/ / Language: Русский / Genre:prose_rus_classic, prose_classic / Series: Хождение по мукам

Хмурое утро

Алексей Толстой


1941 ru"БЕСПЛАТНАЯ БИБЛИОТЕКА ЭЛЕКТРОННЫХ КНИГ В ФОРМАТЕ FB2 - http://www.fb2book.com"АлексейТолстойНиколаевичhttp://www.fb2book.com22 September 20081.0Хождение по мукамАСТ, АСТ Москва, Хранитель, ХарвестМосква20065-17-037946-3, 5-9713-3269-4, 5-9762-0528-3, 985-13-8529-8

Жить победителями или умереть со славой…

Святослав

1

У костра сидели двое – мужчина и женщина. В спину им дул из степной балки холодный ветер, посвистывая в давно осыпавшихся стеблях пшеницы. Женщина подобрала ноги под юбку, засунула кисти рук в рукава драпового пальто. Из-под вязаного платка, опущенного на глаза ее, только был виден пряменький нос и упрямо сложенные губы.

Огонь костра был не велик, горели сухие лепешки навоза, которые мужчина давеча подобрал – несколько охапок – в балке у водопоя. Было нехорошо, что усиливался ветер.

– Красоты природы, конечно, много приятнее воспринимать под трещание камина, грустя у окошечка… Ах, боже мой, тоска, тоска степная…

Мужчина проговорил это не громко, ехидно, с удовольствием. Женщина повернула к нему подбородок, но не разжала губ, не ответила. Она устала от долгого пути, от голода и от того, что этот человек очень много говорил и с каким-то самодовольством угадывал ее самые сокровенные мысли. Слегка закинув голову, она глядела из-под опущенного платка на тусклый, за едва различимыми холмами, осенний закат, – он протянулся узкой щелью и уже не озарял пустынной и бездомной степи.

– Будем сейчас печь картошечку, Дарья Дмитриевна, для веселия души и тела… Боже мой, что бы вы без меня делали?

Он нагнулся и стал выбирать коровьи лепешки поплотнее, – вертел их и так и сяк, осторожно клал на угли. Часть углей отгреб и под них стал закапывать несколько картофелин, доставая их из глубоких карманов бекеши. У него было красноватое, невероятно хитрое – скорее даже лукавое – лицо, с мясистым, на конце приплюснутым носом, скудно растущая бородка, растрепанные усы, причмокивающие губы.

– Думаю я о вас, Дарья Дмитриевна, дикости в вас мало, цепкости мало, а цивилизация-то поверхностная, душенька… Яблочко вы румяное, сладкое, но недозрелое…

Он говорил это, возясь с картошками, – давеча, когда проходили мимо степного хутора, он украл их на огороде. Мясистый нос его, залоснившийся oт жара костра, мудро и хитро подергивал ноздрей. Человека звали Кузьма Кузьмич Нефедов. Он мучительно надоедал Даше разглагольствованиями и угадыванием мыслей.

Знакомство их произошло несколько дней назад, в поезде, тащившемся по фантастическому расписанию и маршруту и спущенном белыми казаками под откос.

Задний вагон, в котором ехала Даша, остался на рельсах, но по нему резанули из пулемета, и все, кто там находился, кинулись в степь, так как, по обычаю того времени, надо было ожидать ограбления и расправы с пассажирами.

Этот Кузьма Кузьмич еще в вагоне присматривался к Даше, – чем-то она ему пришлась по вкусу, хотя никак не склонялась на откровенные беседы. Теперь, на рассвете, в пустынной степи, Даша сама схватилась за него. Положение было отчаянное: там, где под откосом лежали вагоны, была слышна стрельба и крики, потом разгорелось пламя, погнав угрюмые тени от старых репейников и высохших кустиков полыни, подернутых инеем. Куда было идти в тысячеверстную даль?

Кузьма Кузьмич так примерно рассуждал, шагая рядом с Дашей в сторону, откуда из зеленеющего рассвета тянуло запахом печного дыма: «Вы мало того что испуганы, вы, красавица, несчастны, как мне сдается. Я же, несмотря на многочисленные превратности, никогда не знал ни несчастья, ни – паче того – скуки… Был попом, за вольнодумство расстрижен и заточен в монастырь. И вот, брожу „меж двор“, как в старину говорили. Если человеку для счастья нужна непременно теплая постелька, да тихая лампа, да за спиной еще полка с книгами, – такой не узнает счастья… Для такого оно всегда – завтра, а в один злосчастный день нет ни завтра, ни постельки. Для такого – вечное увы… Вот я иду по степи, ноздри мои слышат запах печеного хлеба, – значит, в той стороне хутор, услышим скоро, как забрешут собаки. Боже мой! Видишь, как занимается рассвет! Рядом – спутник в ангельском виде, стонущий, вызывающий меня на милосердие, на желание топотать копытами. Кто же я? – счастливейший человек. Мешочек с солью всегда у меня в кармане. Картошку всегда стяну с огорода. Что дальше? – пестрый мир, где столкновение страстей… Много, много я, Дарья Дмитриевна, рассуждал над судьбами нашей интеллигенции. Не русское это все, должен вам сказать… Вот и сдунуло ее ветром, вот и – увы! – пустое место… А я, расстрига, иду играючись и долго еще намерен озорничать…»

Без него бы Даша пропала. Он же не терялся ни в каких случаях. Когда на восходе солнца они добрели до хутора, стоящего в голой степи, без единого деревца, с опустевшим конским загоном, с обгоревшей крышей глинобитного двора, – их встретил у колодца седой злой казак с берданкой. Сверкая из-под надвинутых бровей бешено светлыми глазами, закричал: «Уходите!» Кузьма Кузьмич живо оплел этого старика: «Нашел поживу, дедушка, ах, ах, земля родная!.. Бежим день и ночь от революции, ноги прибили, язык от жажды треснул, сделай милость – застрели, все равно идти некуда». Старик оказался не страшен и даже слезлив. Сыновья его были мобилизованы в корпус Мамонтова, две снохи ушли с хутора в станицу. Земли он нынче не пахал. Проходили красные – мобилизовали коня. Проходили белые – мобилизовали домашнюю птицу. Вот он и сидит один на хуторе, с краюшкой прозеленевшего хлеба, да трет прошлогодний табак…

Здесь отдохнули и в ночь пошли дальше, держа направление на Царицын, откуда легче всего было пробраться к югу. Шли ночью, днем спали, – чаще всего в прошлогодних ометах. Населенных мест Кузьма Кузьмич избегал. Глядя однажды с мелового холма на станицу, раскинувшую привольно белые хаты по сторонам длинного пруда, он говорил:

– В массе человек в наше время может быть опасен, особенно для тех, кто сам не знает, чего хочет. Непонятно это и подозрительно: не знать, чего хотеть. Русский человек горяч, Дарья Дмитриевна, самонадеян и сил своих не рассчитывает. Задайте ему задачу, – кажется, сверх сил, но богатую задачу, – за это в ноги поклонится… А вы спуститесь в станицу, с вами заговорят пытливо. Что вы ответите? – интеллигентка! Что у вас ничего не решено, так-таки ничего, ни по одному параграфу…

– Слушайте, отстаньте от меня, – тихо сказала Даша.

Сколько она ни крепилась, – от самолюбия и неохоты, – все же Кузьма Кузьмич повыспросил у нее почти все: об отце, докторе Булавине, о муже, красном командире Иване Ильиче Телегине, о сестре Кате, «прелестной, кроткой, благородной». Однажды, на склоне ясного дня, Даша, хорошо выспавшись в соломе, пошла к речке, помылась, причесала волосы, свалявшиеся под вязаным платком, потом поела, повеселела и неожиданно сама, без расспросов, рассказала:

– …Видите, как все это вышло… У отца в Самаре я больше жить не могла… Вы меня считаете паразиткой. Но – видите ли – о самой себе я гораздо худшего мнения, чем вы… Но я не могу чувствовать себя приниженной, последней из всех…

– Понятно, – причмокнув, ответил Кузьма Кузьмич.

– Ничего вам не понятно… – Даша прищурилась на огонь. – Мой муж рисковал жизнью, чтобы только на минутку увидеть меня. Он сильный, мужественный, человек окончательных решений… Ну, а я? Стоит из-за такой цацы рисковать жизнью? Вот после этого свиданья я и билась головой о подоконник. Я возненавидела отца… Потому что он во всем виноват… Что за смешной и ничтожный человек! Я решила уехать в Екатеринослав, разыскать сестру, Катю, – она бы поняла, она бы мне помогла: умная, чуткая, как струнка, моя Катя. Не усмехайтесь, пожалуйста, – я должна делать обыкновенное, благородное и нужное, вот чего я хочу… Но я же не знаю, с чего начать? Только вы мне сейчас не разглагольствуйте про революцию…

– А я, душенька, и не собираюсь разглагольствовать, слушаю внимательно и сердечно сочувствую.

– Ну, сердечно, – это вы оставьте… В это время Красная Армия подошла к Самаре… Правительство бежало, – очень было гнусно… Отец потребовал, чтобы я ехала с ним. Был у нас тогда разговор, – проявили себя во всей красе – он и я… Отец послал за стражниками: «Будешь, милая моя, повешена!» Конечно, никто не явился, все уже бежало… Отец с одним портфелем выскочил на улицу, а я в окошко докрикивала ему последние слова… Ни одного человека нельзя так ненавидеть, как отца! Ну, а потом с головой в платок, – на диван и реветь! И на этом отрезана вся моя прошлая жизнь…

Так они шли по степи, мимо возбужденных гражданской войной сел и станиц, почти не встречаясь с людьми и не зная, что в этих местах разворачивались кровопролитные события: семидесятипятитысячная армия Всевеликого Войска Донского, после августовских неудач, во второй раз шла на окружение Царицына.

Ковыряя в золе картошку, Кузьма Кузьмич говорил:

– Если вы очень утомлены, Дарья Дмитриевна, можно эту ночь передохнуть, над нами не каплет. Только стойбище выбрали неудачное. Ветерок из оврага нам спать не даст. Лучше поплетемтесь-ка потихоньку под звездами. До чего хорош мир! – Он поднял хитрое красное лицо, будто проверяя: все ли в порядке в небесном хозяйстве? – Разве это не чудо из чудес, душенька: вот ползут две букашки по вселенной, пытливым умом наблюдая смену явлений, одно удивительнее другого, делая выводы, ни к чему нас не обязывающие, утоляя голод и жажду, не насилуя своей совести… Нет, не торопитесь поскорее окончить путешествие.

Он достал из кармана мешочек с солью, побросал на ладони картошку, дуя на пальцы, разломил ее и подал Даше.

– Я прочел огромную массу книг, и этот груз лежал во мне безо всякой системы. Революция освободила меня из монастырской тюрьмы и не слишком ласково швырнула в жизнь. В удостоверении личности, выданном мне одним умнейшим человеком – саратовским начальником районной милиции, у которого я просидел недельки две под арестом, – проставлено им собственноручно: профессия – паразит, образование – лженаучное, убеждения – беспринципный. И вот, Дарья Дмитриевна, когда я очутился с одним мешочком соли в кармане, абсолютно свободный, я понял, что такое чудо жизни. Бесполезные знания, загромождавшие мою память, начали отсеиваться, и многие оказались полезными даже в смысле меновой стоимости… Например – изучение человеческой ладони, или хиромантия, – этой науке, исключительно, я обязан постоянным пополнением моего солевого запаса.

Даша не слушала его. Оттого ли, что ветер бездомной тоской тоненько посвистывал в стеблях пшеницы, – ей очень хотелось плакать, и она все отворачивалась, глядя на тусклый закат. Безнадежность охватывала ее от того бесконечного пространства, по которому предстояло пройти в поисках Ивана Ильича, в поисках Кати, в поисках самой себя. Наверно, в прежнее время Даша нашла бы даже усладу, пронзительно жалея себя, такую беспомощную, маленькую, заброшенную в холодной степи… Нет, нет!.. Взяв у Кузьмы Кузьмича картошку, она жевала ее, глотая вместе со слезами… Вспоминала слова из Катиного письма, полученного еще тогда, в Петрограде: «Прошлое погибло, погибло навсегда, Даша».

– Помимо полнейшей оторванности от жизни, – бесцельная торопливость, ерничество – один из пороков нашей интеллигенции, Дарья Дмитриевна… Вы когда-нибудь наблюдали, как ходят люди свободной профессии, – какой-нибудь либерал топочет козьими ножками в нетерпении, точно его жжет… Куда, зачем?..

Этот несносный человек все говорил, говорил, бахвалился.

– Нет, надо идти, конечно, пойдемте, – сказала Даша, изо всей силы затягивая вязаный платок на шее. Кузьма Кузьмич пытливо взглянул на нее. В это время в непроглядной тени оврага блеснуло несколько вспышек и раскатились выстрелы…

Едва только раздались первые выстрелы, – ожила безлюдная степь, над которой уже смыкалась в далеких тучах щель заката. Даша, держась за концы платка, даже не успела вскочить. Кузьма Кузьмич с торопливостью начал затаптывать костер, но ветер сильнее подхватил и погнал искры. Они озарили мчавшихся всадников. Нагибаясь к гривам, они хлестали коней, уходя от выстрелов из оврага.

Все пронеслось, и все стихло. Только отчаянно билось Дашино сердце. Из оврага что-то начали кричать – и тотчас повалили оттуда вооруженные люди. Они двигались настороженно, растянувшись по степи. Ближайший свернул к костру, крикнул ломающимся молодым голосом: «Эй, кто такие?» Кузьма Кузьмич поднял руки над головой, с готовностью растопырив пальцы. Подошел юноша в солдатской шинели. «Вы что тут делаете?» Темнобровое лицо его, готовое на любое мгновенное решение, поворачивалось к этим людям у костра. «Разведчики? Белые?» И, не дожидаясь, он ткнул Кузьму Кузьмича прикладом: «Давай, давай, расскажешь по дороге…»

– Да мы, собственно…

– Что, собственно! Не видишь, что мы в бою!..

Кузьма Кузьмич, не протестуя далее, зашагал вместе с Дашей под конвоем. Пришлось почти бежать, так быстро двигался отряд. Совсем уже в темноте подошли к соломенным крышам, где у прудочка фыркали кони среди распряженных телег. Какой-то человек остановил отряд окриком. Бойцы окружили его, заговорили:

– Отступили. Невозможно ничего сделать. Жмут, гады, с флангов… Вот тут совсем неподалеку в балочке – напоролись на разъезд.

– Драпнули, хороши, – насмешливо сказал тот, кого окружили бойцы. – Где ваш командир?

– Где командир? Эй, командир, Иван!.. Иди скорей, командующий полком зовет, – раздались голоса.

Из темноты появился высокий сутуловатый человек:

– Все в порядке, товарищ командир полка, пoтерь нет.

– Размести посты, выставь охранение, бойцов накормить, огня не зажигать, после придешь в хату.

Люди разошлись. Хутор как будто опустел, только слышалась негромкая команда и окрики часовых в темноте. Потом и эти голоса затихли. Ветер шелестел соломой на крыше, подвывал в голых ветвях ивы на берегу прудка. К Даше и Кузьме Кузьмичу подошел тот же молодой красноармеец. При свете звезд, разгоревшихся над хутором, его лицо было худощавое, бледное, с темными бровями. Вглядываясь, Даша подумала, что это – девушка… «Идите за мной, – сурово сказал он и повел их в хату. – Обождите в сенях, сядьте тут на что-нибудь».

Он отворил и затворил за собой дверь. За ней слышался грубовато-низкий бубнящий голос командира отряда. Это длилось так долго и однообразно, что Даша привалилась головой к плечу Кузьмы Кузьмича. «Ничего, выпутаемся», – шепнул он. Дверь опять отворилась, и красноармеец, нащупав рукою обоих сидящих, повторил: «Идите за мной». Он вывел их на двор и, оглядываясь, куда бы запереть пленников, указал на низенький амбарчик, придавленный соломенной крышей. На нем была сорвана дверь. Даша и Кузьма Кузьмич зашли внутрь, красноармеец уселся на высоком пороге, не выпуская винтовки. В амбарчике пахло мукой и мышами. Даша сказала с тихим отчаянием:

– Можно сесть рядом с вами, я боюсь мышей.

Он неохотно подвинулся, и она села рядом на пороге. Красноармеец вдруг зевнул сладко, по-ребячьи, покосился на Дашу:

– Значит – разведчики?

– Слушайте, товарищ, – Кузьма Кузьмич из темноты придвинулся к нему, – позвольте вам объяснить…

– После расскажешь.

– Мы же мирные обыватели, бежавшие…

– Эге, мирные… Это как же так – мирные? Где это вы мир нашли?

Даша, прислонившись затылком к дверной обочине, глядя на темнобровое, красивое лицо этого человека, с тонким очертанием приподнятого носа, маленького припухлого рта, нежного подбородка, – неожиданно спросила:

– Как вас зовут?

– Это к делу не относится.

– Вы – женщина?

– Вам от этого легче не станет.

На том разговор бы и кончился, но Даша не могла оторвать глаз от этого чудного лица.

– Почему вы разговариваете со мной, как с врагом? – тихо спросила она. – Вы же меня не знаете. Зачем заранее предполагать, что я – враг? Я такая же русская женщина, как и вы… Наверно, только больше вашего страдала…

– Как это – русская?.. Откуда это – русское?.. Буржуи, – с запинкой и от этого нахмурясь, проговорил красноармеец.

У Даши раздвинулись губы. Порывисто, как все было в ней, она придвинулась и поцеловала его в шершаво-горячую щеку. Этого красноармеец не ждал и заморгал ресницами на Дашу… Поднялся, подхватил винтовку, отошел, перекинул ружейный ремень через плечо.

– Это вы оставьте, – сказал угрожающе. – Это вам, гражданка, не поможет…

– Что, что мне поможет? – страстно ответила Даша. – Вы вот нашли, что делать, а я не нашла… Я без памяти убежала от той жизни. Убежала за своим счастьем… И мне завидно… Я бы тоже так – перетянула ремнем шинель!

Она так взволновалась, что откинула с головы платок, изо всей силы стискивала в кулачках его концы.

– У вас все ясно, все просто… Вы за что воюете? Чтобы женщина без слез могла смотреть на эти звезды… Я тоже хочу такого счастья…

Она говорила, и он слушал, не пытаясь ее остановить, смущенный этой непонятной страстностью. В это время из хаты вышел ротный командир и пробасил:

– А ну, Агриппина, давай сюда гадов.

Командир полка, с широко расставленными блестящими глазами, с трубкой в зубах, и ротный командир, обветренный, как кора, – оба в шинелях и картузах, – сидели в хате у стола, положив локти перед огоньком светильни. Ротный велел остановившимся у двери Даше и Кузьме Кузьмичу подойти ближе.

– Почему были в степи в расположении войск?

Глаза его уставились не куда-нибудь, а прямо в их глаза. От этого взгляда Даша вдруг изнемогла, прошелестела сухими губами:

– Он расскажет. Можно – я сяду?

Она села, держась за края лавки, и глядела на огонек, плавающий в глиняном черепке. Кузьма Кузьмич, причмокивая, переступая с ноги на ногу, начал рассказывать о том, как он подобрал в степи Дарью Дмитриевну и как они шли к Дону, размышляя преимущественно о высоких материях. Об этой стороне их путешествия он заговорил подробно, захлебываясь, торопясь, чтобы его не перебили. Но командиры за столом сидели, как две глыбы.

– Великое дело, граждане командиры, мыслить большими категориями. Что хочу сказать? Спасибо революции за то, что оторвала нас от унылых мелочей. Богоравное существо, человек, предназначенный к совершению высоких задач, – как Орфей струнами лиры оживлять камни и усмирять бешенство дикой природы, – человек этот при коптящем ночнике муслил кредитки и ум, как бы ловчее объегорить соседа… Спасибо вам, – разбили убогое житие, будь ему нелегкая память… Муслить больше стало нечего, хочешь не хочешь – перестраивайся на высокие темы… В доказательство моей искренности – вот… (Он вытащил мешочек с солью.) Вот единственная моя собственность, больше мне ничего не надо, остальное или прошу или ворую. Но, граждане командиры, хочу с вами поспорить… Боретесь вы счастья ради человека, а человека-то часто забываете, он у вас пропадает между строк. Не отрывайте революции от человека, не делайте из нее умозрительной философии, ибо философия – дым: приняв чудный облик, он исчезает… Вот чем объяснимо мое участие в судьбе этой женщины: в ней я перелистываю увлекательную и поэтическую повесть, как, впрочем, и в каждом человеке, если подойти к нему с любопытством, с жаждой… Ведь это вселенная ходит перед вами в драной бекеше и в опорках.

– Хитро загнуто, – пустив дымок, сказал командир полка.

– А ну, покажите документы, – вслед за ним сказал ротный. Взяв у Кузьмы Кузьмича и Даши паспорта, он придвинул светильню и низко нагнулся, мусоля палец, осторожно перелистывая паспортные книжки. Командир полка изредка тяжело вздыхал, посасывая обгоревшую трубочку, которая дымила у него под усами уже пятый год войны.

– Кто ваш отец? – спросил ротный у Даши.

– Доктор Булавин.

– Это, что же, не министр бывшего самарского правительства?

– Да.

Ротный взглянул на командира полка и протянул ему Дашин паспорт. Хмурясь, спросил у Кузьмы Кузьмича:

– Вы, что же, сами – из жеребячьего сословия?

Кузьма Кузьмич, будто давно ожидая этого вопроса, с восторгом зашаркал опорками:

– Дважды был изгоняем из семинарии – за осквернение пищи и за сочинение вольнодумных куплетов. Отец мой, саратовский благочинный, дважды отеческой рукой спускал мне шкуру со спины. Дальнейший послужной список приложен при паспорте…

Не слушая его, ротный покосился на Дашу:

– Тяжелое ваше дело… Придется вам рассказать всю правду. – Он сморщился и закряхтел, листая паспорт. – Это еще, пожалуй, может вас выручить. Да, тяжелое дело.

Даша молча глядела на него расширенными глазами. Тогда Агриппина, стоявшая у двери, сказала с упрямством:

– Иван, ей можно верить, я с ней говорила…

Ротный, подняв большой нос, уставился на Агриппину. Командир полка усмехнулся. Кузьма Кузьмич часто-часто закивал красным, веселым лицом. Ротный проговорил медленно:

– Это – где мы, на посиделках? (Кудрявые усы командира полка запрыгали, глаза сощурились.) Красноармеец Чебрец, на каком основании встреваете в допрос?..

Агриппина даже задышала от злости; не будь здесь командира полка, она бы не задумалась, ответила ротному, как баба на перелазе… Но он пробасил:

– Красноармеец Чебрец, выдь за дверь.

Агриппина только полыхнула темными глазами, стукнула прикладом, поджав губы, вышла из хаты. Ротный, сопя, полез в карман за табаком.

– Так, значит, и тут успели, агитировали?…

Опустив голову, Даша ответила:

– Я прошу мне верить. Если не верите, – мне незачем говорить. Мой отец, Булавин, ваш враг, он и мой враг… Он хотел меня казнить, я убежала из Самары…

Ротный развел большими руками перед светильней:

– Гражданка, как же вам верить, вы же сказки рассказываете.

Тогда командир полка вынул трубочку изо рта, обтер ее об рукав и сказал солидно:

– Не горячись, Гора, она, может, дело говорит… Ваша фамилия Телегина? (Даша – чуть слышно: «Да».) Имя, отчество вашего мужа помните?

