/ Language: Русский / Genre:people,biogr_leaders,history_russia,

Горбачёв. Человек Который Хотел Как Лучше…

Андрей Грачёв

Автор книги – советник, пресс-секретарь Президента СССР, основываясь на многолетних впечатлениях и ранее не публиковавшихся документальных материалах, создает первый в России психологический портрет Михаила Горбачёва – человека, политика, лидера, – которому суждено было изменить ход мировых событий. Почему именно ему судьба уготовала роль вершителя истории? Был ли его жизненный путь отмечен особыми знаками или все решал случай? Что отличало его от множества других ключевых фигур у власти в СССР? К чему он стремился? Какие средства использовал для достижения своих целей? Что свело и на всю жизнь соединило его и Раису? А.Грачев предлагает читателям свою версию тайны Президента, анализирует роль главных действующих лиц, суть и последствия драматических событий эпохи Перестройки, гибели советской Империи. Через 10 лет после распада СССР Андрей Грачев раскрывает то, что до сих пор остается самой большой загадкой XX века: тайну советской Атлантиды. Какова была роль в этом историческом катаклизме последнего Генсека КПСС и первого (и последнего) Президента СССР. Кем на самом деле был Михаил Горбачёв – великим реформатором своей страны, спасителем мира от ядерного конфликта или политическим дилетантом, неумелым правителем, не сумевшим удержать в руках поводья государственной власти? Книга построена на эксклюзивных материалах: многочасовых беседах автора с Горбачёвым, Раисой Максимовной и их дочерью Ириной; с людьми, окружавшими Генсека и Президента, поддерживавшими его или боровшимися с ним. В ней содержатся ранее не публиковавшиеся выдержки из протоколов Политбюро и Президентского Совета. Рассказывается о конфликтах внутри советского руководства, раскрывается тайная история событий в Тбилиси, Баку, Вильнюсе, проводятся материалы расследования августовского путча в Москве и обнажается подоплека декабрьского сговора в Беловежской пуще. Она основана на личных впечатлениях и воспоминаниях автора, бывшего членом близкого окружения Горбчаева с 85 года и до дня его отставки. Читатель найдет в ней ответ на роковой и вечный для российской истории вопрос: почему эта страна регулярно рождает и призывает на службу себе незаурядных людей и выдающихся реформаторов, и всякий раз отвергает и низвергает их. До следующего раза?

ru Saltarello saltarello@inbox.ru FB Tools 2004-09-16 AF00444A-2A82-49C0-ADA2-D7923CBB6724 1.0 Андрей Грачёв. Горбачёв. Человек, который хотел, как лучше… Вагриус 2001

Пролог

«Нет истории, есть биографии», – процитировал Ралфа Эмерсона президент Рейган, когда впервые принимал Михаила Горбачёва в Белом Доме в декабре 1987 года. Что имел в виду американский философ? Что историю надо изучать по именам и свершениям великих деятелей или что у истории нет иного инструмента самовыражения, кроме человека и его поступков?

Нет ничего проще, чем поделить прошлое на эпохи по именам царей, королей, президентов или генсеков. Проблема лишь в том, что у истории своя табель о рангах, не совпадающая с должностями и чинами правителей. Места в её Пантеоне заранее не бронируются и не продаются. И если одно из них, безусловно, зарезервировано за Михаилом Горбачёвым, то вовсе не потому, что он шесть с половиной лет правил Советским Союзом – сначала как генсек компартии, а затем как его Президент, – а потому, как распорядился оказавшейся в руках неограниченной властью.

Его будут вспоминать и поминать – одни восхваляя, другие проклиная, – не только за то, что он сделал и на что отважился, но и за то, на что не решился и от чего удержался. Конец ХХ века останется эпохой Горбачёва уже потому, что именно он подвел черту под главным конфликтом столетия и, перевернув страницу истории, дал возможность писать её дальше с чистого листа.

Как обычные люди становятся историческими личностями? Что выделяет их из общего ряда? То, что отличает от остальных, – исключительные способности, энергия, честолюбие, жажда власти, приверженность идеалу, моральный ригоризм, или, напротив, безоглядный цинизм, беспринципность, или то, что с ними связывает, – знание жизни, умение уловить и выразить настроения и надежды народной массы? Очевидно, все это вместе для каждого – в своей пропорции, в смеси, состав которой можно определить лишь по интуиции, а удостовериться, что желаемое блюдо получилось, – по результатам.

Наверняка Горбачёв уже в молодости обладал набором большинства упомянутых качеств. Но не в такой степени, чтобы в нем можно было угадать будущего лидера национального или тем более мирового масштаба. Интрига истории разворачивалась по ей одной известным сценарию и календарю, и даже её главный герой не был до поры до времени посвящен в смысл своей миссии. А уготовано ему было нешуточное: сокрушить систему, царившую почти на половине земного шара, которая претендовала на мировое господство и не подавала никаких, по крайней мере внешних, признаков истощения. Скорее наоборот, по мере того как режим, основанный, по словам русского философа Ивана Ильина, «на сочетании интернационального авантюризма с исторической мечтательностью», увядал, умирал внутри, все чаще отправляя на кремлевский погост своих руководителей, его претензии на сверхдержавность становились ещё безудержнее и безрассуднее. В конце концов и афганская авантюра, и новые ракеты, нацеленные на Запад и на Восток, должны были не столько устрашать реальных или воображаемых врагов Советского Союза, сколько маскировать, компенсировать растущую слабость дряхлеющей системы.

Поэтому те, кто знал или догадывался о необратимом процессе её разложения, имел все основания опасаться, что при крушении режима, остававшегося, по словам Горбачёва, «крепким орешком», высвободится гигантская энергия разрушения и накопленного в обществе насилия. «Если крах советской системы произойдет без третьей мировой войны, – отмечал наш великий соотечественник физик Лев Ландау, – это будет чудом». Чудо произошло.

Государство, казавшееся несокрушимым, распалось, а тоталитарный режим, уткнувшийся в исторический тупик, совершил политическое самоубийство на глазах у изумленного мира. В том, что сконструированное большевиками по принципу классовой борьбы и диктатуры пролетариата взрывное устройство, занимавшее одну шестую часть суши, удалось разрядить относительно благополучно, что распад советской империи не превратился во вселенский Чернобыль, главную роль сыграл тот, кто пришел к власти в Москве в марте 1985 года совсем с другими намерениями, – последний Генеральный секретарь ЦК КПСС Михаил Сергеевич Горбачёв.

«Без тактической ловкости Горбачёва, без его дара „ваньки-встаньки“ снова и снова оказываться на гребне бушующих вокруг него стремнин и направлять их в нужное русло разве прошел бы относительно мирно развал советской империи?» – писал обозреватель газеты «Ди Цайт» Кристоф Бертрам. Благодаря Горбачёву ХХ век революций, мировых катаклизмов и войн, эпоха классового антагонизма, «железного занавеса», разделявшая Европу, и страха перед ядерным Апокалипсисом, окончился на 10 лет раньше календарного срока. Этого ли хотел, к этому ли стремился Горбачёв, или история записала его в списки своих Великих Реформаторов, не спросив его самого?

* Глава 1. Почва и судьба*

Ставропольский Давид

Почему именно ставропольский Давид был избран судьбой для сокрушения тоталитарного Голиафа? Почему почти идеальный, образцовый продукт коммунистической системы, её убежденный сторонник оказался для нее более опасным внутренним врагом, чем все внешние противники, вместе взятые? И почему режим, так успешно противостоявший иностранному военному нажиму и попыткам разложения со стороны идейного противника, оказался безоружным и уязвимым перед проектом реформаторов, стремившихся его «всего лишь» улучшить, а точнее говоря, спасти?

Ответы содержатся в самих вопросах. Систему, вооруженную до зубов «единственно правильным учением» и ощетинившуюся против всего мира, могла поразить только внутренняя коррозия, идейная ересь. Не агрессия извне, а «восстание ангелов». И возглавить его без страха мог, разумеется, только тот, кто сам был без упрека. Только истинно верующий мог стать еретиком. Тот, кто был бы всем обязан советской власти и при этом ничего не должен никому, кроме самого себя. Кто бы не страдал даже от подсознательных комплексов неполноценности, традиционно присущих интеллигентам, желающим освободить и осчастливить свой народ. Кто не был бы частью «прослойки», а сам происходил из народной гущи и потому не боялся в нее вновь окунуться. Кто, как не пролетарий, которому нечего терять, не страшился бы разжалования и, в точном соответствии с предсказанием авторов «Коммунистического Манифеста», наилучшим образом подходил на роль могильщика строя, порожденного им самим. Классики в принципе оказались правы. Они ошиблись лишь на одну историческую октаву – вместо того чтобы хоронить капитализм, сотворенный системой «новый класс» взялся за похороны социализма. И успешно довел дело до конца.

Чего все-таки оказалось больше в ставропольском парне – типичного для его среды, друзей, всего поколения или необычного, предназначавшего его для ещё неведомой ему исторической роли? Должны же были быть заложены в его характере, в генах, в натуре какие-то уникальные качества! Ведь не каждый удостаивается при жизни титула одного из великих политических деятелей своего века. И не придется ли, чтобы объяснить сотворенное им, опять кланяться марксистским догмам и «Краткому курсу», утверждающим, что в истории нет выдающихся личностей, есть лишь «сыновья своего класса».

Ведь даже те, кому вроде бы на роду написано историческое призвание, далеко не всегда его оправдывают. История, как известно, – гигантская лотерея, и многих возносит на свой гребень лишь по своей прихоти. И потому только задним числом, роясь в генеалогии, в чертах характера и воспоминаниях друзей, историки находят у её избранников безусловные приметы величия…

У Миши Горбачёва в момент его рождения 2 марта 1931 года таких примет, судя по всему, не было. И хотя он появился на свет в условиях, библейских по неприхотливости, в крестьянском доме на окраине села Привольное, над его изголовьем не стояла Вифлеемская звёзда. К единственным знамениям, возвещавшим его особое призвание, можно, пожалуй, отнести известное родимое пятно, явственно проступившее на лбу, уже когда он основательно полысел, да тот труднообъяснимый факт, что его дед, Андрей Горбачёв, крестивший внука в церкви села Летницкого, сменил имя Виктор, данное мальчику при рождении, на Михаила, неосторожно, может быть, поменяв ему судьбу: лишив шансов стать «Победителем», обрек его на одинокую гордыню «Подобного Богу».

Других знаков свыше подано не было. Зато было другое: любознательность и неуемная энергия, буквально распиравшие сельского парнишку, с детства мечтавшего, по его собственному признанию, «что-то сделать. Удивить отца и мать, и своих сверстников». Добавим к этому смешанную русско-украинскую кровь двух семей переселенцев, осевших и породнившихся в Привольном: Горбачёвых из Воронежа и Гопкало с Черниговщины. Смесь не только кровей, достаточно характерную для юга России, но и политических темпераментов его дедов.

Отец матери – Пантелей Гопкало – с пылом окунулся в послереволюционную жизнь, вступил в партию, активно занимался коллективизацией, «продразверсткой» и воплощал новую власть, работая вначале уполномоченным по заготовке зерна, что в ту эпоху означало наделение чрезвычайными полномочиями, а потом председателем созданного им самим колхоза.

Дед со стороны отца, Андрей Горбачёв, – его антипод, как бы специально для контраста введенный в семейную сагу. Убежденный единоличник, изо всех сил сопротивлявшийся коллективизации вплоть до того, что не захотел делиться нажитым добром и выращенным урожаем не только с советской властью, но и с собственным сыном Сергеем, когда тот подался в колхозники. Горбачёв в красках описывает в своих мемуарах типичную для той поры драматичную сцену классовой борьбы, чуть не дошедшей до драки между отцом и сыном из-за зерна, спрятанного дедом Андреем на чердаке. Позже, уже во время войны, когда в Привольное на несколько месяцев заявились немцы, именно беспартийный Андрей выручил своего партийного сына, спрятав на свиноферме на окраине села уже не урожай, а своего двенадцатилетнего внука Михаила, после того как пронесся слух, что оккупанты решили перед отступлением разделаться с семьями коммунистов.

Пренебрегая политическими расхождениями, советская власть подстригла дедов Михаила под одну гребенку машиной репрессий. При этом Пантелею Ефимовичу, убежденному её стороннику, в сценарии 37-го года досталось амплуа «активного члена контрреволюционной правотроцкистской организации», тогда как Андрею Моисеевичу выпала за невыполнение плана посева зерновых более скромная роль «саботажника». Соответственно разнились и вынесенные обоим приговоры. П.Е.Гопкало, чудом избежавший расстрельной статьи, получил срок за «должностное преступление» и был вскоре освобожден; А.М. Горбачёв отработал несколько лет на лесоповале в Сибири.

Трагичнее сложилась судьба деда тогда ещё не известной Михаилу его будущей жены – Раисы Титаренко – Петра Степановича Парады. Все в том же 37-м постановлением «тройки» он был расстрелян на Алтае. Но хотя оба типа репрессий сталинского режима – и политических, направленных на устрашение партийных и хозяйственных кадров, и экономических, служивших формированию армии даровой рабочей силы, – не обошли стороной семьи родителей Горбачёва, ни тот ни другой дед не считали ответственным за них самого Сталина. Виновными в их глазах были, разумеется, слишком усердные местные исполнители, а то и «вредители». Порочный круг взаимных подозрений и обоюдных обвинений, таким образом, замыкался, и запущенный вождем механизм общенационального террора, подпитываясь «общенародной поддержкой», функционировал безотказно. Позднее, размышляя над его роковыми последствиями для советского общества, будущий «калининский» стипендиат (до «сталинского» он не дотянул) Михаил Горбачёв скажет: «Сталинизм развратил не только палачей, но и их жертвы. Предательство стало распространенной болезнью»*.

Не только от полярных по политическим темпераментам дедов, но и во внутрисемейном укладе получал он первые уроки идеологического плюрализма и терпимости, называя её «деликатностью»: в доме у Пантелея Ефимовича в одном углу на столе стояли портреты Ленина и Сталина, в другом – привезенные бабушкой из Печерской лавры иконы.

Заплатив свою подать государственному террору, исполнили свой долг Горбачёвы и на войне. На обелиске павшим в центре Привольного – столбец из семи имен с этой фамилией. Михаил с матерью пережили и прощание с уходившим на фронт отцом (сыну Сергей Андреевич в этот день купил мороженое и, возможно, на память – балалайку), и тревожное ожидание писем, и даже похоронку, которую, к счастью, вскоре опровергло письмо от отца с фронта. У самого Михаила от детских предвоенных и военных лет остались впечатления, неотличимые от воспоминаний миллионов крестьянских детей той эпохи. Сад, корова, глиняный пол в хате, теленок зимой в доме, чтобы не замерз, «тут же гусыня на яйцах», голод. Вечный круговорот в сущности крепостной жизни, за пределы которой Мише уже с ранних лет хотелось вырваться.

Осознанно или нет, но он нащупал дорогу, ведущую в другой, тогда совсем неизвестный ему мир – учебу. По этой дороге, включая вполне конкретный многокилометровый её участок, отделявший Привольное от районной средней школы в селе Красногвардейском, Миша Горбачёв двинулся к знаниям. Ребенком он был непоседливым, но, главное, уже тогда любопытным и упорным. Читал «все, что попадалось на глаза». Рассказывает, что почти на три дня пропал из дома, переполошив мать, когда скрылся от всех на сеновале с книжкой Майн Рида «Всадник без головы».

Когда чего-то не понимал, откладывал, потом перечитывал заново. Знания впитывал жадно, интересовался сразу всем – физикой, математикой, литературой. Открыл для себя поэзию, заучил большие куски произведений Пушкина, Лермонтова, Маяковского, которые под настроение и с охотой декламирует и сейчас. Увлекся Белинским и так зачитывался книгой его статей из сельской библиотеки, что получил её в подарок от односельчан, когда первым из жителей Привольного поступил в МГУ.

Влюбился, как и положено, в одноклассницу, с которой вместе играл в школьном театре в «Снегурочке» Островского. Миша с накладными усами был Мизгирем. Вообще сцену он обожал. Из других ролей обычно вспоминает князя Звёздича в лермонтовском «Маскараде». Трудно сказать, что его притягивало больше: возможность перевоплощения, смены масок, лицедейства или внимание публики, устремленные на него глаза, аплодисменты. Во всяком случае какое-то время он всерьез подумывал об актерской карьере. Наблюдавшие его много позже совсем в другом амплуа такие разные люди, как А.Н.Яковлев и Е.К.Лигачев, с редким для обоих единодушием утверждают, что из Горбачёва, безусловно, получился бы выдающийся актер. Что ж, может быть, он и получился, только в особом, политическом театре.

Впервые примерил он на себя в школьные годы ещё одну роль – принципиального комсомольского лидера. Одни помнят, как строго Михаил выговаривал за опоздания на собрания, в том числе своей «Снегурочке»; другие – что он принес в школу из своего деревенского, во многом патриархального быта уважительное отношение к старшим, приветливость и благожелательность в общении с одноклассниками. Событием, резко выделившим его из школьной среды, стал, конечно, полученный им в возрасте 17 лет орден Трудового Красного Знамени, которым он был награжден за работу с отцом на комбайне. Помогать отцу-механизатору на комбайне он начал уже в 14 лет – для деревенского мальчишки это было естественным продолжением обычных домашних обязанностей. На равных со взрослыми – и под дождем, и в 35-градусную жару – участвовал в ежегодных «битвах за урожай».

Видимо, в этом изнурительном «крепостном» труде, как потом скажет сам Горбачёв, развилась и укрепилась между отцом и сыном тесная мужская и одновременно трогательно нежная связь. Отца Михаил обожал. Подлинной нежностью пропитаны строки воспоминаний о нем. Фотография отца в солдатской гимнастерке стояла на рабочем столе генсека на даче. От отца Михаил Сергеевич унаследовал не часто встречающееся в крестьянской среде подчеркнуто «рыцарское отношение к женщине», которое наблюдала у своего деда горбачевская дочь Ирина.

Сложнее складывались отношения с матерью, Марией Пантелеевной. В своих воспоминаниях Горбачёв упоминает о ней вскользь, как бы нехотя, подчеркивая всякий раз, что она была «решительной женщиной». Односельчане считали её грубоватой по сравнению с более мягким по характеру, «интеллигентным» по манерам Сергеем Андреевичем. Как-то в разговоре, рассуждая о своих «вечных сомнениях», Горбачёв обронил: «Вот у моей матери никаких сомнений никогда не было. Она никогда не училась, и ей всегда все было ясно». Оставшись после смерти мужа одна, эта действительно энергичная женщина продолжала по заведенному раз и навсегда жизненному принципу вести дом и хозяйство, трудиться на огороде и напрочь отказывалась обсуждать варианты переезда с обжитого места.

Сына тем временем жизнь все дальше относила от нее. Не сложились близкие отношения у матери и с невесткой. Вспоминая о том, как он привез молодую жену в родительский дом в Привольное, Горбачёв пишет, что отец сразу принял Раису очень сердечно. Про мать не упоминает. Женщины они были во всех отношениях совершенно разные, а мужчина, на чье внимание претендовали обе, был один – Михаил. В такой достаточно банальной ситуации чаще всего приоритет остается за женой. И хотя все необходимые и обязательные для патриархальной сельской среды поклоны в сторону матери были отвешены, чем дальше, тем труднее они понимали друг друга, тем меньше поводов находилось для общения.

«Бабушка была обыкновенной, очень простой деревенской женщиной, – вспоминает Ирина, – и ей, конечно, многое было непонятно в поведении отца с матерью. Ну, например, почему в выходной день, вместо того чтобы, как положено в деревне, „отдохнуть“, то есть хорошенько посидеть за столом, выпить, закусить, попеть, сходить в гости к соседям, они тратили время на свои обязательные долгие пешие прогулки, нескончаемое чтение и обсуждение прочитанного». Впрочем спеть под настроение да ещё в хорошей компании «душевную» песню или чувствительный романс Горбачёв всегда любил и от предложений, как правило, не отказывался. Среди его любимых романсов Раиса Максимовна называла тургеневское «Утро туманное, утро седое…».

Отец, по словам Ирины, хотя внешне и был копией матери, внутренне гораздо ближе был к деду – Сергею Андреевичу. Тот, будучи ненамного образованнее жены – окончил всего 4 класса – до самой смерти жадно интересовался любыми новостями, читал газеты, смотрел телевизор, готов был все услышанное обсуждать с сыном.

После того как Михаил с Раисой перебрались в Москву, за его матерью приглядывали крайком и сельская власть. Когда Горбачёв стал генсеком, её дом отремонтировали, проложили асфальтированную дорожку, провели телефон, а по соседству обосновалась охрана. Но видеться и разговаривать с сыном Марии Пантелеевне выдавалось все реже. Связующим мостиком между ними оставалась Ириша, которая ещё при жизни деда часто гостила летом в Привольном и регулярно позванивала бабушке.

В 1991 году, когда случилась форосская история, несколько нескончаемо долгих дней о судьбе президента ничего не знала и его мать. Когда же связь восстановили, он в горячке драматических событий ей из Крыма не позвонил: «Не получилось. До сих пор переживаю», – напишет он потом в книге «Августовский путч».

Может быть, на их отношения повлияло то, что мать, как это нередко бывает, больше привечала и холила младшего сына Сашу, последыша, родившегося через 16 лет после Михаила. Своему младшему брату поручал он заботиться о матери и когда ушел в отставку. Охрану, естественно, с её дома тут же сняли, прекратилась опека со стороны местных властей. Продав свой дом односельчанину Андрею Разину, лидеру группы «Ласковый май», приобретшему к этому времени общероссийскую славу, Мария Пантелеевна тем не менее уезжать из него не торопилась, а сыновья её вспоминали нечасто. И только в 1992 году, впервые после отставки приехав в родные края, Михаил Сергеевич убедил мать покинуть село, где прошла вся её жизнь, и перебраться в Москву. После переезда она прожила недолго. Похоронили её рядом с мужем в Привольном.

Задолго до этого, в 1950 году, заканчивая школу, 19-летний (из-за двухгодичного перерыва, связанного с войной) Михаил попросил родительского благословения на продолжение учебы. Этот серьезный сюжет обсуждался, по понятным причинам, прежде всего с отцом. Тот напутствовал сына лаконично: «Поступишь, будем помогать, чем сможем. Не поступишь, возвращайся на комбайн, будем дальше работать вместе». Известный американский журналист Хедрик Смит, долго работавший в Москве и написавший книгу о Горбачёве, уже в самом факте поступления деревенского парня из далекого ставропольского села в престижнейший университет усматривает чуть ли не божий промысел: «Это все равно, что негритянскому подростку из Гарлема добиться зачисления в Гарвардский университет», – объясняет он американским читателям.

Михаил Сергеевич свое поступление на юрфак МГУ комментирует куда прозаичнее: «После войны, выбившей миллионы молодых людей, в стране был такой голод на квалифицированные кадры, что для поступления в вуз достаточно было только желания. У нас из школы даже те, кто учился много слабее меня, почти все поступили». И тут же, чтобы совсем не принизить значения своего первого гераклова подвига, как бы в шутку добавляет: «У нас ведь никогда не переводились Ломоносовы».

Тем не менее для зачисления без экзаменов, как это произошло с ним, надо было быть медалистом. Михаил закончил школу с серебряной медалью («четверку схватил по немецкому»). Жажда учиться и стремление вырваться в большой мир были столь сильны, что он готов был подать заявления сразу в пять вузов, – ему все казалось в равной степени интересным. Начал было приглядываться к Ростовскому институту железнодорожного транспорта, потом нацелился на карьеру дипломата, а в конце концов отправил документы на юрфак МГУ.

После долгого ожидания и даже напоминания о себе, – потеряв терпение, отправил в МГУ телеграмму – получил ответ о «зачислении с общежитием» даже без собеседования. Помимо медали на решение приемной комиссии вполне могли повлиять его нетипичные анкетные данные: проходя по категории «школьников», а не фронтовиков, он тем не менее отличался от большинства своим рабоче-крестьянским происхождением, и в особенности главным козырем – орденом. К тому же в свои девятнадцать успел ещё в школе стать кандидатом в члены партии.

В сентябре 1950 года с чемоданом, собранным матерью, в своем единственном костюме Михаил сел на поезд, отправлявшийся в Москву. Он впервые покидал Ставрополье и уносился – на этот раз уже не в мечтах – в другой, неизвестный ему и уже поэтому притягательный мир. Обрывал связь с родительским домом, деревенским бытом и целым укладом жизни – всем, что отныне останется в нем не столько частью натуры, сколько воспоминанием. И хотя пять лет спустя он вернется на работу в Ставрополь и проведет в родном крае ещё 23 года, но это будет уже совсем другой человек.

В тогдашних условиях его отъезд был равнозначен первой поездке за рубеж, поскольку и вправду выводил его за границу единственного известного ему и привычного мира. Путь в полторы тысячи километров, который ему предстояло за последовавшие годы не раз проделать на поезде, провел его через Ростов, Сталинград, Харьков, Орел, Курск и Воронеж. Только покинув Ставрополь, который, как и его собственную деревню, в общем-то пощадила война, ставропольский «Ломоносов» начал открывать для себя подлинную драматическую реальность лежавшей ещё в руинах и пока малоизвестной ему страны, которую через тридцать пять лет ему предстояло возглавить.

От Стромынки до Моховой

Уже после отставки, когда пришла пора оглянуться назад и когда времени впервые стало вдоволь, Горбачёв вернулся в мемуарах к собственным истокам: «Чтобы решиться на реформы, нужно было прожить ту жизнь, которую я прожил, и увидеть то, что я видел. Выйти из семьи, пережившей драму коллективизации и репрессий 37-го года. Пройти Московский университет – его надо выделить жирным шрифтом».

Даже в 50-е годы МГУ, размещавшийся тогда на Моховой, был окном в мир подлинных знаний и оазисом культуры в пустыне идеологического конформизма. Среди преподавателей юрфака сохранились дореволюционные профессора. Наряду с обязательными классиками марксизма-ленинизма студенты штудировали римское право и латынь, историю политических учений, изучали конституции крупнейших буржуазных государств, начиная с американской, учились ораторскому искусству. За годы учебы на факультете, как подсчитал однокурсник Горбачёва Рудольф Колчанов, им пришлось сдать 53 экзамена, не считая зачетов.

Даже изучение классиков марксизма, не сводившееся только к сталинскому «Краткому курсу ВКП(б)», а предполагавшее знакомство с первоисточниками, было серьезной гимнастикой для молодых умов. А обязанность изучать всех идейных противников (классиков), которых те ниспровергали и с кем спорили (спорили же они почти со всеми сколько-нибудь выдающимися интеллектуальными фигурами своего времени), выводила юрфаковцев за флажки официальной доктрины, на просторы неортодоксальных и даже запрещенных идей. «У нас в общежитии, – а в одной комнате на первых курсах жило по 15-20 человек, – круглые сутки шли яростные теоретические споры, – вспоминает Р.Колчанов. – Мы без конца делились на идейные течения и фракции. Кто-то цитировал Троцкого, кто-то мог критиковать Ленина за Брестский мир или даже самого Сталина, скажем, за примитивный стиль изложения философских идей. Я лично был поклонником Струве… Конечно, мы были глупыми, сумасшедшими мальчишками и могли здорово за это поплатиться. Несколько человек со старшего курса за такие дебаты получили по 10 лет. Но нам повезло, никто не донес».

Прямо со ставропольского поезда Миша Горбачёв окунулся в эту разгоряченную интеллектуальную среду. «Университет возбудил во мне такие внутренние силы. Привел в движение мыслительные процессы. Страсть и любопытство переросли в устойчивый интерес к философии, к политике, к теории. Это и сейчас у меня остается, хотя я себя не считаю теоретиком. Все-таки я политик, политик», – повторяет Горбачёв и дважды, как бы в подтверждение этого, взмахивает рукой, сжатой в кулак.

Курс был пестрый, большинство составляли только что отвоевавшие фронтовики, школьников было мало, среди них практически все – медалисты. Михаил со своей серебряной медалью, полученной в сельской школе, хотя и был по знаниям чуть выше фронтовиков, но, особенно поначалу, сильно проигрывал городским сверстникам. Выручали чуть более солидный возраст – 19 лет и, разумеется, упоминавшиеся уже знаки отличия. Но это только в первый год, а дальше – никаких снисхождений – все были на равных.

Это испытание Горбачёв выдержал – целеустремленный парень приехал в столицу с твердым намерением отучиться пять лет «без амуров». «Там, где нам приходилось заниматься 1-2 часа, – рассказывают его однокурсники, – он сидел 3-4. Учился неистово, страстно, на пределе сил. Жажда знаний у него была поразительная». Нельзя сказать, что этим он сильно отличался от других студентов. Для поколения, пережившего войну, стремившегося наверстать упущенное, приблизить нормальную мирную жизнь, истовая, азартная учеба была естественным выбором. В общежитии на Стромынке в единственном читальном зале мест на всех не хватало, и студенты занимались там посменно круглые сутки. Явившийся в 2 или 3 часа ночи сокурсник вполне мог застать там сидящего за книгами Горбачёва.

Впрочем, тогда особыми успехами он не выделялся, на курсе были и более яркие, самобытные личности. Не будучи штатным заводилой и «душой общества», он пользовался у сокурсников безусловным авторитетом. Его выбрали комсоргом, потом секретарем факультетского бюро. В 1952 году из кандидатов он был принят в члены партии. Хотя в то время никто из сверстников не мог угадать в нем будущего выдающегося лидера, но перст особой судьбы все-таки указывал на него: на случайной, ежегодно публикуемой в «Комсомольской правде» ритуальной фотографии очередного набора студентов МГУ в 1950 году Михаил был запечатлен в самом центре большой группы первокурсников.

В достаточно пестрой среде юрфаковцев он, как отмечают многие, если и выделялся, то прежде всего своим открытым, «теплым», общительным характером. И ещё страстной тягой ко всему новому, неизвестному, желанием узнать, впитать все, что могла ему дать столичная жизнь, преодолеть отрыв в знаниях и впечатлениях от своих сверстников. При этом, по словам его самого близкого университетского друга Зденека Млынаржа, Михаил никогда не комплексовал, не стеснялся своей провинциальности, всегда мог спросить: «А что это такое?» «Так однажды он поинтересовался у меня насчет балета и потребовал взять с собой в Большой театр». В другой раз это мог быть футбольный матч или военно-воздушный праздник.

Интерес к жизни, естественно, перерастал в интерес к людям, особенно ярким, необычным. «Поэтому-то у него и было всегда много друзей», – говорит Рудольф Колчанов. Видимо, и Млынарж был для него невиданным явлением, окном в другой, ещё неизвестный мир. Иностранец, пусть и из братской социалистической Чехословакии, широко образованный, выходец из состоятельной семьи и при этом убежденный коммунист. Млынаржа, скорее всего, привлекало в сокурснике то, чего недоставало ему самому, – открытость, спонтанность, стихийный демократизм. Его русский друг стал для него как бы живым воплощением того абстрактного, описанного в книгах пролетария, представителя трудящихся, служению которым Зденек собирался посвятить свою жизнь. Все университетские годы они были неразлучны.

Подкупало его в «Мишке» и то, что, в отличие от большинства остальных ребят по курсу, он был классическим, «незамутненным» провинциалом, приехавшим в Москву с южной окраины России. Поэтому преодоленная им дистанция – от родного дома на окраине Привольного до престижного факультета главного советского вуза – была по-своему живым подтверждением и реального демократизма существующей системы, и, разумеется, незаурядности личных достоинств тех, кого она сформировала.

Многоцветное, многоголосое сообщество послевоенной молодежи сплачивало, соединяло в единый организм общежитие на Стромынке, заменявшее немосквичам родной дом. Эта советская бурса размещалась в здании бывшей казармы, построенной ещё в петровские времена, и казарменный дух, сквозивший в её архитектуре и внутренней планировке, так из нее и не выветрился. До тех пор пока студенты не перебрались в роскошные для той поры «хоромы» в высотном здании МГУ на Ленинских горах, они жили по многу человек в одной комнате, где не было другой мебели, кроме кроватей, под которыми в чемоданах хранились личные вещи. Внутри всего желтого здания тянулся длинный коридор, и те, кому надоедало торчать в накуренной комнате, выходили на прогулку по нему, как на главный проспект этого постоянно гудевшего и почти не спавшего студенческого города.

Ещё одним местом коллективного времяпрепровождения был… туалет. Лишенный по причине послевоенной разрухи кабинок и дверей и состоявший из шеренги унитазов, он использовался не только для сугубо утилитарных целей. Там нередко продолжались политические и теоретические дебаты, и можно было обнаружить какого-нибудь студента, погруженного в чтение философского трактата с карандашом в руке или просто задумавшегося, как роденовский Мыслитель, только в менее эстетичной позе.

Жесткий коммунальный быт, разумеется, сразу высвечивал индивидуальные черты характера каждого. Михаил – в этом, видимо, проявлялось его патриархальное деревенское воспитание – естественно вписался в этот студенческий «колхоз»: продукты и гостинцы, получаемые им время от времени из дома, тут же делились на всю комнату, которая вскоре, после того как он был избран её старостой, завоевала звание образцовой в общежитии. Привитая родителями отзывчивость могла поднять его среди ночи зимой, чтобы отдать свое теплое пальто приятелю, спешившему на вокзал встречать иностранную делегацию. «Тогда ведь всем, что у кого было, делились. Гардероб у студента личным никогда не был», – рассказывал Михаил Сергеевич про свою жизнь на Стромынке много лет спустя.

Из общежития в Университет на Моховой ездили со станции «Сокольники», куда, как правило, без билета добирались на трамвае – по утрам его подножки и даже сцепки между вагонами бывали облеплены студентами. Девушек всегда галантно заталкивали в вагон. Зато на обратном пути, когда торопиться было некуда, юрфаковцы группками возвращались пешком на Стромынку, а когда заводились деньги, заглядывали в одну из расположенных по пути забегаловок: брали по порции винегрета и бутылку вина на 3-4 человек, а чаще водку. Горбачёв регулярно участвовал в этих непритязательных застольях.

Все или почти все изменилось в укладе его студенческой жизни с появлением Раисы.

Две половинки яблока

Увлечения или даже романы у 19-летнего южанина, открывавшего для себя Москву, разумеется, были и до появления на его горизонте Раисы. Сокурсники рассказывают, по крайней мере, о двух девушках с юрфака, которые привлекали его внимание и сами не остались равнодушны к черноглазому и тогда ещё пышноволосому ставропольцу. Одна из Мишиных подруг, утонченная барышня из профессорской семьи, охотно «обтесывала» его – приобщала к московской жизни, водила по театрам, концертам и выставкам. Горбачёв, как утверждают, был по-настоящему увлечен и сильно переживал, когда эти отношения оборвались: то ли самой москвичке, то ли её семье Михаил, симпатичный, но совсем «из другого круга», показался простоватым. Второй раз он влюбился в одну из самых красивых девушек на факультете, явно выделявшую его в толпе своих поклонников. Роман завязался и мог иметь продолжение, если бы в этот момент Михаил не встретил Раису. У них обоих осталось впечатление, что каждый нашел недостававшую и идеально подходившую ему «половинку яблока» (по выражению Горбачёва).

Рая, хотя и была на год моложе Михаила, – она поступила в МГУ в 17 лет, окончив школу с золотой медалью, училась на курс старше на философском факультете. В общежитии на Стромынке философы и юристы размещались по соседству, и специфика каждого факультета накладывала на их студентов заметный отпечаток. Среди юристов, которым по окончании учебы предстояло работать в органах прокуратуры, судах, а также в МВД и милиции (об адвокатской практике в те, ещё сталинские, 50-е годы вряд ли кто мог задумываться всерьез), было довольно много фронтовиков, людей служивых или собиравшихся ими стать. В философы, у которых в перспективе было в лучшем случае преподавание диамата и истмата в техникумах и вузах, шла молодежь особого склада, «чуть-чуть сдвинутые», как считает Рудольф Колчанов, ежедневно наблюдавший своих коллег-мыслителей в общежитии. Для того чтобы оказаться среди них, девушка, да ещё из глубокой провинции, как Раиса, несмотря на её золотую медаль, должна была быть, безусловно, неординарной личностью. Раиса тогда такого впечатления не производила.

Очень худенькая, очень сосредоточенная – такой она запомнилась однокурсникам, среди которых оказались будущие звёзды философии и социологии Мераб Мамардашвили и Юрий Левада. В те годы она, даже будучи очень привлекательной, не выглядела эффектной и уж точно не была кокетливой. Производить яркое впечатление в те, ещё достаточно голодные годы ей не позволяла и тогдашняя бедность. Раиса выросла в семье с более чем скромным достатком, и её матери и отцу, железнодорожнику, растившим троих детей, ради того чтобы «поднять» их и дать образование, приходилось отказываться от многого. Рая не могла позволить себе не только лишнее платье, но и теплую одежду для зимы, и, как она рассказывала дочери, видимо, заработала ревматизм, когда бегала по морозу в тонких чулках и легких туфлях. Но стесненность в средствах её тогда ничуть не угнетала – может быть, и она принадлежала к породе «чуть-чуть сдвинутых», во всяком случае, увлеченных своим необычным предметом – и к жизненным трудностям студента относилась философски. Даже естественное для юной привлекательной девушки внимание к своей внешности и производимому на окружающих впечатлению было просто не в её характере. Красить губы, по словам супруга, она впервые начала в 30 лет.

Что свело и так прочно соединило на всю жизнь Раису и Михаила? Ведь все, кто наблюдал их, могли убедиться, что это был действительно редкий, гармоничный союз, брак из разряда тех, что «заключаются на небесах». Юрий Лизунов, фотограф из ТАССа, часто сопровождавший Горбачёвых в поездках, опытный физиономист, как все люди его профессии, говорил, что, когда они вместе, «у них совсем по-другому светились глаза». Чем они оказались так близки друг другу? Если отвлечься от того, что составляет таинство любовного союза, у них обнаруживается удивительно много общего. «Они ведь даже похожи были», – считает их дочка.

Начать с того, что оба – полурусские, полуукраинцы, только у Михаила украинкой была мать, у Раисы – отец, Максим Титаренко. Оба из простых, трудовых семей, не балованные ни достатком, ни исключительной заботой родителей. Оба обученные труду с детства и воспринимавшие учебу как единственное продолжение этого труда. Используя современную терминологию, Ирина называет их обоих «самообучающимися системами». Наконец, оба – чужаки в Москве, провинциалы, с жадностью впитывавшие все, что могла им предоставить столица, но при этом так и не ставшие столичными жителями, своими в этом, принадлежащем сразу всем, но только для немногих родном, городе.

Найдя друг друга в шумной суете московской жизни, они, по-видимому, почувствовали себя на отдельном, только им принадлежащем островке посреди бушующего и чужого им моря. Во всяком случае, с тех пор как они познакомились в 1951 году, сразу сузился круг их внешнего общения. «Они никого не оттолкнули, ни с кем не порвали, наоборот, будучи оба отзывчивыми и открытыми людьми, сохранили все дружеские связи, просто было видно, что у них образовался свой собственный внутренний мир, в который они никого не пускали», – рассказывает Р.Колчанов.

Привычки, отношение к жизни, к учебе у них и раньше были схожими, теперь же, даже не замечая этого, они начали подстраиваться друг к другу. Выяснилось, что оба обожают пешие прогулки, и эта привычка стала священным ритуалом, соблюдавшимся независимо от того, когда Михаил Сергеевич, ставропольский секретарь, а потом общесоюзный генсек и президент возвращался домой с работы. (После смерти матери традицию ежевечерних прогулок с отцом продолжила дочь Ирина.) Оба были, как считает Горбачёв, «максималистами", и уточняет: «Раиса Максимовна такой и осталась, а вот мне из-за специфики моих занятий и многообразных проблем пришлось превратиться в «человека компромиссов".

По твердости характера, методичности, организованности, граничившей с педантичностью, Раиса во многом превосходила мужа. Возможно, эти черты у нее развились или даже гипертрофировались за годы её социологических занятий, систематизации многочисленных опросов и преподавательской работы. Книги в домашней библиотеке расставлены её рукой строго по алфавиту. В студенческие годы она могла посредине концерта или спектакля встать и уйти, если у нее была недочитана к зачету какая-то книга или не закончен конспект. Точно так же в Ставрополе, принимая гостя из Москвы, она извинялась и отправлялась на кухню готовиться к завтрашней лекции.

К первым зарубежным поездкам она готовилась, как к семинарам, «начитывая» литературу, в музеи приходила с путеводителем и покидала с исписанным блокнотиком. Когда выезды за рубеж Горбачёвых стали регулярными, она отмечала на карте мира страны и города, в которых побывала. Вернувшись же в столицу в 1978 году, Горбачёвы более основательно знакомились с Москвой по плану, разработанному Раисой: по воскресеньям обходили московские памятники по эпохам, начиная с основания города. Можно усмотреть во всем этом проявление так и не выветрившихся комплексов девушки из провинции, которая самоотверженным трудом, предельной организованностью и внутренней дисциплиной заставляла себя наверстывать нехватку знаний и «универсальной культуры», которую ей не смогли своевременно дать семья и среда. Но в этом же проявлялась и безусловная сила её характера, целеустремленность и тот самый, уже упоминавшийся максимализм, нежелание удовлетворяться полумерами, суррогатами, «приблизительными знаниями», округлыми общими фразами и словами. Недаром Михаил Сергеевич в шутку называл свою Раису секретарем семейной партийной ячейки.

Ещё в университете она считала недопустимым для себя готовиться к экзаменам только по учебным пособиям или конспектам, а не по первоисточникам – по работам Гегеля, Канта, Фихте и других. Чиновник британского МИДа, сопровождавший чету Горбачёвых во время их первого визита в Великобританию в декабре 1984 года, буквально опешил, когда Раиса Максимовна высокопрофессионально оценила философские работы Гоббса – ему трудно было поверить, что её ремарка не была заранее специально припасена для поездки. Но точно так же в Ставрополе, куда был направлен на работу после МГУ Михаил Сергеевич, вовсе не предполагая, что станет «первой леди» советской супердержавы, она готовилась к лекциям в сельскохозяйственном институте, вчитывалась в переводы «закрытых» философских книг, издававшихся «штучным тиражом» для рассылки высшей партийной номенклатуре. Выросшая в окружении этих книг, в атмосфере постоянных семейных политических споров и философских диспутов, Ирина подтверждает, что имена Сартра, Хайдеггера и Маркузе с детских лет были у нее на слуху.

При этом, даже став преподавателем и доцентом вуза – одно время ей даже предлагали пост заведующего кафедрой, – Раиса Максимовна не превратилась в «синий чулок». Увлеченность «тяжеловесными» и даже схоластическими талмудами старых и новых философов не мешала ей держать не только интеллектуальную и профессиональную форму, но и оставаться привлекательной современной женщиной. С одинаковой заинтересованностью она следила за тенденциями зарубежной политической мысли и за веяниями моды: была в курсе моделей и фасонов сезона, модных цветов и длины юбок.

Этим, надо думать, объясняется то, что западная пресса, открывшая для себя жену Горбачёва вместе с перестройкой, назвала все эти перемены «феноменом Раисы». Прожив 23 года в провинциальном Ставрополе, лишь от случая к случаю наведываясь в Москву и редко бывая за границей, она яркой бабочкой выпорхнула из кокона безликой и обезличивающей системы – элегантной, независимой и уверенной в себе современной женщиной, которая стала советской «первой леди» едва ли не раньше, чем её муж бесспорным национальным лидером.

Но в начале 50-х Михаил, разумеется, не знал обо всех этих неординарных качествах своей будущей жены. Ему, как, впрочем, и ей самой, их предстояло ещё открыть и развить. Однако рядом с этой достаточно необычной девушкой он вовсе не был «ведомым». Хотя Раиса была на курс старше, он, студент-юрфаковец, со своим богатым трудовым и жизненным опытом, партийным стажем и начинавшейся комсомольской карьерой, выглядел вполне самостоятельным и взрослым мужчиной. Сделав Михаила после некоторых колебаний своим избранником (Горбачёв в мемуарах и в устных рассказах не без удовольствия припоминал поклонников, которые роем вились вокруг нее: «физика», аспиранта из Литвы и ещё одного «югослава, то ли серба, то ли хорвата», которым она в конце концов предпочла его), Раиса, как это было принято в тех семьях и той среде, откуда оба вышли, подчинила свою дальнейшую жизнь планам мужа.

После двухгодичной «дружбы» они наконец поженились в 1953 году, отпраздновав в общежитии студенческую свадьбу, – деньги на свадебные наряды он заработал на летних каникулах в своей родной МТС. Первую брачную ночь провели в комнате, которую им галантно уступили друзья Михаила, разбредшиеся кто куда. Но уже со следующего дня молодоженам пришлось вновь разойтись по мужской и женской «половинам» стромынских казарм, и даже официальное свидетельство о браке, служившее Михаилу пропуском в комнату Раисы, где её соседкой была будущая жена Зденека Млынаржа, не позволяло ему задерживаться у жены позднее 23 часов.

Подлинный медовый месяц наступил много позже, когда они смогли перебраться в аспирантское общежитие МГУ на Ленинских горах, где были «семейные» комнаты с невиданным по тем временам комфортом – душем и туалетом на каждые две семьи. Раиса, окончившая к этому времени университет, получила предложение остаться в аспирантуре, что лишний раз подтверждает серьезность её отношения к избранной стезе, и поджидала завершения учебы и распределения мужа. Ни о какой необычной карьере, ни тем более о политике молодые супруги в то время не помышляли.

Как миллионы советских людей, они, конечно же, были потрясены смертью Сталина и, как их чешский друг Млынарж, задавали себе в растерянности вопрос: «Что же теперь с нами будет?» Но Михаил, по свидетельству друзей, в те годы не был замечен ни в экзальтированном поклонении вождю, ни в хотя бы робком антисталинизме. Попереживал вместе со всеми и переключился на другие, более актуальные сюжеты в начинавшейся самостоятельной жизни. Его стихийный антисталинизм, который оказался основательнее, чем официальная анафема культу личности, прозвучавшая три года спустя, начал проявляться много позднее в нетерпимой реакции на происходившие вокруг него события. Но уже летом 53-го в письмах Раисе стажер ставропольской прокуратуры, будущий генсек пишет, как сильно он чувствует «отвратительность окружающего… Особенно быта районной верхушки». Но на более высокий уровень, тем более на оценку режима или поведения умершего вождя, его критика тогда не распространялась.

«Мы были не диссидентами, а ревизионистами», – написал он в книге диалогов с японским политическим и религиозным деятелем Д.Икэдой. Даже общая для их троих (вместе с Раисиным) дедов несчастная доля жертв репрессий 37-го не сказалась тогда на почитании им вождя. «Впервые в прямую связь историю своей семьи с последствиями сталинизма я поставил, находясь уже в Ставрополе и узнав о докладе Хрущева». Только с этой поры, а не с московских университет-ских лет, можно, наверное, зачислять Горбачёва, как это он делает сам, в поколение «шестидесятников» – «детей войны и ХХ съезда»…

С распределением Михаила, несмотря на защищенный на «отлично» диплом, вышла заминка. Остаться, как и Раиса, в аспирантуре у него не получилось: хотел пойти на «серьезную» кафедру – теории государства и права, а ему как бывшему селянину предлагали колхозное право. Поначалу «забрезживший» вариант распределения в центральный аппарат союзной прокуратуры сорвался. Новоиспеченный юрист стал своеобразной жертвой процесса десталинизации: в стране началось восстановление «социалистической законности» и закрытое постановление правительства запрещало брать на работу в центральные органы правосудия «незрелую» молодежь из юридических вузов, представители которой в прежние годы так ретиво обслуживали сталинские репрессии.

Горбачёву предложили на выбор работу в прокурорских органах Томска, Благовещенска, в Таджикистане или в подмосковном Ступино, что давало бы возможность «зацепиться» в столице, а Раисе продолжать учебу в аспирантуре. Но, видимо, и здесь сыграли свою роль его тогдашний максимализм и нежелание жертвовать специальностью ради Москвы. Нелепо подозревать его и Раису, бросившую аспирантуру и последовавшую за мужем в провинциальный Ставрополь, в том, что могли просчитать на двадцать лет вперед шансы сделать там головокружительную партийную карьеру. Их не ждали ни гарантированная работа, ни жилье, ни какие-то местные покровители, которые обещали бы Михаилу быстрое служебное продвижение. Рассуждать так задним числом, как делают некоторые российские или зарубежные комментаторы биографии Горбачёва, – значит упускать из виду, что оба они не так уж держались за Москву, продолжая чувствовать себя в ней чужими, забывать о том времени и о том поколении, полном надежд и желания самоутвердиться, в конце концов, о том, что они были молоды, уверены в себе и друг в друге и потому счастливы. Все остальное казалось и, видимо на самом деле, было вторичным.

Отправив багажом главные накопленные в Москве ценности – книги, Михаил и Раиса, обогащенные столичными впечатлениями, обремененные знаниями, он – римского права и начатков латыни, она – мировой философии – в 1955 году отправились в Ставрополь, почти как «разночинцы» или «народники» прошлого века. Они и в самом деле были «советскими разночинцами» – представителями нового сословия, вышедшего из народной среды, получившего добротное образование и мечтавшего применить его для улучшения участи своего народа. Главным для обоих была возможность начать вдвоем самостоятельную жизнь, их вовсе не смущало, что начинать её приходилось с чистого листа.

«Постоянно неугомонный»

«Хождение в народ», по правилам советской эпохи, начиналось с обхода кабинетов кадровиков. Прибывший из Москвы молодой специалист быстро убедился, что в ставропольской прокуратуре его не ждали с распростертыми объятиями. Диплом и значок выпускника МГУ не произвели впечатления на местное юридическое сословие, скорее наоборот: чужак, даже будучи земляком, раздражал, грозил нарушить размеренный, привычный уклад местной жизни. «Лишнее» образование здесь только мешало.

Ставрополь, в переводе с греческого «город креста», построенный при Екатерине для обороны от турецких нашествий, в середине 50-х годов выглядел «даже чересчур провинциальным», как дипломатично охарактеризовала его Раиса. В нем, правда, имелись свой проспект Карла Маркса и неизбежный кинотеатр «Гигант», но отсутствовали центральный водопровод и канализация. По свидетельству Владимира Максимова – будущего диссидента, издателя журнала «Континент», работавшего в те годы журналистом в ставропольской молодежной газете, это был типичный провинциальный городок, растянувшийся вдоль одной главной улицы. Здесь практически не было общественного, а тем более личного транспорта – в официальные учреждения, в магазины и в гости жители в основном ходили пешком. И если после родного села Ставрополь казался Горбачёву символом городской современной жизни, то после Москвы он выглядел совсем иначе.

Холодный душ, каким его окатили в местной прокуратуре, где он не так давно проходил практику и откуда слал Раисе письма, обличавшие «чиновничью наглость, косность и консерватизм», побудил темпераментного Михаила самому взяться за устройство своего будущего, тем более что «сманил» сюда из Москвы свою «Райчонку». Он специально загодя выехал в Ставрополь, чтобы приготовить все необходимое к её приезду. Михаил помнил, как хмуро встретили родители Раисы, которых они навестили после окончания учебы, сообщение о том, что муж срывает её с аспирантуры и тащит за собой в глухую провинцию.

Надо было немедленно трудоустроиться, и Горбачёв, обсудив ситуацию с приятелями, отправился в крайком комсомола. Там он выложил свои козыри: партийность, работа в селе комбайнером, полученный за это орден, университетский диплом, комсомольская работа на курсе и факультете. Напористый парень произвел хорошее впечатление на первого секретаря крайкома комсомола В.Мироненко и по уговору с прокурором края, решившим не держаться за спущенного ему по разнарядке нового сотрудника, Горбачёва откомандировали к нему. Так, не успев потрудиться по своей специальности, которой посвятил пять университетских лет, Михаил приступил к работе, где требовались не столько специальные знания, сколько особые качества: энергия, исполнительность, «моторность», умение находить подход к людям. Мироненко так аргументировал назначение его заместителем заведующего отделом пропаганды крайкома комсомола: «Соображает, знает деревню, язык подвешен. Что ещё надо?»

«Постоянная неугомонность» помогла Михаилу быстро включиться в круговерть, которую представляла собой жизнь партийно-комсомольского аппарата во все советские времена, и особенно в хрущевскую эпоху. Кампании, почины, местные инициативы и директивные указания Центра заставляли спицы аппаратного колеса вертеться круглосуточно. Готовым надо было быть ежедневно ко всему: от разъяснений пагубных последствий культа личности до направления молодежи на стройки «большой химии» и пропаганды кукурузы. После того как Никита Сергеевич открыл для себя несравненные питательные качества утиного мяса, крайком комсомола по примеру старших товарищей переквалифицировался в «утководов». Краевая молодежная газета на первых страницах грозно вопрошала: «Комсомолец, что за сутки сделал ты для утки?» Расплодившиеся птицы заполонили все водоемы, создавая очередную экологическую проблему, и, поскольку для их переработки не хватало мощностей, утки в конце концов были под шумок изведены – благо из столицы подоспела какая-то новая инициатива.

Кипучая деятельность Горбачёва создавала у всех вовлеченных в её орбиту ощущение того, что каждодневно вершатся какие-то большие государственные дела, а главное, все время что-то происходит. Он на свой лад откликнулся на дуновение хрущевской «оттепели», повеявшей из Москвы, попробовав в 1956 году организовать в Ставрополе первые комсомольские дискуссионные клубы под крамольным девизом «О вкусах спорят». После того как дебаты с вопросов о моде перекинулись на политику, клубы, как и утиный почин, пришлось прикрыть.

Не только усердие, но явные организаторские и ораторские таланты, способность складно и без шпаргалки выступать почти на любую актуальную тему, выделявшие Михаила среди ставропольских комсомольских функционеров, привлекли к нему внимание партийного начальства: он резво двинулся по ступеням аппаратной лестницы, нередко перешагивая по две сразу. Уже в апреле 58-го становится вторым секретарем крайкома комсомола, а в марте (счастливый месяц для Горбачёва) 61-го избирается первым секретарем и автоматически входит в «верхушку» краевой номенклатуры.

Между тем у Раисы дела поначалу складывались далеко не так успешно. Ей больше, чем ему, пришлось пострадать от слишком высокой квалификации: «красный диплом» выпускницы философского факультета МГУ на многих действовал, как красная тряпка на быка. Целых четыре года она практически не имела постоянной работы, перебиваясь эпизодической подработкой. Несколько раз её, не успев зачислить, увольняли при сокращении штатов. Наконец она начала работать преподавателем сначала в медицинском, затем в сельскохозяйственном институте, на экономический факультет которого заочником поступил и её муж.

Условия их жизни неспешно менялись к лучшему – по мере служебного продвижения Горбачёва. Начинали с 11-метровой комнаты с дровяной печкой и удобствами во дворе, которую снимали у пенсионеров. Вскоре стало в ней тесно: в январе 57-го родилась дочь Ирина. Через пару лет семья перебралась в коммуналку, где они занимали уже две комнаты. Первую отдельную квартиру получили уже после того, как Михаил стал первым секретарем крайкома комсомола.

Этот статус открывал перед ним совсем другие горизонты. В новом качестве он становился не только непременным участником регулярных заседаний и неформальных встреч краевой «элиты», но и многочисленных общесоюзных совещаний, слетов, пленумов ЦК комсомола. Чаще бывал в Москве, где общался с коллегами из других областей и республик. На одном совещании впервые встретился со своим грузинским «соседом» – комсомольским вожаком республики Эдуардом Шеварднадзе.

Подающую надежды молодежь регулярно приглашали на «взрослые» мероприятия. В составе ставропольской делегации на ХХII съезде КПСС Горбачёв оказался среди тех, кто в октябре 1961 года проголосовал за вынос из Мавзолея тела Сталина. «А как же, и я поднимал руку», – вспоминал Михаил Сергеевич, рассказывая такой эпизод. После окончания затянувшегося заседания он торопился выйти из Спасских ворот, чтобы выполнить какое-то срочное поручение своего тогдашнего партийного шефа Ф.Д.Кулакова. В проходной группу делегатов попросили задержаться. Ожидание затянулось. Когда как обычно нетерпеливый Горбачёв попробовал выяснить, в чем дело, один из часовых, преграждавших им путь, сказал: «А вот, выполняем ваше решение насчет Сталина». И действительно, вокруг оцепленного Мавзолея суетились военные и рабочие, занятые захоронением мумии вождя.

Заметно выделявшийся на общем провинциальном фоне, Михаил быстро попал в поле зрения нового краевого партийного руководителя Ф.Д.Кулакова, назначенного в Ставрополье в 1960 году. Именно он, содействовавший избранию Горбачёва первым секретарем крайкома комсомола, уже через год перевел его на работу парторгом крайкома партии, а ещё год спустя, в январе 63-го, поставил во главе ключевого орготдела. «Кулаков был мужик резкий, крутой, требовательный, типичный представитель „нажимной“ административной школы, – вспоминает Михаил Сергеевич. – Он, конечно, мог и разнос устроить, и выматерить, как водится в России. Но работал с душой, за дело болел и при этом никогда не поручал мне что-то сомнительное, хотя я знаю, что от других мог потребовать, что в голову придет и чего душа пожелает».

Видимо, смолоду были заметны в этом ретивом комсомольском активисте и энергичном партийном секретаре такие неординарные в этой среде качества, как искренняя убежденность, личное достоинство и внутренняя цельность, которые оберегали его от сомнительных поручений начальников и распущенности аппаратной «кухни». По той же причине, по которой его коллеги по партийным застольям научились уважать его привычки и не приставали с требованиями выпить до дна лишний стакан, начальство не решалось вести себя с ним развязно, «по-свойски», как с остальными порученцами. Казалось, они оберегали его, как заботливо пестуемого отпрыска, от зрелища изнанки жизни.

Почему столь непохожие люди, как Кулаков и Андропов, да и другие достаточно типичные советские руководители на разных этапах его карьеры благоволили к нему, поддерживали и, чуть ли не передавая с рук на руки, продвигали все выше? В этом списке покровителей, точнее заботливых «поводырей» будущего разрушителя устоев того порядка, сохранению которого они посвятили свою жизнь, окажутся и М.А.Суслов, и А.Н.Косыгин, и Д.Ф.Устинов, и А.А.Громыко, и сам Л.И.Брежнев. Одно из расхожих объяснений сводится к Горбачёва карьерному таланту, умению подыграть, вовремя поддакнуть и понравиться любому начальнику. В общем, к тому, что он «всех обвел вокруг пальца». Однако такая версия слишком проста для всех этих, в общем-то, весьма искушенных и отнюдь не наивных политиков, прошедших уникальную сталинскую школу.

Намного вероятнее другое: не приспособленчество Горбачёва – в этом как раз он мог походить на тысячи других партфункционеров, на знаменитые сталинские «винтики» системы, а то, что выделяло его из общей массы, заставляло обратить внимание. Одних – «стариков» – при виде молодого, горячего, напоминавшего им самих себя в молодые годы, но только более образованного, чем они, ставропольского «самородка», могла прошибить слеза умиления. Общаясь с ним, они вполне могли считать, что перед ними подрастающая надежная смена, «подлесок», как выражался Андропов – молодая поросль энергичных и компетентных руководящих кадров, о которой они не могли не мечтать. Другие – к ним скорее всего относился и Кулаков – видели в нем возможную опору уже на ближайшую перспективу, когда должна произойти неизбежная смена поколений в руководстве партии. Вот почему даже после того, как в награду за проявленную лояльность при смещении Хрущева Кулаков был переведен Брежневым в Москву, он продолжал опекать своего питомца. И добился сначала его избрания первым секретарем горкома партии, а два года спустя – вторым секретарем Ставропольского крайкома, что выводило 37-летнего Горбачёва на финишную прямую – дорогу к креслу полновластного «хозяина края» – первого секретаря крайкома.

