/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Руссофобка и фунгофил

Зиновий Зиник


Зиновий Зиник

Руссофобка и фунгофил

Она: Что за мысли, в самом деле!

        Точно гриб поганый съели.

Он: Дело в нем, в грибе поганом:

       В животе чекист с наганом.

Вместе: Ну-ка вывернем нутро

             На состав Политбюро!

И. Бродский. Лесная идиллия

1. ИЗЖОГА

Брак с иностранкой и соответственно эмиграция в басурманские земли не проходят безнаказанно: его мутило и выворачивало наизнанку от изжоги. Поступки, которые варганил ненасытный рассудок, отвергались привередливым желудком. Желчь подымалась по пищеводу, напалмом сжигая все на своем пути, и едкая гарь пожарища в груди темнила очи. Все кругом показалось ему омерзительным: английская лужайка, выстриженная по-военному, ежиком; английская садовая мебель — эти пыточные по своему неудобству железные стулья и шатающийся столик, выкрашенные по-больничному белой краской; и панически выглядывающее из-за туч английское солнце, явно страдающее манией преследования; и, наконец, английские лица, белые и безглазые, как огромные поганки на зеленой до оскомины могильной траве, - их приятно сковырнуть походя носком резинового сапога или сшибить прутом орешника.

Костя рыгнул, не потрудившись прикрыть рот ладошкой. И тут же перехватил осуждающий взгляд жены и хозяйки дома, Нуклии. То есть звали ее Клио, но в его раздраженном мозгу она проходила под кличкой "Нуклия", поскольку вот уже который год с ее языка не сходила "нуклия бомб", то есть ядерная бомба.

Нуклия была воинствующей пацифисткой. Но сейчас готова была прикончить своего русского мужа, стереть с лица земли ядерным взрывом третьей мировой войны, если бы только можно было ограничить конфликт территорией, оккупированной кишками ее рыгающего супруга. Вместе с этим ядерным ударом по супругу исчез бы, однако, с лица земли и плод ее многолетних усилий мирного времени — четырехкомнатный домик за спиной, четырехметровый задний дворик, на лужайке которого они и сидели. Конечно, дом был не ахти каких размеров, и, когда Костя отправлялся в туалет на втором этаже (Клио безуспешно настаивала на том, чтобы он называл уборную "туалетом", а не этим омерзительным псевдофранцузским словом "сортир"), дверь в гостиную внизу приходилось плотно прикрывать: он издавал чудовищные звуки во время естественных отправлений, как будто в животе у него происходил ядерный взрыв. Да что тут говорить о продолжительных сессиях в местах уединенных размышлений, когда по ночам на супружеском ложе она просыпалась от бурчания у него в желудке. И неудивительно. Эти тонны освежеванной баранины, говядины и свинины, эти итальянские, закрученные в бычьи кишки колбасы и всякие салями, эти почки и вымя, и гусиные шейки и куриные пупки — перед глазами Клио вставали апокалиптические караваны обезглавленных коров, баранов со вспоротыми животами, птиц со свернутыми шеями, все они блеяли, мычали и ревели, и все эти звуки сливались в единое бурчание костиного желудка. Костя же сидел с руками, вымазанными в крови и рыгал.

"Выпей бикарбонат кальция", - сказала она по-английски, но Константин сделал вид, что не слышит. Или не понял: его скромные познания в английском проваливались бесследно куда-то в прямую кишку, когда она ему говорила что-то неудобоваримое для его интеллекта. Неудивительно, что Константин стал ужасно груб и непредсказуем. Главное, непредсказуем: он проигнорировал ее совет насчет бикарбоната кальция, и Клио пыталась угадать, какую выходку он предпримет, чтобы ублажить свой желудок в духе своих варварских наклонностей. В свое время он ведь настаивал, что во время крупных обедов надо следовать заветам французов и древних римлян, а именно: блевать после каждого третьего блюда для облегчения желудка и, следовательно, души, поскольку тело и душа едины. Слава Богу, на этот раз меню торжественного обеда, в честь первого визита Марги и Антони в новый дом, не превышало стандартных четырех блюд.

В качестве "стартера", то есть закусок, Клио подавала вареный артишок с чесночным майонезом. Но Костя заявил, что вареных овощей терпеть не может, забыв о своем московском пристрастии к вычитыванию французских кулинарных рецептов у Марселя Пруста, нафаршированного артишоками на каждой странице. Зато Константин уплел самолично чуть ли не всю майонезную подливку, макая в нее хлеб. Хлеб пришлось подавать из-за него в гигантских количествах, так что практически не хватило на сыры в конце обеда — а за этими французскими батонами ей пришлось тащиться после работы в специальную булочную в Ковент Гардене, не говоря уже о тройной цене экспортных батонов. Константин же пожирал эту хрустящую экзотику, как будто это был обыкновенный английский хлеб в пластмассовом пакете из супермаркета. Он вообще ел хлеб не переставая, ничего не мог есть без хлеба — не выпускал ломоть из рук, как будто у него этот кусок кто-то собирается отнять, и в результате одна рука у него всегда была занята, как раз та рука, которая предназначена для того, чтобы держать нож во время еды. Может быть, поэтому Константин не пользовался во время еды ножом. В результате ему приходилось отрывать зубами пищу прямо с вилки, и, чтобы не уронить поддетый на вилку кусок, он склонялся над тарелкой как будто в приступе рвоты.

Клио отворачивалась весь обед. И главное, есть же у него обоюдоострый нож, она точно знает, он держит нож для своих особых целей, ей пока неведомых, явно не для еды. Клио передернула плечами. Неумеренное потребление хлеба она еще как-то может оправдать наследием российского прошлого Константина многовековым голодом и мором. Но он отказался и от главного блюда, овощного рагу с морковкой, обваренной в кипятке цветной капустой и вареными помидорами. Сказал: "В Англии, вроде, нет на данный момент эпидемии холеры, чего помидоры в кипятке вымачивать?" Тогда почему, спрашивается, он игнорировал приправу из сырого сельдерея, грецких орехов и моченого ячменя? И так весь обед. Причем знает же, с какой тщательностью она вымачивала ячмень, учитывая придирчивость в этих вопросах Марги и Антони.

"Все мы немножко лошади", — сострила по-русски по поводу ячменя Марга, блистая цитатами из русской поэзии. "Откуда это?" - лихорадочно вспоминала цитату Клио - из Ахматовой или Пастернака? Может быть, из Мандельштама? Состроив понимающую гримасу, Клио воспользовалась темой и повернула разговор на человеческое отношение к лошадям в, связи со взрывом бомбы у королевского дворца, укокошившей, кроме лейб-гвардейцев, нескольких лошадей.

Клио сказала, что при всей ее любви к животным и ненависти к монархии и лейб-гвардейцам, она поражена дегуманизацией англичан. Газеты писали, что пожертвования на лечение раненых лошадей превысили пожертвования на лечение раненых гвардейцев, а какой-то богатый аристократ даже заказал похоронную карету и могильный памятник для одной из убитых кобыл. На что Антони сказал, что при всем его презрении к лошадиному эксцентризму аристократии, он полагает, что лошади, в отличие от людей в данном инциденте — невинно пострадавшие; лейб-гвардейцы насильственно использовали их в милитаристских и реакционно-монархических целях, и в то время как о лейб-гвардейцах все равно позаботится правительство, лошади, как никогда, нуждаются в благотворительности. Но Марга сказала, что Антони лучше бы помолчал о своем гуманизме по отношению к животным — мало ему того, что он довел до сумасшествия их кота с русским прозвищем Иван? Антони навесил на Ивана колокольчики, чтобы колокольчики своим звоном распугивали птичек и мышат — во имя гуманизма по отношению ко всему живому. Но, между прочим, когда эти самые мышки стали шастать по кухне у них в доме, Антони, ничтоже сумняшеся, купил мышьяк в аптеке и разом этих мышат перетравил. Это называется гуманизмом. А то, что из-за этого гуманизма и звенящих над ухом колокольчиков у кота Ивана начались истерики и галлюцинации, и его пришлось в конце концов усыпить и отдать на мыло, — на это Антони было начхать. Лишь бы его кот не съел бы мышку или птичку, чтобы не употребил в пищу мясо себе подобных. Короче, ему важно было, чтобы его кот остался бы, как он сам, вегетарианцем. Уклоняясь от назревающего семейного скандала, благоразумный Антони повернулся к Константину, напрягая свои познания в русском языке: "Буржуазная демократия эвентуально сделала мясо легким для покупки между миллионами масс. В доиндустриальные периоды мясо было аксессивно только между аристократами. В презентной же ситуации мясо, которое дешево для миллионов, сделало агрессивность массовой из-за переупотребления мяса и ведет к войнам популярного геноцида, и больше нет турниров только лишь для рыцарей из аристократии. — Антони перевел дыхание и добавил с жаром: — Но кто бенефитствует с этого? Индустриальная аристократия, как будет иначе? И в этом изнутри-наружу эссенция буржуазной демократии. Поставить вопрос, пожалуйста: аксессивно ли в России мясо для популяции?" — И Антони с задором спорщика зорко посмотрел на Костю. Тот даже не понял, что к нему обращаются с вопросом.

"Антони спрашивает: доступно ли мясо российским массам?" - не выдержала Клио идиотического молчания Константина.

"Российским массам все доступно", — соизволил наконец ответить Костя. И еще раз рыгнул.

"Но, позвольте, как же? — оживился Антони, переходя на английский. - Нам прекрасно известно, что в России перебои с мясом. И Клио подтвердит. Просто нечего жрать. Я, конечно, сочувствую трудовым массам, но с чем-то надо мириться в конце концов! Или разгул милитаризма, как здесь у нас, на Западе, или перебои с продуктами, как в России. Зато в России в результате население не развращено мясом и, следовательно, не агрессивно, кровь не играет милитаристскими инстинктами. Я предпочитаю пустой либерализм желудка фашистскому обжорству мозгов. Отсутствие мяса в магазинах — гарантия искренних намерений советского правительства в переговорах по ядерному разоружению. И этого не могут понять западные правительства, которые в своей слепоте, в своей слепоте..." — Мысль ускользала. Он никак не мог докончить фразу, потому что мысль ускользала с обрезком банана, который неумолимо съезжал с чайной ложки обратно в тягучий соус фруктового салата ассорти:

"Мы тут недавно с Маргой перечитывали старика Олдоса Хаксли. Его пацифистскую книгу "Слепой в Газе", не читали? Это не про палестинцев, хотя Газа та же, географически, я имею в виду, — стал он разъяснять специально для этого мужлана Константина. — Название взято у Мильтона, из поэмы о Самсоне, знаете, библейском герое, который, знаете, лишился своих волос и, следовательно, силы, из-за слабости к женскому полу. В России ведь запрещена Библия, я поэтому так пространно и объясняю, ведь запрещена, не так ли? И Мильтон тоже?"

Но Константин смотрел куда-то мимо остекленевшим взглядом, как слепой, отравленный газом. Руки его машинально крошили хлеб, и движущиеся пальцы были единственным свидетельством того, что перед вами сидел человек, а не пугало. Птицы, однако, воспринимали его, как монумент, и налетали на крошки хищными стайками, ничуть не стесняясь. Впрочем, в этом городе все мы прирученные и выдрессированные, как школьники младших классов. Прямо под носом у Константина нагло расхаживало пернатое существо с красной грудкой и виляющим хвостом: трясогуска? или снегирь? — лениво размышлял Костя. Даже если это и трясогуска, ее русское наименование не соответствовало той птице, которая, перелетев в Россию, называлась бы трясогуской, а здесь называется черт знает как. Слова соответствовали предметам лишь в переводе этих предметов через границу.

"Мильтон — по-русски значит милиционер, сокращенно", — сказал Костя вслух, но в принципе самому себе: убедиться, что еще не забыл родную речь. И отпулил пальцем хлебный катышек, метясь в эту самую трясогузку, но попал в блюдце Антони.

"Вот как? Это ничего", — пробормотал, краснея Антони, стараясь незаметно выловить хлебный катышек из блюдца. Он перехватил неподвижный взгляд голубых до наглости глаз Константина. Странный русский: кто он? — варвар, тупой и непримиримый, один из тех, кто растопчет его, Антони, хрупкую римскую цивилизацию Запада своей конницей? Или же, наоборот, посланник нового Рима, советской империи, коварный и беззастенчивый, а Антони — античный грек, расслабленный мудростью веков и утонченной культурой, на пуховое ложе которой лезет в сапогах этот легионер из страны скифов? Так или иначе, в этом костистом славянине была сила, а в англичанине Антони была мудрость цивилизации, и этой мудростью он хотел бы оседлать скрытую необузданность новоявленного победителя или быть оседланным этой силой, напитаться ею, слиться с ней в едином объятии, как мудрый грек с могучим римлянином, напоив его нектаром и смягчив его благовонными маслами, в античных банях с массажистами, винами и фруктами.

"Так вот, у Хаксли есть одно замечательное, знаете, высказывание, - снова обратился Антони к огрызку банана, сползающему с чайной ложки. — Альянс с ура-патриотизмом пока еще кажется слишком вульгарным для интеллекта наших либеральных мыслителей. — Антони снова запнулся. — Или нет, не так. Как же там, ну, Марга?" Марга не пришла на помощь. Потеряв, наконец, терпение и отбросив приличия, Антони выудил огрызок банана двумя пальцами, отправил его себе в рот и, причмокнув губами, заключил: "Чудный десерт! Короче, старик Хаксли прав: интеллект наших реакционеров все еще цепляется за демократию. Однако их желудок, их внутренности, то есть сущность, давно созрели для фашизма: мясо, кровь, мясо кровь! Только без, пожалуйста, молока! — перехватил он чашку чая, над которой услужливо склонился молочник хозяйки дома. — Истинный вегетарианец, Клеопатра, не употребляет молока. Чем, скажите, молоко предпочтительнее яиц с невылупившимися цыплятами?!" — "Нечего повторять зады Олдоса Хаксли: вегетарианство, между прочим, сейчас на вооружении как у левых, так и у правых, Когда ты, наконец, научишься пользоваться салфеткой?" — процедила скептичная Марга, от взгляда которой не ускользнуло, как Антони пытается вытереть пальцы, вымазанные во фруктовом сиропе, о ножку стола.

Антони обиженно загремел ложечкой в чашке чая, размешивая несуществующий сахар. Эту вычитанную, по указке той же Марги, мысль о либерализме интеллекта при нарождающемся фашизме желудка Антони надеялся вставить в завтрашний спич на митинге протеста против размещения ядерных ракет на британской территории — и таким образом остроумно перейти к язвительной критике более общих агрессивных тенденций английского консервативного истеблишмента с традиционным воскресным кровавым ростбифом и рождественской индейкой. Но Марга своей недружелюбной иронией сбила его с толку. "Вегетарианские кишки правых" как-то не укладывались в логику его завтрашнего выступления.

"Дело не в левых и не в правых, не в Востоке и Западе, а в той агрессивности, с которой люди воспринимают каждую новую идею", — с обидой в голосе сказал Антони, обращаясь к Марге, Марга пожала плечами. Все она умела подать так, что всякий, кто с ней не согласен, выглядел недоумком. Могла бы, между прочим, поучиться вегетарианским рецептам у своей подруги Клеопатры. Как она чудесно замочила ячмень! И знает, между прочим, русский рецепт щей из крапивы. Говорят, прекрасно помогает от давления, особенно в нынешней международной обстановке. Вот это действительно истинное сотрудничество между Востоком и Западом: крапивные русские щи, американский ячмень, замоченный накануне. Но разве Маргу можно попросить о чем-либо подобном? Она картошку толком сварить не может, сплошные рестораны, невозможно расслабиться после целого дня с компьютерами.

Антони украдкой посмотрел на Клио: с выщипанными бровями, с белобрысой челкой и припухшей нижней губой — он как-то не замечал до этого ее щуплую фигурку младшеклассницы; их всегда разделяла или толпа общих друзей дома, или иерархия по службе на работе.

"Антони абсолютно прав, - набравшись духу, сказала Клио, уловив в словах Антони намек на гастрономические склонности своего супруга. — Мясо животных, фашистски зарубленных расистом человеческого племени, инфильтрирует мозговые извилины фашистскими инстинктами через кишки и провоцирует в мозгах бойню среди рода человеческого — месть загубленных жертв животного мира палачу-человеку". Тут Константин рыгнул в третий раз. Клио заметила, как Марга и Антони снова переглянулись.

"Выпей бикарбонат кальция!" — сдерживая истерику, повторила Клио громким и четким голосом, на этот раз по-русски. Для верности.

"Это сода, что ли?" — переспросил лениво Костя и снова рыгнул, прикрыв на этот раз рот ладошкой. "Экскюзато", — извинился он на языке, понятном исключительно ему одному.

Он постоянно выдумывал псевдолатинские слова, маскируя свой недоразвитый английский. Экскюзато! Клио, не мигая, следила, как Константин, грузно поднявшись из-за стола, направился не на кухню за содой, а в дальний угол сада. Ее раздражала даже его походка, потерявшая московскую расторопность и расчетливость в движениях. Может быть, он всю жизнь выглядел точно так же, как сейчас. Но только здесь стала явной некая отяжелевшая согбенность, бычий наклон шеи, слоновья поступь слегка подвыпившего человека. Казалось, он походя готов пнуть ногой с раздраженной неуклюжестью в разрисованного фаянсового гномика, сторожившего среди декоративных булыжников ее, Клио, ухоженную часть садика.

С чувством мимолетного самоутешения она оглядела хозяйским взглядом шелковистую гривку газона (ее зоркий глаз отметил некоторую волнистость травяного покрова: значит, нужно пройтись еще раз газонокосилкой и злобно смести скрученные заплатки листьев каштана, занесенных ветром с соседнего участка) и с инвентарной придирчивостью проверила подборку флоры вокруг газона — от поседевших локонов кустистой лаванды до похоронной мужественности боярышника, уложенных согласно гамме колеров, как в корзинке цветочницы или праздничном торте. Ее садовничью гордость разделял фарфоровый гномик, как будто подмигивающий ей, Белоснежке. За гномика ее презирали опровергатели мещанского уюта: Клио отметила ироничную ухмылку Марги, когда они осматривали дом. Но тут она решила не уступать ни пяди законодателям общественных вкусов. Гномик был ее защитой и протестом против диктатуры ее прошлых увлечений — всем российским, маоистским, феминистским, всем, короче, агрессивным в человеке. Гномик верно сторожил пацифистский консерватизм ее души, эмигрировавшей из детских книжек в районной библиотеке, из подсмотренных в газетном киоске хрустящих иллюстраций в женских журналах о семейном уюте и из телепрограмм под Рождество. Заговор великих держав, наращивающих бицепсы в гонке вооружений, и снобизм Марги пытались отнять у нее этого гномика. Было время, и она надеялась, что гномика будет защищать Константин. Гномик будет охранять сад и дом, а Костя будет защищать гномика. И, казалось, сам станет гномиком, защитником маленького сада ее жизни. Но Константин грубо игнорировал эти садовые дизайны и сейчас видел перед собой лишь здоровенную березу в дальнем углу участка.

Этот "березовый уголок" был заросшей полянкой размером всего в два шага, но ощущался Нуклией, как гигантский прыщ на подбородке, как лишай, поразивший заразой-проказой куст роз. Короче, был бельмом на глазу, Во-первых, сама береза — ее, по идее, давно пора было бы срубить под корень и корень выкорчевать. Эта здоровенная и корявая дылда все равно полузасохла и стояла с парализованной половиной, с почерневшими отростками мертвых сучьев, как после атомного взрыва; на другой половине дерева, полуживой и обрякшей, висели бряцающим восточным украшением суховатые, всегда полуувядшие листочки. На месте выкорчеванной уродины можно было бы высадить стройный кипарис или даже пальму, чтобы доказать, что в Англии все может расти не хуже, чем в бывших британских колониях. Это было бы лишним доказательством ущербности ностальгии по колониальным временам. Но Костя цеплялся за эту березу, как утопающий за соломинку. И дело не в том, что она напоминала ему об оставленной родине. Не из-за ностальгических соображений предпочитал он ее пальме и кипарису. Да и какая может быть ностальгия по российским березам, если вот она — береза — стоит себе в Англии и не колышется, и стояла тут, между прочим, еще до появления письменности на Руси, а если и сохнет, то не по своим российским сестрам, а из-за старости, поскольку сроку этой березе не меньше, чем нашествию викингов, которые, прежде чем отправиться из варягов через Россию в греки, заплыли на острова Альбиона. Они-то и засадили, видимо, эту почву березами. Так втолковывал Константин, когда тонкие руки Клио особенно чесались по топору.

Константин цеплялся за эту березу по тем же соображениям, по каким грудью стоял за дикую траву и сорняки, прихотливо расположившиеся вокруг этого полумертвого дерева. "Березовый уголок" торчал среди аккуратно зализанной лужайки, как нелепый пук и вихор, оставленный на макушке модной прически небрежным парикмахером; лужайка в глазах Клио походила в результате на прическу панка ("панками" должны были презрительно называть польские паны, по словам Кости, бритоголовых запорожских казаков с чубом-оселедцем на голой макушке). Но выстричь этот отвратительный по нелепости вихор Костя не позволял — под угрозой развода и возвращения в Москву. Клио, хотя втайне была бы рада и тому и другому исходу, позволить себе такую душевную роскошь не могла, как не могла Великобритания, скажем, уступить атлантические острова аргентинской хунте: тут дело принципа, а не справедливости. Костя же отстаивал свой березовый режим в углу участка какими-то доводами про пчел, которым необходимы одуванчики и репейники, а кому-то еще и лопухи, хотя Клио прекрасно разбиралась в садоводстве и знала точно, что в этих сорняках заводятся зловредные жучки, которые вместе с гусеницами из подорожника готовы в любой момент сожрать грозди гортензий, свисающих над фарфоровым гномиком — и тут даже страж садового благополучия не спасет.

Сейчас, чуть не сбив по дороге гномика, Константин рыскал вокруг березы, согнувшись вдвое, разгребая руками эти сорняки, как старьевщик над помойкой, что-то вынюхивал. Клио отвела взгляд от этой жалкой до оскорбительности фигуры мужа и встретилась с глазами Марги, глядевшей на нее с якобы сочувствующей, а на самом деле презрительной улыбкой. Марга отвела взгляд.

"Чудный садик, Клава, чудный!" - сказала она, как будто торопясь сменить тему разговора, точнее, обмена взглядами. Она всегда называла Клио московской кличкой "Клава",, когда чувствовала замешательство перед подругой. Апелляция к Москве подразумевала наличие между ними некого благославенного прошлого, некой интимной тайны и связи, фундамента неразрывной любви и дружбы на века, вопреки всем революциям во взглядах и занимаемых должностях в семье и обществе. Как будто не Клио, а Марга, никогда в жизни не державшая в руках ни одного садового инструмента, кроме лейки, только и делала что перекапывала грядки, перекладывала дерн, пересаживала саженцы и подрезала кусты каждую минуту свободного времени после восьмичасового рабочего дня в конторе у Антони. Это хорошо Марге быть супругой этого пацифиста и вегетарианца, зашибающего по двадцать тысяч в год на продаже компьютеров. Она, конечно, преклоняется перед его красноречием, она готова слушать Антони с утра до вечера, но каково быть у него и секретаршей, и машинисткой, и рассыльным с утра до вечера при зарплате триста в месяц, а половина уходит на отдачу ссуды за дом, холодильную установку, плиту и стиральную машину (конечно, можно было обойтись без стиральной машины, прачечная за углом, но она ненавидела в детстве вид своей матери, работавшей в прачечной, бредущей по пустынной улице с тюками соседского белья). Легко рассуждать о могиле капитализма, сидя на балконе шикарной квартиры Антони в Кенсингтоне — с газоном и цветниками, которые стрижет и поливает смотритель, а у подъезда — портье в фуражке.

"Чудный домик, Клава, чудный!" — повторяла Марга, осматривая новое жилье, как будто это она, а не Клио отдирала старые обои, сверлила дырки в стенах и ползала под потолком с оконными занавесками в зубах. Целый год, копеечка к копеечке, досточка к полочке, креслице к столу, стол к кушетке обстраивала Клио свое семейное гнездо и наконец пригласила эту парочку снобов — для чего? Чтобы Марга брезгливо морщилась, ощупывая портьеры из подбитого ситца? Как будто она не видела, как Марга сдерживалась от насмешливого хохота, когда увидела, что камин в доме обклеен специальными обоями под кирпичную стену. Хорошо плеваться на капитализм с балкона, но когда и задняя и передняя дверь дома — обе ведут в капиталистическую систему, и нет выхода и не вырваться из-под пишущей машинки даже в помощники менеджера из-за отсутствия сил и времени на курсы повышения квалификации? Нет, она горда тем, что преодолела пижонство и снобизм и пришла к положительным идеям: мир во всем мире, супруг в спальне, тост с яйцом на завтрак. Правда, Антони утверждает, что настоящий вегетарианец не ест яиц, но, по мнению Клио, это экстремизм. Впрочем, это был экстремизм искренний, без издевки, в отличие от лицемерия Марги с ее "чудно, Клава, чудно" под рыгания Кости, когда Клио готова была провалиться сквозь эту английскую лужайку и выпасть на другом конце света, снова в Москве, где, по крайней мере, рыгающий Константин не был бы мишенью для насмешек. Как он был обаятелен и загадочен в далекой России и как нелеп и неприятен здесь!

2. КОМИНТЕРНОВСКАЯ МАНДАВОШКА

Конечно, если бы не Марга, она никогда не попала бы в эту проклятую Москву, которая вот уже который год захватимческим сапогом топчет ее сердце. Она сразу, в тот первый новогодний вечер, поняла, что не приживется там, когда прямо из аэропорта, еле успев зарегистрироваться в гостинице, они вступили в квартиру московских друзей Марги, как будто вытолкнутые из темноты на ярко освещенную сцену.

Из распахнутой двери шибануло человеческим теплом, и в первое мгновение ей показалось, что она вернулась в собственное детство, когда под Рождество они ездили с родителями к родственникам в Шотландию. Там тоже была толпа и елка. Такая же елка, с мишурой и гирляндами, с раскрашенными стеклянными шарами и мандаринами в золотце. И запах мандариновых шкурок. Или апельсиновых? Только на вершине московской елки была водружена багровая пятиконечная звезда. А за окном волчьими желтыми глазами маячил городской массив с непроизносимо длинным названием, куда они тащились из гостиницы чуть ли не два часа с пересадкой в дребезжащем заиндевевшем трамвае — в район за Москвой-рекой, по мрачности превосходящий трущобы южного Лондона на том берегу Темзы, и, кроме того, неподалеку была расположена тюрьма, где, как утверждала Марга, наследники Сталина выбивают зубы защитникам прав человека не хуже наемников аргентинской хунты, хотя в это трудно было поверить. Клио, впрочем, была готова поверить во что угодно, направляясь от трамвайной остановки к мрачному кирпичному семиэтажному квартирному блоку, который сам по себе напоминал тюрьму на пустынной угрюмой улице без единого фонаря, где лишь луна била в спину лагерным прожектором, а цепкий пыточный мороз драл горло наждачной бумагой, и ветер хлестал по лицу жгутом. Под ногами хрустел не прославленный русский снег, а песок, которым был посыпан нарост обледеневшего асфальта, шуршал под ногами, как будто след доисторического животного, проволокшего хвост по тюремному коридору улицы.

В этом новом бравом мире ей снова не хватало места: тут тоже распоряжалась Марга. В комнате, комнатушке (или это была кухня?) с газовой плитой в углу, примостившись на кушетке, на стульях, присев на столе, друг у друга на голове, чуть ли не свисая с потолка, задевая головой лампочку без абажура, перекрикивали друг друга и магнитофонную пленку с французским бардом сплошные иностранцы (русские то есть), и в этом бардаке звуков и лиц Клио сразу же почувствовала себя еще более неприкаянной, чем в пустынном лондонском пабе, где, чтобы заговорить с соседом по столику, надо или наступить ему как бы случайно на ногу или пролить пива на пиджак, чтобы, воспользовавшись извинениями, заговорить о погоде. А тут, казалось бы, у каждого душа нараспашку, только сказать нечего, и поэтому все лезли обниматься, и прежде всего с Маргой, "Марга, эй! Марга, где ты? Давай, старуха, выпьем!" И "старуха" Марга летала по комнате, куда ни погляди — везде Марга в обнимку с кем-нибудь пьет на брудершафт или просто так и все хохочет, и все хохочет, и скачет, как Айседора Дункан после знакомства с русским поэтом Есениным.

Такой, собственно, и представлялась Россия в первых рассказах Марги о Москве: с Есениным и Красной площадью в снегу, с иконами Рублева и подземными дворцами метро, с водкой, спутником, самоваром, идеальной работой общественного транспорта, с бесклассовым обществом и загадочными диссидентскими сходками, которые, хотя и лили воду на мельницу клеветнических измышлений разных "солженявских", порочащих картину бесклассового рая по ту сторону железного занавеса, но зато возбуждали — по эту сторону занавеса - прежние надежды на перманентную революцию в духе британских троцкистов-кружковцев, на чьи заседания в свое время Марга таскала Клио.

Марга во всем всегда была первая, даже в смысле противозачаточных таблеток в школе, первая стала рассуждать о пейзаже Ван Гога у себя между ног после сигареты с марихуаной. Причем все она умела подать так, что каждый, кто не следовал ее очередному эпатажу, выглядел мелкобуржуазным недоумком и оппортунистом правого уклона. И всякий раз приходилось, преодолевая изначальное отвращение к очередной взбалмошной идее Марги, снова прыгать выше головы, цепляясь за новый виток всеобщего энтузиазма, и доказывать всем вокруг, и прежде всего Марге, что и ты в едином левом строю с ней. И тут обнаруживалось, что Марга уже начисто отвергла свои предыдущие лозунги и кредо и распространяет еще одну новую революционную заразу, подхваченную в очередной стране, про которую весь мир и думать забыл.

То есть упоминать Россию в своих разговорах Марга начала чуть ли не лет двадцать назад. Но тогда вообще ни один разговор не обходился без Маркса и Ленина. Что тут удивительного, если в разговоре возникала и страна Советов? Маркс, в конце концов, высиживал свой "Капитал" в библиотеке Британского музея, где эту пролетарскую библию впоследствии штудировал Ленин, скрываясь в Британском музее от царской охранки; и в то время как надгробный памятник Марксу заплевывали и исписывали заборными надписями в Лондоне, образ этого мученика прибавочной стоимости стал в Москве иконой для каждого простого труженика и партийного активиста. Связь между колыбелью марксизма-ленинизма в Лондоне и его возмужанием в Москве была очевидна. Это несомненно. Но связь эта вспоминалась лишь в качестве аргумента во время скандала, скажем, с хозяйкой квартиры, когда та повышала ренту за комнату в студенческие годы, и было ясно, что с этими старухами-процентщицами надо покончить раз и навсегда по системе Достоевского Раскольникова, предварительно, конечно, изучившего труды Маркса и Ленина. Все прекрасно знали, что в Советском Союзе у людей есть надежда в свете того, что в Англии ни у кого никакой надежды не осталось в свете реакционной системы привилегий для правящих классов. Но в общем-то всех бесили именно антиобщественные привилегии в свете британской реакции, а не надежда на братство и равенство в советском свете, где-то за тридевять земель, Короче, связь с Москвой была все эти годы, но, скорее, как сладкая мечта о "вседозволенности" для униженных и оскорбленных; связь эта не становилась географической, как, скажем, колониальная Индия для лондонского чиновника времен Британской империи, вычихивающего и выхаркивающего всю свою жизнь в вечном бронхите конторской жизни лондонского Сити. Именно Марга превратила идеологический фантом, каким казалась Москва все эти годы, в географический пункт, в город, на расстоянии недолгого полета рейсом Аэрофлота.

Марга была первой, кто отправился с групповой турпоездкой в Москву, а потом все слушали ее отчет, разинув рты. От удивления не столько подробностями жизни на иной идеологической половине земного шара, сколько решительной переоценкой ценностей. Еще недавно Советский Союз проходил у Марги под кличкой "империалистического тигра", которого давно пора заклеймить путем дадзы-бао с Валтасарового пира ой-вэй-бинов Мао. Но через пару лет, после нескольких поездок в Москву, Марга разочаровалась в китайском троцкизме и стала настаивать на родимых пятнах сталинизма, а нe капитализма. В ее лексиконе замелькало новое слово "гулаг", которое Клио, естественно, путала с венгерским блюдом "гуляж", считая, что речь идет о Венгерском восстании пятьдесят шестого года, о котором еще несколько лет назад Марга говорила, как о типичной антисоветской диверсии ЦРУ. А тут вдруг выходило, что судьбы мира зависят от того, как органы КГБ поведут себя в отношении каких-то "солженявских и евтусенских", засевших в своих "сибирских рудах". Москва в разговорах Марги стала представляться некой бездонной бочкой, провалом в западной цивилизации, откуда валили упырями православные крестьяне, отъезжающие евреи и диссиденты, запряженные в тройку, которую хлестало возжами Политбюро, распевающее Маркса под балалайку.

Марга все чаще стала твердить о свободе вероисповедания и праве на отъезд. Слушать это было анекдотично: об этом же твердили самые реакционные лондонские газеты, заглушающие протесты диссидентов Южной Америки и Северной Ирландии раздуванием шумихи вокруг инакомыслящих советских евреев. Да что тут реакционная пресса, когда сама Марга еще несколько лет назад на провокационный вопрос о свободном выезде советских граждан за границу, не моргнув глазом, ответила бы: "Страна Советов — не дом отдыха для миллионеров. Кто может позволить себе заграничные поездки? Интересно, сколько рядовых англичан могут себе позволить каникулы в Риме? Капитализм душит советскую экономику, и у простого советского человека просто нет денег на подобные экстравагантные путешествия!" И была права. Что же касается немногих избранных, регулярно появляющихся в разных столицах мира, Марга прошлых лет не находила в этом ничего несправедливого: "Государство субсидирует заграничные поездки тех своих граждан, кто не покладая рук трудится на благо социалистического общества. А беспартийные и антисоветские паразиты пусть сидят дома. Разве при капитализме буржуазная верхушка будет субсидировать заграничные поездки для членов компартии? или даже простых тружеников?" — И Марга победным смешком пресекала дальнейшие дискуссии на эту тему. В каких подвалах ее памяти исчезли эти разящие идеологического противника отповеди? Клио давно разгадала эти ревизии собственного прошлого, а сейчас она даже нашла бы в себе силы сопротивляться подобным ментальным революциям и ни за что бы не поддалась "гулажной" затее Марги. Но тогда, разглядывая фотографии, которые Марга пачками привозила из каждой московской поездки, Клио чувствовала, как английская почва уходит из-под ног. Именно эти фотографии, как католические иконы, заворожили ее, приворожили к идеям Марги. Эти пустынные улицы без фальшивых реклам, с легкой азиатской витиеватостью зданий, где случайно попавшие в кадр пешеходы застыли с хмурым сосредоточенным выражением лиц, — чем бы ни объяснялась эта строгость лиц, она была свидетельством тяжелой и трагической поступи истории этой страны, и эта строгость печатью заверяла неповторимость судьбы русского народа. Но Клио еще больше завораживали фотографии московского застолья: эта смесь отчаяния и смеха в глазах, эти руки, сдвигающие салютом рюмки, и плечи, прижатые друг к другу, как будто перед великим расставанием или в предчувствии легендарной встречи — вопреки всему разлучающему и развенчивающему все идеалы на свете. Москва стала вырастать из этих фотографий, как навязчивый бред, повторяющийся в горячке простуды, легко узнаваемый и неподдающийся разгадке. И Клио поддалась уговорам Марги. Вместо запланированной недели в Тунисе по сниженным ценам она оказалась в новогодней Москве.

Московские фотографии наяву тут же утеряли для Клио свою сентиментальность. Происходящее в этом новогоднем бедламе напоминало, скорее, тунисский базар. Клио тут же оттеснили в сторону, облепив Маргу и вырывая у нее из рук, передавая друг другу какие-то сюрреалистские альбомы и блестящие кафкианские обложки — с экзальтированными взвизгами восторга. "Туземцы", промелькнуло в уме у Клио словечко из словаря ее прадеда-миссионера, прожившего всю жизнь в постоянных сборах в поход против язычества с чемоданом побрякушек. Эти же дикари не ползли на коленях за стеклянными бусами — они во весь рост, оголтело, бросались к Марге, целуя ее в щечку, и удалялись в угол со своей добычей. Марга навезла целый чемодан книжной макулатуры, скупленной на вес на распродажах и в магазинах букинистов на Чаринг-Кросс.

Между двумя туземцами, рвавшими друг у друга одну книгу, вспыхнул непонятный Клио спор: кто лучше — Фолкнер или Хемингуэй? Она смутно помнила имена этих двух довоенных писателей, которыми зачитывалась ее бабушка. Если бы Клио заранее знала, как эти высоколобые недоросли, что и двух слов, кроме "гуд бай" и "о'кей", по-английски связать не могут, будут ломиться за печатным словом, она бы позаботилась и привезла в Москву для распространения настоящую литературу: скажем, феминистский роман "Гранатовые джунгли", конечно, лесбиянский эпатаж отчасти, но зато и бескомпромиссный репортаж о трудном детстве девочки из рабочей семьи, а не эта опостылевшая метафизика скучающих интеллектуалов, монстров прошлого века. Но Марга, хитрая бестия, ничего, конечно, не сказала насчет того, что в России "книга — лучший подарок", и в результате, когда оказалось, что Клио отправляется в чужой дом с пустыми руками, предложила провокационный выход из положения — приобрести бутылку джина в магазине инвалюты "Березка", где ее ободрали как липку.

Может быть, кутилы вроде Марги и Антони могут разбрасываться в Москве этими экспортными бутылками направо и налево, но всем было известно в Лондоне, сколько работы на дому и дополнительных рабочих дней стоила Клир каждая десятка, копившаяся на этот экстравагантный московский вояж, и после похода в "Березку" не было никакой надежды приобрести гжель или хохлому, как ей посоветовали опытные люди из учреждения (компьютерщики, побывавшие много раз со знанием дела в Советском Союзе), не иконы, а именно гжель и хохлому, она все аккуратно записала перед отъездом. Не говоря уже о том, что ей самой и капли джина из этой бутылки не досталось, а ей, может быть, всех нужней и было, чтобы хоть через знакомый вкус вернуться душой в привычный мир и обрести уверенность в мире чужом. !

Бутылку джина выхватили у нее прямо у двери, почему-то с криками: "Вермут! Вермут!" — и больше она ее не видела своими ослепшими от мороза глазами. Эти варвары хлестали джин стаканами — в чистом виде, без тоника. "Их будет всех тошнить", — пробормотала Клио ничего не слушавшей Марге, со смесью отвращения и мстительности глядя, как эти тунеядцы первой в мире страны социализма в минуту выхлестали количество спиртного, которого простой семье английских тружеников хватило бы на месяц "дринков" (размером в палец толщиной от донышка) каждый вечер перед ужином.

"Перестаньте, сволочи, жрать водку без закуски! — кричала хозяйка дома из другого конца квартиры. — Мяса, дураки, дождитесь. Костя придет. Мяса принесет". Из своего угла Клио разобрала только четыре слова: "водка", "закуска", "мясо" и еще это самое, что, как она подумала, означает "кости", которые в мясе. Кто бы мог подумать, что речь шла об имени ее будущего мужа?

Русский она учила по пластинкам уроков Би-би-си, целый год ложилась спать с опухшей от новых слов головой, а тут, кроме "водка" и "мясо", ничего не могла разобрать. Никто тут не договаривал до конца сложноподчиненных предложений, перескакивали с одного на другое какими-то полунамеками и хмыкали с небрежной скороговоркой между взрывами хохота.

Клио была поражена крайне дурной дикцией и неумением стройно выражать свои мысли. А Марга даже не потрудилась толком ее представить, вытолкнула ее к толпе, бросив: "А это Клио! Добро пожаловать!" (хотя по правилам нужно было сказать: "Прошу любить и жаловать", а "Добро пожаловать" отвечают хозяева) — и тут же улетела с кем-то обниматься. Клио надеялась, что, встретившись лицом к лицу с настоящими советскими гражданами, а не с гидами из интуриста, ей удастся обменяться печальным опытом репрессий и унижений по обе стороны железного занавеса вне зависимости от политических систем или образа жизни. Но она сразу почувствовала, что эта толпа ничего не желает знать и так же брезгливо отворачивается от темных сторон жизни, как и белозубые лондонские молодчики из ночных клубок дистрикта Челси или обуржуазившаяся богема района Хамстыд, рассуждающая о революции с бесстыдным хамством, игнорируя тот факт, что после восьмичасового стрекота пишущей машинки никакое да-дзы-бао в голове не уместится.

У этих московских типов была своя китайская грамота, с той же, практически, снобистской небрежностью выпускников частных школ, и, закрыв глаза от навалившейся вдруг усталости, она слышала ту же интонацию "ла-ди-да", речь сквозь зубы, как будто слива во рту, с презрением к человеку "вне нашего круга", настоящие реакционные франкмасоны в джинсах и свитерочках, тот же vazhny, paradny тип. Стоило в такой трескучий мороз заглядывать подобострастно в колючие глаза советских пограничников, чтобы попасть в ту же опостылевшую компанию снобов, без устали повторяющих, как заведенные: Кафка и Фолкнер, Пруст и Хемингуэй - вместо того, чтобы вспомнить о своем собственном национальном наследии, о Толстоевском или даже Мельникове-Печерском, о котором так проникновенно говорил один белый эмигрант на лекции по русской литературе в Центре защиты этнических меньшинств во время фестиваля в ходе кампании против истребления тюленей.

Втиснутая в угол к подоконнику, Клио приникла пылающим лбом к заплывшему льдом стеклу, слезящемуся и сопливому, как глаза и нос Клио от спертого и пропаренного батареями центрального отопления воздуха. Батареи палили, как мартеновская печь, поскольку, как объяснила Марго, отопление на душу населения централизовано государством, и поэтому каждый разбазаривал общенародное тепло как ему заблагорассудится, с той же безответственностью, с какой бюрократы наверху перевыполняли цифры плана по сжиганию нефти и угля и с какой набившиеся в эту парную гости дымили напропалую, игнорируя раковые заболевания, вонючими сигаретами, шибающими в нос навозом с соломой, закупленные советским правительством по дешевке у болгарских товарищей.

После дикого варварского мороза натопленная, как сауна, квартира, где вместо пара витали клубы едкого дыма, тут же вышибла из Клио потоки слез и соплей. Через минуту платок превратился в мокрую половую тряпку, а до бумажных салфеток эти ценители буржуазных свобод не доросли. Охлаждая пылающий лоб заиндевевшим оконным стеклом, Клио впервые, может быть, в жизни вспомнила холодный родительский дом, где гуляли сквозняки и где газовый камин разжигался ради экономии только, когда отец приходил с работы, и днем тепло приходилось искать в публичной библиотеке — единственном, кроме пивной, теплом помещении на целый квартал, что, впрочем, поощряло любовь к чтению. Слезы текли по раскрасневшимся щекам Клио, и со стороны могло показаться, что это слезы зависти. Она стала пробираться к выходу, к двери, к лестничной площадке, откуда в квартиру тянуло блаженным холодком.

На лестничной площадке, где анфилада грязных бетонных лестниц разворачивалась вокруг тюремной решетки лифта, воняло кошками и мочой, но все равно дышать было легче. Из этого колодезного провала лестничной площадки тянуло всеми запахами на свете, из-за дверей пробивалась ворожба новогоднего веселья, как будто приглушенная, притушенная мерцанием подслеповатой лампочки под заплывшим грязью плафоном. Ее рука искала опору, наткнулась на подоконник и тут же отдернулась: пальцы были испачканы в чем-то липком, "кровь", подумала она; ладонь натолкнулась на нечто круглое, и с шуршанием с подоконника скатилась и разлетелась вдребезги пустая бутылка. "Портвейн", прочла она кириллицу наклейки, сдвигая ногой осколки в одну кучу. Псевдоанглийское название на бутылке, точнее, на расколотых остатках чужого веселья, напомнило ей, откуда и как она сюда попала. В этой грязной и темной утробе чужого дома в чужой стране было такое окончательное убожество и одиночество, что сделала бы она тогда еще одно умственное усилие, еще один шажок до самопризнания в окончательном поражении на этом свете, она, может быть, уже тогда освободилась бы от назойливой дребедени чужих слов и лозунгов, и стала бы жить сама по себе, без оглядки. Без Марги. Без России.

Но в этот момент снизу, с нижних этажей, что-то залязгало, заурчало, зажужжало и стало подыматься, сначала, как крошечный светлячок из бездонного оврага, а потом, вырастая в гигантского светящегося мотылька, и, наконец, отбрасывая гигантские скрещенные тени от решеток проволочной клетки, как инопланетный аппарат, на этаже застыл, звякнув лебедками, тяжелый лифт сталинских, видно, времен. Столкнувшись с Клио нос к носу, чертыхаясь, из клетки лифта вылезло существо в замызганном драповом пальто и заячьей шапке-ушанке. В руках человек держал, как ребенка, гигантский куль из газет. Самодельный пакет топорщился, а в одном месте совсем прорвался, и из дырки выглядывала непристойно обмороженная кость с алым, подернутым инеем обрезком мяса. "Как будто он кого-то зарубил на улице" — отшатнулась от собственной нелепой мысли Клио и тут же с нервной вежливостью, по-английски, поправила себя, напрягая память, чтобы составить нечто вроде светской фразы, нечто вроде улыбки, которой обмениваются в Англии незнакомые люди, оказавшиеся в лифте: вежливая улыбка, как знак миролюбивых намерений, точнее, безразличия — что, мол, не собираюсь приставлять тебе нож к горлу, езжай себе на свой этаж, а я выйду на своем этаже, гуд бай, все о'кей.

"Я знаю, — сказала Клио, — вы, видимо, кости. Тут говорили".

"Костя, — поправил ее Костя. — Не кости, а Костя. Кто говорил?"

Клио неопределенно махнула рукой в сторону полуприкрытой двери квартиры. "Костиа?" - старательно поправилась она, но так и осталась в полной уверенности, что у него такое прозвище — "кости", поскольку он у этой компании мясником, а "костиа" — это просто особое московское произношение слова "кости".

"А я — англичанка", — сказала Клио.

"Уважаю Англию, — сказал Костя. — Все виды мяса к нам из Англии пришли: ростбиф, бифштекс, ромштекс, — и добавил, встряхнув газетным кулем: — А я вот бифштексов принес, с костями, правда. Будем есть", - и прищелкнул зубами для пущей ясности. Каждое его слово звучало четко и с расстановкой: "Костиа" явно желал быть понятым и хотел понять, в отличие от безразличной скороговорки снобов за дверью. Но дверь распахнулась, прихлопнув сквознячок взаимопонимания на лестничной площадке, и их короткий разговор был перекрыт людоедскими криками: "Мясо! Мясо!" Костистая фигура Кости исчезла в коридоре за толкучкой спин, чтобы возникнуть, возвышаясь гигантом, у плиты. Прижатая в тот же угол, Клио тем не менее уже не обращала внимания на плящущий бедлам гримас; она глаз не могла оторвать от могучих плеч Кости, от жилистых локтей в броне подвернутых рукавов ковбойки, от напряженной шеи, склонившейся над кусками мяса. Каждый мускул его большой спины участвовал в мистической процедуре. Над распластанными кусками мяса летала пустая бутылка, сменявшаяся острым ножом, наносящим сеточку надрезов по расплющенной говядине.

"Ромштекс, наверно? Или все-таки бифштекс?" — неожиданно для себя пыталась угадать цель этих загадочных пассов Клио. И сама удивлялась, с какой готовностью и чуть ли не решимостью пытается проникнуть во внутренний мир этого неказистого увальня, в мир загадочной русской души. Как ни увивались вокруг него все присутствующие, Клио удалось-таки пробиться вплотную к кухонной плите.

"Сухарики" — с хирургической невозмутимостью отчеканивал Костя и тут же один из присутствующих бросался толочь сухари для панировки. "Луковица", — бормотал себе под нос Костя, но уже кто-то, как будто разгадав царскую волю, склонялся в три погибели, отыскивая в ящике с картошкой луковичную головку. С какой божественной ловкостью, как будто у него не две пары рук, а десять, управлялся Константин одновременно с раскаленной сковородкой и перечницей, и масленкой, присыпал куски мяса мукой и ворожил над шипящим луком кухонным ножом. Всем своим видом — сочетанием магической лихости и невозмутимости — Костя как будто доказывал ей, Клио, иностранке, что и в этой стране есть чего пожрать, есть и в этой стране мясо, вопреки утверждениям лондонских советологов; только для этого надо заполучить в друзья Костю, надо быть Костей, а не черт знает каким диссидентским и высоколобым хмырем. И как благосклонно, без ложного презрения игнорировал Костя советы этих неучей, с какой благожелательной улыбкой склонял свой рыжеватый чуб и как иронически морщил свой курносый нос картошкой и на костистых скулах начинали играть ямочки. Даже его клетчатая рубашка с выпирающими лопатками и острой ключицей из-под смятого воротничка, казалась ей уже родной — эта советская ковбойка делала его похожим то ли на техасского ковбоя, то ли на шотландского фермера, - короче, от него веяло здоровой бедностью, чем-то земным, натуральным, без интеллигентских ужимок и финтифлюшек толпы безродных снобов. В нем было, одним словом, нечто пролетарское. И Клио поймала себя на том, что страшно злится, когда толпа болельщиков кулинарного искусства Кости загораживала от нее его лицо вполоборота к ней.

* * *

Апогей наступил, когда неожиданно для всех Костя подхватил полотенцем раскаленную сковороду и понес ее, не юля и не сворачивая, не глядя по сторонам, через всю квартиру, к праздничному столу, заставленному пересоленными салатами, блюдом с селедкой, глазеющей на всех присутствующих кружками лука, едкой редькой — и все налезало друг на друга, уже полусъеденное, расхватанное в нетерпении до срока. Все эти блюда были сметены в сторону, расступились, давая дорогу гигантской сковороде с мясом, как расступалась и толпа гостей, давая проход победно шествующему Константину, толкаясь за его спиной, спеша занять места. Уже нацелились вилки, и вдруг с разных концов этого застолья послышались сначала негромкие споры, а потом задорная, во весь голос, яростная перепалка, в ходе которой собравшиеся тыкали друг другу в нос часами, пока, наконец, кто-то не догадался включить радио, И вместе с грохотавшим из него нечленораздельным рыком "С новым гадом, татарищи!" поднялась суматоха: руки тянулись к бутылкам, водка проливалась на скатерть, звенели стаканы: "До гимна попрощаемся со старым!" Успели чокнуться и тут же снова налить, когда грянул гимн Советского Союза, и все, встав, снова соединили рюмки над раскаленной сковородой с костиными "штексами". "А ну-ка!"— успела тяпнуть по чьей-то нахальной вилке хозяйка дома, и тарелки с мясом закружили в нетерпеливой очередности вокруг стола. Но возгласов урчащего восхищения под треск челюстей и звон наполнявшихся рюмок хватило ненадолго. Быстро насытившись, уже заводили в углу проигрыватель, уже кидались друг в друга апельсиновыми корочками, уже кто-то гасил окурки в недоеденное мясо, а кто-то заслоненный танцующими парами, обнимался на кушетке.

Клио снова оказалась зажатой в угол на краю стола, перед тарелкой с обглоданной кем-то костью и опрыскивала эту кость вновь подступившим чихом и насморком в чаду и дыму квартиры.

"Девочка плачет", — вдруг потянул ее за локоть сосед и стал тыкать пальцем в крутящуюся катушку на допотопном магнитофоне. Оттуда доносился гортанный и томительный баритон, распевающий на двух нотах нечто восточное, похожее на повторы засыпающего муэдзина. "По-русски понимаете? Барды, министрели, не официально, понимаете? — перекрывал шум в комнате и магнитофонный ящик этот непрошенный гид, — Я вам объясню, слушайте сюда. Значит так, девочка, герл, понимаете? Она плачет. А шарик, значит, летит, ясно? Тут имеется в виду воздушный шарик, надувной балон, вроде дирижабля, но маленький такой, для детей. Но в то же время это и наша планета, понимаете, как надувной шарик. А следующий куплет с девушкой. Девушка плачет. Девушка — это девочка, но взрослая, и она тоже плачет. Жениха все нет. Тут слово "все" надо понимать как "пока". Пока еще нет жениха. И, видно, никогда не будет, понимаете? Ее утешают". — Тут Клио почувствовала, как рука этого переводчика муэдзина из магнитофона стала подбираться к ее колену. Она перехватила чей-то скабрезный взгляд. Или это была Марга, нахально подмигивающая из дальнего угла? "Дальше утешают женщину. У нее муж ушел к другой. А шарик, понимаете? Летит! У вас есть связь с дипломатической почтой?" Клио напряженно молчала, полагая, что это не вопрос, а часть перевода. "У меня с собой тетрадочка нашей поэтической группы, хочу вам почитать, — сказал переводчик и достал тетрадочку. — Да нет, это не магнитофонные слова", — поспешил добавить он, заметив, что Клио все еще не отвела глаз от крутящихся катушек. Он повернул выключатель ящика и таким образом снова включил горланящие голоса в ком» нате. Но ненадолго, потому что, пошебуршив тетрадочкой, он сам как будто повернул рычажок репродуктора у себя в горле, и Клио буквально вжало в стену раскатами его завываний. Русские вообще все произносят нараспев. В этом она убедилась еще в Лондоне, когда Марга затащила ее на вечер эмигрантского поэта, который голосом, напоминающим протяжный звон вестминстерского Биг Бена, сообщил собравшимся, что в Лондоне всюду идут часы. Это было весьма сомнительное утверждение, Хотя часы и висят повсюду в Лондоне, но далеко не все эти часы идут. Кроме того, пропел по биг-беновски поэт: "город Лондон прекрасен". С этим Клио никак не могла согласиться. Может быть, переводчик чего-нибудь недопонял или оглох — уж очень громко распевал со сцены этот русский бард. "Чего он так кричит?" — тоскливо думала Клио, дожидаясь перевода. Но Марга сказала, что подобная манера чтения стихов связана с традицией церковного пения в православной религии и религиозной ролью поэзии в русской истории. Может быть. С Маргой трудно было спорить. Но город Лондон был ужасен. Москва, как выяснялось, была не лучше. Клио не понимала ни слова. "Нравится? — то и дело прерывал себя московский чтец и снова включал громкоговоритель у себя в горле. — Сможете переправить? — откричавшись вдоволь и отдышавшись, обратился он к Клио. — Переправить сможете? Я имею в виду перевезти через границу, экспортировать, с Востока на Запад, дипломатической, конечно, контрабандой?"

Когда до Клио дошел смысл его просьбы, щеки ее запылали: не столько от спертого, как в турецкой бане, воздуха, сколько от возмущения. От возмущения она даже перешла на английский. За кого этот поэт ее принимает? Как бы скептически она ни относилась к советской истории (жертвы которой, кстати, ничуть не ужасней жертв истории американской с ее геноцидом индейцев, или британской с ее расстрелом революционных сипаев), она не позволит себе нарушать законы страны, где в данный момент она лишь гость. Не говоря уже о том, что она, Клио, никогда не пойдет в британское посольство к этим высокомерным бюрократам, к этим важным и парадным чиновникам с поджатыми под аристократов губами и непроницаемыми лицами. Да и кто ее допустит к мешку с диппочтой? И неужели непонятно, что Клио будет первой, кого будут обыскивать на обратном пути пограничники и таможня — какая наглость и провокация толкать ее, беззащитное в политических интригах существо, на подобную безответственную акцию, направленную, в конечном счете, на подрыв завоеваний социализма, пусть и искаженного культом личности, но все же идеала всех трудящихся земного шара в то время, когда миллионы британских безработных простаивают в очереди за жалким пособием, И неужели он, либеральный советский интеллигент ("уберите, пожалуйста, руку с моего колена!"), настолько наивен, что не понимает "в какие жернова он подсыпает песку" своими сочинениями? Надо бороться за публикацию своих сочинений у себя на родине, а не передавать тайком пророчества о своей многострадальной стране в циничные руки, вроде агентов ЦРУ, которые, как известно, распространяют и финансируют русскоязычные публикации на Западе как козырь в кровавой игре разведок в ходе глобального конфликта супердержав, а вовсе не ради спасения русской литературы. Пусть примером ему послужит судьба таких русских поэтов, как Ахматова, Пастернак и расстрелянный Мандельштам, а не те раздобревшие на иностранной валюте диссиденты, о страданиях которых нам на Западе все уши прожужжали, а потом они появляются из-за железного занавеса в мехах и бриллиантах и начинают чернить свою родину!

Всего этого Клио не решилась сказать, но кое-что все-таки сказала, злясь на саму себя за то, что повторяет изречения Марги десятилетней давности. И кое-что, хотя и не все, дошло до ее собеседника, лицо которого все больше и больше искажалось брезгливой гримасой раздражения, пока, наконец, он не вскинул голову и не заорал на всю комнату: "Коминтерновская мандавошка! Кто привел сюда эту коминтерновскую мандавошку?!"

От его визга, в котором и следа не осталось от православной литургии, по затихшему помещению пробежал шепоток, и на Клио уставились вдруг отрезвевшие глаза присутствующих. Клио стало страшно — ей казалось, что ее сейчас ударят. Она понимала, что ее слова могли серьезно задеть этого чтеца непонятных стихов. Даже оскорбить. Она вовсе не была уверена в справедливости собственных слов. Более того, ей противно было вспоминать всю эту демагогию про колыбель революции и заговор империалистических разведок. Она наговорила всю эту идеологическую белиберду просто потому, что надо было что-то сказать вопреки: избавиться от вязкости поэтического взгляда, вязкости его голоса в ушах, от руки у нее на колене. Дело было вовсе не в ее отношении к русской поэзии — она просто чувствовала, что ее хотят использовать. И она стала защищаться. Теми словами, что были в данный момент в ее распоряжении. Неужели из-за слов, пуская обидных, надо этак тяжело смотреть? С такой коллективной ненавистью в глазах? И тут до Клио дошло, что так именно и проходят партийные собрания, пресловутые митинги с обязательной явкой. До нее дошло, что она среди советских людей. Что это и есть советская власть. И ей стало тошно и страшно.

Она искала глазами Маргу. Пора было уходить. Уходить, пока есть куда уйти. Но Марга, видимо, крутилась где-то в коридоре. Или в ванной. Клио заметила, что Марга то и дело запирается в ванной, откуда выходила порозовевшая и помолодевшая непонятно отчего, и всегда вслед за ней выходил, понуря взгляд, ее очередной "старый приятель" по московским визитам. "Сексуальная невоздержанность обратная сторона агрессивности капиталистического общества" — вспомнила Клио один из афоризмов Антони и засморкалась в платок, избегая враждебных уставившихся на нее глаз. Они были из социалистического мира, эти глаза, но все равно агрессивные. Кроме того, она не поняла, что значит "коминтерновская мандавошка". Прижимая к носу платок, как будто ее уже ударили, она уставилась в противоположный угол невидящим взглядом раскрасневшихся от слез глаз. Пока, наконец, до нее не дошло, что угол, в который она уставилась, вовсе не пустующий: моргая рыжими ресницами, на нее, не отрываясь, глядел Костя,

Она на всю жизнь запомнила, как медленно поднялся, стряхнув с колен крошки, этот судия российского желудка и направился через всю комнату к той стене, в которую вжималась Клио. Он надвигался на нее той походочкой, которую русский писатель и враг славянофильства Тургенев описал, как "щепливую походочку нашего Алквиада, Чурило Пенковича, что производила такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках и которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые". И она, глядя на это пролетарское чудо, не могла понять, ослабело ли у нее под коленками от страха перед надвигающимся на нее экзекутором, который превратит ее, "коминтерновскую мандавошку", в бифштекс, ромштекс или ростбиф в качестве следующего общего блюда для этой галдящей шоблы; или же вовсе не от этого ослабело у нее под коленками, и вовсе не под коленками, а блаженная тяжесть стала ползти от груди к низу живота, и она вдруг решила: даже если он сейчас и съездит ей по физиономии (а ведь это известно, что в России, как и в Ирландии, все мужья бьют своих жен, так, по крайней мере, было до революции, хотя она, впрочем, не его жена, а он не муж революции, впрочем, все так запутано и сложно в России!), Косте она простила бы даже этот жест мужского поросячьего шовинизма в отношении слабого пола, именно потому что никогда бы не снесла подобного от своего соотечественника. Дело не в оплеухе, а кто ее наносит, суть не в средствах, а в цели — вопреки позиции буржуазных либералов; а цель предстоящей оплеухи (она это чувствовала и грудью и животом, и коленками) — не в демагогии и стихоплетстве, а в физическом контакте между Востоком и Западом, несмотря на происки реакционных сил врагов детанта по обе стороны железного занавеса. И занавес пал. Удара не последовало. Пододвинув стул вплотную к ней и усевшись на него верхом, Костя заглянул в лицо Клио своими глазами, вымытыми российской историей. Клио от смущения снова отчаянно засморкалась в платок.