– Иван Ильич.

– Штабс-капитан царской службы?

– Кажется… Да…

– Был ротным командиром в Одиннадцатой Красной армии?

– Вы его знаете?

Даша кинулась к столу, щеки ее залил румянец; только что сидела увядшая, мертвая, – расцвела.

– Я видела Ивана в последний раз, когда он под выстрелами бежал по крышам… Вот как это было…

– А вы сядьте, успокойтесь, – сказал командир полка. – Знаю Ивана Ильича, вместе были в германской войне, вместе ушли из плена. Мельшин моя фамилия, Петр Николаевич, может, он вам поминал когда-нибудь? И в Красной Армии его хорошо знают. – Он повернулся к ротному: – Жинка твоя правильнее тебя этот орешек раскусила. – И – Даше: – Отдохнете, завтра поговорим. Вы тут можете устроиться. Выйдете в сени, там будет кухня. Спите спокойно.

Даша и за ней Кузьма Кузьмич, – которого командиры как будто перестали замечать, – вошли через сени в тепло натопленную пустую кухню. Кузьма Кузьмич посоветовал Даше залезть на печь: «Косточки прогреете, в одну ночь за неделю отоспитесь. Дайте-ка я вас, душенька, подсажу…»

Даша с трудом влезла на печь, размотала платок, подложила его под щеку, прикрылась пальто, подобрала ноги. Здесь было хорошо, пахло теплыми кирпичами, хлебным дымком. Тыркал сверчок, неизменный сожитель. Он-то и не давал Даше заснуть сразу: сон только пленкой покрывал ее, сверчок – тырк, тырк – простегивал ее сон серой строчкой…

То ей представлялось, что стучит метроном, она сидит у рояля, в оцепенении опустив руки. От ожидания сердце тревожно бьется, но не шаги любимого, обожаемого, – снова слышно тырканье сверчка – стежка за стежкой.

«Какой покой, какой покой, – повторял в ней голос… – Вернулась на родину, бедная Даша… Но ты же никогда не знала родины. Даша, Даша… Ах, не мешайте мне… Ну, конечно, это дирижер стучит костяной палочкой, сейчас раздастся музыка…» И снова – тырк, тырк…

Кузьма Кузьмич пристроился на лавке под печкой и тоже не мог сразу заснуть, – причмокивая, бормотал:

– Поверили, поверили… Простые сердцем… На их месте я бы так скоро не поверил, – почему? Сам себя не знаешь, темен человек… Поверили – сильные люди всегда просты… В этом их сила. Теперь-то уж нам паспорт дан, – поверили. Ну да, вам нужен смышленый человек? Революции он нужен? Нужен… Вот вам – я… Дарья Дмитриевна… Я спрашиваю – революции нужен смышленый человек?..

2

Иван Ильич Телегин, после военных операций под Самарой, получил новое назначение.

Десятая Красная армия в августовских боях под Царицыном израсходовала и без того скудное боевое снаряжение. На запросы и требования – снабдить Царицын всем необходимым перед неминуемым новым наступлением Донской армии, Высший военный совет республики отвечал с крайней медлительностью и неохотой. Но в Москве сидел боевой товарищ командарма Ворошилова, посланный туда со специальной задачей – толкать и прошибать непонятную медлительность и писарскую волокиту снабженческих учреждений Высшего военного совета. Ему удавалось перебрасывать кое-что для царицынского фронта.

Ивану Ильичу было поручено погрузить в Нижнем на буксирный пароход ящики со снаряжением и две пушки и доставить их в Царицын. Снова, как этим летом, как много лет тому назад, он плыл по ленивой, необъятно могущественной пустынной Волге. Низенький коричневый буксир шлепал колесами по безветренной воде. Впереди всегда виднелся берег, будто там и кончалась река, – за широким поворотом открывалась новая даль, глубокая и ясная под осенним солнцем. В эти месяцы Волга была очищена от белых, все же пароход держался подальше от берегов, где над крутизной раскидывалось потемневшими срубами большое село, или на лысом бугре сквозь золотую листву виднелась колоколенка, откуда удобно резануть из пулемета.

Десять балтийских моряков балагурили на корме около пушки. Там же обычно полеживал на боку и Иван Ильич, – то охая и обмирая, то до слез хохоча над их рассказами. Слушатель он был простой, доверчивый, а моряку другого и не нужно: только гляди ему в рот.

Ежедневно самый молодой из моряков, комсомолец Шарыгин, высокий и степенный, шел к судовому колоколу и бил аврал: все наверх! Моряки садились в круг, из люка вылезал машинист, старичок, потерявший в революцию, говорят, не малые деньги; высовывался до пояса из люка кочегар, неуживчивый, озлобленный человек; из камбуза, вытирая руки, появлялась женщина-кок. Шарыгин садился на свернутый канат, самоуверенным голосом начинал просветительную беседу. За молодостью лет он не успел много прочитать, но успел понять главное. Под матросской шапочкой носил он темные кудри, были у него светлые красивые глаза, и только подгадил нос – маленький, торчком, попавший, казалось, совсем из другой организации.

Задача его была нелегкая. Моряки понимали революцию как люди, давно оторванные от своего хозяйства, от горемычной сохи, от рыбацкой лодки на Поморье. Прошли они тяжелую флотскую службу; когда настал час, – выкинули офицеров за борт и подняли флаг всемирной революции. Мир они видали, обегали его. Это была вещь широкая, понятная морской душе. Раньше все имущество моряка было в сундучке. Теперь нет и сундучка, теперь хозяйство моряка – винтовка, пулеметная лента да весь мир… Будь сейчас времена Степана Разина, каждый бы из них, загнув на ухо шапку с алым верхом, пошел бы – во весь размах души – вольно гулять по необъятным просторам, оставляя позади себя зарево до самого неба… «Эй, царские, боярские холопы, горе-несчастье, голь кабацкая, дели землю, дели злато, – все твое, живи!..» Пролетарская революция потребовала от них программы более сложной, потребовала ограничения размаху чувств.

– Революция, товарищи, это – наука, – самоуверенным голосом говорил им Шарыгин. – У тебя хоть семь пядей во лбу – не превзошел ее, и ты всегда сделаешь ошибку. А что такое ошибка? Лучше ты отца с матерью зарежь: ошибка приведет тебя к буржуазной точке зрения, как мышь в мышеловку, – влетел и сиди, грызи хвост, все твои заслуги зачеркнуты, и ты – враг…

Моряки ничего на это не могли возразить, – без науки и корабля не поведешь, не то что справиться с этакой контрреволюцией. Разве кто-нибудь, обхватив татуированными могучими руками колено, спрашивал:

– Хорошо, ты вот на что ответь: без таланта и печь в бане не сложишь, без таланта тесто у бабы не взойдет. Нужно это?

Шарыгин отвечал:

– Видите, товарищи, куда загибает Латугин? Талант – это вещь, нам свойственная, это вещь опасная. Она может человека привести к буржуазному анархизму, к индивидуализму…

– У, понес, – безнадежно махал на него рукой Латугин. – Ты сперва эти слова разжуй да проглоти, да до ветру ими сходи, тогда и употребляй…

А кочегар сердито хрипел из люка:

– Талант, талант! Ногти насандалит, штаны – клешем, на шее – цепочки… Видали вашего брата… Талант!

Тогда среди моряков поднимался ропот. Кочегар, прохрипев насчет того, что «вам бы годиков десять попотеть у кочегарки», от греха скрывался в машинное отделение. Шарыгин беспрестанно улаживал грозно возникающую зыбь. «Действительно, – говорил он, – есть среди нас такие товарищи с насандаленными ногтями, но это отброс. Они добром не кончат. Есть и зараженные эсерами. Но вся масса моряков беззаветно отдала себя революции. Про талант надо забыть, его надо подчинить. Гулять будем после, кто жив останется. Я лично – не рассчитываю…»

Шарыгин встряхивал кудрями. Некоторое время было слышно, как журчала вода под кормой. Суровость слов хорошо действовала на слушателей. Русский человек падок до всего праздничного: гулять – так вволю, чтобы шапку потерять; биться – так уж не оглядываясь, бешено. Смерть страшна в будни, в дождь без просвета, – в горячем бою, в большом деле смерть ожесточает, тут русский человек не робок, лишь бы чувствовать, что жизнь горяча, как в праздник; а шлепнет тебя вражеская пуля, налетел на сверкнувший клинок, – значит, споткнулся, в широкой степи раскинул руки-ноги, захмелела навек голова от вина, крепче которого нет на свете.

Морякам нравились эти слова Шарыгина, что живым он быть не рассчитывает. И они прощали ему и книжную речь, и юношескую самоуверенность, и даже вздернутый носишко его казался подходящим. А он рассказывал о хлебной монополии, о классовой борьбе в деревне, о мировой революции. Сизоусый машинист, полузакрыв глаза, сложив пальцы на животе, кивал утвердительно, особенно в тех местах, когда Шарыгин, сбиваясь с мысли, начинал выражаться туманно. Женщина-кок, Анисья Назарова, взятая в прошлый рейс в Астрахани, никогда не садилась с мужчинами, стояла в сторонке, глядя на уплывающие берега. Истощенное страданиями молодое лицо ее, с выпуклым лбом, с красивыми пепельными волосами, окрученными косой вокруг головы, было покойно и бесстрастно, лишь иногда в горле ее с трудом катился клубок.

Телегин также принимал участие в этих беседах, – рассказывая про военные дела, чертил мелом на палубе расположение фронтов.

– Контрреволюция, как видите, товарищи, задумана по единому плану: окружить Центральную Россию, отрезать ее от снабжения хлебом и топливом и сдавить. Контрреволюция поднимается на окраинах, на тучных землях. На Кубани, например, полтора миллиона казаков и столько же – крестьян-арендаторов. Между ними вражда не на живот, а на смерть. Деникин это отлично учел и с горстью офицеров-добровольцев смело кинулся в самое пекло, – разгромил стотысячную армию прохвоста Сорокина, которого в самом начале надо было расстрелять за анархию и дикую жажду предательства, – и сейчас Деникин создает себе крепкий тыл, помогая казакам вырезать красных на Кубани. Деникин умный и опасный враг.

Моряки глядели на Телегина, ноздри у них раздувались, синие жилы проступали под смуглой кожей. А машинист все кивал: «Так, так…»

– У атамана Краснова задача много уже, – потому что казаков за границы Дона поднять трудно. Знаете поговорку: потому казак гладок, что поел – да на бок. Казак удал, когда дерется за свою хату. Но зато красновская контрреволюция в настоящее время для нас опаснее всех. Если мы будем оттеснены от Волги и потеряем Царицын, Краснов и Деникин соединятся со всей сибирской контрреволюцией. На наше счастье, между Красновым и Деникиным договоренности полной нет. Донцы называют добровольцев «странствующими музыкантами», а добровольцы донцов – «немецкими проститутками»… Но этим нечего утешаться. Плану контрреволюции мы должны противопоставить свой большой план, а это, в первую голову, правильная организация Красной Армии, без партизанщины на колесах…

Шарыгин, ревниво поглядывая на Телегина, вставлял:

– Вот это правильно… Итак, товарищи, мы вертаемся к тому, с чего я начал… Что ж такое революционная дисциплина?..

В одну из таких бесед Анисья Назарова, неожиданно протянув перед собой, как слепая, руку, сказала ровным голосом, но таким значительным, что все обернулись к ней и стали слушать:

– Извините, товарищи, что я вам скажу… Вот про такие дела я вам расскажу…

Рано утром, чуть завиднелось, Анисья Назарова пошла доить корову. Но только открыла теплый хлев, откуда из темноты просительно замычала Буренка, – послышались выстрелы из степи. Анисья поставила ведро, поправила на голове платок. Сердце у нее билось, и когда пошла к калитке, ноги обмякли. Все же она приоткрыла калитку, – по станичной улице бежали люди за тачанкой, на ходу влезая в нее. Выстрелы теперь слышались ближе и чаще, и со стороны степи, и со стороны пруда, и с одного конца широкой улицы, и с другого. Тачанка с товарищами из станичного Совета не успела скрыться, – ее окружили верхоконные. Они крутились, как собаки, когда рвут собаку, стреляли и рубили шашками.

Анисья закрыла калитку, перекрестилась и пошла было за ведром, но вдруг ахнула и кинулась в хату, где спали дети – Петруша и Анюта. Гладя их по головкам, шепча на ухо, она разбудила их, одела и повела на двор за коровий сарай, где стояла скирда кизяков, сложенная высоким муравейником, внутри пустая. Анисья разобрала несколько кизячных плиток и велела детям залезть в скирду и там сидеть, не подавать голоса.

Теперь вся улица гудела под конскими копытами, раздавались окрики, звякало оружие. Наконец в ворота Анисьиного двора начали бить прикладом: «Отворяй!» И когда Анисья открыла, ее схватили двое станичников, горячих от самогона. «Где Сенька Назаров, где муж, говори – шлепнем на месте». А муж Анисьи – не казак, иногородний – был в Красной Армии, и она даже не знала, жив ли он теперь. Так она и сказала, что не знает, где муж, – летом какие-то люди его увели. Бросив трепать Анисью, казаки вошли в хату, там все перевернули, переломали и, выйдя, опять схватили Анисью и поволокли на улицу к станичному Совету, где прежде жил атаман.

Солнце уже было высоко, а станица стояла с закрытыми ставнями и воротами, – будто и не просыпалась. Только перед Советом крутились станичники на конях и подходили пешие, ведя связанных, иных избитых в кровь, крестьян и казаков. Потом узналось, что брали по списку, всех, кто еще весной голосовал за советскую власть.

В атаманской избе сидел непроспанный офицер с нашитой на рукаве мертвой головой и двумя костями. И рядом с ним – хорошо всем известный хорунжий Змиев, полгода тому назад бежавший из станицы. О нем все и думать забыли, а он – вот он, с висячими усами, налитой, здоровый, красный, как медь. Когда Анисью впихнули в избу, хорунжий кричал арестованным, – а их под охраной стояло здесь более полусотни:

– Краснопузая сволочь, помогла вам советская власть? Ну-ка рассказывайте теперь, чему вас научили московские комиссары?..

Офицер, глядя в список, говорил тихо каждому, кого выталкивали к столу:

– Имя, фамилию признаешь? Так. Сочувствуешь большевикам? Нет? Голосовал в мае месяце? Нет? Значит, врешь. Всыпать. Следующий, казак Родионов. – И поднимал бледные, пегие, как у овцы, глаза: – Стать по форме, глядеть на меня! Был делегатом на крестьянском съезде? Нет? Агитировал за Советы? Опять нет? Значит, врешь полевому суду. Налево! Следующего…

Станичники подхватывали людей и, столкнув с крыльца, валили на землю, сдергивали шаровары, заголяли, один садился на дергающиеся ноги, другой коленями прижимал голову, и еще двое, вытащив из винтовок шомпола, били лежащего, – со свистом, наотмашь.

Офицер не мог уже разговаривать тихим голосом, – так страшно выли и кричали люди за окнами. Экзекуцию обступила толпа конных и пеших станичников из налетевшего отряда и тех из местного казачества, кто выскакивал из хаты навстречу отряду, крича: «Христос воскресе!..» Они тоже орали и матерились: «Бей до кости! Бей до последней крови! Будут знать советскую власть!»

Наконец в атаманской избе остались только Анисья и молоденькая учительница. Она приехала в станицу по своей охоте, все старалась просветить местных жителей: собирала женщин, читала им Пушкина и Льва Толстого, с детишками ловила жуков, – это в такие-то времена ловить жуков!

Хорунжий Змиев закричал на нее:

– Встать! Жидовская морда!

Учительница встала, некоторое время беззвучно трясла губами.

– Я не еврейка, вы это хорошо знаете, Змиев… И если бы даже была еврейкой, – не вижу в этом преступления…

– Давно в коммунистической партии? – спросил офицер.

– Я не коммунистка. Я люблю детей и считаю долгом учить их грамоте… В станице девяносто процентов не умеющих читать и писать, вы представляете…

– Представляю, – сказал офицер. – А вот мы вас сейчас выпорем.

Она побелела, попятилась. Хорунжий заорал на нее: «Раздевайся!» Хорошенькое личико ее задрожало, она начала расстегивать клетчатое пальтишко, стащила его, как во сне…

– Слушайте, слушайте! – И замахала на офицера рукой. – Да что вы, что вы! – А за окном кто-то нестерпимо затянул истошным голосом. А хорунжий все свое: «Снимай панталоны, стерва!»

– Мерзавец! – крикнула ему учительница, и глаза ее загорелись, лицо залилось гневным румянцем. – Расстреливайте меня, звери, чудовища… Вам это так не пройдет…

Тогда хорунжий схватил ее, приподнял и грохнул об пол. Два станичника задрали юбку, прижали ей голову и ноги, офицер не спеша вылез из-за стола, взял у казака плеть, на серое лицо его наползла усмешка. Занеся плеть, он сильно ударил девушку по стыдному месту; хорунжий, перегнувшись со стула, громко сказал: «Раз!» Офицер не спеша сек, она молчала… «Двадцать пять, довольно с тебя, – сказал он и бросил плеть. – Иди теперь, жалуйся на меня окружному атаману». Она лежала, как мертвая.

Станичники подняли ее и унесли в сени. Очередь дошла до Анисьи. Офицер, подтягивая кавказский поясок, только мотнул головой на дверь. Анисья, обезумев от ненависти, начала выбиваться, – когда ее потащили, хватала за волосы, выламывалась, кусала руки, била коленками. Вырвалась и, простоволосая, ободранная, сама кинулась на станичников и потеряла сознание, когда ее ударили по голове. Ей спустили кожу со спины шомполами и бросили у крыльца, – должно быть, думали, что скверная баба кончилась.

Карательный отряд ротмистра Немешаева навел в станице порядок, поставил атамана, нагрузил несколько подвод печеным хлебом, салом и кое-каким реквизированным барахлом и ушел. Весь день станица стояла тихая, – не топили печей, не выпускали скотину. А ночью занялось несколько иногородних дворов, в том числе запылал Анисьин двор.

Соседи побоялись тушить пожар, потому что, когда показался первый огонь на краю станицы, туда поскакало несколько казаков и были слышны выстрелы. Анисьин двор сгорел дотла. Только наутро соседи спохватились: а где же ее дети? Дети Анисьи, Петруша и Анюта, сидевшие до ночи в кизяковой скирде, и корова, овцы, птица – сгорели все.

Добрые люди подобрали Анисью, стонущую в беспамятстве у атаманова крыльца, положили ее у себя и выходили. Когда, спустя несколько недель, она стала понимать, – рассказали ей про детей. В станице Анисье делать больше было нечего, – так она и сказала добрым людям. Была уже осень. От мужа – никаких вестей. Жить ей не хотелось. Она ушла, – от станицы к станице, побираясь под окнами. Добралась до железной дороги и попала, наконец, в Астрахань, где ее взяли на пароход коком, потому что в прошлый рейс кок сошел на берег и не вернулся.

Такой случай из своей жизни рассказала Анисья Назарова.

– Спасибо вам, товарищи, – сказала она, – узнайте мое горе, спасибо вам…

Вытерла передником глаза и ушла в камбуз. Моряки, обхватив жиловатыми руками колени, нахмурясь, долго еще молчали. Иван Ильич отошел и лег в сторонке. Сдерживая вздохи, думал: «Вот встречаешь человека и проходишь мимо рассеянно, а он перед тобой, как целое царство в дымящихся развалинах…»

Понемногу от впечатлений рассказа этой женщины он перекинулся к своим огорчениям, – их он глубоко прятал от всех, от самого себя в первую очередь. Мало у него было надежды когда-нибудь еще раз встретиться с Дашей. Правда, человек живуч, ни один зверь не вынесет таких ран, таких бедствий. Но ведь пространство-то какое! Где теперь искать Дашу в потоке миллионов, хлынувших на восток. Старый дурень, доктор Булавин, чего доброго, еще махнет с ней за границу.

Покачивая головой, вздыхая от жалости, он вспоминал Дашины пристрастия к душевному комфорту, к изяществу, ее холодноватую пылкость, как кипение ледяного вина. «Не по силам ей было, не по силам… Выращена в теплице, и – на вот тебе – подул такой мировой сквознячище… Бедная, бедная, тогда в Питере, после смерти ребенка, отказывалась жить, – угасала в холодных сумерках…»

О том, что случилось с ней после Питера, Иван Ильич знал только по наспех прочитанному ее письму. Несомненно, Даша много пережила после Питера, многое поняла… С какою страстью тогда, спасая его от сыщиков, подтащила к окошку: «Верна буду тебе до смерти. Беги, беги…» Запах ее тонких русых волос, когда прильнула к нему, Иван Ильич не забыл и никогда не забудет. Странная, чудная, обожаемая женщина… «Ну, что ж, на том и покончим с воспоминаниями…»

Погода начала портиться. Волга потемнела, с севера поднялись грядами скучные, холодные тучи, засвистел ветер в тросах низенькой мачты. Не пришвартовываясь, проплыли Камышин, захолустный деревянный городок с оголенными садами на холмах. Сейчас же за Камышином начинался царицынский фронт.

3

Насыщенные холодом тучи ползли над Царицыном, ветер подхватывал пыль, вихрями застилал деревянные домишки, – они тесно и кое-как – то задом к реке, то передом – вместе с нужниками и заводами громоздились на сыпучих обрывах. Иван Ильич пробирался вверх по крутой улице, где булыжники были выворочены дождевыми потоками. На набережной, на скрипящих пристанях, и здесь, в городе, не видно было ни души. И только на площади, где сквозь пыль проступала серая громада кафедрального собора, он встретил вооруженный отряд. Одетые кто во что горазд, шли молодые и пожилые, с остервенением отворачиваясь от ветра.

Впереди шагала худая сердитая старуха в красноармейском картузе и так же, как и все, с винтовкой через плечо. Когда она поравнялась, Иван Ильич спросил у нее, где находится штаб. Старуха свирепо покосилась на него, не ответила, и весь отряд торопливо прошел, заволокся пылью.

Ивану Ильичу нужно было явиться в штаб армии, рапортовать о прибытии парохода с огнеприпасами и передать накладную. Но, черт его знает, где искать этот штаб! Заколоченные магазины, нежилые окна да гремящие железом, вот-вот готовые сорваться вывески. Внезапно Иван Ильич налетел на какого-то военного с повязанной рукой – тот болезненно потянул воздух через зубы и шепотом выругался. Иван Ильич, извинившись, спросил его все о том же. И тут только увидел, что перед ним – Сапожков, Сергей Сергеевич, его бывший командир полка.

– Ну, что ты носишься, как очумелый, – сказал Сапожков. – Ну, здравствуй. – Иван Ильич примерился было обхватить, обнять его. Сапожков отстранился. – Ну брось, в самом деле, держись спокойно. Ты откуда взялся?

– Да, понимаешь, пароход сюда пригнал.

– Вот чудак – жив! Щеки от здоровья лопаются!.. Вот – порода расейская! Тебе штаб нужен? Так вот это и есть штаб. Где остановился-то? Нигде, конечно. Ладно, я тебя подожду.

Он вместе с Телегиным зашел в подъезд каменного купеческого дома и указал на втором этаже штабные комнаты.

