Ну прими! Что тебе стоит, раз барышня просят… Сделай уваженье.

– Нет, жена, тут не в уваженьи дело. Я барышню давно уважаю. Я с ней с давних пор знаком. Но зря играть в это «лечение» я не горазд. Коль суждено мне сгинуть – так оно пусть и будет… Не обессудьте, – сказал он.

И Натали, увидев в его глазах глухую тоску, поняла, что просить больного бесполезно.

Она ушла от него с тяжелым сердцем. «Он исстрадался за годы своей болезни и более ни во что не верит. Он отчаялся», – думала она.

Припоминая все подробности своего врачевания, Натали вздохнула. Вспомнилось, как обойдя все хаты Трикратного, встретила там молчаливый отпор. «Лекарства они брали охотно, – писала Сдаржинскому Натали, – но не принимали. А лечиться ходят по-прежнему к знахарям, которые, надо правду сказать, лечат успешнее, чем я…

Недоверчиво отнеслись они и к моему предложению грамоте детей обучать. А одна поселянка после долгого отказа пояснила мне, «что пользы нам, барыня, от того, что мой сын будет грамотным, ведь ему все равно не миновать рабского ярма». – Наверно, дорогой Виктор, наших жизней не хватит, чтобы вытащить крестьян из той беды, в какой они пребывают. Но я считаю, что ты прав, когда говоришь, что мы должны хотя бы помочь в этом трудном деле нашим потомкам… Встречаясь с поселянами, я поражаюсь, как в них рядом с невежеством и грубостью уживаются душевность и красота. Недавно я познакомилась с украинскими песнями. Одна из них «Ой з-за гори чорна хмара» особенно запомнилась мне своей глубиной и силой. Слушая ее, я ужасалась, как мало знаем цы свой народ. Сколько удали и сколько горя звучало в словах этой песни.

О, когда же горе – черна хмара, исчезнет? Когда силы народные станут неодолимы? Я верю, что придет это счастливое время. Верю!

Извините, дорогой Виктор, за это сумбурное письмо, но я не могу не поделиться с вами взволновавшими меня впечатлениями…»

Натали кончила свое письмо, когда было уже за полночь. Ей захотелось перед сном подышать свежим воздухом, и она вышла в безлунную мглу летней ночи.

В темноте белели неясными пятнами хаты Трикратного. Ни одного огонька в окнах. Гнетущая тьма, окружавшая село и степь, казалась беспредельной. Натали почувствовала себя маленькой и беспомощной в этом черном ночном океане…

XIII. Пестель

Купцы, негоцианты, судовладельцы, хозяева разных промышленных предприятий, фабрик и мануфактур Одессы, а также прочие дельцы и коммерсанты обычно встречались, совершали коммерческие сделки в кофейнях, расположенных на улицах, ведущих в гавань.

Здесь, за чашкой крепкого-крепкого кофе или за стаканом вина, киты торгового мира обсуждали сложные деловые комбинации, узнавали последние биржевые новости, политические и иные известия: о договорах королей и императоров на конгрессах Священного союза, а также о том, кто из актрис городского театра пользуется очередным покровительством генерал-губернатора…

В одну из таких кофеен и вошел через час после утренней прогулки Виктор Петрович в надежде встретить здесь нужного ему негоцианта. Скользнув взглядом по смугловатым лицам сидящих за столиком посетителей, Сдаржинский решил подождать нужного ему человека.

Виктор Петрович заказал кофе с пирожками и сел за свободный столик. Но лишь только смазливая молдаванка успела подать ему чашечку дымящегося ароматного кофе, как в кофейню вошел Раенко с приземистым армейским подполковником, одетым в темно-зеленый с красными обшлагами мундир. Плечи незнакомого офицера украшали новенькие, сверкающие золотом эполеты, а грудь – набор боевых орденов. И весь он, подполковник, от шпор до высокой форменной шапки, делавшей его выше и представительней, чем он был на самом деле, производил впечатление подтянутого, отменно вышколенного военного.

Его парадность смягчалась корректной сдержанностью манер и движений. А четкие черты лица удивительно гармонировали с его ладно сколоченной пропорциональной фигурой. Надолго запомнились крупные волевые губы, резко обрисованные своевольные брови с широким просветом, небольшой с горбинкой нос, выпуклый, обрамленный темными жесткими волосами лоб, да коротко стриженые у крупных скул бачки…

Холодноватый блеск жгуче-черных монгольского разреза глаз, внимательных и проникающих, как бы подчеркивал собранность всего облика этого человека.

Рядом с ним Раенко казался почему-то мельче и даже невзрачнее.

Хотя юнкер, увидев сидящего в одиночестве Сдаржинского, пригласил подполковника к нему, тот совсем нелюбезно отказался и выбрал себе место рядом с громко о чем-то рассуждавшими подвыпившими греческими торговцами.

Такое поведение подполковника удивило Сдаржинского и, очевидно, самого Раенко. Но они удивились еще более, когда спустя несколько секунд блестящий подполковник непринужденно, без всякой спеси, словно старый знакомый, вступил в беседу с греками.

