/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Pocket Book

Море, море

Айрис Мердок

Психологически тонкий и философски глубокий роман Айрис Мердок "Море, море" был удостоен Букеровской премии. В форме личного дневника Мердок описывает жизнь Чарлза Эрроуби, режиссера, немного актера, немного драматурга, ушедшего на покой в зените славы. Из суетного Лондона он переезжает па берег моря, где среди скал одиноко примостился дом его мечты. Но и здесь профессионал до мозга костей Эрроуби не может отказать себе в удовольствии срежиссировать жизнь окружающих его людей.

Айрис Мердок

Море, море

ПРЕДЫСТОРИЯ

Море, которое раскинулось передо мною сейчас, когда я пишу эти строки, не сверкает, а скорее рдеет в мягком свете майского солнца. Начался прилив, и оно тихо льнет к земле, почти не тронутое рябью и пеной. Ближе к горизонту море окрашено в пурпур, прочерченный изумрудно-зелеными штрихами. У самого горизонта оно темно-синее. Ближе к берегу, где вид на него ограничивают громоздящиеся справа и слева песочно-желтые скалы, протянулась зеленая полоса посветлее, ледяная и чистая, но не прозрачная, а приглушенно матовая. Здесь север, и яркий солнечный свет не проникает в толщу моря. Там, где вода лижет скалы, на ее поверхности еще сохраняется пленка цвета. У самого горизонта очень бледное безоблачное небо разбросало по темно-синей воде легкие серебряные блики. К зениту небесная синь густеет, вибрирует. Но небо холодное, даже солнце какое-то холодное.

Не успел я закончить этот абзац, предназначенный служить вступлением к моим мемуарам, как произошло нечто до того немыслимое, до того страшное, что и сейчас я не в силах это описать, хотя прошло уже немало времени и я, кажется, даже нашел этому возможное объяснение, правда, не особенно успокоительное. Может быть, спустя еще какое-то время я немного приду в себя и голова прояснится.

Я сказал — мемуары. Вот во что, значит, выльются эти записи? Там видно будет. Пока что, в возрасте одной страницы, они больше похожи не на мемуары, а на дневник. Ну, так пусть будет дневник. Как мне жаль, что я не вел дневника раньше, какой это был бы документ! А теперь главные события моей жизни в прошлом, а впереди — ничего, кроме «воспоминаний на покое». Исповедь себялюбца? Не совсем, но что-то в этом роде. Разумеется, своим актерам и актрисам я этого не говорил. Они бы меня засмеяли.

Театр — вот где убеждаешься в быстротечности земной славы. Ах, эти чудесные, все в блестках, канувшие без следа пантомимы! Теперь я отрекусь от волшебства и стану отшельником; поставлю себя в такое положение, чтобы можно было честно сказать: мне только и осталось, что учиться быть добрым. Конец жизни справедливо считают порой размышлений. Пожалею ли я о том, что для меня эта пора не наступила раньше?

Писать необходимо, это-то ясно, и притом совсем не так, как я писал прежде. Все, написанное мною прежде, было однодневками, на большее я и не претендовал. Эти же мои записи — для потомства, я не могу не надеяться, что они пребудут в веках. Да, этот предмет, эта книжечка, libellum, творение, которому я даю жизнь и которое словно бы уже обрело собственную волю, — для меня отныне как живое существо. Оно хочет жить, хочет уцелеть.

Я и подумывал вести дневник — не событий, потому что их не будет, а просто чтобы получилась некая смесь из мыслей и повседневных наблюдений, моя философия, мои perses, на фоне несложных описаний погоды и прочих природных явлений. Теперь мне кажется, что это была неплохая идея. Море. Одними словесными картинами моря я мог бы заполнить целый том. И систематически рассказать о здешних местах, их флоре и фауне. Если хва-тит прилежания, это могло бы представить известный ин-терес, хоть я и не Уайт из Селборна.[1] Вот сейчас из моего окна, обращенного к морю, я вижу чаек трех разных пород, ласточек, баклана, бесчисленных бабочек, порхающих над цветами, каким-то чудом выросшими на моих желтых скалах…

Только не надо пытаться писать «красиво», это испортило бы весь замысел. К тому же я только выставил бы себя в смешном свете.

О благословенное северное море, настоящее море, с чистыми, милостивыми приливами и отливами, не то что Средиземное, этот котел вонючего разогретого супа!

Говорят, здесь водятся тюлени, но я их еще не видел.

Конечно же, нет смысла четко разграничивать «мемуары», «дневник», «философский журнал». Попутно, читатель, я могу рассказать тебе и о моей прошлой жизни, и о моем «мировоззрении». Почему бы и нет? В размышления все это укладывается вполне естественно. Вот так бестревожно (ведь все тревоги остались позади) я и обрету свой «литературный жанр». Во всяком случае, к чему решать заранее? Позже, если понадобится, я смогу расценить эти беспорядочные записи как черновик для более связного повествования. В самом деле, как знать, насколько интересной покажется мне моя прошлая жизнь, когда я начну о ней рассказывать? Может быть, я постепенно доведу свою историю до сегодняшнего дня и как бы наложу свое настоящее на свое прошедшее?

Покаяться в эгоизме? Пожалуй, автобиография не лучший путь к этой цели. Но ведь я, не будучи философом, и о мире могу размышлять, лишь размышляя о своих приключениях в этом мире. А я чувствую, что настало наконец время подумать о себе. Может показаться странным, что такое чувство — будто никогда еще о себе и не думал — возникло у человека, которого популярная пресса заклеймила как «тирана», «деспота» и (если память мне не изменяет) «чудовище властолюбия». Однако это так. Я в самом деле мало что знаю о своей сущности.

И только в последнее время у меня появилась эта потребность написать нечто одновременно и личное, и обобщающее. В пору, когда я писал однодневки, мне казалось, что если я когда-нибудь что-нибудь издам, то разве что поваренную книгу.

Сейчас, вероятно, самое время представиться: прежде всего, выходит, самому себе. Вот, оказывается, какая странная вещь автобиография. Другим, если эти слова будут напечатаны в не слишком далеком будущем, «оратор достаточно знаком», как говорят на торжественных собраниях. Сколько времени длится смертная слава? Такая, как у меня, — не очень долго, но все же. Да, да, я — Чарльз Эрроуби, и сейчас мне, скажем так, за шестьдесят. У меня нет ни жены, ни детей, ни сестер, ни братьев, я — это именно я, широко известная фигура в блестках непрочной славы. Я уже давно решил, что после шестидесяти лет уйду из театра. («Ты никогда не уйдешь, — сказал мне Уилфрид. — Просто не сможешь». Он ошибся.) А я устал от театра, с меня хватит. Вот чего не могли ни предугадать, ни вообразить все те, кто меня близко знал, — Сидни, Перегрин, Фрицци, да и Уилфрид и Клемент, когда были живы. А дело не только в том, чтобы благоразумно удалиться «на гребне волны». (Сколько актеров и режиссеров не сумели уйти вовремя, несчастные люди!) Я от всего этого устал. Ощутил какой-то внутренний протест.

«Ладно, уходи, — говорили они, — но не воображай, что сможешь вернуться». А я и не хочу возвращаться, премного благодарен. «Если перестанешь работать, уединишься, то кончишь тихим помешательством». (Это высказался Сидни.) А я, напротив, впервые в жизни чувствую себя абсолютно нормальным, свободным и счастливым.

Не то чтобы я вдруг стал относиться к театру «неодобрительно», как, скажем, всю жизнь относилась к нему моя мать. Просто я понял, что если не уйду, то начну духовно увядать, утрачу нечто такое, что до сих пор терпеливо оставалось при мне, но могло бы и уйти, если не дождется от меня внимания; нечто, не связанное с требованиями моей работы, а совсем отдельное от нее, и тем драгоценное. Помню, Джеймс что-то говорил насчет людей, которые кончают свои дни в пещерах. Ну так вот, здесь — моя пещера. И я забрался в нее и принес с собой эту драгоценность, некий талисман, который теперь можно и развернуть. Как высокопарно это звучит! А я, признаться, и сам толком не что хотел Прервем-ка на время эти тяжеловесные размышления.

Все это я записывал в течение нескольких дней — чудесных, пустых, одиноких дней, о каких я столько мечтал, еще не веря, что когда-нибудь у меня достанет желания сделать эту мечту явью.

Я опять ходил купаться, но все еще не нашел самого подходящего места. Сегодня утром я просто бросился в воду с ближайших к дому скал, там, где они обрываются почти отвесно, но небольшие выступы и складки все же образуют некое подобие лестницы. Я называю это место моим «утесом», хотя оно даже во время отлива не выше двадцати футов. Вода, конечно, очень холодная, но уже через несколько секунд она словно обволакивает тело теплой серебряной кожей, словно обрастаешь чешуей, как тритон. Кровь, взбодренная холодом, ликует, наливаясь новой силой. Да, это моя стихия. Странно даже подумать, что я впервые увидел море только в четырнадцать лет.

Я — бесстрашный, искусный пловец, и волны меня не пугают. Сегодня море было тихое по сравнению с океанами другого полушария, где мне доводилось резвиться, как дельфину. Трудность у меня была, можно сказать, чисто техническая. До смешного трудно, даже при такой слабой зыби, оказалось выбраться обратно на берег. Мой утес чуть круче, чем нужно, а выступы — чуть уже. Легкие волны дразнили меня — приподнимали и тут же опять отдергивали от скал, снова и снова отрывая мои пальцы, ищущие, за что бы ухватиться. Утомившись, я поплавал немного, высматривая другие места, где море беспокойно металось взад-вперед, но там вылезти было еще труднее — подо мной была большая глубина, а скалы, хоть и не такие крутые, были совсем гладкие либо скользкие от водорослей, и я не мог за них удержаться. В конце концов я все же вскарабкался на свой утес, впиваясь в камень пальцами рук и ног, потом примостился боком на коленях на одном из выступов. Добравшись до вершины и растянувшись на солнце, чтобы отдышаться, я заметил, что руки и колени у меня в крови.

С самого приезда сюда я позволяю себе удовольствие купаться нагишом. По счастью, этот скалистый участок берега не привлекает туристов с их «ребятишками». Здесь нет ни намека на какой-либо песчаный пляж. Кто-то, я слышал, сказал, что берег здесь ни к черту. Подольше бы за ним держалась такая репутация! Скалы, что тянутся в обе стороны от моего дома, и впрямь не живописны. Они песочно-желтого цвета, в веснушках кристаллов, навалены огромными бесформенными грудами. Ниже линии прилива они обвешаны фестонами блестящих колючих темно-бурых водорослей с неприятным запахом. Однако для тех, кто поднимется выше, они таят великое множество радостей. Там попадаются маленькие узкие ущелья, и в них — где озерко, где миниатюрная осыпь из поразительно разнообразных и красивых камней. Есть там и цветы, ухитрившиеся пустить корни в расщелинах: розовая армерия и бледно-лиловый просвирник, что-то вроде ползучего белого морского горицвета и сине-зеленое растение с листьями как у капусты, и камнеломка, такая крошечная, что ее листья и цветы почти не видны невооруженным глазом. Надо будет разыскать мою лупу и рассмотреть ее как следует.

А еще для этого участка берега характерно, что тут и там вода промыла в скалах ямы. Гротами их не назовешь, много чести, но, если смотреть на них снизу, из воды, выглядят они интересно и немного зловеще. В одном месте, совсем близко от моего дома, вода построила из скал горбатый мост, под которым она с грохотом врывается в глубокую, с отвесными краями впадину. Мне почему-то очень нравится стоять на этом мосту и глядеть, как вспененные волны, кидаясь вперед и отступая, рождают в этой замкнутой каменной яме неистовое противоборство сил.

Вот и еще день прошел. Погода держится прекрасная. С самого приезда сюда я не получил ни одного письма. Моя бывшая секретарша мисс Кауфман по доброте своей оставляет в Лондоне быстро мелеющий поток моей деловой корреспонденции. Да и от кого мне хотелось бы получить письмо? Разве что от Лиззи, а она, вероятно, на гастролях.

Я продолжаю обследовать скалы по пути к моей башне. Да, ведь я теперь владелец не только дома и скал, но и полуразрушенной башни «мартелло». От нее, увы, остался один остов. Хорошо бы восстановить ее, устроить внутри винтовую лестницу, а наверху — комнату для занятий, но я вопреки распространенному мнению не богат. Мой дом у моря поглотил почти все мои сбережения. Правда, у меня хорошая пенсия — этим я обязан практическому складу ума милой Клемент. Но нужно экономить. Возле башни меня порадовала археологическая находка, свидетельствующая, между прочим, о том, что не только мне было трудно выбираться из этого моря. В потайной бухточке под башней, невидимые кроме как прямо сверху, в скале вырублены несколько ступенек, спускающихся в воду, а над ними укреплен железный поручень. К несча-стью, нижний конец поручня отломился, а скользкие сту-пеньки при сильной волне бесполезны, особенно во время отлива. Волны попросту сбивают вас с ног. Прямо-таки поражаешься, какую упорную, молчаливую силищу спо-собно проявить мое шаловливое море! Но самая идея пре-восходна. Поручень надо надставить. И заодно мне пришло в голову, что, если в стену моего утеса забить несколько костылей, это будут отличные точки опоры для рук и для ног, чтобы выбираться из воды независимо от прилива. Надо разузнать в деревне насчет рабочих.

Я выкупался с башенных ступенек во время прилива, а потом долго лежал не одеваясь на траве возле башни с ощу-щением блаженной расслабленности во всем теле. Башню, к моему великому сожалению, туристы изредка посещают, но как-то не хочется прибивать к ней дощечку «Частное владение». Этот лужок возле башни — единственная трава, какой я владею, если не считать маленькой лужайки поза-ди дома. Трава, истрепанная морским ветром, здесь очень короткая, образует как бы плотные круглые коврики, креп-кие, словно кактусы. У подножия башни цветет белая и розовая валериана, а густо-фиолетовые цветы тимьяна гля-дят из травы и цепляются за скалы подальше от берега. Их, как и ту крошечную камнеломку, я уже разглядывал в лупу. Когда мне было десять лет, я хотел стать ботаником. Мой отец обожал растения, хотя и не разбирался в них, и мы много чего рассматривали с ним вместе. Интересно, как я построил бы свою жизнь, если бы очертя голову не увлекся театром.

По дороге домой я заглядывал в свои озерки. Какой они полны прекрасной и любопытной жизнью! Нужно ку-пить кое-какие книги по этим вопросам, если я и впрямь надумаю, хотя бы в меру моих скромных требова-ний, стать Гилбертом Уайтом этих мест. Еще я набрал красивых камней и отнес их на свою вторую лужайку. Они гладкие, продолговатые, прелестные на ощупь. Один из них, пятнисто-розовый с ровными белыми прожилками, лежит сейчас передо мной. Моему отцу очень бы здесь понравилось — я до сих пор вспоминаю его и тоскую по нему.

Сейчас, после второго завтрака, я хочу описать мой дом. А на завтрак у меня, к вашему сведению, были вот какие блюда, одно другого вкуснее: горячие гренки с паштетом из анчоусов, затем тушеная фасоль с мелко нарезанным сельдереем, помидорами, лимонным соком и прованским маслом. (Самое лучшее, не безвкусное прованское масло — это очень существенно, я привез с собой запас из Лондона.) Хорошо бы добавить туда зеленого перца, но в деревенской лавке (до нее мили две, приятная прогулка) его не оказалось. (На дом мне ничего не доставляют, слишком далеко, так что я даже за молоком хожу в деревню.) Затем бананы и сливки с сахарной пудрой (бананы резать, ни в коем случае не разминать, сливки негустые). Затем крекеры с новозеландским маслом и йоркширским сыром. Импортного сыра я не признаю, наши сыры — лучшие в мире. Всю эту прелесть я запил почти целой бутылкой мускателя из моих скромных «подвалов». Я пил и ел медленно, как и следует («готовить быстро, есть не спеша»), не отвлекаясь, благодарение Богу, на разговоры или на чтение. Есть так приятно, что даже мысли надо на это время по возможности отключать. Конечно, и чтение, и мысли — все это важно, но не менее важен и процесс насыщения. Создатель милостиво наделил нас способностью поглощать пищу. Всякая трапеза должна быть пиром, и да будет благословен каждый новый день, приносящий с собой хорошее пищеварение и бесценное чувство голода.

Интересно, напишу я когда-нибудь эту книгу — «В четыре минуты. Поваренная книга Чарльза Эрроуби»? Четыре минуты — это, разумеется, время активной стряпни; время, когда кушанье само печется или варится, сюда не входит. Я просмотрел несколько так называемых быстрых кулинарных справочников, но убедился, что все они только вводят в заблуждение. На практике «пятнадцать минут» означают полчаса, и там содержатся такие указания, как «слегка взбить мутовкой». А те здоровые, нормальные люди, которым была бы адресована моя книга, наверняка не умеют обращаться с мутовкой, а возможно, и не знают, что это такое. Но они — гедонисты. Как известно любому сознательному себялюбцу, во всем, что касается еды и питья, как и во многих (не во всех) других областях, простые радости самые лучшие. Сидни Эш как-то предлагал посвятить меня в восхитительные тайны коллекционных вин. Я решительно отверг его предложение. Сидни терпеть не может обыкновенных вин и счастлив только тогда, когда пьет что-нибудь очень дорогое, с датой на бутылке. А нужно ли отбивать у себя вкус к дешевым винам? (Я, конечно, не имею в виду какое-нибудь пойло, отдающее бананами.) Один из секретов счастливой жизни — непрерывно доставлять себе мелкие наслаждения, и если иные из них можно получить с минимальной затратой денег и времени — тем лучше. Жизнь в театре не позволяет отнестись к еде с полной серьезностью, и в прошлом мне не всегда удавалось поесть не спеша, но готовить быстро я, безусловно, научился. Разумеется, людей неумных мои методы шокируют (в особенности то, как широко я пользуюсь консервами); и, уговаривая меня опубликовать мои рецепты, все они (главным образом женщины — Жанна, Дорис, Розмэри, Лиззи) словно снисходительно надо мною подсмеивались. «Хватит твоей фамилии, чтобы книгу мгновенно раскупили», — бестактно уверяли они. «Обеды у Чарльза — это просто пикники», — заметила как-то Рита Гиббонс. Вот именно, хорошие, замечательные пикники. Но добавлю, к слову, что у меня гости сидят за столом, никогда не держат тарелку на коленях и всегда к их услугам салфетки, настоящие, а не бумажные.

Пища — тема серьезная, и на эту тему писатели, между прочим, не лгут. Сам не знаю, откуда у меня взялось это счастливое кулинарное мастерство. Из своего бережливого детства я вынес убеждение, что разбазаривать пищу грешно. Все нехитрые блюда, которыми меня кормили дома, я поглощал с аппетитом. Моя мать готовила «просто, но вкусно», однако недоставало той вдохновенной простоты, которую я теперь ценю в еде превыше всего. Думаю, что озарение снизошло на меня, как и на святого Августина, когда мне опротивели излишества. В бытность свою начинающим режиссером я по глупости и по несамостоятельности мышления воображал, что должен приглашать всяких людей в шикарные рестораны. Постепенно мне стало ясно, что заглатывать в больших количествах дорогую, замысловатую и далеко не всегда вкусную пищу в общественных местах не только безнравственно, неэстетично и вредно для здоровья, но и не доставляет никакого удовольствия. Со временем я стал приглашать своих гостей вкусить простых радостей у меня дома. Что может быть восхитительнее горячих гренков с маслом, а если угодно, еще и с селедочным паштетом! Или вареный репчатый лук и к нему, кто хочет, холодные мясные консервы. А хорошо сваренная овсянка со сливками и сахарным песком — это ли не блюдо для королей! Но и тут находились люди с безнадежно испорченным вкусом, которые принимали мой осознанный гедонизм за чудачество, за способ себя афишировать. (Один журналист окрестил мои обеды «Ветер в ветлах».[2]) А иные так всерьез на меня обижались.

Возможно, впрочем, что на лживость легенд, окружающих haute cuisine,[3] мне открыли глаза не столько рестораны, сколько званые обеды. Я долго и, как правило, тщетно убеждал своих друзей не затевать сложного угощения. Бессмысленна прежде всего самая трата времени, хотя есть, очевидно, несчастные женщины, которым нечем себя занять, кроме как стряпней. Существует также иллюзия, будто в замысловатой готовке больше «творческого» элемента. Хочу, чтобы меня поняли правильно: я не варвар. Деревенская французская кухня, которую еще можно кое-где найти в этой благословенной стране, очень хороша; но качество ее определяется традицией и инстинктом, не допускающими быстрых темпов. В Англии честолюбивая хозяйка дома не только возводит кулинарию в ритуал и в добродетель, очень часто она изощряется в своем искусстве ради людей, которые вообще не ценят еду, хотя нипочем не сознались бы в этом. Большинство моих театральных приятелей успевали так нализаться перед званым обедом, что у них не было ни малейшего аппетита и они даже не замечали, чем их кормят. Стоит ли посвящать целый день готовке, если гости съедают ваш обед (оставляя половину на тарелках) в таком состоянии? Тот, кто ест с толком, пьет умеренно. Портит званые обеды и то, что за столом полагается разговаривать. Хорошо еще, если повезет и ты окажешься между двумя дамами, оживленно болтающими каждая со своим вторым соседом, — тогда хоть можно сосредоточиться на еде. Нет, не люблю я эти обеды, часто продиктованные честолюбием, заботой о престиже и ложно понятых светских «приличиях», а не подлинным инстинктом гостеприимства. Haute cuisine даже мешает гостеприимству, поскольку те, кто не может или не хочет ее придерживаться, избегают приглашать к себе ее приверженцев из страха показаться примитивными либо неудачниками. Поглощать пищу лучше всего с друзьями, которых такие светские соображения не а еще лучше, конечно, в одиночестве. Я ненавижу фальшь званых обедов, где все целуются, создавая видимость интимной атмосферы.

После этой тирады описание дома придется, пожалуй, отложить до следующего раза. Сейчас могу только добавить, что я (как читатель уже мог убедиться) не вегетарианец. Правда, я ем очень мало мяса и любители бифштексов наводят на меня ужас. Но некоторые продукты (например, паштет из анчоусов, печенка, колбасы, рыба) занимают, так сказать, ключевые позиции в моем меню, и остаться без мне бы не хотелось; здесь гедонизм торжествует над поверженными в прах нравственными критериями. Возможно, мне и следует отказаться от мяса, но я так долго обдумывал этот шаг, что уже едва ли решусь на него.

* * *

Теперь-то я наконец опишу мой дом. Называется он Шрафф-Энд. Энд — конец, это понятно. Он стоит на конце мыса, как бы на полуострове, прямо на скалах. Кокой безумец построил его здесь? Дата постройки, видимо, около 1910 года. Но почему Шрафф? Я спрашивал об этом у двух из моих здешних (пока весьма немногочисленных) знакомых — у владелицы лавки и хозяина деревенского трактира, и оба сказали, хотя подробнее объяснить не могли, что «Шрафф» означает «черный». (Shruff — schwarz? Едва ли.) Об истории дома я еще ничего не узнал. Купил я его у некоей «старой леди» по имени миссис Чорни, но лично с ней не встречался. Цена оказалась изрядная, да еще мне пришлось купить всю мебель и прочую обстановку, не представляющую никакой ценности. Самый дом имеет ряд явных недостатков, на которые я не преминул указать агенту по продаже. В нем почему-то очень сыро, стоит он на юру, далеко от другого жилья. Водопровод и канализация, по счастью, имеются (в Америке мне случалось жить и без этих удобств), но нет ни электричества, ни центрального отопления. Готовка на баллонном газе. Есть нелепости и в планировке, о них я расскажу в своем месте. Агент только улыбался, сразу смекнув, что я уже влюблен в этот дом, несмотря на все недостатки. «Владение уникальное, сэр», — сказал он. Что правда, то правда.

Местоположение его пленяет сердце, хотя мои деревенские знакомцы не без удовольствия заверяют меня, что зимой там будет холодно и ветрено. Знали бы они, как я жду этих зимних штормов, когда яростные волны будут ломиться прямо в мою дверь! С тех пор как я здесь живу (то есть уже больше месяца), погода стоит подозрительно тихая. Вчера море было так неподвижно, что на нем держалась целая флотилия синих мух, которые словно ползали по его гладкой поверхности. Из обращенных к морю верхних окон (где я сейчас сижу) видно только море, если нарочно не заглядывать вниз, на скалы. Из нижних окон моря не видно — только прибрежные скалы слоноподобной формы и размеров. С черного хода, из кухни, попадаешь на маленькую, окаймленную скалами лужайку с тимьяном и свалявшейся до плотности кактуса травой. Лужайку эту я оставлю в ведении Природы — я не садовник (до сих пор я вообще не владел ни одним клочком земли). А Природа устроила для меня здесь каменное кресло, в которое я кладу диванную подушку, и рядом с ним — каменное корытце, в которое я складываю красивые камни по мере приобщения их к моей коллекции; так что можно, усевшись в кресло, разглядывать камни.

От парадной двери дома по высокой каменной дамбе, своего рода подъемному мосту, узкая дорога выходит на тракт, гордо именуемый «приморским шоссе». Оно гудронировано, но посередине сквозь гудрон пробивается трава. Автомобили даже в мае проезжают по нему нечасто. Добавлю к слову, в чем состоит один из секретов моей счастливой жизни: я так и не научился водить машину, не совершил хотя бы этой ошибки. Всегда находились люди, обычно женщины, жаждущие отвезти меня, куда только я захочу. Зачем лаять самому, когда есть собака? По обе стороны дамбы, далеко внизу, в полном беспорядке насыпаны обломки скал помельче. Море туда не достает. Пейзаж не столь живописен, не говоря уже о ржавых жестянках и разбитых бутылках — надо будет как-нибудь слазить туда и убрать этот мусор. За шоссе опять начинаются горбатые желтые скалы, порой достигающие огромной высоты; здесь оправой им служат жесткая пружинистая, трава и пылающие на солнце кусты утесника. Попадаются (посеянные человеком или природой?) жиденькие фуксии и вероника, вся в цвету, и какой-то очень приятный на вид шалфей с серыми листьями. За этим «цветником» местность становится более ровной и пустынной — только утесник да вереск, да кое-где предательские «окна», источающие скверный запах, заросшие ядовито-зеленым и красным мхом. Эти места я еще не обследовал. Ходок я неважный и пока что вполне увлечен и доволен моим раем у моря. Между прочим, на этой пустоши, милях в полутора от Шрафф-Энда, находится ближайшее ко мне жилье — ферма Аморн. По вечерам из верхних окон, обращенных к шоссе, я вижу, как там зажигается свет.

Приморское шоссе, если свернуть по нему вправо, ны-ряет в следующую бухту, которая мне видна из Шрафф-Энда, только когда я подхожу вплотную к башне на мысу. Там, в трех-четырех милях от моего дома, имеется заведение под вывеской «Отель „Ворон“», вызывающее у меня смешанные чувства, поскольку оно претендует на известный шик и привлекает туристов. Самая бухта очень красива в ожерелье из больших, необычной формы, почти шаровидных камней. Здешние жители называют ее Воронова бухта, по названию отеля, но есть у нее и другое название на местном диалекте, что-то вроде «Шахор» (бухта Шор — Береговая? Почему бы?). Если свернуть по шоссе влево, оно скоро втянется в занятное узкое ущелье, которое я прозвал Хайберским проходом.[4] Путь прорублен в обнаженных скалах, которые в этом месте глубоко врезаются в сушу. За ущельем — крошечный каменистый пляж, единственный в этой округе, поскольку почти везде глубина под скалами даже во время отлива порядочная, что я сразу же оценил. От пляжа пешеходная тропинка ведет по диагонали в деревню, расположенную немного отступя от моря, а шоссе скоро приводит в прелестную маленькую гавань, где изогнутый каменный причал — чудо строительного искусства — уже давно не используется и весь затянут илом. Раньше здесь, очевидно, стояли рыбачьи лодки, но теперь они причаливают где-то севернее: иногда я вижу их на моем участке моря, вообще-то удивительно пустынном. Дальше, за гаванью, в скалах выбиты длинные покатые ступени, это так называемое «дамское купанье». Дам я ни разу там не видел, только изредка мальчишек. (Местные жители почти не купаются, это занятие, видимо, представляется им одной из форм слабоумия.) Надо сказать, что «дамское купанье» так заросло скользкими бурыми водорослями и так густо усыпано камнями, которые накидало море, что купаться здесь едва ли безопаснее, чем в других местах. Здесь прибрежная дорога переходит в проселок (к сожалению, проходимый для автомобилей) и лезет вверх, где мои желтые скалы сменяются живописными, внушительной высоты утесами. А гудрон сворачивает прочь от моря — в деревню и дальше.

Деревня называется Нэроудин, о чем оповещает надпись на красивом каменном указателе у поворота приморского шоссе. Нэроудин — это несколько улиц, застроенных каменными домиками, несколько коттеджей выше по склону и одна лавка. В ней не продается «Таймс», нет батареек для моего транзистора, но меня это особенно не смущает, как не огорчило и отсутствие мясной лавки. Трактир всего один — «Черный лев». Домики очаровательны, накрепко сложены из местного желтоватого камня, но интересно в архитектурном отношении только одно здание — церковь, отличная постройка XVIII века с галереей. Сам я, конечно, в церковь не хожу, но мне приятно было узнать, что служба — здесь бывает — правда, всего раз в месяц. Церковь содержится в чистоте и порядке, в ней всегда много цветов. Тот далекий колокольный звон, который я иногда слышу, доносится, вероятно, из такой же деревушки дальше от моря, за фермой Аморн, — там местность не такая суровая и есть пастбища для овец. В Нэроудине нет ни пасторского дома, ни помещичьей усадьбы; впрочем, в мои планы и не входило водить знакомство с пастором и с помещиком! Приятно также отметить, что деревню миновала такая напасть, как «интеллектуалы», которых в наши дни рискуешь встретить где угодно. Да, еще два слова о церкви. Возле нее есть очень уютное cimetiere marin,[5] свидетельство того, что в былые времена жители этого захолустья бороздили дальние моря и океаны. На многих могильных плитах вырезаны парусные суда, якоря и на редкость выразительные киты. Неужели отсюда уходили в море китобои? Одно надгробье особенно меня заинтересовало. На нем высечен дивной красоты якорь с куском каната и простая надпись: «Молчун. 1879–1918». Надпись показалась мне странной, но потом я сообразил, что Молчун, вероятно, был какой-нибудь глухонемой матрос, которого всю жизнь только по этому признаку и отличали. Бедняга.

А теперь вернемся в Шрафф-Энд. Фасад, глядящий на дорогу, сам по себе ничем не примечателен, но здесь, на мысу, открытом всем ветрам, кажется несуразным. Дом — кирпичный, «двухфасадный», с двумя фронтонами, на первом этаже окна фонарем. Кирпич темно-красный. В пригороде Бирмингема такой дом вообще не привлек бы внимания, но совсем один, на этом диком берегу, он, без сомнения, вышлядит странно. Задняя стена изуродована снаружи упрочненной штукатуркой, очевидно, для защиты от непогоды. Специалист, вероятно, установил бы возраст дома по бледно-желтым шторам, которые сохранились почти во всех комнатах — целехонькие, с блестящими деревянными кольцами на шнурах, с шелковыми кистями и кружевом понизу. Когда эти шторы спущены, с дороги дом выглядит до жути загадочно и самодовольно. А внутри в занавешенной шторами комнате желтый свет почему-то навевает на меня печальные воспоминания детства, может быть, атмосферу дедушкиного дома в Линкольншире.

Одну из комнат нижнего этажа я называю «книжной» (там стоят фанерные ящики с моими книгами, еще не распакованные), другую — столовой (там я держу вино). Но живу я только в комнатах с видом на море, наверху — в спальне и в гостиной, как я решил ее именовать, внизу — в кухне и в прилегающей к ней небольшой комнате, которую я называю «красной». Там есть хороший камин, который, видимо, топили дровами, и вполне приличный бамбуковый стол с таким же креслом. Стены снизу обшиты белыми деревянными панелями, а выше покрашены в томатный цвет, экзотический штрих, единственный во всем доме. Кухня с газовой плитой вымощена шиферными плитами, огромными, я таких еще не видал. Холодильника, конечно, нет, для любителя рыбы факт прискорбный. Есть вместительная кладовая, кишащая мокрицами. На первом этаже все дерево пропитано сыростью. В прихожей я отодрал кусок линолеума и тут же в страхе водворил его на место. Из-под него пахнуло соленым запахом. Неужели это море, отыскав какой-то потайной ход, поднимается в дом? Не может быть. Надо мне было, конечно, потребовать заключения инспектора, но очень уж я торопился. У парадной двери старомодный звонок — длинная проволока с медной ручкой. Звонит он в кухне.

Главная особенность дома, для которой я не могу предложить рационального объяснения, состоит в том, что и на первом, и на втором этажах есть внутренняя комната. Другими словами, между передней комнатой и задней есть еще одна, без окон в наружной стене, освещаемая только через окно из комнаты, обращенной к морю, наверху — из гостиной, внизу — из кухни. Эти две нелепые внутренние комнаты — очень темные и совершенно пустые, в нижней стоит только большой продавленный диван, а в верхней — столик, и там же на стене затейливый чугунный кронштейн для лампы, единственный на весь дом. Занимать эти комнаты я ничем не намерен. Со временем уберу лишние стены и таким образом расширю гостиную и столовую. Обстановка в доме вообще небогатая, и своих вещей я привез очень мало. (Кровать, например, всего одна, ведь гостей я не жду!) Эта пустота меня вполне устраивает; в отличие от Джеймса я не собиратель, не накопитель. Я даже стал привязываться к некоторым из вещей миссис Чорни, которые мне пришлось купить, сколько я ни сопротивлялся. Особенно я полюбил большое овальное зеркало в прихожей. Вещи миссис Чорни здесь как-то к месту. Случайными кажутся те редкие предметы, которые я привез с собой. Я много чего распродал, когда расстался с моей просторной квартирой в Барнсе, а почти все остальное перевез в крошечный pied-a-terre[6] в Шепердс-Буше, свалил там кое-как и запер на ключ. Возвращаться туда мне страшновато. Сейчас я уже не могу понять, чего ради вообще сохранил за собой какое-то пристанище в Лондоне; это меня друзья уговорили.

Я сказал «друзья», а если подумать, как же мало их осталось после целой жизни, прожитой в театре. Каким дружелюбным и сердечным может казаться театр, каким тоскливым одиночеством он может обернуться. Великие меня покинули: Клемент Мэйкин умерла, Уилфрид Даннинг умер, Сидни Эш уехала в Стратфорд, провинция Онтарио, Фрицци Айтель погиб — процветает в Калифорнии.

Остались единицы: Перри, Алоиз, Маркус, Гилберт, считанные женщины… Я заболтался. Уже вечер. Море золотое, усыпано белыми точками света, плещется успокоенно и равномерно, как неживое, под бледно-зеленым небом. Какой он необъятный, какой пустой этот простор, к которому меня тянуло с детства.

Писем все нет.

Сегодня море не такое тихое, и чайки кричат. Тишину я, в сущности, не люблю, кроме как в зрительном зале. На море волны, темно-синие, с белыми гребешками.

Я отправился собирать плавник и дошел до каменистого пляжа. Было время отлива, так что с башенных ступенек я не мог выкупаться. А нырять с моего утеса я, пожалуй, подожду, разве что в совсем тихую погоду, пока не придумаю там каких-нибудь зацепок для рук. Я выкупался с пляжа, но не особенно удачно. Ступать по камням было больно и очень трудно выбираться из воды — пляж поднимается ступенями и волны упорно смывали с них камни прямо на меня. Я двинулся домой не на шутку озябший и раздосадованный и забыл прихватить дрова, которые успел собрать.

Сейчас я уже подкрепился (чечевичный суп, потом колбаски «чиполата» с вареным луком и яблоками, вымоченными в чае, потом курага с песочным печеньем; вино — легкое бургундское) и чувствую себя лучше. (Свежие абрикосы, конечно, вкуснее, но и курага, если залить ее на сутки водой, а потом подсушить, — божественное сопровождение к любому сладкому печенью или тартинкам. Особенно она идет к тесту, в котором есть миндаль, а значит, хорошо согласуется с красным вином. Персики, по-моему, превозносят незаслуженно. На мой взгляд, царь фруктов — абрикос.)

Пойти вздремнуть.

Поздний вечер. Две керосиновые лампы, чуть слышно потрескивая, льют спокойный бледно-желтый свет на исцарапанный, весь в пятнах, прекрасный стол палисандрового дерева, некогда — собственность миссис Чорни. Это мой рабочий стол у окна в гостиной, но пользуюсь я и маленьким складным столиком, который принес сюда из внутренней комнаты, чтобы раскладывать на нем бумаги и книги. Окно пришлось закрыть, а то налетают ночные бабочки, большущие, с бежево-оранжевыми крыльями, этакие вертолетики. Ламп в доме всего четыре, в полной исправности и тоже из собрания Чорни. Они старомодные, довольно тяжелые, медные, с красивой формы колпаками матового стекла. Управляться с керосиновыми лампами я научился в США, в нашей хижине с Фрицци. А вот две керосиновые печки внизу до сих пор остаются для меня загадкой. Нужно будет их обновить, пока ночи не стали холоднее. Вчера к вечеру сильно похолодало, я попробовал затопить камин в красной комнате, но плавник оказался слишком сырой, и камин дымил.

Зимой я, вероятно, буду жить внизу. Как я мечтаю об этом. Гостиная все же скорее не комната, а наблюдательный пункт. В ней властвует высокий камин с выкрашен-ной в черное деревянной отделкой — множество полочек, и над каждой зеркальце. Это, конечно, музейный экземп-ляр, но он смахивает на алтарь какой-то оккультной секты (есть в нем что-то растительное, на восточный лад).

Сегодня вечером, прежде чем зажечь лампы, я какое-то время просто сидел и смотрел на лунный свет — извечное чудо и радость для горожанина. Над скалами так светло, что хоть читай. Но странная вещь, с тех пор как я сюда приехал, читать мне совсем не хочется. Хороший знак. Письмо словно заменило мне чтение. А вместе с тем я как-то все откладываю ту минуту, когда начну писать о себе по порядку. («Родился я на заре нового века, в городе…» — ну, и так далее.) Для связного рассказа о моей жизни найдутся и время, и повод после того, как я, если можно так выразиться, доверю бумаге достаточный запас размышлений. Я все еще как-то стесняюсь собственных чувств, робею перед беспощадной силой некоторых воспоминаний. Одного только рассказа о моих годах с Клемент могло бы хватить на целый том.

Я отчетливо ощущаю безмолвное присутствие обступившего меня дома. Одни части его я освоил, другие упорно не даются мне, пребывают в тумане. В прихожей темно и нет ничего интересного, кроме большого овального зеркала, о котором упоминалось выше. (Этот изящный предмет обстановки как бы излучает собственный свет.) Лестница не вызывает во мне теплых чувств. (По лестницам всегда бродят призраки прошлого.) С поворота ее несколько узких ступенек ведут вбок, в неожиданно большую ванную, обращенную к шоссе, а оттуда, пройдя через низенькую дверцу, можно подняться выше, на чердак. В ванной сохранились хорошие изразцы с изображениями лилий на изогнутых стеблях и лебедей. Стоит там огромная, сильно запущенная ванна на львиных лапах с массивными медными кранами. (Но греть для нее воду негде! Реальнее, видимо, ориентироваться на сидячую ванну, которую я обнаружил внизу в чулане.) Висит там еще инструкция, писанная не английским почерком, относительно того, как спускать воду. Главная лестница после поворота выводит на просторы верхней площадки. Я сказал «просторы», потому что там и правда много места и царит свое особенное настроение. Как на сцене перед началом действия. Иногда мне кажется, что когда-то давно я видел ее во сне. Это большое продолговатое помещение без окон, днем свет попадает туда из открытых дверей, а украшает его, как раз напротив двери во внутреннюю комнату, крепкая дубовая подставка, на которой высится большущая, на редкость безобразная зеленая ваза с широким гофрированным горлом и сыпью розовых роз на толстых боках. Я сильно привязался к этому грубо сработанному изделию. Рядом с вазой — неглубокая ниша в стене, слов-но бы предназначенная для статуи, но за неимением оной похожая на дверь. А дальше — самое интригующее, что есть на этой площадке, — арка с занавеской из бус. В странах Средиземноморья примерно такие занавески вешают на дверях магазинов для защиты от мух. Бусы желтые и черные, выточены из дерева и слегка пощелкивают, когда раздвигаешь их, чтобы пройти. За аркой — двери в спальню и в гостиную.

Пора ложиться спать. За спиной у меня прорезанное высоко в стене, вытянутое в ширину окно во внутреннюю комнату. Вставая из-за стола, я невольно смотрю в ту сторону и вижу свое отражение в черном стекле, как в зеркале. Меня никогда не терзали ночные страхи. В детстве, сколько помнится, я никогда не боялся темноты. Мать всегда внушала мне, что боязнь темноты — суеверие, которого богобоязненные люди не признают. А Бог как защита и не был мне нужен. Защитой от любого ужаса были для меня родители. И в Шрафф-Энде я ничего жуткого не нахожу. Дело не в том. Просто я только что сообразил, что впервые в жизни остаюсь по ночам совсем один. Родительский дом, актерские меблирашки в провинции, квартиры в Лондоне, отели, временные жилища во многих столицах: всегда я жил в ульях, всегда за стеной были какие-то люди. Даже когда я жил в той хижине (с Фрицци), я никогда не был один. Шрафф-Энд — первый дом, которым я владею, и первое настоящее одиночество, в котором я поселился. Ведь этого я и хотел? Конечно, мой дом, как и всякий дом почтенного возраста, даже в безветренную ночь полон тихих скрипов и шорохов, и по нему гуляют сквозняки от рассохшихся оконных рам и плохо пригнанных дверей. Так что, лежа ночью в постели, я без труда могу вообразить, что слышу осторожные шаги на чердаке у себя над головой или что занавеска из бус тихо постукивает, потому что кто-то украдкой прошмыгнул сквозь нее.

Вероятно, я выбрал не самый подходящий момент, на ночь глядя, чтобы писать об этом переживании, но очень уж ярко оно вспыхнуло вдруг у меня в мозгу. Мой гипотетический читатель, возможно, недоумевает, почему я больше не упоминал о чем-то «немыслимом и страшном», что я пережил здесь у моря и не решился описать. Может показаться, что я забыл об этом, и в каком-то смысле я действительно об этом забыл, что подтверждает одну из возможных разгадок этого явления. Теперь я попробую его описать.

Я сидел на скалах над своим утесом, положив эту тетрадь рядом с собой, и смотрел вдаль, на море. Светило солнце, море было спокойно. (Как сказано в записи, с которой начинается эта тетрадь.) Незадолго перед тем я пристально всматривался в озерко среди скал и наблюдал за длиннющим красноватым, с редкими щетинками морским червем, пока он не свился причудливыми кольцами и не исчез в глубине. Я разогнул спину и уселся лицом к морю, помаргивая от солнца. И тут, не сразу, а минуты через две, когда глаза приспособились к яркому свету, я увидел, как из моря поднялось чудовище.

Иначе я не могу это выразить. На моих глазах из совершенно спокойного, пустого моря за четверть мили от меня (или даже ближе) какое-то гигантское существо разбило водную гладь и дугой выгнулось кверху. Сперва оно было похоже на черную змею, потом за длинной шеей последовало продолговатое толстобокое туловище с хребтом из острых шипов. Мелькнул не то ласт, не то плавник. Целиком оно не было мне видно, но нижняя часть его тела или, может быть, длинный хвост вспенил воду под тем, что теперь поднялось из воды на высоту, как мне показалось, двадцати — тридцати футов. Потом это создание свернулось кольцами, длинная шея описала два витка, и голова, теперь явственно различимая, очутилась низко над поверхностью моря. Сквозь кольца было видно небо. И голова была видна совершенно отчетливо — змеиная голова с гребнем, с зелеными глазами и раскрытой пастью, зубастой и розовой. Голова и спина отливали синим. А потом все это мгновенно рухнуло — кольца упали, спина еще с минуту резала зигзагами воду, потом не осталось ничего, только огромная вспененная воронка там, где исчезло чудовище.

Сраженный ужасом, я сначала не мог пошевелиться. Я хотел спастись бегством. Больше всего меня страшило, что чудовище появится снова, ближе к берегу — может быть, прямо у моего утеса. Но ноги меня не слушались, а сердце так колотилось, что любое резкое движение могло привести к обмороку. Море снова утихло, больше ничего не произошло. Наконец я встал и медленно пошел к дому. Поднялся в гостиную и посидел, осторожно дыша и держась за сердце. Дойти до моего обычного места у окна я не решился и с полчаса просидел возле столика в глубине комнаты, прислонясь головой к стене, после чего собрался с силами и внес в эту тетрадь вторую запись.

Пока я вот так держался за сердце, дрожал и переводил дыхание, я наконец заставил себя подумать о том, что же произошло. Способность трезво мыслить и рассуждать, совсем было мне изменившая, постепенно возвращалась. Что-то случилось, а то, что случается, можно как-то объяснить. В голове мелькнуло сразу несколько объяснений, и когда я начал перебирать их, классифицировать и сопоставлять, я почувствовал некоторое облегчение, и невыносимый безотчетный страх отступил. То, что я видел, могло быть «попросту» плодом воображения. Но нет, такого ужаса и в таких подробностях «попросту» не вообразишь. Позже мне показалось многозначительным, что эта тварь не вызвала у меня ни удивления, ни любопытства, а только страх. Страх я испытал неимоверный. Я не алкоголик и, уж во всяком случае, не склонен к безудержным фантазиям. Другая возможность: а что, если я, опять-таки «попросту», видел животное, неизвестное науке? Что ж, это не исключено. Или еще: не было ли то, что я видел, исполинских размеров угрем? А такие угри бывают? А бывает ли, чтобы угорь поднимался из моря, свивался кольцами и держался стоймя в воздухе? Нет, что я, это был не угорь. У этого было толстое туловище, я видел его спину. Да и никакого угря, даже самого гигантского, я не мог принять за эту нечисть, эти мерзостные кольца на фоне светлого неба.

На каком расстоянии от меня было это чудище и на какую высоту оно поднялось над водой? Я уже стал подозревать, что первое впечатление меня обмануло, хотя по-прежнему был убежден, что видел нечто совершенно невероятное. Всплывшие водоросли, плавник? Эти гипотезы я сразу же отмел. Стоило обдумать еще одну возможность. Ведь как раз перед тем, как увидеть мое гигантское чудовище, я внимательно разглядывал в озерке между скал другое, миниатюрное чудовище, красного червя со щетинками, который при длине в пять-шесть дюймов казался большим, когда извивался в тесном пространстве озерка. Что, если я, повинуясь оптическому обману, какому-то неизвестному науке свойству сетчатки, «спроецировал» облик червя на поверхность моря? Идея интересная, но абсолютно неправдоподобная, поскольку красный червь был совсем не похож на иссиня-черное чудовище, если не считать того, что оба они свивались в кольца. Да я никогда и не слышал о таких оптических фокусах. И еще меня смущало то обстоятельство, что помнил я это чудище очень отчетливо, зрительное впечатление оставалось подробным и четким, а вот расстояние, разделявшее нас, я представлял себе все более смутно.

Разгадка, которая сейчас кажется мне наиболее вероятной (еще неизвестно, останусь ли я при этом мнении), состоит в следующем, хотя признать это мне немного стыдно. Я не алкоголик и не наркоман. Крепких напитков почти не употребляю, гашиш курил в Америке лишь изредка. Но один раз, несколько лет назад, я сдуру вкатил себе дозу ЛСД. (Сделал я это в угоду одной женщине.) Последствия были скверные, очень скверные. Не буду и пытаться описать свои тогдашние переживания, отвратительные и не делающие мне чести. (Скажу только, что в них фигурировали внутренности.) Очень трудно, почти невозможно, было бы выразить это словами. Это было что-то гнусное в моральном, духовном плане, словно твои зловонные кишки вышли наружу и заполнили собой вселенную: какая-то эманация темного, полуосознанного морального зла, от которого не будет спасения. «Неотторжимо» — помню, это слово возникло тогда в связи с моими ощущениями. Зрительные образы в моих видениях были до ужаса четкими и как бы властными, они и сейчас встают передо мной, и писать о них я не хочу. Больше я, разумеется, к ЛСД не прикасался. Позднейших последствий я избежал и через какое-то время стал, по счастью, забывать об этом, забывать совсем по-особенному, как забываешь сны. И все же, может быть, позволительно, даже неглупо, предположить, что морское чудовище, которое я «видел», было галлюцинацией, частично вызванной и тем единственным случаем, когда я как идиот испробовал этот мерзкий наркотик.

Правда, морское чудище было совсем не похоже на то, что мне мерещилось тогда в галлюцинациях, как не было оно похоже и на красного червя в озерке. Но ощущение ужаса было того же порядка, так по крайней мере мне стало казаться очень скоро после того, как это случилось. И процесс забывания, как мне теперь кажется, был оба раза одного порядка. Мне говорили, что такие галлюцинации иногда повторяются спустя много времени. Читатель, остерегись! Должен, впрочем, сознаться, что сейчас, когда я об этом размышляю, самым сильным аргументом в пользу этого последнего объяснения является то, что все остальные абсолютно неприемлемы.

Опять началось сердцебиение. Надо ложиться. Следовало, пожалуй, отложить этот рассказ до завтра.

Приму снотворное.

Прошло два дня. Спал я хорошо, после того как все записал о своем «чудовище», и мое объяснение пока еще кажется мне правильным. Как бы там ни было, воспоминание теряет четкость, и чувство ужаса исчезло. Пожалуй, мне даже пошло на пользу, что я это записал. Я уже решил, что «шаги» на чердаке — просто крысы. Погода и сегодня солнечная. Писем все нет.

Я опять купался с каменистого пляжика и, хотя море было довольно спокойное, опять злился на то, как трудно из него вылезать. Пришлось лезть круто вверх, галька под ногой осыпалась и сползала вниз, а волны одна за другой окатывали меня сзади. Наглотался воды и порезал ногу. Нашел забытую в тот раз охапку плавника и принес домой. Сильно прозяб, но слишком устал, чтобы возиться с сидячей ванной, тяжелая она, как чугунная. А таскать горячую воду наверх в ванную — нестоящее занятие.

Мне пришло в голову, что, если к железному поручню у башни привязать веревку, там можно будет пользоваться ступеньками и при сильном волнении; а если найти, к чему привязать веревку на моем утесе, чтобы она свешивалась до самой воды, то и там вылезать было бы нетрудно. Надо узнать, продается ли в здешней лавке толстая веревка. И еще узнать, где можно купить баллоны с газом.

Мой дед со стороны отца был огородником в Линкольншире. (Вот я, оказывается, и начал свою биографию, и какое отличное начало! Я знал, что так оно и будет, надо только дождаться.) Дом его назывался Шакстон. Мне казалось, что это очень аристократично — иметь дом с названием. Кем был мой дед с материнской стороны, не знаю, он умер, когда я был еще совсем маленький. Кажется, он «служил в конторе», как позднее и мой отец. Был, очевидно, каким-нибудь клерком, и отец мой тоже, но в доме у нас слово «клерк» не употреблялось. У моего деда с отцовской стороны было два сына: Адам и Авель. Мне никогда не казалось, что он наделен богатым воображением, но в этих именах слышится что-то от поэзии. Мне с раннего детства было ясно, что мой дядя (Авель) пользуется большей любовью и достиг больших успехов, чем мой отец (Адам). Каким образом ребенок замечает такие вещи или, вернее, почему они так заметны, так очевидны для ребенка? Наверное, он, подобно собаке, читает знаки, ставшие невидимыми за условностями взрослого мира, так что взрослые в своей жизни, сотканной из лжи, не обращают на них внимания. Что мой отец (старший сын) — безнадежный неудачник, я знал еще до того, как узнал значение этого слова, до того, как узнал что бы то ни было о деньгах, общественном положении, власти, славе, любой из вожделенных наград, которые, принимая самые разнообразные формы, превратили мою жизнь в ту пляску дервишей, что теперь, надо надеяться, кончилась. Но когда я говорю, что мой милый отец был неудачником, я имею в виду только грубый, житейский смысл этого слова. Он был умный и добрый человек, с чистым сердцем.

Родители моей матери жили в Карлайле, я их почти не знал. Ее сестры запомнились как две бледные «тетечки», тоже в Карлайле. Моя бабка, мать отца, рано умерла и в моих воспоминаниях о Шакстоне фигурирует как фотография. Да и которого я боялся и не любил, запомнились только высокие сапоги и громкий Адам и Авель — вот кто заполнял мой детский мир, властвуя над ним, как боги-близнецы. Мать была отдельной силой, всегда отдельной. И еще, разумеется, был мой кузен Джеймс, как и я — единственный ребенок.

Пути братьев разошлись. Отца занесло в Уорикшир, где он стал служить в «местном управлении». «Занесло»: я вижу его на плоту. Дядя Авель стал преуспевающим адвокатом и осел в Линкольне, где жил в загородном доме Рамсденс — еще один аристократический дом с названием. Рамсденс был больше, чем Шакстон. Оба эти дома до сих пор мне снятся. Со временем дядя Авель перебрался в Лондон, а Рамсденс сохранил за собой как дачу. Дядя Авель женился на хорошенькой американке, которую звали Эстелла. Помню, моя мать говорила, что она — «богатая наследница». Мой отец женился на моей матери, которая работала счетоводом на ферме. Имя ее было Мэриан. Отец звал ее «дева Мэриан».[7] Она была христианкой сурового евангелического толка. Отец, конечно, тоже был христианин, как и я, как и дядя Авель, пока тетя Эстелла не увлекла его в царство света. Я не представить себе мою мать как прелестную девушку, как деву Мэриан на лесных тропинках Уорикшира. С самых ранних лет я помню ее лицо как маску озабоченности. Она была сильнее отца. С отцом мы любили, слушались и утешали друг друга тайком. Впрочем, мы все трое любили и утешали друг друга. Но втроем нам было неловко, тоскливо, не по себе.

Сегодня утром в кухне я насмерть перепугался — мне показалось, что из кладовой вылезает огромный, мясистый паук. На поверку он оказался очень симпатичной жабой. Я легкостью поймал ее и отнес за шоссе, за скалы, к мшистым болотным окнам. Дальше она не спеша двинулась куда-то сама. И как только выживают такие безобидные, беззащитные твари? Я еще побыл там немного, когда жаба ушла, поглядел на красные мхи и на растения — хвощ, который я помню с юных лет, и этот противный желтый цветок, который ловит мух. Вереска особенно много повыше, дальше от моря, в сторону фермы Аморн. Агент, который продавал мне дом, сказал, что в этих местах можно встретить орхидеи, но я их еще не видел. Может быть, они — такой же миф, как тюлени.

Позже я сходил в деревню, купил копченого селедочного филе (беднякам заменяет лососину). Свежей рыбы здесь купить совершенно невозможно, о чем мне с гордостью сообщили все местные жители. Порасспросил я и насчет прачечной, но толком ничего не узнал. Пока я все стираю сам, даже простыни, а сушиться расстилаю их на лужайке. Возможно, буду так делать и дальше. Эти нехитрые занятия дают удивительное чувство удовлетворения. Забыл записать, что я обнаружил в деревне вторую лавку, вроде скобяной, в переулке позади трактира. Именует она себя «Магазин для рыбаков» и в прошлом, несомненно, торговала рыболовной снастью. Там, как я выяснил сегодня, имеются и керосин, и баллонный газ. Еще я купил там свечей, новую керосиновую лампу и моток толстой веревки. Нагруженный этими трофеями, я по пути домой зашел в «Черный лев». При моем появлении тамошняя распивочная замолкает, а стоит мне выйти, разражается громкими хриплыми комментариями, однако я намерен заглядывать туда и впредь. Пассивная враждебность здешних жителей меня не смущает. Благодаря телевизору они, конечно, знают, кто я такой. Но они старательно разыгрывают безразличие, а может быть, им, при их надменной ограниченности, это и в самом деле безразлично. Возможно, для них я существо нереальное, как нереально и само телевидение. По счастью, никто из них не навязывался мне в друзья.

На второй завтрак я съел селедочное филе, быстро размороженное в кипятке (отчасти эту работу уже выполнило солнце), сдобренное лимонным соком, прованским маслом и чуть припудренное душистой травкой. Филе из селедки вкуснее, чем копченая лососина, разве что самого высокого качества. К нему — жареная молодая картошка (консервы, свежей еще нет). Картошка для меня — изысканное яство, а не скучное повседневное сопровождение к мясу. Затем гренки с сыром и горячая свекла. Расфасованный хлеб из здешней лавки — отнюдь не шедевр, но в поджаренном виде, с новозеландским маслом, вполне годится в пищу.

По счастью, я очень люблю все виды хрустящего скандинавского печенья, которое рекламируют как средство для похудания. (Худеть от него, конечно, не худеют. Кому суждено быть толстым, тот толстеет от любой еды. Для меня-то это никогда не было проблемой.) Теперь, раз я владею землей, надо мне завести огородик. Свежая травка для приправы — это всегда было проблемой на поприще просвещенного едока, которое я для себя избрал. (Мне, конечно, не приходило в голову сеять душистые травки в родительском огороде. Наверно, дети вообще ничего не смыслят в еде.) Но где мне его устроить? Ни ту ни другую мою лужайку мне не хочется вскапывать, к тому же они слишком близко от моря. Если я тайком сам себе выделю участок за шоссе, не разворуют ли мои посевы крестьяне или какие-нибудь животные? Надо все это обдумать. Счастливые, невинные заботы, так непохожие на былые терзания.

После завтрака я отрезал кусок веревки и привязал к железному поручню у башенных ступенек, теперь она удобно свисает в море, потемнела и колышется в волнах. На конце я завязал узел, чтобы легче было ухватиться. С утесом меня постигла неудача по той простой причине, что на нем не за что закрепить веревку. Скалы слишком гладкие и выпуклые, а до дома веревку не дотянуть — не хватит. Купить кусок подлиннее, привязать к кухонной двери или к столбику у крыльца и каждый вечер втаскивать длинный мокрый конец в кухню? Тоже проблема, не лишенная интереса. Сама веревка — первый сорт, слегка навощенная и пахнет вином ретсина. Говорят, местного производства.

Часть дня я провел, лежа на моем каменном «мосту» между домом и башней и глядя, как волны пролетают подо мной и в приступах ярости разбиваются о дальнюю стену глубокой воронки. Вид кипящей вспененной воды через некоторое время вызвал странное полуобморочное состояние, словно у меня закружилась голова и я туда свалился. Ощущение очень приятное. Немного обескуражило меня другое: рассматривая цветные открытки в лавке, я убедился, что мой мост и водоворот за ним относятся к местным достопримечательностям. К счастью, открытки были старые, захватанные, и я скупил весь запас за фунт стерлингов и еще получил сдачи. Не желаю я, чтобы какой-нибудь турист стал высматривать здесь «красивые виды». Да и ничего особенного этот мост собой не представляет: всего-навсего обломок скалы с дыркой, а за ним — открытый водоем. В часы прилива вода, прорываясь под мост, грохочет громко и глухо. Надеюсь, это не привлекает туристов. Из надписи на открытках я узнал, что называется это место «Миннов Котел». Я спросил у лавочницы, кто был Минн, но она не знает.