– Ванька, я жду, смотри…

Иван Ильич видал штабы и у Сорокина и в армиях Южного фронта, где никогда не найдешь нужную тебе дверь, – все врут, будто уговорились, всюду табачный дым, паническая трескотня машинисток, шнырянье из двери в дверь значительных адъютантов в галифе с крыльями. Здесь было тихо. Он сразу нашел нужную дверь. У пыльного окна, едва пропускавшего свет, сидел дежурный; он поднял костлявое малярийное лицо и, не мигая красными веками, уставился на Телегина.

– Никого нет, штаб на фронте, – ответил он.

– Разрешите связаться с командующим, – груз надо сдать срочно.

Дежурный, с легкостью истаявшего от бессонницы человека, приподнялся и поглядел в окно. Там кто-то подъехал.

– Подождите, – сказал он тихо и продолжал раскладывать на несколько кучек донесения и рапорты, иные написанные такими карандашными загогулинами, что из их содержания можно было понять одно лишь только величие простой и мужественной души.

Вошли двое. Один – в смушковой бекеше, с биноклем через шею и с тяжелой, на сыромятной портупее, кавалерийской шашкой. Другой – в длинной солдатской шинели, в теплой шапке с наушниками, какие носят питерские рабочие, и без оружия. Лица у обоих были темны от пыли. Дежурный сказал:

– Прямой провод на Москву исправлен.

Тот, кто был в смушковой бекеше, моложавый, с круглыми карими веселыми глазами, сразу остановился: «Вот это – отлично!» Другой, в шинели, закиданной землей, вынул платок, отер худощавое лицо, смахнул – сколько возможно – пыль с черных усов, и Телегин почувствовал на себе пристальный взгляд его блестевших глаз с приподнятыми нижними веками.

– Товарищ к вам с рапортом, – сказал дежурный.

Иван Ильич первый раз видел этих людей, не знал – кто они такие, и несколько замялся. Дежурный наклонился к нему:

– Говорите, товарищ, это военсовет фронта.

Телегин вынул документы и рапортовал. Услышав, что им только что пришвартован пароход с огнеприпасами, эти люди переглянулись. Тот, кто был в шинели, взял накладную, другой из-за его плеча с жадностью бегал по ней зрачками, и даже губы его маленького рта шевелились, повторяя цифры количества патронов, снарядов, пулеметных лент…

– Сколько у вас команды на пароходе? – спросил человек в шинели.

– Десять балтийских моряков и два полевых орудия.

Они опять переглянулись.

– Заполните анкету, – опять сказал тот же. – К семнадцати часам будьте со всей командой в распоряжении командующего фронтом. – Неторопливым движением он завертел сухо визжавшую ручку телефонного аппарата, соединился с кем-то, вполголоса сказал несколько слов и положил трубку. – Товарищ дежурный, организуйте немедленно как можно больше ломовых подвод. Для разгрузки мобилизуйте рабочих с орудийного завода. Проверьте исполнение и скажите мне.

Оба человека ушли в соседнюю комнату. Дежурный принялся накручивать телефон и сдавленным голосом повторять: «Транспортный отдел… Товарища Иванова. Нет такого? Убит? Давайте другого дежурного. Говорит штаб фронта…» Иван Ильич сел заполнять анкету. Дело было ясное: явиться к командующему – значит, прямо в окопы. Иван Ильич разленился на пароходе, и вот сейчас, поскрипывая цепляющимся за бумагу пером, чувствовал знакомое, столько раз повторявшееся за эти годы волевое движение, когда все, что есть в человеке покойного, теплого, бытового, охраняющего свою жизнь, свое счастьице, со вздохом отодвигается, и невидимым разводящим становится другой Иван Ильич – упрощенный, жесткий, волевой.

До пяти часов оставалось много времени. Телегин передал анкету и вышел в коридор. Сапожков быстро поднялся с деревянного дивана.

– Освободился? Пойдем, приткнемся куда-нибудь.

Он с усмешкой глядел на затуманенного Телегина. Сапожков был все тот же: неспокойный, напряженный, как будто знающий что-то такое, чего другие не знают, только внешне сильно сдал – розовое лицо его стало маленькое, как у моложавого старичка. Телегин объяснил, что – вот такое дело – надо бежать на пристань, собрать команду, выгружать ящики…

– Жаль. Ну, что ж, пойдем на пристань. Я три месяца молчал, Ваня, дошел до того, что в госпитале едва не начал писать «Записки бывшего интеллигента»… И не пью, брат, забыл…

Сапожков весь был потрясен встречей с Иваном Ильичом. Они вышли. Ветер погнал их по улице вниз к потемневшей Волге, махающей длинными пенными волнами.

– Где полк, Сергей Сергеевич? Каким образом ты от него отбился?

– От нашего полка остались рожки да ножки. Нет больше такого полка в Одиннадцатой армии.

Телегин молча, с ужасом, взглянул на него. Сапожков начал рассказывать, прикрываясь рукой от пыли:

– Кончились мы на хуторе Беспокойном. Известна тебе трагедия Одиннадцатой армии? Главком Сорокин натворил таких дел, – мало ему трех казней, сукиному коту. Скрыл от армии приказ Царицынского военсовета – пробиться на соединение с Десятой армией. Одна дивизия Жлобы выполнила приказ и повернула на Царицын, и то потому только, что Дмитрия Жлобу он хотел расстрелять и объявил вне закона. Представляешь: от Минеральных Вод мы отрезаны, от Ставрополя, где гибнет Таманская армия, – отрезаны. Огнеприпасы Сорокин в панике бросил еще в Тихорецкой… Справа на нас нажимает конница Шкуро, слева – конница Врангеля. И мы уходим на восток, в безводную степь… От полка моего осталась одна рота. Спим на ходу, лишь бы оторваться от противника, пробираемся балочками, жрать нечего, воды нет, ледяной ветер, – будь она проклята, эта степь! Были случаи – человек и конь окоченеют, и засыпает их песком, как скифским курганом… Добрались до хутора Беспокойного, – ни души, ни куренка, даже собак увели казачишки. А хаты, понимаешь, не заперты, – нараспашку… Ребята и давай пить молоко. Понимаешь? Начали кататься по земле, да уж поздно, – в живых осталось десятка три душ… И тут нас на утренней зоречке, как полагается, окружили с пулеметами и кончили…

Слушая его, Иван Ильич шел все шибче, покуда не споткнулся.

– Ну, а ты как же?

– Черт его знает. Подвезло… Ранили меня в самом начале, – в руку, нерв, что ли, какой-то задело, – потерял сознание… Многое я с того часа начал пересматривать… Покуда валялся кверху воронкой, – бойцы, оказывается, перевязали мне руку, отнесли к омету, закидали соломой… В такой обстановке, видишь ты, позаботились… Утверждаю: нашего народа мы не знаем и никогда не знали… Иван Бунин пишет, что это – дикий зверь, а Мережковский, что это – хам, да еще грядущий… Помнишь, мы в вагоне ночью разговаривали? Я был пьян, но я ничего не забываю. В чем была ошибка: философия-то, логика-то корректируются, как стрельба, видимой целью, глубоким познанием жизненных столкновений… Революция – это тебе не Эммануил Кант!

– Сергей Сергеевич, ну а дальше что было?..

– Дальше-то… Ночью вылез я из соломы. На хуторе орут песни, – значит, победители уже пьяны. Наткнулся на изувеченный труп, на другой, – все ясно… Поймал лошаденку, ушел в степь, где провел несколько мучительных дней… Подобрал меня конный отряд Буденного, – есть у них в Сальских степях такой всадник… Доставили меня на станцию Куберле и, значит, – сюда. Здесь околачиваюсь в госпитале… Послужной список, документы – все осталось на гумне, в бекеше… Помнишь мою бекешу? Такой теперь не построишь…

– Слушай, и Гымза там же погиб?

– Гымзу мы давно потеряли, вместе с обозом, у него сыпняк бил жестокий…

– Жалко Гымзу.

– Всех жалко, Иван… А впрочем, вру, не жалостью это называется… Привык я к полку, неудобно как-то одному оставаться в живых… Места себе не нахожу, Иван… Ходил в штаб – просить роту хотя бы… Вполне их понимаю, человек я им неизвестный, один воинский билет на руках… Ты уж меня в штабе аттестуй, пожалуйста…

– Ну, о чем говорить, Сергей Сергеевич…

– Хотя самое лучшее – бери меня в отряд, честное слово. Хоть помощником, хоть связистом… Вот сталкивает нас судьба… Помнишь, как у тебя на квартире стихи писали, пугали буржуев? Ничто не проходит даром, все отзывается: пошалил и забыл, – смотришь – а ты уже стоишь перед грандиознейшей картиной, так что волосы встают торчком. Слушай, а помнишь, как я нашел тебя в сарае у немцев? Вот был налет, вот была рубка! Я еще тогда шашку сломал… Это очень хорошо, что мы опять вместе… В тебе, Иван, есть какое-то непроворотимое здоровье… Привязался я, что ли, к тебе… Слушай, а где твоя жена?

Разговаривать им дальше не пришлось. Их перегнали ломовые телеги, рысью прогромыхавшие вниз к пристани.

За городскими крышами сквозь вихри пыли проступал закат, огромный и мрачный, насыщая кровавой силой ползущие тучи. Над Волгой закрутился редкий снег. Нагруженные телеги, охраняемые вооруженными рабочими, давно уехали. Набережная опустела. Пароход отошел от конторки и, не зажигая огней, пришвартовывался где-то ниже по течению.

Моряки в перепоясанных бушлатах, с гранатами, с вещевыми мешками, с винтовками сидели на конторке за ветром, – не курили, помалкивали. Из рассказов рабочих им уже было известно, что делалось в этом пустынном городе, озаренном мутно-кровавым закатом. Дела тут были невеселые.

Иван Ильич ждал конных упряжек для выгруженных орудий, с тревогой посматривал на часы, несколько раз звонил в штаб. Выяснилось: упряжки уже высланы, отряду приказано идти вместе с орудиями прямо на вокзал. Преодолевая наваливающийся на дверь ветер, он вышел на палубу конторки. Перед ним стояла Анисья Назарова.

– Вы зачем здесь?

Она молчала, поджав губы; под его взглядом опустила голову. Ветхая, заплатанная шаль, видимо единственная защита от стужи, была повязана у нее на плечах, за спиной – дерюжный мешок.

– Нет, нет, нет, – сказал Иван Ильич, – ступайте на пароход, Анисья, вы мне в отряде не нужны…

Покуда по сходням скатывали пушки на песок да возились с упряжками, – тучи угасли, и река слилась с потемневшими берегами. Отряд тронулся в город, понукая лошаденок, впряженных в орудия. К Ивану Ильичу подошел Шарыгин и – вполголоса:

– Что нам с Анисьей-то делать? Товарищи просят оставить при отряде…

Сейчас же, отделившись от колеса орудия, к Ивану Ильичу с другой стороны подошел Латугин.

– Товарищ командир, она вроде нам как мамаша. В таких делах, – фронт, знаешь, – добежать, принести чего-нибудь, рубашечку простирнуть… Да она воинственная, только так, с виду тиха. Пристала и пристала, как собачонка, что ты сделаешь…

Анисья оказалась тут же, позади Ивана Ильича, – она шла за отрядом все так же – с опущенной головой. Шарыгин сказал:

– Определим ее сестрой милосердной, без квалификации… Милое дело…

Иван Ильич кивнул: «Правильно, я и сам хотел ее оставить». Латугин побежал опять к орудийному колесу, ухватился за него, гаркнул на лошаденок, выбивавшихся в гору из последних сил: «Но, добрые, вывози!» Песок, сорванный с откоса, обрушился на отряд, закрутился, как бешеный. Наконец колеса покатились по улице. В едва различимых домишках не светилось ни одно окно; страшно выли провода на столбах да громыхали вывески. Иван Ильич шел и усмехался… «Вот получил урок, шлепнули по носу: эй, командир, невнимателен к людям… Правильно, ничего не скажешь… От Нижнего до Царицына валялся на боку, развесив уши, и не полюбопытствовал: каковы они, эти балагуры… Видишь ты – шагают вразвалку, ветер задирает ленточки на шапочках… Почему Анисьино горе, жалкую судьбу ее, они, не сговариваясь, вдруг связали со своей судьбой, да еще в такой час, когда приказано покинуть легкое житье на пароходе и сквозь песчаные ледяные вихри идти черт знает в какую тьму, – драться и умирать?.. Храбрецы, что ли, особенные? Нет, как будто, – самые обыкновенные люди… Да, неважный ты командир, Иван Ильич… Серый человек… Тот хорош командир, кто при самых тяжелых обстоятельствах держит в памяти сложную душу каждого бойца, доверенного тебе…»

Давешний разговор с Сергеем Сергеевичем и этот, как будто незначительный, случай с Анисьей очень взволновали Ивана Ильича. Первым делом он обрушился на самого себя и корил себя в эгоизме, байбачестве, невнимательности, серости… В такое время он, видите ли, разъел себе щеки, – даже Сергей Сергеевич это заметил… Так размышляя, Иван Ильич поймал себя еще на одной мысли, – ему вдруг стало жарко, и сердце на секунду будто окунулось в блаженство, – во всем этом подтягивании себя была и тайная мысль: вернуть Дашину былую влюбленность… Но он только фыркнул в налетевший из-за угла пыльный вихрь и отогнал эти совершенно уже неуместные мысли.

На вокзале Иван Ильич получил приказ: немедленно погрузить орудия и выступить на артиллерийские позиции в район станции Воропоново. Приказ передал ему комендант – рослый детина с черными, как мартовская ночь, страшными глазами и пышной растительностью на щеках, вроде бакенбард. Иван Ильич несколько растерялся, начал объяснять, что он не артиллерист, а пехотинец, и не может взять на себя ответственность командовать батареей. Комендант сказал тихо и угрожающе:

– Товарищ, вам понятен приказ?

– Понятен. Но я объясняю же вам, товарищ…

– В данный момент командование не нуждается в ваших объяснениях. Вы намерены выполнить приказ?

«Ох, ты, черт, как тут разговаривают», – подумал Иван Ильич и невольно подбросил руку к козырьку: «Слушаюсь», – повернулся и пошел на пути…

В этом городе были совсем не похожие ни на что порядки. На вокзалах, например, в иных городах, если нужно пройти куда-нибудь, – шагай через лежащих вповалку переодетых буржуев, дезертиров, мужиков и баб с мешками, откуда торчит петушиный хвост, либо сопит поросенок. Здесь было пусто, даже подметено, хотя пыль, гонимая ветром через разбитые окна, густо устилала плакаты на стенах и давно покинутый буфетчиком прилавок. Здесь и разговаривали по-особенному – коротко, предостерегающе, точно положив палец на гашетку.

Иван Ильич без лишней беготни и без крику быстро получил паровоз и наряд на погрузку. Позвонил в штаб о Сапожкове, и оттуда ответили: «Хорошо, берите его на свою ответственность…» Команда уже грузила орудия на две платформы под раскачивающимися фонарями. Иван Ильич стоял и всматривался в лица моряков. Вот Гагин, новгородец, с глубокими морщинами жесткого лица, с черными волосами, падающими из-под бескозырки – «Беспощадный» – на лоб до бровей; вот помор Байков, с широкой, будто подвешенной к маленькому лицу, забитой пылью бородой, с круглой головой, крепкой, как орех, – балагур и запивоха. Все девять товарищей ухватились за колеса пушки, вкатывая ее по круто поставленным доскам, а Байков то тут присядет, то с другой стороны взглянет: «Идет, идет, ребята, поднажми, давай…» Кто-то даже пхнул его коленкой: «Да берись ты сам, чудо морское…»

Вот нижегородец, из керженских лесов, Латугин, с широким, дерзким лицом, ястребиным, должно быть перебитым в драке, носом, среднего роста, силач, умница, опасный в ссоре и «ужасно лютый» до женского сословия… Вот – Задуйвитер…

– Иван Ильич, – к нему подошел Шарыгин, – вы знаете, где это Воропоново?

– Ничего я тут не знаю.

– Да вот тут же, рядом, под самым Царицыном, – здесь и фронт… Белые, говорят, так и ломят… Артиллерии – сила, и танки, и самолеты… Да за войском еще тысяч сто мародеров-казаков едут на телегах.

Шарыгин говорил тихо и возбужденно, синие глаза его блестели, улыбаясь, красивые губы дрожали. Иван Ильич нахмурился:

– Вы что, в серьезных боях еще не бывали, Шарыгин? – У того вспыхнуло лицо, и краска перелилась на маленький нос, он так и остался красным. – Мой совет: поменьше слушайте разных разговоров… Все это паника… Вы позаботились о продовольствии отряда?

– Есть! – Шарыгин подкинул ладонь к бескозырке, чего никогда обычно не делал. Лицо у него просветлело. Парень был хороший, чересчур впечатлительный, – но ничего, обломается. Иван Ильич пошел к товарному вагону, который прицепляли сзади платформ с пушками. По перрону бежал возбужденный Сапожков, с мешком и шашкой под мышкой…

– Иван, устроил?

– В порядке, Сергей Сергеевич… Грузись.

Сапожков полез в товарный вагон. Там, в углу, на матросском барахлишке, уже сидела Анисья.

Неподалеку от Воропонова – станции Западной железной дороги – еще до света орудия были выгружены и установлены в расположении одного из артиллерийских дивизионов. Здесь Телегин и его отряд узнали, что дела на фронте очень тяжелые. Под Воропоновом строилась линия укреплений, она шла полуподковой всего в каких-нибудь десяти верстах от Царицына, начинаясь на севере, у станции Гумрак, и кончаясь у Сарепты – на юге от Царицына. Эта дуга укреплений была последней защитой. В тылу за ней тянулась невысокая гряда холмов и дальше – покатая равнина до самого города. Отступать можно было только в Волгу, в ледяные волны.

Вчерашний ветер разогнал тучи, свалил их за краем степи в непроницаемый мрак. Поднялось негреющее солнце. На плоской бурой равнине копошилось множество людей; одни кидали землю, другие вбивали колья, тянули колючую проволоку, укладывали мешки с песком. Со стороны Царицына подъезжали товарные составы, выгружались люди, разбредались, исчезали под землей. Другие вылезали из складок земли и устало брели к станции. Было похоже, что сюда призвано на работы – хочешь или не хочешь – все население города, способное держать лопату…

Одна из таких партий, десятка в полтора разношерстных граждан обоего пола, подошла к расположению телегинской батареи; их привел маленький старенький военный инженер.

– Граждане! – осипшим голосом крикнул он, высовывая седые усы из толсто замотанного верблюжьего шарфа. – Ваша задача проста: мне нужно поднять бруствер до четырнадцати вершков, берите землю отсюда и бросайте сюда, до отметки на колышке… Разойдитесь на шаг и – дружно за работу!

Он ободрительно похлопал лиловыми от холода маленькими руками и бодро полез из выемки. Граждане проводили его взглядами, полными возмущения. Одна из женщин затрясла круглым лицом ему вдогонку:

– Стыдитесь, Григорий Григорьевич, стыдитесь!

Остальные продолжали стоять, держа лопаты так, будто именно эти лопаты и были гнусными орудиями пролетарской диктатуры. Только один – кадыкастый, большегубый юноша, которому было очень интересно попасть на боевые позиции, – принялся было ковырять землю, но на него сейчас же зашипели:

– Стыдно, Петя, перестаньте сию же минуту…

И все заговорили, обращаясь к человеку с желтым нервным лицом, стоявшему до этого закрыв глаза, слегка покачиваясь; форменное пальто на нем – ведомства народного просвещения – было демонстративно подпоясано веревкой.

– Ну вы-то что же молчали, Степан Алексеевич? Мы выбрали вас… Мы ждем от вас…

Он мученически поднял веки, щека его дернулась тиком.

– Я буду говорить, господа, но буду говорить не с Григорием Григорьевичем. Мы все должны надеть траур по нашем Григории Григорьевиче…

В это время с бруствера полетели комья, над выемкой появилась лошадиная морда, катающая в зубах удила, и сверху, с седла, перегнулся широкий, краснощекий, бородатый всадник в кубанской шапке. Прищуря глаза, он спросил насмешливо:

– Ну что ж, граждане, не можете договориться – чи работать, чи нет?

Тогда нервный Степан Алексеевич, в пальто, подпоясанном веревкой, выступил несколько вперед и, задрав голову к всаднику, ответил ему с убедительной мягкостью, как говорят с детьми на уроках:

– Товарищ, вы здесь старший начальник, насколько я понимаю… («Эге». – Всадник весело кивнул и рукой в перчатке похлопал коня, сторожившегося над обрывом.) Товарищ, от имени нашей группы, насильственно мобилизованной сегодня ночью на основании каких-то никому не ведомых списков, выражаем наш категорический протест…

– Эге, – повторил, но уже с угрозой, бородатый всадник.

– Да, мы протестуем! – Голос у Степана Алексеевича сорвался вверх. – Вы принуждаете людей, не приспособленных к физическому труду, рыть для вас окопы… Ведь это же худшие времена самоуправства!.. Вы совершаете насилие!..

Обе щеки у него задергались, он закрыл глаза, так как сказал слишком много, и замотал поднятым желтым лицом… Всадник глядел на него прищурясь, – большие ноздри у него задрожали, рот сложился твердо, прямой, как разрез. Он слез с лошади, соскочил в выемку и, отряхнув одним ударом кавалерийские штаны, сказал:

– Совершенно точно: мы вас принуждаем оборонять Царицын, если вы не желаете добровольно. Почему же это вас возмущает?.. А ну-ка, дайте лопату кто-нибудь.

Он, не глядя, протянул большую руку в коричневой перчатке, и та же полная, круглолицая женщина торопливо подала ему лопату и уже все время не сводила с него изумленных глаз.

– Зачем нам ссориться, это же чистое недоразумение. – Он вонзил лопату, подхватил землю и сильно кинул ее наверх, на бруствер. – Мы воюем, вы нам подсобляете, враг у нас один… Казачки же никого не пощадят, – с меня сдерут кожу, а вас перепорют поголовно, а которых порубят шашками…

От него, как от печи, дышало здоровьем и силой. Кинув несколько лопат, он быстро оглянул стоящих: «А ну, – и хлопнул по плечу кадыкастого юношу и другого – миловидного, глуповатого, с соломенными ресницами, – а ну, покажем, как надо работать». Они, смущенно улыбаясь, начали копать и кидать; за ними, пожав плечами, взялось за лопаты еще несколько человек. Круглолицая дама сказала: «Ну, позвольте уж и я», – и споткнулась о лопату. Бородатый командир сейчас же подхватил ее и, должно быть, сильно тиснул, – она раскраснелась и повеселела. Степан Алексеевич рисковал остаться в одиночестве.

– Позвольте, позвольте, – сказал он высоким голосом, – но революция и – насилие, товарищи! Революция прежде всего отвергает всякое насилие.

– Революция, – раскатисто ответил бородатый начальник, – революция осуществляет насилие над врагами трудящихся, и сама осуществляется через это насилие… Понятно?

– Позвольте, позвольте… Это антиморально…

– Пролетариат только для того и совершает над вами насилие, чтобы освободить весь мир от насилия…

– Позвольте, позвольте…

– Нет, – твердо сказал начальник, – не позволю, вы начинаете озорничать, это саботаж, берите лопату… Товарищи, я, значит, могу надеяться – к одиннадцати часам бруствер будет готов. В добрый час, до свиданья…

Моряки, слушая издали этот разговор, помирали со смеху. Когда начальник артиллерии Десятой армии уехал, они пошли к интеллигенции – подсобить, чтобы у них не остыл энтузиазм.

