Юрий Буйда. Врата Жунглей. Рассказы

Все эти кислоты и щелочи Господни

В этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, подвывающие, черные от горя, страшные, сестры Бзю вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, но не выпуская из рук небольшого продолговатого ящика, кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, а передохнув, эти бабы — и на женщин-то не похожи, на людей-то не похожи, словно из гроба встали, умертвия какие-то, навье — продолжали свой путь, подвывая и охая, и вот так и тащились, приволакивая ноги — расплющенные пятки, синюшные лодыжки и пальцы — и поддерживая друг дружку, оступаясь, но не выпуская из рук этого кривого ящика, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, пугая людей непотребным своим видом и дикими тоскливыми голосами, то ли жалуясь на что-то, то ли каясь, то ли грозя, стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут подошла горбатенькая почтальонка Баба Жа, заглянула в ящик, взвизгнула и заорала, заорала благим матом и бросилась бежать, вопя, плюясь и теряя галоши, и тогда начальник милиции Пан Паратов тоже заглянул в ящик и сказал: «Ну на хер», и все, кто стоял вокруг, попятились, а эти бабы завыли еще пуще, зашлись, пластаясь рядом с этим жутким кривым ящиком, и все бросились врассыпную, кто куда, потому что видеть это — иссохший крошечный трупик в кривом ящике, этот череп в чепчике, эти глазницы, эти кружева и ленты, этот атлас, эти восковые цветы — видеть все это было невыносимо, невозможно, и все разбежались, только эти чертовы старухи остались да Пан Паратов, больше никого, и он спросил: «Ну на хер, Катя, кто это?», и старуха всхлипнула и ответила: «Я — Даша, я во всем виновата», а ее сестра Катя рванула на груди серую рубаху и закричала, заходясь: «Нет-нет, я, это я виновата, я!», и Пан Паратов вдруг понял, что вот сейчас он сойдет с ума, если уже не сошел, и солнце стало багровым, и кровь в жилах превратилась в лед, а правое — в левое, и городской сумасшедший Шут Ньютон завопил во весь голос: «Оно вернулось, карфагеняне, оно вернулось!» — и, вскочив на стул, с которым никогда не расставался, заплясал, заплясал, извиваясь всем своим длинным и жалким телом…

Многие в городке считали их мертвыми, уже мало кто знал, как их звать-различать, и только несколько человек — ну доктор Жерех, ну ведьма Свинина Ивановна, ну горбатенькая почтальонка Баба Жа, ну еще кто-нибудь из стариков — помнили сестер-близняшек молодыми, неунывающими, бойкими. У этих коротконогих, скуластых и горластых девушек всегда наготове было острое слово или срамная частушка, которую они выкрикивали на два голоса. Похожие как две горошины, они всюду появлялись вместе, хотя и не очень-то ладили. С детства Катя и Даша спорили, кто из них первее, кто смелее, кто выше, кто красивее. Если Катя покупала туфли на высоком каблуке, то Даша норовила купить каблуки хотя бы на сантиметр выше. Если Даша знакомилась с парнем, то Катя перехватывала его, чтобы назло сестре прогуляться с ним под ручку на виду у всех. Если Катя надевала платье в полоску, то Даша — в горошек, а еще чулки со стрелкой и какой-нибудь эдакий шарфик. Они следили друг за дружкой, они соперничали — никто не хотел уступать. Когда речь заходила о смерти, Даша говорила: «Я умру первой», на что Катя отвечала: «Ты всегда будешь второй», и они начинали кричать друг на дружку.

Как-то Катя сказала: «Я бзю громче» и пукнула во всю мощь, и Даша ответила, еще раз и еще, а потом сказала: «Зато я бзю чаще». Вот и прозвали их — сестры Бзю.

Может, из-за всего этого, а может, потому, что были они вздорными, неумными и некрасивыми, какими-то убогими, с тощими душами, сестры так и не вышли замуж.

Однажды, впрочем, в их доме появился мужчина, но он вскоре сбежал, боясь, что Даша узнает о его связи с Катей, а Катя не простит ему шашней с Дашей.

К сорока годам они остались вдвоем, одни, и детей у них не было.

А потом что-то случилось, и сестры Бзю словно исчезли из жизни городка. То есть они каждое утро отправлялись на молокозавод, где работали сыроделами, появлялись в магазинах, летом выбирались в лес по грибы, но все замечали, что Катя и Даша замкнулись. Ни былой бойкости, ни острых язычков, ни открытого соперничества — сестры попросту перестали вступать в разговоры с кем бы то ни было и как будто погасли, превратившись в серые тени. Две серые тени, от которых веяло холодом и пахло плесенью. Две тени, как будто слившиеся в одну. Возвращаясь после работы домой, они наглухо запирали дверь и не пускали на порог ни прежних друзей, ни даже соседей. Завидев знакомых, перебегали на другую сторону улицы. А после выхода на пенсию будто и вовсе умерли. И люди стали их забывать, и через несколько лет почти забыли. Никто не жалел их, потому что никто не знал, стоят ли они жалости, ну и потом вообще трудно жалеть некрасивых пожилых женщин.

Больше тридцати лет они даже не пытались напомнить о себе, и вот вдруг ни с того ни с сего вышли в город — в этих своих рубахах из небеленого холста, босые, костлявые, с синюшными пальцами, подвывающие, черные от горя, страшные, вышли из дома и двинулись к площади, поминутно останавливаясь, надсадно дыша и стеная, не выпуская из рук кривобокого ящика, кое-как сколоченного и обтянутого черт знает какой линялой тряпкой, и наконец прибрели на площадь, поставили ящик этот на землю и опустились на колени, все так же подвывая, кряхтя и поддерживая друг дружку, опустились на колени и завыли еще громче, и так они стояли на коленях посреди площади и выли, простирая тощие руки над этим своим кривым ящиком, а потом сняли крышку с ящика и еще громче завыли, зарыдали, и тут-то сначала почтальонка Баба Жа, а потом начальник милиции Пан Паратов, а потом и все увидели этот скрюченный маленький трупик среди искусственных цветов, этот их грех, этот их неизбывный стыд, этот ужас, который спустя тридцать лет заставил их покинуть дом и в этих серых рубахах, босиком отправиться на площадь, чтобы наконец открыться и покаяться, и вот они открылись и покаялись, то есть вопили и рвали волосы на голове, и рыдали, но так никто и не понял, что это за младенец, откуда он взялся, родили они его — и кто его родил — или украли, эти дуры убогие, и почему он умер, и почему они тридцать лет скрывали его смерть, превратив свою жизнь в ад кромешный, и почему вдруг, ни с того ни с сего решили открыться и покаяться, и что же их, старых дур, отупевших от горя и стыда, побудило к этому именно в этот день, не раньше и не позже, и что же теперь с ними делать, что делать со всем этим, невыносимым и жгучим, никто не знал, и старухи не знали, они вообще только бормотали и плакали, разевая беззубые рты и содрогаясь, пока не затихли, распластавшись на земле, а когда пьяница Люминий попытался поднять Катю, трясясь от омерзения, оказалось, что она мертва, отдала Богу душу, а следом и Даша, и похоже, что умерли они душа в душу, разом, и это поразило всех еще больше, и стало совсем невыносимо жить и думать об этих старых дурах, об их неустанном горе и жгучем их тайном стыде, таком жгучем, что у всех слезились глаза, и никто не понимал, что же произошло, почему солнце стало багровым, почему кровь в жилах превратилась в лед, почему правое стало левым, и что же всех нас коснулось, тронуло и опалило до боли, до слез, а главное — почему, ну почему они это сделали, эти дуры старые, вот чего никто не понимал, пока, наконец, старый обжора доктор Жерех не вынул изо рта корягу, которую называл своей трубкой, и сказал своим жирным внушительным голосом: «Ничего загадочного тут нет. Все эти кислоты и щелочи Господни — страх, стыд, чувство вины — растворены в плазме нашей крови и так же необходимы здоровой душе, как альбумины, глобулины и фибриногены — здоровому телу. Только-то и всего. Вот и все». Боже, вот и все…

Жизнь Митеньки Подлупаева

Митенька Подлупаев два дня не был в школе, и, когда на третий день явился, его после первого же урока вызвали к директрисе. Цикуты Львовны — красивой, безжалостной и ядовитой — боялись все. Митенька вошел в ее кабинет, сжимая в кармане амулет — чертов палец, и с порога заговорил о руке, о проклятой руке, которая два дня удерживала его дома, не давала ни уснуть, ни шагу ступить, пугала, доводила до изнеможения, будь она трижды проклята, эта рука, из-за которой пришлось пропустить уроки…

— Значит, все дело в руке, — задумчиво проговорила Цикута Львовна.

Митенька сглотнул и кивнул.

Конечно, все дело в руке, будь она трижды проклята. Рука принадлежала Ивану Данилову. В больнице у него отрезали левую руку и отдали санитарке Гаване, Митенькиной бабушке, чтобы она, как это было заведено, отнесла ее в кочегарку и бросила в огонь. Гавана завернула руку в газету, сунула в сумку с продуктами и после работы отправилась в кочегарку. Но по пути встретила подружку Тосю, которая завлекла ее в компанию. Гавана забежала домой, велела внуку Митеньке присматривать за рукой и убежала пьянствовать.

А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом — он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, о чем же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое — лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…

— Прошло два дня, — напомнила Цикута Львовна.

— Прошло два дня, — упавшим голосом сказал Митенька.

Два дня — целых два дня — Митенька провел в гостиной наедине с рукой. Он рассказывал ей разные истории и даже читал стихи, чтобы не было так одиноко и страшно. Он уже не понимал, на каком свете находится, пока не пришла Гавана. Она взяла руку и отнесла в кочегарку, а Митенька, едва добравшись до постели, тотчас уснул.

— Два дня, — сказала Цикута Львовна. — Подлупаев, два дня!

— Я не вру, — сказал Митенька. — Вы же знаете, что я правдив, как животное.

Митенька двигался не сходя с места. Он морщил лоб, поправлял длинные жидкие волосы, переступал с ноги на ногу, дергал плечами, выпячивал нижнюю губу, чесался, щурился, моргал и то и дело локтями подтягивал великоватые штаны.

— Можешь идти, — сказала директриса.

Но когда он уже взялся за ручку двери, Цикута Львовна вдруг спохватилась.

— Стихи, Подлупаев! Какие стихи ты читал руке, черт бы тебя взял?

Она вела русский язык и литературу в старших классах.

Митенька обернулся и с готовностью ответил:

Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье…

— Уходи, — сказала Цикута Львовна, в изнеможении роняя красивую голову на руки. — Уходи, Подлупаев, брысь отсюда, сатана! Брысь!

По ночам Митенька убивал свиней. Он входил с топором в загон, по которому бродили пухлые белые свиньи, и неторопливо прогуливался, выбирая жертву. Он был бос, и при каждом шаге между пальцами проступала жирная грязь. Он знал, что вокруг загона толпятся голые женщины, но не удостаивал их взглядом. Наконец он решался и наносил первый удар. Он слышал, как ахали и взвизгивали женщины, но по-прежнему не смотрел на них, продолжая наносить удары. Он бил свиней без разбора — по спинам и головам, по толстым задницам и розовым пятачкам, брызги крови летели во все стороны, пятная белоснежную кожу свиней и пачкая мускулистое тело палача, которому все было нипочем: скользя в лужах крови, он опускал широкое лезвие на очередную жертву, изгибался, наклонялся, подпрыгивал, бил, шагал, снова бил, бил и бил свиней, и женщины вскрикивали при каждом ударе, с каждым разом все громче, вскрикивали и протяжно стонали, а он продолжал свое дело, круша одну за другой, валя их наземь, тело к телу, и вскоре загон был похож на свалку окровавленных туш, а палач все рубил, добивая раненых, вонзая топор в алую плоть, не испытывая никакой жалости к этим тварям, которые кричали, стонали и с упоением отдавали ему свои белые пышные тела, пылавшие похотью и изнемогавшие от грязной страсти, бил, рубил и бил, и просыпался, все еще содрогаясь, забрызганный спермой, обессиленный, в отчаянии, в отчаянии…

Отчаяние его только усиливалось, когда он смотрел на свое отражение в зеркале. Рыжий, подслеповатый, с жирной угреватой кожей, неровными зубами, тощий, наконец горбатый — у него было искривление позвоночника в сагиттальной плоскости, — Митенька ненавидел себя и готов был на любой подвиг, на любое злодеяние, чтобы стать как все.

А еще он ненавидел свою фамилию — такой фамилии не может быть у великого человека — и не любил, когда его называли Митенькой, словно какого-нибудь деревенского дурачка, который мочится в штаны, пускает слюни и визгливо хохочет, разевая щербатую вонючую пасть, но все его жалеют и называют уменьшительно-ласкательным именем.

Гавана говорила, что Иисус тоже был рыжим выблядком да еще, небось, и пидорасом, но Митеньку это не утешало. Да и матери его хотелось, чтобы сын вырос нормальным человеком, а вовсе не Иисусом. Она водила Митеньку по врачам. У него были плохие легкие, он часто болел ангиной, доктора опасались за его сердце и то и дело укладывали мальчика в больницу.

В Немецком доме — так в Чудове называли больницу, построенную немецкими военнопленными, — не было детского отделения, и Митеньке приходилось лежать в палате со взрослыми мужчинами. В перерывах между процедурами и приемом пищи они играли в карты, читали, разгадывали кроссворды, спали, от скуки брались за починку дверных замков, электропроводки или водопроводных кранов, а вечерами смотрели телевизор, пили водку, травили анекдоты и вяло волочились за медсестрами. Хуже всего было, когда они начинали приставать к Митеньке с вопросами о его горбе.

И только старик Архаров целыми днями лежал на своей койке поверх одеяла и смотрел в потолок. Он попал в больницу после того, как жена ударила его ножом в горло. Они прожили вместе почти пятьдесят лет, вырастили троих детей, никогда всерьез не ссорились и не изменяли друг другу, и вот однажды старуха Архарова проснулась среди ночи, взяла нож и ни с того ни с сего ударила мужа в горло. Потом она вызвала «скорую», а когда мужа увезли, наглоталась таблеток и умерла. Жизнь разлетелась вдребезги. Это слово — «вдребезги» — он повторял так часто, что его даже прозвали — Дребезги. Старик не мог понять, почему жена так поступила, за что она хотела его убить. Только об этом он и думал — о тайне, которая жила в сердце его жены, в самом темном его уголке, чтобы однажды ни с того ни с сего вырваться наружу и погубить все самое дорогое.

Как-то он повернулся к Митеньке, лежавшему на соседней койке, и вдруг проговорил шепотом:

— Наверное, иногда надо поджечь весь мир, чтобы осветить хотя бы одно сердце.

Митенька испугался. Он боялся, что старик ночью подпалит больницу.

Но Архаров той ночью выбросился из окна.

— Вдребезги, — сказал кто-то. — Четвертый этаж. На кусочки разлетелся.

Когда тело унесли, Митенька спустился во двор и подобрал с земли камешек — чертов палец, все, что осталось от старика Архарова, разлетевшегося вдребезги. Этот чертов палец стал амулетом — с ним Митенька никогда не расставался.

Митенька свыкся с больничной жизнью, со стариками на соседних койках, с тем, что из-за болезненности своей пропускает уроки и не может обзавестись друзьями. Сверстники не хотели с ним играть хотя бы потому, что Митенька не поспевал за ними. Тесты показывали, что у Митеньки Подлупаева был самый богатый словарный запас среди учеников Чудовской средней школы. Он знал, что такое «участь», «тонзиллит» и «ригормортис», а это вызывало у одноклассников только раздражение.

Единственным человеком, которого не тяготила Митенькина компания, была Луня.

Луня была дурочкой, у нее было волчье небо, она не любила мыться, изо рта у нее разило говном. Хотя звали ее на самом деле Галей, откликалась она только на Луню. Никто не знал, кто ее отец, а мать давным-давно жила в Москве и дочерью не интересовалась вовсе.

У этой бессмысленно-жизнерадостной лупоглазой девочки были крупные редкие зубы и толстые губы, и вся она была толстенькая, тугая. Летом она бегала босиком, в одной майке, и старики Лунины то и дело кричали: «А ну одень трусы! Вот сейчас волк за жопу схватит!» Луня брала в зубы любимую игрушку — резинового утенка — и весело мычала, дразня стариков. Внутри у нее безостановочно крутился какой-то моторчик, и она не знала, на что употребить эту дикую и бессмысленную энергию. От нее всегда пахло чем-то ядовито-женским, и из нее всегда тек какой-то сок, увлажнявший ее толстенькие бедра и источавший будоражащий сучий запах. Ее стригли наголо, и голова ее часто бывала испятнана то йодом, то зеленкой.

Иногда она забиралась в кусты бузины и часами разглядывала какой-нибудь осколок цветного стекла или охотилась за крошечными лягушатами. Поймав лягушонка, она сжимала его в кулаке, засовывала другую руку между ног, в соленое место, и замирала, вся дрожа, широко открывая рот и все громче постанывая, а потом вдруг, судорожно изогнувшись, падала боком на землю, а между ее сведенными пальцами проступали внутренности раздавленного лягушонка.

Митенька и Луня часто гуляли вместе. В городе он держался поодаль, шел по улице словно бы по своим каким-то делам, не обращая на Луню внимания, но когда они оказывались в лесу или забирались в ивовые заросли на берегу озера, Митенька брал ее за руку — ей это нравилось. Она любила фотографироваться голышом и позволяла трогать себя. Но Митенька все никак не мог решиться и сделать то, что делали с Луней парни постарше. В его снах она была всеми свиньями в загоне, толстенькими и тугими. Мускулистый палач безжалостно рубил этих свиней топором, чтобы проснуться в отчаянии, в отчаянии…

И вдруг Луня забеременела.

