/ / Language: Русский / Genre:adv_history,

Пиччинино

Жорж Санд

Остросюжетный роман «Пиччинино» посвящен теме национально—освободительной борьбы на Сицилии.

ru fr Roland ronaton@gmail.com FB Tools 2005-12-19 OCR & SpellCheck: Zmiy C2C4BB85-7F4F-471E-9635-4AD548EC0166 1.0 Санд Ж. Маркиз де Вильмер; Пиччинино: Романы СП «Фолио» Харьков 1993

Жорж Санд

Пиччинино

Моему другу

Эмманюэлю Араго

в память о вечере,

проведенном

в семейном кругу.

I. ПУТНИК

Область, называемая Piedimonta1 и простирающаяся от подножия Этны до самого моря, где лежит город Катания, представляет собой, по отзывам всех путешественников, самую прекрасную страну в мире. Поэтому я и решил избрать ее местом действия для истории, рассказанной мне с условием не называть ни селений, ни подлинных имен ее героев. Итак, друг читатель, соблаговоли перенестись воображением в область, именуемую Valdemona, что значит Долина Демонов. Это чудесный край, который, однако, я не намерен описывать тебе подробно, по той простой причине, что совершенно его не знаю, а хорошо описывать то, что известно лишь понаслышке, — вещь невозможная. Но ведь есть столько прекрасных книг о путешествиях, к которым ты можешь обратиться, если, впрочем, не предпочтешь посетить этот уголок лично; я бы и сам охотно совершил подобное путешествие хоть завтра, но только не вместе с тобой, читатель, ибо при виде тамошних чудес ты стал бы бранить меня за то, что я плохо их описал, а в дороге нет ничего хуже, чем спутник, читающий тебе наставления.

В ожидании лучших времен фантазии моей угодно, чтобы я увел тебя подальше, по ту сторону гор, оставив в покое мирные селения, которые я так охотно избираю местом действия своих рассказов. Причина здесь самая пустая, но я все-таки сообщу ее тебе.

Не знаю, помнишь ли ты — раз уж ты так добр, что читаешь мои сочинения, — как год тому назад я представил на твой суд роман под заглавием «Грех господина Антуана», где события развертываются на берегу Крезы, и главным образом — среди развалин старого замка Шатобрен. Дело в том, что замок этот существует на самом деле, и хотя он находится в десяти лье от моего жилища, я неизменно каждый год совершаю в те края по крайней мере одну прогулку. В этом году меня там весьма недружелюбно встретила старая крестьянка, приставленная стеречь эти развалины.

— Коли правду говорить, — сказала она на своем полуберрийском, полумаршском наречии, — так я на вас в большой обиде. Звать-то меня вовсе не Жанилла, а Женни, и дочки у меня никакой нет, и вовсе я своего барина за нос не вожу, и барин мой блузы не носит, это уж вы приврали, я его в блузе и не видывала! — и т.д., и т.д. — Грамоте я не знаю, — продолжала она, — а вот знаю, что вы про меня и про моего барина дурное написали, и за это я вас больше не люблю.

Таким образом мне стало известно, что неподалеку от развалин Шатобрена живет некий престарелый господин де Шатобрен, который не носит блузы. Вот, впрочем, все, что я о нем знаю.

Но это научило меня, каким нужно быть осторожным, когда пишешь о Марше или о Берри. Вот уж который раз со мной случается нечто подобное: лица, носящие имя одного из моих героев или живущие в описанных мною краях, обидевшись и пылая гневом, обвиняют меня в клевете, никак не желая поверить, что имена их я взял случайно и понятия не имел о самом их существовании.

Чтобы дать им время успокоиться, пока я снова не принялся за старое, я решил прогуляться теперь по Сицилии… Но как же мне быть, чтобы случайно не упомянуть лица или места, в самом деле существующего на этом прославленном острове? Ведь героя-сицилийца не назовешь Дюраном или Вольфом, и на всей карте Сицилии не найти названия, которое походило бы на Понтуаз или Баден-Баден. Поневоле придется мне дать своим персонажам и местностям имена, оканчивающиеся на а, на о или и. Не слишком заботясь о географической точности, я выберу такие, которые легко произносятся, и заранее заявляю, что у меня нет в Сицилии даже знакомой кошки, а следовательно, не может быть и намерения кого-либо там описать.

После всего сказанного я считаю, что волен выбирать любое имя, а выбор имен — это самое трудное для писателя, желающего искренно полюбить создаваемые им образы. Прежде всего мне нужна княжна с блестящим именем — одним из тех, что высоко возносят особу, которая его носит. А в том краю столько красивых имен! Акалия, Мадония, Валькорренте, Вальверде, Примосоле, Тремистери и т.п., и все они ласкают слух, как прекраснейшие аккорды. Но если случайно в каком-либо знатном семействе, носящем имя своего феодального поместья, приключилась история, подобная той, какую я собираюсь рассказать, история, надо признаться, довольно щекотливая, меня, пожалуй, опять обвинят в злословии и клевете. К счастью, Катания отсюда далеко, романы мои вряд ли читаются по ту сторону мессинского маяка, и я надеюсь, что новый папа из милости продолжит то, что его предшественник совершил по неизвестной ему самому причине, то есть оставит меня в списке авторов, запрещенных католической церковью. Это позволит мне свободно говорить об Италии, в то время как в Италии, а тем более в Сицилии, об этом никто и знать не будет.

Итак, княжну свою я назову княжной Пальмароза. Ручаюсь, что ни в одном романе вы не найдете столь звучной и, можно сказать, столь цветистой фамилии. Следует, однако, подумать об имени, данном княжне при крещении. Назовем ее Агатой, ибо святая Агата считается покровительницей Катании. Но я попрошу читателя произносить именно Агата, следуя местному обычаю, даже тогда, когда мне, по рассеянности, случится написать это имя на французский лад, то есть без а на конце.

Героя моего будут звать Микеланджело Лаворатори, только не спутайте его со знаменитым Микеланджело Буонаротти, умершим по меньшей мере за двести лет до рождения моего Микеле.

Что касается времени описываемых событий, а это еще одно досадное затруднение в начале каждого романа, то предоставляю вам, любезный читатель, выбрать его по своему усмотрению. Но поскольку мои действующие лица будут исповедовать идеи, имеющие хождение в современном обществе, и мне, при всем моем желании, невозможно говорить о них как о людях прошлых времен, история княжны Агаты Пальмароза и Микеланджено Лаворатори происходит, очевидно, где-то между 1810 и 1840 годами. Можете по своему усмотрению установить год, день и час, с которого начинается мое повествование; мне это все равно, ибо роман мой не является ни историческим, ни описательным, и я ни в том, ни в другом отношении не претендую на точность.

Итак, в этот день… — пусть это будет, если вам угодно, ясный осенний день — Микеланджело Лаворатори пробирался извилистыми тропами то вниз, то вверх по ущельям и ложбинам, бороздящим склоны Этны и спускающимся к плодородной Катанской равнине. Герой наш прибыл из Рима, переправился через Мессинский пролив и пешком добрался до Таормины. Отсюда, очарованный зрелищем, со всех сторон открывшимся его взору, и не зная, куда смотреть — то ли на морское побережье, то ли на горы, он уже пошел почти наугад, колеблясь между желанием поскорее обнять отца и сестру и соблазном поближе подойти к гигантской огнедышащей горе, глядя на которую готов был согласиться с мнением Спалланцани, что Везувий по сравнению с ней не более как игрушечный вулкан.

Так как Микеланджело путешествовал в одиночестве и пешком, он не раз сбивался с пути средь застывших лавовых потоков, образующих где обрывистый утес, а где лощину, покрытую роскошной растительностью. Когда непрестанно то поднимаешься в гору, то спускаешься с кручи, путь поневоле оказывается длинным, но на деле весьма мало подвигаешься вперед, и дорога из-за подобных естественных преград становится вчетверо длиннее. Микеле потратил целых два дня на то, чтобы пройти расстояние в каких-нибудь десять лье, отделяющих по прямой линии Таормину от Катании. Но теперь он был уже близко, почти у цели, ибо, миновав Кантаро и Маскарелло, Пьяно-Гранде, Вальверде и Маскалучью, он оставил наконец вправо от себя Санта-Агату, а влево — Фикарацци и находился уже не более чем в одном лье от предместья города. Еще какие-нибудь четверть часа, и все трудности его пешего путешествия окажутся позади; несмотря на восторженное изумление, которое должна была внушать молодому художнику столь величественная природа, он достаточно натерпелся в дороге от жары в ущельях, от холода на горных вершинах, от голода и усталости.

Но на склоне последнего холма, который ему предстояло еще преодолеть, проходя вдоль стены громадного парка и устремив взор на город и гавань, он заспешил, чтобы наверстать упущенное время, споткнулся о корень оливы и сильно ушиб ногу; боль была очень резкой, так как после двух дней ходьбы по острым обломкам окаменевшей лавы и горячему пуццолану, башмаки его износились и ноги были все изранены.

Вынужденный остановиться, он увидел, что находится перед небольшой нишей, где стоит статуя мадонны. Эта маленькая часовня с выступающим каменным навесом и скамьей служила гостеприимным убежищем для прохожих и удобным местом ожидания для нищих, монахов и прочего бедного люда, ибо была расположена у самых ворот виллы, изящное здание которой было видно нашему путнику сквозь листву тройного ряда апельсиновых деревьев, окаймлявших длинную аллею.

Микеле, скорее досадуя на эту внезапную боль, чем страдая от нее, сбросил дорожный мешок, сел на скамью, вытянул ушибленную ногу и вскоре совсем позабыл о ней, погрузившись в раздумье.

Чтобы познакомить читателя с мыслями молодого человека и вызвавшими их причинами, следует рассказать о нем подробнее. Микеле было восемнадцать лет, и он учился живописи в Риме. Отец его, Пьетранджело Лаворатори, был простым мастером-живописцем, впрочем весьма искусным в своем деле. Известно, что в Италии ремесленники, расписывающие стены и потолки, — почти художники. То ли в силу традиции, то ли вследствие прирожденного вкуса, они создают чудесные орнаменты, и в самых скромных жилищах, даже в убогих харчевнях, взор наш радуют гирлянды и розетки в прелестном стиле, а то и просто бордюры, удивительно удачно дополняющие своим цветом гладкий тон панелей и обшивок. Росписи эти нередко бывают выполнены с не меньшим совершенством, чем наши бумажные обои, но намного превосходят их свободой исполнения, свойственной всякой ручной работе. Ничего нет скучнее, чем строгий правильный орнамент, созданный машинами. Красота китайских ваз, да и всех вообще китайских изделий, заключается именно в той причудливой непринужденности, которую только рука человека может придать своим произведениям. Изящество, свобода, смелость, неожиданные находки, а подчас даже наивное неумение придают декоративной живописи особое очарование, с каждым днем все реже встречающееся в нашем обществе, где все начинает производиться машинами и станками.

Пьетранджело был одним из самых искусных и изобретательных adornatori2. Уроженец Катании, он жил в ней со своим семейством вплоть до рождения Микеле, когда вдруг неожиданно покинул родину и переехал в Рим. Причину своего добровольного изгнания он объяснял тем, что семья его увеличивается, что в Катании у него слишком много конкурентов, работы у него становится все меньше, словом — что он хочет попытать счастья на чужой стороне. Но тайком поговаривали, будто он бежал от гнева неких вельмож, весьма могущественных и весьма преданных неаполитанскому двору.

Всем известна ненависть, которую завоеванный и порабощенный народ Сицилии питает к правительству, находящемуся по ту сторону пролива. Гордый и мстительный сицилиец вечно бурлит, как и его вулкан, а подчас и извергает огонь. Ходили слухи, будто Пьетранджело оказался замешанным в народном заговоре и вынужден был бежать вместе со своим семейством и своими кистями. Его жизнерадостный и благодушный нрав, казалось, исключал подобные предположения, но живому воображению жителей катанского предместья необходима была необычайная причина, чтобы объяснить внезапный отъезд любимого мастера, о котором жалели все его товарищи.

В Риме, однако, он не нашел счастья, ибо потерял там всех своих детей, кроме Микеле, а некоторое время спустя умерла и его жена, подарив жизнь девочке; юный брат стал ее крестным отцом, и назвали ее Мила — уменьшительное от Микеланджела.

Оставшись только с двумя детьми, Пьетранджело стал менее веселым, но зато более обеспеченным и, работая без устали, сумел дать своему сыну воспитание, намного превосходившее то, какое получил сам. К этому ребенку он проявлял особую любовь, доходившую порой до слабости, и хотя Микеле рос в бедной и скромной семье, он был изрядно избалован.

Старших своих сыновей Пьетранджело заставлял трудиться, с ранних лет стараясь внушить им тот рабочий пыл, каким отличался сам. Но небо не послало им тех сил, какими обладал их отец, и они погибли, не выдержав чрезмерного напряжения. То ли наученный печальным опытом, то ли считая, что теперь, когда в семье осталось всего трое, включая его самого, он и один сумеет прокормить ее, но только Пьетранджело, казалось, больше думал о здоровье своего младшего сына, чем спешил сделать из него мастера, способного заработать себе на хлеб.

Мальчик, однако, очень любил рисовать и, играя, рисовал плоды, цветы и птиц, прелестно их раскрашивая. Однажды он спросил у отца, почему тот никогда не изображает на своих фресках человеческие фигуры.

— Еще чего захотел — фигуры! — ответил благоразумный Пьетранджело. — Их надо делать либо очень хорошо, либо вовсе за них не браться. Мне для этого недостает умения. Мои гирлянды и арабески всем нравятся, но если на потолке у меня запляшут хромые амуры и горбатые нимфы, меня засмеют все знатоки.

— А что, если попробую я? — спросил мальчик, который робостью не отличался.

— Попробуй сначала на бумаге; может, для твоих лет получится и неплохо, но только ты скоро сам увидишь, что без учения нет и умения.

Микеле попробовал. Пьетранджело показал рисунки сына любителям и даже художникам, и все признали у мальчика большие способности и посоветовали не связывать ему рук, приучая к труду ремесленника. С того времени Пьетранджело решил сделать из сына живописца, послал его в одну из лучших мастерских Рима и полностью избавил его от приготовления красок и малевания стен.

«Одно из двух, — справедливо рассуждал он, — либо из этого ребенка выйдет художник, либо, если способности его не так уж велики, он вернется к орнаментам; зато у него будут знания, каких у меня нет, и в своем деле он станет первостепенным мастером. Так или этак, а жить ему будет легче, и обеспечен он будет лучше, чем я».

Нельзя сказать, чтобы Пьетранджело был недоволен своей участью, но он отличался тем легкомыслием и даже беспечностью, которые свойственны очень трудолюбивым и очень здоровым людям. Он всегда полагался на судьбу, может быть потому, что рассчитывал при этом на собственные руки и собственное трудолюбие. Но будучи человеком умным и проницательным, он рано подметил у Микеле искру честолюбия, которого у других его детей не было. Отсюда он заключил, что та степень благополучия, которой достиг он сам, для более сложной натуры Микеле окажется недостаточной. Чрезмерно терпимый, он твердо верил, что у каждого человека есть врожденные способности, определить которые может лишь он сам, а потому уважал чувства и склонности Микеле, как дарованные ему свыше, и в этом оказался столь же великодушным, сколь и неосторожным.

Ибо неизбежным следствием этой слепой снисходительности явилось то, что Микеланджело, никогда не испытавший ни горестей, ни страданий, привык ни в чем не знать отказа и считать себя личностью более значительной и интересной, чем все прочие. Свои прихоти он часто принимал за серьезные желания, а исполнение этих желаний считал своим правом. К тому же его рано посетил недуг, свойственный всем счастливцам, а именно страх потерять свое счастье, и в самый разгар успехов он мог вдруг упасть духом при мысли о возможной неудаче. Смутное беспокойство охватывало его тогда, а так как по природе он был энергичен и смел, беспокойство это подчас рождало в нем грусть и раздражительность.

Но мы глубже проникнем в его характер, если подслушаем те мысли, которые занимают его у ворот Катании, в маленькой часовне, где он только что остановился.

II. ИСТОРИЯ ПУТНИКА

Но я забыл объяснить — а вам нужно это знать, читатель, — почему Микеле вот уже год как находится в разлуке с отцом и сестрой.

Несмотря на хорошие заработки в Риме и вопреки своему покладистому характеру, Пьетранджело никак не мог привыкнуть к жизни на чужбине, вдали от любимой родины. Как истый островитянин, он считал Сицилию страной, во всех отношениях благословенной небом, а материк — местом изгнания. Когда жители Катании говорят о страшном вулкане, столь часто истребляющем и разоряющем их, они в своей любви к родной земле доходят до того, что называют его «наша Этна». «Ах, — сказал однажды Пьетранджело, проходя мимо лавы, извергнутой Везувием, — посмотрели бы вы на наш знаменитый лавовый поток! Вот это красота! Вот это сила! Тогда вы и заикнуться бы не посмели о вашей лаве». Он имел в виду страшное извержение 1669 года, когда огненная река докатилась до самого центра города и истребила половину населения и зданий. Гибель Геркуланума и Помпеи он считал сущим пустяком. «Подумаешь, — говорил он с гордостью, — я видывал землетрясения и почище! Вот приезжайте к нам, узнаете, что такое настоящее извержение!»

Он постоянно вздыхал о той минуте, когда снова сможет увидеть милый его сердцу раскаленный кратер и адскую пасть вулкана.

Когда Микеле и Мила, привыкшие видеть его всегда в добром расположении духа, замечали, что он задумчив и печален, они огорчались и беспокоились, как бывает всегда, когда видишь грустным того, кто обычно весел. Тогда он признавался, что думает о родимом крае. «Не будь у меня такого крепкого здоровья, — говорил он, — и не будь я столь благоразумен, я давно умер бы с тоски по родине».

Но когда дети заговаривали о том, чтобы вернуться в Сицилию, он многозначительно поводил пальцем, словно говоря: «Нельзя мне переезжать через пролив; избегнув Харибды, я бы разбился о Сциллу».

Раз или два у него вырвались слова: «Князь Диониджи давно уже умер, но еще жив его брат Джеронимо». А когда Микеле и Мила стали спрашивать, почему он боится этого князя Джеронимо, он, по обыкновению, погрозил пальцем и сказал: «Молчите, молчите! Зря я и произнес при вас эти имена».

Но однажды Пьетранджело, работая в одном из римских дворцов, нашел валявшуюся на полу газету.

— Вот горе, что я не умею читать! — сказал он, протягивая ее Микеле, который зашел к нему по дороге из музея живописи. — Бьюсь об заклад, тут есть что-нибудь о милой моей Сицилии. А ну-ка, Микеле, взгляни на это слово: готов побожиться, что оно значит «Катания». Да, да, это слово я узнаю. Взгляни же и скажи мне, что делается сейчас в Катании.

Микель заглянул в газету и прочел, что в Катании предполагается осветить главные улицы газовыми фонарями.

— Боже мой! — воскликнул Пьетранджело. — Увидеть Этну при свете газовых фонарей! Вот-то будет красота! — И от радости он подбросил свой колпак до самого потолка.

— Тут есть еще одно сообщение, — продолжал юноша, просматривая газету. — «Кардинал, князь Джеронимо Пальма-роза, вынужден отстраниться от важных обязанностей, возложенных на него неаполитанским правительством. Его преосвященство разбит параличом, и жизнь его в опасности. До тех пор пока медицинская наука не выскажется определенно об умственном и физическом состоянии высокопоставленного больного, правительство временно вручает выполнение его обязанностей его сиятельству маркизу…»

— А какое мне дело кому? — в необычайном волнении воскликнул Пьетранджело, вырывая газету из рук сына. — Князь Джеронимо теперь отправится вслед за своим братом в могилу, и мы спасены! — И, словно опасаясь ошибки со стороны Микеле, он попытался сам, по складам, разобрать имя князя Джеронимо, а затем вернул сыну листок, прося его еще раз очень медленно и очень отчетливо прочитать сообщение.

Прослушав его вторично, он истово перекрестился.

— О провидение, — воскликнул он, — ты дозволяешь старому Пьетранджело увидеть кончину своих притеснителей и дожить до возвращения в родной город. Обними меня, Микеле! Это событие столь же важно для тебя, как и для меня. Что бы ни случилось, дитя мое, помни: Пьетранджело был тебе хорошим отцом!

— Что вы хотите сказать, отец? Разве вам еще угрожает опасность? Если вы вернетесь в Сицилию, я поеду вместе с вами.

— Мы еще поговорим об этом, Микеле, а пока… молчи! Забудь даже те слова, что у меня вырвались.

Два дня спустя Пьетранджело, сложив пожитки, уехал вместе с дочерью в Катанию. Но Микеле, несмотря на все его просьбы, он не согласился взять с собой.

— Нет, — отвечал он, — я и сам не знаю наверное, смогу ли устроиться в Катании; еще сегодня утром я просил, чтобы мне почитали газеты, и там нигде не написано, что кардинал Джеронимо умер. О нем вообще нет ни слова. А может ли человек, столь любимый правительством и столь богатый, умереть или выздороветь, не наделав при этом большого шума? Вот я и полагаю, что он еще дышит, но ему не лучше. Его временный заместитель — человек добрый, хороший патриот и друг народа. При нем я могу не бояться полиции. Ну, а вдруг случится чудо, и князь Джеронимо останется жив и поправится? Ведь мне придется тогда как можно скорее возвращаться сюда, в Рим; к чему же тебе прерывать свои занятия и пускаться в это путешествие?

— Но в таком случае, — сказал Микеле, — почему бы и вам не подождать, чем кончится болезнь князя? Я не знаю, почему вы так опасаетесь его и чем может грозить вам пребывание в Катании, этого вы никогда не хотели мне объяснить, но меня пугает, что вы отправляетесь туда один с нашей девчуркой, в страну, где неизвестно еще, как вас примут. Я знаю, что полиция в самодержавных монархиях подозрительна и придирчива; если вас арестуют хотя бы на несколько дней, что станется тогда с нашей маленькой Милой в городе, где вы уже никого не знаете? Позвольте же мне, ради всего святого, поехать с вами. Я буду защищать и беречь Милу, а когда увижу, что вас не трогают, что вы хорошо устроились и решили остаться в Сицилии, я снова вернусь в Рим, к своим занятиям.

— Да, Микеле, я все это знаю и понимаю, — ответил Пьетранджело. — У тебя самого нет ни малейшего желания переехать в Сицилию, и твоему юному честолюбию не по вкусу жизнь на острове, где, как ты думаешь, нет ни памятников искусства, ни возможности заниматься им. Но ты ошибаешься, у нас столько чудесных памятников! В Палермо их просто не счесть! А Этна? Да ведь она — самое дивное зрелище, какое только природа может явить глазам художника. А что до картин, у нас их тоже достаточно. Морреалес подарил нашей Сицилии немало шедевров, которые вполне можно сравнить с сокровищами Рима или Флоренции.

— Простите, отец, — сказал, улыбаясь, Микеле, — но Морреалес никак не может сравниться ни с Рафаэлем, ни с Микеланджело, ни с мастерами флорентийской юколы.

— А ты почем знаешь? Вот каковы они, детки! Ведь ты же не видел больших полотен Морреалеса, его лучших произведений? А какая у нас природа! Какое небо! Какие плоды! Настоящая земля обетованная!

— Но тогда, отец, позвольте мне ехать с вами, — сказал Микеле, — этого я только и прошу.

— Нет, нет, — поспешно ответил Пьетранджело, — я увлекся, расхваливая тебе Катанию, но не хочу, чтобы ты сейчас отправлялся туда; я знаю, тебя побуждает твое доброе сердце и забота о нас, но знаю также, что мечтаешь ты не о том. Вот когда тебя самого потянет на родину, когда пробьет твой час и тебя позовет судьба, тогда ты с любовью поцелуешь ту землю, на которую сейчас ступил бы с презрением.

— Все эти доводы, отец, ничтожны по сравнению с тем беспокойством, какое я буду испытывать во время вашего отсутствия. Лучше уж мне скучать и терять даром время в Сицилии, чем отпустить вас одних и терзаться здесь мыслями о грозящих вам бедах и опасностях.

— Спасибо, сынок, и прощай! — ответил старик, с нежностью обнимая его. — Если хочешь знать правду, я не могу взять тебя с собой. Вот тебе половина денег, какие у меня есть. Расходуй их бережно, пока я сумею прислать тебе еще. Знай, что в Катании я не стану терять времени даром и усердно примусь за работу, чтобы дать тебе возможность продолжать твои занятия живописью. Дай мне только время добраться туда и устроиться, а уж работу я найду: у меня ведь на родине немало было покровителей и друзей, и я знаю, что кое-кого из них там встречу. А ты не воображай себя всяких там бед и опасностей. Я буду осторожен, и хотя лживость и трусость мне не свойственны, в жилах моих недаром течет сицилийская кровь, и при надобности я всегда сумею прикинуться хитрой старой лисой. Этну я знаю, как собственный карман, ущелья ее глубоки и долго смогут скрывать такого бедняка, как я. Ты знаешь, я хоть и тайно, но сохранил добрые отношения с родными. У меня есть брат, капуцин… О, это замечательный человек, и Мила в случае надобности всегда найдет у него приют и покровительство. Я буду писать — вернее, сестра твоя будет писать тебе как можно чаще, так что ты недолго останешься в неведении относительно нашей участи. Но сам ты в своих письмах ни о чем не спрашивай — полиция их вскрывает. И не вздумай упоминать в них имя князей Пальмароза, прежде чем я сам не заговорю о них.

— А до тех пор, — спросил Микеле, — я так и не узнаю, бояться ли мне этих господ, или ожидать от них милости?

— Тебе? Тебе-то, по правде сказать, бояться нечего, — ответил Пьетранджело, — но ты не знаешь Сицилии, ты не сумеешь сохранять там ту осторожность, которая необходима во всякой стране, где господствуют чужеземцы. Ты полон, как и вся нынешняя молодежь, пылких идей… Сюда, в Рим, они просачиваются тайно, а в Сицилии они глубоко запрятались и словно тлеют под пеплом вулканов. Ты еще и меня, пожалуй, подведешь: из одного вольного слова, что вырвется у тебя случайно, там сумеют состряпать целый заговор против неаполитанского двора. Прощай же, не задерживай меня более. Мне, видишь ли, нужно снова увидеть свою родину. Ты не знаешь, что значит родиться в Катании и жить вдали от нее целых восемнадцать лет, или, вернее, ты этого не понимаешь, ибо хотя ты и родился в Катании и изгнание мое было и твоим изгнанием, но вырос ты в Риме и потому, увы, считаешь его своей рединой!

Месяц спустя Микеле получил через одного прибывшего из Сицилии ремесленника письмо от Милы, сообщавшей ему, что добрались они вполне благополучно, что родные и старые друзья встретили их с распростертыми объятиями, что отец получил работу и нашел высоких покровителей, но кардинал все еще жив, и хоть теперь он уже и не столь опасен, ибо совсем отстранился от света и всяких дел, Пьетранджело пока по-прежнему не желает возвращения Микеле, ибо «мало ли еще что может случиться».

После отъезда отца и сестры Микеле грустил и тревожился, так как нежно их любил; но, получив письмо и успокоившись на их счет, он невольно ощутил радость при мысли, что находится в Риме, а не в Катании. С тех пор как отец разрешил ему посвятить себя высокому искусству живописи, жизнь его в этом городе стала чрезвычайно приятной. Он снискал расположение своих учителей, пленив их не только выдающимися способностями, но и особой возвышенностью мыслей и выражений, не свойственных его возрасту и среде, из которой он вышел. Очутившись в обществе молодых людей, более богатых и лучше воспитанных (надо сказать, что он охотнее сходился с ними, чем с равными себе по положению сыновьями ремесленников), он тратил все свободное время на то, чтобы развивать ум и расширять круг своих понятий. Он много и жадно читал, посещал театры, беседовал с людьми искусства, одним словом — готовил себя исключительно для жизни независимой и благородной, на которую не мог, однако, с уверенностью рассчитывать.

Ибо средства бедного маляра, который отдавал ему половину своих заработков, не были неистощимы. Отец мог заболеть, а живопись — искусство столь серьезное и глубокое, что ему надо учиться долгие годы, прежде чем оно сможет стать источником дохода.

Мысль об этом страшила Микеле и временами повергала его в глубокое уныние. «Ах, отец мой, — как раз думает он в ту минуту, когда мы встречаемся с ним у ворот какой-то виллы, неподалеку от родного города, — не совершили ли вы из чрезмерной любви ко мне большой, пагубной и для вас и для меня ошибки, толкнув меня на путь честолюбия? Не знаю, достигну ли я чего-либо, но чувствую, что мне будет бесконечно трудно жить той жизнью, которую ведете вы и которая и мне предназначена была судьбой. Я не так вынослив, как вы, не обладаю физической силой, которой рабочий человек гордится так же, как дворянин — своим происхождением. Я плохой ходок, я изнемогаю, пройдя путь, который вы, отец, в свои шестьдесят лет сочли бы полезной для здоровья прогулкой. Вот и сейчас я впал в уныние, я ушиб ногу, и все по собственной вине, из-за своей рассеянности или неловкости. И, однако, я тоже сын этих гор, где, я вижу, дети бегают по острым обломкам окаменевшей лавы, словно по мягкому ковру. Да, отец прав, отчизна моя прекрасна; можно лишь гордиться тем, что ты рожден этой землей, подобно лаве, исторгнутой недрами сей огнедышащей горы! Но надо быть достойным такой отчизны, и в полную меру достойным! А для этого надо быть либо великим человеком, поражающим мир громом и молниями, либо отважным простолюдином, бесстрашным разбойником и жить в этой глуши, полагаясь лишь на свой карабин и непреклонную волю. Подобная судьба ведь тоже полна поэзии. Но для меня все это слишком поздно, слишком многое я уже познал, слишком хорошо знаю законы, общество, людей. То, что для дикого, простодушного горца — геройство, для меня было бы преступлением и низостью. Совесть терзала бы меня за то, что я, который с помощью всех достижений человеческой мысли мог бы достигнуть истинного величия, из-за собственного бессилия опустился до положения разбойника. Итак, мне суждено остаться безвестным и ничтожным!»

Но покинем ненадолго Микеле, погруженного в раздумье и машинально растирающего ушибленную ногу, и расскажем читателю, почему, вопреки своей привязанности к Риму, где он так приятно проводил время, он оказался у ворот Катании.

Из месяца в месяц сестра писала ему под диктовку отца: «Тебе еще нельзя приезжать сюда, мы и сами еще не знаем, что нас здесь ожидает. Больной чувствует себя настолько хорошо, насколько может чувствовать себя человек не владеющий руками и ногами. Но голова продолжает жить, и потому он сохраняет еще остаток власти. Посылаю тебе денег; трать их осторожно, дитя мое, ибо хотя работы у меня хватает, но платят здесь меньше, нежели в Риме».

Микеле старался тратить эти деньги осторожно, знал, что отец зарабатывает их в поте лица. Он содрогался от стыда и ужаса всякий раз, когда обнаруживал, что его юная сестра, занимавшаяся пряжей шелка — ремесло, весьма распространенное в этой части Сицилии, — тайком прибавила к посылке отца золотую монету и от себя. Бедной девочке, очевидно, во многом приходилось отказывать себе, чтобы брат имел возможность провести часок-другой в приятных развлечениях. Микеле дал себе клятву не прикасаться к этим деньгам, хранить их и возвратить потом Миле все ее скромные сбережения.

Но он любил удовольствия, он привык жить в какой-то мере на широкую ногу и не умел экономить. У него были барские замашки, то есть ему нравилось быть щедрым, и он щедро награждал любого посыльного, доставившего ему картину или письмо. К тому же материалы, необходимые художнику, весьма дороги. А когда Микеле случалось развлекаться где-либо вместе с богатыми товарищами, он сгорел бы со стыда, если бы не внес и свою долю… Кончилось тем, что он задолжал, правда, небольшую сумму, но огромную для бюджета бедного маляра; долги росли, как снежный ком, и наступил наконец день, когда ему ничего больше не оставалось, как постыдно бежать или браться за работу куда более скромную, чем писание исторических картин. Терзаясь угрызениями совести, он истратил и те золотые, которые так твердо решил вернуть Миле. Но, видя, что ему все равно не рассчитаться с долгами, он написал отцу полное раскаяния письмо, в котором во всем ему признался.

Неделю спустя некий банкир передал ему сумму, достаточную для того, чтобы расплатиться с долгами и жить еще некоторое время по-прежнему. Потом пришло письмо от Милы, написанное, как всегда, под диктовку Пьетранджело:

«Одна добрая душа ссудила мне те деньги, которые я переслал тебе, но мне придется отрабатывать их целые полгода. Постарайся, дитя мое, не наделать за это время новых долгов, иначе нам никогда не расплатиться».

До тех пор Микеле не слыхал от отца ни единого слова укоризны, однако на этот раз он ожидал упреков. Его потрясли неисчерпаемая доброта и спокойное мужество честного ремесленника, и так как он не мог признать себя полностью виноватым в поступках, которых требовало от него его положение, он почел преступлением то, что согласился на эту слишком блестящую для него жизнь. Он принял тогда решение, укрепиться в котором помогла ему мысль, что он приносит великую жертву, и если у него недостает таланта, чтобы стать великим художником, он по крайней мере обладает героизмом великой души. Тщеславие сыграло здесь, таким образом, немалую роль, но тщеславие наивное и благородное. Он расплатился с долгами, распрощался с приятелями, заявив им, что бросает живопись, становится отныне ремесленником и будет работать вместе с отцом.

Затем, ничего не сообщая ему, он сложил в дорожный мешок кое-какое платье получше, альбом и акварельные краски, не замечая того, что тем самым берет с собой остатки былой роскоши и мечты об искусстве, и отправился в Катанию, куда, как мы видели, он уже почти добрался.

III. ЕГО ПРЕОСВЯЩЕНСТВО

Несмотря на героическое решение отказаться от мечты своей юности, бедный Микеле испытывал в это мгновение мучительный страх. До сих пор дорога отвлекала его мысли от возможных последствий принесенной им жертвы. Вид Этны привел его в восторг. Радость близкого свидания с добрым отцом и милой сестренкой поддерживала в нем бодрость. Но это случайное происшествие — легкий ушиб ноги, вынудивший его ненадолго остановиться, — дало ему время впервые после отъезда из Рима задуматься над своей судьбой.

Вместе с тем это была такая торжественная минута для его молодой души: он уже приветствовал издали кровли родного города, одного из прекраснейших в мире, даже в глазах того, кто прибыл из Рима, ибо Катания, в силу своего расположения, представляет в самом деле ни с чем не сравнимое внушительное зрелище.

Этот город, много раз разрушенный извержениями, не выглядит древним, и господствующий в нем стиль XVII века не отличается ни величием, ни стройностью более ранних стилей; и все же, построенная свободно и по-античному широко, Катания чем-то напоминает города Греции. Черный цвет лавы, когда-то поглотившей Катанию, вновь возродившуюся теперь, подобно Фениксу, из собственного пепла, окружающая город открытая равнина, гладкие лавовые утесы, навеки окаменевшие в гавани и затемняющие своим мрачным отражением даже ясные воды моря, — все здесь выглядит печально и торжественно.

Но не внешний облик Катании занимал сейчас юного путника. В его нынешнем положении этот город, изуродованный огнем, исторгнутым некогда из пещеры циклопов, показался ему особенно суровым и страшным. Для него он должен был стать местом искупления и местом испытаний, при мысли о которых холодный пот выступал у него на теле. Итак, здесь придется ему сказать «прости» миру искусства, обществу образованных людей, безмятежным мечтаниям и изысканным досугам художника, призванного к высокой цели. Здесь предстоит ему, после десяти лет привольной жизни, вновь надеть фартук рабочего, взять в руки безобразное ведерко с краской и приняться за вечные гирлянды, украшающие прихожие и коридоры. А главное, здесь ему придется работать по двенадцати часов в сутки, по вечерам ложиться в постель, изнемогая от усталости, и у него не останется ни времени, ни сил, чтобы открыть книгу или помечтать в музее. Здесь не будет у него иных друзей, кроме простых сицилийцев, до того бедных и грязных, что вся живописность их черт и характера едва может пробиться сквозь лохмотья и подавляющую их нужду. Словом, городские ворота Катании казались бедному изгнаннику вратами Дантова ада.

При этом сравнении долго сдерживаемые слезы потоком хлынули у него из глаз, и всякий, кто увидел бы его сидящим у ворот дворца, юного, красивого, бледного, невольно поддерживающего рукой ушибленную ногу, непременно вспомнил бы античного гладиатора, раненного в бою и не столько плачущего от боли, сколько оплакивающего свое поражение.

Бубенцы многочисленных мулов, поднимавшихся на холм, и появление странного шествия, направлявшегося прямо в его сторону, невольно отвлекли Микеланджело Лаворатори от его грустных мыслей. Мулы были великолепные, в богатой сбруе и с султанами на головах. На длинных пурпуровых попонах сверкали кардинальские эмблемы — тройной золотой крест, а над ним — маленькая кардинальская шляпа с кистями. Мулы были тяжело навьючены, их вели под уздцы одетые в черное слуги с унылыми и угрюмыми лицами. За ними следовали аббаты и прочие духовные особы в коротких черных штанах, красных чулках и башмаках с большими серебряными пряжками. Одни ехали верхом, других несли в портшезах. На откормленном осле степенно ехал толстяк в черной одежде, с волосами, забранными в кошелек, брильянтовым перстнем на пальце и шпагой на боку. По его виду, важному, но более простодушному, чем хитрые физиономии остальных духовных особ, легко можно было догадаться, что это медик его преосвященства. Он следовал непосредственно вслед за самим кардиналом, которого несли на носилках, вернее — в большом ящике, два сильных носильщика; рядом с ними шагали для смены еще четверо. Всего в шествии было человек сорок, и степень бесполезности каждого из них соответствовала степени смирения и унижения, написанных у него на лице.

Микеле, с любопытством рассматривавший этот кортеж, чья классическая старомодность превосходила все, что ему приходилось видеть по этой части даже в Риме, встал и приблизился к воротам, желая получше разглядеть черты главного персонажа. Ему было тем легче удовлетворить свою любознательность, что носильщики остановились у высокой позолоченной решетки, и один из аббатов, отличавшийся особо отталкивающей физиономией, спешился и с высокомерным видом и какой-то странной улыбкой принялся собственноручно отпирать ворота.

Кардинал был уже очень стар; медленно подтачивавший его жестокий, изнурительный недуг превратил этого прежде тучного и румяного человека в худого, бледного старца. Кожа на лице его, дряблая и обвисшая, образовывала тысячи складок, напоминая собой почву, изборожденную бурными потоками. Несмотря на эти страшные разрушения, следы властной красоты проглядывали еще на этом угрюмом лице, которое, то ли поневоле, то ли намеренно, оставалось неподвижным, но на котором горели еще большие черные глаза, последнее убежище упорно сопротивлявшейся жизни.

Контраст между их пронизывающим, жестким взглядом и мертвенно-бледным лицом до того поразил Микеле, что он невольно поддался охватившему его чувству почтительности и инстинктивно обнажил голову перед этим свидетельством былого могущества и непреклонной воли. Все, что носило печать силы и власти, действовало на воображение нашего юноши, ибо сам он честолюбиво стремился к тому же, и если бы не властное выражение кардинальских глаз, он, быть может, и не подумал бы снять перед ним свою соломенную шляпу.

Но поскольку его скромное платье и запыленная обувь изобличали в нем скорее простолюдина, чем будущего великого художника, кардинал и его свита вправе были ожидать, что он преклонит колени, — этого он, однако, не сделал, тем самым приведя окружающих в страшное негодование.

Кардинал первый заметил эту оплошность, и в ту минуту, когда носильщики готовы были уже проследовать в ворота, он сделал бровями знак, тотчас же понятый его врачом, которому дан был строгий наказ держаться все время возле носилок и не отводить глаз от глаз его преосвященства.

У врача хватало ума ровно настолько, чтобы по взгляду кардинала понять, когда тому угодно изъявить свою волю; тогда он приказывал остановиться и призывал аббата Нинфо, секретаря его святейшества, того самого, который только что собственноручно открыл ворота ключом, вынутым из собственного кармана. Аббат тотчас же подбегал — как подбежал он и сейчас — и становился перед дверцами носилок, закрывая их своим телом от глаз остальных присутствующих. И тут между ним и кардиналом начинался таинственный диалог, настолько таинственный, что никто не мог бы сказать, изъяснялся ли его преосвященство при помощи слов, или одной игры своего лица. Парализованный кардинал обычно издавал только нечленораздельное ворчание, в минуту гнева переходившее в ужасающий рев. Но аббат Нинфо так хорошо понимал это ворчание, сопровождавшееся выразительным взглядом, что, зная характер кардинала и его намерения, он переводил на общепонятный язык и заставлял выполнять желания своего господина так толково, быстро и точно, что это казалось настоящим чудом. Остальным приближенным кардинала это казалось даже чересчур сверхъестественным, и они предпочитали думать, что кардинал сохранил еще дар речи, но, в силу каких-то, весьма тонких дипломатических соображений, разговаривает с одним аббатом Нинфо. Правда, доктор Рекуперати уверял, будто язык его преосвященства парализован так же, как его руки и ноги, и единственное, что в его организме еще остается живым, — это мозг и органы пищеварения. «Но в таком состоянии, — прибавлял он. — можно дожить до ста лет и все еще вершить дела мира сего, подобно тому, как Юпитер потрясал Олимп одним мановением своих бровей».

Фантастический диалог, возникший и на этот раз между проницательным взглядом аббата и красноречивыми бровями его преосвященства, привел к тому, что аббат резко обернулся к Микеле и сделал ему знак приблизиться. Микеле очень хотелось бы ослушаться и тем самым заставить аббата самого подойти к нему, но внезапно в нем заговорил истинный сицилиец, и он решил вести себя осторожно. Он вспомнил все, что говорил ему отец о некоем кардинале, гнева которого ему следует опасаться, и хотя не видел, разбит ли параличом тот, кто находится сейчас перед ним, тотчас же сообразил, что это вполне может быть князь Джеронимо Пальмароза. С этой минуты он решил притворяться и с покорным видом приблизился к раззолоченным и украшенным розетками и гербом носилкам его святейшества.

— Эй, что ты делаешь здесь, у ворот? — высокомерно спросил его аббат. — Ты из здешней прислуги?

— Нет, ваша милость, — ответил Микеле с видимым смирением, хотя с удовольствием отхлестал бы эту важную особу по щекам, — я прохожий.

Аббат заглянул в глубь носилок, и ему, как видно, дали понять, что прохожих запугивать не стоит, ибо, снова обратившись к Микеле, он резко изменил тон и манеры.

— Друг мой, — благодушно произнес он, — я вижу, вы измучены; вы ремесленник?

— Да, ваша милость, — сказал Микеле, стараясь отвечать самым кратким образом.

— Вы устали, идете издалека?

— Да, ваша милость.

— Однако вы кажетесь крепким для нашего возраста. Сколько же вам лет?

— Двадцать один год.

Микеле отважился на эту ложь, ибо хотя на подбородке его едва начинала пробиваться растительность, он был высокого роста и, обладая живым и пытливым умом, успел уже утратить первоначальную свежесть юности. Отвечая подобным образом, он следовал особому наставлению, полученному при расставании от отца и которое теперь, весьма кстати, пришло ему на память: «Если ты когда-нибудь вздумаешь приехать ко мне, — сказал ему старый Пьетранджело, — хорошенько запомни, что, пока не встретишь меня, не говори ни слова правды тем любопытным, которые станут тебя расспрашивать. Не открывай ни своего имени, ни возраста, ни своего рода занятий, ни моего, ни откуда ты, ни куда идешь. Полиция придирчива, но не проницательна. Лги не стесняясь и ничего не бойся».

«Если бы отец слышал меня в эту минуту, — подумал Микеле, ответив на вопрос аббата, — он был бы доволен мной».

— Хорошо, — промолвил аббат и отодвинулся от дверцы носилок, чтобы прелат лучше мог рассмотреть бедного малого, привлекшего его внимание. Микеле встретил страшный взгляд этого живого мертвеца и на сей раз ощутил скорее недоверие и отвращение, чем почтение, увидав его узкий лоб деспота. Чувствуя инстинктивно, что ему грезит какая-то опасность, Микеле изменил обычное свое выражение лица, изобразив на нем, вместо гордого достоинства, притворное простодушие, затем преклонил колено и, опустив голову, чтобы кардинал не мог как следует рассмотреть его черт, сделал вид, что ожидает благословения.

— Их преосвященство благословляют вас мысленно, — сказал аббат, обменявшись взглядами с кардиналом, и сделал знак носильщикам продолжать путь.

Носилки проследовали в ворота и медленно углубились в аллею. «Желал бы я знать, — сказал себе Микеле, — следя за проходящим миме кортежем, — обмануло меня предчувствие или в самом деле этот кардинал и есть враг нашего семейства?»

Он уже хотел было продолжать свой путь, как вдруг заметил, что аббат Нинфо не последовал за кардиналом, а подождав, пока мимо прошел последний мул, запер ворота и положил ключ в карман. Такое неподходящее занятие для лица, столь близкого к кардиналу, удивило Микеле, но еще больше поразили его косые внимательные взгляды, которые исподтишка бросала на него эта отталкивающая личность.

«Очевидно, что за мной уже следят в этой злосчастной стране, — подумал он, — и отцу моему не зря мерещились опасности, от которых он предостерегал меня».

Вынув ключ из замка, аббат через решетку сделал Микеле знак подойти ближе, и тот, понимая, что ему следует как можно лучше сыграть взятую на себя роль, покорно приблизился.

— Вот тебе, паренек, — сказал аббат, протягивая ему мелкую монетку, — ты, я вижу, очень устал, промочи себе горло в ближайшем кабачке.

Микеле едва сдержал себя, чтобы не вздрогнуть, однако снес обиду, протянул руку и смиренно поблагодарил; затем он осмелился сказать:

— Очень уж меня огорчает, что их преосвященство не удостоили меня своим благословением.

Столь хорошо разыгранное простодушие окончательно рассеяло подозрения аббата.

— Утешься, дитя мое, — сказал он уже самым обычным тоном. — Божественному провидению угодно было послать нашему святому кардиналу испытание, лишив его способности двигаться. Паралич не дозволяет ему благословлять верующих иначе как умом и сердцем.

— Господь да исцелит и да сохранит его! — ответил Микеле и пошел дальше, уверенный теперь, что не ошибся и только что счастливо избежал опаснейшей встречи.

Не успел он, спускаясь с холма, сделать и десяти шагов, как, обогнув скалу, столкнулся лицом к лицу с каким-то человеком, поднимавшимся в гору. Они не сразу узнали друг друга, настолько каждым из них был далек от мысли о подобной встрече. Оба одновременно вскрикнули, бросились друг к другу и крепко обнялись: Микеле был в объятиях отца.

— Ах, мой мальчик, мой милый мальчик, ты здесь! — воскликнул Пьетранджело. — Вот радость для меня! Правда, я и встревожен! Но радость сильнее тревоги и придает мне храбрости, которой минуту назад у меня еще не было. Вспоминая тебя, я всегда говорил себе: хорошо, что Микеле здесь нет, а то дела наши могли бы испортиться. Но вот ты здесь, и будь что будет, а я все-таки чувствую себя счастливейшим человеком в мире.

— Отец, — ответил ему Микеле, — не бойтесь: я стал осторожным, ступив на землю своей родины. Я только что встретился лицом к лицу с нашим врагом, он расспрашивал меня, и я наврал ему так, что любо было послушать!

Пьетранджело побледнел.

— Кто, кто расспрашивал тебя, — воскликнул он, — кардинал?

— Да, кардинал, собственной персоной, паралитик в большом позолоченном ящике. Это, конечно, и есть тот самый знаменитый князь Джеронимо, которого я так боялся в детстве; он казался мне тем более страшным, что я не знал причины этого страха. Так вот, дорогой отец, уверяю вас, что если бы он и хотел еще причинить нам зло, то не в силах этого сделать, ибо его поразили, как видно, все возможные немощи. Я потом подробно опишу вам эту встречу, но сначала скажите, здорова ли сестра, и побежим скорей обрадуем ее.

— Нет, нет, Микеле, прежде объясни мне, как случилось, что ты так близко видел кардинала. Зайдем в этот лесок, я так встревожен! Ну, рассказывай же, рассказывай! Он, значит, говорил с тобой? Значит, это правда, он может говорить?

— Успокойтесь, отец, он говорить не может!

— Ты уверен? Ведь ты только что сказал, что он тебя расспрашивал.

— Меня расспрашивали, я думаю, по его приказанию; но я внимательно за всем наблюдал, и так как тот аббат, что служит ему переводчиком, недостаточно толст, чтобы совершенно заслонить собой дверцу носилок, я прекрасно видел, что его преосвященство может изъясняться одними глазами. Более того — кардинал, очевидно, совершенно глух, ибо когда я ответил, сколько мне лет, — не знаю, для чего меня об этом спросили, — аббат, я заметил, наклонился к нему и показал два раза десять пальцев, и потом еще большой палец левой руки.

— Немой, недвижимый и к тому же еще и глухой! У меня сразу отлегло от сердца. Но сколько, ты сказал ему, тебе лет? Двадцать один год?

— Вы сами велели мне не говорить правды, едва нога моя ступит на землю Сицилии.

— Очень хорошо, дитя мое; видно, само небо сохранило и наставило тебя при этой встрече.

— Охотно верю, но верил бы еще больше, если бы вы объяснили мне, какое значение может иметь для кардинала, восемнадцать мне или двадцать один?

— Никакого, конечно, — ответил, улыбаясь, Пьетранджело, — но я рад, что ты вовремя вспомнил мои наставления и сразу проявил осторожность, на какую я считал тебя неспособным. Да, скажи-ка еще, аббат Нинфо — я уверен, что это он с тобой говорил, — он очень безобразен?

— Он ужасен… Косой, курносый.

— Да, это он самый. А о чем он еще тебя спрашивал? Как тебя зовут? Откуда ты?

— Нет он только спросил, сколько мне лет, и мой удачный ответ видимо, вполне его удовлетворил, потому что он повернулся ко мне спиной, обещая мне благословение его преосвященства.

— Но кардинал не благословил тебя? Он не поднял руку?

— Аббат сам сказал мне немного позже, что его преосвященство не может двинуть ни рукой, ни ногой.

— Как, он и потом с тобой разговаривал? Он, что же, снова вернулся к тебе, этот приспешник ада?

С этими словами Пьетранджело почесал у себя в затылке: то было единственное место на его голове, где рука могла еще нащупать несколько волосков, и жест этот был у него признаком величайшего умственного напряжения.

IV. ТАЙНЫ

Микеле со всеми подробностями рассказал отцу, чем кончилось его приключение, и Пьетранджело удивился его находчивости и одобрил ее.

— Но послушайте, отец, — воскликнул юноша, — объясните же мне, как это вы живете здесь не скрываясь и под собственным именем, и никто вас не трогает, а я, едва приехав, сразу же должен прибегать к каким-то хитростям и чего-то остерегаться.

Пьетранджело на минуту задумался, потом ответил:

— Очень просто, дитя мое! Когда-то я был объявлен заговорщиком; меня бросили в тюрьму, и, вероятно, только бегство спасло меня от виселицы. Против меня уже начато было дело. Теперь все это забыто, и хотя кардинал в то время знал меня, очевидно, по имени и в лицо, но то ли я сильно изменился, то ли он потерял память, только он снова меня увидел, слышал, должно быть, как меня называют по имени, но не узнал и ничего не вспомнил. Я, видишь ли, нарочно сделал своего рода опыт: аббат Нинфо предложил мне работу в кардинальском дворце. Я храбро пошел туда, приняв меры к тому, чтобы Мила была в безопасности на случай, если меня без суда и следствия засадят за решетку. Кардинал увидел меня и не узнал. Аббату Нинфо ничего обо мне не известно. Поэтому я могу, или, вернее, мог быть за себя спокоен и уже собирался вызвать тебя к нам, как вдруг, несколько дней тому назад, по городу прошел слух, будто здоровье кардинала заметно улучшилось, и до такой степени, что он собирается провести некоторое время в своем загородном доме, в Фикарацци; отсюда виден этот дворец, — вон там, на склоне холма.

— Значит, эта вилла, что в двух шагах от нас и куда только что внесли кардинала, не его резиденция?

— Нет, это вилла его племянницы, княжны Агаты; очевидно, он решил сделать крюк и завернуть к ней как бы по дороге; только это посещение очень меня тревожит. Я знаю, что княжна его вовсе не ожидала и не приготовилась к приему дядюшки. Должно быть, ему хотелось сделать ей весьма неприятный сюрприз, ибо он не может не знать, что у нее нет причины любить его. Боюсь, не кроется ли здесь какой-то злой умысел. Во всяком случае, такая расторопность со стороны человека, который уже целый год совершает прогулки только в кресле на колесах по галерее своего городского дворца, заставляет меня призадуматься, и, говорю тебе, теперь нам следует быть особенно начеку.

— Но, отец, я все же не понимаю, какая опасность может угрожать именно мне? Когда мы покидали Сицилию, мне было, если не ошибаюсь, всего полгода, и вряд ли я мог быть замешан в заговоре, из-за которого пострадали вы.

— Нет, конечно; но здесь следят за каждым новым лицом. Всякий человек из народа, если он молод, умен и прибыл издалека, считается здесь опасным, набравшимся новых идей. Достаточно одного твоего слова, сказанного при каком-нибудь соглядатае или вызванного подстрекателем, и тебя засадят за решетку, а когда я пойду хлопотать за тебя как за сына, нам и вовсе не поздоровится, если, на наше несчастье, кардинал выздоровеет и снова окажется у власти. Он тогда, наверное, вспомнит, что я был осужден, и применит к нам поговорку: «Каков отец, таков и сын». Понимаешь теперь?

— Да, отец, я буду осторожен. Можете на меня положиться.

— Но это еще не все. Мне надо самому убедиться, насколько болен кардинал. И я не хочу, чтобы ты появлялся в Катании, пока не узнаю, чего нам следует ожидать.

— Как же вы это узнаете?

— А вот как: мы здесь с тобой спрячемся и подождем. Долго нам ждать не придется. Если кардинал в самом деле глух и нем, беседа его с княжной не затянется и он сразу же, вместе со всей свитой, отправится дальше, в Фикарацци. Тогда, уже не боясь встретить его, мы пойдем во дворец Пальма-роза, где я как раз сейчас работаю; там и спрячу тебя в каком-нибудь уголке, а сам пойду посоветоваться с княжной.

— Княжна, значит, очень расположена к вам?

— Это самая главная и самая щедрая моя заказчица. У нее я получаю много работы, и, надеюсь, с ее помощью нам удастся избежать преследований.

— Ах, отец! — воскликнул Микеле. — Так это она дала вам деньги для того, чтобы я расплатился с долгами?

— Одолжила, дитя мое, одолжила. Я хорошо знаю, что ты не примешь милостыни; но она доставляет мне столько работы, что мало-помалу я рассчитаюсь с ней.

— Скажите «скоро рассчитаюсь», отец, так как я теперь с вами. Я здесь, чтобы уплатить вам свой долг, для этого только я и приехал.

— Как, мой мальчик, ты продал картину? Получил за нее деньги?

— Увы, нет! Я еще не настолько искусен и не настолько известен, чтобы зарабатывать как художник. Но у меня есть руки и достаточно знаний для того, чтобы расписывать стены. Мы будем работать вместе, дорогой отец, и мне не придется больше краснеть оттого, что я веду жизнь художника, тогда как вы выбиваетесь из сил ради моих неуместных прихотей.

— Ты говоришь это серьезно? — воскликнул старый Пьетранджело. — Ты в самом деле хочешь сделаться ремесленником?

— Да, я твердо это решил. Я распродал картины, гравюры, книги, рассчитался за квартиру, поблагодарил своего учителя, распрощался с друзьями, с Римом, со славой… Это было не так-то легко, — прибавил Микеле, чувствуя, как глаза его наполняются слезами, — обнимите же меня, отец, скажите, что вы довольны своим сыном, и я буду гордиться тем, что сделал!

— Да, обними меня, друг мой! — воскликнул старый маляр, прижимая Микеле к груди и смешивая свои слезы с его слезами. — То, что ты сделал, честно, прекрасно, и бог наградит тебя за это, ручаюсь тебе. Я принимаю твою жертву, но договоримся сразу — принимаю ее только на время, а мы еще постараемся насколько возможно сократить это время, будем работать изо всех сил, чтобы скорее расплатиться с долгами. Такое испытание даже полезно тебе, и талант твой за это время окрепнет, а не зачахнет. Мы с тобой, работая вдвоем и с помощью доброй княжны, которая всегда так щедро платит, скоро заработаем достаточно денег, и ты сможешь вернуться к настоящей живописи без всяких угрызений совести и ничем не стесняя меня. Итак, решено. А теперь я расскажу тебе о Миле. Эта девочка — чудо какая умница. Сам увидишь, как она выросла и похорошела. Она до того хороша, что мне, старику, иной раз просто страшно становится.

— Но я хочу остаться ремесленником! — воскликнул Микеле. — Я хочу иметь скромный, но верный заработок, чтобы выдать замуж сестру сообразно ее положению. Бедняжка как добрый ангел посылала мне свои маленькие сбережения! А я, несчастный, собирался возвратить их, но потом вынужден был все их потратить. Ах, это ужасно, это, может быть, даже нечестно — мечтать о славе художника, когда ты из бедной семьи!

— Ну, об этом мы еще поговорим, и уж я постараюсь, чтобы ты снова вернулся к своему истинному призванию. Но, слышишь, заскрипели ворота… значит, кардинал выезжает из виллы. Спрячемся и посмотрим… Вот сейчас они повернут направо. Так ты говоришь, что аббат Нинфо собственноручно открыл ворота и что у него был ключ? Это очень странно, и мне очень не нравится; значит, наша добрая княжна не хозяйка даже в собственном доме, раз у этих господ есть отмычка и они в любую минуту могут ворваться к ней. Значит, они ее в чем-то подозревают, если так тщательно следят за ней.

— Но в чем же они могут ее подозревать?