Нельзя сказать, что на этом стремительно пройденном этапе партийной карьеры у него не было сбоев или что своим восхождением он обязан исключительно личному высокому покровительству. Горбачёв, не жалея сил, исправно «пахал» на разных участках, куда направлял его крайком. Месил сапогами грязь в районах, объявлял ударные фронты, обеспечивал шефство то над овцеводством, то над «царицей полей» кукурузой, боролся за чистоту партийных рядов, «снимая стружку» с проштрафившихся. Словом, добросовестно и лояльно нес аппаратную службу и, как уверяет, не строил в тот момент для себя излишне амбициозных планов.

Ставрополь в бытность его секретарем горкома партии заметно преобразился: появились централизованные сети водоснабжения и канализации, оживилось жилищное строительство, открылось несколько вузов и техникумов. Был пущен троллейбус, построены плавательный бассейн и Дом книги. Вопреки действовавшим тогда нормам, расставлявшим города по определенному ранжиру в зависимости от числа жителей и общесоюзной значимости, он пробил строительство цирка на проспекте Карла Маркса, хотя Ставрополю его иметь не полагалось.

Следует заметить, что несколько раз из-за размолвок с начальством, особенно после отъезда Ф.Кулакова, прямая линия его партийной карьеры могла вильнуть в сторону.

Была пора, когда он «заскучал» в трясине аппаратной текучки и, вспомнив об университетских годах и нереализованных мечтах, решил было оставить партийную карьеру и перейти на научную работу. Засел за книжки, сдал кандидатский минимум, собрался писать диссертацию. Увлекла, видимо, мужа своим примером Раиса. К этому времени, проехав и пройдя пешком по сельским дорогам не одну сотню километров и обработав более 3 тысяч опросных листов и социологических анкет, она защитила кандидатскую, посвященную особенностям быта крестьянской семьи. Систематизировать собранный материал ей помогала вся семья, которая, по воспоминаниям Ирины, в плане труда «всегда была очень организованна». Опросные листы, бумажные «простыни» и таблицы были разложены на полу по всей квартире, и не только отец, но и она, восьмилетняя девчонка, ползала по полу, сортируя ответы по графам соответствующих таблиц.

Научным мечтаниям Горбачёва сбыться не довелось. Став вторым секретарем крайкома, он вплотную приблизился к тому, что вполне можно назвать уже политической должностью. Впереди открывались горизонты членства в ЦК, а крепкая рука Федора Давыдовича Кулакова, к тому времени уже члена Политбюро, наряду с явным благоволением таких могущественных земляков, как Суслов и Андропов (с Юрием Владимировичем он познакомился во время его приезда в Минводы в 1969 году), прибавляли ему уверенности. Через год в Москве, не без нажима все того же Кулакова, решили, что перспективный второй секретарь созрел для самостоятельной работы. Преемник Кулакова Л.Ефремов был отозван в Москву, и Михаил Сергеевич, пройдя через смотрины в нескольких кабинетах ЦК, в апреле 1970 года перед окончательным утверждением переступил порог кабинета Генерального секретаря, ещё не подозревая, что пятнадцать лет спустя станет его хозяином.

В гвардии Брежнева

Став в 39 лет одним из самых молодых руководителей крупнейшего, стратегического с точки зрения вклада в экономику страны региона – по площади Ставропольский край равняется Бельгии, Швейцарии и трем Люксембургам, вместе взятым, – Горбачёв оказался в совершенно новой для себя ситуации. Степень самостоятельности, суверенности таких, как он, партийных «баронов», несмотря на теоретически сохранявшийся «присмотр» из Москвы, была весьма велика. Конечно, за первыми секретарями обкомов и крайкомов в большей степени, чем за руководителями союзных республик, правивших просто, как удельные князья, приглядывало недреманное око Отдела оргпартработы и «карающий меч» ЦК – Комитет партийного контроля. Тем не менее функционеры, достигшие уровня первого секретаря в регионе, знали, что отныне они в касте «неприкасаемых» и что тронуть их пальцем не позволено ни прокуратуре, ни даже КГБ, а кропотливо накапливаемый на каждого из них в недрах КПК компромат может быть пущен в ход только по личному распоряжению генсека. Отсюда следовал логичный вывод: демонстрируй беззаветную личную преданность высшему начальнику и будешь иметь полную свободу рук на отданной тебе в управление территории.

В то время, когда в эту касту партийных наместников попал Горбачёв, отношения Брежнева с первыми секретарями ещё не были сведены к одним лишь демонстративным проявлениям раболепия с их стороны – до хора славословий в адрес автора «Малой земли», «Возрождения» и выдающегося военачальника оставался десяток лет, и отношения строились на принципах почти взаимной выгоды. Понятно, что расположение генсека было жизненно необходимо не просто для благополучия каждого секретаря, но и для его области. Однако и сам Леонид Ильич, который в начале 70-х годов, как напоминает Горбачёв, ещё «не был похож на карикатуру», нуждался в поддержке преданных ему лично членов ЦК в маневренной борьбе по оттеснению на второй план премьера А.Косыгина – после отстранения В.Подгорного тот оставался неуместным напоминанием о «тройке», сместившей Н.Хрущева под девизом «коллективного руководства».

Горбачёва ему явно рекомендовал Кулаков – и не только как перспективного руководителя края, но и, безусловно, как гарантированное ценное пополнение отряда «брежневцев» в ЦК, на кого генсек мог спокойно положиться. Этим в значительной степени объясняется внимание Брежнева к молодому выдвиженцу, которому он уделил несколько часов неспешного разговора в кабинете на Старой площади, и доверительный тон, и явное стремление завоевать расположение собеседника, с которым он готов был, почти как с равным, обсудить все – проблемы экономики, кадровые вопросы и даже внешнюю политику. После деликатной обкатки у генсека операцию «вербовки» новичка в личную гвардию Брежнева завершил ритуал его введения в привилегированный круг первых секретарей, членов ЦК, составлявших замыкавшуюся на Кулакове «группу быстрого реагирования», которые по его сигналу должны были в случае необходимости своими выступлениями на Пленуме и критикой правительства Косыгина подкрепить позиции Брежнева. (Позднее Горбачёв уже в содружестве с Лигачевым воссоздаст эту проверенную в деле формулу, когда вопрос о его собственном избрании на пост генсека будет во многом зависеть от поддержки большинства членов ЦК.) И хотя церемонию посвящения в члены этой ни для кого не секретной «группы поддержки» Михаил скомкал, отказавшись выпить залпом полный фужер водки, чем вызвал общую настороженность, он снял возникшие политические подозрения на свой счет, рассказав о доверительном разговоре с генсеком.

И все же, оказавшись на вершине карьеры, немыслимой по крайней мере в те годы для партийного функционера его возраста, Горбачёв чувствовал себя неуютно. В отличие от принявших его в свой клан коллег-секретарей, он оставался человеком им в значительной степени посторонним. И не только потому, что принадлежал к другому поколению, будучи самым молодым и недостаточно солидным, хотя уже начал потихоньку лысеть и округляться, а потому, что был заражен, «отравлен» университетом и его атмосферой, затронувшей его московской «оттепелью», – всем, что потом стало называться «шестидесятничеством». Не только воспоминания о студенческой вольнице на Стромынке, о факультетском братстве и полузабытом римском праве тянули его в сторону от суеты партийной работы к книгам и мечтам о диссертации, но и все прочитанное, ночные споры об истинном социализме, беседы с сокровенным дружком З.Млынаржем, домашние диспуты с Раисой о Плеханове и Канте.

Ещё до того, как стал первым человеком в крае, он, разъезжая по районам, видел, насколько примитивны условия жизни занятых изнурительным трудом людей. В его голове рождались «бунтарские мысли». Но, как признается сам Михаил Сергеевич, «серьезно размышлять над всем этим было недосуг – заедала текучка». Кроме того, пока он добросовестно и, надо полагать, увлеченно трудился на различных участках, всякий раз сталкиваясь с чем-то, что вызывало непонимание или протест, он делился своими чувствами в письмах Раисе (а писал он ей их регулярно, в том числе и из поездок по краю), с молодым пылом обличал «чванливость и косность безграмотной бюрократии». Но чем выше поднимался по служебным ступеням, тем больше ощущал себя одним из представителей этого «ордена начальников», и, стало быть, нерастраченное негодование следовало обращать прежде всего на себя.

Что же мог он сделать, как вести себя, не изменяя студенческому прошлому, общим с Раисой взглядам, позициям и надеждам, как не поддаться всей этой рутине, не распуститься, подобно провинциальным «вождям», и не ассимилироваться, при этом никому себя не противопоставляя и не самоизолируясь? Да и можно ли было остаться «шестидесятником» не в Москве, а в провинции, да ещё если служишь власти, являешься в глазах людей её частью и, стало быть, разделяешь с ней ответственность за то, что творится вокруг?

Неизвестно, обсуждали ли это между собой Михаил и Раиса. Известно лишь, как отзывался Михаил Сергеевич о «шестидесятниках»: «эти люди были нацелены на перемены, на реформы, но долго не имели возможности проявить себя в деле». В свою очередь, о феномене Горбачёва и его поколении Андрей Синявский в интервью французской газете «Либерасьон» заметил следующее: «Он отличался от других тем, что попытался осуществить то, о чем они говорили и о чем мечтали». Не в этой ли его попытке воплотить в жизнь мечтания политических романтиков 60-х годов, оказавшиеся в значительной степени мифами, объяснение ревности и недоверия, которые демонстрировали по отношению к перестройке некоторые диссиденты?

Горбачёв не был обречен, как московские интеллектуалы 60-70-х годов, среди которых были и его однокурсники, давать выход эмоциям на кухнях, накрывать телефон подушкой, бессильно проклинать КГБ и жаловаться на цензуру. В ранге первого лица в крае он уже мог многое сделать. Выше него были только генсек и Господь Бог, да ещё, пожалуй, Система, в те годы ещё более неприкосновенная, чем сам Господь. Мог ли что-то реально предпринять, не касаясь Системы, даже самый первый секретарь? Оказалось, мог, и немало. Для начала постараться не менять уже давно сложившийся уклад жизни, вести себя вне зависимости от занимаемой должности. Для семьи Горбачёвых это было несложно. За годы совместной жизни выработались привычки, которыми они дорожили и которыми не стали бы жертвовать ни при каких служебных переменах, в том числе традиционный разбор событий дня и обсуждение прочитанного.

Имея служебную машину, он продолжал ходить на работу пешком. И жители города привычно подкарауливали его по дороге, чтобы обратиться напрямую с той или иной просьбой, – это была его уличная приемная. Раиса большую часть из 23 лет, прожитых в Ставрополе, избегала обкомовский «распределитель», предпочитая ходить в обычные магазины. Дочку Ирину по решению семейного совета принципиально определили не в единственную в городе английскую спецшколу, где учились все дети начальства, а в самую рядовую. Вопрос – подвозить её в школу или нет на служебном автомобиле – даже не обсуждался: это считалось неприличным.

Конечно, на фоне утвердившихся привычек партийной знати в эпоху позднего брежневизма, это, в общем-то, естественное, по меркам семьи Горбачёва, поведение многими воспринималось как вызов, проявление демонстративной гордыни, а может, и на самом деле было вызовом. Формой сопротивления узаконенному партийному барству, способом выделиться из остальной номенклатуры, сохранить свое собственное лицо. По словам Ирины, мама и в Ставрополе, и в Москве принципиально не посещала ни спецмагазины, ни ателье, в связи с чем ответственность за обновление её гардероба приходилось разделять с ней много разъезжавшему отцу, вкусу которого Раиса доверяла.

Щепетильность Раисы в материальных вопросах, помноженная на педантизм, не позволяла ей с молодых лет иметь даже самый незначительный долг, и она хранила в личном архиве квитанции за оплату всех продовольственных «заказов» из обкомовской столовой. В Москве супруга генсека-президента с такой же тщательностью следила за сдачей в Гохран подарков, вручавшихся Горбачёвым во время официальных визитов за границу, а после отставки мужа добивалась, чтобы ей отдали на руки расписки за них. К этому её, надо думать, подтолкнули намеки Ельцина после путча на то, что Горбачёву следовало бы самому покаяться в прегрешениях, и её опасения, что их обоих могут заподозрить в присвоении какого-то государственного имущества.

Но если за стилем и образом поведения семьи, как, впрочем, и за обликом мужа, который был обязан, по её убеждению, выглядеть всегда подтянутым и модно одетым, следила Раиса, то другую, главную часть их общих представлений о том, как хоть в чем-то изменить окружавший их провинциальный мир, приходилось, естественно, реализовать Горбачёву. Трудно предположить, что в течение 15 лет секретарствования в Ставрополе его главным побудительным мотивом было лишь стремление показать себя в общесоюзном масштабе, привлечь к себе внимание и подняться на более высокую карьерную орбиту.

Москва была за горами, Брежнев и его окружение ещё не одряхлели и казались вечными, а неуемная энергия Горбачёва требовала немедленного выхода. Стратегия стайера, рассчитывающего свои силы и график бега на длинную дистанцию, тогда ещё ему была чуждой. «Будет день, будет и пища» для размышлений и повод для принятия решений, – таким, по крайней мере, в те годы было его жизненное кредо. Особенность его официального положения добавляла к ней только одно – в статусе комсомольского вожака и функционера среднего партийного звена он почти ежедневно получал от руководства «утреннее задание», а теперь должен был придумывать и раздавать их сам. Благо поставленная перед ним задача определялась аграрной спецификой Ставрополя и его неустойчивыми климатическими условиями. К этому времени практика спускаемых из Центра директив миновала, и Горбачёву предстояло «выводить край в передовые», опираясь на собственные силы и фантазию.

За дело он взялся энергично, ведь ещё Ф.Кулаков отмечал в нем «способность проламываться через стену». Занялся мелиорацией земель, добился строительства Большого ставропольского канала, зачисленного в том числе благодаря напору секретаря в разряд ударных комсомольских строек. Развернул газификацию, объявил свою первую «большую перестройку» – так патетически называлась программа интенсивного развития овцеводства на Ставрополье. Увлекся сам и увлек других «ипатовским методом» подрядной уборки урожая, основанным на прямой материальной заинтересованности колхозников в конечном результате труда.

Попала в поле зрения Горбачёва и такая прибыльная для края отрасль, как виноделие, – по решению крайкома началось расширение посадок виноградников и увеличение производства не только столового винограда, но и марочных вин. Мог ли он предполагать, что через десяток лет, согласно другому партийному решению и тоже по его инициативе, эти виноградники будут вырубаться, а ставропольское виноделие угодит под каток антиалкогольной кампании? Оставайся он к тому моменту на посту секретаря крайкома и ослушайся – выговор, а то и освобождение от работы за отклонение от генеральной линии партии были бы обеспечены.

«Пробивать различные стены» приходилось каждодневно. При этом главными рычагами воздействия на экономику для него, как и для любого областного секретаря, служили партийное администрирование на местах и борьба за получение дополнительных субсидий из Центра. Этим инструментарием ставропольский секретарь научился пользоваться мастерски: так, чтобы добиться выплаты повышенных премиальных, заработанных «ипатовцами», приходилось принимать специальные решения крайкома партии. В засушливый год, когда поголовье скота оказалось под угрозой из-за нехватки кормов, на их заготовку мобилизовались горожане. Здесь были и школьники, часто удавалось подключить и отдыхающих из многочисленных санаториев и домов отдыха Ставрополья. Надо сказать, что эти нескончаемые битвы «за урожай», «за поголовье скота», за «птицепром» велись, по сути, не против неблагоприятных климатических условий, а против всепогодной Системы, и Горбачёву на своем участке фронта нередко удавалось осуществлять прорывы.

Вообще он был «везунчиком», недаром изумил Дж.Буша, когда в его загородной резиденции в Кэмп-Дэвиде, никогда, разумеется, не тренировавшись в этом излюбленном развлечении американского президента, с первого раза метнув подкову, насадил её на штырь. Иногда помогала его энергия, иногда выручал Господь Бог – в тот самый засушливый год в конце концов пошли спасительные дожди. Чаще выручали налаженные связи с московским начальством. От прямых контактов с ним, от «вхожести» в цековские и правительственные кабинеты зависели, естественно, все местные партийные руководители – каждый пользовался доступным ему способом, чтобы зазвать, заманить к себе кого-нибудь из членов Политбюро, а если повезет, то и генсека, и добиться поддержки. В ход шли земляческие связи, круглые даты основания городов, другие юбилеи, церемонии награждения республик и областей орденами и переходящими Красными знаменами.

Горбачёву, как и другому его коллеге из «курортных» секретарей, эта козырная для советской системы карта сама шла в руки. К нему в Ставрополь на курорты Минвод и в горный Домбай начальство ездило куда чаще, чем, скажем, к Лигачеву в Томск или к Ельцину в Свердловск, не говоря уже о Богом забытых вятичах или норильчанах. Конкурентами Горбачёва по приему и обслуживанию отдыхающих руководителей были крымчане, и в особенности его главный сосед-соперник, секретарь Краснодарского крайкома С.Медунов, на чьей территории располагались здравницы Сочи. Политической «рентой», которую ему приносило Черноморское побережье, он пользовался сполна. Через его застолья, банкеты, бани проходила регулярно значительная часть высшего партийного и государственного аппарата (с семьями), покидавшая Краснодарский край с щедрыми подарками, создавая гостеприимному секретарю, хозяйствовавшему в нем, как на своем подворье, прочный защитный слой, оберегавший его от партийных расследований и уголовных дел.

Контингент, гостивший у Горбачёва, был другим – на Минводы люди ехали не для загулов, а для лечения, и, по мере того как члены Политбюро старели, они, их свита и разномастные министры все чаще оказывались на его территории. И если благодаря своим разнообразным починам и экономическим экспериментам Горбачёв вошел в число перспективных местных руководителей, то личным контактом с такими ключевыми фигурами тогдашней политической иерархии, как М.Суслов, А.Косыгин, Д.Устинов, Ю.Андропов, Н.Байбаков, он во многом обязан Минеральным Водам и Домбаю (где любил отдыхать Председатель Совета Министров А.Косыгин).

На отдыхе, освобождаясь от своих кабинетов, приемных, «ЗИЛов» и неприступных секретарей, эти люди буквально и психологически «переодевались» в цивильное платье, становились доступнее и охотно выходили за рамки протокольного общения. Возможность неофициальных и даже задушевных бесед с начальством облегчало и то, что слабеющие и в разной степени больные люди не ждали от него, как гости краснодарского коллеги, разгульных попоек и банных утех с ласковыми комсомольскими активистками, а стремились отвлечься от будней, надоевших им за долгую государственную жизнь, и порассуждать об отвлеченном. И сам Михаил, и Раиса в этом плане были для них идеальными собеседниками. И хотя Раиса Максимовна в мемуарах вспоминает о приеме московских начальников в Ставрополье как об обременительной повинности, замечая, что для семьи оказывать это гостеприимство «было накладно», именно с той поры Горбачёвы со многими крупными деятелями позднебрежневского режима были знакомы и даже «дружны семьями».

В присутствии молодой образованной четы эти люди, в сущности лишенные большую часть своей жизни нормального человеческого общения, «снимали галстуки», «мягчели», открываясь давно забытыми либо попросту неизвестными окружающим сторонами своей натуры. Так Горбачёвы узнали, что Юрий Владимирович Андропов не только пишет стихи, но и помнит огромное количество казачьих песен, которые любит петь сам, а «сухарь» Косыгин даже в пожилом возрасте прекрасно танцует фокстрот и танго. Во время одной из бесед Алексей Николаевич «со слезами на глазах» рассказал Михаилу: он не может простить себе, что для того, чтобы показаться вместе с остальным советским руководством 7 ноября на трибуне Мавзолея, отлучился от тяжелобольной жены, лежавшей в больнице. Жена умерла в его отсутствие.

Если для «московских руководителей», позволявших себе расслабиться перед молодым секретарем, это общение было душевным отдыхом, то для Горбачёва, разумеется, оно оставалось работой. «Византийство в те годы, – вспоминает А.Яковлев, – утвердилось как способ даже не вершить политику, а просто выживать в номенклатуре». Жесткие рамки партийной карьеры, в которые он был отныне заключен, требовали от него не только развлекать старших товарищей и выслушивать их откровения, но и бить на публике ритуальные поклоны и перед партийным руководством в целом, и перед его конкретными представителями. Нетрудно, конечно, процитировать образцы его тогдашних славословий и в адрес М.Суслова, приезжавшего в Ставрополь вручать городу орден по случаю 200-летия, и «дорогого Леонида Ильича» в эпоху безудержного восхваления его литературных шедевров. Перечитывая эти тексты сегодня, отметим ради справедливости, в этой, обязательной тогда, вдохновенной лести Горбачёв хотя бы не стремился превзойти остальных своих коллег, в частности из Закавказских республик.

И хотя, надо полагать, Горбачёв не придавал этой словесной трескотне серьезного значения, воспринимая её как досадную, но и неизбежную повинность, в глубине души у него, как у нормального человека, накапливалось раздражение, а то и злость из-за того, что, в отличие от большинства, обреченного всего лишь слушать заведомый вздор, должен был сам активно разыгрывать этот дурной спектакль. Учитывая настроения в его собственной семье – по свидетельству Ирины, «дома царил дух неприятия всей этой затхлости и понимания абсурда сложившегося порядка», – участие в этом «лицедействе» даже для такого прирожденного актера, как Горбачёв, становилось все более тягостным.

Между тем какой-либо реальной перспективы выхода в нормальный мир, «на свежий воздух» тогда ещё не предвиделось. «Реальный социализм», казалось, ввел в действие собственные законы природы и стал государственной религией со своими обязательными ритуалами. Как и у любой религии, они предполагали не только молитвы и восхваления Господа (Системы и её наместников на земле), но и обличение (и разоблачение) еретиков. Михаил Сергеевич не боится вспоминать, что вскоре после «Пражской весны» 1968 года, когда в стране началось закручивание гаек, он, будучи ещё вторым секретарем крайкома, принял участие в экзекуции одного из ставропольских «диссидентов» – доцента Ф.Садыкова, осмелившегося по примеру чехословацких «ревизионистов» (тогда он, надо думать, себя к ревизионистам не причислял) выступить со своими «рецептами» усовершенствования режима. «Мы его тогда разделали под орех», – говорит Горбачёв, признавая, что впоследствии при воспоминании о бедном Садыкове, который озвучил многие идеи будущей перестройки, его «мучила совесть».

Не эта ли «больная совесть» стала в конечном счете главным внутренним изъяном образцового во всех остальных отношениях первого секретаря крайкома, тем сбоем в его генетическом коде, который развился позднее в неизлечимую болезнь ереси? Но в ставропольские годы если её вирус и присутствовал в организме Горбачёва, то ещё дремал, не давая о себе знать. Требовались особые дополнительные условия, чтобы он пробудился. К таковым можно отнести первые зарубежные поездки Михаила и Раисы.

Открытие внешнего – не советского мира, существование иной, внесталинской вселенной для него, как и для многих его сверстников, произошло в год проведения в Москве Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Летом 1957-го Михаил, как и сотни комсомольских активистов со всей страны, был мобилизован для шефства над съехавшимися в столицу представителями «прогрессивной молодежи планеты». На его долю выпала непростая обязанность обеспечивать участие в программе фестиваля разномастной, буйной и беспорядочной итальянской делегации, имевшей весьма специфическое представление о регламенте, дисциплине и времени вообще. Горбачёву, привыкшему со школы прилюдно отчитывать несознательных комсомольцев за опоздания на мероприятия, итальянцы преподали, наверное, первый урок политического плюрализма.

В свои собственные зарубежные экспедиции он отправился, уже став комсомольским функционером. Первые поездки, как тогда было заведено, состоялись в соцлагерь: ГДР, Болгарию. Эти выезды в «братские государства», где советских товарищей принимали как «старших братьев», вряд ли внесли что-то существенное в его «политическое развитие». Программы многих таких вояжей с обязательным посещением предприятий и пылкими тостами за дружбу напоминали сцены из «Кубанских казаков» – сам ставропольский казак Горбачёв ещё в университетские годы разъяснял своему другу Зденеку Млынаржу всю фальшь этого кинофильма.

Зато первые выезды в составе партийных делегаций на Запад – во Францию, Италию, Бельгию, ФРГ – стали для Михаила и сопровождавшей его «на отдых и лечение» Раисы настоящим выходом в открытый зарубежный космос. Горбачёву предстояло сделать как минимум два принципиальных открытия. Первое: как выяснилось, советские люди жили далеко не в самом лучшем из миров, в чем их усердно уверяла партийная пропаганда. Не только эксплуататоры, наживавшиеся, как им и положено, за счет трудящихся, но и сами эксплуатируемые, радушно принимавшие посланцев Родины социализма, жили и трудились в таких условиях, о которых классу-гегемону в СССР приходилось только мечтать. Вторым, не менее важным откровением стало то, что империалистическое окружение, вынуждавшее наших людей отказывать себе в самом необходимом ради обеспечения безопасности державы, при ближайшем рассмотрении оказалось не только не слишком враждебным, но подчас и весьма дружественным. Во всяком случае, получив возможность благодаря гостеприимству французских коммунистов проехать на предоставленном им «Рено» несколько сот километров от Парижа до Марселя, Горбачёвы смогли оценить не только красоты Франции, но и обращенную к ним доброжелательность людей и непривычную для выходцев из суровой советской реальности непринужденно-раскованную атмосферу.

Впервые столкнулся тогда Горбачёв и с «германским вопросом», в окончательное решение которого ему предстояло годы спустя внести решающий вклад. Он любит рассказывать, как владелец одной из бензоколонок в Западной Германии завел с ним разговор о своей разделенной стране. Политически подготовленный Михаил убедительно объяснил немцу, что ответственность за раскол лежит на германском фашизме, затеявшем войну, и к месту напомнил, что не столько Сталин, сколько главы союзных государств так «любили» Германию, что предпочли, чтобы их было как минимум две. Но даже после этой вполне достойной отповеди в сознании, по его словам, застрял вопрос немца: «А как бы вы сами жили, если бы вашу страну и столицу перерезали пополам?»

Раиса из своих первых зарубежных поездок вернулась не только с исписанными в музеях блокнотиками, зафиксировавшими восторженные впечатления от Парижа и Рима, но и с воспоминанием о поразившем её «двойном» памятнике Джузеппе Гарибальди – рядом с великим объединителем Италии была изображена его жена Анита. Тогда этот символ неразрывного семейного и духовного союза остался всего лишь одним из штрихов в мозаике впечатлений, однако впоследствии образ изваянной в камне супруги национального героя Италии, видимо, неспроста не однажды возвращался к ней.

Несмотря на многообещающее начало, а может быть, как раз из-за резвого старта, вознесшего Михаила Сергеевича почти к самому «политическому поднебесью», к середине 70-х годов паруса его партийной карьеры обвисли. Страна попала в позднебрежневское безветрие, и противоестественность этого декретированного сверху штиля острее всего ощущали такие, как он, молодые, динамичные и ещё во что-то верившие областные руководители. Их, впрочем, было не слишком много. Рой Медведев справедливо отмечает, что на общем фоне общесоюзной поместной номенклатуры Горбачёв выделялся как «нетипичный секретарь». Куда более типичными выглядели соседи Горбачёва по другим южнороссийским областям – краснодарец С.Медунов или ростовчанин И.Бондаренко, которые вовремя рапортовали Москве об успехах и не приставали к Центру с лишними инициативами, обменивая свое усердие в прославлении мудрости руководства ЦК и «лично» Леонида Ильича на практически полную безнаказанность. В результате любые жалобы, поступавшие с мест сигналы о фактах произвола и беззакония, царившего в этих удельных княжествах, исправно переправлялись тем, кого они касались, для «принятия мер», а затевавшиеся было КПК дежурные «проверки» благополучно захлебывались (в том числе в обильных возлияниях, которыми встречали московских инспекторов местные власти).

Ставропольского секретаря не смущало, что на этом фоне он выглядел «белой вороной". Горбачёв, разумеется, действовал по общим правилам игры, не уклонялся от повинностей, наложенных, как барщина, на весь партаппарат, использовал тот же особый казенно-канцелярский язык общения совпартноменклатуры. Но одновременно с участием в обязательном тогда для всех пропагандистском „жужжании", давно воспринимавшемся как неизбежный шумовой фон, Горбачёв старался не усердствовать сверх меры, не выходить за пределы „партминимума", а за рамками формальных церемоний и вовсе позволял себе «дерзить“ начальству (разумеется, не самому главному). «Ну не мог я, хоть зарежь, просто поддакивать начальникам и по каждому поводу восклицать: «Ах, как вы замечательно это придумали или сказали, Иван Иванович!" – рассказывал он. Может быть, поэтому с начальниками, требовавшими безусловного почтительного послушания и демонстративного поклонения, вроде А.Кириленко, К.Черненко, отношения у него «не складывались". Вместе с тем у людей, не менее значимых в Политбюро, в частности у А.Косыгина и Ю.Андропова, дерзкий, но «болеющий за дело“ ставропольский секретарь вызывал благожелательный интерес.

Благоволил к нему, до того пока не впал в полулетаргическое состояние, и сам Леонид Ильич. Адресовав членам Политбюро его записки, обещал свою поддержку в преддверии Пленума по сельскому хозяйству и на заседаниях ПБ многозначительно замечал, что «надо бы поддерживать инициативную молодежь, раз уж мы её выдвигаем». Но по мере дряхления генсека угасал и его интерес к поступавшим «снизу» идеям. К тому же после окончательного утверждения своего непререкаемого авторитета в соперничестве с премьер-министром потеряла прежнюю ценность в его глазах и упоминавшаяся уже «группа оперативной поддержки».

Почувствовав это ослабление внимания Брежнева к своему «протеже», аппаратный истеблишмент постарался осадить «выскочку». Горбачёву явно дали понять, что «суетиться» не стоит, и достаточно демонстративно отодвинули его в категорию «заднескамеечников» ЦК. За 8 лет пребывания первым секретарем Ставропольского крайкома он ни разу не удостоился права выступления на Пленуме ЦК, хотя каждый раз исправно записывался в прения. «Всегда давали слово „вернякам“, – жаловался он, – ростовскому, саратовскому, тюменскому секретарям, о которых заранее было известно, что они скажут».

Попробовали подкопаться под «нетипичного» ставропольца, в котором брежневское окружение учуяло чужака, и с другого бока. Надеясь найти компромат, начал было «копать» тогдашний всесильный министр внутренних дел и друг брежневского семейства Н.Щелоков, в конфликт с которым Горбачёв вступал из-за самоуправства его подчиненных. В одном из доверительных разговоров он заявил своему окружению: «Горбачёва надо уничтожить!» Однако отыскать компромат не удалось, а на более серьезную спецоперацию у него уже не хватило времени…

Леонид Ильич угасал на глазах, надвигалась аскетичная андроповская эпоха, и Горбачёв, явно находившийся в фаворе у будущего генсека, получил шанс пересесть с задних скамеек ЦК на передние. Периодически напоминал о своем питомце и упоминавшийся уже его давнишний покровитель Ф.Кулаков. Написанную Михаилом Сергеевичем обстоятельную, страниц на 70, «непричесанную» записку о проблемах села Федор Давыдович, велев сократить её наполовину и заручившись согласием Леонида Ильича, разослал членам Политбюро и Секретариата ЦК. Революции или сколько-нибудь существенных реформ в тогдашнем сельском хозяйстве эта бумага не вызвала, её благополучно этапировали в партийный архив, но сам факт «тиражирования» именной записки, безусловно, поднимал автора в глазах остальных членов ЦК.

Летом 1978 года на Пленуме ЦК Горбачёв получил наконец право подняться на трибуну и, «чувствуя затылком» скептически-настороженное молчание Президиума, высказал одолевавшие его сомнения и основные идеи относительно того, как избавить сельское хозяйство от обидного статуса иждивенца. Его речь – эта заявка на неортодоксальное мнение – многими воспринималась как публичное представление Горбачёва партийному аппарату, и профессионалы начали немедленно раскладывать номенклатурные пасьянсы в попытке вычислить новую должность, какую прочит ему начальство. Угадать, что произойдет через несколько недель, не было дано никому.

Секретарь ЦК КПСС Ф.Кулаков явно присматривал для него заметное новое место в своем окружении. Сам он, к тому моменту самый молодой член Политбюро, вполне мог «поигрывать» с идеей своего возможного вознесения в заветное кресло генсека. Для такой, пусть даже достаточно отдаленной перспективы надо было начать формировать свою команду. И обязанный ему многим Горбачёв вполне логично должен был занять в ней центральное место. Однако человек, будь он даже член Политбюро, может всего лишь предполагать, – возможность располагать Бог оставляет за собой.

После того как Кулаков ввел своего «наследника» в состав ЦК, максимум, что он мог ещё сделать, – это передать ему собственное место в кремлевском руководстве. Для этого надо было его освободить. Что и произошло, когда спустя несколько дней Федор Давыдович, после оказавшегося фатальным «нарушения режима», скоропостижно скончался в своем рабочем кабинете. Свято место оказалось пусто, и Горбачёв неожиданно для всех и самого себя оказался первым кандидатом на то, чтобы его занять.

* Глава 2. «Топор под лавкой» *

«Подлесок»

В декабре 1978 года Михаил и Раиса перебрались в Москву. Свою Москву – которая их познакомила, напутствовала в счастливое семейное плаванье. Но нельзя, как известно, войти дважды в одну и ту же реку. За прошедшие 23 года здесь все изменилось, и прежде всего изменились они сами. Михаил стал Михаилом Сергеевичем, посолиднел, полысел, начал носить шляпу. За плечами была успешная и уверенная комсомольско-партийная карьера. Первый секретарь крайкома одного из ведущих регионов страны научился открывать двери главных московских приемных и избавился от трепета перед обитателями сиятельных кабинетов. Перевод в Москву он воспринимал не как неожиданный подарок, за который следовало благодарить судьбу и каждого из членов Политбюро, а как закономерность. То, что он становился самым молодым Секретарем ЦК КПСС, его нисколько не смущало, скорее служило подтверждением: он выбрал верный путь и оптимально распорядился открывшимися перед ним возможностями.

Другой за эти годы стала и Раиса. Целеустремленная студентка-философичка, активная участница бесчисленных университетских дискуссий тех лет превратилась в уверенную в себе молодую женщину, настроенную на самостоятельную преподавательскую и научную карьеру, независимую от номенклатурной судьбы мужа. Лишь позднее, оказавшись в Москве, Раиса, хотя и не сразу, смирится с вынужденным уходом в тень Горбачёва, осознав, что, направляя, консультируя и оберегая мужа, она получит несравненно большую возможность реализовать себя. Пока же Раиса Максимовна без сожаления расставалась с размеренным укладом жизни «первой дамы» Ставрополя и с нетерпением готовилась к встрече с Москвой, предчувствуя, что и её Михаила ждет новая и сладостно неизвестная судьба.

Несмотря на годы, прожитые в российской глубинке, Горбачёвых трудно было отнести к провинциалам. И дело было не только в их студенческой молодости, прошедшей в стенах МГУ, к тому же в переломные 50-е годы. Распрощавшись с университетом, Михаил продолжал самообразование. Чтобы на равных общаться с профессионалами его аграрного края – секретарями сельских райкомов, председателями колхозов, механизаторами, он добавил к своему юридическому диплому диплом выпускника Ставропольского сельскохозяйственного вуза.

Но если к продолжению учебы его подталкивали служебная необходимость и разбуженная университетом жажда новых знаний, то переводы зарубежных книг по политике (информирования узкого круга номенклатуры) он читал, что называется, для души. Именно здесь он открыл для себя таких марксистских «еретиков», как Грамши, Тольятти, Боффа. Там же вместе с Раисой читал и современных антимарксистов и новых философов – Сартра, Маркузе, представителей «франкфуртской школы».

Расширить горизонт Горбачёвым помогли и зарубежные поездки. После одной из них Раиса даже как-то задала мужу явно антисоветский вопрос: «Миша, почему мы живем хуже?» В Ставрополе найти ответа на него не удалось. Оставалась надежда на Москву.

Не только Горбачёвы изменились за прошедшие годы – их ждала совсем другая Москва. Не та, сначала сталинская, а потом хрущевская, которую они помнили и знали, а брежневская. К тому же им предстояло приземлиться не в анархически-вольнодумном студенческом общежитии на Стромынке, а в герметически изолированной от внешнего мира «резервации» для высших партийных бонз – в царстве Застоя.

Сам по себе этот хлесткий термин, как любое, тем более официально санкционированное уже в перестроечную эпоху клише, конечно же, условен. Он не отражал ни противоречивой реальности советского общества, ни накапливавшихся в нем тогда симптомов будущих изменений. Да и Л.Брежнев в первые годы своего правления отнюдь не походил на персонажа многочисленных анекдотов, в который превратился к концу жизни.

Теперь уже забыли, что в октябре 1964 года новость о смещении Никиты Хрущева на Пленуме ЦК вызвала в стране и, конечно же, в партийном аппарате смешанные чувства. Пришедшая к власти «тройка» – Брежнев, Косыгин и Подгорный, – провозгласившая своим кредо «коллективное руководство», поначалу, особенно после многочисленных хрущевских эскапад, лихорадивших не только партию, но и, как в момент Карибского кризиса, весь мир, воспринималась оптимистами чуть ли не как новое слово в развитии советской демократии.

Конечно, самые большие надежды уставшие к тому времени от Никиты, хотя и признательные ему «шестидесятники», связывали с премьер-министром А.Косыгиным, рассчитывая, что именно он станет «коренником» новой «тройки», и, благодаря своей бесспорной компетентности и прагматичности, а также очевидному равнодушию к идеологии, сумеет оттеснить партбюрократию от рычагов управления страной. Однако даже начальные новации премьера, грозившие ослабить монополию партийной власти, заставили партийный аппарат дружно ощетиниться, чем не замедлил воспользоваться его полномочный представитель в «тройке» – Л.Брежнев.

Впрочем, сам новый генсек отнюдь не был безликим ставленником партийной номенклатуры. У него были и свои пристрастия, и здравый смысл человека с большим жизненным опытом. Михаил Сергеевич вспоминает, например, как при очередном обсуждении на Политбюро вопроса о распределении бюджетных средств, выбирая между «обороной и хлебом» – двумя конфликтными запросами на бюджетные средства, представленными Д.Устиновым и М.Горбачёвым, – Леонид Ильич поддержал его, дав недвусмысленно понять, что на первое место (по крайней мере на том этапе) ставит хлеб.

Однако осторожное здравомыслие человека компромиссов, каким изначально был Брежнев, неизбежно должно было в переломные моменты приноситься в жертву верховной логике Системы и Власти. Ибо прежде всего сохранение того и другого представлялось приоритетом обитателям серых зданий на Старой площади, понятием более важным, чем «хлеб насущный» и оборона. И потому со всеми, кто осмеливался бросить вызов Системе, Власть расправлялась безжалостно. Так, уже через год, в 1965-м, железный кулак пытавшегося выглядеть поначалу либеральным режима обрушился на головы двух опаснейших «отщепенцев» – А.Синявского и Ю.Даниэля, осмелившихся выйти за красные флажки дозволенного и опубликовать свои литературные памфлеты за рубежом.

Но настоящим финалом заигрываний новой власти с идеей хоть каких-то политических или экономических реформ стало распятие «Пражской весны». Еретическая концепция «социализма с человеческим лицом» была воспринята в Москве как стратегическая угроза, сравнимая с натовской агрессией. «Мы вас не отпустим», – как учитель непонятливому ученику, втолковывал Леонид Ильич Александру Дубчеку действие законов всемирного социалистического тяготения. Самым убедительным из его аргументов в конечном счете оказались танки. (Андропов, «не отпускавший» из СССР с помощью КГБ тысячи «отказников», десятилетие спустя практически теми же словами – «мы не можем потерять Афганистан» – подтверждал действие законов Системы, оправдывая одновременно свою подпись под решением о начале афганской войны.)

Уже известный читателю студенческий друг Михаила и Раисы Зденек Млынарж впоследствии стал одним из лидеров «Пражской весны». После окончания университета они долго не виделись. В 1967 году, когда Горбачёв был уже видным партфункционером, Зденек, воспользовавшись своей поездкой в соседнюю Грузию, заехал в Ставрополь навестить старых друзей. «Мишка» встретил его в аэропорту Минеральных Вод. Целых два дня они бродили по горам, собирая для коллекции Млынаржа каких-то жучков, и говорили, говорили. Гость с тревогой рассказывал о кризисе, назревавшем в Чехословакии из-за засевших в руководстве сталинистов. Домой явились за полночь. Раиса, возмущенная их «бродяжничеством» и не вполне трезвым состоянием после пикника, чуть было не оставила друзей за закрытыми дверями. «Зденек был для меня самым близким другом, ближе, чем кто-нибудь из наших, – признался однажды Михаил Сергеевич. – Мы ведь вместе и на похороны Сталина ходили». Эти похороны для них обоих растянулись на всю жизнь.

Когда в 69-м Горбачёв приехал в Прагу вместе с тогдашним томским секретарем Е.Лигачевым в составе партийного десанта, направленного в ЧССР, чтобы помочь «нормализации», он уже не увиделся с Млынаржем: исключенный или, как говорили тогда, «вычеркнутый» из партии, её бывший идеолог работал смотрителем в музее и, разумеется, принадлежал к касте «неприкасаемых». Испытав на себе свирепый характер Системы, которую он мечтал усовершенствовать ради её же сохранения, Зденек ни разу не упрекнул сокурсника в том, что оказался вычеркнутым и из его телефонной книжки. Сам партийный работник, ещё недавно один из руководителей КПЧ, он, видимо, хорошо представлял те жесткие рамки, в которые втискивалась жизнь его советского друга по мере восхождения на пик Карьеры, и верил, что тот его не забыл. И оказался прав. Став Генеральным секретарем и избавившись от необходимости отчитываться о своих связях перед Инстанцией, Горбачёв сам разыскал своего опального товарища, к этому времени обосновавшегося в Вене в статусе политэмигранта, и пригласил его в Москву. Но даже защищенный своим новым положением, чтобы «не дразнить гусей», как советских, так и чехословацких, он принял Млынаржа негласно. Как же должен был жалеть Млынарж о том, что его сосед по общежитию не занимал этот кабинет двадцатью годами раньше, весной 68-го. Ведь уже тогда всем, кроме, может быть, романтиков «Пражской весны», было ясно, что по законам природы социализма демократическая революция в «одной, отдельно взятой стране» не может победить до тех пор, пока не взломан материковый лед Системы в её центре – Москве.

Не только во внешней, но и во внутренней политике СССР сразу после чехословацких событий произошел заметный откат на консервативные и даже неосталинистские позиции. Мечта партаппарата о спокойной жизни в условиях замороженной системы власти начала сбываться. Огромная страна, как судно с вышедшим из строя мотором, легла в дрейф. Становилось все очевиднее, что свое место на международной арене вторая мировая сверхдержава обеспечивает исключительно за счет ядерных ракет, стремительно приближаясь по всем остальным показателям к второразрядным странам.

Разумеется, заморозить жизнь двухсотмиллионной страны было невозможно, и она, эта жизнь, следуя собственной логике, расщеплялась, раздваивалась, разделялась на реальность и фикцию. В этом постоянно увеличивавшемся зазоре комфортабельно расположились и неофициальная, теневая экономика, и параллельная, скрытая от глаз, политика. Агитпроповской пропаганде все труднее удавалось заштукатуривать расширявшуюся щель между реальной жизнью и её плакатным изображением.

По мере того как руководители страны старели, они все охотнее перемещались из реального мира в иллюзорный. Соответственно изменялись, адаптируясь к потребностям заказчика, функции обслуги режима – партаппарата. Его главной задачей всегда была охрана Системы и от потрясений, и от перемен во внешнем мире, грозивших её поколебать или ослабить. Теперь таким «внешним миром» для партийной бюрократии все больше становилась уже не заграница и Запад с его «тлетворным влиянием», а собственная страна.

Чувствуя, что прежний тотальный контроль над обществом, опиравшийся в прошлые времена на ещё не выветрившуюся веру граждан в будущий коммунистический «рай» и на сталинский террор, уже невозможен, партократия стала обустраивать свой собственный номенклатурный мирок, законопаченный от внешних сквозняков. Главным делом аппарата становилась имитация жизни и направление наверх успокаивающих сигналов. В полном соответствии с анекдотом тех времен: комфортно расположившаяся в вагоне стоящего поезда компания советских руководителей «опустила шторки» на окнах и готова была воспринимать усердное сопение обслуживавшей её поездной бригады за пыхтение паровоза. Искусственно раскачиваемый вагон все больше напоминал спальный.

От руководства на местах Центр ждал лишь рапортов о «трудовых достижениях», а номенклатурная элита, сосредоточенная в мозговом центре партии – ЦК и обслуживавших его научных учреждениях, занималась вымучиванием новых формулировок для доклада генсека на съезде партии или на пленуме. Чем дальше, тем больше календарь уже не только политической, но и всей остальной жизни страны должен был определяться не сменой сезонов и времен года, и даже не восходом и заходом солнца, а публичными появлениями генсека и его все более редкими поездками по стране.

Не имея возможности остановить течение жизни «за шторками», власть старалась, как могла, забаррикадироваться от новостей «из-за бугра». Поездки за рубеж превратились едва ли не в главную служебную привилегию. Допуск в спецхраны и спецзалы библиотек контролировался так же строго, как в спецбуфеты. В век бурного научно-технического прогресса и развития системы глобальных коммуникаций власть держала с помощью КГБ под строжайшим запретом ксероксы и факсы. Телефонные справочники имели гриф «Для служебного пользования», а географические карты и планы крупнейших городов выпускались с умышленными искажениями, чтобы сбить с толку потенциального захватчика.

Справочным было запрещено сообщать рядовым гражданам телефоны иностранных посольств. Радиоглушилки «враждебных голосов» ревели на полную мощность, а одной из главных дипломатических инициатив Советского Союза, подарившего миру первый спутник, было внесенное А.Громыко на сессии Генеральной Ассамблеи ООН предложение запретить спутниковое телевещание, поскольку оно-де нарушает государственные границы. Установка «телетарелок» квалифицировалась, естественно, как форма политического диссидентства, то есть уголовного преступления. Оба советских нобелевских лауреата 70-х годов – А.Солженицын и А.Сахаров – были сосланы: один в Западную Германию (о его высылке канцлер ФРГ Вилли Брандт и писатель Генрих Белль, приютивший автора «Архипелага», узнали, когда самолет уже находился в воздухе), другой – в недоступный для иностранной прессы и дипломатов закрытый город Горький.

И все-таки отчаянно стремившаяся контролировать все и вся Система оказалась не властна над главным временем – биологическим. Дряхлевшее руководство было уже не в состоянии не только натягивать, но и держать в руках поводья. Брежнев все больше терял интерес к управлению партией и страной и даже несколько раз заводил разговор о своей отставке. Однако окружавшая партийный трон «группа товарищей» не отпускала старика на покой, во-первых, из-за того, что уже сама нетвердо стояла на ногах и использовала стабильность режима как подпорку, во-вторых, возможные преемники, мысленно примерявшие на себя мантию генсека, не хотели, чтобы прецедент даже добровольной отставки ставил под угрозу принцип пожизненной власти.

Между тем заседания Политбюро все чаще сводились к 15-20 минутам обременительного для всех ритуала. Леонид Ильич уже давно не спорил с Устиновым насчет приоритета хлеба над обороной, предоставив ВПК, как, впрочем, и другим влиятельным лоббистам и республиканским секретарям, полную свободу рук. Требовавшие неотложной реакции вопросы решались «узким кругом» нескольких членов Политбюро, да ещё верным оруженосцем генсека – заведующим Общим отделом ЦК К.Черненко, как тень сопровождавшим Леонида Ильича ещё со времен его секретарства в Молдавии. Все чаще именно он, стоя за спиной и склонившись к уху Брежнева, тасовал прямо на заседании разложенные на столе бумаги, объявляя формулировки очередного пункта повестки.

Нередко вся процедура обсуждения (вернее, одобрения) ограничивалась услужливыми выкриками собравшихся: «все ясно». Нередко приглашенных для проформы руководителей ведомств с порога заворачивали назад, вспоминает Михаил Сергеевич, а если какой-нибудь сюжет вызывал интерес у находившегося в полупрострации генсека, его обсуждение сводилось к невнятному обмену репликами между сидевшими возле него «старшими» членами ПБ – их содержание трудно было уловить на другом конце стола. Когда Леонид Ильич «прибаливал», приемную для него оборудовали в больнице на улице Грановского. Нередко же для упрощения процедуры все тот же Черненко рассылал от его имени членам Политбюро тексты, требовавшие их санкции, а затем выпускал в свет очередное постановление, обретавшее силу государственного закона, приложив к протоколу несостоявшегося заседания резиновую роспись немощного вождя.

Такой порядок вещей, выглядевший незыблемым, наверняка успокоительно действовал на сверстников генсека, составлявших подавляющее большинство Политбюро, но вряд ли устраивал следующее поколение партийных кадров, и в особенности «полевых» руководителей – молодых и энергичных секретарей обкомов. В отличие от кремлевских старцев они не могли закрывать глаза на то, что происходило в реальной жизни. На них, первых секретарях парторганизаций областей и краев, таких, как Горбачёв, Лигачев или Ельцин, лежала персональная ответственность за то, чтобы «дать план», вовремя убрать урожай, «накормить население» и согреть дома зимой. Глядя со своих колоколен на обострявшиеся проблемы страны, для решения которых им приходилось денно и нощно «пахать», многие из них не могли понять и принять безмятежности обитателей московского Олимпа.

В своих письмах Раисе, размышляя о системе власти «толстокожих", Горбачёв не стесняется в выражениях, пишет о низкой эффективности, суперцентрализации, злоупотреблении личными связями и кумовстве. К врожденным порокам заведенного порядка он относит органическое неприятие любых новаций, искаженную информацию Центра о положении на местах („сплошь и рядом идут приписки и настоящая липа“), низкую компетентность аппарата. Удивляться этому не приходилось – на местах партийно-советских функционеров давно подбирали по способности организовать для своего и приезжего начальства выезды на охоту, рыбалку и посещение бани.

А вот свидетельство ещё одного первого секретаря – Томского обкома – Егора Лигачева, человека совсем другого характера и жизненного опыта, чем Горбачёв: «В 70-80-е годы советская форма социализма начала сдавать. Её характеризовали пагубно огромные военные расходы, уходившие на ВПК. Накапливалось отставание по производительности труда от США и других промышленно развитых стран, увеличивался разрыв в области технологии». Написано это человеком, уже пережившим надежды и разочарования, связанные с перестройкой, и показательно как отражение настроений, характерных для наиболее активного слоя советской номенклатуры.

Проявился ещё один важный для жизни партаппарата аспект брежневизма – почти полная остановка «социального лифта», иначе говоря, резкое замедление вертикальной мобильности кадров. Из-за фактически династического правления партийной олигархии система кадровой циркуляции оказалась нарушенной. Склеротические пробки, забившие сосуды государственного и партийного организма, начали грозить инфарктом уже не только клиентам Центральной клинической больницы, но и всей Системе. Дошло до того, что чуть ли не уверовавшие в свое бессмертие кремлевские бонзы под давлением детей и внуков потихоньку взялись за передачу по наследству не только госдач, но и влиятельных постов, то есть самой Власти.

Если в сталинские времена вознесение наиболее энергичных и амбициозных воспитанников Системы на её верхние этажи происходило за счет периодических «чисток» и репрессий, открывавших новые вакансии, то в застойные времена ждать возможности карьерного продвижения приходилось десятилетиями. И все-таки, как вспоминает Горбачёв, «ни я, ни мои коллеги (а регулярные совещания, конференции и курсы партучебы, не говоря уже о пленумах и съездах, предоставляли многочисленные возможности для встреч тех, из кого состоял, как выражался Андропов, „подлесок“ режима) не оценивали тогда общую ситуацию как кризис системы». Большинству казалось, что проблемы страны можно относительно быстро и безболезненно решить давно назревшей отправкой на покой Брежнева и его ближайших сподвижников.

Правда, когда Горбачёв заикнулся было о таком варианте в разговоре с Ю.В.Андроповым во время его очередного отдыха в Минводах, предполагая благожелательную реакцию, тот резко осадил своего молодого земляка, преподав ему урок номенклатурной мудрости: «Леонида Ильича надо поддержать, Михаил, – это вопрос стабильности партии и государства, да и международной стабильности». Андропов, конечно, не мог знать, что его заклинание-завещание обращено к тому, кто вскоре пустит на ветер ту самую священную стабильность, служение которой было едва ли не подлинной религией этого убежденного атеиста.

Правда, в то время не подозревал об этом и сам Горбачёв. Десятилетие спустя, посещая в Стэнфорде Русский исследовательский центр, экс-президент СССР решил начать беседу с профессиональными «советологами» вопросом: «Могли ли вы представить себе десять лет назад, что в СССР произойдут такие события?» Все приумолкли, потом один пожилой профессор русской литературы ответил вопросом на вопрос: «А вы, Михаил Сергеевич?» Обычно находчивый Горбачёв ничего не ответил…

Хотя на своих «мальчишниках» – женщин среди первых секретарей республик и обкомов не было – подраставшая партийная смена часто давала выход эмоциям и даже могла «проходиться» по адресу намертво вцепившихся в свои кресла членов Политбюро, выступать с открытой критикой, разумеется, никто не отваживался. Конечно, в хрущевские, а тем более брежневские времена никто из пробившихся в «номенклатурный слой» уже не боялся ночного ареста. Тем не менее было ясно, что достаточно вольготный режим, которым пользовались партийные «бояре», даровался им в обмен на абсолютную, пусть и показную лояльность. Все ещё помнили события 1957 года, когда несколько коллег Хрущева по Президиуму ЦК, бросивших ему вызов, в одночасье превратились в «антипартийную группу». Без лишних церемоний были низвергнуты со своих постов и легендарный маршал Г.Жуков, и очередной преемник «железного Феликса» «железный Шурик» – развивший подозрительно бурную активность А.Шелепин.

И хотя все эти сравнительно мягкие по критериям сталинских времен репрессии относились к тем, кто либо решался оспорить авторитет первого лица в партии, либо, как считалось, был способен на это, никто из функционеров нового призыва не хотел искушать судьбу. Тем более что, несмотря на внешнее добродушие «дедушки» – так все более открыто называли Брежнева, – безжалостность Системы, которую он представлял, красноречиво подтверждалась её обращением с инакомыслящими. К тому же в глазах партийных секретарей даже угасавший генсек продолжал оставаться политическим вождем аппарата, которому был обязан утверждением своего главенства после этапа хрущевского «волюнтаризма» и смутного времени подковерной борьбы внутри «тройки».

Этими немудреными правилами внутриаппаратной жизни должен был руководствоваться и Горбачёв. Других просто не было. Иначе, не подтвердив своей «зрелости» в качестве ревностного служителя партийному «богу», он бы попросту не смог проделать свой путь наверх в столь короткие сроки. «Никто не просачивался во власть вопреки Системе, – напоминает А.Яковлев. – Никто, и Горбачёв тоже». Ставропольский секретарь понимал, что обязан своим вознесением не членам краевой парторганизации и тем более тогда ещё ни на что не влиявшим избирателям, а расположению генсека и что, естественно, должен оправдывать выраженное таким образом «доверие партии и народа».

В эпоху, когда не яркая индивидуальность, а конформизм и неразличимость в общей шеренге считались основными политическими добродетелями, Горбачёв и без того опасно выделялся. Во-первых, своей «неприличной» молодостью. В руководящую элиту страны, «средний возраст» которой на юбилее Брежнева А.Кириленко льстиво определил в 70 лет, Горбачёв проник, когда ему не было ещё 50. Другой, едва ли не предосудительный факт биографии, резко отличавший его от остальных партийных иерархов, – образование. Со своими двумя дипломами он выглядел интеллигентом – статус более чем сомнительный в глазах членов тогдашнего советского руководства, кончавших, как правило, рабфак, партшколу, технический вуз или в лучшем случае академию «красной профессуры».

Извиняло «сверхобразованного» Михаила Сергеевича в глазах Орготдела ЦК только его безупречное рабоче-крестьянское происхождение. Когда студентом университета он вступал в партию, ему, потомственному крестьянину, в райкоме рекомендовали написать в анкете «из рабочих», поскольку он был комбайнером не в колхозе, а совхозе, то есть в государственном предприятии. Тогда же, чтобы он не испортил себе «анкету», а им отчетность, сами райкомовские инструктора посоветовали Михаилу не писать «лишнего» про своих двух репрессированных дедов.

Ещё одним обстоятельством, «работавшим» на его партийную репутацию, было решение после окончания МГУ добровольно возвратиться в родное Ставрополье. Правда, то, что скорее всего было проявлением казацкого темперамента, впоследствии воспринималось недоброжелателями как обдуманный и рассчитанный на перспективу карьерный шаг. Так или иначе, теперь орденоносец Горбачёв с безупречной анкетой и послужным списком комсомольско-партийного вундеркинда выглядел многообещающим представителем кадрового резерва Партии. Соответственно этому облику он и вел себя, проявляя одновременно энергию и инициативу, которых ждали от него утомленные жизнью партийные вожди, и выказывая им при этом почтительную лояльность.

Раздвоенный мир, разделенный как бы на две неравные части – повседневную, рабочую, и официально-парадную, – сам Горбачёв и сотни его коллег воспринимали как незыблемый и непоколебимый. Поэтому одни и те же люди из этого «аппаратного поколения» могли прилюдно восхвалять автора «Малой земли» и превозносить мудрость этого «выдающегося ленинца», а наедине друг с другом, вдалеке от посторонних глаз и ушей, как это делали Горбачёв и Шеварднадзе, возмущаться положением дел в стране, соглашаясь с тем, что «все насквозь прогнило и долго так продолжаться не может». Что означало это «долго», никто не мог сказать, но каждый надеялся прежде всего на природу – больше надеяться было не на что – и рассчитывал, что доживет до тогда ещё неясных, но все равно желанных перемен. Природа, а можно сказать, и судьба не подвела Горбачёва. Смерть Федора Давыдовича Кулакова открыла ему дверь в коридоры уже не символической кремлевской, а реальной власти – Секретариата и Политбюро ЦК.

Когда на столы членов «узкого круга» Политбюро ответственный за подбор партийных кадров секретарь ЦК И.В.Капитонов положил список возможных преемников Ф.Д.Кулакова (помимо Горбачёва в нем значились первый секретарь Краснодарского крайкома С.Ф.Медунов и его полтавский коллега Ф.Т.Моргун), «гранды» Политбюро, не колеблясь, указали на ставропольца.

Порядок производства в старшие политические руководители требовал тем не менее очных «смотрин», пусть и символических. Повод для них представился как нельзя вовремя: Леонид Ильич отправлялся с давно обещанным визитом в Азербайджан в гости к одному из своих любимцев Гейдару Алиеву. Маршрут литерного поезда пролегал через Минводы, и естественная остановка в пути предполагала ритуал хотя бы формального общения с местным руководством. Поприветствовать Брежнева, кроме ставропольского начальства, подъехал и отдыхавший в Минводах Ю.Андропов. Не исключено, что он и был одним из постановщиков мизансцены «смотрин» и, патронируя Горбачёву, принял участие в церемонии, чтобы лично обеспечить удачный исход.

Сама встреча на вокзале Минвод задним числом приобрела чуть ли не мистический характер – во время остановки поезда на перроне собрались четыре (!) генсека ЦК КПСС: один действующий и трое будущих – Брежнев, Андропов, Черненко, сопровождавшие шефа в поездке, и Горбачёв. Ещё в машине по дороге на вокзал Юрий Владимирович, как бы подталкивая своего «протеже», наставлял: «Бери разговор в свои руки». Но, как оказалось, «брать» было нечего – никакого разговора не получилось. Ведомая «Генеральным» четверка, сопровождаемая почтительно отставшей свитой, побродила по перрону. Брежнев, рассеянно слушал «дежурный» рапорт Горбачёва, почти ни на что не реагировал и, лишь взявшись за поручни вагона, неожиданно спросил кого-то из сопровождающих: «А речь-то как?» Горбачёв, поначалу ничего не понял, подумал, что генсек имеет в виду свое предстоящее выступление в Баку. Только позднее ему пояснили: оказывается, после перенесенного инсульта у Леонида Ильича была некоторое время нарушена речь, и он не был вполне уверен, что окружающие его понимают.