4

Полк Петра Николаевича Мельшина вместе со всей дивизией отходил по левой стороне Дона, день и ночь отбиваясь от передовых частей второй колонны хорошо снаряженной и сформированной по-регулярному Донской армии. У Мельшина в полку люди были измотаны боями и ночными переходами, без горячей еды, без сна и отдыха. Красновские казаки хорошо знали каждый овраг, каждую водомоину в этих степях и оттесняли противника в такие места, где было удобно его атаковать. На рассвете их стрелковые части начинали перестрелку, отвлекая внимание, а конные сотни пробирались оврагами и балочками во фланги и неожиданно накидывались с яростью, свистом, воем.

Мельшин говорил бойцам: «Выдержка, товарищи, – это главное. Единодушие – это наша сила. Нам эти укусы не страшны. Мы знаем, за что сражаемся, смерть нам легка. А казак удал, да жаден, – ему добыча нужна, жизни он терять не хочет, и больше всего ему жаль коня».

Рота Ивана Горы шла в арьергарде, прикрывая обоз, где на каждой телеге лежали раненые. Оставить их было нельзя и негде: станичники в плен не брали, – уцелевших после боя всех, на ком красная звезда, раздевали донага и рубили – и с верха и пешие; натешась, отъезжали, оглядываясь на страшно разрубленные трупы, вытирали клинки о конскую гриву.

Ни в какие времена на Дону не слыхали такой бешеной ненависти, какая поднялась в богатых станицах Вешенской, Курмоярской, Есауловской, Потемкинской, Нижне-Чирской, Усть-Медвединской… Туда приезжали агитаторы из Новочеркасска, а в иные станицы – и сам атаман Краснов; колокольным звоном собирали «Круг спасения Дона» и, по старинному обычаю снимая шапки и кланяясь, звали казачество наточить шашки и вдеть ногу в стремя: «Настал твой час, вставай, вольный Дон… Грозной казацкой тучей двинемся на Царицын, уничтожим проклятое гнездо коммунистов, выметем с Дона красную заразу… Не хотят они, чтобы Дон жил богато и весело! Хотят они увести наши табуны и стада, земли наши отдать пришлым тульским да орловским мужикам, жен наших валять по своим постелям, а вас, – станичники, богатыри, соль земли Донской, – послать в шахты навечно… Не дайте ободрать храмы божии, постойте за алтарь нашей родины. Не пожалейте жизней… А уж атаман Всевеликого Войска Донского отдаст вам Царицын на три дня и три ночи».

Ротный командир Иван Гора, длинный и сутуловатый, с лицом, почерневшим от бессонницы, привык за эти дни к маячившим на краю степи верхоконным казакам, узнал их повадки и не клал цепь без толку, велел бойцам идти не оборачиваясь.

Впереди двигался обоз – тесно, ось к оси; позади шла цепь тяжелой развалкой – ободравшиеся, осунувшиеся, глядящие под ноги бойцы. Последним шагал Иван Гора, как опоенный. Еще полгода тому назад был он могучим человеком, но сказывалось ранение в голову, когда этим летом на продразверстке его рубили топором в сарае, сказывалась контузия, полученная в бою под Лихой. Он то бодрился, то на ходу начинал задремывать; перед мутнеющими глазами выплывало какое-нибудь приятное воспоминание, – люди в летних сумерках сидят на бревнах, над головами летает мышь… Или – зеленый подорожник, на нем ситцевая подушка, на ней смеющаяся Агриппина… Он гнал эти мечты, приостанавливался, поправляя на плече винтовку, разевал тяжелые веки, оглядывал идущих людей, телеги с мотающимися ранеными, ровную выгоревшую степь, плывущую ему в душу, – шаром по ней кати, ни деревца, ни телеграфного столба, плывет бурая, бесцветная, тоскливая, покачивается… Споткнувшись, встряхивал носом… Эх, хорошо сейчас идти за телегой, положив руку на грядку, – минутку подремать, передвигая ноги!

– Вот – опять! Съезжаются на краю степи малюсенькие всадники, и оттуда – выстрелы, и пули посвистывают, как безвинные.

– Прибодрись, товарищи, внимание! Эй, в обозе, не спать!..

В обозе ехала Агриппина, жена его, раненная в руку. Там же за одной из телег шли Даша и Кузьма Кузьмич.

В темноте начались протяжные крики. Обоз остановился. Даша сейчас же привалилась к обочине телеги, положила голову на руки. Сквозь забытье она слышала, как подошел Иван Гора и негромко заговорил с Агриппиной, сидевшей в той же телеге:

– Покурить бы, с ног валюсь.

– Почему остановились?

– До пяти часов – отдых.

– Кто тебе сказал?

– Проезжал вестовой.

– Положи ко мне головушку, Ванюша, поспи.

– Ну да, поспи. Он тебе поспит. Ребята наши – как где стоял, там и повалился… Ты чего не спишь, Гапа, рука болит?

– Болит.

Телега слабо заскрипела, – он привлек к себе Агриппину. Глубоко, как усталая лошадь, вздохнул.

– Вестовой говорит: ох, и силы у него переправляется через Дон под Калачом да под Нижне-Чирской! За полками идут попы с хоругвями, везут бочки с водкой. Казаки летят в атаки пьяные, чистые мясники…

– Поешь хлебца, Ванюша.

Он медленно начал жевать. С трудом глотая, неясно проговорил:

– Мы у самого Дона. Неподалеку здесь должен быть паром, казаки его на ту сторону угнали. Вот из-за этого остановка, пожалуй.

Телегу опять качнуло, – Иван Гора отвалился и ушел, тяжело топая. Все затихло – и люди, и лошади. Даша дышала носом в рукав… Все бы, все отдала за такую минуту суровой ласки с любимым человеком. Завистливое, ревнивое сердце! О чем раньше думала? Чего ждала? Любимый, дорогой был рядом, – просмотрела, потеряла навек… Зови теперь, кричи: Иван Ильич, Ваня, Ванюша…

…Дашу разбудил Кузьма Кузьмич. Она лежала, уткнувшись под телегой. Слышались выстрелы. Занималась зеленая заря. Было так холодно, что Даша, стуча зубами, задышала на пальцы.

– Дарья Дмитриевна, берите сумку скорее, идем, раненые есть…

Выстрелы раздавались внизу по реке, гулкие в утренней тишине. Даша с трудом поднялась, она совсем отупела от короткого сна на холодной земле. Кузьма Кузьмич поправил на ней санитарную повязку, побежал вперед, вернулся:

– Переступайте, душенька, бодрее… Наши тут, неподалеку… Не слышите – где-то стонет? Нет?

Забегая, он останавливался, вытягивая шею, всматривался. Даша не обращала внимания на его суетливость, только было противно, что он так трусит…

– Душенька, пригибайтесь, слышите – пульки посвистывают?

Все это он выдумывал, – не стонали раненые, и пули не свистели. Свет зари разгорался. Впереди виднелась белая пелена, будто река вышла из берегов. Это над рекой и по голым прибрежным тальникам лежал густой, низкий осенний туман. В нем, как в молоке, по пояс стоял Иван Гора. Подальше – боец в высокой шапке и – другой и третий, видные по пояс. Они глядели на правый – высокий – берег Дона, куда не доходил туман. Там, за черными зарослями, поднималось в безветрии множество дымков.

Увидел их и Кузьма Кузьмич, – будто захлебнувшись от восторга, раскрыл глаза:

– Смотрите, смотрите, Дарья Дмитриевна, что делается! Это же грабить приехали за армией – сто тысяч телег… Это же Батый, кочевники, половцы!.. Видите, видите – кони распряженные, телеги… Видите – у костров лежат – бородатые, с ножами за голенищами… Да глядите же, Дарья Дмитриевна, один раз в жизни такое приснится…

Даша не видела ни телег, ни коней, ни станичников, лежащих у костров… Все же ей стало жутко… Иван Гора обернулся и рукой показал им, чтобы присели в туман. Кузьма Кузьмич, будто впиваясь в страницу какой-то удивительной повести, забормотал:

– Это показать бы да нашей интеллигенции. А? Это – сон нерассказанный… Вот тебе, конституции захотели! Русским народом управлять захотели… Ай, ай, ай… Побасенки про него складывали – и терпеливенький-то, и ленивенький-то, и богоносный-то… Ай, ай, ай… А он вон какой… По пояс в тумане стоит, грозен и умен, всю судьбу свою понимает, очи вперил в половецкие полчища… Тут такие силища подпоясались, натянули рукавицы, – ни в одной истории еще не написано…

Внезапно оборвалась вдалеке ружейная и пулеметная стрельба. Кузьма Кузьмич споткнулся на полуслове. Стоящий впереди Иван Гора повернул голову. Ниже по реке раздались два глухих взрыва, и сейчас же там начало разливаться в тумане мутное пунцовое зарево. Донеслись отдаленные крики, и – снова зачастили выстрелы.

– Ей-богу, паром подожгли наши на том берегу, – Кузьма Кузьмич высовывал голову из тумана, – ох, резня там сейчас, ох, резня!

Иван Гора и цепь его бойцов, нагнувшись, побежали к берегу и скрылись в зарослях. Заря широко полыхала над степью. Туман, редея, шевелился и рвался между голыми ветками тальника. Там, под берегом, под покровом тумана, на реке внезапно раздались такие страшные крики, что Даша прижала кулаки к ушам, Кузьма Кузьмич лег ничком.

Удары, лязг, выстрелы, вопли, плеск воды, разрывы ручных гранат.

Затем из зарослей появился Иван Гора. Он шел, заглатывая воздух, тяжело отдуваясь. На голове его не было фуражки, зато в руке он нес два казацких картуза с красными околышками. Подойдя к Даше, сказал:

– Пришлю носилки, и вы бегите к воде, – перевязать надо двоих товарищей…

Он взглянул на картузы, один из них бросил, другой порывисто надвинул на лоб.

– Обойти нас хотели, сволочи, на лодках… Идите, не бойтесь, там всех кончили…

5

Шумели берега Дона между станицами Нижне-Чирской и Калачом, – по трем плавучим мостам, на паромах и лодках переправлялись конные и пешие полки Всевеликого Войска Донского. В походном строю шли конные сотни в новых мундирах, в заломленных бескозырках с выпущенными, по обычаю, на лоб чубиками, воспетыми в песнях. Пестрели флажки на пиках, брызгала меж мостовыми досками вода из-под копыт молодых коней, боязливо косившихся на серый Дон.

Плыли поперек реки длинные лодки, нагруженные пехотинцами – безбородой молодежью; разинув рты, озирались они на невиданное скопление казаков, коней, телег; выпрыгивали из лодок в воду, карабкались на обрывистый берег, строились – ружье к ноге, – срывали шапки; дьяконы со взвевающимися космами звероподобно ревели, звякая кадилами, протопопы, подобные золотым колоколам, в ризах с пышными розами, благословляли воинство.

На кургане – впереди полковников и конвойцев – стоял под своим знаменем командующий, генерал Мамонтов, наблюдая за переправой. Он был хорошо виден всем, как влитый, в походном казачьем черном бешмете, на серебристом коне, царапающем копытом курган. Войска проходили с песнями, гремели литавры, в воздух подлетали конские хвосты бунчуков. На востоке бурой степи, заволоченной пылью идущих войск, перекатывался пушечный гром.

Командующий, подняв руку с висящей нагайкой, заслонился от солнца, глядя, как плыли аэропланы со слегка откинутыми назад крыльями, он сосчитал их и следил, покуда они, снижаясь, не ушли за горизонт. Мимо кургана прошли только что сгруженные с парохода тяжелые гаубицы, их щиты и стволы были размалеваны изломанными линиями, упряжки разномастных, мохноногих, низких, косматых лошадей проскакали тяжелым галопом, бородатые ездовые, лихачествуя, били их плетями. Еще не осела пыль – пошли танки, огромные, из клепаных листов, с задранными носами гусеничных передач. Он сосчитал их – десять стальных чудовищ, чтобы давить красную сволочь на улицах Царицына. Он рысью съехал с кургана и поскакал вдоль берега, знаменосец – за ним, на полкорпуса позади, осеняя его треплющимся черно-сизым знаменем.

Подходили и грузились в лодки новые войска, плыли паромы с возами сена и всякого войскового добра. Близ переправ стояли телеги, брички, большие фуры, на которых возят снопы с поля. Около них спокойно постаивали в ожидании переправы, похаживали почтенные станичники, иные закусывали, сидя у костров. Это были посланные станицами к своим частям – сотням и полкам – торговые казаки. Они вели хозяйство, брали добычу – будь то деньги, скот, хлеб, фураж или всякие нужные вещи – одежда, одеяла, тюфяки-перины, зеркала, оружие; из этой добычи снабжали свои сотни фуражом и довольствием, если надобно – одеждой и оружием, а все остальное переписывали, укладывали на воза и с подростками или с бабами отправляли в станицы.

Мамонтов проехал хутор Рычков, где половина дворов была сожжена и гумна чернели от пепла, и свернул вдоль железнодорожного полотна, дожидаясь, когда с правой стороны Дона подойдет бронепоезд.

Донская армия, численностью в двенадцать конных и восемь пехотных дивизий, наступала пятью колоннами.

Все пять колонн двигались стремительным маршем к последней черте оборонных укреплений Царицына. Десятая Красная армия, потерявшая связь с северными и южными частями, отступала, уплотняясь на все более сужающемся фронте. Ее пять дивизий малого состава расходовали последние пули и последние силы.

Высший военный совет республики, который должен был оказать в эти дни решительную помощь Десятой армии, был парализован тайным, хорошо замаскированным предательством, – оно выражалось в крайней медлительности всех движений и в том, что царицынские дела истолковывались как второстепенные, ничего не решающие, а настроение Царицынского военсовета – паническим.

Царицыну было предоставлено отбиваться от казаков своими силами.

В эти дни военсовет Десятой отдал два приказа: первый – угнать из Царицына на север все пароходы, баржи, лодки и паромы, дабы не было и мысли об отступлении войск на левый берег Волги, и – второй – по армии: с занимаемых позиций не отступать до распоряжения; отступившие подлежат расстрелу.

На батарее Телегина первая половина дня прошла спокойно. Грохотало где-то за горизонтом, но равнина была безлюдна. Моряки копали убежище. Анисья, никого не спрашивая, ушла на станцию и часа через три вернулась с двумя мешками, – едва донесла: хлебушко и арбузы. Постелила опростанные мешки на земле между пушками, нарезала хлеб, разрезала каждый арбуз на четыре части: «Ешьте!..» И сама стала в стороне, скромная, удовлетворенная, глядя, как голодные моряки уписывают арбузы. Моряки, не вытирая щек, ели, похваливали:

– Ай да Анисья!

– Дорогого стоит такую найти.

– Моря обегаешь…

Степенный и ревнивый ко всякому разговору Шарыгин сказал:

– С инициативой она, вот что дорого. – Моряки, подняв головы от арбузных ломтей, враз загрохотали. Он нахмурился, встал, взял лопату. – Предлагаю, товарищи, вырыть для Анисьи отдельное убежище, таких товарищей надо беречь, товарищи…

Моряки отсмеялись и вырыли позади батареи в овражке небольшой окопчик для Анисьи, – отсиживаться на случай обстрела. Делать больше было нечего. Сотня снарядов, выгруженных с парохода, рядками уложена около пушек. Винтовки протерты. Сапожков наладил связь с командным пунктом дивизиона. Моряки разлеглись в котловане, на солнцепеке. Теперь жалуй к нам, генерал Мамонтов.

Иван Ильич сидел на лафете, вертел, поламывая, сухой стебель. Иван Ильич не размахивался на какие-нибудь большие рассуждения, ему дорог был этот маленький мирок людей, сошедшихся из разных концов земли, не похожих друг на друга и так дружно соединивших судьбы свои. Вон – Сергей Сергеевич, уж, кажется, никаким клеем его ни с кем не склеишь, вечно ощетинен всеми мыслями, – сразу всем стал нужен; сразу обжился, устроился у колеса и посапывает. Шарыгин, – честолюбец, парень небольшого ума, но упорный, с ясной душой без светотени, – тихо спит на боку, подсунув кулак под щеку. Задуйвитер вельможно раскинулся на песке, подставив солнцу грубо сделанное, красивое лицо: мужик хитрый, смелый, расчетливый – жив будет, вернется домой хозяином. Другой богатырь, из керженских лесов, Латугин, могуче всхрапывает, прикрыв лицо бескозыркой, – этот много сложнее, без хитрости, – она ему ни к чему, – он еще сам не знает, в какое небо карабкается с наганом и ручной гранатой…

Двенадцать человек вверили Ивану Ильичу свою жизнь. Военсовет поручил ему батарею в такой ответственный момент… Правда, он кое-что смыслил в математике, но все же следовало твердо заявить, что батареей он командовать не должен…

– Послушай, Гагин, кто-нибудь из вас умеет вычислять эти самые углы прицела? Дальномера-то у нас нет…

Гагин, стоявший на приступке, откуда через бруствер глядел в степь, обернулся.

– Дальномер? – мрачно переспросил он и уставился на Телегина черным взором. – А зачем тебе дальномер? Угол, прицел нам по телефону скажут с командного пункта.

– Ага, правильно…

– Углы, прицелы, дистанционные трубки – это мы все умеем, не в этом дело, товарищ Телегин… Бой будет страшный, без дальномеров, на злость… Кишки на руку наматывай, а бей до последнего снаряда, вот о чем думай… Иди-ка сюда, я тебе покажу.

Телегин взобрался к нему на приступку. Артиллерийская канонада усилилась, как будто приблизилась, горизонт на западе и на юге заволокло дымной мглой. Следя за пальцем Гагина, он различал на равнине ползущие с севера кучки людей и вереницы телег.

– Наши бегут, – сказал Гагин и кивнул на огромный дым, поднимающийся грибом на юге, в стороне Сарепты. – Я давно гляжу: по этому курсу тысячи, тысячи пробежали… Разрывы видишь? А давеча их не было. Из тяжелых бьет. Наутро жди сюда генерала.

Иван Ильич еще раз осмотрел хозяйство батареи. Пересчитал снаряды, патроны, – их приходилось всего по две обоймы на винтовку. Его особенно тревожило, что батарея была оголена. Саженях в двухстах отсюда виднелись свежевырытые окопчики, но в них не замечалось никакого движения, – части красных войск проходили гораздо дальше. Он присел около Сапожкова, – лицо Сергея Сергеевича было сморщенное, будто сон для него тоже не был легок.

– Сергей Сергеевич, извини, я тебя потревожу… Свяжи меня с командиром дивизиона…

Сапожков открыл мутные глаза:

– Зачем? Указания даны – не стрелять. Когда надо, скажут… Чего ты волнуешься? – Он подтянулся к колесу, зевнул, но явно притворно. – Лег бы, выспался – самое знаменитое.

Иван Ильич вернулся на приступку и долго стоял неподвижно, положив руки на бруствер. Огромное темно-оранжевое солнце садилось во мглу, поднятую где-то за горизонтом копытами бесчисленных казачьих полков. Ночная тень надвигалась на равнину, – больше уже нельзя было различить на ней движения войск. Ниже ясной вечерней звезды небо в закате стало прикидываться фантастической страной у зеленого моря, там строились китайские башни, одна отделилась и поплыла, превратилась в коня с двумя головами, стала женщиной и заломила руки…

Казалось: только вылезти из котлована – и, перебирая ногами, как бывает во сне, долетишь до этой дивной страны. Для чего же нибудь она показывается, что-нибудь она значит для тебя в час смертного боя?..

– Эх, черная галка, сизая полянка, – сказал Сергей Сергеевич, положив ему руку на спину, – это же чистый идеализм, Ванька, пялить глаза на картинки… Махорочки свернем? В госпитале украл пачку, берегу – покурить перед смертью…

Он, как всегда, говорил насмешливо, хотя в горьких морщинах у рта, в несвежих глазах затаилась тоска. Свернули, закурили: Телегин – не затягиваясь, Сапожков – вдыхая дым со всхлипом.

– Ты что похоронную-то запел? – тихо спросил Телегин.

– Смерти стал бояться… Пули в голову боюсь; в другое место – не убьет, а в голову боюсь. Голова – не мишень, для другого сделана. Мыслей своих жалко…

– Все мы боимся, Сергей Сергеевич, – думать об этом только не следует…

– А ты когда-нибудь интересовался моими мыслями? Сапожков – анархист. Сапожков спирт хлещет, – вот что ты знаешь… Тебя я, как стеклянного, вижу до последней извилинки, от тебя живым людям я передам записочку, а ты от меня записочки не передашь… И это очень жаль… Эх, завидую я тебе, Ванька.

– Чего же, собственно, мне завидовать?

– Ты – на ладошке: долг, преданная любовь и самокритика. Честнейший служака и добрейший парень. И жена тебя будет обожать, когда перебесится. И потому еще тебе жизнь легка, что ты старомодный тип…

– Вот спасибо за аттестацию.

– А я, Ванька, жалею, что тогда летом Гымза меня не расстрелял… Революции ждали, дрожа от нетерпения… Вышвырнули в мир кучу идей: вот он – золотой век философии, высшей свободы! И – катастрофа, катастрофа самая ужасная, распротак твою разэдак…

Он шлепнул себя ладонью по глазам так, что фуражка съехала на затылок.

– Хотел по этому поводу сделать сообщение человечеству – никак не меньшей аудитории, – сообщение исключительно злое, и не для пользы, – к черту ее, – а для зла… Но рукописи нет, не написал еще… Извиняюсь…

Было уже темно. По горизонту разгорались пожары, дымно-багровые зарева вскидывались все выше и шире, в особенности на юге, в стороне Сарепты. Горели хутора, освещая путь быстро наступающему врагу. Телегин слушал теперь одним ухом, – далеко, прямо на западе, как будто змеи высовывали светящиеся головы из-за горизонта, поднимались зеленые ракеты по три враз.

Сергей Сергеевич, упрямо не желая замечать всей этой иллюминации, говорил вздрагивающим голосом, от которого Ивана Ильича нет-нет да продирали мурашки.

– Или мы живем только для того, чтобы есть? Тогда пускай пуля размозжит мне башку, и мой мозг, который я совершенно ошибочно считал равновеликим всей вселенной, разлетится, как пузырь из мыльной пены… Жизнь, видишь ли, это цикл углерода плюс цикл азота, плюс еще какой-то дряни… Из молекул простых создаются сложные, очень сложные, затем – ужасно сложные… Затем – крак! Углерод, азот и прочая дрянь начинают распадаться до простейшего состояния. И все. И все, Ванька… При чем же тут революция?

– Что ты несешь, Сергей Сергеевич? Революция именно и поднимает человека над обыденщиной…

– Оставь меня в покое! Да я и не с тобой разговариваю, много ты понимаешь в революции. Она кончена… Она раздавлена, – гляди вперед носа… Советская Россия уже сейчас – в пределах до Ивана Грозного… Скоро все дороги будут белы от костей… И будут торжествовать циклы углерода и азота – вот те самые, что придут сюда утром на конях…

Телегин молчал, стоя прямо, руки за спиной, – в темноте трудно было разобрать его лицо, красноватое от зарева.

– Иван… Жить стоит только ради фантастического будущего, великой и окончательной свободы, когда каждому человеку никто и ничто не мешает сознавать себя равновеликим всей вселенной… Сколько вечеров мы разговаривали об этом с моими ребятами! Звезды были над нами те же, что при великом Гомере. Костры горели те же, что освещали путь сквозь тысячелетия. Ребята слушали о будущем и верили мне, в глазах их отсвечивали звезды, и на боевых штыках отсвечивал огонь костров… Они все лежат в степях… Мой полк я не привел к победе… Значит, обманул!

