/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

II. Отсрочка

Жан-Поль Сартр

Вторая часть тетралогии «Дороги свободы» «Отсрочка» повествует о начале войны в Европе. Чехословакия предана. Война неминуема. Герои Сартра оказываются перед лицом смерти. Жизнь как бы сравнялась со смертью по своей «неестественности». И на глазах читателя совершается стремительная метаморфоза: от неприятия смерти герои приходят к неприятию жизни.

II. Отсрочка

Жан Поль Сартр

(Дороги свободы — 2)

ПЯТНИЦА, 23 СЕНТЯБРЯ

Шестнадцать тридцать в Берлине, пятнадцать тридцать в Лондоне. Отель скучал на своем холме, пустынный и торжественный, со стариком внутри. В Ангулеме, Марселе, Генте, Дувре думали: «Чем он там занят? Ведь уже четвертый час, почему он не выходит?» Старик сидел в гостиной с полузакрытыми жалюзи, взгляд его под густыми бровями был неподвижен, рот полуоткрыт, как будто он вспоминал о чем-то стародавнем. Старик больше не читал, его дряхлая пятнистая рука, еще держащая листки, повисла вдоль колен. Он повернулся к Горацию Вильсону и спросил: «Который час?», и тот сказал: «Приблизительно половина пятого». Старик поднял большие глаза, добродушно засмеялся и сказал: «Жарко». Рыжая, потрескивающая, усыпанная блестками жара спустилась на Европу; жара была у людей на руках, в глубине глаз, в легких; измученные пеклом, пылью, тревогой, все ждали. В холле отеля ждали журналисты. Во дворе ждали три шофера, неподвижно сидя за рулем своих машин; по другую сторону Рейна неподвижно ждали в холле отеля «Дрезен»[1] долговязые пруссаки, одетые во все черное. Милан Глинка больше ничего не ждал. Не ждал с позавчерашнего дня. Позади был этот тяжелый черный день, пронзенный молниеносной догадкой: «Они нас бросили!» Потом время снова начало течь как попало, нынешних дней как бы не было. Они стали только завтрашним днем, остались только завтрашние дни.

В пятнадцать тридцать Матье еще ждал на кромке устрашающего будущего; одновременно с ним, начиная с шестнадцати тридцати, Милан лишился будущего. Старик встал и благородным подпрыгивающим шагом с негнущимися коленями пересек комнату. Он сказал «Господа!» и приветливо улыбнулся, потом положил документ на стол и пригладил листки кулаком; Милан стоял у стола; развернутая газета покрывала всю ширину клеенки; он прочел в седьмой раз:

«Президенту республики и правительству[2] ничего не оставалось, как принять предложения двух великих держав по поводу будущего положения. Мы вынуждены были смириться, ибо остались в одиночестве». Невилл Гендерсон и Гораций Вильсон подошли к столу, старик повернулся к ним, у него был беззащитный и обреченный вид, он сказал: «Больше ничего не осталось». Смутный шум проникал через окно, и Милан подумал: «Мы остались одни».

Тонкий мышиный голосок пискнул на улице: «Да здравствует фюрер!»

Милан подбежал к окну: «Ну-ка подожди! — закричал он. — Подожди, пока я выйду!»

За окном кто-то улепетывал, шлепая галошами; в конце улицы мальчишка обернулся, порылся в переднике и поднял руку, размахиваясь. Потом послышались два резких удара в стену.

— Маленький бродячий Либкнехт, — усмехнувшись, сказал Милан.

Он высунулся в окно: улица была пустынной, как по воскресеньям. Шёнхофы на своем балконе вывесили красно-белые флаги со свастикой. Все ставни зеленого дома были закрыты. Милан подумал: «А у нас нет ставен».

— Нужно открыть все окна, — сказал он.

— Зачем? — спросила Анна.

— Когда окна закрыты, то бьют стекла. Анна пожала плечами:

— Как бы то ни было… — начала она.

Их пение и вопли доносились невнятными волнами.

— Эти всегда тут как тут, — сказал Милан.

Он положил руки на подоконник и подумал: «Все кончено». На углу улицы появился тучный мужчина. Он нес рюкзак, тяжело опираясь на палку. У него был усталый вид, за ним шли две женщины, сгибаясь под огромными тюками.

— Егершмитты возвращаются, — не оборачиваясь, сказал Милан.

Они бежали в понедельник вечером и, видимо, пересекли границу в ночь со вторника на среду. Теперь они возвращались с высоко поднятой головой. Егершмитт подошел к зеленому дому и поднялся по ступенькам крыльца. На сером от пыли лице играла странная улыбка. Он стал рыться в карманах куртки и извлек ключ. Женщины поставили тюки на землю и следили за его движениями.

— Возвращаешься, как только опасность миновала! — крикнул ему Милан.

Анна живо остановила его:

— Милан!

Егершмитт поднял голову. Он увидел Милана, и глаза его сверкнули.

— Возвращаешься, как только опасность миновала?

— Да, возвращаюсь! — крикнул Егершмитт. — А вот ты теперь уйдешь!

Он повернул ключ в замке и толкнул дверь; женщины пошли за ним. Милан обернулся.

— Подлые трусы! — буркнул он.

— Не надо их провоцировать, — сказала Анна.

— Это трусы, — повторил Милан. — Подлое немецкое отродье. Еще два года назад они нам сапоги лизали.

— Неважно. Не стоит их провоцировать.

Старик кончил говорить; его рот оставался полуоткрытым, как будто он молча продолжал излагать свои суждения по поводу сложившейся ситуации. Его большие круглые глаза наполнились слезами, он поднял брови и вопросительно посмотрел на Горация и Невилла. Те молчали. Гораций резко отвернулся; Невилл подошел к столу, взял документ, некоторое время рассматривал его, а затем недовольно оттолкнул. У старика был сконфуженный вид; в знак бессилия и чистосердечности он развел руками и в пятый раз сказал: «Я оказался в совершенно неожиданной ситуации; я надеялся, что мы спокойно обсудим имевшиеся у меня предложения». Гораций подумал: «Хитрая лиса! Откуда у него этот тон доброго дедушки?» Он сказал: «Хорошо, ваше превосходительство, через десять минут мы будем в отеле "Дрезен"».

— Приехала Лерхен, — сказала Анна. — Ее муж в Праге; она беспокоится.

— Пусть она придет.

— Ты считаешь, что ей будет спокойнее с таким сумасшедшим, оскорбляющим людей из окна, как ты… — усмехнулась Анна.

Он посмотрел на ее тонкое спокойное осунувшееся лицо, на ее узкие плечи и огромный живот.

— Сядь, — сказал он. — Не люблю, когда ты стоишь. Она села, сложив на животе руки; человечек потрясал газетами, бормоча: «Последний выпуск «Пари-Суар». Покупайте, осталось два экземпляра!» Он так кричал, что осип. Морис купил газету. Он прочел: «Премьер-министр Чемберлен направил рейхсканцлеру Гитлеру письмо, на которое, как предполагают в британских кругах, последний должен ответить. Вследствие этого встреча с господином Гитлером, назначенная на сегодняшнее утро, перенесена на более позднее время».

Зезетта смотрела в газету через плечо Мориса. Она спросила:

— Есть новости?

— Нет. Все одно и то же.

Он перевернул страницу, и они увидели темную фотографию, изображавшую что-то вроде замка: средневековая штуковина на вершине холма, с башнями, колоколами и множеством окон.

— Это Годесберг, — сказал Морис.

— Это там находится Чемберлен? — спросила Зезетта.

— Кажется, туда послали полицейское подкрепление.

— Да, — сказал Милан. — Двух полицейских. Итого шесть. Они забаррикадировались в участке.

В комнате опрокинулась целая тележка криков. Анна вздрогнула; но лицо ее оставалось спокойным.

— А если позвонить? — предложила она.

— Позвонить?

— Да. В Присекнице.

Милан, не отвечая, показал ей на газету: «Согласно телеграмме Германского информационного агентства, датированной четвергом, немецкое население Су-детской области занято наведением порядка, включая вопросы, связанные с употреблением немецкого и чешского языков».

— Может, это неправда, — сказала Анна. — Мне сказали, что такое происходит только в Эгере.

Милан стукнул кулаком по столу:

— Сто чертей! И еще просить о помощи!

Он протянул руки, огромные и узловатые, в коричневых пятнах и шрамах — вплоть до того несчастного случая он был лесорубом. Милан смотрел на руки, растопырив пальцы. Он сказал:

— Они могут заявиться. По двое, по трое. Ну, ничего, посмеемся минут пять, и все.

— Они будут появляться человек по шестьсот, — сказала Анна.

Милан опустил голову, он почувствовал себя одиноким.

— Послушай! — сказала Анна.

Милан прислушался: теперь шум доносился более отчетливо, должно быть, они двинулись в путь. Он в бешенстве задрожал; перед глазами все плыло, голова болела. Тяжело дыша, он подошел к комоду.

— Что ты делаешь? — спросила Анна.

Милан склонился над ящиком, прерывисто дыша. Склонившись еще ниже, он, не отвечая, выругался.

— Не надо, — сказала она. — Что?

— Не надо. Дай его мне.

Он обернулся: Анна встала, она опиралась на стул, у нее был вид праведницы. Милан подумал о ее животе; он протянул ей револьвер.

— Хорошо, — сказал он. — Я позвоню в Присекнице. Он спустился на первый этаж в школьный зал, открыл окна, потом снял трубку.

— Соедините с префектурой в Присекнице. Алло?

Его правое ухо слышало сухое прерывистое потрескивание. А левое — их. Одетта смущенно засмеялась. «Никогда точно не знала, где эта самая Чехословакия», — сказала она, погружая пальцы в песок. Через некоторое время раздался щелчок:

— Да? — произнес голос.

Милан подумал: «Я прошу помощи!» Он изо всех сил стиснул трубку.

— Говорит Правниц, — сказал он, — я учитель. Нас двадцать чехов и еще три немецких демократа, они прячутся в погребе, остальные в Генлейне; их окружили пятьдесят членов Свободного корпуса, которые вчера вечером перешли границу, они согнали их на площадь. Мэр с ними.

Наступило молчание, потом голос нагло произнес:

— Bitte! Deutsch sprechen[3].

— Schweinkop![4] — крикнул Милан.

Милан повесил трубку и, хромая, поднялся по лестнице. У него болела нога. Он вошел в комнату и сел.

— Они уже там, — сказал он.

Анна подошла к нему и положила руки ему на плечи:

— Любовь моя.

— Мерзавцы! — прорычал Милан. — Они все понимали, они смеялись на том конце провода.

Он привлек ее, поставив меж колен. Ее огромный живот касался его живота.

— Теперь мы совсем одни, — сказал он.

— Не могу в это поверить.

Он медленно поднял голову и посмотрел на нее снизу вверх: она была серьезная и прилежная в деле, но у нее, как и у всех женщин, было все то же в крови: ей всегда нужно было кому-то доверять.

— Вот они! — сказала Анна.

Голоса слышались совсем близко: должно быть, они уже были на главной улице. Издалека радостные клики толпы походили на крики ужаса.

— Дверь забаррикадирована?

— Да, — сказал Милан. — Но они могут влезть в окна или обойти дом через сад.

— Если они поднимутся сюда… — сказала Анна.

— Тебе не нужно бояться. Они могут все разметать, я не пошевелю и пальцем.

Вдруг он почувствовал теплые губы Анны на своей щеке.

— Любовь моя, я знаю, что ты это сделаешь ради меня.

— Не ради тебя. Ты — это я. Это ради малыша. Они вздрогнули: в дверь позвонили.

— Не подходи к окну! — крикнула Анна.

Он встал и направился к окну. Егершмитты открыли все ставни; над их дверью висел нацистский флаг. Нагнувшись, он увидел крошечную тень.

— Спускаюсь! — крикнул он. Он пересек комнату.

— Это Марика, — сказал он.

Он спустился по лестнице и пошел открывать. Грохот петард, крики, музыка над крышами: праздничный день. Он посмотрел на пустынную улицу, и сердце его сжалось.

— Зачем ты пришла сюда? — спросил он. — Уроков не будет.

— Меня послала мама, — сказала Марика. Она держала корзиночку, в ней были яблоки и бутерброды с маргарином.

— Твоя мать с ума сошла. Сейчас же возвращайся домой.

— Она просит, чтобы вы меня не отсылали.

Марика протянула вчетверо сложенный листок. Он развернул его и прочел: «Отец и Георг совсем потеряли голову. Прошу вас оставить Марику до вечера у себя».

— Где твой отец? — спросил Милан.

— Они с Георгом стали за дверью. У них топоры и ружья. — Она серьезно добавила. — Мама провела меня через двор, она говорит, что с вами мне будет лучше, потому что вы человек благоразумный.

— Да, — сказал Милан. — Это верно. Я человек благоразумный. Заходи.

Семнадцать тридцать в Берлине, шестнадцать тридцать в Париже. Легкая растерянность на севере Шотландии. Господин фон Дернберг появился на лестнице «Гранд-Отеля», журналисты окружили его, Пьерриль спросил: «Он выйдет?» Господин фон Дернберг держал в правой руке бумагу, он поднял левую руку и сказал: «Еще не решено, встретится ли сегодня вечером господин Чемберлен с фюрером».

— Это здесь, — проговорила Зезетта. — Здесь я продавала цветы с маленькой зеленой тележки.

— Я знаю, ты старалась, — сказал Морис.

Он послушно смотрел на тротуар и мостовую, они ведь для этого сюда и пришли. Но все это ни о чем ему не говорило. Зезетта выпустила его руку и тихо смеялась, глядя на пробегающие машины. Морис спросил:

— Ты сидела на стуле?

— Иногда. На складном, — ответила Зезетта.

— Наверно, нелегко было.

— Весной тут славно, — сказала Зезетта.

Она говорила с ним вполголоса, не оборачиваясь, как говорят в комнате больного; уже некоторое время она манерно двигала плечами и спиной, выглядела она ненатурально. Морис томился скукой; у витрины было по меньшей мере двадцать человек, он подошел и стал смотреть поверх их голов. Возбужденная Зезетта осталась на краю тротуара; вскоре она присоединилась к нему и взяла за руку… На граненой стеклянной пластинке было два куска красной кожи с красным украшением вокруг, похожим на пуховку для пудры. Морис засмеялся.

— Ты веселишься? — прошептала Зезетта.

— Туфли смешные, — сказал Морис.

На него стали оборачиваться. Зезетта шикнула на Мориса и увела его.

— А что такого? — удивился Морис. — Мы же не на мессе.

Но все же он понизил голос: люди, крадучись, шли гуськом, казалось, они друг с другом знакомы, но никто не разговаривал.

— Я уже лет пять сюда не приходил — прошептал он. Зезетта с гордостью показала на ресторан «Максим».

— Это «Максим», — прошептала она ему на ухо. Морис посмотрел на ресторан и быстро отвернулся: ему о нем рассказывали, это была мерзость, в 1914 году здесь буржуа пили шампанское, в то время как рабочие погибали. Он процедил сквозь зубы:

— Подонки!

Но он чувствовал себя смущенным, сам не зная почему. Он неторопливо шагал, чуть раскачиваясь; люди казались ему хрупкими, и он опасался их толкнуть.

— Возможно, — сказала Зезетта, — но все равно красивая улица, правда?

— Я от нее не в восторге, — буркнул Морис. — Ничего особенного.

Зезетта пожала плечами, и Морис стал думать о бульваре Сент-Уан. Когда он утром уходил из гостиницы, его обгоняли, посвистывая, какие-то люди с рюкзаками за спиной, склонившись над рулем велосипедов. Они чувствовали себя счастливыми: одни остановились в Сен-Дени, другие продолжали свой путь, все шли в одном направлении — рабочий класс действовал. Морис сказал Зезетте:

— Здесь мы в краю буржуа.

Они сделали несколько шагов среди запаха ароматизированного табака, потом Морис остановился и перед кем-то извинился.

— Что ты сказал? — спросила Зезетта.

— Ничего, — смущенно ответил Морис.

Он толкнул еще кого-то; все остальные преспокойно шли, опустив глаза, все равно им удавалось в последний момент разминуться, вероятно, в силу привычки.

— Ты идешь?

Но ему больше не хотелось продолжать путь, он боялся что-нибудь разбить, и потом, эта улица никуда не вела, она не имела направления, одни прохожие шли к Бульварам, другие спускались к Сене, третьи уткнулись носом в витрины, это были отдельные водовороты, а не совместное движение, здесь как нигде чувствуешь себя одиноким. Морис протянул руку и положил ее на плечо Зезетты, стиснув сквозь ткань упругую плоть. Зезетта ему улыбнулась, она была довольна, со светским видом она жадно поглядывала окрест, мило вертела маленькими ягодицами. Он пощекотал ей шею, она захихикала.

— Морис, — сказала она, — хватит!

Он любил яркие краски, которые она накладывала себе на лицо: белую, похожую на сахар, и красивые красные румяна. Вблизи от нее пахло вафлями. Он тихо спросил у нее:

— Тебе нравится?

— Я узнаю тут все, — сказала Зезетта, блестя глазами. Он отпустил ее плечо, и они снова пошли молча: она знала этих буржуа, они покупали у нее цветы, она им улыбалась, были и такие, кто пытался ее пощупать. Морис посмотрел на ее белую шею, и ему стало не по себе: хотелось смеяться и злиться одновременно.

— «Пари-Суар»! — выкрикнул голос.

— Купим? — спросила Зезетта.

— Это тот же номер.

Люди окружили продавца и молча расхватывали газеты. Из толпы вышла женщина на высоких каблуках и в громоздкой умопомрачительной шляпке. Она развернула газету и на ходу стала читать. Лицо ее сразу осунулось, она издала глубокий вздох.

— Посмотри на нее, — сказал Морис. Зезетта взглянула и сказала:

— Наверное, ее муж уходит.

Морис пожал плечами: казалось нелепым, что можно быть действительно несчастной в такой шляпке и в таких туфлях — как у проститутки.

— Ну и что? — сказал он. — Видать, ее муж офицер.

— Даже если и офицер, — сказала Зезетта, — его могут там прикончить, как и наших товарищей.

Морис покосился на нее:

— Сдохнуть можно с твоими офицерами. Посмотрела бы ты на них в четырнадцатом году, кого из них там прикончили?

— Может, и нет, — сказала Зезетта. — Но я думала, и среди них было много убитых.

— Убивали крестьян и таких, как мы, — ответил Морис. Зезетта прижалась к нему:

— Морис, ты действительно думаешь, что будет война?

— Откуда мне знать? — сказал Морис.

Еще утром он был в этом уверен, и его товарищи были уверены в том же. Они бродили по берегу Сены, смотрели на вереницу подъемных кранов и землечерпалку, там были парни без пиджаков, крепыши из Женневилье, рывшие траншею для электрокабеля, и было очевидно, что скоро разразится война. В конечном счете, для этих парней из Женневилье мало что изменится: они будут рыть траншеи где-нибудь на севере, под палящей жарой, под свист пуль, снарядов, фанат, как и сегодня им грозят обвалы, падения и все прочее, сопутствующее их работе, они будут ждать конца войны, как ждали конца своей нищеты. Сандр тогда сказал: «Мы пойдем на войну, ребята. Но когда вернемся, оставим винтовки у себя».

Теперь он был больше не уверен ни в чем: в Сент-Уане война была безотлучно, но не здесь. Здесь был мир: витрины, предметы роскоши, яркие ткани, зеркала, чтобы смотреться в них, разнообразный комфорт. У людей был грустный вид, но это у них с рождения. За что они будут сражаться? Они ничего не ждут, у них все есть. В этом было что-то зловещее — ни на что не надеяться, а только ждать, чтобы жизнь бесконечно текла, как это было с самого начала.

— Буржуазия не хочет войны, — вдруг сказал Морис. — Она боится победы, потому что это будет победа пролетариата.

Старик встал и проводил Невилла Гендерсона и Горация Вильсона до дверей. Он растроганно посмотрел на них, в эту минуту он был похож на тех стариков с изнуренными лицами, которые окружали продавца газет на улице Руаяль и газетные киоски на улице Пелл-Мелл и ничего больше не желали кроме как конца своей жизни. Думая об этих стариках, о детях этих стариков, он сказал:

— Помимо всего прочего, вы спросите у господина фон Риббентропа, считает ли рейхсканцлер Гитлер нужным, чтобы у нас состоялась завершающая беседа перед моим отъездом, и обратите его внимание на то, что наше принципиальное согласие предусматривает для господина Гитлера необходимость ставить нас в известность о своих предложениях. Особо подчеркните мою решимость сделать все, что в человеческих силах, чтобы урегулировать спор путем переговоров, ибо мне кажется недопустимым, чтобы народы Европы, не желающие войны, были втянуты в кровавый конфликт из-за вопроса, по которому согласие в основном достигнуто. Удачи.

Гораций и Невилл поклонились, они спустились по лестнице, и церемонный, боязливый, надтреснутый интеллигентный голос еще звучал у них в ушах, Морис смотрел на нежную, дряхлую, цивилизованную плоть стариков и женщин и с отвращением думал, что нужно будет пустить им кровь.

Нужно будет пустить им кровь, это будет более отвратительно, чем раздавить улитку, но это необходимо. Пулеметы обстреляют продольным огнем улицу Руаяль, затем на несколько дней она останется в запустении: разбитые окна, звездчатые отверстия в стеклах, опрокинутые столики на террасах кафе среди осколков стекла; самолеты будут кружить в небе над трупами. Потом уберут мертвых, поставят на место столики, вставят стекла, и возобновится жизнь, крепкие люди с мощными красными затылками в кожаных тужурках и фуражках вновь заполнят улицу. Во всяком случае, так было в России, Морис видел фотографии Невского проспекта; пролетарии завладели этим роскошным проспектом; они прогуливались по нему, и их больше не ошеломляли дворцы и большие каменные мосты.

— Простите, — смущенно извинился Морис.

Он сильно толкнул локтем с спину старую даму, которая возмущенно посмотрела на него. Он почувствовал себя усталым и обескураженным: под большими рекламными стендами, под золотыми почерневшими буквами, прикрепленными к балкону, среди кондитерских и обувных магазинов, перед колоннами церкви Св. Магдалины можно было представить только такую толпу со множеством семенящих старых дам и детей в матросских костюмчиках. Грустный золотистый свет, запах бензина, громоздкие здания, медовые голоса, тревожные и сонные лица, безнадежное шуршание подошв по асфальту — все шло вперемёт, все было реальным, а Революция была всего лишь мечтой. «Я не должен был сюда приходить, — подумал Морис, зло посмотрев на Зезетту. — Место пролетария не здесь».

Чья-то рука коснулась его плеча; он покраснел от удовольствия, узнав Брюне.

— Здорово, паренек, — улыбаясь, сказал Брюне.

— Привет, товарищ, — откликнулся Морис. Рукопожатие мозолистой руки Брюне было крепким, и Морис ответил ему таким же. Он посмотрел на Брюне и радостно засмеялся. Он чувствовал себя пробудившимся от спячки, он ощутил всюду вокруг себя товарищей: в Сент-Уане, в Иври, в Монтрейе, даже в Париже — в Белльвиле, в Монруже, в Ла-Вилетте; они прижимались друг к другу локтями и готовились к тяжелым испытаниям.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Брюне. — Ты безработный?

— Просто у меня оплаченный отпуск, — объяснил, немного смутившись, Морис. — Зезетта захотела сюда прийти, она здесь когда-то работала.

— А вот и Зезетта, — сказал Брюне. — Привет, товарищ Зезетта.

— Это Брюне, — сказал Морис. — Ты сегодня утром читала его статью в «Юманите».

Зезетта открыто посмотрела на Брюне и протянула ему руку. Она не боялась мужчин, будь то буржуа или ответственные товарищи из партии.

— Я его знал, когда он был вот такой, — сказал Брюне, показывая на Мориса, — он был в «Красных соколах», в хоровом кружке, я в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь так же фальшиво пел. В конце концов договорились, что во время демонстраций он будет только рот открывать.

Они засмеялись.

— Так что? — спросила Зезетта. — Будет война? Вы-то должны знать, вы занимаете такое высокое положение.

Это был по-женски глупый вопрос, но Морис был ей благодарен за то, что она его задала. Брюне посерьезнел.

— Не знаю, будет ли война, — сказал он. — Но ее не нужно бояться: рабочий класс должен знать, что ее не избежать, идя на уступки.

Он говорил хорошо. Зезетта подняла на него полные доверия глаза, она нежно улыбалась, слушая его. Морис разозлился: Брюне изъяснялся газетным языком[5], и он не говорил больше того, о чем пишут в газетах.

— Вы считаете, что Гитлер сдрейфит, если ему дадут острастку? — спросила Зезетта.

Брюне стал официальным, казалось, он не понимал, что у него спрашивают его личное мнение.

— Вполне возможно, — сказал он. — Но что бы ни произошло, СССР с нами.

«Конечно, — подумал Морис, — партийные шишки не станут снисходить до того, чтобы сообщить свое мнение какому-то механику из Сент-Уана». И все-таки он был разочарован. Он посмотрел на Брюне, и радость его совсем угасла: у Брюне были сильные крестьянские руки, тяжелая челюсть, глаза умного, уверенного человека; но у него был белый воротничок и галстук, фланелевый костюм, и он не так уж выделялся среди буржуа.

Темная витрина отражала их силуэты: Морис увидел женщину без шляпки и высокого детину в куртке и в заломленной фуражке, ведущего беседу с респектабельным господином. Однако он продолжал стоять, засунув руки в карманы, и не решался покинуть Брюне.

— Ты по-прежнему в Сен-Манде? — спросил Брюне.

— Нет, — ответил Морис, — в Сент-Уане. Работаю у Флева.

— Да? Я думал, что ты в Сен-Манде! Слесарем?

— Механиком.

— Хорошо, — сказал Брюне. — Хорошо, хорошо, хорошо. Что ж!.. Привет, товарищ.

— Привет товарищ, — отозвался Морис, он чувствовал себя неловко и был несколько разочарован.

— Привет, товарищ, — широко улыбаясь, сказала Зезетта.

Брюне смотрел, как они уходили. Толпа поглотила их, но огромные плечи Мориса высились над шляпами. Видимо, он держал Зезетту за талию: его фуражка касалась ее прически, и они раскачивались — голова к голове — среди прохожих. «Славный паренек, — подумал Брюне. — Но мне не нравится его шлюха». Он продолжал свой путь, он был серьезен, но его слегка мучили угрызения совести. «Что я мог ей ответить?» — подумал он. В Сен-Дени, в Сент-Уане, в Сошо, в Крезо ждали сотни тысяч людей с таким же тревожным и доверчивым взглядом. Сотни тысяч лиц, похожих на это, добрые, округлые и грубоватые лица, неловко скроенные, лица грубой заточки, настоящие мужские лица, обращенные на восток, к Годесбергу, к Праге, к Москве. И что можно им ответить? Защитить их: сейчас это все, что можно для них сделать. Защитить их вязкую и медлительную мысль от негодяев, которые пытаются сбить ее с пути. Сегодня мамаша Боненг, завтра Доттен, секретарь профсоюза учителей, послезавтра пивертисты[6] — таков его жребий; он пойдет от одних к другим, он попытается заставить их замолчать. Мамаша Боненг будет мягко смотреть на него, она ему будет говорить об «ужасе кровопролития», размахивая идеалистическими руками. Толстая женщина лет пятидесяти: белый пушок на щеках, короткие волосы и мягкий взгляд священника за очками; она носила мужской пиджак с орденской лентой Почетного Легиона. «Я ей скажу: женщины должны попридержать языки; в четырнадцатом году они заталкивали своих мужей в вагоны, тогда как нужно было лечь на рельсы и не дать тронуться поезду, а сегодня, когда есть смысл сражаться, вы образуете лиги за мир, вы делаете все, чтобы уничтожить в людях чувство долга». Перед ним вновь предстало лицо Мориса, и Брюне с раздражением передернул плечами: «Одно слово, одно единственное слово иногда им открывает глаза, а я не смог его найти». Он с обидой подумал: «Все из-за его девки, они умеют задавать дурацкие вопросы». Нарумяненные щеки Зезетты, ее похабные глаза, ее отвратительные духи; такие бабы пойдут повсюду собирать подписи, эти упорные и кроткие, тучные радикальные голубки, еврейки-троцкистки, оппозиционеры из разных фракций, они будут соваться повсюду с дьявольским нахальством, они набросятся на старую крестьянку, доящую корову, прижмут к ее широкой влажной ладони ручку: «Подпишите, если вы против войны». Необходимы переговоры. Мир прежде всего. Нет войне. А что сделает Зезетта, если ей вдруг протянут ручку? Сохранила ли она классовую закваску в достаточной мере, чтобы рассмеяться в лицо этим толстым доброжелательным дамам? Она потащила Мориса в фешенебельные кварталы. Она возбужденно смотрит на витрины, накладывает на щеки густой слой румян… Бедный паренек, будет некрасиво, если она повиснет у него на шее и не даст ему уехать; им этого не нужно… Интеллектуал. Буржуа. «Она мне противна, потому что у нее штукатурка на лице и обгрызанные ногти». Однако не каждый товарищ может быть холостяком. Брюне почувствовал себя усталым и отяжелевшим, он подумал: «Я порицаю ее за то, что она мажется, потому что не люблю дешевую косметику». Интеллектуал. Буржуа. Надо любить их. Надо любить их всех, каждого и каждую без различия. Он подумал: «Я не должен даже хотеть их любить, это должно происходить само собой, естественно, как дыхание». Интеллектуал. Буржуа. Раз и навсегда обособленный. «Напрасно я буду стараться, у нас никогда не будет общих воспоминаний». Жозеф Мерсье, тридцати трех лет, с врожденным сифилисом, преподаватель естественной истории в лицее Бюффон и в коллеже Севинье, поднимался по улице Руаяль, шмыгая носом и периодически кривя рот и влажно причмокивая; его не оставляла боль в левом боку, он чувствовал себя несчастным и временами думал: «Заплатят ли жалованье мобилизованным служащим?» Он смотрел себе под ноги, чтобы не видеть все эти беспощадные лица, он случайно толкнул высокого рыжего человека в сером фланелевом костюме, который отшвырнул его к витрине; Жозеф Мерсье поднял глаза и подумал: «Какой шкаф!» Это и в самом деле был шкаф, целая стена, один из тех типов, бесчувственных и жестоких животных, вроде здоровяка Шамерлье, преподавателя арифметики, который насмехался над ним при учениках, один из тех типов, которые никогда не сомневаются ни в себе самих, ни в чем-то еще, никогда не болеют, у них нет нервных тиков, они хапают жизнь и женщин загребущими руками и идут прямиком к своей цели, отшвыривая других к витрине. Улица Руаяль плавно текла к Сене, и Брюне тек вместе с ней, кто-то его толкнул, он увидел, как удирает тощая личинка с провалившимся носом, в котелке и с большим пристежным, словно фарфоровым, воротничком, он подумал о Зезетте и Морисе и вновь ощутил застарелую привычную тревогу, стыд перед этими неискупимыми воспоминаниями: белый дом на берегу Марны, библиотека отца, длинные душистые руки матери, воспоминания о том, что навсегда отделило его от товарищей.

Был прекрасный золотистый вечер, воистину сентябрьский спелый плод. Стивен Хартли, перегнувшись через перила балкона, шептал: «Огромные медлительные водовороты вечерней толпы». Шляпы, шляпы, целое фетровое море, несколько непокрытых голов плыли меж волн, он подумал: «как чайки». Он подумал, что так и напишет: «как чайки», две светлые головы и одна седая, красивая рыжая шевелюра поверх остальных, с наметившейся плешинкой; Стивен подумал: «типичная французская толпа» и был тронут. Небольшое скопление героических и стареющих человечков. Он напишет: «французская толпа спокойно и достойно ожидает развития событий». В одном из номеров «Нью-Йорк Геральд» будет напечатано жирными буквами: «Я прислушивался к французской толпе». Маленькие люди, не слишком чистые на вид, большие женские шляпы, молчаливая, безмятежная, грязноватая толпа, позолоченная тихим парижским вечером между церковью Св. Магдалины и площадью Согласия под лучами заходящего солнца. Он напишет «лицо Франции», он напишет «вечное лицо Франции». Скольжение, шепот, которые можно назвать уважительными и восхищенными, нет «восхищенными» будет слишком; высокий рыжий француз, лысоватый, спокойный, как солнце на закате, несколько солнечных бликов на стеклах автомобилей, несколько оживленных голосов; мерцание голосов, подумал Стивен. И решил: «Моя статья готова».

— Стивен! — позвала у него за спиной Сильвия.

— Я работаю, — не оборачиваясь, сухо произнес Стивен.

— Но ты должен мне ответить, мой дорогой, — сказала Сильвия, — на «Лафайете» остался только первый класс.

— Возьми первый класс, возьми люкс, — ответил Стивен. — Возможно, «Лафайет» — последний пароход в Америку на много дней вперед.

Брюне шел медленно, вдыхая запах ароматизированного табака, затем он поднял голову, посмотрел на почерневшие, позолоченные буквы, прикрепленные к балкону; война началась: она была здесь, внутри этой светящейся зыбкости, начертанная, как очевидность, на стенах этого прекрасного хрупкого города; это был застывший взрыв, надвое раскалывавший улицу Руаяль; люди проходили сквозь войну, до времени не видя ее; Брюне ее видел. Она всегда была здесь, но люди этого пока не знали. Брюне подумал: «Небо обрушится нам на голову». И все начало обрушиваться, он увидел дома такими, какие они были наяву: замершее падение. Этот изысканный магазин заключал в себе тонны камней, и каждый камень, скрепленный с остальными, уже пятьдесят лет упрямо напирал на основу; несколькими килограммами больше, и падение свершится; колонны, дрожа, округлятся и покроются безобразными рваными трещинами; витрина разлетится вдребезги; массы камней обрушатся на подвал, расплющив тюки с товарами. У немцев есть бомбы в четыре тонны. У Брюне сжалось сердце: еще недавно на этих хорошо выровненных фасадах цвела человеческая улыбка, смешанная с золотистой вечерней пылью. Она угасла: сотни тонн камней; люди, бродящие среди застывших руин. Солдаты среди развалин, сам он, возможно, убит. Он увидел черноватые полосы на наштукатуренных щеках Зезетгы. Пыльные стены, поверхности стен с большими зияющими дырами в квадратах голубой или желтой бумаги, в пятнах проказы; красный каменный пол среди обломков, плитки, проросшие сорняками. Затем дощатые бараки военного лагеря. Впоследствии построят большие однообразные казармы, как на внешних бульварах. Сердце Брюне сжалось: «Я люблю Париж», — с волнением подумал он. Очевидность вдруг исчезла, и город вокруг него преобразился. Брюне остановился; он почувствовал подслащенность трусливой доброты и подумал: «Если б не было войны! Если б можно было избежать войны!» И жадно оглядел большие подъезды, сверкающую витрину «Дрисколла», голубые обои пивной Вебера. Через какое-то время ему стало стыдно, он зашагал снова, он подумал: «Я слишком люблю Париж». Как Пильняк в Москве, слишком любивший старые церкви. Партия права, что не доверяет интеллектуалам. Смерть вписана в человека, а разрушение — в предметы; придут другие люди, которые восстановят Париж, восстановят мир. Я ей скажу: «Значит, вы хотите мира любой ценой?» Я буду говорить с ней мягко, пристально глядя ей в глаза, я скажу ей: «Пусть женщины оставят нас в покое. Сейчас не время приставать к мужчинам со своими глупостями». — Я хотела бы быть мужчиной, — сказала Одетта.

Матье приподнялся на локте. Теперь он был бронзовый от загара. Улыбаясь, он спросил:

— Чтобы играть в солдатики? Одетта покраснела.

— Нет, нет! — живо возразила она. — Но мне кажется, что глупо быть сейчас женщиной.

— Да, это не слишком-то удобно, — согласился он.

Она опять, в который раз, была похожа на попугайчика; слова, которые она употребляла, всегда оборачивались против нее. Однако ей казалось, что Матье не смог бы ее порицать, если б она умела выразиться правильно; надо было бы сказать ему, что мужчины всегда ставили ее в неловкое положение, когда в ее присутствии говорили о войне. Они выглядели неестественными, они выказывали слишком много уверенности, как будто хотели убедить ее, что это мужское дело, и все-таки у них был вид, будто они чего-то от нее ждали: нечто вроде третейского суда, потому что она женщина и не уйдет на войну, а останется парить над схваткой. А что она могла им сказать? Оставайтесь? Отправляйтесь? Она не могла решать за них именно потому, что она была женщиной. Или нужно им сказать: «Делайте, что хотите». А если они ничего не хотят? Она уходила в тень, притворялась, будто не слышит их, она подавала им кофе или ликеры, окруженная раскатами их решительных голосов. Она вздохнула, набрала в руку песок и стала ссыпать его, теплый и белый, на свою загорелую ногу. Пляж был пустынным, море говорливым и мерцающим. На деревянном понтоне «Провансаля» три молодые женщины в пляжных костюмах пили чай. Одетта закрыла глаза. Она лежала на песке в серёдке надвременного, надвозрастного зноя: это был зной ее детства, когда она закрывала глаза, лежа на этом же песке, и представляла себя саламандрой, окруженной огромным красно-голубым пламенем. Тот же зной, та же влажная ласка купальника; кажется, что чувствуешь, как он дымится на солнце, тот же жар песка на затылке, дальние годы, она сливалась с небом, морем и песком, она больше не отличала настоящее от прошлого. Она выпрямилась, широко открыв глаза: сегодня ее окружала подлинная реальность; была эта тревога под ложечкой, был обнаженный и загорелый Матье, сидящий по-турецки на белом халате. Он молчал. Одетте тоже хотелось бы молчать. Но когда она не понуждала его непосредственно обращаться к ней, она его теряла: он предупредительно давал себе время произнести маленькую речь четким, хрипловатым голосом, а потом уходил, оставив в залог свое вежливое холеное тело. Если бы можно было предположить, что он хотя бы погружается в приятные мысли: но он смотрел прямо перед собой с видом, от которого сжималось сердце, в то время как его большие руки машинально лепили из песка пирожки. Пирожок тут же разваливался, руки без устали его восстанавливали; Матье никогда не смотрел на свои руки; в конце концов это раздражало.

— Пирожки не делают из сухого песка, — проговорила Одетта. — Это знают даже малыши.

Матье засмеялся.

— О чем вы думаете? — спросила Одетта.

— Нужно написать Ивиш, — сказал он. — Это меня тяготит.

— Не сказала бы, что это вас тяготит, — промолвила Одетта, усмехнувшись. — Вы ей послали уже целые тома.

— Да. Но какие-то идиоты нагнали на нее страху. Она стала читать газеты, хотя ничего в них не понимает: она хочет, чтобы я ей все объяснил. Это будет не слишком сложно: она путает чехов с албанцами и думает, что Прага находится на берегу моря.

— Это очень по-русски, — сухо заметила Одетта. Матье, нахмурившись, не ответил, и Одетта почувствовала досаду. Он с усмешкой сказал:

— Все усложняется тем, что она меня яростно возненавидела.

— Почему?

— Потому что я француз. Она спокойно жила среди французов, и вдруг они захотели сражаться. Она считает это возмутительным.

— Очень мило! — вскинулась Одетта. Матье принял добродушный вид:

— Но поставьте себя на ее место, — мягко сказал он. — Она злится на нас, потому что мы готовимся быть убитыми или ранеными! Она считает, что раненым недостает такта, потому что они вынуждают других думать об их теле. Она называет это физиологичным. А физиологию и у себя, и у других она ненавидит.

— Экая милашка, — усмехнулась Одетта.

— И все это совершенно искренне, — сказал Матье. — Она целыми днями не ест, потому что процесс еды вызывает у нее омерзение. Когда ночью ей хочется спать, она пьет кофе, чтобы взбодриться.

Одетта не ответила; она подумала: «Хорошая порка — вот что ей нужно». Матье ворошил руками песок с поэтичным и глуповатым видом. «Она не ест на людях, но я уверена, что она прячет в своей комнате огромные банки с вареньем. Мужчины — круглые дураки». Матье снова принялся лепить пирожки; он опять отбыл бог знает куда и насколько. «А я ем мясо с кровью и сплю, когда хочу», — с горечью подумала Одетта. На понтоне «Провансаля» музыканты наигрывали «Португальскую серенаду». Их было трое. Итальянцы. Скрипач был неплох; играя, он закрывал глаза. Одетта почувствовала себя растроганной; это всегда так волнует, когда слушаешь музыку на свежем воздухе, таком разреженном, таком пустом. Особенно сейчас: тонны зноя и войны давили на море, на песок, и еще этот комариный писк, вздымавшийся прямо к небу. Она повернулась к Матье и хотела ему сказать: «Мне очень нравится эта музыка», но промолчала: возможно, Ивиш ненавидит «Португальскую серенаду». Руки Матье замерли, пирожок рассыпался.

— Мне очень нравится эта музыка, — сказал он, поднимая голову. — Что это?

— «Португальская серенада», — ответила Одетта.

Восемнадцать десять в Годесберге. Старик ждет. В Ангулеме, в Марселе, в Генте, в Дувре думают: «Что он делает? Спустился ли? Разговаривает ли с Гитлером? Может, они в этот самый момент все полюбовно уладили». И они ждут. Старик в гостиной с полуопущенными жалюзи тоже ждет. Он один, он отрыгнул и подошел к окну. Бело-зеленый холм спускается к реке. Рейн совсем черный, он похож на асфальтовую дорогу после дождя. Старик отрыгнул еще раз, во рту у него кислый привкус. Он барабанит по оконному стеклу, и испуганные мухи кружатся вокруг него. Белая и пыльная жара, чопорная, скептическая, устаревшая, жара воротничков эпохи Фридриха II; внутри этой жары скучает старый англичанин времен Эдуарда VII, а весь остальной мир в 1938 году. В Жуан-ле-Пене[7] 23 сентября 1938 года в семнадцать часов десять минут полнотелая женщина в белом полотняном платье садится на складной стул, снимает солнцезащитные очки и начинает читать газету. Это «Пти Нисуа». Одетта Деларю видит крупный заголовок: «Хладнокровие» и, напрягшись, разбирает подзаголовок: «Господин Чемберлен адресует послание Гитлеру». Она задумывается: «Действительно ли я боюсь войны?» и сама себе отвечает: «Нет. Нет, не на самом деле». Если бы она боялась ее на самом деле, она бы вскочила, побежала на вокзал, закричала бы, простирая руки: «Не уезжайте! Останьтесь дома!» На мгновение она воображает себя: выпрямившаяся, со скрещенными руками, кричащая — и у нее кружится голова. Потом она с облегчением думает, что неспособна к такой грубой бестактности. Во всяком случае, не вполне. Благопристойная женщина, француженка, благоразумная и сдержанная, с большим количеством запретов, с правилом: ничего не додумывать до конца. В Лаоне, в темной комнате, ожесточенная, возмущенная девочка изо всех сил отвергает войну, отвергает упрямо и слепо. Одетта говорит: «Война ужасна!»; она говорит: «Я постоянно думаю о несчастных, уходящих на войну». Но она еще толком ни о чем не думает, она терпеливо ждет: она знает, что ей скоро скажут, что именно следует думать, говорить и делать. Когда ее отец был убит в 1917 году, ей сказали: «Все в порядке, нужно быть мужественной», и она очень скоро научилась носить траурный креп и с отважной грустью устремлять на людей ясный взгляд военной сироты. В 1924 году ее брат был ранен в Марокко, он вернулся хромым, и Одетте снова сказали: «Все в порядке, не надо его так уж жалеть»; и Жак через несколько лет ей сказал: «Любопытно, я считал Этьена более сильным, он так и не смирился со своим увечьем и порядком ожесточился». Жак уйдет на войну, Матье уйдет на войну и это тоже будет «все в порядке», она была в этом уверена. В данный момент газеты еще колебались; Жак говорил: «Это будет глупая война», и в крайне правом «Кандиде» писали: «Мы не будем воевать из-за того, что судетские немцы хотят носить белые чулки». Но очень скоро страна станет сплошным единодушным одобрением, палата депутатов единогласно одобрит политику правительства, «Жур» будет прославлять наших отважных фронтовиков. Жак скажет: «Рабочие великолепны», прохожие будут улыбаться друг другу на улице благоговейно и понимающе: это война, Одетта тоже ее одобрит и примется вязать шерстяные шлемы. Матье здесь, он как будто слушает музыку, он знает, что действительно следует думать, но не говорит. Он пишет Ивиш письма на двадцати страницах, чтобы растолковать ей ситуацию. Одетте же он ничего не объясняет.

— О чем вы думаете? Одетта вздрогнула:

— Я… ни о чем.

— Вы не совсем честны, — сказал Матье. — Я же вам ответил.

Она, улыбаясь, наклонила голову; но ей не хотелось говорить. Матье казался совершенно проснувшимся: он смотрел на нее.

— Что случилось? — смущенно спросила она. Он не ответил, а только удивленно засмеялся.

— Вы заметили, что я существую? — сказала Одетта. — И это вас удивило. Так?

Когда Матье смеялся, вокруг глаз собирались морщинки, и он становился похож на китайчонка.

— Вы воображаете, что вас можно не заметить? — спросил он.

— Я не слишком подвижна, — сказала Одетта.

— Верно. И к тому же не слишком разговорчивы. Более того, вы делаете все возможное, чтобы о вас забыли. Так вот, это вам не удается: даже когда вы совсем смирная и благопристойная и смотрите на море, производя не больше шума, чем мышь, знаешь, что вы здесь. Это так. В театре это называется эффектом присутствия; есть актеры, у которых это есть, а у других нет. У вас есть.

У Одетты прилила кровь к щекам:

— Вы испорчены русскими, — живо сказала она. — Эффект присутствия, должно быть, очень славянское качество. Но я сомневаюсь, что это в моем. стиле.

Матье серьезно посмотрел на нее.

— А что в вашем стиле? — спросил он.

Одетта почувствовала, что ее глаза заметались, забегали в глазницах. Она справилась со взглядом и направила его на свои обнаженные ноги с накрашенными ногтями. Одетта не любила, когда о ней говорили.

— Я обывательница, — весело сказала она, — простая французская обывательница, в этом нет ничего интересного.

Она почувствовала, что кажется ему недостаточно убедительной и, чтобы закончить спор, добавила:

— Какая разница, кто я.

Матье не ответил. Одетта искоса поглядела на него: его руки снова просеивали песок. Одетта спросила себя, какую оплошность она допустила. Во всяком случае, он мог бы хотя бы из вежливости что-то возразить.

Через некоторое время она услышала его мягкий хрипловатый голос:

— Трудно чувствовать себя невесть кем, а?

— Привыкаешь, — сказала Одетта.

— Верно. А вот я так и не привык.

— Но вы-то не невесть кто, — живо возразила она. Матье рассматривал пирожок, который он только что соорудил. На сей раз получился красивый, не рассыпающийся пирожок. Он смахнул его движением руки.

— Все мы невесть кто, — сказал Матье и рассмеялся. — Это так глупо.

— Какой вы печальный, — проговорила Одетта.

— Не больше других. Все мы немного выбиты из колеи опасностью войны.

Она подняла глаза, намереваясь заговорить, но встретила его взгляд, прекрасный, спокойный и нежный взгляд. Она промолчала. Невесть кто — мужчина и женщина смотрят друг на друга на пляже; война была здесь, вокруг них; она засела в них самих и сделала их похожими на прочих, всех прочих. «Он чувствует себя невесть кем, он смотрит на меня, он улыбается, он улыбается не мне, а невесть кому». Он ничего у нее не просил, кроме молчания, кроме того, чтобы она оставалась никем как обычно. Нужно было молчать; скажи она ему: «Вы не невесть кто, вы красивы, сильны, романтичны, вы ни на кого не похожи», и поверь он ей, он ускользнул бы от нее сквозь пальцы, он бы снова ушел в свои мечты, возможно, он бы еще больше полюбил другую, к примеру, ту русскую, которая пьет кофе, когда ей хочется спать. Одетта почувствовала укол самолюбия и быстро проговорила:

— На этот раз все будет ужасно.

— Скорее, глупо, — отозвался Матье. — Они уничтожат все, до чего смогут добраться. Париж, Лондон, Рим… То-то будет картина!

Париж, Рим, Лондон. И белую роскошную виллу Жака на берегу. Одетта вздрогнула; она посмотрела на море. Море было всего лишь мерцающим маревом; обнаженный и коричневатый, слегка выгнутый вперед, лыжник, влекомый моторной лодкой, быстро скользил по этому мареву. Нет, никто на свете не сможет уничтожить это светящееся мерцание.

— Но это, во всяком случае, останется, — сказала она.

— Что?

— Море.

Матье покачал головой:

— Даже этого не останется, — сказал он. — Даже этого. Одетта удивленно посмотрела на него: она всегда не до конца понимала, что он хочет сказать. Она решила расспросить его, но ей вдруг нужно было уйти. Она вскочила, надела босоножки и завернулась в халат.

— Что вы делаете? — спросил Матье.

— Мне нужно идти, — сказала она.

— Так вдруг?

— Я вспомнила, что обещала Жаку к ужину чесночную похлебку. Мадлен одна не управится.

— Вы редко долго остаетесь на одном месте, — сказал Матье. — Что ж, я пойду купаться.

Она поднялась по усыпанным песком ступенькам и уже на террасе оглянулась. Она увидела Матье, бегущего к морю. «Он прав, — подумала она, — мне не сидится на месте». Всегда уходить, всегда спохватываться, всегда убегать. Как только ей хоть немного где-то нравилось, ее охватывало смущение и чувство вины. Она смотрела на море и думала: «Я всегда чего-то боюсь». В ста метрах сзади была вилла Жака, приготовление чесночной похлебки, толстая Мадлен, трапеза. Одетта отправилась в путь. Она спросит у Мадлен: «Как здоровье вашей матушки?» и Мадлен, немного сопя, ответит: «Да все так же», и Одетта ей скажет: «Ей нужно сварить немного бульону, и потом отнесите ей белого мяса, перед тем как подать на стол, оторвите крылышко, увидите, она съест его с аппетитом», и Мадлен ответит: «Ах, мадам, она ни к чему не притрагивается». Одетта скажет: «Дайте-ка мне». Она возьмет цыпленка, собственноручно отрежет крылышко и почувствует себя оправданной. «Даже этого!» Она бросила прощальный взгляд на море. «Он сказал: «Даже этого». Однако море было таким легким, как небо наизнанку; что у них могло быть против него? Оно было густое и сине-зеленое, или цвета кофе с молоком, такое гладкое, монотонное, каждодневное, оно пахло йодом и лекарствами, их море, их морской бриз, они за него платят сто франков в день; он приподнялся на локтях и посмотрел на детей, игравших на сером песке, маленькая Симона Шассье бегала и смеялась, подволакивая левую ногу в ортопедическом ботинке. У лестницы был мальчик, которого он не знал, бесспорно, новенький, устрашающе худой, с огромными ушами, он засунул палец в нос и серьезно смотрел на трех девочек, лепивших пирожки. Он горбил острые плечи и подгибал колени, но крупное туловище было неподвижно, как камень. Корсет. Туберкулезный сколиоз. «Помимо этого, он, скорее всего, дебил».

— Ложитесь, — сказала Жаннин. — Лягте ровно. Какой вы сегодня беспокойный.

Он повиновался и увидел небо. Четыре белых облачка. Он услышал скрип коляски на дороге: «Что-то его рано везут назад, кто это может быть?»

— Привет, харя! — произнес грубый голос.

Он быстро поднял обе руки и повернул зеркальце над головой. Они уже прошли, но он узнал тяжелый зад санитарки: это была Даррье.

— Ты когда сбреешь свою бороду? — крикнул он ей.

— Как только ты отрежешь свои шары! — ответил удаляющийся голос Даррье.

Он радостно засмеялся: Жаннин не любила грубости.

— Скоро меня увезут назад?

Он увидел руку Жаннин, рука порылась в кармане белого халата и извлекла оттуда часы.

— Еще минут пятнадцать. Вам скучно?

— Нет.

Он никогда не скучал. Цветочные горшки не скучают. Когда светит солнце, их выставляют наружу, а потом с наступлением вечера возвращают обратно. У них никогда не спрашивают их мнения, они ничего не должны решать, ничего не должны ждать. Как захватывающе впитывать воздух и свет всеми порами! Небо загремело, как гонг, и он увидел пять маленьких аспидных точек в форме треугольника, поблескивавших меж двух облаков. Он вытянулся, и у него задвигались большие пальцы ног: звук приходил большими медными слоями, это было приятно и ласкающе, это походило на запах хлороформа, когда усыпляют на большом операционном столе. Жаннин вздохнула, и он исподтишка посмотрел на нее; она подняла голову и казалась встревоженной, определенно, что-то ее беспокоило. «А! Вспомнил: скоро будет война». Он улыбнулся.

— Значит, — сказал он, немного повернув шею, — ходячие решились начать свою войну.

— Напоминаю, — сухо ответила она. — Если вы будете так говорить, я больше не буду вам отвечать.

Он замолчал, у него было много времени, самолет гудел в его ушах, он себя хорошо чувствовал, молчание его не раздражает. Она не могла сопротивляться, ходячие всегда обеспокоены, им нужно говорить, двигаться: наконец, она не выдержала:

— Боюсь, что вы правы: скоро будет война.

Она выглядела, как в операционные дни, — одновременно разнесчастным ребенком и старшей медсестрой. Когда она вошла в самый первый день и сказала ему: «Приподнимитесь, я уберу судно», у нее был именно такой вид. Он потел, чувствовал собственный запах, отвратительный запах кожевенного завода, а она стояла, все понимающая и незнакомая, она протягивала к нему роскошные руки и выглядела именно так, как сегодня.

Он слегка облизнул губы: с тех пор он попортил ей немало крови. Он сказал ей:

— У вас такой взволнованный вид…

— Еще бы!