Разговаривал он с ними недолго. С невозмутимым вниманием разглядывал своих собеседников. Потом, очевидно, удовлетворенный разговором, улыбнулся, встал и как ни в чем не бывало подошел к столику Сдаржинского. Раенко познакомил их. Фамилия подполковника Виктору Петровичу была известна. Когда он служил еще в Петербурге, ему приходилось слышать о сибирском генерал-губернаторе неком Иване Борисовиче Пестеле, который умудрился управлять Сибирью, припеваючи проживая со своей семьей… в столице. Злые языки утверждали, что сибирскому губернатору Пестелю это удалось благодаря покровительству Варвары Петровны Пукаловой, которая к нему благоволила. А Варвара Петровна была любовницей самого графа Аракчеева – всесильного приближенного царя…

Оказалось, что подполковник Павел Иванович Пестель является сыном этого сибирского генерал-губернатора.

Сдаржинского совершенно не интересовал этот блистательный подполковник, на которого, как и, наверное, на его отца, распространялось расположение Аракчеева. Поэтому он с кислой полуулыбкой пожал маленькую сильную руку Пестеля, сверкнувшую золотым перстнем. А от того, очевидно, не ускользнула ледяная вежливость Виктора Петровича. Он с любопытством несколько секунд рассматривал его своими внимательными монгольскими глазами. Потом неуловимо усмехнулся и вдруг неожиданно сказал, что «тоже помнит отца Сдаржинского, бывшего генерал-губернатора Кавказа…»

– Помилуйте, но почему «тоже»? – удивленно вырвалось у Виктора Петровича.

Ему прямо-таки всерьез показалось, что Пестель каким-то образом уловил нелестные мысли о его отце.

«Видимо, ты догадливый и чуткий», – подумал он.

А Пестель только слегка пошевелил бровью.

– Разве я сказал «тоже»? Значит, оговорился. И наверное потому, что мы с вами оба генерал-губернаторские сынки…

Это было сказано без иронической интонации – так, что не придерешься. Но почти неуловимо пахло скрытым вольномыслием, дерзновенной непочтительностью к высокой сановности родителей.

Пока Виктор Петрович раздумывал над странным умением подполковника читать чужие мысли и намекать о многом и важном, в сущности ничего не сказав, Пестель начал прощаться.

– Мне, господа, уже пора… Я ведь в Одессе проездом.

Он поднес ладонь к шапке и четким шагом пошел к выходу.

– Кто он такой? Где вы его встретили? – спросил Сдаржинский у Раенко, как только за Пестелем закрылась дверь кофейни.

– Он человек – удивительный! Очень энергического характера. Сейчас адъютантом у командующего нашей Второй армией – старика Витгенштейна. Он же правая рука начальника штаба армии генерал-майора Павла Дмитриевича Киселева, который от него просто без ума. Говорят, там, в Тульчине, он весь штаб держит в своих руках. У нас в армии знают, как сам Витгенштейн об этом подполковнике отозвался: «Пестель на все годится: дай ему командовать армией или сделай его каким хочешь министром, он везде будет на месте!» Вот каков этот человек!

– Что же Пестель сейчас в Одессе поделывает?

– Да он же сказал, что проездом… Я его по Тульчину знаю, где был как-то по служебным делам. А сегодня в подворье Рено[54] его встретил, в коем он остановился, и попросил, чтобы я повел его по местам, где больше всего можно встретить жителей греческой национальности. Я, разумеется, повел его сначала на базар. Потом на Александровский проспект по греческим лавкам. Пестель идет и все удивляется оживлению, которое царит на наших улицах. «Это, – сказал он, – примечательное явление. Меня, признаюсь, здесь все очень интересует».

– Гм… – задумался на миг Сдаржинский. – если штабной подполковник проявляет такой интерес к грекам – это, конечно, неспроста.

XIV. Секретная миссия

Вся Вторая армия с нетерпением ожидала приказа двинуться на помощь греческим повстанцам. Естественно, что многие офицеры всерьез интересовались греческими делами. Поэтому повышенная любознательность, которую проявил подполковник Пестель к грекам, была в то время обычной для многих военных. И Сдаржинский, сказав Раенко, что подполковник не зря приглядывается к грекам, хотел только подчеркнуть, что даже штабных волнуют дела, связанные со свободой Геллады…

О более серьезных причинах такой любознательности подполковника ни Раенко, ни Сдаржинский, конечно, и не предполагали. Лишь много лет спустя, случайная встреча с Пестелем и его поведение стали им понятными во всей своей значительности.

А пока Павел Иванович Пестель как бы исчез на долгое время с их поля зрения. Он, действительно, как и сказал им, тотчас сел в маленькую тележку – каруцу, запряженную цугом – молдаванскими лошаденками, и выехал из Одессы в Бессарабию.

На другой день он уже, как и в Одессе, с любопытством бродил по узеньким кривым улицам Кишинева, забитым толпами беженцев, шумных, разноязычных, прибывших из придунайских княжеств. В этой толпе кипела удивительная смесь почти всех балканских народностей. Тут и там мелькали расшитые куртки албанцев, белые юбочки греков, алые фески болгар, высокие мерлушковые шапки молдаван, цветастые лохмотья цыган…

Вглядываясь в этот пестрый людской калейдоскоп, Пестель еще более явственно, чем в Одессе, улавливал главное – многолюдный уличный Кишинев сильнее чем Одессу волновали греческие дела. Видимо, близость пламени восстания накаляла народные страсти. Из случайных бесед и разговоров с молдаванами он узнал, что некоторые из них совсем без всякого энтузиазма говорят «о возмущении греков», а кое-кто, особенно беженцы из Ясс, весьма мрачно смотрят на будущее, считая, что теперь из-за греков армия султана предаст огню и мечу всю Молдавию и Валахию. Узнал он также, что греческие православные князья, более столетия назначавшиеся султаном верховными правителями Молдавии и Валахии, успели вызвать к себе у простого народа ненависть ничуть не меньшую, чем сам неверный мусульманский султан со своими пашами.