Она растолстела: грудь у нее выросла, увеличился живот, раздалась задница, даже нос стал шире. Она уже не могла бегать — ходила вразвалочку, отдуваясь.

Старуха Лунина следила за нею с крыльца взглядом напряженным и испуганным, а старик курил рядом и зло сплевывал. Он был кругом бородат клочковатой возмущенной бородой, из которой его изумленное красное личико даже не выглядывало, а словно выскакивало, как встопорщенный ерш из бурлящей воды. Соседи слышали, как подвыпивший старик кричал жене: «И на что она нам теперь, а? Среди Луниных шалав не было! Ей же десять лет! Десять!»

Старуха только крестилась в ужасе. Она была насмерть — давно, раз и навсегда — напугана поступком шалавой дочери, родившей Луню невесть от кого: «Мы-то в ее годы даже с сестрами через платок целовались», и чувствовала себя виноватой, потому что в ее роду были и душевнобольные, и монахини, и даже один румын.

Однажды Луня исчезла. Через два дня ее подняли багром со дна озера. Ей размозжили голову, сунули в мешок с камнями и сбросили с Кошкина моста.

На допрос в милицию вызывали чуть не всех чудовских мальчишек, всех, кроме Митеньки, и это его обижало: выходит, его не считали достойным совершить преступление. Тогда он сам подошел на площади к начальнику милиции Паратову и спросил, надеясь вызвать у майора подозрение, найден ли убийца и кто он. Пан Паратов посмотрел на мальчика с высоты своего огромного роста и ответил:

— Нет. Иногда их не находят. Бывает. — Пожал плечами. — А убить мог кто угодно.

И двинулся к милиции, оставив растерянного Митеньку одного.

Митенька не был совсем уж наивным ребенком, но слова Паратова вдруг потрясли его и ужаснули. В этих словах не было ничего такого уж необычного, страшного, но, видать, иногда и не нужно ничего необычного и страшного, чтобы мир рухнул. А Митенькин мир рухнул.

Он обвел взглядом площадь и содрогнулся. Убить мог кто угодно. Зло таилось всюду. То есть оно вовсе не таилось — оно таращилось отовсюду и глумливо скалилось. Весь мир был воплощением зла — люди, бродячие псы, голуби на церковной паперти, аптека, ресторан «Собака Павлова», медный ангел на трубе крематория, Немецкий дом, памятник Пушкину, который в городке называли Трансформатором, да боже мой, понял вдруг Митенька, ведь даже воздух был ядовитым злом, неощутимо проникающим в человека, чтоб отравить, чтоб убить…

Мир переполнился злом и стал значимым, тяжелым, настоящим.

Той же ночью он впервые проснулся от скрежета ключа в замке и скрипа двери. Ключ поворачивался, и тяжелая железная дверь начинала открываться — с ржавым скрипом, невыносимым скрипом, выматывающим душу. То же самое повторилось и на следующую ночь, и спустя неделю. Каждую ночь Митенька просыпался среди ночи и слышал скрежет ключа в замке и протяжный скрип железной двери. Он понимал, что эта дверь открывается только в его снах. Он пытался представить себе, в каком доме могла бы быть такая дверь — огромная, непомерная, тяжелая, из толстого железа, покрытого заклепками и древней ржавчиной… ему казалось, что она скрипела веками, прежде чем этот звук доходил до его слуха и будил среди ночи… нет, ни в Чудове, ни даже в Москве такой двери быть не могло… такая дверь велика даже для какого-нибудь старинного замка… она стара, как ад, а может быть, и старше…

Наконец он не выдержал и рассказал о странных ночных звуках матери. Она тотчас отвела его к врачу. Доктор сказал, что мальчик, возможно, страдает императивными галлюцинациями — это когда человек слышит голоса, приказывающие ему что-нибудь сделать. Впрочем, спохватился психиатр, увидев вытянувшееся лицо матери, вполне возможно, что это вовсе не императивные, а апперцептивные галлюцинации, которые проявляются в форме абстрактной фонторемии, то есть когда голоса навязывают человеку свои мысли, либо же в форме конкретной фонторемии, при которой человек лишь вспоминает о пережитых галлюцинациях. Но никаких голосов по ночам мальчик не слышал — только скрежет ключа в замочной скважине да заунывный, изматывающий скрип тяжелой железной двери…

Доктор выписал таблетки, мать стала поить Митеньку мятным чаем с медом, и вскоре мальчик перестал слышать скрип непомерной двери — он спал глубоким сном до самого утра.

Убийцу же Луни так и не нашли.

Митенькина бабушка была лихой женщиной. Ей было под шестьдесят, но старухой она себя не считала. Любила выпить, потрахаться и подраться. В молодости она шокировала соседей сигарой, которую однажды выкурила на спор до зубов и осталась жива. Вот тогда-то она и получила это прозвище — Гавана. От разных мужей она родила пятерых дочерей — Любку, Катьку, Наташку, Женьку и Ольгу. Да, именно так: младших она называла именами, похожими на клички, а старшую только полным именем — Ольги она побаивалась.

Младшие, бойкие и крикливые, повыходили замуж и разъехались, а Ольга жила с матерью. Гавана называла ее «темной тихоней». Ольга окончила университет и преподавала в школе математику. Она ни с кем не дружила, никогда не повышала голос, не пользовалась косметикой и одевалась как бог на душу положил, хотя была довольно привлекательной женщиной. Ее никогда не видели с мужчиной, а потому все и удивились, когда Ольга забеременела.

Об отце Митенька ничего не знал и никого не спрашивал — смущался. Ему казалось, что если он спросит об этом мать, она расплачется, а этого Митеньке не хотелось вовсе. Но однажды Гавана подвела его к деревянному кресту, вкопанному в углу двора, среди лопухов, сняла с креста мешок и сказала:

— Это твой папаша сделал. Поставил этот крест, велел смотреть на него и бояться.

— Чего бояться? — спросил Митенька.

— Что он вернется.

— Он — кто?

— Подлупаев твой.

И Гавана показала ему человека, фамилию которого Митенька носил.

Все оказалось проще простого, никаких загадок: Подлупаев-старший был шофером-дальнобойщиком, жил на Набережной, был холост и после рейсов любил посидеть в «Собаке Павлова» с дружками и подружками, которые называли его Лупой.

Несколько дней Митенька следил за Лупой, когда тот возвращался — один или с женщиной — из «Собаки Павлова». Каждый вечер Митенька отправлялся на площадь, ждал, когда Лупа выйдет из ресторана, и тенью следовал за ним. Он не знал, что скажет отцу. Нужно было сказать что-то этакое, что-то особенное, чтобы привлечь внимание и обезоружить Лупу. Например, сказать, что у него, у Митеньки, рак. По больничному опыту он знал, что одно только слово «рак» действует на людей как волшебное заклинание. Никто не может устоять перед этим магическим словом. И Лупа не устоит. Во всяком случае, он хотя бы выслушает Митеньку. Осталось только набраться храбрости и остановить Лупу, но храбрости все как-то не набиралось.

Наконец мужчине, видимо, надоел мальчишка. Однажды он поманил его, положил тяжелую руку на костлявое плечико и сказал:

— Я знаю, кто ты, пацан. Ты за мной больше не ходи. Я тебе не отец. Понял? Когда я вынул твою мать из петли, она уже была беременна. Понял? Пожили — и разошлись. Меньше года пожили. Видеть вас не хочу обоих, ее и тебя. Вы для меня оба — нет никто и звать никак. Понял?

— Понял, — сказал Митенька. — У меня рак.

Лупа рассмеялся.

— Рак у тебя — это херня, — сказал он, хлопнув Митеньку по плечу. — Вот если бы рак был у меня, тогда да, тогда это не херня. А теперь пошел вон. Понял?

— Понял, — сказал Митенька. — Спасибо.

На следующий день он вышел во двор и повалил крест. Две гнилые доски, ржавые шляпки гвоздей — Митенька пнул хилое сооружение ногой, и крест повалился.

Трехтомник Данте по-итальянски, ром и початую сигару, завернутую в носовой платок с монограммой, Митенька нашел на чердаке, в полуокаменевшем саквояже, среди коробок со старой обувью. Гавана сказала, что саквояж принадлежал ее прадеду, который служил врачом в Чудовской больнице. Он пережил три войны и три революции. Однажды он сказал, что при новой власти, то есть при большевиках, уровень сахара в крови у людей резко упал, а так бывает в тех случаях, когда человек испытывает сильный страх. После этого доктор исчез. И больше ничего об этом человеке Гавана не знала.

Митенька сочинил целую историю о русском джентльмене, выпускнике Сорбонны или Кембриджа, который в стародавние времена стойко нес бремя одиночества в провинциальном маленьком городке, коротал дождливые вечера за чтением Данте в оригинале, потягивая бразильский ром и попыхивая манильской сигарой. Читать Данте в оригинале под перелай собак в темном городе, под завывание ветров, мчащихся над великими русскими равнинами, под треск смолистых поленьев в печи, под бой старинных часов… а наутро — идти в земскую больничку и лечить пациентов от грыжи, зубной боли и невежества… было в этом что-то героическое… часовой, который без приказа не покинул своего поста в Помпеях, погибавших под лавой Везувия… доктор Чехов… ничем не гордясь, но и не склонив головы… гвардия умирает, но не сдается… ком в горле и слезы на глазах… ну что-то в этом роде…

Одно только удивляло Митеньку: третий том «Божественной Комедии», на обложке которого было написано «Paradiso», был заколочен гвоздем. Толстым четырехгранным гвоздем, какими когда-то закрепляли на крышах дранку. Почему владелец книги заколотил гвоздем именно третий том, как заколачивают дверь заброшенного дома, — это было непонятно. Что заставило его закрыть, запретить себе вход в рай?

Митенька попытался представить, как однажды вечером доктор — волнистые волосы, чеховское пенсне, аккуратная бородка — высыпал на стол гвозди, выбрал вот этот, крепкий, четырехгранный, взвесил в руке молоток, открыл «Рай», сжал гвоздь двумя пальцами, стиснул зубы и ударил по шляпке. Гвоздь подпрыгнул. Тогда он с силой вдавил острие гвоздя в бумагу, прищурился, задержал дыхание и снова ударил. Гвоздь вошел в бумагу. Теперь он хорошо держался. Точными и сильными ударами — раз! два! три! — доктор вогнал гвоздь в толщу книги по самую шляпку, пробив «Рай» насквозь.

Раз, два, три…

Но почему? Что произошло? И когда он это сделал? Когда осознал всю бессмысленность своей чеховской жизни или после того, как установил, что уровень сахара в крови его пациентов резко упал, как у человека перед казнью?

Тогда-то Митенька и дал себе слово выучить итальянский, чтобы прочесть «Божественную Комедию» в оригинале, и купил самоучитель. Он мечтал о том дне, когда уедет в Москву, снимет комнату, останется один, плеснет в стакан ароматного рома, закурит сигару, откроет Данте, и жизнь станет иной, совсем иной. Багрово-черные цвета Ада, под которыми он жил столько лет, сменятся мягкими жемчужно-серыми красками Чистилища, а потом вспыхнут, разгорятся и осветят его жизнь сапфиром и золотом Рая — он заслужил, заслужил это! Все горбатые и рыжие заслуживают этого, а Митенька — особенно!..

Он боялся задумываться всерьез о будущем. Этот страх мучил его с того дня, когда он впервые столкнулся с нищим. Это был старик в ржавом пальто до колен и в перчатках без пальцев. Он подошел к пятилетнему Митеньке, который ждал мать у магазина, потрогал его горб и сказал: «С этим не пропадешь, парень: горбатым хорошо подают на счастье».

Из машины, остановившейся у тротуара, вышла толстая красивая женщина, за нею девочка, и тут вдруг старик схватил Митеньку за руку, скорчил гримасу и проговорил униженно: «Помогите, пожалуйста, на лечение ребенка».

Женщина достала деньги, передала девочке, которая протянула купюру Митеньке, глядя на него в упор. У нее было чистое круглое лицо, маленькие глаза и беспокойные губы. Митенька спрятал правую руку за спину и попытался вырваться, но старик держал его крепко.

В этот миг из магазина вышла мать. Она закричала. Старик выхватил у девочки деньги и скрылся в толпе. Девочка по-прежнему не сводила взгляда с Митеньки. Мать попыталась объяснить красивой толстухе, что это недоразумение, но та сказала басом: «Стыд какой», и тут Митенька заплакал. Он зарыдал в голос, топая ногами, мать схватила его за руку и потащила прочь, истерически выкрикивая: «Никогда — слышишь? — никогда не попрошайничай! Ты не нищий! Ты не нищий!..» Он пытался вставить слово, но мать не желала слушать, продолжая выкрикивать: «Никогда! Никогда! Никогда!..»

Еще долго он весь сжимался, когда на улице к нему обращались незнакомые люди: они могли принять его за попрошайку и протянуть деньги. Или сказать: «Стыд какой». Или: «Никогда! Никогда! Никогда!» Его преследовал запах падали, исходивший от старика в ржавом пальто, и взгляд девочки с чистым круглым лицом, державшей в протянутой руке купюру.

Митенька боялся стать нищим и еще сильнее возненавидел свой горб. На самом деле он боялся будущего, такого же неустранимого, как его горб.

Возвращаясь из Москвы на маршрутке, Ольга Подлупаева попала в аварию и сломала позвоночник в двух местах. Она перенесла две операции и через полтора месяца вернулась домой на носилках.

Ольге было тридцать семь, когда это случилось, ее сыну — четырнадцать.

В первый же вечер Ольга попросила, чтобы сын посидел с ней. Она спросила его об уроках, об учителях и школьных друзьях, Митенька что-то промямлил, а потом они замолчали, не зная, о чем бы еще поговорить. Чтобы как-то преодолеть тягостное молчание, Митенька стал рассказывать о только что прочитанном романе «Повелитель мух». Мать слушала внимательно, а когда сын замолчал, призналась:

— А я ведь даже «Анну Каренину» никогда не читала. «Войну и мир» читала, а «Каренину» — нет.

— У нас есть, — сказал Митенька. — Принести?

— Руки, — сказала мать. — Не могу.

Она шевелила пальцами, но и только: руки ее не слушались.

— Хорошо, — сказал Митенька. — Я почитаю, если хочешь.

Теперь они не мучились, чтобы найти тему для разговора. Митенька читал вслух «Анну Каренину», мать — слушала. Следующей книгой стали «Братья Карамазовы», потом взялись за «Идиота». Через несколько месяцев она спросила, что он читает сам, для себя, и Митенька признался. Мать попросила почитать ей «Божественную Комедию» — по-итальянски, с переводом.

Она вбила себе в голову, что не умрет, пока не отзвучат последние строки «Комедии». Всякий раз, когда Митенька закрывал книгу, мать спрашивала, сколько он сегодня прочел. «Три тысячи сто сорок», — отвечал Митенька. Она удовлетворенно вздыхала: значит, ей осталось прожить еще одиннадцать тысяч семьдесят одну строку. Это хорошо, это много.

По правде говоря, Митеньке были неинтересны все эти богословские штучки, темные намеки, все эти гвельфы и гибеллины, населявшие «Комедию». И потом, искать любовь во всех этих ледяных ямах и огненных щелях, где кипит грех и беснуется порок, — затея странная: в сердце зла может выжить только само зло.

Странная книга. Странный человек этот Данте, который стал третьим в их компании: мертвый поэт, умирающая мать и ее сын.

Однажды мать смутила Митеньку неожиданным вопросом:

— Ты меня любишь?

Он растерялся, забормотал что-то маловразумительное, мать с улыбкой покачала головой — забудь, и он поспешно уткнулся в книгу.

Каждый день он читал ей вслух, вдыхая запахи ее умирающего тела. Ее лицо распухло, язык слушался все хуже, и часто только тонкое посвистывание, вырывавшееся из горла, говорило о том, что она все еще жива. Незадолго до смерти у нее случился очередной инсульт, правый глаз больше не открывался, язык совсем перестал слушаться.

Каждый день она просила принести ей зеркало и подолгу разглядывала свое лицо, пытаясь угадать, как она будет выглядеть мертвой. За полчаса до смерти она отложила зеркало и прошептала: «Ну вот».

Мать не дожила до последней строчки — l’amor che move il sole e l’altre stelle, «любовь, что движет солнца и светила». Она прожила девять тысяч четыреста двенадцать строк и умерла за три строки до выхода из «Чистилища», не дожив до финала «Божественной Комедии» четырех тысяч семисот девяноста девяти строк.

Ей было сорок, когда она умерла, а ее сыну — семнадцать.

Они еще не добрались до ледяного озера Коцит на дне ада, как Митенька влюбился. Причем влюбился сразу в девочку и в мальчика: ее звали Дашей Бравицкой, Дафой, а его — Андреем Ивановым-Ивинским, Князем.

Даша была новенькой в классе. Она шепелявила, поэтому ее прозвали Дафой: «Дафа ела кафу». Длинные вьющиеся волосы, ниспадавшие черными блестящими волнами на плечи и спину, огромные глаза, приплюснутый нос, тонкие губы и волевой подбородок. В лице ее было что-то азиатское. За нею тянулся шлейф слухов: она жила в Барнауле, там произошла какая-то темная история, в нее влюбился то ли отчим, то ли друг семьи, он ее, кажется, изнасиловал, в общем, что-то между ними было, его посадили, а Дашу мать увезла от греха подальше…

Они оказались соседями. Вскоре ее мать — толстая одышливая женщина в лиловом парике — пришла в гости к Гаване. Митенька слышал, как соседка под водочку жаловалась Гаване на дочь: «Она говорит: я жертва, а жертва всегда будет искать палача. Я ей говорю: ты дура и кончишь в психушке. А она: некоторым это нравится. Некоторым! Выйти замуж, нарожать детей, жить как все — это, видите ли, пошлость! Да пошлость для некоторых — единственное спасение!»