— А вам-то что до этой войны? Вас это не касается. Она отвернулась и с раздражением похлопала по краю фиксатора. К чему ей расстраиваться из-за войны? Ее профессия — ухаживать за больными.

— А мне плевать на войну, — сказал он.

— Зачем вы притворяетесь злым? — мягко сказала она. — Вы же не хотите, чтобы Францию разгромили.

— Мне это безразлично.

— Месье Шарль! Когда вы такой, вы меня пугаете.

— Я же не виноват, что я нацист, — ухмыльнулся он.

— Нацист! — обескураженно повторила она. — Что это вы на себя наговариваете! Нацист! Они убивают еврее.* и всех, кто с ними не согласен, они их сажают в тюрьму, и священников тоже, они подожгли Рейхстаг, это бандиты. Такое нельзя говорить; такой юноша, как вы, не имеет права говорить, что он нацист, даже в шутку.

Он сохранил на губах понимающую провоцирующую улыбочку. Он не испытывал антипатии к нацистам. Они были мрачными и свирепыми, казалось, они хотят все уничтожить: посмотрим, до каких пределов они дойдут, увидим. У него появилась забавная мысль:

— Если будет война, все станут горизонтальными.

— И он доволен! — возмутилась Жаннин. — Что еще взбредет ему на ум?

Он сказал:

— Стоячие устали стоять, они лягут плашмя в ямы. Я на спине, они на животе: все станут горизонтальными.

Уже много времени они склонялись над ним, мыли, чистили, обтирали ловкими руками, а он оставался неподвижным под этими руками, он смотрел на их лица, начиная с подбородка, на запекшиеся ноздри над выступом губ, на черную линию ресниц чуть выше. «Теперь их очередь лечь». Жаннин не реагировала: она была не так оживлена, как обычно. Она мягко положила руку ему на плечо.

— Злюка! — сказала она. — Злюка, злюка, злюка! Это был миг примирения. Он сказал:

— Что сегодня вечером дадут лопать?

— Рисовый суп и картофельное торе, а потом — вы будете довольны — налима.

— А на десерт? Сливы?

— Не знаю.

— Наверное, сливы, — сказал он. — Вчера был абрикосовый компот.

Оставалось еще пять минут; он вытянулся и надулся, чтобы еще больше ими насладиться, он посмотрел на свой кусочек мира, отраженный в его третьем глазу, в зеркальце. Пыльный и неподвижный глаз с коричневыми трещинами: он немного искажал движения, и это было забавно, они становились одеревенелыми и механическими, как в довоенных фильмах. Вот в нем проскользнула женщина в черном, лежащая на фиксаторе, проскользнула и исчезла мальчик толкал коляску. — . — Кто это? — спросил он у Жаннин.

— Я ее не знаю, — сказала Жаннин. — Кажется, она с виллы «Монрепо», вы ее знаете, тот большой рыжеватый дом на берегу моря.

— Это там оперировали Андре? — Да.

Он глубоко вздохнул. Свежее, шелковистое солнце текло ему в рот, в ноздри, в глаза. А что здесь делает этот солдат? Зачем ему дышать воздухом, предназначенным для больных? В зеркальце прошел солдат, негнущийся, как изображение в волшебном фонаре, вид у него был озабоченный, Шарль приподнялся на локте и с любопытством проследил за ним взглядом: «Он ходит, ощущает свои ноги и бедра, все его тело давит на ступни». Солдат остановился и стал разговаривать с медсестрой. «А, это кто-то здешний», — с облегчением подумал Шарль. Солдат говорил серьезно, покачивая головой и не меняя печального выражения лица. «Он умывается и одевается сам, он идет, куда хочет, ему необходимо все время заниматься собой, он чувствует себя чудным, потому что стоит: я это знал раньше. Что-то с ним скоро произойдет. Завтра будет война, и что-то произойдет со всеми. Но не со мной. Я — просто вещь».

— Уже пора, — сказала Жаннин. Она грустно посмотрела на него, глаза ее наполнились слезами. Какая она противная. Он ей сказал:

— Вы любите меня, свою игрушку?

— Да, да!

— Не трясите меня как при ходьбе.

— Хорошо.

Слезы брызнули и покатились по бледным щекам. Он недоверчиво посмотрел на нее.

— Что с вами?

Она не ответила и, всхлипывая, склонилась над ним, поправляя ему одеяло: он видел ее ноздри.

— Вы что-то от меня скрываете… Она не отвечала.

— Что вы от меня скрываете? Вы поссорились с мадам Гуверне? Ну? Не люблю, когда со мной обращаются, как с ребенком!

Жаннин выпрямилась и посмотрела на него с отчаянной нежностью.

— Вас собираются эвакуировать, — плача, сказала она. Шарль не понял. Он спросил:

— Меня?

— Всех больных из Берка[8]. Мы слишком близко от границы.

Шарль задрожал. Он поймал руку Жаннин и сжал ее:

— Но я хочу остаться!

— Здесь никого не оставят, — сказала она хмуро. Он изо всех сил сжал ей руку:

— Я не хочу! — сказал он. — Я не хочу!

Она, не отвечая, высвободила руку, прошла за коляску и стала ее толкать.

Шарль наполовину приподнялся и затеребил уголок одеяла.

— Но куда нас отправят? Когда отъезд? Сестры поедут с нами? Скажите же что-нибудь!

Она не отвечала, и он услышал, как она вздохнула над его головой. Он снова лег и в бешенстве сказал:

— Они меня доконают.

Я не хочу смотреть на улицу. Милан встал у окна, он смотрит, он мрачен. Их еще здесь нет, но они уже шаркают по всему кварталу. Я их слышу. Я нагибаюсь над Марикой и говорю:

— Стань здесь. — Где?

— У стены между окнами. Она меня спрашивает:

— Почему меня сюда отослали? Я не отвечаю; она спрашивает:

— Кто это кричит?

Я молчу. Шаркающие сапоги, это их звуки: шушушу-шу-у-у-шу. Я сажусь на пол рядом с ней. Я тяжелая. Я ее обнимаю. Милан стоит у окна, он отрешенно грызет ногти. Я ему говорю:

— Милан! Иди к нам; не стой у окна.

Он ворчит, перевешивается через подоконник, нарочно перевешивается. Шаркающие сапоги. Через пять минут они будут здесь. Марика хмурит брови:

— Кто это идет?

— Немцы.

Она произносит: «А?», и ее лицо снова становится безмятежным. Она смирно слушает шаркающие сапоги, как слушает мой голос во время урока, или дождь, или ветер в листве: потому что эти звуки слышны. Я смотрю на нее, и она мне отвечает ясным взглядом. Именно этот взгляд, надо быть только этим взглядом, ничего не понимающим, ничего не ждущим. Я хотела бы стать глухой, быть зачарованной этими глазами, читать в этих глазах шум. Мягкий шум, лишенный смысла, как шум листвы. Но я знаю, что означают эти шаркающие сапоги. Они мягкие, они мягко придут, эти люди будут его бить, пока он не станет в их руках совсем мягким. Он здесь, пока еще крепкий и твердый, он смотрит в окно: они будут держать его на вытянутых руках, он станет дряблым, с тупым выражением на разбитом лице; они будут его бить, они опрокинут его на землю, и завтра ему будет стыдно передо мной. Марика вздрагивает в моих объятиях, я у нее спрашиваю:

— Ты боишься?

Она отрицательно качает головой. Она не боится. Она серьезная, как когда я пишу на черной доске, а она, открыв рот, следит за моей рукой. Она старается: она уже поняла, что такое деревья и вода, потом животные, которые самостоятельно ходят, потом люди, потом буквы алфавита. Теперь же было вот что: молчание взрослых людей и эти шаркающие сапоги на улице; вот что нужно осмыслить. Все это потому, что мы — маленькая страна. Они придут, они пустят танки по нашим полям, они будут стрелять в наших мужчин. Потому что мы — маленькая страна. Боже мой! Сделай так, чтобы французы пришли к нам на помощь, Боже, сделай так, чтобы они не оставили нас в беде.

— Вот они, — сказал Милан.

Я не хочу смотреть на его лицо, только на лицо Марики, потому что она ничего не понимает. Они рядом: они приближаются, они шаркают сапогами по нашей улице, они выкрикивают наши имена, я их слышу. Я здесь, я сижу на полу, тяжелая и неподвижная, револьвер Милана в кармане моего передника. Он смотрит на Марику, она приоткрывает рот; ее глаза чисты, она все еще ничего не понимает.

Он шел вдоль рельсов, он смотрел на лавки и смеялся от удовольствия. Он смотрел на рельсы, он смотрел на лавки; он смотрел на лежащую перед ним белую улицу, щуря глаза, и думал: «Я в Марселе». Лавки были закрыты, железные жалюзи опущены, улица пустынна, но он в Марселе. Он остановился, поставил мешок, снял кожаную куртку и перебросил ее через руку, затем вытер лоб и снова вскинул мешок на спину. Ему хотелось с кем-нибудь поболтать. Он сказал себе: «У меня в носовом платке двенадцать окурков сигарет и один окурок сигары». Рельсы блестели, длинная белая улица слепила его, он сказал: «У меня в мешке бутылка красного». Было жарко, и он бы с удовольствием выпил, но он предпочел бы выпить рюмочку полынной водки в забегаловке, если только они не все закрыты. «Никогда бы не подумал», — сказал он себе. Он опять зашагал между рельсами, улица промеж черных домиков сверкала, как река. Слева было много лавок, но невозможно узнать, что там продавалось, потому что железные жалюзи закрыты; справа тянулись пустые, открытые всем ветрам дома, похожие на вокзалы, время от времени возникала кирпичная стена. Но зато это был Марсель. Большой Луи[9] спросил себя:

— Где они могут быть? Кто-то выкрикнул:

— Быстро сюда!

На углу переулка была открытая забегаловка. На пороге стоял крепыш с торчащими усами, он кричал: «Быстро сюда!», и люди возникли разом, как из-под земли, и побежали к забегаловке. Большой Луи побежал тоже; он хотел зайти вслед за парнями, но усатый тип ладонью толкнул его в грудь и рявкнул:

— А ну, вали отсюда!

Мальчик в переднике нес круглый стол больше, чем он сам, и пытался занести его в кафе.

— Ладно, папаша, — сказал Большой Луи, — ухожу. У тебя, случаем, нет полынной водки?

— Я тебе сказал: сматывайся.

— Ухожу, — сказал Большой Луи. — Не надо бояться; я не лезу в компании, где меня не хотят.

Крепыш повернулся к нему спиной, одним толчком снял наружный засов и вошел в кафе, закрыв за собой дверь. Большой Луи посмотрел на дверь: на месте засова осталась маленькая круглая дыра с неровными краями. Он почесал затылок и повторил: «Ухожу, не надо бояться». И все-таки он подошел к окну и попытался заглянуть в кафе, но кто-то изнутри задернул шторы, и он ничего не увидел. Он пробормотал: «Никогда бы не подумал». Улица шла обочь его, рельсы блестели, на рельсах стояла брошенная черная вагонетка. «Я бы хотел куда-нибудь зайти», — подумал Большой Луи Ему хотелось выпить полынной водки в бистро и поболтать с хозяином. Он объяснил себе, почесывая голову: «Я привык торчать на улице». Когда он бывал на улице, то обычно и другие были там же, овцы и прочие пастухи, и это все-таки была компания, а когда не было никого, to не было никого, вот и все. Сейчас он был на улице, а все остальные — внутри, за своими стенами и дверьми без засовов. Он был на улице совсем один, на пару с вагонеткой- Большой Луи побарабанил в окно кафе и подождал. Никто не ответил: если бы он собственными глазами не видел, как туда вошли люди, он бы поклялся, что в кафе никого не было. Он сказал себе: «Я ухожу» и действительно ушел; ему чертовски захотелось пить; он представлял себе Марсель не таким. Он шел, и ему казалось что улица пахнет затхлым. Он спросил себя: «Где бы мне присесть?» и услышал сзади гул: так гудит стадо овец, когда его перегоняют в горы. Он обернулся и увидел вдалеке небольшую толпу со знаменами. «Что ж, посмотрю на них», — сказал он и обрадовался. С другой стороны рельсов было что-то вроде площади, ярмарочного поля с двумя зелеными лачугами, прилепившимися к высокой стене; он сказал: «Там и присяду, чтобы поглядеть, как они проходят». Одна из лачуг оказалась лавкой, около нее пахло колбасой и жареной картошкой. Большой Луи увидел старика в белом переднике, ворошившего в печке. Он сказал ему:

— Папаша, дай жареной картошки. Старик обернулся.

— А этого не хотел?! — рявкнул он.

— У меня есть деньги, — сказал Большой Луи.

— А этого не хотел?! Плевал я на твои деньги. Я закрываюсь.

Он вышел и начал вертеть ручку. Железные жалюзи с грохотом стали опускаться.

— Еще семи нет! — крикнул Большой Луи, чтобы перекричать грохот.

Старик не ответил.

— Я подумал, что ты закрываешься, потому что уже семь! — крикнул Большой Луи.

Железные жалюзи опустились. Старик вынул ручку, выпрямился и плюнул.

— Ты что, придурок, не видел, что они идут, а? Я не собираюсь отдавать жареную картошку задарма, — сказал он, возвращаясь в лачугу.

Большой Луи еще с минуту посмотрел на зеленую дверь, затем сел на землю посреди ярмарочного поля, положил под спину мешок и стал греться на солнце. Он подумал, что у него есть буханка круглого хлеба, бутылка красного вина, двенадцать окурков от сигарет и один от сигары, он сказал себе: «Ну что ж, заморим червячка». По другую сторону рельсов двинулись люди, они размахивали знаменами, пели и вопили; Большой Луи вынул из кармана нож и смотрел на них, пережевывая свой харч. Одни поднимали кулаки, другие кричали ему: «Пошли с нами!», и он, смеясь, приветствовал их, он любил шум и движение, это его малость развлекало.

Он услышал шаги и обернулся. К нему приближался высокий негр, на нем была выцветшая розовая рубашка с короткими рукавами; голубые брюки болтались при каждом шаге на длинных худых икрах. Как видно, он не торопился. Неф остановился и стал выкручивать коричнево-розовыми руками плавки. Вода капала в пыль и свертывалась в шарики. Негр завернул плавки в полотенце и, равнодушно посвистывая, стал смотреть на демонстрацию.

— Эй! — крикнул Большой Луи. Неф посмотрел на него и улыбнулся.

— Что они делают?

Неф подошел к нему, раскачивая плечами: как видно, он не торопился.

— Это докеры, — сказал он.

— Они что, бастуют?

— Забастовка закончилась, — сказал неф. — Но эти хотят начать ее снова.

— А-а, вот оно что! — протянул Большой Луи.

Неф с минуту молча смотрел на него, казалось, он подыскивает слова. В конце концов он сел на землю, поло-жид полотенце на колени и начал свертывать сигарету. Он продолжал насвистывать.

— Откуда идешь? — спросил он.

— Из Прад, — ответил Большой Луи.

— Не знаю, где это, — сказал негр.

— Как так не знаешь? — засмеялся Большой Луи. Они оба посмеялись, потом Большой Луи пояснил: — Мне там разонравилось.

— Ты пришел искать работу? — спросил негр.

— Я был пастухом, — пояснил Большой Луи. — Я пас овец на Канигу. Но это мне разонравилось.

Негр покачал головой.

— Тут работы больше нет, — строго сказал он.

— Э-э, я найду! — заверил его Большой Луи. Он показал свои руки. — Я умею делать все, что угодно.

— Тут работы больше нет, — повторил негр.

Они замолчали. Большой Луи смотрел на орущих демонстрантов. Они кричали: «К стенке! Сабиани к стенке!» С ними были женщины; простоволосые и раскрасневшиеся, они разевали рты, как будто хотели все съесть, но не было слышно, о чем они говорят, так как мужчины горланили громче их. Большой Луи был доволен: теперь у него есть компания. Он подумал: «Здорово». Среди других прошла толстая женщина, ее груди болтались. Большой Луи подумал, что неплохо было бы с ней позабавиться как-нибудь после еды, руки были бы полны ее грудью. Неф захохотал. Он хохотал так сильно, что задохнулся дымом от сигареты. Он хохотал и кашлял одновременно. Большой Луи постучал кулаком ему по спине.

— Ты чего смеешься? — смеясь, спросил он. Неф посерьезнел.

— Просто так, — ответил он.

— Выпей глоток, — предложил ему Большой Луи. Неф взял бутылку и отхлебнул из горлышка. Большой

Луи тоже выпил. Улица вновь опустела.

— Где ты спал? — спросил неф.

— Не знаю, — ответил Большой Луи. — На какой-то площади с вагонетками под брезентом. Там воняло углем.

— У тебя есть деньги?

— Может, и есть, — сказал Большой Луи.

Дверь кафе открылась, вышла группа людей. Некоторое время они оставались на улице; затеняя глаза руками, они смотрели туда, куда ушли забастовщики. Потом одни, закурив, медленно уходили, другие маленькими группками толклись на улице. Среди них был бурно жестикулирующий багровый пузатый мужчина. Он гневно крикнул молодому тщедушному парню:

— Нам война уже в затылок дышит, а ты нам что-то толкуешь о синдикализме!

Пузатый взмок, он был без куртки, рубашка расстегнута, под мышками мокрые круги. Большой Луи повернулся к негру.

— Война? — спросил он. — Какая война?

— Скамейка! — сказал Даниель. — Она-то нам и нужна!

Это была зеленая скамейка у стены фермы, под открытым окном. Даниель толкнул перекладину и вошел во двор. К нему с лаем бросилась собака, волоча за собой цепь; на пороге дома появилась старуха, она держала кастрюлю.

— Пошла, пошла! — сказала она, размахивая кастрюлей. — Заткнись!

Собака, немного порычав, легла на живот.

— Моя жена немного устала, — снимая шляпу, сказал Даниель. — Вы ей позволите посидеть на этой скамейке?

Старуха недоверчиво сощурила глаза: может, она не понимала по-французски? Даниель громко повторил:

— Моя жена немного устала.

Старуха повернулась к Марсель, припавшей к перекладине, и ее недоверие растаяло.

— Конечно, ваша жена может сесть. Для того и скамейки. Она ее не просидит. Вы идете из Пейреорада?

Марсель вошла во двор и, улыбаясь, села.

— Да, — сказала она. — Мы хотели дойти до утеса; но теперь это для меня далековато.

Старуха понимающе подмигнула.

— Еще бы! — сказала она. — В вашем положении нужно быть осторожной.

Марсель прислонилась к стене, полузакрыв глаза, она счастливо улыбалась. Старуха поглядела с понимающим видом на ее живот, затем повернулась к Даниелю, покачала головой и уважительно осклабилась. Даниель сжал набалдашник трости и тоже улыбнулся. Все улыбались, живот был здесь в безопасности. Из дома, спотыкаясь, вышел ребенок, он замер и удивленно уставился на Марсель. Он был без штанов, его красные ягодицы покрывали болячки.

— Я хотела увидеть утес, — с шаловливым видом повторила Марсель.

— Но в Пейреораде есть такси, — сказала старуха. — Оно принадлежит Ламблену-сыну, последний дом по дороге на Бидасс.

— Знаю, — кивнула Марсель.

Старуха повернулась к Даниелю и погрозила ему пальцем:

— Ах, месье, нужно быть к своей жене внимательным; сейчас надо ей во всем потакать.

Марсель улыбнулась.

— Он ко мне внимателен, — заверила она. — Я сама захотела пройтись пешком.

Она вытянула руку и погладила мальчика по голове. Вот уже недели две, как она интересовалась детьми; это пришло внезапно. Она трогала и щупала их, как только они оказывались в пределах ее досягаемости.

— Это ваш внук?

— Нет, сын моей племянницы. Ему около четырех.

— Хорошенький, — сказала Марсель.

— Да, когда послушный. — Старуха понизила голос: — У вас будет мальчик?

— Не знаю, — сказала Марсель, — я бы очень этого хотела!

Старуха засмеялась.

— Каждое утро нужно молиться святой Маргарите[10]. Наступила округлая, населенная ангелами тишина. Все смотрели на Даниеля. Он склонился над тростью, смиренно по-мужски сурово потупив глаза.

— Простите за беспокойство, мадам, — мягко сказал он. — Не соблаговолите ли принести для моей жены чашку молока? — Он повернулся к Марсель: — Вы выпьете чашку молока?

— Сейчас принесу, — отозвалась старуха. Она исчезла в кухне.

— Сядьте рядом со мной, — предложила Марсель. Он опустился на скамейку.

— Как вы предупредительны! — воскликнула Марсель, беря его за руку.

Он улыбнулся. Она растерянно смотрела на него, а Даниель продолжал улыбаться, подавляя зевоту, растянувшую ему рот до ушей. Он думал: «Недопустимо выглядеть до такой степени беременной». Воздух был влажным, слегка горячечным, запахи плавали неуклюжими сгустками, как водоросли; Даниель пристально смотрел на зелено-рыжее мерцание кустарника по другую сторону изгороди, его ноздри и рот были полны листвой. Еще две недели. Две зеленые мерцающие недели, две недели в деревне. Деревню он ненавидел. Робкий палец прогуливался по его руке с неуверенностью ветки, колеблемой ветром. Он опустил глаза и посмотрел на палец — белый, пухловатый, на нем было обручальное кольцо. «Она меня обожает», — подумал Даниель. Обожаемый. День и ночь это покорное и вкрадчивое обожание втекало в него, как живительные ароматы полей. Он прикрыл глаза, и обожание Марсель слилось с шумящей листвой, с запахом навозной жижи и эспарцета.

— О чем вы думаете? — спросила Марсель.

— О войне, — ответил Даниель.

Старуха принесла чашку пенящегося молока. Марсель взяла ее и стала пить медленными глотками. Верхняя губа глубоко погрузилась в чашку и шумно втягивала молоко, с певучим звуком проникавшее ей в горло.

— Как приятно, — вздохнула она. Над ее верхней губой обозначились белые усики.

Старуха с выражением добросердечия смотрела на нее.

— Сырое молоко, вот что нужно для малыша, — сказала она. Обе женщины понимающе рассмеялись, и Марсель встала, опираясь о стену.

— Я чувствую себя совсем отдохнувшей, — промолвила она, обращаясь к Даниелю. — Если хотите, пойдемте.

— До свиданья, мадам, — сказал Даниель, опуская купюру в руку старухи. — Мы вам признательны за любезный прием.

— Спасибо, мадам, — задушевно улыбаясь, сказала Марсель.

— До свиданья, — ответила старуха. — На обратном пути идите потихоньку.

Даниель поднял перекладину и уступил дорогу Марсель; она споткнулась о большой камень и пошатнулась.

— Ай! — издалека вскрикнула старуха.

— Обопрись на мою руку, — сказал Даниель.

— Я такая неловкая, — сконфуженно проговорила Марсель.

Она взяла его за руку; он почувствовал ее рядом, теплую и уродливую; он подумал: «Как только Матье мог ее хотеть?»

— Идите медленно, — сказал он.

Темные изгороди. Тишина. Поля. Черная линия сосен на горизонте. Мужчины тяжелыми неторопливыми шагами возвращались на фермы, сейчас они сядут за длинный стол и молча съедят свой суп. Стадо коров перешло дорогу. Одна из них чего-то испугалась и, подпрыгивая, шарахнулась в сторону. Марсель прижалась к Даниелю.

–. Представьте себе, я боюсь коров, — сказала она вполголоса.

Даниель нежно сжал ее руку. «Пошла бы ты к черту!» — мысленно ругнулся он. Марсель глубоко вздохнула и замолчала. Он покосился на нее и увидел мутные глаза, сонную улыбку, блаженный вид: «Готово! — подумал он с удовлетворением. — Она снова отключилась». Это временами на нее находило, когда ребенок шевелился в животе, или когда ее охватывало какое-то незнакомое ощущение; должно быть, она чувствовала себя до упора заселенной, переполненной — млечный путь. Так или иначе, он выиграл минут пять. Даниель подумал: «Я гуляю в деревне, мимо проходят коровы, эта тучная женщина — моя жена». Ему захотелось смеяться: за всю жизнь он не видел столько коров. «Ты этого хотел! Ты этого хотел! Ты загодя желал катастрофы, что ж, ты ее получил!» Они шли медленно, как двое влюбленных, под руку, вокруг жужжали мухи. Какой-то старик, опершись на лопату, неподвижно стоял на краю своего поля, он смотрел, как они проходили, и улыбнулся им. Даниель почувствовал, что густо краснеет. В этот момент Марсель вышла из оцепенения.

— Вы верите, что война будет? — быстро спросила она. Ее движения потеряли агрессивную напряженность, они были грузными и томными. Но она сохранила грубоватый категоричный тон. Даниель смотрел на поля. Что это за поля? Он не отличал кукурузного поля от свекольного. До него донесся голос Марсель, повторившей:

— Вы в это верите?

Даниель подумал: «Если б разразилась война!» Марсель стала бы вдовой. Вдова с ребенком и с шестьюстами тысячами франков наличности. Не считая благоговейных воспоминаний о несравненном муже: чего она могла еще хотеть? Даниель резко остановился, потрясенный своим желанием; он изо всех сил сжал набалдашник трости и подумал: «Господи, хоть бы началась война!» Сумасшедшая молния, которая взорвет эту мягкую тишину, чудовищно вспашет эти деревни, изроет воронками эти поля, преобразует эти ровные и монотонные земли в беспокойное море, война, повальная гибель людей доброй воли, мясорубка для невинных». Они искромсают это чистое небо собственными руками. Как они будут ненавидеть друг друга! Как они будут содрогаться от ужаса! А сам я буду трепетать в этом море ненависти». Марсель удивленно смотрела на него. Он едва не рассмеялся. — Нет. Я в это не верю.

Дети на дороге, их звонкие беззащитные голоса, их смех. Мир. Солнце рябит в изгородях, как вчера, как завтра; на повороте дороги показалась колокольня Пейреорада. Каждая вещь на свете имеет свой запах, свою вечернюю тень, бледную и длинную, свое неповторимое будущее. И совокупность всех этих будущих — мир: до него можно дотронуться, коснувшись трухлявого дерева этой изгороди, нежной шейки этого мальчугана, его можно прочесть в его пытливых глазах, он поднимается из согретой дневным солнцем крапивы, он слышен в перезвоне этих колоколен. Повсюду люди собрались вокруг дымящихся супниц, они ломают хлеб, наливают в стаканы вино, вытирают ножи, их повседневные движения образуют мир. Он здесь, сотканный из всех будущих, в нем есть изменчивое упорство природы, он — вечное возвращение солнца, дымчатый покой полей, суть трудов человеческих. Нет ни одного движения, которое его не призывает и не реализует, даже тяжелая походка Марсель рядом со мной, даже нежная хватка моих пальцев на ее руке. Град камней в окно: «Вон отсюда! Вон отсюда!» Милан едва успел отскочить назад. Резкий голос выкрикивал его имя: «Глинка! Милан Глинка, вон отсюда!» Кто-то запел: «Чехи, как блохи в немецкой шубе!» Камни покатились по полу. Булыжник разбил каминное зеркало, другой упал на стол и размолотил чашку с кофе. Кофе разлился по клеенке и медленно закапал на пол, под окном все горланили по-немецки Он подумал: «Они разлили мой кофе!» и схватил стул за спинку. Он покрылся испариной. Он поднял стул над головой.

— Что ты делаешь? — закричала Анна.

— Я швырну его им в морду.

— Милан, не смей! Ты не один.

Он поставил стул и с удивлением поглядел на стены. Это была больше не его комната. Они ее разворотили; красный туман заволок ему глаза; он засунул руки в карманы и мысленно повторял: «Я не один. Я не один». Даниель думал: «Я один». Один со своими кровавыми мечтами в этом беспредельном безмятежном мире. Танки и пушки, самолеты, грязные воронки, обезобразившие поля, — это был всего лишь маленький шабаш в его голове. Никогда это небо не расколется; будущее осеняло эти селенья; Даниель был внутри, как червь в яблоке. Будущее всех этих людей: они его творили собственными руками, медленно, годами, и они мне в нем не оставили крохотного местечка, самого скромного шанса. Слезы бешенства навернулись на глаза Милану, Даниель повернулся к Марсель: «Моя жена, мое будущее, единственное, что мне осталось, потому что мир уже распорядился своим спокойствием».

Как крыса! Он приподнялся на локтях и смотрел, как мимо пробегали лавки.

— Ложитесь! — плачущим голосом взмолилась Жаннин. — И не вертитесь во все стороны: у меня уже голова кружится.

— Куда нас отправят?

— Я же вам сказала, что не знаю.

— Вы знаете, что нас собираются эвакуировать, и не знаете, куда? Так я вам и поверил!

— Но клянусь, этого мне не сказали. Не мучьте меня!

— Прежде всего, кто вам об этом сказал? Может, все это враки? Вы готовы проглотить все что угодно.

— Главный врач клиники, — с сожалением призналась Жаннин.

— И он не сказал, куда?

Коляска катилась вдоль рыбного магазина Кюзье; он, начиная с ног, погрузился в резкий и пресный запах свежей рыбы.

— Быстрее! Здесь пахнет немытой девчонкой!

— Я… я не могу идти быстрее. Я вас умоляю, моя куколка, не волнуйтесь, вы нагоните себе температуру. -

Она вздохнула и добавила про себя: — Я не должна была вам этого говорить.

— Естественно! А в день отъезда мне дали бы хлороформ или сказали бы, что везут на пикник.

Он снова лег, потому что они должны были проходить мимо книжного магазина Наттье. Он ненавидел этот книжный магазин с его грязно-желтой витриной. И потом, старуха всегда стояла на пороге и сплетала руки, когда видела, как его провозят мимо.

— Вы меня трясете! Осторожно!

Как крыса! Есть люди, которые могут вскочить, побежать, спрятаться в погребе или на чердаке. Я же мешок, им достаточно прийти и взять меня.

— Вы будете наклеивать этикетки, Жаннин?

— Какие этикетки?

— Этикетки для отправки: верх, низ, бьется, будьте осторожны. Одну наклеите мне на живот, другую — на задницу.

— Злюка! — возмутилась она. — Злюка! Злюка!

— Ладно! Нас, естественно, повезут на поезде?

— Да. А как же еще?

— На санитарном поезде?

— Но я не знаю! — закричала Жаннин. — Я не хочу выдумывать, я вам уже сказала, что не знаю!

— Не кричите — я не глухой.

Коляска резко остановилась, и он услышал, что Жаннин сморкается.

— Что с вами? Вы меня остановили посреди улицы… Коляска снова покатилась по неровной мостовой. Он продолжит.

— Однако нам часто говорили, что следует избегать поездок на поезде.

Над его головой слышалось тревожное сопение, и он замолчал: он опасался, что она разревется. В этот час улицы кишели больными; хороша же будет картина: взрослого парня везет плачущая медсестра… Но тут ему пришла в голову мысль, и он, не сдержавшись, процедил сквозь зубы:

— Ненавижу переезжать.

Они все решили за него, они берут на себя все, у них здоровье, сила, свободное время; они проголосовали, выбрали своих вождей, они стояли с важным и озабоченным видом, они бегали по всей земле, они договорились между собой о судьбах планеты и, в том числе, о судьбе несчастных больных — тех же взрослых детей. И вот результат война, доигрались. Почему я должен расплачиваться за их глупости? Я больной, никто не спросил моего мнения! Теперь они вспомнили, что я существую, и хотят увлечь меня за собой, в свое дерьмо. Меня возьмут за подмышки и щиколотки, скажут мне: «Извини, брат. Но мы воюем», сунут меня в угол, как помет, чтобы я не осмелился помешать их кровавым стрельбищам. Вопрос, от которого он долго удерживался, едва не сорвался с губ. Он ей причинит боль, ну и пусть: он все равно спросит.

— А вы… а сестры будут нас сопровождать?

— Да, — сказала Жаннин. — Некоторые.

— А… а вы?

— Нет, — ответила Жаннин. — Я — нет. Он, задрожав, прохрипел:

— Вы нас бросаете?

— Меня направляют в госпиталь в Дюнкерке.

— Ладно, ладно! — сказал Шарль. — Все сестры стоят друг друга, а?

Жаннин не ответила. Он привстал и осмотрелся. Его голова вертелась сама по себе слева направо и справа налево, это было утомительно, и в глазах у него сухо пощипывало. Навстречу им катилась коляска, которую толкал высокий элегантный старик. На фиксаторе лежала молодая женщина с худым лицом и золотистыми волосами; на ноги ей набросили роскошное меховое манто. Она мельком взглянула на Шарля, откинула голову и пробормотала несколько слов в склоненное лицо пожилого господина.

— Кто это? — спросил Шарль. — Я уже давно ее вижу.

— Не знаю. Кажется, артистка мюзик-холла. Ей ампутировали ногу, потом руку.

— Она знает? — Что?

— Я хочу сказать, больные, они знают?

— Никто не знает, доктор запретил об этом распространяться.

— Жаль, — проговорил он с усмешкой. — Может, она не так чванилась бы.

— Побрызгайте инсектицидом, — сказал Пьер перед тем, как сесть в фиакр. — Здесь пахнет насекомыми.

Араб послушно распылил немного жидкости на белые чехлы и подушки сидения.

— Готово, — сказал он. Пьер нахмурил брови:

— Гм!

Мод закрыла ладонью его рот.

— Не надо, — умоляюще сказала она. — Не надо! И так сойдет.

— Как хочешь. Но если наберешься блох, потом не жалуйся.

Он подал ей руку, чтобы помочь подняться в фиакр, и уселся рядом. Худые пальцы Мод оставили на его ладони сухой лихорадочный жар: у нее всегда была небольшая температура.

— Повезите вокруг крепостных стен, — распорядился Пьер.

Что ни говори, бедность делает человека вульгарным. Мод была вульгарна, он ненавидел ее панибратство по отношению к кучерам, носильщикам, гидам, официантам: она постоянно принимала их сторону, и если их заставали на месте преступления, всегда старалась найти им извинения.

Кучер стегнул лошадь, и фиакр, скрипя, тронулся.

— Ну и колымага! — смеясь, сказал Пьер. — Того и гляди, ось сломается.

Мод высунулась из окошка и посмотрела окрест большими, серьезными и совестливыми глазами.

— Это наша последняя прогулка.

— Да! — ответил он. — Последняя.

Она настроена на лирический лад, так как это последний день, и завтра мы сядем на пароход. Это его раздражало, но он лучше переносил ее задумчивость, нежели веселость. Она была не очень красива, и когда хотела выказать любезность или живость, это сразу превращалось в бедствие. «Вполне достаточно», — подумал он. Будет завтрашний день, три дня плавания, а потом, в Марселе, до свиданья, каждый пойдет своей дорогой. Он был доволен, что заказал себе место в первом классе: в третьем путешествовали четыре женщины, он пригласит ее в свою каюту, когда захочет, но, будучи робкой, она никогда не осмелится подняться в первый класс, если он сам за ней не придет.

— Вы заказали себе место в автобусе? — спросил он. Мод немного смутилась.

— Мы не поедем автобусом. Нас подвезут на автомобиле в Касабланку.

— Кто?

— Один знакомый Руби, солидный господин, совершенно обворожительный, нам придется сделать крюк через Фес.

— Жаль, — вежливо отозвался он.

Фиакр выехал из Марракеша и теперь катил среди европейского города. Перед ними всухую гнил огромный участок с развороченными бидонами и пустыми консервными банками. Фиакр проезжал меж большими белыми кубами со сверкающими стеклами; Мод надела темные очки, Пьер немного морщился из-за солнца. Аккуратно расположенные бок о бок, кубы не давили на пустыню; подуй ветер — и они, казалось, улетели бы. На одном из них повесили указатель: «Улица маршала Лйоте». Но улицы не было: совсем маленький рукав асфальтированной пустыни между зданиями. Три туземца глазели на проезжающий фиакр; у самого молодого было на глазу бельмо. Пьер приосанился и строго посмотрел на них. Всегда следует показать свою силу, чтобы не быть вынужденным ею воспользоваться — эта формула не имела смысла только для военных властей, но она предписывала нормы поведения колонистам и даже обычным туристам. Не нужно демонстрировать свое могущество: надо лишь не забываться и просто держаться прямо. Тревога, угнетавшая его с утра, испарилась. Под тупыми взглядами этих арабов он чувствовал, что представляет Францию.

— Что будет, когда мы вернемся? — вдруг спросила Мод. Он, не отвечая, стиснул кулаки. Дура — она внезапно возродила его тревогу. Мод настаивала:

— Возможно, будет война. Ты уедешь, а я стану безработной.

Он терпеть не мог, когда она говорила о безработице с серьезным видом работяги. Тем не менее, она была второй скрипкой в женском оркестре «Малютки»[11], гастролировавшем по Средиземноморью и Ближнему Востоку: это могло сойти за артистическую профессию. Он раздраженно дернулся:

— Прошу тебя, Мод, давай не говорить о повившее. Хотя бы один раз, а? Это наш последний вечер в Марракеше.

Она прижалась к нему:

— Действительно, это наш последний вечер.

Он погладил ее по волосам; но во рту у него оставался горький привкус. Это был не страх — вовсе нет; ему было с кого брать пример, он знал, что никогда не испугается. Это было скорее… разочарование.

Теперь фиакр ехал вдоль крепостных стен. Мод показала на красные ворота, над которыми зеленели верхушки пальм:

— Пьер, ты помнишь? — Что?

— Сегодня ровно месяц, как мы встретились — именно здесь.

— Ах, да…

— Ты меня любишь?

У нее было худощавое личико, немного костистое, с огромными глазами и красивыми губами.

— Да, я люблю тебя.

— Скажи повыразительней! Он наклонился и поцеловал ее.

У старика был сердитый вид, хмуря брови, он смотрел им прямо в глаза. Он отрывисто произнес: «Меморандум! Вот и все их уступки!» Гораций Вильсон покачал головой, он подумал: «К чему он ломает комедию?» Разве Чемберлен не знал, что будет меморандум? Разве все не было решено еще накануне? Разве они не согласились со всем фарсом, когда остались наедине с этим двуличным доктором Шмидтом?[12]

— Обними свою маленькую Мод, у нее сегодня вечером скверное настроение.

Он обнял ее, и она заговорила детским голоском:

— Ты не боишься войны?

Он почувствовал неприятную дрожь, пробежавшую по затылку.

— Моя бедная девочка, нет, не боюсь. Мужчина не должен бояться войны.

— А я точно могу сказать, что Люсьен боится! Это меня и отвратило от него. Он слишком труслив.

Он нагнулся и поцеловал ее в волосы: он недоумевал, почему у него вдруг возникло желание дать ей пощечину?

— Прежде всего, — продолжала она, — как мужчина может защищать женщину, если он все время дрейфит?

— Это не мужчина, — мягко сказал он. — А я — мужчина.

Она взяла его лицо в свои руки и начала говорить, обнюхивая его:

— Да, вы были мужчиной, месье, да, вы были мужчиной. Черные волосы, черная борода — вам можно было дать двадцать восемь лет.

Он высвободился; он чувствовал себя податливым и пресным; тошнота поднималась от желудка к горлу, и он не знал, от чего его больше тошнило — от этой мерцающей пустыни, от этих красных стен или от этой женщины, которая съежилась в его объятиях. «Как же я устал от Марокко!» Он хотел бы оказаться в Туре, в родительском доме, и чтобы было утро, и мать принесла ему в постель завтрак! «Итак, вы спуститесь в салон для журналистов, — сказал он Невилу Гендерсону, — и сообщите, что в соответствии с просьбой рейхсканцлера Гитлера я прибуду в отель «Дрезен» приблизительно в двадцать два тридцать».

— Кучер! — сказал он. — Кучер! Возвращайтесь в город через эти ворота!

— Что с тобой? — удивилась Мод.

— Мне надоели крепостные стены! — вскинулся он. — Мне надоела пустыня и Марокко тоже.

Но он сразу же совладал с собой и двумя пальцами взял ее за подбородок.

— Будешь умницей, — сказал он ей, — купим тебе мусульманские туфли.

Войны не было в музыке манежей, не было в кишащих забегаловках улицы Рошешуар. Ни дуновения ветра. Морис истекал потом, он чувствовал у своего бедра теплое бедро Зезетты, сыграть в белот — и все в порядке, войны не было в полях, в неподвижном дрожании теплого воздуха над изгородями, в звонком, чистом щебете птиц, в смехе Марсель, она возникла в пустыне вокруг стен Марракеша. Поднялся горячий, красный ветер, он вихрем закружился вокруг фиакра, пробежал по волнам Средиземного моря, ударил в лицо Матье; Матье обсыхал на пустынном пляже, он думал: «Даже этого не останется», и ветер войны дул ему прямо в лицо.

Даже этого! Немного похолодало, но ему не хотелось сразу возвращаться. Один за другим люди уходили с пляжа; наступило время ужина. Само море обезлюдело, оно лежало, пустынное и одинокое, большой лежачий свет, и черный трамплин для лыжников дырявил его., как верхушка кораллового рифа.

«Даже этого не останется», — думал Матье. Она вязала у открытого окна, ожидая писем Жака. Время от времени она со смутной надеждой поднимала голову, она искала взглядом свое море. Ее море: буек, ныряльщик, плещущая о теплый песок вода. Тихий садик, столь подходящий для людей, садик с несколькими широкими аллеями и бесчисленными тропинками. И каждый раз она возобновляла свое вязание с тем же разочарованием: ей изменило ее море. Территория страны, ощетинившаяся штыками и перегруженная пушками, втянет в себя это побережье; вода и песок будут вовлечены в эту воронку и продолжат свою сумрачную жизнь каждый сам по себе. Колючая проволока избороздит белые каменные лестницы звездчатыми тенями; пушки на бульварах между соснами, часовые у вилл; офицеры вслепую будут шагать по этому городу скорбных вод. Море вернется к своему одиночеству. Купаться будет запрещено: вода, охраняемая военными, примет у кромки пляжа казенный вид; вышка для прыжков и буйки не будут больше заманчиво маячить вдалеке; все маршруты, которые Одетта прочертила на волнах со времен своего детства, будут стерты. Но открытое море, наоборот — открытое море, неспокойное и бесчеловечное, с морскими сражениями в пятидесяти милях от Мальты, с гроздьями потопленных кораблей у Палермо, с глубинами, изборожденными железными рыбами, открытое море ополчится против нее, повсюду, во всем будет обнаруживаться его ледяное присутствие, открытое море поднимется на горизонте стеной безнадежности. Матье встал; он уже высох и стал ладонью очищать плавки. «Война, как это омерзительно!» — подумал он. А после войны? Это будет уже другое море. Но какое? Море победителей? Море побежденных? Через пять, через десять лет он, возможно, снова будет здесь, быть может, таким же сентябрьским вечером, в тот же самый час, он будет сидеть на том же песке перед этой огромной желатиновой массой, и те же золотистые лучи будут скользить по поверхности воды. Но что он увидит?

Матье встал, завернулся в халат. Сосны на террасе чернели на фоне неба. Он бросил последний взгляд на море: война еще не разразилась; люди спокойно ужинали на виллах; ни одной пушки, ни одного солдата, нет колючей проволоки, флот стоит на рейде в Бизерте, в Тулоне; еще дозволено видеть море в цвету, море одного из последних мирных вечеров. Но оно останется спокойным и нейтральным: огромное пространство соленой воды, слегка потревоженное, но молчаливое. Он пожал плечами и поднялся по каменным ступеням: уже несколько дней все поочередно покидало его. Он не ощущал запахов, всех южных запахов, не ощущал вкуса. А теперь — море. «Как крысы бегут с тонущего корабля». Когда наступит день отъезда, он будет совсем пуст, ему будет не о чем сожалеть. Он медленно пошел к вилле, а Пьер выпрыгнул из фиакра.

— Идем, — сказал он, — ты заслужила пару туфель.

Они вошли на рынок. Было поздно; арабы спешили добраться до площади Джемаа-эль-фна до захода солнца. Пьеру стало веселее; волнение толпы его приободрило. Он смотрел на женщин в чадрах, и когда они отвечали на его взгляд, он наслаждался своей красотой, отраженной в их глазах.

— Смотри, — сказал он, — вот и туфли.

Прилавок был переполнен: целая груда дешевых тканей, ожерелий, вышитых туфель.

— Как красиво! — сказала Мод. — Остановимся.

Она запустила руки в этот пестрый беспорядок, и Пьер немного отодвинулся: он не хотел, чтобы арабы видели, как европеец поглощен созерцанием женских безделушек.

— Выбирай, — рассеянно сказал он, — выбирай, что хочешь.

За соседним прилавком продавали французские книги; он, от нечего делать, стал их перелистывать. Тут была уйма детективов и кинороманов. Он слышал, как справа от него под пальцами Мод звякали кольца и браслеты.

— Нашла туфли своей мечты? — спросил он через плечо.

— Я ищу, ищу, — ответила она. — Надо выбрать.

Он вернулся к книгам. Под стопкой «Джека из Техаса» и «Буйвола Билла» он обнаружил книгу с фотографиями.

Это было произведение полковника Пико[13] о ранениях лица; первых страниц не хватало, другие были загнуты. Он хотел быстро положить ее на место, но было слишком поздно: книга открылась сама собой; Пьер увидел ужасное лицо, от носа до подбородка зияла дыра, дыра без губ и зубов; правый глаз вырван, широкий шрам прорезал правую щеку. Изувеченное лицо сохранило человеческое выражение — отвратительно насмешливый вид. Пьер почувствовал ледяные покалывания по всей коже головы и подумал: как эта книга сюда попала?

— Хороший книга, — сказал торговец. — Не скучаешь. Пьер принялся листать ее. Он увидел людей без носов, без глаз или без век, с выпученными, как на анатомических плакатах, глазными яблоками. Он был загипнотизирован, он просматривал фотографии одну за другой и повторял про себя: «Как она попала сюда?» Самым ужасным было лицо без нижней челюсти; на верхней челюсти не было губы, открылись десны и четыре зуба. «Он жив, — подумал Пьер. — Этот человек жив». Он поднял глаза — облезлое зеркало в позолоченной раме отразило его собственное лицо, он с ужасом посмотрел на него…

— Пьер, — сказала Мод, — посмотри ка, я нашла.

Он замешкался: книга жгла ему руки, но он не мог решиться отшвырнуть ее в общую кучу, отойти от нее, повернуться к ней спиной.

— Иду, — сказал он.

Он указал торговцу пальцем на книгу и спросил:

— Сколько?

Юноша метался, как хищный зверь в клетке, по небольшой приемной. Ирен печатала на машинке любопытную статью о преступлениях военщины. Она остановилась и подняла голову:

— У меня от вас голова кружится.

— Я не уйду, — упорствовал Филипп. — Не уйду, пока он меня не примет…

Ирен засмеялась:

— В чем же дело! Вы хотите его видеть? Что ж, он там, за дверью; вам нужно только войти — и вы его увидите.

— Прекрасно! — сказал Филипп. Он сделал шаг вперед и остановился:

— Я… это будет неловко, я его потревожу. Ирен, пожалуйста, спросите его! В последний раз, клянусь вам, в последний раз.

— Какой вы надоедливый, — сказала она. — Оставьте все это. Питто — подлец; неужели вы не понимаете: вам повезло, что он не хочет вас видеть! Вам же только хуже будет.

— А, куда уж хуже! — иронично сказал он. — Разве мне можно повредить? Сразу видно, что вы не знаете моих родителей: они — сама добродетель, а мне оставили только водить компанию со Злом.

Ирен посмотрела ему в глаза:

— Вы думаете, я не знаю, чего он от вас хочет? Юноша покраснел, но ничего не ответил.

— И потом, после всего, — сказала она, пожимая плечами.

— Пойдите спросите еще, Ирен, — умоляюще повторил Филипп. — Пойдите спросите еще. Скажите ему, что я на пороге кардинального решения.

— Ему на это плевать.

— И все-таки пойдите и скажите.

Она толкнула дверь и вошла, не постучав. Питто поднял голову и скривился.

— Что такое? — прорычал он. Ирен его не боялась.

— Все в порядке, — сказала она. — Не надо так кричать. Там этот мальчик. Мне надоело с ним нянчиться. Вас не очень затруднит, если я вам подброшу его на минутку?

— Я сказал нет! — рявкнул Питто.

— Он говорит, что собирается принять кардинальное решение.

— Какое мне до этого дело, черт побери!

— Ну вас! Разбирайтесь сами, — нетерпеливо сказала она. — Я ваша секретарша, а не его нянька.

— Ладно, — сказал он, сверкнув глазами. — Пусть войдет! Так он собирается принять кардинальное решение! Кардинальное решение! Что ж, а я собираюсь его кардинально прикончить.

Она рассмеялась ему в лицо и вернулась к Филиппу.

— Идите.

Юноша так и бросился, но на пороге кабинета благоговейно застыл, и она вынуждена была его подтолкнуть, чтобы заставить войти. Она закрыла за ним дверь и вернулась к своему столу. Почти тотчас же по ту сторону двери послышалась громкая брань. Ирен, не обращая внимания, продолжала печатать: она знала, что для Филиппа партия проиграна. Он корчил из себя человека, стоящего над общественной моралью, и преклонялся перед Питто; Питто хотел воспользоваться этим, чтобы приголубить его, и все это из чистой порочности: он даже не был педерастом. В последний момент малыш струсил. Он был как все мальчишки — хотел иметь все, не давая ничего взамен. Теперь он умолял Питто сохранить с ним дружбу, но Питто еще раньше послал его к черту. Она слышала, как он кричал: «Пошел вон! Ты маленький трус, маленький буржуа, маменькин сынок, корчишь из себя сверхчеловека!» Она засмеялась и напечатала еще несколько строк статьи. «Можно ли представить себе более гнусных животных, чем высшие офицеры, осудившие капитана Дрейфуса?» «Как он их приложил», — развеселившись, подумала она.

Дверь с шумом распахнулась и захлопнулась. Филипп стоял перед ней. Лицо у него было заплаканное. Он склонился над столом, направив указательный палец в грудь Ирен:

— Он довел меня до крайности, — сказал он со свирепым видом. — Никто не имеет права доводить людей до крайности. — Он запрокинул голову и засмеялся. — Вы обо мне еще услышите!

— Не забивай себе голову чепухой, — вздохнув, сказала Ирен.

Санитарка закрыла крышку чемодана: двадцать две пары туфель, он, видно, не часто обращался к сапожникам, когда пара изнашивалась, он бросал ее в чемодан и покупал другую; более сотни пар носков с дырами на пятке и большом пальце, в шкафу шесть поношенных костюмов, и везде грязь, настоящее логово холостяка. Ничего не случится, если она оставит его на пять минут; она прошмыгнула в коридор, вошла в туалет, подняла юбки, оставив на всякий случай дверь приоткрытой. Она быстро облегчилась, внимательно прислушиваясь к малейшему шуму; но Арман Вигье продолжал послушно лежать, совсем один в своей комнате, его желтые руки покоились на простыне, худое лицо с седой бородой и впавшими глазами запрокинулось, он отстраненно улыбался. Маленькие ноги вытянулись под простыней, а ступни образовывали одна с другой угол в восемьдесят градусов, его ногти остро торчали — ужасные ногти больших пальцев нот, подрезаемые перочинным ножиком каждые три месяца, они-то в течение двадцати пяти лет и дырявили все носки. На ягодицах у него были пролежни, хотя под него и подкладывали резиновый круг, но они больше не кровоточили: он был мертв. На ночной столик положили его пенсне и вставную челюсть в стакане.

Мертв. А его жизнь была здесь повсюду, неощутимая, законченная, суровая и полная, как яйцо, до того заполненная, что все силы на свете не смогли бы просунуть в нее и скрупул, до того пористая, что Париж и мир проходили сквозь нее, разбросанная по четырем сторонам Франции и полностью сконцентрированная в каждой точке пространства, большая, неподвижная и крикливая ярмарка; здесь были крики, смех, свистки локомотивов и взрывы шрапнели, 6 мая 1917 года, эта кровавая бомбежка в его голове, когда он падал между двумя траншеями, здесь были окоченевшие шумы, и настороженная санитарка слышала лишь журчание под своими юбками. Она выпрямилась, из уважения к смерти не спустила воду и вернулась к изголовью Армана, проходя через большое неподвижное солнце, навеки освещающее лицо женщины в лодке 20 июля 1900 года. Арман Вигье умер, жизнь его плавала, вобрав в себя неподвижные горести, большой полосатый узор, который от одного до другого конца пересекает март 1922 года, его межреберную боль, нерушимые маленькие сокровища, радугу над набережной Берси субботним вечером, когда шел дождь, и мостовые блестели, смеясь, промчались два велосипедиста, удушливым мартовским полднем шум дождя на балконе, цыганский напев, исторгнувший из глаз слезы, капли блестевшей в траве росы, взлет голубей на площади Святого Марка. Она развернула газету, поправила на носу очки и прочла: «Последние новости. Встреча господина Чемберлена с рейхсканцлером Гитлером сегодня в полдень не состоялась». Она подумала о своем племяннике, которого, безусловно, мобилизуют, положила газету рядом с собой и вздохнула. Мир был еще здесь, как радуга, как солнце, как светлый рукав реки, осиянный светом. Мир 1939, а потом и 1940, и 1980 года, огромный мир людей; санитарка сжала губы, она подумала: «Это война». Она посмотрела вдаль, и взгляд ее проходил мир насквозь. Чемберлен покачал головой, он сказал: «Естественно, я сделаю, что смогу, но особых надежд у меня нет». Гораций Вильсон почувствовал, как неприятная дрожь пробежала по спине, он сказал себе: «Искренен ли он?», а санитарка подумала: «Муж в четырнадцатом году, племянник в тридцать восьмом: я жила между двумя войнами». Но Арман Витье знает: только что родился мир, Шанталь у него спрашивает: «Почему ты воевал, с твоими-то убеждениями?», и он отвечает: «Чтобы эта война была последней». 27 мая 1919 года. Отныне и во веки веков. Он слушает Бриана, совсем крошечного на трибуне под прозрачным небом, он затерялся в толпе паломников, мир спустился на них, они касаются его, они его видят, они кричат: «Да здравствует мир!» Отныне и во веки веков. Он сидит на железном стульчике в Люксембургском саду, отныне он будет всегда смотреть на эти цветущие каштаны, война стала достоянием прошлого, он вытягивает изящные ноги, смотрит на бегающих детей, он думает, что они никогда не узнают ужасов войны. Предстоящие годы будут безмятежной столбовой дорогой, время распускается веером. Он смотрит на свои старые руки, согретые солнцем, он улыбается, он думает: «Это благодаря нам. Войны больше не будет. Ни в моей жизни, ни после меня». 22 мая 1938 года. Отныне и во веки веков. Арман Вигье умер, и никто не может больше признать, прав он или неправ. Никто не может изменить нерушимое будущее его остывшего тела. Днем больше, одним-единственным днем, и все его надежды, возможно, рухнули бы, он вдруг обнаружил бы, что вся его жизнь была расплющена между двумя войнами, как между молотом и наковальней. Но он умер 23 сентября 1938 года в четыре часа утра после семи дней агонии. Он унес с собой мир. Мир, весь мир планеты, казалось, нерушимый. В дверь позвонили, санитарка вздрогнула, должно быть, это кузина из Анжера, его единственная родственница, вчера ее известили телеграммой. Санитарка отворила маленькой женщине в черном, с крысиной мордочкой, полузакрытой волосами. — Я — мадам Вершу.