"Простуда?" — спросил участливо Костя, и Клио ощутила его широкую ладонь у себя на плече. Она согласно, не глядя, кивнула головой. Не было у нее слов вдаваться в объяснения насчет аллергии на вонючий табачный дым, раскочегаренный центральным отоплением. "А вот мы сейчас", — похлопал ее Костя доверительно по плечу, как доктор в обращении с больным ребенком.

Скосив взгляд из-под носового платка, Клио наблюдала, как по-деловому дотянулся Костя до бутылки водки на краю стола и, опять же по-докторски покопавшись в карманах, достал небольшой самодельный пакетик; по-медицински отмерив полстакана водки, он выпустил туда, как порцию растворимого аспирина, некий бордовый порошок из пакетика, размешал все это чайной ложкой, подобранной с чужой тарелки из-под торта, и, пододвинув стакан к краю стола, приказал: "А ну-ка, залпом!" Зачарованная этими четко рассчитанными пассами, как военными маневрами супердержав, Клио, не проронив ни слова, поднесла стакан к губам. Запах сивухи шибанул в нос, в голове помутилось и дрожащей рукой она возвратила стакан на место.

"Главное, не отчаиваться, — подбадривал иностранку Костя. — Значит так: сначала глубокий выдох, затем залпом опрокидываете, глоток, и пока вовнутрь не пройдет, не вдыхайте ни в коем разе — сразу огурчиком ее, огурчиком", — убеждал ее Костя с разбухшим соленым огурцом в одной руке наготове и стаканом в другой, пантомимически демонстрируя Клио всю процедуру заглатывания водки. "А потом дышите, сколько влезет", — повторил он и сунул ей в руку стакан. Под гипнозом этой пантомимы Клио зажмурилась и опрокинула стакан в горло, все перепутав, и вдох и выдох; водка полилась по губам, по подбородку, глаза ее полезли на лоб и, разинув рот, как рыба, выброшенная на берег, она закашлялась в спазматическом припадке, который был приостановлен железной рукой Константина, принявшегося колотить ее по спине. "Что это? — бормотала она по-английски и даже по-французски, — ке-с-ке-се?" (Французский был для нее инстинктивно языком для иностранцев.)

"Перец это, - разъяснял Костя. — Кайенский перец с водкой, вернейшее средство от простудного симптома. После картошки, конечно". Все еще задыхаясь, как выбежавшая из горящего дома, Клио повторила за Костей незнакомое слово "картошка" обожженными от перца губами: "Артишоки?" Но Костя вдумчиво и обстоятельно разъяснил, что с артишоками он знаком лишь по роману Марселя Пруста "по ту сторону Свана", а вот по эту сторону железного занавеса берешь картошку, чистишь ее и, доведя эту картошку в кастрюле с кипятком до практически полной разварки, набрасываешь на голову полотенце, по-арабски склоняешься над кастрюлей и, отделив таким образом свои дыхательные пути вместе с картошкой от окружающего мира, вдыхаешь исключительно картофельные пары до полного выздоровления. Все это Костя объяснял, набросив на голову нечистое кухонное полотенце, используя в качестве символа кастрюли миску с недоеденным салатом.

"Но в сложившейся обстановке перец — оперативнее", — сказал он и махнул в сторону базара голов, толкущихся по набитой до отказа квартирке. Может быть, полотенце это было волшебное, или же начинала ухать ярмарочным оркестром водка в ушах, но колготня голосов как будто удалилась вместе с враждебными лицами гостей на безопасное расстояние, и все больше вырастал в ее глазах кудесник Костя. "И сразу по второй, пока искры в животе, как учил нас большой русский писатель Чехов", — говорил Константин, пододвигая ей вновь наполненный целебной алхимией стакан. И Клио, уже забыв про сопливый платок и не отрывая прояснившихся глаз от Кости, опрокинула стакан в рот, гипнотически следуя профессиональным инструкциям: выдох, залп, пауза, огурец, вдох — и даже не закашлялась.

"Так лечится русский народ?" — оживленно спросила она.

"И еще как! — кивнул головой Костя, — Наивно, однако, воображать, что рецепты эти — исконно русские, а тем более народные. Я уверен, что подобные лечебные составы можно отыскать в монашеских трактатах по средневековой алхимии. Перец-то попал в Россию из Византии, — рассуждал Костя, подсаживаясь поближе к Клио. — Как и свет христианства на Руси. Впрочем, насчет перца надо еще уточнить, но не в сибирских же болотах его выращивали, явно южный овощ. Никто, однако, не станет спорить, что картошка пришла из Америки". Клио согласилась и подтвердила, что и в Европу картофель прибыл оттуда же, из Америки, открытой Колумбом.

"Но Колумб был европейцем, — настаивал на своем Костя, - и картошка, следовательно, попала в Россию благодаря Европе, как и все, впрочем, что есть положительного в русской кулинарии".

"Колумб не был европейцем, — проснулись в подвыпившей Клио патриотические чувства. Как всякая англичанка, она отделяла европейский континент от британских островов. — Колумб был подданным английской короны!"

Все это время их разговор шел на смеси английского с нижегородским, а Костя даже по-русски слабо понимал нюансы географии за железным занавесом: Запад для него был един, а в кулинарии он был решительным западником.

"Возьмем, скажем, исконно русский самовар. Он такой же исконно русский, как и татарское иго, благодаря которому самовар и появился на Руси, — горячился Костя. — Самовар от татарских ханов, а сибирские пельмени завезли из Китая — даже само слово по-китайски звучит: пель-мень! А прообраз пресловутых русских щей надо искать, конечно же, в германских землях, наряду с романтизмом в русской поэзии. Русская кухня, если разобраться, попросту говоря, наглый плагиат!" - гремел Костя, пока Нуклия уже по собственной инициативе прикладывалась к третьей порции лечебной смеси и не столько вслушивалась в Костины слова, сколько разглядывала остроскулую и широконосую Костину физиономию, объединявшую в одном лице всех трех русских богатырей из Третьяковской галереи: Алешу Поповича, Добрыню Никитича и Илью Муромца на трех конях, то ли охраняющих рубежи России от контрабанды кулинарных рецептов из-за рубежа, то ли высматривающих эти самые рецепты из-под ладони, а вокруг скелеты врагов, смертельно склоненные, в разбитых доспехах.

В притушенном свете присутствующие действительно склонялись под невероятными углами друг к другу и сквозь джойсизмы непонятной русской речи стал пробиваться храп, перемежающийся взрывами хохота и странными звуками из недр квартиры; так что казалось, вокруг никого как бы и нет, кроме нее, Клио, и его, Константина, полномочных представителей Запада и Востока в переговорах на высшем уровне, где генсек Востока отстаивал первенство Запада, а премьерша Запада упорно склонялась к Востоку. И она-таки склонилась бы окончательно и упала со стула, если бы Костя не подхватил ее вовремя своей крепкой рукой, напоминающей суповой половник.

"Вас надо лечить", — твердо сказал Костя, нетвердой походкой ведя ее в прихожую. Пока он попадал рукой не в тот рукав и застегивал пуговицу не на ту петлю, Клио предприняла последнюю попытку возвратиться без лишних метаморфоз к родным рубежам и рванулась обратно в квартиру, бормоча: "А Марга, где же Марга?" — и еще что-то про запланированную назавтра Суздаль с гидом. Но по подозрительно чмокающим звукам и знакомому смеху из-за двери ванной Клио стало ясно, что Марга осматривает совсем другие достопримечательности столицы. Не отдавая себе отчета во вспышке злой ревности, остро приправленной водкой и перцем и шибанувшей ей в виски, Клио хлопнула входной дверью западной цивилизации в лицо Марге, и, подхватив под ручку Костю, шагнула на российский мороз.

Царапающейся кошкой вцепился в лицо свищущий по улице ветер поземки, и ей снова стало тоскливо от тюремного коридора заиндевевшей улицы с притушенными огнями вокзала на другой стороне площади — вокзала, откуда не уедешь ни в Лондон, ни в Тунис. Но Костя не дал ей опомниться и с неким ковбойским гиканьем, как будто пришпоривая коня, "эй-эй", потащил Клио к притормозившему на углу грузовику-фургону с большими буквами "Мясо" на боку. После короткого препирательства с кепкой, свесившейся из окна кабинки, дверца открылась, и въедливый мороз сменился не менее въедливой вонью бензина и разогретого металла. Но Клио уже не обращала внимания на эти перемены климата. Такой грузовик с таким водителем мог бы встретиться и на раскаленном калифорнийском шоссе Западного берега по ту сторону Атлантики, куда, казалось, и мчался лихой водитель, и Клио прижималась к Косте на поворотах, превращаясь в героиню приключенческого фильма, в краденую невесту из боевика, "вестерна".

Водитель, скосив глаз, пробормотал: "Качественные на гражданке джинсы. Иностранка, что ли? Может, продаст? Моя-то уже который год нудит: купи-да-купи. Я ей говорю: куда тебе, как ты в эти водопроводные трубы влезешь своими маслами?! Ты же спецовку каждый год меняешь на размер больше. А она все: джинсы-да-джинсы. Может, твоя продаст?"

Если бы Клио понимала этот мужской разговор, она бы решила, что Костя сторговался с водителем, потому что его рука, сжав ее колено, поползла вверх и легла на молнию, не расстегнув которую, нельзя, как известно, и снять с себя джинсы. Но ей было все равно. Ее последняя трезвая мысль крутилась вокруг того, как она будет пересказывать свои "русские приключения" в Лондоне, под завистливые взгляды Марги.

Однако последующие эпизоды первого свидания скрылись из памяти или по причине водочного тумана, который замутнял восприятие с такой же эффективностью, с какой пресловутый лондонский туман замутняет видимость, или же по причине сугубой интимности, разоблачением которой Клио не решилась бы бравировать даже сама перед собой. Не говоря уже о приступах страха, подрывающего аппарат мнемонистики не хуже московской водки и лондонских туманов. Она смутно помнила, как они ввалились в тамбур-коридорчик коммунальной квартиры, как Костя старался идти на цыпочках и, естественно, опрокинул что-то со страшным грохотом, и Клио вскрикнула не своим голосом, потому что нечто волосатое и щетинистое вцепилось ей в лицо (наутро оказалось — половая щетка). Потом была возня с раскладной тахтой (совсем из бабушкиного прошлого, с порвавшейся ситцевой обивкой в подозрительных пятнах и злоумышленными пружинами), которая никак не раскладывалась, и вдруг разъехавшись, ударила Клио под коленки, и она опрокинулась на тахту лицом в потолок, напоминающий желтое небо с надвигающимися из разных углов завихрениями смерча в виде паутины или просто копоти. Над тахтой нависали полки со змеевиками, колбами, пробирками и ретортами - настоящая лаборатория средневекового алхимика. И сам Константин, нависая над ней в очках (или ей это показалось со страху, она больше никогда не видела у него очков), раскладывает на столе батарею банок, вроде бы из-под майонеза. "Обнажите спину", — голосом инквизитора или пыточного медика говорит он глухо и начинает ворожить над банками: держа баночку вверх дном, зажигает спичку и начинает прокалять стекло — и в отсвете спички Клио кажется, что его курносый нос на самом деле крючковатый, палаческий. "Ну?" — угрожающе повторяет он и, стянув с нее блузку, пытается перевернуть ее на спину — еще одно движение — и банка присасывается к ее коже. Клио чувствует, как кожа втягивается в банку, вытягивая из нее душу. Все истории из газеты "Сан" и "Телеграф" о пыточных застенках Лубянки материализовались в образе Кости, надвигающегося на нее с зажженной спичкой и баночкой в руках, но только никакой боли она не ощущала, а спину стало странно и по-детски щекотать и пощипывать, и то ли от щекотки, то ли от наплывших гебистских кошмаров, Клио дернулась, сметая выстроившиеся ряды пыточных орудий и опрокидывая на себя Константина. И как будто дернулся тяжелый железнодорожный состав, потому что комната дрогнула, качнулась и поплыла под скрип тахты, как купе поезда дальнего следования, и сердце стучало синхронно с нарастающим гулом на стыках рельсов; и вместе со струей паровозного пара, ударившего в пах, она дернулась от протяжного паровозного гудка, вырвавшегося как будто из собственного горла.

Она забылась или, точнее, задремала с мыслью о справедливости фрейдистской параллели полового акта с поездом дальнего следования, но снились ей тем не менее горчичники, о которых Фрейд, наверное, не слыхал, да и сами эти горчичники путались у нее с грачами, экзотическими русскими птицами, которые били крыльями в ее грудь, а может быть, это были горячие, горчичные, грачиные руки Кости. Но фрейдистские параллели потеряли свою образность и метафоричность, когда она проснулась от настоящего нарастающего стука колес и вскочила в панике от режущего ухо паровозного гудка. В окне, у изголовья тахты, мелькали вагоны поезда, и комнату раскачивало наяву, как купе поезда дальнего следования, поскольку Костин дом находился в прямом соседстве с железной дорогой. Будильник показывал часа три, судя по всему, дня, и поезда ходили, видно, круглую ночь, и в буквальном и во фрейдистском смысле. Она рвалась в гостиницу, но, по настоянию Кости, решила изучить значение нового для нее слова "опохмеляться", что снова возвратило их к кулинарным традициям разных стран и народов, то есть снова оказавшись голой, Клио выслушивала целый список неведомой для нее латыни кулинарных имен по-русски, которыми Костя награждал каждую часть ее тела, с фруктовым повтором "клубнички и малинки", что вызывало хоть какие-то эротические ассоциации, в отличие от загадочной и медицинской "раковой шейки", которой он наградил по неясным для нее причинам первопричинное место постельных восторгов. Короче говоря, когда он довез ее до гостиницы "Золотой колос", на улице снова была тьма тьмущая. Она хотела провести его к себе в номер, чтобы не прощаться на морозе и вообще, но швейцар загородил грудью вход и повторял: "Не положено". Клио пыталась объяснить швейцару, что номер оплачен и что Костя — ее гость, а не швейцара, но тот упорно качал головой: "Золотой колос" есть интурист для иностранцев. Костя? Если Костя — значит не положено".

Они прощались, одновременно прижавшись губами к прозрачной стене из пуленепробиваемого стекла; и, глядя на съежившуюся и сутулую от мороза фигурку Кости, с кроличьей протертой шапкой-ушанкой из-под воротника драпового пальто (такие шапки носят негры в Нью-Йорке), глядя на этого отверженного, путанно семенившего под порывами ледяного ветра в отблеске фонарей, подсвечивающих черный туннель зимней улицы, Клио вопреки логике — как эмоций, так и географии — увидела в Костиной побежке возникшую из ее прошлого тень лондонского подростка, как будто вслепую убегающего с места преступления. Подростка звали Колин. Она пыталась отогнать этот лондонский призрак, но, хотя прежде вспоминала об этом кошмарном эпизоде своей канцелярской жизни со злостью и отвращением, тут, неожиданно для себя заплакала и, прижимаясь к пуленепробиваемому стеклу, на мгновение спутала новогоднюю Москву с рождественским Лондоном. Сколько лет назад? Кто бы мог подумать, что и этот эпизод придется излагать на суде?

3. РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ПОДАРОК

Она помнила тот зимний день как будто это случилось вчера. Нечто подобное лишь следовало ожидать от лондонских рождественских канунов. В тот обеденный перерыв все секретарши, машинистки и младшие клерки ринулись хором в ближайший паб: пьянство в подобный день превращается, как известно, чуть ли не в религиозную обязанность, и неприсоединившемуся грозило церковное отлучение от коллектива. Не сумев исторически прочувствовать братство на революционных баррикадах, люди проявляли нерастраченный энтузиазм к сплочению в такой форме, когда неизлечимый эгоизм и врожденный инстинкт к отделенности выглядели бы как искренние жесты личной заботы каждого о коллективе.

Клио представила себе толкучку перед барной стойкой, где каждый, держась за свой карман, перекрикивая галдеж и усердно работая локтями, будет заказывать напитки "по кругу" на всех в порядке очереди. Выходило вроде бы даже вполне демократично: каждый заботился о всех, все — о каждом. Но ни у кого не было шанса вложить в общее счастье большую, чем другие, долю, как не было возможности и уклониться вообще от заранее рассчитанной контрибуции. Это была система открытого вымогательства под прикрытием братского радушия и коллективной щедрости.

В конце этой "круговой поруки", если в ней участвовало, скажем, человек десять, каждый вываливался из бара вдребезги пьяным. Девицы, конечно же, будут вначале настаивать на "шенди" из пива с лимонадом, но, раскрасневшись и уступая настоянию мужчин, перейдут на кампари и джин с тоником; а мужчины по случаю праздничной даты будут пижонить шампанским с брэнди, но закончат все теми же пинтами эля и биттера, от чего вся вторая половина дня до начала рождественской вечеринки, пройдет в рыгании и зевоте до треска скул.

Эта круговая порука морального шантажа под видом радушного коллективизма продолжалась и на улице. Сквозь огромное стекло кафе-закусочной с пластмассовыми столиками псевдодетской расцветки, подавлявшей своей фальшивой игривостью, как сквозь витрину шикарного магазина, Клио, ускользнув от коллектива, с отвращением взирала на уличную предрождественскую суматоху. Как и на детских рождественских пантомимах, в этой сутолоке год за годом участвовали все те же персонажи, преувеличенно хохоча, преувеличенно жестикулируя, пытаясь обратить на себя внимание сверхоптимизмом, не вяжущимся с вежливой угрюмостью уличной толпы в обычные дни.

В красном кафтане, с полуотцепившейся ватной бородой Дед мороз из супермаркета напротив надрывался в мегафон, рекламируя в качестве рождественского подарка набор никелированных ножей для разрезания индейки; его явно перешибал оркестр с хором Армии спасения. В черных с красной оторочкой похоронных униформах старые девы подбадривали в унисон вот-вот готового родиться святого младенца, поощряя его на самоубийство через уготовленное распятие. Этот оркестр и торговый гам в свою очередь пытались перекричать закоченевшие от холода школьницы с гербом-клеймом своей школы на лацканах убогих пиджачков — с раскрытыми, как от внезапной боли, ртами, они надрывались: "Прийди, позволь, прийди, позволь нам обожать твою юдоль!"

Между ними по тротуару шныряли, как сыщики, собиратели пожертвований, агенты доброхотства раз в год по особым случаям: по случаю дефективных детей и инвалидов войны, в поддержку лесбиянок-пацифисток против изнасилования китов американскими ракетами и расовой дискриминации людоедов, в защиту оккультных меньшинств и во имя гуманизма террористов. Вся эта свора толкалась на тротуаре, гремя жестяными банками-копилками; грохот денежек о жесть отзывался в висках тоскливым нытьем, от него скребло по сердцу, как вилкой по тарелке; этот грохот напоминал шаманское заклинание племенных барабанов, охоту на ведьм - твое сердце загоняли в угол моральным шантажом, чтобы подхватить его, как полудохлого таракана, этой жестяной банкой; в этих банках гремела твоя измученная окаменевшая совесть, размененная на медяки. Нация совестливых вымогателей и попрошаек морального долга. Клио открыла кошелек, отсчитала положенную сумму за котлету-гамбургер с кофе, вытерла губы салфеткой и приготовилась подняться, < когда ее взгляд снова встретился с глазами одинокого посетителя у самой двери. Ей показалось, что он давно уже на нее посматривает и уселся у двери, как будто на страже. Ей не понравилось, с какой готовностью он перехватил ее случайный взгляд.

Она была почти убеждена, что именно этот человек маячил вот уже второй день перед окнами ее конторы за углом. Возможно, он шел за ней всю дорогу. Сейчас среди рождественской суеты он явно не спешил со своим "ленчем", если чашку мутноватого кофе с едва надкусанным сэндвичем с сыром (самый дешевый в прейскуранте заведения) можно было назвать "ленчем". И тем не менее и к кофе и к сэндвичу он относился с осторожностью человека, редко позволяющего себе трату денег в общественных заведениях, когда тот же кофе с сыром дома обходится чуть ли не в три раза дешевле. Для него посещение этой непрезентабельной забегаловки было чуть ли не светским выходом на люди. Об этом свидетельствовала и сама поза: с небрежно отставленной рукой с сигаретой, отклонившись на спинку стула, нога на ногу, что придавало ему, человеку в возрасте, нарочито юношеский вид. Эта наигранная беспечность лишь усугубляла потрепанность и жалкость его внешности.

На первый взгляд, он вообще выглядел как один из лондонских клошаров и побродяжек, обитателей ночлежек для бездомных, а то и прямо из-под моста Ватерлоу, где много решеток подземки, откуда пышет жаром поездов и накопленным спертым дыханием пассажиров и где можно переждать в полусне даже такую ночь, когда кругом леденеют лужи — если зарыться хорошенько в пустые картонные ящики.

Лоснящееся от слишком плотного соприкосновения с уличной жизнью пальто, истерзанные погодой грубые башмаки, да и само лицо - складки алкогольных морщин, вымоченные в уксусе лет белесые глаза, — все говорило о том, что человек этот живет "под мостом", "в канаве", "на дне", если бы не крайняя тщательность и продуманность всех деталей внешности: все в нем было выскоблено и вычищено — от башмаков до лица, аккуратно выбритого, со следами свежих бритвенных порезов, с безупречным пробором вылезших выцветших волос, прикрываюших стыдливо костистый череп. Впрочем, такие типы встречаются и в ночлежках - под Рождество многие из них наводили марафет на свою внешность: доставали из-под матрацев спрессованные годовой спячкой ветхие пиджаки, застиранные манишки и закрученные в иссохший стебель плюща галстуки; брили алкогольную щетину, чтобы тихой, похоронной толпой сгрудиться в очередях на благотворительной раздаче тонкой, как пожухлый осенний лист, порции рождественской индейки с подливкой Армии спасения, а если повезет, и стакана уксусного красного вина из подвалов горсовета, наряжались, чтобы, отстояв эту очередь, как некий религиозный долг, точнее — как безмолвное подтверждение негласного договора о ненападении между милость дающими и принимающими подачки, снова исчезнуть еще на год в канаве, под мостом, за обшарпанными стенами ночлежек.

Клио, удостоверившись в еще одной этикетке убожества и несчастья, разложенного в Англии по полочкам, как в хорошем обувном магазине, испытала бы даже некую гордость, гордость знатока, если бы не заметила на столике этого джентльмена лондонского дна бумажный пакет-обертку книжно-канцелярского магазина "Смит". Как будто боясь потерять эту драгоценную покупку, человек не отнимал от пакета рук. За те несколько минут, пока они обменивались взглядами, этот человек пару раз приоткрывал обертку, явно с целью удостовериться в наличии драгоценного для него предмета, проверить, в полной ли он сохранности, полюбоваться на него еще раз с умилением довольного покупателя и снова аккуратно заклеить краешек пакета. Такая преувеличенная тщательность в обращении с упаковкой говорила о том, что покупка была предназначена для кого-то другого. Подарок. Рождественский подарок. Другу? Родственнику? Но побродяжки из ночлежек, по определению, как раз те, у кого не осталось ни друзей, ни родственников, не осталось никого, кому следует дарить подарки по праздникам; обитатели дна это как раз те, кто никогда не дарит подарки другим — все подарки в виде подачек предназначены для них, чтобы хотя бы по праздникам восстановить фальшивую гармонию и равенство между бездомными одиночками и теми семейными, кому опостылел родной очаг. Человек за столиком в углу не был побродяжкой, потому что ему было еще чего терять и, следовательно, чего дарить. Он, следовательно, не нуждался в скорбных медитациях Клио. Она поэтому отчетливо помнила собственное удивление, замешательство и даже испуг, когда, проходя к кассе мимо его столика, вдруг услышала: "Простите меня, пожалуйста".

Она остановилась и взглянула сверху вниз на обращенное к ней лицо, глядящее заискивающе, прижатое к столику ее тяжелым безразличным взглядом; на шевелящиеся как будто с запозданием губы, произносящие раздельно, с недурным акцентом полуобразованного человека, слова "Простите меня, пожалуйста" так, как если бы он действительно просил у нее прощения за то, что он не прошел ее экзамена на кандидатуру обделенного и страждущего. И все еще не решаясь подняться, не решаясь сравняться с ней в росте и положении, он стал путано излагать, с постоянными извинениями, покашливаниями и паузами одну, собственно, фразу — о том, что вот уже второй день он "не осмеливается обратиться к ней с просьбой", но тем не менее ее сочувствующий взгляд позволяет ему надеяться на "взаимопонимание в свете отцовских чувств накануне рождения святого младенца". Она уже потянулась к кошельку, решив, что у нее невразумительно выпрашивают на выпивку, когда, продравшись через собственную запутанную преамбулу, человек поднялся и представился: "Колин мой сын, я — его отец. Вы же знаете Колина?", — проговорил он, тряхнув головой, то ли с гордостью, то ли извиняясь за собственное отцовство или за собственное потомство.

Сходство между отцом и сыном было несомненным. Убожество было явно наследственным. Достаточно было вспомнить лицо Колина, чтобы убедиться, что сходство в убожестве между ними выходило за рамки классового происхождения. Этого долговязого, белесого до прозрачности подростка привела неделю назад в учреждение бухгалтерша Макаляски, женщина огромных размеров и такого небольшого роста, что, казалось, покашливает она не из-за курения крепчайших сигарет без фильтра, а из-за того, что стала страдать приступами удушья, вынашивая дылду таких огромных размеров, как Колин, у себя в животе. Он, казалось, родился на свет переростком, с остановившимся интеллектом, запечатанным в остановившемся взгляде, который он пронесет всю жизнь, чтобы выглядеть полуребенком под старость, как и его отец, и эта туповатая застылость взгляда с возрастом будет восприниматься как залог невинности и простодушия, ностальгических атрибутов британских лиц. "Нечего ему в каникулы с панками в парках дебоширить, — сказала бухгалтерша, представляя сына сотрудникам. — Здесь многому можно поучиться. Он у меня способный. Вырастет, станет, может быть, менеджером?" "Менеджером"! С первого взгляда было ясно, что Колин никогда никем не станет, что из Колина никогда ничего не выйдет, как явно ничего не вышло из его отца. Фатально ничего!

От вида обоих у вас тут же начинались симптомы простуды — ком в горле и щекотка в переносице — от тошнотворной до слез мысли о том, что и ты для кого-то выглядишь так же, как Колин с его папашей. И у тебя был отец - полуобразованное ничтожество, с семейными лекциями о мировом зле и пользе воспитания через телесные наказания, переходящими в наглядные уроки по мере того, как опустошалась бутылка виски; материнские вопли, постепенно растворяющиеся в храпе отца, а наутро стынущая чашка чаю, недопитая матерью, убегающей на работу под хлопанье дверей, и завтрак в одиночестве и прогуленные занятия в школе. Никогда с такой точностью сын не следовал по стопам отца на протяжении стольких поколений. И все они были твоими заурядными соотечественниками: родились на соседней улице, прогуливали школу, не сдали аттестационных экзаменов, не попали в университет, и чем дальше, тем яснее и предсказуемей каждый твой день — прочерченный маршрутом из дома на работу, с работы в паб, из паба домой и назавтра обратно по той же проторенной поколениями недоумков тропке. Привычка свыше нам дана и для тех, кому она — замена счастию, зачисляются добровольцами в эту армию "простых и честных людей", как говорят политики, оплот любого общества, созданного, как цирковая арена для клоунских выходок немногих избранных. Но среди этих "простых и честных" добровольцев поневоле попадаются солдаты с серьезнейшим из армейских дефектов — излишком, довеском интеллекта: недостаточного, чтобы выбиться в командиры этого мира, но и превышающего тот необходимый и достаточный рацион мозговых клеток, который гарантирует бессловесное место в железном строю. Этого излишка хватает лишь на осознание того, что, хотя все генералы этого мира и называют себя солдатами, есть на свете такие рядовые, которые никогда не дослужатся даже до сержанта. Этот довесок интеллекта тянет на дно. В любой другой стране этот обделенный удачей рядовой нашел бы свою компанию, вышел бы в отставку, нашел бы свое кафе, пивную, клуб, где полоумный в духовном братстве с недоумком формулируют свою политграмоту сиамских близнецов интеллекта как альтернативу антропологическому индивидуализму избранных мира сего. Но на этих островах, где идея приватности распространяется не только на жилища, но и на черепные коробки людей, такому изгою никто не заглянет в глаза, и сам он никогда не решится постучаться другому в душу. Остается лишь вот так вот, раз в год под Рождество, выйти и посидеть в пустынной забегаловке, глядя на уличный праздник за оконным стеклом.

Клио следила за нелепым танцем энтузиастов благотворительности, громыхающих жестяными копилками за окном, как в кадре немого фильма: звук гремящих денежек был выключен толстым стеклом витрины — точнее, рождественский ажиотаж альтруизма на улице был озвучен занудными и одновременно робкими разъяснениями отца Колина. Клио наконец стала вслушиваться в его бормотанье о "горячо любимом плоде трагически неудачного союза" с госпожой Макаляски, и из этих жалоб следовало, что господин Макаляски в страхе перед бывшей супругой, не решается зайти в контору к Клио, где ошивался его сын, и вручить ему рождественский подарок. Он бы послал подарок по почте, но боится, что посылка будет перехвачена его супругой, бухгалтершей Макаляски, — так вот не согласится ли Клио передать этот подарок Колину сама — из рук в руки. Убогий джентльмен держал наготове лелеемый предмет в обертке. "Почему бы вам самому не передать из рук в руки?", — очнулась Клио, стараясь отвязаться от нелепой просьбы. Макаляски уже давно раздала зарплату и отправилась по магазинам; вряд ли она вообще вернется до начала служебной вечеринки. "Вам нечего бояться", — сказала Клио и направилась к кассе.

"Значит, мне можно — с вами?" — радостно и заискивающе переспросил Макаляски и бросился обратно к своему столику. Клио краем глаза видела, как он в три глотка допил кофе, помешкал и, завернув остатки сэндвича в салфетку с предусмотрительностью бродяг и холостяков, засунул бутерброд в карман пальто. Он нагнал ее уже на улице и засеменил рядом, явно тяготясь паузой и от этого пристраиваясь к Клио то с левого бока, то с правого.

"Молодое поколение, вы знаете, совершенно фактически разуверилось в загробной жизни, — вдруг решился сказать он, перекрикивая рождественский хор Армии спасения, когда они приостановились на перекрестке у светофора. — Совершенно нет уважения перед преклонным возрастом. Режут бритвами старух, я читал в газетах. Потому что нет веры в загробную жизнь, фактически. Если веришь в загробную жизнь, уважаешь и стариков, тех, кто на пороге этой жизни фактически, не так ли?" — Он снова засеменил рядом, как будто не надеясь на ответ.

"Можно верить в загробную жизнь и тем не менее эту жизнь ненавидеть. Как нечто такое, что только для привилегированных. И поэтому ненавидеть тех, кто на пороге этой жизни", — сказала Клио и добавила, как будто передразнивая: "фактически!" Почему жертвы несправедливости, любой несправедливости — последние, кто эту несправедливость осознают, как жена - последняя, кто узнает об измене мужа? Клио раздраженно покосилась на семенящее рядом с ней воплощение убожества. Макаляски вдруг остановился, как будто догадавшись о скрытой оскорбительности ответа Клио.

"Я, пожалуй, не пойду дальше, — сказал он, и заискивающая улыбка исказила его испитое лицо. — Я фактически боюсь", — добавил он, извиняясь за собственную слабость, и Клио облегченно вздохнула, как всякий человек, которого не удалось уличить в дурных помыслах: Макаляски явно не догадывался о том, что она о нем думает. Помедлив, он сунул Клио помятый пакет с пятнами от его вспотевших ладоней и быстро, почти бегом, засеменил обратно к метро. Оторопевшая Клио сделала нерешительную попытку остановить его, но, поглядев на его сутулую, затянутую в потертое пальто спину, так и осталась стоять на тротуаре.

Перед тем как нырнуть в подземку, это нелепое существо порылось в карманах и бросило монетку в одну из грохочущих жестяных банок, ловко подставленных ручкой школьницы. Школьница с благодарностью кивнула ему в легком реверансе, и Клио дернулась, то ли повторяя поклон, то ли в судороге отвращения — раздражения — на непредсказуемость человеческой природы. Или из зависти?

В офисе от рабочего дня осталась одна видимость, судя по тому, как праздничная толкотня бездельничающих сотрудников начинала раскручиваться словно елочные гирлянды. Демонстративно вцепившись всеми десятью пальцами в клавиши пишущей машинки, Клио поглядывала на девиц, которые, балансируя на стульях и кокетливо повизгивая в руках мужчин, якобы предотвращающих их грациозные торсы от неминуемого падения, развешивали по углам новогоднюю мишуру. Кое-кто уже разгуливал в рождественских фесках из цветной бумаги, а главный менеджер требовал неотложной помощи, водружая сахарную сливу на елочную макушку.

Кто-то требовал, чтобы разыскали штопор, поскольку уже вносились ящики с кислым вином. Стрекотание пишущей машинки Клио явно всех раздражало, или ей казалось, что всех раздражало. Деловые бумаги сметались со столов, чтобы предоставить место батареям бумажных стаканчиков для вина и бумажным тарелкам, на которых женская половина учреждения ловко раскладывала второсортные тартинки с ветчиной и паштетами, блюдца с арахисом и чипсами. Вот когда Колин был бы к месту. Клио поймала себя на том, что следит не столько за праздничной суетой, сколько выискивает глазами его унылую долговязую фигуру с запуганными белесыми глазами, как у отца. И чем больше она вглядывалась в мелькающие лица сотрудников, тем чаще отдельные черты лица Колина — вытянутый подбородок, вздернутые брови, впалые щеки, торчащий затылок — повторялись, как будто размножаясь, в лицах, искаженных напором предпраздничной суеты. Но самого Колина не было видно.

Всю неделю он торчал в офисе, подобрав ноги под стул и сжав коленки, пристроившись рядом со столом бухгалтерши Макаляски, как цыпленок-переросток под боком у кудахтающей клуши. Иногда она толкала его в бок и указывала глазами на секретаршу, несущую через все учреждение гигантскую кипу папок-досье. Колин немедленно вскакивал и бросался помочь. "Он многому здесь может подучиться, — громким шепотом повторяла Макаляски коллегам, — канцелярская работа, знаете, сейчас — как никогда!" И она начинала ругать компьютеры. Выполнив свой долг новобранца на посылках, Колин возвращался на свое место, как послушный пес, принесший хозяину газету в зубах, и жадно следил из угла за беготней секретарш и клерков. Чем больше он чувствовал свою излишность, тем больше старался услужить. Клио иногда перехватывала этот собачий, просящий неизвестно чего взгляд, наследственно отцовский, как теперь стало ясно — с первобытной тягой услужить и со скрытой уверенностью, что услуг не потребуется.

Начало недели оказалось для него обманутой надеждой, фальшивым обещанием — когда в результате предрождественского ремонта надо было перетаскивать столы и железные шкафы с досье; тут он оказался как нельзя к месту, но и то на час, не больше. Когда рабочие приступили к сверлению дыр в стене, он, отвергнутый, послонялся между столами и снова вернулся к своей невидимой конуре около мамаши-бухгалтерши. Как только какая-нибудь секретарша или клерк поднимались из-за стола, Колин вскакивал и бросался с предложением услуг — и сотрудники от испуга шарахались и чертыхались. Колин делал вид, что не слышит.

Катастрофичность его услужливости проявилась в подаче кофе. Предложение сбегать за кофе для каждого желающего стало его последней картой в отчаянной борьбе по доказательству своей незаменимой роли в офисе. Кофе с чаем выдавалось в бумажных стаканчиках из машины-автомата на другом этаже учреждения. Когда торчишь по восемь часов за пишущей машинкой, подняться из-за стола и пройтись по этажам к кофейному автомату — настоящее развлечение для каждого клерка. В коридорах можно было постоять у доски с объявлениями и распоряжениями администрации, поглазеть из окна на соседнее здание, где в таких же офисах сновали от стола к столу такие же клерки: тот факт, что и другим не лучше, несколько утешал. На услужливо склонившегося Колина смотрели с плохо скрываемым бешенством. Его предложение сбегать за кофе отнимало последнюю возможность встать и поразмяться и утешиться сознанием того, что и другим так же плохо, как и тебе. Но стоило взглянуть на его прыщавое лицо с подрагивающей улыбкой тонких губ, на моргающие, запуганные глаза, и оставалось в свою очередь криво улыбнуться, с деланной благодарностью кивая головой. Всякий раз, когда суетливая спина Колина скрывалась за дверью, выражение благодарности сменялось гримасой и сдавленным чертыханием: "идиот!" Бухгалтерша Макаляски делала вид, что не слышит, или же действительно не слышала, громогласно подытоживая характер своего выкормыша: "Услужливость, — говорю я ему, — залог карьеры!"

Во время одной из таких оказий Колин, уже в дверях, неожиданно обернулся, как будто ища взглядом подтверждения материнскому афоризму; как раз в этот момент Клио с издевательским подмигиванием за спиной у Макаляски покрутила указательным пальцем у виска, комментируя дегенеративность всего семейства Макаляски.

Сейчас, вспоминая все эти унизительные эпизоды, она была уверена, что Колин в тот момент смотрел именно на нее — не для нее ли он отправлялся за кофе в тот раз? Недаром она тут же сделала вид, что поднесла пальцы к виску, чтобы поправить прическу. Бесило то, что именно она, с ее всепониманием, должна была бы ему сочувствовать, но как раз у нее он вызывал наибольшее раздражение, именно потому, что напоминал ей самою себя. Возлюби ближнего, как самого себя. А если самого себя ненавидишь? Если к самому себе испытываешь отвращение?

Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, в поддых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с бумажным сухим лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время.

Тоска подступала к груди, как изжога от кислого вина. Они будут надираться до потери сознания, только потому, что за вино платит начальство. Единственная активная форма классовой борьбы — за счет своего желудка. И вместо революционных гимнов — хоровое, школьное "Мэри кристмас и хэппи-нью-йер" с притопом и прихлопом и хэппи-энд с рыганием и блевом. Под Рождество все население этих островов заполучало мандат на инфантильность: каждый считал своим долгом изображать из себя проказливого ребенка. Это было ежегодное массовое впадание в детство, санкционированное религией или, наоборот, преждевременное, загодя, ежегодное проявление синильности, лицензия на пускание слюней. Вокруг постепенно воцарялась атмосфера детской площадки, где пьяные воспитатели играли с подвыпившими младенцами в кошки-мышки равенства и братства. Как по долгу, все становились развязными. Подчиненные хлопали по плечу начальство, и начальство, деланно хохоча, проглатывало под кислое вино узаконенную на вечер фамильярность подчиненных. Но в действительности каждый шаг жестко рассчитан. Стоит чуть пережать в интонации или допустить не тот жест — и на тебя тут же посмотрят. Тебя тут же осадят.

Клио инстинктивно отстранилась, когда к ней пристроился, по приятельски положив ей руку на плечо, директор фирмы, друг и босс Антони. Расплескивая кислое вино на свою скромненькую курточку ценой в месячную зарплату секретарши, он широким жестом демократа очертил в воздухе полукруг бумажным стаканчиком и, перекрикивая шум и гам, стал делиться с Клио своими интимными мыслями: "Всего четыре года назад, сколько нас было? А сейчас, сколько нас сейчас? Но атмосфера в фирме — та же — атмосфера семьи и коллектива, семейного коллектива, коллективной семьи", — стал подпевать он рычащей пластиночной мелодии и начал протискиваться через толпу к бухгалтерше Макаляски. Та, оттесненная спинами сотрудников, торопливо давясь и одновременно подпевая "мэри крист мас", уничтожала крекеры с нашлепками паштета и сыра — с жадностью голодающего младенца из Эфиопии. Подхваченная под руки начальством, она завертелась на своих толстых ножках, хихикая по школьному, в старомодном твисте.

Клио поймала себя на том, что все это время провела, выискивая глазами Макаляски-младшего в клубах табачного дыма, под артиллерийские залпы диско. Эти представители простонародья появляются и исчезают из жизни, как белоцвет лондонских деревьев весной. А сейчас середина зимы. И под эхо начальственных слов про семейность коллектива до Клио наконец дошло, что Колина на этой вечеринке не должно быть в принципе. Он мог бы появиться во время рабочего дня благодаря снисходительности начальства к семейному положению бухгалтерши. А на рождественскую вечеринку его никто и не думал приглашать — вечеринка не для семьи, а для коллектива, который и есть семья. И Клио окончательно почувствовала себя непрошенной, как и Колин, родственницей на чужом празднике.

Снаружи, на улице, было так же неестественно темно, как неестественно светло было внутри, в учреждении. Как будто эта, окоченевшая от заморозков улица была умышленно задуманной декорацией, наглядным пособием и моральным уроком для тех, кто отделяется от коллектива в такую дату, в такую погоду, в такой век. В других странах, где лето есть лето, а зима — зима, в такое время года в ночной мгле кружат снежинки, приглашая тебя к танцу жизни, несмотря на мороз, как, наверное, в Москве. Но тут, в Лондоне, где времена года смешались, как и представления о том, где мужской, а где женский пол, и погода превратилась в трансвестита, не было даже снега, чтобы смягчить характер ожесточившегося мороза асфальтового мрака, который не кончался улицей: в конце маршрута была еще и холодная комната. Как можно примирить этот напор добрых чувств, братские объятия под звон бокалов, который слышался даже сквозь освещенные зашторенные окна, с убогостью и одиночеством потом, здесь, за дверью, на замороженном асфальте? Если только все эти манифестации любви и дружбы вовсе и не предназначены для других, а лишь публичная демонстрация сугубо личных душевных чаяний, как на школьном экзамене — твой голос слышат все, но слушает тебя лишь экзаменатор. Неужели нет на свете другого острова, другой цивилизации, где нет этой учительской линейки под названием личная ответственность — за собственную жизнь, за собственную совесть, за собственную смерть? — линейки, которая хлещет тебя по рукам и по сердцу всякий раз, когда ты забудешься и вообразишь: или виноваты все или никто не виноват, и поэтому о собственной вине можно вообще не думать.

...Он возник из-за горы черных помойных мешков, наваленных у подножья лестницы, как будто эти тускло поблескивающие полиэтиленом тюки с отбросами ежедневного существования были коконами, где вызревали ублюдки человечества, вылупляющиеся по ночам и становящиеся снова отбросами при свете дня — мотыльки подпольного мира. "Колин! — с фальшивым энтузиазмом воскликнула Клио. — У меня для тебя, - начала было она про подарок, но голос ее тут же осекся. Ей не понравился его взгляд: Колин не смотрел прямо в глаза, его глаза блуждали по ее лицу, глаза нерешительного убийцы. — Иди домой, Колин", — прошептала она как будто сама себе.

В отсвете фонаря блеснул нож, зажатый в маленьком кулачке Колина. Не нож, а ножик — перочинный ножик, школьный предмет, которым точат карандаши или что там делают перочинным ножиком, перья точат? "Иди домой, Колин!" — повторила она, отступая к фонарю у подъезда, сказала громко, в надежде, что кто-то услышит, и все же стараясь сдержать истерику, чтобы он не подумал, что она его предает, зовя на помощь. Но в одном прыжке он сумел зажать ей рот рукой из-за спины, и они попятились задом, как будто отступали от дикого чудовища с раскачивающимся в темноте единственным глазом в виде фонаря; отступали от страшной опасности, прижатые — насильник и жертва — друг к другу враждебной для обоих пустотой, нелюдимостью городского проулка, не сулившего выхода на светлую улицу. У Клио подвернулся каблук и, оступившись, оба свалились за помойные мешки. Надо было кричать, но она почему-то не закричала. И не только потому, что в голове смутно всплыли какие-то анекдотические инструкции: не сопротивляться, закрыть глаза и думать о родине. Не только из-за страха перед перочинным ножиком. Тем более, что этот ножичек, звякнув, выпал из его трясущихся рук, из бегающих по ее телу пальцев, бессмысленно рвавших ее шелковую офисную блузку, неумело задиравших тугую узкую юбку. Еще немного и очередь дойдет до путаницы в трусах и колготках. Страх вообще пропал. Наступила скука ожидания, как на приеме у гинеколога или перед собеседованием при приеме на работу. И еще впивался в бок загадочный предмет, вывалившийся из сумки, предназначенный в подарок этому существу, которое сейчас сопело, тужилось и хлопотало над неподатливым телом Клио. Она подумала с беспокойством, что подарочная обертка, о которой так заботился отец Колина, совсем, наверное, истрепалась об асфальт и стала гадать, что же скрывалось под этой оберткой: картонка конфет? Набор письменных принадлежностей? Коробка домино? Так или иначе этот предмет выброшен на помойку, валяется сейчас под боком у помойных мешков, больно впивается ей в бок, напоминая, что она никому ничего не подарила. Она действительно за всю свою жизнь никому ничего не подарила, как никогда никому ничего не дарят дошедшие до последнего, до дна, побродяжки, ночующие под мостами, в канавах, на помойках, зарывшись в пустые картонные коробки, в закутке из помойных мешков. Как валяется сейчас она, прикрываясь, как жестким одеялом, этим ошалевшим от собственного убожества подростком. Одним из тех, кто проверяет бритвами существование загробной жизни на старухах-пенсионерках? Она для него — такая старуха? Нет, она валяется на помойке, как выброшенный подарочный предмет, отвергнутый рождественский подарок человечеству. Уготовленный для того, кто никогда ни от кого не получал подарка.

"С-сука, с-сука", — как будто в ответ то ли матерился, то ли стонал и хныкал Колин. Он никак не мог войти в нее и лишь неловко терся, причиняя ей боль, вжимаясь в ее пах. Как жертва голодной эпидемии, не способный проглотить даже желанную лепешку хлеба, доставшуюся ему чудом — из милости. От его волос на слипшейся челке исходил острый запах дешевого одеколона — запах школьных вечеринок и первых свиданий, тошнотворное напоминание о годах беспомощности, унижений и надрыва, когда ожидаешь от мира всего и чтобы сразу, а в ответ получаешь презрительные пинки и снисходительные затычины. Он дернулся и застыл, сдавленно дыша, когда протиснувшаяся вниз рука Клио нащупала сморщившийся от стыда и испуга комочек беспомощной плоти у него между ног. Как ребенок в кошмарном сне, он скрипел зубами, когда она пыталась выжать из него ту самую силу, запрятанную и зажатую в тайниках грудной клетки, не освободив которой он на всю жизнь останется озлобленным и никчемным попрошайкой чужой доброхотности или ее, Клио, сострадания. Его лицо металось у нее перед глазами, как огромный слепой мотылек, которого одновременно и боишься, и презираешь, и жалеешь, и стараешься любыми средствами выставить в приоткрытое окно. Он бился об нее, как мотылек об стекло, и после нескольких безнадежных толчков, в ладонь Клио пролилась горячая и липкая струйка, на мгновение померещившаяся кровью. Как будто ужаленный, Колин взвыл и стал отползать от нее на четвереньках. Его лицо с почерневшей половиной, очерченной светом фонаря, было уродливо оскалено, как у запыхавшейся уличной собаки. Но сама она, заведомо, выглядела еще более отвратительно; если все происходящее и было с ее стороны подвигом сострадания и жертвенности, подумала она, то так поступала она отнюдь не из-за снисходительности. Ее бескорыстие состояло в том, что к самой себе она испытывала еще большее отвращение.

Когда Колин, все еще с разинутым в судороге ртом, подхватил с земли нож, Клио тоже приподнялась и, стоя на коленях, стала ждать короткого заслуженного удара под сердце. Даже в темноте было видно, что он смотрит ей, может быть, впервые прямо в глаза; его горло издало наконец-то какой-то полухрип-полувсхлип и, неожиданно развернувшись, он двинулся — сначала сбивчивым шажком, а потом трусцой, спотыкаясь и ссутулив спину, как побитое животное.

Клио поднялась с колен, медленно, с механической тщательностью оправила юбку, попыталась приладить шов разодранной блузки и, наконец, стала застегивать на все пуговицы, до самого горла, вымазанное асфальтовой изморозью пальто. Она нагнулась за сумочкой, когда рука ее, шарящая в темноте по асфальту, наткнулась на измочаленную и скомканную обертку "Жан-Жак Руссо. ИСПОВЕДЬ" — прочла она в отсветах фонаря на обложке книги, извлеченной из клочьев оберточной бумаги. Эгалитэ, фратернитэ и либертэ — и свобода, и равенство, и братство. Или в другом порядке? Во всем виноват общественный порядок. Она вспомнила — этот провозвестник французской революции учил тому, что во всем виновато общество. Общество делает нас такими, а сами мы не виноваты. Руссо должен быть доволен, что послужил в эту ночь подстилкой для человеческого унижения. Он не виноват. Мы виноваты. С обложки книги смутно улыбалось хорошо откормленное лицо французского мыслителя, совершенно непохожее на лицо его убогого британского поклонника, потратившего на эту исповедь свои последние деньги во имя воспитания своего потомка в духе гуманизма.

Клио подошла к огромным, в человеческий рост, железным контейнерам за мешками с помойкой и размахнулась, чтобы забросить туда нелепый и никому уже не нужный рождественский подарок. Но рука ее застыла в воздухе, и сама она стала в ужасе пятиться назад. Из металлического ящика, как из квадратного гроба, выросли два монстра подземного мира, два обитателя дна, двое доходяг в отрепьях. Небритые, с провалившимися щеками, со всклокоченными волосами, сами похожие на объедки человечины, они рылись в отбросах руками, затянутыми в нитяные черные перчатки с обрезанными по-английски концами, так что в темноте торчащие голые пальцы выступали сами по себе, как будто кисти рук были обрублены. Они показались ей состарившимися, как если бы уже минуло десятилетие, призраками Колина и его папаши. Один из них мял в руках сломанную пластмассовую куклу, только что вытащенную из груды помоев на дне ящика. Другой, оскалившись, поскреб живот куклы ногтем и стал смеяться беззубым ртом, сначала тихо, идиотически, а потом все громче, животным ржанием. Клио истерично хихикнула. Оба повернулись к ней и, гогоча, подбросили куклу высоко в воздух. Она упала, глухо цокнув целлулоидом об асфальт; с оторванной рукой, с проломанным животом и вывернутой шеей — лишь ее стеклянные глаза глядели на Клио своей вечной, божественной, рыночной голубизной родившегося в эту ночь святого младенца.

4. ЗАГОЛИВШИЙСЯ РУССО

"Эти круги спекулятивно заявляют, что если бы не пацифисты, вроде Олдоса Хаксли и Бертрана Рассела, Гитлеру не удалось бы осуществить геноцид. И мы, мол, играем точно так же на руку врагу. Мол, если бы не наше движение в защиту мира, не было бы разгула тоталитаризма и что мы льем воду на мельницу... Я пока оставлю в стороне вопрос о том, кто в действительности пособник тоталитаризма в наши дни, и хочу сказать, что мы, по крайней мере, льем воду, а не подливаем масла в огонь будущих войн", - и Антони закашлялся, поперхнувшись очередной банановой долькой. Марга стукнула его ладонью по спине. Как будто подхлестнутый этим жестом, Антони возобновил репетицию собственной речи на завтрашнем антиядерном митинге. "Если бы, между прочим, все были, как пацифист Олдос Хаксли, никакого Гитлера с его геноцидом не было бы. Датский король, между прочим, нацепил желтую звезду, и евреи его королевства были спасены. Если бы все были, как я, то есть как мы, на свете не было бы ни советского тоталитаризма, ни американского империализма. Это, конечно, несколько метафизическое утверждение, но хватит калечить свою совесть соображениями национальной безопасности, когда скоро от нации останется сплошной радиоактивный порошок — безопасность будет гарантирована! И пусть нам не говорят: наши демонстрации в защиту мира используют враги свободы за кремлевскими стенами. Сейчас не время думать, как твои слова и действия использует враг. Пора отказаться от концепции врага — пора отстаивать собственные категорические императивы! Пусть советский народ сам за себя думает. Я уверен, в Советском Союзе достаточно людей доброй воли, кто правильно поймет нас; по крайней мере, если э%т%о произойдет, они будут знать, что м%ы не хотели войны. А пока они должны вдохновляться нашим примером. Безответственные представители русского диссидентства настолько ненавидят завоевания социализма, что готовы сбросить атомную бомбу на головы собственных детей, матерей и стариков. Пусть попробуют отыскать пути к мирному существованию с советской властью и перестанут обвинять нас, английскую интеллигенцию, в том, что мы не ратуем за самоубийственную блокаду Советского Союза. И, кстати, кое-какое движение в этом направлении уже намечается: я на днях читал в "Таймсе", что русские пацифисты развернули на улице плакат с лозунгом "Миру мир!" "Это партийный лозунг, — перебила его всезнающая Марга. — Такие лозунги висят там на каждом углу, и это не пацифисты развернули, а на первомайской демонстрации, на Красной площади".

"Вслед за Олдосом Хаксли я предпочту остаться в живых при советской тирании, чем стать обугленным трупом при нашей псевдодемократии, превращающейся в фашизм в ходе подстрекательства к третьей мировой войне".

"Ты тут расцитировался Олдосом Хаксли. Но все это, заметь, не Олдос Хаксли говорил. Это говорит в романе его герой. Законченный, между прочим, подлец. Соблазнил по ходу романа невесту своего друга, и друг кончает самоубийством. Тот еще пацифист!"

"Слишком легко, Марга, опорочить идеи, очернив личность того, кто эти идеи отстаивает. Пора научиться ценить прогрессивные идеи даже если тот, кто их высказывает, тебе отвратителен. Более того, надо научиться жить в мире не только с людьми, но и с отвратительными тебе идеями. По другую сторону железного занавеса живут как-никак люди, а не инопланетные монстры, как некоторые воображают, лицемерно разглагольствуя насчет разницы между тоталитаризмом и буржуазной демократией. Все мы не без греха!"

"Мы, конечно, все акулы капитализма, но не стоит, однако, путать котелок с вареной ухой и аквариум", — процедила Марга.

"Аквариум?! Да кому нужна эта островная лужа с толпой лягушек среднего класса, громко квакающих всякий раз, когда им показывают восковую мумию под названием английская монархия?! Даже ястребы из Политбюро не соблазняться на эти сифилитические останки британской империи, медленно уходящие ко дну! Правь Британия! Рули британский бриг! Ни-ког-да рабом не будет слав-ный брит!" Антони, гримасничая, раздувал щеки, голося этот патриотический куплет с натужным энтузиазмом. Клио видела, как от этого визжащего тенорка Константин, как будто дремавший у березы в стоячем положении, поднял голову и долгим рассеянным взглядом поглядел в их сторону. Клио казалось, что Марга постоянно прерывала монолог Антони не ради того, чтобы опровергнуть ложные, как ей представлялось, идеи, а исключительно, чтобы привлечь внимание Константина. И Антони тоже явно поглядывал искоса на эту дубину стоеросовую в дальнем углу садика. Они не понимали, с кем имеют дело. Или, наоборот, побаивались собственных слов в его присутствии? И соревновались друг с другом, пытаясь завоевать его благорасположение?

Периодически тучки наползали на солнце и вместе с сопровождавшим это природное явление порывом ветра в разговор врывался щебет птиц, как будто удалявший от Константина на безопасное расстояние сентенции Антони и едкие опровержения со стороны Марги. Молчаливое нависание Константина на дальнем плане в эти моменты птичьего щебетанья становилось не таким назойливым и подавляющим. Он мешал своим присутствием, фактом своего советского происхождения изящным умозаключениям и аргументам в защиту одностороннего разоружения. Он напоминал о существовании на заднем плане той страны, где правительство тождественно морозу, солнцу, смерти и вообще всей природе, которую, как известно, бесполезно переубеждать. Всякое напоминание об этом мешало Антони сведению счетов со своими соотечественниками.

"Мужчинам скучно, они желают повоевать — поразмять кости. Правь Британия! Что мы, слабаки? Хуже америкашек? И мы, мол, сверхдержава, и у нас есть чем утереть нос коммунистам! Вы понимаете, на чем вся эта пропаганда держится? — обращался Антони к Марге и Клио, как будто к многотысячной толпе пацифистов. — А сейчас для прикрытия этой агрессивности и мужского шовинизма они пользуются рукой Москвы".

"Слава Богу, хоть есть что прикрывать. Не то что у некоторых". На чей счет адресовала Марга этот циничный намек, Клио не поняла.

"А что прикрывать? Что прикрывать? — заерзал Антони. — Все ту же ничтожность, лицемерие, жестокость, жадность, нетерпимость, зависть?"

"Похоть", — вставила Марга.

"Да, похоть. Но главное, агрессивность. Вы слыхали, что на этой неделе сказал наш советник по обороне? Обе стороны ядерного конфликта должны запугивать друг друга, надеясь на то, что эти взаимные угрозы никогда не сбудутся. И в этом, по мнению этого монстра человеческой морали, состоит гарантия мира. И нам предлагают жить в этом ментальном абсурде? Кто-то должен открыто заявить, что король, мол, гол!"

"Ты хочешь сказать: королева", — хихикнула Марга.

"Советский король, английская королева, — отмахнулся от нее Антони, — все мы голые и беззащитные друг перед другом. Все мы сыны рода человеческого, вне зависимости от рас и политических систем. Если бы мы только смогли признаться в собственной неправоте и греховности и убедить в этом все остальное человечество, понять, что каждый — намного дурнее своего противника. Если бы только Запад и Восток могли бы раскрыться друг перед другом, сбросить с себя фиктивные одежды враждебных идеологий! И это саморазоблачение, если хотите, кто-то должен начать первым. Я имею в виду одностороннее разоружение".

"Жан-Жак Руссо тоже вот звал назад к природе и призывал сбросить с себя постылую сутану цивилизации, — Марга подняла с травы валявшуюся у стола "Исповедь" карманного издания и стала лениво листать страницы. — А чем все это закончилось? Гильотиной французской революции. А началось с невинных актов эксгибиционизма. Ты знаешь, Клио, что Жан-Жак Руссо тоже любил разоблачаться? Встанет за углом, приспустит штаны и показывает член проходящим девицам, никак не могу отыскать это место", — мусолила она книгу в руках.

Антони, как будто пришибленный этой репликой Марги, замолк. Клио кусала губы. Она не могла простить себе, что забыла утром книгу у садового столика и теперь не решалась вырвать "Исповедь" из чужих мусолящих ее рук. Она сжилась с Жан-Жаком Руссо. Он был как будто единственным свидетелем того унизительного до отвращения эпизода с Колиным; старому Жан-Жаку Руссо, помятому во время попытки изнасилования, измазанному об асфальт у помойки, она могла довериться. Это надругательство над его "Исповедью" было, казалось, последним эпизодом унижения, уготовленного судьбой этому проповеднику беспощадной искренности к самому себе, этому певцу личной правды, этому философу личного спасения, обличителю церковных и государственных авторитетов - всех тех, кто навязывает нам понимание истины как бюрократической целесообразности, одной из жертв которой считала себя, вместе с Руссо, и Клио. Но она не столько вникала в его философию, сколько в образ этого человека, со смущенной улыбкой в поджатых, как у женщины, маленьких губах на лице, беспомощно глядящем с потрепанной обложки книги.

Вместе с ним она содрогалась от унизительной похоти, когда рука наставницы хлестала его розгами, приспустив штаны, и когда он поджидал проходящих девиц за углом, расстегнув ширинку, зная, что наступит день, когда его за это страшно поколотят. Вместе с ним была преисполнена отвращения и негодования, но одновременно и любопытства, когда монах-иезуит пытался приучить его к содомии, и вместе с ним занималась по ночам онанизмом, чтобы удержаться от разврата. Вместе с ним она бежала от бездушных родственников, чтобы быть слугой в чужом доме и вздыхать по ночам, вспоминая шикарные светские приемы в господской гостиной. Вместе с ним совершала мелкую кражу в будуаре хозяйки и, страшась позора, наводила поклеп на невинную служанку, а потом страдала всю жизнь, пытаясь искупить вину. Вот уже какой год, перечитывая "Исповедь" Руссо, она в каждом эпизоде очередного унижения видела и себя и убогого Колина, и трудно сказать, за кого она больше переживала: за Руссо, за себя или за Колина. Как в бесконечных перипетиях изгнания, в годах странствий Руссо — полных физических мук, страхов выдуманных и действительных, полных истинных унижений беженца и его собственной самоподозрительности — Клио угадывала свои собственные годы добровольной ссылки в Москве. Даже доходящие до болезненной экзальтации отношения Жан-Жака с госпожой де Варан, или, как он ее называл всю жизнь "мамочкой", напоминали Клио о собственных отношениях с Костей. Особенно этот эпизод — во время обеда, когда "мамочка", отправив себе в рот очередной кусок мяса, была напугана влюбленным притворщиком Жан-Жаком. Тот прокричал, что заметил на кусочке мяса волосок; "мамочка" выплюнула недожеванный кусок на тарелку, и Жан-Жак тут же с жадностью подхватил этот объедок и проглотил его с любовной страстью. Жак-Жаку Руссо приходилось отдавать своих собственных детей в приюты для сирот. Куда ему, изгнаннику, воспитывать питомцев? И не таким ли, приютским ребенком, был Колин? Клио вспоминала презрительный и насмешливый взгляд, которым она обмеривала Колина, когда тот торчал в офисе и навязывал всем, и в первую очередь ей, свои медвежьи услуги — и ее охватывало то же чувство вины, что и Жан-Жака Руссо, вспоминавшего о своих детях, разбросанных по приютам.

