/ / Language: Русский / Genre:prose_counter

23 камеры

Андрей Ханжин

«23 камеры» — не то книга воспоминаний, не то сборник автобиографических рассказов, не то пронизанные философией самопознания тексты, озаглавленные номерами камер, в которых довелось побывать Андрею Ханжину.

Скорее всего это и то, и другое, и третье — воспоминания, рассказы, самопознание.


Андрей Ханжин

23 камеры

Первая часть

1

Своим нынешним уездным великолепием Москва обязана четырем значительным факторам: Наполеоновскому вторжению и последовавшему за ним пожару 1812 года; классической сталинской гигантомании; неуемной страсти градоначальника Лужкова стать исторической фигурой; и олимпийским играм тысяча девятьсот восьмидесятого года.

К такому грандиозному событию, как Олимпиада, город, олицетворявший не только идею пролетарской справедливости, но и аксиому о конечном вселенском торжестве этой самой справедливости, готовился так, будто ожидалась встреча с представителями иных, может быть даже неспортивных, цивилизаций. Помимо сооружений архитектурных, за сто первым километром спешно сооружались спортивно-трудовые лагеря для подозрительных школьников, еще не совершивших уголовно наказуемых деяний, укрупнялись принудительные трудовые лагеря для случайно совершивших таковые деяния, а так же перепрофилировались уже огороженные бетоном фабрички под лечебно-трудовые профилактории для спившегося гегемона. И все ради того, чтобы на два летних месяца предоставить пустые московские улицы критическому взору иностранного туриста, возможно тайному агенту, прибывшему на праздник спорта с одной лишь целью: очернить советское благополучие на фоне десантного вторжения в опиумократический Афганистан.

Семнадцатое отделение милиции находилось в самом центре города, на бывшей Пушкинской улице. Географические полномочия его сотрудников распространялись на патриархально тихие столичные кварталы, крайними координатами которых являлись Елисеевский гастроном на западе, ресторан «Узбекистан» на востоке, и Страстной бульвар с Колонным залом Дома Союзов на севере и юге. Преследуемая публика, как правило, была из среды так называемых коренных москвичей. При задержании вела себя адекватно ситуации — интеллигентно возмущалась и цитировала Булгакова, отчего сотрудники данного отделения слыли людьми начитанными и не очень злобными.

Олимпийский план по отлову индивидуумов, несовместимых с каноническим обликом советского гражданина, работники семнадцатого выполняли без особого энтузиазма. Фарцовый треугольник у «Националя» и прихиппованная Пушкинская площадь находились за пределами досягаемости их патрулей. Цумовскими кидалами занималась непосредственно Петровка, а в дорогом винном отделе Елисеевского редко обнаруживались тунеядцы, страдающие хроническим алкоголизмом. Было жарко. Оперативники играли в подкидного дурака, когда проигравший садился возле окна на весь последующий кон, с целью распознания в редких полуденных прохожих, проплетающихся мимо милицейских окон, подходящую для депортации кандидатуру. Что поделать, работа.

Около одиннадцати часов дня, очередной проигравший зафиксировал появление на тротуаре подозрительного подростка в расклешенных нестираных джинсах, футболке, явно большего размера, и с всклокоченными волосами. В принципе уже этого было достаточно для проявления бдительности, а тут еще и черные очки, оказавшиеся, при близком рассмотрении, полноценными синяками, симметрично расположенными в обе стороны от сломанной переносицы.

Так я оказался в первой в своей жизни камере.

Единственная книга, которую я мечтаю прочесть — это книга моей настоящей жизни.

Сейчас крайне сложно или почти невозможно установить, когда и почему человеки принялись внушать друг другу мысль о некоем царственном месте своего биологического вида в гармонично наполненной природе. На этот счет существуют две классические точки зрения и множество оригинальных. Они охватывают кое-что в общем, но разбиваются о частности. Останавливаются на человечестве и заблуждаются вместе с каждым отдельно взятым человеком. Традиционная психиатрия тоже замыкается на догмах, запутывается в стереотипах и больше ставит вопросы, нежели отвечает на них. Бытие подогнано под единую систему, достаточно примитивную систему, но, может быть, такая конвейерная последовательность запретительного законодательства и есть единственная возможность не просто сохраниться, но и как-нибудь развиться. Может быть. Тем не менее, есть личное. Мне, лично мне, необходимо знать чем наполнено мое подсознание, какой мотивирующей информацией руководствуется тело при совершении тех или иных поступков? Мне нужно, для дня сегодняшнего, безошибочно понимать, почему мне вдруг, в одночасье, опостылела домашняя жизнь, и я ушел из нее в никуда, предпочтя сон на подъездных ступенях в обществе падших, семейному теплу, заботе умных, трезвых и любящих родителей?

Мать вошла в отделение милиции в тот самый момент, когда уставший от самого себя лейтенант пытался выведать тайну происхождения моих синяков. Ему казалось, что я скрываю действительную причину их возникновения, а я не мог убедить его в правдивости моих слов. На протяжении всей жизни преследует меня это необъяснимое недоверие людей к тому, что было на самом деле и поистине чудовищная вера в примитивную ложь. В тот момент, о котором идет речь, лейтенант пытался убедить меня, что синяки появились вследствие кулачного удара. Я настаивал на другой версии.

— Заснул на последнем этаже, сидя на ступеньках. Замерз. Чтобы согреться, вытащил руки из рукавов свитера… Так теплее. И когда согрелся, заснул крепче, так что не заметил, как туловище перевесилось вперед и я полетел по ступеням вниз… А руки — под свитером. Вот и затормозил носом.

Конечно, утомленному милиционеру было совершенно безразлично по какой причине почернели мои глаза. Но у него был категорический приказ не допустить на профильтрованных столичных улицах людей вот с такими физиономиями, и он этот приказ выполнял, тем более, что другого занятия для этой минуты у него все равно не было.

Не добившись признания о моем участии в каком-нибудь местном мордобое, за которым могла последовать обоснованная отправка в лагерь для трудновоспитуемых пионеров, милиционер оставил меня и переключился на мать, с грустью выслушивающую весь этот обоюдный бред.

У лейтенанта созрел альтернативный план. Если поверить в то, что я действительно упал заснув на лестничных ступенях, то возникает резонный вопрос, почему я вообще оказался на этих ступенях? Моя мать — кандидат педагогических наук, не могла найти достаточного обоснования такому явлению. Милиционер тем более. Но он не был моим родственником и поэтому не стал вдаваться в психологические тонкости периода полового созревания и первичного становления личности, а предложил вызвать психиатра — дежурного по городу. Лейтенантская логика была безупречна. Раз обстановка в семье положительная и я не выкрикиваю никаких антисоветских лозунгов, призывающих бойкотировать Олимпийские игры, то значит, у меня какие-то нарушения внутри головы, возможно травматические. Мать согласилась на психиатра. Она хотела знать.

Психиатрическая скорая, называемая в народе «чумовозкой», примчалась мгновенно. Врач, имеющий точно такую же установку, как и скучающий милиционер, незамедлительно и собственноручно отвез меня в ближайший дурдом на улице Восьмого марта. Так я на практике познакомился с вежливыми методами карательных органов государственного организма. И первая камера в семнадцатом отделении ничем не запомнилась мне. Я усвоил лишь то, что был заперт в ней снаружи.

2

Психиатрическое заболевание, именуемое «Дромоманией», переводится на общедоступный русский язык, как охота к перемене мест.

Первых отечественных хиппарей я увидел в конце лета, почти осенью, восьмидесятого года на газоне Гоголевского бульвара. В то время я и не подозревал о существовании этого странного народа, и если бы не просвещенная подружка Юля, жившая в переулке Янышева, я до сих пор, возможно, думал бы, что видел цыганский табор, остановившийся на ночлег в траве бульварного кольца.

Увиденное очень меня заинтересовало. К тому же, при ближайшем рассмотрении, стало ясно, что люди эти явно не отягощены квартирным вопросом, поскольку жилье их находилось там же, где находились они сами. И мне, уже сбежавшему из межобластной психиатрической лечебницы, открылись неведомые ранее перспективы существования.

Сами хиппи мне не понравились. Зато пришелся по душе их образ жизни, который в течении нескольких минут был тезисно изложен мне смертельно пьяным бородачом по прозвищу Хайям. Именно от него мне довелось узнать, что первым идейным хиппарем был Иисус Христос, а последним мессией — Джон Леннон. С этим утверждением я не мог бы поспорить, поскольку никогда до этого не слышал ни первого имени, ни второго. Но следующее заявление было принято мной без малейшего внутреннего противоречия. Хайям сказал, допив остатки розового портвейна из шампанской бутыли, что люди должны иметь право жить так, как они хотят! Произнеся это он вырубился, а я до рассвета глядел на бронзового Гоголя с помойным голубем на зеленом плече и думал о том, что вот не по пути мне с этими очаровательными неприспособленцами, а жаль… Так же, как не по пути со шпаной с улицы Воровского, чей главарь Серега Цаплин поселил меня в дворницкой каптерке того дома, где жил сам в коммунальной квартире с матерью алкоголичкой. Нужно было искать серединный путь. И он нашелся, этот серединный путь, нашелся на Пушкинской площади, в начале зимы восемьдесят первого, и назывался этот путь Алексеем Шмельковым.

Скорее всего, я с детства был интуитивным анархистом. В том смысле, что не терпел никакого начальствования над собой. Заставить меня сделать что-либо по принуждению, было невозможно, и только личное убеждение двигало моим туловищем в том или ином направлении. Конечно, позже мне пришлось осознать, что помимо упрямства существует еще и индейская хитрость, но тогда, в восемьдесят первом, я принципиально пересекал проезжую часть в неположенном месте и если на светофоре горел зеленый свет, я дожидался, пока он сменится красным, и только тогда переходил на другую сторону.

Гуру Шмельков познакомил меня с потусторонней жизнью стрита — улицы Горького и с ее постоянными обитателями — прихиппованными урелами, философствующими алкоголиками, непорочными проститутками, спартаковским фанатом Чапаевым и главным стритовым наркоманом по прозвищу Алекс. Это был мой мир и я принял его безоговорочно.

Когда, где и при каких обстоятельствах я познакомился с подростком Кутеповым, теперь вспомнить не представляется возможным. Память зафиксировала лишь то, что Кутепов был старше меня на один год, жил вместе с матерью в кирпичном доме у Поклонной горы, имел родственника в городе Волгограде, а этот родственник был владельцем пистолета «парабеллум», который, зачем-то, очень Кутепову понадобился. Подозреваю, что он врал и про Волгоградского родственника и про «парабеллум». Ему просто опостылела вечно пьяная родня и он готов был сорваться куда угодно… Но тянуло его, почему-то, именно в город-герой Волгоград.

В принципе, инициатором поездки являлся я. Была зима. Мне было четырнадцать лет. Я был оглушен откровенной изменой рыжей полуполячки Фриды, семнадцати лет. И мне необходимо было покинуть город, чтобы расстоянием ослабить тоску несостоявшейся влюбленности. И хотя лично я собирался уехать в Самарканд, далеко и романтично, но отправился вместе с Кутеповым, на перекладных электричках или, как мы говорили — «на собаках» — в славный город на Волге.

Маршрут мы избрали поразительно кривой: через Саранск и Ульяновск, и, опять же, невозможно теперь доподлинно установить, почему мы решили завернуть такой крюк. Скорее всего какой-нибудь хроник, ошивающийся возле «Лиры» и переживающий жестокую абстиненцию, подсказал нам с горя эту забавную железнодорожную кривую. Так мы и отбыли, с тремя рублями мелочью, четырьмя жестянками консервированных килек и начатой пачкой дукатовской «Явы».

Изловили нас в Мордовском Саранске, на вокзале, пока мы дожидались пассажирского дизеля в сторону Волги. Разбираться не стали, да и «разбираться» было не в чем, — бродяжки, — лишь молча, как покойников, свезли нас в какой-то неосвещенный район, высадили возле деревянного строения, гармонично вписывавшегося во всю эту мордовскую жуть и оказавшегося Детским Приемником-распределителем, где передали нас в руки пьяного мужика в милицейской форме, стоявшего на ногах только потому, что сзади его подпирала плечом чуть менее пьяная тетка, тоже одетая в милицейское.

Так Саранск открыл передо мной вторую камеру.