Иногда Митенька провожал Дафу после школы до дома. Он замечал, какими взглядами провожали ее мужчины, и потихоньку страдал от ревности. Поговаривали, что сожитель ее матери — сержант милиции Миша Жилинский, огромный зверь по прозвищу Жила, живет с нею лишь потому, что женщина пообещала ему дочь в жены. Но Дафа ничего про это никому не рассказывала.

Однажды она пригласила Митеньку к себе и показала картину. На ней Дафа была изображена обнаженной. Она лежала на маленькой поляне в мрачном лесу, израненная, испятнанная кровью, окруженная змеями, ящерицами, жабами, и сама была похожа на змею. Прекрасная, порочная, опасная, обреченная, с презрительной и жалкой улыбкой на губах. Юная роковая женщина с неразвитой грудью. Издали, из-за деревьев, за нею наблюдали остроголовые клюворылые существа с ядовитыми желтыми глазами. Каждая деталь была выписана с какой-то болезненной тщательностью — картину хотелось даже не разглядывать, а исследовать с лупой…

— Эту картину написал он, — сказала Дафа. — Он был художником и понимал меня как никто. Понимаешь?

Закурила и, откинувшись на спинку кресла, томно прикрыла глаза.

Картина была верхом пошлости и похоти, вот это Митенька понимал, точнее, чувствовал, но еще он чувствовал, что за этой пошлостью и похотью открывалась какая-то грязная бездна, из которой веет безысходной ледяной тоской.

Впрочем, вряд ли Дафа имела в виду это, задавая свой томный вопрос.

На прощание она вдруг поцеловала его почти что в губы, и домой Митенька вернулся в полубессмысленном состоянии.

Каждую ночь он видел ее во сне: она лежала на лесной поляне, испятнанная кровью, свившись кольцами, вся дрожа, готовая в любой миг наброситься и укусить…

При всем при том Даша Бравицкая оказалась вовсе не из тех, кого принято считать легкой добычей. Особенно бесило мальчишек, когда она клала руку на плечо и говорила с материнской снисходительной улыбкой: «Сынок, давай встретимся, когда ты повзрослеешь».

Она не была первой красавицей — она была манкой женщиной, манкой и неприступной, и многих это раздражало. Все чувствовали, что беда за нею ходит по пятам, и все тотчас поняли, что вот она, беда, явилась за нею, когда в класс вошел Андрей Иванов-Ивинский, рослый голубоглазый атлет с золотыми кудрями до плеч, бог и демон.

Митенька Подлупаев был сражен наповал, как только увидел Андрея Иванова-Ивинского, которого сразу же прозвали Князем. Золотые кудри до плеч, голубые глаза, прямая спина и в довершение всего — двойная фамилия! Эта двойная фамилия — она всех завораживала, сводила с ума и вообще нарушала ход вещей. Как он ходил, как усмехался, как смотрел свысока на потных школьников, муравьившихся во дворе во время перемены, и презрительно шипел: «Шшивотные…» Он с блеском отвечал на любом уроке, будь то литература или математика, а в спортзале крутил на брусьях и кольцах такие фигуры, что даже учитель физкультуры не выдерживал и начинал аплодировать. Вдобавок у него была машина, настоящий джип с гроздьями фар на бампере, крыше и капоте.

Митенька понимал, что у него никогда не будет золотых кудрей до плеч, двойной фамилии и джипа с гроздьями фар, зато он шипел почти так же выразительно, как Князь: «Шшивотные…»

Андрей Иванов-Ивинский стал для Митеньки идеалом человека. Идеалом и идолом. И не только для Митеньки. Все хотели быть друзьями Князя, а если не друзьями, то хотя бы оруженосцами, подручными, мальчиками на побегушках, верными псами, готовыми каждое утро притаскивать ему в зубах тапочки. Когда Князь доставал сигарету, к ней тянулось множество рук с зажигалками. Но он всегда прикуривал от своей.

Не прошло недели, и он переспал с Ленкой Зосимовой, первой красавицей школы, и она стала ходить за ним раба рабой — как полоумная, с запекшимися губами, словно ослепшая, всегда готовая на все. Он не ухаживал за девчонками и не приставал к ним — они просто падали перед ним одна за другой, а потом ходили за ним как полоумные, с запекшимися губами, всегда готовые на все. Он не пропустил даже тощую отличницу Лильку Лилливетер, у которой не было ни груди, ни задницы, и после этого она наплевала на свои дипломы по математике и физике, на все свое презрением к тупым накрашенным дурам, надела отчаянную юбку, накрасилась и стала ходить за Князем как полоумная, с запекшимися губами, словно ослепшая, всегда готовая на все.

Князь легко справлялся с ухажорами, которые пытались вступаться за честь своих девушек, хотя ни одна из девушек их об этом не просила. На Князя нападали поодиночке и кодлой, но он всегда одолевал врагов.

«Шшивотные», — презрительно тянул Князь, и Митенька с наслаждением вторил ему: «Шшивотные», и по его спине бежали мурашки…

Перед обаянием Князя не смогли устоять и взрослые женщины. Все были потрясены, когда директриса Цикута Львовна, всегда носившая строгий брючный костюм, однажды явилась в школу в элегантной юбке и продемонстрировала ошеломленным ученикам и учителям очень красивые тонкие ноги, и все решили, что она сделала это, чтобы понравиться Князю.

Среди поверженных женщин оказалась аптекарша Клара Сиверс, рослая мрачная брюнетка с небритыми ногами, сводившими с ума половину чудовских мужчин. Вскоре стало известно, что между делом Князь лишил девственности и ее дочь — нелепую толстуху, которая носила очки с чудовищными линзами и ортопедические ботинки. Они преследовали Князя как полоумные, с запекшимися губами, словно ослепшие, всегда готовые на все, а дома ссорились и даже дрались — их вопли были слышны на площади, а потом Сиверс-младшая покончила с собой, наглотавшись таблеток.

Сразу после похорон дочери, в тот же день, аптекарша приползла на коленях к Князю, но он ее прогнал. Через несколько часов ее обнаружили мертвой.

— Шшивотные, — процедил Князь, вызвав у Митеньки приступ болезненного восторга.

В своих мечтах Митенька сливался с Князем, становясь богом — голубоглазым, стройным и невозмутимым обитателем сапфирового и золотого рая.

Он гордился тем, что Князь избрал его, чуть ли не последнего среди людей, ближайшим другом и даже как-то пригласил к себе домой.

Князь с матерью жил на съемной квартире: «Надо где-то перебиться, переждать, а там посмотрим».

Его мать оказалась не очень красивой и не очень молодой женщиной с острым носом и твердым подбородком. Она кивком ответила на Митинькино приветствие, обняла сына, прижалась, приподнялась на цыпочки, вдруг провела кончиком языка по его губам, шумно выдохнула и быстро вышла.

Князь подтолкнул обомлевшего Митеньку: «Туда» и с обычной своей усмешкой добавил: «Сучка… они все такие…»

Однако не все они были такими. Даша Бравицкая была чуть ли не единственной девушкой, которая, казалось, не обращала на Иванова-Ивинского внимания, хотя все вокруг были уверены в том, что они, Князь и Дафа, просто созданы друг для друга. Князь выжидательно посматривал на нее издали, но Дафа спокойно выдерживала его взгляд — и только. Когда они сталкивались в школе или на улице, казалось, что вот-вот между ними вспыхнет искра, но Дафа поправляла прическу, Князь совал руки в карманы — и ничего не происходило. Лишь однажды он сказал сквозь зубы Митеньке: «Никуда она не денется. Только лучше бы она это дело не откладывала… ей же лучше…»

Сожитель Дашиной матери Жила — о нем не думали и не вспоминали ни Митенька, ни Князь, ни, может быть, даже сама Дафа. И вдруг именно он оказался в центре событий, и все пошло наперекосяк. Тем вечером, как обычно, Жила напился и пристал к Дафе, но на этот раз пристал по-настоящему. Что там на самом деле происходило, Митенька узнал со слов Дафы — она пришла к нему сразу после того, как они, Дафа и ее мать, убедились в том, что Жила мертв.

Дафа пришла к Митеньке просто потому, что ей не к кому было идти. Она знала, что завтра он хоронит мать, но у нее не было никого, с кем она могла бы поговорить. Только Митенька. Других причин не было. Она была напугана и не знала, что делать. Посреди ее комнаты лежал на ковре огромный Жила с проломленным черепом, мертвый — мертвее не бывает. Ни она, ни ее мать не хотели его убивать. Они хотели его остановить. Но он очень силен, и просто так его было не остановить. Дафа ударила его утюгом, оттолкнула, Жила взревел, вбежала мать и вырвала у дочери утюг, Жила повернулся, упал и затих. Вот и все, что она помнила. Он упал и замер. Он был мертв…

На сдвинутых столах посреди полутемной гостиной стоял закрытый гроб. В комнате стоял удушливый запах, хотя окна были открыты. У стены лежали свернутые в трубку ковры.

— Пойдем в кухню, — сказал Митенька.

В кухне он запер дверь, ведущую в гостиную, и выключил свет.

Они закурили.

— Что вы хотите делать? — шепотом спросил Митенька.

— Не знаю, — шепотом же ответила Дафа. — Мама говорит, надо закопать.

— Нет, — сказал Митенька. — Закапывать нельзя. Он же милиционер, его искать будут и найдут… Да и где ты его ночью закопаешь? Нигде.

Дафа молчала. В свете уличного фонаря она казалась особенно красивой. Несмотря на холодную погоду, она была в очень короткой юбке и в блузке с глубоким вырезом, от нее пахло духами и потом. Митенька изнывал, он был не в силах отвести взгляда от ее бедер. Лакомый кусочек. Жертва. Несчастная жертва, окруженная змеями, ящерицами, мерзкими жабами, остроголовыми клюворылыми существами с ядовитыми желтыми глазами. Прекрасная, порочная, опасная, обреченная. И на тысячу верст вокруг не было никого, кто взял бы ее за руку и вывел к свету. Только Митенька. Так уж сложилось. Он вовсе не стремился в герои, да и какой из него герой, но так уж вышло, что некому было, кроме него, взять ее за руку и вывести из леса, спасти от гадов, которые окружили ее со всех сторон и вот-вот набросятся.

У Митеньки задрожали руки. Людям почему-то нравится глумиться над красотой. И он, урод, защитит ее от унижения и гибели. У него перехватило дыхание, голова закружилась, глаза защипало. Да, он должен сделать это, а потом — отойти в сторону, в тень. Ничем не гордясь, но и не склонив головы. Такова его судьба, высокая судьба.

— Нет, — повторил он. — Закапывать мы его не будем… надо сделать так, чтобы никто ничего не узнал… чтобы он исчез…

— Как это? — спросила Дафа.

— Его надо сжечь, — твердо сказал Митенька.

Это было озарение, вот что это было. Закрытый гроб, крематорий, мертвые тела, ковер, огонь, земля, несчастная жертва, мерзкие гады — все вдруг сошлось, и в голове у него вспыхнуло: вот что они сделают. Он понял все и сразу, понял, что нужно делать, и ему стало страшно, он весь похолодел. Но другого выхода не было.

— Другого выхода нет, — сказал он.

Митенька взял Дафу за руку и заговорил. Когда она пыталась возразить, он крепко сжимал ее руку, и она умолкала. Особенно крепко пришлось сжать ее руку, когда она попыталась возразить против участия в деле Князя.

— Другого выхода нет, — сказал он, изложив план действий. — Действовать надо быстро и не раздумывая. Это важно: не раздумывая. Дотащите его сюда вдвоем?

Дафа кивнула.

Митенька был суров и тверд, но на самом деле он совершенно не верил, ни на минуту не верил в то, что им удастся все это сделать, не верил в свои силы, не верил в силы Дафы и ее матери. Не сомневался он только в Князе, но его было решено привлечь в последний момент, когда главное будет сделано.

Однако все получилось. Женщины притащили тело Жилы — через сад, примыкавший к подлупаевскому, по весенней грязи, и внесли в дом. Гавана ничего не слышала — она все эти дни пила не просыхая, до беспамятства, оплакивая дочь. Они вынули из гроба тело Ольги Подлупаевой и закатали в ковер, который перевязали веревкой, а тело Жилы, слегка почистив, уложили в гроб и заколотили крышку. Гавана хотела, чтобы Ольгу хоронили в закрытом гробу, — вот они и заколотили крышку гвоздями.

Когда Бравицкая-старшая ушла, Митенька позвонил Князю и, напирая на каждое слово, попросил о помощи:

— Нужна машина, Князь. Сейчас. Надо помочь Даше. Бравицкой Даше, какой же еще. Только не задавай никаких вопросов, ладно? Я прошу тебя. Никаких вопросов. Надо действовать не раздумывая, понимаешь? Не раздумывая. Даша тебя просит. Очень, да. Хорошо.

Потом он достал из тайника бутылку бразильского рома, и они с Дафой выпили — чтобы успокоиться и за удачу.

Через полчаса приехал Князь. Он был коротко стрижен, и это удивило Митеньку: он знал, как его друг дорожил своими золотыми кудрями.

Они кое-как пристроили свернутый в трубку и перевязанный веревкой ковер на заднем сиденье.

— Тяжелый, — пробормотал Князь, внимательно поглядывая то на Митеньку, то на Дафу.

— Только не задавай вопросов, — сказал Митенька.

Они сели втроем на переднем сиденье, выпили — Князь отказался — и тронулись.

Митенька не мог удержаться — ему хотелось говорить и говорить. Он говорил о Данте, о своем предке, который заколотил Рай четырехгранным гвоздем, о случайностях и взаимовыручке, об опыте горя и опыте зла, о красоте, которую нужно спасать, а сама она спасти никого не в силах, о своем амулете — чертовом пальце, который он всегда носил в кармане, о том, что надо делать то, что надо, а после этого уйти в тень, ничем не гордясь, но и не склонив головы… потом он вспомнил о лопате, которую, черт возьми, забыли взять, уронил голову на грудь и отключился…

Через полчаса Князь остановил джип в лесу, растолкал Митеньку, и они вытащили свернутый ковер из машины.

Митенька еле держался на ногах, его мутило.

Дафа сказала, что ей плохо от этого чертова рома, что ей надо пописать, и, нетвердо ступая, скрылась в темноте.

Князь допил ром из горлышка, обмотал бутылку своим белым шарфом и попросил Митеньку наклониться, а когда Митенька нагнул голову и, не удержав равновесия, пьяно шагнул вперед, Князь ударил его бутылкой по голове. Сунул шарф в карман, отшвырнул бутылку и крикнул:

— Ты где там, эй?

Дафа не ответила.

Князь усмехнулся и двинулся на запах.

Митенька очнулся от холода. Его трясло. Он поднес руку к голове — волосы были липкими от крови. Перевернулся на живот и пополз в кусты. Лег на бок. Его вырвало. Глубоко и часто дыша, прислушался. Эти звуки… Попытался встать, но не получилось. Мочевой пузырь вздулся. Митенька кое-как расстегнул брюки и помочился, лежа на боку. Опустился на руки и снова пополз на четвереньках. Остановился на краю маленькой поляны среди черных кустов, тяжело дыша и раскачиваясь из стороны в сторону и стараясь не сводить взгляда с Князя и Дафы.

Она стояла согнувшись и упершись руками в ствол поваленного дерева, а Князь держал ее за талию сзади и резко двигался взад-вперед, с шумом выдыхая. Дафа стонала и вскрикивала.

Наконец Князь громко замычал, навалился на Дафу и упал вместе с нею набок. Ноги его рывком согнулись. Оба замерли.

Прошла минута.

Митенька стоял на четвереньках в кустах, раскачиваясь из стороны в сторону. Он старался держать голову повыше. Стоило ему опустить голову, как сильная боль ударяла в затылок и виски, а к горлу подкатывала тошнота.

Князь встал, застегнул брюки, огляделся и двинулся назад, к машине.

Дафа лежала на боку, лежала молча.

Митенька ждал, раскачиваясь из стороны в сторону. Он услышал звук стартера, скрежет рычага, хруст веток под колесами. Шум машины стал затихать. Стих.

Митенька стоял на четвереньках, раскачиваясь из стороны в сторону.

Дафа поднялась. Скользнула, упала на колено, но тотчас вскочила. Ее лицо было в тени. Она села на поваленное дерево и закурила.

Митенька глубоко вздохнул и пополз к ней. Он старался держать голову повыше. Ему было очень плохо. Болела голова, боль отдавала в виски, сердце уперлось острым углом в кость, тошнота плескалась в груди. Он дышал прерывисто, с трудом.

Дафа встала, бросила окурок, широко расставила ноги и принялась подтягивать чулки.

Митенька подполз к ней, с трудом сел и увидел, что чулки в грязи. Туфли в грязи, чулки в грязи. Он отвел взгляд, стал искать по карманам сигареты. Вдруг всхлипнул.

Дафа выпрямилась.

Митенька попытался поднять голову, чтобы увидеть ее лицо, но не смог. Он видел только ее ноги. Стройные ноги в красивых грязных чулках. Ему хотелось коснуться этих ног, но он не стал этого делать. У него болела голова, резало глаза, хотелось блевать, спать, да, больше всего ему сейчас хотелось забиться в угол, лечь, закрыть голову руками и заснуть, провалиться во тьму. Его трясло от боли и холода, рана на голове саднила и мерзла.