Взгляд Клио блуждал по углам сада, наталкиваясь на маячившего у березы Константина, но видела она в своем воображении лишь униженную собственным преступлением приютскую спину Колина и готова была ему все простить — и нож в руках, и боль у себя между ног, и смертельный страх под ложечкой, только бы Колин забыл ее презрительный взгляд в прошлом. В свою защиту она могла лишь сказать, что была наказана за все это появлением в ее жизни Константина, тень которого как будто дотягивалась до нее даже сейчас.

Солнце пробивалось сквозь наползающую тучу косыми, заходящими лучами, которые крутились тенями и березы, и забора, и дома, и Клио показалось на мгновенье, что в этом хороводе теней фигура Константина, склонившегося над лопухами у березы, превращается в согбенного Колина, крадущегося за деревьями соседнего участка — или же действительно кто-то прятался за ее забором, подсматривал в щелку за ее унизительным теперешним бытом?

"Где же эта страница, где он девушкам член показывает?" — не унималась Марга, мусоля страницы книги. Клио знала все эти страницы наизусть, знала и номер страницы, которую искала Марга. Но, естественно, молчала. Ей хотелось вырвать свою "Исповедь" из богохульствующих рук Марги. "Я это к тому, что ракета — это ведь фаллический символ, не так ли? — Марга хихикнула. — Так что все эти ваши переговоры по сокращению вооружений — это, как мальчики в детстве друг другу член показывают и меряются — у кого длиннее? Кто дальше нассыт? А одностороннее разоружение, Антони, это добровольная кастрация. Желание стать евнухом, в то время как другой одержим врожденным страхом перед кастрацией. А евнухов известно для чего используют — Антони может с нами поделиться опытом, не так ли, Антони?"

"Ты за последние годы ужасно переменилась, Марга", — выдавил из себя Антони. И без перехода, с неожиданной агрессивностью: "Как ты могла забыть мои резиновые сапоги? Сегодня ночью явно будет ливень — завтра шагать добрых четыре мили по проселочным дорогам и по лесу к ракетной базе, в каком виде я появлюсь на митинге?"

"Можешь одолжить резиновые сапоги у Кости - в качестве первого этапа на пути к обоюдной кастрации Востока и Запада". И Марга заговорщически переглянулась со старой подругой.

"Константин свои сапоги никому не отдаст", — с неожиданной мрачностью отреагировала Клио. Ей хотелось пожаловаться на Костю, на его неожиданные ночные вылазки — когда он возвращался чуть ли не через сутки, сапоги измазаны до колен грязью, о чем всякий раз свидетельствовали чудовищные следы на ковре. С этими следами тоже приходилось мириться, как и с чудовищными запахами из кухни. Нет, сапогов он никому не отдаст — они ему были нужны для каких-то своих тайных целей. Как и огромный острый нож, который он тоже всегда брал с собой. Как об этом можно рассказать Марге и Антони? Они примут ее за сумасшедшую.

* * *

С таким же скользящим и невидящим взглядом — так смотрят на не вполне нормальных — выслушивал Антони жалобы Клио на советский быт еще в Москве. Он явно ей не верил. Лишь бормотал в ответ, что у советского социализма, конечно же, есть свои внутренние недостатки. Например, обслуживание в гостинице "Россия" оставляет, мягко говоря, желать лучшего — но, в конце концов, эти отели строятся для иностранных туристов в эпоху, когда главное внимание правительство уделяет размаху жилищного строительства для трудового народа, и иностранец может и потерпеть, как терпит он, Антони, мелкие неурядицы своего московского визита.

Они встретились в тот раз в парке Сокольники, где Антони представительствовал от своей фирмы на международной промышленной выставке — или что-то в этом роде. Они плутали по черным вырубам аллей, пробитых в сугробах скребками дворников, как будто среди декораций к опере "Иван Сусанин". Антони, посетивший накануне Большой театр, отзывался об этой русской классике с двойственным чувством — с одной стороны, Иван Сусанин расправился с врагами своего народа демонстративно ненасильственными методами, заведя их в сугробы дремучих лесов, откуда обратно дороги нет, а с другой стороны, вело его на этот патриотический подвиг чувство слепой ненависти к врагу и ничем неприкрытой ксенофобии — чего Антони одобрить, естественно, не мог.

"Меня вообще настораживает патриотический настрой в кругах советской интеллигенции. От патриотизма до идиотизма — один шаг, — говорил Антони осторожно ступая по снегу. — Не говоря уже о фашизме. В России, однако, не следует путать официальную пропаганду с религиозными чаяниями русского народа. Патриотическое тяготение к религии, носящее, несомненно, реакционный характер на Западе, для ряда представителей русской интеллигенции — единственная, порой, надежда на ненасильственную перестройку общества в пацифистском духе. Православная церковность, с ее установкой на общинность, служит, пожалуй, единственной альтернативой беспочвенному диссидентству, растящему в своих рядах отщепенцев, в своем окончательном озлоблении на советское общество делающих ставку исключительно на военный переворот. Или на военное вмешательство извне, как мне удалось убедиться в ряде встреч с представителями этого движения в Англии. Скажу тебе прямо, Клио: они дезинформируют общественное мнение на Западе. И неудивительно: в неприкрытой ненависти к идеалам своего народа, предав собственную родину, в большинстве своем неудачники, они лишились права объективно судить советскую историю. Они намеренно очерняют собственное прошлое, чтобы как-то оправдать свой побег из страны социализма. Я не отрицаю недостатков советской системы, но они, поверь мне, Клио, не идут ни в какое сравнение с язвами капитализма, к которым слепы диссиденты. Я надеюсь, твой Константин не диссидент? Скажу тебе прямо, Клио: нам с такими не по пути", — рассуждал Антони, продвигаясь к опушке парка. Клио, которая пришла на встречу в надежде обговорить с Антони возможность переправки Костиного "кулинарного трактата" на Запад, помалкивала.

Антони трудно было упрекнуть в переменчивости взглядов; то, что твердилось в Лондоне, Антони был готов повторить и в Москве. И Москва явно завораживала его ответным постоянством, по крайней мере в мороз. Мороз и солнце в тот день были, как из стихотворения Пушкина, — застывшими и запечатленными на века. Пейзаж вокруг внушал Клио страх, равный страху перед советским правительством, таким же застывшим и неизменным за стенами Кремля, как стволы деревьев за пеленой инея. Антони вжимался в воротник своего кашемирового пальто клерка из лондонского Сити, увенчанного соболиной шапкой-ушанкой, купленной по приезде в инвалютном магазине. Клио, не готовая к столь долгой прогулке по морозу, дрожала в своем дешевеньком пальтишке "дафл" с капюшоном чехословацкого производства, с каждым шагом чувствуя, как коленки в колготках примерзают к джинсам, заиндевевшим на морозе, и с ощущением замороженной, как треска в холодильнике, тоски в который раз выслушивала призывы Антони к Востоку и Западу: раскрыться, снять с себя фиктивные одежды враждебных идеологий!

Этот призыв был как будто поддержан гиканьем у них за спиной: отталкивая их в прилежащие сугробы, мимо пронеслась толпа мужчин. Мужчины были голые. То есть они были в плавках и купальных шапочках, но в остальном голые — огромные толстые мужики, с раздутой мускулатурой и пузатыми животами. Они протопали вперед, в прогалину между деревьями, семеня по снегу розовыми голыми пятками к белеющему сквозь деревья замерзшему озеру. Это было явно озеро, поскольку в центре открывшейся гигантской прогалины зияла прорубь, черневшая посреди снежной поляны огромным зрачком с рваными краями. Когда мясистые туши стали с гоготом и гиканьем нырять в эту прорубь, Клио было подумала, что присутствует при рождении новой формы политического протеста, массового самоубийства, вроде самосожжения, только наоборот. Но шишковатые головы мужиков в купальных шапочках через мгновение замелькали вынырнувшими поплавками на поверхности. Из проруби донесся чей-то голос, распевавший нечто оптимистическое — "главное, ребята, сердцем не стареть". Потом мужики повыскакивали на лед и стали носиться вокруг проруби, весело подначивая друг друга, толкаясь и шутливо задираясь, кидаясь друг в друга снежками, а лотом, сопя и отфыркиваясь, стали растирать друг другу спины снегом. Их тела наливались изнутри бордовым калением, как ошпаренный рак или только что освежеванная туша, они были омерзительны и одновременно завораживали своей голой карнавальной сущностью. Через минуту они уже неслись обратно: она успела заметить капельки растаявшего инея на волосатой груди, клубы пара вылетали изо рта — это были какие-то ожившие монстры ледникового периода. Один из них, игриво козырнув на ходу, толкнул Антони плечом, и тот полетел в сугроб под пролетающий мимо хохот. Шапка Антони отлетела в сторону. Он поднялся, утопая по колено в сугробе, и стал отряхиваться от снега, с беспомощной извиняющейся улыбкой на лице. Ей вдруг впервые стало его безумно жалко.

На обратном пути Антони жаловался на Маргу: в который раз Марга отказалась сопровождать его в московскую командировку. Он пригласил Клио "на чашку чая" в отель, и Клио согласилась, но швейцар отказался пустить ее к Антони в номер, приняв Клио за советскую гражданку — английского паспорта в тот раз при ней не было.

5. НАТУРАЛЬНЫЙ ОБМЕН

Все эмоции уходили на затянувшийся роман с Костей — и не только эмоции: на постоянные наезды в Москву уходили все деньги. Первые месяцы она утешала себя тем, что в глазах лондонских приятелей она стала существом особым. Под маской заурядной секретарши жила ходячая легенда о загадочной России. Но на доказательство загадочности этой России уходило все больше и больше сил и денег. Одно время отбою не было от приглашений на ужины и ленчи, где неизбежно возникал "русский вопрос", и тогда все головы поворачивались к ней, и она небрежной скороговоркой растолковывала рецепт "тюремной баланды" в сочинениях Солженицына или меню кремлевских руководителей по спецзаказам из парт-распределителя.

Незаметно для себя самой она постоянно возвращалась в разговорах о России к одной единственной теме: продуктам питания, просто потому, что только это и интересовало Костю. В свою очередь только этим был, видимо, интересен Костя своим друзьям. Эти друзья! Они проявляли дружеские чувства только тогда, когда Костя устраивал для них вечера кулинарных излишеств. Как только от мяса оставались кости, пропадал и интерес к Костиной персоне. Как постепенно пропадал интерес к российским историям Клио со стороны ее лондонских друзей. Их не трогало, есть ли колбаса или творог на прилавках московских продмагов. Они переживали за безработицу в Великобритании, а поскольку в Советском Союзе безработица запрещена законом и человек за тунеядство может получить тюремный срок с принудительными работами, перебои с продуктами не могли затмить в их глазах свет социализма.

Тем более Клио не могла связно и доказательно продемонстрировать постоянную нехватку продуктов среди трудового населения страны социализма. По мнению друзей Кости, мясные продукты исчезли с прилавков просто потому, что все российские коровы и быки заняли место в партийном аппарате. Но это были явно политические шутки низкого сорта, в то время как на столе у них Клио всегда обнаруживала первоклассную ветчинку с краешком, а если не ветчину, то колбасу "отдельную" или копченую скумбрию, которую по-английски называли "киперсами", не говоря уже о консервированной печени трески и икры баклажанной "Родина", к которой Клио никак не могла привыкнуть, несмотря на настойчивые уговоры и увещевания Кости о достоинствах этих консервов в смысле калорий и витаминов. К этим уговорам садистически подключались и так называемые друзья Кости, которые явно недолюбливали Клио, считая, что она вредно влияет на Костю своими левацкими загибами и сбивает его с панталыку рассказами о Западе, видя в ней чуть ли не агента империализма, который пытается умыкнуть от них главного повара и знатока консервов "Родина" у них на родине. В такие моменты они становились настоящими шовинистами. "Попробуйте скумбрию, — подсовывали они ей вонючую рыбину со сладкой улыбкой. — Говорят, в Европе копченой селедки днем с огнем не сыщешь".

"Копченая селедка упоминается впервые в скандинавских сагах. То есть в оригинале этот продукт европейский, а не российский", — вставлял авторитетно Костя, своеобразно защищая европейское происхождение Клио через селедку.

"Российское, европейское; Россия, положим, тоже Европа", — не унимались присутствующие. "Ну а черный хлеб? Все эмигранты жалуются на отсутствие черного хлеба за границей", — пытались они дискредитировать Запад в глазах Кости. И Клио, давясь, жевала и скумбрию, и глотала баклажанную икру "Родина" Впрочем, к концу каждого пребывания в Москве Клио чувствовала себя настолько изголодавшейся, что аллергия на "Родину" практически исчезала. Каким образом все эти экзотические продукты оказывались на столе в каждом доме, в то время как в магазинах продавалась одна картошка с мылом и галоши с тушенкой, оставалось для Клио полнейшей мистикой, несмотря на разъяснения словоохотливых хозяев, гордых своей сноровкой и продуктовыми связями. В их деловитых и хитроумных советах она не понимала поначалу ни слова — мелькали жаргонные обороты вроде "стол заказов" или "из-под прилавка", какие-то загадочные термины вроде "подмазать" или "застолбить очередь" — все то, что по-русски называется словом "блат" (первое время она путала это слово с другим распространенным жаргонным словечком "блядь").

Правда, трудно было понять, почему при таком хорошо организованном расхищении социалистического хозяйства на это уходила вся жизнь, все эти люди только и делали, что звонили куда-то, кому-то подмазывали, застолбляли очередь блатом из-под прилавка.

Но эта изнурительная деятельность, как ни странно, перерастала порой чуть ли не во всенародное ликование. Однажды, по совету своей соседки, Костя отправился в гастроном за баночной селедкой. Простояв в очереди чуть ли нецелые сутки, он с гордостью притащил в дом с таким трудом добытую банку, вскрыл дрожащими руками этот дефицитный продукт и чуть не упал в обморок: под селедочной наклейкой оказалась трехкилограммовая банка красной икры. Тут же начались телефонные звонки всем и каждому, весть распространилась по всем концам Москвы, и Костя во главе с компанией своих верноподданных побежали снова занимать очередь в рыбный отдел. На рыбном заводе кто-то, видно, ошибочно законсервировал красную икру в селедочные банки; но скорее всего не ошибочно, а по причине продажи налево и, может быть, даже за границу.

Все были страшно возбуждены и обсуждали шикарную жизнь на год вперед с дореволюционной закуской под водку, но всех подвел своей прижимистостью поэт Мандельштюк. Жмот Мандельштюк, стоя в очереди, стал утверждать, что целая банка ему не по карману и решил поделить добычу пополам с кем-то еще в углу магазина прямо на глазах у публики.

Кто-то из посторонних тут же углядел в селедочной банке икру и началось такое столпотворение, что в икру превратили бы и продавцов. За прилавком, тут же поняв в чем дело, быстро прикрыли торговлю. Кассу закрыли, и заведующий перекрикивая поднявшийся вой трудящихся, лично обратился к толпе с речью. Весь белый с лица, он просил общественность войти в его положение и возвратить банки с селедкой, то есть с ошибочной икрой, обратно, обещая даже небольшое вознаграждение — иначе, утверждал он, ему грозит расстрел за расхищение народного достояния.

Трудно сказать, насколько содержимое банок было для заведующего сюрпризом; возможно, сюрпризом было то, что эти спецбанки поступили в распродажу рядовому покупателю без ведома заведующего, и за этот мафиозный просчет ему действительно придется расплачиваться. Так или иначе, Костины друзья успели нахватать достаточно псевдоселедочных банок, чтобы быстро смыться подобру-поздорову, пока заведующий не вызвал милицию. Разгоряченные, как будто после акта революционной экспроприации, все ввалились в комнату, неся за пазухой заветные банки. Но первая же, вскрытая "для обмыва" банка посеяла подозрительность, которая постепенно, по мере вскрытия других, стала перерастать в зловещую враждебность к Косте. Из всех банок, только мандельштюковская была с икрой, остальные соответствовали наклейке с селедкой атлантической, плывущей в Америку, но уловленной советской рыболовной сетью. Кто-то даже предлагал устроить над Костей показательный процесс за дезинформацию, но все, как всегда, закончилось пьянкой, где съели всю вскрытую икру, а селедку унесли в авоськах. Но и оставшейся селедки хватило на месяц отвратительного мытья посуды, а селедочный запах, казалось, застрял в легких уже на всю жизнь.

Избавиться от этого селедочного привкуса мало помогали консервы, которыми и питался, главным образом, Костя. Клио не удивлялась бы самому факту консервного меню Кости; в конце концов рабочий класс Англии только и питается консервами, потому что они там самые дешевые. Но в Москве консервы эти были дефицитом — все эти шпроты и патиссоны — и доступны были отнюдь не простым людям. Костя же был в привилегированном положении, поскольку у него в доме не переводились эти банки, вредно действующие на пищеварение Клио. И не только на пищеварение. Они подрывали веру Клио в того легендарного Костю, каким она увидела его впервые в новогоднюю ночь — Костю как истинного представителя пролетарской России. Мало того, что в действительности он был из семьи врачей-гинекологов, дело в том, что сама работа на заводе оказалась блефом в глазах Клио. Да, он работал на заводе — но кем? Вахтером. И на каком заводе? На консервном! И для чего? Не для того, чтобы слиться с рабочими массами, а чтобы таскать эти самые привилегированные консервы. Дело не в самом хищении народного хозяйства: крали все. Дело в том, что Костя преклонялся перед Западом, а в консервах видел чуть ли не символ индустриального прогресса западной цивилизации в сравнении с варварской отсталостью России. Бесполезно было убеждать его в том, что все эти консервные полуфабрикаты — символ бесчеловечной автоматизации западного общества, где жестянками с супом и концепцией железного занавеса одурманивают желудки и мозги пролетариата, охочего до дешевки, в то время как фабриканты миллионы платят попартисту Энди Уорхолу за рекламу этого консервированного супа. В ответ на эти марксистско-диалектические разоблачения (в которые Клио сама все меньше и меньше верила) Костя лишь хитро посмеивался, с маниакальным энтузиазмом разглядывал каждую банку с новой наклейкой, утащенную из-под полы с завода, торжественно ее вскрывал и дегустировал.

По ходу своих консервных пиршеств Костя рассказывал ей последние новости, услышанные на работе. Например, о беспрецедентной придирчивости охранников из проходной комбината вино-водочных изделий и трагическом инциденте с приятелем Кости. В связи с усилением режима и проверки, тот изобрел оригинальный способ выноса спиртных напитков — с помощью презерватива! Презерватив заглатывался, причем конец его придерживался зубами, а потом в этот презерватив через открытый конец вливалось спиртное — без рентгена никакой охранник не обнаружит. Влив таким манером три литра коньяку, приятель Кости смело отправился к проходной, с раздувшимся в пузе презервативом. "Ну и пузо ты себе отрастил! Зарядкой по утрам занимаешься?" — гоготнул охранник и хлопнул приятеля по пузу. Если бы Костин приятель, известный матершинник, ответил бы на этот удар по пузу соответствующим крепким словечком, все бы закончилось не так трагично: открыл бы он рот, коньяк хлестнул бы изо рта в морду охраннику и уволили бы приятеля с работы. Ну штраф. Ну дали бы условно с вычетом зарплаты. Но приятель от своего решил не отступать, сдержался, рта не раскрыл — и на тебе: раздутый в животе презерватив от удара лопнул, коньяк разлился по пищеводу и приятель скончался к утру от алкогольного отравления.

"Какие ненадежные в Советском Союзе презервативы", — недоумевала про себя Клио, не понимая, зачем Костя рассказывает ей все эти чудовищные истории. Может быть, в этой истории скрывался намек на роковое отсутствие свободы слова? То есть, если бы этот приятель осмелился бы раскрыть рот — остался бы в живых! Но причем тут презерватив? Может быть, потому, что слово "консервы" переводятся по-английски словом "презерватив"? На что он намекает непосредственно перед регистрацией их брака, когда отступать ей уже некуда? "Пузо, презерватив", — может быть, он намекает на нежелательность беременности? Во всяком случае в этих макабрических историях звучало презрение к простому народу — в этом не было никаких сомнений. Чем лучше она узнавала русский язык, тем меньше понимала этого кулинарного извращенца. Даже русское слово "консервы" стало ассоциироваться у нее с английскими консерваторами.

Как выяснилось, в вахтеры на завод Костя попал не из рабочей среды, а только потому, что его уволили из Академии наук, где он работал в высокооплачиваемой должности инженера-экономиста. И уволили его из-за разногласий с начальством по вопросам кулинарии. Может быть, Константин и остался бы на всю жизнь советским гражданином, простаивающим в очередях большую часть суток, не желая рисковать годами отсидки, не случись ему присутствовать на торжественном завтраке у их начальника академика в честь прибытия в институт арабской делегации по обмену. Академик, частый визитер в странах арабского социализма, угощая у себя в кабинете арабских товарищей грузинским шашлыком, выписанным из ресторана "Арагви", заметил, что ряд мясных блюд, употребляемых ближневосточной кухней, роднят арабов с советскими национальными республиками. Например, чехартма. "Что такое чехартма?" — полюбопытствовали арабские товарищи. "Чехартма, — сказал академик, — это мясное кавказское блюдо, жаркое в общем". — "Глупости! — имел глупость вмешаться Костя, налегавший не столько на чехартму, сколько на грузинский коньяк. — Черемша вовсе не мясо, а растение, вроде нашего лука".

Академик, стараясь сдерживаться в присутствии иностранцев, мягко возразил: "Нет-с, ангел мой, — сказал он Косте, — чехартма не лук, а жаркое из баранины". Костя же упорствовал: "Черемша — лук!" — "Чехартма — баранина!" — твердил академик. "Черемша - лук!" - уже повысив голос, наскакивал Константин. "Что, я с вами буду спорить, — возмущался академик. — Вы же никогда на Кавказе не были и не ели чехартмы". Это окончательно вывело из себя Константина: "Не ел, потому что терпеть не могу. От черемши, — кричал он, — такой же запах, как от чеснока!" (хотя сам, между прочим, совал чеснок в любое мясное блюдо), — и не долго думая, запустил в академика шашлычным шампуром. И, к несчастью, попал — только не в академика, а в главу арабской делегации. К счастью, шампур запутался в арабской чалме, и араб жизни не лишился, а Костя не лишился свободы, но зато лишился места работы с волчьим билетом, как и вообще академической карьеры, и, кроме как в вахтеры, податься было некуда, а уж если в вахтеры — то на консервный завод.

Суть спора о чехартме и черемше Клио в ту пору понять, конечно, не могла, но уже начала догадываться о маниакальной сущности своего будущего супруга. То, что она принимала вначале за невинное пристрастие к вопросам кулинарии, вроде садоводства или разведения рыб в аквариуме, было настоящей болезнью, припадки которой приводили к нелепым инцидентам, вызывающим замешательство у других и ставящим Клио в неприятное положение. Как скажем инцидент во французском посольстве на приеме с неким Владимиром Высоцким и Мариной Влади.

Можете себе представить, на какие лицемерные улыбки и заигрывания с вышестоящими снобами ей пришлось пойти, чтобы пробиться на это сверхэлитное сборище. Клио пошла на все эти унижения только потому, что приближалась регистрация их брака, и она уже прекрасно знала, что от советских бюрократов можно ожидать чего угодно. По бюрократическим причинам процедура бракосочетания откладывалась уже несколько раз. Даже по причине ремонта в ЗАГСе, но главным образом из-за бесконечной очереди — как будто прослышав о замужестве Клио, все советские девы решили последовать ее примеру незамедлительно. Она уже три месяца торчала в Москве: слава Богу, Антони устроил ей секретарскую работу в одном из торговых представительств Великобритании, через которое Клио и удалось выторговать дефицитное приглашение на вечер с Высоцким и Мариной Влади у французов.

Ни Марина Высоцкий; ни Володя Влади ее не интересовали; конечно, она истосковалась по крахмальным скатертям и официантам, но добивалась она приглашения, главным образом, с надеждой завязать связи в дипломатических кругах — на случай, если с браком и последующим совместным отъездом в Англию будут осложнения. Костя должен был, вроде бы, с благодарностью отнестись к этим плодотворным усилиям Клио, давшимся ей с такими унижениями — от фальшивого флирта с начальством до экономии каждой копейки на бальное платье. То есть, конечно, согласился Костя тут же, даже с излишним для такого события энтузиазмом. В конечном счете, Клио ставила себя в двусмысленное положение по отношению к советским органам, притащив на дипломатическое сборище советского человека Костю.

Как только они вошли в приемную залу, Клио сразу заподозрила в Костином поведении что-то неладное. Она тащила его к столу, к общению, к нужным связям. Какой был стол — после бульонных кубиков и консервов с пищекомбината! Картофель "фри" и рыба "лабарданс" и еще что-то такое гоголевское. Как возбуждена была Клио водоворотом черных фраков, шуршанием мехов, ароматом духов и журчанием французской речи. Все это было настолько театральным, что из головы выветривались даже привычные мысли о фальшивости подобной позолоты человеческого существования. Но Костя не разделял ее золушкиного возбуждения. Он стоял в углу, у двери, откуда взад и вперед сновали официанты, и нервно теребил душащий его галстук, который с таким трудом навязала ему и повязала на шею Клио. При каждом очередном обносе подноса с деликатессами Костя раздраженно отворачивался, лишь искоса взглянув на орнамент из тартинок. Она попыталась затащить его поближе к группе, оживленно а ля фуршет обсуждавшей самиздат, и кому, как не Косте, выступить тут в роли Солженицына, но Костя просто в глаза не видел ее потайных подмигиваний и зазывательных жестов. Не стоило и пренебрегать контактом с этими высоцкими владями, вокруг которых увивались буквально все. По слухам, эта пара в четыре руки играла на гитаре в знаменитом оркестре на Таганке, о котором Клио слышала еще в Лондоне от Марги. Но всякий раз, когда она пыталась вовлечь Костю, ее ожидал решительный отпор.

"Я должен быть поближе к кухне, — шипел он ей на ухо заговорщицки. — Кухню-то, между прочим, держат в другом конце паласа. Не пижонят стеклянными перегородками, в открытую, как в ресторанаха-модерняшках, — добавил он уже практически самому себе. — Если повара секретничают, значит, есть чего держать в секрете", — мудро покачал пальцем в воздухе, воровато оглянувшись.

Полный смысл этой загадочной ремарки дошел до Клио не сразу. Костя дернулся и переменился в лице, когда официанты стали обносить присутствующих очередным салатиком. Если бы не этот Костин вздрог и не эротические вздохи гурманов с разных концов залы, Клио, уже нахватавшись всякой всячины, вообще проигнорировала бы эти малюсенькие тарелочки с миниатюрными порциями какой-то мелко нашинкованной белиберды. Выдавали по одной порции без добавки, и Костя, выхватив с подноса тарелочку, устремился в дальний угол, расшвыривая в стороны фраки и шлейфы. Там, с побледневшим лицом Чацкого средь шумного бала, он дрожащей рукой подносил к губам содержимое тарелочки по щепоткам и затем медленно и тщательно пережевывал. Его челюсти как будто выдвинулись по-звериному вперед и двигались не только вверх и вниз, но и из стороны в сторону.

Великосветская публика давно забыла про салатик, уже разносили кофе с ликерами и в разных углах попыхивали шоколадные сигары, уже перебирались в соседнюю диванную, чтобы послушать Таганского барда, а Костя все торчал в углу, сосредоточенно пережевывая салат.

Ломая нервно пальцы, Клио ходила вокруг него кругами по опустевшей зале. Оглядываясь по сторонам, с лицом, искривленным светской улыбкой, она наконец решилась потянуть Костю за рукав: "В чем дело? — прошипела она на ухо. - Мы пропустим Высоцкого!" Но Костя не отвечал, только выпучил на нее глаза в решительном отказе, продолжая тщательно выбирать из тарелки крохи салата и вращать челюстями. Клио заглянула в салатную мисочку, которую Костя держал перед носом — то ли как плевательницу, то ли как чашу алхимика-талмудиста. Там оставалась последняя крошка с налепившейся кисточкой какой-то зелени. Глубоко вздохнув, Костя подцепил эту волшебную травку, пожевал, почмокал губами, наморщил лоб и, наконец, издал победное "ааа-га!", от чего на него устремились удивленные взгляды во фраках из опустевших концов залы. Но Костя уже тащил Клио к выходу и, растолкав швейцаров и лакеев, рванулся к веренице такси у посольского подъезда. В такси Костя не проронил ни слова, только чмокал губами.

Ворвавшись в дом, он чуть ли не отбросил Клио к кушетке, а сам стал выхватывать из ящиков разные пакетики, рыскать по полкам, отвинчивая крышки банок и баночек, вытряхивал коробки, смешивал, звенел ложкой в стакане, жужжал ручной мельницей, стучал пестиком в ступке, крутил, мешал, перетряхивал, пересыпал, подливал, и Клио казалось, что вот-вот и из миски, в которой замешивался загадочный состав, повалит зловонный дым. Но Костя действовал все спокойней и рассчитанней и наконец с легкой дрожью в руках выставил миску на середину стола. Снял с себя женский кухонный фартук, вздохнул нервно, подцепил чайной ложкой мизерную порцию сварганенного им блюда. Снова причмокивая и посвистывая зубом, о чем-то раздумывал, морщил лоб, и вдруг подпрыгнул, чуть ли не сбив абажур с лампы под потолком. "А ларчик просто открывался!" — сначала шепотом, а потом все громче повторял он и снова устремился к полкам с баночками и коробочками, снова рыскал, нюхал, подмешивал, снова пробовал и, наконец, блаженная улыбка осветила его лицо.

"А ларчик просто открывался, — пустился кружить он по комнате с притопом и прихлопом. — Вот он, вот он!" — тыкал он радостно в миску на столе. Потом подхватил ложку, подцепил из миски салатику и чуть ли не насильно запихнул ложку в рот Клио. Она послушно прожевала и, пожав плечами, сказала, что этот салатик уже ела час назад во французском посольстве.

"В том-то и цимес!" — возбужденно воскликнул Костя. Из его бессвязной речи выходило, что салатик этот был фирменным блюдом и строжайшим секретом кухни французского посольства в Москве на протяжении столетий. Об этом салатике веками ходили слухи, и о нем восхищенно отзывались в своих мемуарах все русские дипломаты — от поэта Вяземского до полпреда Литвинова, но только ему, Константину, в этот час, в этот год, в это столетие удалось разгадать секретный рецепт и восстановить ингредиенты этой магической закуски. Оставив Клио стоять посреди комнаты с грязной ложкой в руках, Костя вооружился самопиской и бросился записывать рецепт в свою амбарную книгу.

Пожалуй, в тот вечер Клио и стала подозревать о маниакальной сущности своего супруга. Еще за год до этого она умилялась кулинарными увлечениями Кости, еще был свеж в в памяти его образ в новогоднюю ночь — домашний вид Кости у газовой плиты, распоряжающегося толпой услужливых псевдоинтеллектуалов. Еще недавно Клио терпеливо сносила даже передряги на советской таможне, где ее регулярно принимали за контрабандистку с наркотиками: таможенники развинчивали баночки-крыночки с дорогостоящими специями, вскрывали пакеты и вытряхивали экзотические смеси, так что месяцами, после очередного московского визита, Клио мерещился всюду запах всяких кинамонов, эстрагонов и кардамонов. Костя был помешан на специях, которые, по его теории, целиком и полностью символизировали имперскую культуру западной цивилизации, в то время как русская кухня из всех специй предпочитала крапиву, которой секли крепостных, а потом из нее же готовили щи с березовой кашей, а чай варили из пропаренных банных веников.

"Разве в русском блине есть запах? — вопрошал гневно Костя. — Какой цивилизованный человек эту безвкусную муку с водой есть станет? Не в синайской же пустыне мы живем!" И ссылался на известные сюжеты классиков русской литературы от Чехова до Лескова, подробно описывавших, как русские люди умерщвляли англичан, немцев и французов этими самыми блинами, шантажируя иностранцев законами гостеприимства с целью удушения западного влияния.

Постепенно становилось ясно, что литературу в целом он рассматривает исключительно с точки зрения кулинарной. Гоголя он признавал, скажем, гением только потому, что тот описал галушки в сметане — блюдо явно не русского происхождения, поскольку Украина была ополячена, а Польша давно озападнела. Марселя Пруста он ценил исключительно за описание утраченного времени в поисках французской спаржи, брюссельской капусты, артишоков и тому подобной экзотики, которая существовала лишь по ту сторону Свана, а по эту сторону железного занавеса была сплошным прустианством, а не овощем. В том же духе он относился и к историческим фигурам и политическим деятелям. Он был готов простить Сталину сталинский террор за то, что тот придал государственный статус грузинской кухне. Хрущев же заслуживал одобрения тем, что завез из Америки идею молока в пакетиках и консервированной кукурузы. Но осуждал Петра Первого за то, что тот привил русскому народу привычку к куренью табака. И тут же приводил примеры дикости на Руси, где все — от пищи до орфографии — вводилось насильственным образом: как, скажем, указ императрицы Екатерины, согласно которому население должно было питаться картошкой в обязательном порядке в виду экономической выгоды этого новооткрытого земного плода. "А сколько нашего тупого народу из-за этого указа передохло?" — злорадно спрашивал Костя. И извещал ошалевшую от этих рассказов Клио, как недалекие славяне в страхе перед имперским повелением в срочном порядке засадили все поля картофелем, и с первым же урожаем десятки тысяч из них перемерли от отравления: они жрали ботву — клубни им не пришло в голову выкапывать — а ботва, как известно, вырабатывает яды пострашнее мышьяка.

От месяца к месяцу их знакомства Костины истории становились все жутче и жутче. Где он их выискивал — трудно сказать, и постороннему иногда казалось, что порой они имели слабое отношение к кулинарии, как, скажем, жуткая история из газеты "Правда" 20-х годов; эту газету он откопал у старьевщика и зачитывал ее при всех удобных случаях, даже повесил ее в конце концов над кушеткой в рамочке:

"7 апреля 1922

Появление старика-еврея Гиндина на Лубянской, а затем на Театральной площади с тремя детскими трупиками породило массу провокационных толков.

Народный суд решил положить этим толкам конец, поставив дело на следующий же день, 5 апреля, на публичное судебное рассмотрение. У дверей Политехнического музея задолго до 4 часов большая толпа — тут и рабочие в засаленных куртках, красноармейцы, "божьи старушки", интеллигентные дамы и девицы, бабы с лотками папирос. Разбились по кучкам и читают газетные сообщения о "мертвом деле". Быстро забивается огромная аудитория и хоры. Терпеливо ждут.

Уже явились эксперты — проф.Слетов и Манаков и раввин Мазе, вызванные на суд по телефону.

К 8 часам следствие закончено, обвинение предъявлено подсудимым.

А вот и первый подсудимый — Гиндин. Старый, ветхий, чуть передвигает ноги старик. На седых встрепанных волосах рваная шапчонка. В крючковатых пальцах жилистых рук листок обвинения.

—Вот так герой процесса, — смеется публика. — Его в богадельню, а не на суд...

Дело рассматривает особая сессия совнарсуда в составе тт.Смирнова, Рябова и Галанова. Начинается допрос подсудимых.

Гиндин, чем вы занимаетесь?

При синагоге нахожусь, — шепелявит через силу старик, — бывает человек умрет, Псалтирь читаю, помогаю хоронить... Добрые дела делаю...

Кто вас направил на похороны?

—Кто? Фукс, дай бог ему здоровья. Я без Фукса ничего не делаю. Он первый человек...

Допрашивают Фукса, заведующего еврейским Дорогомиловским кладбищем.

Я еще с 19-го года заведываю кладбищем от московского совета. Наблюдаю за порядком, но не за транспортированием трупов...

А почему вы послали старика Гиндина для похорон умерших?

Меня просили, я и указал на него — хотел дать ему заработать.

Попутно выясняется, что по еврейским обычаям, похоронам не придается большого значения, и умерших можно хоронить как и в чем придется.

—Следующий подсудимый!

Со скамьи поднимается пожилая "тетенька" — трамвайная стрелочница Романова Татьяна.

Ну и фамилийку выбрала, царскую, — смеются кругом. Она ничего не знает.

Переводила я стрелку: вагоны теперь часто ходят. Гляжу, народ бежит, ну и я побежала. Гляжу, у старика под ногами мешок, а там трупик... А все кричат-кричат...

Ну, а вы?

Не помню.

Она меня била, — заявляет Гиндин суду. — Она била и кричала: "Жид зарезал ребенка".

Следом допрашивается театральный барышник юноша Серафимов. Он торговал билетами под колоннадой Большого театра: услышал крики: "Бей жидов!" и побежал смотреть. Вернувшись к театру, продолжал "волноваться".

Я спрашивал у знакомого еврея: возможно ли это, что евреи пьют русскую кровь? Он мне сказал: "Не верь, это невозможно..."

Ваше образование?

—Кончил городское училище. Служил в агитпоездах ВЦИК по хозяйственной части. Уволен по сокращению штатов.

Подсудимый Ефременков попал в толпу, по его заявлению, случайно.

—Шел я, пообедамши. Слышу, кричат: "Бей их, колоти их!" Ну, я и пошел: "Што, мол, такое?" — "Да жиды ребенка зарезали!"

И вы кричали?

Да, было. Тетенька эта, — показывает на стрелочницу, — мне сказала, а я другому сболтнул. Так у нас и пошло...

Ефременков — чернорабочий управления домами ВЦИК. Малограмотный крестьянин, "деревенщина", — рекомендуется он.

Вы верите, что евреи?..

Нет, дорогой, — торопится ответить Ефременков, — не подвергаю. Ежели кто скажет теперь, извините за выражение, в рожу плюну!..

Последний подсудимый — комендант 195-го приемно-пропускного пункта Липовецкий. Он не принял мер к оборудованию покойницкой, в результате чего крысы обгрызли труп ребенка Рабинович.

В качестве свидетеля допрашивается священник церкви Рождества Богородицы Благовещенский. Он категорически заявляет суду, что труп ребенка Каплун не имел ни одной царапины и был обрезан.

Родители ребенка Каплуны показывают, что их сын умер от воспаления легких: простудился во время переезда матери из Елизаветграда в Москву, к мужу. Каплуны — бедняки-беженцы и прибегли к услугам Гиндина, ибо не могли похоронить сына самостоятельно...

Допрос других свидетелей — зав.пропускным пунктом, Леонова, мальчика Ицковича и милиционера Кармышева — ничего нового суду не дает.

Поздно ночью, после четырех часов совещания суд выносит приговор.

Считая безусловно доказанным, что Рабинович и Каплун умерли естественной смертью, суд признает наличие вины за всеми подсудимыми и приговаривает:

Фукса — к году принудительных работ без лишения свободы.

Липовецкого — к трем годам принудительных работ.

Романова, Ефременков и Серафимов — вели антисемитскую агитацию, но они — лишь слепое орудие в руках опытных черносотенцев и врагов советской власти, и потому им выносится строгий общественный выговор.

Старик Гиндин — его вина доказана, но нельзя карать дряхлого и голодного человека, таскающего на кладбища трупы за кусок черствого хлеба. Суд не может его наказывать, но он предлагает Собезу срочно обеспечить его всем необходимым для существования.

Приговор производит на присутствующих огромное впечатление, усиленное заключительным словом председателя суда, призывающего к борьбе со средневековыми предрассудками и темнотой".

Клио никак не могла понять, какое отношение эти детские трупы имеют к кулинарии: "Это про антисемитизм, кровавый навет", — говорила она. "Еврейская кровь в качестве советской подливки появилась на прилавках партийной идеологии гораздо позже, — возражал ей Костя. — И потому старик-еврей на Лубянке с мешком трупов был оправдан в двадцатых годах. Но вот куда делся третий ребеночек из мешка? - И Костя указывал с дотошностью, что в мешке у еврея было три детских трупика, а на суде фигурировали только два. — Куда делся третий трупик? Об этом "Правда" умалчивает. Но я скажу, куда он делся: его съели!"

С фанатичным блеском в глазах Константин подкармливал Клио историями о людоедстве: от костров из человеческих костей в приволжских степях и до подворотен ленинградской блокады, где в темноте маскировки поджидали аппетитных доходяг парни с баграми и крючьями, чтобы подцепить жертву и уволочь в подвал - разделать на антрекоты и продавать из-под полы. Клио стала побаиваться выходить по вечерам на улицу, хотя этим макабрическим историям о людоедстве она по-настоящему не верила, несмотря на газету "Правда", которой, впрочем, в этой стране никто не верил, кроме, видимо, Кости, поскольку Костя вычитывал в ней то, что в этой "Правде" не написано.

Свои антисоветские измышления Константин с усидчивостью летописца вносил регулярно в амбарную книгу, один вид которой стал вызывать у Клио приступы безотчетного страха и подавленности. Это был том желто-серой дешевой бумаги, разлинованной и разграфленной полями по бокам. В разделе "кредит" Костя вносил рецепты иностранной кухни, а в разделе "дебит" смачно описывал клеветнические легенды о пищеедстве, переходящем в людоедство на Руси. Весь этот кулинарный трактат проходил у него под названием "Русская кухня — история террора и людоедства", и писал он его на протяжении вроде бы чуть ли не целого десятилетия. Об этом труде сам он отзывался с той русской усмешкой, которую Клио так и не научилась расшифровывать — смесью самоуничижения, иронии и одновременно оскорбленной гордости. Содержание же трактата оставалось для нее загадкой, поскольку состояло из отрывков, где вместе с рецептами блюд попадались страницы, которые она посчитала бы откровенной порнографией, если бы они не перемежались антисоветской кулинарией.

Долгими вечерами, под завывание вьюги за окном, Клио просиживала над переводами этих макабрических текстов. Цель Кости состояла в публикации своего трактата на Западе — чтобы весь мир узнал, по его словам, о преступлениях русской кухни. "Синявский с Даниэлем, как, впрочем, и Солженицын, упустили внутреннюю сущность российской трагедии — ее желудочный, в буквальном смысле, характер", — говорил Костя, расхаживая по комнате, качающейся под стук колес поезда за окном. А перед глазами Клио качались непереводимые на язык Шекспира формулировки, вроде: "процесс раскулачивания желудков и людоедство как форма коллективизации", с рецептами готовки человечины — от шинковки по типу германской кислой капусты, до маринада по-французски и студня из человеческих костей.

Клио начинала догадываться, зачем Костя с ней сблизился. И ее он использовал в качестве ингредиента в его рецепте спасения России через озападнивание ее, России, желудка. Клио была для Кости подопытной свинкой с Запада — переварит или не переварит она всю эту клевету на родину социализма? Сам он русский народ явно не переваривал.

Она готова была принять и эту позицию. Индивидуум должен бороться с рабскими традициями своего народа, с консерватизмом общества и конформизмом советской бюрократии, корруптировавшей пролетариат в ходе победного шествия к коммунизму. И уж если встал на путь диссидентства, надо выйти на столбовую дорогу, а не сидеть, окопавшись под банками и кулинарными рецептами на соседнем с Лефортовской тюрьмой перекрестке. Жизнь диссидента, конечно же, эскапизм и побег из обыденности труда и дисциплины в революционный мандраж и круговорот встреч с иностранными корреспондентами на воле и с замечательными людьми своего века во время тюремного заключения, в условиях достаточно гуманных для метафизического диалога, особенно после разоблачения культа личности Сталина. Но этого эскапизма и детской болезни левизны в коммунизме можно избежать, и тому в Москве была масса примеров. Об этих примерах она наслушалась еще в Лондоне от знатоков московской жизни, которых к тому времени в английской столице развелось больше, чем безработных при нынешнем правлении консерваторов. Многие были знакомы с поэтом Евтусенским, который тоже считал себя диссидентом (иначе разве он стал бы известен на Запада?), но тем не менее у него, по слухам, была шикарная дача на юге России под названием "Бабий Яр", а в Москве на Тишинском рынке он выстроил себе башню из слоновой кости в сто метров высотой. Официально эта башня была воздвигнута как памятник дружественным народам Африки, но в барельефе резных иероглифов, составляющих лозунг революционеров с Берега Слоновой Кости, опытный глаз углядывал очертания еврейской письменности: так что башня стала символом вклада евреев в русскую культуру. И, кроме того, в башне можно принимать иностранных корреспондентов. В двух шагах от башни была общественная уборная, так что сортир и водопровод не нужен — в башне можно жить. Приводился в пример и художник Глазомент, который официально рисовал портреты членов политбюро, но если присмотреться, то все лица на этих портретах были скрытой мозаикой древнерусских реликвий, вроде утениц и прялок, что само по себе было протестом против партийной пропаганды бездушного атеизма.

Даже у затравленного Солженицына, судя по слухам, была интересная жизнь на даче у Растроповича: на сон грядущий Твардовский читал ему "Новый мир", а Растропович аккомпанировал на виолончели. Короче говоря, некоторые умели совместить род инакомыслия и полноценного существования в условиях диктатуры. Но только не Костя.

Был, наконец, другой, третий путь — на Запад. Константин мог бы преспокойно зачитывать свою поваренную книгу в микрофоны всех русскоязычных радиостанций Запада, перевоспитывая желудки России промыванием мозгов в эфире. Но Костя и слышать не хотел о западном эфирном существовании. Клио не понимала, как при такой кишечно-зоологической ненависти и людоедском направлении ума в отношении советской власти Костя не желает отбыть в эмиграцию к йоркширским свиньям. Видимо, эта ненависть была для него желудочным соком, поддерживающим духовное пищеварение. В тот год она много читала маркиза де Сада и Захер-Ма-зоха, пытаясь понять Костю. Но и де Сад и Мазох явно не пожалели бы ни себя, ни мать свою родину ради того, чтобы утвердить свои садо-мазохистские идеи в мозгах всего человечества. К сожалению, общество, с которым они боролись, стало мелкобуржуазно потакать склонностям их натуры, а не их идеям: к Мазоху общество относилось по-мазохистски (плевались, но читали), а к де Саду — садистски, засадив в Бастилию, а затем в психушку. Но, по крайней мере, общество их не игнорировало. Садо-мазохизм же Кости был явно шизофренического порядка: объект его нападок, то есть Россия, вообще не догадывалась о его существовании.

Никто, кроме Клио, не догадывался и о существовании амбарного катехизиса с обличительным рецептуарием — книга скрывалась даже от ближайших друзей. И тем не менее Константин вбил в свои шизофренические мозги, что судьбы России зависят от его желудочных концепций и что его желудок чуть ли не душа России. "Россия — это я", — было явно его девизом и с загадочной миной он намекал на то, что, между прочим, Рим спасли гуси. То, что гуси не спасут Москву было ясно для Клио уже давно, поскольку с прилавков продмагов они исчезли окончательно. Слезы Клио в виде соленых пятен все чаще подмешивались к рецептам из амбарной книги в домашнем переводе на английский. "Уууехать-уууехать-уууе-хать!" — кричал за окном поезд. Но отступать было поздно. Руссофильские англичанки-подруги, вдоволь наигравшись с кремлевской экзотикой, уже давно повыскакивали замуж у себя в сусексах, мидлсексах и девонширах, и, предчувствуя тоску и унижение от их скорбных взглядов на нее, соломенную вдову, Клио предпочла анонимность брака за железным занавесом. Кроме того, решила она, нельзя бросать на произвол судьбы психически больного человека, вообразившего, что у него в прямой кишке застряла Россия. И Клио решила продлить срок пребывания в Москве еще на год.

Этот московский год остался в ее памяти как некий затянувшийся кошмар. Так вспоминают с содроганием вынужденную зимовку на плавучей льдине, отсидку в турецкой тюрьме с крысами или первый аборт, когда сломлены и гордость и стыд и никакое унижение не стоит на пути к одной-единственной цели: выжить, выцарапаться, выкарабкаться.

Вместе с регистрацией брака в конторе, где женщина, похожая на мешок с капустой увешанный медалями и орденами, долго говорила о роли семьи в борьбе с фашистскими захватчиками, Клио лишилась секретарской работы в британском торгпредстве - то ли по соображениям госбезопасности, то ли по сокращению штатов. Ей ничего не оставалось, как целыми днями просиживать дома, особенно когда ударили настоящие морозы и зашуршали первые вьюги. Вместе со стеной снега, выраставшей у окна, замораживались в памяти лондонские разговоры про перманентную революцию и инфляцию, и все выше вставал в глазах железный занавес в виде железнодорожного забора, за которым неслись, раскачивая Костину комнату, поезда, непонятно откуда, непонятно куда. Сдвинулось и время, поскольку Костя работал вахтером посменно, и возвращался то в полночь, то под утро, своими возвращениями отмеряя московское время Клио — другой точки отсчета у нее не было.

От Кости зависели не только часы ее сна, точнее, снившихся ей кошмаров. Как тюремщик, Костя диктовал, естественно, и рацион питания, составленный, как и следовало ожидать, главным образом из консервов, уворованных на фабрике, не считая тех малосъедобных консервированных изысков, которые Клио успела завезти из Лондона. Пока Костя, прихлебывая бульон из кубиков, заправленный брюссельской капустой из лондонской жестяной банки, зачитывал соответствующую капусте цитату из Пруста, Клио безуспешно пыталась отвлечься от единственного слова, все громче и громче звучавшего у нее в голове и заглушавшего рулады Костиного чтения и собственное бурчание в животе. Этим словом было — мясо. Поначалу она пыталась отрешиться от суетных мыслей о мелкобуржуазном хапаньи продуктов из-под прилавков, но когда из кулинарных экспериментов Кости исчезли последние намеки на мясной отдел продмага, кровавые картины чикагских боен и йоркширских мясорубок стали неотступно преследовать Клио в ночных кошмарах, и наутро край подушки был обильно увлажнен ее слюной.

Однажды ей даже приснился еврей Гиндин с мешком посреди Лубянской площади: он предлагал ей трупик ребеночка, объеденного крысами,, на жаркое, говорил, что по дешевке отдаст, поскольку его все равно арестуют. "Возьмите и ешьте себе на здоровье, — говорил еврей с мешком. — Вам людоедствовать можно: вы иностранка". Но Клио мотала головой: "Я не иностранка, я советская по мужу", — и отпихивала рукой холодного ребеночка, а сама думала: может взять, Костя ведь людоед?

Во время приемов пищи по Костиной методе Клио сидела за столом как будто в полудреме, с пустой застывшей в воздухе ложкой в одной руке, а другой подперев подбородок, со взором, похожим на заиндевевшее стекло, и до головокружения внюхивалась в запахи, проникающие из коридора в дверную щель. Там Костина соседка Тоня варганила нечто, явно отличающееся от Костиной консервной диеты. Точнее, Костино меню находилось в непосредственной зависимости от благорасположения соседки Тонечки.

Тонечка работала в мясном отделе продмага и постепенно до Клио стало доходить, откуда возник миф о Косте как главном народном добытчике мяса для дружеских пирушек. Все эти куриные ножки, окорока, лангеты и антрекоты с вырезкой поступали непосредственно из-под Тониного прилавка. Однако эти поставки зависели от крайне запутанных нюансов в отношениях Кости со своей соседкой, и эти нюансы оставались для Клио долгое время загадкой. Во всяком случае, первые несколько месяцев пребывания Клио в качестве Костиной жены в коммунальной квартире привели к тому, что Косте пришлось ограничиваться собственным консервным пайком вахтера, и Клио, окончательно деморализованная тоской по мясу, стала сама выискивать возможные ходы к детанту, то есть к Тонечке на кухне. И она эти шаги явно, хоть и сдержанно, приветствовала. Она становилась для Клио неким искушением, возвращающим ее смятенный ум к моральным урокам закона Божьего в квакерской школе. Сами запахи, доносящиеся из кухни, необычные для английского обоняния, кружили голову экзотикой и потому соблазном: она стремилась к ним как к острову сокровищ из детской книжки. Она прислушивалась к туземному перестуку ножа, шинкующего капусту, к журчащей, как ручей, раскаленной сковородке с шипящим маслом — разве можно жарить вырезку в таком гигантском озере масла? А может быть, это вовсе не вырезка, а свиная отбивная журчит в собственном жиру? Или печень? Может быть, она готовит мясной "пай"? И тут же спохватывалась: какой тут может быть "пай", когда это московская коммуналка, а не йоркширский деревенский паб! Выпадала ложка из ослабевших рук Клио; оправдывая позорные позывы своего истосковавшегося желудка миссионерской идеей (мол, надо же научить кулинарного варвара, Тонечку, как готовить изысканный английский пудинг), Клио вслух оправдывалась перед Костей: "Пойду, сполосну ложку". И подобрав ложку с пола, выходила на кухню со слабостью и дрожью в коленках.

Тоня, крепкая девица в бигудях и шелковом халатике цвета морской волны с павлинами, крутилась у плиты. "Ромштексам доверять нельзя, — журчала она грудным полудеревенским говорком. — Закаялась ромштесы брать, а вот опять бес попутал",- и она, гремя сковородой, швыряла на нее бездумно лепешки мяса, густо обваленные в сухарях. Сухари витали облачком над плитой. "Панировка, говорят, а под панировкой этой что? Я вилкой-то в эти сухари потыкала, ничего вроде, а вот стала жарить, и жиру натопленного — хоть в помойное ведро выливай. А с жиру-то — одни кости!"

Клио заглядывала сбоку, делая вид, что полощет ложку у раковины. "Вам, Клеечка, на разжарку картофеля жирку не отлить?" Клио, как загипнотизированная, согласно кивала головой, уставившись на полноватые, с ямочками, локти Тонечки, фокусничавшей над сковородой. Всякий раз, поймав на себе этот затуманенный взгляд, Тоня с улыбочкой милосердия на крупных губах, прищурившись, говорила: "Что это вы, Клеечка, сегодня с лица такая бледная?" Похлопав у себя в комнате дверцей холодильника, снова вырастала перед Клио, как джин-соблазнитель из бутылки: "А вот кореечки не хотите попробовать? Постненькой?" — и чуть не насильно совала ей в рот блестящую, как лаковая туфля, шкурку со слоистой бахромой подкопченной свинины. Клио, учуяв запах английского бекона, жадно вгрызалась в нежующийся кусок и заглатывала его, чуть не поперхнувшись, со слезой, выступавшей от упорной работы челюстей. "И что вы, англикане, все такие французистые? Все диетничаете? — приговаривала Тонечка, хлопая закашлявшуюся Клио ласково по спине, как будто взвешивая баланс мяса и костей. — У нас в деревне такие миниатюрные до гроба в девках пропаслись бы. Но Константин у нас городской, аристократ, ему миниатюры захотелось, вот и держит тебя на консервном пайке с бульоном. Ты, Клеечка, когда пузо с голодухи пухнет, ты на супруга не гляди — стучись в дверь в любой час дня и ночи — пошамать чего и вынесу, нечего костьми греметь ради ублажения иностранных вкусов мужа к англицкому студингу. Я Константина не первый год знаю: мужчина любит, чтоб в женщине было за что подержаться!" — и Тоня с горделивой скромностью запахивала халатик голубой синтетики на своих рвущихся к небесам дирижаблях плоти.

В этом же экспортном, по блату, халатике (добытом через подругу Зину из галантерейного магазина), она стала являться без стука и в Костину комнату с продуктовым пакетом, лопающимся по бокам, как и ее откормленное тело. Из этого пакета на стол выкладывалось нечто невероятное для изголодавшихся жителей московской коммуналки: скажем, целый окорок или нетронутое полено копченой колбасы. Костя начинал излагать очередные гадости про советские мясокомбинаты, где якобы в мясорубках ночуют крысы, но Тонечка как будто не слушала; усаживалась на качающийся табурет и, дав Косте вдоволь выговориться, пресекала: "Ешь, аристократ! Ешь, да помалкивай! - наставляла она Костю, оседлав табуретку, как будто предлагая Косте не окорок на столе, а свое тугое бедро, сверкающее из-под халатика. — Одними бусурманскими рецептами жену не прокормишь, гляди, совсем миниатюра стала! — и она по-матерински, хотя была лет на десять моложе Клио, прижимала ее к себе. — И не думайте мне деньги сувать, — заключала она. — Мы тут не чужие. Свои люди - сочтемся!" — и, чмокнув звонко Клио в щечку, удалялась к себе по коридору.

"Как бескорыстен русский человек! — ворочалось в сонном мозгу Клио, пока желудок переваривал очередное подношение Тонечки. — Разве Марга способна на такую щедрость?" Даже в студенческие годы "борьбы с буржуазными предрассудками" стоило тебе принести подруге чашку кофе во время ленча, обязательно совали десять пенсов в ладонь, и ты совала, если тебе принесут: всегда баш на баш. Тонечка от денег категорически отказывалась, хотя речь шла не о какой-то мизерной чашке кофе, а о целой поросячьей ноге. Но от мыла, пачку которого Клио привезла из Лондона, Тонечка не отказалась. "Завотделом промтоваров мыло из загранки с оберткой съест, — говорила Тоня загадочные фразы, связанные со сложным распределением продуктов потребления. — А вот нельзя ли из-под вашей сертифакатной "Березки" выкопать эти самые виски-дриски? У моей парикмахерши завтра день рождения, я ей сервилату венгерского несу с духами "Родина" впридачу, но надо ж ведь что-то и приличное-заграничное преподнесть?"

За парикмахершей последовал завотделом "Обувного", не считая Книжной лавки ССП для приобретения романа "Двадцать лет спустя" Александра Дюма, чтобы не соскучился директор магазина "Ткани" на улице Горького; как будто все социалистическое хозяйство целиком зависело от вин-отдела инвалютного магазина "Березка", и без этой "подмазки" страна давно скатилась бы к первобытному варварству пещерного быта, с костровым принципом общего котла и охотой на мамонтов.

Принимая очередное продуктовое подношение из Тониных пухлых ладоней в обмен на очередной "сувенирчик", Клио успокаивала себя тем, что, может быть, это и есть коммунизм, то есть возвращение к натуральному обмену на основе взаимопомощи. Тонечка же в свою очередь всякий раз повторяла: "Ой, да что ты! Ой, да зачем это? Да мы ж свои люди — сочтемся!", — но, помявшись, награждала Клио сочным поцелуем и тут же принималась интимно излагать, как она "подмажет" завотделу по соцпутевкам насчет пансиона в Трускениках, где под новый год собираются все завотделами московских продмагов и распределяют должности в облаках пара тамошних саун.

С каждым разом (а эти разы повторялись, поскольку голод не тетка, навещающая раз в год) Тонечка все меньше отнекивалась и все настойчивей требовала внимания к своему душевному миру. Ее тревожили разнообразные и неотложные вопросы: "Говорят, у вас там по улицам черномазые толпами ходят?" — интересовалась она, задумчиво глядя на Клио. Та в замешательстве пыталась объяснить, что в Лондоне по улицам ходят не толпами, а по отдельности, вне зависимости от расовой принадлежности. Тоня с готовностью качала головой: "Я чего спрашиваю, — уточняла она, — неужели у них, у негров, член тоже черный?". Клио краснела. "Да ты не красней, — хлопала ее по коленке Тоня, — я же из интернационализма интересуюсь. Однако любопытно было бы попробовать. Исключительно ради интернационализма. Черная-то кожа шершавее, небось?"

Разговоры на эти интернациональные темы раз от разу учащались. "Говорят, у вас там искусственные даже члены продаются. Синтетические. С электрической приставкой. А?" Клио, потупившись, объясняла, что электрические называются не членами, а вибраторами. "Жужжит? — хихикала Тоня. — А по мне и пускай себе жужжит. Когда мужик на тебе крякает да хрипит, как удавленник, лучше что ли? А потом брык — и захрапел, а ты всю ночь ворочайся, неудовлетворенная. — Она вздыхала. — Вот твой Костя не такой. Костя нежный".

Эти загадочные для Клио вздохи окончательно разъяснились, когда однажды Тонечка явилась в комнату с синяком под глазом: "Мой инвалюга из отлучки вернулся. Подаю ему борщ, — шмыгая носом, отчитывалась Тоня. — Отхлебнул он две ложки и говорит: это что, говорит, гороховый, что ли, суп? Ну да, говорю, гороховый! Похлебал он еще две ложки. Какой же, говорит, гороховый, когда это борщ! А что ж это по-твоему, говорю, как не борщ? гороховый, что ли? А чего ж ты, говорит, гороховый говоришь?! И вдарил мне, инвалюга, отсюда и до сюда". Она вздохнула, пощупав пальцем синяк. Клио не до конца поняла причину семейного конфликта, но синяк на лице был налицо и не в первый раз.