Три сколоченных между собою стула, на которых, в нарушение караульного устава, спала ночная тетка, мы увидели когда нас — меня и Кутепова — выводили в обледенелый от мочи уличный сортир. Камера наша, как и все камеры на земле, запиралась снаружи, но не на засов, как все последующие камеры моего содержания, а на обыкновенный шпингалет, в выбивании которых у меня уже имелся определенный опыт.

Кутепов, непонятным для меня образом, выяснил (или ему хотелось в это верить?), что ключи от всех дверей, значит и от входной, хранятся в кармане той самой милиционерши, которая нетрезво храпела полночи на трех стульях возле нашей камеры. Как я уже говорил, выбить дверь оказалось делом пустячным. Куда более сложным представлялась мне задача по нейтрализации служивой бабы, в том случае, если она проснется и попытается поднять шум. Интуиции подсказывала, что на ее вопли могут откликнуться… Кутепов предложил оглушить. Шарахнуть ее по башке я, в общем-то, был не против, но не чем было ее шарахнуть, а ночь, чтобы осуществить задуманное, хотя бы и зимой, хотя бы и в Мордовии, все же имела свойство заканчиваться.

Идея, как и все дурацкие идеи, пришла неожиданно. Впоследствии я узнал, что подобное открытие являлось в разное время в разные головы, но в ту ночь оно показалось мне гениальным! Суть открытия заключалась в следующем: нужно было оторвать рукав рубашки, завязать его с одного конца на узел и засунуть в него две эмалированные увесистые миски, из которых мы хлебали баланду, и, для верности, две алюминиевые кружки, куда полагалось наливать кипяток. И вот такую конструкцию, изображающую современную камерную пращу, обрушить на голову ключницы. Оружие было сконструировано за несколько минут. Осталось выбить шпингалет…

Все великие замыслы человечества терпели крушения и направлялись в иное русло, споткнувшись, как правило, на неучтенных и, главное, случайных, тактических мелочах. Другие, менее великие, но тоже — замыслы, гибли на восходе из-за недостатка практической информации. В нашем случае подвели безрассудность и спешка. Дверь не поддалась. И совсем не потому, что шпингалет был так прочен. Не поддалась она по той причине, что изощренная в тюремных вопросах тетка, перед тем как накатить последний стакан сизой бурячихи и обвалиться в беспамятстве на стулья, сначала перегораживала этими крепкими старорежимными стульями дверь нашей камеры, а уж потом накатывала и обваливалась.

Как я и предполагал, на крик кто-то сбежался. Пришлось спешно демонтировать пращу под грохот отодвигающихся стульев, и как только за распахнувшейся камерной дверью возникли три расплывающиеся физиономии, я закричал им: «Скорую вызывайте! Аппендицит у него!» И указал на Кутепова, который долю секунды рассматривал мой указующий палец, потом переварил услышанное и рухнул на пол, как пальто, забившись в леденящих душу по чудовищности исполнения судорогах и корчах.

При погрузке в «скорую», Кутепов убоялся хирургического вмешательства и попытался выдать наш план, но ему не поверили и повезли резать. А я все-таки убежал. Через три дня. Оказалось, что охраняли только вновь прибывших, а остальные неблагополучные дети бродили по округе в ожидании ужина и никуда не хотели бежать. Так что я даже не убежал, а просто ушел… И никто меня не пытался отлавливать. Не за что было отлавливать.

Кутепова, с тех пор, я никогда больше не видел.

3

Михаил Иванович Калинин — это мой бывший одноклассник по школе на Цветном бульваре, что стоит и по сей день за старым цирком. Проживал он в темно-сером доме на углу Пушкинской улицы и Козицкого переулка. Дом этот был известен еще и тем, что в нем жил со своим семейством знаменитый артист Моргунов. Михаил Иванович Калинин, или просто — Миша Каратист, обитал в квартире первого этажа, вместе с терпеливой и по болезни неработающей теткой по материнской линии, сдававшей часть жилплощади молодому грузину, который оплачивал электроэнергию, газ и прочие коммунальные услуги, а также регулярно наполнял холодильник доступными продуктами питания.

Миша был глуп, а потому всегда серьезен. Эта характерная особенность определяла Мишино назначение среди сверстников. Девчонки тяготились его присутствием, денег у него не было, аристократических замашек тоже, в школьной программе успевал весьма посредственно, так что и списать у него было нечего, в общем был самым обыкновенным восьмиклассником с пэтэушной перспективой. Его главное предназначение в мире людей заключалось в том, что он постоянно был чьим-то другом, не лучшим, конечно, всегда второстепенным, но другом. Прозвище «Каратист» Миша приобрел после выхода на экраны страны художественного фильма «Пираты ХХ века», после просмотра которого он сделал себе «нунчаки» из двух теткиных скалок и всегда носил их за брючным ремнем. Его воспитанием, как и воспитанием подавляющего большинства обычных московских парней, занималась улица, завуч и участковый инспектор.

О Михаиле Ивановиче Калинине я говорю исключительно по той причине, что он стал моим первым, юридически установленным, подельником. Стоял на шухере.

Есть люди, которые спиваются не оттого, что они хронические и слабохарактерные неудачники, и даже не оттого, что в стране обилие дешевых спиртных напитков и уж конечно не из-за дурной наследственности. По вышеперечисленным причинам спиваются какие-нибудь румыны или, например, поляки. Для русского человека это не причина. Русский, как эвенк, пьет чтобы выжить. Чтобы сохранить свое творческое и духовное наследие. Чтобы спастись, в конце концов, как национальная единица.

В квартире девятнадцатой, дома номер четыре по Ясеневой улице, в Орехово-Борисове, пили с ноября по март. Пили сумрачно и систематически. Начинали с коньяка «Белый аист», приобретенного за счет творческого гонорара художника Володи Горы, а заканчивали изделиями парфюмерной фабрики «Свобода» и, в последней фазе — денатуратом, пропив из двухкомнатной квартиры Красноштана сначала мебель, затем раковины и двери, за которыми последовали оконные стекла, унитаз с бачком, дверной замок, дверной глазок и дверной же звонок. Соседи возмущались пропажей домашних кошек, хотя точно тут утверждать нельзя, но то, что у обитателей красноштановского жилища остались из одежды только кеды, офицерские брюки с малиновым кантом и женское дерматиновое пальто, факт бесспорный.

Узнав о бедственном положении старших товарищей, среди которых, кстати, находился и Леха Шмельков, я вспомнил об одной конторе на задворках ресторана «Узбекистан», где, я помнил еще со школьной поры, одно окно можно открыть при помощи проволоки. Рассчитывал я, естественно, на какую-нибудь одежду, сменную или рабочую, оставленную в кабинетных шкафах.

Нужно сказать, что оппозиция, в которой я находился по отношению к окружающей действительности, избавила меня от суетных вопросов о правильности и порочности поступков. Мне было абсолютно ясно, что если кто-то сидит в одних трусах на пятерых, а у кого-то другого есть две рубашки, то он должен поделиться с неимущим, пусть даже и без собственного согласия. Причины, по которым голый оказался таковым, тогда меня не интересовали совсем. К тому же мир четко делился в моем уличном сознании на конкретно своих и конкретно чужих.

Миша Каратист повстречался случайно. И под окном той самой конторки встал исключительно вследствие своего кармического предназначения быть чьим-то другом. Зачем он залез внутрь и прихватил с собой счетную электрическую машинку «Искра» мне не ведомо.

Погорел Миша в тот момент, когда пытался впарить этот отечественный электрокалькулятор азербайджанцам, торгующим на Центральном рынке мартовскими букетами.

Михаил Иванович Калинин не стал героем на допросах. И хотя я даже не успел испугаться, получив два года условно, из моей третьей камеры уже доносился муторный запах Матросской Тишины.

4

Если бы время моего бродяжничества проходило на вшивом вокзальном кафеле, в компании полумертвых существ последнего нижнего слоя общественного бытия, то я, очевидно, скоро бы вернулся к родителям, потом в школу, потом к обыкновенной жизни. И все же, слава богу, которого нет, что я открыл для себя и жил, и продолжаю жить в том мире, которого для основной массы моих сограждан, как и бога, не существует.

Если бы я попытался рассказать об этом мире в общем, то редко кто понял бы о чем собственно идет речь. Конечно же не потому, что этот мир настолько сложен или секретен для доступного понимания среднестатической электоральной единицы. Напротив, он достаточно прост и нагляден. Дело в том, что мир этот — параллелен календарному миру любого государственного строя. О нем невозможно рассказать еще и потому, что только он сам может говорить о себе. И не в общем, а исключительно в частности — каждый о своем. Фрагментарно. Ведь каждый из нас видит только то, что видит, понимает только то, что способен понять и переживает лишь то, что смог почувствовать. Вот и я, говорю исключительно о себе и для себя и всякий имеет право меня не слушать.

Мой мир — это не кладбище падших и не церковь сумасшедших. Мой мир — это печаль ничтожного творца пред буйной радостью разросшихся творений. Мой мир — это дождливая октябрьская ночь, когда некуда спешить, потому что никто никого нигде не ждет. Это бледное пятно от фонаря, дрожащее на сыром асфальте Пушкинской площади. Это последняя сигарета в холодном подъезде. Это случайные встречи и короткие прощания. Это музыка автомобильных трасс, срывающаяся с электрических струн. Это вечное одиночество и невыносимая жажда любви… И камеры, в которых я все это осознал.

Люди бывают общественными, полуобщественными, антиобщественными и внеобщественными. Полуобщественного человека, фарцовщика Фила, зарезал антиобщественный человек Саша Кабан. Не просто зарезал, а расчленил и, сложив в коробку из под цветного телевизора «Славутич», поставил возле мусорных баков в подворотне по Трехгорному переулку. Зачем он это сделал мне не ведомо.

Каждая весна омерзительна по-своему. Весна восемьдесят первого была одета в серое крапленое пальто с капюшоном, обута в финские желто-синие «луноходы», носила имя Лена, фамилию Арбузова и прозвище Пингвиш.

Мне всегда нравились длинноносые девицы, хотя женой моей стала девушка с маленьким точеным носиком. Уже потом я понял, что прельщается человек одним, а нужно ему совсем другое. Так вот у Лены Арбузовой, по прозвищу Пингвиш, был такой, буратинообразый нос. На Пушкинской площади она появилась неожиданно, но как то очень быстро стала своей. Впрочем, ничего удивительного в том не было. На Пушкинской площади каждый пришелец становился рано или поздно своим, лишь потому, что он появился именно там. И если бы некий человек мнил бы себя последователем Христа и Джона Леннона, то он появился бы на Гоголевском бульваре, а случись в его душе склонность к чистой уголовщине, ему не за чем было бы выезжать например из Чертанова. Пушка тем и отличалась от иных московских местечек, что ее Иисус был с физиономией Батьки Махно, Нестора Петровича.

Так вот, о Лене Пингвиш. Она была старше меня года на два и казалась мне воплощением очаровательного безумия. Сейчас я романтик законченный, а в те далекие времена был романтиком начинающим, поэтому влюбился в Лену Пингвиш не за то, что она обучала меня искусству уличных поцелуев, а за то, что однажды утром, сидя в «Лире», плеснула в рожу нахамившему ей пролетарию трехкопеечным раскаленным чаем из граненого стакана. Я же, в свою очередь, двинул ему по спине металлической покрышкой от гранитной напольной пепельницы. Это происшествие сблизило нас как преступников, совершивших совместную кражу, и мы поселились с ней в мастерской Вити Художника, в подвале, на улице Герцена. Через несколько подвально прожитых дней Лена Арбузова надоела мне смертельно. Или я ей. Но хочется думать, что она мне.

Как бы то ни было, в мастерской я стал появляться все реже, а потом узнал, что и Пингвиш куда-то съехала от Художника Вити. Хотя на Площади мы встречались по вечерам, и я делился с ней сигаретами, а она со мной циклодолом.

Известие об убийстве Фила пришло на Пушкинскую площадь вместе с милицейской облавой. Сначала загребли всех, кто просто попался под руку и отконвоировали не в родное сто восьмое, а в пресненское сорок третье отделение милиции, гремевшее в те годы под народным прозванием «московское гестапо», на чьей территории и был обнаружен труп.

Через день пресненские опера появились снова. Обосновались в опорном пункте метрополитена, и хватать стали выборочно — тех, кто был знаком с Сашей Кабаном. Видимо, первый отлов принес кое-какую информацию.