Когда уже после единогласного утверждения Пленумом ЦК (как обычно, после представления генсека ни у кого не возникало никаких вопросов) новый секретарь, преисполненный служебного рвения, напросился на прием к Брежневу, чтобы обсудить главные направления работы, разговор получился не более содержательным, чем на перроне вокзала: он молча выслушал напористого новичка, а потом, думая явно больше о вечном, чем о дне текущем, произнес всего одну фразу: «Жаль Кулакова». Пожалуй, не меньшей жалости в этой ситуации заслуживал и сам Леонид Ильич, укорачивавший свою жизнь симуляцией государственной деятельности. Однако прежде всего стоило пожалеть страну, которой руководил человек, утративший связь с окружающим миром и даже потерявший интерес к нему.

Странным образом, больше эмоций, чем в Москве, сообщение об избрании нового секретаря ЦК КПСС вызвало на Западе. На семинаре в США, посвященном ситуации в СССР, один из наиболее вдумчивых исследователей советской политики оксфордский профессор Арчи Браун сказал: «Вчера в Москве произошло событие исключительной важности: на пост нового секретаря ЦК КПСС избран Михаил Сергеевич Горбачёв». У Брауна, как он впоследствии признавался, в тот момент не было особых оснований для такого многозначительного заявления. Было только предчувствие. Но он оказался провидцем.

«Не торопи события, Миша»

Новая секретарская жизнь поджидала Горбачёва в виде прикрепленного к нему личного охранника, ожидавшего у подъезда «ЗИЛа» и просторного кабинета с приемной и комнатой отдыха на Старой площади. К моменту прибытия с заседания Пленума ЦК на двери нового хозяина, как того требовал негласный ритуал, уже должна была красоваться табличка с его фамилией. В «секретарский набор» входили, кроме этого, московская квартира и подмосковная дача с вышколенной прислугой, принадлежавшей к тому же ведомству, что и охрана, два посменно дежуривших секретаря, 1-2 помощника, знаменитое Четвертое главное управление при Минздраве с его поликлиникой, больницей и санаториями и «кремлевка» – столовая и продовольственная лавка, поставлявшая, по тогдашним стандартам, чуть ли не сказочную снедь.

На Горбачёва, приехавшего из края продовольственного изобилия и к тому же по-крестьянски неприхотливого к еде (за годы разъездов по свету и общения с королями и президентами он так и не приобрел вкуса к изысканным деликатесам), эти вымученные цековские разносолы особого впечатления не произвели. Зато, как человек, забежавший с улицы в давно не проветривавшееся помещение, он сразу почувствовал нехватку кислорода. Атмосферу казенных дач пропитывал дух казарменности, а их обитатели, хотя и считались правителями гигантского государства, сами фактически находились «под колпаком» собственной охраны. Не случайно доверительные разговоры на мало-мальски вольные темы они позволяли себе только во время прогулок по дачным дорожкам или на отдыхе, когда эскортировавшие их «прикрепленные» охранники держались на почтительном отдалении. В цековских же кабинетах обмен мнениями по щепетильным вопросам даже между секретарями ЦК осуществлялся путем обмена записочками. В результате, попав на партийный Олимп и реализовав тем самым заветную мечту большинства функционеров, Горбачёв, по его собственным словам, стал чувствовать «меньше свободы, чем в Ставрополе».

Ещё болезненнее происшедшие перемены переживала Раиса, может быть, потому, что связывала с возвращением в Москву особые надежды. Принеся в жертву карьере мужа свою собственную профессиональную жизнь и преподавательскую работу, она поначалу рассчитывала найти для себя какое-то занятие. Появление этой энергичной, самостоятельной и, главное, молодой женщины, что само по себе было вызовом для среды, в которую она попала, вызвало в кругу цековских «матрон» вполне объяснимую аллергию. Провинциалку надо было немедленно поставить на место, что и было сделано в буквальном смысле. На одном из первых же официальных приемов, когда элегантная Раиса по незнанию московских порядков встала на место, неподобающее ей по статусу мужа, жена Кириленко не замедлила указать ей на это. Ошеломленная полученной выволочкой Раиса потом растерянно спрашивала мужа: «Что же это за люди?»

Получил свою порцию наставлений относительно кремлевских нравов и сам Михаил Сергеевич, правда, в менее обидной форме, поскольку исходили они от благоволившего к нему Андропова. Вскоре после обустройства в Москве он одним из первых пригласил в гости Юрия Владимировича с женой, считая это естественным для их уже давних товарищеских отношений. К его удивлению, тот не только отказался, но и прочитал своему «протеже» наставления, объяснив, что их контакты отныне приобретают официальный характер и «нештатные» встречи могут вызвать ненужные пересуды. «Я ещё только буду к вам собираться (он жил на соседней с Горбачёвыми даче), а Брежневу уже все будет доложено». Председатель КГБ говорил со знанием дела.

И ещё один ценный совет, на этот раз политический, дал он Михаилу Сергеевичу: четче обозначить свою позицию в подспудном соперничестве между Косыгиным и Брежневым, которое к тому времени перешло почти в открытую фазу. Производство в партийные «генералы» надо было отрабатывать. Горбачёву в известном смысле помог сам Алексей Николаевич Косыгин, когда в своей обычной сухой манере отрицательно отозвался о дополнительных ассигнованиях на нужды аграрного сектора, запрошенных новым секретарем ЦК. Посвятив большую часть жизни развитию промышленности, он скептически относился к идее подъема колхозов путем государственных вливаний, считая это пустой тратой денег. Горбачёв же, как потомственный селянин, спорил с ним, выбивая из бюджета как ответственный за этот участок работы в ЦК дополнительные средства.

Вскоре между ними – в присутствии других членов Политбюро – произошла и прямая стычка. В ответ на очередное желчное замечание премьера Михаил Сергеевич вспылил и не по чину дерзко предложил тому попробовать собрать урожай на местах с помощью аппарата Совмина вместо партийного. Открытый вызов одному из патриархов Политбюро поверг в оцепенение собравшихся. Но, как оказалось, Горбачёв точно выбрал и объект, и тему своей контратаки – защиту партаппарата: Брежнев прилюдно взял его сторону – «Ты же все равно, Алексей, в уборке мало что понимаешь». Горбачёв остро переживал этот инцидент: он уважал Алексея Николаевича и ценил те личные отношения, которые вроде бы установились между ними ещё в ставропольский период. Косыгин, впрочем, вскоре перезвонил ему сам, взяв на себя инициативу примирения.

Многоопытными партаппаратчиками поведение Горбачёва было истолковано как публичная демонстрация личной лояльности генсеку. Вскоре после этого эпизода мгновенно сориентировавшийся Орготдел назвал среди других кандидатуру секретаря ЦК по селу для избрания членом Политбюро, и лишь осторожный Михаил Андреевич Суслов придержал ставропольца, как он считал, в его же интересах, ограничив его статус кандидатом.

По словам самого Горбачёва, первой его реакцией на предложение перебраться на работу в Москву был обращенный к самому себе вопрос: «А смогу ли я что-нибудь реально изменить?» Разумеется, молодость, амбиции и врожденный оптимизм подталкивали его доказать всем, что с его приходом положение дел в советском агрокомплексе начнет меняться. Он ежедневно засиживался на работе допоздна (как вспоминает Лигачев, наезжавшие в Москву секретари знали, что и в 9, и в 10 вечера смогут застать Горбачёва в его кабинете), «перелопачивал» уйму записок, сводок, аналитических и справочных материалов, держал в голове огромное количество цифр. Проводил совещания, встречался с учеными – аграриями, экономистами, даже социологами (так он познакомился с Т.Заславской). То с той, то с другой стороны заходил к «возу» продовольственной проблемы, надеясь стронуть его с места. Увы, чем дальше, тем больше все его усилия по реформированию аграрного сектора должны были отходить на второй план, уступая место традиционным хлопотам всех его предшественников: списанию долгов с села, выбиванию для него новых кредитов и закупкам продовольствия за рубежом.

К началу 80-х, когда Горбачёв уже достаточно освоился, наблюдая за действиями своих коллег-лоббистов, прежде всего Д.Устинова, представлявшего ненасытный ВПК, он понял, что ему остается идти тем же путем. Оправдывало, пожалуй, лишь то, что в отличие от Дмитрия Федоровича он выбивал деньги не на пушки, а на масло. Хотя уже и начал осознавать, что быстрой отдачи от новых вложений в аграрный сектор ждать не приходится. Ему удалось тем не менее одержать важную аппаратную победу. Уступив его напору, сам Леонид Ильич не только поддержал проведение специального Пленума ЦК по вопросам сельского хозяйства, но и дал согласие «лично» выступить на нем с программной речью. По канонам аппаратной игры заполучить генсека на пленум по курируемой отрасли означало большую удачу. И хотя в своем докладе Брежнев, торжественно выдвинув Продовольственную программу, проигнорировал главные практические предложения Горбачёва, дополнительные престижные очки ставрополец набрал.

И все-таки главное, что помогало Горбачёву быстро усиливать позиции в партийном руководстве, были не сдвиги в советском сельском хозяйстве, которых он так и не смог добиться (хотя, по правде говоря, никто таких чудес от него и не ждал), и не его несомненные дипломатические способности, необходимые при любом дворе, включая и номенклатурный, а благоволившая к нему судьба. Расположение к своему избраннику она проявляла своеобразно – убирая с шахматной доски одну за другой доживавшие свой век крупные политические фигуры и освобождая таким образом ему дорогу сначала в ферзи, а потом и в короли…

25 января 1982 года умер М.А.Суслов, и сразу в монолите казавшегося бессмертным Политбюро образовалась заметная брешь – ведь ушел второй по влиянию член партийного руководства, «делатель королей», человек, приведший Брежнева к власти и как бы гарантировавший ему её сохранение, пока он жив. Смерть Суслова не только напомнила остальным членам Политбюро, его сверстникам, о бренности их земного существования, но и поставила вопрос о преемнике «Генерального».

Возможная смена капитана на мостике не должна была сказаться на единственно верном курсе корабля. На практике это означало, что должность первого или Генерального секретаря автоматически наследует второй, а сама пересменка происходит в минимальные сроки, чтобы не будоражить страну и не отвлекать её граждан от напряженного труда. Эта теоретическая схема на деле означала, что подлинное столкновение интересов и амбиций, иначе говоря, борьба за будущую власть должна была разыграться при определении официального второго лица в партии – преемника Суслова. Вот почему кончина на 77-м году жизни этого «верного ленинца» вызвала бурный телефонный перезвон между другими, не менее верными ленинцами, опечаленными этой вестью.

Вскоре после этого Горбачёву позвонил Андропов (после переезда в Москву они разговаривали практически ежедневно) и рассказал о неожиданном звонке Громыко: «Знаешь, Миша, чего он от меня хотел? Попросил поговорить с Леонидом Ильичом, чтобы его сделали секретарем по идеологии. Сказал, что Суслов, как и он, занимался международными делами, и, значит, вполне справится с его участком». «И что вы ответили?» – поинтересовался Михаил Сергеевич. «Я сказал: Андрей, ты же знаешь, это вопрос Генерального секретаря». «Ответ гениальный, Юрий Владимирович!» – воскликнул Горбачёв. Ответ на самом деле был великолепен не только как урок аппаратной дипломатии, преподанный министру иностранных дел, но и пример одновременно уклончивости и честности – Юрий Владимирович Андропов сам хотел вернуться в ЦК, из которого был «брошен» на КГБ более 20 лет назад.

Когда в предыдущие годы Горбачёв заводил с ним об этом разговор, чувствуя, что «шеф Лубянки» устал от выполнения партийного поручения на этом тяжелом участке, тот обычно уклонялся от обсуждения, но однажды неожиданно для собеседника в сердцах ответил: «Это не мой, это ваш вопрос». Под словом «ваш» имелись в виду члены ЦК и, разумеется, прежде всего Брежнев. Поэтому, уловив пока ещё слабый ветер, подувший из кабинета генсека в желательном для него направлении, Андропов с энтузиазмом воспринял сделанное ему вскоре после смерти Суслова предложение выступить с докладом на традиционном собрании, посвященном очередному дню рождения Ленина. Это давало ему возможность напомнить, что, несмотря на годы, проведенные на Лубянке, он не превратился из партийного деятеля в узкого профессионала-чекиста, а также продемонстрировать собственный взгляд на процессы в советском обществе, не выходя, разумеется, за рамки идеологических стереотипов эпохи. Ясно, что такую смелость, граничившую с вызовом ортодоксальным концепциям и застывшим формулам бывшего идеолога партии, мог позволить себе только его единственный конкурент по надзору за сохранением стабильности Системы – руководитель КГБ.

Узнав о выборе докладчика, Горбачёв не замедлил поздравить Андропова: «Я так понимаю, вопрос насчет места второго секретаря решен, Юрий Владимирович?» «Не торопи события, Миша», – ответил Андропов, проведший почти всю жизнь в ожидании. Но «высовываться» и торопить события все равно не мог: у него были конкуренты более серьезные, чем Громыко, начиная с Черненко, имевшего свои возможности повлиять на окончательное решение генсека. Тот, конечно же, понимал, что, называя имя сусловского преемника, он обозначает перед всей партией своего наследника. К его чести, несмотря на почти парализовавшую его немощь, Леонид Ильич не поддался соблазну «отблагодарить» суетившегося около него Черненко, а указал-таки пальцем на Андропова.

Горбачёв, «младший по чину» в Политбюро и уже в силу этого по определению исключенный из возможных новых властных пасьянсов, не скрывал энтузиазма по поводу возможного переезда своего покровителя на 5-й этаж первого подъезда комплекса зданий ЦК. «Вы не можете уклоняться от этой должности», – убеждал он своего старшего товарища, и хотя тот и не собирался уклоняться, ему приятно было это слышать. «Дружба», если уж использовать этот термин для обозначения их безусловно особых отношений, была, на первый взгляд, труднообъяснима, тем более если учесть разницу в возрасте, изначальную, почти непреодолимую, по аппаратным меркам, дистанцию между членом Политбюро и провинциальным партийным секретарем, наконец, несопоставимый жизненный опыт. Несерьезно усматривать здесь личную слабость шефа КГБ к молодому земляку или симпатии к расторопному и радушному «курортному секретарю», принимавшему его в Кисловодске. Сколько таких «земляков», заранее готовых на любые проявления гостеприимства, вилось вокруг партийных вельмож, приезжавших поправлять здоровье на курортах! Что-то более важное сблизило этих двух таких разных людей.

Трудно предполагать и какие-то оформленные карьерные расчеты Горбачёва: аскетичность, особая щепетильность Андропова в этих вопросах были общеизвестны, да и вряд ли председатель КГБ, не имевший рычагов прямого воздействия на служебную карьеру Горбачёва, мог реально способствовать его продвижению. Скорее наоборот – именно первоначальная удаленность этих двух незаурядных людей, далеко разведенных по поколениям и сферам забот, свела их вместе. Они познакомились в 1969 году, когда тогдашний первый секретарь Ставропольского крайкома Л.Ефремов отрядил своего «второго» съездить в Кисловодск с дежурной миссией – засвидетельствовать почтение отдыхавшему члену ПБ, рассказать для проформы о делах края и ответить на заданные для проформы же вопросы. К своему удивлению, он встретил человека, который, может быть, в силу естественной оторванности от проблем советской глубинки начал дотошно о них расспрашивать.

Не исключено, что ставропольский секретарь поначалу заинтересовал Андропова как своеобразное окно в реальный мир или, по терминологии его ведомства, как ценный «источник» достоверных сведений о повседневной жизни, которых он не мог получить от своих штатных осведомителей. Их встречи постепенно стали регулярными и неформальными, хотя происходили только на ставропольской территории, и «никогда в Москве», – подтверждает Михаил Сергеевич. Они подолгу вдвоем и семьями гуляли, ездили на природу, устраивали пикники, во время которых могли «и попить, и попеть», играли в домино (причем Юрий Владимирович всегда настаивал, чтобы они вдвоем играли против других), слушали Визбора и Высоцкого и, разумеется, «все обсуждали». В один из семейных выездов Андропов, заинтересовавшись настроениями в студенческой среде, часа три допрашивал профессионального социолога – Раису Максимовну, и на это время все, включая Михаила, отошли в сторону, чтобы им не мешать.

Но его познавательный, утилитарный интерес к общению с Горбачёвым, конечно, не объясняет очевидной, почти родительской привязанности к открытому им в провинции партийному дарованию. Не исключено, что уже в те годы Михаил Сергеевич притягивал его не только своими личными качествами, открытостью характера, но и тем, что благодаря происхождению, образованию и пройденному пути как бы олицетворял собой образцовый продукт той Системы, над укреплением которой так усердно трудился сам Андропов. Нечто вроде вдруг заговорившего Буратино, вытесанного из бездушного куска дерева руками папы Карло; или зеленого побега, который вдруг неожиданно для самого лесника дал засыхавший на его глазах ствол уже рухнувшего дерева.

Не о таких ли молодых, энергичных, более образованных, чем они сами, преемниках, веривших при этом в рациональность Системы и её потенциальные возможности, должны были мечтать руководители этого явно изросшегося строя, небезразличные к тому, что станет с делом всей их жизни. Этот «подлесок» и должен был в их глазах олицетворять надежду и одновременно оправдывать не только потраченные силы, но и компромиссы с собственными надеждами и с совестью, из которых состояла жизнь такого «солдата партии», как Андропов. Может быть, именно по этой причине, как бы оберегая своего питомца от слишком ранних разочарований, в течение всех лет их дружеского общения почти не касался в разговорах той «темной» стороны деятельности государства – полицейской функции КГБ, управлять которой он был поставлен. «А ведь известно, – замечает Михаил Сергеевич, – что ни он сам не был ангелом, ни его контора не была детским садом».

В Москве их общение перешло в официальную плоскость – ни пикников, ни Высоцкого, ни встреч семьями и тем более домино – стало телефонным, пока Андропов возглавлял КГБ, и очным после его перехода в ЦК. Горбачёв иногда по нескольку часов в день проводил в его кабинете. Оглядываясь назад, на этот своеобразный «служебный роман» двух политиков, различавшихся и характером, и манерами поведения, можно только восхититься иронией истории. Случилось так, что Андропов, проводивший рабочий день в поисках противников и оппонентов Системы и пресекавший в зародыше, нередко самыми жесткими методами, их деятельность, в свободное время пестовал, натаскивал и готовил на роль своего преемника того, быть может, единственного, поистине эффективного диссидента, который, подобно спасенному в детстве от насылавшихся на него напастей Гераклу, должен был начать в урочный час свои исторические подвиги.

Не зря Библия и в наши дни сохраняет титул «Книги книг»: как не вспомнить о царе Ироде. Ради сохранения своей власти он распорядился истребить всех младенцев мужского пола в Вифлееме, но, несмотря на это, оказался спрятан и защищен тот, кто по приговору судьбы (истории) должен был стать Царем в Иудее. Парадокс состоял в том, что воспитание будущего Царя судьба доверила человеку, исполнявшему роль меча в руках Ирода.

Спустя несколько лет после распада Советского Союза одного из последующих руководителей КГБ – В.А.Крючкова спросили: как получилось, что эта вездесущая организация проглядела того, кого сам он назвал «предателем», затесавшимся в ряды партии и согласовывавшим свои акции по «планомерному развалу СССР» с Вашингтоном, тот ответил: «Арестовать, по понятным причинам, Генсека ЦК КПСС мы не могли. (В августе 91-го фактически Президента СССР все-таки арестовали.) Но, я думаю, можно рассматривать свободу рук, полученную Горбачёвым и его пособниками в руководстве партии и государства, как серьезную недоработку наших служб».

Не просто близкие, а «душевные», по его собственным словам, отношения связывали Горбачёва с другим «сильным человеком» в Политбюро – Д.Устиновым. Именно он, как бы предрекая блестящее будущее молодому члену ПБ, уже ведущему заседания Секретариата ЦК, посоветовал однажды: «Ты, давай, руководи нами. Собирай почаще». Не исключено, что эта фраза была произнесена в порядке ответной любезности – сразу после смерти Андропова Горбачёв в разговоре с ним пообещал свою поддержку, если речь зайдет об избрании того на пост генсека.

Не сложились отношения, пожалуй, только с одним членом тогдашнего Политбюро – А.Кириленко. Этого аппаратного долгожителя раздражали свободные манеры «мальчишки-секретаря» и его, как утверждает сам Горбачёв, «органическая неспособность» почтительно поддакивать старикам. Конечно, трудно себе представить, чтобы он так же философски, как Андропов, отнесся к разговору, который однажды завел с ним Горбачёв: «Ведь ни вы, ни ваши сверстники не вечны, Юрий Владимирович, на кого же вы думаете оставить партию и страну?» Но чаще всего эта прямолинейность, эти манеры провинциального Кандида импонировали стремительно дряхлевшим руководителям, вызывая у одних старческое умиление, у других, задумывавшихся над проблемой преемственности, – ощущение уверенности, что есть кому передать эстафету, раз подросла такая энергичная и нетерпеливая смена.

В общем, к нашему герою вполне подошла бы ленинская характеристика Н.Бухарина – «любимец партии». Внутрипартийный рейтинг Горбачёва к началу 80-х годов был настолько высок, что Орготдел регулярно «выуживал» его учетную карточку, предлагая использовать на руководящей работе в Центральном аппарате. Поскольку кадровики всякий раз натыкались в его анкете на юридическое образование, предложения были в основном юридического профиля. То его прочили в Генеральные прокуроры СССР, то в Председатели Верховного суда. Но до решений дело почему-то ни разу не доходило. Наконец, когда в очередной раз Горбачёва предложили на должность зав. Отделом пропаганды, сидевший «на хозяйстве» Кириленко недовольно буркнул: «Ну, опять, Горбачёв, Горбачёв, нашли топор под лавкой! Он нам для другого понадобится».

Он и понадобился, правда, уже не Кириленко, а Андропову, пришедшему в ноябре 1982 года на место умирающего Брежнева. Уже в декабре Юрий Владимирович, написав своей рукой за Кириленко от его имени заявление об отставке (тот сам уже не мог осилить эту процедуру), заменил его Горбачёвым, сделав фактически вторым «вторым» секретарем – после К.Черненко. Этот статус был закреплен в течение многих лет за А.Кириленко.

От второго «второго» до Генерального

Расширять для него поле деятельности Андропов начал ещё раньше, когда сам в июле 1982 года наконец уверенно уселся в кресле второго секретаря ЦК и стал вести заседания Секретариатов. Произошло это после звонка Леонида Ильича, который, выждав время, окончательно определился и возложил на него эту обязанность и тем самым статус своего официального преемника. До этого ситуация оставалась неопределенной и Секретариаты вели то К.Черненко, то А.Кириленко, словом тот, кому удавалось подобрать бесхозный жезл старшего партийного регулировщика. Получив санкцию генсека, Юрий Владимирович энергично взялся наводить порядок и порой, как вспоминают очевидцы, нагонял на заседаниях «такого страха на тех, кто отчитывался, что людей становилось просто жалко». Горбачёву давал самые разнообразные и часто неожиданные поручения – от проверки снабжения Москвы овощами и фруктами до подготовки важных кадровых перестановок или расследования поступавших в Центр сигналов о коррупции (как в случае с краснодарским секретарем С.Медуновым).

За несколько месяцев Андропов настолько утвердил себя как хозяин и бесспорный лидер, что после смерти Брежнева 10 ноября 1982 года ни у кого не возникло сомнений, кто станет следующим Генсеком КПСС. И хотя К.Черненко, надеясь защитить собственные позиции, в речи на Пленуме пытался в качестве душеприказчика усопшего давать рекомендации новому генсеку насчет «коллективного руководства» и «бережного обращения с кадрами», всем было ясно: наступают новые времена. По советской традиции это должно было проявиться не столько в принципиально новых действиях, сколько в новых назначениях. В своих мемуарах Горбачёв утверждает, что именно с его подачи в это время в ЦК появились Егор Лигачев, Николай Рыжков, Вадим Медведев, потеснившие старую брежневскую гвардию на таких важных участках, как экономика, наука и оргпартработа.

Горбачёв реже упоминает, что приложил руку и к появлению в этот же период на московском горизонте таких персонажей, как Александр Яковлев и Борис Ельцин. Его нежелание напоминать об этом можно, скорее всего, объяснить непростыми отношениями, сложившимися с каждым из этих двоих в последующие годы. При этом если в переводе в Москву тогдашнего первого секретаря Свердловского обкома Бориса Ельцина более весомую роль сыграл Егор Лигачев, то возвращение в столицу Александра Яковлева из зарубежной «ссылки» – прямой результат поездки Горбачёва в Канаду, куда он прилетел в мае 1983 года изучать тамошнее сельское хозяйство. (Кроме Горбачёва за Яковлева перед Андроповым ходатайствовал также Г.А.Арбатов.) Чувство политического родства, возникшее тогда между ними, привело советского посла в Канаде через несколько месяцев в круг ближайших горбачевских соратников и друзей, затем в состав членов Политбюро и Президентского совета, чтобы позднее развести обоих надолго в разные стороны, оставив им на память о совместно прожитых исторических событиях пепел выгоревшей дружбы.

С воцарением Андропова в ЦК и Кремле должно было измениться и положение Горбачёва. В глазах партийных царедворцев он представал чуть ли не наследным принцем. Этому в немалой степени способствовало то, что по инициативе Андропова именно Горбачёву поручили весной 1983 года выступить с докладом, посвященным дню рождения В.И.Ленина. Всем была памятна символика прошлогоднего доклада – выступивший с ним Андропов был через месяц избран вторым секретарем ЦК, а в конце года – Генеральным.

Все, казалось, складывалось блестяще для благополучно вылупившегося из партийного инкубатора руководителя, готового подхватить опасно накренившееся Красное знамя, – его уже не несли, а скорее опирались на него, используя древко как костыль, доживавшие свой век старики. И надо же, чтобы именно в эти судьбоносные месяцы разминки перед выходом на старт партийного принца начали посещать поистине гамлетовские сомнения.

Известно, что он уже и в ставропольский период видел противоречия между словесным фасадом режима и скрывающейся за ним реальностью, возмущался «отклонениями» от социалистического идеала. Этим, кстати, он и мог обратить на себя внимание членов «партийной олигархии», озабоченных поиском идеалистически настроенных наследников. Для его политического формирования помимо здоровых моральных качеств, привитых крестьянской жизнью, важным было и то, что большая часть его активной жизни прошла в провинции, вне Москвы, а стремительность карьеры позволила сохранить непосредственность чувств и здравый смысл, не дав времени очерстветь и стать циником. Но одного набора этих качеств, по-своему уникального для столичного номенклатурного мирка, было тем не менее недостаточно, чтобы не только задавать себе острейшие вопросы, но и отвечать на них. Оказавшись в 1983 году в двух шагах от верховной власти в стране и осознав связанную с ней ответственность, Горбачёв начал задумываться об ответах.

Трудно сказать, что больше повлияло на его размышления той поры. Подготовка ли к «праздничному докладу», когда он перечитал всего «позднего Ленина» и вслед за ним пришел к выводу, что большевики «совершили ошибку», которую надо было исправить новой политикой. Или поездка в Канаду и открытие на этот раз уже не туристического фасада западного мира, а его фундамента – в виде высокопродуктивной экономики и, в частности, сельского хозяйства. Партсекретарю из аграрного края, отдавшему несколько лет жизни мобилизации на «битву за урожай» и постоянному понуканию тружеников села, непросто было понять механизм «самоэксплуатации» канадских фермеров, обходившихся без бригадиров и райкомовских уполномоченных.

Нельзя исключать и самого простого и, пожалуй, логичного объяснения: не миражи зарубежья (как подслушали канадцы, уходя с показанной ему фермы, русский гость бормотал себе под нос: «У нас такого и через пятьдесят лет не будет»), а открывшаяся перед ним с кремлевских холмов во всей своей драматичности реальность собственной страны должна была превратить человека с развитым чувством гражданской ответственности и просто здравого смысла, каким, очевидно, был Горбачёв, в опасного для абсурдной Системы скептика, если не оппозиционера.

Период работы в роли политического подмастерья Андропова и фактического второго секретаря продолжался всего несколько месяцев. В одну из их встреч ещё в ЦК (последние проходили уже в больнице) Юрий Владимирович сказал: «Знаешь, Михаил, старайся вникать во все дела. И вообще, действуй, как если бы тебе пришлось взять всю ответственность на себя». Разговор состоялся ещё до резкого ухудшения здоровья генсека летом 1983 года. Горбачёв, разумеется, не предполагал, что новый этап в его жизни может начаться так скоро.

Андропов умер в феврале 1984 года, не успев осуществить того, о чем, по-видимому, мечтал, и не сумев оставить после себя у руководства партией и страной человека, которому бы доверял. В этом смысле Брежнев поступил более ответственно и эффективно. Впрочем, нельзя отрицать, что главным итогом скоротечного пребывания Юрия Владимировича на высшем посту останется привлечение им к руководству страной нового поколения. Собрав вокруг Горбачёва хоть и весьма пеструю по воззрениям группу – от Лигачева и Рыжкова до Яковлева, этот внешне сумрачный и осмотрительный человек дал стартовый толчок тем, кто был решительно настроен на разрыв с брежневизмом и способен пойти в этом много дальше, чем он сам, уже в силу необремененности багажом прошлого и ответственностью за него.

С избранием генсеком К.Черненко положение Горбачёва в Политбюро сразу осложнилось. И не потому только, что его отношения с «адъютантом» Брежнева не были, да и не могли быть такими, как с Андроповым. Сами по себе эти взаимоотношения мало что значили – слишком несамостоятельной фигурой оказался новый руководитель партии. Он, кстати, и предложил Михаилу Сергеевичу пост секретаря по идеологии – то ли в благодарность за то, что не преградил ему путь к могиле у Кремлевской стены, то ли понимая, что без новой подпорки обветшавшее Политбюро может рухнуть.

Важнее было другое – с его избранием вновь оживился весь разросшийся при Брежневе аппаратный мир и с надеждой подняли пригнувшие было головы члены прежнего руководства. Горбачёв же в новой ситуации из почти официально объявленного престолонаследника оказался разжалован в рядового члена Политбюро. «Дарованное» ему Андроповым право вести Секретариаты стало негласно и гласно оспариваться, а будущее вновь стало неопределенным.

Возглавлял контрнаступление при явном поощрении генсека Н.Тихонов. В кильватере за ним следовали В.Гришин, Г.Романов, В.Долгих, М.Зимянин. Отдавая себе отчет в незавидном здоровье Константина Устиновича, эта когорта стремилась избавиться от андроповских питомцев как можно скорее, чтобы расчистить плацдарм для будущей решающей схватки – борьбы за пост следующего генсека. Однако у этого отряда верных брежневцев была проблема с командованием. Черненко, не раз вызывавший Горбачёва для «решительного разговора», как правило, пасовал, лишь только тот предлагал рассмотреть претензии к нему на заседании Политбюро. Окончательно же первый антигорбачевский «мини-путч» подавил своим авторитетом Д.Устинов. На правах старшего члена пресловутого «узкого круга» он, узнав об очередной попытке отстранить Горбачёва от ведения Секретариатов, зашел к генсеку для персональной беседы и потом сообщил Михаилу Сергеевичу, что «вопрос урегулирован».

Тем не менее всем было ясно: главный вопрос – о преемнике – урегулирует только само время. Горбачёв потратил его на то, чтобы укрепить свои позиции среди тех, кто будет голосовать на очередном «траурно-историческом» пленуме – дата его созыва была известна лишь Богу, – министров, военачальников, секретарей обкомов.

Продолжался и процесс его политического самообразования, богатый материал для этого давали и международные контакты. По его собственному признанию, сильное влияние оказали неортодоксальные, исповедовавшие крамольный «еврокоммунизм» лидеры итальянской компартии, с которыми он встретился, прилетев в Рим на похороны Э.Берлингуэра, предварительно перечитав «Письма из тюрьмы» А.Грамши и политическое завещание П.Тольятти, написанное в Ялте.

Похоже, что этот год, прожитый в ожидании неизбежных перемен, стал для него временем интенсивных размышлений о внутренней и внешней политике. Это подтверждается впечатлениями Маргарет Тэтчер. Встретившись с Горбачёвым в декабре 1984 года, она с изумлением обнаружила перед собой не очередного робота, отштампованного советской системой, а вполне современного политика с собственными взглядами, с которым было непросто дискутировать, но «вполне можно было вести дела». Во время её встречи с Горбачёвым на Даунинг-стрит подтвердился полупрогноз-полупророчество упоминавшегося мной Арчи Брауна (накануне приезда Горбачёва Тэтчер собрала на целый день в своей загородной резиденции британских советологов и вновь услышала от упрямого шотландского профессора рекомендацию «очень внимательно» отнестись к этому ещё совсем неизвестному Западу молодому советскому лидеру). Именно первые впечатления «железной леди» во многом определили характер подготовки её близкого друга Рональда Рейгана к первой встрече с Горбачёвым в ноябре следующего года в Женеве.

Открывала для себя мир и все заметнее демонстрировала ему себя и Раиса. К поездке в Лондон она готовилась методично, как к ответственному экзамену. Произвести благоприятное впечатление на западную аудиторию, в чем она видела свой посильный вклад в успех поездки, ей помогали как раз те качества, которые выделяли её в среде «кремлевских жен» и немало осложняли жизнь в Москве, – университетское образование, преподавательская методичность, аппетит и амбиции открывающей мир провинциалки и, конечно, природный вкус. В результате «открытие» Раисы, поразившей англичан почти парижской элегантностью, стало самостоятельным сюжетом английской прессы, освещавшей визит. Явление её британцам стало особой темой и для советской прессы. Правда, в тот момент журналистов в основном интересовало, где она покупает свои наряды и действительно ли расплачивается в лондонских магазинах загадочной «золотой карточкой». (Как далеки мы ещё тогда были от отнюдь не мифических загулов новорусской знати постсоветской эпохи!) Почти по-викториански аскетичная Раиса поначалу возмущалась: «Как можно так безответственно фантазировать?» Потом привыкла.

Во время их пребывания в Лондоне умер Д.Ф.Устинов, и это сообщение ускорило отъезд Михаила Сергеевича. Ухудшавшееся состояние Черненко приближало развязку и другой драмы, о чем, кстати, предупредили Горбачёва английские врачи, издали наблюдавшие за больным генсеком. Они ошиблись всего на пару недель.

Ночь перед торжеством

На вопрос «Когда вы впервые осознали, что можете стать Генеральным секретарем?» у Горбачёва даже сегодня наготове канонический ответ: «В ночь перед Пленумом ЦК после смерти Черненко». Независимо от степени искренности ответ этот свидетельствует, что Михаил Сергеевич хорошо усвоил ещё два урока, преподанных ему Андроповым своим примером: лояльность и терпение. Следование этим ключевым аппаратным заповедям в конце концов привело Юрия Владимировича к заветной должности. И из-за них же он ждал этой возможности почти до конца жизни, когда уже был неспособен что-либо реально осуществить.

Горбачёву повезло больше. Оказавшись на расстоянии вытянутой руки от высшего партийного и государственного поста в расцвете лет, можно было не торопить события. К тому же, попробуй он сделать это – то рисковал потерять все: ведь последний шаг, отделявший его от вершины, зависел от тех членов Политбюро, которые, хоть и собирались сами вскоре последовать за Черненко, вполне могли лишить Горбачёва шанса его жизни.

Многое тем не менее подтверждает, что, всячески демонстрируя лояльность к угасавшему на глазах патрону и необходимый пиетет к составу Политбюро, проголосовавшему за Черненко чуть больше года назад, он интенсивно готовился к приближавшемуся дню «Д». Статус фактического второго секретаря (от официального наследования этого титула его отделяла лишь невозможность пересесть в сусловский кабинет, чему под разными предлогами противился Черненко) да ещё при бездействующем «Первом» позволял Горбачёву держать в поле зрения все ключевые направления работы ЦК. Так, очень скоро в круг экспертов, снабжавших его аналитическими записками и советами, были вовлечены академики Т.Заславская, А.Аганбегян, Л.Абалкин, О.Богомолов, Е.Велихов, Г.Арбатов, Р.Сагдеев, позднее к ним добавился А.Яковлев. По понятным причинам сохранявшаяся репутация андроповского «протеже» позволяла ему рассчитывать на поддержку и на ценное информационное обслуживание со стороны руководителей КГБ, в частности В.Чебрикова.

Пока смертельно больной генсек номинально находился у руля, вопрос о будущем престолонаследии оставался открытым, и вокруг партийного трона продолжалась подковерная борьба. Неопределенность в вопросе об официальном втором лице в партии умышленно поддерживал сам Черненко: то ли считая, что таким способом укрепляет свой все более символический статус, то ли инстинктивно цепляясь за власть, как за жизнь, то ли попросту не умея противостоять давлению тех, кто видел в Горбачёве потенциальную угрозу. Речь шла в первую очередь о Н.Тихонове и В.Гришине.

По той или другой причине полуживой генсек упрямо отказывался официально уступить кому бы то ни было право на ведение заседаний Политбюро. Доходило до того, что его привозили и буквально вносили в зал заседаний и, усадив перед разложенными бумагами, впускали остальных членов ПБ. В других случаях уже в последнюю минуту Горбачёву звонил кто-то из помощников и просил от имени Константина Устиновича «подменить» его. Отлично представляя себе, благодаря информации начальника Четвертого управления Е.Чазова, реальное состояние Черненко, Михаил Сергеевич на всякий случай готовился к каждому заседанию, но мелочное интриганство со стороны генсека или его окружения не могло не раздражать.

Видимо, все тем же стремлением «попридержать» его объясняется предпринятая в конце 1984 года попытка отменить уже фактически собравшуюся конференцию по идеологическим вопросам, где Горбачёв готовился выступить с программным докладом как главный идеолог партии, рассчитывая и показать себя, и подтвердить, что у режима есть иная перспектива, кроме очередных похорон. Отбив и эту атаку брежневского клана, он уверенно провел совещание, впервые обозначив в докладе некоторые векторы своей будущей политики (его текст напечатан «Правдой» в сильно сокращенном виде). После этого, видимо, утратив последние силы и волю к сопротивлению, Черненко дал наконец добро на переезд Горбачёва в кабинет бывшего главного идеолога партии.

Но если сам генсек капитулировал, его ближайшие соратники в преддверии развязки сдаваться не собирались. Умирающего старика не оставили в покое даже в больничной палате. Первый секретарь МГК В.Гришин заставил его разыграть перед телекамерами ритуал голосования на выборах в Верховный Совет, а несколькими днями спустя принять из его рук депутатское удостоверение. Постановщик этого кощунственного спектакля явно рассчитывал таким способом утвердить себя в качестве преемника уходящего генсека.

Естественно, что превращенное в телесериал (если сложить все государственные похороны, на которых присутствовала в те годы страна) вымирание партийного руководства начало походить на агонию режима. Опасаясь, что новая передача власти превратится в политическую свару, дискредитирующую не только её участников, но и саму Систему, сразу несколько «семей» советской номенклатуры начали сватать на престол того, кто им представлялся наиболее перспективным кандидатом, способным влить свежую кровь в вены состарившегося организма. Вполне естественно их избранником стал Горбачёв.

Разные кланы партгосэлиты – от секретарей обкомов, министров и высших военных чинов до либералов из академического мира – связывали с возможным новым лидером не только принципиально разные, но нередко взаимоисключающие надежды. Тем не менее объединенные тревогой за свою дальнейшую судьбу, они были готовы сообща поддержать того, кто скорее своим обликом и возрастом, чем программой действий, подавал надежду на выход из тупика.

К концу 1984 года было уже ясно, что Михаил Сергеевич может реально рассчитывать на поддержку преобладающего большинства членов ЦК. Оставалось завоевать главный «блокпост» – Политбюро. Именно его рекомендация вносилась формально на обсуждение, а реально – на одобрение ЦК. Исходя из стойкой традиции партийного чинопочитания, трудно было представить, что даже несогласное с мнением ПБ большинство состава ЦК осмелится бросить вызов старшим по званию. (Такое, правда, произошло однажды, в 1957 году, когда Н.Хрущев, уже почти снятый «антипартийной группой», был спасен подоспевшими на выручку членами ЦК.)

Обстановка же в Политбюро оставалась неопределенной. Из «узкого круга» его членов, принимавших принципиальные решения в брежневские времена, в живых остался один А.А.Громыко, и поэтому в такой ситуации именно его мнение могло определить в решающий момент исход всей шахматной партии. К нему и потянулись сразу с нескольких сторон нити зондирующих контактов от сторонников Горбачёва – Яковлева, Примакова, Крючкова, Лигачева, решивших склонить «Мистера Нет» к тому, чтобы в нужный момент сказал «да» Горбачёву. После того как контакт с помощью сына Анатолия был установлен, вопрос об избрании будущего генсека можно было считать подготовленным для внесения в Политбюро. Оставалось вынести генсека нынешнего – эту миссию доверили природе…

О смерти Константина Устиновича, как и было положено в таких случаях, академик Е.Чазов немедленно доложил второму лицу в партии – Горбачёву. В этот воскресный вечер 10 марта 1985 года Михаил Сергеевич, как обычно, прогуливался с женой. Переломный момент в их жизни, приближение которого они чувствовали, хотя предпочитали об этом не говорить, наступил. Он распорядился оповестить Политбюро и уехал в Кремль. Собравшиеся в Ореховой комнате Кремля члены советского руководства начали привычно-буднично обсуждать подготовку очередных похорон, хотя мысли всех занимал совсем другой вопрос: как пройдет избрание будущего Генерального? То, что им станет Горбачёв, уже было ясно всем, включая и его недавних оппонентов и конкурентов. Для них речь поэтому шла уже не о навязывании дискуссии или о провоцировании политической драки, исход которой все равно был предрешен, а о демонстрации лояльности будущему генсеку и о последних торгах насчет условий, на которых ему будет вручен мандат на правление.

Широко распространенная легенда об «ожесточенной борьбе» на заседании Политбюро, о том, что «все висело на волоске», что его избранию якобы противостояли В.Гришин, Г.Романов, М.Соломенцев, основана на вполне объяснимой заинтересованности голосовавших выдать свой вклад за решающий и тем самым напомнить Горбачёву, кому он обязан своим избранием. Так, со свойственной ему прямотой поступил Лигачев, предъявив ему вексель, якобы выписанный в марте 1985 года. На ХIХ партконференции Егор Кузьмич заявил: «Это были тревожные дни. Могли быть абсолютно другие решения. Была такая реальная опасность. Хочу вам сказать, что благодаря твердой позиции членов Политбюро товарищей Чебрикова, Соломенцева, Громыко и большой группы первых секретарей обкомов на мартовском Пленуме ЦК было принято единственно правильное решение».

Предвидя, что такие «счета» могут быть предъявлены, Горбачёв, не желавший заводить себе «кредиторов», повел дело так, чтобы никто персонально не мог приписать себе главную заслугу в его «производстве в верховные руководители». Этим он обеспечивал себе максимальную свободу рук на будущее – и в том, что касалось неизбежных кадровых решений, и, что ещё важнее, – выбора будущего политического курса. В своих мемуарах он пишет, что уже тогда, замыслив «пойти далеко» (выражение, позаимствованное у новых друзей – еврокоммунистов), не был заинтересован в вымученном избрании – 50% плюс один голос или что-то в этом роде. «Если избрание не будет отражением общего настроения, мне будет не по силам решать вставшие проблемы», – написал он позднее в мемуарах.

Вот почему он не поторопился принять «из рук» В.Гришина услужливо поднесенное ещё 10 марта предложение возглавить комиссию по организации похорон, что по традиции предрешало вопрос о будущем генсеке. Ночь с 10-го на 11-е, которую члены Политбюро и ЦК должны были провести по его совету «в размышлениях», должна была сработать на него и обеспечить на следующий день триумфальное избрание, на которое ему оставалось бы только дать согласие.

Для него самого эта ночь была совсем короткой. Домой из Кремля вернулся около четырех утра. Раиса Максимовна, естественно, не спала. По укоренившейся привычке, они вышли из дома, чтобы быть уверенными, что их не подслушивают. Долго ходили, обсуждая события, подхватившие их как поток, не оставляя места для колебаний. Было ясно одно: прежняя жизнь кончилась. Отступать в любом случае поздно, да это и не в характере обоих. К тому же наступающий день открывал перспективы, привлекавшие их не только блеском успеха, но и уникальной возможностью попытаться сделать что-то из того, о чем они оба мечтали. Проговорили до утра. «Если предложат, отказываться не буду», – резюмировал обсуждение в «семейной партячейке» Михаил Сергеевич.

Ранним утром он был на работе. Конечно, ни сам Михаил Сергеевич, ни его сторонники были не настолько наивны, чтобы довериться одному лишь здравому смыслу и чувству ответственности членов Политбюро, и потому приняли меры предосторожности, о которых и напомнил Егор Кузьмич, выступая на конференции: в его приемной, вдохновляясь сценарием 1957 го-да, сосредоточился «засадный полк» – группа по-боевому настроенных членов ЦК, секретарей обкомов, с которыми он мог в случае надобности связаться. Но прибегать к «запасному варианту» не потребовалось. Встретившись за двадцать минут до начала Политбюро с А.Громыко и предложив ему работать вместе, в том числе и «на других постах», Горбачёв включил рубильник, – цепь замкнулась.

То, что последовало дальше, напомнило описанную Салтыковым-Щедриным сцену смены губернатора в одном из провинциальных российских городов, чиновники которого усердно демонстрировали одновременно дежурную «грусть, связанную с утратой одного любимого начальника, и радость от обретения нового, столь же любимого начальника». Вслед за Громыко, сразу предложившего кандидатуру Горбачёва, взяли слово, чтобы отвести от себя подозрения в нелояльности, те, кто до самого последнего момента рассчитывали помешать Горбачёву занять этот пост, – Н.Тихонов и В.Гришин. За ними чередой потянулись остальные.

«Другой кандидатуры у нас просто нет, – резюмировал М.Соломенцев. А когда В.Чебриков сообщил, что чекисты поручили ему назвать кандидатом Горбачёва, добавив для убедительности: – „Вы понимаете, что голос чекистов, голос нашего актива, это и голос народа“, – дальнейшее обсуждение утратило смысл для всех, кроме тех, кто желал во что бы то ни стало зафиксировать в протоколе свою преданность новому руководителю.

Через час решение Политбюро предстояло «ратифицировать» на Пленуме. С учетом настроений, преобладавших среди его участников, проблем там не предвиделось. Выжидательно-тревожная атмосфера в зале – от «своих стариков» в Политбюро наученные опытом члены ЦК ждали любого сюрприза – сразу сменилась на приподнято-торжественную, как только из-за кулис во главе вереницы членов Политбюро на сцену вышел Горбачёв.

В календаре внутрипартийной жизни существовали свои приметы: расстановка начальства на трибуне Мавзолея или на официальной фотографии, порядок рукопожатий при встречах и проводах и, конечно же, очередность выхода членов Президиума во время съездов и пленумов ЦК. В отличие от народных, партийные приметы не подводили. Когда А.Громыко в произнесенной без бумажки и поэтому особенно эмоциональной речи от имени Политбюро предложил Пленуму ЦК избрать Генеральным секретарем Михаила Сергеевича Горбачёва, зал разразился овацией.

Ключевым словом для своей тронной речи Горбачёв выбрал «динамизм». Разумеется, он произнес все ритуальные формулы в адрес своего предшественника и поклялся выполнять решения последнего съезда и «последующих пленумов» ЦК. Погрозил империалистам и пообещал крепить обороноспособность страны. Единственные новации, которые он себе позволил, – это призыв к «ускорению» социально-экономического прогресса, обещание «усовершенствовать» социалистическую демократию и подчеркнутое неупоминание о «развитом социализме», что, впрочем, удовлетворило всех.

«Динамизм» был той программой-минимум, которую ждали не только члены единодушно проголосовавшего ЦК, но и миллионы сограждан за стенами того мраморного склепа, в котором проходил ритуал посвящения в национальные лидеры. Главная ценность этого термина была в том, что каждый мог трактовать его на свой лад. Сам же Горбачёв, получивший карт-бланш на управление второй мировой сверхдержавой, вряд ли смог бы тогда расшифровать его содержание.

Для него в этот день закончилась первая и, как выяснилось позднее, далеко не самая сложная часть трудов по реализации жизненной цели. Цели, которую ему ещё придется не раз корректировать. Взять крепость кремлевской власти Михаилу II (если первым считать основателя династии Романовых) удалось относительно легко – ради этого ему не пришлось, как Генриху IV изменять своей религии. Это уже позднее он замахнется на большее: на Ересь. Пока же по воле судьбы, благодаря точному стратегическому выбору и серии хорошо рассчитанных тактических ходов, он оказался обладателем безраздельной власти в огромной стране и получил возможность существенно влиять на мировую политику. Оставалось решить, как всем этим распорядиться.

* Глава 3. Обычный «лудильщик»? *

Свита короля

Итак, избрание Короля состоялось. Окружение прокричало привычные здравицы в его честь. Его предшественники были тут же забыты. Предстояло сформировать свиту, без которой, как известно, подлинного короля не бывает. Атмосфера полного и даже радостного единодушия при его избрании была обманчивой, он понимал, что голосование за него многих его коллег по партийному руководству было вынужденным ходом, как это нередко бывает в шахматных партиях.

Горбачёв, надо думать, не лукавит, говоря, будто не сожалеет о том, что ретивое окружение Черненко не пропустило его к власти на год раньше. Тогдашний помощник Андропова А.Вольский подтверждает: приехав в больницу к шефу забрать окончательный текст выступления, которое надлежало зачитать от его имени на Пленуме ЦК, он увидел, что Андропов вписал в него своей рукой предложение «поручить на период моего вынужденного отсутствия ведение заседаний Политбюро Михаилу Сергеевичу Горбачёву». Вольский передал текст в секретариат генсека, не забыв, как легко догадаться, проинформировать Горбачёва об этой приписке. По его словам, когда Андропов обнаружил, что в оглашенном от его имени тексте эти слова отсутствуют, он позвонил ему из больницы и раздраженным тоном потребовал объяснений. Помощник мог ответить только, что после передачи текста в руки Черненко, он ничего не знал о его судьбе. (Эту версию оспаривает А.Лукьянов, работавший у Андропова первым замзавом общим отделом, который утверждает, что в его присутствии Юрий Владимирович называл в качестве своего возможного преемника не Горбачёва, а Г.Романова, однако его свидетельство, не подтверждаемое другими, можно, по объяснимым причинам, считать пристрастным.)

Горбачёв, по словам Вольского, к происшедшему отнесся философски – он явно не торопил события. Решение его противников избрать генсеком Черненко в отчаянной попытке продлить свой служебный век только пошло ему на пользу: «После его смерти избрание Горбачёва становилось неотвратимым», – говорит он о себе, как обычно, в третьем лице. Несмотря на свой «несерьезный» возраст, он, как усердный послушник, успел пройти, пусть и в ускоренном темпе, все этапы обязательной партийной карьеры, выдержал тесты и на идеологическую лояльность, и на ритуальное почитание «старших товарищей», и проявил «партийную скромность» в ожидании своей очереди.

Известие об избрании Горбачёва генсеком было встречено с одобрением не только в партийном аппарате, заскучавшем в эпоху брежневского маразма по молодой «твердой руке», но и в самых разных слоях советского общества. Поскольку Михаил Сергеевич не излагал заранее никакой программы действий – поначалу она сводилась к фразе «так дальше жить нельзя», – ничто не мешало самым разным людям связывать с ним любые, в том числе взаимоисключающие ожидания.

Понятно, почему его так активно поддержала «пехота» партаппарата – местные секретари: он был для них человеком их круга, ещё недавно расхлебывавшим те же проблемы, что и они, и не успевшим превратиться в недосягаемого московского небожителя. Кроме того, уже тот факт, что законсервировавшаяся кремлевская элита была вынуждена, пусть нехотя, расступиться и впустить в свою среду человека со стороны, из провинции, вселяло во многих надежду, что циркуляция кадров в склеротической партийной системе возобновится, что новые назначения не будут носить династического характера, и, стало быть, у тех, кто «пашет» на партийном поле, появится шанс на выдвижение. Да и вообще большинство секретарей считало, что почти каждый из них, если бы иначе «легла карта», мог оказаться на его месте. И если у кого-то, как, например, у Б.Ельцина, стремительный успех Горбачёва вызывал ревность («Почему он, а не я, секретарь более важного промышленного обкома», – как он потом написал в своих мемуарах), то для других его успех был обнадеживающим свидетельством: они стараются не зря. Среднее и низшее звенья аппарата ждали перемен, связанных с приходом молодого и энергичного начальника… Одни – таких было большинство – надеялись попасть в струю неизбежной кадровой революции и воспользоваться открывавшимися вакансиями, другие рассчитывали, что уже само по себе омоложение руководства вернет партии утраченный авторитет в обществе.

Московская партийная знать, наоборот, была встревожена. Приход руководителя «со стороны» означал неминуемую кадровую перетряску и высвобождение мест для новой команды. Не случайно в брежневско-андроповские времена остряки предлагали новую хронологию российской истории: после допетровской и петровской пришли «днепропетровская» и «петрозаводская» эпохи (имелись в виду брежневские и андроповские земляки). С избранием Горбачёва ждали наступления «ставропольской» эпохи. Особенно неуютно чувствовали себя приближенные к «телу» прошлого руководителя помощники и аппаратная челядь, привыкшая к размеренному старосветскому или, точнее, старосоветскому укладу жизни с неспешными чаепитиями в буфетах, курсированием с бумагами по цековским коридорам и редкими авралами при подготовке речей для пленумов и съездов.

Зато те, кто представлял собой две другие подпорки государства – армию и КГБ, связывали с его назначением немалые надежды. Армейский командный состав, как подтверждают генералы Генштаба, с восторгом встретил это известие. Армия всегда вожделеет авторитетного и решительного верховного главнокомандующего. Считать таковыми Брежнева и Черненко не приходилось. Андропов был известен крутым характером в рамках своей закрытой «фирмы», с которой у военных всегда складывались непростые отношения. Принять шефа КГБ, соперничавшего с армией, за своего начальника им было куда труднее, чем привычно встать навытяжку перед партийным лидером. Кроме того, общегосударственный застой, распространившийся и на армию, оказывал на нее, пожалуй, самое разрушительное, демобилизующее воздействие. Приход нового Верховного сулил не только давно назревшую модернизацию, на необходимости которой настаивал начальник Генштаба маршал Н.Огарков и о чем открыто говорили военные профессионалы, но и требовал от самой армии «подтянуться», «сбросить нагулянный генеральский жирок», что, естественно, приветствовал офицерский корпус.

Вполне устраивал он в качестве нового политического патрона и КГБ. Комитетчикам было известно о расположении их бывшего шефа к «самородку из Ставрополя», – так непривычно эмоционально отозвался он однажды о Михаиле Сергеевиче. Надо думать, что своеобразным выполнением этого завещания стало безусловное равнение на Горбачёва В.Чебрикова, который внес свой вклад в подготовку решающего заседания Политбюро 11 марта уже тем, что блокировал амбиции В.Гришина, – как утверждают, именно из КГБ к членам ПБ поступила «упреждающая» информация о грандиозных масштабах коррупции в ближайшем окружении московского партийного секретаря.

Как это уже не раз бывало в российской истории, ожидания наиболее современной части бюрократического и даже репрессивного аппарата власти совпали с реформистскими устремлениями и надеждами либеральной интеллигенции. Её опасливое благоволение к новому партийному лидеру объяснить несложно. Неизбалованная просвещенными или хотя бы элементарно образованными правителями, приученная самовыражаться на кухнях и протестовать в анекдотах, она и восхищалась «первым со времен Ленина» партийным вождем с университетским дипломом, способным без шпаргалки и не путаясь в падежах высказывать здравые мысли, и одновременно побаивалась его. Ведь замена одного старца в Кремле другим, порождая привычное разочарование, одновременно утешала вероятностью его скорого ухода в мир иной. В случае же с молодым и, судя по всему, решительно настроенным правителем надеяться на его скорую замену не приходилось, и оставалось только гадать, окажется ли он царем добрым или «Грозным», при этом мнения в среде самой интеллигенции, какой из двоих нужнее для страны, как обычно, диаметрально расходились.

Был и ещё один круг непосредственно заинтересованных лиц, которые пристально вглядывались в нового советского лидера – зарубежные политики. Если отвлечься от восторгов, высказанных по его адресу Маргарет Тэтчер, увидевшей в нем вполне современного и обаятельного славянина, не лазившего в карман ни за словом, ни за убедительным аргументом, – общая тональность западных прогнозов была настороженно-сдержанной. О Брежневе, над которым ещё недавно почти в открытую насмехались, готовы были вспоминать чуть ли не с грустью, потому что от нового лидера, «умного и жесткого», ждали главным образом неприятностей. На Западе к тому же были встревожены загадочной фразой Громыко, представившего его членам ЦК как человека «с широкой улыбкой и со стальными зубами» (именно так переводчики перевели на английский язык русскую «железную хватку»). После этого логично было ждать, что он начнет действовать скорее всего в духе Андропова – укреплять дисциплину, пытаясь поднять эффективность окостеневшей системы, и т.п.

Американская пресса к тому же с тревогой обнаружила, что у Советов появился лидер, способный бросить вызов Рональду Рейгану в той сфере, где он считал себя непревзойденным профессионалом: амплуа публичного политика. «Великий коммуникатор» – так привычно называли бывшего актера – впервые встретил реального соперника, и соревнование обещало стать захватывающим. Конечно, в чисто актерском мастерстве Михаил, с удовольствием игравший на школьной сцене в Привольном, уступал звёзде Голливуда, но по темпераменту явно его превосходил. С первых дней появления в СССР руководителя советники Рейгана начали предупреждать, что время его монопольного контроля над западной прессой заканчивается. «Уже в ближайшие недели, – писал в марте 85-го „Ньюсуик“, – от Горбачёва можно ждать „мирного наступления“».

Американцы понимали, что это не обычная смена «караула», а куда более значительное событие: к власти в Москве пришел не просто чиновник неизвестной им «формации», на 20 лет моложе их президента, – пришло новое поколение советских политиков, и предстоит неизбежное выяснение отношений. «Рейган не любит советских и не доверяет им, – заявлял один из ближайших консультантов американского президента, – однако за прошедшие четыре года он осознал, что ему так или иначе придется иметь с ними дело». К возобновлению советско-американского диалога на высшем уровне подталкивала Рейгана и его жена Нэнси, озабоченная тем, что её муж может уйти в историю, не оставив после себя каких-либо значительных достижений во внешней политике.

В ожидании нового раунда «матча века», в котором на ринг с советской стороны готовился выйти неведомый Западу соперник, политические астрологи раскладывали свои пасьянсы в попытке «вычислить» Горбачёва. Как обычно в таких случаях, в равной степени убедительно выглядели самые разные и даже взаимоисключающие сценарии, так что «заказчики» могли выбрать, как в магазине, любой, на свой вкус. Но общий настрой был ясен: «Советам не нужен демократ в духе Кеннеди, – писал в эти мартовские дни Дмитрий Саймс, бывший сотрудник ИМЭМО, ставший вашингтонским политологом. – Они хотят решительного и сурового вождя». «Горбачёв избран нынешним Политбюро не для того, чтобы либерализовать советский коммунизм, а чтобы заставить старую систему работать эффективнее и выжать новые жертвы из населения», – подтверждал его выкладки «Тайм».