Муж Тони был инвалид то ли войны, то ли собственной судьбы, по вине которой провел полжизни в исправительно-трудовых лагерях как расхититель народного имущества из пушного кооператива. Тоню он выписал из деревни в качестве домработницы взамен на московскую прописку, но супружеские обязанности, подразумевавшиеся в этом негласном соглашении, исполнять отказывался. "Да и не стоит у него ничего, — объясняла Тоня. — Всю сперму жизнью заморозило. Так что мне без заграничного вибратора не будет душевного покоя. Разве что иногда грузчик наш из продмага палку кинет, когда он не в дупель пьяный, а он у нас пьян в дупель семь суток в неделю. И еще разве что с ревизором перепихнешься: но это по работе, без этого нельзя, разве это любовь? Человек он строгий, семейный, застегнулся и пошел, а где душевная ласка?"

Поскольку вибратор стоил ползарплаты секретарши, Клио делала вид, что не понимает запросов Тонечки. Валюта кончилась, и давно начался натуральный обмен: за дубленкой последовали джинсы, и дело уже шло к лифчику с трусиками. Постепенно переодеваясь во все советское, как в новую шкуру, Клио лихорадочно соображала, что осталось у нее в запасе иностранного, кроме собственного тела? В иностранном происхождении собственной души она стала сомневаться — тем более вряд ли душу можно обменять на иностранную валюту в стране советского атеизма. Но Клио недооценила великой терпеливости женщины русских селений, когда та знает что хочет.

В очередной раз одарив Клио говяжей вырезкой, Тонечка в ответ на благодарности пробормотала свое казенное: "Ой, да что ты, свои же люди!" Но к себе в комнату не уходила, а все сидела, чего-то выжидая, и мяла уголок скатерти. Потом, решившись, опустилась рядом с Клио на диванчик, сжала ее руки в своих пухлых ладонях и снова заговорила про семейный идеал, про совместное счастье Клио и Кости без вибратора — поскольку Константин хоть и с загибами насчет рецептов спасения России, но на мужском потенциале у него это никак не сказывается, она-то уж знает, не первый год в этой квартирке проживает. И, снова помолчав, перешла к практическим выводам. Поскольку у Клио с Костей впереди супружеская жизнь до седины волос во всех присутственных местах, а у нее, Тонечки, в этом смысле вдовья бесперспективность, не уступит ли Клеечка своего Костю ей, Тоне, всего на пару часов — для телесного слияния. "Ты ничего дурного не подумай! — спешила внести ясность Тоня, глядя, как Клио откашливается, поперхнувшись от Тониной просьбы говяжьей вырезкой, со слезами на глазах, то ли от кашля, то ли от унижения. — Ты не думай: любовные шашни я с ним заводить не собираюсь. Исключительно, чтобы унять телесную лихорадку — уже ночами не сплю. Был бы у меня, Клеечка, вибратор, разве я б к тебе обращалась? Но подумай сама: Василий, грузчик, опять в запое, ревизии не предвидится, а от моего инвалюги, сама знаешь, никакого толку. А с посторонними я не гуляю. Дошла до того, что за прилавком с весами не могу совладать. Вместо того чтоб покупателя облапошить, сама граммы лишние довешиваю. Как мужчина у прилавка - у меня в груди как будто пудовые гири раскаленные, вчера чуть в бочку со сметаной от головокружения не свалилась. Так что прошу тебя, можно сказать, как аптеку: для излечения. Тем более, у Кости, знаю, завтра отгул, а у меня вторая смена. Много времени не займет, а ты пока на нашего вечно живого в Мавзолее с утра поглядишь, ты ж в Мавзолее не была?" И Клио, онемев от услышанного, от самого тона просьбы, жалобно-деловитого, при всей невероятности сказанного, качнув головой, подтвердила, что в Мавзолее она, действительно, не была, и вообще: "свои люди — сочтемся".

В то утро первого Тонечкиного с Костей "сеанса" Клио кружила по заскорузлым от мороза московским улицам, со слипающимися от замерзших слез ресницами и делала вид, что плачет не от ревности и унижения, а переживает за судьбы неудовлетворенных российских женщин, жертв мужского шовинизма советского толка.

Со студенческих лет Клио приучала себя не поддаваться мелкобуржуазному чувству ревности, ложному чувству собственничества. Может быть, просьба Тонечки была ниспослана свыше, как некое духовное испытание, проверка шоком — готова ли она отречься от принципа индивидуализма, неразрывного с западной цивилизацией, и приобщиться к трудной науке общинного быта, где надо делить не только свои мысли друг с другом, не только хлеб и соль. Направляясь в то утро к Мавзолею, она всем сердцем старалась отождествить себя с душой и телом Тонечки, с ее голодным деревенским детством и людоедством, паспортным контролем и московской пропиской, с мужем-инвалидом, который стал старым хрычом не по своей вине, а в результате тягот народных, то есть тюрьмы, как извечного рока этого народа-раба и зэка Божьего.

Но чем жарче становился накал ее благородных чувств, тем, казалось, ниже становилась температура воздуха на Красной площади. И чем ближе она приближалась к мумии вождя революции, шаг за шагом передвигаясь в гигантской очереди по заиндевевшим булыжникам , тем острее ощущалась пустота в желудке, поскольку приближалось обеденное время английского ленча, а кругом высились лишь угрюмые, с пятнами изморози, кремлевские стены, напоминавшие мясо лишь своими багровыми колерами — мясо обветрившееся, залежалое, обмороженное.

Затаив дыхание, она миновала застывшего с примкнутым штыком часового, боясь, что он пропорет ей штыком желудок, чтобы раз и навсегда прекратить неприличные рулады, возмутительные в обстановке встречи с вождем революции. Но морозный румянец под юношеским пушком этого часового напомнили ей золотистый пушок Тонечкиной выи, склоненной над духовкой с ароматным варевом. И перед глазами стали навязчиво мелькать лангеты Тонечкиных бедер и с некоторой долей воображения — августовские вишни ее сосков, недоступные в зимние месяцы — за исключением Центрального рынка — персики ее щек и ананасы ее ягодиц, а ярче всего — клубника со сливками, которые взбивал Костя своим могучим инструментом и, склоняясь над этим роскошным мясным блюдом, поливал его соусом. И Клио хотелось проглотить Тонечкины телеса целиком с потрохами, в неком припадке голода по человеческой теплоте и плоти на этом морозе, превращающем эротику в людоедство.

Как будто поймав ее на этой людоедской мысли, кто-то грубо подтолкнул ее, тяжело дыша в затылок: она поняла, что задерживает шествие мимо гроба вождя. Глаза ее скользнули по восковому личику мумии с как будто наклеенной бородкой. Очередь снова вынесла ее на булыжную площадь. Дразнящая пустота в желудке сменилась тупой сосущей тошнотой как будто в животе оказалась эта мумия. Она зашла в городскую уборную: ее долго и мучительно рвало.

Что заставляло ее согласиться на Тонечкины уговоры — уступала ли она зовам желудка или сочувствию к чужой одинокой женской доле? Она чувствовала себя всей Россией: не способной себя прокормить, зато взамен дарящей любовь. И когда Тонечкины запросы стали повторяться с регулярностью месячных, Клио даже стала наводить справки о возможности принять советское гражданство, чтобы официально, так сказать, зарегистрировать собственный жертвенный статус. Но, видимо, не все униженные и оскорбленные этой коммунальной квартиры разделяли ее пафос жертвенности. В очередной раз, когда в глазах у Тони появилось знакомое томное беспокойство, поскольку Вася опять в дупель пьян, а ревизии не предвидится, муж-инвалид в отлучке вторую неделю, Клио решила на прогулку вообще не выходить, а отсидеться на кухне. Тем более, мороз на улице трещал такой, что даже школьники не посещали школу. Тем более, был повод: на кухне скопилась гора грязной посуды, как раз займет те полчаса "свиданки", как называла Тонечка свои визиты в Костину комнату.

Клио стояла у кухонной раковины с черными ранами сбитой эмали, скосив глаза на заросшее грязью и кухонным жиром окно, и грохотом посуды пыталась заглушить то ли стук вагонных колес за окном, то ли скрипучее грохотанье кровати под наростающее паровозное пыхтенье за стеной. Чтобы не слышать эти охи и всхлипы и скрипы, она даже обвязала голову полотенцем, но постельная возня не заглушалась ничем, и от этих инвокаций, мнимых или действительных, у Клио начинало слабеть в коленках и банное мыло (посудомоечная пена была незнакома этой цивилизации) выскакивало из ее огрубевших красных пальцев с заусеницами и падало на потрескавшийся щербатый пол.

Унижение было не в том, что Костя сейчас там за стеной занимается кулинарными ритуалами с Тонечкиным жарким телом, а в том, что Клио там нет, что ее не допустили к дегустации российского тепла на советском морозе, а ей хотелось быть Тоней на месте Кости, или Костей на месте Тони, быть ими обоими. Всякий раз она ждала, что ее позовут, покличут и посвятят в загадочный ритуал душевной дележки, а не будут держать сторожем брата своего или кем там еще?

Кисловатый, затхлый запах годами непроветривавшейся кухни напомнил ей о деревенском хлеве, и взвизгнувший гудок паровоза слился с заголосившей за стеной Тонечкой. Как зарезанная свинья. Чем они там занимаются? И кому она сторож? И сторож ли? Что если все эти идеи, надежды, амбиции, которые привели ее в эту мистическую советскую Россию, все это блеф? И права была тетка, твердившая дяде миссионеру, что с дикарями надо обращаться по-дикарски, иначе они тебя съедят?

Обмывок банного мыла снова выскользнул из пальцев, и подняв его с почерневшего как будто глиняного, пола, Клио перехватила свое отражение в мутном запотевшем зеркальце над кухонной раковиной. И себя не узнала. С полотенцем на голове, с лицом, обветрившемся от русской зимы, с обломанными ногтями, вся в каких-то поддевках, поскольку разные джинсы и водолазки перекочевали к Тоне — от нее, — от лондонской Клио ничего не осталось. Осталась ряженая, уготовленная на заклание — то есть привычное для этой страны людоедство. И тут она почувствовала, что за спиной закопошилось нечто и потом уткнулось в туфлю и поползло вверх по ноге, твердое и упругое, как крыса. И как тут не быть крысам, если квартира кишела клопами и тараканами, сколько ни поливай дезинсекторатами и пестицидами, а ночью пробираешься в уборную, щелкнешь выключателем — и на тебя чуть ли не прыгает армия суетливых вавилонян на тысяче ножек, толкущихся по всем углам в своих собственных очередях распределительной продуктовой сети: как тут и крысам не возникнуть? Она передернулась, как будто за шиворот засунули мыльный обмывок, скользнувший вниз по спине липким и скользким комком, и, сжав недомытую тарелку, как единственное оружие, Клио стала медленно поворачиваться, чтобы пришибить паразита, крадущегося по ее туфле.

"Не пужайсь, англичаночка", — осклабилось на нее существо, раскачивающееся на протезе посреди кухни. Палкой-костылем с резиновой наставкой на конце он теребил туфлю

Клио, но тут, скосивши взгляд на тарелку, зажатую в ее руках, костыль убрал. Тонин супруг-инвалид своим видом напоминал "крокодильскую" карикатуру на лондонского безработного: с колтуном слипшихся, торчащих из-под шапки-ушанки волос, с испитым, подернутым плесенью лицом алкаша, где нос был похож на гнилую картофелину, а заячья обветренная губа не прикрывала искрошенных и желтых от никотина зубов. Неясно было, где испоганенное жизнью тело переходит в обезображенность тряпья, где рубаха слилась по цвету с немытой шеей и небритостью.

Это чудище было для Клио тенью одного из тех лондонских побродяжек, догов-собак английского общества, что ищут ночлега под железнодорожными мостами. Она снова вспомнила Колина с его рождественским подарком. Инвалид раскачивался перед Клио как призрак несправедливой Англии, как ее общественная совесть; но из-за своей экзотичности для ее, Клио, глаз он неожиданно предстал пародией на английского лорда, викторианским судьей в парике, как будто стыдящим ее, Клио, за то, что она предала забытью всех униженных и оскорбленных там, у себя на родине, и дала себя вовлечь в развратные и поганые обычаи чужого народа. И вот теперь, с руками, грязными от посуды, с чужими объедками, предавалась ментальной похоти и блуду, в который втягивала ее извращенная преданность туземному мужу. Ее, аккуратненькую и дисциплинированную школьницу со скаутским галстучком как будто поймали курящей в уборной, или прямо в дорматории с одноклассницей под простыней, и вот директор гимназии, судья в парике, лорд-канцлер раскачивался перед ней, грозя костылем истории.

Клио всматривалась в шевелящиеся губы, произносящие загадочные проклятия в ее адрес, пока не рассылашала, наконец, обращенный к ней вопрос Тонечкиного инвалюги: "Давно хотел спросить, англичаночка, а что рабочий класс у вас там в Англии глушит?" — "Рабочий класс — что?" — не поняла с испугу Клио. "Глушит. Ну это, то есть, выпить чего предпочитает?" — повторил, раскачиваясь, инвалид социальной несправедливости. "Все, — подумав, ответила Клио и добавила: — Все, и еще сидр". — "Сидр? Это еще что такое, сидр?"

Клио, напрягая свои познания в русском, попыталась объяснить про яблочную настойку. "Так в нем, в сидре, градуса, значит, нет? Чего ж его пить?" — недоумевал Тонин супруг. Клио объяснила, что градус достигается количеством выпитого. "Полезный, наверное, напиток? — задумчиво переспросил инвалид. — Ну а чем они его закусывают? Чем закусывает английский рабочий класс?" — спрашивал он, продвигаясь к Клио. "Ничем", — отступив на шаг, ответила Клио. "Вот это по-мужски! — стукнул костылем инвалид. — Этому надо нам, пролетариату самой первой страны социализма, поучиться у английского пролетариата. Не закусывать! — Он помолчал. — Английскому пролетариату, однако, легче. Если в этом сидре-дристе градусу нет, чего ж его закусывать? Нет никакой необходимости. А если взять водку, скажем, — он помотал пальцем в воздухе, — или если спирт, то тут мы достигли больших успехов. Мы и водку не закусываем. Закусывать все равно нечем. Если б не Антонина!" — И он икнул.

В этом загадочном диалоге Клио, как всякая иностранка, подозревала иной, потайной смысл, скрывающийся за нелепыми фразами. Тонечкин супруг заведомо намекал на ее чуждость этому обществу, его России. И впервые за все эти месяцы она неожиданно для себя дала волю долго копившейся обиде и ревности, и ей захотелось любым способом отомстить этой круглозадой Тонечке за ее мясистые преподношения — за то, что из-за ее российских страданий, она, гордая британка, должна стоять над горой грязной посуды перед этим упырем из болота на протезе с его хитрыми вопросами.

"Антонину мою не видала? Пошамать хоца! - пробурчал инвалид и двинулся к кухонному столу. "Натравить бы этого вампира на парочку за стеной", — подумала Клио, но тут же соврала, противореча собственным намерениям. "Она из магазина не успела приходить еще", — забормотала она свои англицизмы, как будто в раскаянии за собственные мстительные мысли.

"Как же не успела приходить еще, когда на столе кило

говядины гниет без присмотра?" — и супруг Тони инквизиционно указал на истекающий кровью кусок вырезки на тарелке. И тут из-за двери Костиной комнаты с удвоенной мощью грянул дует голосистой Тонечки и кроватного скрипа.

"Антонина голосит, — нахмурился супруг-инвалид, склонив ухо в сторону двери. — Так только Антонина моя визжать может, когда я ей мозги ее деревенские костылем вправляю", — утверждался он все больше и больше в своих соображениях и догадках и, наконец, покачиваясь и хромая, двинулся к Костиной комнате. Клио тоже стала продвигаться из своего угла, пытаясь своим телом скрыть существование двери в ад плотского греха за стеной. "Отойди, англичанка, — грозно наступал на нее инвалид. — Я тебя не тревожу, но и другим свою Антонину колошматить не позволю. Я ейный законный супруг". — И, отшвырнув Клио костистым плечом, одним ударом деревянной ноги вышиб дверь.

Клио думала (если она вообще думала в этот момент) увидеть нечто оргиастическое и греховное из египетских ночей с Антонием и Клеопатрой, но глазам ее, выглядывающим из-за спины Тонечкиного супруга, предстало нечто производственно-фабричное. Лицом к двери, на карачиках стояла Тоня — со сбитыми на лоб потными кудряшками перманентной завивки, с закатившимся взором и чуть ли не высунутым языком. Как будто катая белье на берегу невидимой речки, она мощными челночными движениями ягодиц раскачивала кровать и Костю, который вцепился в ее зад, явно боясь сверзиться на пол. "Сейчас кончу,с-с-сейчас кончу!" - голосила Тонечка, как будто объясняя представшему перед ней супругу, что вот-вот закончит рабочую смену и поступит в его распоряжение. Страсть слепа. И только, когда супруг-инвалид опустил свою тяжелую лапу на ее перманент, потянув за волосы, Тонечка, ошарашенно завертев глазами, очнулась и издала то ли стон, то ли вопль, то ли от ужаса, то ли выполнив наконец обещание кончить. Этот вопль перешел в животный визг боли, когда инвалид, рванув, сбросил ее на пол и потащил за волосы через весь коридор, голую и извивающуюся, как Синяя борода в свое подземелье. Он даже не удосужился прикрыть дверь их комнатушки, откуда стали раздаваться мерные и глухие удары.

Клио бросилась к двери. Тяжелое уханье исходило от Тониного супруга, который, сняв деревянный протез, сосредоточенно дубасил Тоню по белому телу, не исключая физиономии. Оглянувшись на возникшую в дверях Клио, он на секунду оторвался от своего утомительного занятия и сказал угрожающе, наставив на Клио костыль: "Ты в наши внутренние дела не суйся, иносранка. Развела тут капиталистическую конкуренцию, басурманка бесстыжая! Я семью разрушать не позволю!" — И снова заработал протезом по Тониным телесам. Косте, взиравшему на эту сцену с безразличием опытного зоолога, пришлось вызывать милицию.

Потом был визит в больницу к Тонечке. Были бесконечные удостоверения личности госпитализированной и путаница в номерах палат, пожухлая масляная краска и истершийся линолеум, запах швабры, грязных кастрюль и нечистых бинтов, запах смерти. Клио пробиралась через коридоры, уставленные из-за недостатка помещения больничными койками, как во время войны или революции. Санитарка, с усами содержательницы борделя, указала Клио на Тонечкину койку в переполненной палате — иначе Клио ни за что не узнала бы свою соседку. Тоня покоилась на кровати запеленутая, как мумия, с ног до головы в гипсе и бинтах.

Мумия вздохнула распухшими с синевой и кровоподтеками губами и глянула на Клио глазами ошпаренной кипятком собаки. Клио схватилась было за графин с водой, за кулек с яблоками на тумбочке. Но веки заплывших от побоев глаз снова опустились. Клио тоже опустилась на стульчик рядом с кроватью и с минуту вслушивалась в стоны с соседних коек.

Когда она уже поднялась идти, губы Тони вдруг зашевелились, и глаза снова просительно заморгали. Как сестра милосердия Клио склонилась ухом к этим израненным губам, как будто душеприказчица последней воли умирающего и услышала полушепот, полустон: "В деревню... — и потом еще раз, с глотком воздуха, — в деревню хочу... — и снова: — домой хочу, в деревню..." И из-под заплывших век потекли слезы и расплылись желтыми пятнами на бинтах. "В Англию! В Англию!" — понукала себя Клио, стуча каблуками по больничным коридорам к выходу.

* * *

Но вернувшись из больницы и снова увидев спину Константина, ссутулившегося над столом, решила умолчать об отъезде. В центре стола, как будто ценный антикварный предмет, лежал зеленый огурец, на который не мигая и уставился Костя. Огурец был невероятной парниковой длинны, толстый и с грубыми деревенскими пупырышками. На фоне отсвечивающих в окне сугробов он казался экзотическим плодом, завезенным из заморских стран — и от него резко, до головокружения пахло весной, пахло Англией.

Клио завороженно глядела, как Костя протянул к огурцу руку и стал осторожно поглаживать указательным пальцем пупырышки. С неожиданной для самой себя агрессивностью Клио выхватила огурец, откусила огромный кусок и стала с хрустом переживывать эту ностальгию по английской весне. "Огурец-то немытый", — глядя исподлобья, процедил Константин. И лишь по тону его голоса, по выражению глаз Клио угадала наконец, откуда взялся огурец: это было последнее преподношение Тонечки, сувенир эпохи натурального обмена, плата за предоставленную ей последнюю "свиданку" с Константином.

Вся чудовищная постельная сцена с гинекологическими подробностями, с грохотом кровати и визгом Тонечки, снова проплыла перед глазами Клио, и во рту пересохло, как будто вместо огурца жевала она больничные бинты. Надкушенный огурец выпал из ее рук и покатился по полу. "С этого дня - я вегетарианка!" — сказала Клио, как будто давая клятвенное обещание больше никогда в жизни не поступать дурно, и отвернулась к окну. Константин поднял огурец с пола и, вертя его в руках, сказал как ни в чем не бывало, как будто поощряя ее вегетарианское начинание:

"А не заделать ли нам завтра греческого садзыки?" Для садзыки, объяснил он, ничего не требуется, кроме свежего огурца и укропа, который сохранился в сушеном виде еще со времен лондонских визитов Клио, а чеснок с прошлого года на стене висит. Не хватает только простокваши, но и это не проблема: стоит плюхнуть ложку сметаны в молоко, и на утро готова тебе простокваша. "Помянем Тонечку греческим садзыки, — заключил Константин и, отправляясь на ночную вахту в своей консервной проходной, отдал Клио распоряжение. — Сметанки купи". — "Где?" — беспокойно заморгала Клио. "Да хоть в продмаге у депо", — бросил ей Костя, походя, напоследок хлопнув дверью.

Побродив по опустевшей квартире и поплакав перед дверью Тонечкиной комнаты, опечатанной милицией, Клио надела свое пальтишко "дафл", перевязалась шарфом и отправилась на мороз "за сметанкой".

Она шла по переулкам, через проходные дворы, как законная жительница своего района, привыкшего к беззаконию. Она не могла понять, зачем она тащится за этой сметаной и почему послушно следовала указаниям Константина, почему не собрала чемоданы и не покинула эту житейскую клоаку раз и навсегда. Ей вообще стало трудно отвечать на собственные вопросы и делать логические умозаключения. Как-то привычнее стало вместе с миллионами советских трудящихся просто перетаскивать свое тело из одного дня в другой, как бумаги из кабинета в кабинет огромного учрежденческого коридора. Она уже не думала о слиянии с некой коммунистической коммуной униженных и оскорбленных, а просто выжидала каких-то перемен в обстоятельствах, научившись самой не делать первого шага, научившись подозревать в каждом шаге угрозу будущих обид, которые только и ждут на каждом повороте — выскочить и закрутить тебя в хоровод томительных выяснений отношений, склок, травм, больниц, похорон. Легче было, как будто зажмурившись от мороза и сдерживая дыхание, тащиться с авоськой к продмагу, которые назывались здесь — за неимением частного владельца — согласно географическому местоположению: у трамвайного депо или горкома партии.

Там, в оставленной жизни, каждый дом, магазин, самый ничтожный товарный продукт кричал именем своего собственника, основателя, производителя: вместе с предметом быта она любила или ненавидела сотни человеческих имен. В этой же стране безымянных магазинов она начинала ненавидеть всю предметную реальность в целом, неделимую на личные имена, разве что на аббревиатуры, вроде ЦК; эта жизнь вынуждала или биться в судороге отвращения, или склоняться в обожании перед глобальным: народом, партией, идеей. И Клио с каждым шагом чувствовала, что постепенно забывает название выхода из этой великой безымянности.

Вокруг громоздились кирпичные многоэтажные дома с мрачными, подернутыми инеем фасадами; заиндевевшая улица напоминала кадры военной хроники Лондона перед налетом бомбардировщиков. Люди куда-то бежали, как будто по сигналу воздушной тревоги, сбивались в кучки и снова рассыпались — с хмурыми, посеревшими лицами, завернутыми до носа в шарфы, с надвинутыми на лоб ушанками, в распухших зимних пальто. Заверченные легкой поземкой, они сталкивались, оповещали о чем-то друг друга, махая руками и наклоняясь к уху, и торопились прочь, вслед за бабками, обвязанными платками вокруг пояса, топочащими валенками, чтобы согреться, в авангарде очередей.

Клио миновала цепочку замерзших граждан, продвигающихся с похоронным звяканьем сумок к окошку сдачи пустых бутылок. Дворник резанул ей по сердцу скребком, которым он сбивал лед с тротуара, отделенного от проезжей части гигантским крепостным валом и противотанковыми заграждениями из снега. На другой стороне улицы лед уже успели посыпать солью с песком, и эта смесь вместе со слякотью льда оседала на туфлях белыми оползнями кожной проказы. Но настоящая толкучка, как в бомбоубежище, ожидала ее в продмаге. Уличная жижа, вместе с топотом сотен ног, растекалась лужами по кафельному полу. Не обращая внимания на ругань и толкотню, через толпу протискивалась уборщица в синем халате, с ведром и шваброй в руках, и разбрасывала по полу опилки, полной горстью, прямо на покупателей. Те чертыхались, но все их внимание концентрировалось на невидимой в колготне и толкотне спирали очереди в мясо-молочный отдел. Другая невидимая спираль вела в кассу, и где эти два витка кончались, и где начинались, и как друг с другом не смешивались, понять было немыслимо, и тем не менее люди с железной интуицией следовали друг за другом в невидимой иерархии очередей, и спешили одернуть каждого, кто эту иерархию подвергал сомнению. Очень быстро выяснилось, что сметана есть, но отпускают ее в общей очереди, которая ломилась за "докторской" колбасой - продмаг, видимо, сочетался в Советском Союзе с аптекой, и больных было много.

"Больше полкило в одни руки не давать!" — то и дело раздавались крики там, где, судя по всему, находился конец очереди. Сколько ни убеждай эту очередь, что она, Клио, вегетарианка и ей нужна не колбаса, тем более "докторская", а исключительно сметана, никто ей не поверит. Колбасная же очередь тянулась часа на три. Оставалась еще одна возможность: попытать счастье в "горкомовском" гастрономе. Но в "горкомовском", как выяснилось, давали творожную массу с изюмом, а сметаны вообще не было — не завезли, и, уже паникуя, скользя и балансируя на ледке тротуара, Клио снова прискакала в "деповский" продмаг и, работая локтями, пристроилась к очереди в кассу. Когда через полтора часа, до окошка кассы осталось человек десять, над муравейником голов разнесся визгливый голосок продавщицы мясо-молочного отдела: "За сметану не выбивать!" Поскольку Клио еще не научилась воспринимать крики на иностранном языке, не обращенные непосредственно к ней, это предупреждение прошло мимо ушей, пока ей снова лично не повторили, уже из окошка кассы: "За сметану не выбивать, вы что, оглохли?" — "Но я же стояла", — сказала Клио. Она действительно стояла, обреченно предоставив толпе вокруг толкать ее в спину, давить в грудь, оттеснять в сторону плечами, пока этот водоворот не прижал ее к старушке с сердобольным личиком в другой, уже прилавочной, очереди. "А ты беги, дочка, к "энергетическому" — там всегда сметана есть. И сосиски молочные, соседка мне сказала, сегодня дают. Ты мне очередь застолби. Я тебе тут "докторской" возьму, а потом махну за сосиками в "энергетический", — нашептывала ей сердобольная старушка по секрету. Клио стала проталкиваться к выходу.

Но какой-то азарт обреченного человека и чисто английское упорство, даже упрямство, заставили ее повернуть не в сторону дома, а в направлении Энергетического института, где и полагалось быть "энергетическому" гастроному. Отыскать его среди других угрюмых подъездов было нетрудно: очередь вываливалась из него трупной кишкой с волдырями авосек. Отстояв свои положенные полтора часа, Клио наконец возникла перед продавщицей, зажав в кулачке заветный чек на пол кило сметаны. Продавщица, не взглянув на нее, стала вытягивать, как фокусник из рукава, гирлянды сосисок.

"Следующий!" — гаркнула она, нанизав чек на острое шило, уготовленное как будто для Клио. Та, коверкая слова, упомянула сметану. "Банка ваша где, гражданка?" — рявкнула продавщица, отбросив сосисочные гирлянды и хватаясь за гигантский половник. "Какая банка?" — смутилась Клио, давно отвыкнув от банков и чековых книжек. "Я вам уже представила чек из кассы", — напомнила она продавщице. "Мне из этого чека кулек вертеть что ли? — расходилась продавщица, размахивая половником. — Куда мне сметану вашу наливать? Банка где? Или в руках понесете?" До Клио дошел зловещий факт: сметана в этой стране продавалась только в разлив. Нужна была посуда. Нужна была банка. Банки, естественно, не было. "Мне в рот вам сметану отвешивать, что ли? — не унималась продавщица. — Вы что, по-русски не понимаете, что ли?" Клио по-русски уже кое-что понимала. Понимала она и громкую ругань напиравшей сзади очереди, вопли "разбазарились тут, понимаете ли!" и пыталась объяснить присутствующим насчет банки и сметаны. "Беги домой за банкой, а я очередь застолблю", — возникла перед ней сердобольная старушка из "горкомовского" продмага. С "докторской" колбасой в авоське она теперь пристраивалась к Клио, объясняя гудящей очереди, что Клио ее дочка, а она ее мать, что они, мол, вместе с дочкой: дочка за сметаной, а она, мать, за сосисками.

"Запомните меня", — упрашивала Клио продавщицу и очередь, — чтобы мне потом снова не стоять". Старушка напутственно выталкивала ее из очереди, очередь бурчала: "Ладно, давай, ладно!" А продавщица уже визжала: "Следующий!"

Была еще одна пробежка по солевым и ледяным полям тротуаров и потом обратно в гастроном, держа банку в протянутых руках, как кубок победителя спортивной эстафеты. Но когда она добежала до "энергетического", гастроном закрылся на обеденный перерыв. Она решила никуда не двигаться и час дежурила перед дверью, сжимая банку в закоченевших пальцах. К открытию магазина ее уже подпирала новообразовавшаяся со всех сторон "сосисочная" очередь, но она упиралась локтями и не давала никому пролезть впереди себя, вжимаясь лбом в зарешеченную, как в тюрьме, стеклянную дверь. Когда же дверь распахнулась, напиравшая сзади толпа, ринувшаяся к прилавку и к кассе, вынесла ее на кафельный пол, покрытый жижей слякоти с опилками, и Клио, как будто вытолкнутая затычиной в спину на цирковую арену, на протянутый канат, взмахнула руками, проехалась на скользящем каблуке, и банка, скользкая после мороза, вылетела из рук, перевернулась перед толпой разинутых ртов и приземлилась на голый кафель. Удар, и тут же матерная ругань толпы, хрустящей по осколкам сапогами.

Этот хруст стекла, звон разбитых надежд, вместе с режущим сердце скрежетом дворницкого скребка по асфальту сопровождали ее всю дорогу к дому. Войдя в Костину комнату, она одним движением смела с полок все банки и жестяные коробки со специями, и запах, дурманный и резкий, стал ввинчиваться в виски, щекотать ноздри, заставлял слезиться глаза, маскируя ее собственный плач. Эта была вонь желудочного российского духа, Костиного духа. И хруст разбитого стекла казался хрустом костей, когда Клио расхаживала среди этого разгрома и страницу за страницей разрывала Костину амбарную книгу на мелкие кусочки, рассеивая по комнате обрывки с той же систематичностью, с какой хлопья снега за окном ежедневно пытались замаскировать уродство окружающего пейзажа. "Уеду! — мычала она сквозь плач, — одна уе-ДУ-У-У" - и паровоз за окном отвечал эхом.

Но когда на пороге возник Костя, она перепугалась: его физиономия представляла собой столь же жуткое месиво погрома, какой она учинила в комнате; как будто ее ненависть к комнатной периферналии перешла на Костино лицо, опухшее, с ссадинами, кровоподтеками, с изуродованной губой — так, наверное, выглядело бы Тонечкино лицо в больнице, если бы с него сорвать бинты. Не говоря ни слова, Костя плюхнулся на кушетку и задрал голову к потолку. Из носа текла кровь, и он вытирал ее грязным платком. Клио забегала по комнате, организуя примочки и йодные тампоны. Наконец, залепленный и перебинтованный, как будто загримировавшись под Тонечку, Константин заговорил, еле шевеля разбитыми губами. Он рассказал, что все произошло из-за митинга в знак протеста против израильской агрессии с обязательной явкой. Костя, как всегда, отсиживался в углу, в задних рядах и дремал, обдумывая очередной кулинарный рецепт. Как гении шахмат могут играть вслепую, так Константин мог ощущать вкус кулинарных комбинаций в уме.

Тем временем выступающие с трибуны в ярких красках расписывали геноцид сионизма против палестинских младенцев, и Костя, естественно, переключился в уме, вслед за ораторами, на кухню Ближнего Востока — от хумуса до шакшуки. Все бы и шло своим чередом — с полудремой и позевыванием, — если бы не пропагандист из обкома, который не ограничился перечислением зловещих фактов, но пустился в исторический экскурс о сионизме.

Этот обкомовский пропагандист указал, что пироги милитаристского разгула сионизма замешаны на дрожжах махрового учения иудаизма от Нила до Ефрата с его оком за око и выбиванием зубов у младенцев царем Иродом при поддержке реакционных фарисеев и седдукеев с употреблением крови младенцев для пасхальной мацы, спровоцировавшей в прошлом дело врачей в период культа личности, осужденного своевременно генеральной линией партии. Косте было плевать и на врачей и на кровь палестинских младенцев как таковую; но пропагандист осмелился приплести кровь к рецепту мацы. А тут, извините, кончался сионизм, и начиналась, извините, совсем другая кухня. Костя встрепенулся и попросил слова. Слово ему дали — от неожиданности. Это был первый случай в истории митингов с обязательной явкой, когда спонтанное волеизъявление трудящихся не ограничилось храпом в задних рядах. Поднявшись на трибуну, Константин заявил, что будет говорить не на тему геноцида, в котором не участвовал, а на тему кулинарии в иудаизме и в связи с этим желает поправить обкомовского работника насчет употребления крови. Принцип кошерной кухни как раз в том и состоит, что ни в мясе, ни в птице не должно быть намека на кровавость. Поэтому, скажем, зарезав курицу, резник держит ее несколько часов вниз головой, чтобы вся кровь вытекла, до последней капли. Правоверный иудей мог бы, как кажется на первый взгляд, съесть палестинского младенца, отрубив у него предварительно голову для оттока крови, но человеческое мясо тоже некошерное, поскольку палестинский младенец лишен копыт, необходимых для кошерности, или же, он ручаться не станет, копыта у него раздвоенные — что тоже подпадает под категорию некошерности. Так или иначе, с раздвоенными копытами или без, но кровь младенцев и всяких других парнокопытных исключена из рецептов иудаизма, а слухи насчет пасхальной мацы основаны на нелепых предрассудках, известных в истории как "кровавый навет".

Договорить Константину не дали: председательствующий оборвал его мысль, заявив, что в повестку не входит обсуждение мифов Древней Греции. Костя спорить не стал, посчитав, что свое уже отговорил и, послушно сойдя с трибуны, направился к двери. При выходе его кто-то потянул за локоть:

"Побеседовать надо", — не глядя ему в глаза, буркнул толстый парень из цеха сухофруктов. Из-за его широкой спины перед Костей возникли два товарища физкультурной наружности и, подталкивая Костю вперед четкими затрещинами, эта троица в хорошем конвойном темпе повела его в направлении упаковочного цеха. Там, среди пустынных рядов с банками консервированных ананасов для кремлевского распределителя, рыжий верзила приподнял Костю за ворот пиджака и, приставив кулак к носу, зашипел: "Ты что, сучий потрох, агрессию жидов поощряешь? С преступлениями сионистских фашистов солидаризируешься, жидовская морда? Мы из тебя сделаем кровавый бифштекс, гнида пархатая. Кровь из тебя выпустим, будь спок, перед тем как тебя на консерв пустить, фарисей кошерный", — и с каждой очередной идеологической констатацией утрамбовывал кулаком Костин нос, который из молодой картошки стал превращаться в фаршированный кабачок консервной фабрики "Родина". Но помогла свиная тушенка. Отечественная. Некошерная. Он заметил ее у себя перед носом, когда валялся на полу, корчась от боли под ногами патриотически настроенной троицы. Его рука вслепую нащупала банку и так же вслепую двинула ею по склоненным над ним в святом и кровавом триединстве мордам. Морды взвыли и отпали, и грянули за стеной аплодисменты закончившегося, видно, митинга. Он добрел до проходной, не выпуская из рук эту тяжелую банку, — что и послужило причиной составления рапорта и протокола за вынос готовой продукции с территории фабрики — с приказом о последующем увольнении и волчьей характеристикой. На его разбитую в кровь физиономию почему-то вообще не обратили внимания.

Лишь спустя несколько часов, когда после неоднократных примочек распухшие глаза Кости стали понемногу приоткрываться, он обвел комнату ошарашенным взглядом и пробормотал: "Что произошло? Я думал, у меня в глазах рябит — что тут делается?" Клио заметалась, потом захныкала, стала кричать по-английски об отъезде, потом на ломаном русском в истерике стала излагать свои перипетии с покупкой сметаны, пытаясь оправдать логику собственного отчаяния и связь между банкой, разбитой в продмаге, и дебошем в комнате. Но Костя или не понимал ее, или вообще не слушал. Хромая, он расхаживал от одного угла к другому, нагибался и перебирал осколки, принюхивался к рассыпанным порошкам и травам, вздыхал и бормотал и чертыхался. Потом безуспешно попытался приставить несколько обрывков страниц друг к другу и застонал: "И книгу, суки, уничтожили!" Он был уверен, что обыск и погром был устроен органами. Уничтожение амбарной книги он простить не мог. Когда до Клио дошел наконец смысл Костиных ругательств, она решила его не переубеждать. В конце концов, сами русские все свои беды сваливают на КГБ. Почему бы и ей не привлечь красных дьяволят-чекистов для разрешения собственных душевных конфликтов. Через месяц они собрали нужные бумаги и Константин подал заявление на воссоединение со своей британской супругой по месту ее жительства, в Лондоне.

6. БЕЛЫЙ КЛЮЧ

"Ого! ага! угу!" - послышались душераздирающие победные вопли из дальнего угла садика. Антони, прервав изящное доказательство зловещей абсурдности гонки вооружений, стал недоуменно оглядываться. Около березы в детском возбуждении скакал Костя, потом присел на корточки, порылся в траве и припустился во всю прыть к чайному столику. От этой пробежки он дышал тяжело и прерывисто, чуть ли не астматически, глаза его таращились, как будто он обнаружил в траве не больше не меньше как труп человека.

"Нашел!" — маниакально повторял он и трясущимися руками тыкал под нос каждому какую-то на вид гигантскую улитку. В другой его руке поблескивал на солнце нож. "Почему он никогда не расстается с ножом?" — промелькнуло в голове у Клио.

"Положи нож на место", — по-учительски, строго сжав губы, сказала она расшалившемуся школьнику Косте. Тот, не споря, бросил нож на стол и обеими руками выставил свою драгоценную находку навстречу солнцу, любуясь ею в послеполуденном освещении. "Подберезовик, а?" — блаженно прошептал он, обводя всех взглядом триумфатора. Не дождавшись фанфар, он повернулся к Клио и затараторил своим наставительно-укоряющим речитативом, как будто причитая: нет, не зря он, значит, настаивал на бережном отношении к приберезовому участку сада в рамках охраны окружающей среды! Интересно, что произошло бы с этим подберезовиком, дай он волю Клио с ее шизофренической идеей подстригания все под одну гребенку этой самой жужжалкой, которая производит социалистическую уравниловку в отношении флоры — будь то лопух, куриная слепота или колокольчики степные. Даже березу готова она приравнять к пню, только вот, слава Богу, стальные зубы коротки. Что ж тут говорить о подберезовике — разве уцелел бы этот нежный гриб, один из самых замечательных для маринада грибов на свете? В маринаде шляпка подберезовика уступает разве что белому грибу, а в грибном супе дает настой могучий и несравненный, а уж если зажарить подберезовик, да еще с лучком, и приправить картошечкой, да под водочку! И Костя сладко вздохнул, блаженно прикрыв глаза.

"Если подберезовик пророс, недалеко и до подосиновика, а там, глядишь, и белый гриб привьется на этом гнусном участке", — резюмировал он, обведя с надеждой в глазах территорию от столика до соседского забора, — если, конечно, дать волю диким кустам и сорнякам и выкорчевать под корень, к чертям собачьим, все эти гортензии и лупинусы, занимающие место грибов под солнцем!

"Костя у нас фунгофил", — смущаясь пояснила Клио, заметив, как Антони заерзал на стуле, опасаясь назревающего семейного скандала.

"Фунгофил?"- непонятно с чего покраснев, переспросил Антони. "О!" - добавил он и сочувственно улыбнулся Косте.

"Что ты ему сказала?" — подозрительно отреагировал на улыбку Костя, повернувшись к жене. Марга поспешила со своим посредничеством:

"Она ничего не сказала. Она сказала, что ты любишь грибы".

"А чего она обзывается? Тоже мне, придумала: фунгофил! Что за фунгофил такой?"

"Костя любит рассуждать про грибы", — пояснила по-английски Клио совсем притихшему Антони.

"Да-да, атомный гриб", — обрадованно вернулся Антони к своей теме.

"Поосторожнее!" — гаркнул на него Костя, когда Антони с отстраненным любопытством человека, думающего о своем, потянул лежащий на столе подберезовик за ножку.

"Ядовитый, наверное, гриб, — невинно заметил Антони, пропустивший мимо ушей все предыдущие рассуждения Кости про подберезовики. Нацепив модные, под Джона Леннона, в стальной оправе очки, он понюхал гриб на расстоянии и потом брезгливо отодвинул его от себя мизинцем. — Я предпочитаю наши традиционные британские шампиньоны".

"Чего он бормочет?" — обратился Костя за переводом к Марге. Та перевела ему про ядовитость и британские шампиньоны.

"Ядовитый?! Это подберезовик-то ядовитый? — возмутился Костя. — Шампиньоны! И они, кстати, не британские, а французские. Их в Россию Наполеон завез с грязью на солдатских подошвах. Да в Москве эти шампиньоны никто в рот не возьмет, они на улице Горького растут, сквозь асфальт лезут, их прохожие топчут. Потому что на вкус — не гриб, а резиновая калоша! Подберезовик же, особенно маринованный, он же нежный, как молочный младенец".

"Как молочный поросенок", — решила продемонстрировать свои познания в русском Клио.

"Мне лучше известно, кто там нежнее. Кто из нас, интересно, на кулинарии собаку съел — ты или я?"

"Что ты имеешь в виду?" — возмутилась Клио, услышав про поедание собак.

"Я думала, собак едят только в Китае, неужели и в России?" — поинтересовалась Марга как специалистка по России и бывшая энтузиастка китайских коммунаров.

"Кто сказал, что в России собак едят? Вы что, рехнулись тут в своей Англии со слухами про российских медведей и чекистов?" — вспылил Костя.

"Причем тут чекисты? Ты же сам сказал!" — сказала Клио.

"Что сказал?"

"Что ты собаку съел!"

"Это пословица: собаку съел, то есть знаю, что чего и где собака зарыта, то есть. Тоже мне, славистки! Если в России и происходит что-нибудь в этом роде, то исключительно в смысле людоедства". — И Костя задумался. Клио насторожилась.

"Они, по крайней мере, не червивые", — вставил по-английски Антони.

"Кто - младенцы?" - зевнув, по-светски переспросила Марга.

"Боже мой, когда вы прекратите, наконец, эту тему?" — чуть не плача, простонала Клио.

"А тебе только про вегетарианство рассуждать. Вегетарианцы — а грибов своих не знаете!" — нахмурился Костя.

"Я имею в виду людоедство, а не твои грибы!" — сдерживая истерику, сказала Клио.

"Я говорю про шампиньоны, — снова по-английски любезно пояснил Антони. — В шампиньоне, по крайней мере, нет червей, как в этом — как вы его называете?" — И Антони с явным отвращением ткнул пальцем в испещренную дырочками бахрому шляпки подберезовика.

"Эй, эй, полегче! — вздернулся Костя в защиту гриба. — Ну и что если и черви? Черви тоже мясо. А если вы такие уж вегетарианцы, положи гриб в соленую воду — весь червь наружу полезет, и жарь его, гриб, по-вегетариански. А, да что мне с вами рассуждать!" — вздохнул он и поглядел в сторону березы.

В неловкой паузе все стали вслушиваться в пение птиц и поглядывать на солнце, утопающее в пухлую перину облаков, где утопала и малейшая надежда на возобновление разговора. Клио, как можно оживленнее, загремела чашками, разливая остатки чая. "Чиво чай не дуешь, мужик?" — игриво спросила Марга и фривольно толкнула Костю локтем в бок. Тот слегка отодвинулся. В результате общения с ленинградской фарцой и московскими художниками-нонконформистами Марга шиковала по-русски неким подобием полуподпольной фени, которую считала языком избранной советской интеллигенции. Но Костю гораздо больше покоробило совсем иное.

"Кто чай заваривал? — строго спросил он, отхлебнув из чашки с гримасой отвращения. Чай, естественно, заваривала Клио. - И опять, наверное, крутым кипятком заливала? -заранее зная ответ, презрительно сказал Костя. — Нет, не умеют в Англии чай заваривать", — вздохнул он горестно. Марга прыснула от смеха, подмигнув Клио. Клио молчала, покраснев, как "краснодарский кирпичный", по терминологии Кости, чай.

"Чай? — вежливым попугаем повторил Антони, старавшийся следить за диалогом по-русски. — А чем еще надо заваривать чай? Если не ошибаюсь, кипятком".

"Костя говорит, что в Англии не умеют заваривать чай", — объяснила ему по-английски Марга.

"О!" - удивился Антони и снова заерзал на стуле.

"И нечего окать! — нахмурился Костя. — Чай умеют заваривать только в России, — сказал он, — поскольку в Россию чай попал гораздо раньше, чем в Западную Европу". — И произнес целую лекцию об атаманах Петрове и Ялышеве, описавших еще в пятнадцатом веке диковинный китайский напиток; и о землепроходце и посланнике царского двора Василии Старкове, который в обмен на соболей получил от монгольского хана полцентнера чаю, о котором тогда в Англии и не слыхивали, а царь и бояре уже распивали чаи в шестнадцатом веке, и не только бояре, но и простые московские горожане могли купить "ханское зелье" вместе с мылом и пенькой на Красной площади. Чай как напиток, таким образом, демократизировался и проник в низы именно в деспотической России, а не в Англии "с ее хваленой парламентской демократией", — сказал Костя.

"Нетривиальная мысль", — подхватил Антони единственное понятное ему слово "демократия" в Костином монологе.

"Пора отказаться от примитивного деления мира на тоталитаризм и демократию. Деление земного шара на чайные и кофейные зоны гораздо глубже отражает ход истории, -перебил его Костя. — Европа, между прочим, в лице Бурбонов и Габсбургов, издавна захватив монополию на кофе, обратила свое бюргерство в рьяных почитателей кофейных зерен и перекрыла, таким образом, все пути распространения кофе на восток в славянские земли. Если бы не российский посланник Василий Старков с его чайным припасом от монгольского хана, Россия тоже стала бы рабом этой кофейной наркомании. Европа, таким образом, толкнула Россию в объятия татарского ига. Все это легенды — насчет того, что Россия послужила щитом, защитившим Европу от татарских полчищ! Все это Пушкин с Чаадаевым придумали, а Запад подхватил, чтобы как-то утешить себя за непростительное упущение: столетия упущены, и, как ни крути, а Европа оказалась в кофейной зоне, в то время как Россия, через татарское ханство, шагнула семимильными шагами в зону чайную".

"А как с Америкой? Как насчет второй ядерной супердержавы в мире?" — взбудораженно спросил Антони.

"Ядерная, не ядерная! Никакого ядерного конфликта между Америкой и Россией не будет. Потому что они обе из чайной зоны. Чай в Америку попал из России: через чукчей и чучмеков — через Аляску, в общем, на собаках".

"То есть, в конечном счете, через татарское ханство?" — и Антони опасливо переглянулся с Маргой: Костя был явно не в себе.

"Все пошло от татар. От татарского ханства. Называют его почему-то игом. Это хамство! Знаете ли вы, западники, что во времена этого татарского ига уже были бани, где пар подавался по трубам? В то время как просвещенная Европа мылась раз в год в смоляной бочке, дикие славяне благодаря татарскому игу парились в парилке с кафелем, по-вашему — в сауне".

"Так вот откуда пошел березовый чай!" — обрадовавшись собственной догадке, сказала Клио.

"Какой такой березовый чай?" — насторожился Костя.

"С березовым веником", — пояснила Клио.

"Причем тут березовые веники?!"

"Ну как, ведь в русской бане парятся с вениками, разве нет?"

"Забираются на верхние палати и хлещут себя в пару березовыми вениками", — стала разъяснять Марга оторопевшему Антони, окончательно потерявшему нить разговора.

"Зачем?" — резонно спросил Антони.

"Это еще Достоевский описывал баню на каторге, — продолжала блистать своими познаниями Марга. — Русский народ склонен достигать душевной чистоты через телесное страдание".

"По-моему, это просто мазохизм — в знак протеста против садизма властей, — не отставала от нее Клио. — А потом, после бани, чай пьют — так ведь, Костя?"

"Пьют", — мрачно подтвердил Константин.

"Вымачивают березовый веник в банной шайке, а потом и пьют этот настой. Березовый чай называется".

"Липовый чай, дура! — оборвал ее Костя. — Ты спутала с липовым чаем. Есть, кроме того, такое выражение: ободрать как липку. И липовый чай. А березового чая нету!"

"Она спутала, наверное, с "березовой кашей". То есть, когда секут березовыми прутьями", — лицемерно пришла на выручку подруге всезнающая Марта.

"Березовыми прутьями секли в России прошлого века, — не уступала Клио. — А сейчас детей секут крапивой. И варят потом крапивные щи. Говорят, помогает от повышенного давления".

"А пьют не березовый чай, а березовый сок, — не унималась Марга. — Есть еще такая советская песня: "я в сосновом лесу пил березовый сок", так ведь, Костя?"

Но Костя не отвечал, устремив взгляд на березу. Глаза его помутнели, и он снова громко рыгнул.

"Когда ты успел напиться?" — не выдержала Клио.

"На твоих глазах, — буркнул Костя. — Твоим березовым чаем. Это не чай, а средство для изжоги. Европа погибнет от радиоактивного отравления", — неожиданно заключил он.

"Именно об этом мы только что и говорили", — с энтузиазмом поддержал его Антон и.

"Европа погибнет, потому что продолжает заваривать чай крутым кипятком из чайника, отвергнув традицию российского самовара - тоже, между прочим, наследие татарского ханства, наряду с банями", — добавил Костя как будто в отместку Клио-Европе и перешел к панегирику самовару, "русской чайной машине", как самовар справедливо называют на Западе. Самовар, объяснял Костя, благодаря своей уникальной форме, усиливающей резонанс, обладает замечательной способностью: когда вода только-только закипает, самовар издает едва различимый сольный звук — он "поет"; но вот постепенно количество пузырьков, возникающих на дне и рвущихся на поверхность, все более увеличивается, и, наконец, начинается вторая стадия кипения: она характеризуется массовым стремительным подъемом пузырьков, которые вызывают сначала легкое помутнение, а затем даже побеление воды, напоминая, таким образом, быстро бегущие воды родника. Эта стадия и называется поэтому: "белый ключ"; и самовар тут — благодаря своим резонансным качествам — начинает издавать особый звук. И Костя то ли зажужжал, то ли зашипел.

"Этот еле уловимый момент пропустить ничего не стоит! Если б не самовар! Самовар шумит, шумит, возвещает: заваривай чай, а то плохо будет!" — И Костя победно оглядел присутствующих, притихших от бурных объяснений кипячения воды в самоваре.

"Вы сказали: плохо будет? Отчего плохо будет?" — выдавил наконец из себя Антон и.

"Не понимаете, да?" - зловеще поглядел на него Костя. Неужели цивилизованные англичане не понимают, что если пропустить стадию "белого ключа", то молекулы воды начинают расцепляться от перекипячения. Из воды начинают улетучиваться гигантские массы водорода, и чем дальше кипятишь, как это принято у английских домохозяек, вроде Клио, тем больше в чае дейтрия, тяжелого водорода, представляющего собой изотоп обычного водорода.

"Чего?" — испуганно переспросил Антони.

"Тяжелой воды — вот чего! От перекипания получается тяжелая вода. Вы пьете не чай, а подкрашенную тяжелую воду. А тяжелая вода для чего используется?"

"Для водородной бомбы!" - с открытым ртом застыл Антони.

"Вот именно, — мрачно констатировал Костя. — Вы наливаетесь не чаем, а тяжелой водой. Ваш желудок постепенно превращается в ходячую водородную бомбу! Аррр-р-р-р!!" — вдруг издал он страшный рык, атомный вой и рванулся всем телом — через стол, опрокидывая чашки и блюдца, сахарницу и молочницу. Дело в том, что Антони, вслушиваясь в Костины рассуждения про самовар, нервно теребил ножку подберезовика на столе и, услышав, что его желудок превращается от чаепитий в водородную бомбу, судорожно сжал пальцы и — от изящного гриба на ладони осталась жалкое и жидкое месиво шкурок и волокон.

"Я же говорил, я же предупреждал: осторожнее!" — чуть не хныкал Костя, склонившись над размозженным грибом, как король Лир над мертвой Корделией, в безуспешной попытке соединить грибные ошметки друг с другом, надеясь на возрождение из праха раздавленного шедевра гриболюба. Клио и Марга с перепуганными бледными лицами носились взад-вперед, собирая, в свою очередь, осколки чайной посуды и вытирая чаинки, прилипшие к одежде и стульям, как будто чайник действительно разорвался ядерной бомбой. Костя не обращал на них никакого внимания. Он мутным взором оглядел место катастрофы, промычал: "Ыых, вы!" И с понурой спиной зашагал прочь, на полпути вернулся, схватил со стола свой нож и направился к дому. Хлопнула дверь. Клио выпрямилась и процедила ему вслед: "На кухню пошел. Опять напьется. Как скотский шотландский шахтер. Или как ирландский парикмахер". Сказать "как русский сапожник", она не решилась, потому что считала себя интернационалисткой, а не ксенофобкой.

* * *

Недаром он стал твердить про татарское ханство с самоварами. Он сам стал походить на татарина. В первое же появление с Костей на публике Клио поняла, что привезла в Лондон азиата с раскосыми и жадными глазами. Прием, или, как говорят по-английски, "партия" в честь их прибытия на Альбион была устроена по инициативе Марги на квартире Антони в шикарном Кенсингтоне. Клио заранее ненавидела всю эту авантюру. Ненавидела саму новую квартиру Антони за ее аристократическую пустоватость и одновременно лоск и благоустроенность, с баром и каминами. Она предвидела, как Антони, водя их по квартире, будет как бы невзначай обращать их внимание на медный подсвечник, купленный за бешеные деньги на "блошином" рынке Портобелло — как он будет подчеркивать, что именно на "блошином" рынке, как будто никому неизвестно, что этот рынок уже давно никакой не "блошиный", а шикарные антикварные лавки для богатых эксцентриков и туристов; как будет жаловаться на соседа "керосинового магната из аравийских песков", одного из тех арабских нуворишей, которые скупили лучшие дома в Лондоне, и в результате (лицемерный вздох) ординарные граждане не в состоянии найти скромное и приличное жилье, поскольку цены на недвижимость вздуты; как будет говорить: "Мы с Маргой решили не настилать ковры — а так, по простому, без ковров", хотя каждому дураку известно, каких бешеных денег стоит отлакировать полы, эти дубовые половицы, в которых отражаешься с ног до головы, чтобы убедиться в собственном ничтожестве; как походя будет небрежно поправлять на стене очередную гравюру прошлого века с изображением угольных шахт с викторианской машинерией лебедок и колес, приговаривая: "Поглядите, разве судьба шахтера изменилась с диккенсовских времен? Ужас, ужас! Вам со льдом или без?"

Ненавидела она и толпу бывших сокурсниц, которых не видела годами; набегут по этому случаю, чтобы, целуя в щечку, выразить телячий восторг в связи со счастливым разрешением ее трудного и необыкновенного испытания в России, а потом шептаться друг с другом в уголке про нелепого иностранца, азиата, татарина, которого она нашла на российской помойке за неимением других "матримониальных альтернатив".

Все это, естественно, находилось вне Костиного разумения. Как всякий приезжий, он вряд ли понимал разницу между фешенебельным Кенсингтоном и убогим Кеннингтоном, как и не понимал разницы в дешевых коврах и лакированном паркете, даже наоборот, считал, что ковры шикарнее, в Москве за коврами ночами в очередях стоят, а паркеты там у каждого, ну, может, и не такого качества.

Его зато поразило разнообразие напитков и, главное, их подача: бар со стойкой и даже пиво из бочки — на дому. Это его умилило. В остальном же он плохо понимал, кто и как сюда попал и о чем говорят. На вопросы он отвечал неопределенным мычанием, вежливой ухмылкой, кивком головы в ответ на кивок, улыбкой в ответ на улыбку — как подражает на всякий случай гримасам собеседника всякий иностранец, не понимающий туземный язык и туземные обычаи.

Присутствующие, потерпев поражение в выяснении посредством Кости разницы между тоталитаризмом и демократией, оставили его в конце концов в покое. Комфортабельно, с большой кружкой пива в руках, он устроился в углу на больших подушках у стены, удобнее, чем в креслах, и наконец расслабился — после всех этих передряг с отбытием, переездом, прибытием, с постоянным хороводом советников и любопытствующих. Перед его глазами сновали ноги англичан, вытанцовывающих свою "партию". "Партийцы", как он тут же прозвал их в уме, тоже пили пиво, но пили странно — без закуски, а если и закусывали, то исключительно жареным арахисом, то есть сладковатой закуской, в то время как каждому очевидно, что пиво требует чего-нибудь солененького для провоцирования жажды, чтобы потом с полным удовлетворением утолить эту жажду заливанием в горло большого глотка пива. Но Косте повезло: рядом с подушками он обнаружил маленькую изящную табуреточку, явно ценной породы дерева, и на этой изящной табуреточке — изящная фарфоровая тарелочка, а в ней — в изящном беспорядке щедро были насыпаны черные сухарики. Табуреточка с сухариками была такой продуманной высоты, что, возлежащему на подушках достаточно было протянуть руку, чтобы не глядя подцепить сухарик. И сухарики оказались как раз то что надо: солененькие, но в меру, именно для легкого пива, которое присутствующие называли почему-то советским словом "лагерь", видимо, в честь Кости, без мягкого, правда, знака, из-за иностранного, видимо, акцента.

Костя блаженствовал у себя в углу на подушках, потягивая пиво под сухарики. Марга с Антони недаром навещали, значит, Москву — осведомлены, значит, как надо пиво пить. Впрочем, Антони, проходя мимо, приостановился, поднял удивленно брови, и, помотав пальцем в сторону сухариков, нерешительно осведомился: "Ээ-э, и нравится?" На что Костя поспешил объяснить насчет обновления гортани путем провоцирования жажды солененьким под пиво. Антони плохо, видимо, понял Костин дискурс и отошел, странно улыбаясь и пожимая плечами. И не он один. Костя заметил, что многие присутствующие оглядываются и бросают на него удивленные взгляды, некоторые явно стараются протолкнуться к его углу с подушками и, убедившись, что Костя действительно употребляет эти сухарики под пиво, удалялись, прикрыв смущенно улыбку ладонью. Видимо, российский способ употребления пива казался этим островитянам смешным и нелепым — возможно, конечно, эти любопытные подходили поглазеть просто на самого Костю, советского человека в английском зоопарке. В конце концов его осенило: а вдруг не он один претендует на эти чудные сухарики, но каждый стесняется, и все поражены недогадливостью этого русского, оккупировавшего единолично всю миску с редкостным деликатесом.