— Да хотя бы в том, что она покровительствует людям, которых они преследуют. Ты, говоришь, стал теперь осторожен; впрочем, ты и так поймешь, как важно то, что я сейчас тебе расскажу. Ты уже знаешь, что князья Пальмароза всецело были преданы неаполитанскому двору, а князь Диониджи, старший в роде, отец княжны Агаты и брат кардинала, был самым скверным сицилийцем, какого когда-либо носила земля, врагом своей родины и притеснителем своих земляков. И не из трусости, подобно многим другим, перешел он на сторону победителя, и не из жадности, как те, что продаются за деньги, — нет, он был и отважен и богат, а из одного честолюбия, из страстного желания властвовать, наконец, — просто из жестокости, что была у него в крови: запугивать, мучить и унижать своего ближнего было для него высшим удовольствием. При королеве Каролине он был всемогущ, и пока господь не смилостивился и не избавил нас от него, он успел причинить уйму зла и благородным патриотам и беднякам, любящим свою родину.

Брат его был таким же злодеем, но теперь уже и он одной ногой в гробу, и если догорающая лампа еще вспыхивает слабым пламенем, значит она скоро погаснет. И тогда жители Катании, а особенно нашего предместья, где все так или иначе зависят от князей Пальмароза, вздохнут наконец свободно. Других мужчин у них в семье нет, и все их огромные богатства — а большая часть их доселе находилась в руках кардинала — перейдет к единственной наследнице, княжне Агате. А она настолько же добра, насколько родные ее жестоки, и уж у нее намерения самые добрые. Уж у нее-то истинно сицилийская душа, неаполитанцев она ненавидит! О, она еще докажет это, когда станет полновластной хозяйкой своих богатств и своих поступков. Если бы господь бог послал ей еще достойного мужа и в дом к ней вошел бы добрый синьор, с теми же добрыми помыслами, что у нее, тогда и полиции пришлось бы вести себя иначе и судьба наша переменилась бы к лучшему.

— Княжна, значит, еще молода?

— Да, молода и может выйти замуж. Но до сих пор она не хотела этого, опасаясь, мне кажется, что ей не позволят выбрать супруга по собственному усмотрению. Ну вот мы и дошли до парка, — добавил Пьетранджело, — тут нам может кто-нибудь повстречаться, а потому давай разговаривать о другом. Советую тебе, сынок, говорить здесь только на сицилийском наречии, мы ведь недаром сохраняли в Риме эту похвальную привычку. Надеюсь, ты не забыл родной язык с тех пор как мы расстались?

— Нет, конечно, — ответил Микеле и бойко заговорил по-сицилийски, желая показать отцу, что ничем не похож на чужестранца.

— Прекрасно, — заметил Пьетранджело, — выговор у тебя совсем чистый.

Они пошли в обход и приблизились к другим воротам, отстоящим довольно далеко от тех, где Микеле встретился с кардиналом Джеронимо. Ворота эти были открыты, и, судя по следам на песке, через них прошло и проехало сегодня множество людей и повозок.

— Здесь сейчас страшная суматоха, необычная для этого дома, — сказал старый маляр своему сыну, — потом я все тебе объясню, а теперь помолчим, так будет вернее. Да не очень гляди по сторонам, словно новичок, который только что прибыл. Прежде всего спрячь свой дорожный мешок, вот здесь, между скал, возле водопада, — я узнаю потом это место. И оботри башмаки о траву, чтобы не походить на путника. Да ты, я вижу, хромаешь; ты что, ушиб ногу?

— Нет, это пустяки, просто немного устал.

— Ну, я сведу тебя в такое место, где ты отдохнешь, и никто тебя не потревожит.

Пьетранджело повел сына через парк кружным путем по тенистым дорожкам, и таким образом они дошли до дворца, никого не встретив, хотя, по мере приближения к нему, все явственнее слышали шум голосов. Войдя в галерею нижнего этажа, они быстро миновали огромную залу, где было множество рабочих и лежали всякого рода материалы, заготовленные для какого-то непонятного сооружения. Люди здесь были так заняты и так шумели, что и не заметили, как мимо них проскользнули Пьетранджело с сыном. Микеле не успевал даже ничего разглядеть, — все мелькало у него перед глазами. Отец велел ему следовать за собой не отставая, а сам так спешил, что молодой путешественник, изнуренный усталостью, едва поспевал за ним, поднимаясь по узким и крутым лестницам.

Путь по этому лабиринту таинственных переходов показался Микеле очень долгим. Наконец Пьетранджело вынул из кармана ключ, открыл в темном коридоре небольшую дверцу, и они очутились в длинной галерее, украшенной статуями и картинами. Но ставни на всех окнах были закрыты, и кругом царил такой мрак, что Микеле ничего не удалось различить.

— Здесь ты можешь отдохнуть, — сказал Пьетранджело, тщательно заперев дверцу и снова положив ключ в карман. — Оставляю тебя одного. Постараюсь вернуться как можно скорее и тогда скажу тебе, что нам делать дальше.

Он прошел до конца галереи и, приподняв украшенную гербами портьеру, дернул шнурок звонка. Через несколько мгновений по ту сторону двери послышался голос и последовал разговор, но такой тихий, что Микеле ничего не мог разобрать. Наконец таинственная дверь приоткрылась, и Пьетранджело исчез, оставив Микеле одного во мраке, прохладе и тишине огромного сводчатого помещения.

Время от времени до него доносились звонкие голоса мастеров, работавших в нижнем этаже, скрежет пилы, удары молотка, песни, хохот и брань. Но по мере того как угасал день, звуки эти затихали, и часа через два в таинственном помещении, где был заперт умиравший от голода и усталости Микеланджело, воцарилась полная тишина.

Эти два часа ожидания показались бы ему бесконечными, если бы на помощь ему не явился сон. Хотя глаза юноши и привыкли к темноте галереи, он не сделал ни малейшего усилия, чтобы рассмотреть находившиеся в ней предметы искусства. Он повалился на ковер и погрузился в дремоту, временами прерываемую долетавшим снизу шумом и тем тревожным чувством, какое испытываешь, засыпая в незнакомом месте. Только когда к концу дня прекратились работы, он заснул наконец глубоким сном.

Вдруг странный крик пробудил его — казалось, он доносился из круглого окошка под потолком, одного из тех, через которые в галерею проходил воздух. Микеле невольно поднял голову, и ему почудилось, будто по потолку пробежал слабый луч света и фигуры, написанные на сводах, на мгновение словно бы ожили. Второй крик, слабее первого, но до того странный, что Микеле весь задрожал, еще раз донесся сверху. Потом свет погас, вокруг вновь воцарились мрак и тишина, и Микеле невольно спрашивал себя, не было ли все это сном.

Прошло еще четверть часа. Микеле, взволнованный тем, что видел и слышал, не мог больше заснуть. Он боялся, что отцу его угрожает какая-то непонятная опасность, и ужас охватывал его при мысли, что сам он заперт и ничем не может помочь ему. Он осмотрел все выходы из галереи — все они были закрыты. Вместе с тем он не смел поднять шум, ибо только что слышанный им голос был голосом женщины, и непонятно было, какое отношение этот крик или стон мог иметь к нему или к его отцу.

Наконец таинственная дверь приоткрылась, и Пьетранджело появился снова, со свечой в руке; дрожавший ее свет, скользя по статуям, мимо которых он проходил, придавал им какой-то фантастический вид.

— Мы спасены, — сказал он шепотом, подойдя вплотную к Микеле, — кардинал совсем впал в детство, а что до аббата Нинфо, то он ничего о нас не знает. Княжна — у нее, видишь ли, были гости, и мне пришлось долго дожидаться, — княжна полагает, что нам нечего скрывать твое возвращение; хуже будет, если мы сделаем из него тайну. Мы, значит, пойдем теперь прямо домой — сестра твоя, верно, уже тревожится, что меня так долго нет. Но нам предстоит еще сделать порядочный конец, а ты, я полагаю, умираешь от голода и жажды. Здешний дворецкий — а он очень ко мне благоволит — велел нам зайти в маленькую буфетную, где мы найдем, чем подкрепиться.

Микеле последовал за отцом в небольшую комнатку с застекленной дверью, завешенной снаружи портьерой. Комната эта, ничем особо не примечательная, была ярко освещена свечами — обстоятельство, слегка удивившее Микеле. Пьетранджело, заметив это, объяснил ему, что сюда каждый вечер приходит старшая камеристка княжны присматривать за приготовлением ужина для своей госпожи. Затем он без всякого стеснения принялся открывать буфеты и доставать оттуда сласти, холодное мясо, вино, фрукты и множество всяких лакомств; он ставил их как попало на стол, смеясь каждый раз, когда ему удавалось обнаружить еще что-нибудь в глубине неистощимых шкафов. Все это крайне изумило Микеле — он не узнавал своего отца, всегда такого скромного и гордого.

V. CASINO

— Ну что же ты, — сказал Пьетранджело, — не хочешь мне даже помочь? Отец прислуживает тебе, а ты сидишь себе сложа руки. Так уж по крайней мере хоть ешь и пей сам.

— Простите, дорогой отец, но мне кажется, вы распоряжаетесь здесь слишком свободно. Меня это поражает. Вы словно у себя дома.

— А мне здесь лучше, чем дома, — ответил Пьетранджело, принимаясь за куриное крылышко и протягивая другое сыну. — Не воображай, что я часто стану угощать тебя таким ужином. Ну, а теперь ешь, не стесняйся; я уже сказал тебе, что сам мажордом разрешил нам здесь подкрепиться.

— Мажордом — только старший из слуг; он заодно с ними расточает хозяйское добро, угощая своих приятелей. Простите меня отец, все это мне претит, и я перестаю чувствовать голод при мысли, что мы воруем этот ужин у княжны, ибо эти японские тарелки, эти изысканные кушанья предназначались не для нас и даже не для господина мажордома.

— Ну, если уж хочешь знать правду, княжна сама велела нам съесть ее ужин, у нее сегодня вечером что-то нет аппетита. К тому же она думала, что тебе будет не очень приятно ужинать в обществе ее слуг.

— Вот на редкость добрая княжна, и какое тонкое внимание проявляет она ко мне! Мне и в самом деле не хотелось бы сидеть за столом рядом с ее лакеями. Однако, отец, если это делаете бы, если таковы обычаи дома, я не буду разборчивее вас и скоро привыкну к тому, чего требует мое новое положение. Но почему княжна решила на сегодняшний вечер избавить меня от подобной маленькой неприятности?

— Да просто потому, что я все рассказал ей о тебе. Она, видишь ли, проявляет ко мне особый интерес, а потому много расспрашивала о тебе, а когда узнала, что ты художник, то заявила, что будет обращаться с тобой как с художником, и поручит тебе в своем доме роспись стен, и что ты будешь окружен здесь вниманием, какого только можно пожелать.

— Вот поистине великодушная и щедрая дама. — сказал со вздохом Микеле, — но я не хочу злоупотреблять ее добротой. Я сгорю со стыда, если ко мне, художнику, будут относиться иначе, чем к моему отцу, ремесленнику. Нет, нет, я тоже ремесленник, ни больше и ни меньше. Пусть же со мной обращаются как с подобными мне, и если сегодня я ужинаю здесь, то завтра хочу обедать там, где обедает мой отец.

— Правильно, Микеле, это у тебя благородные чувства! За твое здоровье! А сиракузское винцо придало мне храбрости, и кардинал кажется мне теперь не более страшным, чем какая-нибудь мумия. Но куда это ты смотришь?

— Мне кажется, портьера за стеклянной дверью все время колышется. Верно, какой-нибудь любопытный лакей с досадой глядит, как мы вместо него уничтожаем такой вкусный ужин. Ах, как неприятно будет каждую минуту сталкиваться с этими людьми! С ними, конечно, придется жить в ладу, иначе они способны очернить нас в глазах своих господ и лишить честного, но не угодного им работника хорошего заработка.

— Вообще говоря, ты прав, но здесь нам нечего этого опасаться. Княжна во всем мне доверяет, я всегда имею дело с ней самой, а не получаю приказания через мажордома. К тому же все ее слуги — люди честные. Ну, ешь спокойно и не смотри все время на портьеру, которую шевелит ветер.

— Уверяю вас, отец, что это вовсе не ветер, разве что у Зефира прелестная белая ручка с брильянтовым кольцом на пальце.

— Ну тогда это, значит, старшая камеристка княжны. Верно, она слышала, как я говорил ее госпоже, что ты красивый парень, и ей захотелось взглянуть на тебя. Пересядь вот сюда, пусть себе насмотрится вволю.

— Отец, я хочу скорей повидать Милу, а не красоваться здесь перед синьорой старшей камеристкой. Вот я уже и сыт, пойдемте.

— А я не уйду, пока еще раз не подкреплю свои силы глотком этого доброго винца. Это придает мне храбрости. Выпей со мной, Микеле. Я так счастлив, что ты здесь! Эх, и напился бы я допьяна, будь у нас только время!

— Я тоже счастлив, отец, но стану еще счастливее, когда мы будем дома, подле сестры. Я не чувствую себя так свободно, как вы, в этом таинственном дворце. Мне все кажется, будто за мной подглядывают или кто-то меня здесь боится. Здешние тишина и безлюдье кажутся мне какими-то неестественными. Никто тут не ходит, никого не видно. Вошли мы сюда тайком, и за нами подглядывают. Будь я в другом месте, я разбил бы это стекло, чтобы посмотреть, кто там прячется за портьерой… А только что в галерее я был страшно напуган: меня разбудил чей-то крик, но такой, какого я никогда в жизни не слышал.

— Крик, в самом деле? А как же я, будучи тут же, в этой же части дворца, ничего не слышал? Тебе, верно, приснилось.

— Нет, нет, я слышал его два раза. Крик, правда, был слабый, но такой тревожный, такой странный… Как вспомню его, сердце начинает у меня колотиться.

— Ну, это уже романтические фантазии! Узнаю тебя, Микеле, и очень рад этому, а то я начал уже бояться, не слишком ли ты стал благоразумным. Однако как мне ни грустно, но придется тебя разочаровать: должно быть, старшая камеристка ее милости, проходя по коридору, что тянется над картинной галереей, увидела мышь или паука; она всякий раз при виде этих тварей отчаянно кричит. Я даже позволяю себе иной раз посмеиваться над этой ее слабостью.

Столь прозаическое объяснение несколько разочаровало молодого художника. Он поспешил увести отца, который рад был бы еще помедлить над стаканом доброго сиракузского, и спустя полчаса Микеле обнимал уже свою сестру.

На следующий же день Микеланджело Лаворатори начал помогать отцу во дворце Пальмароза, намереваясь усердно работать там до конца недели. Надо было расписать временно пристроенную к фасаду и выходящую в сад огромную бальную залу, сооруженную из досок и холста. Княжна, обычно ведущая весьма замкнутый образ жизни, давала великолепный бал, на котором должны были присутствовать все богатые и знатные обитатели Катании и окрестных замков.

Дело в том, что здешнее высшее общество ежегодно устраивало по подписке бал в пользу бедных, и каждый, у кого в городе или за городом было достаточно большое помещение, по очереди предоставлял его для этой цели и даже, если ему позволяли средства, брал на себя часть расходов по устройству праздника.

Хотя княжна много занималась благотворительностью, но так велика была ее склонность к уединению, что до сих пор она еще ни разу не предлагала своей виллы. Наконец пришла ее очередь, и она подчинилась необходимости, проявив истинно княжескую широту, ибо взяла на себя все расходы по устройству праздника, то есть убранство залы, ужин, музыку и все прочее. Благодаря ее щедрости на долю бедных должна была остаться весьма крупная сумма, а так как дворец Пальмароза был самым красивым в том краю и прием предполагался великолепный, праздник обещал быть самым блистательным из всех, какие здесь когда-либо видели.

Итак, вилла была полна рабочих; вот уже две недели трудились они над убранством бальной залы под руководством мажордома Барбагалло, человека с большим опытом в подобных делах, и под непосредственным наблюдением Пьетранджело Лаворатори, вкус и мастерство которого были признаны всеми и высоко ценились в округе.

В первый день Микеле, верный своему слову и покорный своей участи, малевал гирлянды и арабески вместе с отцом и приставленными к нему подручными. Но этим испытание его и ограничилось, ибо на следующий же день Пьетранджело объявил, что княжна поручает Микеле украсить аллегорическими фигурами холсты, обтягивающие стены и потолок залы. Выбор сюжетов и размеров предоставлялся ему самому, он получал все необходимые материалы, его просили только поторопиться и верить в собственные силы. Работа эта не требовала тщательности и законченности, какие необходимы при создании настоящей, долговечной картины, но давала полную свободу воображению, и когда Микеле увидел перед собой огромные полотнища, на которых волен был щедрой рукой набросать все, что подскажет ему фантазия, его охватил бурный восторг, и более чем когда-либо он почувствовал упоительную радость при мысли о своем призвании художника.

Окончательно одушевило его переданное отцом от имени княжны обещание: если росписи его будут хотя бы приемлемы, эту работу зачтут ему в счет суммы, которую ради него же взял в долг Пьетранджело; если же они заслужат похвалу знатоков, он получит за них вдвое больше.

Таким образом, ему надо было только проявить свой талант, и он вновь обретал свободу и становился богатым, быть может, на целый год.

Одно лишь, но очень серьезное обстоятельство страшило его и омрачало его радость: день праздника был назначен, и не во власти княжны было отсрочить его. Оставалась неделя, всего одна неделя! Для опытного живописца это было бы достаточно, ко для Микеле, который еще не пробовал своих сил в подобной работе и для которого к тому же это было делом самолюбия, срок этот казался столь малым, что при одной мысли о нем холодный пот выступал у него на лбу.

К счастью для него, в детстве ему не раз приходилось работать вместе с отцом, да и потом он тысячу раз видел его за работой, так что все приемы малярного дела и правила расположения орнаментов были ему хорошо знакомы. Но когда дело дошло до выбора сюжетов для росписей, на него нахлынуло столько фантастических образов, а богатое его воображение так разыгралось, что он пережил настоящую пытку. Две ночи подряд он делал наброски, а дни проводил на лесах, пригоняя свои композиции к месту. Он не спал, не ел и даже не думал о том, чтобы поближе сойтись со своей юной сестрой, пока не решил всего окончательно. Наконец он остановился на определенном сюжете и отправился в глубину парка, где на паперти старой, полуразрушенной часовни был растянут холст длиной в сто пядей, долженствующий изображать небо. Здесь, ступая босыми ногами по своему мифологическому небосводу, Микеле воззвал к музам, моля их даровать его робкой руке нужную твердость и мастерство. Затем, вооружившись гигантской кистью, которую вполне можно было назвать метлой, он начертал контуры своего Олимпа и, полный надежд, с помощью добрых подручных, подававших ему уже готовые краски, принялся за работу с таким усердием, что за два дня до бала холсты уже можно было вешать на место.

Пришлось еще распоряжаться и этой работой и поправлять некоторые, неизбежные в таких случаях повреждения. Надо было также помочь отцу, который из-за него же несколько запаздывал и теперь спешил закрепить последние бордюры, панели и карнизы.

Неделя промелькнула для Микеле, как сон, и те несколько мгновений отдыха, которые он мог себе позволить, показались ему восхитительными. Дворец был великолепен как внутри, так и снаружи. Сады и парк казались настоящим земным раем. Природа этой страны так богата, цветы так прекрасны и благовонны, растительность так роскошна, воды так чисты и стремительны, что искусству не нужно больших усилий для того, чтобы окружать дворцы волшебными панорамами. Правда, то здесь, то там рядом с этим Элизиумом виднелись обломки лавы и лужайки, покрытые пеплом — печальные картины разрушения. Но эти ужасные следы придавали еще больше прелести оазисам, которые пощадил подземный огонь.

Вилла Пальмароза, построенная на склоне холма и защищенная его крутым гребнем от опустошений, причиняемых Этной, уже несколько столетий стояла, не тронутая постоянно бушевавшей вокруг нее стихией. Старинный дворец очень изящной архитектуры был выдержан в мавританском стиле. Бальный зал, пристроенный теперь к нижней части фасада, составлял резкий контраст с темным цветом и строгими орнаментами верхних этажей. Внутри этот контраст был еще разительнее. Внизу все было шум и суета, наверху, в покоях княжны, царили тишина и порядок. Все было там загадочно. Микеле проникал в эту заповедную часть в часы обеда и ужина, ибо, в виде особой и необъяснимой милости, ему предоставлялась для еды и отдыха та самая небольшая буфетная с застекленной дверью, где он ужинал с отцом в первый день своего приезда. Здесь они всегда бывали одни, и если портьера и шевелилась порой, то так незаметно, что Микеле не мог бы сказать с уверенностью, в самом ли деле внушил он романтическую страсть синьоре старшей камеристке.

Поскольку дворец непосредственно примыкал к скале, из покоев княжны можно было выйти прямо на террасы, украшенные цветниками и фонтанами. Можно было даже по узкой, смело высеченной в лаве лестнице сойти в парк и близлежащие окрестности. Однажды Микеле проник в эти вавилонские сады, повисшие над страшной бездной. Здесь он увидел окна будуара княжны, возвышавшегося на двести футов над главным входом; таким образом княжна могла выходить в свой сад, не спускаясь ни на одну ступеньку. То было столь дерзкое и вместе с тем восхитительное воплощение архитектурного замысла, что у Микеле закружилась голова в прямом и переносном смысле. Но королевы этих волшебных мест он не видел ни разу. В те часы, когда он поднимался наверх, она либо отдыхала, либо принимала близких друзей в гостиных третьего этажа. Этот сицилийский обычай жить в верхней части дома, наслаждаясь там тишиной и прохладой, встречается во многих городах Италии. Такого рода отдельные помещения, небольшие и спокойные, иногда называются casino; вместе со своим садом такое casino образует как бы возведенную над главным корпусом особую надстройку. Та, которую мы описываем, отступала от фасада и боковых стен дворца на ширину целой террасы и была, таким образом, скрыта от глаз и как бы изолирована. Другой своей стороной эта одноэтажная надстройка выходила прямо на цветник, ибо первые два этажа примыкали здесь непосредственно к скале. Глядя отсюда, казалось, будто поток лавы, достигнув дворца, целиком поглотил его и застыл у подножия casino. Но вся постройка задумана была таким образом для того, чтобы избежать опасности в случае нового извержения. Со стороны Этны виден был только легкий павильон, стоящий на самой вершине скалы, и нужно было обойти массы изверженных пород, чтобы обнаружить роскошный дворец; три его этажа, возвышавшиеся один над другим, казалось, карабкаются, словно пятясь, вверх по горе.

В другое время Микеле, несомненно, поинтересовался бы, обладает ли дама, которую все называли красивой и доброй, достаточно поэтической душой и достойна ли она обитать в столь волшебном месте, но сейчас воображение его настолько было поглощено порученной ему увлекательной работой, что он оставался равнодушным ко всему остальному.

Когда он ненадолго выпускал из рук тяжелую кисть, его охватывала ужасная усталость и ему приходилось отгонять от себя сон, чтобы отдых его не превышал получаса. Он так боялся, как бы его помощники за это время не охладели к делу, что тайком уходил на эти полчаса в картинную галерею, где отец запирал его и куда, как он думал, никто никогда не заглядывает. Два или три раза у него просто не хватило сил вернуться на ночь домой, в предместье Катании, хотя дом его был одним из первых по дороге в город, и, согласившись на уговоры отца, он ночевал в замке. Но даже когда он возвращался в свое скромное жилище, где Мила цвела, словно роза за стеклами теплицы, он ничего там не замечал и не видел. Он успевал только поцеловать сестру, сказать, как он рад ее видеть, но ему некогда было даже разглядеть ее хорошенько и поговорить с ней.

Канун празднества пришелся на воскресенье. Оставалось только бросить последний взгляд на сделанные работы и навести последний глянец. Для этого в распоряжении рабочих был еще весь день понедельника. В стране столь пылкого благочестия нечего и думать о работе в воскресный день.

Микеле ничто не занимало, кроме его росписей, и отцу пришлось долго уговаривать его пойти прогуляться. Наконец он согласился. Приодевшись, он проводил Милу к вечерней службе в церковь и решил пройтись по городу. Он наскоро осмотрел храмы, площади и наиболее достопримечательные здания. Отец представил его нескольким друзьям и родным, те приняли его очень радушно, и он постарался быть с ними любезным. Но отличие этой среды от окружавшей его в Риме было так велико, что ему поневоле сделалось грустно, и он рано вернулся домой, думая только о завтрашнем дне, ибо, увлеченный работой и очарованный прекрасным местом, где работал, он забывал о своем происхождении и помнил только, что он художник.

Наконец наступил этот день, день, исполненный надежд и страха, когда творениям Микеле предстояло заслужить либо похвалу, либо насмешки избранного сицилийского общества.

VI. ЛЕСТНИЦА

— Как, все еще не готово? — с отчаянием воскликнул мажордом, врываясь в толпу рабочих. — Боже мой, о чем же вы думаете? Сейчас пробьет семь часов, в восемь начнут съезжаться гости, а половина залы еще не убрана!

Так как это замечание не относилось ни к кому лично, никто ему не ответил, и рабочие продолжали торопливо делать свое дело, каждый в меру своих сил и умения.

— Дорогу, дорогу цветам! — закричал глава этой немаловажной отрасли дворцового хозяйства. — Ставьте сюда, за эти скамьи, сто кадок с камелиями.

— Как же вы собираетесь ставить сюда цветы, когда еще не постланы ковры? — спросил мажордом с глубоким вздохом.

— А куда же прикажете мне ставить мои кадки и вазы? — продолжал кричать главный садовник. — Почему ваши обойщики еще не кончили?

— Вот именно! Почему они не кончили! — повторил мажордом с чувством глубокого возмущения.

— Дорогу, дайте дорогу лестницам! — раздался новый голос. — Зала должна быть освещена к восьми часам, а мне нужно еще немало времени, чтобы зажечь все люстры. Дорогу, дорогу, прошу вас!

— Господа живописцы, убирайте свои леса, — закричали в свою очередь обойщики, — мы ничего не можем делать, пока вы здесь!

— Что за безобразие, что за шум, просто какое-то столпотворение вавилонское, — бормотал мажордом, утирая лоб, — уж я ли не старался, чтобы все было сделано вовремя и там, где полагается, сто раз наказывал это каждому, а вы сбились в кучу, ссоритесь из-за места, мешаете друг другу, а дело не продвигается. Безобразие, это просто возмутительно!

— А кто виноват? — сказал главный садовник. — Что ж, мне развешивать гирлянды по голым стенам и ставить цветы прямо на доски?

— А я, как доберусь я до люстр, — закричал главный ламповщик, — если обойщики убирают мои стремянки, чтобы стелить ковры? Вы думаете, мои рабочие — летучие мыши, или хотите, чтобы я позволил тридцати добрым парням сломать себе шею?

— А как же моим ребятам стелить ковры, — спросил, в свою очередь, главный обойщик, — если маляры все еще не убрали свои леса?

— Как, вы хотите убрать леса? Да ведь мы стоим на них! — крикнул один из маляров.

— А все это из-за вас, господа мазилы, — в отчаянии возопил мажордом, — вернее, из-за вашего мастера, он один во всем виноват, — прибавил он, увидев, что юноша, к которому он обращался, при слове «мазилы» сердито сверкнул глазами. — Всему виной этот старый безумец Пьетранджело, а он, ручаюсь, даже не явился сюда присмотреть за вами. Ну где он? Не иначе как в ближайшем кабачке.

Тут сверху, из-под купола, раздался чей-то звучный и свежий голос, напевавший старинную песенку, и раздраженный синьор Барбагалло, подняв глаза, увидел блестящую лысую голову главного мастера. Старик явно поддразнивал мажордома; будучи хозяином положения, он хотел собственноручно еще кое-то подправить в своей работе.

— Пьетранджело, друг мой, — сказал мажордом, — да вы просто смеетесь над нами! Это уж слишком! Вы ведете себя как старый избалованный ребенок, кончится тем, что мы поссоримся. Сейчас не время шутить и распевать застольные песни.

Пьетранджело не соблаговолил даже ответить. Он только пожал плечами и продолжал разговаривать с сыном, который, стоя еще выше, под самым куполом, старательно покрывал краской тунику плясуньи из Геркуланума, плывущей по синему полотняному небу.

— Хватит фигур, хватит оттенков и всех этих складок! — закричал взбешенный управляющий. — Ну кого черт понесет на эту верхотуру разглядывать, все ли в порядке у ваших богов, еле видных под небесным сводом? Общая картина хороша, а большего и не нужно. Ну, спускайся, старый хитрец, не то я тряхну лестницу, на которую ты взгромоздился.

— Если вы дотронетесь до лестницы моего отца, — громко произнес юный Микеле звонким голосом, — я сброшу на вас эту люстру, и она вас раздавит. Прекратите ваши шутки, синьор Барбагалло, не то вам придется раскаяться.

— Пусть себе болтает, а ты знай делай свое дело, — спокойно промолвил старый Пьетранджело. — Спор только отнимает время, не трать же его на праздные разговоры.

— Спускайтесь, отец, спускайтесь, — ответил юноша. — Боюсь, как бы в этой сумятице вас не столкнули. Я сию минуту кончу, а вы слезайте, прошу вас, если хотите, чтобы я был спокоен.

Пьетранджело стал медленно спускаться — не потому, что в шестьдесят лет утратил силу и гибкость молодости, а для того, чтобы не показалось слишком долгим время, нужное его сыну для окончания работы.

— Да ведь это глупо, это ребячество, — говорил, обращаясь к старому маляру, мажордом, — ради недолговечных холстов, которые завтра же будут скатаны и отправлены на чердак и на которых к следующему же празднеству придется рисовать что-то новое, вы стараетесь так, словно они предназначены для музея. Кто скажет вам за это спасибо, кто обратит на них хоть малейшее внимание?

— Не вы, конечно. — презрительным тоном ответил юный художник с высоты своих лесов.

— Молчи, Микеле, и делай свое дело, — сказал ему отец. — У каждого, кто за что-либо берется, есть свое самолюбие, — добавил он, взглянув на управляющего, — только некоторые довольствуются тем, что гордятся плодами чужих рук. Ну, теперь обойщики могут начинать. А ну-ка дайте и мне, ребята, молоток и гвозди! Раз я задержал вас, значит, по справедливости, должен теперь помочь вам.

— Ты, как всегда хороший товарищ, — сказал один из обойщиков, подавая старому мастеру нужные инструменты. — Ну, Пьетранджело, пусть искусство и ремесло идут рука об руку. Надо быть дураком, чтобы ссориться с тобой.

— Да, да, — проворчал Барбагалло, который, вопреки своей обычной сдержанности и обходительности, был в этот вечер в ужасном расположении духа. — Вот так-то всегда все ухаживают за этим старым упрямцем, а ему ничего не стоит ввести в грех своего ближнего.

— Вы бы лучше, вместо того чтобы ворчать, помогли вбивать гвозди или зажигать люстры, — насмешливо сказал Пьетранджело, — хотя что я, ведь вы побоитесь запачкать свои атласные штаны или порвать манжеты!

— Синьор Пьетранджело, вы позволяете себе слишком много, и клянусь, что сегодня вы работаете здесь в последний раз.

— Дай-то бог, — ответил тот с обычным спокойствием, сопровождая свои слова мощными и мерными ударами молотка, быстро всаживая в стену гвозди, — да только в следующий раз вы опять придете меня упрашивать, скажете, что без меня у вас ничего не получается, и я, как всегда, прощу вам ваши дерзости.

— Ну, — обратился мажордом к юному Микеле, который медленно спускался с лестницы, — ты кончил? Слава богу! Ступай скорей помогать обойщикам, или садовникам, или ламповщикам, берись за дело, чтобы наверстать упущенное время.

Микеле смерил мажордома надменным взглядом. Он уже совсем забыл свое намерение стать рабочим и не понимал, как этот слуга смеет приказывать ему браться за какое-то дело, помимо порученной ему росписи; он уже собирался резко ответить ему, когда услышал голос отца:

— Принеси-ка нам гвоздей, Микеле, и иди сюда, помоги товарищам: без нас им не успеть закончить работу.

— Ты прав, отец, — ответил молодой человек, — я, быть может, не очень ловко справлюсь с этим делом, но холст натягивать могу, руки у меня крепкие. Ну, за что приниматься? Приказывайте, ребята.

— В добрый час! — воскликнул молодой обойщик Маньяни, парень с пылкой и открытой душой, живший в предместье рядом с семействами Лаворатори, — будь таким же добрым товарищем, как твой отец; его у нас все любят, и тебя также станут любить. Мы слышали, ты учился живописи в Риме, а потому немного важничаешь; и вправду — ходишь по городу в платье, вовсе не подходящем для ремесленника. Малый ты красивый и многим нравишься, но вот, говорят, больно гордый.

— А разве это плохо — быть гордым? — спросил Микеле, продолжая работать вместе с Маньяни. — Разве это кому-нибудь запрещается?

— Твой чистосердечный ответ мне по душе; но кто хочет, чтобы им восхищались, должен сначала добиться того, чтобы его полюбили.

— А разве меня в этом краю ненавидят? Ведь я только что прибыл, ни с кем еще не знаком.

— Этот край — твоя родина. Здесь ты родился, здесь знают твою семью, уважают твоего отца, но ты для нас — человек новый, и потому мы к тебе присматриваемся. Ты красивый парень, хорошо одет, ловок, у тебя, насколько я могу судить, есть талант: фигуры там наверху, что ты нарисовал и раскрасил, это не просто мазня. Твой отец гордится тобой; но всего этого еще мало, чтобы тебе самому возгордиться. Ты еще мальчик, ты на несколько лет моложе меня, у тебя и бороды-то еще нет, и ты ничем не успел доказать свое мужество или доблесть… Вот когда ты кое-что испытаешь в жизни да научишься переносить, не жалуясь, все ее тяготы, тогда мы простим тебе, что ты задираешь голову и разгуливаешь по улицам вразвалку, заломив шляпу набекрень. А иначе скажем тебе, что ты много о себе воображаешь, и ежели ты не ремесленник, а художник, так тебе следует разъезжать в карете и не иметь с нами ничего общего. Но в конце концов твой отец такой же рабочий, как и мы все. Он тоже талантлив в своей области; может быть, рисовать на карнизах цветы, плоды и птиц труднее, чем вешать на окна занавеси и подбирать цвета для обивки. Но разница не так уж велика, и мы смело можем назвать себя свояками по работе. Я не считаю себя лучше столяра или каменщика, почему же ты хочешь считать себя лучше меня?

— У меня этого и в мыслях не было, боже упаси, — ответил Микеле.

— Почему же тогда ты не пришел вчера на нашу вечеринку? Твой двоюродный брат Винченцо звал тебя, я знаю, а ты отказался.

— Не суди меня за это строго, друг; может быть, у меня просто дикий, нелюдимый характер.

— Ну нет, этому я не поверю, на лице у тебя написано совсем иное. Прости, что я говорю с тобой так откровенно, но ты мне нравишься, потому я и делаю тебе все эти упреки. Однако этот ковер мы прибили, пойдем теперь дальше.

— Становитесь по двое и по трое к каждой люстре, — закричал главный ламповщик, — а то в одиночку вы никогда не кончите!

— А я-то как раз один, — завопил Висконти, толстый фонарщик, уже несколько захмелевший, отчего зажженный фитиль у него на два пальца не доставал до свечи.

Микеле, помня урок, который только что получил от Маньяни, влез на скамейку и принялся помогать Висконти.

— Вот это славно! — воскликнул тот. — Мастер Микеле, я вижу, добрый малый, и за то его ждет награда. Княжна платит щедро, а кроме того, ей угодно, чтобы на празднике у нее было весело всем, а потому и для нас тоже будет угощенье, — то, что останется от господ; и доброго винца тоже не пожалеют! Я уже успел пропустить стаканчик, проходя через буфетную.

— То-то вы и обжигаете себе пальцы, — заметил с улыбкой Микеле.

— Ну, через два-три часа и твоя рука будет не такой твердой, как сейчас, — ответил Висконти, — ведь ты, паренек, тоже сядешь ужинать с нами? Твой отец споет нам свои старые песни, и мы, как всегда, вдоволь нахохочемся! Нас будет больше ста за столом, то-то повеселимся.

— Дорогу, дорогу! — закричал рослый лакей, в расшитой галуном ливрее. — Книжка идет сюда, взглянуть все ли готово. Ну, живо, да посторонитесь, не трясите так сильно ковры, вы подымаете пыль… А вы там, наверху, ламповщики, не капайте воском! Убирайте свой инструмент, освободите проход.

— Ну вот, — сказал мажордом, — теперь, надеюсь, вы наконец замолчите, господа мастеровые! Поторапливайтесь! Раз уж вы запоздали, сделайте по крайней мере хоть вид, что спешите! Я не ответчик за выговор, что вас ожидает. Жаль мне вас, конечно, но только вы сами виноваты, и я не стану вас выгораживать. Ах, мастер Пьетранджело, на этот раз вам придется выклянчивать себе комплименты.

Слова эти достигли слуха Микеле, и вся его гордость вновь прихлынула к сердцу. Мысль, что отец его может униженно выклянчивать комплименты и подвергаться оскорблениям, была ему невыносима. Если он до сих пор еще ни разу не видел княжны, то ведь он и не пытался ее увидеть. Он не принадлежал к числу тех, кто жадно гонится за богатым и знатным, дабы насытить свои взоры пошлым и рабским восхищением. Однако на этот раз он склонился со своей лесенки, ища глазами надменную особу, которая, как сказал синьор Барбагалло, должна была единым мановением руки и единым словом унизить умелых и старательных работников. Он остался стоять, заметно возвышаясь над толпой, чтобы лучше все видеть, но готов был в любую минуту спуститься, броситься к отцу и отвечать за него, если, в порыве благодушия, беззаботный старик позволит оскорбить себя.

Громадная зала, убранство которой спешно заканчивалось, представляла собой обширную садовую террасу, до такой степени покрытую снаружи зеленью, гирляндами и флагами, что она казалась гигантской беседкой в стиле Ватто.

Внутри, на усыпанный песком грунт, был временно настлан паркет. Три больших мраморных фонтана, украшенных мифологическими фигурами, служили лучшим украшением залы и оставляли достаточно места для прогулок и танцев. Фонтаны эти, окруженные цветущими кустарниками, устремляли ввысь целые снопы кристально чистой воды, искрящиеся под ослепительным светом огромных люстр. Скамьи, расположенные наподобие античного амфитеатра между кустами цветов, оставляли много свободного пространства, предоставляя удобные сиденья тем, кто желал отдохнуть.

Временно сооруженный купол был так высок, что под ним полностью умещалась главная дворцовая лестница изумительной архитектуры, украшенная античными статуями и яшмовыми вазами самого изысканного стиля. На белые мраморные ступени только что был постлан огромный красный ковер, и когда появившийся лакей оттеснил в сторону толпу рабочих, перед лестницей образовалась торжественная пустота, и невольная тишина воцарилась в ожидании величественного выхода.

Рабочие, побуждаемые любопытством, у одних наивным и почтительным, у других беспечным и насмешливым, все разом воззрились на большую, увенчанную гербами дверь, обе створки которой распахнулись над верхней ступенью лестницы. Сердце Микеле забилось, но скорее от досады, чем от нетерпения.

«Кто же они такие, эти богатые и знатные мира сего, — говорил он себе, — что так гордо попирают алтари и престолы, воздвигаемые нашими презренными руками? Богиня Олимпа, и та едва ли достойна была появиться вот так, на ступенях своего храма, перед ничтожными смертными, простертыми у ее ног. О, какая дерзость, какая ложь и насмешка! Женщина, которая явится здесь перед моими глазами, быть может существо ограниченное, с душой низкой, а между тем все эти сильные и смелые люди при ее появлении обнажают головы».

Микеле почти не расспрашивал своего отца о вкусах и характере княжны Агаты, да и на эти немногие вопросы тот, особенно в последние дни, отвечал рассеянно, как всегда, когда его, ушедшего с головой в работу, пытались отвлечь от нее чем-либо посторонним. Но Микеле был горд, и мысль, что ему придется так или иначе встретиться с существом еще более гордым, вселяла в его сердце досаду и даже чувство, близкое к ненависти.

VII. ВЗГЛЯД

Когда княжна Пальмароза появилась наверху лестницы, она показалась Микеле пятнадцатилетней девочкой, так тонка была ее талия и стройна вся фигура. Но по мере того как она спускалась, ему чудилось, будто с каждой ступенькой она становилась на год старше. И когда она очутилась внизу, он понял, что ей, должно быть, не меньше тридцати. И все же она была прекрасна, красотой не блистательной и пышной, а чистой и нежной, словно букет цикламенов, который она держала в руке. Ее можно было назвать скорее изящной и обаятельной, чем красивой, ибо в ней не чувствовалось и течи кокетства и она никогда не стремилась нравиться. Многие женщины, далеко не столь красивые, умели зажигать сердца, потому что желали этого, но поведение княжны Агаты никогда ке возбуждало никаких толков, и если в жизни ее и имелись какие-либо привязанности, светское общество ке могло сказать о них ничего достоверного.

Она была очень добра и, казалось, только и занята благотворительность, но и это делала она незаметно, без показного тщеславия, а потому и не прослыла в народе «матерью бедных». В большинстве случаев те, кому она помогала оставались в неведении относительно источника выпавших на их долю благодеяний. Княжна не слишком усердно посещала церковные службы и слушала проповеди, хотя и не избегала религиозных церемоний. Она обладала большим художественным вкусом и старалась окружать себя самыми прекрасными вещами и талантливыми людьми с самыми благородными чувствами; она никогда не стремилась блистать в своем кругу и не считала себя выше других из-за знатности своего происхождения, родственных связей и богатства. Казалось, она стремится вести жизнь самую обыкновенную, и, вследствие ли внутреннего равнодушия, хорошего вкуса или природной застенчивости, все ее старания были направлены на то, чтобы оставаться незамеченной. Трудно было представить себе женщину менее притязательную. Ее уважали, ее любили, но не восторженно, ее высоко ценили, не завидуя ей. Но ценили ли ее так, как она того заслуживала? Это сказать трудно. Она не слыла особенно умной, и самые старые ее друзья утверждали, считая это высшей похвалой, что на нее можно положиться и что у нее очень хороший характер.

Все это легко было понять с первого же взгляда, и юный Микеле, в то время как она с естественной грацией спускалась по лестнице, чувствовал, как вместе с опасениями рассеивается и его недоброжелательность. Нельзя было продолжать сердиться, глядя на лицо столь чистое, спокойное и нежное. Микеле, в порыве возмущения приготовившийся смело встретить негодующий взгляд ослепительной и дерзкой красавицы, невольно ощутил внутреннее облегчение, увидев обыкновенную женщину. Он уже понимал, что даже если она и собиралась выказать недовольство, у нее недостанет ни энергии, ни, быть может, ума на то, чтобы кого-то оскорбить. Гнев его утих, и он смотрел на княжну со все возрастающим чувством умиротворения, словно от нее к нему шел некий освежающий ток, словно она излучала какое-то внутреннее сияние.

На ней было простое и богатое платье из тяжелой шелковой ткани молочно-белого цвета, без единого украшения. Изящная брильянтовая диадема лежала на ее темных волосах, разделенных пробором над чистым и гладким лбом. Без всякого сомнения, она могла бы надеть более роскошные драгоценности, но ее диадема была истинно художественным произведением превосходной работы, и не давила непосильной тяжестью на ее очаровательную, изящно поставленную головку. Ее полуоткрытые плечи уже утратили прелестную худощавость юности, но не обрели еще пышной полноты, свойственной женщинам третьей или четвертой молодости, фигура еще сохранила стройность, и все движения отличались бессознательной и безыскусственной, естественной гибкостью.

Медленно, концом своего веера, она отстранила лакея и мажордома, стремившихся расчистить перед ней дорогу, и прошла вперед, легко и без неловкой торопливости шагая через доски к скатанные ковры, преграждавшие ей путь, и со скромной или безразличной небрежностью метя складками своего длинного белого шелкового платья пыль, принесенную башмаками рабочих. Она касалась, не обнаруживая при этом ни малейшего отвращения, а может быть, и не замечая их, покрытых потом ремесленников, не успевших вовремя посторониться. Она прошла через толпу садовников, передвигавших огромные кадки, словно не видя их и не боясь, что ее могут толкнуть или ушибить. Тем, кто кланялся ей, она отвечала поклоном без всякого оттенка превосходства или покровительства. Когда же она оказалась в самой гуще людей, среди нагромождения холстов, досок и стремянок, она спокойно остановилась, медленно обвела взглядом то, что было сделано и что еще оставалось сделать, и сказала тихим и ободряющим голосом:

— Ну как, господа, успеете вы закончить вовремя? У нас осталось каких-нибудь полчаса, не больше.

— Отвечаю вам за все, дорогая княжна, — ответил Пьетранджело, весело подходя к ней, — ведь вы видите, я сам ко всему прикладываю руки.

— Тогда я спокойна, — ответила княжна, — надеюсь, и остальные тоже постараются. Право, было бы очень жаль, если бы такая прекрасная работа осталась незаконченной. Я очень, очень довольна. Все задумано с большим вкусом и выполнено с большим старанием. Сердечно благодарю вас, господа, за ваши труды. Этот праздник принесет вам заслуженную славу.

— Надеюсь, что тут будет и доля моего сына Микеле, — продолжал старый мастер. — Разрешите, ваша милость, представить его вам. Подойди же, Микеле, дитя мое, и поцелуй руку княжны. Видишь, какая она у нас добрая.

Но Микеле не сделал даже движения, чтобы приблизиться к ней. Хотя тон, которым княжна только что «разбранила» его отца, смягчил сердце юноши и завоевал его расположение, однако он не желал выказывать ей рабской покорности. Ему хорошо было известно, что у итальянцев целовать руку дамы означает или уважение друга, или раболепное подчинение. Не смея претендовать на первое, он не желал опускаться до второго; он только снял бархатную шапочку и продолжал стоять прямо, с вызывающим видом глядя на княжну.

Тогда она пристально взглянула на него, и оттого ли, что в глазах ее сияли доброта и сердечность, столь непохожие на обычную ее небрежно-благосклонную манеру, или оттого, что он стал жертвой какой-то странной галлюцинации, но этот неожиданный взгляд вдруг пронизал его до глубины души. Ему показалось, будто какое-то вкрадчивое, но могучее, всесильное пламя проникает в него из-под тонких век знатной дамы, будто несказанная нежность, исходящая от этой неведомой ему души, овладевает всем существом его; будто, наконец, невозмутимая княжна Агата говорит ему на языке более красноречивом, чем все человеческие слова: «Приди ко мне в объятия, прильни к моему сердцу».

Растерянный, ошеломленный, не помня себя, Микеле вздрогнул, побледнел, потом безотчетным и порывистым движением устремился вперед, схватил, трепеща, руку княжны, и в тот миг, когда подносил ее к губам, еще раз взглянул ей в глаза, думая, не обманулся ли он и не рассеется ли сейчас этот одновременно и мучительный и сладостный сон. Но в ее чистых, ясных глазах было столько неприкрытой, доверчивой любви, что он потерял голову — сознание его помутилось, и он упал, словно сраженный громом, к ногам синьоры.

Когда он опомнился, княжна была уже в нескольких шагах от него. Она удалялась в сопровождении Пьетранджело; достигнув конца залы и оставшись одни, они, видимо, говорили о каких-то подробностях праздника. Микеле было совестно. Возбуждение его быстро прошло при мысли о том, какую слабость и неслыханную самонадеянность выказал он на глазах у своих сотоварищей. Между тем ласковые слова княжны всех подбодрили, и все снова с какой-то веселой яростью накинулись на работу; вокруг Микеле двигались, пели, стучали, и случившееся с ним прошло незамеченным, или, во всяком случае, никто ничего не понял. Кое-кто с улыбкой заметил, что он поклонился ниже, чем полагается, но приписал это аристократическим и галантным манерам, привезенным издалека вместе с горделивой осанкой и дорогим платьем. Другим показалось, будто он, кланяясь, споткнулся о доски, и эта неловкость заставила его растеряться.

Один только Маньяни внимательно наблюдал за ним и наполовину разгадал его чувства.

— Микеле, — сказал он ему немного спустя, когда они вновь очутились рядом за совместной работой, — на вид ты такой застенчивый, а на деле, оказывается, ужас до чего дерзкий. Спору нет, княжна нашла, что ты красивый парень, и соответствующим образом взглянула на тебя; со стороны всякой другой женщины это могло бы что-то значить, но не будь слишком самонадеянным, мой мальчик, наша добрая княжна — дама предобродетельная; никто никогда не слышал, чтобы у нее был любовник, а если бы она и вздумала им обзавестись, то, уж конечно, нашла бы не какого-то ничтожного живописца, когда столько блестящих синьоров…

— Молчите, Маньяни, — с возмущением перебил его Микеле, — ваши шутки оскорбляют меня, я не давал вам повода к насмешкам такого рода и не потерплю их.

— Ну, ну, не кипятись, — ответил молодой обойщик, — я не хотел обидеть тебя, да и было бы подлостью с такими ручищами, как у меня, затевать ссору с таким ребенком, как ты. К тому же в душе я человек добрый и, повторяю, если говорю с тобой откровенно, так это только потому, что расположен к тебе. Я чувствую, что твой ум более развит, чем мой, это мне нравится и влечет к тебе. Но я вижу также, что характер у тебя слабоватый, а воображение — бурное. Ты более умен и тонок, чем я, зато я рассудительнее и опыта у меня побольше. Не обижайся на мои слова. Приятелей среди нас у тебя еще нет, а если бы ты захотел всмотреться повнимательнее, то заметил бы, что многие тебя недолюбливают. Я здесь кое в чем мог бы тебе помочь, и если ты послушаешься моих советов, то, быть может, избежишь многих неприятностей, которых ты не предвидишь. Так как же, Микеле, принимаешь ты мою дружбу или гнушаешься ею?

— Напротив, я прошу твоей дружбы, — ответил Микеле, взволнованный и покоренный искренним тоном Маньяни, — и чтобы стать достойным ее, хочу сказать тебе кое-что в свое оправдание. Я ничего не знаю, ничему не верю, ничего не думаю о княжне. Впервые в жизни я увидел так близко знатную даму… Но чему ты улыбаешься?

— Ты заговорил о моей улыбке, потому что не знаешь, как закончить свою фразу. Я закончу ее вместо тебя. Тебе почудилось, будто эта дама — богиня, и ты, как безумец, влюбился. Ведь ты обожаешь все величественное! Я понял это с первого же дня, как увидел тебя.

— Нет, нет! — воскликнул Микеле. — Не влюбился! Я не знаю этой женщины. А что до ее величия, то я не понимаю, в чем оно заключается. С таким же успехом можно сказать, что я влюбился в ее дворец, в ее платье или брильянты, ибо пока не вижу в ней иного превосходства, кроме прекрасного вкуса, которому мы сами немало способствовали, так же, впрочем, как ее ювелир и портниха.

— Поскольку это все, что ты о ней знаешь, ты выразился неплохо, — ответил Маньяни, — но тогда объясни мне, почему ты чуть не лишился чувств, целуя ей руку?

— Нет, ты сам мне это объясни, если можешь, а я не могу. Да, я знал, что знатные дамы умеют бросать взгляды более вызывающие, чем куртизанки, и вместе с тем более бесстрастные, чем монахини. Да, я заметил это, и такое сочетание вызова и высокомерия бесило меня, когда мне случалось порой, против воли, соприкоснуться с одной из них в толпе. Вот почему я ненавидел знатных дам. Но взгляд княжны… Нет, ни у кого не видел я подобного взгляда. Я не сумею сказать, что в нем было — сладострастная нега или наивная доброта, но никогда ни одна женщина не смотрела на меня так, и… что тут удивительного, Маньяни, я молод, впечатлителен, и голова у меня закружилась, вот и все. Я совсем не опьянел от гордости и тщеславия, клянусь тебе, ибо уверен, что она и на тебя посмотрела бы таким же взглядом, будь ты в ту минуту на моем месте.

— Ну, это вряд ли… — задумчиво произнес Маньяни.

Он уронил молоток и опустился на скамью. Казалось, он решает про себя какую-то важную задачу.

— Ах, молодые люди! — сказал им Пьетранджело, проходя мимо. — Вы тут болтаете, а работа стоит; видно, одни старики умеют спешить по-настоящему.

Задетый этим упреком Микеле побежал помогать отцу, шепнув своему новому другу, что они еще продолжат эту беседу.

— Для тебя было бы полезнее, — вполголоса и с каким-то странным видом ответил ему Маньяни, — постараться как можно меньше думать о ней.

Микеле горячо любил отца, и было за что. Пьетранджело был человек добрый, мужественный и умный. Являясь тоже на свой лад художником, он в своей работе следовал добрым старым обычаям, однако не чуждался и новшеств. Напротив, он быстро перенимал то новое, что старались объяснить ему. Обладая характером легким и веселым, он обычно был жизнерадостен, а в отдельных случаях снисходителен; он никогда никого не подозревал в дурных намерениях; когда же не мог больше великодушно обманываться на чей-либо счет, то уже не шел ни на какие уступки. Человек прямой, простой и бескорыстный, он довольствовался малым, охотно всему радовался, работу любил ради самой работы, а деньги — потому, что мог ими кому-то помочь, иначе говоря — жил, не думая о завтрашнем дне и не умея ни в чем отказать своему ближнему.

Таким образом, провидение послало Микеле с его пылкой натурой именно такого наставника, какому он только и способен был подчиниться, ибо сын представлял во многих отношениях полную противоположность отцу. Это был юноша мятущийся, обидчивый, несколько эгоистичный, склонный к честолюбию, подозрительности и подверженный приступам гнева. Но вместе с тем это была прекрасная душа, ибо Микеле искренно и страстно любил все высокое и благородное и с восторгом следовал за тем, кто умел возбудить его доверие. Надо, однако, сказать, что характер его оставлял желать лучшего, живой и пытливый ум его часто терзал самого себя, а мятежная и утонченная натура порой жестоко восставала, нарушая его душевное спокойствие.

Если бы грубая, тяжелая рука ремесленника, пекущегося лишь о заработке или зараженного республиканской нетерпимостью, захотела бы воздействовать на непостоянный характер и мятущуюся душу Микеле, она быстро подавила или сломала бы его тонкую натуру и довела бы юношу до отчаяния. Но беззаботный и веселый нрав Пьетранджело служил как бы противовесом или успокаивающим средством для восторженных порывов Микеле. Отец редко говорил с ним на языке холодного рассудка и никогда не противился его изменчивым прихотям. Но в самой беспечной бодрости некоторых людей таится такая побудительная сила, которая заставляет нас стыдиться наших слабостей; они действуют своим примером, своими простыми и благородными поступками сильней, чем это могли бы сделать любые слова и поучения. Таким именно образом добряк Пьетранджело, на вид как бы уступая прихотям и фантазиям Микеле, оказывал на него то единственное влияние, которому юноша до сих пор способен был подчиняться.

VIII. НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ

Увидев, что отец его работает за двоих, Микеле и на этот раз тоже устыдился своей забывчивости и бросился помогать ему. Оставалось укрепить в конце залы приставную лестницу, ведущую на галерею, чтобы создать для публики еще один вход.

Уже слышно было, как катятся вдали многочисленные кареты по великолепному проспекту с пышным названием улица Этны. Проспект этот пересекает Катанию по прямой линии от берега моря до подножия горы, и жители города возвели на нем роскошные дворцы, словно для того, чтобы, как выразился один путешественник, предоставить грозному вулкану достойный его путь.

В минуты высшего напряжения, когда времени не хватает, когда часы не идут, а бегут и человеческие руки в кипучей работе стремятся достичь невозможного, очень немногие бывают достаточно сильны духом, чтобы верить в победу. В такие минуты все сводится к тому, чтобы удесятерить свои способности и совершить чудо. Большинство рабочих пали духом и предложили отказаться от укрепления приставной лестницы, замаскировав вход цветами и картинами, иначе говоря — нарушить планы распорядителей праздника, преподнеся им неприятный сюрприз. Пьетранджело сумел подбодрить тех, у кого оставалась еще добрая воля, и сам взялся за дело. Микеле, не желая отставать от других, творил чудеса, и работа, на которую, как говорили, нужно было еще два часа, оказалась законченной через десять минут.

— Микеле, — сказал тогда старик, отирая свою облысевшую до самого затылка голову, — я доволен тобой; вижу, что ты работник хороший; а это, на мой взгляд, необходимо всякому, кто хочет стать великим художником. Не каждый умеет спешить, и обычно те, что работают быстро, работают плохо. Но презирать их за это не следует. Любой труд требует хладнокровия, расчета, порядка, прозорливости, ума, наконец… Да, даже для того, чтобы нагрузить тележку булыжником, можно применить тысячу способов, и только один из них будет верным. Некоторые берут на лопату слишком много камней, другие — слишком мало, один подымает лопату слишком высоко и кидает груз через тележку, другой — слишком низко и сыплет все на колеса. Ты никогда не вглядывался в обыкновенные сельские работы и не размышлял над ними, не делал сравнений? Видал ты, как копают землю? И тут, как и во всем другом, на одного умелого работника приходится десятка два неумелых. И почем знать, может быть, тот, кто вскопает за четверых, не надрываясь и не тратя ни минуты лишней, — это человек выдающийся, и он прекрасно справился бы и с гораздо более сложным делом? Как ты полагаешь? А я так уверен в этом, и когда я видел, как девушки собирают в горах землянику, я всегда мог предсказать, какая лучше всех станет вести свое хозяйство и воспитает детей. Тебе кажется, я вздор говорю? Ну, отвечай же.

— Я думаю, что вы правы, отец, — с улыбкой ответил Микеле. — Чтобы работать быстро и хорошо, надо обладать и трезвым умом и страстной волей, надо, чтобы в крови горела лихорадка, а голова была ясной. Надо одновременно и думать и действовать. Нет, конечно, подобное свойство дано не каждому, и грустно видеть, что среди стольких тщедушных и неспособных так мало уверенных и сильных. Увы! Мне становится страшно за самого себя, ибо, несмотря на все ваши похвалы, я редко ощущаю в себе столь высокие и благотворные порывы, и если это произошло со мной сейчас, то лишь благодаря вашему примеру.