— Очень хорошо, проходите, пожалуйста.

— Его еще можно увидеть?

— Да. Он здесь.

Мадам Вершу подошла к кровати, посмотрела на впалые щеки и ввалившиеся глаза.

— Он очень изменился, — сказала она.

Двадцать часов тридцать минут в местечке Жуан-ле Пен, двадцать один тридцать в Праге.

— Не выключайте радио. В ближайшие минуты последует очень важное сообщение. Не выключайте радио. В ближайшие минуты…

— Ушли, — сказал Милан.

Он стоял в оконном проеме. Анна не ответила. Она нагнулась и начала собирать осколки стекла, самые большие камни положила в передник и выбросила в окно. Лампа была разбита, комната стала темно-синей.

— А сейчас, — сказала она, — я хорошенько подмету. Она повторила «подмету» и задрожала.

— Они у нас заберут все, — плача, сказала она, — все разломают, нас отсюда выгонят.

— Замолчи, — оборвал ее Милан. — Ради бога, не плачь! Он подошел к приемнику, повернул ручки, и внутри засветились лампы.

— Работает, — удовлетворенно сказал он. Внезапно комнату заполнил суховатый механический голос:

— Не выключайте радио. В ближайшие минуты последует важное сообщение. Не выключайте радио. В ближайшие минуты последует важное сообщение…

— Слушай, — изменившимся голосом сказал Милан, — слушай!

Пьер шел широкими шагами. Мод трусила рядом с ним, прижимая рукой туфли. Она была довольна.

— Какие красивые, — лепетала она. — Руби умрет от зависти; она купила себе туфли в Фесе, но куда им до этих. И потом, это так удобно, надеваешь их, едва выпрыгнув из постели, не нужно даже притрагиваться к ним руками, а с обычными туфлями столько возни. Тут же всего одно движение, чтобы не потерять их, нужно просто выгнуть стопу, ставя большие пальцы вот так; я расспрошу у горничной в отеле, она арабка.

Пьер продолжал хранить молчание. Мод бросила на него беспокойный взгляд и продолжала:

— Тебе нужно купить себе такие же, а то ты всегда ходишь по комнате босиком; знаешь, они подходят и женщинам, и мужчинам…

Пьер резко остановился посередине улицы.

— Хватит! — прорычал он.

Она в недоумении тоже остановилась.

— Что с тобой?

— «Подходят и женщинам, и мужчинам!» — передразнил он Мод. — Сколько можно? Ты прекрасно знаешь, о чем я думал, пока ты болтала! Ты ведь тоже об этом думала, — в бешенстве добавил Пьер. Он облизал губы и язвительно усмехнулся. Мод хотела что-то сказать, но посмотрела на него и осеклась.

— Просто никто не хочет смотреть правде в глаза, — продолжал он. — Особенно женщины: когда они о чем-то думают, тут же начинают говорить о другом. Разве не так?

— Но, Пьер, — растерянно сказала Мод, — ты совсем сошел с ума! Я не понимаю, что ты говоришь. О чем, по-твоему, я думаю? И о чем думаешь ты?

Пьер вынул из кармана книгу, открыл ее и сунул ей под нос:

— Об этом.

Это была фотография обезображенного лица: носа не было, на глазу белела повязка.

— Ты… ты это купил? — изумилась она.

— Да, — сказал Пьер, — ну и что? Я мужчина, и я ничего не боюсь: я просто хочу видеть, какое лицо у меня будет через год.

Он помахал фотографией у нее перед носом.

— Ты будешь меня любить, когда я стану таким?

Ей стало страшно от такой мысли, она все отдала бы, лишь бы он замолчал.

— Отвечай! Будешь любить такого?

— Хватит, — сказала она, — умоляю тебя, хватит.

— Эти люди, — сказал Пьер, — живут в приюте Валь-де-Грас. Они выходят только по ночам, да и то с маской на лице.

Она хотела взять у него книгу, но он вырвал ее и сунул в карман. Мод посмотрела на него, губы у нее дрожали, она боялась разрыдаться.

— Пьер, — прошептала она. — Так значит, ты боишься? Он резко умолк и недоуменно уставился на нее. Оба на минуту замерли, затем он протянул:

— Все люди боятся. Все. Не боятся только дураки; храбрость тут ни при чем. И ты не имеешь права осуждать меня, потому что воевать будешь не ты.

Они молча зашагали дальше. Мод думала: «Он трус!» Она смотрела на его высокий загорелый лоб, на флорентийский нос, на его красивые губы и думала: «Он трус. Как Люсьен. Как же мне не везет».

Силуэт Одетты плавал в световом мареве, тень ее уходила в сумрак гостиной; облокотившись о перила балкона, Одетта смотрела на море; Большой Луи думал: «Какая еще война?» Он шел, и красноватый свет заката плясал на его руках и бороде; Одетта чувствовала спиной уютную полутемную комнату, уютное прибежище, белую скатерть, слабо светившуюся в темноте, но Одетта была на свету, свет, знание и война входили в нее через глаза, она думала, что скоро он снова уйдет на войну, электрический свет сгущался пучками в зыбкости уходящего дня, пучками яично-желтого цвета, Жаннин повернула выключатель, руки Марсель двигались в желтизне под лампой, она попросила соли, ее руки отбрасывали тени на скатерть, Даниель сказал: «Это блеф, нужно только немного продержаться, скоро он откроет карты». Жесткий свет царапает глаза, как наждак, на юге всегда так, до последней минуты. Сейчас полдень, но потом внезапно кубарем скатывается ночь, Пьер болтал, он хотел заставить ее поверить, что он снова обрел спокойствие, но Мод молча шла рядом с ним с таким же жестким, как этот свет, взглядом. Когда они пришли, Мод испугалась, что он предложит ей вместе провести ночь, но Пьер снял шляпу и холодно сказал: «Нам завтра рано вставать, и тебе еще вещи собирать, думаю, тебе лучше сегодня переночевать с подругами». Она ответила: «Я тоже думаю, что так лучше». И он сказал ей: «До завтра». «До завтра, — ответила она, — до завтра на пароходе».

«Не выключайте радио, в ближайшие минуты последует важное сообщение». Он лежал, положив руки под голову, и чувствовал себя, как во хмелю, он сказал: «Мы любим нашу маленькую куколку». Она вздрогнула и ответила: «Да…» Как и каждый вечер, она боялась. «Да, я вас очень люблю!» Иногда она соглашалась, иногда говорила нет, но сегодня вечером не посмела. «Значит куколка получит маленькую ласку, маленькую вечернюю ласку?» Жаннин вздохнула, ей было стыдно, и это было забавно. Она сказала: «Не сегодня». Он отдышался и проговорил: «Бедная куколка, она так волнуется, это ее так успокоило бы. Это ей поможет уснуть, разве вы этого не хотите? Не хотите? Ты же знаешь, это меня всегда успокаивает…» Она напустила на себя вид старшей медсестры, как в минуты, когда сажала его на судно, голова ее одеревенела, глаза она не закрыла, но старалась ничего не видеть, а ее руки профессионалки быстро расстегивали его, лицо ее стало совсем грустным, и это было ужасно забавно, она запустила ему под одежду руку, мягкую, как миндальное тесто, Одетта вздрогнула и сказала: «Вы меня испугали. Жак с вами?» Шарль вздохнул, Матье сказал: нет. «Нет, — сказал Морис, — нужно то, что нужно». Он снял ключ со щита. «Пахнет мочой, фу, как противно». — «Это малыш мадам Сальвадор, — ответила Зезетта, — она его выгоняет, когда принимает мужчин, а он развлекается: по всем углам спускает штанишки».

Они поднялись по лестнице: «Не выключайте радио, важное сообщение…» Милан и Анна склонились над приемником, победный гул врывался через окна. «Сделай немного потише, — сказала Анна, — не нужно их провоцировать», рука, нежная, как миндальное тесто, Шарль распускался, расцветал, огромный плод набух, стручок вот-вот лопнет, плод, направленный прямо в небо, сочный плод, унушающе-оглушающе-нежнаявесна; молчание, стук вилок и долгие атмосферные помехи в приемнике, ласка ветра на большом бархатистом плоде, Анна вздрогнула и сжала руку Милана.

«Сограждане,

Чехословацкое правительство объявляет всеобщую мобилизацию; все мужчины в возрасте до сорока лет и специалисты всех возрастов должны немедленно собраться. Все офицеры, унтер-офицеры и солдаты запаса и резерва всех степеней, все отпускники должны немедленно собраться в мобилизационных пунктах. Все должны быть одеты в поношенную гражданскую одежду, иметь при себе военные билеты и сухой паек на двое суток. Крайний срок прибытия на соответствующие пункты сбора — четыре тридцать утра.

Весь транспорт, автомобили и самолеты временно конфискуются. Продажа бензина дозволена только с разрешения военных властей. Сограждане! Наступил решающий момент. Успех зависит от каждого из нас. Пусть каждый отдаст все силы на благо родины. Будьте отважны и верны. Наша борьба — борьба за справедливость и свободу!

Да здравствует Чехословакия!»

Милан выпрямился, он весь пылал, он положил руки на плечи Анны и сказал ей:

— Наконец-то! Анна, началось! Началось!

Женский голос повторил обращение на словацком, они больше ничего не понимали, кроме некоторых слов, но это звучало, как боевая музыка. Анна повторила: «Наконец-то! Наконец-то!», и слезы потекли по ее щекам. «Die Regierung hat entschlossen» — это уже по-немецки, Милан повернул ручку до упора, и радио завопило, этот голос разобьет о стены их отвратительные песни, их праздничный гвалт, он выйдет через окна, он разобьет оконные стекла Егершмиттов, он найдет их в мюнхенских гостиных, в их маленьком семейном кругу, и нагонит на них страху. Запах мочи и прокисшего молока подстерегал его, он его глубоко вдохнул, запах вошел в него, как от взмаха веника, очищая его от золотистых опрятных ароматов улицы Руаяль, это был запах нищеты, это был его запах. Морис стоял у двери, пока Зезетта вставляла ключ в замочную скважину, а Одетта весело твердила: «К столу, к столу, Жак, тебя ждет сюрприз»; он чувствовал себя сильным и бодрым, он снова обрел ощущение гнева и бунта; на третьем этаже выли дети: их отец вернулся домой пьяным; в соседней комнате слышались мелкие шажки Марии Прандзини, ее муж, кровельщик, упал с крыши в прошлом месяце, звуки, цвета, запахи — все казалось таким подлинным, он очнулся, подступала реальность войны.

Старик повернулся к Гитлеру; он посмотрел на эту злую детскую мордочку, мордочку мухи, и почувствовал себя до глубины души потрясенным. Вошел Риббентроп, он сказал несколько слов по-немецки, и Гитлер подал знак доктору Шмидту: «Мы узнали, — сказал по-английски доктор Шмидт, — что правительство господина Бенеша объявило всеобщую мобилизацию». Гитлер молча развел руками, как бы сожалея, что события подтвердили его правоту. Старик любезно улыбнулся, и в его глазах зажегся багровый огонек. Огонек войны. Ему оставалось только насупиться, как фюрер, развести руками, как бы говоря: «Ну что? Стало быть, так!» — и стопка тарелок, которую он удерживал в равновесии в течение семнадцати дней, обрушится на паркет. Доктор Шмидт с любопытством смотрел на него, думая, что, должно быть, заманчиво расставить руки, когда в течение семнадцати дней несешь стопку тарелок, в голове у него промелькнуло: «Вот исторический момент», он подумал, что они наконец-то причалили к последней гавани, и старый лондонский коммерсант[14] угодил в ловушку. Теперь фюрер и старик молча смотрели друг на друга, и никакой переводчик был им не нужен. Доктор Шмидт слегка отступил.

Он сел на скамейку на площади Желю и положил рядом банджо. Под платанами стоял темно-синий сумрак, слышалась музыка, был вечер, мачты рыболовецких судов чернели у кромки суши, а с другой стороны порта сверкали сотни окон. Какой-то мальчик баловался водой в фонтане, на соседнюю скамейку уселись другие негры и поздоровались с ним. Он не хотел ни есть, ни пить, он искупался за дамбой, он встретил высокого, заросшего человека, казалось, свалившегося с луны, и тот дал ему выпить, все было прекрасно. Он вынул банджо из футляра, ему захотелось петь. Секунду-другую он кашляет, прочищает горло, сейчас он запоет, Чемберлен, Гитлер и Шмидт молча ожидали войну, она разразится через мгновенье, нога отекла, но это пройдет, через мгновенье он высвободит ее из ботинка, Морис, сидя на кровати, стягивал его изо всех сил, через мгновенье Жак доест бульон, Одетта больше не услышит этот легкий раздражающий шелест, фейерверк, кишение снарядов, готовых выскочить из орудий, через мгновенье солнца скопом ударят вверх, ее куколка через мгновенье запахнет полынной водкой, и нечто теплое, обильное, клейкое зальет его парализованные бедра, в это мгновение звучный и нежный голос взмоет через платановую листву; в то же мгновенье Матье ел, ела Марсель, ел Даниель, ел Борис, ел Брюне; у всех у них мгновенные души, заполненные до краев маленьким вязким наслаждением, мгновенье — и она войдет, закованная в сталь, устрашающая Пьера, принятая Борисом, алкаемая Даниелем, война, большая война ходячих, безумная война белых. Мгновенье — и она разразилась в комнате Милана, она вышла наружу через все окна, она с грохотом обрушилась на Егершмиттов, она бродила у крепостной стены Марракеша, она дула на море, она заставляла проседать здания на улице Руаяль, она наполнила ноздри Мориса своим запахом мочи и прокисшего молока; в полях, на конюшнях, в фермерских дворах ее еще не было, она разыгрывалась в орла и решку между двумя зеркалами трюмо в лепных салонах отеля «Дрезен». Старик провел рукой по лбу и беззвучно произнес: «Что ж, если угодно, мы обсудим одну за другой статьи вашего меморандума». И доктор Шмидт понял, что переводчикам следует вновь приступить к работе.

Гитлер подошел к столу, и прекрасный низкий голос взмыл в воздух; на шестом этаже гостиницы «Массилиа» женщина, отдыхавшая на балконе, услышала его и сказала: «Гомес, иди послушай негра, это восхитительно!» Милан вспомнил о своей ноге, и радость его померкла, он стиснул плечо Анны и проговорил: «Меня не призовут, я больше ни на что не гожусь». А негр пел. Арман Вигье мертв, его бледные руки вытянуты на простыне, две женщины бдели у его одра, обсуждая события, они сразу же прониклись взаимной симпатией, Жаннин взяла махровое полотенце и вытерла руки, затем стала вытирать ему бедра, Чемберлен сказал: «Что касается первого параграфа, то я позволю себе два замечания», а негр пел: «Bei mir, bist du schon, что значит: «Для меня вы самая красивая».

Остановились две женщины, он их знал, Анина и Долорес, две потаскушки с улицы Ласидон, Анина сказала: «Ты поешь?», и он не ответил, он пел, и женщины улыбнулись ему, а Сара нетерпеливо позвала: «Гомес, Пабло, идите же! Чем вы там заняты? Здесь негр поет, это прелестно!»

СУББОТА, 24 СЕНТЯБРЯ

В Кревильи[15] в шесть часов папаша Крулар вошел в жандармерию и постучал в дверь кабинета. Он подумал: «Они меня разбудили». Он им так и скажет: «Зачем меня разбудили?» Гитлер спал, Чемберлен спал, его нос посвистывал, как флейта, Даниель, покрытый испариной, сидел на кровати и думал: «Это был всего лишь кошмар!»

— Войдите! — крикнул жандармский лейтенант. — А, это вы, папаша Крулар? Нужно будет постараться.

Ивиш тихо застонала и повернулась на бок.

— Меня разбудил малыш, — сказал папаша Крулар. Он с обидой посмотрел на лейтенанта и промолвил: — Это, должно быть, что-то важное…

— Ну, папаша Крулар, настало время смазывать сапоги! Папаша Крулар не любил лейтенанта. Он удивился:

— При чем тут сапоги? У меня нет сапог, у меня сабо.

— Настало время смазывать сапоги, — повторил лейтенант, — смазывать сапоги: ну и влип же я!

Без усов он был похож на девушку. У него было пенсне и розовые щеки, как у учительницы. Он наклонился вперед и расставил руки, опершись на стол кончиками пальцев. Папаша Крулар смотрел на него и думал: «Это он приказал меня разбудить».

— Вас предупредили, что нужно принести пузырек с клеем? — спросил лейтенант.

Папаша Крулар держал клей за спиной; он молча показал его.

— А кисточки? — осведомился лейтенант. — Все нужно сделать быстро! Домой возвращаться уже некогда.

— Кисточки у меня в кармане, — с достоинством ответил папаша Крулар. — Меня разбудили неожиданно, но все же я не забыл кисточки.

Лейтенант протянул ему рулон:

— Одно объявление повесите на фасаде мэрии, два — на главной площади и одно — на доме нотариуса.

— Метра Бельомма? Но там запрещено вешать объявления, — возразил папаша Крулар.

— Плевать! — отрезал лейтенант. Вид у него был беспокойный и веселый. — Я беру это на себя, я все беру на себя.

— Значит, и вправду мобилизация?

— Вправду! — крикнул лейтенант. — Все мы пойдем в р-р-рукопашную, папаша Крулар, мы пойдем в р-р-ру-копашную!

— Какое там! — вздохнул папаша Крулар. — Мы-то с вами, наверное, останемся здесь.

В дверь постучали, и лейтенант торопливо пошел открывать. На пороге стоял мэр. Он был в сабо, с перевязью поверх рубашки.

— Так за чем вы прислали ко мне малыша?

— Вот плакаты, — ответил лейтенант.

Мэр надел очки и развернул рулоны. Он вполголоса прочел: «Всеобщая мобилизация» и быстро положил объявления на стол, как будто боялся обжечься. Он сказал:

— Я был в поле, забежал только взять свою перевязь. Папаша Крулар протянул руку, свернул плакаты и засунул рулон под рубашку. Он обратился к мэру:

— Я удивился: с чего бы это меня в такую рань разбудили?

— Я забежал только взять свою перевязь, — повторил мэр. Он с беспокойством посмотрел на лейтенанта: — Там ничего нет о реквизиции.

— Это на другом плакате, — пояснил лейтенант.

— Боже мой! — воскликнул мэр. — Боже мой! Снова все начинается!

— Я воевал, — сообщил папаша Крулар. — Четыре с лишним года, и без единой царапины! — Он сощурил глаза, развеселившись от этого воспоминания.

— Хорошо, — сказал мэр. — Вы воевали на той войне, но не будете воевать на этой. И потом, вам плевать на реквизиции.

Лейтенант властно ударил по столу:

— Надо что-то делать! Нужно как-то отреагировать.

У мэра был растерянный вид. Он просунул руки под перевязи и выгнул спину.

— Барабанщик болен, — сказал он.

— Я умею бить в барабан, — ввернул папаша Крулар. — Могу его заменить. — Он улыбнулся: вот уже десять лет, как он мечтал стать барабанщиком.

— Барабанщик? — переспросил лейтенант. — Вы пойдете бить в набат. Вот что вы будете делать!

Чемберлен спал, Матье спал, кабил приставил лестницу к автобусу, взвалил на плечи чемоданы и стал подниматься, держась за поручни, Ивиш спала, Даниель спустил ноги с кровати, в голове его вовсю гремел колокол, Пьер посмотрел на черно-розовые ступни кабила, он думал: «Это чемодан Мод». Но Мод здесь не было, она уедет позже с Дусеттой, Франс и Руби в автомобиле богатого старика, влюбленного в Руби; в Париже, в Нанте, в Маконе клеили на стены белые плакаты, в Кревильи бил набат, Гитлер спал, Гитлер еще ребенок, ему четыре года, на него надели красивое платьице, прошла черная собака, он хотел поймать ее сачком; бил набат, мадам Ребулье внезапно проснулась и сказала:

— Где-то пожар.

Гитлер спал, он маникюрными ножничками кромсал на полосы брюки своего отца. Вошла Лени фон Рифеншталь, она подняла фланелевые полосы и сказала: «Я заставлю тебя их съесть в салате».

Набат бил, бил, бил, Моблан сказал жене:

— Наверняка лесопилка загорелась.

Он вышел на улицу. Мадам Ребулье, стоя в розовой рубашке за ставнями, видела, как он прошел, видела, как он окликнул бегущего мимо почтальона. Моблан кричал:

— Эй! Ансельм!

— Мобилизация! — прокричал в ответ почтальон.

— Что? Что он говорит? — спросила мадам Ребулье подошедшего к ней мужа. — Разве это не пожар?

Моблан посмотрел на два плаката, вполголоса прочел их, потом развернулся и пошел домой. Его жена стояла на пороге, он велел ей: «Скажи Полю, пусть запрягает двуколку». Он услышал шум и обернулся: это Шапен на тележке; он спросил у него: «Куда так спешишь?». Шапен молча взглянул на него и не ответил. Моблан посмотрел вслед тележке: два вола медленно шли следом, привязанные за подуздки. Он вполголоса сказал: «Красивые животные!» «Да, красивые! — разозлился Шапен. — Красивые, черт возьми!» Набат бил, Гитлер спал, старик Френьо говорил сыну: «Если у меня заберут двух лошадей и тебя, как я работать буду?» Нанетта постучала в дверь, и мадам Ребулье спросила ее: «Это вы, Нанетта? Узнайте, почему бьет набат», и Нанетта ответила: «Разве мадам не знает? Всеобщая мобилизация».

Как и каждое утро, Матье думал: «Все, как каждое утро». Пьер прильнул к стеклам: он смотрел через окно на арабов — те сидели на земле или на разноцветных сундуках и ждали автобуса из Уарзазата[16]; Матье открыл глаза, глаза новорожденного, еще незрячие, и как каждое утро, подумал: «Зачем?» Утро ужаса, огненная стрела, выпущенная на Касабланку, на Марсель, автобус сотрясался у него под ногами, мотор вращался, шофер, высокий мужчина в фуражке из бежевого драпа с кожаным козырьком, докуривал, не спеша, сигарету Пьер думал: «Мод меня презирает». Утро, как всякое утро, стоячее и пустое, ежедневная помпезная церемония с медью и фанфарами, с прилюдным восходом солнца. Когда-то были другие утра: утра-начала — звонил будильник, Матье одним махом вскакивал с постели с суровыми глазами, совсем свежий, как при звуках горна. Теперь больше не было начал, нечего было начинать. И однако же надо было вставать, участвовать в церемониале, пересекать по этой жаре дороги и тропинки, делать все культовые жесты, подобно утратившему веру священнику. Он спустил с кровати ноги, встал, снял пижаму. «Зачем?» И снова упал на спину, совершенно голый, положив под голову руки, сквозь белесый туман он начал различать потолок. «Пропащий человек. Абсолютно пропащий. Когда-то я носил дни на хребте, заставлял их переходить с одного берега на другой; теперь они несут меня». Автобус сотрясался, он бился, трясся под ногами, пол горел, Пьеру казалось, что его подошвы плавятся, его большое трусливое сердце билось, стучало, колотилось о теплые подушки спинки, стекло было горячим, но он заледенел, он думал: «Начинается». А кончится в окопе под Седаном или Верденом, но пока это только начало. Презрительно глядя на него, она сказала: «Значит, ты трус». Он представил ее разгоряченное серьезное личико: темные глаза, тонкие губы, и почувствовал толчок в сердце, автобус тронулся. Было еще очень прохладно; Луизон Корней, сестра дежурной на переезде, приехавшая в Лизье помогать своей больной сестре вести хозяйство, вышла на дорогу, чтобы поднять шлагбаум, и сказала: «Как прохладно, даже покалывает». У нее было хорошее настроение — она была обручена. Уже два года она была обручена, но каждый раз, когда она об этом думала, это приводило ее в хорошее настроение. Она стала крутить ручку и вдруг остановилась. Луизой чувствовала, что за ее спиной на дороге кто-то был. Выйдя из дому, она и не подумала оглянуться, но теперь она была в этом уверена. Она обернулась, и у нее перехватило дыхание: более сотни тележек, двуколок, телег с быками, старых колясок неподвижно ждали у шлагбаума, выстроившись в нескончаемую очередь. На козлах продрогшие парни с кнутами в руках сидели молча, со злым видом. Кое-кто был верхом, иные пришли пешком, таща на веревке волов. Это было так странно, что она испугалась. Луизон быстро повернула ручку и отскочила на обочину. Парни стегнули лошадей, и повозки двинулись мимо, автобус катился по долгой красной пустыне, повсюду были арабы. Пьер подумал: «Чертовы козлы, я всегда неспокоен, когда чувствую их за спиной, я всегда думаю: что они замышляют?» Пьер бросил взгляд в глубину автобуса: они молча скучились, посеревшие и позеленевшие, с закрытыми глазами. Женщина в чадре пробиралась между мешками и тюками против движения, под чадрой виднелись ее опущенные веки. «Однако это неприятно, — подумал он. — Через пять минут они начнут блевать, у этих людей никудышные желудки». Пока они проезжали, Луизон узнавала их; это были парни из Кревильи, все из Кревильи, она могла каждого назвать по имени, но у них были какие-то странные лица, рыжий здоровяк — это сын Шапена, как-то она танцевала с ним на празднике Сен-Мартен, она ему крикнула: «Эй, Марсель, какой ты бравый!» Он обернулся и сердито посмотрел на нее. Она сказала: «Вы что, на свадьбу едете?» Он буркнул: «Черт бы все побрал. Угадала: на свадьбу». Телега, раскачиваясь, пересекла рельсы, за ней брели два вола, два красивых животных. Прошли другие телеги, она смотрела на них, держа ладонь козырьком. Она узнала Моблана, Турню, Кошуа, они не обращали на нее внимания, они проезжали, выпрямившись на козлах, держа свои кнуты как скипетры, они походили на развенчанных королей, Ее сердце сжалось, она крикнула им: «Это война?» Но никто ей не ответил. Они проезжали в раскачивающихся, подпрыгивающих колымагах, волы с потешным благородством брели за ними, повозки одна за другой исчезли, Луизон еще с минуту постояла, держа руку козырьком и глядя на восходящее солнце, автобус летел, как ветер, поворачивал и, рыча, делал виражи, она думала о Жане Матра, своем женихе, который служил в Ангулеме в саперном полку, повозки снова появились, как мухи на белой дороге, приклеенные к склону холма, автобус катил между бурыми валунами, поворачивал, при каждом вираже арабы падали друг на друга и жалобно восклицали: «Уех!» Женщина в чадре порывисто встала, и ее невидимый под белым муслином рот исторг ужасные проклятия; она потрясала над головой руками, толстыми, как ляжки, на конце рук танцевали легкие и пухленькие пальцы с накрашенными ногтями; в конце концов она скинула с себя чадру, высунулась в окошко, и ее начало рвать, она стонала. «Готово, — сказал себе Пьер, — готово; сейчас они нас обблюют». Повозки не продвигались, они как будто приклеились к дороге. Луизон долго смотрела на них: они двигались, они все же двигались, одна за другой они подъезжали к вершине холма и исчезали из виду. Луизон уронила руку, ее ослепленные глаза моргали, затем она пошла домой заниматься детьми. Пьер думал о Мод, Матье думал об Одетте, он накануне видел ее во сне, они держали друг друга за талию и пели баркароллу из «Сказок Гофмана» на понтоне «Провансаля». Теперь Матье был гол и весь в поту, он смотрел в потолок, и Одетта незримо присутствовала рядом с ним. «Если я еще не умер от скуки, то этим я обязан только ей». Белесая влага еще подрагивала в его глазах, остатняя нежность еще подрагивала в его сердце. Белая нежность, грустная легкая нежность пробуждения, удобный предлог, чтобы еще несколько минут полежать на спине. Через пять минут холодная вода потечет по его затылку и попадет в глаза, мыльная пена будет потрескивать у него в ушах, зубная паста обклеит его десны, у него не останется нежности ни к кому. Цвета, свет, запахи, звуки. И потом слова — вежливые, серьезные, искренние, смешные — слова, слова, слова — до самого вечера. Матье… фу! Матье — это будущее. Но будущего больше не было. Не было больше и Матье, кроме как во сне, между полуночью и пятью часами утра. Шапен думал: «Два таких красивых животных!» На войну ему было плевать: еще поглядим. Но за этими животными он ухаживал пять лет, он их сам кастрировал, ему разрывало сердце расставанье с ними. Он ударил хлыстом лошадь и направил ее налево; его двуколка медленно объехала телегу Сименона. «Ты чего это?» — спросил Сименон. — «Мне надоело, — сказал Шапен, — хочу поскорее добраться до места!» «Ты загонишь своих животных», — пытался его урезонить Сименон. «Теперь мне плевать», — ответил Шапен. Ему хотелось всех обогнать; он встал, зацокал языком и крича: «Но! Но!» проскользнул мимо телеги Пополя, мимо телеги Пуляйя. «Ты что, скачки устраиваешь?» — спросил Пуляй. Шапен не ответил, и Пуляй крикнул вдогонку: «Осторожно с животными! Ты же их загонишь!», и Шапен подумал: «Пусть хоть околеют». Все стегали лошадей, но Шапен был теперь впереди, остальные следовали за ним и скорее из соперничества настегивали своих лошадей; стучали, Матье встал и потер глаза; стучали; автобус сделал резкий поворот, чтобы не сбить велосипедиста-араба, который вез на раме толстую мусульманку в чадре; СТУЧАЛИ, Чемберлен вздрогнул, он спросил: «Кто там? Кто стучит?», и ему ответили: «Уже семь часов, ваше превосходительство». У входа в казарму был деревянный шлагбаум. Шапен натянул вожжи и крикнул: «Эй! Эй! Черт возьми!» «Что? — спросил часовой. — Что? Откуда вы заявились?» «Давай! Поднимай эту штуку», — распорядился Шапен, показывая на шлагбаум. «У меня нет приказа, — возразил солдат. — Откуда вы?» «Кому я сказал, подними эту штуку». Из караульного помещения вышел офицер. Телеги остановились; он с минуту смотрел на них, потом прошипел: «Какого черта вы сюда явились?» «Как? Мы мобилизованные, — удивился Шапен. — Мы что, вам не нужны?» «У тебя есть мобилизационное предписание?» — спросил офицер. Шапен начал рыться в карманах, офицер смотрел на всех этих молчаливых и мрачных парней, неподвижных на козлах, с видом рядовых, и он почувствовал гордость, не зная почему. Он приблизился на шаг и крикнул: «А остальные? У вас тоже есть мобилизационные предписания? Предъявите ваши военные билеты!» Шапен вынул свой военный билет. Офицер взял его и полистал. «Ну и что? — сказал он. — У тебя же билет N3, осел. Ты поторопился, твоя очередь в следующий раз». «Говорю вам, я мобилизован, — настаивал Шапен». «Ты что, лучше меня знаешь?» изумился офицер. «Да, знаю! — запальчиво ответил Шапен. — «Я сам читал плакат». За их спиной парни заволновались. Пуляй кричал: «Ну что? Все, что ли? Мы заезжаем?» «Плакат? — переспросил офицер. — Вот он, твой плакат. Полюбуйся на него, если умеешь читать». Шапен отложил кнут, спрыгнул на землю и подошел к стене. Там было три плаката. Два цветных: «Вступайте в колониальные войска, оставайтесь на сверхсрочную службу в колониальной армии» и третий совсем белый: «Немедленный призыв некоторых категорий резервистов». Он медленно вполголоса прочел и сказал, качая головой: «У нас там другой». Моблан, Пуляй, Френьо сошли на землю. «Это не наше объявление». «Откуда вы?» — спросил офицер. «Из Кревильи», — ответил Пуляй. «Не знаю, — сказал офицер, — но, наверное, в жандармерии в Кревильи сидит набитый дурак. Хорошо, дайте ваши билеты и пошли к лейтенанту». На главной площади в Кревильи, у церкви, женщины окружили мадам Ребулье, которая сделала столько хорошего для округи, там были Мари, Стефани, жена сборщика налогов и Жанна Френьо. Мари тихо плакала, на мадам Ребулье была большая черная шляпа, и мадам говорила, размахивая зонтиком: «Не надо плакать, сейчас нужно держаться. Да! Да! Нужно стиснуть зубы. Вот увидите, ваш муж вернется с благодарностями в приказе и медалями. Как знать, может, ему и повезет! На этот раз все мобилизованы, все: женщины, как и мужчины».

Она ткнула зонтиком на восток и почувствовала себя помолодевшей на двадцать лет. «Вот увидите, — сказала она. — Вот увидите! Может, именно гражданские и выиграют войну». Но вид у Мари был глуповато-скаредный, ее плечи сотрясали рыдания, сквозь слезы она смотрела на памятник павшим, храня раздражающее молчание. «Слушаюсь, — сказал лейтенант, прижимая трубку к уху, — слушаюсь». А ленивый раздраженный голос неистощимо тек: «Так вы говорите, они уехали? Да-а, мой бедный друг, ну, вы и натворили дел! Не скрою, это вам может стоить должности!» Папаша Крулар пересекал площадь с клеем и кисточками, под мышкой он нес белый рулон. Мари крикнула: «Что это? Что это?», и мадам Ребулье с досадой отметила, что ее глаза загорелись глупой надеждой. Папаша Крулар смеялся в свое удовольствие, он показал белый рулон и сказал: «Ничего. Лейтенант перепутал плакаты!» Лейтенант положил трубку, ноги его подкосились и он сел. В ушах еще звучал голос: «Это вам может стоить должности!» Он встал и подошел к открытому окну: на стене напротив красовался плакат, совсем свежий, еще влажный, белый, как снег: «Всеобщая мобилизация». Его горло сжал гнев; он подумал: «Я же ему сказал: надо сначала снять этот плакат, но он нарочно снимет его последним». Внезапно он перепрыгнул через подоконник, помчался к плакату и начал его сдирать. Папаша Крулар окунул кисточку в клей, мадам Ребулье с сожалением следила за его действиями, лейтенант царапал, царапал стену, под ногтями у него появились белые шарики; Бломар и Кормье остались в казарме; остальные вернулись к повозкам и неуверенно переглядывались; им хотелось смеяться и злиться, они чувствовали себя опустошенными, как на следующий день после ярмарки. Шапен подошел к своим волам и погладил их, Морды и грудь у них были в пене, он грустно подумал: «Если б знать, я бы их так не загнал». «Что будем делать?» — спросил у него за спиной Пуляй. «Сразу возвращаться нельзя, — сказал Шапен. — Нужно дать отдохнуть животным». Френьо посмотрел на казарму, и она вызвала у него некие воспоминания, он толкнул локтем Шапена и сказал, посмеиваясь: «Ну что? Может, пойдем?» «Куда ты хочешь пойти, парень?» — спросил Шапен. «В бордель», — ответил Френьо. Ребята из Кревильи окружили его, хлопали по плечу и ржали, они говорили: «Чертов Френьо! Он всегда что-нибудь придумает!» Даже Шапен повеселел: «Парни, я знаю, где это. Садитесь в двуколки, я вас отвезу».

Восемь часов тридцать минут. Уже вертелся лыжник вокруг трамплина, влекомый моторной лодкой; временами до Матье доносилось урчание мотора, а потом лодка удалялась, лыжник становился черной точкой, и больше не было слышно ни звука. Море — гладкое, белое и суровое — походило на пустынный каток. Скоро оно заголубеет, заплещется, станет текучим и глубоким, превратится в море для всех, усеется черными головами, заполнится криками. Матье пересек террасу, некоторое время шел по бульвару. Кафе были еще закрыты, проехали две машины. Он вышел без определенной цели: купить газету, вдохнуть терпкий запах морских водорослей и эвкалиптов, витающий в порту, вышел, чтобы как-то убить время. Одетта еще спала, Жак работал до десяти часов. Матье свернул на торговую улицу, поднимавшуюся к вокзалу, навстречу ему, смеясь, прошли две молодые англичанки; у плаката стояло четыре человека. Матье подошел: это поможет ему скоротать еще минутку Маленький господин с бородкой качал головой. Матье прочел:

«По приказу министра обороны[17] офицеры, унтер-офицеры и резервисты, имеющие предписание или военный билет белого цвета с цифрой «2», обязаны незамедлительно явиться на мобилизационные пункты, не ожидая индивидуальной повестки.

Все должны явиться в места сбора, указанные в предписании или в военном билете в соответствии с указаниями.

Суббота, 24 сентября 1938 г., 9 часов.

Министр обороны».

«Э-хе-хе!» — осуждающе произнес какой-то господин. Матье улыбнулся ему и внимательно перечитал плакат — один из тех скучных, но полезных для ознакомления документов, которые с некоторого времени заполняли газеты под заголовками «Заявление британского министерства иностранных дел» или «Сообщение с Кэ д'Орсе[18]». Их нужно было всегда перечитывать дважды, чтобы ухватить суть, Матье прочел: «…обязаны явиться в места сбора» и подумал: «Но ведь у меня как раз военный билет N2!». Плакат вдруг нацелился на него; как будто кто-то мелом написал на стене его имя с оскорблениями и угрозами. Мобилизован — это было здесь, на стене, а возможно, это читалось и на его лице. Он покраснел и поспешно удалился. «Военный билет N2. Готово. Я становлюсь интересным». Одетта будет смотреть на него со сдержанным волнением, Жак примет воскресный вид и скажет: «Старик, мне нечего тебе сказать». Но Матье ощущал себя человеком скромным и не хотел становиться интересным. Он свернул налево в первый попавшийся переулок и ускорил шаг: справа на тротуаре у плаката галдела темная группка людей. И так было по всей Франции. По двое. По четверо. Перед тысячами плакатов. И в каждой группе был, по крайней мере, один человек, который нащупывал бумажник и военный билет через ткань пиджака и чувствовал, что становится интересным. Улица де ля Пост. Два плаката, две группки людей, говорящих об одном и том же. Матье двинулся по длинному темному переулку. Тут он был, во всяком случае, спокоен: клейщики плакатов его пощадили. Он был один и мог поразмышлять о себе. Он подумал: «Готово». Этот круглый заполненный день, который должен был мирно скончаться от старости, внезапно вытянулся в стрелу, он с грохотом вонзился в ночь, помчался в темноте, в дыму, по пустынным полям, сквозь скопление осей и платформ, и скользил внутри, как спортивные сани, он остановится только на исходе ночи, в Париже, на перроне Лионского вокзала. Искусственный свет уже сопутствовал дневному, будущий свет ночных вокзалов. Смутная боль уже угнездилась в глубине его глаз, резкая боль его будущих бессонниц. Это его не огорчало: это или что-либо другое…Но и не радовало; в любом случае, в этом было что-то от забавной истории, что-то красочное. «Нужно узнать расписание поездов на Марсель», — подумал он.

Переулок незаметно привел его к горной дороге. Внезапно он очутился в ярком свете и уселся за столиком только что открывшегося кафе. «Кофе и расписание поездов». Господин с серебристыми усами сел рядом. С ним была почтенная женщина. Господин раскрыл «Эклерер де Нис», дама повернулась к морю. Матье с минуту смотрел на нее и погрустнел. Он подумал: «Нужно привести в порядок свои дела. Поселить Ивиш в моей парижской квартире, дать ей доверенность на получение моего жалованья». Лицо господина возникло над газетой: «Это война», — сказал он. Дама, не отвечая, вздохнула; Матье посмотрел на лоснящиеся гладкие щеки господина, на его твидовый пиджак, на его сорочку в фиолетовую полоску и подумал: «Это война».

Это война. Что-то, едва-едва державшееся за него, отделилось, осело и запало назад. Это была его жизнь; она скончалась. Скончалась. Он обернулся и посмотрел на нее. Вигье скончался, его руки вытянуты на белой простыне, на его лбу жила муха, а будущее его простиралось за горизонт, беспредельное, находившееся вне игры, застывшее, как его застывший под мертвыми веками взгляд. Его будущее: мир, будущее планеты, будущее Матье. Будущее Матье было здесь, обнаженное, застывшее и стекловидное, тоже находившееся вне игры. Матье сидел за столиком кафе, он пил, он был за пределами своего будущего, он смотрел на него и думал: «Мир». Госпожа Вершу показала санитарке на Вигье, ее мучили ревматические боли в шее, в глазах покалывало, она сказала: «Он был славным человеком». Она подыскивала немного более торжественное слово, чтобы оценить покойника; она была самой близкой его родственницей, и ей следовало дать ему завершающее определение. Ей пришло на ум слово «кроткий», но оно не показалось ей достаточно убедительным. Она сказала: «Это был мирный человек». Мирное будущее: он любил, ненавидел, страдал, и будущее было вокруг него, над его головой, повсюду, как океан, и каждое его возмущение, каждое несчастье, каждая его улыбка питались его невидимым и присутствующим здесь будущим. Улыбка, простая улыбка была залогом завтрашнего мира, следующего года, века; иначе я не посмел бы никогда улыбнуться. Годы и годы грядущего мира заранее наложились на все и сделали все созревшим и золотистым; взять свои часы, ручку двери, руку женщины — значит взять в руки мир. Послевоенное время было началом. Началом мира. Эти мирные годы протекут не торопясь, как проживают утро. «Джаз был началом, и кино, которое я так любил, тоже было началом. И сюрреализм. А коммунизм. Я сомневался, я долго выбирал, у меня было достаточно времени. Время и мир были одним и тем же. Теперь будущее здесь, у моих ног, оно мертво. Это было ложное будущее, обман». Он смотрел на эти двадцать лет, которые он прожил, штилевые, залитые солнцем, настоящее морское прибрежье, теперь он видел их такими, какими они были на самом деле: определенное количество дней, спрессованных меж двух высоких стен безнадежности, каталогизированный период с началом и концом, который будет фигурировать в учебниках истории под названием: «Период между двумя войнами». «Двадцать лет: 1918–1938. Только двадцать лет! Вчера это казалось одновременно и короче, и длиннее: во всяком случае, и в голову не приходило подсчитывать, потому что это все еще не завершилось. Теперь поставлена точка. Будущее было ложным. Все, что прожито за двадцать лет, прожито ложно. Мы были старательными и серьезными, мы пытались понять, и вот результат: эти прекрасные дни имели тайное черное будущее, они нас дурачили, сегодняшняя война, новая Великая война, исподтишка крала у нас эти дни. Мы были рогоносцами, не зная этого. Теперь пришла война, и моя жизнь мертва; моя жизнь была тем: теперь нужно все начинать сначала». Он поискал в памяти любое воспоминание, все равно какое, то, которое возникает первым, тот вечер, проведенный в Перудже, когда он сидел на террасе и ел абрикосовый джем, глядя вдаль, на дымку безмятежного Ассизского холма. Что ж, это была война, которую следовало разглядеть в алом пыланье заката. «Если бы я мог в золотистом свете, который окрашивал стол и парапет, заподозрить предстоящие бури и кровь, этот свет, по крайней мере, теперь принадлежал бы мне, я сохранил хотя бы это. Но во мне не было недоверия, лед таял у меня на языке, я думал: «Старое золото, любовь, мистическая слава». А теперь я все потерял». Между столами сновал официант, Матье подозвал его, заплатил, встал, не очень-то сознавая, что делает. Он оставил за собой свою жизнь, я полинял. Он перешел через мостовую и облокотился о балюстраду, лицом к морю.

Он чувствовал себя зловещим и легким: он был, у него все украли. «У меня больше нет ничего своего, даже своего прошлого. Но это было ложное прошлое, и я о нем не сожалею». Он подумал: «Меня избавили от моей жизни. Это жалкая, неудавшаяся жизнь, Марсель, Ивиш, Даниель, неудавшаяся жизнь, мерзкая жизнь, но сейчас мне все равно, потому что она мертва. Начиная с этого утра, с того времени, как на стенах расклеили эти белые плакаты, все жизни не удались, все жизни мертвы. Если бы я сделал, что хотел, если бы я смог хоть раз, хоть один-единственный раз быть свободным, и все-таки это был бы мерзкий обман, потому что я был бы свободен для мира, я и сейчас в этом обманчивом мире, я стою, облокотившись о балюстраду, с лицом, обращенным к морю, а за спиной у меня эти белые плакаты. И все они говорят обо мне со всех стен Франции, они утверждают, что жизнь моя мертва, и что мира никогда не было: и ни к чему было так терзаться и испытывать такие угрызения совести». Море, пляж, тенты, балюстрада: все выглядело холодным, обескровленным. Они потеряли свое будущее, а нового им еще не дали; они плавали в настоящем. Плавал и Матье. Оставшийся в живых, на пляже, голый, среди каких-то тряпок, набрякших от воды, среди развороченных ящиков, предметов без определенного назначения, выброшенных морем на берег. Загорелый молодой человек вышел из палатки, вид у него был спокойный и праздный, в нерешительности смотрел он на море: «Он остался в живых, все мы случайно остались в живых», немецкие офицеры улыбались и приветствовали друг друга, вращался мотор, вращался винт, Чемберлен здоровался и улыбался, потом резко повернулся и поставил ногу на трап.

Вавилонское изгнание, проклятие, тяготеющее над Израилем, и Стена плача — ничто для еврейского народа не изменилось с тех пор, как вереницы плененных, скованных цепями, проходили меж красными башнями Ассирии под жестоким взглядом победителей с бородами, завитыми в кольца. Шалом семенил среди этих людей с черными, вьющимися, жесткими шевелюрами. Он размышлял о том, что ничто не изменилось, Шалом размышлял о Жорже Леви. Он думал: «Мы утратили былое чувство еврейской солидарности, вот в чем истинное Господнее проклятье!» Он ощущал торжественность минуты, он был отнюдь не в скверном настроении, так как повсюду видел на стенах эти белые плакаты, Он попросил помощи у Жоржа Леви, но Жорж Леви был эльзасским евреем, черствым человеком, он ему отказал. Нет, не то чтобы отказал, но принялся ныть, ломать руки, непрерывно твердил о своей старой матери, о кризисе. Хотя всем было известно, что он ненавидел мать и что в скорняжном деле не было никакого кризиса. Шалом тоже принялся стонать, он воздевал к небесам дрожащие руки, он говорил о новом исходе и бедных еврейских эмигрантах, плоть которых страдает за всех остальных. Леви был жестоковыйный человек, скаредный богатей, он застонал еще пуще и стал подталкивать Шалома к двери тучным животом, сопя ему прямо в лицо. Шалом стонал и пятился, воздевая руки, но ему захотелось улыбнуться, когда он подумал о глумливом хохоте служащих, стоящих по другую сторону двери. На углу улицы Катр-Септамбр сверкала богатая колбасная; Шалом остановился и зачарованно смотрел на сосиски в желе, паштеты с корочкой, связки колбас в лоснящихся шкурках, на пузатые сморщенные сардельки с маленькими розовыми анусами и думал о колбасных Вены. По мере возможности он избегал есть свинину, но неимущие эмигранты вынуждены питаться чем попало. Когда он вышел из колбасной, на пальце у него висел на розовой ленточке пакетик, такой белый, такой хрупкий, что его можно было принять за пакет с пирожными. Шалом был возмущен. Он подумал: «Французы, экие гнусные богачи». Самый богатый народ Европы. Он пошел по улице Катр-Септамбр, призывая гнев небес на гнусных богачей, и небо его словно услышало: краем глаза он увидел у белого плаката группу неподвижных и безмолвных французов. Шалом опустил глаза и прошел рядом с ними, поджав губы, так как в подобный момент бедному еврею не следовало улыбаться на улицах Парижа. Бирненшатц, ювелир: это здесь. Он замешкался и, прежде чем войти, положил пакет с сардельками в портфель. Моторы, рыча, вращались, пол трясся, пахло бензином и эфиром, автобус углублялся в пламя, Пьер, значит, ты трус! самолет плыл в солнечном свете, Даниель постукивал по плакату концом трости и говорил: «Я спокоен, не такие мы дураки, чтобы воевать без самолетов». Самолет пролетал над деревьями, прямо над ними, доктор Шмидт поднял голову, мотор рычал, он увидел самолет сквозь листву, сверканье слюды в небесах, он подумал: «Доброго пути! Доброго пути!» и улыбнулся; побежденные, отчаявшиеся, бледные арабы вповалку лежали в автобусе, негритенок вышел из хижины, помахал рукой и долго смотрел вслед автобусу; вы видели: маленький еврей купил у меня фунт сосисок и больше ничего, а я-то думала, что они не едят свинины! Негритенок и переводчик медленно возвращались, в голове у них еще гудел шум моторов. Это был круглый железный стол, покрашенный зеленой краской, с отверстием посередине для тента, он был в коричневых пятнах, как груша, на столе лежала сложенная пополам газета «Ле Пти Нисуа». Матье кашлянул, Одетта сидела у стола, она уже позавтракала в саду, как я скажу ей об этом? Без осложнений, только бы без осложнений, если бы она могла промолчать, нет, промолчать — это уж слишком, просто встать и сказать: «Что ж, я велю приготовить вам в дорогу бутерброды». Просто. Одетта была в халате, она читала свою почту. «Жак еще не вышел, — сказала она ему. — Сегодня ночью он допоздна работал». Каждый раз, когда они снова встречались, прежде всего она говорила о Жаке, потом речь о нем больше не шла. Матье улыбнулся и кашлянул. «Садитесь, — сказала она, — для вас есть два письма». Он взял письма и спросил:

— Вы читали газету?

— Еще нет, Мариетта принесла ее с почтой, и я пока не решилась ее открыть. Я и раньше не слишком любила читать газеты, а теперь я их просто возненавидела.

Матье улыбался и одобрительно кивал головой, но зубы его оставались стиснутыми. Между ними опять все стало как прежде. Достаточно было плаката на стене, чтобы между ними опять все стало как прежде: она снова сделалась женой Жака, и он не находил больше, что ей сказать. «Сырой окорок, — подумал он, — вот что я предпочел бы в дорогу».

— Читайте, читайте ваши письма, — живо сказала Одетта. — Не обращайте на меня внимания; впрочем, мне нужно переодеться.

Матье взял первое письмо, со штемпелем Биаррица, он выиграл еще немного времени. Когда она встанет, он ей скажет: «Кстати, я уезжаю-» Нет, это покажется слишком небрежным. «Я уезжаю». Лучше так: «Я уезжаю» Он узнал почерк Бориса и со стыдом подумал: «Я ему не писал больше месяца». В конверте была почтовая открытка. Борис надписал свой собственный адрес и приклеил марку на левой половине открытки. На правой он написал несколько строк:

Дорогой Борис!

Я чувствую себя хорошо/плохо[19].

Причина моего молчания: оправданное/неоправданное раздражение, злая воля, внезапная перемена отношения, безумие, болезнь, лень, обыкновенная низость[20].

Я вам напишу большое письмо через… дней. Извольте принять мои глубокие извинения и выражения покаянного дружества.

Подпись.

— Чему вы смеетесь? — спросила Одетта.

— Это Борис, — пояснил Матье. — Он в Биаррице с Лолой.

Он протянул ей письмо, и Одетта тоже рассмеялась.

— Он очарователен, — сказала она. — Сколько ему?

— Девятнадцать[21], — ответил Матье. — Дальнейшее будет зависеть от продолжительности войны.

Одетта нежно посмотрела на него.

— Ученики сели вам на шею, — заметила она.

Говорить с ней становилось все труднее. Матье распечатал другое письмо. Оно было от Гомеса, мужа Сары. Матье не видел Гомеса со времени его отъезда в Испанию. Теперь он был полковником республиканских войск.

Дорогой Матье!

Я приехал в командировку в Марсель, где ко мне присоединилась Сара с малышом. Уезжаю во вторник, но хочу вас предварительно повидать. Ждите меня четырехчасовым поездом в воскресенье и закажите мне комнату — все равно где, я попытаюсь заскочить в Жуан-ле-Пен. Нам предстоит многое обсудить.

Дружески ваш, Гомес.

Матье положил письмо в карман, он с неудовольствием думал: «Воскресенье завтра, я уже уеду». Ему хотелось увидеть Гомеса; в настоящий момент он был единственным из его друзей, кого он хотел видеть: уж он-то знал, что такое война. «Возможно, мне удастся встретить его в Марселе, в перерыве между двумя поездами…» Он вынул из кармана смятый конверт: Гомес не написал своего адреса. Матье раздраженно пожал плечами и бросил конверт на стол; Гомес остался самим собой, хоть и стал полковником: могущественный и бессильный. Наконец, Одетта решилась раскрыть газету, она держала ее, расставив красивые руки, и старательно вчитывалась в нее.

— Ой! — произнесла она.

Потом повернулась к Матье и с нарочитым равнодушием спросила:

— Надеюсь, у вас мобилизационный билет не № 2? Матье почувствовал, что краснеет, он прищурился и смущенно ответил:

— Да, именно такой.