Так, видимо, и было, судя по обескураженному лицу Клио, которая протискивалась через толпу гостей, делая загадочные предупредительные знаки Косте с другого конца комнаты. До этого она с увлечением курсировала от одной группки к другой и, судя по набору доносившихся до Кости слов, вроде "политбюро", "Правда", "аппаратчик", мило разъясняла присутствующим ужасы тоталитаризма и советской цензуры; а тут лицо ее исказилось судорогой отвращения. Добравшись до Костиного угла, она стала тыкать в фарфоровую мисочку и шипеть Косте в ухо: "Ты думаешь, это для тебя приготовили? Зачем ты это ешь?" Поскольку в незнании российских ритуалов потребления пива ее нельзя было заподозрить, она явно обвиняла Костю в том, что он заграбастал эти сухарики себе, ни с кем не поделившись. "Что ты клоуна из себя строишь? — повторяла она, дрожа от бешенства. Дело, видимо, было серьезнее, чем предполагал Костя. — Ты что, хочешь меня на посмешище выставить? Ты что, не понимаешь, для кого эти сухарики?" Костя не понимал. И тут разъяснение явилось само собой: огромный рыжий котище, прозвенев нацепленными на шею колокольчиками, вспрыгнул на колени Косте, склонил откормленную морду к табуреточке и стал систематически уничтожать сухарики в фарфоровой мисочке, жадно оглядываясь и облизываясь.

"Почему мне никто не сказал, что это кошачья миска?" — обиженно бормотал Константин, когда Клио тащила его на автобус.

"Почему? Потому что здесь тебе не Советский Союз! — отрезала Клио. — Это свободная страна. Ешь хоть собачьи фекалии, никто слова не скажет. Тем более, с английской точки зрения, именно этим и питается российское население, понял?"

Может быть, с того вечера и изменились склонности и предпочтения Константина: и в кулинарии и в идеологии. Он вдруг решительно отверг — сначала английскую, а потом и западную кухню вообще. Он стал называть английские блюда не иначе как кошачьими объедками. Да и само разнообразие продуктов ему быстро приелось. Энтузиазма хватило на первые пару недель. Выпучив глаза, он бегал от витрины к витрине — от пижонских лавок Ковент Гардена до заштатных районных супермаркетов — и приходил домой издерганным. По ночам ожившим бредом вставали перед глазами тысячи этикеток консервных банок. Он пожирал взглядом десятки сортов яблок и груш, выставляющих бесстыдно розовый бок из-под бумажной плиссированной юбочки-обертки. Креветки щекотали взор усами гвардейцев на рыбных прилавках, которые своими колерами туземных островов возмещали отсутствие радуги в лондонском поднебесье: от янтарного палтуса и коралловой семги до бронзового отлива киперсов. Он путешествовал по экзотическим гербариям овощных прилавков, как по музею, где пальмовые ветви салата укутывали балдахины брюссельской капусты с венчиками и над крепостными валами авокадо вырастали плетеные корзинки красных шапочек с клубникой. Он кружил и внюхивался, шепча про себя названия даров природы, как заклинания, и, отправляясь спать, долго ворочался, обдумывая список блюд чуть ли не на год вперед. Но чем больше он говорил, тем меньше делал.

Количество перешло в качество в том смысле, что разнообразие изысков потеряло свою таинственность и прелесть дымки далекой заграничной кухонной плиты. Загадочных этикеток было слишком много, чтобы воспринимать каждую из них как уникальную. В чем же тогда заключалась уникальность твоего трудного пути к кулинарной истине, проглядывающей сквозь щель железного занавеса? И Константин стал искать изъяны и дефекты. И наконец нашел: укроп.

"Ты знаешь, что у вас тут укропом не торгуют?" — сообщил он Клио за ужином, как некую радостную новость. Клио сказала, что укроп можно купить в любом месте в сушеном виде, "дил" называется, в баночках, так же как можно купить кардамон, эстрагон и какие угодно специи. Но Костя сказал, что в этих сушеных баночках от укропа не остается даже запаха, сплошная пыль, с таким же успехом можно дубовых листьев натереть в суп. "В Москве этот укроп из английской банки тебя вполне устраивал вместе с твоим греческим садзыки. За укропом ты меня не посылал. Ты меня за сметаной отправил!" — с болью припомнила Клио. Борясь с пессимизмом супруга, Клио разыскала-таки свежий укроп: у греков, в греческих овощных лавках, недаром они садзыки готовят. "Ну хорошо, — говорил Костя, — укроп можно у греков достать. Но ведь стерляди тут нет? Нет ведь?" Стерляди, действительно, не было нигде. "А в Москве стерлядь была? — оправдывалась за Лондон Клио. — Ты в Москве стерлядь ел?" На что Костя сказал, что в Москве вообще ничего нет, и, может быть, он оттого и уехал, что там не было стерляди; но не для того он так далеко ехал, чтобы приехать и — на тебе: нет стерляди! Стерлядь-таки обнаружилась: в магазине "Харродс", — продмаге для миллионеров, где все стоило месячной зарплаты, а стерлядь в десять раз дороже всего остального.

"В России я все мог достать, — грустно вздыхал Костя. — А здесь и доставать неохота. А обычной селедки даже в вашем магазине "Гаддость" не сыщешь". "Магазин называется не "Гаддость", а "Харродс", — наивно поправляла его Клио, но Костя упорно коверкал английские названия. Его любимым чтением стало произведение Лескова "Левша", откуда он выуживал массу оскорбительных словечек, вроде "студинга" вместо "пудинга" и говорил, что от этих английских желе со сливами у него кишки слипаются. Он повадился ходить в рестораны с иностранной кухней, вроде французских или итальянских, пока Клио не заявила, что если он хочет продолжать свои визиты в рестораны, ему следует устроится там судомойщиком, потому что из дома их скоро выселят за неуплату. В знак протеста Костя практически перестал выходить из дома.

И приступил к странным экспериментам, до того странным, что Клио показалось: а не задумал ли он ее отравить? Однажды, возвращаясь из конторы, она уже на углу почувствовала странный запах. Дикий запах. Как будто слезоточивый газ выползал из каждой щели их дома. Она обнаружила Костю в кухне: он стоял над кастрюлей размером в банный чан и засыпал туда нашинкованный лук. Лук возвышался гигантской горой на кухонном столе, килограммов десять, не меньше. Своей огромной рукой, костлявыми граблями пальцев Константин перекладывал эту гору в бурлящий кипяток, и с каждой порцией облако зловонного пара вздымалось над кастрюлей, подымалось к потолку, как гриб ядерного взрыва, и расползалось по всему дому. Закончив погрузку годового урожая лука в кастрюлю, Костя уселся у плиты с бумажками-рецептами, исписанными древне-славянской вязью. "Лопатка по-чувашски!" — гордо сообщил он Клио и, отложив рецепты, обеими ноздрями с наслаждением втягивал в себя пар из кастрюли. Потом устроился поудобнее, как будто приготовившись задремать.

"И сколько все это должно вариться?" — спросила Клио, стараясь не дышать носом. "Часа три, — ответил Костя, — чтобы получился густой луковый настой. А потому туда — лопатку". — И он кивнул головой на изможденный, чуть ли не российского жилистого вида кусок говядины, вымачиваемый в раковине.

Клио забаррикадировалась в спальне, надушившись одеколоном. Но духи не помогали, и то ли от унижения, то ли от едкого и въедливого запаха, в глазах у нее стояли слезы. Часам к одиннадцати ночи, когда она, натянув на голову подушку и одеяло, кое-как забылась в дурмане, в спальню ворвался Костя. Он потащил ее вниз, полуодетую, усадил напротив. К ее ужасу перед ними возникла огромная миска, где в желтоватом болоте жирного бульона торчала говяжья лопатка. "Берешь и жуешь", — с перекошенным в зловонном тумане лицом повторял Константин. Он рвал руками хрящи вываренного мяса и отправлял их себе в рот, утираясь тыльной стороной ладони. — Так чуваши питаются. И пока пережевываешь, симультативно запиваешь все это водкой", — и причмокивая, заливал в рот водку, не залпом, а пригубляя цедил ее, как воду, из граненого стакана.

"Да не так, не так! Руками рви!" — зло прикрикнул он на Клио, когда та потянулась к ножу. Нож, звякнув, свалился на пол, успев резануть Клио по пальцу. Не обращая внимания на испуганный возглас боли, Костя оторвал кусок жилистого мяса от кости и стал запихивать его в рот Клио: "Всасывай его, всасывай, сквозь зубы процеживай", — бубнил он раздраженно. Клио поперхнулась и выскочила из-за стола. Ее долго рвало.

С той ночи все в доме пропиталось запахом лука: луковая вонь преследовала ее везде и даже на работе она перестала появляться в столовой. Луковый запах впитался в стены, в мебель, в одежду. Она постоянно открывала окна, устраивала сквозняки, несмотря на протесты Кости, жалующегося на насморк. Она взялась переклеивать обои — безрезультатно. В конце концов пришлось сменить квартиру. Это стоило денег, покупку дома снова пришлось отложить.

В связи с переездом Костя заинтересовался достижениями западной техники во всем, что касается кухонного быта. Заставил Клио купить увлажнитель. Жара, действительно, стояла в то лето такая, что трава вся выгорела. Костя долго изучал инструкцию, описывающую, как дистиллированная вода, залитая в увлажнитель, распыляется электричеством в невидимый пар, увлажняющий пересохшую от жары атмосферу; в первую же ночь он установил этот необыкновенный аппарат в спальне. Клио наутро не могла оторвать голову от подушки. В голове болтался расплавленный свинец, в желудке ночевали крысы.

Константин взирал на нее с расплывшейся улыбкой блаженного придурка; в руках у него был стакан с пивом. "Пивком опохмелиться не желаешь?" — спрашивал он, подмигивая. "Где ты успел напиться?" — превозмогая головную боль спросила Клио. "Там же, где и ты, — сказал Костя, — в супружеской постели", — и гордо разъяснил, что заправил на ночь в увлажнитель бутылку виски: ночью эта смесь виски с дистиллированной водой распылялась в воздухе, пьяня и одновременно освежая. Трудно было сказать, чего было больше в этой и других подобных выходках: придурковатости или шутовства, животной ностальгии или хорошо рассчитанного садизма? Он явно не мог забыть своего первого появления перед лондонской публикой с кошачьей закуской под пиво. Потому что в первое же лето, воспользовавшись неслыханной жарой, приступил к вяленью воблы. "Стерлядь можно достать? и укроп? а вот воблу ты в Лондоне видала?" — говорил он Клио зачем-то развешивая на бельевой веревке противных рыбешек за хвосты. Каждое утро он выходил любоваться на них: щупал их и принюхивался. От рыбешек стала исходить страшная вонь. Клио стали сниться сны про морги с разлагающимися трупами. Однажды, проснувшись ночью, она не выдержала искушения и, спустившись во дворик, приблизилась, преодолевая отвращение и детский страх, к рыбешкам на бельевой веревке, поблескивающим в лунном свете. И тут же отшатнулась, издав дикий истерический взвизг: в костистых ребрах рыбешек густо шевелились белые маленькие черви. Полночи она расхаживала по комнате, ее мутило и трясло. На рассвете, набравшись духу, она отцепила, стараясь не глядеть, эти трупики каминными щипцами и сожгла на заднем дворе. Она решилась на этот шаг, потому что Кости в ту ночь в доме не было: дело близилось к осени, и он стал регулярно исчезать куда-то, каждый раз захватывая с собой обоюдоострый кухонный нож для разрезки мяса.

7. ТОСКА ПО РОДИНЕ

Лишь заперев за собой кухонную дверь на железный крючок, Костя впервые за долгий, полный раздражающих английских звуков день, вздохнул свободно. Кухня была не просто его вотчиной, куда чужаку был вход запрещен; кухня была — как возвращение на родину. Открыв холодильник, он скользнул хозяйским взглядом по затычкам и пробочкам разных водок и настоек и выбрал бутылку домашней перцовой: для приведения себя, то есть собственного желудка, в чувство. Налил себя граненый стаканчик (ну прямо как из дореволюционного трактира, купленный по случаю у лондонского старьевщика) , с умилением выудил из стаканчика лепесток кайенского перца и направился к задней двери в полуподвал. Там, в таинственных сумерках и прохладце, прятались бочонки — с солеными огурцами, с помидорами солеными зелеными и маринованными красными, с кислой капустой, крупно нашинкованной в перемешку с морковью, и с мочеными яблоками, крупного сорта, терпкими и зелеными, почти антоновка. Он опрокинул стаканчик перцовки в рот, не глотая; подумал, выбрал соленый помидор, проглотил перцовку, тоскующую во рту и щекочущую небо, и захрустел шибанувшим в нос помидором.

"Чесноку не достает", — поцокал он языком и выбрал из большой связки развешанных по стенам снадобий ядреную седую головку чеснока. Чеснок навел его на мысль о других прелестях домашнего консервирования. Он снова открыл холодильник и достал оттуда банку с закручивающейся крышкой. Поднеся банку к свету, он с любовью созерцал, как томились, дозревая до нужной кондиции замаринованные с лавровым листом отборные шляпки белых грибов. Размозженный в пальцах англичанина подберезовик снова предстал перед глазами. "Это ничего, ничего, — пробормотал Костя, — мы еще отыграемся".

В окне перед ним возник человек в знакомом картузе-шляпенции восточно-европейского покроя и, пробегая деловито в своем направлении, махнул Косте приветственно рукой.

"Пан Тадеуш, пан Тадеуш! — поспешил Костя распахнуть окно и помахал зазывающе соседу. — Не зайдете ли?" — и он поцокал пальцем у себя под скулой алкогольным жестом. Пан Тадеуш, сосед Кости и Клио, был владельцем польской продовольственной лавки (за углом на главной улице) и единственным собутыльником Кости в часы тягостных раздумий. Познакомились они как покупатель и продавец, начав разговор о "польской" колбасе с чесноком — того сорта, который был в наличии в магазинчике у пана Тадеуша, а закончили за Тадеушной бутылкой "Выборовы" на территории Костиной империи — кухни в доме Клио. В следующий раз Костя представил пану Тадеушу практические доказательства преимущества "Столичной" перед "Выборовой", на что пан Тадеуш решил отпарировать польской "Зубровкой". Короче — они сблизились на почве посиделок и легкой ругани, как и полагается в славной семье славянских народов-побратимов.

"А Клио где?" — нерешительно топчась в окне, опасливо осведомился пан Тадеуш. Он не хуже Кости знал, как Костина супруга относится к подобным братским посиделкам.

Костя презрительно ткнул большим пальцем за спину, в сторону садика на заднем дворе и заверяюще тряхнул рукой: все, мол, о-кэй! И побежал открывать Тадеушу дверь со стороны улицы. В кухню они проходили, крадучись вдоль стены на цыпочках, но, оказавшись в Костиной вольнице, тут же стали шумно и празднично располагаться за столом со всем жаром и деловитостью гоголевских помещиков. "А ну-ка, ну-ка!" — приговаривал пан Тадеуш, возясь с застежками своего портфеля-саквояжа. И гордо стукнул о стол стеклянной консервной банкой.

"Патиссон, ха! Тоже мне! — скептически крякнул Константин, еле взглянув на банку маринованных патиссонов. — Нет, — вздыхал он, расставляя на столе тарелочки, вилочки и два граненых стаканчика, — нет, вы уж ублажайте себя своими болгаро-турецкими патефонами, а я рекомендую нашу моченую антоновку или нежинский огурчик под первую рюмочку, — мы, кстати, с какой водки начнем? С лимонной? С кориандровой, на корице настоенной? Или вот перцовую я только что принял — хорошая получилась перцовая. А то вот, — с загадочной миной повернулся Константин к темной бутыли в углу, заткнутой пробкой с тряпкой для герметичности. — Может, самогону? Я, Тадеуш, знаешь ли, отказался от всех западных новшеств с высоко техническими змеевиками и активизированным углем для фильтрации, а делаю просто, по-московски: две кастрюли, одна в другой, из одной выпаривается и в другую по крышке стекает, и чудесная, знаешь ли, получается самогонка — хоть и шибает в нос, но чиста, как слеза покаявшегося врага народа".

"Есть такой на Западе американский напиток "пепси-кола", — делился в ответ своими мыслями пан Тадеуш.

"И не только на Западе. Пепси-колу в Советский Союз давно завезли: в обмен на отъезжающих евреев, — перебивал его Костя. - Ею хорошо кубинский ром запивать: сладенькая! Но для водки лучше огуречный рассол".

"Сладенькая, вот именно, — продолжал свою мысль пан Тадеуш. — Вот я и подумал: а что если пепси-колу, если в ней столько сахару и даже дурман есть, на перегонку пустить, варить из нее особый самогон, по-вашему, Константин, рецепту—в двух кастрюлях?"

"Интересная мысль", — задумался Костя.

Как обычно, первые четыре рюмки проходили у них под разговор о новых рецептах самогона и продолжались дружным охаиванием ненавистной им обоим английской кухни:

"Все вываривают, сволочи, все", — зажевывая рюмку чистого спирта семгой домашнего посола, говорил Костя.

"Где семушку брали?" - как бы невзначай спрашивал Тадеуш, скромно подцепляя ломтик с краю. Костя, однако, свои кулинарные открытия раскрывал не каждому, а тем более остерегался Тадеуша: он же хозяин продмага, а не просто сосед. Костя поэтому вопрос своего польского собутыльника игнорировал.

"Даже помидоры вываривают, изверги! - как будто не слыша вопроса, продолжал он. — Про картошку я ничего сказать не могу — какая нация картошку не варит? Но зачем они, скажите на милость, лук-порей на пару держат? А помидоры в кипятке шпарить — это уж, извините, варварство! И никакими парламентами это варварство не оправдаешь! Выпьем?"

Оба переходили к ругани британских супов, состоящих из вареной морковки с грязноватой подливкой, клеветали на английский резаный хлеб, напоминающий тряпичные салфетки для вытирания грязного стола. И не забывали о пресловутых английских рыбных палочках. "На нашей обездоленной продуктами родине чего только не начнешь есть вкусного и питательного —даже палочки эти рыбные",— угрюмо вздыхал Костя". Но как британские рыбаки, вылавливая сетями мегатонны лобстеров, крабов, нежнейших осьминогов и других уникальных даров моря, могут питаться сплошной "фиш-энчипс", он просто не может взять в ум. "И не гефельте, между прочим, эта фиш, а замороженная треска, а чипс этот не картофель какой-нибудь фри, а неизвестно что в пережаренном рыбьем жире с бензиновой примесью, а потом еще сверху вонючим уксусом польют и жрут прямо из газетного кулька!" Морские деликатесы отправляют контейнерами в загранку, а сами жуют замороженную треску с тертой свеклой. К чему тогда все эти колониальные изыски, которыми завалены продуктовые лавки? Для иностранцев — вот ответ! Типичное британское лицемерие: чтобы иностранцы глазели и ахали, мол, и британцы такие же цивильные, как в Париже. Не дает покоя имперское прошлое. Хотят сделать вид, что Англия все так же правит морями в смысле заморских чаев, кайенского перца и разных там авокадо с артишоками. А желудок в артистическом шоке — желудок всего этого имперского не принимает. Набивают этой экзотикой свои рефрижераторы, а потом систематически портят, уничтожают напрочь путем вываривания в кипятке, чтобы отбить начисто вкус и приравнять к картофелю в мундире. И в этом ажиотаже полного презрения к заморскому изыску, в этом надрыве, можно сказать, кулинарного шовинизма не понимают, какие деликатессные ценности выбрасывают коту под хвост". "Буквально коту под хвост, — повторил Константин. -Иду я вчера мимо одной рыбной лавки, вижу продавец семгу свежую, рыбину то есть, потрошит — для тетки-покупательницы, они же тут инквизиторы стерильности, чтоб рыба была как пластмассовый пакет из магазина. Ну вот продавец и потрошит. И вижу, он вместе с кишками — раз! чик-чак, и вместе с кишками икру в помойный мешок швыряет. Я прямо обомлел: мешок прозрачный, и вижу я, в этом мешке все внутренности, кишки и пузыри прошиты как рубиновой нитью гроздьями свежей икры. Переливается она, красная икорка, как бисер среди свиней. Не мне тебе, Тадеуш, объяснять, что икорку эту слегка сольцой припорошить и через сутки нежнейшей свеженькой икоркой можно шампанское закусывать. Той самой красной икоркой, на которую у них в их спецмагазинах за баночку с мизинец можно зарплату просадить. Я, опупев, говорю продавцу: а икру-то с кишками выкидываете? А он про икру и не слышит, говорит: а кому, говорит, эти кишки нужны? Я говорю: а моя собачка эту хреновину жевать любит. На своем английском ему объясняю: мол, дог, гав-гав, ам-ам! Он про собачку тут же понял: они ведь животных здесь больше людей уважают. И стал, дурачок, оставлять мне эти самые рыбные отходы. Икру, то есть, красную в чистом виде", — и, довольно гоготнув, Костя выставил на стол литровую банку красной икры. "Ешь - не хочу: как с моим родственником на Дальнем Востоке до войны — хлеб сначала по карточкам выдавали, а потом вообще хлеб исчез, а икра бочками, есть перестали. Эх, нету здесь настоящего черного хлеба, бородинского такого, но мы с белым себе намажем! Ешь, Тадеуш, не стесняйся". Тадеуш, игнорировав тоску по хлебу, отправил себе в рот столовую ложку икры и зацокал языком.

"И часто он, этот ваш рыбный торговец, семгу свежую разделывает?" — спросил он с плохо скрываемой завистью.

"Ты, Тадеуш, не подбирайся ко мне со своими намеками. Я тебе адреса все равно не скажу. Но могу твою зависть утешить — перестал он мне внутренности оставлять. На днях захожу к нему, а он мне заявляет: "Да, выбросил я кишки эти, извиняюсь, говорит". Лень ему сортировать, что от семги, а что от трески. Лень, понимаете ли! И все на помойку. Тупой народ!" Снова налили и закусили, на этот раз укропным огурцом с черным хлебом. "Хлеб черный надо у немцев покупать. У датчан тоже бывает: датчане этот рецепт у славянских бояр украли на пути из варягов в греки. А греки на обратном пути у нас укроп украли, теперь в Лондоне в греческих лавках им торгуют", — грустно заметил он. "Грустно, кстати, что вы, родственные нам поляки, пренебрегаете укропом в засолке огурцов. Вот ты, Тадеуш, подцепи огурчик из той баночки, — и проследив за выражением лица собутыльника, откушавшего огурец, спросил нетерпеливо: "Ну?"

"Ничего, — задумчиво жуя, говорил пан Тадеуш. — Ничего огурец. Мы, между прочим, в нашу продукцию тоже укроп заправляем".

"Не чувствую! — резко возразил Костя. — Вот я в твоей лавке купил консервированный засол. Написано: с укропом. Открываю — и никакого тебе укропа во вкусе. Чесноку тоже нет. А про лавровый лист вы, поляки, вообще забыли. Сплошной уксус в нос шибает, разве это засол?"

"Не думаю, что польский засол так уж сильно отличается от российского", — нахмурился пан Тадеуш.

"Как небо и земля, как голова и желудок!" — вскричал Костя, разливая самогону. "Конечно, это не западный маринад, где сплошной уксус с сахаром, хоть самогон вари. Вы, поляки, все-таки учли историческое братство славянских народов и кое-какой укроп в ваших соленых огурцах можно уловить настоящему кулинару или гурману вроде меня. Но что скажет простой русский человек, вкусив ваш польский огурец? Уксус! вот что он скажет. В засолке этой сказывается типично польский подход в конфронтации Востока и Запада: с одной стороны, рецепт российский, с укропом, но уксус шибает в нос явно западной закваской. Нехорошо! Именно уксус, а не лицемерное псевдоприсутствие российского укропа чувствует простой человек в вашем огурце!"

После четвертой рюмки Костя был склонен превращать кулинарию в метафизику национального сознания.

"Я не понимаю, — обижался Тадеуш. — Как такой изысканный и самобытный кулинар, как вы, может опираться на мнение рядового обывателя? Рядовой обыватель словацкую шпикачку от франкфуртской сардельки не отличит".

"А чем, интересно, словацкая хваленая шпикачка от сардельки отличается? Подумаешь, нарезали ее крест-накрест с двух концов, зажарили вместо того, чтоб по-человечески сварить, и выдают за национально-самобытное блюдо! Ну, может, еще сала с чесноком туда нашпикачили, не очень, нужно сказать, оригинально, — пожал плечами Константин. — И откуда у вас, у поляков, такое шляхетное презрение к рядовому обывателю? Обыватель — он оплот здорового желудка. Возьми, Тадеуш, к примеру, простого русского человека, скажем, замоскворецкого купца".

"Какого купца?" — не понял Тадеуш.

"Замоскворецкого", — повторил Костя.

"Разве в Союзе есть купцы?"

"В России все есть, — не сморгнув, ответил Костя. Но нету йоркширского пая. Потому что подай французский артишок с этим паем простому русскому купцу, он его в рот не возьмет. С голоду подыхать будет, но в рот не возьмет. Сколько сахаром эту лягушатину не посыпай — его желудок взбунтуется. Выплюнет он все эти заморские прелести, пойдет себе в огород, картофелю с гряды нароет, огурчик в бочке засолит и переживет спокойненько эту кулинарную чуму на своем привычном, домашнем, обывательском с маслицем и солью. Я тоже в Москве изысками увлекался, про Восток и Запад рассуждал. И только здесь в добровольной изгнанке, понял: секрет великой кухни — в привычке. Привычка свыше нам дана. Ты знаешь, Тадуеш, по какому блюду я здесь тоскую? По пельменям. По клеклым советским пельменям, по тесту склизкому, по сердечку фарша внутри, с лучком и дерьмецом. — Костя облизнул губы. - Ложатся эти пельмешки в луженый и искалеченный советский желудок, как пули в ствол, и чем эти пули начинены — вот загадка для кулинара! Ты думаешь, Тадеуш, не пытался я эту загадку разгадать? Все сорта мяса перепробовал, рыбный пузырь добавлял, мясорубки менял. Все не то. Дерьмеца не хватает. Привычной залежалое™, гнильцы, застойности, привычки. Хорошо ли это, плохо ли — не знаю, — не моралист! Но знаю одно: на этой мистической дерьмовитости держится вся российская кулинария — в этом ее мистерия, недоступная рационализму иностранца. Нет, умом российскую кухню не понять. Все мы, славянские народы, этим секретом повязаны, от россиян до побратимов: народов прибалтийских княжеств, вплоть до варягов, они же и есть скандинавы. И доказательство — общая для всех нас исконная российская селедка. Все славянские народы ею питаются — от волжских бурлаков до скандинавских варягов! Где ты найдешь, Тадеуш, в Англии эту с душком эдаким, с дерьмецом, так сказать, с вонью неподражаемой селедку эту? Ищи-свищи! Беги в Лапландию, бейся головой о железный занавес — не найдешь ты на британских островах селедки".

"Отчего же? — возражал оптимист Тадеуш. — Дают тут нечто вроде нашей селедки: рол-мопс называется".

"Вот именно: нечто вроде! Рол-мопс, псу под хвост, ха! -горько иронизировал Константин. — Зачем, скажи мне, Тадеуш, зачем они в уксусе селедочную рыбину вымачивают? Вот ты попробуй мою домашнюю, возьми кусочек пожирнее, — пододвигал тарелочку с селедкой Костя. — Труда никакого: морской солью натер рыбину и в холодильник в пластмассовом мешке — и через сутки какое амбрэ! А они в свой рол-мопс чего только не напихают, а потом уксусом, уксусом, чтобы тухлецу отбить — а в тухлеце-то и весь секрет! Вы, поляки, я давно заметил, к рол-мопсу склоняетесь. Откалываетесь от славянско-варяжской традиции. А жаль: мало нас, понимающих, в чем вся соль, остается. — Взгляд Кости тоскливо затуманился. — Иногда одиночество такое подступает, Тадеуш, описать невозможно. Я про такое только в письмах Льва Толстого читал. Когда подбирает такая тоска, я сразу за баранку и в лес".

"К березам?" — сочувственно вставил Тадеуш.

"Почему обязательно к березам? Меня деревья сами по себе не трогают. Меня интересует, что там под деревьями".

"Что — ягоды?"

"Бросьте, Тадеуш, дурачка из себя строить! Как будто не догадываетесь. Я не про ягоды говорю. Я говорю про грибы. А ну-ка, — и Костя, развернувшись, снова хлопнул дверцей холодильника. — А такое видал? — и он с торжественным рассчитанным стуком донышка о стол выставил банку с маринованными грибами. — Боровичок к боровичку, а? Шляпка к шляпке, ножка к ножке — как балет Большого театра!" - поворачивал он банку в снопе света, бившего сквозь кухонное окно.

Зоркие глазки пана Тадеуша блеснули и сощурились не только из-за солнечного зайчика, спрыгнувшего со стекла грибной банки. Взором фанатика любовался поляк этим слаженным грибным балетом за стеклом, где, как матовая жемчужина в ложе бель-этажа, возникала долька чеснока или сценически всплывал черным лебедем лавровый лист.

"Ну, — сдерживая дыхание, сказал Костя, — как? Вскроем?"

"Прямо сейчас? — с радостным испугом пробормотал пан Тадеуш. — А может, рановато?" — облизнул он пересохшие губы.

"Ортодокс в этом деле сказал бы, что и рановато. Но я, Тадеуш, иррационалист, и моя интуиция подсказывает, что в самый раз. Боровички попались — нежности необычайной! Ни одного червячка, ни одной улиточки тебе — ну просто новорожденные молочные младенцы: сырыми можно есть, — бормотал Константин, возбужденно, четко и аккуратно орудуя открывалкой. — А ты, Тадеуш, разлей пока по маленькой. Ну-с, - и, выдержав театральную паузу, он, как фокусник, снял крышечку с банки. — Ароматец, а?" — потянул он носом.

Оба замолкли, благоговейно шевеля ноздрями. И, как два сектанта, совершающих басурманский ритуал, вооружились вилками, не проронив ни звука.

"Ну, Тадеуш, тяни первый", — наконец произнес Костя и с российской душевной широтой пододвинул банку младшему брату в семье славянских народов.

"Да чего же я? - потупил глаза Тадеуш. — Поперек батьки в пекло не лезь, как говорил ваш Тарас Бульба".

"Тарасу Бульбе было не до грибов. Он польскую шляхту на кислую капусту шинковал. А может, и червей кормить, пардон. Так что давай, Марина Мнишек, цепляй гриб", — понукал соседа Костя, сам держа нетерпеливо наготове вилку.

Пан Тадеуш, обидевшись, видно, за польскую шляхту и Марину Мнишек, отложил было вилку, но в конце концов после недолгих пререканий и братских подзуживаний оба сунули вилкой в банку одновременно. Обменялись взглядами, подцепили по грибу, с торжественной симультативностью вынесли его на свет Божий, окунули в солнечный луч, полюбовались и с той же синхронностью, опрокинув рюмку, отправили по грибу в рот. Тадеуш из-за ложной скромности — ножку боровика, а Константин, по-хозяйски — шляпку. Оба подержали добычу во рту, легонько пожевали, проглотили и разом воскликнули:

"Ыыым...а?! - и тут же вздохнули хором: - Даа-а-а".

И закивали друг другу головами, причмокивая и выпятив нижнюю губу в одобрительной гримасе знатоков. Выждав полную блаженства паузу, Тадеуш обронил как бы невзначай:

"После дождичка, стало быть, собирали?"

"После дождичка, — кивнул головой Костя, — в четверг".

"На опушке".

"На опушке. И на полянке. И в орешнике".

"Орешника в лесах под Оксфордом много", - осторожно заметил Тадеуш, по-светски небрежно, ненастойчиво.

"И в лесах под Кембриджем тоже есть орешник. В Суссексе, Мидлсексе, Эссексе — в любом "сексе" тут орешника хватает".

"Это вы смешно про секс, смешно, — заискивающе засмеялся Тадеуш. — Не секс в орешнике, а орешник в сексе, смешно".

"Н-да, это все цветочки, а ягодки потом. Но где я грибы белые собираю, я, Тадеуш, тебе не скажу. И не надейся. И не подбирайся ко мне с разными окольными вопросиками", — нахохлился Костя.

"Я? С вопросиками? — деланно засмеялся Тадеуш. — Да у меня своих грибных мест хватает!"

"Что-то незаметно, если судить по прилавку в твоем продмаге. Вчера заходил: одни ихние шампиньоны. Я китайский черный гриб — и тот шампиньону предпочту: у китайского гриба хоть запах есть, и в грибном супе дает густой настой. Недаром поется: русский с китайцем — братья навек!"

"Ну, конечно, поляки нужны вам лишь как аргумент в споре духовного превосходства православия, все обратить нас пытаетесь — мы вас раздражаем своим католическим упорством. Чтобы о нас забыть, вы даже с китайцами готовы целоваться", — мрачно вздохнул Тадеуш.

"Да ладно из себя Мицкевича строить! Я не про религию говорю, — возмутился Костя. - Я говорю про грибы! Да ешьте свои шампиньоны сколько влезет. Но вы и тут и там, и с нашими и с вашими. Разве можно вашего брата, поляка, к грибным местам подпускать? Да назавтра ни одного гриба на британских островах не останется. И нет чтобы подрезать гриб аккуратненько, грибницу в почве оставить, чтоб с первым дождичком новый на том же месте головку поднял — нет: рвете с корнем, на убой, по-жлобски, чтоб другим не досталось. А главное, нарвав грибов по-живоглотски, что вы с ними делаете? Вы гриб опять же польским уксусом доводите до полной потери вкуса. Да что там о грибах говорить, когда вы капусту элементарную толком засолить не можете, все подражаете Западу кисло-сладкими маринадами! Кислая капуста с духом должна быть, от бочки разить должно на полверсты — но у вас от нашей славянской закваски нос воротит, стыдитесь перед уксусным Западом семьи славянских народов. Не принимает ваш желудок чухонской вонючей воблы — ну ладно, оно простительно, продукт специфический. Но почему вы щи-то русские кислые отвергли? Величайшее, между прочим, русское изобретение — кислые щи. В смысле опохмела".

"Щи? — пресек эту шовинистическую тираду пан Тадеуш. - Да щи - польская еда. Щи в Польше издавна ели".

"Издавна, из говна — кто считает? Но опохмеляться кислыми щами только в России умеют".

"Да что вы, Константин, глупости говорите!? Щи! Да вы пойдите хоть в Польский клуб — там меню на двести названий!"

"Ну и что, что двести? А одних расстегаев сколько сортов в дореволюционной России было? С визигой, скажем, или с чем еще. А в вашем Польском клубе я был. Оторвались, прямо скажу, в эмиграции от славянской кухни-кузины. И что там оригинального? Разве что рыба хороша, да и та — по-жидовски".

"Что вы хотите этим сказать?"

"Ничего не хочу сказать. Хочу сказать, что клуб — польский, а рыба — по-жидовски!"

"Ну и что? Где противоречие?"

"Нигде. По-жидовски. Лучшего ничего не придумали!"

"Я, между прочим, сам еврей", — в воцарившейся паузе неожиданно строго объявил пан Тадеуш.

"А я, вы хотите сказать, антисемит? Так что ли? Нет, Тадеуш, вам не удастся так просто выкрутиться из спора славян между собою. Рыбу-то, между прочим, ваши поляки сами назвали: по-жидовски. Не по-еврейски, а вот именно по-жидовски".

"Не вижу в этом ничего предосудительного. Еврей по-польски называется жидом. В польском языке для еврея и слова другого нет".

"Вот-вот. Знаю я эту лингвистику! — Костя побарабанил пальцами по столу. — Ты знаешь, Тадеуш, как меня эти басурмане сегодня прозвали?" — с неожиданной обидой в голосе сказал он, мотнув головой в сторону садика.

"Как?"

"Фунгофил! Слыхал? Фунгофил!"

* * *

В этот момент послышался осторожный стук в кухонную дверь, даже не стук, а постукивание, даже поскребывание, как будто ветка куста, прижатая ветром, скреблась о дверь. В дверях стоял Антони.

"Я решил приходить для извинения за пертурбацию вашего кредо как фунгофила", — сказал он, помявшись, со сконфуженной улыбкой на своем бородатом лице вечного студента.

При слове "фунгофил" Костя невнятно выругался и, переглянувшись с Тадеушем, развел руками, полубеспомощно, полупригласительно. Присев на краешек стула и испуганно оглядев представшее перед ним застолье, Антони сбивчиво стал извиняться за "дистурбацию столового интима"; из его русифицированных англицизмов следовало, что явился он, чтобы выразить свою "конфузию" по поводу эпизода с раздавленным подберезовиком. Он заверял Костю, что разделяет приверженность к любому направлению вегетарианства; пускай это грибоедство грозит отравлением желудка, но этот буддистический путь самоубийства через пожирание ядовитых поганок, по его личному мнению, благороднее уничтожения белых шариков в крови у других путем сбрасывания атомной бомбы. Он уже поднялся, чтобы идти, когда Костя потянул его за локоть.

"Других-то к пацифистскому самоубийству легко поощрять, а сам-то готов попробовать?" — подталкивал его Костя к столу.

"Что попробовать?" — в замешательстве бормотал вежливый Антони.

"А гриб. Ядовитый гриб. Подберезовик сам-то готов вкусить?"— со злорадным блеском в глазах прервал его бормотание Костя. Поняв, к чему клонит кухонный заседатель, англичанин побледнел. Он заметался, стал делать вид, что ни слова не понимает по-русски, стал повторять слово "аллергия" и вообще вести себя как разоблаченный пророк и провокатор.

Но Костя уже пододвигал ему стул, хлопал дверцей холодильника, и через мгновение Антони обнаружил у себя в руке вилку, с которой свисал, как черный выдранный из глазниц зрачок, склизкий сморчок подберезовика. В другую руку Костя совал ему стопку водки.

"Ну как, страшно? Страшно брать в рот ответственность за спасение мира лично на себя — не жалея живота своего, так сказать, пацифистского? — приговаривал Костя, подмигивая Тадеушу. — Или ты за производство водородной бомбы путем концентрации перекипяченной тяжелой воды из-под чайной заварки?"

"Я против!" — выдавил из себя Антони. "Против чего?"

"Против бомбы".

"Тогда ешь немедленно гриб!"

"Гриб — не могу". — Кадык Антони дрогнул в тошнотворной судороге.

"Значит, ты предпочитаешь атомный гриб грибу маринованному? А тяжелую воду, значит, столичной водке?" — напирал на него Костя.

"Нет", - твердо проговорил Антони, и трясущейся рукой отодвинул от себя стопку, а рядышком на тарелочку аккуратно положил вилку со сморчком.

"Нет! Нет! Чего вы все отнекиваетесь?" — зло повторял Константин, расхаживая кругами по кухне.

"В выборе между грибом и бомбой, если я одно не предпочитаю, не следует, что я другое предпочитаю", — осторожно защищался Антони.

"Бросьте вы эти средневековые силлогизмы! Ты же сам сказал: лучше ядовитый гриб съесть самому, чем травить хиросимских младенцев радиацией, так? Тогда пей и закусывай немедленно подберезовиком!" - Костя был неумолим.

"Не могу", — промычал Антони, поднеся было вилку ко рту, и снова опустив ее на тарелочку со зловещим лязгом.

"Не могу? — зло передразнил его Костя. - А я могу? Я могу? Если я могу, почему же ты-то не можешь? Это, получается, не борьба за мир, а двойные стандарты!"

"Каждый апроксимируется к борьбе за мир своими пацифизмами, — пытался достичь компромисса Антони. — Пусть русский народ протестует против милитаризма водками и грибами. А мы будем односторонне разоружаться".

"Мы, значит, можем спиваться к чертовой матери водярой, ослабляя наш вооруженный потенциал и мужскую потенцию, пока вы будете тут пузо надувать тяжелой водой, превращаясь в самую мощную на свете водородную бомбу? Какая тут может быть, к черту, разрядка с детантом?" — возмущался Костя.

"Я больше не буду", - выдавил из себя Антони.

"Чего не буду?"

"Пить перекипяченную воду, — как провинившийся школьник, сказал Антони. — Но вы тоже должны запретить самовар".

"С какой такой стати я буду запрещать самовар?"

"Самовар кипит!" — афористично констатировал Антони.

"Конечно, кипит. И, главное, шумит. Вначале поет, а потом шумит. Когда самовар шумит, вода, значит, кипит белым ключом", — начинал заводить излюбленную шарманку Костя.

"И тут надо пить чай", — как заученный урок, подсказал Антони.

"И тут надо заваривать чай", — уточнил Костя.

"А самовар шумит. Чай пьют, а самовар дальше шумит", — с хитрой миной продолжал подсказывать Антони.

"Ты к чему клонишь?" — насторожился Костя.

"Я видел в фильмах Чехова. Три сестры. Пьют чай. А самовар шумит. Заварили. Потом подлили. Опять шумит. Опять подлили. Опять заварили. А самовар кипит. Уголь красный. Дым идет. Или пар. Шесть часов кипит, а может, и целые сутки — перекипяченной водой. Сколько лет самовару на Руси?" — вдруг прямо спросил он Костю.

"Да тысячу лет будет. С татарского ига", - задумался тот.

"А?! — вдруг встряхнулся пан Тадеуш. — Понял! Я понял к чему пан Антони клонит. За тысячу лет этого самоварного чаепития весь русский народ, по вашей же. Костя, теории, превратился в водородную бомбу!"— От этой жуткой мысли его лоб покрылся потом.

"А вам, полякам, только русский народ обвинять, — пробурчал Костя. — Как будто сами чая не пили".

"Поляки пьют кофе. Как французы. И теперь я ясно вижу, к чему это привело". — Он нервно налил себе стопку и выпил.

"Все европейцев из себя изображаете, конечно! А в России, между прочим, давно уже из самовара чай не пьют. Все самовары иностранцы растащили в качестве сувениров. Даже у Антони в доме есть самовар, так ведь, Антони? — Тот пристыженно кивнул головой. — И надуваются теперь тяжелой водой не хуже русских".

"И кофейная Польша оказалась зажатой между чайными супердержавами!" — стукнул кулаком по столу пан Тадеуш.

"То-то вы, поляки, к французам льнете! А что же русскому народу оставалось делать? — вскричал Костя. — Порох у. китайцев, Леонардо да Винчи пушку придумал, а нам как защищаться? Волей-неволей пришлось приспособить татарский самовар! Но мы, по крайней мере, не сбрасывали этот самовар на головы младенцев Хиросимы. И не мы одни, кстати, стали чай заваривать перекипяченной водой. Америка тоже чайная держава".

"Что же теперь будет?" — испуганно спросил Антони.

"А то и будет, что весь мир превратился в один большой самовар, где люди — чайники, с общей крышкой — всех прикроет, никаких не понадобится ядерных зонтиков! — хихикнул Костя и разлил по стаканчикам водку. — Нам же остается разбавлять тяжелую воду водкой. Мы водяру хлещем, и вы извольте оглушаться. Если уж надираться, так двусторонне. Так что, дерябнем, Антони, за грибы в желудке вместо ядерного гриба в небе. А ну-ка, — понукал он Антони, остолбеневшего от малопонятного ему бреда, — раз-два-три!"

"Водку не могу, — уперся Антони. — Могу вино".

"Не доросли англичане до той простой народной истины, что после водки вино — человек говно", — вздохнул Костя.

"Но я водку еще не пил", - возразил Антони.

"Ты не пил — мы пили! И подай тебе вино, мы что — глазеть будем? Тоже хлобыстнем, а потом что? На водку вино — человек говно, к чему ты нас призываешь?"

"Может быть, пиво", - выдвинул альтернативу Антони.

"На водку пиво — человек диво, согласен. Но пивом, извините, не запаслись. И вообще советская власть хороша в сравнении с дореволюционной Россией с ее разносолами, по крайней мере тем, что приучила весь русский народ без исключения к водочной чистоте".

"Я могу сбегать за пивом", — предложил вежливый пан Тадеуш.

"Сиди, Тадеуш, и не чирикай, пока моя Клио-Нуклия не взорвалась боеголовкой. Я тебе приказываю. Диктатура вообще оздоровляет желудок. Вот все либералы Востока и Запада взялись разоблачать культ личности товарища Сталина. А я им скажу: куда после этого самого культа делась бранденбургская колбаса?', — и он обвел собеседников следовательским взором.

"В Бранденбург эмигрировала", — решил сострить пан Тадеуш.

"Не смешно, Тадеуш, не смешно! Перемололи этот сырокопченый шедевр сталинской эпохи на фарш в процессе демократизации. Сам Хрущев крутил мясорубку на пресловутом двадцатом съезде. Простой народ требовал своего демократического куска, нужна была продуктовая дешевка для рядового гражданина, а не Бранденбургские концерты Себастьяна Баха колбасной промышленности. Из одного кило такой колбасы можно тонну котлет рубленых с хлебом и свиным жиром сварганить. Но я вам скажу: толпу все равно не накормишь! А бранденбургская колбаса из народной памяти исчезла, рецепт забыли, едят сплошную дрянь, одичал народ, одичал" — и Костя вздохнул.

"Зато были восстановлены ленинские нормы партийной жизни", — попытался его утешить Антони.

"Да тебя бы при этих нормах с твоими разговорчиками о собственном правительстве давно бы в расход пустили, как поэта Мандельштама, только без предварительных сталинских консультаций по телефону с поэтом Пастернаком", — рявкнул Константин.

"У нас, между прочим, тоже убивали поэтов. У нас тоже был свой, викторианский, ГУЛАГ, — от обиды окончательно перешел на английский Антони. - Был, например, брошен в тюрьму Оскар Уайльд. Знаете ли вы, что перед отправкой в тюрьму его несколько часов намеренно держали на железнодорожной платформе в кандалах — и все проходящие плевали ему в лицо?"

"Это какой Оскар Уайльд? Который с мальчиками, что ли, баловался? Педераст?"

"Да, — замялся Антони и покраснел. — Да, он предпочитал однополую любовь. Это его абсолютно личное дело. Я же говорю об английской поэзии, в его лице оплеванной и брошенной за тюремную решетку".

"Но зачем же при этом Россию раком ставить, защищая поэтическую задницу вашего Уайльда?"

"А вы хотите, чтобы я поощрял грубое очернение советской власти в целях реакционного самолюбования? Это пример ненавистной мне моральной сытости", — оскорбленно насупился Антони.

"И от этой сытости в голодную Россию потянуло, да? Заглянуть ей в задницу, как в зеркало собственной революции, да?" — не унимался Константин.

"Я лишь хочу заметить, - начинал выходить из себя Антони, — что задница у этой вашей России не самая грязная. И вы не знаете, что значит быть человеком черной кожи в этой стране. Или в Соединенных Штатах. В своей слепой ненависти к коммунизму вы готовы защищать палачей Сальвадора и хунту Чили".

"Ну и засуньте этот чилийский перец себе в хунту! Чего вы Россию суете в виде приправы к любому разговору о справедливости? Не для ваших Россия желудков. Не проглотите. Не переварите! Вот, сморчок березовый, и тот вам не по зубам", — и Константин провокационно помахал перед носом Антони вилкой с насаженным подберезовиком.

Англичанин вскочил со стула. В бешенстве он вырвал вилку из рук Кости, лязгнув зубами, сорвал с кончика вилки сморщенный гриб и с остановившимся взглядом стал пережевывать его, медленно и сосредоточенно работая челюстями. Потом кадык его дрогнул, еще раз, еще и, наконец, выпучив глаза, Антони проглотил гриб. Издав то ли победный рык, то ли смертельный стон, он плюхнулся на стул, демонстративно небрежно закинул ногу на ногу и дрожащей рукой потянулся к граненому стаканчику с водкой. Со слабой, но торжествующей улыбкой — улыбкой раненого героя, идущего на смерть — он пригубил водку по-английски, как будто отпробовал чашу с цикутой. Тут же поперхнулся, вскочил и стал носиться кругами по кухне, корчась, как будто от смертельной отравы. Он кашлял и лицо его исходило красными пятнами. Пан Тадеуш подхватил его под руки, а Константин стал хлопать его по спине, делая вид, что помогает Антони откашляться.

"Кто же так водку цедит? — кричал на него Костя. — Англичане! Водку надо залпом, а не по глоточку, залпом, а потом грибком ее — а ты все наоборот, беда с вами, иностранцами!"

Антони, откашлявшись, пробормотал, что умрет он не от водки, попавшей не в то горло, а от ядовитого гриба, против которого, в отличие от русских, у него не выработан иммунитет. Но Костя стал заверять его, что дело не в самом грибе или водке, а как их заглатывают и в какой очередности, и если даже гриб, скажем, отравленный, лучшее противоядие и дезинфецирующее средство на этот случай — опять же водка.

"Сначала глубокий вдох, — как на уроке лечебной гимнастики вещал перед англичанином Костя, проводя рутинную наглядную демонстрацию заглатывания водки. — Три этапа, ясно? Вдох, залп, глоток, выдох, ясно?"

Через минуту Антони, как профессиональный жонглер, мельтешил в воздухе попеременно то рюмкой, то вилкой, то огурцом, то бутылкой, и трудно было сказать, чего было больше в этой горячке жестов: энтузиазма новообращенного или лихорадки приговоренного к смертной казни.

"Погоди, не торопись, не налегай так, — осаживал его Костя. — Желудок — он смазки требует, его закусью смазывать надо: выпил — закусил, слой смазки — рюмка водки, водка — смазка, смазка — водка, а ты все путаешь, путаник ты, Тоня моя милая, — бормотал заплетающимся языком уже не поспевающий за англичанином Костя и трепал Антони ласково по шее. Потом его вдруг как будто осенило: — Выпьем за Тоню! — гаркнул Костя и поднялся с рюмкой в руках, с грохотом отодвигая стул. Антони покраснел, заулыбался и тоже поднялся, чокаясь с паном Тадеушем. — Да не за тебя, Антон, я подымаю тост, а за свою соседку Тонечку. Выпьем за Тонину память! За Тонечкины чары, за ее власть!"

"Советскую власть?" — с готовностью приподнял рюмку Антон и.

"Тонечка была, — качнулся Костя, — всякая власть: и советская, и антисоветчиной тоже была, ветчиной была, говяжьей вырезкой и потрохами народными, она была весной в зимние морозы в виде свежего зеленого огурца, она была моим продмагом и домкомом, церковью и государством, единством духа и тела — а как отдавалась: вот это был действительно самовар! Шумит, гудит, булькает! Тонечка, короче, и была для меня — Россия! — И Костя, опрокинув себе в рот стаканчик, стукнул им по столу и плюхнулся на стул. — И оставалась бы моей Россией, если бы не произошло вмешательство Запада в мои внутренние дела", — с перекошенной миной заключил он панегирик соседке Тонечке.

"Должен прямо заявить, — набрался трезвости и смелости Антони, — я против советского вторжения в Афганистан".

"А как насчет вторжения Клио в нашу коммуналку? -поглядел на него строгим и остекленевшим взглядом Константин. — Охмурила меня братской помощью в виде лягушачьих лапок, оплела меня с ног до головы сушеными осьминогами, запудрила мне мозги басурманскими специями и всякой другой кулинарной нечистью — а когда я по рукам и ногам оказался связанным, стала предъявлять мне счета. Эта ее западная манера все считать: деньги, ответные визиты, чувства. Главное, чувства. Сколько раз я с Тоней совокуплялся, а сколько раз с ней — никакой душевной щедрости! Чего она втиралась ко мне в доверие, если не принимала нашей российской широты? Пыталась выманить Тонечку из-под меня своими джинсами. Не понимала, что Россию тряпками и побрякушками не соблазнишь!"

"Так вы что же — втроем жили?!" — ошарашенно пробормотал пан Тадеуш.

"Что значит - втроем? Опять счеты: вдвоем, втроем! Я вот и Клио втолковывал: неделимо человеческое тепло на купоны и рационы, не выдается оно по карточкам. Но ей страховка нужна половой жизни и чтоб никто не посягнул. Знаете, в чем трагедия западной цивилизации? Тут у девушек нет подруг! — объявил Константин, обведя мутным взором собутыльников. Те благоговейно молчали, пораженные этим загадочным выводом. — Не понимаете, да? Объясню. Вот в России: познакомишься с девушкой, а там, глядишь, и ее подруга к тебе начнет захаживать, за ней — подруга подруги, и так, мало-помалу клан образовывается, большая дружная семья, общинная жизнь. А здесь что? Что ни девица — сплошной, как тут говорят, куль-десак, а по-нашему — тупик. А если и есть у ней подруга — то ни-ни! А в результате что? — разобщенность! Сидят по домухам отдельными парочками, друг на друга глаз кривят, и, заглянув в окно к соседу, вешаются от зависти". — Константин налил себе водки и, не чокаясь, выпил.

"Я согласен, — с энтузиазмом согласился Антони, — западный индивидуализм — рассадник самоубийства!"

"Самоубийства ли только? — Костя икнул. — А как насчет убийства своего ближнего? И причем тихой сапой, втеревшись поначалу в доверие, как Клио. Сперва отвадила от меня всех моих друзей, разогнала коллектив, а потом и за соседку взялась, угробила безответную душу — сначала подкупом, а потом и прямым шантажом Тонечку укокошила!"

"Что вы такое говорите, Константин? — отрезвело встряхнулся пан Тадеуш. — Вы что же, Клио в убийстве обвиняете?!"

"Никого я ни в чем не обвиняю, — отрезал Константин. — Каждый будет осужден судом собственной совести. А я факты констатирую. Свела со света нашу Тонечку англичанка. Не остановилась перед доносом, стерва! Настучала старому хрычу. Кто мог подумать, что западный человек пойдет на такую подлость?" — В глазах у Константина стояли слезы.

"Она донесла на вас в КГБ?" - участливо спросил Антони.

"Да причем тут КГБ? Что вы тут зафиксировались все на этом КГБ, как будто это не КГБ, а ДДТ, а мы у себя там клопы вонючие. Клио пострашнее сообщника нашла: мужу Тонечкиному - вот кому она настучала, старому хрычу, который выписал Тоню из деревни в малом возрасте домработницей и за якобы измену избил ее до смерти костылем по доносу Клио. Так и отбыла она, поруганная, обратно в деревню".

"Вы же сказали, что она скончалась", — удивлялся Тадеуш.

"Ну да. В деревню отбыла, фигурально выражаясь: то есть — на тот свет. Разве иначе махнул бы я на Запад? Но тут такое началось: милиция, прокуратура, суд. Нужно сказать, о себе я лично меньше всего думал. Жаль мне стало Нуклию — что возьмешь с нее, с жертвы этого общества: врожденный эгоизм, от душевного недоедания, что ли? Не перенесла бы она Сибири. Пришлось отбывать на чужбину вместе".

"Значит, если бы не Клио, вы бы не уехали?" — участливо спросил Антони.

"Кто же из рая по собственной воле уезжает? — пожал плечами Константин — Вот Достоевский Свидригайлов говорил про то, что рай, или там вечность, представляется нам как нечто огромное и светлое, а на самом-то деле вдруг это такая темная комнатушка, чулан, вроде деревенской бани — закоптелая, а по углам пауки? Свидригайлов это в виде гипотезы выдвигал. А я был прямым жильцом именно такого рая. С запахом пережаренного лука, с гнильцой по углам, стены вокруг с прокопченными от готовки обоями, с шуршанием тараканов, в коридорчике половицы поскрипывают, в водопроводных кранах вода бурчит — вот это и был рай!"

В животе у кого-то из троих забурчало, но Костя не шевельнулся: он говорил, уставившись в одну точку, как будто сам с собой. Не замечал он и того, что с каждым его словом все острее чувствовался на кухне запах перегара, кислой луковой отрыжки, перестоявшегося уксуса в селедочном соусе. Антони явно мутило, но он боялся шевельнуться, избегая отяжелевшего взгляда Константина.

"Я был жильцом той вечности, которую советский народ собственными руками построил, — продолжал Константин. -Во имя всеобщей справедливости. И я эту справедливость принимаю. Мне в ней было уютно. С самого детства было уютно. У нас в коммуналке был такой чулан в стене, туда всякое барахло складывали, откроешь — и оттуда запах нафталина, старой кожи, чемоданов, шуб, человеческого тряпья, все кухонные запахи впитавшего, человеческого бытия запах, но уже потусторонний, не здешний. Мы всегда туда запирались, когда в прятки играли. Закрываешь дверь и нет тебя на свете, ты в другом, потустороннем мире, в раю. И все чаще мне на ум этот чулан приходит, когда Тонечкин рай вспоминаю. Каким был я кретином! Нечего было с басурманками связываться и трактаты писать, а надо было просто ловить кайф от незримого присутствия в этом чулане без Бога и без царя. Плевать было на окружающую действительность: демократия там за окном или диктатура? И о государственных границах не надо было думать, не было их, потому что за ними ничего не было: заграницы не было — не было и границ".

"Вы мне нравитесь, Константин, — с пьяной проникновенностью заговорил Антони. — Вы мне нравитесь! Давайте наплюем на разницу между диктатурой и демократией. Давайте сольемся в едином братстве, в единой семье, в коммуне, понимаете?"

"Где?" — икнув, неожиданно жестко переспросил Костя.

"Везде! — взмахнул руками Антони, чуть не упав со стула. — В коммуне не географической, а ментальной, спиритуальной, вне государственных границ, в неком внеисторическом времени, в раю, отвергнутом, как вы сказали, рационалистическим хомосапиенсом!"

"И где этот рай — у Жан Жака Руссо в яйцах, что ли? В женской утробе — эдакой, размером на весь мир? Ты, Антон, меня в космополиты не записывай: мой рай советский, за железным занавесом — для соблюдения девственности, и ни на какую другую утробу я его менять не собираюсь".

"Тянет обратно?" — не отставал от него Антони.

"Куда?"

"На родину".

"В утробу, что ли? Поздно. Этим мы в детстве занимались. И знаешь как? — Константин придвинулся вплотную к Антони. — С моим приятелем мы, подростками, запирались в чулан, снимали трусы и показывали друг другу, как у кого стоит. Но вот что с нашими вставшими членами делать — не знали. Мы считали, что стоящий член — само по себе мужское достоинство. Трогаешь его, щекотно, но и странное чувство гордости в животе нарастает. То есть, сначала испугались: думали, непонятное заболевание. Но второгодник с соседнего двора сказал, что так и надо: если стоит — значит мужчина. А что с этим делать — не сказал. Сказал только, что у него длиннее, чем у нас. Так мы и жили в полном невежестве, пока все во дворе не узнали, что дети рождаются из пуза при посредстве стоящей торчком пиписьки. А как — опять же никто не знал. Помню, целые дни проводили с приятелем на лавочке, наблюдая проходящих теток и обдумывали: у кого из них приятнее в животе очутиться? В этом и состояло все половое возбуждение: дрочить друг у друга, воображая себя в женском пузе, там уютно, свернешься калачиком, на мир через пупок глядишь. А потом приятель предложил в рот брать: чтобы, мол, до конца себя там внутри почувствовать. Брать-то в рот еще, можно сказать, нечего было: хоть и стоял, как штык, но размером с мизинец. Даже залуплять тогда не догадывались. Берешь в рот и сосешь, и в утробе себя ощущаешь. В рот весь целиком входил. Так вот, скажи мне, Антоша, зачем надо было в рот брать, чтобы в утробе этой себя воображать?" — с притворной наивностью спрашивал Константин.

"Объяснение тривиальное, — в замешательстве от пристального взгляда Кости заговорил с профессорской небрежностью Антони. — Сосательный импульс, по Фрейду, есть проявление бессознательной сексуальности. Знаете, тяга к женской груди — к соску. Женской груди под рукой не было, и сосательный импульс был вытеснен тяготением к пенису. Кроме того, вы руководствовались подсознательной ревностью к пенису отца, в акте осеменения пенетрирующего вагину матери. Заглатывая чужой пенис, вы ставили себя на место материнской вагины, то есть отождествляли себя с утробой. Не говоря уже о подсознательном вымещении на приятеле кастрационного комплекса и скрытом тяготении к бесполости путем "съедания" его пениса". — Антони запутался и покраснел.

"А я-то думал — это мы с российской голодухи друг у друга сосали, — с неприятным смешком перебил его Константин. — Сперма, она ведь на вкус вроде материнского молока в подростковом возрасте, сладенькая такая? А потом погуще становится, уже больше на йогурт ваш смахивает, или на нашу ряженку, так ведь? Ты ведь, Антон, вкус спермы знаешь?" Воцарилась пауза.

"Я не буду отрицать, что тем же самым занимались и мы в подростковом возрасте, — выдавил наконец из себя Антони. — В дорматориях закрытых частных школ это было обычное явление. Это лишний раз доказывает, Константин, общность нашей человеческой природы. Мы, в конечном счете, стремимся к единой утробе — к единому раю. Возвращение в утробу — тяга, свойственная человеку вообще, вне зависимости от рас и политических систем. Не станете же вы утверждать, что у марксистского общества какая-то иная, марксистская утроба в конечном идеале?

"Сталинская. Не марксистская, а сталинская утроба", — сухо поправил его Костя.

"Я должен прямо заявить, — попытался прямо заявить Антони, — к сталинизму я отношусь резко отрицательно. Я восхищен дешевизной советского общественного транспорта. Я преклоняюсь перед бесплатным медицинским обслуживанием. И главное, перед щедростью, радушием и широтой русского характера, лишенного важности, парадности и снобизма. Но к сталинизму, прямо скажу, я отношусь резко отрицательно".

"Не уважаешь, значит, сталинизма? — угрюмо повторил за ним Костя. — Значит, и меня не уважаешь?"