Я не знал Сашу Кабана лично, никогда с ним не разговаривал и поэтому преспокойно стоял в Трубе — подземном переходе под улицей Горького (тогда наполовину короче нынешнего), — и договаривался с Маленьким Джимом о поездке в Питер. В те времена и в том круге вояж «на собаках» в Ленинград приравнивался к обряду инициации, а путешествие автостопом в крымскую Алушту вообще было подобно хаджу. Выезжать предполагалось немедленно, и мы уже спускались по ступенькам к станционным турникетам, когда прямо на меня выскочила зареванная Пингвиш. Слезы ее лились таким образом, что мне стало понятным выражение некоторых литераторов, говоривших о том, что «слезы текли ручьями». Захлебываясь, Лена рассказала, что менты, сидящие в метрополитеновском пикете, отобрали у нее паспорт и требуют назвать адрес Кабана, но она не знает ни Кабана, ни тем более его адреса. Тогда ей дали пятнадцать минут, чтобы она нашла того кто располагает искомыми сведениями, в противном случае ей обещали железно — пятнадцать суток.

Подозреваю, что Лена Арбузова сильно лукавила. Потом я вспомнил, что видел ее с Кабаном и, кажется, даже в интересующий оперативников день. Но тогда я был романтиком начинающим, взял Лену за руку и направился в пикет, заявив там, что знаю адрес визуально и готов отправиться туда с кем угодно, но только после того, как девушке вернут ксиву. Надеялся я конечно же на то, что мне удастся слинять по дороге. Как ни странно, паспорт гражданке Арбузовой вернули, а меня упаковали в «УАЗик» и доставили в сорок третье, где уже сорок восемь часов томились десятка два знакомых личностей. Еще я запомнил, что пока меня вели из метро к милицейской машине, один из оперов поигрывал лагерной выкидухой с вороненым лезвием и с черными накладными розами на серой рукоятке.

Сказать, что меня били слишком сильно — соврать. Сильно били Поля, видевшего, по слухам, Фила одним из последних. Его и отпустить-то не смогли, когда убедились в непричастности, а оформили на пятнадцать дней и отправили на «скорой» в институт Склифосовского. По сравнению с ним, меня просто поучили, чтобы впредь не обманывал государевых людей. Но пару суток мне все же пришлось пролежать в одиночной камере, четвертой по счету, куда меня отволокли под руки и обещали не сообщать матери в обмен на молчание об отбитых почках. Но ушибы прошли, а вот память о длинноносой Лене Арбузовой по прозвищу Пингвиш — еще одной камерной ступени — осталась. И до сих пор влекут меня женщины безразличные, паскудные и курящие.

5

Ни в одном энциклопедическом словаре нельзя прочесть о том, что основоположниками хипповского движения в СССР были Юра Бураков, он же Диверсант, и его духовный наставник некто Подсолнух. Точно так же и назначенный руководитель нашей «культуры» скорее всего, почти наверняка, не знает о том, что первым проповедником русского анархо-панка были Андрей Панов, он же Свинья, и Алекс Оголтелый с паспортной фамилией «Строгачев». Это не интересует официальную «культуру».

Уверен, что академические историки будущего доберутся до этих монументальных имен и воздадут им должное, поскольку без тщательного анализа их влияния на современное российское общество, невозможно будет практически перекинуть исторический мост от «Флейты-позвоночника» Владимира Маяковского, до Соловьевской «АССЫ», ставшей реквиемом одной эпохе и первой нотой Гимна для другой. Нотой, которая впервые сорвалась со струн расстроенной электрогитары «Урал», в обыкновенной ленинградской квартире, лета одна тысяча девятьсот семьдесят девятого.

Аминь.

Спросить у меня: какой из городов мне ближе, Москва или Ленинград? То же самое, что спросить: кого я больше люблю, маму или жену? Я люблю их по разному, но самые важные чувства испытываю к дочери. Так же и с городом. Москва научила меня говорить, а Питер научил слушать, но это достойно лишь благодарности к ним. Любовь… Я не поднялся, не возвысился еще до любви к дальнему и поэтому люблю или ненавижу лишь то, с чем соприкасался духовно или физически. У меня не защемит сердце, если на карте Москвы не станет, например, Бирюлева. Но никогда бы я не смирился с исчезновением Никитского бульвара. Так же и с Питером. Важны частности и личности. Абстрактно я могу любить лишь реки и деревья.

Ленинград остался для меня колыбелью русского панк-рока, далекой ностальгией по безвозвратно ушедшему счастью быть свободным от самого себя. Кто бы услышал!..

Я живу вопреки всеобщей суете и целеустремленности. Именно это обстоятельство оставляет меня за чертой общепринятых условностей, называемых законами совместного проживания несовместимых в принципе людей. Хотя ни разу не делал я посягательств нарушить эти правила сознательно. Но стоило мне произнести какое-нибудь слово или, того хуже, сделать короткий шаг, как слово это обязательно оказывалось крамольным, а шаг был всегда в сторону. Если бы с самого раннего возраста мне удалось бы осознать или просто понять эту еретическую наклонность, то я научился бы защищаться от агрессии рационального мира. Но мне казалось нормальным — не подражать и не подчиняться чему попало. Мне и теперь кажется, что состояние скрытой войны со всем на свете — обыкновенное состояние мыслящего человека. Мир внушает иное… И мир, как всегда, прав. Миру не нравятся люди, полагающие, что будущего нет.

Именно так — NO FUTURE — провозглашали мои новые питерские друзья и собирались в антимузыкальный коллектив, и почти создали его, и почти выступили, усилив электричеством свой антигуманный лозунг — будущего нет! По сути, панки только родились. По факту, я родился вместе с ними.

Напиться по поводу дня моего рождения решили на детской площадке Михайловского сада. Оголтелый принес портвейн, три невские подруги Ольга-Машка-Ирка нажарили котлет, а Коттон, Роттен и Рикошет обещали привести Свинью собственной персоной.

Свинья так и не явился. Нахально подмаргивавшая мне Ирка, незаметно исчезла вместе с Коттоном. Оголтелый и Крыса отправились «злобствовать» (не знаю в чем это выразилось), а я подрался с Рикошетом и брел по ночному Невскому проспекту, волоча по асфальту крылья собственного счастья, к которым прилипали раскисшие окурки и фиолетовые фантики от крем-брюле. На мне был кирзовый музейный плащ времен диктатуры пролетариата; естественно штаны и боты, а под плащом, на голом теле, болтался узкий черный галстук, пронзенный множеством английских булавок. Само собой, меня забрали.

Из машины вышли двое в штатском и поинтересовались: куда и главное, откуда я иду в столь поздний час в таком безответственном виде? Я начал отвечать, что отмечал с друзьями день рождения, а теперь иду домой, потому что я — Синкконен Е. В. и тут же понимаю, что Е. В. Синкконен родился совершенно в другой день, в другом месте и, наверное, в другой жизни. И это означало, что 20 апреля я мог отмечать с «друзьями», только один день рождения — Фюрера, то есть Адольфа Гитлера[1].

Штатские вежливо усадили меня в авто, помотали по старым питерским подворотням, надеясь, видимо, обнаружить сообщников. Не обнаружили и остановились в районе улицы Марата, у подъезда с вывеской «Опорный пункт охраны правопорядка», под которой маскировалась районная штаб-квартира Комитета Государственной Безопасности, где меня сфотографировали в анфас и в профиль, записали под фамилией Синкконена и поместили до утра в бывшую ванную комнату, стилизованную под камеру, с кафельным полом и деревянным стулом. Больше в этом помещении ничего не было, кроме дыры в полу, если, конечно, дыру можно воспринимать, как нечто материальное.

Это была самая странная камера в моей жизни. Во-первых, я отчетливо понимал, что попал не в милицию, а потому затосковал в той дремучей русской печали, которая навевалась всем плененным еретикам опричниной и красным террором. Во-вторых, я был уверен, что в этой зловещей квартире никого, кроме меня нет, и чувство беспомощности и ничтожества перед Системой, которая может даже не охранять своих нарушителей, сковывало меня лучше всяких засовов. Духовная свобода оказалась мыльным пузырем и мне стоило больших усилий приблизиться к двери и толкнуть ее, и счастье, что она оказалась заперта, потому что окажись она открытой, я не уверен, что посмел бы шагнуть за нее. Так я узнал о внутреннем рабстве.

Утром в квартире обнаружилась жизнь. Меня проводили в большую комнату, где за классическим кабинетным столом сидел классический чекист восьмидесятых в больших очках с толстыми стеклами. Предложив мне чаю с горячими пирожками, он заявил, что в нашей свободной стране каждый имеет право поклоняться любому божеству, просто стыдно отмечать день рождения того, кто в памяти нашего народа остался палачом и душегубом. Я так и не понял, имел ли он в виду Гитлера или еще какого-нибудь деятеля… После этого краткого нравоучения, человек в очках уточнил мои, то есть Синкконена, адрес и выпроводил на улицу с пожеланием взяться за ум. Мне кажется, что если бы я действительно был Синкконеном, то истолковал бы чекистские слова правильно.

6

Быть арестованным вместе с единомышленниками и оказаться с ними в одной камере, гораздо лучше, чем всю жизнь находиться на так называемой свободе, среди чужих и равнодушных существ.

Нас двигают по жизни невидимые руки. Нам кажется, что мы принимаем решения, хотя на самом деле, решение принято за нас и нам лишь объясняют как нужно двигаться в этом выдуманном мире взаимоисключающих идей. Так родители обучают свое новорожденное чадо правилам существования в мире, куда явилось дитя без какого бы то ни было личного желания. Так движутся человеческие массы, подобно дрейфующим льдам — по скрытому течению чужих идей и волевых решений. Так бунтуют и протестуют, голосуют за и против, поддерживают и опровергают, поклоняются кумирам великим и малым или думают, что не поклоняются никому. И лидер — это всего лишь выдающаяся часть посредственной массы.

Еще несколько месяцев назад я ничего не знал о Джоне Ленноне, о его случайной жизни и его логичной смерти. А теперь я стоял в вагоне метро, подъезжающем к станции «Ленинские горы» и выслушивал бредни, внезапно экзальтированной, Лены Арбузовой — Пингвиш о мессианской роли человека, на годовщину чьей смерти съезжались с разных концов столицы странного вида чуваки и чувихи.

Наверное кому-то было нужно показать по вражескому телевидению очередное массовое нарушение гражданских свобод в Советском Союзе. Информация о том, что на Смотровой площадке намечен траурный сбор всех неадекватных действительности личностей передавалась мелким шепотом и, конечно же просочилось «куда следует». Властям бы разрешить это сборище… Да прислать на него десяток неокомсомольских ораторов, а потом отрапортовать в печати о направленной работе с современной столичной молодежью, что вполне соответствовало бы действительности. Но Власть пошла путем проторенным и тупиковым — освободила спортзал МГУ под массовое задержание. В результате вязалово битломанов и просто скучающих приняло массовый характер с масштабами воинской операции. Шпионы вдоволь наснимали, а какой то пьяный гитарист успел еще и спеть несколько антисоветских частушек.

В спортзале и прилегающих к нему раздевалках собралось около тысячи человек. На выходе из метро стояло оцепление, и задержанных доставляли автобусами типа ПАЗ. Оказалось, что почти половина — не москвичи. Тут же знакомились, обменивались адресами, в спешном порядке докуривали заначенную коноплю и пели нестройным хором, под бряцанье двенадцати рублевых гитар, русские народные битловские песни.

Отпускать стали к следующему утру. Пингвиш потерялась, что в общем ей свойственно, поэтому на улице я оказался один. Хиппи все больше не нравились мне и махнув рукой каким-то волосатым киргизам, я побрел в одиночестве по декабрьскому проспекту, даже не подозревая о том, что таким вот цыганским табором прощались со мной незрелые бесы полудетских камер и ненастоящих арестов. Начинался восемьдесят второй год.

7

Восемьдесят второй год начинался с другой Лены — Антоновой. Сейчас я понимаю, что после той, на которой женился и той, для которой нет места на этих листах, Антонова была самой привлекательной барышней того периода, когда я ничего о себе не думал. Мне же тогдашнему, булавочному, не признающему завтрашнего дня, Лена Антонова казалась воплощением физических недостатков. Высокая, даже длинная, худющая, ногастая, губастая и сисястая, она следовала за мной неотступно и уж только этим вызывала отвращение. Но главным ее пороком была ее девственность, которую она навязчиво замыслила потерять именно со мной. Я плохо разбираюсь в женщинах… Когда я думаю о сексе, они мечтают о любви. И наоборот, когда я случайно заступаюсь за них на вечерних улицах, они полагают, что могут воспользоваться мной и далее… Отсюда такое разнообразие эмоций. Понимание, как сказано на сигаретной пачке, приходит с опытом. Тогда же, в нашем гнусном кругу, длительное общение с одной и той же девицей считалось моветоном. Ну, а уж общение с целками — вершиной жлобства.