Одетта строго посмотрела на него, как будто он был в этом виноват, и Матье поспешно добавил:

— Но я уезжаю не сегодня, я останусь еще на два дня: ко мне приезжает друг.

Он почувствовал облегчение от своего внезапного решения: это отодвигало изменения почти до послезавтра: «Жуан-ле-Пен далеко от Нанси[22], мне простят несколько часов опоздания». Но взгляд Одетты не смягчился, и, отбиваясь от этого взгляда, он повторял: «Я остаюсь еще на два дня, еще на два дня», в то время как Элла Бирненшатц[23] обвила худыми смуглыми руками шею отца.

— Какой же ты душка, папуля! — сказала Элла Бирненшатц.

Одетта резко встала:

— Что ж, я вас оставлю. Мне все-таки нужно переодеться, думаю, Жак скоро спустится и составит вам компанию.

Она ушла, запахивая полы халата, облегавшего ее узкие стройные бедра, Матье подумал: «Она вела себя пристойно. Что ни говори, пристойно», и ощутил к ней благодарность. Какая красивая девушка, какая красивая чертовка, он оттолкнул ее, округлив глаза: у дверей стоял Вайс, выглядел он празднично.

— Ты меня обслюнявила, — сказал Бирненшатц, вытирая щеку. — И испачкала помадой. Вот так чмокнула!

Она засмеялась:

— Ты боишься, что подумают твои машинистки. Так вот тебе! — воскликнула она, целуя его в нос. — Вот тебе, вот тебе! — Он почувствовал на своем лице ее теплые губы, потом поймал ее за плечи и отстранил на всю длину своих больших рук. Она смеялась и отбивалась, он думал: какая красивая девушка, какая красивая девчурка! Мать ее была жирной и рыхлой, с широкими испуганными и покорными глазами, которые его несколько конфузили, но Элла была похожа на него, хотя, скорее, ни на кого, она сформировалась сама по себе, в Париже; «Я им всегда говорю: что такое раса, если вы встретите Эллу на улице, разве вы примите ее за еврейку? Тоненькая, как парижанка, с теплым цветом лица, как свойственно южанкам, с лицом смышленым и страстным, и одновременно уравновешенным, с лицом без изъянов, без признаков расы, без тавра судьбы, типичное французское лицо». Он отпустил ее, взял на столе ящичек и протянул ей:

— Держи, — сказал он. Пока она смотрела на жемчужины, он добавил: — В следующем году они будут стоить в два раза больше, но это последние: колье будет закончено.

Она хотела его поцеловать еще раз, но он сказал ей:

— Ладно, ладно, это тебе подарок! Беги, не то опоздаешь на лекцию.

Она ушла, напоследок улыбнувшись Вайсу; какая-то девушка закрыла дверь, пересекла секретарское бюро и ушла, и Шалом, сидевший на краешке стула со шляпой на коленях, подумал: «Красивая евреечка»; у нее было маленькое, вытянутое вперед обезьянье личико, которое уместилось бы в ладони, прекрасные большие близорукие глаза, должно быть, это дочь Бирненшатца. Шалом встал и скромно поприветствовал ее, чего она, казалось, не заметила. Он снова сел и подумал: «У нее слишком умный вид; такие уж мы, наша суть запечатлена как каленым железом на наших лицах; можно подумать, что мы их терпим, как мученики». Бирненшатц думал о жемчужинах, он говорил себе: «Неплохое помещение капитала». Они стоили сто тысяч франков, он подумал, что Элла приняла их без чрезмерного восторга, но и без равнодушия: она знала цену вещам и считала естественным иметь деньги, получать красивые подарки, быть счастливой. «Боже, если я сделаю только это, с такой женой, как у меня, и со всеми краковскими стариками за спиной, если мне удалось только это — маленькая девочка, дочь польских евреев, которая не слишком ломает себе голову, которой не нравится страдать, которая считает естественным быть счастливой, — уверен, что я не потеряю времени даром». Он повернулся к Вайсу:

— Ты знаешь, куда она пошла? — спросил он. — Никогда не догадаешься. На лекцию в Сорбонну! Это феномен.

Вайс неопределенно улыбнулся, не меняя своего ненатурального вида.

— Хозяин, — сказал он, — я пришел попрощаться. Бирненшатц посмотрел на него из-под очков:

— Ты уезжаешь?

Вайс утвердительно кивнул, и Бирненшатц сделал большие глаза:

— Я так и знал! У тебя, глупого, конечно же., мобилизационный билет N2?

— Так и есть, — ответил, улыбаясь, Вайс, — у меня, глупого, — N2.

— Что ж, — сказал Бирненшатц, скрестив руки, — ты меня ставишь в затруднительное положение! Что я буду без тебя делать?

Он рассеянно повторял: «Что я буду без тебя делать? Что я буду без тебя делать?» Он пытался вспомнить, сколько у Вайса детей. Вайс искоса с беспокойством поглядывал на него:

— Пустяки! Найдете мне замену.

— Ну, нет! Хватит того, что я плачу тебе за то, что ты ни черта не делаешь; что же мне — повесить себе на шею еще одного бездельника? Твое место останется за тобой, мой мальчик.

Вайс выглядел растроганным; кося глазами, он тер себе нос, он был ужасающе некрасив.

— Хозяин… — начал он.

Бирненшатц прервал его: благодарность всегда конфузит, и потом, он не испытывал к Вайсу ни малейшей симпатии: бегающие глаза и толстая нижняя губа, дрожащая от доброты и горечи — он был из тех, кто несет на лице печать обреченности.

— Хорошо, — сказал Бирненшатц, — хорошо. Ты не покидаешь фирму, ты просто будешь представлять ее в офицерском корпусе. Ты лейтенант?

— Я капитан, — ответил Вайс.

«Обреченный капитан»., — подумал Бирненшатц. У Вайса был счастливый вид, его большие уши были пунцовы. «Обреченный капитан — уж такова война, такова военная иерархия».

— Какая отъявленная глупость эта война, а? — сказал он.

— Гм! — хмыкнул Вайс.

— А что, разве это не глупость?

— Конечно, — сказал Вайс. — Однако я хотел сказать: для нас это не такая уж глупость.

— Для нас? — удивленно переспросил Бирненшатц. — Для нас? О ком ты говоришь?

Вайс опустил глаза:

— Для нас, евреев, — сказал он. — После того что сделали с евреями в Германии, мы имеем все основания сражаться.

Бирненшатц сделал несколько шагов по комнате, он разозлился:

— А что это такое: мы, евреи? Мне это непонятно. Я — француз. Ты что, чувствуешь себя евреем?

— Со вторника у меня живет кузен из Граца. Он мне показал свои руки. Они их прижигали сигарами от локтя до подмышек.

Бирненшатц резко остановился, он схватил сильным! руками спинку стула, и мрачный огонь бешенства полыхнул на его лице.

— Те, кто это сделал, — сказал он, — те, кто это сделал…

Вайс заулыбайся; Бирненшатц успокоился:

— Это не потому, что твой кузен — еврей, Вайс. Это потому, что он — человек. Не выношу, когда совершают насилие над человеком. Но что такое еврей? Это человек, которого другие люди считают евреем. Вот посмотри на Эллу. Разве ты бы принял ее за еврейку, если б не жал ее?

Вайс не казался убежденным. Бирненшатц пошел на него, ткнул его в грудь вытянутым указательным пальцем:

— Послушай, мой маленький Вайс, вот что я тебе скажу: я уехал из Польши в 1910 году, я прибыл во Францию, Меня здесь хорошо приняли, я почувствовал себя здесь как дома, я сказал себе: «Все хорошо, теперь моя родина — Франция». В 1914 году началась война. Ладно, я сказал себе: «Воюю, потому что это моя страна». И я знаю, что такое война, я был на Шмен-де-Дам. И сейчас я могу одно тебе сказать: я — француз, не еврей, не французский еврей: француз. Мне жалко евреев Берлина и Вены, евреев в концлагерях, меня бесит от мысли, что кого-то терзают. Но послушай меня хорошенько. Я сделаю все, что смогу, чтобы помешать французу, одному-единственному французу, сломать себе шею ради них. Я чувствую себя более близким первому попавшемуся прохожему, которого встречу на улице, чем моим дядям из Ленца или племянникам из Кракова. Дела немецких евреев нас не касаются.

У Вайса был замкнутый и упрямый вид. Он сказал с жалкой улыбкой:

— Даже если это и правда, хозяин, вам лучше этого не говорить. Нужно, чтобы те, кто уходит на войну, имели основания драться.

Бирненшатц почувствовал, как краска смущения залила ему лицо. «Бедняга», — с раскаянием подумал он.

— Ты прав, — сказал он резко, — я всего лишь старая развалина, и нечего мне болтать об этой войне — я в ней все равно не участвую. Когда ты уезжаешь?

— Поездом в шестнадцать тридцать, — ответил Вайс.

— Сегодняшним поездом? Но тогда что ты здесь делаешь? Иди быстрей домой, к жене. Тебе нужны деньги?

— Сейчас нет, благодарю.

— Иди. Пришлешь ко мне свою жену, я все с ней улажу. Иди, иди. Прощай.

Он открыл дверь и вытолкнул его. Вайс кланялся и бормотал невнятные слова благодарности. Бирненшатц через плечо Вайса заметил человека, сидевшего в приемной со шляпой на коленях. Он узнал Шалома и нахмурился: он не любил, когда просителей заставляли ждать.

— Заходите, — сказал он. — Вы давно ждете?

— С полчасика, — улыбаясь, кротко ответил Шалом. — Но что такое полчасика? Вы так заняты. А у меня так много времени. Что я делаю с утра до вечера? Жду. Жить в изгнании — это непрестанное ожидание, разве не так?

— Входите, — быстро сказал Бирненшатц. — Входите. Следовало меня предупредить.

Шалом вошел, он улыбался и кланялся. Бирненшатц вошел следом и закрыл дверь. Он прекрасно узнал Шалома: «Он был кем-то там в баварском профсоюзном движении». Шалом время от времени заходил, брал у него две — три тысячи франков и исчезал на несколько недель.

— Пожалуйста, сигару.

— Я не курю, — сказал Шалом, делая нырок вперед. Бирненшатц взял сигару, рассеянно покрутил ее между пальцами, потом снова положил в коробку.

— Ну как? — спросил он. — Ваши дела улаживаются? Шалом искал глазами стул.

— Садитесь! Садитесь! — любезно предложил Бирненшатц.

Нет. Шалом не хотел садиться. Он подошел к стулу и поставил на него свой портфель, чтобы было удобнее, затем, повернувшись к Бирненшатцу, издал долгий мелодичный стон:

— А-а-а! Ничего не улаживается. Нехорошо, когда человек живет в чужой стране, его с трудом переносят; его попрекают куском хлеба, а тут еще это недоверие к нам, типично французское недоверие. Когда вернусь в Вену, вот какое впечатление я сохраню о Франции: темная лестница, по которой с трудом поднимаешься, кнопка звонка, которую нажимаешь, дверь, которая наполовину отворяется: «Что вам нужно?» и тут же закрывается. Полиция, мэрия, очередь в префектуру. В сущности, это естественно, мы у них в гостях. Но присмотритесь внимательно: нас могли бы заставить работать: я хочу всего-навсего быть полезным. Но чтобы найти место, нужна рабочая карточка, а чтобы получить рабочую карточку, нужно где-то работать. Как бы я ни старался, мне не удается зарабатывать себе на жизнь. И это самое невыносимое: быть обузой для других. Особенно когда они так жестоко дают это почувствовать. А сколько потерянного времени: я начал писать мемуары, это принесло бы мне немного денег. Но каждый день столько хлопот, что пришлось все это забросить.

Он был совсем маленький, юркий, он поставил портфель на стул, а его освободившиеся руки так и порхали вокруг пунцовых ушей. «До чего же у него еврейский вид». Бирненшатц небрежно подошел к зеркалу и бросил на себя быстрый взгляд: метр восемьдесят роста, сломанный нос, под очками — лицо американского боксера; нет, нет, мы не одной породы. Но он не смел посмотреть на Ша-лома, он чувствовал себя опороченным. «Хоть бы он ушел! Если б он сейчас же ушел!» Но рассчитывать на это не приходилось. Только продолжительностью своих визитов и жизнерадостной живостью своих разговоров Шалом в собственных глазах отличался от простого нищего. «Мне нужно что-то говорить», — подумал Бирненшатц. Шалом имел на это право. Он имел право на три тысячи франков и пятнадцать минут разговора. Бирненшатц присел на край письменного стола. Правой рукой он поигрывал портсигаром в кармане пиджака.

— Французы черствые люди, — сказал Шалом. Его голос пророчески взмывал и опускался, но в вылинявших глазах подрагивал оживленный огонек. — Черствые люди. С их точки зрения, иностранец в принципе подозрителен, а то и виновен.

«Он говорит со мной так, будто я не француз. Черт возьми: да, я еврей, польский еврей, прибывший во Францию 19 июля 1910 года, никто об этом здесь не помнит, но сам-то он этого не забыл. Еврей, которому повезло». Он повернулся к Шалому и с раздражением посмотрел на него. Шалом немного потупил голову и из почтительности показывал ему лоб, но при этом смотрел из-под выгнутых бровей прямо ему в лицо. Он не сводил с него глаз, и эти большие бесцветные глаза видели в нем еврея. Два еврея в уединении кабинета на улице Катр-Септамбр, два сообщника; а вокруг них, на улицах, в других домах никого, кроме французов. Два еврея, высокий еврей, который преуспел, и маленький худосочный еврейчик, которому не повезло. Ни дать ни взять — Лорел и Харди[24].

— Это черствые люди! — повторил Шалом. — Безжалостные люди!

Бирненшатц резко вздернул плечи.

— Нужно поставить себя на… их место, — сухо заметил Бирненшатц, он не смог выговорить: «на наше место», — знаете, сколько иностранцев осело во Франции с 1934 года?

— Знаю, — сказал Шалом, — знаю. И по-моему, это большая честь для Франции. Но что она делает, чтобы ее заслужить? Смотрите: какие-то молодчики прочесывают Латинский квартал, и если кто-то похож на еврея, они набрасываются на него с кулаками.

— Министр Блюм нанес нам большой ущерб, — заметил Бирненшатц.

Он сказал «нам»; он вступил в сообщество этого маленького чужака. Мы. Мы евреи. Но он это сделал из милосердия. Глаза Шалома изучали его с почтительной настойчивостью. Он был худосочный и маленький, его избили и выгнали из Баварии, теперь он был здесь, ему приходилось ночевать в замызганной гостинице и проводить дни в кафе. «А кузену Вайса прижигали руки сигарами». Бирненшатц смотрел на Шалома и чувствовал себя липким. Не то чтобы он испытывал к нему симпатию, вовсе нет! Это было…это было…

Она смотрела на него и думала: «Этот человек — хищник. Все они помечены, и это из-за них начинаются войны». Но она чувствовала, что ее давняя любовь не умерла.

Бирненшатц ощупывал свой бумажник.

— Что ж, — доброжелательно сказал он, — будем надеяться, что это не слишком затянется.

Шалом поджал губы и быстро поднял головенку. «Я слишком рано потянулся к бумажнику», — подумал Бирненшатц.

Человек-хищник. Он овладевает женщинами и убивает мужчин. Он думает, что он сильный, но это неправда, он просто помечен, вот и все.

— Это зависит от французов, — сказал Шалом. — Если французы постигнут суть своей исторической миссии…

— Какой миссии? — холодно спросил Бирненшатц. Глаза Шалома заблестели от гнева:

— Германия их провоцирует и всячески оскорбляет, — сказал он резко и жестко. — Чего они ждут? Они что, рассчитывают укротить ярость Гитлера? Каждая очередная сдача позиций удлиняет нацистский режим на десятилетие. А в это время мы здесь, мы жертвы, мы грызем кулаки от бессилия. Сегодня я видел на стенах белые плакаты, и во мне затеплилась надежда. Но еще вчера я думал: у французов в жилах не кровь, и мне суждено умереть в изгнании.

Два еврея в кабинете на улице Катр-Септамбр. Точка зрения евреев на международные события. «Же сюи парту»[25] завтра напишет: «Евреи толкают Францию к войне». Бирненшатц снял очки и протер их платком: он захмелел от гнева. Он тихо спросил:

— А если будет война, вы пойдете воевать?

— Я уверен, что множество эмигрантов вступят в армию, — сказал Шалом. — Но посмотрите на меня, — сказал он, показывая на свое тщедушное тело. — Какая призывная комиссия сочтет меня годным?

— Но тоща почему вы не оставите нас в покое? — прогремел Бирненшатц. — Почему вы не оставите нас в покое? Зачем вы обливаете нас грязью у нас же дома? Я — француз, я не немецкий еврей, плевать мне на немецких евреев. Затевайте свою войну где-нибудь в другом месте!

Шалом с минуту в оцепенении смотрел на него, затем вновь обрел подобострастную улыбку, вытянул руку, схватил портфель и попятился к двери. Бирненшатц вынул бумажник из кармана:

— Подождите.

Шалом уже дошел до двери.

— Мне ничего не нужно, — сказал он. — Иногда я прошу вспомоществования для евреев. Но вы правы: вы не еврей, я ошибся адресом.

Он вышел, и Бирненшатц долго неподвижно смотрел на дверь. Это человек жестокий, человек — хищник, у них есть счастливая звезда, и им все удается. Но война приходит от них; смерть и страдание тоже от них. Они пламя и пожар, они приносят зло, он мне принес зло, я его ношу, как горящий уголек под веками, как занозу в сердце. «Вот что она обо мне думает». Ему не нужно было ее об этом спрашивать, он знал ее, если б он мог проникнуть в эту темноволосую курчавую голову, он в любой момент нашел бы там эту упорную и неумолимую мысль, по-своему она упряма и никогда ничего не забывает. Он перегнулся в пижаме над площадью Желю, еще прохладно, небо бледно-голубое, серое по краям — это был час, когда вода струится по плиточному настилу, по деревянным прилавкам торговцев рыбой, пахло отъездом и утром. Утро, открытое в бескрайний простор, и там — жизнь, лишенная сомнений, маленькие округлые дымки от гранат на потрескавшейся земле Каталонии. Но за его спиной, за приоткрытым окном, в комнате, полной сна и ночи, угнездилась эта мертвая мысль, она подстерегает его, судит, вызывает угрызения совести. Он уедет завтра, он их поцелует на перроне, они с малышом вернутся в отель, Сара вприпрыжку спустится по величественной лестнице, думая: вот он снова уехал в Испанию. Она никогда не простит ему, что он в Испании; это обволакивало мертвой коркой его сердце. Он перегнулся над площадью Желю, чтобы оттянуть момент возвращения в комнату; ему нужны были вопли, горестное пение, яростные краткие страдания, но не эта всепоглощающая нежность. Вода струилась по площади. Вода, влажные запахи утра, рассветные деревенские крики. Под платанами площадь была скользкой, жидкой, белой и быстрой, как рыба в воде. В эту ночь пел неф, и ночь казалась тяжелой и сухой, как ночи Испании. Гомес прикрыл глаза, он почувствовал, как терпкая тяга к Испании и войне овладевала им, Сара ничего этого не понимает — ни ночи, ни утра, ни войны.

— Пам, пам! Пам, пам, пам, пам, пам! — во всю глотку заорал Пабло.

Гомес повернулся и ступил в комнату. Пабло надел каску, взял за ствол карабин и стал упражняться им, как палицей. Он бегал по комнате отеля, нанося в пустоту резкие удары и пытаясь при этом сохранить равновесие. Сара следила за ним потухшим взглядом.

— Да тут побоище? — сказал Гомес.

— Я уложу их всех! — не останавливаясь, выкрикнул Пабло.

— Кого «всех»?

Сара в халате сидела на краю кровати. Она штопала чулок.

— Всех фашистов, — сказал Пабло. Гомес откинулся назад и захохотал:

— Убей их! Ни одного не оставляй в живых. По-моему, ты забыл вон того.

Пабло побежал туда, куда показал Гомес, и рубанул воздух карабином.

— Бац, бац! — кричал он. — Бац, бац, бац! Никакой пощады!

Он остановился и, задыхаясь, повернулся к Гомесу, серьезный и разгоряченный.

— Гомес! — сказала Сара. — Вот к чему это приводит! Как ты мог?

Гомес накануне купил Пабло игрушечный военный набор.

— Ему надо научиться сражаться, — пояснил Гомес, гладя мальчика по голове. — Иначе он будет трусом, как все французы.

Сара подняла на него глаза, и он понял, что жестоко обидел ее.

— Не понимаю, — удивилась Сара, — как можно называть людей трусами только потому, что они не хотят воевать?

— Есть моменты, когда этого нужно хотеть, — возразил Гомес.

— Никогда! — возмутилась Сара. — Ни в коем случае. Нет ничего на свете, ради чего стоило бы, чтоб я очутилась однажды на дороге рядом с моим разрушенным домом и с моим раздавленным ребенком на руках.

Гомес не ответил. Ему нечего было ответить. Сара была права. Со своей точки зрения, она была права. Но точка зрения Сары была из тех, которыми следовало из принципа пренебречь, иначе ни к чему не придешь. Сара тихо и горько засмеялась.

— Когда я с тобой познакомилась, ты был пацифистом, Гомес.

— В тот момент нужно было быть пацифистом. И наша цель не изменилась. Но средства для ее достижения иные.

Сара в замешательстве умолкла. Рот ее оставался полуоткрытым, и отвисшая губа обнажала испорченные зубы, Пабло вращал карабином и кричал:

— Ну погоди, подлый француз, подлый французский трус!

— Видишь, — вымолвила Сара.

— Пабло, — вдруг сказал Гомес, — не нужно бить французов. Французы не фашисты.

— Французы — трусы! — выкрикнул Пабло и ударил прикладом по тяжело взлетевшим шторам. Сара промолчала, но Гомес предпочел бы не видеть взгляда, который она бросила на Пабло. Это не был строгий взгляд, нет: взгляд удивленный, скорее, неуверенный, казалось, она видит сына в первый раз. Она отложила в сторону чулок и глядела на этого незнакомого ребенка, на этого нормального маленького злодея, который отрывал головы и разбивал вдребезги черепа, должно быть, она изумленно думала: «И это мой сын!» Гомесу стало стыдно: «Восемь дней, — подумал он. — Хватило всего восьми дней».

— Гомес, — быстро сказала Сара, — ты действительно считаешь, что будет война?

— Очень на это рассчитываю, — ответил Гомес. — Надеюсь, что Гитлер в конце концов вынудит французов воевать.

— Гомес, — проговорила Сара, — знаешь, я в последнее время поняла: люди злы.

Гомес пожал плечами:

— Они ни добры, ни злы. Просто каждый преследует свою цель.

— Нет, нет, — возразила Сара. — Они злы. — Она не отводила взгляда от Пабло, казалось, она тщилась предугадать его судьбу. — Нет, они злы и пытаются непрерывно друг другу навредить.

— Я не злой, — сказал Гомес.

— Злой, — не глядя на него, сказала Сара. — Ты злой, мой бедный Гомес, ты очень злой. И у тебя даже нет оправданий: другие хотя бы несчастны. Но ты счастлив и зол.

Наступило долгое молчание. Гомес смотрел на этот короткий жирный затылок, на это обиженное природой тело, которое он все ночи держал в объятиях, и думал: «Она не испытывает ко мне ни дружбы, ни нежности, ни уважения. Она меня просто любит: кто из нас двоих злее?»

Но вдруг к нему вернулись угрызения совести: однажды вечером он прибыл из Барселоны счастливым, да, поразительно счастливым. Он дал себе восемь дней отгула. Завтра он снова уедет. «Да, я не добрый», — подумал он.

— Есть горячая вода?

— Теплая, — отозвалась Сара. — Кран слева.

— Хорошо, — сказал Гомес. — Пойду-ка побреюсь.

Он вошел в ванную комнату, оставив дверь широко открытой, повернул кран и выбрал лезвие: «Когда уеду, — подумал он, — игрушечное оружие долго не проживет». Вернувшись домой, Сара, без сомнения, запрет его в большом шкафу для лекарств; если только не сочтет, что проще забыть его здесь. «Она учит Пабло только девчачьим играм», — подумал он. Когда еще он свидится с Пабло, и во что она его за это время превратит? Однако у мальчика строптивый вид! Гомес подошел к умывальнику и увидел их обоих в зеркале: Пабло, запыхавшись, застыл посреди комнаты, весь пунцовый, расставив ноги и засунув руки в карманы; Сара стояла перед ним на коленях и, не говоря ни слова, смотрела на него. «Она хочет понять, похож ли он на меня», — подумал Гомес. Он почувствовал себя неловко и бесшумно закрыл дверь.

«…где ко мне присоединилась Сара с малышом… Ждите меня четырехчасовым поездом в воскресенье и закажите мне…», одна рука сильно сжала его левое плечо, другая — правое. Теплое и дружеское пожатие. Ну вот: он положил письмо в карман и поднял глаза.

— Привет.

— Одетта только что мне сказала… — проговорил Жак, погружая взгляд в глаза Матье. — Бедный старик!

Не сводя с брата глаз, он сел в кресло, которое только что покинула Одетта; рука его автоматически приподняла обе брючины; ноги скрестились сами собой; он не замечал этих мелких побочных действий. Он целиком превратился в собственный взгляд.

— Знаешь, я еду не сегодня, — сказал Матье.

— Знаю. Ты не опасаешься неприятностей?

— Подумаешь, несколькими часами позже… Жак глубоко вздохнул:

— Что тебе сказать? В другие времена, когда человек уходил на войну, ему говорили: защищай своих детей, защищай свою свободу или свой дом, наконец — защищай Францию, всегда можно было найти причину, чтобы рискнуть своей шкурой. Но сегодня…

Он пожал плечами. Матье, опустив голову, постукивал каблуком по земле.

— Молчишь, — проникновенно сказал Жак. — Ты предпочитаешь молчать из страха сказать лишнее. Но я знаю, о чем ты думаешь.

Матье все еще постукивал туфлей по земле, не поднимая головы, он ответил:

— Да нет, не знаешь.

Наступило короткое молчание, затем он услышал неуверенный голос брата:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что я совсем ни о чем не думаю.

— Как хочешь, — сказал Жак с легким раздражением. — Ты ни о чем не думаешь, но ты пришел в отчаяние, а это одно и то же.

Матье заставил себя вскинуть голову и улыбнуться.

— Я вовсе не пришел в отчаяние.

— Не хочешь же ты меня убедить, будто ты уходишь, смирившись, как баран, которого ведут на бойню?

— Да, — сказал Матье, — все же я немного похож на барана, ты не находишь? Я уезжаю, потому что не могу поступить иначе. Справедлива эта война или нет, для меня это второстепенно.

Жак откинул голову и, полузакрыв глаза, посмотрел на Матье:

— Матье, ты меня удивляешь. Ты меня бесконечно удивляешь, я тебя больше не узнаю. Как же так? У меня был бунтующий, циничный, язвительный брат, который никогда не хотел быть одураченным, который мизинцем не мог пошевелить, не пытаясь понять при этом, почему он шевелит им, а не указательным пальцем, почему он шевелит мизинцем правой руки, а не левой. И вот война, его посылают в первых рядах, и мой бунтарь, мой сокрушитель посуды, не задавая лишних вопросов, покорно уходит, говоря: «Я уезжаю, потому что не могу поступить иначе».

— Моей вины здесь нет, — сказал Матье. — Мне никогда не удавалось сформировать собственное мнение по вопросам такого рода.

— Но давай рассуждать[26], — сказал Жак, — мы имеем дело с неким господином — я имею в виду Бенеша, — который твердо пообещал построить из Чехословакии конфедерацию по швейцарской модели. И он действительно за это взялся, — с силой повторил Жак, — я это прочел в протоколах Мирной конференции, видишь, я от тебя не скрываю своих источников. А это намерение равнозначно гарантии для судетских немцев подлинной национальной автономии. Ладно. Но потом этот господин полностью забывает о своих обязательствах и ставит над немцами чехов, которые за ними надзирают, их судят, ими управляют. Немцам это не нравится: это их естественное право. Тем более, что я знаю чешских чиновников, я был в Чехословакии: ты не представляешь себе, какие они буквоеды! Так вот, им хотелось бы, чтобы Франция, как они утверждают, страна свободы, пролила свою кровь ради их бюрократического произвола над немецким населением, и теперь ты, преподаватель философии в лицее Пастера, собираешься провести свои последние молодые годы в десятифутовых траншеях между Битхе и Виссембургом. Теперь ты понимаешь, почему сейчас, когда ты мне сказал, что уезжаешь, смирившись, и что тебе наплевать, справедливая это война или нет, мне за тебя досадно.

Матье с недоумением смотрел на брата; он думал: «Национальная автономия, никогда бы не додумался». Он все же, для очистки совести, сказал:

— Они хотят не национальной автономии: судеты уже требуют присоединения к Германии.

Жак страдальчески скривился:

— Пожалуйста, Матье, не говори, как мой консьерж, не называй их Судетами. Судеты — это горы. Скажи: су-детские немцы или, если хочешь, просто немцы. Ну и что? Они хотят присоединиться к Германии? Но это наверняка потому, что их довели до предела. Если бы им сразу дали то, чего они просили, всего бы этого не случилось. Но Бенеш юлил, лукавил, потому что наши шишки внушили ему, будто у него за спиной Франция: и вот результат.

Он с грустью посмотрел на Матье.

— Все это, — сказал он, — я бы еще мог перенести, ибо давно уже знаю, чего стоят политики. Но когда ты, разумный человек с университетским образованием, настолько теряешь элементарное чутье, что утверждаешь, будто идешь на эту бойню потому, что не можешь иначе, этого я перенести не могу. Старик, если таких, как ты, много, Франция пропала.

— Но что, по-твоему, мы должны делать? — спросил Матье.

— Как? Ведь у нас пока еще демократия, Тье! Во Франции, кажется, еще есть общественное мнение.

— Ну и что дальше?

— Что ж, если миллионы французов вместо того, чтобы истощаться в пустых спорах, разом объединились бы, если б они сказали нашим правителям: «Судетские немцы хотят вернуться в лоно Великой Германии? Пусть возвращаются: это касается только их!» Тогда не нашлось бы политика, который из-за подобной безделицы осмелился бы на войну.

Он положил руку на колено Матье и примирительно подытожил:

— Я знаю, ты не любишь гитлеровский режим. Но вполне можно не разделять твоих предубеждений против него: это молодой, динамичный режим, который хорошо проявил себя и имеет неоспоримую притягательность для народов центральной Европы. И потом, как бы то ни было, это их дело: нам не следует во все это вмешиваться.

Матье подавил зевок и подобрал ноги под стул; он исподтишка бросил взгляд на слегка одутловатое лицо брата и подумал, что тот стареет.

— Возможно, — послушно согласился он, — возможно, ты и прав.

Одетта спустилась по лестнице и молча села рядом с ними. В ней была грация и безмятежность домашнего животного: она садилась, уходила, возвращалась уверенная, что ее не замечают. Матье с раздражением повернулся к ней: он не любил видеть их вместе. Когда Жак был здесь, лицо Одетты не менялось, оно оставалось гладким и ускользающим, как лицо статуи без зрачков. Но его следовало читать по-другому.

— Жак считает, что свой отъезд я воспринимаю слишком легко, — сказал Матье, улыбаясь. — Он пытается внушить мне чувство обреченности, растолковывая мне, что я собираюсь дать себя убить ни за что.

Одетта улыбнулась ему в ответ. Это была не светская улыбка, которой он ожидал, но улыбка для него одного; за одно мгновенье море снова было здесь, и легкое покачивание зыби, и китайские тени, скользящие по волнам, и расплавленное солнце, подрагивающее на волнах, и зеленые агавы, и зеленые иглы, устилающие землю, и игольчатая тень высоких сосен, и белая разбухшая жара, и запах смолы — вся плотность сентябрьского утра в Жуан-де-Пен, Дорогая Одетта. Неудачно вышедшая замуж, недостаточно любимая; но разве имел кто-нибудь право сказать, что она погубила свою жизнь, раз она могла улыбаться, могла возрождать сад на побережье и летний зной на море? Он посмотрел на желтого, жирного Жака; его руки дрожали, он нервно постукивал пальцами по газете. «Чего он боится?» — подумал Матье. В субботу 24 сентября, в одиннадцать часов утра Паскаль Монтастрюк, родившийся в Ниме 6 февраля 1899 года и прозванный Кривым, поскольку он проткнул себе левый глаз ножом 6 августа 1907 года, пытаясь перерезать веревки на качелях своего маленького товарища Жюло Трюффье и посмотреть, что из этого получится, продавал, как всегда по субботам, ирисы и лютики на набережной Пасси, недалеко от станции метро; у него были свои персональные приемы: он накладывал букеты, прекрасные букеты, в ивовую корзинку, поставленную на складной стул, и выскакивал на мостовую, машины, сигналя, проезжали мимо, а он кричал: «Букеты, красивые букеты для вашей дамы!», — потрясая желтым букетом, автомобиль бросался на него, как бык на арене, а он не шевелился и, запрокидывая голову, позволял автомобилю переть на него, как прет большое глупое животное, и кричал в открытую дверцу: «Букеты, красивые букеты!», — и обычно автомобилисты останавливались, он вскакивал на подножку, и автомобиль съезжал к тротуару, потому что были выходные, и эти господа предпочитали вернуться в красивые дома на улице де Винь или дю Ранелаг с букетами для своих дам. «Красивые букеты!», — он отпрыгнул назад, чтобы не попасть под машину, наверняка, уже сотую, проносившуюся мимо без остановки: «Черт-те что!» Что на них сегодня утром нашло? Водители вели машины быстро и небрежно, сгорбившись над рулем, безмолвные, как горшки. Они не сворачивали на улицу Чарльз-Диккенс или проспект Ламбаль, они на предельной скорости мчались вдоль набережной, как будто хотели достигнуть Понтуаза; Кривой Паскаль больше ничего не понимал: «Но куда они гонят? Куда?». Он уходил, глядя на свою корзину, полную желтых и розовых цветов, сегодня ему не везло.

— Это чистое безумие, — сказал Жак. — Самое великолепное самоубийство в истории. Вдумайтесь: Франция за сто лет подвергалась двум ужасным кровопусканиям — одному во времена Империи, второму в 1914 году; кроме того, каждый день падает рождаемость. Разве это подходящий момент, чтобы ввязываться в новую войну, которая обойдется нам от трех до четырех миллионов человек? Три или четыре миллиона, которых мы больше не сможем воспроизвести, — отчеканил он. — Победительница или побежденная, страна в любом случае переходит в разряд второстепенных держав: вот что абсолютно очевидно. И потом, я сейчас скажу тебе и другое: Чехословакия будет уничтожена, мы и охнуть не успеем. Стоит только посмотреть на карту: у нее вид ошметка мяса между челюстями немецкого волка. Достаточно волку стиснуть челюсти,…

— Но это будет только временно, — сказала Одетга, — после войны Чехословацкое государство восстановят.

— Да? — вызывающе смеясь, сказал Жак. — Так я тебе и поверил! Действительно, есть вероятность, что англичане позволят восстановить это пепелище. Но пятнадцать миллионов жителей и девять разных национальностей — это вызов здравому смыслу. Не стоило бы чехам обманываться, — сурово добавил он, — в их жизненных интересах любой ценой избежать войны.

«Чего он боится?» Он смотрел, сжимая в руке ненужный букет, как мимо проносятся машины, это походило на дорогу из Шантильи в вечер скачек, многие везли на крышах сундуки, матрацы, детские коляски, швейные машинки — все автомобили были битком набиты чемоданами, ящиками, корзинами. «Ну и дела!» — подумал Кривой Паскаль. Машины были так тяжело нагружены, что при каждой неровности дороги щитки чиркали по шинам. «Они удирают, — подумал он, — они удирают». Он слегка отскочил назад, чтобы не угодить по «сальмсон», но он и не думал возвращаться на тротуар. Они улепетывали, эти господа с холеными от массажа лицами, толстые дети, красивые дамы, им припекало задницу, они улепетывали от бошей, от бомбежек, от коммунизма. Он терял всех своих клиентов. Но ему казалась такой забавной эта вереница автомобилей, это сумасшедшее бегство в сторону Нормандии, что это даже несколько возмещало убытки. Он остался на мостовой, уворачиваясь от машин-беглецов, и от всего сердца расхохотался.

— А скажи на милость, как мы сможем им помочь? В конце концов мы вынуждены будем напасть на Германию. Но как? Откуда? На востоке линия Зигфрида, мы расквасим о нее нос. На севере — Бельгия. Нарушим бельгийский нейтралитет? Так как же? Может, следует сделать обход через Турцию? Чистая авантюра! Мы можем только одно: ждать с оружием наизготовку, когда Германия расправится с Чехословакией. После этого она придет расправиться с нами.

— Что ж, — сказала Одетта, — вот тогда… Жак обратил на нее супружеский взгляд:

— Что «тогда?» — холодно спросил он. Он наклонился к Матье. — Я тебе рассказывал о Лоране, который был шишкой в «Эр Франс» и остался советником Ко и Ги Ла Шамбр? Так вот, я тебе передаю без комментариев, что он мне сказал в июле: «Французская армия располагает от силы сорока бомбардировщиками и семьюдесятью истребителями. Учитывая этот фактор, немцы будут в Париже к Новому году».

— Жак! — возмутилась Одетта.

Чего он боится? Паскаль смеялся до упаду, он отшвырнул букет, чтобы было сподручнее смеяться, он отскочил назад, колесо автомобиля прошло по стеблям букета. Чего он боится? Она сердита, потому что кто-то посмел вообразить поражение Франции. У нее нет симпатии: слова пугают ее. Они боятся дирижаблей и немецких самолетов, я их видел тогда, в 1916 году, и помнится, им было не по себе, и вот все начинается снова; автомобили проносились на предельной скорости по раздавленным стеблям, и у Паскаля выступили на глазах слезы — до того это казалось ему комичным. Морис вовсе не считал это забавным. Он заплатил за угощение товарищей, и его плечи еще горели от их похлопываний. Теперь он был один, и скоро нужно будет сообщить обо всем Зезетте. Он увидел белый плакат на высокой серой стене заводов Пеноэ и подошел, ему нужно было перечитать одному и медленно: «По приказу министра обороны и военно-воздушных сил». Смерть была не такой уж страшной, всего лишь несчастный случай на работе, Зезетта вынослива и еще достаточно молода, она еще сможет устроить свою жизнь, это легче, когда нет детей. В остальном, что ж, он уйдет на войну, а потом, когда все кончится, сохранит свою винтовку, это решено. Но когда наступит конец войны? Через два года? Через пять лет? Предыдущая война длилась четыре с лишним года. Четыре с лишним года нужно будет повиноваться сержантам, офицерам, всем этим сволочным рожам, столь ему ненавистным. Повиноваться им по мановению пальца, по движению глаз, отдавать им на улице честь, тогда как до сих пор он, когда встречал одного из них, вынужден был глубоко засовывать руки в карманы, чтобы не дать ему в морду. На передовой они вынуждены вести себя прилично, они боятся пули в спину; но на привале донимают солдат, как в казарме. «Да в первой же атаке ухлопают офицерика, идущего впереди». Он двинулся дальше, он чувствовал себя грустным и кротким, как во времена, когда занимался боксом и переодевался в раздевалке за пятнадцать минут до поединка. Война — длинная, длинная дорога, не нужно слишком много о ней думать, иначе в конце концов решишь, что ничто не имеет смысла, даже конец войны, даже возвращение с винтовкой по домам. Длинная, длинная дорога. И, может, он сдохнет на полпути, как будто у него нет другой цели, кроме как дать продырявить себе шкуру ради заводов Шнайдера или сундука господина ае Венделя. Он шел в черной пыли меж стен завода Пеноэ и строительных площадок Жермена; довольно далеко справа он видел покатые крыши мастерских Северной железной дороги и за ними, еще дальше, большую красную трубу винокуренного завода, он шептал: «Длинная, длинная дорога». Кривой хохотал, лавируя между автомобилями, Морис шагал в пыли, а Матье сидел на берегу моря, слушал Жака и говорил себе: «Как знать, возможно, он и прав», — он думал о том, что ему предстоит отбросить свою одежду, профессию, личность, отправиться голяком на самую абсурдную из войн, на заранее проигранную войну, и он чувствовал, что катится в пропасть безымянности, он больше не был никем — ни старым учителем Бориса, ни старым любовником старой Марсель, ни слишком старым влюбленным в Ивиш; всего лишь лишенный возраста аноним, у которого украли будущее и оставили впереди сплошную непредсказуемость. В одиннадцать тридцать автобус остановился в Сафи, и Пьер вышел размять ноги. Плоские желтые хижины вдоль асфальтированной дороги; сзади невидимый Сафи, скатывающийся к морю. Арабы жарились на солнце, присев на широкой ленте охряной земли, самолет летал над желто-серой шахматной доской, это была Франция. «Этим-то на нее наплевать», — с завистью подумал Пьер; он шел между арабами, он мог прикоснуться к ним, но его меж ними не было; они останутся спокойно покуривать гашиш под солнцем, а он пойдет погибать в Эльзасе, он споткнулся о кочку; самолет провалился в воздушную яму, и старик подумал: «Не люблю летать самолетом». Гитлер склонился над столом, генерал водил по карте и говорил: «Пять танковых бригад. Тысяча самолетов вылетит из Дрездена, Темпельхофа и Мюнхена»; а Чемберлен прижимал ко рту платок и думал: «Это мое второе путешествие самолетом. Не люблю летать самолетом». «Они не могут мне помочь, они присели под солнцем, похожие на маленькие кастрюльки с дымящейся водой; они довольны, они одни на земле. Черт возьми! — с отчаянием подумал он. — Черт возьми! Если б я был арабом!»

В одиннадцать часов сорок пять минут Франсуа Аннекен, фармацевт первого разряда из Сен-Флура, рост 1 метр 70 сантиметров, нос прямой, лоб средний, легкое косоглазие, борода воротником, сильный запах изо рта и от чресел, до семи лет хронический энтерит, эдипов комплекс преодолен около тринадцати лет, степень бакалавра в семнадцать, мастурбация вплоть до военной службы по два-три семяизвержения в неделю, читатель «Тан» и «Ми-тен» (по подписке), бездетный супруг Эсперанс Дьелафуа, верующий католик, два или три причастия в триместр, поднялся на второй этаж, вошел в супружескую спальню, где его жена примеряла шляпку, и сказал: «Ну вот, как я тебе и говорил, они призывают военнообязанных группы № 2». Жена положила шляпку на трельяж, вынула шпильки изо рта и сказала: «Значит, ты уезжаешь сегодня днем?» Он ответил: «Да, пятичасовым поездом». «Боже мой! Я так волнуюсь, я не успею всего тебе приготовить. Что ты возьмешь? — спросила она. — Естественно, рубашки, кальсоны, у тебя есть шерстяные, муслиновые, хлопчатобумажные, но лучше шерстяные. Да, и еще фланелевые пояса, сможешь взять пять или шесть, предварительно свернув их». «Никаких поясов, — возразил Аннекен, — это гнезда для вшей». «Какой ужас, но у тебя не будет вшей. Возьми их, прошу тебя, доставь мне удовольствие; когда очутишься там, увидишь, они тебе пригодятся. К счастью, у меня есть еще консервы, это те, что я купила в тридцать шестом году, во время забастовок, ты еще смеялся надо мной; у меня есть банка кислой капусты в белом вине, но она тебе не понравится…» «У меня от нее изжога, — сказал он, потирая руки, — но если у тебя есть банка рагу…» «Банка рагу! — воскликнула Эсперанс. — Мой бедный друг, а как же ты ее разогреешь?» «Подумаешь», — сказал Аннекен. «Что «подумаешь»? Ее же разогревают на паровой бане». «Ладно, но есть еще цыпленок в желе, а?» «Да! Действительно, цыпленок в желе и прекрасная болонская колбаса, которую прислали кузены из Клермона». Он с минуту помечтал и сказал: «Я возьму свой швейцарский нож». «А куда я задевала термос для кофе?» «Да, кстати, кофе — нужно что-то горячее, чтобы согреть желудок; в первый раз с тех пор, как я женат, я буду есть без бульона, — сказал он, грустно улыбаясь. — Положи мне несколько слив, пока ты здесь, и фляжку коньяка». «Ты возьмешь желтый чемодан?» Он так и подскочил: «Чемодан? Ни за что на свете, это неудобно, и потом, я не собираюсь его терять; там все воруют, я возьму рюкзак». «Какой рюкзак?» «Тот, который я брал на рыбалку до нашей женитьбы. Куда ты его дела?» «Куда дела? Да не знаю, мой бедный друг, у меня голова идет кругом, наверное, снесла его на чердак». «На чердак! Да ты что, там же мыши! Ну и дела». «Ты бы лучше взял чемодан, он небольшой, только не своди с него глаз. А! Я знаю, где он: у Матильды, я ей одолжила его для пикника». «Ты одолжила рюкзак Матильде?» «Да нет, зачем ты мне говоришь о рюкзаке? Я же тебе сказала: термос». «Так или иначе, мне нужен рюкзак», — твердо сказал Аннекен. «Дорогой, ну что ты от меня хочешь, посмотри, сколько у меня дел, помоги мне немного, поищи его сам, посмотри-ка на чердаке». Он поднялся по лестнице и толкнул дверь на чердак: пахло пылью, ничего не было видно, между ногами прошмыгнула мышь. «Проклятье, его наверное, уже сожрали крысы», — подумал он.

На чердаке громоздились многочисленные чемоданы, манекен из ивовых прутьев, карта полушарий, старая плита, зубоврачебное кресло, фисгармония — все это нужно было передвигать. Если бы, по крайней мере, ей пришло в голову положить его в какой-нибудь чемодан! Он открывал чемоданы один за другим и с яростью захлопывал их. Рюкзак был такой удобный, из кожи, с застежкой-молнией, туда можно было засунуть уйму всего, у него было два отделения. Именно такие вещи помогают пережить дурные времена: даже и не подозреваешь, насколько они незаменимы. «Во всяком случае, я не поеду с чемоданом, — раздраженно подумал Аннекен, — лучше я вообще ничего не возьму».

Он сел на чемодан, руки у него были черны от пыли, он ощущал пыль, как сухой и шершавый клей по всему телу, он поднял руки, чтобы не запачкать свой черный пиджак, ему казалось, что у него никогда не хватит смелости сойти с чердака, у него полное отсутствие желаний, и эта ночь, которую он проведет даже без горячего бульона, чтобы согреть желудок, все было так безысходно, он чувствовал себя одиноким и потерянным здесь наверху, на самом верху, сидя на чемодане, и этот шумный и мрачный вокзал, который его ждет в двухстах метрах отсюда, однако пронзительный крик Эсперанс заставил его вздрогнуть; это был победоносный крик: «Нашла! Нашла!» Он открыл дверь и побежал к лестнице: «Где он был?» «Я нашла твой рюкзак, он был внизу, в стенном шкафу подвала». Он спустился по лестнице, взял рюкзак из рук жены, открыл, посмотрел на него и отряхнул ладонью, затем, ставя его на кровать, сказал: «Дорогая, а не стоит ли мне купить себе пару хороших башмаков?»

К столу! К столу! Они вошли в ослепляющий полуденный туннель; снаружи — белое от зноя небо, снаружи — мертвые белые улицы, снаружи — по man's land[27], снаружи — война; за закрытыми ставнями они задыхались от жары, Даниель постелил салфетку на колени, Аннекен повязал на шее галстук, Брюне взял со стола бумажную салфетку, смял ее и вытер губы, Жаннин ввезла Шарля в почти пустую столовую со стеклами, изборожденными лиловыми отсветами, и положила ему на грудь салфетку; это была передышка; война, что ж, пусть война, но какая жара! Масло в воде, толстый кусок с расплывчатыми тающими контурами, жирная серая вода и маленькие крупинки застывшего масла, плавающие вверх брюшком, Даниель смотрел, как в салатнице плавились ракушки из масла, Брюне вытер лоб, сыр потел на его тарелке, как старательный работяга, пиво, стоявшее перед Морисом, было теплым, он оттолкнул кружку: «Тьфу! Как моча!» Льдинка плавала в красном вине, Матье выпил, и сначала во рту у него был холод, затем маленькое озерцо выдохшегося вина, еще немного теплого, но сразу же смешавшегося с водой; Шарль немного повернул голову и сказал: «Снова суп! Нужно быть идиотом, чтобы подавать суп в такую жару». Ему поставили тарелку на грудь, она грела ему кожу сквозь салфетку и рубашку, Шарль видел ее фаянсовый край, он погрузил ложку наугад, вертикально поднял ее, но когда лежишь на спине, никогда не уверен в точности вертикали, часть жидкости, расплескавшись, попала снова в тарелку, Шарль медленно поднес ложку к губам и наклонил ее, дерьмо! Всегда одно и то же, обжигающая жидкость потекла по щеке и залила воротник рубашки. Война, ах, да, война! «Нет, — сказала Зезетта, — не включай радио, я больше не хочу, не хочу об этом думать». «Да нет, успокойся, — сказал Морис, — немного музыки». Шерсо… гуддб, ш…шрр, моя звезда, последние известия, «Сомбреро и мантильи», «Я буду ждать» по заказу Югетты Арналь, Пьера Дюкрока, его жены и двух дочерей из местечка.

Ла-Рош-Кашшьяк, мадемуазель Элиан из Калъви и Жана-Франсуа Рокетта для его маленькой Мари-Мадлен и группы машинисток из Тюлю, для их солдат, я буду ждать день 1 ночь, возьмите еще немного ухи, нет, спасибо, отказался Матье, это не может не уладиться, радио потрескивало, струилось над белыми и мертвыми площадями, пронизывало стекла, входило в город, в мрачные душные помещения, Одетта думала: это не может не уладиться, это очевидно; было так жарко. Мадемуазель Элиан, Зезетта, Жан-Франсуа Рокетт и семья Дюкрок из Ла-Рош-Канильяк думали: это не может не уладиться; было так жарко. «Что, по-вашему, они должны делать?» — спросил Даниель; это ложная тревога, думал Шарль, нас оставят здесь. Элла Бирненшатц положила вилку, откинула голову и сказала: «Ну и пусть война, я в нее не верю». Я всегда буду ждать твоего возвращения, самолет летел над пыльным стеклом, лежащим плашмя; на краю стекла, очень далеко, выступало немного замазки, Генри наклонился к Чемберлену и крикнул ему в ухо: это Англия, Англия, и толпа, теснящаяся у турникетов аэродрома в ожидании его возвращения, моя любовь, всегда, им на минуту овладела слабость, было так жарко, он хотел забыть и завоевателя с мушиной головой, и отель «Дрезен», и меморандум, хотел верить, Господи, верить, что все еще может уладиться, он закрыл глаза, «Моя любимая куколка», по заказу мадам Дюранти и ее маленькой племянницы из Деказевиля, война, Боже мой, да, война, и пекло, и грустный безмятежный послеполуденный сон, Касабланка, вот Касабланка, автобус остановился на белой пустынной площади, Пьер вышел первым, жгучие слезы застили ему глаза; в автобусе задержалось еще немного утра, но снаружи, на солнцепеке, утро уже скончалось. Кончилось утро, моя любимая куколка, кончилась молодость, кончились надежды, вот в чем великая трагедия полудня. Жан Сервен оттолкнул тарелку, он читал спортивную страницу «Пари-Суар», ему был еще неизвестен декрет о частичной мобилизации, он был на работе, он заскочил со службы, чтобы пообедать, и вернется туда к двум часам; Люсьен Ренье давил руками орехи, он уже прочел белые плакаты и думал: это блеф; Франсуа Деспот, юноша из лаборатории института Деррьен, вытирал хлебом тарелку и не думал ни о чем, его жена тоже не думала ни о чем, Рене Мальвиль, Пьер Шарнье также ни о чем не думали. Утром война засела в их головах острой и режущей ледышкой, потом она растаяла, превратилась в маленькую теплую лужицу. «Моя любимая куколка», тяжкий и мротный запах бургундской гавдщны, запах рыб», кусочек мяса между двумя коренными зубами, пары красного вина и зной, зной! Дорогие слушатели, Франция, несокрушимая, но миролюбивая, отважно бросает вызов судьбе.

Он устал, был утомлен, он три раза провел рукой перед глазами, свет причинял ему боль, и Добери сосавший кончик карандаша, сказал своему собрату из «Морнинг Пост»: «У него солнечный улар». Он поднял руку и тихо произнес:

— Теперь, когда я вернулся, моя первейшая обязанность — сообщить французскому и английскому правительству о результатах моей миссии, и пока я это не сделаю, мне будет затруднительно что-либо о ней прилюдно сообщить.

Полдень окутывал его своим белым саваном, Доберн смотрел на него и думал о длинных пустынных дорогах между серыми и ржавыми, озаренными небесным огнем скалами. Старик еще более слабым голосом добавил:

— Этим я ограничусь: я верю, что все заинтересованные стороны продолжат усилия для мирного разрешения чехословацкой проблемы, ибо именно тут в данный момент кроются возможности европейского мира.

Она сосредоточенно собирает хлебные крошки со скатерти. Она немного подавлена, как в те дни, когда мучились сенной лихорадкой, она мне сказала: «У меня стоит ком в груди» и в расстройстве уронила несколько слезинок: скоро рухнет привычный уклад ее жизни. Я ей ответил: «Это пройдет». Она думает, что несчастна, это маленькое церебральное недомогание она считает несчастьем. Но она держится, полагая, что не имеет права распускаться, так как делит несчастье со всеми женщинами Франции. Достойная, спокойная, внушающая робость, она сидит, положив прекрасные руки на скатерть, и выглядит так, как будто восседает за кассой большого магазина. Она не думает, она не хочет думать, что ей будет спокойнее после моего отъезда. О чем ее мысли? О том, что на подставке для ножей ржавое пятно. Она щурит брови, скоблит ржавое пятно кончиком красного ногтя. Постепенно она успокоится. Ее мать, ее подруги, вышивка, двуспальная кровать для нее одной, она мало ест, она будет жарить себе на плитке глазунью, малышку кормить нетрудно, каши, все время каши, я ей говорил: «Дай мне все равно что, все время одно и то же, не старайся усложнять меню, я никогда не обращаю внимания на еду», — но она упрямилась, это был ее долг. — Жорж!