"Причем тут вы? Мне вы лично, скорее, даже симпатичны", — пробормотал Антони.

"Как при чем тут я? Я и есть сталинизм. По крайней мере, я — его законный выкормыш. Вот ученые говорят, что если собаку, щенка, взрастить вдали от людей, она волком становится и никогда уже домашней не станет. Но и обратное справедливо: если собака среди людей выросла, сколько ее ни бей, она свободным волком в лес глядеть не будет. Вы тут рассуждаете про тоталитаризм, демократию, а дело не в идеологии — во мне биология советская сидит, понял? В мозговых извилинах моих отпечаталась — вместе с первой демонстрацией на Красной площади. Как сейчас помню: вокруг все красное, кумачовое, знамена и транспаранты, а толпа все плотнее напирает, сжимает кольцом, плечом к плечу, нога в ногу, нога в ногу, говно лошадиное с конфетами перемешано, сейчас, думаю, лопну, как алый шар надувной, как презерватив лопну, и вдруг рев пошел, победный рык и я тоже заорал благим матом, и тут же поднят был чьими-то руками над кумачевым маревом демонстрации — как будто выскочил из утробы. И понял: так мать моя орала, когда меня рожала, и я орал. И сквозь туман родильных вод, кого же увидел я в розовом далеке? Сталина! Стоял он на мавзолее с лицом бледным и строгим, как гинеколог, и наблюдал, как я рождаюсь в муках социалистического праздника. И поэтому утроба для меня -сталинская, понял? И ты к ней, Антон и, относишься резко отрицательно. Тебе в марксистской утробе уютнее? Ну и сиди в ней, а в мою утробу свой нос не суй!"

"Я? Совать свой нос? Да ни за что! — поспешил с пьяными заверениями Антони. — Было бы любопытно, впрочем, в связи с вашей мыслью о стране как утробе, провести психоанализ марксистской России как женщины. Пролетариат, как я понимаю, являясь движущей силой прогресса в марксистском обществе, должен рассматриваться как либидо. В то время как в капиталистическом обществе он должен приравниваться к экскрементам, не так ли? Выделение же экскрементов телом марксистской России тождественно, пожалуй, эмиграции. Или эмиграцию следует рассматривать как менструацию? Прекращение эмиграции, в таком случае, тождественно наступлению климакса. Или запора?" —Антони хихикнул, но перехватив тяжелый взгляд Константина, затих.

"Отсоси", — негромко сказал тот с угрожающей хрипотцой в голосе.

"Что это значит: "отсоси"?" — заерзал на стуле Антони, обращаясь к Тадеушу за переводом. Пан Тадеуш помялся и пробормотал нечто невнятное про непереводимость хамства.

"Я страшно извиняюсь, — снова заерзал Антони. — Я не имел в виду сравнивать вас, эмигрантов, с дерьмом. Это так вышло с марксистско-фрейдистской точки зрения, которую лично не разделяю. Это была шутка. Метафизическая шутка. Я вовсе не ксенофоб. Я, скорее, славянофил. Иван Сусанин, знаете. Как я уже сказал, все мы вышли из единой утробы — негры, пакистанцы, евреи, русские, то есть насчет евреев я не уверен, но и они, по-моему, выйдя из отдельной утробы, вот прямо как вы, Константин, совсем не против воссоединения в единой утробе после второго пришествия. Или я ошибаюсь? Боже мой, какой нелепый и безумный разговор!" — застонал он беспомощно и попытался вскочить со стула. На плечо ему легла тяжелая рука Константина.

"Отсоси!" — процедил тот снова сквозь зубы, нависая над Антони во весь рост. Пан Тадеуш видел лишь широкую спину Константина и как тот, схватив Антони за загривок одной рукой, другой проделывал нечто для Тадеуша загадочное; поляк, чувствуя неладное, обежал вокруг стола и глазам его предстала чудовищная пантомима. Согласно его показаниям на суде (хот я лично не доверяю целиком пану Тадеушу, как лицу в этом деле заинтересованному), он прежде всего увидел перекошенное от страха лицо Антони с задранным вверх подбородком. Его голову оттягивала за волосы рука Константина. Сам Константин, расставив по-матросски ноги, тисками зажимал колени Антони так, что тот не мог шевельнуться. Свободной рукой Константин стал расстегивать ширинку. Не находя слов и лишь жалобно постанывая, пан Тадеуш панически метался вокруг этой скульптурной группы. Константин, не обращая никакого внимания на поляка, пошарил рукой у себя в штанах и вытащил на свет свой сморщенный пенис. Под поглаживающей рукой Константина пенис, однако, быстро распрямился, расправился, напрягся и стал победно раскачиваться над откинутым вверх побледневшим лицом Антони. - Нравится, а? - приговаривал Костя. - На советскую сардельку похож, а? На сталинскую бранденбургскую колбасу? Или все-таки на словацкую шпикачку, а, Тадеуш? Если учесть это изящное раздвоение на залупе?"

"Прекратите немедленно это хулиганство!" — завизжал пан Тадеуш не своим голосом и бросился на Константина. Тот лишь легонько, как будто лошадь, раздраженная мухой, повел плечом и Тадеуш, с грохотом опрокинув табуретку на пути, попятился и опустился на карачках в угол.

"Ну как, Тонечка, отсосешь? — И Константин потрепал Антони по щеке. - Как насчет подсознательной ревности к пенису отца? или большого брата? Ощущаешь? Поставил себя на место вагины матери раком? Чувствуешь, как становишься утробой? Где же твой сосательный импульс?" — нависал Константин над запрокинутым вверх лицом Антони, рот которого был разинут в гримасе боли, страха и отвращения, и когда он облизнул пересохшие губы, кончик его языка невольно коснулся пениса. — Ага! — победно вскрикнул Константин, наблюдая, как его член вздернулся от этого прикосновения. — Ага! ощущаешь себя в нашей российской утробе? Ощущаешь, как вагинально колышутся складки знамен, как напрягаются мои яйца воздушными шарами, как члены Политбюро вздымают вверх приветственно руки? Чувствуешь, как сталинская воля пенитрирует родину-матку?".

Мастурбируя одной рукой, Константин стал шарить другой в коленях Антони, нащупывая пах. "Что же у тебя там ничего не стоит, а? Чего-то не замечаю я энтузиазма по слиянию в единой утробе. На словах-то вы вместе с неграми, пакистанцами и разными там славянскими народами. А как только на деле продемонстрировать — сразу все разборчивые и чувствительные. Каждый свой член сосет, а другому — ни-ни, пускай, мол, свою собственную утробу воображает, посторонним вход воспрещен? А с Тадеушем вы, небось, заодно? Вы вместе друг у друга и сосите, западники!"

"Пся кривь!" — заорал пан Тадеуш и бросился из своего угла на Константина. Тот от толчка лишь покачнулся и опустился на стул с торчащим наружу членом. Пан Тадеуш готов был поклясться, что в этот момент тонкая струйка спермы сверкнула в воздухе и осела на губах Антони: его кадык дрогнул при глотке. Он стал медленно съезжать со стула на пол, поникнув и скорчившись точно так же, как пенис в штанах Константина.

* * *

Дверь распахнулась, сорванная с крючка: с бледным перекошенным лицом на пороге стояла Клио. Чуть ли не на протяжении часа в лучах нелепого заката на ничтожном заднем дворике, на фальшивом своей убогостью газоне Клио пыталась заглушить грохот и гогот, доносящийся с нарастающей силой из окна кухни, все громче и громче обсуждая с Маргой все мыслимые и немыслимые темы: от проблемы вьетнамских беженцев до нового противозачаточного средства из морской губки по рецепту египетских фараонов. Но Марга слушала вполуха, а вполглаза косилась на кухню, где заседал Костя, и чем ниже снижалось солнце, уходящее в огромную, наползающую на деревья тучу, тем нелепее становился сам факт разговора на сквозняке, посреди темнеющей лужайки, с сырым туманом, ползущим, как клубы немецкой газовой атаки из траншеи у соседского забора.

Остатки торта, лужица разлитых на пластмассовом столике сливок, вместе со слизистым, как раздавленная улитка, комком размозженного гриба посредине, даже сама чайная посуда, казавшаяся разбитой в косых предзакатных тенях, — все это самим своим видом служило наглядным уроком нелепой затеи: придать хоть какую-то видимость нормальности их супружескому союзу с Костей, с надеждой, чтобы все было как у людей — с воскресным ленчем на лужайке, с визитом близких друзей, жена легко и стройно несет чайный поднос с сахарницей и молочницей, лукавый взгляд ловит ласковый взор старого друга дома, муж, разрезая торт, целует ее в щечку, шутливая ревность подруги, перехватывающей чайник, короче, наивная попытка жить "по-человечески", как сказали бы в Москве, с людоедом. Вспомнив это русское людоедское "по-человечески", Клио содрогнулась.

"По-моему, они сейчас друг другу горло перегрызут", — сказала Марга, покосившись на кухню, откуда донесся новый взрыв криков и разбитой посуды. "Ерунда!" - деланно зевнув, ответила лениво Клио. Однако, небрежно заметив, что пора перейти в гостиную, сама направилась к кухонной двери.

Марга, скрывая любопытство под маской заботливой подруги, поспешила за Клио. Та, несмотря на всю решительность первоначального жеста, застыла перед дверью и, приклонив ухо к замочной скважине, вслушивалась, что происходит внутри — как школьница, опоздавшая на урок, перед классной дверью.

Лицо Клио заливалось краской, когда голос Кости из-за двери время от времени повторял ее издевательски искаженное имя: "Нуклия". Она делала вид не столько перед Маргой, сколько перед самой собой, что речь идет не про нее. И все же выслушивать все это при свидетелях было немыслимо и, когда за дверью послышался тяжелый и глухой удар упавшего на пол тела, Клио рванула дверь на себя.

Представшая ее глазам сцена была воплощением всего того, что Клио пыталась скрывать даже от самой себя: разморенная от выпивки и хриплого спора физиономия Кости, безумного царька, председательствующего за трапезой, где каждое блюдо было отравой — огрызки соленых огурцов, пиявки грибов на вымазанных тарелках, откупоренные бутылки, которые, казалось, источали зловонный дым, пропитавший кости и обгрызенные кровавые куски мяса на столе. Это была месса мертвецов, оргия вампира. И слово оргия возникло в мозгу Клио не случайно: перед Костей, развалившимся на стуле, стоял на коленях Антони. Его лицо уткнулось в Костин пах, его лысеющая макушка склонилась к Костиному колену в позе, став свидетелем которой, инстинктивно захлопываешь дверь.

В тот момент, когда Клио возникла на пороге, Антони, как будто сдунутый сквозняком, отвалился от коленей Кости и, осев на пол, завалился под стол. И через мгновение из его раскрытых губ понесся тяжелый свистящий храп. И Клио померещилось, что московский кошмар повторяется, что сейчас она увидит, как тогда, в коммунальной склоке с Тонечкой, мускулистый и блестящий член Кости, нагло торчащий из штатов. Но Костина ширинка была наглухо застегнута.

"Чего это у нее лицо такое пересобаченное?" — тряхнув головой спросил Костя, поднявшись со стула и подтягивая штаны. Он обращался к Марге, как будто Клио не существовало. Он стоял перед Клио опостылевшим эпизодом из русской литературы — этот толстоевский гоголек, с опухшим посеревшим лицом, со свинцовым невидящим взглядом, такой же уродливый и ненужный, как и его кривая береза, обросшая сорняками, такой же противный, как и его раздавленный подберезовик.

Клио развернулась и, оттолкнув Маргу, выскочила наружу. Марга пожала плечами. "От чего? Наверное, от рождения", — сказала она, отвечая на вопрос Кости. "А это еще что за звук?" - нахохлившись и протрезвев, спросил Костя.

В наступившей торжественной тишине нарастающий за стенами кухни стрекот казался звуком снижающегося вертолета. Как в шпионских фильмах, возникающий ниоткуда, чтобы в критический момент подобрать своего секретного агента, выполнившего рискованную операцию. Но нарастающий стрекот стал сопровождаться глухими перебивами, вроде артиллерийских залпов под рокот пулемета, как будто кто-то вел одиночную атаку против врага, наступавшего по всей линии фронта. И все это сопровождалось храпом Антони, валявшегося под столом, как издыхающий труп.

В этой атмосфере международной напряженности Костя повел себя, как опытный стратег. Передвинувшись к окну, он отогнул шторку, но, к сожалению, разглядеть ничего не мог: наступающие сумерки сгустились наползающей грозовой тучей, а может быть, это была не туча, а нависающий над окном куст сирени — ностальгическая сирень была единственным приемлемым для Кости компромиссом в вопросах английского садоводства. Как раз за этим кустом и росла пресловутая кривая береза с чертополохом вокруг и именно туда, судя по звуку, строчил пулемет врага — или союзника? Заподозрив нечто неладное, Костя оставил все предосторожности и шагнул за дверь — на поле боя, на территорию заклятого врага, каким, в его пьяном мозгу, стала для него Клио.

Туча действительно выползала из-за соседских крыш, как газовая атака, и лишь единственный, дрожащий от нерешительности солнечный луч простреливал эту дымовую завесу ядовитых облаков. Этот одинокий прожектор противовоздушной обороны высвечивал фигурку Клио в конце полянки, рядом с сарайчиком-навесом, где она держала садовые инструменты. Как террорист-одиночка, Клио медленно продвигалась вперед, толкая впереди себя самое страшное оружие английской цивилизации: газонокосилку. Эта старая косилка, чихающая бензином, и издавала пулеметный стрекот вперемежку с артиллерийскими залпами вонючего дыма — запахом всего нечеловеческого, железного, лязгающего поржавевшими шестеренками. Лицо Клио, высвеченное жидким лучом, застыло в маске обреченного героизма — героизмом было само по себе то, что эту косилку вообще удалось задействовать. И продвигалась она шаг за шагом, как немедленно разгадал вигилянт Константин, в направлении заветной делянки, где, в его разгоряченном воображении, вместе с неслышным блаженным шуршанием, сопровождающим невидимый рост лопухов, подорожника и одуванчиков, таращили из почвы любопытные головки еще не открытые никем грибы, продиравшие свои бархатные шляпки сквозь корни травы, как новорожденные из порослей земной вагины. Влажные и блестящие, опутанные травяными обрывками родовых пут, лезли они к светлому сталинскому будущему. Губы Константина дрогнули, и, сделав решительный шаг вперед, он встал на их защиту — защиту всего, что противостояло филистерской заглаженности и рационализму английского газона. И береза была его тылом.

"Руки прочь, дура!" — гаркнул он в спазме гнева охрипшим от выпитого голосом, перекрикивая зловещий стрекот и тарахтение на другом конце полянки. В ответ газонокосилка с резкой подначки Клио издала агрессивный рык и, дрыгаясь в трясущихся кулачках хозяйки, подскакивая на малейших кочках и бугорках, двинулась вперед, оставляя за собой зловещий след — ленту свежевыстриженной травы. И вместе с первыми каплями дождя резкий запах этой скошенной травы вернул Константину забытое в Лондоне чувство разницы между городом и деревней, народом и интеллигенцией, западниками и славянофилами. Выпрямившись и раздвинув плечи, он предстал на миг перед взором Клио тем забытым российским Константином, каким она увидела его впервые; и снова слабело у нее в коленках и снова закручивала ее удавкой московская очередь — но из этой российской петли вытащила ее через мгновение родная английская газонокосилка, рванувшаяся по собственной железной воле из рук Клио, призывая Клио срезать под корень надвигающийся на нее бред собственной памяти. Ей оставалось лишь подтолкнуть в нужном направлении эти ножницы, рассекающие сеть безумия, и с обновленной верой в собственную правоту Клио развернула косилку лицом к лицу со злым призраком российского прошлого — кривой березой с уродливой свитой сорняков. Между Клио и Костей установилась дуэльная дистанция — с остолбеневшей Маргой, застывшей поодаль, как секундант, и паном Тадеушем, мечущимся вдоль забора, как наблюдатель миротворческого контингента ООН, захваченный врасплох местным конфликтом, который у него на глазах перерастал в конфронтацию двух великих держав. Кто-то должен был первым нанести упреждающий удар, и Константин, оттолкнувшись спиной от березы, рванулся вперед на газонокосилку, как Александр Матросов грудью на пулеметный дзот.

Как в дешевой трагедии, из-под небесных колосников подоспела молния и высветила искаженные злостью и ненавистью лица — Клио и Константина, вцепившихся с обеих сторон в рукоять газонокосилки. Последовавший раскат грома не смог заглушить визг Клио и рычание Кости, когда оба, то ли в нелепой ярмарочной пляске, то ли в неком ведьминском ритуале стали скакать на месте, перетягивая друг у друга плюющуюся бензином косилку. Наконец, российская боевая смекалка перемогла западную настырность и, завладев страшным орудием, Константин в титаническом рывке поднял косилку над головой, закрутив ею в воздухе движением дискобола.

Клио упала и, визжа, дрыгала ногами в воздухе, как будто отбиваясь от пролетающих над ней стрекочащих ножниц; ноги Кости, завертевшегося на месте, тоже подкосились, и он рухнул рядом, выпустив косилку, которая отлетела по инерции и, подрыгав в воздухе, как подстрелянная ворона, описала дугу и приземлилась у забора, чуть не пришибив пана Тадеуша. Прикрывая руками голову, тот стал отступать к калитке, ретируясь в направлении своего дома. Марга, завороженная этим цирковым представлением, наконец очнулась и бросилась разнимать Костю и Клио, которые возились и царапались на вытоптанной лужайке, превратившейся под рухнувшим ливнем в грязную плешь. В этот момент косилка у забора фыркнула, чихнула и эхом к громовому раскату с неба, разразилась оглушающим взрывом. Конфронтирующие стороны застыли на мгновение и повернули головы в сторону миниатюрного атомного гриба, поползшего черным зловонным дымом из распотрошенных недр газонокосилки. Барабанная траурная дробь ливня в наступившем затишье подводила итог этой войне миров, и вместо воплей обездоленных матерей раздалось истерическое хныканье Клио, трущей глаза выпачканными руками. Константин поднялся, сплюнул забившиеся в рот комья травы и грязи и направился к кухонной двери. Марга подняла Клио с колен и, как санитарка обхватив раненного бойца вокруг пояса, повела ее в дом под хлещущими струями дождя. Обернувшись в последний раз на поле битвы, Клио сквозь слезы снова увидела знакомый мираж — у забора, в кустах, металась тень человека. Впрочем, это мог быть сосед-поляк или просто стена ливня, метнувшаяся тенью под порывом ветра.

8. ДЕВА И МОНСТР

Она лежала на кровати, даже не набросив на себя простыни: раздетая догола женщина, может быть впервые почувствовавшая себя женщиной, голой во всех отношениях. Вся одежда с бельем валялась грязной горой в ванной, где Марга обмывала ее, как инвалида, и обтирала ссадины тампонами, смоченными в одеколоне. Клио отбросила в угол даже предложенный Маргой халат: после чудовищной и грязной возни на лужайке любая одежда, казалось, возвращала ее в прежнюю жизнь, которая так безобразно закончилась, завершилась горой грязного белья и ссадинами на самых неподходящих местах. Запах одеколона мешался с пригоревшей пылью на раскаленной спиральке электрического камина, и вместе с сыроватым холодком из окна — вечным спутником английских спален — усугублял это чувство потерянности, напоминая запах спальных вагонов, городской уборной, школьной раздевалки, всех тех мест, где царил заранее уготовленный неуют и неприкаянность.

"О-кэй? Все в порядке?" — как медсестра, выполнившая свой долг, сказала Марга и поднялась с кровати. Клио в молчаливом бешенстве отвернулась от стены и, заложив руки за голову, посмотрела на подругу тем прозрачным остекленевшим взглядом, где ненависть ошибочно прочитывается как жалоба. Марга скривила губы в ответ в сочувствующей улыбке, сочувствующей не столько ущербности распростертого перед ней тела, сколько беззащитной голизне, которая лишь подчеркивалась выражением глаз Клио. И это сочувствие было унизительно. Клио беспардонно разглядывала лицо Марги, лицо с чертами хорошо ухоженной породистой лошади, крупные скулы и губы, матовая, с замшей загара кожа, грудь, резко оттопыривающая складку махрового халата — все ее тело было резким и послушным, как лошадиный стан. Эта безупречная слаженность была наглядной демонстрацией антропологического неравенства среди человеческих существ.

Простыня съехала на пол, и Клио подтянула колени и нахально расставила ноги: вызывающе, как будто демонстрируя перед стоящей у двери холеной подругой все свое женское убожество — от грудей, похожих на плошки подтаявшего мороженого с засахаренной объеденной вишенкой, плавающей посреди, до белесого лобка, настолько белесого, что девочкой она долго жила в страхе, что у нее, в отличие от других полноценных существ обоего пола, это место вообще голо и беззащитно, как будто глаз, неприкрытый веком. Не говоря уже о роковом ужасе перед словом "гермафродит", вычитанном украдкой из Британской энциклопедии, и подробного анатомического описания с картинкой этого белесого бесполого существа в книге Крафта-Ебинга, позаимствованной Маргой из родительской библиотеки. Они вместе изучали непонятные слова и иллюстрации половых ужасов. Марга хихикала, Клио тоже — стараясь подражать взвизгам подруги, но на самом деле, подавляла в себе приступы истеричного страха - а вдруг она тоже урожденная гермафродитка? И потом, следующим летом в Дорсете, куда ее по доброхотности пригласили Маргины родители, они с Маргой на пляже, спрятавшись в глубоких дюнах среди кустов вереска, друг на друге изучали анатомические сведения, вычитанные из книжек. Как странно было обнаружить, что голыши пляжной гальки аккуратно ложатся во влажную ямку между ног, и, если сжать колени, то жар разогретого камешка доходил прямо до макушки.

Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости — они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.

Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела — своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное.

И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз — синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.

Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной — а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все — от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга — свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма — в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.

Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной — это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.

Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера — точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!

Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, — с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.

Во всем виноваты формулировки, не позволяющие отступать ни на шаг мечущемуся уму, превращающие смутную мысль в высокий принцип и тебя самого в нарушителя собственных принципов — в вероотступника. Во всем виноваты эти проклятые убеждения: Во всем виноваты философы, религиозные мыслители, все те, кто назначает себя на место пророков. Если бы не было всех этих слов, подводящих окончательный приговор нашим поступкам, она как-то просуществовала бы в этой убогой жизни, не чувствуя ни ложной вины, ни ложного стыда: бессознательно, как трава лужайки, срезаемая, когда придет срок, газонокосилкой.

Затверженность слов, озвученных Константином, стала окончательностью приговора: теперь, по крайней мере для самой себя, она всю жизнь будет носить на себе это клеймо, клеймо чуть ли не каиново. Клеймо убийцы. И даже если в это никто не поверит, для нее самой это обвинение навсегда останется выжженным в памяти калеными буквами. Она уверена, что Тонечка простила бы ее, зная, каково ей приходилось все эти годы, с тех пор как Тонечка прошептала ей с больничной койки свое "в деревню, в деревню хочу!" Константин, жизнь с ним были полным и окончательным, без каких-либо скидок, наказанием за ту жестокую по отношению к Тонечке мысль, которую она однажды так легкомысленно себе позволила. Константин был наказанием за все ее пресмыкательство перед чужими словами и чужими идеями, бичом Божьим за ее вероотступничество, неверие в самую себя, себя нетронутую, чистую, невинную, невиновную, незнающую ничего, кроме зеленых холмов Англии, садов и душистого английского дерна, который накроет ее с головой, когда наступит срок. И ей показалось, что срок наступил — срок освобождения, поскольку она отбыла свое наказание сполна. Ей впервые пришла в голову мысль о разводе.

"Он с тобой спит или не спит?" Скрипнул матрас кровати, осевшей под тяжестью крупной Марги и, чтобы не скатиться в ее сторону, Клио еще ближе, вплотную, придвинулась к стене. Надо было купить более дорогой матрас, пневматико-ортопедический, не такие уж он стоил немыслимые деньги, и она, как всегда при покупке в рассрочку, пожалела лишнюю двадцадку, и вот не прошло и полугода, а матрас уже прогибается, еще не выплачен за него последний взнос, а он уже проваливается ямой, как проваливается вся ее надежда на дешевый семейный уют и супружеское счастье. Марга задала свой вопрос ненавистным для Клио простонародным тоном, подделываясь под простоватость подруги, как в школе, где грубость и пролетарский акцент считались высшим шиком; только у Клио этот акцент был с детства.

Сейчас Марга пыталась кокетливо сымитировать забытый тон старой и опытной товарки, тон шушуканья за партой или хихиканья на улице, когда они шли в обеденный перерыв под ручку по Оксфорд-стрит, где вместе после школы работали продавщицами и, прогуливаясь, запивали лимонадом из жестянки фиш-с-чипсами прямо из газеты. "Спит или не спит?" В тоне этого вопроса уже не было ни школьного ажиотажа, ни экзальтированной жажды интимности и конфиденциальности. В вопросе Марги было лишь фальшивое сочувствие, прикрывающее любопытство к новому анекдоту о чужом несчастье. Как и в ее сестринском поцелуе куда-то за ухо, под завернувшийся локон короткой стрижки Клио, была фальшивая имитация прежнего товарищества, фиктивного братства. И фальшивость эта была в запанибратстве, с которым Марга потрепала волосы Клио на затылке и с якобы сестринской заботливостью поправила сползающую на пол простыню. Как будто продолжалась та сумасбродная ночь на Оксфорд-стрит , когда в конце рабочего дня они спрятались за вешалками с платьями ценой в десять их зарплат вместе взятых, с лисьими и норковыми шубами, с шелковым бельем — в их полном распоряжении на одну ночь, когда они, разыгрывая миллионерш, справляли день рождения Клио. Они стояли перед зеркалом и, дурачась, пригубляя из горлышка шампанское, примеряли один за другим невероятные туалеты, и пальцы Марги, помогающие Клио застегнуть корсаж, скользнули по ее спине и Клио, передернувшись от щекотки, наступила на шлейф, и, пробалансировав на одной ноге (она помнила каждое движение, как заученный арабеск в балете), свалилась на пушистый ковер примерочной, утягивая за собой Маргу. Но не лицо Марги закачалось тогда перед ее глазами, а нагловатая физиономия вахтера, склонившаяся над ними с фонариком, высвечивая их, полуодетых, барахтающихся на ковре; и это был не перестук ее, Клио, сердца, услышанного, как эхо, в груди Марги, а шаги этого вахтера — ночного сторожа, ангела-хранителя враждебного ей в тот момент мира, мира за границей ее кожи, ее мыслей и кишок.

И сейчас, как будто эхом из прошлого, по лестнице дома за дверью спальни затопали нетвердой походкой Костины сапоги. Клио стиснула руку Марги, зарывшуюся там, в шелковой влаге, где в то мгновение начиналась и кончалась ее душа. Эта рука обещала, казалось, выбраться Клио из самой себя наружу, но ее вновь придавливала ко дну, толкала вниз беспардонная поступь ночного вахтера, отозвавшаяся теперь грохотом сапог Константина, блуждавшего нетвердой тяжелой походкой по дому. Вспышка ненависти к Косте в это мгновение ослепила ее так же, как страх в ту нелепую ночь с возникшим неизвестно откуда вахтером, ослепившим ее фонариком, как некое экзотическое насекомое, которое давят сапогом, предварительно рассмотрев с холодным отвращением.

В который раз эта тяжелая мужская походка означала возврат мерзости одиночества: только тогда это было возвращение в убожество родительского пригорода и учрежденческой угодливости, рождественского пьянства и отчаянного викинговского одиночества викендов. Сейчас Костина походка возвращала ее в российскую коммуналку, навязывала ей соучастие в душном круговороте преступления и наказания, подлости и раскаяния, с забинтованной Тонечкой, шепчущей о деревенском рае разбитыми в кровь губами. "Не хочу! Не хочу!" — лихорадочно бормоча, Клио стала зарываться в подушку. Она слышала, как Константин приблизился к двери, она слышала его сдавленное дыхание, с хрипотцой, с присвистом пьяного удавленника, как у Тонечкиного супруга — когда он приблизился к Клио, невидимый, сзади, задышал в затылок и постучал своим костылем по каблуку ее туфли. Она слышала клацанье ручки запертой на замок двери.

"Почему бы вам не развестись?" — не обращая внимание на копошение за дверью, лениво спросила Марга, приподнявшись на локте и разглядывая голые острые лопатки Клио. Рука Марги под простыней еще пыталась вернуть Клио в блаженное состояние послушного беспамятства, но телесный шелк под ее пальцами вдруг загрубел, скорчился и сжался в сухие мертвые складки. Клио резко поднялась, отбросила руку подруги и натянула на себя простыню: она дрожала. Она вслушивалась в звуки за дверью. Константин, потоптавшись, подергав дверную ручку, промычал нечто, выругался и стал спускаться, спотыкаясь и чертыхаясь, вниз по лестнице. Потом снизу, как будто из преисподней, донесся его смех, злой и жеребячий. Тот же наглый смешок читался наутро в глазах главного менеджера, в глазах, где непонятно чего было больше — административного бешенства или холодного любопытства, когда его губы в вежливой улыбке произносили заготовленную формулу увольнения вместе с предъявлением счета за залитый шампанским ковер примерочной и порванное платье.

Этот долг пришлось выплачивать чуть ли не два года в еще более унизительной должности официантки. Марге даже не пришло в голову спросить Клио, как она расплачивается за ту нелепую ночь. Марга, казалось, обо всем этом совершенно забыла. Для нее это был не скандал, а еще один занимательный эпизод, затейливый случай, за который расплачивался ее жених Антони; такого рода экстравагантность была еще одной пикантной деталью биографии, деталью, в которой не могут себе отказать люди ее круга, превыше всего ценящие эксцентризм, чего бы то ни стоило. Как, собственно, и ее работа в магазине. Для Клио это была необходимость, для Марги — модное времяпрепровождение, жест братания с рабочим классом, занятный антракт перед поступлением в Оксфорд, может быть, Кембридж, почему бы нет? Обо всем этом она, наверное, рассказывала холеным приятелям по университету, как анекдот, как чудовищный китч. С таким же успехом Марга могла состроить рожу школьному преподавателю за спиной или нагло выкурить сигарету марихуаны перед Букингемским дворцом, или выплеснуть гостю за шиворот шампанского и потом хохотать, повалившись на ковер и задирая ноги, как будто все кругом создано исключительно для веселого безобразия, будоражащего риска и только ей, Марге, позволено дурачиться на глазах у шокированной публики. Марга скорее всего заранее знала и о ночном вахтере, который мог застать их тогда в любую минуту; но ей было наплевать, ей было весело, она получала удовольствие от нелепости и рискованности, от анекдотичности всей этой авантюры.

Губы и подбородок Клио затряслись в плаче, и она не могла эту тряску унять. Все ее жалобы, которые она еще мгновение назад готова была излить в скользящие пальцы Марги, обратились в нелепый анекдот. Не анекдот ли все кухонные скандалы с Костей, его кулинарные выходки, эти долгие ночи, когда она не могла заснуть от грохота и перестука кастрюль и сковородок, доносящихся из кухни вместе с отголосками пьяных препирательств Кости с паном Тадеушем. Ему было наплевать, что ей надо было каждое утро вставать в шесть, чтобы успеть на работу. Он дрыхнул до полудня. И потом его храп по ночам и ее унизительные попытки выжать человеческое тепло из куска храпящей жилистой говядины рядом на подушке, когда она, чуть ли не по секрету от самой себя, ласкала сморщенные сонные отростки его плоти.

До каких только мыслей не дойдешь в такие голодные до человеческого тепла бессонные ночи? Клио передернулась. Не кошмарный ли анекдот, когда она в одну из таких ночей, растрясла храпящего Костю и, встав перед ним на колени в белой ночной рубашке, твердила: "Ударь меня! Ударь, как Есенин Айседору Дункан". И Костя, выпучив на нее глаза спросонья, валился снова на подушку, и перед тем как снова захрапеть, бормотал: "Мы не в России. И ты не Айседора Дункан". Все это можно пересказывать, как анекдот. Чужая жизнь со стороны — всегда анекдот. И Марга была со стороны. Марга давно стала для Клио иностранкой, говорящей на другом языке, живущей с другими в другом мире, где даже едят и одеваются по-другому. Вот именно, даже в одежде Клио никогда не удавалось быть наравне с Маргой: от джине десяток лет назад до кожаных брюк сейчас, Клио всегда старалась одеваться "как надо", и все было как надо, и при этом все не так. По еле заметному, беглому косому взгляду Марги она всегда чувствовала, что одета нелепо, что при всей своей старательности выглядела, как пошлая уродка. Как выглядит уродом всякий иностранец, чужеземец, отчаянно старающийся походить во всем на местных туземцев и ошибающийся в одной-двух незаметных постороннему взгляду деталях, которые и превращают все его старательные и благонамеренные попытки "быть как все" в унизительную нелепость. Как нелепо Клио выглядела в Москве. Как нелеп Константин здесь.

"Что ты цепляешься за этого урода? Что ты строишь из себя жертву? — как будто заранее заготовленным эхом прозвучал из-за спины голос Марги. — Ну не хочешь разводиться, — живи сама по себе, как будто его не существует. Учись у меня — ты думаешь с гомосексуалистом легче жить, чем с недоделанным русским?" Клио оторвала лицо от подушки и уставилась молча на Маргу: что за белиберду несла эта мастерица фальшивых утешений? "А ты что, не знала? — с неподдельным удивлением проследила ее взгляд Марга. — Ты думаешь, Антони исключительно из-за душевной широты извиняться на кухню пошел? Он уже давно на Костю посматривает. Меня, главное, бесит, что под эти все дела он подводит политическую идеологию. Да что я тебе объясняю, когда вся история с небезысвестным подростком происходила у тебя на глазах, в вашем офисе. Как этого недоумка звали? Кинок? Кевин?"

"Колин", — почти беззвучно шевельнулись губы Клио.

"Как-как? Впрочем, неважно. Где он его откопал? Таскал его везде за собой, всем навязывал, читал ему вслух Олдоса Хаксли и Оскара Уайльда, вбивал в его бедную головку принципы утопического социализма и пацифизма, даже русскому его стал обучать. У того и так мозги были явно набекрень, а что с ним стало после ментальных и сексуальных экзерсисов под руководством нашего Антони — трудно вообразить. А чем закончилось? Известно, чем закончилось. Антони надоело. Он, видите ли, устал от бесплодных усилий. Его ученик, видите ли, не оправдал надежд. Превысил, якобы, полномочия. Это значит — стал требовать к себе человеческого отношения. И Антони его быстро рассчитал. Надеюсь, тот не повесился. У них, ты знаешь, это часто бывает — или самоубийством кончают или убивают своего любовника. Ты его, кстати, в последнее время не встречала?"

Вместо ответа Клио снова отвернулась к стене. Так вот что означали голодные глаза Колина в офисе. Он искал не ее — Клио — душевных подачек. При всей нелепости этого флирта он явно пытался разозлить, вызвать ревность вздорного Антон и. И в ту ночь под Рождество он поджидал ее у помойных баков не для того, чтобы силой вырвать у нее ответное телесное содрогание в холодной тьме одиночества; он просто мстил Антони за то, что тот его отверг. Теперь ясно было, почему Колин не появился на той вечеринке — мстил самым отвратительным, унизительным для самого себя образом: через женщину. И жертвенная уступчивость Клио — там, распростертой на грязном асфальте у помойных баков— ему была не нужна, он убежал от нее, отвергнув ее рождественский "подарок". Ощутимая ласка была для него лишь болезненным напоминанием об Антони. Клио была тут совершенно не при чем. Ее использовали. В очередной раз. Но тот раз был внеочередным. Для нее Колин за эти годы стал единственным существом на свете, кому она ни в чем не могла позавидовать, кто был ниже ее по всем рангам, перед кем она, как ни странно, испытывала чувство вины, хотя именно он, Колин, был ее обидчиком, именно он унизил ее самым страшным для женщины образом. Она лелеяла в себе это чувство вины, уравновешенное мучительным унижением, к которому ее принудил Колин. Она, наконец, призналась себе в том, что все эти годы тайно лелеяла в памяти эту, на одну ночь возникшую связь униженной и оскорбленного, оскорбленного обидчика и униженной оскорбительницы. Это был ее, никому недоступный секрет, ее позор, ее вина, ее надежда, точнее, несостоявшийся, несбыточный рай, в который мысленно возвращаешься, когда кажется, что все потеряно, и утешает лишь тот факт, что знаешь: было что терять. Она могла быть и женой и матерью и сестрой Колину, его наставницей и соученицей - потому что, если жизнь и уравняла их общим унижением, Клио, все же, была заведомо сильней и выносливей перед лицом бед и унижений будущих. И Колин, который в воображении Клио стал за эти годы воплощением мировой жалкости и беспомощности, с умилением и преданной готовностью принял бы от Клио дар супружества, дар чуть ли не богини, понявшей и простившей ему его земное ничтожество.

Бред! Бредом было воображать, что она может позволить себе хоть какие-либо душевные привилегии: даже этот ненужный никому в своем ничтожестве и унизительности "рождественский подарок" в виде Колина был чужой душевной собственностью, отданной ей напрокат и вырванной грубо у нее из рук, как только она осмелилась вообразить себя на равных. Таким, как она, остается искать утешения за границами общепринятого. Перед Константином ей, по крайней мере, не в чем стесняться. Ее душевный изъян на фоне его диких прихотей создавали удивительную по гармонии картину идиллического симбиоза двух чудовищных эмбрионов Востока и Запада. Они оба — уроды! Она впервые подумала о себе и о нем как о родственниках — двух одиноких чудовищах, вечных париях этого мира, обреченных до конца дней кочевать рука об руку от одного враждебного пристанища до другого. И везде их будут встречать презрительной усмешкой.

"Я пойду вниз, он там себе места не находит", — сказала Клио с извиняющейся ужимкой новообращенной монашенки и, поднявшись с постели, стала натягивать джинсы. Марга встала перед дверью, как будто преграждая ей путь. Она была явно раздражена.

"Ты знаешь, кого ты мне напоминаешь?" По тону Марги было ясно, что сейчас Клио наконец-то услышит, что о ней думает ее "лучшая подруга". Клио предпочла бы этого не слышать. Но у Марги на этот счет были соображения. "Ты, разумеется, знаешь детский сюжет про Деву и Чудовище? Дева оказалась волей обстоятельств у Чудовища в замке за высокой стеной и т.д. Когда Дева прониклась сочувствием к страданиям Чудовища, Чудовище раскрыло ей секрет: в прошлой жизни Чудовище было прекрасным Принцем, но антимонархическая колдунья произвела в нем чудовищную революцию, и Чудовище останется монстром до тех пор, пока его не полюбит прекрасная Дева и не освободит Принца от злых чар своим поцелуем. Растроганная до слез Дева раскрыла свои объятия и, закрыв глаза, поцеловала Чудовище".

"И что дальше?" - спросила Клио, как ребенок, которому не терпится услышать конец давно знакомой сказки.

"Неужели твой российский опыт не подсказывает тебе новый конец старой притчи? Когда Дева открыла глаза, она увидела перед собой не Принца, а все то же Чудовище. Чудовище поднесло к глазам Девы зеркало, и вместо себя Дева увидела жабу! Вскоре девица-жаба научилась квакать, а Чудовище окончательно заросло вшами. Они жили счастливо и умерли в один день. Можешь отправляться к своему Константину".

Клио размахнулась и отвесила Марге тяжелую пощечину.

* * *

Она захлопнула за собой дверь спальни и прижалась к ней спиной, как будто защищаясь от Марги. Потом, на цыпочках, стараясь не скрипеть, спустилась на несколько ступенек вниз и перегнулась через перила. В проеме кухонной двери внизу, как будто вставленный в картинную раму, склонился над столом Костя. А может быть, не над столом, а над трупом храпевшего Антони под столом. Нет, все-таки над столом: рядом с плетеной корзиной на столе была разложена географическая карта. Лицо Константина со сжатыми челюстями, поросшими за день рыжеватой щетиной, застыло в той маске бессмысленной сосредоточенности, с какой люди глядят в последний раз на родной дом перед дальней дорогой, пытаясь вспомнить, что они забыли взять с собой: любовь и ненависть близких, или моток ниток с английской булавкой? Электрическая лампочка высвечивала потрепанную фетровую шляпу у него на голове и непромокаемый плащ, перетянутый военным кожаным ремнем — в этом барахле он появился на британских островах из Москвы.

Во всем его облике было нечто уникально советское, но его огромная тень на стене не учитывала советских бирок на одежде, и поэтому тенью он был похож на дореволюционного странника. Он был готов уйти из этого мира, с плетеной кошелкой в руках. "Как Лев Толстой, — подумала Клио. — Как Лев Толстой в лаптях". Костя, правда, был не в лаптях, а в резиновых сапогах. Лев Толстой был пацифистом, а Костю так же трудно было назвать толстовцем, как и вегетарианцем. И все равно жалко было смотреть на существо решившегося на уход из мира. Даже если это существо — чудовище. Она хотела его окликнуть, когда Костя, как будто очнувшись от столбняка, шевельнулся и, свернув карту, стал деловито рыться в карманах. Через мгновение Клио заметила у него в руках нож. Привычным четким движением он раскрыл лезвие, покачал нож в руке, и потом опробовал его ногтем большого пальца на остроту. Вчитываясь из полумрака лестницы в Костин профиль, Клио усмотрела в нем роковой скептицизм самоубийцы, глядящего на дуло пистолета. Его огромная неуклюжая фигура в нелепом дождевом плаще стала в это мгновение символом прощания со здешним миром, нанесшим ему столько мучительных оскорблений; существо уходило, чтобы тайком покончить с собой, как кошка, которая, умирая, ищет потайное место, чтобы сдохнуть незаметно для человеческих глаз. Как чудовище, отвергнутое и проклятое людьми. И Клио готова была броситься сломя голову вниз по лестнице и отвести на себя этот роковой удар ножа: это не он, а она заслужила своим уродством и чудовищной бессердечностью подобный уход из мира. В этот момент Костя скептически покачал головой, дотянулся, не глядя, до полки — и в руках у него очутился кремневый круг — точильный камень.

Развернувшись поудобнее на табуретке, Костя пристроил точильный камень у себя на колене, задумчиво что-то пробурчал, взмахнул в воздухе рукой с ножом и широким ритмичным движением, взад и вперед — чирк-чирк — стал затачивать лезвие. Губы его сжались, на лбу заиграла вздутая жилка, и выражение прощального трагизма на лице уступило место мстительной решимости. И всеми своими повадками, в фетровой съеденной молью шляпе и замызганном плаще, он уже напоминал ей не Толстого, а отвратительного старика-еврея Гиндина с мешком мертвых младенцев на замерзших улицах Москвы. Сколько было младенцев согласно газете "Правда"? Три. На суде фигурировали только два. А куда делся третий? Съели. Сам, наверное, старик Гиндин и съел. Старый голодный еврей в ермолке. Бедный. Его можно только пожалеть, это чудовище. Как Шейлока. Бедный Шейлок, еврей в ермолке. Тоже чудовище. Его все дразнили, унижали его, дочь отняли, дочь его народа. Он имел право на высший суд. Он имел право отрезать от своего врага полпуда живой плоти по законам "зуб за зуб, ребро за ребро". У него отняли дочь — его плоть и кровь. Ему разбили сердце, у него отняли душу, он имел право на полпуда плоти. Зажарить и съесть. Людоедство плотское за людоедство душевное: людоеды-евреи посланы в христианский мир, чтобы показать нам, чем мы занимаемся. Друг друга поедом едим. Зажариваем живьем напалмом, протыкаем радиоактивными лучами с атомным грибом за закуску. Может быть, Костя и есть еврей? В этом Советском Союзе не поймешь, кто есть кто: на Западе их всех гуртом называют русскими, а на самом деле он, может, из Узбекской республики? Товарищ Шейлок Гиндин. Слишком уж по-шейлоковски он был спокоен, делая вид, что смирился со своим положением, а сам затачивал зубы на разных сортах мяса, как сейчас точит свой нож о кремень: чирк-чирк, чирк-чирк! Может быть, он не только за евреев мстит, а за все национальные республики. За весь Советский Союз, за страну Советов, за первое в мире пролетарское государство, над которым издевалась вся Европа, пыталась задушить, уморить голодом, заткнуть глотку золотом, засунуть живьем, связанную по рукам и ногам путами финансовых обязательств в долговой мешок. И вот сейчас, советский Шейлок точит нож, чтобы взять свое, полпуда живой плоти Европы. Ее Европы. Она, Клио, и есть Европа в его глазах. В глазах Советского Союза. И он хочет взять свое. Сколько в ней пудов живой плоти? Но Шейлок забыл про кровь. Он имел право на живую плоть без капли крови. Про кровь он забыл. Мясо с кровью некошерно: вот что остановило Шейлока, венецианского купца. Но этому советскому мстителю кровь нипочем: после сталинских чисток, после поволжского людоедства, что ему кровь и что ему кошерность? Он просто перережет ей глотку и уйдет из дома в своем плаще и шляпе через границу в свои советские пенаты, в свое логовище.

Клио вцепилась в перила лестницы, качнувшись от застучавшего в висках страха. Лестница скрипнула, и чудовище, перестав чирикать ножом о точильный камень, прислушалось. Затем Константин поднялся, сложил нож, удовлетворенно опробовав его снова на остроту пальцем, и похлопал себя по карманам. Потом ожесточенно почесал щетину и, развернувшись, стал подыматься по лестнице. Клио в панике рванулась было обратно в спальню, но потом вспомнила про Маргу и замешкалась: она представила себе ее презрительное лицо, издевательскую улыбку, улыбку оказавшейся во всем правой. Эта улыбка — острее, чем Костин нож. Рискуя столкнуться с кровожадным Костей, она ринулась вниз по лестнице и прошмыгнула в гостиную прямо перед его носом. Заперевшись на задвижку, она стала с грохотом придвигать к двери диван-кровать. Потом, забравшись на диван с ногами, приникла к замочной скважине и тут же отшатнулась: в черную дырку скважины на нее ответно пялился голубой зрачок, холодный зрачок чудовища — Константина. Она прислушалась к его сопению за дверью. Потом его глухой, с хрипотцой голос пробурчал: "Совсем сбрендила, идиотка!" Не такая уж она идиотка, чтобы открывать ему дверь. Чудовище за дверью подергало ручку и грязно выругалось. Потом послышался топот ног по лестницам дома и неразборчивый шепот. Потом наглое хихиканье. Это смеялась Марга своим густым, не знающим стыда гоготком. Смеялась над Клио, над кем еще? Ее, как всегда, веселила собственная правота. Потом из кухни напротив послышались ее ругательства, звук пощечины, истеричный и невразумительный тенорок Антони. Потом грохот падающего тела: он, видимо, не до конца очухался — или же эта примадонна, которая запанибрата со всеми — от троцкистов до людоедов, — вместе с Константином избавляются от ненужного свидетеля, чтобы затем вдвоем взяться за Клио? Но хлопнувшая через минута входная дверь и урчанье автомобильного мотора за окном говорили о том, что английская парочка, умыв руки, отбывала. Клио узнала ровное рычанье их "Ягуара" (купленного, конечно же, по случаю, конечно же из вторых рук, но сколько бы Марга с Антони ни принижали шикарность их машины, обшарпанный и чихающий каждую милю "Форд" Клио выглядел рядом так же, как старый шелудивый пес рядом с породистой гончей, а машины ведь живут не дольше, чем собаки). Эта нелепая завистливая мысль о "Ягуаре" лишь усугубляла в глазах Клио предательство Марги: "лучшие друзья" уезжали кататься, оставив ее подыхать на обочине, как раздавленную собаку. Потом будут сообщения в газетах о семейном скандале, закончившемся перерезанным горлом супруги, и Марга будет пересказывать интимные подробности случившегося с ее обычной маркиз-дет-садовской экзальтацией.

Вместе с перезвоном оконных стекол от умчавшейся с урчанием машины в дом вернулись шаги Константина. Приступ ожесточившегося страха заставил Клио подняться с дивана и с новым усилием взяться за забаррикадирование двери. Она бросилась в другой конец комнаты и стала, пыжась, двигать к двери тяжелую лакированную горку. Впопыхах она забыла снять с горки стеклянный графин с портвейном — одну из регалий домашнего уюта — и в очередном рывке графин слетел с горки, и по новому ковру разлилась лужа густой сладковатой жидкости. Инстинкт домохозяйки оказался сильнее страха и, забыв про зловещие шорохи шагов за дверью, Клио полезла в горку, достала праздничную обеденную солонку и стала густо посыпать лужу портвейна солью. Багровая жидкость стала проступать сквозь соль, как кровь на грязном снегу, свертываясь по краям пожухлой ссохшейся пленкой. При виде тошнотворного пятна на ковре Клио мутило, коленки у нее подогнулись и, опустившись на пол, она заплакала. Даже не заплакала, а захныкала: от осознания полной бесполезности всех попыток защитить свою жалкую жизнь перед этим монстром, топающим в грязных сапогах по ее дому с ножом в руках. Надо было раньше думать. Неужели она раньше не могла догадаться, кого приняла под свой кров? Скоро от нее останется такое же вот отвратительное пятно на ковре, которое, как известно, солью не выведешь. Совершенно ясно, что сопротивляться бесполезно.

Она сама забаррикадировала себя в этих четырех английских стенах, дожидаясь, когда это русское чудовище придет и перережет ей глотку. И бесполезно его задабривать. В отличие от провокационной версии их отношений, изложенных Маргой, у нее нет даже шанса превратиться в жабу — разве Константин даст себя поцеловать? Он просто зарежет ее и сварит из нее суп, себе на дорогу, чтобы подкрепиться перед отбытием на свою русскую родину людоедов. И для него Клио уже давно лягушка: квакает, квак-квак, как все англичане, не говорят, а квакают. Он, впрочем, и лягушкой не побрезговал бы, с его луженым желудком. Квакай потом у него в пузе. Никто не узнает, что вот жила себе англичаночка, плохо ли бедно, униженно или оскорбленно жила ни от кого не завися и думала, что хотела, и вдруг оказалась в российском пузе, в бурчащем, всегда голодном и озлобленном пузе России. Мысли у нее мешались. Даже если бы ей удалось выбраться из этой тюрьмы, куда она сама себя засадила, скажем, через окно — ведь на окне нет решетки — у кого просить защиты? и как? Что она сообщила бы полиции? Что она превратилась в жабу и из нее хотят сделать суп? Что ее муж людоед и собирается бежать в СССР? Почему в СССР? — заведомо спросит английский бобби — в Африке тоже людоеды, почему вы уверены в том, что он убежит в СССР со своими антисоветскими взглядами? А она привстанет перед полицейским на цыпочки, на свои лягушачьи лапки и скажет: ква-ква!

И тут она вспомнила про пана Тадеуша. Может, потому, что лицо этого пана, этого панка с длинным красненьким носом и закрученными вверх усами, напомнило ей таракана, или даже изголодавшуюся водяную крысу, короче — родственника лягушек. Вначале она решительно отвергла в уме его кандидатуру, поскольку он был очевидным Костиным сообщником. С отвращением и страхом она вспоминала верткую фигурку поляка, прошмыгивающего в кухню, Костину вотчину, старающегося избежать столкновения с ней, хозяйкой дома. А когда они все-таки сталкивались, его угодливое "экскюзе муа", почему-то по-французски, с непременным польским "Дрожайшая пани Клеопатра", он всегда называл ее полным, ненавистным ей именем. И потом далеко за полночь доносящиеся из кухни шепот, скандальный ропот свары, переходивший в матерную ругань, гиканье и хохот, и снова в шепот. И снова угодливое: "Гуд бай, пани Клеопатра", если она не выдерживала и спускалась вниз прямо в ночной рубашке, чтобы прекратить это полуночное безобразие. Теперь она понимала, что это была не просто пьяная сходка, а заговор. Точнее, совещание на верхах. Между представителями самостийной Польши и великодержавной коммунистической России. Между народной демократией и советским социализмом. Впрочем, разница лишь поверхностная, потому что все они из Восточной Европы в одном советском союзе наращивают число ядерных боеголовок, нацеленных на страны Западной Европы. Нацеливают на ее, Клио, зеленую лужайку. Наивные леваки, вроде Антони, могут сколько угодно твердить про какое-то инакомыслие и раскол в странах восточного блока, про югославский эксперимент и румынское заигрывание с западным капиталом, но она, Клио, в настоящий момент была совершенно согласна с английскими парламентариями правого крыла, рейганистами из татчеристов: бешеный пес коммунизма вне зависимости от идеологических нюансов и национальной принадлежности, мечтает лишь о том, чтобы перегрызть глотку западной демократии, и удержать его можно лишь угрозой ядерного шприца-лазера с вакциной антибольшевистской пропаганды.

Но бешеный пес уже на пороге, тут, сейчас, за дверью, и в руках у нее нет никакого ядерного шприца, кроме пустого графина из-под английского портвейна. И пышущая бессильной злобой антисоветская риторика ей не поможет. Согласна или не согласна она с рейганистами из лагеря татчеристов, а чтобы выжить, надо отыскать союзника в лагере врага. Пусть ненадежного и малоприятного, морально подозрительного и сомнительной репутации, вроде пана Тадеуша, но союзника придется отыскать, соблазнить любыми обещаниями и посулами. В конце концов, есть же подпольная "Солидарность"! Впрочем, эти профсоюзники, подпольные или официальные, по натуре — большевики, и спор у них лишь о том, кому и как распоряжаться в этом заговоре против свободы. Правда, эти самые подпольные "солидарники" — поголовно католики: разве можно себе представить советских профсоюзников, встающих на колени в католической молитве—в едином жесте на площади, — перед тем, как выступить с забастовкой? Или, даже, взять, скажем, Ярузельского: генерал — а черные очки! Разве можно себе представить такие киношные очки на носу, скажем, у Брежнева? Или даже у Андропова — а тот ведь, по слухам, говорил по-английски! Нет, придется согласиться с тем, что Польша — особый случай. В Польше крайне сильны антирусские настроения, еще со времен царского правительства, недаром Достоевский не любил поляков. И этим надо воспользоваться. Может быть пан Тадеуш — вовсе не сатрап коммунистической державы Константина, может быть он тайный союзник Запада и только ждет от нее, Клио, знака, чтобы выступить единым фронтом против советской "гегемонии", как говорят китайцы. Так или иначе, у Клио нет другого выбора. Или открыть в сатрапе союзника или погибнуть в одиночку под лапой чудовища, топающего за дверью. Недолго думая, Клио открыла окно и мелкими перебежками, через лужайку, потом к забору, через забор, по палисаднику стала пробираться к дому пана Тадеуша.

"Мон дье, пане Клеопатра! Какой сюрприз!" — бормотал спросонья пан Тадеуш, представший перед Клио в пижаме, с сеточкой на голове — для поддержания лысеющего пробора в течение ночи. Ему снилось польское восстание 1863 года: шляхтичи стреляли из дуэльных пистолетов по гайдукам, со скрежетом звенели струны фортепьяно, рассеченные казачьей шашкой, и под искалеченный вальс Шопена на белом коне топтал траву палач польского народа, генерал Суворов, с лицом лондонского соседа Константина, и кричал, взнуздывая лошадь и размахивал нагайкой: "Топчи грибы, мой конек удалой! Передай дорогой: ни одного гриба полякам не оставил, и смело погиб за рабочих!" Весь этот ностальгический бред был делом рук Клио: она металась от окна к двери пана Тадеуша, колотя дверным молотком и дребезжа оконными стеклами, поминутно оглядываясь — не крадется ли за кустом чудовище Константин, чтобы прикончить ее, полоснув ножом по горлу, чтобы потом, сопя, притащить ее к себе на кухню и бросить в кипящую кастрюлю. Все это она пыталась объяснить пану Тадеушу: про еврея-людоеда Гиндина и католицизм польских рабочих, про чирканье Костиного ножа о точильный камень и очки генерала Ярузельского. "Милочка панночка Клеопатра! — беспомощно разводил руками пан Тадеуш, — войдите в мое положение",— и предлагал войти в дом и успокоиться. Но Клио успокаиваться не желала: она тащила пана Тадеуша за рукав пижамы, агитируя его выйти на последний и решительный бой с чудовищем-оборотнем. "Им движет безжалостная месть, — стараясь звучать как можно логичней, говорила Клио. — Сегодня мы, а завтра его жертвой станет вся западная цивилизация". И как будто в доказательство ее слов на другой стороне улицы показался Константин в сапогах, в плаще и с корзиной в руках. Он открыл дверь машины и стал засовывать огромную корзину на заднее сиденье. "Видите, видите?" — залепетала Клио, цепляясь за халат Тадеуша.

"Большая корзина", как будто про себя отметил вслух пан Тадеуш: от его взора не ускользнули ни Костины резиновые сапоги, ни дождевик. У пана Тадеуша были свои недвусмысленные и не имеющие отношения к политике соображения насчет того, куда отправляется Костя. "Пожалуй, вы правы, пани, — кивнул он Клио. — Маршруты этого русака имеет смысл проследить".

В мгновение напялив резиновые сапоги прямо поверх пижамных штанов и прихватив синтетическую непромокаемую куртку, пан Тадеуш уже усаживал Клио в свой старенький пикап. На заднем сиденье Клио заметила большую плетеную корзину, похожую на Костину. Впрочем, там валялись еще и пустые картонные коробки, обычный хлам в машине владельца продуктовой лавки.

Константин не свернул вниз по переулку на главную улицу, как ожидала Клио. Он не свернул туда, где отсыревшая после ночного августовского ливня дымилась туманами и испарениями огромная и безлюдная клоака города, как груда серого вымокшего тряпья, морщилась складками грязной рабочей спецовки Бога, которому опостылел бездарный и кропотливый труд по благоустройству человечества, и он скинул эту вонючую робу цивилизации и отправился на небо, вымывшись предварительно под душем проливного дождя и хлопнув напоследок дверью в виде отдаленного раската грома. Как сточные трубы, уходили вниз с высокого северного холма придавленные крышкой неба однообразные улицы с канализационным светом фонарей, высвечивавших желтоватым светом вереницы двухэтажных домов, склеенных боками друг с другом, где каждая дверь с почтовой щелью и дверным молотком была вычерчена с незатейливой простотой — как матерное ругательство на унылой стене подземки. Эти гигантские и опустевшие, как будто навечно предоставленные в распоряжение крыс сточные каналы, канавы, туннели уходили вниз, устремлялись вместе с уринальным журчанием дождевых потоков туда, где под безумным по запутанности и уродливости ворохом стен, мостов и подземных переходов шевелились ночные вахтеры и дежурные этого города: махнувшие на все рукой неудачники, ночующие за грудой коробок под мостами у решеток метро; кондукторы ночных автобусов и проститутки, объединенные в бессонный профсоюз постылостью посменной службы и вместе сторонящиеся шумных ватаг панков, то есть погани и шпаны с бритыми головами заключенных и с гремящими цепями, потерянными в толкучке прогресса пролетариатом и свисающими теперь со всех непотребных мест — от ширинки до ушей; звон цепей и мата панков перемежался изредка рокотом ролс-ройсов и черных карет таксомотора, вылавливающих у ночных клубов и редких с зашторенными витринами полуночных ресторанов шикарные пары в тройках и смокингах в облаке духов и сигарного дыма с соболиными хвостами не по погоде, а по моде; короче — весь тот мир привидений и призраков, уродливых исключений из правила и выпадений из того миропорядка, в согласии с которым рядовой гражданин города Лондона должен делать вид в такие часы, что он уже умер или, по крайней мере, обязан спать мертвецким сном. Лондонская народная демократия умирает с закрытием пивных, пивные же закрываются по самоубийственному распоряжению демократического парламента в одиннадцать часов ровно. Те же, кто осмеливается выходить на улицу, делая вид, что он еще жив и после одиннадцати вечера, должны довольствоваться встречей с Джеком-потрошителем или Костей-людоедом.

Так относилась Клио к своему родному городу. Но Костя не повернул, однако, вниз, к кровавому, как разбитый светофор, зареву над клоакой городского центра, а развернул руль вверх по холму, слившемуся краем с клочьями дождевых облаков, висящих, как выжатое белье после грандиозной стирки, над крышами домов. У него, правда, были свои, не столь рациональные основания ненавидеть этот город: эти заставленные домами, как платяными шкафами, коридоры улиц; этот затемненный, как перед бомбежкой, объединенный в один город лишь общим названием, круговерт хуторов с неизменной, как полагается в деревне, главной улицей, с горящими в бессмысленном ночном бдении вывесками одного и того же набора: прачечная, банк, забегаловка с чипсовой рыбой и ипподромная контора "Мекка". При всей блистательности неоновых вывесок, сами заведения были закрыты. Но Костю подавляла не мертвенность ночного города как таковая.