Далекий перезвон колоколов напомнил мне, что сегодня воскресенье. Небо стало затягиваться. Я долго смотрел на облака и подумал, что ни разу в жизни со мной этого не бывало, чтобы просто сидеть и смотреть на облака. В детстве я бы счел это пустой тратой времени. И мать не разрешила бы мне сидеть сложа руки. Сейчас я сижу на своей лужайке позади дома, куда я вынес стул, плед, диванную подушку. Вечереет. Толстые, бугристые серо-синие тучи, по краям тоже синие, но посветлее, медленно тянутся по небу грязноватого, но блестящего золота — впечатление, как от тусклой позолоты. Над горизонтом поблескивает легкая, чуть зубчатая серебряная полоска, напоминающая современные ювелирные изделия. Море под ней неспокойное, точно живое, золотисто-коричневое в пляшущих белых мазках. Воздух теплый. Еще один счастливый день. (Они спрашивали: «Что ты там будешь делать?»)

В глубине души, не хвалясь, я чувствую, что очень собой доволен.

Прошел еще один день. Я решил не датировать записи, это нарушило бы ощущение непрерывности мыслей. Перечитал начало моей автобиографии! Какие пугающие отзвуки будят мои утверждения о детстве, в которые я почему-то вложил столько уверенности. Я и не думал, что это для меня так важно. Я хотел писать о Клемент. Неужели мне правда хочется описывать мое детство?

Сегодня я не купался. Днем дошел до башенных ступенек, думал выкупаться, но оказалось, что веревка, которую я привязал к поручню, каким-то образом развязалась и уплыла в море. По части узлов я не мастер. Да и веревка, пожалуй, слишком толстая, вязать из такой узлы нелегко. Вероятно, сподручнее был бы длинный кусок нейлона.

Приуныл, но ужин взбодрил меня: макароны с маслом и сушеным базиликом. (Базилик, вне всякого сомнения, лучшая из душистых травок.) Потом молодая капуста, тушенная на медленном огне, с укропом. Вареный лук с заправкой из муки грубого помола, травки, соевого масла и помидоров, туда же вбить одно яйцо. К этому — два ломтика холодного консервированного мяса. (Мясо, в сущности, всего лишь предлог, чтобы поесть овощей.) Выпил бутылку ретсины за здоровье веревки, хоть она того и не заслужила.

Сейчас поздний вечер, я сижу наверху, зажег две лампы — новую и одну из старых. У новой свет не такого прелестного оттенка, но зато она не такая тяжелая. Надо купить еще таких ламп, хотя совсем без свечей я тоже, вероятно, не обойдусь. От миссис Чорни мне досталось штук десять подсвечников, не блещущих красотой, но удобных, и я расставил их, со свечами и спичками, по всему дому, где они могут понадобиться. Запах новой лампы напоминает мне о Фрицци. Продолжу мою биографию.

Родился я в Стратфорде-на-Эйвоне, вернее — вблизи этого города, а еще точнее — в Арденском лесу. Я рос в лесистой центральной Англии, так далеко от моря, как это только возможно на нашем острове. До четырнадцати лет я даже не видел моря. Всей своей жизнью я, конечно, обязан Шекспиру. Не живи я рядом со знаменитым театром, именно с этим знаменитым театром, я вообще не увидел бы ни одного спектакля. Родители мои никогда не ходили в театр, более того — мать решительно его не одобряла. Свободных денег для «выездов в свет» в доме вообще было мало, и мы никуда не выезжали. В ресторане я побывал в первый раз, уже когда окончил школу. В отель в первый раз вошел и того позднее. На летние каникулы мы уезжали в Шакстон, или в Рамсденс, или на ферму, где мать раньше работала счетоводом. Я и вообще не попал бы в театр, если бы мы не «проходили» Шекспира в школе. Один из наших учителей был помешан на Шекспире. Этот человек тоже определил мою дальнейшую жизнь. Звали его мистер Макдауэл. Он часто водил нас в театр, мы пересмотрели все пьесы. Иногда он платил за меня. И конечно, мы сами ставили спектакли. Мистер Макдауэл бредил театром, это был несостоявшийся актер. Я стал его последователем и любимцем. (Это он возил меня и еще нескольких мальчиков на неделю в Уэльс, к морю. Вероятно, то была одна из счастливейших и самых значительных недель в моей жизни.

«Счастливый» — не то слово. Я все время пребывал в каком-то радостном безумии.) Моя мать не препятствовала походам в театр, потому что они «входили в школьную программу». Я даже хитрил: притворялся, что мне это не очень интересно, просто нужно для экзамена. Скверный лгунишка. Я блаженствовал. Отец знал, но мы нипочем не признались бы другу, что обманываем мою мать.

Отец был человек тихий, книжный и самый, кажется, незлобивый из всех, кого я знал в жизни. Я не хочу этим сказать, что он был робок, хотя робок он, вероятно, тоже был. Незлобивость же определяла весь его нравственный облик. Вижу, словно это было вчера, как он, со своей всегдашней нервной улыбкой, нагибается, подбирает на бумажку паука и осторожно препровождает за окно либо в какой-нибудь безопасный уголок в доме. Я был его товарищем, мы играли, читали; может быть, только со мной он вел иногда серьезные разговоры. Я всегда чувствовал, что мы с ним заодно, что все самое интересное у нас с ним общее. Мы читали те же книги и обсуждали их: детские книжки, приключения, позже — романы, исторические сочинения, биографии, стихи, Шекспира. Нас всегда тянуло друг к другу, всегда хотелось быть вместе. Вот она, проверка: это сильнее, чем преданность, восхищение, страсть. Если тебе все время нужно, чтобы человек был рядом, это и есть любовь. Позже я, помнится, часто думал, что никто не знает, до чего мой отец добрый; сомневаюсь, чтобы даже мать это знала. Мать я, конечно, тоже любил, но в ней была какая-то жесткая сердцевина, а в отце нет. Она верила в справедливого Бога. Как знать, возможно, эта вера поддерживала ее, когда она чувствовала, что жизнь не оправдала ее надежд.

Беда моих родителей, по крайней мере с моей точки зрения, состояла в том, что они никуда не хотели ездить и ничего не хотели предпринимать. Мать считала излишним куда-либо ездить и что-либо предпринимать отчасти потому, что это было связано с расходами, отчасти же потому, что на любом новом пути нас могли подстерегать суетные соблазны. Отец не хотел никуда ездить и ничего не хотел предпринимать отчасти потому, что мать этого не одобряла, отчасти же из робости и некоторой врожденной вялости характера. Из моих слов может сложиться впечатление, будто отец у меня был меланхоликом, но это не так. Он ценил радости простой жизни, умел предвкушать маленькие праздники. Свою скучную канцелярскую работу он, я уверен, выполнял на совесть, а в мелкие хозяйственные дела вкладывал всю душу. Его любимым чтением, помимо того, что он считал полезным для меня, были романы и приключения. Помню, как он, уже смертельно больной, читал «Остров сокровищ» с лупой. Мать и меня он любил и лелеял. И этим был очерчен его мир. Его не интересовали ни политика, ни путешествия, ни какие бы то ни было развлечения, ни даже искусство, если не считать литературы. У него не было друзей (кроме меня). Своего брата Авеля он любил, но сильно ли — в этом я никогда не был уверен. С моим кузеном Джеймсом он был в прохладных отношениях, потому что видел в нем моего соперника. Тети Эстеллы он стеснялся. Моя мать терпеть их всех не могла, однако держалась безупречно.

В театр я пошел, разумеется, ради Шекспира. Те, кто впоследствии знал меня как постановщика шекспировских спектаклей, и представить себе не могли, как властно этот Бог с самого начала направлял мои шаги. Были у меня, конечно, и другие мотивы. От простой и безгрешной жизни родителей, от неподвижности и тишины нашего дома я бежал к фантасмагории и магии искусства. Я жаждал блеска, движения, акробатики, шума. Я изобретал летательные машины, ставил дуэли, я всегда, как отмечали мои критики, чрезмерно, словно ребенок, увлекался сценическими трюками. И сам я потому стал актером — это я тоже понимал с самого начала, — что мне хотелось развлечь не только себя, но и отца. Едва ли он понимал театр или научился понимать его под моим восторженным руководством. Извлекать из театра радость для себя — это мне удавалось потом всю жизнь, почти непрерывно. Далеко не таким успехом увенчались мои попытки убедить родителей получать удовольствие. В последующие годы я возил их в Париж, в Венецию, в Афины. Им везде было неуютно, неспокойно, они рвались домой; впрочем, впоследствии мысль, что они там побывали, возможно, и доставляла им какое-то удовлетворение. Им действительно только того и было нужно, что оставаться в своем доме, в своем саду. Есть такие люди. Я был тихим, послушным, привязчивым мальчиком; но я знал, что предстоит великий бой, и хотел победить, и победить быстро. Я так и сделал. Когда мне исполнилось семнадцать лет, отец задумал дать мне университетское образование. Мать этого хотела, хоть и боялась расходов. А я вместо этого поступил в театральное училище в Лондоне. (Мне дали стипендию: Мистер Макдауэл не зря потрудился.) Идти наперекор отцу мне было невыразимо тяжело. Но ждать я не мог. Мать была в ужасе. Театр она считала притоном разврата (и была права). И еще она была уверена, что я не добьюсь успеха и вернусь домой нищим. (Она презирала людей, неспособных себя прокормить.) В этом она ошиблась и с годами хотя бы прониклась уважением к моей способности наживать деньги. Театр с тех самых пор стал моим домом; даже во время войны я был актером, врачи нашли у меня затемнение в легком (оно вскоре затем прошло), и в армию меня не взяли. Впоследствии я об этом жалел.

— Мистер Аркрайт, вы когда-нибудь видели в этих краях очень крупных угрей?

Прямая речь. Я записал то, что сказал сегодня утром в «Черном льве», куда зашел купить местного сидра. Сидр, к сожалению, оказался слишком сладким, а скромный запас вина, который я привез с собой, подходит к концу. «Черный лев», конечно, о легких винах слыхом не слыхал, но в отеле «Ворон» продают «настоящее вино», так мне сказала всезнающая владелица лавки.

Фамилия Аркрайта, хозяина «Черного льва», вызывает неприятные воспоминания об одном шофере с той же фамилией, одно время служил у меня в годы моей славы и люто меня ненавидел. Просто удивительно, какого накала достигают порой отношения между шофером и тем, у кого он состоит в услужении. Аркрайт из «Черного льва» и сам по себе малоприятный тип. Это огромный детина с длинными черными волосами и черными баками, этакий наглый кондуктор омнибуса викторианской эпохи. Когда в распивочной меня пробуют разыграть, он в этом деле первый заводила. Теперь он делает вид, будто не понял моего вопроса. Угрей? Очень крупных? В этих краях? И спрашивает: «То есть, значит, на суше?» — «Это он про червей», — поясняет один из посетителей. Посетители почти всегда одни и те же, надо полагать — бывшие батраки. Женщин, конечно, нет. «Да не на суше, а в море».

Все сокрушенно качают головой. Слышится голос: «А в море-то их разве увидишь? Они же под водой». Другой голос добавляет мрачно: «Какой от них прок, от угрей?» Тема будто исчерпана. Я отправляюсь домой, прихватив ненужный мне сидр, купленный только из вежливости.

Одной удачей я все же могу похвалиться. В маленькой комнате наверху (с видом на шоссе, с того боку, где внутренняя комната и гостиная) висели занавески из крепкой бумажной ткани. (Добавлю, что с другого боку этому окну соответствует окно ванной.) Так вот, одну из этих занавесок я разрезал вдоль, связал половинки концами и эту «веревку» привязал к железному поручню, благодаря чему отлично выкупался с башенных ступенек сегодня утром, во время отлива и при довольно сильной волне. На второй завтрак — сосиски с омлетом, жареными помидорами и чуточкой чеснока, потом готовая коврижка, которую я сбрызнул лимонным соком и залил йогуртом и сметаной. Запил сидром, чтобы не пропадал. Поев, начал выкладывать вокруг моей лужайки бордюр из красивых камней, которых собрал уже довольно много. Сам еще не знаю, нелепо это будет выглядеть или нет. День сегодня облачный, ветер прохладный, над морем разлит странный прозрачный полумрак кофейного цвета. К вечеру — обычный парад облаков. Светлые золотисто-коричневые облачные утесы и башни величественно взмывают ввысь, и толстые их бока подсвечены чистым золотом. Пробовал растопить плавником камин в красной комнате, но он опять дымил.

Начал наводить в доме чистоту и порядок. До чего же это приятно — наводить чистоту! (Не от сознания ли, что все это твое? Наверно, так.) Я подмел прихожую и лестницу. Отскреб огромные плиты кухонного пола (давно пора было). Вымыл я и огромную безобразную вазу на площадке и отполировал исцарапанный стол палисандрового дерева (он заметно похорошел). Стал было протирать камин в гостиной, но какой-то домовой, поселившийся в нем, всячески мне мешал. Теперь я занялся большим овальным зеркалом в прихожей (о нем я, кажется, уже упоминал). Эта прекрасная вещь (конец XIX века?), вероятно, лучший антикварный предмет во всем доме. Стекло немного искривилось и кое-где в пятнах, но сохранило изумительный серебряный блеск, так что зеркало кажется источником света. Рама какого-то матового серого металла (олово?) в виде гирлянды из листьев, веток и ягод. Наждак придал этой металлической флоре немного больше отчетливости и мерцания. На тряпке, во всяком случае, осталось достаточно грязи. Я только что просидел минут пять, глядя на себя в это зеркало, так что сейчас, пожалуй, самое время описать мою наружность.

Казалось бы, в этом нет надобности. Да, конечно, фотографировали меня много. Но фотоаппарат был мне ненадежным другом. (Какое счастье, что у меня никогда не было желания стать кинозвездой.) Попробую описать себя таким, какой я на самом деле. Я худощав, среднего роста. Лицо удлиненное, с коротким прямым носом и тонкими губами. Кожа светлого ровного тона, легко краснеет. От досады или обидного слова я заливаюсь краской. Это свойство, когда-то очень меня смущавшее, превратилось в своего рода торговую марку; а когда я в своем кругу приобрел репутацию «тирана», оно мне даже пригодилось — пугать людей.

Глаза у меня холодного голубого оттенка, для чтения ношу небольшие овальные стекла без оправы. Волосы светлые, прямые, матовые, коротко остриженные. Они у меня и всегда-то были без блеска, а теперь и вовсе потускнели, но не седеют. Я решил их не красить. (Несколько лет назад, когда они начали отступать со лба, я прибегнул к помощи науки и остался вполне доволен результатом.) Чего фотография не способна передать, так это нежную, почти девичью фактуру моего лица (я, разумеется, не ношу усов и бороды) и его немного ироничное, лукавое выражение. (Скажу без обиняков — лицо у меня умное.) Фотографам ничего не стоит представить человека дураком. Я часто думаю, что похож на отца, хотя у него лицо было простое и доброе, чего обо мне не скажешь.

Лягу рано, с грелкой. Очень устал.

Писать о театре будет, вероятно, не так-то легко. Возможно, мои размышления на эту обширнейшую тему составят отдельную книгу. А сейчас лучше перейти прямо к Клемент Мэйкин. Как-никак, ведь это ей,

Клемент, я обязан тем, что очутился здесь. Здесь ее родина, она росла на этом пустынном берегу. Вместе мы здесь не бывали. Видно, я все-таки суеверен. Ее родные места дождались меня.

Клемент была моей первой женщиной. Когда мы встретились, мне было двадцать лет, а ей (по ее словам) тридцать девять. Отчасти из-за той, кого я любил и потерял, а отчасти в силу моего пуританского воспитания я был девственником, пока Клемент не налетела на меня, как орлица. Была ли она великой актрисой? Думаю, что да. Конечно, женщины все время играют роль. О мужчинах в этом смысле судить легче. (Взять хотя бы Уилфрида.) Кое-что мне придется сказать о театре просто для того, чтобы создать для Клемент контекст, обставить сцену для ее выхода. Она была не такая, какой ее считали, ни поклонники, ни враги не отдавали ей должного, а и тех и других у нее было в избытке. За тех, кого она любила, она дралась когтями и зубами, отметая все соображения нравственности; ради них лгала и жульничала и плевать хотела на чужие права и сердца. Меня она любила, и я вполне готов признать, что она меня «сделала»; впрочем, сложись обстоятельства иначе, я бы и сам себя «сделал». Упокой, Господи, ее беспокойную душу.

Чувства, если разобраться, существуют либо в самой глубине человека, либо на поверхности. На среднем же уровне их только играют. Вот почему весь мир — сцена, почему театр не теряет своей популярности, почему он вообще существует, почему он похож на жизнь, а он похож на жизнь, хоть и является в то же время самым пошлым и откровенно условным из всех искусств. Писатель, даже посредственный, может сказать немало правды. Его единственное средство воздействия тяготеет к правде. В то время как театр, даже самый «реалистический», находится примерно на том же уровне и пользуется примерно теми же методами, что и наша повседневная ложь. Именно в этом смысле «обычный» театр похож на жизнь, а драматурги, исключая самых великих, беспардонные лжецы. С другой стороны, чисто формально театр из всех искусств ближе всего к поэзии. Когда-то мне казалось, что если б я мог стать поэтом, то вообще не совался бы в театр. Это, конечно, вздор. Чтобы громогласно заявить о-себе миру, моей изголодавшейся, молчащей душе нужен был именно театр. Театр — это порабощение человечества средствами магии: из вечера в вечер подчинять себе публику, заставлять зрителей смеяться и плакать, страдать и опаздывать на поезд. Актеры, конечно, видят в публике врага, которого надо обманывать, одурманивать, оглушать, захватывать в плен. Отчасти это объясняется тем, что публика — это в то же время и суд, чей приговор не подлежит апелляции. Здесь общение искусства с его потребителем самое тесное и непосредственное. В других искусствах мы можем осуждать потребителя: он, мол, невежествен, неопытен, невнимателен, туп. А театр бывает вынужден потакать и потакать публике, пока не добьется полного, прямого контакта, которого другие художники могут позволить себе добиваться не спеша, кружными путями. Отсюда натиск, шум, нетерпение. Все это было частью моего реванша.

Как пошло, как жестоко все это было — я оценил и прочувствовал только теперь, когда поставил на этом крест, когда могу сидеть на солнце и глядеть на спокойное, тихое море. Это одиночество и покой после неумолчного гама и сутолоки, глубокая, статичная тишина, так непохожая на эффектные минуты тишины в спектакле — «Буря», сцена 2, или появление Питера Пэна. И так же непохожая на знакомую, особенную тишину в пустом театре. Актеры — пещерные жители в живом пульсирующем мраке, который они и любят, и ненавидят. С каким наслаждением я, бывало, раздирал напряженную тишину ожидания шумом — шумом декораций, шумом красок. (Однажды я ставил пьесу с детективным сюжетом, и начиналась она так: долгая тишина, потом пронзительный вопль за сценой. Этот вопль неизменно производил фурор.) Между тем, а может быть именно поэтому, я довольно равнодушен к музыке. Меня восхищает сложная и, по существу, беззвучная музыкальная драма балета, а вот оперу я терпеть не могу. Клемент говорила, что это от зависти. Вагнеру я и правда завидую.

Театр — это сборище одержимых. Это отнюдь не страна сладких грез. Какие уж тут грезы — безработица, бедность, неудачи, колебания (одно возьмешь — упустишь другое), и, как в семейной жизни, слишком скоро убеждаешься, сколь ограниченны возможности человеческой души. А одержимость остается. Все драматурги и режиссеры и большинство хороших актеров (не все) — одержимые. Только такие гении, как Шекспир, скрывают это или, вернее, переключают свою одержимость в духовный план. А одержимость требует тяжелой работы. Сам я всегда работал (и других заставлял работать) как дьявол. Мать воспитала во мне привычку к труду. Она всегда что-то делала и не терпела, чтобы другие бездельничали. Отец охотно что-нибудь чинил и приколачивал, но он был бы не прочь иногда и посидеть просто так, глядя, как жизнь течет мимо него, а вот это не разрешалось. Мать не имела по отношению к нему честолюбивых замыслов. Она презирала суетный преуспевающий мир дяди Авеля и тети Эстеллы, хотя мне сдается, что мысль о них не давала ей покоя, как заноза. Ей просто хотелось, чтобы мой отец всегда был занят чем-нибудь полезным. (К счастью, разговоры со мной о прочитанных книгах входили в число полезных дел.) Она даже не притворялась, что понимает его работу, никогда о ней не расспрашивала и скорее всего понятия не имела о том, что он делает на службе. Она управляла им дома. Она и мной управляла, но это было легко: я и сам всегда был одержим каким-нибудь делом. Интервьюеры спрашивали меня, как случилось, что я стал писать пьесы. Высказывалось нелестное мнение, будто я стал писать, когда убедился, что актера из меня не выйдет. Это неверно. Я начал писать еще в ранней молодости, потому что не хотел терять времени, когда бывал безработным. Я сразу заметил, как деморализующе действуют вынужденные простои на многих моих собратьев. В жизни актера «отдых» — наименее отдохновительное время. Эти периоды стали к тому же моим университетом. Я читал, писал и обучал себя моей профессии.

Поскольку люди неосведомленные и не всегда доброжелательные строили на этот счет много догадок, я хотел бы сейчас сам сказать кое-что о своих пьесах. Все они были задуманы как однодневки, как нечто вроде легких пантомим, и все существовали только в моей постановке. Никого другого я к ним не подпускал. При отсутствии подлинно большого таланта трудно удержаться на грани между иронией и наивностью, а ирония мстит за себя абсурдом. Я не обольщаюсь насчет масштабов моего таланта. Говорили еще, что мои пьесы — всего лишь материал для Уилфрида Даннинга. Почему «всего лишь»? Уилфрид был великим актером. Такие теперь перевелись. Он начинал в старом мюзик-холле на Эджуэр-роуд. Он мог стоять на эстраде неподвижно, с каменным лицом, а зрители покатывались со смеху. Потом моргнет — и они еще пуще хохочут. Способность прямо-таки пугающая: тайны человеческого тела, человеческого лица. Лицо у Уилфрида было одухотворенное. И между прочим, это было самое большое лицо, какое я когда-либо видел, за исключением, может быть, Перегрина Арбелоу. Пожалуй, в каком-то смысле он действительно был единственным, кто подвигнул меня на драматургические опыты, и, когда он умер, я перестал писать. Скажу без сожаления: мои пьесы принадлежат прошлому, и я никому их не завещаю. То были сказочки, пустячки, фейерверки. Только вот эти мои записи воплощают — или предвещают — то, что мне хотелось бы оставить после себя как долговечную память. Кто-то когда-то сказал, что мне следовало стать хореографом. И я понимаю такое мнение. Многих удивляло, каким успехом я пользовался в Японии. Я-то знал причину этого, и японцы тоже.

Хотя меня называют экспериментатором, я — убежденный сторонник занавеса, отделяющего сцену от зрителей. Стою за иллюзию, а не за отчуждение. Я ненавижу бессмысленную суету вокруг сцены, вынесенной в зрительный зал, в которой тонет четкая последовательность событий. Противна мне и вся эта чепуха насчет «участия публики». Мятежи и прочие массовые выступления, возможно, и имеют свою ценность, но не следует смешивать их с искусством театра. Театр должен создавать условный отрезок времени и удерживать в его пределах завороженного зрителя. Театр пытается утвердить ту глубокую истину, что мы — существа протяженные, но существуем только в настоящем. Настоящее это условно, поскольку лишено свободной ауры личного восприятия и таит в себе собственные границы и выводы. Так, например, жизнь смешна, порой ужасна, но не трагична: трагедия — это уже хитроумное измышление театра. Разумеется, в большинстве случаев театр — это грубое производство заурядных поделок, а читать (не только ради режиссерских помет) можно только пьесы великих поэтов. Я сказал «великих поэтов», но имел в виду, вероятно, одного Шекспира. Какой парадокс — самое легкомысленное и безродное из серьезных искусств породило величайшего в мире писателя! Что Шекспир совсем не такой, как другие, что он был не просто primus inter pares,[8] а качественно иной, — это я постиг своим умом еще в школе и на этой тайне был вскормлен. Никакие другие пьесы на бумаге не живут, разве что творения древних греков. Я по-гречески не читаю, а Джеймс утверждает, что они непереводимы. Просмотрев множество переводов, я пришел к убеждению, что он прав.

Разумеется, театр — это вечная смена надежд и разочарований, и в этих его циклах ярче переживается цикличность нашей обычной жизни. Радостное волнение премьеры, позор провала, усталость, когда пьеса держится на сцене долго, и бездомное ощущение, когда ее сняли с репертуара; после непрерывного cозидания — непрерывное разрушение. Снова и снова концы и разлуки, сборы в дорогу, и проводы, и расставания с теми, кто успел стать для тебя семьей. Все это делает из людей театра кочевников, или, вернее, разобщенных членов некоего монашеского ордена, требующего подавления некоторых естественных чувств (например, жажды прочного существования). Мы обретаем «бессердечие» монахов, а значит, переживаем превратности обычной жизни по-своему, в сублимированном, символическом плане. Как актер, режиссер и драматург, я, конечно, полной мерой хлебнул разочарований, потерянного времени, тщетных поисков. Моя «блестящая» карьера насчитывает много неудач, много тупиков. Так, на Бродвее все мои пьесы провалились. Большим актером я не стал, как драматург кончился. Лишь благодаря моей славе как режиссера об этом склонны забывать.

Если правда, что неограниченная власть развращает, тогда я — самый развращенный из людей. Театральный режиссер — самодержец (иначе он не выполняет своего назначения). Я слыл безжалостным и всячески поддерживал в людях это убеждение, что оказалось весьма удобным. В моем присутствии актеры каждую минуту ждали слез и нервных вспышек. Большинству из них только того и нужно было — они ведь не только нарциссисты, но и мазохисты. Я отлично помню, с каким наслаждением Гилберт Опиан закатывал истерики. Женщины, те, конечно, плакали, не осушая глаз. (Когда я, уже зрелым режиссером, работал с Клемент, мы оба плакали. Боже, как мы с ней ругались!) Я был беспощаден к пьянству, и это подпортило мои отношения с Перегрином Арбелоу еще до истории с Розиной. Перегрин — пьяница самой худшей породы, ирландской. Уилфрид пил как лошадь, но на сцене это никогда не было заметно. О черт, как скверно, что его нет.

Меня вполне устраивала закрепившаяся за мной слава тирана и деспота. Награждали меня и другими характеристиками, более гадкими и не соответствующими истине. Я ни разу не воспользовался своим положением, чтобы уволочь женщину в постель. Конечно, театр — это все то, что думала о нем моя мать, плюс много такого, чего бедняжка и вообразить не могла. Но не следует забывать, что театр — это еще и профессия; и очень часто «типичный» актер — это человек средних лет, регулярно имеющий работу и живущий добродетельной жизнью с женой и детьми где-нибудь в пригороде. На таких людях театр и держится. Да, театр — это секс и еще раз секс, но так ли уж это важно для профессионала? Мою мать огорчало, что я буду «играть плохих людей», ей казалось, что это пойдет во вред моей нравственности (а она и видела-то меня, кажется, только в школьных спектаклях). Я далеко не уверен, что такая зависимость вообще возможна. Над этим стоит задуматься. Да, чтобы сыграть злодея, необходимо в какой-то мере отождествить себя с ним, но такое отождествление не бывает полным, прежде всего потому, что злодейство принимает столько индивидуальных обличий. (У каждого актера есть уровень, на котором он не способен лепить характер. Он может работать либо выше этого уровня, либо ниже.) И еще: мы носим маски. В идеале маска еле-еле касается лица. (Таково мое мнение, некоторые дураки со мной не согласятся.) Вспоминается анекдот про одного старого актера. Когда ему предложили роль старика, он воскликнул испуганно: «Но я же никогда не играл стариков!» Вот это настоящий профессиональный подход.

Однако вернемся к моей особе. Пусть в наши дни признаваться в этом не модно, но я не наделен повышенной сексуальностью, а прекрасно могу обходиться без «половых сношений». Иные наблюдатели даже подозревали меня в гомосексуализме, потому что у меня не было беспрерывной смены любовниц. Я ненавижу грязь. Может быть, этому меня научила моральная гигиена моей матери. И мне всегда претило непотребное сквернословие «мужских» разговоров. Конечно, любовные связи у меня были, и немало. Но я никогда не заманивал женщин в постель пустыми обещаниями. Кто-то (Розина) сказал однажды: «Театр для тебя значит больше, чем женщины». Это была правда. Никогда (кроме одного раза, когда я был еще очень молод) я не думал всерьез о браке. Лишь однажды (все тот же один раз) любил без оглядки. Потом была Клемент, вечная, восхитительная, ни с кем не сравнимая Клемент. И бывали «безумные увлечения». И бывали такие милые, милые женщины. Но я не бабник. Я всегда был законченным профессионалом. Тут я был беспощаден не только к другим, но и к себе. Пошлые любовные интрижки, особенно внутри замкнутой группы, мешают серьезной работе. Я и сам очень подвержен ревности и имел дело со многими ревнивыми людьми. Зависть отравляла мне жизнь не так сильно. В театре жгучая зависть может прямо-таки сгубить человека, и я очень скоро понял, что, не преодолев ее, нечего и надеяться на успех.

Жалел ли я, что так и не стал выдающимся актером? Сколько раз мне задавали этот вопрос! Ну конечно, жалел. Режиссеры всегда завидуют актерам, и я подозреваю, что чуть ли не каждый великий режиссер предпочел бы быть великим актером. Кое-кто считал, что мои актерские способности лучше проявятся в кино и на телевидении, меня пытались туда сманить, с этим связано много забавных историй, но, в сущности, ни в кино, ни на телевидение меня не влекло. Я всегда считал, что подлинное драматическое искусство — это живой театр. Были у меня и свои заветные мечты, конечно, по части Шекспира; но на Лира я так и не отважился, а о моем Гамлете лучше и не поминать. Кажется, я хорошо сыграл Просперо в той постановке, когда Лиззи была Ариэлем. Это была моя первая большая роль, и как же давно это было. Со временем тщеславия у меня поубавилось. В театре тщеславие получает такие щелчки, что, казалось бы, должно быстро поджать хвост, однако большинство актеров умудряются его сохранить — у них это не только профессиональная болезнь, но и единственная возможность не пойти ко дну. Искреннее, великодушное восхищение, а оно тоже не редкость, помогает и врачует. Я смотрел и просто хороших, и великих актеров — Уилфрида, Сидни Эша, Маркуса Хенти (тоже один из любовников Клемент), даже Фабиана Гинсберга, даже Перри, даже Алоиза. И спокойно зачислил себя в актеры второго разряда. Это было тем легче, что к тому времени я уже с головой ушел в режиссуру. Чтобы позабавить себя и публику, я исполнял крошечные роли в собственных постановках и как-то раз чуть не затмил всех остальных, сыграв Якова в «Чайке».

Ну и ну, какая же получается мешанина, если писать вот так подряд все, что придет в голову. Может, лучше и в самом деле рассматривать этот дневник как черновые наброски. Постараюсь, хотя бы на время, удержаться от пространных воспоминаний о моих постановках. Известность мне принес Шекспир, но я брался и за многое другое. За что только я не брался! А в общем, довольно хвастать. Все это я наплел в виде пролога к разговору о Клемент Мэйкин. Но бедная Клемент может подождать, ведь ничего другого ей и не остается. Для нее битва жизни кончилась. А я сижу здесь и дивлюсь на себя. Что же я, добровольно распростился с этой магией, бросил свою книгу в море, как Просперо? Простил врагам своим? Отречение от власти, окончательное претворение магии в жизнь духа? Время покажет.

Происшествие странное и огорчительное. Я писал, сидя на своей лужайке, в своем каменном кресле, возле корытца с камнями. Утреннее солнце стало припекать, и я решил сходить в дом за шляпой. Побаливает голова, пора, вероятно, сменить очки. Я вошел в дом и стал подниматься по лестнице, помаргивая после яркого света, и, когда ступил на верхнюю площадку, сразу почувствовал, что что-то случилось, но не мог понять, что именно. Потом до меня дошло, что моя милая большая безобразная ваза исчезла со своей подставки. Она упала на пол и разбилась вдребезги. Но каким образом? Подставка не качается и не сдвинута с места. Ветра нет, занавеска из бус не колышется. Может быть, я слегка сдвинул вазу вчера, когда стирал с нее пыль?

Или был подземный толчок? Не хочется думать, что это моя вина, да я знаю наверняка, что не виноват. Я любил эту несчастную уродину, она была вроде старой собаки. Я подобрал осколки со смутным намерением ее склеить, но куда там, это невозможно. И как она могла соскочить с подставки? Не знаю, что и думать.

— Да все ваши письма в конуре, мистер Эрроуби!

Я наконец не выдержал и справился на почте. Не выдержал — то есть уронил себя, не столько в глазах деревни (хотя мне и этого не хотелось), сколько в собственных глазах. К чему мне теперь письма, к чему ждать их, изнывать, удивляться, что никто мне не пишет? Ведь я договорился с мисс Кауфман, что деловые письма она будет оставлять в Лондоне, а пересылать только письма от друзей. Но друзей-то у меня нет, втолковывал я себе. Правда, одно письмо мне очень хотелось получить, или, лучше сказать, я был уверен, что получу его. Однако вернемся к вопросу о конуре.

— В конуре?! — переспросил я почтмейстершу. (Она сестра нашей лавочницы, и почта помещается в лавке.)

— Ну да, каменная конура, не доходя поворота к вашему дому. Для миссис Чорни письма всегда там оставляли.

Я, конечно, видел эту кучу камней — в свое время дойдя со мной до шоссе, объяснил, что здесь кончаются мои владения, — но подробно ее не обследовал. Формой она и напоминает собачью конуру, но жить там, на мой взгляд, могла бы только каменная собака. Думаю, что сложили ее здесь для какой-то другой цели, какой — понятия не имею.

Я возмутился. Откуда мне было знать? Почему мне не сказали? Как мог почтальон не заметить, что письма не вынимают? А если дождь? И т. д.

Почтмейстерша повторила невозмутимо, что миссис Чорни всегда получала свою корреспонденцию в конуре, что почтальону это сокращало маршрут, что нельзя требовать, чтобы он еще проверял, взяты ли письма, да и, в конце концов, я мог быть в отъезде. И т. д.

Я купил мороженого окуня (гораздо вкуснее трески) и поспешил домой. Да, письмо, которого я ждал, и еще несколько других писем лежали в конуре (в дождливую погоду там было бы полно воды), и я принес всю пачку в дом.

Нужное мне письмо было от Лиззи Шерер, и когда я приведу его здесь, станет ясно, в каком отношении я в этом дневнике погрешил против правды. До сих пор мне вообще не хотелось говорить о Лиззи, потому что я сам еще не решил, как расцениваю один свой поступок, связанный с нею. Не то чтобы это расстраивало меня или волновало. Я приехал сюда с твердым намерением никогда больше не волноваться из-за личных отношений. Слишком часто такие волнения оказываются одним из видов тщеславия. А сделал я вот что: я послал Лиззи письмо, задуманное как своего рода проверка, или рискованный ход, или игра. Игра всерьез. С Лиззи я всегда играл в серьезные игры. Пожалел ли я, что отправил это письмо? Жалею ли об этом теперь, пожалею ли в будущем? Но сначала — несколько слов о самой Лиззи.

Клемент Мэйкин была великой актрисой, или без пяти минут великой. Лиззи Шерер на другом конце шкалы, назвать ее актрисой вообще можно лишь с натяжкой. Если Лиззи стяжала кое-какие лавры, это целиком моя заслуга. Я выжал из нее больше того, что в ней было, и теперь могу признаться, что положил на нее много труда, потому что в каком-то смысле любил ее. «В каком-то смысле» означает, во-первых, что по-настоящему я любил только раз в жизни (не ее), а во-вторых, что бросить ее, когда пришло время, оказалось на удивление легко. Я никогда не сходил с ума по Лиззи, как было с некоторыми другими женщинами (Розина, Жанна). Мое чувство к ней было какое-то тихое, мечтательное, такого я, пожалуй, не испытывал больше ни к кому. Но я ее бросил. Она любила меня куда глубже. Для нее я был единственным.

Лиззи наполовину шотландка, наполовину испанская еврейка. Хотя ни у одной женщины, какую мне доводилось ласкать, нет таких обворожительных грудей, она не особенно хороша собой, даже в молодости не была красавицей, но у нее есть шарм. Этот неотразимый шарм в сочетании с молодостью помог ей на первых порах. Работала она упорно, и многих подкупала в ней этакая неколебимая шотландская надежность. Описать ее внешность нелегко. У нее большой широкий лоб и четкий привлекательный профиль (можно влюбиться и в профиль). Линия лба грациозно и мягко переходит в небольшой аккуратный носик, который устремляется навстречу людям, но кверху не вздернут. А ниже — прямая линия к твердому подбородку с еле заметной ямочкой. И губы у нее твердые, не толстые, но четко вылепленные и нервно отзывчивые. (До чего же разные бывают губы!) Не искусство, а сама природа раскрасила их в приятный терракотово-розовый цвет. Верхняя губа длинная, с красивой выемкой. (Существует ли на каком-нибудь языке слово для обозначения этого нежного желобка, что идет от носа ко рту?) Лицо это можно бы назвать умным, не будь оно отмечено какой-то детской робостью. Подозреваю, что в этом мягком, словно бы выражении и кроется ее шарм. Глаза у нее влажные, светло-карие. Как они вспыхивали, когда я ее целовал! Она близорука и часто щурится. (Как сказал однажды Перегрин, красивые женщины мало что видят, потому что из тщеславия не носят очков.) Бровки почти невидимые, и, пока длилось мое царствование, никаких манипуляций с ними она не проделывала. На щеках здоровый розовый румянец. Она почти не красится, и ей недостает (может, это преднамеренно) той прелестной искусственности, что отличает многих актрис, их эмалевые лакированные лица. Такая искусственность, конечно, привлекает. Меня она привлекала. Мне нравится примесь искусства во внешности женщины, хотя видеть, как достигается тот или мной эффект, для меня не обязательно. Волосы Лиззи, теперь крашеные, коричнево-каштановые и очень густые. (Они пышные и завиваются не кудрями, а штопорчиками.) Когда она счастлива, ее лицо так и лучится весельем. (В лучшие ее времена лицо ее исторгало в публике дружный вздох удовольствия.) Она и теперь еще недурна, хотя стала неряшлива, не следит за собой. В любом театральном училище физическая дисциплина — неизменное требование, игра на сцене невозможна без физической дисциплины. Актрисы всячески стараются сохранить грациозную моложавость, а Лиззи этим пренебрегла. Шика в ней и никогда-то не было. (Женщина, в которой есть шик. — услада для глаз, к которой я далеко не равнодушен.) А с годами она, скажем без обиняков, еще и растолстела. Бог ты мой, ей, наверно, уже под пятьдесят.

Итак, вот письмо Лиззи, извлеченное из собачьей конуры и само себя более или менее объясняющее.

«Дорогой мой, твое прекрасное, великодушное письмо получила, но я его не понимаю. Может быть, не хочу понять. Достаточно того, что оно у меня есть. Когда я увидела твой почерк, у меня дух захватило от радости и страха. Но почему страха? Ведь я тебе ничего не сделала, только любила тебя всегда. Читала твое письмо и плакала, плакала. Ты сам-то знаешь, сколько времени не писал мне? (Открытки не в счет.) Больше всего мне хотелось бы просто радоваться, что ты мне написал, а не думать о твоем письме и не отвечать на него. А то сразу одолевают тревоги и страхи.

Что тебе нужно, Чарльз? Ох, как хорошо я тебя помню! Но я всегда тебя помнила, не забывала ни на миг с тех самых пор, как полюбила. Особенно порадовало меня твое письмо тем, что ты не сомневаешься, что я все еще люблю тебя. „Все еще“ здесь неуместно. Моя любовь к тебе живет в каком-то нескончаемом настоящем, ею, можно сказать, измеряется время. Это не пустые уверенья. Такая любовь совместима с отчаянием, с покоем, со смирением, с повседневностью, усталостью и молчанием. Я люблю тебя, Чарльз, буду любить, пока жива, и ты можешь схоронить это в своем сердце и знать, что так оно и есть.

Твое письмо такое спокойное, нарочито спокойное, с шуточками (насчет того, что тебе нужна „нянька“!). Ладно, ты хочешь со мной повидаться, почему бы и нет, ведь мы старые друзья. Но именно эти двое старых друзей, во всяком случае один из них, не могут просто встретиться и сказать: „Как жизнь?“ Смотрю на твое письмо и пытаюсь Читать между строк. Что там есть, между строк? Видимо, я должна догадаться о твоем настроении. Уж эти твои настроения! Ты что, настроился на очередной романчик? Извини за эти ужасные слова, но ты поставил меня в ужасное положение. Может быть, твое письмо вообще ничего не значит и что-то выдумываю? Ты сам не знаешь, что хотел сказать, и знать не хочешь. С тебя и это станется. Прости меня.

Послушай, Чарльз, я сказала, что благодарна тебе, и это правда. Ты же знаешь, что я годами, годами готова была по первому знаку выйти за тебя замуж. Да сколько раз я сама делала тебе предложение, когда мы были вместе. Я понимаю, что в этом твоем письме речь, конечно же, не идет о браке. Тогда о чем же? О воскресном пикнике? Ты не говоришь, что любишь меня. Хочешь, видно, поэкспериментировать, благо есть свободное время? Чарльз, я хочу жить. Хочу уцелеть. Не хочу второй раз лишиться рассудка. Как подумаю — я просто боюсь подойти к тебе близко. Тебе пришлось бы меня уговаривать, а это не для тебя. Ты сам когда-то сказал: что А любит В — сразу заметно, точно комбинация из-под юбки. Мы не виделись больше года, в последний раз на завтраке в честь Сидни Эша, и как я ждала этой встречи, а ты со мной двух слов не сказал. Потом я хотела уехать с тобой в такси, а ты ни с того ни с сего предложил Нелл Пикеринг тоже ехать с нами. (Ты, наверно, уже забыл.) И с тех пор от тебя ни звука. Не звонил, не написал ни строчки, хотя знаешь, как бы я обрадовалась. Ты даже не знаешь, где я живу, вот и письмо послал на моего агента! О чем это все говорит? А теперь вот это странное, двусмысленное письмо. Просто тебе что-то взбрело в голову, какая-то абстракция. Наверно, ты уже успел пожалеть, что написал.

Если бы я приехала тебя навестить, как ты просишь, приехала просто потому, что ты в настроении меня повидать, вроде бы поглядеть, что из этого выйдет, — на меня сразу накатило бы прежнее безумие. Это не значит, что оно прошло, но я как-то жила, справлялась, даже навела наконец какой-то порядок в своей жизни. Ведь времени, с тех пор как ты меня бросил, прошло достаточно! Ты и не знал, что со мной творилось в те дни. Я не хотела тебя огорчать, из мести открыть тебе мою боль. Пока мы были вместе, я каждую минуту, каждую секунду знала, что это не навек. Ты не давал мне об этом забыть. Но почему-то (вот оно, безумие) я пошла на эту муку, если б могла страдать сильнее, страдала бы и сильнее. Интересно, ты когда-нибудь так любил? Может быть, ты понимал такое только на сцене. (Мне кажется, я влюбилась в тебя, когда ты на репетиции заорал на Ромео и Джульетту: „Не прикасайтесь друг к другу!“) Ты все говорил, что большая любовь была у тебя в молодости, но думаю, это говорилось мне в утешение за то, что меня ты любил недостаточно. Так или иначе, ты любил меня недостаточно, и вдруг теперь… нет, в чудеса я не верю.

Чарльз, я побывала в аду, и выбралась оттуда, и не хочу возвращаться. Ревность — это ад, а я не излечилась. Что, если я явлюсь к тебе со своей прежней любовью, а ты улыбнешься и пожмешь плечами. Ты же свободен, это ясно из твоего письма. Прости, но ты сам знаешь, люди болтливы. Все всё всем рассказывают, и я до сих пор встречаю женщин, про которых и не знала, что ты их знал, и они рассказывают, что у них были с тобой романы, может быть, врут, конечно. Ты знаешь, что не можешь жить без женщин, а я уже и не молода и не красива, а ты любишь гоняться за тем, что нелегко дается в руки, ни с кем не остаешься долго, всех рано или поздно бросаешь. Ты как-то сказал, что жениться — все равно что купить куклу, вот, значит, как ты смотришь на брак. И не верю я, что ты навсегда ушёл из театра. Гилберт говорит, что с тем же успехом Бог мог бы удалиться от дел, слишком ты для этого беспокойный. Ты заставил меня играть, ты всех заставлял играть, ты как очень хороший танцор, с которым всем легко танцевать, но тебе нужно, чтобы танцевали с тобой.

Людей как таковых ты не уважаешь, ты их не видишь, ты, в сущности, не учитель, а вроде как хищный волшебник. И ты думаешь, я поверю, что все это может кончиться? Или я нужна тебе как терпеливый друг, как дуэнья с вязаньем, спокойная, мудрая женщина, нечто вроде отставленной старшей жены, которой можно поплакаться на других, помоложе? Ничего из этого бы не вышло, Чарльз. Я не спокойная и не мудрая. Мне подавай все или ничего. У тебя еще могут быть дети. Я помню, ты не раз говорил, как хотел бы иметь сына. Ты и сейчас еще мог бы иметь сына, да я-то не могла бы его родить. Ах, Чарльз, Чарльз, почему ты не женился на мне тогда, давно, я так тебя любила. Я так тебя люблю, но не могу я сунуть голову в петлю. Моя любовь к тебе наконец-то утихла. Я не хочу, чтобы она разгорелась пожаром.

Должна сказать тебе еще одну вещь. Я живу с Гилбертом Опианом. Ты, видно, этого не знал, а то упомянул бы в письме. Я помню, ты взял с меня слово, что я сообщу тебе, если когда-нибудь прочно свяжу с кем-нибудь мою судьбу. (Так было больно, когда Рита сказала мне, что ты и с нее взял такое обещание. Про свое обещание я ей не сказала. Она говорит, что не считает себя связанной словом, потому что оно было дано под давлением.) Про Гилберта я тебе не сказала, потому что так я с ним не живу, конечно, в том смысле, что мы не любовники, не стал же он вдруг нормальным мужчиной. Просто мы любим друг друга, помогаем друг другу, живем под одной крышей, и знаешь, Чарльз, впервые в жизни я счастлива. Тут есть с моей стороны что-то творческое, куда больше, чем было в моей игре. Когда мы встретились с тобой на том завтраке, я бы тебе рассказала, если б ты проявил хоть каплю интереса, расспросил бы! И еще, Чарльз, я ведь бросила сцену, и от этого мне стало много легче. По чести говоря, театр был для меня сплошной мукой. Блистала я только ради тебя, а когда ты меня бросил, сразу свяла. (Да и раньше не многого стоила!) Как вспомнишь, какой жалкой, нелепой, путаной жизнью я жила столько лет, просто непонятно, как я это терпела. И ведь прекрасно могла быть счастлива, а вот, как нарочно, не была! Мужчины всегда относились ко мне безобразно. Гилберт совсем не такой. Можешь скалить зубы сколько влезет. Эти чертовы мужчины всю жизнь мной помыкали. А теперь я веду упорядоченное, деятельное существование. Я даже приношу пользу. Работаю неполный день в канцелярии одной больницы. Учусь живописи и пишу книжки для детей (ни одна еще не издана). На твой взгляд, может быть, радости мало, но для меня это счастье и свобода. И Гилберту хорошо. Он больше не терзается из-за того, что не добился успеха, не стал звездой. Получает кое-какие мелкие роли; немножко работает на телевидении. Мы не богаты, но денег заработать можем и можем заботиться о друге. Нежность, абсолютное взаимное доверие и контакт и правда — это с годами становится все нужнее. Гилберт перестал „охотиться“, он говорит, что всегда искал одного — любви, а теперь, со мной, он ее Все как-то сразу стало просто и невинно. (Теперь мне кажется, что всем нам в свое время промыли мозги по части секса.) Пожалуйста, Чарльз, милый, пойми меня и не сердись. Ты сам знаешь (не буду об этом распространяться, потому что в прошлом это тебя раздражало), что Гилберт тоже очень тебя любит. Он прямо-таки преклоняется перед тобой. Но сейчас он испугался. Он говорит, что ты приедешь на тройке и увезешь меня к цыганам. (Наверно, это цитата, а ты всегда говорил, что я читаю только Шекспира, да и то только свою роль.) Он до сих пор тебя боится, и я тоже. Очень уж мы привыкли тебе повиноваться. Не употреби свою власть нам во зло. Ты легко мог бы оказать на нас страшный нажим, не делай этого. Будь великодушен, мой дорогой. Ты мог бы нас обоих довести до безумия. Мы долго мучились, пока не решили свои проблемы, и если некоторым людям такое решение кажется смешным, это значит только, что им недостает ума и воображения. А ты не лишен ни того, ни другого.

Чарльз, я не хочу тебя сейчас видеть, еще не время. Я бы не устояла. Мне надо прийти в себя после твоего письма. Пожалуйста, напиши мне и постарайся не сердиться. Когда я немножко успокоюсь, давай повидаемся, приезжай сюда, и Гилберта повидаешь. Что-нибудь придумаем. После твоего письма осталась какая-то ноющая пустота, нехватка, и этого не поправишь. Но здесь мне хорошо, и Гилберту я нужна, и у нас есть этот дом (вернее, полдома), который мы вместе устраивали, и если б я сейчас ушла, это было бы полным крушением для нас обоих. (Не знаю я, не знаю, что тебе от меня было нужно, теперь-то, может быть, ничего уже не. нужно. О Господи!) Гилберт говорит, что в конце концов ты должен воспринять нас как своих детей. Ох, Чарльз, до чего же могущественны эти силы, которым я приказала уснуть. Вся она еще тут, вся моя любовь к тебе. Не будем швыряться любовью, не так часто она встречается. Ты вспомнил обо мне, написал мне так по-хорошему, так великодушно. Неужели и теперь, когда уже близко старость, мы не можем любить друг друга и встречаться как свободные люди, без этой страшной жажды обладания, без надрыва и страха? Я так хочу, чтобы мы любили друг друга, но не хочу, чтобы любовь меня сгубила. Я столько горя испытала из-за тебя. Вся моя любовь к тебе была смешана с горем. Сколько же слабости в силе любви! Кажется, что можешь подчинить любимого своей воле, но это иллюзия! Пишу и плачу. Пожалуйста, ответь поскорее, скажи, что повидаться можно и не сейчас, через некоторое время, и что не разлюбишь меня. Не потеряй эту любовь, ведь, какая бы она ни была, она заставила тебя написать мне. И мы посмот-рим друг на друга.

Всегда твоя Лиззи».

Я уже довольно долго просидел в красной комнате, где мне наконец-то удалось растопить камин. Сегодня он не дымит — то ли одумался, то ли просто дрова подсохли.

Письмо Лиззи я прочитал два раза. Конечно, это глупое, путаное, чисто женское письмо, написано одно, а понимай наоборот. Лиззи предлагает себя, иначе она не может. А все остальное, конечно, в большой мере «пустые уверенья». Женщина поумнее могла бы ответить спокойно и предоставить мне читать между строк. Поумнее и не такая искренняя. Кое-где она, впрочем, пытается хитрить, но очень уж неумело. Бедная Лиззи. Насчет Гилберта Опиана все это чепуха, но меня и правда задело, что она мне не сказала, не сдержала слова. Так какие же у них отношения? Жить рядом с Лиззи — этого и теперь еще, надо полагать, достаточно, чтобы любой мужчина стал нормальным. (Одни ее груди чего стоят.) Они что же, вместе пьют какао, оба в халатах? Думать об этом противно. Гилберт, конечно, ничтожество, козявка, я его одной рукой мог бы раздавить, а другой увести Лиззи. Платоническое любовное трио — это уж совсем не в моем вкусе. Судя по штемпелю, письмо Лиззи провалялось в конуре больше недели. Может, это и к лучшему. Получи я его сразу, мне бы, может быть, вздумалось и ответить тут же, либо отчитать ее, либо отделаться шутками. А так у нее было время обдумать мое молчание. И пожалуй, имеет смысл это молчание продлить.

А впрочем, если повторить за Лиззи ее вполне разумный вопрос, чего я хочу? И почему эти женщины на все реагируют так остро, так волнуются по пустякам? Почему вечно требуют объяснений, уточнений? Что и говорить, в ее письме есть и довольно-таки проницательные догадки, и приглушенная вспышка обиды от меня не ускользнула. Эти язвительные и не так чтобы совсем уж несправедливые упреки копились, наверно, долгое время. Может, мне и в самом деле нужна на неполный рабочий день этакая «старшая жена», нечто вроде бывшей наложницы в гареме, ставшей просто другом: она никуда не денется, с ней легко и привычно, и ничего от тебя не ждут, кроме дружеских чувств? (А изредка можно и побаловаться любовью. Да, такая гаремная ситуация мне подошла бы в самый раз.) И как у Лиззи не хватает ума понять? В моем письме не было ни слова о времени и пространстве, просто я подумал о ней, захотелось ее повидать. А она требует вразумительных ответов. «Поэкспериментировать»? Ну, а если и так? Знает ведь, как я ненавижу излияния, а все равно изливается. Ей, видите ли, подавай «все». Ну так всего она не получит. И точка.

К Гилберту я не ревную, но слегка ему завидую! Он-то всех перехитрил. Взял к себе простушку Лиззи на роль милой, ласковой экономки, причем очень сомнительно, чтобы при этом так-таки перестал «охотиться». Сознаюсь, на Лиззи я до сих пор смотрю как на свою собственность. Как-то она во мне застряла. Да, она права, любовь видна, как комбинация из-под платья, как я сказал ей когда-то, когда у нее выглядывала комбинация. (Надо же, как эти женщины запоминают каждое твое слово.) Я бывал к ней невнимателен, даже жесток, но это можно назвать доказательством любви, как невнимание — доказательством доверия. И я, между прочим, отлично помню историю с такси после того завтрака в честь Сидни. Я видел, что Лиззи нацелилась уехать со мной, но в последний момент нарочно предложил подвезти и Нелл Пикеринг. Нелл — новая опереточная дива, я флиртовал с ней в течение всего завтрака. Ей двадцать два года. (Я бы не прочь иметь ее в моем гареме.) Бедная Лиззи. Не пойму, с чего я вдруг написал ей это провокационное полушутливое письмо? Или это страх перед одиночеством, страх смерти явился ко мне из моря?

Раз уж речь зашла о Лиззи Шерер, можно порассказать о ней и еще. Я полюбил Лиззи, когда мне стало ясно, как она любит меня. Ее любовь тронула меня, потом привлекла — так бывает. Я тогда режиссировал шекспировский сезон. Она влюбилась в меня во время «Ромео и Джульетты», я понял это во время «Двенадцатой ночи», мы познакомились ближе во время «Сна в летнюю ночь». Потом (но это было позже) я полюбил ее во время «Бури», а еще позже бросил ее во время «Меры за меру» (когда герцога играл Алоизиус Булл). Как сейчас, помню тот день, когда до меня дошло, что она меня любит. Она играла Виолу (то был период ее недолгой славы, ее annus mirabilis). Уилфрид Даннинг, обычно игравший сэра Тоби Белча, пожелал тогда сыграть Мальволио. Настаивать ему не пришлось: я не стал возражать. Мальволио он был неподражаемый, но спектакль в целом погубил. Мы с Лиззи были одни в помещении церкви, там был ужасный сквозняк, но другого места для репетиций не нашлось. Был зимний вечер, освещение, почему-то запомнилось, — газовое. Лиззи добралась до четвертой сцены второго акта, а после слов «Она молчала о своей любви» вдруг запнулась, точно поперхнувшись, и умолкла. Сперва я решил, что это она сама придумала сделать здесь такую эффектную паузу, и ждал продолжения. А она смотрела на меня. Потом в глазах у нее заблестели большущие слезы. Поняв, в чем дело, я рассмеялся, никак не мог остановиться, а тут и Лиззи рассмеялась и долго беспомощно смеялась сквозь слезы. Золотая была девочка. Она и теперь такая.

Почему-то я всегда представляю себе Лиззи в мужском костюме. Вначале она обратила на себя внимание как мальчик-герой в провинциальных пантомимах. Она тогда была очень тоненькая, чем-то похожа на мальчика, расхаживала в высоких сапожках и очень коротко стриглась. Ее заветной мечтой, так и не сбывшейся, было сыграть Питера Пэна. Она вполне сносно (хоть и недолго) исполняла роли шекспировских травести. (Сидни впоследствии готовил с ней Розалинду.) Я сделал из нее обворожительную Виолу, но величайшим ее триумфом в тот исторический сезон был Пэк. (В «Ромео и Джульетте» она была дамой без слов. Кто играл Джульетту — не помню, знаю только, что была из рук вон плоха.) Меня трогала ее любовь, ее идеальное послушание, но я в то время был связан с Розиной, и Лиззи оставалась для меня прелестным полупризрачным ребенком-эльфом. При виде ее я всегда смеялся, и она смеялась в ответ. Мы пересмеивались из разных углов ресторанов и в самые неподходящие моменты на репетициях. В силе ее любви я мог не сомневаться, хотя она никогда, даже в тот первый раз, ни слова об этом не сказала. Я счел это признаком хорошего вкуса. Все то время, что мы готовили «Сон», ее сияющий взгляд был обращен на меня, ее воля касалась моей и трепетала. Она понимала и слушалась и, хотя (как сказала мне позже) знала про Розину, пребывала в какой-то блаженной муке, что, признаюсь, доставляло мне приятное чувство. Может быть, это чувство было предвестником той любви к ней, которая позже на меня нахлынула. А от Розины я к тому времени уже порядком устал. В той постановке «Сна» Оберона играл Алоиз Булл (очень неровный актер), играл грубовато, и я жалел, что сам не взял эту роль. Для Лиззи это был бы предел мечтаний. После того сезона я уехал в Америку, и была гнусная голливудская авантюра, и скандал с Фрицци Айтелем. Я, кажется, и в Голливуд-то уехал, чтобы спастись от Розины, во всяком случае, я от нее спасся. Розина думала, что я бросил ее ради Лиззи, но она ошибалась.

Когда я вернулся в Англию, внезапно наступила передышка, атмосфера воззращенной невинности и душевного мира. Было лето. С Клемент все шло гладко, она в то время развлекалась с одним из своих молодых остолопов. После гнусностей Калифорнии я чувствовал себя свободным и счастливым. Хотелось вернуться к Шекспиру после того дерьма, с которым я возился в Америке. Один «дикий» американский режиссер по имени Моммсен предложил мне сыграть Просперо. Ариэля играла Лиззи. Более одухотворенного, более «точного» Ариэля я в жизни не видел. Ее вдохновляла любовь ко мне, и я, поддавшись этим чарам, тоже полюбил ее. У меня было странное чувство, оно и теперь не прошло, что я люблю ее так, как мог бы любить сына. Она иногда называла себя моим пажом. У нее были хороший слух и приятный голосок, я до сих пор слышу, как она выводит «Отец твой спит на дне морском». Ну как, мой ловкий дух, ты все живешь? Помню, она как-то сыграла Керубино в любительской постановке «Фигаро», и этот свой крошечный успех ценила чуть ли не превыше всего. Черт, меня только что осенило: не иначе как Гилберт Опиан видит в ней мальчика!