Понятно, что Запад прежде всего интриговали отношения генсека с военными. «Горбачёв опирается на партию и КГБ, – рассуждал писатель Георгий Владимов, вынужденный в свое время переселиться в Западную Германию. – Сейчас он стоит на двух ногах, а ему нужна третья – армия. Для нее он – пока что ноль. Значит, он будет заигрывать с генералитетом и всячески задабривать его».

К такому же выводу склонялись и профессиональные политики. «Военные занимают настолько влиятельные позиции в советской системе, что независимо от пожеланий Горбачёва немыслимо, чтобы он осмелился бросить им вызов», – считал лидер британских социал-демократов Дэвид Оуэн.

Немногого ждали от Горбачёва и эксперты по советской внутренней политике и экономике. «Он не революционер, – объяснял Эд Хьюит из Бруклинского института в Вашингтоне, впоследствии главный экономический советник Джорджа Буша по Советскому Союзу. – Конечно, он заинтересован в усовершенствовании системы, однако ничто ни в его речах, ни в его поступках не позволяет предположить, что он нечто большее, чем обычный лудильщик. Он не изменит систему в главном». Другие советологи шли в мрачных прогнозах ещё дальше: так, ссылаясь на содержавшийся в его речи на декабрьском совещании в Москве призыв возродить «стахановские традиции» 30-х годов, предрекали, что, выполняя заветы Андропова, молодой генсек обрушится на нерадивых и сделает ещё более невыносимой жизнь диссидентов.

Общий итог вполне логичных рассуждений профессионалов-советологов был неутешителен: «Горбачёв не займется строительством сияющего нового мира, а будет латать существующий старый, невзирая на всю его архаичность. Он не сможет предложить стране никаких революционных перемен хотя бы уже потому, что действующая система построена так, чтобы отвергнуть их с порога».

В эту достаточно тусклую картину, которую рисовали специалисты, съевшие зубы на изучении советской системы, случайными блестками вкрапливались «диссидентские» ремарки тех, кто усматривал в облике нового лидера нетипичные черты. Чаще всего они сводились к напоминанию о его возрасте, университетском образовании и о том, что у него умная и элегантная жена по имени Раиса. Пожалуй, только профессор Арчи Браун продолжал в своих выступлениях связывать с ним перспективу принципиальных перемен в Системе. Вспомним, именно его прошлый прогноз со всей категоричностью подтвердила Маргарет Тэтчер. Ещё один англичанин-лейборист, расходившийся с премьером-консерватором во всех вопросах, кроме оценки Горбачёва, написал в марте 1985 года: «Я провел в общей сложности 8 часов в общении и разговорах с этим человеком во время его декабрьского визита в Лондон. Он представляет собой принципиально другого персонажа, чем все его предшественники, и отличается от них не только возрастом. Горбачёв – человек исключительного обаяния, с хорошим чувством юмора (редкая оценка в устах англичанина). Главный вопрос, возникавший у всех, кто встречался с ним в Великобритании: как такой приветливый и по-настоящему человечный политик мог оказаться в руководстве советского государства… Похоже, он является рупором тех далеко смотрящих вперед и расположенных к реформам людей внутри советской системы, которые занимают средние этажи партийного и государственного аппарата. Логично предположить, что устремленные в прошлое силы в этой же системе должны стремиться к тому, чтобы если не сместить его немедленно, то во всяком случае сорвать задуманные им реформы». Эти провидческие слова принадлежат Д.Хили, бывшему министру обороны и министру финансов британского лейбористского правительства.

В это время все будущие противники Горбачёва – кто с показным, а кто и с искренним энтузиазмом – ещё голосовали за нового лидера. Сам же он весьма туманно представлял направление и масштаб тех самых реформ, которые несколько лет спустя расколют на непримиримые лагери единую коалицию, приведшую его к власти и заверявшую в готовности без оглядки следовать за ним.

Первым и естественным шагом после избрания генсека было формирование им своей команды, точнее, сразу трех. Одну составляло новое большинство в Политбюро. Поскольку, по крайней мере в первое время, ему предстояло играть по установленным правилам, имитируя святое соблюдение принципов «коллективного руководства», оставалось одно: как можно скорее изменить внутренний баланс сил в Политбюро. Этот высший орган власти в стране благословил его на царство, но, обладая всеми полномочиями, мог и сместить, вздумай тот открыто пойти против воли большинства.

Сам он, надо думать, не заблуждался насчет кажущегося всесилия генсека: наблюдая за своими предшественниками, имевшими куда более основательную столичную опору, Михаил Сергеевич набирался опыта внутриаппаратных маневров и стратегических союзов. Ему было ясно, что многие из голосовавших за него членов ЦК рассчитывали получить хоть какие-то дивиденды на внесенный «пай».

В этой ситуации он просто был обязан задать себе главный вопрос: на кого опереться? Первые же кадровые решения генсека показали, что он прошел хорошую «партшколу».

Уже на Пленуме ЦК в апреле 85-го Горбачёв начал менять соотношение сил в Политбюро, вводя в его состав своих соратников. Первыми были вознаграждены за вклад «в операцию по избранию» Е.Лигачев, Н.Рыжков и В.Чебриков, ставшие новыми членами ПБ. На следующем, июльском Пленуме пришла очередь удалений: партийный Олимп покинул Г.Романов, поплатившись за то, что дал повод считать себя альтернативой Горбачёву. На свою беду, он также представлял новое поколение членов Политбюро и к тому же был выходцем из второй столицы – Ленинграда, а не из провинциального Ставрополя. Плюс (или минус) ко всему был призван в Москву при Ю.Андропове, а значит, мог в глазах многих выглядеть не менее законным «наследным принцем».

Политически деликатную ситуацию помогла разрядить бытовая деталь: у Романова было «уязвимое место»: он крепко выпивал. В условиях набиравшей обороты антиалкогольной кампании, не входя в излишние церемонии, генсек дал понять, что для них двоих места в Политбюро нет. Григорий Васильевич, по словам Горбачёва, «всплакнув», смирился с проигрышем.

Вторым, покинувшим влиятельный пост в руководстве, на этот раз не ценой изгнания, а повышения, стал А.Громыко. Добросовестно выполнив свою часть договоренности, он имел полное право рассчитывать на вознаграждение за своевременно сделанный выбор. Михаил Сергеевич в своих мемуарах отрицает какое-либо секретное соглашение между ними, хотя и признает, что «задним числом» узнал о некой договоренности за его спиной между младшим Громыко, Яковлевым и Крючковым. Эта полюбившаяся ему формула «узнал задним числом» впоследствии не раз выручала (и подводила) его в деликатных ситуациях. Как бы ни выглядел на деле «пакт Громыко-Горбачёв», все его положения были добросовестно выполнены.

В начале июля избранный на вакантную после смерти К.Черненко должность Председателя Президиума Верховного Совета Андрей Андреевич стал номинальным главой государства. На его стремление продолжать курировать МИД, теперь уже из Кремля, генсек недвусмысленно поставил «ограничители». Сам Громыко рассчитывал сделать главой министерства близкого ему по взглядам первого зам. министра Г.Корниенко, хорошо ладившего с военными. Привыкший ещё с брежневских времен быть полным хозяином в своей епархии, он даже успел поздравить Корниенко с предстоящим назначением. И тут-то Михаил Сергеевич впервые показал свои разрекламированные тем же Андреем Андреевичем «стальные зубы». Он поразил всех, предложив ему на замену не профессионального дипломата, поскольку-де в этой категории достойного преемника Громыко все равно не найти, а «видную политическую фигуру» – Эдуарда Шеварднадзе.

Объясняя в мемуарах столь неожиданный выбор (многие отводили в своих прогнозах руководителю грузинских коммунистов как максимум должность секретаря ЦК по сельскому хозяйству), Горбачёв приводит два аргумента. Во-первых, доверительные дружеские отношения, сложившиеся у него с Эдуардом за годы их общей комсомольской, а потом и партийной жизни, которые позволяли им «говорить откровенно практически обо всем». Во-вторых, он считал, что именно Шеварднадзе, как человек, «наделенный восточной обходительностью», сможет справиться с новыми задачами, которые он собирался поставить перед советской внешней политикой. О третьей причине Горбачёв умалчивал, но она подразумевалась: ему нужен был на этом посту не только антипод «Мистеру Нет», но и человек, не связанный с ним в прошлом ни профессиональными, ни личными отношениями, а тем более обязательствами, и потому способный противостоять его очевидному желанию и дальше руководить МИДом.

Услышав имя предполагаемого преемника, даже Громыко, привыкший за десятилетия политической карьеры ко всяким неожиданностям, не сразу нашелся, что сказать. Лишь после продолжительной паузы рефлекс чиновно-партийного послушания, позволивший ему благополучно пережить превратности сталинской, хрущевской и брежневской эпох, подсказал безупречный по дипломатической округлости ответ: «Я не против, так как полагаю, Михаил Сергеевич, что вы все обдумали». Большего генсеку и не требовалось. Позвонив в Тбилиси, он огорошил Шеварднадзе своим предложением, но быстро сломил его защитные редуты бронебойным аргументом: «Громыко поддерживает».

Другими членами нового «горбачевского большинства» в партийном руководстве стали, правда, не в ранге членов Политбюро, а секретарей ЦК, ленинградец Лев Зайков, который должен заменить Григория Романова, и свердловчанин Борис Ельцин, чья звёзда при активном протежировании Егора Кузьмича начала восходить на московском политическом горизонте. Лигачев «открыл» Ельцина, когда объезжал провинциальные обкомы в поисках столь же решительных, как он сам, «хунвэйбинов», которые могли бы пригодиться в той очистительной «культурной революции», которую предстояло провести внутри партийного аппарата. Тогда Борис Николаевич приглянулся Егору Кузьмичу, надо думать, теми же чертами, которые отличали его самого: человека административного склада, жесткого, скорого на подъем и на расправу с нерадивыми или неугодными, способного, как любил говорить про себя Лигачев, «так крутануть маховик дела, чтобы людям добрым стало хорошо, а чертям жарко». По его рекомендации Б.Ельцина перевели в Москву на должность заведующего Отделом строительства ЦК, а в июле 1985 года Горбачёв, исподволь подбиравший замену В.Гришину, произвел его в секретари ЦК, хотя другой свердловчанин Н.Рыжков его от этого отговаривал. В декабре Борис Николаевич возглавил Московский горком, усилив, как считалось тогда, лагерь «деятельных, решительных, отзывчивых ко всему новому» союзников генсека.

С отстранением Гришина и избавлением от последнего крупного осколка брежневского прошлого – премьер-министра Н.Тихонова, которого осенью 85-го сменил Н.Рыжков, Михаил Сергеевич заполучил «контрольный пакет акций» в Политбюро и мог уже в предстоящий трудный период начала реформ не опасаться коварных выпадов со стороны «старших товарищей».

Во втором эшелоне на ключевые посты заведующих Отделом пропаганды и Общим отделом ЦК были назначены Александр Яковлев и Анатолий Лукьянов. С последним Горбачёва связывали воспоминания о теперь уже далекой студенческой молодости – с разрывом в два года они учились на юридическом факультете МГУ – и хотя в те годы практически не были знакомы, общая alma mater предполагала и некоторое духовное родство. С Яковлевым его познакомил Валерий Болдин, отрекомендовав тогдашнего посла в Канаде как «интересного человека». В ходе их первого общения родилась идея поездки Горбачёва в Канаду для «изучения постановки дела в сельском хозяйстве». После того как уже в Торонто Александр Николаевич за ночь переписал текст привезенного из Москвы «твердолобого» выступления, переложив его для западной аудитории, он надолго вошел в число ближайших горбачевских соратников и спичрайтеров. Если говорить о «мыслительном штабе Горбачёва», то в него входили: бессменный помощник Валерий Болдин, как тень сопровождавший шефа со времени его избрания секретарем ЦК, Вадим Медведев, чьи экономические идеи и научный авторитет привлекли внимание Михаила Сергеевича, ещё когда тот возглавлял Академию общественных наук. Годом спустя эту обойму единомышленников пополнили выходцы из Международных отделов ЦК Анатолий Черняев и Георгий Шахназаров.

Московские интеллигенты, постаревшие «дети Арбата», прошедшие, как и А.Яковлев, войну, пережившие и годы ждановского интеллектуального террора, и распутицу хрущевской оттепели, и заморозки «реального социализма», они увидели в Горбачёве последний шанс на воплощение своей мечты о воссоединении социализма с демократией, а России – с остальным миром. Несмотря на уже солидный возраст, они сохраняли нерастраченную пылкость «шестидесятников», не дождавшихся исполнения своих надежд, и, когда нетерпеливо подталкивали Горбачёва в сторону радикализма, трудно было определить, вызвано ли это его действительной нерешительностью или их опасениями, что долгожданная демократическая Реформа опять откатится назад и им не придется при жизни увидеть её результаты. Иногда, чтобы сдержать своих «радикалов» и остудить горячие головы фронтовиков, Михаил Сергеевич приглашал на подмогу ещё одного ветерана – В.Чебрикова, приземлявшего «высокие дебаты», внося в них нередко недостававший, по мнению Горбачёва, «здравый смысл и необходимую осторожность».

Довольно часто к дискуссиям в узком кругу присоединялась Раиса. То, что поначалу даже близкому окружению Горбачёва казалось непривычным – стремление жены генсека «встревать» в мужские дела и на равных с другими обсуждать вопросы высокой политики, – было для нее, как и для Михаила, совершенно естественным. Для их отношений странным было бы как раз другое: если бы она, удовлетворившись карьерным успехом мужа, просто удалилась «на женскую половину». После долгих прожитых лет, когда супруги ежедневно обсуждали все – от новых книг до его служебных проблем, – он не собирался отлучать жену от своей новой политической жизни из-за каких-то условностей. Более того, до него долго просто «не доходило», что не только в аппарате, не привыкшем к тому, чтобы интересы супруги Генерального секретаря выходили за рамки спецснабжения и лечения, но и в обществе могут накапливаться претензии к излишне заметной роли, которую начала играть «первая партледи». Когда один из их университетских друзей – радиожурналист Михаил Голованов – на правах старого приятеля во время поездки генсека по тюменским нефтепромыслам сказал ему: «Послушай, Миша, ты бы сказал Рае, чтобы она не слишком лезла за тобой под телекамеры на все эти скважины и стройки, там ведь и придавить может», то нарвался на неожиданно резкий ответ и понял, что «заехал не туда».

Конечно, участие Раисы Максимовны в политических дебатах в кругу советников мужа создавало дополнительные психологические нагрузки. Присутствие женщины не только ограничивало мужчин в свободе традиционного русского самовыражения, но и добавляло в классическую служебную ситуацию элемент двусмысленности: если всем было понятно, что в любом политическом и теоретическом диспуте последнее слово оставалось за «заказчиком» и свои даже принципиальные возражения надо в какой-то момент убирать в карман, то не ясно было, как реагировать на аргументы Раисы, высказывавшейся, кстати, во многих случаях весьма по делу. Г.Шахназаров даже жалеет, что по ряду важных вопросов Горбачёв «недостаточно прислушивался к мнению и советам своей жены».

Так, вопреки расхожему мнению, что именно Раиса подталкивала Горбачёва к введению «сухого закона», по свидетельству Болдина, она с самого начала была активной противницей экстремистского варианта антиалкогольной кампании, считая «несусветной глупостью запрещать человеку выпить бутылку вина». (От жестких партийных санкций за такого рода крамольные речи, введенных Лигачевым, её надежно защищало положение жены генсека.)

Случалось, что Раису, профессионального преподавателя, нередко входившую в раж принципиальных споров, было невозможно переубедить. В такие моменты советники генсека переглядывались, мялись и «страдали», считая, что время тратится впустую. Тогда в дело вступал сам Горбачёв и обычно, мягко взяв жену за руку, прекращал дискуссию. «Иногда, отвернувшись от нее, даже заговорщицки подмигивал мужикам, не делая при этом ей уступок в принципиальных вопросах».

И Яковлев, и Болдин каждый на свой манер вспоминают прямо-таки сюрреалистическую картину: приехав по вызову Горбачёва в январе 1986 года, в канун ХХVII съезда КПСС, в Пицунду, они, усевшись вчетвером в продуваемой зимним ветром беседке на берегу моря и чуть ли не с головой укрывшись пледами, часами фраза за фразой перечитывали проект отчетного доклада ЦК. Поправок к тексту за несколько дней редактирования, в том числе и предложенных Раисой Максимовной, набралось, по словам В.Болдина, раза в три больше первоначального варианта доклада.

Кроме обеспеченного большинства в Политбюро (о политическом балансе сил на пленумах ЦК Горбачёву ещё не пришло время беспокоиться) и группы единомышленников, составивших его рабочую команду, была ещё одна интеллектуально-культурная часть его окружения – люди, чьим мнением он, а ещё в большей степени Раиса Максимовна дорожили и чье расположение стремились завоевать. Это была пестрая смесь из «номенклатурной интеллигенции» – директоров научных институтов, главных редакторов газет и руководителей творческих союзов, обозревателей газет и телекомментаторов, пользовавшихся расположением ЦК, – и авторитетных ученых, писателей, режиссеров и актеров.

Влечение царей к поэтам, на которое поэты нередко отвечали взаимностью, хорошо известно в российской истории и воспето в литературе. «Царей» – от Екатерины и Николая I до Сталина и Хрущева – всегда тянуло покровительствовать творцам или, наоборот, цензурировать и распекать их. В одних случаях это было понятное желание услышать из их уст оды или гимны в свою честь, в других – желание приписать музы к своему двору, придав тем самым ему интеллектуальный блеск, а заодно и подстраховаться, чтобы необласканные «инженеры человеческих душ» не перекочевали в лагерь фрондеров и диссидентов, – тогда шефство над ними приходилось передавать «охранке» или КГБ.

В позднесоветские времена интеллигенцию подталкивали благодарно откликнуться на «отеческую заботу» партии и «лично» очередного вождя не только страх, привитый сталинской эпохой, но и непреодолимая, то ли генетическая, то ли благоприобретенная, внутренняя потребность быть у начальника на виду, не говоря уже о многократно описанном синдроме зачарованности придворных интеллигентов любым Правителем, и в особенности Тираном.

Отношения с Горбачёвым в эту привычную схему не укладывались. Страха он не нагонял, тираном точно не был и привлекал и подкупал поначалу интеллектуалов, не избалованных строгой советской системой, уже хотя бы по контрасту с предшественниками своим обликом и, конечно, поступками: поощрением гласности и освобождением А.Сахарова. Дольше всех сопротивлялись его обаянию те, кто на собственной искореженной судьбе испытали тяжелую руку тоталитарного режима и были вынуждены эмигрировать или оказались высланными. К их понятному недоверию к доселе невиданному природному явлению – генсеку-демократу – примешивалась и ревность, а то и раздражение из-за того, что режим, который они не уставали обличать, утверждая, что он по определению нереформируем и годится только на слом, неожиданно для всего мира, включая их самих, произвел на свет нечто непредвиденное. Желая предостеречь легковерный Запад, чтобы не попался на удочку Перестройки, и доказать, будто за её обманчивым фасадом скрываются все те же большевики, неспособные измениться, группа живущих за границей советских диссидентов опубликовала во французской газете «Фигаро» открытое письмо к Горбачёву, потребовав доказательств его истинной приверженности демократии. Одним из главных тестов, заведомо, как они считали, невыполнимым, стало требование опубликовать их письмо в советской печати. После долгих препирательств в Политбюро текст письма появился сразу в двух популярных тогда изданиях – «Московских новостях» и «Огоньке». Скептики были посрамлены. Ну, а то, что публикация состоялась, как и положено, в соответствии с решением партийного ареопага, и с комментариями к письму редакторы приходили в ЦК «советоваться», об этом читателю в конце концов знать было необязательно…

Завоевать расположение московской интеллектуальной элиты Михаилу Сергеевичу было, по понятным причинам, много проще, чем зарубежных скептиков. Поставленная режимом в положение респектабельной обслуги, интеллигенция была приучена демонстрировать власти не только лояльность и преданность, но и пылкую любовь. Разумеется, у вернувшихся в Москву из ставропольского затворничества Михаила и Раисы было естественное стремление утолить накопившийся культурный голод. В Ставрополе они наизусть знали тощий репертуар местных театров и, бывало, по нескольку раз смотрели одну и ту же пьесу в Театре им. Лермонтова. К этой вполне естественной тяге вчерашних провинциалов к столичной культурной жизни и понятному стремлению познакомиться с московскими знаменитостями после избрания Горбачёва генсеком добавились чисто деловые соображения: ему нужны были профессиональные советники во всех областях жизнедеятельности страны, которую он возглавил. К тому же перед учеными авторитетами и академическими званиями и он, и Раиса преклонялись ещё с университетских времен.

Привлекать академические институты к составлению записок и рекомендаций для докладов и пленумов на совещаниях в ЦК и выслушивать их директоров, когда у высокого партийного начальства находилось для этого время, издавна считалось «хорошим тоном» в партийном аппарате. Это создавало, главным образом в сознании самих руководителей, иллюзию разрекламированного соединения реального социализма с достижениями научно-технического прогресса. Горбачёв впервые перешел от листания посылаемых в ЦК справок к работе вплотную с непосредственными носителями свежих мыслей и идей. Его, пусть и заочное, общение с академиками началось с первых лет секретарства. В сентябре 1982 года по инициативе Горбачёва было созвано большое совещание, где с резкой критической оценкой состояния дел в сельском хозяйстве выступила приехавшая из Новосибирского Академгородка Татьяна Заславская. Как раз в это время группа социологов и экономистов, руководимая ею и Абелом Аганбегяном, работала над крамольным «Новосибирским докладом» о положении дел в советской экономике. Когда выступала Заславская, к её большому разочарованию, Горбачёв отлучился из зала, но, как ей потом рассказал вице-президент Академии наук Юрий Овчинников, после совещания затребовал текст её речи и внимательно его прочитал.

Стовосьмидесятистраничный «Новосибирский доклад», подготовленный в начале 1983 года, с грифом «Для служебного пользования» был разослан ограниченному кругу лиц, а в апреле того же года обсуждался на закрытом семинаре в Академгородке. Вскоре обширные выдержки из него опубликовала «Вашингтон пост» и сразу после этого, по словам Татьяны Ивановны Заславской, все экземпляры были конфискованы КГБ, «обшарившим весь институт». Не нашли только две копии, которые через американского журналиста Душко Додера ушли за рубеж. Известный социолог была уверена, что генсек прочитал доклад, поскольку в дальнейшем в своих выступлениях несколько раз фактически его цитировал.

Когда Андропов поручил секретарю ЦК по селу заниматься и экономикой в целом, тот стал регулярно встречаться с А.Аганбегяном, Л.Абалкиным, О.Богомоловым. Вынужденный переключиться с чисто экономических проблем на вопросы научно-технического прогресса, Михаил Сергеевич сблизился с Е.Велиховым и Р.Сагдеевым, которые ввели его в мир компьютеров, новых технологий и космических исследований. Как раз в это время комиссия ученых и военных специалистов, возглавляемая Велиховым, работала над оценкой реальности угрозы для СССР объявленной Р.Рейганом программы «звёздных войн».

Ученые Академии наук (Н.Моисеев, Б.Раушенбах, С.Шаталин, Г.Арбатов, Н.Шмелев, Н.Петраков) постепенно составили тот неофициальный «мозговой центр», который начал формировать вокруг себя генсек, стремившийся выйти за рамки справок, прилизанных референтами отделов ЦК, и опереться на независимые суждения компетентных и современно мыслящих людей. Из их числа был составлен передвижной интеллектуальный штаб политических и научных экспертов, сопровождавших Михаила Сергеевича в зарубежных поездках.

Кроме его консультирования во время саммитов с Рейганом в Женеве и Рейкьявике, где из-за «звёздных войн» переговоры не раз заходили в тупик, участники этих «десантов» выполняли и роль агитбригад. В свиту для зарубежных визитов помимо ученых-международников и военных приглашались тогдашние «прорабы перестройки» – писатели, журналисты, артисты, режиссеры, депутаты, прошедшие через стихию новых выборов. Днем, пока Михаил и Раиса отрабатывали официальную программу и протокольные мероприятия, они занимались «пиаром» перестройки: проводили диспуты в пресс-центрах, давали интервью, «шли в народ», подкрепляя своими выступлениями позиции нового советского лидера.

Расчет оказался точен: само многоголосье его сопровождения, непривычные раскованные суждения экспертов о происходящем в их стране и споры между ними доносили до зарубежных наблюдателей накал страстей, разбуженных перестройкой, и помогали Горбачёву опровергать утверждения скептиков на Западе, что затеянная им реформа – не что иное, как косметический ремонт старой системы или просто гигантская пропагандистская акция по одурачиванию зарубежья.

Однако главные дебаты о перестройке во время этих поездок проходили не днем и не на глазах у западных журналистов, а вечером и затягивались далеко за полночь. Именно тогда, отработав официальную часть и попрощавшись с хозяевами – президентами, канцлерами и королями, – чета Горбачёвых собирала приглашенных для разговора по душам за чашкой чая. Именно эти часы, проведенные с теми, кого они привыкли считать цветом интеллигенции, чьи книги, статьи и спектакли они читали и смотрели, значили для них гораздо больше, чем протокольные почести официальных приемов. Конечно, воспитанные в почтении к партийной власти и благодарные за приглашение в президентский кортеж, мастера советской культуры были красноречивы и, скорее всего, искренни в пылких комплиментах инициатору перестройки и щедры в прогнозах её непременного и скорого успеха.

Постепенно, однако, тональность чаепитий менялась. Накапливающиеся дома проблемы нарушали прежнее единодушие, споры приобретали ожесточенный характер, разводя присутствующих по соперничающим лагерям, и Горбачёву приходилось пускать в ход все свое дипломатическое искусство, чтобы вечер закончился на оптимистической ноте. Но для него эти чаепития в кругу собеседников, разделявших его надежды и желавших ему успеха, были не только продолжением повседневной просветительской работы по укреплению духа своих соратников, здесь он отдыхал от московских стрессов, от тех звонков, проблем и неблизких ему людей, которых навязывала ему усложнявшаяся и все больше тяготившая его советская реальность.

Раиса Максимовна ценила вечерние застолья ещё больше. На 2-3 дня визита она превращалась в хозяйку политического салона и обретала во временном, кочевом, заграничном доме, быть может, напоминавшем передвижные вагончики её детства, то, чего не могла позволить себе в своем собственном: возможность пригласить гостей по своему усмотрению и прилюдно высказать свое мнение.

Кроме того, «на выезде» её не сдерживали протокольные и обывательские условности Москвы, и не было нужды прятаться в тень мужа. Она могла наконец поделиться с другими, а не только с супругом своими сомнениями. Придавая особое значение этим раутам интенсивного интеллектуального общения, Раиса начинала готовиться к ним загодя, осложняя жизнь «международному помощнику» Анатолию Черняеву и референту генсека Виталию Гусенкову, командируемому на период поездок под её начало, когда с присущей ей обстоятельностью включалась в составление списка приглашаемых советских знаменитостей.

Считая участие в поездках мужа своей частью их общей работы, она и кандидатов в эти списки стремилась подобрать не только исходя из собственных симпатий, а и общественной значимости каждой такой фигуры, искренне веря, что сможет добиться от своего гостя активного вклада в общее дело. Утвердив список гостей у мужа, Раиса принималась за «домашнее задание». Подобно тому, как она тщательно штудировала подготовленные для нее в МИДе и отделах ЦК справки об истории, культуре и политике страны, куда она направлялась с мужем, Раиса готовилась и к своим вечерним чаепитиям – перечитывала книги приглашенных писателей, запоминала названия фильмов и спектаклей режиссеров.

В 1985-1991 годы через семейные зарубежные посиделки у Горбачёвых прошли десятки разных людей из интеллектуальной элиты первых лет перестройки. Среди них такие серьезно расходившиеся уже в то время в идейных позициях, как Г.Бакланов и Ю.Белов, Д.Гранин и И.Друцэ, М.Захаров и М.Шатров, В.Быков и Б.Можаев. Были и журналисты – от Е.Яковлева и В.Коротича до В.Чикина и И.Лаптева, и священники. Как бы странно и даже неправдоподобно ни выглядел сегодня такой «интеллектуальный альянс», но в ту пору они охотно принимали предложение Горбачёва играть в его грандиозном политическом спектакле, ещё не ведая, что он скоро превратится в эпическую народную драму.

Для их тогдашнего единения вокруг Горбачёва было и свое оправдание. Почти единодушная поддержка политической и интеллектуальной элитой страны идеи назревшей Реформы опиралась на накопившееся нетерпение общества и на подлинную эйфорию надежд, пробужденных в нем перестройкой. Эмоциональный порыв миллионов её тогдашних сторонников, вряд ли способных внятно сформулировать связанные с ней ожидания, пришел на смену мифическому «единению партии и народа», которое годами вымучивала пропаганда. В первые годы перестройки её автор по своей популярности в стране занимал, согласно опросам, стабильно первое место, лишь изредка пропуская вперед Петра I и В.И.Ленина. Став вровень с этими, в сущности, мифологическими персонажами, он так высоко поднял планку общественных ожиданий страны, истосковавшейся и по очередному мифу, и по достойному лидеру, что предотвратить неизбежное разочарование и послепраздничное похмелье могло только чудо.

Надо заметить, что и сам он на «разгонном» этапе своего проекта, который А.Яковлев назвал «серебряным веком перестройки», был больше расположен к командной игре, внимательно и заинтересованно слушал своих советников и собеседников, меньше говорил сам, давая возможность высказаться другим, «не считал, что уже все знает». И окружавшая тогда короля политическая и интеллектуальная свита готова была служить не столько ему лично, сколько совместному проекту, который, как казалось многим, останется их общим делом ещё на долгие годы. Это заблуждение должно было неизбежно развеяться, как только неясный и потому устраивавший всех замысел перестройки начал переходить от стадии призывов и заклинаний к практическому воплощению.

«Мы хотим перемен!»

Тот, кто первым сказал: «Прошлое России непредсказуемо», наверное, считал, что придумал удачный парадоксальный афоризм. Он ошибался. Речь шла всего лишь о фиксации реальности. Ответ на вопрос «Надо ли было начинать перестройку?» зависит от времени, когда он задан. В 2000 году, по опросам ВЦИОМ, 70 процентов россиян считали, что не надо. В 1995-м 40 процентов ещё были «за». В 1986-м реформы в стране поддерживали не менее 80 процентов населения. Горбачёву ответ на этот вопрос требовалось дать в 1985-м. Собственно говоря, ради реформы его и выбрали. Появление на советской сцене, на экранах телевизоров молодого, образованного, «живого лидера» после десятилетий, проведенных страной как будто в доме престарелых, вызвало в обществе, уже, казалось бы, разуверившемся во всем, подлинный взрыв новых надежд. В ЦК на имя Михаила Сергеевича шли приветственные телеграммы и пожелания успехов. Некоторые особенно восторженные граждане присылали стихи.

Конечно, от нового национального лидера, стремительно превращавшегося в кумира, миллионы людей ждали чего-то, сами точно не зная чего. Одни – больше порядка, другие – меньше лицемерия и госвранья, третьи – новых людей и начала какого-то движения. Но почти все хотели избавиться от чувства стыда за облик и уровень высших советских руководителей и ждали Перемены Участи. От Горбачёва требовалось перевести эти обращенные к нему невнятные, но настойчивые сигналы целой страны на язык политических решений и поступков.

Ещё несколько дней назад он и Раиса, прогуливаясь глухой подмосковной ночью по дорожкам своей дачи, почти шепотом уверяли друг друга, что необходимо что-то менять. Об этом же, как Герцен с Огаревым, то есть максимум по двое, чтобы не заподозрили в создании тайного общества или антипартийной группы, поочередно толковал Горбачёв то с Яковлевым, то с Шеварднадзе. А тут как плотину прорвало. «Мы хотим перемен!» пели вместе с Виктором Цоем переполненные молодежью стадионы. «Так дальше жить нельзя», как будто скандировали, аплодируя стоя новому генсеку члены ЦК, в числе которых почти все будущие гэкачеписты. «Так» нельзя, а как нужно?

Теорию перехода от капитализма к социализму классики марксизма-ленинизма разработали до мельчайших подробностей. Как двигаться в обратном направлении, никто не знал. О теории выхода из «развитого социализма», не говоря уже о переходе от социализма к капитализму, создатели научного коммунизма не позаботились. Мосты давно обрушены, корабли сожжены, карты выброшены, помнившие дорогу репрессированы. До Горбачёва о том, как скорректировать политический курс страны, боясь угодить в исторический тупик, начали было на уровне самых общих идей размышлять два её руководителя: В.И.Ленин и Ю.В.Андропов. И тот и другой перед самой смертью оставили полузашифрованные послания своим преемникам, свидетельствовавшие о том, что они сознают масштабы кризиса, за который в огромной степени сами несут ответственность. Но, может быть, именно поэтому ни тот ни другой не были готовы в этом признаться и предлагали, естественно, идти не назад, а вперед к «истинному» социализму. Но и это в условиях торжества сталинской (или неосталинистской) версии социализма могло восприниматься как опасная ересь или почти как враждебные происки.

Не случайно в одном из анекдотов эпохи «развитого социализма» рассказывалось о диссиденте, которого осудили за антисоветскую пропаганду из-за того, что раздавал прохожим на Красной площади чистые листы бумаги. На вопрос, почему на них ничего не было написано, следовал логичный ответ: «А чего писать, все и так все знают».

Одним из полузабытых курьезов позднебрежневской (а отнюдь не сталинской) эпохи было негласное табу на переиздание или на «несанкционированное» цитирование позднего Ильича. Его последние продиктованные работы одно время даже держались под замком в спецхранах, а внутрипартийные диссиденты из числа брежневских спичрайтеров подбрасывали «крамольные» ленинские цитаты в официальные речи почти как подпольные прокламации. Идеализированный Ленин использовался глубоко законспирированными партийными демократами прежде всего как инструмент сопротивления реставрации сталинизма.

До своего избрания генсеком Горбачёв разработкой теории перестройки социализма, по понятным причинам, не занимался. Ставрополь – не Цюрих, а должность первого секретаря крайкома партии – все что угодно, только не статус политэмигранта. Другое дело, что он старался, как мог, «построить истинный социализм в одном, отдельно взятом Ставропольском крае» (формула А.Черняева). Понятно, что в этом своем дерзновенном начинании Горбачёв то и дело утыкался в рамки и препоны, которые ставила Система, действовавшая в общесоюзном масштабе.

В известном смысле, наличие архаичного высшего партийного руководства, зажимавшего любую инициативу снизу, было, как ни парадоксально, психологически комфортным фактором, позволявшим местным секретарям оправдывать тщетность усилий всерьез изменить что-то «на своем уровне». Подлинные проблемы для него возникли, когда это успокаивающее объяснение исчезло и он сам поднялся на вершину власти. Отныне кивать наверх нельзя, списывать застой не на кого. Партийный аппарат, КГБ, армия, общественное мнение и даже капризная и пугливая интеллигенция выстроились «во фронт», ожидая от нового повелителя кто обещаний, а кто указаний, готовые в очередной раз выполнить любое «задание партии и правительства». «В те первые годы я действительно мог все», – признался в разговоре сам Михаил Сергеевич.

Вопрос в том, чего он хотел. Конечно же, как и все, перемен. Но ещё, как и многие, включая предшественников на этом посту, «истинного социализма». Помимо Ленина и Андропова, оставивших ему не очень ясно прописанные заветы на этот счет, его советниками в этом проекте – то ли ускорения движения вперед, то ли, напротив, возвращения назад, к чистым, незамутненным сталинизмом истокам – могли стать романтики «Пражской весны» или недавно открытые им для себя коммунистические «еретики»: итальянские и прочие еврокоммунисты. В любом случае речь шла о пока ещё невиданном симбиозе «реального социализма» с демократией, которая должна была придать ему человеческое лицо.

В окружении Горбачёва тогда не было, да и не могло быть никого, кто предостерег бы его и объяснил, что любая попытка придать человеческий облик существующему режиму обернется тем, что вся Система пойдет «вразнос». Последним, кто предпринял попытку соединения социализма с демократией, был чехословацкий лидер Александр Дубчек, однако, как известно, в августе 1968 года советские танки нарушили «чистоту» затеянного им эксперимента. Горбачёву, как казалось тогда, танки не угрожали, и он мог позволить себе попробовать пройти по этому пути дальше.

Понятно, что человеку его происхождения и воспитания, считавшему вслед за своим отцом, что «Советская власть ему все дала», предстояло пройти огромную дистанцию, чтобы решиться публично назвать породившую его Систему «сектантски-приказной». Тем самым, оспорив непререкаемых классиков, генсек правящей коммунистической партии провозглашал эпоху общего кризиса уже не капитализма, а социализма.

Нельзя при этом забывать, что в годы учебы и формирования Горбачёва как политика не только такие убежденные солдаты партии, как Ю.В.Андропов, но и его будущая жертва академик А.Д.Сахаров и многие московские «шестидесятники» исходили из того, что советский режим можно настолько очистить, улучшить и подогнать под мировые стандарты, что он будет способен конвергироваться со своим капиталистическим антиподом. Вступив во владение оставленным ему наследием, Горбачёв оказался в положении человека, получившего ключи от запретных кладовых, где должно было храниться все накопленное его политическими предками богатство, и обнаружившего, что состояние промотано, а на дне заветных сундуков вместо сокровищ труха.

Все это позволяет понять, почему первым и главным авторитетом для него в течение примерно трехлетнего начального периода перестройки был В.И.Ленин. Собственно говоря, и на дальнейших её этапах, уже когда он выступил фактически в роли анти-Ленина – и по реальным результатам своих поступков, и ещё в большей степени по методам, которыми их добивался, – продолжал оставаться под сильным интеллектуальным воздействием Ильича, постоянно его перечитывая. В.Болдин свидетельствует, что на столе генсека, по крайней мере в первые 2-3 года, постоянно лежали переложенные закладками тома Полного собрания сочинений и он мог в самый неожиданный момент весьма конкретной дискуссии ввернуть ленинскую цитату.

Конечно, учитывая обилие и разнообразие того, что написал и наговорил основатель Советского государства, он вполне мог стать для Горбачёва политическим «джокером», с которого тот мог «ходить» практически в любой острой ситуации, обезоруживая своих оппонентов ссылками на ленинский авторитет. Однако его взаимоотношения с наследием Ильича, как и в целом с Октябрем 17-го, нельзя свести только к конъюнктурному цитированию или ритуальным поклонам, предназначенным прикрыть начавшееся внутреннее идейное перерождение.

Не только по случаю 70-летия Октября, ставшего поводом для известного юбилейного доклада генсека, но и много позже, уже уйдя в отставку, когда не было необходимости дежурно креститься в красный угол (скорее наоборот), он продолжал упрямо твердить, что считает революцию 1917 года не национальной драмой, а одним из истоков своего проекта. «На первых порах мы, в том числе я, говорили: „перестройка – продолжение Октября“. Сейчас скажу: это утверждение содержало в себе и долю истины, и долю заблуждений. Истина состояла в том, что мы стремились осуществить изначальные идеи, выдвинутые Октябрем, но так и не реализованные: преодолеть отчуждение людей от власти и собственности, отдать власть народу (отобрав у номенклатурной верхушки?), укоренить демократию, утвердить реальную социальную справедливость. Иллюзия же заключалась в том, что тогда я, как и большинство из нас, полагал: этого можно добиться, совершенствуя существующую систему», – писал Горбачёв.

Из этого высказывания следует, что и перестройку он продолжал считать просто другим, современным и гибким, одним словом, более эффективным способом реализации в целом вполне достойных уважения благородных идей, «выдвинутых Октябрем». Выходит, цели сформулированы были правильные, но подвели методы. И хотя весь исторический итог его деятельности, как это сегодня очевидно для всех, состоит в попытке исправления последствий Октября для России, в выпрямлении связанного с этим трагического вывиха её истории, он продолжает упрямо и вопреки любой политической конъюнктуре утверждать и напоминать: всем нам никуда не деться, мы родом из Октября. Его кумачовое родимое пятно на лбу в этом смысле приобретает символический смысл.

Похоже, что за этим постоянством – не только упрямство человека, не желающего менять свои взгляды, даже если они принадлежат другой эпохе. Здесь и попытка сохранить верность тому Мише-студенту, который, как и миллионы его соотечественников, был истовым сталинистом до потрясения 1956 года, какое-то время вполне искренним хрущевцем и уже только в брежневские времена начал становиться самим собой. И здесь же, может быть, патриархальная, идущая от крестьянских корней почтительность к взглядам, убеждениям-заблуждениям своих дедов и отца, на которые они имели право и с которыми ушли в могилу.

То же и с Лениным. Как только не наседали на Горбачёва либеральные помощники, подталкивая его быстрее, решительнее размежеваться с партией «ленинского типа», уже занесшей над своим генсеком карающий меч революционного правосудия, как ни уговаривали вслух признать очевидное: он уже давно утратил право, а главное, политическую необходимость изображать себя «верным ленинцем». Он упрямо уходил в глухую защиту, иногда отделываясь дежурными возражениями: «Вы недостаточно вчитались в Ленина. В его последних работах заложен могучий реформаторский потенциал…» Иногда по-казачьи взрываясь: «Что хотите со мной делайте, хоть стреляйте, от Ленина я так легко не отступлюсь».

Наблюдавший за его идейными исканиями А.Черняев, сам долгие годы «толокший ленинизм» в ступе Международного отдела под водительством секретаря ЦК Б.Пономарева, находит свое объяснение – оправдание этой почти иррациональной привязанности могильщика коммунизма к одному из его главных апостолов: Ленин, которого он действительно неоднократно перечитывал, магнетизировал не только своим интеллектом, но и весьма импонировавшей способностью безоглядно менять свои взгляды, веруя только одному Богу – политической реальности, принося ей в жертву любые теоретические догмы и схемы, включая и свои собственные.

Думаю, привлекало Горбачёва в Ленине (а кого, в конце концов, ему оставалось брать в политические и духовные поводыри из российской истории – не Петра же или Столыпина) то, что нередко служило самому Михаилу Сергеевичу в качестве алиби за разбуженную им общественную стихию в ещё недавно безропотно-молчаливой стране. «Не надо бояться хаоса», – повторял он иногда эту загадочную ленинскую формулу, как бы успокаивая себя, когда выпущенные им на волю стихийные силы перестройки начинали явно перехлестывать через край. Формула звучала оптимистично, авторитет Ленина тоже должен был помочь сохранять самообладание. Нюанс тем не менее был существенным: Владимир Ильич призывал не паниковать перед лицом общественного катаклизма, разразившегося в России в значительной степени помимо воли большевиков, стремившихся укротить его наведением в стране «революционного порядка». Горбачёв же со своим благим проектом раскрепощения общества от «сектантски-приказного строя» объективно способствовал развязыванию «хаоса», контролировать и регулировать который он к тому же собирался исключительно демократическими методами.

После позднего и в значительной степени гипотетического Ленина, превращенного Горбачёвым на основе его политического завещания чуть ли не в отступника от большевизма типа Мартова или Плеханова, вторым источником и составной частью «горбачевизма» стал Хрущев. Сам он пишет об этом так: «Хрущев был предшественником перестройки… Главное, что осталось от Хрущева, – дискредитация сталинизма. Попытки реванша, предпринимавшиеся при Брежневе, провалились. Восстановить сталинские порядки не удалось. И это явилось одной из предпосылок и условий для начала перестройки. Так что определенную связь с тем, что сделал Никита Сергеевич, я признаю. И вообще высоко ценю его историческую роль».

Признать историческую роль Хрущева ему, делавшему при его правлении первые шаги примерного партфункционера, было непросто. Недаром приведенные здесь формулировки принадлежат «позднему» Горбачёву, уже отлученному от активной политики и получившему возможность рассуждать о ней отстраненно. Публично поминать неуемного Никиту добрым словом в той среде, где он находился, даже после избрания генсеком, было не так безопасно, как цитировать Ленина. Партаппарат имел на то свои причины. Ему нелегко далась кампания по борьбе с культом личности, когда на партию сошел оползень секретного доклада на ХХ съезде, который аппаратчикам надо было не только самим переварить, но и, развернувшись на 180 градусов, бодро идти разъяснять партийным массам.

Горбачёв вспоминает, что выполнение спущенной из Москвы директивы по осуждению сталинизма шло туго. И даже не из-за того, что у членов партии, которую «вырастил Сталин», не выветрилась скорбь по безвременно ушедшему вождю народов. Слезы, струившиеся по лицам людей в марте 53-го, включая Горбачёва и его друга Млынаржа, конечно, давно высохли. Вопроса «Что теперь с нами будет?» уже никто не задавал. Выяснилось, что жизнь продолжается и после Сталина.

Надо учесть: в Москве страшные разоблачения доклада, хотя и вызвали определенное потрясение среди делегатов съезда и функционеров (некоторым в зале стало плохо), все-таки упали на подготовленную почву. О сталинских репрессиях столичная элита, одна из главных его жертв, конечно, прекрасно знала, предпочитая о них молчать. Шок вызвали официально объявленные масштабы террора и, разумеется, тот факт, что о преступлениях Сталина публично, хотя и по секрету, сообщил первый партийный и государственный руководитель. При этом демарш Хрущева многими воспринимался как проявление неизбежной борьбы за власть между сталинскими наследниками, а её логику и правила ведения аппарату уж объяснять не требовалось.

В провинции же, по рассказам самого Горбачёва, дело обстояло по-другому. Ставропольцы, разумеется, жили не как «кубанские казаки» и в своем отношении к вождю не отличались от всего советского населения. Однако в осуждении Большого террора и репрессий, обрушившихся в 30-е годы в основном на партийные кадры, столичную интеллигенцию и НКВД, они, как и в целом значительная часть крестьян, были куда сдержаннее, чем москвичи или ленинградцы. «Многие у нас в крае относились ко всем этим „чисткам“, если и не с одобрением, то нередко со злорадством, – говорит Михаил Сергеевич, – ведь под репрессии часто попадали как раз те, кто притеснял народ в период раскулачивания и коллективизации» (не в этой ли категории оказался и осужденный за «троцкизм» один из его дедов, Пантелей, правоверный активист, коллективизатор и многолетний председатель колхоза?).

Вот почему, когда молодой и исполнительный функционер крайкома комсомола включился, как в посевную, в кампанию по десталинизации и поехал по районам разъяснять смысл решения ЦК, то столкнулся не просто с озадаченным, но и нередко враждебным молчанием людей на собраниях в низовых парторганизациях. Не меньшие, если не большие трудности для провинциальных партийцев создал Никита Сергеевич в конце своего правления, когда поделил страну на совнархозы, а партию – на «городскую и сельскую», требовал перегонять Америку то по надоям, то по кукурузе, то по баллистическим ракетам. «У нас в крае устали от Хрущева, считали, что он заблудился, и многие с облегчением вздохнули, когда его сняли», – эти горбачевские слова отражают настроения, распространенные в те годы в аппарате. Только пройдя через годы застоя, почувствовав реальную возможность возвращения тоталитарного режима и потратив первые, самые ценные годы своей перестройки на слом сопротивления созданной Сталиным всемогущей Системы, Горбачёв сделает вывод: «Прийти к реформам значило, прежде всего, преодолеть в себе Сталина». И после этого запишет Хрущева в предтечи перестройки и в свои предшественники.

Теоретические дискуссии об истинных заветах Ильича, о невыкорчеванном наследии сталинизма в структурах партии и психологии её функционеров явно увлекали Горбачёва, и он с удовольствием на долгие часы втягивал в них членов Политбюро, во-первых, потому, что эти дебаты стали для него способом саморазвития, во-вторых – из-за того, что, перечитывая Ленина, он незаметно для себя начинал в него «играть», стараясь перенести в доставшееся ему послебрежневское Политбюро атмосферу острых идейных баталий – естественной среды обитания вождя большевиков.

Уже в решающие годы, когда закладывался фундамент его проекта и каждый месяц из отпущенного ему Историей срока и кредита народного доверия был на счету, выявилась та особенность Горбачёва-политика, которая, в конце концов, обрушила недостроенное им здание перестройки: граничившее с отвращением нежелание заниматься рутинной, повседневной, систематической работой. Его зажигали и увлекали «большие дела», крупные идеи, судьбоносные решения, проекты, уходящие (и уводящие) за горизонт повседневности. Самым интересным собеседником был для него тот, кто отвлекал от будней, от скучной текучки, приглашал в разреженную атмосферу мира высоких идей. Тогдашний состав Политбюро явно не годился для философских диспутов в духе Афинской школы, и Горбачёв поэтому мог охотно и щедро тратить свое время на других, не «уставных» собеседников.

Американский госсекретарь Дж.Шульц вспоминает, как, начав однажды с Горбачёвым условленные переговоры о ракетах и боеголовках, они незаметно перешли на глобальные сюжеты и рассуждения о перспективах развития мира в ближайшие

15-20 лет. В результате «скучный» подсчет боеголовок был быстро свернут и передоверен экспертам, а собеседники часа на два погрузились в футурологию, поломав график встреч генсека. Подметив эту, конечно же, похвальную черту советского лидера – жадную тягу к познаниям, которая отличала молодого ставропольца ещё с первого приезда в Москву, – Щульц, в прошлом университетский профессор, решил этим воспользоваться для его просвещения. К своему следующему визиту в Москву он запасся диаграммами и графиками и провел ещё несколько часов с Горбачёвым, восполняя пробелы в его знаниях о состоянии мировой экономики, роли информатики, основных тенденциях изменения мирового энергетического, демографического и технологического балансов. Было, наверно, что-то трогательное и необычайное в их беседах-лекциях, которые тем более охотно давал своему неожиданно обретенному слушателю в Кремле маститый американский адвокат, преподаватель, что его президент Рональд Рейган ничем подобным не интересовался и учиться чему бы то ни было не собирался.

Все это можно было бы только приветствовать, если бы интеллектуальное развитие, разумеется, необходимое любому человеку, а тем более занимающему такой пост, не отвлекало от решения массы повседневных, не терпевших отлагательства проблем. Их все более остро ставила необходимость управления гигантской, сконструированной под единоначалие государственной машиной. К этому добавлялись потребности той самой реформы, которая могла осуществляться только по указаниям свыше. Хотя, возможно, именно для уяснения того, какими должны быть эти указания, и требовалось перечитать уже однажды вызубренных классиков, критически взглянуть на своих предшественников и послушать соперников, добившихся впечатляющих успехов, чтобы определить, где и на каком вираже так убедительно сформулированный проект обеспечения всеобщего человеческого счастья соскользнул с предначертанного пути и покатился под откос.

Между тем времени на обдумывание у нового лидера практически не было – страна смотрела на него выжидательно, и надо было предлагать ей программу реформ, даже если она ещё не существовала. И сам Горбачёв, и многочисленные исследователи, и уже появившиеся историки перестройки подробно и не раз объясняли, почему иначе, как по решению, исходящему с самого верха, никакие серьезные перемены в советской системе начаться не могли. Даже пост второго человека в партийно-государственной иерархии, как показывает пример Косыгина, для этого был недостаточен. И причина не только в безупречных пропорциях пирамиды власти, стремившейся к единоличию, что характерно для всех тоталитарных режимов, но и в том, что «снизу» не поступало импульсов к сколько-нибудь серьезным реформам.

За годы «отеческой заботы» партии и правительства о счастье советских людей их отучили проявлять свои гражданские чувства иначе, как бурными аплодисментами и единодушным всенародным голосованием за блок коммунистов и беспартийных (все знали, какая участь ждет ослушников). К тому же достоверной информацией о реальном положении дел в стране «низы», ежедневно обрабатываемые пропагандой, естественно, не располагали. Да и к «верхам» сведения о том, что на самом деле происходит в стране и мире, доходили отрывочно, по «допускам» разной категории и чаще всего в уродливо-препарированном виде.

В годы «зрелого социализма» советское общество напоминало гигантскую процессию людей с завязанными глазами, которых вели в неизвестном им самим направлении зажмурившиеся поводыри, выкрикивавшие время от времени бодрые призывы и требовавшие в ответ от ведомых слитного «ура». Реальность этой сюрреалистической картины неожиданно подтвердило неосторожное высказывание, оброненное, наверно, самым информированным человеком в стране – Ю.Андроповым, который только после того, как занял высший пост, прилюдно признался: «Мы ещё должны разобраться в том, в каком обществе мы живем».

Реформа «сверху», не подталкиваемая давлением низов, проявлениями массового недовольства или, не дай бог, хаосом стихийного протеста, имеет, особенно с точки зрения объявляющего её начальства, свои преимущества. Она дает правителям время для разработки рациональных схем и графиков планирования «дозированных» перемен и позволяет верить, что из одного агрегатного состояния в другое – изо льда в воду или в двигающий машину пар – общество можно перевести плавно, без качественных скачков и разрыва с прошлым. Но все эти плюсы «пипеточной» реформы могут в одночасье превратиться в свою противоположность под напором недовольства и нетерпения людей, особенно если разбуженные страсти не будут вовремя направлены на прошлых правителей, на которых положено списывать накопленные долги и грехи.

Старые как мир рецепты сохранения власти требовали от новых вождей валить все на предшественников, сохраняя при этом отлаженные ими же методы удержания общества в узде. Кремлевские наследники Сталина – в первую очередь Хрущев (но, как утверждают, и Берия) – рассчитывали решить эту проблему, списывая драмы страны и преступления режима на культ личности. Брежнев и возглавляемая им «тройка» выправляли курс неизменно мудрой партии, избавляясь от хрущевского «волюнтаризма». Андропов успел только обозначить обнаруженные им пятна коррозии брежневского режима: расхлябанность и коррупцию.

Горбачёв начал было, как принято, с обличения предшествовавшего ему «застоя», что с симпатией восприняло общество, заждавшееся новых лиц и новых слов, и с пониманием – партийное и государственное чиновничество, готовое включиться в «пересменку». И только по прошествии первых двух лет и изумленный аппарат, и озадаченное население обнаружили в его намерениях и поступках не очередной, более эффектный вариант решения проблемы престолонаследования, то есть обустройства своей власти, а проект действительной Реформы Системы. Реформы, предполагавшей неизбежный отказ от одного из главных рычагов сохранения режима, поддержания общественной стабильности и соответственно осуществления самих заявленных реформ – принуждения.

Главное – нїчать!

Решение Горбачёва снять с общества надетую ещё в ленинские времена и туго затянутую Сталиным узду страха объясняется не его наивностью или малоопытностью (хотя своеобразный коммунистический идеализм сыграл здесь свою роль), а тем, что он искренне считал: если не принять срочных мер по модернизации политической системы, не только экономике страны, но и всему строю грозит полный коллапс.

Разумеется, никакого конкретного, расписанного по месяцам и дням плана, никаких «500 дней» политической реформы ни у Горбачёва, ни у его сподвижников не было и, по понятным причинам, быть не могло. Им приходилось торопиться и импровизировать ещё и потому, что страна, благожелательно воспринявшая новое партийное руководство, ждала каких-то свершений, как зрители, пришедшие на представление фокусника, ждут чудес. И немедленно! «Мы хотим сегодня. Мы хотим сейчас!» – пел Александр Барыкин, и ему азартно подпевала, хлопая в такт ладошами, приникшая к телеэкранам страна. И хотя Горбачёв, наученный крестьянским опытом, любил повторять: «Что быстро делается, долго не живет», ему приходилось под напором разбуженных им самим ожиданий все быстрее двигаться вперед методом проб и, стало быть, ошибок.

Поскольку ни «реабилитированный» Хрущев, ни даже трижды перечитанный Ленин не предлагали решения проблем, в которые уткнулся «развитой социализм» в середине 80-х годов, за советом пришлось обращаться к тому, кто лучше других знал реальную ситуацию внутри государства в этот период – к Андропову. В результате, в то время когда на политическом уровне развертывались теоретические дебаты о путях дальнейшего национального развития и новой модели советского общества, пока, прикрываясь как щитом Лениным, он вновь заводил разговор о необходимости «пересмотреть всю нашу точку зрения на социализм», его тогдашние соратники пытались решать захлестывавшие их проблемы повседневной жизни, опираясь на ту самую Систему, которую Горбачёв собирался радикально изменить. Образовались, как в период нэпа, «ножницы», только на этот раз не ценовые и не между городом и деревней, а между уровнем и направленностью политических дебатов и практическими шагами новой власти.

Частично это происходило по объективным причинам, связывающим руки любым новаторам: они быстро обнаруживают, что ваять будущее приходится из единственно доступного подручного материала – прошлого. В немалой же степени – из-за тех специфических черт характера, которые, поднимая его как политика на исторический уровень, отвращали от «текучки» и ставили в зависимость от тех, кто брал на себя решение будничных проблем.

В 1985-1987 годах такими практиками при нем были Е.Лигачев и Н.Рыжков. Придя также в андроповские времена на руководящие посты в ЦК, они сыграли решающую роль в его избрании генсеком. Один, став де-факто вторым секретарем ЦК, в качестве ведущего заседания Секретариата, решительно взял на себя управление партийным аппаратом и, стало быть, подготовку значительной части политических решений. Другой, будучи премьером, «подобрал под себя» практически всю экономическую сферу. Горбачёв же, не только из-за склонности к глобальным, теоретическим вопросам, но и в силу характера – как человек компромисса, лишь в исключительных случаях шел на то, чтобы, пользуясь положением, одернуть своих друзей или навязать им свою точку зрения. В отношении Лигачева таким принципиальным поводом «топнуть ногой» стала санкционированная им публикация в марте 1988 года перестроечного Манифеста – статьи ленинградского доцента Нины Андреевой «Не могу поступиться принципами». Что же касается Рыжкова, то генсек сдавал под его напором даже собственные политические позиции в вопросах экономической реформы вплоть до зимы 1990-1991 годов, когда уже, в сущности, было нельзя наверстать упущенное.

Позднее он запишет в число своих роковых ошибок первых лет перестройки «запаздывание» с принятием как минимум двух принципиальных решений: разделение партии, иначе говоря, высвобождение её реформаторски настроенной части из-под пресса бюрократизированного аппарата и начало радикальной переделки экономического «базиса» по собственному проекту. Он не уточняет, правда, что зазор между политической демократизацией и экономической реформой возник не только из-за того, что инициаторы перестройки слишком затянули с шагами в сторону рыночной экономики, а потому, что в этой сфере они поначалу просто двинулись назад. Два, если не три года, Горбачёв и его команда добросовестно крутили маховик все той же «сектантски-приказной» модели, надеясь, что сконструированный их предшественниками двигатель, очищенный от коррозии и налипшей грязи, наконец заведется и «дубинушка сама пойдет».

Подобно Андропову, они верили, что простое усиление административными мерами дисциплины и порядка, более строгий персональный спрос с руководителей и бескорыстный порыв молодых, нравственно не разложившихся кадров заставит теоретически безупречный «перпетуум-мобиле» социализма работать не за страх, а за совесть. К тому же к моменту прихода к руководству страной, несмотря на многочисленные «наработки» разных экономических институтов, с которыми Горбачёв старательно знакомился (в его кабинете и на проводимых им совещаниях ещё до 1985 года перебывали директора большинства экономических институтов), в его собственном багаже, как считает помощник по экономике Н.Петраков, был лишь «пустой чемодан», который пришлось заполнять с нуля.

Помимо заимствованных у Андропова рецептов подтягивания трудовой дисциплины в него сложили и нереализованные идеи косыгинской реформы, обещавшей большую автономию предприятиям, и личный опыт самого Горбачёва, с успехом внедрявшего на полях Ставрополья «ипатовский метод» повышения материальной заинтересованности сельских тружеников. В результате на свет появилась программа «ускорения» экономического развития, представлявшая собой скорее пропагандистский лозунг, чем продуманную концепцию реформы.