"Этот город давно пора перепахать под картофельное поле!" — зло подумал Константин, жмя на газ и проносясь по безлюдным улицам все дальше и дальше в северном направлении, прочь от этих убогих домишек и ущербных садиков, сквериков и газончиков, которые при дневном свете тужились подражать деревенской идиллии. Но сейчас, в мелькающей тьме, они становились тем, чем они были в действительности: не травяным покровом, а дешевым тряпьем, выкрашенным неразборчивой природой в густо-зеленую краску, облезлую в тех местах, где пробивался кирпич, асфальт, штукатурка, улица, фонарь, аптека, улица, фонарь. Это было жалкое подражание, дешевая имитация, фальшивые декорации, а не сама природа. Смехотворная претензия англичан воображать себя на природе посреди гигантского дымного и закопченного развала лондонских трущоб — вот что бесило Константина. Всю жизнь с детства промучившийся в коммуналках, затурканный и затырканный советскими учреждениями и душными профсоюзными митингами, он, как и многие из его поколения советских мечтателей и макабрических фантастов, лелеял в себе идею сакраментальности природы — всех этих стоеросовых берез и куриной слепоты, топких болот, чистых омутов и мутной воды, где можно ловить рыбу голыми руками, кровавой клюквы и жирной почвы, которую неспособны до конца искрошить ни топор пятилетнего плана, ни сапог исправительно-трудовых лагерей. Природа была доказательством того, что даже самая непобедимая на свете идея — учение коммунизма — и та способна застрять в болоте и заблудиться в трех соснах, сгинуть без следа в омуте. И не столько он любил природу, сколько ненавидел благоустроенную цивилизацию придурков, религиозных фанатиков прогресса, не понимавших, что главное в человеке — это желудок, кожа и кости, побратавшиеся с природой своим составом, близостью к праху и перегною, откуда возникают и куда окончательно уходят все эти бредовые утопические идеи, утопические в том смысле, что "после меня хоть потоп". Прогрессивные идеи, пропагандисты которых воображают себя центром вселенной и саму вселенную — делом рук своих, стоящие на охране своего мира, как чучело в огороде, которое воображает, что, кроме ворон, других врагов на свете нет. Константина раздражала самонадеянность этих островитян, поверивших, что они могут прожить исключительно делом рук своих. Его раздражала лондонская цивилизация, потому что даже трава и деревья тут — дело рук человека. Константин же людей, а тем более их идей не любил. Прочь от цивилизации несся Константин, оседлав самое совершенное изобретение цивилизации — колесо автомобиля.

Но автомобиль был для него лишь переходным периодом от цивилизации к природе, от города к лесу. Этим извинял Константин жадность и хваткость собственных рук, с безупречной лихостью крутивших руль, педальную уверенность ног, жавших на газ — прочь от этих хуторов прогресса и гуманизма, навстречу лесному варварству. В тайне он обожал до сердечной дрожи эту власть над автомобильным рулем, ту прелесть силы, с которой послушное и мощное колесо вжималось в асфальтированную почву и подминало природные корни с той сдержанной страстью, с какой, скажем, революционеры готовы перестрелять и перевешать во имя человеколюбия добрую половину человечества. Он, короче говоря, пристрастился к переходному периоду на пути от цивилизации к природе в той же степени, в какой был одержим самой идеей слияния с природой, и уже неясно было, что его больше завораживало: сама природа или гонка по направлению к ней за счет цивилизации. Он жал на педали и весь был устремлен как внутренним, так и внешним взором, лишь вперед — сквозь ночную тьму шоссейки во тьму лесной чащобы на горизонте.

Ему и в голову не пришло оглядываться назад, где в ста туманных метрах от него вцепилась с неменьшим фанатизмом в баранку руля Клио. Рядом с ней, нервно крутя ус и поглядывая то на шоссе, то на заострившееся лицо Клио, сидел пан Тадеуш: шоссе было влажным после дождя, а Клио не жалела ни коробки скоростей, ни тормозной колодки, и Тадеуш, с каждым дерганьем старенького пикапа, с каждым рыком измученного мотора, болезненно вздрагивал, опасаясь не только за свою жизнь, но и за судьбу своего четырехколесного друга, без которого продуктовая лавка давно бы обанкротилась. Однако Клио решительно отказалась занять место пассажира и предоставить руль хозяину пикапа: гонку за Костей-людоедом и возможным убийцей она решила целиком и полностью взять в свои руки. Впрочем, пана Тадеуша вполне устраивала роль постороннего наблюдателя: который месяц он безуспешно пытался проследить маршруты тайных вылазок этого мистического кулинара, этого русского, этого беспощадного шовиниста в собирании грибов. Кто бы мог подумать, что разгадка этих засекреченных маршрутов произойдет при таких скандальных обстоятельствах. Впрочем, как поляк он твердо знал, что польский народ может отвоевать льготы у старшего брата лишь в случае очередной политической заварушки. И подобная заварушка была налицо. С припухшими от прерванного сна веками, Тадеуш внимательно наматывал на ус все повороты на пути к заветной делянке.

Каждый из трех — Константин впереди, Клио позади и Тадеуш сбоку - был настолько погружен в собственные идеи, конечные цели и средства их достижения, что никто из этой кавалькады одержимых не заметил у себя за спиной еще одного седока, повторяющего и даже старающегося предугадать все повороты руля и движения души тройки впереди. Никто из этой тройки не заметил, как на первом же повороте, ведущем к главной улице, к ночной кавалькаде, устремившейся на север, присоединился еще и тарахтящий, чихающий, обшарпанный мотоцикл: слишком много молодых людей гоняют по ночам на этих дребезжащих рокочущих адских машинах, не давая спать тем, кто спит без снов, не подозревая о существовании других, кому снятся сны наяву. Один за другим, не ведая при этом, что творится у них за спиной, каждый из участников кавалькады свернули с главного шоссе на извилистую проселочную ленточку. Вокруг замелькали ночные призраки лесонасаждений.

9. НОЖ ЗА ГОЛЕНИЩЕМ

Медленно перевалив через неглубокую обочину (сбив при этом какое-то фанерное предостережение на басурманском языке) и прохрустев колесами по мелкому жесткому кустарнику, Константин выключил наконец мотор и вылез из машины. Достал из багажника корзину на ремне, перекинул ее через плечо, подтянул сапоги и, освещая путь карманным фонариком, шагнул через ржавую колючую проволоку, оставшуюся здесь, видно, еще со времен второй мировой. Он чертыхнулся, зацепившись было за нее штаниной, но не злобно, поскольку этой ржавой проволокой отмечен был в его сознании рубеж, за которым кончалась западная и всякая другая цивилизация. И он шагнул, почти наугад, без компаса, по нюху узнавая верное направление, сквозь чащобу к заранее намеченной полянке. О проволоке и вообще заграждениях он тут же забыл: лес встречал его своей ничейностью. С каждым шагом он все дальше уходил от семейных склок за спиной и общественных претензий на справедливость; именно поэтому он принял блеснувший позади фонарик пана Тадеуша за мерцание светляков, а случайный хруст валежника под каблуком Клио за прескок перепуганной белки или недремлющего филина. Лес был территорией, где кончались все права на идеологическую верность: тут не было ни левых, ни правых и — при отсутствии компаса в кармане — ни востока, ни запада. Он уходил от причин и следствий, от перемены места и языка, он уходил от России в той же степени, что и от Европы, потому что по своей универсальности — корень, ствол и крона — лес мог быть и Россией и Европой одновременно, он был вне географии, и, входя в эту чащобу, Константин возвращался к себе, от самого себя уходя, становился никем, чтобы стать всем.

Из лесу вышли мы все, в лес и уйдем, в эту вторую после спермы мирового океана, стадию развития человеческого рода. Если мировой океан был спермой, то лес — материнская матка человечества, его утроба. И Константин, обмякший и расслабившийся, присел на пенек посреди небольшой поляны, обложенной со всех сторон волосатой плотью леса. Своим совиным, утробным зрением Константин любовался в темноте серебристыми купами дубов, трубчатыми вздутиями кустов орешника, как будто напрягшимися от влаги, и мясистыми прядями берез в сумеречном мареве, исходившем от готовящегося к рассвету неба. Складки неба, уже изошедшего дождем, с неровным отверстием луны, как будто полускрытым выходом из этой утробы, укутывали влажной и теплой пеленой эту земную матку. И поглядев на лунную дыру, ему окончательно расхотелось покидать эту хорошо защищенную ничейность, безответственную родственность полянки, где кончались его тяготы и заботы. Как всякий советский человек, которому всегда есть что скрывать, он предпочитал природное и почвенное не за любовь к корням и почве, а за этот уют отсутствия каких-либо вопросов: там, где есть вопросы, надо давать ответы, а в ответах на русскую тему надо всегда врать, изворачиваться, юлить. В животе у Константина забурчало.

Он быстро и умело развел небольшой костерчик: не столько для обогрева, сколько для аппетита — понюхать едкий и сладковатый дымок от прелых листьев и сырых веток. Потом достал из корзины пару банок пива и бутерброд: складно подогнанные куски селедки перемежались с маринованным лучком. Константин вынул нож, разрезал бутерброд на равные половины, вытер обоюдоострое лезвие пучком травы и снова спрятал нож за голенище. Он с удовольствием и не спеша опохмелился. До рассвета оставались добрые три часа и можно было соснуть на свежем воздухе: все равно под ногами сейчас ничего не различишь. Он поднялся, потянулся с хрустом, сладко поежился и зевнул, прислушиваясь к бурчанию желудка и уханью филина в унисон. Для достижения окончательной гармонии надо было облегчить себя и изнутри. Он передвинулся к кустам у края полянки, расстегнул ремень брюк, приспустил их и с минуту постоял, со штанами упавшими до колен, почесывая свой живот — подставляя его прохладным дуновениям ночного зефира, как может почесываться только человек, до конца убежденный, что никого, кроме него, на этой земле, на этой полянке, среди этих кустов и деревьев, больше не существует. Он не спеша опустился на корточки. Огромный зад, который предстал перед взором ошарашенной Клио и запуганного пана Тадеуша, затаившихся в этих самых кустах, своим матовым сиянием, нездешней белизной в черной оправе ночной листвы был похож на полную луну, вывалившуюся из перины грозовых облаков. Лунный свет играл на белых ягодицах и непонятно было, что освещает мерцающим светом эту поляну — русская задница или английская луна? Эта космологическая абберация вызвала у пана Тадеуша, запутавшегося в прутьях орешника, нервную икоту, и Клио пришлось зажать его икающий рот рукой. Панические шорохи и шушуканье в кустах полностью заглушались, однако, Константином: он облегчался шумно и от души, он кряхтел, тужился и блаженно охал, материализуя связь своей души — она же желудок — с корнями и почвой через анальное отверстие. Сидя с листочком подорожника в руках наготове, он с каждым покряхтыванием все сильнее ощущал, как уравновешивается блаженная пустота внутри него с первозданной пустотой этой ночной поляны; как пустоту эту заполняет постепенно утешительная мысль о том, что Клио, Восток и Запад, ядерное разоружение и права человека, все это — дело наносное, преходящее, достойное разве что сожаления, сочувствия и всепрощения в свете творящегося в данное мгновение круговорота пищевых продуктов, земных плодов, базы и надстройки, средств и целей земного пребывания. Если бы все мы, дети этой планеты, могли всю свою жизнь держаться на той же душевной ноте, что и на корточках, когда на поляне или в сортире справляем нужду — на этой ноте умиротворения в сочетании с напряженным, обостренным ощущением трудового подвига и видимых плодов наших бескорыстных усилий! Как мирно и дружно протекали бы дни человечества! Без амбиций и претензий, тирании и чинопочитательства. Ведь генералиссимус, справляющий нужду, в своих мыслях и стремлениях, ничем не отличается от рядового, занимающегося тем же самым. Труднее всего, конечно, представить себе, скажем, Сталина за подобным демократическим занятием. Но Константин напряг воображение вместе с прямой кишкой и легко представил себе, как вот идет Сталин по сосновому бору своей дачи после обильного грузинского обеда — и глядь — нужник для охраны! И вот, устроившись на корточках над нужником с "очком" в форме сердечка, Сталин вспоминает разговоры за обедом, скажем, о связи религиозной идеи соборности и советского понятия коллективизма. И тут его озаряет: он видит под собой, у себя между ног, в очке сердечком, первообраз этой великой русской идеи - там, там, где не только белые черви, как вермишель, не только фауна и гниющая флора, но и его, и охраны, и рядовых, и офицеров, и "всея обслуживающего персонала", да что там — всей страны дерьмо, кал и говно, как триединство и борьба противоречий, как случайное и закономерное, форма и содержание, единичное и общее, и даже вчерашних делегатов братской Монголии говно, и все вместе, и все едины, то есть нерушимы.

В то время как внутренний взор Константина был устремлен к диалектике круговорота земного существования, взгляд Клио был как будто припечатан огромным и белым Костиным задом, утерявшим лунный блеск и напоминающим теперь гигантский поганый гриб, готовый прикрыть зловонной бахромой всю ее жизнь — их совместную жизнь. В отличие от самого Константина, который переживал процесс единения с почвой исключительно духовно, поскольку располагался спиной к творениям своей прямой кишки, Клио впрямую лицезрела физиологию его деятельности: Константин, попросту говоря, испражнялся у нее на глазах. Он испражнялся на душу Клио, испражнялся на английскую землю, на ее страну, ее привязанности и гражданское самосознание, на английскую литературу и религию — развернувшись ко всему этому национальному достоянию своим задом. Из кустов ясно была видна натуралистическая подоплека Костиной метафизики. Из кустов ясно было, что метафизические размышления в голове у одного оборачиваются дерьмом на голову для другого. Костя, как ни в чем не бывало, выпрямился и, подытоживая свои космологические размышления, подумал, созерцая сотворенную им кучу: "И для грибков хорошо!" И аккуратно подтерся листком подорожника на глазах у Клио. Та наконец не выдержала: схватив за руку своего союзника — окончательно падшего духом пана Тадеуша, Клио шагнула через кусты навстречу своему идеологическому противнику, забыв и про нож за голенищем, и про боль в сердце. Костя оглянулся было на хруст валежника, но тут в ушах раздался грохот таких масштабов, что заглушил какую бы то ни было мысленную перепалку обеих сторон.

Выворачивающий душу наизнанку скрежет, вой, рев и визг разорвал предрассветную тишину с такой сюрреалистической неожиданностью, что у Клио тут же мелькнула в голове сумасшедшая мысль: неужели это Константин испустил газы напоследок — в качестве заключительного салюта унижения? Но эту мысленную нелепость тут же выжгли ослепительные лучи прожекторов, вдруг вспыхнувших со всех сторон, в мгновение проглотивших черноту леса и превративших полянку в цирковую арену, где заметался обезумевший Константин. Этими артиллерийскими залпами рева и света выбросило из кустов и Клио с паном Тадеушем: кругом трещали кусты и валежник, скрипели стволы деревьев — на полянку со всех сторон выдвинулись на гусеницах бронированные монстры, одноглазые циклопы с прожекторами; и эти чудовища вдруг разом зарычали мегафонным армейским окриком: поднять руки вверх, сдаваться, не двигаться с места, потому что сопротивление бесполезно. "Война, началась третья мировая война", — панически бормотала Клио, пятясь на карачках, спотыкаясь о кочки и корни; вцепившись в брючину пана Тадеуша, она отползала к центру поляны, пока наконец они не столкнулись — зад к заду — с Константином, который пятился в противоположном направлении. Оба вскрикнули. Оба вскочили на ноги. Кровавым заревом осветила поляну ракетница, и в этом зловещем сиянии лицо Константина стало сплошной маской отвращения, страха и ненависти; схватив Клио за подбородок, как будто намереваясь ее задушить, он прошипел: "Ты! — хрипел он, — выследила, да? Выследила?" Сильные и опытные руки стали растаскивать их в стороны: по полянке носились перебежками пятнистые, как зеленые леопарды, фигуры военных десантников.

* * *

"Как и с какими намерениями вы проникли в запретную военную зону?" — добивался от задержанных младший офицер ракетных войск и не получал ответа. Заступая на ночное дежурство, он получил строжайшие инструкции проявлять особую бдительность в связи с готовящейся массовой демонстрацией протеста пацифистов-антиядерщиков.

Однако задержанная троица была почище всяких пацифистов. У рыжего лейтенанта голова шла кругом. Он не мог выжать из них никакого логического объяснения, почему и каким образом они проигнорировали все предупредительные знаки и колючую проволоку на подступах к ракетной базе. Вместо этого задержанные выясняли отношения друг с другом на странной смеси русского с английским. Они его принимали явно за мальчишку. Они морочили ему голову дешевыми трюками. Они притворялись невинными идиотами. Изображали из себя клоунов. Взять, хотя бы, их главаря, Константина. Он был явно ключевой фигурой в этой, пока неясной, провокации, а возможно, и конспирации. Одно то, что задержанный был русским, настораживало. Он явно руководил этой троицей. Когда в административное помещение был введен его напарник, гражданин польского происхождения, Константин рванулся в его сторону с кулаками: у них явно были свои счеты, в связи с провалом операции. Когда двое солдат силой усадили Константина, тот прорычал малопонятное "Ну пан Тадеуш, ну хитрюга!" — и дальше последовало слово "гад", которое лейтенант, изучавший русский язык в армии, принял за американское произношение английского слова "год" — "бог". Возможно, он намекал на высшую меру наказания за провал операции. А что, действительно, шутка ли: один поляк, другой - советский подданный. В конце концов, Польша — страна советского блока; несмотря на разные подпольные "солидарности" и борьбу за отъезд советских евреев в газете "Дэйли Телеграф", лейтенант прекрасно отдавал себе отчет, что подобные антисоветские кампании — прекрасный камуфляж для засылки шпионов советскими органами. Этот "Константин", конечно, разыгрывал из себя ничего непонимающего, слегка нетрезвого и, кроме всего прочего, с расстегнутыми штанами. Притворялся, что практически не понимает по-английски, хотя в стране уже по меньшей мере год, судя по его советскому паспорту с печатью на право жительства. Укоренился в стране под видом мужа этой невменяемой англичанки, которую он неизменно называл ядерно-химическим прозвищем "нуклия". Одна из тех полупомешанных, с мозгами выполоснутыми, выжатыми и вывешенными на просушку под солнцем очередной модной идеологии. Сегодня они начинают с пацифистской чепухи, ненависти к собственному, якобы агрессивному, правительству, с демонстративной любви к своему врагу и брака с иностранцем, а заканчивают вольной или невольной службой на советскую разведку. Двойная жизнь, в конечном счете медленно, но неизбежно приводящая к безумию: недаром эта "Нуклия" обвиняла своего мужа в людоедстве, твердила про какой-то нож и требовала, чтобы его изолировали. Типичное помешательство левачки: разочарование в несбыточных идеалах, помноженное на количество сигарет с марихуаной. Никакого ножа при беглом досмотре задержанных не обнаружили. Зато обнаружили гораздо более интересный предмет, запрятанный во внутренний карман Константина.

"Каково назначение?" — спросил лейтенант по-русски, чтобы заранее избежать какого-либо недопонимания со стороны задержанного, и помахал перед носом Константина картой, найденной при личном досмотре. Пан Тадеуш рванулся было к заветной карте, но, опережая окрик лейтенанта, Константин рявкнул: "Сидеть!" — и Тадеуш испуганно ретировался в свой угол. Между русским и поляком явно существовала четкая иерархия в доступе к секретной информации: содержание карты пану Тадеушу знать, видимо, не полагалось. "Каково назначение?" — повторял британский лейтенант. Карта была испещрена загадочными шпионскими значками: кружочками, крестиками, звездочками и треугольниками. Впрочем, не такие уж они были загадочные, эти кабалистические знаки: их местонахождение на карте совпадало с местом размещения ракет разного радиуса действия и различных типов ядерных боеголовок. "И зачем корзина?" — еще строже спросил лейтенант.

"Для грибов", — помедлив, неохотно ответил Константин.

"Гриб?" — иронически улыбаясь, со смаком повторил за ним лейтенант знакомое ему славянское слово.

"Машрум" — с восточно-европейским акцентом поспешил перевести на английский поляк-сообщник, заискивающе поглядывая то на лейтенанта, то на советского резидента.

Гриб над Хиросимой, ну конечно, вся эта пацифистская чепуха.

"Занимательным образом вы классифицируете их, эти грибы, так сказать", — постучал лейтенант карандашом по шпионской карте с ядерными боеголовками. — "Будете отмалчиваться, пока не доставят в Лондон, или перейдем к расшифровке кода прямо на месте?"

"Это не атомные грибы, — отгадал, наконец, Константин направление ума лейтенанта, следя за его карандашом. И метнув взгляд на Тадеуша, выдавил из себя очередной секрет грибника: — Это подосиновики. Если звездочка — значит, подосиновики. Знаете, с красной шляпкой".

"Подосиновики" — занес лейтенант редкое слово в записную книжку. Так вот, значит, как красные называют крылатые ядерные ракеты.

"Ну да, подосиновики. Те, что под осиной растут, — охотно разъяснил Константин. — Но под березой подосиновик тоже растет. Как и подберезовик — под осиной".

"Подберезовик", — старательно повторял за ним лейтенант, следя за пальцем Константина, двигающимся по треугольникам, расставленным именно там, где находились, по сведениям лейтенанта, замаскированные ракетные установки типа "Земля-земля".

"Только у подосиновика красная головка, а у подберезовика — черная", — втолковывал Константин невеже-англичанину, знакомому лишь с шампиньонами.

"Красная головка? Боеголовка? — систематизировал лейтенант. — Ядерная?"

"Не ядерная,а ядреная!" — поправлял его Костя.

"У подберезовика?" — уточнял лейтенант.

"И у подосиновика. Вообще у хорошего гриба головка ядреная. Она называется — шляпка, — увлекался Константин. — У подосиновика шляпка хороша тем, что никогда не бывает червива".

"Червива?!" - ужаснулся лейтенант. Ядерная ракета с боеголовкой, нафаршированной червями, была отвратительным апокалиптическим кошмаром.

"С подосиновиком в этом смысле могут соперничать только лисички: ни одного червячка!" — продолжал Константин.

"Кантареллус цибариус", — торжественно изрек пан Тадеуш.

"Это еще что такое?" — спросил лейтенант в замешательстве.

"Это латинское название лисичек", — поспешил разъяснить пан Тадеуш.

"Кантареллус цибариус", — мечтательно повторил лейтенант. Неужели в советской разведке все знают латынь? Никогда не следует недооценивать своего врага.

"Да что вы заладили: лисички, подберезовики! — ревниво вмешался в дуэт латинистов Константин. — Белый гриб — вот царь грибов!" — вздохнул он и подумал, что ни лисичек, ни белых ему собирать здесь уже не придется.

"Белый?" — уточнил лейтенант, отыскивая соответствующий значок на Костиной карте. "Белые", насколько ему было известно, воевали с "красными" вслед за русской революцией.

"Болетус едулис", — с готовностью предложил латинский эквивалент белого пан Тадеуш.

"Какой значок на карте вы используете для белой боеголовки?" — склонился лейтенант над ракетной географией. "Белой головкой называли в Союзе водку", — хмуро заметил Константин.

"И все же: какой значок на карте?" — настаивал лейтенант.

"Не скажу! — вдруг твердо заявил Костя и гордо выпрямился на стуле. Он и так выдал этим обормотам местоположение подосиновиков, подберезовиков и лисичек. Хватит на две зимы маринадов. — Не скажу" — повторил он.

"Что ж, придется разговор отложить до лондонской штаб-квартиры", — произнес лейтенант угрожающе.

"А с какой стати? — Константин стал повышать голос. — Понаставили ракет в самых грибных местах Англии — и теперь всех на пушку берете? Я от вас не требуют разглашения ракетных секретов — и вы не лезьте в мою стратегию грибника!" — возмущался Константин. Нет, белый гриб он не выдаст. Он представил себе это чудо флоры: стоит где-нибудь под ореховым кустом, подбоченясь, шляпка-королек слегка набекрень, земляника свисает, как со шляпки модницы. Нет, он не выдаст белый гриб. Так он и сказал лейтенанту. Тот нахмурился, но решил не настаивать. В конце концов, этот русский шпион, может быть, просто набивает себе цену двойного агента в будущем. С этим белым грибом лучше пусть разбирается начальство. Тут с одними шифрованными подберезовиками — и то никак не разберешься.

"И что вы с ними делаете?" — пытливо спросил лейтенант.

"С кем?" — не понял Костя.

"С грибами, как вы их называете. Подберезовики. Подосиновики. Лисички. Что вы с ними делаете, когда уже обнаружили?"

"Как что? — поражался Костя слабоумию англичанина.

—Как., что делаю? Я их собираю. И кладу в корзину". — Костя указал на корзину. Лейтенант представил себе эту корзину, полную ядерных боеголовок и отер пот со лба.

"Не морочьте мне голову, — сказал он. — Кому вы передаете собранные данные?"

"Я их никому не передаю! — раздраженно ответил Костя.

-Это пан Тадеуш пытается вот уже год пронюхать, где я грибы собираю. И передать по цепочке своим собратьям-полякам. Но шиш с маслом. Пусть еловые шишки собирает и жарит их себе с уксусом, вот что. А я свои грибы жарю, солю, мариную".

"Маринуете?" — заинтересовался лейтенант. То есть консервирует. В море? Его подозрения приняли несколько неожиданное для него самого направление.

"Ну да, — подтвердил Костя, — мариную. И еще суп варю. А что?"

- "Он у нас фунгофил", — снова влез с латинизмами пан Тадеуш.

"А ты бы, Тадеуш, заткнулся, что ли?" — обрезал его Костя.

"Суп, значит, варите? — все больше заинтересовывался лейтенант. — А потом что делаете? Жуете?" — и он нехорошо засмеялся.

"То есть, если гриб, скажем, маринованный или жареный, то жую. А если суп — то хлебаю. Я их, короче, ем, грибы. А как же иначе?" — недоумевал на этот раз Константин.

"Ну да, я понимаю, — поспешил согласиться неизвестно с чем лейтенант. — Я просто так спрашиваю, для интереса. Потому что некоторые не жуют, а нюхают".

"Нюхают?"

"Ну да. Нюхают настой. Молодые люди в наше время чего только не нюхают — даже клей!" — и лейтенант скорбно покачал головой.

"От клея, должно быть, кишки слипаются?"— высказал мрачное предположение Константин. Лейтенант кивнул:

"Дохнут, как мухи. Я, знаете ли, предпочитаю хорошо закрученную сигаретку марихуаны, а вы?" — доверительно спросил лейтенант.

"Табак? — переспросил Константин. — Я вообще не курю. Разрушает вкусовые перцепторы".

"Это не для вкуса. Это для души", — стал объяснять было лейтенант, вспомнив свою любовницу, квартиру в Челси и вообще дискотеки-дансинги.

"Для души? Тогда зачем курить? Душа — в желудке", — Константин был неумолим.

"Но ведь эти поганки — смертельно ядовиты", — начал было лейтенант, но вспомнив, что грибок мескалина употребляли в качестве наркотика еще американские солдаты во Вьетнаме, подумал: а не разрабатывает ли этот русский агент новое химическое оружие на грибной основе?

Тем временем Константин, в который уже раз за этот день, стал втолковывать лейтенанту, что поганый гриб — понятие относительное, за исключением, может быть, мухомора или, скажем, белой спирохеты из другой грибной области, а так, если даже чернушку или свинушку проварить хорошенько несколько часов — не найдешь лучше гриба для засолки.

"Карамофиллус марцуолос", - угодливо вставил пан Тадеуш.

"Что вы имеете в виду?" - спросил лейтенант.

"Чернушки, — авторитетно пояснил Тадеуш. — Должен, однако, заметить, что чернушки в Великобритании не встречаются".

"Не встречаются?" — ехидно улыбнулся Константин.

"Не встречаются", — повторил пан Тадеуш. "Прямо-таки ни одной чернушки на все британские острова?" — ехидно зацокал зубом Костя. Он давился от смеха. Он явно был совершенно противоположного мнения на этот счет.

"Не может этого быть!" — воскликнул лейтенант, как всякий профессионал, а тем более англичанин, входя в азарт, как будто речь шла не про грибы, как кодовое название ядерных ракет, а про черное население Альбиона. Но Тадеуш упорно стоял на своем: чернушки в Великобритании не водятся. Во Франции - пожалуйста, хоть под каждым кустом, а вот на здешних островах — ни одной чернушки, а Константин, многоуважаемый Константин, в многообразных грибоведческих познаниях которого пан Тадеуш ничуть не сомневается, путает скорее всего чернушку с британской разновидностью "леписта нуда" или же "руссула нигриканс", то есть, попросту говоря, с восточно-европейской сыроежкой. Лейтенанту не понравилось ни сравнение британской разновидности "чернушек" с восточно-европейской сыроежкой, ни первенство французов в этом виде поганок. Его патриотические чувства были ущемлены. Этим поляком.

"А вы-то, собственно, что здесь делали, на территории военной базы? — придирчивым тоном следователя обратился он к пану Тадеушу. - Этот задержанный, - и лейтенант указал на Константина, — может подтвердить свое хобби по собиранию подозрительных грибов наличием хотя бы корзины, — и он указал на корзину. — А вы что здесь делали? И вы?" — обратился он к Клио.

"Мой муж психически болен", — отрешенным голосом чуть ли не продекламировала Клио фразу, которую устало твердила уже который час. Повторяла совершенно безрезультатно. Она перехватила жест Кости, когда тот поднес палец к виску и подмигнул лейтенанту, и тот в ответ скорчил физиономию в понимающей гримасе: даже если Константин не псих, а советский шпион, ясно было, что мужской сговор — заговор против нее, — был сильнее всех других разногласий и конфронтации — государственной политики и границ, военных секретов и разведывательных органов. Единственный трезвый голос в этой сумасшедшей гонке хорошо вооруженных амбиций — ее голос — объявят недееспособным, объявят голосом душевнобольной истерички, лесбиянки, помешавшейся на фаллическом символе ядерной ракеты. Единственный союзник, пан Тадеуш, и тот пошел на попятный, стараясь завоевать расположение этих сильных мира сего.

"Я хотел через Костю проследить грибные места", — понурив голову, признался пан Тадеуш.

"Шпионили, значит", — констатировал лейтенант. Константину этот англичанин все больше нравился.

"Да разве можно полякам доверять? — и, развернувшись к лейтенанту, Константин стукнул кулаком по столу. — Про чернушки рассуждает. Кому вы верите: этому соглядатаю или мне, который эти чернушки отсюда уже год корзинами носит?"

Лейтенант склонен был верить Константину, а не этим восточно-европейским теориям о приоритете французской грибной флоры над английской. Невероятным и обескураживающим, правда, казалось лейтенанту признание задержанного в том, что тот уже год регулярно проникал на территорию ракетной базы. Если бы не костер, который был замечен в сегодняшнюю ночь с вертолета, этот русский продолжал бы свои вылазки и грабеж ракетной флоры совершенно безнаказанно. Впрочем, когда на базе вся охрана — один лейтенант, а рядовых раз-два и обчелся, — какая может быть секретность в вопросе подберезовиков и подосиновиков? Если, конечно, эти грибные шляпки действительно существуют в близлежащих кустах, а не являются метафорой ядерного зонта или атомного взрыва. Прежде чем продолжить допрос, надо в первую очередь убедиться, а есть ли на территории подведомственной ему ракетной базы эти самые "лисички" и соответствует ли их местонахождение значкам на карте? И вообще, есть ли в Великобритании "Чернушки", кроме, конечно, пакистанцев? И, может быть, если повезет, он узнает, как выглядит этот самый "болетус едулис", местонахождение которого категорически отказывается указать этот мистический русский. Вместо того чтобы торчать в этой душной канцелярии, можно совершить крайне занимательную экскурсию, полезную и для безопасности страны, и для собственного здоровья. Английский спортивный дух по поиску мистической "чернушки" поднял лейтенанта на ноги, как ракету типа"3ем-ля-воздух", и через несколько секунд вся кавалькада во главе с лейтенантом и с эскортом солдат выходила из контрольно-пропускного пункта вверх по направлению к опушке на крутом холме.

Полянка, казавшаяся ночью потаенным провалом, темной и влажной утробой земного бытия, представлялась сейчас, под густеющей синевой августовского утра, неким протуберанцем солнечных лучей и листвы, которую порывы ветерка сворачивали в купы, похожие на гигантские виноградные гроздья — из некого небесного вертограда, возникшего земным отражением в этом уникальном, чисто английском освещении, переставляющем все планы и меняющем законы перспективы, преподносящем каждую деталь с фотографической объективностью вне зависимости от расстояния и выдержки. Контуры желтеющих осенью библейских холмов завершали крылатые ангелы в леопардовой шкуре солнечных пятен — белесые тела межконтинентальных ракет. Константину они показались гигантскими поганками доисторического леса; в этом раю он уже не был богом. Он сидел на пенечке и, зло щурясь от солнца, следил, как распоряжается лейтенант его грибной делянкой: как рассылает своих рядовых в разных направлениях по краям опушки, к кустам орешника и к сплоченному коллективу берез, как сам обшаривает корневища одинокого дуба, сверяясь с Константиновой картой. С противоположной стороны полянки Константин слышал, как входят в азарт эти новообращенные варвары, эти неофиты фунгофильства, как охают и вскрикивают, найдя очередную поганку в отдаленных кустах. Святая святых, этот храм, этот Константинополь, был захвачен басурманами, язычниками, не отличающими скоромного от трефного, поганки от сыроежки.

"Подосвиновик, подосвиновик!" — коверкая только что выученное слово, кричал лейтенант, вприпрыжку пересекая полянку. Остановившись перед Константином, он с гордостью отличившегося школьника, протянул ему найденный гриб: "Подосвиновик. Красная головка. Так?"

Константин взглянул на ослепительно-кровавую остроконечную шляпку гриба, как будто забрызганную подсохшими белыми пятнами, не иначе, как спермы. Он взглянул на заалевшиеся той же грибной кровавостью щечки лейтенанта и ему захотелось запечатлеть на них хороший плевок, в тон пятнам на шляпке гриба.

— "Это мухомор, — сказал Костя и сплюнул. Он повертел в руках гриб: — Мух травить можно".

Лейтенант посмотрел с надеждой на пана Тадеуша, примостившегося рядом, но тот скривился в извинительной улыбке и развел руками: мол, рад бы опровергнуть, но мухомор есть мухомор. Впрочем, на обескураженном лице лейтенанта тут же снова заиграло румянцем беспечное любопытство и энтузиазм: он явно не собирался отступать при виде первой же поганки и упускать столь удачный предлог для уклонения от ежедневной милитаристской рутины.

"Накормить бы их всех мухоморами, чтоб смогли забыться и заснуть", — Константин повертел в руках гриб, и взгляд его остановился на той, корневой части ножки, где белые волокна хрупкой трубки переходили в бугорки, отороченные крошками чернозема, оборванными корешками травы, сором живой почвы. Мухомор был вырван с корнем. И если эти солдафоны найдут подберезовик, то тоже с корнем вырвут. И подосиновик. И белый. Все вырвут с корнем. Ни один гриб больше не вырастет на этом проклятом месте. На этом месте, где вместо грибов вырастают смертоносные поганки-ракеты,, орудие массового уничтожения. Значит, есть все-таки общая почва у русских грибников и английских пацифистов? "Что же они с грибами делают?" — пробормотал Константин, и в этом вопросе неважно было, кто такие "они" и о грибах ли вообще идет речь: с такой же интонацией он мог бы спросить и : "Что же они с людьми делают?" И он толкнул в бок пана Тадеуша.

"Все грибы загубят. Грибницу в земле не оставляют, с корнем рвут, — и он указал Тадеушу на ножку мухомора. — Поднимайся, Тадеуш, на защиту грибов. У тебя нож есть? Я-то свой за голенищем захоронил".

Тадеуш подтвердил, что нож у него есть, но подниматься он не решается, поскольку это будет воспринято как попытка к побегу и, следовательно, дальнейшее разбирательство, а кто будет торговать сегодня в его продуктовой лавке? Но Константин был полон жертвенной решимости: неужели, сказал он Тадеушу, ему какие-то гроши важнее будущего этой грибной делянки? Вон пацифисты живота своего не жалеют ради мира во всем мире, а ему ничего не грозит, кроме пары пенсов, упущенных в лавке, а строит он из себя мученика. "Какой такой грибной делянки?" — осторожно спросил пан Тадеуш, игнорируя политические обвинения в конформизме и жмотстве. И Константину пришлось признаться, что имеет он в виду, да, делянку, да, с белыми грибами. И какими белыми:

"Мездры, то есть бухтармы, проще говоря, и следа нет: шляпка мясиста — как телячья вырезка! Исключительные боровички!" — разжигал воображение пана Тадеуша Константин. И если они с Тадеушем не доберутся до этих шедевров первыми, не срежут их ножичком остреньким аккуратненько, оставив в почве грибницу, - чтобы через месяц-другой, еще до зимних заморозков проросли грибки вновь отборными шляпками на радость человечеству, вырвут их с корнем жадные руки басурманов и тогда конец грибному раю в этой части земного шара. Разве Константин раскрыл бы секретную географию этого белогвардейского грибного заповедника, если бы не угроза геноцида со стороны хорошо вооруженных варваров? Одному ему, Константину, этой полянки с боровиками не спасти: слишком много грибов просится в корзину — одному не успеть. Он готов поделиться перед лицом тотального уничтожения со своим польским братом. Может быть, это испытание ниспослано им, Константину и Тадеушу, как раз для осуществления вечных чаяний о братстве славян между собою? Во имя совместного противостояния разлагающему западному рационализму ценителей одних только шампиньонов. "А когда вернемся домой с победой, то есть с корзиной полной грибов, маринадами обмениваться будем", —рисовал идиллическую картину славянского братства Константин.

Но пан Тадеуш не нуждался в дальнейших увещеваниях. Он уже вставал во весь рост, чтобы сделать рывок в сторону желанной делянки, и Константину, как опытному конспиратору, пришлось осадить его, взять под локоть и провести с ним инструктаж по осуществлению совместного стратегического маневра. Практически не меняя ленивой позы, оба стали отползать, с паузами и отвлекающими подозрение жестами, в сторону кустов у края полянки, пятясь задом, делая короткие перебежки и снова усаживаясь в позу загорающих на солнце бездельников. Впрочем, о них, казалось, совершенно забыли: лейтенант и его приспешники с головой ушли в новое, якобы стратегическое, упражнение по поиску странных представителей флоры с разноцветными головками под кронами деревьев на другом конце поляны. Даже приглядывающий за задержанными рядовой рылся дулом автомата в корнях травы, беспечными кругами удаляясь от своих подопечных. Константину оставалось обогнуть еще один куст, чтобы скрыться в безопасной неразличимости лесной чащобы. Пан Тадеуш.с нетерпеливостью неопытного школьника, теребил его за рукав, подначивая на последний рывок - еще десяток шагов - и они на краю заветной делянки, грибного парадиза. В мгновение ока спина Тадеуша мелькнула среди стволов американского дуба. Он все еще надеялся добраться до боровиков первым. Все-таки идеал о славянском братстве вряд ли осуществится при жизни нынешнего поколения советских людей - разве можно доверять полякам? В грибном деле поляк — бич божий! Пускай себе пляшет в чаще; без провожатого, без Ивана Сусанина в лице Константина, он только заплутается и останется ему жрать поганки с папоротником. Константин усмехнулся, глядя, как беспомощно скачет пан Тадеуш по краю опушки, строя вопросительную физиономию, махая зазывно руками Константину, требуя дальнейших указаний всеми доступными мимическими гримасами. Константин скрылся из поля зрения Тадеуша, по пластунски передвинувшись к кусту орешника. Он поднялся с колен, приготовившись к последней перебежке. Он уже не сомневался в успехе хорошо рассчитанной операции и мускулы, напрягшиеся струной, играли победный марш. Четким привычным жестом он выхватил нож из-за голенища, выпрямился во весь рост и в одном прыжке оказался за кустом, в грибном царстве.

На него в упор смотрела пара враждебных глаз: "Убийца", — сказала Клио зловещим голосом. Она стояла в нескольких шагах от него, с потной сбитой на лоб челкой короткой стрижки, с искривленной черточкой стиснутых губ, со сжатыми до белых костяшек кулачками. Она выглядела так, как будто защищала собой не только пана Тадеуша и других будущих жертв Кости-людоеда, а прямо-таки весь английский лес, выстроившийся за ее спиной. Или этот лес выстроился за ней, как за своим командиром, в битве против Кости-грибника. Он оглядел болезненную белизну ее припухшего от бессонницы лица с провалом глаз, как будто выеденных улитками, на жидкую бахрому белобрысой челки и пробормотал с отвращением:

"Поганка. Белобрысая поганка!" — и еще крепче сжал нож. Слева за спиной, далеко позади стал расти непонятный гул. Константин нервно оглянулся: с высокого холма опушки открывался вид на периметр колючей проволоки с контрольно-пропускным пунктом ракетной базы. Там творилось нечто невероятное. Толпы людей с плакатами в руках запрудили площадку для военных учений и, энергично орудуя древками, смело пробивали брешь в проволочной изгороди. На крышу проходной вскарабкался человек и, яростно жестикулируя, стал обращаться к толпе с зажигательной речью, периодически указывая на ракеты за спиной. По территории военных баз метались рядовые охраны: оставшись без командира, они не знали, что предпринять, оказывая лишь пассивное сопротивление зверствующей толпе пацифистов. В докладчике на крыше Константин узнал Антони и чуть было не помахал ему приветственно рукой, вспомнив Сталина на мавзолее. Он вдруг испытал к этому демагогу чувство солидарности, не то чтобы даже солидарности, — скорее - общей ненависти к лейтенанту, рыскающему в кустах в поисках грибов: его, Константина, грибов, и на его, Константина, делянке, отданной под разгром и погром солдатскому сапогу, сапогу милитаризма. Даже если он и не сочувствовал в эту минуту пацифизму, то радовался, по крайней мере, тому ущербу, который нанесет пацифистская демонстрация и карьере этого лейтенанта лично, и военному министерству вообще. Паника в стане врага налицо: по тропинке от ворот базы, вверх по косогору к опушке бежал, вырвавшись из лап демонстрантов, часовой, размахивающий на ходу руками и орущий во все горло. За кустами справа послышались встревоженные голоса охраны и первые четкие выкрики команды: лейтенант явно очухивался от грибного дурмана. "Обвинение в шпионаже отпадет само собой ввиду нелепости", лихорадочно соображал Костя, но взбесившийся лейтенантик, несомненно, припишет Константину участие в пацифистской конспирации через попытку ввести в заблуждение военную администрацию путем камуфляжа в виде якобы собирания грибов, отвлекающего бдительность охраны военной базы. Сейчас его схватят и не видать ему больше этой полянки, а поляк Тадеуш тем временем, небось, уже собрал под шумок весь урожай боровиков для своей вонючей лавчонки.

"Отойди, Нуклия, добром тебя прошу. К пацифистам своим, иди, дура", — хрипло сказал Константин, смерив тяжелым взглядом Клио. Та не двигалась. "Сгинь, поганка!" — выругался он. Лезвие ножа в его руке тускло блеснуло на солнце, когда Константин шагнул вперед. Не сводя расширившихся от ужаса глаз с наставленного на нее острия, Клио завизжала. Разве ей, затравленной мыслями о мстительной природе Константина, о конфронтации двух миров и о всемирном заговоре мужского шовинизма, могло прийти в голову, что нож точился не для ее ребер, а для спасения грибницы на соседней полянке? Да и забыла она об идеологических конфронтациях в это мгновение: она видела лишь разъяренное лицо чужеземного варвара, сжимающего обоюдоострое лезвие, и страх того, что вот сейчас, через секунду ее не будет, что от нее, всю жизнь ждавшей ласки и утешения, вдруг останется истекающий кровью мертвый кусок освежеванной плоти, наполнил ее легкие и вырвался из разинутого рта диким визгом, пронзительным, животным визгом. Константин рванулся вперед, чтобы заглушить этот визг, подгоняемый хрустом веток под солдатскими сапогами за спиной. Клио рухнула на колени, закрыв лицо руками. Всего дальнейшего она не видела.

Она не видела, как на глазах у подоспевших сзади лейтенанта с солдатами, на глазах у опешившего Константина, из-за ветвей за спиной Клио выскочило существо, своей костлявостью и бледностью искаженного лица напоминающее привидение. Этот длинноногий призрак вылетел из кустарника в прыжке, как будто не касаясь земли, и обрушился на Константина, вцепившись в него, как гигантская летучая мышь, пытаясь прибить его к земле. Константин пошатнулся, попятился назад, стараясь сбросить этого лешего, споткнулся, оступившись, и рухнул спиной к кусту орешника, утягивая за собой живую царапающуюся ношу. В падении он ударился боком о торчащий сук, но ему показалось, что он напоролся на собственный нож, все еще зажатый в руке, и как будто завис на лезвии, как на вешалке. Перед глазами поплыл огромный коричневый ком тошноты, а может быть, он видел в сантиметре от себя кучу собственного дерьма со вчерашней ночи. "Хорошо, что не вляпался. Повезло", — подумал он машинально. Он привстал и тут же перед глазами, видимо, от удара затылком о землю, коричневый ком трансформировался в гигантский кровавый мухомор, только вместо белых пятна на нем были черными. Наконец мухомор сморщился, очертания его сузились и стали четкими: Константин обнаружил, что рядом с ним лежит тело человека, из живота которого и растет этот самый кровавый мухомор, и еще через мгновение он понял, что это не мухомор, а огромное пятно крови, медленно проступающее сквозь разодранную рубаху на животе у распростертого рядом тела. Тело это придавливало его руку, и когда он с трудом высвободил кисть, из нее на землю выпал окровавленный до рукоятки нож. Его нож. Нож грибника. Как будто он пытался этим ножом срезать гигантский кровавый мухомор, сохранив грибницу там, внутри, в почве — в животе, чтобы мухоморы вырастали вновь и заново каждый грибной сезон. Но это было полным абсурдом: как может опытный грибник польститься на мухомор? Можно опята спутать с поганками, и наоборот, но мухомор?!

До него наконец дошло, что выскочивший на него из кустов психопат напоролся на его нож в падении. Хорошо еще что он сам не пропорол себе бок этим корявым суком. Было бы два трупа. И Клио не хватило бы голосовых связок, чтобы выть над двумя трупами так же, как она сейчас выла над одним, как будто это был не случайный психопат, нападающий из-за кустов на русских грибников, а ее ближайший родственник. Тип этот был отвратителен Константину даже своей внешностью: как будто вымазанное белилами лицо состарившегося подростка с коком крашеных — под панка — в разноцветную радугу волос, торчащих, как хвост у павлина, в разные стороны; с алым пятном на животе он был похож на дикую экзотическую птицу, сбежавшую из зоопарка и попавшую в капкан. Клио стояла на коленях перед этим коченеющим на глазах уродом и, раскачиваясь, выла, без слез, выла, повторяя как заклинание:

"Колин! Колин! Колин!" — повторяла она загадочное, хотя и по-русски звучащее слово "Колин". Может быть, она хотела сказать: "Костин", мол, "Костиных рук дело", но путала имена Коли и Кости? "Чего он сам под нож полез?" — озирался Константин на сжимавшееся вокруг него кольцо солдат и пацифистов. Вдалеке послышался вой полицейской сирены. "Чего он сам под нож полез? Я грибы собираю - чего под нож лезть?" - оправдывался Константин неизвестно перед кем по-русски, но его слова заглушал вой Клио, повторявшей имя Колина, как кукушка, и, как кликуша причитавшей, что Колин ее хотел спасти, он хотел спасти ее, ее и больше никого, никого больше. Разве что самого себя тоже. И Жан-Жака Руссо.

* * *

Похороны Колина происходили по месту жительства, в одном из бесконечных лондонских пригородов, которые все еще называются Лондоном, но в действительности представляют собой беспорядочное нагромождение вереницы домов, отвергнутых центром города и сгрудившихся в хутора, между которыми простираются пустыри, пустоши, парки и лужайки, окруженные грязными складками и заброшенными фабриками. Клио ехала с тремя пересадками, сначала на метро, потом на городском поезде-надземке, а потом надо было еще ехать на автобусе. Это путешествие ежедневно проделывала и мать Колина, отправляясь в офис, и его отец, и сам Колин, как пилигримы некой загадочной секты, отправляющиеся на поклон к идолу за тридевять земель, чтобы затем снова вернуться в свои дикие пещеры. Трясясь в городском транспорте, Клио думала лишь о том, как она, подойдя к могиле, когда будут опускать тело Колина, положит на крышку гроба книгу Жан-Жака Руссо, как будто эта книга, пылившаяся у нее на полке который год, была ее единственным долгом, не возвращенным Колину при жизни. Она ведь дала обещание отцу Колина передать рождественский подарок сыну и так и не выполнила обещания. Она обманула и отца и сына и святого духа. Колин следил за каждым ее шагом, потому что, видимо, хотел получить обратно свой рождественский подарок. Из-за этой невозвращенной книги все началось, она не осталась бы в офисе на рождественскую вечеринку, если бы не обещание передать книгу Колину, и Колин не бросился бы на нее в ту ночь, в закоулке с помойными баками. Из-за этого Колин и сбился с маршрута, маршрута его родителей и предков, маршрута пилигримов рабочего класса — на общественном транспорте из холодного дома до душного места работы и обратно — и попал в круговорот событий, которые ему не дано было понять, в конфликт между Востоком и Западом на лесной поляне. Она положит эту книгу ему в могилу, как чтение на дорогу по маршруту из душного офиса этого мира в холодный дом вечности.

Никакой могилы, однако, не оказалось. Ей, конечно, не пришло в голову, что никакой могилы мать Колина позволить себе не может, что похороны будут происходить в крематории. Она проследовала за гробом с невзрачной кучкой родственников от ворот крематория до зала ожидания, где служитель произнес соответствующие крематорные слова молитвы о "прахе к праху", нажал соответствующую кнопку, и гроб исчез за траурной занавеской. Во время короткого прощального стояния у гроба она не решилась развернуть обертку книги, это было нелепо, бумага зашуршала бы и на нее стали бы враждебно коситься. И кроме того: нельзя же бросать книгу в огонь крематорной печи. В дальнем конце зала она заметила отца Колина, жавшегося в сторонке, боявшегося, видно, подойти близко к гробу сына из-за страха перед истерикой супруги. Клио встретилась с ним взглядом, он как будто осторожно поздоровался глазами и даже нелепо вздернул руку в полуприветствии, сделав вид, что разглаживает пробор, но когда церемония закончилась и Клио решила вернуть книгу ему — по назначению — отец Колина исчез. Она повернулась к матери Колина, стала что-то объяснять ей, протягивая книгу, но та, с заплаканными рыбьими глазами, с дыханием, источающим запах дешевого джина, вдруг стала кричать на Клио, прямо в крематории, и голос отдавался гулким эхом под кафельными сводами, как в церкви: "Коммунистка! — кричала мать Коллина, — переженились на коммунистах, чтобы убивать наших английских мальчиков!" И Клио, напуганная этими истеричными выкриками, непонятной переменой в поведении своей сослуживицы и полной неспособностью сказать хоть слово в оправдание, была вытолкнута брезгливыми и враждебными взглядами наружу.

К автобусной остановке нужно было идти через заброшенный чахлый парк из кустов и хилых березок с нестриженой травой. Она прислонилась было к березе, чтобы постоять и прийти в себя, но тут же отшатнулась, заметив у себя под ногами огромные сгустки крови в траве. Она опустилась на колени и раздвинула пожухлые пряди: в траве красовались нестерпимо алые грибы на белоснежных ножках; багровые шляпки были запятнаны сгустками белых клякс-плевков. Она снова вспомнила Колина в траве с распоротым животом. Под шляпкой гриба свисала белоснежная бахрома — как кружево нижней рубашки под алой юбкой. Сжимая хрупкую ножку двумя пальцами, Клио осторожно вытащила из земли эти кровавые следы природы, свернула из коричневой бумаги, в которую был обернут Руссо, огромный кулек, и всю дорогу с тремя пересадками везла этот ядовитый урожай с похорон, как новорожденного младенца.

У двери квартиры валялось письмо и, проходя в кухню, Клио вскрыла конверт и пробежала несколько последних строчек: "...когда придешь в себя. Пусть смерть этого недалекого, но ищущего правды мальчика из рабочего класса послужит предостережением для тех, кто превращает наши леса и долы в плацдармы для ядерных ракет. Кстати, по-моему предложению, со следующей недели мы открываем семинар по собиранию грибов. Как показала наша последняя демонстрация протеста, идея собирания грибов на территории военных баз — прекрасный маневр, который мы, пацифисты, можем принять на вооружение с целью обескураживания милитаристских кругов Великобритании. Почему бы нам не называть себя "грибниками"? Несколько примитивный каламбур про "атомный гриб", но тем не менее: пусть полиция попробует обвинить нас в незаконных демонстрациях, когда сотни защитников мира появятся перед колючей проволокой ракетных баз с грибными корзинами! Мы не против ракет — мы за свободное собирание грибов! Таков должен быть наш лозунг. В связи с этим, нельзя ли как-нибудь привлечь Константина? Прочесть небольшую лекцию о разных видах грибов — чтобы нам как-то ориентироваться на местности и быть во всеоружии во время допросов в случае ареста. Он, я полагаю, был бы заинтересован в подобной просветительской деятельности. Я понимаю, что у вас в данный момент напряженные личные отношения, но, надеюсь, ты сумеешь поставить общественные интересы выше семейных дрязг. Дружески обнимаю, до скорой встречи, твой Антони".

Клио сложила письмо вчетверо и разорвала его на мелкие кусочки.

После ареста Константина дом был пустым, как женская утроба после аборта. Войдя в кухню, она стала собирать в одну кучу все варенья с соленьями, все копчености и маринады в банках и связках, все плоды кулинарного гения Константина. Все это она вынесла на задний двор и вывалила посреди лужайки. Надрываясь от тяжести, она выкатила и бочки с мочеными яблоками, солеными огурцами и маринованными помидорами. Потом нарубила веток с полумертвой ненавистной березы в углу участка, обложила ими кулинарную кучу, облила все это керосином и подожгла. От чесночных колбас и копченых рыб повалил черный вонючий дым; потом стали лопаться банки с маринадами — гулким тяжелым уханьем и брызгами желтого пламени, когда вспыхивал разлившийся уксус; как ребра в давке трещали в огне бочки. Ей казалось, что в столбе черного облака движется, корчась, человеческая фигура, где клубы зловонного дыма выпячивались человеческими органами, вывернутыми наружу в конвульсиях, отделяющимися друг от друга — кожа от кости, кость от тела, тело от души, и черная душа изрыгала вспышки пламени под всхлипывания, повизгивания, вопли; это был костер ее личной инквизиции, и в корчащихся клубах дыма Клио узнала Константина, изливающегося, как будто дьявольской серой, потоками маринада; она подвергала очищающему огню этого проклятого пришельца, который вопил и плевался уксусным ядом. И со зловещим шипением исчезал в облаках дыма.

С чувством выполненного долга она вернулась в кухню. Выбрала салатную миску побольше и стала нарезать туда собранные мухоморы, счищая лишь комья земли у корневищ. Потом залила нашинкованные поганки уксусом и подсолнечным маслом, не забыла посолить и поперчить эти кровавые ошметки и, усевшись поудобнее, стала сосредоточенно пожирать ядовитую смесь, стараясь тщательно пережевывать каждый кусочек, как учили в детстве, лелея губами, языком и небом нестерпимо горький и щелочный привкус мухоморов. Ощущение внутреннего ожога постепенно распространялось от горла до груди и разливалось по всему телу, которое, казалось, начинало неметь, как раздувшийся нарыв. Или так ей мерещилось, когда, опустошив до дна миску с мухоморами, она аккуратно вытерла салфеткой губы и стала нетерпеливо, как на школьном уроке химии, ждать результатов действия грибного яда. В кухонном окне, как сквозь стекло колбы, все еще плыли клубы черного дыма от догорающих останков российского эксперимента. Чтобы как-то убить время (слово "убить" прозвучало в мозгу нелепым каламбуром) , она стала машинально листать злополучное издание Жан-Жака Руссо, точнее, академическое предисловие к книге, в которое она никогда до этого не удосуживалась заглянуть; глаза бежали по строкам, как будто увиденным из окна поезда, или же просто все плыло перед глазами от впитывающегося в кровь мухоморного яда:

"Подводя итог руссоистской идеологии, можно сказать, что, отказавшись от церковной доктрины католицизма, Жан-Жак Руссо отторг себя от тела Бога, воссоединение с которым даруется через ритуал причастия, и лишил себя права на ритуальную исповедь, дарующую искупление грехов через участие в мистерии страданий Спасителя. Исповедь религиозная, в центре которой — Бог, стала "Исповедью" литературной, в центре которой — сам Руссо. Яд вины, не искупленной в общинно-церковном ритуале причастия и исповеди, начинает накапливаться в его сознании, как в запечатанном сосуде греха. Отсюда — самоподозрительность и страх перед разоблачением, откуда один шаг до мании преследования. Это — мания преследования особого рода: другие, мол, могут догадаться, насколько я греховен, и использовать мои грехи в своих корыстных целях. Опережая собственных врагов, мнимых и действительных, Руссо неизбежно приступает к саморазоблачению, к исповеди перед человечеством. Это саморазоблачение принимает форму или буквального эксгибиционизма, как в сексуальных отклонениях его юношеских лет, или же якобы бескомпромиссных признаний своих подлых поступков в годы зрелости. Поставив, однако, себя в центр мироздания, Руссо в этих признаниях отнюдь не озабочен судьбой жертв собственной подлости: ему в первую очередь важно доказать человечеству, что своим страданием он искупил свой неблаговидный поступок — как, скажем, в истории со служанкой, которая была изгнана из дома по навету Руссо за совершенную им же самим кражу. "Я, может быть, и не лучше других, но я, по крайней мере, от других отличен", — пишет он в первых строках своей "Исповеди". Признание в собственных грехах, таким образом, становится самоцелью и подстегнуто верой в собственную уникальность".

Она пыталась вникнуть в смысл написанного, но не могла сосредоточиться: не из-за запутанности слов, плывущих перед глазами, а из-за того, что эти умозаключения она как будто давным-давно уже пережила на собственной шкуре, но только не может правильно сопоставить свое собственное внутреннее знание с чужими словами, твердящими то же самое. По-русски даже Rousseau выходит обрусевшим: Руссо. Неужели она — руссофобка? Она захлопнула книгу, потом открыла ее снова наугад:

"Однажды мы прогуливались по местности, покрытой густыми зарослями крушины. Я заметил, что ягоды на этих кустах созрели; ради любопытства попробовал одну-две из них, и, найдя ягоды довольно приятными, слегка кисловатыми на вкус, принялся срывать их и есть, чтобы утолить жажду. Достойный господин Бовье стоял рядом, не притрагиваясь к ягодам, не проронив ни единого слова. Один из сопровождающих приблизился к нам и, увидев, что я лакомлюсь этими ягодами, воскликнул: "Что вы делаете, месье?! Неужели вы не знаете, что это ядовитые ягоды!" — "Ядовитые?" — воскликнул я в полном удивлении. — "Конечно же, ядовитые! — услышал я в ответ, — это всем известно. Никому в голову не придет к ним притрагиваться!" — Я повернулся к господину Бовье и спросил его: "Почему вы меня об этом не предупредили?" — "О месье, — ответил тот, кланяясь уважительно, — я посчитал невежливым вмешиваться!"

Клио пыталась вспомнить, как выглядят ягоды крушины, но вспомнила лишь изречение Кости о том, что крушина хороша в качестве слабительного. Мнимые или действительные корчи в желудке напомнили ей о мухоморах, которые, казалось бы, вырастали у нее под сердцем и лезли через горло наружу. Ее тошнило. Скорчившись от боли, она ринулась в ванную и, упав на колени перед унитазом, стала блевать. Она выблевывала все, что накопилось у нее внутри за все эти годы: Костина сперма и славянофильство, вегетарианские идеи и радиоактивные отходы чая, пацифизм и снисходительность Марги, мухоморы и советская власть, Восток и Запад, "третий мир" и английское убожество. Она поднялась с колен, и вслепую нащупав ручку унитаза, спустила воду. Качаясь, она прошла к телефону и набрала номер скорой помощи.

10. СУД

Суд тянулся уже которую неделю, и Константину явно грозил серьезный тюремный срок за убийство. Присяжным оставалось решить - являлось ли это убийство преднамеренным или непреднамеренным.