— Да, любимая?

— Хочешь отвара?

— Нет, спасибо.

Она, вздыхая, пьет отвар, у нее красные глаза. Но она на меня не смотрит, она смотрит на буфет, потому что он стоит прямо напротив нее. Ей нечего мне сказать, или же сейчас она скажет: «Не простудись». Возможно, она вообразит меня сегодня вечером в поезде — худая фигурка, осевшая в глубине купе, но здесь воображение ее остановится, дальнейшее представить слишком трудно; она думает о своем существовании без меня. Мой отъезд создаст в ее жизни пустоту. Совсем небольшую пустоту, моя Анд ре: ведь я произвожу так мало шума. Я сидел в кресле с книгой, она штопала чулок, нам нечего было друг другу сказать. Кресло всегда будет здесь. Основное — это кресло. Андре будет мне писать. Три раза в неделю. Прилежно. Она станет совсем серьезной, долго будет искать чернила, перо, светлые очки, затем с внушающим робость видом сядет за неудобный секретер, который она получила в наследство от своей прабабки Вассер: «У малышки режутся зубки, моя мать приедет на Рождество, мадам Анселен умерла, Эмильена выходит замуж в сентябре, жених очень хорош, среднего возраста, служит в страховой компании». Если у малышки будет коклюш, она от меня это скроет, чтобы я не волновался. «Бедный Жорж, ему не нужно это знать, он тревожится из-за пустяков». Она будет мне посылать посылки, колбасу, сахар, пачку кофе, пачку табака, пару шерстяных носков, банку сардин, таблетки сухого спирта, соленое масло. Одна посылка из десяти тысяч, такая же, как десять тысяч других; если мне по ошибке дадут посылку соседа, я этого не замечу, посылки, письма, каши Жаннетты, пятна на подставке для ножей, пыль на буфете, ей этого будет достаточно; вечером она скажет: «Я устала, я не могу с этим справиться». Она не будет читать газет, не больше, чем сейчас: она их ненавидит, потому что они потом валяются, где попало, и ими нельзя пользоваться для кухни и туалета в течение двух суток: мадам Эберто будет приходить к ней с новостями: мы одержали крупную победу, или дела идут скверно, мой дружочек, дела идут покуда скверно, наши топчутся на месте. Анри и Паскаль уже договорились с женами о шифрованном языке, чтобы сообщать, где они будут находиться: подчеркиваешь определенные буквы[28]. Но с Андре это бесполезно. Тем не менее, он может попытаться.

— Я постараюсь сообщить тебе, где я буду.

— А это не запрещено? — удивленно спросила она.

— Да, но люди что-то придумывают, знаешь, как во время войны 14-го года, к примеру, ты читаешь отдельно все заглавные буквы.

— Это очень сложно, — вздохнула она.

— Да нет же, вот увидишь, это совсем просто.

— Да, а потом ты попадешься, твои письма выбросят, а я буду волноваться.

— И все же стоит рискнуть.

— Как хочешь, мой друг, но знаешь ли, у меня с географией плохо… Я посмотрю по карте, увижу кружочек с названием внизу, что мне это даст?

И все же. В каком-то смысле, так лучше, намного лучше. Но, главное, она будет получать мое жалованье…

— Я отдал тебе доверенность?

— Да, любимый, я ее положила в секретер.

Так намного лучше. Но обременительно оставлять человека, который портит себе кровь, чувствуешь себя уязвимым. Я отодвигаю стул.

— Нет, нет! Мой бедняжка, не стоит сворачивать салфетку.

— Действительно.

Она не спрашивает у меня, куда я иду. Она никогда не спрашивает у меня, куда я иду. Я ей говорю:

— Пойду посмотрю на малышку.

— Не разбуди ее.

«Я ее не разбужу; даже если я этого захотел бы, мне не удалось бы достаточно пошуметь, чтобы разбудить ее, я очень легкий». Он толкнул дверь, один ставень открылся, и в комнату проникал ослепительный меловой день; одна половина комнаты была еще в тени, но другая сверкала под пыльным светом; малышка спада в колыбели, Жорж сел рядом с ней. Светлые волосы, нежный ротик и немного отвисшие пухлые щечки, которые придают ей вид английского чиновника. Она уже начинала меня любить. Солнце передвинулось вперед, он тихо переместил колыбель. «Сюда, сюда, вот так!»- Она не будет хорошенькой, она похожа на меня. Бедная девочка, лучше б она походила на мать. Еще вся мягкая, как бы лишенная костей. Но она уже носит в себе ту же непреклонную неопределенность, которая управляет мной, клетки будут размножаться, как это было у меня, позвонки затвердеют, как это происходило со мной, череп окостенеет по моему образцу. Маленькая невзрачная худышка с тусклыми волосами, сколиозом правого плеча и сильной близорукостью, она будет бесшумно скользить, не касаясь земли, обходя стороной людей и предметы, ибо будет слишком легкой и слабой, чтобы сдвигать их с места. Боже мой! Все эти годы, неумолимо предначертанные ей один за другим, и все так тщетно, так бесполезно, так предопределено здесь, в ее плоти, и ей нужно будет пройти свой путь, минуту за минутой, с верой, что судьба ей подвластна, а судьба ее была спрессована целиком здесь, тошнотворная в силу того, что определена загодя: он инфицировал это дитя собой, и потому ей предстоит прожить мою жизнь капля за каплей; и почему так устроено, что все на этой планете повторяется до бесконечности! Щупленькая малышка, маленькая ясновидящая, боязливая душа — все, что нужно для страдалицы. Я ухожу, я призван к другим обязанностям; она вырастет здесь, упорно и неосторожно, она будет здесь меня замещать. И коклюш, и долгие выздоровления, и эта злополучная тяга к красивым толстым розовотелым подругам, и зеркала, в которые она будет смотреться, думая: «Неужели я так некрасива, что меня никто не полюбит?» И все это день за днем, с горьковатым привкусом уже однажды испытанного, это ли не наказание, милосердный Боже, это ли не наказание? «Она на мгновенье проснулась и с серьезным любопытством посмотрела на отца, для нее это было совсем новое мгновенье, во всяком случае, ей кажется, что оно совсем новое. Он вынул ее из колыбели и крепко сжал в объятиях: «Моя маленькая! Маленькое мое дитя! Бедная моя малышка!» Но девочка испугалась и расплакалась.

— Жорж! — с упреком позвала из-за двери Андре. Он осторожно положил ребенка в колыбель. Еще мгновенье она смотрела на него, сурово нахмурив личико, потом ее глазки закрылись, моргая, открылись и закрылись окончательно. Она уже начинала меня любить. Нужно было бы присутствовать здесь день ото дня и так приучить ее к моему существованию, чтобы она даже не замечала меня. Сколько времени на это уйдет? Пять лет, шесть? Я увижу настоящую маленькую девочку, которая удивленно посмотрит на меня и подумает: «Это мой папа!», — она будет конфузиться из-за меня перед подругами. Это у меня тоже было. Когда мой папа вернулся с войны, мне было двенадцать. Послеполуденный свет наполнял почти всю комнату. Послеполуденная пора, война. Война должна походить на бесконечный излет полдня. Жорж бесшумно встал, тихо прикрыл окно и задернул штору.

Каюта № 19. Она не решалась войти, она стояла у двери с чемоданом в руке, силясь убедить себя, что еще не все потеряно. А вдруг это окажется действительно красивая маленькая каюта с прикроватным ковриком, а то и с цветами в стакане для полоскания зубов на полочке умывальника? Такое бывает, часто встречаются люди, которые говорят: «На таких-то пароходах не стоит брать второй класс, третий там не менее роскошный, чем первый». В этот самый момент, может, Франс уже смирилась, может, она говорила: «Вот это да! Вот каюта не такая, как другие. Если бы третий класс был всегда таким…» Мод представила себе, что она — Франс. Сговорчивая и безвольная Франс, которая говорила: «Честное слово… По-моему, все можно уладить». Но в глубине души она оставалась какой-то замороженной и уже смирившейся. Мод услышала шаги, она не хотела, чтобы ее застали слоняющейся по коридорам, однажды случилась кража, и ее достаточно неприятным образом допрашивали, когда ты беден, нужно обращать внимание на мелочи, потому что люди безжалостны; она вдруг очутилась одна посреди каюты, и у нее не было даже разочарования, она этого ожидала. Шесть мест: три полки одна над другой справа от нее, три слева. «Что ж, вот так… вот так!» Ни цветов на умывальнике, ни прикроватных ковриков; такого она и вообразить не могла. Ни стульев, ни стола. Четверым здесь было бы тесновато, но умывальник был чистым. Ей захотелось плакать, но даже этого не стоило делать: потому что все было предопределено. Франс не могла путешествовать третьим классом, это факт, от которого следовало отталкиваться, это было неоспоримо. Так же неоспоримо, как и то, что Руби не может ездить в поезде спиной к локомотиву. Бесполезно было задаваться вопросом, почему Франс упорно берет билеты в третьем классе. Франс, как всегда, не заслуживала упрека: она берет самые дешевые билеты в третьем классе, потому что склонна к экономии и весьма разумно заведует финансами оркестра «Малютки»; кто мог бы ее за это упрекнуть? Мод поставила чемодан на пол; секунду-другую она пыталась укорениться в каюте, сделать вид, будто она здесь уже много дней. Тогда полки, иллюминатор, торчащие из перегородок головки винтов, покрашенных в желтый цвет, — все станет привычным и почти свойским. Она самоубеждающе пробормотала: «Очень миленькая каюта». Но внезапно она почувствовала себя усталой, взяла чемодан и стала между полками, не зная, что делать: «Если мы здесь останемся, нужно распаковать вещи, но мы, определенно, не останемся, и если Франс увидит, что я начала устраиваться, она из духа противоречия непременно захочет куда-нибудь перейти». Мод ощутила себя гостьей в этой каюте, на этом пароходе, на этой земле. Капитан был высокий, полный, седовласый. Она вздрогнула и подумала: «Нам наверняка здесь будет хорошо вчетвером, если только мы будем одни». Но достаточно было одного взгляда, чтобы утратить эту надежду: на правой полке уже стоял багаж: ивовая корзина, закрытая ржавой сеткой, и фанерный чемодан — даже не фанерный, а картонный — с расползающимися углами» В довершение всего Мод услышала неясный звук, подняла голову и увидела лежащую на правой верхней полке женщину лет тридцати, очень бледную, с зажатыми ноздрями и закрытыми глазами. Все кончено. Он посмотрел на ее ноги, когда она шла по палубе; он курил сигару, она хорошо знала подобных мужчин, пахнущих сигарами и одеколоном. Что ж, завтра девушки выйдут, шумные и накрашенные, на палубу второго класса, пассажиры устроятся, перезнакомятся и выберут себе шезлонги, Руби будет идти выпрямившись, с высоко поднятой головой, смеющаяся и близорукая, покачивая бедрами, а Дусетта заботливо скажет: «Ну иди же, мой волчонок, ведь так хочет капитан». Господа, хорошо устроившиеся на палубе с пледами на коленях, проследят за ними холодным взглядом, женщины их глумливо оценят, а вечером в коридорах они встретят каких-нибудь галантерейных джентльменов, распускающих руки. «Остаться, Боже мой! Остаться здесь, меж этих покрашенных в желтый цвет четырех жестяных стен, Боже мой, ведь мы рассчитывали быть одни!»

Франс толкнула дверь, за ней вошла Руби. «Багажа еще нет?» — спросила Франс как можно громче.

Мод знаком призвала ее замолчать, показав на больную. Франс подняла большие светлые безресничные глаза на верхнюю полку; лицо ее оставалось властным и бесстрастным, как обычно, но Мод поняла, что партия проиграна.

— Тут неплохо, — с жаром сказала Мод, — каюта почти посередине: меньше чувствуется качка.

Руби только пожала плечами. Франс равнодушно спросила:

— Как разместимся?

— Как захотите. Я могу занять верхнюю полку, — с готовностью предложила Мод.

Франс не могла уснуть, если чувствовала, что под ней спят еще двое.

— Посмотрим, — сказала она, — посмотрим…

У капитана были светлые холодные глаза и красноватое лицо. Открылась дверь, и появилась дама в черном. Она пробормотала несколько слов и села на свою полку между чемоданом и корзиной. Лет пятидесяти, очень бедно одета, землистое морщинистое лицо и выпученные глаза. Мод посмотрела на нее и подумала: «Кончено». Она вынула из сумочки помаду и стала подкрашивать губы. Но Франс покосилась на нее с таким величественно-самодовольным видом, что Мод, разозлившись, бросила помаду обратно в сумочку. Наступило долгое молчание, которое было Мод уже знакомо: оно царило в похожей каюте, когда «Сен-Жорж» увозил их в Танжер, а годом раньше — на «Теофиле Готье», когда они ехали играть в «Политейоне» Коринфа. Молчание вдруг было нарушено странными гнусавыми звуками: дама в черном вынула платок и, развернув, приложила его к лицу: она тихо, безостановочно плакала, и, казалось, это будет длиться вечно. Через некоторое время она открыла корзину и вынула ломоть хлеба с маслом, кусок жареной баранины и завернутый в салфетку термос. Она принялась, плача, есть, открыла термос и налила горячего кофе в стаканчик, рот ее был набит, крупные блестящие слезы катились по ее щекам. Мод посмотрела на каюту другими глазами: это был зал ожидания, всего-навсего зал ожидания на унылом провинциальном вокзальчике. Только бы не было хуже. Она зашмыгала носом и откинула голову, чтобы не потекла тушь на ресницах. Франс искоса холодно наблюдала за ней.

— Здесь слишком тесно, — громко сказала Франс, — нам здесь будет скверно. В Касабланке мне пообещали, что мы будем одни в шестиместной каюте.

Обстановка изменилась. В воздухе витало что-то зловещее и немного торжественное; Мод робко предложила:

— Можно доплатить за билеты…

Франс не ответила. Усевшись на полу слева, она, казалось, размышляла. Вскоре лицо ее прояснилось, и она весело сказала:

— Если мы предложим капитану дать бесплатный концерт в салонах первого класса, может, он согласится, чтобы наш багаж перенесли в более комфортабельную каюту?

Мод не ответила: слово было за Руби.

— Блестящая идея! — живо откликнулась Руби.

Мод вдруг встрепенулась. Она повернулась к Франс и взмолилась:

— Действуй, Франс! Ты у нас главная, тебе и идти к капитану.

— Нет, моя дорогая, — игриво возразила Франс. — Ты что, хочешь, чтобы такая старуха, как я, пошла к капитану? Он будет гораздо любезнее с милашкой вроде тебя.

Краснолицый здоровяк с седыми волосами и серыми глазами. Он, должно быть, до болезненности чистоплотен, так всегда бывает. Франс протянула руку и нажала на кнопку звонка:

— Лучше сразу все уладить, — сказала она. Женщина в черном все еще плакала. Внезапно она подняла голову и. казалось, только сейчас заметила их присутствие.

— Вы собираетесь сменить каюту? — встревожилась она. Франс холодно оглядела ее. Мод живо ответила:

— У нас много багажа, мадам. Нам здесь будет неудобно, и мы стесним вас.

— Нет-нет, вы меня не стесните? — возразила женщина. — Я люблю компанию.

В дверь постучали. Вошел стюард. «Ставки сделаны», подумала Мод. Она вынула помаду и пудреницу, подошла к зеркалу и стала старательно краситься.

— Спросите, пожалуйста, у капитана, — сказала Франс, — не найдется ли у него минутка, чтобы принять мадемуазель Мод Дассиньи их женского оркестра «Малютки».

— Нет, — ответил стюард, — нет. Держу пари, что нет. Плетеные кресла, тень платанов. Даниель полоскался в допотопных докучных воспоминаниях; в Виши в 1920 году он задремал в плетеном кресле под высокими деревьями парка, на его губах была такая же вежливая улыбка, и его мать вязала рядом с ним, а сейчас Марсель вязала рядом с ним пинетки для ребенка, она с отрешенным видом думала о войне. Вечное жужжание большой мухи, сколько воды утекло со времени Виши, а эта муха все еще жужжала, пахло мятой; за их спиной в гостиной кто-то играл на фортепьяно уже лет двадцать, а может и сто. Немного солнца на пальцах, золотящего волоски фаланг, немного солнца на дне пустой чашки в лужице кофе и кусочке сахара, коричневом и пористом. Даниель раздавил сахар из мрачного удовольствия почувствовать под ложечкой этот скрежет сладкого песка. Сад мягко скользил к реке, вода была тепла и медлительна, запах нагревшихся растений и «Ревю де Де Монд», забытая месье де Летранжем, отставным полковником, на столе по другую сторону крыльца. Смерть, вечность, которой не избежать, сладкая, вкрадчивая вечность; зеленые пыльные листья над головами; извечный ворох палой листвы. Эмиль, единственный, кто был здесь жив, копал под каштанами. Это был сын хозяев, он бросил рядом с собой, на краю ямы, мешок из серого холста. В мешке лежала Зизи, околевшая собака: Эмиль рыл для нее могилу, на его голове была большая соломенная шляпа; пот блестел на голой спине. Низкорослый паренек, грубый и ничтожный, с топорным лицом — валуном с двумя горизонтальными мшистыми щелями вместо глаз, ему было семнадцать лет, он уже задирал подолы девицам, был местным чемпионом по биллиарду и курил сигары: но у него было такое незаслуженно восхитительное тело.

— Ах! — сказала Марсель, — если бы я решилась вам поверить…

Естественно. Естественно, она не решается ему верить. Но, в сущности, что ей за дело до войны? Она будет по-прежнему нагуливать жирок в какой-нибудь сельской глуши. Но скоро ли она уберется отсюда? Она пропускает час послеполуденного отдыха. Паренек нажимал ногой на лопату и наваливался изо всех сил; что если ласково положить руки ему на бедра и приподнимать их, едва надавливая, как массажист, в то время как он копает, коснуться работающих мышц спины, спрятать кончики пальцев во влажной тени подмышек; его пот пахнет чабрецом. Даниель выпил глоток сока.

— Хорошо, если бы все так и было, — сказала Марсель. — Но ведь уже начинается мобилизация.

— Но, моя дорогая Марсель, как вы можете позволить так обмануть себя? Home Fleet[29] сделает небольшой вояж по Северному морю, во Франции мобилизуют двести тысяч человек, Гитлер сосредоточит на чешской границе четыре танковых дивизии. А потом эти господа, вдоволь натешившись, смогут спокойно беседовать, усевшись вокруг стола.

Женские тела прилипают. Резина, мясо без костей, в руках всегда больше, чем нужно. Это же прекрасное тело вызывает вожделение скульптора, его хочется ваять. Даниель резко выпрямился в кресле и обратил на Марсель сверкающие глаза. «Только не это, не этот расслабленный порок, у меня еще не тот возраст. Я пью сок, я серьезно рассуждаю о грядущей войне, а в это время взгляд рассеянно скользит по молодой обнаженной спине, по немного напряженным бедрам, упивается всеми усладами летнего дня. Пусть она грянет! Пусть грянет эта война, пусть она придет укротить мои глаза, затушить их, пусть она всем им наконец покажет их грязные, кровоточащие, изуродованные тела, пусть она окончательно оторвет меня от всего вечного, от вечных вялых желаний, от вечных улыбок, от вечной листвы, от вечного жужжания мух, огненный гейзер поднимается к небу, пламя, обжигающее лицо и глаза, пусть покажется, будто вырвало щеки, пусть придет, наконец, безымянное мгновение, не похожее ни на одно другое».

— Но послушайте, — сказала Марсель с нежной снисходительностью, она вовсе не ценила его политическую проницательность, — Германия не может отступить, не так ли? А мы уже дошли до предела в своих компромиссах. Что же дальше?

— Не бойтесь, — горько сказал Даниель. — Предела нашим компромиссам нет. И потом, Германия может позволить себе роскошь отступить, кто осмелится назвать это отступлением? Это назовут великодушием.

Эмиль выпрямился, вытер лоб тыльной стороной ладони, его подмышка пламенела на солнце, он, улыбаясь, смотрел в небо, как молодой бог. Молодой бог! Даниель царапнул ручку кресла: сколько раз, Господи, сколько раз он говорил «молодой бог», созерцая юношу в лучах солнца. Тривиальные словечки старого гомосексуалиста, я педераст, он говорил себе и это, и это тоже были лишь слова, они его не трогали, и вдруг он подумал: «Что может изменить война?» Он будет сидеть на краю бруствера во время затишья, будет рассеянно смотреть на голую спину молодого солдата, роющего киркой землю или ищущего вшей, губы Даниеля сами собой снова будут шептать: молодой бог; от себя никуда не денешься.

— Да и что из того! — резко сказал он. — Почему мы об этом непрестанно думаем? Даже если будет война, это не должно занимать нас более всего остального.

— Даниель! — казалось, Марсель была ошеломлена. — Как вы можете так говорить? Ведь это будет… это будет ужасно.

Слова. Опять слова.

— Весь ужас в том, — улыбаясь, сказал Даниель, — что в мире нет ничего слишком ужасного. Мир — это царство середины.

Марсель немного удивленно посмотрела на него, у нее были мутные покрасневшие глаза. «Ее одолевает сон», — с удовлетворением подумал Даниель.

— Если бы вы говорили только о моральных муках, я бы это еще поняла. Но, Даниель! Есть еще и физические муки…

— Вот-вот! — сказал Даниель, грозя ей пальцем. — Вы уже думаете о ваших предстоящих муках. Что ж, скоро вы убедитесь, что и тут все преувеличено. Скоро убедитесь!

Подавив зевок, Марсель улыбнулась ему.

— Итак, — сказал он, вставая, — не мучьте себя, Марсель. Видите, вы чуть не пропустили время послеобеденного сна. Вы слишком мало спите; в вашем положении нужно спать как можно больше.

— Я недостаточно сплю? — зевая и смеясь в одно и то же время, сказала Марсель. — Скорее наоборот, мне стыдно, что я ничего не читаю и целые дни провожу в постели.

«К счастью» — подумал Даниель, целуя ей кончики пальцев.

— Могу спорить, — сказал он, — вы не написали вашей матери.

— Это правда, — сказала она, — я плохая дочь. — Она зевнула и добавила: — Напишу ой перед тем, как лечь.

— Нет, нет! — живо запротестовал Даниель. — Ложитесь немедленно. Я сам черкну ей несколько слов.

— Даниель! — воскликнула Марсель сконфуженно и восхищенно. — Письмо от зятя, она будет так этим гордиться!

Она, пошатываясь, поднялась на крыльцо, а Даниель снова уселся в кресло. Он зевнул, время текло, он заметил, что прислушивается к фортепьяно. Он посмотрел на часы: было двадцать пять минут четвертого. Марсель спустится в шесть часов, чтобы прогуляться для аппетита. «В моем распоряжении два с половиной часа», — сказал он себе опасливо. Когда-то одиночество было для него как воздух, которым дышишь, не замечая его. Теперь оно было ему даровано лихорадочными урывками, и он не знал больше, что с ним делать. «Но самое поразительное, что я, пожалуй, скучаю меньше, когда Марсель здесь. Ты этого хотел, — сказал он себе, — ты этого хотел!» На дне стакана оставалось немного сока, он его допил. Тем июльским вечером, когда он решил на ней жениться, он задыхался от тревоги, предчувствуя, что погружается в какой-то кошмар. И все ради того, чтобы закончить этим плетеным креслом, привкусом слегка прокисшего сока во рту, этой обнаженной спиной. Так же будет и на войне. Ужас всегда откладывается на завтра. Я женат, я солдат, везде только я. Даже не я: череда кратких эксцентричных гонок, мелкие центробежные движения, но центра-то и нет. Впрочем, центр есть. Центр один: я, я — и ужас в центре центра. Он поднял голову, муха жужжала на уровне глаз, он отогнал ее. Еще одно бегство. Незначительное движение руки, почти ничего, и он уже удирал от себя самого; что для меня значит эта муха? Быть из камня, неподвижным, бесчувственным, ни жеста, ни шума, быть слепым и глухим, мухи, уховертки, божьи коровки будут ползать взад и вперед по моему телу, свирепая статуя с пустыми глазницами, предмет, не имеющий ни планов, ни забот: может быть, тогда мне удастся совпасть с самим собой, не для того, чтобы принять себя, нет, только не это: чтобы стать, наконец, беспримесным объектом своей ненависти. Произошел разрыв, четыре ноты полонеза, молния этой спины, зуд в большом пальце, потом он собрал себя снова по частям. Быть тем, чем я являюсь, быть педерастом, злыднем, трусом, быть, наконец, этой грязью, которой не удается даже вполне существовать. Он сдвинул колени, положил ладони на бедра, ему захотелось смеяться: «Вот уж, должно быть, у меня благопристойный вид», но туг же пожал плечами: «Дурак! Больше не заботиться о том, как я выгляжу, больше не смотреть на себя, ведь именно когда я смотрю на себя, я неизбежно раздваиваюсь. Быть. В темноте, вслепую. Быть педерастом, как дуб есть дуб. Погаснуть. Загасить свой внутренний взгляд». Он подумал: «Загасить». Слово раскатилось, как гром, и отразилось в огромных пустых залах. Изгнать слова, они размножаются, как мыши, и каждое назначает ему свидание в конце него самого… Еще один разрыв. Даниель ощутил себя сонным скучающим человеком, у него всего два часа впереди, и он развлекается, как может. Быть таким, каким они меня видят, каким меня видит Матье — и Ральф в своей гнусной черепушке; надо прогнать слова, как комаров; он начал мысленно считать: раз, два — в голове у него мелькнуло: развлечение дачника. Но он стал считать быстрее, он сблизил звенья цепи, и слова больше не проходили. Пять, шесть, семь, восемь, подводные глубины, образ был там, притаившийся, отвратительный, завсегдатай дна жизни, морской паук, он расцветал, двадцать два, двадцать три. Даниель заметил, что сдерживает дыхание; он его отпустил, двадцать семь, двадцать восемь, тот все еще копал там, наверху, на поверхности; образ: это была зияющая рана, горестный рот, он кровоточил, это я, я — две раздвинутые губы, и кровь, булькающая между губами, тридцать три, образ был для него привычным, и тем не менее, он ощутил его впервые. Необходимо изгнать и образы; его охватил странный и легкий страх. Скользить, поддаться скольжению, как будто хочешь уснуть. Сейчас я усну! Он встрепенулся, всплыл на поверхность. Какая тишина вовне; эта расплющивающая, полумертвая тишина, которую он тщетно искал в себе, она была здесь, вне его, она наводила страх. Рассеянное солнце покрывало землю бледными подвижными кругами, околевшая собака, этот шум реки в верхушках деревьев, голая спина, такая близкая и такая далекая, он почувствовал себя таким ужасно чужим, что позволил себе снова уйти, он потек назад, теперь он видел сад внизу, как ныряльщик, который поднимает голову и смотрит на небо сквозь воду. Без шума, без голоса, какая тишина вокруг него, сверху, снизу, и он один, маленькое болтливое отверстие среди мертвой тишины. Раз, два, три, изгнать слово, пересекающее тишину сада, которое сходится и соединяется во мне, надо выровнять дыхание. Медленно, глубоко, чтобы каждая воздушная колонна прижала, как кнопку, слова, пытающиеся родиться. Быть, как дерево, как голая спина, как мерцающие лунки на розовой земле. Надо закрыть глаза: они уводят слишком далеко, прочь от мгновенья, прочь от меня, они уже там, на листве, на голой спине; затравленный, тайный, ускользающий взгляд всегда на оконечности себя, он щупает на расстоянии. Но Даниель не осмелился опустить веки: Эмиль, должно быть, время от времени смотрел на него снизу: наверно, у него вид пожилого господина, охваченного послеобеденной дремотой; сосредоточиться на предмете, скорее, дать пищу взгляду, сковать его, накормить и проскользнуть вглубь самого себя, освобожденного от глаз в моей густой тьме: он уставился на клумбу слева, большое зеленое застывшее движение: остановившаяся волна в момент, когда она рассыпается, потерявшийся взгляд, блуждающий с одного листа на другой и растворяющийся в этом растительном хаосе. Раз (вдох), два (выдох), три (вдох), четыре (выдох). Он, вращаясь, спускается, на ходу им овладевает щекочущее желание смеяться, я изображаю дервиша, если только не проглочу язык, но язык уже над ним, Даниель погружается, встречая разорванные слова: Страх, Вызов уже на поверхности. Вызов ясному небу, он думает о нем безобразно, бессловесно, небо должно открыться, как отверстие водостока. Под лазурью горький протест, тщетная мольба, Eli, Eli, lamma sabactani[30], это были последние слова, которые он встретил, они поднимались, как легкие пузырьки, зеленое изобилие клумбы было там, не увиденное, не названное, полнота присутствия перед его глазами, это приближается, это приближается. Это разрезало его, как серпом, это было необычное, приводящее в отчаяние, восхитительное. Опфытый, открытый, стручок лопается, открытый, открытый, сам удовлетворенный вечностью, педераст, злыдень, трус. Я вижу. Нет: на меня смотрят. Нет даже иначе: меня видят. Он был объектом взгляда. Взгляда, который обыскивал его до глубин, проникал в него ударом ножа и не был его взглядом; непрозрачный взгляд, сама ночь, которая ждала его там, в глубине его самого, труса, лицемера, педераста навечно. И он сам, трепещущий под этим взглядом и бросающий вызов этому взгляду. Взгляд. Ночь. Так, словно сама ночь была взглядом. Я видим. Прозрачен, проницаем, просверлен насквозь. Но кем? «Я не один», — громко сказал Даниель. Эмиль выпрямился.

— Что случилось, месье Серено? — спросил он.

— Я вас спрашивал, скоро ли вы закончите.

— Дело движется, — ответил Эмиль, — еще пара минут.

Он не торопился сызнова копать, с дерзким любопытством смотрел он на Даниеля. Даниель встал, от страха его била дрожь:

— Не утомительно копать на солнце?

— Я к этому привычный, — сказал Эмиль.

У него была прелестная грудь, немного жирная, с двумя махонькими розовыми пупырышками; он облокотился на лопату с вызывающим видом; в трех шагах… Даниель испытал странное наслаждение, более терпкое, чем обыкновенное сладострастие; этот Взгляд.

— А для меня слишком жарко, — сказал Даниель, — я пойду в дом немного отдохнуть.

Он слегка наклонил голову и поднялся по крыльцу. Во рту у него было сухо, но он решил: в своей комнате, задернув шторы, закрыв ставни, он возобновит эксперимент.

Семнадцать часов пятнадцать минут в Сен-Флуре. Госпожа Аннекен провожала мужа на вокзал, они пошли по крутой тропинке. Аннекен в спортивном костюме с рюкзаком через плечо; он надел новые туфли, которые ему жмут. На полпути они встретили госпожу Кальве. Она остановилась у дома нотариуса, чтобы немного отдышаться.

— Ах! Бедные мои ноги, — сказала она, заметив их. — Совсем становлюсь старухой.

— Вы свежи, как никогда, — возразила госпожа Аннекен, — немногие поднимаются по тропинке, не отдохнув.

— И куда вы так спешите? — спросила госпожа Кальве.

— Увы, Жанна! — воскликнула госпожа Аннекен. — Я провожаю мужа. Он уезжает, его призвали!

— Не может быть, — сказала госпожа Кальве. — А я и не знала! Но ничего не поделаешь! — Господину Аннекену показалось, что она смотрит на него с особым интересом. — Это, должно быть, нелегко, — добавила она, — уезжать в такой прекрасный день.

— Пустяки! — отозвался Аннекен.

— Он очень мужественный человек, — заметила его жена.

— В добрый час! — напутствовала госпожа Кальве, улыбаясь госпоже Аннекен. — Именно это я говорила мужу вчера: французы будут вести себя мужественно.

Аннекен почувствовал себя молодым и отважным.

— Простите, — извинился он, — но нам пора.

— До скорой встречи, — сказала госпожа Кальве.

— До скорой ли… — покачала головой госпожа Аннекен.

— Да, до скорой встречи, до скорой встречи! — с упором повторил Аннекен.

Они продолжили путь, Аннекен шел быстро, и жена приостановила его:

— Тише, Франсуа, — у меня же сердце, я за тобой не поспеваю.

Они встретили Мари, сын которой служил в армии. Аннекен крикнул ей:

— Что передать вашему сыну, Мари? Может, я его встречу: я снова солдат.

Мари, казалось, была поражена.

— Иисусе! — всплеснула она руками.

Аннекен помахал ей на прощание рукой, и они вошли в здание вокзала.

Билеты пробивал Шарло.

— Ну как, месье Аннекен, — спросил он, — на этот раз будет большой бум-бум?

— Зим-бадабум, румба любви, — ответил Аннекен, протягивая ему билет.

Господин Пино, нотариус, был на перроне. Он крикнул им издалека:

— Что, едем в Париж пострелять барышень?

— Да. — в тон ему ответил Аннекен, — или нас постреляют в Нанси. — И серьезно добавил: — Меня мобилизовали.

— Ах, вот как! — воскликнул нотариус. — Вот как!. У вас что, военный билет № 2?

— Ну да!

— Смотрите-ка! — сказал он. — Ну, ничего. Скоро вернетесь, все это больше для вида.

— Я в этом не уверен, — сухо ответил Аннекен. — Знаете ли, в дипломатии бывают такие повороты, когда начинают фарсом, а кончают кровью.

— А… Вы что, готовы сражаться за чехов?

— За чехов или не за чехов, сражаются всегда понапрасну, — ответил Аннекен.

Рассмеявшись, они распрощались. Парижский поезд уже входил в вокзал, но господин Пино успел поцеловать руку госпоже Аннекен.

Аннекен поднялся в вагон без помощи рук. Он со всего размаха швырнул рюкзак на скамью, вернулся в коридор, опустил стекло и улыбнулся жене.

— Ку-ку, вот и я! Я славно устроился, — сказал Аннекен. — Места в купе много. Если так будет дальше, я смогу вытянуть ноги и посплю.

— В Клермоне наверняка сядет уйма людей.

— Боюсь, что да.

— Ты мне будешь писать? — спросила она. — Небольшое письмецо каждый день; не обязательно подробное.

— Договорились.

— Умоляю, не забывай надевать фланелевый пояс.

— Клянусь, — отчеканил он с комической торжественностью.

Он выпрямился, пересек коридор и спустился на подножку.

— Поцелуй меня, старушка.

Он сам поцеловал ее в толстые щеки. Она пролила две слезинки.

— Боже мой! — сказала она. — Вся эта…вся эта суета! Только ее нам недоставало.

— Ну! Ну! — сказал он. — Тш! Тш! Уж не хочешь ли ты… Они замолчали. Он улыбался, она смотрела на него, улыбаясь сквозь слезы, им больше нечего было друг другу сказать. Аннекену захотелось, чтобы поезд тронулся как можно скорее.

Семнадцать часов пятьдесят две минуты в Ниоре. Большая стрелка башенных часов толчками перемещается каждую минуту, немного подрагивает и останавливается. Поезд черный, вокзал черный. Копоть. Она настояла на проводах. Из чувства долга. Я ей сказал: «Не стоит приходить». Ее это покоробило: «Еще чего, Жорж! И не думай!» Я попросил: «Только ненадолго, не оставляй малышку одну». Она ответила: «Я попрошу мамашу Корню последить за ней. Посажу тебя в поезд и сразу вернусь». Теперь она здесь, я высовываюсь в окно своего купе и смотрю на нее. Хочется курить, но я не решаюсь: мне это кажется неприличным. Она смотрит в конец перрона, прикрыв от солнца рукой глаза. Время от времени она вспоминает, что я здесь и что смотреть надо на меня. Она поднимает голову, переводит взгляд на меня, она мне улыбается. По существу, ей нечего мне сказать. Фактически я уже уехал.

— Кому подушки, одеяла, апельсины, лимонад, бутерброды?

— Жорж!

— Да, родная?

— Хочешь апельсинов?

Мой рюкзак и так набит битком. Но ей хочется дать мне еще что-нибудь — ведь я уезжаю. Если я откажусь, ее будут мучить угрызения совести. Я не люблю апельсины.

— Нет, спасибо.

— Нет?

— Нет, не нужно. Ты очень добра.

Бледная улыбка. Я только что поцеловал эти красивые щеки, холодные и тугие, и уголок этой улыбки. Она меня поцеловала тоже, это меня смутило: к чему столько волнений? Поскольку я уезжаю? Но другие уезжают тоже. Правда, их тоже целуют. Сколько прекрасных женщин, которые вот так стоят под лучами заходящего солнца, в дыму и копоти, обращают накрашенную улыбку к мужчинам, высунувшимся из окна вагона! Не слишком ли все это? Должно быть, мы немного смешны: она слишком красивая, слишком отрешенная, я слишком некрасив.

— Пиши мне, — говорит она, — она это уже говорила, но нужно же как-то заполнить время, — пиши так часто, как только сможешь. Не обязательно подробно…

Это не будет слишком подробно… Мне нечего будет ей сказать, со мной ничего не случится, со мной никогда ничего не случается. И потом, я уже видел, как она читает письма. У нее в эти минуты такой прилежный, значительный и скучающий вид; нацепив на кончик носа очки, она читает вслух вполголоса и постоянно умудряется перескакивать через строчки.

— Бедный мой, сейчас мы расстанемся. Попытайся этой ночью хоть немного поспать.

Ничего не поделаешь, нужно же что-то говорить. Но она прекрасно знает, что я никогда не сплю в поезде! Скоро она повторит это мамаше Корню: «Он уехал, поезд переполнен. Бедный Жорж, надеюсь, ему все же удастся поспать».

Она с несчастным видом озирается; большая соломенная шляпа покачивается на ее голове. Рядом с ней остановилась юная пара.

— Мне пора уходить. Из-за малышки. — Она сказала это с нажимом — ради них. Они внушают робость, потому что красивы. Но пара не обращает на нее внимания.

— Да, родная. До свиданья. Иди скорее. При первой же возможности я напишу.

Под занавес все-таки крохотная слезинка. Зачем, Боже мой, зачем? Она мешкает. А если вдруг она протянет ко мне руки, если скажет: «Все это только недоразумение, я люблю тебя, я люблю тебя!»

— Не простудись.

— Постараюсь. До свиданья.

Она все же уходит. Слегка махнула на прощание рукой, ясный взгляд, и вот она удаляется, медленно, немного покачивая красивыми упругими бедрами, семнадцать часов пятьдесят пять минут. Я больше не хочу курить. Юная пара осталась на перроне. Я смотрю на них. Он держит рюкзак, они говорят о Нанси: он тоже призывник. Я смотрю на их руки, на их красивые пальцы, на которых нет обручальных колец. Женщина бледна, высока, стройна, у нее растрепанные черные волосы. Он — высокий блондин с золотистой кожей, его голые руки высовываются из шелковой голубой рубашки с короткими рукавами. Хлопают дверцы, они этого не слышат; они даже не смотрят больше друг на друга, им не нужно больше друг на друга смотреть, они друг в друге.

— По вагонам!

Она молча вздрагивает. Он ее не целует, он заключает в ладони ее прекрасные голые руки на высоте плеч. Ладони медленно скользят вниз, они останавливаются на ее запястьях, худых хрупких запястьях. Кажется, что он сжимает их изо всех сил. Она не сопротивляется, ее руки неподвижно повисли, лицо оцепенело.

— По вагонам!

Поезд трогается, он прыгает на подножку и стоит, уцепившись за медные поручни. Она повернулась к нему, солнце выбеливает ее лицо, она щурит глаза, улыбается. Широкая и теплая улыбка, такая доверчивая, такая спокойная и такая нежная: невозможно, чтобы человек, каким бы красивым и сильным он ни был, уносил подобную улыбку для себя одного. Она меня не замечает, она видит только его, она щурит глаза, борется с солнцем, чтобы еще мгновение лицезреть его. Но я ей улыбаюсь, я отвечаю на ее улыбку. Восемнадцать часов. Поезд выходит с вокзала и попрекается в солнце, все стекла блестят. Она осталась на перроне, совсем маленькая и печальная. Вокруг нее машут платками. Она не двигается, не машет платком, ее руки повисли вдоль тела, но она улыбается, она вся в улыбке. Она, безусловно, улыбается до сих пор, хотя ее улыбки больше не видно. Но сама она еще видна. Она там для него, для всех, кто уезжает, и для меня тоже. Моя жена уже в нашем тихом доме, она сидит рядом с малышкой, тишина и мир восстанавливаются вокруг нее. Я же уезжаю, бедный Жорж, он уехал, надеюсь, ему удастся уснуть, я уезжаю, я погружаюсь в солнце, и я изо всех сил улыбаюсь маленькой темной фигурке, которая осталась вдалеке на перроне.

Восемнадцать часов десять минут. Питто[31] прохаживается по улице Кассетт, у него на восемнадцать часов назначено свидание, он смотрит на свои часы — восемнадцать десять, через пять минут я поднимусь. В пятистах двадцати восьми километрах к юго-востоку от Парижа Жорж, облокотившись на подоконник, скользит взглядом по пастбищам, смотрит на телеграфные столбы, потеет и улыбается, Питто говорит себе: «Какой еще фортель выкинул этот маленький мудак?» Его пронзило сильное желание подняться, позвонить и закричать: «Что он еще натворил? Я тут ни при чем!» Но он заставил себя повернуть назад, дойду до первого газового фонаря, а там будет видно. Спокойствие, надо ищи не торопясь, он даже упрекал себя, что пришел, надо было ответить на фирменном бланке: «Мадам, если вы желаете со мной поговорить, я каждый день у себя в кабинете, с десяти до двенадцати». Он повернулся спиной к фонарю и невольно ускорил шаг. Париж: пятьсот восемнадцать километров, Жорж вытер лоб, он боком, как краб, скользил в сторону Парижа, Питто думал: «Это мерзкое дело», он почти бежал, поезд был за его спиной, он повернул на улицу де Ренн, вошел в дом номер семьдесят один, поднялся на четвертый этаж и позвонил; в шестистах тридцати восьми километрах от Парижа Аннекен смотрел на ноги своей соседки, полные и округлые, немного волосатые, в чулках из искусственного шелка; Питто позвонил, он ждал на лестничной площадке, вытирая лоб, Жорж вытирал лоб, вагон грохотал; какую глупость он натворил, это гнусная история, Питто стало трудно глотать, пустой желудок урчал, но Питто держался очень прямо, он напряженно поднял голову, слегка раздувая ноздри, и на лице появилась его обычная безобразная гримаса, дверь открылась, поезд Аннекена нырнул в тоннель, Питто нырнул в прохладную темноту прихожей, там удушливо пахло пылью, горничная ему сказала: «Будьте любезны войти!», кругленькая надушенная женщина с обнаженными вялыми руками, мягкая свежая вялость сорокалетней плоти, с белой прядью в черных волосах, бросилась к нему, он почувствовал ее спелый запах.

— Где он?

Он поклонился, она перед этим плакала. Соседка Аннекена сняла ногу с ноги, и он увидел кусочек ляжки над подвязкой, Питто снова безобразно скривился и сказал:

— О ком вы говорите, мадам?

— Где Филипп[32]?

Он почувствовал себя почти растроганным, может, она сейчас заплачет, ломая красивые руки, женщина ее круга наверняка бреет подмышки.

Мужской голос заставил его вздрогнуть, он исходил из глубины прихожей.

— Моя дорогая, мы только теряем время. Если месье Питто соблаговолит зайти в мой кабинет, мы введем его в курс дела.

Ловушка! Он вошел, дрожа от бешенства, нырнул в ослепительный зной, поезд вышел из тоннеля, стрела ослепительного света проникла в купе. Они, естественно, сели спиной к свету, а я к свету лицом. Их было двое.

— Я генерал Лазак, — представился массивный мужчина в военной форме. Он кивнул на своего соседа, флегматичного гиганта, и добавил:

— А это месье Жарди, врач-психиатр, он любезно согласился обследовать Филиппа и немного наблюдал за ним.

Жорж вернулся в купе и сел, маленький брюнетик наклонился вперед, он походил на испанца, он говорил: «Ваш хозяин вам поможет, я за вас рад, но это бывает только у чиновников и служащих. А у меня нет постоянного заработка, я официант кафе, у меня чаевые — вот и весь мой навар. Вы мне говорите, что все скоро кончится, что это только чтоб их попугать, хорошо бы так, но если это продлится месяца два, что будет есть моя жена?»

— Мой пасынок Филипп, — сказал генерал, — ушел из дома рано утром, не предупредив нас. Часов в десять его мать нашла на столе в столовой эту записку. — Он протянул ее Питто через секретер и властно добавил: — Прошу ознакомиться.

Питто с отвращением взял записку, этот мерзкий, неровный мелкий почерк с помарками и кляксами, этот сопляк приходил чуть ли не каждый день, он подстерегал меня часами, я слышал, как он ходил взад-вперед, а потом уходил, оставляя где попало — на полу, под стулом, под дверью — маленькие кусочки мятой бумаги, покрытые мушиными каракулями, Питто смотрел на почерк, не читая, как на абсурдные и слишком знакомые рисунки, вызывающие у него тошноту, пропади он пропадом.

«Мамочка, наступило время убийц[33], я выбрал мученичество. Ты, возможно, будешь немного огорчена, но я так решил. Филипп».

Он положил записку на письменный стол и улыбнулся:

— Время убийц! — сказал он. — Влияние Рембо оказалось чудовищно губительным.

Генерал посмотрел на него:

— К вопросу о влияниях мы еще вернемся. Вам известно, где мой пасынок?

— Откуда мне знать?

— Когда вы его видели в последний раз?

«А вот оно что! Они меня допрашивают!» — подумал Питто. Он повернулся к госпоже Лаказ и подчеркнуто дружелюбно ответил:

— Клянусь вам, не знаю! Может быть, с неделю тому назад.

Голос генерала теперь хлестал по нему сбоку.

— Он вам сообщил о своих намерениях?

— Да нет же, — улыбаясь матери, сказал Питто, — Вы же знаете Филиппа. Он действует чисто импульсивно. Я убежден, что еще вчера вечером он и сам не знал, как поступит сегодня утром.

— А с тех пор, — продолжал генерал, — он вам писал или звонил?

Питто колебался, но рука уже зашевелилась, послушная, раболепная рука, мимовольно нырнувшая во внутренний карман, рука протянула клочок бумаги, и госпожа Лаказ жадно схватила его, я больше не владею своими руками. Он еще владел своим лицом, он приподнял левую бровь, и привычная безобразная гримаса исказила его черты.

— Я получил это сегодня утром.

— «Laetus et errabundus», — старательно прочла госпожа Лаказ. — «Во имя мира».

Поезд катился, пароход мерно покачивался, желудок Питто пел, он тяжело встал:

— Это означает: «радостный и блуждающий», — вежливо объяснил Питто. — Название поэмы Верлена.

Психиатр бросил на него взгляд:

— Поэма несколько специфическая.

— Это все? — спросила госпожа Лаказ. Она вертела в руках листок.

— Увы, мадам, это все.

Он услышал резкий голос генерала:

— Чего вы еще хотите, моя дорогая? Мне это письмо кажется абсолютно ясным, и я удивляюсь, что месье Питто утверждает, будто он не знал намерений Филиппа.

Питто резко повернулся к нему, посмотрел на его форму, не на лицо, а на форму, и кровь бросилась ему в голову.

— Месье, — сказал он, — Филипп подсовывал мне записочки такого рода три или четыре раза в неделю, я в конце концов перестал обращать на них внимание. Извините меня за прямоту, мне хватает и других забот.

— Месье Питто, — сказал генерал. — с 1937 года вы руководите журналом под названием «Пацифист», в котором вы четко заняли позицию не только против войны, но также против французской армии. Вы познакомились с моим пасынком в октябре 1937 года при обстоятельствах, которые мне неизвестны, и приобщили его к своим идеям. Под вашим влиянием он избрал недопустимую манеру поведения по отношению ко мне, потому что я офицер, а также по отношению к матери, потому что она вышла за меня замуж; он прилюдно позволял себе делать заявления явно пацифистского характера. И вот сегодня, в самый разгар международной напряженности, он уходит из дому, уведомляя нас запиской, которую вы только что прочли, что он намерен стать мучеником во имя мира. Вам тридцать лет, месье Питто, а Филиппу нет и двадцати, таким образом, я вас не удивлю, если скажу, что считаю вас персонально ответственным за все, что может случиться с моим пасынком вследствие его выходки.

«Что ж, — сказал Аннекен своей соседке, — признаюсь: я мобилизован». «Ах, Боже мой!» — воскликнула она. Жорж смотрел на официанта, он счел его симпатичным, ему хотелось сказать: «Я тоже мобилизован», но он из щепетильности не осмеливался, вагон ужасно мотало. «Я на колесах», подумал он.

Я отрицаю какую бы то ни было свою ответственность, — решительно ответил Питто. — Я разделяю вашу тревогу, но, тем не менее, не согласен стать для вас козлом отпущения. Филипп Грезинь пришел в редакцию журнала в октябре 1937 года, этот факт я и не собираюсь отрицать. Он предложил свое стихотворение, которое показалось нам многообещающим, и мы его опубликовали в нашем декабрьском номере. С тех пор он часто приходил, и мы всячески старались его отвадить: на наш взгляд, он был слишком экзальтирован, и, по правде говоря, мы не знали, что с ним делать. (Сидя на краешке стула, он устремлял на Питто смущающий взгляд голубых глаз, он смотрел, как тот пьет и курит, как двигаются его губы, сам он не курил и не пил, время от времени он ковырял пальцем в носу или ногтем в зубах, не сводя с Питто взгляда.)

— Но где он может быть? — вдруг выкрикнула госпожа Лаказ. — Где он может быть? И чем он сейчас занят? Вы говорите о нем, как о мертвом.

Все замолчали. Она наклонилась вперед с лицом встревоженным и презрительным; Питто видел исток грудей в выкате ее корсажа; генерал напряженно сидел в кресле, он ждал, он уделил несколько минут тишины законному горю матери. Психиатр посмотрел на госпожу Лаказ с предупредительной симпатией, словно она была одной из его пациенток. Затем он задумчиво покачал большой головой, повернулся к Питто и возобновил враждебные выпады.

— Я согласен с вами, месье Питто, возможно, Филипп не вполне понимал все ваши идеи. Но факт остается фактом: этот юноша, весьма подверженный влияниям, безмерно вами восхищался.

— Разве это моя вина?

— Может быть, и не ваша. Но вы злоупотребляли своим влиянием.

— Черт побери! — возмутился Питто. — Если уж вы обследовали Филиппа, то сами знаете, что он ненормальный.

— Не совсем, — улыбаясь, сказал врач. — Несомненно, у него тяжелая наследственность. Со стороны отца, — добавил он, бросив взгляд на генерала. — Но его не назовешь психопатом. Это нелюдимый, неприспособленный, ленивый и тщеславный мальчик. Тики, фобии, естественно, с преобладанием сексуальных идей. В последнее время он довольно часто приходил ко мне, мы беседовали, он мне признался, что у него… как бы поделикатнее сказать? Простите прямоту медика, — сказал он госпоже Лаказ, — короче, частые и систематические поллюции. Я знаю, что многие мои коллеги видят в этом только следствие, я же, как и Эски-роль, усматривал бы в этом причину. Одним словом, он трудно переживал то, что месье Мандусс называет кризисом подростковой самобытности: он нуждался в руководителе. Вы были плохим наставником, месье Питто, да, плохим наставником.

Взгляд госпожи Лаказ, казалось, случайно упал на Питто, но он был непереносим. Питто предпочел окончательно повернуться к психиатру:

— Я извиняюсь перед мадам Лаказ, но раз вы меня к этому вынуждаете, я вам определенно заявляю, что всегда считал Филиппа законченным дегенератом. Если ему нужен был руководитель, почему этим не занялись вы? Это ваша обязанность.

Психиатр грустно улыбнулся и, вздохнув, облизнул губы. Она улыбалась, прислонясь к двери каюты, по всему телу бегали мурашки, но улыбка была соблазнительна.

— Что ж, детка, — сказал капитан, — придете ко мне этак часов в девять, и тогда я скажу вам, что смогу сделать для вас и ваших подруг. — У него были пустые светлые глаза, обветренное лицо, он погладил ей грудь и шею и повторил: — Итак, до встречи в девять вечера.

— Генерал Лаказ соизволил показать мне несколько страниц из дневника Филиппа, и я счел своей обязанностью с ними ознакомиться. Месье Питто, из дневника следует, что вы шантажировали этого несчастного мальчика. Зная, насколько он жаждет вашего уважения, вы этим воспользовались, чтобы потребовать у него неких услуг, о которых он в своем дневнике не распространяется. В последнее время он решил было взбунтоваться, и вы ему выказали такое безжалостное презрение, что довели его до отчаяния.

Что они знают? Но гнев его оказался сильнее; он, в свою очередь, улыбнулся.

Мод, улыбнувшись, поклонилась, ноги ее уже были снаружи, на свободе, а туловище еще склонялось, ныряя в горячем и благоухающем воздухе каюты.

— Конечно, капитан, — договорились.

— Кто его привел в отчаяние? Кто его унижал каждый день? Разве я дал ему пощечину за столом в прошлую субботу? Разве я принимал его за больного и посылал к психиатру? Разве я вынуждал его отвечать на унизительные вопросы?

— Вы тоже мобилизованы? — спросил официант. Жорж улыбнулся ему с несчастным видом, но нужно было говорить, отвечать на вопросы двух молодых женщин.

— Нет, — сказал он, — я еду в Париж по делам. Резкий голос госпожи Лаказ заставил его вздрогнуть.