Какое отношение имеет Лена Антонова к моему аресту? Никакого. Просто спасаясь от ее назойливых фантазий, мне пришлось укатить в Питер с первыми попавшимися тунеядцами, дабы не заработать репутацию жабоугодника. А вот «первые попавшиеся» — Леша Агроном и Валера Булгаков — имели к моему аресту уже самое непосредственное отношение.

Нет смысла перечислять здесь все деяния, за которые я был объявлен во всесоюзный розыск. В конце концов судят ведь не за совершенное преступление, а за моральную готовность совершить следующее. Что же я мог совершить? В принципе, что угодно и ничего — корысти ради… Полагаю, что именно это обстоятельство настораживало правоохранительные органы более всего. Намечалась некоторая нелогичность преступной цепочки, следовательно — системная опасность. Своего рода маниакальность с непредсказуемой мотивацией. Мои преступления ни когда не имели ни плана, ни замысла и совершались просто по пути следования… и не воспринимались мной, как преступления. Да, я знал, что за взлом магазина одежды человека обычно судят, но мне нужна была одежда, и я поднял бы ее даже из помойки, если бы таковую туда выбрасывали… Я не мучился поиском нравственных решений, потому что у меня не было причины для вопросов. Две книжки, изученные мной до шестнадцатилетия, назывались: «Приключения Незнайки» и «Как закалялась сталь». И я впитал из этих произведений все самое лучшее: неуважение к существующей власти, готовность принять страдания за идею о том, что будущего нет, и абсолютную убежденность в том, что дуракам всегда везет! Что касается Агронома, то он был обыкновенным сумасшедшим с подтвержденным, впоследствии, диагнозом. А Булгаков — типичным домашним мальчиком, которому захотелось развлечься, поэтому они с легкостью соглашались на все мои авантюры.

До сих пор не знаю я точного юридического названия того вильнюсского учреждения, в которое был перемещен из вильнюсского же детприемника, после установления моей истинной личности! В любом случае, это было милицейского учреждение, точнее та ее составляющая, которая занимается уголовным розыском.

Камера находилась в подвале того же здания, где от меня требовали чистосердечного признания в совершении хоть каких-нибудь местных преступлений. Видимо накопилось нераскрытостей. По этой же причине усердствовал дознаватель, оказавшийся к тому же литовским националистом. Он задавал мне вопросы на литовском языке, а когда я отвечал, что не понимаю его, то юрист по призванию, доставал из-за сейфа кусок многожильного кабеля, с намотанной на него в виде ручки синей изоляционной лентой, (резиновых дубинок в те времена еще не практиковали), и принимался меня дубасить, правда, не слишком сильно, боясь ответственности за увечья, нанесенные несовершеннолетнему. Ничего, кроме презрения его действия не вызывали во мне, поэтому я больше устал от этой экзекуции, чем намучился. И, чтобы выкроить себе полчаса отдыха, я письменно признался в краже батона белого хлеба из булочной в районе Шяшкинес, чем доводил дознавателя до плохо скрываемого исступления. Наконец, к вечеру, устал и он. Так, получив напоследок остроносым ботинком по ребрам, я был отправлен в подвал дожидаться московских оперов, для конвоирования меня в столицу.

Голодный, избитый и замерзший бродил я от стены к стене, в полукруглой, покрытой цементной «шубой», камере вильнюсской ментовки, не чувствуя ничего, кроме опустошенности и неосознанного страха перед неизвестностью. Не оставалось ни одного шанса, который мог бы провести меня мимо длительного лишения свободы и я тосковал, и, чтобы не стыдиться своего страха, громко распевал панковские песни на исковерканном английском, вставляя в них строчки и куплеты сочиненные Алексом Оголтелым.

Жить «одним днем», да и то — с большими оговорками, может лишь тот, кто полностью утвердился в выборе смысла или бессмысленности собственного существования. В принципе, «одним днем» живут три категории людей: вчерашние отшельники, наемные воины и российские заключенные. То есть, как раз те, для кого ценность собственной жизни заключена в самой жизни, неизбежно заканчивающейся смертью, а не карьерным ожиданием перспективы завтрашнего дня.

Одиночная камера — совершенное место, для искреннего диалога между тем, кем человек себе кажется и тем, кем он является в действительности. И если бы все, побывавшие в заключении, нашли бы в себе силы для вечной памяти тех минут, когда они были ничтожны и одиноки перед неумолимым воздаянием за дела свои, в мире было бы меньше лицемерия. И дело здесь не в том, что и справедливость и беззаконие суть отражение собственных поступков. Всегда.

8

Пятое отделение московской милиции находилось на Старом Арбате, по которому еще ходил троллейбус. Вообще, улицу Арбат, как и всё остальное в этом мире, искалечила тоталитарная торговля. И до того, как трансформироваться в тот чудовищный образ, который постепенно принял весь город, Арбат был историческим квартальчиком, тихая аристократичность которого, только подчеркивалась показным деревенским великолепием Калининского проспекта.

Менты из пятого, или из «пятерки», славились своей осведомленностью в самых последних новостях из жизни самой экстравагантной столичной молодежи. Что и не удивительно, ведь частями их владений были и хипповский Гоголевский бульвар, и мажорная «Метелица», и ресторан «Прага», в одном зале которого, помимо фирменных, продавались торты «Птичье молоко», а в другом собирались известные валютчики, и еще многие и многие любопытные местечки располагались на территории «пятерки», по которой можно было определить не только количество ушлых и шалых людишек в самом центре Родины, но и выявить общие тенденции к наступающей державной агонии. К слову, ненаказуемое появление в любой столице мира личностей с ярко выраженным антиобщественным или внеобщественным внешним видом, например гомосексуалистов и бездомных алкашей, может говорить либо о чрезвычайной мощи государства, способного переварить любое содержание своего народного винегрета, либо о слабости его, с полной неспособностью данные казусы устранить. Впрочем, к делу это не относится.

К делу относится то, что большая часть уголовно наказуемых деяний, за которые я был изловлен литовскими стражами правопорядка, была совершенна именно на земле пятого отделения. Поэтому, под конвоем двух оперов, осчастливленных командировкой на казенное посещение полузападного Вильнюса, я был железнодорожно перемещен именно в «пятерку», где пробыл совсем не долго. Ровно столько, сколько снималась с маршрута патрульная машина, чтобы отвезти меня в Филевское КПЗ.

9

Иногда человек утешает себя сослагательным оборотом «если бы»… «Если бы» — говорит он и тут же представляет себе фантастическую картину собственной жизни, при которой он проходя, например, по Петровке, не свернул бы направо в Столешников переулок, а прошел бы дальше, в сторону ЦУМа, отчего его жизнь сложилась бы, как ему кажется, совсем иначе. На самом деле, направление пути определяет лишь время неизбежных событий. А то, что рано или поздно это события должны произойти, заложено в самом образе жизни, который ведет человек. Ведет, согласно образу собственного мышления. Один старый канадский еврей говорил моей матери, ищущей ответа на мою странную жизнь, что тюрьма — это не судьба. Судьба быть, к примеру, вором. А тюрьма — это закон. Все справедливо, с точки зрения общества, которое охраняется друг от друга этим самым законом. Наверное… Значит моя судьба быть бродячим художником, а тюрьма — это просто место для зарисовок.

Девятая, по счету, камера моей судьбы называлась Камерой Предварительного заключения или Изолятором Временного Содержания, как говорят теперь. Находилась она на территории сорокового отделения в Филях, имела железную дверь с отверстием для баланды, деревянный настил для сна, серые стены, желтый, от никотина, потолок и зарешеченное окно, прикрытое мутным плексигласом.

Ты уже умер, но еще не в аду. И ощущение чистилища, как нельзя лучше отражало мое состояние в этой серой филевской камере, где сначала, около суток, я находился в одиночестве, а потом мне подкинули какого-то ушлого старикана, проглотившего золотой перстень.

Посадили старичка, конечно, не за это. Что-то украл… Но, будучи человеком опытным, он успел заглотить украшение в момент ареста и теперь пытался заполучить его обратно, чтобы, как он выразился: «Взять водки, колбасы, четыре пачки «Столичных», и пошли они все!..» Старик разрывался в поисках решения, каким образом извлечь из себя драгоценность: орально или анально? «Выблевать или высрать?» — бормотал он и косился на меня, ожидая подсказки, которая окончательно склонила бы его к какому-то одному решению. Мне же не хотелось думать в этот момент ни о водке, ни о колбасе, поэтому я просто валялся на дощатых нарах и безразлично наблюдал за мучительными метаниями пожилого человека.

Наконец он дождался вывода в туалет, вышел, отсутствовал минут пятнадцать, вернулся осчастливленным и уже собрался вступать в переговоры с прапорщиком, как вдруг за окнами раздался звук подъехавшей машины и в коридоре кто-то крикнул: «Воронок приехал!»

10

Чтобы понять Россию нужно попасть в ее тюрьму. Там, в неприспособленных для жизни камерах, где только мокрицы и пауки чувствуют себя комфортно, разыгрывается большая драма маленьких людей.

Однажды в бреду, я попытался представить себе, что же происходит сейчас с той страной, где я родился, выживал, сидел и все-таки гордился, пусть и суеверно гордился, принадлежностью к этому великому русскому народу, хотя бы будучи его пропащим сыном… И что же? Я рассматривал лагеря сквозь искаженную линзу памяти и сравнивал Россию с обыкновенной, скажем мордовской зоной. Наверное, у всех учреждений структура схожа в основном. И если я не прав, то пусть…

Что ж, зона… Не во всякой зоне есть положенец, но в России, вроде бы, еще не введено внешнее ооновское правление так что есть тот, кто за эту зону в ответе, — президент. Северная Америка заняла место администрации колонии, со своим президентом — начальником лагеря, который блатнее всех и в зоне и в деревне за забором. Ну, а Великобритания, по древней исторической традиции, самоназначилась в роли оперчасти. При таком шизофреническом раскладе становилось явным самое тайное — взаимоотношения между главными действующими персонажами этой захолустной лагерной пьески.

Начальнику лагеря, — mr. President — чтобы удержаться на своем посту, нужно соблюдать два необходимых условия: выполнять общий план по лесоповалу; и не допускать массовых беспорядков, срывающих нефте… лесозаготовку. Для этого ему необходим авторитетный «смотрящий» из числа самих зеков, способный контролировать ситуацию изнутри. Таким человеком может стать только потенциально сильный и убежденный в правоте своего воровского дела уголовник, иначе объявят его «сухарем» или «сукой» и ткнут рессорной заточкой, в промзоне, во время вечернего зимнего съема. Ищи там… К тому же он должен пользоваться доверительной поддержкой большинства зеков, поскольку большинство это, не занятое кстати лесозаготовками — безработица — скоро взбунтуется от жизни впроголодь и заявит, что лучше на киче сидеть, отстаивая свои человеческие права, чем подыхать от безысходности в так называемой демократии. Чтобы избежать подобного развития событий, начальник, время от времени, заводит в зону местный ОМОН, который, словно призрак международного терроризма, калечит, крушит и шмонает всех без разбора, причем реальная резиновая дубина достает и прапорщицкие спины. Затем ОМОН исчезает, оставляя угрозу нового неожиданного появления. Начальник лагеря возмущен! «Это Управа беспредельничает!» — кричит начальник лагеря, а смотрящий призывает заключенное общество противостоять творящемуся беспределу! Тут уж не до личных претензий — Родина в опасности! А четыре бригады лесорубов, в тиши глухих делянок, продолжают перевыполнять план. Бред, конечно…

И чтобы сделать этот бред клиническим, нужно добавить еще несколько штрихов, мелких, но значимых.

Над, начальником лагеря тоже есть промежуточное начальство — Главное Управление Исполнения наказаний или сокращенно ГУИН, или Мировая Валютная Биржа — в бреду все допустимо, — которая призвана поддержать или разрушить тот или иной режим, в зависимости от внутрилагерной обстановки. И уж над всем этим висят семитские профили голов чешуйчатого змия — Прокуратура, МВД и Минюст богатейшие финансовые семьи, которым, для манипулирования мировой политикой, нужны громкие победы и судебные процессы над врагами рода человеческого! И если таковых в природе не обнаруживается, то они искусственно создаются из числа тех блатных, что пытаются управлять зонами самостоятельно или авторитарно…

Да уж… Нужно возвращаться из политики маленьких болезненных фантазий, в большую сборочную камеру Матросской тишины.