Когда я натолкнулся на одно из первых газетных сообщений о судебном процессе, я, как помню, лишь злорадно усмехнулся: еще одна английская дура напоролась на российского фармазона, который наломал дров за границей. Но постепенно это полууголовное дело в суде Олд Бейли, с набившей оскомину "русской" изюминкой, стало перерастать из анекдота в лондонский скандал. Дело в том, что в ходе суда адвокат Константина во время перекрестного допроса свидетелей, в обращениях к судье и присяжным, с упорством англичанина выстраивал такой образ своего подопечного, история и обстоятельства жизни которого должны были в глазах присяжных снимать с него практически всякую ответственность за совершенное преступление. Все у адвоката шло в ход, и прежде всего советское происхождение обвиняемого. Тут у него была полная свобода, поскольку и судья, и присяжные, да и сам адвокат обладали крайне смутным представлением о советской жизни, которое сводилось у них к некому оперному, я бы сказал, сценарию, где советская армия, маршируя по Красной площади, преграждает путь иностранным корреспондентам, которые хотят прорваться к Сахарову, читающего Солженицына в самиздате, пока КГБ следит из космического спутника, как Барышников танцует на балетной сцене Нью-Йорка. Сирота, воспитанный в детдоме, где кормят тухлой человечиной, обвиняемый, согласно адвокатской легенде, жил в постоянном страхе перед лагерем и тюрьмой, мордобоем, пулей советских палачей; отсюда — постоянная настороженность, подозрительность к окружающим, готовность обороняться от врага внутреннего и внешнего. Эта жертва режима находит в себе смелость преодолеть угрозы властей и бюрократические препоны, и выбраться за железный занавес. Но что ожидало его за железным занавесом? И тут адвокат начинал бить по самому чувствительному для англичан месту, ощущаемому как национальный позор — традиционной британской ксенофобии. Без знания языка, без подходящей профессии — кто из нас не знает ужасов безработицы? — этот свободолюбивый чужестранец, политический беженец, мечтающий о свободе и демократии, столкнулся лицом к лицу с враждебным и холодным миром, не желающим протянуть ему руку помощи, глядящим на него, как на заграничный курьез, развивая в нем тем самым и без того преувеличенный инстинкт самосохранения, заставляющий его реагировать на мнимую угрозу с удвоенной агрессивностью. Куда обратиться такому человеку за поддержкой? И тут адвокат бросал грозный и укоризненный взгляд на Клио, Маргу и Антони, сидящих в зале суда; не жена ли, риторически вопрошал адвокат, должна сыграть эту жизненно важную роль в судьбе иммигранта в холодном и враждебном мире? Поддержать дружеским советом, домашним уютом, женской, в конце концов, лаской? Что же нашла у домашнего очага эта жертва советского режима и человеческого жестокосердия? И тут адвокат не упускал случая подчеркнуть, что представляла собой Клио и ее друзья. Сборище лесбиянок, гомосексуалистов, безответственных пацифистов и троцкистов! Умело проводя допрос свидетелей, среди которых в первую очередь шли Клио, Марга и Антони, он настойчиво проводил ту мысль, что политические взгляды участников этой печальной истории — непосредственный результат их морального разложения, их сексуальных склонностей, которые он неизменно называл извращенными, и эти склонности, в свою очередь, увязывались в речах адвоката с их политическими взглядами, которые он неизменно называл "троцкистскими", "экстремистскими" и вообще левацкими, давая понять, что обладатели этих взглядов если и не работали на советскую разведку впрямую, явно ей служили, сами того не подозревая.

Все это вызвало жуткий фурор в прессе. Посыпались протесты буквально со всех сторон. Организации по защите прав гомосексуалистов собирались подать в суд за распространение фашистской пропаганды; феминистские организации — за распространение клеветы и диффамацию. Короче говоря, фотографии Марги, склоняющейся над плачущей Клио (две лесбиянки!) или же Антони с рукой на плече у Колина в офисе (гомосексуалист, пытающийся завербовать своего любовника на службу советской разведке!) запестрели в "желтой" прессе, и каждый из нас волей-неволей оказался вовлеченным газетами в хронику "процесса века"; сообщения из зала суда были предметом обсуждений везде — в служебных буфетах, на улице, дома у телевизора. Не избежал этого газетного ажиотажа и я. Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день я получил письмо от этого самого адвоката; украшенное завитушками и виньетками герба его адвокатской конторы, с элегантными синтаксическими длиннотами, письмо извещало меня о том, что я приглашаюсь свидетелем защиты в качестве литературного эксперта. Не согласился бы я на предварительную встречу с обвиняемым и адвокатом обвиняемого для разъяснения крайне важной роли, которую сможет сыграть в ходе процесса мое появление на суде? Заинтригованный, я согласился. Впрочем, отказываться было бесполезно по той причине, что адвокат уже побеспокоился об издании соответствующего указа Ее Величества, согласно которому мне предписывалось предстать перед судом короны в качестве свидетеля, от чего в Англии, как известно, уклониться можно лишь в случае смерти.

Во время моего визита в тюрьму, где Константина держали в камере предварительного заключения, он поразил меня не только манерой речи и идеями — об этом чуть позже. Читая ежедневные газетные отчеты этого скандального процесса, занимавшего центральные полосы дешевой "желтой" прессы, я ожидал увидеть полуграмотного недоумка, классического российского увальня. Но вместо размягченной алкоголем рыхлой картофелины носа, добряцкой дряблости щек и залысин я увидел тонкогубого монстра, держащего каждую морщинку и жесткую складку лица под контролем; он был прямым родственником Рахметовых и базаровых, которые в советскую эпоху переквалифицировались из доморощенных зоологов, препарировавших лягушек, в инженеров человеческих душ. Поражали прежде всего очки в роговой оправе: очки каким-то образом не увязывались с тем Константином, о котором я наслышался из газетных отчетов. Оправа очков еще больше подчеркивала ободок сероватых глаз с желтоватой, кошачьей цепкостью зрачков. В отличие от многих русских он не отводил взгляда: наоборот — следил и выжидал, когда собеседник не выдержит возникшей паузы и начнет бормотать что-нибудь компромиссное и извиняющееся. Сам же он не считал своим долгом разыгрывать фальшивое взаимопонимание. "Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит", — утверждал он всем своим видом.

Может быть, впечатление усугублялось тем, что в момент нашей встречи он находился на положении заключенного в одиночной камере. Это был, в сущности, выложенный белым кафелем карцер. Если бы не убогая тумбочка и кровать, камера была бы похожа на каменный мешок для буйных в психбольнице, или даже на аквариум, из которого выпустили воду. Лицемерно белеющий на двери список прав заключенного, включая право на свидание, переписку и продуктовые посылки, лишь официально регистрировал тот очевидный факт, что Константин был отделен от внешнего мира и, следовательно, мог позволить себе с этим миром не считаться. Не считаться, в частности, со мной — хотя, казалось бы, это он, а не я был заинтересован в нашей встрече.

Такие люди меня пугали: за годы жизни в Англии я привык к некому ритуалу отзывчивости со стороны собеседника, когда, услышав нечто, что кажется тебе неприемлемым, ты все же пытаешься понять чуждую точку зрения кивком головы в знак временного согласия, благожелательным "да, ну так что же" даешь возможность собеседнику сформулировать свою мысль не в атмосфере атаки с последующей блокадой, а свободно, не смущаясь; и только постепенно ты вводишь в разговор неизбежные "но" и "позвольте, но", исподволь стараясь переубедить противника. В глазах же Константина вечной мерзлотой застыла несговорчивость, раз и навсегда укоренившаяся уверенность, что переубеждать друг друга не в чем и каждый должен оставаться при своем мнении. В нем был железный и самодовольный пессимизм человека, уверенного, что он окружен подлецами и идиотами. Мне предоставлялся выбор: причислить себя или к лагерю подлецов, или записаться в идиоты. Меня, естественно, не прельщала ни та, ни другая альтернатива, и встреча с первых же минут показалась мне крайне тягостной.

"Чего этот недоумок под нож полез? Кому могло прийти в голову, что я Клио зарезать собираюсь? Кроме, конечно, самой Клио, — раздраженно рассуждал он, аккуратно прихлебывая ложечкой греческий йогурт-простоквашу из пластмассовой баночки. — Восстанавливает белые шарики в крови. А может, красные, не помню. Короче, очень укрепляет защитную систему организма. Хотите ложечку?"

Я терпеть не могу простоквашу. Я жалел о том, что поддался — в последний, надеюсь, раз — ложному чувству российской солидарности и согласился на встречу. Инициатива адвоката и моя роль в этом судебном процессе казались мне все более и более двусмысленными. В ходе слушания дела адвокат, как я уже говорил, пытался сварганить для присяжных некий суррогат Константина в виде брата Карамазова, пережившего войну и мир Толстого и мечтавшего жениться на одной из трех сестер Чехова. Я же был призван адвокатом завизировать сложность российской души Константина и, в частности, его принадлежность к клану творческой интеллигенции, одержимой идеалами свободы и справедливости. С этой целью мне и был передан толстый манускрипт — полуроман, полуфилософский трактат: это произведение, с моей легкой руки рецензента, должно было служить на суде доказательством того, что его автор, Константин, не обычный подсудимый, а русский писатель-диссидент, чуть ли не друг и соратник Солженицына.

С наивностью иностранца, воспринимающего другую страну как некий, я бы сказал, оперный зритель, адвокат был готов обратиться с аналогичной просьбой и к самому Солженицыну: ему не приходило в голову, что этот противник каких-либо противозачаточных средств в постели и в публицистике — откажет. Кандидатура Солженицына не подходила ему из-за слишком известных политических взглядов этого советского фундаменталиста — взглядов, которые лишь подлили бы масла в огонь, разбушевавшийся вокруг этого процесса. И адвокат выбрал меня, наведя соответствующие справки. Я подходил ему по всем статьям: с одной стороны — считаюсь русским прозаиком, и потому могу судить о философско-литературных достоинствах трактата Константина, с другой стороны, известен западной публике по романам, переведенным на французский и английский, без особого, нужно сказать, успеха. Кроме того, у меня было кое-какое имя в связи с тем, что я стал писать короткие эссе по-английски в одном престижном лондонском еженедельнике. Но, главное, я был политически нейтрален: ни одного интервью, где я бы высказал в открытую свои политические взгляды — у меня их, видимо, просто не было; итак, русский, крайне высокая репутация в избранных кругах, и при этом никаких крайностей (то есть умеренный консерватизм) в политике — идеальная для адвоката кандидатура. Он лишь просчитался в моих литературных предпочтениях, поскольку не удосужился прочесть ни единой строчки моих сочинений.

Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали — и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной — как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное — говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки — как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы.

Подобные герои склонны игнорировать свою эпоху как нечто временное, и если и говорят о ней, то исключительно через исторические аналогии с другими эпохами жизни человечества, загоняя ясную мысль о собственной стране в дремучий лес параллелей и меридианов исторической географии нашей планеты вообще. Неудивительно поэтому, что своего героя Константин определил в историки — неясного философского исповедания, но обладающего зато неистощимой способностью вглядываться сквозь призму эпох — призму, незамутненную политической предвзятостью, свойственной тем, кто учился политграмоте через пребывание в тюремном застенке или длительные собеседования с органами безопасности. Герой Константина был выше этого. Оставаясь советским гражданином, он при этом женат на англичанке, хотя живет с любовницей. Для этого профессора не существует ни железного занавеса, ни отдела виз и разрешений. Да и советской власти в ее солженицынском понимании как лагерного режима тоже не существует. Существует Россия, конечно, со своими неповторимыми особенностями: традициями и религией, историей и политическими переворотами, но она — лишь одна из многих стран мира. И вот, лишь попав в Англию, он переоткрывает для себя эту самую Россию как нечто уникальное, трагическое, мессианское и избранное. Через "тоску по родине", через науку расставанья и пытку расстояньем, он открывает эту Россию вслед за героем своего исторического исследования.

Исторический этот профессор, находясь в Англии, изучает биографию крепостного восемнадцатого века, некого Апелеса Зяблова. Этот самый Апелес, крепостной крестьянин известного самодура боярина Струйского (прославившегося пресловутой домашней пыточной камерой в подвалах своего особняка, оборудованной по последнему слову маркиз-де-садовской техники той эпохи), поразил своего барина уникальными кулинарными способностями, врожденным даром шеф-повара, открытым совершенно случайно, когда боярин Струйский, зайдя к Апелесу Зяблову в избу, чтоб высечь своего крепостного плетьми (без всякой на то причины, исключительно ради порядка, руку поразмять), обнаружил того за жареньем клубней американской диковинки под названием "картофель". Этим картофелем покойная боярыня Струйская, наложница императора Петра Первого, отравила себе желудок, употребив для варки супа ботву этих экзотических плодов из Вест Индии. Крепостной же Зяблов эти самые клубни, разрезанные на равные доли, жарил на печи с коровьим маслом, и настоятельно приглашал барина отведать с ним басурманского рецепта. Боярин Струйский, при всей своей строгости, был ценителем искусств и разных экспериментов, и, хотя и высек Апелеса за потенциальную порчу российского крепостного желудка американскими новшествами и за растрату коровьего масла, картофель, тем не менее, съел с удовольствием, и с той поры назначил Апелеса Зяблова своим шеф-поваром, особенно по случаю обедов с заезжими иностранцами в своем поместье. Иностранные гости не уставали хвалить нового "кука", услаждающего их кулинарными шедеврами различных заморских кухонь. Однако самому боярину Струйскому этот гений заграничных похлебок был ни к чему: при всей своей изысканности Струйский предпочитал к столу гречневую кашу и кислые щи, а то и просто рюмку водки с соленым огурцом, держась, порой на этой диете целыми неделями, если не было гостей, а гости случались не часто. Так что при первой же возможности боярин Струйский сторговал своего шеф-повара английскому посланнику взамен на старинный чубук с фунтом турецкого табаку впридачу и считал еще, что остался в выигрыше.

Английский же посол увез крепостного Зяблова в Лондон, где тому была уготовлена судьбой головокружительная карьера. Обеды у посла стали знамениты на весь Лондон, слух о российском славном поваре Апелесе прокатился по всему Альбиону, его рецептам подражали все аристократические дома, дошло до того, что в конце концов он удостоился чести на один вечер стать шеф-поваром в королевском Букингемском дворце. Королевским указом ему было пожаловано британское подданство с домом на берегу Темзы, о нем писали газеты и его руки добивались самые богатые английские вдовы-купчихи. Чего больше нужно человеку, которого и за человека-то в России не считали, а за мертвую душу? Однако Апелеса вскоре стали все чаще замечать в лондонских тавернах, где он, по слухам, напившись до чертиков, закусывал эль с кубинским ромом сырой картофельной ботвой. А в лондонской "Таймс" год спустя появилось сообщение о том, что "бывший русский раб, а ныне подданный британской короны Апелес Зяблофф доставлен был в королевский гошпиталь со смертельными желудочными судорогами прямо в голом виде из турецких бань, где, по свидетельству очевидцев, он, забравшись в шайку и исхлестав себя березовым веником до кровавых шрамов, выпил затем грязную воду из шайки залпом — вместе с мыльными смывками и кровью, закусив эту прокипяченную смесь березовым веником, в этой же шайке вымоченным". Дотошливый корреспондент лондонской газеты пробрался к Зяблову в больничную палату, где тот объяснил свой поступок тоской по родине и произнес афоризм, который долго повторял после этого весь лондонский свет, не понимая, конечно, истинного смысла сказанного: "И здесь рыба, и там — рыба. Все мы рыбы - рабы. Не следует, однако, кастрюлю с ухой путать с аквариумом". Лишь герой Константина, советский профессор истории, прослеживающий судьбу Зяблова в архивах библиотеки Британского музея, понимает, на что намекал Апелес своим афоризмом: русский человек, привыкший вариться в ухе российской действительности, не может выжить в обществе хладнокровных рыб из аквариума западной цивилизации. Этот бывший крепостной, ставший вольным британским поваром, бросает и дом на Темзе, и вдову-купчиху, и бежит обратно в Россию, обратно в рабство, к самодуру и садисту — своему барину; ничего, кроме деревенского самогону с соленым огурцом из бочки с той поры не потребляет. Жизнь он кончил самоубийством, когда боярин Струйский приказал ему приготовить рыбу-лабраданс по французскому рецепту по случаю приезда в поместье нового английского посланника. Апелес сварил вместо этой рыбы-лабраданс русскую уху в огромном котле на двадцать ведер и бросился затем в кипящий котел вниз головой. Можете себе представить шок английского дипломата, подцепившего на вилку голову Апелеса, глянувшего на гостя со скорбной немотой пустыми глазницами вываренного черепа. Этот обед ознаменовал резкое ухудшение отношений между британской короной и российским престолом.

"Я исхожу из головного западничества и через желудок прихожу к нутряному славянофильству", — с ироничной миной комментировал свое эпохальное произведение Константин. Я же, пересказывая макабрические перипетии его псевдоисторических персонажей, тоже сбиваюсь на пародийную ноту: не столько из-за нелепой напыщенности и искусственности истории о крепостном гении кулинарии Апелесе, сколько из-за навязчиво многозначительной манеры поведения главного героя книги — профессора истории, как бы авторского двойника.

Но чем больше я вслушивался в разговоры Константина во время нашей "тюремной" встречи, тем запутанней становилась фигура советского профессора из его трактата. Потому что, как ржавчина сквозь лоснящуюся масляную краску, проступала линия какого-то окончательного одиночества, отделенное™, чуждости не только Западу, где герой-профессор очутился как посланец российской истории, но и физиологическая чуждость по отношению к самой России, советской, конечно, России. Его "тоска по родине" — это болезнь, рак, чума, проказа, патологическое состояние не только потому, что эта самая ностальгия поглощает все его остальные чувства, мысли и поступки, а потому что непонятно, есть ли у него вообще родина? И в этом смысле его ностальгия — мания, шизофрения, помешанность на чем-то таком, чего не существует, но одновременно она и центр всех его мыслей. И как человек, лишенный какого-либо центра, лишенный быта и образа жизни, ежедневного распорядка, он начинает винить окружающих в отсутствии того, чего у него самого нет за душой. Этот профессор с пародийной фамилией Похлебкин, исследующий биографию крепостного кулинара, в отличие от героя своих изысканий, лишен барина; он раб без господина, без царя в голове, без барина в крепостной душе. У его Апелеса хоть было по чему тосковать: по курной избе и плетям, по какому-то устоявшемуся, хоть и крепостному быту. Советский же Похлебкин, которому некуда возвращаться, страдает, следовательно, не столько от ностальгии, не столько от тоски по родине, сколько по отсутствию этой тоски, по отсутствию той, пусть болезненной, но цельности, которая была у крепостного повара Апелеса. Полный самоотвращения, он придумывает поводы для отвращения вне себя. С угрюмой презрительной усмешкой он рассуждает о пошлом материализме и мещанской сущности западной цивилизации, и в то же время его раздражает всякая неполадка в хорошо отлаженной машине бытового комфорта; он бесится от английской преувеличенной вежливости и сдержанности в отношениях друг с другом, и в то же время он выходит из себя, когда его любовница, переводчица при ООН, пытается с ним объяснится: в его глазах она становится чуть ли не нимфоманкой, своей душевной настырностью разрушающей его хрупкий интимный внутренний мир.

Короче, в этом профессоре Похлебкине чувствовался чуть ли не самоанализ Константина, и все это тянуло бы на вполне сносный роман, если бы не перемежалось бесконечными философскими отступлениям и пересоленной символикой кулинарных рецептов, которые герой изучает в связи с биографией крепостного Апелеса. Эта навязчивая кулинарная символика долженствует подчеркнуть фундаментальные различия в восприятии мира в желудочном, то есть, согласно профессору, в религиозно-почвенном смысле, между Востоком и Западом. Герой Константина, естественно, пессимист, то есть считает, что роковая пропасть в этом понимании никогда не будет преодолена и что западный человек никогда не сможет понять, в чем прелесть вонючей воблы, точно так же, как русский человек не станет есть лягушек; то есть, мол, Пушкин останется непонятным для иностранцев точно так же, как Данте навсегда останется восхитительной загадкой для русских. Сближение двух культур, короче, совершенно безнадежное дело. Непонятно только, что тогда делал этот профессор Похлебкин на туманном Альбионе? А он, оказывается, выращивал в себе любовь к родине; не поверхностную, славянофильскую или западническую, а ту, неискоренимую любовь, которая чем безнадежнее, тем крепче, и, чем крепче, тем фанатичнее. "Нам ничего не остается, как любить собственную безнадежную участь", — рассуждает он во время своих одиноких прогулок по картофельному полю — его любимому географическому местопребыванию; на краю картофельного поля, где он восседает, справляя нужду, ему мерещится российская деревенская околица, жидкий лесок на горизонте в дымке вечернего тумана и сырые крыши деревянных покосившихся изб. Тут он и придумывает притчу о картошке. Как работник долго пыхтел, тянул за ботву картофель. Наконец вытащил на свет единственный картофельный клубень; клубень и спрашивает работника: "Зачем ты меня на свет вытащил?" А работник отвечает: "Чтобы съесть!" А клубень ему: "А я-то думал, что ты меня вытащил на свет, потому что мне в земле было темно и одиноко, и я там гнил".

Само собой разумеется, что эта притча предназначена автором трактата для тех, кто жалуется на одиночество, темное и гнилое существование в своей родной земле и тщиться вылезти наружу, эмигрировать к свету Запада, который, как и следовало ожидать, сожрет российского человека прямо с картофельной ботвой, которой, с тоски по родине, закусывал крепостной Апелес эль с ромом (эль он называл елью) в лондонских тавернах.

В герое раздражала заданность: он был выдуман Константином с явными и очевидными намерениями, выходящими за рамки повествования. Поскольку все двусмысленные вопросы (скажем, как вообще этому советскому профессору позволяют жить и рассуждать так вольно и там и здесь с английской женой и любовницей впридачу?) отметались, авторская интонация поражала своей сбивчивостью, уступчивостью, с заискиванием перед читателем, расчетом на его понимание, как будто автор располагает бессрочным кредитом: мол, обещаю в будущем, что концы сойдутся, а пока потерпите! От этого повествование перемежалось постоянными поправками, поправимостями, враждебными себе описками, стилистическими огрехами; все в этом герое было неважно, все было "как бы", все было "вдруг", "по странному совпадению"; все тут было случайно, и в то же время подчинено конечной цели и поэтому в промежутке неважно. Это был разговор двурушника (меж Западом и Востоком), которого бросает то в жар, то в холод, и все поддельный, пытающегося убедить вас, читателя, в конечных благородных намерениях своего двурушничества: герой и, как я подозревал, Константин, тайно склонялись к некой примитивной форме анархизма, безвластию, почвенности, выращиванию картошки на околице жизни. Это был анархизм как неприятие какого-либо душевного распорядка, иерархии, образа жизни. Недаром этот профессор сближается в Англии лишь с единственным из жителей западного мира — доморощенным анархистом. Этот анархист продержал свою жену в тюремном, можно сказать, режиме четыре года: когда он узнал, что жена его разлюбила и хочет уйти из дома, он навесил на себя взрывчатку и обвязал себя и жену проволокой так, что если кто-либо из них отойдет от другого на расстояние дальше десяти метров, проволока натянется, бомба взорвется, и оба взлетят на воздух. Это был моральный шантаж. Поразительно, что этот моральный шантаж жена терпеливо сносила. И в конце концов полюбила тюремщика-мужа. Как-то свыклась. Узнала его лучше за годы тюремного пребывания с ним бок о бок. И эта любовь понятна герою Константина. И Константин нам дает понять, что именно такова любовь советского человека к своей родине-тюрьме. Однако хитроумие Константина шло гораздо дальше.

Дело в том, что, прожив со своей женой бок о бок четыре года в тюремном режиме, тюремщик из-за этой истории разлюбил свою жену. Он стал презирать ее, как всякий тюремщик презирает своего заключенного. Но одновременно и жалеет. И жалея свою жену, тюремщик-муж решил не отвязывать взрывчатку — иначе у него появилась бы возможность самому уйти из дома. Так они и прожили, ходя на проволоке, пока жена не скончалась. Продукты им носили из продуктовой лавки по телефонному звонку. (В России такой сюжет невозможен, оба сдохли бы от голода, не успев ни полюбить, ни разлюбить друг друга.) Герой Константина знакомится с этим анархистом, когда тот уже вдовец. Соседи по району считают его местным сумасшедшим, но профессор русской истории, узнав его английскую историю, сближается со вдовцом и оба проводят долгие вечера в пивной, обсуждая мироздание и вопросы международной политики. Явно имея в виду Клио и ее друзей пацифистов, Константин вкладывает в уста престарелого анархиста следующее рассуждение:

"Атомная бомба — орудие массового уничтожения, повязавшее наши два мира — социализма и капитализма, Востока и Запада. Эта повязанность и заставляет нас любить друг друга!" И старый анархист, улыбаясь в усы, поднимает тост за долголетие атомной бомбы .

"Наивный человек, — отвечает ему герой Константина, профессор Похлебкин. — Нас сплотит оружие, мощнее атомной бомбы, оружие массового уничтожения, которое нас обоих, наши два мира, плотно связывает: двоемыслие!" И профессор Похлебкин пускается в следующую цепочку поэтических, я бы сказал, силлогизмов: Запад, который одержим материализмом, наконец-то доискался до окончательной идеи расщепления материи — расщепил атом и ядро и в результате создал страшнейшее оружие, ядерную бомбу; однако в своей одержимости материальным аспектом мироздания Запад проморгал духовную, душевную и мыслительную сторону бытия, над которой бились, лишенные материального благосостояния, российские умы; русский человек, склонный к общинной, коммунальной жизни, к общности и духовному равенству, добился, в конце концов, самого невозможного, немыслимого - расщепления мысли и духа на общинном, государственном уровне. Советская власть, утверждает профессор, есть материализованная, воплощенная на земле, здесь, сейчас, идея двоемыслия, зачатки которой мы находим и в викторианстве, но лишь советская власть добилась, казалось бы, невероятного: когда двоемыслие, расщепленная совесть и лояльность как духовный и душевный идеал стали ежедневным образом жизни, так сказать, онтологией советской экзистенции, тогда неверие в основы марксизма-ленинизма-сталинизма (как, скажем, неверие в воскрешение в иудео-христианстве) при верности партии (церкви) с ее марксистско-ленинскими лозунгами становится необходимым и достаточным условием принадлежности к советской религии. Эта воплощенная двойственность, закаленная в годы чисток, людоедства, войн внешних и внутренних, превращает каждого советского человека в самое мощное оружие на свете — в расщепленное ядро, некий эквивалент ядерной бомбы, поражающей не мир материи, а мир духа. А все эти атомные бомбы и ядерные ракеты, позаимствованные, конечно же, у Запада и понавешанные вокруг государственных границ, для советской власти не более чем устрашающие бубенцы у шамана — ритуальные причиндалы, которые наивный Запад воспринимает как символы и тотемы страха и разрушения; и советская власть гремит этими устрашающими бубенцами исключительно для того, чтобы Запад испугался и прислушался — к советской власти, которой только и надо, чтобы к ней стали прислушиваться, чтобы с ней стали беседовать откровенно, чтобы разговорились, обнажили свою душу, зачатки собственной раздвоенности — а ведь этой раздвоенности и школьного двоемыслия хватает и здесь. Везде, где есть, хотя бы в зачаточном состоянии, ложное чувство вины, ощущение собственной греховности, трещинка в лояльности собственному правительству, государственному строю, народу (оправданная или нет, неважно), советская власть тут как тут, утверждается, как радиоактивное облако, в сердцах и мыслях, расщепляя и обобществляя, стараясь весь земной шар превратить в одну гипербомбу. Тогда и наступит мир — вечный и нерушимый, мир всеобщего двоемыслия, устраняющего мысль как таковую, и с ней — войны. "Сочетание атомной бомбы и советской власти, — заключает профессор, — есть единственно возможная гармония антиматерии и антидуха. А кто может устоять перед гармонией такого масштаба?"

* * *

"Но для подобного массового расщепления мозгов, по вашей ядерной терминологии, нужна цепная реакция, тяжелая масса нужна, сплоченность. То есть, тяжелые цепи нужны, наручники, — пытался я откаламбуриться от цепных реакций Константина. — Но в Советском Союзе нехватка не только продуктов, но и цепей. Колючую проволоку и ту экспортируют. Но на Западе не производят наручников в количестве, достаточном для экспорта цепной реакции".

"А вы, значит, на диссидентов надеетесь? - криво усмехнулся Константин. — Надеетесь, то есть, по-нашему, на инакомыслящих. Но на то он и инакомыслящий, чтобы мыслить инако. То есть, в нашем случае, когда кругом царит двоемыслие, он тянется в знак протеста к единомыслию, к единой правде. Начинает, как Солженицын строить домашние крепости и возводить алтари за колючей проволокой посреди вермонтских холмов; или, как тот же Антони морочить себе и другим голову идеей пацифизма; или, как моя дура Нуклия, отправляются на поклон в Москву, как в новую Мекку. Но, в сущности, всем им наплевать: и на православие, и на атомную бомбу и даже жопа для них, как для гомика Антони, не конечная цель. Потому что инакомыслие в корне своем в той же степени от слова "инако", как и от слова "инок", то есть, в сущности, главная идея, как у монаха и отшельника, не замараться соучастием. Не запятнать себя злыми деяниями. И тут советская идеология тут как тут с готовым рационализаторским предложением на руках: "все зло мы возьмем на себя!"

"Взамен на что?"

"А вы сидите и не чирикайте. И больше ничего от вас не требуется. Все зло мы возьмем на себя, а вы, инакомыслящие, занимайтесь своими инакомыслящими разговорами, но не публично, а между собой, в своих отдельных нишах спиритуального Пантеона. Обсуждайте юродство на Руси и синкопы у Мандельштама, византийскую икону и сибирских шаманов, высоцкую хрипоту и окуджавскую грусть — только не лезьте со своими идеями в аппарат управления. Не лезьте к власти, власть — зло, зло оставьте нам. Вы будете невинными, незапятнанными и одновременно духовно растущими. Как картофель в черноземе, с эдакой чистой розовой шкуркой. И уверяю вас, мы вас не тронем: продолжайте гнить в полной темноте, созревая внутренним светом. Компромисс был найден. И никаких, уверяю вас, цепей не нужно для сплоченности. Цепи нужны были Сталину, потому что Сталину нужна была вера и правда, ему нужно было стальное единомыслие. Даже Хрущев верил еще в ленинские нормы, как и интеллигенция той поры — в социализм с человеческим лицом. Думали, что доказывают друг другу свою правоту. А теперь и так все ясно. И верности и преданности ни от кого не требуется. Полное разделение труда. Даже сажать не надо. Весь картофель давно посажен. А кто не прижился на родной почве — давно эмигрировал. Тоже, отстаивая идеалы либерализма и отказываясь от соучастия. Но я вам скажу: вся эта эмиграция — еще одна попытка показать кукиш советской власти, и больше ничего. Последняя попытка доказать, что не вся власть у Политбюро, что, мол, у меня, мол, есть тоже власть: хлопнуть дверью. Ну и хлопнули, а дальше что? И здесь, как выяснилось, тоже не слишком разгуляешься: и здесь соучастие, в других, правда, преступлениях, и здесь, между прочим, свое двоемыслие. То есть, опять же, своя советская власть в зачаточном масштабе. И масштабы, между прочим, растут. И чтобы в этом убедиться, эмигрировать вовсе и не надо было. Умные люди, как сидели, окопавшись в родной культуре, так и сидят и не чирикают. Потому что знают, что битва с советским двоемыслием проиграна, и пока более мощного оружия, чем расщепление мыслительного ядра, не придумано". '

"Вы рассуждаете так, как будто вы сами не эмигрант, а представитель советской стороны на переговорах о прекращении гонки вооружений", — пытался я иронизировать.

"Я? Эмигрант? Какой же я эмигрант, когда у меня до сих пор советский паспорт в кармане? Я с Западом в состоянии развода, а если и был женат, то фиктивно. В то время как вы — вечный муж".

До этого момента разговор шел на равных. Точнее, я воспринимал этот разговор как еще один нелепый эмигрантский спор на вечные темы: что делать и кто виноват? И рассуждение Константина про ядерную бомбу и расщепление мысли я поначалу посчитал за очередной бредок — старинный плод российского умствования, которое не может обойтись без теорий о мировом заговоре, вселенской конспирации и т.д. и т.п. В лондонском полицейском участке, в камере предварительного заключения, где держат алкоголиков и набедокуривших клошаров, этот распоясавшийся пророк тотального двоемыслия в какой-то момент показался мне заурядным шизофреником, графоманом, свихнувшимся на собственной непризнанности. Наличие британского паспорта и долгий опыт западной жизни создавал у меня иллюзию собственной нормальности, стабильности, некого душевного комфорта, удобного кресла беспристрастного судьи и, облокотившись на спинку этого кресла, — на собственное заслуженное прошлое, я был уже готов поплыть: в забытый бредок бесконечного российского трепа, не имеющего отношения ни к чему — точнее, не имеющего отношения к ежедневному выживанию, с попыткой сохранить человеческое достоинство, из которого здесь и вырастает вся высокая философия и даже низкопробное искусство. И вдруг одной фразой Константин провел между нами магическую черту: советскую государственно-паспортную границу, и все мытарство, бред и морока эмиграции, головокружительного прыжка через железный занавес вернулись вдруг как неприятный гость, от которого вроде бы избавился. Как бы убедительно ни говорил этот фиктивный муж западной цивилизации про неизбежность победы самого мощного на свете ядерного оружия — коммунизма — эта победа еще не наступила, слава Богу, и пока она не наступила и мы не слились в единстве двоемыслия, все, что ни говорил Константин не было ни шуткой, ни бредом: он отстаивал свою принадлежность к миру, с которым я был в скандальном разводе и смерти которого желал всей душой.

"И давно вы считаете себя на Западе, как вы сказали, фиктивным мужем?" — сухо спросил я, пытаясь свернуть затянувшийся разговор.

"Как — давно? — искренне удивился Константин. — С тех пор, как связался с Клио. То есть, на суде этого, конечно, не упоминалось — пойди докажи! - но, по-моему, каждому ежу ясно: наш брак был фиктивным. Каким он еще мог быть? Вы что, воображаете, что я серьезно мог влюбиться в эту дочь Альбиона?! Вы знаете, как ее в Москве называли? Моченая крыса! С ее жидкими волосиками, челочка эта, всегда суетится в гостях или, наоборот, притаится в углу и чего-то выжидает. Но уж если откроет рот, — всем приходилось прикрывать свой ладошкой: чтобы скрыть улыбку. Все эти разговорные словечки вроде "вообще" и "в смысле" — заучила наизусть, а сует куда ни попадя. В нашей компании, если у человека рязанский акцент — и того со скрипом принимают, а тут что ни фраза — как замороженная блевотина. Ко мне друзья перестали ходить. А ей хоть бы хны. Я ей говорю: да изъясняйся ты лучше по-английски, хоть непонятно, но не так противно. А она в ответ свое любимое слово: "глупый!" Складывает свои губы в трубочку и растягивает, сюсюкая: "глю-ю-пий". Тьфу! Когда я слышал это самое "глюпий", мне хотелось вдарить ее по голове бутылкой. "Бутилькой" в ее произношении".

"Как вы вообще умудрились с ней сойтись при таком отношении друг к другу?" — Я был ошеломлен неподдельным бешенством и отвращением в голосе Константина: в нем не осталось и следа от холодной проницательности судьи всемирно-русской истории.

"Как умудрился? А вы у Марги спросите. Кто Нуклию в Москву привез? Кто мне ее навязал? Кто убеждал меня в том, что Клио — идеальный вариант для фиктивного брака? Марга! Переженишься, говорит, фиктивно, с Клио, переедешь в Англию, а там и подумаем о переразводах. Морочила мне голову, что не может в данный момент портить карьеру этому гомику".

"Кто морочил голову? Какому гомику?" — Но Константин как будто не слышал моего вопроса.

"Если бы не этот идиот, занимающийся поисками социализма с человеческим лицом. Жопу он с человеческим лицом ищет, педераст! А я, как дурак, со своим русским все пониманием, принимал за чистую монету все аргументы Марги: мол, Антони ездит в Москву с англо-советскими договорами, замешаны крупные деньги, она ему обещала не подавать на развод, пока не подписаны контракты — развод, мол, повредит его репутации, пойдут слухи о мальчиках, чего она только ни говорила. В конце концов, в наших же с ней, мол, интересах, чтобы после развода с Антони и раздела имущества, ей, то есть нам с ней, досталось побольше денег. В общем, Клио, мол, идеальный вариант, пока суд да дело. А чем все это закончилось? Вот именно: судом и уголовным делом". — Он нервно прихлебнул простокваши, поморщился, сплюнул на пол и бросил, не глядя, пластмассовую баночку в сторону помойного ведра в углу камеры.

"Клио, как я понимаю, вы забыли поставить в известность о ваших с Маргой планах?" — спросил я в наступившей паузе.

"А вы на меня не смотрите так хитро и укоризненно. Побывали бы вы в моей московской шкуре и поели бы картофельной ботвы с мое — любой бы вариант сгодился! Я же сказал: идея принадлежала Марге. Я лишь выполнял, так сказать, руководящие указания. Клио, так Клио! Еще одна англичанка из тех, кто любит поселиться среди туземцев, напялить тюрбан какой-нибудь в виде национального маскарада и воображать, что спасает тем самым человечество. Воображала себя русской народоволкой. Не понимала, дура, что в Москве денег не считают, потому что их просто нет, а обнимаются, оттого что мороз за окном и пойти некуда. Мне ее даже вначале жалко было. Кто мог подумать, что она такая дура и не знает, что я с Маргой сплю? У нее что — глаз нет? Я-то считал, что ей насчет фиктивности нашего брака все прекрасно известно, только она об этом помалкивает: и чтобы у форейн офиса не вызывать подозрений и вообще, чего дружескую связь портить лишними разговорами? Кто бы мог подумать, что дело зайдет так далеко, да еще на чужой территории? Я, между прочим, пытался ей дать понять всеми способами, что мужа из меня не выйдет. Пытался отвадить ее от себя и так и сяк, и самодурством и чудачеством, и воблой вонючей и лопаткой по-чувашски — да вы знаете! Вцепилась в меня — и ни в какую! И вот тебе, здрасьте: этот "инцидент" с недоумком. Чего он под нож полез? - Константин помедлил. — Слыхали, кстати, что Клио из-за смерти этого ублюдка мухоморами травилась? Какие-то у них были роковые отношения, она его чуть ли не усыновлять собиралась. Все эти незаконные дети — типично английская история. У каждого англичанина, как я понял, есть или тайная страстишка или роковой секрет, но при этом нам, то есть людям посторонним, вменяется чуть ли не в обязанность к этим тайнам и секретам относиться благоговейно, как будто нас об этих секретах поставили заранее в известность. Короче, Клио теперь со мной иначе как через адвоката не разговаривает. Подает на развод. Дождался, наконец. Антони больше в Москву не ездит: Англия объявила торговый бойкот. Чего, казалось бы, Марге еще нужно? Как бы не так! Даже не потрудилась явиться в полицию в качестве поручителя, чтоб меня выпустили под денежный залог, на поруки, так сказать. Пожалела денег? Да у нее куры денег не клюют. Нет, дело не в этом: испугалась за свою репутацию! -и безнадежным скептическим жестом Константин махнул рукой в сторону железной двери камеры, где в рамочке под стеклом висели права и обязанности заключенного. — Поразительно, как легко этим свободомыслящим скурвиться. Этой Марге ничего не стоило взять и махнуть в Китай на неделю для изучения маоистских лозунгов, а еще через неделю -ночевать в палатке палестинца в Бейруте — все, естественно, не без сексуальных эскапад под залпы артобстрела, цимбалы китайских аппаратчиков или там барабанную дробь парадов на Красной площади перманентной революции. Бесстрашная, можно сказать, женщина! Но стоило этому социально отверженному недоумку напороться на нож, вообразив меня убийцей, и тут же у нее сработало классовое чутье. Решила, что замешанность в этой истории повредит ее репутации. Трахаться на грязной лестнице с диссидентами — это, значит, школа коммунизма или чего там, борьба с бумажным тигром империализма и вообще с буржуазными предрассудками, мещанством и тому подобное. Но как только дело дошло до ее репутации среди общих знакомых, — она тут же строит из себя целку. Как, мол, вульгарно: суд, нелепое убийство, присяжные заседатели, оплата судебных издержек — все это, мол, скучно, тривиально, вульгарно и пошло. А на самом деле просто не хотела ввязываться, когда ясно, что я уже — не предмет, которым можно размахивать, как знаменем новых идей, в своем кругу, а потом сделать из этого знамени еще одну модную юбку и таскаться по лондонским снобам. Короче говоря, как только завертелся этот суд, я утерял для нее прелесть новизны и превратился в пошлый скандал. Я давно разгадал их диалектику: вся эта пресловутая свобода и западная демократия хороша только тогда, когда есть перед кем поизгиляться. Все эти леваки повторяют, в общем, Чаадаева: "Истина дороже родины". Оно, конечно, так, только для подобной чаадаевщины надо прежде всего иметь родину".

На моих глазах этот беззастенчиво обманутый женщинами Самсон, остриженный под машинку тюремным парикмахером, снова вспомнил о Боге, родине и избранности:

"Не знаю, как вы тут сами крутитесь, а до меня лично давно дошло: наш человек за границей иначе как придурком не воспринимается. По совершенно понятным причинам: как иначе воспринимать заезжего иностранца, если все в нем — от морды до одежки — одинаково нелепо? Не говоря уже — вот именно — не говоря о языке: все эти мэканья и бэканья, это животное мычание с почесыванием головы и с подмигиваньем в расчете на взаимопонимание. Я ведь тоже, сидя там в Москве думал: свои не поняли, потому что в тюрьме выросли, поймут чужие на свободе. А какое может быть тут свободное взаимопонимание, когда твоя речь воспринимается, как заиканье трехлетнего дебила, как мычание дефективного, а по мысли не идет дальше изречений дикаря, сбежавшего с необитаемого острова — за каковой туземный остров здесь и держат Россию. Да что наши попытки изрекать мысли на басурманском языке, когда даже обрусевшая Клио всю дорогу считала меня свихнувшимся на кулинарии придурком. До сих пор думает, что я с российской голодухи рехнулся на экзотических рецептах. Какая ирония судьбы: ты решаешь мировые загадки, а тебя считают обыкновенным психопатом. И даже пытаются лечить. Я для них: фунгофил! Ей в голову не могло прийти, что я сочиняю философский роман, трактат — а не кулинарную книгу! А? Вот и крутись тут шутом гороховым на кухне, пока в гостиной долдонят о разделении мира на капитализм и социализм, тоталитаризм и демократию".

"А вы, как я понял, предпочитаете делить мир на кофейно-чайные зоны?"

"А вы, как я понял, предпочитаете делать вид, что советская власть с Марса спустилась и захватила с помощью большевистских троек, вроде марсианских треножников, свободолюбивый русский народ? Я, конечно, несколько перегнул про самовар и чайно-кофейные зоны, но нечего делать вид, что лагерная зона кончается на советской государственной границе. И здесь своих большевиков хватает — под другой кличкой. Только у нас все честно и открыто: однопартийная система, абсолютизм коммунистов, живи себе потихоньку и не чирикай, а не хочешь — дохни в лагере. А тут рассуждают про свободу слова и передвижения, а сами сидят по домухам и молчат в тряпочку, не лучше советских, потому что диктуют как жить, все те же люди наверху, только называется это не тоталитаризмом, а демократией. Да никакой разницы между Востоком и Западом в сущности и нет: я тут даже согласен со здешними леваками. Только они борются за светлое будущее, а я считаю, что бороться надо за ускорение советизации всего мира — исторически неизбежной, между прочим. И должен сказать, советская власть не хуже всякой другой. Конечно, были перегибы, конечно, сейчас травят разных там людишек, а где их не травят? Но, в принципе, чем народные советы отличаются от английского парламента? Вот я читал разные тут выступления Политбюро эмиграции: журнал "Вече", Солженицына, максимовский пулемет слушал. И скажу вам: они же счеты сводят с партийным руководством — у них с советской властью лишь личные разногласия. Да и сажали бы они тех же, кого сейчас в околоток тянут. Все их в принципе там устраивает: члены Политбюро даже на возрождение православной церкви благожелательно посматривают, если только, конечно, в коалиции с партийным самодержавием. Им бы еще один шажок сделать: согласиться с тем, что советская власть — не от дьявола, а законная и рукоположенная, и все дело в шляпе! Солженицына встретят на белом коне посреди Красной площади, Политбюро будет махать с мавзолея ручкой, Максимову поручат заведовать салютом, а Синявского, как выродка, в клетке будут показывать на посмешище народу. Свободолюбивый русский народ советскую власть принял всем сердцем, и если ты за народ — принимай и советскую власть. Да и стараться особо не надо: она, советская власть, у нас уже и так в печенках сидит. Мы с ней родились, как с образом Сталина в голове, и из памяти ее не вытравишь: память — она аморальна, и любишь всем сердцем, то, что помнишь".

"И вас тоже обратно потянуло: в чулан с паутиной — в свидригайловский рай?"

"А вы и про эту идею слыхали? А вы не иронизируйте. О чем человек мечтает, чего добивается? Беспечного безделия. Только здесь ради этого люди спину себе всю жизнь гнут и гнут спину другому, чтобы выйдя на заслуженную пенсию наконец-то наплевать на все остальное человечество. А у нас там к наплевательству привыкаешь чуть ли не с пионерского возраста. Полная безответственность — вот он, вечный идеал. Вот она, свобода. У нас там с детства отобрали право голоса, с какой стати я буду считать себя ответственным? Конечно, до идеала далеко: на собрания тянут, руки поднимать заставляют, по очередям наперегонки бегать. Но разве это можно сравнить со здешней тусовкой? За каждый свой шаг ты тут несешь ответственность, все время надо решать что-то — где жить, где работать, за кого голосовать, протестовать постоянно надо — иначе помрешь с голода или в ночлежках для бездомных, а то и убьют того гляди. Мы для чего уезжали? Для того чтобы не марать себя соучастием, чтобы нам не лезли в душу грязными лапами. Но тут ведь, как выяснилось, еще больше с грязью смешивают, если вовремя не отплевываться. И когда я говорю про чулан — я и имею в виду этот рай безответственности: запереться от всего, сидеть в темноте и ни о чем не думать. И должен сказать, в Союзе на этот чулан больше шансов — чуланная традиция раньше укоренилась, причем чулан дают бесплатный".

"Почему бы прямо не в гроб?", — пробормотал я. Он, видимо, заметил, как я побледнел, пододвинулся ко мне, похлопал по колену, и сказал:

"Ну зачем такие крайности? Это в вас русско-еврейская жилка срабатывает. Хотя считаете вы себя представителем Запада, с российской, конечно, душою. А я себя никем не считаю, к особым живчикам себя не причисляю, и лелею мечту о советском чулане исключительно потому, что другого не знаю и не люблю. А кто там будет верховодить советской властью за дверью моего чулана - Солженицын или кто еще — мне решительно наплевать. И уверяю вас, точно так же думает лучшая часть советской интеллигенции, не говоря уже о народных массах как Востока, так и Запада. Вы поймите: мы с вами одного поля ягода, точнее — одного поля картошка: сидим и гнием в земле по разные стороны изгороди, или там железного занавеса, называйте, как хотите, он и так давно в дырах. И нечего тут выпендриваться, что мы, мол, за что-то несем ответственность!"

"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле.

"Сошла с ума, убит, а я-то тут при чем? Как говорили у нас в Москве: если у девушки кривые ноги, она, конечно, не виновата, — но я-то тоже в этом не виноват, не так ли? Они же от скуки тут дохнут и начинают шастать по разным народам и государствам. Моя фиктивная супруга свой английский фант, или фан, как тут говорят, получила. Это мне теперь надо из разных передряг выкарабкиваться. А самобичеванием они пускай сами занимаются. Вам же я не советую во все эти псевдотонкости вникать: свихнетесь! У вас, я знаю, есть эта склонность свинью с апельсином сравнивать и проводить параллели. Я же все ваши эссе в журнале "Синтаксис" изучил. Талантливо, бойко, но слишком много неофитского жара — я имею в виду неофита эмиграции, открывшего новую духовную родину. Отсюда у вас непрерывные сравнения: там и здесь, здесь и там, железный занавес с трагедией по ту сторону рампы, сближение далековатостей, по Ломоносову, и, конечно же, с непременным поклоном Посейдону трех волн эмиграции — Набокову. Какие-то у вас вырисовываются московские круги, от которых, откровенно говоря, остались одни круги на воде, вилами писанные. И все это у вас с подтекстом, с чтением между строк — да какой там подтекст, кто думает сейчас о подтексте в Союзе? Все и так знают, что положено, а что не положено говорить, никакого подтекста не нужно. Тайных мыслей давно не осталось, поскольку, как я сказал, идея одна: не лезь и тогда говори, все что хочешь. А вы тут, в эмиграции, все выискиваете какой-то тайный смысл в духовном обнищании русской литературы — все ищете каких-то зловещих цензоров, палачей свободной словесности, надеетесь на возрождение подпольной мысли. Какая может быть подпольная мысль, когда кругом все и так давно стали подпольными, точнее, блатными? А если и осталась горсточка, как сказал бы Достоевский, "наших" эпохи 60-х, то они все сидят по домухам и молчат в тряпочку. А вы из них делаете героев, и тем самым, между прочим, обманываете западную общественность розовыми надеждами на якобы неминуемый конец советской власти!" — Последние фразы он уже говорил стоя, точнее, не говорил, а выкрикивал мне в лицо. Я хотел ему что-то возразить, но из полураскрытого рта моего раздалось бессмысленное и беспомощное: "ы-ы-ы-ы".

Я вышел из полицейского участка и долго шел просто наугад, стараясь унять тряску рук, губ, всего тела. Меня трясло не от бешенства, а от чувства окончательного унижения. Унижения от осознания катастрофической разницы во мне самом — до и после визита в камеру Константина. Я шел на встречу с ним как знаменитый (в избранных, конечно же, узких кругах) писатель, снизошедший до просьбы своего компатриота с сомнительной репутацией. Шел на это тюремное свидание как гражданин свободного мира, точно знающий свое скромное, но почетное место в иерархии западной культуры, не стыдящийся своего прошлого и без боязни глядящего в будущее, лелеющий свое положение избранника, пишущего на ином языке, нежели его собратья по перу в новом духовном отечестве, но принятого ими с литературным гостеприимством. Слово "изгнанник" было изюминкой в этом торте, который судьба бережно пекла из второй половины моей жизни. И вот в этот торт плюнули. Боже мой, неужели этот красноречивый наглец был прав? А я знал, что он прав. Прав, по крайней мере, в отношении лично меня. Прав, потому что я, как и все мы тут, "из бывших", втайне от себя подмалевывал и подкраивал свое прошлое так, чтобы оно не слишком мешало настоящему, не слишком терло в шагу, чтоб не мешало поступательному движению вперед. Я знал, что я мухлюю, затирая одно пятно, подкрашивая другое, искажая перспективу так, чтобы мое настоящее гляделось из моего прошлого как светлое будущее; чтобы те, кто не решился эмигрировать, те, кто остался там, выглядели б дураками, сами во всем виноватыми, а я — как самая главная жертва, заработавшая своим подвигом статус жреца. Отправляясь на свидание в камеру предварительного заключения, я находился в святой уверенности, что меня никто не сможет поймать с поличным, что меня никто не сможет разоблачить. Те, кто остался там, в прошлом, никогда не станут свидетелями моего настоящего, а свидетели моего настоящего здесь никогда не узнают запутанной изнанки моей прошлой жизни. Я был защищен не просто географией и закутан в броню железного занавеса -меня охраняла и дистанция времени, позволяющая переписывать ошибки прошлого в залог будущих побед; и никто не сможет поймать тебя с поличным, поскольку свидетели этих побед и поражений разъединены дистанцией времени и пространства, и никогда не смогут увязать историческую фальшивку моей судьбы в одну логически связную формулировку обвинения.

И вдруг этот, неведомо откуда явившийся наглец — из неведомых мне кругов с сомнительной политической родословной — ткнул в меня пальцем и заорал: а король-то голый! Вооруженный до зубов ежедневностью быта своей страны, которая для меня давно превратилась в фикцию податливой уму памяти, он заявлял, что эта страна существует сама по себе, вне зависимости от моего личного к ней отношения и хитроумных махинаций с прошлым, и существует она не такой, какой требовалось для моего душевного комфорта. Я же выходил примазавшимся, попутчиком русской истории, торгующим на сторону. И с тошнотворной ясностью я различил в себе, как на рентгеновском снимке, эту саркому его России, мешающую мне дышать, пробирающуюся в мозг метастазами. Все что говорил этот гад о России, о Советском Союзе было непреложной правдой. Гад был прав. Гад был прав исторически. Если ты умеешь разгадать все историческое зло и следовать этому злу на десяток лет вперед, ты никогда не ошибешься. История всегда на стороне гадов. Гады всегда на стороне истории. Единственное спасение — выпрыгнуть за борт парохода истории, без спасательного круга, прямо в штормовое море внеисторичности, вневременности. Но ведь и этот хаос за бортом, как всякая вечность, не знающая конца, смерти, то есть жалости, отличается от зла исторического лишь тем, что этот хаос лишен логичности, которая обретается историей постфактум; добро — лишь редкое мгновенье, узкий промежуток, случайно остановившееся время, миг нелогичности в злой цепочке причин и следствий, двурушник меж двух зловещих альтернатив вечности. И может быть, прыжок с борта в пучину и дарует это мгновение подвешанности, мгновение добра между злым хаосом рождения и историческим злом смерти. Гад был прав, а я нет. Гад обладал душевной цельностью. Я был двурушником. Но я предпочитал это двурушничество, этот затянувшийся полет самоубийцы, пытающегося собраться с мыслями в короткий промежуток между рождением и смертью. Тут меня и сбил мотоцикл.

Я переходил, как помню, Шафтсбери авеню, одну из широких центральных улиц. Это одна из огромных лондонских улиц, где в середине пролегает узкая полоска бетона, вроде фиктивного тротуара, разделяющего движение на две половины. Перед тем как пересечь улицу, я, естественно, как и полагается в стране с левосторонним движением, повернул голову направо, дошел до середины, до этой бетонной полоски, и там задержался, задумался над очередным метафизическим поворотом вышеописанного разговора. Добравшись мысленно до соответствующего умозаключения, я решил возобновить свой маршрут и перед тем как пересечь вторую половину проезжей части, снова повернул голову направо. Трудно объяснить, почему я, уже десять лет живущий в этой стране, повернул голову в неверную сторону. Возможно, я, стоявший на этой промежуточной полоске посреди улицы, вообразил, что стою на тротуаре и лишь начинаю пересекать улицу — с английским, левосторонним, движением, и потому снова повернул голову направо. Но, возможно, стоя на этом фиктивном тротуаре, и перебирая в памяти разговор на российскую тему, я перепутал страну своего пребывания и, вообразив, что стою посреди московской улицы, повернул голову направо, по-советски. Я даже помню свое удивление при виде пустынной улицы: надо же, центр города, середина дня — и ни одной машины! И я шагнул. Тут-то на меня и налетел — слева — мотоцикл. "Конец", — подумал я, падая на асфальт.

Мне повезло: мотоциклист успел нажать на тормоза в последний момент и лишь сбил меня с ног. Я помню ощущение не столько боли от падения, сколько позора из-за нелепости всей сцены. Еще ничего не чувствуя, я тут же вскочил на ноги и стал уверять мотоциклиста, с побледневшим от ужаса лицом под шлемом, что во всем виноват исключительно я, и просил извинить меня за происшедшее недоразумение. Успела собраться толпа, кто-то кричал, звал скорою помощь, к мотоциклисту приближался полицейский, но я уже шагал, преувеличенно уверенным широким шагом в сторону Пикадилли. И лишь в метро, ожидая на платформе поезда, я почувствовал, что не могу ступить на левую ногу. А когда вернулся домой, уже не мог вытащить распухшую ногу из брючной штанины. Перелома никакого не было, но даже по квартире я не мог продвигаться без костылей. Во время этого неожиданного домашнего ареста, вторую неделю созерцая каждое утро, как распухшая нога с кровоподтеком меняет цвет от небесного темно-голубого до трупно-зеленого, я, помня адвокатскую просьбу, пытался сварганить нечто вроде свидетельских показаний на тему трактата Константина, честно стараясь преодолеть личное отвращение ко всей этой истории и быть, по возможности, объективным. У меня ничего не получалось. Однажды утром я сел за английскую машинку, чтобы сочинить письмо адвокату с вежливым отказом от выступления на суде по причине резкой боли в левой ноге, когда в почтовую щель просунули утренний выпуск "Таймса".

На первой странице с продолжением на центральном развороте газеты под заголовком "Вмешательство советского посольства в британское судопроизводство" сообщалось о беспрецедентном развитии событий в связи с судом над советским гражданином по обвинению в непреднамеренном убийстве. Выяснилось, что Константин, в конце концов, был выпущен из полицейского участка под денежный залог. Дотошливый корреспондент сумел, явно не без помощи своего человека в полиции, выяснить, кто предоставил деньги для освобождения под залог: заполучив копию чека, он без труда обнаружил, что деньги были выплачены лондонским отделением советского банка. Советское посольство, загнанное в тупик слухами, которые стали расти вокруг этого судебного процесса, решило играть в открытую: посольство опубликовало официальную ноту протеста, где заявляло о том, что показательный процесс над Константином — политическая расправа над советским гражданином, попытка очернить советскую власть путем грубой подтасовки фактов о якобы уголовном характере обвиняемого; советское посольство настаивало на том, что виновность подсудимого должна решаться советским судом, и если эта виновность подтвердится, советское законодательство накажет подсудимого по заслугам; в заключение советское посольство требовало немедленного возвращения советского поданного на родину. Тут же приводилось выступление в парламенте представителя лейбористской партии; не разделяя, правда, целиком точку зрения советского посольства, этот лейборист воспользовался, тем не менее, случаем для обвинительного спича в адрес коррумпированной системы британского судопроизводства, ставшей слепым орудием британской аристократии в руках консервативного правительства, которое раздувает антисоветскую шумиху о правах человека вокруг крайне сомнительной фигуры подсудимого, в то время как бастующие рабочие Великобритании избиваются полицейскими дубинками. Этого парламентария поддержал в прессе представитель Комитета по ядерному разоружению, который заявил, что суд над советским гражданином — еще один пример разжигания агрессивных тенденций в отношении Советского Союза; Великобритания, сказал он, слепо подражает Соединенным Штатам в пропагандистской кампании за либерализацию режимов стран Восточной Европы, не имея на то ни моральных оснований, ни стратегического превосходства; суд над советским гражданином, поэтому, ничему не послужит, кроме дальнейшего роста международной напряженности и риска третьей мировой войны. Ему возражал член Европейского парламента от консервативной партии, который в своем интервью "Таймсу" призывал британскую общественность не следовать демагогическим интерпретациям советской законности и не повторять трагических ошибок прошлого, когда после второй мировой войны тысячи советских военнопленных были выданы советским властям и, как всем нам хорошо известно, тут же были отправлены в исправительно-трудовые лагеря или же прямо расстреляны в подвалах Лубянки.

Не дочитав "Таимо", я бросился (на костылях) звонить адвокату Константина. Телефон был занят около часа: я был, видимо, не единственным, кто пытался дозвониться по этому номеру. Когда наконец я услышал в трубке его прекрасный еврейско-оксфордский акцент, я начал с извинения о том, что из-за истории с мотоциклом не смог вовремя сдержать своего обещания, но он прервал мои бормотания еще одним сногсшибательным сообщением: Константин исчез; его машина была найдена брошенной неподалеку от советского посольства в Лондоне. Круги русской эмиграции, как, впрочем, и газетчики, неделю за неделей ждали заявления ТАСС: о пресс-конференции, где Константин, с бледным от пыток и допросов лицом будет разоблачать провокации британской разведки и язвы капитализма. Однако ни заявления ТАСС, ни пресс-конференции не последовало. Константин тихо исчез: без суда и следствия. Эмигрантские круги были полны слухов: одни считали, что Константин - провокатор и двойной агент, засланный изначально для дискредитации борьбы за свободу выезда; другие считали, что он стал двойным агентом, так сказать, вынужденно, испугавшись тюремного срока; третьи упрямо настаивали на том, что его похитили, в доказательство своей теории приводя тот факт, что никаких разоблачений о "буржуазном Западе" со стороны Константина не последовало.

За неимением горячих новостей газетчики добрались и до меня: не прошел незамеченным ни мой визит в полицейский участок, где содержался во время суда Константин, ни история с мотоциклом. Я отмалчивался и решил на время уехать из Лондона. Когда чье-то лихое газетное перо выдвинуло предположение о том, что история с мотоциклом на Шафтсбери авеню — попытка КГБ избавиться от свидетеля, то есть от меня, выведавшего у Константина некую государственную тайну, я решил не опровергать истории. Откуда я знаю? А может быть, это правда? В конце концов, история советской власти полна фантасмагорий до такой степени, что еще одна дорожная катастрофа, приписанная органам, им не повредит, зато придаст необходимую остроту жизни соскучившихся на свободе эмигрантов.

Лондон. 1984