— Извольте замолчать! Извольте замолчать! Как же вы его презираете! Вы его раздели, двадцатилетнего мальчика, вы его замарали, а разве меня вы уважаете? Быть может, он бросился в Сену, а вы сидите здесь и перекладываете ответственность друг на друга. Мы все виноваты; он говорил: «Вы не имеете права доводить меня до крайности», а мы сообща довели его до крайности.

Генерал побагровел, Мод побагровела.

— Прекрасно, — сказала она, — скоро придут взять наш багаж, и ночь мы проведем во втором классе.

— Моя дорогая, — сказала Франс, — как видишь, все оказалось проще, чем ты ожидала.

— Роза! — сказал он, не повышая голоса, устремив на нее неживые глаза. Она, вздрогнув, воззрилась на него с открытым ртом.

— Это… это низко, — пробормотала она, — мне гл вас стыдно.

Он протянул сильную ладонь и сомкнул ее на голой руке жены; он невыразительно повторил:

— Роза. — Тело мадам Лаказ обмякло, она закрыла рот, потрясла головой и, казалось, проснулась; она посмотрела на генерала, и генерал ей улыбнулся. Все вернулось в нормальную колею.

— Я не разделяю тревоги моей жены, — сказал он, — мой пасынок ушел, взяв десять тысяч франков из секретера своей матери. Трудно поверить, что он хотел покуситься на собственную жизнь.

Наступило молчание. Пароход уже немного качало; Пьер чувствовал, как он весь обмяк, он стал перед полкой, открыл чемодан, откуда пахнуло лавандой, зубной пастой и душистым табаком, что вызвало у него тошноту, он подумал: «Бортпроводник сказал, будет трудное плавание!» Генерал собирался с мыслями, у генеральши был вид послушного ребенка, Питто недоумевал, его желудок урчал, голова болела, он ничего не понимал; корабль поднимался, гоп, и потом пикировал носом, пол вибрировал под ногами, воздух был горячим и липким, Питто смотрел на генерала и не имел больше сил его ненавидеть.

— Месье Питто, — сказал генерал, — в заключение этого разговора я полагаю, что вы можете и должны помочь нам отыскать моего пасынка. Пока я ограничился тем, что поднял на ноги комиссариаты полиции. Но если через двое суток мы не найдем Филиппа, я намерен передать дело в руки моего друга, прокурора Детерна, и просить его одновременно выявить финансовые источники «Пацифиста».

— Я… естественно, я постараюсь вам помочь, — сказал Питто. — А что до наших счетов, то любой может сунуть в них нос, мы вообще готовы их выставить на всеобщее обозрение.

Пароход скатился вниз, это были настоящие русские горки; Питто сдавленно добавил:

— Я…я не отказываюсь вам помочь, генерал. Хотя бы из человечности.

Генерал слегка кивнул.

— Именно это я и имел в виду, — заключил он. Море вздымалось тихо, украдкой, и так же опускалось, нельзя было смотреть на полки или умывальник и не обнаружить при этом какую-то вещь, которая поднимается или опускается, но в иллюминатор не было видно ничего, только временами синюю темную ленту, немного скошенную, которая касалась нижнего края иллюминатора и сразу же исчезала; это было мелкое движение, живое и робкое, биение сердца, сердце Пьера билось в унисон; в течение многих часов море будет по-прежнему подниматься и опускаться; язык Пьера набухал во рту, как большой сочный плод; при каждом глотке он слышал хруст хрящей где-то в ушах, железный обруч сжимал ему виски, к тому же его не покидало желание зевать. Но он был очень спокоен: морская болезнь наступает, только если ее ждать. Ему нужно было всего лишь встать, выйти из каюты, прогуляться по палубе: он придет в себя, легкая тошнота пройдет. «Пойду к Мод», — подумал Пьер. Он поставил чемодан, держась ровно и напряженно у края полки, это было как пробуждение. Теперь пароход поднимался и опускался под его ногами, но желудок и голова успокоились; вновь возник презрительный взгляд Мод — и страх; и стыд. Я ей скажу, что был болен, легкий солнечный удар, много выпил. Мне нужно объясниться, он будет говорить, Мод будет сверлить его жестким взглядом, как это утомительно. Он с трудом проглотил слюну, она проскользнула в горло с отвратительным шелковистым звуком, и безвкусная жидкость вновь растеклась по рту, как это утомительно, его мысли разбегались, осталась всего лишь большая беспомощная легкость, желание тихо подниматься и опускаться, чтобы его легко и долго тошнило, забыться на подушке, раз-два, раз-два, без мыслей, отдаться гигантской качке мирозданья; он вовремя опомнился: морская болезнь бывает, если сам ее ждешь. Он ощущал себя напряженным и сухим, трусом, презираемым любовником, будущим мертвецом наступающей войны, его вновь охватил ледяной и нагой страх. Пьер взял второй чемодан с верхней полки, положил его на нижнюю и начал его открывать. Он стоял прямо, не нагибаясь, даже не глядя на чемодан, онемевшие пальцы вслепую щупали замок; стоит ли? Стоит ли бороться? Ничего не останется, кроме бесконечной мягкости, он не будет больше думать ни о чем, он не будет больше бояться, достаточно только положиться на судьбу. «Нужно пойти к Мод». Он поднял руку и провел ею в воздухе с дрожащей и немного торжественной мягкостью. Мягкие жесты, мягкое подрагивание моих ресниц, мягкий вкус у меня во рту, мягкий запах лаванды и зубной пасты, пароход мягко поднимается, мягко опускается; он зевнул, время замедлило ход и стало вокруг него вязким, как сироп, достаточно было напрячься, сделать три шага из каюты на свежий воздух. Но зачем? Чтобы оказаться во власти страха? Он столкнул чемодан на пол и упал на койку. Сироп. Сахарный сироп, у него не осталось страха, не осталось стыда, так восхитительно отдаться морской болезни.

Он сел на край парапета, свесив над водой ноги; он утомился: «Марсель был бы неплох, если б не столько домов». Под ним передвигались суда, это были легонькие суденышки, очень многочисленные, с цветами или с красивыми красными занавесками и обнаженными статуэтками.

Он смотрел на суда — одни скакали, как козы, другие были неподвижны. Он видел совсем синюю воду, а вдалеке — большой металлический мост; на то, что далеко, приятно смотреть, это внушает покой. У него болели глаза: он спал под вагоном, потом пришли какие-то люди с фонарями; они его осветили и, грубо ругаясь, прогнали; после этого он нашел кучу песка, но так и не смог заснуть. Он подумал: «Где я буду спать этой ночью?» Где-то тут наверняка были хорошие места с мягкой травой. Но их нужно было знать: надо было спросить у негра. Он захотел есть и встал, колени его одеревенели, они хрустнули. «У меня не осталось еды, — подумал он, — нужно пойти в харчевню», Он тронулся в путь, перед этим он шел целый день, он входил и спрашивал: «Есть работа?» и уходил восвояси, недаром неф сказал: «Работы нет». В городах ходить было утомительно из-за мостовых. Он пересек наискосок набережную, озираясь по сторонам, чтобы увертываться от трамваев, он пугался, когда слышал их звонки. Вокруг было много людей, они шли быстро, глядя себе под ноги, как будто что-то искали; проходя, они толкали его, извинялись, даже не поднимая на него глаз: он бы к ним охотно обратился, но они вызывали у него робость своей хрупкостью. Он поднялся на тротуар и увидел кафе с красивыми террасами, а потом несколько харчевен, но не зашел туда: на столах были скатерти, а их рискуешь испачкать. Он повернул в угрюмый переулок, пропахший рыбой, и подумал: «Так где же мне набить брюхо?», и как раз в этот момент нашел то, что нужно: он увидел впереди приземистый домик, дюжину деревянных столов; на каждом столе — два или четыре прибора и маленькая круглая лампа, которая не шибко светила, скатертей не было вовсе. За одним из столиков уже сидел какой-то господин с дамой приличного вида. Большой Луи подошел, уселся за соседний столик и улыбнулся им. Дама строго посмотрела на него и немного отодвинула стул. Большой Луи подозвал официантку, это была миловидная деваха, немного щуплая, но с крепким и очень подвижным задом.

— Что тут можно поесть, милая?

Она была симпатичная, от нее хорошо пахло, но она была не слишком рада его видеть. Она нерешительно посмотрела на него:

— У вас есть меню, — ответила она, показывая на лист бумаги перед ним на столе.

— А, хорошо! — сказал Большой Луи.

Он взял лист и сделал вид, что читает, но он опасался, что держит его вверх ногами. Официантка отошла и заговорила с господином, стоявшим у порога. Господин слушал ее, покачивая головой и поглядывая на Большого Луи. В конце концов он отошел от нее и с грустным видом приблизился к Большому Луи.

— Что вам угодно, мой друг? — спросил он.

— Как что, я есть хочу, — удивился Большой Луи. — У вас же найдется суп и кусок сала?

Господин печально покачал головой:

— Нет, супа у нас нет.

— Но у меня есть деньги. Я же не прошу в кредит.

— Я в этом не сомневаюсь, — сказал господин. — Но вы, должно быть, ошиблись. Вам здесь будет неудобно, да и нас вы стесните.

Большой Луи уставился на него:

— Значит это не харчевня?

— Да, да, — сказал хозяин. — Но у нас своя клиентура… Вам лучше перейти на ту сторону улицы Канебьер, там есть много ресторанчиков, которые вам понравятся.

Большой Луи встал. Он в замешательстве почесал затылок.

— Но у меня есть деньги, сказал он. — Я могу вам их показать.

— Нет, нет! — живо возразил господин. — Я верю вам на слово.

Он предупредительно взял его под руку и принудил сделать несколько шагов по улице.

— Идите в ту сторону, — сказал он, — вы увидите набережную, идите вдоль нее и направо, вы не заблудитесь.

— Вы очень любезны, — поблагодарил Большой Луи, приподняв шляпу. Он чувствовал себя виноватым.

Он снова очутился на набережной, среди черных человечков, спешащих ему навстречу, он шел очень медленно, опасаясь кого-нибудь задеть, он был печален; в этот час он обычно спускался с Канигу в Вилльфранш, стадо шло впереди, оно составляло ему компанию, он часто встречал месье Парду — тот поднимался на ферму Ветиль и никогда не проходил мимо, не дав ему сигару, а заодно и пару дружеских тумаков по спине; гора была рыжей и молчаливой, на дне лощины виднелись дымки Вилльфранша. Он растерялся, все эти люди шли слишком быстро, он видел только их макушки или тульи их шляп, все они были низкорослы. Мальчишка проскользнул у него между ног, хохоча посмотрел на него и сказал своему приятелю:

— Посмотри-ка на этого типа, ему, наверное, скучно одному на верхотуре!

Большой Луи посмотрел, как они улепетывают, и почувствовал себя виноватым: ему стало стыдно быть таким долговязым. Он подумал: «У них свои привычки» — и прислонился к стене. Он был уныл и тих, как в тот день, когда приболел. Он вспомнил негра, такого вежливого и веселого, его единственного друга в этом городе, Большой Луи подумал: «Зря я его отпустил». И тут в голову ему пришла занятная мыслишка: «Негра видать издалека, отыскать его будет нетрудно»; он снова зашагал, чувствуя себя не таким одиноким, он высматривал негра и думал: «Угощу его стаканчиком вина».

Все они были на площади, лица их покраснели от заходящего солнца. Жанна, Урсула, сестры Клапо, Мария и все остальные. Сначала они ждали дома, но со временем одна за другой вернулись на площадь и стали ждать там. Они видели сквозь матовые стекла, как зажглись первые лампы в кафе вдовы Трамблен, образовавшие вверху окон три туманных пятна. Они увидели эти пятна и почувствовали себя опечаленными: мамаша Трамблен зажгла лампы в пустом кафе, она сидела за мраморным столиком, положив на мрамор рабочую корзинку, и штопала хлопчатобумажные чулки, ни о чем не беспокоясь, потому что была вдовой. А они стояли на улице и ждали мужей, ощущая за спиной свои пустые дома и кухни, понемногу наполнявшиеся мраком, а перед ними тянулась эта длинная, полная случайностей дорога и в конце дороги Кан. Мария, посмотрев на часы церковной колокольни, сказала Урсуле: «Скоро девять, может, их все-таки оставили…» Мэр уверял, что это невозможно, но что он мог знать, он не лучше их разбирался в городских обычаях. Зачем отсылать обратно крепких парней, которые заявились сами? Им вполне могли сказать: «Ладно! Раз уж вы здесь…» — и оставить. Прибежала маленькая Роза, запыхавшись, она кричала: «Вот они! Вот они!» — и все женщины тоже побежали; они добежали до фермы Дарбуа, откуда был виден добрый кусок дороги, и они увидели их вдалеке, среди лугов: те на своих повозках ехали гуськом, как и при отъезде; они неторопливо возвращались, они пели. Шапен ехал впереди, он удрученно сидел на облучке, его руки вяло держали вожжи, он спал, а лошадь шла по привычке; Мари заметила, что у него подбит глаз, и подумала, что он еще и подрался. За ним, стоя в повозке, сын Ренара пел во всю глотку, но вид у него был невеселый, другие ехали чуть позади, совсем черные на фоне ясного неба. Мари повернулась к Клапо и сказала ей: «Они напились, только этого не хватало». Повозка Шапена, поскрипывая, шла совсем медленно, и женщины посторонились, пропуская ее. Когда она миновала их, Луиза Шапен издала визгливый вопль: «Боже мой, он ведет только одного вола, куда он дел другого, он его пропил!» Сын Ренара голосил во всю глотку, он вел свою телегу зигзагами от одной канавы к другой, за ним ехали остальные, стоя на своих повозках с кнутами в руках. Мари увидела мужа, он не казался пьяным, но коша она увидела его мрачную рожу вблизи, она поняла, что он назюзюкался и сейчас будет драться. «Это хуже, чем вола пропить», — подумала она со сжавшимся сердцем. Но все-таки она обрадовалась, что он вернулся, на ферме было много работы, пусть себе дерется время от времени, по субботам, но лучше именно ему заниматься тяжелой работой. Большой Луи упал на стул на террасе бистро, спросил себе вина, ему дали белого вина в малюсеньком стаканчике, он чувствовал, как устали его ноги, он вытянул их под столом и пошевелил большими пальцами в башмаках. «Странно», — сказал он. Он выпил. «Странно, ведь я его хорошо искал». Он посадил бы его напротив, он смотрел бы на его доброе черное лицо; только бы видеть его, он бы засмеялся, и негр тоже, он выглядел доверчивым и нежным, как зверушка: «Я дал бы ему табака для курева и вина, чтоб выпить».

Его сосед смотрел на него. «Он считает меня чудным, потому что я говорю сам с собой»; это был паренек лет двадцати, тщедушный недомерок с девичьей кожей, он сидел с красивым брюнетом, у того был перебитый нос, волосы в ушах и вытатуированный якорь на левом предплечье. Большой Луи понял, что они говорят на местном наречии о нем. Он улыбнулся им и позвал официанта.

— Еще стакан того же самого, паренек, и если у тебя есть стаканы побольше, тащи их сюда.

Официант не шелохнулся, он ничего не говорил и смотрел на него, как бы не видя. Большой Луи вынул бумажник и положил его на стол.

— Что с тобой, паренек? Боишься, что я не смогу заплатить? Гляди сюда!

Он вынул три тысячные купюры и помахал ими у того перед носом.

— Что скажешь? Давай-ка, принеси еще стаканчик твоей бурды.

Большой Луи положил бумажник в карман и заметил, что кучерявый гонец вежливо ему заулыбался.

— Все в норме? — спросил юнец.

— А?

— Все в порядке?

— Все в порядке, — отозвался Большой Луи, — ищу своего негритоса.

— Вы что, не здешний?

— Нет, — ответил Большой Луи, — не здешний. Не хочешь малость дерябнуть? Я угощаю.

— Не откажусь, — откликнулся кучерявый. — Можно прихватить моего дружка?

Он сказал несколько слов своему приятелю на местном наречии. Приятель улыбнулся и молча встал. Они сели напротив Большого Луи. Маленький пах духами.

— От тебя несет шлюхой, — заметил Большой Луи.

— Я только что от парикмахера.

— А, вот оно что! Как тебя зовут?

— Меня зовут Марио, — сказал маленький, — мой приятель — итальянец, его зовут Стараче, он матрос.

Стараче засмеялся, не проронив ни слова, и отдал честь.

— Он не знает французского, но он занятный, — продолжал говорить Марио. — А ты знаешь итальянский?

— Нет, — ответил Большой Луи.

— Ничего, увидишь сам, он очень занятный.

Они Заговорили между собой по-итальянски. Это был очень красивый язык, казалось, они пели. Большой Луи был, пожалуй, рад посидеть с ними: они составили ему компанию, но в глубине души он все равно чувствовал себя одиноким.

— Чего вы хотите?

— Если на то пошло, анисового ликера, — сказал Марио.

— Три ликера! — распорядился Большой Луи. — Это что, вино?

— Нет, нет, гораздо лучше, вот увидишь. Официант налил в три стакана какого-то ликера, Марио подлил в стаканы воды, и ликер преобразился в белый кружащийся туман.

— За твое здоровье! — сказал Марио.

Он шумно выпил и вытер рукавом губы. Большой Луи тоже выпил: напиток был совсем неплох, с запахом аниса.

— Посмотри на Стараче, — сказал Марио. — Сейчас он тебя позабавит.

Стараче скосил глаза; одновременно он наморщил нос, выпятил губы и зашевелил ушами, как кролик. Большой Луи засмеялся, но его покоробило: он почувствовал, что ему совсем не нравится Стараче, Марио хохотал до слез.

— Я тебя предупреждал, — смеясь, говорил он. — Это забавный малый. Теперь он покажет тебе фокус с блюдцем.

Стараче поставил свой стакан на стол, зажал блюдце в широкой ладони и три раза подряд провел левой ладонью над правой. После третьего раза блюдце исчезло. Пользуясь удивлением Большого Луи, Стараче просунул руку между его коленями. Большой Луи ощутил, как нечто твердое скребет его ноги, и тут рука появилась снова, держа блюдце. Большой Луи сдержанно ухмыльнулся, хотя Марио бил себя по ляжкам, плача от восторга.

— А, старый сукин сын! — говорил он между двумя приступами смеха. — Я тебя предупреждал: с нами обхохочешься.

Постепенно он успокоился; когда он принял серьезный вид, установилось тяжелое молчание. Большого Луи они утомили, и ему даже хотелось, чтобы они ушли, но он подумал, что скоро наступит ночь, и нужно будет снова наугад идти по длинным, потонувшим во мраке улицам, бесконечно искать один уголок, чтобы поесть, а другой, чтобы поспать, сердце его сжалось, и он еще раз заказал на всех анисового ликера. Марио наклонился к нему, и Большой Луи вдохнул его запах.

— Значит, ты нездешний? — спросил Марио.

— Нездешний, я тут никого не знаю, — ответил Большой Луи. — А единственного парня, которого я знаю, не могу отыскать. Может, вы его знаете? — спросил он, поразмышляв. — Это негритос.

Марио неопределенно покачал головой.

Вдруг он наклонился к Большому Луи, сощурив глаза.

— Марсель — это город, где веселятся, — сказал он. — Если не знаешь Марселя, считай, что никогда в жизни не веселился.

Большой Луи не ответил. В Вилльфранше он часто веселился. А потом в борделях Перпиньяна, когда служил в армии: вот где было весело! Но ему не верилось, что можно веселиться в Марселе.

— Ты не хочешь повеселиться? — спросил Марио. — Не хочешь навестить куколок?

— Не в том дело, — ответил Большой Луи. — Просто сейчас я хотел бы поесть. Если вы знаете какую-нибудь харчевню, я бы с удовольствием вас угостил.

С наступлением ночи все прочное расплавилось, осталась неопределенная газообразная масса, смутный туман; Мод шла быстро, опустив голову и плечи, она боялась неожиданно споткнуться о трос, она шла быстро, вдоль переборок, ей хотелось, чтобы ночь ее поглотила, и она бы стала только молекулой пара в этом гигантском испарении, медленно разойдясь по швам. Но она знала, что ее белое платье были сигнальным огнем. Она проходила по палубе второго класса, не слыша ни одного звука, кроме вечного урчания моря; но повсюду были неподвижные молчаливые люди, очерченные на темном плоском фоне моря, у них были глаза: время от времени острый огонь пронзал ночь, высвечивалось чье-то розовое лицо, чьи-то глаза блестели, смотрели на нее, гасли, ей хотелось умереть.

Нужно было спуститься по лестнице, пересечь палубу третьего класса, подняться по другой лестнице, прямой, как трап, и совсем белой; если меня увидят, все будет понятно: его каюта наверху совсем одна; у этого человека много работы, навряд ли он оставит меня на всю ночь. Она боялась, как бы он не пристрастился и не присылал бы каждый вечер стюарда за ней в салон, как тот греческий капитан, но нет, для такого пожилого толстяка я слишком худа, он будет разочарован, обнаружив одни кости. Ей не понадобилось стучать, дверь была приоткрыта, он ждал ее в темноте, он проговорил:

— Входите, моя красавица.

Она на миг замешкалась, у нее перехватило горло; но рука уже затащила ее в каюту, и дверь закрылась. Она вдруг приклеилась к толстому животу, старые губы, пахнущие пробкой, расплющились у нее на губах. Она не сопротивлялась, она думала с гордым смирением: «Ничего не поделаешь, это часть моей профессии». Капитан нажал на выключатель, и его голова выплыла из темноты: белки глаз водянистые и голубоватые, с красной точкой на левом белке. Она, улыбаясь, высвободилась; все стало гораздо труднее с тех пор, как зажглись лампы; до того она его представляла себе абстрактной массой, но теперь он обрел реальность вплоть до мельчайших деталей, она будет заниматься сексом с единственным в своем роде существом, как все существа на свете, и эта ночь будет единственной в своем роде, как все ночи, ночь секса, ночь по-своему единственная и непоправимая, непоправимо потерянная. Мод, улыбнувшись, сказала:

— Подождите, капитан, подождите, вы слишком торопитесь: нужно сначала познакомиться поближе.

Что это? Пьер приподнялся на локте, насторожившись: пароход казался неподвижным. Его уже трижды или четырежды рвало, один раз рвота, очень сильная, пошла через нос, он чувствовал себя опустошенным и слабым, но трезвым.

«Что это?» — подумал Пьер. Вдруг он обнаружил, что сидит на койке, железный обруч сжимает ему голову, и уже привычная тревога укоренилась в его сердце. Время снова тронулось с места, это был неумолимый, лихорадочный механизм, каждая секунда разрывала его, как зубец пилы, каждая секунда приближала его к Марселю и к серой земле, где он погибнет. Планета снова была здесь, вокруг его каюты, жестокая планета вокзалов, дыма, военной формы, опустошенных полей, планета, где он не мог жить и которую не мог покинуть, планета с той грязной траншеей, которая поджидала его во Фландрии. Трус, сын офицера, который боится воевать: он был противен самому себе. И однако же он отчаянно цеплялся за жизнь. И это было еще противнее: «Я хочу жить; не потому, что я представляю ценность, причина одна — я живу». Он чувствовал себя способным на все, чтобы спасти свою шкуру, бежать, молить о пощаде, предать и, тем не менее, он не так уж дорожил своей шкурой. Он встал: «Что я ей скажу? Что у меня был солнечный удар, приступ лихорадки? Что я был выбит из колеи?» Он, шатаясь, подошел к зеркалу и увидел, что пожелтел, как лимон. «Этого только не хватало: я больше не могу рассчитывать даже на свою физиономию. И сверх всего, от меня, должно быть, несет блевотиной». Он протер лицо одеколоном и прополоскал горло водой «Бото». «Сколько церемоний, — с раздражением подумал он. Первый раз я забочусь о том, что обо мне подумает какая-то девка. Наполовину шлюха, наполовину скрипачка из оркестра; а ведь у меня были замужние женщины, матери семейств. Я у нее в руках, — подумал он, надевая пиджак, — она знает».

Он открыл дверь и вышел; капитан был совсем голым, у него была восковая гладкая кожа, без волос, кроме четырех пяти совсем седых волосинок на груди, остальные, должно быть, выпали от старости, он смеялся, у него был вид пухлого шаловливого младенца, Мод коснулась кончиками пальцев его толстых гладких ляжек, и он заерзал, пролепетав:

— Ты меня щекочешь!

Пьер знал номер каюты: 27; он пошел по коридору направо, потом по другому налево; переборка дрожала от регулярных громких ударов; 27 — это здесь. Молодая женщина лежала на спине, бледная, как покойница; пожилая дама с красными опухшими глазами сидела на койке и ела бутерброд с сыром.

— А-а, — сказала она, — три дамы? Они были очень милы. Но они уже перебрались, их поместили во второй класс; я буду без них скучать.

Капитан удивленно посмотрел на нее и положил ей руку на подвздошную кость.

— А вы недурны собой, и у вас прелестная мордашка, но как вы худы!

Она засмеялась: когда касались ее подвздошной кости, то всегда невольно хотелось смеяться.

— Вы не любите худых, капитан?

— Нет-нет, мне они вполне подходят, — поспешно ответил он.

Пьер бегом поднялся по лестнице; ему нужно было увидеть Мод. Теперь это был коридор второго класса, красивый коридор с ковровой дорожкой, двери и переборки покрыты серо-голубой эмалевой краской. Ему повезло: внезапно появилась Руби в сопровождении бортпроводника, несшего ее чемоданы.

— Здравствуйте, — сказал Пьер. — Так вы во втором?

— Да! — сказала Руби. — Франс боится заболеть. Мы все согласились: когда на карту поставлено здоровье, нужно уметь приносить жертвы.

— Где Мод?

Мод лежала на боку, капитан тискал ее ягодицы с рассеянной вежливостью; она ощущала себя глубоко униженной: «Если я не в его вкусе, ему незачем чувствовать себя обязанным». Она провела рукой по его бедрам, чтобы ответить на его вежливость: какая старая кожа.

— Мод? — пронзительным голосом переспросила Руби. — Понятия не имею. Вы же ее знаете: может, ей взбрело в голову пококетничать с кочегарами, если только не с капитаном, она обожает морские путешествия и вечно мечется по всему кораблю.

— Моя любознательная малышка! — сказал капитан. Он засмеялся и сжал ей запястье. — Сейчас вы сможете обследовать все владения, — сказал он. И его глаза заблестели в первый раз. Мод не сопротивлялась, она была смущена из-за смены кают, нужно все же отплатить ему за это, она очень сожалела, что была слишком худа, у нее создалось впечатление, что она обманула его; капитан улыбался, опускал глаза, у него был целомудренный и скрытный вид, он сжимал запястье Мод и направлял ее руку с твердой нежностью; Мод была довольна, она думала: «Нехорошо отказывать ему в том, чего он хочет, после всего, что он для нас сделал, тем более, что он не любит худых…»

— Спасибо, спасибо, радость моя!

Наклонив голову, Пьер продолжил свой путь. Нужно было найти Мод; скорее всего, она на палубе. Он поднялся на палубу второго класса, было темно, почти невозможно было узнать кого-либо, разве что заглянуть прямо в лицо. «Я идиот, нужно подождать здесь: откуда бы она ни шла, она непременно пойдет по этой лестнице». Капитан совсем закрыл глаза, у него был спокойный и почти монашеский вид, который очень нравился Мод, рука ее устала, но она рада была доставлять ему удовольствие, и потом, ей казалось, что она совсем одна, как когда она была маленькой и дедушка Тевенер сажал ее себе на колени и вдруг засыпал, покачивая головой. Пьер смотрел на море и думал: «Я трус». Прохладный ветер струился по его щекам и развевал его волосы, он смотрел, как поднимается и опускается море; он с удивлением смотрел на себя и думал: «Трус. Никогда бы не подумал». Законченный трус. Достаточно было одного дня, чтобы он понял свое истинное естество; без угрозы войны он бы никогда ничего о себе не узнал. «К примеру, родись я в 1860 году». Он бы прогуливался по жизни со спокойной уверенностью; он бы сурово осуждал трусость других, и ничто, абсолютно ничто не открыло бы ему его истинной природы. Не повезло. Один день, один-единственный день: теперь он знал о себе все и был одинок. Автомобили, поезда, пароходы бороздили эту светлую и гулкую ночь, все стекались к Парижу, уносили таких же молодых людей, как он, они не спали, наклонялись над релингами или прижимали нос к темным стеклам. «Это несправедливо, — подумал он. — Тысячи людей, может быть, миллионы, жили в счастливые времена, они так и не узнали подлинной своей цены: им было даровано счастье сомнения. Быть может, Альфред де Виньи был трусом. Или Мюссе? Или Сент-Бёв? Или Бодлер? Им повезло. Тогда как мне! — прошептал он, топнув ногой. — Она бы никогда не узнала, она бы продолжала смотреть на меня с обожанием, хоть и продержалась бы не дольше других, я бы бросил ее через три месяца. Но теперь она знает. Знает. Шлюха, я у нее в руках!»

На улице было темно, но в баре было столько света, что Большой Луи совсем ослеп. Это было как-то чудно, потому что ламп не было видно; была длинная красная труба, извивающаяся по потолку, и другая — белая, и свет шел оттуда; в зеркале напротив Большой Луи видел свою голову и макушку Стараче, ни Марио, ни Дэзи он не видел, они были слишком маленькими. Он заплатил за еду и за четыре порции анисового ликера; он заказал коньяк. Они сидели в глубине бара напротив стойки, было уютно, их окружал большой ватный убаюкивающий шум. Большой Луи сиял, ему хотелось вскочить на стол и запеть. Но он не умел петь. Иногда его глаза закрывались, он падал в какую-то яму и чувствовал себя подавленным, как будто с ним случилось что-то ужасное, он снова открывал глаза, старался вспомнить, что это было, но в конце концов понимал, что с ним ничего не случилось. Он как бы раздвоился: один в другом, но так он чувствовал себя, скорее, удобно, просто немного непривычно, но уютно; ему трудно было держать глаза открытыми. Он вытянул под столом длинные ноги, одну между ног Марио, другую между ног Стараче, он видел себя в зеркале, и это вызывало у него смех, он попытался скорчить гримасу, как Стараче, но он не умел ни косить, ни шевелить ушами. Под зеркалом сидела невысокая, вполне приличная дама, которая задумчиво курила, она, должно быть, приняла его гримасу на свой счет: она показала ему язык, а затем охватила правое запястье левой рукой, сжала правый кулак и завертела им, посмеиваясь. Большой Луи озадаченно отвел взгляд, он боялся, что обидел ее.

Дэзи сидела напротив — маленькая, суровая и теплая. Но ей не было дела до него. От нее хорошо пахло, она была размалевана, как надо, груди полные, но Большому Луи Дэзи показалась слишком серьезной, он любил смешливых милашек, которые дразнят, например, дуя в ухо, а некоторые, опустив глаза, шепчут что-нибудь двусмысленное, что не сразу и поймешь. Дэзи была воодушевлена и серьезна; она всерьез говорила с Марио о войне:

— Что ж, будем воевать; если надо воевать — будем. Стараче сидел, выпрямившись на стуле, напротив Дэзи;

он казался внимательным, но, конечно, из вежливости, поскольку ничего не понимал. Большой Луи проникся к Стараче симпатией: тот оставался таким спокойным и никогда не злился. Марио хитро смотрел на Дэзи, он качал головой и говорил:

— Не возражаю, не возражаю.

Но вид у него был не слишком уверенный.

— По мне, лучше война, чем стачка, — сказала Дэзи. — А как по-твоему? Вспомни только стачку докеров, чего она всем стоила, и нам, и всем остальным.

— Не возражаю, не возражаю.

Дэзи рассуждала строго и страстно, она встряхивала головой, говоря:

— Во время войны стачки кончаются. Все работают. Да-а… Если б ты видел пароходы в семнадцатом году, ты еще под стол пешком ходил, да и я тоже, но видишь, я помню. Вот был праздник, вечером огни были видны до Эстака. И столько всяких лиц мелькало на улицах — не поймешь, где находишься, какая-то гордость появлялась, а очереди на улице Бутерилль — там были англичане, американцы, итальянцы, немцы, даже индусы! А сколько зарабатывала моя мать, скажу тебе!

— Нет, немцев не было, — возразил Марио, — с ними же воевали.

— А я тебе говорю, что были! — твердила Дэзи. — И даже в военной форме, с такой штукой на фуражках. Я их видела собственными глазами.

— С ними воевали, — настаивал Марио. Дэзи пожала плечами:

— Да, но там, на севере. Эти явились не из траншей, они приезжали морем для торговли.

Вошла высокая девица, жирная и белая, как сливочное масло, но у нее тоже был слишком серьезный вид. Большой Луи подумал: «Городские все такие». Она наклонилась к Дэзи и казалась негодующей:

— А я вот не люблю войну, понимаешь? Потому что сыта ею по горло, мой брат воевал в четырнадцатом году, ты, может, хочешь, чтобы он снова воевал? А ферма моего дяди, она, по-твоему, не сгорела? Это тебя не убеждает?

Дэзи на минуту смутилась, но быстро обрела хладнокровие.

— Значит, ты больше любишь стачки? — спросила она. — Признайся!

Марио посмотрел на высокую блондинку, и она ушла, не говоря ни слова и покачивая головой. Она села недалеко от них и начала горячо толковать о чем-то с грустным человечком, жевавшим соломинку. Она показывала на Дэзи и говорила с поразительной быстротой. Человечек не отвечал, он жевал соломинку, не поднимая глаз, казалось, он даже ее не слышал.

— Она из Седана, — объяснил Марио.

— Где это? — спросила Дэзи.

— На севере.

Дэзи пожала плечами.

— Тогда чего ж она ворчит? На севере к этому привыкли.

Большой Луи зевнул так, что слезы покатились у него по щекам. Он скучал, но был доволен, потому что любил зевать. Марио бросил на него быстрый взгляд. Стараче тоже начал зевать.

— Наш приятель скучает, — сказал Марио, показывая на Большого Луи, — будь с ним полюбезнее, Дэзи.

Дэзи повернулась к Большому Луи и обвила рукой его шею.

Теперь она выглядела немного веселей.

— Это правда, мой цыпленочек, что ты скучаешь? Рядом с такой хорошенькой девушкой?

Большой Луи собирался ей ответить, но тут заметил негра. Тот у стойки пил из большого стакана что-то желтое. На нем был зеленый костюм и соломенная шляпа с разноцветной лентой. «Прекрасно!» — сказал Большой Луи. Он глядел на негра и был счастлив.

— Что с тобой? — удивленно спросила Дэзи.

Он повернул голову к ней, затем к Стараче и посмотрел на них с удивлением. Ему было стыдно находиться с ними. Он дернул плечами, чтобы сбросить руку Дэзи, встал и крадучись подошел к негру. Негр пил, а Большой Луи смеялся от удовольствия. Дэзи сказала за его спиной резким тоном: «Что на этого дурака наехало? Он мне сделал больно». Но Большой Луи плевал на это: он избавился от Марио и Стараче. Он поднял правую руку и влепил негру тумак между лопаток. Негр закашлялся, сплюнул, потом с яростным видом обернулся к Большому Луи.

— Это я, — сказал Большой Луи.

— Вы что, псих? — выпалил негр.

— Ты же видишь, это я! — повторил Большой Луи.

— Я вас не знаю, — сказал негр. Большой Луи грустно посмотрел на него.

— Как, ты не помнишь? Мы встретились вчера, ты тогда только что искупался, ну?

Неф кашлянул и сплюнул. Стараче и Марио поднялись и встали по бокам Большого Луи. «Оставят они, наконец, меня в покое?» — подумал Большой Луи с гневом. Марио тихо потянул его за рукав.

— Ну, пошли, — сказал он. — Ты же видишь, он тебя не признает.

— Это мой негритос! — угрожающе настаивал Большой Луи.

— Уберите его, — сказал негр. — В котором часу вы его укладываете спать?

Большой Луи смотрел на негра и чувствовал себя несчастным: это был он, такой красивый и такой веселый в красивой соломенной шляпе. Почему он оказался таким забывчивым и неблагодарным?

— Я тебя угостил вином, — сказал он.

— Пойдем же! — повторил Марио. — Это не твой негритос: они все на одно лицо.

Большой Луи сжал кулаки и повернулся к Марио:

— Оставь меня в покое, говорю тебе! Это тебя не касается.

Марио отступил на шаг.

— Все негры похожи друг на друга, — сказал он с беспокойством.

— Марио, оставь его — он просто хам. Иди сюда! — крикнула Дэзи.

Большой Луи готов был драться, но тут открылась дверь, и появился второй негр, совсем такой же, как первый, в соломенной шляпе и розовом костюме. Он безразлично посмотрел на Большого Луи, пересек бар танцующим шагом и облокотился о стойку. Большой Луи протер глаза и поочередно посмотрел на обоих негров. Он начал смеяться.

— Можно подумать, двойняшки. — сказал он. Марио приблизился:

— Ну что, убедился?

Большой Луи сконфузился. Ему не нравились ни Стараче, ни Марио, но он чувствовал себя виноватым перед ними. Он взял их за руки.

— Я думал, что это мой негритос, — объяснил он. Негр повернулся к нему спиной и снова принялся пить.

Марио посмотрел на Стараче, затем они оба повернулись к Дэзи — та стояла, уперев руки в бедра, она их ждала. Вид у нее был не слишком миролюбивый.

— Гм! — сказал Марио.

— Гм! — сказал Стараче.

Они повернулись, каждый схватил Большого Луи за руку, и увлекли его за собой.

— Пойдем поищем твоего негритоса, — сказал Марио. Улица была узкой и пустынной, пахло капустой. Над крышами виднелись звезды. «Они все друг на друга похожи», — грустно подумал Большой Луи. Он спросил:

— А много их в Марселе?

— Кого много, приятель?

— Негритосов?

— Вообще-то много, — сказал Марио, качая головой. «Я совсем темнота», — подумал Большой Луи. «Я вам помогу, — сказал капитан, — я буду вашей камеристкой». Марио взял Большого Луи за талию, капитан взял комбинацию за бретельку, Мод не смогла удержаться от смеха: «Но вы держите ее наизнанку!» Марио наклонился вперед, он сильно сжимал талию Большого Луи и терся лицом о его живот, он говорил: «Это мой приятель, правда, Стараче, этой мой дружок, и мы любим друг друга». А Стараче молча смеялся, его голова вращалась, вращалась, его зубы блестели, это был кошмар, его голова гудела от криков и света, они его не отпустят до ночи, смех Стараче, его смуглое лицо, которое поднималось и опускалось, кунья мордочка Марио; Пьера тошнило, море поднималось и опускалось в его желудке; Большой Луи понял, что никогда не найдет своего негра, Марио его подталкивал, Стараче его тянул, негр был ангелом, а я в аду. Он сказал:

— Негр был ангелом.

Две большие слезы покатились по его щекам. Марио его подталкивал, Стараче его тянул, они повернули за угол, Пьер закрыл глаза, был только моргающий свет фонаря на мостовой и пенистое пришепетывание воды о форштевень.

Ставни закрыты, окна закрыты, пахло клопами и формалином. Старик склонился над паспортом, свеча освещала его вьющиеся седые волосы, тень от его головы покрывала весь стол. «Почему он не зажигает электричество, так он себе изведет глаза». Филипп прочистил горло: он как будто затонул в безмолвии и забвении. «Там я существую, и вообще я существую, я еще заставлю себя признать, она не могла сглотнуть, в горле у нее стоял комок, а он изумился, рука, которую он на меня поднял, повисла в воздухе и как бы отсохла, он не думал, что я способен на такое, там я только что родился, но однако я существую здесь, напротив этого седого приземистого старика с седыми усами, хоть он и совсем обо мне забыл. Здесь; здесь. Здесь я продолжаю свое монотонное существование среди слепых и глухих, я растворяюсь в тени, но там, под светом канделябра между креслом и диваном, я существую въяве, там меня принимают в расчет». Он топнул ногой, и старик поднял глаза — близорукие, суровые, слезящиеся и усталые.

— Вы были в Испании?

— Да, — сказал Филипп. — Три года назад.

— Паспорт недействителен. Его нужно было продлить.

— Знаю, — нетерпеливо сказал Филипп.

— Мне это безразлично. Вы говорите по-испански?

— Как по-французски.

— Коли вас с такими белобрысыми волосами примут за испанца, считайте, вам повезло.

— Бывают и светловолосые испанцы. Старик пожал плечами:

— Мое дело предупредить…

Он рассеянно листал паспорт. «Я здесь, у мошенника». Это было невероятно. С самого угре все было невероятно. Мошенник походил, скорее, на жандарма.

— Вы похожи на жандарма.

Старик не ответил: Филиппу стало не по себе. Незначительность. Она вернулась сюда, эта прозрачная незначительность вчерашнего дня, когда я проходил сквозь взгляды, когда я был тряским стеклом на спине стекольщика, и когда я проходил сквозь солнце. Там, теперь я непрозрачен, как мертвец; она думает: «Где он? Что делает? Думает ли он все же обо мне?» Но не похоже, что старик знает, есть ли на земле уголок, где я — драгоценный камень.

— Ну что? — сказал Филипп.

Старик устремил на него усталый взгляд.

— Вас Питто прислал?

— Вы в третий раз спрашиваете. Да, меня прислал Питто, — с апломбом заявил Филипп.

— Хорошо, — сказал старик. — Обычно я такое делаю бесплатно, но с вас возьму три тысячи франков.

Филипп скопировал гримасу Питто:

— Разумеется. Я и не собирался просить вас о даровой услуге.

Старик усмехнулся. «Мой голос звучит фальшиво, — с раздражением подумал Филипп. — У меня нет еще естественной наглости. Особенно со стариками. Между ними и мной существует старый счет неоплаченных пощечин. Надо бы их оплатить сполна, тогда я смогу говорить со стариками на равных. Но последняя, — вспыхнуло у него в мозгу, — последняя с еще непроставленной датой».

— Нате, — Филипп быстро вынул бумажник и положил на стол три купюры.

— Глупый молокосос! — Я же могу их положить себе в карман и ничего не сделать.

Филипп встревоженно посмотрел на него и дернулся, пытаясь взять деньги назад. Старик расхохотался.

— Я думал… — сказал Филипп.

Старик продолжал смеяться, Филипп с досадой отдернул руку и заулыбался:

— Я разбираюсь в людях и знаю, что вы бы этого не сделали.

Старик перестал смеяться, он выглядел веселым и злым.

— Эта сявка разбирается в людях. Бедный молокосос, ты приходишь ко мне, ты меня в первый раз видишь, — и ты вынимаешь деньги и кладешь их на стол, за одно это тебя следует вздуть. Ладно, ступай, не мешай работать.

Я беру у тебя тысячу франков на случай, если ты передумаешь. Остальное принесешь, когда придешь за документами.

Еще одна пощечина, я их верну сполна. Слезы навернулись ему на глаза. Он должен был прийти в бешенство, но испытывал лишь оцепенение. Как им удается быть такими жестокими, они никогда не складывают оружия, они всегда начеку, при малейшей ошибке они накидываются на любого и причиняют ему боль. Что я ему сделал? И тем, в голубой гостиной, что я им сделал? Но ничего, я научусь правилам игры, я буду жестоким, я заставлю их содрогаться.

— Когда будет готово?

— Завтра утром.

— Я… я не думал, что на это уйдет так много времени.

— Да? — сказал старик. — А печати я, по-твоему, где беру? Ладно, иди, придешь завтра утром, и так времени мало осталось, чтобы все сделать.

На улице ночь, тошнотворно-теплая, с ее чудовищами; шаги уже давно раздаются за спиной, а обернуться не смеешь, ночь в Сент-Уане; квартал небезопасный.

Филипп беззвучно спросил:

— В котором часу я могу прийти?

— Когда хочешь, начиная с шести часов.

— А есть… есть ли здесь гостиницы?

— Проспект Сент-Уан, только выбирай. Ну, иди.

— Я приду в шесть, — твердо сказал Филипп.

Он взял свой чемоданчик, закрыл дверь и спустился по лестнице. На площадке четвертого этажа у него брызнули слезы, он забыл взять с собой платок, вытер глаза рукавом, дважды или трижды шмыгнул носом, я не трус. Старый мужлан наверху принял его за труса, его презрение следовало за Филиппом, как взгляд. Они смотрят на меня. Филипп поспешно спустился по последним ступенькам. «Откройте дверь, пожалуйста». Дверь отворилась на мутный тепловатый серенький пейзаж. Филипп нырнул в эти помои. «Я не трус. Только этот гнусный старик так думает. Впрочем, больше не думает, — решил он. — Он больше обо мне не думает, он принялся за работу». Взгляд угас, Филипп ускорил шаги. «Ну что, Филипп? Ты боишься?» — «Я не боюсь, я просто не могу». — «Ты не можешь, Филипп? Ты не можешь?» Он забился в угол. Питто гладил его бедра и грудь, потрогал через рубашку соски, затем двумя пальцами правой руки щелкнул его по губам: «Прощай, Филипп, уходи. Я не люблю трусов». Улица была полна ночными статуями, эти люди прислонились к стенам, они ничего не говорят, не курят и неподвижно смотрят на прохожих увлажненными ночью глазами. Он почти бежал, и сердце его билось все быстрее. «С твоей-то мордой? Да, да, ты маленький трус». Они увидят, они все увидят, он придет, как и другие, прочтет мое имя и скажет: «Смотри-ка! Для богатого сыночка, для юнца это не так уж мало».

Справа от него взрыв света — гостиница. На пороге стоял косоглазый служитель. «Он на меня смотрит?» Филипп пошел медленнее, но сделал лишний шаг и прошел дверь, теперь служитель, должно быть, косится за его спиной; он уже не мог благопристойно вернуться. Служащий ресторана или поединок циклопов. Или вот еще что: беда циклопа. В один прекрасный день он почувствовал неладное, посмотрел в зеркало и увидел перекошенные глаза. Какой ужас! Их невозможно заставить двигаться вместе, один из них привык смотреть отдельно и так и остается особняком. На противоположной стороне была другая гостиница — «Конкарно», маленькое одноэтажное строение. «Может, попробовать туда? А что, если они спросят у меня документы?» Он не решился перейти улицу и двинулся по той же стороне. «Нужна решимость, но сегодня у меня ее нет, старик меня окончательно опустошил; а что, если — подумал он, глядя на вывеску «Кофе, вина, ликеры», — если выпить для храбрости?» Он толкнул дверь.

Это было совсем маленькое кафе, цинковая стойка и два столика, опилки приклеивались к подошвам. Хозяин недоверчиво посмотрел на него. «Я слишком хорошо одет», — раздраженно подумал Филипп.

— Коньяку, — сказал он, подходя к стойке.

Хозяин взял бутылку, на горлышко был надет жестяной носик. Он налил рюмку коньяку, Филипп поставил чемоданчик и с любопытством посмотрел на хозяина: струйка алкоголя текла из железного носика, и у хозяина был такой вид, будто он поливает овощи. Филипп выпил глоток и подумал: «Должно быть, это скверный коньяк». Он не пил его никогда, коньяк показался ему прогорклым вином и обжег горло; Филипп поспешно поставил рюмку, Хозяин смотрел на него. Была ли ирония в его невозмутимых глазах? Филипп снова взял рюмку и небрежным жестом поднес ее к губам: глотка пылала, глаза слезились, он выпил оставшееся залпом. Отставив рюмку, он почувствовал себя беспечным и немного развеселился. Он подумал: «Вот удобный случай понаблюдать». Две недели назад он обнаружил, что не умеет наблюдать, я поэт, я не анализирую. С тех пор он принуждал себя мысленно составлять опись везде, где только мог, к примеру, считать предметы, выставленные в витрине. Он окинул взглядом бар, начну с последнего ряда бутылок над стойкой. Четыре бутылки «Бирра», одна «Гудрона», две «Нойи», один кувшинчик рома.

Кто-то вошел. Рабочий в фуражке. Филипп подумал: «Пролетарий». Ему не часто доводилось их видеть, но он много о них думал. Этот был лет тридцати, мускулистый, неловко скроенный, со слишком длинными руками и кривыми ногами, наверняка его изуродовал физический труд; под носом виднелась рыжеватая жесткая щетина; к фуражке прикреплена трехцветная кокарда, он выглядел хмурым и встревоженным.

— Стаканчик белого, хозяин, побыстрей, — распорядился он.

— Мы уже закрываем, — сказал хозяин.

— Что ж, вы откажете в стаканчике белого призывнику? — настаивал рабочий. Он говорил с трудом, охрипшим голосом, как будто весь день кричал. Подмигивая правым глазом, он пояснил:

— Завтра утром уезжаю. Хозяин взял стакан и бутылку.

— Куда едете? — спросил он, ставя стакан на стойку.

— В Суассон, — ответил мужчина. — Я в танковых войсках.

Он поднял стакан к губам, рука его дрожала, вино стекало на пол.

— Мы им выпустим кишки, — сказал он.

— Гм! — хмыкнул хозяин.

— Именно так! — гаркнул мужчина.

Он два раза ударил ладонью правой руки по левому кулаку.

— Как сказать, — усомнился хозяин. — Эти сволочи не из слабаков!

— А я говорю вам, что так и будет!

Он выпил, цокнул языком и запел. Он выглядел одновременно возбужденным и усталым; с каждой минутой лицо его увядало, глаза закрывались, губы опускались, но сейчас же какая-то сила открывала ему глаза, тянула кверху уголки губ: он казался обессиленной добычей веселья, которое хотело длиться без конца. Он повернулся к Филиппу:

— А ты? Тебя тоже призвали?

— Меня… еще нет, — пятясь, сказал Филипп.

— Чего же ты ждешь? Надо им поскорее выпустить кишки.

Это был пролетарий: Филипп ему улыбнулся и заставил себя шагнуть к нему.

— Угощаю тебя стаканчиком белого, — сказал рабочий. — Хозяин, два стакана, один — вам, один — ему, я плачу.

— Я не хочу пить, — сурово отрезал хозяин. — И потом, время закрывать: мне вставать в четыре утра.

Тем не менее, он поставил стакан перед Филиппом.

— Сейчас выпьем, — сказал рабочий.

Филипп поднял свой стакан. Только что он был у мошенника, а сейчас выпивает за цинковой стойкой с рабочим. Если б они меня видели!

— За ваше здоровье! — сказал он.

— За победу! — провозгласил рабочий.

Филипп с удивлением посмотрел на него: он, безусловно, шутит; ведь пролетариат за мир.

— Скажи, как я, — настаивал работяга. — Скажи: за победу!

У него был суровый и угрожающий вид.

— Я не хочу этого говорить, — вымолвил Филипп.

— Что?! — вскричал рабочий.

Он сжал кулаки. Речь его осеклась, глаза побелели, челюсть отвисла, голова вяло качнулась.

— Скажите, как он просит, — посоветовал хозяин. Рабочий овладел собой. Он подошел к Филиппу вплотную, от него несло перегаром.

— Ты не хочешь выпить за победу? И именно мне ты такое говоришь? Мне, призывнику? Солдату тридцать восьмого года?

Рабочий схватил его за галстук и прижал к стойке.

— Ты это говоришь мне? Ты не хочешь выпить?

Что бы сделал Питто? Что бы он сделал на моем месте?

— Живее, — строго сказал хозяин, — делайте то, что он вам велит: я не хочу неприятностей; и потом, пора закрывать: мне вставать в четыре утра.

Филипп взял стакан.

— За победу… — пролепетал он.

Он залпом опрокинул стакан, но горло перехватило, и он никак не мог проглотить спиртное. Работяга отпустил его, самодовольно ухмыльнувшись, и вытер тыльной стороной ладони усы.

— Он не хотел пить за победу, — объяснил он хозяину. — Я его схватил за галстук. Какой же он француз, если говорит такое мне? Мне, призывнику?

Филипп бросил на стойку сорок су, взял чемоданчик и поспешил выйти. Пьянице нужно уступать, Питто уступил бы тоже; «Я не трус».

— Эй, паренек, погоди!

Работяга вышел вслед за ним, Филипп слышал, как хозяин закрывает дверь, поворачивая в замке ключ. Он весь похолодел: ему казалось, что его запирают наедине с этим типом.

— Не беги так, — сказал работяга. — Говорю тебе, мы им выпустим кишки. Это надо спрыснуть.

Он подошел к Филиппу и обнял его за шею. Марио взял руку Большого Луи и нежно сжал ее, это была преисподняя, он шел по темным улочкам, казалось, они никогда не остановятся. Большой Луи изнемогал, его подташнивало, в ушах звенело.

— Я немного спешу, — сказал Филипп.

— Куда мы идем? — спросил Большой Луи.

— Идем искать твоего негритоса.

— Ты что, разыгрываешь благородного? Когда я плачу за выпивку, нужно пить, понял?

Большой Луи посмотрел на Марио и испугался. Марио говорил: «Мой дружок, мой маленький дружок, ты устал, мой дружок?» Но у него было уже другое лицо. Стараче взял его за левую руку, это была преисподняя. Он попытался высвободить правую руку, но почувствовал острую боль в локте.

— Что ты делаешь, ты мне сломаешь руку![34] — крикнул он.

Филипп внезапно вильнул и побежал. Это пьяница, ничего нет дурного в том, что я удираю от пьяницы. Сгараче вдруг выпустил его руку и сделал шаг назад. Большой Луи хотел повернуться, чтобы посмотреть, что он делает, но Марио повис у него на руке, Филипп слышал за спиной прерывистое дыхание: «Гнусная шлюха, гаденыш, маленький педик, ну подожди, я тебя сейчас проучу». «Что на тебя нашло, мой дружок, что на тебя нашло, разве мы больше не друзья?» Большой Луи подумал: «Сейчас они меня убьют», страх пронзил его до костей, свободной рукой он схватил Марио за горло и приподнял его над землей; но в тот же миг он почувствовал острейшую боль в голове от затылка до подбородка, он отпустил Марио и упал на колени, кровь натекла на брови. Он попытался ухватить Марио за пиджак. Но Марио отскочил ему за спину, и Большой Луи больше его не видел. Он видел негра, скользящего вровень с землей, он плыл, не касаясь ее, он был совсем не похож на других негров, он приближался к нему, раскрыв объятия и смеясь. Большой Луи протянул руки, у него в голове засела огромная, издающая металлический звук боль, он крикнул негру: «На помощь!», но получил второй удар по голове и упал лицом в сточную канаву; Филипп все еще бежал, гостиница «Канада», он остановился, перевел дыхание и посмотрел назад, он оторвался от преследователя. Филипп затянул узел галстука и размеренным шагом вошел в гостиницу.