Представившись наместнику Бессарабии генералу Инзову, Пестель, когда они остались наедине, сказал ему о своей секретной миссии.

– Я послан командующим второй армии фельдмаршалом графом Витгенштейном для собирания сведений о возмущении греков. Мне для сего надобно перейти границу и посетить Яссы. Прошу вас, ваше превосходительство, помочь мне в этом секретном государственном деле.

Инзова не требовалось просить дважды. Рыжий, курносый, похожий внешне на покойного императора Павла Первого, Иван Никитович с доброжелательством хорошего хозяина, которому отлично ведомо все, что делается в его огромном доме, сумел в двух словах рассказать самую суть обстановки, сложившейся в Бессарабии и на ее границах.

– Сейчас к нам в Кишинев пожаловало великое множество жителей из Молдавии и Валахии. Понимаете, что сей сон означает, подполковник? Молдаване и валахи, и в первую очередь их бояре, весьма страшатся янычар султанских. И ей-ей, может быть, не напрасно. Они, бояре, не слишком-то надеются на воинство князя Александра Ипсиланти, на всех его необученных арнаутов, пандуров, талагров и гайдуков. Смогут ли восставшие защитить их от янычарских ятаганов?

Посмотрев светлыми, как слеза, глазами на окаменевшее лицо Пестеля, Инзов по-доброму улыбнулся и направил гостя на верный след.

– Но вы, подполковник, сами-то лучше во все это вникните и разберетесь. Советую поэтому встретиться с гражданским губернатором господином Катакази. Он вам полезен будет не только как губернатор, но и как зять самого князя Ипсиланти. И письмецо я вам напишу к начальнику карантина в Скулянах господину Навроцкому. Он вам поможет переправиться через Прут и добраться до Ясс.

В тот же вечер в покоях дома вице-губернатора Крупенского, где восточная роскошь причудливо смешалась с европейской, Пестель встретился не только с Катакази, но и со знатными молдавскими боярами.

Они, как мухи на мед, устремились в хлебосольный дом вице-губернатора Крупенского, который, заправляя губернской казной, не стеснялся щедро ее тратить на приемы гостей.

Катакази – невысокий с хищным, похожим на клюв кондора, носом утомил и оглушил Пестеля своим восторженным пустозвонством. Неграмотно построенные французские фразы он перемешивал с греческими, русскими и молдавскими словечками и желаемое выдавал за действительное. По его рассказам получалось, что его зять князь Ипсиланти уже разгромил своим войском нечестивых слуг султана… Поняв, что от Катакази невозможно получить какие-либо серьезные и объективные сведения, кроме восторженных славословий в адрес его зятя, Пестель стал искать встреч с боярами, бежавшими из Ясс.

За чашкой турецкого кофе в диванной боярина Розетти-Рознавана он снова услышал то, что и до этого не раз слышал на кишиневских улицах. Розетти-Рознаван – седобородый тучный старик был интересен Пестелю тем, что он в своих речах как бы выражал мнение верхушки молдавских феодалов. Недаром он еще недавно служил министром финансов Молдавии – вистиарием и знал все тайны правителей придунайских княжеств. Поглаживая окладистую надушенную бороду, экс-вистиарий медленно цедил слова, полные недоброжелательства к восставшим грекам-гетеристам, из которых явствовало, что молдаванам нечего ждать хорошего от этого «возмущения».

– Только холопов вводят в соблазн греховный поднять оружие и на нас… господ своих. Не будет добра Ипсиланти!

Из беседы с ним Пестелю стало ясно, что бояре боятся своих собственных крестьян пуще янычар султана.

После встречи с Розетти-Рознаваном Пестель увиделся с командирами 16-й дивизии и почувствовал, что его собеседники уже ничего нового не смогут сообщить ему о гетеристах.

Это новое он, пожалуй сможет, узнать, побывав сам в гнезде восставших… И не теряя времени, Павел Иванович выехал в маленькое пограничное сельцо Скуляны.

Здесь он вручил письмо, данное Инзовым начальнику карантина Навроцкому, убеленному сединами старому служаке, который в эти дни, пропустив через границу не одну сотню вооруженных гетеристов, был хорошо осведомлен во всех подробностях о «возмущении греков».

С его помощью, сменив военный мундир на штатскую одежду, Пестель ночью перешел границу и добрался до Ясс, превратившихся в настоящий военный лагерь повстанцев.

На базарной площади, кривых улицах городка маршировали, поблескивая оружием, конные и пешие группы повстанцев. Над крышами саманных домишек вились галки, вспуганные выстрелами обучающихся стрельбе добровольцев. Возбужденные воинственным пылом повстанцы по несколько раз читали друг другу печатные прокламации Александра Ипсиланти, призывающие отдать жизнь в борьбе за свободу Греции.

Здесь Пестель своими глазами увидел и три боевых повстанческих знамени Ипсиланти, развевающихся на весеннем ветру. Одно – трехцветное, другое – с вышитым золотым крестом, увитым лавром и надписью: «Сим победиши», и третье – с изображением возродившегося феникса.

Он с волнением вспомнил строчку из прокламации: «Да воскреснет феникс Греции из пепла!» Вот она, воплощенная, наконец, из мечты в действительность свобода! Все три гордых знамени реяли над головами отрядов вооруженных всадников, которыми предводительствовал гарцевавший на белом жеребце, одетый в алую, украшенную золотым шитьем венгерку князь Александр Ипсиланти.