Справа, шагах в полутораста, послышался сторожевой окрик и затем негромкий разговор. Телегин обернулся, всматриваясь, – должно быть, к Гагину, стоящему с той стороны в охранении, кто-то подошел из своих.

– Иван, а если это будущее – только волшебная сказка, рассказанная в российских глухих степях? Если оно не состоится? Если так, тогда в мир входит ужас. – Сапожков вплотную придвинулся и заговорил шепотом. – Ужас пришел, никто по-настоящему еще не верит этому. Ужас только примеряется к силе сопротивления. Четыре года истребления человечества – пустяки в сравнении с тем, что готовится. Истребление революции у нас и во всем мире – вот основное… И тогда – всеобщая, поголовная мобилизация личностей, – обритые лбы и жестянки на руке… И над серым пепелищем мира – раздутый, торжествующий ужас… Так лучше уж я сразу погибну от горячего удара казацкой шашки…

– Да, Сергей Сергеевич, тебе надо отдохнуть, полечиться, – сказал Телегин.

– Другого ответа от тебя и не ждал!..

В котлован спустился Гагин вместе с каким-то высоким сутуловатым военным. Телегин несказанно обрадовался – кончить невыносимо тяжелый разговор. Подошедший человек, весь облепленный грязью, с оторванной полой шинели и почему-то в казацком картузе, сказал так густо, точно он неделю просидел по шею в болоте:

– Здорово, товарищ командир, ну, как у вас дела, снаряды имеются?

– Здорово, – ответил Телегин, – а вы кто такие?

– Качалинского полка – рота, приказано перед вами занять позицию. Я командир.

– Очень приятно. А я тревожился, – окопчики-то вырыты, а охраны-то у нас нет…

– Вот мы их и заняли. Мы тут раненых привезли, грузим в эшелон. У коменданта хлеба хотел попросить, говорит – весь, утром будет… Легко сказать – утром, – рота третий день не ела… У вас-то нет? Хоть по кусочку, запах-то его услыхать… Завтра бы отдали… А то можем коровенку вам подарить.

– Иван Ильич… – Телегин обернулся, Анисья, как тень, подошла и слушала. – Хлебушка я на три дня запасла, – можно им дать… Завтра опять достану…

Телегин усмехнулся:

– Хорошо, выдайте товарищу ротному четыре каравая…

Ротный не ждал, что так легко дадут ему хлеб. «Ну? – спросил. – Вот спасибо». И, взяв принесенные Анисьей хлебы – плотно под обе руки, засовестился сразу уйти с ними. Подошли моряки, поеживаясь со сна и разглядывая такого запачканного и ободранного человека. Он стал им говорить про подвиги полка, десять дней выходившего из окружения, не потерявшего ни одного орудия, ни одной телеги с ранеными, но рассказывал до того отрывочно и неясно, что кое-кто из моряков, махнув рукой, отошел.

Латугин сказал, холодно глядя на него:

– Ты выспись, тогда расскажешь… А вот не знаешь ли, почему там яркое освещение? – И он протянул ладонь в сторону Сарепты.

– Знаю, – ответил Иван Гора, – на вокзале встретил одного человека оттуда… Генерал Денисов штурмует Сарепту. Говорит – в германскую войну такого огня не было, артиллерия начисто метет. Казачьи лавы напускают из оврагов, ну, – ужас, – аж бороды у них в пене… Ну, такое крошево, – живых не берут… От морозовской дивизии половина осталась. А он – видишь ты – к Волге жмет, чтоб ему промеж Сарептой и Чапурниками к Волге выскочить, – тогда аминь!

Он кивнул морякам и полез из котлована, Телегин спросил его:

– Кто у вас командует полком?

Иван Гора ответил уже из темноты:

– Мельшин Петр Николаевич…

6

Под натиском пятой колонны всю ночь и следующий день морозовская дивизия медленно отступала к Сарепте и к приозерному селу Чапурники. Сотни трупов лежали на равнине. Генерал Денисов не давал красным перевести дыхания. За каждой отбитой атакой немедленно начиналась новая. Над окопами лопалась и визжала шрапнель; землю сотрясали взрывы, бойцов заваливало вихрями земли. Смолкали казачьи пушки, бойцы высовывали из окопа лица, искаженные злобой, болью, вымазанные кровью…

Из-за холмов, из оврагов появились густые кучи всадников, на скаку раскидывались лавой, – пыль у них курилась под копытами… Крутя клинками, визжали они, по древнему татарскому обычаю. Дрогни тут, побеги хоть один боец в ужасе перед налетающей лавой рыжих грудастых коней и черных всадников, вытянувшихся над гривами в стремительном движении – поскорее напоить горячей кровью клинок, – цепь бойцов сбита, зарублена, затоптана…

Фланги морозовцев, прижатые к садам Сарепты и к гумнам села Чапурники, держались стойко, но центр прогибался к Волге, – так же неумолимо, как разгибаются мускулы руки, когда навалившаяся тяжесть свыше силы. Начдив, вместе с комиссаром, адъютантом и вестовыми, сидевшими на корточках у поваленных верховых лошадей, находился здесь же, в центре, на передовых линиях. Убитых и раненых он замещал все более жидкими пополнениями, снимаемыми с флангов. Но резервов он не требовал у командарма: в Царицыне взять больше было нечего.

Там сегодня утром на главной линии обороны случилось несчастье: два полка, Первый и Второй крестьянские, мобилизованные по хуторам и ближним селам, неожиданно вылезли из окопов и, подняв над головами винтовки, пошли сдаваться в плен белым. В штабе Первого полка несколько командиров, собравшись у походной кухни, окружили полкового комиссара и коммунистов и в упор расстреляли их. В тот же час и во Втором полку были застрелены командир, комиссар и несколько коммунистов. Только две роты не поддались провокации и открыли огонь по изменникам, бегущим в плен с белыми флагами. Цепи мамонтовцев, издали увидев эти толпы, приняли их за атакующих и открыли отчаянную стрельбу по ним. Остатки двух крестьянских полков, заметавшись, бросая оружие, повернули назад. Их окружили и увели. Фронт почти на пять верст оказался открытым.

В Царицыне тревожно заревели гудки на оружейном, механическом и всех лесопильных заводах. Коммунисты, посланные военсоветом, обходя цеха, говорили:

– Товарищи, бросайте работу, берите оружие, спасай фронт.

Рабочие – а на заводах оставались пожилые, калеченые да подростки – бросали работу, прятали инструменты, останавливали станки, гасили горны и бежали в пакгаузы, где хранилось их именное оружие. За воротами строились и шли на вокзал.

Из окраинных домишек выбегали жены и матери, совали им в руки узелки с едой, и много женщин шло за нестройно шагающими отрядами до вокзала, и многие провожали дальше, до самых позиций. И там матери и жены долго еще стояли на буграх, покуда не подъехал командарм и, прикладывая руку к душе, жалостно просил идти домой, потому что здесь они не нужны и даже мешают, – изображая собой на буграх отлично различимую цель для наводчиков мамонтовской артиллерии.

Еще до конца дня три тысячи царицынских рабочих заслонили прорыв на фронте, куда уже начали вливаться белые, и с тяжелыми для себя потерями отбросили их.

Это было в часы, когда морозовская дивизия выдерживала небывалый по отчаянности натиск кавалерии и пехоты. Центр дивизии был оттеснен почти к самой Волге. Снаряды уже рвались на улицах Сарепты. Село Чапурники занялось, и пламя гуляло по соломенным крышам, горели камыши по берегам плоского степного озера.

Начдив оглядывал в бинокль равнину. Солнце было уже на ущербе. Он видел, как съезжались и разъезжались казачьи сотни, перестраиваясь открыто и нагло. Опытным глазом он определил по бойкости коней, что это – свежие части, готовившиеся к последней атаке. Видимо, к закату солнца уже вся морозовская дивизия пойдет суровым маршем по полям истории во главе со своим начдивом.

Он опустил бинокль, вынул почерневшую трубочку, не спеша насыпал в нее щепоть саратовской махорки, стал искать спичек, хлопая себя по карманам шинели. Спичек не было. Он поглядел направо и налево, – в нескольких шагах впереди него лежали перед накиданными кучками земли бойцы: у одного расплывалось на боку по суконной рубахе черное пятно, другой хрипел, как дурной, трясь щекой о ложе винтовки.

Начдив осторожно бросил трубочку на землю, она закатилась в полынь. Снова взялся за бинокль. И руки его невольно задрожали…

На юго-западе были видны новые огромные скопления конницы… Она откуда-то взялась, пока он набивал трубочку… Много тысяч всадников выезжало из-за холмов, поднимая пыль, озаренную косым солнцем. Этакая силища одним махом сомнет и потопчет!.. Начдив на мгновение оторвался от бинокля. В окопах все замерло, все насторожилось, бойцы поднялись, стоя во весь рост, сжимая винтовки. Начдив не успел раскрыть и рта, чтобы сказать им горячее слово, – издалека докатился грохот орудий. Начдив снова прилип к биноклю. Что за чертовщина! Десятка два разрывов взметнулось на равнине вблизи съезжающихся казачьих сотен… Казачьи сотни на рысях быстро разворачивались в лаву, – в ее гуще плеснуло атаманское знамя. Казаки поворачивали навстречу этим мчавшимся с холмов конным массам… Плотная казачья лава, ощетиненная пиками, пятилась, строилась и враз послала коней, – две лавы, эта и та, с холмов, сближались и сошлись… Огромная туча пыли встала над этим местом…

Начдив повел биноклем ближе и увидел, как панически поднимаются залегшие цепи пластунов… «Эге, – сказал сам себе начдив, – значит, вот почему предвоенсовета так нажимал по телефону, чтоб нам держаться до последней крови… Так то ж подошла Стальная дивизия Дмитрия Жлобы…»

Вслед за конницей, налетевшей на казаков, поднялись из-за холмов густые ряды стрелковых цепей Стальной дивизии. А дальше, на самом горизонте, уже виднелись сквозь пыль – верблюды, телеги, толпы народа. Это были огромные обозы дивизии, тащившей за собой, как вскоре выяснилось, десятки тысяч пудов пшеницы, бочки со спиртом, сотни беженцев, стада коров и овец…

Много казаков легло в этом бою. Разбитая белая конница ушла на запад, пехота, заметавшись между цепями Стальной дивизии и морозовцами, частью была побита, частью сдалась. Когда все кончилось, – а бой длился около часу, – начдив сел на коня и шагом поехал по равнине, усеянной павшими людьми и конями. Еще кое-где дымилась земля и стонали неподобранные раненые. Навстречу начдиву выехала группа всадников. Передний из них, одетый по-кубански, с газырями, с большим кинжалом на животе и башлыком за плечами, загорячил вороного коня, подскакал к начдиву и, осадив, сказал резким повелительным голосом:

– Бывайте здоровы, товарищ, с кем я говорю?

– Вы говорите с начальником морозовско-донской дивизии, здравствуйте, товарищ, а вы кто будете?

– Кто буду я? – усмехаясь, ответил всадник. – Вглядись. Буду я тот самый, кого главком Одиннадцатой объявил вне закона и хотел расстрелять в Невинномысской, а я – видишь – пришел в Царицын, да, кажется, вовремя.

Начдиву не слишком понравилась такая длинная и хвастливая речь; нахмурясь, он сказал:

– Значит, вы будете Дмитрий Жлоба…

– Так будто меня звали с детства. А ну, укажи, – где мне здесь поговорить по телефону с военсоветом.

– Я уже говорил, военсовету все известно.

– А на что мне, что ты говорил, мой голос пускай послушают, – надменно ответил Дмитрий Жлоба и так толкнул коня, что вороной жеребец сиганул, как бешеный.

7

Тогда же, поздно вечером, Иван Ильич послал полковнику Мельшину записку: «Петр Николаевич, я здесь, очень хочу тебя видеть…» Мельшин ответил с тем же посланным: «Очень рад, управлюсь – приду, много есть чего порассказать… Между прочим, здесь твоя…»

Но карандаш ли у него сломался, или писал впотьмах, только Иван Ильич не разобрал последних слов, хотя и сжег несколько спичек…

Мельшин так и не пришел. После полуночи степь начала освещаться ракетами. На батарее был получен приказ – приготовиться.

– Ну вот, товарищи, надо считать, что начинается, – сказал Иван Ильич команде. – Значит, давайте стараться, чтобы уж ни один снаряд не разорвался даром… И еще, значит, вам известен приказ командарма, чтобы без особого распоряжения ни на шаг не отступать. В бою всякое бывает, значит… («Вот черт, – подумал, – что ко мне привязалось это „значит“.) В пятнадцатом году у нас в тылу ставили пулеметы, генералы не надеялись, что мужичок всю кровь отдаст за царя-батюшку… Хотя, надо сказать, уж как, бывало, в окопах честят Николашку, а Россия все-таки своя… Страшнее русских штыковых атак ничего в ту войну не было…

– Командир, ты чего нам поешь-то? – вдруг сипло спросил Латугин. – К чему? Ну?

Иван Ильич, – будто не услышав это:

– Нынче за нашей спиной пулеметов нет… Страшнее смерти для каждого из нас – продать революцию, значит – чтоб своя шкура осталась без дырок… Вот как надо понимать приказ командарма: чтобы не ослабеть в решающий час, когда земля закипит под тобой. Говорят, есть люди без страха, – пустое это… Страх живет, головочку поднимает, – а ты ему головочку сверни… Позор сильнее страха. А говорю я к тому, товарищ Латугин, что у нас есть товарищи, еще не испытавшие себя в серьезных боях… И есть товарищи с больными нервами… Бывает, самый опытный человек вдруг растерялся… Так вот, если я, командир, ослабел, скажем, пошел с батареи, – приказываю застрелить меня на месте… И я со своей стороны застрелю такого, значит… Ну, вот и все… Курить до света запрещаю…

Он опять кашлянул и некоторое время шагал позади орудий. Хотел сказать много, а как-то не вышло…

– Разговаривать не запрещаю, товарищи…

– Товарищ Телегин, – позвал опять Латугин, и Иван Ильич подошел к нему, заложив за спину руки. – Вот еще до военной службы походил я по людям… Гол и бос и неуживчив – и на пристанях грузчиком, и по купцам дрова рубил, нужники чистил, у архиерея был конюхом, да поругался с его преосвященством из-за пустых щей… С ворами одно время связался… Всего видал! Ох, и дурак же был, драчун; бивали меня пьяного, мало сказать, что до полусмерти…

– Из-за баб, надо понимать, – сказал Байков, и слабый свет далеко лопнувшей ракеты осветил его мелкие зубы в густой бороде…

– Из-за баб тоже бивали… Не к тому речь. А вот к чему: ты, товарищ Телегин, нам не то сказал, – вокруг да около, а не самую суть… Революционный долг, – ну, что ж, правильно. А вот почему долг этот мы на себя приняли добровольно? Вот ты на это ответь. Не можешь? Другую пищу ел. А нас в трех щелоках вываривали, душу из нас вытряхивали – уж, кажется, ни одно животное такого безобразия не вытерпит… Да ты бы на нашем месте давно, как мерин, губу повесил и тянул хомут. Постой, не обижайся, мы разговариваем по-человечески. Почему моя мать всю жизнь шаталась по людям? Чем она хуже королевы греческой?

– Ой, загнул! – опять перебил Байков. – В тринадцатом году мы королеву греческую видали в Афинах, чего ж ты ее вспомнил?..

– Почему мой батька жил как свинья и пришибли его стражники в поле да еще плюнули? Почему звание мое – сукин сын?

– Так не годится, – проговорил Шарыгин, приподнимаясь с колен, – сидел он на своем месте у снарядов. – Латугин, неорганизованный разговор ведешь. При чем тут – сукин сын, при чем – королева греческая? Это все надстройка. А суть в классовой борьбе. Ты должен себя определить – кто ты: пролетарий или ты деклассированный элемент…

– А ну тебя к черту! Я царь природы, – крикнул ему Латугин. – Понятно это тебе, или ты еще молод?.. Прочел я одну книжку, там сказано: человек – царь природы. Вот отчего я стою у этого орудия. Жив в нас царь природы. Долг, долг, страх, страх! Я в господа бога тарарахну сегодня очередь, не то что по генералу Мамонтову, – вот тебе и надстройка! Зубами хрящи буду перегрызать…

– Тихо, товарищи! – крикнул из прикрытия Сергей Сергеевич, сидевший у полевого телефона. – Сообщаю: под Сарептой у нас большой успех. Разбиты два полка кавалерии и полк пластунов, полторы тысячи убиты, восемьсот пленных…

Слух об успехе под Сарептой облетел фронт. Одна из частей Десятой армии, отрезанная наступлением пятой колонны, – конная бригада Буденного, – пробивалась в то время из Сальских степей на Царицын. Поход был тяжелый, и люди и кони притомились. А когда на одном из полустанков нечаянно удалось соединиться по телефону со штабом морозовцев и чей-то веселый голос, пересыпая речь крепкой солью приговорок, гаркнул в трубку: «Так что же вы спите, не знаете, что под Сарептой изрубили в собачье крошево две кавалерийских дивизии гадов, приходите пленных считать…» – услышав про такое знаменитое дело, хотя бы даже и сильно преувеличенное, бригада оставила под охраной свои обозы и стоверстным маршем пошла на север – навстречу гадам генерала Денисова.

Но успех под Сарептой все же был местный, и на главных царицынских позициях не стало от этого легче, а стало труднее. Мамонтов со всей быстротой учел счастливый случай с двумя крестьянскими полками, в ночь перестроил штурмовые колонны и с зарей все напряжение атак перенес на этот наиболее уязвимый пятиверстный участок фронта, жидко заслоненный рабочими дружинами.

Равнину, по которой наступал цвет донского войска, прорезали с запада на восток два огромных глубоких оврага, – они пересекали фронт и тянулись до самого города. По ним-то казачья конница стала подбираться вплотную к красным окопам. Вся равнина, как муравейниками, была покрыта кучечками земли: это ползла пехота. Перед нею взад и вперед слепыми гусеницами двигались огромные танки. Аэропланы кружились над батареями, над вереницами обозов, тянущихся по степи из Царицына и в Царицын, сбрасывали небольшие грушевидные бомбы, рвущиеся с ужасающей силой.

Бронепоезд Мамонтова дымил на горизонте. Справа и слева от него вся степь полнилась телегами станичников. Теснясь ось к оси, они двигались вплотную за войсками. Торговым казакам уже был виден город с куполами, фабричными трубами и дымами пожаров на окраинах. Ох, и глаза ж горели под насупленными бровями у этих дымом, салом и дегтем пропахших людей.

Над степью, надавливая воздух, неслись снаряды и с грохотом опоясывали красные укрепления взметающимися и падающими фонтанами земли. Из глубоких оврагов с визгом выносилась конница и, не глядя ни на что, шла через проволоки на окопы с такой пьяной яростью, что иного казака уже шлепнула пуля и в глазах – смертная тьма, а он все еще на скаку режет воздух шашкой, покуда не завалится в седле и, вскинув руки, будто от бешеного смеха, покатится с шарахнувшегося коня.

Пехотные цепи, подползая, кидались вперед. У красных окопов мешались в схватке конные и пешие. Мамонтов в этот день всем казакам приказал повязать белые ленточки на околыши фуражек, чтобы сгоряча свои не рубили своих. И тем страшнее, упорнее был бой, что с обеих сторон дрались русские люди… Одни – за неведомую новую жизнь, другие – за то, чтоб старое стояло нерушимо.

И каждый раз волны атак отливали, отброшенные красными бронелетучками. Эти оборудованные наспех на царицынских заводах бронепоезда, – из двух бензиновых цистерн или из двух товарных платформ с паровозом посредине, – курсировали по окружной дороге частью впереди, частью позади фронта. С пулеметами и пушками они врезались порой в самую гущу свалки. Выжимая из старых паровозов-кукушек последние силы, они сквозь взрывы, в облаках пара из простреленных паровозных боков, носились по развороченным путям, развозя в окопы воду, хлеб и огнеприпасы.

– Ложись!

Рядом рвануло так, что свет потемнел и тело вдавило, и сейчас же по спинам, по головам, обхваченным руками, забарабанили падающие комья.

– К орудию… По местам! – кричал Телегин, вскакивая и смутно сквозь пыль различая задранную одним колесом кверху пушку и людей, злобно подскочивших к ней… «Все целы – Латугин, Байков, Гагин, 3адуйвитер… нет Шарыгина… здесь… цел… Второе орудие в порядке, – Печенкин, Власов, Иванов… головой мотает…»

– Левее, шесть восемьдесят, прицел шесть ноль, батарея огонь! – хрипел Сапожков, высовываясь с телефонной трубкой из завалившегося прикрытия.

Кашляя пылью, Телегин повторял команду. Шарыгин кидал снаряд Байкову, тот осматривал взрыватель и перебрасывал заряжавшему – Гагину, Задуйвитер откидывал замок, Латугин, устанавливая наводку, поднимал руку.

– Огонь…

Стволы орудий дергались, снаряды уносились… Торопливые движения людей замирали, как в остановленной киноленте… Так и есть, – снова метнулась свирепая тень – молния в землю, рядом.

– Ложись!

И все повторялось – грохот, вихрь земли, удушье… Злоба была такая, – жилы, кажется, лопнут… Но что можно было сделать, когда с той стороны снарядов не жалели, а здесь оставалось их – счетом, и на дивизионном наблюдательном пункте сидел слепой черт, не мог как следует нащупать тяжелую батарею…

На этот раз ранило Латугина. Он сидел скрипя зубами. Около него мягко и проворно двигалась Анисья, – непонятно, куда она пряталась, откуда появлялась, – живо стащила с него бушлат, тельник, перевязала плечо. «Батюшка, – сказала она, присев на корточки перед его глазами, – батюшка, пойдем, я сведу на пункт». Он, голый по пояс, окровавленный, ощеренный, будто действительно грыз хрящи, оттолкнул Анисью, кинулся к орудию.

Наконец случилось то, чего нестерпимо ждала злоба, томившая всех уже много часов с начала этого неравного артиллерийского поединка. Сапожков только что сообщил на запрос командиру дивизиона о количестве оставшихся снарядов и ждал ответа; грязные слезы из воспаленных глаз его ползли по лицу, время от времени он отнимал от уха телефонную чашку и дул в нее. В самом воздухе внезапно что-то произошло: наступила тишина и загудела в ушных перепонках. Телегин, обеспокоенный, полез животом на бруствер, и – как раз вовремя… Началась решительная всеобщая атака. Простым глазом можно было различить темные массы казачьей кавалерии и пехоты и кое-где среди них – блеск золотых хоругвей, – это подвезенные на автомобилях попы благословляли войско в открытом поле, на виду у красных батарей…

Моряки тоже вылезли – животами на бруствер. Дышали тяжело. Байков сказал, чтобы насмешить:

– Эх, по ангелам прямой бы наводкой.

Никто не засмеялся. Латугин сказал резко, повелительно:

– Командир, давай выкатывать орудия на открытое, – что мы тут, как крысы, в яме…

– Без упряжек не справиться, Латугин.