В самом деле, что как не «ускорение» должно было стать антиподом предыдущей эпохи застоя и одновременно воплощением в жизнь ключевого понятия – «динамизм», с которым он пришел на судьбоносное заседание Политбюро 11 марта 1985 года! Однако в реальности за призывной и оптимистической интонацией этого слова, по существу, до лета 87-го не было никакого конкретного плана действий. Отдельные спорадические решения в экономической области плохо стыковались между собой и практически не сочетались со все более активно разворачивающимся политическим процессом. И здесь есть свои «хрестоматийные» примеры. Так, в течение одной недели, чуть ли не на одном и том же заседании Секретариата ЦК родились два взаимоисключающие постановления: «О поощрении индивидуальной трудовой деятельности» и «О решительной борьбе с нетрудовыми доходами», устанавливавшие в традициях блаженной памяти хрущевских, если не сталинских, времен жесткие лимиты на размеры частных жилых строений, теплиц, оранжерей и тому подобное.

И все же существовала внутренняя органическая связь между такими принятыми в эти годы разноплановыми решениями, как программа развития машиностроения, меры по интенсификации научно-технического прогресса, создание Агропрома или введение практики госприемки готовой продукции. Каждое из них в своей конкретной области и все они в сумме представляли собой отчаянные попытки оживить угасавшую на глазах командно-административную экономику, сохраняя её структуру (с гипертрофированно-развитой «оборонкой») и законы, по которым она жила.

Решить таким образом её проблемы, достаточно точно диагностированные самим Горбачёвым на заседаниях Политбюро ("страна стоит в очередях; живем в постоянном дефиците – от энергоносителей до женских колготок; жирует только военный сектор; накапливается технологическая зависимость от Запада» и другие), было невозможно. Ведь чтобы избавиться от очередного дефицита, жаловался генсек, приходится каждый раз создавать чуть ли не чрезвычайную комиссию во главе с секретарем ЦК. В брежневские времена подобным образом был брошен «на производство» женских колготок секретарь ЦК по оргпартработе И.Капитонов, в горбачевские – его наследник на этом посту Е.Лигачев, превратив свой кабинет в пункт селекторной связи, выполнял роль диспетчера, распределявшего по регионам дефицитное топливо холодной зимой 86-го.

Новые руководители страны не могли не видеть, что не только топливные или продовольственные запасы, но и административные ресурсы в целом государственной экономики – на пределе, но, как волки, окруженные флажками, не представляли себе какие-то варианты выхода за рамки Системы. «Мы все поначалу пребывали во власти иллюзий, – подтверждает Михаил Сергеевич. – Верили в возможность улучшения функционирования Системы». А раз так, значит, надо было заставить её работать. И получалось, что, пока Горбачёв, размежевываясь со Сталиным, продвигался в направлении позднего Ленина и вдохновлялся нэпом, партийный и государственный аппарат, повинуясь решениям ЦК, налегал на госприемку, создавая армию надзирателей за качеством продукции, вместо того чтобы доверить эту роль потребителям, и усердно рыл Котлован под новый невиданный административно-архитектурный монумент – Госагропром.

По-своему символичным показателем непродуманности первых практических шагов нового руководства, соединившим в одном «пакете» его политические, экономические и психологические просчеты, стала антиалкогольная кампания, объявленная весной 1985 года. Попытка введения приказным способом поголовной трезвенности на Руси, на что не отваживались даже её самые решительные правители, будь то в эпоху деспотии или тоталитарного режима, завершилась, как нетрудно было предвидеть, полным фиаско. Она оставила после себя первую, но, возможно, роковую пробоину в государственном бюджете, закономерно возникшую мафию производителей и подпольной продажи самогона и заменителей водки… и сотни анекдотов, главным героем которых был, разумеется, «отец Перестройки».

Вызванная этой кампанией неизбежная дискредитация нового руководителя – наименее обидными прозвищами Горбачёва в годы этого советского «прохибишна»* были «генсок» и «минеральный секретарь» – не шли ни в какое сравнение с унижением стоявших в очередях миллионов людей, которым чиновники с привычной ретивостью и хамством навязали безалкогольные свадьбы и поминки, и умопомрачительные схемы зачетов талонов «на водку за сахар» и «мая за январь». На улицах городов появились антиалкогольные патрули, терроризировавшие возвращавшихся из гостей прохожих, вернулось, ухватившись за предлог, подброшенный властью, заглохшее было доносительство, приемы в советских посольствах за рубежом обезлюдели.

Если этот административный абсурд ещё можно было прекратить столь же волюнтаристским новым распоряжением, то пагубный экономический эффект от вырубленных виноградников, демонтированных винных заводов и загнанного в подполье могущественного сектора экономики лег тяжелым грузом на многие годы на судьбу всей перестройки. Непродуманность и нелепость антиалкогольной кампании казалась настолько очевидной, что её объяснение многие пытались найти то ли в фанатичном неприятии спиртного самим Горбачёвым (или Раисой Максимовной), то ли в тайной склонности к спиртному Лигачева, заставлявшего всю страну бороться вместе с ним против одолевавшего его искушения.

На самом деле не было ни того ни другого, что ещё хуже, поскольку лишает «минерального секретаря» последних оправданий. Сам Михаил Сергеевич склонностью к алкоголю не страдал. В возрасте пятнадцати лет был не очень приятный эпизод, связанный с выпивкой: отмечая окончание уборки, комбайнеры – члены бригады, в которой он работал в поле вместе с отцом, решили произвести Михаила в мужчины и поднесли ему вместо воды полный стакан даже не водки, а спирта. «С тех пор, – вспоминает Горбачёв, – большого удовольствия от выпивки я не получал, хотя застолье с родственниками или с близкими друзьями любил всегда».

Отвращение к безудержному пьянству и понимание, насколько трудно поддается лечению эта пагубная привычка, перерастающая в болезнь, и у него, и у супруги могло выработаться из-за того, что у обоих были крепко выпивавшие братья. Этот семейный «крест», как говорила Раиса, им приходилось нести вместе с остальными родственниками, при этом оба, конечно, старались не допускать, чтобы эскапады запойных братьев получали широкую огласку. Бывало, по звонку соседей или из больницы, куда периодически попадал брат Раисы, талантливый детский писатель, к нему снаряжали зятя Горбачёвых Анатолия, который отправлялся приводить в чувство своего родственника, а то и разыскивать его среди забулдыг в вытрезвителе или на вокзале.

Несмотря на это, никакого «старообрядческого» неприятия алкоголя у Горбачёва не было. И в университетские времена он не сторонился студенческих компаний с неизбежными возлияниями, и позже, став ставропольским партначальником, не отворачивался от рюмки. Его сокурсник Р.Колчанов, многие годы работавший в газете «Труд», рассказывал, как, встретившись в Ставрополе, они с Мишей «усидели» литровую граненую бутылку. Подтверждает алиби Горбачёва в этом щекотливом для нации вопросе и такой безусловный авторитет, как писатель Владимир Максимов, в конце 50-х годов сотрудник одной из ставропольских комсомольских газет: «Когда развернулась кампания по борьбе с культом личности, Горбачёв нередко заглядывал к нам в редакцию. Мы усаживались за столом, открывали бутылку и вели долгие разговоры о политике. Вся страна в то время была в шоке от доклада Хрущева , и многие из нас верили в то, что наступает эпоха демократии».

Сам Михаил Сергеевич не любит возвращаться к больной теме антиалкогольной кампании. Его привычное объяснение этого очевидного политического «прокола» сводится к тому, что, во-первых, антиалкогольная кампания досталась ему «по наследству», во-вторых, что он «передоверил» эту деликатную проблему Лигачеву и другому Михаилу Сергеевичу – Соломенцеву, а они «переусердствовали». Признает, что делали это топорно – «надо было растянуть на годы, а не ломать людей». Однако тут же то ли в оправдание, то ли в объяснение собственной позиции напоминает о том, что пьянство в стране в те годы приняло масштабы национального бедствия, что из-за него неуклонно снижался средний уровень жизни, «мужики вымирали, а потомство вырождалось» и что поначалу тысячи людей, особенно женщины, завалили ЦК письмами в поддержку этого решения. Защищая первый вышедший комом «блин» перестройки – Указ «О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма, искоренению самогоноварения», Горбачёв утверждает: «Никакого тайного решения не было. В 180 трудовых коллективах страны обсудили решения и высказались „за“ (будто забыл, как обеспечивался в те годы поголовный „одобрямс“!). Предлагали даже принять „сухой закон“. Но я решительно выступил против. А испохабили дело на стадии исполнения».

Из его комментариев можно понять, что большого раскаяния в том, что было сделано от его имени, он не испытывает, цели и намерения тогдашнего руководства считает безусловно благими, но в очередной раз подвели методы. Чем не достойная Черномырдина сокрушенная констатация: в России, когда хочешь, как лучше, получается, как всегда.

Однако даже пронесшийся над страной антиалкогольный «смерч» не причинил серьезного политического ущерба постепенно разворачивавшейся перестройке – настолько сильны были в советских людях ожидания перемен к лучшему. Да и личный авторитет Горбачёва, несмотря на, в общем-то, беззлобные анекдоты, не слишком пострадал. Некоторые из них он не без удовольствия сам пересказывал своим именитым зарубежным гостям. Например, о том, как москвич, разъяренный стоянием в очереди за водкой, отправляется в Кремль, чтобы плюнуть в лицо Горбачёву. И скоро возвращается ещё более раздосадованным: «Там очередь ещё больше».

В те «серебряные годы Перестройки» люди готовы были ему многое простить не потому, что он успел к этому времени сделать что-то существенное (все его реальные свершения были впереди), а из-за того, что возвращал изуверившимся возможность надеяться. И ещё потому, что был совсем не похож на своих предшественников. Не тем, конечно, что сам при случае мог пересказать анекдоты о себе – в своей компании это могли, наверное, позволить себе и Хрущев, и Брежнев, – а желанием и умением разговаривать с людьми, а не зачитывать приготовленные тексты и формулировать от их имени свои, не всегда внятные желания. Тогда его красноречие ещё не воспринималось как велеречивость, а увлекало и завораживало людей.

Ну и, конечно, сам облик нового генсека – не только по контрасту с предшественником – привлекал и подкупал его слушателей. Молодой, обаятельный со жгучими южными глазами, убежденный в том, о чем говорил, и потому легко убеждающий, – словом, бесспорный и неординарный лидер, за которого впервые за много лет стране не было стыдно. Как свидетельствует Е.Боннэр, Андрей Дмитриевич Сахаров, увидев в Горьком одно из первых публичных выступлений Горбачёва по телевидению, сказал: «Это первый нормальный советский руководитель».

К менявшемуся ритму работы пришлось адаптироваться и аппарату. После прежнего «постельного режима», к которому, подлаживаясь под болезни начальников, почти не появлявшихся на службе, уже давно привыкло их окружение, помощники и функционеры стали засиживаться до 9 часов вечера – раньше Горбачёв, как правило, домой не уезжал. Даже своей манерой одеваться и очевидным вниманием к аксессуарам одежды он давал понять окружению, что настали новые времена. Приученный к «партийно-скромной», безликой робе, В.Болдин задним числом недоумевал: «Как при таком объеме работы можно находить время, чтобы ежедневно менять галстуки и подбирать их под костюм и рубашку?» По его мнению, в этом проявлялось неутоленное в бедной юности стремление провинциала «шикарно одеваться».

Люди, менее пристально следившие за его галстуками, запомнили, пожалуй, лишь кокетливую шапку-пирожок, выделявшую его зимой в толпе окружавших «ондатр». Летом же в своей банальной, хотя и хорошего качества серой шляпе – «Федоре» – Михаил Сергеевич даже на трибуне Мавзолея не выделялся из номенклатурной шеренги. Увидев его впервые после многолетнего перерыва, Зденек Млынарж воскликнул: «Мишка, ты в этой шляпе вылитый Хрущев!»

Конечно, больше, чем модный костюм, выделяло Горбачёва, особенно во время поездок по стране, непривычно постоянное присутствие рядом с ним на протокольных церемониях, а нередко и на деловых встречах Раисы Максимовны. Одни – таких было меньшинство – относились к этому одобрительно или безразлично; другие – чаще всего женщины – возмущались тем, что она «всюду показывается». Смягчались они, только когда видели, что иногда на виду у окружающих и телекамер он машинально, явно по многолетней привычке, брал Раису за руку.

Подобный ошеломляющий контраст со стереотипным поведением и канонизированным представлением о советских партийных лидерах, особенно в первые годы, не переставал изумлять западную прессу. Выходя с мировой «премьеры» Горбачёва в Женеве – его пресс-конференции после первого саммита с Р.Рейганом, в ноябре 1985 года один из американских журналистов с завистью сказал своему советскому коллеге: «Вы получили выдающегося лидера. Не знаю, на что он будет способен как политик, но как профессионал могу утверждать: когда он выходит к прессе, рядом с ним никому из наших лидеров лучше не появляться». А впервые встретившийся с Михаилом Сергеевичем в Москве Дж.Шульц, явно попав под обаяние нового «кремлевского мечтателя», написал: «Одного оптимизма и убежденности Горбачёва достаточно, чтобы обеспечить успех перестройке». Если бы это было так!

* Глава 4. Перестройка... чего? *

«Заварили кашу»

Эйфория и даже некоторая экзальтация, сопровождавшие первые шаги молодого генсека на политической сцене, постепенно спадали. «Медовый месяц» в отношениях между новой властью и обществом оказался быстротечным. В отсутствие ощутимых изменений в повседневной жизни даже явно расположенная к новому лидеру страна не могла долго удовлетворяться лишь внешними признаками перемен.

Конечно, после затянувшегося правления кремлевских старцев людям импонировал раскованный, непосредственный стиль поведения Горбачёва – его первые публичные выступления, превратившиеся в телевизионные митинги, собирали у экранов миллионы людей. Теряли смысл привычные политические ритуалы, уже не было никакого интереса в разглядывании фотографий партийного руководства, выстраивавшегося строго по ранжиру при встречах и проводах Генерального секретаря. Михаил Сергеевич, видимо, умышленно «ломал эти каноны», когда мог взять под руку и повести с собой к трапу самолета любого члена Политбюро, из-за чего на публикуемых массовых снимках вся табель о рангах оказывалась перемешанной.

Захирела индустрия изготовления канонических портретов для партийного иконостаса. Правда, на первом официальном фото, сопровождавшем сообщение об избрании Горбачёва генсеком, ему, разумеется, из лучших побуждений заретушировали родимое пятно на лбу, однако, очень быстро примелькавшись на телеэкране, оно вернулось и на партийные «иконы». Сам он к портретам относился с иронией. Во время одного из зарубежных визитов ему сообщили, что местный художник русского происхождения хотел бы его нарисовать, Горбачёв даже взорвался: «Этого ещё не хватало! Как только начнем писать портреты начальников, тут и конец перестройке!»

Во время разъездов по стране (в первые месяцы он посетил Ленинград, Киев, Днепропетровск, Тюмень) генсек с явной охотой «выходил к народу» – пообщаться, окунуться в атмосферу приветственных возгласов, аплодисментов, рукопожатий.

Поскольку подробные репортажи с этих встреч передавались по центральному телевидению, такого рода общение с людьми «под камеру» было одновременно продолжением его просветительской работы, давало возможность ещё и ещё раз высказаться публично, «прийти в каждый дом". Поэтому в таких ситуациях он гораздо больше говорил, чем слушал, а слышал преимущественно то, что ждал или хотел услышать. Вернувшись из поездки в Тольятти, рассказывал на Политбюро: «Вышел к людям. Все общество в движении. Никто не хочет жить, как раньше. У народа энтузиазм, готовность активно поддержать перестройку. Каждый говорит: «Только не отступайте, Михаил Сергеевич, идите вперед, мы вас поддержим".

Однако чем дальше, тем отчетливее в этом гуле благодарного одобрения, сопровождавшем его в самых разных аудиториях, стали различаться нотки нетерпения. Страна ждала если не чудес, то уже не только обещаний. От руководителя, который выглядел подкупающе искренним и внушал доверие, люди хотели помимо заверений в том, что вот-вот все наладится, получить спасительную программу быстрого подъема страны к долгожданному процветанию. Однако программа никак не вытанцовывалась. И хотя на уровне общих слов и выбора магистрального направления движения все, казалось, было ясно: выход из застоя требовал «динамизации» экономического развития и «усиления ответственности каждого», – оставался без ответа главный вопрос: с чего начать? То самое ленинское «решающее звено», взявшись за которое можно было бы вытянуть «всю цепь», никак не обнаруживалось. Из вороха доставшихся в наследство проблем, как из запутанного клубка, торчали разные нитки, и, начиная тянуть по очереди одну за другой – машиностроение, научно-технический прогресс, агропром, ВПК, – он лишь всякий раз убеждался в том, что нить не та и клубок все больше запутывается.

Выяснилось, что сами по себе ни девиз «ускорения», ни обращенный к каждому призыв «прибавить в работе» не меняли сложившейся практики, а тем более общего устройства жизни. Целостной же концепции реформы у нового руководства не было. Внимание распылялось, одна инициатива следовала за другой, в ход по преимуществу шли старые заготовки того времени, когда Горбачёв вместе с Рыжковым, перелопатив сотни справок экспертов и академических институтов, готовили так и не пригодившиеся ни Андропову, ни Черненко материалы по научно-техническому прогрессу и возможной экономической реформе.

Отказавшись от попыток выделить какое-либо одно ключевое направление ускорения, Михаил Сергеевич предложил наступать «широким фронтом». После того как с большой помпой в июне 85-го прошло совещание по машиностроению, внимание переключилось на агропром, объявленный ни больше ни меньше «прообразом всего народного хозяйства». Спустя несколько месяцев стало очевидно, что эти отдельные кавалерийские вылазки не приносят результатов по причинам, кроющимся за пределами каждой из отраслей экономики, а именно в политике.

Задуматься над необходимостью выработки общей концепции реформы Горбачёва побудили не только первые неудачи, но и особенности характера, которым предстояло стать особенностями политического проекта перестройки. Интерес к концептуальным подходам, к теоретизированию ещё со студенческой скамьи и проблемы, не получавшие разрешения, подталкивали Горбачёва к поиску выхода на более высоком – абстрактном – уровне. Было ли это только завидной способностью приподняться над горизонтом обыденности и взглянуть на конкретную ситуацию с высоты птичьего полета, обобщить и типизировать её, то есть признаком стратегического разума, или формой интеллектуального бегства от рутины и прозы будней, – сказать трудно. Да и каким скальпелем можно отделить одно от другого, если эти качества сошлись в одном человеке?

На горизонте замаячил ХХVII съезд КПСС, и лучшей трибуны для объявления советскому обществу, что оно вступает в качественно новый этап, невозможно было придумать. Его концепцию предстояло выработать ближайшему окружению Горбачёва – той, по его словам, «группе единомышленников, с кем вместе заварили кашу, чтобы идти до конца». Тогда к ней вполне можно было причислить большую часть перекомпонованного Политбюро и Секретариата ЦК. В группу входили (во что трудно поверить, зная о последующих событиях) такие разные политические соратники Горбачёва, как А.Яковлев и Е.Лигачев, Н.Рыжков и В.Чебриков, А.Лукьянов и В.Болдин. Б.Ельцин на этом этапе играл малозначительную роль. Поскольку главным заданием было осмыслить исторический момент, переживаемый страной, и сформулировать философию перестройки, то на несколько месяцев перед съездом ближайшим окружением Горбачёва стали «теоретики»: Александр Яковлев, Вадим Медведев, зав. сектором в Отделе пропаганды Наиль Биккенин, учившийся вместе с Раисой Максимовной на философском факультете МГУ, и помощник генсека Валерий Болдин.

Сваренная ими «каша» – отчетный доклад на ХХVII съезде КПСС 26 февраля 1985 года – стала общим знаменателем устремлений столь пестрой «группы единомышленников», что больших революций в официальном мировоззрении не предвещала. Концепция начального этапа перестройки привычно укладывалась в ложе социализма и обещала возвращение к «истинным ленинским идеям». Кризисные явления в советском обществе, вызвавшие потребность в перестройке, объяснялись несовершенным качеством и незавершенной стадией строительства социализма. Трудности и недостатки, которые с пылом обличало новое руководство, списывались на «недостаточность социализма», из чего следовал естественный вывод: необходимо идти к большему, «лучшему социализму, а не в сторону от него». Именно так сформулировал первоначальную концепцию перестройки Горбачёв не только в своем докладе, но и в вышедшей год спустя одновременно в Советском Союзе и в США книге «Перестройка и новое мышление». «Ответы на вопросы, поставленные жизнью, – писал автор, – мы ищем в рамках социализма, а не за его пределами… Вся наша программа перестройки как в целом, так и в её отдельных компонентах полностью базируется на принципе: больше социализма, больше демократии».

В этом безупречном тексте внимательное ухо могло бы тем не менее уловить первые ноты идейных диссонансов, а то и робкого диссидентства. Построенный в Советском Союзе социализм, который, как выясняется, ещё предстояло достраивать до «лучшего», истинного, в одночасье из статуса «развитого» переводился в категорию «недоразвитого». Одновременно объявлялось, что критерием оценки его совершенства и соответствия идеалу должно быть развитие демократии. Конечно, перед тем как впасть в подобную идейную ересь и поддаться соблазну демократического социализма, от которого рукой было подать до социал-демократизма, Горбачёв и его команда добросовестно испробовали все варианты оживления социализма советского – большевистского.

Главный акцент в докладе на ХХVII съезде был поэтому сделан по традиции на необходимости повышать «эффективность и качество, дисциплину и организованность трудящихся». Обещанная «глубокая реконструкция» народного хозяйства предполагала усиление централизованного руководства экономикой, которое должно было чудесным образом сочетаться с «расширением границ самостоятельности предприятий» и их права самим реализовывать сверхплановую продукцию. Эти старые хозрасчетные рецепты, выдаваемые за теоретические новации, конечно же, ещё никак не предвещали вселенского половодья перестройки, которая вскоре должна была охватить своими амбициями все стороны общественной жизни Советского Союза, претендуя на статус новой Революции.

Если и было нечто революционное в докладе на съезде, так это его международная часть, сформулированная А.Яковлевым в соавторстве с В.Фалиным. В ней значительно откровеннее, чем во внутриполитических разделах, была сделана заявка на отказ от традиционного «классового анализа» ситуации в мире и провозглашались такие крамольные, «ревизионистские» тезисы, как глобальный характер процессов мирового развития и взаимозависимость, соединяющая народы и даже разные общественные системы в единую цивилизацию на основе «универсальных» принципов и ценностей. В своем комментарии к этому наброску будущего «нового политического мышления» Александр Николаевич пишет: «С помощью этого раздела доклада Горбачёв хотел обозначить перед делегатами съезда и всей страной необходимость принципиального выбора: будем ли мы и дальше вариться в своем котле, или выйдем на широкое общение с миром».

Конечно, чтобы ухитриться выдать эти новые «общечеловеческие» подходы за развитие социализма и тем более за возвращение к истинному смыслу ленинского учения (Горбачёв, например, заявлял в 1986 году, что, «по Ленину, социализм и демократия нераздельны». Вторя ему, А.Яковлев убеждал, что Перестройка – это «возвращение к ленинизму»), надо было либо откровенно лукавить, либо искренне заблуждаться. Годы спустя Михаил Сергеевич не постеснялся признаться: «Мы все разделяли иллюзии…» Однако осознать это в полную меру он смог только после того как попытался на практике реализовать свои первоначальные представления об «истинном ленинизме».

Список иллюзий, с которыми предстояло очень скоро расстаться не только Михаилу Сергеевичу, но и его соратникам, выглядел впечатляюще. Речь шла и в целом о состоятельности советской модели социализма как системы, способной функционировать в «естественном» режиме, не опираясь на силовое принуждение и идеологическое манипулирование. И о степени приверженности советского общества «социалистическому идеалу». И о возможности повторить в середине 80-х годов неосуществившийся замысел реформаторов «Пражской весны» 1968 года: обновить, омолодить, осовременить архаичный политический режим, обручив его с демократией. И о степени развитости, современности тогдашней советской элиты, её знакомстве с азами политической культуры, способности цивилизованно, политическими методами решать общественные конфликты и урегулировать собственные внутренние противоречия.

Наконец, иллюзией и, как выяснилось, роковым просчетом Горбачёва стала недооценка им одновременно и степени яростного сопротивления старой номенклатуры реформам, и разбуженного властного аппетита тех новых сил, которые породила перестройка. К будущим разочарованиям придется, увы, отнести и святую веру его во всесилие демократии, в то, что она сама, подобно «невидимой руке» рынка, способна в одночасье стать универсальным, автоматическим регулятором любых общественных, в том числе и остроконфликтных, отношений даже в такой исторически непросвещенной, «дикарской» в смысле знакомства с азами демократии стране, как Россия. В стране, где к традиционной вековой отсталости в демократическом развитии добавился опыт 70-летнего внедрения «демократии» социалистической.

Опиравшаяся на принуждение Система не могла не спровоцировать накопления в недрах общества потенциала отторжения показушного социализма и развития консервативных и, в сущности, антисоциалистических рефлексов. Надо ли удивляться после этого, что откупоренная с помощью демократической «открывалки» герметически запаянная бутыль с перебродившей советской «брагой» выплеснула на свет божий совсем не то содержимое, на которое рассчитывал инициатор перестройки.

Правда, ещё тогда, в «романтической» фазе перестройки, чтобы вместить в рамки своего «социализма с улучшенной планировкой» весь объем изменений, который он предполагал произвести, Горбачёву приходилось до такой степени растягивать его содержание, что границы такого социализма уходили за видимый горизонт. При описании признаков этого невиданного доселе мутанта, приобретавшего планетарный масштаб, на помощь ему приходил профессиональный идеолог-пропагандист А.Яковлев (позднее, уже разойдясь со своим духовником первых перестроечных лет, Горбачёв в сердцах обзовет его «заведующим Агитпропом всех эпох – от Брежнева до Ельцина»). Именно тот своей словесной ворожбой добивался растяжения понятия социализма до безразмерных масштабов, превращая таким образом в некий эквивалент царства абсолютного Разума и Добра. Когда истощались ресурсы традиционных определений социализма, на помощь призывались доказательства «от противного». «Ничто в мировоззрении социализма, – объяснял Александр Николаевич, выступая в апреле 1988 года перед партаппаратом ЦК КПСС, – не предполагает вождизма, принижения роли масс, стирания индивидуальности человека, антигуманизма и беззакония». И обезоруживал своих оппонентов и сомневающихся риторическими вопросами: «Не грозило ли отходом от социализма беззаконие, глумление над людьми, топтание на месте, а затем и регресс в экономике, коррупция, разложение немалой части общества, паралич теоретической мысли и т.д.?» Понятно, что при подобном толковании и социализм, и перестройка, задуманная как его возрождение, закономерно превращались в «благотворный процесс, охватывающий все сферы жизни и тесно связанный с современным мировым развитием».

Другое дело, что подобное определение социализма уже больше практически ни в чем не зависело от марксизма и не нуждалось в нем. Исторический круг рассуждений и мечтаний о социализме, таким образом, по-своему логически завершался. Появившись на свет задолго до марксизма в морализаторских построениях социалистов-утопистов, эта притягательная социальная мечта возвратилась почти что в свою исходную точку в застенчивом постмарксизме генсека ЦК КПСС и «общечеловеческих ценностях» нового политического мышления.

Считать тогдашний политический союз между «отцом» и «архитектором» Перестройки подтверждением их органического духовного родства значило бы не заметить одного весьма существенного нюанса. Для Яковлева, во всяком случае, если верить его более поздним высказываниям, ритуальные поклоны в сторону Ленина и социализма только поначалу отражали его ещё не преодоленные «заблуждения». «Мы пытались разрушить церковь во имя истинной религии и истинного Иисуса, ещё только смутно догадываясь, что и наша религия была ложной, и наш Иисус поддельным». Однако очень быстро они превратились в вынужденную политическую тактику, оправдываемую тем, что проект перестройки, «начавшись внутри партии, мог заявить о себе только как инициатива, направленная на укрепление позиций социализма и партии». На заключительном же этапе «игра» в приверженность социализму свелась для него, по собственному признанию, к политическому «лукавству», целью которого было избежать прямого столкновения с лагерем все более агрессивно выступавших консервативных противников.

Горбачёв же, в отличие от своего штатного идеолога, все это время не прекращал попыток придать дорогому для него социалистическому идеалу современный облик, искренне веря в то, что, если из советского общественного организма удалить опухоль сталинизма и подвергнуть оставшиеся злокачественные клетки мощному демократическому облучению, его ещё можно вылечить. Именно поэтому в 1985-1987 годах он так упорно стремился к «лучшему социализму», так агрессивно отбивался от своих радикально настроенных советников, подталкивавших его к выходу «за флажки» ленинизма. «Личный интерес надо, конечно, поощрять, но не за счет социализма. В конце концов, и Ильич бился над тем, как соединить личный интерес с социализмом».

Однако эти все более схоластические дискуссии о том, как изменить социализм не изменяя ему, все больше оттеснялись временем в сферу словесных декламаций и внутренних дебатов в советском руководстве, которые могли интересовать только их непосредственных участников. В сфере же практической политики Горбачёв если и следовал своему кумиру Ленину, то прежде всего в том, что был безусловным прагматиком и мог, к счастью, не задумываясь пожертвовать почти любой идеологической схемой, включая и ту, в верности которой клялся ещё вчера, чтобы достичь искомый результат. Такое «пластичное» поведение имело ещё и те важные политические преимущества, что позволяло нередко сбивать с толку своих идеологических преследователей и противников как с левого, так и с правого берега, потому что он мог рассуждать как большевик, поступать как завзятый либерал, считая сам себя втайне классическим социал-демократом.

На эту многоликость, как бы ускользающую «истинную его сущность», отражавшую одновременно и непрерывную внутреннюю эволюцию и, конечно же, изощренную политическую тактику, стали позднее со все большим раздражением реагировать в его близком окружении, где каждый имел основание считать в тот или иной период Горбачёва своим единомышленником. «Слова Горбачёва, хотя и верные, – пишет один из таких его „единомышленников“ Е.Лигачев, – оставались словами… В своих выступлениях он лишь отмечал свою позицию по тому или иному вопросу, однако на деле не боролся за её проведение в жизнь». Чуть дальше он делает для себя неожиданное и сенсационное открытие: «В его позиции даже (!) проявлялась некая двойственность». Что ж, пусть с некоторым опозданием, он справедливо подметил особенности политической тактики генсека: «Провозгласить какой-то тезис ради успокоения различных слоев и политических течений, а на деле проводить другую линию».

В качестве примера Лигачев ссылается на поведение Горбачёва по отношению к двум своим ближайшим и таким разным соратникам, как он и А.Яковлев, между которыми тот, то ли желая уравновесить одного другим, то ли столкнуть лбами, поделил на какое-то время ответственность за идеологию. «В важнейшем вопросе, об отношении к истории, – вспоминает Егор Кузьмич, – Горбачёв в одном случае поддерживал меня, а в другом… Яковлева, хотя наши позиции взаимно исключали друг друга. Такое лавирование соответствовало его складу как политического деятеля».

Отражало ли это лавирование горбачевский вариант политического «лукавства», изощренный макиавеллизм, извращенную натуру партийного монарха, получавшего удовольствие от стравливания своих придворных? И вообще, в какой мере и в какой момент, задает сам себе вопрос Лигачев, «был он искренен»? Ему, человеку однозначных, категорических суждений, видимо, не ведавшему глубоких сомнений, было трудно представить себе, что его шеф мог быть искренен как раз в своей непоследовательности, что у него бывали моменты, когда он на самом деле не знал, чего хочет, кого предпочесть – Яковлева или Лигачева, поскольку чувствовал: каждый из них выражает свою часть истины.

Главное же, он не знал, чего хочет История, куда, в конце концов, она вывезет и выведет его самого, его страну и затеянную им реформу. В таких случаях он следовал, очевидно, золотому правилу летчиков-испытателей, попадавших во внештатную ситуацию (Лигачев, учившийся в авиационном институте, сравнивал перестройку с самолетом, попавшим во флаттер – необъяснимую вибрацию): если не знаешь, что делать, не делай ничего. Так и Горбачёв в ситуациях политической вибрации считал наиболее разумным довериться естественному ходу событий, видя свою роль в том, чтобы с помощью словесной анестезии успокоить, утихомирить, усыпить взбудораженное общество, предоставив возможность хирургу – Истории – делать свое дело.

Анализируя зарождение проекта перестройки и её первые неуверенные шаги, один из самых авторитетных советологов Маршалл Шульман дает этому этапу, правда опять-таки задним числом, такое толкование: «В советских условиях попытки изменить Систему не могли рассчитывать на успех, если они предпринимались аутсайдерами, людьми, находящимися вне Системы. Она легко их нейтрализовала, используя свой испытанный репрессивный аппарат. Систему можно было изменить только усилиями инсайдеров изнутри, – а им приходилось до поры до времени играть по её правилам». Американский профессор изложил все в принципе правильно, но не упомянул лишь один пикантный нюанс: вряд ли кто-то из участников проекта изменения Системы ставил её радикальную трансформацию, а тем более разрушение, своей, пусть даже глубоко законспирированной, целью. Как раз наоборот, подавляющее большинство из них, включая и самого Горбачёва, были искренними и истовыми приверженцами породившей и воспитавшей их Системы, – но только не той, что существовала в реальности, а лучшей, идеальной.

То, что Михаил Сергеевич не стесняется в этом признаться, не приписывает себе революционных замыслов, которых у него, по крайней мере поначалу, не было, позволяет больше верить ему, а не А.Яковлеву, а с недавних пор и Э.Шеварднадзе, заявляющим, что включились в перестройку чуть ли не с осознанным намерением взорвать неэффективную и антигуманную Систему изнутри. Это излишне. Им нет нужды приписывать себе изначальное «знание» Истории – предвидеть её ход в деталях, по ленинскому замечанию, «не могли бы и 70 Марксов» – их совокупная историческая роль достаточно велика уже в силу тех результатов, которые принесли не только их вольные, но и невольные усилия.

Точно так же немногого стоят и запоздалые заявления тех, кто, либо спохватившись, как путчисты 1991 года, либо разочаровавшись в затеянной с их участием реформе, пытаются возложить вину за происшедшее исключительно на одного генсека-президента. Все они на высшем историческом Суде будут сообща нести ответственность за то, что в конце ХХ века коммунистический эксперимент, начатый в России революцией 1917 года, завершился в целом в цивилизованной, а не в кровавой форме. Одни могут этим гордиться, другие пробовать откреститься от своего соучастия, – это уже ничего не изменит.

Дело было не столько в их усилиях и намерениях, сколько в особенностях самой Системы. Оставленная в наследство Сталиным, она была столь «совершенной», что требовала только служения ей или обслуживания, а не улучшения. Будучи идеально защищенной от любых попыток разрушить её извне, она имела лишь один изъян – не была застрахована от попыток «подправить» её изнутри. Поэтому любой, кто, вроде Горбачёва, исходя из лучших побуждений, выступал с проектом усовершенствования или модернизации, объективно превращался в её самого опасного врага – «вредителя». Вождь хорошо это понимал или как минимум чувствовал, поэтому количество вредителей из числа главным образом правоверных коммунистов постоянно возрастало, несмотря на самую решительную с ними борьбу. Горбачёву в этом смысле, безусловно, повезло, чего не скажешь о Системе.

«Я пойду очень далеко»

В то время как в недрах Политбюро и в публичных политических дебатах, провоцировавшихся Горбачёвым, продолжалось выяснение природы подлинного социализма, в повседневную жизнь все активнее проникали элементы новой реальности. Членам Политбюро волей-неволей приходилось спускаться с высот теоретических дискуссий и принимать практические решения по десяткам частных вопросов. И надо сказать, что здесь и они, и все секретари ЦК чувствовали себя и уверенней, и комфортней, чем на затевавшихся Горбачёвым политических диспутах, – единая школа партработников подготовила их к тому, чтобы заниматься «практическими проблемами»: уборкой урожая, подготовкой к зиме, устранению различных дефицитов и урегулированию постоянно возникавших локальных социальных и экономических кризисов куда лучше, чем к дебатам о гносеологических корнях политического идеализма.

Да и сам генсек «в охотку» подключался к такого рода житейским сюжетам, незаметно для себя возвращаясь из статуса Демиурга нового мира или лидера второй мировой сверхдержавы в амплуа секретаря крайкома, отвечающего за все, что происходит на подведомственной ему территории, – от заготовки кормов до обеспечения школьников учебниками. Рефлексы партсекретаря, не забывшего, как он почти ежедневно «авралил», устраняя тромбы в сосудах административной системы, заставляли отвлекаться то на проблемы производства стройматериалов для облегчения индивидуального строительства на селе, то подпирать своим авторитетом заявки секретаря ЦК А.Бирюковой, требовавшей от Госплана больше сырья для производства товаров народного потребления. Тем не менее он быстро спохватывался и стремился использовать даже подобные частные примеры для обобщений, чтобы на их основе, как в свое время на опыте ипатовского или какого-нибудь другого «почина», обозначить контуры своей новой экономической стратегии.

В течение практически всего 1986-го и первой половины 1987 года эти попытки носили достаточно спорадический характер и отражали, как уже говорилось, тогдашние его надежды запустить механизм эффективного хозяйствования путем «повышения требовательности, укрепления дисциплины и наведения в стране элементарного порядка». Между тем ещё на том этапе, не имея какой-то целостной концепции реформы, Горбачёв при поддержке наиболее «продвинутой» части Политбюро попробовал снять с канонической социалистической экономики хотя бы некоторые вериги административного диктата.

Правда, эти первые «пробы пера», связанные с экономической реформой, никак не отнесешь к революционным. Верный своей идее «возвращения к Ильичу», он и здесь предпочитал вернуться к ленинскому проекту спасения социализма с помощью нэпа и поощрения всеобщей кооперации. Однако даже первые шаги в этом направлении – попытки стимулирования личных хозяйств в деревне, разработка закона об индивидуальной трудовой деятельности, а позднее и закона о кооперативах, призванные снять железную узду с частника, – натолкнулись на враждебно-настороженное отношение в Политбюро. Несколько его членов, в частности М.Соломенцев и В.Чебриков, высказали опасения, что поощрение индивидуального хозяйства подорвет колхозы и вообще «бросит тень» на коллективизацию.

На одном из заседаний Политбюро в марте 1986 года Горбачёв не выдержал: «Да что ты говоришь, – набросился он на своего тезку – Михаила Сергеевича Соломенцева. – Посмотри, ведь отовсюду сообщают: в магазинах ничего нет. Мы все боимся, не подорвет ли личное хозяйство социализм. А что его подорвут пустые полки, не боимся?» И тут же, чтобы его не заподозрили в крамоле, по своему обыкновению, укрылся за авторитет вождя: «Ленин ведь не боялся поощрять частника, даже когда государство было слабое. А нам-то чего бояться? Если где-то частник прорвется, у нас, я думаю, хватит ленинской мудрости, чтобы справиться». Выступать против «ленинской мудрости» у скептиков, разумеется, отваги не хватило. «И вообще, – развивал Горбачёв под видом ленинских уже собственные мысли, – нельзя объявлять индивидуальную деятельность как таковую паразитической. Даже воровство воровству рознь. Есть воровство для наживы, а есть по нужде, из-за дефицита. Ведь если доски или другой стройматериал не продается, а у человека крыша течет, он все равно или как-нибудь достанет, или украдет».

Когда ленинских формул для оправдания тех или иных действий не хватало, Горбачёв, не смущаясь, изобретал свои. Главным было – снабдить любое неортодоксальное понятие успокоительным эпитетом «социалистический». Так на свет появились загадочные, как инопланетные существа, словосочетания: «социалистический плюрализм», «социалистическое правовое государство» и, наконец, как венец творческого развития неисчерпаемой ленинской мысли – «социалистический рынок». Эта несложная камуфляжная методика работала. В засахаренной «социалистической» оболочке и общество, и даже ортодоксы в Политбюро и в идеологическом отделе готовы были «заглотить» то, из-за чего ещё недавно спускали с цепи и своих инструкторов, и Главлит, а в ряде случаев и КГБ: от идей рабочего самоуправления, явно зараженных духом югославского ревизионизма, до опять же «социалистических прав человека». Девиз, которым при этом Горбачёв, привлекая в союзники Ленина, вдохновлял свою рать и отбивался от тогда ещё единичных критиков, – «Не надо бояться!» – был действительно цитатой, но только из… Иоанна Павла II, о чем, впрочем, он вряд ли тогда знал. То, что эти два выдающихся мировых политика конца ХХ века, не сговариваясь, одними и теми же словами сформулировали свое кредо, лучшая иллюстрация справедливости французской поговорки: «Великие умы находят дорогу друг к другу».

Успешное жонглирование терминами расширяло поле для маневра, но за пределами удачных словесных конструкций – в политике, и особенно в экономике – дела перестройки продвигались туго. Одно из нынешних горбачевских объяснений таково: в самые первые годы, не определив для себя настоящие приоритеты, он и его сторонники пытались решать параллельно и унаследованные от прошлого, и совершенно новые проблемы. К тому же по инерции новое руководство какое-то время пыталось обеспечить стране «и пушки, и масло» – вопрос о реальном сокращении разорительных для экономики военных расходов никак не удавалось перевести в практическую плоскость. Дело в том, что Горбачёв и его окружение попросту не представляли истинных масштабов затрат на содержание армии и ВПК. Только заняв кресло генсека и не без труда преодолев сопротивление военных, неохотно делившихся информацией даже с высшим партийным руководством, Горбачёв начал осознавать, сколь тяжелую ношу несет государство, заботясь о «защите Родины». «Вообще, с этой оборонкой мы докатились», – воскликнул как-то генсек на заседании Политбюро, призвав своих коллег «не пасовать перед генералами, которые боятся, что им нечего будет делать. Пусть успокоятся, ещё на 4-5 поколений им работы найдется. А то шипят, что мы разрушаем оборону страны, когда 25 миллионов жителей живут ниже уровня, который мы сами объявили прожиточным».

И опять, будто убоявшись собственной смелости или вспомнив о реальном соотношении политических сил в ЦК, где военные составляли добрую четверть, примирительно «закруглял» свой выпад против генералитета, вкладывая вынутую было шпагу в ножны: «Самая крупная ошибка – это если мы ослабим оборону страны. Главное, только не транжирить, а думать о народе: чтобы и мир у него был, и при социализме жил». Это стремление – по-человечески объяснимая, но тщетная надежда, что удастся сохранить овец и накормить волков, примирить разбуженный личный интерес и социалистическую догму, демократию и ленинизм. Иначе говоря, уклонение от выбора или запаздывание с ним, свойственные компромиссной натуре Горбачёва, во многом определили и содержание первого этапа перестройки, и облик политики, которую характеризовали как неуверенную и непоследовательную.

Сегодня нетрудно обвинять Горбачёва в нерешительности, в том, что «золотая пора» перестройки – время общенародного энтузиазма и почти абсолютной поддержки со стороны общества – не была использована для того, чтобы решительными шагами (по-ельцински) перейти брод и поскорее оказаться на другом берегу, окончательно порвав с эпохой социалистических мифов. Однако и у самого Горбачёва, и у его тогдашних сторонников припасены на этот счет для самозащиты сильные аргументы. Во-первых, если масштабы проблем, с которыми столкнулся «зрелый социализм» за 70 лет своего вызревания, были пусть лишь приблизительно известны новому поколению руководителей страны, то их подлинную причину ещё предстояло выявить. И обнаружить, что и дело не в степени развития социализма, а в нем самом, по крайней мере в том виде, в каком он материализовался в Советском Союзе. Убедиться в том, что добавить «больше демократии» этому социализму означало, в конце концов, его убить. Если учесть, как и где формировались эти люди, с каким багажом и кругозором явились в высший эшелон государства (куда вход другим был попросту заказан), станет ясно, что даже для тех, кто оказался способен к прозрению, оно могло прийти лишь в результате опыта, набитых «синяков и шишек», а в ряде случаев и серьезного внутреннего кризиса.

Во-вторых, сказывалась несводимость в одной упряжке разных идей и людей – «конь и трепетная лань» тянули уже не просто в разные, но в противоположные стороны (Яковлев и Лигачев, Ельцин и Полозков, другие «ежи и ужи»). И это было не одно только желание Горбачёва заставить всех «жить дружно»: первоначальная неразвитость внутренних противоречий реформы, столкновение личностей ещё не вылились в конфликт интересов. Достаточно, например, вспомнить, что Лигачев был в свое время «очарован» Ельциным, что Болдин сосватал Яковлева в советники и спичрайтеры к Горбачёву, а сам Яковлев уговорил его назначить на освободившийся пост председателя КГБ Крючкова.

И опять же нельзя забывать и об особом характере Горбачёва, искренне верившего, что спровоцированное им общественное потрясение, затронувшее властные и имущественные интересы влиятельных слоев общества и номенклатуры, не вызовет активного, а тем более агрессивного сопротивления. И все-таки не в мягкости натуры объяснение политической невнятности первого этапа перестройки. Вот авторитетное мнение о Горбачёве человека с репутацией «резкого» политика – Лигачева: «Нередко приходится слышать, что Горбачёв – слабовольный человек. Это не так. Это кажущееся впечатление». Осенью 86-го, осознав, что с помощью одних только политических деклараций и телепроповедей «расшевелить» страну не удается и каких-либо перемен в экономической жизни не происходит, он «по-лигачевски» наседает в Политбюро на Ельцина: «Борис Николаевич, закрывай конторы в подвалах, выселяй оттуда чиновников и бездельников, отдавай все это под кафе, молодежные клубы, помещения для студенческих встреч». Несколькими месяцами позже, добившись одобрения на Пленуме ЦК плана экономической реформы, Михаил Сергеевич «навалился» на Рыжкова, требуя от него радикальных шагов, призывая «отказаться от полумер». Эти столь нетипичные для Горбачёва всплески нетерпения, готовность вернуться к традиционно-штурмовому, обкомовскому методу решения экономических проблем отражали накапливавшееся раздражение, если не отчаяние инициаторов Перестройки, столкнувшихся с упорным сопротивлением среды и обнаруживших, как писал Яковлев, что «их вера в то, что партия и народ не смогут не поддержать действительно честную и разумную политику, обернулась иллюзией».

Но хотя расставание с иллюзиями было, по-видимому, неизбежной ступенью, которую надо было одолеть и Горбачёву, и его окружению, и всей стране, прежде чем двинуться дальше, и с этой точки зрения время было потрачено не зря, генсека не покидало ощущение усиливающегося политического цейтнота. Именно оно заставляло его маневрировать, подходить к одной и той же проблеме с разных сторон и нервничать, когда обнаруживал, что ходит по кругу. Тогда он ещё не осознавал, что круг очерчен флажками той идеологической догмы, с которой он ещё никак не решался расстаться. А может быть, просто избегал публичности, считая это преждевременным. Ведь сказал же как-то своему помощнику А.Черняеву: «Я пойду так далеко, насколько будет нужно, и никто меня не остановит».

В этот критический для дальнейшей судьбы Перестройки момент Горбачёв устоял перед двойным соблазном: он мог по-брежневски смириться с обстоятельствами и, «освежив» фасад режима, отказаться от реальных попыток сдвинуть с места оказавшуюся неподъемной глыбу реформирования Системы. Этого ждала от него правящая номенклатура, пережившая разных реформаторов и успешно похоронившая не одну потенциальную реформу. Мог ринуться в популистские импровизации и соскользнуть в ловушку приказного и внешне радикального административного реформаторства. Это могло хотя бы на время поднять планку его популярности – ведь наш народ привык видеть в своих руководителях царей и вождей и ждать, что очередной «хозяин Кремля» уволит, разгонит, накажет кого надо, то есть наведет наконец в стране «порядок».

Он не сделал ни того ни другого и у тех и у других заслужил репутацию колеблющегося и нерешительного политика. Однако именно таким способом он сохранил для себя и для общества шанс двинуться дальше. Как считает А.Яковлев, «во многом преобразования были обречены на непоследовательность. Последовательный радикализм в первые годы перестройки погубил бы саму идею всеобъемлющей реформы». Этого не произошло, потому что Горбачёв осознал: задуманная им революция только тогда будет иметь шансы на успех, когда главным действующим лицом в ней станет само общество. Чтобы прийти к такому выводу, ему пришлось переформулировать один из вечных вопросов российской политики – «Что делать?» в «Как делать?», то есть поставить на первое место не содержание реформ (здесь у него ещё не было полной ясности), а метод их осуществления.

Зрители, приготовившиеся было увидеть очередной политический спектакль из жизни советской верхушки, поначалу с недоверием отнеслись к тому, что их позвали на представление, а некоторые принялись освистывать режиссера. Однако сюжет оказался захватывающим, и все постепенно втянулись в игру.

…Отгремели аплодисменты в Кремлевском дворце. Финальной овацией, стоя, делегаты XXVII съезда КПСС подтвердили свою готовность идти за Генеральным секретарем без оглядки по неизменно «ленинскому» пути. Стране и миру в очередной раз было продемонстрировано нерушимое единство партии и народа. Проведя «свой» съезд и получив «свой» ЦК, он оказался в ловушке абсолютной власти – не только потому, что у генсека, по определению, не было оппонентов в партийном руководстве (каждый был обязан своим избранием или вознесением лично ему), но и благодаря выжидательно-благожелательной атмосфере в стране, дождавшейся наконец просвещенного «царя», как считали одни, или энергичного «хозяина», как надеялись другие.

Однако, именно достигнув официального всевластия, Горбачёв острее, чем раньше, почувствовал его иллюзорность: все самые решительные и радикальные шаги нового руководства, все так долго откладывавшиеся решения, которые он и его единомышленники могли наконец принять, не производили почти никакого эффекта за пределами стен ЦК. Потревоженные было уходом со сцены целого поколения руководителей «номенклатурные галки» вновь, успокоившись, уселись на прежние ветки и терпеливо ждали, пока новый «молодой и горячий» лидер образумится и остепенится. Многие даже недоумевали по поводу продолжавшихся разговоров о реформе, искренне полагая, что смысл любой из них исчерпывается расстановкой на ключевых постах своих доверенных людей. XXVII съезд, с их точки зрения, успешно выполнил эту главную «реформаторскую» функцию, и от политики, которая, как обязательная молитва, должна была сопровождать такие регулярные религиозно-партийные праздники, пора было переходить к более скромным мирским заботам.

Вопреки этим ожиданиям партийно-хозяйственного актива, Горбачёв и его окружение не унимались. После съезда они умножили попытки вырвать из трясины зрелого социализма все глубже погружавшуюся в нее советскую экономику. «Мы все ещё надеялись раскрыть потенциал системы и хотели на его основе ликвидировать промышленное и технологическое отставание, все очевиднее отделявшее Советский Союз уже не только от западного мира – в сфере электроники, по оценкам специалистов, к середине 80-х годов оно составляло от 10 до 15 лет, – но и от „братских“ стран Восточной Европы, – объясняет Горбачёв. – Для этого было разработано несколько программ догоняющего развития».

Все, что положено в таких случаях, казалось, было сделано. На электронику была выделена невероятная, по тогдашним понятиям, сумма в 11 млрд. рублей. Для ускорения развития и модернизации базы машиностроения создали специальный Совет, провели Всесоюзное совещание. Обратившись к опыту «старших товарищей», Горбачёв на одном из заседаний Политбюро суровым тоном объявил вице-президенту Академии наук Евгению Велихову, что он и его сотрудники должны отныне считать себя также мобилизованными на ускоренное создание ЭВМ нового поколения, как Курчатов и его команда в годы создания советской атомной бомбы (невыполнение этого ответственного задания Политбюро следует объяснить все-таки не тем, что по своим профессиональным качествам команда Е.Велихова уступала командам Ю.Харитона или А.Сахарова, а скорее тем, что за спиной Горбачёва не маячила тень Берии).

Когда Михаила Сергеевича уже годы спустя спрашивают, что представляло собой это «мы» в тот период, он без колебаний отвечает: «Мы – это, конечно, Рыжков, Лигачев, Воротников, одним словом, те новые члены партийного руководства, которые подтянулись во времена Андропова. Да и Медведев к этому времени уже был зав. экономическим отделом». Однако время шло, а провозглашенные с трибуны съезда и обещанные обществу перемены все не происходили. Члены нового «узкого круга» начали нервничать. «Какой вопрос ни возьми, – жаловался на заседании Политбюро Н.Рыжков, – все в воду. Я думал, съезд создаст перелом. Линия ясная, а дело делать не получается. Или мы перестроим людей, или надо начинать гнать». Горбачёв живо откликался: «Если не обеспечим поворота, загубим дело». В мемуарах он цитирует письмо университетского однокашника, который пишет ему из Горького: «Миша, знай, здесь ничего не происходит». После поездки в Тольятти рассказывает на заседании Политбюро: «Очень тяжелое впечатление от обкома и городского руководства. Заелись. Партийный аппарат страшно обюрократился. Боли нет за народ».

Из этих впечатлений складывался общий неутешительный итог, который он формулирует на заседании Политбюро 24 апреля 1986 года через два месяца после съезда: «Получается опять говорильня. Реальные дела захлестывает бумага. Самое опасное в нынешней ситуации – инерция». И делает первый оргвывод: «Начинать надо с головы. Сокращать аппарат, пусть сами потонут в своих бумагах. Иначе произойдет то же, что с Хрущевым, которому аппарат сломал шею». Соображения Горбачёва тогда энергично поддерживал главный ответственный за партийные кадры Е.Лигачев.

Итак, если не получилось отыскать «главное звено», за которое можно вытащить тяжеленную цепь реформы, удалось по крайней мере определить основное препятствие на её пути – среднее звено: забуревший, обюрократившийся партийный аппарат, непробиваемый консервативный слой, мешающий воссоединению реформаторски настроенного руководства с большинством населения, готовым с энтузиазмом его поддержать. Уточнив цель и скорректировав прицел, Политбюро решает перейти к решительным мерам. «Слюнтяи мы или централизованное государство?» – восклицает или спрашивает самого себя генсек. Позднее в своих мемуарах он напишет, оглядываясь на пережитый опыт: «Мы не думали, что перестройка будет идти так тяжело – и в экономике, и в партии, и в социальной сфере». И далее: при том, что «от народа исходил безусловный импульс – не отступать, двигаться вперед, – расшевелить партийный аппарат не удавалось».

В принципе шансов на это было не больше, чем у известного литературного персонажа, взявшегося вытащить себя из болота за волосы. Ведь партийному аппарату было предложено стать главным инструментом и рычагом той самой реформы, которая, он это «кожей» чувствовал, неминуемо вела к разрушению его монополии на управление жизнью страны, а следовательно, к отстранению от власти. То, что номенклатура почуяла инстинктивно, инициаторы перестройки начали осознавать, только потратив немало сил и времени. «После съезда мы попробовали двинуться сразу по нескольким направлениям, – рассказывал Михаил Сергеевич, – приняли закон о предприятии, имея в виду подтолкнуть экономику на полный хозрасчет. Попробовали развернуть движение за „три С“ – самофинансирование, самоуправление и самоокупаемость. Начали вводить договорные цены и сокращать „госзаказ“. И все это застревало. Номенклатура сопротивлялась отчаянно, потому что это означало изменение существующего порядка. Причем номенклатура разная – не только партийная, но и хозяйственная, и военная – генералитет и все, кто был связан с ВПК. Ведь это был элитарный сектор экономики, со своими привилегиями, самым современным оборудованием, самым лучшим снабжением, с хорошо обеспеченной жизнью в закрытых городах. А тут вдруг им на голову какая-то реформа. Пошли разговоры, что руководство не справляется, что от Горбачёва надо избавляться. В этих условиях мы в Политбюро начали искать способ не только гарантировать необратимость перестройки, но и обозначить новый этап».

В подобных выражениях он характеризовал проблемы первого этапа перестройки. Уже отойдя от дел, на холодную голову подводил под свои тогдашние эмоции и в значительной степени импульсивные шаги теоретическую базу. А тогда, в горячке перестроечного «ускорения», ему и его соратникам приходилось блуждать в лабиринте совершенно новых проблем практически вслепую, забредая в тупики и то и дело наталкиваясь на глухую стену. И хотя то были стены Системы, рефлекс прошедшего типовую советскую партшколу руководителя поначалу заставлял Горбачёва искать выход там, где его учили, – в смене кадров. «Главная причина застоя – кадровая, – объяснял он членам Политбюро после съезда. – Если хочешь поправить дело, меняй кадры».

Большая часть 1986 года прошла под знаменем нетленной сталинской максимы: «Кадры решают все!» Однако даже молодые, не зараженные застоем функционеры, становясь «шестеренками» продолжавшего вращаться прежнего механизма, начинали вести себя точно так же, как их предшественники. Оказалось, кадры решали не все. Хуже того, уже в среде новых горбачевских кадров начала зреть фронда и накапливаться угроза бунта на корабле – того самого мятежа номенклатуры, который смел Хрущева.

Горбачёв недаром часто возвращался в мыслях к плачевному финалу «дорогого Никиты Сергеевича» и его захлебнувшегося реформаторства, размышляя о том, как ему самому не стать жертвой партийной бюрократии. Опыт двух других его предшественников – Сталина и Брежнева, избежавших этого, явно не подходил. Один с помощью газонокосилки репрессий постоянно подстригал аппаратный газон, выкашивая все, что чуть-чуть поднималось над установленным средним уровнем. Другой сам возглавил аппаратную рать и предоставил номенклатуре почти безбрежную власть над страной, выторговав себе пожизненный статус её «крестного отца». Требовалось найти «третий путь», и Горбачёв понял, что он ведет за ворота партийной ограды к тому обществу, которое ждало от него выполнения данных им обещаний. «Только открытая позиция и политика способны были разрушить диктатуру аппарата», – признается в своем антипартийном умысле бывший генсек ЦК КПСС.

Так, очень скоро после триумфального прихода к власти перед Горбачёвым встала, хотя ещё и отдаленная, проблема её сохранения. Этот в подлинном смысле судьбоносный, то есть определяющий судьбу не только руководимой им страны, но и его самого вопрос, неизбежно, хотя и в разных формах, встает время от времени перед каждым политиком. Очень часто он неразрывно переплетается с другим вопросом: власть ради чего? Иначе говоря, с Проектом её использования, от имени которого выступает любой политик, заслуживающий этого названия. (Оставим в стороне тех, даже если они составляют большинство, для кого сама Власть, её завоевание и сохранение и есть главный Проект их жизни – не о них сейчас речь.)

В случае с Горбачёвым Проект, пусть поначалу неясный, менявший свой облик, содержание и направленность по мере того, как он начал реализоваться, – безусловно, присутствовал. Сама власть поэтому была для него прежде всего инструментом – средством, а не целью. Тем не менее, став верховным руководителем страны и получив наконец возможность приступить к осуществлению задуманного, он неизбежно и практически каждодневно должен был заботиться о сохранении этого инструмента в своих руках. Иначе говоря, о самосохранении у власти.

Разные политики, сталкиваясь с этой проблемой, решают её по-разному – идя на компромиссы или, наоборот, отвергая их, жертвуя, кто принципами, кто друзьями, а кто-то и семьей. Неразрешенной и, по-видимому, неразрешимой проблемой остается сама возможность гармоничного примирения власти, как и политики в целом, с нравственностью. Политики, правда, могут успокаивать свою совесть, когда она начинает беспокоить, тем, что с этой точки зрения их профессия, будучи лишь одной из древнейших, отнюдь не уникальна.

Сам Горбачёв на разных этапах карьеры решал проблему самосохранения во власти (естественно, во имя успеха начатого Дела) разными способами. (У нас ещё будет возможность проследить за ним вплоть до декабря 1991-го – того момента, когда ему пришлось сделать, может быть, тяжелейший выбор в своей жизни: между Властью и тем Проектом, который он начал осуществлять с её помощью.) Так или иначе, когда пока ещё неясная угроза номенклатурной реставрации обозначилась на горизонте, он пошел на безусловно революционный шаг: в отличие от Хрущева, который, оказавшись во время мини-путча «антипартийной группы» в 1957 году в меньшинстве среди разъяренных его «изменой» наследников Сталина в Президиуме ЦК КПСС, обратился за поддержкой к Пленуму, Горбачёв, спасаясь от ЦК и партаппарата, выбежал, прижимая, как ребенка к груди, свою Перестройку, на городскую площадь.