От всей его статной гибкой фигуры, крепко державшейся в седле, угловато приподнятого правого плеча (вследствие утраты руки в бою) и гордо вскинутой головы веяло какой-то юношеской лихостью. Тонкое с огромными глазами и черными усами лицо Ипсиланти дополняло его облик. Но он и весь его блестящий отряд производили впечатление чего-то очень уж хрупкого – театрального. Пестелю – ветерану Отечественной войны, побывавшему в огне такой битвы, как Бородинская, привыкшему трезвым умом оценивать всякий блеск, невозможно было не заметить слабой стороны этой парадности. Некоторые кавалеристы шатко держались в седлах, явно не умели управлять лошадьми. Вооружение тоже желало лучшего…

С болью отмечая эти недостатки, Пестель не мог все же не поддаться восторгу. Перед ним наяву двигалась конница свободы! Настоящие вооруженные повстанцы! И Павел Иванович – один из руководителей тайного революционного общества России, сейчас невольно задавал себе вопрос: а увидит ли он у себя на родине когда-либо подобное зрелище? Доживет ли он до того часа, когда в России доблестные рыцари свободы с оружием в руках двинутся на деспотизм?…

На какое-то мгновение ему захотелось, безумно захотелось быть в рядах этих повстанцев, разделить с ними их судьбу и с оружием в руках сражаться за свободу иноземных братьев.

И что было бы проще, как предложить свою шпагу и жизнь гетеристам, остаться с ними. Ведь у него нет семьи – жены, детей. Некому, если даже он и погибнет в чужом краю, оплакивать его смерть… Это даже не будет изменой, нарушением присяги царю, потому что он давно уже посвятил свою жизнь свободе. Он давно состоит членом тайного общества, которое ставит целью свергнуть самодержавного деспота. Он даже считает совершенно необходимым для блага России – истребление всей царской фамилии…

Но он тут же устыдился своего порыва. Переход в стан гетеристов будет изменой святому делу. Он не только вызовет подозрение правительства к своим друзьям по обществу, но и безответственно бросит великое дело освобождения России, у руля которого он сейчас стоит.

Нет! Этого сделать нельзя без ущерба для его несчастной отчизны. И Пестель, тяжело вздохнув, бросил прощальный взгляд на гарцующих всадников свободы.

XV. Всадники свободы

Павел Иванович возвратился на родину задумчивым. Заметно усилились его неразговорчивость, его холодная вежливость в обращении с окружающими. Он еще более ушел в себя. Увиденное в Яссах не только обрадовало его, но кое-чем и встревожило, вызвало глубокие размышления. Встреча с повстанцами, их рассказы об организационной структуре «Филики Этерии» хорошо запомнились ему. Опыт гетеристов учил многому. Их умелая конспирация и строгая дисциплина явились, как полагал Пестель, одним из решающих условий успеха, которого на первых порах добились повстанцы. «Пожалуй, неплохо, – думал он, – позаимствовать эти правила греческого тайного общества».

Но, отмечая хорошие стороны греческого восстания, зоркий взгляд Пестеля не мог сразу не заметить крупных политических и тактических ошибок, сделанных гетеристами, в частности, их руководителем Александром Ипсиланти. Вместо стремительного наступления на ошеломленного противника, используя его замешательство, Ипсиланти не спешил, и этим давал возможность султану сосредоточить войска, собраться с силами. Дорогое время Ипсиланти беспечно тратил на ненужную суету и мишуру. Он непростительно медлил, когда надо было продвигаться дальше. Ему, видимо, так понравился великолепный дворец господарей в Яссах, что он обосновался тут и окружил себя штатом придворных. Он жил как настоящий царек. Стал устраивать пышные приемы и роскошные празднества…

Пестель должен был с горьким разочарованием прийти к малоутешительному выводу: Александр Ипсиланти не только слабый полководец, но и недальновидный политик. Крупнейшая его ошибка заключалась в том, что он совершенно не пытался сплотить балканские народы, и неразумными своими действиями усилил между ними противоречия. Он отвернулся от молдаванских и валахских поселян, которые, вооружившись вилами, топорами, косами, под водительством солдата Тудора Владимиреску восстали не только против султанской власти, но и «против установленных привилегий, превышающих власть и угнетающих население», то есть не только против султанских чиновников, но и румынских бояр и греческой знати… Под влиянием Ризоса Нерулоса – советника бывшего господаря молдаванского Михаила Суццо – Ипсиланти отказался и от обещания уничтожить привилегии знати и духовенства. Не понимал князь, что сам рубит корни только что взращенного деревца свободы.

Ох, скорее бы оно – это древо свободы – зашумело здесь, на земле родной!..

Павел Иванович с наслаждением глубоко вдохнул влажный весенний воздух.

Весна уже щедро согрела растения. Ветви деревьев и кустов казались повитыми сочно-зеленым пухом, а по береговым склонам, журча, сбегали мутные ручейки и вливались в пограничную реку Прут.

Так пусть же не будет никаких границ у этой весны и у свободы!