Моя любовь к Лиззи была в каком-то смысле невинной. (Боже мой, в какие гнусные дрязги меня вовлекали и Рита, и Розина, и Жанна, и Дорис…) Невинность шла от Лиззи. Ее любовь была такая совестливая, такая умная. Она не пыталась, пользуясь своей властью, налагать на меня какие бы то ни было моральные обязательства. Читатель скажет: но обязательства-то были! Ну да, были, но какая-то высшая благодать, рожденная самоотверженностью Лиззи, словно упразднила их, и мы жили в безоблачном мире. Никогда она меня не упрекала. Можно подумать, она стремилась к тому, чтобы я не себя в долгу перед ней, а только использовал ее для собственного счастья. Вот так, выраженное словами, это звучит цинично. Но на деле с ее стороны это был величайший, смиреннейший такт, а с моей — самая бережная благодарность. Мы берегли, щадили друг друга.

Но в то же время это было, конечно, безжалостной пыткой. (Почему я записал это с таким удовольствием?) Я с самого начала сказал ей, что не намерен на ней жениться. И все же, может быть, ее бесконечную доброту ко мне питала дурацкая, слепая надежда? это некрасивая мысль: не было у нее надежды. Я говорил ей, что наша связь не навек, что моя любовь к ней не навек и ее любовь ко мне, несомненно, тоже. Я толковал о том, что все на свете смертно, о том, как хрупки и нереальны человеческие планы на будущее, какая неразбериха царит в человеческой психике, а ее большие светло-карие глаза говорили мне о вечном. Она говорила — тебя я хочу быть безупречной, чтобы ты мог покинуть меня без боли, а меня это безупречное проявление любви только злило. Она говорила — я буду ждать всю жизнь, хотя знаю… не жду… ничего. Это ли не любовный дуэт, и как я им упивался, хотя и мучился слегка ее муками! Сколько могла, она скрывала свою боль, но к концу это стало ей не под силу. Она плакала при мне с широко открытыми глазами, не утирая слез. Ее слезы дождем лились мне на рукав, на руку. И когда я наконец велел ей уйти, она ушла как тень, послушалась молча и быстро. После этого я совершил вторую поездку в Японию. Вкус саке до сих пор напоминает мне о слезах Лиззи.

С моим отъездом театральные успехи Лиззи кончились. (Все актрисы, которых я бросал, постепенно сходили на нет, кроме Розины. Клемент я, конечно, вообще не бросал, даже когда у нас обоих были другие любовники, что для последних было несладко.) Через два года после апофеоза Лиззи, после ее Ариэля, люди спрашивали: «А куда девалась Лиззи Шерер?» Я был ей так благодарен, из-за одного этого она во мне «застряла». Милая Лиззи, она ни разу не дала мне почувствовать, что я виноват! Свет мужества и правды озаряет ее в моей памяти. Возможно, она единственная женщина (за одним исключением), которая никогда мне не лгала. И мысль о ее муках не раз наполняла меня какой-то нежной радостью, в то время как о муках других женщин я думаю равнодушно, а то и с досадой.

Когда-то, когда я был молод, я хотел иметь жену, но та девушка исчезла. С тех пор я никогда не думал всерьез о браке. По моим наблюдениям, состояние это незавидное. Единственные счастливые женатые пары, которые я знаю, — это мои кембриджские друзья Виктор и Джулия Банстед, а в театре — Сидни и Розмэри Эш… Да и они… как знать. Люди скрытны. Можно бы причислить сюда еще Уилла и Аделаиду Боуз, но их брак не распался только потому, что она все время уступает — тоже, наверно, выход из положения. Мне же больше по сердцу драма расставаний, предвкушение новых встреч. Я не способен предпочесть пугающее постоянство брака магии свиданий и разлук. Меня и общая постель не привлекает, и мне редко хочется провести всю ночь с женщиной, с которой я спал. Утром она кажется мне шлюхой. Брак — это своего рода «промывка мозгов», приучающая нас мириться со многими ужасами. Как часто женатые люди, сами того не замечая, опускаются, делаются неряшливы, некрасивы, скучны. Порой я размышляю об этих ужасах, просто чтобы порадоваться тому, как счастливо я их избежал.

В этом отношении Клемент понимала меня прекрасно — может быть, потому, что, как она сама не уставала повторять, «годилась мне в матери». Сколько раз, вся светясь своей прославленной красотой и обаянием, которые ей удавалось сохранять так долго, она сражала меня этими словами! Мы знали, что никогда не поженимся, знали, что доставим друг другу немало страданий, и все-таки строили счастливые планы на будущее, вдвоем изощрялись над решением этой проблемы. Случай, конечно, был безнадежный, но каким-то чудом этого безнадежного случая хватило Клемент на весь остаток жизни: значит, я не так уж плохо обращался с этой поразительной, неуемной женщиной. Было ли немного жестоко с моей стороны не признаваться, как сильно я люблю ее, постоянно держать ее на иголках, сбивать ее с толку, озадачивать, ставить в невыгодное положение? Допускаю. Я боялся, как бы она меня не «проглотила». Я уходил, возвращался, уходил снова. Она тоже не оставалась одна. Ее всегда осаждали мужчины. Я ее особенно не ревновал — разве что одно время к Маркусу, — потому что связан был с нею так крепко, точно она (ей я этого не говорил) и впрямь была мне матерью. В последние годы она стала очень раздражительна и деспотична; и так трогательно все еще старалась мне угодить. Покончить с кокетством она не могла. Когда начались болезни, она очень подурнела, приходилось ей лгать по поводу ее внешности. От ее фигуры ничего не осталось, она ходила в вельветовых брюках и мешковатой кофте — ни дать ни взять старый холостяк, у которого вся одежда спереди в винных пятнах и крошках табака. И все-таки час в день она проводила перед зеркалом со своей косметикой. Наверно, это — последняя радость, с которой расстается женщина. Нет, о браке я никогда не думал. После той, первой, девушки все женщины казались мне суррогатом. А может быть, я просто равнялся на шекспировских героинь.

Пишу это после обеда. На обед у меня было яйцо-пашот в горячем омлете, потом окунь, тушенный с луком и капелькой порошка карри, а к нему — немножко кетчупа и горчицы. (Только глупцы презирают кетчуп.) Потом божественный рисовый пудинг. Приготовить отличный рисовый пудинг не так уж трудно, но многие ли это умеют? В честь окуня я выпил полбутылки мерсо. Вино у меня кончается.

Да, Лиззи. Она выдержала испытание временем. С другими я знавал более сильную страсть при меньшем комфорте: таинственные глубинные предпочтения одних человеческих особей другим, проворные щупальца, ищущие во мраке, беспричинная, но несомненная любовь к А и равнодушие к В. С Лиззи мне было легко, ее ласковые, умные насмешки давали мне ощущение свободы. Да, решающая проверка — насколько тебе нужно, чтобы человек всегда был рядом. Это — точная мера, это важнее, чем страсть, или восхищение, или «любовь». Уж не заботит ли меня, кто станет за мной ухаживать, когда придет старость и страх? В общем, хорошо, что ее письмо можно понять как прямой отказ. Никаких тревог, никаких решений. Пусть все идет как идет. Что касается этого ничтожества Гилберта — да пропади он пропадом. Немножко удивляет только, как трогательно Лиззи в него верит. Она права, я мог бы оказать на них обоих страшный нажим, но, конечно, не сделаю этого. Достаточно я, видимо, навредил уже тем, что напомнил бедной Лиззи о своем существовании.

— Мистер Аркрайт, вы знаете, что такое полтергейст?

Мистер Аркрайт выдерживает презрительную паузу, не спеша протирает стойку. Его молчание — отнюдь не признак неуверенности.

— Знаю, сэр. — В слове «сэр» не почтительность, а сарказм.

— А вы не слышали, в Шрафф-Эндс они водятся?

— Нет, сэр.

— Кто водится? Что он сказал? — спрашивает один из гостей.

— Полтергейст, — отвечает мистер Аркрайт. — Это такой:

Он не находит слов, и я объясняю:

— Это такое озорное привидение, которое любит все ломать и бить.

— Привидение? — Все многозначительно умолкают.

— Вы не слышали, в Шрафф-Энде бродят привидения?

— Они во всяком доме бродят, — заявляет кто-то.

— Там миссис Чорни бродит, — раздается другой голос. — Она и похожа-то была на: Сравнение ему не дается. Я меняю тему.

Мой вопрос к мистеру Аркрайту был продиктован не только гибелью моей безобразной вазы. Прошлой ночью случилось довольно-таки страшное происшествие. В шестом часу утра (как потом выяснилось' меня разбудил ужасающий грохот где-то внизу. Уже светало, но в прихожей и на лестнице всегда темно, и я зажег свечу. Сильно, не скрою, напуганный, я спустился в прихожую и увидел, что большое овальное зеркало упало на пол и разбилось вдребезги. Самое страшное то, что и проволока, на которой оно висело, не оборвалась, и гвоздь остался на своем месте в стене. Я был так потрясен и расстроен, что не стал подробно обследовать место происшествия, к тому же боялся, что погаснет свеча — из двери отчаянно дуло. Сегодня утром я как дурак вытащил гвоздь из стены и выкинул, не разглядев его толком. Конечно же, он постепенно отгибался книзу под тяжестью зеркала, и в конце концов проволока с него соскочила. Почему-то мне неохота в это вдумываться, и мне очень жаль зеркала. Рама не пострадала, в нее можно вставить новое стекло, но то, старое, так прекрасно и таинственно отливало серебром. После этой встряски я заснул не сразу и даже не погасил свечу. А когда наконец заснул, мне приснилось, что миссис Чорни появилась из двери в нише и спрашивает, что я делаю в ее доме. Она была похожа на…

Подыскивая за шоссе место для моего огородика, я набрел на кустики превосходной молодой крапивы. А сегодня утром мне посчастливилось купить в деревне свежих домашних лепешек. Какая-то местная благодетельница иногда приносит их в лавку на продажу. Она, говорят, и хлеб печет, я уже оставил заказ. На второй завтрак у меня были холодные ломтики бекона и яйца-пашот на крапиве (крапиву готовить как шпинат, я делаю из нее негустое пюре с чечевицей). После этого я услаждался лепешками с маслом и малиновым вареньем. Пил местный сидр и старался к нему привыкнуть. Винная проблема все еще маячит на горизонте.

Нашел в конуре еще несколько писем. Приходят они, видимо, нерегулярно, почтальона я еще ни разу не видел. От Лиззи ни слова. Приведу послание от моего кузена Джеймса, очень характерное.

«Дорогой Чарльз!

Я узнал, что ты приобрел дом на берегу моря. Означает ли это, что ты расстался с театром? Если так, то это должно быть для тебя облегчением — не нужно больше работать в спешке, вечно помнить о сроках. Во всяком случае, хочется думать, что в твоем приморском убежище ты вкушаешь заслуженный отдых, что нашлось где расставить и развесить твои сокровища и что есть у тебя хорошая кухня, где можешь разыгрывать твои кулинарно-мистические действа! Оставил ли ты за собой твою лондонскую квартиру? По чести говоря, я уже считал тебя неисправимым лондонцем, так что твое бегство меня удивило. Видно ли из твоих окон море? Море всегда возвышает дух, отрадно видеть горизонт как чистую линию. Я бы и сам не прочь глотнуть немножко озона. В Лондоне жарко невыносимо, и уличный шум как будто еще усиливается от жары. Может быть, физики могут объяснить это какой-то связью со звуковыми волнами? Ты, наверно, много купаешься? Помню, каким ты всегда был заядлым пловцом. Буду рад получить от тебя весточку, а если окажешься в Лондоне, неплохо бы встретиться и выпить. Надеюсь, ты уже совсем обжился на новом месте и в ладах со своим домом. Любопытно, откуда у него такое необычное название? Как всегда, с наилучшими пожеланиями.

Джеймс».

Письма Джеймса звучат слегка покровительственно, словно он старший брат, а не младший кузен. Иногда они даже бывают так по-родительски назидательны, что собственные дела и поступки начинают казаться детской игрой. И в то же время в этих письмах, которые я получаю регулярно два-три раза в год, за скучным педантством словно сквозит легкое безумие.

Пожалуй, сейчас самое время поговорить о моем кузене более подробно и откровенно. Не то чтобы он когда-нибудь играл в моей жизни важную роль, и в дальнейшем я этого не предвижу. Последние двадцать лет мы видимся все реже, а в самое последнее время и вовсе почти не встречались. Упоминание в его письме насчет того, чтобы «встретиться и выпить», — это, конечно, пустая дань вежливости. Я редко знакомил Джеймса с моими друзьями (о женщинах и говорить нечего), а он меня со своими, если они у него есть. (Интересно, от кого он узнал про мой «дом на берегу моря». Увы, скорее всего и это попало в газеты. Неужели пресса и здесь не оставит меня в покое?) Нет, кузен Джеймс никогда не был важным или активным фактором в повседневных событиях моей жизни. Роль его чисто психологическая.

Мы встречаемся редко, но когда встречаемся, ступаем на почву глубокую и древнюю. Оба мы — единственные дети, сыновья братьев-погодков (дядя Авель был чуть моложе моего отца), у которых не было ни других братьев, ни сестер. Мы нечасто предаемся воспоминаниям, однако воспоминания детства у нас общие, делиться ими нам большене с кем. Некоторые люди, даже если их ценишь, навсегда остаются зловещими свидетелями прошлого. Для меня такой свидетель — Джеймс. Неясно даже, симпатизируем ли мы друг другу. Узнай я сегодня, что Джеймс умер, я бы, возможно, счел эту новость приятной, но что это доказывает? Cousinage — dangereux voisinage[9] для нас имело совсем особое значение. Я заметил, что употребил прошедшее время; и правда, как подумаешь, в большой мере все это теперь дело прошлого, плохо только, что до глубин нашего сознания представление о времени вообще не доходит. С годами мне все легче становится не усматривать в образе Джеймса ничего опасного. Как-то раз один мой друг (это был Уилфрид), встретившись с ним у меня, сказал: «Похоже, твой кузен — человек, во всем изверившийся». Я словно прозрел, и у меня сразу отлегло от сердца.

В детстве я никак не мог решить, кто из нас настоящий, Джеймс или я. Почему-то было ясно, что оба мы не можем быть настоящими, один из нас должен жить в реальном мире, а другой — в мире теней. Джеймс всегда был до противности неуязвим. Что ж, так пошло с самого начала. Как я уже говорил, мне рано открылось (путем того психологического осмоса, к которому так склонны дети), что дядя Авель женился более «выгодно», чем мой отец, и что в таинственной, но непреложной житейской иерархии семейство Авеля Эрроуби занимает место выше семейства Адама Эрроуби. Моя мать ощущала это различие очень остро и в глубине своей религиозной души наверняка старалась не придавать ему значения. (Говоря о тете Эстелле, она как-то по-особенному выделяла слова «богатая наследница».) Отец, я уверен, действительно не придавал бы этому значения, если бы не я. Помню, он как-то сказал таким странным, чуть ли не виноватым тоном: «Очень мне жаль, что я не могу подарить тебе такого пони, как у Джеймса…» В ту минуту я любил его так неистово и в то же время чувствовал (сколько мне тогда было — десять лет, двенадцать?), что не способен выразить мою любовь, что он, может быть, и не знает про нее и не догадывается. Знал он или нет?

По части материальных благ жизнь наших семей, безусловно, сложилась неодинаково. Джеймс был гордым обладателем вышеупомянутого пони, а затем и еще целого ряда лошадей, и весь уклад его жизни выражался для меня в словах «собственные лошади». И сколько же мучений я претерпел от этих проклятых лошадей! Когда я бывал в Рамсденсе, Джеймс иногда предлагал мне прокатиться, а дядя Авель (тоже заядлый наездник) готов был поучить меня верховой езде. Но как ни страстно я об этом мечтал, я всегда отказывался — из гордости, с деланным равнодушием; и по сей день я ни разу не садился на лошадь. Более важным предметом зависти, если и не столь жгучей, были путешествия на континент. Дядя Авель ездил с женой и сыном за границу почти на каждые каникулы. Они объездили всю Европу. (У нас, конечно, машины не было!) Они побывали в Америке у родных тети Эстеллы, о которых я нарочно не расспрашивал. Я не выезжал из Англии до поездки в Париж с Клемент после войны. Я завидовал не только их лошадям и машинам, но и их предприимчивости. Дядя Авель был выдумщиком, искателем приключений, изобретателем, даже гедонистом — не то что мой милый, добрый отец. Дядя и тетя ни разу не брали меня с собой в свои сказочные путешествия. Лишь много позже мне пришло в голову, и эта мысль вонзилась мне в мозг, как заноза (кажется, она до сих пор где-то там сидит), что они не приглашали меня, потому что этого не хотел Джеймс!

Как я уже сказал, такое положение дел заботило моего отца только из-за меня. И меня оно заботило из-за меня, но, кроме того, совершенно независимо, из-за него тоже. Мне было обидно за него. За него я огорчался так, как он, при своем великодушном и мягком характере, за себя не огорчался. И я чувствовал, даже ребенком, что тем самым отстаю от него в нравственном отношении. У меня был хороший дом, любящие родители, но я не мог не жаждать тех благ, которые, равняясь на отца, в то же время и презирал. Я не мог не взирать на дядю Авеля и тетю Эстеллу как на существа высшие, почти богоподобные, по сравнению с которыми мои родители казались незначительными и скучными. При таком сравнении я не мог не видеть в них неудачников. И в то же время я знал, что мой отец — человек положительный и достойный, а дядя Авель, всегда такой эффектный, — самый заурядный, законченный эгоист. Я, разумеется, не хочу сказать, что мой дядя был нахалом или хамом, отнюдь нет. Он любил свою красавицу жену и, насколько я знаю, не изменял ей. Был, как мне известно, ласковым и требовательным отцом. Я ни минуты не сомневаюсь, что работал он добросовестно и в денежных делах был безупречно честен — словом, «примерный гражданин». Но это был самый обыкновенный эгоцентрик и сенсуалист, самый обыкновенный удачливый делец. А мой отец, пусть никто, кроме моей матери и меня, этого не знал, был совсем не таким, он был особенным.

И вопреки всему этому я только что не боготворил дядю Авеля и танцевал вокруг него, как собачонка. Во всяком случае, в детстве. Позже, из-за Джеймса, я держался с чуть большим достоинством. Бывало ли моему отцу больно от того, что дядя Авель казался мне таким живописным? Возможно. Сейчас эта мысль наполняет меня пронзительной грустью. Он не дорожил мирскими благами, но, может быть, втайне жалел, опять-таки ради меня, что начисто лишен внешнего блеска. Мать, возможно, догадывалась об этих его сожалениях (а может, с ней он ими делился), и не этим ли объясняется та раздражительность, которую она не всегда умела скрыть при упоминании о дядиной семье, а в особенности после того, как они побывают у нас в гостях. Они, надо сказать, навещали нас нечасто; им становилось не по себе, когда моя мать, чувствуя, что не может их принять так, как того требует их богатство и положение, начинала извиняться за наш более чем скромный образ жизни. Жили мы, к слову сказать, в районе, где одиночество сочеталось с невозможностью укрыться от чужих глаз. В каменный, окруженный деревьями Рамсденс я обычно отправлялся один, потому что для моей матери было пыткой находиться под кровлей зятя, а для отца было пыткой находиться под чьей-либо кровлей, кроме своей.

А теперь, упомянув о матери, я должен кое-что рассказать о тете Эстелле. Как я уже сказал, она была американкой, но из каких именно мест — не помню и, вероятно, никогда не знал. Америка в те времена была для меня чем-то очень большим и туманным. Где они познакомились с дядей — тоже не знаю. В тете Эстелле воплотилось для меня некое общее представление об Америке: свобода, веселье, шум. Там, где была тетя Эстелла, там были смех, джаз и (о ужас!) вино. И опять я рискую быть неправильно понятым. Ведь речь идет о ребяческих бреднях. Тетя Эстелла не злоупотребляла спиртным, а ее «выходки» — не более как избыток энергии: здоровье, молодость, красота, деньги. В ней было бессознательное великодушие женщины, которой решительно во всем повезло. Меня, когда я был маленьким, она экспансивно ласкала и привечала.

Моя мать, человек отнюдь не экспансивный, относилась к этим (возможно, наигранным) излияниям холодно, но меня они пленяли. У тети Эстеллы был приятный голосок, она любила напевать песенки времен Первой мировой войны и последние модные шлягеры («Розы Пикардии», «Тихо по тюльпанам», «Так печально», «С Дженни в тумане в аэроплане» и прочую классику в том же роде). Помню, однажды в Рамсденсе, когда она зашла ко мне вечером проститься, она мне спела песенку про то, что «одному при луне сидеть на плетне совсем неинтересно». Меня эта песенка рассмешила, и, вернувшись домой, я попробовал позабавить ею родителей, что, конечно, было ошибкой. («Скучно сидеть под зеленой сосной в обнимку с самим собой».) Тете Эстелле я, вероятно, обязан тем, что поющий человеческий голос всегда глубоко, почти пугающе волнует меня. Странно и жутко выглядят на сцене открытые рты певцов и особенно певиц — блестящие белые зубы, влажная красная пасть. В общем, тетя Эстелла была для меня фигурой символической, сверхсовременной, даже футуристической, как вещий зов в мое собственное будущее. Она обитала в стране, которую я был твердо намерен найти и завоевать. Примерно так оно и случилось, но когда я стал в той стране королем, ее уже не было в живых, и странно думать, что мы, в сущности, не знали друг друга, никогда с ней серьезно не разговаривали. Как легко нам было бы в последующие годы забыть о разнице в возрасте и с каким удовольствием мы могли бы общаться! Я изредка упоминал о ней в разговорах с Клемент, и та говорила, что из всей моей родни только с ней была бы рада познакомиться. (Родители мои, разумеется, никогда не видели Клемент — им было бы очень тяжело узнать, что я открыто живу с женщиной вдвое меня старше; а с тетей Эстеллой я мог бы ее познакомить.) Когда тетя Эстелла погибла в автомобильной катастрофе, мне было шестнадцать лет и горевал я меньше, чем можно было ожидать. У меня в то время были другие заботы. Но грустно думать, что, хотя она, на свой рассеянный лад, была ко мне так добра, для нее я, вероятно, остался всего лишь неловким, неотесанным, неприметным кузеном Джеймса. А для меня она была чудом, знамением. Третьего дня, разбирая в Шрафф-Энде всякие мелочи, я нашел ее снимок. Снимков моей матери не нашлось ни одного.

Нельзя сказать, чтобы моя мать строго судила тетю Эстеллу или очень уж не одобряла ее поведения, хотя от спиртного и шума ее всю передергивало; и не то чтобы она завидовала: ведь ей не нужны были те мирские блага, что составляли усладу тети Эстеллы. Нет, самое ее существование глубоко удручало мою мать, а ее посещения, как я уже упоминал, вызывали мрачную раздражительность. Возможно, дядя и тетя считали, что меня воспитывают слишком строго. Глядя со стороны и видя запреты, но не видя любви, эти запреты диктующей, люди склонны слишком поспешно зачислять других людей в разряд «узников». Я вполне допускаю, что умный дядя Авель и эмансипированная тетя Эстелла жалели моего отца и меня и осуждали мою мать за то, что считали с ее стороны деспотизмом. Если мать догадывалась о таком их отношении, ей, конечно, это было обидно; и возможно даже, что эта обида толкала ее на то, чтобы быть с нами еще строже. Возможно и то, что, прозревая мои ребяческие фантазии об Америке, которую в моих глазах воплощала собой тетя Эстелла, она ревновала. Много позже я спросил себя, уж не воображала ли она, что мой отец был неравнодушен к своей неугомонной невестке? Но нет, я уверен, что он не питал к тете Эстелле никаких глубоких чувств, и мать это знала. (До чего эгоистично все это звучит, точно вся жизнь родителей только вокруг меня и вертелась. Но ведь так оно и было.) Со временем я перестал предвкушать посещения тети Эстеллы (хотя радовался им по-прежнему), потому что они так удручали и сердили мою мать. Эти визиты всегда наносили нашему дому какой-то ущерб, от которого он не сразу мог оправиться. Мы выходили проводить их на крыльцо, и когда «роллс-ройс» наконец скрывался из виду мать сжимала губы, отвечала односложно, а мы с отцом на цыпочках и старались не встречаться глазами.

В школе мне было хорошо, но там не было ни закадычных дружб, ни волнующих происшествий, не было и горячо любимых учителей, хотя некоторые из них, например тот же мистер Макдауэл, имели на меня влияние. Дядя и тетя маячили как огромные романтические образы как точки приложения смутных чувств на фоне в общем-то до странности пустого детства. Но они оставались далекими, словно в дымке, словно в тумане, — отчасти, конечно, потому, что мною интересовались только между прочим. Я никогда не чувствовал, что они по-настоящему меня видят или хотя бы пытаются разглядеть. С Джеймсом все было иначе. С самых ранних лет мы с ним без слов, но постоянно, остро и подозрительно ощущали существование друг друга. Мы наблюдали друг за другом, инстинктивно скрывая это взаимное внимание от родителей. Не могу сказать, что мы боялись друг друга: боялся я, и не столько Джеймса, сколько чего-то, что стояло за ним. (То было, надо полагать, мое еще неясное представление о собственной жизни как неудаче, как полном провале.) Но наши отношения были словно окутаны облаком неуюта и тревоги. И все это, конечно, без звука: мы никогда не говорили об этой скованности, нас разделявшей; возможно, мы бы и не нашли для этого слов. И едва ли наши родители об этом догадывались. Даже мой отец, знавший, что я завидую Джеймсу, об этом и понятия не имел.

Повторяю, я не чувствовал себя с Джеймсом свободно отчасти из страха, что он преуспеет в жизни, а я нет. Это, вдобавок к лошадям, было бы уже слишком. Невозможно сказать, в какой мере моя «воля к власти» была порождена глубоко скрытым давнишним желанием в чем-то превзойти Джеймса и поразить его воображение. Не думаю, чтобы Джеймс тоже стремился меня превзойти, а может быть, он знал, что ему для этого и стараться не нужно. Все преимущества были на его стороне. Он получил куда лучшее образование (о чем я не мог думать без скрежета зубовного). Я ходил в местную классическую школу (добропорядочную и скучную, ныне уже не существующую), Джеймса отдали в Винчестер. (Впрочем, там были свои недостатки. В него они въелись прочно. Говорят, мало кому удается от них избавиться.) Я сам себе дал вполне приличное образование, а главное — я приобщился к Шекспиру. Но Джеймс, как мне тогда казалось, учился решительно всему. Он знал латынь, греческий и несколько новых языков. Я немного знал французский, еще меньше — латынь. Он много знал о живописи, регулярно посещал музеи Европы и Америки. Он мог порассказать о разных странах. Он был среди первых по математике, получал призы по истории. Он писал стихи, и их печатали в школьном журнале. Он блистал; и хотя вовсе не был хвастлив, я, когда бывал с ним, все острее ощущал себя провинциалом и варваром. Я чувствовал, что пропасть между нами ширится, и из этой пропасти, в которую я все пристальней всматривался, на меня глядело отчаяние. Было ясно, что моему кузену написан на роду успех, а мне — поражение. Интересно, насколько все это понимал мой отец?

Перечитал эти страницы и опять чувствую, что создаю неверное впечатление. Автобиография, какой же это, оказывается, трудный жанр! Обида, неистовое честолюбие, которое Джеймс (совершенно, я уверен, бессознательно) пробудил во мне, — все это росло постепенно и бушевало с перерывами. В раннем детстве, да и позднее, мы с Джеймсом играли, как самые обыкновенные мальчишки. У меня было мало товарищей — мать не любила, чтобы у нас бывали другие дети. (Я не жаловался — я сам не очень-то любил других детей.) А Джеймс, если у него и были товарищи, не знакомил их со мной. И мы играли вдвоем, но при этом далеко не всегда так болезненно следили друг за другом, как можно заключить из рассказанного выше. Но и в обычных играх превосходство Джеймса обнаруживалось без всяких усилий с его стороны. Он больше моего знал о цветах и птицах, ловко лазил на деревья. (Совсем маленьким он, помню, всерьез собирался научиться летать!) Он прекрасно ориентировался без дорог. Каким-то шестым чувством обнаруживал нужные места и вещи. Всегда первым находил закатившийся мяч; а однажды мгновенно отыскал мой старый игрушечный самолетик, стоило мне сказать, что я потерял его.

Пока я огорчал своих родителей, изучая театральное искусство в Лондоне, Джеймс был примерным студентом в Оксфорде, где занимался в основном историей. В эту пору мы совсем разошлись; я не жаждал узнавать о новых и новых его триумфах, отказывался интересоваться его планами. Каковы бы ни были эти планы, они не осуществились, потому что началась война. Он вступил в полк каких-то там стрелков, позже их прозвали Зеленые куртки, и с тех пор на всю жизнь стал военным, хотя в то время едва ли это предвидел. Сейчас мне и думать о нем трудно иначе, как о военном. Войну он провел весьма интересно (пока я разъезжал в автобусах с шекспировскими спектаклями для шахтеров). В какой-то момент я узнал, что он в Индии, в Дехрадуне. У меня были свои проблемы, главным образом первая любовь и ее последствия, а затем первые стычки в долгой войне с Клемент. О приключениях Джеймса я узнал в общих чертах позднее. Он совершил несколько восхождений в горы. Заинтересовался Тибетом, изучил тибетский язык и периодически исчезал верхом за линией границы. (Вот когда ему, наверное, пригодилась домашняя выучка.) Затем его послали с какой-то миссией или миссиями к какому-то тибетскому правителю — что-то связанное с германскими военнопленными. Времяпрепровождение это было захватывающее, но в боях он, сколько я знаю, не участвовал. Я все опасался, что он вот-вот получит крест Виктории. Но что он храбрый человек в том смысле, в каком про меня этого не скажешь, — в этом я никогда не сомневался.

Мои родители очень удивились, узнав после войны, что Джеймс решил стать кадровым военным. Они говорили, что дядя Авель разочарован этим решением. Дядя Авель мысленно видел Джеймса премьер-министром. (Это было уже после смерти тети Эстеллы.) А я вроде бы даже приободрился — мне показалось, что Джеймс сделал неправильный ход. Я тогда начинал утверждаться в театре, моя «воля к власти» уже приносила кое-какие плоды, и Клемент была в моей жизни как нескончаемый карнавал. Так, значит, кузен Джеймс будет военным. Дядя Авель говорил, что это временно, что Джеймсу просто хочется иметь побольше свободного времени и писать стихи. Моя мать говорила, что дядя Авель высосал это из пальца. Никто из нас как будто и не вспомнил, что армия тоже, и притом с незапамятных времен, служит дорогой к власти и славе. Сразу после войны, когда происходили трогательные встречи ее уцелевших участников, я довольно часто видался с Джеймсом, но потом он опять исчез. Он только и делал, что исчезал. Вернулся из Индии и получил назначение в Германию. Потом снова был в Англии, учился в штабном колледже, потом снова Индия. Позже один человек сказал мне, что он был послан в Тибет с секретным поручением — разведать, что предпринимают в этом районе русские. Мне он, конечно, ни слова не говорил о своей работе. Его маршруты я себе более или менее представлял, потому что он регулярно, два раза в год, присылал мне открытки с видами — к Рождеству и ко дню рождения. Я не оказывал ему таких знаков внимания, но если получал письмо, то всегда отвечал, хоть и кратко. Его письма, по большей части скучные, не содержали никаких интересных сведений. В следующий раз он появился в Лондоне сразу после китайского вторжения в Тибет. Ни до того, ни после я не видел его в таком волнении. Было ясно, что для него это личная трагедия. Он с горечью клеймил недомыслие тех, кто не понял, что настоящая угроза исходит не от России, а от Китая. Но больше всего огорчало его не то, что в верхах пренебрегли разумными советами (возможно, его собственными), а то, что рушится нечто очень ему дорогое. Он скоро подавил чувство и никогда больше со мной этой темы не затрагивал.

Следующую открытку я получил из Сингапура, а в следующем письме, тоже из Сингапура, он выражал соболезнование по поводу смерти моего отца. (Как он о ней узнал?) После этого я потерял Джеймса из виду, потому что на какое-то время потерял из виду все и вся, свет погас в моей жизни. Я оплакивал отца долго и горестно. Боль от утраты этого доброго, прекрасного человека не прошла до сих пор. И, словно этого было мало, посыпались новые беды. Я ушел от Клемент, запутался в связях с другими женщинами; и профессиональная моя карьера пошла прахом, как казалось тогда — окончательно. Вскоре после этого умерла моя мать, и я воспринял ее смерть не как отдельное событие, а лишь как неотвратимое дополнение к смерти отца. А еще немного позже умер дядя Авель. Я к тому времени уже давно перестал им восхищаться, перестал даже думать о нем. Помню, что собирался написать Джеймсу, но так и не написал. Помню и то, что только тут впервые задумался, каково было Джеймсу, совсем еще юному, когда умерла его изумительная мать. Меня-то участь тети Эстеллы не так уж потрясла, мне хватало своих горестей. А что должен был пережить Джеймс, об этом я не подумал.

Я упомянул об одном человеке (следовало сразу его назвать, его зовут Тоби Элсмир), от которого слышал о секретных миссиях Джеймса в Тибет. Этот человек, ничем вообще-то не примечательный, изредка сообщал мне кое-какие сведения о моем кузене. Они вместе учились в школе и служили в Зеленых куртках. Элсмир стал биржевым маклером, потом издателем, вкладывал деньги в театральные предприятия, на этой почве мы с ним и познакомились. Немного спустя после моей полосы невезения мы встретились на вечере по случаю какой-то премьеры, и Элсмир сказал: «Вам, вероятно, известно, что ваш кузен стал буддистом?» Эта новость поразила меня и заинтриговала безмерно. Я никогда не связывал Джеймса с религией. Нас обоих растили в понятиях туманного английского христианства, которое уже в юности выветривается. Моя мать, надо отдать ей должное, не навязывала ни отцу, ни мне своих узкоевангелических верований. Возможно, полагала, что это грешно. Однако она априори считала нас христианами. Мы ходили в англиканскую церковь. С Джеймсом мы, конечно, никогда не говорили о религии. Доведись мне задуматься над этим в молодости, я, вероятно, сказал бы, что руководящий этический принцип в жизни Джеймса — не быть вульгарным. Религия как стиль поведения? Что ж, бывает и хуже. Вот уж не думал, что он способен увлечься мистикой экзотического Востока. Очень, очень странно.

Удивлялся я, впрочем, недолго. В конце концов, как это можно понять? Не мог же Джеймс уверовать в переселение душ. Следующая наша встреча состоялась, уже когда в нашей жизни наступила, можно сказать, новая эра. Смерть моего отца, мой период профессионального отчаяния, мои злоключения в Голливуде — все это было позади. С Клемент я помирился. (Мы вместе ездили в Японию.) Я успел прославиться, поистине стал королем в стране тети Эстеллы. Я спросил Джеймса: «Так ты, говорят, буддист?» Он ответил с улыбкой: «А как же!» — и тон его мог означать либо «Да», либо «Что за чушь!». Я заговорил о другом. С годами он все больше времени стал проводить в Лондоне, работал в министерстве обороны, и сейчас там работает. Его квартира в Пимлико битком набита Буддами, но она же битком набита всяким восточным хламом, в том числе, надо думать, и индуистским.

Джеймс теперь, конечно, генерал. Не помню, какой именно. На своем поприще он, думаю, тоже прославился. А тайное ощущение, что я «выиграл игру», происходит от того, что он, по-моему, изверился в жизни, а я нет.

— Там человек в одну секунду утопнет.

— В три секунды.

— В одну.

— В три.

Образчик дискуссий в «Черном льве». Завсегдатаи словно воспринимают как личную обиду, что я купаюсь в море, которым они гордятся как потенциальным убийцей.

Рассуждения в таком духе — разумеется, обращенные не ко мне, — начинаются, как только я появляюсь в трактире.

Я вступаю в разговор:

— Я хорошо плаваю.

— Вот такие-то и топнут.

— Голяком плаваете, — добавляет кто-то.

— Голяком?

— Плаваете, говорю, голяком.

— А-а, без трусов.

Значит, за мной наблюдают.

Они смотрят на меня молча, с тупой неприязнью.

— Тюленей еще не видали? — бодро спрашивает мистер Аркрайт.

— Пока нет.

Нынче утром, наведавшись к башне, я с сожалением обнаружил, что моя «веревка» из занавески тоже каким-то образом отвязалась и исчезла. Я все же выкупался. Кажется, мускулы у меня окрепли и вылезать на берег я наловчился. Но при этом всегда умудряюсь исцарапаться или порезаться. Желтые скалы, издали такие гладкие, на самом деле шершавые и колючие, словно обклеены миллионами крошечных острых осколков от ракушек. Вчера я нырял со своего утеса во время прилива и выбрался благополучно, хотя легкая тревога и подпортила мне удовольствие. Но я не уроню себя в глазах «Черного льва», не дождутся они, чтобы я пошел на «дамское купанье»!

Сегодня все небо затянуто приятной, очень легкой дымкой, а у моря вид обманчиво смирный, словно маленькие серебристые волны изо всех сил ластятся к скалам, решив не выдавать себя ни единым белым гребешком. Это плотное, светлое, благодушное море, очень красивое. Тюлени в нем должны быть непременно, сегодня и волны-то почти как тюлени, и все-таки я тщетно оглядываю водный простор в полевой бинокль. Огромные желтоклювые чайки, усевшись на скалах, вперяют в меня блестящие стеклянные глаза. Баклан бреющем полете носится над глицериновым морем. Сонмы бабочек кружат возле скал. По-прежнему жарко. Стираю белье и сушу его на своей лужайке. От ежедневного купания чувствую себя крепким, просоленным. Лиззи все молчит, но меня это не волнует. Мне хорошо в моей тишине. Если боги припасли для нас с Лиззи какой-то праздник — отлично. Если нет — тоже отлично. Ощущение невинности и свободы. Может, все оттого, что много купаюсь.

Как высокопарно, почти выспренне, я выражаюсь, став писателем! Многие драматурги, я знаю, смотрят на повествовательную прозу как на некий чужой язык, которым и не мечтают овладеть. Возможно, и я одно время чувствовал нечто подобное. А вот гляди ж ты, сколько страниц я уже исписал! Сейчас перечел эскиз, посвященный Джеймсу, — право же, неплохо. Но правдивый ли это портрет? Нельзя сказать, чтобы он был совсем уж недостоверен, но написано слишком мало и слишком гладко. Как описывать настоящих живых людей? В моем описании Джеймс выглядит таким законченным, таким жестким. Я еще не сказал, что у него мелкие квадратные зубы и по-детски глуповатая улыбка. Иногда он точно забывает закрыть рот. у него с горбинкой и смуглый цвет лица. Тетя Эстелла тоже была смуглая. Может быть, в ней была доля индейской крови?

Нужно уделять этим портретам больше труда. Может, к этому и сведется моя книга — просто моя жизнь, рассказанная как серия портретов всяких людей, которых я знал. До чего же разношерстная компания: Клемент, Розина, Уилфрид, Сидни, Перегрин, Рита, Фрицци, Жанна, Алоиз Булл… Нужно писать о Клемент. Она — моя главная тема. Какая злая она стала в конце, когда потеряла свою красоту и начала терять рассудок. И какая бывала противная и скучная, когда в сотый раз принималась рассказывать все те же скандальные, непристойные истории. Невыносимая атмосфера в ее квартире, запах спиртного, запах слез и истерик. Ее низкий, зычный, пьяный голос — попреки, попреки, попреки. Как я это выдержал? Кажется, с честью. Как только я узнал, что она обречена, на помощь мне пришли снисхождение, сострадание. Звучит цинично. Но я всегда любил ее; и мы были вознаграждены. В самом конце мы оба были безупречны. Бедная Клемент. Страшное это царство — старость. Скоро я и сам в него вступлю. Не потому ли мне вдруг понадобилась Лиззи?

Пишу на следующее утро. А вчера поздно вечером, когда я писал в гостиной, случилось что-то непонятное. Я поднял голову и какой-то миг был уверен, что вижу лицо, глядящее на меня через стекло из внутренней комнаты. Я застыл на месте, пораженный ужасом. Я видел это лицо только одно мгновение, но совершенно отчетливо, хотя описать его не смог бы. Может быть, то, что я его не запомнил, имеет значение? Немного погодя я, конечно, отправился на рекогносцировку. Новую керосиновую лампу удобно переносить с места на место, так что мне не пришлось заглядывать во все углы со свечой. И конечно, ничего интересного я не увидел. Я даже обошел весь дом. Признаюсь, мне было очень не по себе. Нарочно замедляя шаг, я поднялся по лестнице, лег в постель и принял снотворное. Ночью мне слышалось, что постукивает занавеска из бус, но это явление объяснимое. К утру поднялся ветер, и море опять синее с белым.

Я подумываю о двух возможных решениях вчерашней загадки. Во-первых, я мог просто увидеть в черном стекле свое отражение. Но ведь я писал сидя (а тут, может быть, встал, сам того не заметив?), и голова моя приходилась намного ниже внутреннего окна. Да и лицо появилось не в нижней части окна, а выше, а значит (тоже идея!), принадлежало либо кому-то очень высокого роста, либо кому-то, кто на что-то влез. (Но влезать там не на что, ведь складной столик я перенес сюда.) Вторую гипотезу я проверю вечером. Вчера окно, выходящее на море, не было занавешено и светила почти полная луна. Может быть, луна и отражалась во внутреннем окошке?

«Повсюду полно богов», — сказал однажды кузен Джеймс, цитируя кого-то. Может быть, меня всю жизнь окружают маленькие боги и духи и только магия театра держала их в узде или отгоняла? Актеры — люди суеверные, это давно известно. А теперь мы, значит, остались с глазу на глаз. Ладно, манией преследования я никогда не страдал и теперь не собираюсь.

Надо наконец побывать в отеле «Ворон», пополнить запас вина. И пожалуй, не стоит больше заводить в «Черном льве» разговоры про привидения и морских чудовищ.

Решил сегодня не купаться.

Ходил за покупками. В лавке всё обещают салат, но пока не получали. Свежей рыбы, конечно, тоже нет. Нашел еще несколько писем в каменной конуре. От Лиззи ни слова, зато подал о себе весть Перегрин Арбелоу. На второй завтрак приготовил свое любимое вегетарианское рагу: лук, морковь, помидоры, мука, чечевица, перловка, растительный белок, сахар и прованское масло. (Растительный белок привез с собой из Лондона.) Перед самой едой накапать лимонного сока. Блюдо очень легкое, добавил к нему печеную картофелину со сливочным сыром. Затем булочка и чернослив. (Чернослив — объедение, если как следует приготовить. Промыть, откинуть, добавить лимонного сока или апельсиновой воды, только не сливок.) На случай, если читателя удивит, почему в моем меню отсутствуют яблоки, скажу, что это — единственный случай, когда мне повредил мой аристократический вкус: из всех сортов яблок я признаю только оранжевый пепин, так что с апреля по октябрь ношу по яблокам траур.

Для первого знакомства с Перегрином приведу его письмо.

«Чарльз, как живешь? Мы тут все сгораем от любопытства. Выходит, ты так-таки никого не приглашал? Но тебе без нас должно быть дьявольски скучно. Или ты тайком вернулся в свою лондонскую квартиру, отключил телефон и выходишь только по ночам? Кто-то говорил, что твой дом стоит на голом мысу, омываемом волнами, но это, по-моему, враки. Я скорее вижу тебя в уютном коттедже на набережной. Не представляю, чтобы ты мог жить без твоей электрической соковыжималки. Если ты действительно изменил образ жизни, я этого просто не вынесу. Ведь я сам всегда хотел это сделать, но не мог и не смогу. Сдохну в постели таким же подонком, каким жил. Я тут пил неделю без просыпа, когда вернулся из ада, сиречь из Белфаста. Цивилизация — ужасная вещь, но не воображай, что ты можешь от нее спастись. Я хочу знать, чем ты занят. И не воображай, что можешь от меня спрятаться, я — твоя тень. Собираюсь навестить тебя на Троицу. (Кто-то предложил пари, что не рискну, я против пари, ты знаешь, я не могу устоять.) Всякие люди просили бы передать тебе приветы, если б знали, что я пишу, но никакие это не приветы, а просто нахальное любопытство. Мало кто тебя достоин, Чарльз. Принадлежит ли к их числу нижеподписавшийся? Время покажет. Захватить мне с собой купальные трусы? Я не купался в море с наших исторических дней в Санта-Монике. Есть еще версия, что ты якобы вообще не в Англии, а укатил в Испанию с женщиной. В опровержение чего изволь написать. Тень твоя приветствует тебя.

Перегрин».

Сейчас, позавтракав (а мне и правда недостает моей выжималки), я сижу наверху у окна. Небо в тучах, море неспокойное, сине-серое, какого-то враждебного, неприятного цвета. Чайки справляют поминки. В доме сыро. Возможно, я еще угнетен вчерашним происшествием, хотя это, конечно, была галлюцинация, не более того. (Однако насчет луны я все-таки проверю.) И я хотя бы вправе написать «угнетен», а не «напуган». Бояться тут нечего.

Набросаю, пожалуй, кое-какие штрихи к портрету Перегрина. В этой связи придется поговорить о Розине, а об этой даме я предпочел бы забыть. Что ж поделаешь, взялся за автобиографию, так нельзя все время только ублажать себя.

Перегрин (он терпеть не может, когда его называют Перри, так же как я, когда меня называют

Чарли; меня так зовут только те, кто совсем меня не знает) — один из тех людей, что составили себе четкое представление о той жизни, какой они хотят жить, и о роли, какую хотят играть, и живут, и играют, не считаясь с кем бы то ни было, особенно со своими близкими. И самое странное то, что такие люди могут заблуждаться, могут, так сказать, ошибаться в своем амплуа и все же борются и побеждают — отчасти потому, что их «жертвам» легче иметь перед глазами простой, определенный тип, нежели разбираться и анализировать. Перегрин, человек во многих отношениях мягкий и добрый, выбрал себе роль грубияна и медведя. В этой роли он с необыкновенной легкостью наживает себе врагов. Я лично считаю, что без надобности наживать врагов в театре, да и вообще в жизни, — это недостаток профессионального умения, а он как дурак вечно лезет на рожон. Ему недостает щепетильности подлинного артиста. Мне все время приходилось его терроризировать, чтобы являлся на спектакли трезвым. У него есть задатки прекрасного актера, но есть и зазнайство, и халатность, этакая ирландская бесшабашность, и очень уж он снисходителен к самому себе.

Перегрин — ольстерский католик, учился на медицинском факультете Королевского университета в Белфасте, оттуда сбежал в Дублин, в театр «Гейт». Ирландию он ненавидит так, как может ее ненавидеть только ирландец. С религией он в ранней молодости распростился ради марксизма, потом распростился и с марксизмом. Впервые я видел его на сцене в «Удалом молодце»[10] (в те далекие дни он был худ и строен) и сразу отдал должное его таланту. Теперь, когда мы уже несколько лет не работаем вместе, он постепенно отцветает как очаровательный толстый телевизионный злодей. Мое мнение о его карьере ему известно, но мы остались друзьями, несмотря даже на то, что я украл у него жену. Он женился вторично, столь же несчастливо, на бывшей актри-се Памеле у которой имеется маленькая дочка от ее предыдущего ужасающего брака с Рыжиком Годвином. (Где-то он теперь?) И зачем только люди вступают в брак?

Да, без разговора о Розине не обойтись, но, может быть, мне даже будет полезно все это записать. Всего-то, положим, не напишешь, сколько бы ни извел бумаги. Розина — явление внушительное. Когда мы встретились, она уже была женой Перри. Они познакомились в Америке уже после того, как я обнаружил его в театре «Гейт». Я был еще сравнительно молод, хотя успел приобрести некоторую известность как драматург и режиссер. Тут, очевидно, прошло еще сколько-то времени (жаль, жаль, что я не вел дневни-ка), потому что преследовать Розину я начал после того, как опять провел какой-то период с Клемент. Сколько же сил я потратил в жизни на то, чтобы избавляться от женщин! Рита Гиббонс тоже причастна к этой истории, так что, пожалуй, это было еще позднее. Клемент терпела Риту, Лиззи и Жанну. Розину же люто ненавидела. Разумеется, я лгал Клемент (а она мне), но всегда находились желающие держать ее в курсе дела.

Розина — это, конечно, Розина Вэмборо, самая, вероятно, известная фигура в этой книге, не считая меня. Ее настоящая фамилия, которую она скрывает, — Джонс (или Уильямс, или Дэвис, или Риз), она из Уэльса, внучка канадской француженки. Я никогда не был «влюблен» в Розину. Это слово я берегу для той единственной женщины, которую любил безоглядно (не для милой Клемент, конечно). Но что я сходил по Розине с ума — это бесспорно. (К тому же, когда прекрасная и остроумная женщина пылает к тебе страстью, поневоле чувствуешь, что ты пропал.) Была ли она в меня влюблена — не уверен. Неистовая жажда обладания — вот что владело и ею, и мной во время нашей связи. Был момент, когда ей хотелось стать моей женой, у меня же никогда и в мыслях не было на ней жениться. Я просто желал ее, а чтобы удовлетворить это желание, требовалось раз и навсегда увести ее от мужа. Клемент до известного возраста была, вероятно, самой красивой женщиной, какую я знал. Но Розина — самая стильная, самая роскошная и неотразимо искусственная. В ее обаянии было что-то наигранное, хрупкое, до предела женственное, так и подмывало стиснуть ее, смять, раздавить. Она слегка косит на один глаз, что придает ее взгляду особую пристальность. Глаза у нее сверкают, словно из них в самом деле сыплются искры. Она вся заряжена электричеством. И я не встречал женщины, которая умела бы так быстро бегать на высоченных каблуках.

Она была (и сейчас осталась) хорошей актрисой и очень неглупой женщиной. (Эти слова не всегда сочетаются.) Красота ее — смесь кельтской и галльской: синие глаза, жесткие темные волосы и большой влажный чувственный рот. Господи, до чего разные бывают поцелуи! Поцелуи Лиззи были сухие и целомудренные, но льнущие. Розина целовала, как тигрица. В Розине было вызывающее обаяние той зловредной девицы из сказки, на которой принц не женится, хотя и сама она, и ее реплики интереснее, чем у той девицы, которой принц достается. Она была хорошей комической актрисой, блистала в дешевых комедиях Реставрации (они меня не привлекали). Она создала запоминающийся образ Гедды Габлер и по-своему трогательный — Натальи Петровны из «Месяца в деревне». К сожалению, Онор Клейн[11] у нее не получилась. Когда я с ней работал, я пробовал давать ей роли не ее профиля; с другими актерами у меня это не раз выходило удачно. Она была на удивление хороша в роли президентши в нсценировке «Опасных связей», которую сделал Сидни, Играть леди Макбет я ей не разрешал, а когда много позже Исаия Моммсен пошел на такой риск, результат был плачевный. Когда я ее бросил, она одно время металась между идиотскими фильмами и телевидением. Я был доволен. Бросив ее, я не желал больше видеть ее имя на афишах Шафтсбериаверю и не желал знать, какой режиссер с ней работает. Lajalousie nait avec l'amour, mais ne meurt pas toujours avec lui.[12]

Промежуток между утолением жажды и адом был недолгий, но, что и говорить, чудесный. Розина — из тех женщин, которые считают, что «хороший скандальчик очищает атмосферу». Я, со своей стороны, убедился, что хороший скандальчик не только не очищает атмосферу, но может сделать людей врагами на всю жизнь. Скандалы в театре бывают ужасны, я их всегда избегал. За это Розина называла меня трусом. Она обожала скандалы, какие угодно, ей и любовь представлялась цепью скандалов. Я начал уставать. Хочу надеяться, что я, если бывало нужно, всегда умел навести золотой мост для отступления. У Розины, когда она убедилась, что я остываю, не было наготове такой спасительной конструкции. Она цеплялась все крепче, визжала все громче. Она всегда была патологически ревнива, еще хуже, чем я. Всю мою жизнь ревность шла со мной бок о бок, я видел ее проявления, муки, ею вызванные. Сейчас вспоминается нечто совсем иного порядка, но не менее страшное: как молчала моя мать после визитов тети Эстеллы.

К концу мы оба были немного помешанные. Помню, мой кузен Джеймс цитировал слова какого-то философа о том, что «предпочесть гибель мира царапине на собственном пальце вовсе не противоречит разуму». Мы с Розиной дошли до такой стадии (правда, с разумом она имела мало общего), когда безусловно предпочли бы гибель мира. Помню, однажды Розина в приступе ярости скатилась с лестницы. Несколько раз я был готов к тому, что она выбросится из окна, и смутно надеялся на это. Я пришел к выводу, а может быть, и всегда чувствовал (опять-таки говоря словами какого-то француза): elle n'a qu'une faute, elle est insupportable.[13] Я до сих пор иногда просыпаюсь среди ночи с мыслью: «Какое счастье, что эта женщина ушла из моей жизни!» К Перегрину она тогда, конечно, не вернулась.

Перри своим поведением заслужил мою глубокую благодарность, даже восхищение. Циники уверяли, что он был рад сбыть Розину с рук, но я-то знаю, что это не так, он страдал. Не сомневаюсь, что с Розиной у них шла непрерывная война, но то же можно сказать о многих, не обязательно несчастливых женатых парах. Думаю, что он любил ее, хотя, вероятно, как и я, со временем почувствовал, что она невыносима. И я вполне допускаю, что, когда проблема разрешилась помимо его воли, он ощутил облегчение.

Позже он усиленно демонстрировал мужскую солидарность. Он по-прежнему очень ко мне привязан, и я это ценю. Одним из следствий его поистине удивительного великодушия и доброты является то, что, хотя объективно я понимал, что поступил дурно, вины я почти не чувствовал. Потому что Перри ни разу меня не упрекнул. А вот перед моим шофером Фредди Аркрайтом я всегда чувствовал себя виноватым, потому что однажды он на меня наорал, а не потому, что я вызвал его гнев, заставив три часа ждать голодным, пока сам обжирался в отеле «Коннот». Чувство вины часто порождается не самим проступком, а нареканиями на него.

Бродил по своим скалам, рвал цветы. Получился прелестный букет из валерианы, армерии и горицвета. У горицвета очень сильный сладкий запах. Все собираю камни, никак не остановиться. В корытце уже не хватает места, хотя самые красивые я пустил на бордюр вокруг лужайки. Выглядит он как-то несерьезно, еще не знаю, понравится ли он мне, когда будет закончен. Смотрятся камни хорошо, но боюсь, как бы не обесцветились с нижней стороны, где их касается земля.

Нынче утром купался с каменистого пляжа под дождем. Пляж примерно в миле от дома, в сторону деревни, так что я захватил трусы, однако не надевал их, потому что никого не было. От дождя море утихло, стало гладким, почти маслянистым. Вылезать было совсем нетрудно. Набрал еще камней. По дороге домой посидел голым на Минновом мосту, глядя, как глянцевитая вода влетает в глубокую яму. Даже в такой тихий день она там взметывается и спадает, точно прибой.

Вчера вечером было облачно, и я не мог проверить свою теорию, что призрачное «лицо», которое я видел, было отражением луны. Но я теперь уверен, что то была зри тельная галлюцинация, и никаких больше объяснений не требуется. На вечер я расположился в красной комнате и затопил камин. Он опять дымил — наверно, ветер переменился. Спасая паука, который бежал по тлеющему полешку, я вспомнил отца. До приезда сюда я несколько лет не имел комнаты с камином. Клемент всегда любила камины. Удивительный это процесс — горение. Как досконально и вроде бы деловито огонь все преображает, он такой чистый, чистый, как смерть. (Предстоит ли мне кремация? Кто будет этим заниматься? Не хочу думать о смерти.) До сих пор я держал дрова в кладовой, но там мало места и очень уж сырой пол. Можно было отвести под дрова нижнюю внутреннюю комнату. Плавник такой красивый, отполирован морем, высветлен до бледно-серого цвета, его и жечь-то жалко. Я отобрал несколько кусков с особенно интересным рисунком. Может быть, составлю коллекцию плавниковой «скульптуры».

Скоро стемнеет, я сижу у окна в гостиной и смотрю, как дождь упорно изливается в море. Есть некая грозная простота в этом сером пейзаже. Темная линия горизонта, а выше и ниже море и небо почти одного цвета — приглушенного, чуть светящегося серого оттенка, затихшие, словно в ожидании чего-то — чтобы вспыхнули молнии или чудовища поднялись из воды. Благодарение Богу, больше галлюцинаций у меня не было, и тот факт, что я так быстро забыл свое видение, лишний раз убеждает меня, что это и правда было замедленным действием наркотика, столь опрометчиво мною испробованного. Да и «видел» ли я в самом деле что-нибудь, требующее хотя бы такого объяснения? Я внимательно оглядываю прибитое дождем море, но никакие гигантские, свитые кольцами шеи из него не вырастают. (Тюленей тоже нет.) Как ни странно, я только недавно задумался над словами того мужлана в «Черном льве» насчет червей. Ведь в старину червем называли змея, дракона. А впрочем, не слишком ли много фантастики — драконы, полтергейст, лица в окошках! И какое беспокойное чувство вызывает дождь.

Перечитал свои этюды о Джеймсе и Перегрине, они производят впечатление. Конечно, это лишь наброски, нужно выписать их подробнее, чтобы придать им достоверности и «правды». Мне только сейчас пришло в голову, что в этих «мемуарах» я мог бы написать о своей жизни кучу небылиц и все приняли бы их за чистую монету. Таковы человеческое легковерие, сила печатного слова и любого известного имени, особенно если оно связано со «зрелищным бизнесом». Даже когда читатели говорят, что не очень-то верят автору, они лукавят. Им ужасно хочется верить, и они верят, потому что верить легче, чем не верить, и еще потому, что все написанное на бумаге можно назвать «в каком-то смысле правдой». Надеюсь, эти попутные соображения никого не заставят усомниться в истинности моей истории! Когда я дойду до описания моей жизни с Клемент Мэйкин, даже легковерам придется туго, но авось они окажутся на высоте!

С тех пор как я начал писать эту книгу, или мемуары, или автобиографию, у меня такое чувство, будто я брожу по темной пещере, куда свет проникает через разные отверстия или колодцы — может быть, из внешнего мира. (Картина словно бы мрачная, но для меня в ней ничего мрачного нет.) Среди этих пятен света есть одно, самое большое, к которому я полусознательно держу путь. Возможно, это большое «окно», за которым сияет день, а возможно — щель, сквозь которую вырывается пламя из центра земли. Я еще сомневаюсь, что вернее и следует ли мне подойти ближе, чтобы удостовериться. Образ этот возник до того внезапно, не знаю, как его осмыслить.

Когда я решил писать о себе, передо мной, естественно, встал вопрос: значит, нужно писать о Хартли? Ну конечно, думал я, писать о Хартли нужно, раз это — самое важное в моей жизни. Но как? Какой стиль, достойный этой священной темы, могу я выбрать или выработать и не окажется ли нестерпимо мучительной всякая попытка вновь пережить те события? Или это будет попросту святотатство? Или вдруг я возьму неправильный тон и вместо чуда получится нелепый гротеск? было бы, пожалуй, рассказать свою жизнь, не упоминая о Хартли, хотя такое умолчание было бы равносильно грубой лжи. Возможно ли, создавая автопортрет, умолчать о чем-то таком, что изменило всю твою сущность и о чем думал каждый Божий день? «Каждый день» — преувеличение, но не такое уж большое. Мне не требуется нарочно вспоминать Хартли, она здесь, передо мной. Она — мое начало и мой конец, альфа и омега.