— Нет, нет, Микеле, никакой пример не поможет человеку бездарному. Он, бедняга, будет делать все, на что только способен, и это лишний повод, чтобы сильные и одаренные помогали ему. А ты разве не чувствуешь радости и не гордишься тем, что сейчас сделал?

— Вы правы, отец, вы всегда видите самые честные и благородные стороны моего характера, лучше даже, чем я сам. О Пьетранджело, ты не умеешь читать, а меня научил тысяче вещей, тебе неизвестных! И, однако, это ты проливаешь свет в мою душу, и на каждом шагу я чувствую себя слепцом, которому ты открываешь глаза!

— Славно сказано! — с простодушным восторгом воскликнул Пьетранджело. — Прямо хоть записывай! Получается совсем как у актеров, что говорят со сцены всякие красивые фразы. Как это ты сказал? Повтори-ка! Ты обратился ко мне на ты и назвал по имени, словно вспоминал старого друга, а не стоял тут же, рядом. Ах, до чего же люблю я красивые слова! «Пьетранджело, ты не умеешь читать…»— вот как ты начал… А потом назвал себя слепцом, которому я, мол, открываю глаза, это я-то, бедный невежда! Но сердцем я хорошо вижу все, что касается тебя, Микеле. Я хотел бы уметь писать стихи на чистом тосканском наречии, а могу только кропать вирши на родном сицилийском; нужно только, чтобы рифмы складывались на «и» или на «у», тогда что-то получается. Сложил бы я тогда чудную песню про любящего и скромного сына, который приписывает старику отцу все хорошее, что есть в нем самом. Да, песню! Нет в мире ничего лучше, чем хорошая песня! Я много их знаю, да не все мне нравятся, к каждой хотел бы прибавить что-то, чего ей не хватает. Кстати, придется мне петь сегодня за ужином. Хм! Хм! А я еще наглотался здесь пыли! Ну да ничего, в буфетной для нашего брата винца нынче будет достаточно. А ты что же, не пойдешь туда с нами? Видно, не любишь чокаться с кем попало. А может, ты и прав. Говорят, будто ты загордился, но, с другой стороны, ты ведь парень непьющий и скромный, так что и поступай как знаешь. В конце концов, что ты там ни говори и что ни делай, не быть тебе простым ремесленником, как я. Сейчас ты помогаешь мне как подручный, и это похвально, но вот погоди, расплатимся мы с нашими маленькими долгами, и ты вернешься в Рим: я хочу, чтобы ты продолжал обучаться благородному искусству, которое так любишь.

— Ах, отец, каждое ваше слово терзает мне сердце! Наши маленькие долги! Да ведь это я наделал их, и не только ради своего учения, а ради пустых забав, из-за глупого, ребяческого тщеславия! Подумать только, что каждый год моего пребывания в Риме стоит всего вашего трудового заработка!

— Ну и что? Для кого же мне и зарабатывать, как не для сына?

— Но вы лишаете себя…

— Ничего я себя не лишаю. Всюду, где работаю, я нахожу дружбу и доверие и, если не считать рюмки-другой доброго винца, этого стариковского молочка, а оно, слава богу, и не редкость и не дорого в нашем благословенном краю, так мне ничего и не надо. Ну что может быть нужно в мои годы? И о будущем мне тоже не приходится думать. Сестра твоя трудолюбива, она найдет себе хорошего мужа. А моя судьба уже не изменится до самого последнего дня. Ничему новому, такому, что могло бы мне пригодиться, я уже не научусь. К чему же мне копить деньги? Чтобы ты получил их в свои зрелые годы? Но это было бы безумием, это значило бы лишить тебя, молодого, возможности учиться и самому обеспечить свою будущность?

— А меня, отец, страшит как раз ваше будущее! Старость — это утрата сил, недуги, беспомощность, бедность! А что, если все ваши жертвы окажутся напрасными? Вдруг у меня не хватит ни мужества, ни ума, ни бодрости, ни таланта? Вдруг я не сумею добиться успеха, удачно выдать замуж сестру, обеспечить вам достаток и покой на старости лет?

— Полно, полно! Сомневаться в себе, когда ты полон самых лучших стремлений, значит искушать провидение. Но положим, что случится даже самое худшее, — мы все равно не пропадем. Пусть из тебя выйдет самый заурядный художник, на хлеб-то ты всегда заработаешь, а так как ты неглуп, то научишься довольствоваться теми благами, какие будут тебе по карману, как это делаю я. А я хоть и небогат, бедным себя не считаю, поскольку мои потребности никогда не превышают моих доходов. Эта философия тебе еще непонятна, ибо твои годы — это годы больших стремлений и больших надежд, а вот если ты потерпишь неудачу, тогда ты эту философию поймешь. Пока я такой неудачи еще не предвижу и потому не проповедую тебе умеренность. Но важнее всего — умение владеть собой. Тот, кому при игре в кольца везет, себя не помнит от радости. Он выигрывает и хвалит себя за то, что решился играть. А тот, кто напрасно ломал копья, возвращаясь домой, говорит себе: «Мне не повезло, больше я не играю». Но и он кое-что выиграл, ибо приобрел опыт и получил хороший урок. Однако я чувствую, что вечерний ветерок уже осушил пот на моем старом лбу; пойду, подкреплюсь в буфетной, ты же, раз тебе нечего здесь больше делать, ступай домой.

— А вы, отец, когда вернетесь?

— Я, Микеле, не знаю, ни когда, ни каким способом. Все зависит от того, будет ли мне за ужином весело. Ты знаешь, в общем-то я человек воздержанный и не пью больше того, что требуется, чтобы утолить жажду, но когда меня заставляют петь, смеяться и болтать, я увлекаюсь, прихожу в веселое, возвышенное настроение, уношусь за облака. Тогда уж нечего говорить мне, что пора идти спать. Но ты не беспокойся, я не свалюсь где-нибудь в углу, вино не делает из меня скотину, напротив, прибавляет ума, и как зашумит у меня в голове, так я становлюсь особенно рассудительным. К тому же завтра на рассвете придется здесь еще поработать вместе со всеми, убрать то, что мы соорудили за неделю; глотнув вина, я буду бодрее, чем если бы провел ночь в постели.

— Вы должны презирать меня за то, что я не умею, как вы, черпать в вине эту сверхчеловеческую силу.

— Да ты никогда даже и попробовать не хотел! — воскликнул старик, но тут же прервал себя: — И хорошо делал! В твои годы это излишнее возбуждающее. Эх, когда я был молод, один мимолетный женский взгляд придавал мне больше силы, чем нынче придал бы весь княжеский погреб. Ну, доброй ночи, мой мальчик.

С этими словами Пьетранджело взошел на только что построенную им приставную деревянную лесенку — разговор происходил в саду, где старик растянулся на траве, чтобы немного передохнуть. Но Микеле остановил его и сам медлил с уходом.

— Отец, — сказал он с необычайным волнением, — а вы имеете право оставаться в зале после того, как съедутся знатные гости?

— А то как же, — ответил Пьетранджело, удивленный волнением юноши. — Нас выбрали по нескольку мастеров от каждого ремесла, всего человек сто самых лучших работников, следить за тем, чтобы все было в порядке. При таком большом скоплении народа может пошатнуться рама, сорваться и загореться от огней люстры холст, может произойти тысяча несчастных случаев, и на месте должно находиться достаточное число рабочих рук, готовых в любую минуту помочь беде. Быть может, нам и нечего будет делать, и тогда мы весело проведем всю ночь за столом. Но случись что — мы тут как тут. Более того — мы имеем право ходить везде, чтобы проверять, не загорелось ли где-нибудь, нет ли где беспорядка, не чадят ли гаснущие свечи, не готова ли упасть картина, люстра, ваза или что там еще. Мы всегда можем понадобиться, вот мы и ходим дозором, всяк в свою очередь, хотя бы для того, чтобы в залу не пробрались жулики.

— И вам заплатят за эту лакейскую службу?

— Да, заплатят, если мы захотим. Тому, кто делает это от чистого сердца, княжна поднесет небольшой подарок, а для такого старого друга, как я, у нее всегда найдутся приветливые слова и милостивое внимание. Но пусть я за это ничего не получу, я считаю своим долгом преданно служить синьоре, которую я так почитаю. Сам я, правда, еще не нуждался в ее помощи, но видел, как она помогала попавшим в беду, и знаю, что она своими руками перевязала бы мои раны, если бы увидела меня раненым.

— Да, да, я все это знаю, — с мрачным видом промолвил Микеле. — Доброта, сострадание, благотворительность, подачка!

— Пора, пора, синьор Пьетранджело, — сказал проходивший мимо лакей, — надо вам переодеться. Снимайте передник, вот уж гости съезжаются. Идите в гардеробную или сначала в буфетную — это уж как вам самим угодно.

— Верно! — ответил Пьетранджело. — А то мы тут в слишком затрапезном виде, чтоб оставаться среди нарядной публики. Прощай, Микеле, пойду переоденусь, а ты иди спать.

Микеле взглянул на свое запыленное и во многих местах испачканное платье, и к нему вернулась вся его гордость. Он медленно спустился по ступенькам в большую залу и прошел мимо начавших уже съезжаться блестящих господ.

В тот момент, когда он выходил, какой-то молодой человек, как раз входивший в залу, довольно грубо толкнул его. Микеле готов был вспылить, но сдержался, увидев, что юноша не менее озабочен, чем он сам.

Это был молодой человек лет двадцати пяти, небольшого роста и прелестной наружности. Правда, было что-то странное в лице его и походке, так что Микеле невольно обратил на него внимание, сам, впрочем, не понимая, что именно заинтересовало его в незнакомце. Однако, видимо, в самом деле в нем было что-то необычайное, ибо привратник, проверявший его входной билет, несколько раз перевел глаза с кусочка картона на посетителя и обратно, как бы желая лишний раз убедиться, что все в порядке. Не успел незнакомец сделать и трех шагов, как глаза других прибывающих гостей обратились к нему, словно под влиянием какого-то внезапно охватившего всех недуга, и Микеле, все еще стоявший у дверей, услышал, как одна дама сказала своему кавалеру:

— Кто это? Я его не знаю.

— Я тоже, — ответил ее спутник, — но что вам до этого? Неужели вы думаете, что в таком многолюдном собрании, какое ожидается здесь, вы не встретите новых лиц?

— Конечно, встречу, — ответила дама, — мы увидим на этом платном балу весьма любопытное смешение лиц, и это нас немало позабавит. Для начала я и займусь нашим молодым человеком. Он как вошел, так и стал под первой же люстрой, словно не знает, куда ему двинуться дальше в этой огромной вале. Взгляните же на него, он, право, очень необычен, этот красивый мальчик.

— Вас, я вижу, этот мальчик очень занимает, — сказал кавалер; в качестве любовника или мужа он знал наизусть все уловки своей сицилийской подруги, и потому, вместо того чтобы смотреть туда, куда указывала ему дама, он обернулся назад, желая убедиться, не с умыслом ли она отвлекает его внимание направо и не передает ли одновременно налево любовной записки или не обменивается ли с кем-нибудь взглядом. Но в силу добродетели или по воле случая дама в эту минуту была искренней и смотрела только на неизвестного.

Микеле не уходил, хотя и не думал больше о человеке, толкнувшем его; он заметил в глубине залы белое платье и диадему из брильянтов, сверкавших, как бледные звезды, и хотя на балу было немало других дам в белых платьях и немало брильянтовых диадем, он сразу узнал княжну Агату и уже не мог отвести от нее глаз.

Дама и кавалер, говорившие о молодом незнакомце, удалились, и возле Микеле послышались новые речи:

— Не помню где, но я видела это лицо, — сказала одна синьора. Красивая бледная женщина, шедшая с ней под руку, воскликнула тоном, который вывел Микеле из задумчивости:

— Ах, боже мой, как похож!..

— Что с вами, моя дорогая?

— Ничего. Просто одно воспоминание… сходство… Но нет, это не то…

— А в чем дело?

— Я скажу вам потом, а сейчас взгляните вон на того приглашенного.

— На того невысокого юношу? Но я, право, не знаю его.

— Я тоже не знаю, но он до ужаса похож на одного человека, который…

Больше Микеле ничего не расслышал, так как красавица, удаляясь, понизила голос.

Кто же был этот неизвестный, который, едва войдя в залу, произвел на всех такое сильное впечатление? Микеле взглянул ему вслед и увидел, как он повернул обратно, словно желая выйти из залы. Но внезапно он остановился перед Микеле и спросил его голосом, вкрадчивым как у женщины:

— Будьте добры, скажите мне, друг мой, которая из всех прекрасных дам на этом балу княжна Агата Пальмароза?

— Не знаю, — ответил Микеле, движимый каким-то непонятным чувством недоверия и ревности.

— Разве вы с ней не знакомы? — продолжал таинственный гость.

— Нет, сударь, — сухо ответил Микеле.

Незнакомец вернулся в залу и смешался с толпой, которая быстро росла. Микеле следил за ним взглядом и в манерах его обнаружил много странного. Правда, одет он был по последней моде и даже с изысканностью, граничащей с дурным вкусом, но казалось, что костюм стеснял его, словно он никогда не носил черного фрака и узких ботинок. Вместе с тем черты его и весь облик выражали гордость и благородство, не свойственные обычно горожанину, нарядившемуся в воскресное платье.

Повернувшись, чтобы уйти, Микеле увидел, что стражник, стоявший с алебардой в руке у дверей, тоже смущен видом незнакомца.

— Не знаю, кто это, — сказал он мажордому Барбагалло, подошедшему к нему, — у меня, правда, есть знакомый крестьянин, похожий на него, но только это не он.

— Это, должно быть, прибывший вчера греческий князь, — сказал другой служитель, — или человек из его свиты.

— А не то, — продолжал стражник, — кто-нибудь из египетского посольства.

— Или, — добавил Барбагалло, — какой-нибудь левантинский купец. Как сменят эти люди свою одежду на европейскую, так их и узнать нельзя. Он что, купил билет при входе? Ты не должен был допускать этого.

— Да нет, билет был у него в руках, и я видел, как он раскрытым подал его привратнику; тот еще сказал: «А, подпись ее светлости».

Но Микеле не слышал этого разговора, он уже подходил к Катании.

Он вошел в бедное свое жилище и сел на кровать; но спать ему не хотелось. Он откинул назад волосы — они жгли ему лоб — и на пол упал небольшой цветок. То был белый цикламен. Каким образом обломился он и запутался у него в волосах? По правде говоря, тут нечего было удивляться или смущаться: там, где Микеле только что работал, двигался, ходил взад и вперед, все было усыпано бесчисленным множеством самых разных цветов!

Но этого Микеле не помнил. Он помнил только огромный букет белых цикламенов, который держала княжна Пальмароза в тот момент, когда он с трепетом нагнулся, чтобы поцеловать ей руку. Он поднес цветок к губам: от него исходил одуряющий запах. Микеле стиснул голову обеими руками: ему казалось, что он сходит с ума.

IX. МИЛА

Смятение нашего юного художника объяснялось двумя причинами: с одной стороны, то была странная, бессмысленная ревность к княжне Агате, внезапно охватившая его подобно приступу лихорадки, с другой — досада, что благородная дама до сих пор не высказала своего мнения о его работе. Само собой разумеется, что Микеле волновали отнюдь не корыстные соображения, не желание получить большую или меньшую награду. Пока он находился во власти вдохновения, мнение синьоры его весьма мало тревожило. Ему важно было одно — только бы работа его удалась и он сам остался бы ею доволен. Потом, убедившись, что у него что-то получается, и еще не увидев своей таинственной покровительницы, он подумал: а найдутся ли в этом краю просвещенные знатоки, способные по одной пробной работе оценить его талант живописца? В сущности, до самой последней минуты он был так занят работой, что не успел еще осознать, насколько это его беспокоит.

Только оставшись один, он вдруг почувствовал, как мучает его мысль, что в эту минуту там, во дворце, судят его творение, а он не может при этом присутствовать. Но что мешало ему быть там? Не низкое положение в обществе преграждало ему туда путь, а острое чувство ложного стыда, превозмочь которое он не находил в себе силы.

А ведь Микеле ни как человек, ни как художник не отличался робостью. Несмотря на юные годы, он уже немало думал о своей будущности и довольно ясно представлял себе удачи и превратности ожидавшей его судьбы. Теперь, ощутив свое малодушие, он сначала удивился и пытался побороть его, но чем больше от проверял себя, тем больше убеждался в своей слабости, не желая сознаться в ее причине. Но мы откроем ее читателю.

Его огорчало и страшило то, что он до сих пор не знает, как отнеслась к его работе княжна Агата. Пьетранджело сообщил ему еще утром, что накануне, в воскресенье, ее светлость приходила осматривать залу, но сам он при этом не присутствовал, а потому не знает, что она говорила. Синьор Барбагалло, находившийся из-за непомерных хлопот по устройству праздника в весьма дурном расположении духа, говорил с ним очень сухо, но о том, что княжна высказала неудовольствие или что-либо раскритиковала, не сказал ни слова. «Будь покоен, — прибавил добряк Пьетранджело со своей всегдашней уверенностью, — княжна в подобных вещах толк знает и останется довольна. Ты, без сомнения, превзошел все ее ожидания». Микеле позволил себе поддаться этой уверенности, не придавая особого значения тому, оправдается она или нет. Он подумал, что если княжна и не очень разбирается в живописи, то вокруг нее вскоре появится достаточно знатоков, чтобы подсказать ей правильное мнение. А теперь он страшился суда этих людей, потому что страшился суда княжны. Да, она обратила на него взгляд, пронизавший его до глубины души, но она ничего ему не сказала; ни одно слово похвалы или одобрения не сопровождало этого взгляда, правда, более чем благосклонного, но именно потому и загадочного. А что, если выражение ее лица обмануло его, если, устремив на него свои прекрасные, отуманенные негой глаза, она в это время думала о ком-то другом… о своем возлюбленном, быть может, ибо что бы там ни говорил Маньяни, но у нее, наверное, есть возлюбленный!

При одной мысли об этом Микеле весь похолодел. Ему представилась княжна об руку с этим счастливым смертным, ради которого она, должно быть, и отказывалась от брака. Рассеянным взглядом окидывали они росписи молодого художника, словно хотели сказать: «Какое нам до всего этого дело? Для нас нет ничего прекрасного, ничто на свете не существует, кроме нас двоих».

Вконец измученный этими безумными мыслями, Микеле, чтобы побороть свою слабость и успокоиться, принял блестящее решение.

«Лягу спать, — сказал он себе, — и забудусь сном, высплюсь хорошенько, пока там обсуждают мои работы, горячатся, может быть спорят. Завтра утром отец придет будить меня и скажет, увенчан ли я лаврами, или освистан. Не все ли мне равно, в конце концов».

Ему в самом деле это было настолько безразлично, что вместо того, чтобы раздеваться и ложиться спать, он вдруг стал одеваться, собираясь на бал. По какой-то странной рассеянности он тщательно причесал свои прекрасные волосы, которые, быть может, показались бы слишком длинными для чопорного аристократа, но великолепно оттеняли умное и одушевленное лицо Микеле. С величайшим старанием он смыл с себя все следы работы, надел самое тонкое белье и лучшее платье, и когда взглянул на себя в маленькое зеркальце, то нашел не без основания, что он не менее элегантен, чем любой другой гость, приглашенный на княжеский бал.

Приготовившись, таким образом, лечь спать, он вышел из дома, но не сделал и десяти шагов, как заметил, что по странной рассеянности идет прямо ко дворцу Пальмароза. Негодуя на самого себя, он вернулся, скинул фрак, швырнул его на постель и, открыв окно, остановился в нерешительности, колеблясь между героическим намерением лечь спать и неодолимым желанием пойти на бал.

Дворец сверкал перед его глазами тысячью огней, и вместе с прочими звуками этой шумной ночи до его ушей доносились звуки оркестра. Со всех сторон катились кареты. Никто не спал ни в городе, ни в его окрестностях. Было только девять часов вечера, и Микеле совсем не клонило ко сну. Он закрыл окно и решил взяться за книгу, но под руку ему попался только цветок цикламена, который прежде, в порыве досады, он бросил на стол.

Он вдохнул тонкий, волнующий аромат мускуса, исходивший из бледно-розовой сердцевины этого прелестного маленького цветка, и перед ним вдруг возникли и закружились совершенно осязаемые образы: женщины, огни, цветы, брызжущие фонтаны, голубое пламя брильянтов, и рядом с этими реальными картинами появлялись, как это бывает во сне, другие, совершенно фантастические. Прекрасные античные плясуньи, написанные им под куполом, стали медленно отделяться от холста и, приподняв выше колен свои лазоревые или пурпурные туники, проскальзывали в толпу, мимоходом бросая ему сладострастные взгляды и загадочно улыбаясь. Опьяненный желанием, он устремлялся за ними, преследовал их, терял их из виду, пытался найти их снова, стараясь схватить и удержать — одну за развевающийся пояс, другую за прозрачный пеплум, но тщетно растрачивал он силы, тщетно расточал мольбы: он не мог остановить их, не мог удержать.

Вдруг какая-то женщина, вся в белом, медленно прошла мимо, и к ней одной устремилось его непостоянное сердце. Она остановилась перед ним, взглянула на него каким-то застывшим взглядом, но мало-помалу глаза ее стали оживляться, и из них заструилось обжигавшее его пламя. Застыв у ее ног, он видел, как она склоняется к нему, он уже ощущал на лбу ее дыхание, но в эту минуту неистовая вереница римских куртизанок опутала его сетью разноцветных тканей и, кружась вихрем, умчала под самый купол. И вот он уже один стоит на своих лесах, перепачканный краской, в запятнанном платье, изнемогая, задыхаясь, в ужасающем одиночестве, еле освещенный неверным сумеречным светом. В холодных и пустых залах царит молчание, и от его видения остался лишь небольшой измятый цветок, чей аромат он так страстно вдыхал, что исчерпал его до конца.

Эта фантасмагория совсем измучили Микеле, и он в испуге отшвырнул от себя цикламен. «Быть может, — подумал он, — в испарениях его таится что-то одуряющее, ядовитое». Однако уничтожить цветок он был не в силах. Он поставил его в стакан с водой, снова открыл окно и задумался.

— Откуда эти страдания, — говорил он себе, — в чем их причина, какова цель? Неужели одного женского взгляда или отдаленного вида шумного праздника достаточно, чтобы бурное мое воображение так разыгралось? Ну что ж, если оно в самом деле так неистово, дадим ему волю. Лицезрение действительной жизни должно либо усмирить его, либо дать ему новую пищу. Я или успокоюсь, или муки мои станут иными; не все ли равно!

— Что это ты разговариваешь сам с собой, Микеле? — раздался вдруг нежный голос, в то время как дверь его комнаты приоткрылась у него за спиной. Обернувшись, он увидел свою сестренку Милу: босиком, закутанная в пидемию — темный плащ, обычную одежду местных крестьянок, она робко подошла к нему.

Трудно было представить себе девушку милей, изящней и ласковей Милы; Микеле всегда нежно любил ее, однако в эту минуту появление ее несколько раздосадовало его.

— Что тебе нужно здесь, крошка? — спросил он. — И почему ты не спишь?

— Как это можно спать, — воскликнула она, — когда через наше предместье без конца катят кареты и дворец княжны сверкает там, вдали, словно звезда? Нет, мне все равно не уснуть. Правда, я обещала отцу, что лягу вовремя и не побегу к дворцу, чтобы вместе с другими девушками поглядеть на бал через приоткрытые двери. Вот я и легла, и хотя даже сюда долетали звуки скрипок и сердце мое невольно билось в такт музыке, я честно старалась уснуть, но тут прибежала моя подруга Ненна и стала звать меня с собой.

— Как, бежать ночью к дворцу, окруженному толпой лакеев, нищих и бродяг, да еще вместе с этой взбалмошной Ненной? Нет, ты этого не сделаешь. Я не позволю тебе.

— Э, синьор братец, не принимайте столь строгого отеческого тона, — ответила обиженным голосом Мила. — Неужто я так безрассудна, что способна послушаться Ненну? Я прогнала ее, и теперь она далеко, а я совсем было уж заснула, как вдруг услыхала, что вы ходите и разговариваете. Я решила, что отец вернулся вместе с вами, но, заглянув в щелку, увидела, что вы один, и тогда…

— И тогда, вместо того чтобы заснуть, ты пришла сюда поболтать со мной?

— По правде говоря, мне вовсе не хочется так рано ложиться спать, и отец ведь не запрещал мне слушать и наблюдать издали все, что происходит во дворце. Ах, как, должно быть, там красиво! А из твоего окна, Микеле, видно гораздо лучше, дай же мне вволю насмотреться отсюда на эти яркие, веселые огни!

— Нет, дитя мое, нынче ночью ветер холодный, а ты едва одета. Я сейчас закрою окно и лягу, и ты тоже ложись. Спокойной ночи.

— Говоришь, что ляжешь, а сам разоделся, для чего это, скажи-ка на милость? Нет, Микеле, ты обманываешь меня, ты идешь посмотреть на праздник, ты войдешь в залу. Ручаюсь, что ты приглашен, только не хочешь сказать мне это.

— Приглашен? Нет, моя бедная сестричка, таких людей, как мы, не приглашают на подобные празднества; если мы входим туда, то как простые рабочие, а не гости.

— Не все ли равно, лишь бы оказаться там! Ты, значит, войдешь в залу? Ах, как бы я хотела быть на твоем месте!

— Что это у тебя за страсть все видеть собственными глазами?

— Может ли быть что-нибудь радостнее, чем видеть то, что красиво, Микеле? Когда ты рисуешь прекрасное лицо, я смотрю на него даже с большим наслаждением, чем ты, который создал его.

— Но если бы ты попала на бал, тебе пришлось бы спрятаться в какой-нибудь нише, иначе бы тебя увидели и заставили уйти, и ты все равно не смогла бы ни танцевать, ни показать себя.

— Пусть так, я видела бы, как танцуют другие, а это уже много.

— Ты еще настоящий ребенок, Мила! Ну, спокойной ночи!

— Значит, ты не хочешь взять меня с собой, Микеле?

— Конечно, нет, да и не могу. Тебя заставят уйти, а мне пришлось бы разбить голову тому дерзкому лакею, который посмел бы при мне оскорбить тебя.

— Как, неужели там не найдется крохотного уголка, величиной с ладонь, где мне можно было бы спрятаться? Ведь я такая маленькая! Взгляни, я могла бы поместиться в твоем шкафу. Впрочем, тебе даже незачем брать меня с собой в залу, доведи меня только до дверей: отец не станет сердиться, зная, что я пришла с тобой.

Микеле прочитал Миле целую проповедь на тему о ее ребяческом любопытстве и страстном, неодолимом желании насладиться зрелищем блестящего светского общества. Он забыл, что самого его мучило то же искушение и что он дождаться не мог минуты, когда окажется один, чтобы скорее поддаться ему.

Только тогда Микеле сказал, что идет помогать отцу следить за убранством залы, Мила согласилась остаться дома, но тяжело при этом вздохнула.

— Ну что ж, — сказала она, с трудом отрываясь от окна, — значит, нечего об этом и думать. Впрочем, я сама во всем виновата: знай я раньше, что мне так сильно захочется пойти на этот бал, я попросила бы княжну пригласить меня.

— Вот ты опять начинаешь говорить глупости, а я-то думал, что ты наконец образумилась. Ну как могла бы княжна пригласить тебя, даже если бы ей пришла в голову подобная фантазия?

— Конечно, могла бы, разве она не хозяйка в своем доме?

— Как бы не так! Что сказали бы все эти чопорные старые вдовы, все эти знатные дуры, увидев, как среди их благородных, похожих на куклы, дочерей танцует маленькая Мила в своем бархатном корсаже и полосатой юбке?

— Ну и что? Я, быть может, оказалась бы там лучше их всех, и старых и молодых.

— Это еще ничего не доказывает.

— Да, я знаю; но ведь княжна у себя во дворце полноправная хозяйка и, ручаюсь, пригласит меня на первый же бал, который ей вздумается дать.

— Ты что же, попросишь ее об этом?

— Конечно! Я знакома с ней, и она очень меня любит. Мы с ней друзья.

С этими словами Мила выпрямилась и стала такой смешной и прелестной в своей напускной важности, что Микеле, рассмеявшись, поцеловал ее.

— Мне нравится эта твоя уверенность, — сказал он. — К чему мне тебя разочаровывать? Ты и без того скоро утратишь иллюзии золотого детства. Но если ты так хорошо знаешь княжну, расскажи мне о ней подробней, расскажи, как это ты так близко познакомилась с ней? А я об этом и не знал.

— Ага, Микеле, теперь тебя разбирает любопытство, а прежде ты обо мне и не думал! Ну, раз ты так долго меня не расспрашивал, подожди теперь, пока мне придет охота отвечать тебе.

— Так, значит, у вас с княжной какие-то секреты?

— Может быть! Но тебе-то какое до этого дело?

— До княжны мне и вправду нет дела. У нее прекрасный дворец, я там работаю, она мне платит, ничто другое меня сейчас не интересует. Но все, что касается моей сестренки, не может быть для меня безразличным и не должно оставаться для меня тайной, не так ли?

— Теперь ты льстишь мне, чтобы заставить меня говорить, так вот же и не скажу тебе ничего! Я только покажу тебе одну вещь, и глаза у тебя сделаются совсем круглые от удивления! На, смотри, что ты скажешь об этой безделушке?

С этими словами Мила вынула из-за корсажа золотой медальон, усыпанный крупными брильянтами.

— Они отличной воды, — сказала она, — и стоят уйму денег. Мне хватило бы их на целое приданое, если бы я вздумала продать их. Но только я ни за что не расстанусь с ними, это подарок моего лучшего друга.

— И этот друг — княжна Пальмароза?

— Да, Агата Пальмароза. Видишь, ее вензель вырезан на медальоне?

— В самом деле. Но что же находится внутри этого драгоценной вещицы?

— Волосы, чудесные, светло-каштановые, почти русые волосы, вьющиеся от природы и тонкие-претонкие.

— Но это не волосы княжны, она брюнетка.

— Значит, ты ее наконец увидел?

— Да, недавно. Но скажи мне наконец, Мила, чьи же волосы ты носишь на сердце, да еще в столь дорогом медальоне?

— Ах ты, какой любопытный! И, как все любопытные, ничего не видишь и ни о чем не догадываешься. Неужели ты не узнаешь их, не помнишь, как они ко мне попали?

— По чести говоря, нет.

— Так приложи их к своим, и ты все поймешь, хотя голова твоя и потемнела немного за этот год.

— Ах, милая моя сестричка! Да, теперь припоминаю, что ты отрезала у меня надо лбом прядь волос в тот день, когда покинула Рим. И ты так бережно их сохранила!

— Я носила их в маленьком черном мешочке. Мой друг княжна Агата спросила меня однажды, что за реликвию ношу я на груди, и я сказала, что это волосы моего единственного, горячо любимого брата; она попросила их у меня, обещая вернуть на следующий день. А назавтра отец принес мне от нее эту драгоценность с твоими волосами внутри. Правда, их стало как будто меньше — видно, ювелир, вкладывая их в медальон, украл немного или потерял…

— Потерял — это возможно, — сказал, улыбаясь, Микеле, — но украл… Нет, мои волосы имеют ценность только для тебя, Мила.

X. ЗАГАДКА

— Но как же возникла, скажи мне, твоя дружба с княжной? — продолжал немного погодя Микеле. — И какую услугу оказала ты ей, что она сделала тебе подобный подарок?

— Никакой. Просто отец с ней в хороших отношениях и однажды взял меня с собой во дворец, чтобы представить княжне. Я ей понравилась, она обласкала меня и просила стать ее другом, и я тотчас это ей обещала. Я провела с ней наедине целый день, мы гуляли по дворцу и по саду, и с тех пор я хожу туда, когда вздумается, и знаю, что меня всегда встретят с радостью.

— И часто ты там бываешь?

— С того дня была там только два раза — ведь я познакомилась с княжной совсем недавно. А последнюю неделю из-за подготовки к празднику во дворце все было вверх дном, я знала это и не хотела мешать моей милой княжне, когда у нее было столько забот. Но через два или три дня я пойду к ней опять.

— Так вот, значит, и вся твоя тайна? Почему же ты так долго не хотела открыть ее мне?

— Да потому что княжна, прощаясь со мной, сказала: «Прошу тебя, Мила, никому не рассказывай, как чудесно мы провели этот день и как мы с тобою подружились. У меня есть причины просить тебя сохранить эту тайну. Ты узнаешь их позже, а я верю, что могу положиться на твое слово, если ты мне дашь его». Понимаешь теперь, Микеле, я не могла не пообещать ей этого.

— Прекрасно, но сейчас ты, значит, нарушила свое слово?

— Ничуть не нарушила. Ты ведь для меня не чужой. А княжна, конечно, не предполагала, что я буду скрывать что-либо от брата или отца.

— Значит, отцу все известно?

— Конечно, я сразу же все ему рассказала.

— И он не удивился подобной прихоти княжны, не встревожился?

— Чему же тут удивляться? Вот твое удивление, Микеле, кажется мне странным и даже немного обидным. Разве я не могу внушить чувство дружбы хотя бы и княжне? А почему отец должен был встревожиться? Разве дружба не доброе, не прекрасное чувство?

— А меня, дитя мое, подобная дружба если не тревожит, то, во всяком случае, удивляет. Постарайся хоть как-нибудь объяснить мне ее. Быть может, отец оказал какую-либо большую услугу княжне Агате?

— Он выполнил во дворце много прекрасных живописных работ, украсил, например, стены столовой чудесным орнаментом из листьев.

— Да, я видел, но все это щедро оплачено. Должно быть, княжна благоволит к отцу за его живой характер и бескорыстие?

— Да, должно быть. Разве не привязываются к отцу все те, кто хоть ненадолго с ним сходится?

— Да, верно. Так, значит, эта важная дама проявляет к тебе такой интерес благодаря нашему достойному отцу?

— Что ты, Микеле, ну какая она важная дама! Она просто чудная, добрая женщина.

— О чем же она целый день говорила с тобой, такой юной, почти ребенком?

— Она задала мне тысячу вопросов, обо мне, о нашем отце, о том, как мы жили в Риме, о твоих занятиях, о наших семейных делах, о наших вкусах. Она заставила меня рассказать, кажется, всю нашу жизнь, изо дня в день, с самого моего рождения. Я так много говорила, что к вечеру даже устала.

— Она, значит, ужасно любопытна, эта знатная дама; ведь, в сущности, какое ей до нас дело?

— Я об этом не думала. Да, пожалуй, ты прав, она несколько любопытна. Но так приятно отвечать на ее вопросы — она слушает с таким интересом, и притом так приветлива. Не говори мне о ней ничего дурного, иначе я рассержусь на тебя!

— Ну так кончим этот разговор, и боже меня упаси заронить в твою ангельски невинную душу семена недоверия или страха. Иди же, ложись, а меня во дворце ждет отец. Завтра мы еще потолкуем об этом твоем приключении, ибо в твоей жизни это ведь настоящее чудесное приключение — такая пылкая дружба с прелестной княжной… которая сейчас думает о тебе не более, чем о паре туфель, которые были на ней вчера… Впрочем, не принимай такого обиженного вида. Может статься, что в один прекрасный день, скучая от праздности и одиночества, княжна Пальмароза снова пошлет за тобой, чтобы еще поразвлечься твоей болтовней.

— Ты говоришь о том, чего не знаешь, Микеле. Княжна никогда не бывает праздной, а коли ты так о ней думаешь, я тебе вот что скажу: несмотря на всю ее доброту, говорят, что с людьми нашего звания она держится довольно холодно. Одни считают ее поэтому гордой, другие — застенчивой. А дело в том, что с рабочими и слугами она разговаривает, правда, приветливо и вежливо, но очень-очень мало! Все знают эту ее особенность, и иногда люди, работавшие у нее годами, так никогда и не слыхали звука ее голоса и едва видели ее в ее же собственном доме. Потому-то ее дружественное отношение к отцу и ко мне вовсе не показное, а самое настоящее; это настоящая дружба, и все твои насмешки не помешают мне верить ей. Доброй ночи, Микеле, сегодня ты не очень-то мне нравишься, раньше ты не был таким насмешником. Ты словно хочешь сказать, что я всего-навсего маленькая девочка и меня нельзя полюбить.

— Ну, что касается меня, я совсем этого не думаю, потому что хоть ты и маленькая девочка, но я обожаю тебя!

— Как вы сказали, братец? Вы меня обожаете? Ах, какое красивое слово! Поцелуйте же меня.

И Мила бросилась в объятия брата. Он нежно обнял ее, и когда она опустила свою прекрасную темноволосую головку ему на плечо, поцеловал длинные косы, ниспадавшие на полуобнаженную спину молодой девушки.

Вдруг он оттолкнул ее, мучительно содрогнувшись. Все жгучие мысли, час тому назад волновавшие его мозг, предстали перед ним как угрызения совести, и ему показалось, что уста его недостаточно чисты, чтобы дать прощальный поцелуй юной сестре.

Но едва он остался один, как тотчас же выбежал из своей комнаты, не закрыв даже двери, и стремительно шагнул за порог старого дома. Неотступно преследуемый своими мечтами, он, по правде говоря, не заметил пройденного расстояния, и ему показалось, будто из своей мансарды он прямо перенесся к мраморному перестилю дворца. А между тем от крайних домов предместья Катании до виллы княжны было около лье.

Первое лицо, попавшееся ему на глаза при входе в залу, был тот самый незнакомец, с которым он прежде столкнулся при выходе. Молодой человек медленно удалялся, вытирая лоб обшитым кружевами платочком. Заинтересованный Микеле невольно подумал, уж не переодетая ли это женщина, и решительно подошел к нему.

— Ну как, сударь, — спросил он, — удалось вам увидеть княжну Агату?

Погруженный в свои думы незнакомец быстро поднял голову и посмотрел на Микеле странным взглядом, полным такой подозрительности и даже ненависти, что того обдало холодом. Нет, то не был взгляд женщины, то был взгляд мужчины, и притом мужчины сильного и пылкого. Чувство враждебности не свойственно молодым сердцам, и сердце Микеле сжалось, как от неожиданной боли. Ему показалось, будто незнакомец тайком нащупывает рукою нож, спрятанный под атласным, затканным золотом жилетом, и Микеле остановился, с изумлением следя глазами за каждым его движением.

— Что это значит? — произнес незнакомец вкрадчивым голосом, совершенно не соответствующим выражению гнева и угрозы, сверкнувших в его глазах. — Только что вы были рабочим, а теперь одеты как дворянин?

— Дело в том, что я ни то и ни другое, — ответил с улыбкой Микеле. — Я художник, работающий здесь, во дворце. Вам этого достаточно? Мой вопрос, видимо, задел вас, но один вопрос стоит другого; вы ведь тоже обратились ко мне, не зная меня.

— Вы что, намерены смеяться надо мной, сударь? — сказал незнакомец. Он говорил на чистом итальянском языке, без малейшего акцента, выдававшем бы его греческое или левантинское происхождение, в котором заподозрил его Барбагалло.

— Нисколько, — ответил Микеле, — если я обратился к вам с вопросом, то без всякого злого умысла; прошу простить мне мое любопытство.

— Любопытство? Почему любопытство? — произнес неизвестный, стиснув зубы и цедя слова совершенно на сицилийский манер.

— Право, не знаю! — ответил Микеле. — Но к чему столько разговоров из-за случайно брошенного слова; я не имел намерения оскорбить вас. Если вы все еще недовольны, не ищите повода для ссоры, ибо я отступать не намерен.

— Это вы, сударь, ищите ссоры! — воскликнул незнакомец, бросая на Микеле взгляд, еще более грозный, чем прежде.

— Честное слово, сударь, вы просто сумасшедший, — сказал Микеле, пожав плечами.

— Вы правы, — ответил тот, — ибо теряю время на то, что слушаю глупца!

Едва незнакомец произнес это слово, как Микеле бросился к нему, намереваясь тут же дать ему пощечину. Но, опасаясь, как бы не ударить женщину — ибо он все еще сомневался, мужчина ли это, — он остановился и был очень обрадован, увидев, что загадочный гость пустился бежать и исчез с такой быстротой, что Микеле не успел даже заметить, в каком направлении он скрылся, и подумал, уж не померещилось ли ему все это.

«Положительно, — сказал он себе, — сегодня вечером меня преследуют призраки».

Но едва очутился он среди обычных людей, как снова обрел чувство действительности. У него спросили входной билет, и ему пришлось назвать себя.

— А, это ты, Микеле, — воскликнул привратник, — а я и не признал тебя. Ты вырядился таким молодцом, прямо настоящий гость. Проходи, парень, да присматривай хорошенько за свечами. Раскрашенные тряпки, что ты развесил над нашими головами, того и гляди вспыхнут! А тебя там, кажется, очень хвалят, говорят, фигуры твои нарисованы рукой мастера.

Микеле обидело это «ты»в устах лакея, обидело, что ему поручали должность пожарного, но в глубине души он польщен был тем, что слух об его успехе дошел уже до лакейской.

Он скользнул в толпу, надеясь незаметно пройти и укрыться где-нибудь в уголке, откуда ему удобно было бы наблюдать и слушать, но в большой зале было столько народа, что люди давили друг друга и наступали друг другу на ноги. Невольно подчиняясь движению сплошного людского потока, Микеле позволил увлечь себя, сам не зная куда, и вскоре очутился в дальнем конце огромной залы, у подножия парадной лестницы. Только тут смог он наконец остановиться, перевести дух и насытить свои глаза, свой слух, обоняние, всю свою душу волшебным зрелищем праздника.

Стоя на некотором возвышении, на украшенных цветами и осененных листвой ступенях амфитеатра, он одним взглядом мог объять и танцующих, кружившихся у фонтанов, и зрителей, теснивших и давивших друг друга, чтобы лучше видеть.

О, сколько звуков, света, движения! Достаточно, чтобы ослепить и вскружить голову более крепкую, чем у Микеле. Сколько красавиц, драгоценных уборов, белоснежных плеч и роскошных локонов! Сколько грации, величавой или вызывающей, сколько веселья, притворного или искреннего, сколько неги, напускной или едва скрываемой.

На мгновение Микеле почувствовал себя опьяненным, но когда общая картина начала проясняться и перед глазами его стали выступать подробности, когда он спросил себя, какая же из этих женщин могла бы служить образцом истинной красоты, он возвел свои взоры ввысь, к фигурам, написанным им под куполом, и, о гордец, остался более доволен творением своих рук, нежели творениями бога.

Он мечтал о создании красоты идеальной. Он думал, что воплотил ее своей кистью. И он, видимо, обманулся, ибо невозможно создать божественно прекрасный образ, не придавая ему человеческих черт, а на земле ничто не одарено абсолютным совершенством. Микеле, еще неуверенный и неумелый художник, создавая свои персонажи, приблизился, насколько возможно, к истинной красоте. Это именно и поражало всех, кто рассматривал его картины. Это поразило и его самого, когда он начал искать в действительной жизни воплощение носившихся в его фантазии образов. В многолюдной толпе он заметил только двух или трех женщин, показавшихся ему подлинно прекрасными, да и то, пожелай он изобразить их на холсте, ему пришлось бы у одной отнять, а другой прибавить ту или иную черту, тот или иной оттенок, которых недоставало, на его взгляд, для полной чистоты или гармонии.

В эту минуту он ощущал истинное беспристрастие, беспристрастие художника, анализирующего свое искусство. Он понял, что в человеческом лице недостаточное совершенство формы искупается выражением живого бытия. «Я создал более красивые лица, — говорил он себе, — но в них нет правды. Они не думают, не дышат, они не любят. Лучше бы они были менее правильны, но более одушевлены. Завтра, скатывая эти холсты, я все их порву и отныне изменю и переверну все понятия, которыми до сих пор руководствовался».

Он не стал больше искать среди пляшущих перед ним красавиц идеальных черт, а принялся изучать их движения, грацию, позы, выражение взгляда или улыбки, одним словом — тайну самой жизни.

Сначала он пришел в восторг, но потом, рассматривая каждую фигуру в отдельности, снова стал рассуждать беспристрастно. Должно быть, существует среди женщин и среди мужчин немало простых, непосредственных душ, но на великосветском балу вы не встретите ни одной. Там каждый принимает вид, почти всегда противоположный его внутренней природе, либо чтобы привлечь к себе взгляды, либо чтобы избежать их. Микеле казалось, что одни лицемерно скрывают свое тщеславие, другие, напротив, надменно выставляют его напоказ; эта молодая девушка, такая на вид скромница, на самом деле чрезмерно смела, а та, что хочет казаться влюбленной, холодна и пресыщена жизнью. Веселость одной казалась Микеле унылой, меланхолия другой — жеманной. Какой-то выскочка старается выглядеть дворянином, а тот знатный синьор держится как простолюдин. Каждый в той или иной мере становится в позу. Ничтожнейшие стремятся придать себе важности, и даже сама застенчивость, обычно вызывающая сочувствие, пытается побороть себя и скрыть свою угловатость, которая, вопреки всем усилиям, все равно проявляется.

Микеле видел, как прошли мимо несколько знакомых ему молодых рабочих. Они честно выполняли свои обязанности и выделялись в толпе здоровым видом и живописностью праздничной одежды. Мажордом, очевидно, выбрал их из числа самых представительных, и они прекрасно знали это, ибо тоже в простоте души своей манерничали: один непрестанно поводил плечами, чтобы показать их ширину, другой подчеркивал свой высокий рост, нарочно проходя мимо самых малорослых из великих мира сего, третий приподнимал брови дугой, чтобы показать прелестным дамам свои сверкающие глаза.

Микеле изумился, увидев, как преобразились эти парни в результате такой нелепой, хоть и бессознательной, рисовки, — они сразу утратили всю свою естественную и столь располагающую к ним манеру держать себя. «Я давно знал, — подумал он, — что люди, к какой бы среде они ни относились, всегда ищут себе похвалы, какой бы она ни была. Но почему эта потребность привлекать к себе взгляды отнимает у нас сразу и наше обаяние и наше человеческое достоинство? Потому ли, что желание это неумеренно или цель эта презренна? Неужели же для того, чтобы сиять во всем блеске, красота должна быть неосознанной? Или я один одарен столь мучительной проницательностью? Где тот восторг и наслаждение, которые я мечтал здесь найти? Вместо того чтобы поддаться общему веселью, я хладнокровно анализирую все, что поражает мой взор, тем самым лишая себя возможности наслаждаться окружающим».

Занятый всеми этими наблюдениями и сравнениями, Микеле совершенно забыл о главной цели своего прихода на бал. Наконец он вспомнил, что хотел прежде всего спокойно разглядеть одну особу, и уже собрался было подняться по главной лестнице, чтобы войти в ярко освещенный и открытый для всех дворец, когда, повернувшись, заметил в двух шагах от себя грот, который не успел еще как следует рассмотреть.

Этот грот из камней и ракушек был устроен в довольно большом углублении под ступенями главной лестницы. Микеле собственноручно украсил его раковинами, ветками коралла и причудливыми растениями; в глубине этого прохладного убежища мраморная наяда наклоняла свою урну над огромной раковиной, до краев наполняя ее прозрачной бегущей водой.

Вкус, проявляемый Микеле во всем, что ему поручалось, побудил мажордома многое в убранстве залы предоставить на усмотрение молодого художника; Микеле эта наяда показалась очаровательной, а потому он с истинным наслаждением убрал ее грот самыми красивыми вазами, гирляндами самых свежих цветов и самыми роскошными коврами. Он потратил целый час, окружая огромную, отливавшую перламутром раковину, бордюром из мха, мягкого и нежного как бархат; он выбрал и с большим вкусом очень естественно расположил вокруг нее ирисы, водяные лилии и длинные, похожие на ленты травы, столь подходящие к волнообразному движению бегущей воды.

Грот был озарен бледным светом, источник которого скрывался в зелени, и так как вся публика занята была танцами, вход в него оставался свободным. Микеле быстро проскользнул внутрь, но не успел сделать и трех шагов, как заметил в глубине женскую фигуру, сидевшую, или, вернее, полулежавшую, у подножия статуи. Он поспешно спрятался за выступ скалы и хотел уже удалиться, но непреодолимая сила удержала его на месте.

XI. ГРОТ НАЯДЫ

Княжна Агата сидела на низком диване, и ее стройная аристократическая фигура вырисовывалась на темном бархатном фоне, словно бледная тень, озаренная лунным сиянием. Она видка была Микеле в профиль. Скрытый позади нее и спрятанный в зелени источник света с изумительной четкостью обрисовывал ее стан, тонкий и гибкий, словно у юной девушки. Длинное, свободное белое платье отливало при этом мягком освещении всеми оттенками опала, а брильянты диадемы сверкали попеременно то сапфировыми, то изумрудными огнями. На этот раз Микеле окончательно потерял полученное им ранее представление о ее возрасте. Теперь она казалась ему почти девочкой, и когда он вспомнил, что считал ее тридцатилетней, то не мог понять, небесное ли сияние преображало ее столь чудесным образом, или отблеск адского пламени, которым она, как волшебница, окружала себя, чтобы обмануть человеческие чувства.

Княжна выглядела усталой и озабоченной, хотя поза ее была спокойной, а лицо — ясным. Она вдыхала аромат своих цикламенов и небрежно играла веером. Микеле долго смотрел на нее, прежде чем услыхал, что она с кем-то разговаривает, и понял смысл ее слов. Она казалась ему прекрасной, намного прекраснее всех красавиц, которых он только что с таким вниманием разглядывал, и он не мог понять, почему именно она внушает ему столь чистое, столь глубокое восхищение. Он тщетно пытался разобрать в подробностях ее черты и объяснить себе ее очарование — он не в силах был этого сделать. Ее словно окружали какие-то таинственные чары, запрещавшие рассматривать ее как обыкновенную женщину. Порой, думая, что он уловил наконец ее черты, Микеле закрывал глаза и пытался мысленно воссоздать ее образ, нарисовать ее в своем воображении огненными штрихами на том черном фоне, который возникал перед ним, когда он опускал веки. Но он ничего не видел, кроме расплывчатых, неясных линий, и не мог представить себе никакого отчетливого образа. Тогда он снова спешил открыть глаза и созерцал ее с тревогой, с восторгом, но больше всего — с изумлением.

Ибо было в ней нечто необъяснимое. Она держалась очень просто и, единственная изо всех женщин, которых Микеле только что видел, казалось, не думала о себе, не заботилась о том, чтобы произвести впечатление или играть какую-то роль. Она не знала, или не хотела знать, что о ней подумают, что, глядя на нее, почувствуют. Она была так спокойна, словно душа ее отказалась от всего земного, и так естественна, как бывают в полном одиночестве.

А вместе с тем одета она была как королева, она давала бал, выставляла напоказ всю роскошь своего дворца и вела себя совершенно так же, как любая другая высокопоставленная особа и светская женщина. Откуда же тогда этот вид мадонны, эта внутренняя сосредоточенность, эта душа, воспарившая над земной суетой?

Для пытливого воображения молодого художника она являла собой живую загадку. Но его смущало нечто другое, еще более странное: ему казалось, будто в этот день он видел ее не впервые.

Где же он мог встречать ее раньше? Тщетно перебирал он свои воспоминания. Когда он прибыл в Катанию, даже имя княжны было ему незнакомо. Особа столь знатного рода, знаменитая своим богатством и красотой и славная своей добродетелью, не могла посетить Рим, оставаясь неизвестной. Микеле напрягал всю свою память, но не в силах был припомнить ни одного случая, когда он мог бы с ней встретиться; более того — глядя на нее, он чувствовал, что это была не мимолетная встреча, что он знает ее близко и давно, с тех самых пор, как живет на свете.

После долгих поисков он нашел для себя наконец довольно туманное объяснение: она, очевидно, олицетворяет тот тип истинной красоты, который он всю жизнь искал, но не мог уловить и воспроизвести. За неимением лучшего ему пришлось удовольствоваться этой поэтической банальностью.

Но княжна была не одна, она с кем-то разговаривала, и Микеле вскоре разглядел, что вместе с ней в гроте находится мужчина. Микеле следовало бы тотчас уйти, но сделать это было довольно трудно. Для того чтобы свет из бальной залы не проникал в грот и в нем царил таинственный полумрак, вход был задрапирован большой синей бархатной портьерой; наш любознательный герой по воле случая проскользнул внутрь, лишь слегка отстранив ее, так что лица, беседующие в гроте, не обратили на это внимания. Вход был вдвое уже самого грота и составлял нечто вроде преддверья, стены которого были сложены не из искусственного камня, как это сделали бы у нас, при нашем подражании рококо, а из обломков настоящей лавы, остеклевших и отливающих самыми различными оттенками; эти причудливые и ценные осколки были собраны в кратере вулкана и вделаны, словно драгоценности, в каменную кладку. Созданный таким образом сверкающий выступ совершенно скрывал Микеле, а вместе с тем позволял ему все видеть сквозь оставленные в скале просветы. Но чтобы выйти из грота, ему пришлось бы еще раз коснуться портьеры, и трудно было ожидать, что на этот раз княжна и ее собеседник окажутся настолько рассеянными, что он снова останется незамеченным.

Микеле сообразил это слишком поздно и уже не мог исправить своей оплошности. Выйти так же просто, как он вошел, было нельзя. Кроме того, его приковали к месту любопытство и жгучая тревога: ведь мужчина, сидевший здесь, и был, очевидно, любовником княжны Агаты.

Это был человек лет тридцати пяти, высокого роста, с серьезным и мягким выражением на редкость красивого и правильного лица. В том, как он держал себя, сидя напротив княжны на расстоянии, обличавшем нечто среднее между почтительностью и интимностью, нельзя было заметить ничего предосудительного. Но когда Микеле настолько овладел собой, что смог понимать слова, долетавшие до его ушей, его сразу же насторожила произнесенная княжной фраза, в которой ему послышался явный намек на существующую между ними взаимную привязанность:

— Слава богу, — сказала она, — что никому еще не пришло в голову приподнять эту завесу и открыть наш прелестный уголок. Хотя я могла бы щегольнуть им перед своими гостями, приведя их сюда, ибо сегодня он восхитительно убран, но мне приятнее провести этот вечер здесь в одиночестве или с вами, маркиз, а бал, шум и танцы пусть идут себе своим чередом там, за портьерой.

Маркиз ответил тоном человека, не очень-то гордящегося своими победами:

— Вам следовало бы совсем закрыть этот грот, сделать здесь дверь, ключ от которой вы хранили бы у себя. Это была бы ваша собственная гостиная, где вы могли бы время от времени отдыхать от духоты, ярких огней и любезностей. Вы не привыкли к светскому обществу и слишком понадеялись на свои силы. Завтра вы будете чувствовать себя совершенно разбитой.

— Я и сейчас уже изнемогаю, но не гости и шум тому виною, а страшное волнение.

— Я понимаю вас, дорогой друг, — сказал маркиз, по-братски пожимая руку княжны, — но постарайтесь овладеть собой хотя бы на несколько часов, чтобы никто ничего не заметил. Вы ведь не сможете избежать взглядов гостей, а кроме этого грота, во всем дворце вы не оставили ни одного уголка, где могли бы укрыться, не пройдя сначала сквозь толпу с ее раболепными приветствиями, любопытствующими взорами…

— И банальными фразами, заранее вызывающими во мне отвращение, — отвечала княжна, стараясь улыбнуться. — Как можно любить светскую жизнь, маркиз? Можете вы это понять?

— Могу. Ее любят люди, довольные собой и полагающие, что им выгодно показывать себя.

— А знаете, отзвуки бала прекрасны вот так, издали, когда его не видишь и тебя тоже никто не видит. Эти голоса, эта долетающая до нас музыка и сознание, что там веселятся или скучают, а нас это и не касается… В этом есть какая-то прелесть, что-то даже поэтическое.

— Однако сегодня все говорят, что вы решили вернуться в свет; что этот роскошный бал, дать который побудила вас любовь к добрым делам, должен вызвать у вас желание и в дальнейшем устраивать подобные празднества или посещать их. Словом, ходят слухи, будто вы собираетесь изменить своим привычкам и снова появиться в обществе, подобно звезде, которая слишком долго оставалась скрытой.

— Почему же говорят такие странные вещи?

— О, чтобы ответить вам, я должен был бы повторить все хвалебные речи, которых вы сами не захотели слушать; а я не имею привычки говорить вам даже правду, если она похожа на пошлость.

— В этом я отдаю вам должное, но сегодня вечером дарю вам право повторить мне все, что вы слышали.

— Ну так вот. Говорят, что вы до сих пор прекраснее всех женщин, прилагающих столько усилий, чтобы казаться прекрасными, что вы затмеваете самых блестящих и обольстительных из них своей совершенно особенной, свойственной вам одной прелестью и благородной простотой, привлекающей все сердца. Начинают удивляться, почему Вы живете такой отшельницей и… должен ли я… смею ли я говорить все?

— Да, решительно все.

Говорят также (я слышал это собственными ушами, толкаясь в толпе, когда никто и не полагал, что я нахожусь так близко): «Почему она не выходит замуж за маркиза Ла-Серра? Что за странная причуда?»

— Продолжайте, маркиз, продолжайте, не бойтесь: это считают, конечно, тем более странной причудой, что маркиз Ла-Серра — мой любовник?

— Нет, сударыня, этого не говорят, — ответил маркиз рыцарским тоном, — и не посмеют говорить до тех пор, пока у меня есть язык, чтобы отрицать это, и рука, чтобы защищать вашу честь.

— Верный, чудесный друг, — сказала княжна, протягивая ему руку, — но вы ко всему относитесь слишком серьезно. Ведь все говорят и думают, я в этом не сомневаюсь, что мы любим друг друга.

— Могут говорить и думать, что я люблю вас, так как это правда, а правда всегда обнаруживается. Поэтому все знают, что вы меня не любите.

— Благородное сердце! Нет, не сейчас… Завтра я скажу вам больше, чем когда-либо говорила. Я все вам открою. Сейчас не место и не время. Я должна вновь появиться на балу, где, наверное, уже удивляются моему отсутствию.

— Вы достаточно отдохнули, достаточно успокоились?

— Да, теперь я в состоянии вновь надеть личину равнодушия.