Это место запомнилось мне скорее ощущениями, чем какими-то определенными событиями. Да, и пробыл я в сборочной камере совсем недолго, ночь, до развода по корпусам, но впечатление тюрьмы, именно такой тюрьмы, сохранилось до сего дня, хотя случилось увидеть и многое иное.

Кирпичи, бурые, как будто вылепленные из засохшей крови, выступали сквозь обвалившуюся штукатурку. Высокий зелено-коричневый потолок с многолетней, как бы заржавленной, паутиной; выщербленный асфальтовый пол в плевках и досмоленных до края окурках; лавки вдоль стен, чад, мат и люди… Люди, самые разные, грустные, безразличные, вынужденно веселые… Кто-то с кем-то знакомится, ищет общих знакомых, цепляясь за разговор, как за спасение от угнетающих мыслей… В углу коптится чифир на рукаве чьей-то рубашки в крупную клетку… И снова все сливается в единый монотонный гул, возможный только в таком месте и только в такое время. Иссушенные рецидивисты посмеиваются над первоходами и поучают тюремным правилам малолеток… Я ничего не понимаю, но стараюсь слушать, чтобы выжить. Знаю, что придется драться и уверен, что бить нужно первым.

Из малолеток, то есть из тех, кому еще нет восемнадцати, в той большой камере нас оказалось двое. Мы познакомились еще в автозеке, и новым моим товарищем стал сухумский карманник Игорь Магуров. На короткое время судьба дала его мне в помощь, сводя и разводя, но об этом позже, а в ту ночь Игорь объяснял мне жестокие правила малолетнего корпуса, мало, чем отличающиеся от законов повседневного уличного выживания. Просто они были более обобщенными. Что ж, в камере нет долгого времени на то, чтобы узнать сидящего рядом. Камера учит быстрому распознаванию людей и такому же быстрому принятию решений. Зачастую, ошибочных.

11

Нас вели по лестницам, по коридорам, снова по лестницам и снова по коридорам, и за каждым поворотом, на каждом этаже я видел двери, двери, двери, двери… Сотни и даже тысячи людей были заперты этими дверями в маленьких склепах — камерах, где энергия нечистых мыслей и немытых тел, накапливаясь, превращалась в тяжелый газ, пропитавший все желто-бурые стены всех русских тюрем.

Я шел в неизвестность со скатанным матрасом в руках и не заключение страшило меня, в конце концов каждый ребенок в этой стране чувствует свою врожденную причастность к далеким каторгам и острогам, по какую бы сторону решетки он ни находился. Нет. Это было другое чувство, незнакомое прежде, ни на чем не основанное чувство безвременности и даже вневременности происходящего. Прошлое словно спьяну просмотренный фильм, перестало существовать все и целиком, и даже короткие его фрагменты рассеялись и канули в пустоту души. Души, которая была теперь приговорена, пусть пока заочно, к впитыванию в себя всей смуты человеческих жизней, всеми ненавидимых и ненавидящих всех, и в ненависти этой — ранимых и одиноких.

Я шел и начищенный до ледяного блеска кафельный пол только усиливал ощущение того, что все происходящее сейчас не чья-то беззаконная прихоть, не мгновенная случайность, а закономерность, которая будет длиться до тех пор, пока я не смирюсь с правотой большинства, в том числе и сидящего большинства, такому же чуждому для меня, как и большинство еще или уже не сидящее.

Нас вели по лестницам и коридорам с короткими остановками на то, чтобы накормить пасть очередной камеры очередным нашим спутником. Потом снова продолжалось движение по лестницам и коридорам до тех пор, пока нас не осталось двое: я и молодой карманный вор Игорь Магуров. Перед нами была железная клепаная дверь с цифрами «41» над овальным отверстием для подглядывания.

И эта, одиннадцатая по счету камера моей жизни не удержалась в памяти целиком. Может быть потому, что пробыл в ней не долго, а может быть потому, что вспоминать было нечего. В любом случае, лица находящихся в ней людей прошли каким-то стертым пятном и даже лица Игоря я не смог бы узнать, доведись мне сейчас увидеть его фото.

12

Сегодня — это поле битвы между Вчера и Завтра. Каждую секунду Прошлое отбирает у Будущего жизненные крохи обыкновенной человеческой истории. Прошлое имеет право быть, Будущее имеет возможность состояться, потому что в сегодняшнем дне, еще нет завтрашнего, а есть только иллюзии, ожидания и вечные разочарования. Действительно в России нужно жить долго или умирать молодым, чтобы либо вовсе не видеть, либо пережить и осмыслить самого себя в переходном периоде от революции возрастного цветения к консерватизму возраста смерти.

Но что живым до смерти? Ее нет. Тюремная утроба заменяет братскую могилу, наполненную шевелящимися человеческими пороками, вечно голодными и вечно желающими утолить этот голод пожирая самих себя.

Через двое суток моего пребывания в камере для несовершеннолетних Четвертого корпуса Матросской тишины, или СИЗО N1 г. Москвы, рентгеновские снимки показали точечные затемнения на моих легких, которые, при повторном облучении, оказались очагами зарождающейся болезни, самой тюремной болезни на Руси — туберкулеза. Так, пробыв два дня в обществе двоих малолетних хулиганов и одного насильника, которому Игорь Магуров подбил глаз при попытке произвести над нами обряд «прописки», я был препровожден в тюремную больницу. Палаты были самыми обыкновенными камерами, отличающихся от общаковых клоповников наличием простыней, кусочками масла выдающимся на завтрак и ежедневными горстями противотуберкулезных таблеток, которые, при поджигании, горели таким образом, что на них можно было варить чифир в полулитровой алюминиевой кружке.

В больничной камере не было ни возрастных ни режимных ограничений. Я оказался самым младшим, а вот об остальных обитателях той гнилой пещерки, мне придется рассказать коротко но персонально, поскольку они стали первыми настоящими зеками, встретившимися мне на пути, и именно от них я должен был усвоить абсолютную бессмысленность проведения жизни в тюрьме. Бессмысленность долгую, скучную и грязноватую, поскольку, если уж жизнь и лишена, в чьих то глазах смысла, то время этой пустой жизни можно провести и более ярко, более интересно, чем в обществе рецидивистов харкающих кровью в специальные баночки, чтобы предъявлять их один раз в неделю тюремному врачу, делающему так называемый «обход» в сопровождении постоянно нетрезвой цыганки — медсестры Раисы.

Теперь невозможно вспомнить, как я вошел в ту камеру, что увидел… Наверное, поздоровался. Наверное мне ответили. Так должно было быть, так принято. Потом я закинул матрас на свободное место и разговорился с молодым человеком по имени Виктор…

Есть целые классы людей, чьи судьбы скопированы с какого-то забракованного древнего оригинала. Будто бы человечество, в поисках совершенства, забывало об экспериментальных образцах и вместо уничтожения, позволило им заняться репродукцией. Во время своего блуждания по стране, я встречал целые поселки, и даже маленькие городки, где у мужского (и, частично, женского) населения был только один путь — в тюрьму. И лишь разнообразие статей Уголовного Кодекса вносило некоторое оживление в этот бесконечный ряд однообразных преступлений. Именно такие несчастные люди составляют основную массу обитателей наших тюрем и лагерей. В каждой камере найдутся те, которых неправильно называют «преступниками». Неправильно потому, что там, где они родились и выросли, нет никаких других жизненных перспектив, кроме медленного алкогольного сумасшествия, или, если повезет, участия в какой-нибудь районной банде, промышляющей на местном шоссе. Для людей, воспитанных в такой атмосфере, большой дерзостью считалось бы поступление, например, в институт. Такому могут и хату подпалить. Так что вот уж для кого тюрьма по рождению…

И та больничная камера, куда я попал, не составляла исключения в этой закономерности. Там было семь больных туберкулезом человек, которые не сидели в тюрьме, а жили в ней, жили общинным укладом и обстановку старались не напрягать. Мне даже показалось, что они счастливы в своем заболевании, и позже я узнал, что это действительно большая удача — заболеть в тюрьме туберкулезом. Как ни странно это звучит для не посвященного, но тяжелая болезнь помогает выжить в режимных лагерях, которых раньше было достаточно много, а скоро будет еще больше. Но теперь мы говорим только о камерах, только о замкнутом пространстве, где художник Юра сделал мне первые татуировки.

Юра имел всклокоченную бородку, девять уже отсиженных лет и портрет Аллы Пугачевой на груди, выполненный казеиновой тушью. Юра был классическим зоновским художником — то есть, умел точно копировать контуры шедевров мировой живописи, с последующим перенесением их на человеческую кожу и на носовые платки, которыми, по старинной лагерной традиции, осужденные одаривали своих возлюбленных. Изображения так же стандартны и примитивны, как преступления их заказчиков. Поэтому художник Юра, нарисовавший столько Богоматерей, сколько не набралось бы у Леонардо и Рафаэля вместе взятых, тосковал по настоящей импровизации. От этой тоски, он принялся улучшать татуированную Пугачеву на собственной груди, но наложил неосторожный штрих, и лицо Аллы Борисовны прорезала глубокая Достоевская морщина. Юра воспринял произошедшее философски, и набросав примерный эскиз, принялся за превращение лица народной артистки в строгий лик святого Николая Угодника. Из смешения этих личностей, совершенно неожиданно получился леший с традиционным православным нимбом, но Юра был доволен. А мне казалось, что у него получился автопортрет.

И все же, основная его работа, заключалась в разрисовывании носовых платков, которые особо опасный рецидивист Рязанский впаривал женской части медперсонала взамен на чай, теофедрин и димедрол.

У Рязанского тоже, кстати, Юры, был персональный заскок. Он почему-то, был убежден, что газеты выдающиеся в камеру, сначала должны быть прочитаны им, а потом всеми остальными. Я совсем не интересовался газетными новостями и, в принципе, мне было безразлично даже то, что их вообще выдают в камеру, но я с интересом наблюдал за манипуляциями Рязанского, особенно тогда, когда газеты попадали (не уследил) в другие руки. В таких случаях он демонстративно подходил к столу в центра камеры, сворачивал махорочную самокрутку величиной с банан и заводил разговор с абхазцем Сандро, начинающийся всегда примерно с таких слов: «Вот, помню, в Краслаге (Ветлаг, Севураллаг и т. д.) был один наглец…» Со мною, видимо из-за идеологической несовместимости, он держался высокомерно, как официант, и пытался шутить достаточно пошло, рассчитывая на поддержку сокамерников, в случае чего… Однажды он дошутился до того, что получил от меня чайником по своей дурной голове, а абхазский гастролер — домушник Сандро, в разрушение всех рязанских иллюзий, занял мою сторону, после чего в камере, некоторое время, висело напряженное облако затаившихся обид.

Гастролер Сандро, как и положено выходцам с Кавказа, имел в Москве бессчетное количество родственников, друзей, доброжелателей и просто сочувствующих, многие из которых считались, как и положено выходцам с Кавказа, достаточно обеспеченными людьми. В нашей камере Сандро был единственным, у кого водились наличные деньги, и хотя он не демонстрировал этого преимущества, все признавали в нем камерного лидера. Такая уж участь у тех, кто ищет в деньгах собственную потерявшуюся душу — вечно кланяться тому, у кого этих самых денег много. К деньгам Сандро я был равнодушен и видимо, поэтому мы легко с ним ладили. Он рассказывал, что у него была пластинка Deep Purple и его полумосковское жлобство, на фоне туберкулезной камеры, выглядело аристократично.

Этот новый мирок казался мне необыкновенным, лишь потому, что я еще не знал, как часто будут повторяться подобные натуры в моей последующей жизни. И все эти Юры, Сандро, Витьки, Саньки, Петручино и Маги, выглядели тогда дремучими инопланетянами на фоне пролетарских передовиков, выведенных искусственным способом, и я не верил в их убожество, принимая их за бунтарей. Какая наивность! Мои иллюзии рушились с такой душевной болью, какую может почувствовать лишь тот, кого предал самый близкий человек. Нет, я не доверился никому из них, чтобы быть преданным, нет, просто что-то гибло во мне и взывало о помощи, а я не понимал, что именно гибнет. Оказалось — вера в людей. Остальные потери были незначительными.