Я предпочел оставить этот вопрос открытым — слишком уж хлопотно было искать ответ. Решил просто писать, а там видно будет, способен ли я как-то подойти к этой огромной теме или, может быть, уже подошел к ней. И так же, как в свое время я неожиданно для себя написал: «Мой дед со стороны отца был огородником в Линкольншире», — так вот теперь, бродя по моей пещере, я приблизился к великому источнику света и готов говорить о своей первой любви. Но что я могу сказать? Где найти нужные слова? Моя первая любовь, моя единственная любовь. По сравнению с ней все, даже Клемент, были бледными теня ми. Для меня это так непреложно, что мне трудно себе представить, что у других это может быть иначе. On n'aime qu'une tois, la premiere.[14]

Звали ее Мэри Хартли Смит. Как быстро, как охотно я это написал. А сердце-то застучало. О Господи! Мэри Хартли Смит.

Итак, заглавие для рассказа есть. А написать рассказ я не могу. Напишу кое-какие заметки к рассказу, тем, возможно, дело и кончится. Да и откуда взяться рассказу? Фабулы-то нет, одни чувства — чувства ребенка, юноши, молодого мужчины, туманные и святые, самое сильное, что испытано в жизни. Я почти не помню времени, когда я не знал Хартли. В школе у нас учились только мальчики, но женская школа была рядом, и мы все время общались с девочками. В то время Мэри было чуть ли не самое частое имя, поэтому ее все звали Хартли, так это имя за ней и осталось. Мы с ней дружили, но поначалу, сколько помнится, весело, по-детски, без глубоких эмоций. Эмоции начались лет в двенадцать. Они нас поразили, озадачили. Они трепали нас, как терьер треплет крысу. Мы были… нет, стертым словом «влюблены» это не выразишь. Мы любили друг друга, жили друг в друге и друг другом. Мы были друг другом. Почему то была такая чистая, беспримесная боль?

Странно, что я написал (и не изменю) слово «боль», ведь это была, конечно же, чистая радость. Может быть, дело в том, что чувство, как его ни назови, было столь всеобъемлюще и чисто. (Говорят, если завязать человеку глаза, он не отличит сильного ожога от сильного холода.) Или, может быть, в этом возрасте все эмоции ощущаются как боль, потому что не освещены мыслью. Все обращается в страх и ужас, и чем чудеснее, чем радостнее, тем страх и ужас сильнее. Но повторяю: мысль, рассуждения отсутствовали. Я не спрашивал себя, всегда ли Хартли будет меня любить, я просто знал, что она моя навеки. Но когда мы закрывали глаза, в них были слезы радости, а в сердцах космический ужас.

Разумеется, мы держали все это в тайне. Одноклассники привыкли к нашей веселой дружбе. А потом мы затаились, притворялись равнодушными, придумали тайные места для встреч. Все это было подсказано инстинктом, не обсуждалось и не решалось. Мы должны были прятать свое сокровище, чтобы его как-нибудь не повредили, не высмеяли, не осквернили. Мои родители, конечно, знали, кто такая Хартли, но у нас она почти не бывала, они так не любили, чтобы кто-нибудь приходил к нам в гости, да и я этого не предлагал. О моем особом интересе к ней они не подозревали, считая, что в моем возрасте никаких особых интересов быть не может. Ее родители, тоже знавшие о моем существовании, тоже нами не интересовались, впрочем, я им, кажется, не нравился. Был у нее старший брат, тот презирал нас обоих. Наш мир оставался замкнутым и тайным. Родителей мы успеем оповестить позже, когда поженимся, а поженимся мы непременно, когда нам исполнится восемнадцать лет. (Мы были ровесниками.) Мы целовались, но дальше этого не заходили. Не забудьте, дело было давно.

Попробую описать Хартли. О моя милая, как ясно я тебя вижу. Именно вижу, а не воображаю. Свет в пещере — не огонь, а свет дня. Может, это единственный свет в моей жизни, тот, что озаряет истину. Не мудрено, что я боялся потерять его и навсегда остаться во мраке. Тут слились все слепые детские страхи, так рано внушенные мне матерью: не поцелует, унесет свечу. Хартли, моя Хартли. Да, я вижу ее как сейчас, прыжки в высоту, веревку поднимают все выше, а она все перелетает через нее, и зрители каждый раз вздыхают с сочувственным облегчением, а я изнемогаю от тайной гордости. Она была чемпионкой по прыжкам в своей школе, во многих школах, и по бегу тоже. Хартли всегда занимала первое место, а я кричал «ура» вместе со всеми и смеялся от сокровенной радости. Хартли. Все затаили дыхание, вот она присела на параллельных брусьях, блестят ее голые ляжки. Учитель гимнастики поговаривает об Олимпийских играх.

«О Дух Святой, на нас сойди, огнем небесным освети…» Мы вместе конфирмовались, наша любовь приняла благословение свыше. Помню, как Хартли пела в церкви, подняв свое ясное, невинное, прелестное лицо к свету, к Богу, к той радости, которая, она знала, принадлежит ей по праву. Мы много говорили о религии (как и обо всем на свете) и чувствовали, что мы — избранные и любовь охраняет нас. Мы ощущали свою невинность и думали, что всегда быть хорошими не составит труда. Я помню восхитительный смех Хартли, но не помню, чтобы мы поддразнивали друг друга или много шутили. Наше счастье было торжественно, свято, и мы сторонились грубоватой болтовни одноклассников. Вопросы пола, мне кажется, не вызывали у нас любопытства. Мы были одно, и только это имело значение. Мы жили в раю. Мы уносились на велосипедах и лежали в лугах среди лютиков, у железнодорожных мостов, на берегу каналов, на пустырях, ожидающих застройки. Наша сельская местность уже превращалась в пригород, но для нас она была чудесна и наполнена смыслом, как Эдем. Хартли не была особенно умной, начитанной девочкой, она обладала мудростью невинных, и мы общались, как ангелы. Ей было легко во времени и в пространстве.

Вижу, как она мне улыбается. Она была красива, но особой, скрытой красотой. В школе она «хорошенькой» не числилась. Иногда лицо ее бывало тяжелым, почти суровым, а когда она плакала, то становилась похожа на младенца-поросенка в «Алисе». Она была очень бледная, находили, что у нее болезненный вид, а на самом деле она была крепкая и здоровая. Лицо у нее было круглое, белое, а в глазах удивление и загадочность, как у юной дикарки. Глаза были темно-синие, какие-то даже фиолетовые. Зрачки часто расширялись, и тогда глаза казались почти черными. У нее были очень тонкие светлые волосы, длинная стрижка. Губы бледные и всегда холодные, и когда я, закрыв глаза, так по-детски касался их губами, какая-то холодная сила пронзала меня, словно копье, — такое мог бы почувствовать паломник, когда он, опустившись на колени, целует священный всеисцеляющий камень. Ее тело не отзывалось на мои объятия, но дух ее льнул ко мне языками холодного огня. Ее прекрасные плечи, ее длинные ноги тоже были бледны и казались холодными. Я ни разу не видел ее совсем обнаженной. Она была стройная, очень стройная, длинноногая и чистая, и очень сильная. Она меня никогда не тискала, но, случалось, так сжимала мои руки пониже плеч, что оставались синяки. Ее загадочные фиолетовые глаза не закрывались, когда я тянулся поцеловать ее. Они глядели с тем странным удивлением, которое и было страстью. Эти тихие, молчаливые, почти чопорные объятия были самыми страстными, какие я знал. И мы были целомудренны, мы уважали друг друга и боготворили друг друга целомудренно. И это была страсть, это была любовь такая чистая, какой не будет уже никогда, какая и вообще-то редко встречается. Эти воспоминания сияют во мне, как ни одно произведение искусства, ярче и драгоценнее, чем Шекспир или Пьеро делла Франческа. Глубоко внутри меня есть кто-то, не ведающий ни времени, ни перемен, и эта часть моего существа до сих пор пребывает с Хартли в том блаженном краю, где мы с ней были когда-то.

Теперь, написав это, что я могу добавить? Просто описывать Хартли я мог бы еще и еще, но очень уж это больно. Я потерял ее, жемчужину моего мира. И до сего дня для меня остается тайной, как это случилось: тайной души молодой девушки, ее отношения к жизни. Я боялся чего угодно — что она умрет или я сам умру, что нас постигнет кара за избыток счастья; но того, что произошло, я не боялся и не представлял себе, во всяком случае сознательно. Или все мои страхи сводились к этому, но осознать это я не решался? Любовь, доведенная до крайности, несет в себе ужас, а ужас, подобно иным молитвам, что предполагают всеведение Господне, не знает границ, вмещает все. Так что, возможно, я боялся и этого. Наверно, я кричал в глубине смятенного сердца: помилуй, не дай случиться и этому, хотя «это» казалось немыслимым.

Попробую изложить все просто, ведь оно и в самом деле очень просто. Когда подошло время, Хартли решила, что не хочет выходить за меня замуж. Почему именно — выяснить не удалось. Я был слишком раздавлен горем, чтобы отчетливо думать, толково расспрашивать. Она отвечала смущенно, уклончиво — то ли не хотела причинить мне боль, то ли сама была слишком несчастна, то ли колебалась, а я, глупец, этого не заметил. Некоторые ее слова врезались в память. Но обозначали ли они «причины»? Все, что она говорила, она тут же смывала слезами. Еще давно у нас было условлено, что мы поженимся в восемнадцать лет, как только станем взрослыми. Среди этих непонятных, уклончивых, все смывающих слез как странно я убеждал ее, что подожду, не буду ее торопить. Если это просто девичьи страхи, я не оскорблю ее, пусть остается как есть, лишь бы не отняла у нас наше драгоценное будущее, с которым мы так долго жили. Наш брак был ясной, определенной целью, я только боялся, что умру, не успев ее достигнуть. Имея перед собой эту ясную цель, я и уехал в Лондон, в театральное училище. Родителям мы все еще ничего не сказали. Может быть, в этом была моя ошибка? Я боялся осуждения матери, ее противодействия. Она могла сказать, что мы слишком молоды. Я не хотел до времени омрачать наше счастье семейными сценами, хотя мы столько раз говорили, что никакие сцены нам не страшны. Но если б наши родители знали и дали согласие или если б мы уже повоевали за свою любовь, самый факт, что наши планы на будущее известны, сделал бы их более обязывающими, более реальными. И конечно, это изменило бы атмосферу нашего маленького рая. Может, этой перемены я и боялся, может, я потерял Хартли, потому что был трусом? В чем, в чем была моя ошибка? Что случилось, когда я уехал в Лондон, как шли ее мысли? Ведь она согласилась, она поняла. Конечно, была разлука, но я писал каждый день. Я приезжал на воскресенья, она казалась прежней. А потом в один прекрасный день сказала…

Мы уехали на велосипедах к каналу, как часто ездили раньше. Велосипеды наши, как всегда, лежали в обнимку в высокой траве у прибрежной тропы. Мы пошли дальше пешком, глядя на все то знакомое и дорогое, что стало для нас своим. Кончалось лето. Было множество бабочек. При виде бабочек мне до сих пор вспоминаются те страшные минуты. Она заплакала: «Я больше так не могу, не могу. Я не могу выйти за тебя замуж… Мы не дадим друг другу счастья… Ты не останешься со мной, ты уйдешь, не будешь мне верен… Нет, я тебя люблю, но не могу тебе верить, не понимаю». Оба мы обезумели от горя и в горе взывали друг к другу. В отчаянии, в смертельном ужасе я заклинал: «Будем хотя бы друзьями навеки, не можем мы покинуть друг друга, потерять друг друга, это невозможно, я умру». Она плакала и трясла головой: «Ты же знаешь, мы больше не можем быть друзьями». Вижу, как горят ее глаза, как дергаются мокрые от слез губы. Никогда я не мог понять, как она сумела проявить такую силу. Была ли она откровенна или же ее слова скрывали другие слова, которые она не решалась произнести? Почему она передумала? Я спрашивал снова и снова, с чего она взяла, что я не буду ей верен, что мы не будем счастливы, почему вдруг утратила веру в будущее. «Я больше не могу, не могу». Может, кто-нибудь оговорил меня? Не может же она ревновать к моей жизни в Лондоне, я только о ней и думаю. (Клемент еще была скрыта в грядущем.) Или она встретила кого-то другого? Нет, нет, нет, твердила она и принималась повторять свои непонятные доводы. Да, она была очень сильная. И она от меня ускользнула.

Мне нужно было возвращаться в Лондон. Через два дня я уже не верил в этот ужас. Я написал ей спокойное, властное, сочувственное письмо. Потом бросил все и примчался обратно. Мы снова свиделись, и повторилась та же сцена, потом еще раз. А потом она как в воду канула. Я пошел к ней домой. И родители ее, и брат встретили меня враждебно. Через неделю я пошел снова. Потом получил письмо от ее матери — Хартли, мол, не желает меня видеть и просит оставить их всех в покое. Я искал, расспрашивал, подстерегал. Как может человек в двадцатом веке просто исчезнуть? Почему нет места, где справиться, учреждения, куда написать? На все каникулы я превратился в сыщика. Из школьных товарищей никто не знал, где она. Я дал объявление в местной газете. Я побывал во всех местах, о которых она когда-либо упоминала, у всех людей, которые ее знали. Я разослал десятки писем. Гораздо позже мне, конечно, стало ясно, что она могла ускользнуть только так — сбежав, исчезнув.

Через какое-то время ее родители уехали из наших мест, а потом я получил от ее матери коротенькое письмо без обратного адреса и с известием, что Хартли вышла замуж. Я не поверил. Ее родители — злая сила, они ненавидят меня, потому что Хартли меня любит. Я продолжал искать. Продолжал ждать. Я чувствовал, что для ее бегства должна быть какая-то особая причина и что время устранит эту причину и все станет по-прежнему. Я вел себя так сумасбродно, что многие узнали о моей любви и я прямо-таки прославился как влюбленный безумец. А мне уже хотелось, чтобы о моей беде знали все — авось кто-нибудь да просветит меня. Так и случилось. Мистер Макдауэл написал мне, сказал, что это правда, Хартли замужем. Ему я поверил. Подробностей он не сообщал (может быть, опасался каких-нибудь эксцессов с моей стороны), а я не стал расспрашивать. В его письме было сказано: «Ты просто смирись с тем, что ты ей не нужен, что она любит другого. Тут любой мужчина отступится».

Конечно, в каком-то смысле я «выздоровел». Я работал. Я познакомился с Клемент Мэйкин и дал ей меня похитить. Я ей все рассказал чуть ли не в первый день знакомства. А родителям не сказал, они, по-моему, так и не узнали. Они были простые люди, подозрительность была не в их характере, и к тому же они ни с кем не общались. Клемент выходила меня, убаюкала мою ревность, одно время это была у нас любимая тема разговоров. Ей это нравилось, ей казалось, что она исцеляет меня, и я не разубеждал ее, но она ошибалась. Рана была слишком глубока, да еще загноилась от горькой, неистовой ревности. Эта страшная зараза вошла в мою жизнь, когда я прочел письмо мистера Макдауэла, и с тех пор не покидала меня. «Ты ей не нужен, она любит другого». Пока я искал ее, меня дразнила надежда. Я непрерывно прощал ее в сердце своем, и этот постоянно возобновляемый акт прощения утешал меня. Мне все казалось, что она должна знать, как я страдаю, что щупальца моих мыслей дотягиваются до нее. Но в этих моих мыслях она всегда была одна. Когда же я действительно понял, что она замужем, я не возненавидел ее, но демон ревности осквернил прошлое, и я уже ни в чем не находил покоя. Из всех сильных чувств ревность, вероятно, самое неуправляемое. Она отнимает разум, она лежит глубже мышления. Она всегда при тебе, как черное пятно в глазу, она обесцвечивает весь мир.

Хартли отказала мне по моральным причинам, вызвала в моей жизни неизлечимый метафизический перелом. Не потому ли я избрал для себя маску аморальности? Такие высокопарные рассуждения, конечно же, ерунда, я сам удивляюсь, как мог их записать. Какие «причины» были у Хартли? Этого я никогда не узнаю. Возможно, в мои отношения с Клемент вкралась дьявольская решимость покончить с невинностью, словно я говорил Хартли: «Ты мне не верила. Так вот, я тебе покажу, что ты была права!» Может, и все мои романы были злобными попытками показать Хартли, до какой степени она оказалась права. Но права она была только потому, что покинула меня. Когда у тебя отнимают любовь, сердце умирает. Оттого, что моя мать грозила разлюбить меня, я оказался беззащитен перед преступлением Хартли. Хартли сгубила мою невинность, Хартли и демон ревности. Из-за нее я стал неверным. Ей я был бы верен, с ней вся моя жизнь была бы иной, не такой пустой, не такой никчемной. Так неужели я считаю, что моя жизнь, моя жизнь прожита впустую? Смешно. Неужели Хартли действительно сочла меня «суетным»? Если так, значит, она была-таки сродни моей матери. Это она, отвергнув меня, сделала меня суетным, обрекла на моральную гибель. Казалось ли ей, что в театре я пропаду? Она никогда этого не говорила. Я потому и сбился с пути, что она меня отвергла. Был бы я ей верен? А как мог бы я быть ей неверен, если б она жила со мной, шила на меня, готовила мне обед? Мы слились бы воедино, и святость брака стала бы нашим оплотом и убежищем. Она была частью, залогом той чистой, без трещинки, веры в высшее добро, которой я навсегда лишился.

Гораздо позже прошлое словно бы вновь обрело свою прелесть. Это бывает. Мне опять стали видны вдали, подобно выцветшим, но все еще излучающим свет изображениям Адама и Евы на старинной фреске, два невинных существа, омытых чистым сиянием. Она стала моей Беатриче. Время шло, и мне уже казалось, что в ней сосредоточено все хорошее, что было в моей жизни. Все хорошее — не был ли то совсем особенный сплав невинности и целомудренной страсти? Вот я уже написал о ней, такой, какой она была тогда, и меня глубоко радует, что я оказался на это способен. Когда что-то из прошлого вырывается наружу живым и цельным, поневоле мерещится, что от него веет пламенем ада. Конечно, вся моя жизнь была соткана из воспоминаний о Хартли. Но раньше, мне кажется, я не мог бы этого записать; и не мог бы признать, что наперекор нам обоим эта любовь во мне еще жива. Я, конечно, больше не видел Хартли. В последующие годы я благодарил Бога за то, что сам демон ревности запретил мне разузнавать о ней подробно, это было бы слишком мучительно, а так я ведь даже не узнал ее новой фамилии. Я не хотел знать, где она прозябает, не хотел, чтобы мои мысли, ходя по кругу, натыкались на имена людей, названия мест. Но мне нравилось думать, что живется ей скучно. А потом, когда мое имя получило известность и стало часто появляться в газетах, мне нравилось воображать, что она испытывает тайные муки раскаяния и сожалений и терзается так же, как терзался я. Заодно с моим счастьем она и свое убила. Я бы сделал ее королевой в моем мире.

После тех страшных дней я всегда боялся, как бы в моей жизни не возник какой-нибудь непобедимо могущественный источник боли, и заранее закалял себя, чтобы не слишком сильно страдать. Возможно, отчасти поэтому я и не женился. Что за странную азартную игру являет собой наше существование! Мы решаем поступить не так, а иначе, и вот уже обе дороги разошлись и могут привести нас либо в ад, либо в рай. Только задним числом понимаешь, сколь велика и сколь ужасна разница. А чем был обусловлен наш выбор? Это, наверно, уже забыто. Знал ли тогда, что выбираешь? Конечно же, нет. В жизни каждого столько разных «если бы…». Во время конфирмации я обещал себе всегда быть хорошим, и до сих пор мне смутно представляется, что это могло бы быть. Образ Хартли в моей душе перелился из пронзительной боли в печаль, но до конца не угас. И в каком-то смысле я продолжал ее искать, только поиски эти были теперь иные, без участия воли, словно во сне. Словно я, упорно помня о ней, сам вдыхал в нее жизнь — как она двигалась, как ходила, словно физический абрис ее существа всегда мне сопутствовал. И поэтому, особенно когда боль уже стала утихать, я снова и снова «видел» ее, видел, как призрачные ее контуры накладываются на других женщин; ее плечи, ее волосы, походка, этот удивленный загадочный взгляд. Я до сих пор вижу иногда эти призраки, явился мне совсем недавно, в облике старой женщины в здешней деревне — голова, увиденная мельком, как маска, надетая на другого человека. Раза два в Лондоне, еще давно, я даже пускался следом за этими призраками — не потому, что принимал их за Хартли, а просто чтобы себя помучить, наказать себя за то, что все еще помню.

Не так давно мне пришло в голову, что она, может быть, умерла. Странная бледность, расширенные зрачки — может, то были предвестники болезни, какой-то затаившейся до времени убийцы? Может, она умерла давно, когда я был еще молод? Я, пожалуй, был бы рад узнать, что она умерла. Что тогда сталось бы с моей любовью? Она бы тоже тихо скончалась? Или претворилась бы в нечто отвлеченное и невинное? Отпустила бы меня наконец та ревность, что горит и на этих страницах, развеялся бы запах адского пламени?

И сейчас еще я весь дрожу, когда пишу это. Память — слишком слабое слово для этого пугающего воскрешения. О Хартли, как абсолютна, как неподвластна времени любовь! Моя любовь к тебе не хочет знать, что я стар, а ты, может быть, умерла.

Сегодня в одиннадцать часов утра съел три апельсина. Апельсины следует есть в одиночестве, как лучшее угощение, когда проголодаешься. Ни в завтрак, ни в обед их включать нельзя, слишком много с ними возни. Замечу к слову, что я вообще не поклонник сытных утренних завтраков, хотя в теории отдаю им должное. Утром я только пью чудесный индийский чай. Кофе и китайский чай по утрам невыносимы, а кофе для меня невыносим и в любое время дня, разве что он особенно высокого качества и я не сам его заваривал. По-моему, напиток это неудобный и зря его так превозносят, но я допускаю, что это дело вкуса (тогда как другие взгляды, которых я придерживаюсь относительно еды, близки к абсолютным истинам). С утра я обычно вообще не ем, поскольку даже один гренок с маслом способен вызвать нежелательное чувство голода, а наесться с утра — значит плохо начать день. А вот перекусить в одиннадцать часов я не прочь, и тут возможно большое разнообразие. Бывают, как уже сказано, минуты для апельсинов. Бывают и минуты для остуженного портвейна и кекса с изюмом.

Апельсиновое пиршество не испортило мне аппетит для второго завтрака — рыбные шарики с горячим острым индийским соусом и салатом из тертой моркови, редиски, кресса и зеленой фасоли. (Одно время я добавлял тертую морковь в любое блюдо, но это увлечение прошло.) На второе — пирог с вишнями и мороженое. Мое отношение к мороженому определилось лишь тогда, когда я понял, что есть его надо с пирогом или с печеньем, а ни в коем случае не с одними фруктами. Само по себе оно, конечно, бессмысленно, даже если содержит орехи или еще какую-нибудь ерунду. Причем под мороженым я разумею сливочное с ванилью. Для пуриста мороженое с примесями так же неприемлемо, как, скажем, фруктовый йогурт. И еще я никогда не мог понять, чего ради придумано так называемое водяное мороженое, которое, чуть возьмешь его в рот, нахально превращается из жесткой ледышки в глоток столь же безвкусной воды. Мне очень обидно, что за неимением холодильника часть еды приходится выбрасывать. У моей матери холодильника не было, но ни крошки еды не пропадало. Все, что не съедалось сразу, шло в ход на следующий день. Как мы любили ее хлебные пудинги! Прочел все, что написал о Хартли, и взволнован уже оттого, что смог это написать. Это пока лишь призрачная дань; может быть, попробую кое-что улучшить, если вообще буду в силах вернуться к этой теме. Странная вещь память. С тех пор как я начал писать о Хартли, воскресло еще столько связанных с нею картин, запрятанных в темных глубинах сознания. Ее длинные ноги на мчащемся велосипеде, ее запыленные босые ступни в сандалиях. Как она, сначала присев, легким движением выпрямлялась во весь рост на параллельных брусьях во время состязаний по гимнастике. Как я чувствовал сквозь рубашку ее сильные пальцы, сжимавшие мне руки пониже плеч. Мы не предавались нескромным ласкам. Наша пылкая молодость подчинялась рыцарству чистой страсти. Мы были готовы ждать. Увы, увы. Никогда уже больше со мной не бывало, чтобы одно человеческое существо так чисто и нежно, так пронзительно, так предельно и свято стремилось слиться с другим душою и телом. Но, перечитывая мою историю, я опять ощущаю ее грозную тайну. Когда Хартли начала от меня отдаляться? Обманывала она меня или нет? Почему, почему так случилось?

Вторую половину дня я посвятил уборке дома. Снес два ведра с мусором к концу дамбы — и с неудовольствием обнаружил, что мусорщики в прошлый раз кое-что просыпали с дамбы вниз, на скалы. Пришлось спуститься туда и подобрать. В кухне я протер стены и вымыл пол из огромных черных плит. Такие не посрамили бы и собора. Посыльный доставил баллоны с газом (что меня удивило, хотя я сам об этом просил, когда заходил в «Магазин для рыбаков»). Не забыть справиться, нельзя ли через них достать газовый холодильник. Остатки мороженого растаяли. В кладовой все еще сыро. Я затопил камин в красной комнате и оставил все двери внизу открытыми. Целую кучу дров перетаскал в нижнюю внутреннюю комнату, авось они там высохнут. Привыкаю к тому, что теперь во всем доме пахнет древесным дымком.

Дождь перестал, светит солнце, но небо над морем почти сплошь свинцово-серое. На этом темном фоне скалы под солнцем горят золотом. Что за рай! Никогда мне не надоест это море, это небо. Если б суметь донести по скалам до башни стол и стул, я мог бы сидеть там и писать с видом на Воронову бухту. Надо выйти и обследовать мои озерки в скалах, пока не померкло освещение. Кажется, я стал более наблюдательным — недавно приметил колонию очаровательных крошечных крабов, ни дать ни взять гроздь мелкого прозрачного желтого винограда, и еще — малюсеньких, свирепого вида рыбешек, очень похожих на вымерших морских гигантов в миниатюре.

Мысль о Хартли уже не вызывает у меня такого волнения, ей будто дано было раствориться в свежем, здоровом здешнем воздухе. Вот уж поистине критерий для оценки моей новой среды. (Они говорили: «Ты с ума сойдешь от одиночества и скуки».) Нет, инстинкт не обманул меня.

Хотелось бы мне рассказать все это кому-нибудь, может быть Лиззи. Вместе с этой первой любовью я упрятал в тайник свою невинность и бережную нежность, которые впоследствии нарочно отрицал и вытравливал, и вот теперь, только теперь, они словно бы вновь пробудились и ожили. Неужели призрак женщины способен отомкнуть двери сердца?

ИСТОРИЯ 1

Разглядывать крабов я так и не пошел. Мне втемяшилось в голову сейчас же отнести к башне стол и стул, и я пустился в путь по скалам, с тем складным столиком, который до этого перенес из внутренней комнаты в гостиную. Скоро он уже стал казаться мне непомерно тяжелым, и я с досадой обнаружил, что не в силах одолевать гладкие, крутые подъемы и спуски, держа столик под мышкой. Кончилось тем, что я уронил его в расщелину. Надо поискать к башне какой-нибудь другой путь, полегче.

С пустыми руками я полез дальше и сел на мокрый выступ скалы, нависшей над Вороновой бухтой. Солнце еще светило, и небо над морем было все такое же серое. Гладкое беспенное море вздымалось и опадало у подножия скал в тихом, зовущем ритме. Тени удлинились, и большие круглые камни, окаймляющие бухту, с одного бока блестели, а с другого стали совсем темными. В ясном предвечернем свете длинный изящный фасад отеля «Ворон» был виден отчетливо, во всех подробностях.

Не успел я немного успокоиться после досадного случая со столиком, как заметил, что из-за поворота шоссе, со стороны бухты, появился какой-то человек и двинулся по направлению к Шрафф-Энду. На нем были элегантный костюм и мягкая шляпа, и выглядел он на фоне яркого ландшафта как непонятная фигура на картине сюрреалиста. Я вгляделся в эту диковину. Пешеходов на нашем шоссе попадается еще меньше, чем машин. Потом мне почудилось что-то знакомое и я узнал его. Гилберт Опиан.

Я ощутил легкий, но неприятный шок, и первым моим побуждением было спрятаться, я даже вдвинулся в сырую, пропахшую солью внутренность башни со светлым кругом неба над головой. Однако я не мог всерьез воспринять Гилберта как угрозу, да еще сообразил, что он, конечно же, привез Лиззи; поэтому, выскочив из башни, я стал поспешно карабкаться по скалам к шоссе. Когда я ступил на гудрон, Гилберт, заметив меня, уже повернул обратно. Мы сошлись, он улыбался.

Гилберт был в легком черном костюме с полосатой рубашкой и цветастым галстуком. Заметив меня, он снял шляпу. Я не видел его три или четыре года, он сильно изменился. Страшные перемены, которые возраст вносит в человеческое лицо, порой подготавливаются исподволь, подспудно, а потом разом становятся видны. На пороге среднего возраста Гилберт выглядел румяным юношей. Теперь он был весь в морщинах, сухой и насмешливый, с легким налетом скепсиса, какой неглупые пожилые мужчины часто напускают на себя инстинктивно в порядке обороны перед окончательной капитуляцией. Когда я видел его в последний раз, в нем еще было много непосредственного ребяческого самодовольства. Теперь же лицо его выражало тревожную настороженность, прикинувшуюся светским безразличием, словно он опасливо примерял свои новые морщины, как маску. Он чуть отяжелел, но ему еще удавалось казаться красивым мужчиной, и его белые вьющиеся волосы еще выглядели эффектно, еще не постарели.

Я был в джинсах и вылезшей из них белой рубашке. При виде Гилбертова галстука, его булавки, его легкого грима (или это мне показалось?) я ощутил к нему мгновенную презрительную жалость и одновременно — какой сам я мужественный и крепкий. Гилберт это явно уловил — и жалость, и мою мужественность. Его влажные голубые, чуть розоватые глаза тревожно замерцали меж сухих морщинистых век.

— Дорогой мой, выглядишь ты на пять с плюсом, загорел, помолодел, о Господи, такой цвет лица… — Гилберт всегда говорил звучным, сдобным голосом, словно обращаясь к задним рядам партера.

— Ты привез Лиззи?

— Нет.

— Письмо, поручение?

— Не совсем.

— Тогда что же?

— Этот забавный дом твой?

— Да.

— Я бы выпил, хозяин.

— Ты зачем явился?

— Дорогой мой, я насчет Лиззи…

— Не сомневаюсь. Ну, а дальше?

— Насчет Лиззи и меня. Прошу тебя, Чарльз, отнесись к этому серьезно и не смотри так, а то я заплачу! Между нами действительно что-то произошло, то есть не это, а вроде как настоящая любовь, о Господи, в этом ужасающем мире не часто бывает, чтобы так божественно повезло, тут, конечно, мешает секс, если б только люди искали друг друга как души…

— Души?

— В том смысле, чтобы видеть людей и любить их спокойно и нежно, и стремиться к тому, чтобы хорошо было вместе, в общем, это, наверно, тоже секс, но секс, так сказать, космический, не тот, что диктуется органами…

— Органами?

— Мы с Лиззи связаны по-настоящему, мы близки, мы как брат с сестрой, мы перестали скитаться, мы дома. Пока не было Лиззи, я жил от выпивки до выпивки — джин, молоко, опять джин, опять молоко, ну, ты знаешь, как оно шло, я думал, так и будет идти до конца. А теперь все изменилось, даже прошлое изменилось, мы с ней обговорили всю свою жизнь, всю до капли, вроде как заново пережили прошлое и искупили его…

— Гадость какая!

— Мы говорили об этом благоговейно, особенно о тебе.

— Вы обсуждали меня?

— Ну а как же иначе, Чарльз, ты ведь не дух незримый… ой, прошу тебя, не сердись, ты же знаешь, как я всегда к тебе относился, как мы оба к тебе относимся…

— И хотите, чтобы я стал членом вашей семьи.

— Вот-вот! Пожалуйста, не говори так сухо, язвительно, не обращай это в шутку, прошу тебя, постарайся понять. Понимаешь, я теперь верю в чудеса, милый Чарльз, в чудеса любви. Любовь — это чудо, я имею в виду настоящую любовь. Она выше тех границ и барьеров, о которые мы всегда спотыкались. Зачем уточнять, зачем мучиться, когда можно относиться друг к другу просто, с любовью, оставаясь свободными? Мы ведь уже не молоды…

— С мальчиками покончено? Никаких больше опасных приключений?

Гилберт, чей взгляд был до сих пор устремлен на открытый ворот моей рубашки, посмотрел мне в лицо. Он закатывал глаза, вращал глазами — может быть, следствие пьянства, и была у него манера морщить нос и опускать углы рта, скопированная с Уилфрида Даннинга. Он изобразил на лице какую-то болезненно-смешную гримасу. До чего же натренированы лица этих старых актеров!

— Пойми, о царь теней, Лиззи дала мне счастье. Я стал другим человеком, будто родился заново. Конечно, я очистился не от всех грехов, я вот и сейчас не отказался бы выпить. Но ты пойми, Лиззи от меня не отступится, ты не сможешь разорвать узы, которыми мы с ней связаны. Если ты думаешь, что это пошло или смешно, значит, ты ничего не понял. Ты только можешь сделать нас очень несчастными, если будешь жесток и резок. Ну да, мы тебя боимся, да, как всегда боялись. Или ты можешь сделать нас очень счастливыми, и себя тоже, если просто будешь мягким и добрым, и будешь нас любить, и позволишь нам любить тебя. Ну почему бы и нет? А если заставишь нас страдать, тебе и самому будет плохо. Почему не сделать так, чтобы всем было хорошо? Чарльз, дорогой мой, пойми, ведь это выбор между добром и злом!

Тирада Гилберта — при том, что я еще сократил ее и поубавил слезливости, — была, конечно, сплошная чушь. По-настоящему меня обозлило то, что Гилберт и Лиззи анализируют друг друга и обсуждают (одному Богу ведомо, в каких деталях) свои отношения со мной. Не мешает добавить, что Гилберта как актера (другие его ипостаси не в счет) я создал своими руками. Он всем был мне обязан. И теперь эта марионетка обрела голос, да еще грозит мне моральными санкциями! Однако я рассмеялся:

— Гилберт, спустись с облаков. Ты очень мило описал ваши трогательные отношения с Лиззи, но кто тебе поверит? Ты говоришь, что изменился, а на мой вопрос о мальчиках не ответил. В ваш семейный союз я ни вот столечко не верю и не вижу, почему я должен его уважать. К чему было являться сюда и пороть всю эту дичь насчет братства и космического секса? Это дело касается меня и Лиззи, ты тут ни при чем, я уязвлен даже тем, что она тебе об этом рассказала. Пусть вы любите друг друга, как брат с сестрой, но сестры не на все просят разрешения у своих братьев. Звал я не тебя, а ее, с ней мы и решим, как нам быть, а твое дело сторона. Если не уберешься, рискуешь нажить крупные неприятности.

Я говорил, а сам чувствовал, как во мне просыпается прежнее, знакомое чувство стяжателя, то желание схватить и не отдавать, которое в последнее время утихло и не примешивалось к моим мыслям о Лиззи. Может, то было чудо, а может — та самая «абстракция», за которую Лиззи меня корила. При этой мысли моя злость на Гилберта еще возросла. Он заставляет меня уточнить, огрубить побуждение, доселе столь великодушное и туманное. Пререкаться с ним было мелко и недостойно, но я уже не мог остановиться.

— Чарльз, мы не зайдем в твой забавный дом выпить по стаканчику?

— Нет.

— Ну тогда я, с твоего позволения, посижу.

Гилберт поддернул брюки и аккуратно уселся на камень. Шляпу положил на траву и оглядел свои начищенные ботинки, на которые налипла грязь.

— Чарльз, дорогой, давай не будем волноваться. Помнишь, когда страсти накалялись, как ты, бывало, крыл нас почем зря, а потом вдруг переставал ругаться и говорил: «Ладно, мы как-никак живем по английским, а не по турецким законам»?

— Гилберт, отвяжись от меня, ради Бога! Захочет Лиззи приехать, так приедет, а нет, так нет. Наших с ней отношений ты не понимаешь, не твоего это ума дело. И нечего приплетать сюда всякие бредни о чудесах и идеальной любви. В твои построения я не верю, по-моему, ты обманываешь себя, а заодно и Лиззи. Я даже усматривать мой долг в том, чтобы разгромить ваше злосчастное гнездышко. Так что ты меня не доводи. И убери к дьяволу руку с моего рукава.

— Дорогой мой, не поддавайся гневу, ты так меня пугаешь, я всегда…

— Наверно, мало пугаю.

— У тебя всегда был такой ужасный характер, и никому из нас это не шло на пользу. Ты-то думал, что это хорошо, но то была иллюзия. Здесь есть худший путь и есть лучший. Господи, да разве ты не прочел ее письмо?

— А она его тебе показала?

— Нет, но я знаю, что она тебе ответила.

— А мое письмо она тебе показывала?

— Мм… нет…

— С души воротит от всего этого.

— Чарльз, ты не можешь отнять у меня Лиззи, не будь же таким старомодным, ведь здесь речь не о примитивном сексе, ведь к браку ты отнесся бы с уважением, впрочем, может быть, и нет, но ты обязан поверить Лиззи и хотя бы к ней отнестись с уважением, это священный союз, она меня не бросит, она это тысячу раз говорила…

— Женщина может солгать и тысячу раз.

— Лиззи права, ты презираешь женщин.

— Она это говорила?

— Да. И она думает, что ты шутишь. Отнять у меня Лиззи ты не можешь, но ты можешь все испортить, можешь добиться, что она сойдет с ума от горя и сожалений, что она опять в тебя влюбится, униженно, безнадежно, что мы оба исстрадаемся…

— Гилберт, замолчи. Я не намерен ни подыгрывать тебе, ни участвовать в твоем кривлянье. Можешь бредить и кривляться без меня. Почему Лиззи не захотела сама приехать и сказать мне, что она думает, чего хочет? Она боится меня увидеть, потому что любит меня.

— Чарльз, милый, ты знаешь, как я с тобой считаюсь, ты способен начисто лишить меня душевного покоя…

— К чертям собачьим твой душевный покой…

И тут появилась Лиззи. Она возникла как темный мазок в углу моего глаза, под вечерним солнцем, и я знал, что это она, еще до того как оглянулся. А едва я ее увидел, прежняя грешная жажда обладания взыграла во мне, и я понял, что битва окончена. Но я, разумеется, не выдал своих чувств, изобразив только легкую досаду.

Гилберт подобрал свою шляпу и нахлобучил низко на лоб. Он сказал Лиззи:

— Ты же обещала, ты говорила, что не хочешь, ах, зачем только я взял тебя с собой…

Я видел Лиззи, но смотрел мимо нее, на море, такое синее и спокойное после идиотского тявканья нашей с Гилбертом перепалки. Я повернулся и пошел по шоссе, а потом соскочил на камни и полез, как мог быстрее, в сторону башни. И сразу же услышал за спиной негромкое прерывистое топотание Лиззи. Она показала хороший класс, если учесть, что я знал здесь каждый камень, а она нет, — добралась до лужайки у башни очень скоро после меня, запыхавшаяся, с оторванным ремешком от босоножки. Оглянувшись, я увидел, что и Гилберт пустился в путь по скалам, оступается и скользит в своих начищенных лондонских ботинках. Вот он направился в расселину. Издали было слышно, как он ноет и чертыхается.

Я вошел в башню, Лиззи за мной, и мы очутились одни в зеленоватом свете, под круглым белым глазом неба, в прохладной траве. Влажный воздух внутри башни влияет на растительность, и трава здесь была выше и сочнее, росли одуванчики, и глухая крапива только что расцвела бе-лыми цветами.

На Лиззи было очень тонкое белое бумажное платье, прямое, как рубашка, сумочку она крепко прижимала к груди и слегка поеживалась. Она, кажется, немного похудела. Ее курчавые коричнево-каштановые волосы были распущены и растрепались, под ветром сквозь них просвечивала белая кожа. Щеки ее пылали, но стояла она очень прямо, глядя на меня, стиснув терракотово-розовые губы, и вид у нее был храбрый, как у благородной героини перед казнью. Она тоже постарела, выглядела, во всяком случае, много старше, чем та светлая, дразнящая девочка-мальчик, какой я ее лучше всего помню. Но в лице ее была сдержанная внимательная зоркость, благодаря чему оно приобрело определенность и осталось красивым — этот крутой лоб, и от него — смелая линия к короткому, но не вздернутому носику. Ее ясные светло-карие глаза покраснели от недавних слез. Я смотрел на нее, чувствовал себя победителем и ликовал, но вид принял суровый.

Лиззи опустила глаза, придержалась рукой за стену, чтобы снять разорванную босоножку, и стала голой ногой на траву. Потом сказала:

— Ты знаешь, что там в скалах есть стол?

— Да, это я его туда убрал.

— А я подумала, может быть, его выбросило море.

Я смотрел на нее и молчал.

Через секунду она прошептала:

— Мне так жаль… прости, прости.

Я сказал:

— Значит, вы с Гилбертом обсуждали меня?

— Да ничего важного я ему не говорила… — Она посмотрела на свою босую ногу, пошевелила ею белые цветы крапивы…

— Лгунья.

— Нет, я не…

— Тогда, значит, ты лгала ему?

— Ой, не надо, не надо…

— Почему ты не хотела меня видеть?

— Боялась.

— Боялась любви?

— Да.

Мы оба стояли одеревенев, а ветер, врываясь в проем двери, трепал ее платье и мою белую рубашку.

Я вспомнил ее целомудренные, сухие, льнущие поцелуи и возжаждал их. Мне хотелось схватить ее в объятия и громко хохотать от победного ликования. Но я не шелохнулся и, когда она чуть подалась ко мне, остановил ее быстрым движением.

— А теперь уезжай — обратно в Лондон, с Гилбертом.

— Чарльз, пожалуйста…

— Что «пожалуйста»? Милая Лиззи, я не хочу никого обижать, но я хочу, чтобы была полная ясность. Всегда этого хотел. Не знаю, что мы сейчас можем сделать и чем можем быть друг для друга, но выяснить это можно, только если мы оба будем до конца откровенны.

Мне нужно твое безраздельное внимание, делить тебя я ни с кем не намерен, я поражен тем, что ты об этом просишь! Если хочешь видеть меня, избавься от Гилберта, но уж тогда окончательно. Если хочешь остаться с Гилбертом, тогда ты меня больше не увидишь, я не шучу, больше мы не встретимся никогда. Как будто ясно. Ты дай мне знать поскорее, хорошо? А теперь, пожалуйста, уезжай, твой друг заждался.

Лиззи, снова стиснув сумку на груди, заговорила очень быстро:

— Мне нужно время… я не могу так сразу бросить Гилберта, не могу, не могу я сделать ему так больно, ты пойми… люди не понимают, они так гадко обошлись с нами, но ты-то должен понять, и тогда ты увидишь…

— Лиззи, не говори глупостей, ты раньше не была глупой, я не желаю «понимать» твое положение, это дело твое. Но ты должна либо покончить с этим и прийти ко мне, либо не покончить и не прийти ко мне.

— Ох, Чарльз, милый, милый… — Она вдруг повернулась, и тело ее из деревянного стало телом танцовщицы. Она отшвырнула сумку в траву и в следующее мгновение была бы в моих объятиях, но я сделал шаг назад и опять не допустил этого.

— Нет, не нужны мне твои поцелуи. Уезжай и подумай.

Упали первые капли дождя, и на ее платье появились длинные темные пятнышки. Она коснулась руками пылающих щек и, продолжая начатое движение, стремительно нагнулась и подняла сумку.

— Ну, теперь беги, девочка. Не хочу я с тобой ни путаных объяснений, ни споров. До свидания.

Со слабым стоном она отвернулась от меня и выбежала из башни.

Я переждал немного, а когда вышел, она уже подбегала к шоссе. Там, на траве, передом к Вороновой бухте стоял теперь желтый «фольксваген». Из него выскочил Гилберт и открыл заднюю дверцу. Лиззи юркнула в машину. Обе дверцы хлопнули, и машина рванулась за поворот. Минуты через две она показалась на дороге к отелю. Я смотрел, пока она не миновала отель и не скрылась, когда дорога свернула прочь от моря. А тогда вернулся в башню и подобрал разорванную босоножку. Лиззи, пока добиралась до шоссе, наверняка поранила ногу.

С тех пор прошло два часа, я сижу в красной комнате. Я только что дописал свой отчет о посещении Лиззи в виде новеллы, и изложить его в такой форме оказалось почему-то волнительно и приятно. Жаль, что нет времени записать всю свою жизнь вот так, по кусочкам, а стоило бы. Приятные куски стали бы приятны вдвойне, смешные куски — еще смешнее, а грех и горе смягчились бы в свете философских утешений.

Свидание с Лиззи разбередило меня, и я не уверен, умно или глупо себя держал. Конечно, если б я заключил бедную Лиззи в объятия, все бы разрешилось в ту же секунду. В то мгновение, когда она отшвырнула свою сумку, она была готова уступить, пойти на любые условия, пообещать все, что угодно. И как мне этого хотелось! Это призрачное объятие осталось при мне как несостоявшаяся радость. (Должен признаться, что, после того как я ее увидел, мои идеи стали куда менее «абстрактными».) Но поступил я, пожалуй, разумно и доволен тем, что проявил твердость. Если б я в ту минуту принял Лиззи, согласился бы на ее согласие, проблема Гилберта все же не была бы разрешена, а избавляться от него пришлось бы мне самому. Гораздо лучше предоставить это Лиззи, и пусть поторопится, хотя бы из страха потерять меня. Я хочу, чтобы вся ситуация прояснилась и была зачеркнута, а пока предпочитаю о ней не думать. Не придаю я значения и второму «возражению» Лиззи, высказанному в ее письме, — ее страху, как бы я не разбил ей сердце! опасность ее не остановит. Сдается мне, что это был только предлог, лишний аргумент ради выигрыша времени. Она, вероятно, сразу поняла, что придется ей дать Гилберту отставку, а это, при его слезливом упорстве, могло показаться ей трудной задачей. Неужели я в самом деле такой донжуан? Если сравнить с другими — конечно же, нет.

Что касается моей суровой тактики с Лиззи, то я, собственно, ничем не рискую. Если она будет слишком тянуть, приеду и увезу ее. Если опять начнет отнекиваться, не стану слушать. Мои угрозы насчет «больше никогда» — это, конечно, пустые слова, но она-то воспримет их всерьез. Если в конце концов она все-таки решит отказаться от меня, то этим только докажет, что она меня недостойна. Несмотря ни на что, я ведь могу обойтись без Лиззи. Не хочет — не надо.

Пройдусь-ка я по берегу в отель «Ворон» и закажу вина — пусть пришлют. Если понравится меню, может быть, даже останусь там пообедать. Я уже немного проголодался. Что-то мне вдруг стало весело, наверно, все будет хорошо.

Вскоре после этого произошло нечто в высшей степени нелепое, а потом… но сначала…

Я пошел в отель «Ворон», заказал партию вина и купил бутылку какого-то испанского красного, чтобы взять с со-бой. Меню обеда оказалось малоинтересным, но я был так голоден, что толкнулся в ресторан, однако официант не пустил меня, потому что я был без галстука. Я хотел было назвать себя, но раздумал; пусть узнают сами, да будет поздно. Мимоходом я взглянул на себя в зеркало: рубашку я укротил, но вид у меня действительно был как у бродяги — грязные джинсы, отросшие нечесаные волосы и старая вязаная кофта, надетая наизнанку. Я потопал домой.

В отель я прогулялся с удовольствием, но теперь стало темнеть и похолодало, а к тому времени, как я подходил к дому, солнце село, хотя в небе еще оставалось много света — облака рассеялись, оставив приглушенную лазурь. Огромная вечерняя звезда блестела над морем, близко от нее висела бледная матовая луна, слабыми точками загорались другие звезды. Крупные летучие мыши мелькали над скалами. Проходя мимо Миннова Котла, я слышал, как в нем ревет вода. К дому я подходил по дамбе, держа бутылку в одной руке.

Дом, конечно, не был освещен изнутри, но в светящихся сумерках его узкий высокий силуэт эффектно выделялся на фоне неба. Когда я дошел до середины дамбы, мне показалось, что в одном из нижних окон что-то движется. Я застыл на месте. Смотреть на дом было трудно — слишком ярким было небо позади него, я никак не мог сосредоточить на нем взгляд. В глазах двоилось, но я уже был уверен, что не ошибся — что-то двигалось в доме, в книжной комнате. Моргая, я очень медленно пошел вперед. И вдруг увидел, всего на миг, но совершенно ясно, что у окна, глядя наружу, стоит темная фигура. Фигура растворилась в темноте комнаты, а я словно ослеп. Я выронил бутылку, она скользнула по отвесному скату дамбы и с тихим звоном разбилась о скалы. Я поспешно вернулся по дамбе на шоссе.

В доме кто-то есть. Что делать? Теперь мне было слышно мягкое шуршание волн, словно кто-то легонько скребет ногтями по мягкой поверхности. И на пустом темнеющем шоссе я с содроганием осознал полное свое одиночество, свою беззащитность среди этих безмолвных скал, у поглощенного собой, безучастного моря. Я подумал, не вернуться ли в отель и там переночевать, но решил, что это глупо и дадут ли еще мне номер, когда я в таком растерзанном виде и без единого чемодана. Потом подумал, что можно пройти дальше, в деревню, в «Черный лев», но… какой смысл? Друзей у меня в деревне нет. И тут пришла новая, совсем уж пугающая мысль: я не решусь двинуться куда бы то ни было в этой сгущающейся тьме, по этой ужасной безлюдной дороге. Идти некуда, кроме как в дом.

Я медленно двинулся обратно по дамбе. Кухонную дверь я оставил открытой, а парадная заперта, придется, значит, обойти дом снаружи. И сколько времени уйдет на то, чтобы найти спички, зажечь лампу? Если в доме кто-то есть, он услышит, как я пробираюсь к черному ходу, и будет меня там ждать. Глупо, если меня со страху пристукнет какой-то грабитель! Я помедлил, но все же пошел, потому что теперь снаружи было страшнее, чем могло быть внутри, а пуще всего я страшился собственного страха и жаждал от него избавиться. Возможно, все это мне вообще только померещилось из-за обманчивого освещения и скоро я уже буду с аппетитом ужинать и смеяться над собой.

Я вспомнил, где лежит электрический фонарик — на полке за дверью, сразу как войдешь в кухню, и представил себе, где стоит лампа и рядом с ней спички. Бросив последний взгляд на небо, еще залитое тусклым светом,

я взялся за ручку двери, стараясь погромче шуметь. Ввалился в кухню, дверь оставил отворенной, нашел фонарик, потом лампу и спички. Зажег лампу и подкрутил повыше фитиль. Тишина. Я крикнул: «Эй, кто тут есть?» Дурацкий испуганный возглас эхом отдался в доме. Тишина.

Держа лампу в поднятой руке, я вышел в прихожую, потом быстро прошел в ту комнату, где видел «фигуру». Пусто. Обошел остальные комнаты в нижнем этаже. Ничего. Подергал парадную дверь. Заперта. Стал совсем уж медленно подниматься по лестнице. С самого приезда сюда я смутно чувствовал, что если в доме обитает какая-нибудь нечисть, то самое подходящее для нее место — длинная верхняя площадка. И теперь, когда до верха оставалось всего несколько ступенек, я вдруг услышал дробное постукивание — кто-то отодвинул занавеску из бус.

Я остановился. Потом машинально двинулся дальше, разинув рот, выпучив глаза. Дойдя до площадки, я поднял лампу повыше и вгляделся в открывшееся передо мной пространство, где свет лампы и последние отблески наружного света, проникающего из открытой двери спальни, сливались в густое туманное марево. Я различил черную нишу в стене, контур арки, несчетные точки — бусы занавески. А потом внезапно у дальней между занавеской и дверью во внутреннюю комнату, увидел темную, неподвижную женскую фигуру. Первой, очень четкой мыслью было, что передо мной привидение, призрачная хозяйка этого дома, наконец-то! У меня вырвался сдавленный хрип, я готов был бежать обратно вниз, но не мог сдвинуться с места. Лампу я не выронил.

Фигура пошевелилась. Это был не призрак, а живая женщина. Вот в ней проступило что-то знакомое. Вот в свете лампы я увидел ее лицо. Это была Розина Вэмборо.

— Добрый вечер, Чарльз.

Меня еще трясло, но страх быстро улетучивался. Я испытывал одновременно острое облегчение и накипающую злость. Хотелось громко выругаться, но я молчал, стараясь выровнять дыхание.

— Что это, Чарльз, ты весь дрожишь. Что случилось?

Когда Розина не на сцене (если про такую женщину можно сказать, что она вообще когда-нибудь бывает не на сцене), она говорит с легким своеобразным акцентом, надо полагать — валлийским.

В доме было страшно холодно, и на секунду мне пока залось, что я ненавижу его, а он меня.

— Что ты здесь делаешь, как ты очутилась в моем доме?

— Зашла навестить тебя, Чарльз.

— Ну так разреши проводить тебя за порог.

Я спустился в кухню и зажег вторую лампу. Прошел в красную комнату и поднес спичку к растопке в камине. Проснулся голод, на время заглушенный страхом. Я вернулся в кухню, зажег газ, чтобы стало потеплее, и выставил на стол стакан, тарелку, хлеб, масло, сыр и бутылку вина. Розина вошла следом за мной и стала у плиты.

— Ты не предложишь мне выпить, Чарльз?

— Нет. Уходи. Я не люблю, когда врываются ко мне в дом и затевают игру в привидения. Так что уходи. Я не хочу тебя видеть.

— И не хочешь узнать, зачем я приехала, Чарльз?

В этом повторении моего имени было что-то гипнотическое и угрожающее.

— Нет.

— А ведь ты удивлен, заинтригован.

— Я не видел тебя и не слышал о тебе два года, нет, три, да и то мы, кажется, встретились у кого-то в гостях. А теперь вдруг такое несусветное явление. Или оно задумано как веселая шутка? По-твоему, я должен был тебе обрадоваться? Ты в моей жизни инородное тело, так что прошу тебя — исчезни.

— Насчет инородного тела это ты, знаешь ли, ошибаешься. Да, ты испугался, Чарльз. Как интересно, прямо-таки откровение, до чего легко запугать людей, сбить их с толку, затравить, так что они уже себя не помнят от страха и не рады. Недаром диктаторы процветают.

Я сел, но при ней был не в состоянии ни есть, ни пить. Розина нашла стакан, налила себе вина и села за стол напротив меня. Мне все еще было холодно от злости и тошно от пережитого страха, но теперь, когда я заморил червячка, меня и правда стало разбирать любопытство

— что за странное проявление ее личности? Да и как от нее избавиться, если она не желает уходить? Не разумнее ли умилостивить ее, чтобы ушла по своей воле? Я стал на нее смотреть. На свой лад, до крайности самобытный, она, безусловно, была необычайно красивой женщиной.

— Милый Чарльз. Я вижу, ты приходишь в себя. Вот и хорошо, ужинай на здоровье. Bon appetit.[15]

На Розине была теплая черная накидка с прорезями, сквозь которые она продела обнаженные до локтя руки. Пальцы ее были унизаны кольцами, браслеты на запястьях поблескивали, когда она легонько сводила кончики пальцев. Ее жесткие темные волосы, сейчас почти черные, были уложены на голове каким-то подобием греческого венца. Либо она их отрастила, либо надставила фальшивыми косами. Лицо было густо накрашено, все в розовых, красных, голубых и даже зеленых мазках, и в круге неяркого света от лампы напоминало индейскую маску. Это было некое красивое уродство. Рот, удлиненный помадой, был огромный и влажный. Косящие глаза метали в меня яростные стрелы. Она играла роль, изображала сдерживаемые страсти, что актерам кажется верхом искусства, а для зрителей далеко не всегда убедительно.

— Клоун, да и только, — сказал я.

— Вот это уже лучше. Это как в прежние времена.

— Поесть хочешь?

— Нет, я сытно закусила с чаем у себя в отеле.

— В отеле?

— Ну да, я остановилась в «Вороне».

— В самом деле? А я там сегодня был. Меня не пустили в ресторан.

— Это понятно. Вид у тебя как у нищего школяра. Морской климат пошел тебе на пользу. Выглядишь на двадцать лет. Ну, на тридцать. Я слышала, как тебя обсуждали в баре. Ты, видно, всем здесь успел досадить.

— Быть того не может. Я ни с кем не знакомился…

— Я могла бы тебе заранее сказать, что деревня — наименее спокойное и уединенное местожительство. Самое спокойное место для отшельника — квартира в Кенсингтоне.

— Ты хочешь сказать, что официант меня не пустил, хотя знал, кто я такой?

— Ну, может быть, он тебя не узнал. Не так уж ты знаменит. Я куда знаменитее тебя.

Это была правда.

— Звезды всегда более знамениты, чем те, кто их создает. Можно узнать, что ты делаешь в отеле «Ворон»?

— Приехала к тебе в гости.

— И давно ты здесь?

— Давным-давно, неделю, не помню точно. Мне хотелось за тобой понаблюдать. Я подумала, что забавно было бы нагнать на тебя суеверного страху.

— Суеверного? Ты хочешь сказать…

— Неужели ты ничего такого не чувствовал? Правда, сделала я не так уж много. Никаких тыкв со свечкой внутри, никаких саванов…

Я чуть не закричал от облегчения и ярости.

— Так это ты? Это ты разбила вазу и зеркало, это ты тут рыщешь по ночам и подглядываешь за мной…

— Вазу и зеркало я разбила, но по ночам не рыскала, в полной темноте я бы сюда не пришла, в этом доме и днем-то жутко.

— Да нет, рыскала и смотрела на меня в окошко извнутренней комнаты.

— Ничего подобного. Не было такого. Это, наверно, какое-то другое привидение.

— Нет, было. Кто-то был. Как ты проникла в дом?

— А ты не запираешь нижние окна, и, между прочим, напрасно.

Вот тут, пока я смотрел на нее, мне было видение. Словно лицо ее внезапно исчезло, стало дырой, и сквозь эту дыру я увидел змеиную голову, и зубы, и розовую пасть моего морского чудовища. Это длилось секунду. Вероятно, это было даже не видение, а мысль. Нервы у меня еще не успокоились. Я опять услышал шум моря, теперь уже громче. Но поскольку я не мог обвинить Розину в том, что она натравила на меня морское чудовище, я счел за благо об этом умолчать.

— Но зачем ты меня преследовала? И почему вдруг решила себя обнаружить?

— Я сегодня видела в деревне Лиззи Шерер.

— Да, она здесь была и уехала. Но при чем это? Убей, не понимаю, какая тут связь.

— Неужели не понимаешь, Чарльз? Неужели забыл? Ну так я тебе напомню.

Розина положила ладони на стол и нагнулась ко мне. Ее длинные темно-лиловые ногти уставились на меня, как маленькие копья. Браслеты скребли по деревянному столу.

— Неужели забыл? Ты ведь обещал, что если когда-нибудь женишься, то женишься на мне.

Я снова почувствовал страх, холодный, сосущий, вторжение в мою жизнь чего-то непредвиденного и опасного. Раздражающе синие глаза Розины сверкали, искрились ее кольца. А сказала она чистую правду. Я ответил небрежным тоном:

— Разве? Я уже забыл. Наверно, был пьян. Во всяком случае, я не собираюсь жениться.

— Да? А еще ты обещал, что если решишь с кем-нибудь съехаться окончательно, так со мной.

Это, к сожалению, тоже была правда.

Розина улыбнулась. Зубы у нее не совсем ровные, длинные и белые, и в улыбке она иногда сводит нижние зубы с верхними, а губы оттягивает назад. Зрелище малопривлекательное.

— Ты не был пьян. И ты не забыл, Чарльз.