Уже в июне 1986 года на заседании Политбюро он начал формулировать ориентиры своей новой политики. Фаза «вытаскивания за волосы» партийно-государственного монстра заканчивалась, так, в сущности, и не начавшись. «Аппарат, в котором засела бюрократия, – бушевал на Политбюро Горбачёв, – стремится скомпрометировать перестройку». В адрес самой партии, которая «начала перестройку», ещё отвешивались дежурные поклоны. Однако «аппарат», а в условиях тогдашнего Советского Союза это означало всю управленческую структуру, был зачислен в категорию политических саботажников. «Чиновничество ничего не может, – рубил он. – Люди так привыкли к указаниям сверху, что их, может быть, придется принуждать к самостоятельности». Именно в эти недели и месяцы генсек, подталкиваемый приходившими с мест нетерпеливыми призывами «открыть огонь по штабам», начал собственную «культурную революцию»: осаду крепости советской номенклатуры. Тем самым, ещё не зная этого, решительно свернул с пути, который мог повести задуманную им реформу по рельсам китайского «дэнсяопиновского» варианта.

Чтобы взять сопротивляющийся переменам аппарат в кольцо осады, необходимо было набрать рать со стороны – «развернуть демократический процесс». Знал ли тогда Горбачёв, что бескорыстных услуг в политике не бывает и что общество, которое он собирался расшевелить и «взять в долю», скоро начнет ставить условия ему самому и неизбежно потребует в уплату за свое участие в перестройке значительную часть высвобождавшейся от партии власти? Даже если и допускал это, то наверняка не предполагал, что все произойдет так быстро и, как неожиданный дар получив из его рук свободу, общество отплатит ему неблагодарностью, хуже того, равнодушием к судьбе своего освободителя.

Чтобы поддеть рычагом перестройки бетонную плиту партноменклатуры, нужна была точка опоры, а лучше – несколько. Обнаружить их в условиях тотального доминирования одной партии в общественной жизни было нелегко. На помощь опять, как на спиритическом сеансе, был призван «дух Ильича». «Без Ленина мы заблудились, – констатировал он на Политбюро, – забыли про Советы». Вспомнить на 70-м году советской власти о Советах и о том значении, которое придавал им вождь революции, можно было, наверное, только от отчаяния. У Горбачёва тем не менее не было выбора: формировать свое воинство предстояло из того, что было под рукой. «Мы оттеснили Советы от реальной власти, отодвинули на задний план. Боялись, что подорвем роль партии, а когда дошло до реального дела, партия разделилась. Одни делают, другие ждут, когда они сорвутся».

После очередных безрезультатно пролетевших недель тон его обвинений, адресованных партаппарату, становился все более агрессивным. Теперь уже сама партия превращалась для него в главное препятствие и, соответственно, в главный объект перестройки: «Без революционной перестройки партии ничего не выйдет, кроме умной и хорошей говорильни». Советы, как и любая другая непартийная структура, нужны были ему для давления на партию, разрушения её монополии и связанного с ней аппаратного произвола. «Мы должны постоянно помнить об издержках однопартийной системы. Если контролировать некому, партработник превращается в чиновника». Так, не переставая божиться Лениным, последний генсек ЦК КПСС открывал для себя фатальные последствия введенной его кумиром однопартийности и импровизировал на тему Монтескье, пропагандируя членам Политбюро добродетели «разделения властей».

Однако ни на Советы, ни на профсоюзы, ни на «цивилизованных кооператоров», о которых, перечитывая политическое завещание Ленина, он тоже вспомнил, опереться не удалось. Все эти «приводные ремни» приводились в движение только одним маховиком – ЦК КПСС. Куда более реальную поддержку заложнику возглавляемой им партии оказали в тот период интеллигенция и пресса, разбуженные трубами Гласности.

Среди множества тревожных ночных звонков, о которых не любила вспоминать, но не могла забыть Раиса Максимовна, – звонок 26 апреля 1986 года, сообщивший о взрыве в Чернобыле, стоит особняком. Во-первых, из-за неординарного характера происшедшей аварии: подлинный масштаб трагедии был осознан руководством страны лишь несколько дней спустя. Во-вторых, это был первый и поэтому особенно зловещий сигнал, дурное предзнаменование, Знак Беды, навсегда пометивший перестройку. Система взорвалась, как мина со сложным механизмом в руках неопытного сапера.

Став символом трагедии, оборвавшей и изуродовавшей жизни сотен тысяч людей, Чернобыль превратился в жесткую проверку обещаний перестройки, и прежде всего одного из наиболее обязывающих – обещания гласности. Озадаченное молчание Политбюро, пытавшегося уяснить для себя истинные размеры трагедии, попытки местных украинских властей, действовавших по привычному рефлексу, приуменьшить её масштабы, чтобы «не огорчать Москву», ведомственный испуг тех, кто отвечал за конструкцию и эксплуатацию реактора, – все эти мелкие конъюнктурные хлопоты и заботы растерянных, не понимающих до конца всего, что случилось, людей, затянулись в один узел аппаратных и ведомственных интересов и интриг, который можно было разрубить, только проявив необходимую политическую волю.

Горбачёв молчал в течение 14 дней. И хотя на уровне практических шагов реакция руководства была вполне адекватной случившейся трагедии, ни страна, ни внешний мир не имели полной ясности о том, что в действительности произошло. Хотя из-за вселенского характера катастрофы с первого дня было понятно, что скрыть её не удастся, чтобы признать это, Горбачёву, видимо, требовалось взять чисто психологический барьер. Тот самый, который так и не смог преодолеть Ю.Андропов (находившийся, правда, между жизнью и смертью) в дни, когда советская ПВО сбила южнокорейский пассажирский самолет. Выступив по телевидению с обращением к стране и наконец-то откровенно рассказав о том, что произошло, Горбачёв сделал важное для себя открытие: «чистосердечное признание» не только смягчило последствия удара, нанесенного политическому и моральному авторитету перестройки, но и развязало руки для более решительных действий в сложившейся экстремальной ситуации.

Применив на практике провозглашенную теорию гласности, он обнаружил, что открытость может быть ценнейшим политическим козырем. Облегчив душу, он с энтузиазмом убеждал членов ПБ: «Мы действуем под контролем своего народа и всего мира. Поэтому не будем ни от чего уклоняться. Скажем откровенно о том, что произошло, – от нас ждут этого люди и у нас, и за рубежом». Пауза, взятая для размышлений над знамением Чернобыля, не прошла для него даром. «Думать на уровне Чернобыля» – означало для Горбачёва искать причину аварии не в одних только технических проблемах и административных проколах: «Все дело в том, что и многие наши „закрытые“ министерства, и научные центры остались вне контроля. Вот к чему приводит монополия – не только в политике, но и в науке, и на производстве. Закрытость порождает во всей системе дух угодничества, подхалимажа, показухи, делает людей зависимыми от личных связей и кланов».

В этих тирадах звучал внутренне уже вынесенный приговор другой, главной Системе и одновременно сквозила наивная вера в то, что открытость, и гласность это и есть тот самый заветный ключик, открывающий доступ к замкам и кодам бронированного сейфа режима: «Не надо бояться своего народа! Гласность – это и есть социализм».

Уже не по поводу Чернобыля, отвечая на заседании Политбюро В.Чебрикову, возражавшему против публикации повести Василя Быкова «Знак беды», бдительно усмотревшему в ней «подкоп под коллективизацию», Горбачёв шумел: «Да, перекосы будут. Все уплывет в потоке, который образуется. Будет и пена, и мусор, но все это знак весны, обновления, спутники демократизации. А её маховик надо раскручивать… Не надо бояться. Главное, народ реагирует, поднимает голову. Бить по ней, опять командовать – значит изменить демократии».

Реформа? Революция? «Рефолюция»?

Гласность ещё и потому пришлась по душе (и по руке) Горбачёву, что, пользуясь ею как главным инструментом демократизации, он рассчитывал превратить начатую им перестройку из очередной попытки реформы в подлинную революцию. Конечно, грань между тем и другим изменчива, подвижна и вообще условна. И та и другая означает, разумеется, серьезные общественные перемены, но их глубина, как многократно подтверждала история, не зависит от выбранного термина. Сколько раз революции, или то, что ими объявлялось, в большей степени, чем некие реформы, сводились к смене декораций (имен, названий улиц, памятников, портретов в кабинетах чиновников) во имя сохранения действующего порядка вещей. Свою попытку их разграничить, классифицировать, опираясь прежде всего на российский опыт, предпринял А.Солженицын, считавший, что реформы – это то, что «сверху». Ну, а революция (коли уж приключилась такая беда, такая катастрофа) – она снизу. «Революции не должно, не можно быть сверху».

Горбачёв начал перестройку как реформирование внутри Системы. Обнаружив довольно скоро, что задуманное не получается, он, не успокоившись, пошел дальше – к реформе Системы. Это уже попахивало революцией. Впервые о перестройке как о революции он, к изумлению многих, заговорил в Хабаровске во время поездки на Дальний Восток. Тогда ещё, может быть, его больше привлекала звучность и яркость термина, чем его реальное содержание. Ведь в условиях режима, не устававшего напоминать, что он ведет отчет своего века от 17-го года, под новой революцией мог подразумеваться только «Анти-Октябрь».

Независимо от объективного смысла спровоцированных им событий, признать вслух такую крамолу Горбачёв не мог, да и не хотел. Но при этом все чаще заводил речь сначала «о революционной перестройке», потом откровеннее о перестройке как «революции в умах, на производстве, в надстройке» (на заседании Политбюро 23 июня 1986 года). И, не удовлетворившись революцией как образом (что ещё могли переварить привычные ко всему партпропагандисты), гнул свое, чтобы ни у кого не оставалось сомнений: «Перестройка – настоящая революция, потому что это глубокий процесс, – только бомбы не рвутся и пули не летят. Сегодня проходим период, равнозначный тому, как двигалась Россия от царской к социалистической». Однако то ли из благоразумия, то ли по естественному в ту пору незнанию не уточнял, в какую сторону вслед за ним двинется нынешняя социалистическая Россия: к большему, «лучшему» социализму, за его пределы или в сторону от него.

У самонадеянного и дерзкого, как казалось тогда многим, сравнения перестройки с Октябрем была на самом деле только интуитивно ощущавшаяся подоплека двух этих процессов. В силу феодального характера российского общества переход от царизма к большевизму во многих отношениях проходил проще, чем начатый перестройкой сдвиг к малознакомому и исторически чуждому России либерализму, предполагавшему не смену верхушечных структур, а трансформацию несущих устоев общества… В своей книге «Перестройка и новое мышление» Горбачёв пытался успокоить теоретиков-ортодоксов: «Перестройка – это революция сверху, так как происходит по инициативе партии. Это не стихийный, а направленный процесс». И тут же, почувствовав, видимо, как Солженицын, что «революция сверху» – это извращение, пробует с помощью словесной эквилибристики вывернуться из ловушки: «Своеобразие и сила перестройки в том, что это одновременно революция сверху и снизу».

Насчет революции, революционной реформы или, если хотите, «рефолюции» сверху, все понятно. О том, что «снизу», все обстояло куда проблематичнее. Включившись в эти исторические дебаты, А.Яковлев высказывался трезвее «о драме революции сверху, соединяющей очевидные плюсы (сохранение преемственности, общественного консенсуса, поддержание политической стабильности, возможности использовать демократически настроенную часть государственного и партийного аппарата и прочее) с минусами: руки, связанные прошлым, половинчатость, попытки соединить несоединимое». Видел, больше того, наверняка постоянно ощущал в своих ежедневных хлопотах эти минусы и Горбачёв, поэтому – разумом ли, инстинктом – тянулся к тому, что могло подвести под перестройку реальный фундамент – ведь ни серьезной политической, ни тем более социальной базы у его «революции сверху» ещё не было. Её предстояло создать, слепить из туманных общественных ожиданий, романтических мечтаний «шестидесятников» и только проклевывавшихся агрессивных и откровенно корыстных интересов ещё не народившегося среднего класса и будущей посткоммунистической буржуазии.

Точнее было бы назвать горбачевскую революцию «превентивной», замысленной как способ избежать неминуемого кризиса и, как его следствия, возможной подлинной революции «снизу» со всеми её российскими прелестями: бунтом, насилием, гражданской войной и так далее. Предпринять такую попытку могло то руководство, которое, обладая реальной информацией раньше остального общества и видя приближающийся край обрыва, решилось бы нажать на тормоза или попробовать отвернуть в сторону. Главная проблема такого демарша в том, что остальное общество в своей массе не видит, не осознает этой «грозящей катастрофы», поскольку благодаря усилиям своих же руководителей вынуждено жить в иллюзорном пропагандистском мире и поэтому не только не подталкивает реформу «снизу», но, наоборот, колеблется, недоумевает и даже сопротивляется реформаторам.

Преодолеть это «сопротивление материала», поднять «низы», превратить общество из объекта в активного субъекта и участника своего Проекта и хотел Горбачёв с помощью демократизации и гласности. Его краткосрочный политический интерес был очевиден: он нуждался в обществе как в союзнике против бюрократии, его мотивы и моральные позывы – пробудить «творчество масс», помочь родиться «свободному русскому человеку», добиться, чтобы «засияла социалистическая демократия», и отбросить «все, что поросло мхом», – были безупречны и более чем похвальны. Однако просчитывал ли он, куда приведет его и страну этот в действительности революционный замысел?

После первой встречи и продолжительной беседы один на один с Горбачёвым в Елисейском дворце в октябре 85-го президент Франции Франсуа Миттеран сказал своим ближайшим советникам: «У этого человека захватывающие планы, но отдает ли он себе отчет в тех непредсказуемых последствиях, которые может вызвать попытка их осуществить?» На Миттерана явно произвела впечатление решимость нового лидера подвергнуть критическому пересмотру все основные механизмы советской системы. Вряд ли он знал о ленинском призыве «не бояться хаоса», зато наверняка был знаком с рассуждением Андре Бретона о «созидательном разрушении». Но тот был богемным писателем и художником, «папой сюрреализма», а не руководителем крупнейшей мировой державы.

Кстати, всегда ли помнил Горбачёв о том, какую именно страну он собрался одной лишь политической проповедью, как миссионер, обратить в демократическую веру? Михаил Сергеевич патетично восклицает: «Мы верим, что процесс демократизации разбудит народ». Сколько таких надежд инициаторов захлебнувшихся российских реформ покоится под их обломками! Опыт российского реформаторства, пишет известный историк О.Ключевский, знает два классических образца – петровскую «палочную» европеизацию и екатерининскую формулу: «реформы следует внушать, а не внедрять, подсказывать, а не приказывать», – не слишком успешно, впрочем, применявшуюся на практике.

Горбачёв, уверяя всех в том, что он ленинец, конечно, был убежденным «екатерининцем». Или, выражаясь в терминах ХХ века, скорее реформистом, чем революционером. «По своему внутреннему содержанию, – настаивает он, – перестройка была революцией, но по форме это был эволюционный, реформистский процесс». Вся проблема в том, что примирить понятия, скрестить, «поженить» революцию с реформой проще, чем сплавить воедино благообразный европейский реформизм и «конармейскую» революционную решимость. Сделать это в России с её традицией колебаний между бунтами и деспотиями трудно вдвойне. Особенности русской национальной политической традиции многократно описаны и, казалось, должны предостеречь, отвратить любого серьезного политика от попыток привить требующий деликатного обращения и ухода вьюнок реформизма на каменистой российской почве.

В 1920 году русский писатель К.Леонтьев писал: «Общественные организмы, вероятно, не в силах будут вынести тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала построить. Вот разве что союз социализма („грядущее рабство“, по мнению либерала Спенсера) с русским самодержавием и пламенной мистикой… – это ещё возможно, но уж жутко же будет многим… А иначе все будет либо кисель, либо анархия…"*

Вряд ли большевики могли бы в полной мере воспользоваться рецептом того, кого позже клеймили как крайнего реакционера и мистика. Разбудив сначала анархическую энергию российского бунта, они впоследствии, чтобы избежать «киселя», подарили стране жуткую деспотию.

Ещё один органический противник политического «киселя» Б.Ельцин, наверняка не знавший даже о существовании такого философа, воспроизводил в своих «Записках президента» все ту же клиническую формулу типовой российской реформы. Отвечая Солженицыну, который выступил против ельцинско-гайдаровской «шоковой терапии», заметив, что ни один любящий сын не станет лечить таким методом свою мать, российский президент отрезал: «Только так – на слом, на разрыв – порой человек продвигается вперед, вообще выживает».

Свой заочный диспут он, конечно же, вел не с известным писателем, а со своим кровным историческим соперником – Горбачёвым. Именно тот, будучи принципиальным противником «ломать людей через колено», попробовал применить в российской реальности то, что в случае успеха стало бы подлинной революцией в лечении общественных болезней: не костоправство, а политическую гомеопатию. Исходил он при этом из редкого для наших отечественных политиков убеждения в том, что традиционно применявшиеся методы – силовые, административные, – создавая видимость разрешения проблем, на деле образуют завалы для будущего.

Выбор амплуа профессионального эволюционера в приученной к бунтарям-анархистам и деспотам стране мог означать либо вопиющую наивность, в чем Горбачёва не устают обвинять российские критики, либо высшую политическую мудрость, за которую его не устают превозносить главным образом западные поклонники. Американский политолог Самюэль Хантингтон, прославившийся своей концепцией «конфликта цивилизаций», почти тридцать лет назад, не ведая о будущем «мильоне терзаний» последнего генсека ЦК КПСС, так определил разницу между революционером и реформатором (точнее было бы сказать – реформистом): «Революционер должен быть способен противопоставить друг другу социальные силы, реформатор должен манипулировать ими. Реформатору вследствие этого требуется обладать политическим искусством на порядок выше, чем революционеру. Реформа является редкостью уже из-за того, что редко встречаются политические деятели, способные воплотить её в реальность. Удачливый революционер не обязан быть искусным политиком, удачливый реформатор не может им не быть»*.

Горбачёв, которого к удачливым реформаторам отнести трудно – по его убеждению, не бывает «счастливых реформаторов», – действовал вопреки всем предостережениям специалистов по российской специфике. В своей Перестройке – революции одновременно «снизу» и «сверху» – он задумал соединить неизбежную и необходимую авторитарность царской (партийной) реформы с разбуженной стихией вечного народного позыва к свободе. Свободе, которая в российских условиях практически никогда не воспринималась иначе, чем «воля», то есть анархия. Да и сам Горбачёв, казак из Привольного, похоже, несмотря на годы интеллектуальной огранки в МГУ и политической шлифовки в жерновах партаппарата, куда как естественнее чувствовал себя в роли вожака, атамана стихийного политического процесса, чем в скучной и хмурой должности хранителя общественного порядка. У часто цитировавшегося им Наполеона он позаимствовал не «священный ужас» перед беспорядком (une horreur sacr?e du d?sordre), а крылатый афоризм: «on s'engage et puis, on verra» – «надо ввязаться, а там будет видно». Этим же афоризмом на начальной фазе русской революции любил пользоваться и лидер большевиков. Горбачёв переиначил его на свой лад: «Главное н?чать, и процесс пойдет».

Обращаться к народу, да ещё в России с расчетом использовать его подъем против бюрократии не только в разрушительных, но и в созидательных целях мог только человек, либо надеявшийся, что сама демократия рано или поздно введет половодье анархического протеста в берега политических и государственных структур, либо очень веривший в самого себя и свои способности не выпустить события из-под контроля. Вспоминая об особенностях его характера, Зденек Млынарж весной 1985 года в интервью итальянской газете «Унита» сказал: «Миша – человек, обладающий очень многими качествами незаурядной личности. Но он очень самоуверен, и это может дорого ему стоить».

«Где сидишь, там и перестраивайся»

К осени 1986 года Горбачёв окончательно сформулировал для себя девиз нового этапа реформы – тотальная перестройка партии, государства, экономики. Её рычаг – демократизация Системы. В своих политических выступлениях он определял свой новый курс опять-таки как «возвращение» к ленинской идее поощрения «творчества масс». Для самых непонятливых в партийном аппарате формулировал это более доходчиво: «Там, где сидишь, там и перестраивайся». Идея перестройки как новой революции, нового «правильного» Октября увлекала его все больше, тем паче, что на горизонте замаячила впечатляющая дата – 70-летие Октябрьской революции. И к юбилею надо прийти с новым «исправленным» социализмом, возведенным по ленинским заветам, хотя и не строго по его рецептам.

Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться, наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. «Не надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только словами, какими бы правильными и красивыми они ни были». Одним из главных фронтов, где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики. Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя по его мемуарам, ещё Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного коммуниста недоумение: «Если социализм – это рай для трудящихся, зачем обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они сами должны сюда стремиться».

Менее простодушный Горбачёв тоже начал с того, что поставил в повестку дня вопрос «Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз». Это предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу, причем количество желающих въехать в страну «перестроенного социализма» теоретически могло многократно превысить число выезжающих. «Кто-то хочет ехать за границу на 3 месяца, а мы ему – месяц и баста! И вообще, если хочет сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для безопасности, всех отправлять – метлой! Все это часть демократизации, которая должна охватывать все сферы жизни».

Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро в том, что помимо заявленной им высокой цели – создать свою «концепцию прав человека», отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о высылке «швали» преследовал вполне прагматическую цель: приближалась очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно, заранее подготовили к ней список советских «отказников», за которых собирался ходатайствовать президент США, Горбачёв хотел «вынуть у него изо рта» эту острую тему.

Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней политики представлялась проблема самого знаменитого советского «узника совести» – нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова.

Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачёв с немалой долей актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не «отсиживается» в Горьком, в то время когда «вся страна пришла в движение». «Хватит ему там сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. – А.Г.) съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина – все в Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК».

После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачёв счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам сделать этот сенсационный политический жест.

16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой квартиры в Горьком, установили в ней телефон. По нему позвонил Горбачёв и предложил «ссыльному» академику вернуться в Москву к своим профессиональным занятиям и к «служению Отечеству». Для соблюдения приличий (как их понимало партийное начальство) было «выпущено» никого не обманувшее короткое сообщение ТАСС, в котором говорилось: «Академик Сахаров обратился к советскому руководству с просьбой разрешить ему возвращение из Горького в Москву. В результате рассмотрения этой просьбы компетентными организациями, включая Академию наук СССР и административные органы, было принято решение удовлетворить эту просьбу. Одновременно Президиум Верховного Совета СССР принял решение о помиловании гражданки Боннэр. Таким образом, им обоим предоставлена возможность вернуться в Москву, а А.Д.Сахарову – и активно включиться в академическую жизнь, теперь – на московском направлении (?! – А.Г.) деятельности АН СССР. Утром 23 декабря А.Д.Сахаров и Е.Г.Боннэр поездом прибыли в Москву».

Возвращение в Москву после семилетней ссылки всемирно известного ученого и правозащитника стало первым политическим сигналом Горбачёва Западу, подтверждающим серьезность его намерений в деле демократизации режима. До сих пор к его декларациям по этому поводу там относились как к очередной, лишь более изощренной пропагандистской кампании. Внутри страны сенсационные сдвиги в отношении властей к «диссидентам», ещё совсем недавно воспринимавшимся как опасные государственные преступники, должны были подтвердить объявленное с высоких трибун движение в сторону уже не только «социалистического», а нормального правового государства. Его сущность для доходчивости Горбачёв выразил в броской, хотя и упрощенной формуле – «Разрешено все, что не запрещено законом». Если учесть, что значительная часть законов предыдущей эпохи находилась в процессе пересмотра, а само соблюдение законов, будь то властями или населением, никогда не было национальной российской традицией, легко понять, что от нового правового государства повеяло бакунинским анархизмом.

Постепенно начали облетать «социалистические» обертки и с других запущенных перестройкой в оборот политических понятий, включая самое взрывоопасное – плюрализм. Когда же в январе 1987 года на Пленуме ЦК в своем докладе Горбачёв объявил о предстоящей глубокой политической реформе и произнес роковые слова – «избирательная система не может не быть ею затронута», – мраморный зал заседаний верхушки партии, с ленинских времен единолично правившей страной, как будто наполнился запахом ладана, а некоторым членам ЦК показалось, что они находятся внутри Мавзолея.

Дополнительным аргументом в пользу того, чтобы сосредоточиться на политической реформе, отодвинув на второй план остальные аспекты перестройки, стали проблемы с экономической реформой. Несмотря на то что в своем докладе на XXVII съезде он назвал радикальную реформу экономики среди приоритетов перестройки, дело в этой сфере практически не двигалось. Правда, к лету 1987 года был подготовлен проект такой реформы, а в июле для его одобрения созван специальный Пленум ЦК. По замыслу Горбачёва, после «политического» январского Пленума, расчистившего путь к демократизации общественной жизни, настала очередь демократизировать экономику. Надо было и в этой области разрушить монополию бюрократии, на этот раз хозяйственной, и переходить от административных методов управления экономикой к «товарно-денежным» (слово «рынок» даже с эпитетом «социалистический», по-прежнему вызывало аллергию у участников пленума).

В конце концов, после «трудной» многочасовой дискуссии с Н.Рыжковым на сталинской даче в Волынском премьер уступил, и пленум дал зеленый свет началу перестройки в экономике. Однако на практике экономическая реформа не заработала, поскольку, по версии Горбачёва, «Николай Иванович спустил все на тормозах». В действительности же дрогнуло все политическое руководство. Едва правительство заикнулось, что цены на хлеб и макароны будут «скорректированы», пусть даже с выплатой компенсаций населению, как поднявшийся ропот тогда ещё не знакомых с императивами рынка советских граждан заставил высшее руководство, а прежде всего самого Горбачёва, отступить.

Пенять было не на кого. Разбуженное в соответствии с его сценарием общество начало подавать голос и другие признаки жизни. Оказалось, что политическая реформа не только усадила страну перед телевизорами, но и, построив её в пикеты, вывела на рельсы перед локомотивом экономической реформы, пока ещё разводившим пары. Прижатый к стене собственными аргументами, Горбачёв спасовал перед «творчеством масс» и публично пообещал, что впредь никакого повышения цен «без совета с народом предприниматься не будет». После такого обещания о движении к рынку можно было на время забыть. Тем самым отодвигалась перспектива расширения социальной базы горбачевской революции за счет формирования класса новых предпринимателей и собственников в городе и на селе. Сетуя об «отложенных» преобразованиях в деревне, Михаил Сергеевич задним числом сокрушается: «Надо было взрывать колхозы экономически. Начать активнее строить там дороги, смелее раздавать земельные участки для обработки. Я думал запустить туда такой вирус, как аренда – и в земледелии, и в животноводстве. Ведь начали было, и дело пошло. Надо было идти до конца, поощрять средний класс». А раз «до конца» не пошли, послаблениями в прежде суровом законодательстве и дозированными льготами для кооператоров смогли воспользоваться только вышедшие на белый свет «теневики», ставшие зародышем «новой русской» буржуазии.

Поскольку из-за саботажа управленцев и недостаточной «сознательности» общества, отказавшегося «демократически» проголосовать за повышение цен, экономическая реформа оказалась заблокированной, у Горбачёва оставался единственный способ двигать перестройку дальше – наращивать политическое наступление. Для Н.Рыжкова, у которого, естественно, другая версия событий, нет сомнений, что именно «безумное политическое ускорение» смело в тот период шансы на серьезную поэтапную реформу экономики…

К концу 1987 года Горбачёва поглотили заботы, связанные с 70-летним юбилеем Октябрьской революции и подготовкой доклада, посвященного этому событию. Провозгласив перестройку «своей» революцией, он теперь уже был вынужден примерять масштабы пока ещё задуманных преобразований к Октябрю, а значит, вопреки собственным начальным намерениям, «бросить вызов» своему кумиру – Ленину. Разумеется, в юбилейном докладе даже намека на это быть не могло. Генсек лишь окончательно отмежевался от Сталина и, как бы отвечая своим дедам, не верившим, что вождь имел отношение к их страданиям, поставил все точки над «i», заявив: «Сталин знал». Главной новацией доклада была официальная реабилитация Н.Бухарина, воспринятая партийными догматиками (в то время в эту категорию помимо Е.Лигачева входил и Б.Ельцин, также считавший, что с подобного рода деликатными сюжетами не надо «слишком торопиться») как преждевременная, а радикализировавшимся общественным мнением как недостаточная и робкая. В результате доклад не удовлетворил ни радикалов, ни консерваторов и, может быть, поэтому до сей поры остается предметом гордости «центриста» Горбачёва: «Главное, что я не закрыл, а открыл дискуссию».

К этому моменту он внутренне созрел для того, чтобы освободиться уже не только от Сталина, но и от остальных своих предшественников – «улучшателей большевизма» – Хрущева и Андропова, и, пока ещё подспудно, самого Ильича. «Зазор» между Сталиным и Лениным, в котором вместе с другими «шестидесятниками» он рассчитывал найти формулу идеального, так и несостоявшегося Октября, был дотошно исследован, многократно и безрезультатно опробован на практике и оказался бесплоден. Теперь Горбачёв мог с чистой совестью человека, обшарившего все сусеки оставленной ему в наследство Системы, ополчиться на «плакальщиков» по поводу его отступлений от социализма и обозвать их воинствующими демагогами, догматиками и «теоретиками отставания».

«К 1988 году, – писал он в журнальной статье, подводя десятилетний итог перестройки, – мы осознали, что без реформирования самой системы не сможем обеспечить успешное проведение реформ (с этого момента можно говорить о втором содержательном этапе перестройки. Он базировался уже на других идеологических позициях, в основе которых лежала идея социал-демократии)». Понятие «мы» к этому времени тоже становилось другим. Рыжков и Лигачев оставались в нем все более номинально, а с октября 1987 года из горбачевской обоймы выпал и ещё один патрон, которым он особенно и не дорожил, посчитав за «холостой», – Борис Ельцин. Небрежно отмахнувшись от его обид, изложенных в просьбе об отставке, Горбачёв пробудил дремавший внутри Ельцина ядерный реактор неудовлетворенного самолюбия, которое после унизительной экзекуции на пленумах сначала ЦК, а потом Московского горкома начал принимать политическую форму.

Период эйфорического единения постбрежневского руководства вокруг проекта неясных перемен и личности нового генсека заканчивался. Начиналась пора жесткого столкновения уже не только различных характеров и амбиций, но и интересов, и её исход, как в любой борьбе антагонистических тенденций, был непредсказуем. Сам Горбачёв, устроив, как примерный сын, достойные поминки по Октябрю, теперь должен был думать о самостоятельном устройстве жизни. Он продолжал считать себя марксистом, но уже только в тех рамках, которые в свое время обозначил для себя основательно изученный им Ленин: «Марксист должен учитывать живую жизнь, точные факторы действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня»*. Пожалуй, только в этом смысле он оставался, как сам считал, верным ленинцем. Однако, приняв решение выйти за рамки ленинской модели социализма, партии «нового типа» и концепции однопартийного государства, он начал выходить из «кокона» реформатора, превращаясь в кого-то, кого ещё до сих пор не было – Горбачёва.

* Глава 5. Генсек земного шара*

Лишь бы не было войны

Как любая уважающая себя революция, Перестройка не могла долго оставаться заключенной в границах одного государства. И хотя горбачевский Апрель не грозил, подобно ленинскому Октябрю, раздуть «на горе всем буржуям» мировой пожар, о «планетарном» значении Перестройки заговорили в Кремле достаточно скоро. Летом 1986 года на одном из заседаний Политбюро Горбачёв с явным удовольствием процитировал Войцеха Ярузельского, сказавшего, что «призрак XXVII съезда бродит по капиталистическому миру». По мере того как собственные политические амбиции Горбачёва в реформировании советской системы перерастали намерения «простого лудильщика», его проект должен был неизбежно приобрести «всемирно-историческое» звучание. На первоначальном, «разгонном» этапе Горбачёву в этом активно подыгрывал А.Яковлев, автор основных формулировок международного раздела доклада на XXVII съезде, в котором лидер советских коммунистов впервые после 1917 года заговорил не о непримиримой борьбе «двух миров», а о мире едином и «взаимозависимом».

Мировая история в результате этого превращалась из рассчитанного историческим материализмом и точного, как железнодорожное расписание, графика смены формаций в неразрывный и общий процесс. Правда, отдавая дань ритуалам того периода и, надо полагать, тогдашним собственным «шестидесятническим» корням, ещё не перейдя полностью в новую веру, Горбачёв и Яковлев продолжали выводить гуманистический ориентир и универсальную ценность Перестройки из «истинного марксизма». К примеру, как ни парадоксально это прозвучит сегодня, осенью 1986 года, в разгар работ по ликвидации чернобыльской аварии, Яковлев объяснял в одном из своих публичных выступлений: «Именно мы, марксисты, обязаны разработать стратегию спасения человечества от экологической катастрофы».

Вера в изначальный гуманизм истинного, не замутненного прикладной политической конъюнктурой марксизма, как аромат духов в герметически закупоренном флаконе, хранилась десятилетиями в сознании нескольких поколений интеллигентов, выращенных в советской «реторте». Даже такой, абсолютно свободный от политических соблазнов и внутренне бескомпромиссный поэт, как Давид Самойлов, вспоминая об интеллектуальной атмосфере, в которой жили фрондировавшие студенты-ифлитовцы 40-х и даже начала 50-х годов, говорит об объединявшей многих из них вере в мировую миссию «откровенного марксизма». Люди, менее романтически и идеалистически настроенные, умудренные жестоким опытом практического воплощения марксизма в советской истории, давали свое, более приземленное объяснение желанию инициаторов перестройки взмыть в разреженную атмосферу мировой политики (и истории). Наблюдавший с близкого расстояния за несколькими поколениями советских лидеров А.А.Громыко так снисходительно и ревниво комментировал в разговорах со своим сыном тягу Горбачёва к выходам в «политический космос»: «Когда у руководителей начинают накапливаться нерешенные домашние проблемы, они, как правило, переключают внимание на внешнюю политику».

Тем не менее разворот генсека почти сразу же в сторону внешней политики был связан не со стремлением «спастись» в ней от накапливавшихся внутренних проблем (будущее рисовалось ему и его коллегам ещё исключительно в розовом цвете) и даже не с прорезавшимся на короткое время мессианством, принявшим форму катехизиса нового политического мышления, а был вызван вполне приземленным практическим интересом. Ещё в андроповские и черненковские годы на этапе своей «стажировки» для будущей роли генсека Горбачёв, а также солидарные с ним Лигачев и Рыжков пришли к выводу, что советская экономика буквально придавлена глыбой военно-промышленного комплекса.

Реальных цифр расходов на ВПК они, будучи в то время во втором эшелоне власти, разумеется, не знали. Как потом признавался Михаил Сергеевич, даже переместившись на высшие посты, они, к своему изумлению, обнаружили, что подлинные суммы затрат не были известны и высшему руководству. Во-первых, «оборонку», пронизавшую своими метастазами большую часть экономики страны, было просто невозможно полностью «обсчитать», не говоря уже о том, что многие расходы, растворенные в разных статьях бюджета, руководство армии и ВПК прятало от партийного начальства не менее старательно, чем от классового врага. Во-вторых, потому, что, передоверив в последние годы вожжи управления государством «тройке» Устинова, Андропова и Громыко, бесспорным «коренником» в которой был министр обороны, Леонид Ильич уже давно не задавал на этот счет лишних вопросов.

Новому руководству приходилось опираться на приблизительные данные, но даже они ошеломляли. То, что не меньше 70 процентов экономики в той или иной форме работало на нужды армии и ВПК и составляло часть национального продукта, который, выражаясь словами К.Маркса, страна «выбрасывала в воду», неизбежно должно было заставить реформаторов прекратить этот экономический абсурд. «Танков нашлепали больше, чем людей», – сетовал на заседании Политбюро Горбачёв, и ему активно ассистировали Рыжков с Лигачевым. Единственный остававшийся в Политбюро член прежней «тройки» Громыко, пытаясь в очередной раз подстроиться под бодрый марш нового начальства, делал робкие попытки выступить со своей mea culpa*: «Соревновались с американцами, как спортсмены. Считали, что чем больше сделаем ракет, тем безопаснее будем себя чувствовать. Это было неразумно». Выглядел он в роли кающегося неубедительно.

Понятно, почему в листке блокнота, который Горбачёв как-то показал А.Черняеву, среди строчек внешнеполитических приоритетов, относящихся к весне 1985 года, на первом месте значилось – «покончить с гонкой вооружений», а за этим следовало – «уйти из Афганистана», «наладить отношения с США и Китаем». Обуздание ВПК выглядело в глазах новой кремлевской команды не только срочной экономической, но и политической задачей: именно таким образом можно было оттеснить с влиятельных позиций последователей Устинова, по-хозяйски расположившихся внутри ЦК и правительства, – генералов и лоббистов оборонного комплекса. Путь к этому лежал через устранение главной причины, оправдывавшей их привилегированный статус, – противостояния с Западом.

Справедливо оценивая роковую роль гонки вооружений в уродливом искривлении и, в конечном счете, в фактическом разрушении советской экономики, Горбачёв в отличие от своих предшественников, будучи человеком иного поколения, либо не осознавал, либо отказывался верить, что существовавший вариант социализма, как это ни парадоксально, нуждался во внешней угрозе. Тезис о «враждебном окружении» страны Советов со времен Гражданской войны исправно служил одним из самых эффективных рычагов управления Советским государством.

«Или мы проведем индустриализацию в кратчайшие сроки, или нас сомнут», – предостерегал Сталин. И миллионы людей, жертвуя сегодняшним днем ради спасения нового строя, как репинские бурлаки, впрягались в постромки сначала индустриализации, а потом «строек коммунизма», и с энтузиазмом аплодировали смертным приговорам «вредителям» и «вражеским шпионам». «Лишь бы не было войны», – молитвенно твердили солдатские вдовы Великой Отечественной и оставшиеся без отцов поколения советских людей, не замечая, что тянут за собой уже не плуги послевоенного восстановления, а неподъемную ощетинившуюся ракетами бронированную колесницу сверхдержавы.

Однако не будем упрощать. В послевоенные годы Запад и особенно США и американские президенты – начиная с Трумэна, взорвавшего над Хиросимой атомную бомбу для устрашения Сталина, и кончая Рейганом, объявившим «крестовый поход» против советской «империи зла» и пообещавшим (в шутку!) побомбить её города, – активно способствовали развитию этой национальной паранойи. У американцев были для этого собственные внутриполитические мотивы. С криком «Русские идут!» не только выпрыгивал из окна Пентагона обезумевший Джеймс Форрестол, но и, ссылаясь на подобного рода угрозы, выжимал из Конгресса средства для ликвидации «ракетного превосходства» СССР Джон Кеннеди и получал одобрение для своей программы «звёздных войн» Рональд Рейган.

В такой атмосфере, когда руководители сверхдержав смотрели друг на друга «через амбразуру», заводить разговор о новой разрядке Горбачёву было непросто. Тем не менее и в этой области политики он рискнул руководствоваться здравым смыслом. «Почему, если мы можем уничтожить друг друга тысячу раз, нам для начала не срезать все излишки? Однократного взаимоубийства, которое к тому же все равно станет самоубийством, достаточно», – обращался он к членам Политбюро, а когда представился случай, провел эту мысль и в беседе с Маргарет Тэтчер. Такая постановка вопроса в глазах «профи» была политически некорректна, ибо представляла собой нарушение общепринятых правил мировой игры, к чему, кстати, совершенно не был готов «неперестроившийся» партнер-соперник. В мире, привыкшем жить по законам ядерного абсурда, руководствоваться здравым смыслом – значило выглядеть наивным дилетантом.

Хуже того, посягнув на стратегическое «равновесие страха», Горбачёв выпускал на волю ещё неведомого ему политического джинна внутри страны. Руководствуясь наилучшими намерениями, он, сам того не подозревая, выбивал из основания советской системы и, стало быть, из-под собственного кресла одну из важнейших опор. До тех пор пока ради того, «чтобы не было войны», советские люди мирились со своей убогой жизнью, добровольно отдавая последнее на оборону от неизвестного, но грозного агрессора, власть могла чувствовать себя вполне комфортно. Ей и олицетворявшему её Политбюро никто не задавал неудобных вопросов и не требовал отчета, как расходуется национальный бюджет. Открыв, что войны можно не бояться, что вчерашний враг сегодня оказывается партнером, а завтра – союзником, а то и другом, общество было вправе обратить недовольство своей жизнью на тех, кто им управляет.

«Зубры» коммунистического заповедника – от закоренелого «Мистера Нет» Андрея Громыко до руководителей братских соцстран, кто разумом, а кто политическим инстинктом, это прекрасно осознавали. Поэтому даже традиционно лояльные к Москве союзники (за редкими исключениями, вроде Ярузельского) с настороженностью реагировали не только на демократические импровизации инициаторов перестройки у себя дома, но и на такие, безусловно, назревшие внешнеполитические шаги Горбачёва, как объявленный уход из Афганистана и отказ от пресловутой «доктрины Брежнева».

Сам Горбачёв на одном из заседаний Политбюро, суммируя, поступавшую информацию, так характеризовал реакцию на радикальные перемены в советской внутренней и внешней политике: «Кадар и Хонеккер не верят в необратимость нашей перестройки и занимают выжидательную позицию. Ну, а Живков на правах старейшины выражается откровенно: „Ваш Хрущев, – говорит он приезжающим из Москвы собеседникам, – своей критикой Сталина вызвал пятьдесят шестой год в Венгрии, а теперь Горбачёв дестабилизирует социалистическое содружество“».

О вполне предсказуемой, враждебной позиции румынского диктатора Чаушеску он тогда не упомянул: выяснение отношений между ними, принявшее форму многочасовой беседы, затянувшейся далеко за полночь и переросшей в фактический скандал между двумя супружескими парами (в разговоре мужей во время приватного ужина участвовали Елена Чаушеску и Раиса Максимовна), было ещё впереди. Впрочем, как и выяснение неоднозначного характера перемен, вызванных новой внешней политикой Михаила Горбачёва, для стратегического положения Советского Союза на мировой арене.

Пока же, на этапе «революции надежд», перед советской дипломатией были поставлены предельно простые задачи прикладного характера: как можно скорее снизить уровень конфронтации с Западом, сдвинуть с мертвой точки переговоры по разоружению, перенести центр тяжести в усилиях по обеспечению безопасности страны с военных на политические методы. По сценарию перестройки западный мир, выступавший в течение десятилетий «холодной войны» в качестве заклятого врага Советского Союза, должен был отныне полностью, как травести, сменить написанную для него роль. Внешний рубеж обороны мирового социализма от классового противника следовало превратить в надежный политический тыл, а то и в «базу снабжения» горбачевской революции, ибо главная линия фронта пролегала теперь не по границам СССР или мирового социалистического лагеря, а внутри них.

«У нас с Маргарет…»

Ни Горбачёву, ни Шеварднадзе с Яковлевым, составлявшим к этому времени «первый круг лиц», вырабатывавших стратегию новой внешней политики, не было нужды обращаться к опыту Громыко, чтобы понять: ключи к радикальному изменению климата в отношениях между Востоком и Западом находятся в Вашингтоне, в руках Р.Рейгана, «главаря» той самой «шайки», с которой, как однажды заявил Андропов, он считал невозможным «сварить кашу». Тем не менее для того чтобы не просто препираться, кто кого раньше отправит на «свалку истории» (американцам тоже пришлась по душе эта марксистская формула), а «решать вопросы», другого собеседника все равно не было.

Путь из Москвы в Вашингтон для Горбачёва оказался кружным – через Париж, Женеву, Дели, Рейкьявик. Начался же он ещё раньше в декабре 1984 года с поездки в Лондон, о которой вскользь уже упоминалось. Именно там, точнее говоря, в загородной резиденции британского премьер-министра Чекерсе у камина, перед которым Горбачёв расстелил заготовленные диаграммы и выкладки ядерного «overkill» (многократного взаимного уничтожения), и началась, как он пишет, «наша с Маргарет эпопея». Сбросив туфли и забравшись в кресло с ногами, «железная леди» явно увлеклась не столько разглядыванием таблицы, где заштрихованные квадратики изображали ядерные боеголовки, сколько общением с этим нестандартным «новым русским». И хотя в Москве ещё доживал свой век смертельно больной генсек, и ещё неизвестно было, как лягут карты политической судьбы Горбачёва, Маргарет сразу же направилась за океан, чтобы немедленно поделиться со своим другом Роном впечатлениями от вероятного будущего советского лидера.

Как впоследствии подтверждал госсекретарь рейгановской администрации Дж.Шульц, восторженная характеристика, услышанная от Тэтчер, – а ей американский президент безгранично доверял, – оказала на него большое влияние. Несмотря на принципиальные и подчас острые расхождения в политических взглядах и темпераментах, «особые» отношения у Михаила и Маргарет сохранялись в течение всего времени, пока они занимали свои должности, да и после ухода в отставку. Когда Тэтчер приехала с официальным визитом в Москву и принялась активно пропагандировать «тэтчеризм» как рецепт реформы советской экономики, Горбачёв в сердцах назвал её на Политбюро «нахальной бабой», но и не скрывал восхищения тем, как его «боевая политическая подруга», будто с малыми детьми, расправилась с тремя маститыми советскими обозревателями, вышедшими на пропагандистский бой с ней на телевидении. Тэтчер, в свою очередь в 91-м году, настойчивее многих действующих в ту пору политиков добивалась отправки международной депутации в Форос к арестованному Горбачёву.

Другим западным лидером, которого очаровал Горбачёв, был Франсуа Миттеран. Своим визитом во Францию в октябре 1985 года новый генсек начал свою политическую и пропагандистскую кампанию наступления на Запад, стремясь внушить, что в Кремле происходит не просто замена лиц или смена поколений, а формируется принципиально иной внешнеполитический курс. Главное, чем он поразил и «воспламенил» социалиста Миттерана, пожалуй ещё больше, чем суперконсервативную Тэтчер, был развернутый план внутреннего раскрепощения советского общества. Угадав в генсеке ЦК КПСС стихийного социал-демократа задолго до того, как тот перестал считать себя коммунистом, обычно весьма сдержанный, умудренный прожитой в политике жизнью и прозванный за изощренный макиавеллизм «флорентийцем», французский президент, изменив своим привычкам, неожиданно эмоционально сказал Горбачёву: «Если вам удастся осуществить то, что вы задумали, это будет иметь всемирные последствия».

Почти такую же политическую сенсацию произвело на Западе открытие Раисы. Как и в случае с Михаилом, её первое появление «на людях» в Лондоне привлекло внимание главным образом контрастом с предшественницами – Ниной Хрущевой и Викторией Брежневой, которых западная пресса если и замечала, то величала не иначе, как типичными номенклатурными «бабушками". Когда журналисты увидели перед собой элегантную, раскованную и вовсе не прятавшуюся в тень своего мужа современную женщину, они поняли, что это медиатическая находка, и направили на нее свои прожекторы и объективы. Раиса вызвала настоящий восторг, когда, уходя с одного из приемов, кокетливо помахала им рукой и пропела по-английски: „See you later, alligator («До свидания, крокодил“), подтвердив свою принадлежность к «рок-поколению". После того как она в течение нескольких минут попозировала фотографам в магазине «Маркс и Спенсер", те в знак благодарности преподнесли ей огромный букет. Словом, для Запада чета Горбачёвых стала символом новой, освобождающейся от своего прошлого страны ещё до того, как она начала реально меняться.

Однако не обошлось и без привычных для западной прессы (и публики) сенсаций для первых полос бульварных газет. Журналисты «засекли» Раису покупающей сережки в ювелирном магазине, и с легкой руки одного из лондонских «таблоидов» пошла гулять история о том, что жена Горбачёва, приобретая драгоценности, расплачивалась «золотой» кредитной картой. (Речь шла о карточке, дающей право на дипломатическую скидку, которой воспользовался при расчетах сопровождавший Раису посольский дипломат.) «В то время, – вспоминает Михаил Сергеевич, – мы с ней даже не знали, как такая карта выглядит». Сплетня-однодневка забылась бы, как и положено, если бы через несколько месяцев её с очевидным умыслом не напомнил Б.Ельцин, выступая в Высшей комсомольской школе.

В поездку во Францию – свое первое официальное появление за рубежом в качестве супруги генсека – Раиса собиралась, пожалуй, с не меньшим тщанием, чем муж. Для бывшей студентки-философички и ещё недавней преподавательницы это был своеобразный экзамен, а к экзаменам она привыкла серьезно готовиться. По словам уже упоминавшегося референта генсека Виталия Гусенкова, с которым супруги Горбачёвы были знакомы со времен их первого приезда во Францию, Михаил Сергеевич попросил его помочь жене перед поездкой. Раисе Максимовне выделили кабинет в первом подъезде ЦК, где она штудировала (а может быть, и конспектировала) справки и записки, присланные по её просьбе МИДом, Министерством культуры и даже Домом моделей, поскольку французами программа предусматривала в том числе и поход на дефиле мод, и встречи с Ив-Сен Лораном и Пьером Карденом. Наверняка были извлечены из семейного архива не только фотографии, но и памятные блокнотики с записями впечатлений о походах по музеям в первой поездке по Франции.

Ей, однако, хотелось выглядеть не только супругой генсека, а самостоятельной общественной фигурой, и поэтому, по её настоянию, помимо «дамской» программы, были предусмотрены политические мероприятия: встречи с деятелями Советско-французского общества дружбы и представителями Движения французских женщин, на которых она весьма непринужденно высказывалась по разным сюжетам – от ситуации с правами человека в СССР, темы, всегда заботившей жену Миттерана Даниэль, до проблемы распространения наркотиков.

Премьера Раисы прошла успешно. Париж, поначалу скептически воспринявший лондонские восторги по её адресу, благосклонно одобрил её облик, манеру поведения и вкус, так до конца и не поверив, что, готовя свой гардероб, она не прибегла не только к услугам ни одного из парижских модельеров, но и уже известного на Западе Славы Зайцева, оставшись верной своей многолетней портнихе Тамаре Мокеевой.

Наученная лондонским опытом, Раиса Максимовна зареклась ходить за границей по каким бы то ни было магазинам и бутикам, и с того времени единственный раз, когда пресса смогла подкараулить её примеряющей обновку, – это во время пребывания в Дели, когда ей преподнесли в подарок индийское сари. С Пьером Карденом она впоследствии встречалась в Москве в качестве вице-президента Фонда культуры и помогла организовать выставку Ив-Сен Лорана в Третьяковской галерее. И все-таки главное, что интересовало Раису после парижского визита, были политические, в том числе и негативные отклики во французской печати. Наиболее интересные она попросила перевести на русский и аккуратно сложила в свое досье. Именно ей нынешний Фонд Горбачёва обязан наиболее полным архивом советских и зарубежных публикаций (а также внушительной видеотекой), зафиксировавших важнейшие политические события перестроечных лет.

Следующей европейской столицей, куда они вскоре отправились вдвоем, стала Женева, где в ноябре 85-го состоялась первая встреча Михаила Горбачёва и Рональда Рейгана… Символ мира и нейтралитета, убежище для разноплеменных инакомыслящих и отшельнический приют самого, пожалуй, романтичного из политических философов Жан-Жака Руссо, Женева в те дни выглядела, как военная база. Изгороди из колючей проволоки перегораживали подъезды к советской миссии и резиденции американского президента, снайперы на крышах, вертолеты, барражировавшие над городом, – все это отнюдь не предвещало, что столица Швейцарии станет поворотным пунктом мировой истории, который приведет к окончанию «холодной войны». Серьезность намерений оккупировавших город спецслужб чуть было не проверили на себе операторы Си-эн-эн. Когда они на вертолете делали круг над резиденцией американского президента, передавая картинку «живьем», в наушниках пилота прозвучало недвусмысленное: «Или через минуту вы выходите из этой зоны, или мы вас собъем!»

Сама встреча Горбачёва и Рейгана проходила в более раскованной атмосфере. Услышав весьма высокие оценки Горбачёва сразу от двух таких разных европейских лидеров, как М.Тэтчер и Ф.Миттеран, Рональд Рейган был заинтригован и ждал появления коммуниста номер один с явным интересом. Напряжение скорее испытывали его помощники. Их проблемы на этот раз можно было сравнить с ещё недавними заботами помощников Л.Брежнева, которые во время его важных международных встреч стремились свести к минимуму непосредственное общение высших руководителей, когда наш лидер не был прикрыт заранее заготовленными справками и не был подстрахован кем-нибудь из членов делегации. Сейчас в роли одряхлевшего Брежнева выступал Рейган, и в лучшие свои годы не слишком вникавший в детали сложных проблем стратегического баланса и переговоров по разоружению. Для встречи с Горбачёвым он был вооружен необходимым минимумом карточек с краткими выступлениями, ответами на предполагаемые вопросы собеседника и несколькими отрепетированными репликами, русскими поговорками и ссылками на высказывания «Николая Ленина» (добросовестные советологи из Госдепа почему-то всегда полностью воспроизводили изначальный псевдоним Владимира Ульянова), которые обеспечивали ему «автономное плавание» в первые минуты переговоров, после чего сразу число их участников должно было расшириться «до полного формата», и на этой фазе от президента можно было уже не опасаться каких-то импровизаций.

Горбачёв просчитывал вероятность такого сценария ещё в Москве и, даже прилетев в Женеву, продолжал мысленно подбирать ключи к предстоящему диалогу, репетируя его на последних консультациях с членами своей делегации – среди них наряду с «патриархами» американистики А.Добрыниным, Г.Корниенко и Г.Арбатовым были и представители «новой волны» советской дипломатии: Э.Шеварднадзе с А.Яковлевым и впервые официально привлеченные к государственному визиту эксперты – академики Е.Велихов и Р.Сагдеев. «Сверхзадача» саммита была для него ясна: пробившись через заслон идеологических клише, с которыми сжился стареющий президент, и «забор» из памяток и справок, выставленный его окружением, убедить Рейгана, что перед ним не политический робот, а живой человек, представляющий иной мир, но открытый к диалогу и настроенный на сотрудничество.

Горбачёв знал, что не имеет права упустить женевский шанс. Слишком многое было поставлено на карту: ведь от того, как пойдет разговор, завяжутся ли между двумя лидерами личные, а не только протокольные отношения, разглядит ли в нем американский президент возможного партнера, зависели в немалой степени преспективы его Перестройки. Чтобы достучаться до собеседника, он готов был продемонстрировать почтение перед его возрастом и опытом, и в то же время напомнить, что на его плечах не меньший груз ответственности, чем у американского коллеги: «Я не ученик, господин Президент, а вы не учитель, за нами огромные миры».

Поначалу разговор между ними напоминал костер из сырых дров: пламя не хотело разгораться и в любой момент могло погаснуть. Во время первого перерыва Горбачёв был близок к отчаянию, заявив своей свите: «Старик бубнит все по своим вызубренным памяткам», – и в сердцах назвал Рейгана «динозавром». Но постепенно атмосфера начала теплеть. Возможно, нашему лидеру помог опыт общения с «динозаврами» в брежневском Политбюро. Устав от препирательств по правам человека, 50-процентному сокращению ядерных ракет и программе СОИ, он сокрушенно сказал: «Похоже, мы зашли в тупик». И тут Рейган предложил пройтись. Прогулявшись по дорожкам парка и изрядно промерзнув, они зашли в здание небольшого бассейна, в гостиной которого пылал предусмотрительно разожженный камин. И хотя в принципиальных вопросах их позиции не сблизились, именно там между ними впервые пробежала искра личного контакта.

Будь эти политические супертяжеловесы большими профессионалами в сфере дипломатии, им труднее было бы найти общий язык и пришлось бы следовать по колее, уже проложенной до них другими. Однако оба по разным причинам не испытывали пиетета перед своими предшественниками и игре по нотам предпочитали свободные импровизации. Именно поэтому два выдающихся дилетанта оказались способны, как через год подтвердил Рейкьявик, на сенсационный прорыв там, где математически выверенный паритет и баланс страха стали чуть ли не аксиомой. У главного коммуниста и у главного империалиста обнаружился единый Бог – здравый смысл, который даже их близким окружением воспринимался как утопия. Выяснилось, что оба идеалиста мечтали о безъядерном мире, верили, что он возможен, и, что было особенно вызывающим, не стеснялись говорить об этом. На почве этих видений, а может быть, и исторического видения началось их сближение.

Разумеется, подлинные профессионалы не могли с этим мириться. Когда экспертам делегаций поручили составить текст заключительного коммюнике, чтобы зафиксировать забрезжившее взаимопонимание, они после нескольких часов добросовестной работы уткнулись в тупик и вернули позиции сторон к исходным точкам. Рейгану и Горбачёву об этом «плодотворном» итоге доложили за ужином Шульц и Корниенко, не желавшие даже глядеть друг на друга. На этот раз уже Рейган, который тоже не хотел упускать женевский шанс (к этому его активно подталкивала Нэнси, желавшая, чтобы его президентство завершилось какими-то «историческими» договоренностями с Москвой), подмигнул Горбачёву: «Ну что, господин генеральный секретарь, ударим кулаком по столу?»

Это означало – произошло то, чего добивался Горбачёв: президент США был готов, отбросив «шпаргалки» экспертов, перевести процесс наметившегося советско-американского сближения на «ручное управление». Разойдясь по разным углам, они устроили в своих командах «разбор полетов». И, как пишет Горбачёв, выяснилось, что споры шли по большей части «не о существе дела, а о словах». (Впоследствии непреклонный громыкинский стиль переговоров, который в Женеве олицетворял Г.Корниенко, Михаил Сергеевич называл «пещерным».) После нажима со стороны двух руководителей уже глубокой ночью общие слова были найдены, и наутро Рейган с Горбачёвым смогли подписать совместное заявление, констатировавшее, что «ядерная война недопустима», поскольку «в ней не может быть победителей», и что «стороны не будут стремиться к военному превосходству друг над другом».

В отличие от мужчин, обнаруживших, что на них действуют флюиды обоюдной симпатии, две первые леди не подружились. Нэнси Рейган впоследствии в своих мемуарах довольно желчно высказалась в адрес Раисы, которую она нашла «сухой и педантичной». Она пишет, что перед их первой встречей «была в панике», не зная, о чем говорить с женой главного советского коммуниста, к тому же также членом партии. Но, по её словам, Раиса взяла инициативу разговора на себя, почти не дав Нэнси «вставить слово». Усмотревшая в этом проявление «дидактичности», свойственной недавнему преподавателю марксистской философии, Нэнси меньше всего могла предполагать, что за этой внешней самоуверенностью новой «хозяйки Кремля» кроется ещё не выветрившаяся внутренняя робость оказавшейся под мировыми прожекторами алтайской девочки из Веселоярска, проведшей большую часть жизни в российской провинции.

Если не считать общих фраз заключительного коммюнике и рукопожатия на сцене Дворца наций, Женевская встреча дала Горбачёву скорее пищу для размышлений насчет того, в каком направлении и на каких условиях возможно продвижение советско-американских отношений, чем принесла практические результаты. В области сокращения ядерных арсеналов, интересовавшей его в первую очередь, он был бы готов «разменять» сокращение стратегических вооружений и «евроракет», предложенное американцами, на рейгановскую программу «звёздных войн». Однако на это не хотел идти американский президент. В сфере же политических контактов Горбачёв понял, что «на слово» обещаниям о будущей демократизации советской системы Запад не поверит до тех пор, пока он не подтвердит их конкретными переменами.

Рейган, явившийся в Женеву с очередным списком советских «отказников», которых не выпускали за границу как обладателей государственных секретов, раздражал не потому, что ему нечего было ответить, – аргументов и темперамента для типового «отпора» генсеку не занимать, а тем, что ставил те вопросы, которые Горбачёв и сам собирался решать. Поскольку ему не хотелось продолжать «отлаиваться» от западных обвинений и тем самым возвращаться в брежневско-громыкинскую эпоху, вопросы надо было снимать скорее, чем он планировал.