Полный раздумий, грустных и радостных, Павел Иванович приехал в Тульчин, в главную квартиру Второй армии. Здесь его нетерпеливо ожидал не только начальник штаба генерал-майор Павел Дмитриевич Киселев, но и единомышленники по тайному обществу. Их-то более, чем кого-либо, волновали дела повстанцев – не терпелось познакомиться с опытом их революционной борьбы…

В мартовскую ночь 1821 года в своей тесной, заваленной горками книг холостяцкой тульчинской квартире Пестель созвал единомышленников. Сюда сошлись члены Тульчинской управы: офицеры Юшневский, Баратынский, Иванов, Аврамов, Басаргин, братья Крюковы, Комаров, чтобы выслушать решение Московского съезда тайного «Союза благоденствия».

Оповестить о решении съезда должен был приехавший в Тульчин участник съезда Бурцев.

Он объявил решение съезда о роспуске «Союза благоденствия». И хотя члены Тульчинской управы уже знали об этом решении и накануне постановили считать его незаконным, сообщение Бурцева опечалило большинство собравшихся. И не только опечалило, но и посеяло сомнения: «А в самом-то деле, стоит ли продолжать существование тайного общества, если такой авторитетный съезд его отменяет?»

Возможно, что Бурцев добился бы своего: Тульчинская управа навсегда была бы распущенной, если бы не твердая позиция Пестеля.

– Московский съезд не полномочен распускать Союз, – негромко, с оттенком иронии возразил Павел Иванович.

В его словах звучала уверенность. Гневный ропот наполнил комнату. Люди, готовые отдать жизнь за свободу отечества, почувствовали себя оскорбленными теми, которые то ли из страха, то ли из желания прозябать спокойно и беззаботно отказывают им в праве на борьбу.

Встретив неожиданно такой протест, Бурцев почувствовал себя очень неловко.

– Я только объявил вам решение съезда, которому подчиняюсь, – заявил он и покинул собрание.

За ним вышли в темную тульчинскую ночь Комаров и Вульф. Когда Вульф простился с Комаровым и Бурцевым, он вдруг понял, что поступает нехорошо, оставив товарищей, «Что ж, неужели рухнули все мечты? Все надежды на лучшее будущее родины? Я поступаю, как низкий отступник»… Вульф прошел еще несколько шагов глухой темной улицей, а потом вернулся к друзьям, которые слушали взволнованную речь Пестеля.

– …Неужели теперь мы разойдемся, не исполнив своих святых обязанностей истинных сынов отечества? Что думаете вы об этом? Будем ли сохранять наш тайный святой союз?!.

Горящими глазами оратор обвел возбужденные лица товарищей. Все в едином порыве поднялись со своих мест. Крепкие рукопожатия как бы закрепили овладевшую всеми мысль:

– Сохранять!

Когда утихло волнение и все снова чинно уселись в кресла, Пестель продолжал:

– Господа, нам надо подумать сообща и решить, какой будет цель нашего тайного общества? Останется ли она прежней – введение республиканского правления в отечестве нашем – или иной?…

– Республиканского, разумеется! И только республиканского! – поднялся во весь рост высокий узколицый полковник Алексей Петрович Юшневский.

Его поддержали остальные.

Тогда Пестель, понизив голос, – как бы давая понять, что речь будет о самом главном и важном, – медленно, словно печатая слог за слогом, произнес:

– Республиканского нового порядка, господа, и не мыслится без насильственного устранения самодержца. А сие требует решительности необыкновенной. Для свержения деспотизма необходима смерть государя-императора. Я согласен на цареубийство… Но согласны ли вы на сие?

Он вопрошающе посмотрел на лица единомышленников – Согласны?

– Я не могу, – дрогнувшим голосом воскликнул полковник Аврамов. – Вольность нельзя осквернять пролитием крови.

– Но нам не добиться ее – свободы, без пролития крови, без истребления деспота, – возразил Юшневский. – Обстоятельства толкают на самые решительные действия.

Аврамов смутился. Нахмурил в мучительном раздумье брови. Капельки пота выступили на его лбу.

– Я, как и все, согласен… – вздохнув, произнес он.

– Видимо, не каждый может быть членом нашего тайного общества, господа… – вновь поднялся Юшневский. – Опасен удел славный сей. И стыда нет, если не чувствуешь в себе способности стать достойным членом нашего братства.

Его спокойные искренние слова тронули всех. И больше всех, конечно, того, кому они предназначались. Аврамов вскочил с места и горячо поклялся в верности тайному обществу – Южному обществу.

Расходились друзья поздно – после третьей стражи, когда наступивший рассвет возвестили тульчинские петухи.

Сдержанный на проявление каких-либо дружеских чувств, Пестель, против обыкновения, провожал гостей. Двухэтажный дом его стоял на пригорке, окруженный садом.

Павел Иванович спустился с друзьями с пригорка, провел их до начала улицы, идущей к собору, крест которого смутно маячил в посветлевшем небе. Над ним умирали последние звезды…

Весенний, пахнущий сыростью талых полей ветер освежил горячую возбужденную голову. Пестель искоса поглядывал на четкие в синем рассветном полумраке лица товарищей. Сейчас, одетые в каски и кивера, их головы были похожи на горельефы античных воинов Ему невольно вспомнились всадники из отряда Александра Ипсиланти, которые совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, там, за чертой отечества, в Яссах, гарцевали перед ним. Совсем недавно! И это был не сон… Над их головами шумели знамена свободы.

Прикрыв на миг глаза, Пестель представил себя и своих друзей во главе дружины свободы. Настал желанный час – и они мчатся на боевых конях! Ведут за собой вольнолюбивые эскадроны на самодержавный Петербург…

XVI. О доблести и славе

Весна 1821 года оказалась щедрой на неожиданные события. Недаром военные люди говорили тогда: «Прилетел кулик из заморья, вывел весну из затворья». Новый кулик из заморья был окрыляющей для Пестеля и его друзей вестью.