— Ах, с какой легкостью вы ее надеваете, страшная, жестокая женщина! — воскликнул маркиз, вставая и порывисто прижимая к своей груди руку, которую княжна подала ему, чтобы выйти из грота. — Сердце ваше так же бесстрастно, как и лицо.

— Не говорите так, маркиз, — произнесла княжна, останавливая его и обращая к нему сияющий взор, который заставил задрожать Микеле. — В столь торжественную для меня минуту жизни это с вашей стороны жестоко, но вы не в состоянии еще этого понять. Завтра, впервые за двенадцать лет, что мы с вами разговариваем, не понимая друг друга, вы меня наконец поймете. А теперь, — прибавила она, тряхнув своей прелестной головкой, словно желая отогнать серьезные мысли, — пойдемте танцевать. Но сначала скажем прости нашей наяде, столь мило освещенной, и нашему чудесному гроту, который скоро осквернит толпа бездушных гостей.

— Это, должно быть, старый Пьетранджело убрал его так красиво? — спросил маркиз, взглянув на наяду.

— Нет, — ответила княжна Агата, — не Пьетранджело, а он! — И, устремившись, словно в порыве отчаянной решимости, в самую гущу бала, она быстро отдернула занавес и откинула его на Микеле, так что, когда она проходила мимо, он, по счастливой случайности, оказался совершенно закрытым.

Едва рассеялся страх, вызванный неловким положением, в которое он попал, как он ринулся в грот и, убедившись, что там никого нет, бросился на диван рядом с тем местом, где только что сидела княжна Агата. То, что ему удалось услышать, чрезвычайно взволновало его, но каковы бы ни были его прежние соображения, все они были теперь уничтожены последними словами этой удивительной женщины.

Скромному и простодушному юноше слова ее показались загадкой: Нет, это не Пьетранджело, а он! Что за таинственный ответ! Или просто рассеянность? Но Микеле не верил, чтобы это была рассеянность. Он относилось явно не к Пьетранджело, а к нему лично. Значит, для княжны Микеле есть тот самый он, которого не надо даже называть по имени, и именно так, коротко и решительно, называла она его, говоря с человеком, который ее любил.

Значит, эта необъяснимая фраза и все предыдущие недомолвки — признание княжны, что она не любит маркиза, упоминание о какой-то торжественной минуте в ее жизни, страшное волнение, которое, по ее словам, ей пришлось испытать в тот вечер, важная тайна, которую она собиралась открыть завтра, — все это имеет отношение к нему, к Микеле?

Вспоминая упоительный взгляд, каким она одарила его, когда увидела впервые перед балом, он не мог не предаваться самым безумным фантазиям. Правда, во время разговора с маркизом ее мечтательные глаза тоже на миг зажглись удивительным блеском, но в них было совсем не то выражение, с каким она заглянула в глубину глаз Микеле. Один взгляд стоил другого, но он предпочитал тот, что предназначался ему.

Кто мог бы пересказать все те невероятные романтические истории, которые за четверть часа сумел изобрести мозг самонадеянного юноши? В основе их лежало всегда одно и то же: необыкновенная гениальность молодого человека, неведомая ему самому и внезапно проявившаяся в его блестящих и величественных росписях. Прекрасная княжна, для которой они выполнялись, много раз в течение недели тайком приходила любоваться, как подвигается его искусная работа, а в те часы, когда он отдыхал и подкреплял свои силы в таинственных залах волшебного дворца, она, как невидимая фея, наблюдала за ним из-за занавески или через круглое окошечко под потолком. То ли она воспылала любовью к нему, то ли прониклась восхищением его талантом, во всяком случае — она чувствовала к нему большое влечение, и чувство это оказалось настолько сильным, что она не смела выразить его словами. Взгляд ее высказал ему все против ее собственной воли; а он, дрожащий, потрясенный, как даст он теперь ей знать, что все понял?

Вот о чем думал он, когда перед ним неожиданно появился поклонник княжны, маркиз Ла-Серра. Микеле держал в руках и рассматривал, не видя его, веер, забытый княжной на диване.

— Простите, милый юноша, — сказал маркиз, кланяясь ему с изысканной вежливостью, — я вынужден забрать у вас эту вещицу, ее спрашивает дама. Но если вас интересует китайская роспись на этом веере, то я готов предоставить в ваше распоряжение целую коллекцию весьма любопытных китайских ваз и рисунков, чтобы вы могли выбрать себе все, что вам понравится.

— Вы слишком добры, господин маркиз, — ответил Микеле, задетый снисходительным тоном маркиза, в котором ему почудилось надменное покровительство, — этот веер меня вовсе не интересует, и китайская живопись не в моем вкусе.

Маркиз прекрасно заметил досаду Микеле и, улыбнувшись, продолжал:

— Это, должно быть, потому, что вам приходилось видеть только грубые изделия китайцев, но у них есть цветные рисунки, которые, несмотря на всю примитивность исполнения, достойны, благодаря четкости линий и наивной прелести жестов, выдержать сравнение с этрусскими. Мне хотелось бы показать вам те, которые у меня имеются. Я рад был бы доставить вам это маленькое удовольствие и все-таки остался бы перед вами в долгу, поскольку ваша живопись доставила мне удовольствие намного большее.

Маркиз говорил так сердечно, и на его благородном лице отражалась такая явная доброжелательность, что Микеле, затронутый за живое, не выдержал и наивно высказал ему свои чувства.

— Боюсь, — сказал он, — что ваша светлость желает подбодрить меня и потому проявляет ко мне больше снисхождения, чем я заслуживаю, ибо я не допускаю мысли, что вы способны унизиться до насмешки над молодым художником, едва начавшим свой трудовой путь.

— Боже меня сохрани, мой юный мэтр! — ответил господин Ла-Серра, с неотразимой чистосердечностью протягивая Микеле руку. — Я так хорошо знаю и уважаю вашего отца, что заранее был расположен в вашу пользу, в этом я должен сознаться, но совершенно искренно могу подтвердить, что ваши произведения обнаруживают сноровку и предвещают талант. Видите, я совсем не захваливаю вас, вы делаете еще немало ошибок, как по неопытности, так и, быть может, вследствие чересчур пылкого воображения, но у вас есть вкус и оригинальность, и то и другое нельзя ни приобрести, ни утратить. Трудитесь, трудитесь, наш юный Микеланджело, и вы оправдаете прекрасное имя, которое носите.

— А другие разделяют ваше мнение, господин маркиз? — спросил Микеле, страстно желая при этом услышать имя княжны.

— Мое мнение, я думаю, разделяют все. Ваши недостатки критикуют снисходительно, ваши достоинства хвалят искренно; никто не удивляется вашим блестящим способностям, узнав, что вы уроженец Катавии и сын Пьетранджело Лаворатори, прекрасного работника, энергичного и сердечного человека. Мы все здесь добрые патриоты, всегда радуемся успеху земляка и великодушно готовы во всем помогать ему. Мы так ценим всех, кто родился на нашей земле, что не хотим больше знать никаких сословных различий; дворяне ли мы, земледельцы, рабочие или художники, мы забыли наши прежние родовые пережитки и дружно стремимся к народному единению.

«Вот как, — подумал Микеле, — маркиз заговорил со мной о политике! Но я не знаю его убеждений. Быть может, если он догадался о чувствах княжны, он будет стараться погубить меня. Лучше не доверить ему».

— Смею ли я спросить у вашей светлости, — продолжал он, — удостоила ли княжна Пальмароза взглянуть на мои картины и не очень ли она недовольна ими?

— Княжна в восторге, можете не сомневаться, дорогой мэтр, — с большой сердечностью ответил маркиз, — и знай она, что вы здесь, сама сказала бы вам это. Но она слишком занята сейчас, чтобы вы могли подойти к ней с вопросом. Завтра вы, несомненно, услышите от нее похвалы, которых заслуживаете, и ничего не потеряете от такой небольшой отсрочки… Кстати, — прибавил, оборачиваясь к Микеле, маркиз, уже готовый уйти, — не хотите ли все же посмотреть мои китайские рисунки и другие картины? Они не лишены кое-каких достоинств. Я буду рад видеть вас у себя. Мой загородный дом в двух шагах отсюда.

Микеле поклонился в знак благодарности и согласия, но хотя любезность маркиза должна была бы польстить ему, он почувствовал себя грустным и даже подавленным. Да, маркиз явно не ревновал к нему. Он не проявлял даже ни малейшей тревоги.

XII. МАНЬЯНИ

Нет ничего мучительней, чем, поверив хотя бы на один час упоительной, романтической сказке, потом постепенно убеждаться, что все это — пустые фантазии. Чем дольше размышлял наш юный герой, тем более остывал его мозг, и он возвращался к печальному сознанию действительности. На чем построил он свои воздушные замки? На взгляде, видимо ложно понятом, на слове, должно быть плохо расслышанном. Все доводы рассудка, явно опровергавшие его вздорные предположения, встали перед ним непреодолимой стеной, и он почувствовал, что с неба упал на землю.

«Я просто безумец, — сказал он себе наконец, — что так много раздумываю о загадочном взгляде и непонятных словах женщины, которую я не знаю, а следовательно, не люблю, в то время как решается дело, куда более для меня важное. Пойду, послушаю, не обманул ли меня маркиз и в самом ли деле любители живописи считают, что у меня есть талант, но не хватает умения?»

«И все же, — говорил он себе, выходя из грота, — тут кроется какая-то тайна. Откуда этот маркиз знает меня, если я его ни разу не видел? Почему он обратился ко мне так уверенно, назвав просто по имени, словно мы с ним давнишние приятели?»

«Правда, — говорил себе также Микеле, — он мог видеть меня из окна, или в церкви, или на главной площади в тот день, когда я прогуливался с отцом по городу. Или, в то время, как я осматривал висячие сады Семирамиды здешних мест, у которой работаю, он мог находиться в одном из ее будуаров — куда ему, конечно, дозволено являться, чтобы безнадежно вздыхать о ее загадочных глазах, а окна этих будуаров, якобы всегда плотно запертых, выходят в сад».

Микеле прошел через толпу гостей незамеченным. Хотя имя его было у всех на устах, но в лицо его никто не знал, и потому при нем свободно судили о его работе.

— Из него выйдет толк, — говорили одни.

— Ему многому еще надо научиться, — изрекали другие.

— У него есть фантазия и вкус, эти росписи ласкают глаз и оживляют мысль.

— Да, но вот непомерно длинные руки, а там ноги коротки; некоторые ракурсы обнаруживают его полное невежество, а позы неправдоподобны.

— Верно, но во всем есть изящество. Поверьте, этот мальчик (говорят, он почти ребенок) далеко пойдет.

— Он уроженец нашей Катании.

— Ну так он повертится в ней, а дальше ему хода не будет, — заметил один неаполитанец.

В общем, Микеланджело Лаворатори услышал больше благосклонных похвал, чем горьких истин, но, срывая множество роз, он то и дело чувствовал уколы шипов и понял, что успех — это сладкое блюдо, в котором таится немалая толика горечи. Сначала он огорчился. Потом, скрестив на груди руки, вглядываясь в свою работу и не слушая больше, что говорят кругом, он принялся сам разбирать свои достоинства и недостатки с беспристрастием, победившим его самолюбие.

«Все они правы, — думал он, — мои росписи многое обещают, но ничего не доказывают. Я уже раньше решил, что завтра, убирая эти холсты на дворцовый чердак, я все их прорву и впредь буду работать лучше. Я произвел опыт сам над собой и не жалею о нем, хотя и не очень им доволен. Но я сумею использовать его; не знаю, принесет ли он пользу моему кошельку, но таланту моему он будет полезен».

Вновь обретя наконец всю ясность мысли, Микеле решил, что поскольку он не принадлежит к тем, кто уплатил при входе налог в пользу бедных, нечего ему далее любоваться балом, а лучше побыть одному в каком-нибудь тихом уголке дворца, пока он окончательно не успокоится и не будет в состоянии идти домой спать. Рассудок вернулся к нему, но усталость предшествующих дней оставила в его крови и нервах еще некоторое лихорадочное волнение. Он решил подняться наверх, в casino, откуда был выход в сад, на созданные самой природой горные террасы.

Весь дворец был ярко освещен, украшен цветами и открыт для публики. Но, обойдя один раз чудесное здание, толпа приглашенных покинула его. Самое увлекательное — танцы, молодость, музыка, шум, любовь, — все это сосредоточилось внизу, в огромной временно сооруженной зале. На верхних галереях, на роскошных лестницах и в богатых покоях оставалось только несколько либо очень значительных, либо малозаметных лиц: серьезные мужи, занятые государственными делами, да записные кокетки, которые, искусно ведя беседу, сумели привлечь и удержать возле своих кресел кое-кого из мужчин.

К полуночи все, кто не находил особого удовольствия или личного интереса в празднике, разъехались, всюду сделалось просторнее, бал стал выглядеть еще красивее, а убранство залы — еще изящнее.

По узкой потайной лестнице Микеле поднялся в висячий цветник княжны. Здесь, наверху, дул свежий ветер, и юноша с наслаждением опустился на последнюю ступеньку, возле благоухающей клумбы. В цветнике никого не было. Сквозь серебристые газовые занавески видны были покои княжны, тоже пустынные. Но Микеле недолго оставался один; вскоре к нему присоединился Маньяни.

Среди местных ремесленников Маньяни был, несомненно, одним из самых достойных. Он был трудолюбив, умен, отважен и безупречно честен. Микеле чувствовал к нему невольное влечение, с ним одним не испытывал он того стеснения и недоверчивости, какие внушали ему другие рабочие, с которыми, из-за положения своего отца, он вынужден был держаться на равной ноге. Бедный юноша страдал от того, что после нескольких лет привольной жизни снова очутился в обществе парней, немного грубоватых и крикливых; они ставили ему в вину презрительное отношение к ним, а он делал тщетные усилия, чтобы относиться к ним как к равным.

Обо всем этом он поведал теперь Маньяни, ибо тот казался ему самым развитым из всех и в его дружеской откровенности не было ничего обидного или унижающего. Микеле открыл ему свои честолюбивые стремления, все свои слабости, восторги и муки, словом — поверил ему тайны юного сердца. Маньяни понял его, не стал ни в чем упрекать и заговорил с ним серьезно.

— Видишь ли, Микеле, — сказал он, — на мой взгляд, ты ни в чем не виноват. Неравенство — еще и поныне главный закон нашего общества; каждый хочет подняться, и никому неохота опускаться. Не будь этого, народ оставался бы вьючной скотиной. Но, слава богу, народ хочет расти, и он растет, как ни стараются помешать ему. Сам я тоже пытаюсь достигнуть кое-чего, иметь что-то свое, не всегда оставаться подчиненным, стать, наконец, свободным! Но какого бы благоденствия я ни достиг, я считаю, что никогда не должен забывать, с чего начал. Несправедливая судьба оставляет в нищете многих, которые, как я, а может, и больше, чем я, достойны были бы выбиться из бедности. Вот почему я никогда не стану относиться с презрением к тем, кому это не удалось, не перестану всей душой любить их и помогать им, насколько это будет в моей власти.

Вот и ты, я вижу, хоть и сторонишься своих собратьев по сословию, но у тебя нет к ним ни презрения, ни ненависти. Тебя тяготит их общество, однако при случае ты всегда готов оказать им услугу. Но берегись! В твоем отношении к ним есть некоторая доля высокомерия! Со временем такое дружелюбное снисхождение, может быть, и будет оправдано, но сейчас, пойми, оно неуместно. Правда, ты образованнее большинства из нас и держишься по-благородному, но разве в этом — истинное превосходство? Разве иной бедняк, который и умнее, и честнее, и храбрее тебя, не вправе считать себя хотя бы равным тебе, даже если у него дурные манеры и грубая речь?

Ты художник, и тебе не раз придется терпеливо сносить наглость богачей; да и вообще, если я не ошибаюсь, жизнь художника — это непрерывное усилие оградить свое личное достоинство от презрения тех, что кичатся своими мнимыми достоинствами: рождением, властью или богатством.

А ты как раз хочешь попасть в их общество, забыв и страх и самолюбие. Ты заранее принимаешь вызов, ты готов помериться силами с великими мира сего, с их желчным тщеславием. Почему же оно кажется тебе менее оскорбительным и дерзким, чем простодушное панибратство малых сих? А вот я скорее прощу обиду невежде, нежели какому-нибудь изысканному господину, и предпочитаю получить тумака от своего товарища, чем выслушивать милые шуточки тех, кто стоит якобы выше меня.

Или тебе скучно с нами потому, что у нас мало мыслей и мы не умеем красиво излагать их? Но ведь у нас есть нечто другое, и если бы ты это понял, тебя потянуло бы к нам. В самой нашей простоте есть своя хорошая сторона, и она должна была бы вызывать уважение и умиление у тех, кто ее утратил. А может быть, тебе противны наши недостатки или пороки? Но этих пороков — мне самому больно их видеть, и я изо всех сил стараюсь воздержаться от них, — разве их нет и в высшем обществе? Правда, светские люди лучше умеют скрывать их — развратный ум приукрашивает и изощряет развратные чувства, но разве от этого пороки становятся извинительней? И сколько бы ни прятались эти баловни века, их грехи и преступления просачиваются и в нашу среду, и нередко, даже почти всегда, именно среди нас ищут они себе соучастников и даже жертв.

Трудись же, Микеле, надейся, преуспевай, но только не в ущерб справедливости и добру; ибо иначе, возвысившись в мнении немногих, ты в той же мере упадешь в мнении большинства.

— Все, что ты говоришь, — правильно и разумно, — ответил Микеле, — но верный ли ты делаешь вывод? Могу ли я продолжать заниматься живописью и в то же время находиться исключительно, или хотя бы преимущественно, в обществе рабочих, среди которых волею судеб родился? Подумай хорошенько, и ты сам увидишь, что это невозможно; произведения искусства находятся в руках богачей, они одни хранят, покупают и заказывают картины, статуи, вазы, чеканные изделия и гравюры, и, чтобы получить у них работу, надо жить среди них, быть таким же, как они. Иначе художник обречен на забвение, на неизвестность и нищету. Наши предки, благородные мастера Средневековья и Возрождения, были одновременно и художниками и ремесленниками. Их положение было ясным, и в зависимости от таланта становилось более или менее блестящим. Теперь все изменилось. Число художников возросло, а среди богачей нет уже былых вельмож. Утрачен хороший вкус, и современные меценаты перестали быть знатоками. Меньше строится дворцов: для создания одного музея тридцать дворцов должны быть распроданы по мелочам либо в уплату за долги, либо потому, что наследники знатных родов предпочитают деньги произведениям искусства. Итак, для того чтобы найти работу и заслужить своим ремеслом славу, теперь мало быть талантливым мастером. Случай, а еще чаще интрига помогают иным всплыть на поверхность, тогда как многие другие, и, быть может, более достойные, идут ко дну.

Я же не рассчитываю на случай и слишком горд, чтобы участвовать в интригах. Что же мне остается делать? Ждать, пока какой-нибудь любитель обратит внимание на одну из моих фигур, довольно смело написанных на холсте клеевой краской, и настолько поразится моей работой, что на следующий же день разыщет меня в кабачке и закажет картину? Но такая удача выпадает в одном случае из ста. И даже при такой удаче я буду обязан куском хлеба покровительству богача, принимающего во мне участие. Рано или поздно, а придется мне склониться перед ним и просить, чтобы он рекомендовал меня своим приятелям.

Так не лучше ли будет, если я как можно скорее и как только обрету достаточную уверенность в своих силах брошу передник и леса, приму вид человека, который не просит милостыню, и с гордо поднятой головой появлюсь в среде богачей? Ведь если я выйду из кабачка под руку с веселыми собратьями по пиле или мастерку, ясно, что мне не попасть уже во дворец как гостю, а только как поденщику. Да вот сегодня, захоти я подойти к одной из этих красавиц и пригласить ее танцевать, меня тут же высмеяли бы и выгнали вон. Но должно же наступить время, когда эти красавицы будут сами заискивать передо мной и когда мой талант станет для меня титулом, способным успешно тягаться в свете с титулом герцога или маркиза. Но все это лишь при условии, что я усвою себе привычки и манеры аристократии. Я должен стать тем, что называется человек из хорошего общества, а иначе, каким бы талантом я ни обладал, никто меня и не заметит. Значит, добиться успеха как художник я могу, только уничтожив в себе ремесленника. Я должен быть сам хозяином своих произведений и продавать их как собственность, а не только выполнять их по заказу как поденщик. Ну, а для этого нужно иметь известность, а известность в наши дни не приходит за художником на его убогий чердак, он обязан сам завоевать ее, расплачиваясь за нее своей личностью, вращаясь среди тех, кто создает ее, требуя ее как право, а не выпрашивая как милость. Суди сам, Маньяни, как мне выйти из этого порочного круга! В то же время, клянусь тебе, меня терзает мысль, что я вынужден буду словно бы отречься от среды своих предков и меня станут обвинять во вздорности и бесстыдстве те самые люди, чьим собратом и другом я себя чувствую. Ты видишь теперь, что мне надо покинуть этот край, где так хорошо знают моего отца; здесь мой разрыв с прошлым был бы особенно оскорбительным для окружающих и особенно мучительным для меня самого, больше, чем где-либо в другом месте. Я прибыл сюда, чтобы выполнить свой долг, искупить некоторые ошибки, но как только задача моя будет закончена, мне необходимо будет вернуться в Рим и там уже вступить в свет под личиной, быть может и преждевременной, свободного человека. Если я этого не сделаю, прощай моя будущность! Тогда лучше отказаться от нее сегодня же!

— Да! Да! Понимаю, — ответил Маньяни, — тебе необходимо любой ценой добиться самостоятельности. Работа поденщика — это рабство, труд художника — это труд свободного человека! Я согласен с тобой, Микеле, ты имеешь на это право, следовательно это твой долг, твоя судьба. Но как печальна и жестока участь людей выдающихся! Как, отказаться от семьи, покинуть родину, играть комедию ради того, чтобы чужие признали тебя своим, надеть маску, чтобы быть увенчанным лаврами, вступить в борьбу с бедняками, осуждающими тебя, и с богачами, которые едва тебя терпят, — да, это поистине ужасно! Не захочешь и славы! Да и что это за слава, если ее покупают такой ценой!

— Слава, как ее понимают обычно, в самом деле ничто, мой друг, — с жаром ответил Микеле, — это всего лишь слабый шум, который выдающийся человек может произвести в мире. Позор тому, кто отрекается от родной крови, кто рвет дружеские связи ради пустого тщеславия! Но слава, как ее понимаю я, совсем не то! Это проявление и развитие таланта, который носишь в себе. Если на пути своем ты не встретишь просвещенных ценителей, пылких поклонников, строгих критиков и даже завистливых клеветников, если ты не используешь всех возможностей, не выслушаешь всех советов и не вытерпишь всех преследований, порождаемых громкой известностью, то гений твой зачахнет от разочарования, уныния, сомнений или непонимания самого себя. Только благодаря победам, битвам, страданиям, ожидающим нас на пути к высокой цели, наш талант может достигнуть поистине чудесного развития и оставить в мыслящем мире могучий, неизгладимый, навеки плодотворный след. Ах, кто истинно любит свое искусство, жаждет для своих творений славы не для того, чтобы жило его имя, а чтобы искусство не умирало. И не нужны мне были бы лавры моего патрона Микеланджело, если бы я мог оставить потомству картину (пусть даже имя мое осталось бы неизвестным), достойную сравнения со «Страшным судом»! Слава — это скорее мученичество, чем наслаждение. Подлинный художник ищет этого мученичества и терпеливо переносит его. Он знает, что таково тяжкое условие успеха; а успех не в том, чтобы все восхищались тобой и одобряли тебя, а в том, чтобы создать и оставить после себя нечто, во что бы ты сам верил. Но что с тобой, Маньяни? Ты огорчен? Ты не слушаешь меня?

XIII. АГАТА

— Напротив, я слушаю тебя, Микеле, и слушаю очень внимательно, — ответил Маньяни, — а огорчаюсь я потому, что понимаю всю силу твоих доводов. Ты не первый, с кем мне приходится говорить о подобных вещах; я встречал уже не одного молодого рабочего, мечтающего бросить свое ремесло и стать купцом, адвокатом, священником или художником; и надо сознаться, с каждым годом таких дезертиров становится все больше. Чуть только кто из нас почувствует в себе способность мыслить, как тотчас же почувствует и честолюбие; до сих пор я изо всех сил старался подавлять такие стремления и у других и у самого себя. Мои родители, гордые и упрямые, как все старые люди и честные труженики, научили меня свято чтить семейные традиции и сословные обычаи и хранить им верность. Вот почему я твердо решил, обуздывая порой собственные свои порывы, не искать удачи помимо своего ремесла; вот почему я сурово порицал честолюбие моих юных товарищей, едва оно начинало проглядывать, вот почему мое участие и симпатия к тебе с первых же слов выразились в предостережениях и упреках.

Мне кажется, что до встречи с тобой я был прав, ибо остальные в самом деле были тщеславны, и тщеславие это сделало бы их черствыми эгоистами. Я чувствовал себя достаточно сильным, чтобы то бранить их, то высмеивать, то уговаривать. Но с тобой я чувствую себя слабым, потому что в своих рассуждениях ты сильнее меня. Ты изображаешь искусство такими благородными, такими яркими красками, так глубоко ощущаешь его высокую миссию, что я не смею спорить с тобой. Может быть, ты, именно ты, имеешь право ничего не щадить ради достижения своей цели, даже собственного сердца, подобно тому как я не щадил своего ради того, чтобы остаться в безвестности… И все же совесть моя не может примириться с подобным решением, ибо оно, как я вижу, ничего не решает. Ты образованнее меня, Микеле, скажи же, кто из нас грешит перед божественной истиной?

— Я полагаю, друг мой, что мы оба правы, — ответил Микеле, — и полагаю, что в эту минуту мы с тобой как бы представляем те же противоречия, которые поднимаются сейчас в душе у народа во всех просвещенных странах. Ты защищаешь чувство братского единения; оно свято и нерушимо; оно восстает против моих убеждений; но мысль, которую вынашиваю я, велика и правдива, она так же священна в своем стремлении к борьбе, как твоя вера в правоту самоотречения и молчания. Ты следуешь долгу, я добиваюсь права. Признай же и мою правоту, Маньяни, а я, я уважаю тебя, ибо у каждого свои идеал, и он был бы неполным, если бы не дополнялся идеалом другого.

— Да, ты говоришь о вещах отвлеченных, — задумчиво ответил Маньяни, — и, кажется, я тебя понимаю. Но по сути дела мы не решили вопроса. Современный мир бьется, словно между двумя подводными скалами, между покорностью судьбе и борьбой. Из любви к своему народу я готов страдать вместе с ним и провозглашать свое единодушие с ним. Ты, быть может, по той же причине, хочешь сражаться и победить во имя его. Оба эти способа проявить себя настоящим мужчиной как бы взаимно исключали друг друга. Что же должно взять верх перед лицом божественного правосудия: покорность или борьба? «И то и другое», — ответил ты. Но как примирить эти две силы на земле, где людьми управляют не божеские законы? Я тщетно ищу решения.

— Да к чему и искать его? — сказал Микеле. — В наши дни на земле оно невозможно. Народ в целом может добиться свободы, прославиться великими битвами, добрыми нравами, гражданскими доблестями, но у каждого человека из народа — своя судьба: тот, кто чувствует, что его призвание — трогать сердца, должен жить в братском единении с людьми простыми, тот, кто призван просвещать умы, должен стремиться к свету, безразлично, в одиночестве ли он будет или даже среди врагов своего сословия. Великие художники в смысле материальном работали на богатых, а в духовном — для всего человечества, ибо последний бедняк может почувствовать красоту их творений. Пусть же каждый следует своему призванию и повинуется таинственной цели божественного провидения! Отец мой любит петь в кабачках веселые песни и тем самым воодушевлять своих товарищей. То, что он рассказывает, сидя на скамейке на углу улицы, его бодрость и усердие во время совместной работы на лесах поднимают дух у всех, кто видит и слышит его. Небо одарило его способностью воздействовать непосредственно на живое восприятие своих собратьев, и притом самыми простыми способами: рвением в работе, откровенной беседой во время отдыха. А вот я люблю уединенные храмы, старинные богатые и мрачные дворцы, античные шедевры, пытливую мечтательность, тонкое наслаждение искусством. Общество аристократов не вызывает у меня тревоги. На мой взгляд, они слишком выродились, чтобы можно было их бояться. Но в их именах мне слышится нечто поэтическое, и это делает их для меня какими-то отвлеченными фигурами, тенями, если хочешь, и мне нравится с улыбкой бродить среди этих не страшных для меня призраков. Мне милы те, кого уже нет, я живу в прошлом, через него получаю я представление о будущем, но признаюсь тебе, что настоящего я вовсе не знаю, и данная минута моего существования для меня как бы не существует, ибо все реальности, которые я нахожу, роясь в прошлом, я применяю к будущему, тем самым изменяя и приближая их к идеалу. Ты видишь, что я не сумел бы достигнуть тех же целей, каких достигли мой отец или ты с помощью тех же средств, ибо ими я не владею.

— Микеле, — воскликнул Маньяни, ударив себя по лбу, — ты победил! Придется мне отпустить тебе грехи и избавить от нравоучений. Но я страдаю, Микеле, я так страдаю! Твои слова причиняют мне ужасные муки!

— Но почему же, милый Маньяни, почему?

— Это моя тайна, но тебе я открою ее, не нарушая ее святости. Ты думаешь, и у меня не было невинных честолюбивых мечтаний, тайного, сокровенного желания избавиться от зависимости, в которой я живу? Разве ты не знаешь, что в сердце каждого человека скрывается жажда счастья? Или ты полагаешь, что сознание выполняемого долга заставляет меня утопать в блаженстве?

Так слушай же и суди о моих мучениях. Я люблю, люблю безумно, вот уже пять лет женщину, которая по своему положению в свете так же далека от меня, как небо от земли. Но поскольку совершенно невероятно — я всегда знал это, — чтобы она бросила на меня хотя бы один сострадательный взгляд, я обрел какое-то восторженное упоение и в своем страдании и в сознании своей бедности, своего вынужденного ничтожества в свете. С горечью решил я не подражать тем, кто хочет возвыситься, рискуя подвергнуться насмешкам со стороны и выше и ниже стоящих. Будь я одним из них, думал я, быть может, настал бы день, когда мне позволено было бы галантно поднести к своим губам руку той, кого я обожаю, но едва я открыл бы рот, чтобы выдать свою тайную страсть, как меня оттолкнули бы, высмеяли, попрали ногами. Нет, лучше я останусь безвестным, ничтожным ремесленником и в моих безумных притязаниях никогда не посмею возвыситься до мысли о ней. Пусть и она считает невероятными мои мечтания о ней. По крайней мере под блузой рабочего она не оскорбит моего невидимого страдания, а обнаружив, не растравит его, стыдясь и опасаясь страсти, которую сама же внушила. Теперь же она проходит мимо меня, как мимо вещи, совершенно для нее безразличной, но которую она не считает себя вправе ни оскорбить, ни разбить. Она здоровается со мной, улыбается мне, разговаривает со мной как с существом совершенно иной породы. Это как будто и незаметно, но заложено в ней самой природой, я прекрасно это чувствую и понимаю. Теперь она и не думает о том, чтобы унизить меня, да она и не хотела бы этого, и чем меньше я стараюсь ей понравиться, тем меньше боюсь, что она оскорбит меня своим состраданием. Все было бы иначе, будь я художником или поэтом; если бы я преподнес ей ее портрет, написанный трепетной рукой, или сонет, сочиненный в ее честь, она иначе улыбалась бы мне, иначе говорила бы со мной. В ее доброте сквозила бы осторожность, или насмешка, или снисходительность, в зависимости от того, удалась бы моя попытка проявить себя в искусстве или нет. О, как это отдалило бы меня от нее, как заставило бы опуститься еще ниже, чем сейчас! Лучше уж я останусь простым рабочим и буду служить ей, продавая труды рук своих, чем сделаюсь новичком в искусстве, которому она оказывала бы покровительство или жалела бы, как безумца!

— Ты прав, друг, — сказал Микеле, в свою очередь задумываясь. — Мне нравится твоя гордость, и, пожалуй, я сам, даже в моем положении и с моими замыслами, последовал бы твоему примеру, если бы и мной владела любовь к женщине, от которой меня отделяли бы, правда, нелепые, но непреодолимые препятствия.

— О, ты совсем другое дело, Микеле. Если сейчас и существовали бы препятствия между тобой и знатной синьорой, то ты бы их быстро преодолел; ты сам сказал, что настанет день, когда светские дамы начнут перед тобой заискивать. Эти слова, вырвавшиеся у тебя из души, сначала показались мне заносчивыми и смешными, но теперь, когда я понял тебя, я нахожу их естественными и законными. Да, ты будешь нравиться самым высокопоставленным дамам, потому что ты — в расцвете юности, и красота твоя — нежная и даже немного женственная, как у тех, кто рожден для праздности, ибо ты от природы изящен, у тебя прекрасные манеры, ты умеешь непринужденно носить хорошее платье, а все это необходимо в придачу к таланту и успеху для того, чтобы гордые женщины могли забыть о плебейском происхождении художника. Да, ты сможешь быть в их глазах настоящим мужчиной, тогда как я, как бы ни прихорашивался, навсегда останусь простым поденщиком и моя грубая шкура все равно будет проглядывать. Да теперь уж и поздно, мне двадцать шесть лет! Но меня бросает в дрожь, и я чувствую странное волнение при мысли, что если бы тогда, пять лет тому назад, когда я был еще мягок, как воск, и податлив, как младенец, кто-нибудь оправдал и облагородил в моих глазах пробуждавшиеся во мне порывы, если бы кто-нибудь заговорил со мной так, как ты заговорил сейчас, быть может и я ступил бы на тот же путь, что и ты, устремился бы на то же упоительное поприще. Ум мой жадно воспринимал тогда все прекрасное. Я мог петь, как соловей, не понимая сам звуков своей песни, но охваченный каким-то диким вдохновением. Я мог тогда прочесть, понять и запомнить множество книг. Мне была понятна и природа. Я читал в небесах и в морских горизонтах, в зелени лесов и в синеве высоких гор. Мне кажется, я мог бы стать тогда музыкантом, поэтом, художником-пейзажистом. А в сердце моем уже заговорила любовь, уже явилась мне та, к которой доныне прикованы мои помыслы. О, как это поощрило бы меня, если бы я поддался тогда безумным искушениям!

Но я все подавил в сердце своем, боясь, что друзья и родные сочтут меня отступником, боясь, что желание возвыситься лишь унизит меня в их глазах, да и в моих собственных тоже. Я закалил себя работой: руки мои огрубели, огрубел и дух. Грудь моя, правда, стала шире, а сердце в ней разрослось, словно полип, грызущий меня и поглощающий всю мою жизнь. Но лоб мой стал уже, в этом я уверен, воображение застыло, поэзия во мне умерла. Мне остались только разум, верность, твердость и самоотверженность, иначе говоря — страдание! Ах, Микеле, раскрой свои крылья и покинь эту долину скорби! Лети, как птица, к куполам дворцов и храмов и оттуда, с высоты, взгляни на несчастный народ, влачащийся и стонущий здесь, внизу. Люби его, если можешь, или хотя бы жалей, но никогда не делай ничего, что могло бы в твоем лице унизить его.

Маньяни был глубоко взволнован, но вдруг волнение его стало иным: он вздрогнул, быстро обернулся назад и протянул руку к веткам густого розового мирта, прикрывавшего за его спиной темное углубление в стене. Резким движением он раздвинул эту зеленую завесу; за ней оказался потайной ход, ведущий, должно быть, в помещение для слуг и потому скрытый от взоров гостей. Микеле, удивленный поведением Маньяни, бросил взгляд в этот уходящий во мрак коридор, едва освещенный слабым светом лампы. Ему показалось, что там, в темноте, мелькнула какая-то белая фигура, но такая неясная, почти неуловимая, что она вполне могла оказаться всего лишь отблеском более яркого света, проникающего извне в глубь прохода. Микеле хотел уже броситься туда, но Маньяни удержал его.

— Мы не имеем права, — сказал он, — подглядывать за тем, что происходит в закрытых покоях этого святилища. Мое первое движение, вызванное любопытством, было невольным: мне послышались здесь, вблизи, чьи-то легкие шаги… Но это мне, без сомнения, пригрезилось! Мне почудилось, будто ветки куста шевелятся. Такое наваждение нашло на меня, должно быть, от страха при мысли, что тайна моя чуть было не сорвалась с моих губ; я лучше уйду, Микеле. Мне нужно прийти в себя и дать рассудку время усмирить бурю, поднятую в моей груди твоими словами и твоим примером!..

Маньяни поспешно ушел, а Микеле снова вернулся в бальный зал. Признание его молодого друга, охваченного безрассудной любовью к знатной даме, вновь пробудило в нем волнение, которое, ему казалось, он уже поборол. Чтобы рассеяться, он стал бродить вокруг танцующих, ибо чувствовал, что его собственное безумие сейчас столь же опасно, как и безумие Маньяни. Еще многие годы должны были пройти, прежде чем он сможет с помощью своего таланта почувствовать себя равным в любом обществе. Пока же, находя в этом для себя какую-то горькую радость, он принялся рассматривать самых юных из танцующих женщин, в мечтах своих выбирая среди них ту, на которую сможет в один прекрасный день поднять дерзкий взор, горящий любовью. Но он все не находил ее, ибо продолжал поочередно переносить свою фантазию с одной на другую; а поскольку, строя подобные воздушные замки, можно без всякого риска быть крайне разборчивым, он без конца продолжал искать и мысленно оценивать сравнительные достоинства юных красавиц.

Вот какие мысли блуждали в его затуманенном мозгу, когда он вдруг увидел княжну Пальмароза. До тех пор он старательно держался на известном расстоянии от танцующих, скромно пробираясь вдоль скамей амфитеатра, но теперь невольно выдвинулся вперед, и хотя толпа не была настолько густой, чтобы остаться в ней незамеченным, неожиданно очутился в первых рядах, среди лиц, одно другого знатнее или богаче.

На этот раз инстинктивная гордость не подсказала ему всей опасности его положения. Непреодолимый магнит привлекал и удерживал его на месте: княжна танцевала.

Само собой разумеется, она делала это только ради формы, ради приличия или из любезности, ибо она просто двигалась, не испытывая, видимо, при этом особого удовольствия. Но двигалась она изящнее, чем иные танцевали, и, не стараясь быть грациозной, была воплощенной грацией. Эта женщина обладала каким-то поистине необъяснимым обаянием, оно исходило от нее, как тончайший аромат, и в конце концов все покоряло и все затмевало вокруг. Такой могла быть королева, окруженная своими придворными, королева страны, где царит духовное и телесное совершенство.

Было в ней целомудрие святых девственниц, всемогущих своей невинностью; бледность ее, не чрезмерная и не болезненная, свидетельствовала об отсутствии сильных страстей. Ее замкнутый образ жизни объясняли строгой воздержанностью или же исключительным равнодушием. Но при этом она не походила на холодную статую. Доброта одушевляла ее несколько рассеянный взгляд и придавала ее слабой улыбке несказанную прелесть.

Здесь, при свете тысячи огней, она явилась Микеле совсем иной, непохожей на ту, которую он видел час тому назад в гроте наяды, когда то ли из-за странного освещения, то ли по прихоти его собственной фантазии, ему почудилось в ней даже что-то пугающее. Ее безразличие казалось теперь скорее спокойным, чем грустным, скорее привычным, чем вынужденным. Сейчас она была оживлена ровно настолько, чтобы привлекать сердца, оставляя страсти спокойными.

XIV. БАРБАГАЛЛО

Если бы Микеле способен был отвести глаза от предмета своего созерцания, он увидел бы в нескольких шагах от себя своего отца, игравшего в оркестре на флажолете. Пьетранджело обожал искусство во всех его видах. Он любил и понимал музыку и по слуху играл на многих инструментах, более или менее удачно попадая в тон и соблюдая такт. Убедившись, что все порученные ему работы по убранству дворца закончены, и оказавшись без дела, он не смог устоять против искушения и присоединился к музыкантам, которые хорошо знали его и любили за веселый нрав; им нравилась его славная, добрая физиономия и тот пыл, с каким он время от времени повторял на своем инструменте какую-нибудь громкую ритурнель. Когда вернулся из буфетной деревенский скрипач, которого он временно заменял, Пьетранджело завладел свободными цимбалами, а к концу кадрили он уже с упоением водил смычком по толстым струнам контрабаса.

В особенном восторге он был оттого, что под его игру танцевала сама княжна, а она, увидев на эстраде его лысую голову, издали улыбнулась ему и сделала едва заметный дружеский знак, тронувший доброго старика до глубины души. Микеланджело нашел бы, пожалуй, что отец его проявляет слишком много усердия на службе у своей дорогой хозяйки и недостаточно строго соблюдает свое достоинство ремесленника. Но Микеле, воображавший, будто он уже излечился, будто забыл и думать о взгляде княжны Агаты, настолько в этот момент вновь подпал под ее чары, что мечтал лишь о том, как бы еще раз встретить ее взгляд.

Единственное хорошее платье, которое он, как последнюю память своих неизлечимых аристократических замашек, мужественно пронес на плечах в дорожном мешке через ущелье Этны, было сшито по моде и со вкусом. Прекрасная фигура и благородная внешность Микеле, его костюм и манеры не давали никакого повода придраться к чему-либо, однако вот уже несколько минут, как присутствие его среди лиц, непосредственно окружавших княжну, кололо глаза синьору Барбагалло, мажордому дворца Пальмароза.

Этот человек, обычно мягкий и снисходительный, имел, однако, свои антипатии и иной раз приходил в такое негодование, что становился просто смешным. Он признавал, что у Микеле есть талант, но то раздражение, с каким молодой человек выслушивал его зачастую вздорные замечания, и недостаточное почтение, которое он выказывал особе мажордома, заставляли последнего недоверчиво и почти неприязненно относиться к юноше. По понятиям Барбагалло, досконально изучившего науку о титулах и гербах, благородными были только люди благородные, а все остальные слои общества он смешивал воедино и смотрел на них с немым, но непобедимым презрением. Поэтому он был обижен и оскорблен при виде того, как гордый дворец его повелителей открыли для всякого, как он выражался, сброда: коммерсантов, юристов, дам еврейского происхождения, подозрительных путешественников, студентов, чиновников, словом — для тех, кто за золотую монету мог купить себе право танцевать в кадрили с княжной. Такой бал по подписке был новшеством, занесенным из-за границы, и опрокидывал все представления Барбагалло о приличиях.

Уединение, в котором постоянно жила княжна, помогло достойному мажордому полностью сохранить свои иллюзии и предрассудки касательно превосходства знати, и поэтому, по мере того как проходила ночь, он становился все более и более грустным, тревожным и мрачным. Он только что видел, как княжна обещала кадриль молодому адвокату, имевшему дерзость пригласить ее, а заметив, что Микеланджело Лаворатори стоит совсем близко и смотрит на нее восторженными глазами, он подумал, уж не собирается ли и этот пачкун танцевать с ней.

«Мир, видно, перевернулся вверх дном за последние двадцать лет, — сказал он себе. — Если бы такой бал давался здесь во времена князя Диониджи, все было бы по-другому. Каждая группа гостей держалась бы отдельно, низшие не смешивались бы с вышестоящими. А тут все сословия перепутались, просто базар какой-то, бесовское сборище.

Кстати, — подумал он, — что делает здесь этот горе-художник? За вход он не платил, он даже не купил себе того права, какое сегодня, увы, каждый мог купить у ворот благородного дворца Пальмароза. Он попал сюда как рабочий. Если он собирается играть на тамбурине, как его отец, или присматривать за кенкетами, пусть убирается из первых рядов. Ну, я буду не я, ежели не собью с него спесь! Сколько бы он ни разыгрывал из себя великого художника, я отправлю-таки его назад, к ведерку с краской! Следует проучить его хорошенько, раз этот старый чудак отец только балует его, а не может направить на путь истинный».

Приняв столь доблестное решение, но не осмеливаясь самолично приблизиться к кружку княжны, синьор Барбагалло попытался издали привлечь внимание Микеле, делая ему всевозможные знаки, на которые тот не обращал ни малейшего внимания. Тогда мажордом, видя, что кадриль вот-вот кончится и княжна неизбежно встретит на своем пути молодого Лаворатори, бесцеремонно торчавшего прямо перед ней, решился на смелый ход, чтобы положить этому конец. Подобно легавой, пробирающейся между колосьями ржи, он тихонько проложил себе путь между присутствующими и, осторожно взяв молодого человека под руку, попытался увлечь его в сторону, без огласки и шума.

В это мгновение Микеле поймал тот взгляд княжны, которого искал и ожидал так долго.

Взгляд этот пронизал его словно электрическим током, хотя показался ему слегка затуманенным осторожностью, и когда он почувствовал, что кто-то берет его под руку, то, не поворачивая головы, не потрудившись даже взглянуть, с кем имеет дело, он резким движением локтя оттолкнул нескромную, схватившую его руку.

— Мастер Микеле, вы что здесь делаете? — шепнул ему на ухо возмущенный мажордом.

— А вам какое дело! — ответил юноша, повернувшись к нему спиной и пожав плечами.

— Вам не полагается здесь стоять, — продолжал Барбагалло, теряя терпение, но все еще сдерживаясь и говоря шепотом.

— А вам полагается? — ответил Микеле, глядя на него горящими от гнева глазами и надеясь отпугнуть его своей резкостью.

Но Барбагалло был по-своему смел и скорее позволил бы плюнуть себе в лицо, чем хотя бы на йоту отступить от того, что почитал своим долгом.

— Я, сударь, — сказал он, — нахожусь здесь при исполнении своих обязанностей, а вы извольте-ка исполнять ваши. Сожалею, если это вам не по вкусу, но каждый должен знать свое место. И нечего смотреть так дерзко! Где ваш входной билет? Нет его у вас, я знаю. Если вам позволили взглянуть на праздник, то, само собой разумеется, при условии, что вы, как ваш отец, будете либо помогать в буфетной, либо смотреть за освещением… Ну, что именно вам поручено? Ступайте к дворецкому, он вам укажет, что делать, а если вы ему больше не нужны, ступайте отсюда и не вертитесь под носом у дам.

Синьор Барбагалло продолжал говорить вполголоса, чтобы его слышал один Микеле, но его сердитые взгляды и беспокойные жесты были достаточно выразительны и начинали привлекать внимание окружающих. Микеле уже готов был уйти, ибо видел, что не в силах более противиться мажордому. Поднять руку на старика он не мог, а вместе с тем никогда еще так не кипела его сицилийская кровь и так сильно не чесались руки. Он с улыбкой подчинился бы приказанию, будь оно выражено вежливым тоном, а теперь просто не знал, как поступить, как оградить свое достоинство от нелепых нападок мажордома; гнев и стыд душили его.

Барбагалло стал грозить, все так же вполголоса, что сейчас позовет людей, чтобы вывести его. Гости, стоявшие поблизости, смотрели с насмешливым удивлением на незнакомого юношу, вступившего в препирательство с мажордомом. Дамы, рискуя измять свои наряды, бросились прочь в толпу, чтобы отдалиться от него. Они думали, что это пробравшийся на бал мошенник или дерзкий интриган, ищущий повода для скандала.

Но в ту минуту, когда бедный Микеле готов был лишиться чувств от гнева и обиды, ибо в ушах у него звенело, а ноги подкашивались, слабый крик, раздавшийся в двух шагах от него, заставил всю его кровь прихлынуть к сердцу. Это был тот самый крик, крик боли, удивления и нежности, который, как ему показалось, он уже слышал сквозь сон в вечер прибытия своего во дворец. Повинуясь необъяснимому для него самого порыву доверия и надежды, он обернулся на этот дружественный призыв и ринулся наугад в толпу, словно ища приюта на груди, испустившей этот крик. Неожиданно он оказался возле княжны и ее дрожащая рука с силой сжала его руку. Этот взаимный порыв, этот миг душевного смятения промелькнул как вспышка молнии. Удивленные зрители расступились перед княжной, и она прошла через залу, опираясь на руку Микеле. Кавалер ее так и остался склоненным в последнем поклоне, а совершенно ошеломленный Барбагалло готов был провалиться сквозь землю. Окружающие, посмеиваясь над изумлением старого слуги, решили, что Микеле, очевидно, какой-нибудь знатный иностранец, недавно прибывший в Катанию, и княжна поспешила самым деликатным образом и без излишних объяснений загладить перед ним оплошность своего мажордома.

Когда княжна Агата достигла ступенек главной лестницы, где было меньше народа, она вновь обрела спокойствие, зато Микеле трепетал больше, чем когда бы то ни было.

«Сейчас она, должно быть, сама укажет мне на дверь, — думал он, — так что никто этого не заподозрит. Она слишком великодушна и добра, чтобы подвергать меня оскорблениям своих лакеев и презрению своих гостей, но приговор, который я сейчас от нее услышу, будет для меня смертельным ударом. Здесь, быть может, и кончится вся моя будущность, и здесь, на пороге ее дворца, совершится крушение всех моих надежд».

— Микеланджело Лаворатори, — произнесла княжна, поднося к лицу свой букет, чтобы заглушить слова, могущие долететь до чьих-либо любопытных ушей, — сегодня я поняла, что ты настоящий художник и что перед тобой открывается блестящее будущее. Еще несколько лет упорного труда, и ты сможешь стать мастером. Тогда свет признает тебя, как ты уже сейчас того заслуживаешь, ибо человек, у которого есть пусть только надежды, но обоснованные надежды, обрести личную славу, во всяком случае равен тем, у кого нет ничего, кроме воспоминаний о славе предков.

Но скажи мне, быть может, тебе не терпится уже сейчас вступить в свет? Ты только что его видел и уже можешь судить о нем. Одного моего слова, одного жеста достаточно, чтобы твое желание исполнилось. Все присутствующие здесь сегодня знатоки обратили внимание на твоих нимф и спрашивали меня о твоем имени, твоем возрасте и твоих предках. Достаточно мне представить тебя своим друзьям как художника, и с сегодняшнего же дня ты будешь принят ими как художник, и притом в достаточной степени порвавший со своим прошлым. Скромная профессия твоего отца не только не повредит тебе, но возбудит даже особый интерес; ибо свет всегда удивляется, когда обнаруживает врожденный талант у бедного человека, как будто таланты в искусстве не исходили всегда из народа, а наша каста еще способна рождать людей выдающихся. Отвечай же мне, Микеле, хочешь ли ты сегодня же вечером ужинать за моим столом, сидя рядом со мной, или ты предпочитаешь сидеть в людской, рядом с твоим отцом?

Последний вопрос был поставлен так прямо, что Микеле показалось, будто он слышит в нем свой приговор. «Вот весьма деликатный, но жестокий урок с ее стороны, — подумал он, — или же это испытание. Но я выйду из него с честью».

— Сударыня, — гордо сказал он, — счастливы те, кто удостоен права сидеть рядом с вами и кого вы считаете в числе своих друзей! Но ужинать с людьми высшего круга я впервые буду за своим собственным столом, и отец мой будет сидеть напротив меня. Я понимаю, этого, по всей вероятности, никогда не будет, а если и будет, то еще многие годы отделяют меня от славы и богатства. А пока я пойду ужинать вместе с отцом в людскую вашего дворца, чтобы доказать вам, что я не честолюбив и принимаю ваше приглашение.

— Твой ответ мне нравится, — сказала княжна, — сохрани и впредь такое же чистое сердце, Микеле, и счастье тебе улыбнется. Это я тебе предсказываю.

С этими словами она взглянула ему прямо в лицо, ибо перестала опираться на его руку, уже готовая уйти. Микеле ослепило пламя, брызнувшее из ее глаз, обычно столь кротких и задумчивых, — но в этом он более не сомневался — для него одного загоравшихся непреодолимой симпатией. Однако юноша не смутился, как в первый раз. Или выражение этих глаз стало иным, или он прежде не так понимал его, но то, что он принимал за любовь, было скорее нежностью, и страстное чувство, охватившее его сначала, сменилось восторженным обожанием, столь же чистым, как та, что внушала его.

— Послушай, — продолжала княжна, делая при этом знак проходившему мимо маркизу Ла-Серра подойти и подать ей руку, тем самым как бы приглашая его быть третьим в их разговоре, — хотя для умного человека нет ничего унизительного в том, чтобы поужинать в людской, так же как не такое уж это счастье ужинать в зале, я желаю, чтобы ты не был сегодня ни здесь, ни там. Для этого у меня есть причины, касающиеся тебя лично, — твой отец должен был сообщить их тебе. Ты уже достаточно привлек к себе сегодня внимание своими росписями. Избегай в течение еще нескольких дней показываться на людях, но и не прячься, не окружай себя излишней таинственностью, это тоже опасно. Я не хотела, чтобы ты являлся на этот праздник; ты должен был понять, почему я не послала тебе пригласительного билета; когда твой отец сказал тебе, что, оставшись, ты вынужден будешь выполнять малоприятные для тебя обязанности, он тем самым пытался побороть твое желание быть на балу. Почему же ты все-таки пришел? Отвечай мне откровенно. Ты, значит, так любишь балы? Но ведь ты, должно быть, видел в Риме столь же красивые, как этот?

— Нет, сударыня, — ответил Микеле, — я нигде не видел столь же красивых, ибо там не было вас.

— Он хочет меня уверить, — спокойно и ласково улыбаясь, сказала княжна маркизу, — что пришел на бал ради меня. Вы этому верите, маркиз?

— Я в этом убежден, — ответил Ла-Серра, дружески пожимая руку Микеле. — Итак, мэтр Микеланджело, когда же вы придете взглянуть на мои картины и отобедать со мной?

— Он говорит еще, — с живостью добавила княжна, — что никогда не будет обедать в нашем обществе один, без отца.

— К чему столь преувеличенная скромность? — спросил маркиз, глядя в глаза Микеле умным и проницательным взглядом, в котором были и доброта и некоторая доля строгости. — Разве Микеле боится, что вы или я заставим его краснеть оттого, что он не заслужил еще такого же уважения, как его отец? Вы еще молоды, дитя мое, и никто не может требовать от вас тех достоинств, за которые мы так любим и ценим нашего славного Пьетранджело. Но у вас есть ум и благие намерения, а этого вполне достаточно для того, чтобы вы смело могли появиться всюду, не стараясь держаться в тени вашего отца. Впрочем, можете быть спокойны, он уже обещал отобедать со мной послезавтра. Этот день вам подходит? Вы сможете прийти вместе с ним?

Микеле согласился, стараясь скрыть свое замешательство и изумление под внешним равнодушием, а маркиз прибавил:

— Теперь позвольте сообщить вам, что мы будем обедать тайно: ваш отец в свое время был осужден; я на плохом счету у правительства, и у нас еще есть враги, могущие обвинить нас как заговорщиков.

— Ну, доброго вечера, Микеланджело, и до скорого свидания, — сказала княжна, прекрасно видевшая крайнее изумление юноши, — и сделай нам одолжение, поверь, что мы умеем ценить истинные достоинства и сумели оценить достоинства твоего отца, не ожидая, чтобы сначала проявились твои. Пьетранджело — наш старинный друг, и если он не обедает каждый день за моим столом, то только потому, что я боюсь подвергнуть его преследованиям врагов, слишком выставляя его напоказ.

Микеле был смущен и растерян, но в эти минуты ему ни за что на свете не хотелось показать, до какой степени он ослеплен внезапными милостями фортуны; в глубине души он, однако, испытывал скорее унижение, чем восторг, от только что преподанного ему дружеского урока. «Ибо это был самый настоящий урок, — сказал он себе, после того как княжна и маркиз, в сопровождении еще нескольких лиц, удалились, ласково кивнув ему на прощание. — Эти знатные господа, вольнодумцы и философы, ясно дали мне понять, что их благосклонность — прежде всего дань уважения моему отцу. Это меня приглашают из-за него, а не его из-за меня, иначе говоря — причина их расположения ко мне вовсе не мои личные достоинства, а доблести моего отца. О боже, прости мне честолюбивые мысли, пробудившие во мне желание начать путь к успеху независимо от него! Я был безумцем, преступником! Эти вельможи меня хорошо проучили; я-то думал, что заставлю их уважать мое происхождение, тогда как они в душе уважают его — или делают вид, что уважают — еще больше, чем я».

Но тут гордость молодого художника, уязвленная подобными выводами, возмутилась. «А, понимаю, — воскликнул он после нескольких мгновений раздумья, — эти люди занимаются политикой; они заговорщики. Быть может, они не потрудились даже взглянуть на мои росписи или вовсе ничего не понимают в живописи. Они ласкают и хвалят моего отца, потому что он, как и многие другие, служит орудием в их руках, а теперь пытаются завладеть и мной. Так нет же! Если они хотят пробудить в моем сердце патриотизм истинного сицилийца, пусть берутся за дело иначе и пусть не воображают, что им удастся воспользоваться мной в своих интересах, в ущерб моему будущему. Я вижу все их происки; но и они, они еще узнают меня. Я готов принести себя в жертву ради благородного дела, но не дам себя одурачить ради чужого тщеславия».

XV. РОМАНИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ

«Неужели, — вернулся Микеле к прерванным мыслям, — в этой стране таковы все знатные люди? Неужели в Катании наступил уже золотой век и одни только лакеи хранят еще верность сословным предрассудкам?»

Мажордом прошел мимо него и поклонился с грустным и подавленным видом; без сомнения, он получил выговор или ожидал его.

Микеле решил уйти, но, проходя через гардеробную, увидел Пьетранджело, подававшего теплое верхнее платье какому-то старому синьору в белокуром парике, который никак не мог попасть в рукава трясущимися руками. Микеле вспыхнул при этом зрелище и ускорил шаги. Он подумал, что отец был слишком уж простодушен, а человек, заставлявший его служить себе, явно опровергал только что высказанное предположение Микеле о благородной доброте великих мира сего.

Но ему не удалось уйти от унижения, от которого он бежал.

— А! — закричал Пьетранджело. — Вот и он, ваша светлость! Вы спрашивали, красивый ли он парень? Вот, судите сами.