Дафа переступила с ноги на ногу, и Митенька снова попытался поднять голову, но ему это опять не удалось, и тут Дафа его ударила. Она ударила его ногой в бок, а когда он повалился кулем на землю, стала бить по чему придется — по голове, по плечам, по ребрам. Она шумно сопела и била его, била и била. Она была рослой и сильной, у нее были мускулистые ноги, и она била Митеньку по ребрам, по голове, по плечам. А потом так же неожиданно перестала бить.

Он услышал ее удаляющиеся шаги, поднялся на четвереньки, попытался встать на ноги — и это ему вдруг удалось. Его качнуло, но он устоял. Выставив перед собой руку, он двинулся через кусты к тому месту, где лежала мать, завернутая в ковер.

Без лопаты ему пришлось нелегко. Сгоряча он начала копать яму руками, но почти сразу порезал палец и сорвал ноготь. Не помогли ни палка, ни кусок кирпича. Дело пошло, только когда в руках у него оказалась консервная банка. Он копал с остервенением, безостановочно, не обращая внимания ни на змей, ни на ящериц, ни на жаб, ни на этих, остроголовых и клюворылых, которые наблюдали за ним из-за деревьев.

К утру он выкопал довольно глубокую яму, столкнул в нее ковер, закидал землей. Нужно было что-то сказать, но язык не слушался, обожженный стыдом, и он промолчал.

До похорон он успел принять душ, выпить чаю и выдернуть гвоздь из третьего тома «Божественной комедии». С этим гвоздем ему пришлось повозиться. Ржавое железо, казалось, срослось с бумагой. Наконец Митенька встал обеими ногами на книгу и выдернул гвоздь при помощи клещей, вырвав при этом толстый клок бумаги. В третьем томе — точно посередине — образовалась дыра. Митенька не стал открывать книгу — он и так знал, чем она заканчивается.

На похоронах Митенька держался так, словно сделан был из горя и камня. Из крематория они сразу отправились в ресторан «Собака Павлова», где уже был накрыт поминальный стол. В толпе он заметил Князя, который стоял у стены под руку с матерью. Князь то и дело бросал вопросительные взгляды на Митеньку, но подойти не решался. Издали за ним наблюдала Дафа. Когда Князь, что-то сказав матери на ухо, вышел из ресторана, Дафа двинулась за ним — с запекшимися губами, словно ослепшая, готовая на все. Митенька подошел к окну и увидел, как они пересекают площадь, взявшись за руки.

После поминок Гавана забрала в крематории урну с прахом.

— Почем потянула? — спросила она у Брата Февраля, отвечавшего за кремацию.

— Четыре, — ответил Брат Февраль. — С походом.

Пепел и овечью шерсть в Чудове по старинке меряли в фунтах.

Гавана удовлетворенно кивнула: «Хорошая душа и весит хорошо» и отдала Брату Февралю две бутылки водки и пакет с бутербродами.

По дороге домой она подсчитывала вслух затраты на похороны и повторяла, что сжигать выгоднее, — выходит вдвое дешевле, чем закапывать. Митенька слушал ее молча.

Дома Гавана наклеила на урну фотографию дочери и убрала в узкий шкафчик, стоявший в углу гостиной. В таких шкафчиках жители городка хранили урны с прахом родных и близких. После этого она откупорила бутылку и включила телевизор.

Митенька посидел в своей комнате, потом прилег с книжкой, но не спалось и не читалось.

За стеной Гавана вдруг заорала во весь голос:

Пахнет в воздухе весной,
Соловей старается.
Значит, скоро надо мной
Парни надругаются!..

Митенька надел куртку и отправился в лес. Ему понадобилось около часа, чтобы добраться до того места, где он ночью закопал тело матери.

Ярко светило майское солнце, было довольно холодно.

Митенька набрал по лесу хвороста, развел небольшой костер, закурил и заплакал. Он плакал в голос, кашляя от табачного дыма и захлебываясь, судорожно дергаясь и кривясь, из носа у него текло, он вытирал рот рукой, стонал и мотал головой, а потом затих, тупо уставившись на тлеющие угли и изредка вздрагивая.

Он не услышал, как из-за деревьев вышла старушка Баба Жа, когда-то известная всему Чудову почтальонка, давно похоронившая всех родных и в последнее время разговаривавшая только с собой. Многие считали ее чокнутой. Она опустилась на корточки рядом с Митенькой, достала из кармана кусок хлеба и протянула мальчику.

— Ты поешь, — сказала она, — поешь хлебушка, Митенька, прими да поешь, и полегчает…

Митенька ошалело уставился на старуху. У него был самый богатый словарный запас в Чудовской средней школе, но во всем его словаре не нашлось ни одного слова, чтобы ответить безумной старухе. Он хотел поблагодарить ее, но язык его словно умер, и тогда он просто принял подаяние и стал жевать черствый хлеб, щурясь от нового света.

Морвал и мономил

— Похоже, она просыпается, — сказал слепой Феликс, сын слепого Феликса и внук слепого Феликса. — Не сегодня-завтра и проснется.

Священник отец Дмитрий покачал головой.

— Легковерие, конечно, не хуже неверия, но все же в списке смертных грехов оно на восьмом месте. — Отец Дмитрий извлек из нагрудного кармана листочек лаврушки и понюхал. — Не пахнет. — И со вздохом добавил: — Красота должна прийти в мир, но удастся ли нам ее спасти?

— Красивая женщина — это еще не красота, — заметил Иванов-Не-Тот. — И счастье — не выигрыш в лотерею. Если бы это было так, Богу оставалось бы только смеяться над своими созданиями. Но Он еще никогда не смеялся. Юмор Господа неисповедим.

Слепец пожал плечами. Он и сам понимал: пока что-то не изменится, никто в городке не поверит, что Спящая Красавица Ханна, пролежавшая в подвале собора больше полутора веков, проснется да еще заговорит, вспомнив слова, давно вышедшие из употребления. Ведь солнце по-прежнему каждый день вставало где надо и садилось когда положено; женщины, рождавшиеся с крыльями, на вопрос, почему они не летают, отвечали по-прежнему: «А нам крылья не мешают»; люди забыли, что значит бояться смерти, и никогда не смотрели вверх, потому что голуби вот уже более ста лет не летали, а ходили по земле, как куры; и ни лимоны, ни лавровый лист, которыми теперь были завалены все магазины, не пахли ничем, — только лимонами и лаврами…

Посетители ресторана «Собака Павлова» вернулись к своему пиву, когда вдруг раздался голос старухи по прозвищу Баба Жа:

— Может, Феликс и не врет. Он сегодня выиграл в лотерею авторучку. А со счастьем можно и без души прожить.

Ну уж в это-то поверить никто и не мог, даже если бы хотел: Баба Жа продавала лотерейные билеты вот уже скоро сто лет, но еще никому не выпадала удача. Однако ветхая старуха, презиравшая удачу, но свято верившая в судьбу, только молча предъявила билет и выигрышную таблицу торчавшей за стойкой Вовке Службе, у которой, как и у ее прабабок, голова, грудь и задница были одного размера.

— Чтоб мне провалиться, — прошептала Вовка. — Выиграл! Кажется, у человека и впрямь есть душа, и пришла, наконец, очередь Господа посмеяться?

В это время и ударил колокол с реки, когда-то возвещавший о возвращении контрабандистов домой и за это по приказу властей лишенный языка. И тысячи ошалевших, себе не верящих жителей городка бросились к пристани…

Первой учуяв приближающийся запах лимона и лавра, Ханна всегда успевала прежде всех к пристани, когда хищнорылый пароход «Хайдарабад», с шумным присвистом плеща плицами огромных колес, весь — порыв, весь — натиск, весь — водокрушительная мощь железа, с искристо-черным плащом дыма за кормой, — являлся потрясенным жителям городка — на носу, конечно же, капитан Борис Бох — белая фуражка, белый китель с золотыми вензелями и пуговицами, дерзкий, наглый, слегка пьяный, с обезьянкой на плече. Первый вечер он проводил в ресторане в парусиновом кресле, опустив огромные волосатые ноги с узкими сильными ступнями в медный таз, наполненный горячей водой с лимонным соком и лавровым листом, покуривая черную сигару, крепостью не уступавшую цианистому калию.

«Чем пахнет настоящая жизнь? — вопрошал он. — Чем пахнут жажда жизни и слава Господня?»

«Лимоном и лавром!» — восторженно кричали хмельные женщины.

И только Ханна, поглаживая слепую голубку, мостившуюся на ее плече, — назло всем, конечно, по-детски переворачивала слова: «Морвал и мономил».

Капитан Бох накопил толику серебряных талеров и устал от походов по тайным водам, погонь и перестрелок с пограничниками и уже давно не скрывал, что желает только одного — уплыть навсегда с красавицей Ханной в порт Там, где мастера-стекольщики выдувают самые красивые в мире закаты, а мужчины прикуривают от женских улыбок.

«Россия — такая огромная страна, что будущего в ней всегда больше, чем прошлого, — говорил он. — А все реки — одна река. Я устал от вечности и бесконечности — я не хочу умирать, я хочу когда-нибудь просто умереть».

Его желания вскоре исполнились — почти все.

Когда одетая в подвенечное платье Ханна прибыла на судно, от бортов до топов украшенное цветами и фонариками, она обнаружила Боха в кают-компании, где звучала музыка и пахло розами. Розы были повсюду — в вазах на столах и на консолях, обвивали колонны, скрещивались длинными гирляндами под потолком, — вся каюта была изукрашена розами белыми и желтыми, цвета чистой артериальной крови и столетнего бордо… Капитан сидел в кресле с сигарой в руке. Гардения алой шапочкой пузырилась в петлице. Бокал стоял на подносе, рядом с огромной пузатой бутылкой. Похоже, капитан спал. Вытянув ноги и далеко назад закинув голову. Сзади что-то шевельнулось, и Ханна в ужасе обернулась. Сидевшая на рояле обезьянка вдруг оскалилась, спрыгнула на клавиши — там-тарарам! — и скакнула в открытое окно. И внезапно розы — все, сколько ни было их в каюте, в вазах и под потолком, стали бесшумно опадать, осыпаться. Казалось, в каюте вдруг повалил густой снег из лепестков роз — белых и желтых, светло-кровавых и исчерна-бордовых… Ступая по пышному ковру из лепестков, она вернулась к капитану и дунула ему в лицо — розовые лепестки разлетелись, застряв лишь в волосах и бороде. Глаза у Боха были выколоты. Раны прикрыты двумя серебряными талерами. Третий талер он сжимал зубами, как пулю.

Утверждали, что он чем-то не угодил хозяевам. Другие говорили, что власти давно охотились за бесшабашным капитаном, перевозившим в ящиках с лимонами и в мешках с лавром оружие для бунтовщиков.

Ханна не слушала соболезнований — она молча проследовала в подземелье древнего собора, где с незапамятных времен пустовал саркофаг какого-то святого, деяния которого памятны более Богу, чем людям, и, сбросив подвенечный наряд, легла в гробницу. На груди у нее примостилась голубка. Когда спохватились, выяснилось, что девушка уснула мертвым сном. Ее решили не трогать. Так она и пролежала почти сто лет под крышкой саркофага со спящей голубкой на груди. За нею ухаживали только слепые (ведь девушка была непорочна и нага), от которых люди и знали, что Ханна по-прежнему спит — не жива, но и не мертва. Как слепая птица у ее левой груди.

Не сразу люди поняли, что же случилось на самом деле, и только спустя несколько месяцев кто-то вдруг сказал: «Да ведь запаха нет! Мир утратил все запахи!»

Так и было, хотя многие считали, что мир утратил только любовь.

И как ни поливали лимоны лимонным соком, они пахли только лимонным соком, а вовсе не обжигающей жаждой жизни и славой Господней.

Много раз ее пытались разбудить, но это никому так и не удалось. В конце концов с этим смирились. Она стала Спящей Царевной. Спящие различаются только ландшафтом, потому что у них нет ни прошлого, ни будущего. Она не утратила пола — она закрылась, как цветок. Это было чудо, и вскоре сюда пошли, как в церковь. Загадывали желания. Произносили какие-то заклинания — у многих шевелились губы. Быть может, это были вовсе и не заклинания и не молитвы, а проклятия — их она тоже сполна заслужила. Потому что она-то и была смыслом этого города, всей этой жизни, с ее редкими просветами счастья и ядовитыми змеями в колодцах, нескончаемым трудом, за который платили гроши или вовсе не платили, с запахом керосинок и кошачьей мочи, с беспрестанным пьянством на свадьбах и похоронах…Восхищение и страх — ведь она пережила все и всех. Революции и войны, ребятишек, умерших от скарлатины, и стариков, задохнувшихся избытком безжизненной жизни… Люди рождались, женились, заводили детей, строили, воевали, а она — лежала, нет, она покоилась в саркофаге, вне времен и людей, но без нее, как многие понимали, не было бы ни времен, ни людей, ни даже города, а может быть, и мира. Она была звеном, связующим мир. Старики знали, что их правнуки увидят ее точно такой же, какой видели ее они, и в этом было что-то бессмысленно-умиротворяющее: значит, есть, есть сила над временами, незримо пронизывающая человеческие жизни и превращающая их в общую жизнь. Неизменная, прекрасная, нетленная. И — живая. Вот что было важнее важного: она была живая. Она спала так давно, что одно это позволяло людям надеяться на конечную справедливость, на последний Суд, на истину в последней инстанции, которую хранила Спящая, и многим было довольно одной этой мысли, и мало кому хотелось, чтобы она вот сейчас вдруг проснулась и сказала все, что знает, потому что все были уверены: ее знания не выдержит никто. Пусть лежит, свидетельствуя жизнь и правду. Это — для всех. А когда придет время и потрясется земля, когда матери станут пожирать своих детей, а отцы — убивать сыновей, когда свихнувшиеся боги с упоением устроят великую бойню, когда вся эта жизнь окажется на самом краю и дальше идти будет некуда, — вот тогда и придут к ней миллионы, и она встанет и скажет, и только эти отчаявшиеся миллионы примут ее правду и не умрут, а сделают по слову ее и установят на земле настоящую правду…

Собравшиеся на пристани люди ждали, когда же из-за поворота появится хищнорылый «Хайдарабад», давно сгнивший и погрузившийся по самые мачты в ил, и мысли их были заняты только одной мыслью: «Неужели наступили последние времена и она проснется? Что же мы скажем друг другу? И что же будет?»

— Кого мы ждем? Пароход сгнил, красавица в гробу, — сказала Баба Жа. — Не пора ли заняться настоящим делом? Господи, что за народ! Впервые кто-то выиграл в лотерею, — а они призраков встречают!

И побрела в ресторан, чтобы стребовать выигрыш — эту чертову авторучку.

Парохода не было, и люди молча пошли восвояси, боясь смотреть друг на друга, не то что разговаривать. Им было стыдно. И никто не одернул наглеца, когда тот сказал:

— Ну проснется — и что? Пописает наконец, выйдет замуж и станет сажать картошку. И жарить ее с луком и грибами, чтобы запах плыл по всей улице…

И тут все поняли: запах! Вот в чем дело — появился запах! Настоящий запах!

Слепец Феликс вдруг остановился и потянул ноздрями. Его примеру последовал и отец Дмитрий. Они переглянулись, слепой и зрячий, и бросились к собору. За ними побежали остальные. Потому что все почувствовали в воздухе что-то, что когда-то называлось запахом, хотя никто и не понял, что это и чем это, черт возьми, пахнет…

Растолкав людей, слепец и священник спустились в подземелье и, выдохнув, подняли крышку саркофага. Гробница была пуста. Только слепая голубка приветствовала огорошенных мужчин тонким воркованием. Ханна исчезла. Как будто и не было ее никогда. А может, и не было? И все дело в легковерии, так часто побуждающем людей путать мечту с реальностью, а красоту — с красивой женщиной?

Они поднялись наверх, и священник сухо сообщил людям о пропаже Ханны.

Феликс был вынужден это подтвердить, поклявшись, что еще утром она в саркофаге была.

— Значит, уже и слепым верить нельзя, — с грустью проговорил Иванов-Не-Тот. — Значит, и этот мир рухнул.

Ему пришлось вжать голову в плечи — из подвала что-то с шумом вылетело и метнулось над толпой вверх, в небо. Это была голубка, через несколько мгновений превратившаяся в жгуче-белую точку на небе. Люди завороженно следили за ее полетом, пока у них не закружились головы, и только тогда все поняли, почему кружатся головы: от запаха, Боже мой, от запаха — в мир вернулись запахи, и снова мир сильнее всего пах лимоном и лавром, и пусть не прибавилось в жизни смысла, а Слово по-прежнему оставалось бессловесным, и красавица исчезла, а красоты вроде бы пока не прибыло, — пусть так, но все можно было отдать за счастливое головокружение, за этот полет голубки, даже за всю эту окружающую грязь, жестокость и бессмыслицу — только потому, что они вновь запахли лимоном и лавром…

— Морвал и мономил, — прошептал Иванов-Не-Тот.

— Вот! — Баба Жа протянула слепцу авторучку. — Случилось же, а? Только вот что?

Феликс взял ее руку, написал на морщинистой ладони давно вышедшее из употребления слово и с силой сжал ее пальцы в кулак.

— Вот что случилось. Разожмешь на том свете, — сказал он. — Теперь-то нам есть что сказать Богу. Надо же и Ему хоть раз в жизни посмеяться.