– Справимся…

– Не смеешь, не смеешь ты в бою спорить с командиром, это анархия, – закричал Шарыгин до того неожиданно, некрасиво, по-ребячьему, что моряки угрюмо оглянулись на него. Он схватил в обе горсти песку и начал тереть себе лицо изо всей силы. Вернулся на место, на номер, и стал неподвижно, только большие ресницы его дрожали над натертыми щеками.

Телегин слез с бруствера, подошел к пушке, тронул ее за колесо.

– Латугин внес правильное предложение, товарищи… На всякий случай давайте-ка здесь раскидаем землю.

Моряки, до этого следившие за его движениями, молча кинулись к лопатам и начали раскидывать уступ в котловане в том месте, где легче всего можно вытащить орудие на открытое место.

– Телегин, – надрывая осипшее горло, закричал Сапожков, – Телегин, командир спрашивает – возможно ли своими силами выкатить орудия на открытое?

– Ответь: возможно.

Телегин сказал это спокойно и уверенно. Латугин, работая лопатой, хотя нестерпимо жгло и ломило раненое плечо и кровь сочилась сквозь повязку, толкнул локтем Байкова:

– Люблю антилигентов. А?

Байков ответил:

– Поучатся еще решетом воду носить, кое-чему у мужика и научатся.

Внезапно тишина разодралась грохотом ураганного огня. Телегин кинулся к брустверу. Равнина вся наполнилась движущимися войсками. Справа – наперерез им – по невысокому полотну, завывая, дымя, выбрасывая ржавые дымки, неслись бронелетучки прославившегося в этот день командира Алябьева. Внимание Ивана Ильича было сосредоточено на ближайшем прикрытии – роте качалинского полка, лежавшей за проволокой даже не в окопах, а в ямках. Только что им повезли бочку с водой. Лошадь забилась, повернула, опрокинула бочку и умчалась с передками. Телегин увидел вчерашнего чудака-верзилу Ивана Гору. Он, точно вприсядку, бегал на карачках вдоль окопов, – должно быть, раздавал патроны – по последней обойме на стрелка…

Левее расположения роты (и телегинской батареи), ближе чем в полуверсте, залегал тот самый овраг, прорезавший фронт до самого города. Весь день овраг был под обстрелом, и казачьи лавы выносились из него далеко отсюда. Сейчас Иван Ильич, следя за особенной тревогой бойцов Ивана Горы, понял, что казаки непременно должны пробраться оврагом поглубже – атаковать окопы с тылу и батарею с фланга и наделать неприятностей. Так и случилось…

Из оврага, совсем близ укреплений, вынеслись всадники, раскинулись, – часть их стала поворачивать в тыл Ивану Горе, другие мчались на батарею. Телегин кинулся к орудиям. Моряки, сопя и матерясь, вытаскивали пушку из котлована на бугор, колеса ее увязли в песке.

– Казаки! – как можно спокойнее сказал Телегин. – Навались! – И схватился за колесо так, что затрещала спина. – Живо, картечь!

Уже слышался казачий дикий визг, точно с них с живых драли кожу. Гагин лег под лафет и приподнял его на плечах: «Давай дружно!» Пушку выдернули из песка, и она уже стояла на бугре, криво завалясь, опустив дуло. Гагин взял в большие руки снаряд и, будто даже не спеша, всадил его в орудие. Всадников тридцать, нагнувшись к гривам, крутя шашками, скакало на батарею. Когда навстречу им вылетело длинное пламя и визгнула картечь, – несколько лошадей взвилось, другие повернули, но десяток всадников, не в силах сдержать коней, вылетел на бугор.

Тут-то и разрядилась накипевшая злоба. Голый по пояс Латугин, хрипло вскрикнув, первый кинулся с кривым кинжалом-бебутом и всадил его под наборный пояс в черный казачий бешмет… Задуйвитер попал под коня, с досадой распорол ему брюхо и, не успел всадник соскользнуть на землю, ударил и его бебутом. Гагин, уклонясь от удара шашки, схватился в обнимку с дюжим хорунжим, – новгородец с донцом, – стащил его с коня, опрокинул и закостенел на нем. Другие из команды, стоя за прикрытием орудия, стреляли из карабинов. Телегин замедленно-спокойно, как всегда у него бывало в таких происшествиях (переживания начинались потом уже, задним числом), нажимал гашетку револьвера, закрытого на предохранитель. Схватка была коротка, четверо казаков осталось лежать на бугре, двое, спешенных, побежали было и упали под выстрелами.

Последняя атака отхлынула так же, как прежние в этот день. Не удалось прорвать красный фронт, – лишь в одном, самом уязвимом месте цепи пластунов глубоко вклинились между двумя красными дивизиями. Наступал вечер. Раскалились жерла пушек, примахались кони, отупела злоба у конницы, и пехоту все труднее стало поднимать из-за прикрытий. Бой окончился, затихали выстрелы на опустевшей равнине, где лишь ползали санитары, подбирая раненых.

На батареи и в окопы потянулись бочки с водой и телеги с хлебом и арбузами, – на обратном пути они захватывали раненых. Потери во всех частях Десятой армии были ужасающие. Но страшнее потерь было то, что за этот день пришлось израсходовать все резервы, – город ничего уже больше дать не мог.

В классный вагон, стоявший позади станции Воропоново, вернулся командарм. Он медленно слез с коня, взглянул на подошедших к нему начальника артиллерии армии – того рослого, румяного, бородатого человека, приезжавшего разговаривать с интеллигенцией на телегинскую батарею, – на взбудораженного, похожего на студента, вернувшегося с баррикад начальника бронепоездов Алябьева. Оба товарища ответили ему на взгляд улыбками: они рады были его возвращению с передовых линий, где командарму пришлось несколько раз в этот день участвовать в штыковых атаках. Бекеша его была прострелена, и ложе карабина, висевшего на плече, раздроблено.

Командарм пошел в салон-вагон и там попросил воды. Он выпил несколько кружек и попросил папиросу. Закурил, – сухие глаза его затуманились, он положил папиросу на край стола, придвинул к себе листки сводок и наклонился над ними. Да… Потери тяжелы, чрезмерно тяжелы, и огнеприпасов на завтра оставалось мало, отчаянно мало. Он развернул карту, и все трое нагнулись над ней. Командарм медленно повел огрызком карандаша линию, – она лишь кое-где изломилась за этот день, но незначительно, а под Сарептой далеко даже загнулась к белым; но на том участке, где вчера произошла неприятность с крестьянскими полками, линия фронта круто поворачивала к Царицыну. Все медленнее двигался карандаш командарма. «А ну-ка, – сказал он, – проверим еще…» Сводки были точны. Карандаш остановился в семи верстах от Царицына, как раз по руслу оврага, и так же круто повернул обратно, к западу. Получался клин. Командарм бросил карандаш на карту и тылом ладони ударил по этому клину:

– Это все решает.

Начальник артиллерии, насупясь в бороду и отведя глаза, сказал упрямо:

– Берусь сгрызть этот клин, подкинь за ночь снарядов.

Начальник бронепоездов сказал:

– Настроение в частях боевое: поедят, поспят часок-другой, – выдержим.

– Выдержать мало, – ответил командарм, – надо разбить, а линия фронта для этого неблагоприятна. Скажи, паровоз прицеплен? Ладно, я еду… – Он сидел еще с минуту, скованный усталостью, поднялся и обнял за плечи товарищей: – Hу, счастливо…

Начальник артиллерии и начальник бронепоездов вернулись на наблюдательный пункт, на одиноко торчащую железнодорожную водокачку, которую весь день усиленно обстреливали с земли и воздуха. Поднявшись наверх, где помещались телефоны, они нашли принесенный им ужин: два ломтя черствого хлеба и на двоих половину недозрелого арбуза. Начальник артиллерии был человек полнокровный и жизнерадостный, и такой скудный рацион его огорчил.

– Дрянь арбуз, – говорил он, стоя у отверстия, проломанного в кирпичной стене, – если арбуз режут ножиком, это уже не арбуз, – арбуз нужно колоть кулаком. – Выплевывая косточки, прищуриваясь, он поглядывал на равнину, видную, как на ладони, под закатным солнцем. – Горячих галушек миску, вот это было бы сытно. А как ты думаешь, Василий, ведь похоже на то, что в ночь будет приказ – отступить…

– То есть как отступить? Отдать окружную дорогу? Да ты в уме?

– А ты был в уме, когда допустил прорыв, – чего дремали твои бронелетучки?

Начальник артиллерии, разговаривая, нет-нет да и подносил к глазу два раздвинутых пальца или вынимал из кармана спичечную коробку и, держа ее в вытянутой руке, определял углы и дистанции с точностью до полусотни шагов.

– Да у них же саперы специально шли за цепями и успели подорвать путь в десяти местах.

– И все-таки клина нельзя было допустить, – упрямо повторил начальник артиллерии. – Слушай, взгляни-ка, ты ничего не замечаешь?

Только острый, наметанный глаз мог бы заметить, что на бурой равнине, уходящей на запад, не было безлюдно и спокойно, но происходило какое-то осторожное движение. Все неровности земли, все бугорки, похожие на тысячи муравьиных куч, отбрасывали длинные тени, и некоторые из этих теней медленно перемещались.

– Сменяются цепи, – сказал начальник артиллерии. – Ползут, красавцы… Возьми-ка бинокль… Замечаешь, как будто поблескивают полосочки?..

– Вижу ясно… Офицерские погоны…

– Это понятно, что офицерские погоны поблескивают… Ух, как поползли, мать честная, гляди, как пауки!.. Что-то много офицерских погонов… Других и не видно…

– Да, странно…

– Третьего дня Сталин предупреждал, чтоб мы этого ждали… Вот, пожалуй, они самые и есть…

Алябьев взглянул на него. Снял картуз, провел ногтями по черепу, взъерошив слипшиеся от пота волосы, серые глаза его погасли, он опустил голову.

– Да, – сказал, – понятно, почему они так рано сегодня успокоились… Этого надо было ждать… Это будет трудно…

Он быстро сел к телефону и начал названивать. Затем надвинул картуз и скатился по винтовой лестнице.

Начальник артиллерии наблюдал за равниной, покуда не село солнце. Тогда он позвонил в военсовет и сказал тихо и внятно в трубку:

– На фронте офицерская бригада сменяет пластунов, товарищ Сталин.

На это ему ответили:

– Знаю. Скоро ждите пакет.

Действительно, скоро послышался треск мотоцикла. По скрипучей лестнице затопали шаги, в люк едва пролез мужчина, весь в черной коже. Начальник артиллерии был не мал ростом, а этот мотоциклист навис над ним:

– Где здесь начальник артиллерии армии?

И, услышав: «Это я», – мотоциклист потребовал еще и удостоверение, чиркнул спичку и читал, покуда она не догорела до ногтей. Тогда только он с величайшей подозрительностью вручил пакет и затопал вниз.

В пакете лежала половинка четвертушки желтой буграстой бумаги, на ней рукой предвоенсовета было написано:

«Приказываю вам в ночь до рассвета сосредоточить все („все“ было подчеркнуто) наличие артиллерии и боеприпасов на пятиверстном участке в районе Воропоново – Садовая. Передвижение произвести по возможности незаметно для врага».

Начальник артиллерии читал и перечитывал неожиданный и страшный приказ. Он был более чем рискован, выполнение его – неимоверно трудно, он означал: сосредоточить на крошечном участке (в районе прорыва) все двадцать семь батарей – двести орудий… А если противник не пожелает полезть именно на это место, а ударит правее или левее, или, что еще опаснее, – по флангам, на Сарепту и Гумрак? Тогда – окружение, разгром!..

В глубоком душевном расстройстве начальник артиллерии сел к телефонам и начал вызывать командиров дивизионов, давая им указания – по каким дорогам идти и в какие места передвигать все огромное и громоздкое хозяйство: тысячи людей, коней, двуколок, телег, палаток – все это надо было нагрузить, отправить, передвинуть, разгрузить, поставить на место, окопать орудия, протянуть проволоку, и все это – за несколько часов до рассвета.

Не отрываясь от телефона, он крикнул вниз, чтобы принесли фонарь да сказали бы всем вестовым – держать коней наготове. Расстегнув ворот суконной рубахи, поглаживая начисто обритую голову, он диктовал короткие приказы. Вестовые, получая их, скатывались с водокачки, кидались на коней и мчались в ночь. Начальник артиллерии был хитер, – он велел, чтобы на местах расположения батарей – после того как они снимутся – разожгли бы костры, не слишком большие, а такие, чтоб огонь горел натурально, – нехай враг думает, что красные в студеную ночь греют у огня свои босые ноги.

Еще раз перечтя приказ, он размыслил, что не годится совсем обнажать фланги, и решил все же оставить под Сарептой и Гумраком тридцать орудий. Когда командиры дивизионов ответили ему, что упряжки на местах, снаряды и санитарное хозяйство погружены и костры, как приказано, запалили кое-где, – начальник артиллерии сел в старенький автомобиль, ходивший на смеси спирта и керосина и гремевший кузовом, как цыганская телега, и поехал в Царицын, в штаб.

Он прогромыхал по темному и пустынному городу, остановился у купеческого особняка, взбежал по неосвещенной лестнице на второй этаж и вошел в большую комнату с готическими окнами и дубовым потолком, освещенную лишь двумя свечами: одна стояла на длинном столе, заваленном бумагами, другую высоко в руке держал командарм, – он стоял у стены перед картой. Рядом с ним председатель военсовета цветным карандашом намечал расположение войск для боя на завтра.

Хотя в комнате были только эти двое старших товарищей – друзей, – начальник артиллерии со всей военной выправкой подошел, остановился и рапортовал о предварительном исполнении приказа. Командарм опустил свечу и повернулся к нему. Предвоенсовета отошел от карты и сел у стола.

– Двадцать батарей до рассвета будут передвинуты на лобовой участок, – сказал ему начальник артиллерии, – семь батарей я оставил на флангах, под Сарептой и Гумраком.

Предвоенсовета, зажигавший трубку, отмахнул от лица дым и спросил тихо и сурово:

– Какие фланги? При чем тут Сарепта и Гумрак? В приказе о флангах не говорится ни слова, – вы не поняли приказа.

– Никак нет, я понял приказ.

– В приказе сказано (нижние веки у него дрогнули и глаза сузились), – в приказе сказано ясно: сосредоточить на лобовом участке всю артиллерию, всю до последней пушки.

Начальник артиллерии взглянул на командарма, но тот тоже глядел на него серьезно и предостерегающе.

– Товарищи, – горячо заговорил начальник артиллерии, – ведь этот приказ – ставка на жизнь и на смерть.

– Так, – подтвердил предвоенсовета.

– Так, – сказал командарм.

– Ну, что из того, что на лобовом участке мы соберем мощный кулак да начисто обнажим фланги? Где уверенность, что белые полезут именно на лобовой участок? А если поведут бой в другом месте? Одной пехоте атак не выдержать, пехота вымоталась за сегодняшний день. А снова перестраивать батареи будет уже поздно… Вот чего я боюсь… Бронелетучки нам уже не подмога, пехоту все равно придется оттянуть за ночь от окружной дороги… Вот чего я боюсь.

– Не бояться! – Предвоенсовета стукнул пальцем в стол один и другой раз.. – Не бояться! Не колебаться! Неужели вам не ясно, что белые все силы должны бросить завтра именно на лобовой участок… Это неумолимо продиктовано всей обстановкой вчерашних боевых операций. Их серьезнейшая неудача под Сарептой, – сунуться туда во второй раз они уже не захотят, им известно движение бригады Буденного в тыл пятой колонны. Их вчерашний успех на центральном участке – удачное вклинение в наш фронт. Наконец вся выгодность плацдарма под Воропоново – Садовая, – овраги и кратчайшее расстояние до Царицына. Вы сами сообщили мне о смене пластунов офицерской бригадой. Делайте отсюда вывод. Офицерская бригада – это двенадцать тысяч добровольцев, кадровых офицеров, умеющих драться. Мамонтов не станет бросать такую часть для демонстрации… У нас все основания быть уверенными в атаке на лобовой участок.

– Вечерняя сводка подтверждает это, – сказал командарм, – белые сняли с южного и северного направлений четырнадцать или пятнадцать полков и передвигают их грунтом… Это – не считая офицерской бригады…

– Таким образом, – сказал предвоенсовета, – противник сам для себя создаст обстановку, в которой – если мы без колебаний будем решительны и смелы – он сам подставит нам для разгрома свои главные силы. И наша задача завтра – не отразить атаку, а уничтожить ядро Донской армии…

Начальник артиллерии широко усмехнулся, сел, стукнул себя кулаком по колену.

– Смело! – сказал. – Смело! Возражать нечего. Так я ж ему такую баню устрою, аж до самого Дону будет бежать без памяти.

Предвоенсовета придвинул свечу к трехверстной карте, и начальник артиллерии начал давать разъяснения, как он намерен расположить батареи, – тесно, ось к оси, в сколько ярусов.

– Не закапывайся в землю, – сказал ему командарм, – ставь орудия на открытых буграх. Пехоту придвинем вплотную к батареям. Иди звони командирам.

Через несколько минут на всем сорокаверстном фронте началось молчаливое и торопливое движение. По темной равнине, над которой вызвездило небо и Млечный Путь мерцал так, как бывает только в редкие осенние ночи, мчались конные упряжки с пушками и гаубицами, ползли – по восемь пар коней – тяжелые орудия, вскачь проносились телеги и двуколки. Незаметно снимались и отступали пехотные части, уплотняясь на суженном полукольце обороны.

На седой от инея равнине горнисты заиграли зорю, поднимая на бой казачьи полки. Выкатилось солнце из-за волжских степей. Загремели вдали орудия. Застучали пулеметы. Красный фронт молчал, он был весь в тени, против солнца. Всем батареям было сказано: ждать сигнала – четырех высоких разрывов шрапнели.

Атака белых началась ураганным огнем с линии горизонта. Все живое прилегло, поджалось, притаилось, каждая кочка, каждая ямка стала защитой. Сквозь грохот слышался иногда дикий вскрик, да вместе с комьями рванувшейся земли взлетало тележное колесо или дымящаяся солдатская шинель. Сорок пять минут длилась артиллерийская подготовка. Когда люди смогли поднять головы, – вся равнина уже колыхалась от двигающихся войск. Шли в несколько рядов, уставя штыки, офицерские цепи, не торопясь и не ложась, за ними двенадцатью колоннами шли офицерские батальоны, с интервалами, как на параде. Развевались два полковых знамени, поднятые высоко. Надрывно трещали барабаны. Свистали флейты. А позади, за пехотой, колыхались черные массы бесчисленных казачьих сотен…

– …Иван Ильич, вот это – классовые враги! Вот это вояки!

– Обуты… Одеты… Мясом кормлены…

– Ох, жалко будет такую одежду рвать…

– Товарищи, перестаньте балагурить, насторожите внимание.

– Так мы же со страху заговорили, товарищ Телегин…

…Передние ряды ускорили шаг, они были уже в пятистах шагах… Можно было разглядеть лица… Не дай господи увидеть еще раз такие лица, – с запавшими, белесыми от ненависти глазами, с обтянутыми скулами, напряженные перед тем, как разодрать пасть ревом: «Ура!»

Начальник артиллерии высунулся по пояс в пролом в кирпичной стене водокачки, вытянул позади себя руку, чтобы ею подать сигнал телефонисту: четыре шрапнели! Ждал еще минутку: колыхающиеся в мерном шаге, под барабаны и флейты, цепи и колонны должны перейти линию окружной железной дороги… Еще минутка… Только бы они, дьяволы, не перешли с шага на бег…

– …Товарищ ротный… Не могу больше… Ей-богу…

– Лезь в окоп обратно, так твою…

– Тошнит… Я ж отойду только…

– Убью, так твою…

– Товарищ Иван Гора… Не надо!

– Бери винтовку!

…Начальник артиллерии загадал: вот эти передние дойдут до столбика… Передняя часть уже изгибается, колышется, уже люди ступают косолапо, кое-как… Сощурясь, он четко видел этот покосившийся столбик с обрывком проволоки… Он-то и решал судьбу всей атаки, судьбу сегодняшнего дня, судьбу Царицына, судьбу революции, черт возьми!.. Вот этот – в желтых сапогах – вырвался первый, шагнул за столб… Начальник артиллерии разжал за спиной кулак, растопырил пальцы, высунулся из пролома, рявкнул телефонисту: «Сигнал!..»

Высоко над идущими колоннами в ясном небе лопнули ватными облачками четыре шрапнели. Тяжелый, никем никогда не слыханный грохот потряс воздух. Зашаталась каменная водокачка. Телефонист уронил трубку и схватился за уши. Начальник артиллерии топал ногами, точно плясал, и руки его помахивали, будто перед оркестром…

Равнина, по которой только что стройно и грозно двигались серо-зеленые батальоны, стала похожа на дымно кипящий гигантский кратер вулкана. Сквозь пыль и дым можно было разглядеть, как, пораженные, залегли наступавшие цепи, смешались задние. С севера по оставшейся незанятой кольцевой дороге уже неслись им в тыл бронелетучки. Из окопов поднялись красные роты и бросились в контратаку. Начальник артиллерии выхватил у телефониста трубку: «Перенести огонь глубже!..» И, когда огневой шквал загородил отступление белым, в гущу их врезались грузовики с пулеметами, и начался разгром.

8

Даша сидела на дворике, на ящике с надписью «медикаменты»; она опустила на колени руки, только что вымытые и красные от студеной воды, и, закрыв глаза, подставляла лицо октябрьскому солнцу. На голой акации, там, где кончалась тень от крыши, топорщились перьями, чистились, хвастались друг перед другом воробьи с набитыми зобами. Они только что были на улице, где перед белым одноэтажным особняком валялось сколько угодно просыпанного овса и конского навоза. Их спугнули подъехавшие телеги, и воробьи перелетели на березу. Птичье щебетанье казалось Даше невыразимо приятной музыкой на тему: живем во что бы то ни стало.

Она была в белом халате, испачканном кровью, в косынке, туго повязанной по самые брови. В городе больше не дребезжали стекла от канонады, не слышалось глухих взрывов аэропланных бомб. Ужас этих двух дней закончился воробьиным щебетаньем. Если глубоко вдуматься, – так это было даже и обидно: пренебрежение этой летучей твари с набитыми зобами к человеку… Чик-чирик, мал воробей, да умен, – навозцу поклевал, через воробьиху с веточки на веточку попрыгал, пискнул вслед уходящему солнышку, и – спать до зари, вот и вся мудрость жизни…

Даша слышала, как за воротами остановились телеги… Привезли новых раненых, вносили их в особняк. От усталости она не могла даже разлепить веки, просвечивающие розовым светом. Когда надо будет – доктор позовет… Этот доктор – милый человек: грубовато покрикивает и ласково посматривает… «Сию минуту, – сказал, – марш на двор, Дарья Дмитриевна, вы никуда не годитесь, присядьте там где-нибудь, – разбужу, когда нужно…» Сколько все-таки чудных людей на свете! Даша подумала – было бы хорошо, если бы он вышел покурить и она рассказала бы ему свои наблюдения над воробьями, – чрезвычайно глубокомысленные, как ей казалось… А что же тут плохого, если она нравится доктору?.. Даша вздохнула, и еще раз вздохнула, уже тяжело… Все можно вынести, даже немыслимое, если встречаешь ласковый взгляд… Пускай мимолетный, – навстречу ему поднимаются душевные силы, вера в себя. Вот и снова жив человек… Эх, воробьишки, вам этого не понять!..