Я пытался сообразить, какой тактики держаться с этой опасной женщиной. Вот уж не ожидал, что она вновь появится в моей жизни. Но теперь, когда это случилось, я отдал должное ее стилю. Разбитая ваза, расколотое зеркало — все это было не зря. Но зачем эти напоминания именно сейчас, что послужило толчком? Ответ надо искать в ее словах о Лиззи, но я, к сожалению, не успел их обдумать. Если все дело в этом, может быть, сказать ей, что приезд Лиззи бессознательно предполагал, что она может стать для меня постоянной подругой жизни? Возможно. Думал ли я всерьез о том, чтобы жениться на Лиззи? Нет. Но запугивание Розины невыносимо, попросту нагло. Нет, лучше сразу выказать бескомпромиссную твердость.

— Ну, знаешь, хватит. Что именно я говорил — не помню, но то был эмоциональный вздор под влиянием минуты, и тебе это отлично известно. Так себя не связывают, и я не связан. Никакое это было не обещание, просто слова.

— Обещания и есть слова. Ты связан, Чарльз. Связан. — Она повторила это слово тихо, проникновенно.

— Розина, не болтай глупостей. Мало ли что говорят в любовном угаре. Ну, если хочешь, можно сказать по-другому: да, я обещал, но нарушу обещание, как только найду нужным, все так делают.

— Так ты на ней женишься?

— На ком? Ты что имеешь в виду? Ты про Лиззи?

— Так это правда?

— Нет, конечно. Я на ней не женюсь…

— Так ты на ней не женишься?

— Розина, отстань от меня. И с чего это тебе взбрело в голову?

— Ну, это просто. — Розина щелкнула пальцами. — Она сама раззвонила. Всем и каждому сообщила, что ты без конца делаешь ей предложение.

Этому я, конечно, не поверил.

А Розина продолжала:

— Гилберт Опиан изо всех сил сколачивает против тебя некую клику. Очень весело, все в восторге.

Гилберт — вот кто всему виной.

— А ты скорее всего и не знал, что Лиззи живет с Гилбертом. Еще один сюрприз. Кроме тебя, все знали. Если тебя не интересует, с кем она живет, значит, ты не интересуешься ею достаточно для того, чтобы на ней жениться.

— Да не собираюсь я на ней жениться.

— Ты уже сказал это два раза.

— То есть я… Ох, Розина, уйди. И они не любовники.

— Ты в это веришь?

— То есть я поступлю так, как захочу.

— С кем жила я, это ты всегда знал.

— Не обольщайся. Мне решительно все равно, чем ты занимаешься и с кем живешь, лишь бы ко мне не приближалась. Марш отсюда.

Розина не сдвинулась с места, только протянула руку через стол и длинным острым ногтем среднего пальца коснулась рукава моей рубашки. А потом я почувствовал, ее ноготь вонзился мне в руку. Я не вздрогнул, не шелохнулся.

— Ты ничего не понял, — сказала она. — Зачем, по-твоему, я к тебе пришла? Я не для того забиралась в твой дом и все тут крушила, чтобы позабавиться, а потом посмеяться вместе с тобой. Слушай внимательно. Женишься ты на мне или нет — не знаю. Но я не допущу, чтобы ты женился на ком-нибудь еще. Обещал — так держи слово.

— Это не в твоих силах. Ты живешь в выдуманном мире.

— О, ты можешь официально сочетаться браком или выбрать себе постоянную подругу, но «жить счастливо до самой смерти» ты не будешь. Если ты опять сойдешься с Лиззи, я исковеркаю твою жизнь, как ты исковеркал мою. Тебе от меня не скрыться. Я всегда буду с тобой, буду в твоих мыслях день и ночь, стану демоном и твоей, и ее жизни. Она горько пожалеет, что вообще тебя встретила. Запугивать людей очень легко. Я это знаю, Чарльз, пробовала. И калечить людей легко, и лишать их душевного покоя, и убивать их радость. Я не потерплю твоего брака, Чарльз. Если ты женишься на Лиззи или осядешь с ней прочно, я поставлю себе целью отравить твою жизнь, и это будет очень легко.

Она отняла руку. На рукаве моей рубашки выступило пятнышко крови. То не были бредовые выкрики ревнивой женщины. То была ненависть, а ненависть способна умерщвлять, у нее своя магия. Розина обладала и волей, и силой, чтобы привести свою угрозу в исполнение. И при этой мысли меня кольнула догадка, что именно за эту черную волю, иначе направленную, я и полюбил ее когда-

то. Она уже опять улыбалась, обнажив свои белые рыбьи зубы.

Я заговорил рассудительным тоном, который не обманул ее, потому что она чувствовала, что мне страшно:

— Угрозы твои несколько преждевременны, но, если ты почему-либо решишь меня изводить, я в долгу не останусь. К чему тебе затевать войну, к чему тратить силы и время? Ведь это ненависть, а не любовь. Ты же разумная женщина. Забудь это. К чему растравлять себя приступами взбалмошной ревности?

Последние слова были серьезной ошибкой. Розина стукнула ладонями по столу, и глаза ее засверкали от бешенства.

— И ты еще смеешь говорить о ревности! Как будто мне есть дело до этой дурочки, за которой ты бегаешь! Да, ты ради нее бросил меня, меня, и я этого не забыла. Я бы могла искалечить ее или довести до психоза, но я знала, что она тебе надоест, и так и вышло, тебе ведь все надоедают. Ты разрушил мой брак, из-за тебя у меня нет детей, из-за тебя я порвала со всеми друзьями. А когда ты умолил меня уйти от мужа и я от него ушла, ты покинул меня ради этой куклы. Неужели ты забыл, какая у нас была любовь? Неужели не помнишь, почему произнес те слова?

— К счастью, любовные встречи забываются, как забываются сны.

— У тебя никогда не было ни на грош воображения, потому ты и пьесы не мог писать. Ты бесчувственный, равнодушный человек. Тебе нужны женщины, но те, кто тебе нужен, тебя не интересуют, поэтому ты и не знаешь людей. Романы у тебя были, но ты остался каким-то невинным, впрочем, нет, не невинным, ты по натуре порочен, но каким-то недозрелым. Твоей первой любовницей была твоя мать, Клемент похитила у нее младенца. Но неужели ты не понимаешь, что все это был мираж? Женщины любили тебя за власть, за магию, да, ты был чародей. А теперь это кончилось. Только я одна любила тебя ради тебя самого, а не за твою непобедимую мощь.

— Эта речь прозвучала бы более внушительно, если бы ты произнесла ее раньше, а не тогда, когда до тебя дошли какие-то слухи про Лиззи!

— А я хотела сперва убедиться, правда ли ты отрекся от мира или только хвастал. Я хотела, чтобы ты остался один как перст. Тогда, возможно, ты был бы почти достоин меня. Дура я была, что вообразила, будто смогу когда-нибудь восхищаться в тебе не только этим дешевым чародейством. Но как бы там ни было, обещание ты мне дал в минуту истины, в минуту абсолютной любви, какие редко выпадают на долю мужчине. И это мое,

единственное, что я имею взамен моего разбитого брака и всей той любви, которую я излила на тебя,

только на тебя из всех мужчин. Обещание это мое, и я буду его хранить, даже если никак не смогу им воспользоваться, кроме как обратив твою жизнь в выжженную пустыню.

Я рывком встал, и она вся напряглась, даже подняла свои сверкающие руки, словно когтистые лапы. Словно балерина, играющая кошку.

— Вот что я тебе скажу, моя косоглазая красавица, время позднее, отправляйся-ка ты к себе в отель «Ворон». Я иду спать. И прошу тебя больше не рыскать по этому дому, ничего не разбивать и не подглядывать за мной. У меня нет никаких матримониальных планов, и ни с какой женщиной я не намерен связать свою судьбу.

— Клянешься?

— Все это твоя фантазия. Лиззи живет с Гилбертом, и точка. И разумеется, я не делал ей предложения, это просто идиотские слухи. Ну же, уходи, я смертельно устал, да и ты, наверно, тоже после такого длинного спектакля.

Она встала и плотно запахнулась в свою накидку, стиснув перед собой руки, продетые в прорези. Минуту она жгла меня взглядом.

— Я уйду. Но скажи, что ты веришь тому, что я тебе сказала.

— Отчасти верю.

— Скажи, что веришь.

— Верю, верю. Ради Бога, уйди.

Я взял лампу и пошел к парадной двери, и она пошла за мной. Я открыл дверь. Свет лампы озарил туман, который ждал у порога, как живое существо. В нескольких шагах ничего не было видно.

— Я посвечу тебе до шоссе, — сказал я и вернулся за электрическим фонариком. — Впрочем, надо, пожалуй, проводить тебя до отеля. О черт!

— Не нужно, — сказала она тусклым, безжизненным голосом. — Я с машиной.

Я пошел по дамбе, освещая дорогу. На шоссе туман был не такой густой.

— Где твоя машина?

— Вон там, в уголке за скалой.

Мы подошли, Розина села в машину. Я сказал:

— Прощай.

Она сказала:

— Не забудь.

Розина включила фары, и я различил очертания низкого красного двухместного автомобиля. Задним ходом она вывела его на дорогу, развернулась и двинулась в сторону отеля, и тут из тумана вдруг возникла какая-то фигура — кто-то шел по шоссе. Розина с силой нажала на акселератор, машина скакнула вперед, и на мгновение фигура, вдавившаяся спиной в скалу, оказалась в свете фар. Скрежет, машина вильнула и с ревом унеслась прочь. Я уронил фонарик в траву и остался в темноте.

Прохожим, на которого Розина чуть не наехала, была та старая женщина из деревни, что чем-то напомнила мне Хартли. Сейчас, в короткой вспышке света, я ее увидел. Эта старая женщина не была похожа на Хартли. Это была сама Хартли.

ИСТОРИЯ 2

И вот теперь в Лондоне я пишу о появлении Розины и о том, что случилось сразу после ее отъезда. Когда ее машина умчалась, я остался стоять в полном шоке, в состоянии почти созерцательном, когда уже нет ни пространства, ни времени. Я был парализован. Непонятно, как я устоял на ногах, до того сокрушительным было мое открытие. В первую секунду я, сам не знаю почему, воспринял его именно так — не как нечто нежелательное или страшное, а только как невозможное, которое сбылось, как конец света, который мы не в силах вообразить. Это и в самом деле был конец света. Помню, как потом я медленно протянул руку, чтобы опереться о скалу. Когда я смог наконец пошарить в траве и поднять фонарик, я уже знал, что Хартли здесь нет — либо она ушла далеко вперед по шоссе, либо сокращает путь, свернув по тропинке полями. Да я и не был уверен, в какую сторону она шла, когда ее осветили фары. Я был так оглушен, что не мог даже сразу решить, что мне делать. Заспешил было по направлению к деревне, остановился. Мне в голову не пришло окликнуть ее. Я и имя-то ее едва помнил, оно вырвалось бы у меня, как во сне, невнятным мычанием. Заспешил обратно и зачем-то стал водить фонариком во все стороны, осматривая то место, где видел ее. Тонкий луч осветил следы колес, примятую траву, желтую рябую поверхность скалы, волны тумана. Наконец я медленно, как возвращаются с похорон, двинулся по дамбе обратно к дому. Лампы в кухне еще горели, в красной комнате топился камин. Все было тихо, ничего не изменилось с тех пор, как я, миллионы лет назад, разговаривал здесь с Розиной.

Я весь дрожал. Ни пить, ни есть было немыслимо. Я пошел в красную комнату и сел у огня. Она вдова? Почему-то этот нестерпимый вопрос сложился как-то сразу, в самый первый ужасный миг узнавания. Ужасный не потому, что она так изменилась, а потому, что я понял — все вокруг меня лежит в развалинах, все прежние оценки сметены, все грозные возможности открыты. Что мне вскоре предстоит жестоко страдать — об этом я, кажется, в ту минуту не подумал. Не предчувствие страданий меня потрясло, а ощущение самой перемены. Я мучился настоящим, как, вероятно, мучится насекомое, выбираясь из куколки, или плод, пробивающий себе путь из утробы на свет Божий. Не было это и уходом в прошлое. Память словно оказалась ни при чем. Это было качественно новое существование.

В конце концов я лег и тотчас уснул мертвым сном. До этого у меня сложилось в сознании еще несколько простых мыслей или вопросов. «Она вдова?» стучало так неотступно, что было, в сущности, даже не вопросом, а воздухом, которым я дышал. Я спрашивал себя, она меня в деревне, и если видела, то узнала ли? Я-то видел ее издали несколько раз. О Господи, какой ужас, я видел ее и не узнал. Но меня нельзя было не узнать, ведь я почти не изменился. Так почему она со мной не заговорила? Может быть, случайно не заметила, может быть, она близорука, может быть… и вообще, что она делает в этой деревне? Живет здесь постоянно или приехала отдохнуть? Может быть, завтра она исчезнет и больше никогда не появится? Куда она шла по приморскому шоссе так поздно вечером, в тумане? Мелькнула догадка — возможно, она работает в отеле «Ворон»? Но ей за шестьдесят, Хартли за шестьдесят. Я никогда не думал о том, что Хартли тоже стареет. Потом я спросил себя, увидела ли она меня в темноте, а если да, поняла ли, что я узнал ее? Потом подумал: она увидела меня с Розиной. Что она могла услышать, что мы тогда говорили? И не мог вспомнить. Потом решил, что она не могла меня увидеть, ведь я находился позади фар. А завтра — завтра я пойду искать ее, и буду искать, и найду, и тогда…

Наутро, едва проснувшись, я почувствовал себя в изменившемся мире. Ощущение ужаса отпустило, появились новое беспокойное возбуждение, чисто физическая потребность ее присутствия, несомненный и яростный магнетизм любви. И еще просилась в душу вещая радость, словно за ночь я обрел некую благотворную силу, способность рождать добро. Я мог добывать добро и наделять им других. Я был тем царем, что искал нищенку.[16] Я был способен преобразить, поднять до себя, одарить неслыханным счастьем и радостью. Боже мой, я приехал сюда, именно сюда, и здесь вопреки всем вероятиям я наконец нашел ее! Я приехал сюда в память Клемент и нашел Хартли. Но: вдова ли она?

Еще не было девяти часов, когда я пришел в деревню. Солнечное утро обещало жару. Я быстро обошел все улочки. Потом спустился к пристани и вернулся по тропинке, которая вела в гору, к коттеджам. Как только открылись лавки, заглянул в ту и в другую. Опять побродил по улицам. Зашел в церковь, совершенно пустую, и посидел, опустив лицо в ладони. Почувствовал, что могу молиться, мало того — что молюсь. Это было странно, потому что в Бога я не верю и не молился с детства. Я молился: сделай, чтобы я нашел Хартли, и чтобы она оказалась одна, и полюбила меня, и чтобы я сделал ее навеки счастливой. Сделать Хартли счастливой — это стало для меня самым заветным желанием, исполнение которого увенчает мою жизнь, придаст ей законченность и совершенство. Я все молился, а потом, видимо, заснул. Во всяком случае, я проснулся в безумном страхе, что потерял Хартли, потому что, пока я спал, единственная возможность найти ее появилась и пропала. Время ее отпуска истекло, она уехала домой, сбежала, скоропостижно умерла. Я вскочил и посмотрел на часы. Только двадцать минут десятого. Я выбежал из церкви. И тут наконец увидел ее.

Я увидел, как полная пожилая женщина в бесформенном коричневом платье колоколом, с хозяйственной сумкой в руке, очень медленно, как во сне, прошла по улице, мимо «Черного льва», к лавке. Эта женщина, которую я до того замечал лишь мельком, мимоходом, теперь преобразилась в моих глазах. Фоном ей служил весь мир. И между ней и мной, быть может в последний раз, проплыло видение — стройная длинноногая девочка с белыми ляжками. Я побежал.

Я догнал ее, подбежал к ней сзади, когда она только что миновала трактир, коснулся широкого коричневого рукава ее платья. Она остановилась. Я тоже. Я не мог выговорить ни слова.

Ее лицо повернулось ко мне — знакомое белое круглое лицо с загадочными лиловатыми глазами, и почти как рефлекс явилась утешительная мысль: это я могу понять, да, это та же самая женщина, и я вижу, что это она, та же самая.

Лицо Хартли, казавшееся сейчас совсем белым, выражало такой неподдельный ужас, что я бы и сам ужаснулся, не будь я занят лихорадочными, почти бессознательными поисками отдельных «сходств», какой-то возможности слить настоящее с прошлым. Да, это лицо Хартли, хотя изможденное и до крайности сухое и мягкое. Сеть тончайших морщинок тянулась от уголков глаз вверх ко лбу и вниз к подбородку, охватывая лицо, как капор. Лоб прочертили строгие горизонтальные складки, над верхней губой темнели волоски. Губы подмазаны влажной помадой, пудра на лице кое-где слиплась. Волосы поседели, завиты по моде и аккуратно причесаны. Но в форме лица и головы, в выражении глаз осталось что-то нетронутое, донесенное из прошлого в настоящее.

Она еле слышно сказала что-то вроде: «Ах, это…» Она, конечно, знала, кто я, это сразу стало ясно. Она лепетала: «Это… это…» — и в глазах ее были ужас и мольба.

Наконец я с трудом выговорил: «Пойдем, пойдем», — и опять потянул ее за рукав и стал подвигаться назад, к церкви. Я не пытался идти с ней рядом, она шла за мною, отстав на несколько шагов, а я все оглядывался и спотыкался. Одному Богу ведомо, кто был свидетелем этой встречи. Может, человек десять, может, никто. Сам я не видел ничего, кроме полных ужаса глаз Хартли.

Я вошел в церковь и придержал тяжелую дверь, давая ей пройти. В церкви по-прежнему было пусто. Через высокие окна белый прохладный свет. Я сел на одну из ближайших скамей, а она — в следующем ряду передо мной, так что ей пришлось повернуться, чтобы видеть меня. В сыром, затхлом воздухе я чувствовал запах ее пудры, тепло ее тела. Сумку она бросила на скамью и обеими руками ухватилась за спинку. Руки были красные, загрубелые, она тут же снова спрятала. Она шепнула: «Прости…» — и закрыла глаза. Я приник лбом к полированной деревянной спинке скамьи там, где только что лежали ее руки, и сказал:

— Ох, Хартли… Хартли… Хартли…

Позднее мне пришло в голову, что я ни на секунду не усомнился, что она волнуется так же сильно, как я, а ведь могло быть иначе. Когда я поднял голову, она прикладывала к лицу платок и дышала прерывисто, с открытым ртом, не глядя на меня.

— Хартли, я… О Хартли, о моя милая… ты где живешь, ты живешь здесь, в деревне? — Не знаю, почему я начал с этого вопроса, может, потому, что на него было легко ответить. Словесное общение казалось непосильной задачей, точно мы говорили на разных языках и должны были обучать друг друга устной речи.

— Да.

— Не отдохнуть приехала, живешь все время?

— Да.

— Я тоже. Я больше не работаю. Ты где живешь?

— Наверху, на горе.

— В одном из коттеджей?

— Да. — И добавила: — Оттуда очень красивый вид.

Она тоже не знала, что сказать. От платка на щеке у нее остался след губной помады.

— Ведь ты тогда вышла замуж… ты и теперь… то есть твой муж и теперь… то. есть у тебя и теперь есть муж?

— Да, да. О да. Мой муж жив, он со мной, да… мы живем… мы живем здесь.

Я молчал, пока целый мир возможностей медленно осел, как в сценическом трюке, бесшумно сплющился, упал, растворился, стал совсем маленьким и исчез. Так. Это по крайней мере ясно. И мне предстоит все выдумывать по-новому, пребывать в этой ситуации, которая, как я уже понимал, отныне станет для меня (не знаю, как для Хартли) единственной, окончательной, центром вселенной.

— Как жаль, — сказал я. В ответ на это нескладное последнее признание она чуть качнула головой. Короткая панихида, всеобъемлющее «аминь».

Я продолжал:

— А я не женат. Так и не женился.

Она опять чуть кивнула, опустив взгляд на испачканный помадой платок. И мы помолчали, как будто рассматривали, замерев, огромной важности событие, только что происшедшее у нас на глазах. А потом, поскольку в критическую минуту люди спешат сказать хоть что-нибудь, я заторопился с вопросами:

— Ты меня раньше-то видела здесь? Или видела, но не узнала?

— Конечно, видела. Недели три назад. Я тебя узнала. Ты не изменился.

Я не мог заставить себя сказать: «И ты не изменилась», хотя потом выругал себя за то, что не сказал. Очень ли тяжко женщине терять свою красоту, понимает ли она, когда это происходит? Но меня тут же отвлекла и устрашила другая мысль:

— Так почему же ты со мной не заговорила?

— Я не была уверена, что тебе захочется со мной говорить. Думала, может, ты предпочтешь, чтобы мы друг друга не узнали…

— То есть ты подумала, что я тебя узнал и нарочно не поздоровался… не подошел? Как ты могла это подумать!

— Я не знала — не знала, как ты после стольких лет… не осуждаешь ли меня, не забыл ли. Ты теперь такой важный, знаменитый, может, я тебе не понравилась, не такие тебе нужны знакомые…

— Хартли, не надо, если б ты только знала… я все эти годы искал тебя, я не переставал тебя любить… — Я коснулся плеча ее коричневого платья, на мгновение сжал пальцами воротник.

— Не надо, — сказала она тихо и слегка отодвинулась.

— Ты знала, что вчера вечером я заметил тебя?

— Да.

— Вот только когда я тебя узнал. С тех пор я себе места не нахожу. Неужели я мог бы притвориться, что не узнал тебя? Какой ужас! Как ты могла подумать, что я осуждаю тебя или забыл! Ты же моя любовь, была и осталась…

Она скривила губы как будто в улыбке и покачала головой, все еще не глядя на меня.

Я не мог продолжать, меня неудержимо несло к опасным темам:

— И ты все с тем же… мужем, с тем, за которого вышла… тогда?

— Да, с тем самым.

— Я даже не знаю, как его зовут… Я и твою новую фамилию не знаю.

— Я миссис Фич. Его фамилия Фич. Бенджамин Фич.

Эти слова были как удар под ложечку. Достаточно кошмарно, что Хартли замужем, а теперь этот кошмар, с которым мне предстояло как-то существовать, к тому же обрел имя. Волна жалости к самому себе захлестнула меня, я сморщился от боли.

— А что он делает, Хартли, то есть он… кем он работает?

— Он инвалид, разъезжал в машине каким-то представителем, много чем занимался, одно время был агентом по продаже, сейчас не работает. Мы приехали сюда, раньше жили в Лестершире, поселились здесь, в этом коттедже…

— Ну не странно ли, Хартли, оба мы приехали сюда, не зная друг про друга. Это, наверно, судьба. Но как же это больно.

Хартли не ответила. Она посмотрела на часы.

— А дети… они у тебя есть?

— У нас есть сын. Ему восемнадцать лет. Он сейчас в отъезде.

Это она сказала спокойнее и более деловито, словно выполняя неприятную обязанность.

— Как его зовут?

Она ответила не сразу.

— Титус. — И повторила: — Его зовут Титус. — Потом опять взглянула на часы: — Мне пора. Надо идти в лавку. А то опоздаю.

— Хартли, пожалуйста, не уходи, пожалуйста, мне нужно еще с тобой поговорить, ну скажи, какая была у твоего мужа последняя работа? — Только бы задавать еще и еще вопросы.

— Огнетушители. Он продавал огнетушители. — И добавила: — По вечерам он всегда бывал такой усталый.

Я вдруг представил себе ее вечера, годы и годы ее вечеров, и спросил совсем уже невпопад:

— И ты счастлива в браке, Хартли, ты прожила хорошую жизнь?

— О да, да, я была очень счастлива, очень счастливый брак, да.

Искренне она говорила или нет? Не знаю. Вероятно. Хорошая жизнь — какое странное я употребил выражение. Неужели с нашей последней встречи обе наши жизни прошли, так или иначе завершились? Слушая голос Хартли, в котором сохранились чуть монотонная напевность, всегда так неотразимо меня пленявшая, и легкий намек на местный выговор, я понял, как сильно изменился мой собственный голос.

Я вдруг задохнулся и положил руки на спинку скамьи. Мой мизинец коснулся ее платья, и опять она слегка отодвинулась. Что-то черное словно нависло над моей головой, как угроза. Она была счастлива все эти годы, ну да, почему бы и нет, и все-таки я не мог в это поверить, не мог это стерпеть. Все эти годы она существовала, а теперь наши жизни прошли. Я несколько раз глубоко вздохнул, и чернота рассеялась. Я подумал, надо действовать с умом, и слова «с умом» мне как будто помогли. Надо действовать с умом и оградить себя от слишком жестоких страданий. Надо обеспечить себе немножко счастья, ну хотя бы немножко утешения, быстро, с умом.

И сказал, сам не зная зачем:

— Эта женщина в машине, вчера вечером, это известная актриса Розина Вэмборо, она приезжала ко мне…

— Мы в театре почти не бываем.

— Приезжала по делу…

— Я тебя видела по телевизору.

— Правда? А что показывали?

— Я уже забыла. Ну, мне пора, — повторила она, встала и взяла свою сумку.

Мне стало страшно.

— Хартли, не уходи, у тебя такой… такой усталый вид. — Фраза не самая удачная, но она выражала ту тревожную заботу, и нежность, и жалость, и какое-то смирение, которое я испытывал к ней, когда она стояла передо мной вот так, в облике старой женщины. Вид у нее и правда был усталый, усталость была написана на ее лице — не печаль, не боль, а именно бесконечная усталость, какая бывает после долгих лет непосильной работы.

— Я здорова, только с желудком все время нелады. А ты выглядишь хорошо, Чарльз, и так молодо. Ну, я пошла. — Она двинулась мимо меня к выходу.

Я вскочил и пошел за ней.

— Но как же нам теперь быть?

Хартли посмотрела на меня, словно не зная, как понять мой вопрос.

Я повторил:

— Как нам быть? Я хотел сказать… Хартли, Хартли, когда я тебя теперь увижу? Может, мы встретимся, когда ты покончишь с покупками, встретимся в трактире, или, может, ты придешь ко мне… — Дальше маячило безумие.

Хартли потянула на себя тяжелую дверь, и через ее плечо я увидел могилу Молчуна, и переплет железной ограды, и деревенскую улицу, по которой шли люди, и далекий морской горизонт. Я заговорил, как в бреду:

— Конечно, я у вас побываю, мне так хочется познакомиться с твоим мужем, и вы приходите ко мне в мой забавный дом, выпьем по рюмочке, я живу…

— Да, я знаю, спасибо, но не сейчас, мой муж не совсем здоров.

— Но я должен тебя увидеть, какой твой адрес, какой номер коттеджа?

— Он называется «Ниблетс», последний в ряду… но пожалуйста… я дам тебе знать…

— Хартли, прошу тебя, давай встретимся, когда ты все купишь, я бы помог тебе…

— Нет, нет, я и так опоздала. Ты со мной не ходи, увидимся потом, то есть в другой раз, а сейчас оставайся здесь. Я тебя извещу. Ну, я побежала, я тебя извещу. Пожалуйста, не ходи за мной. До свидания.

Все это время мне хотелось ее коснуться, но только кончиками пальцев, словно она была призраком и могла раствориться в воздухе. Теперь я ощутил более четкую потребность осторожно привлечь к себе ее голову, услышать, как бьется ее сердце. Внезапно проснулись давнишние желания. Я видел ее синие-синие глаза, чуть сумасшедшее выражение на круглом, почти не изменившемся лице. И губы, когда-то такие бледные и холодные.

Я начал было:

— У меня нет телефона…

Она быстро вышла из церкви и плотно притворила дверь. Повинуясь ей, я вернулся на ту же скамью, сел и положил руки на то место, которого она только что касалась.

Что же мне делать, как распорядиться остатком своей жизни теперь, я нашел Хартли? Раз в неделю ходить на чашку чаю в «Ниблетс», к мистеру и миссис Бенджамин Фич? Или угощать их в Шрафф-Энде кларетом и фасолью с колбасой? Свозить их в Лондон в театр? Проявить интерес к будущему Титуса? Взять на себя заботу о всем семействе? Завещать Титусу мое состояние? Мысли мои носились скачками, распахивались необозримые перспективы, огромные участки будущего вдруг обрастали возможностями одна другой ужаснее. С умом, думал я, надо действовать с умом. Я взглянул на часы. Двадцать минут одиннадцатого. Столько страшного передумано за такое короткое время. Я еще посидел, пока Хартли, по моим расчетам, побывала в лавке и поднялась к себе на гору, потом вышел из церкви и сел на могилу Молчуна, прислонившись к надгробному камню с высеченным на нем якорем. За деревьями мне были видны крыши коттеджей, в том числе последнего, резиденции мистера и миссис Бенджамин Фич. Бывший коммивояжер, инвалид. Что с ним такое, он калека? Я уже понимал, что очень скоро захочу увидеть мистера Бенджамина своими глазами.

Почему Хартли была так неотзывчива, почему не сказала: «Да, приходи к нам в гости» или «Мы с удовольствием тебя навестим»? Что бы ни было у нее на душе, нормальное общение требовало таких ответов. Их требовала вежливость, и вежливость могла бы нас спасти, хотя бы на время. Или муж-инвалид действительно болен, мучается, капризничает, может быть, прикован к постели? Но как узнать, что у Хартли на душе, почему она держалась так натянуто, так беспокойно? Что ей не хочется приглашать меня к себе, это, пожалуй, понятно, да, вполне понятно. «Ты стал такой важный, знаменитый». Может быть, она немного стыдится своего дома, своего мужа? Это не значит, что она его не любит. А она его любит? Это надо узнать. Она в самом деле счастлива? Это надо узнать. И как прежде, зашевелилась тяжкая сладкая мысль: как она, должно быть, жалеет о своем выборе. Она, должно быть, всю жизнь жалела, что не вышла за меня. «Я видела тебя по телевизору». И что почувствовала? Обожгла ли ее боль раскаяния, когда она увидела меня «знаменитостью»? Откуда ей было знать, что я — по-прежнему просто я и до сих пор по ней тоскую? И как ей было не вообразить, что я окружен интересными женщинами и наверняка имею постоянную любовницу? Она видела Розину, видела, возможно, и Лиззи. А что, если — этой внезапно вспыхнувшей догадке сладость тоже мешалась с болью, — что, если ей из-за этих сожалений и не хочется меня видеть: раскаяние, ревность, игра бесплодных фантазий… Она не хочет возвращаться мыслью к тому, что могло бы быть. О все эти годы, вся наша жизнь, которую мы могли бы прожить вместе. Она не хочет… меня полюбить… начать все сначала…

Инстинктивно я уже так избегал опасных мыслей, что и этой не дал ходу. Уже сейчас, прислонившись к нагретой солнцем, в пятнах лишайника, краткой надгробной надписи Молчуна, я набрасывал в уме программу выжи вания. Сводилась она к следующему. Нет ни малейшего сомнения в том, что остаток жизни я должен каким-то образом посвятить Хартли. (Мысль, что мистер Фич серьезно болен и скоро умрет, я тут же отбросил.) Это возможно только при том условии, ЧТО я «приму» их брак и сумею наладить дружеские отношения с ней, а также, очевидно, и с ним. Мы с Хартли не просто посещаем друг друга как туристы, об этом и речи быть не может. В худшем случае муж должен проявить ко мне терпимость. Может быть, я сгожусь как комический персонаж? Нельзя сказать, чтобы это мне улыбалось, но такова сила воображения, что я уже слышал, как Хартли говорит своему супругу: «Смотри-ка, он опять здесь, этот милый старый Чарльз, прямо-таки жить без нас не может!» — а на душе у нее в это время… кое-что другое. Может быть, мужу будет даже лестно, что его женой восхищается человек, причастный к «театральному миру». Впрочем, это были соображения малоаппетитные и, во всяком случае, преждевременные.

Сейчас нужно сосредоточиться на другом: возможна ли любовь как чистое, глубокое, ласковое взаимное уважение, как непрерывно связывающая мысль друг о друге. Конечно, нас свяжет любовь, как же иначе, но любовь, омытая от стяжательского безумия, омытая от эгоизма, введенная в русло временем и необратимостью наших судеб. Мы должны найти путь к тому, чтобы стать наконец друг для друга абсолютом, никогда больше не терять друг друга, не сделать ни одного ложного шага, не расплескать ни капли из полного до краев сосуда истины и истории, поставленного между нами. Я буду ее уважать, буду уважать, твердил я себе. Я чувствовал к ней нежность глубокую и чистую, чудо сбереженной любви. Какая она прозрачная, эта струя, льющаяся из далекого прошлого! Да, мы должны спокойно собрать наше прошлое, собрать его в молчаливом согласии, без драм и надрыва, без взаимных осуждений и оправданий. И каким же удивительно возможным казался этот безмолвный процесс искупления, когда я мысленно повторял весь наш страстный, но бережный и божественно нескладный разговор в церкви. Вот как оно, значит, бывает, когда через много лет снова встретишь главную любовь своей жизни? И разве друг для друга мы в эти минуты не были теми же стыдливыми невинными созданиями, что и прежде? Суть нашего общения осталась незамутненной, и в этом нашем бессвязном диалоге явственно улавливались ее отзвуки. Может быть, с помощью Хартли и нашей старой детской любви, теперь уже непоправимо целомудренной, я и впрямь смогу обрести то, что надеялся обрести, уезжая сюда, — чистоту сердца.

Вопрос «Вдова ли она?» уже относился, казалось, к далекому прошлому, к какому-то давно устаревшему способу мышления. Теперь вопреки программе разумного выживания, которой я утешал себя, самым насущным и мучительным грозил стать другой вопрос: «Счастлива ли она?» Для разрешения его требовалось лично убедиться в том, что представляет собой мистер Фич. И притом не откладывая. Медленно возвращаясь к себе в Шрафф-Энд, я думал: надо повидать мистера Фича сегодня же. Зайду к ним ближе к вечеру, часов в шесть.

И только когда я уже звонил в дверь коттеджа «Ниблетс», я впервые спросил себя: а вообще-то за все эти годы рассказывала ему Хартли что-нибудь обо мне?

* * *

«Ниблетс» — небольшой квадратный коттедж, построенный из красного кирпича и местами, к счастью, оштукатуренный. Он с удобством расположился на склоне горы, через дорогу от него — кучка мотающихся на ветру деревьев, сбоку — спуск к деревне, сзади — спуск к морю, а дальше и выше — лес. Выглядит он прочно, основательно. Другие дома, возможно, построены на песке и даже из песка, но про «Ниблетс» этого никак не скажешь. Кирпичи острые, не выщерблены, не крошатся по углам. Крыша не замшелая, и чувствуется — никогда на ней мха не будет. Столь же незапятнанная дорожка из красных плиток ведет к парадной двери между низкорослых колючих кустов только-только зацветших роз. Лохматое облачко белого клематиса, обвивая один из деревянных столбиков крыльца, смягчает излишнюю прямолинейность синей парадной двери, покрытой очень густым, очень блестящим слоем краски. В двери прорезано овальное окошко из матового дымчатого стекла, которое словно плывет перед глазами. Коттедж не лишен обаяния — скромный узор штукатурки и яркая, обрамленная цветами дверь придают ему нарядный и уютный вид. В доме четыре комнаты, гостиная и столовая-кухня расположены в глубине и смотрят на покатую лужайку, а дальше раскинулось море. Но я забегаю вперед.

День и правда выдался жаркий. Днем температура поднималась до восьмидесяти градусов, и сейчас воздух еще дрожал от зноя. С горы были видны в желтой горячей дымке далекие мысы, замыкающие бухту. Огромная чаша моря светилась бледной голубизной с серебристыми бликами. Жарко пахли розы, обсыпавшие кусты. Звонок, который я нажал в ту секунду, когда сообразил, что мистер Фич, возможно, и не знает, что я знаком с его женой, и этим-то вызван был ее испуг, прозвучал мелодично, как камертон перед хором ангелов. В доме сейчас же послышались негромкие голоса. А потом Хартли отворила дверь.

Меня опять поразило в самое сердце, до чего она изменилась, — в моих неотступных любовных мыслях она успела снова стать молодой. Но вот я увидел на ее лице выражение испуга, тотчас исчезнувшее, а потом я уже не видел ничего, кроме ее больших глаз, лиловатых и туманных, словно глядящих куда-то сквозь меня. Я почувствовал, что краснею, проклятая волна крови заливала мне шею и лицо.

Я нарочно не приготовил никакой вступительной фразы. Я сказал:

— Простите ради Бога, шел с прогулки, проходил мимо, ну и подумал, зайду на минутку.

Еще до того, как она ответила, я спохватился, надо было дать ей заговорить первой! Тогда, если она действительно не рассказывала обо мне мужу, она могла бы притвориться, что я продаю щетки. Я был в джинсах и чистой белой рубашке и в выцветшей, но еще вполне приличной куртке. Я попробовал заглянуть ей в глаза, но не мог в них проникнуть, и страха — перед чем? — в ее лице уже не было.

Мне она ничего не сказала, но, повернувшись лицом к комнатам, проговорила что-то вроде «Это он…» и одновременно стала закрывать дверь, так что мне уже показалось, что сейчас она захлопнет ее у меня перед носом.

Послышалось какое-то восклицание, может быть просто «Да?».

Дверь опять отворилась пошире, Хартли улыбалась мне.

— Ну что ж, зайди на минутку.

Я вытер ноги о большой чистый щетинистый оранжевый коврик и шагнул с яркого света в темноту прихожей.

Всю дорогу из Шрафф-Энда, а вернее, весь день после того, как я решил пойти к Хартли, меня поташнивало от волнения, от некоей смеси смутного физического возбуждения и отчетливого страха, похожей на то чувство (только гораздо хуже), которое я испытывал, когда в Калифорнии прыгал в воду с очень высокого трамплина, чтобы поразить воображение Фрицци. Сейчас, в полутьме, я видел Хартли неясно, но ощущал ее присутствие как некий магнетизм, мощно заполнивший весь дом, словно Хартли и дом были одно, словно меня внесло в пещеру, где она окружала меня, а я не мог ее коснуться. И от невозможности коснуться ее все тело у меня дрожало, как под действием тока. Одновременно я до дурноты ясно помнил про невидимого мужа. Я ведь заранее так живо и столько раз представил себе момент моего прихода в этот дом — как я звоню, как знакомлюсь с мистером Фичем, и мне казалось, что это будет прыжком в неведомое, да что там — в непоправимое. Но прыжок оказался мучительно медленным, словно вода, к которой я приближался, все отступала, а я все падал и падал.

Хартли же, оставив меня стоять в прихожей, ушла в одну из комнат, притворила дверь, и там стали шепотом совещаться. Прихожая была крошечная. Теперь я разглядел в ней столик, похожий на аналой, на нем вазу с розами, а над ним коричневую гравюру, изображающую средневекового рыцаря. Появилась Хартли и, распахнув другую дверь, пригласила меня в пустую комнату, как оказалось — гостиную. Она сказала:

— Прости, пожалуйста, мы как раз пьем чай, сейчас мы к тебе выйдем. — После чего опять оставила меня одного и закрыла дверь.

Тут только я понял, как глупо поступил и как это было опасно. В моем понимании шесть часов — самое время, чтобы выпить. Я вообразил, что заглянуть в это время в гости будет разумно и гуманно. А оказалось, что я прервал их ужин. Выругав себя за бестактность, я с горя стал оглядывать комнату. Большое окно фонарем с широким полукруглым белым подоконником смотрело боком на деревню, а прямо — на пристань и море. На подоконнике возле массивного кувшина с розами лежал полевой бинокль — вещь, видимо, недешевая. Море светило в комнату, как зеркало, излучающее собственный ясный свет. Этот свет возбуждал меня, выводил из равновесия и слепил так, что я почти ничего не видел вокруг себя. Пол был застелен толстым ковром, в комнате было жарко, душно и слишком сильно пахло розами.

Вошла Хартли, а за ней ее муж. В первую минуту мне сослепу показалось, что вид у Фича грубо мальчишеский. Он был невысок ростом, коренаст, с круглой головой, толстой шеей и коротко стриженными бесцветными волоса ми. У него были узкие темно-карие глаза, четко очерченный чувственный рот и крупный блестящий нос с раздувающимися ноздрями. Широкоплечий, с богатырской грудью. Ничто в нем не выдавало инвалида. Он вошел улыбаясь. Я, помаргивая, тоже расплылся в улыбке, и мы обменялись рукопожатием. «Очень приятно познакомиться». — «Надеюсь, вы не в обиде за мое вторжение?» — «Нет, что вы, что вы».

Хартли, на которой, когда она открывала дверь, было что-то синее, возможно хозяйственный халат, теперь предстала передо мной в желтом ситцевом платье с узким лифом и широкой юбкой. Она засуетилась, отводя от меня глаза.

— Ой, надо открыть окно, до чего же здесь душно. Да ты присядь.

Я опустился, вернее, вдавился в тесное и низенькое мягкое кресло.

Хартли сказала Фичу:

— Может быть, доедим здесь?

Он ответил:

— Ну что ж.

Хартли ушла на кухню и вернулась с двумя тарелками, а Фич оттащил от стены раздвижной столик и кое-как установил его на толстом ковре. Хартли передала тарелки Фичу, и он подержал их, пока она суетливо разыскивала круглые подставки. Затем тарелки, каждую со своим ножом и вилкой, поставили на место, принесли тарелку с хлебом, подтащили по упирающемуся ковру два жестких стула, и Хартли с Фичем уселись, повернув стулья вполоборота ко мне. На тарелках были начатые порции ветчины с салатом, но теперь сразу стало ясно, что аппетит у хозяев пропал.

Хартли обратилась ко мне:

— Поесть хочешь?

— О нет, благодарю, ведь я на минутку. Мне так неловко, что я прервал ваш…

— Ничего, ничего.

Фич молчал, только смотрел на меня своими узкими темными глазами, широко раздувая ноздри. В покое его большой рот выглядел страшновато.

Удивление, а возможно, некоторая растерянность и досада словно лишили их дара речи, так что я поспешил начать хотя бы подобие разговора. Я уже решил, что уйду, как только состоится обмен необходимыми вежливыми фразами.

— Какой от вас отсюда красивый вид!

— Да, замечательный, мы и дом-то купили из-за вида.

— Из моего дома видны только скалы и море. Зато для купания удобно. Вы как, купаться ходите?

— Нет, Бен и плавать не умеет.

— И окно у вас такое широкое, видно во все стороны.

— Да, хорошо, правда? — И добавила: — Мы о таком доме давно мечтали.

— А электричество у вас есть? — спросил Фич, до этого не сказавший ни слова.

Я расценил этот вопрос как верх дружелюбия.

— Нет. У вас-то, я вижу, есть, это великое дело. Я обхожусь керосиновыми лампами и баллонным газом.

— А машина есть?

— Нет, а у вас?

— Нет. Вы почему поселились в этих краях?

— Да никакой особой причины не было, мне рассказала про это место одна знакомая, она здесь выросла, а мне хотелось, когда уйду на покой, пожить у моря, и дома здесь дешевле, чем…

— Не больно-то они дешевые, — сказал Фич.

Все это время, после того как я привык к освещению, окружавшие меня предметы отпечатывались у меня в сознании с фотографической четкостью. Я ощущал свои неуклюже вытянутые вперед ноги, свое лицо, с которого еще не схлынула краска, учащенное биение своего сердца, душный запах роз, которого открытое окно словно бы и не развеяло, и свою невыигрышную позицию в этом низком кресле. Я запомнил желтый с коричневым узор ковра, песочного цвета обои, блестящие желтые плитки перед встроенным в стену электрическим камином. По обе стороны его висели бронзовые барельефы — изображения церквей. Смешной растрепанный коврик, брошенный поверх большого ковра, создавал дополнительные неудобства для одной из ножек стола. Огромный телевизор, и на нем — тоже розы. Книг нет. В комнате очень чисто и прибрано; возможно, здесь только смотрят телевизор, а остальная жизнь протекает в кухне. О том, что комната обитаема, свидетельствовал лишь толстый прейскурант в глянцевой обложке, лежащий на одном из стульев, а рядом с ним — пепельница с погасшей трубкой.

За столом Хартли и Фич сидели очень прямо, в напряженных позах, как супружеская пара на картине художника-примитивиста. Особенно примитивны были четкие контуры и поверхности, образующие своеобразное и в общем-то скорее приятное лицо Фича. Лицо Хартли, может быть, потому, что я лишь урывками робко на него поглядывал, было более расплывчатым, беспокойным — мягкое белое пятно, на котором глаза едва угадывались. Я мог смотреть только на ее пышное желтое платье вроде ночной рубашки, с круглым вырезом и рисунком из мелких коричневых цветочков. На Фиче был поношенный синий костюм в узкую коричневую полоску. Из-под незастегнутого пиджака, надетого, очевидно, когда ему сообщили о моем приходе, виднелись подтяжки. Голубая рубашка была чистая. Хартли то приглаживала, то взбивала волны своих седых волос. Я изнемогал от замешательства, от стыда, от желания поскорее уйти и разобраться в том, как все это на меня действует.

— И давно вы здесь живете?

— Два года, — сказал Фич.

— Еще не совсем обжились, — сказала Хартли.

— Мы вас смотрели по телевизору, — сказал Фич. — Мэри обрадовалась не знаю как, она вас вспомнила.

— Ну конечно, она меня запомнила со школьных лет, конечно.

— Мы ни с какими знаменитостями не знакомы, то-то ей было лестно, а?

Чтобы покончить с этой ненавистной темой, я спросил:

— А сын ваш еще в школе?

— Сын? — спросил Фич.

— Нет, он не в школе, — сказала Хартли.

— Он ведь у нас приемный, — сказал Фич. До этого они еще время от времени брались за вилки, словно собираясь поесть, теперь же совсем о них забыли. Они смотрели не на меня, а на ковер у моих ног. Фич раза два бросил на меня быстрый взгляд. Я решил, что пора уходить.

— Ну, спасибо вам за гостеприимство. Мне надо бежать. Еще раз простите, что прервал ваш… ваше чаепитие. Очень надеюсь в ближайшее время видеть вас у себя. У вас телефон есть?

— Есть, — сказал Фич, — только он что-то не работает.

Хартли поспешно поднялась с места. Я тоже встал и споткнулся о растрепанный коврик.

— Какой коврик симпатичный.

— Да, — сказала Хартли. — Он из лоскутков.

— Из чего?

— Из лоскутков. Бен их сам делает. — И открыла дверь. Фич поднялся медленно, и теперь, когда он посторонился, чтобы дать мне дорогу, я заметил, что он хромает.

— Вы идите вперед, — сказал он. — У меня нога барахлит. Военная рана.

Я сказал, пробираясь полутемной прихожей на слепящий овал окошка:

— Ну, будем знакомы, я очень, очень надеюсь, что вы ко мне заглянете, и мы выпьем по стаканчику, и я покажу вам мой забавный дом, и…

Хартли распахнула парадную дверь.

— До свидания, спасибо, что зашли, — сказал Фич.

Я стоял на дорожке из красных плиток. Дверь за мной затворилась. Едва свернув за угол дома, я пустился бежать. Я запыхался, пока добежал до деревенской улицы, и уже медленнее пошел по тропинке, срезающей путь к шоссе. И тут у меня появилось в спине какое-то тягостное, неуютное ощущение, которое я мог выделить из множества бушевавших во мне путаных ощущений и эмоций как ощущение, что за мною следят. Я хотел было оглянуться, но вдруг сообразил, что нахожусь в поле зрения «Ниблетса» и в пределах видимости полевого бинокля Фича, если бы тому вздумалось усесться на подоконник и проследить за моим уходом. Часть деревенской улицы была из «Ниблетса» видна, но церковь и кладбище скрывали деревья. Не этим ли объяснялось беспокойство Хартли — не опасением ли, что Фич мог увидеть, как я встретил ее и повел к церкви? Я вспомнил, что она шла не рядом со мной, а следом. Странную мы, должно быть, являли картину, я — свихнувшийся Орфей и она — ошарашенная Эвридика. Но что страшного в том, что она встретила кого-то на улице, пусть даже меня? Устояв перед искушением оглянуться, я бодрым шагом продолжал путь и скоро очутился среди низкорослых деревьев, кустов утесника и голых скал у шоссе, уже не видных с горы. Все еще было жарко. Я снял куртку. Под мышками она промокла от пота, и краска сошла на рубашку.

Тут я стал много чего обдумывать — от мелких насущных дел до туманных, можно сказать, метафизических проблем. Первым на очереди стоял вопрос, который я с таким запозданием задал себе, когда звонил в дверь коттеджа. Судя по всему, Хартли сказала мужу, что знакома со мной, но когда сказала, и в каких словах, и почему? Сто лет назад, когда только что встретилась с ним? Или когда они поженились? Или когда «смотрели меня по телевизору»? Или, может быть, даже сегодня, когда пришла домой после нашей утренней встречи в деревне? «Да, между прочим, встретила одного давнишнего знакомого, я так удивилась». И может быть, заодно напомнила ему ту телепередачу. Но нет, это что-то слишком сложно. Наверняка она сказала ему гораздо раньше, да и что тут особенного, разве мне хотелось, чтобы она сохранила меня в тайне, как я хранил в тайне ее. А почему? Потому что она была чем-то таким священным, что почти любые слова о ней могли обернуться кощунством. Всякий раз, когда я хотя бы мельком упоминал о Хартли, я потом об этом жалел. Никто не понял. Никто не способен был понять. Уж лучше строгая стерильность молчания. Считается, что у супругов нет тайн друг от друга, этим я отчасти и объясняю свое отвращение к браку. «Это он». Да, конечно, они обо мне говорили сегодня. Противно было думать, что все эти годы они могли судачить обо мне, а потом это им надоело, они уже опошлили все это, разжевали и проглотили, как пресную семейную жвачку. «Твой школьный поклонник-то стал важной птицей!» Фич называет ее Мэри. Что ж, это тоже ее имя. Но настоящее ее имя Хартли. Неужели, отказавшись от него, она сознательно порвала со своим прошлым?

Когда я пришел домой, было еще светло, но дом по контрасту показался мне темным, а воздух в комнатах — сырым и холодным. Я налил себе хересу с тоником, забрал его с собой на свою крошечную лужайку за домом и уселся на плед, которым было застелено мое кресло в скале возле корытца, куда я складывал камни. Но тут же, убедившись, что мне необходимо видеть море, я, балансируя стаканом, залез повыше и опустился на верхушку большой скалы. Море было лиловато-синее, как глаза Хартли. О Господи, ну что мне делать? В любом случае надо постараться не слишком страдать. Но чтобы не страдать, мне требуются два несовместимых условия: я должен наладить прочные и в общем-то близкие отношения с Хартли и в то же время не поддаться мукам ревности. И разумеется, я не должен посягать на ее брак.

А впрочем, почему «разумеется»?..

Нет, нет, я не допущу и мысли о том, чтобы посягнуть на ее брак. Это было бы крайне безнравственно, и к тому же я не имею никаких оснований надеяться на успех! Нет, это уж просто бредни. Увидев эту пару, я уже не воображал, что как «знаменитость» произведу на них впечатление. И опять вспомнил лицо Хартли, ее загадочный взгляд, словно устремленный не на тебя, а мимо. В прошлом я иногда позволял себе роскошь подумать о ее раскаянии. Вначале она, возможно, и раскаивалась. Но теперь… женщина, которую я любил в молодости и люблю до сих пор, не так глупа, чтобы прельститься громким именем. Так что, если я ищу какую-нибудь лазейку… да нет, ничего подобного, я просто пытаюсь понять. Le mari[17] пока остался для меня загадкой. Теперь-то я понял, что ожидал встретить в его лице ничтожного человечка. И мне, конечно, нужен был именно ничтожный человечек. А Фич в каком-то еще непонятном мне смысле оказался отнюдь не ничтожеством. Что он такое? Что происходит в запечатанном контейнере этого брака? И суждено ли мне это узнать? А пока я хотя бы испытывал некоторое удовольствие от того обстоятельства, что Титус — приемыш.

И это вернуло меня к вопросу, ставшему как бы центральным: «Счастлива ли она?» О тайне брака я, конечно, знал достаточно для того, чтобы понимать, что задавать этот вопрос применительно к замужней женщине несерьезно. Семейная жизнь порой складывается так, что, даже когда счастье кончается, остается душевное довольство, которое не захочешь сменить ни на что другое. Лишь очень редко муж и жена с годами черпают друг в друге все больше радости и продолжают излучать счастье. Сидни и Розмэри Эш — те излучают счастье. «В Ниблетсе» такого излучения, безусловно, не наблюдалось, но следует принять во внимание и замешательство, вызванное моим неожиданным приходом. Неловкость — да, но почему именно? И конечно же, если б им было очень хорошо друг с другом, им невольно захотелось бы покрасоваться этим счастьем перед незваным гостем. Счастливые супруги не могут не красоваться. Сидни с Розмэри только это и делали. И Виктор с Джулией тоже. Но это не решает дела. Ясно было одно (и лишь благодаря этой мысли нестерпимая боль еще не завладела мной): скоро я опять должен свидеться с Хартли, по возможности наедине, и получше уяснить себе всю ситуацию.

Когда солнце склонилось к закату и море под бледно-зеленым небом стало отливать золотом, я положил пустой стакан в выемку в скале и вскарабкался на утес еще выше, откуда передо мной открылся весь водный простор. И поймал себя на том, что в этом зловещем, но неверном свете внимательно высматриваю что-то вдали. Что же я там высматривал? А свое морское чудовище.

Назавтра я около девяти часов утра уже входил в церковь. Добрался я до нее кружным путем — сперва углубился в скалы за шоссе, потом круто свернул среди кустов утесника в сторону отеля «Ворон», пересек болото, не доходя фермы Аморн, миновал три поля и три живые изгороди и к Нэроудину подошел по шоссе не от моря, а сдругого конца. Таким образом, я ни разу не оказался частью «вида», открывающегося из окон «Ниблетса». Я убеждал себя, что Хартли может и не прийти в церковь; однакорешил, что только там и стоит ее подождать, посколькурассчитывать, что она придет в Шрафф-Энд, и вовсе не приходится. В церкви, конечно, не было ни души, но совчерашнего дня кто-то там побывал и поставил на алтарьбольшую вазу с белыми розами, которые своим ароматом дразнили меня, будя смутные, несвязные, не предусмотренные рассудком опасения. Время претерпело подводный сдвиг, я чувствовал, как темные обломки далекогопрошлого шевелятся в его глубине и постепенно всплывают на поверхность. В полуобморочном состоянии я сидел и читал Десять заповедей, едва различимо начертанныхна потемневшей доске позади роз, стараясь особенно не вчитываться в седьмую и десятую, стараясь не ждать сминуты на минуту появления Хартли. Солнце ярко светило сквозь высокие, скругленные сверху, зеленоватые, с частыми переплетами церковные окна, и от этого в обширной комнате — а как же иначе ее и назвать — былонеуютно и жутко. Тут набралось изрядное количествопыли, она лениво взлетала и кружилась в солнечном свете, и запах роз мешался с пылью и с застарелым запахомдерева и плесени, и церковь казалась покинутой, оченьпустой и не совсем реальной — самое подходящее место для необычной, знаменательной встречи. Мне стало страшно. Может быть, я боялся Фича?

Я прождал в церкви больше часа. Ходил взад-вперед. Внимательно прочел все памятные доски на стенах. Нюхал розы. Прочитал несколько мест из отвратного нового молитвенника (не мудрено, что церкви пустуют). Разглядел вышитые подушечки для коленопреклонений, сработанные местными дамами. Влезал на скамьи и глядел в окна.

Думал о бедняге Молчуне, что лежит там, на кладбище, почти такой же бессловесный, как при жизни. Минут в двадцать одиннадцатого решил, что нужно выйти на воздух. Я допустил ошибку — зачем было прятаться в церкви, когда Хартли могла в открытую ходить по улицам? Желание увидеть ее было так сильно, что я чуть не стонал. Я выбежал из церкви, вышел за железные ворота и сел на скамью, откуда, оставаясь невидимым с горы, мог видеть кусок маленькой «главной улицы». Через несколько минут я увидел, что по противоположной ее стороне плетется женщина, похожая на Хартли. Говорю «плетется», потому что именно так я впервые воспринял ее здесь в образе старой женщины, когда еще не знал, кто она, и этот же образ старой женщины явился мне сейчас. Я вскочил со скамьи и пошел за ней следом. Переходя улицу, она оглянулась, увидела меня и прибавила шагу. Да, это была Хартли, и она от меня убегала! В лавку она не вошла, а метнулась за угол, в переулок, ведущий к «Магазину для рыбаков». Я бегом добежал до угла, но ее уже нигде не было видно. Я заглянул в магазин, но там ее не было. Я чуть не взвыл от отчаяния. Я пробежал весь переулок до конца, где за кучкой необитаемых домиков была калитка, выходящая на окаймленный деревьями луг. Пересечь его она еще не могла. Неужели зашла в один из домов? Я побежал обратно и тут заметил узкий проход, темную щель между двумя глухими стенами. Я пробежал ее, спотыкаясь о рассыпанный гравий, и, круто свернув, оказался в квадратном замкнутом пространстве между низких оштукатуренных стен задних двориков, где взор радовали переполненные помойные ведра, старые картонки и сломанный велосипед. И там, посреди этого добра, неподвижно стояла Хартли. Она стояла возле торчащей из земли невысокой скалы, такой же блестящей и желтой, как те, что окружают мой дом.

Она смотрела на меня словно в трансе, без улыбки, покорно и спокойно, но видно было, что внутренне она вся дрожит, как загнанный зверь. В руках она держала корзинку и сумочку, черная тень от стены, падая во дворик, скрывала ее ноги, рассекала надвое скалу и придавала композиционную цельность всей картине. Сегодня на Хартли было синее бумажное платье с густым рисунком из белых ромашек, а поверх него мешковатая коричневая вязаная кофта, хотя утренняя прохлада уже сменилась жарой.

Я подбежал к ней и схватил ее не за руку, а за ручку корзины. Эта погоня с ее внезапным концом обоих нас напугала.

— Ох, Хартли, зачем ты так, не убегай от меня, это безумие, слава Богу, что я тебя нашел, а то я бы просто рехнулся. Нам надо поговорить, пойдем в церковь, пожалуйста.

Я потянул за ручку корзины, и она пошла впереди меня по узкому проулку.

— Ты иди в церковь, я приду, когда побываю в лавке. Да, обещаю.

Я вернулся в церковь. После этой погони, после этого жуткого замкнутого пространства с помойными ведрами, скалой и велосипедом я и сам весь дрожал. Она пришла через десять минут. Я взял у нее из рук тяжелую корзину. Я не знал, как себя вести, нас разделял неодолимый барьер замешательства, а главное — страха. Если б какая-то благодать, ниспосланная свыше, претворила всю эту боль в душевное понимание, в знаки любви! Но благодати не было, ни в каком смысле. Я ощущал неистовое желание коснуться Хартли, обнять ее, но это казалось неосуществимым, словно требовало сверхъестественной физической силы. Мы сели на прежнее место, она — в ряду впереди, вполоборота ко мне.

— Зачем ты пряталась? Я так не могу. Мы должны… должны как-то сладить с этой ситуацией… я сойду с ума…

— Чарльз, прошу тебя, не будь таким… и пожалуйста, не являйся к нам так неожиданно…

— Виноват, прости… но мне нужно тебя видеть… я же тебя не забыл. А что мне, по-твоему, делать? Мы должны хотя бы стать друзьями, раз появилась такая возможность. Конечно, против твоей воли я не пойду… Нет, послушай, может, ты и твой муж наведаетесь ко мне, ну хотя бы завтра в шесть часов… ну в пять или в семь, когда вам удобнее. Выпьем по стаканчику, покажу вам мой забавный дом. Давай?