Лечили меня шесть месяцев и несколько дней. За это время я успел научиться играть в самопальные карты, разговаривать по фене и делать заточки из супинаторов, у меня появилась татуировка, часть которой была вырезана скальпелем местным полуопером — полухирургом, который и сообщил мне о моем же выздоровлении… а еще я получил персональный срок — четыре с половиной года общего режима, и был отправлен в следующую камеру, где четверо таких же осужденных малолеток дожидались этапа в неизвестность.

13

Тюрьма так неистово ликовала по поводу смерти Генсека Брежнева, что отдельные вопли наверное, слышались даже на похоронах. Все ждали амнистии. Видимо, так прочно закрепилась в арестантском сознании взаимосвязь между смертью Сталина и последующим массовым освобождением из лагерей, что кончина Леонида Ильича ассоциировалась с большим праздником свободы и опровергнуть это ожидание было нечем. Между Сталиным и Брежневым никто не умер на посту.

Зеки радовались не самой смерти правителя, а тому, что предположения, в принципе, сбываются. Кто-то, когда-то, на забытой пересылке говорил, что вот умрет вождь — отпустят и рабов. Разве можно было поверить, что Брежнев когда-нибудь умрет? Он же бессмертен, как Кобзон, или как Алла Пугачева! И вот Брежнев ушел, как говорится, в мир иной. И если уж это произошло, то чего там, амнистия… Мелочь. Можно и не сомневаться.

И все таки тюремная болезнь поражала меня слишком медленно. Я не верил ни в какие амнистии, не верил в перемену участи, не верил, потому что не ощущал себя частью той массы, на которую распространяются указы и приказы. Ожидать государственного снисхождения было для меня равносильно признанию в совершении преступления. А в этом я не мог признаться, тем более самому себе. Да и что такое тюрьма? Это всего лишь ограниченная разновидность обыкновенного быта, существование по тем же самым законам, по которым существуют еще не арестованные граждане, и если я не признавал это бессмысленное подчинение размеренному ходу событий на воле, то почему я должен был признать ту же самую бессмысленность в тюрьме.

Любители спокойствия и равновесия возразят мне и будут правы, как прав каждый человек имеющий собственную точку зрения, как прав и я, имеющий свою. Будущего еще нет. Прошлого уже нет. И есть только Сегодня, в котором разрывается на части человеческое существо в поисках пространства, где можно будет создать и узаконить свой личный маленький рай. И далеко не в каждом пространстве хочется жить, тем более, что-то строить.

В тринадцатой по счету камере моей жизни не было никого, о ком мне хотелось бы написать хоть одно слово. Даже память отказалась фиксировать лица их и их имена. А вот амнистия действительно вышла, хотя и была официально приурочена к шестидесятилетию образования СССР. Говорят, под нее попали многие. Я не попал. Я сидел в день ее опубликования в карцере и постигал науку выживания.

14

Камера карцера была длиной в пять шагов и шириной в четыре. Сквозь маленький квадрат не застекленного окошка пробитого сквозь метровую тюремную стену под самым потолком, сквозила декабрьская стужа, от которой покрывался корочкой льда влажный цементный пол. Нары отстегивались от шершавой стены только на ночь, с одиннадцати вечера до пяти утра, поэтому все остальное время суток приходилось проводить на ногах, лишь изредка присаживаясь на корточки, чтобы хоть как-то отдохнуть. Тусклая, противно-желтая лампа, едва светила сквозь закопченный плафон, и ее грязное свечение делало картину безысходности цельной и завершенной.

В карцер я попал за драку, которой не могло не закончится мое пребывание в камере для осужденных. Тогда, в восемьдесят втором, малолеткам давали не более пяти суток штрафного изолятора, но содержать несовершеннолетних положено было в одиночках. Двумя существенными привилегиями, по сравнению со взрослыми нарушителями, обладали малолетки: телогрейкой с оторванными рукавами, которую выдавали на ночь вместо матраса и ежедневной баландой, в отличие от взросляков, получавших пайку через день. Во всем остальном, — в не застекленном окне, в ледяном полу, в постоянном хождении и в казенной робе без пуговиц на голом теле, мы были равны.

Баланда была без гущи, похожая на смывки с обеденного котла, но вопросы питания меня не интересовали. Даже то, что меня кормили каждый день, а рядом, в соседних камерах, маялись совсем голодные люди, было не очень приятно осознавать, хотя бы «обедом» была и просто мутная горячая вода. Брал же эту похлебку я лишь по той причине, что вместе с ней, баландер вылавливал из бачка запаянные в целлофан сигареты, в каждую из которых был, воткнут обломок спички и кусочек чиркаля от коробка. Сигареты всегда были «Дымок». Может быть в тот момент какой-нибудь кусок затвердевшего сыра был бы более полезен для растущего организма, но в тех заплавленных в целлофан сигаретах было нечто большее, чем табак. В них была поддержка. В самом обряде распечатывания и прикуривания содержалось понимание того, что ты не один, что ты не брошен, что кто-то думает и о тебе, засаженном в этот мрачный холодильник, и даже анонимность отправителя — все поддерживало.

Пять суток — это не много. Но это был первый карцер, рассеявший все иллюзии о государственном гуманизме. Механизм лишь тогда работает без сбоев, когда помехи устраняются в корне. Что человек против тюремной организации? Даже если случайно… Даже если проходил мимо и встал на пути… Даже если за собственное достоинство. Все — лирика. Поэтому, пять суток не много, но вполне достаточно, чтобы сделать выводы обо всем. Да, есть, наверное, страны, где сидят в земляных ямах… Один человек говорил мне, что Индии ужасные условия содержания. Но ведь есть разница между тем, когда человек страдает оттого, что таковы условия вообще и тем, когда человек понимает, что его мучают специально, что его ломают как личность, лишь за то, что он пытается отстоять эту самую личность и ничего более.

Не было злобы. Было только желание согреться. Я ходил до ломоты в ногах и пел. Я перепел все известные мне песни на русском языке и, коверкая слова, — на иностарнных. Я не думал ни о прошлом, ни о будущем. Мне хотелось просто уснуть в тепле. Уснуть и хоть какое-то время не видеть себя в тюремных стенах. Но вместо этого, тридцатого декабря, я услышал канонаду и сквозь оконную дыру рассмотрел отблески праздничного салюта по поводу шестидесятилетия образования Советского Союза. Оставались еще сутки. Было грустно.

15

Что может быть проще упорства всегда и везде оставаться самим собой? И что может быть сложнее! Мы проигрываем одинаковые жизни в разных декорациях, будучи уверенными, в уникальности и неповторимости собственных судеб, наверное и отчасти это так. Мы различны и неповторимы, как узоры на крыльях бабочек. Во всем остальном — мы классифицированы, запрограммированы и спрогнозированы. Какая-то разновидность более многочисленна, какая-то менее, но наши прототипы шествуют по страницам древней истории и мы ни в чем не преуспели в отличие от них, кроме того, что головы наши засорены таким количеством паразитической информации, что не осталось места для собственных мыслей.

Быть самим собой — это не значит пробивать лбом тоннель в монолитной породе. Быть самим собой — это, по моему разумению, не опуститься ниже того морального человеческого уровня, на котором смог задержаться. Что бы ни происходило! Нужно копить силы для жизни. Нужно копить победу духа для смерти. Каждый шаг, каждое слово, каждое колебание пульса — все, на чем не дрогнул, поможет собраться в трудную минуту, когда настанет ночь.

Я не боялся тюрьмы, потому что не боялся людей. Я еще не знал какими могут быть люди. Я еще не верил в жестокие законы жизни, хотя они, эти законы, уже коверкали меня не встречая осознанного противодействия. Я защищался инстинктивно, ни на чем не настаивая, ни к чему не привыкая. Одно лишь движение без направления… Будущего нет.

Капитан-воспитатель четвертого корпуса для несовершеннолетних шипел в лицо, еле сдерживаясь:

— Я тебя сгною… Ты у меня в такую зону поедешь… На Можайку!.. Или на спец-усиленный, с раскруткой, за то, что сокамерника избил!

Мне не верилось. Точнее, мне было безразлично. Из карцера я должен был выходить тридцать первого декабря в восемь часов вечера. А утром того же дня в карцерный подвал спустился капитан, надеясь увидеть меня сломленным и раскаивающимся. И ему действительно показалось что я раскис… Поэтому он вкрадчиво принялся излагать мне сладкую перспективу жизни старшим по камере. Другими словами, он предлагал мне стать записным стукачом и просидеть в Матросской тишине еще месяцев шесть, а за это он составит мне «хорошую» характеристику и направит в «хорошую» зону, откуда я освобожусь условно-досрочно.

Взбесился он не от моего отказа. Отказы, я уверен, ему приходилось слышать часто. Мне показалось, что остервенел он от того, что я позволил ему выложить программу сладкой жизни до конца, а уж потом вежливо заявил, что иначе смотрю на вещи и планирую отправиться в лагерь. Вот тогда-то он и высказался насчет Можайской колонии.

В то время малолеток из Матросской Тишины, тех, у кого был общий режим, отправляли в основном в три лагеря. В Можайск, в Алексин Тульской области, и в город Бобров, области Воронежской. Можайка считалась показательной зоной, лютой зоной, козьей зоной, и отправкой туда пугали всех равнодушных. Ничего не знаю об Алексине, но, забегая вперед, скажу, что и Бобров оказался хорошей школой ненависти ко всему упорядоченному… А в тот предновогодний день, капитан-воспитатель успел подготовить документы на этап, и меня, в восемь часов вечера, повели не на четвертый этаж в прежнюю камеру, а на сборку, в маленькую этапную каморку (малолеток, особенно осужденных, строго отделяли от взрослых), и едва за мной захлопнулась дверь, едва я развалился на деревянной лавочке, отдыхая и отогреваясь после карцера, как дверь снова закряхтела и в полумраке я увидел вошедшего парня с полупустым целлофановым пакетом в руках. Это был Игорь Магуров.

Вот не помню его лица! Целлофановый пакет с умывальными принадлежностями помню. А лицо забыл. Так что остается Игорь Магуров только именем.

И снова приходят мысли о том, что мы не знаем себя. Утверждаемся в чем-то одном, достигаем успехов, выдаемся, а потом, ближе к старости, к смерти, выясняем, что старания наши на данном поприще были и не обязательны вовсе. Это просто чтобы комфортнее было жить до и после… Чего? После чего? Не знаю. Может быть моя индивидуальная земная миссия в том, и состояла, чтобы в этапной камере Матросской тишины поделиться со случайным товарищем, идущим в грузинский лагерь, шерстяными носками и теплой зимней тельняшкой… А все остальное в последующей жизни: любовь, верность, поэзия, философия, дочь — это награда за носки и тельняшку… Только распорядиться не смог этим золотом для дурака… Не знаю. Правдоподобно.

Так мы и встретили — вдвоем — новогоднюю, тысяча девятьсот восемьдесят третью ночь по григорианскому стилю, в обыкновенной камере-стакане с коричневыми, толи от краски, то ли от жизни, стенами и высоким потолком, черным, как январская полночь.

Через много лет, в Березанской колонии строгого режима, один сухумский жулик сообщил мне, что Игоря Магурова убили в грузино-абхазской войне. Говорил, что знает наверняка.

16

В транзитной камере пересыльного корпуса Воронежской тюрьмы я пробыл ровно полтора часа, после чего был этапирован в город Бобров, в колонию для несовершеннолетних.

Вторая часть

17

Я слабый человек. Если бы я был сильным, ты вы никогда не прочитали этих строк. Я не смог бы их написать. Я давно уже был бы мертв.

Да и вообще, писательство, — дело сомнительное… Есть в писательстве какой-то момент несостоятельности, неполноценности. Может быть меня оправдывает лишь то, что пишу я только в тюрьмах, да еще в таких камерных условиях, где другого занятия, более достойного, просто нет. Хотя, кто у нас на Руси пишет-то? Помещики да каторжане, — у них что-то стоящее… В общем, люди с душевными увечьями. Так что писательство — это, в какой-то мере, попытка самоутвердиться в том мире, которым, по той или иной причине, был отвергнут! Поэтому, размышлять на бумаге можно, предполагать можно, лгать нельзя. Хотя, лучше бы вообще не браться… Как говорил учитель Кожинов: «Если можешь не писать — не пиши». А я — слабый человек.

Любовь — это направленный вирус. Это выстрел, в котором гибнут и мишень и пуля. То, что называется «неразделенной любовью» — это всего лишь желание одного обладать другим. Желание всегда индивидуально, если даже оно совпадает с желанием другого. Здесь каждый получает свое и все. Любовь же случается только обоюдной. Это не потребность. Это сверхчеловеческое чувство.