Килевая качка, бортовая качка. Килевая качка, бортовая качка. Покачивание парохода поднималось спиралью в его икры и бедра и мерными толчками замирало где-то в низу живота. Но голова оставалась ясной, несмотря на две или три горьковатых рвоты; он крепко сжимал руками поручни релингов. Одиннадцать часов; небо испещрено звездами, красный огонь танцевал вдалеке над морем; может быть, именно такой огонь последним мелькнет в моих глазах и застынет в них навсегда, когда я буду валяться в воронке плашмя, с оторванной челюстью, под мерцающим небом. И будет этот чистый черный образ с шумом пальм и это человеческое присутствие, такое далекое за красным огнем во мраке. Он их видел: в военной форме, набившись точно сельди в бочку, за своим сигнальным огнем они молча скользили к смерти. Они молча смотрели на него, красный огонь скользил по воде, они тоже скользили, они дефилировали перед Пьером, не сводя с него глаз. Он их всех ненавидел, он почувствовал себя одиноким и упорствующим перед презрительными взглядами ночи; он им крикнул: «Я прав, я прав, что боюсь, я создан жить, жить, жить, а не умереть: нет такого, ради чего стоило бы умереть». Но ее все нет, куда она запропастилась? Он свесился над пустынной нижней палубой. «Шлюха, ты мне заплатишь за это ожидание». У него были фотомодели, манекенщицы, прекрасно сложенные танцовщицы, но эта маленькая худышка, скорее, дурнушка, была первой женщиной, которую он желал так неистово. «Гладить ее по затылку — она обожает это — в месте зарождения черных волос, следить, как медленно поднимается волнение от живота к голове, проникаться ее маленькими ясными мыслями, я трахну тебя, я буду трахать тебя, я войду в твое презрение, я его проткну, как пузырь; когда ты будешь полна мной и закричишь «Мой Пьер!», безумно закатывая глаза, мы еще посмотрим, что станет с твоим презрительным взглядом, посмотрим, назовешь ли ты меня тогда трусом».

— До свидания, моя маленькая радость, до скорого свидания, возвращайтесь, приходите еще!

Это был шепот, ветер его развеял. Пьер повернул голову, и порыв ветра дунул ему в ухо. Там, на передней палубе, маленькая лампочка, подвешенная над каютой капитана, осветила белое платье, вздувшееся от ветра. Женщина в белом медленно спускалась по лестнице, ветер и бортовая качка заставляли ее цепко держаться за поручни; ее платье то раздувалось, то прилипало к бедрам, оно казалось трезвонящим колоколом. Внезапно она исчезла, должно быть, пересекала нижнюю палубу, пароход снова осел, море было над ним, белое и черное одновременно, Пьер с трудом выпрямился, и тут снова возникла ее голова — женщина поднималась по лестнице палубы второго класса. Так вот почему им сменили каюту! Она была вся в поту, вся влажная, чуть растрепанная, она прошла мимо Пьера, не заметив его, она выглядела, как всегда, честной и благопристойной.

— Потаскуха! — прошептал Пьер. Он чувствовал, как его переполнила огромная пресность, он больше не хотел ее он не хотел больше жить. Пароход падал, падал в пучину, Пьер падал вместе с ним, ватный и вялый, он на миг застыл, но его рот тут же наполнился желчью, Пьер наклонился над черной водой, и его вырвало через борт.

— А теперь регистрационная карточка, — сказал служащий гостиницы.

Филипп поставил чемоданчик, взял ручку и обмакнул ее в чернила. Служащий, скрестив руки за спиной, следил за ним взглядом. Подавлял ли он зевоту или смех? «Все потому, что я хорошо одет, — с гневом подумал Филипп. — Они всегда смотрят на одежду, остального они не видят». Он твердой рукой написал:

Изидор Дюкасс[35], коммивояжер.

— Проводите меня, — сказал он служителю, глядя ему прямо в глаза.

Служитель снял большой ключ со щита, и они поднялись по лестнице. Она была полутемной, ее освещали редкие голубые лампы. Шлепанцы служащего шаркали по каменным ступенькам. За одной из дверей плакал ребенок; пахло туалетом. «Это меблирашки», — подумал Филипп. Меблирашки — это было грустное слово, которое он часто и всегда с отвращением встречал в натуралистических романах.

— Здесь, — сказал служитель, вставляя ключ в замочную скважину.

Это была просторная комната с плиточным полом; стены до половины были окрашены охрой, а выше, до потолка, тускло-желтой краской. Один стол, один стул: они казались затерявшимися среди комнаты: два окна, умывальник, похожий на слив, у стены — большая кровать. «Как будто брачное ложе поставили в кухне», — подумал Филипп.

Служитель не уходил.

— Десять франков. Плата вперед, — сказал он с улыбкой. Филипп протянул ему двадцать франков:

— Сдачи не надо. И разбудите меня в половине шестого. На служителя это, казалось, не произвело никакого впечатления.

— Доброго вечера, месье, доброй ночи, — сказал он, уходя.

Филипп с минуту вслушивался. Едва утихло шарканье стоптанных туфель по ступенькам, он дважды повернул ключ в замке, задвинул засов и приставил к двери стол. Затем поставил на стол чемоданчик и, опустив руки, посмотрел на него. Канделябр в гостиной потух, свеча мошенника погасла, мрак поглотил все. Безымянный мрак. Только эта голая длинная комната блестела во мраке, такая же безликая, как ночь. Филипп, оцепенелый и праздный, смотрел на стол. Он зевнул. Однако спать ему не хотелось: он был опустошен. Забытая муха, пробудившаяся в начале зимы, когда все остальные мухи перемерли, муха, у которой нет больше сил летать. Он смотрел на чемоданчик и думал: «Нужно его открыть, нужно достать пижаму». Но желания загустевали в его голове, он был даже не в силах поднять руку. Филипп смотрел на чемоданчик, смотрел на стену и думал: «Зачем? Зачем мешать себе умереть, если эта стена с гнусной наглой расцветкой существует здесь, напротив меня?» Ему даже не было больше страшно.

И раз — море поднимается! И два — оно опускается! Пьер больше не боялся. Таз поднимался и опускался, полный пены, он поднимался и опускался вместе с ним; лежа на спине, Пьер больше ничего не боялся. Стюард будет ворчать, когда войдет и обнаружит, что меня вырвало на пол, но мне наплевать. Все было таким нежным, вода у него во рту, запах рвоты, этот ком в груди, его тело было сплошной нежностью, и потом, это колесо, которое вращалось, вращалось, вращалось, расплющивая ему лоб, он его видел, он забавлялся, видя его, это было колесо такси с серой и потертой шиной. Колесо вращалось, привычные мысли вращались, вращались, вращались, но он плевал на это — наконец, наконец! — он мог на это плевать, через неделю в Аргонне в меня будут стрелять, а мне плевать, она меня презирает, думает, что я трус, а мне плевать, что это для меня может значить сегодня, что это для меня может значить вообще? Плевать мне на это, плевать, я ни о чем не думаю, мне ничто не страшно, я себя ни в чем не упрекаю.

И раз! — море поднимается, и два! — оно опускается; это так приятно — плевать на все.

Одиннадцать часов, одиннадцать ударов в тишине. Он протянул руку, открыл чемоданчик, его правая щека горела, как факел; одиннадцать часов, канделябр снова зажегся в ночи, она сидит в кресле, маленькая и пухлая, с красивыми голыми руками, его щека горела, пытка начиналась снова, рука поднималась, щека горела, я не трус, он развернул пижаму: одиннадцать часов, доброй ночи, мама, я целовал наложницу генерала в надушенные щеки, я смотрел на ее руки, я склонялся перед ним, доброй ночи, отец, доброй ночи, Филипп, доброй ночи, Филипп. Это было еще вчера, вчера. Он с изумлением думал: «Это было лишь вчера. Но что же я сделал? Что произошло с тех пор? Я положил пижаму в чемоданчик, вышел, как всегда, и все изменилось: скала упала за моей спиной на дорогу, напрочь перекрыв ее, и я не могу больше туда вернуться. Но когда, когда это произошло? Я взял чемоданчик, тихо открыл дверь, спустился по лестнице… Это было вчера. Она сидит в кресле, он стоит у камина, вчера. В гостиной тепло и светло, я Филипп Грезинь, пасынок генерала Лаказа, лиценциат по литературе, будущий поэт, вчера, вчера, вчера и навсегда». Он разделся, надел пижаму: в меблирашке он делал это по-новому, неуверенно, нужно заново учиться. В чемоданчике был томик Рембо, он не стал его вынимать, ему не хотелось читать. Один-единственный раз, если б она мне поверила один единственный раз, если б обвила мою шею прекрасными руками, если б сказала мне: «Я верю, ты мужественный, ты будешь сильным», я бы не ушел. Это наложница, она приносила в мою комнату слова генерала, слова этого ископаемого, она их упускала, они были слишком тяжелы для нее, они закатывались под кровать, пять лет я им позволял накапливаться там; пусть отодвинут кровать, их там обнаружат: родина, честь, добродетель, семья — все они там, в пыли, я ни одним не воспользовался для собственной выгоды. Он стоял босиком на плитках, он чихнул и подумал: простужусь, выключатель был рядом с дверью, он выключил свет, ощупью добрался до кровати, он боялся наступить на какую-нибудь тварь, на огромного паука с лапами, как человеческие пальцы, паука, похожего на отрезанную ладонь, паука-птицееда, что, если они здесь есть? Филипп скользнул под простыни, и кровать заскрипела. Его щека горела, факел в ночи, жгучее пламя, он прислонил ее к подушке. Сейчас они ложатся спать, она надела розовую сорочку с кружевами. Сегодня вечером не так мучительно это представлять себе; сегодня вечером он не посмеет к ней притронуться, ему будет стыдно, а она, наложница, она все-таки не позволит, в то время как ее сын гибнет от холода и голода невесть где, она думает обо мне, она делает вид, что спит, но она меня видит, бледного, сурового, со сжатыми губами и сухими глазами, она видит, как я иду в ночи под звездами. Он не трус, мой мальчик не трус, мой мальчик, мое дитя, мой дорогой. Бели б я был там, если б мог быть там для нее одной и пить слезы, сбегающие по ее щекам, и гладить эти прекрасные нежные руки, мама моя, мамочка. «Генерал — канцлер», — сказал ему в уши странный голос. Маленький зеленый треугольник оторвался и начал вращаться, генерал-канцлер.

Треугольник вращался, это был Рембо, он рос, как гриб, высох и покрылся коркой, опухоль на щеке, за победу, за победу, ЗА ПОБЕДУ. «Я не трус!» — крикнул Филипп, внезапно проснувшись. Он сидел на кровати весь в поту, с остановившимся взглядом, простыня пахла серой, по какому праву они меня судят? Мужланы. Они судят меня по своим законам, а я признаю только свои. По мне мое возвышенное бунтарство! По мне моя гордость! Я из породы властителей. «Ах! — с бешенством подумал он, — все это позже! Позже! А пока надо ждать. Позже они повесят мраморную мемориальную табличку на стене этой гостиницы: «Здесь Филипп Грезинь провел ночь с 24 на 25 сентября 1938 года». Но меня уже не будет в живых». Неясный и тихий шепот сочился из-под двери. Ночь внезапно скончалась. Он смотрел на нее из глубины будущего, глазами этих людей в черных пиджаках, разлагольствующих под мраморной табличкой. Каждая минута истекала во мраке, драгоценная и священная, уже прошедшая. Когда-нибудь эта ночь минет, полная славы, как ночи Мальдорора[36], как ночи Рембо. Моя ночь. «Зезетта», — произнес мужской голос. Гордость разом затрепетала, прошлое мигом взорвалось, пришло настоящее. В скважине повернули ключ, сердце Филиппа бешено заколотилось. «Нет, это рядом». Он услышал, как скрипнула дверь соседней комнаты. «Их, по крайней мере, двое, — подумал он, — мужчина и женщина».

Они разговаривали. Филипп не разобрал о чем, но понял, что мужчину звали Морис, и это его немного успокоило. Он снова лег, вытянул ноги, отодвинул от подбородка простыню, боясь подхватить какую-нибудь заразу. Раздалось что-то вроде пения. Странного тихого пения.

— Не хныкай, — нежно промолвил мужчина, — не хныкай, это ни к чему.

У него был теплый и шероховатый голос, он произносил слова жестко и отрывисто, они выходили из глубины его горла то очень быстро, то медленно, резкие и шероховатые; но все они продлевались тихим печальным отзвуком. Странное пение прекратилось после одного-двух всхлипов. Он наклоняется над ней, он берет ее за плечи. Филипп чувствует две сильных руки у себя на плечах, лицо склоняется над ним. Смуглое и худое лицо, почти черное, голубоватые щеки, боксерский нос и прекрасные горькие губы, губы негра.

— Не хныкай, — повторил голос. — Не раскисай, малыш, успокойся.

Филипп совершенно успокоился. Он слышал, как они ходили взад-вперед, как будто были в его номере. По полу проволокли тяжелый предмет. Может быть, кровать или чемодан. Потом мужчина снял туфли.

— В следующее воскресенье, — сказала Зезетта.

У нее был более вульгарный голос, но более певучий. Филипп представлял ее себе не слишком отчетливо, возможно, она блондинка с очень бледным лицом, как Сонечка из «Преступления и наказания».

— Ну и что?

— Морис, ты что, забыл? Мы собирались к Жанне в Корбей.

— Ничего, съездишь без меня.

— У меня духу не хватит ехать без тебя, — сказала она. Они понизили голос. Филипп не мог разобрать, что они

говорили, но ему стало радостно, потому что они были грустны. Это были пролетарии. Настоящие пролетарии. Не такие, как тот пьянчуга.

— Ты когда-нибудь был в Нанси? — спросила Зезетта.

— Очень давно.

— Как там?

— Неплохо.

— Пришлешь мне оттуда почтовые открытки, ладно? Я хочу видеть, где ты.

— Мы там наверняка долго не пробудем. Настоящий пролетарий. Этот не хочет воевать, он не думает о победе: он уезжает со смертью в душе, только потому, что у него нет выхода.

— Мой великан, — прошептала Зезетта.

Они замолчали. Филипп думал: «Они грустны», и сладкие слезы увлажнили его глаза. Тихие, грустные ангелы. Я войду, протяну им руки, я скажу им: «Я тоже грустный. Из-за вас, ради вас. Ради вас я покинул родительский дом. Ради вас и ради всех, кто уходит на войну». Мы будем стоять, Морис и я, по обе стороны от нее, и я скажу им: «Я мученик мира». Он умиротворенно закрыл глаза: теперь он не один, два грустных ангела оберегали его сон. Мученик, лежащий на спине, как надгробное каменное изваяние, и два грустных ангела с пальмовыми ветвями у изголовья. Они шептали: «Мой великан, мой великан, не покидай меня, я люблю тебя», и также другое слово, нежное и драгоценное, он уже не помнил, какое именно, но это было самое нежное из нежных слов, оно закружилось, вспыхнуло огненным венцом, и Филипп унес его с собой в свой сон.

— Ах ты! — сказал Большой Луи. — Сто чертей!

Он сидел на тротуаре, он никогда бы не подумал, что у него может так болеть голова, каждый приступ дергающей боли снова пробуждал в нем недоумение. «Ох! — сказал он. — Ох, гад! Ах, дерьмо, черт бы тебя побрал!» Он поднес руку к щеке и ощутил что-то липкое и щекочущее, должно быть, это кровь. «Так, — сказал он, — надо сделать перевязку. А куда они дели мой мешок?» Он пошарил вокруг себя, и рука наткнулась на какой-то предмет, это был бумажник. «Они что, потеряли свой бумажник?» — подумал он. Он взял его и открыл, бумажник был пуст. Он нашел в кармане серную спичку, чиркнул ею об асфальт: это был его бумажник. «Вот те на, — пробормотал он. — Ну и дела!» Его военный билет остался в кармане рубашки, но бумажник был пуст. «И что же я теперь буду делать?» Он пошарил руками по земле, он решил: «Нет, в полицию я не пойду. Этого только не хватало». Он на минуту закрыл глаза и начал глубоко дышать: голова так болела, что он опасался, не было ли там дырки. Большой Луи осторожно потрогал голову — ее, вроде, не проломили, но волосы липко спутались, кроме того, если немного нажать, то как будто по голове колотушкой стучали. «В полицию идти не годится, — подумал он. — Но что я буду делать?» Его глаза привыкли к сумеркам, он различил в нескольких метрах от себя на мостовой что-то темное. «Это мой мешок». Он пополз на четвереньках, так как не мог держаться на ногах. «Что это?» Он опустил пальцы в лужицу. «Они разбили мою бутылку», — подумал он со сжавшимся сердцем. Он взял мешок, ткань промокла, бутылка вдребезги. «Ох! Ну и дела! — сказал Большой Луи. — Ну и дела!» Он выпустил мешок, сел в винную лужицу посреди мостовой и заплакал; слезы шли носом, тело его сотрясалось, голова гудела: после смерти матери он никогда так горько не плакал. Шарль был совсем голый, с задранными ногами перед шестью старшими медсестрами призывной комиссии, самая молодая из них махала крыльями и шевелила челюстями, это означало: «Годен»; Матье уменьшился и округлился, Марсель ждала его, раздвинув ноги, Марсель была ракеткой, когда Матье стал совсем круглым, Жак метнул его, он упал в черную яму, изрытую снарядами, упал в войну; война буйствовала, бомба разбила окно и покатилась к ножке кровати, Ивиш выпрямилась, бомба расцвела, превратилась в букет роз, из него вышел Оффенбах; «Не уезжайте, — сказала Ивиш, — не уходите на войну, иначе что со мной станется?» Победа, Филипп шел в атаку с примкнутым штыком, он кричал: «Победа! Победа! За победу!», двенадцать царей бежали, царица была освобождена, он развязал ее путы, она была голой, маленькой, толстой и слегка косила; шрапнель и гранаты устремились на капитана во весь опор, Пьер принимал их на спину и складывал в заплечный мешок, но четвертая захотела улететь, он схватил ее за подкрылье, шуршащую и дрыгающуюся, он разразился смехом и стал ее ощипывать, капитан молча смотрел на него, он лежал на спине, шрапнелью ему вырвало щеки и десны, но оставались глаза, большие глаза, полные презрения, Пьер побежал со всех ног, он дезертировал, дезертировал, он бежал в пустыню, Мод спросила у него: «Я могу убрать со стола?» Вигье умер, он начинал смердеть; Даниель снял брюки, он думал: «Есть взгляд», он встал перед взглядом — трус, педераст, злобный вызов небесам. «Перед этим взглядом я таков, каков я есть». Аннекен не мог уснуть, он думал: «Я мобилизован», и ему это казалось нелепым, голова соседки тяжело давила на его плечо, она пахла волосами и бриллиантином, он свесил руку и потрогал соседку за бедро, это было приятно, но немного утомительно. Он упал на живот, у него будто не было ног. «Любовь моя!» — закричала она. — «Что ты там говоришь?» — пробормотал сонный голос. — «Я во сне, — сказала Одетта, — спи, дорогой, спи». Филипп внезапно проснулся: это был не крик петуха, это был тихий женский стон, а, а-а-а, а-а, Филипп сначала подумал, что она плачет, но нет, он хорошо знал такие стоны, он часто их слышал, приникнув ухом к двери, бледный от бешенства и холода. Но на сей раз это не было ему омерзительно. Это было совсем ново и нежно: музыка ангелов.

— А-а-а, как я люблю тебя… — простонала-пропела Зезетта. — О! О! О! Ох-ох-ох, а-а-а!

Наступила тишина. Он давил на нее всем своим крепким телом, прекрасный ангел с черными волосами и горькими губами. Она была расплющена, ублаготворена. Ужаленный ревностью, Филипп быстро выпрямился и сел с ожесточенным сердцем и зло искривленным ртом. Однако ему очень понравилась Зезетта.

— А-а-а-ах.

Он вздохнул: это был последний, завершающий стон; они кончили. Через некоторое время он услышал мягкое шлепанье босых ног по плитам пола, птицей на ветке запел кран, потом весь водопровод затрясся в ужасающем урчанье. Зезетта вернулась к Морису, свежая и с холодными ногами; кровать скрипнула, она прижалась к нему, вдыхая терпкий запах его пота.

— Если тебя убьют, мне останется только наложить на себя руки.

— Не говори чепухи.

— Да, да. Мне останется только покончить с собой, Момо.

— Ну и глупо. У тебя красивое тело, ты работящая, очень любишь поесть и потрахаться, так что ты много потеряешь.

— Трахаться я люблю с тобой. Только с тобой! — страстно возразила Зезетта. — Но тебе на это наплевать, ты и в ус не дуешь — оставляешь меня, и все.

— Нет, мне не наплевать, — сказал Морис, — мне и самому тошно.

Он уедет. Он уйдет, он сядет на поезд в Нанси, я их никогда не увижу, я никогда не увижу его лица, он никогда не узнает, кто я. Его ступни скользнули по покрывалу: «Я хочу их видеть».

— Если б ты не уезжал. Если б ты мог остаться… Морис ласково сказал ей:

— Не глупи.

«Я хочу их видеть». Он спрыгнул с кровати. Паук-птицеед подстерегал его, спрятавшись под кроватью, но Филипп бежал быстрее его, он нажал на выключатель и растворился в свете. «Я хочу их видеть». Он натянул брюки, босыми ногами влез в туфли и вышел. Две голубые лампочки освещали коридор. Над дверью девятнадцатого номера кнопкой прикрепили серый клочок бумаги: «Морис Тайер». Филипп прислонился к стене, сердце выпрыгивало из груди, он задыхался, как после бега. «Что я им скажу?» Он вытянул руку и слегка коснулся двери: они были там, за стеной. «Мне ничего от них не надо, я просто хочу их видеть». Он наклонился и прижался глазом к замочной скважине. Роговица ощутила дуновение, он захлопал веками и совсем ничего не увидел: они погасили свет. «Я хочу их видеть», — подумал он, стуча в дверь. Они не ответили. Горло его сжалось, и все же он застучал сильнее.

— Что это? — послышался голос. Голос был резкий и суровый, но он изменится. Дверь откроют, и голос изменится. Филипп постучал еще раз: говорить он не мог.

— Что такое? — нетерпеливо повторили за дверью. — Кто там?

Филипп перестал стучать. Он задыхался. Глубоко вздохнув, он сдавленно произнес:

— Я хотел бы с вами поговорить.

Наступило долгое молчание. Филипп хотел было уйти, но вдруг услышал шум шагов и дыхание совсем рядом с дверью, щелчок, там зажигают свет. Шаги удаляются, он надевает брюки. Филипп попятился и прислонился к стене, ему стало страшно. Ключ повернулся в скважине, дверь открылась, и в приоткрытом пространстве появилась косматая рыжая голова, широкие скулы и лицо с изрытой кожей. У мужчины были светлые, без ресниц глаза: он с комичным изумлением смотрел на Филиппа.

— Вы ошиблись дверью, — сказал он.

Это был его голос, и в то же время неузнаваемый.

— Нет, — сказал Филипп, — я не ошибся.

— Ну? Так чего вы от меня хотите?

Филипп смотрел на Мориса и думал: «Нет, это бессмысленно». Но было слишком поздно. Он сказал:

— Я хотел бы с вами поговорить.

Морис колебался; по его глазам Филипп понял, что тот собирается закрыть дверь; быстро придержав створку, он повторил:

— Я хотел бы с вами поговорить.

— Я вас не знаю, — сказал Морис. Его бесцветные глаза были твердыми и сметливыми. Он был похож на слесаря, пришедшего чинить кран в ванной.

— В чем дело, Морис? Чего он хочет? — взволнованно произнесла Зезетта.

Ее голос был настоящим; настоящим было и ее нежное невидимое лицо. Грубое лицо Мориса было сном. Кошмаром. Голос угас; нежное лицо угасло; из темноты выступило жесткое, массивное, реальное лицо Мориса.

— Тут какой-то тип, — сказал Морис. — Не знаю, чего он от меня хочет.

— Я могу быть вам полезен, — пролепетал Филипп. Морис недоверчиво смерил его взглядом. «Он видит мои фланелевые брюки, — подумал Филипп, — мои туфли из телячьей кожи, мою черную пижамную куртку с дорогим воротником.

— Я… я был в соседней комнате, — сказал он, придерживая дверь. — И я… клянусь, что могу быть вам полезен.

— Иди сюда! — крикнула Зезетта. — Оставь его, Морис, иди ко мне!

Морис все еще смотрел на Филиппа. Он с минуту поразмышлял, и его насупленное лицо немного прояснилось.

— Это Эмиль вас послал? — спросил он, понизив голос. Филипп отвел глаза.

— Да, — сказал он. — Эмиль.

— Ну так что? Филипп вздрогнул.

— Я не могу говорить здесь.

— А откуда вы знаете Эмиля? — нерешительно продолжил Морис.

— Позвольте мне войти, — взмолился Филипп. — Что с вами случится, если вы меня впустите в комнату? Я ничего не могу сказать в коридоре.

Морис открыл дверь.

— Заходите, — сказал он. — Но даю вам пять минут — не больше. Я хочу спать.

Филипп вошел. Комната была совершенно такая же, как у него. Но на стульях висела одежда, чулки, трусики, на выложенном красной плиткой полу у кровати лежали женские туфли, а на столе стояла газовая плитка с кастрюлей. Пахло остывшим жиром. Зезетта сидела на кровати, накинув на плечи сиреневый шерстяной платок. Она была некрасива, со впалыми и живыми глазками. На Филиппа она смотрела враждебно. Дверь закрылась, и он вздрогнул.

— Ну? Чего от меня хочет Эмиль?

Филипп с мукой смотрел на Мориса: он не мог больше говорить.

— Нельзя ли побыстрее? — раздраженно сказала Зезетта. — Завтра утром он уезжает, сейчас не время нас тревожить.

Филипп открыл рот, но не произнес ни слова. Он видел себя их глазами, и это было невыносимо.

— Вы меня поняли или нет? — разозлилась Зезетта. — Я же вам сказала, он завтра уезжает.

Филипп повернулся к Морису и сдавленным голосом сказал:

— Не нужно уезжать.

— Куда?

— На войну.

У Мориса был ошеломленный вид.

— Это шпик! — взвизгнула Зезетта.

Филипп, опустив руки, смотрел на красные плитки, он оцепенел, это было почти приятно. Морис взял его за плечо и встряхнул:

— Ты знаешь Эмиля?

Филипп не ответил. Морис затряс его сильнее.

— Ты будешь отвечать? Я тебя спрашиваю, ты знаешь Эмиля?

Филипп поднял на Мориса отчаянные глаза.

— Я знаю одного старика, который делает фальшивые документы, — сказал он тихо и быстро.

Морис тут же отпустил его. Филипп, потупившись, добавил:

— Он вам их сделает.

Наступило долгое молчание, потом Филипп услышал торжествующий голос Зезетты:

— Что я тебе говорила, это провокатор!

Он осмелился поднять глаза, Морис грозно смотрел на него. Он замахнулся на Филиппа большой волосатой лапой, но тот отскочил назад.

— Это неправда, — сказал он, закрываясь поднятым локтем, — это неправда, я не шпик.

— Тогда какого черта ты пришел сюда?

— Я пацифист, — чуть не плача сказал Филипп.

— Пацифист! — ошеломленно повторил Морис. — Чего только не насмотришься!

С минуту он чесал в затылке, потом расхохотался.

— Пацифист! — повторил он. — Скажи, Зезетта, ты понимаешь, что это такое?

Филипп начал дрожать.

— Я вам запрещаю смеяться, — тихо сказал он.

Он закусил губы, чтобы удержаться от слез, и с трудом добавил:

— Даже если вы не пацифист, вы должны меня уважать.

— Уважать тебя? — переспросил Морис. — Уважать тебя?

— Я дезертир, — с достоинством сказал Филипп. — Если я вам предлагаю фальшивые документы, то лишь потому, что заказал себе тоже. Послезавтра я буду в Швейцарии.

Он смотрел Морису прямо в лицо: Морис сдвинул брови, у него на лбу обозначилась морщинка в форме галочки, казалось, он размышлял.

— Поедем со мной, — предложил Филипп. — У меня хватит денег на двоих.

Морис с отвращением посмотрел на него.

— Ах ты, паршивец! — воскликнул он. — Видишь, какие на нем шмотки, Зезетта? Конечно, война тебе внушает ужас, конечно, ты не хочешь сражаться с фашистами. Ты их скорее облобызаешь, так ведь? Именно они охраняют твои денежки, барчук чертов.

— Я не фашист! — вскинулся Филипп.

— А я, по-твоему, фашист? — взревел Морис. — А ну-ка, вон отсюда, гад паршивый! Вон! Иначе я за себя не ручаюсь!

Ноги Филиппа хотели бежать. Его ноги, его ступни. Но он не убежит. Он заставил себя приблизиться к Морису, он заставил опуститься свой мальчишеский локоть. Он посмотрел на подбородок Мориса, ему не хватало духу поднять глаза до его бледных глаз, лишенных ресниц, он твердо сказал:

— Нет, я не уйду.

Некоторое время они молча стояли друг против друга, потом Филиппа прорвало:

— Как вы жестоки. Все. Все. Я был рядом, я слышал, о чем вы говорили, и я надеялся… Но вы такой же, как другие, вы — стена. Всегда осуждать, никогда не пытаясь понять; разве вы знаете, кто я? Я дезертировал ради вас; я мог прекрасно остаться дома, где я вдоволь ем и живу в тепле, среди красивой мебели, окруженный слугами, но я все бросил ради вас. А вы, вас посылают на бойню, и вы не противитесь этому, вы не пошевельнете и мизинцем, вам сунут в руки ружье, и вы решите, что вы герои, а если кто-то пытается поступить иначе, вы его сочтете барчуком, фашистом и трусом только потому, что он не такой, как все. Я не трус, вы лжете, я не трус, и не моя вина, что я сын богатых людей. Поверьте, гораздо легче быть сыном бедняков.

— Я тебе советую уйти, — ровным голосом сказал Морис, — потому что не люблю барчуков и могу разозлиться.

— Я не уйду! — топнул ногой Филипп. — С меня хватит, наконец! С меня хватит всех этих людей, которые делают вид, будто не видят меня, или же смотрят на меня свысока, а, собственно, по какому праву? По какому праву? Я существую, и я вас стою. Я не уйду, я останусь всю ночь, если нужно. Я хочу наконец объясниться.

— Ах, ты не уйдешь?! — прорычал Морис. — Ты не уйдешь?

Он схватил его за плечи и толкнул к двери; Филипп попробовал сопротивляться, но это было безнадежно: Морис был силен, как бык.

— Отпустите меня! — крикнул Филипп. — Отпустите меня, если вы меня выставите, я останусь у вашей двери и подниму шум, я не трус, я хочу, чтобы вы меня выслушали. Отпустите меня, грубиян! — кричал он, пиная Мориса.

Он увидел поднятую руку Мориса, и сердце его остановилось.

— Нет! — воскликнул он. — Нет!

Морис два раза ударил его по лицу кулаком.

— Полегче, — сказала Зезетта, — он еще мальчишка.

— Послушай, парень… — неуверенно начал Морис.

— Вы увидите! — крикнул Филипп. — Вы все увидите! Вам будет стыдно!

Он кинулся прочь из комнаты, вернулся в свой номер и закрыл замок на два оборота. Поезд катился, пароход поднимался и опускался, Гитлер спал, Ивиш спала, Чемберлен спал, Филипп бросился на кровать и заплакал. Большой Луи шел нетвердой походкой, дома, дома, дома, голова его горела, но он не мог остановиться, ему нужно было идти в подстерегающей ночи, в этой ужасающей шепчущей ночи, Филипп плакал, он был без сил, он слышал сквозь стену их шепот, у него даже не было сил их ненавидеть, он плакал, изгнанный в холодную и жалкую ночь, в ночь серых перекрестков, Матье проснулся, он встал и подошел к окну, он слышал шепот моря, он улыбнулся этой прекрасной молочной ночи.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 25 СЕНТЯБРЯ

День стыда, день отдыха, день страха, день Бога, солнце вставало над воскресеньем. Маяк, сигнальный огонь, крест, щека, ЩЕКА, Бог несет свой крест в церквах, я ношу свою щеку по воскресным улицам, смотрите-ка, у вас флюс; но нет: меня двинули по физиономии, отвратительная жалкая личность, несущая ягодицы на лице; у Большого Луи раздулась голова, она стала неудобной для ношения, голова рассеченная, запеленутая, тыква, круглая тыква, они ударили сзади, раз-два, он шел как бы в собственной голове, подошвы шаркали в его голове, сегодня воскресенье, где я найду работу, двери закрыты, большие железные двери, обитые гвоздями, ржавые, закрытые, за ними мрак, пустота с запахом опилок, отработанной смазки и ржавого железа на полу, усыпанном ржавыми стружками, они закрыты, эти ужасные маленькие деревянные двери, закрыты, за ними заполненное пространство, комнаты, набитые мебелью, воспоминаниями, детьми, ненавистью, плотным запахом поджаренного лука, белоснежный пристежной воротничок на кровати и задумчивые женщины за фрамугами, он шел мимо окон, мимо взглядов, оцепеневший и напряженный от них. Большой Луи шел между кирпичными стенами и железными дверями, он шел без гроша в кармане, хотелось есть, голова стучала, как сердце, он шел, и его подошвы шлепали в голове, шлеп-шлеп, они шли, уже вспотевшие, по убитым воскресным улицам, его щека освещала бульвар перед ним, он думал: «Это уже военные улицы». Он думал: «Где же я поем?» Он думал: «Неужели нет никого, кто бы мне помог?» Но маленькие темные мужчины, рослые работяги с каменными липами, брились, думая о войне, думая, что у них целый день впереди, чтобы о ней думать, целый пустой день, чтобы нести свою тревогу сквозь убитые улицы. Война: закрытые лавки, пустынные улицы, триста шестьдесят пять воскресений в год; Филипп теперь звался Педро Касарес, он нес это имя в кармашке на груди: Педро Касарес, Педро Касарес, Педро Касарес, Педро Касарес уезжал вечером в Швейцарию, он увозил в Швейцарию опухшую прыщавую щеку, помеченную пятерней; женщины смотрели на него с высоты своих окон. Бог взирал на Даниеля.

Назову ли я его богом? Одно-единственное слово — и все меняется. Даниель прислонился к серым ставням, прикрывшим лавку шорника, люди спешили в церковь, черные на розовой улице, вечные. Все было вечным. Прошла молодая женщина, белокурая и легкая, с волосами в продуманном беспорядке, она жила в гостинице, муж, промышленник из По, навещал ее раз в неделю; у нее было сонное лицо, потому что было воскресенье, ее ножки семенили к церкви, ее душа была серебряным озером. Церковь: дыра; фасад в романском стиле, во второй часовне по правую руку от входа можно было увидеть каменную лежачую надгробную статую. Он улыбнулся галантерейщице и ее маленькому сыну. Назову ли я его богом? Он не был удивлен, он думал: «Это должно было случиться. Рано или поздно. Я чувствовал, что Кто-то есть. Все, что я делал, я делал для свидетеля. Без свидетеля тебя как бы нет».

— Здравствуйте, месье Серено, — сказала Надин Питон. — Вы идете к мессе?

— Да, я спешу, — ответил Даниель.

Он проследил за ней взглядом, она хромала больше обычного, две маленькие девочки бегом догнали ее и весело закружились вокруг нее. Он посмотрел на них. Метнуть на них мой наблюдаемый взгляд! Мой взгляд полый, взгляд Бога пересекает его насквозь. «Это уже фразы из романа», — вдруг подумал он. Бога больше здесь не было. Этой ночью в испарине простыней его присутствие было явным, и Даниель чувствовал себя Каином: «Вот я, вот я, каким Ты меня сотворил, трус, полый человек, педераст. Ну, что дальше?» И взгляд Его был повсюду, немой, прозрачный, таинственный. Даниель в конце концов уснул, а проснулся уже один, осталось только воспоминание о взгляде. Толпа текла из всех зияющих дверей, черные перчатки, белоснежные пристежные воротнички, кроличий мех, семейные требники в руках. «Да! — подумал Даниель. — Необходим метод. Я устал быть всего лишь непрерывным испарением в пустое небо, я хочу хоть какую-нибудь кровлю». Его задел, проходя, мясник, толстый краснолицый мужчина, надевавший по воскресеньям пенсне, чтобы подчеркнуть свою значительность; его волосатая рука сжимала требник. Даниель подумал: «Сейчас он будет себя демонстрировать, взгляд упадет на него от стекол и витражей: все они будут себя демонстрировать; половина человечества живет под взглядом. Но чувствует ли он на себе взгляд, когда бьет топором по мясу, рассекая его и обнажая круглую голубоватую кость? Его видят, видят его жестокосердность, как я вижу его руки, его жадность, как я вижу эти редкие волосы и эту толику жалости, которая блестит под жадностью, как череп под волосами; он это знает, и он перевернет загнутые страницы своего требника, он застонет: «Господи, Господи, я жаден». И обращающий в камень взгляд Медузы упадет сверху. Каменные добродетели, каменные пороки: какой покой. «У этих людей проверенные методы», — с досадой подумал Даниель, смотря на черные спины, погружающиеся в сумрак церкви. Три женщины семенили рядком в рыжеватой ясности утра. Три грустные, сосредоточенные, проживающие свою жизнь женщины. Они зажгли очаг, подмели пол, налили молока в кофе, они были все еще лишь рукой на конце веника, ладонью, держащей ручку чайника, этой сетью тумана, распространяющейся на предметы сквозь стены, по полям и лесам. Теперь они идут туда, в сумрак, они идут стать тем, кто они есть. Он на отдалении последовал за ними. «А что если и я туда пойду? Для смеха: вот я, таков, каким Ты меня сотворил, грустным, трусливым, неисправимым. Ты смотришь на меня, и всякая надежда исчезает: я устал бежать от самого себя. Но под Твоим оком я знаю, что не могу больше бежать от себя. Я войду, я буду стоять среди этих коленопреклоненных женщин, как памятник беззаконию. Я скажу. «Я — Каин. Ну и что? Ты сотворил меня таким, терпи меня и дальше». Взгляд Марсель, взгляд Матье, взгляд Бобби, взгляд моих кошек: эти взгляды неизменно останавливались на мне. «Матье, я гомосексуалист. Я есмь, я есмь, я есмь педераст, мой Бог». У старого человека с морщинистым лицом застыла в глазу слеза, он злобно жевал порыжевшие от табака усы. Он зашел в церковь, изношенный, разбитый, впавший в детство, и Даниель вошел вслед за ним. А в это время Рибадо прогуливался, посвистывая, по площадке для игры в шары, и парни ему говорили: «Ну как, Рибадо, ты нынче в форме?» Рибадо думал об этом, скручивая сигарету, он чувствовал себя сегодня бездельником, он меланхолично смотрел на вагоны и на ряды бочек, у него чего-то не хватало в руках, тяжести обитого гвоздями шара, хорошо примостившегося в его ладони; он смотрел на бочки и думал: «Жаль, что воскресенье!» Мариус, Клодио, Реми уехали один за другим, они теперь играют в солдатики; Жюль и Шарло делали, что могли, они катили бочки вдоль рельсов, они становились по двое, чтобы поднять их, и бросали их в вагоны; ребята крепкие, но уже немолодые, Рибадо слышал их тяжелое дыхание, пот струился по их голым спинам; так они никогда не закончат. Какой-то высокий тип с повязкой на голове уже четверть часа бродил по складу; наконец он подошел к Жюлю, и Рибадо увидел, как задвигались его губы. Жюль слушал его с тупым видом, затем наполовину выпрямился, подбоченился и кивком головы показал на Рибадо.

— Что там такое? — спросил Рибадо.

Человек неуверенно приблизился; он шел, как утка, ступнями в сторону. Настоящий бандит. Он прикоснулся к повязке на манер приветствия.

— Есть работа? — спросил он.

— Работа? — переспросил Рибадо. Он всмотрелся в человека: настоящий бандит, повязка черноватая, у него крепкий вид, но лицо его смертельно бледное.

— Работа? — еще раз переспросил Рибадо.

Они неуверенно рассматривали друг друга, Рибадо подумал: а не упадет ли этот тип в обморок?

— Работа… — сказал он, почесывая голову. — Чего-чего, а этого хватает.

Мужчина сощурил глаза. Вблизи он выглядел добродушней.

— Я могу работать, — сказал он.

— У тебя нездоровый вид.

— Чего?

— Я говорю, ты выглядишь больным. Человек с удивлением посмотрел на него:

— Я не болен.

— Ты совсем белый. И потом, что это за повязка?

— Да это меня по голове ударили, — объяснил человек. — Пустяки.

— Кто тебя ударил? Легавые?

— Нет. Дружки. Я могу работать хоть сейчас.

— Ой ли? — сказал Рибадо.

Человек наклонился, взял бочку и поднял ее на вытянутых руках.

— Я могу работать, — сказал он, ставя ее на землю.

— Вот сучий сын! — с восхищением сказал Рибадо. Он добавил:

— Как тебя зовут?

— Меня зовут Большой Луи.

— У тебя есть документы?

— У меня есть военный билет, — сказал Большой Луи.

— Покажи.

Большой Луи порылся во внутреннем кармане куртки, осторожно вытащил военный билет и протянул его Рибадо. Рибадо развернул его и присвистнул.

— Ого! — сказал он. — Ого!

— У меня все в порядке, — с беспокойством сказал Большой Луи.

— В порядке? А ты читать умеешь? Большой Луи хитро посмотрел на него:

— Чтобы таскать бочки, читать не нужно. Рибадо протянул ему билет:

— У тебя военный билет № 2, парень. Тебя ждут в Монпелье, в казарме. Советую тебе поторопиться, не то тебя запишут уклоняющимся от воинской повинности.

— В Монпелье? — озадаченно переспросил Большой Луи. — Но мне нечего делать в Монпелье.

Рибадо разозлился.

— Я тебе говорю, что ты мобилизован! — закричал он. — У тебя военный билет № 2, ты мобилизован.

Большой Луи положил военный билет в карман.

— Стало быть, вы меня не возьмете? — спросил он.

— Как я могу взять дезертира? Большой Луи нагнулся и поднял бочку.

— Ладно, ладно, — живо сказал Рибадо. — Ты силач, не спорю. Но какой мне от этого прок, если через сорок восемь часов тебя арестуют?

Большой Луи поставил бочку на плечо; он сосредоточенно смотрел на Рибадо, насупив густые брови. Рибадо пожал плечами:

— Извини.

Больше говорить было не о чем. Рибадо двинулся дальше, думая: «На кой мне ляд уклоняющиеся». Он крикнул:

— Эй! Шарло!

— Чего? — отозвался Шарло.

— Посмотри на того типа, это уклоняющийся.

— Жалко, — сказал Шарло. — Он мог бы нам здорово помочь.

— Но не могу же я нанимать уклоняющегося, — сказал Рибадо.

— Понятное дело, нет, — согласился Шарло.

Оба обернулись: высокий парень, поставив бочку на землю, с несчастным видом вертел в руках военный билет.

Толпа окружала их, несла, вращала кругами и, вращаясь, уплотнялась сама. Рене уже не знал, был ли он неподвижен или вращался с толпой. Он смотрел на французские флаги, развевающиеся над входом на Восточный вокзал; война была там, на оконечностях рельсов, пока она не беспокоила, но он чувствовал, что ему грозит катастрофа гораздо более близкая: толпа, это так опасно, над ней всегда витает ветер беды. Похороны Галлиени[37],[38] он ползет, он волочит свое белое платьице между черными корнями толпы, под дьявольским пеклом солнца, возвышение рушится, не смотри, вот они унесли неподвижную женщину, ее нога в красном кружеве торчит из разорванной туфли; толпа окружала его под светлым и пустым небом, я ненавижу толпу, он чувствовал везде глаза, всепроникающее солнце, подкрашивающее его шину и живот, освещающее его длинный бледный нос, отъезд в пригород в начале мая, в воскресенье, а на следующий день в газетах: «Красное воскресенье», несколько человек раздавлено насмерть. Ирен[39] защищала его своим маленьким пухленьким телом, не смотри, она меня тащит за руку, она меня волочит, и женщина проходит за моей спиной, скользит над толпой, как мертвец по Гангу. Она с осуждающим видом, подняв кулаки, смотрит поверх фуражек на трехцветные флаги. Она говорит:

— Идиоты!

Рене сделал вид, что не слышит; но его сестра продолжала с убежденной медлительностью:

— Идиоты. Их гонят на бойню, а они довольны.

Она вела себя неприлично. В автобусе, в кино, в метро она вела себя неприлично, постоянно говорила то, что не нужно, с решимостью исторгая из себя недопустимые слова. Он посмотрел назад, этот тип с куньей головкой, слишком пристальным взглядом и изъеденным носом слушал их. Ирен положила руку брату на плечо, у нее был задумчивый вид. Только что она вспомнила, что она — его старшая сестра, он подумал, что сейчас она станет давать ему скучные советы, но как бы то ни было, она потрудилась проводить его на вокзал, и теперь была одна среди этих мужчин без женщин, как в те дни, когда он водил ее на матчи по боксу в Пюто, не стоило ее раздражать. Она читала, лежа на диване, много курила и сама моделировала свои мнения, как свои шляпки. Она ему сказала:

— Послушай меня, Рене, ты не поступишь, как эти идиоты.

— Нет, — тихим голосом согласился Рене. — Нет, нет.

— Послушай меня, — снова начала она. — Ты не будешь слишком усердствовать.

Когда она была убеждена, ее голос звучал особенно звонко.

— Что это тебе даст? Иди, раз уж нельзя иначе, но попав туда, ничем не отличайся. Ни в хорошем смысле, ни в плохом: это одно и то же. И каждый раз, когда сможешь лечь, ложись.

— Да, да, — сказал он.

Она крепко держала его за плечи; она смотрела на него проникновенно, но без восхищения; она продолжала свою мысль.

— Я же тебя знаю, Рене, ты — маленький бахвал и сделаешь что угодно, лишь бы о тебе говорили. Но я тебя предупреждаю, если вернешься с благодарностью в приказе, я с тобой перестану разговаривать, потому что это слишком глупо. И если вернешься с одной ногой короче другой или с изуродованным лицом, не рассчитывай, что я тебя буду жалеть, и не рассказывай мне, что это произошло случайно; минимум осторожности — и такого можно прекрасно избежать.

— Да, — сказал он, — да.

Он думал, что она права, но этого нельзя было говорить. И даже думать. Это должно происходить само собой, без слов, в силу обстоятельств, чтобы потом не в чем было себя упрекнуть. Фуражки, много фуражек, фуражки, как утром в понедельник, как по рабочим дням, как на стройках, как на субботних митингах, Морис чувствовал себя своим в самой гуще толпы. Прилив раскачивал поднятые кулаки, медленно нес их с внезапными остановками, колебаниями, новыми толчками к трехцветным флагам, товарищи, товарищи, майские кулаки, цветущие кулаки текут к Тарту, к красным трибунам на лужайке Гарша, меня зовут Зезетта, и соколы поют, поют о прекрасном месяце мае, о пробуждении планеты. Пахло бархатом и вином, Морис был повсюду, он размножился, он пах бархатом, он пах вином, он тер рукавом о шершавую ткань пиджака, маленький кучерявый человек рюкзаком толкал его в поясницу, глухой топот тысяч ног поднимался вверх, к животу. В небе над его головой гудело, он поднял голову, увидел самолет, затем его взгляд опустился, и он увидел под собой запрокинутые лица, отражение его лица, он им улыбнулся. Два светлых озерка на обветренной коже, курчавые волосы, шрам на лице, он улыбнулся. Он улыбнулся и очкарику, у которого был такой прилежный вид, он улыбнулся худому и бледному бородачу, который хмурился, поджимая губы. Все это кричало в его уши, кричало и смеялось, серьезно, Жожо, это ты, понадобилась война, чтобы мы встретились; было воскресенье. Когда заводы закрыты, когда мужчины вместе и ждут с праздными руками на вокзалах, с мешком за спиной, под железной судьбой, тогда воскресенье, и не имеет такого уж значения, отправляешься ли на войну или в лес Фонтенбло. Даниель, стоя у скамеечки для молитв, вдыхал спокойный запах погреба и ладана, смотрел на эти непокрытые головы под фиолетовым светом, он один стоял среди коленопреклоненных людей, Морис, окруженный стоящими мужчинами, мужчинами без женщин, в лихорадочном запахе вина, угля, табака, смотрел на фуражки под утренним светом и думал: «Это воскресенье». Пьер спал. Матье нажал на тюбик, и червячок розовой пасты вышел шипя, разорвался, упал на щетину щетки. Маленький паренек, смеясь, толкнул Мориса: «Эй, Симон! Симон!» И Симон обернулся, у него были красные глаза, он смеялся, он сказал: «Смотри-ка! Самое время спеть "Мрачное воскресенье"»[40]. Морис засмеялся, он повторил: «Мрачное воскресенье!», и красивый молодой человек улыбнулся ему в ответ, с ним была женщина, не слишком светская, но недурно одетая; она цеплялась за его руку и умоляюще смотрела на него, но он на нее не смотрел, если б он на нее посмотрел, они бы сосредоточились друг на друге, они бы составили одно целое. Одинокая пара. Он смеялся, он смотрел на Мориса, женщина не в счет, Зезетта не в счет, она дышит, от нее сильно пахнет, она совсем мягкая подо мной, любимый, войди в меня, было еще немного от ночи, как пот между его телом и рубашкой, немного копоти, немного тревоги, пресной и нежной, но он смеялся на открытом воздухе, женщины были лишними; пришла война, война, революция, победа. Мы оставим себе наши винтовки. Все они: кучерявый, бородач, очкарик, высокий молодой человек вернутся со своими винтовками, распевая «Интернационал», и наступит воскресенье. Воскресенье навсегда. Он поднял кулак.

— Он поднимает кулак. Это умно. Морис обернулся с поднятым кулаком.

— Что-что? — спросил он. Это был бородач.

— Вы хотите умереть за Судеты?

— Заткнись! — рявкнул Морис.

Бородач, поколебавшись, зло взглянул на него, казалось, он пытался что-то вспомнить. И вдруг закричал:

— Долой войну!

Морис отступил на шаг назад, и его рюкзак толкнулся в чью-то спину.

— Ты заткнешь глотку?! — крикнул он.

— Долой войну! — снова закричал бородач. — Долой войну!

Его руки начали дрожать, глаза закатились, он не мог остановиться. Морис смотрел на него с печальным недоумением, без гнева, на мгновенье он подумал: не двинуть ли его по физиономии, только чтобы заставить его замолчать, толкают же детей, когда у них икота; но он еще чувствовал слабое тело, которого коснулись его руки, оснований для гордости не было: недавно он ударил мальчишку; много воды утечет, прежде чем я снова это сделаю. Он сунул руки в карманы.

— Пошел вон, сука, — просто сказал он.

Бородач продолжал кричать голосом культурным и усталым, голосом богача; и у Мориса вдруг возникло неприятное ощущение, что все это было каким-то фарсом. Он огляделся, и радость его улетучилась: виноваты все, они не делали того, что должны были делать. На митингах, когда какой-нибудь тип начинает горланить всякую ерунду, толпа набрасывается на него, сметает, сначала видны его поднятые руки, а потом и вовсе ничего. Вместо этого товарищи отступили, образовали вокруг бородача пустоту; молодая женщина с любопытством смотрела на него, она отпустила руку своего мужчины, парни отворачивались, с фальшивым видом они притворялись, будто ничего не слышат.

— Долой войну! — снова крикнул бородач. Странное чувство неловкости овладело Морисом: это солнце, этот тип, одиноко выкрикивающий свое, все эти молчаливые люди, понурившие головы… Неловкость переросла в тревогу; он плечом раздвинул толпу и направился к входу в здание вокзала, к настоящим товарищам, которые поднимали кулаки под флагами. Бульвар Монпарнас был пустынным. Воскресенье. На террасе «Купола» ели пять или шесть человек; торговка галстуками стояла на пороге своей лавки; на втором этаже дома номер девяносто девять, над кафе «Космос» мужчина без пиджака появился в окне и облокотился о балюстраду. Мобер и Тереза испустили радостный крик: еще одна! Там, там, на стене между «Куполом» и аптекой висел большой желтый плакат, еще влажный, с красной рамкой, «Француз». Мобер бросился, втянув шею в плечи, головой вперед. Тереза следовала за ним, она радовалась, как безумная: они уже разорвали шесть таких плакатов на глазах у перепуганных добрых буржуа, было здорово иметь молодого и крепкого защитника, хорошо сложенного и знающего, чего он хочет.

— Мерзость! — воскликнул Мобер.

Он осмотрелся; рядом остановилась маленькая девочка лет десяти, она смотрела на них, играя косичками; Мобер очень громко повторил:

— Мерзость!

Тереза громким голосом сказала ему в спину:

— Как правительство допускает, чтобы вывешивалась подобная мерзость?

Торговка галстуками не ответила: это была толстая сонная женщина, рассеянная профессиональная улыбка застыла на ее щекастом лице.

Француз!