Хартли сидела сгорбившись, голова ее ушла в плечи, смятый воротник синего платья подпирал прическу. Она смотрела в землю, почти скрытая спинкой скамьи.

— Ты на нас не рассчитывай, то есть не ходи к нам, и нас не приглашай, мы в гости не ходим.

— Да не в гости…

— Незачем нам так… только оттого, что мы… и пожалуйста, не бегай за мной по улицам, люди увидят.

— Это ты от меня убегала, ты спряталась…

— В здешних местах люди не устраивают приемов только потому, что живут по соседству. Каждый живет сам по себе.

— Но меня-то ты давно знаешь! И не нужно никаких «приемов», если под этим ты подразумеваешь всякие нелепые формальности, я и сам их терпеть не могу. Хартли, я так не согласен. Можешь ты наконец объяснить!

Теперь Хартли смотрела на меня. Я заметил, что сегодня губы у нее не накрашены, и это помогало мне видеть ее, видеть в ней, старой, ее молодую. Ее усталое, бледное, все в морщинках круглое лицо было очень печально какой-то покорной печалью, какой я не видел в нем даже в тот день, когда она расставалась со мной навсегда. Но была в этой печали и решимость, чуть ли не настороженность, и взгляд внимательный, живой, а не туманный. Она извлекла на свет свои красные, немного распухшие руки и попробовала расправить смятый воротник платья.

— А что тут объяснять, к чему мне…

— Ты хочешь сказать, что я веду себя не по-джентльменски?

— Да нет же. Ну ладно, мне надо идти к парикмахерше.

— Тогда-то я вел себя по-джентльменски, и вот что получил за труды! Я тебя не торопил. Я верил тебе, когда ты говорила, что выйдешь за меня замуж. Я любил тебя. И люблю. Ну да, ты тогда сказала, что не можешь мне верить, что я тебе изменю и все такое, о Господи! Может, ты и сейчас так думаешь — что не можешь мне довериться… Но уверяю тебя, никаких женщин у меня нет, я один, совсем один… Я хочу, чтобы ты это знала.

— Можешь этого не говорить, это не имеет значения…

— Да, но пойми меня правильно. Я только хочу, чтобы ты знала, что я — это просто я, такой же, как был всегда, так что беспокоиться не о чем.

— Мне надо идти к парикмахерше.

— Хартли, ради Бога… Ну хорошо. И правда, к чему тебе что-то объяснять? Хочешь, чтобы я ушел и больше не пытался тебя увидеть?

Я, конечно, задал этот вопрос не для того, чтобы услышать «да», и не услышал.

— Нет, этого я не хочу. Я сама не знаю, чего хочу.

От того, как безутешно это прозвучало, какую тоску я наконец уловил в ее словах, мне стало намного легче и голова прояснилась.

— Хартли, милая, тебе же хочется со мной говорить. Столько есть о чем поговорить, верно? Я не сделаю тебе ничего плохого. Тогда, давно, моя любовь к тебе была путаная, в ней много было такого, чего теперь нет, так что теперь все может быть лучше и мы вроде как все-таки возьмем свое. Понимаешь? Теперь мы можем действительно быть друзьями. И мне, право же, хочется поближе узнать твоего мужа. — Тут я почувствовал, что нужно добавить: — Он мне, кстати сказать, сразу понравился. — Это прозвучало фальшиво. Хартли снова сгорбилась за спинкой скамьи. — Так или иначе, говорить нам необходимо. Я столько всего хочу тебе рассказать, пока есть время. И тебя расспросить. Не о том, что случилось тогда, нет, о тебе, и как ты жила, и о… Титусе. Я бы так хотел его увидеть. Может быть, я сумел бы ему помочь.

— Помочь?

— Ну да. Например, в материальном отношении, или… я хорошо знаю жизнь, Хартли, во всяком случае, некоторые ее стороны. Кем он хочет быть, чем интересуется?

Хартли глубоко вздохнула и потерла щеки своими красными руками. Достала платок с пятнами от губной помады — глаза ее были полны слез.

— Хартли, милая…

— Он ушел, убежал, исчез, мы не знаем, где он. Мы почти два года ничего о нем не знаем. Он пропал.

— О Господи! — Такой лукавой и подлой может быть душа человека, что я возрадовался: у Хартли, оказывается, есть вполне понятная причина для горя, и она сказала мне об этом, и плакала об этом при мне. Вмиг родилось сострадание, духовная связь.

— Я так тебе сочувствую. Но разве его нельзя найти? Вы в полицию обращались? Пропавших без вести очень часто находят. Я бы и тут мог помочь.

Хартли утерла слезы, достала из сумки зеркальце и пудреницу и подпудрила щеки под глазами. Сколько раз я видел, как женщины пудрятся. Хартли на моих глазах совершила этот маленький ритуал тщеславия впервые. Она сказала:

— Помочь ты не можешь и, пожалуйста, не пробуй. Лучше оставь нас в покое.

— Хартли, я тебя в покое не оставлю, так что ты уж смирись с этим и придумай какой-нибудь гуманный способ обращения со мной! Или ты боишься снова в меня влюбиться?

Она встала, взяла корзину, стоявшую рядом со мной, и бросила в нее сумочку. Я подошел и крепко обнял ее за плечи. Мне показалось, что я совершил невозможное. На минуту она нагнула голову и быстро потерлась лбом о мою рубашку. Я ощутил жар ее тела. Потом, оттолкнув меня, она пошла к выходу. Я за ней.

— Когда я тебя увижу?

— Пожалуйста, не надо, ты нас только растревожишь, и, пожалуйста, не пиши.

— Хартли, ну что это? Дай себе немножко воли, разреши себе немножко меня любить, ничего плохого от этого не будет. Или ты думаешь, что я и впрямь важная птица? Вовсе нет. Просто я твой самый старый друг.

— Ничего не делай. Я тебе напишу. Потом. — Обещаешь?

— Да. Я напишу. Только не приходи.

— А почему, не хочешь объяснить?

— Нечего тут объяснять. Не ходи за мной, пожалуйста. — И ушла.

«Дорогая Лиззи, я как следует обдумал твое милое и умное письмо, а также и то, что ты сказала в нашем разговоре у башни. Я должен просить у тебя прощения. Наверно, ты все-таки права. Я тебя люблю, но, возможно, моя «абстракция» (как ты выразилась) ни для тебя, ни для меня не есть лучший способ проявить эту любовь. Для нас обоих она, вероятно, обернулась бы только путаницей и огорчениями. Вполне возможно, что твои подозрения относительно меня оправданны, и не ты первая их высказываешь! Пожалуй, слишком беспокойным я стал донжуаном. Так что давай переиграем. Вывод этот не такой уж печальный, и будем смотреть на вещи трезво, тем более что на карту поставлено и счастье третьего лица. Твои отношения с Гилбертом очень тронули меня и взволновали. Конечно же, они достойны уважения, ведь такое легко не дается. Не все ли равно, как это назвать, лишь бы люди любили и лелеяли друг друга и были друг другу верны. Как правильно ты это заметила! Ты усомнилась в моей способности хранить верность, и я готов разделить твои опасения и сам склоняюсь к мысли, что лучше нам не рисковать. Даже хорошо, что мы не уточняли наших планов. Счастье наше, что нам и так неплохо, а нашу прежнюю нежную дружбу, ныне возобновленную, мы можем рассматривать уже как бесплатное приложение. Да, хватит с нас и тревог, и путаницы. Ты совершенно права. Я обещаю уважать твои мнения, и твои желания, и права моего старого друга Гилберта! Как ты и сказала, очень важно, чтобы мы все трое симпатизировали друг другу; и будем, как ты предлагаешь, черпать радость в свободном, не отравленном эгоизмом общении. Так что прошу тебя, забудь мое безрассудное письмо, на которое ты откликнулась так разумно и мужественно, а также мой несколько деспотичный тон во время нашей последней встречи! Мне повезло, что у меня есть такие друзья, как ты и Гилберт, и, чтобы сохранить их, я твердо намерен проявить здравый смысл и, надеюсь, великодушие. С радостью думаю о скорой встрече с вами в Лондоне, где мне в ближайшее время нужно побывать. Я вас тогда извещу. А пока примите мои самые лучшие пожелания и мои, хоть и запоздалые, поздравления. Будь здорова, крошка Лиззи, и не забывай меня.

Твой старый друг Чарльз».

Вот какое письмо, смесь искренности с притворством, я написал Лиззи в тот день, когда второй раз виделся с Хартли в церкви. Домой я тогда вернулся сам не свой от горестной растерянности и, проведя сколько-то времени в бесплодных размышлениях о том, как же теперь быть, решил, что для начала имеет смысл разделаться с Лиззи. Это не требовало внутренней борьбы, вся задача состояла в том, чтобы написать соответствующее письмо и на время, потребное для его сочинения, заставить себя думать о Лиззи. Как изменилось все мое существо за последние дни, доказывал тот факт, что моя «абстракция» теперь казалась мне идиотской выдумкой, от последствий которой меня спас здравый смысл самой Лиззи, и за это я благословлял ее. Пламя, вырвавшееся из прошлого, спалило дотла все мои умозрительные выкладки. За эти два дня (бесконечные, как месяцы) одно мне стало ясно: как прав я был, полагая, что в моей жизни была всего одна настоящая любовь. Словно я в каком-то духовном смысле действительно давным-давно женился на Хартли и не имел даже права думать о других женщинах. Я, конечно, всегда это знал. Но, увидев ее вновь, с особенной силой почувствовал, как безраздельно ей принадлежу; невзирая на утонченную жестокость наших судеб, невзирая на всю очевидность, мы принадлежим друг другу.

Пока я писал письмо, мне и впрямь удалось сосредоточить мысли на Лиззи, подумать о ней великодушно, смиренно и ласково. Я вспомнил ее сияющее смеющееся лицо тех времен, когда мы столько смеялись по поводу ее влюбленности в меня. Как ни нелепа была моя «абстракция», я, возможно, совсем непреднамеренно приобрел в Лиззи друга, чья верность и участие даже могут мне когда-нибудь пригодиться. Но сейчас надо подготовиться к решающей битве, не оставить ничего второстепенного, никаких проблем, неясности, требующей обсуждения, писем, визитов. Нет у меня ни сил, ни времени на эту канитель, и не застраховаться от нее было бы преступлением. Мой намек насчет приезда в Лондон был, разумеется, всего лишь уловкой, чтобы Лиззи не вздумала махнуть ко мне. Появления на моем пороге Лиззи с ее эмоциями я бы сейчас просто не выдержал. Все мои прежние интересы были начисто сметены, и на белом открытом пространстве будущего осталось теперь только одно. Так пусть крошка Лиззи побудет пока на хранении у Гилберта, теперь я даже к нему мог проявить снисхождение. Мимоходом я спросил себя, не есть ли это новое, почти безразличное великодушие первый симптом той новой, очищенной, формы существования, которую сулит мне возвращение Хартли? Не суждено ли ей, видимой, но неприкосновенной, любимой, но не моей, сделать из меня святого? Как странно, как знаменательно, что именно сюда я приехал раскаиваться в себялюбии! Не в этом ли конечный смысл моего мистического брака с единственной моей любовью? Идея заумная, но в ней была своя глубинная логика, и питала ее полная невозможность выбора. В самом деле, какой иной путь мог я избрать?

Я, конечно, сознавал, что моя заумная идея хороша уже тем, что за ней утешительным призраком маячит счастье, хоть и порядком истонченное и хилое. Другие возможности, тесно связанные с ужасом недавних событий, были и не столь туманны, и не столь приятны; и к тому же меня снедало желание действовать, не озаренное моим стремлением к святости. Но что я мог сделать? Предпринять поиски Титуса? На мой центральный вопрос я хотя бы имел теперь ответ: Хартли несчастлива. Но за этим вставал новый центральный вопрос: почему она несчастлива? Только ли потому, что пропал ее сын, или есть и другие причины? Почему она отказалась от моей помощи, почему избегает меня? Или наивно было ждать каких-то излияний от женщины, которую я не видел больше сорока лет? Я-то сохранил ее в себе живою, но что, если для нее я только тень, полузабытый школьник? Нет, в это я не мог поверить. А может быть, наоборот — она до сих пор так меня любит, что не надеется на себя и потому не хочет видеть? Может, вообразила, что у меня есть красивые, нарядные любовницы, и боится извести себя ревностью к ним? Как она оказалась на приморском шоссе в тот вечер, когда Розина вдруг осветила ее своими фарами? Хотела высмотреть меня, что-нибудь выведать?

Она обещала написать, но напишет ли, а если напишет, объяснит ли? Способен ли я просто ждать ее письма, ждать и ждать и, повинуясь ей, бездействовать? Мне самому так хотелось «объяснить», выложить все, что я думал и чувствовал и чего не сумел сказать в те считанные минуты, что были нам отпущены. Написать ей длинное письмо? Если я его и напишу, то, уж конечно, не доверю почте. Так опять возник вопрос насчет le mari. Почему она несчастна? Потому что он ревнивец, тиран, самодур и никого к ней не подпускает? Так ли это? А если так… Тут мысль моя разом скакнула вперед, и впереди уже виделись темные тропы, огнедышащие пещеры. И одновременно я знал, что, если не хочу лишиться рассудка и предать мою веру в Хартли, я не вправе давать волю таким бредням.

Готовить завтрак было лень. Я поджарил яйцо, но есть не мог. Выпил стакан бургундского, доставленного из отеля «Ворон». (Вместе с другим, каким-то испанским вином я нашел его на крыльце, когда вернулся из деревни.) Потом стал писать письмо к Лиззи, приведенное выше. А потом подумал: может быть, на душе станет легче, если выкупаться. Было время прилива, море совершенно спокойно, и вода прозрачней обычного. Прежде чем нырнуть, я с высоты своего утеса поглядел, как раскачиваются в глубине высокие темные деревья-водоросли, а между ними ходят рыбы. Я не спеша поплавал, глядя на море с того уровня, с какого оно видно только пловцу, и хотя бы на время почти забыв о своих тревогах. Море, как стеклянная, чуть вздымающаяся равнина, медленно двигалось мимо меня, словно задумчиво пожимало плечами, рассеянно баюкая своего верного поклонника. Несколько крупных чаек с ярко-желтыми клювами сбились в стайку и наблюдали за мной. Возвращение на сушу меня не страшило. Я подплыл обратно к утесу и, цепляясь руками и ногами, с легкостью на него взобрался. Не так уж это, в сущности, трудно; как я уже объяснил, все дело в том, что, когда волны то поднимают тебя, то быстро сдергивают вниз, не успеваешь крепко вцепиться пальцами в камень. Я подумал о том, как мало меня трогает, что Хартли потеряла свою красоту. Это была хорошая мысль; ухватившись за нее, я ощутил и нежность, и некоторое успокоение.

Затем я попробовал посидеть на солнце, но было слишком жарко, да и купание мне не очень-то помогло. Может быть, я и не ошибался, приписывая морю целительные свойства, но одной дозы лекарства, пусть и большой, оказалось мало, его надо принимать регулярно. Я побродил, обжигая подошвы о горячие скалы, заглянул в два-три озерка, но без прежнего удовольствия, и мне уже не удавалось сосредоточить внимание на этих сверкающих, прозрачных крошечных мирках, хотя в ярком солнечном свете пестрые камушки и миниатюрные деревца-водоросли напоминали драгоценности от Фаберже. Я полюбовался на танец креветок и на медлительный ход зеленой морской улитки, снова видел длинного свившегося кольцами красного червя, когда-то напомнившего мне моего морского змея. Потом я с досадой заметил кучку туристов, наверно из «Ворона», — они стояли на моей земле и рассматривали башню. Домой я вернулся с обгорелыми плечами и жестокой головной болью.

Без всяких сомнений, мне в ближайшее время предстояло что-то предпринять, совершить какое-то ритуальное действо, связанное с моим положением и, может быть, призванное изменить его. Хотелось мне, конечно, одного: бежать к Хартли. Я ведь даже еще не целовал ее. Каким робким и слабым я был нынче утром в церкви. Но видно, придется пока «с умом» подыскать замену этому безрассудному броску. Как наркоман, лишенный наркотика, я ничем не мог отвлечься. Что бы я ни делал, все должно было тяготеть к одному-единственному центру. Чтобы не сидеть на месте, я решил пройтись в деревню и опустить письмо, которое написал Лиззи. Я, конечно, надеялся встретить Хартли, но всерьез на это не рассчитывал. День уже клонился к вечеру. С неба лился такой чистый и сильный свет, что еще недавно я при виде его был бы готов кричать от радости. Дойдя до конца дамбы, я увидел в конуре несколько писем и извлек их оттуда. Одно было от Лиззи. Я вскрыл его и стал читать на ходу.

«Родной мой, ну конечно, я отвечаю «да». Страхи мои были глупы и недостойны. Прости, что так невразумительно отозвалась на чудесный вариант, который ты мне предлагаешь. Я твой паж, как была всегда, неужели же я не приду к тебе, если я тебе нужна хотя бы на минуту? Гилберту я пока ничего не сказала, очень уж это трудно. Когда мы встретимся, ты, пожалуйста, будь со мной помягче и посоветуй, как с этим быть. Просто бросить его я не могу. Надо придумать, как не сделать ему слишком больно. Пожалуйста, пойми. И назначь мне свидание поскорее, мне столько нужно тебе сказать. Приехать к тебе или ты сам будешь в Лондоне? Жаль, что я не могу позвонить тебе по телефону. (Сюда не звони, из-за Гилберта.) Между прочим, я сказала Гилберту, что пишу тебе, потому что он спросил, и он приглашает тебя пообедать у нас в понедельник на будущей неделе, если будешь в городе. Приглашение передаю, но думаю, что при данных обстоятельствах ты не захочеш.

Я так люблю тебя. Лиззи.

Я так боюсь — вдруг ты на меня сердишься. Успокой меня поскорее».

Я вздохнул над этим не слишком-то чистосердечным посланием, которое доставило мне так мало радости. Какой это «вариант» я ей предлагал? Послушать ее, она чуть ли не делает мне одолжение. Я отметил, что Гилберту она еще не сказала и, видимо, пока не намерена от него уйти. Но размышлять о душевном состоянии Лиззи меня не тянуло, теперь это не имело значения.

Я прибавил шагу и поспел на почту перед самым закрытием. Письмо опустил и послал Лиззи телеграмму такого содержания: «Твоя первая реакция была правильной. Смотри мое письмо, разминулось с твоим. Лондоне буду скоро, удовольствием пообедаю у вас с тобой и Гилбертом. Спасибо. Целую. Чарльз». Теперь она кое-что поймет и будет хотя бы сидеть в Лондоне. Обедать у них я, разумеется, не собирался, в последнюю минуту чем-нибудь отговорюсь.

Я вышел на улицу, солнце еще не зашло, в вечернем свете каждая черепица на крышах отбрасывала узкую полоску тени, а оштукатуренные стены домов серебрились. Я добрел до церкви, заглянул в дверь. Пустота, полумрак и запах роз — расплывчатого белого пятна в пыльном воздухе. Снова вышел на свет и некоторое время разглядывал фрегаты и каравеллы на могильных плитах, рельефно выступающие в косых лучах солнца. Двинулся к дому, вспомнил, что «Черный лев» еще открыт, и зашел туда. Как обычно, при моем появлении там сразу стало тихо.

— Привидений больше не видели? — спросил Аркрайт, подавая мне сидр.

— Нет.

— Это, кажись, вы спрашивали насчет крупных угрей, — сказал кто-то. — Видели вы их?

— Нет.

— А тюленей видели? — Нет.

— Ничего-то он не видел. Смешки.

Я проголодался и съел бутерброд с сыром и кусок отвратительного пирога со свининой. Посидел просмотрел другие письма. На посетителей «Черного льва» мне было плевать, и на их мнение тоже. Письма, которые переслала мне мисс Кауфман, все были личные, но интересного в них оказалось мало. Одно из них раньше порадовало бы меня — Сидни Эш описывал всякие смешные случаи из жизни в Стратфорде, провинция Онтарио. Было письмо и от моего приятеля из Кембриджа, физика Виктора Банстеда (кажется, я уже упоминал о нем). Я скомкал все письма, включая и первое, от Лиззи, и швырнул в угол, в корзину, а потом стал рыться в ней под насмешливыми взглядами публики и вытащил обратно, сунул письма в карман и простился. Никто не ответил. Едва дверь затворилась, раздался общий смех.

Я не свернул на тропинку, а пошел прямо вперед, к гавани. Выбравшись из деревни, остановился и посмотрел вверх, на склон горы. Солнце садилось, кое-где в окнах уже зажглись огоньки. Я очень дальнозорок, и хотя письма читал в очках, коттеджи на горе видел совершенно отчетливо. Окно гостиной в «Ниблетсе» слабо светилось. Там, видно, уже поужинали и смотрят телевизор. Молча? Я вдруг подумал, что не могу представить себе, что такое женатая жизнь. Как она вообще возможна? Ужасно захотелось подняться к коттеджу и постучать в дверь. Что, если явиться к ним с бутылкой шампанского? Но я уже придумал, как провести ближайшие часы. Завтра утром вполне может быть письмо от Хартли. А если все же не будет, тогда я… тогда я решу, что делать. И тут я спросил себя: в этом маленьком доме где может она написать письмо так, чтобы об этом не узнали? В ванной? Когда-нибудь он, конечно, уходит из дому. Но он действительно не узнает про письмо? Поистине брак — великая тайна.

Я спустился до самой пристани, где тихое-тихое море плескалось чуть слышно. Тихо и пусто было в маленькой гавани, охваченной крепкой рукой каменного причала, из которого словно сочился густой и мутный свет. Под ногами чувствовалось тепло нагревшейся за день гальки. Низко над водой пролетел баклан — черное крестообразное знамение. Вот и луна показалась, бледная, рыхлая, и блестящая вечерняя звезда. Чуть дальше, на «дамском купанье», два мальчика играли на темном ковре из водорослей, но играли молча, словно околдованные тишиной. Я медленно двинулся по дороге в сторону Шрафф-Энда, миновал свою дамбу и постоял, глядя на Воронову бухту и отраженные в ней огни отеля. Вечерняя звезда из золотой стала серебряной, луна уменьшилась, и края ее обозначились резче. Наконец я повернул к дому и, едва сойдя с шоссе, увидел, что в комнатах мелькает и движется огонек. Я остановился и стал наблюдать. В одном из окон свет стал ярче, потом потускнел, потом исчез. Кто-то расхаживал по дому со свечой. Первой моей мыслью было: это Хартли. Потом я подумал, что, скорее, это Розина. Я вернулся на шоссе — и правда, за тем же скалистым выступом, что и в тот раз, стоял ее отвратный красный автомобильчик.

Я так разозлился, что даже пнул колесо ногой. Я решил, что сейчас не в состоянии видеть Розину. Ее вторжение в мой дом — святотатство. Ее нахальная физиономия вызовет у меня взрыв нерассуждающей ярости. Еще одной ссоры, отвратительной в своей вульгарности, я не вынесу и отделаться от этой женщины не сумею. Длинными шагами, на цыпочках, я прошел дамбу и, обогнув дом, очутился на лужайке. Теперь я мог заглянуть в кухню. Да, вон она, Розина, на кухонном столе горят две свечи, а она безуспешно пытается зажечь одну из моих ламп и, конечно, при этом портит фитиль. Она резко крутила фитиль вверх и вниз, тыкала в него горящей спичкой, и мне видны были ее напряженный косящий взгляд и сердитые движения губ. Лампа ярко вспыхнула и погасла. На Розине было что-то черное, с белой блузкой, и ее темные волосы, распущенные по плечам, находились в опасной близости от пламени свечи. Я неслышно попятился и подобрал с травы подушки и пледы. Хорошо еще, что я поел в трактире, иначе голод все равно загнал бы меня в дом.

Я полез по скалам прочь от дома, а когда он скрылся из виду, нашел над самым морем узкую неглубокую выемку, в которой в доисторические времена раза два принимал солнечную ванну. Ночь была очень теплая, очень тихая, и я, пристроив очки в безопасном месте и готовясь отойти ко сну, с грустным недоумением подумал, как это я ни разу не догадался переночевать здесь в те дни, когда был счастлив. Чуть ниже меня море ласково пошлепывало скалы, казалось, я лежу в лодке. Моя каменная кровать имела легкий наклон в сторону моря, так что я, лежа головой на подушке, видел прямо перед собой горизонт, где от луны тянулась почти, но не совсем неподвижная серебряная дорожка. Первые звезды уже обозначились ярко и четко. Загорались новые звезды, еще и еще. Лежа на спине, укрытый пледом, я стиснул на груди руки и молился о том, чтобы у нас с Хартли все было хорошо, чтобы моя верность, мои воспоминания, длившиеся целую жизнь, то, что я теперь называл моим мистическим браком, не оказалось растрачено впустую, а как-нибудь да привело к добру. А потом, как будто дух, которому я молился, строго отчитал меня в ответ, я постарался ни о чем не просить для себя, а молиться только за Хартли, чтобы она была счастлива, чтобы Титус нашелся, чтобы муж любил ее, а она — его. Это оказалось труднее — так трудно, что искушение, которое я почувствовал раньше и так решительно отогнал, снова стало подползать откуда-то сбоку, как я ни старался отмести все мысли, кроме хороших. Потому ли она несчастна, что ее муж — Фич, Бен, как его там, — самодур и ревнивец? Если да, то, может быть… Наконец я решил, что если завтра утром не получу от Хартли письма, то пойду к ним сам, и будь что будет. Потому что мне необходимо узнать ответ на этот вопрос.

Потом я поймал себя на том, что думаю уже не о Хартли, а о моей матери. Я видел ее лицо, все в морщинках тревоги, неодобрения, любви. Потом увидел тетю Эстеллу — в маленькой круглой соломенной шляпе, за рулем белого «роллс-ройса». Я знаю, мой отец не мог без волнения видеть, как она правит этой огромной машиной. И дядя Авель тоже. И я. Тетя Эстелла с широкой лентой вокруг головы — эти ленты называли «бандо». Как хорошо она играла в теннис. У них в Рамсденсе был земляной корт. Странно, что они с Джеймсом были похожи, она — такая красивая, веселая, и он — молчаливый, с замкнутым, угрюмым лицом. Словно накинули на него прозрачный покров сходства, обманчивый, как сходство с Хартли, которое я на протяжении многих лет находил в стольких женщинах, даже в той смешной старухе в нашей деревне, совсем на нее непохожей. Но что это, как я успел забыть, что эта смешная старуха и есть Хартли? Тогда, значит, Джеймс — это тетя Эстелла? А вот тетя Эстелла танцует на черной крутящейся граммофонной пластинке, на середине ее, там, где наклейка, и выходит, что она и есть наклейка, лицо среди надорванной бумаги крутится и крутится вместе с пластинкой. И все это время я лежал с открытыми глазами (вернее, старался, а они упорно закрывались), потому что не мог наглядеться на звезды, а там, вверху, творились поразительные вещи. Яркий спутник — рукотворная звезда — очень медленно и как бы прилежно прочертил от края до края неба огромную дугу, и вспомнилось, что она не так уж далеко, это спутник-друг медленно летает по своим делам, раз за разом опоясывая земной шар. А много, много дальше другие звезды беззвучно падали, рассыпались и исчезали, тихо падали и исчезали навек, падучие звезды, падающие ниоткуда в никуда, в не поддающийся воображению мрак. Сколько их было, словно небеса наконец зашатались и готовы обрушиться. И все это мне ужасно хотелось показать моему отцу.

Позже я понял, что успел заснуть, удивленно открыл глаза, и оказалось, что небо опять совершенно другое — уже не темное, а ясное, золотое, в золотой пыли, словно позади тех звезд, что я видел раньше, раздвинули занавес, а за ним второй, третий и теперь я смотрю в бескрайний купол вселенной, а вселенная тихо выворачивается наизнанку. Звезды, а за ними еще звезды, а за теми еще, и вот уже нет ничего, кроме них, и ничего за ними, только тусклое звездное золото, и нет пространства, и нет света, а только звезды. Луна пропала. Вода плескалась выше, ближе, касаясь скал так осторожно, что плеск ее воспринимался не как звук, а лишь как легкая дрожь. Море потемнело, покорившись звездам. А звезды двигались, весь небесный свод словно потрескивал, вращаясь, но теперь там все успокоилось — никаких метеоров, никаких падучих звезд, доступных человеческим чувствам или хотя бы представлениям. Все было сплошное движение, все беспрестанно менялось и почему-то было невообразимо, хоть и видимо. И я уже был не я, а некий атом, некий атом атома, подневольный, пригвожденный к месту зритель, крошечное зеркало, в которое все это без разбору светило в своем неподвижном кипении и кружении, золото, а за ним еще золото, и так без конца.

Еще позднее я снова проснулся, и уже ничего не было; и на минуту мне показалось, что все эти звезды я только видел во сне. Наступила внезапная, потрясающая тишина, как бывает, когда отзвучит мощная симфония или смолкнет какой-то долгий оглушительный шум. Неужели я не только видел, но и слышал те звезды, в самом деле внимал музыке сфер? Рассвет навис над скалами и над морем в грозном, алчном молчании, словно вцепился в эти еле видные призраки и очень медленно, против их воли, вытаскивает их из тьмы. Даже вода совсем затихла — ни плеска, ни дрожи. Небо было прозрачно-серое, море матово-серое, а скалы — темные, серо-коричневые. Одиночество ощущалось гораздо острее, чем раньше, под звездами. Тогда я не чувствовал страха. Теперь мне было страшно. И к тому же я весь окоченел. Скала подо мной была жесткая, тело болело, как от ушибов. Мои подушки и плед намокли от росы. Я с трудом поднялся и стряхнул их. Потом огляделся. Нагромождения скал скрывали мой дом. И я увидел себя как темную фигуру посреди этой пустой, угрожающе безмолвной мглы, где свет еще не был светом, и в страхе перед самим собой поспешил снова лечь, натянул плед, закрыл глаза и замер, в полной уверенности, что больше уже не засну.

Однако я заснул, и мне приснилось, что Хартли — балерина и порхает на пуантах по огромной сцене в черной пачке и в головном уборе из сверкающих бриллиантов и черных перьев. Время от времени она делала прыжок, и тогда я говорил себе: но она повисает в воздухе, так не бывает, это какое-то вознесение. И глядя на нее, думал самодовольно, как хорошо, что оба мы молоды и вся жизнь у нас впереди. Как могут старики быть счастливы? Мы-то молоды, и знаем, что молоды, а ведь большинство молодых принимают это как должное. Потом сцена изображала лес, появился принц, тоже весь в черном, и унес Хартли, и голова ее свесилась через его плечо, точно у нее была сломана шея. А я все думал, как замечательно, что я молод, а то мне приснился такой скверный сон, будто я старый. И я знаю, знаю, за теми деревьями есть озеро, а может быть, это море. Я проснулся при ярком солнце, и в отличие от предыдущих моих пробуждений, когда я сразу понимал, где нахожусь, на этот раз в сознании у меня все путалось, и я все еще видел мертвое лицо Хартли и как страшно свисает ее голова; и ощущал тяжкое предчувствие и ужас, которых во сне не испытывал. Я приподнялся на локте и лишь постепенно сообразил, почему лежу здесь на скале, надо мной светит солнце, а впереди — синее, тихо рокочущее море. Я медленно поднялся на ноги и вдруг с бесконечной болью вспомнил, как радовался во сне, что я молод. Я взглянул на часы. Половина седьмого. И только тут я подумал: если утром не будет письма, пойду в «Ниблетс». И точка.

Очень хотелось есть. Интересно, провела ли Розина ночь в моем доме. Я долез по скалам до шоссе и пошел назад, к Шрафф-Энду. Заглянул за выступ скалы, где она ставила машину, — машины нет. Пошел дальше, пересек дамбу. Писем, конечно, еще не было. Войдя в дом, тщательно обыскал все комнаты. Повсюду валялись обгорелые спички, но постель моя была не смята, на ней явно никто не спал. Это меня порадовало. Видимо, она уехала вчера поздно вечером. Она открыла бутылку вина и банку маслин, поела хлеба. Записки не оставила, но оставила свой след, раскидав по кухонному столу осколки довольно-таки красивой чайной чашки. Могло быть хуже. Я был так голоден, что поджарил себе к чаю гренков и доел маслины. Потом стал ждать, просто ждать, и в это время старался вспомнить, что я чувствовал, глядя на везды, но все это уже меркло, уходило. Потом я предпринял несколько вылазок к собачьей конуре. В половине десятого там оказалось несколько писем, но не от Хартли. В десять часов я уже шагал в обход деревни. В половине одиннадцатого я подошел к их коттеджу.

Отворив калитку, я постарался не бросать тревожных взглядов на дом. Мне нужно было создать впечатление, что я забрел сюда ненароком. Когда я выходил из деревни, у меня сердце ныло от тревожного, тоскливого ощущения близости Хартли. Теперь исходящий от нее магнетизм породил во мне бесшабашную отвагу; я ощущал себя свободным от всех запретов, грозным, опасным. Я нажал кнопку мелодичного звонка, и его приглушенный ангельский звон громом отдался в доме.

Послышалась какая-то возня, но голосов было не разобрать. Я сообразил, что моя голова должна смутно виднеться сквозь матовое стекло. Часто ли к ним заходят гости?

Дверь отворил Бен. Для меня он теперь стал «Беном», ведь все это время я так старался увидеть мир глазами Хартли. Он был в белой футболке, в которой выглядел чуть ли не толстым, и, кажется, небрит. Там, где лицо его не было скрыто щетиной, оно лоснилось, шишки на лбу поблескивали. Когда он каким-то звериным движением вскинул голову, стала видна черная глубь его широких ноздрей. Я сказал:

— Доброе утро! — и улыбнулся. Он спросил:

— Что случилось? — Удивление, искреннее или притворное, избавило его от необходимости улыбнуться в ответ.

— Да просто возвращался с утренней прогулки, дай, думаю, зайду. Очень захотелось опять повидать вас и Хартли, раз мы теперь соседи. И хотел вам кое-что занести. Можно войти на минутку? — Это я подготовил заранее. Я поставил ногу на порог.

Бен оглянулся, потом одной рукой открыл входную дверь пошире, а другой отворил дверь в одну из комнат. Потом отступил, раскинув руки так, чтобы, стоя между этими двумя дверями, прочно преградить мне путь в другие комнаты.

Я, видимо, находился в запасной спальне. Комната была небольшая, в ней помещались только диван-кровать, стул и комод. Солнце светило сквозь ярко-красные цветы на тонких занавесках. На диване под легким синим с белым покрывалом явно не было ни одеял, ни подушек. На стене висела в рамке цветная фотография — снимок полосатого кота. Бен вошел следом за мной и закрыл дверь, и на секунду мне стало страшно.

В комнате было тесно. Он не предложил мне сесть, и мы стояли друг против друга возле дивана. Я решил, что буду продолжать свою веселую болтовню, и только боялся забыть, в каком порядке наметил перебирать всевозможные темы. Мне много чего нужно было выяснить, а времени для этого могло оказаться очень мало.

— Как Мэри? Надеюсь, здорова? — Я вспомнил, что надо называть ее Мэри. — Я так хотел ее повидать. У меня тут письмецо для вас обоих.

— Ее нет дома, — сказал Бен. Я был уверен, что он соврал.

— Ну что ж, тогда вот оно, мое письмецо. — Я передал ему запечатанный конверт с надписью «Мистеру и миссис Фич».

Бен взял конверт, поглядел на него, хмуря брови, потом тупо уставился на меня. Сказал «спасибо» и открыл дверь. Я попросил:

— А вы, будьте добры, прочтите. Это приглашение, — и опять улыбнулся.

Бен раздраженно вздохнул и разорвал конверт. В эту минуту я успел увидеть через его плечо, что дверь из прихожей в кухню, которая была закрыта, когда я пришел, теперь приотворена. Из прихожей донесся тяжелый запах роз, более пыльный, более печальный в комнатах, чем на воле. Мне был виден «аналой» и коричневый странствующий рыцарь над ним. Бен поднял голову, поймал мой взгляд и опять закрыл дверь в прихожую.

Я указал на письмо широким объясняющим жестом и сказал, пытаясь заполнить тесную комнату притворным радушием и симулировать оживленный двухсторонний разговор:

— Как видите, это официальное приглашение, а на обороте, вон, взгляните, я написал, что от души надеюсь видеть вас и Мэри у себя. Ко мне должны приехать друзья из Лондона. — Это, конечно, была неправда, но мне казалось, что прозвучит это не столь многозначительно и пугающе, как предложение свидеться втроем. — Вот я и подумал, может быть, и вы с Мэри не откажетесь в пятницу прогуляться в Шрафф-Энд, встретились бы запросто, по-домашнему, никаких там формальностей, никаких одеваний, и можно побыть совсем недолго. — Это прозвучало не слишком вежливо, и, поскольку Бен все еще хмурился, разбирая строчки на обороте карточки, я добавил: — Если вам больше улыбается просто зайти вдвоем, в четверг или в субботу, в любое время пожалуйста, я в любой день буду вам рад. У вас такой прелестный дом и так хорошо устроен, я бы посоветовался с вами насчет моего дома, и вообще я мечтал расспросить вас о здешней деревне, об этих краях, и все такое.

— Едва ли мы придем, — сказал Бен и добавил: — Извиняюсь.

— Ну что ж, если сейчас не можете, очень заняты или просто неудобно, может быть, повидаемся чуть позже. Я мог бы заглянуть на будущей неделе, я часто прохожу мимо вас. Раньше я всегда был занят по горло, а теперь времени девать некуда, это вам, наверно, знакомо? Конечно, по-своему это замечательно, особенно когда живешь в таком месте. Да, ваш дом мне ужасно нравится. Это ваша киска? Прелесть какая! — Я указал на цветную фотографию кошки над диваном.

Бен повернулся к снимку, и на секунду его лоб и губы разгладились, а глаза расширились и посветлели.

— Да. Это Тамерлан. Мы его звали Тамми. Он уже умер.

— Какая прекрасная кличка. Это очень важно, как назвать кошку. Полосатые кошки самые красивые, правда? Сам я всю жизнь скитался, невозможно было завести собаку или кошку, до сих пор жалею. А сейчас у вас кошка есть?

Бен швырнул пригласительную карточку и скомканный конверт на диван. Этот резкий жест положил конец моей болтовне. Он постоял в нерешительности, открыв рот и обнажив неровные зубы. Взъерошил свои короткие густые бесцветные волосы. Сказал:

— Прошу понять, — и умолк, сглатывая слюну, и я затаил дыхание. Мы стояли вплотную друг к другу в тесной комнате, я даже чуть склонился над ним. — Прошу понять, пустая это затея. Мы с вами не хотим знаться. Жаль, что приходится так прямо говорить, но намеков вы, видать, не понимаете. Я к тому, что нет в этом смысла. Ну ладно, когда-то давно вы были знакомы с Мэри, но давно оно и есть давно. А теперь она не хочет вас знать, и я не хочу, понятно? Не обязательно видаться с людьми только потому, что видался с ними когда-то, либо в школе учился, либо еще что. Времена меняются, каждый живет своей жизнью, находит свое место. Мы вам не компания, это-то, кажется, ясно. Не хотим мы ходить к вам в гости, и встречаться с вашими друзьями, и пить ваше вино, пустая это затея. И не желаем мы, чтоб вы к нам вваливались во всякое время. Извиняюсь, если выразился грубо, но лучше уж договориться раз и навсегда. Я не знаю, как вы там живете со своими друзьями, но мы так не живем, мы люди тихие, никого не трогаем, и нам никто не нужен. Понятно? Так что насчет «школьных товарищей» и такого прочего — это вы забудьте. Конечно, мы будем с вами здороваться, если повстречаем в деревне, но чтобы в гости друг к дружке ходить — это увольте, не по нашей это части. Словом, благодарим за приглашение, но… Вот так-то. — И тут он громко погромыхал ручкой двери, видимо для того, чтобы Хартли ушла с дороги.

Пока он говорил, а я его слушал, я неотступно смотрел вниз, на узкий, едва застеленный диван. Он явно не служил Бену постелью. Значит, они спят вместе. Околесицу, которую он нес, я слушал почти без удивления, почти как мною же наговоренную магнитофонную запись. И одновременно меня злила, смущала, мучила уверенность, что Хартли здесь, в доме, молчит и прячется от меня. Почему?

Одно я твердо решил заранее: как бы ни реагировал на мое появление Бен, я не выйду из себя и внешне останусь спокойным. Сейчас мне было очень нелегко сохранить маску любезности. Бен, закончив свою речь, стоял как вкопанный, растревоженный собственными словами и озадаченно хмурясь на портрет кошки. Говорил он все время не повышая голоса, скорее даже тихо, хоть и внушительно, и дверь пока не открыл. Наверно, выжидал минуту, когда можно будет без дальних проволочек выставить меня за порог.

Я почувствовал, что меня опять подвела моя злосчастная способность краснеть. Кровь прилила к лицу и шее, щеки пылали. Я произнес, насколько мог легко и хладнокровно:

— Ну что ж, отлично, но я надеюсь, что вы еще подумаете. Ведь мы как-никак соседи. И вы глубоко ошибаетесь, если видите во мне какую-то важную персону. Я человек очень простой, в чем вы, надеюсь, убедитесь. Я вам еще как-нибудь напишу. Не мог бы я перед уходом повидать Мэри?

— Ее нет дома.

— Наверно, ушла в магазин. Может, она скоро вернется? Мне бы так хотелось ее повидать.

— Ее нет дома! — Бен схватил с дивана конверт и карточку и шмякнул об пол. Потом с треском распахнул дверь.

Он стоял между дверью и мной, минута была критическая. Он чуть отступил, а я сделал рукой примирительный жест, долженствующий развеять внезапно возникшую атмосферу насилия. Я прошел мимо него в прихожую и стал возиться с входной дверью. Бен, не отстававший от меня ни на шаг, сам взялся за замок, и наши руки соприкоснулись. Тут мне пришлось сделать шаг в сторону, а потом выйти на крыльцо. Оглянуться на дверь в кухню я не успел, да и вообще уже ничего не видел от волнения. Зато с ужасающей ясностью различил яркие красные и оранжевые шары каких-то гигантских роз, посаженных вдоль дорожки. Дверь хлопнула. Второпях я кое-как сладил с замысловатым запором калитки и выбрался на улицу. Я пошел под гору. Не побежал и все замедлял шаг, а в деревню вступил уже совсем неспешно. Острая злость, страх и какой-то жгучий стыд, терзавшие меня, постепенно улеглись. Неужели я выскочил из коттеджа пулей, как перепуганная собака? Я решил, что ответ на этот вопрос не имеет ни малейшего значения, и попробовал остудить горящие щеки тыльной стороной руки.

И по мере того как волнение мое утихало, откуда-то из темных глубин медленно поднималось новое чувство. Вернее, даже два чувства, тесно, нечестиво свившиеся воедино. Я ощущал пронзительную боль, вспоминая жалкий, незастеленный диван и свой вывод, что Хартли… спит… с этим неотесанным стареющим школьником. Я знал, что боль эта возникла именно сейчас не при виде дивана, а потому, что, пока я не убедился в том, в чем теперь убедился, я старался начисто выключить из сознания некоторые стороны ситуации, некоторые картины, некоторые ощущения. А вторым чувством, которое, тесно переплетясь с первым и поблескивая черными отсветами, всплыло теперь на поверхность, было своего рода пугающее ликование. Бен оказался в точности таким, как я боялся — и надеялся. Да, он самодур и тиран. Он человек скверный, злой. А значит… а значит…

ИСТОРИЯ 3

— Всякий затянувшийся брак держится на страхе, — сказал Перегрин Арбелоу.

Однако сначала нужно кое-что объяснить. Эти страницы, как и предыдущие (точнее говоря — начиная со страницы 111), я пишу в Лондоне, в моей жалкой, заброшенной новой квартире. Мне даже подумалось, что, если бы я захотел жить отшельником, удалившись от мира, это жилище подошло бы мне куда лучше. (Кто-то недавно сказал мне что-то в этом духе. Розина?) Столько всего случилось, и я пробую записать это как связный рассказ, по возможности не прибегая к настоящему времени. Вот и выходит, что я все-таки пишу свою жизнь, как роман. Ну и что? Трудность была в том, чтобы найти форму, и эту форму каким-то образом подсказала мне история, моя история. По ходу дела у меня будет время поразмышлять и повспоминать, отклониться в сторону и пофилософствовать, вернуться в далекое прошлое и описать почти не поддающееся описанию настоящее; так что в каком-то смысле мой роман все же окажется и мемуарами, и дневником. В конце концов, прошлое и настоящее так неразрывны, только что не едины, словно время — это искусственное расчленение материала, который стремится к тому, чтобы стать компактным и однородным, тяжелым и очень маленьким, как некоторые небесные тела, о которых нас осведомила наука.

Я приехал сюда два дня назад и с тех пор пишу почти не отрываясь. На второй вечер, как будет рассказано чуть ниже, я навестил Перегрина. Сегодня буду писать дальше; как ни странно, здесь, в тесноте и полном хаосе, пишется легче, чем на просторах Шрафф-Энда. Мне удалось сосредоточиться, а сосредоточиться, видит Бог, было на чем. Сегодня вечером уеду поездом домой. (Домой? Домой.) Я уже договорился по телефону с местным таксистом, чтобы встретил меня на станции. Сейчас сижу за расшатанным столом у окна, из которого мне видна до невероятия пушистая макушка нежно-зеленого платана, а позади его пляшущей листвы — мешанина окон, стен и труб и задние фасады домов, построенных из корявого, цвета навоза викторианского кирпича, из которого, надо полагать, сотворен весь этот район Лондона. Свою большую, удобную квартиру в Барнсе, в двух шагах от реки, в двух шагах от вокзала, я продал в лихорадочной спешке, когда покупал Шрафф-Энд. А эта квартирка рисовалась мне некоей часовней для покаяния. Я не успел даже расставить мебель. Рядом со мной на кресле расположился телевизор. (Счастье, что в Шрафф-Энде телевидение недоступно.) Дальше, лицом к стене, стоит книжный шкаф, повернув ко мне свою сероватую спину в лохмотьях паутины и дырочках от древоточца. Картины, лампы, книги, украшения и скатанные ковры загромождают пол, а между ними — печальная россыпь битого стекла и фарфора. Я безжалостно торопил грузчиков, и они оказались не на высоте. В крошечной кухне жмутся нераспакованные ящики с хозяйственной утварью. Хотя я много чего продал, а кое-что сдал на хранение (в том числе несколько чемоданов, набитых театральными сувенирами), вещей здесь явный переизбыток. Обе спальни очень небольшие, но из них открывается приятный вид на переулок, где перед низенькими домами посажено много деревьев и кустов. Кухня, если суметь в нее втиснуться, вполне хороша — с газовой плитой и холодильником. Вчера на завтрак я ел макароны с сыром из банки, приправленные прованским маслом, чесноком, базиликом и опять же сыром, а на второе — вкуснейшие холодные вареные тыковки (поджаривать их, на мой взгляд, не следует). Не забыть купить еще тыковок, а также зеленого перца, и захватить с собой. И раз уж речь зашла о еде, ятолько что вспомнил, что вчера вечером (когда я был у Перри) я должен был обедать у Лиззи и Гилберта и забыл предупредить, что не буду. Они, наверно, весь день для меня стряпали.

Что привело меня в Лондон? Главным образом, вероятно, сознание, что в проблеме Хартли обозначилась очень важная пауза: пауза, необходимая для раздумий, планов и известного очищения намерений. А конкретно меня привезла сюда Розина в своем отвратном красном автомобильчике. Розина опять появилась в Шрафф-Энде вечером того дня, когда состоялось мое столкновение с Беном, на многое открывшее мне глаза; и я поверг ее в изумление, а заодно и отвязался от нее, попросив завтра рано утром отвезти меня в Лондон. Мне хотелось, как я уже сказал, уехать, чтобы подумать. И еще хотелось, как я сейчас объясню, найти старые снимки Хартли, оставшиеся в городе. А попутно я нашел удобный способ отделаться от Розины, хотя бы на время. Мало того, что, осчастливив ее своим обществом и приняв ее шоферские услуги (а водитель она первоклассный), я имел все шансы ее умилостивить, по дороге мне еще удалось убедить ее в полушутливой форме, что между мной и Лиззи ничего нет и что всерьез я, разумеется, ни минуты об этом и не думал. Эту новость Розина, как я и ожидал, приняла спокойно, с видом великодушным и понимающим, что привело бы меня в ярость, если б я рассказал ей всю правду. А так я даже дал понять, что она помогла мне «одуматься». Вправду ли она поверила, что я отказался от мысли о Лиззи, и притом под воздействием ее террористической тактики? Или же заподозрила, что тут кроется что-то другое? Трудно сказать. Ведь она как-никак актриса.

Нас обоих, кажется, удивило, какой приятной получилась эта поездка. Ни о чем личном мы не говорили, а просто болтали и судачили всю дорогу, и это время нам было хорошо вместе, как бывало давно, до того, как Розина влюбилась в меня и довела до безумия. Она с большим тактом рассказывала мне только о том, что мне хотелось услышать, — о провалах и неудачах, банкротствах и личных невзгодах. План экранизации «Одиссеи», с которым носился Фрицци, уперся в финансовые трудности, Маркус подал в суд на Алоиза из-за контракта с Нелл, третий муж Риты сбежал с танцовщиком, Фабиан опять в психиатрической больнице. Apres moi le deluge.[18] А я развлекал ее моими злоключениями в «Черном льве». И всю дорогу до Лондона я, ничем не выдавая своей озабоченности, думал о Хартли. Ведь я как-никак актер. Розина довезла меня до Ноттинг-Хилла. Мы простились дружески, не договариваясь о новой встрече. У нее хватило ума не приставать ко мне, тем более раз ей казалось, что она, используя свою власть надо мной, добилась какого-то преимущества. Я понятия не имел, что у нее на уме и что ей нужно, и скоро о ней забыл. Я не без приятности отдался тому немного пьянящему чувству, которое всегда охватывает меня, когда я въезжаю в Лондон, — будто в этой трагикомической столице снова возвращаешься в себя, едва оборвется общение, возникшее в поезде или в машине. Я пошел к себе на квартиру пешком (Розине я не разрешил довезти меня до места) и по дороге кое-чего купил. Открывая дверь своим ключом, ощутил болезненное волнение. Чужие загроможденные комнаты, еще хранящие запах других жизней, встретили меня враждебно. Я сразу принялся разыскивать фотографии Хартли. Подумал, уж не пропали ли они при переезде, но все обошлось. Я вывалил их из конверта и разложил на столе — пожелтевшие, выцветшие, с завернутыми краями. Почти все — моментальные снимки, моя работа. Хартли смеется или улыбается, ветер раздувает ее волосы и юбку, Хартли на мосту над каналом, держит велосипед, прислонилась к калитке, на коленях среди лютиков, смотрит на меня, и все лицо ее дышит любовью. Я пробовал найти сходство, уловить связь между молодым лицом и старым, прежним и новым. Но образы возникали слишком страшные, слишком мучительные, очень уж веяло от них молодостью и счастьем. И, опасаясь дать волю чувствам, я быстро собрал карточки и сунул обратно в конверт, чтобы увезти в Шрафф-Энд.

Потом я поискал и скоро нашел фотографию матери, лицо на меня глянуло не тревожное, а с широкой улыбкой, с выражением бодрым, энергичным, до ужаса знакомым. Гладко зачесанные волосы открывают тяжелый выпуклый лоб, широко расставленные глаза смотрят прямо на зрителя. Интеллектуалки из нее бы не вышло, но на многих поприщах она могла бы преуспеть. Она часто бывала веселой, но веселость ее была почти нарочито обусловлена аскетически простой, безупречной жизнью. Век джаза обошел моих родителей стороной. Попался мне также, хоть я его не искал, трогательный (слишком трогательный) снимок моего отца, совсем молодого, в форме пехотного офицера Первой мировой войны. И как он только уцелел в этой бойне, и почему я ни разу не расспросил его об этом подробно? Он тоже смотрел на меня, но без улыбки, застенчиво, тревожным взглядом. Интересно, каково пришлось в армии этому мягкому, робкому человеку. Принимала решения и торговалась с поставщиками моя мать. Возможно, это благодаря ее северной жесткости, которую я унаследовал, столько людей с перепугу принимали меня таким, каким я хотел им казаться.

А потом из-под каких-то отвратных снимков Джеймса на его пони (зачем я их сохранил — неизвестно) выглянула еще одна фотография — дядя Авель танцует с тетей Эстеллой. Я разглядел ее. Они на каком-то балу, он держит ее немного на отлете, но, судя по тому, как они смотрят друг на друга, это только на мгновение. Еще мгновение — и они друг к другу прижмутся. Танго? Вальс? Медленный фокстрот? Что-то в их позе говорило не только о счастье, но еще о взаимной зависимости, об идеальных отношениях между ними: он — такой крепкий, властный, элегантный, покровитель и защитник; она — такая хрупкая, грациозная, такая доверчивая, и покорная, и любящая. Такая, черт возьми, красивая. Бедная тетя Эстелла, ей повезло, она до конца оставалась прелестной. Как попал ко мне этот снимок? И вдруг я вспомнил, что сам выкрал его из семейного альбома в Рамсденсе. Я перевернул жесткую коричневую карточку и увидел на обороте остатки клея и кусочек темного пуха от толстой картонной страницы, к которой она была приклеена.

Пока мы с Розиной ранним солнечным утром катили по магистрали и болтали о Калифорнии и о последнем скандале в актерском профсоюзе, я сочинял письмо к Хартли, которое собирался написать, как только приеду в Лондон. Но сразу по приезде я ощутил более насущную потребность — навести порядок в мыслях и, чтобы хоть немного успокоиться, подробно написать обо всем, что случилось. А потом нашлись и другие причины повременить с этим письмом. Я чувствовал, что внутри у меня еще ничего не устоялось, и не то чтобы колебался, но как-то ослабел от нетерпения, тревоги и страха. Я все еще пытался отдалить страшную, мучительную, безрассудную боль ревности, поджидавшую за ближайшим углом в моей смятенной душе. А чтобы не впустить ее, я должен был думать; и мысли мои свелись примерно к следующему.

Когда я ушел от Бена после нашей в общем-то отвратной встречи, я ощущал мрачное, мстительное ликование, потому что понял, что отныне волен его ненавидеть; и более того: отныне я волен был думать в плане спасения Хартли. В этой мысли заключался какой-то резкий, пугающий скачок, словно меня с силой дернуло вперед нечто, уже существующее в отдаленном будущем. Ненависть, ревность, страх и неистовая хищная любовь бушевали во мне одновременно. Бедная моя девочка, бедная моя, милая. Я терзался желанием завладеть, защитить, жгучей болью от мысли, что не уберег ее от долгих лет несчастливой жизни. Как я стал бы теперь лелеять ее, утешать и любить, если б только… Но уже из последних сил я урезонивал себя: нет, надо еще что-то додумать.

Перебирая в уме все улики и показания, я почти не сомневался в том, что они означают. Хартли меня любит и давно жалеет, что потеряла меня. Как же иначе. Мужа она не любит. Да и за что его любить? Умственно он человек заурядный, в нем нет ни блеска, ни душевного обаяния. Внешне он непривлекателен — этот нескладный чувственный рот и вид как у только что остриженного школьника! К тому же он, видимо, варвар и чурбан. Он деспот, болен, должно быть, хронической ревностью, тупой и злобный пес, субъект ограниченный, без запросов, неспособный радоваться жизни. Хартли все эти годы была пленницей. Вначале она, возможно, мечтала вырваться на волю, но постепенно, как бывает с запуганными женщинами-затворницами, впала в отчаяние. Лучше не бороться, не надеяться. Увидеть меня снова было для нее, несомненно, колоссальным потрясением. Конечно, к тому времени, как я ее обнаружил, она уже немного оправилась. Ее испуг и увертки объяснить нетрудно. Она, вероятно, боится мужа, а главное — боится своей старой любви ко мне, еще живой, еще горящей скрытым огнем, как нефть под землей, — любви, которая сейчас грозит вконец разрушить ее маленький, непрочный душевный покой.

Обо всем этом и о том, как я, будь она того захочет, могу и намерен ее спасти, я собирался написать в письме и, разумеется, передать ей это письмо тайно. Но рассудок и размышления, не говоря уже о страхе, требовали отсрочки. Страх твердил: если сейчас все почему-нибудь сорвется, я сойду с ума. Рассудок твердил, что улики и показания неубедительны и могут быть истолкованы по-другому. Пожалуй, я, заранее настроенный против Бена, — не самый надежный свидетель. Действительно ли Бен во время нашей встречи показал себя с такой уж отрицательной стороны? Я ведь и сам вел себя безобразно. Ну хорошо, до последней минуты он сдерживался, но я-то с самого начала чувствовал в нем глухую, звериную враждебность. А есть и еще тайна — Титус. Почему он сбежал? Оказался трудным ребенком, возможно правонарушителем? Сблизила ли их трагедия его исчезновения, общее горе? Общее горе, общее ложе. Я все еще был вынужден держать свои мысли в узде, а они норовили разбежаться во всякие темные закоулки. И конечно, оставалась возможность (немаловажная!), что, хоть он и урод и без обаяния, и болван и скотина, она его любит и никогда им особенно не тяготилась. На ряд вопросов я уже нашел вполне удовлетворительные ответы. Оставался только этот, последний. Неужели она все-таки любит его? Нет, это немыслимо. А все же надо это узнать. Узнать до того, как приступить к осуществлению проектов и планов, настоятельно требовавших моего внимания и воли. Нужно подождать, ничего нельзя предпринимать, пока я не найду ответа на этот вопрос.

Но как? Не решусь я просто написать и спросить, это значило бы слишком многое поставить на карту, и к тому же, обдумывая это, я пришел к выводу, что ответ ее непременно будет туманным. А потом (я говорю о вчерашнем дне) мне пришел в голову способ, пусть отвратный, но безошибочный способ решения этой проблемы. Об этом я напишу в свое время. А пока нужно отдохнуть, дать себе передышку. Для начала я позвонил Перегрину и вчера вечером пошел к нему, и мы напились, а разговор наш я сейчас изложу, поскольку он отчасти имеет отношение к моей ситуации. В сущности, как подумаешь — почти все на свете имеет отношение к моей ситуации. Я, конечно, ничего не рассказал Перегрину о Хартли. Я и раньше не говорил ему о ней, разве что упомянул когда-то о своей «первой любви».

Я подкупил еще кое-что из съестного и все ингредиенты для нашего ужина принес к нему, в его квартиру в Хэмстеде. С великим трудом я убедил Перри, как глупо и безнравственно ходить в дорогие рестораны, где нахальные официанты подают вам невкусную еду и выставляют за дверь, когда вам еще совсем не хочется уходить. И мы с ним провели длинный отдохновенный вечер, наелись восхитительного карри (моего приготовления, Перри готовить не умеет) с рисом и салатом из свежих овощей, а потом долго лакомились фруктами и песочным печеньем и усидели три бутылки превосходного кларета из запасов Перегрина. (Я не из тех мелочных пуристов, что не пьют вино с карри.) Потом перешли на кофе, виски и рахат-лукум. К счастью, у меня всегда было прекрасное пищеварение. Грустно жить тем, кто не может наслаждаться главными, а для иных, возможно, и единственными радостями повседневной жизни — едой и питьем.