— Эге, да он в самом деле недурен, плутишка! — произнес старый вельможа, становясь перед Микеле и оглядывая его с головы до ног и в то же время кутаясь в свое теплое одеяние. — Ну что ж, милейший, я очень доволен твоими малярными работами, я обратил на них внимание. Как я сейчас говорил твоему отцу, а его я знаю давно, ты достоин со временем унаследовать всех его заказчиков и если не будешь слоняться без дела, без куска хлеба не останешься. Ну, а если останешься, сам будешь в том виноват. А теперь крикни-ка мою карету, любезный, да живо; этот свежий ночной ветерок не очень-то полезен, когда выйдешь из душной залы.

— Тысяча извинений, ваша светлость, — ответил взбешенный Микеле, — но я сам тоже боюсь этого ветерка.

— Что он говорит? — обратился старик к Пьетранджело.

— Он говорит, что карета вашей светлости у подъезда, — ответил тот, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.

— Хорошо. У меня и для него найдется поденная работа, когда будет в том надобность: пусть приходит тогда вместе с тобой.

— Ах, отец, — воскликнул Микеле, едва старый синьор удалился, — этот глупец обращается с вами как с лакеем, а вы только смеетесь! Вы можете исполнять такие лакейские обязанности со смехом!

— Тебя это возмущает, — ответил Пьетранджело, — но почему же? Я ведь смеюсь над твоим гневом, а не над бесцеремонностью этого старикашки. Разве я не обещал во всем помогать здешним слугам? Я случайно оказался здесь, он спросил у меня свое теплое платье, он стар, немощен и глуп — вот три причины, чтобы я помог ему. За что же мне презирать его?

— За то, что он презирает вас.

— Это по-твоему. Но у него другие понятия о вещах мира сего. Он старый ханжа, бывший когда-то распутником. Прежде он соблазнял девушек из народа, теперь раздает милостыню бедным матерям семейств. Господь, без сомнения, простит ему его старые грехи; так неужели же я буду более строг, чем господь бог? Видишь ли, разница между людьми, установленная обществом, вовсе не так велика и не так значительна, как ты думаешь, сын мой. Все это мало-помалу уходит a volo3, и если бы те, у кого слишком чувствительное сердце, поменьше упрямились, все эти перегородки скоро стали бы одними пустыми словами. Я только смеюсь над теми, что считают себя выше меня, и никогда на них не сержусь. Ни один человек не властен унизить меня, если я в ладу со своей совестью.

— А знаете ли вы, отец, что приглашены завтра обедать к маркизу Ла-Серра?

— Да, мы так уговорились, — спокойно ответил Пьетранджело. — Я согласился, потому что он не такой скучный человек, как большинство знатных синьоров. С некоторыми из них я ни за какие деньги не согласился бы просидеть несколько часов подряд. Но маркиз человек умный. Давай пойдем к нему вместе, Микеле, но только в том случае, если это тебе в самом деле доставит удовольствие. Ни для кого не следует принуждать себя, если хочешь сохранить душевную прямоту.

Да, велика была разница между тем, как относился к чести подобного приглашения Пьетранджело и как представлял себе свое триумфальное вступление в свет Микеле. Опьяненный сначала тем, что казалось ему любовью княжны, потом ошеломленный благосклонностью маркиза, возмущенный, наконец, дерзостью старого господина в теплом платье, он просто не знал теперь, что и думать. Все его теории о победоносном шествии таланта рушились перед беспечной простотой его отца, принимавшего знаки почтения со спокойной благодарностью, а пренебрежение — с веселой усмешкой.

У ворот виллы Микеле столкнулся с Маньяни, тоже уходившим домой. Но, пройдя сотню шагов, молодые люди, возбужденные прохладой утреннего воздуха, решили не идти спать, а, обогнув холм, насладиться картиной рассвета, ибо уже начинали белеть склоны Этны. Поднявшись до половины ближайшего холма, они уселись на краю живописного утеса; справа от них видна была вилла Пальмароза, еще сверкающая огнями и гремящая звуками музыки, а слева возвышалась гордая пирамида вулкана и виднелись опоясывающие ее до самой вершины широкие полосы зелени, скал и снегов. То было изумительное и волшебное зрелище. Все казалось смутным, уходящим в бесконечную даль, и область Piedimonta почти не отличалась от лежащей выше, называемой Nemorosa, или Silvosa4. В то время как заря, отраженная морем, бледными и неясными бликами скользила по нижней части картины, на вершине горы с удивительной четкостью вырисовывались в прозрачном ночном воздухе ее страшные ущелья и девственные снега, а синева над челом горы-великана еще усеяна была звездами.

Величественное молчание и благородная чистота уходящей в заоблачные края вершины резко отличались от царившей вокруг дворца суеты: рядом с немой и спокойной Этной музыка, крики лакеев, грохот карет казались жалким итогом человеческой жизни перед лицом таинственной бездны — вечности. По мере того как разгоралась заря, вершина вулкана бледнела и ее пышный султан багрового дыма, пересекавший синее небо, мало-помалу принял тоже синий оттенок и развернулся лазурной змеей на опаловом небосводе.

Тогда вся картина преобразилась и контраст стал иным. Шум и движение вокруг дворца быстро стихали, в то время как ужасный вулкан, его страшные кручи и зияющие пропасти становились все более отчетливыми, а следы опустошений, которые Этна запечатлела на почве от кратера до самого подножия, простирались намного дальше того места, откуда созерцали ее Микеле и Маньяни; они доходили до самой бухты, где лежит Катания, опоясанная бесчисленными обломками черной, будто черное дерево, лавы. Казалось, эту страшную природу оскорбляют и словно бросают ей вызов обрывки музыкальных фраз затихавшего оркестра и умирающие огни, венчавшие фасад дворца. Временами музыка и огни как бы вновь оживали. Должно быть, особо неистовые танцоры вынуждали музыкантов стряхнуть с себя оцепенение, а от догоревших свечей вспыхивали розовые бумажные розетки. Похоже было на то, будто в этом сверкающем и шумном дворце беззаботная веселость юности борется с одолевающей ее властью сна или томлением страсти, тогда как вечно грозящая этой роскошной стране неумолимая стихия продолжает посылать в небо свой пламенеющий дым как угрозу разрушений, которой не всегда можно пренебрегать безнаказанно.

Микеланджело Лаворатори погрузился в созерцание вулкана, тогда как Маньяни чаще обращал свои взоры в сторону виллы. Вдруг у него вырвалось восклицание, и Микеле, взглянув в том же направлении, различил белую фигуру, словно плывшую в пространстве. То была женщина, медленно проходившая по верхней террасе дворца.

— Она тоже, — невольно воскликнул Маньяни, — она тоже глядит, как рассвет озаряет Этну, она тоже грезит и, быть может, вздыхает!

— Кто? — спросил Микеле, ибо рассудок успел уже несколько подавить его собственные пустые мечтания. — Неужели у тебя такое хорошее зрение, что ты можешь различить отсюда, сама ли это княжна, или ее камеристка вышла в сад подышать свежим воздухом.

Маньяни схватился за голову и не отвечал.

— Друг, — продолжал Микеле, пораженный внезапной догадкой, — будь со мной до конца откровенным. Знатная дама, в которую ты влюблен, это княжна Агата?

— Ну что ж, почему мне в этом и не сознаться? — ответил молодой рабочий тоном глубокой скорби. — Может быть, потом я и пожалею, что открыл почти незнакомому юнцу тайну, на которую даже не намекнул тем, кого должен был бы считать своими лучшими друзьями. Есть, вероятно, какая-то роковая причина в этой внезапно возникшей у меня потребности открыться перед тобой. Быть может, это поздний час ночи, усталость, возбуждение, вызванное музыкой, огнями, ароматами… не знаю. А скорее всего то что я чувствую в тебе единственное существо, способное понять меня: ты сам безумен и не станешь смеяться над моим безумием. Да, это так, я люблю ее! Я боюсь, ненавижу и в то же время боготворю эту женщину, непохожую ни на какую другую, никем не понятую, да и мне самому тоже непонятную.

— Нет, я не стану смеяться над тобой, Маньяни, я жалею тебя, понимаю и люблю, потому что мы с тобой очень похожи, я чувствую это. Я тоже возбужден этими ароматами, этим ярким, праздничным освещением, оглушительной танцевальной музыкой, в которой под напускной веселостью мне слышится нечто донельзя мрачное. Меня тоже в такие минуты охватывает какое-то странное одушевление и, может быть, даже безумие. Мне кажется, есть что-то таинственное в симпатии, влекущей нас друг к другу.

— Потому, что мы оба любим ее! — воскликнул Маньяни, не в силах более сдерживаться. — Знай, Микеле, я угадал это с первого же взгляда, который ты бросил на нее; да, ты тоже любишь ее. Но ты, ты любим или будешь любим, а я — никогда!

— Буду любим или уже любим? Что ты говоришь, Маньяни, ты просто бредишь!

— Слушай же, я должен рассказать тебе, как этот недуг овладел мной, ты лучше тогда, пожалуй, поймешь, что происходит в тебе самом. Пять лет тому назад мать моя лежала больная. Доктор, из милосердия лечивший ее, почти от нее отступился, казалось, надежды больше нет. Я плакал, охватив голову руками, сидя у калитки нашего садика, выходящего на улицу, почти всегда пустынную, и которая тут же за околицей теряется в полях. Вдруг какая-то женщина, закутанная в широкий плащ, остановилась возле меня. «Юноша, — сказала она, — о чем ты так горюешь? Что можно сделать, чтобы облегчить твое горе?» Была уже почти ночь, лицо ее было закрыто, я не видел ее черт, а голос ее, звучавший так удивительно нежно, был мне незнаком. Но по ее произношению и манерам я понял, что она не нашего сословия. «Сударыня, — ответил я, вставая, — моя бедная мать умирает. Мне следовало бы быть подле нее, но она в полном сознании, а я не в силах более сдерживаться, и потому вышел поплакать на улицу, чтобы она не слышала. Сейчас я вернусь к ней, ибо плакать так — малодушие…»

«Да, — сказала она, — нужно иметь достаточно мужества, чтобы передать его тому, кто борется со смертью. Ступай же к своей матери, но сначала скажи мне: разве нет больше надежды, разве доктор вас не посещает?»

«Доктор сегодня не приходил, и я понял, что он ничем больше не может помочь нам».

Она спросила у меня имя моей матери и имя доктора и, когда я ответил, воскликнула: «Как, значит, нынешней ночью ей стало хуже? Еще вчера вечером доктор говорил мне, что надеется спасти ее!»

Но и эти слова, вырвавшиеся в минуту участия, не открыли мне, что со мной говорит княжна Пальмароза. Я не знал тогда, а многие не знают и поныне, что эта милосердная синьора платила нескольким врачам, чтобы они навещали бедняков, которые живут в городе, его предместьях и даже в окрестностях; никогда не показываясь, дабы избежать почтительной благодарности за добрые свои дела, она с необычайным усердием входила во всякую мелочь, помогала нам в наших нуждах и недугах.

Я был так поглощен своим горем, что не обратил тогда внимания на ее слова и понял их только позже. Я оставил ее на улице, но, входя в комнату моей бедной матери, заметил, что дама под вуалью идет вслед за мной. Молча приблизилась она к постели больной, взяла ее руку, которую надолго задержала в своей, нагнулась к ее лицу, заглянула в глаза, прислушалась к ее дыханию, а потом шепнула мне на ухо: «Нет, юноша, вашей матери не так плохо, как вы думаете. У нее есть еще силы и воля жить. Доктор напрасно перестал надеяться. Я сейчас пошлю его к вам и уверена, что он спасет ее».

«Кто эта женщина? — слабым голосом спросила моя мать. — Я вас не знаю, моя милая, а ведь мне знакомы все в нашей округе».

«Я ваша соседка, — ответила княжна, — и пришла вам сказать, что скоро прибудет доктор».

Она вышла, и сейчас же мой отец воскликнул: «Да ведь это княжна Агата, я сразу узнал ее!»

Мы не хотели ему верить, нам казалось, что он ошибается, но у нас не было времени долго рассуждать об этом. Мать сказала, что уже чувствует себя лучше, а вскоре явился и доктор; он снова принялся лечить ее и, уходя, сказал нам, что теперь она выздоровеет.

И она в самом деле выздоровела; с тех пор она всегда говорила, что дама под вуалью, появившаяся у ее смертного ложа, была ее святой покровительницей, которой она как раз в ту минуту молилась, и дуновение уст этого ангела чудесным образом вернуло ее к жизни. Ни за что не хотела она расстаться с этой благочестивой и поэтической мыслью, а мои братья и сестры, бывшие тогда еще детьми, до сих пор разделяют с ней ее веру. Доктор всегда делал вид, будто не понимает нас, когда мы заговаривали с ним о даме в черном плаще, которая только вошла к нам и вышла, предсказав нам его приход и выздоровление моей матери.

Говорят, княжна требует соблюдения полной тайны от всех, кому поручает вести свои добрые дела, и скромность ее доходит чуть ли не до мании. В течение многих лет тайна ее оставалась нерушимой, но истина в конце концов всегда обнаруживается, и теперь кое-кто уже знает, что это она является загадочной покровительницей несчастных. Но подумай, как несправедливо и безумно судят иногда люди! Некоторые говорят, будто она совершила какое-то преступление и дала обет искупить его, что ее благородная и святая жизнь не что иное, как добровольно наложенное на себя тяжкое покаяние, что в душе она до того ненавидит людей, что не хочет даже обменяться добрым словом с теми, кому помогает, и что только страх вечной кары заставляет ее посвящать свою жизнь делам милосердия.

Такие суждения ужасны, не правда ли? Однако я сам слышал, как это говорили, правда, шепотом, старухи, собиравшиеся по вечерам у моей матери, но порой это повторяют и молодые люди, пораженные такими странными подозрениями. Что до меня, то я твердо уверен, что видел не призрак, и хотя мой отец, боясь потерять расположение княжны, если выдаст ее инкогнито, уже не смеет говорить, что это именно она посетила нас, то тогда, вначале, он так прямо и решительно заявил это, что я не мог не поверить ему.

Как только мать стала поправляться, я пошел заплатить доктору за его услуги, но ни он, ни аптекарь нашего предместья не взяли с меня денег. На мои расспросы оба ответили, как им было, видимо, приказано, что тайное общество богатых и благочестивых лиц возмещало им все их труды и издержки.

XVI. ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССКАЗА МАНЬЯНИ

— Голова моя начала работать, — продолжал свой рассказ Маньяни. — По мере того как печаль, удручавшая меня, уступала место радости, я стал припоминать все, что было в моем приключении необычного. Мельчайшие подробности вставали в моей памяти, полные упоительного очарования. Нежный голос, изящная фигура, благородная походка, белая рука незнакомки непрестанно возникали передо мной. Особенно поразило меня необычной формы кольцо, которое я заметил у нее на пальце в тот момент, когда она щупала пульс у моей умирающей матери.

До тех пор мне ни разу не приходилось бывать во дворце Пальмароза. В отличие от большинства старинных жилищ, принадлежащих нашей знати, он не открыт для обозрения иностранцам или местной любопытной публике. После смерти отца княжна жила уединенно, словно скрываясь от людей, принимала у себя очень немногих и выходила только по вечерам, да и то редко. Мне пришлось поэтому выжидать и искать случая, чтобы увидеть ее вблизи, ибо теперь я хотел взглянуть на нее совсем другими глазами. До того я никогда не пытался рассматривать ее, а за последние десять лет она так мало показывалась, что мы, жители предместья, совсем позабыли ее черты. Когда она выезжала, занавески в карете бывали всегда задернуты, а когда шла в церковь, закрывала лицо своей черной мантильей. Из-за этого у нас даже поговаривали, что прежде она была красавицей, но потом на лице у нее появилась проказа и так страшно изуродовала ее, что она не хочет больше показываться людям.

Все это были одни россказни, ибо отец мой и другие работавшие у нее ремесленники смеялись над подобными баснями и уверяли, что она такая же, как и прежде. Однако мою молодую голову чрезвычайно занимали эти противоречивые слухи, и к желанию увидеть княжну примешивался какой-то мне самому непонятный страх, незаметно подготавливавший мое безумие — любовь к ней.

Была одна странность, которая еще усиливала мое и без того пылкое желание увидеть ее. Отец часто ходил во дворец Пальмароза, где в качестве простого подручного помогал старшему обойщику снимать или прибивать драпировки; но меня он никогда не брал с собой, хотя обычно я сопровождал его ко всем другим заказчикам. Он отделывался пустыми отговорками, которым я, не задумываясь, верил, но когда мной овладело страстное желание проникнуть в это святилище, отец вынужден был признаться, что княжна не терпит у себя в доме молодых людей и старший обойщик всегда отсылает их, когда отправляется к ней со своими подручными.

Это непонятное ограничение еще больше раззадорило меня. В одно прекрасное утро я решительно взял молоток, надел фартук и пошел во дворец Пальмароза, неся обитую бархатом скамеечку для молитвы, которую отец только что закончил в мастерской у старшего обойщика. Я знал, что она предназначалась для княжны Агаты, и вот, ни у кого не спросясь, я взял ее и понес.

С тех пор, Микеле, прошло пять лет! Дворец, который ты видел сейчас сверкающим, открытым для всех, полным гостей, еще месяц тому назад был таким, как в ту пору, о которой я рассказываю; и таким он был в течение всех пяти лет, что княжна жила в нем после того, как, осиротев, обрела наконец свободу; таким, быть может, он снова станет завтра. Это была могила, в которой она, казалось, похоронила себя заживо. Все богатства, выставленные нынче напоказ, лежали, покрытые мраком и пылью, словно мощи святых в погребальном склепе. Двое или трое слуг, печальных и молчаливых, беззвучно проходили по длинным галереям, недоступным солнцу и свежему воздуху. Плотные занавеси были опущены на всех окнах, двери скрипели на заржавевших петлях, на всем лежал отпечаток торжественного запустения. Статуи возникали во мраке, как привидения, портреты предков следили за мной подозрительным взором. Мне стало страшно, но я все же шел вперед. Дворец, как я и предполагал, никем не охранялся. Невидимой стражей служили ему его негостеприимная, мрачная слава и ужасающее одиночество. Я шел, влекомый безумной дерзостью своих двадцати лет, со зловещей отвагой в сердце, обреченном заранее и стремящемся к своей гибели.

По случайности или по воле рока никто не задержал меня. Немногочисленные слуги этого мрачного обиталища не видели меня или не считали нужным остановить, полагаясь, видимо, на какого-то цербера, более приближенного к хозяйке, обязанного стеречь вход в ее покои и которого каким-то чудом там не оказалось.

Меня вел инстинкт, а может быть, судьба. Я прошел несколько зал, приподнимая тяжелые и пыльные портьеры. Я миновал последнюю незапертую дверь и очутился в богато убранной комнате, где прямо против меня висел на стене большой мужской портрет. Увидев его, я замер, и дрожь пробежала по моим жилам.

Я узнал его по описаниям своего отца, ибо оригинал этого портрета возбуждал в то время у нас в предместье еще больше россказней и разговоров, чем странности самой княжны. То был портрет Диониджи Пальмароза, отца синьоры Агаты; но я должен рассказать тебе подробнее, Микеле, какой страшный это был человек: ведь ты, быть может, ничего еще о нем не слышал, ибо в наших местах самое имя его произносят со страхом. Мне следовало, пожалуй, раньше рассказать тебе о нем, ибо, зная ненависть и ужас, которые до сих пор внушает людям его память, ты лучше понял бы недоверие и даже недоброжелательность, с каким многие и теперь еще относятся к его дочери, несмотря на все ее добродетели.

Князь Диониджи был деспот, угрюмый, жестокий и наглый. Свойственная его роду заносчивость доводила его порой чуть ли не до помешательства, и малейшее проявление гордости или сопротивления со стороны нижестоящих каралось им с неслыханной надменностью и жестокостью. Мстительный до безумия, он, как говорили, собственной рукой убил любовника своей жены и уморил несчастную женщину в заточении. Равные по положению ненавидели его, но еще более ненавидели его бедняки, которым он, правда, при случае помогал, и притом с княжеской щедростью, но делал это в такой оскорбительной форме, что каждый чувствовал себя униженным его благодеяниями.

Теперь ты лучше поймешь, как мало симпатии могла завоевать и возбудить к себе его дочь. Мне так кажется, что неволя, в которой она, отданная во власть такого гнусного отца, провела свою раннюю юность, вполне объясняет и ее скрытность и как бы преждевременное увядание и замкнутость ее сердца. Она, несомненно, боится, встречаясь с нами, пробудить неприязнь, связанную с именем, которое носит, и если она избегает общества, на то есть свои причины, которые у людей справедливых должны были бы вызывать сочувствие и жалость.

А вот тебе еще один, последний пример нрава князя Диониджи. Лет пятнадцать или шестнадцать тому назад — я был тогда ребенком и лишь смутно это помню — молодой горец, один из его слуг, выведенный из терпения грубой бранью князя, пожал, говорят, плечами, держа ему стремя, когда тот слезал с лошади. Юноша этот был храбрым и честным, но он был также горд и вспыльчив. Князь ударил его по лицу. Страшная ненависть вспыхнула между ними, и юный конюх, звали его Эрколано, покинул дворец Пальмароза, пригрозив, что знает ужасную семейную тайну и вскоре отомстит за себя. Что это была за тайна? Он так и не успел открыть этого, и никто никогда не узнал ее, ибо на другое же утро Эрколано нашли зарезанным на берегу моря с кинжалом в груди, а на кинжале был герб князей Пальмароза… Родные не посмели требовать правосудия, они были люди бедные!

В эту минуту бледная тень, которую они уже видели на террасе дворца, вновь прошла через цветник и скрылась во внутренних покоях. Микеле с ног до головы пронизала дрожь.

— Не знаю почему, но твой рассказ привел меня в смятение, — сказал он. — Я словно чувствую холод этого кинжала у себя в груди. Я боюсь этой женщины. Странная, суеверная мысль преследует меня: нельзя быть из рода убийц и не унаследовать при том либо извращенной души, либо больного рассудка. Дай мне прийти в себя, Маньяни, подожди, не рассказывай дальше.

— Тягостное волнение, которое ты испытываешь, мрачные мысли, приходящие тебе в голову, — все это пережил и я, глядя на портрет Диониджи. Но я миновал его и вошел в последнюю дверь. Открывшаяся передо мной лестница привела меня в casino, и я очутился в молельне княжны. Тут я опустил на пол свою скамейку и огляделся. Никого! У меня не было больше предлога идти дальше. Хозяйка этого грустного жилища, видимо, вышла. Значит, надо было повернуть обратно, так и не увидев ее, потерять все плоды своей дерзости и, быть может, никогда больше не найти в себе подобного мужества или подобного случая.

Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.

Хитрость моя удалась. «Кто там? Кто это стучит?»— услышал я слабый голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия несказанной красоты.

Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину, лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.

Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо — нежной и немного грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения — внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.

Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. «Не извольте беспокоиться, ваша светлость, — сказал я, — я просто бедный обойщик… Я стыжусь своей неловкости… Я ошибся… Я думал, ваша светлость вышли на прогулку, и работал здесь…» «Уйдите! — сказала она, — уйдите!»И жестом, в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она указала мне на дверь.

Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.

Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении, стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не бросился к ней и не поддержал ее.

Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были, казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.

Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом. Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная, грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та, что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя готова была покинуть землю.

Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места, как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять, кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с мыслями.

«Кто вы, друг мой, — спросила она, увидев меня перед собой на коленях, — и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?»

«О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу светлость, тому бог свидетель».

«Нет, вы не испугали меня, — проговорила она с непонятным для меня замешательством, — разве я закричала? Ах да, — прибавила она, вздрогнув, снова охваченная недоверием и страхом, — я спала… Вы вошли и напугали меня… Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно… Но разве я обидела вас чем-либо, что вы плачете?»

«Нет, сударыня, — ответил я, — вы лишились чувств, а я скорее готов был бы умереть, чем причинить вам страдание».

«А разве я здесь одна? — воскликнула она с тревогой, заставившей меня задрожать. — Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?»

Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния. Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать. Между тем, если бы она позвонила и кто-либо вошел, то со мной обошлись бы, пожалуй, как со злоумышленником. Но она вдруг остановилась, и то, что отразилось на ее лице, в один миг позволило мне понять ее истинный характер.

То было какое-то удивительное сочетание болезненной недоверчивости и соболезнующей доброты. Ведь ей пришлось, говорят, пережить в ранней молодости столько горя! Во всяком случае, ей хорошо был известен чудовищный нрав отца. Быть может, в детстве ей пришлось быть свидетельницей какого-нибудь убийства. Кто знает, какие страшные сцены насилия и ужаса тайно происходили за толстыми стенами этого безмолвного жилища? Быть может, у нее остался от них какой-то душевный недуг, приступ которого я только что видел. А вместе с тем сколько участия выражал ее взгляд, когда она выпустила из рук шнурок от звонка, видимо побежденная моим скромным видом и глубокой печалью!

«Вы ведь вошли сюда нечаянно, не правда ли? — спросила она. — Вы не знали о моей странной причуде: я не терплю новых лиц… А если и знали, то решились нарушить мой запрет только потому, что у вас горе, которое я могу облегчить? Я уже видела вас где-то, мне смутно припоминаются ваши черты… Как вас зовут?»

«Антонио Маньяни. Мой отец иногда работает здесь».

«Я знаю его, он человек с достатком. Что же с ним случилось? Он болен или задолжал?»

«Нет, сударыня, — ответил я, — я не прошу милостыни, хотя, быть может, только у вас одной в целом свете я мог бы попросить ее не краснея. Я давно уже мечтал вас увидеть, но не для того, чтобы о чем-либо просить, а чтобы призвать на вас благословение божье. Вы спасли мою мать, вы исцелили ее, вы склонились над ее изголовьем и возвратили мне надежду, а ей — жизнь… Да, это так! Вы об этом, разумеется, не помните, а я — я никогда этого не забуду. Господь да воздаст вам добром за то добро, которое вы сделали мне! Вот все, что я хотел сказать вашей светлости. А теперь я ухожу и умоляю вас никого не бранить, ибо я один во всем виноват».

«Нет, я никому не скажу, что, несмотря на запрет, вы входили сюда, — ответила она, — иначе ваш отец и ваш хозяин вас разбранят. А вы, со своей стороны, не рассказывайте, что видели, как я испугалась, не то еще назовут меня сумасшедшей. Это и так уже говорят, а я не люблю, чтобы обо мне говорили. Что же касается вашей благодарности, я не заслужила ее. Вы ошиблись, дитя мое, я никогда ничего для вас не сделала».

«О нет, я не ошибаюсь, сударыня, я узнал бы вас среди тысячи других женщин. Сердцем все постигаешь глубже и вернее. Вы не хотите, чтобы люди догадывались о ваших добрых делах, и я не буду о них говорить. Я не стану благодарить вас за то, что вы уплатили лекарю, нет: вы богаты, и вам не трудно быть щедрой. Но ничто не заставляет вас любить и жалеть тех, кому вы помогаете, и, однако, вы пожалели меня, когда я рыдал у дверей дома, где умирала моя мать, и вы полюбили ее, склонившись над ложем ее страданий».

«Но, дитя мое, повторяю, я не знаю вашей матери».

«Возможно, но вы узнали, что она больна, вы пожелали ее видеть, и милосердие охватило в этот миг вашу пылкую душу, ибо ваш взгляд, ваш голос, ваша рука, ваше дыхание в один миг исцелили ее, словно чудом. Она почувствовала это, она это помнит, она думает, что ей явился ангел, она обращается к вам с молитвой, ибо полагает, что вы на небе. Но я, я хорошо знал, что отыщу вас на земле и смогу поблагодарить».

Холодное и сдержанное лицо княжны Агаты смягчилось, словно помимо ее воли. На мгновение оно озарилось горячим лучом сочувствия, и я увидел, какая редкостная доброта борется в ее больной душе с какой-то мучительной нелюдимостью.

«Хорошо, — сказала она с неземной улыбкой, — я вижу, во всяком случае, что ты — добрый сын и любишь свою мать. Дай бог, чтобы я в самом деле принесла ей счастье. Но я думаю, что одному богу подобает возносить хвалу. Благодари его и молись ему, дитя мое; есть горести, которые он один знает и умеет врачевать, ибо люди не много могут сделать друг для друга. Сколько тебе лет?»

Мне было тогда двадцать. Она выслушала мой ответ и, глядя на меня так, словно до того не разглядела моих черт, сказала: «Да, правда, ты не так молод, как мне показалось. Можешь теперь приходить сюда и работать, когда захочешь. Я уже привыкла к твоему лицу и больше не испугаюсь его, но в другой раз не буди меня так неожиданно своим стуком, ибо я просыпаюсь всегда с испугом и печалью — в этом моя болезнь!»

И пока она говорила, провожая меня взглядом до самой двери, в глазах ее я читал затаенную мысль: «Я не предлагаю тебе помощи на жизненном пути, но буду заботиться о тебе как о многих других; я сумею послужить тебе без твоего ведома, так, чтобы не слышать более от тебя слов благодарности».

Да, Микеле, вот что выражало ее лицо, ангельское и в то же время холодное, материнское и бесчувственное. Это роковая загадка, которую я не смог разгадать тогда и которая сейчас кажется мне еще более непонятной.

XVII. ЦИКЛАМЕН

Маньяни умолк, и Микеле, задумавшись, не задавал ему больше вопросов. Наконец он опомнился и попросил приятеля докончить свой рассказ.

— Рассказ мой окончен, — ответил молодой ремесленник. — С того памятного дня мне дозволено работать во дворце. Я много раз видел княжну, но ни разу не говорил с ней.

— Но как же случилось, что ты полюбил ее? Ведь ты ее совершенно не знаешь, не знаешь, каковы ее сокровенные мысли.

— Мне казалось, что я разгадал ее. Но вот уже неделя, как она вдруг пожелала выйти из своей могилы, открыть двери своего дома, отдаться светской жизни; особенно это заметно стало с сегодняшнего дня, когда она сделалась необычайно общительной, благосклонно беседует с людьми нашего звания, приглашает их к себе запросто (я ведь слышал твой разговор с ней и с маркизом Ла-Серра у главной лестницы, я стоял тут же, подле вас), и теперь я не знаю, что и думать о ней. Да, недавно еще мне казалось, что я разгадал ее характер. Дважды в год, весной и осенью, я являлся сюда вместе с другими рабочими и иной раз видел ее: она проходила мимо нас медленным шагом, погруженная в себя, печальная и в то же время спокойная. Порой она казалась расстроенной или больной, но и тогда ясный взгляд ее не был затуманен. Она приветствовала нас общим поклоном, с большей вежливостью, чем проявляют обычно лица ее положения по отношению к нашему брату. Порой она говорила несколько благосклонных слов старшему обойщику или моему отцу, без всякого высокомерия, но и без особенной теплоты. Казалось, она с почтением относится к их преклонному возрасту. Я был единственным молодым рабочим, допущенным во дворец, но княжна ни разу не обратила на меня ни малейшего внимания. Она не избегала моего взгляда, она встречала его не видя.

Однако в иные минуты мне казалось, что она замечает гораздо больше того, что можно было предположить: жалобы, которых она словно и не слышала, вскоре оказывались справедливо удовлетворенными, и люди получали помощь, так и не зная, что это совершалось по мановению ее втайне простертой над ними руки.

Дело в том, что она скрывает свое безграничное милосердие, подобно тому, как иные скрывают свой постыдный эгоизм. И ты еще спрашиваешь, почему я люблю ее! Ее добродетель восхищает меня, а немое отчаяние, видимо гнетущее ее, внушает мне глубокое и нежное сострадание. Восхищаться и жалеть, разве это не значит любить? Язычники, оставившие на нашей земле столько великолепных руин, приносили жертвы своим богам, блиставшим силой, славой и красотой, но не любили их, а у нас, христиан, вера из головы переместилась в сердце, ибо нашего бога показали нам в образе окровавленного и омытого слезами Христа. О да, я люблю эту женщину, поблекшую, как бедный лесной цветок, под грозной тенью отцовской тирании! Я не знаю, каково было ее детство, но угадываю его, судя по ее загубленной юности. Говорят, что когда ей было четырнадцать лет, отец ее, будучи не в силах заставить ее выйти замуж сообразно его гордости и честолюбию, которым хотел принести ее в жертву, надолго заточил ее в отдаленную комнату этого дворца, где она страдала от голода, жажды, жары, одиночества и отчаяния… Достоверно об этом никто ничего не знает. В то время ходили и другие слухи, — говорили, будто она находится где-то в монастыре, но удрученный вид ее слуг достаточно красноречиво свидетельствовал о том, что исчезновение ее было связано с каким-то несправедливым и бесчеловечным наказанием.

Когда Диониджи умер, наследница его снова появилась во дворце, в обществе старой тетки, которая была не многим лучше покойника, но все же давала ей хоть свободнее дышать. Говорили, что в ту пору ей снова было сделано несколько блестящих предложений, но она упорно всем отказывала, и это еще больше восстановило против нее княгиню, ее тетку. Наконец смерть последней положила конец мучениям княжны Агаты, и в двадцать лет она вдруг оказалась во дворце своих предков свободной и одинокой. Но было, очевидно, слишком поздно, и она не могла оправиться от уныния, в которое погрузили ее перенесенные горести. Она утратила стремление и волю к счастью и осталась какой-то безразличной, почти нелюдимой и словно не способной искать чьей-либо привязанности. Однако она нашла ее среди некоторых лиц своего круга, и всем известно, что маркиз Ла-Серра, которому она отказала несколько лет тому назад, когда он в числе прочих просил ее руки, до сих пор страстно влюблен в нее. Так все о ней говорят, я же знаю это наверно и сейчас расскажу, каким образом узнал.

Хотя я, без хвастовства, считаю себя хорошим работником, но должен признаться, что, попадая сюда, невольно становлюсь последним лентяем. Я чувствую себя взволнованным, угнетенным, стук молотков действует мне на нервы, словно я барышня. При малейшем физическом усилии меня бросает в жар. Каждую минуту я боюсь, что мне станет дурно, я только и думаю, как бы забраться в какой-нибудь темный угол и спрятаться там, чтобы обо мне забыли. Я стал способен подслушивать, подглядывать, шпионить. Я более не осмеливаюсь войти один в молельню или комнату княжны, о нет, хотя хорошо знаю туда дорогу. Отныне почтение мое к ней сильнее моей мятежной и безумной страсти! Но если мне удается вдохнуть сквозь дверную щель аромат ее будуара, услышать хотя бы издали звук ее легких шагов, которые я так хорошо знаю, тогда я доволен, я счастлив!

Не одну беседу княжны с маркизом услышал я таким образом; не смею сказать, что это было нечаянно, ибо если случай давал мне возможность слышать, то у меня не хватало воли, чтобы не слушать. О, как долго снедала меня безумная ревность! Но потом я убедился, что он в самом деле только друг ее, друг верный, почтительный и покорный.

Однажды между ними произошел разговор, все слова которого запечатлелись в моей памяти с роковой отчетливостью. В ту минуту, как я вошел в соседнюю комнату, княжна говорила: «О, зачем вы постоянно расспрашиваете меня? Вы же знаете, друг мой, что я до смешного чувствительна, что при мысли о прошлом я вся холодею и если бы я решилась заговорить о нем… о, я думаю, да, я думаю, что просто сошла бы с ума!»

«Нет, нет, — тотчас же воскликнул маркиз, — не будем больше ни говорить, ни думать о прошлом. Вернемся к настоящему, к нашей дружбе, к покою. Взгляните на это прекрасное небо, на прелестные цикламены, которые словно улыбаются у вас в руках».

«Эти цветы, — ответила княжна Агата, — не улыбаются; вам непонятен их язык, но я расскажу вам, за что я люблю их. Видите ли, в моих глазах они как бы эмблема моей жизни, отображение моей души. Посмотрите, до чего они необычны, причудливы. Они чисты, свежи, ароматны, но вместе с тем в их мучительно смятых и закрученных лепестках есть что-то болезненное, слабое; разве это не поражает вас?»

«Да, правда, — ответил маркиз, — вид у них какой-то измятый. Они растут на вершинах гор, где гуляет ветер. Кажется, будто они так и спорхнули бы со своих стебельков, словно ничто их не держит, и природа дала им крылья, как бабочкам».

«И, однако, они не улетают, — продолжала княжна, — они крепко держатся на своих стебельках. На вид они хрупки, но нет растения более выносливого, и самый нещадный ветер не в силах сорвать с них лепестков. Тогда как роза погибает от зноя за один жаркий день и усеивает лепестками раскаленную землю, цикламен стойко держится и живет много дней и много ночей, скромный и словно застывший. Вы, я думаю, никогда не видели его в ту минуту, когда он раскрывается. А я терпеливо проследила это таинство. Когда бутон расцветает, лепестки, туго свернутые и закрученные спиралью, с трудом отделяются друг от друга. Первый, наконец освободившись, вытягивается, словно крыло птицы, но тотчас же откидывается назад и снова закручивается, только в обратную сторону. То же происходит и с другими лепестками, и вот цветок, едва распустившись, уже весь растрепан и смят, словно вот-вот увянет. Но он не увядает, он живет, и живет долго. Это печальный цветок, и потому я всюду ношу его с собой».

«Нет, нет, он не похож на вас, — сказал маркиз, — ибо его открытая сердцевина щедро дарит свой аромат любому ветру, тогда как ваше сердце таинственно закрыто даже для самой скромной, самой нетребовательной преданности!»

Тут их прервали, но я уже знал достаточно. С этого дня я тоже полюбил цикламены и стал выращивать их в своем палисаднике; но я не осмеливаюсь срывать их и вдыхать их аромат, он мучает меня, сводит с ума!

— Меня тоже! — воскликнул Микеле. — О да, это опасный запах! Но что-то не слышно больше грохота карет, Маньяни. Должно быть, сейчас закроют ворота виллы. Мне нужно вернуться к отцу. Что бы он там ни говорил, он, должно быть, падает от усталости, я могу ему понадобиться.

И друзья направились к бальной зале.

Она была пуста. Висконти и его товарищи тушили огни, все еще боровшиеся с дневным светом.

— И к чему было давать этот праздник? — продолжал Маньяни, обводя глазами огромную залу. Через открытые двери в нее уже проникал унылый голубоватый рассвет, тогда как купол быстро погружался во тьму, отчего громадная зала казалась вдвое выше. — Княжна могла иначе помочь бедным, и я все еще не понимаю, зачем понадобилось ей подчиняться требованиям общественной благотворительности, ей, которая до сих пор творит добро с такой таинственностью. Какое чудо произошло в жизни нашей скромной благодетельницы? И вот я, готовый, кажется, отдать за нее жизнь, вместо того чтобы радоваться, чувствую себя словно оскорбленным и не могу думать о ней без горечи. Я любил ее такой, какой она была, а излечившаяся, утешившаяся, общительная, она стала мне непонятной. Значит, все теперь узнают ее и полюбят? Никто не станет называть ее сумасшедшей, не скажет, что она совершила преступление, скрывает страшную тайну, искупает свой грех благочестивыми делами, хотя на самом деле ненавидит род человеческий? Какой я безумец! Я сам боюсь излечиться и завидую, что она, быть может, вновь обрела свое счастье!.. Скажи мне, Микеле, а вдруг она решила ответить на любовь маркиза Ла-Серра и завтра пригласит двор и всю знать города и окрестностей, чтобы торжественно отпраздновать во дворце свою помолвку? Сегодня она задала царственный праздник. Быть может, завтра она устроит праздник народный? Она словно хочет примириться со всеми. Великие и малые, все будут веселиться на ее свадьбе! Ну и потанцуем же мы! Какая радость для нас, не правда ли? И какая добрая эта княжна!

Микеле прекрасно понимал горькую иронию, звучавшую в словах его друга, и хотя его тоже охватило странное волнение при мысли о браке княжны Агаты с маркизом Ла-Серра, однако он сумел совладать с собой. Его сердце тоже было сильно задето, но удар нанесен был слишком недавно для того, чтобы юноша осмелился или удостоил назвать чувство, которое испытывал, любовью. Безрассудная страсть Маньяни служила ему предупреждением: он жалел товарища, но находил, что в странном его положении есть нечто унизительное, и не хотел следовать его примеру.

— Возьми себя в руки, друг, — сказал он ему. — Такой дивный ночной праздник невольно возбуждает воображение, особенно если ты на нем только зритель. Но солнце уже поднимается над горизонтом и скоро прогонит прочь все призраки и сновидения. Я словно пробудился от какого-то фантастического сна. Слышишь, на дворе уже поют птицы! А здесь остались лишь прах и дым. Я уверен, что твоя безрассудная страсть далеко не всегда бывает так сильна, как сейчас, в минуту волнения и потери воли. Держу пари, что, проспав часа два и вернувшись к работе, ты почувствуешь себя другим человеком. Я уже ощущаю благотворное влияние обыденной жизни и обещаю тебе, что когда в следующий раз мимо нас пройдет эта бледная тень, я не стану оспаривать у тебя ее взгляда.

— Ее взгляда! — воскликнул Маньяни с горечью. — Ее взгляда! Ах, ты мне напомнил тот взгляд, который она бросила на тебя еще до того, как начался бал, когда она впервые увидела твое лицо… Какой взгляд! Боже мой! Если бы он упал на меня только раз в жизни, я тотчас убил бы себя, чтобы не возвращаться к действительности, не жить рассудком после такой иллюзии, такого восторга! И ты, Микеле, ты почувствовал передаваемое тебе пожирающее пламя ее взгляда. На миг оно зажгло и тебя, и если бы не мои насмешки, ты до сих пор с упоением вспоминал бы его. Но какое мне теперь до этого дело? Я вижу, что она потеряла рассудок, что она нарушила свое священное печальное одиночество, что она любит кого-то — тебя ли, маркиза ли, не все ли равно? Почему она так подчеркивает свою благосклонность к твоему отцу, которого знает не больше года? Мой отец работает на нее с самого ее рождения, а она едва ли знает его по имени. Уж не хочет ли она увенчать свое противоестественную жизнь поступком совсем уже безумным! Не хочет ли она искупить тиранию и роковую славу своего отца, взяв в мужья дитя из народа, чуть ли не подростка?

— Да ты сошел с ума, — сказал смущенный и готовый рассердиться Микеле. — Поди подыши свежим воздухом, Маньяни, и не воображай, будто я разделяю твои заблуждения, вызванные лихорадкой. В этот час княжна Агата засыпает спокойным сном, не вспоминая ни твоего, ни моего имени. Если она и удостоила меня благосклонным взглядом, то лишь потому, что любит живопись, и моя работа ей понравилась.

— Посмотри, друг, — продолжал молодой художник, указывая на фигуры своих росписей, которых уже касался румяный луч утреннего солнца, проникавший в залу, — вот для меня единственная реальность, опьяняющая мою жизнь! Пусть прекрасная княжна выходит за маркиза Ла-Серра, я буду только рад. Он очень любезный человек, и лицо его мне нравится. Я же, когда захочу, напишу богиню более совершенную и менее загадочную, чем эта бесцветная Агата.

— Ты? Несчастный! Никогда! — с негодованием воскликнул Маньяни.

— Я согласен, что она красива, — продолжал, улыбаясь, Микеле, — я хорошо рассмотрел ее, и не без пользы для себя. Я взял у нее, не спрашивая позволения, все изящество и очарование ее образа, чтобы воспроизвести и идеализировать его по прихоти собственной фантазии.

— Мне не раз говорили, что у художников ледяное сердце, — сказал Маньяни, с изумлением и ужасом глядя на Микеле. — Ты видел грозу, что бушует во мне, и остался холоден, и еще издеваешься надо мной! Мне стыдно, что я открыл тебе свое безумие. Ах куда мне бежать теперь, где спрятаться?

Маньяни в отчаянии бросился прочь, и Микеле остался один в почти опустевшей зале. Висконти гасил последние огни. Пьетранджело, прежде чем уйти, помогал навести некоторый порядок в зале, которую должны были разобрать вечером того же дня.

Микеле принялся помогать ему, но довольно лениво. Собственные раздумья несколько умеряли его пыл, и он чувствовал себя и духовно и телесно совершенно разбитым усталостью.

Внезапная вспышка Маньяни огорчила его; молча подавив в себе отклик на волнение друга, он упрекал себя в том, что не сумел выразить сочувствие его горю и дал ему уйти, не успокоив его. Но и сам он, в свою очередь, невольно испытывал некоторое раздражение. Маньяни, пожалуй, зашел слишком уж далеко, желая внушить ему, будто он стал предметом внезапной страсти княжны. Это казалось до того нелепым, до того неправдоподобным, что Микеле, более сдержанный и воспитанный в свои восемнадцать лет, чем когда-либо мог стать Маньяни, только пожимал плечами от жалости.

Однако самолюбие — это столь упрямый и столь дерзкий советчик, что минутами Микеле вновь слышал внутренний голос твердивший ему: «А ведь Маньяни прав. Ревность дала ему проницательность, которой нет у тебя самого. Агата любит тебя, она влюбилась в тебя с первого взгляда. Да и почему бы ей не полюбить тебя?»

Микеле одновременно и упивался этими приступами тщеславия, от которых кровь приливала к его лицу, и в то же время стыдился их. Ему не терпелось поскорее вернуться домой, чтобы забыться сном и окончательно успокоиться. Однако он хотел дождаться отца, а тот, усердный и неутомимый, все еще продолжал хлопотать, находя себе тысячу мелких дел, принимая тысячу, казалось бы, излишних предосторожностей.

— Потерпи еще немножко, — сказал ему добродушный Пьетранджело, — я сию минуту кончу. Мне, видишь ли, важно, чтобы наша добрая княжна могла спать спокойно, чтобы никто до самого вечера не заходил сюда и не шумел, а главное, чтобы нигде, ни в одном уголке, не осталось бы горящей свечи. Теперь-то пуще всего и надо опасаться пожара. Ну что за ротозей этот Висконти! Лампа-то в гроте все еще горит, отсюда вижу. Поди потуши ее, Микеле, да смотри не закапай маслом диван.

Микеле вошел в грот наяды, но, прежде чем потушить лампу, не мог отказать себе в удовольствии еще минуту полюбоваться прелестной статуей, которую сам украсил прекрасными зелеными растениями, еще раз взглянуть на диван, где перед ним, как дивное сновидение, явилась княжна Агата.

«Какой молодой она казалась и как была хороша! — говорил он себе. — И как этот влюбленный маркиз смотрел на нее! Он не в силах был скрыть своего обожания, и оно невольно передавалось самым чувствительным струнам моей души. На балу я видел и других мужчин: они смотрели на нее с дерзким вожделением, и все мое существо трепетало от негодования. Все они любят ее, каждый по-своему, эти знатные синьоры, а она не любит никого!»

И взгляд Агаты, подобно молнии, сверкнул в его памяти, затмевая своим блеском все — и доводы рассудка, и страх показаться смешным, и сомнения в себе.

Погрузившись в мечты, Микеле потушил лампу и опустился на подушки дивана, в ожидании того, что отец окликнет его; он надеялся еще насладиться несколькими минутами блаженного отдыха, прежде чем покинуть этот дивный грот.

Но усталость одолевала его. Он уже не в силах был бороться с призраками, рожденными его воображением. Впервые за двадцать четыре часа он мог спокойно посидеть в одиночестве. Еще несколько минут он грезил наяву. Мгновенье спустя он уже спал глубоким сном.

XVIII. МОНАХИ

Сколько минут, а может быть, и секунд, длилось это непреодолимое оцепенение, Микеле не мог сказать. Пылкое воображение, быстро летящее в сфере грез, проделывает такой путь и превозмогает одним скачком столько препятствий, что время не может больше служить ему мерилом, особенно в первые мгновения.

Странный сон приснился Микеле. Будто какая-то женщина осторожно вошла в грот, приблизилась к нему, склонилась над его лицом и долго смотрела на него. Он чувствовал, как ароматное дыхание ласкает его чело, ему даже чудилось, будто он ощущает огонь ее взгляда, страстно устремленного на него. Но видеть ее он не мог, ибо в гроте было темно, да он и не в силах был поднять отяжелевшие веки. Но то была Агата: сердце Микеле, воспламененное близостью этой женщины, твердило ему, что это она.

Он попытался проснуться, чтобы заговорить с ней, и тогда она коснулась своими свежими и нежными губами его лба и запечатлела на нем долгий, но такой легкий поцелуй, что он, сраженный радостью, затрепетал от страха, что это только сон, и не в состоянии был ответить на него.

«Но ведь это сон, увы, всего лишь сон!»— говорил он себе, продолжая спать, но в конце концов именно страх пробудиться заставил его проснуться; так обычно во сне инстинктивное и страстное желание продлить иллюзию заставляет ее только скорее рассеяться.

Но какой то был странный и настойчивый сон! Микеле открыл глаза, приподнялся, опираясь на дрожащую руку, увидел и услышал, как убегает приснившаяся ему женщина. Портьера у входа в грот была опущена, в темноте он различил лишь неясную фигуру; послышался шелест шелкового платья, портьера приоткрылась и вновь закрылась так быстро, словно привидение проскользнуло, даже не коснувшись ее.

Микеле бросился было вслед за ним, но кровь его так бурно приливала к сердцу, что он не в состоянии был устоять на ногах и вновь упал на диван. Прошла целая минута, прежде чем он пришел в себя и устремился к синей бархатной портьере, отделявшей его от залы.

Трепещущей рукой приоткрыл он ее и очутился лицом к лицу с отцом, который весело и спокойно сказал ему:

— Эге, мой мальчик, ты, я вижу, вздремнул здесь немножко? Ну, теперь все прибрано. Пойдем-ка, посмотрим, не проснулась ли наша маленькая Мила!

— Мила? — воскликнул Микеле. — Разве Мила здесь, отец?

— Возможно, что она не так уж далеко, — ответил старик. — Бьюсь об заклад, что она всю ночь не сомкнула глаз, очень уж хотелось ей взглянуть на бал! Но я запретил ей выходить из дома, пока совсем не рассветет.

— А в самом деле, уже рассвело, — сказал Микеле, — значит, Мила должна быть здесь! Отец, скажите, не входила ли только что в грот какая-то женщина; может быть, это была сестра?

— Ну, это тебе приснилось. Я никого не заметил. Правда, я не все время смотрел в эту сторону, видел, как за окнами мелькали пестрые юбочки, значит, какие-то любопытные девчонки уже забрались в сад. Кто знает, может Мила и входила сюда, пока я стоял отвернувшись.

— Нет, отец, вот только что, сейчас, когда вы подходили к гроту, кто-то выскользнул из него, какая-то женщина… Я в этом уверен!

— Да ты бредишь, сынок. На этой портьере я видел только собственную тень. Тебе в самом деле нужно выспаться как следует; пойдем-ка домой. Вот уже запирают последнюю дверь. Если Мила где-нибудь здесь, мы, конечно, увидим ее.

Микеле собрался последовать за отцом, но оглянувшись последний раз на грот, вдруг заметил, как внутри что-то блестит; он бросился назад — уж не искра ли упала на ковер у дивана? Микеле нагнулся: перед ним лежала какая-то драгоценность; он поднял и рассмотрел при свете дня. То был золотой, осыпанный брильянтами медальон с вензелем княжны, ее подарок Миле, Микеле открыл его, желая убедиться, что это тот самый, и узнал в нем прядь своих собственных волос.

— Я так и знал, что Мила входила в грот, — сказал он отцу, направляясь в сад. — Она поцеловала меня и разбудила своим поцелуем.

— Возможно, и входила, — беззаботно повторил Пьетранджело, — но только я ее не видел.

В эту минуту Мила вышла из-за купы магнолий, смеясь и подпрыгивая подбежала к отцу и нежно поцеловала и его и Микеле.

— Пора вам отдохнуть, — заявила она. — Я пришла сказать, что завтрак готов. Мне так хотелось поскорее увидеть вас! Бедный отец, вы, верно, очень устали?

— Нисколько, — ответил добряк, — я привык к подобной работе, а когда ужинаешь до самого рассвета, бессонная ночь — одно удовольствие. Напрасно ты готовила завтрак, Мила. Но смотри, брат твой прямо стоя спит. Пойдемте, дети! Вот уже и ворота парка запирают.

Но вместо того, чтобы запирать, привратники вдруг принялись широко распахивать ворота, и Микеле увидел, как через них проследовала целая процессия монахов самых различных орденов, причем каждый нес какую-либо котомку или сумку. То были братья-сборщики нищенствующих орденов из многочисленных монастырей Катании и ее окрестностей. Они пришли сюда, чтобы собрать для своих обителей остатки от пиршества. Мимо Микеле медленно прошествовало человек сорок, многие вели за собой ослов, чтобы увезти на них полученное подаяние. Странные то были гости для утра, следовавшего за балом; их угодливые повадки и торжественная поступь, которой они входили в ворота вместе со своими ослами, производили столь неожиданное и комическое впечатление, что Микеле забыл о своих волнениях и с трудом удерживался от смеха.

Но не успели монахи войти в сад, как смешали свои ряды и, сбросив высокопарные и постные личины, ринулись к бальной зале: один старался отпихнуть соседа, желая опередить его, другой нахлестывал осла, чтобы тот быстрее бежал, и все они спешили и толкались, обнаруживая всю свою ненасытную алчность и завистливость. Монахи разбежались по всей зале, чуть не высадив ее легкие двери, пытались даже подняться по главной лестнице и проникнуть в кухни. Но дворецкий и его войско, заранее приготовившиеся к штурму и хорошо знакомые с повадками монахов, тщательно забаррикадировали все входы и вынесли в залу подаяния, которые старались раздать со всей возможной справедливостью. Тут были целые блюда мяса, остатки пирожных, кувшины с вином и даже разбитая во время ужина стеклянная и фарфоровая посуда, которую добрые братья бережно забирали, а впоследствии искусно склеивали для украшения своих буфетов или для продажи любителям. Монахи, не стесняясь, оспаривали друг у друга добычу и упрекали слуг, что те не отдают им всего, полагающегося по праву, делят подачки несправедливо и не выказывают должного уважения к святым, покровителям их монастырей. Они даже грозили всяческими недугами, от которых эти святые якобы исцеляют тех, кто умеет заслужить их милость.

— Фу, какой тощий окорок ты суешь мне! — кричал один. — Ты и так уже глух на одно ухо, погоди, скоро и вторым не будешь слышать даже раскатов грома.

— Эта бутылка наполовину пуста! — кричал другой. — Берегись, мы перестанем молиться за тебя, и тебе никогда не вылечиться от камней в пузыре, ежели у тебя обнаружится эта скверная болезнь.

Иные выпрашивали весело, с шутовскими выходками, вызывая у раздатчиков смех и выказывая при этом столько остроумия и добродушия, что слуги старались незаметно от прочих сунуть им кусочек получше.

Микеле видывал в Риме величественных капуцинов — в своих надушенных рясах они с изящной торжественностью шаркали сандалями в непосредственной близости от священной папской туфли. Нищие сицилийские монахи показались ему поэтому особенно грязными, грубыми и даже циничными, когда они набросились, словно стая жадных воронов и болтливых сорок, на крохи, оставшиеся от пира. Некоторые, однако, понравились ему своими смелыми и умными лицами. И под монашеской рясой он узнавал в них все тот же сицилийский народ, благородный народ, который может согнуться под вражеским игом, но никогда не сломится.

Молодой художник снова вернулся в залу, чтобы присутствовать при столь любопытном зрелище, и стал наблюдать отдельные его сцены с вниманием живописца, из всего извлекающего для себя пользу. Особенно бросился ему в глаза один монах, в капюшоне, опущенном чуть не до самой бороды. Монах этот ничего не выпрашивал. Отдалившись от прочих, он расхаживал по зале, словно его больше интересовало помещение, где происходил праздник, чем собственная выгода. Микеле несколько раз пытался разглядеть его черты, думая определить по ним, кто же скрывается под этим клобуком, наблюдательный ли художник, или разочарованный светский человек. Но он только раз, да и то случайно, увидел, как монах приподнял капюшон, и был поражен его отталкивающим безобразием. В то же мгновение и монах устремил на него взгляд, полный злобного любопытства, но тотчас же снова отвел его, словно боясь, как бы кто-нибудь не заметил, что он следит за другими.

— Я уже видел где-то это безобразное лицо, — сказал Микеле сестре, стоявшей возле него.

— Ты называешь это лицом? — ответила молодая девушка. — А я так видела только козлиную бороду, совиные глаза да нос, похожий на перезрелую и раздавленную фигу… Надеюсь, ты не собираешься писать его портрет?

— Мила, ты недавно говорила, что знаешь многих из этих монахов, видала, как они собирали милостыню у нас в предместье; а этого ты никогда не встречала?

— По-моему нет; но если ты хочешь узнать его имя, это не так трудно: вот идет человек, который скажет мне его.

И молодая девушка побежала навстречу последнему входившему в залу монаху; у него не было с собой ни мешка, ни осла, он нес только небольшую суму. Это был высокий красивый мужчина средних лет. Борода его была еще черной, как эбеновое дерево, хотя волосы, венком окружавшие голову, начинали уже седеть. Черные живые глаза, благородной формы орлиный нос и улыбка румяных губ говорили о прекрасном здоровье в сочетании со счастливым и твердым характером. Он не был ни болезненно худ, ни смехотворно толст, как большинство его собратьев. Его коричневая ряса выглядела опрятно, и носил он ее даже как-то величественно. Микеле с первого взгляда почувствовал доверие к этому капуцину, но вдруг с возмущением увидел, как Мила чуть не бросилась монаху на шею и, захватив его бороду своими маленькими ручками, со смехом делает вид, будто хочет насильно поцеловать его.

— Ну-ну, малютка, уймись, — сказал тот, отстраняя ее с отеческой нежностью. — Хоть я и прихожусь тебе дядей, но все-таки целовать монаха не полагается.

Микеле вспомнил тогда о капуцине Паоланджело, о котором отец часто говорил ему, но которого он еще ни разу не видел. Фра Анджело был как по крови, так и по духу родным братом Пьетранджело и самым младшим дядей Микеле. Его ум и благородный характер составляли гордость семьи, и едва Пьетранджело завидел его, как поспешил представить ему Микеле.