Немецкие требования неприемлемы. Мы сделали все, чтобы сохранить Мир, но никто не может требовать, чтобы Франция отказалась от своих обязательств и согласилась стать нацией второго сорта. Если мы сегодня предадим чехов, завтра Гитлер потребует Эльзас…

Мобер схватил плакат за край и оторвал, точно ломтик утки, длинную полоску желтой бумаги. Тереза взяла плакат за правый угол, потянула, остался большой кусок:

Чтобы Франция и согласилась нацией

Если мы предадим

На стене осталась желтая неровная звезда; Мобер отошел на шаг, чтобы посмотреть на свою работу; желтая звезда с безобидными разорванными словами. Тереза улыбнулась и посмотрела на свои руки в перчатках, на них остался обрывок плаката, тонкая кожура, приклеившаяся к правой перчатке: «Мир…», она потерла большой палец об указательный, и маленькая желтая кожица свернулась в шарик, высохла, скатываясь, стала твердой, как булавочная головка. Тереза разжала пальцы, и шарик упал, она наслаждалась ощущением собственной силы.

«Для маленького бифштекса, месье Дезире, маленького бифштекса граммов на триста, что-нибудь хорошее, и отрежьте как следует, вчера меня обслуживал ваш приказчик, и я осталась недовольна. Там было слишком много жил. Скажите, что там напротив? В доме двадцать четыре черные занавески. Кто-то умер? — Да я не знаю, — сказал мясник. — В доме двадцать четыре у меня нет клиентов, они покупают у Бертье. Посмотрите, подойдет вам это, розовое, нежное, пышное, как пена шампанского, и без жил, я бы съел его прямо сырым. — В двадцать четвертом, — сказала мадам Льетье, — ах да, вспомнила, это месье Вигье. — Месье Вигье? Не знаю такого. Наверно, новый жилец? — Да нет, это невысокий пожилой господин, вы его вспомните, он еще угощал конфетами Терезу. — А-а, такой почтенный? Какая жалость! Я буду о нем сожалеть; месье Вигье, возможно ли это! — Послушайте, он же был довольно стар — и скончался, — сказала мадам Льетье, — знаете ли, как я сказала мужу, он умер вовремя, этот старичок, у него нюх, может быть, через шесть месяцев мы пожалеем, что мы не на его месте. Знаете, что они изобрели? — Кто? — Да они же, немцы. Убивать людей, как мух, и в ужасных страданиях. — Возможно ли это? Вот бандиты! Но что это? Что? — Не знаю, какой-то газ, или, если хотите, луч, мне так объяснили. — Тогда это луч смерти, — сказал мясник, качая головой. — Да, нечто вроде этого. Уж лучше тогда лежать в сырой земле. — Вы совершенно правы, я это все время говорю. Нет больше хозяйства, нет больше забот; вот как я хотела бы умереть: вечером засыпаешь, утром не просыпаешься. — Кажется, он так и умер. — Кто? — Старичок Вигье. — Есть люди, которым везет, нам же придется претерпеть все, несмотря на то, что мы женщины, вы знаете, что творилось в Испании. Нет, антрекот, и еще — нет ли у вас потрохов для моей кошки? Когда я думаю: еще одна война! Мой муж воевал в четырнадцатом, теперь очередь сына, говорю вам, люди с ума сошли. Разве трудно договориться? — Но Гитлер не хочет договариваться, мадам Боннетен. — Что? Гитлер? Он хочет себе Судеты, этот субъект? Что ж, я бы ему их отдала. Я только не знаю, люди это или горы, а мой сын пойдет из-за этого ломать себе шею. Я бы их ему отдала! Вы их хотите: вот они. Тут бы он и попался. Скажите, — продолжала она серьезно, — так похороны сегодня? Вы не знаете, в котором часу? Я стану у окна — посмотреть, как его выносят». Что они ко мне все лезут со своей войной? Большой Луи держал военный билет, он сжимал его изо всех сил и не решался положить его в карман: это было единственное, чем он владел на белом свете. На ходу он развернул его, посмотрел на свою фотографию и немного успокоился; эти маленькие черные черточки, которые говорили о нем, казались менее тревожащими, пока он на них смотрел, у них был не такой уж зловещий вид. «Подумаешь! Подумаешь! — сказал он. — Что за беда — не уметь читать?» Дезертир, низкорослый изнуренный юноша, поднимался по проспекту Клиши, волоча за собой свое отражение от витрины к витрине, он был чужд ненависти и уклонялся от военной службы; он воображал себя лихим малым с бритой головой, живущим в Барселоне, в квартале Баррио-Чино[41], в доме обожающей его девицы. Но как можно быть в эти дни дезертиром? Он и сам уже не понимал, как к себе относиться.

Даниель стоял внутри храма, священник пел для него; он думал: «Отдых, покой, покой, отдых». Такой, что вечность меняет его изнутри[42]. Ты меня создал, Господи, таким, каков я есть, и неисповедимы пути Твои; я самый постыдный из Твоих замыслов, Ты меня видишь, и я служу Тебе, я выпрямляюсь перед Тобой, я Тебя поношу, но и понося, служу Тебе. Я Твое творение, Ты любишь себя во мне, Ты меня терпишь, недаром же Ты создал чудовищ. Зазвенел колокольчик, верующие склонили головы, но Даниель остался стоять прямо, с остановившимся взглядом. Ты меня видишь, Ты меня любишь. Он был спокоен и свят.

Похоронные дроги остановились у дверей дома двадцать четыре. «Вот они, вот они», — сказала мадам Боннетен. «Это на четвертом этаже», — сказала консьержка. Она узнала служащего похоронного бюро и сказала ему:

«Здравствуйте, месье Рене, как ваши дела?» — «Здравствуйте, — сказал месье Рене. — Надо же, придумали — хоронить в воскресенье». — «Да уж! — сказала консьержка. — Такие уж мы вольнодумцы». Жак посмотрел на Матье и, ударив кулаком по столу, сказал: «И даже если мы выиграем эту войну, знаешь, кому это пойдет на пользу? Сталину». — «А если мы ничего не предпримем, в выигрыше будет Гитлер», — тихо сказал Матье. — «Ну и что? Гитлер и Сталин — это то же самое. Зато соглашение с Гитлером сэкономит нам два миллиона человек и спасет нас от революции». Приехали. Матье встал и пошел посмотреть в окно. Он даже не был раздражен; он подумал: «К чему все это?» Филипп дезертировал, а небо хранило свой добродушный воскресный вид, улицы пахли изысканной кухней, миндальными пирожными, цыпленком, семьей. Прошла чета, мужчина нес пирожные в вощеной бумаге, он нес их на розовой ленточке на мизинце. Как в обычное воскресенье. Это шутка, это понарошку, видишь, как все спокойно, ни одного водоворота, это маленькая воскресная смерть, смерть в семье, тебе нужно только исправить свой поступок, небо существует, продуктовый магазин существует, торт существует; дезертиры не существуют. Воскресенье, воскресенье, первая очередь у писсуара на площади Клиши, первое дневное тепло. Войти в лифт, который только что спустился, вдохнуть в его темной клети духи блондинки с четвертого этажа, нажать на белую кнопку, легкое покачивание, тихое скольжение, вставить ключ в скважину, как каждое воскресенье, повесить шляпу на третью вешалку, поправить узел галстука перед зеркалом в прихожей, толкнуть дверь гостиной, воскликнув: «Вот и я!» Что она будет делать? Разве она не подойдет к нему, как каждое воскресенье, шепча: «Мой милый?» Это было так правдоподобно, так удушливо от правдоподобия. И однако, он все это потерял навсегда. «Если бы я только мог разгневаться! Он дал мне пощечину, — подумал он. — Он дал мне пощечину». Филипп остановился, у него кололо в боку, он прислонился к дереву, он ни на кого не сердился. «Эх! — подумал он с отчаянием. — Ну почему я больше не ребенок?» Матье снова сел напротив Жака. Жак говорил, Матье смотрел на него, и все было так скучно, письменный стол в полумраке, музыка по ту сторону сосен, раковины сливочного масла на блюде, пустые бокалы на подносе: какая незначительная вечность. Ему тоже захотелось говорить. Так, ни для чего, говорить, чтобы ничего не сказать, просто разбить эту вечную тишину, которую не удавалось прорвать голосу брата.

— Не ломай понапрасну голову. Война, мир — это ведь одно и то же.

— Как одно и то же? — изумился Жак. — Пойди скажи это миллионам людей, которые готовятся идти на смерть.

— Ну и что? — добродушно возразил Матье. — Они носят в себе смерть от рождения. И даже когда их перебьет всех до одного, человечество будет заполнено, как и раньше: ни единого пробела, ни единого недостающего.

— Кроме двенадцати-пятнадцати миллионов человек, — сказал Жак.

— Дело не в количестве, — ответил Матье. — Оно заполнено только самим собой, оно самодостаточно, и оно никого не ждет. Оно по-прежнему будет идти никуда, и такие же люди зададут такие же вопросы и упустят такие же возможности.

Жак смотрел на него улыбаясь, чтобы показать, что он не попался на удочку.

— И что ты хочешь этим сказать?

— Абсолютно ничего, — ответил Матье.

— Вот они, вот они! — взбудораженно закричала мадам Боннетен. — Сейчас поставят гроб на катафалк.

Война, поезд отъезжал, ощетинясь поднятыми кулаками, Морис нашел товарищей: Дюбеш и Лоран придавили его к окну, они пели: «С интернационалом воспрянет род людской». «Ты поешь, как моя задница!» — сказал ему Дюбеш. — «Как умею!» — огрызнулся Морис. Ему было жарко, в висках ломило, это был самый прекрасный день в его жизни. Шарлю было холодно, крутило в животе, он позвонил в третий раз; он слышал стук торопливых шагов по коридору, хлопали двери, но никто не приходил: «Чем они заняты? Я по их милости наделаю под себя». Кто-то тяжело пробежал мимо комнаты…

— Эй! — крикнул Шарль.

Топот продолжался, но шум за дверьми умолк, над его головой стали громко стучать. Черт бы их побрал, если это маленькая Дорлиак, которая каждый месяц дает им пять тысяч одних только чаевых, они подерутся, лишь бы зайти в ее комнату. Он вздрогнул, вероятно, открыты окна, ледяной сквозняк прорывался из-под двери, они проветривают, мы еще не уехали, а они уже проветривают; шум, холодный ветер, крики проникали в комнату, как в мельницу, я как будто на площади. Со времени своего первого рентгена он не помнил такой тревоги.

— Эй! Эй! — закричал он.

Без десяти одиннадцать, Жаннин не пришла, на все утро его бросили одного. Скоро там закончат эту суматоху наверху? Удары молотка отдавались в глубине его глаз, можно подумать, что заколачивают мой гроб. Глаза были сухие и болели, он внезапно проснулся в три часа ночи после дурного сна. Впрочем, этот сон походил на реальность: он остался в Берке; пляж, больницы, клиники — все пусто, нет ни больных, ни медсестер, черные окна, пустынные залы, насколько хватает глаз — голый серый песок. Но эта пустота была не просто пустотой, такое видишь только во сне. Сон продолжался; глаза у него были широко открыты, а сон длился: он лежал на коляске посреди комнаты, но его комната была уже пустой; у нее больше не было ни верха, ни низа, ни правой, ни левой стороны. Оставалось четыре перегородки, именно четыре перегородки, которые сходились под прямыми углами между четырьмя стенами. По коридору волокли тяжелый и неровный предмет, наверняка, массивный чемодан богача.

— Эй! — закричал он. — Эй! Открылась дверь, вошла госпожа Луиза.

— Наконец-то, — выдохнул он.

— Минуточку, минуточку! — сказала госпожа Луиза. — У нас сто больных, и каждого нужно одеть; все по очереди.

— Где Жаннин?

— У нее нет времени сейчас заниматься вами. Она одевает малышей Поттье.

— Дайте мне быстрее судно! — сказал Шарль. — Быстро, быстро!

— Что с вами? Это же не ваш час.

— Я нервничаю, — сказал Шарль. — Наверно, от этого.

— Да, но мне еще нужно вас собрать. Все должны быть готовы к одиннадцати. Торопитесь.

Она развязала шнурок его пижамы и стянула брюки, потом приподняла его за бедра и подсунула под него судно. Эмаль была холодной и твердой. «У меня понос», — с ужасом подумал Шарль.

— Как же я буду в поезде, если у меня понос?

— Не беспокойтесь: все предусмотрено.

Она смотрела на него, перебирая связку ключей. Она ему сказала:

— Во время отъезда будет хорошая погода. Губы Шарля задрожали:

— Я не хочу уезжать…

— Будет вам! — сказала госпожа Луиза. — Ну что, все? Шарль сделал последнее усилие.

— Все.

Она порылась в кармане передника и вынула бумажное полотенце и ножницы. Она разрезала бумагу на восемь частей.

— Приподнимитесь, — сказала она.

Он услышал шорох бумаги, ощутил ее прикосновение.

— Уф! — произнес он.

— Так! — сказала она. — Пока я уберу судно, ложитесь на живот; я закончу вас подтирать.

Он лег на живот, он слышал, как она ходит по комнате, потом почувствовал касания ее ловких пальцев. Этот момент он предпочитал всем остальным. Штучка. Бедная покинутая штучка. Член затвердел под ним, и он поласкал его о свежую простыню.

Госпожа Луиза повернула его, как мешок, посмотрела на его живот и рассмеялась:

— Ах, шутник! — сказала она. — Мы будем вас вспоминать, месье Шарль, вы настоящий затейник.

Она отбросила одеяло и сняла с него пижаму:

— Немного одеколона на лицо, — сказала она, протирая его. — Да, туалет сегодня будет сокращен! Поднимите руку. Хорошо. Рубашка, теперь трусы, не дрыгайтесь так, я не могу надеть вам носки.

Она отошла, чтобы оценить сделанное, и с удовлетворением сказала:

— Теперь вы чистенький, как новая монетка.

— Путешествие будет долгим? — дрогнувшим голосом спросил Шарль.

— Вероятно, — сказала она, надевая ему куртку.

— И куда же мы едем?

— Не знаю. Думаю, что сначала вы остановитесь в Дижоне.

Она огляделась вокруг

— Посмотрю, не забыла ли чего. А, ну конечно! Ваша чашка! Ваша голубая чашка! Вы ведь ее так любите!

Она взяла ее с этажерки и нагнулась над чемоданом. Это была фаянсовая чашка, голубая, с красными бабочками. Очень красивая.

— Положу ее между рубашками, чтоб не разбилась.

— Дайте ее мне, — попросил Шарль.

Госпожа Луиза удивленно посмотрела на него и протянула ему чашку. Он взял ее, приподнялся на локте и с размаху швырнул ее о стену.

— Варвар! — возмущенно закричала госпожа Луиза. — Если вы не хотели брать ее с собой, так отдали бы мне.

— Я не хочу ее ни отдавать, ни брать с собой, — сказал Шарль.

Она пожала плечами, направилась к двери и распахнула ее.

— Значит, уезжаем? — спросил он.

— Да, — сказала она. — Или вы хотите опоздать на поезд?

— Так быстро! — сказал Шарль. — Так быстро!

Она стала сзади него и толкнула коляску; он протянул руку, чтобы на ходу коснуться стола, на мгновенье он увидел окно и кусочек стены в зеркале, прикрепленном над головой, а потом больше ничего, он оказался в коридоре за сорока выстроенными в ряд колясками вдоль стены; ему казалось, что у него вырывают сердце.

Похоронная процессия тронулась. «Уходят, уходят, — сказала госпожа Боннетен. — Смотри-ка, почти никто не явился проводить его в последний путь». Они продвигались медленно, поминутно останавливаясь, темная могила ждала в конце, медсестры толкали коляски попарно, но лифт был только один, и погрузка заняла много времени.

— Как же это все тянется! — сказал Шарль.

— Не бойтесь, без вас не уедут, — отозвалась госпожа Луиза.

Похоронная процессия проходила под окном, маленькая дама в трауре, должно быть, родственница, консьержка закрыла швейцарскую на ключ, дама шла рядом с крепкой женщиной в сером костюме и в голубой шляпе, это была санитарка. Господин Боннетен облокотился на перила балкона рядом с женой. «Папаша Вигье был из братьев-каменщиков», — сказал он. «Откуда ты знаешь?» — «Ха! Ха!» — хохотнул он. Но спустя минуту добавил: «Он большим пальцем рисовал треугольники у меня на ладони, когда пожимал мне руку». Кровь прилила к вискам госпожи Боннетен: «Нельзя так легкомысленно говорить о покойнике». Она проследила взглядом за процессией и подумала: «Бедняга». Он лежал, вытянувшись на спине, его уносили ногами вперед, к яме. Бедняжка! Как грустно не иметь семьи. Она перекрестилась. Шарля толкали во всю длину к темной яме, он почувствовал, как под ним ускользает лифт.

— Кто едет с нами? — спросил он.

— Никто из наших, — сказала госпожа Луиза. — Назначили трех медсестер из нормандского шале и Жоржетту Фуке, которую вы, конечно, знаете, она из клиники доктора Роберталя.

— А! Я знаю, кто это, — сказал Шарль, пока она осторожно толкала его к яме. — Брюнетка с красивыми ногами. С виду у нее нелегкий характер.

Он часто видел ее на пляже, где она наблюдала за группкой маленьких рахитиков, по справедливости раздавая им подзатыльники; у нее были обнаженные ноги, она носила холщевые туфли. Красивые ноги, беспокойные и слегка волосатые. Он тогда признался себе, что хотел бы, чтоб за ним ухаживала она. Сейчас его спустят в яму на веревках, и никто не склонится над ним, кроме этой маленькой женщины, у которой даже не слишком траурный вид, как грустно так умирать; госпожа Луиза толкнула его в клеть лифта, там, около перегородки, в тени, уже стояла коляска.

— Кто здесь? — спросил Шарль, щурясь.

— Петрюс.

— А, это ты, старая задница! — сказал Шарль. — Ну что? Переезжаем?

Петрюс не ответил, толчок, Шарлю показалось, что он парит в нескольких сантиметрах от коляски, они погружались в яму, пол четвертого этажа был уже над его головой, он покидал свою жизнь сверху, как через отверстие слива.

— Но где она? — вырвалось у Шарля короткое рыдание. — Где Жаннин?

Госпожа Луиза, казалось, не слышала его, и Шарль подавил слезы, стесняясь Петрюса. Филипп шел, он уже не мог остановиться; если он перестанет идти, то потеряет сознание; Большой Луи шел, он поранил правую ногу. Какой-то господин показался на пустынной улице, низенький толстяк с усами и в канотье, Большой Луи протянул руку:

— Послушай, — сказал он. — Ты умеешь читать? Господин отскочил в сторону и прибавил шагу.

— Не беги, — сказал Большой Луи, — я тебя не съем. Господин ускорил шаги, Большой Луи захромал за ним, протягивая ему военный билет; маленький господин в конце концов пустился во все лопатки, испуская панические вопли. Большой Луи остановился и посмотрел, как тот убегает, он почесывал череп над повязкой: господин стал совсем маленьким и круглым, как мяч, он прокатился до конца улицы, подпрыгнул, свернул за угол и исчез.

— Вот те на! — удивился Большой Луи. — Вот те на!

— Не нужно плакать, — сказала госпожа Луиза.

Она промокнула ему глаза своим платком, я даже и не подозревал, что плачу. Шарль даже слегка умилился; было приятно оплакивать самого себя.

— Я был так счастлив здесь…

— Непохоже, — сказала госпожа Луиза. — Вы вечно на кого-нибудь ворчали.

Она отстранила решетку лифта и вывезла его в вестибюль. Шарль приподнялся на локтях, он узнал Тотора и малышку Гавальду. Малышка Гавальда была бледна как полотно; Тотор зарылся в одеяло и закрыл глаза. Мужчины в фуражках брали тележки при выходе из лифта, перевозили их через порог клиники и исчезали с ними в парке. Один мужчина подошел к Шарлю.

— Ну, прощайте и счастливого пути, — сказала госпожа Луиза. — Когда приедете, пошлите нам открытку. И не забудьте: чемоданчик с туалетными принадлежностями у вас в ногах, под одеялом.

Мужчина уже наклонялся над Шарлем.

— Ай! — крикнул Шарль. — Будьте очень осторожны! Тут нужна сноровка.

— Порядок, — сказал мужчина, — не такое уж хитрое дело — толкать вашу коляску. Тачки на вокзале в Дюнкерке, вагонетки в Лансе, тележки в Анзеле, я только это и делал всю жизнь.

Шарль замолчал, ему было страшно: парень, который катил коляску малышки Гавальды, повернул ее на двух колесах и оцарапал планку о стену.

— Подождите! — раздался голос Жаннин. — Подождите! Его провожу на вокзал я.

Она бегом спускалась по лестнице, она запыхалась.

— Месье Шарль! — сказала она.

Она смотрела на него с грустным восторгом, грудь ее вздымалась, она сделала вид, будто поправляет его одеяло, чтобы иметь возможность дотронуться до него; значит, он владел еще чем-то на земле; где бы он ни был, он будет владеть еще этим: этим большим хлопотливым и почтительным сердцем, которое будет продолжать биться для него в Берке, в пустой клинике.

— Что ж, — сказал он. — А я уж думал, вы меня бросили на произвол судьбы.

— Месье Шарль, мне казалось, время так медленно движется. Но раньше я не могла. Госпожа Луиза должна была вам сказать.

Она обошла коляску, грустная и озабоченная, стоя вертикально на двух ногах, и он задрожал от ненависти: это была ходячая, у нее вертикальные воспоминания, нет, он недолго задержится в этом сердце.

— Ладно! Ладно! — сухо сказал он. — Поторопимся, везите меня.

— Войдите, — произнес слабый голос.

Мод открыла дверь, и от запаха рвоты у нее перехватило горло. Пьер вытянулся на полке. Он был бледен, на лице остались одни глаза, но вид у него был вполне умиротворенный. Она сделала движение назад, но заставила себя войти в каюту. На стуле у изголовья Пьера стоял тазик, наполненный мутной пенистой жидкостью.

— Меня рвет уже только слизью, — ровным голосом сказал Пьер. — Уже давно я вывернул все, что было в желудке. Убери таз и сядь.

Мед, задержав дыхание, убрала таз и поставила его рядом с умывальником. Она седа> оставив дверь приоткрытой чтобы проветрить каюту. Наступило молчание; Пьер смотрел на нее со смущающим любопытством.

— Я не знала, что тебе плохо, — сказала она, — иначе пришла бы раньше.

Пьер приподнялся на локте.

— Сейчас уже немного лучше, — сказал он. — Но я еще очень слаб. Со вчерашнего для меня не переставая рвет. Может, стоит съесть что-нибудь в поддень, как ты думаешь? Я как раз собирался заказать крылышко цыпленка.

— Но я не знаю, — раздраженно ответила Мод. — Ты должен сам чувствовать, сможешь ли ты что-либо съесть.

Пьер озабоченно смотрел на одеяло:

— Конечно, есть риск нагрузить желудок, но, с другой стороны, это может его наполнить, и если рвота возобновиться, то хоть чем-то вырвет.

Мод недоуменно смотрела на него. Она думала: «И в самом деле нужно время, чтобы узнать мужчину».

— Что ж, скажу стюарду, чтобы принес тебе овощной бульон и белого мяса.

Она принужденно засмеялась и добавила:

— Раз хочешь есть, значит, поправляешься.

Наступило молчание, Пьер поднял глаза и стал наблюдать за ней с озадачивающей смесью внимания и безразличия.

— Ну, рассказывай: вы теперь во втором классе?

— Откуда ты знаешь? — недовольно спросила Мод.

— От Руби. Я ее вчера встретил в коридоре.

— Это верно, — призналась Мод, — мы уже во втором.

— Как вам это удалось?

— Мы предложили дать концерт.

— Вот как! — вымолвил Пьер.

Он не переставал смотреть на нее. Потом вытянул руки на простыне и вяло сказал:

— К тому же> та пересдала с капшаном?

— Что ты мелешь? — возмутилась Мод.

— Я видел, как ты выходила из его каюты, — сказал Пьер, — ошибка исключена.

Мод стало не по себе. С одной стороны, она больше не должна перед ним отчитываться; но с другой, было бы честнее предупредить его. Она опустила глаза и кашлянула; она ощутила себя виноватой, и в итоге почувствовала нечто вроде нежности к Пьеру.

— Но послушай, — сказала она, — если б я отказалась, Франс меня не поняла бы.

— Ну при чем тут Франс? — миролюбиво сказал Пьер.

Она резко подняла голову: он улыбался, на лице его сохранилось то же вялое любопытство. Мод почувствовала себя оскорбленной, она предпочла б, чтобы он бесновался.

— Если хочешь знать, — сухо сказала она, — когда мы плывем, я всегда сплю с капитаном, чтобы оркестр «Малютки» мог путешествовать во втором классе. Вот так.

Некоторое время она ждала его возмущения, но он не проронил ни слова. Мод наклонилась над ним и яростно выкрикнула:

— Но я не шлюха!

— Кто тебе сказал, что ты шлюха? Ты делаешь, что хочешь, или что можешь. По-моему, ничего плохого в этом нет.

Ей показалось, что он ударил ее хлыстом по лицу. Она резко встала:

— Вот как? Ничего плохого в этом нет? Ничего плохого в этом нет?

— Конечно, нет.

— Так вот, ты неправ, — с волнением сказала она. — Ты совершенно неправ.

— Значит, что-то плохое есть? — шутливо спросил Пьер.

— Не пытайся меня запутать! Нет, ничего плохого в этом нет, что тут может быть плохого? Кто против этого возражает? Ни типы, которые вечно вертятся вокруг меня, ни мои подруги, которые охотно меня используют, ни моя мать, которая больше ничего не зарабатывает и которой я высылаю деньги. Ни ты, а ведь ты должен думать иначе, чем они, потому что ты мой любовник.

Пьер сплел руки на одеяле, у него был загадочный и блуждающий взгляд больного.

— Не кричи, — тихо сказал он, — у меня болит голова.

Она сдержалась и холодно посмотрела на него.

— Не бойся, — вполголоса сказала она, — я больше не буду кричать. Только учти, что между нами все кончено. Потому что, поверь, мне противно, что я позволяю трогать себя этому налитому супом старику, и если б ты меня обругал, если б ты меня пожалел, я бы решила, что ты немного дорожишь мной, и это придало бы мне силы. Но если я сплю с кем придется, и от этого никому ни холодно, ни жарко, даже тебе, тогда я грязная девка, шлюха. Что ж, дорогой мой, шлюхам положено гоняться за толстосумами, и у них нет необходимости путаться с нищей братией вроде тебя.

Пьер не ответил: он закрыл глаза. Мод отшвырнула ногой стул и вышла, хлопнув дверью.

Шарль скользил, приподнявшись на локте, мимо шале, клиник, семейных пансионов; все было пусто, сто двадцать два окна отеля «Брен» были открыты; в вестибюле шале «Мон Дезир», в саду виллы «Оазис» больные ждали, лежа в своих гробах, приподняв головы, они молча смотрели на парад колясок; целая вереница колясок катилась к вокзалу. Никто не разговаривал, слышны были только поскрипывания осей и глухой стук колес, переваливающихся с тротуара на мостовую. Жаннин шла быстро; они обогнали толстую краснолицую старуху, которую вез сморщенный плачущий старичок, они обогнали Зозо, его везла на вокзал его мать, хромая женщина, служительница общественного туалета.

— Эй! эй! — закричал Шарль.

Зозо вздрогнул, он немного приподнялся и посмотрел на Шарля светлыми пустыми глазами.

— Невезучие мы, — вздохнул он.

Шарль снова упал на спину; он чувствовал справа и слева от себя эти горизонтальные тела, десять тысяч маленьких похорон. Он снова открыл глаза и увидел кусочек неба, а потом сотни людей, высунувшихся из окон домов на Большой улице и махавших платками. Негодяи! Негодяи! Это им не 14 июля. Стая чаек, крича, закружилась у него над головой, и Жаннин высморкалась за коляской. Госпожа Верту плакала под траурным крепом, санитарка пристально смотрела на единственный венок, который раскачивался позади катафалка, но она слышала, как та плачет, она не должна была очень о нем сожалеть, больше десяти лет она его не видела, но всегда хранишь где-то внутри себя стыдливую и неутоленную нежность, смиренно ждущую похорон, первого причастия, свадьбы, чтобы наконец исторгнуть затаенные слезы; санитарка подумала о своей парализованной матери, о войне, о племяннике, который скоро будет призван, о нелегкой своей работе, и тоже начала плакать, она была довольна, маленькая дама плакала, за ними зашмыгала носом консьержка, бедный старик, так мало народа его провожает, хотя у всех грустный вид; Жаннин плакала, толкая тележку, Филипп шел, я сейчас потеряю сознание, Большой Луи шел, война, болезнь, смерть, отъезд, нищета; было воскресенье, Морис пел у окна купе, Марсель зашла в кондитерскую, чтобы купить пирожных с кремом.

— Вы не очень-то разговорчивы, — сказала Жаннин. — Я думала, вам будет нелегко расставаться со мной.

Они поехали по вокзальной улице.

— Вы считаете, что я недостаточно расстроен? — спросил Шарль. — Меня упаковывают, увозят неизвестно куда, не спрашивая моего мнения, а вы хотите, чтобы я сожалел о вас?

— У вас нет сердца.

— Пусть так, — жестко сказал Шарль. — Вас бы на мое место. Посмотрел бы я тогда на вас.

Она не ответила, внезапно он увидел над собой темный потолок.

— Приехали, — сказала Жаннин.

Кого позвать на помощь? Кого нужно умолять, чтобы меня не увозили, я сделаю все, чего захотят, но пусть меня оставят здесь, она будет за мной ухаживать, она будет меня прогуливать, она поласкает мою штучку…

— Эх! — сказал он. — Я, наверное, сдохну во время этого путешествия.

— Вы с ума сошли! — встревоженно воскликнула Жаннин. — Вы совсем сошли с ума, как вы можете так говорить?

Она обошла вокруг коляски и склонилась над ним, он почувствовал ее горячее дыхание.

— Бросьте, будет вам! — сказал он, смеясь ей в лицо. — Не надо сцен. Уж вы-то не будете печалиться, если я умру! Разве что красивая брюнетка, медсестра доктора Роберталя.

Жаннин резко выпрямилась.

— Она дура и уродина, — сказала она. — Вы себе представить не можете, сколько неприятностей она доставила Люсьенне. Вы бы с ней ох как намучились, — прибавила она сквозь зубы. — И с ней не пококетничаешь, она не такая глупая, как я.

Шарль привстал и с беспокойством осмотрелся. Более двухсот колясок выстроились в ряд в вокзальном зале. Носильщики толкали их одну за другой на перрон.

— Я не хочу уезжать, — прошептал он сквозь зубы. Жаннин вдруг растерянно посмотрела на него.

— Прощайте, — сказала она ему, — прощайте, милая моя куколка.

Он хотел ей ответить, но туг коляска тронулась. Дрожь пробежала у него от ног до затылка; он отбросил назад голову и вдруг увидел красное лицо, склонившееся над ним.

— Пишите! — крикнула Жаннин. — Пишите!

Но он был уже на перроне, в гомоне свистков и прощальных криков.

— Это… это что, наш поезд? — с тревогой спросил он.

— Он самый. А чего вы ожидали? Восточный экспресс? — с иронией спросил служащий.

— Но это же товарные вагоны! Служащий сплюнул себе под ноги.

— В пассажирском вы не поместились бы, — объяснил он. — Нужно было бы убрать сиденья, думаете это так просто?

Носильщики брали фиксаторы за два конца, отделяли от тележек и несли их к вагонам. Их ждали служащие в фуражках, они нагибались, хватали фиксаторы как могли и уносили их в темноту. Красавец Самуэль, ловелас Берка, у которого было восемнадцать костюмов, проплыл совсем рядом с Шарлем в руках двух носильщиков и вверх ногами исчез в вагоне.

— Но ведь есть же санитарные поезда! — негодовал Шарль.

— Не спорю. Но кто же пошлет накануне войны санитарные поезда, чтобы подбирать инвалидов?

Шарль хотел ответить, но его фиксатор вдруг качнулся, и он был вознесен в воздух головой вниз.

— Несите меня прямо! — крикнул он. — Несите меня прямо!

Носильщики засмеялись, зияющая дыра приблизилась, увеличилась, они отпустили веревку, и гроб с мягким стуке»! упал на свежую землю. Склонившись над краем ямы, санитарка и консьержка безудержно зарыдали.

— Видишь, — сказал Борис, — все они смываются.

Они сидели в холле отеля рядом с орденоносным господином, читавшим газету. Портье спустил два чемодана из свиной кожи и поставил их рядом с другими у входа.

— Семь отъезжающих сегодня утром, — сказал он безразлично.

— Взгляни на чемоданы: они из свиной кожи. Эти люди недостойны их, — строго заметил Борис.

— Почему, мой красавец?

— Они должны быть обклеены ярлыками.

— Но тогда не была бы видна свиная кожа, — возразила Лола.

— Вот именно. Настоящую роскошь должно прятать. И потом, это заменяло бы чехлы. Будь у меня такой чемодан, меня бы здесь не было.

— А где бы ты был?

— Все равно где: в Мексике или в Китае. — Он добавил: — С тобой.

Высокая женщина в серой шляпе взволнованно прошла через холл, она кричала:

— Марметта! Мариетта!

— Это мадам Деларив, — сказала Лола. — Она уезжает сегодня днем.

— Мы скоро останемся в отеле одни, — заметил Борис. — Вот будет забавно: будем менять комнату каждый вечер.

— Вчера в казино, — сказала Лола, — меня слушали десять человек. Поэтому я больше себя не утруждаю. Я попросила, чтобы их всех собрали за столом посередине, и я шл шепчу свои песни прямо в уши.

Борис встал и пошел посмотреть на чемоданы. Он их украдкой пощупал и вернулся к Лоле.

— Зачем они уезжают? — спросил он усаживаясь. — Им было бы и здесь неплохо. Если это случится, их дома разбомбят на следующий день после их приезда.

— Наверняка, — сказала Лола, — но ведь это их дома, тебе не понятно?

— Нет.

— Так уж заведено, — сказала она. — Начиная с определенного возраста неприятности ждешь у себя дома.

Борис засмеялся, и Лола с беспокойством выпрямилась; она сохранила эту привычку с прежних времен: когда он смеялся, она всегда опасалась, что он смеется над ней.

— Почему ты смеешься?

— Потому что ты считаешь себя очень смелой. Ты мне объясняешь, что чувствуют люди определенного возраста. Но ведь ты ничего в этом не смыслишь, моя бедная Лола: у тебя никогда не было своего дома.

— Это верно, — грустно согласилась она.

Борис взял ее руку и поцеловал в ладонь. Лола покраснела.

— Как ты мил со мной. Ты так изменился…

— Ты недовольна?

Лола с силой сжала его руку.

— Довольна. Но я хотела бы знать, почему ты так мил.

— Потому что я взрослею, — ответил он.

Она не отняла у него руки и улыбалась, откинувшись в кресле. Он был рад, что она счастлива: он хотел оставить ей добрые воспоминания о себе. Он погладил ее руку и подумал: «Один год;[43] у меня только один год жизни с ней»; он совсем расчувствовался: их история уже имела очарование прошлого. Раньше он держал ее в ежовых рукавицах, но у них был как бы бессрочный контракт; это его раздражало, он любил обязательства, ограниченные во времени. Один год: он даст ей все счастье, которое она заслуживает, он исправит всю свою неправоту, потом покинет ее, но не мерзко, не ради другой женщины или потому, что она ему надоела: это случится само собой, в силу обстоятельств, так как он станет совершеннолетним, и его пошлют на фронт. Он украдкой посмотрел на нее: она выглядела молодой, ее прекрасная грудь вздымалась от счастья; он грустно подумал: «Я буду мужчиной одной женщины». Мобилизован в 40-м, убит в 41-м, нет, в 42-м, ибо мне еще потребуется время обучиться — вот и получится одна женщина за всю жизнь. Три месяца тому назад он еще мечтал спать со светскими женщинами. «Каким я был тогда мальчишкой», — снисходительно подумал он. Он умрет, не познав герцогинь, но он ни о чем не жалел. С одной стороны, он мог бы за те месяцы, которые еще остались, коллекционировать успехи, но перестал этим интересоваться: «Стоит ли себя расточать? Когда имеешь только два года жизни впереди, скорее подобает сосредоточиться». Жюль Ренар сказал сыну: «Изучай только одну женщину, но изучай ее хорошо, только так узнаешь женщин вообще». Нужно было старательно изучать Лолу в ресторане, на улице, в постели. Он провел пальцем по запястью Лолы и подумал: «Я ее еще не очень хорошо знаю». Были закоулки ее тела, ему еще неведомые, он не всегда знал, что творится у нее в голове. Но впереди у него был еще год. И он примется за дело сейчас же. Он повернул к ней голову и стал внимательно рассматривать Лолу.

— Почему ты на меня так смотришь? — спросила Лола.

— Я тебя изучаю, — ответил Борис.

— Я не хочу, чтобы ты на меня слишком внимательно смотрел, я всегда опасаюсь, что покажусь тебе слишком старой.

Борис ей улыбнулся: она оставалась недоверчивой, она не могла привыкнуть к своему счастью.

— Не волнуйся, — сказал он ей.

Вдова сухо с ними поздоровалась и села в кресло рядом с орденоносным господином.

— Что ж, дорогая мадам, — сказал господин. — Скоро мы услышим речь Гитлера.

— Да? Когда? — спросила вдова.

— Он будет выступать завтра вечером в Sportpalast[44].

— Брр! — вздрогнув, сказала она. — Тогда я рано пойду спать и спрячу голову под простыню, не хочу его слышать. Думаю, ничего хорошего он нам не скажет.

— Боюсь, что так, — сказал господин. Наступило молчание, потом он продолжил:

— Самую большую ошибку мы совершили в 36-м году, во время демилитаризации рейнской зоны. Туда следовало послать десять дивизий. Покажи мы тогда зубы, и немецкие офицеры получили бы приказ об отступлении. Но Сарро ждал согласия Народного фронта, а Народный фронт предпочел отдать наше оружие испанским коммунистам.

— Англия бы за нами не последовала, — заметила вдова.

— Она бы за нами не последовала! Она бы за нами не последовала! — брезгливо повторил господин. — Что ж, тогда я задам вам такой вопрос, мадам. Знаете, что бы сделал Гитлер, объяви Сарро тэбмлишщт?

— Не знаю, — сказала вдова.

— Он бы покончил жизнь са-мо-у-бий-ством, мадам; я это знаю из достоверных источников: я уже двадцать лет знаком с офицером из 2-го отдела.

Вдова грустно покачала головой.

— Сколько потерянных возможностей! — воскликнула она.

— А по чьей вине, мадам?

— Ах! — вздохнула дама.

— Да! — сказал господин. — Да! Вот что значит голосовать за красных. Француз неисправим: война у дверей, а он требует оплаченных отпусков.

Вдова подняла глаза: на лице ее читалось подлинное беспокойство.

— Значит, вы думаете, что будет война?

— Война… — озадаченно сказал господин. — Ну, ну, не так быстро. Нет: Даладье не ребенок; он, безусловно, пойдет на необходимые уступки. Но нас ждут большие неприятности.

— Мерзавцы! — сквозь зубы процедила Лола.

Борис с симпатией ей улыбнутся. Для нее чехословацкий вопрос был очень простым: на маленькую страну напали, Франция обязана ее защитить. Пусть она плохо разбиралась в политике, но она великодушна.

— Пойдем завтракать, — сказала она. — Они мне действуют на нервы.

Она встала. Он посмотрел на ее красивые широкие бедра и подумал: женщина. Это была женщина, вся женщина, которой он будет обладать этой ночью. Он почувствовал, как от сильного желания запылали его уши.

За стшной вокзал — и Гомес в поезде, ноги на скамейке, он ускорил расставание: «Не люблю вокзальные объятья!» Она спускалась по монументальной лестнице, поезд еще стоял, Гомес курил и читал, положив ноги на скамейку, у него были красивые новые туфли из отличной кожи. Она видела его туфли на серой обивке скамейки; он был в первом классе; война приносит свои выгода. «Я его ненавижу», — подумала Сара. Она была сухой и опустошенной. Сначала она еще видела ослепительное море, порт и пароходы, потом все это исчезло: темные отели, крыши и трамваи.

— Пабло, не беги так вниз по лестнице — упадешь! Малыш застыл на ступеньке, нога его зависла в воздухе. Скоро он увидит Матье. Он мог бы остаться еще на день со мной, но предпочел общество Матье. Руки, ее горели. Пока он был здесь, это была пытка; теперь, когда он уехал, я больше не знаю, куда идти.

Маленький Пабло серьезно смотрел на нее.

— Папа уже уехал? — спросил он.

Напротив были часы, они показывали час тридцать пять. Поезд ушел семь минут назад.

— Да, — сказала Сара, — он уехал.

— Он уехал сражаться? — свергая глазами, спросил Пабло.

— Нет, — сказала Сара. — Он поехал повидать друга.

— А потом он будет сражаться?

— Потом, — сказала Сара, — он будет заставлять сражаться других.

Пабло остановился на предпоследней ступеньке. Он согнул коленки и, соединив ноги, прыгнул на тротуар, затем обернулся и посмотрел на мать, гордо улыбаясь. «Комедиант», — подумала она. Она обернулась, не улыбнувшись, и пробежала взглядом монументальную лестницу. Поезда шли, останавливались, снова трогались у нее над головой. Поезд Гомеса катил на восток между меловыми утесами, а возможно, между домами. Вокзал был пуст над ее головой, большой серый пузырь, полный солнца и дыма, запаха вина и сажи, рельсы блестели. Она опустила голову, ей было неприятно думать об этом вокзале, покинутом наверху в белом полуденном зное. В апреле тридцать третьего года он уехал этим же поездом, на нем был серый твидовый костюм, миссис Симпсон ждала его в Каннах, где они провели две недели в Сан-Ремо. «Лучше уж это», — подумала ста. Маленький робкий кулачок коснулся ее руки. Она открыла ладонь и опустила ее на запястье Пабло.

Она опустила глаза и посмотрела на него. На нем была матроска и полотняная шапочка.

— Почему ты на меня так смотришь? — спросил Пабло.

Сара отвернулась и поглядела на мостовую. Она ужаснулась своей жестокости. «Ведь это всего лишь ребенок!» — подумала она. Сара снова посмотрела на него, пытаясь улыбнуться, но ей это не удалось, челюсти были сжаты, рот одеревенел. Губы малыша задрожали, и она поняла, что сейчас он заплачет. Она резко потянула его и пошла широкими шагами. Удивленный, малыш забыл про слезы и засеменил рядом с ней.

— Куда мы идем, мама?

— Не знаю.

Она свернула направо, в первую попавшуюся улицу. Улица была безлюдная, все магазины были закрыты. Она еще ускорила шаг и свернула на улицу налево, тянувшуюся между высокими мрачными и грязными домами. И тут было тоже пустынно.

— Ты меня заставляешь бежать, — сказал Пабло. Сара сжала его руку, не отвечая, и поволокла его дальше.

Они пошли по большой прямой улице с трамвайными путями. Тут не было ни автобусов, ни трамваев, только опущенные железные шторы и рельсы, ведущие к порту. Она вспомнила, что сегодня воскресенье, и сердце ее сжалось. Она грубо дернула Пабло за руку.

— Мама! — захныкал Пабло. — Ой, мама!

Он побежал, чтобы поспеть за ней. Он не плакал, он был совсем белый, с кругами под глазами; он поднимал к ней недоверчивое удивленное лицо. Сара резко остановилась; слезы увлажнили ее щеки.

— Бедный мальчик, — сказала она. — Бедный невинный малыш.

Она присела перед ним на корточки: какая разница, кем он позже станет? Сейчас он здесь, безобидный и некрасивый, с малюсенькой тенью у ног; в конце концов, он не просил, чтоб его родили.

— Почему ты плачешь? — спросил Пабло. — Потому что уехал папа?

Слезы Сары сразу иссякли, и ей захотелось рассмеяться. Но Пабло с озабоченным видом смотрел на нее. Она встала и сказала, отворачиваясь:

— Да. Да, потому что уехал папа.

— А мы скоро вернемся?

— Ты устал? Мы еще далеко от дома. Пошли, — сказала она, — пошли. Мы пойдем медленно.

Они сделали несколько шагов, а потом Пабло остановился и вытянул палец.

— Ой, смотри! — сказал он с почти болезненным восторгом.

Это была афиша на дверях совсем синего кинотеатра. Они подошли. Запах формалина шел из темного прохладного холла На афише ковбой преследовал всадника в маске, стреляя из револьвера. Опять выстрелы, опять револьверы! Пабло смотрел, тяжело дыша; скоро он наденет каску, возьмет ружье и будет бегать по комнате, изображая бандита в маске. У нее не хватило мужества увести его. Она просто отвернулась. Кассирша обмахивалась у себя в будке. Это была толстая брюнетка с бледной кожей и огненными глазами. На полочке кассы за стеклом стояли цветы в кувшине; на стене была прикноплена фотография Роберта Тейлора. Господин средних лет вышел из зала и подошел к кассе.

— Сколько? — спросил он через окошечко.

— Пятьдесят три билета, — сказала она.

— Так я и думал. А вчера шестьдесят семь. А ведь какой хороший фильм, с погонями!

— Люди предпочитают сидеть дома, — сказала кассирша, пожимая плечами.

Какой-то человек остановился рядом с Пабло, он, тяжело дыша, смотрел на афишу, но, казалось, не видел ее. Это был высокий бледный мужчина в разорванной одежде, с окровавленной повязкой вокруг головы и с засохшей грязью на щеках и руках. Должно быть, он пришел издалека. Сара взяла Пабло за руку.

— Пошли, — сказала она.

Она заставила себя идти очень медленно — из-за малыша, но ей хотелось бежать, ей казалось, что кто-то смотрит ей в спину. Впереди блестели рельсы, асфальт медленно плавился на солнце, воздух слегка дрожал вокруг фонаря, это было уже не то воскресенье. «Люди предпочитают сидеть дома». Еще недавно она угадывала за группой домов веселые оживленные бульвары, пахнущие рисовой пудрой и сигаретами; она шла по тихой улице предместья, и ее сопровождала невидимая, хоть и близкая толпа. Достаточно было одного слова — и бульвары опустели. Теперь они сбегали к порту, белью и пустынные; воздух подрагивал между пустых стен.

— Мама, — сказал Пабло, — тот человек идет за нами.

— Да нет. Он делает то же, что и мы, он гуляет.

Она повернула налево, и это была такая же улица, бесконечная и неподвижная; единственная улица шла теперь через весь Марсель. И Сара была на этой улице с ребенком; а все марсельцы сидели по домам. Пятьдесят три билета. Она думала о Гомесе, о смехе Гомеса: конечно, все французы трусы. Ну и что? Они сидят по домам, это естественно; они боятся войны, и они совершенно правы. Но ей по-прежнему было не по себе. Она заметила, что ускорила шаги, но тут же решила идти медленнее — из-за Пабло. Но теперь мальчик сам тянул ее вперед.

— Быстрее, быстрее, — задыхаясь, умолял он. — Ну, мама!

— Что такое? — сухо спросила она.

— Он все еще здесь, он идет за нами.

Сара немного повернула голову и увидела того же оборванца; он шел за ними, это очевидно. Сердце ее заколотилось.

— Бежим! — сказал Пабло.

Она подумала об окровавленной повязке и резко повернулась. Бродяга сразу остановился и посмотрел на них затуманенными глазами. Саре стало страшна Мальчик цеплялся за нее обеими руками и изо всех сил тянул ее назад. «Люди сидят по домам». Она может сколько угодно кричать, звать на помощь, никто не придет.

— Вам что-нибудь нужно? — спросила она бродягу, смотря ему в глаза.

Он жалко улыбнулся, и страх Сары исчез.

— Вы умеете читать? — спросил он.

Он протянул ей старую разорванную книжку, это был военный билет. Пабло обхватил ноги Сары руками, она чувствовала его теплое тельце.

— А что? — спросила она.

— Я хочу знать, что там написано, — сказал оборванец, указывая пальцем на листок.

Несмотря на фиолетовый, наполовину закрывшийся глаз, у него был добродушный вид. Сара искоса посмотрела на него, потом на листок.

— Вот беда-то, — смущенно пробормотал человек. — Вот беда-то — совсем не умею читать.

— Что ж, у вас предписание, — сказала Сара. — Вам нужно ехать в Монпелье.

Она протянула ему билет, но человек не сразу его взял. Он спросил:

— Правда, что будет война?

— Не знаю, — сказала Сара.

Она подумала: «Он скоро уедет». И потом подумала о Гомесе. Она спросила:

— Кто вам сделал повязку?

— Сам, — сказал бродяга.

Сара порылась в сумочке. У нее были булавки и два чистых платка.

— Сядьте на тротуар, — властно сказала она. Бродяга тяжело сел.

— У меня окоченели ноги, — с извиняющимся смехом сказал он.

Сара разорвала платки. Гомес читал «Юманите» в первом классе, положив ноги на скамейку. Он увидится с Матье, потом направится в Тулузу и сядет на самолет в Барселону. Сара развязала окровавленную повязку и осторожными рывками сняла ее. Бродяга слегка застонал. Черная липкая корка покрывала половину головы. Сара протянула платок Пабло:

— Пойди намочи в фонтане.

Малыш убежал, обрадовавшись, что может уйти. Бродяга поднял глаза на Сару и сказал ей:

— Я не хочу воевать.

Сара мягко положила руку ему на плечо. Ей хотелось попросить у него прощения.

— Я пастух, — сказал он.

— Что вы делаете в Марселе? Он покачал головой.

— Я не хочу воевать, — повторил он.

Пабло вернулся, Сара кое-как промыла рану и быстро наложила повязку.

— Вставайте, — сказала она.

Он встал. Он растерянно смотрел на нее.

— Значит, мне нужно в Монпелье?

Она порылась в сумочке и вынула две купюры по сто франков.

— Вам на дорогу, — сказала она.

Человек взял их не сразу: он пристально смотрел на нее.

— Возьмите, — тихо и быстро сказала Сара. — Возьмите. И не воюйте, если можете этого избежать.

Он взял деньги. Сара сильно сжала его руку.

— Не воюйте, — повторила она. — Делайте, что хотите, вернитесь домой, спрячьтесь. Все лучше, чем воевать.

Он смотрел на нее, не понимая. Она схватила Пабло за руку, сделала полуоборот, и они пошли дальше. Через некоторое время она обернулась: он смотрел на повязку и влажный платок, которые Сара бросила на мостовую. Потом наклонился, взял их, пощупал и положил в карман.

Капли пота катились по его лбу до висков, спускались по щекам от ноздрей до ушей, он сначала подумал, что это насекомые, он ударил себя по щеке, и его рука раздавила теплые слезы.

— Черт возьми! — сказал его сосед слева. — Ну и жара. Он узнал голос, это был Бланшар, жирная скотина.

— Они это делают нарочно, — сказал Шарль, — часами оставляют вагоны на солнце.

Наступило молчание, потом Бланшар спросил:

— Это ты, Шарль?

— Я, — сказал Шарль.

Он пожалел, что заговорил. Бланшар обожал выбрасывать разные фортели: он брызгал на людей из водяного пистолета, или же скатывался на них и прикалывал картонного паука к их одеялам.

— Вот и встретились, — сказал Бланшар. — Да.

— Мир тесен.

Шарль получил струю воды прямо в лицо. Он вытерся и плюнул: Бланшар хохотал.

— Мать твою за ногу! — выругался Шарль. Он достал платок и вытер шею, принуждая себя засмеяться. — Это опять твой водяной пистолет?

— Да, — смеясь, сказал Бланшар. — Я не промахнулся, а? Прямо в рожу! Не огорчайся, у меня шуточек полные карманы: будем развлекаться в дороге.

— Ну и мудило! — сказал Шарль со счастливым смехом. — Ну и мудило же ты!

Бланшар внушал ему страх: их фиксаторы соприкасались, если он захочет меня ущипнуть или бросить мне под одеяло колючку шиповника, ему достаточно протянуть руку. «Мне не везет, — подумал он, — нужно быть начеку всю дорогу». Он вздохнул и заметил, что смотрит на потолок, большую мрачную поверхность, усеянную заклепками. Он повернул свое зеркальце назад, стекло было черное, как закопченная стеклянная пластинка. Шарль приподнялся и огляделся вокруг. Раздвижную дверь оставили широко открытой; в вагон проникал золотистый свет, пробегая по лежащим телам, он касался одеял, высвечивал лица. Но освещенная часть была строго ограничена рамкой двери; слева и справа была почти полная темнота. Счастливчики, они, должно быть, дали деньги носильщикам; у них будет и воздух, и свет; время от времени, приподнимаясь на локте, они будут видеть, как снаружи мелькает зеленое дерево. Обессиленный, он снова упал, его рубашка взмокла. Хоть бы скорее тронуться! Но поезд стоял, заброшенный, окутанный солнцем. Странный запах — гнилой соломы и духов «Убиган» — застоялся на уровне пола. Шарль вытянул шею, чтобы избавиться от него — он вызывал тошноту, но, обливаясь потом, оставил эти попытки, и запахи плотной салфеткой накрыли его нос. Снаружи были рельсы, и солнце, и пустые вагоны на запасных путях, и выбеленные пылью кустарники: пустыня. А чуть дальше было воскресенье. Воскресенье в Берке: дети играют на пляже, семьи пьют кофе с молоком в кафе. «Забавно, — подумал он, — забавно». В другом конце вагона раздался голос:

— Дени! Эй, Дени! Никто не ответил.

— Морис, ты здесь?

Снова молчанье, потом голос огорченно заключил:

— Негодяи!

Тишина была прервана. Рядом с Шарлем кто-то застонал:

— Какая жара…

Слабый и дрожащий голос, голое тяжело больного, ответил:

— Когда поезд тронется, будет полегче.

Они говорили вслепую, не узнавал друг друга; кто-то со смешком сказал:

— Вот так и ездят солдаты.

Потом снова наступила тишина Жара, тишина, тревога. Вдруг Шарль увидел две красивые ноги в белых нитяных чулках, его взгляд поднялся вдоль белого халата: это была красивая медсестра. Она только что поднялась в вагон. В одной руке она держала чемодан, в другой — складной стул; она алым взглядом