Каюсь, я пошел к Перегрину не только затем, чтобы выпить и поболтать со старым другом, но и ради мужского общества, тайного мужского содружества, которое можно сравнить с соучастием в преступлении, в шовинизме, в безнаказанных выходках, в том, чтобы просто наслаждаться минутой, даже если вокруг царит ад кромешный. О себе должен, впрочем, добавить, что непристойный «мужской» разговор для меня исключен. Похабщина мне глубоко противна. Еще в давние времена мне довелось преподать недвусмысленные уроки на этот счет и Перри, и еще кое-кому. Только не Уилфриду. Тот никогда не сквернословил.

Итак, покончив с раздумьями и приняв решение, я ощутил отрадную передышку, возможность отдохнуть и собраться с силами. Хартли подождет. Не убежит. Она не может убежать.

— Всякий затянувшийся брак держится на страхе, — сказал Перегрин. — Копни поглубже человеческую природу, и что найдешь на дне? Подленький, злобный, жестокий самоохранительный страх, от которого либо хватаешься за кнут, либо съеживаешься в комок. А в браке люди со временем просто застывают на позициях господства и подчинения. Иногда, конечно, они «притираются» друг к другу или «достигают гармонии», раз уж к источнику ужаса в своей жизни надо подходить рационально. Я так думаю, что счастливых браков на свете очень, очень мало, только люди скрывают свое недовольство и разочарование. Сколько счастливых пар мы с тобой знаем? Ну да, Сид и Розмэри, у них и дети хорошие, и они разговаривают друг с другом, трещат без умолку, только диву даешься, но что мы о них доподлинно знаем? И долго ли еще это продлится? А больше никого я и не припомню, хотя есть несколько примеров, где с виду все в порядке, но я-то знаю, что творится за кулисами! Черт возьми, Чарльз, умно ты поступил, что не женился. Ты сохранил свою свободу. Как и Уилфрид Даннинг. Не надел ошейника с цепью. Ой, как я ненавижу женщин. Но и на другое не тянет. Можешь не краснеть и не опускать глазки, на тебя я никогда не метил. Мне известно, до чего ты доигрался с Фрицци Айтелем! Нет… а вот старику Уилфриду я бы не отказал. Как обстояло у Уилфрида по части секса? Этого никто не знал. Может, и вовсе никак, тогда он тем более был молодец. До сих пор скучаю по Уилфриду. Милый был человек. И великодушный. Он в каждом умел найти хорошее. Он меня вдохновлял, ей-богу. Напиться со стариком Уилфридом — это было все равно что… о черт, да с чем это сравнишь. Ты знал, что Лиззи Шерер живет с Гилбертом Опианом? По-моему, они это здорово придумали.

— Я тоже скучаю по Уилфриду. Да, про Лиззи я слышал. — Одной из второстепенных целей, которые я имел в виду, когда шел к Перегрину, было выяснить, правда ли обо мне и Лиззи ходят сплетни, и если да, то как-то их пресечь. До Перри, видимо, ничего не дошло. — Значит, вы с Памелой…

— Тут все, собственно, кончено. То есть она еще живет здесь, но мы не общаемся. Это ад, сущий ад, Чарльз, ты себе и не представляешь. Быть связанным с человеком, когда все источники общения загрязнены и отравлены. Что ни скажешь — все не то, все гнусно. Да уж, выбирать я не научился. Сначала эта сука Розина, потом дьяволица Пам. Ты Розину давно не видел?

— Давно.

— Я тоже, но стоит мне включить телевизор — и она тут как тут, прямо проклятие какое-то. Наверно, я ее когда-то любил. Или просто чувствовал себя с ней как Марк Антоний. Penche sur elle l'ardent Imperator…[19] В глазах Розины я видел только свое отражение. А потом увидел суд, где нас разводили. С Розиной что плохо? Ей подавай всех мужчин подряд. Ей все нужны — Юлий Цезарь, Иисус Христос, Леонардо, Моцарт, Виламович, мистер Гладстон, Д. Г. Лоренс, Джимми Картер… Может, ты и от Памелы согласишься меня освободить? Нет? О Господи, даже передать тебе не могу, на что это похоже, одно слово — поножовщина, и ведь до сих пор продолжается, ни у нее, ни у меня просто нет сил заняться разводом. Эти дела о разводе тоже не сахар, приходится думать, принимать решения, лгать. У нее, кажется, кто-то есть, я не знаю и знать не хочу. Она часто уезжает, но, к сожалению, всякий раз возвращается. Наверно, ей так удобнее. И нет конца этой разрушительной злобности, этому упорному разрыванию всех ниточек нежности, радости, всех милых пустяков, из которых строятся человеческие отношения. Я иногда еще пробую с ней пообщаться, но она в ответ только и старается, как бы уязвить побольнее. От этих бесконечных уколов душа мертвеет, ну и, естественно, сам становишься дьяволом, начинаешь изощряться в мерзости. Я это наблюдал у других — тот из супругов, который, пусть даже беспричинно, считает себя виноватым, обречен стать жертвой и уже не может удержать своих моральных позиций. Это ведет к взаимному запугиванию. И Боже ты мой, когда мы еще спали вместе — лежишь, бывало, ночью без сна и только тем и утешаешься, что воображаешь во всех подробностях, как сейчас спустишься в кухню, найдешь топор и трахнешь ее по голове, так что на подушке только кровавый пудинг останется! Эх, Чарльз, что ты знаешь о семейных радостях. Подлей себе виски.

— Спасибо. Ну, а как малышка… как ее? Да, Анджела. — Это была дочка Памелы от ее прежнего брака с Рыжиком

— Не такая уж она теперь малышка. Да ничего, учится в школе. Я по крайней мере так думаю, она каждый день куда-то уходит. Я ее не замечаю, а она меня, мы с ней никогда не ладили. Пам, кажется, тоже ее не замечает. Пам теперь часто бывает пьяная. Зрелище весьма назидательное. Да, Чарльз, тебе повезло. Ты, черт возьми, не попался в эти страшные капканы, что ранят в кровь, и орешь от боли, и чувствуешь, что становишься дьяволом. Ты ловкач, обошел их сторонкой. Ты гладенький, чистенький. Лицо у тебя гладкое, чистое, розовое, как у девушки, бреешься небось раз в месяц, и руки чистые, и ногти, черт подери, чистые (а у меня-то глянь!), и все тебе сошло с рук, свободен как ветер, черт тебя подери. Да, да, нужно провернуть этот чертов развод, но это значит общаться с Памелой — а я не могу, не могу я сесть с ней рядом, даже и пробовать нечего, мы теперь больше не сидим вместе — и постараться выработать разумный план, как избавить друг друга друг от друга. А может, она и не захочет. Может, ее вполне устраивает жить здесь, использовать этот дом как базу для своих художеств! Я каждый месяц вношу изрядную сумму на ее счет в банке…

— А она не могла бы найти работу или…

— Работу? Пам? Laissez-moi rire![20] Пам никогда не была актрисой, только подавала надежды. Она ничего не умеет. Всю жизнь ее содержали мужчины. Содержал Рыжик, а до него какой-то другой несчастный американец, а до него еще кто-то. Рыжик до сих пор платит ей несусветные алименты. И со мной она расстанется, только если я соглашусь на такие же условия. А ты знаешь, я ведь до сих пор плачу алименты Розине, даром что она зарабатывает впятеро больше меня. Вот и скажи: suisje un homme ou une omelette?[21] В то время она мне до того осточертела, до того я спешил с ней разделаться, что готов был подписать что угодно. Черт, увел бы ты и Памелу! Счастливец ты, Чарльз. С каждой получаешь удовольствие, а потом вильнул хвостом, и прощай. Ты даже от Клемент умудрялся сбегать. Мне бы такое умение.

— Если ты воображаешь, что с Клемент было так уж весело…

— Твоя беда в том, Чарльз, что, в сущности, ты презираешь женщин, а вот я — нет, хотя по некоторым признакам это и можно заподозрить.

— Я не презираю женщин. Мне еще двенадцати лет не было, когда я был влюблен во всех шекспировских героинь.

— Но они не существуют, мой милый, в том-то все и дело. Они живут в сказочной стране, порожденной гением и мудростью Шекспира, и оттуда смеются над нами, внушая нам несбыточные надежды и пустые мечты. А в настоящей жизни — только злоба, и ложь, и грызня из-за денег.

Из моих записей можно заключить, что говорил все время один Перри, и к концу вечера примерно так и было. Он наделен чисто ирландским даром словоговорения, и, когда пьян, перебить его трудно. Во всяком случае, я был более склонен подзуживать его, чем говорить сам. Его красноречивые ламентации действовали на меня успокоительно, а его беды, каюсь, меня немного подбодрили. Что его второй брак не удался, было мне скорее приятно: я бы, пожалуй, даже огорчился, если бы узнал, что невольно осчастливил его en deuxiemes noces.[22] Такие чувства не делают мне чести; однако ничего необыкновенного в них нет.

Мы сидели в его поместительной, со вкусом обставленной столовой. Белая, не первой свежести скатерть на столе была щедро закапана вином. Перри вдвинул в эту комнату свой диван-кровать и даже пристроил здесь электрический чайник и электрическую плитку (на которой я готовил карри), а остальную часть квартиры предоставил Памеле. Под плитку была подстелена сложенная газета, вся в сальных пятнах и крошках. Приходящая прислуга взяла расчет, Памела чем-то ее разобидела. В комнате было очень пыльно, пахло пригоревшей едой и грязным бельем. Но зато, как сказал Перри, «дверь можно закрыть и запереть на ключ».

Кажется, я уже где-то упоминал, что такого большого лица, как у Перегрина Арбелоу, ни у кого не видел; но когда он был молод, в дни «Удальца», это его не портило. Лицо у него большое, круглое, теперь оно расплылось и обрюзгло и обрамлено (не без помощи науки) густыми короткими каштановыми кудрями. (Это он мне посоветовал, как сберечь волосы.) Его большие глаза сохранили выражение невинное, или, вернее, озадаченное. Он рослый, грузный и всегда, даже в жаркую погоду, ходит в теплых костюмах с жилетом. Часы носит на цепочке. В его речи проскальзывают интонации его родины Ольстера, но на сцене они, конечно, начисто исчезают, не то что шепелявость Гилберта Опиана. Он превосходный комик, хотя Уилфриду уступает, но Уилфриду уступают все.

Я решил, что опасную тему о женщинах пора оставить, и спросил:

— В Ирландии последнее время бывал? — зная, что это самый верный способ пустить Перри по новому следу.

— Ирландия! Тоже… порядочная. Дьявольски бестолковый народ эти ирландцы. Как Пушкин сказал о поляках, их история — сплошное бедствие. Но поляки всегда страдали трагически, евреи страдали умно, даже остроумно, а ирландцы страдают бестолково, как корова мычит в трясине. Ума не приложу, как англичане до сих пор терпят этот остров. Эх, нет на них Кромвеля, вот когда бы он действительно пригодился. Белфаст разрушили к черту. И никому нет дела. Больно это, Чарльз, ох как больно, мучают друг друга, унижают, мстят. И почему этому не положат конец, как Христос в свое время? Кто спасет этот остров? Тут и сотни святых не хватит, и тысячи. И забыть нет сил, все равно как рубашка этого, как бишь его,[23] — липнет ко мне, въедается в тело. Одно утешение — найдет иногда такой стих, и даже радуешься, что другим хуже, чем тебе, что у кого-то на глазах застрелили мужа, сына, жену или самого на всю жизнь обрекли кататься в инвалидном кресле. Вот видишь, какая я сволочь! Я живу Ирландией, дышу Ирландией и, черт, до чего же ненавижу ее! Уж лучше бы быть шотландцем, все не так ужасно. Я, кажется, ненавижу Ирландию еще больше, чем театр, а этим многое сказано.

В эту минуту отворилась дверь и показалась голова Памелы. Потом и вся она, держась за дверь, ввалилась в комнату и уставилась на нас стеклянными глазами. Она была в пальто — видно, только что вернулась откуда-то. И до сих пор была хороша — с волнистой седой шевелюрой, сейчас порядком растрепанной. Уголки ее небрежно намазанного алого рта опустились в вызывающе жалкой усмешке. Она щурилась на меня, как бы не замечая Перри. Я сказал:

— Привет, Пам.

Осторожно, не выпуская дверь, она сделала было шаг к выходу, но повернулась, сморщила лицо, зашевелила губами и, собрав во рту достаточно слюны, плюнула на пол. Наклонилась разглядеть плевок и, шатаясь, отбыла, оставив дверь открытой.

Перегрин вскочил, пинком захлопнул дверь, схватил свой стакан и швырнул в камин. Стакан не разбился. Он обежал вокруг стола и буквально с пеной у рта снова замахнулся стаканом, издав при этом хриплое «Ааааагх!» — нечто вроде шипения рассерженной кошки, но с громкостью льва. Я встал, отнял у него стакан и поставил на стол. Тогда он подошел к двери, осмотрел то место, куда плюнула Памела, и, оторвав клочок от одной из своих замызганных газет, аккуратно накрыл его. После чего вернулся в свое кресло.

— Пей-ка, Чарльз, пей, милый. Ты что-то не пьешь. Совсем трезвый. Ну же, пей.

— Ты начал что-то про театр.

— Прав ты был, что не печатал свои пьесы, они были ничто, пустячки, однодневки, но хотя бы не претендовали на большее. Ну вот и обиделся, уж это мне авторское самолюбие! Да, театр я ненавижу. — Перри имел в виду театр лондонского Вест-Энда. — Ложь, ложь, почти всякое искусство — ложь. Искусство и ад покажет красивеньким, уютным местечком. Дерьмо. Настоящее страдание, оно — ох и пьян же я, — оно не такое. Ох, Чарльз, видел бы ты, во что превратился мой родной город… а тут еще эта сука плюется. Да как только могут люди так жить, так друг над другом измываться? Если бы мы хоть научились молчать. Драма, трагедия — это все годится для сцены, но не для жизни — в том-то и горе. А души-то не хватает. Всякое искусство искажает жизнь, подменяет ее, а больше всего театр, потому что он так похож на жизнь, — ви дишь живых людей, они ходят, разговаривают. Черт! Почему это, когда включаешь радио, сразу слышно, что говорит актер? Потому что все у него пошло, театр — это храм пошлости. Лишнее доказательство, что мы не хотим говорить о серьезных вещах, а скорее всего и не умеем. Все решительно, все самое печальное, самое святое, даже смешное — все превращают в пошлую шутку. Ты прав, Чарльз, я помню, ты говорил про старика Шекспира, что он единственный. Он и еще какой-то грек, которого все равно никто понять не может. А все остальное — вонючее море самодовольной пошлости. Уилфрид это чувствовал. Помню, он иногда насмешит публику до колик, а сам потом такой грустный сидит. Ох, Чарльз, хорошо бы был Бог, но Бога нет, вот нет, и все тут. — Большие круглые карие глаза Перри наполнились слезами. Он поискал в кармане платок, потом обошелся скатертью. Помолчав, он добавил: — Зря я ушел из университета и не стал врачом. А то ничего не осталось, как ползти к могиле. Я по утрам, как проснусь, думаю о смерти. А ты? — Нет.

— Нет. Ты сохранил юношескую joie de vivre.[24] Причем твоей заслуги тут нет. У тебя вообще нет заслуг. Просто это врожденная способность, дар природы, как твоя фигура и девичий цвет лица. Но помни и берегись: есть такие, что живут в аду.

Я сказал:

— Ты когда-нибудь бьешь Памелу? А Розину бил? — Видно, я был не так трезв, как ему казалось.

Мой вопрос как будто взбодрил его немного.

— Странно, что ты это спросил, Чарльз, я как раз сегодня об этом думал, все спрашивал себя, почему не бью. И никогда не бил. Нет. Ни разу ни на кого не поднял руку. Неодушевленные предметы — это да. Стаканы, тарелки — все, что можно разбить, растоптать. Мне кажется… понимаешь… что это имеет какое-то отношение к Ирландии… что я это делаю для Ирландии. Смешно? Ей, суке, это, конечно, ни к чему. Но… понимаешь, как только кто-то кого-то ударит, вместо того чтобы наорать, или плюнуть, или… тогда, конечно, перейден барьер, может быть, последний барьер цивилизации, и тогда — пулеметы и выстрелы в коленную чашечку. О черт, зачем только я согласился играть в этой распроклятой телевизионной серии, это же дерьмо. Они-то, конечно, били меня, и Пам, и Розина, тут сдерживающих центров не ищи…

— Лицо царапали?

— Кой черт царапали, они кулаком бьют. Что ж, значит, заслужил. Я ведь сволочь. Я — сволочь. Да, да. Выпить надо.

Перри опять поднес к глазам скатерть, но тут дверь открылась, и появился высокий худенький мальчик, коротко стриженный, в черной кожаной куртке. Громко топая подошвами и не обращая на нас внимания, он прошел к буфету, открыл его, достал бутылку и вышел вон, затворив за собой дверь.

— Это еще что за мальчик?

— А это не мальчик. Это, милый Чарльз, моя падчерица Анджела. Ей шестнадцать лет.

— О Господи, когда я ее видел в последний раз, это была крошка с золотыми локонами.

— Теперь она уже не крошка с золотыми локонами. Месяц назад взяла и обрилась наголо. Только-только начала обрастать. Ей папаша подарил мотоцикл — не какую-нибудь фыркалку, на которой сидишь как на стуле, а этакую длинную толстую махину, на нее вскакивают как на коня, а она рычит: "Аааргргргр!" Помню, когда ты, бывало, хныкал, до чего тебе, мол, хочется иметь сына, я тебя предупреждал, какой это будет ад, а с дочкой оно, по-моему, того хуже. Слава тебе Господи, у меня хоть своих детей нет. Детки — святая невинность — черта с два! Послушал бы ты, какие слова произносит эта Анджи, а уж уродует себя — глаза бы не глядели. Памеле на это плевать, она… Да Памелу ты сам только что видел, она ведь сюда заходила, да? Или мне это приснилось? Так вот Анджела, она носит горные ботинки и все прочее кожаное. И пьет. Все они пьют. Да, повезло тебе, Чарльз. Никакой, черт возьми, семьи. Семья, очаг любви. А ведь я не только убеждал себя, что любил этих двух женщин, я их правда любил… то есть если я вообще способен любить. А я способен? Не знаю. И ведь я любил… ну, раньше… и других женщин, других людей, их уже нет, ушли навеки… да и все равно ничего бы не вышло — сволочи, гады, подонки не могут быть счастливы, так что есть все-таки на земле справедливость.

Я достиг той стадии, когда встать и уйти очень трудно, когда все очень трудно, кроме как пить еще и еще виски; и слезы Перегрина меня как идиота разжалобили.

— Перри, — сказал я, — кто был твоей первой любовью?

— Не называй меня Перри, гад. Ладно, могу сказать, только ты не… был мой дядя Перегрин. Да. Дядя Перегрин. Упокой Господи его душу, хороший был человек. И если наступит когда-нибудь Судный день, все мои растакие родичи будут стоять на коленях позади дяди Перегрина в чаянии, что он замолвит за них словечко и спасет от вечного огня. И я буду распростерт на земле в ожидании, что он поднимет меня, и он меня поднимет. Милый был человек. Сам не знаю, почему я назвал его хорошим, откуда мне было это знать, я был ребенком. Он брал меня за руку, сажал на колено, он, понимаешь, любил меня. Родители меня никогда не ласкали, не целовали. Навряд ли я им нравился, им была больше по душе моя стерва-сестрица. А дяде Перегрину я нравился. Он меня ласкал, целовал. И знаешь, так сладко меня и женщины потом не целовали, хотя это и было просто… не то, что ты думаешь, это было так невинно, так хорошо, и делал он это, только когда мы бывали одни. Из этого я кое-что усвоил. И говорили мы обо всем на свете, как сверстники, и я всегда скучал по нему, ждал его, точно он меня кормил. Но в один прекрасный день — то ли родители мои что-то подглядели, то ли решили, что дядя Перегрин мне не компания, — но они его изгнали. Я его больше не видел. Никогда.

— И что с ним сталось?

— Не знаю. Много позже слышал, будто он покончил с собой. Когда я стал актером, я взял себе его имя, отчасти из уважения, отчасти назло семье. Крещен-то я Уильямом. Вот какая у меня была первая любовь. А у тебя?

— Не помню. Спасибо, что рассказал мне про твоего дядю. Мне было очень интересно про него узнать.

— А я уже жалею, что рассказал. Начнешь теперь разводить психологию. А психология — чушь.

— Это я без тебя знаю. Мне пора двигаться, Перегрин.

— Не уходи. Я тебе расскажу любимый анекдот Фрейда, дай Бог памяти. Вот. Король встречает своего двойника и спрашивает: «Ваша мать работала во дворце?», а двойник отвечает: «Не мать, а отец». Ха-ха-ха, здорово, верно?

— Мне пора.

— Чарльз, ты не понял, в чем соль. Слушай. Король встречает этого типа, который на него как две капли воды похож, и спрашивает…

— Я понял, в чем соль.

— Чарльз, ради Бога не уходи, есть еще бутылка. «Не мать, а отец».

— Право же, мне пора.

— Ну ясно, хочешь удрать, как раз когда сознавать стало не так нестерпимо и забрезжил свет понимания. Мне еще столько нужно было тебе сказать. Ну да ладно, катись. Я скорей всего навещу тебя в твоем приморском жилище. Приеду на Троицу, если погода будет приличная, и мы с тобой опять напьемся.

— До свидания, Перегрин. Грустно это, насчет Ирландии.

— А ты, я вижу, все-таки пьян. Катись к чертовой матери.

Выходя за дверь, я услышал, что он бормочет: «Такой чистенький, дьявол его возьми», и голова его медленно склонилась на закапанную вином скатерть.

Закончив предыдущую запись и доведя таким образом мой роман-дневник до настоящего момента, я уложил чемодан и ушел из своей противной тесной лондонской квартирки, где у меня не хватило духу переставить хотя бы один стул или распаковать чашку. Я закусил (доел макароны с сыром) и прикинул, что до отъезда домой вечерним поездом у меня остается еще довольно большой, не сулящий никаких событий промежуток времени (я ошибался). Часть этого времени я решил провести в какой-нибудь картинной галерее. Я не очень-то разбираюсь в живописи, но она доставляет мне тихую радость, и я люблю атмосферу музеев (а вот атмосферу концертных залов терпеть не могу). Должен также сознаться, что я испытываю чисто эротическое наслаждение от картин, изображающих женщин. Сами живописцы его, несомненно, испытывали, так чем я хуже?

После некоторого колебания я решил пойти в галерею Уоллеса, где уже давно не бывал. Мой отец, понимавший в живописи еще меньше, чем я, водил меня однажды туда еще ребенком, в один из наших редких наездов в Лондон, чтобы показать мне «Смеющегося кавалера» Франса Хальса, и место это прочно связалось для меня с памятью об отце. Думается, он любил этот музей потому, что там никогда не бывало людно и, кроме картин, было столько мебели, что он производил впечатление роскошного жилого дома. Особенно ему нравились бесчисленные часы с боем (он вообще любил часы), которые все, хоть и не совсем одновременно и на разные голоса, отбивали время. Когда я пришел, в музее почти не было публики, и я стал бродить по залам как в тумане, глядя на картины и думая о Хартли. Все вокруг казалось не совсем реальным — результат похмелья, которому я сопротивлялся все утро. С хорошим вином плохо то, что оно очень крепкое, а разбавлять его водой на людях неудобно. У меня сильно болела голова, хоть я перед уходом принял таблетку аспирина. В глазах то и дело начинали мелькать черные точки и какой-то коричневый пух. Ноги были ватные и как-то странно соотносились с паркетом, будто я вдруг сильно вытянулся в вышину.

Потом мне стало казаться, что здесь собралось много моих женщин, но только не Хартли. Она была как огромный пробел, бледное, почти бесплотное создание, и лицо ее висело где-то чуть выше моего поля зрения, как луна за облаком. Всегда я бросался к женщинам, как в убежище. А что и есть женщины, как не убежище? И порой мне казалось, что, укрывшись в объятиях женщины, можно спастись от любого ужаса. Да, они, то есть многие из них, были со мной безупречны, и все же… через какое-то время… ведь в убежище не остаешься на всю жизнь. Хартли — не то, она скиталась со мной вместе, никогда я не видел в ней тихую пристань. Она вошла в мое существо, она была во мне, составная часть меня, как нервы, как кровь. Но остальные — пока я ходил из зала в зал, скользя, моргая, в странном соотнесении с паркетом, — остальные все были тут: Лиззи кисти Терборха, Жанна — Николаса Мааса, Рита — Доменикино, Розина — Рубенса, восхитительный набросок Грёза — портрет Клемент, какой я впервые ее увидел… Красавица Клемент, дорогая моя, как ей не хотелось стареть! Был даже портрет моей матери кисти Рейнольдса, немного приукрашенный, но очень похожий. А я высматривал Хартли. Кое-кто мог бы ее написать — может быть, Кампен, или Мемлинг, или Ван Эйк. Но ее не было. А потом часы стали бить четыре.

На нижнем этаже стучали молотками какие-то рабочие, огненные вспышки сливались с моей головной болью. Я поймал себя на том, что пытаюсь вспомнить что-то очень важное, связанное с той ночью, когда я лежал среди скал и видел над собой звездную россыпь, когда вселенная словно вывернулась наизнанку, и еще тогда это мне что-то напомнило, но я не знал — что. Только сейчас, когда я словно опять увидел этот бескрайний, медленно вращающийся купол, полный золотых звезд, сплошные звезды, а за ними еще звезды, и еще, — я наконец вспомнил, что мне тогда примерещилось: перебегающие световые пятна в кино «Одеон», куда мы в детстве ходили с Хартли!

Я находился в длинной боковой галерее, куда отец водил меня смотреть «Смеющегося кавалера», и свет казался чуть мутным, со сгустками, и вроде бы зернистым и коричневатым, хотя день был солнечный, а может быть, это сказывалась вчерашняя выпивка. Галерея была пуста. И тут я заметил нечто очень странное, некое разительное совпадение. Я стоял перед «Персеем и Андромедой» Тициана, любуясь прелестным обнаженным телом девушки, — как она чуть ли не танцуя старается разорвать свои цепи, чуть ли не витает в воздухе, как и ее спаситель, — и вдруг заметил будто впервые, хотя видел эту картину много раз, страшную клыкастую пасть морского змея, на которого с высоты, головою вниз, налетает Персей. Змей был не совсем такой, как мое морское чудовище, но пасть очень похожа, и воспоминание о моей галлюцинации, или что бы это там ни было, внезапно наполнило меня таким страхом, какого я не испытывал с тех пор, как оно мне явилось. Я быстро отвернулся и оказался лицом к лицу с рембрандтовским портретом Титуса, висевшим как раз напротив. Титус, значит, тоже тут. Титус, и морское чудовище, и звезды, и как мы с Хартли сидели в кино, держась за руки, сорок с лишним лет назад.

Я пошел прочь по длинному залу, и с каждым моим шагом рабочие внизу стучали молотками все ритмичнее, звонче, быстрее, настойчивее — как те деревянные колотушки «хёсиги», которые в японском театре нагнетают напряжение и предвещают трагический конец, я сам не раз использовал их в моих пьесах. Я все шел по бесконечной галерее, и похмелье мое переходило в какое-то обморочное состояние. Дойдя до двери, я остановился и обернулся. В дальнем конце зала из другой двери появился какой-то человек и стоял, глядя на меня сквозь странно мутный коричневый воздух. Я почувствовал, что падаю, и оперся рукой о стену. Конечно же, я сразу узнал его. Это был мой кузен Джеймс.

— Ну что, полегче стало?

— Да, снадобье чудодейственное. Не иначе как старинное тибетское средство от перепоя.

Было пять часов, и я сидел в квартире Джеймса в Пимлико. Квартира Джеймса напоминает большой магазин восточных товаров, и посему я относился к ней пренебрежительно, пока не узнал, что Будды в островерхих шапках и пляшущие Шивы, которых я считал бронзовыми, по большей части золотые. Помню, Тоби Элсмир как-то сказал мне, что мой кузен — очень богатый человек. (Я часто дивился, как это мне не удалось разбогатеть.) Вероятно, он получил изрядное наследство от родителей, и Элсмир помог ему с помещением капитала. Теперь я знаю, что многое в квартире Джеймса представляет большую ценность, но коллекционер и знаток он, мне кажется, неважный. Он, видимо, не задумывался над тем, как рассортировать и разместить свои сокровища, они не столько размещены, сколько свалены в кучу, так что изящнейшие произведения искусства соседствуют с грошовой продукцией восточных базаров. Сентиментальные ассоциации? Непрактичность? Отчаяние?

Место действия таково, что требует не описания, а скорее перечня. Комнаты Джеймса набиты предметами, которые я не могу назвать иначе, как фетишами (хотя он, вероятно, не одобрил бы этого слова): камни причудливой формы, палки, раковины, к которым привязаны или приклеены (кем, для чего?) другие предметы, например перья; неровные куски дерева с грубо вырезанными на них лицами, огромные зубы и даже кости, испещренные диковинными значками (надписи?). Стены скрыты либо книгами, либо вышивками, или, вернее, ярко-синими тканями, на которых укреплены всякие устрашающие маски. Всевозможные бусы (четки?) лежат, смотанные, в вазах или висят перед свитками, или узорами мандалы,[25] или снимками какого-то места с экзотическим названием Кумбул. Имеются также во множестве прелестные соблазнительные фигурки животных из нефрита, которые меня так и подмывало стянуть, и тарелки и миски неповторимого китайского серо-зеленого цвета, в которых, если стереть с них пыль носовым платком, под толстым слоем глазури можно различить лотосы и хризантемы. На маленьких лакированных столиках, должно быть алтарях, располагаются те самые Будды, молитвенные колеса и еще — крошечные пагоды и яшички с башенками, частью изукрашенные кораллами, бирюзой и другими полудрагоценными камнями. А высоко на кронштейне красуется затейливая деревянная шкатулка в виде пагоды — в таких, если верить Джеймсу, ламы держат в плену демонов. (Когда я спросил Джеймса, сидит ли демон и в его шкатулке, он только посмеялся.) Сверкают самоцветами также ножны и рукоятки кинжалов, у одного из них (он обычно лежит у Джеймса на письменном столе) рукоятка длинная, изогнутая, золотая. Один раз, помню, я видел его на постели Джеймса. Порой мне думается, что в моем кузене есть что-то ребяческое.

В квартире стоит своеобразный сладковатый запах, я думаю, что это восточные благовония, но, когда спросил Джеймса, он сказал «мыши» — наверно, пошутил. По временам здесь что-то тихонько звенит, очевидно стеклянные украшения, которые свешиваются с потолка по углам длинного полутемного холла. Эти звуки напомнили мне постукивание моей занавески в Шрафф-Энде; и мне стало неуютно, когда я представил себе, как мой «забавный дом» стоит безмолвный и пустой (надо надеяться), только эта занавеска слегка колышется на сквозняке. Квартира Джеймса находится на одной из длинных, спускающихся к реке улиц Пимлико, которые долго выглядели такими запущенными, а теперь обновляются. Квартира большая, но очень темная, потому что повсюду наставлены раскрашенные в темные тона ширмы и потому что Джеймс даже днем не до конца раздвигает занавески на окнах и в каждой комнате зажигает только по одной лампе. Я отчасти потому и оценил его богатства далеко не сразу, что не хватало света, чтобы их разглядеть. И книг у него, конечно, уйма, про многие я даже не могу сказать, на каком они языке. Квартира эта уже много лет служит Джеймсу его лондонской базой, а так как он столько времени проводит за границей, пожалуй, и неудивительно, что она похожа на битком набитый склад.

Мы пили чай из маленьких, до прозрачности тонких фаянсовых пиал и ели печенье с кремом — помню, Джеймс обожал его в детстве. Я мальчишкой ел все, что давали, а Джеймс — тот всегда был гурман и привереда. Он, разумеется, вегетарианец, но удивительно то, что вегетарианцем он стал с детства, и притом по собственному почину. Сейчас он открыл окно (в комнате было душно и пахло мышами) и выпустил муху, пойманную в накрытый листом бумаги стакан, который, надо полагать, держит под рукой для этой цели. Он закрыл окно. Я чихнул. Где-то вдали прозвенел колокольчик. Я сидел и думал, долго ли Джеймс наблюдал за мной в картинной галерее до того, как я его заметил, и почему он вообще там оказался именно в этот день и в этот час.

Попробую теперь еще раз описать внешность моего кузена. Лицо его кажется темным, хотя он, в сущности, не смуглый. Бриться ему приходится два раза в день. Иногда его щеки выглядят просто грязными. Волосы — еще довольно густая неопрятная оборка вокруг небольшой плеши — темно-каштановые, как у тети Эстеллы, только сухие и тусклые, а у нее были блестящие. Глаза мутно-карие, какого-то трудно определимого оттенка, который к тому же меняется: то они почти черные, то темно-желтые. У него тонкий нос с горбинкой и тонкие, умного вида губы. Лицо его не запоминается, я не хочу этим сказать, что оно скучное, напротив, оно даже очень выразительное, но, когда я пытаюсь представить его себе, перед глазами возникают только отдельные черты, а целого не получается. Может быть, в этом лице и нет цельности. Оно словно занавешено легким облаком, и, может быть, этим объясняется мое представление о нем как о темном или грязном. В то же время, когда он улыбается своей дурацкой мальчишеской улыбкой, лицо это выглядит просто глупым. В его «мутном» взгляде нет никакого подвоха и, уж конечно, ничего зловещего, просто замкнутость. Сейчас, глядя, как он, чуть улыбаясь, выпускал в окно муху, я в который раз подивился, что же все-таки придает ему сходство с тетей Эстеллой. Разве что какой-то оттенок выражения, какая-то сосредоточенность, в основе которой у тети Эстеллы была радость, а у Джеймса нечто совсем другое.

— Так что дом твой стоит совсем один, у самого моря, на скалах?

— Да.

— Это хорошо, очень хорошо. — Мутные глаза Джеймса расширились, на мгновение стали пустыми, словно он унесся куда-то далеко. Эти короткие выключения тоже характерны для него. Одно время я подозревал, что он принимает наркотики (многие, кто живал на Востоке, к ним пристрастились), но, возможно, ему попросту становится скучно. Как же меня мучила в юности мысль, что Джеймсу, может быть, со мной скучно! — Но неужели ты не тоскуешь по сутолоке театра? Никаких хобби у тебя, сколько я помню, не было. Чем ты заполняешь время? Красишь свой дом? Говорят, многие, удалившись на покой, этим занимаются.

В разговорах со мной Джеймс, скорее всего бессознательно, возвращался порой к тому слегка покровительственному, наставническому тону, который так бесил меня в юности, тем более что Джеймс моложе меня. Употребив заезженное выражение «сутолока театра» и приравняв меня к людям, «удалившимся на покой», он как бы одним росчерком пера обесценил все мои занятия и в прошлом, и в настоящем. А впрочем, я, возможно, все еще реагировал на него слишком болезненно.

— Я пишу мемуары.

— Театральные сплетни? Анекдоты про актрис?

— Ничего подобного. Я задумал копнуть глубоко, чтоб был настоящий анализ, настоящая автобиография.

— Это нелегко.

— Знаю, что нелегко.

— Мы создания непонятные, обращенные внутрь. Эта обращенность внутрь и есть в нас самое поразительное, более поразительное, чем наше сознание. Но мы не можем просто войти в пещеру и оглядеться. Почти все, что мы, как нам кажется, знаем о своем сознании, это знание неподлинное. Мы все такие безнадежные позеры, так наловчились делать упор на воображаемые ценности. Герои Троянской войны, как их изобразил Стесихор, сражались за призрак Елены. Ненужные войны за призрачные ценности. Надеюсь, ты найдешь время поразмыслить о суете человеческой. Все так много лгут, даже мы, старики. Впрочем, это не страшно, если в этом присутствует искусство, ведь в искусстве есть своя правда. В наших представлениях о французских аристократах мы следуем за Прустом. Кому важно, какими они были на самом деле? Какое это вообще имеет значение?

— Я бы сказал, самое простое и очевидное, но я-то не философ. По-моему, это имеет значение еще и для историка, и даже для критика. И твое «мы, старики» мне не понравилось. Говори за себя.

— Разве имеет значение, что на самом деле случилось с Лоренсом в Дераа? Даже зуб собаки излучает свет для тех, кто ему искренне поклоняется. Предмет поклонения наделен силой, и в этом и состоит простой смысл онтологического доказательства. И ложь, при наличии искусства, способна просветить нас не меньше, чем истина. Да и что такое истина, какая истина? Сами мы, какими себя знаем, — подделки, фальшь, сплошные иллюзии. Можешь ты точно определить, что ты почувствовал, подумал, сделал? В судах мы вынуждены притворяться, что это возможно, но только удобства ради. Ну да ладно, это не суть важно. Надо мне у тебя побывать, посмотреть на твой дом и на твоих птиц. Олуши у вас там водятся?

— Я не знаю, какие они на вид. Джеймс, потрясенный, умолк.

Постепенно ко мне подкрадывалось давнишнее знакомое ощущение, которое я, как ни странно, успел почти забыть, — ощущение разочарования и беспомощности, словно я надеялся много получить от разговора с Джеймсом, а меня умышленно не пустили на этот праздник души; словно что-то очень важное, что я хотел ему сказать, свяло у меня внутри, потеряло смысл под лазерным лучом его ума. Образ мыслей Джеймса, его способность к абстрактному мышлению располагались в совсем иной плоскости, чем у меня, и порой мне казалось, что он забавляется, нарочно показывая мне, как невозможно между нами какое-либо общение. Но разумеется, тут не было никакого умысла, да и никакого праздника души, и моего кузена можно воспринять как нудного эксцентричного педанта, а его усталость и разочарованность — как весьма скучную материю.

Ведь и у него были в жизни свои огорчения, и о самых серьезных из них я, конечно, никогда ничего не узнаю. А хотелось мне просто поболтать с Джеймсом по-дружески, но это не получалось, и, наверно, зря я воображал, что это вообще возможно. А ведь он — все, что осталось от моих родителей и от дяди Авеля и тети Эстеллы.

— Да, море, море, — продолжал Джеймс. — Ты знаешь, что по отцовской линии Платон произошел от Посейдона? У тебя там есть дельфины, тюлени?

— Тюлени, говорят, есть, я не видел.

Я опустил свою хрупкую пиалу на стол с такой силой, что тут же поднял ее снова — удостовериться, что она не треснула. Я впился руками в сиденье стула. Я только что сообразил, что испытанное мной в музее жуткое ощущение, от которого Джеймс исцелил меня своим зельем, было вовсе не похмелье, а запоздалый рецидив галлюцинаций, вызванных ЛСД. Нечто похожее на это ощущение внезапно овладело мной вместе с воспоминанием о разверстой пасти Тицианова морского змея.

— В чем дело, Чарльз? Что-то с тобой творится неладное. В галерее ты был сам не свой, я долго за тобой наблюдал. В чем дело? Ты болен?

— Помнишь ты, чтобы я когда-нибудь упоминал о девушке по имени Мэри Хартли Смит?

Уж конечно, я не собирался говорить с Джеймсом о Хартли. Я и не помышлял о таких признаниях. А тут меня точно загнали в угол или околдовали, и рассеять чары я мог, только произнеся вслух ее имя.

Джеймс, уже опять со скучающим видом, протянул:

— Нет, что-то не припоминаю.

Я-то знал, что ни разу ни словом не обмолвился ему о Хартли.

— Так кто же она?

— Она была первой девушкой, которую я полюбил, и по-настоящему я, кажется, не любил больше никого. Она тоже меня любила. Мы вместе учились в школе. Потом она вышла замуж за другого и исчезла. Я не переставал думать о ней и тосковать по ней, поэтому и не женился. Так вот, я опять ее встретил, она живет там, у моря, живет в соседней деревушке, с мужем, я ее видел, говорил с ней. Это уму непостижимо, и вся моя старая любовь жива, протянулась от самого начала моей жизни.

— Ну, это еще ничего, — сказал Джеймс. — Я уж думал, не заболеваешь ли ты гриппом, мне сейчас очень не хотелось бы его подхватить.

— Я познакомился с ее мужем, ничтожество, грубый, невежественный человечишко… но она… она так мне обрадовалась, она до сих пор меня любит… это знамение свыше, новое начало…

— А он все тот же?

— То есть как… ну да, да, все тот же.

— Дети у них есть?

— Сын, лет восемнадцати, приемный, но он сбежал, они не знают, где он, он исчез…

— Исчез, какое это, должно быть, для них горе.

— Да, но Хартли… конечно, она изменилась, а вместе с тем и не изменилась… понимаешь, какая это была удача — вот так снова встретить ее, это перст судьбы. У нее была такая несчастливая жизнь, можно подумать, что она молилась обо мне, и вот я явился.

— И теперь?..

— Теперь я ее вызволю и дам ей счастье на то время, что у нас еще осталось. — Да, это казалось совсем просто, и на меньшее я не намерен был соглашаться. Я откинулся на стуле.

— Чаю еще хочешь?

— Нет, спасибо. Я бы сейчас глотнул чего-нибудь. Сухого хереса.

Джеймс стал рыться в буфете. Он налил мне вина. Казалось, он не спешит высказаться по поводу моего потрясающего сообщения, словно уже забыл о нем. Он как ни в чем не бывало продолжал пить чай.

— Ну вот, — сказал я после паузы. — Обо мне хватит. Расскажи мне о себе, Джеймс, как тобой распорядилась армия, отбываешь в Гонконг или еще куда? — Я решил платить ему той же монетой.

— Я понимаю, — сказал Джеймс, — ты хочешь от меня что-то услышать, но я просто не знаю, что сказать. Я не знаю, что это значит. Такая неожиданная встреча со старой любовью… Не знаю, как к этому отнестись. Есть у меня разные соображения…

— Скажи какие.

— Во-первых, ты, возможно, обманываешь себя, воображая, что действительно всю жизнь любил эту женщину. Чем ты это докажешь? Да и что такое любовь? Любовь населяет те горы, куда уходят умирать праведники, — это несомненно, но твоя идея столь долгой любви к кому-то, кого ты потерял из виду так давно, не кажется мне состоятельной. Возможно, ты это только теперь придумал. Другое дело, конечно, к чему это, в свою очередь, может привести. А во-вторых, мне кажется, что твоя идея насчет того, чтобы ее вызволить, — чистейшая фантазия, фикция. Я не допускаю, чтобы это у тебя было всерьез. Что ты знаешь о ее браке? Ты говоришь, она несчастна. А многие ли счастливы? Долгий брак, пусть и не идеальный, сближает людей, и эти прочные союзы следует уважать. Пусть ты невысокого мнения о ее муже, но ей он, возможно, подходит, хотя встреча с тобой и не оставила ее равнодушной. Она сама просила тебя о помощи?

— Нет, но…

— А как на тебя смотрит муж?

— Он намекнул мне, чтоб не совался.

— Так мой тебе совет — не суйся.

Не скажу, чтобы меня очень удивила позиция Джеймса, его нежелание заинтересоваться моей ситуацией. Я и раньше замечал, что он не любит обсуждать вопросы брака. Эта тема приводила его в замешательство, а может, и в уныние.

Я сказал:

— Слышу голос рассудка.

— Голос инстинкта. Я чувствую, что все это может кончиться печально. Лучше поостыть. Не следует подходить слишком близко к тому, в чем угадываешь чужие страдания.

— Спасибо за совет, кузен. А теперь расскажи о себе.

— Смотри не опоздай на поезд. Впрочем, можно заказать такси по телефону. У вокзала Виктория есть вполне надежная стоянка. Его как зовут?

— Кого, мужа?

— Нет, я о пропавшем мальчике, о сыне.

— Титус.

— Титус, — повторил Джеймс задумчиво и продолжал: — А они его искали? Заявляли в полицию, ну, вообще принимали какие-нибудь меры?

— Не знаю.

— Он сбежал давно? Они хоть догадываются, где он может быть? Он им писал?

— Не знаю, не знаю…

— Как им, должно быть, тяжело…

— Да, несомненно. Но давай забудем о моих бреднях. Какие у тебя планы, что нового в армии?

— В армии? С армией я расстался.

— Расстался с армией? — Я удивился, растерялся, словно армия в свое время каким-то образом обезвредила Джеймса и держала его в рамках или служила ему безобидным времяпрепровождением. Словом, я, очевидно, всегда чувствовал, что, пока он военный, нам не угрожают ни столкновения, ни соперничество. А вот теперь… — О, понятно, ты подал в отставку, надо думать, ушел с почетом, с наградами и все прочее. Оба мы с тобой отставные генералы.

— Не то чтобы подал в отставку, нет.

— Ты имеешь в виду…

— Скажем так: я навлек на себя немилость начальства. Я отставил стакан и выпрямился. Теперь я был не на шутку поражен и расстроен.

— Нет, Джеймс, не может этого быть… ты… я хочу сказать… — Домыслы, притом не такие уж фантастические, относительно того, чем мой кузен мог навлечь на себя немилость начальства, закружились у меня в мозгу, и я словно онемел.

Я взглянул на помрачневшее лицо Джеймса. Он сидел спиной к свету лампы. Вечер за полузадернутой шторой был еще сверкающе-голубой. Джеймс чуть заметно улыбался, как тогда, когда выпускал муху, и тут я заметил, что он смотрит на другую муху, которая опустилась ему на палец. Муха мыла передние лапки, потом энергично провела ими по голове сзади наперед. Потом перестала умываться. Джеймс и муха поглядели друг на друга.

— Это все нестрашно, — сказал Джеймс. Он пошевелил пальцем, и муха улетела. — Так или иначе, свою военную карьеру я уже завершил, и неплохо, а чем заняться — найду.

— Можешь покрасить свой дом. Джеймс засмеялся:

— Хочешь, покажу тебе снимок олуши? Ну хорошо, в другой раз. Жаль, что тебя не будет здесь завтра, поехали бы на стадион, там международные крикетные состязания интересно проходят. Ну, давай вызову тебе такси. Да прихвати печенья, я знаю, ты любишь этот сорт, тетя Мэриан всегда совала его мне потихоньку в карман, когда я от вас уходил.

Джеймс вызвал такси, а потом я спросил его:

— Кто был этот старик, которого я у тебя видел в прошлый раз? — Я вдруг вспомнил, а до этого успел начисто забыть, как в прошлый мой визит к Джеймсу, перед самым уходом, я увидел, что в соседней комнате, за полуоткрытой дверью, неподвижно сидит на стуле какой-то восточный старичок с жидкой бородкой.

Джеймс как будто слегка удивился:

— Ах этот… да так, ничего особенного… он, к счастью, уехал. А вот и твой таксист звонит. Надеюсь, в поезде тебя накормят приличным обедом.

— Дорогой мой Чарльз, — сказала Розина, — я знаю, ты чудак, каких мало, но не может быть, чтобы тебе понадобилась восьмидесятилетняя старуха с усами и с бородой.

Дело было на следующий день. Накануне я добрался домой очень поздно. Такси, как и было условлено, ждало меня на станции, но ехали мы медленно из-за густого тумана. В поезде обедом не кормили из-за какой-то забастовки, так что пришлось мне обойтись печеньем с кремом, и от мысли, что некогда моя мать совала его Джеймсу в карман, мне стало досадно и грустно. Дома я поел хлеба с чеддером (масло прогоркло). Постель была волглая, но я разыскал грелку, да и усталость меня сморила. Проснулся я поздно, весь окоченелый, и, когда поднялся, у меня застучали зубы. Легко представить себе, как меня страшило то, что я задумал в этот день совершить.

Я надел на себя все, что у меня было самого теплого, включая толстый шерстяной ирландский свитер, подарок бедной Дорис, но и тогда не мог унять дрожи. Может быть, Джеймс не ошибся и это все-таки грипп? Густой золотисто-коричневый туман все еще скрывал землю и море и таил в себе грозную непроницаемую тишину. Море, там, где я смог его разглядеть, когда вышел из дому, ластилось к скалам, гладкое и маслянистое. Я поеживался от влажного знойного воздуха, хотя по градусам было, вероятно, не очень холодно. Рубашка, которую я оставил сушиться на лужайке, промокла насквозь. Зато в доме действительно стоял могильный холод и появился новый запах — плесени, а по оконным стеклам бежали струйки воды. Я попробовал, но безуспешно, разжечь новый керосиновый обогреватель, купленный в «Магазине для рыбаков». Потом вскипятил чайник, заварил чай и только стал чувствовать себя получше, как услышал в конце дамбы гудки автомобиля. Сразу догадавшись, что это Розина, я так разозлился, что готов был выскочить из дому и наорать на нее. Подумал было спрятаться, но мне как раз захотелось есть, и я не видел причин подвергать свой дом вторжению, которое могло и затянуться. И тогда, в порядке разумной самозащиты, я решил попросту рассказать ей все как есть. Да, это будет правильный ход.

Мы сидели на кухне, у зажженной газовой плиты, и ели курагу и чеддер. (Когда ешь курагу с печеньем, ее следует предварительно вымочить и подогреть, а с сыром она идет сухая.) Я пил чай, Розина потребовала коньяку. Туман сгустился так, что казалось — задернуты занавески, и я зажег две свечи, но их бледные язычки не в силах были разогнать мутный коричневый полумрак. «Освещение волнительное», как выразилась Розина. Я решил рассказать ей некую версию истории про себя и Хартли, потому что в теперешнем своем настроении, при теперешних своих рискованных планах не мог и подумать о том, чтобы лгать, изворачиваться, а может быть, и оказаться втянутым в небезопасный скандал. Честно говоря, ненависть Розины внушала мне прямо-таки суеверный страх. Хотелось на время нейтрализовать эту женщину, чтобы хоть она мне не докучала. Сейчас мне предстояли другие опасности и другие решения, а реакцию Розины на мою исповедь я предчувствовал интуитивно и оказался прав.

Она начала военные действия с заявления (которого я ожидал), что ни на минуту не поверила, будто я действительно порвал с Лиззи, и не поверила, что я останусь в Лондоне надолго, и правильно сделала, что не поверила, а если я воображаю, что могу так легко от нее отделаться… Я перебил ее и рассказал — вкратце и с купюрами — про свой «первый роман». Как удобны эти штампованные выражения, как утешают они наболевшую душу и как вводят в заблуждение, как много скрывают! Вот и я, на пороге решающего шага, измученный любовью, страхом и только еще разгорающейся ревностью, рассказывал Розине про свой «первый роман» в легких, даже юмористических тонах и таким образом, говоря правду, обманывал ее. Розина проявила хладнокровие, интерес, чувство юмора, понимание. Она слушала совсем не так, как Джеймс, гораздо лучше. Я даже испытал некоторое облегчение, рассказывая мою отредактированную повесть этой женщине, умной и, как оказалось, способной посочувствовать. С самого начала, через считанные секунды (так быстро работает наше сознание) после того, как раздались невыносимо нахальные гудки красного автомобильчика, я почувствовал, что «проблему Хартли» Розина воспримет совсем по-иному, чем «проблему Лиззи».

У ревности (а ревность — одна из главных тем моей книги) есть интересное свойство: хотя во многих отношениях чувство это не только неодолимое, но и совершенно иррациональное, в нем все же можно усмотреть разумное начало там, где дело касается приоритета во времени. С Лиззи я сошелся после того, как узнал и оценил Розину, и у Розины сложилось твердое (хоть и ошибочное) представление, что Лиззи меня «увела». К тому же Лиззи и теперь еще привлекательная женщина. Такие соображения складываются в классическую картину и вызывают типичную реакцию. А Хартли как героиня «первого романа» — совсем иное дело, и тут природный ум Розины мог проявиться без помехи. Хартли — это мое далекое прошлое, Хартли старая (то есть моего возраста), Хартли непривлекательная, незаметная и (что немаловажно) мужняя жена. Эти данные проворная Розина не замедлила усвоить и собрать воедино — мне так и виделось, как за ее поблескивающими косыми глазами работает компьютер. Розина взвесила мои шансы и оценила их невысоко. Подобно Джеймсу, она сочла, что все это кончится печально, и мой правдивый рассказ незаметно утверждал ее в этом мнении.

Скоро стало ясно, что Розина ни с какой точки зрения не может рассматривать Хартли как серьезную соперницу, а следовательно, способна пожалеть ее — не злорадно, а объективно и даже участливо. Главным для Розины было то, что я, встретив Хартли, утерял всякий интерес к Лиззи. А значит, когда этот дурацкий эпизод закончится крушением… умная, сострадательная Розина будет наготове, чтобы подобрать обломки. Розина, конечно, уловила, что говорить с ней доставляет мне облегчение, что я благодарен ей за живой, разумный отклик; и в эти минуты я действительно был ею доволен. И конечно, я рассказал ей не все, а главное — умолчал о своих ближайших планах. Я ощущал себя таким хитроумным Макиавелли, что даже не чувствовал, что совершаю предательство, обсуждая Хартли с опасной, острой на язык Розиной. Я «направлял» Розину, а там, где это было мне нужно, собственный изобретательный ум вводил ее в заблуждение.

Интересно, что Розина отлично помнила тот вечер, когда ее фары высветили Хартли, пригвожденную к скале.

— Я уж испугалась, что сейчас раздавлю эту старушенцию как козявку. Полно, Чарльз, она и есть старушенция, этого ты не станешь отрицать.

— Любовь такими категориями не мыслит. Пусть любовь слепа, как летучая мышь…

— У летучих мышей есть радиолокатор. А вот твой, как видно, вышел из строя.

— Да не прикидывайся ты глупенькой. Кто угодно может полюбить кого угодно. Возьми хоть Перри и его дядю Перегрина.

— Кого, кого?

— Не важно.

— Я знала, что ты врал в тот раз, когда я везла тебя в Лондон. Актер ты никудышный. Не понимаю, как ты вообще пошел работать в театр. Я знала, что мысли у тебя чем-то заняты, но думала, что это все Лиззи.

— К Лиззи я так никогда не относился.

— Ну смотри, а то я этой Лиззи…

— Да нет же! Неужели я тебя не убедил? Эту женщину я люблю. — Я люблю ее так, думал я, как будто все эти годы был на ней женат и на моих глазах она постепенно старела и теряла свою красоту.

— Брось, милый, этого просто не может быть. Тебе явно повредили внезапное переселение к морю и этот жуткий бессмысленный дом. Такого противного дома я, кажется, еще не видела. Не мудрено, что тебя посещают болезненные фантазии.

— Какие фантазии?

— Я помню, ты что-то говорил о своей первой любви, но такие вещи — вымысел, игра воображения. Ты еще не оправился от шока. Подожди недельки две, все пройдет. И брак у нее по всем правилам, и сын, и, Боже мой, Чарльз, она самая заурядная женщина, нельзя же так накидываться на заурядную женщину только потому, что она нравилась тебе в школе, это чушь, и она не поймет. Да и не выйдет у тебя ничего, ты не всемогущ, уж в реальной-то жизни во всяком случае! Только впутаешься в неприятную историю, во всякие дрязги, а ведь ты их терпеть не можешь. Ты «потеряешь лицо». Подумай об этом! Настолько-то ты себя знаешь, можешь понять, какой это для тебя будет ужас. Тебе тут не отведено никакой роли, никаких эффектных реплик. Ты сам сказал, что она и говорить с тобой не хочет.

— Потому что боится, потому что слишком меня любит и еще не уверена, может ли поверить в мое чувство. А когда поверит, любовь сама толкнет ее ко мне. — И подумал: нужно дать ей знать, нужно ее убедить, что люблю ее безраздельно, нужно написать ей длинное письмо и тайно передать, и когда она действительно поймет…

В своем серьезном, но несколько обобщенном рассказе я упомянул о Титусе, но почему-то не сказал, что он приемыш и что сбежал из дому. Может быть, я еще побаивался дать волю собственным мыслям о Титусе и о том, как он может повлиять на мои шансы. И не описал свой позорный tete-a-tete с Беном. Вот уж когда можно было бы пройтись насчет «потери лица»! Я только сказал, что Титуса не было дома и что у меня состоялись ни о чем еще не говорящие встречи с Хартли в деревне и вежливые беседы с ней и с ее мужем. Я не объяснил, сколько страха и опасности заключено в этой ситуации. К счастью, Розина так забавлялась, что не задавала лишних вопросов.

— Чарльз, будь человеком. Она робеет, стесняется, она, должно быть, показалась себе невероятно отсталой, посредственной и скучной, когда после такой своей жизни встретила тебя после твоей-то жизни. Она, наверно, стыдится своего скучного мужа, и ей обидно за него и хочется его защитить. Войди же в ее положение! А тебе, дорогой мой, она бы живо надоела, надоела до чертиков, и это она, бедняжка, понимает. Она на пенсии по старости, ей хочется отдохнуть, вытянуть ноги и смотреть телевизор, а не пускаться в рискованные приключения. А представь себе, что ты ее уговорил уйти к тебе и она тебе надоела, что ты тогда будешь делать с ней и с собой? Ты привык к женщинам интересным, плюющим на условности, ты уже давно старый холостяк, ты не выдержишь совместной жизни ни с кем, разве что с таким умным старым другом, как я. Не сможешь ты ужиться с новой женщиной, а для тебяона именно новая, несмотря на все твои трогательные воспоминания о пикниках и велосипедах. По-моему, тебе просто хочется увести ее от мужа, как когда-то меня. Я-то крепкая, но ты и мне доставил немало горя, и я не намерена тебе это спустить, тебе еще отольются мои слезы. Ты всю жизнь прожил в гедонистском раю и вел себя как негодяй, и тебе это сходило с рук, потому что ты всегда выбирал женщин, которые могут без тебя обойтись. И Боже ты мой, ты был достаточно откровенен, не связывал себя никакими обязательствами, никогда не говорил, что любишь, даже когда любил! Холодная рыба с чистыми руками! Но если женщины выживали, так только по счастливой случайности. Ты как тот человек, что стрелял из пулемета в универмаге только случайно не стал убийцей. Нет, нет, здесь не то, ты должен отнестись с уважением к выбору этой женщины, к ее сыну, ее скучному старому мужу и уютному новому домику. Оставь ее в покое, Чарльз. Неудивительно, что она удирает со всех ног, чуть завидит тебя. — Ты не понимаешь.

И как ей было понять? Многое из того, что она сказала, было разумно, разумнее даже, чем она сама думала. Единственное, чего она не учла, был абсолютный характер моего союза с Хартли и то, что оба мы, невзирая на поведение Хартли, были убеждены в нерушимости этого союза. Хартли не была «новой женщиной», она была самой давней, самой важной частью моей жизни. И не мог я объяснить Розине, как я устал от «интересных, плюющих на условности женщин» и как случилось, что для меня эта «старушенция» — самый близкий и дорогой человек, самое безгрешное создание в мире и самое привлекательное. Я отдал Хартли мою первую, мою единственную невинную любовь, до как стать «гедонистом» и «холодной рыбой». Конечно, эти оскорбительные определения были подсказаны ревностью и злобой; но, если я и показал себя «негодяем», повинна в этом была Хартли! Ей я отдал на хранение мою невинность, и теперь чудо дало мне возможность ее востребовать. А из этих мыслей рождалась жажда обладания. Я чувствовал нежность, жалость, неистовое желание лелеять Хартли, уберечь ее в дальнейшем от всякой боли и напастей, баловать ее, исполнять любую ее прихоть, дать ей счастье. Все то время, что было еще нам отпущено, я хотел утешать ее как Бог. Но я также хотел, и притом все сильнее, так сильно, что этот огонь грозил выжечь всю нежность, владеть ею, обладать ее душой и телом.