Вместо доктора вылез из подвала, где помещалась кухня, гражданин с желтоватым нервным лицом и трагическими глазами. Он был одет в пальто ведомства народного просвещения, но уже на этот раз не подпоясанное веревкой. Поднявшись на несколько ступеней кирпичной лестницы, он вытянул тонкую шею, прислушиваясь. Но только щебетали воробьи.

– Ужасно! – сказал он. – Какой кошмар! Бред!

Он зажал уши ладонями и тотчас отнял их. Низкое солнце сбоку освещало его лицо с тонким хрящеватым носом и припухлыми губами.

– Этому нет конца, боже мой!.. У вас когда-нибудь был звуковой бред? – неожиданно спросил он Дашу. – Простите, мы незнакомы, но я вас знаю… Я вас встречал до войны, в Петербурге, на «Философских вечерах»… Вы были моложе, но сейчас вы красивее, значительнее… Звуковой бред начинается с отдаленной лавины, она еще беззвучна, но близится с ужасающей быстротой. Нарастает разноголосый гул, какого нет в природе. Он наполняет мозг, уши. Вы сознаете, что ничего нет в реальности, но этот шум – в вас… Вся душа напряжена, кажется: еще немного – и вы больше не выдержите этих иерихонских труб… Вы теряете сознание, вас это спасает… Я спрашиваю – когда конец?

Он стоял перед Дашей против солнца, перебирал тонкими пальцами и хрустел ими.

– Я должен где-то накопать глины, замесить ее и починить печь, потому что нас выселили в подвал, как нетрудовой элемент… Мой отец всю жизнь прослужил директором гимназии и построил этот дом на свои сбережения… Вот вы это им и скажите… В подвале валяются обгорелые кирпичи; два окошка на тротуар – такие пыльные, что не пропускают света. Мои книги свалены в углу… У моей матушки миокардит, ей пятьдесят пять лет, у моей сестры от малярии – паралич ног. Надвигается зима… О боже мой!

Даша подумала, что он, как душа Сахара в «Синей птице» из Художественного театра, сейчас отломает себе все десять пальцев.

– Кто не работает, тот не ест!.. Окончить историко-филологический факультет, почти закончить диссертацию… Три года преподавать в женской гимназии, в этом роковом городе, в этой безнадежной дыре, где я скован по рукам и ногам болезнью матери и сестры… И – финал всей жизни: кто не работает, тот не ест! Мне суют в руки лопату, насильственно гонят рыть окопы и грозят, чтобы я поклонялся революции. Насилию над свободой!.. Торжеству мозолей!.. Надругательству над наукой!.. Я не дворянин, не буржуй, я не черносотенец. Я ношу на себе шрам от удара камнем во время студенческой демонстрации… Но я не желаю поклоняться революции, которая загнала меня в подвал… Я не для того изощрял свой мозг, чтобы из подвала через пыльное окошко глядеть на ноги победителей, топающие по тротуару… И я не имею права насильственно прекратить свою жизнь, – у меня сестра и мать… Даже в мечтах мне некуда уйти, некуда скрыться… «Унесем зажженные светы!..» Их некуда уносить, на земле не осталось больше уединенных пещер…

Он проговаривал все это необыкновенно быстро, глаза его блуждали. Даша слушала его, не удивляясь и не сочувствуя, как будто этот выскочивший из полуподвальной кухни нервный человек был таким же необходимым завершением ужаса этих дней – грохота, пожаров, стонов раненых.

– Что вас привело к ним? – неожиданно бытовым, ворчливым голосом спросил он. – Недомыслие? Страх? Голод? Так знайте же – я следил за вами эти два дня, я вспоминал, как в Петербурге на «Философских вечерах» безмолвно любовался вами, не смея подойти и познакомиться… Вы – почти блоковская незнакомка… (Даша сейчас же подумала: «Почему – почти?») Царевна, вышивающая золотые заставки, – в грязном халате, с красными руками, таскает раненых… Ужас, ужас!.. Вот – лицо революции…

Даша вдруг так рассердилась, что, поджав губы, ни слова не ответив этому желто-бледному неврастенику, пошла в дом, где после свежести двора в лицо ей тяжело пахнул запах йодоформа и страдающего человеческого тела.

В каждой комнате лежали раненые на тесно установленных койках из неструганых досок. В операционной, где – до выселения – учитель женской гимназии писал свою диссертацию, она нашла доктора. Он вытирал полотенцем оголенные выше локтя волосатые руки и, увидев Дашу, подмигнул ей карим глазом:

– Ну как, успели посопеть носиком? А у меня тут была интересная операция: отрезал парню аршин пять тонких кишок и через месяц буду с ним пить водку. Тут еще привезли одного командира, тяжелый случай шока… Впрыснул камфару, сердце работает, но сам пока без сознания… Последите за пульсом, если начнет падать, сделайте еще одну инъекцию…

Перекинув полотенце через плечо, он подвел Дашу к дощатой койке. На ней навзничь лежал Иван Ильич Телегин. Глаза его были с усилием зажмурены, точно в них бил ослепительный свет. Растянутые губы сжаты. Левую руку его, лежавшую на груди, доктор взял, попробовал пульс, мягко встряхнул:

– Видите, а была стиснута, как судорогой… Шок, я вам скажу, дает иногда любопытнейшую картину… Штучка мало изученная… Тут такая же механика, как родимчик у младенцев… Центральная нервная система не успевает выставить защиту против неожиданного нападения…

Доктор оборвал на полуслове, потому что, хотя и в слабой степени, сам получил неожиданный шок… Дарья Дмитриевна мягко опустилась на колени перед койкой и всем лицом прижалась к брошенной доктором руке этого командира…

9

Вадим Петрович Рощин проснулся поздно в дрянной гостиничной комнате, с грязным окном, занавешенным пожелтевшей газетой, на коротенькой койке, под тощим одеялом. Поезд уходил поздно ночью. Предстоял пустой день. В папиросной коробке оставалась одна папироса. Он помял ее, закурил и стал смотреть на свою худую, жилистую руку с гусиной кожей. Поиски Кати ни к чему не привели… Кати он не нашел. Отпуск кончился, надо было возвращаться на Кубань в полк.

Через двое суток он вылезет из вагона, сядет в бричку, поедет степью, не заговаривая с нижним чином на козлах. В станице, на широкой улице, колеса брички завязнут в колеях, полных уже бесплодной в ноябре дождевой воды. Он вылезет прямо в грязь, прикажет отнести чемодан в хату и зашагает к станичному управлению, в штаб, к командиру полка, генерал-майору Шведе.

Он застанет этого выхоленного дурака за чтением стишков символистов: «Пламенный круг» Сологуба или «Жемчуга» Гумилева. После рапорта Вадим Петрович примет взвод. Может быть, получит роту. Начнется однообразное: строевые занятия, посещение офицерского собрания, где его будут расспрашивать о девочках, о кутежах, острить по поводу его худобы, седых волос и мрачного вида. По вечерам – шаганье из угла в угол у себя в хате. В десять часов денщик молча стащит с него сапоги… Это – одна вероятность, а другая – если полк на фронте, в боях…

Ему представилась та же мертвая степь с грядами северных туч, печные трубы среди пожарища, завязшие в грязи телеги с ранеными, дохлые лошади и – крайняя черта этой степи: окоп с людьми, валяющимися среди кала и окровавленных тряпок… Он представил себя профессиональным бодряком, легендарным фаталистом, показывающим пример холодной ненависти, которой у него нет, которой у него давно больше нет. В нем только брезгливость и тошнота при мысли о людях.

Он приподнялся на койке, стараясь застегнуть пуговку на сорочке, потянулся в поисках табаку за штанами, свалившимися на пол, и лег опять, закинув руки.

«Все-таки с таким настроением нельзя», – проговорил он тихо, и этот не его голос ему не понравился, гадливость поднялась в нем к тому, как он это проговорил… «Почему нельзя? Чего это „все-таки“ нельзя? Все можно! Вплоть до ременного пояска, – одним концом – к дверной ручке, другим – за шею… Давай, Рощин, по-честному… Экий ты чистоплюй… Такая же сволочь, как все».

И он зло и мстительно стал вспоминать тысячи встреч здесь, в Екатеринославе… Женщин со следами эвакуации на лицах и с жалкими остатками неприступности, бегающих по гостиницам с предложением разных вещиц, «дорогих по воспоминаниям»; генералов, которые похлопывают по спине, – называя батенькой, – иссиня-бритых, сочащихся здоровьем, бешено развязных знатоков по продаже и покупке железнодорожных накладных на казенные товары; громогласных помещиков, спугнутых из своих усадеб, – они теснились в номерах вместе со своими бестолковыми помещицами и длинными, веснушчатыми, разочарованными дочерьми, перехватывая деньжонки, полнокровно кушали в ресторане, где учили поваров готовить невиданные блюда, называли революцию заварухой и, в общем, коротали время среди самых радужных надежд, не покидавших российское дворянство даже в самые затруднительные времена. Он вспоминал в вестибюле гостиницы всякий люд, с чрезвычайной быстротой потерявший общественную устойчивость, – лишь по гербовым пуговицам да фуражкам можно было догадаться: это – прокурор и, видишь ты, вцепился в какого-то нахального мальчишку, счастливого спекулянта, силясь всучить ему сломанные часы; а этот – начальник департамента акцизных сборов, седой, кашляющий, с палочкой, – он, видимо, разбазарил уже свои ценности и с завистью поглядывает на богатые сделки, на мелькающие руки, в которых шевелятся кредитки…

Пронырливые спекулянты в шикарных костюмах влетают сквозь парадные двери, вертят пальцами и глазами, сбиваются в кучки, нервно шепчутся и уносятся снова на улицу, как крылатые Гермесы – боги торговли и удачи. В вестибюле можно узнать о продвижении казенных грузов, о затерявшейся цистерне с машинным маслом, о курсе доллара, вскакивающего и падающего по нескольку раз в день, в прямой зависимости от французских или германских контратак на Западном фронте, но это уже – дела серьезные… Мелкие спекулянты в вестибюле раздаются в стороны, прыгающие от возбуждения глаза их устремляются на «большого» человека…

Степенно и не спеша он входит в очень длинном пальто, в картузике или в бархатной шляпе на затылке, в руке зонтик, борода его от подбородка залоснена к шее, от этой неприкосновенной бороды можно лишь – для сосредоточия умственной деятельности – отделить пальцами один волосок и покрутить. Глаза его отражают напряженную духовную жизнь, отрешенную от мелочей, ибо он – мыслитель: он сопоставляет, ищет и находит те категории, которые обусловливают падение или подъем концентратов мировой энергии – то есть твердой валюты…

Здесь, в вестибюле и на улицах близ гостиницы, происходит игра. Официально гетманскими властями и германским оккупационным командованием она запрещена. Игроки находятся в постоянном движении на тротуаре – от дверей гостиницы до ближайшего перекрестка. При помощи пристально устремленных глаз, движения пальцев и нескольких слов они продают и покупают. Ни у кого из них валюты нет, она спрятана, и вообще количество ее в городе неизвестно. Играют на разницу курса и рассчитываются гетманскими карбованцами. В минуту создаются состояния, в минуту богач становится нищим. Счастливец идет с прихлебателями в кафе – кушать пирожное с желудевым кофе, неудачник отчаянно бредет по бульвару, и ноябрьский ветер, метущий бумажки и опавшие листья, подхватывает пыльные полы его длинного пальто.

Люди, населяющие эту гостиницу, скопляющиеся на тротуарах, в табачных лавчонках, кафе, шашлычных, торгующие и объегоривающие друг друга, были частью шумного, прожорливого стада, которое мычало и орало по всем отбитым у революции городам, где ему не мешали жрать, пить, совокупляться, жульничать и спекулировать… Это стадо надо было оберегать штыками и пушками, отвоевывать для него новые города, восстанавливать для него очищенную от большевистской скверны великую, единую, неделимую Россию…

– Пошлость, пошлость и ложь! – снова вслух проговорил Вадим Петрович. – Ну-с, а если дезертировать?

И он стал размышлять об этом, в первый раз за свою жизнь отпустив моральные вожжи, с острым наслаждением открывая в себе залежи подлости и низости… Он даже посмеивался со стиснутыми зубами… Мысли его были как неожиданное творчество, как первый грех…

«Во имя каких таких святынь проколесил ты, голубчик, по жизни на натянутых вожжах? Считал себя порядочным человеком, принадлежал к порядочному обществу, даже ушел из полка в университет, чтобы расширить умственный кругозор… В юности тебе казалось, что ты похож на Андрея Волконского. Нравственный импульс доставлял тебе удовлетворение, и этого было вполне достаточно: ты чувствовал себя чистоплотным. От всего сомнительного и нечистого ты воротил нос, как от помойной ямы. У тебя было всего только три связи с замужними женщинами, и ты порвал с этими бабами на высоте самых утонченных отношений, когда взволнованное любопытство начинало сменяться сочно привычными поцелуями… И вот – общий итог: куда же привела тебя безупречная жизнь с гордо поднятой головой? Пожарище! От человека – одна обгорелая печная труба!»

Подведя такой итог, Вадим Петрович методично начал обдумывать возможности дезертирства. Бежать за границу? Весь мир охвачен войной. Повсюду сыщики ищут подозрительных иностранцев, везут в тюрьмы и там вешают… Во всем мире бодрыми ребятами грузятся транспорты… «Тру-ля-ля, – орут ребята, – поскорее всыплем свиньям немцам и вернемся к веселым подружкам…» В океанах их торпедируют, и веселые ребята барахтаются в ледяной воде вокруг масляного пятна… В Европе колонны молодых людей в защитной одежде, сшитой как на покойников, густыми цепями, в безнадежном отчаянии покорно идут на пулеметы, на бомбометы, на минометы, на огнеметы, – огонь спереди, огонь сзади. Поездка за границу отпадает… Можно пробраться в Одессу, достать липовый паспорт и – в шашлычную – половым… Но кто-нибудь: «Ба, ба, ба, – удивится, – да никак это – Рощин, что же это вы, батенька?» Спекулировать по мелочам или даже – воровать? Нужен запас большой жизнерадостности… Сутенером? Стар… «Ну, хорошо, предположим – просуществую как-нибудь до окончательной победы: социалисты перевешаны, мужичье перепорото, англичане нас простили, с виноватым видом начинаем за Волгой собирать армию – колотить немцев. Оружие роздали, и в один ненастный день солдатье запарывает господ офицеров, героев „ледяного похода“, и сказка начинается сначала. Бедная моя Катя, так и не найденная, где-нибудь на вокзале с выбитыми окнами, среди спящих, бредящих и мертвых, позовет в последний раз: „Вадим, Вадим…“ Итак, есть еще возможность: повеситься, немедленно… Страшно? Нисколько… Противно делать это усилие над собой…»

Руки его были как лед, он затылком чувствовал их холод. Никакого решения он принять не мог. И будто маленькие человечки, бегая по нему, как мухи, растаскивали его волю, его душу… Когда стемнеет, он встанет, наденет штаны, пойдет пешком на вокзал и, наверное, даже папирос купит на дорогу… И будет жить, – такого и шашка не тронет, и пуля не шлепнет, и тифозная вошь не укусит…

За стеной, там, где была дверь, заставленная комодом, уже давно торопливо спорили два сердитых мужских голоса. Один все начинал фразу: «Слушайте, господин Паприкаки, если бы я был бог…» Но другой не давал ему договаривать: «Слушайте, Габель, вы не бог, вы идиот! Надо сойти с ума – за полчаса до выхода газеты покупать акции Крупп Штальверке…» – «Слушайте, я же не бог!» – «Слушайте, Габель, у вас не хватит потрохов, чтобы погасить мои убытки, вы – труп…»

Фразы эти насильно лезли в уши Вадима Петровича. «Вот черт, – подумал он, – хорошо бы выстрелить в дверь…» Затем за другой дверью, ведущей в гостиничный коридор, началась беготня и взволнованные голоса: «Надо же доктора…» – «При чем тут доктор, – он уже коченеет…» – «А что такое, как это случилось?» – «Как случилось, так и случилось, вам-то не все равно…»

Голоса затихли, послышался звон шпор.

– Господин вартовой начальник, простите, пожалуйста, – правда, что он племянник австрийского императора?

– Правда, все правда… Ну-ка, господа, очистите коридор.

И потом, уже у самой двери, – двое заговорили вполголоса:

– Никакое это не самоубийство, его застрелил его же адъютант, большевик.

– То есть как это, – австрийский офицер, и – большевик?

– А вы думали! Они – всюду… Не то что Вена, – Берлин со вчерашнего дня у них в руках…

– Боже мой, боже мой, это у меня не помещается…

– Да-с, бежать надо…

– Куда бежать?

– А черт его знает – на какие-нибудь острова…

– Правильно… Вчера рассказывали – в Голландской Индонезии острова с хлебными деревьями. Одежды не нужно никакой. Но как туда добраться?

Затем, без стука, в комнату вскочил мальчик, чистильщик сапог при гостинице, – с приплюснутым носом и веселым ртом – от уха до уха…

– Экстренный выпуск, революция в Германии… Пассажир, платите три карбованца…

Он бросил газету на грудь Рощину, не замечая открытых страшных глаз этого пассажира, ни его мертвенного лица…

– Деньги беру на подоконнике. Пассажир, почитайте газету…

Он выскочил из комнаты. Сердце у Вадима Петровича истерически билось, но еще долго на груди у него неразвернутым лежал слепо напечатанный газетный листок… Революция в Германии!.. Солдаты на крышах вагонов, разбитые вокзалы, толпы, поющие дикими голосами, ораторы, выкрикивающие с подножия памятников, молотя кулаками воздух: свобода, свобода! Как будто свобода заменит им хлеб, родину, чувство долга и размеренный покой веками слаженного государства! Революция, – замусоренные города, растрепанные девки на бульварах… И тоска, тоска человека, глядящего из окна на вылинявшие крыши города, где больше не осталось тайн… Даже солнце поднялось недостижимо высоко… Тоска человека, с такими усилиями пытавшегося пронести через жизнь самого себя, свою независимость, свою гордость, свою печаль.

Вадим Петрович понял наконец, что разговаривает вслух. Это уже было похоже на бред с открытыми глазами. Он развернул газетный листок. Во всю полосу большими буквами шло сообщение о начавшейся революции в Германии. Она разразилась в момент переговоров о перемирии в Компьенском лесу, когда в поезд генерала Вейгана, стоящий в артиллерийском тупике, явились германские уполномоченные.

Они спросили – каковы будут французские предложения? Генерал, не приглашая их сесть, не подавая руки, с холодной яростью ответил: «У меня нет никаких предложений… Германия должна быть брошена на колени».

В тот же день правители, которые привели Германию к позору, были свергнуты. В Берлине образовался Совет рабочих и солдатских депутатов. Император Вильгельм тайно покинул ставку в Спа и бежал в Голландию, на границе отдав голландскому армейскому поручику свою шпагу.

Через несколько минут Вадим Петрович, одетый, в шинели, туго перетянутой ремнем, в фуражке, еще раз перечел газету, стоя у окна. Сунул в карман смятые кредитные бумажки и вышел на улицу.

Он увидел: мимо гостиницы шел плотный человек, будто только что вылезший из скафандра – с большой глубины: багровое лицо раздуто, глаза выпячивались из орбит; шевеля толстыми губами, обметанными коркой, он повторял: «Продаю Крупп Штальверке, продаю, продаю…» Он перекатывал глаза на проходящих с сумасшедшей надеждой – найти дурака, еще большего, чем он…

Его начали толкать и оттиснули к стене австрийские солдаты, – они шли нестройными кучками, перекинув винтовки за спину, дулом вниз… Это был один из знаков революции, – сразу же, в первый же свой день, отказывающейся от человекоубийства… Сбоку этой толпы по тротуару шагал тоненький офицер с шелковистыми юношескими усиками; изящное лицо, напряженное до страдания, было надменно поднято, на левом погоне – красный бант. Этому мальчику, выпущенному в полк в военное время, не удалось, должно быть, пошататься в новеньком мундире, волоча металлические ножны сабли по тротуарам веселой Вены, где женщины так очаровательно беспечны. Выпало на долю – по молодости лет и добродушию – быть выбранным в солдатский комитет, и вот он ведет свою роту на вокзал, эвакуироваться, сквозь фланговый огонь злорадствующих, насмешливых взглядов… А в Вене – хаос, голод, рабочие строят баррикады…

Рощин долго глядел вслед этим гордым европейцам. У него тоже поднималось злорадство: «Недолго погостили на Украине, поели гусей и сала… Брест-то, видно, вышел боком…» Но он сейчас же насупился: «А тебе что в том? Потирают руки в Москве. А ты ступай в вонючий окоп, к своим контрреволюционерам…» И он сильнее насупился от того, что в первый раз, да еще так спокойно, цинично произнес это слово… Именно в этом слове таилась причина его душевной разодранности. Катя была прозорливее его, когда сказала в час их бешеной ссоры в Ростове: «Если ты веришь всей силой души в справедливость твоего дела, тогда иди и убивай…» По всем традиционным понятиям честного и уважающего себя интеллигента, контрреволюционер – значит подлец и негодяй… Вот и живи с этим…

Засунув руки в карманы шинели, он побрел вверх по широкому Екатерининскому бульвару. И походка у него была, как у негодяя и подлеца: шаркающая, рыхлая. Проходя мимо парикмахерской, он невольно взглянул на себя в узкое зеркало сбоку двери: ему зло и криво усмехнулось его лицо трупного цвета. Он зашел, не снимая шинели, сел в кресло: «Побрить!» Здесь тоже все внушало ему отвращение – и низенькое, теплое помещение, оклеенное отставшими от стен дешевыми обоями, и сам парикмахер с гребенкой в волосах, полных перхоти, с грязными, нежными руками, пахнущими сладкой гадостью…

Взбивая пену и не торопясь намыливать Вадиму Петровичу щеки, парикмахер говорил:

– Мало у жинки забот, – завела себе порося… Воевали четыре года, теперь у них революция… О чем они думали, почему не спросили меня? – Он раскрыл бритву и ожесточенно начал точить ее. – Большая политика и наше маленькое, тихое дело, – желаю вам иметь разницу. – Горячей пеной он начал намыливать Вадиму Петровичу щеки. – Сегодня вы у меня первый клиент. Люди сходят с ума. Если император Вильгельм убежал в Голландию, в нашем городе никто уже не хочет бриться! Я вам скажу почему. Они все боятся большевиков, они боятся махновцев, они все хотят отрастить себе щетину и походить на пролетариев. – Он с хрустом повел лезвием по щеке. – Извиняюсь, вы не любите, когда берут за кончик носа? Есть, которые это просят. Я учился в Курске, наш мастер работал по старинке, – засовывал палец в рот клиенту, а для благородных держал огурцы. С пальцем – десять, с огурцом – двенадцать, – не плохие были деньги. Вас буду брить еще раз, – времени хватит. Вот только перед вами заходил один сумасшедший. Вы знаете Паприкаки? Наш крупный финансист. У него расстроены нервы, его невозможно брить, у него сыпь на щеках, страшная боль даже коснуться кисточкой. Сегодня у него, слава богу, высыпало уже по всему телу. Так он меня утешил: немцы собираются уходить из Украины, под Белгородом уже начали наступать большевики, а в Белой Церкви объявилось новое украинское правительство: Директория. Рада была, Советы были, гетман был, Директории еще не было. Во главе – Петлюра и Винниченко. Оба в шестнадцатом, в Киеве, были моими клиентами, Петлюра – бухгалтер, служил в Земском союзе. Винниченко – писатель, мы ходили на его пьесы, – ничего особенного: одна женщина, представьте, обманывает живописца, он крупно с ней разговаривает, а тут к ней подкатился любовник, и эта дамочка устраивается с ним рядом в комнате. Живописец войти к ним, представьте, не может – разогнать-то их и бросить эту стерву не хочет, и он грызет себе руку, чтобы сухожилие перекусить, стать инвалидом, назло этой женщине. Брил я Винниченко, у него лицо дряблое, пористое… Паприкаки говорит: Директория выпустила уже универсал, призывает хлеборобов свергнуть гетмана Скоропадского… Да, не хватало гетману забот!.. – Побрив во второй раз щеки Вадиму Петровичу, он неодобрительно прищурился на его отросшие седые волосы. – Позвольте вам подстричь а-ля бокс, если желаете, осталось у меня немного заграничной краски – вороньего крыла? Кому это нужно – седая мочала? («Побрейте голову», – сквозь зубы сказал Рощин.) Слушаюсь… – И он защелкал около своего уха ножницами, будто набирая скорость. – Знаете, господин капитан, одна моя мечта: есть же на свете где-нибудь тихий городок, ну, хоть самый захолустный, с керосиновыми фонарями… Много ли нужно? Десяток клиентов. Работу кончил, трубочку закурил и сиди у дверей. Тишина, покой, мирные старички проходят, – встанешь, поклонишься, и они тебе поклонятся. О маленьких людях, господин капитан, никто сейчас не думает, – скинуты со счета. А нас нет, – вот мочала у вас и растет. Взгляните, – какими пришли и что я из вас сделал: картинка!