— Брат, — сказал старый ремесленник, дружески пожимая руку капуцину, — благослови моего сына. Я и раньше привел бы его к тебе с монастырь за благословением, да очень уж мы были здесь заняты, пожалуй даже свыше сил.

— Дитя мое, — ответил фра Анджело, обращаясь к юноше, — прими мое благословение, благословение родственника и друга; я рад видеть тебя, и лицо твое мне нравится.

— Это взаимно, дядя, — ответил Микеле, вкладывая свою руку в руку монаха.

Однако, желая выразить свое расположение к племяннику, добрый капуцин, обладавший мышцами атлета, с такой силой сжал ему пальцы, что молодому художнику на один миг показалось, будто они сломались. Он и вида не подал, что находит подобную ласку немного чрезмерной, но пот выступил у него на лбу, и он с улыбкой подумал, что человеку такого закала, как его дядя, скорей пристало бы требовать милостыню, нежели просить ее.

Но поскольку сила почти всегда сочетается с кротостью, фра Анджело, подойдя к дворцовому раздатчику милостыни, выказал столько же сдержанности и скромности, сколько его собратья — рвения и настойчивости. Он с улыбкой поздоровался с ним, но не соизволил протянуть за подаянием руку, а просто открыл перед ним свою суму и снова закрыл ее, не глядя, сколько туда положили, и кратко пробормотав положенные слова благодарности. Затем он вернулся к брату и племяннику, отказавшись взять что-либо съестное.

— В таком случае, — сказал, подходя к нему, особо набожный лакей, — вы получили слишком мало денег!

— Ты думаешь? — ответил монах. — Право не знаю. Но сколько бы там ни было, монастырю придется довольствоваться и этим.

— Угодно вам, брат мой, чтобы я пошел и потребовал для вас еще что-либо? Если вы обещаете молиться за меня всю неделю, я похлопочу, чтобы вам дали побольше.

— О нет, не трудись, — ответил, улыбаясь, гордый капуцин, — я помолюсь за тебя даром, и молитва моя будет от этого только действеннее. Твоя госпожа княжна Агата раздает достаточно милостыни, и если я пришел сюда, то единственно в силу послушания.

— Дядюшка, — шепотом сказала ему маленькая Мила, — тут есть один монах вашего ордена, чье лицо очень смущает моего отца и брата. Им кажется, что он похож на кого-то другого.

— На другого? Что ты хочешь сказать?

— Посмотри на него, — добавил Пьетранджело. — Микеле прав, у него прегнусная рожа. Ты должен знать его, вот он стоит там, один, возле помоста для музыкантов.

— По росту и походке я не мог признать в нем ни одного из братьев нашего монастыря. Однако он в одежде капуцина. Но почему это вас беспокоит?

— Нам, видишь ли, кажется, — ответил Пьетранджело, понизив голос, — что он похож на аббата Нинфо.

— В таком случае поскорей уходите отсюда, — с живостью сказал фра Анджело, — а я заговорю с ним и узнаю таким образом, кто он и что ему здесь нужно.

— Да, да, пойдемте, — согласился Пьетранджело. — Дети, ступайте вперед, я сейчас же последую за вами.

Микеле взял сестру под руку, и вскоре они шли уже по дороге в Катанию.

— Мне кажется, — сказала Мила брату, — что этот аббат Нинфо замыслил против нас что-то недоброе и может причинить нам много неприятностей. Ты не знаешь, отчего это, Микеле?

— Нет, мне это и самому не очень-то понятно. Но мне подозрителен человек, который принимает чужое обличие явно для того, чтобы шпионить за кем-то. За нами ли, за другими ли — это не имеет значения, но подобная таинственность скрывает дурные намерения.

— Ну, да что там! — сказала беззаботная Мила после минутного молчания. — А может быть, это такой же монах, как другие. Он держится в стороне и рыщет по углам, но многие ведут себя так после процессий и празднеств — ищут, не потерял ли кто из толпы какой-нибудь драгоценной вещицы… Тогда они потихоньку поднимут ее и унесут к себе в монастырь, чтобы потом вернуть ее в обмен на одну или две щедро оплаченные мессы или чтобы выведать чью-либо сердечную тайну. Ведь они большие охотники всюду совать свой нос, эти милые монахи!

— Как, ты не любишь монахов, Мила? Ты, значит, лишь наполовину сицилийка.

— Смотря каких монахов. Я люблю дядю и тех, кто на него похож.

— Да, кстати! — продолжал Микеле, ибо слова «драгоценная вещица» снова напомнили ему приключение, от которого отвлекли его капуцины. — Ты ведь входила в бальную залу еще до того, как я встретил тебя в саду?

— Нет, — сказала она, — если бы ты не повел меня смотреть на раздачу милостыни, я и не подумала бы войти туда. Но почему ты об этом спрашиваешь? Я видела убранную залу перед самым балом, а теперь, когда она пуста и в ней больше не танцуют, мне до нее и дела нет. Бал, танцы, наряды — вот что мне хотелось увидеть! Но ты не пожелал проводить меня даже до дверей нынче ночью!

— Почему ты не хочешь сказать мне правду, ведь дело идет о сущем пустяке! Ты входила в грот наяды, чтобы разбудить меня, дорогая сестричка, что же тут удивительного?

— Отец сказал, что ты стоя спишь, Микеле, и я теперь сама это вижу. Клянусь, что со вчерашнего утра, когда я принесла зеленые ветки, которые ты просил нарвать тебе, я не входила в грот.

— Ах, Мила, это уж слишком! Раньше ты лгуньей не была, и мне грустно, что теперь я нахожу у тебя этот недостаток.

— Молчите, братец, вы меня оскорбляете, — произнесла Мила, гордо отнимая у него руку. — Я никогда не лгала и не начну лгать сегодня ради вашего удовольствия.

— Сестричка, — продолжал Микеле, ускоряя шаги, чтобы догнать Милу, которая побежала вперед, огорченная и обиженная, — будьте добры, покажите мне медальон, который вам подарила княжна Агата.

— Нет, синьор Микеланджело, — ответила молодая девушка, — вы недостойны смотреть на него. В ту пору, когда я срезала у вас прядь волос, чтобы носить их на сердце, вы не были таким злым, каким стали теперь.

— А я на вашем месте снял бы этот медальон с груди, — насмешливо произнес Микеле, — и бросил бы его в лицо злому брату, который вздумал так вас мучить.

— Так вот же вам, нате! — воскликнула молодая девушка, выхватывая из-за корсажа медальон и с досадой отдавая его Микеле. — Можете взять обратно свои волосы, мне они больше не нужны. Только верните медальон; он мне дорог, как подарок особы, которая лучше вас!

«Два одинаковых медальона, — проговорил про себя Микеле, держа их оба на ладони. — Что это, неужто видение мое продолжается?»

XIX. ЮНАЯ ЛЮБОВЬ

Микеле не решился просить у сестры объяснения этого чуда. Он убежал, заперся в своей каморке и сел на кровать, но вместо того, чтобы лечь спать, раскрыл оба медальона и принялся рассматривать их внутри и снаружи. Они были совершенно одинаковы: в них лежали одинаковые волосы, до такой степени одинаковые, что Микеле, после того как он долго разглядывал и ощупывал их, уже не мог отличить, какой же медальон принадлежит его сестре. Тут он вспомнил слова Милы, на которые не обратил тогда внимания, хотя сначала они и показались ему немного странными. Мила уверяла, что данная княжне прядь волос, побывав в руках у ювелира, уменьшилась наполовину.

Эта странность так и оставалась необъяснимой. Княжна не знала Микеле, ни разу его не видела; он еще не прибыл в Катанию, когда она взяла у Милы ее ладанку, чтобы обменять ее на драгоценный медальон. Трудно представить себе, чтобы женщина полюбила мужчину только за цвет его волос. Как ни ломал себе голову Микеле, ему удалось придумать только одно объяснение, которое, впрочем, мало удовлетворяло его пылкое любопытство: быть может, княжна когда-то любила человека, чьи волосы имели точно такой же оттенок и были такими же тонкими, как волосы Микеле. Она носила их в медальоне. Увидев, с каким обожанием Мила хранит на груди локон брата, она заказала другой такой же медальон и подарила его Миле.

Но в восемнадцать лет самые невероятные предположения кажутся порой самыми вероятными. И Микеле казалось поэтому гораздо правдоподобнее, что его полюбили еще до того, как увидели; и когда сон наконец одолел его, оба медальона все еще лежали у него на ладони.

Но когда около полудня он проснулся, то нашел только один: другой, видимо, затерялся в постели. Микеле всю ее перерыл и обшарил. Он потратил целый час, осматривая все щели в полу, все складки своей одежды, лежавшей на стуле у изголовья. Один из двух талисманов исчез.

«Не иначе, как это проделки мамзель Милы», — подумал он. Дверь его комнатки была закрыта лишь на щеколду, и молодая девушка, напевая, работала в соседней мансарде.

— Ага, наконец-то вы встали! — сердито сказала она, когда он зашел к ней. — Давно бы так! Ну что, вернете вы мне мой медальон?

— Мне кажется, моя крошка, что вы сами пришли и забрали его у меня, пока я спал.

— Да ведь вот он, вы держите его! — воскликнула Мила, внезапно схватив его за руку. — Ну, разожмите же пальцы, не то я исколю их иголкой.

— Охотно, — сказал он, — но этот медальон не ваш, свой вы у меня уже взяли.

— Вот как! — сказала Мила и вырвала медальон у брата, который, слабо защищаясь, пристально глядел на нее. — Этот медальон не мой? Вы думаете, что я могу ошибиться?

— Тогда, значит, вы взяли другой?

— Какой другой? Разве у вас тоже есть медальон? Я не знала; но этот — мой; вот вензель княжны, это моя собственность, моя реликвия. Забирайте обратно свои волосы, раз мы в ссоре, я согласна; но с медальоном я не расстанусь.

И она спрятала его на груди, вовсе не собираясь выбросить из него волосы, которые ценила больше, чем хотела сознаться в своей детской досаде.

Микеле вернулся в свою комнату. Второй медальон был, очевидно, там. Мила говорила так уверенно и у нее было такое правдивое выражение лица! Но и на этот раз он ничего не нашел и решил поискать в комнате сестры, как только та уйдет. Пока же он попробовал помириться с ней. Он принялся ласково ее уговаривать, упрекая в чрезмерной гордости и подозрительности, и клялся, что все происшедшее было просто шуткой.

Мила согласилась помириться с братом и поцеловать его; но она все еще оставалась немного грустной, и ее розовые щечки были бледнее, чем обычно.

— Ах, братец, — сказала она, — плохо вы выбрали время, чтобы мучить меня; бывают дни, когда особенно трудно переносить насмешки, и я подумала было, что вы это делаете нарочно, чтобы посмеяться пав, моими горестями.

— Твоими горестями, Мила? — воскликнул Микеле, с улыбкой прижимая ее к сердцу. — У тебя есть горести? Ты огорчена, что не видела вчерашнего бала, да? Ах, тогда ты в самом деле пренесчастная маленькая девочка!

— Прежде всего, Микеле, я не маленькая девочка. Мне скоро пятнадцать лет, в этом возрасте уже можно иметь горести. Что до бала, то, по правде говоря, я думала о нем очень мало, а теперь, когда он позади, совсем больше не думаю.

— Какие же у тебя в таком случае горести? Может быть, тебе хочется новое платье?

— Нет.

— Уж не умер ли твой соловей?

— Ведь он поет. Разве вы не слышите?

— Уж не съел ли жирный кот нашего соседа Маньяни твою горлицу?

— Пусть бы попробовал! Я знать не хочу ни господина Маньяни, ни его кота!

Тон, каким Мила произнесла имя Маньяни, заставил Микеле насторожиться, а заглянув в лицо сестры, склонившейся над работой, он увидел, что смотрит она на деревянную галерею, где обычно, прямо против ее комнаты, работал Маньяни. В эту минуту он как раз проходил по галерее. Он не смотрел на окно Милы; она не смотрела на свою работу.

— Мила, ангел мой, — сказал Микеле, беря обе ее руки и целуя их, — видишь ты того юношу, что идет по галерее с таким рассеянным видом?

— Да, ну и что же? — то бледнея, то краснея ответила Мила. — Какое мне до него дело?

— Я только хочу сказать тебе, дитя мое, что если твое сердце захочет когда-нибудь полюбить, об этом молодом человеке тебе думать не следует.

— Вот еще глупости! — воскликнула Мила, вскинув голову и пытаясь рассмеяться. — Да он последний, о ком бы я тогда подумала.

— И правильно бы сделала, — продолжал ее брат, — потому что сердце Маньяни не свободно: он вот уже много лет любит другую женщину.

— Это меня не касается и совершенно мне безразлично, — ответила Мила и, склонив голову к работе, быстро запустила колесо прялки. Но Микеле с грустью увидел, как две крупные слезы скатились на моток сырцового шелка.

Микеле обладал большой душевной деликатностью. Он понял, какой стыд охватил его юную сестру, прибавив еще новую муку к мукам ее уязвленного сердца. Он видел, какие сверхъестественные усилия делает бедная девочка, чтобы подавить рыдания и преодолеть свое смущение. Он понял, что в этот миг нельзя было еще больше оскорбить ее, продолжая расспрашивать.

Итак, он сделал вид, будто ничего не заметил, и, решив серьезно поговорить с ней, когда она будет лучше владеть собой, вышел из комнаты, где она работала.

Но и сам он был так взволнован, что, придя к себе, не мог оставаться спокойным. В последний раз он принялся искать медальон, но в конце концов отказался от напрасных поисков, понадеявшись на то, что, как это нередко случается с потерянными предметами, вещица сама попадется ему под руку, когда он меньше всего будет о ней думать. Он решил пойти к Маньяни, чтобы помириться с ним, ибо они расстались, сердясь друг на друга, и Микеле, не имевший более сил сдерживать тайную гордость от сознания, что он страстно любим княжной, ощущал новый прилив великодушного участия к своему обездоленному сопернику.

Он поспешил перейти двор и вошел в мастерскую отца Маньяни. Но напрасно искал он друга — Антонио не было ни в мастерской, ни в его комнате. Старушка мать сказала, что сын только что вышел, но куда он направился, она не знала. Тогда Микеле устремился за город, отчасти потому, что надеялся встретить там друга, отчасти — чтобы предаться своим мечтам.

Маньяни между тем, побуждаемый тем же чувством симпатии и великодушия, решил пойти к Микеле. Выйдя из своего скромного жилища другим ходом, он кружным путем, через узкий, темный переулок позади обоих смежных строений направился к бедному, ветхому дому, где жил Пьетранджело с детьми.

Таким образом, молодым людям не удалось встретиться. Маньяни поднялся во второй этаж и заглянул в большую, бедно обставленную комнату, где увидел лежавшего на своем скромном ложе Пьетранджело. Старик спал спокойным сном, уже не нарушаемым, как бывало в молодости, волнениями любви.

Тогда Маньяни поднялся по лестнице, или, вернее, по деревянной стремянке, ведущей к мансардам, и оказался перед комнатой Микеле, смежной с комнатой Милы.

Дверь оставалась открытой. Маньяни вошел и, не найдя никого, готов был уже уйти, как вдруг остановился пораженный: взор его упал на цикламен, заботливо поставленный Микеле в старый венецианский стакан причудливой формы. Да, конечно, Маньяни был воплощением честности, однако неизвестно, не похитил ли бы он украдкой этот цветок, если бы знал, что он выпал из букета княжны.

Но юноша об этом не догадался и только заметил про себя, что Микеле, очевидно, тоже любит цикламены.

Вдруг жалобный стон вывел Маньяни из раздумья и заставил его вздрогнуть. В соседней комнате кто-то тихо плакал. Сдержанные, но горькие рыдания слышались за перегородкой, недалеко от двери, соединявшей комнатки детей Пьетранджело. Маньяни хорошо знал, что здесь живет Мила. Он часто с улыбкой приветствовал ее со своей галереи, когда она, сияя молодостью и красотой, появлялась у своего окошка. Но так как она нисколько не затрагивала его сердца и он всегда обращался с ней как с ребенком, он совсем забыл в этот миг, что это ее мансарда, и вообще даже не помнил о ней. Плач ее, конечно, совсем не походил на мужской, но голос Микеле звучал порой так молодо и нежно, что вполне можно было предположить, что это плачет он. Думая только о своем юном товарище, полный участья, Маньяни быстро толкнул дверь и вошел в комнату Милы.

При его появлении молодая девушка громко вскрикнула и отбежала в дальний угол комнаты, закрывая лицо руками.

— Мила, дорогая моя соседка, — воскликнул добрый Маньяни, почтительно останавливаясь у двери, — простите и не бойтесь меня. Я ошибся, я услышал, что кто-то горько плачет, и решил, что это ваш брат… Я страшно испугался и, не подумав, вошел… Но, боже мой, о чем вы так плачете, дитя мое?

— Я не плачу, — ответила Мила, незаметно вытирая глаза и делая вид, что ищет какую-то вещь в старом комоде у стены, — вы, право же, ошиблись. Благодарю вас, госродин Маньяни, но оставьте меня, вы не должны входить таким образом в мою комнату.

— Да, да, я это знаю, Мила, и сейчас уйду. Но не могу же я оставить вас в таком состоянии, вы слишком расстроены, я хорошо это вижу. Может быть, вы больны? Позвольте мне разбудить вашего отца, чтобы он пришел утешить вас.

— Нет, нет, ни за что! Не надо его будить!

— Но, моя милая…

— Я сказала — нет, Маньяни. Я еще больше расстроюсь, если вы встревожите отца.

— Но что же случилось, Мила? Не разбранил ли вас за что-нибудь Пьетранджело? Но ведь вы не заслуживаете ни малейшего упрека, а он так добр, так ласков, так любит вас!

— О да, конечно, он всегда разговаривает со мной с такой любовью, с такой нежностью. Вам просто показалось, Маньяни; нет у меня никакого горя, я вовсе не плачу.

— Но я отсюда вижу, что лицо ваше опухло, а глаза покраснели, моя бедная девочка. Какое же глубокое горе может быть у вас, такой юной, прекрасной, всеми любимой?

— Не смейтесь, прошу вас, надо мной, — гордо произнесла Мила, но тут же побледнела и вместо того, чтобы спокойно сесть, задыхаясь упала на стул.

Маньяни был настолько далек от мысли, что может внушить ей какие-либо иные чувства, кроме дружеских, и сам относился к ней настолько по-братски, что уже не мог теперь оставить ее одну. Не испытывая ничего иного, кроме нежного участия, он приблизился к ней, опустился у ее ног на плетеную соломенную циновку и, взяв обе ее руки в свои, принялся по-отечески настойчиво расспрашивать ее.

Бедная Мила так смутилась, что не в силах была оттолкнуть его. Впервые разговаривал он с ней, сидя так близко и с такой явной симпатией! О, как счастлива была бы она, если бы не роковые слова, сказанные Микеле!

Но слова эти еще звучали у нее в ушах, а Мила была слишком горда, чтобы позволить Маньяни заподозрить свою тайну. Она сделала над собой огромное усилие и с улыбкой ответила, что не такое уж у нее большое горе, просто они немного поссорились с братом.

— Поссорились с братом, бедный мой ангелочек? — переспросил Маньяни, пристально вглядываясь в нее. — Возможно ли? О нет, вы обманываете меня, Мила. Микеле любит вас больше всего на свете, и это так понятно. Если бы вы в самом деле поссорились, он был бы уже здесь, на моем месте у ваших ног, и лучше сумел бы вас утешить — ведь он ваш брат, а я только друг. Ну, как бы там ни было, а я сейчас пойду приведу его, и если он и вправду виноват, отчитаю его как следует. Но когда он увидит, как вы расстроены и изменились в лице, он, я знаю, расстроится больше вас.

— Маньяни, — ответила Мила, удерживая его, — я запрещаю вам идти за Микеле, это значило бы придать слишком большое значение простой ребяческой ссоре. Забудьте все и ничего не говорите ни ему, ни отцу. Уверяю вас, что я обо всем уже забыла, и сегодня же вечером мы с братом помиримся.

— Если это было пустое ребячество, — сказал Маньяни, садясь рядом с ней, — значит, вы слишком чувствительны, дорогая Мила. У меня тоже есть сестры, и когда я был еще не таким рассудительным, как теперь, когда я был еще в возрасте Микеле, я любил немножко поддразнить их. Только они не плакали, они щедро отплачивали мне тем же, и я же еще оставался посрамленным.

— Это потому, что они умны, а у меня, видно, не хватает ума, чтобы защищаться, — грустно ответила Мила.

— Вы, напротив, большая умница, Мила, я прекрасно это заметил; недаром вы дочь Пьетранджело и сестра Микеле, да и воспитаны вы лучше всех наших девушек. Но сердце у вас превосходит ум, раз вы умеете защищаться одними слезами!

Похвалы эти одновременно и радовали и огорчали молодую девушку. Ей льстило, что Маньяни, не подавая и вида, будто обращает на нее внимание, на самом деле достаточно следил за ней для того, чтобы оценить ее по достоинству. Но его спокойное, благожелательное обращение в достаточной степени свидетельствовало о том, что Микеле не обманул ее.

XX. БЕЛЬ-ПАССО И МАЛЬ-ПАССО

И тут Мила взяла себя в руки; ибо Маньяни не льстил ей, она и в самом деле по своему развитию была выше большинства девушек ее сословия, а Пьетранджело сумел внушить ей те же благородные представления, что были свойственны ему самому. При этом ей свойственна была некоторая доля девичьей восторженности, сочетавшейся с мужеством и самоотверженностью, которые она, подчиняясь врожденному такту и доброму своему сердцу, скрывала под внешней беспечностью. Это высшая форма стоицизма — уметь жертвовать собой с улыбкой, ничем не обнаруживая своего страдания.

— Мой добрый Маньяни, — сказала она, вставая и глядя на него обычным своим ясным взглядом, — благодарю вас за вашу дружбу; вы помогли мне, я успокоилась. Позвольте мне теперь приняться за работу, у меня ведь не было, как у вас, рабочего дня ночью. Я должна выполнить то, что мне положено на сегодня, и получить за это свою плату. Уходите, не то станут говорить, что я лентяйка и трачу время на болтовню с соседями.

— Прощайте, Мила, — ответил молодой человек. — Да ниспошлет вам сегодня господь душевный покой и да будут счастливы все дни вашей жизни.

— Благодарю вас, Маньяни, — ответила Мила, протягивая ему руку, — отныне я надеюсь на вашу дружбу.

Выражение благородной сдержанности, с каким эта девушка, только что перенесшая такой удар, протягивала ему руку, и тон, каким она произнесла слово «дружба», словно мужественно говоря прости всем своим иллюзиям, остались непонятными Маньяни; однако что-то в этом жесте и в этом тоне глубоко тронуло его, он и сам не знал почему. В одно мгновение Мила на его глазах преобразилась: она перестала быть прелестным ребенком, она сделалась серьезной и красивой, как взрослая женщина.

Своей грубой, сильной рукой он взял ее маленькую ручку, чтобы, не задумываясь, скрепить братским рукопожатием этот дружеский договор, но рука его неожиданно дрогнула, прикоснувшись к нежным и тонким, словно у принцессы, пальчикам; ибо Мила очень заботилась о своей внешности и умела одновременно быть и трудолюбивой и утонченной.

Маньяни почудилось, будто это рука Агаты, которой по странной случайности ему лишь однажды удалось коснуться. Он почувствовал внезапное волнение и привлек к себе на грудь дочь Пьетранджело, словно хотел по-братски поцеловать ее, однако не посмел этого сделать. Тогда она простодушно подставила ему лоб, говоря себе, что это будет первый и последний поцелуй, память о котором она сохранит в знак прощания навеки со всеми надеждами.

Маньяни вот уже шестой год как соблюдал строгое целомудрие. Казалось, он дал обет подражать непорочной жизни Агаты, и, охваченный одной неотступной мыслью, решил медленно сгореть, так и не узнав ни любви, ни брака. Он не целовал больше женщин, даже своих сестер, с тех пор как носил в груди химеру своей безнадежной страсти. Быть может, в минуту болезненной экзальтации он и в самом деле произнес подобный обет. Но он сразу же забыл этот грозный обет, когда прелестная темноволосая головка Милы легла к нему на грудь. Он взглянул на нее, и ясность ее черных глаз, выражавших непонятную для него муку и мужество, пробудила в нем восторженное изумление и чувство неги. Губы его не коснулись лба девушки; они с трепетом отклонились от ее алых губ и прижались к ее смуглой нежной, как бархат, шейке, быть может, на секунду или две дольше, чем было необходимо для скрепления уз братской дружбы.

Мила побледнела, глаза ее закрылись, и болезненный стон вырвался из ее исстрадавшейся груди. Испуганный Маньяни усадил ее на стул и убежал, охваченный ужасом, изумлением и, возможно, укорами совести.

Мила, оставшись одна, едва не лишилась чувств; немного придя в себя, она, шатаясь, пошла и закрыла на задвижку дверь; потом она опустилась на колени у своей кровати, закрыла лицо руками и осталась так, погруженная в глубокую задумчивость.

Но она больше не плакала, и горе ее уступило место радостному возбуждению, полному энергии и жгучих надежд. Это проснулся в ней оптимизм Пьетранджело, та вера в судьбу, которая для людей сильных духом и деятельных заменяет суеверия. Она встала, поправила волосы, посмотрела в зеркальце и громко сказала, снова берясь за работу: «Не знаю, почему, когда и как, но он полюбит меня; стоит только мне захотеть; я этого хочу, и бог поможет мне».

Когда Микеле вернулся, она, спокойная и прекрасная, погружена была в созерцание «Мадонны в кресле», которую он для нее скопировал; она повесила ее не у изголовья, а над своим зеркальцем. Микеле понял, что поступил правильно, оставив девушку одну переживать первые приступы горя, ибо видел, что наедине с собой она обрела новые силы. Она не слышала, как он наклонился, чтобы поцеловать ее в шею.

— Поцелуйте меня сюда, братец, — сказала она, подставляя ему щеку, — но никогда больше не целуйте меня в шею.

— Почему же, маленькая проказница? Разве брату это запрещается?

— А вот почему, — ответила она, — у вас уже начинает расти борода, и я не хочу, чтобы вы меня поцарапали.

— Ну, это ты мне льстишь! — сказал, рассмеявшись, Микеле. — Твои опасения делают слишком много чести моим пробивающимся усикам! Не думал я, что они могут отпугнуть кого-либо! Но ты, значит, меньше заботишься о своей щечке, чем о своей хорошенькой шейке, сестричка? Не потому ли, что ты только что любовалась лицом этой прекрасной мадонны?

— Может быть, — ответила Мила. — Мадонна в самом деле прекрасна, и я очень хотела бы во всех отношениях походить на нее.

— Так вот почему ты смотрелась сейчас в зеркало? Берегись грешных мыслей перед этим святым изображением!

— Нет, Микеле, — с серьезным видом ответила Мила, — нет ничего грешного в том, что я вглядываюсь в красоту мадонны. Я только сегодня по-настоящему поняла ее, а до того думала, что никто не в силах создать такого красивого лица, как у княжны Агаты. Но теперь я вижу, что Рафаэль превзошел ее. В чертах его мадонны много силы, но еще больше спокойствия. Это божественное лицо живет; в нем много воли, много веры в себя… Это самая целомудренная и вместе с тем самая любящая женщина; она словно говорит: «Любите меня, потому что я люблю вас!»

— Ну, Мила, откуда только берутся у тебя такие мысли? — воскликнул Микеле, с изумлением глядя на сестру. — Я слушаю тебя, как во сне.

Беседу молодых людей прервал их отец. Он пришел предложить Микеле принять участие в разборке бальной залы. Все рабочие, участвовавшие в ее сооружении, сговорились сойтись к трем часам пополудни, чтобы убрать эту временную пристройку.

— Я знаю, — сказал Пьетранджело, — что княжна хочет сохранить твои росписи; ты должен помочь мне скатать холсты и осторожно перенести в одну из галерей дворца.

Микеле последовал за отцом, но едва вышли они из города, как Пьетранджело остановился.

— Друг мой, — сказал он, — я пойду на виллу один; мне надо поговорить с княжной об этом проклятом аббате, что переодевается монахом и шпионит — не знаю, за чем или за кем, — в ее доме. Ты же ступай вот по этой тропинке прямо на северо-запад и иди по ней, не сворачивая ни направо, ни налево, целых два лье. Через час дойдешь до Бель-Пассо, монастыря капуцинов, где ждет тебя твой дядя, фра Анджело; он сказал, что будет ждать до самого захода солнца. Он убедился, что подозрительный монах, на которого мы ему указали, не кто иной, как тот самый Нинфо. Брат не стал объяснять мне, в каких кознях он его подозревает, а заявил, что хочет серьезно поговорить с тобой. Не думаю, чтобы твоему дяде было известно больше, чем нам, о здоровье кардинала и целях аббата, но он человек разумный и предусмотрительный. Должно быть, сегодня утром он навел некоторые справки, и мне очень хотелось бы узнать, что он обо всем этом думает.

Микеле свернул на указанную ему тропинку и после часа ходьбы по самым живописным местам, какие только может представить себе воображение, очутился у ворот монастыря, где жил его дядя.

Монастырь этот был расположен над небольшой деревушкой, у подножия Этны, посреди возделанной и цветущей долины, усеянной сельскими домиками. Густые вековые деревья осеняли здания, а из сада, обращенного к африканскому солнцу, открывался роскошный вид, простирающийся до самого моря.

Этот романтический уголок, весь изборожденный чудовищными потоками окаменевшей лавы, имел два названия, данных ему в разные периоды, и поскольку теперь уже неизвестно было, какое из них ему больше подходит, его называли то одним, то другим именем. Ландшафт здесь был чудесный, почва — плодородная, климат — благодатный, и поэтому эту местность сначала назвали Бель-Пассо, или Прекрасная Долина. Но потом произошло страшное извержение Этны и одного из ее боковых кратеров, Монте-Россо, которое все разорило и изуродовало. И тогда стали называть эту местность Маль-Пассо, или Долина Бедствий. Между тем время шло, люди вновь отстроили деревню и монастырь, разбили лазу, обработали почву и мало-помалу вернулись к первому, веселому имени. Однако оба эти противоположные названия часто еще смешивались в обычной речи и в воспоминаниях жителей. Старики, видевшие край в его былом великолепии, называли его Бель-Пассо, так же как маленькие дети, заставшие его уже возрожденным из хаоса. А те, кого зрелище катастрофы и ее бедствия поразили в их юные годы, на чью долю с самой колыбели выпали одни лишь тяготы и страх, те, кто теперь только-только начал видеть какие-то плоды от трудов рук своих, те чаще говорили Маль-Пассо, чем Бель-Пассо.

Быть может, уже с очень давних пор, дважды или трижды в столетие, долина эта изменяла таким образом, в зависимости от событий, свое имя — пример храброй беспечности человеческого рода, который вновь и вновь вьет свое гнездо рядом со сломанной веткой и вновь начинает любить, лелеять и восхвалять родной край, едва отвоеванный у вчерашних бедствий.

Край этот, впрочем, оправдывал оба данные ему названия. Он словно сочетал в себе и все ужасы и все красоты природы. Там, куда некогда огненная река устремила свои гибельные потоки, все — и лавовые нагромождения, и синеватое вулканическое стекло, и остатки изуродованной, изрытой, затопленной или сожженной почвы — напоминало те роковые дни — жителей, впавших в нищету, вдов, и сирот, убитых горем, Ниобею, превратившуюся в камень при виде своих сраженных детей. Но тут же, совсем рядом, старые смоковницы, согретые прошедшим мимо них пламенем, дали новые ветви и сочными своими плодами усеяли свежую траву и древнюю почву, пропитанную необычайно плодородными соками.

Все, что находилось на пути у раскаленной лавы, все, что уцелело, благодаря неровностям рельефа, обратило себе на благо гибель соседей. То же происходит и с родом человеческим — всюду жизнь попирает смерть. Микеле заметил, что в некоторых местах из двух деревьев-близнецов одно исчезло, словно срезанное пушечным ядром, и от него остался лишь обгоревший пень рядом со стройным стволом второго, словно торжествующего победу над погибшим братом.

Микеле застал дядю за работой: он дробил застывшую лаву, чтобы расширить грядку, засаженную чудесными овощами. Монастырский сад был разбит внутри самой лавы. Его дорожки были покрыты блестящей фаянсовой мозаикой, а грядки с овощами и цветами, высеченные прямо в скале и наполненные принесенной землей, походили на огромные ящики, до краев врытые в грунт. Чтобы еще усилить это впечатление, между возделанной почвой и фаянсовыми дорожками была оставлена кайма из черной лавы, наподобие того, как делают бордюры из букса или тимьяна, а на каждом углу были высечены из лавы шары, напоминавшие классические украшения на кадках с апельсиновыми деревьями.

Трудно было представить себе что-либо более аккуратное и более уродливое, более симметричное и более унылое, одним словом — более монастырское, чем этот сад, предмет гордости и любви добрых монахов. Но красота цветов, великолепие виноградных гроздьев, покоившихся на массивных лавовых столбах, нежное журчание родника, разбивавшегося на тысячи серебристых ручьев, несущих влагу каждому растению в его каменное узилище, а более всего вид, открывавшийся с террасы, обращенной на юг, все это возмещало грусть, навеваемую при мысли о столь тяжелом и столь упорном труде.

Фра Анджело, вооруженный железной палицей, снял свою монашескую рясу, чтобы она не стесняла его движений, и остался в одной короткой коричневой тунике, так что на солнце сверкали громадные мускулы его волосатых рук; при каждом ударе, от которого лава разлеталась осколками, он издавал нечто вроде рычания. Но, увидев юного художника, он выпрямился и обернул к нему кроткое и ласковое лицо.

— Ты явился вовремя, юноша, — сказал он, — я как раз думал о тебе; мне много о чем надо тебя расспросить.

— А я, дядюшка, думал, что вы, напротив, многое хотите сообщить мне.

— Да, верно, хотел бы, если бы знал, кто ты такой; но если не считать нашу кровную связь, ты ведь для меня чужой, и что бы ни говорил твой отец, ослепленный, быть может, своей любовью, я не знаю, насколько серьезный ты человек. Отвечай же: что ты думаешь о том положении, в каком очутился?

— Для того чтобы мне не приходилось отвечать на ваши вопросы другими вопросами, вам следовало бы, любезный дядя, задавать их более точно. Когда я узнаю, каково мое положение, я смогу сказать вам, что о нем думаю.

— Значит, — продолжал капуцин, внимательно и несколько строго всматриваясь в Микеле, — ты ничего не знаешь о тех тайнах, которые тебя касаются, даже не предчувствуешь их? И ни о чем не догадываешься? Тебе никогда не поверяли никаких секретов?

— Я знаю, что когда-то, в то время, как я только родился, отец был замешан в политическом заговоре. Но в том возрасте я, естественно, не мог знать, справедливо его обвиняли или нет. А отец никогда не заговаривал со мной об этом.

— Что же, он недостаточно доверял тебе, или ты сам был равнодушен к его судьбе?

— Несколько раз я пытался расспрашивать его, но он всегда отвечал мне уклончиво. Однако я не заключил из этого, подобно вам, дядя, что он не доверяет мне; мне это кажется просто невозможным; но я всегда считал, что если в самом деле он участвовал в заговоре, то, вероятно, был связан клятвой, как это принято во всех тайных обществах. Я полагал поэтому, что проявил бы неуважение к нему, если бы продолжал расспросы.

— Славно сказано; но не скрывается ли под этими словами глубокое равнодушие к судьбам родной страны и эгоистическое пренебрежение к священной борьбе за свободу?

На этот раз Микеле был несколько смущен столь прямо поставленным вопросом.

— Ну, — продолжал фра Анджело, — отвечай смело, не бойся, я жду от тебя одной только правды.

— Хорошо, я отвечу вам, дядя, — сказал Микеле, стойко выдерживая холодный взгляд монаха, невольно огорчивший его, ибо ему хотелось понравиться этому человеку, чье лицо, голос и манеры внушали уважение и симпатию, — я скажу вам, что думаю, раз вы желаете это знать, скажу вам, кто я, хотя и рискую потерять ваше расположение. Пусть борьба за свободу станет для Италии и Сицилии подлинной борьбой за освобождение людей порабощенных — и вы увидите: я ринусь в бой не только с восторгом, но с яростью. Но увы! До сих пор я всегда видел, как простые люди жертвовали собой лишь для того, чтобы из одного рабства попасть в другое, видел, как богатые и знатные использовали их в своих целях во имя той или иной идеи. Вот почему, хотя я не остаюсь равнодушным при виде бедствий и угнетения своих сограждан, я никогда не хотел участвовать в заговорах под главенством аристократов и ради их интересов, как бы охотно они ни привлекали нас к своему делу.

— О люди, люди! Так, значит, «каждый за себя»— таков всегда будет ваш девиз! — воскликнул капуцин и вскочил, словно не в силах был сдержать возмущение; но тут же, засмеявшись каким-то странным и горьким смехом, он снова сел и произнес, с иронией глядя на Микеле:

— Синьор князь, eccellenza5, вы, я вижу, изволите смеяться над нами!

XXI. ФРА АНДЖЕЛО

Странная выходка капуцина больно задела и озадачила Микеле, однако, желая сохранить независимость и прямоту своих суждений, он выказал спокойствие, которого на самом деле не чувствовал.

— Почему называете вы меня князем и сиятельством, милый дядя? — произнес он, пытаясь улыбнуться. — Разве я говорил сейчас как аристократ?

— Именно. Вот я и говорю: каждый за себя! — ответил фра Анджело, снова становясь серьезным и грустным. — Если таков дух века, которым ты проникся в Риме, если такова новая философия, которой питаются молодые люди по ту сторону пролива, значит, наши несчастья еще не кончены и мы долго еще сможем молча перебирать свои четки. Увы, увы, вот как обстоят дела! Дети нашего народа не хотят поднимать смуту, опасаясь, как бы им вместе с собой не освободить и бывших своих хозяев; а аристократы тоже не смеют двинуться, боясь, как бы их бывшие рабы не уничтожили их! Что ж, в добрый час! А тем временем чужеземная тирания богатеет за наш счет и смеется над нами, своей добычей; наши матери и сестры побираются или вынуждены продавать себя, наши братья и друзья умирают в нищете или на виселице. Чудесное зрелище, и я удивлен, Микеланджело, как это вы из Рима, где у вас перед глазами были только великолепие папского престола и шедевры искусства, явились сюда лицезреть эту бедную Сицилию с ее нищим народом, разоренным дворянством и ленивыми, отупевшими монахами! Почему бы вам не совершить увеселительную прогулку в Неаполь? Вы там нашли бы синьоров более богатых, правительство более щедрое, и все это за счет тех самых налогов, что заставляют нас умирать от голода. Народ там весьма равнодушный, он очень мало беспокоится о судьбе своих соседей: «Какое нам дело до Сицилии? Она — наша добыча, и ее жители вовсе нам не братья». Вот что говорят в Неаполе. Поезжайте в Палермо — там вам скажут, что Катанию нечего жалеть, что она прекрасно может прожить за счет своих шелковичных червей. Ступайте в Мессину — и вам заявят, что Палермо — это вовсе не Сицилия, и нечего слушать его мерзкие советы и набираться его мерзкого духа. Отправляйтесь во Францию — там ежедневно печатают в газетах, что богомольные и трусливые народы вроде нашего вполне заслужили свою участь. Поезжайте в Ирландию — там вам скажут, что ирландцы не желают иметь дела с французскими еретиками. Ступайте куда хотите — и всюду вы окажетесь на одной высоте с идеями вашего времени, ибо всюду вам скажут то, что вы только что заявили: «Каждый за себя!»

Слова, тон и выражение лица фра Анджело глубоко потрясли Микеле, и у него хватило честности тут же признаться себе в этом. В нем заговорила его артистическая жилка, и то, что, высказанное кем-либо другим, он счел бы софизмами и декламацией, в устах этого монаха показалось ему простым и величественным.

— Отец мой, — произнес он с наивной непосредственностью, — может быть, вы и правы, что так отчитали меня, не знаю. Я мог бы привести немало доводов в защиту своего скептицизма, но все они улетучиваются из моей памяти по мере того, как я слушаю вас. Я не думаю, чтобы я был так уж плох и заслуживал такого презрения, как считаете вы. Но, когда я слушаю вас, мне скорее хочется исправиться, чем защищаться. Продолжайте же, дядя.

— Да, да, понимаю, — гордо промолвил фра Анджело, — вы художник и изучаете меня, вот и все. Подобные речи кажутся вам неожиданными в устах монаха, и вы уже мечтаете о картине, которую напишете: Иоанн Креститель, проповедующий… в пустыне?

— Не смейтесь надо мной, умоляю вас, дядя, не стоит: я и так знаю, что вы проницательнее и умнее меня. Вы стали меня расспрашивать, я чистосердечно открыл вам свои мысли. Я ненавижу насилие, в каком бы обличье оно ни выступало, в обличье прошлого или настоящего. Я не хотел бы служить орудием чужих страстей и жертвовать своей будущностью художника ради того, чтобы вернуть почести и богатство нескольким знатным семействам, неблагодарным по своей природе и у которых деспотизм — в крови. Я считаю, что в такой стране, как наша, революция ни к чему другому не привела бы. Я готов взять в руки ружье ради того, чтобы защитить жизнь отца или честь сестры. Но если речь идет о том, чтобы вступить в некое тайное общество, участники которого должны действовать вслепую, не видя ни руки, направляющей их, ни цели, к которой они идут, то я этого не сделаю! (Разве что вы сумеете красноречиво доказать мне, что это мой долг.) Не сделаю, милый дядя, хотя бы вы прокляли меня за то или высмеяли бы меня, что еще хуже.

— А откуда вы взяли, будто я собираюсь вовлечь вас в какое-то общество? — спросил, пожимая плечами, фра Анджело. — Я удивляюсь вашей подозрительности и тому, что первое чувство, пробудившееся в вас по отношению к брату вашего отца, — это страх, что он обманет вас. Я хотел поближе познакомиться с вами, юноша, и весьма опечален тем, что узнал о вас.

— Что же вы узнали обо мне? — теряя терпение, воскликнул Микеле. — Ну, предъявляйте мне обвинения по всем правилам, чтобы я знал наконец, в чем моя вина.

— Вся ваша вина в том, что вы не тот, кем вам следовало быть, — ответил фра Анджело, — и нам это очень прискорбно.

— Опять не понимаю.

— Вы и не можете понять того, о чем я сейчас думаю. Иначе вы не высказались бы так передо мной.

— Но объяснитесь же, во имя всего святого, — сказал Микеле, не в силах долее выносить дядюшкины нападки. — Мы словно деремся на дуэли в темноте. Я не могу парировать ваши выпады, а защищаясь, видимо, наношу вам удары. В чем вы меня обвиняете или чего от меня требуете? Я человек своего времени и своего круга, разве я виноват в этом? Я впервые попал в эту страну, которая вся во власти прошлого. Я не атеист, но и не святоша. Я не верю ни в превосходство избранных наций, ни в роковую отсталость моего народа. Я не чувствую себя прирожденным слугой старых аристократов, старых предрассудков и старых обычаев моей родины. Я ставлю себя на один уровень с самыми гордыми и почитаемыми лицами, чтобы судить их, ибо хочу знать, преклоняться ли мне перед истинными заслугами или остерегаться ложного авторитета. Вот и все, дядя, клянусь вам. Теперь вы знаете, кто я. Я восхищаюсь всем, что прекрасно, величественно и искренно перед лицом бога. Сердце мое способно на привязанность, а разум благоговейно чтит добродетель. Да, я люблю искусство, я мечтаю о славе, но я хочу искусства серьезного, а славы — незапятнанной. Я не поступлюсь ради нее ни одной из своих обязанностей, но никаких ложных обязанностей не наложу на себя и не поддамся ложным доводам. Неужто из-за этого я достоин презрения? И неужто ради чести считаться настоящим сицилийцем я должен стать монахом в вашем монастыре или разбойником в ваших горах?

Порыв живого, непосредственного чувства, которому невольно поддался Микеле, пришелся капуцину по нраву. Он слушал юношу с интересом, и черты лица его постепенно смягчались. Но последние слова подействовали на него словно электрический ток. Он подскочил на скамье и, схватив Микеле за руку с той же геркулесовской силой, какую уже доказал ему утром, воскликнул:

— Это еще что за намек, вы кого это имеете в виду? — Но, увидев, как изумлен Микеле этой новой выходкой, он рассмеялся.

— Ну что ж! — продолжал он. — Если ты все знаешь, если твой отец все тебе рассказал, мне что за дело! Другие же знают эту тайну, а мне и горя нет. Ах, дитя мое, вы, сами того не подозревая, сказали нечто очень важное, выразили то, что можно было бы назвать зерном истины. Только не все способны питаться подобной истиной, есть истины и более удобные и более приятные, вполне удовлетворяющие большинство. Но для тех, что жаждут оправдать свои чувства и поступки законами абсолютной логики, для них то, что вам кажется парадоксом, в наших краях считается самым обыкновенным. Вы глядите на меня с удивлением? Да, повторяю, вы, сами того не зная, проявили большую проницательность, когда заявили, что ради чести быть истинным сицилийцем надо стать либо монахом в моем монастыре, либо разбойником в наших горах. Я предпочел бы, чтобы вы стали тем или другим, а не художником-космополитом, как вы мечтаете. Выслушайте же теперь одну историю и постарайтесь понять ее.

Жил-был в Сицилии один горемыка, одаренный, однако, живым воображением и некоторой долей мужества. Он не в силах был переносить бедствия, постигшие его родину, и в одно прекрасное утро взял ружье и ушел в горы, решив, что либо его убьют, либо он уничтожит поодиночке столько врагов, сколько сумеет, в ожидании того дня, когда сможет обрушиться на них вместе с партизанами, к которым хотел присоединиться. Их было много, все — отборные молодцы. Во главе стоял знатный дворянин, последний отпрыск одной из самых знаменитых местных семей, князь Чезаре Кастро-Реале. Запомните хорошенько это имя: если вы до сих пор не слышали его, наступит время, когда оно станет для вас очень важным.

В лесу и в горах князь велел называть себя «Destatore» 6, Дестаторе, и под этим прозвищем его знали, любили и боялись целых десять лет, не подозревая, что он тот самый молодой аристократ, который незадолго перед тем безрассудно растратил в Палермо все свое состояние и вел самую веселую жизнь, окруженный друзьями и любовницами.

Прежде чем говорить о бедном горемыке, который из любви к родине и ненависти к ее угнетателям стал разбойником, надо рассказать вам о благородном дворянине, который по той же причине стал во главе этих разбойников. Это поможет вам лучше узнать свою страну и своих соотечественников. Дестаторе было тридцать лет, он был красив собой, образован, хорошо воспитан, смел и великодушен. Настоящий герой; но его преследовало и притесняло неаполитанское правительство, особенно ненавидевшее его из-за влияния, которое он имел на простой народ. Он решил положить конец той жизни, какую вел, прокутить остатки своего состояния, которое с каждым днем таяло из-за налогов, обогащавших врага, словом, заглушить свою душевную боль и либо убить себя, либо довести до отупения, предавшись разгулу.

Однако ему удалось только разориться. Его крепкое здоровье выдержало все излишества, которым он предавался, распутство не заглушило его душевную боль, и когда он увидел, что вино не усыпляет, а только возбуждает его, поднимая в нем столь глубокую ненависть, что ему оставалось либо тут же заколоться собственной шпагой, либо, по его выражению, «попробовать неаполитанского мясца», тогда он исчез и стал разбойником. Решили, что он утонул; наследство его не доставило ни больших хлопот его племянникам, ни больших выгод судейским крючкотворам.

И тогда он стал тигром, грозным львом, наводившим ужас на всю округу, и кровавыми делами своими стал мстить за родину. Тот горемыка, о котором я упомянул в начале этой истории, страстно привязался к нему и служил ему беззаветно. Он не боялся оказаться «во власти прошлого», когда склонял колени перед тем, кто почитал себя выше него, но перед богом был равен и подобен ему; он не думал о том, что дерется, рискуя жизнью, ради «хозяина», «неблагодарного по своей природе»и у которого «деспотизм в крови», не думал о том, что, уничтожив чужеземную тиранию, он снова подпадет под иго «старых предрассудков», «старых злоупотреблений», аристократов и монахов. Нет, все эти сомнения были слишком сложны для его простого и прямого ума. Просить милостыню в те времена он считал бы низостью; работать?.. Да он только это и делал всю жизнь, да еще с жаром, ибо любил работу и не боялся труда. Но я не знаю, успели ли вы заметить, что в Сицилии не каждый, кто хочет, находит работу? На земле, самой плодородной и щедрой в мире, непомерные налоги разорили торговлю, земледелие, все промыслы и все искусства. Человек, о котором я говорю, готов был на самую неблагодарную и тяжелую работу в соляных копях и рудниках, в самых недрах этой разоренной и запустелой земли. Но работы не было нигде, все предприятия одно за другим закрывались, и ему пришлось бы либо просить на хлеб у своих земляков, таких же нищих, как он, либо воровать. Он предпочел брать открыто.

В банде Дестаторе знали, с кого брать, и брали справедливо. Убивали и грабили только врагов Сицилии и изменников. А с людьми смелыми или несчастными заключали союз. Мы надеялись создать отряд, достаточно сильный, чтобы захватить какой-нибудь из наших трех главных городов: Палермо, Катанию или Мессину.

Но Палермо готово было оказать нам доверие только в том случае, если бы во главе банды стоял аристократ, Дестаторе же считался авантюристом низкого происхождения, и потому его отвергли. А скажи он свое настоящее имя, было бы еще хуже, ибо распущенность его получила позорную известность по всей стране, и винить в этом он мог только себя.

В Мессине от наших предложений отказались под тем предлогом, что неаполитанское правительство многое сделало для процветания мессинской торговли, и если все как следует взвесить, то лучше мир любой ценой, а вместе с ним расцвет промыслов и надежда на обогащение, чем война за свободу, вместе с ее беспорядками и анархией.

В Катании нам ответили, что ничего не могут предпринять без союза с Мессиной и ничего не желают делать в союзе с Палермо. Одним словом, нам решительно отказали во всякой помощи; а потом, год за годом кормя нас обещаниями, нам в конце концов заявили, что разбойничье ремесло вышло из моды и отстаивать его попросту неприлично, когда можно продать себя правительству и разбогатеть, находясь у него на службе.

Правда, при этом забывали прибавить, что для того, чтобы снова занять свое место в обществе, князю Кастро-Реале пришлось бы стать врагом своего народа и вступить в какую-либо военную или гражданскую должность, то есть усмирять бунтовщиков с помощью пушек или преследовать, выдавать и посылать на виселицу бывших товарищей.

Дестаторе понял, что миссия его окончена, что отныне жить за счет своего мушкетона — значит нападать на своих же земляков, и глубокая грусть овладела им… Блуждая по самым диким ущельям в глубине острова, и в своих дерзких вылазках иной раз даже подходя к городским воротам, он некоторое время существовал за счет иностранных путешественников, имевших неосторожность посетить нашу страну. Но подобное занятие было недостойно его, ибо иностранцы эти в большинстве случаев были неповинны в наших несчастьях и настолько не способны защищаться, что и обирать-то их было просто стыдно. Храбрецам, последовавшим за своим вожаком, скоро опротивело столь жалкое ремесло, и каждый день кто-нибудь из них дезертировал. Правда, эти совестливые лица, покинув нас, делались еще хуже: одни, всеми отвергнутые, опустились и обнищали, другие вынуждены были спеться с правительством, которое видело в них хороших солдат и сделало из них жандармов и шпионов.

С Дестаторе остались, таким образом, только настоящие разбойники, убивавшие и обиравшие без разбора всех, кто попадался им на пути. Лишь один человек среди них еще сохранил честность и не хотел становиться грабителем с большой дороги. Это был тот горемыка, чью историю я тебе рассказываю. Но покинуть несчастного своего предводителя он тоже не хотел, ибо любил его, и сердце его разрывалось при мысли, что тот останется один с негодяями, которые в одно прекрасное утро, когда некого будет грабить, не задумываясь зарежут его или вовлекут в какое-либо выгодное для них одних преступление. Дестаторе ценил привязанность своего бедного друга. Он назначил его своим лейтенантом — чин смехотворный в отряде, состоявшем из небольшой кучки отверженных. Порой он еще позволял ему говорить себе правду в глаза и прислушивался к его советам, но чаще всего с досадой прогонял прочь, ибо день ото дня становился все раздражительней, и суровые добродетели, обретенные им в пору душевного подъема и мужества, уступали место порокам прежней его жизни; эти мрачные призраки, дети отчаяния, возвращались, чтобы вновь овладеть его угнетенной душой.

Пьянство и разврат опять захватили его, как в пору праздности и уныния. Он пал даже ниже, чем прежде, и вот однажды — этот проклятый день никогда не изгладится из моей памяти — он совершил страшное преступление, гнусное, отвратительное… Случись это при мне, я убил бы его на месте… Но последний друг Дестаторе узнал обо всем только назавтра и в тот же день покинул его, сурово отчитав за гнусный поступок.

И тогда наш горемыка, которому некого было больше любить и который ничем не мог больше помочь своей страдающей родине, спросил себя, что же ему делать? И сердце его, все еще пылкое и молодое, обратилось к религии; он понял, что хороший монах, проникнутый духом Евангелия, может еще творить добро — проповедовать добродетель великим мира сего, учить невежд и помогать обездоленным; и он облачился в рясу капуцинов, постригся в монахи и укрылся в этом монастыре. Он принял нищенство, предписанное его ордену как искупление за грехи, и вскоре понял, что просить лучше, чем грабить, ибо просящий обращается к богатым ради бедных, и притом без насилия и без хитрости. Правда, в одном отношении этот способ хуже — он не такой верный и не такой скорый, как грабеж. Но если обдумать все хорошенько, так выходит, что в дни моей молодости тот, кто хотел делать как можно больше добра, должен был стать разбойником, а тому, кто в наши дни хочет лишь совершить как можно меньше зла, приходится стать монахом, — ты сам это сказал.

Вот и вся история, понял ли ты ее?

— Прекрасно понял, дядя; она очень интересна, но для меня главный ее герой — это вовсе не князь Кастро-Реале, а монах, который сейчас со мной разговаривает.

XXII. ПЕРВЫЕ ШАГИ В ГОРАХ

Несколько мгновений фра Анджело и его племянник хранили молчание. Капуцин погрузился в горькие и славные воспоминания о прошедших днях. Микеле с удовольствием смотрел на него, не удивляясь более воинственному виду и атлетической силе, скрытым под монашеской рясой; он, как художник, любовался своеобразной поэтичностью этой натуры, безраздельно преданной одной идее. Если и было что-то чудовищное и в то же время забавное в том, как этот монах восхвалял свое разбойничье прошлое, все еще с сожалением вспоминая о нем, то поистине прекрасным было то, как бывший бандит сумел сохранить свое личное достоинство, скомпрометированное в глазах общества столь удивительными приключениями. С кинжалом или с распятием в руке, убивая изменников в лесу или прося милостыню для бедных у дворцовых ворот, он был все тот же: гордый, прямой, непоколебимый в своих понятиях, готовый добиваться добра самыми энергичными средствами, ненавидящий низкие поступки и способный собственноручно карать за них; он ничего не понимал в вопросах личной выгоды, которые управляют миром, и не постигал, почему не все и не всегда стремятся свершить невозможное, а предпочитают с холодной и осторожной расчетливостью идти на уступки.

— Отчего же ты восхищаешься только второстепенным лицом в истории, которую я рассказал тебе? — спросил он племянника, очнувшись наконец от раздумья. — Значит, преданность и любовь к родине имеют какой-то смысл, ибо у этого человека не было иного побуждения и в теперешнее время он показался бы, пожалуй, глупцом и даже немного помешанным?

— Да, дядя, настоящая преданность и забвение всего личного во имя идеи — это вещь великая, и если бы я знал вас в те годы и был бы уже взрослым мужчиной, я, возможно, пошел бы за вами в горы. Быть может, я не привязался бы так, как вы, к князю Кастро-Реале, но, полагаю, питал бы те же иллюзии и ту же любовь к своей родине.

— Это правда, юноша? — спросил фра Анджело, вперяя в Микеле проницательный взгляд.

— Правда, дядя, — ответил тот, гордо поднимая голову и выдерживая этот взгляд со спокойной уверенностью.

— Так что же, бедный мой мальчик, — продолжал, вздохнув, фра Анджело, — значит, сейчас уже поздно пытаться что-либо сделать? Значит, прошли времена, когда люди верили в победное шествие истины, и новый мир — из глубины своей кельи, как и прежде из глубины разбойничьей пещеры, я ведь его как следует и не разглядел — решил покорно дать себя раздавить?

— Надеюсь, дядя, что нет. Если бы я думал, что это так, у меня, пожалуй, не осталось бы ни крови в жилах, ни огня в воображении, ни любви в сердце, и я не мог бы уже быть художником. Но увы, надо сознаться, что наша страна уже не та, какой была в пору ваших приключений, и если она и сделала шаг вперед, развиваясь умственно, зато сердечный пыл ее заметно охладел.

— И вы называете это прогрессом! — воскликнул капуцин с горечью.

— Нет, разумеется, — ответил Микеле, — но те, что родились в нынешнюю эпоху и вынуждены жить в ней, могут ли они дышать иным воздухом, чем тот, которым дышали с детства, и иметь иные понятия, чем те, которые им внушили? Разве не следует согласиться с очевидностью и склониться под иго действительности? Разве вы сами, уважаемый дядя, когда, после бурной жизни свободного искателя приключений, перешли к исполнению непреклонных монастырских правил, разве вы не признали тогда, что мир совсем не таков, каким вы его себе представляли, и что уже ничего больше нельзя добиться с помощью силы?

— Увы, это верно! — ответил монах. — Я провел в горах десять лет и не видел, какие за это время произошли перемены в нравах просвещенных людей. Когда Дестаторе послал меня вместе с другими в города, чтобы попытаться установить связь с аристократами, которых он знал прежде как добрых патриотов, а также с богатыми и образованными горожанами, которых он помнил пылкими либералами, мне волей-неволей пришлось убедиться, что они уже не те, что они и детей своих воспитали совсем в других понятиях и не желают больше рисковать состоянием и жизнью, пускаясь в опасные приключения, где только вера и энтузиазм могут совершать чудеса.