Баба Жа с сомнением шевельнула крыльями, глубоко вздохнула от страха и разжала кулак…

Врата Жунглей

Топтался и топтался у этих ворот, топтался и мычал, гугнил и плакал, из глаз текли слезы, которые зимой замерзали на усах и бороде, и эти клочья пегих волос превращались в зеленовато-желтые сосульки, а он топтался на одном месте и мычал и гугнил, жалобно подвывал, одетый черт знает в какие лохмотья, в драную кроличью шапку, в серое пальто и суконные ботинки, и вся эта одежда была покрыта какими-то струпьями, плесенью, присохшей грязью, и издали он казался получеловеком-полуживотным-полурастением, каким-то странным существом без возраста, которое само собой образовалось из остатков жизни, из какого-то слизистого гнилья, слипшихся отбросов, тряпок и крошек, и это существо жалобно мычало и плакало, топталось и подвывало, и вдруг его убили — зарубили топором…

Это всех удивило: он же никому не мешал, не приставал к людям, топтался и выл себе у ворот, отойдешь шагов на тридцать — и его уже не слышно, разве что в ушах все еще звучал его противный голос, словно затихающее эхо, а потом ничего, ничто, такое немножко раздражающее ничто, беспокойство какое-то в душе, отрыжка какая-то, но никому он не мешал, хотя само его безмозглое существование, эти его бессымсленные вопли и всхлипы беспокоили всякого, кто хоть раз с ним встречался. Странно, потому что в этом не было никакого смысла, ни-ка-ко-го, но именно так оно и было: после встречи с ним в душе оставалось беспокойство. Со временем оно стихало, но люди чувствовали себя так, словно больной зуб выдран, а корень, кусочек гнилого корня остался в десне и иногда — редко — напоминал о себе слабой ноющей болью, даже скорее — намеком на боль. Но ведь за это не убивают, а вот его взяли и убили…

Он пришел сюда лет пятнадцать назад. Бродил по Чудову, Кандаурову, Жунглям. В этой своей драной кроличьей шапке, сером пальто и суконных ботинках, в этих лохмотьях он таскался по окрестным лесам, пока не наткнулся на ворота. Тут-то он и устроился. Соорудил из ветхого тряпья, веток и картонных коробок шалаш и стал там жить, рядом с воротами.

Этот секретный объект появился лет шестьдесят назад. Он был окружен пятиметровым кирпичным забором с огромными воротами. Именно возле этих ворот и устроился бродяга.

Они, эти ворота, словно вырастали из земли, и верх их терялся в кронах тридцатиметровых деревьев. Боковины ворот были сложены из дикого камня, а тяжелые створки сделаны из железа, и издали это гигантское мрачное сооружение казалось явлением равнодушной и безжалостной природы, а вовсе не делом рук человеческих. Со временем камень покрылся лишаем и мхом, а железо проржавело, растрескалось, и в этих трещинах выросла трава, и ее лохмотья пластались по ржавчине седыми космами.

Зловещий обомшелый утес посреди леса — таким его впервые увидели люди, когда секретный объект ликвидировали, стену разобрали, а все ценное вывезли. Остались только эти чудовищные врата, верх которых терялся в кронах деревьев. Циклопическая постройка, от которой веяло холодом и мраком, возведенная существами, которые не ведали ни добра, ни зла, ни милосердия. Камень, железо, мох и страх.

Вот что почувствовали люди, которые пришли сюда, когда здесь не стало ни охранников, ни колючей проволоки, ни караульных собак, ни самого секретного объекта.

Люди попытались открыть ворота, но это у них не получилось: тяжеленные створки словно срослись в нераздельное целое, слились и спеклись, а поверх пластались седые космы травы, выросшей в трещинах.

И тогда люди просто обошли эти ворота и бросились к видневшимся в лесу ангарам — в надежде поживиться дармовыми электрическими лампочками, оконным стеклом или водопроводными трубами. Но ангары были пусты. В этих бетонных сараях не было ничего, вообще ничего. И люди утратили всякий интерес и к заброшенному объекту, и к воротам.

Никто не знал, что же там, за воротами, находилось когда-то, какие такие тайны охраняли все эти солдаты с автоматами и караульные псы. Говорили, что там была то ли часть ПВО, то ли научно-исследовательский институт, то ли склад боеприпасов, то ли фабрика по переработке людей в идеи, то ли ракетная база, а еще ходили слухи о бесконечных бетонных коридорах под землей, об инопланетянах, хранившихся в секретных холодильниках, о шахте, достигавшей центра Земли, но в точности никто ничего не знал — ни обыватели, ни местные власти.

И вот лет пятнадцать назад там, у ворот, поселился этот бродяга. Когда его спрашивали, кто он, откуда, как его имя, он только мычал и всхлипывал. Может, он когда-то служил на этом секретном объекте, может, был жертвой объекта, а может, просто нашел себе место по душе — в тени этих ворот. Одетый черт знает в какие лохмотья, грязный, вонючий, он топтался на одном месте, мычал и плакал, а на ночь забирался в шалаш, ну и пусть себе, мало ли, бывает…

Из года в год, летом и зимой, в дождь и в жару он топтался у этих ворот, выл и плакал, и на шестом или седьмом году пополз слух о том, что на самом деле он не просто так там топчется и плачет, а в этом заключен некий высший смысл. И к воротам пошли люди, для которых этот вонючий бродяга стал чуть ли не апостолом, чуть ли не провозвестником новой веры, хотя никто не мог сказать, что же это за вера такая, в какого бога они верили, какого дьявола боялись.

Некоторые даже построили шалаши и стали там жить. Они во всем подражали своему апостолу, так же топтались у ворот целыми днями, выли и плакали — у каждого, наверное, найдется, о чем поплакать.

Вскоре у ворот сложилось небольшое поселение — несколько шалашей и палаток. Люди жили коммуной, все общее, вместе готовили еду, вместе топтались у ворот, вместе спали. А потом к ним пришла какая-то старуха с внучкой, и эта внучка стала причиной распада общины. Мужчины передрались, внучка забеременела, все разбежались, и вонючий бродяга снова остался в одиночестве. Да он как будто и не замечал всех этих людей, которые поселились рядом с ним, и не заметил, как они передрались и разошлись кто куда. Он был сам по себе. Топтался у ворот и выл, топтался, мычал и плакал…

Однажды совершенно случайно выяснилось, что он боится ворот, точнее, того, что за воротами. Пьяница Люминий и его дружок Гондурас, которые иногда навещали бродягу, попытались его образумить, ну так, смеха ради. Люминий помочился на ворота, чтобы показать уроду, что они не опасны.

«Здесь больше нечего бояться, — сказал Люминий. — Здесь больше ничего нету, понимаешь? Тут осталось одно ничего».

А потом они схватили бродягу и в обход ворот затащили на территорию бывшего секретного объекта. Но стоило им ослабить хватку, как бродяга вырвался и на четвереньках уполз в свой шалаш, страшно воя и мотая кудлатой своей башкой. Забился в угол, натянул на голову пальто и замер, даже, кажется, дышать перестал от страха. Человек, который боялся того, чего нету, — смех да и только.

Тем удивительнее, что нашлись люди, которых этот бродяга разозлил по-настоящему. Нашлись же такие люди, которые взяли топор и убили вонючего урода. Чем он их так донял, за что они его убили — непонятно. Он ведь, в сущности, никому не мешал. А вот поди ж ты…

Убийц так и не нашли. Жилище бродяги вскоре сгнило. А самого урода — забыли.

Но говорят, что по ночам там слышны какие-то звуки, что-то там продолжается, кто-то мычит, плачет и гугнит, хотя ведь ничего там не осталось, только ворота, эти дурацкие ворота, которые живут своей жизнью, сами по себе, угрюмый утес посреди леса, раздражающий своей бессмысленностью, воплощение абсурда, больше ничего, только камень, железо, страх и мох… да иногда ветер — внезапный ветер, откуда он только берется, из какого прошлого, из какого будущего, этот неистовый и неукротимый ветер, который налетает из какого-то страшного ниоткуда, кружит и бьется, ревет и стонет, лишает сна, будоражит память, не позволяя ни вспомнить, ни забыть, оставляя по себе только боль, одну только боль…

Миссис Писсис

Когда Веру спрашивали о родителях, она отвечала: «Отец у меня Джеймс, а мать — дура». Отцом ее был то ли африканец, то ли афроамериканец по фамилии Джеймс, а матерью — Изабелла Однобрюхова, обыкновенная чудовская бабенка, в постели которой мужчин перебывало больше, чем мух в солдатском сортире. Ее дочь-мулатка часто дралась с мальчишками, которые называли ее «черножопой», и требовала, чтобы к ней обращались «миссис Вера». Но мальчишки кричали: «Эй, миссис, а какого цвета у тебя писсис?» Вот и прозвали ее — Миссис Писсис.

Стервозные каблуки, отчаянные юбки, черные кудри до плеч, глупые пухлые губы и цыганский бриллиант в пупке — вот такой была Вера Джеймс, Миссис Писсис.

Мать почти каждый день приводила домой мужчин, поэтому жила девочка у глухой бабушки, которая называла внучку «смурненькой». У Веры первой среди одноклассниц выросла грудь, поэтому мальчишки не давали ей прохода и удивлялись, почему она ломается, как белая. В остальном же она ничем не выделялась: училась еле-еле, обожала сериалы и копченые куриные крылышки.

Сверстники не отвергали ее, мать иногда подбрасывала деньжат, бабушка целовала на ночь, но Вера чувствовала себя одинокой, никому не нужной, лишней, чужой. Она мерзла от одиночества, и от этого холода не спасали ни свитера, ни горячий чай, ни даже водка, которой мать однажды угостила Веру.

Водка оказалась паленой, девочке стало плохо, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы рядом не оказался сосед — фельдшер Александр Иванович Тоцкий по прозвищу Сука Троцкий. Он заставил Веру выпить раствор марганцовки, сделал укол и сказал, похлопав ее по пышной заднице: «Хороший товар — не пропадет».

Вера всхлипнула: ее впервые в жизни назвали хорошим товаром.

На следующий день Сука Троцкий поманил ее с порога.

Вера покраснела, вскинула голову и решительно переступила порог соседского дома.

Она слыхала от матери и бабушки, что лысый фельдшер — человек неуживчивый и нелюдимый, циник и пьяница. Он служил в морге, а потому люди, особенно старики, его побаивались и на всякий случай старались задобрить, чтобы он не надругался над их трупами. Но Вера не собиралась умирать, а потому и не видела причин бояться Суки Троцкого.

Его дом поразил ее. Они поднялись на чердак, и Вера оторопела. Здесь всюду висели карты звездного неба, портреты инопланетян и космонавтов, а на столах были расставлены колбы, реторты и какие-то приборы — в одном она опознала электрофорную машину.

Сука Троцкий подвел ее к телескопу, стоявшему на треноге у окна, и Вера впервые увидела Луну со всеми ее ямами и холмами.

Потом фельдшер налил в пластиковые стаканчики какой-то зеленой жидкости из колбы и спросил вкрадчивым голосом:

— А есть ли у тебя мечта, виноградненькая моя?

Вера вытаращилась.

— У меня что?

— Мечта. О чем ты мечтаешь? О чем ты хотела бы мечтать?

Вера надула губы — она всегда так делала, когда о чем-нибудь задумывалась. Мечта… девочка постоянно грезила, представляя себя то героиней сериала, то обладательницей шикарных ботильонов на высоком тонком каблуке… или вот она никогда не пробовала черной икры и мартини… еще ей хотелось побывать в ночном клубе и завести модную маленькую собачку, но насчет собачки мать сказала, что та всю квартиру зассыт…

Она растерялась. Похоже, Сука Троцкий спрашивал не про ботильоны и не про модную собачку, а о чем-то большом, недостижимом, но на это у Веры не хватало воображения.

— Я научу тебя мечтать, — сказал фельдшер. — Я знаю, о чем ты должна мечтать. О преображении — вот о чем. О том, чтобы стать другой. Понимаешь? Человек без мечты несчастен. Да и мир — тоже.

Вера было испугалась, но он снова заговорил — у него был красивый, журчащий голос, и она успокоилась.

Он рассказывал о долине Наска и египетских пирамидах, об Атлантиде и Стоунхендже, и Вера слушала его с замирающим сердцем, почти ничего не понимая, но млея от счастья: взрослый человек разговаривал с нею как с равной, не язвил, не насмехался и не посылал куда подальше, чтоб не мешала. От зеленого напитка у нее чуть-чуть кружилась голова.

Узнав, что Вера каждый вечер пропадает у фельдшера, мать спросила:

— Не лапает? Нет? Ну ладно… но смотри, импотенты и пидорасы — они хуже маньяков… — И со вздохом добавила: — Лучше б ты уроки учила, а то ведь тебе скоро четырнадцать, а ты только и знаешь, что жопой вертеть…

Сука Троцкий и в самом деле не лапал Веру. Она была для него благодарной слушательницей, другом, которого ему так не хватало. Он никогда не рассказывал о своей работе, о том, с чем имело дело каждый день, то есть о морге и мертвецах, — только о звездах и планетах, о космических путешествиях и инопланетянах. Световые годы, парсеки, пси-лучи, черные дыры, звезды-карлики, планеты-сироты, эксцентриситет, скафандры, анабиоз, гиперпространство, розуэлльский инцидент, энлонавты — вот о чем они говорили, фельдшер и девочка, потягивая волшебный зеленый напиток. Говорил, конечно, он, а она слушала с открытым ртом. А еще они смотрели фильмы — чаще всего это были «День, когда остановилась Земля» и «Близкие контакты третьего рода», а также «Секретные материалы» — серия за серией. Иногда Вера воображала себя агентом Скалли — у нее были такие же толстые ноги.

Возвращаясь домой, она долго не могла уснуть. Думала о космосе, о звездах и планетах, а потом засыпала и видела во сне эти золотые звезды, красные планеты и Суку Троцкого, который называл ее «виноградненькой», и это были хорошие сны.

Мечтать о большом и недостижимом было так легко и приятно…

Однако в городе при встрече с фельдшером Вера смущалась, терялась и даже норовила спрятаться, потому что в этой жизни они были не теми, кем были в той. Она ждала вечера, чтобы вернуться в ту жизнь, где они оба, Вера и Сука Троцкий, были настоящими.

У бабушки случилось воспаление легких, ее положили в больницу, и теперь Вере приходилось почти каждый вечер навещать старушку. Соседки по палате жадно разглядывали девочку. Они пытались понять, чем люди с темной кожей отличаются от людей с белой кожей, и удивлялись, когда узнавали, что Вера любит вареные яйца с майонезом и леденцы на палочке, по утрам чистит зубы и боится тараканов.

«Надо же! — ахала старушка Розанова. — Ну прямо как люди!»

В конце концов женщины сошлись на том, что негры — это почти что китайцы, от которых рукой подать до татар, а татары — они почти что русские, то есть свои.

В глубине больничного двора находился морг. Вере страсть как хотелось побывать в этом таинственном и страшном месте. И однажды, воспользовавшись тем, что дверь морга была приоткрыта, она проскользнула внутрь, в помещение, облицованное белым кафелем и освещенное тусклой лампой, и увидела Суку Троцкого. Он был в белом халате и клеенчатом желтом фартуке. Перед ним на столе, обитом жестью, лежала нагая женщина. Она была толстой и красивой. Фельдшер вдруг взял ее за руку и склонился к ее лицу так низко, что Вере показалось, будто он хочет поцеловать мертвую красавицу. Его узкое лицо показалось Вере зеленым, как у инопланетянина. Девочка попыталась представить себя голой и мертвой, лежащей на жестяном столе в круге света, один на один с Сукой Троцким, который, склонившись к ее лицу, держит ее за руку, они одни посреди черной Вселенной, среди грозно пылающих звезд и вращающихся планет, в ледяном безмолвии, в средоточии жизни, которую со всех сторон обступает бушующий мрак смерти, бессмысленной и безжалостной, и только его рука, только эта зеленая рука сулит спасение и оправдание, и Вере вдруг захотелось, чтобы фельдшер вот прямо сейчас взял ее за руку и склонился к ее лицу, и это так ее испугало, что она бросилась вон…

Ей показалось, что она ненароком проникла в какую-то тайну Суки Троцкого, и ее не удивило, когда он сказал на следующий день, что ему хотелось бы покинуть этот несчастный мир. Покинуть несчастный мир. Ей хотелось того же, и она надеялась, что Сука Троцкий знает, как это сделать. Конечно, он знал, но не хотел подвергать ее риску. Она настаивала. Она просила. Если бы умела умолять, она умоляла бы. И он сдался.

Первым делом они занялись изготовлением скафандра. Сука Троцкий принес комбинезон, разорванный пополам, и они сшили его застежкой-молнией. В качестве шлема использовали противогаз ГП-4у, поверх которого надевалась лыжная шапочка. Противогаз крепился к комбинезону при помощи скотча. На руки надевались перчатки до локтей из толстой резины — вроде тех, которыми пользуются врачи-рентгенологи, а на ноги — ботинки на толстой подошве, крепившиеся к штанинам опять же скотчем. В таком скафандре было трудновато ходить, а еще труднее — дышать, но после нескольких дней тренировок Вера чувствовала себя в этом снаряжении довольно неплохо.

Следующим этапом была ампулизация.

— Это больно? — спросила Вера.

— Сначала немножко больно, а потом ничего, — строгим голосом сказал Сука Троцкий. — Но без этого преображение невозможно.

Она влезла в комбинезон, надела противогаз, лыжную шапочку, перчатки до локтей и ботинки, легла на тахту и развела ноги. Сука Троцкий расстегнул на ней комбинезон. Вера волновалась, ей было жарко, она плохо видела сквозь запотевшие стекла противогаза. Когда Сука Троцкий приступил к ампулизации, она зажмурилась и прикусила губу.

Сначала было немножко больно, а потом ничего.