Несмотря на обозначившееся взаимное расположение двух лидеров, советско-американские отношения с мертвой точки практически не сдвинулись. Всего обаяния Горбачёва не хватило для того, чтобы убедить Рональда Рейгана и тем более вашингтонский истеблишмент в том, что его предложения о сокращениях вооружений – не очередная пропагандистская уловка Москвы. Стремясь развить начатое мирное наступление, уже в январе 86-го Горбачёв ошеломил своих западных партнеров ещё одной инициативой: 15-летней программой строительства безъядерного мира. Эта разделенная на 3 этапа грандиозная «стройка века» должна была завершиться к 2000 году ликвидацией ядерных арсеналов всех членов мирового атомного клуба. Подоспевший ХХVII cъезд КПСС дал Горбачёву возможность подвести под новую внешнюю политику идеологическое обоснование.

Напомним, что в эти годы и перестройка, и сам Горбачёв находились ещё на «ленинском» этапе, и соответственно любой разрыв с прошлой политикой или её пересмотр могли предприниматься исключительно на основе ссылок на Владимира Ильича и какое-нибудь из его высказываний. А.Яковлеву посчастливилось «набрести» на одну из таких цитат, в которой Ленин признавал – при определенных обстоятельствах – приоритет общечеловеческих интересов пролетариата над узкоклассовыми. Изъяв это высказывание вождя из контекста и препарировав с помощью некоторой редакционной правки, его можно было вполне использовать для «научного обоснования» нового политического мышления. Конечно, сам Ильич наверняка бы не согласился с попыткой представить его в виде абстрактного гуманиста из разряда тех, с кем он безжалостно и бескомпромиссно боролся. Кроме того, исходным пунктом нового политического мышления была констатация того, что в ядерный век оружие массового уничтожения ставит «объективный предел» для классовой конфронтации. Приписать Ленину способность предвидеть ещё в начале века возможность появления атомной бомбы – значило попросту представить его в виде нового Нострадамуса.

Куда более бережно, чем Горбачёв и Яковлев, с ленинским наследием обращался человек, отнюдь не испытывавший пиетета к вождю мирового пролетариата, – Джордж Кеннан, творец американской концепции «сдерживания» Советского Союза в годы «холодной войны». Разъясняя идеологию коммунизма, автор особо подчеркивал, что она рассматривает капитализм не как партнера, а как заклятого исторического врага, с которым можно некоторое время сосуществовать, даже иногда сотрудничать, в ожидании его устранения с исторической сцены, которому коммунисты должны содействовать любыми средствами. Сотрудничество с капиталистами поэтому для них – тактика, непримиримая борьба (война) – стратегия. То, что мысли Ленина и его последователей изложены Кеннаном достаточно точно, подтверждает выступление Ильича 26 ноября 1920 года на собрании партячеек Московской организации РКП(б): «Как только мы будем сильны настолько, чтобы сразить весь капитализм, мы немедленно схватим его за шиворот». Н.Хрущев со своим «Мы вас закопаем», брошенным в лицо «буржуинам» в 60-е годы, выглядел поэтому куда более правоверным ленинцем, чем Горбачёв.

Было ли столь неожиданное «прочтение» Ленина тактической уловкой или искренним убеждением основателей новой политической философии, остается гадать. Сегодня и Горбачёв, и Яковлев сами дают на этот вопрос разноречивые ответы. Очевидно лишь, что Горбачёв первым из советских руководителей публично заявил об отказе от планов строительства в СССР иной, альтернативной по отношению к остальному миру, особой цивилизации и подтвердил, что считает свою страну частью единого общего мира.

Чтобы подчеркнуть универсальный характер нового вероучения, Горбачёв был готов записать в его предтечи и таких весьма далеких друг от друга персонажей, как Карл Маркс и Рональд Рейган: «Ведь ещё Маркс, – сообщал он членам своего Политбюро, – говорил о единстве человеческого рода. Мы же на определенном этапе это как бы перестали замечать. А теперь это выявилось». Рейган же, по Горбачёву, чуть ли не вторил Марксу, когда убеждал: «Глубоко ошибаются те, кто считает, что конфликт между нашими народами и государствами (США и СССР) неизбежен».

При всей диалектической эквилибристике, на которую пускался Горбачёв, чтобы «заговорить зубы» партийному синклиту, главный тезис, который он хотел не мытьем, так катаньем протащить через высшую Инстанцию, был на самом деле революционным: отвергая ещё недавнее толкование мирного сосуществования как «особой формы классовой борьбы», он утверждал: «Если глубже посмотреть на сущность мирного сосуществования, то это по существу иное понятие единого человеческого рода…»

Конечно, приподнятая атмосфера, царившая в стране в начале перестройки, в сочетании с естественным желанием Горбачёва подороже «продать» на Западе задуманную им очередную «русскую революцию» окрашивали его рассуждения о перспективах мирового развития в мессианские и миссионерские тона. Получалось, что обновленная перестройкой Россия снова, как в 17-м, готова предложить (и проложить) всему человечеству путь в будущее (к счастью, на этот раз не путем его разделения и противопоставления «мира труда миру капитала», а с помощью его примирения и воссоединения). «Когда придет новое мышление в международном масштабе, – рассуждал Горбачёв в „узком кругу“ после женевской встречи с Рейганом, – трудно сказать. Но оно обязательно придет, сама жизнь ему учит, и может прийти неожиданно быстро».

Согласно его логике, даже крамольный постулат «свободы выбора» выглядел уже не капитулянтским, а, наоборот, многообещающим. Ведь если бы удалось с помощью перестройки «вылечить» заболевший социализм, превратив его в современное, гуманное и при этом процветающее общество, то, пользуясь «свободой выбора», самые разные народы без принуждения должны были бы отдать ему предпочтение перед антигуманным капитализмом. Таким образом, в горбачевской интерпретации концепция «свободы выбора» превращалась из синонима «вольной», которую советская сверхдержава выписывала своим «вассалам», отпуская на все четыре стороны, в способ вернуть социалистическому проекту историческую перспективу.

В уже упоминавшейся книге «Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира», обращенной «к народам напрямую», Горбачёв ещё достаточно самоуверенно заявляет: «У меня иногда создается даже впечатление, что некоторые американские политики, постоянно восхваляя капиталистическую систему, рекламируя свою демократию, тем не менее не очень-то уверены в них, боятся соревнования с СССР в мирных условиях (выделено мной. – А.Г.)… Чувствую, что после прочтения этих строк обозреватели напишут, что, к сожалению, Горбачёв плохо знает западную демократию. Увы, кое-что знаю, по крайней мере достаточно для того, чтобы непоколебимо верить в демократию социалистическую, в социалистический гуманизм».

Из этого пылкого пассажа видно, что бывали ситуации, когда в отсутствие убедительных аргументов для «научного обоснования» своей концепции нового мира ему приходилось переходить почти на религиозный язык. Этот акт веры Горбачёва уже достаточно скоро превратился в буквальном смысле слова в его политическое аутодафе, ибо этот самый убежденный сторонник коммунизма стал, может быть, его последней политической жертвой.

В первые годы, на стадии оптимистических прогнозов и благих намерений, инициаторам перестройки нетрудно было обещать Прекрасный Новый Мир не только собственной стране, но и остальному человечеству. И у нового политического мышления нашлись романтически настроенные приверженцы не только в Советском Союзе. Одним из первых был обращен в веру во всечеловеческую перестройку тогдашний индийский премьер-министр Раджив Ганди. В нем и его супруге итальянке Соне чета Горбачёвых обрела пылких друзей, с которыми Михаил и Раиса чувствовали себя много свободнее, чем с Рональдом и Нэнси. В ноябре 1986 года в Дели Горбачёв и Ганди подписали составленную торжественным слогом Декларацию о безъядерном и ненасильственном мире, всерьез веря в то, что закладывают первый камень в его основание, и не зная ещё, что, вопреки их надеждам, клуб ядерных держав будет пополняться, в том числе за счет самой Индии, а один из авторов декларации – Раджив станет жертвой террористического насилия.

Поверили было в горбачевскую перестройку как в возможность реабилитации социалистической идеи (которую сам же Советский Союз, казалось, безнадежно дискредитировал) и европейские социалисты, не потерявшие надежду найти затерянный «третий путь» в мировой политике. Самыми влиятельными из них были французский президент Франсуа Миттеран и испанский премьер Фелипе Гонсалес. Если даже эти умудренные государственные деятели не остались безразличны к посулам перестройки, что уж говорить о миллионах приверженцев левых взглядов в западном мире, которые были готовы воспринимать приход Горбачёва чуть ли не как долгожданное второе пришествие мессии. Уже после 1991 года, распада СССР, и крушения советской политики осуществления социалистической мечты видный французский дипломат, ставший послом в Казахстане, написал в своем горьком письме уже бывшему советскому президенту: «Вы не имели права на поражение!»

Разумеется, атмосфера чуть ли не мирового восторга, сопровождавшая первый этап перестройки и бурные аплодисменты её инициатору, которые чем дальше, тем заметнее начали перемещаться из Советского Союза за его рубежи, не могли не провоцировать у Горбачёва некоторого «головокружения от успехов». «Запад потому так внимательно следит за ходом нашей перестройки, – говорил он, подводя итоги 1986 года, – что их в первую очередь интересует не наша внешняя политика, а что будет с социализмом… Американцев беспокоит рост нашего международного авторитета, по которому мы обходим США… Наша реальная политика сильнее любой пропаганды». Его слова не были одним только самовосхвалением. Самые разные опросы той эпохи подтверждали позитивное изменение отношения в западном общественном мнении к перестраивавшемуся Советскому Союзу. Сам же Горбачёв по популярности в Западной Европе намного обходил американского президента. У него, таким образом, были все основания считать, что новая советская внешняя политика себя окупает и начинает приносить стране едва ли не больше дивидендов, чем внутренняя, по крайней мере в политической и психологической сфере. За ними должны были по этой логике последовать «дивиденды» экономические. Получалось, правда, что спасение социализма (нового, перестроечного «разлива») должно было в значительной степени прийти от его заклятого исторического врага и соперника, которого, вопреки надеждам, предшественникам Горбачёва не удалось ни «взять за шиворот», ни «закопать».

К чести «отца перестройки», даже когда стало окончательно ясно, что дарованная им, в частности, народам Восточной Европы, а вслед за ними и Прибалтийских республик «свобода выбора» будет использована отнюдь не для сохранения режима, навязанного им силой, а, напротив, подтолкнет их к побегу, он не осадил назад и не изменил им самим провозглашенные правила игры. Не поступил, как Н.Хрущев в 1956 году, который, одобрив развивавшую дух ХХ съезда КПСС Декларацию Советского правительства о новых отношениях СССР с другими соцстранами, через несколько дней отправил танки в Будапешт, чтобы вразумить тех, кто его слишком буквально понял.

В окружении Горбачёва было немало советников и советчиков, рекомендовавших поступить таким же образом по отношению к ГДР в 1989 году и к Прибалтике в 1990-1991 годах и обвинявших его потом в «мягкотелости», в «измене социализму». Как политик-прагматик, он должен был, вероятно, учитывать все риски и считаться с давлением сил, толкавших его в эту сторону. Говорят, что Брежнев, принимая решение о вводе войск в Чехословакию, заботился в первую очередь о собственном политическом выживании. Поведение Горбачёва в сходной ситуации показало: произнесенные им ещё в апреле 1986 года на заседании Политбюро слова «признание свободы выбора должно быть для нас методом практической политики, а не пропагандистским лозунгом» стали для него принципом, которому он остался верен. Это означало, что новое политическое мышление, как и демократия, которые он поначалу рассчитывал использовать как инструменты спасения социализма, из средства превратились для него в самостоятельную и самоценную цель. Закрывая, таким образом, этап «классового подхода» к ведению внешней политики, высшая цель которой – насаждение или сохранение социализма – оправдывала бы любые средства, он ещё раз бесповоротно порывал с тем, кто формально оставался его политическим поводырем – Лениным.

Расплата по долгам

Ждать, пока, вняв призывам и поверив его обещаниям, остальной мир, и прежде всего американцы, окрестятся в приверженцев нового политического мышления, было бы наивно. На горбачевскую программу строительства безъядерного мира Рейган ответил эскалацией военных программ, фактическим выходом из Договора ОСВ-2 и бомбардировками Ливии. Перед Горбачёвым встал вопрос: реагировать ли на это традиционно по-советски – «острием против острия – или попробовать разорвать порочный круг обоюдных подозрений, в котором были заинтересованы «динозавры в обоих лагерях. На том же апрельском Политбюро он, не стесняясь, давал выход своим эмоциям южанина (и одновременно гасил подозрения собственных «ястребов"): «Надо делать коррективы в отношениях с США… С этой компанией каши не сварим… – почти буквально повторял он Андропова, предлагая «подвесить очередную советско-американскую встречу на высшем уровне – «Я в любом случае в США не поеду, да и Шеварднадзе незачем ехать в мае в Вашингтон". И тут же, спохватившись, одергивал себя: «Но курс XXVII съезда на улучшение отношений с США надо сохранить, – напоминал всем членам партийного руководства (и самому себе). – У нас нет выбора".

А коли так, приходилось в повседневной практической деятельности не уноситься мыслями в иной мир, как это делал в детстве мечтательный мальчик из Привольного, и не дожидаться того неизбежного будущего, в котором народы, «распри позабыв», в единую семью соединятся, а возвращаться к проблемам, порожденным старым мышлением, и платить по долгам. Как минимум два из них были уже давно просрочены – афганская война и советские «евроракеты», спровоцировавшие размещение в Западной Европе американских «Першингов».

Об этих, как и о других проблемах, оставленных громыкинско-устиновской дипломатией «громкого боя», Горбачёв говорил в своем выступлении перед аппаратом МИДа в мае 1986 года. Целью этой «установочной» речи было «окунуть дипломатов в атмосферу перестройки». В ней он особо обрушивался на «переговорщиков», которые «спали», позволяя переговорам о разоружении топтаться на месте, а западным скептикам дискредитировать новые советские инициативы, представляя их блефом. Эмоции генсека можно было понять. От советских переговорщиков в догорбачевскую эпоху требовалось не слишком много. Как вспоминает Г.Корниенко, напутствуя дипбригаду, отправлявшуюся в ноябре 1969 года в Хельсинки на переговоры с США по стратегическим вооружениям, Л.Брежнев ограничился тем, что присовокупил к официальным директивам только одну фразу: «Помните о Лубянке!» (имея в виду необходимость держать язык за зубами, чтобы не разгласить госсекреты). Горбачёв же, снаряжая новые команды в Женеву и Вену, напутствовал специального посла О.Гриневского: «Нам нужны результаты, а не мыльные пузыри. Экономическое положение из-за военных расходов близко к катастрофе. С американцами мы уже дошли до грани войны, надо отойти. Тратим недели, чтобы вместо 18 тысяч сторговаться на 20 или на 45 днях вместо месяца. Женева, Стокгольм, Вена – топчемся годами, утыкаемся в детали, спорим по пустякам».

На Политбюро, уже, очевидно, эмоционально переварив отступничество Рейгана от «духа Женевы», объяснял смену тональности: «Запад не будет искать развязок сам. Если мы в ответ на его позицию продемонстрируем жесткость и ещё раз жесткость, толку не добьемся. Все будет по-прежнему, то есть хуже для нас… Мало ли, в конце концов, у нас ещё нерешенных проблем с американцами… Надо видеть главное…»

Из этой прозаической констатации, оставлявшей «поэзию» нового политмышления пропагандистам, у Горбачёва родилась идея Рейкьявика. Смысл этого предложения, заставшего американскую сторону врасплох, – спасти «дух Женевы», сдвинуть с места забуксовавшие переговоры, поднявшись от частностей к концептуальным сюжетам.

Чтобы заинтересовать, «качнуть» Рейгана и добиться прорыва на переговорах, следовало что-то ему предложить. Горбачёв был в принципе готов принять американские предложения о сокращении на 50 процентов стратегических ракет и обоюдный «двойной ноль» по «евроракетам», в обмен на отказ США от сугубо гипотетической программы стратегической оборонной инициативы. Таков был горбачевский «пакет» для рейкьявикского саммита, состоявшегося в октябре 1986 года. В реальность угрозы СОИ в Москве не верили. Комиссия академика Евгения Велихова, созданная ещё при Андропове, пришла к заключению, что эта система эффективно работать не будет (впоследствии это подтвердилось), а военные и ВПК предложили сразу несколько вариантов «асимметричного ответа» американцам. «СОИ для нас – проблема не боязни, а ответственности, – говорил Горбачёв Рейгану в Рейкьявике. – Нам достаточно 10 процентов от стоимости вашей СОИ, чтобы обесценить её. Проблема в Договоре по ПРО и в стратегической стабильности, которую он гарантирует».

Пока он уламывал американского президента в особняке Хофди на берегу Атлантического океана, Раиса Максимовна любовалась исландскими гейзерами, посещала среднюю школу – больше на этом пустынном каменистом острове, избранном для саммита за его равноудаленность от Москвы и Вашингтона, смотреть было нечего. Нэнси в Рейкьявике не было. Когда Раиса, приехав через год в Вашингтон, по-светски сказала ей: «Нам вас не хватало в Рейкьявике», Нэнси сухо ответила: «Как я поняла, женщин туда не звали». Саммит формально закончился ничем, Рейган и Горбачёв расстались, не договорившись. Переговоры двух лидеров оборвались из-за того, что они не смогли пройти финальную дистанцию в «несколько слов», которые, как потом написал Дж.Шульц, отделяли их от соглашения. Дело, конечно, было не в словах. Горбачёв, который и так пошел в большинстве вопросов навстречу американцам, просто не мог вернуться домой, не привезя хотя бы символических подтверждений взаимности с их стороны.

В исландской столице на самом деле было не до женщин и не до протокольных мероприятий. Если, конечно, не считать таковым финальную пресс-конференцию Горбачёва, которую он провел в местном кинотеатре, единственном в городе здании, способном вместить слетевшуюся в ожидании сенсации прессу. Именно там, а не на несостоявшемся коктейле ему было необходимо присутствие Раисы: войдя в замерший зал и найдя глазами свою «Захарку», он обрел привычное равновесие и сказал журналистам, ещё находившимся под впечатлением от драматической сцены прощания двух лидеров у ожидавших их машин и похоронного вида Джорджа Шульца на аэродроме: «Мы заглянули за горизонт».

…Уход из Афганистана был ещё одним неотложным приоритетом для Горбачёва. В докладе на XXVII съезде он назвал войну, продолжавшуюся уже шесть лет, «кровоточащей раной». Поскольку она зашла в тупик, едва начавшись, даже тем, кто был непосредственно причастен к роковому решению Политбюро, начиная с Андропова, было ясно, что из афганского горного капкана надо уносить ноги. Ещё при Брежневе, в 1981 году, обсудив неутешительные результаты «интернациональной акции», Политбюро приняло закрытое решение – «вести дело к уходу». Став генсеком, Юрий Владимирович в «узком кругу» несколько раз подтверждал это намерение и, по свидетельству зам. министра иностранных дел А.Ковалева, даже просил «вооружить его» информацией о негативном отношении к войне московской интеллигенции.

Для Горбачёва, не «повязанного» пресловутым решением 1979 года (в качестве кандидата в члены ПБ он расписался на секретном протоколе задним числом), вопроса – уходить или не уходить – не существовало. Речь шла о другом: как, когда и на каких условиях. Начать вывод немедленно мешал «синдром сверхдержавы», которым во время вьетнамской войны переболели американцы. Как уйти без унижения, без потери лица, без признания совершенной ошибки, которую потомки могут назвать преступлением, наконец, без того, чтобы принести в жертву тысячи людей, сотрудничавших с оккупантами, все равно – по убеждению или из корысти? Горбачёву хотелось уйти «по-хорошему», чтобы это не выглядело бегством, как у американцев, чтобы в Афганистане не началась резня и не надо было при этом отчитываться за безответственные решения прежних руководителей, от чего мог пострадать авторитет нынешних. «Не буду сейчас рассуждать, правильно ли мы сделали, что туда вошли, – резюмировал он на заседании Политбюро обсуждение итогов инспекционной поездки в Афганистан Э.Шеварднадзе в январе 1987 года. – То, что вошли, не зная абсолютно психологии людей, реального положения дел в стране, – факт. Но все, что мы делали и делаем в Афганистане, несовместимо с моральным обликом нашей страны. И тратим на все это миллиард рублей в год. Не говорю уже о жизнях людей».

Месяц спустя тон обсуждения афганской темы был уже на октаву выше: «Уходить, да! Но решение непростое. Удар по авторитету Советского Союза в „третьем мире“. За это время миллион солдат прошло через Афганистан. Перед своим народом не рассчитаемся: за что столько людей положили?»

Горбачёву вторили его тогдашние ближайшие соратники: «Надо взять твердую линию, чтобы за два года уйти, – говорил Н.Рыжков. – Лучше платить деньгами, нефтью, но не ребятами».

Е.Лигачев поддерживал: «Не можем мы им военным путем принести свободу. Мы в этом деле потерпели поражение. Уповали на военный путь и не задумывались о последствиях». Министр обороны маршал С.Соколов, лучше многих других представлявший, о чем идет речь, подтверждал: «Выиграть войну военным путем невозможно. Решение о выводе войск надо осуществить, но так, чтобы не оставить после себя враждебную зону».

Горбачёв подвел итог: «Чтобы уйти, надо ускорить процесс внутренней стабилизации, восстановить дружественную и нейтральную страну. Мы же не социализм там хотим, а чтобы там не осели США со своими базами».

Эта скромная цель – вернуться в 1979 год – теперь выглядела почти несбыточной мечтой. Рассчитывать на помощь новых американских друзей не приходилось. Даже в разгар советско-американской «медовой недели» – в декабре 87-го, во время триумфального визита Горбачёва в Вашингтон Рейган не сделал ему подарка. Рон дал понять Майклу (к этому времени оба лидера перешли на «ты»), что заваренную предшественниками «кашу» ему придется расхлебывать в одиночку: «Поскольку вы не готовы определить дату вашего окончательного ухода, я не могу помочь вам в разрешении этой проблемы и отказаться от помощи борцам за свободу».

То же, в сущности, произошло и со вторым «должком», отдавать который ему пришлось в Вашингтоне – с ракетами средней дальности. Горбачёв недаром сравнил этот договор, подписанный 8 декабря 1987 года в Белом Доме за столом, которым пользовался ещё Авраам Линкольн, с выводом войск из Афганистана. Американские «Першинги» были, по его словам, «пистолетом, приставленным к виску СССР». Как и в ситуации с Афганистаном, за возвращение к статус-кво, то есть за последствия непродуманных шагов прежних советских лидеров пришлось уплатить по самой высокой ставке: за 859 «Першингов» и крылатых ракет были отправлены на слом 1752 суперсовременных советских СС-20.

Для Горбачёва, воспитанного советской школой (и пропагандой) в убеждении, что его родина – главный оплот мира во всем мире, подлинным открытием было узнать: за границей «нас боятся». Боялись не столько бомб или изготовлявшихся, «как сосиски», если верить Никите Сергеевичу, ракет, а тех, кто распоряжался этими бомбами и этими ракетами, – советских руководителей. Да и как было не бояться того же Хрущева, если даже в послесталинские времена, принимая решение об отправке на Кубу ядерных ракет, он мог небрежно отмахнуться от предостережений насчет возможных последствий: «Ничего, ввезем так, что не узнают»; Брежнева, который, руководствуясь «интернациональным долгом», отправлял войска в Прагу и Кабул, или Устинова, рекомендовавшего Андропову не признаваться, что советская ПВО сбила южнокорейский пассажирский самолет: «Никто никогда ничего не докажет!»

Подлинный, хотя и заочный спор ему предстояло поэтому вести не столько с западными оппонентами, сколько с собственными политическими предшественниками. Его уступки, выглядевшие односторонними, согласие на асимметричные сокращения вооружений были только закономерной расплатой за щедрость, с которой советское руководство раскармливало в прошлые годы военно-промышленный комплекс, и единственной возможностью обеспечить необходимый уровень доверия к новой советской политике, без чего любые переговоры между Востоком и Западом оставались состязанием в пропаганде. Вынужденный и по сей день отбиваться от обвинений в том, что «продался Западу», что он сам и Эдуард Шеварднадзе были «агентами западного влияния», Горбачёв настаивает: «Это была ответственная политика, ответственная в отношении собственной страны, своего народа. Её цель – прорвать блокаду, в которую мы сами себя загнали и которая мешала сотрудничеству с остальным миром».

Поскольку Горбачёву в отличие от прежних советских руководителей нужен был реальный результат, а не пропагандистский выигрыш, он должен был найти не только убедительные слова, но и сделать своим партнерам «предложение, от которого бы они не могли отказаться». Только пойдя на доселе немыслимое, принося в жертву накопленное в отдельных областях вооружений советское превосходство, можно было надеяться разорвать порочный круг бесполезных переговоров и начать движение к безъядерному и ненасильственному миру, в который после убийства Раджива Ганди продолжал верить, пожалуй, только он один. И по сей день, хотя такой мир кажется ещё менее вероятным, чем десять лет назад, Горбачёв стоит на своем, отвергая аргументы таких своих критиков, как А.Добрынин, который считает, что у Советского Союза «был шанс закончить „холодную войну“, не утрачивая завоеваний, накопленных советской дипломатией при Громыко, то есть на равных с Западом».

Кто из них прав: ветеран-дипломат, четверть века отслуживший советским послом в Вашингтоне и знавший американский истеблишмент лучше, чем советскую номенклатуру, или отработавший примерно столько же партийным функционером в Ставрополе Горбачёв, начавший реально открывать для себя внешний мир уже после того, как стал членом Политбюро? Дипломат-профессионал или мировой лидер-самоучка, пусть и схватывавший дипломатическую премудрость на лету? Был ли Горбачёв наивным политиком не от мира сего, политическим Велимиром Хлебниковым, который называл себя «будетлянином» и Председателем земного шара, или человеком, способным придать происходившим, в том числе по его воле, событиям иной масштаб измерения, чем президентский срок или человеческая жизнь? Утопистом в духе Томаса Мора, которого никак не хочет забыть так и не пожившее в его Утопии человечество, назвавшее его тем не менее «человеком на все времена»? Кому теперь задать все эти вопросы? «Холодная война» закончилась, и это произошло на условиях, сформулированных (или принятых) Горбачёвым. И теперь уже не ему, а другим доказывать, что это могло произойти иначе.

«Русские пришли!»

Кошмар, преследовавший Джеймса Форрестола, воплотился в реальность: в декабре 1987 года русские вторглись в Вашингтон, выгрузив из самолетов, приземлившихся на авиабазе Эндрюс, несколько десятков дипломатов, экспертов, охранников, журналистов, бронированные «ЗИЛы» и, главное, новое оружие советского наступления на Запад, от которого у него не было защиты, – Михаила и Раису Горбачёвых. Американская столица сдалась без боя. На церемонию подписания договора о ракетах средней дальности и приемы в советском посольстве и Белом Доме съехался и слетелся (некоторые приглашенные прилетели из других городов, в том числе с Западного побережья) весь американский политический, деловой и культурный истеблишмент. Те, кто не получил приглашения, спасался от расспросов, срочно уезжая из столицы: это давало возможность объяснить свое отсутствие чрезвычайными обстоятельствами.

Когда Рейган и Горбачёв подписали документы и обменялись ручками, зал, встав, устроил им овацию. Эмоции захлестнули и Нэнси Рейган, которая сама выбрала день и час для этой церемонии, посоветовавшись со своим астрологом, – повернувшись к Раисе, она предложила, чтобы и две первые леди вслед за сверхдержавами пошли на мировую: «Я думаю и нам надо пожать друг другу руки». Вечером на приеме в Белом Доме Ван Клиберн заставил собравшихся ещё раз встать, когда заиграл разученные им ещё для первого конкурса им. Чайковского «Подмосковные вечера». Горбачёв, обожавший петь, с видимым удовольствием подхватил мелодию, а сидевший рядом с адмиралом Уильямом Кроу ультраконсервативный вашингтонский журналист Джордж Уилл прошептал ему на ухо: «Вам, адмирал, эта песня обойдется в 200 военных кораблей».

В течение трех дней визита город был охвачен приступом «горбимании». Бар в отеле «Мариотт», где размещалась советская делегация, был переименован в кафе «Гласность». Когда же в ответ на реплику сопровождавшего его Дж.Буша, посетовавшего, что у гостя не нашлось времени посетить какой-нибудь супермаркет и пообщаться с простыми американцами, Горбачёв внезапно велел остановить кортеж и к ужасу охраны вышел к народу, с улицей приключился «горбазм». Не веря своей удаче, сотни людей, стоявших вдоль ограждений, бросились пожимать руку советскому лидеру. Растерявшиеся из-за нештатной ситуации американские охранники кричали толпе: «Всем вынуть руки из карманов!» Требование было излишним – и так все руки тянулись в сторону Горбачёва. Владелец ресторана, расположенного на углу, где остановился кортеж, свесившись из окна второго этажа, звал: «Господин Президент, поднимитесь сюда, на этой неделе у нас в меню борщ!»

Но не весь Вашингтон так принимал Михаила и Раису. Накануне их приезда по Пенсильвания авеню прошла двухсоттысячная демонстрация протеста против нарушений прав человека в СССР и сохраняющихся запретов на свободный выезд из страны. Сквер напротив Белого Дома, традиционно используемый для политических пикетов, оккупировали представители «угнетенных меньшинств»: украинцы и прибалты, к которым присоединились кришнаиты и афганские моджахеды с плакатами «Смерть Горбачёву!» Не было единодушия и среди конгрессменов – Горбачёв так и не удостоился приглашения выступить на совместном заседании палат на Капитолийском холме (в отличие от приехавшего в США пять лет спустя Ельцина), а один из ультраконсервативных членов палаты представителей послал Рейгану почтой зонтик и котелок, напоминая о Невиле Чемберлене и его поездке в Мюнхен для встречи с Гитлером.

Свои препоны на пути в Вашингтон пришлось преодолеть и Горбачёву. И хотя основные члены его команды понимали необходимость «вышибать «Першинги из Европы ценой принесения в жертву советских СС-20 (военные, и прежде всего начальник Генштаба С.Ахромеев, полностью разделяли эту позицию), кое у кого были сомнения. А.А.Громыко, непосредственно причастный к решению о «довооружении", предостерегал на заседании Политбюро: «Не стоит идти на новые уступки США. Иначе останемся без того, что создавали в течение 25 лет. Нельзя полагаться на порядочность американцев. На какие бы односторонние уступки мы ни пошли, они все равно не станут договариваться с нами «на равных".

Горбачёв перебивал его: «Что же вы предлагаете, Андрей Андреевич (Громыко был один из немногих, к кому он обращался не только по имени-отчеству, но и на „вы“)? Рвать переговоры?» Ответ Громыко: «Тянуть».

Однако тянуть, использовать переговоры как ширму, блефовать, как в прошлые времена, не входило в намерения Горбачёва, нацеленного на скорейший результат: «В отличие от Громыко, я не боюсь, что американцы нас обойдут, в частности, в космосе. Вот кто на самом деле блефует. До их выхода в космос ещё далеко, мы же пока наращиваем капитал доверия. И вообще, время работает на нас». За этой пикировкой о тактике ведения советско-американских переговоров скрывались принципиальные мировоззренческие, а не только поколенческие расхождения: 56-летнему Горбачёву было легче верить в то, что время работает на него, чем разменявшему восьмой десяток главе внешнеполитического ведомства. Последний представлял не просто политику и эпоху «холодной войны», а целую школу советского мышления, по-своему логично исходившую из того, что только «замораживание» послевоенного статус-кво, обеспечившего со времен Ялты Советскому Союзу ранг супердержавы, гарантирует её мировое величие. Отсюда агрессивное неприятие всего, что этот статус-кво могло пошатнуть, поколебать, размыть. Отсюда же и тактика: «тянуть», имитировать переговоры, соглашаться в крайнем случае на торможение гонки вооружений, но не на их сокращение, тем более асимметричное. Горбачёв со своей перестройкой, приведшей в движение внутреннюю жизнь в СССР, представлял угрозу для «статус-кво». Очевидно, что его любимое – «Главное н?чать», перекликавшееся с гагаринским «Поехали!», не могло не распространиться и на внешнюю политику.

И все же принципиальная разница во взглядах между ним и Громыко (как и другими советскими лидерами) заключалась не в оценке американцев – верить, не верить, говорить языком силы или аргументами нового политического мышления, а в оценке исторических перспектив Советского Союза. Для реалиста Громыко «последним аргументом короля», важнейшим, если не единственным козырем, обеспечивавшим сохранение великодержавного статуса СССР, был потенциал устрашения остального мира.

По убеждению же романтика нового политического мышления Горбачёва (считавшего себя, естественно, твердо стоящим на земле практиком), попытка заморозить ситуацию внутри и вокруг СССР в глобальном, бурно меняющемся мире напрямую вела к историческому краху не только режима, но и государства. Только реформированный Советский Союз обретал, как он верил, шанс «на равных» конкурировать с западным миром на основе заложенных в социалистической идее универсальных ценностей, которые делали его даже более приспособленным к ХХI веку и к миру будущего, чем его исторического соперника.

Запад, не без интереса наблюдавший за этим столкновением мировоззрений и политических курсов внутри СССР, при всем благожелательном отношении к посулам Горбачёва в своей практической политике следовал скорее громыкинской логике: аплодируя перестройке, но сохраняя при этом свой порох сухим на случай, если советский лидер или его преемники разочаруются в новом политическом мышлении так же неожиданно, как к нему пришли. (Надо полагать, узнав об августовском путче, многие западные политики порадовались, что в свое время не дали себя увлечь видениями Прекрасного Нового Мира. По мнению же помощников Горбачёва (Г.Шахназаров), если бы Запад, и, в частности, «большая семерка» оказали в 1991 году Советскому Союзу ту помощь, о которой он просил в Лондоне, путча можно было бы избежать.)

…Расставание Рона и Майкла на лужайке перед Белым Домом, хотя и произошло, как год назад в Рейкьявике, с задержкой из-за того, что С.Ахромеев и П.Нитце до последней минуты согласовывали директивы для будущих переговоров, ни в чем не напоминало хмурое прощание перед домом Хофди. Тогда прорыв не состоялся из-за нежелания Рейгана пожертвовать СОИ и неготовности Горбачёва развязать свой «пакет». В Вашингтоне, подписав договор о «евроракетах» и согласившись на переговоры о 50-процентном сокращении стратегических арсеналов, Горбачёв предоставил американскому президенту возможность самому удостовериться в том, что столь дорогая ему (и американскому бюджету) программа «звёздных войн» неминуемо захлебнется в неразрешимых технических проблемах (это вскоре и произошло).

Оба лидера могли представить результаты саммита как личный успех: Рейган – похвастаться тем, что вынудил Советы согласиться с его формулой сокращения советской стратегической «триады», Горбачёв – утверждать, что предложенное им движение к безъядерному миру практически идет по его графику. Но главным итогом было принципиальное изменение атмосферы советско-американских отношений. Если Америка встречала Горбачёва с недоверчивым любопытством, как экзотическое политическое явление, то провожала с благодарностью, как человека, избавившего американское общество от угнетавшего его страха перед советскими ракетами, перед непредсказуемостью коммунистов, перед угрозой «империи зла», а в общем, перед русскими, которые могут в любой момент прийти без приглашения. Популярность его в эти дни среди американцев, если и не превзошла рейтинга их президента, то была выше, чем у основных кандидатов, собиравшихся менять Рейгана в Белом Доме, а его пресс-секретарь Марлин Фицуотер дорого заплатил бы за то, чтобы все забыли, как после саммита в Женеве он снисходительно назвал Горбачёва «ковбоем из драгстора».

Между тем сами «русские» только начинали освобождаться от вбитого в них по шляпку официальной пропагандой убеждения, что не сегодня-завтра они могут стать жертвой империалистической агрессии или очередной провокации «поджигателей войны». Как свидетельствует горбачевский помощник А.Черняев, сам Михаил Сергеевич только после Рейкьявика поверил в то, что американцы не собираются воевать против СССР и не готовятся нанести по Москве обезоруживающий ядерный удар. Уверившись, что войны между СССР и США не будет, он как бы внутренне освободился и на все приставания военных отвечал: «Вы собираетесь воевать? Я не собираюсь, и, значит, ваши требования неприемлемы». Тогда Политбюро его в этом единодушно поддерживало.

Это начавшееся в Рейкьявике и продолжившееся в Вашингтоне обоюдное освобождение от страха, существовавшего уже как бы само по себе и принявшего форму истинного «железного занавеса», выкованного из недоверия и взаимных подозрений, и стало началом конца «холодной войны». Есть разные мнения относительно того, когда она завершилась. Одни называют май 1988 года, когда Рейган, выйдя из Спасских ворот Кремля на Красную площадь, не побоялся сфотографироваться в сердце «империи зла» на фоне Мавзолея Ленина. Другие считают её концом речь Горбачёва в ООН в декабре 1988 года, где он заявил, что сила или угроза её применения не должны служить инструментом внешней политики, и объявил об одностороннем сокращении – на полмиллиона человек – советских войск в Восточной Европе.

Для всей Европы «холодная война» окончательно закончилась с падением Берлинской стены и воссоединением Германии. По версии советской стороны (пресс-секретаря МИДа Геннадия Герасимова), «холодную войну» сообща похоронили на дне Средиземного моря Буш и Горбачёв во время встречи на Мальте. По мнению американцев (госсекретаря Дж.Бейкера), она действительно осталась в прошлом, когда представители СССР и США вместе проголосовали в Совете Безопасности ООН в январе 1991 года за военные санкции против иракского режима Саддама Хусейна, вторгшегося в Кувейт. По-видимому, правы все, поскольку эти, как и многие другие не названные, события в целом составили ту критическую массу, сумму перемен, которая позволила мировой истории, долгие годы разделенной на разные потоки, слиться в единое русло. Мечтали об этом многие, верили в то, что это произойдет, единицы, поставил эту цель как практическую, реально осуществимую задачу один человек – Горбачёв.

Дипломатический обозреватель гамбургского еженедельника «Цайт» К.Бертрам писал: «Я был убежден, что „холодная война“ и гонка вооружений никогда не кончатся. Свою задачу я видел поэтому не в том, чтобы содействовать прекращению „холодной войны“, а в том, чтобы сделать её более выносимой, спокойной, стабильной. Но Михаил Горбачёв перевернул этот мир». В 1989 году журнал «Тайм» избрал Горбачёва «человеком десятилетия», а Ричард Никсон не побоялся назвать его «человеком века».

В декабре 1990 года Горбачёв не поехал получать присужденную ему Нобелевскую премию мира (он приехал в Осло и выступил с Нобелевской лекцией весной 1991-го). На торжественной церемонии его представлял зам. министра иностранных дел А.Ковалев. Почему советский президент уклонился тогда от почестей со стороны мирового сообщества, которые, бесспорно, заслужил? Главная причина, разумеется, – внутренняя ситуация в стране. К осени 90-го разрыв между внешнеполитическим триумфом Горбачёва и все более драматичными последствиями его политики внутри Советского Союза стал очевидным. И запоздавшая Нобелевская премия только подчеркивала этот контраст. Кроме того, к этому времени уже и внешняя политика Горбачёва стала терять внутреннюю поддержку – из самого выигрышного аспекта перестройки, дольше других вызывавшего почти единодушное одобрение не только населения, но и большей части его окружения, она вслед за другими сюжетами превратилась в поле ожесточенной политической борьбы.

Да и принципы нового мышления, сформулированные Горбачёвым как аксиомы грядущего миропорядка в его речи в ООН, и первый среди них – отказ от применения силы, подверглись труднейшему испытанию на просторах трещавшей по швам советской империи. События в Тбилиси, Карабахе, Баку и Прибалтике, которые все труднее было квалифицировать как разрозненные инциденты, настойчиво ставили перед Горбачёвым неприятный вопрос: применимо ли новое политическое мышление к внутренней политике, и если нет, то каковы критерии использования его постулатов – от свободы выбора до неприменения силы?

Всклокоченная реальность его собственной страны, которую, как выяснилось, значительно труднее реформировать, чем окружающий её мир, вновь возвращала Горбачёва к теперь уже заочному диспуту с классиком старого политмышления Громыко – тот, находясь в отставке, как пишет его сын Анатолий, твердил: «В кризисных ситуациях дозированное применение силы оправдано». И, разочаровавшись в своем «крестнике», о котором однажды в сердцах заметил: «Не по Сеньке шапка», резюмировал: «Если гордишься своим пацифизмом, не садись в кресло руководителя великой державы». Конечно, легко сказать «в кризисных ситуациях», но как быть с политической головоломкой выхода из системного кризиса через перестройку – этот спровоцированный, задуманный, рукотворный кризис, – «созидательный хаос»?

Со всеми этими вопросами ему ещё предстояло столкнуться в последующие, отведенные перестройке годы. Прощаясь с Рейганом и Вашингтоном, Горбачёв имел ещё основания считать, что время работает на него. И поэтому, когда на заключительной пресс-конференции кто-то из въедливых журналистов, нарушив приподнятую атмосферу, задал бестактный вопрос о внутренних разногласиях в советском руководстве, генсек неожиданно резко ответил: «Внутри Политбюро и ЦК нет разногласий, и могу вас заверить, что никакого раскола нет и не будет». Увидев удивленные лица журналистов, явно пораженных неожиданным пылом этой тирады, он, желая сгладить неловкость и как бы оправдываясь, добавил: «Может быть, я поддался эмоциям, но я искренен перед вами». Подозревать его тогда в неискренности не было оснований. Однако если бы тот же самый вопрос ему задали три месяца спустя, он, возможно, отвечал бы не так убежденно.

* Глава 6. «Партия – единственное, что мне не изменит» *

Пройдет ли верблюд через игольное ушко?

Весной 1988 года на монолитном фасаде реактора Перестройки – горбачевского Политбюро – появились первые трещины. До этого времени мало из того, что там «варилось» и «клокотало», выплескивалось наружу, хотя споры в Ореховой комнате Кремля и в зале Политбюро случались нередко. Но Горбачёву удавалось относительно легко, опираясь на личную лояльность к нему членов партийного синклита, гасить разногласия. Ещё совсем недавно он позволял себе высмеивать «потуги» западной прессы, которая «провоцирует нас, хочет перессорить, расколоть перестройку. Запад нас уже разделил: Горбачёв, дескать, за вестернизацию, Лигачев – за русификацию, Яковлев – вообще представитель масонских групп и космополитических интересов, а Рыжков – технократ и держится в стороне от идеологии». А уже зимой 1988 года вслед за журналистским дымом появился огонь. В принципе, Михаил Сергеевич должен был быть к этому готов – ведь пересказывал же он на Политбюро разговор академика Г.Арбатова с видным американским советологом, предупреждавшим: «Главные проблемы у вашего Горбачёва впереди. Они проявятся, когда перестройка начнет от слов переходить к делу и затрагивать интересы людей».

В официальной хронологии перестройки 1988 год – переломный. Сам Горбачёв характеризует его по-разному. Иногда как начало её второго этапа, конец «митинговой стадии», когда «пришли к пониманию того, что надо не улучшать, а реформировать систему». Иногда говорит откровеннее: «Собственно перестройка начинается с XIX партконференции». Первый или второй этап, в конце концов, не имеет значения, важно, что этот год обозначил новый рубеж – не столько даже в развитии ситуации в стране, сколько во внутренней эволюции самого Горбачёва. (По понятным причинам, по крайней мере в первое время «начатая партией» перестройка послушно следовала за новым генсеком ЦК КПСС, как нитка за иголкой, куда бы он ни повелел.)

Подведя, по его признанию, вместе со своими сторонниками «неутешительные итоги» 1987 года, он явно созрел для того, чтобы отбросить «костыли» ленинских указаний и цитат. Но при этом окончательно оттолкнуться от «пристани марксизма» и пуститься в самостоятельное плавание, к чему его все настойчивее подталкивала не укладывавшаяся в цитаты жизнь, не решался. А.Черняев вспоминает, с каким облегчением Горбачёв как-то сообщил ему: «Знаешь, Анатолий, перечитал я „Экономическо-философские рукописи 1844 года“ Маркса. А ведь он там не отказывается от частной собственности!» Поделиться этим «открытием» с членами Политбюро генсек ещё не отваживался.

Девизом нового этапа должно было стать «разгосударствление» партии, избавление партийного аппарата от надзора за деятельностью госорганов. Стряхнув функции государственного и хозяйственного управления, партия, превратившаяся в омертвевшую бюрократическую структуру, по замыслу Горбачёва, должна была вернуть себе «живую душу» политического движения. Мог ли вчерашний секретарь крайкома, многоопытный партфункционер не понимать, что разделить партию и государство, сросшиеся за годы советской власти, как сиамские близнецы, – значило рисковать, что ни один из них – ни партия, ни государство – не переживет этой операции. Ведь помимо партийных комитетов в стране, в сущности, не было других управляющих органов.

Он должен был отдавать себе отчет, что попытка перелицевать, вывернуть, как перчатку, наизнанку эту «Партию-государство», превратив для начала в «Государство-партию» (на том этапе о многопартийности Горбачёв благоразумно не заговаривал), добиться после десятилетий однопартийной диктатуры, которая почему-то называлась советской властью, передачи реальных полномочий призрачным Советам – значило броситься с головой в море вопросов, не имевших тогда ответов. Да и был ли у него реальный шанс «уговорить» партийную номенклатуру, если не полностью отдать свою бесконтрольную власть, то хотя бы поделиться ею с государственными и хозяйственными органами, да ещё согласиться подвести под нее, хотя бы задним числом, легитимную базу, пройдя через выборы? Ведь оторвать аппарат от властных позиций, вернуть затвердевшую чиновно-бюрократическую структуру в расплавленное состояние политического движения означало на деле порвать не только с уставом сталинского «ордена меченосцев», но и с ленинской концепцией партии «нового типа», перебежать от большевиков к меньшевикам, вернуться чуть ли не к изначальным, «катакомбным» временам коммунизма и эпохе, в которую российские социал-демократы ощущали себя связанными родством со своими европейскими собратьями.

Прав, выходит, оказался Егор Кузьмич Лигачев, который, поздно спохватившись, ахнул, обнаружив, что Горбачёв «совершил переворот против марксизма-ленинизма и заменил его социал-демократизмом». Лишенная регалий государственной власти, реформированная по чертежам Горбачёва партия должна была напоминать скорее партию Тольятти и Берлингуэра, чем Брежнева, Черненко или Андропова, с той только разницей, что итальянским руководителям было куда проще освобождать свою компартию от пут 10 заповедей Коминтерна, чем Горбачёву, у которого в отличие от них за плечами был окостеневший бюрократический аппарат, намертво сросшийся с государством.

Кто знает, может быть, он и не ставил перед собой этой заведомо недостижимой цели и вновь «лукавил», намереваясь использовать организационно-административный ресурс партаппарата – единственно эффективной исполнительной власти в стране, чтобы его же руками демонтировать идеологическое партийное государство и превратить его в советское, то есть светское. Сам он утверждал, что хотел нейтрализовать аппарат, помешать этому «монстру» превратить партию «профессиональных революционеров» в оплот антиперестроечной контрреволюции.

Сделать это Горбачёв предполагал, опять-таки следуя непременно заветам Владимира Ильича. Тот в свое время допускал возможность «откупиться» от буржуазии, чтобы избежать гражданской войны. То, что не получилось у Ленина, собирался осуществить Горбачёв, «откупившись» от партноменклатуры предложением совместить должности партийных секретарей и председателей местных Советов. Коварство этого внешне невинного предложения состояло в том, что для его осуществления от партсекретарей требовалась сущая безделица: пройти через выборы. Так в 1988-м он начал заталкивать недоверчиво упирающегося верблюда государственной партии в игольное ушко политической демократии.

Верил ли сам в успех этой операции или попросту тянул время, как утверждают его нынешние критики из КПРФ, которым не удалось перебраться в рыночное «зазеркалье» (в отличие от немалой части номенклатуры, которая, браня и пиная своего генсека, тем не менее успешно распорядилась и подаренным кредитом времени, и предложением «откупиться», прибрав к рукам вместе с новой властью и здоровенные куски бывшей государственной собственности). Ответа на этот вопрос, боюсь, мы не получим, даже если спросим самого Горбачёва. В лучшем случае ответ будет сегодняшним, а не тогдашним.

А.Яковлев вспоминает, что ещё в конце 1985 года он написал Горбачёву записку в предложением разделить КПСС на две партии: либерального и консервативного направления, сохранив их в рамках одного Союза коммунистов. Тот, прочитав записку, ограничился лаконичным: «Рано». Напоминая об этом предложении, Яковлев признает, что были резоны и в суждениях Горбачёва, считавшего, что «с тоталитарным строем на определенном этапе может справиться только тоталитарная партия. Однако, – добавляет он, – это было возможно только до тех пор, пока аппаратный слой партии поддерживал своего генсека».

Считать тем не менее, что уже тогда Горбачёв замыслил, «попользовавшись» услугами партии, освободиться от нее и запланировал переход от партийной диктатуры к своей личной путем введения «президентского режима», все-таки нет достаточных оснований. Не меньше обвинений выдвигают представители другого политического фланга, упрекая в том, что непростительно долго колебался, прежде чем решился на разрыв, мешкал и в результате роковым образом в очередной раз опоздал.

Однако в 1988 году до «развода» с возглавляемой им партией было ещё далеко, и генсек, возможно, вполне искренне полагал, что его долг объяснить партийному воинству, что времена изменились, на дворе другая эпоха, и если партия к ней не приспособится, её ждет политическая катастрофа. Для этого «крупного» внутрипартийного разговора и была задумана XIX партконференция.

Как опытный настройщик, Горбачёв пытался добиться, чтобы все инструменты на будущем концерте звучали в унисон. Во время многочисленных встреч со своими недавними коллегами – первыми секретарями обкомов – он не переставал твердить: «Надо выработать новую правовую систему на основе концепции социалистического правового государства. Ведь, откровенно говоря, партия присвоила себе власть недемократическим путем. А потом себя и конституционно провозгласила как правящую… Самое большое беззаконие творится у нас в партийных комитетах, в обкомах – там первые нарушители законов… Такой власти, какую имеет у нас партия, нет нигде, даже в авторитарных режимах. Там руководителей ограничивает частная собственность. А у нас ограничитель только один: моя совесть и партийность».

Секретари угрюмо слушали своего начальника, рассказывающего им то, что они и без него знали, и из всего сказанного обращали внимание на две главные новости: первая – каждому из них предстоит пройти через выборы в главы исполнительной власти; вторая – срок их ставшей уже привычной номенклатурной жизни будет ограничен двумя мандатами по 5 лет. «Если уж кто дюже выдающимся окажется, тогда его тремя четвертями голосов можно и на третий срок. Главное, не думать, как же я сохранюсь в системе. О стране надо думать».

Конечно, наивно было надеяться, что та самая партийная рать, начавшая, как уже почувствовал Горбачёв, превращаться в главное препятствие для задуманной реформы, перестанет думать о себе и озаботится исключительно делами страны. И тем не менее хотя бы для очистки совести, перед тем как окончательно расстаться с партией, частицей которой он был практически всю сознательную жизнь, Горбачёв считал, что должен дать ей шанс. Будучи сам человеком одной группы крови и общего жизненного опыта со своими партийными товарищами, он должен был представлять себе, как они им распорядятся. Речь определенно шла уже не о словах, а об интересах, и самое время было вспомнить мудрое предостережение американского советолога, приятеля академика Арбатова.

«Давай их всех объединять»

Готовя партию к будущей новой жизни и вероятной многопартийности, Горбачёв должен был прежде всего приготовиться сам к тому, что многопартийность возникнет для начала внутри собственной партии. Ещё не начав собирать урожай перестройки, ему довольно рано пришлось пожинать плоды своего отступничества от правил, установленных его предшественниками. На своем личном опыте предстояло убедиться в том, что механизм функционирования модели власти был продуман до мелочей и, тронув любую его деталь, следовало ждать сбоев в работе всей Системы.

Каждый её элемент – от репрессий сталинской эпохи, смягченных в хрущевские и послехрущевские времена, до провозглашенной ещё Лениным непримиримой борьбы с фракционностью внутри партии – нес свою «полезную» нагрузку. Объявив «свободу выбора» опорным пунктом нового политического мышления во внешней политике, декретировав гласность и допустив хоть и «социалистический», но все же плюрализм мнений, Горбачёв не должен был удивляться тому, что новыми правилами игры раньше сторонников воспользуются его противники (те, чьим интересам начала реально угрожать логика перестройки). Лексикон ГУЛАГа недаром отчеканил формулу, которая должна была бы служить предостережением не только конвоируемым зекам, но и сменившим Сталина советским руководителям: «Шаг влево, шаг вправо приравнивается к побегу». Сделав сразу несколько шагов в сторону от ленинско-сталинской модели партии, новый генсек оказался на минном поле и обнаружил, что политические фугасы могут отныне взрываться у него за спиной или прямо под ногами – внутри ещё вчера монолитного «ленинского» Политбюро.

По этой причине, а не из-за одних только принципиально разных подходов к экономической реформе «китайский путь» для перестройки был отныне заказан. Многочисленные критики, укорявшие Горбачёва за то, что не избрал стратегию Дэн Сяопина, делают вид, будто не понимают, что важнейшим компонентом «китайской модели» были и показательно свирепое подавление студенческой демонстрации на площади Тяньанмэнь, и безоговорочное подчинение всех членов китайского руководства воле их лидера. Любые проявления разномыслия в окружении Дэн Сяопина, как, скажем, попытки завести речь о «советском пути» реформы и привлечь внимание к опыту перестройки, пресекались самыми жестокими методами, заимствованными у Мао Цзэдуна. (Нетрудно представить себе возможную судьбу главного редактора «Советской России» после публикации письма Нины Андреевой или генерала Макашова, публично оскорбившего своего главнокомандующего, последуй Горбачёв их призывам поучиться у китайских товарищей.)

В возглавляемом же им Политбюро ситуация в первые месяцы этого переломного года начала все больше напоминать игру на расстроенном пианино. Последним моментом единения его членов была «двухминутка ненависти», сплотившая их во время расправы с Борисом Ельциным. Вспоминая октябрьский 1987 года Пленум ЦК, А.Яковлев пишет: «Горбачёв был мрачен, сосредоточен, говорил мало. На него упорно нажимали, чтобы исключить Ельцина из партии. Столь же упорно он возражал против этого предложения».

Однако после устранения этого возмутителя спокойствия прежняя безмятежная атмосфера в Политбюро так и не вернулась. Своей в значительной степени спонтанной выходкой Ельцин продемонстрировал, что в партии действительно наступили новые времена, традиционные единогласие и обязательное равнение на лидера ушли в прошлое. Правом на несогласие, которое он отвоевал достаточно дорогой ценой – если вспомнить публичную порку, заданную ему на пленумах сначала ЦК, а затем и Московского горкома, – вслед за ним смогли воспользоваться и те, кто его с демонстративным пылом осуждал. «Раньше все члены Политбюро были обязаны дружить, – рассказывает А.Яковлев. – Теперь выяснилось, что можно быть несогласным, если ещё не с генсеком, то хотя бы друг с другом». Неожиданно, хотя на самом деле закономерно, первым дозволенным правом на внутрипартийное диссидентство воспользовались представители наиболее ортодоксальных сил в КПСС, те, кто особенно остро почувствовал угрозу от явно выходившей из-под их контроля ситуации в стране.

Будущие радикально-демократические критики Горбачёва в ту пору ещё в своей массе молчали. Во-первых, им требовалось время, чтобы подрасти и обрести уверенность в тени подстрахованной А.Яковлевым гласности. Во-вторых, на том этапе у них ещё не могло быть каких-то серьезных претензий к Горбачёву – инициатору таких демократических перемен в стране, дожить до которых большинство из них не надеялось. Будущие демократы едва поспевали за генсеком и жадно вычитывали из его речей и слушали по телевидению то, что ещё вчера было для них «нетелефонным разговором».

Роль рупора первой антигорбачевской оппозиции взял на себя второй человек в партийной иерархии, слывший до недавнего времени одним из самых энергичных его сторонников, – Егор Лигачев. Так, задавая тон при обличении политической «незрелости» Ельцина на октябрьском 1987 года Пленуме ЦК, он защищал генсека: «Мы все уважаем Михаила Сергеевича. Я рад и счастлив, что работаю с ним». Однако уже на следующем Пленуме, в феврале 1988 года, посвященном, казалось бы, невинному вопросу реформы школы, Лигачев открыл свой фронт атаки. Защищая советскую историю от «очернительства» (через два месяца после многодневных дебатов в Политбюро вокруг текста доклада о 70-летии Октября), он декларировал в своем выступлении необходимость «классового воспитания» молодежи, обеспечения «высокой идейности» образовательного процесса и проявления «бдительности к идеологическому врагу».

Горбачёв, как бы не расслышав предупредительного выстрела «охраны», продолжал свой «побег» в идейную крамолу. В своем докладе на этом же Пленуме он упорствовал в том, что в центре задуманных преобразований должен находиться «человек», а не «трудящиеся массы», что руководящая роль партии не дана раз и навсегда и, в очередной раз прикрываясь Лениным от «верных ленинцев», настаивал на необходимости предпринять ещё одну «коренную перемену всей точки зрения на социализм».

Избалованный не снижавшейся всенародной поддержкой перестройки и ещё не столкнувшийся с последствиями развязанного им «творческого хаоса», Горбачёв был настолько уверен в своей способности усмирять бушевавшие вокруг политические страсти (через десять лет он назовет это «самоуверенностью»), что не придавал серьезного значения первым открытым столкновениям между членами своей команды. Ему казалось, что грандиозность общего замысла перестройки самодостаточна, чтобы нейтрализовать то, что он принимал за конфликты темпераментов и характеров. «Согласен, – говорил он Черняеву, – вежливых выражений у Лигачева не хватает. Но он честно беспокоится о деле, о перестройке. А что касается методов общения с людьми, то у него не все получается». Так же он успокаивал и главного редактора «Московских новостей» Е.Яковлева и председателя АПН В.Фалина, которым Лигачев по праву главного ответственного за идеологию устроил разнос на совещании главных редакторов: «Егор Кузьмич сказал мне, что в „МН“ поднято много хороших тем. Так что он не видит все в одном темном цвете».

Кроме того, будучи не только по политической позиции, но и по натуре реформистом, человеком компромиссов, скорее «уговаривателем», чем «карателем», он искренне верил в возможность примирить спорящих, ещё не осознав до конца, что их перепалки отражали не просто конфликты эмоций и амбиций, но столкновение принципиально разных идейных подходов и оформившихся интересов.

Ещё осенью 1987 года он рассказал тому же Черняеву, что, отдыхая на юге, получил практически одновременно письма «от трех Егоров» – Лигачева, Яковлева и Арбатова (Георгий тот же Егор). «Все три Егора озабочены одним и тем же. У всех тревога, что перестройка, не дай бог, захлебнется. Но в их позициях отражается невероятный диапазон различных мнений, споров, позиций – весь плюрализм нашего общества… И это, в общем, хорошо, неизбежно при таком повороте, который начался. Состояние смятения всегда сопровождает революцию, особенно у интеллигенции». И из этого вполне трезвого анализа следует совершенно неожиданный вывод: «В общем, пусть не паникуют. Давай, Анатолий, их всех будем объединять».

«Всех» объединить не получилось. Даже два прямых подчиненных генсека, между которыми он ради баланса разделил ответственность за идеологию, – Лигачев и Яковлев – не выполнили его прямое указание: запершись вдвоем на несколько часов, попробовать «снять» возникшие между ними разногласия. После этого разговора они разошлись уже окончательно непримиримыми противниками. Объявленная отныне война «алой и белой роз» внутри Политбюро ещё не переросла в войну против генсека, она оставалась борьбой за него. Каждый лагерь рассчитывал, завоевав его на свою сторону, подавить сопротивление соперника. Горбачёв, уже чувствуя, что в этом противостоянии проявляется растущее общественное напряжение, как мог, старался подавлять страсти, хотя это становилось все труднее и труднее.