Да, да, мир за это время сильно подвинулся… назад, по моему разумению. Разговоры шли об одних только денежных сделках, о борьбе с монополиями, о конкуренции, о создании новых промыслов. Все так спешили к богатству, что уже мнили себя богатыми, и за малейшую привилегию государство могло купить любого. Достаточно было пообещать, подать надежду на обогащение, и самые пылкие патриоты набрасывались на эту подачку, говоря: «Процветание вновь вернет нам свободу».

Народ тоже верил этому, и каждый предприниматель мог привести своих рабочих к ногам новых господ; эти бедняги воображали, что труды их рук принесут им миллионы. То была какая-то лихорадка, какое-то всеобщее безумие. Я искал людей, а находил одни машины. Я говорил о чести, о родине, а в ответ слышал о добыче серы, о прядении шелка. Я вернулся в горы опечаленный и недоумевающий, ибо не решался выражать недовольство по поводу виденного, думая, что не мне, невежде и дикарю, судить о том, какое новое благо принесут моей родине загадочные эти новшества.

Но с тех пор, боже мой, я видел, чем обернулись для народа эти прекрасные обещания! Я видел, как иные дельцы, разорив друзей и пресмыкаясь перед власть имущими, сколотили себе состояния. Я видел, как несколько мелких торгашей небывало разбогатели, но видел я также, как все больше и больше обижали и мучили честных людей; а главное, видел, и вижу каждый день, как все больше и больше становится нищих, несчастных людей без хлеба, без образования, без будущего. И вот я спрашиваю: чего же вы добились вашими новыми идеями, вашим прогрессом, вашим учением о равенстве? Вы презираете прошлое, вы клянете былые злоупотребления, но вы убили будущее, породив новые злоупотребления, еще более чудовищные, чем прежние. Лучшие из вас, молодые люди, набрались революционных понятий в других странах, более развитых, чем наша. Вы кажетесь себе очень просвещенными и очень сильными, когда кричите: «Долой аристократов, долой священников, долой монастыри, долой все прошлое!»И вы не замечаете, что у вас не осталось больше ни веры, ни поэзии, ни гордости, которые одухотворяли это прошлое.

— Видите ли, — прибавил капуцин, скрестив руки на своей пылкой груди и глядя на Микеле полуотеческим, полунасмешливым взглядом, — ведь вы еще молоды, вы совсем ребенок! Вы считаете себя очень умным, ибо знаете, что сейчас говорят и думают люди на белом свете. Вы смотрите на меня, закоснелого монаха, который день-деньской трудится, дробя скалу, чтобы на будущий год вырастить на этой лаве стручковый перец или помидоры, и думаете:

«Странное времяпрепровождение для подобного человека!

А между тем он не был ни ленивым, ни глупым. Он мог сделаться адвокатом или торговцем и зарабатывать деньги, как и всякий другой. Он мог бы жениться, иметь детей, научить их, как добиться своего места в обществе. А он предпочел заживо похоронить себя в монастыре и протягивать руку за милостыней! Это потому, что над ним тяготеет прошлое, он поддался обману, он весь во власти старых химер и старых кумиров своей родины!»

А я, знаете, что думаю я, глядя на вас? Я думаю: «Вот юноша, который набрался поверхностных знаний и чужого ума, сумел быстро вознестись над своей средой и не желает разделять ни несчастий своей страны, ни трудов своих родных. И ему это удастся. Он очень приятный молодой человек, более рассудительный и проницательный в свои восемнадцать лет, чем я был в тридцать. Он знает множество вещей, которые мне показались бы совершенно ненужными и о которых я и понятия не имел до того, как монастырский досуг позволил мне кое-чему поучиться. Вот он стоит, столь уверенный в превосходстве своего разума, своего раннего опыта, своего знания людей и великой своей теории о личной выгоде, и, улыбаясь моей восторженности, глядит на меня так, как учитель мог бы глядеть на школьника. Это он, видите ли, зрелый муж, а я, старый бандит и старый монах, я, оказывается, дерзкий юноша, наивное и слепое дитя!» Уморительное противоречие! Он — это новый век, век золота и славы, а я — прах развалин, молчание могилы!

Но пусть только зазвонит набат, зарокочет вулкан, загудит возмущенный народ, и та черная точка, что виднеется там на рейде, тот правительственный корабль весь ощерится пушками и откроет огонь по городу при первом же вздохе, зовущем к освобождению; пусть только спустятся с гор разбойники, пусть пламя пожаров подымется до самых небес — и в эту минуту последних конвульсий умирающей родины юный художник схватит свои кисти; он усядется в стороне, на склоне холма, подальше от всякой опасности, и напишет картину, говоря себе: «Несчастный народ, но какое изумительное зрелище! Поспешим увековечить его. Еще мгновение, и народ этот перестанет существовать, ибо пробил его последний час!»

А старый монах возьмет свое ружье — оно еще не заржавело, — засучит рукава и, не спрашивая себя, что из всего этого выйдет, бросится в схватку и будет драться за родину до тех пор, пока его тело, растоптанное ногами, не потеряет всякий человеческий облик. Так слушай же, дитя, я предпочитаю умереть, как этот монах, чем, подобно тебе, пережить гибель своего народа!

— Ах, отец мой! Не думайте так! — воскликнул Микеле, увлеченный и убежденный страстным порывом капуцина. — Нет, я не трус! И если моя сицилийская кровь немного и остыла в чужом краю, она может вновь разгореться от пламенного дыхания, исходящего из вашей груди. Не кляните меня таким страшным проклятием! Обнимите меня и зажгите своим огнем мою душу. Около вас я чувствую, что живу, и эта новая жизнь восхищает и опьяняет меня!

— Вот и отлично! Вот наконец доброе душевное побуждение! — сказал монах, крепко сжимая Микеле в объятиях. — Это мне больше по вкусу, чем твои прекраснодушные идеи об искусстве, которым ты и отца своего заставил слепо поверить.

— Простите, дядя, — возразил, улыбаясь, Микеле, — но этого я вам не уступлю. Я до последнего вздоха буду защищать благородное и высокое назначение искусства. Вы только что сказали, что в разгар гражданской войны я хладнокровно усядусь где-нибудь в сторонке и буду наблюдать за событиями, вместо того чтобы драться. Нет, я буду драться, смею вас уверить, и очень жестоко драться, если взаправду придется прогонять врага. Я не задумываясь отдам тогда свою жизнь и достигну славы, скорее чем если бы посвятил себя живописи, а я люблю славу; боюсь, что в этом я неисправим. Но если бы мне после тщетной борьбы за освобождение моего народа в самом деле суждено было бы пережить его гибель, возможно, что я, собрав свои горькие воспоминания, написал бы много картин, дабы восстановить и увековечить память кровавых этих событий. И чем сильнее были бы моя боль и отчаяние, тем лучше, тем выразительнее оказались бы мои творения. Они взывали бы к человеческому сердцу, рождали бы восхищение нашим героизмом, пробуждали бы сострадание к нашим несчастьям, и, поверьте, своими кистями я, может быть, лучше послужил бы нашему делу, нежели своим ружьем.

— Хорошо, очень хорошо! — воскликнул монах в порыве наивного восторга. — Хорошо сказано, да и мысль хороша. Тут у нас один брат занимается ваянием, так я полагаю, что его труд не менее важен для религии, чем мой — для монастырского хозяйства, когда я разбиваю здесь лаву. Но у этого монаха есть вера, и потому он может высекать небесные черты святой мадонны, не искажая нашего представления о ней. Ты будешь писать прекрасные картины, Микеле, но только в том случае, если душой и телом примешь участие в общей борьбе и будешь охваченным страстью борцом, а не равнодушным зрителем.

— Значит теперь, отец мой, мы с вами в полном согласии: без убеждений и без волнения искусство бесплодно. Но если нам не о чем больше спорить, если вы наконец довольны мной, скажите же мне, что такое готовится и чего вы от меня ждете? Мы, значит, накануне какого-то решительного выступления?

Фра Анджело был так взволнован, что утратил чувство действительности. Но вдруг горящие его глаза потухли и наполнились слезами, расширившаяся грудь опустилась с глубоким вздохом, трепещущие руки, только что, казалось, искавшие заткнутые за поясом пистолеты, опустились на веревку, опоясывавшую его рясу, и коснулись четок.

— Увы, нет! — произнес он, растерянно озираясь кругом, как человек, внезапно пробудившийся ото сна. — Нет, ничего не готовится, и я, должно быть, так и умру в келье, ни разу больше не зарядив ружья. Все это мечта, которую и ты разделил со мной на мгновение; но не жалей о том, юноша, мечта эта прекрасна, и это мгновение, ободрившее меня, быть может, сделало тебя лучше. Благодаря ему и я узнал тебя и почувствовал к тебе уважение. Теперь мы связаны с тобой на жизнь и на смерть. Но не будем терять надежды. Взгляни на Этну! Как она спокойна, как светла; она еле курится, она не грохочет. А завтра, быть может, она снова изрыгнет свою раскаленную лаву и окончательно разрушит ту землю, по которой мы сейчас ступаем. Это символ и образ сицилийского народа, и час Вечерни может пробить и во время танцев и во время сна.

Но вот уже солнце клонится к западу, и у меня не осталось времени сообщить тебе то, что тебя касается. Дело, о котором я хотел поговорить с тобой, имеет отношение именно к тебе, и дело это очень серьезное. Ты можешь избегнуть грозящей тебе опасности только с моей помощью и с помощью других лиц, которые, как и я, будут рисковать своей свободой, своей честью и своей жизнью ради твоего спасения.

— Возможно ли, дядя? — воскликнул Микеле. — Нет, пусть уж я один подвергался бы этой загадочной опасности, угрожающей мне без моего ведома! Неужто она висит и над вами? Неужто она грозит не только отцу? Не могу ли я один спасти его?

— Твоему отцу она тоже грозит, но тебе — больше всех. Не расспрашивай меня ни о чем, верь мне на слово. Я уже сказал, что ненавижу бесполезное насилие, но я не остановлюсь ни перед чем, если сочту это правильным и необходимым. Я должен помочь тебе и помогу. Ни ты, ни твой отец ничего не сможете сделать без помощи капуцина со склонов Этны и остатков банды Дестаторе. Все уже подготовлено. Прости меня за то, что, прежде чем решиться на серьезное дело, я захотел узнать, насколько ты заслуживаешь преданности тех, кто может спасти тебя. Окажись ты простым себялюбцем, я помог бы тебе бежать; но раз ты достоин называться сицилийцем, мы поможем тебе восторжествовать над судьбой.

— И вы мне не откроете…

— Я открою тебе только то, что ты должен знать. Мне не дозволено поступить иначе; и помни одно: пытаясь узнать больше, чем тебе могут сказать, ты только увеличишь грозящую нам опасность и усложнишь все дело. Так что, будь добр, положись во всем на старого дядюшку и умерь свое беспокойное и праздное ребяческое любопытство. Постарайся стать мужчиной к сегодняшнему вечеру, ибо сегодня же вечером тебе, возможно, придется действовать.

— Я прошу вас лишь об одном, дядя, — позаботиться о безопасности отца и сестры, прежде чем думать обо мне.

— Это уже сделано, сын мой: по первому же знаку твой отец найдет себе приют в горах, а сестра — у той дамы, что давала прошлой ночью бал. Но я слышу — звонят к вечерне. Пойду попрошу у настоятеля позволения отлучиться вместе с племянником по семейному делу. Он мне не откажет. Подожди меня у входа в церковь.

— А если откажет?

— Тогда придется его ослушаться; это, признаться, будет мне тягостно, и не из-за завтрашней епитемьи, а просто потому, что я не люблю нарушать свой долг. Для старого солдата выполнение приказа — закон.

Через пять минут фра Анджело присоединился к Микеле у входа в церковь.

— Разрешил, — сказал он, — но мне предписано, дабы возместить должное господу, проявить свое благочестие, совершив краткую молитву перед алтарем богоматери. Это самое меньшее, что может потребовать от меня настоятель за то, что я пропущу вечернюю службу. Пойдем, юноша, помолимся вместе: вреда это тебе не принесет, а сил прибавит.

Микеле последовал за монахом к подножию алтаря. Заходящее солнце зажигало огнем цветные витражи и усеивало рубинами и сапфирами плиты пола, на которых монах преклонил колена. Микеле тоже опустился на колени и смотрел, с каким жаром и простодушием молится его дядя.

Одно из стекол было огненного цвета, и проходящие через него солнечные лучи, падая прямо на бритую голову монаха, окружали ее сиянием, и она казалась объятой пламенем. Юный художник, охваченный уважением и восторгом, созерцал это благородное лицо, энергичное и простодушное, в минуту смиренной, чистосердечной молитвы, и сам тоже, тронутый до глубины души, начал молиться за родину, за своих близких и за себя с верой и чистотой, каких не знал с самого детства.

XXIII. ДЕСТАТОРЕ

— А позволено мне, милый дядя, узнать, куда мы направляемся? — спросил Микеле, когда они свернули на узкую и тенистую горную тропку, извивавшуюся среди старых оливковых деревьев.

— Конечно, — ответил фра Анджело, — мы идет к последним настоящим разбойникам Сицилии.

— Значит, разбойники еще существуют?

— Да, их несколько человек; они порядком измельчали, но по-прежнему готовы сражаться за родину, и в сердце их все еще тлеет искра священного пламени. Не стану, однако, скрывать от тебя: люди эти — нечто среднее между храбрецами былых времен, которые не тронули бы и волоска на голове доброго патриота, и нынешними головорезами, готовыми убить и ограбить первого встречного. Правда, когда возможно, они делают это с выбором, но поскольку профессия их стала намного менее выгодной, а полиция — намного более бдительной, чем в мое время, то у них не всегда есть возможность подобного выбора. Не стану уверять тебя, что они безупречны. Но и такие, какие они есть, они сохранили еще некоторые качества, которых ты тщетно стал бы искать у других людей: верность данному слову, благодарность за оказанную помощь, бунтарский дух и любовь к отчизне; словом, все то, что осталось от рыцарского духа прежних наших разбойничьих банд, освещает еще слабым светом души некоторых из этих людей, ведущих особую, полуоседлую, полубродячую жизнь. Дело в том, что у всех у них есть хозяйства и семьи в деревнях и поселках, и они нередко слывут даже добрыми земледельцами, покорными закону и не имеющими никаких столкновений с кампиери7. А те, что находятся на подозрении или в чем-либо замешаны, ведут себя крайне осторожно: своих жен и детей они навещают только ночью или выбирают для жилья места почти недоступные. Но тот, к которому мы идем, еще чист от всяких подозрений, и его никто не преследует. Он живет, совершенно открыто, в соседней деревушке и может всюду показываться. Ты не пожалеешь об этом знакомстве, и советую тебе приглядеться к нему хорошенько, ибо это натура интересная и незаурядная.

— А не будет с моей стороны излишним любопытством, если я попрошу вас рассказать мне немного о нем?

— Конечно, рассказать тебе о нем следует, и я это сделаю. Но тем самым, Микеле, я открываю тебе великую тайну, и тебе придется выслушать еще одну историю. Знай, что отныне в твоих руках будет судьба человека, которого полиция ищет со всем рвением и со всей настойчивостью, на какие только способна. Вот уже шесть или семь лет, с того самого времени, как человек этот взялся продолжать дело Дестаторе, она так и не может узнать ни его настоящего лица, ни имени. Скажи-ка, друг, тебе еще не случалось здесь, в Сицилии, слышать о Пиччинино и его банде?

— Пожалуй, что так… Да, верно, дядюшка, сестра рассказывала мне какие-то фантастические истории об этом самом Пиччинино, о котором болтают юные прядильщицы Катании. Это, по их словам, опасный разбойник: он похищает женщин и убивает мужчин чуть ли не у самых ворот предместья. Но я не верил этим сказкам.

— Во всех народных россказнях есть зерно истины, — продолжал монах. — Пиччинино в самом деле существует и действует. Но есть два Пиччинино: один, безуспешно разыскиваемый кампиери, и другой, которого никому и в голову не придет заподозрить. Один руководит опасными предприятиями и тайным сигналом сзывает всех сколько-нибудь значительных ноттолони8, разбросанных по всем уголкам нашего острова, для участия в тех или иных более или менее достойных делах, а другой живет неподалеку отсюда в прелестном сельском домике, никем не преследуемый, и слывет человеком умным, но спокойным, врагом кровавых столкновений и вольных мыслей. Ну так вот! Через час ты встретишься лицом к лицу с этим человеком, узнаешь его имя, увидишь его лицо. Ты да еще двое будете единственными (кроме подчиненного ему отряда единомышленников), кто отныне станет отвечать за нерушимость его тайны. Ты видишь, дитя мое, что я говорю с тобой как с мужчиной; но знать чью-либо опасную тайну — значит самому подвергаться той же опасности. Отныне малейшая нескромность может стоить тебе жизни. Более того — это было бы с твоей стороны не просто подлостью, а величайшим преступлением, страшное значение которого ты вскоре поймешь.

— Предупреждения эти излишни, дядя, я и так никогда не злоупотребил бы вашим доверием.

— Я верю тебе. Однако я не знаю, насколько свойственна тебе осторожность, и потому должен сделать все, чтобы ее усугубить. Твой отец, княжна Агата, быть может, твоя сестра и, разумеется, я сам — все мы заплатим за тебя жизнью и честью, если ты нарушишь требуемую мной клятву. Клянись же самым для себя святым, клянись Евангелием, что никогда, даже на эшафоте, не выдашь настоящего имени Пиччинино.

— Клянусь, дядя. Этого достаточно?

— Да.

— А Пиччинино, поверит ли он моей клятве так же, как вы?

— Да, хотя доверчивостью он отнюдь не страдает. Но, говоря ему о тебе, я привел такие доводы, которые не могли не убедить его.

— Скажите же наконец, дядя, какие отношения должны установиться между этим человеком и мной?

— Терпение, мой мальчик, я обещал тебе еще одну историю, так вот: в последние свои годы Дестаторе пристрастился к вину…

— Значит, Дестаторе умер, дядя? Этого вы мне не сказали.

— Я расскажу тебе о его конце, как мне это ни тяжело. Я должен это сделать! Я уже говорил тебе об одном совершенном им страшном преступлении. Он подстерег и похитил юную девушку, почти еще ребенка, гулявшую с гувернанткой в тех самых местах, где мы сейчас находимся, и спустя два часа — увы, непоправимых — он вернул ей свободу. Никто не был свидетелем его гнусного поступка, но в тот же вечер он похвастался передо мной и посмеялся над моим возмущением. Тогда, охваченный гневом и отвращением, я проклял его, бросив его во власть фурий, а сам ушел в монастырь, где вскоре постригся в монахи. Я любил этого человека и долго подчинялся его влиянию; видя, как он губит себя, как все более опускается, я испугался, что он и меня увлечет своим примером. Я хотел воздвигнуть между ним и собой неодолимую преграду, я стал капуцином. Вот что было одной из главных побудительных причин этого решения.

Мое отступничество оказалось для него чувствительнее, чем я ожидал. Тайно явившись в Бель-Пассо, он пустил в ход все средства — и мольбы и угрозы, — чтобы вернуть меня. Он был красноречив, ибо, несмотря на все свои заблуждения, обладал душой пылкой и искренней. Я остался, однако, неумолим и попытался обратить его на путь истинный. Я, как видишь, не красноречив — а тогда говорил еще хуже, чем сейчас, — но я был так убежден в своей правоте, и вера настолько овладела моим сердцем, что упреки мои произвели на него большое впечатление. Я добился того, что он искупил, насколько это было возможно, совершенное преступление, сочетавшись браком с невинной жертвой своего насилия. Однажды ночью я отправился к ней и убедил ее еще раз увидеть черты ненавистного ей разбойника. И в ту же ночь они были обвенчаны, тайно, но совершенно законно, в той самой часовне и перед тем алтарем, где ты только что молился вместе со мной… И, увидев эту юную девушку, такую прекрасную, такую бледную и трепещущую, князь Кастро-Реале был охвачен раскаянием и полюбил ту, которой суждено было вечно ненавидеть его!

Он умолял ее бежать с ним и, разгневанный ее отказом, хотел увезти ее силой. Но я дал этой девочке слово, и девочка эта проявила силу характера и воли, намного превосходившую ее возраст. Она заявила ему, что никогда больше его не увидит; затем, бросившись ко мне и к нашему настоятелю (достойный старец унес ее тайну с собой в могилу), она вцепилась в наши рясы и воскликнула: «Вы поклялись, что ни на мгновение не оставите меня наедине с этим человеком и отвезете меня к дверям моего дома, как только обряд будет окончен; не покидайте меня, или я размозжу себе голову о ступени вашего храма».

И гордая девушка выполнила бы свою угрозу! К тому же я дал ей клятву! Я отвез ее домой, и никогда больше не видела она Дестаторе.

Что касается до него, то он впал в безграничное отчаяние. Сопротивление зажгло в нем еще большую страсть, и, быть может, впервые в жизни он, соблазнивший и бросивший стольких женщин, познал истинную любовь.

Но вместе с тем он познал и муки раскаяния, и с этого дня рассудок его стал мешаться. Я надеялся на его глубокое перерождение. Я отнюдь не думал сделать его, по своему примеру, монахом, я хотел, чтобы он вернулся к своему великому делу, чтобы он отказался от ненужных преступлений, разврата и безумств. Я пытался внушить ему, что если он вновь станет мстителем за родину и надеждой нашего освобождения, молодая супруга простит его и согласится разделить с ним его тягостную и славную участь. Да и я сам, должно быть, не задумываясь отрекся бы тогда от своего монашеского сана и последовал за ним.

Но увы! Как просто было бы человеку исправиться, если бы преступление и порок отпускали свою жертву при одном ее пожелании! Кастро-Реале уже не был прежним Дестаторе, или, вернее, им слишком сильно вновь овладело прошлое. Угрызения совести, которые я пробудил в нем, помутили его рассудок, но не могли победить его диких наклонностей. То охваченный буйным безумием, то снедаемый суеверным страхом, он сегодня молился, обливаясь слезами, в глубине нашей бедной часовни, а назавтра возвращался, как говорит писание, «на свою блевотину». Он хотел убить всех своих сотоварищей, он хотел убить меня, он совершил еще не одно безумство, и однажды утром… ах, Микеле, как трудно мне говорить об этом, как больно!.. Однажды утром его нашли мертвым у подножия креста, неподалеку от нашей обители: он пустил себе пулю в лоб!..

— Какая страшная участь! — воскликнул Микеле. — И я не знаю, дядя, что это действует на меня — ваш взволнованный голос или ужас этого места, но меня охватила мучительная тревога. Быть может, я уже слышал эту историю от отца в годы моего детства, и теперь во мне проснулся тот же страх, какой она внушила мне тогда.

— Не думаю, чтобы отец когда-либо рассказывал тебе эту историю, — произнес капуцин после минуты мрачного молчания. — Если же я рассказываю ее тебе теперь, так это потому, что так надо, дитя мое; хотя мне вспоминать ее тяжелее, чем кому бы то ни было, а место, где мы находимся, действительно не вызывает у меня веселых мыслей. Вот он, смотри, тот крест, подножие которого было залито кровью Дестаторе и где я нашел его мертвым, с изуродованным лицом. Это я собственными руками вырыл ему могилу вон под той скалой, в глубине лощины, это я прочитал над его телом молитвы, в которых отказал бы ему тогда всякий другой.

— Бедный Кастро-Реале, бедный разбойник, бедный друг! — продолжал капуцин, обнажив голову и протягивая руку к большому черному камню на самом берегу потока, в пятидесяти футах ниже дороги. — Да простит тебе бог, сей неиссякаемый источник доброты и безграничного милосердия, заблуждения твоей жизни, как я прощаю тебе все горести, что ты мне причинил! Я помню только твои доблестные годы, твои славные деяния, благородные чувства и пламенные порывы, которые я разделял с тобой. Ведь господь не будет строже, чем я, столь ничтожный человек, не правда ли, Микеле?

— Я не верю в мстительность того высшего совершенного существа, что направляет нас, — ответил юноша. Но поскорее уйдем отсюда, дядя! Меня знобит, какая-то странная слабость внезапно овладела мной, и мне легче сознаться в ней, чем провести еще минуту у подножия этого креста… Мне страшно!

— Я рад, что ты здесь дрожишь от страха, а не смеешься, — ответил монах. — Дай же мне руку, и пойдем дальше.

Некоторое время они шли молча; затем фра Анджело, словно желая отвлечь Микеле от мрачных мыслей, снова заговорил:

— После смерти Дестаторе множество людей, особенно женщин, ибо он соблазнил не одну из них, бросились в его убежище, надеясь завладеть деньгами, которые он мог оставить своим детям, так как был, или считался, отцом многих. Но в самое утро самоубийства он отнес добычу от последнего грабежа своей любовнице, той, которую любил больше других, или, лучше сказать, менее других презирал; ибо если сам он не раз поддавался любовной страсти, то еще более умел он внушать ее, и все эти женщины, составлявшие при нем нечто вроде разбросанного по нашим горам сераля, до крайности надоедали ему и раздражали его. Каждая хотела женить его на себе — они не знали, что он уже женат. Одна лишь Мелина из Николози никогда ни за что не упрекала его и ничего от него не требовала.

Она по-настоящему любила его и отдалась ему без сопротивления и без корысти; она родила ему сына, и он предпочитал его остальным двенадцати или пятнадцати побочным детям, которых приписывала ему молва здесь, в горах. Большинство из них живы и похваляются (то ли справедливо, то ли нет), что он их отец. Все они в той или иной степени промышляют разбоем. Но есть среди них один, от которого Дестаторе никогда не отрекался, тот, что повторил в точности все его черты (хотя это всего лишь несовершенный и бледный отпечаток его мужественной и живой красоты), тот, что с младенческих лет готовился стать продолжателем его дела и вырос, окруженный такими заботами, о каких другие не смели и мечтать. Это сын Мелины, тот юноша, которого мы скоро увидим, это предводитель бандитов — я уже говорил тебе о них, среди которых, может быть, и в самом деле есть его братья! Это, наконец, тот, чье настоящее имя ты должен узнать: это Кармело Томабене, которого называют также Пиччинино.

— А девушка, которую похитил Кастро-Реале, та, которую вы обвенчали с ним, ее имени вы мне не откроете?

— Ее имя и ее история — тайна, известная ныне только троим: ей, мне и еще одному человеку. Но довольно, Микеле, больше ни слова об этом. Вернемся к Пиччинино, сыну князя Кастро-Реале и крестьянки из Николози.

Дестаторе сошелся с ней за несколько лет до своего преступления и брака. Деньги, оставленные им Мелине, были не очень велики, но все относительно, и для нее они оказались настоящим богатством. Она воспитала сына так, словно ему суждено было подняться над своей средой; в глубине души она хотела сделать из него священника, и в течение нескольких лет я был его учителем и наставником. Но, едва достигнув пятнадцати лет, он потерял мать, ушел из нашего монастыря и странствовал где-то до самого своего совершеннолетия. Он всегда мечтал разыскать бывших соратников своего отца и создать с их помощью новую банду разбойников, однако, уважая желание матери, которую, надо признаться, действительно любил, он учился так старательно, словно в самом деле готовился стать священником. Но, получив свободу, он решил свою судьбу, не посвящая меня в свои намерения, ибо думал, что я буду осуждать его. Позднее он вынужден был, однако, открыть мне свою тайну и не раз просить у меня совета.

Я не был особенно огорчен, сознаюсь тебе, когда освободился от опеки над этим молодым волчонком, ибо поистине то была самая неукротимая натура, какую я когда-либо встречал. Столь же смелый, как и его отец, но гораздо более проницательный, он от природы так осторожен, насмешлив и хитер, что порой я не знал, кто же передо мной: самый ли лукавый лицемер, или величайший дипломат, один из тех, что играют, запутывая их, судьбами империй. В нем странным образом сочетаются коварство и верность, великодушие и мстительность. Он унаследовал часть достоинств и добрых качеств своего отца, но недостатки и пороки у него другие. Для него, как и для его отца, дружба священна, а данное слово — закон. Но в то время как Кастро-Реале, предаваясь пылким страстям, оставался верующим и даже в глубине души набожным, сын, если не ошибаюсь и если он не изменился, самый равнодушный и хладнокровный атеист, когда-либо существовавший на свете. Если ему и свойственны страсти, то предается он им так скрытно, что ничего нельзя заподозрить. Я знаю только одну его страсть, но и не пытался бороться с ней, страсть эта — ненависть ко всему чужестранному и любовь к родине. Любовь столь пылкая, что он простирает ее и на родное свое селение. Он не расточителен, как его отец, напротив, он бережлив, аккуратен, у него в Николози прелестный дом с участком земли и садом, где он живет, судя по видимости, почти всегда в одиночестве, кроме тех случаев, когда совершает тайные вылазки в горы. Но, отлучаясь, он действует чрезвычайно осторожно, а сообщников своих принимает у себя в глубокой тайне, так что никогда не знаешь, то ли он ушел в горы, то ли читает или курит в саду. Для того чтобы обеспечить себе эту искусно созданную свободу действий, он, когда к нему стучатся, не отзывается, а спустя некоторое время показывается, так что, когда он находится за десять лье от дома, вполне можно предположить, что он, по прихоти странного своего нрава, просто заперся у себя, словно в крепости.

Он сохранил одежду и внешний уклад жизни зажиточного крестьянина, и хотя он очень образован и умеет при случае быть весьма красноречивым, хотя он мог бы избрать себе любое поприще, а на ином из них даже и отличиться, он так ненавидит общество и законы, управляющие этим обществом, что предпочитает оставаться бандитом. Быть просто зажиточным vellano9 для него недостаточно. Он честолюбив, энергичен, неистощим в военных хитростях и страстно любит приключения. Хотя он намеренно скрывает свой ум и образованность, однако эти качества проявляются помимо его воли, и в своем поселке он пользуется большим влиянием. Односельчане считают его несколько странным, но к мнению его прислушиваются и по всякому поводу обращаются к нему за советом. Он поставил себе долгом быть всем приятным, ибо поставил себе целью не иметь врагов. Свои частые отлучки и частые визиты к нему каких-то незнакомых людей он объясняет тем, что якобы ведет небольшую торговлю сельскими припасами, требующую поездок в глубину острова и обширных связей. Свой патриотизм он тщательно скрывает, но изучил и знает убеждения других, и при первом же серьезном волнении ему достаточно будет сделать знак, чтобы поднять все население наших гор, и оно пойдет за ним.

— Ну что ж, дядя, я понимаю, что подобный человек в ваших глазах герой, и вам трудно уважать столь незначительную личность, как я.

— Человека я уважаю не по тому, сколько он говорит, а по тому, что говорит, — ответил монах, — а ты произнес два или три слова, которых мне достаточно. Что же до моего героя, как ты его называешь, то он немногословен, и сужу я о нем не по его речам, а по действиям. Сам я редко говорю о том, что глубоко чувствую, а если сейчас так разболтался, так ведь мне за два часа нужно было сказать тебе все, чего я не мог сказать за все восемнадцать лет, что ты жил на свете, а я тебя не знал. Впрочем, мне более по вкусу молчаливость. Я любил Кастро-Реале, как никогда никого больше не полюблю, а между тем мы с ним проводили вдвоем целые дни, не перемолвившись и словом. Он был осторожен, как всякий истинный сицилиец, и пока остерегался и самого себя и других, сохранял горячее сердце и здравый ум.

— А молодой человек, к которому мы идем, должно быть до сих пор питает к вам большую привязанность, дядя, раз вы так уверены, что он готов встретиться со мной?

— Если он любит кого-либо на свете, то это меня, хоть и бранил я его и немало мучил, когда он был моим учеником. И все же я не вполне уверен, согласится ли он сделать для тебя то, о чем я собираюсь просить. Ему придется для этого побороть некоторую неприязнь; но все же я надеюсь.

— Вероятно, он знает о моих делах и обо мне больше чем дозволено было узнать мне самому?

— Он? Нет, он ничего не знает и ничего не должен знать прежде, чем об этом узнаешь ты сам. То немногое, что должно быть известно вам в настоящее время, — я открою вам обоим. Тогда Пиччинино, пожалуй, поймет больше, чем следует, он очень проницателен; но о том, о чем догадается, он никогда тебе не скажет, а если захочет узнать больше, ни за что не станет тебя расспрашивать, на этот счет я спокоен. А теперь помолчим, мы выходим из леса и снова вступаем в населенную и обработанную местность на склоне горы. Постараемся дойти по возможности незамеченными туда, где нас ждут.

Монах и Микеле молча и осторожно стали пробираться вдоль изгородей и под купами деревьев, стараясь оставаться в тени и избегая торных тропинок, и вскоре, уже под прикрытием сумерек, достигли убежища Пиччинино.

XXIV. ПИЧЧИНИНО

На склоне горы, по которому фра Анджело и Микеле поднимались вот уже более двух часов, большой, густо населенный поселок Николози — это последний цивилизованный пункт, где путешественник, желающий подняться на Этну, останавливается, прежде чем вступить в суровую и величественную зону лесов. Зона эта называется Silvosa или Nemorosa. Холод здесь уже сильно дает себя чувствовать. Выше растительность становится все более чахлой и редкой и, наконец, совсем исчезает, сменяясь лишайниками и бесплодными каменистыми россыпями, а дальше — снег, вулканическая сера и дымящиеся кратеры.

Николози и его великолепные окрестности уже тонули в вечерней мгле, когда Микеле попытался оглядеться кругом. Величественная Этна казалась отсюда неясной однотонной громадой. Лишь на высоте около лье над тем местом, где стоял Микеле, можно было различить конус Монте Россо, этого младшего вулкана, одного из двадцати или тридцати порождений Этны, потухших или недавно запылавших очагов, грозно застывших наподобие батареи у подножия главного кратера. Этот самый Монте-Россо менее двух веков тому назад отверз свою черную пасть и изрыгнул страшную лаву, осколки которой до сих пор загромождают море у берегов Катании. Нынче крестьяне выращивают виноградные лозы и оливы на обломках лавы, которая все еще кажется раскаленной.

Жилище Пиччинино, затерянное в горах в полулье выше селения и отделенное от него довольно крутым обрывом, стояло на границе плодородной земли, овеваемой теплым и нежным воздухом. Еще несколько сот шагов в гору — и уже становилось холодно, начиналось суровое запустение; исчезали возделанные участки, а лавовые потоки становились так многочисленны и широки, что гора с этой стороны казалась далее неприступной. Микеле подумал о том, насколько отвечают эти условия интересам человека, который был наполовину мирным обывателем, наполовину разбойником. У себя он может наслаждаться всеми жизненными благами, но стоит ему выйти из дома — и он легко скроется и от людских глаз и от преследований закона.

Холм, с одной стороны крутой и обрывистый, с другой — пологий и плодородный, на вершине был покрыт буйной растительностью — трудолюбивая и умелая рука не без цели, видно, поддерживала ее необъяснимую пышность. Сад Кармело Томабене славился своей красотой и обилием плодов и цветов. Но хозяин ревниво оберегал доступ в него и со всех сторон окружил его высоким, увитым зеленью частоколом. Дом, довольно обширный и прочный, хотя и лишенный внешних прикрас, построен был на развалинах небольшой, заброшенной крепости. Остатки полуразрушенных толстых стен и фундамент четырехугольной башни, частью использованные для укрепления и расширения новой постройки, носили следы весьма умелых поправок и придавали скромному жилищу полудеревенский, полугосподский вид. Дом оставался усадьбой зажиточного крестьянина, хотя ясно было, что и человек с утонченными привычками мог жить в нем не без приятности.

Фра Анджело подошел к прятавшейся в зелени калитке и разыскал в окружающих ее густых кустах каприфолия шнурок, протянутый через длинный, увитый виноградом проход к колокольчику внутри дома. Колокольчик этот, однако, отличался таким слабым звуком, что снаружи его не было слышно. Шнурок был скрыт в листве, так что воспользоваться им могло только лицо, посвященное в тайну сигнала. Монах медленно и старательно трижды потянул за этот шнурок; потом потянул еще пять раз, потом два, потом три раза, после чего скрестил руки на груди и подождал пять минут. Затем он повторил сигналы в том же порядке и так же старательно. Одним звонком больше или меньше — и подозрительный хозяин заставил бы их, чего доброго, прождать всю ночь, так и не открыв двери.

Наконец калитка отворилась. Мужчина невысокого роста, закутанный в плащ, подошел к фра Анджело, взял его за руку и сказал ему что-то на ухо; затем он приблизился к Микеле, сделал ему знак войти и, тщательно заперев калитку, зашагал впереди путников. Они прошли по одной из двух длинных аллей, крестообразно пересекавших сад, и вступили в своего рода деревенский портик — галерею из простых столбов, увитых виноградом и жасмином; далее хозяин провел их в большую, очень просто обставленную комнату, где все свидетельствовало об аккуратности и скромности ее хозяина. Там он предложил им сесть, а сам, растянувшись на диване, обитом красным ситцем, спокойно закурил сигару; потом, не взглянув даже как следует на Микеле и ничем не проявляя своего дружеского отношения к монаху, он стал ждать, чтобы тот заговорил первым. Он не выказывал ни малейшего нетерпения, ни малейшего любопытства. Неторопливо снял он свой коричневый плащ на розовой подкладке, тщательно разгладил на нем воротник и поправил на себе шелковый пояс, словно хотел устроиться поудобней, прежде чем выслушать то, что пришли ему сообщить.

Но каково было изумление Микеле, когда он узнал в молодом villano из Николози того странного гостя, который на балу у княжны в течение нескольких минут привлекал к себе всеобщее внимание и с которым он при выходе из залы обменялся не слишком любезными словами!

Микеле смутился при мысли о том, что происшествие это вряд ли могло расположить в его пользу того, кого он пришел просить об услуге. Но Пиччинино, как видно, не узнал его, и Микеле решил, что лучше и не напоминать ему о том досадном происшествии.

Теперь у него была полная возможность изучить черты Пиччинино и попытаться определить по ним особенности его характера. Но в эту минуту он не мог обнаружить на его неподвижном, бесстрастном лице даже тени какого-либо волнения, желания или другого человеческого чувства. Оно не было даже надменным, хотя в поведении и молчании Пиччинино можно было усмотреть явное намерение выказать свое пренебрежительное отношение к гостям.

Пиччинино было на вид лет двадцать пять. Его маленький рост и изящная фигура оправдывали данное ему прозвище, и он носил его скорее с некоторым кокетством, нежели с досадой10. Трудно было представить себе существо более нежное, слабое и вместе с тем более совершенное, чем этот невысокий человек. Идеально сложенный, похожий на античную бронзовую статуэтку, он искупал недостаток мускульной силы исключительной гибкостью. Он славился тем, что не имел себе равных в физических состязаниях, хотя успеха достигал только с помощью ловкости, хладнокровия, проворства и меткого глаза. Не было человека выносливее в ходьбе, никто не мог сравняться с ним в беге. Он перепрыгивал через пропасти с ловкостью серны, превосходно стрелял из ружья и пистолета и метал из пращи; во всех развлечениях подобного рода он был настолько уверен в своей победе, что уже не давал себе труда участвовать в каких-либо состязаниях. Превосходный наездник, отважный пловец, он в любых соревнованиях на скорость и в любой борьбе неизменно побеждал тех, кто осмеливался с ним соперничать. Прекрасно понимая, какие преимущества имеет физическое развитие в горной стране, и готовясь стать партизаном, он с ранних лет стремился приобрести те качества, в которых словно бы отказала ему природа. Он развивал их в себе с невероятным упорством и настойчивостью и добился того, что его слабое тело стало верным его рабом и покорным исполнителем его воли.

Однако сейчас, небрежно раскинувшийся на диване, он напоминал изнеженную или болезненную женщину. Микеле не подозревал, что в тот день Пиччинино прошел двадцать лье пешком и теперь отдыхал положенное число часов, точно зная — ибо он изучил и проверил себя во всех отношениях, — какое время ему следует провести в горизонтальном положении, чтобы полностью избавиться от ощущения разбитости.

Лицо его отличалось своеобразной красотой. То был сицило-арабский тип в его чистом виде: удивительная четкость линий, слегка подчеркнутый восточный профиль, полные неги удлиненные черные бархатные глаза, тонкая и ленивая улыбка, женственное обаяние, кошачье изящество в поворотах головы, и при всем этом какое-то странное сочетание нежности и холодности, на первый взгляд необъяснимое.

Одет он был опрятно и в высшей степени изысканно. На нем был живописный костюм, который носят горцы, но сшитый из тонких, легких тканей. Из-под коротких, облегающих штанов из мягкой коричневой шерсти, прошитой желтым шелком, виднелись белые, словно алебастр, голые ноги, обутые в ярко-красные домашние туфли. Вышитая, украшенная кружевом батистовая рубашка позволяла разглядеть на его груди толстую волосяную цепочку, перевитую золотыми нитями. Зеленый шелковый пояс, затканный серебром, стягивал его талию. Все, что было на нем надето — все было добыто контрабандным или еще более неприглядным путем, и тот, кто вздумал бы взглянуть на метки на его белье, убедился бы, что оно из последнего захваченного им чемодана.

Пока Микеле любовался, немного насмешливо, той развязностью, с какой этот красивый юноша крутил в своих тонких и длинных, словно у бедуина, пальцах сигарету из алжирского табака, фра Анджело, нисколько, видимо, не удивленный и не обиженный оказанным ему приемом, обошел комнату, запер дверь на засов и, спросив у Пиччинино, точно ли они одни в доме, на что тот ответил утвердительным кивком головы, начал так:

— Благодарю тебя, сын мой, что ты недолго заставил меня дожидаться этой встречи; я пришел просить тебя об услуге. Можешь ли ты и хочешь ли потратить на это несколько дней?

— Несколько дней? — произнес Пиччинино таким нежным голосом, что Микеле пришлось взглянуть на стальные мускулы его ног, чтобы снова не поддаться иллюзии, будто он слышит голос женщины; но выражение, с каким были сказаны эти слова, совершенно явно означало: «Да вы что, смеетесь надо мной!»

— Я сказал — несколько дней, — спокойно продолжал монах. — Надо спуститься с горы и отправиться в Катанию вместе вот с этим молодым человеком, моим племянником, и оставаться с ним до тех пор, пока не удастся освободить его от некоего врага, который его преследует.

Пиччинино медленно повернулся к Микеле и посмотрел на него так, словно только теперь заметил его; потом, вытащив из-за пояса стилет в богатой оправе, он протянул его Микеле с едва заметной иронической и презрительной усмешкой, как бы говоря ему: «Вы уже достаточно взрослый и сильный, чтобы защищаться самому».

Микеле, оскорбленный положением, в котором оказался помимо своей воли, уже готов был резко ответить, но фра Анджело остановил его, положив ему на плечо свою железную руку.

— Молчи, мой мальчик, — сказал он, — ты не знаешь, о чем идет речь, и тебе здесь говорить нечего. Друг, — прибавил он, обращаясь к Пиччинино, — если бы мой племянник не был мужчиной и сицилийцем, я не привел бы его к тебе. Сейчас я объясню, что нам от тебя нужно, если, конечно, ты сразу же не заявишь, что не хочешь или не можешь нам помочь.

— Отец Анджело, — ответил бандит, беря руку монаха, грациозным движением поднося ее к губам и глядя на него нежным взглядом, мгновенно изменившим выражение его лица, — о чем бы вы ни просили, для вас я на все согласен. Но никто не может сделать все, что он хочет. Так что мне нужно знать, о чем идет речь.

— Нам мешает один человек.

— Понимаю.

— Мы не хотим убивать его.

— Напрасно.

— Если мы убьем его — мы погибли; если удалим — спасены.

— Надо, значит, похитить его?

— Да, но мы не знаем, как это сделать.

— Не знаете? И это вы, отец Анджело! — произнес Пиччинино с улыбкой.

— Раньше я бы знал как, — ответил капуцин. — У меня были друзья, убежища. Теперь же я монах.

— Напрасно, — повторил бандит все так же спокойно. — Итак, я должен похитить человека. А что, он очень толстый, очень тяжелый?

— Он очень легкий, — ответил монах, видимо понявший намек Пиччинино, — и никто и дуката не даст тебе за его шкуру.

— В таком случае прощайте, отец мой; я, один, не могу взять его и сунуть в карман, как носовой платок. Мне понадобятся люди, а их уже не заполучишь, как в ваше время, задаром.

— Ты не понял меня. Ты сам назначишь, сколько надо дать твоим людям, и им заплатят.

— А кто за это поручится, вы, отец?

— Да, я.

— Вы одни?

— Я один. А что касается тебя, то не будь это дело в высшей степени великолепным, я не стал бы тебя и беспокоить.

— Ну ладно, поговорим об этом на той неделе, — произнес бандит, желая, видимо, подробнее разузнать, насколько выгодно предлагаемое ему дело.

— Тогда нам не о чем больше разговаривать, — сказал монах, немного обиженный такой недоверчивостью, — нужно действовать немедля или не действовать вовсе.

— Действовать немедля? А время, чтобы собрать людей, уговорить их, дать им указания?

— Ты сделаешь это завтра утром, и завтра же вечером они будут на местах.

— Ну, я вижу, вы не очень торопитесь, иначе вы сказали бы, что отправляться надо сегодня же. Если вы можете ждать до завтра, значит можете ждать и две недели.

— Нет, я рассчитываю забрать тебя сейчас же и отвести на одну виллу, где ты переговоришь с неким лицом, весьма заинтересованным в нашем успехе; у тебя еще останется время до завтрашнего вечера, чтобы обойти окрестности, выяснить подробности, установить свои батареи, предупредить людей, расставить их, где нужно, наладить разведку. Эх, за такой срок и не то еще можно сделать! В прежние годы я не попросил бы у твоего отца и половину этого времени.

Микеле увидел, что капуцин задел наконец чувствительную струнку бандита, ибо, услышав, что к нему обращаются как к сыну Кастро-Реале — а далеко не все отваживались или хотели открыто признавать это, — Пиччинино вздрогнул, выпрямился и вскочил на ноги, словно готовый тут же пуститься в путь. Но, внезапно схватившись рукой за колено и снова падая на диван, он воскликнул:

— Нет, не могу, слишком острая боль.

— Что с тобой? — спросил фра Анджело. — Ты ранен? Или это все еще та, прошлогодняя пуля? Мы в наше время, заполучив пулю, продолжали идти вперед. Твой отец прошел тридцать миль, не останавливаясь, чтобы вынуть ту, что засела у него в бедре при Леон-Форте; но теперешним молодым людям нужен, видно, целый год, чтобы поправиться от пустячной раны.

Микеле подумал, что дядя, пожалуй, перестарался, ибо Пиччинино, вновь растянувшись на диване, лег на спину и стал пускать в потолок клубы табачного дыма, лукаво предоставив святому отцу самому заботиться о возобновлении беседы.

Но фра Анджело, хорошо зная, что мысль о дукатах уже плотно засела в мозгу молодого бандита, продолжал, ничуть не смутившись:

— Сын мой, даю тебе полчаса, если уж они так тебе необходимы; полчаса — это много для человека, в жилах которого течет такая кровь, как твоя; после этого мы все трое отправимся в путь.

— А это, собственно, что за молодой человек? — спросил Пиччинино, указывая на Микеле пальцем, но не глядя на него и продолжая лежать, отвернувшись к стене.

— Я уже сказал — это мой племянник; а племянник фра Анджело — значит, человек стоящий. Но он не знает наших мест, и у него нет связей, необходимых для такого дела.

— Может быть, синьорино боится себя скомпрометировать?

— Нет, сударь! — воскликнул Микеле, теряя терпение; он не в силах был долее выносить дерзости бандита и сдерживаться, как того требовал дядя. Бандит повернулся и вперил прямо в него свои удлиненные, слегка приподнятые к вискам глаза — в них было столько язвительной насмешки, что взгляд их порой трудно было выносить, но, увидев исказившиеся черты и побелевшие губы Микеле, он придал своему лицу более благожелательное, хотя все еще несколько недоверчивое выражение и протянул Микеле руку.

— Будем друзьями, — сказал он, — пока не покончим с врагом; это лучшее, что мы можем сейчас сделать.

Микеле сидел от него на некотором расстоянии, и ему пришлось бы встать, чтобы взять эту царственно протянутую ему руку. Он только улыбнулся и не двинулся с места, рискуя тем самым рассердить дядю и погубить все плоды его стараний.

Но монах отнюдь не был недоволен, увидев, как повел себя Микеле по отношению к бандиту. Последний понял, что имеет дело вовсе не со слабым характером, и, с трудом поднявшись, подошел, чтобы пожать ему руку.

— Вы безжалостны, мой юный мэтр, — сказал он, — вы не желаете сделать даже двух шагов ради человека, умирающего от усталости. Вы-то не прошли сегодня, как я, двадцать лье, а хотите, чтобы я тотчас же отправился с вами, когда я не отдохнул еще и двух часов.

— В твоем возрасте, — произнес неумолимый монах, — я проходил по двадцати лье в день и, не успев даже поужинать, шел дальше. Ну как, решился ты наконец? Идем мы или нет?

— Вам это, значит, очень важно? Дело касается лично вас?

— Так же важно, как спасение души, а дело касается тех, кто мне дороже всего на свете теперь, когда твой отец в могиле. Опасность грозит моему брату, а также этому отважному юноше, для которого ты должен стать верным и честным другом.

— Разве я не пожал ему руку?

— Значит, я на тебя рассчитываю. Когда я увижу, что ты готов, я открою тебе нечто, что покажется тебе еще заманчивей, чем золото или слава.

— Я готов. Тот, кого нужно убить, враг Сицилии?

— Я уже сказал, что убивать никого не надо; ты забываешь, что я служу богу мира и милосердия. Но необходимо полностью обезвредить одного человека и полностью разрушить его коварные планы; человек этот — шпион и предатель.

— Его имя?

— Пойдешь ты с нами?

— Разве я уже не поднялся?

— Аббат Нинфо.

Пиччинино рассмеялся беззвучным смехом, в котором было что-то странное.

— И мне разрешается обезвредить его?

— Да, обезвредить, но не убивать. Ни капли крови!

— Не убивать! Ладно, постараюсь убить его остроумием. В самом деле, не стоит и руки марать о подобную личность. Итак, более или менее договорились; пора объяснить мне, для чего нужно это похищение.

— Я объясню тебе это по дороге, и ты все обдумаешь на ходу.

— Невозможно. Я не умею делать две вещи одновременно. Я способен думать только, когда мое тело отдыхает.

И он преспокойно снова улегся и закурил сигарету.

Фра Анджело понял, что он не даст увести себя с закрытыми глазами.

— Известно тебе, — промолвил он, не выказывая ни малейшего признака нетерпения, — что аббат Нинфо — приспешник, шпион и прихвостень некоего кардинала?

— Да, Джеронимо Пальмарозы.

— Тебе также известно, что восемнадцать лет тому назад старший мой брат, Пьетранджело, вынужден был бежать…

— Знаю. И совершенно напрасно. Отец был еще жив, и ваш брат мог присоединиться к нему, вместо того чтобы покидать родину.

— Ты ошибаешься. В то время твой отец только что умер. Ты был ребенком; я — монахом. Здесь уже никто ничего не мог сделать.

— Продолжайте.

— Как тебе известно, год тому назад мой брат вернулся, а его сын, этот самый Микеланджело, вернулся неделю тому назад.

— Для чего?

— Чтобы помогать отцу в его работе, а при случае помочь и родной стране. Но на него и на его отца уже послан донос. Кардинал еще не потерял память, он ничего не прощает. Аббат Нинфо вот-вот начнет действовать от его имени.

— Чего же они ждут?

— Не знаю, чего еще ждет кардинал, чтобы умереть, но могу сказать, что аббат Нинфо ждет смерти кардинала.

— Для чего?

— Чтобы захватить его бумаги, прежде чем успеют опечатать их и предупредить наследницу.

— А кто его наследница?

— Княжна Агата Пальмароза.

— Ах да! — промолвил бандит, приподнявшись. — Говорят, красивая женщина!

— Это к делу не относится. Но понимаешь ты теперь, почему так необходимо удалить Нинфо, почему нельзя, чтобы он оставался при кардинале в последние его минуты?

— Чтобы не дать ему захватить документы — вы это уже сказали. Он может лишить княжну Агату законных прав, похитив завещание. Для нее это дело серьезное. Она очень богата, эта синьора? Ее отец и дядя были исполнены верноподданнических чувств, за что правительство оставило ей все имущество и не разоряет ее принудительными поборами.

— Она очень богата, следовательно, дело это для тебя очень выгодно, ибо она так же щедра, как и богата.

— Понимаю. И потом она так красива!

Настойчивость, с какой Пиччинино все время возвращался к этой мысли, заставила Микеле задрожать от гнева; дерзость бандита казалась ему непереносимой; но фра Анджело отнесся к этому спокойно; он считал, что Пиччинино под маской галантности хочет только скрыть свою алчность.

— Итак, — продолжал бандит, — охрана вашего брата и вашего племянника — это дело попутное, главная же моя задача — это спасти наследство, причитающееся синьоре Пальма-роза, похитив подозрительную личность, аббата Нинфо. Я правильно вас понял?

— Да, ты правильно меня понял, — ответил монах. — Синьоре нужно заботиться о своих интересах, а мне — о своих близких. Вот почему я посоветовал ей обратиться за помощью к тебе и взялся передать тебе ее просьбу.

Пиччинино на минуту, казалось, задумался; потом вдруг, откинувшись на подушки, разразился громким хохотом.

— Вот так история! — воскликнул он сквозь смех. — Да лучшего приключения в моей жизни еще не было!

XXV. КРЕСТ ДЕСТАТОРЕ

Этот приступ веселости, показавшийся Микеле крайне дерзким, наконец встревожил монаха, но, прежде чем он решился осведомиться о его причине, Пиччинино перестал смеяться, столь же внезапно, как и начал.

— Дело проясняется, — сказал он, — но одно остается непонятным: почему Нинфо ждет смерти кардинала, чтобы донести на ваших родных?

— Он знает, что им покровительствует княжна, — ответил капуцин, — она так дружелюбно, с таким уважением относится к старому, честному мастеру, который вот уже год как работает у нее во дворце, что готова заплатить подлому аббату, лишь бы тот прекратил свои преследования. А он, вероятно, считает, что после смерти кардинала судьба благородной синьоры окажется полностью в его руках и в его власти будет разорить ее, чтобы поживиться за ее счет. Так не лучше ли, чтобы княжна Агата, эта истая сицилийка, спокойно унаследовала бы богатство кардинала и щедро наградила за услугу такого храбреца, как ты, чем выбрасывала деньги на подкуп такой ядовитой гадины, как Нинфо?

— Вы правы; но где порука, что завещание еще не выкрадено?

— Мы знаем из верного источника, что этого еще не успели сделать.

— Мне необходимо знать это точно. Я не хочу действовать впустую.

— А тебе разве не все равно? Ведь ты в любом случае получишь награду.

— Послушайте, фра Анджело, — сказал Пиччинино, приподымаясь на локте, и его томные глаза вдруг гордо блеснули, — за кого вы меня принимаете? Вы, кажется, забыли, кто я. Разве я наемный убийца, которому платят сдельно или поденно? До сих пор я всегда считал себя верным другом, человеком чести, преданным родине партизаном и гордился этим, а вот теперь вы, видимо краснея за своего прежнего ученика, разговариваете со мной как с продажной тварью, готовый на все ради горсточки золота? Прошу вас, опомнитесь! Я такой же мститель, каким был мой отец; и если я действую иными способами, если, отдавая дань времени, я чаще прибегаю к хитрости, чем к отваге, дух мой тем не менее остается гордым и независимым. Если я приношу больше пользы, нежели нотариус, адвокат или врач, если к моей помощи чаще обращаются и я дорого беру за услуги или оказываю их даром, смотря по тому, кто в них нуждается, я тем не менее люблю это дело и не роняю своего достоинства. Я никогда не стану тратить времени и труда ради одних денег, если не могу выполнить того, о чем меня просят; ибо главарь не рискует бесполезно жизнью своих людей, так же как честный врач прекратит свои посещения, поняв, что не может больше помочь больному; так и я, отец мой, отказываюсь от вашего предложения, ибо оно противно моей совести.

— Не стоило труда говорить мне все это, — спокойно ответил фра Анджело, — я знаю, кто ты, и не стал бы унижаться, прибегая к помощи человека, которого не уважаю.

— Тогда, — продолжал Пиччинино, все больше раздражаясь, — почему вы мне не доверяете? Почему открываете мне только часть истины?

— Ты хочешь, чтобы я сказал тебе, где хранится завещание кардинала? Вот этого я не знаю, мне и в голову не приходило справляться об этом.

— Не может быть.

— Клянусь перед лицом бога, дитя мое, что не знаю. Знаю только, что оно до сих пор было недосягаемо для Нинфо, и захватить его, пока кардинал жив, он может только с согласия последнего.

— А кто вам сказал, что это еще не сделано?

— Княжна Агата в этом уверена; так она сказала мне, и мне ее слов достаточно.

— А если мне их недостаточно? Если я не верю в прозорливость и ловкость синьоры? Разве женщины имеют хоть малейшее представление о подобных делах? Разве все свое искусство угадывать и притворяться не ставят они исключительно на службу любви?

— Вот каким ты стал знатоком в этом вопросе, а я так и остался невеждой; впрочем, друг мой, если ты хочешь знать обо всем этом более подробно, спроси саму княжну, и ты, вероятно, останешься доволен. Я хотел сегодня же вечером свести тебя к ней.

— Сегодня же вечером свести к ней? И я смогу говорить с ней без свидетелей?

— Несомненно. Если считаешь это полезным для дела.

Внезапно Пиччинино повернулся к Микеле и молча посмотрел на него.

Юный художник с трудом выдержал этот испытующий взгляд, настолько сильно было его волнение. То, как авантюрист только что говорил об Агате, глубоко возмутило его, и, чтобы не выдать своих чувств, он вынужден был взять сигарету, которую неожиданно предложил ему бандит с ироническим и почти покровительственным видом.