Когда все завершилось, она сняла комбинезон, подошла к Суке Троцкому, обняла его за талию, приподнялась на цыпочки, закрыла глаза и вытянула губы. Он сухо кашлянул и поцеловал ее в лоб.

— Шла б ты домой, виноградненькая моя, — сказал он. — Поздно уже. Мне завтра на работу.

Каждый вечер они разговаривали о звездах и планетах, потягивали волшебный зеленый напиток и занимались ампулизацией. Как-то Вера сказала, что это можно делать и без противогаза, голышом, как в кино, но Сука Троцкий прикрикнул, и больше она об этом не заикалась.

Когда Вера рассказала Суке Троцкому о своей беременности, он нахмурился, а потом сказал, что подготовка к полету завершена и завтра в полночь они могут покинуть эту планету.

— Мать знает? — спросил он.

— Что я, дура, что ли? — ответила Вера.

— Ну, значит, завтра, — повторил он, подталкивая ее к выходу. — Только никому не говори.

На следующий день она приняла душ, побрила подмышки, выдавила прыщик на носу, надела свежие трусики и кружевной бюстгальтер, сбрызнулась французскими духами, которые купила в пивном ларьке за углом, надела сережки с красными камешками, подвела глаза, накрасила губы, вылезла через окно в палисадник и, пригибаясь, побежала к Суке Троцкому.

Он ждал ее.

Они выпили на дорожку волшебного зеленого зелья, Сука Троцкий подхватил большую спортивную сумку со снаряжением и канистру с бензином. Вера взяла вторую канистру.

Было холодно, стемнело, накрапывал дождик.

Стараясь никому не попадаться на глаза, они свернули в проулок, спустились в овраг и двинулись к лесу. Им пришлось дважды останавливаться, чтобы Вера могла пописать и поблевать. Когда они вошли в лес, она спросила, куда они идут и далеко ли еще.

— На базу, — сказал Сука Троцкий. — Потерпи.

Через полчаса они вышли к бетонному забору, протиснулись между плитами и оказались на территории базы. Сука Троцкий хорошо ориентировался в темноте. Он уверенно двинулся к сараю с высокой крышей, Вера последовала за ним. Наконец они вышли на пустырь, на краю которого наклонно лежали две трубы.

— Здесь, — прошептал Сука Троцкий, расстегивая спортивную сумку. — Переодевайся.

Вера послушно сняла куртку, свитер, юбку и вдруг замерла.

— Ты чего? — шепотом спросил Сука Троцкий. — Торопиться надо!

— Дядя Саша… — Она сглотнула. — Дядя Саша, а мы правда улетим отсюда?

Вера еще никогда не называла его дядей Сашей и никогда не говорила таким голосом.

Она стояла перед ним в свежих трусиках и кружевном лифчике, обхватив себя руками за плечи, дрожа от холода, толстая и некрасивая, и он вдруг понял, что все это зря, все это не нужно, что все она понимала с самого начала — и про космос, и про ампулизацию, и про спасение и оправдание, и про мечты, и вот теперь она стоит перед ним голая и дрожащая, беременная, испуганная и все-все понимает, и Сука Троцкий взял ее за руку, кашлянул и сказал сдавленным голосом: «Ну ладно, Вера, виноградненькая, мы сейчас с тобой…», но тут вдруг кто-то из темноты страшно закричал: «Это кто там на хер ходит, а? Это кто там на хер?», и Сука Троцкий от неожиданности присел, и Вера присела, и Сука Троцкий прошипел: «Лезь туда… в трубу… да скорее же! И тихо сиди там, поняла? Тихо…», и она, насмерть перепуганная, полезла в трубу, поползла на четвереньках, ободрала колени, наконец нащупала что-то вроде сиденья, пристроилась, вся дрожа, поправила трусики и кружевной лифчик, взялась рукой за какую-то железку — то ли скоба, то ли рычаг — и замерла, вся дрожа, но через минуту не выдержала и позвала: «Дядя Саша…», и он откликнулся: «Сейчас, сейчас!», и она услыхала какое-то железное бряканье и пощелкивание, потом шипение и треск, и запах бензина стал особенно резким, пахнуло паленым, и Вера с силой свела бедра, чтобы не обмочиться, а когда гулкое бешеное пламя толкнуло ее в спину, зажмурилась, потянула рычаг на себя, закричала и — вся дрожа, горящая и ревущая, жаждущая преображения — покинула этот несчастный мир…

Взлет и падение Кости Крейсера

Четыре тысячи шестьсот семьдесят два килограмма червонного золота, в которое для блеска было добавлено высокопробное серебро, бамперы из чистейшей платины, около тысячи тридцатитрехкаратных бриллиантов по всему кузову, пуленепробиваемые стекла, ксеноновые фары, два скорострельных авиационных пулемета Шпитального-Комарицкого, двигатель мощностью шестьсот лошадиных сил, вместительный салон, отделанный ароматным алым шелком, черным бархатом и мягчайшей кожей, содранной с предателей, лучшие девушки, лучшее шампанское и лучший бензин — такой лимузин был только один на всем белом свете, и принадлежал он Косте Мигунову, бандиту и королю бандитов.

Когда-то это был «крайслер», но после переделок автомобиль стал напоминать какой-то военный корабль, какой-нибудь, например, крейсер. Так его и называли — золотой крейсер, а Костю, понятное дело, — Костей Крейсером.

Сын школьной уборщицы и спившегося одноногого кочегара, Костя начинал рядовым бойцом в бригаде рэкетиров. Он был курносым, тощим, жилистым и, конечно, проигрывал дружкам борцовской комплекции. Но зато у него был пес, стоивший десятка бандитов, вооруженных бейсбольными битами, цепями и кастетами.

Этот пес никого не боялся и ничего не просил. Огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем. Он всегда брал всё как свое — что еду, что сучку. Он жил без страха, все понимали, что и умрет он без трепета. Он вызывал у всех раздражение и злость, потому что он жил сам по себе. А если его ловили и били, он не скулил, но сражался, а если не мог сражаться, то терпел, а потом уползал в укромное место, чтобы зализать раны, и возвращался к прежней жизни. Он был не из тех, кто нуждается в боге или господине, но если ему вдруг вздумалось бы кому-то подчиниться, то он сам выбрал бы себе хозяина. Вот он и выбрал Костю, человека, который тоже жил сам по себе и никогда ни в ком не нуждался.

Пес ворвался в толпу мальчишек, которые в прибрежном ивняке избивали Костю, расшвырял всех и сел рядом — черная гора, гладкая блестящая шкура, могучие мышцы, огромные клыки, язва, сочащаяся сладким гноем. И все поняли, что с этим псом лучше не связываться, и с Костей — тоже.

Костя же даже не взглянул на собаку. Поднялся, вытер кровь и пошагал куда глаза глядят. Пес последовал за ним. И с того дня он всюду сопровождал Костю, хотя тот его не кормил и даже не пытался завязать с ним дружбу. Не гнал и не звал. Даже имени псу никакого не дал. Но теперь все знали, что всякий, кто покусится на Костю, будет иметь дело с черным псом. Он никогда сам не нападал на людей, но стоило кому-нибудь поднять руку на Костю, как в эту руку впивались огромные зубы черного пса.

Вот с этим псом Костя и пришел в бригаду рэкетиров. Постригся наголо, надел кроссовки, спортивные штаны с лампасами и короткую кожаную куртку — внешне стал как все. Типичный рядовой рэкетир, у которого, правда, был пес, стоивший десяти бандитов, вооруженных бейсбольными битами, цепями и кастетами.

Поскольку Костя был смышленым и упорным парнем, в питье знал меру, а любил только мороженое, уже через полгода он стал бригадиром, а через год обзавелся собственным бизнесом. Он не просто брал налог с владельцев магазинов и кафе, защищая их от других бандитов, но стал работать на паях с этими владельцами, обеспечивая своевременную поставку товара и полезные связи в пожарном и санитарном надзоре, милиции и других учреждениях, от которых зависела торговля.

Вскоре Костя стал арендатором, а потом и хозяином Фабрики.

Фабрика располагалась километрах в пяти-семи от Чудова, неподалеку от Кандаурова. Когда-то там выпускали что-то полувоенное, потом канцелярские товары, потом затеяли швейное производство, а когда и оно лопнуло, фабричные цеха стали сдавать в аренду.

Эти приземистые корпуса из красного кирпича были построены в конце XIX века, впоследствии предприятие много раз перестраивали и расширяли, оно обросло множеством пристроек, и в конце концов на обширной территории, обнесенной долгим бетонным забором, образовалось огромное скопление разномастных и разнокалиберных строений под железными, шиферными и толевыми крышами, с окнами и без, целый город, где запросто можно было заблудиться. В этих строениях размещались склады стройматериалов и бытовой химии, китайской одежды и вьетнамской обуви, авторемонтные мастерские, оптовые магазины и гаражи, подпольные порностудии, ликероводочные и швейные производства, а все проходы и проезды были загромождены стальными трубами, автопокрышками, штабелями досок и кирпича, ящиками, коробками, бочками и мешками.

Фабрика эта была Вавилоном, по улицам которого с утра до ночи сновали люди, грузовики, погрузчики, а после полуночи сюда стекались торговцы с Кандауровского рынка — для них здесь были устроены гостиницы, банки, кафе, бани, бильярдные и бордели.

Русские, украинцы, грузины, белорусы, азербайджанцы, чеченцы, узбеки, китайцы, сомалийцы — продавцы, водители грузовиков, охранники, бомжи, проститутки, наркоторговцы, грузчики, сварщики, электрики, каменщики, курьеры, проповедники и убийцы — всем находилось здесь место. Здесь они обретали кров, пищу, водку, гашиш, любовь, деньги, а иногда и смерть.

Поговаривали, что в фабричных подземельях были устроены даже свои тюрьмы и кладбища, где не было никаких различий между христианами, мусульманами, буддистами и гомосексуалистами.

Сюда часто наезжала милиция, но Костя и обитатели Фабрики предпочитали улаживать свои дела сами и старались не выносить сор из избы.

Фабрика сделала Костю полновластным хозяином округи, царем, героем и кумиром. Он всегда давал на опохмел пьяницам, помогал старушкам и тем женщинам, которых сделал вдовицами, обеспечивал больницу и детдом продуктами и мылом, а милиционеров и учителей — надбавкой к жалованью. Это он заставил торговца квасом Витьку Однобрюхова принародно жрать червей из квасной бочки, чтобы впредь ему было неповадно травить честных людей, и Витька жрал и благодарил за науку. Это он, Костя, разрешил Любаше Маленькой, влюбившейся без памяти в братьев-близнецов Галеевых, жить с двумя мужьями зараз. Это он каждый месяц закатывал пир горой в ресторане «Собака Павлова», куда мог заявиться любой — наесться от пуза, напиться, наплясаться и получить в подарок бутылку водки и кусок колбасы. Это он спас от смерти любимую учительницу Нину Гавриловну, которая умирала от рака легких: заплатил кому надо, чтобы Нина Гавриловна провела ночь в мавзолее, под стеклянным колпаком, бок о бок с Лениным, после чего она полностью выздоровела. Это он купил третий глаз Скарлатине, чтоб эта зараза никогда больше не вылезала на дорогу, когда по ней проезжал Костин золотой крейсер. А еще он купил матери норковую шубу и норковую тряпку, которой она мыла школьные коридоры, а отцу — новую ногу — дивный протез, в котором можно было прятать бутылку водки, стакан, соленый огурец, соль, пачку сигарет, зажигалку и кусок хлеба.

К нему шли за советом, защитой и ссудой, и все мальчишки мечтали когда-нибудь оказаться в Костиной банде, а все девчонки — в его постели.

Костю можно было застать в «Собаке Павлова», где каждый вечер он съедал салат, кусок мяса и выпивал стакан чая с тремя ложками сахара. Сидел за столом в углу, ни на кого не обращая внимания, и жевал свое мясо с таким видом, словно ему было все равно, что жевать — мясо, сено или говно. Равнодушно съедал ужин, выпивал стакан чаю, расплачивался и уходил, а за ним следовал самый верный его помощник и охранник — огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем.

Однажды вечером к ресторану подъехал мотоциклист в кожаной куртке. Оставив мотоцикл у входа и не сняв шлема, он вошел в «Собаку», выхватил из-за пазухи револьвер и выпустил в Костю шесть пуль. Все, кто был в зале, попадали на пол, один Костя остался сидеть за столом. Он только поднял голову и уставился на мотоциклиста, который шесть раз выстрелил в Костю с двух шагов. Но Костя и глазом не моргнул, когда в него стреляли. Сидел истукан истуканом, уставившись на убийцу, и продолжал жевать свое мясо. Пять пуль прошли мимо, искрошив стену вокруг Костиной головы, и лишь одна попала в цель.

— Пять пуль он отвел взглядом, — шепотом рассказывала потом горбатенькая почтальонка Баба Жа. — А на шестой мигнул, вот она в него и попала.

Когда мотоциклист выбежал из ресторана и уехал, Костя положил деньги на стол и отправился в больницу, где доктор Жерех-младший вытащил из его плеча пулю.

Пока хирург копался в ране, Костя продолжал дожевывать мясо, равнодушно таращась на стену, украшенную прошлогодним календарем и раздавленными мухами.

На все вопросы милиционеров, которые допрашивали его после происшествия в «Собаке Павлова», Костя отвечал одно и то же: «Не знаю».

Никому так и не удалось узнать, кто пытался убить Костю и его пса, который в день покушения не смог защитить хозяина, потому что оказался в ветеринарной клинике с тяжелым отравлением.

Именно тогда — вскоре после стрельбы в «Собаке Павлова» — и появился у Кости крейсер: четыре тысячи шестьсот семьдесят два килограмма червонного золота с добавлением серебра, бамперы из чистейшей платины, около тысячи тридцатитрехкаратных бриллантов по всему кузову, пуленепробиваемые стекла, два скорострельных пулемета Шпитального — Комарицкого, двигатель мощностью шестьсот лошадиных сил, вместительный салон, отделанный ароматным шелком, бархатом и кожей, содранной с предателей, лучшие девушки, лучшее шампанское и лучший бензин.

Трудно сказать, когда началось падение Кости Крейсера. Его ближайший друг и телохранитель — двухметровый верзила по прозвищу Баста Бой — считал, что все беды обрушились на них из-за «этих пидорасов» — адвокатов, лощеных улыбчивых молодчиков, которые лучше всех знали, как проглотить больше, чем прожевал.

Костя нанял их из-за Фабрики, которую у него пытались отнять чиновники. Будь это бандиты, Крейсер разобрался бы с ними без разговоров: людей, стволов и свирепости ему было не занимать. Но на этот раз ему пришлось столкнуться с государственными служащими, которые воевали по другим правилам.

На месте Фабрики власти решили построить торгово-развлекательный центр с многозальным кинотеатром, катком и огромной автостоянкой. Чиновникам не нужны были отступные — они требовали всё и сразу. Да и деньги, которые должен был принести торгово-развлекательный центр, были несоизмеримы с тем, что мог предложить Крейсер. Потому Костя и решил отстаивать права собственности в судах, а там без адвокатов, понятно, не обойтись, тем более что бумаги, подтверждавшие эти его права, были не такими уж и безупречными.

Баста Бой ненавидел и боялся адвокатов. Когда они предложили какой-то совершенно замечательный план захвата дачного поселка Жукова Гора, для чего, как выразился один из них, нужно было «очистить правовое поле от лишних персонажей», Баста Бой сказал Косте:

— Живыми мы из этого дела не выберемся.

Костя и сам понимал, что это очень опасное дело: в поселке Жукова Гора жили отставные советские маршалы, генералы КГБ, знаменитые писатели и артисты. Может, потому этим и занялись бандиты, которых наняли адвокаты, а вот с ведома Кости они это сделали или нет — неизвестно. Известно только, что он запретил участвовать в этом своим. Вскоре на Жуковой Горе случилась перестрелка, в которой погибло несколько человек, и среди них странным образом оказались двое подручных Кости Крейсера.

На следующий день Костя узнал, что расследованием этого дела занялась ФСБ. Через неделю в Чудове сменился начальник милиции — новым стал майор Пан Паратов, с которым Крейсер никогда не мог найти общего языка. Фабрику опечатали. Адвокаты не отвечали на звонки. Витька Однобрюхов без спроса открыл торговлю пивом. Братья-близнецы Галеевы выгнали Любашу Маленькую и завели себе по жене. Скарлатина потеряла третий глаз, а отец пропил протез — вместе со спрятанной в нем бутылкой водки, стаканом, соленым огурцом, солью, пачкой сигарет, зажигалкой и куском хлеба.

— Пора сваливать, — сказал Баста Бой.

Только он да черный пес еще осмеливались смотреть Косте в глаза — остальные бандиты хмурились и отворачивались.

А Костя молчал.

Его вдруг охватила тоска.

Целыми днями он просиживал в «Собаке Павлова» над мороженым, слушая «Странников в ночи», которых раз за разом исполнял на своей червивой скрипке старик Черви, а вечерами играл в шашки с пьяницей Люминием или с горбатой почтальонкой по прозвищу Баба Жа. Или бродил в тапочках на босу ногу по пустынным улицам, еле волоча за собою тяжелую тень. Или спал в обнимку с черным псом, забравшись поглубже в ивовые заросли на берегу озера. Или сидел на стуле посреди двора, тупо уставившись в одну точку.

Его золотой лимузин покрывался пылью и паутиной, в салоне поселились мыши, а в бездонном бензобаке расплодились лягушки и пиявки.

Баста Бой считал, что от такой жизни Костя вот-вот двинет кони или попадет в дурку.

И однажды Костя ни с того ни с сего потерял сознание и упал посреди двора.