Очередной и на этот раз уже не холостой залп с правого борта раздался, когда Горбачёв и Яковлев отсутствовали в Москве, – один находился с визитом в Югославии, другой в Монголии и «на хозяйстве остался „главный Егор – Лигачев. 13 марта 1988 года в день отлета генсека орган ЦК КПСС газета „Советская Россия“ опубликовала письмо ленинградского доцента Нины Андреевой под заголовком «Не могу поступиться принципами". И хотя текст размером в целую газетную полосу был опубликован в рубрике «Полемика", значение, которое придали статье в ЦК (на совещании, проведенном на следующий день, Лигачев «порекомендовал“ редакторам газет обратить внимание на «полемическую статью в защиту социалистических идеалов, ТАССу было велено распространить её полный текст по своим каналам, а руководителям других союзных республик, куда не поступала «Советская Россия", посоветовали закупить часть тиража газеты или перепечатать статью в своих изданиях), не оставляло никаких сомнений – это была позиция партийного руководства или одной из его влиятельных фракций.

В предложенном в качестве «установочного» тексте мелькали хорошо узнаваемые и памятные ещё по сталинским временам термины: «космополиты», «троцкисты», «контрреволюционные нации». С помощью ссылок на Черчилля брался под защиту незаслуженно «очерненный» Иосиф Сталин. По своему политическому звучанию этот дерзкий выпад ортодоксальной оппозиции представлял собой нечто среднее между доносом врага Лидии Тимашук, спровоцировавшей в 1952 году антисемитский процесс по делу «врачей-убийц», и появившимся в июле 1991 года в той же «Советской России» «Словом к народу», в котором была сформулирована платформа ГКЧП. На несколько дней, в отсутствие Горбачёва, политическая жизнь в стране впала в оцепенение: приняв статью за руководство к действию, партийная номенклатура, предвкушая скорый выход из окопов, начала организовывать посылку с мест в Центр одобрительных «писем трудящихся», а сникшая московская интеллигенция обреченно готовиться к возвращению «на кухни».

Вернувшийся из Белграда генсек застал «фрегат перестройки» опасно накренившимся на правый борт. «Заведенный» Яковлевым и паническими апелляциями демократических сторонников, он предпринял решительные шаги к подавлению бунта на корабле. Двухдневное заседание Политбюро, устроенное им для выяснения отношений внутри партийного руководства, превратилось в своеобразное «собрание по китайскому методу». Принужденный на нем к покаянию, Лигачев впоследствии в своих мемуарах обличал царивший там «расправный стиль», схожий с идеологической «охотой на ведьм» в сталинские времена, когда его самого в 1949 году обвинили было в симпатиях к троцкизму.

Каждый из членов Политбюро и Секретариата должен был высказать свое отношение к «манифесту антиперестроечных сил» (так была официально заклеймена эта публикация в редакционной статье в «Правде» от 5 апреля, написанной Яковлевым, «скрывшимся за анонимкой»). Одним, и в первую очередь самому Е.Лигачеву, пришлось оправдываться и доказывать свою «полную непричастность» к появлению статьи, другим, как, например, В.Воротникову, поторопившемуся назвать её «эталоном», или В.Долгих – каяться и объяснять, что они невнимательно её прочитали и проглядели антиперестроечный пафос.

Маршал Д.Язов, от которого не ждали развернутых идеологических оценок, выразил от имени командного состава армии возмущение тем, что вконец распустившаяся пресса, вместо того чтобы поднимать патриотические темы, «не перестает писать о Высоцком, а что он такого сделал?» И хотя итогом изнурительного марафонского заседания стало столь желанное для генсека единодушие, расчистившее путь подготовке к партконференции, никто уже не заблуждался насчет этого вымученного единства. «И с этими людьми надо двигать вперед перестройку!» – жаловался Михаил Сергеевич после заседания своим помощникам. Но «других писателей» у него не было. По крайней мере так он тогда считал.

Мир театра, поманив Михаила ещё в школьные годы и едва не сбив с истинного политического пути, не оставлял его равнодушным и в последующие годы. И дело было не только в том, что он увлеченно и профессионально актерствовал (в хорошем смысле слова) с экрана телевизора и на сцене Кремлевского Дворца съездов, часами, на зависть Рональду Рейгану, держа в напряжении такую аудиторию, о какой не мог мечтать ни один великий актер. В сценичных театральных образах политического эпоса представала перед ним и вся «историческая психодрама» перестройки. Он мог, например, ошеломить членов Политбюро, начав заседание с рассказа о том, что накануне был в театре, смотрел «Мизантроп» Мольера – «там все о нашей перестройке». Надо было быть по-настоящему одержимым этим проектом, чтобы высмотреть какие-то политические аналогии в достаточно легкомысленном и язвительном тексте французского классика XVIII века.

В другой раз Мольера мог с успехом заменить М.Шатров. Побывав на его «Большевиках», Михаил Сергеевич с подъемом рассказывал коллегам: «После последних слов в зале тишина. А потом все встают и начинают петь „Интернационал“. Вот к чему надо стремиться». По-шекспировски мощным виделось ему «гамлетовское» начало доклада перед участниками ХIХ партконференции 28 июля 1988 года: «Как углубить и сделать необратимой революционную перестройку? – вот коренной вопрос, стоящий перед нами».

По накалу страстей, выплеснувшимся эмоциям, сломанным ритуалам и нарушенным табу конференция и впрямь напоминала остросюжетную пьесу. Начавшись публичным выпадом писателя Виталия Коротича против сидящих в зале «взяточников», она включила в свой сценарий и неслыханные до того на партийных форумах призывы отправить в отставку руководство, и ельцинскую полупокаянную речь, закончившуюся просьбой о «прижизненной реабилитации», и брошенное ему Лигачевым: «Борис, ты не прав!», и финальный триумф Горбачёва, выровнявшего под занавес чуть было не вошедшую в пике дискуссию.

Главное же, она бесповоротно покончила с мифом о монолитности рядов КПСС, вскрыв реальный плюрализм и неожиданную многопартийность советской политической элиты, до того времени закатанной в тесное консервное пространство однопартийного режима. «Конференция все это расшатала, – до сих пор с воодушевлением вспоминает Михаил Сергеевич. – Я стоял у руля во время этой бури все 10 дней и думал, что мы перевернемся. Причем многие делегаты были куда радикальнее меня. А теперь все только и говорят, что Горбачёв был разрушителем. Но я знал, что только такая открытая позиция могла ослабить засилье номенклатуры».

С помощью подобной шоковой терапии он рассчитывал разбудить впавшую в политическую летаргию «огосударствленную партию» и сделать её способной к конкуренции на открывающемся рынке подлинного, а не только социалистического плюрализма.

Часть растревоженной номенклатуры (вполне справедливо) в этом намерении генсека освободить партию от «несвойственных» ей функций («сейчас она держит у себя все – от встречи с Рейганом до хомутов и картошки») и передать рычаги исполнительной власти от партийных комитетов к Советам усмотрела угрозу крушения мироздания. При этом больше всего пугала не возможная корректировка или даже полная ревизия идеологии – подавляющее большинство партийных чиновников давно не задумывались о значении произносимых с трибуны, в том числе ими самими, слов и не собирались, да и не были подготовлены к тому, чтобы ломать копья в идеологических диспутах.

Смена привычных слов была опасна только потому, что предвещала уход прежнего комфорта, стабильности, разрушение устоявшегося порядка вещей и главной из них – Организации. В этом смысле её рядовые представители были более проницательны, чем те, кто ими руководил и кому они уже не вполне доверяли, хотя ещё и не решались перечить. Номенклатура скорее кожей, инстинктом, чем разумом, ощущала, что её власть и, значит, благополучие покоятся, как писала немецкий философ Х.Арендт, исследуя тоталитарные режимы, уже не на притягательной силе идей и, стало быть, слов и лозунгов, а «исключительно на могуществе организации».

Понятно, что для делегатов конференции КПСС труды этого признанного эксперта по тоталитаризму ХХ века, не были настольными книгами. Стремясь защититься от идейной крамолы, режим, который они старались сохранить, ограждал от подобного чтения не столько потенциальных диссидентов (они давно научились обходить запреты), а своих убежденных сторонников и даже руководителей, лишая их тем самым необходимых инструментов трезвого анализа реальности. Отсюда и поразившая многих откровенная констатация Ю.Андропова: «Мы плохо знаем то общество, которое сами построили», и запоздалое признание А.Яковлева: «Когда мы начинали, мы сами иногда хвостика последствий не видели. Откуда было знать, что гласность приведет к разрушению того строя? Размельчит его, стащит с небес и об грешную землю – шмяк! Что за строй такой? Скелет какой-то разбившийся».

Проницательный В.Фалин, один из немногих людей из горбачевского окружения, читавших Х.Арендт, разглядел в XIX партконференции «переломный рубеж» не только для партии, но и для всего советского общества – смену Системы. И терялся в догадках: означали ли предложения Горбачёва переместить центр политической власти от партии к Советам только возвращение к изначальному «октябрьскому» проекту, или речь шла о расчистке площади для строительства будущего авторитарного президентского режима, скопированного с французского или американского. Однако и в том и в другом случае, как он считал, надо было скорее определяться, быстрее выходить из фазы двусмысленных попыток «объединить всех», признать, что в партии вызревают две непримиримые идейные платформы. «Признается это или нет, – написал он во время конференции в личной записке Горбачёву, – сути не меняет. Ничего не изменяет и то, что обе фракции говорят на внешне схожем языке. То обстоятельство, что делегации с готовностью аплодировали налево и направо, лишь усугубляет ситуацию, ибо в какой-то непрекрасный момент они пойдут за сильным… Отчего вы медлите, зачем вам нужен консенсус с Вашими оппонентами, которые готовы разбазарить перестройку оптом и в розницу? Несколько неверных движений, и программа революционного обновления уподобится ещё одной красивой мечте».

К размежеванию сначала внутри партии, а позднее к уходу от нее к другой политической семье со все большей настойчивостью подталкивали генсека все, кто увидел в «нинандреевском манифесте» объявление открытой войны его версии перестройки.

О том, что у нее могло бы быть совсем иное начало и соответственно другое продолжение, недвусмысленно сказал в своем выступлении на конференции Е.Лигачев, который дал понять, что именно он с несколькими другими членами брежневского руководства подлинный «творец Горбачёва», приведший его к власти. Вызов генсеку был брошен прилюдный, и многие ждали его реакции. Тот факт, что он не принял прямого боя, не снял с работы главного редактора «Советской России» и не дал публичной отповеди Е.Лигачеву, не говоря уже о том, что не пошел тогда на размежевание с консерваторами, многие восприняли как очередное проявление нерешительности, слабохарактерности, пагубной склонности к аппаратным компромиссам любой ценой.

Не только соскучившиеся по «твердой руке» решительного партийного вождя классические аппаратчики, но и демократ А.Яковлев считал, что, «не стукнув кулаком» перед лицом брошенного ему политического вызова, лидер ослабил свои позиции в партии, приученной к единоначалию, и, придав смелости оппозиции, разжег её аппетит, а впоследствии критиковал за то, что тот «хотел играть генсека, но не был им по-настоящему. Он недооценивал своей мощи, когда стал Генеральным секретарем. Ведь он мог сделать почти все. Мог на пленуме, опираясь на самых, самых приближенных, ввести кого хочешь, освободиться от кого хочешь. И это бы все проглотили, может быть, даже с удовольствием…»

То, что Горбачёв не «стучал кулаком», когда от него этого ждали, к чему подталкивали даже безоглядные сторонники и на что иногда явно провоцировали противники, конечно же, было особенностью характера человека, который, по наблюдению того же А.Яковлева, «очень отрицательно относился к репрессивной политике, иногда даже возбужденно реагировал на эту тему». Но, хотя в этом объяснении есть доля истины, реальные мотивы поведения Горбачёва лежат глубже. При всей антипатии к привычной для партаппарата резкой, нередко хамоватой манере поведения, призванной подтверждать и утверждать верховенство руководителя, он отнюдь не был политическим вегетарианцем и непротивленцем (хотя при личном общении мог пасовать и даже теряться перед проявлениями бесцеремонности и откровенной грубости). Его тяга к компромиссам, неприятие показных, «решительных» жестов отражали осознанный выбор.

«Постепеновец» Горбачёв, преклонявшийся скорее перед процессом, чем перед энергичным поступком или грозным административным разносом, верил, что только глубинные, плавные изменения придают происходящим переменам истинную основательность. И если, несмотря на выявившееся на партконференции острое противостояние двух тенденций – радикально-демократической и консервативной, – он не торопился раскалывать партию по обозначившейся внутренней меже, этому были свои причины. Во-первых, считал, что размежевание должно стать результатом естественной внутренней эволюции. Во-вторых, для него КПСС в ту пору представляла не однородную темную массу – свинцовую тучу, нависшую над страной, а состояла как минимум из двух малосвязанных между собой партий: номенклатуры, превратившейся в подлинно паразитический класс, высасывавший из общества живые соки, и партийной «пехоты» – миллионов рядовых членов, продолжавших искренне верить в провозглашенные официальной пропагандой высокие цели. Ради этой второй партии, долгое время остававшейся для Горбачёва истинной и желаемой, он был готов терпеть первую, даже когда политическая целесообразность и инстинкт самосохранения, а не только мольбы и советы его помощников, должны были бы подтолкнуть его к окончательному разрыву с ней.

«Я ему как-то говорю, – вспоминает А.Яковлев, – Михаил Сергеевич, с этой партией вам дальше совсем худо будет, все исчерпало себя. А он мне: «Ты не торопись, не торопись. Вот в ноябре соберем съезд и расколем партию. До ноября того 1991 года ещё год был!" Тем более не готов был Горбачёв раскалывать партию сразу после партконференции, когда вырванная в острой борьбе политическая победа и кажущаяся капитуляция консервативных оппонентов, а главное, ещё относительно благополучная экономическая обстановка в стране давали основание надеяться на успех: что, изолировав безнадёжных ретроградов, он спасет партию и выведет её, как Моисей свой народ, из бесплодной пустыни административного социализма в долины обетованной земли его Перестройки.

Однако, доверившись «процессам», Горбачёв, по существу, не сделал ничего для того, чтобы «вторая», перестроечная партия организационно оформилась. В результате, пока партия аппарата, вынужденная отступать под напором теснивших её «прорабов перестройки», не только огрызалась, но и сплачивалась под прикрытием Лигачева (разбив поначалу свой полевой штаб в его кабинете, а потом переместившись в созданную в 1990 году КП РСФСР), потенциальная партия Горбачёва продолжала ждать звука его трубы. И, не дождавшись, разбрелась в разные стороны. Её конформистская часть, как и предсказывал В.Фалин, двинулась за более решительными и поэтому духовно более близкими ей агрессивными вождями российской компартии. Её реформисты попробовали было из подручного материала соорудить «демократическую платформу», а самые нетерпеливые, решив, что «генсек себя исчерпал» и не получив от него никаких «хлебных» предложений, отправились предлагать свои услуги в лагерь новой ельцинской оппозиции.

Генсек же, считавший, что, сдерживая ретроградов («держа собаку на поводке»), он выигрывает время и дает шанс приспособиться к новой жизни партийным демократам, спасая к тому же и тех и других от возможной «слепой революции", в итоге оказался не нужен ни одним, ни другим. Накрыв с головой своего инициатора, разбуженный им процесс пошел дальше.

В своей кадровой политике тем не менее Горбачёв не полагался на один только «процесс»: недаром ведь четыре года отслужил заведующим отделом партийных органов в Ставропольском крайкоме. Когда требовалось, «мягкотелый» генсек пускал в ход свои – по характеристике А.Громыко – «стальные зубы», в чем могли в свое время убедиться и Г.Романов с В.Гришиным, и разжалованный в 24 часа после приземления Матиаса Руста на Красной площади министр обороны С.Соколов, и отправленные в добровольную отставку после XIX партконференции 100 с лишним членов ЦК, да и сам А.Громыко, когда в сентябре 1988-го пришел и его черед покинуть Политбюро, уступив Михаилу Сергеевичу свой пост Председателя Президиума Верховного Совета. Всего же, по подсчетам статистиков перестройки, в общей сложности при Горбачёве сменилось практически четыре состава членов Политбюро, не говоря уже о менее значимых фигурах. Так что с формальной точки зрения несправедливо упрекать Горбачёва в том, что он не в полную силу пользовался возможностью «выгнать, кого хочешь, ввести, кого хочешь». Да и упреки такие при ближайшем рассмотрении сводятся скорее к тому, что «менял не тех и не на того, кого надо». (Разумеется, у каждого из критиков был свой список «идеальных» кандидатов.)

Проблема заключалась в другом: чем чаще он менял членов ЦК, Секретариата или Политбюро, тем больше убеждался, что дело не в людях, а в их функциях. Достаточно было отправить на покой «стариков» брежневского призыва, набрать на их место новых, молодых, чтобы удостовериться: сама по себе смена поколений, с которой связывалось столько надежд в период правления «старократии» (расхожим анекдотом той эпохи было сообщение ТАСС: «Избрать такого-то членом Политбюро и похоронить у Кремлевской стены»), на деле почти ничего не решает.

Конечно, на его кадровые решения накладывали свой отпечаток и некоторые черты характера, и личные пристрастия. Он не призвал во власть, по примеру Брежнева, взамен днепропетровской ставропольскую «мафию», если не считать председателя Агропрома СССР В.Мураховского, но долго оставался привязан к некоторым персонажам, вроде И. Полозкова, с которым свела его жизнь ещё в бытность секретарем крайкома. По тем же, скорее психологическим, чем политическим, причинам тянул, не желая окончательно рвать отношения, даже когда это напрямую вредило делу, с теми, с кем начинал перестройку и кому, видимо, внутренне считал себя обязанным, – Е.Лигачевым, Н.Рыжковым, А.Лукьяновым.

Может быть, именно подмеченная З.Млынаржем самонадеянность человека, считавшего, что он «на кадрах собаку съел», привела его к роковым промахам либо в назначениях, либо в недостаточно решительных расставаниях с потенциально бесполезными или опасными людьми в своем окружении. Самые очевидные из них, которые Горбачёв готов признать сегодня, – его «политические могильщики» 1991 года: члены ГКЧП и Ельцин.

Поначалу Борис Николаевич импонировал Горбачёву, когда в первые месяцы перестройки он «высматривал людей деятельных, решительных, отзывчивых ко всему новому». Кроме того, для очистки после устранения Гришина «конюшен» Московского горкома ему требовался не повязанный никакими московскими путами «варяг» со стороны. Хотя Горбачёв был поначалу доволен ретивостью нового московского секретаря, взявшегося проветривать горкомовские коридоры, не считал его важной политической фигурой на своей шахматной доске. По словам дочери Горбачёва, в ежевечерних домашних «разборах полетов» фамилия нового первого секретаря горкома почти не упоминалась. Понятно поэтому, что полученное Горбачёвым на отдыхе летом 1987 года письмо, где Ельцин жаловался на притеснение со стороны Лигачева, командовавшего Секретариатом, Михаил Сергеевич воспринял как банальную размолвку, не заслуживавшую особого внимания, тем более в преддверии важного и политически деликатного для него события – празднования 70-летия Октября. Перезвонив Ельцину в сентябре и посоветовав «потерпеть», он посчитал для себя эту проблему на время закрытой.

«Выходка» Ельцина на октябрьском 1987 года Пленуме вызвала раздражение у генсека. Прозвучавшие в его выступлении глухие намеки на славословия в адрес Горбачёва и на угрозу появления нового «культа» он воспринимал скорее как взрыв эмоций амбициозного свердловчанина, недовольного тем, что его не произвели в полные члены ПБ (как бывало раньше с первыми секретарями МГК), чем как серьезную критику.

Поскольку за Михаила Сергеевича вступились практически все члены руководства, он мог позволить себе снисходительный и поэтому тем более оскорбительный для Ельцина тон: «Ведь известно всем, что такое культ личности. Это система определенных идеологических взглядов, положение, характеризующее режим осуществления политической власти, демократии, составление законности, отношение к кадрам, людям.

Ты что, настолько политически безграмотен, что мы ликбез этот должны тебе организовывать здесь?

…Надо же дойти до такого гипертрофированного самолюбия, чтобы поставить свои амбиции выше интересов партии, нашего дела! И это тогда, когда мы находимся на таком ответственном этапе перестройки".

После показательного разбора «персонального дела» Ельцина на пленуме Московского горкома, ельцинской попытки самоубийства с помощью канцелярских ножниц в своем кабинете и «великодушного» перемещения его на должность союзного министра вместо отправки на пенсию, тема Ельцина на время потеряла свою актуальность. Однако, не удержавшись от эмоций, Горбачёв все-таки дважды припечатал смутьяна, пообещав в их «мужском» разговоре «больше не пускать его в политику» и позднее публично в выступлении перед свердловчанами отозвавшись об их земляке как о «конченом политическом деятеле». (Когда сопровождавший его в поездке в Свердловск Г.Шахназаров попробовал было снять эту «излишне эмоциональную», на его взгляд, реплику из тассовского варианта текста, ему пришлось объясняться по поводу своей «излишней инициативы» не только перед Михаилом Сергеевичем, но и перед Раисой Максимовной.)

И когда вышедший из «комы» Ельцин появился на трибуне ХIХ партконференции, выступив с полупокаянием, поддержкой Горбачёва и одновременно критикой Лигачева, генсек мог считать, что избранная им тактика себя оправдала. В свете «вольтовой дуги», которую создавали разные потенциалы этих двух псевдоантиподов, его собственный образ – человека, страхующего партию и страну от крайностей разномастных радикалов, смотрелся особенно выигрышно.

Фатальная историческая связь между этими тремя столь непохожими политиками, оказавшимися по прихоти судьбы в одной упряжке, подтвердилась и в дальнейшем: они вновь сошлись вместе на XXVIII съезде КПСС, чтобы разойтись окончательно. Для Ельцина его трибуна стала сценой, на которой он эффектно разыграл свой уход из партии, и трамплином для начала нового, главного витка своей политической биографии. Лигачев в этой же аудитории потерпел унизительное поражение: выставив свою кандидатуру на пост заместителя генсека (вопреки желанию самого Горбачёва), он не получил поддержки даже у антигорбачевски настроенного зала. «Вольтова дуга» между двумя закадычными противниками – Ельциным и Лигачевым – погасла, и в значительной степени с этого момента центрист Горбачёв, игравший во время их кулачного боя респектабельную роль рефери на ринге, оказался лишенным двух поддерживавших его, как планер, крыльев.

Если в своем отношении к Ельцину он признает за собой как минимум две «ошибки» (не опубликованную сразу же его речь на октябрьском Пленуме и отказ отправить за границу послом), то, что касается Лигачева, число их на порядок больше. Он, конечно, не забывал, чем был обязан этому человеку в марте 1985 года (и тем более не хотел, чтобы ему об этом напоминали). Однако в его отношении к «Егору» невыветрившаяся личная симпатия («Лигачев прямой человек, я его всегда за это уважал, хотя он и сделал мне несколько подножек») сочеталась с хитроумным, как ему казалось, расчетом. В двуединой задаче, поставленной перед собой генсеком, – перелицевать партию по социал-демократическому лекалу и сдержать на поводке её реваншистскую фракцию – Лигачеву была отведена роль «поводка". Даже его прямота, точнее сказать, прямолинейность, а нередко и грубость, выдаваемая за «партийную принципиальность", устраивали Горбачёва до тех пор, пока все это направлялось на других, а сам Егор Кузьмич в главных вопросах соблюдал, если и не политическую, то хотя бы личную к нему лояльность.

И лишь выступление Лигачева на XIX партконференции с публичным предъявлением счета генсеку за обеспечение его избрания («делегаты должны знать, что возможны были и другие варианты») означало: прежний пакт между ними расторгнут. Сохранять в этой ситуации за ним фактический статус первого зама генсека в роли ведущего Секретариаты ЦК было неразумно, если не опасно. Кроме того, после скандала с «делом» Нины Андреевой (несмотря на то что Горбачёв формально снял подозрения в причастности Лигачева к этой «антиперестроечной провокации") уже невозможно было придерживаться прежней формулы „расщепленной“ ответственности за идеологию. Формула эта, несмотря на её иезуитский характер, а может быть, благодаря ему, некоторое время вполне устраивала и Горбачёва, и „подведомственную“ Агитпропу советскую прессу: каждый из редакторов в зависимости от того, куда его влекла «партийная совесть", обращался к той цековской «крыше", которая ему больше подходила.

Однако после дерзости, которую позволила себе «Советская Россия", он решил положить конец этому „перестроечному плюрализму". «Разделенный на Лигачева и Яковлева Суслов“ был вновь воссоединен, и на эту роль определен один из самых верных Горбачёву людей в ЦК Вадим Медведев. В то же время, вопреки ожиданиям «яковлевского крыла", жаждавшего реванша, голову Лигачева им не подарил. «Егора надо отодвинуть от идеологии, но сохранить в руководстве, – говорил Михаил Сергеевич, исходя, видимо, из того, что человека с его взрывоопасным потенциалом безопаснее держать при себе, чем дарить ещё одного (после Ельцина) лидера своим оппонентам теперь уже с другого берега.

Вопрос о председательстве Лигачева на Секретариатах генсек тоже решил по-своему: вместо того чтобы заменить Егора Кузьмича другим «вторым» секретарем, он попросту вытащил из-под него кресло, практически ликвидировав Секретариат как «класс». Величественная и незыблемая Инстанция отныне перестала приводить в трепет государственный аппарат. Тем самым устранялся и повод для конфликтов между Лигачевым и Рыжковым, поскольку премьер, проникнувшись духом провозглашенной экономической реформы, все более болезненно реагировал на лигачевские претензии осуществлять партийное руководство экономикой.

И хотя с помощью этой операции формально самолюбие Лигачева было пощажено, кара за оскорбительный выпад против генсека на партконференции оказалась жестокой: Егору Кузьмичу было поручено курировать советское сельское хозяйство. Только Горбачёв, сам прошедший через это испытание, мог уготовить такой отравленный подарок для своего ещё недавно ближайшего сподвижника.

Неудивительно, что в последующие месяцы отношения между бывшими соратниками начали заметно ухудшаться. Их встречи, все более и более редкие, утратили прежнюю доверительность. Лигачев считает, что Михаил Сергеевич попал под вредное влияние Яковлева и его единомышленников. Во время одной из таких встреч, когда в перерыве между заседаниями Съезда народных депутатов СССР они шли по дорожкам Кремля, он предостерег генсека: «В вашем окружении есть непорядочные люди. Они погубят вас». Однако все чаще и в публичных выступлениях, в частности в ходе избирательной кампании 1988-1989 годов, Егор Кузьмич давал понять, что истинный объект его критики – не привычные мишени – Яковлев и Шеварднадзе, а ещё недавно неприкасаемый лидер Перестройки.

Начавшаяся двадцать лет назад во время поездки в «нормализуемую» Чехословакию дружба этих выращенных в одном партийном инкубаторе регионных секретарей закончилась публичным противостоянием на XXVIII съезде КПСС, где Горбачёв в лицо сказал Егору Кузьмичу, что не хочет видеть его своим замом. Когда в дни работы съезда они случайно столкнулись в фойе Кремлевского дворца, Горбачёв сказал: «Знаешь, Егор, я голосовал против тебя». «А я в 85-м, когда выбирали генсека, голосовал за вас, Михаил Сергеевич», – парировал Лигачев.

Следующая их встреча состоялась уже много позднее – в другую эпоху: бывших No 1 и No 2 уже не существующей КПСС в 1995 году пригласили на конференцию в Геную. Горбачёв, желая, видимо, окончательно завершить затянувшийся политический спор между двумя бывшими лидерами, победителем из которого вышел третий, в ответ на колкость Лигачева, задал вопрос: «А зачем вам понадобилась Российская компартия, Егор Кузьмич? Не для того ли, чтобы противопоставить партию мне?» На что тот, подтверждая горбачевскую характеристику «прямого» человека, честно ответил: «Чтобы оказать сопротивление политике, которую проводили вы и ваше окружение, Михаил Сергеевич!»

Побег на волю

Возобновившаяся сразу после XIX партконференции идейная конфронтация внутрипартийного руководства показала, что, несмотря на формальный триумф Горбачёва, о внутреннем единстве в партии придется забыть. Ликвидация Секретариата, подлинного «теневого советского правительства», была осуществлена, разумеется, не только для того, чтобы отодвинуть на второй план Лигачева. Эта, казалось бы, исключительно аппаратная революция несла важнейшую политическую нагрузку: впервые со сталинских времен ЦК переставал быть директивным органом, а сама КПСС – фактически верховной «силовой структурой» советского государства. Генсек, несомненно, сознавал, что, выбивая из рук партийной бюрократии это орудие, он подрубает сук, на котором сидел и сам. Вряд ли поэтому можно считать случайным совпадением, что сентябрьский Пленум ЦК 1988 года, созванный сразу после его возвращения из отпуска, рекомендовал избрать Горбачёва на освободившийся после отстранения Громыко пост Председателя Президиума Верховного Совета. И хотя внешне все выглядело так, будто после нескольких лет «игры в демократию» он вступил на привычный путь соединения высших партийных и государственных чинов (как было с Брежневым, Черненко и Андроповым), в данном случае ситуация была принципиально иной. Приобретя новую должность, он делал первый шаг к своему высвобождению из объятий родной партии и её Политбюро.

Значило ли это, что В.Фалин, заподозривший Горбачёва в намерении «низвергнуть строй, а не реформировать его», был прав, и что уже тогда генсек под влиянием Яковлева сделал для себя окончательный вывод: «недомогание партии перешло, – как он напишет позднее, – в неизлечимую болезнь»? И что соответственно единственным путем спасения реформы (и его собственного, как руководителя страны) становится подготовка «побега на волю» – к статусу избранного вначале парламентом, а впоследствии всенародным голосованием национального лидера? Иными словами, бегства от постоянно преследовавшего призрака хрущевского «увольнения» на очередном Пленуме ЦК.

Или все-таки, в то время, даже стремясь ускользнуть от одной – номенклатурной партии, Горбачёв был искренен в своих попытках дать политический шанс «второй» – партии рядовых членов, тех, кто продолжал верить словам о социализме, его высоких целях и нереализованных возможностях и поэтому поверил в перестройку? Поведение Горбачёва в последующие за партконференцией месяцы показывает, что внутренне он ещё не был готов расстаться с идеей обновления партии. Иначе не продолжал бы упрямо, даже вопреки логике и требованию Российской компартии, усиливавшей реваншистскую активность, отвечать на «мольбы» своих советников поскорее расстаться со своим партийным саном односложным – «Ещё рано». Не стал бы так радоваться, что среди избранных на I Съезд народных депутатов СССР доля членов партии достигала 85 процентов. Это было даже выше устанавливавшейся прежде квоты для «блока коммунистов и беспартийных».

Этим аргументом отбивался он сразу после выборов народных депутатов в марте 89-го от нападок членов Политбюро, разъяренных тем, что 30 секретарей обкомов и крайкомов, а в целом 20 процентов секретарей парторганизаций были забаллотированы. «Многие воспринимали это как конец света», – вспоминает Михаил Сергеевич. А тот факт, что в Ленинграде избиратели осмелились прокатить первого секретаря обкома, кандидата в члены Политбюро Ю.Соловьева, некоторые называли очередной (после Октября 17-го) питерской революцией. Тогда ему казалось, что разбуженная им «вторая» партия, пройдя через демократические выборы, выйдет на белый свет, как сказочный Иванушка, не сварившись в кипящем котле перестройки, а омоложенной и похорошевшей.

Вымученное избрание Ельцина в Верховный Совет на «подаренное» А.Казанником место представлялось тогда весьма «полезным», поскольку оттеняло его собственный триумф. Став Председателем Верховного Совета, он отныне был избавлен от обременявшего его «юридическую совесть» нелегитимного статуса лидера партии, узурпировавшей власть. Политический календарь страны больше не определялся партийными датами пленумов и съездов, а следовал ритму жизни возрожденного им парламента…

Однако надежды генсека на то, что не только ему самому, но и всей партии удастся прижиться в новом политическом грунте, быстро развеялись. Подобно пальме в гаршинском рассказе, на свою беду пробившей крышу оранжереи, чтобы вдохнуть свежего воздуха, и оказавшейся на морозе, не приспособленное к открытой политике реликтовое партийное дерево начало желтеть и чахнуть. Генсек, продолжавший окучивать и поливать его, лишь задним числом признал, что «авторитет КПСС рухнул, как только люди поняли, что господство партии больше не подкрепляется насилием».

Попытки расшевелить фракцию коммунистов на Съезде народных депутатов и в Верховном Совете закончились неудачей. Представлявшие партию его надежд депутаты, осознав, что мандатами обязаны самим себе и своим избирателям, а не Отделу оргпартработы ЦК, утверждавшему списки будущих избранников народа, начали разбредаться по двум противоположным лагерям: одни, подчиняясь генетическому коду, двинулись к традиционалистам и охранителям коммунистической ортодоксии, другие в отсутствие брачных предложений от своего генсека присоединились к «яростным» радикал-демократам, которых сам Горбачёв сравнивал с фракцией «бешеных» в Конвенте времен Великой французской революции.

Правда, тогда не только Горбачёв, но и такие, не связанные с партией трибуны демократического крыла парламента, как Алесь Адамович, ещё были готовы поверить в возможность чудесного перерождения КПСС. «Обновление партии необходимо, – обращался известный публицист и общественный деятель в те дни в письме генсеку. – Время покажет, найдется ли у нее внутренняя демократическая энергия, чтобы совершить прямо-таки вулканический выброс из самых глубин партии туда, наверх к Горбачёву».

Вулкан не проснулся. Уже через несколько месяцев после выборов, которые должны были сыграть роль адреналина, введенного в остановившееся сердце пациента, Горбачёв пришел к выводу, что «никакие выдумки и ухищрения, включая допуск фракционности, не могут служить надежной гарантией против обюрокрачивания, окостенения».

«Всего лишь» за пять лет, прожитых в перенасыщенной грозовым озоном атмосфере перестройки, лидер партии, безраздельно правившей в советской России с ленинских времен, пришел к выводам, перечеркивавшим модель исторического развития, которой более 70 лет следовала его страна. Если бы в годы своей учебы в университете он не изучал труды Монтескье и текст американской конституции, можно было бы предположить, что он самостоятельно, «стихийно» открыл ценность и универсальную применимость принципов разделения властей и системы властных сдержек и противовесов.

Отныне во взаимоотношениях генсека со своей партией превалирующей функцией становится «сдерживание монстра». Правда, удавалось ему это все хуже и хуже. На пленумы ЦК он приходил с тоской и обреченностью мужа, вынужденного из-за детей и сообща нажитого имущества возвращаться в дом к опостылевшей жене. Его первоначальное окружение все больше играло для него роль своеобразного защитного слоя, который, сгорая в плотных слоях атмосферы, призван предохранять от слишком высокой температуры спускаемый аппарат с пилотом.

А.Яковлев, не раз становившийся жертвой этой тактики, признает за Горбачёвым, как за любым крупным государственным деятелем, право на «двойственность», без которой, по его мнению, вообще бы многого не было – ни комиссии по 1939 году, ни Комиссии по реабилитации жертв сталинских репрессий. «Он точно действовал, хотя по некоторым вопросам хотел быть в стороне. Если хорошо пойдет, можно присоединиться, не получилось – можно виновника найти. Ничего плохого для политика в этом я не вижу, – замечает Александр Николаевич, – я просто констатирую, что так было».

Его сменявшим друг друга сподвижникам выпала не слишком благодарная роль прикрывать, иногда ценой собственной карьеры или репутации, лидера Перестройки. Такое, конечно же, не могло доставлять удовольствие. Многие болезненно реагировали на то, что, подставляя их под обстрел, сам он пережидал наиболее кризисные моменты «в тени» и не торопился публично вступаться за своих соратников, иногда отводя им роль «камикадзе». Особенно уязвленными чувствовали себя те, кто обоснованно или нет претендовал не только на служебную и политическую близость к Горбачёву, но и на личные дружеские отношения. Примечательно, что в «предательстве», а то и в «измене», в том, что он вовремя не поддержал, не защитил от несправедливых атак, не заступился, не прикрыл в разных – иногда политических, а иногда личных – коллизиях, его обвиняли самые разные люди: Лигачев и Рыжков, Яковлев и Фалин, Лукьянов и Крючков и даже Янаев, угодивший в анналы истории в значительной степени по прихоти Горбачёва. У каждого из них, подчеркнем ещё раз, к когда-то «дорогому Михаилу Сергеевичу» был свой список претензий.

Лигачев помимо «оппортунизма и ревизионизма» не мог простить, что Горбачёв не защитил его от наветов со стороны следователей Гдляна и Иванова, обвинивших его в коррупции в связи с расследованием «узбекского дела». «Нет Ленина, – вздыхал Егор Кузьмич, – он всегда защищал от нападок тех, кто рядом с ним работал». Шеварднадзе переживал из-за того, что Президент СССР так легко отдавал его на растерзание военным и другим критикам их общей внешнеполитической линии, не поддержал публично в ходе обсуждения тбилисского кризиса. И он, и Яковлев безуспешно искали управы на Лигачева, который, не стесняясь, во всеуслышание обвинял их в предательстве. Фалин уличал его в политическом «нарциссизме», «звёздной болезни».

У Яковлева, утверждающего, что «в личном плане обижаться ему на Горбачёва грех», были особого рода претензии: став членом Политбюро, он, как выясняется, был уязвлен тем, что генсек не доверил ему выступить с ритуальным докладом на очередном ленинском юбилее, вроде того, с каким тот сам выступил в эпоху Андропова. Александр Николаевич, которому «было что сказать на эту тему», усматривал в этом ревность к себе со стороны официального «отца перестройки», опасавшегося, что его верный спичрайтер выйдет таким образом из его тени.

Другой счет предъявляют главному «изменнику» те, кто должен сам защищаться от обвинений в предательстве. Для В.Крючкова это «предательство» подтверждается тем, что он, «по оперативным данным» (имеется в виду, очевидно, подслушивание), в разговоре с Яковлевым признавался, что «внутренне чувствует себя социал-демократом». В.Болдин, оговариваясь, что не располагает конкретными уликами, считает, что этот «перерожденец» обслуживал своих «зарубежных хозяев»: «неспроста он пару раз разговаривал с Бушем с глазу на глаз, когда присутствовал только американский переводчик» (это утверждение опровергает бессменный переводчик Горбачёва Павел Палащенко: было как раз обратное – один или два разговора в отсутствие его американского коллеги), а сразу после того как в Форосе восстановили связь, «бросился звонить американскому президенту». Наконец, А.Лукьянов уверен, что, «изменив партии, Горбачёв предал самого себя, того, каким мы его знали в 80-е годы».

Нетрудно понять претензии тех, кто либо в ходе потрясений перестройки, либо задним числом обнаруживал, что был для него «средством», одним из «инструментов» осуществления своего замысла, который он брал в руки, когда требовалось, и без сожаления откладывал в сторону, когда тот ломался или был нужен другой. Оглядываясь назад, непросто поверить, что многие из его открытых противников были какое-то время его сподвижниками, а может быть, и преданными сторонниками. Подозревать их всех в чинопочитании или в корыстных надеждах на личный успех в шлейфе нового лидера – значит упрощать историю и самих этих людей.

На чем же тогда взорвался первоначально сплоченный коллектив, разойдясь веером в разные, даже противоположные стороны и оставив того, кто, собрал их вместе, почти в полном одиночестве? Виновны ли в этом исторические обстоятельства, перегрузки перестройки, непредвиденные пороги, на которые налетела её лодка, «непрофессионализм» рулевого или его личные качества?

Может быть, все-таки причина в той самой «двойственности» Горбачёва, которая была хороша и необходима на этапе сбора союзников под векселя обещаний и которая сыграла роковую роль, когда пришлось делать выбор? А может быть, в слове «выбор» и заключен весь ответ? Прав, по-видимому, Яковлев, говоря, что в основе фактического раскола Политбюро в начале 1988 года лежали вопросы дальнейшего экономического развития: «То есть речь, как в 30-е годы, пошла о выборе пути развития».

Прав по-своему и А.Лукьянов, утверждающий, что Горбачёв «изменил себе», точнее, изменял себя, стал другим в сравнении с тем, каким был в начале перестройки, а тем более до избрания на пост генсека. Какова, однако, была бы ценность руководителя страны в 90-е годы, если бы он политически и психологически оставался тем же, что и в начале 80-х, не говоря уже о 50-х, – времени, когда он и Лукьянов учились на одном факультете МГУ.

Но и для самого Горбачёва уход или отдаление бывших соратников были серьезной проблемой. Лишаясь одного за другим многих прежних политических друзей и союзников, которых отбросила от него раскрутившаяся центрифуга перестройки, он утрачивал свой «защитный слой», прикрытие как справа, так и слева, и оказывался в положении черепахи без панциря, беззащитной перед нападением любого хищника.

Можно, конечно, в связи с достаточно распространенной ситуацией одиночества государственного лидера, особенно проводящего страну через полосу радикальных реформ или общенационального кризиса, задаться вопросом: а позволительна ли вообще политику роскошь естественных человеческих чувств, таких, как дружба? Что касается Горбачёва, как минимум два его ближайших соратника – А.Яковлев и Э.Шеварднадзе – имели основания считать свои отношения с ним не только деловыми. Сам Горбачёв как-то обронил: «Не знаю, как нас можно было бы разделить, ведь изначально проект реформы – это мы трое. Столько обсуждено, столько переговорено вместе!» Однако и отношения этих, столь близких людей оказались не защищены от кризисов недоверия и обоюдного непонимания. Многолетняя дружба не помешала Шеварднадзе, даже не предупредив, публично объявить о своей отставке в декабре 90-го, а самому Горбачёву никак не отреагировать на решение собравшейся в его отсутствие Комиссии партийного контроля об исключении из партии ещё недавнего члена Политбюро ЦК КПСС А.Яковлева.

Однако осенью 1988 года, меняя местами членов тогдашнего руководства, он ещё считал, что перестраивает высший эшелон власти, откликаясь на новую ситуацию в стране. Видимо, не сознавая, что, по существу, тасует одну и ту же колоду. Тем самым ограничивал свой выбор – не только кадров, но и политических вариантов продолжения реформы, и этим сужал возможности маневра. В то же время, замыкаясь в кругу привычных лиц и в рамках уже накатанных приемов, продолжая воевать с консерваторами внутри партии, Горбачёв не сразу осознал до конца, что проведенные по его же инициативе первые за советскую историю свободные парламентские выборы многократно расширили поле политической борьбы в стране и отныне ему придется иметь дело с новыми партнерами, соперниками и оппонентами.

С появлением уже на I Съезде народных депутатов СССР демократической оппозиции в тылу перестройки открылся новый фронт. С этой поры о ней уже больше нельзя было говорить как о революции сверху: костер «творчества масс» занялся на славу, и его взметнувшееся пламя грозило опалить того, кто его разжег.

Пришпорить «тигра»?

Приняв облик «революции ожиданий», – так окрестил её сам Горбачёв, – перестройка пробудила в обществе самые разные надежды. Если для большей части населения они носили достаточно туманный характер веры в чудесный скачок в мир процветания по западным стандартам, то для наиболее динамичной части общества, не входящей в партийную номенклатуру, перестройка, как любая революция, означала прежде всего «массу вакансий». Поскольку Горбачёв, исходя из разнообразных тактических соображений, медлил с объявлением нового, «горбачевского призыва» во власть, постепенно росло нетерпение тех, кто, наслушавшись его же выступлений, поверил в появление своего уникального шанса. Каждый распорядился этим шансом как сумел.

Значительная часть партаппарата, осознав, что перестройка вместо привычного кадрового обновления несет угрозу его благополучию, двинулась в сторону сталинистов из КПРФ, начало оформляться в агрессивную антиперестроечную силу. Большинство же рядовых членов, как демобилизованная армия, побросав амуницию и военную форму, сдавая партбилеты или просто прекращая платить членские взносы, в массовом порядке покидали партийные редуты. Утратившие перспективу приобщиться к союзной номенклатуре и освободившись от прежнего страха перед гневом Москвы, республиканские элиты развернулись в сторону отныне безопасных националистических и сепаратистских движений.

Развязавший всю эту стихию плюрализма Горбачёв оказался, по словам известного американского журналиста Х.Смита, в положении «человека, оседлавшего тигра», для которого главная опасность – быть сброшенным с его спины. Став к тому же ещё и руководителем парламента, он вместо дополнительной степени защиты, на которую рассчитывал, оказался, напротив, под перекрестным огнем. С одной стороны, от него, как от своего капитана, все более жестко требовала отчета партия, терпевшая политическое кораблекрушение, с другой – нетерпеливо толкали под руку радикальные оппозиционеры в парламенте. «Демократы, – как признавался один из их тогдашних лидеров С.Станкевич, – своим экстремизмом рассчитывали удержать Горбачёва в центре и не позволить ему уступить давлению партийных консерваторов».

Обратившись в экзотического политического кентавра – полугенсека-полуспикера – лидера одновременно консерваторов и радикалов, ему приходилось, понукая и пришпоривая одних, осаживать и притормаживать других. Это было, по-видимому, захватывающим политическим и личным опытом для Горбачёва и единственно эффективной тактикой продвижения реформы, окупавшей себя, по крайней мере до тех пор, пока ему удавалось, как на сеансе одновременной игры, побеждать на всех шахматных досках. Но чем дальше, тем с большим риском это было связано, и Горбачёв должен был сознавать, что, оказываясь в зависимости от ходов соперников, рискует сам утратить инициативу. Теперь уже все чаще не он определял ритм и график перестройки, устанавливая их на основе собственного анализа, интуиции и оценки подготовленности страны к тем или иным нововведениям, а стихия разбуженной политики, свободная игра включившихся в нее разных политических сил и персонажей, из-за чего его роль становилась скорее реактивной, чем активной.

Входившие во вкус радикалы постоянно повышали свои ставки не только потому, что торопились поскорее оборвать нити, ещё связывавшие страну с недавним тоталитарным прошлым, или окончательно оторвать от него самого Горбачёва. Их все более громкие голоса и растущие амбиции заставляли его считаться с ними главным образом потому, что этот радикализм отражал нетерпение страны, начинавшей открыто и настойчиво требовать от перестройки и её автора конкретных результатов. Так пришло время и Горбачёву испытать на себе воздействие рока, преследовавшего практически всех реформаторов: начатые из благих намерений и в ответ на общественные ожидания реформы, поскольку только сулят, но обычно не приносят чудес, лишь увеличивают число недовольных и нередко поворачивают их против самих реформаторов.

В 1988-1989 годы этот обозначившийся первый сбой в страстном романе благодарной страны с лидером Перестройки ещё не был связан с реальным ухудшением экономического положения граждан и тем более с драматическими последствиями распада государства – это придет позднее. Пока же люди начали проявлять недовольство лишь тем, что надежды на быстрое улучшение жизни заставляют себя долго ждать. Жить, конечно, «стало веселее», но явно не лучше, хотя желать было позволено много больше, чем прежде. Этого оказалось достаточно, чтобы многие почувствовали себя обманутыми и несчастными. Эти подспудные сдвиги во взаимоотношениях новой власти и общества начали во все более бурной форме выплескиваться на поверхность ещё и потому, что усилиями самих реформаторов ранее «немое» общество получило для самовыражения трибуну: сцену Кремлевского Дворца съездов, телеэкран и прессу.

Сразу несколько предостерегающих сигналов, подобно роковым письменам, выступившим на стене на пиру Валтасара, обозначили трещину, пробежавшую между Горбачёвым и общественным мнением, готовым доселе безоглядно следовать за ним. Первым из них, вызвавшим, быть может, поэтому болезненную эмоциональную реакцию Горбачёва, стала публикация в популярной газете «Аргументы и факты» в октябре 1988 года результатов опроса общественного мнения, к которым гласность начала приучать читателей. В нем рейтинг «отца Перестройки» впервые опустился ниже уже не только иконописных персонажей отечественной истории – Петра I и Ленина, с чем можно ещё было бы и смириться, но и его политического союзника-оппонента академика А.Сахарова.

Со следующего года «отметки» Горбачёву начали выставлять не условные рейтинги газетных опросов, а голосование в парламенте. Только за год, прошедший между его избранием Председателем Верховного Совета весной 1989 года и выборами на пост Президента СССР в марте 1990-го, число голосовавших за него депутатов сократилось с 96 до 59 процентов, а само избрание президентом было в конечном счете обеспечено после патетических обращений к съезду таких общественных авторитетов, как А.Яковлев, А.Собчак, академики В.Гольданский и Д.Лихачев.

Переживать собственно было не из-за чего. Ненормальными, и уже в силу этого эфемерными, были скорее предшествовавшая полурелигиозная экзальтация и фонтаны общественных страстей вокруг перестройки и её бесспорно выдающегося вождя. Тем не менее Горбачёв, подтвердив, что произрастает из той же социальной почвы, что и остальное население, реагировал на приметы начавшегося охлаждения бурно и поначалу обиженно. Так из-за публикации в «Аргументах и фактах» потребовал было если и не высечь море, как персидский царь Ксеркс, разъярившийся на морскую стихию за то, что она разметала его суда, то головы (то есть отставки) главного редактора В.Старкова, на чем, впрочем, спустя несколько дней, остыв, не стал настаивать.

Так или иначе, в обстановке убыстряющегося (теперь уже в значительной степени под давлением радикалов) темпа общественной жизни, чтобы остаться во главе начатого им процесса, не оставалось иного выхода, как пришпорить «тигра», пытаться придать реформе черты перманентной революции. Для этого существовал один способ: расширение базы, фундамента реформ. Собственно говоря, к этой цели вели все его предшествующие шаги. Начав с обсуждения замысла перестройки в самом «узком кругу», куда первоначально входили Раиса и самые близкие единомышленники, Горбачёв постепенно вытягивал на стремнину все более многочисленные и разнородные по представлениям о реформах и связанных с ней ожиданиях категории и слои общества. По его замыслу, именно демократизация перестройки, превращение её из кабинетно-дачного проекта в «общенародное дело» должны были придать основательность переменам в стране и обеспечить им страховку от поворота вспять, гарантии необратимости.

По большому счету, эта стратегия себя оправдала, пройдя проверку в августе 1991 года, когда Москва, оставшись без пилота перестройки, интернированного в Форосе, самостоятельно справилась с пусть и полуопереточным заговором ГКЧП. Российский парламент, защитники Белого дома и вскормленная гласностью пресса подтвердили Горбачёву (и открыли для себя), что хорошо усвоили его уроки и больше не зависят от его повседневной опеки.

В то же время то, что Горбачёв воспринимал как укрепление социальной базы своей революции, начавшейся без необходимых, согласно учебникам истмата, «движущих сил», было на деле лишь расширением её зыбкой политической опоры в виде разноперого ополчения, с охотой увязавшегося за лидерами на штурм бастионов опостылевшей власти. Изменением же и тем более построением нового социального фундамента реформы за счет появления целых слоев и категорий населения, реально, то есть прежде всего экономически, заинтересованных в её успехе, пока, увы, не пахло.

Размышляя над причинами поражения перестройки, Михаил Сергеевич позднее назовет первой из них то, что в её начале «было упущено немало времени для развертывания экономических преобразований. Затем, когда программа радикальной реформы была принята в 1987 году, не хватило терпения, настойчивости, решимости и воли обеспечить её практическое осуществление…» В другой раз он выразился менее витиевато: «Экономические преобразования отстали от политических. Их не удалось развернуть в полную меру, а наши поиски мирного перевода тоталитарной экономики в демократическую захлебнулись». Иначе говоря, повторился печальный (с точки зрения тогдашней советской власти) опыт кавалерийского рейда Буденного на Варшаву: обозы и интендантские службы отстали, и наступление, предвещавшее «освобождение» Европы и европейскую, если не мировую революцию, провалилось. Однако были ли в реальности предприняты попытки осуществить эти самые «экономические преобразования»?

Основной причиной надо, видимо, считать, что экономические аспекты начатой реформы всегда оказывались подчинены главным – политическим и призваны были их обслуживать. Поэтому не один раз назревшие, если не перезревшие экономические решения отменялись или откладывались до лучших времен при первых признаках политических осложнений, а поскольку напряженность в стране не спадала, всерьез заняться экономикой руки у Горбачёва не доходили. По этой же причине редко просчитывались вполне предсказуемые экономические последствия отдельных популистских акций, особенно если считалось, что они могут быстро окупить себя на политической ниве.

К таким пагубным с экономической точки зрения шагам, безусловно, следует в первую очередь отнести пресловутую антиалкогольную кампанию, оставившую гигантскую пробоину в финансовом днище перестройки, которую впоследствии так и не удалось залатать. Парадоксально, что проявивший беспрецедентную отвагу во всем, что касалось политической реформы, Горбачёв необъяснимо робел перед некоторыми идеологическими табу, относящимися к реформе экономики. Как считает его бывший помощник академик Н.Петраков, экономический горизонт Горбачёва поначалу вообще не простирался дальше ленинского нэпа. Особенно возбужденно реагировал он на предложение некоторых своих радикальных советников раздать колхозные земли в частную собственность. Сдерживала ли его в этом идейная приверженность социалистической ортодоксии, влиял ли незабытый опыт крайкомовских лет, проведенных в ежегодных «битвах за урожай», или звучали отголоски опасливого потомственного колхозника, боявшегося вторжения на село стихии рынка, способной разрушить знакомый ему устоявшийся уклад жизни? Возможно, все вместе.

Так или иначе, даже осенью 1990 года Горбачёв, отбиваясь от критиков в своем ближайшем окружении, повторял: «Я хотя и за рынок, но делайте со мной, что хотите, – против частной собственности на землю. Не могу зачеркнуть своего деда-коллективизатора». Укоренившееся во внуке коллективизатора предубеждение к возвращению земли в частную собственность звучало и в его недоверчивых оценках успехов китайской земельной контрреформы.

Однако Горбачёв не был бы Горбачёвым, если бы перед лицом реальности не жертвовал (в том числе и собственными) идеологическими амулетами и не предавал (как и положено «предателю») божков своей молодости ради обретенного им главного Бога – здравого смысла. В 1988 году после трехлетнего экспериментирования он отказался от попытки поднять на ноги «лежащее» советское сельское хозяйство с помощью «супертрактора» – Госагропрома – и впустил новое политическое мышление в экономику. Как и за странами Восточной Европы, он признал за крестьянством право на «свободу выбора» форм хозяйствования, дойдя в измене своим прошлым убеждениям, правда, до «пожизненной аренды с правом передачи земли по наследству».

То же и с самой экономической реформой. Увлеченный своей «политической революцией», Горбачёв поначалу величаво отвергал рекомендации обратить внимание на опыт Дэн Сяопина, начавшего «чистить рыбу» своего социализма не с политической «головы», а с экономического «хвоста», как и бейкеровские «советы постороннего». Д.Бейкер, сам в прошлом министр финансов США, вежливо втолковывал Горбачёву: «Политическую и социальную цену реформы лучше заплатить быстрее, а не растягивать на годы, и тем более не откладывать». Однако тот отмахивался: «Ждали двадцать лет, два-три лишних года ничего не изменят». Подробнее развивал и объяснял тому же непонятливому Бейкеру логику советских реформаторов Э.Шеварднадзе: «Когда Горбачёв пришел к власти, никто из нас не представлял, с чем мы столкнемся в области экономики. Однако у нас в стране невозможно предпринять реальную экономическую реформу без реформирования политической системы, то есть без освобождения людей».

Только по прошествии этих драгоценных «двух-трех лет", ушедших на экспериментирование и с Госагропромом, и с госприемкой, и с самоуправлением на предприятиях, потраченных на успокоение – то ортодоксов антирыночников, то встревоженного повышением цен на хлеб и макароны населения („без совета с народом реформы цен не будет“, – опрометчиво обещал генсек), Горбачёв обратился к тому, что питало его как политика – крестьянскому рассудку: «Человеку надо дать поработать и заработать". «Дайте народу свободу, и будет продукция", – объяснял он в очередной раз Н.Рыжкову. И теперь уже завистливо вздыхал: «Удалось же китайцам за два года накормить миллиард населения".

Однако его новые экономические проповеди, не материализовавшись в практические действия, оставались платоническими пожеланиями. Не только после Пленума 1987 года, но и позднее правительство Рыжкова, с которым Горбачёв вплоть до конца 1990 года не хотел конфликтовать, «заматывало» разные варианты рыночной реформы, пустив напоследок на дно вместе с программой «500 дней» Шаталина-Явлинского не только шанс хотя бы на психологическое преодоление барьера рынка, но и политическую перспективу восстановления тактического союза Горбачёва с Ельциным. Тот же Н.Петраков вспоминает, как в феврале 90-го он вместе с коллегами подготовил проект новой экономической программы, которая должна была стать первым официальным документом первого Президента СССР. Документ понравился Горбачёву, он, «основательно над ним поработав», направил Н.Рыжкову, а тот в итоге положил его под сукно.

«Два-три года» решили многое. Природа, тем более экономических отношений, не терпит пустоты. Вместо формирования социальной базы перестройки в лице среднего класса из числа новых предпринимателей, торговцев, фермеров и интеллигенции в отсутствие ясных законодательных норм и внятной позиции государства по отношению к собственнику и собственности «новая экономика» перестройки ушла в подполье. Подобно американской эпохе «прохибишн» антиалкогольные импровизации реформаторов, руководствовавшихся, конечно же, благими намерениями, породили ещё до появления российских «чикагских мальчиков», советскую «чикагскую мафию». В дальнейшем к алкогольной добавились нефтяная, алюминиевая, банковская и прочая «братва». За ними закономерно явилась и политическая.

Его расчеты на то, что удастся с помощью перестройки осуществить то, чего не добился Ленин с помощью нэпа – преобразовать военно-коммунистический, командно-административный социализм в «строй цивилизованных кооператоров», – явно не оправдывались. Первые же появившиеся на свет и отнюдь не цивилизованные кооператоры вызвали в общественном мнении, воспитанном пропагандой уравниловки и прославлением раскулачивания, ярость и агрессивное неприятие «рвачей». Когда на одной из встреч с населением Горбачёв во время прямой телевизионной трансляции неосторожно задал собравшимся вопрос: «Так что же, закрыть нам кооперативы?», в ответ раздалось дружное: «Да!Да!»

Кооператоров тем не менее «не отменили», к счастью, не «раскулачили». Их застенчиво спрятали под крыло государственных предприятий, в результате чего, по мнению А.Яковлева, «вместо того чтобы приучаться к самостоятельности, инициативе и ответственности, они превратились в присоску к госсектору, и насос для перекачивания безналичных бюджетных денег в черный нал…»

В результате начатая с верхних этажей революция, под которую Горбачёв попробовал подвести политическую и социальную опоры, оказалась на весьма шатком фундаменте. Проявившая интерес к политике, потянувшаяся во власть активная часть элиты сочла, что самый прямой путь к этой цели – присоединение к радикальной оппозиции Горбачёву. Динамичный слой новых предпринимателей, убедившись, что «серая» зона переходной экономики предоставляет уникальный шанс для обогащения, ринулся в полулегальный и нелегальный бизнес, втягивая в него за собой многих представителей государственной и партийной номенклатуры. Понятно, что такой сомнительный базис должен был неизбежно разложить и криминализировать «надстройку». В итоге, в то время как вершина Перестройки уходила все выше в заоблачные перспективы преображения страны и мира, её основание все глубже погружалось «под воду». С какого-то момента неизбежно и сам Горбачёв должен был, не сознавая этого, стать не только жертвой развязанных им процессов, но и орудием в руках тех сил, которым он открыл двери к истинной, то есть экономической, власти и негласному политическому влиянию.

Помимо социальной базы в 1989-1990 годах начали подвергаться эрозии и политические опоры перестройки. Прежние сторонники и попутчики, уже не только члены Политбюро, но и представители интеллигенции, средства массовой информации, дольше других сохраняв