Не успели австрийские каратели задушить в Неаполе восстание, как на другом конце Италии, в Пьемонте, вспыхнуло новое.

Восстание в Пьемонте у свободолюбивых подданных русского царя вызвало ликование. Но самого царя встревожило и огорчило чрезвычайно. Его белое круглое лицо – «ангелоподобное», как утверждали льстецы, стало желто-лимонным. И придворные лейб-медики даже перепугались: не произошло ли у его величества разлития желчи.

Император Александр Первый тогда находился на конгрессе Священного союза в Лайбахе,[55] но далекое расстояние от России не помешало ему послать фельдъегерем немедленное распоряжение: двинуть корпус русских солдат на подавление восставших пьемонтцев…

И Пестеля неожиданно перевели в Смоленский драгунский полк, который готовился к походу в Италию. Но начальникам Второй армии Витгенштейну и Киселеву требовался толковый человек, способный разобраться в сложной обстановке, связанной с восстанием, которое разгорелось не в далекой Италии, а совсем близко – у самой русской границы. Поэтому Пестель, как писалось казенным слогом, был «употреблен в главной квартире Второй армии по делам о возмущении греков».

И снова Павел Иванович сел в заветную тележку – каруцу, запряженную цугом клячами, и поехал в Бессарабию, встретившую его весенним цветом яблонь и вишен. Здесь, в садах и саманных домишках, он опять начал встречаться с секретными агентами, посланцами от повстанцев, с людьми, имевшими прямое или косвенное отношение к восстанию.

В Скулянах, на квартире начальника пограничного карантина, он имел беседу с посланцем Ипсиланти, который познакомил его с проектом создания на Балканском полуострове федеративного государства из десяти автономных областей. Этот проект создания многонационального государства, основанный на равноправии всех народов, входящих в федерацию, очень заинтересовал Пестеля. «Не такой ли должна быть и будущая республика Российская – вольный союз равноправных народов?» – подумал он.

Пестель тщательно записал беседу с молодым греком, на основе которой и решил составить свой проект создания на Балканах свободного от султанского ига федеративного государства под названием «Царство греческое»…

Множество наблюдений и впечатлений поглотило то время, которое он проводил в Бессарабии. Особенно большая работа выпала ему в Кишиневе, где пришлось приводить в порядок дорожные записи, систематизировать все увиденное и услышанное…

Поэтому занятый и день, и ночь делами в Кишиневе, где у него было множество друзей и знакомых, он имел возможность уделять внимание только немногим из них.

Из этих немногих первым был командующий 16-й пехотной дивизией молодой генерал-майор Михаил Федорович Орлов. В Кишиневе он снимал два смежных дома и жил как хлебосольный вельможа. За обеденным столом у Орлова редко бывало менее дюжины гостей. Молодые офицеры любили хлебосольного хозяина за простоту, задушевность, сочетавшуюся с большой культурой и широтой взглядов. Хотя Орлов и вышел формально из «Союза благоденствия», неудовлетворенный бездейственностью этой организации, фактически он оставался членом тайного общества, был душой местных революционеров. Он в свое время с большой охотой принял командование 16-й дивизией, чтобы иметь в руках реальную военную силу.

Приняв командование дивизией, молодой генерал стал энергично готовить солдат к вооруженному восстанию. Он издал знаменитый приказ, где строжайше запретил каждому командиру употреблять «вверенную ему власть на истязание солдат». От такого распоряжения, отменявшего телесные наказания, которые негласно поощрялись самим царем, уже веяло мятежным духом, пугающим крепостников-реакционеров.

Атлетически сложенный, рано облысевший, молодой генерал вызывал горячую симпатию у Пестеля. И хотя Павел Иванович был внешне сдержан, холоден и не одобрял излишнюю для великого дела неосторожность, в душе он уважал Орлова.

В доме Орлова он постоянно встречал за обеденным столом его адъютанта – Охотникова: высокого чахоточного вида капитана; не раз беседовал и с Вадимом Федоровичем Раевским, русоголовым майором, страстным спорщиком, не стеснявшимся открыто поносить и царя, и правительство. Вокруг Раевского всегда собирался кружок либерально настроенных молодых офицеров, которые слушали его с восхищением.

Пестель старался держаться подальше от пылких словесных баталий. Прозорливый и наблюдательный, он понимал, что не следует ему до конца раскрывать себя, не имел он на то, как он сам говорил, «причины и основания».

Расспрашивая как-то Раевского, заведовавшего солдатской, так называемой, ланкастерской школой взаимного обучения, Пестель невзначай задал вопрос:

– А верно, что не только грамматику солдаты-ланкастеры постигают, но и дух просвещения усваивают?

Раевский лукаво скосил озорные глаза на сидящего рядом с ним угрюмого капитана Охотникова.