Ее звали Зинаидой Николаевной; она преподавала в лагерной школе основы Советского государства и права; она была блондинкой, сочиняла коротенькие романтические стихи, и, наконец, была старше меня на десять лет. Я не знаю, как это произошло. Просто заболели.

К тому времени, когда мы начали обмениваться чувствами при помощи ученической тетради, где я писал домашнее задание, и после ее «проверки» находил, полные взаимности, четверостишия, прошло уже полтора года моего пребывания в Бобровском ВТК. Я не буду говорить о лагерной жизни, потому что, во-первых, пишу здесь только о камерах, а во-вторых, говорил о лагерях в других рукописях. Здесь же место лишь тому, что непосредственно, прямо или косвенно, относится к замкнутому снаружи пространству. Влюбленная учительница имеет отношение к данному пространству, поэтому она здесь.

Как и всякое другое вирусное заболевание, наша любовь начиналась с легкомыслия. Причем свое легкомыслие Зинаида Николаевна имела потому, что была барышней свободной, в буквальном смысле этого слова, а мне пришлось долго и с боевыми потерями отстаивать право на собственную беспечность, не считаясь с общественной озабоченностью. Мало того, что я был москвич (в Воронежской-то области!), я еще претендовал на автономия личности, хотя бы и в составе Воспитательно-Трудовой Колонии. В общем было не легко. Кто знает, тот поймет. Но к шести месяцам до совершеннолетия я отстоял для себя возможность на выражение чувств. Не на сами чувства, — им каждый волен, поддаваться, — а на их свободное выражение.

За спинами, конечно, шептались, строили предположения, пытались однажды побеседовать… Случай-то из ряда вон! И именно оттого, что мы не давали никакого повода, нарастала пошлость.

Параллельно нашему роману развился, то ли служебный, то ли личностный конфликт между лагерным опером, которого все знали под прозвищем Рыжий, и начальником пятого отряда, того отряда, за которым я числился, капитаном Григорьевым. Мне не известно, что пытались поделить или выяснить между собой два этих сотрудника, но вражда их уже перешла в хроническую стадию, они шпионили друг за другом, подсылали друг другу активистов-провокаторов, писали в управу доносы, так что даже начальник колонии полковник Трегубов перестал вникать в суть этой возни. Поговаривали, правда, что там, на воле, за забором, они испытывали одинаково сильное влечение к станционной буфетчице… Но это только слухи. Неподтвержденные. Хотя и не опровергнутые.

Как бы там ни было, особенно сильных гадостей, таких гадостей, с карьерными последствиями, они друг другу сделать не смогли, и каждый дожидался своего часа.

Роман зека и лагерной учительницы находился в апогее!

Рыжий опер чувствовал, как легавая, что в этом романтическом происшествии должно быть нечто, откуда можно было бы прыснуть ядом в кабинет капитана Григорьева, но он не мог нащупать действительной связи и решил действовать напролом. Вызвав меня к себе в кабинет, находившийся в торце здания столовой, Рыжий принялся увещевать меня, как Шехерезада, обещая ходатайство об условно-досрочном… что слышал я уже много раз (у лагерных оперов поразительно схожие приемы вербовки. Наверное, все эти фразы написаны в их оперативном учебнике, который они заучивают на курсах повышения), так вот, мне обещалась возможная свобода, в обмен на собственное признание в том, что капитан Григорьев брал взятку у моей матери. Про освобождение Рыжий, конечно врал. Но и рассчитывал он на другой козырь, который и выложил в полушутливой форме, но с твердым намерением получить желаемое. По его версии получалось, что я и Зинаида Николаевна, во время школьного ремонта, в кабинете биологии… И что у него, у Рыжего, есть неопровержимые доказательства в виде свидетеля, который готов изложить свои наблюдения в письменном виде и тогда он, Рыжий, будет просто обязан дать делу ход… Короче! Как и положено, в таком случае приличному человеку, я послал его на хуй. Получил, как и положено, поддых, (но не сильно, — боялся Рыжий встречного заявления), и отбыл. А через два дня рыдающая преподавательница основ Советского законодательства, рассказала мне, что некий мерзавец написал про нас какую-то кошмарно-извращенную кляузу, и сообщила фамилию того писателя.

Я не агрессивный человек. Просто иногда бываю очень злым и очень энергичным. В такие моменты я совершаю разнообразные открытия. Так я узнал, что добротный армейский табурет, дает крен в ножках после четвертого удара по человеческому туловищу и, частично, голове, а после шестого, максимум, седьмого удара разлетается на составные части, с условием, что бьющий не кузнец, а среднеразвитый разозлившийся юноша.

Сидя на (деревянном!) полу и прислонившись спиной к блокирующей дверной решетке своей семнадцатой камеры — Бобровского карцера, я мог бы думать о том, что наказание только тогда действительно, когда оно подтверждено настоящим раскаянием. Но если раскаяние вправду искреннее, то и в наказании отпадает смысл. Тогда оно становится расправой в назидание… Позже я нашел в сочинениях Татьяны Набатниковой описание границы между моралью и правом. А тогда, в ту камерную ночь, я мог бы выстраивать бесконечную кривую, стремящуюся к точке полной ясности, к точке, где сходятся все линии, прочерченные человечеством с момента его возникновения. Потому, что человек всегда стремится к тому, что он считает для себя лучшим. И если он успевает просто физически дожить до того момента, когда желудок и половой орган пресыщаются физикой, химией и механикой однообразных наслаждений, то наступает период сперва мыслительных, а потом осознанно духовных исканий. Хотя и здесь все начинается с экспериментов… И если не можешь решиться, то жизнь бросает в тюрьму, как в воду, — плыви.

Камера. Одиночная камера. Непрекращающийся диалог с самим собой. Делаешь шаг, оглядываешься и говоришь себе невидимому, но более реальному, чем вертухай за дверью, говоришь, что там, за стеной, нет уже никакой Бобровской ВТК, нет ни рыжего опера, ни учительницы права, ни разбитой табуретки. Не все ли равно: кончилось или совсем не существовало! Остались лишь переживания утраты… И что потеряно на этот раз? Все тоже: вера в людей. Значит, стал еще слабее. Значит, сделан еще один шаг к ничтожеству. Трус спасается бездушием и жестокостью, принимая этих бесов за терпение и мужество. Табуретка об голову… Это тот же побег от действительности. Почти предательство. Разрешение всех вопросов, кроме вопросов к самому себе. И если на этом поступке строить дальнейшее мировоззрение, то вырастает урод. Или уже вырос и начал действовать?

Откуда вести отсчет и что принимать за ошибку? Каждая жизнь — краткая история всей цивилизации и конец предсказуем… Но ведь важна именно жизнь! А для нее нужна радость, а радость — в победах, и высший кайф — победа над собой вчерашним, над тем собой, за которого бывает стыдно в короткие мгновения ясности. О таких победах всегда молчат — они духовны. А табуретку нужно было разбить об рыжую голову опера. Тогда бы не было этих мучительных бесед с самим собой, тогда бы спал на этом деревянном полу как младенец и видел бы во сне плывущего в пироге Гайавату.

На следующее утро мне исполнилось восемнадцать лет.

18

Как методично и безжалостно поедают нас черви оправдания. Я говорю «мы», «нас», потому что еще боюсь прикоснуться к моменту личной ответственности. Боюсь кошмара собственного облика. Бегу в столыпинский вагон, уклоняясь от хрипящих псов на рвущихся брезентовых поводках алма-атинского конвоя, и прячусь в клетке железнодорожной тюрьмы… Заперт снаружи! Свобода!

Человеческая жизнь похожа на гигантский лабиринт с бесчисленным количеством вариантов его прохождения, при том, что вход и выход всегда находятся в одном и том же месте. Суть этой странной игры заключается в том, что каждый должен вернуться туда откуда вышел, к своему началу, в первичное небытие. Увы, это удается лишь единицам… Может быть, этот выход и есть тот пресловутый свет в конце тоннеля, который видят многие погибающие на ложном пути… Что же остается тем заблудившимся, кто запутался в клубке решений, замкнулся в тупиках, остановился на привал, да так и остался жить на этом месте навсегда? Для чего мы входим в этот темный лабиринт жизни?.. Нас просто родили женщины, подчинившись биологическому инстинкту. Просто забеременели и просто родили. И мне хочется сказать что-то такое, успокаивающее совесть, что-то о высшем и неведомом предназначении, почти миссии! Но я оглядываюсь по сторонам, потом заглядываю в самого себя и понимаю, что в настоящий момент мне совершенно безразлично кто и зачем вошел в лабиринт. Сейчас я даже не знаю, что смерть это не выход. Иду на ощупь, чувствую рядом идущих, спотыкаюсь, падаю, пытаюсь подняться и упираюсь руками в стену, на которой какой-то безымянный предок нацарапал гвоздем «этот путь ведет в никуда». Значит, кто-то уже пытался осознавать себя на этом неверном пути. Значит, есть смысл этого слепого блуждания! Ну хотя бы в том, чтобы вырезать надпись в камерной извести «Вернись на один год назад и поверни вправо»… Но я уже думал об этом в другой камере и додумался до неизбежности… Неужели только в неволе я способен искать выход, как единственный жизненный смысл? Так ведь можно и на религию нарваться. Но и на месте стоять нельзя: Может понравиться то, что видишь — груда костей под ногами, загаженная пещерка, консервные банки, разорванные книги, крошки хлеба и дом, строящийся для того, чтобы в нем умереть.

Переполненные камеры штрафного изолятора — ШИЗО — вонью и матом приветствовали мое вступление в официальную взрослую жизнь.

Поселок Бор, как и Бобров, тоже находится в Воронежской области. В принципе, весь поселок, это несколько домов вокруг зоны общего режима и, естественно, что в домах этих проживают те, кто имеет конституционное право ночевать за забором и без конвоя. То есть, так называемая, администрация колонии. Вертухаи, короче. Поселок маленький, а зона, по черноземным меркам, большая, специализирующаяся на изготовлении мебели. Мебель — прикрытие. На самом деле зона специализировалась на превращении деревенских пьяниц, с дуру укравших соседскую живность, в организованных бандитов, которые, кстати, вскоре понадобились энтузиастам первичного накопления… Об этом не здесь. Здесь — только о тюремной романтике!

Система самоопределения была проста, как светофор. Выгруженный из столыпинского вагона этап, строили в колонну по четыре и заводили в зону. Сразу после шмона, обобранных зеков поднимали в штаб, находившийся над лагерной столовой вторым и третьим этажами, где происходила процедура поименного ознакомления.

Вновь прибывший входил в кабинет с двумя дверями и в зависимости от собственных убеждений, после короткой беседы с начальником колонии и его замом по режимно-оперативной работе, выходил направо или налево. Убеждения проверялись просто. На столе лежала бумага, которую предлагалось подписать всякому входящему. Бумага представляла собой краткий перечень обязательств, с пунктами типа: «Обязуюсь сообщать представителям администрации о совершенных и готовящихся нарушениях режима содержания, если таковые станут мне известны». И остальное в том же духе. Подписавшие эту сучью декларацию получали звание «активиста» или, в простонародье «козла» и выходили в правую дверь — сразу в жилую зону. Не подписавшие отправлялись налево, где после короткого, но жестокого избиения, перемещались в карцер, отбывать свои первые пятнадцать суток. И, поскольку у меня этих суток набралось больше, чем дней проведенных вне карцерных стен, я приступаю к описанию штрафного изолятора, в корне изменившего мое представление о земной жизни.

Если один бетонный коровник поставить на другой бетонный коровник, а внутреннее пространство разбить закрытыми перегородками на отсеки, то получится точная архитектурная копия здания штрафного изолятора зоны общего режима под названием Бор. Вообще, нет карикатурнее и в то же время свирепее места, чем лагерь общего режима. Практически вся основная масса за колючей проволокой находится впервые, поэтому каждый барак пытается установить собственное толкование тюремно-лагерных понятий, развившихся из кровопролитного противостояния пятидесятых годов между ворами и суками. Естественно, что между семнадцатью мнениями, включая туберкулезное отделение, возникали постоянные недопонимания, перерастающие во взаимные обвинения, доходящие до поножовщины. Конечно, делились не по происхождению, а по принадлежности к тому или иному населенному пункту, по землячествам, то есть, и отстаивали не столько каторжанские права, сколько желание существовать в быту по понятиям принятым, например, в деревне Верхняя Хава. Половина зоны считали себя блатными.