Его мать позвала Люминия, тот вытащил из кустов свою тачку, заляпанную засохшим навозом, и отвез Костю в больницу.

Наутро Костя очнулся и увидел склонившуюся над ним девушку в белом. Она положила мягкую душистую ладошку на его лоб и сказала нежным детским голосом: «У тебя нос поросенком…» И засмеялась.

Так Костя познакомился с Наденькой Лапочкиной, которую все звали Лампочкой.

Лапочкины были семьей, придерживавшейся веры старого обряда. Услыхав о том, что Лампочка выходит замуж за Костю Крейсера, ее бабушка с грохотом захлопнула старинную книгу, страшно сверкнула глазами и прокаркала:

— Сердце — сердце столица зла!

До встречи с Лампочкой Костя не задумывался о женитьбе. Он видел, как его мать избивала упившегося мужа скалкой, била изо всей силы по лицу и по гениталиям, проклиная тот день, когда влюбилась в этого пьяницу и неудачника. Костя берегся любви — обходился чистенькими проститутками из новобранок, обожавшими его за щедрость.

Лампочка была первой и последней девушкой, которой он признался в любви, а он был первым и последним мужчиной, которого она полюбила. Воспитанная в строгом религиозном духе, Лампочка не расспрашивала Костю о его преступной жизни, поскольку полагала, что это так же непристойно, как в Иерусалиме говорить о Боге, а в публичном доме — о любви. Костю она полюбила сразу и беззаветно — со всеми его черными потрохами, татуировками и шрамами, со всеми его тайными страхами и со всем его бандитским шиком.

Костя осыпал Лампочку подарками.

Каждый день у ее дома на Восьмичасовой останавливались грузовики с цветами.

Каждый день ее мать и бабушка получали бриллиантовые серьги, колье и браслеты.

Накануне свадьбы Костя выписал из Парижа Кристиана Диора с подмастерьями, которые три дня шили подвенечное платье для Лампочки и праздничные костюмы для ее семьи. Кристиана Диора и его помощников поселили в номерах над «Собакой Павлова», кормили лучшими винегретами с селедкой и лучшими котлетами, поили лучшим компотом из сухофруктов и лучшим самогоном. По завершении работы им щедро заплатили — подогнали самосвал, доверху груженный деньгами, на котором мастер и его подмастерья и вернулись домой, в Париж.

Баста Бой начистил до блеска золотой лимузин, изгнал мышей из салона и лягушек с пиявками из бензобака, зарядил пулеметы Шпитального-Комарицкого и заполнил бар лучшим шампанским.

Вечером накануне свадьбы он предложил Косте перенести венчание в какую-нибудь захолустную церковь: Басте Бою стало известно о засаде, которую готовили ФСБ и милиция, намеревавшиеся взять Костю и его дружков на выходе из храма.

Костя отказался прятаться и приказал дружкам готовиться к битве.

Однако ночью он вызвал Лампочку во двор — она вышла к нему босиком и в ночной рубашке до пят — и рассказал о грядущей опасности.

— Можешь отказаться, — сказал он. — Я не обижусь: целки имеют право бояться.

— Я не хочу бояться, — сказала она, снимая ночную рубашку и опускаясь на землю. — Сделай так, чтоб я никогда не боялась.

Утром на стометровой колокольне церкви Воскресенья Господня ударил большой колокол, и тысячи людей потянулись на городскую площадь, где играли духовые оркестры, выписанные из Москвы, рекой лилось вино, жарились бычьи туши и официанты в белом разносили бесплатное мороженое — сливочное и фисташковое, шоколадное и лимонное, клубничное и не клубничное, на любой вкус и сколько влезет.

Площадь была украшена живыми цветами, разноцветными воздушными шариками и государственными флагами. Сияли под солнцем церковные купола, медные трубы, бронзовый Трансформатор — памятник Пушкину, сделанный из памятника Сталину, сверкала витрина аптеки Сиверса, из которой таращились своими монгольскими глазами два голых карлика, заключенные в огромные пузатые бутыли с желтым спиртом, пылали золотом зеркальные стекла «Собаки Павлова», где Малина с помощниками заканчивала приготовления к праздничному обеду, расставляя на столах искристый хрусталь…

Нетерпение достигло высшей точки, когда на площади в сопровождении родителей и подружек появилась Лампочка — в белоснежном платье от Диора, с букетом белых роз в руках. Шесть девочек и шесть мальчиков несли за нею шлейф.

На ступенях церкви ее ждал Костя, окруженный дружками.

Серьга в ухе, золотая цепь на шее и двадцать перстней на пальцах — вот как выглядел Костя в тот день. Он курил сигарету, не спуская взгляда с Лампочки.

Его дружки — под их пиджаками угадывались бронежилеты — внимательно следили за толпой, в которой их опытный взгляд без труда различал врагов, одетых официантами, клоунами и музыкантами.

Баста Бой насчитал два десятка снайперов на крышах, но на его лице не дрогнул ни один мускул.

Костя отшвырнул окурок, Лампочка взяла его под руку, и они скрылись в церкви.

Толпа раздалась, чтобы не мешать детям, которые разбрасывали по площади соль, как это исстари было принято делать на свадьбах (на похоронах площадь засыпали сахаром).

Когда молодые вышли из церкви, над городом появились вертолеты.

Под звуки оркестров и крики толпы Костя и Лампочка трижды обошли площадь по кругу, при каждом шаге по щиколотки погружаясь в соль. Потом они возложили цветы к аптечной витрине, из которой на них смотрели Экспонат и Ева. Эти заспиртованные карлики были привезены в Чудов лет двести назад. Они плавали в спирте вполоборота друг к другу, и старухи считали их разлученными супругами. Чудовские молодожены по традиции выпивали у витрины по бокалу шампанского за вечную любовь.

Когда Костя и Лампочка выпили шампанского и разбили бокалы на счастье, официанты, клоуны и музыканты, как по команде, выхватили автоматы, вертолеты стали снижаться, кто-то закричал в мегафон: «Всем лежать! Всем — лежать!», завыли сирены, люди бросились кто куда, уворачиваясь от золотого лимузина, который мчался через площадь к аптеке.

Лимузин притормозил, Костя распахнул дверцу перед Лампочкой, Баста Бой дал газу, золотой крейсер рванул, и тут началась пальба. Вертолеты били из всех пушек и пулеметов, снайперы вели беглый огонь с крыш, бандиты отстреливались из автоматов и пистолетов.

Баста Бой гнал лимузин по Восьмичасовой улице, оглохнув от стука пуль по крыше и окнам машины, гнал — под суматошный колокольный перезвон, по кипящему под пулями асфальту, сквозь облака из каменного крошева, сквозь огонь, пыль и дым.

Баста хотел свернуть в одну из улочек, чтобы выбраться на Набережную, к Французскому мосту, но все проулки были перекрыты танками, которым скорострельные пулеметы Шпитального-Комарицкого были нипочем.

— Куда? — закричал Баста.

— Вперед, — сказал Костя.

— Но там только мост!

— Вперед!

Впереди показался Кошкин мост. Его начали строить вскоре после войны, успели поставить две могучие бетонные опоры метрах в ста от берега и дотянуть до них настил, но сразу после смерти Сталина строительство было остановлено, и огрызок моста, медленно ветшавший и покрытый мхом и мелкими березками, висел над водной гладью, словно доисторическое толстоногое чудовище с вытянутой шеей.

Из боковой улочки вдруг вылетел ополоумевший поросенок, Баста тормознул, пулеметная очередь с вертолета превратила поросенка в облако красного пара, Баста выжал газ, шестисотсильный двигатель взвыл, и лимузин на полной скорости пролетел по мосту, завис на несколько мгновений в воздухе, содрогнулся всем многотонным телом, а потом, вспыхнув напоследок всем своим золотом и всеми своими тридцатитрехкаратными бриллиантами, рухнул в воду, подняв волну, которая поднялась до площади и отхлынула, оставив на мостовых бьющуюся и извивающуюся рыбу.

Стрельба разом прекратилась, стихли сирены, погас вдали рокот вертолетных моторов, в последний раз ударил колокол на стометровой колокольне церкви Воскресения Господня, поверхность озера успокоилась, свадьба завершилась.

Через несколько часов в Чудов пригнали мощные краны и доставили водолазное оборудование, и на следующее утро начались поиски золотого лимузина Кости Крейсера.

Во время поисковой операции, длившейся несколько недель, лимузин так и не нашли. При этом погибли семеро водолазов, включая одного генерала. У всех погибших было перегрызено горло, как будто это сделал какой-нибудь свирепый пес, черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем. Но поскольку было очевидно, что под водой не могло быть никакого пса, гибель водолазов списали на самих погибших, обвинив их в нарушении требований техники безопасности при проведении поисковых работ.

Поиски прекратили, дело закрыли, братья Галеевы развелись с женами и уговорили Любашу Маленькую вернуться в их дом и в их объятия, учительница Нина Гавриловна, которая излечилась от рака легких после ночи с Лениным, умерла от рака желудка, на смену бандитам пришли государственные служащие — так в Чудове закончились лихие 90-е.

Память о том времени вскоре свелась к воспоминаниям о Косте Крейсере и его чудо-автомобиле. Время от времени искатели сокровищ, кто в одиночку, кто компаниями, возобновляли поиски золотого лимузина. И хотя многие в Чудове своими глазами видели, как он падал с Кошкина моста, и могли пальцем ткнуть в то место, где он утонул, то есть точно знали, где лежит клад, найти лимузин не удавалось никому.

По вечерам в «Собаке Павлова» кладоискатели рассказывали о ярком свете ксеноновых фар, которые вспыхивали под водой то там, то здесь, заманивая простаков в смертельные ловушки, о золотой тени, мелькнувшей и скрывшейся среди собачьих и коровьих скелетов, о зловещем блеске бриллиантов в бездонных пропастях, о черном псе, подстерегавшем водолаза за горами бутылок, о псе, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем…

А когда на город опускалась ночь и кладоискатели расходились, старик Черви отправлялся на Кошкин мост, доставал из футляра свою червивую скрипку, закуривал, проводил смычком по струнам, и в глубине озера загорались два голубоватых пятна — это были фары золотого крейсера. Баста Бой — череп насквозь пробит пулеметной очередью — запускал двигатель, лимузин выбирался из тайного убежища, освобождаясь от липкого ила, русалочьей чешуи и бурых водорослей, и останавливался на ровной песчаной площадке посреди озера. Костя Крейсер помогал Лампочке выйти из машины, бокалы наполнялись шампанским, звучали «Странники в ночи», и Костя с Лампочкой танцевали свой первый танец — он с серьгой в ухе, с золотой цепью на шее и двадцатью перстнями на пальцах, она — в роскошном платье от Кристиана Диора, раскрасневшаяся и счастливая, у обоих по серебряной пуле в сердце, и они танцевали, и Баста Бой задумчиво потягивал шампанское, и звучала червивая скрипка, и лимузин сиял всем своим золотом и сверкал всеми своими бриллиантами, и весь мир замирал в истоме, залитый синим лунным светом, весь этот мир, навсегда отравленный и униженный кровью невинных и всегда жаждущий высоты, неистово, страстно, болезненно жаждущий бессмертной любви и полета, преображения и оправдания, весь этот мир, этот мир, на краю которого, на границе света и тьмы, у врат вечности, ждал своего часа огромный черный пес, у которого вместо левого глаза была язва, сочившаяся сладким гноем…

Прощание с «Иосифом Сталиным»

Сегодня мы прощаемся с «Иосифом Сталиным». Мы прощаемся с паровозом, который более шестидесяти лет верой и правдой служил людям, служил стране и городу Чудову.

Он был выпущен на Ворошиловградском паровозостроительном заводе с применением самых современных на тот момент технологий — цельносварной паровой котел, брусковая рама, блочные цилиндры, широкотрубный пароперегреватель — и был удостоен Гран-при на парижской Всемирной выставке в 1937 году.

Три тысячи двести лошадиных сил, сто тридцать тонн, шестнадцать метров — этот паровоз мчал многосоттонные составы со скоростью сто пятьдесят пять километров в час, оглашая своим могучим ревом бескрайние поля и непроходимые леса, наполняя гордостью и страхом сердца тех, кто считал его таким же символом эпохи, как танк Т-34, Сталинград и ГУЛАГ.

Четыре года он возил тысячи пассажиров сначала на линии Москва-Ленинград, потом от Москвы до Харькова. Четыре года он развозил тысячи врагов народа по концлагерям, разбросанным по всей стране. Четыре года он водил составы, груженные лесом, кирпичом, железом и станками для великих строек.

В июле 1941 года именно он тайно доставил из Москвы в Тюмень поезд с телом Ленина — на всем протяжении пути части НКВД обеспечивали этому составу беспрепятственное движение и безлюдные перроны вокзалов. Пока тело Ленина находилось в Сибири, у мавзолея на Красной площади по-прежнему регулярно сменялись караулы, чтобы никто ни о чем не догадался. А после победы над Германией «Иосиф Сталин» вернул тело Ленина в Москву.

Весной 1946 года, когда в окрестностях Чудова вовсю развернулась великая стройка, этот паровоз доставили в город и установили на пустыре между больницей и школой, чтобы он своим горячим паром обеспечивал бесперебойное бетонирование объектов в любую погоду.

Никто не знал, что же тут строилось — великий канал, великая дорога или великий завод, но паровоз исправно исполнял возложенные на него обязанности. Производимого им пара хватало не только для стройки, но и для Немецкого дома — больницы, возведенной немецкими военнопленными, а также для школы, детдома и молочного завода.

Два года спустя, зимой, когда температура упала ниже сорока, в Чудове вдруг закончился уголь. Останавливать бетонные работы нельзя было ни на минуту, поэтому начальник строительства генерал Холупьев приказал отправить в паровозную топку все, что только могло гореть, и в огонь полетели стулья, диваны, комоды, заборы, иконы, гармошки, книги и костыли… Громкоговорители кричали на всю округу, призывая население на помощь, на площади и возле паровоза надрывались духовые оркестры, и в порыве энтузиазма люди разбивали свои избушки, тащили к паровозу бродячих собак и домашних свиней, а когда весь горючий материал закончился, одноногий Василий Однобрюхов, кавалер трех орденов солдатской Славы, рванул на груди рубаху и бросился в топку, а за ним Гриша Паутов, Николай Малинин, Иван Демьянов — огонь должен гореть! — едва удалось их оттащить от топки, и тут подоспели телеги с замерзшими насмерть заключенными, работавшими на стройке, — их тела — то ли одиннадцать, то ли двенадцать их было — и полетели в огонь, и пламя в топке ревело, и паровоз мелко дрожал безумной железной дрожью, и из трубы его валил черный искристый дым, и надрывались духовые оркестры, и сумасшедшая старуха по прозвищу Монетка плясала на снегу босиком, и неизвестно, чем бы все это закончилось, если бы, наконец, не подвезли уголь…

Генерала Холупьева давно расстреляли, Василий Однобрюхов, Гриша Паутов, Николай Малинин и Иван Демьянов умерли своей смертью, и никто сегодня не может подтвердить эту историю о людях, которые были готовы пожертвовать жизнью ради того, чтобы великая стройка не останавливалась ни на минуту, а про заключенных, сгоревших в паровозной топке, и вовсе ничего не было известно — были они на самом деле или привиделись сумасшедшей старухе Монетке, которой тоже давным-давно нет на этом свете…

Вскоре после смерти Сталина строительство остановилось, машины и механизмы вывезли, недостроенные каналы и дороги забросили, они вскоре исчезли с лица земли, и только огрызок циклопического сооружения, прозванный Кошкиным мостом, и сегодня висит над гладью озера, да в лесу еще дети иногда находят окаменевшие ботинки зеков…

Паровоз же «Иосиф Сталин» продолжал исправно обеспечивать теплом больницу, школу, детский дом и молочный завод — из года в год, зимой и летом. Дым из его высокой трубы пятнал сажей крыши и белье, вывешенное хозяйками во дворах, а во рту постоянно чувствовался кислый привкус горелого угля.

Со временем изменился и персонал, который обслуживал паровоз. Если человек говорил, что он работает кочегаром на «Сталине», было ясно, что это — опустившийся, спивающийся тип из тех, кого в Чудове издавна называли високосными людьми.

Бывали, конечно, исключения. Лет десять кочегаром был тут Миша Бондарев, который говорил, что его отца когда-то сожгли в топке «Иосифа Сталина». Однако никто ведь не мог подтвердить, что Сергея Бондарева по приказу генерала Холупьева бросили в огонь, чтобы великая стройка не останавливалась ни на минуту. Ни свидетелей не осталось, ни документов.

Мишу Бондарева часто видели по вечерам на Кошкином мосту или в лесу — там, где когда-то стояли бараки, в которых жили зеки-строители. Он прожил долгую жизнь, вырастил троих детей, похоронил жену. Он не помнил отца, которого забрали и посадили, когда Мише не было и года. Он всю жизнь тихо мучился каким-то неясным чувством, которое вызывала память об отце, пытался понять, что же это за чувство такое, но, похоже, так и не понял. И с этой неясностью в душе он и умер в паровозной будке, не дотянув часа до конца рабочей смены.

Мир рушится, а жизнь — жизнь продолжается, так уж повелось в России.

Паровоз служил свою службу, бесперебойно подавая тепло в больницу, школу, детдом и на молочный заводик. Под рев его могучего гудка рождались дети и умирали старики. Но вот пришло время, и огонь в его пещерной топке погас. В город пришла теплотрасса, к которой подключили больницу, школу, детдом, молочный заводик, государственные учреждения и многие жилые дома. Нужда в «Иосифе Сталине», пожиравшем каждый день уголь тоннами и накрывавшем окрестности черным дымом, наконец отпала. Возникла было мысль о том, чтобы превратить паровоз в музей или в памятник, но у города не оказалось на это денег.