– Наши ланкастеры-юнкера постигают грамоту, постигают и смысл таких пленительных слов, как свобода, равенство, конституция, Мирабо, Квирога. Я недавно сам объяснял им, что сей Квирога, будучи полковником гишпанским, сделал в Мадриде революцию и когда въезжал в город, то самые значительные дамы и весь народ вышли к нему навстречу и бросали цветы к ногам его…

…Вот так-то учим солдатиков, чтобы за свободу, когда грянет час, они постояли![56] А Мирабо был участником французской революции и, мол, он писал много сочинений… Майор говорил громко, почти заглушая других, сидящих за столом Но они, как отметил про себя Пестель, даже не обратили на это внимания. Только Орлов мельком бросил на Раевского задумчивый взгляд, когда тот произнес последнюю фразу. Видимо, к таким громким зажигательным речам неистового майора здесь привыкли. А он, распаляясь еще больше, перешел вдруг с прозы на стихи:

Рушитель милой мне отчизны и свободы,
О, ты! Что, посмеясь святым правам природы,
Злодейств неслыханных земле пример явил,
Всего священного навек меня лишил!
Доколе в варварстве не зная истощенья,
Ты будешь вымышлять мне новые мученья?
Властитель и тиран моих плачевных дней!
Кто право дал тебе над жизнию моей?

– Браво! Браво! Раевский, я не знал, что ты так прекрасно декламируешь Гнедича! – захлопал в ладоши молодой, лет двадцати двух, человек в черном фраке, застегнутом на все пуговицы. У него были изящные с длинными ногтями руки, остроносое бледное лицо и темно-русые густые вьющиеся волосы. Очевидно, в обществе, что собиралось у Орлова, он был своим человеком.[57]

– Еще бы, Пушкин, мне-то да не знать пьесы Гнедича «Перуанец к испанцу»! Да я стихи сии бессчетно раз воспроизводил перед юнкерами нашими на занятиях и советовал им выучить их на память…

– Готовишь истинных санкюлотов? – заразительно рассмеялся Пушкин, сверкая ровными белыми зубами.

– А санкюлоты из них выйдут преотличнейшие! – с веселой беззаботностью согласился Раевский.

– Что вы там, господа, затеяли беседу о французах? Сейчас уже в моде не они, а итальянцы… Вот мне намедни сказывал Павел Иванович, – кивнул Орлов в сторону Пестеля, – что государь распорядился двинуть наши войска в Италию, – сказал Орлов, видимо, желая переменить тему разговора, и встретился глазами с Пестелем.

Павел Иванович одобрительно, незаметно для всех остальных, наклонил голову. Только недавно он имел с Орловым разговор, в котором посоветовал вести себя как можно сдержанней и осторожнее во всякого рода речах на политические темы.

«Надо беречь себя для нашего дела», – тогда сказал он Орлову. И поведал ему, что недавно из Петербурга была доставлена в Тульчин «Памятка для агентов тайной полиции». С ее содержанием он случайно познакомился, обнаружив ее среди бумаг на столе начальника штаба Второй армии Киселева. В «Памятке» среди множества заданий тайным секретным шпионам правительства, между прочим, предписывалось и узнавать о том: «вообще, какой дух в полку, и нет ли суждений о делах политических или правительства?»

Кто мог поручиться, что сейчас среди сидящих за столом не затесался презренный наушник?

Он оглядел всех присутствующих и подтвердил безразличным голосом:

– Точно. В Италию.

– А надо бы на помощь братьям нашим, грекам. Героям Геллады руку протянуть, – гулко прокричал, словно с кем-то споря, адъютант Орлова Охотников. Его грубоватое лицо передернулось. Он схватился за грудь и закашлялся.

– А вы правы, Петр Алексеевич, – сочувственно посмотрел на него Орлов. – Греция нам ближе, да и освобождать от иноземного ига благороднее, чем помогать австрийцам душить итальянцев…

– Вот чувства эти Александр Сергеевич недавно прелестно изволили выразить в своих стихах. Вы знаете их, господа, вмешался в разговор молчаливый нескладный офицер с мечтательными глазами. – Как у вас там очень хорошо сказано:

Венок ли мне двойной достанется на честь,
Кончину ль темную судил мне жребий боев?

Кровь прилила к бледному лицу Пушкина. Он был смущен и обрадован похвалой.

– Вы, Липранди, точно припомнили.

– Такие стихи нельзя забыть, – серьезно сказал тот.

– Иван Петрович, – обратился Пестель к Липранди, – я знаю, что вы обладаете такими стихами.

– Нет ничего проще доставить вам такое удовольствие. Я на днях передам их список, – любезно опередил Пушкин медлительного на слова Липранди.

Пестель еще в Петербурге, а затем здесь в Кишиневе встречался с Пушкиным. Но при каждой встрече поэт казался ему совершенно другим, «новым», словно их только что познакомили. Такова была, очевидно, богатая многогранность этой одаренной натуры – молодого веселого человека, изгнанного лицемерным мстительным царем сюда в южную бессарабскую глушь, на самую окраину империи.

Рассматривая изгнанника, Пестель мысленно перебирал вольные строки его стихов, ставших заветными для многих участников тайного общества. Они проникали в бесчисленных списках во все уголки России. Тут и «Вольность», и «В. Л. Давыдову», и «Чаадаеву», и «Кинжал»!

Что стоит только стихотворение к Василию Львовичу Давыдову, которого еще в 1818 году сидящий здесь Охотников принял в «Союз благоденствия». Сколько здесь многозначительных намеков!

Не ТЕ в Неаполе шалят,
А ТА едва ли там воскреснет…
………………………………
…Ужель надежды луч исчез?
Но нет! – мы счастьем насладимся,
Кровавой чашей причастимся…

О революции, о борьбе кровавой с царем – вот о чем мечтает Пушкин – светлая пылкая голова… Недаром его так ненавидит «кочующий деспот» Александр Первый.

Одно уже это свидетельствует о том, что Пушкина давно пора принять в тайное братство, надо лишь встретиться с ним наедине, поговорить душевно. Талант поэта нужен для святого дела.