На этот раз Пиччинино наконец поднялся с дивана с твердым намерением тотчас же отправиться в путь. Разматывая свой пояс, он потягивался и переминался с ноги на ногу, напоминая охотничью собаку, которая проснулась и готова начать гон. Затем Пиччинино прошел в соседнюю комнату и вскоре вернулся, одетый уже более тщательно и прилично. На нем были теперь длинные белые гетры из домашнего сукна, какие носят итальянские горцы, только все пуговицы на них, от щиколотки до колена, были из чистого золота. Он надел два кафтана: верхний, из зеленого бархата, шитый золотом, нижний, более короткий и узкий, весьма элегантного покроя, из лилового муара, затканного серебром. Белый кожаный пояс стягивал его гибкую талию, но обычная медная пряжка была заменена великолепной старинной сердоликовой застежкой в богатой оправе. Оружия при нем не было видно, но он, несомненно, обеспечил себя надежными средствами личной защиты. В довершение всего он сменил свой причудливый разноцветный плащ на классический шерстяной, черный снаружи и белый с изнанки, а на голову накинул островерхий капюшон, который придает вид монахов или привидений всем тем таинственным фигурам, которых встречаешь на горных тропах.

— Ну вот, — сказал он, посмотревшись в большое стенное зеркало, — теперь я могу предстать перед дамой, не пугая ее. Что вы скажете об этом, Микеланджело Лаворатори?

И, нимало не заботясь о том, какое впечатление мог произвести на юного художника этот его фатовской тон, он чрезвычайно тщательно принялся запирать все двери своего жилища. После чего весело взял Микеле под руку и быстрым шагом двинулся в путь; оба его спутника с трудом поспевали за ним.

Когда они спустились с холма, на котором расположено селение Николози, фра Анджело остановился на развилке дорог и распрощался с молодыми людьми — он должен был вернуться в свой монастырь и советовал им не терять времени, провожая его.

— Отпущенное мне время истекает через полчаса, — сказал он, — а в ближайшие дни мне не раз еще, быть может, придется испрашивать разрешения на отлучку, поэтому сегодня мне не следует опаздывать. Ступайте прямо, и вы дойдете до виллы Пальмароза, минуя Бель-Пассо. К княжне вы получите доступ и без моей помощи. Она предупреждена и ждет вас. Микеле, вот тебе ключ от парка, а вот — от сада со стороны казино. Лестница, прорубленная в скале, тебе знакома; ты позвонишь дважды, потом трижды и еще один раз у небольшой золоченой калитки на самом верху. Постарайтесь, чтобы вас никто не видел и не следовал за вами. Вместо пароля скажете камеристке, которая откроет калитку в цветник княжны: «Святая мадонна Бель-Пассо». Никому не отдавай этих ключей, Микеле. Уже несколько дней как все замки на вилле тайно заменили новыми, причем такими сложными, что без помощи поставившего их слесаря — а он человек неподкупный — Нинфо не сможет пробраться на виллу со своими отмычками.

И еще одно хочу я сказать вам, дети мои. Если случилось бы что-нибудь непредвиденное и я вдруг понадобился бы вам ночью, Пиччинино знает, где находится моя келья и каким путем можно проникнуть в монастырь.

— Еще бы! — сказал Пиччинино, после того как они расстались с монахом. — Сколько раз случалось мне удирать ночью из монастыря, сколько раз возвращался я туда на рассвете, мне ли не знать, как перелезть через стены Маль-Пассо. А теперь, дружище, когда нам не нужно больше щадить старые ноги доброго брата Анджело, пустимся-ка мы вниз прямо по откосу, и вы уж, будьте любезны, не отставайте. Я не привык ходить проторенными путями, к тому же путь по прямой намного надежней и быстрее.

С этими словами он ринулся вниз по скалам, круто, чуть отвесно спускавшимся к потоку, словно хотел броситься в него. Ночь была очень светлая, как почти всегда в том благодатном краю. Но из-за поднимавшейся в небо луны большие тени заполняли все впадины, придавая им неверный, обманчивый вид. Если бы Микеле не следовал по пятам за своим проводником, он просто не знал бы, куда ступить среди лавовых нагромождений и крутых спусков, на вид совершенно неприступных. Хотя Пиччинино прекрасно знал все тропы, некоторые оказались столь опасными и трудными, что только боязнь прослыть трусом и увальнем, заставляла Микеле спускаться. Однако соперничество в честолюбии — это возбудительное средство, удесятеряющее человеческие силы, и, двадцать раз рискуя сломать себе шею, юный художник с невозмутимым видом следовал за бандитом, ничем не выдавая своего страха и недоверия.

Мы сказали «недоверия», ибо вскоре он заметил, что все эти трудности спуска и вся эта смелость отнюдь не способствуют сокращению пути. Быть может, это была хитрость разбойника, желавшего испытать силы Микеле, его ловкость и храбрость; а может быть, он попросту хотел избавиться от него. Эти подозрения почти подтвердились, когда, после получаса стремительного спуска, трижды перебравшись через излучины одного и того же потока, путники очутились на дне ущелья, показавшегося Микеле знакомым: по верхнему его краю он проходил с капуцином, направляясь в Николози. Он ничего не сказал об этом, но невольно на миг остановился, чтобы взглянуть на вырисовывавшийся над обрывом каменный крест, у подножия которого Дестаторе пустил себе пулю в лоб. Осмотревшись, он узнал и камень из черной лавы, служивший надгробием вождю бандитов, который издали показал ему монах. Камень находился теперь всего в трех шагах от них, и Пиччинино, подойдя к нему ближе, остановился и скрестил руки, словно для того, чтобы перевести дух.

Что задумал он, решив совершить столь опасный и ненужный обход лишь для того, чтобы пройти мимо могилы своего отца? Мог ли он не знать, что тот похоронен именно здесь? Или ему казалось менее страшным пройти мимо его праха, нежели мимо креста, свидетеля его самоубийства? Микеле не посмел коснуться столь тягостного и деликатного предмета; он тоже стоял и молчал, недоумевая, почему два часа тому назад, когда фра Анджело на этом же месте рассказывал ему о трагическом конце Дестаторе, его охватило такое страшное волнение. Он достаточно знал свой характер, знал, что не робок, не суеверен, и сейчас был совершенно спокоен; он не испытывал страха. Он только с каким-то отвращением и чувством возмущения смотрел, как бандит, опираясь на этот роковой камень, преспокойно высекает огонь, чтобы зажечь новую папиросу.

— А знаете ли вы, что это за скала? — спросил его вдруг этот странный юноша. — И что произошло когда-то у подножия вон того креста? Видите, как он разрезает лунный диск на четыре части?

— Да, знаю, — холодно ответил Микеле, — и я надеялся, ради вас, что вы этого не знаете.

— Ах, вот как! — продолжал разбойник развязным тоном. — Значит, вы, подобно брату Анджело, удивляетесь, как это я, проходя здесь, не бросаюсь на колени и не произношу «Oremus» 11 за спасение души своего отца? Чтобы выполнять эту обязательную формальность, необходимо верить в три вещи, в которые я не верю: во-первых — в бога, во-вторых — в бессмертие души, а в-третьих — в то, что мои молитвы способны принести хоть какое-то облегчение душе моего отца, в том случае, если она действительно несет заслуженную кару. Вы считаете меня нечестивцем, не правда ли? Однако бьюсь об заклад, что сами вы такой же нечестивец, как я, и если бы не ложный стыд и не лицемерное соблюдение приличий, которому все, даже очень умные люди, считают необходимым подчиняться, вы сознались бы, что я совершенно прав.

— Никогда не стал бы я лицемерить ради соблюдения приличий, — ответил Микеле, — я искренно и твердо верую в те три основы религии, от которых вы так гордо отрекаетесь.

— В таком случае вы должны быть в ужасе от моего безбожья?

— Нет, ибо хочу думать, что оно у вас искреннее и бессознательное. Я не имею права возмущаться чужими заблуждениями, ибо и моему разуму во многом другом не открыта, конечно, абсолютная истина. Я не святоша, чтобы порицать и осуждать тех, кто думает не так, как я. Однако скажу откровенно: есть род безбожья, который ужасает и отталкивает меня, — это безбожье сердца; боюсь, что источник вашего безбожья не только рассудок.

— Так, так, продолжайте! — произнес Пиччинино с несколько принужденной развязностью, окружая себя клубами дыма. — Вы считаете, что у меня каменное сердце, только потому, что на этом месте, мимо которого я вынужден проходить ежедневно, и на этом камне, на котором я сотни раз сидел, я не проливаю потоков слез, вспоминая своего отца?

— Я знаю, что вы лишились его, когда были еще ребенком, и не можете поэтому сожалеть о том, что утратили душевную близость с ним. Знаю, что роковые воспоминания, связанные с этим местом, должны были стать для вас привычными, чуть ли не досадными; я повторяю себе все, что может объяснить ваше равнодушие, но это не оправдывает в моих глазах той вызывающей игры, того странного спектакля, который вы, видимо умышленно, разыгрываете здесь передо мной. Сам я не знал вашего отца и не связан с ним никаким родством, но мне достаточно знать, что мой дядя любил его, что жизнь этого предводителя разбойников полна была смелых патриотических подвигов, чтобы здесь, у его могилы, почувствовать глубокое уважение к нему; вот почему ваше поведение печалит и возмущает меня.

— Синьор Микеле, — сказал Пиччинино, резким движением отбросив сигарету и поворачиваясь к нему с угрожающим видом, — в том положении, в каком мы с вами находимся относительно друг друга, мне кажется весьма странным, что вы осмеливаетесь читать мне подобную отповедь. Вы забываете, кажется, что я знаю ваши секреты, что я волен быть вашим другом или вашим недругом, что, наконец, здесь, в этот час, в этом безлюдном проклятом месте, где я, быть может, не всегда способен сохранить хладнокровие, ваша жизнь в моих руках.

— Единственное, чего я здесь боюсь, — с величайшим спокойствием ответил Микеле, — это впасть в совершенно неподходящий для этого места наставнический тон. Такая роль мне не по возрасту и не по вкусу. Поэтому позвольте вам заметить, что если бы сами вы с каким-то непонятным упорством не подстрекали меня отвечать вам так, как я отвечал, вы были бы избавлены от моих замечаний. Что же до ваших угроз, не стану утверждать, что способен столь же хорошо и хладнокровно защищаться, как вы, очевидно, нападать. Я знаю, что достаточно вам свистнуть, как из-за каждой скалы появится вооруженный молодчик. Я доверился вашему слову и без оружия пустился в путь с человеком, который протянул мне руку и сказал: «Будем друзьями». Но если мой дядя заблуждается насчет вашей честности, если вы завлекли меня в засаду, или (я предпочел бы ради вас, чтобы это было именно так) если влияние места, где мы находимся, затуманивает ваш мозг и приводит вас в неистовство, все равно я выскажу вам все, что думаю, и не унижусь до того, чтобы потакать вашим странностям, которые вы словно нарочно выставляете передо мной напоказ.

Сказав это, Микеле распахнул плащ и показал бандиту, что у него нет с собой даже ножа; затем он сел напротив Пиччинино, с величайшим спокойствием глядя ему прямо в лицо. Впервые он попал в положение, совершенно для него неожиданное, и не знал, удастся ли ему выйти из него с честью, ибо луна, показавшаяся из-за Croce del Destatore12, ярко осветила черты молодого бандита, и жестокое, коварное выражение его лица не могло укрыться от Микеле. Однако сын Пьетранджело, племянник отважного капуцина из Бель-Пассо почувствовал, что сердце его недоступно страху и что первую серьезную опасность, угрожающую его юной жизни, он встречает решительно и смело.

Пиччинино, увидев себя так близко от Микеле и столь хорошо освещенным, хотел было испробовать грозное действие своего завораживающего, тигриного взгляда, но не в силах был заставить Микеле опустить глаза; и, не обнаружив в лице юноши и в его фигуре ни малейшего признака робости, вдруг подошел к нему, сел рядом и взял его за руку.

— Нет, — сказал он, — как я ни стараюсь внушить себе презрение и ненависть к тебе, у меня ничего не выходит; ты, я думаю, достаточно наблюдателен и понимаешь, что я предпочел бы убить тебя, а не охранять, как обещал. Ты мешаешь некоторым моим иллюзиям… сам можешь догадаться каким: ты разбиваешь некоторые мои надежды, которые я лелею и от которых отнюдь не намерен отказываться. Но меня сдерживает не только данное слово — какая-то непреодолимая симпатия влечет меня к тебе. Не хочу лгать, говоря, что ты мне мил и что мне приятно охранять твою жизнь. Но я тебя уважаю, а это уже много. Знаешь, ты хорошо сделал, что отвечал мне именно так; место это, сознаюсь тебе теперь, и в самом деле вызывает у меня подчас приступы безумия; и здесь не раз я решался на страшные поступки. Да, здесь ты не был со мной в безопасности, да и сейчас лучше тебе не произносить при мне одно имя. Пойдем отсюда, и возьми вот этот стилет… Я уже предлагал его тебе. Сицилиец всегда должен быть готов пустить его в дело, а в том положении, в каком находишься ты, я считаю безумием ходить безоружным.

— Пойдем, — сказал Микеле, машинально беря кинжал бандита, — дядя сказал, что время не терпит и нас ждут.

— Нас ждут! — воскликнул Пиччинино, вскочив на ноги. — Ты хочешь сказать, что ждут тебя! Проклятие! О! провались они сквозь землю, и этот крест и эта скала! Юноша, ты можешь считать, что я безбожник и у меня каменное сердце, но если ты думаешь, что оно ледяное… Вот, приложи сюда руку и знай, что в нем живет столько же воли и страсти, сколько в моем мозгу.

Резким движением он взял руку Микеле и приложил к своей груди. Она вздымалась так бурно, что, казалось, вот-вот разорвется.

Но когда они вышли из ущелья и оставили позади Croce del Destatore, Пиччинино принялся напевать, голосом нежным и чистым, словно дыхание ночи, сицилийскую песенку с таким припевом: «От вина потеряешь рассудок, от любви поглупеешь. Напиток мой — кровь изменников, любовница — карабин».

После этого вызывающего припева, предназначенного не только для Микеле, но и для ушей неаполитанских сбиров, на тот случай, если бы они оказались неподалеку, Пиччинино заговорил с Микеле совершенно непринужденным и спокойным тоном. Он принялся рассуждать об искусстве, литературе, внешней политике и событиях дня с той же свободой мысли, любезностью и изяществом, как если бы они находились в гостиной или на прогулке, словно им, и тому и другому, не предстояло решение весьма важного дела, словно не было волнующих дум, которыми они могли бы поделиться.

Вскоре Микеле вынужден был признать, что капуцин не преувеличивал обширность знаний и богатую одаренность своего ученика. В знании древних языков и классиков Микеле намного уступал Пиччинино, ибо, до того так посвятить себя искусству, не имел ни возможности, ни досуга, чтобы посещать школу. Пиччинино, увидев, что Микеле только по переводам знаком с теми классиками, которых сам он цитировал по памяти с изумительной точностью, перешел к истории, современной литературе, итальянской поэзии, романам и театру. Хотя Микеле для своего возраста прочел невероятно много и хотя, как он сам говорил, сумел пообчистить и заострить свой ум, спешно проглатывая все, что попадалось ему под руку, он вынужден был сознаться, что крестьянин из Николози, в промежутках между своими опасными экспедициями, в уединении своего тенистого сада сумел намного лучше, чем он, использовать свободное время. Можно было только поражаться, как человек, который не умеет ходить в модных сапогах и носить галстук, который за всю свою жизнь и десяти раз не спускался в Катанию, словом — человек, постоянно живущий в горах, никогда не бывающий в свете и не встречающийся с умными людьми, сумел с помощью чтения, размышлений или интуиции познать современное общество так же подробно, как в монастыре познал мир древний. Ни одна тема не оставалась для него чуждой; он самостоятельно изучил несколько живых языков и, немного рисуясь, говорил с Микеле на чистом тосканском наречии, словно желая показать, что в самом Риме оно не звучит с большей правильностью и музыкальностью.

Микеле с таким интересом слушал его и отвечал, что на мгновение забыл о недоверии, какое, не без оснований, должен был внушать столь сложный ум и столь непроницаемый характер. Остаток пути прошел для него незаметно, ибо дорога была теперь легкой и надежной, и когда молодые люди очутились у парка Пальмароза, Микеле вздрогнул от изумления при мысли о том, что сейчас увидит княжну Агату.

И тогда все то, что произошло с ним во время бала и после него, вдруг пронеслось перед его глазами вереницей странных снов. Упоительное волнение овладело им, и он уже не чувствовал ни раздражения, ни страха при мысли о возможных притязаниях своего дорожного спутника, так велики были его собственные, лелеемые им надежды.

XXVI. АГАТА

Тропа привела молодых людей к калитке, и Микеле собственноручно открыл ее. Затем окольными дорожками они прошли через парк и достигли подножия вырубленной в лавовой толще лестницы, ведущей наверх, на скалы. Напомним читателю, что дворец Пальмароза непосредственно примыкал к крутому склону и составлял как бы три отдельных здания, которые, словно пятясь, карабкались одно за другим в гору. Верхний этаж, называемый casino, самый уединенный и прохладный, предназначался, по обычаям страны, для главного лица в доме; иначе говоря, покои хозяина выходили прямо на вершину скалы, где был разбит небольшой, но прелестный сад, как бы висевший в воздухе, на той стороне, что была противоположна фасаду. Здесь-то и жила княжна, уединившись от всего мира, словно в роскошной обители; здесь она могла насладиться одинокой прогулкой, не спускаясь по главной лестнице и не привлекая внимания слуг.

Микеле видел уже это святилище, но, как известно читателю, всегда в страшной спешке; а когда он сидел здесь с Маньяни во время бала, он был так взволнован и говорил с таким жаром, что не успел разглядеть ни постройку, ни ее окружение.

Теперь, проникнув сюда вместе с Пиччинино со стороны обрыва, он сумел яснее понять расположение этого бельведера: построен он был в очень смелом стиле и, в сущности, представлял собой маленькую крепость — лестница, вырубленная в скале, была более приспособлена для выхода, чем для входа; она была так зажата между двумя стенами из лавы и так крута, что даже женская рука легко могла остановить и столкнуть вниз нескромного или опасного посетителя. Наверху не было даже площадки, — прямо на верхней ступеньке возвышалась позолоченная калитка, необыкновенно узкая и высокая, укрепленная между двумя легкими колоннами из черного мрамора, гладкими словно мачты. Справа и слева от каждой колонны зияли глубокие пропасти, огражденные лишь чугунными решетками во вкусе семнадцатого столетия, с массивными завитками, напоминающими фантастических драконов, и с торчащими во все стороны шипами; преодолеть эти решетки, служившие одновременно двум целям, было весьма затруднительно, ибо ухватиться тут было не за что, а под ногами открывалась бездна.

Подобное укрепление было далеко не излишним в стране, где разбойники дерзко спускаются с гор в долины и на равнину и доходят до самых ворот города. Микеле взглянул на эту решетку с радостью ревнивого любовника, а Пиччинино — с презрением; он позволил себе даже сказать, поднимаясь по лестнице, что это конфетная цитадель, годная лишь для украшения праздничного стола.

Микеле позвонил положенное число раз, и калитка тотчас же отворилась. За ней стояла женщина под покрывалом, с нетерпением ожидавшая их. Едва Микеле переступил порог, как она схватила в темноте его руку, и юный художник узнал по нежному пожатью княжну Агату. Он вздрогнул и так растерялся, что не заметил, как Пиччинино, никогда не терявшийся, вынул из замка ключ, который Микеле, давая условные звонки, успел вставить в замочную скважину. Бандит запер калитку, спрятал ключ в складках своего пояса, и когда Микеле вспомнил наконец о своей оплошности, было поздно исправить ее. Все трое находились уже в будуаре княжны, и не время было заводить ссору с человеком столь бесцеремонным, как сын Дестаторе.

Агата была предупреждена и, насколько возможно, осведомлена о характере и привычках лица, с которым ей предстояло иметь дело. Как истая дочь своей родины, она не питала предрассудков относительно профессии бандита и готова была на любые денежные жертвы, лишь бы обеспечить себе услуги Пиччинино. Однако, едва увидев его, она испытала какое-то неприязненное чувство, которое ей с трудом удалось скрыть; а когда он поцеловал ей руку, глядя на нее своими дерзкими, насмешливыми глазами, ее охватила мучительная тревога, и она изменилась в лице, хотя сумела остаться приветливой и любезной.

Агата знала, что следует прежде всего польстить затаенному тщеславию авантюриста, выказывая ему особое уважение и где только можно подчеркивая его роль главаря; поэтому она не преминула тут же назвать его капитаном и пригласила сесть по правую руку от себя. К Микеле она обратилась с более фамильярной благосклонностью и усадила его почти рядом с собой, у изголовья кушетки. Затем, не глядя на него, но склонившись в его сторону, так что локоть, на который она опиралась почти касался его плеча, словно для того чтобы иметь возможность, в случае надобности, предупредить его незаметным движением, Агата приготовилась начать переговоры.

Но Пиччинино, заметив эту попытку соучастия и находя, что сам он оказался слишком далеко от княжны, встал с кресла и без всяких церемоний уселся рядом с ней на диван.

В эту минуту в комнату бесшумно вошел маркиз Ла-Серра, ожидавший, по-видимому, в соседней будуаре, когда начнется беседа; молча и вежливо поклонился он бандиту и сел рядом с Микеле, предварительно пожав ему руку. Хотя Микеле и чувствовал в маркизе соперника, его присутствие придало ему больше уверенности, и он даже подумал, не выбросить ли им через некоторое время бандита в окно; но такая горячность могла бы привести к весьма печальным последствиям, и он стал надеяться, что Пиччинино, сдерживаемый серьезным лицом и степенными манерами маркиза, не посмеет выйти за грани приличия.

Пиччинино прекрасно знал, что со стороны господина Ла-Серра ему нечего бояться предательства; он даже рад был, что благородный синьор явился, словно для подтверждения заключаемого здесь союза, и, следовательно, сам неизбежно должен войти в него.

— Господин Ла-Серра, значит, тоже мой друг и соучастник? — спросил он княжну тоном упрека.

— Синьор Кармело, — ответил маркиз, — вам, несомненно, известно, что я связан близким родством с князем Кастро-Реале, а следовательно, и с вами. Я был еще очень молод, когда катанская полиция открыла наконец настоящее имя Дестаторе, и вам, быть может, небезызвестно также, что я оказал немалые услуги изгнаннику.

— Я достаточно хорошо знаю историю своего отца, — ответил молодой бандит, — и мне достаточно того, что господин Ла-Серра распространяет и на меня свою благосклонность.

Удовлетворенный в своем тщеславии и твердо решивший ни в коем случае не разыгрывать здесь роль шута, а, напротив, заставить склониться перед своей волей волю всех присутствующих, Пиччинино пожелал сделать это изящно и со вкусом. Он быстро принял на диване позу одновременно достойную и грациозную и придал своему дерзкому и сладострастному взгляду выражение благожелательное и даже почтительное.

Княжна первая нарушила лед молчания и кратко изложила дело, приблизительно в тех же словах, в каких сделал это фра Анджело, когда выманивал волка из логова. Пиччинино выслушал ее рассказ, и ничто на его лице не отразило того глубокого недоверия, которое он при этом испытывал.

Но когда княжна кончила, он снова настойчиво повторил свое sine qua non13 относительно завещания и заявил, что в данном случае похищение аббата Нинфо кажется ему весьма запоздалой предосторожностью, а собственное его вмешательство — напрасным трудом и напрасным расходом.

Княжна Агата недаром переноса в своей жизни ужасные несчастья. Она научилась распознавать коварство скрытых страстей; и хитрость, которой она не сумела бы найти в своей прямой и правдивой душе, она обрела, правда в ущерб себе, из общения с людьми прямо противоположного склада. Поэтому она сразу поняла, что опасения Пиччинино были притворными и что требовалось угадать их тайную причину.

— Синьор капитан, — сказала она, — если вы так относитесь к делу, у нас ничего не получится; я пожелала вас видеть главным образом для того, чтобы получить от вас совет, а не раскрывать перед вами свои мысли. Соблаговолите же выслушать некоторые подробности, которых не мог сообщить вам фра Анджело.

Мой дядя, кардинал, составил завещание, в котором объявил меня своей единственной наследницей, и не более десяти дней тому назад, переезжая из Катании на свою виллу в Фикарацци, где он сейчас находится, свернул с дороги, чтобы нанести мне визит, которого я не ожидала. Я нашла дядю в том же состоянии, в каком видела его незадолго перед тем в Катании, то есть он был недвижим, глух и не мог говорить членораздельно; понять его речь можно было только с помощью аббата Нинфо, который узнает или угадывает намерения кардинала с удивительной прозорливостью… если только не истолковывает и не переводит их с безграничным бесстыдством! Однако в данном случае мне показалось, что аббат Нинфо совершенно точно передал волю моего дяди, ибо кардинал посетил меня с целью показать мне завещание и сообщить, что дела его приведены в полный порядок.

— А кто показывал вам завещание, синьорина? — спросил Пиччинино. — Ведь его преосвященство не может двинуть ни рукой, ни ногой.

— Терпение, синьор капитан, — я не забуду ни одной мелочи. Доктор Рекуперати, врач кардинала, является хранителем завещания, и по взглядам и волнению дяди я хорошо поняла, что он не хочет, чтобы доктор выпускал этот документ из рук. Два или три раза аббат Нинфо попытался взять его, якобы для того, чтобы показать мне, но тогда дядя начинал страшно сверкать глазами и рычать, словно умирающий лев. Доктор положил завещание обратно в свой портфель и сказал мне: «Ваша милость, можете не разделять тревоги его преосвященства. С каким бы глубоким уважением и доверием мы не относились к аббату Нинфо, завещание поручено хранить мне, и никто, кроме меня, будь то хоть папа, хоть король, не коснется столь важного для вас документа». Доктор Рекуперати — человек чести, он неподкупен и в решительных случаях проявляет непреклонную твердость.

— Верно, сударыня, — сказал бандит, — но он дурак, тогда как аббат Нинфо далеко не глуп.

— Я прекрасно знаю, что у аббата Нинфо хватит наглости выдумать какую-нибудь небылицу, чтобы заманить простодушного доктора в грубую западню. Вот почему я и просила вас, капитан, удалить на время этого гнусного интригана.

— Я это сделаю, если еще не упущено время, ибо не хочу рисковать напрасно своей жизнью, а главное, подрывать свою блестящую репутацию, которая для меня дороже жизни. Поэтому я еще раз спрашиваю вас, сударыня, не слишком ли поздно браться за это дело?

— Если поздно, то всего на два часа, — ответила княжна Агата, внимательно глядя на него, — так как два часа тому назад я посетила дядю, и по его знаку доктор еще раз показал мне завещание в присутствии аббата Нинфо.

— И это был тот самый документ?

— Да, тот самый.

— В нем не было приписки в пользу аббата Нинфо?

— В нем не было ни одного прибавленного или измененного слова. Сам аббат, раболепно делающий вид, что защищает мои интересы, аббат, каждый косой взгляд которого как бы говорил: «Вы еще заплатите мне за мое усердие», сам аббат настоял на том, чтобы я внимательно перечитала завещание.

— И вы это сделали?

— Я это сделала.

Пиччинино, убедившись в непоколебимости княжны и в ее здравом смысле, почувствовал к ней большое уважение, ибо до этого он видел в ней только изящную, очаровательную женщину.

— Меня вполне удовлетворяют ваши объяснения, — сказал он, — но, прежде чем начать действовать, мне необходимо еще кое-что знать. Уверены ли вы, сударыня, что за два последних часа аббат Нинфо не схватил доктора Рекуперати за горло, чтобы вырвать завещание?

— Как я могу это знать, капитан? Вы один сможете сообщить мне это, когда соблаговолите начать свой тайный розыск. Однако доктор человек сильный и смелый, и он не настолько прост, чтобы позволить обокрасть себя столь хилому и трусливому существу, как аббат Нинфо.

— Но что помешало бы этому Нинфо, а он плут первостатейный и водит знакомство с самыми низкими слоями нашей округи, — что помешало бы ему обратиться к наемному убийце, который за честное вознаграждение подстерег бы и убил доктора… или был бы готов на это?

Тон, которым Пиччинино сделал это замечание, заставил вздрогнуть всех трех его слушателей.

— Несчастный доктор! — воскликнула княжна бледнея. — Значит, это преступление решено или уже совершилось? Во имя неба, объяснитесь подробнее, господин капитан!

— Успокойтесь, сударыня, это преступление еще не совершилось; но оно могло бы свершиться, ибо уже решено.

— В таком случае, сударь, — сказала княжна, умоляюще схватив бандита за руки, — отправляйтесь немедленно. Сохраните жизнь честному человеку и захватите негодяя, способного на худшие преступления.

— А если во время схватки завещание попадет ко мне? — спросил бандит, вставая и не выпуская рук княжны, которые он крепко сжал, едва они коснулись его собственных.

— Завещание, синьор капитан? — с жаром ответила она. — Что значит для меня половина моего состояния, когда надо спасти людей от кинжала убийц? Мне нет дела до завещания! Схватите чудовище, которое его добивается. Ах, если бы я знала, что могу усмирить его ненависть, уступив ему этот документ, он давно мог бы считать себя его обладателем!

— А если его обладателем стану я? — произнес авантюрист, вперяя свои острые, рысьи глаза в глаза Агаты. — Это не устроило бы аббата Нинфо, ибо он прекрасно знает, что его преосвященство не в силах составить или хотя бы продиктовать новое завещание. Но вы, сударыня, вы, имевшая неосторожность открыть мне то, чего я не знал, сообщив, какому смехотворному стражу поручено хранить столь важный документ, вы, в таком случае, не были бы встревожены?

Княжна давно уже поняла, что бандит не начнет действовать, пока не увидит возможности извлечь из завещания какую-то выгоду для себя. Она готова была пожертвовать этим документом и без сожаления уступила бы Пиччинино огромную сумму, если бы ему удалось сохранить за ней титул наследницы. На это у нее были серьезные причины: всем было известно, — и бандит, который, как видно, заранее изучил дело во всех подробностях, не мог этого не знать, — что у одного нотариуса хранится старое завещание, лишавшее Агату наследства в пользу их дальней родственницы. Кардинал составил это первое завещание и сделал его широко известным еще в ту пору, когда гневался на племянницу и ненавидел ее. Правда, заболев и все время получая от княжны знаки искреннего почтения, он изменил свои намерения, однако пожелал, чтобы первое завещание оставалось нетронутым на тот случай, если ему вздумается уничтожить новое. Так дурные люди, поддаваясь доброму чувству, всегда оставляют приоткрытой дверь для возможного возвращения своего злого гения.

Поэтому княжна Агата заранее была готова к притязаниям Пиччинино, но по манере, с какой он намекал на эти свои притязания, она поняла, что к его алчности примешивается немалая доля тщеславия, и ей пришла в голову счастливая мысль удовлетворить, и притом немедленно, и ту и другую его страсть.

— Синьор Кастро-Реале, — сказала она, сделав над собой усилие, чтобы произнести вслух ненавистное имя, применив его в виде титула к побочному сыну Дестаторе, — я сама готова вручить вам завещание, ибо оно будет тогда в надежных руках.

Княжна победила. У бандита закружилась голова, и другая страсть, боровшаяся в нем с корыстолюбием, мгновенно одержала верх. Он поднес к губам дрожащие руки княжны и прильнул к ним таким долгим и сладострастным поцелуем, что Микеле и сам господин Ла-Серра содрогнулись. Еще одна надежда, помимо надежды на обогащение, забрезжила перед Пиччинино. Неудержимое желание овладело им еще в ту ночь, на балу, когда он увидел Агату, окруженную восхищением и обожанием стольких мужчин, которых она даже не замечала, так же как не заметила и его, хотя он втайне надеялся, что она лишь делает вид, будто его не узнает.

Особенно возбуждала Пиччинино кажущаяся невероятность подобной победы. Всегда презрительно-сдержанный с женщинами своего круга, он обладал при этом неукротимым темпераментом хищного зверя, но ко всем его чувствам примешивалось так много тщеславия, что ему редко представлялся случай утолить свою любовную жажду. На этот раз успех тоже был сомнителен, но это-то и горячило его энергичную, упрямую и предприимчивую натуру, ибо он страстно любил браться за дела трудные, слывущие невыполнимыми.

— Ну что же, сударыня, — воскликнул наконец Пиччинино рыцарственным тоном, — ваше доверие ко мне доказывает благородство вашей души, и я сумею оправдать его. Не беспокойтесь о судьбе доктора Рекуперати, ему теперь ничто не грозит. Правда, не далее как сегодня аббат Нинфо договорился с неким человеком, который взялся убить доктора. Но не говоря о том, что аббат хочет дождаться, чтобы кардинал оказался при смерти, — а этого еще не случилось, — кинжал, долженствующий поразить вашего друга, не выйдет из ножен без моего разрешения. Так что нам нечего спешить, и я еще на несколько дней могу вернуться к себе в горы. Аббат Нинфо сам лично явится предупредить нас, когда настанет подходящий момент для того, чтобы нанести удар в жирное брюхо толстого доктора, и тут-то, вместо того чтобы выполнить сие приятное поручение, мы схватим самого аббата и попросим его вместе с нами подышать горным воздухом, пока вашей милости не угодно будет вернуть ему свободу.

При этих словах княжна, до тех пор прекрасно владевшая собой, смутилась и сказала взволнованным голосом:

— Я полагаю, капитан, вам известна и другая причина, заставлявшая нас с огромным нетерпением ожидать похищения аббата Нинфо. Доктор Рекуперати не единственный из моих друзей, которому грозит опасность; я поручила фра Анджело сообщить вам и другие причины, в силу которых мы желали бы как можно скорее избавиться от аббата.

Но лукавый кот Пиччинино не кончил еще играть с облюбованной им жертвой. Он притворился, будто не понимает или не помнит, что в похищении аббата заинтересованы главным образом Микеле и его отец.

— Я думаю, — сказал он, — ваша светлость преувеличивает опасность, какую представляет собой присутствие аббата Нинфо при кардинале. Вам должно быть известно, что его преосвященство глубоко презирает и с трудом переносит этого прихвостня, хотя и использует как энергичного и сообразительного переводчика; словом, если кардинал и нуждается в нем, он никогда не позволит ему совать нос в свои дела. Вашей светлости также известно, что в завещании упомянут небольшой дар в пользу бедняги аббата, и я не думаю, чтобы синьора соизволила оспаривать его.

— Конечно, нет! — ответила княжна, пораженная тем, что Пиччинино так хорошо знаком с завещанием, — уверяю вас, меньше всего тревожит меня сейчас жалкий вопрос о том, получит ли аббат от моего дяди большую или меньшую сумму. Я уже говорила вам, капитан, и фра Анджело тоже должен был сказать вам это, что его брат и племянник подвергаются огромной опасности, ибо аббат может донести на них кардиналу или неаполитанской полиции.

— Ах, да! — воскликнул хитрый Пиччинино, ударив себя по лбу. — Я и забыл об этом, а ведь это очень важно для вас, княжна, я понимаю… Я мог бы даже сообщить вам по этому поводу кое-что, неизвестное вам; но дело это весьма деликатного свойства, — прибавил он, словно пребывая в нерешительности, — и мне трудно будет говорить о нем в присутствии двух лиц, почтивших меня здесь своим вниманием.

— При маркизе Ла-Серра и Микеланджело Лаворатори вы можете говорить все, — ответила княжна с некоторой тревогой.

— Нет, сударыня, я человек долга и слишком уважаю вас, чтобы до такой степени забыть о некоторых условностях. Если ваша светлость расположены выслушать меня без свидетелей, я сообщу вам, какой был составлен заговор и какие приняты решения; в противном случае, — добавил он, делая вид, будто собирается уйти, — я вернусь в Николози и там буду ждать, пока синьора соблаговолит уведомить меня, в какой день и час она соизволит меня выслушать.

— Сейчас, сударь, сейчас, — с живостью ответила княжна. — Жизнь моих друзей, подвергающихся из-за меня опасности, беспокоит и тревожит меня неизмеримо больше, чем мое состояние. Пойдемте, — продолжала она, вставая и смело беря под руку бандита, — мы побеседуем в цветнике, а мои друзья подождут здесь. Нет, нет, не уходите, — сказала она маркизу и Микеле, которые готовы были удалиться, хотя не могли без какого-то смутного страха думать о разговоре княжны наедине с Пиччинино. — Я в самом деле хочу подышать свежим воздухом, а господин Кастро-Реале будет так добр и предложит мне руку.

Оставшись одни, Микеле и маркиз Ла-Серра переглянулись, словно пораженные одной и той же мыслью; оба бросились к окнам, не для того, чтобы услышать разговор, от которого княжна, казалось, сама желала устранить их, а чтобы ни на мгновение не упускать ее из виду.

XXVII. ДИПЛОМАТИЯ

— Зачем, дорогая княжна, — развязно заговорил Пиччинино, оставшись наедине с Агатой и беря ее под руку, — зачем совершаете вы такую неосторожность, вынуждая меня говорить о Микеле в присутствии столь деликатного чичисбея, как маркиз Ла-Серра? Вы, наверное, забываете, ваша светлость, что раз мне известны секреты виллы Фикарацци, то мне, несомненно, ведомы и тайны дворца Пальмароза, поскольку аббат Нинфо ведет самое тщательное наблюдение за обеими резиденциями.

— Так, значит, капитан, — возразила княжна, стараясь, в свою очередь, говорить так же свободно, — значит, аббат Нинфо успел повидаться с вами раньше меня и, желая склонить на свою сторону, раскрыл вам уже все свои секреты?

Агата прекрасно понимала, как ей держаться в разговоре. И в самом деле, не обнаружь она, что аббат уже пытался заручиться помощью Пиччинино, замышляя план похищения или даже убийства Микеле, никак не сочла бы она возможным обратиться к разбойнику с поручением похитить аббата. Однако она остерегалась выдавать Пиччинино свои истинные мотивы — ей хотелось подстрекнуть его самолюбие, намекая на другие, будто бы главные свои побуждения.

— Откуда бы ни шли мои сведения, — улыбнувшись, сказал Пиччинино, — предоставляю вам самой судить о степени их точности. Когда кардинал прибыл, чтобы посетить вас, у решетки сада оказался некий юноша, благородные черты и гордое выражение лица которого никак не вязались с запыленной и поношенной одеждой, видимо не один день служившей в дороге. По какой прихоти кардинал стал разглядывать молодого человека и с какой стати ему вздумалось о нем справляться, осталось непонятным даже самому аббату Нинфо. И вот он поручил мне по возможности добраться до сути дела. Ясно одно: давнишняя странная причуда кардинала — справляться об имени и возрасте всех простолюдинов, внешность которых чем-то поражает его, пережила в нем и силы и память. Словно отзвук прежней деятельности в тайной полиции, в нем возникает по временам какое-то смутное беспокойство, и тогда он повелительным взглядом дает понять аббату Нинфо, о чем тому следует разузнать и доложить. Правда, когда аббат принес и показал ему записку с кратким пересказом всего, что удалось выведать, кардинал, кажется, не выказал никакого интереса. Но так бывает и всякий раз, когда аббат досаждает ему своими наглыми требованиями и коварными вопросами: его преосвященство прочитывает лишь несколько первых слов и, гневаясь, закрывает глаза, как бы приказывая, чтобы его не утомляли более. Вряд ли вам известны эти подробности, ваша светлость: ведь доктору Рекуперати не приходится бывать их свидетелем. Но в краткие часы сна, выпадающие на долю доброго доктора, бдительность преданных слуг, которыми вы, ваша светлость, сумели окружить его преосвященство, не может помешать Нинфо прокрадываться в спальню; он бесцеремонно будит кардинала и подносит к его глазам листки с четко написанными фразами, на действие которых аббат особо рассчитывает. При таком болезненном пробуждении у кардинала под влиянием гнева случаются моменты особого просветления. Он, видимо, сознательно прочитывает предложенные ему фразы, пытается пробормотать какие-то слова и часть из них его мучителю все-таки удается разобрать. А вслед за тем кардинал опять впадает в изнеможение, и гаснущее пламя его жизни тем скорее меркнет и ослабевает.

— Значит, — негодующе воскликнула княжна, — этот негодяй из льстеца и шпиона превращается теперь в палача и убийцу моего несчастного дяди? Вы сами видите, синьор капитан: надо отделаться от него поскорее, и нечего мне дожидаться каких-то других причин, побуждающих желать его удаления.

— Простите, сударыня, — упрямо возразил разбойник, — не сообщи я вам всего этого, у вас все равно оставались бы другие, ваши собственные, причины, которых вы не желаете мне открывать, но которые по моему требованию мне разъяснил Нинфо. Я никогда не берусь за дело, не вникнув в него толком, и мне подчас случается, как видите, расспрашивать обе стороны. Позвольте же мне продолжить рассказ о моих открытиях, и тогда, надеюсь, вы наконец решитесь поделиться со мной вашими.

Аббат Нинфо сначала без особого внимания оглядел и опросил прохожего, оказавшегося у решетки вашего сада. Но он заметил, что кардинал был взволнован встречей, словно лицо юноши пробудило в нем какие-то воспоминания, на которых ему не удавалось сосредоточиться, чтобы разобраться в них (его преосвященству, очевидно, очень трудно и тягостно дается всякое напряжение мысли). Аббат задержался у решетки и стал расспрашивать юношу уже более подробно. Однако, вероятно, имея на то особые причины, юноша увернулся от расспросов аббата, который в конце концов решил, что перед ним просто бродяга, и даже подал ему милостыню. Но через два дня, занимаясь слежкой в вашем доме, куда он проник переодевшись рабочим, которых во множестве наняли для подготовки к празднеству, аббат легко обнаружил, что его «бродяга» является прекрасным художником, что ваша светлость его балует и засыпает заказами и что он вовсе не так беден, чтобы принимать медные гроши у ворот дворца, ибо приходится сыном зажиточному мастеру Пьетранджело Лаворатори.

Аббат не преминул в тот же вечер принести монсиньору Джеронимо полоску бумаги, на которой крупными буквами излагалось новое донесение. Но стараясь заставить сильнее звучать последние струны арфы, аббат оборвал их. Кардинал ничего не понял. Имена Пьетранджело и Микеланджело Лаворатори не привели ему на память ничего. Он только сердито пробормотал что-то, проклиная Нинфо, нарушившего его дремоту. Так что, — с лукавой усмешкой добавил Пиччинино, — страхи за Пьетранджело, которые вы, ваша светлость, испытываете либо притворяетесь, будто испытываете, оказываются безосновательными. Если кардинал и преследовал когда-то этого честного мастера как заговорщика, он его теперь начисто позабыл, и даже аббату Нинфо не разбудить в старике никаких воспоминаний о деле, ставшем ему совсем чуждым. И — по крайней мере сейчас — никакой донос со стороны аббата не грозит вашему подопечному…

— У меня отлегло от сердца, — сказала княжна, в своей тревоге за друзей рассеянно дозволяя разбойнику пожать ей руку и даже отвечая на его пожатие. — Ваши слова приносят мне отраду, синьор, и я благословляю вас за доверие, которое вы мне оказываете, раскрывая мне эти подробности. Да, здесь-то и гнездились мои страхи. Но если кардинал ничего не помнит, а аббат ничего не знает, во всем прочем я доверяюсь вашей мудрости. Вот, капитан, что, по-моему, нам остается сделать. Вы ведь человек хитроумный — придумайте средство, как нам захватить завещание кардинала. Пусть аббат узнает о пропаже бумаги, тогда он перестанет преследовать почтенного доктора. Вы отвлечете таким образом внимание аббата, и он даст умереть спокойно моему несчастному дяде. Так дипломатическим путем мы покончим дело; я боюсь, как бы иначе из-за низкой корысти не пролилось невесть сколько крови.

— Вы слишком спешите, ваша светлость! — возразил Пиччинино. — Есть еще один пункт, по которому не так-то легко усыпить бдительность аббата. И несмотря на мое уважение к вам, несмотря на всю мою робость и смущение, я не могу обойти молчанием этот вопрос.

— Говорите же, говорите! — торопила его Агата.

— Ну хорошо же! Раз вы, ваша светлость, не хотите понимать с полуслова, я должен, с вашего позволения, сообщить, что аббат Нинфо, вынюхивая политические козни, до которых ему так и не удалось докопаться, наткнулся на некую любовную интригу и решил использовать ее к своей выгоде.

— Я вас не понимаю, — промолвила княжна так чистосердечно, что разбойник был поражен. «Неужели Нинфо дурачил меня? — подумал он. — Или, быть может, эта женщина сама в силах потягаться со мною? Сейчас увидим».

— Сударыня, — вкрадчиво заговорил он, прижимая к сердцу прекрасную руку Агаты. — Быть может, сударыня, вы меня возненавидите. Но мой долг — служить вам и, хотя бы наперекор вашей воле, прояснить дело. Аббат дознался, что молодого Микеланджело Лаворатори каждодневно в урочный час принимают в личных апартаментах вашего дворца, что он обедает не с челядью и не с другими рабочими, а за вашим столом и втайне ото всех и, наконец, что когда наступает час сьесты, художник отдыхает от своих трудов в объятиях прекраснейшей и очаровательнейшей из женщин.

— Это ложь! — воскликнула княжна. — Это гнусная клевета! Я особо отличала этого юношу, как того достойны, по моему мнению, его талант и образ мыслей, но он обедал со своим отцом в отдельной комнате, а отдыхал в моей картинной галерее. Плохо же подглядывает аббат Нинфо, не то он мог бы рассказать вам, что Микеле, сломленный усталостью, даже провел две-три ночи в одном из закоулков дворца.

— Мне говорили и это, — подтвердил Пиччинино, никогда не упускавший случая сделать вид, будто ему уже давно известно то, что ему только что сообщили.

— Так вот, синьор де Кастро-Реале, — твердо продолжала Агата, глядя ему в лицо, — все это так и было. Но я могу поклясться душою моей матери и вашей матери тоже, да и Микеле мог бы повторить перед вами такую клятву, что он даже не видел меня ни разу до дня бала, когда в присутствии двух сотен рабочих отец впервые представил его мне. На балу я говорила с ним в толпе гостей на парадной лестнице, и господин Ла-Серра, который вел меня под руку, хвалил его искусство тоже. С той минуты и до сего часа Микеле не видел меня. Спросите у него самого! Синьор, вы человек, которого не легко провести. Призовите же на помощь свою проницательность — я на нее вполне полагаюсь.

Эта откровенная речь, произнесенная с уверенностью, которую могла придать ей только правда, заставила Пиччинино содрогнуться от радости, и он с такой силой прижал руку Агаты к своей груди, что княжне сразу стали ясны его чувства. На секунду ее охватил страх, еще обостренный неким ужасным воспоминанием. Но она мигом увидела, какая опасность возникает перед Микеле, и, откладывая до более удобного часа заботу о его прямой безопасности, решила сыграть на самолюбии Кармело Томабене.

— Зачем же было аббату Нинфо, — тем временем спрашивал тот, — сочинять такую неправдоподобную историю?

Агата поняла, что догадавшись о безумной страсти, которую, как она сама сейчас убедилась, разбойник питал к ней, аббат пожелал подстрекнуть Пиччинино и этим ускорить выполнение своего злого замысла. «Коли так, — подумала она, — я применю твое же оружие, подлый Нинфо, ты мне сам подсовываешь его».

— Послушайте, синьор, — заговорила она, — вы так хорошо знаете людей, так умеете проникать в самые тайные глубины души, неужели же до сих пор вы не поняли, что ко всем явным порокам аббата присоединяется еще и бешеное бесстыдство воображения? Вы думаете, он зарится лишь на мое наследство? А разве аббат не намекал вам, что завладей он бумагой, он не удовольствуется одними деньгами, ежели я захочу выкупить часть наследства?

— Да, да! — уже вполне искренно вскричал Пиччинино. — Я сам не раз подмечал у этого безобразного, похотливого чудовища мерзкие влечения и отвратительные порывы. Прикидываясь в подобных случаях, будто он сомневается в женской стойкости, он просто пытается утешить самого себя, так как вполне сознает свое физическое и нравственное уродство. Да, да, я понял это, несмотря на все его притворство. Я не хочу сказать, будто он — он! — любит вас, это значило бы оскорбить само слово «любовь». Но он вожделеет к вам, и он вас ревнует. Ревнует! Это тоже слишком благородное слово! Ревность — страсть молодой души, а душа аббата поражена старческой немощью. Он подозревает и ненавидит все, что вас окружает. Наконец, чтобы победить вас, он додумался до дьявольского средства. Сообразив, что вы не пожелаете заплатить ему за наследство своей благосклонностью, и предполагая, что вы любите этого юношу, он решил захватить его в качестве заложника и заставить вас любою ценой выкупить жизнь и свободу Микеле.

— Мне следовало ожидать этого, — вся похолодев, но сохраняя наружное спокойствие и надменность, сказала княжна. — Выходит, что вы, синьор, не прочь принять участие в предприятии, привычном для людей, занимающихся ремеслом столь мерзким, что само его название ни на одном языке не произнести женщине — так оно постыдно. Мне кажется, господин аббат заслуживает с вашей стороны самой суровой кары за то, что осмеливается приглашать вас в союзники в таком деле.

Удар Агаты попал в цель. Подлые намерения аббата, до сих пор возбуждавшие в молодом разбойнике лишь ироническое презрение, теперь представились ему личной обидой и возбудили в нем жажду мести. Поистине справедливо говорится, что любовь даже в дикой и безудержной душе пробуждает чувство человеческого достоинства.

— Строгой кары? — глухо процедил Пиччинино сквозь стиснутые зубы. — Он ее дождется!.. Однако, — прибавил разбойник, — не тревожьтесь более ни о чем, синьора, и без всяких опасений передайте свою судьбу в мои руки.

— Моя судьба всецело в ваших руках, синьор, — ответила Агата, — в ваших руках также мое состояние, мое доброе имя и жизнь моих друзей. Подумайте, как же мне не тревожиться?

И она открыто поглядела ему в глаза. Во взгляде ее выразилось столько женской прозорливости, что Пиччинино не в силах был противиться ее обаянию и ощутил, как к его чувству в этот миг примешались и робость и уважение.

«О, мечтательница! — подумал он. — Разбойничьего вожака ты все еще представляешь себе либо театральным героем, либо средневековым рыцарем! И, чтобы понравиться тебе, мне придется играть эту роль! Ну, что ж! Я ее сыграю. Для человека начитанного и догадливого здесь нет ничего трудного».

«А почему мне и в самом деле не быть героем? — продолжал он размышлять, молча шагая рядом и трепещущими пальцами сжимая руку женщины, казалось, столь ему доверявшей. — Я не соизволил до сих пор стать героем лишь потому, что не представлялось случая, а без него всякие возвышенные чувства показались бы смешными. С такой женщиной, как эта, цель становится достойной усилий, и, наверное, не так уж трудно проявлять благородство, если награда сулит быть столь сладостной. Тут расчет ради личной выгоды высшего порядка, однако расчет не менее реальный и разумный, чем всякий другой».

Все-таки, прежде чем перейти окончательно на роль рыцаря прекрасной дамы, он захотел покончить с последними остатками своего недоверия и, чтобы от него избавиться начисто, проявил на этот раз почти детскую наивность.

— Единственная слабость, какую я знаю за собой, — заговорил он, — это боязнь играть смешную роль. Нинфо хотел заставить меня выступить в гнусной роли и будет наказан за это. Но если вы, ваша светлость, на самом деле любите этого юношу… Придется и ему горько каяться, что он обманул меня!

— Но что у вас на уме? — спросила Агата, подводя Пиччинино к свету, падавшему на цветник из окна ее будуара. — Я действительно люблю Микеле, Пьетранджело и фра Анджело, как своих преданных друзей, как людей, достойных уважения. Чтобы оградить их от вражды злодея, я отдам любые деньги, да и все, что только потребуют. Но взгляните же на меня, синьор, и поглядите на этого мальчика, который задумчиво сидит там за окном. Неужели вы полагаете, что при разнице в нашем возрасте и положении между нами могут возникнуть какие-либо нечистые чувства? Вы не знаете моего характера. Меня никто никогда не понимал. Быть может, вы будете тем, кто воздаст мне должное. Я бы хотела этого, ибо ценю ваше уважение и не заслужила бы его, если бы испытывала к этому мальчику чувства, которые желала бы скрыть от вас.

С этими словами Агата снова оперлась на руку Пиччинино и направилась с ним к двери будуара. Разбойник был так потрясен этим знаком близости и доверия, которые она хотела выказать ему на глазах у Микеле и маркиза, что шел рядом почти вне себя, словно опьянев от счастья.

XXVIII. РЕВНОСТЬ

Ни маркиз, ни Микеле не слышали ни слова из приведенной нами беседы. Однако первый был совершенно спокоен, другой же сильно встревожен. Маркизу Ла-Серра довольно было одного взгляда на безмятежное лицо княжны, чтобы понять, что никакой непосредственной опасности со стороны разбойника ей не угрожает. Но Микеле, совсем не знавший характера синьоры, терзался мыслью, не осмелился ли Пиччинино в этом разговоре перейти границы, которые ставит уважение. Его мука еще увеличилась, когда он увидел лицо Пиччинино, показавшегося в дверях будуара.

Его лицо, обычно столь безразличное и сдержанное, сейчас светилось доверием и счастьем. Этот невысокий человек словно вырос на целую голову, а его черные глаза пылали огнем, которого нельзя было и предполагать ранее в глубине этой холодной и расчетливой души.

Едва княжна, несколько утомленная долгим хождением взад и вперед по узкому пространству цветника, присела на диван, к которому с элегантной учтивостью подвел ее разбойник, как сам он почти без сил опустился на стул б другом углу тесного будуара. Однако Пиччинино постарался все же оказаться лицом к ней, словно для того, чтобы оттуда вволю глядеть на княжну, освещенную огнем свечей. В саду Пиччинино вдоволь насладился звуком ее пленительного голоса, лестным смыслом ее слов, нежностью ее руки. Чтобы довершить это изысканное, впервые в жизни испытанное наслаждение, ему хотелось теперь только одного — глядеть на нее без помехи, без той сдержанности в речах, без той работы мысли, которых требовала их недавняя сосредоточенная беседа. Он погрузился в немое созерцание, и взор его был красноречивей, чем хотелось бы Микеле. Он не сводил своего дерзкого взора с лица княжны, не мог досыта наглядеться на эту прелестную женщину, которою уже обладал в мыслях, — словно она была только что похищенное им сокровище, блеском которого он мог наконец спокойно любоваться.

Особенно же приводило в отчаяние молодого художника то, что под роковым влиянием этой нахлынувшей страсти, едва зародившейся и разгорающейся с быстротою пожара, в самом разбойнике все больше проявлялось какое-то странное очарование. Его изысканная красота засверкала, как сверкает звезда сквозь дымку, застилающую горизонт, — некоторая резкость его черт, скрытное выражение лица, заставлявшее опасаться его, уступили теперь место обольстительной мягкости, жадному стремлению высказаться, пока еще немому и как бы притушенному собственным пылом. Казалось, он был в изнеможении и не старался более выглядеть равнодушным и рассеянным. Его руки повисли, как плети, грудь опустилась, влажный и восторженный взгляд остановился — все говорило, что он потрясен взрывом неведомой ему самому силы, сбит с ног волною нахлынувшего предвкушения своей победы. Впервые он внушал страх Микеле — Микеле, который, не дрогнув, стоял перед Пиччинино в зловещем безлюдье у Креста Дестаторе. Но здесь, весь светившийся неведомым ликованием, он казался столь могущественным, что ни одной женщине нельзя было устоять перед его взглядом, словно то был магический взгляд василиска.

Однако Агата, видимо, совсем не замечала всего этого, и всякий раз переводя взгляд с нее на разбойника и обратно, Микеле видел, что она держится смело и открыто и не собирается ни нападать, ни защищаться.

— Друзья мои, — сказала она, отдохнув с минуту, — теперь мы можем проститься и спокойно разойтись. Я вполне полагаюсь на нового друга, которого провидение послало нам через догадливого фра Анджело. Вы почувствуете к нему такое же доверие, когда узнаете, что этот новый друг наперед и лучше, чем мы с вами, знал, чего нам следует опасаться и на что надеяться.

— По правде сказать, дело это довольно тонкое, — сказал Пиччинино, с трудом отрываясь от своих мечтаний. — Пришла пора этому молодому человеку узнать, почему я так смеялся, когда он явился ко мне. Надеюсь, и вам тоже станет смешно, мэтр Микеланджело, если я скажу, что вы намеревались вверить свою судьбу тому, кому часом ранее поручалось убить вас. И не будь я осмотрителен и хладнокровен в делах такого рода, доверяй я слепо словам тех, кто приходит ко мне за советом, могло бы получиться совсем другое. Когда вы, по поручению ее светлости, пришли договариваться со мною о похищении аббата, я мог бы схватить вас и по поручению того же Нинфо упрятать к себе в подвал скрученным на славу и с кляпом во рту. Судя по виду, вы бы отважно защищались. О, я знаю, вы не трус и, пожалуй, посильнее меня. У вас есть дядюшка, который двадцать лет так старательно дробил камень на дорогах, что и теперь, найдя себе в горах другое занятие, легко докажет, что не растерял силы, за которую его прозвали Железной Рукой. Но когда дело доходит до высокой политики, становишься предусмотрительным. Мне стоило тронуть пальцем некий колокольчик, и дом окружил бы десяток решительных молодцов, с которыми шутки плохи, — вам было бы не отбиться.

Пиччинино выговорил все это, насмешливо поглядывая на Микеле, а затем снова повернулся к Агате. Она прикрыла веером свое побледневшее лицо, но, перехватив ее взгляд, разбойник увидел в ее глазах спокойствие, перед которым бессильна была ирония. Привычное тайное наслаждение, которое он испытывал, запугивая всех, кто пробовал оказать ему сопротивление, вдруг погасло под этим женским взглядом, словно говорившим: «Ты этого не сделаешь, я тебе запрещаю».

И он уже с видом прямодушия и благожелательности снова обратился к Микеле:

— Вы