Ну что ж, значит, паровозу предстоит потихоньку гнить на пустыре, медленно превращаясь в развалину, и вскоре уже никто не вспомнит о тех славных днях, когда он мчался по бескрайним просторам, будоража народы своим победным ревом, — воплощение аморальной мощи эпохи, пожираемое ржавчиной, он сгниет, развалится и погаснет, как погасло пламя в его топке, и вещество его, все, что останется от него, что-то уже почти нематериальное, летучее, неощутимое, растворится в нашей крови, осядет на дне нашей чудовской души, изредка напоминая о себе теплом, болью и кислым привкусом горелого угля…

Фаня

Фаина была рослой, широкобедрой, рыжеволосой, скуластой, с рысьими глазами. Она носила мини-юбки, ничуть не стесняясь своих кривоватых мускулистых ног, которые никогда не брила, и блузки с глубоким вырезом, где мятежно алели и колыхались тугие груди. Она держалась прямо, смотрела дерзко, ступала твердо, так что камень звенел и брызгал искрой под ее высоким каблуком, и крупное ее тело излучало такую энергию, что ее хватило бы, наверное, чтобы осветить Восьмичасовую улицу, а может, еще и Жидовскую. Она несла в себе какой-то дикий огонь, который лишь иногда пробивался в ее взгляде, но чувствовался — всегда и всеми, кто знал ее или хотя бы однажды видел, как она проходит через толпу в этом своем облегающем шелковом пламенеющем платье, высоко подняв голову и благоухая свежестью.

Ее звали Фаиной Дмитриевной, друзья называли ее Фаей, а муж — Фаней.

Мужчины облизывались, провожая ее взглядом, но Фаина была верна мужу и обожала своих детей. Они жили в просторном двухэтажном доме на Набережной улице. Муж с успехом занимался строительством, старший сын делал карьеру в банке, младший учился в университете. Фаина почти двадцать лет проработала в детском саду воспитательницей, в последние годы помогала мужу — занималась счетами его фирмы. Она любила готовить, особенно хорошо ей удавались мясные паштеты и заливное из рыбы.

И вдруг все изменилось. Муж со старшим сыном погибли в автомобильной аварии, а спустя месяц утонул младший сын, отдыхавший с друзьями на Адриатике. Вдобавок Фаину оперировали по поводу рака матки, но неудачно: вскоре пошли метастазы.

Сорокачетырехлетняя женщина осталась одна, приговоренная к смерти.

Она продала бизнес и всю недвижимость, все, кроме чудовского дома. В этом-то доме на берегу она и заперлась. Целыми днями бродила по комнатам, время от времени съедала бутерброд с чем-нибудь, что-то пила. Зеркала в доме были завешены черными тряпками, но Фая и без них знала, как выглядит: обугленная, сгорбленная, со свалявшимися волосами и опухшим красным лицом. На ночь она устраивалась где придется, но не могла заснуть. Бессонница была мучительным испытанием — хуже боли, хуже рвоты, которая отнимала все силы.

Чтобы перехитрить бессонницу, Фаина стала гулять по ночам. Надевала туфли на высоких каблуках, шла до конца Набережной, выложенной тесаным камнем, проулками поднималась к Восьмичасовой, по которой выходила на безлюдную площадь, к ресторану «Собака Павлова», спускалась по Жидовской к Французскому мосту и сворачивала направо, к дому. Путь этот занимал у нее больше часа. Устать по-настоящему она не успевала, но этого было достаточно, чтобы поспать хотя бы два-три часа.

Однажды на площади у нее сломался каблук, и Фаина подвернула ногу. С туфлями в руках ей пришлось прыгать на одной ноге до самого дома. И после этого она проспала беспробудным сном семь часов.

Вскоре она возобновила ночные прогулки, преодолевая за ночь тот же путь — Набережная, Восьмичасовая, Жидовская и снова Набережная — на одной ноге.

Теперь каждую ночь она прыгала на одной ноге, чтобы по возвращении домой рухнуть без сил в постель и тотчас уснуть.

Она выходила из дома и начинала прыгать на правой. От фонаря к фонарю. Прыжок, прыжок, еще прыжок, четыре, пять…

Если вдруг появлялся прохожий, она тотчас переходила на шаг, потому что боялась показаться смешной, но как только человек скрывался из виду, снова принималась за свое.

Тяжело дыша и взмахивая руками, с колотящимся сердцем, потная, пылающая, поднималась к Восьмичасовой — там, где улица упирается в Кошкин мост, и теперь уже на левой прыгала к площади, потом вниз, к Французскому мосту, наконец — домой. Вползала в душ, опускалась на четвереньки, и тут ее начинало рвать, и рвало долго, мучительно, до потери сил. Принимая душ, она давала себе слово — больше никаких прыжков.

Но следующей ночью снова надевала спортивные туфли, свитер, натягивала вязаную шапочку, выходила на улицу и начинала с правой — до фонаря, потом до того фонаря, до третьего, четвертого, пять, шесть, семь, хрипя, рыча и захлебываясь холодным воздухом…

И так она прыгала больше года, пока ее жизнь снова не изменилась.

Всякий раз, поднимаясь от Набережной к Восьмичасовой, Фаина слышала губную гармошку, а в конце проулка встречала Костю Вражина — он-то и играл тихонько на губной гармонике по ночам, сидя на лавочке у ворот своего дома.

Фаина училась с его матерью в школе и сочувствовала однокласснице, которую бросил муж — после того, как их единственный сын в раннем детстве лишился зрения.

Заслышав шаги, Костя переставал играть на гармошке и здоровался: «Доброй ночи, Фаина Дмитриевна!» Ей хотелось спросить слепого, как он узнает, что это она, но не спрашивала.

Осенней ночью, когда Фаина, как обычно, поднималась проулком к Восьмичасовой, Костя вдруг остановил ее и сказал, что хотел бы составить ей компанию, если она не возражает.

«Мне все равно, — сказала Фаина, с трудом переводя дыхание. — Как ты меня узнаешь?»

«Узнаю?»

«Как ты узнаешь, что это я, а не кто-то?»

Костя замялся, но ответил честно:

«По запаху».

Фаина усмехнулась.

«Ну ладно, тогда не отставай».

И прыгнула с левой.

Костя бросился следом, ориентируясь на ее запах.

У ворот ее дома они простились.

С той поры они прыгали вместе каждую ночь. Встречались в проулке, одолевали Восьмичасовую, через площадь спускались к Французскому мосту, а на Набережной прощались.

«Здравствуйте, Фаина Дмитриевна», «До свидания, Фаина Дмитриевна» — вот и все, что она от него слышала. Фаина не пыталась завязать с ним разговор, вообще не обращала на него внимания, хотя и была благодарна ему за то, что он никому не рассказывает об их ночных прогулках. Но когда Костя простудился и не смог составить ей компанию, Фаина почувствовала, что ей чего-то не хватает. Когда же он выздоровел и встретил ее в проулке, она только и сказала: «Холодно». И прыгнула с левой. «Холодно», — ответил Костя и прыгнул следом.

В конце ноября Костя поскользнулся на обледеневшем спуске к Французскому мосту и упал в воду. Фаина вытащила его на берег, отвела к себе и заставила принять горячую ванну. Костя остался у нее до утра. С того дня он стал называть ее Фаней.

А вскоре все узнали о том, что Фая и Костя решили пожениться.

«Она же вот-вот умрет, — сказала горбатая почтальонка Баба Жа. — И детей у них не будет».

«Он же слепой, — сказала Скарлатина. — И моложе ее на двадцать два года».

В день свадьбы у церкви было не протолкнуться. На площади, засыпанной по старинному обычаю солью, собралась огромная толпа. Оркестр из ста человек грянул на губных гармошках марш Мендельсона, когда молодые вышли из церкви. Фаина была в белом атласном платье с глубоким вырезом, в котором мятежно алели и колыхались тугие груди, а бритую ее голову украшал венок из белоснежных цветов. Она держалась прямо, смотрела дерзко, ступала твердо, и камни мостовой звенели и искрили под ее высокими каблуками. Костя Вражин, облаченный в строгий темно-синий костюм с цветком в петлице, безошибочно свел ее по ступенькам к открытому лимузину и распахнул дверцу. Они трижды объехали площадь по кругу и остановились у распахнутых дверей ресторана «Собака Павлова», где их встретили онемевшая от переживаний Костина мать с хлебом-солью и хозяйка ресторана десятипудовая Малина с рюмками на старинном медном подносе. Оркестр из ста человек заиграл на губных гармошках, все закричали: «Горько!», Фаина вспыхнула, когда Костя при всех ее поцеловал в губы, и старик Черви вскинул свою червивую скрипку и закричал: «Эх, зарежу!», и зарезал, ох и зарезал что-то раздольное, русское и цыганское, а потом зашил, ох и зашил, и все пили и кричали, и плакали, и знаменитая на всю округу сводня и знахарка Свинина Ивановна, вся в чем-то алом и в чем-то серебряном, скинула туфли и бросилась в пляс, грозно шурша своими юбками и звеня сверкающими, как молнии, украшениями, и Малина всем наливала и наливала, и червивая скрипка резала и зашивала, и все снова поздравляли Фаину и Костю, и веселились, пока на небе не зажглись звезды, а потом огромной толпой отправились провожать молодых до дома…

Свадьба эта запомнилась всем надолго, о ней вспоминали даже на похоронах Фаины, Фани, которая умерла спустя полтора года, — о белом ее атласном платье с глубоким вырезом, в котором мятежно алели и колыхались тугие груди, о бритой голове, украшенной белоснежным венком, о том, как она держалась — прямо, смотрела — дерзко, ступала — твердо, как камни мостовой звенели и искрили под ее высокими каблуками, об оркестре из ста человек, игравших на губных гармошках, и о том, как резал и зашивал старик Черви на своей червивой скрипке, и как плясала мятежная Свинина Ивановна, и как провожали молодых до дома, и наконец — что сказала Эсэсовка Дора, когда за молодыми захлопнулась дверь, а произнесла она слова, которые слышали от нее, наверное, тысячу раз: «Пока человек не мертв, он жив», так и сказала: «Пока человек не мертв, он жив», вот именно этими словами и закончилась та свадьба, запомнившаяся всем надолго: «Пока человек не мертв, он жив», он жив, он жив…

Дерево на склоне холма, верность привычкам, ночь

По ночам Арина играла с собакой в мяч. Бросала в темноту и ждала, когда Цезарь принесет мяч в зубах. Поскольку пес давно был мертв, старуха не торопила его, а если кто-нибудь напоминал ей о гибели Цезаря, с улыбкой возражала: «Но он всегда возвращается».

С крыльца ей хорошо была видна старая ветла, которая росла на склоне холма. Это дерево посадил ее муж — Николай Казанцев. Однажды соседи решили разбить на холме сквер, купили вскладчину и привезли полсотни саженцев, но выжила только ветла, посаженная Николаем. А сам он сгинул в лагерях, куда попал по доносу родного брата Михаила, завидовавшего Николаю, которому досталась самая красивая девушка в Чудове — Арина.

Когда Михаил после исчезновения брата заявился к ней, Арина сняла со стены ружье и сказала, что вот сейчас выстрелит, но не выстрелила. В тот же день Михаил уехал из города.

С той поры прошло почти шестьдесят лет. Арина вырастила сына, внуков и правнуков. Замуж она не вышла даже после того, как узнала о смерти Николая в лагере от острой сердечной недостаточности. Сорок с лишним лет заведовала библиотекой в средней школе. Никто уже не помнил о том, что когда-то она была первой чудовской красавицей. Опрятная старушка жила в домике на берегу озера, выращивала в огороде картошку, лук и огурцы, держала десяток кур. По воскресеньям ходила в церковь. Зимой и летом поднималась в шесть, завтракала и в сопровождении Цезаря отправлялась на прогулку. Ровно в час пополудни обедала, потом отдыхала. Попив чаю, принималась наводить порядок: подметала, мыла полы, чинила одежду, подшивала шторы, белила потолки, подрубала полотенца или в который раз перемывала посуду, застоявшуюся в кухонном шкафчике. После ужина выходила на крыльцо с чашкой мятного чая в правой руке и ружьем — в левой. Прислонив ружье к стене, садилась на скрипучий стул, сплетенный из ивовых прутьев, и пила чай. Потом играла в мяч с мертвой собакой. Ложилась спать.

Ружье она держала на случай возвращения Миши Казанцева. Никто, конечно, не верил в такой случай: Миша уехал из Чудова почти шестьдесят лет назад, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Да и вообще об том случае — о том, как брат погубил брата — вспоминали редко: мало ли в городке старух с причудами, мало ли на Руси было зла и его сродников.

Но начальник милиции Пан Паратов однажды на всякий случай заглянул к Арине и попросил убрать ружье подальше:

— Если кто-то виноват, то наказывать его будете не вы, а закон.

— Но если так, — ответила старуха, — то, значит, Христос умер напрасно.

— Кто умер? — растерялся майор.

— Иисус Христос, — сказала старуха. — Потому что если оправдание можно получить с помощью закона, то Христос умер напрасно. Ну не важно. Знаете, что такое мироздание, Пантелеймон Романович? Ну не важно. Я не могу допустить, чтобы в моем мироздании был беспорядок.

И она сделала такой жест, чтобы по нему, как по отрезку кривой, Паратов мог бы восстановить весь круг жизни.

— Его давно нет в живых, — сказал Паратов. — А если и жив, то все давно забыл.

— Но я-то не забыла. И он не забыл, я думаю.

Майор пожал плечами и ушел.

Он не верил в эти старушечьи бредни. Он не верил, что Миша вернется, и не верил в то, что старуха Арина будет стрелять в Мишу, если он вдруг и впрямь вернется. И никто в это не верил, потому что в жизни так не бывает.

Но Миша вернулся, и она выстрелила.

Он вернулся в Чудов, где у него не осталось родственников, и сразу направился к дому Арины. Вечерело. Его никто не узнавал. Впрочем, никто и средь бела дня не узнал бы в кривом восьмидесятилетнем старике с трясущимися руками и слезящимися глазами того Каина, который когда-то, в другой, давнишней жизни погубил брата, чтобы завладеть самой красивой девушкой в Чудове. Шаркающая походка, трясущиеся руки, слезящиеся глаза, порыжелая шляпа с обвислыми полями, драповое долгополое пальто — это летом-то! — и запах стариковского пота, шибавший на десять шагов. Когда он вошел во двор и снял шляпу, Арина разглядела язву на его лбу — незаживающую язву, блестевшую, как драгоценный камень. Он остановился посреди двора, прижав шляпу к груди, и глубоко вздохнул. И тогда Арина взяла ружье, выстрелила и ушла в дом не оборачиваясь, а он так и стоял посреди двора, прижав шляпу к груди, с язвой на лбу, безмерно усталый, безмерно одинокий, воняющий стариковским потом.

Наконец он встрепенулся, надел шляпу и вышел на улицу, где уже собирались люди.

Сделав несколько шагов, старик упал.

Уже через час стало известно, что Арина промахнулась: картечь прошла мимо, даже не поцарапав старика. Он умер от инфаркта. Доктор Жерех сказал, что это был пятый инфаркт. Кроме того, левое его запястье было исполосовано шрамами, какие обычно остаются после бритвы. Из документов выяснилось, что приехал Миша из магаданского Сусумана.

Пан Паратов забрал у Арины ружье — изъял под расписку. Арина не возражала, потому что надобность в ружье отпала навсегда. Она сидела на крыльце и допивала вторую чашку мятного чая. Даже в такой день она не желала отказываться от своих привычек. После второй чашки чая она обычно играла с собакой в мяч. И сейчас, как всегда в это время, достала из кармана мяч и, не глядя на Паратова, бросила в темноту. Пан Паратов знал, что она ответит, если ей напомнить о смерти Цезаря: «Но он всегда возвращается». Что ж, подумал Паратов, наверное, ему никогда не понять этих людей — ни эту старуху, ждавшую своего часа шестьдесят лет, ни этого старика, который приехал в этот забытый Богом городок, чтобы восстановить порядок в этом самом мироздании, чтобы замкнуть круг жизни, — нет, ему никогда не понять, что же на самом деле имела в виду старуха, когда говорила о мироздании и круге жизни. Он видел дерево на склоне холма, звезды в ночном небе, низкий забор, соседский сарай, чувствовал запахи, доносившиеся из свинарников, и еще запах мяты, и запах озерного ила, и вспоминал эту незаживающую язву на лбу старика, которая блестела недобрым блеском драгоценного камня, и потом, уже шагая домой с ружьем под мышкой, и потом, уже лежа в постели, и потом, засыпая, он думал об Арине, которая по вечерам играла с мертвой собакой в мяч, и о Цезаре, этом чертовом псе, который всегда возвращался, и снова — о мироздании и круге жизни, где человек не может, не должен быть оправдан одним только законом и где этот самый старухин Иисус умер не напрасно, нет, видать, все же не напрасно, и снова — об этих упрямых стариках, шестьдесят лет живших с непереносимой болью, с незаживающей язвой в сердце, о стариках, без которых мироздание может запросто обойтись, да запросто, но вот не обходится, черт возьми, и, проснувшись среди ночи, он опять стал думать о них, вот привязались, думать об этих стариках, стойкость которых все же имеет, наверное, какой-то смысл, какой-то очень важный смысл в этом чертовом мироздании, в этом чертовом круге жизни, там, где дерево на склоне холма, где старухи по вечерам всегда пьют мятный чай и где мертвые псы всегда возвращаются…