XVII. Пушкин

Желаемая встреча произошла нежданно-негаданно, когда Пестель однажды утром зашел к почтмейстеру кишиневскому Алексею Петровичу Алексееву, добрейшему чудаку, пламенному поклоннику Суворова, с которым он, храбрец-офицер, начал свою ратную жизнь.

Он с гордостью носил драгунский мундир, увешанный боевыми крестами и опоясанный золотой, полученной за отвагу саблей. Рассказывали, что Алексеев не желал расставаться с боевым мундиром, отказывался от повышения в чинах на гражданском поприще…

Пушкин любил ветерана за добродушную прямоту, бескорыстие, которые озарялись отблеском суворовской славы.

В кабинете Алексеева Пестель и застал Пушкина, который ожидал куда-то ушедшего хозяина.

Сегодня Пестель уловил перемены в настроении поэта. Если вчера Пушкин был возбужденным, восторженно шумным, то теперь – каким-то внутренне сосредоточенным, притихшим, хотя за этой сосредоточенностью чувствовалась глубоко затаенная радость. Чем она была вызвана, Пестель не знал. Может быть, тем, что сегодня был канун пасхального праздника, конец зимы, первый календарный день весны И одет был Пушкин тоже сегодня по-иному, не в черный фрак, а в пестрый архалук. На кудрях его алела феска.

– Хочется повидаться с Алексеем Петровичем… И вы подождите. Сделайте милость. Не так скучно будет вдвоем, – любезно улыбаясь, не то просто сказал, не то попросил Пушкин.

Такая откровенная простота обезоруживала и очаровывала. Пестель на миг забыл, что ему надо было встретиться из-за важных соображений с поэтом. Ему вдруг захотелось без всяких там деловых бесед просто поговорить с этим умным, откровенным и таким одаренным молодым человеком. Просто поговорить, не считая драгоценных, быстролетящих минут. Ему хотелось по-дружески поделиться тем, чем он делился с людьми очень близкими.

И обычно не словоохотливый Павел Иванович, умевший как никто молчать и слушать, стал рассказывать Пушкину о том, что он считал основами основ жизни человека, движимого любовью к отечеству.

Пестель, глубоко уважая своего собеседника, в разговоре с ним чувствовал себя значительно старше. И не только потому, что ему минуло уже тридцать, а Пушкин был намного моложе, но и потому, что и годы войны, и участие в Бородинской битве, где он получил первую боевую награду, и первое тяжелое ранение, и заграничный поход, и упорная учеба, и многолетняя деятельность в тайном революционном обществе – все это обогатило его жизненный опыт.

Как старший брат с младшим он и хотел сегодня поделиться своим жизненным опытом. Они беседовали не менее двух часов. О чем шла беседа? Это было какое-то взаимное откровение и взаимное понимание.

Сам Пушкин об этом сделал запись в кишиневском дневнике: «9 апреля. Утро провел с Пестелем; умный человек во всем смысле этого слова. «Mon coewr est motйrialiste, mais ma raison s'y refuse.[58] Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…»

От тем, связанных с политикой, философией, и литературой, разговор незаметно перешел к «возмущению» греков, что Пушкина и Пестеля более всего волновало.

– Греки, получив неодобрение от государя нашего, который высказал по поводу повстанцев, что они не только иго султана сбросить хотят, но и гнет своих же господ, все же надеются увидеть прибытие русской армии не в помощь инсургентам и гетеристам, но для отмщения за поруганную религию…

– Ну, а если царь равнодушие проявит к единоверцам? Я не думаю, что он искренен в своих религиозных чувствах, – воскликнул поднявшись со стула Пушкин. – Разве можно верить в это серьезно?

– Успокойтесь. – Губы Пестеля дрогнули в еле уловимой улыбке. Он казался спокойным, но темные монгольские глаза его сверкнули также, как и голубые у его собеседника. – Это замечание делает честь прозорливости вашей. Я тоже не верю в добрые порывы царей. Но он должен считаться в какой-то степени с настроением своих подданных. Я надеюсь только на это.

– Но стоит ли ожидать царского повеления? Не проще ли вам – благородным вождям армии русской – двинуться на помощь гетеристам? Разве не в силах Орлов направить подвластные ему дружины? Я сам завтра перейду Прут и примкну к Ипсиланти! Медлить нельзя! – горячо возразил Пушкин. Он, словно пойманный в клетку лев, нервно заметался по пустынному кабинету Алексеева.

– Я разделяю ваше волнение. Но есть еще более возвышенные чувства и мысли, кои могут удержать от действий решительных не только благородных, как вы изволили выразиться, но и меня, а, возможно, и вас…

Пушкин остановился.

– А какие же это мысли, позвольте узнать? – Он доверчиво посмотрел на Пестеля.

– Они заключаются в думах о судьбах отечества нашего, положение которого не менее бедственное, чем в стране под игом султанским… Мы хотим освобождать народы от ига иноземного, а свой народ забываем. Наша Россия стонет в рабстве крепостном от притеснения неслыханного. А мы других тянемся освобождать. Освободители!.. – до хриплого шепота понизил голос Пестель.

– Так что же делать, Павел Иванович?

– Силы надо беречь и копить. Беречь до тех пор, пока не пробьет час поднять мечи на деспота. Тогда и дивизия Михаила Федоровича Орлова понадобится… А вам не подобает делить опасность с гетеристами на чужбине. Вы отечеству лучше всего музой своей служите. Удаляться вам от родной