Уж не знаю почему, всех так называемых блатных именовали в том лагере «шуриками». Беспредел был откровеннейший. Посылки от родственников или продукты из местного ларька, получаемые мужиками — работягами, отбирались немедленно, а воспротивившихся отдавать избивали толпой. Хлебные пайки в столовой продавались за деньги, и, нонсенс, — на перевыполняющей производственный план зоне, была непрекращающаяся голодуха. Жрали только мародеры. Доходило до того, что менты, заходившие в барак для шмона, воровали из тумбочек какие-то продуктовые крохи и тут же поедали украденное… Однако, такое положение вещей вполне устраивало лагерное руководство. Всякий, кто пытался взять ситуацию под контроль изнутри, я имею в виду настоящих уголовных авторитетов, немедленно отправлялся в Елецкую крытую, зачастую с прибавлением двух-трех лет к уже существующему сроку, за дезорганизацию… Понятно, что порядочный человек, в таком лагере, мог встретиться исключительно в одной из камер довольно вместительного карцера. И то, что этот карцер был всегда переполнен, служило небольшим утешением исчезающей вере в людей.

Исходя из количества спальных мест на отстегивающихся от стены нарах, каждая камера ШИЗО была рассчитана на четырех человек. На деле же, особенно летом, меньше десяти — двенадцати мне не встречалось. Пол, стены и потолок, — все было цементным. Параша также была зацементирована в углу, и только рукомойник с подведенной холодной водой был единственным спасением в этой тошной духотище. Остается только добавить, что в те времена, помещенных в ШИЗО, кормили через день — день «летный», день «пролетный». В летный день выдавали корку хлеба толщиной в три спички, и миску мутной горячей воды, где иногда можно было поймать огрызок кислого капустного листа. В пролетный день выдавалась кружка пустого кипятка и все. По существующему тогда закону, администрация могла продлять пребывание человека в таких условиях до шестидесяти суток без выхода. Например, за отказ от работы. В камеру бросали моток капроновых нитей и челнок для плетения овощных сеток… К вечеру требовали установленную норму выработки. И еще: вшей не было.

Когда тебе восемнадцать лет, смерти не существует. Есть только крайне тесное жизненное пространство и дикие казацкие мечты!.. Будущего нет и задумываться не о чем, все дается слишком легко. А голод… его нельзя вспомнить. Его можно только почувствовать. Шестьдесят суток прошли, как шестьдесят минут. Осталась только злость.

19

Девять дней в жилой зоне. Отказ от работы. Еще сорок пять суток без выхода. Все то же самое.

20

Откуда в человеке такое мучительное желание повелевать и повиноваться… Может быть это зов той древней животной крови, которая замешивалась веками на всевозможных племенных религиях и приобрела, в конце концов, ту самую уродливую форму государственного устройства, при которой все люди делятся на управляющих и управляемых. Да и вообще, государство это не столько форма, сколько содержание… Как вера в бога, — существует только для тех, кто об этом самом боге когда-то услышал… Понятно почему организованные в государство римляне так боялись сплоченных в кровную общину варваров. И так же понятно почему варвары во все времена были и будут сильнее шахматистов… Гегель поставил диагноз всему человечеству — война, бесконечная война всех против всех, каждого против каждого, и только в таком состоянии человеческий род способен совершенствоваться в сторону идеального… Значит, государство всегда право в своем стремлении подчинять, а его послушный гражданин, повинуясь, действует в интересах всего человечества. И тот, кто не усвоил это положение в организованных группах детского сада, продолжает постигать науку смирения в тюрьме. И если тюрьма не научит ходить строем и в заданном направлении, то государство избавит общество от безумца, выстрелом, петлей, электричеством или камерой пожизненного заключения. Что и требовалось доказать. В волчьей стае свободы больше, чем в разумном человеческом обществе!

А несознательные… Несознательные — безумцы или умственно отсталые — копошатся в переполненных камерах штрафного изолятора, гоняя по откачанным канализационным трубам капроновых «коней», в надежде вытянуть оттуда немного махорки, которую привязывают к выловленным «коням» на первом этаже в БУРе, где табак не является запрещенным предметом.

Удивительно, в этот раз мне дали всего лишь пятнадцать…

21

Ничего удивительного. Эти пятнадцать суток были даны через, так называемый, матрас. «Через матрас» означает, что человека выпускают из карцера на одну ночь в жилую зону, где он спит на кровати застеленной матрасом, как все остальные, вписавшиеся в бытие, а утром его снова отправляют в карцер. Делается это для того, чтобы соблюсти видимость законности действий. Больше шестидесяти суток без выхода продлять нельзя… Ну вот и выход, — через матрас. Можно сначала шестьдесят, а потом пятнадцать, а можно наоборот. Потом пару недель в жилой зоне… Трупы все же не приветствовались… Хотя и случались с регулярностью. В общем, у меня получилось сначала пятнадцать, а теперь вот еще шестьдесят. Приближалась зима.

22

Вот пишу о тех днях, а внутри меня, не знаю, в душе что ли, такое чувство, будто кто-то, холодной рукой, взял и выключил во мне свет. Нет никакого переживания ник самому себе, ни к тем, кто был в то время рядом. Возраст безразличия…

Однажды в нашу камеру занесли полуживого татарина. Занесли, в прямом смысле слова, под руки, потому что сам он, после полутора месяцев изоляции, передвигаться почти не мог. Сутки он отлеживался, а на следующий день рассказал свою краткую историю, из которой выяснилось, что татарин этот сидит за изнасилование дочери прокурора Лисичанского района Воронежской области. В общем, с его слов выходило, что он как раз и есть жертва драматической любви, что никакого изнасилования, конечно, не было, просто отец — прокурор таким кардинальным способом вмешался в судьбу дочери, а дочь испугалась отцовского гнева и дала в суде обвинительные показания на несчастного возлюбленного… Татарин утверждал, что прокурор не успокоился тем, что упаковал его в длительную отсидку, но и позаботился о том, чтобы из тюрьмы он вышел, в лучшем случае, инвалидом, а в идеале — не вышел бы вовсе. Зеки посмеивались над этой невероятной историей, предполагая, что все было не совсем так… Но два факта были подтвержденными: у Лисичанского прокурора действительно была дочь, а татарин на самом деле был доведен до крайней степени истощения, к тому же многочисленные кровоподтеки по всему телу говорили о том, что его не только не кормили, но еще и регулярно избивали, пока он находился в одиночной камере. Вообще, подозреваю, что в нашу камеру его забросили с единственным умыслом: дождаться его скорой смерти, — больше недели он бы все равно не протянул в таком состоянии, — и обвинить в этом его сокамерников, то есть нас девятерых… Зеки, звери, забили насильника… Ведут же правоохранители среди мирного населения свою легавую пропаганду о том, что за некоторые статьи в зоне и убить могут. Это, чтобы население было готово к некоторым трупам. Татарин тоже об этом догадывался, в следствие чего вынашивал план членовредительства с последующим попаданием в межобластную тюремную больницу, где надеялся отлежаться и набраться сил для выживания. Повредить он решил собственную руку. А именно, — сломать ее. Для этого нужен был помощник. Татарин выбрал меня, хотя в камере были более крупные и более сильные мужчины. Видимо, предсмертный татарин приобрел способность улавливать тонкие психические волны, отвечающие за моральную готовность помочь ближнему своему…

В связи с этим я вспоминаю один странный случай, произошедший со мной четырьмя годами позже в городе Одессе.

Южным августовским вечером брел я по многолюдному Приморскому бульвару… Видимо, тогда я тоже источал какие-то тонкие волны психологической готовности, потому что неожиданно ко мне подошла заплаканная девушка лет шестнадцати. Подчеркиваю, был выходной день и бульвар был заполнен всякими праздными личностями, и я ни чем особенным не выделялся из этой блуждающей толпы, но девушка, обходя отдыхающих граждан, подошла именно ко мне. Сквозь слезы она объяснила, что на газоне за парапетом лежит умирающая кошка… Кто-то сломал ей позвоночник и теперь она стонет, умирая и милосердная девушка не может вынести картины этих кошачьих страданий, и просит, меня избавить от мук несчастное животное, то есть добить, по возможности быстро. Мне стало жалко девушку и я пошел с ней к парапету… Уходя я спросил, почему она подошла именно ко мне? На что она пожала плечами и ответила, что не знает, но была уверена в моем согласии.

Мне стало жалко татарина и мы приступили к подготовительному процессу перелома. Чтобы облегчить предполагаемую боль, я поставил несчастного возле раковины, где под струей ледяной воды должна была заморозиться его левая рука, а сам принялся выбирать место и способ предстоящей процедуры. В принципе, выбирать было не из чего, поэтому искомым местом оказался в цементированный под края унитаз. Через полчаса татарин сказал, что рука уже онемела от холода и он ее практически не чувствует. Что ж, я показал ему как он должен положить руку, еще раз выслушал его объяснения, которые он даст конвою, после того как мы этот конвой вызовем («хотел подышать, подтянулся к решетке под потолком, упал, перелом..») и, упершись одной рукой в стену, а другой в раковину, завис над распростертым возле унитаза мучеником, после чего вложил всю свою невеликую массу в удар ноги… Раздался очень неприятный хруст ломающейся человеческой кости и татарин потерял сознание.

Из химии и физики, из хаоса и случая, из встреч и расставании, из времени и места, из количества витаминов недоеденных в детстве, из мнимой закономерности и суеверных страхов сложена человеческая жизнь. Вопрос, которым мучается философия, вопрос, застигающий людей врасплох, вопрос, толкающий нас в пропасть религиозного одурения, вопрос о смысле человеческой жизни, вопрос о бессмертии души, хоть как-то оправдывающий телесное разложение, самый сложный вопрос, оказывается самым простым. Нет никакого субъективного смысла человеческой жизни. Не прервался бы род людской ни без Христа, ни с Андреем Чикатилло. Не все ли равно, во имя чего препарируются лягушки, когда приходит время практических познаний. Лицемеры или божьи одуванчики поведают нам очаровательную сказку о добре и зле, о том что дело не в самих знаниях, а в их практическом применении и направленности… Они расскажут о высшей житейской миссии — страданий за других! Они обмолвятся о Царствии небесном и церковном турагенстве, бронирующем места на предпоследний чартер… И только об одном умолчат очарованные приспособленцы, о том, что все сущее подвластно единственной формуле: рождения и абсолютной смерти биологического объекта под названием «человек». Да, вполне возможно, останется пачка старых песен и, может быть, останутся даже дети, поливающие незабудки, проросшие на погребенных костях… Да останется надпись, выцарапанная на стенах запутанного лабиринта личной истории: «Я был здесь»… И если труды жизни станут колодцем в пути, то идущий следом волен напиться из него, а волен и утопиться в нем. Что из этого следует? Ничего. Мы просто проживаем отпущенное нам время и выбор лишь в том, как именно мы желаем провести это недолгие часы. И если этот хронометр тикает в тюремной камере, не нужно искать высшего смысла пребывания в ней. Нужно усердно думать о том, как из этой камеры выбраться! Любой ценой. Мораль — это иллюзия, зыбкая и противоречивая. Жаль, что я не понял этого прежде.

23

И все таки, без доли везения очень трудно выжить в этом мире. Хотя, что такое «везение»?.. Всего лишь события, касающиеся нас тогда, когда мы о них и не подозреваем. Однако, тщательно переворошив собственное прошлое, можно обнаружить все предпосылки к сегодняшнему дню. Добавлю, что не плохо бы переворошить не только свое, но и чье-нибудь чужое прошлое… Для ясности картины.

Каждый занимается предписанным ему делом. Конвой — своим, а медики — своим. И оттого, что лично я не знаком с этими предписаниями, еще не следует, что в дело вмешались потусторонние силы. (Ах, как бы хотелось, чтоб вмешались!) Пришло время плановой стационарной проверки тех, кто находился в седьмой группе туберкулезного учета, то есть был практически здоров. Но тогдашнее государство еще следило за состоянием здоровья своих рабов, и, так вот, неожиданно, прервалось мое карцерное мытарство с тринадцатью недосиженными сутками и меня этапировали в межобластную тюремную больницу. Случилось это в марте тысяча девятьсот восемьдесят шестого года. Того самого года, в декабре которого истекал мой первый приговор, лишивший меня так называемой свободы…

Что впереди? Такая же свобода?..