С той самой минуты, как я узнал ее на шоссе, вожделение, едва зародившись, еще неосознанное, шевелилось и бродило во мне, мысли мешались с чувствами, потому что, пока я старался свести воедино ее молодость и ее старость, я так страстно желал возжелать ее. Достичь этого было последней проверкой, подвигом в ее честь. Теперь это свершилось; и моя любовь стала подобна реке, прорвавшейся к морю. Хартли вернула мне цельность, которую я утратил, когда она ушла от меня. Она воскресила меня, и я хотел сжечь ее в объятиях, и подчинить ее себе, и делить с ней ложе jusgu'a la fin du monde;[26] и еще ошеломить, да, ошеломить ее смирение силой моей любви, но самому стать смиренным и предоставить ей в конечном счете утешить меня и вернуть мне мое «лучшее я». Ибо ей я вверил свою добродетель и она хранила ее все эти годы. Она — моя альфа и омега. И это не иллюзия.

Теперь Розина поглядывала на меня, не скрывая усмешки. Я сидел, разбросав руки по столу, все еще не согревшись, несмотря на ирландский свитер, и на коньяк (к которому тоже приложился), и на тепло от газовой плиты, — я ведь как раз перед появлением Розины собирался затопить камин в красной комнате. Розина сидела, задрав кверху одно колено, в широких синих брюках, закатанных поверх синих парусиновых сапог, и в полосатой, синей с красным рубашке, схваченной узким кожаным пояском. Вид у нее был ленивый, деловитый, пиратский, поразительно молодой. Ее темные косящие глаза поглядывали на меня с хищной веселостью. Густые жесткие темные волосы были сегодня зачесаны назад и накрепко стянуты лентой, что придавало ее лицу сухое, настороженное выражение. Пальто она сбросила — видно, совсем не озябла. Что же это творится, подумал я, ведь не холодно, ведь сейчас как-никак лето. Но меня по-прежнему знобило. И не глупо ли жечь свечи в одиннадцать часов утра? Света они все равно как будто не давали, и я их задул. Возможно, туман немного рассеялся, хотя окно не посветлело. Розина только собралась мне ответить, как дверь кухни тихо отворилась и кто-то вошел. Вошла женщина, и на одно безумное мгновение мне почудилось, что это Хартли, живое воплощение моих мыслей. Но нет, это была Лиззи Шерер.

Увидев друг друга, обе женщины тихо вскрикнули, вернее, как-то сдавленно тявкнули. Розина быстро встала и заняла позицию позади своего стула. Лиззи, не спуская с нее глаз, шагнула ко мне и бросила сумку на стол, словно вызывая на бой. Я остался сидеть. На Лиззи были светло-коричневый плащ и очень длинный желтый индийский шарф, она его размотала и, аккуратно свернув, положила на стол рядом с сумкой. Она густо покраснела. (Я тоже.) Волосы ее были в мелких каплях воды. Возможно, на улице шел дождь.

Розина приподняла свой стул и швырнула его боком на каменные плиты пола. После чего сказала мне:

— Лжец и предатель! Я спросил Лиззи:

— Дождь идет? Лиззи ответила:

— Кажется, нет. Я сказал:

— Розина как раз собралась уходить. — И тут же поспешно встал и перешел на другую сторону стола, так что алые когти Розины, метнувшиеся к моему лицу, успели только оцарапать мне шею. Лиззи отступила к двери. Я обратился через стол к разъяренной Розине: — Я тебе не солгал. Никакой договоренности с Лиззи у меня не было. Я никак не ожидал ее увидеть. И она не знает.

— Она здесь живет? — спросила Лиззи.

— Нет! Здесь никто не живет, кроме меня. Она просто зашла ненадолго, люди же заходят друг к другу, ты вот зашла. Выпей чаю, коньяку, поешь кураги, сыру.

— Она не знает? — сказала Розина, сверля меня взглядом, но уже смягчаясь. — Так ты ей скажи. Или давай я скажу.

— Ты женишься на Розине? — спросила Лиззи, вся застыв, руки в карманах.

— Нет!

— Чарльз, можно сказать тебе два слова наедине?

— Нет, нельзя, — сказала Розина. — О черт, шла бы речь только о Лиззи и обо мне, мы бы могли с ней подраться из-за тебя на кухонных ножах.

Я почувствовал новый приступ озноба и опять сел на стул.

— Что-то мне нездоровится.

— Можно сказать тебе два слова наедине?

— Нет, — сказала Розина. — Чарльз, я хочу слышать, как ты ей скажешь то, что сказал мне. Я хочу слышать…

— Гилберт с тобой? — спросил я Лиззи.

— Нет, я приехала одна. Ну ладно, если она не уйдет… — И Лиззи, игнорируя Розину, села за стол напротив меня. — Чарльз, я хотела поблагодарить тебя за твое милое, великодушное письмо…

— Скажи ей, скажи.

— Поблагодарить за твое милое, великодушное письмо. Ты очень добр к нам обоим.

— Мне ужасно жаль, что я тогда не смог у вас пообедать. Я…

— Очень добр к нам обоим. Но такое великодушие мне не нужно. Я была дура. Гилберт — это ерунда. Все ерунда, кроме того, что я твоя на любых условиях. Спорить тут не о чем, я твоя, и делай со мной что хочешь. Мне все равно, получится из этого что или нет, и как все сложится, и сколько продлится, то есть я, конечно, хочу, чтобы длилось вечно, но это на твое усмотрение. Я и приехала, чтобы сказать тебе это, чтобы отдать тебе себя, если я тебе еще нужна, как ты говорил.

— До чего же умилительно! — сказала Розина. — А что ты ей говорил, Чарльз, хоть на этот вопрос ты можешь ответить правду? — Она схватила сумочку Лиззи, швырнула ее на пол и поддала ногой.

Лиззи словно и не видела. Взгляд ее был прикован ко мне, лицо пылало, губы были влажные, правдивые глаза сияли восторгом самопожертвования. Я был глубоко растроган.

— Лиззи, милая, милая моя девочка…

— Вы опоздали, Лиззи, — сказала Розина. — Чарльз надумал жениться на бородатой старухе, так ведь, Чарльз, верно я говорю? И мы как раз говорили о вас, и Чарльз сказал, что никогда вас не любил.

— Не говорил я этого! А с Лиззи я объяснюсь наверху. Ты за нами не ходи. Я скоро вернусь.

— Только попробуй не вернуться. Даю тебе пять минут. Если вы удерете в Лондон, я догоню вас и столкну в кювет.

— Вернусь, обещаю. И скажу ей, да. Пожалуйста, ничего здесь не круши. Пошли, Лиззи.

Лиззи взяла со стола свой шарф, подняла с пола сумку. На Розину она не смотрела. Я повел ее вон из кухни, вверх по лестнице. На верхней площадке я приостановился. Занавеска из бус была неподвижна, мне не хотелось ее шевелить. Я ввел Лиззи во внутреннюю комнату и закрыл дверь. В комнате было темно, через окошко свет почти не проникал, то ли из-за тумана, то ли я не поднял шторы в гостиной. И было пусто — ведь я сам унес отсюда тот столик, что до сих пор лежит в расщелине между скал, куда я уронил его по дороге к башне. Остался только протертый ковер. И еще остался и почему-то стал особенно заметным и каким-то зловещим вычурный чугунный кронштейн для лампы высоко на стене. Ковер под шагами издавал запах сырости.

— Я так боюсь этой женщины. Чарльз, ты не связал себя с ней, нет?

— Нет, нет, нет. Просто она меня преследует. Лиззи…

— Я не знаю, про что она говорила, но это ерунда. Слушай, Чарльз, милый, я твоя и, наверно, сумасшедшая была, что сразу не сказала. Я тогда перепугалась как идиотка, мне показалось, я просто не вынесу еще одного разбитого сердца и что мне нужен покой, и вообразила, что смогу удержаться и не ринуться в прежнее безумие, но не вышло, и ринулась, и опять безумная. Я жалела Гилберта и тянула время, чтобы придумать какой-нибудь компромисс, но компромисса быть не может. Мне все равно, что будет и чем кончится, умру от этого — тоже все равно. Мне не нужно от тебя самоотречения, щепетильности, великодушия. Ты мне нужен как повелитель и король, каким был всегда. Я тебя люблю, Чарльз, я твоя и до конца дней буду тебе повиноваться.

Мы стояли, глядя друг на друга и дрожа в этой узкой темной комнате-келье, под чугунным кронштейном.

— Лиззи, прости меня, это была ошибка. Лиззи, милая, не надо так, не можем мы быть вместе. Не могу я, как думал, схватить тебя и не выпустить, не могу я больше быть королем. Напрасно я тебе написал. Я тебя очень, очень люблю, но не так. То была пустая мечта, абстракция, как ты и сказала, ты права, ничего бы не вышло, надолго меня бы не хватило. Понимаешь, я встретил первую. Так что не могу я быть твоим, крошка Лиззи, а знал и любил очень давно, я тебе говорил про нее, самую первую. Так что не могу я быть твоим, крошка Лиззи, а ты не можешь быть моей. Ты возвращайся к Гилберту, пусть будет счастлив, пусть все остается как есть. Прошу тебя, поверь мне и прости. Это была ошибка.

— Ошибка, — повторила Лиззи, глядя вниз на свои блестящие черные туфли на высоких каблуках, намокшие от травы на дамбе. — Понятно. — Она подняла голову и посмотрела на меня, пунцовая нижняя губа дрожит, глаза туманные, грозные.

— Ты, наверно, помнишь, я как-то говорил тебе про ту девушку, так вот я ее снова встретил, она живет здесь, и я…

— Ну, тогда до свидания.

— Лиззи, милая, не уходи так, мы останемся друзьями, ведь правда? Как ты просила в первом письме. Я буду навещать вас с Гилбертом…

— С Гилбертом я, наверно, не останусь. Не может все остаться как было. Мне очень жаль. Прощай.

— Лиззи, дай хоть мне руку.

Она послушно протянула мне ручку — маленькую, влажную, вялую, и я не решился притянуть ее к себе и обнять. Она отняла руку и стала рыться в сумке. Извлекла осколок зеркальца, которое разбилось от пинка Розины, и крошечный белый платочек. Как только платок оказался у нее в руке, она беззвучно заплакала.

Я смотрел на нее с умилением и грустью и в то же время как-то отчужденно и гордо, словно передо мной вдруг мелькнула, исчезая вдали, вся жизнь, которую я мог бы прожить, если бы рядом со мной была Лиззи, мой Керубино, мой Ариэль, мой Пэн, мой сын; жизнь, которую мы могли бы прожить вместе, будь я другим и будь она другая. Теперь это кануло в небытие, как бы ни повернулось дело дальше, и весь мир изменился. Я повторил с какой-то грустной, мучительной отрадой:

— Нет, Лиззи, родная моя, храбрая моя крошка Лиззи, это невозможно… Я так благодарен тебе за твое… за твою…

— Смешно, — сказала Лиззи почти спокойно, сквозь беззвучные слезы. — Смешно. Как я ехала из Лондона, очень-очень долго, я взяла машину напрокат, Гилберту не сказала, и всю дорогу я вела с тобой удивительный любовный диалог, только очень уж долго я ехала, и вот все ближе, ближе, я уж думала, как ты удивишься мне и обрадуешься, и какое это будет счастье для нас обоих, и мы будем смеяться, смеяться без конца, как бывало, и представляла себе это, и была полна такой любви, такой радости, хоть и говорила себе, что все это может кончиться разбитым сердцем и на этот раз я уже не выживу, но я думала — все равно, как бы ни кончилось, сколько бы ни пришлось страдать, лишь бы я была ему нужна и он меня обнял, и вот теперь все кончилось, не начавшись, я и вообразить не могла, что с первого шага все будет испорчено, сломано… и у меня не осталось ничего… только моя любовь к тебе… ты снова ее разбудил и отверг, а она проснулась… навсегда…

— Лиззи, она утихнет, уснет, она ведь засыпала. — Лиззи помотала головой, кусая платок. — Лиззи, я тебе напишу.

Слезы ее высохли. Она убрала платок и осколок зеркальца и развернула желтый шарф.

— Нет, не пиши, пожалей меня. Смешно. Я тогда думала, что конец, а тогда не кончилось, кончилось теперь. Пожалуйста, не пиши мне, я не хочу… больше…

Она скомкала шарф и затолкала в карман. Потом круто повернулась и распахнула дверь, чуть не сбив с ног Розину. Розина отскочила, а Лиззи бросилась вниз по лестнице, хватаясь за перила, стуча высокими каблуками туфель. Я хотел бежать за ней, но Розина схватила меня за руку и, проявив недюжинную силу, уперлась сапогом в мою ногу. Мы отлетели к стене.

— Не держи ее.

Парадная дверь хлопнула.

Минуту я постоял, глядя на занавеску из бус, она колыхалась и постукивала. Потом медленно пошел вниз по лестнице. Розина за мной. Мы вошли в кухню и опять сели за стол.

— Не волнуйся, Чарльз, эта похотливая зверюшка не умрет от разбитого сердца.

Я промолчал.

— Теперь ты, надо полагать, жаждешь обсудить со мной бедную Лиззи?

— Нет.

— Бедный старый Чарльз, как Бог ты больше не котируешься.

— Ну и отлично. Уйди, пожалуйста.

— Если ты когда-нибудь свяжешься с Лиззи Шерер, я вас обоих убью.

— Ох, Розина, перестань, это же глупо, это пошло. Ты только уезжай поскорее. А впрочем, если ты возвращаешься в Лондон, дай Лиззи время отъехать подальше.

— Я не в Лондон. Я сейчас поеду в отель «Ворон» и сытно позавтракаю там одна. А потом в Манчестер, на съемки. Оставляю тебя наедине с твоими мыслями, и дай Бог тебе от них осатанеть. В твои шашни с бородатой старухой я не стану вмешиваться при одном условии.

— А именно?

— Пообещай, что будешь держать меня в курсе.

— Ладно.

— Обещаешь?

— Да.

— Встань, Чарльз. — Я повиновался, как робот. Розина обошла вокруг стола, и я успел подумать, что она меня ударит. Она меня поцеловала. — Ну, пока. Еще увидимся.

Парадная дверь снова хлопнула, а чуть позже я услышал прощальный вопль красного автомобильчика. Блеснула надежда — а вдруг Лиззи вернется? А потом мысль: какое счастье, что Лиззи не примчалась ко мне после моего первого письма.

Я пошел в красную комнату и попробовал затопить камин, но тщетно. Не хватило растопки. Слезы Лиззи и поцелуй Розины сильно меня растревожили. Я ругал себя за Лиззи, но без гнева, и думать о ней не хотелось. Мне нужно было ее сочувствие. Я уже раскаивался в своем пошлейшем разговоре с Розиной. Почему-то я решил, что это будет очень здорово — рассказать ей про Хартли, но теперь меня томили недобрые предчувствия. Я сам дал ей в руки новое оружие. Потом я вспомнил Джеймса, лениво подумал — как это его угораздило? Гомосексуализм? Или в верхах решили, что держать на секретной службе свихнувшегося буддиста небезопасно? Шея у меня побаливала там, где к ней прикоснулись алые ноготки Розины. Я решил было смерить температуру, но не смог найти градусник.

Тумана теперь не было. Сумерки только что настигла тьма, и маленькая злая луна светила ярко, затмевая звезды, изливая на море металлический блеск и оживляя сушу призрачными застывшими очертаниями скал и деревьев. Небо было ясное, иссиня-черное, не освещенное луной, а лишь придающее силы ее свету. Земля и все предметы на ней были густо-коричневые. Тени были резкие, и все, мимо чего я проходил, молчало так грозно, что я то и дело нервно оглядывался. Тишина была бескрайняя, совсем не такая, как та, что утром таилась в тумане, — только изредка ухнет сова или залает вдалеке собака.

В деревню я не стал заходить. Я пошел по шоссе в сторону пристани, через ущелье, которое я окрестил «Хайберским проходом», где огромные желтые скалы, вторгшиеся в сушу, громоздились по склону горы и в них был вырублен узкий коридор для дороги. В лунном свете скалы были почти черные, но обсыпаны сверкающими точками — это свет выхватывал крошечные грани кварца. Я миновал эту темную щель, миновал пристань и чуть подальше свернул в гору, по тропинке, которая поднималась опушкой леса и выводила на гудрон сразу же за коттеджами. Все это я проверил во время дневной рекогносцировки и тогда же наметил, как проникнуть в сад Фичей. Это было нетрудно: только ряд столбиков, соединенных провисшей проволокой, отделял нижний конец сада от длинного покатого луга, испещренного кустами утесника и выходами камня, который тянулся вдоль тропинки со стороны деревни. Был в задуманной мною экспедиции один серьезный изъян (помимо страшного риска, что меня обнаружат): к тому времени, когда я смогу пролезть в сад незамеченным, супруги, возможно, уже улягутся спать. Была, конечно, и другая возможность — что они будут смотреть телевизор в полном молчании.

Я очень не хотел шпионить за Хартли и Беном — не из моральных соображений, а потому, что при одной этой мысли мне делалось тошно от волнения и страха. Брак — дело до противности секретное. Тот, кто без спроса приподнимет эту завесу, рискует самым непредвиденным образом навлечь на себя мщение божества. И возможно, что отныне и вовеки такого святотатца будет преследовать какая-нибудь, неожиданно открывшаяся ему, страшная картина, какой-нибудь непристойный кошмар. К тому же мне приходилось бороться с моим суеверным ужасом перед супружеской жизнью, этим невообразимым состоянием близости и взаимного рабства. Однако теперь эта опасная и неприглядная авантюра была мне навязана логикой самой ситуации. То был очередной шаг, попытка ответить на очередной вопрос. Мне необходимо было так или иначе выяснить, что же наконец представляет собой этот брак и чем эти двое являются друг для друга.

Луна, светившая с моря, отбрасывала тени деревянных столбиков на покатую лужайку сада. Трава была словно покрыта инеем. Я еще снизу увидел, что в гостиной полное освещение, хотя «окно с видом» и занавешено. Я переступил через провисшую проволоку и стал тихонько подниматься по лужайке к дому, прислушиваясь к своим почти неслышным шагам, прислушиваясь к своему прерывистому дыханию и к тяжкому до боли биению своего сердца. Днем прошел небольшой дождь, но земля после долгой полосы сухой погоды была твердая, и я не боялся, что на ней останутся следы. Шагах в двадцати от дома я остановился. Окно было закрыто, только вверху приотворена фрамуга. Занавески были без подкладки, и на них, как витраж, светился рисунок — зеленые попугаи на лимонном дереве. Посредине окна между неплотно сдвинутыми занавесками оставалась узкая щель. Я двинулся дальше, потом прислушался. Из комнаты доносились голоса. Телевизор? Помня об опасной зоне перед щелью и чувствуя, что вот-вот низвергнусь в бездну, я наконец заставил себя осторожно и бесшумно дойти до самого окна, опуститься на колени, придержавшись за кирпичную стену, и сесть так, что голова моя пришлась чуть пониже подоконника. Росы я не предусмотрел, но, предвидя соприкосновение с кустами роз, надел плащ. До сих пор свет луны помогал мне различать и обходить клумбы, но у самого дома — то ли меня ослепило освещенное окно, то ли я ослеп от страха — только оказалось, что я сел прямо на розовый куст. Раздался слабый оглушительный треск, и крошечное острое копье впилось мне в икру. Я сидел скорчившись, замерев, притулившись к стене, широко раскрыв рот и глаза, внезапно увидев перед собой освещенное луною море и с ужасом ожидая грозного оклика: «Кто здесь?»

Но голоса продолжали звучать, и теперь я слышал каждое слово. Как легко шпионить за людьми! То, что последовало, до того меня сразило, до того замутило мне рассудок, что я не буду и пытаться описать мои чувства. Я просто приведу диалог, как в пьесе. Кто что сказал, будет ясно и так.

— Но зачем он сюда-то явился?

— Я не знаю.

— Заладила одно — не знаю, не знаю, больше ты ничего не можешь сказать? Или в уме повредилась? Знаешь, не можешь не знать. Думаешь, я совсем уж идиот?

— Ты сам в это не веришь.

— Во что не верю?

— Не веришь в то, что говоришь.

— Это еще что значит, что это я такого сказал, во что, видите ли, не верю? Я, значит, вру?

— Ты говоришь, что я знала, но не можешь ты в это верить, это ненормально.

— Выходит, я либо враль, либо чокнутый, так, что ли?

— Нет, нет…

— Не пойму я тебя, несешь какую-то дичь. Зачем он сюда явился?

— Я не знаю, так вышло, это случайность.

— Ничего себе случайность. Ну, ты и ловка, знала, чем меня пронять. Я иногда думаю, ты нарочно доводишь меня до белого каления, чтобы я…

— Милый мой, родной, милый Бинки, не надо так, прошу мне так жаль, так жаль…

— Опять ты свое — тебе, вишь, жаль, ты не знаешь. Расколоть бы тебе голову да поглядеть, что ты знаешь. Можешь ты наконец объяснить? Можешь признаться? Вон сколько это уже тянется, сказала бы толком, все бы легче стало.

— Нечего мне сказать!

— И ты думаешь, я этому поверю?

— Раньше ведь верил.

— Никогда не верил, только прикидывался. О черт, я хотел забыть, устал я от такой жизни, устал жить с твоими мечтами…

— Ни о чем я не мечтала.

— Ах ты, чертова…

— Я ни о чем не мечтала.

— Не ври и не смей на меня орать. Черт, сколько же ты мне врала! Так с самого начала и живу среди сплошного вранья. А тут еще мальчишка…

— Нет, нет!

— Да, тут я свалял дурака, но не мог я себе представить…

— Нет!

— Как подумаю, что есть же на свете счастливцы, у которых и жена, и семья как семья, и простая пристойная жизнь, и нормальная любовь, а у нас…

— И у нас была нормальная любовь…

— Было одно притворство, потому что мы оба устали, сил не хватало быть честными. Мы устали говорить другу правду о том, что заперты в клетке, хотелось хоть изредка отдохнуть, прикинуться, будто все хорошо, когда было плохо, и ломать эту чертову комедию, которую ты называешь браком. Не могли мы без конца калечить себя и друг друга этой мерзостной правдой. Так что теперь мы оба погрязли во лжи, она затянула нас, как вонючее болото, мы в ней тонем. И Господи ты Боже мой, я думал, может, станет лучше, если мы уедем, уедем к морю, у меня хоть будет свой сад, я думал… А теперь — здрасьте-пожалуйста, он тут как тут. Вот комедия-то, а?

— Милый, ну перестань, тебе ведь здесь нравится… нравилось…

— И как у тебя язык поворачивается говорить мне об этом сейчас? Хочешь, чтоб я тебе в лицо плюнул? Мы прикидывались, что мы порядочные, тихие люди…

— Не больно-то ты прикидывался.

— Опять ты начинаешь?

— Ты сам начал.

— А ты полегче на поворотах. И еще чего я тебе не могу простить, так это что ты из меня сделала такого… сделала меня такой сволочью… о черт, ну почему мы не можем договориться? Если б ты мне хоть раз сказала правду. Я просто хочу знать, что к чему. Зачем этот человек приехал сюда, в эту деревню, не куда-нибудь, а именно сюда?

— Ты спрашиваешь все одно и то же. Я не знаю. Я его сюда не звала.

— Врешь. Сколько раз ты его видела?

— Только один раз, я тебе говорила.

— Врешь. Я сам видел тебя с ним два раза, а сколько еще раз вы встречались, одному Богу ведомо. Врала бы хоть поумнее. И чтобы сюда приходил, это ты его подговорила.

— Неправда!

— Ну так больше ты его не увидишь.

— И не надо.

— Это все твое прошлое, прошлое, черт его дери, ничего у нас хорошего не было, все испорчено, это ты все испортила, ты и твой…

— Бинки, милый, родной, не надо…

— И не подлизывайся ко мне, хватит издеваться.

— Ты хоть постарайся быть со мной подобрее, пожалеть меня, ну пожалуйста.

— Сама бы постаралась. О черт, до чего же это было жестоко.

— Не жестокая я, это ты с ума сошел, с ума сошел.

— Не кричи на меня, наслушался я крику, хватит. Всю жизнь кричала, а теперь скоро и умирать пора. По мне, уж поскорее бы. Ты этого, наверно, и добиваешься — чтобы меня хватил удар. Тогда ты сможешь сбежать со своим…

— Прости меня, прости, прости…

— Перестань, слушать тошно, повторяешь как попугай. Ох, устал я. Все испорчено. Оно и не начиналось, а все из-за тебя. А потом еще этот гнусный обман, а я-то подумал…

— Не было никакого обмана!

— Замолчи. Ну да, это говорено-переговорено, точно мы заводные куклы, но думаю-то я об этом все время, надо же иногда и вслух сказать. Я и эту ложь проглотил, потому что ничего другого не оставалось, и очень уж мне хотелось хоть немножко счастья — ну, не счастья, на это я не надеялся, но хоть немножко покоя в моей разнесчастной жизни, хоть передышки. Так нет, ты мне и передышки не дала…

— Неправда.

— Полегче, полегче. Я думал, у меня и выхода другого нет, как терпеть тебя с твоей ложью, совсем, видать, свихнулся, мне бы надо убраться к чертям и оставить тебя с твоим…

— Нет!

— Ты бы обрадовалась незнамо как. А теперь еще этот является, наглец бессовестный, и звонит в мою дверь. То-то ты небось веселилась, когда это подстроила.

— Не говори, чего сам не думаешь.

— А я это очень даже думаю. Я-то знаю, когда ты лжешь. Думаешь, меня так легко провести? Куда ты его письма спрятала, куда?

— Никаких писем у меня нет.

— Значит, уничтожила. Ох и хитра! Но ты послушай, что я тебе скажу.

— Ну, слушаю.

— Планчик твой не пройдет.

— Какой планчик?

— Ты хочешь, чтоб я сказал: «Ладно, катись на все четыре стороны», хочешь до того меня извести, чтоб я тебя отпустил. Верно я говорю?

— Нет.

— Не смотри на меня такими глазами, чтоб тебе… не то я… Ну так вот, ничего у тебя не выйдет, понятно? Я тебя не отпущу, никогда не отпущу, понятно? Останешься здесь и будешь обо мне заботиться, даже если мы друг другу больше ни единого слова не скажем, понятно? Даже если я тебя на цепь посажу…

— Прости меня, прости, не сердись. Не вынесу я этого, перестань сердиться, мне так больно, так страшно…

— Не реви. Хватит с меня твоих слез. Зачем он сюда явился, в чем тут дело, вот что я хочу знать. Черт, можешь ты наконец сказать мне правду? Сколько можно жить в этом кошмаре и притворяться, будто все хорошо? Весь этот дом, на который мы ухлопали столько трудов, и обстановка, и сад, и розы эти треклятые — все одно притворство, взял бы и порушил все к чертовой матери. Почему ты не можешь сказать мне правду? Зачем он сюда явился, что это значит?

— Ой, не надо, больно, ой, прости, мне так жаль, так жаль…

— Что это значит?

— Ой, перестань, мне так жаль…

Я записал это, как запомнил, со всеми повторениями. Я не передал и пробовать не буду передать интонации — его злобный крик, ее жалобные слезливые оправдания. Я этого никогда не забуду. Поистине соглядатай получил сведения, за которыми пришел!

Я хотел уйти гораздо раньше, но был парализован — и ужасом, и судорогой в ноге, потому что как уселся в неудобной позе, так с тех пор и не рискнул пошевелиться. Наконец я перекатился на бок и пополз прочь, вниз по мокрой подстриженной, серой от луны лужайке. Я с усилием встал, выбрался из сада и побежал вниз по тропинке лицом к заходящей луне. Я бежал почти всю дорогу домой. А дома выпил виски, принял снотворное, лег и с маху погрузился в сон. Мне приснилось, что я нашел в Шрафф-Энде комнату, о которой раньше не подозревал, и в ней лежит мертвая женщина.

Наутро я был невменяем. Я бродил, чуть ли не бегал, вокруг дома, по лужайке, по скалам, по дамбе, к башне и обратно. Бегал, как остервенелое животное в клетке, когда оно, больно ударяясь о прутья, снова и снова выполняет те же беспомощные прыжки и повороты. Золотая утренняя дымка постепенно таяла, день обещал быть жарким. Я в изумлении смотрел на знакомые места, где привык купаться, на спокойное море, вкрадчиво плещущее о желтые скалы. Бегом вернулся в кухню, но был не в силах даже вскипятить чай. Раз за разом я спрашивал себя вслух: «Что мне делать? Что же мне теперь делать?» И самое странное, что теперь, когда я получил полную, до краев, информацию, притом ту самую, какая была мне нужна, меня не покидало чувство горести, страха и какой-то тошноты.

Я понял далеко не весь разговор. Временами мне казалось, что я вообще ничего не понял, кроме того, что было до непристойности очевидно: эти ужасающие интонации и еще — что так уже бывало раньше, много-много раз. Раздирающие вопли двух душ, истерзанных виной и болью. Ад супружеской жизни. Я не мог, да и не пытался, доискаться до смысла того, что было сказано. Ясно, что джентльмен (почему-то я мысленно стал называть его джентльменом) недоволен моим появлением на сцене. Ну что ж, ничего не поделаешь. Я тешил себя фантазиями, как поднимаюсь в «Ниблетс» и, схватив его за шиворот, едва он откроет дверь, даю ему в морду. Но толку от этого не будет. Да и едва ли он — тот «скучный старый муж», которого придумала Розина. Пусть он и хромой, но с ним шутки плохи. Вполне возможно, что он опасный человек. Пусть он — классический тип хулигана, который, как считается, мигом спасует, если его припугнуть, но те, кто собирается припугнуть хулигана, вправе усомниться, существует ли столь удобный тип в действительной жизни. Проверять это опытным путем нет смысла. Мне нужно просто увести Хартли и нужно подумать о том, как это сделать. А думать трудно.

Размышляя об этом раньше, я, как видно, исходил из предпосылки, что, как только я удостоверюсь (если такая минута настанет), что Хартли несчастлива в браке, мне уже не составит труда разрушить этот брак и разлучить их. Я не сомневался, что в данных обстоятельствах она захочет ко мне прийти, что прибежать наконец ко мне будет для нее радостным избавлением, исполнением давнишней мечты. Такая уверенность может показаться наивной, но не наивность ее меня теперь смущала. Просто я, когда пришло время действовать, никак не мог решить, какие же действия предпринять, а ведь важны были именно детали. «Ниблетс», его розы, его отвратные новые ковры, бронзовые барельефы, жуткие занавески, звонок — все это не играло для меня роли, все было не более как туманной фантазией, по его выражению — притворством. Что играло роль, так это некая особенность самого этого страшного разговора, некое понимание долгой вереницы прошедших лет, понимание прочности и фактуры клетки. И все-таки оставалась возможность, что стоит мне позвать Хартли, и она придет. А раз так, надо было решить, когда и как это сделать, а на пути к этому решению будто снова вставали все не до конца осознанные препятствия. Неужели же я попросту боялся Бена?

Часов в одиннадцать я перестал бегать и приготовил чай. Была одна мысль, которую я почерпнул из подслушанного разговора, но, хотя мысль была, я сначала не мог уточнить ее и сформулировать. А подсказал ее мне сам джентльмен, что-то вроде того, а вдруг он и правда ее прогонит, вдруг его можно до этого довести? Не разрешит ли это проблему клетки, которая так трудно поддавалась Определению? Джентльмен сказал, что никогда ее не отпустит, но самое упоминание об этом показывает, что такая возможность есть. Пусть доведет себя до точки своим паршивым характером или паршивой ревностью — не знаю точно, из-за чего он так бесится. Уж конечно, дело не только в моем появлении — школьный товарищ, ставший знаменитостью, звонит в его дверь, — хотя и это, несомненно, его не обрадовало. Если как следует взвинтить его, если все там у них полетит к черту и рассыплется прахом, тогда у нее не останется крыши над головой и не останется клетки и она бегом прибежит прямо в мои объятия. Но с другой стороны, если довести его до точки, если мир его зашатается — что помешает ему изувечить ее, убить? От боли при этой мысли я и прыгал по скалам, как бешеный леопард. Ее вскрик в конце разговора: «Перестань, перестань, мне больно!» — сколько раз прозвучал он за все эти проклятые годы? Сил нет об этом думать. Я вскочил, расплескав чашку с чаем, и, громко что-то бормоча, снова выбежал из дому. Что мне делать? Столько всего теперь прояснилось, но я просто не мог обдумать, какой тактики держаться на последнем этапе. Я вообще не мог думать, а не мог потому, что не мог выкинуть из головы этот чудовищный разговор, он облепил меня, как густая, клейкая пена. Я должен спасти Хартли, теперь это слово «спасти» обрело наконец свой подлинный смысл. Но вот как?

А немного спустя Хартли словно сама пришла мне на помощь. Я увидел ее кроткое, бледное, несчастное лицо и ощутил нездешний покой, словно на меня повеяло ее присутствием. Я понял, что, прежде чем выступить в открытую, должен снова с ней поговорить, по возможности даже не один раз. Первым моим побуждением было сейчас же пойти в этот отвратный коттедж и увести ее. (Возможно, этого в конце концов и не избежать.) Но конечно же, ее нужно подготовить. Если дело дойдет до увода, нельзя допустить никакой промашки, никакой ошибки. Столько всего произошло в моем сознании, о чем она и не догадывается. Нужно дать ей понять, какую роль во всем этом играю я сам. Сейчас ни к чему искать с ней новых свиданий в деревне — она будет так расстроена и испугана, что и слушать толком не сможет. Все самое главное нужно объяснить ей в письме. Ведь, по моим предположениям, она, еще не зная моих намерений, больше всего боится собственного сердца. Откуда ей знать, нет ли у меня любовных отношений с какой-нибудь другой женщиной. Она, несомненно, настрадалась от раскаяния и тайной скорби по старой любви, так неразумно отвергнутой. Однако теперь я прозревал и ее другие, более конкретные, страхи, и во мне закипал расслабляющий тревожный гнев на ничтожного ревнивца, что сидит у окна с биноклем, поджидая ее возвращения домой. Скоро я пришел к выводу — и сразу ощутил от этого облегчение, — что нужно просто написать ей длинное письмо, потом дать ей время вникнуть в него, откликнуться и тогда уже… Понемногу оправляясь от смятения и страха, я с облегчением думал, что особой спешки нет, что сегодня мне не нужно подниматься к ее жилищу и решать, какой тактики держаться с ревнивым самодуром. Оставалось придумать, как передать ей письмо, но эта проблема не была неразрешимой, более того — кое-какие планы на этот счет у меня уже имелись.

Я закусил мясными консервами с красной капустой и маринованными орехами, доел остатки кураги и сыра. Ни хлеба, ни масла, ни молока в доме не было — утром я так бесновался, что и не вспомнил о покупках. Потом я отдохнул. Потом посидел над этим дневником, подгоняя его к сегодняшнему дню. Потом написал письмо Хартли, текст которого приведу немного ниже. Потом выстирал изрядную порцию белья и разложил сушить на солнце. Потом выкупался со ступеней у башни. Потом посидел возле башни, глядя, как предвечернее солнце разбрасывает густые черные тени позади круглых камней Вороновой бухты. Потом, увидев в отдалении каких-то туристов и вспомнив, что сижу голый, оделся и вернулся домой, прихватив по дороге высохшую стирку. А затем достал снимки Хартли, которые привез из Лондона, уселся в свое каменное кресло возле каменного корытца и стал медленно перебирать их, внимательно разглядывая.

На некоторых карточках мы сняты вместе. Кто же нас снимал? Не помню. С пожелтевшей, загнувшейся по краям бумаги, из безгрешного мира, смотрели на меня ясные, еще не оформившиеся юные лица. То был неоскверненный мир, мир поистине простых и чистых радостей, счастливый мир, поскольку моя вера в нее была безгранична и поскольку мы в своем детском старомодном целомудрии еще не помышляли о физической близости. В этом мы, по-моему, были счастливее нынешних детей. Свет чистой любви и чистой романтики озарял наши дни, проведенные вместе, наши ночи, проведенные врозь. Я вовсе не идеализирую некую выдуманную Аркадию. Мы были невинными детьми в невинном мире, мы любили своих родителей и своих наставников и слушались их. Муки жизненного пути еще ждали нас впереди — страшные минуты выбора, неизбежные преступления. Мы были вольны любить.

Когда же наступило начало конца? Пожалуй, когда я сбежал в Лондон. Но и после этого наша любовь еще длилась. И я до последней минуты все так же верил Хартли. Сколько времени, в какой мере она меня обманывала? Может быть, моя эгоистичная потребность в ней была так велика, что усомниться в утолении этой жажды мне не приходило в голову. И, вспоминая эту жажду, я подумал еще и о том, как надежно Хартли в те годы защищала меня от Джеймса. Сейчас мне показалось странным, что они, в сущности, ничего друг о друге не знали. С Хартли я почти не говорил о Джеймсе, а с Джеймсом о Хартли и подавно. Она и не знала, как стойко ее любовь защищала меня от крушения моей гордости и самолюбия.

Приведу теперь письмо к Хартли, которое я написал с твердым намерением как-нибудь да передать ей на следующий день.

«Дорогая моя Хартли, родная моя, я тебя люблю и хочу, чтобы ты была со мной. Для этого я и пишу. Но сначала я должен кое-что сказать тебе, кое-что объяснить. Случайность, которая вернула мне тебя, ворвалась в мою жизнь, как буря. Столько всего нужно сказать, чего ты не знаешь. Тебе могло показаться, что я теперь принадлежу к другому миру, к «широкому миру», о котором тебе ничего не известно, и что в этом мире у меня много друзей, много непонятных тебе отношений. Это не так. В каком-то смысле моя жизнь в театре представляется мне теперь сном, а прежние дни с тобой — единственной реальностью. У меня очень мало друзей и никаких «любовных уз», я один и свободен. Вот этого я и не сумел тебе толком объяснить во время наших встреч в деревне. Я сделал блестящую карьеру, но жизнь у меня была пустая. Вот к чему все свелось. О женитьбе я никогда и не думал, потому что знал: есть только одна женщина, на которой я хотел бы и мог бы жениться. Хартли, подумай об этом, поверь этому. Я тебя ждал, хотя не смел надеяться, что когда-нибудь еще тебя увижу. И вот теперь, спасаясь от мирской суеты, я бежал к морю и нашел тебя. И я люблю тебя, как любил всегда, старая моя любовь живет и трепещет каждым нервом, каждым побегом и стебельком. Конечно, я уже немолод, и в этом смысле это любовь другого человека, а все-таки это та же любовь. Она сохранилась неизменной, она сопровождала меня всю жизнь и вот каким-то чудом уцелела. О моя милая, сколько было дней и ночей, о которых ты не знала, когда, может быть, думала, что я далеко в моем «широком мире», а я сидел один в тоске и думал о тебе, вспоминал тебя, терзался вопросом, где ты. Как это может быть, чтобы люди исчезали и мы не знали, где они? Хартли, ты всегда была мне нужна, нужна и сейчас.

Я узнал — не спрашивай как, но узнал наверняка, что ты очень несчастлива в браке. Я знаю, что ты живешь с человеком деспотичным, может быть, жестоким. Я все думаю, сколько же раз за прошедшие годы ты мечтала стать свободной, а потом, сломленная, отчаявшаяся, оставалась в плену, потому что уйти было некуда. Хартли, сейчас я предлагаю тебе мой дом, мое имя и преданность до гроба. Я все еще жду тебя, единственная моя любовь. Неужели ты не придешь ко мне, не останешься со мной на оставшиеся нам годы? Хартли, я мог бы дать тебе столько счастья! Я это знаю, но хочу сказать и другое. Если б я думал, что ты счастлива и так, счастлива в браке, я бы и не вздумал докучать тебе признаниями в моей затянувшейся любви, я бы нес свою любовь молча, возможно, и скрывал бы ее, возможно, уехал бы. Я подозреваю — прости мне такую догадку, — что тебя не раз мучили сожаления, когда ты думала о том, какой «интересной жизнью» я живу и как безвозвратно ты меня потеряла. Но если б я думал, что, несмотря на это, ты хоть в какой-то мере довольна своей жизнью, хоть притерпелась, — я не стал бы вторгаться, посмотрел бы на тебя издали и отвернулся. Но зная, как глубоко ты несчастна, я не могу и не хочу пройти мимо. Разве при моей любви к тебе я могу допустить, чтобы ты и дальше так страдала? Хартли, ты придешь ко мне, ты не можешь не прийти туда, где должна бы была пройти вся твоя жизнь.

Не пугайся, не мучайся над тем, как отнестись к этому письму. Пока можешь даже не отвечать на него, я просто хотел тебе сказать о своей любви и готовности. Тебе самой решать, когда и как ты отзовешься. Я и не жду, что ты завтра же ко мне прибежишь. Но когда все обдумаешь, когда свыкнешься с мыслью, что возвращаешься ко мне, именно возвращаешься, тогда, может быть, ты подумаешь и о том, как это осуществить. И тогда мы будем готовы поговорить и уж придумаем, как это устроить. Будем продвигаться не спеша, шаг за шагом. Когда ты подашь мне знак, что готова разрешить мне до конца дней о тебе заботиться, тогда я решу, что нам делать, и в любую минуту, по твоему желанию, возьму все на себя. Не бойся, моя Хартли, все будет хорошо, вот увидишь, все будет хорошо.

День, два или несколько дней, как захочешь, ты просто думай о том, что я тебе сказал. А потом, когда захочешь, напиши мне письмо и пошли по почте. Так будет лучше всего. Не терзайся, не бойся. Я найду способ связаться с тобой. Я буду любить тебя и лелеять и сделаю все, чтобы наконец-то дать тебе счастье.

Твой всегда, теперь, как и прежде, и во все эти годы верный

Чарльз.

P.S. Приди ко мне так или иначе, конечно, без всяких условий, позволь мне только помочь тебе, служить тебе, а ты уж сама решишь, где и как захочешь жить дальше».

Я написал это письмо быстро, страстно, без помарок. Перечитав его, чуть не поддался соблазну кое-что изменить, потому что местами оно звучало — ну, скажем, немного самовлюбленно, немного напыщенно, немного театрально, что ли. А потом решил — нет, это мой голос, пусть она его услышит. Едва ли, читая это письмо, она будет настроена критически. Если я стану улучшать его и отделывать, оно, чего доброго, покажется неискренним и потеряет свою силу. А что до эгоцентризма, то, конечно же, я эгоцентрик. И пусть она не сомневается, что я пекусь и о своих интересах, а не только о ней, из чистого альтруизма! Пусть знает, что может, обретя свободу, дать мне счастье.

Закончив письмо и решив, что оно сгодится, я вложил его в конверт и напечатал на машинке имя и адрес. На машинке я пишу плохо и текст письма написал от руки. Потом я посидел, подумал, разрешил себе минуту надежды, почти радости. Потом, как уже сказано, пошел купаться. Море прохладно обняло мое теплое тело, обволокло меня своей прохладной чешуей. Поверхность воды чуть колыхалась, гладкая и блестящая, как яблочная кожура. Даже без веревки из занавесок, которую шаловливое море опять отвязало, я без труда выбрался на берег. Пишу я это уже на следующий день, а письмо к Хартли в толстом конверте все еще лежит в гостиной на столе у окна. С утра я сел за дневник. Скоро буду завтракать — доем мясные консервы с вареным репчатым луком. (Вареный лук — тоже яство для королей.) Красную капусту я доел вчера вечером, с яичницей, и выпил изрядную толику испанского белого вина (напрасно). После завтрака пойду за покупками, ужасно хочется фруктов, гренков с маслом, молока к чаю. Владелица лавки говорила, что на этой неделе будут, вероятно, вишни.

Почему я медлю, откладываю? Почему делаю вид, будто ничего не случилось и все идет по-прежнему? Меня все еще поддерживает сознание достигнутой цели, заработанной передышки. Я искал решающего доказательства и нашел. Я решил, что делать и как это сделать. Я поговорил с ней красноречиво, определенно, хотя мои слова еще не достигли ее. Они словно еще летят к ней по воздуху, летят к ней в сердце. Или я медлю потому, что мне страшно? Передать письмо будет нелегко, допустить промашку непростительно, но не этого я боюсь. Чем скорее я вручу ей письмо, тем скорее узнаю ее ответ. Каков-то он будет? Если она скажет «нет» или не ответит, я, конечно, решу, что у нее от страха совсем опустились руки. Но как мне тогда быть и сколько времени ждать, прежде чем предпринять следующий шаг, и чем занять это время? Эта передышка не будет спокойной, лучше продлить теперешнюю. С тех пор как я подслушал тот разговор, я настолько теснее, настолько ужаснее связан с ними обоими. Я стал членом семьи, а отсюда ненависть, ревность, семейные демоны. И еще: что, если она только воспользуется мною, чтобы вырваться на свободу, а потом бросит меня? Можно ли это вообразить? Мог бы я потерять ее вторично, могла бы она исчезнуть? Я бы просто сошел с ума. Перечитав свое письмо, я счел нужным добавить постскриптум, мне показалось, что это будет честно. Но разумно ли? Может, лучше его зачеркнуть. Пусть лучше считает, что, убежав ко мне, сожгла свои корабли.

Я должен убедить себя, что эти соображения преждевременны и никчемны. Но я отлично понимаю, почему сижу здесь, смотрю на письмо и пока еще не хочу доставить его по адресу.

Теперь я расскажу, что случилось дальше, а тут было много неожиданного. Медлил я после предыдущей записи всего лишь до вечера того же дня. Выжидательное спокойствие, описанное мною, внезапно сменилось неистовым желанием немедленно узнать свою судьбу, и я сразу же приступил к осуществлению моего плана. Я надел легкий плащ и старую шляпу с полями, сунул письмо в карман, не зачеркнув постскриптум, и повесил на шею бинокль, который Джеймс подарил мне для наблюдения за птицами, когда мы еще учились в школе. В нашем детстве так уж повелось, что Джеймс делал мне подарки, часто дорогостоящие, а я не дарил ему ничего. Вероятно, мои родители принимали это как неизбежный элемент покровительственного отношения богатых к бедным; и я лишь долго спустя сообразил, что на самом-то деле подарки были от дяди Авеля и тети Эстеллы. Бинокль был не особенно сильный, не сравнить с тем, в который Бен наблюдал за женой, но я решил, что и он сгодится.

Я пошел, как и в тот раз, верхней дорогой, через болото, в обход фермы Аморн и к дальнему концу деревни. Мне нужно было попасть в лес за тем лугом, что граничит с садом «Ниблетса». По военной карте я выяснил, что в начале деревни (чуть не доходя церкви) вправо отходит в лес узкая дорога, она поднимается в гору, в ту часть леса, что расположена позади коттеджей. Таким образом, я мог сделать полный круг, ни разу не оказавшись на виду. На крутом подъеме я разогрелся и устал, но скоро вышел на прохладную лесную тропинку, отходящую в сторону моря, по моим расчетам — чуть дальше, чем кончалась проезжая дорога к «Ниблетсу». Через несколько минут сквозь деревья засветилось открытое поле, и не так уж далеко от меня показался коттедж, на который я тут же и направил бинокль.

Я ждал долго, остыл, потом даже озяб немного, хотя солнце еще светило. Занемели руки, устали глаза. Наконец джентльмен вышел из дому. Температура у меня подскочила, и сердце забилось быстрее. Я с удовольствием отметил, что в руке он несет мотыгу. Его длинная вечерняя тень заскользила вниз по траве. Приятно было ощутить, что я без ведома Бена держу его на прицеле, как он держал меня. Я никогда не имел дела с настоящим ружьем, но на сцене прицеливался много раз, и ощущение это мне знакомо. В нижнем конце сада он задержался возле одной из цветочных грядок, сперва лениво потыкал мотыгой в землю, а потом вдруг принялся раз за разом ударять ею по одному и тому же месту — не копать, не рыхлить, а бить. На кого он накинулся? На улитку, на полевой цветок? О чем он думал, столь сосредоточенно и яростно изничтожая какого-то крошечного, ни в чем не повинного врага? Однако раздумывать над этой интереснейшей картиной было некогда. Я двинулся вверх под прикрытием деревьев, время от времени поглядывая на Бена в бинокль, и достиг точки на той же высоте, что и конец шоссе, от которого меня теперь отделяло ярдов двести открытого места, и Бен вот-вот должен был скрыться из виду за углом коттеджа. Я прикинул, что в течение двух-трех секунд после того, как я выйду из лесу, он еще сможет меня заметить. Я глянул на него в последний раз. Он сидел на корточках возле грядки, спиной ко мне. Я сделал несколько длинных скользящих шагов по открытому месту, а потом во весь дух пустился к шоссе и через калитку, по дорожке, к парадной двери.

Звонить я не стал. Этот сладенький певучий перезвон вполне мог разнестись далеко по вечернему воздуху. Я постучал в дверь пальцами, условным стуком, как мы с Хартли в детстве, бывало, стучались друг к другу. Очень скоро она открыла дверь. Думаю, надеюсь, что такая реакция на мой стук была у нее инстинктивной. Мы воззрились друг на друга в ужасе, разинув рот. Я видел ее взгляд, застывший от изумления и страха. Я сунул ей письмо неловким движением — не сразу нашел ее руку, и письмо чуть не упало. Но вот она ухватила его, прижала к юбке, а я повернулся и побежал, бессознательно свернув по шоссе вниз, прямо к деревне. Обратного пути я вообще не спланировал, все мои предварительные выкладки кончились моментом вручения письма, и теперь, проходя мимо «Черного льва», я подумал, что, может быть, лучше было вернуться тем же путем, как пришел. Но, шагая по деревенской улице и сворачивая на тропинку, где меня мог настигнуть бинокль Бена, я чувствовал себя бесшабашным и сильным, и даже недавняя моя осторожность представлялась трусостью. Где сейчас Бен? Все еще возится у грядки или уже в доме, вырывает у Хартли письмо? Эх, не все ли равно? Может, оно и к лучшему, если он сейчас, в эту самую минуту, читает мои слова и трясется от ревнивой злобы. Недолго ему осталось тиранствовать.

Когда я подходил к дому, еще не стемнело, но дневной свет был словно затянут мерцающей дымкой, что в разгар лета возвещает наступление сумерек, которые теперь несколько дней так и не будут сменяться полной темнотой. Вечерняя звезда была еще еле видна, но теперь она еще долго будет блистать в великолепном одиночестве. Море было совершенно плоское, неподвижное, словно чаша, налитая до краев, — было время прилива. Вода была цвета бледно-голубой эмали. Две морские птицы (олуши?), пролетая низко над водой на среднем плане, отражались в ней расплывчато и искаженно, как в вогнутой металлической крышке. Я шел по шоссе мимо красивого каменного указателя с надписью «Нэроудин — 1 миля», и на меня чуть веяло теплом от желтых скал, за день прогревшихся на солнце.

В доме мне по контрасту показалось холодно, и опять он словно готовил мне какой-то подвох. После ясного, пронизанного красками света на дворе воздух здесь был какой-то серый, нечистый. Слышались какие-то слабые звуки — может быть, это бусы занавески постукивали на сквозняке от открытой двери. Я постоял в прихожей, прислушался. Неужели вернулась эта треклятая Розина и прячется где-то, готовясь меня напугать? Я не выдержал и обыскал весь дом — первый этаж, второй, нелепые внутренние комнаты. Никого. По дороге я распахивал все окна и двери, чтобы дать теплому, пахнущему морем воздуху от окружающих скал свободно погулять по дому. Я сбросил свою маскировочную шляпу и плащ, вытянул заправленную в брюки рубашку. Захватил с собой большой бокал сладкого хереса с тоником, вышел на лужайку и постоял там, глядя на летучих мышей и гадая, все ли у Хартли в порядке и что она сделала с моим длинным письмом, после того как прочла его. Сожгла, спустила в уборной, закатала в пару чулок?

Допив херес, я вернулся в кухню, налил в тот же большой бокал белого вина и открыл банку маслин, банку копченых корейских мидий и пачку сухого печенья. Свежей еды не было — я, конечно, опять забыл сходить в лавку. Дом все еще хитрил, но теперь я чувствовал, что изучил его повадки, и перестал на него сердиться. Он уже не таил ничего зловещего или угрожающего, он уподобился светочувствительной бумаге, на которой временами отпечатывается то, что случилось в прошлом или, как я теперь впервые подумал, что случится в будущем. Предчувствие беды? Мне стало холодно, и я надел свой белый ирландский свитер. В доме сумрак сгустился, хотя за окнами словно еще больше посветлело, и я, лишь напрягая зрение, смог вымыть и высушить маслины, сложить их в миску и полить прованским маслом. И тут кто-то громко застучал в парадную дверь.

Стучавший, видимо, не заметил звонка, потому что его медная ручка была покрашена черной краской. Но там имелся еще и старый дверной молоток в форме дельфина, и теперь тяжелая голова дельфина колотилась о дверь с такой силой, что, казалось, сотрясался весь дом. Страх мгновенно охватил меня и сдернул с места. Розина? Нет, Бен. Оскорбленный супруг. Он видел письмо. Боже, какого я свалял дурака. Я выбежал в прихожую, чтобы запереть дверь на засов, но вместо этого с ощущением «чем хуже, тем лучше», внушенным тем же страхом, широко распахнул ее. Хартли влетела в дом испуганной птицей. Она была одна.

В первые секунды она казалась такой же ошеломленной, как я. Может быть, ее ослепил внемрак в помещении. Она стояла, стиснув лицо руками, словно сдерживая вопль. Я было оставил дверь настежь, но тут же неуклюже кинулся закрыть ее и налетел на Хартли. Я успел почувствовать тепло ее бедра. Захлопнув дверь, я осознал, что повторяю «Ох, ох, ох» и что она тоже силится что-то сказать. Я протянул вперед жадную ищущую руку и коснулся ее плеча. Она словно хотела заговорить, но я обхватил ее неуклюже, но крепко и сжал в медвежьем объятии, о чем так давно мечтал. Я приподнял ее от пола и услышал, как она ахнула, прижатая ко мне почти всем телом. Потом я медленно опустил ее обратно в сером полумраке прихожей под доносившееся сверху задумчивое щелканье занавески из бус, и мы долго стояли молча и неподвижно, я — обхватив ее обеими руками, она — вцепившись обеими руками в мою рубашку.

Опомнившись наконец от ее вздоха и беспокойного движения пальцев, я спросил:

— Он там, за дверью? — Нет.

— Он знает, что ты здесь? — Нет.

— Ты письмо уничтожила?

— Как ты сказал?

— Ты письмо уничтожила? — Да.

— Он его не видел? — Нет.

— Так, хорошо. Войди и сядь.

Я потянул ее в кухню, толчком усадил на стул у стола. Потом вернулся в прихожую и запер парадную дверь. Попробовал зажечь на кухне лампу, но руки у меня дрожали, фитиль только вспыхнул и погас. Я зажег свечу и задернул занавеску. Потом пододвинул стул, сел с ней рядом и обнял уже осторожнее, мягче, касаясь коленями ее колен.

— О моя милая, ты пришла, ненаглядная моя…

— Чарльз…

— Подожди, не говори ничего. Я хочу просто знать, что ты здесь. Я так счастлив. — Послушай, я…

— Прошу тебя, родная, прошу тебя, молчи, и прошу тебя, не отталкивай ты меня так.

— Хорошо, но говорить я должна… времени так мало…

— Времени много, сколько угодно, ведь ты прочла письмо, да?

— Да, конечно.

— Поэтому ты и здесь?

— Да…

— Остальное не важно. Ты здесь и здесь останешься. Ведь ты пришла?

— Да, но только чтобы объяснить…

— Хартли, перестань. Какие еще объяснения? Все и так ясно. Я тебя люблю. Ты здесь. Ты меня любишь, я тебе нужен. Не противься. Уедем в Лондон, завтра утром, сегодня же. Об одежде не думай. Я тебе куплю все, что нужно. Ты теперь моя жена.

Я чуть отодвинулся от нее, одной рукой сжимая ее плечо, а другой переставил свечу так, чтобы свет падал на ее лицо. Глаза окружала густая сеть морщинок, веки были коричневые, словно в крапинках, щеки мягкие, дряблые, не округлые, и розоватые — возможно, от наспех наложенной пудры. Ее короткие волнистые седые волосы были сухие и ломкие на вид — наверно, от многолетних, по инерции, хождений к неумелым парикмахерам. Сейчас ей было не до этого, она и не заметила, что на конце одной из волнистых прядей повисла заколка. Лицо было сухое, только влажно блестели ненакрашенные губы, которые она то и дело облизывала, да синие глаза, эти бессмертные озера, были влажные и вдруг наполнились непролитыми слезами. Она подвигала плечом в слабой попытке высвободиться, и я отнял руку. Впервые после нашей новой встречи я как следует рассмотрел ее лицо и ощутил глубокую победную радость от того, что это дорогое лицо, в сущности, не изменилось, и от того, что она старая, а я все равно ее люблю.

И еще в ее лице, хоть оно было и встревоженным и печальным, я увидел что-то от ее юношеской живости. Я узнал — и только тут понял, как прочно успел забыть, — форму ее губ, которые помада только портила. Я коснулся этих знакомых губ коротким, легким поцелуем, как мы целовались когда-то; и в ее спокойном, пассивном приятии этого поцелуя было понимание, само по себе служившее ответом. Она сказала:

— Я так изменилась, я теперь другой человек, в твоем письме столько доброты, но так быть не может — ты любишь нашу молодость, но это не я.

— Это ты. Я узнал тебя в поцелуе. — И это была правда. Поцелуй преобразил ее, как принцессу в сказке. Я вспомнил ощущение, вкус ее губ, их трепет; и начисто пропали вся скованность, сознание, что, мне никогда ее не обнять, которое мучило меня тогда в церкви. Теперь наши тела внезапно зазвенели в одном и том же ключе, послушные одной и той же силе. Когда я это почувствовал, мне захотелось кричать от радости, но я сохранил спокойный тон — я хотел лаской вызвать ее на разговор, не хотел вспугнуть ее. — Хартли, ведь это чудо, я ушел из театра, я приехал сюда в поисках одиночества — и нашел тебя. Я и ехал сюда за тобой, теперь я это понял.

— Но ты же не знал, что я здесь…

— Конечно, но я тебя искал, всегда искал. Она сказала:

— Так не может быть, — и подняла руку, словно заслоняя лицо. Потом опустила руку на стол, и я твердо прикрыл ее ладонью. — Чарльз, послушай, я должна с тобой поговорить, времени очень мало. — Тыльной стороной другой руки она прикоснулась к глазам, и непролитые слезы перелились через край. Потом она добавила: — Ох, Чарльз, милый ты мой, — и склонив голову, подалась ко мне движением покорной собаки.

Я погладил сухие, ломкие волосы, осторожно отцепил повисшую заколку и положил в карман.

— Теперь ты останешься со мной навсегда, Хартли. Она подняла голову, опять утерла глаза, на этот раз рукавом зеленого летнего пальто, надетого поверх желтого платья, которое я уже на ней видел.

— Хартли, сними пальто, я хочу тебя видеть, трогать тебя. Сними.

— Нет, здесь холодно.

Я потянул пальто, и она сняла его. Была в этих движениях острая прелесть, словно то был всего лишь невинный духовный символ раздевания женщины, игра, в которую могли бы играть ангелы, не до конца ее понимая. Я тронул ее груди там, где они тепло и крепко прижимались к материи желтого, с круглым вырезом платья. Меня бесконечно радовало в ней полное отсутствие кокетства. С этим я столкнулся впервые. Пудра — небрежная привычка, платье неряшливое, первое попавшееся. Только ненакрашенные губы я воспринял как дань себе. Женщина, давно переставшая следить за своей внешностью, не может сразу приобрести нарядный и ухоженный вид. Меня бесконечно радовало, что Хартли и такая для меня привлекательна. Я чувствовал себя гордым, властным, успокоенным, словно избавился от долгих лет страха. И думал, я накуплю ей таких чудесных