Рощин глядел на себя в зеркало. Лоснящийся череп был хорошей, вместительной формы – для благородных и высоких мыслей. Лицо – узкое, с изящным переходом от едва выступающих скул к подбородку, не слишком выдающемуся, но и не безвольному. Темные, сдвинутые у переносицы, брови капризно разлетались на висках, смягчая строгость умных небольших глаз, кажущихся черными от расширенных зрачков. Такое лицо не стоило бы закрывать рукой от стыда. Пожалуй, рот портил все дело. Можно солгать глазами, глаза лживы и скрытны, но рот не поддается маскировке… Видишь ты, – никакой формы, весь в движении, как слизняк… Черт знает что такое! До Фауста не дотянул, Вадим Петрович… Он поднялся, надвинул походную, грязную простреленную фуражку – несколько набок, щедро расплатился и вышел… Решения у него все еще не было никакого… Но он уже не чувствовал дряни в ногах, не цеплялся носками сапог за булыжник. Вот что значит – побывать у парикмахера! Капелька любви к себе просочилась в мутное отчаяние его души.

В окнах зажигался свет. Шумел ветер в голых тополях, уходящих вершинами в сумрак. Между стволами их – на другой стороне улицы – яркая лампочка нагло вспыхнула над размалеванной дверью ресторана-кабаре «Би-Ба-Бо»… Этот кабак славился любительскими шашлыками. При мысли о еде у Вадима Петровича слипся желудок, – со вчерашнего дня он не ел. Это было могучее, мужественное чувство голода, оно возникло и заслонило все психологические сложности. Рощин решительно свернул к освещенной двери. От дерева отделилось, пытаясь преградить ему дорогу, существо в белой юбке и уже вслед пропищало умоляюще: «Офицерик, я вам справлю удовольствие…»

Это было низкое, длинное помещение, не так давно размалеванное бежавшим из Петрограда знаменитым левым художником Валетом. Потолок в «Би-Ба-Бо» был черный, с большими звездами из серебряной бумаги. По черным стенам как бы неслись, подхваченные ураганом, желтые, оранжевые, кирпичные призраки с растопыренными ногами и руками, – угловатые схемы мужчин и женщин. Для кабака эта стенная живопись была слишком серьезна: ужас, а уж никак не чувственность, гнал по стенам это оголенное стадо. Капиталист, вложивший деньги в это предприятие, – тот же Паприкаки, – сказал однажды: «Вырвите мне ноги из туловища, если я понимаю эту мазню, меня от нее тошнит, а публике нравится…»

Рощин пообедал и пил вино. Поезд уходил в четыре утра, – он решил пробыть здесь до трех, а там будет видно… Ему было тепло, в голове слегка шумело.

Официант, – татарин из московского невозвратного «Яра», старый знакомый, – часто подходил, брал из ведра бутылки и, нагнувшись, наливая, говорил:

– Извините, Вадим Петрович, я все к вам пристаю… Вспомнишь Москву… Эх! Видите, как здесь живем. Во сне даже снится эта шушера…

Несмотря на тревожное настроение в городе, – где на окраинах и в темноте переулков раздавались одиночные выстрелы и конные гетманские стражники, проезжая вверх к губернаторскому дворцу, старались их не слышать, – несмотря на панику сегодняшней черной биржи, ресторан был полон. Кабаре еще не начиналось. На маленькой сцене сидел у пианино длинный молодой человек с вытянутой шеей, толщиной в руку, с растущими дыбом негритянскими волосами, съехавшими на затылок. Он играл попурри из опереток.

Вокруг столика Рощина было шумно и пьяно. Несколько помещиков, не выдержав томления у себя в номере среди разочарованных дочерей, встряхивались здесь за графинчиком…

– Уверяю вас, – кричал один с холеными щеками, – немцам теперь капут! К новому году английский экспедиционный корпус будет в Москве. Будем пить скоч-виски. Нет худа без добра! – Разинув рот с отличными зубами, добряк хохотал. – Получается: ура германской революции!

Другой, изысканно тощий, с глазами, насмешливо мерцающими из глубины пепельных впадин, поднял руку, прося внимания:

– Лорд-канцлер в палате лордов сидит, как известно, на мешке с шерстью… А симбирское дворянство гордилось, что у них в собрании на дворе стоит мраморный столп – в утверждение того, что с господами столбовыми дворянами во веки веков ничего неприятного не случится… А посему беспечально дремали под сенью лопухов… История российского дворянства кончена, – мешка с шерстью нам не хватало… Равно как история матушки– России кончена, господа… Повесть о городе Глупове прочитана, книжку швырнули в угол. И случилось это не в грозу и бурю, как сказал один умнейший человек, а в простой понедельник, – бог плюнул и задул свечку… Еще в четырнадцатом году я продал землишку, и с тех пор – гражданин вселенной… Так-то вернее…

– Вам хорошо, батенька, вы Оксфордский университет кончили, а куда я с тремя моими девками денусь? Куда? – Румяный добряк засопел и потянулся за графинчиком. – А насчет конца России тоже не согласен, это у вас английская отрыжка‑с… В приказчики пойду, в подрядчики пойду, сам буду пахать на трех десятинах, а в Россию верю. – Он налил и сейчас же грузно повернулся к третьему себеседнику: – Куда я их дену? Выросли три коломенские версты, слезливы, конопаты, плоскогруды – тургеневские барышни, это в наш-то век! Мать во всем виновата, да и я тоже виноват, каюсь. Старшая хотела на Бестужевские курсы, – отговорили, к тому же ленива… Младшая увлекалась театром и была бы, скажу я вам, первокласснейшей актрисой… С большого ума отговорили, даже грозили… Словом, – домострой, в наш-то век!.. А все от недомыслия… Англичанин на три года вперед видит, сидя на мешке с шерстью, это правильно… А мы, так сказать, мыслили по круговращению времен года. – Выпив, потряся щеками, он неожиданно добавил: – А в общем – не пропадем…

Третий собеседник был уже настолько пьян, что только скрипел зубами и ел цветы – мелкие астры, – отрывая их от горшка на столе. Он ничего не слушал, не сводя мутных глаз с соседнего столика, где сидели очень хорошенькая девушка с большим невинным узлом пепельных волос и крупный молодой человек в полувоенной гимнастерке. Подперев щеку, не обращая ни на кого внимания, будто здесь действительно были одни призраки, он молча плакал. Девушка, жалобно морща круглое синеглазое лицо, гладила его руку, брала ее и целовала; близко наклоняясь, торопливо, испуганно шептала ему. Он медленно покачивал крупным лицом. Рощин услышал его тусклый неживой голос, каким бормочут во сне:

– Оставь, Зина, оставь меня… Я ничего больше не хочу, ни тебя, ни себя…

Он мог бы и не говорить дальше, – и без того было понятно, чем кончится эта ночь для молодого человека… Девушка чем-то напоминала Катю, не лицом, – тихой ласковостью движений… Тоже кончит жизнь где-нибудь среди сыпнотифозных на узловой станции… Их заслонили двое мальчишек, торопливо присевших за освободившийся столик. У обоих – подстриженные челки до бровей, гнилые зубы, на грязных пальцах бриллианты… «Я как урежу Машку железной палкой, – хвастался один другому, – как зачал ее топтать, аж кости у нее захрустели, у стервы…»

– Господин капитан, позволите занять место за вашим столиком?

Рощин молча кивнул. За его столик сел человек в никелированных очках, подбирая под стул громоздкие ноги. На нем был зелено-серый, тесный в груди мундир германского ландштурмиста. С трудом выговаривая русские слова, он сказал официанту:

– Пожалуйста, покушать немножко, я не кушал очень давно, – и пива, пива!

Он раздул худые щеки, показывая, как он напьется пива, засмеялся, затем с некоторым изумлением взглянул голубыми, как у галки, безбурными глазами на угрюмого Рощина:

– Господин капитан говорит по-немецки?

– Говорю.

– Если я вам мешаю, – я охотно поищу другой столик.

– Вы мне не мешаете.

Рощин на этот раз ответил мягче. У ландштурмиста было одно из тех немецких лиц, – узкое, со слегка проваленным маленьким ртом, – которое до старости сохраняет детское выражение и нежный румянец. Нос его был приподнят, словно от благожелательного любопытства к каждому человеку.

– Прежде нам, солдатам, не разрешалось бывать в ресторанах, – сказал он, – со вчерашнего дня немецкая дисциплина стала более разумной.

Рощин криво усмехнулся. Ландштурмист поспешил уточнить свою мысль, подняв по-профессорски палец с твердым ногтем:

– Дисциплина должна быть разумной, тогда она есть форма общественного порядка и необходимое условие развития. Такая разумная дисциплина рождается из глубоких социальных движений. Но если это не так, если она только одно из орудий принуждения, тогда мы ее не будем называть дисциплиной…

Он весело кивнул, оканчивая эту свою, несколько туманную, мысль.

– Эвакуируетесь в Германию? – спросил Рощин.

– Да. Наша воинская часть избрала комитет, и он вынес решение, к счастью, – хотя это было сопряжено с борьбой, – чисто принципиальное.

– Ну что ж, по-русски говорится: скатертью дорога.

– Я неплохо изучил русский язык, я знаю, – когда говорят: «скатертью дорога», это значит: «убирайся ко всем чертям»…

– А хотя бы и так… Вы, кажется, умный человек: чего же нам притворяться? Врагами были, врагами и расстались…

– Так, так, – подумав и покачав головой, сказал ландштурмист, – с моей стороны было бы напрасно и даже бестактно опровергать это.

И он опять улыбнулся тонкими губами, оканчивая и эту тему. Ему принесли еду и пиво. Он извинился, что на некоторое время выключится из беседы, и принялся за шашлык, не спеша, с каким-то даже благоговением пережевывая кусочки мяса, пшеничного хлеба и поджаренных помидоров.

– Вкусно, – сказал он, чувствуя, что Рощин не сводит с него злых, темных глаз. Он съел все до крошки, корочкой вычистил тарелку и корочку положил в рот. Полузакрыв веки, вытянул большой стакан холодного пива. – Немцы к еде относятся очень серьезно. Немцы много голодали, и предстоит еще много голодать, прежде чем будет окончательно разрешена проблема еды.

И опять его длинный палец полез вверх.

– На заре истории, когда человечество переходило от первобытного собирания даров природы к насильственному вторжению в природу, еда стала результатом трудного и опасного процесса добывания ее. Еда стала священным актом. Пожрать – значит завладеть чужой жизнью, чужой силой. Отсюда происходят представления о возможности заклятия природы, то есть магия… Магический ритуал еды ложится в основу всех мистических культов. Едят тело бога… У меня записана интересная беседа с одним русским ученым о происхождении блинов. Масленица – это праздник поедания солнца. Его заклинали хороводными плясками, затем кушали его изображение – блины. Как видите, славяне в своих мировоззрениях всегда устремлялись очень высоко…

Он засмеялся. Расстегнул металлическую пуговицу мундира и вынул пухлую, в потрепанной коже, записную книжку, – ту самую, которую два месяца тому назад доставал в вагоне, чтобы прочесть Кате Рощиной одно место из Аммиана Марцеллина. Положив ее на стол, осторожно перелистал страницы, мелко исписанные заметками, выписками, адресами…

– Вот, – сказал он, положив палец на страницу.

Но Рощин глядел не на эти строки, а на то, что было написано сверху рукой Кати: «Екатерина Дмитриевна Рощина, Екатеринослав, до востребования».

– Откуда у вас эта запись? – хрипло спросил он. В лицо ему хлынула кровь, он поднес руку к воротнику гимнастерки. Ландштурмисту показалось, что другой рукой русский офицер сейчас вытащит револьвер, – нравы были военные… Но страшные глаза офицера выражали только страдание и мольбу… Ландштурмист как можно мягче сказал ему:

– Очевидно, вам хорошо известна эта дама, я могу кое-что рассказать про нее.

– Известна…

– О, это одна из печальных историй…

– Почему – печальных? Эта дама погибла?

– С уверенностью не могу этого сказать… Мне бы хотелось надеяться на лучший исход… За время войны я увидел, что человек чрезвычайно живучее существо, несмотря на то, что ранить его легко и он так чувствителен ко всякой боли… Это происходит…

И он опять поднял было палец, – Рощин весь исказился:

– Говорите, где вы видели ее, что с ней случилось?

– Мы познакомились в вагоне… Екатерина Дмитриевна только что потеряла своего горячо любимого мужа…

– Это была провокация! Я жив, как видите…

Ландштурмист откинулся на стуле, маленький рот его стал круглым, галочьи глаза – круглыми, он хлопнул ладонями по столу:

– Я прихожу в этот ресторан, где никогда не бывал, сажусь за этот столик, вынимаю книжку… И – мертвые пробуждаются! Вы муж этой дамы? Она мне рассказывала о вас, и я тогда же представил вас таким, именно таким… О нет, камрад Рощин, вы не должны, вы не должны…

Запнувшись, он поджал тонкие губы и поверх очков строго, испытующе взглянул Вадиму Петровичу в глаза, полные слез. На благожелательно приподнятом носу у ландштурмиста проступили капельки пота.

– Я слезал раньше Екатеринослава, ваша супруга записала мне свой адрес. Я на этом настаивал, я не хотел потерять ее, как пролетевшую птицу. За дорогу мне удалось внушить ей некоторую бодрость. Она очень умна. Ее ясный, но мало развитой ум жаждет добрых и высоких мыслей. Я ей сказал: «Горе – это участь миллионов женщин в наше время, – горе и бедствия должны быть превращены в социальную силу… Пускай горе придаст вам твердость». – «Для чего, – она спросила, – мне эта твердость? Разве я хочу жить дальше?» – «Нет, – я ей сказал, – вы хотите жить. Нет ничего более значительного, чем воля к жизни. Если мы видим кругом только смерть, бедствия и горе, – мы должны понять: мы сами виноваты в том, что до сих пор еще не устранили причины этого и не превратили землю в мирное и счастливое обиталище для такого замечательного феномена, как человек. Позади вечное молчание и впереди вечное молчание, и только небольшой отрезок времени мы должны прожить так, чтобы счастьем этого мгновения восполнить всю бесконечную пустоту молчания …» Я ей это сказал, чтобы утешить ее… Итак, я слез и прибыл в свою часть. Ночью мы получили сведения, что поезд, в котором ехала ваша жена, был остановлен бандой махновцев, ограблен и все пассажиры уведены в неизвестном направлении. Вот все, что я знаю, камрад Рощин…

На сцене началось кабаре. Пианино и музыканта с дыбом стоящими волосами задвинули за кулисы. Появился дон Лиманадо, конферансье, московская знаменитость, хорошенький, с подведенными глазами, неопределенного возраста человек в смокинге и соломенной жесткой шапочке, надвинутой на брови.

– Поздравляю вас, господа, с германской революцией! – Он сам себе крепко пожал руки. – Только что был на вокзале. «Здрасте, – говорю я германскому обер-лейтенанту, – как поживаете?» – «Очень хорошо, – говорит он, – а вы как поживаете?» – «Тоже очень хорошо, – говорю я, – на дворе ноябрь, в соломенной шапочке холодно, а теплую я в Москве оставил, теперь не знаю, когда выручу». – «А вы купите, – говорит, – теплую шапку». – «Я, говорю, на шапку тысячу марок скопил, а сегодня мне за них пять карбованцев выдали». – «Ай-ай-ай», – говорит он. «Ай-ай-ай», – говорю я. Так мы с ним поговорили о том, о сем, а его солдаты на крыши вагонов лезут. «Уезжаете?» – говорю я. «Уезжаем», – говорит он. «Совсем?» – говорю я. «Совсем», – говорит он. «Очень жалко», – говорю я. «Ничего не поделаешь», – говорит он. «А в каком смысле – ничего не поделаешь?» – говорю я. «А в таком смысле, – говорит он, – что без всякого смысла». – «Ай-ай-ай, – говорю я, – а мы надеялись, что у вас этого не будет». А тут солдаты на крышах как грянут «Яблочко», – я и пошел… Кругом-то темно, ветер-то свищет, в переулках-то стреляют, а мне программу начинать, я опаздываю, на сердце кошки скребут. Я и запел.

За кулисой грянуло пианино. Конферансье подскочил, перебив ногами:

Эх, яблочко,
Ночка темная…
Куда мне теперь идти?
Разве помню я…

Повернувшись спиной к сцене, глядя в глаза этому странному немцу, Рощин спросил:

– Вы не могли бы дать сведения – в каком районе сейчас оперирует Махно?

– По нашим последним сводкам, Махно начал серьезно теснить отступающие австрийские и кое-где германские воинские части. Штаб Махно снова теперь находится в Гуляй-Поле…

10

В начале ноября качалинский полк стоял в резерве для пополнения и отдыха. В нем по окончании боев осталось едва три сотни бойцов. Петр Николаевич Мельшин, получивший неожиданно для себя бригаду, говорил в военсовете, и, по его предложению, командиром качалинского полка был назначен Телегин, лежавший в госпитале, заместителем – Сапожков и полковым комиссаром – Иван Гора. Телегинская батарея вошла в состав полковой артиллерии.

Стояли сырые деньки, пахнущие печным дымом и мокрой псиной. Сырость капала с потемневших крыш, землю развезло, и бойцы, возвращаясь с ученья, волокли пуды грязи на сапогах. Настроение у всех было, как в праздник. Окончилась страшная страда: Донская армия была отброшена далеко за правый берег Дона. По слухам, атаман Краснов в Новочеркасске бился головой о стену, узнав об этом своем втором страшном разгроме под Царицыном.

Когда кончался день строевых занятий, политпросвещения и ликвидации неграмотности, бойцы в сумерках, поеживаясь от изморози, разбредались по селу, – кто к знакомцам, кто к новоявленной куме, а те, у кого не было ни знакомых, ни кумы, просто ходили с песнями или, забравшись в сухое место, балагурством приманивали девчат. И часто, начиная с шуток и смеха, кончали спорами, иной раз жестокими, потому что души у всех были взъерошены.

Из десяти моряков телегинской батареи двое были тяжело ранены, трое убиты. Осталось пять человек. Расквартировались моряки на хорошем казачьем дворе, брошенном убежавшим хозяином. С ними жила и Анисья, формально зачисленная в нестроевую роту. Наравне с бойцами она проходила строй, и стрельбу, и политпросвещение. Носила теперь опрятную красноармейскую форму и только не хотела стричь вьющихся красивых волос. Увидев столько страстей и смертей, она в эту октябрьскую страду перешла, как переходят вброд по горло, через свое непоправимое горе. Морщины больше не безобразили ее помолодевшего, погрубевшего лица; с тыловых харчей щеки у нее налились, стан выпрямился, походка стала легкой. Вся она приумылась. По ночам, когда моряки могуче храпели в натопленной хате, она секретно стирала на них, штопала и чинила, иной раз за этим делом ее заставал рожок горниста, игравший протяжную зорю в седом рассвете.

При полку остался и Кузьма Кузьмич Нефедов на внештатной должности писаря. В самые тяжелые дни, шестнадцатого и семнадцатого, он проявил не то что мужество, а даже особую отчаянность, вытаскивая раненых из огня. Это было отмечено всеми. Не отставал он и в дальнейшем, когда остатки качалинского полка перешли в контрнаступление, не отстал и за Доном, когда полк был сменен и отведен в тыл.

Иван Гора, встретив его однажды у полевой кухни, – промокшего, грязного, худого, возбужденного, – поманил пальцем:

– Что мне с вами делать, Нефедов?.. Никак не пойму – что вы за человек?.. Поп-расстрига, и года ваши почтенные. Чего вы к нам привязались?

Кузьма Кузьмич шмыгнул, потому что с облупленного носа его капал дождь, и рыжими веселыми глазами взглянул на комиссара:

– Привязчивый, Иван Степанович, – привязываюсь я к людям… Куда пойду, какое мне еще искать человеческое общество? Ведь я же мыслящий…

– Да не в том дело, слушайте…

– Что касается полкового пайка (Кузьма Кузьмич указал на полный котелок), – так этот кулеш с сальцем я заработал честно, шкуры своей как будто не жалел… Штаны, сапоги, как видите, сам добыл у врага на поле брани… Ничего не прошу, никого не обременяю. И в дальнейшем надеюсь быть полезным… Ведь революции смышленый человек нужен? Нужен… У вас в полку грамотного писаря нет. А я пишу даже по-латыни и гречески… Да мало ли на что я еще пригожусь…

Иван Гора подумал: «Отчего же в самом деле не использовать человека, если он смышлен и хочет работать…»

– Да вот, – сказал, – происхождение ваше смущает, как бы вы туман не стали разводить…

– Был, был когда-то соблазнен миражами, скрывать нечего, – проговорил Кузьма Кузьмич, – окунулся в их пустыню… Нет, агитации моей не бойтесь, с богом я в ссоре…

– В ссоре? – спросил Иван Гора. – Так ли? Ну, ладно, вечерком зайдите ко мне в хату, потолкуем…

В сумерках Кузьма Кузьмич явился в хату к комиссару, который сидел у окошка в шинели и фуражке и читал газету, шевеля губами. Иван Гора сложил газету, встал, запер дверь.

– Садитесь. Тут одно дело такое, некрасивое… Вы язык-то умеете держать за зубами? А впрочем, вам же будет хуже, если начнете болтать лишнее: мне все известно, даже кто из бойцов что во сне видел…

Он стал отрывать от белого края газеты узкую полоску, кряхтя, свертывал ее плохо сгибающимися пальцами.

– Народ убрался, хлеб свезли, с молотьбой маленько запоздали из-за военных дел. Но народ нам доверяет, это главное, – хочет верить, что советская власть стала прочно… Хорошо… А ведь скоро – покров…

Иван Гора чуть приподнял глаза на Кузьму Кузьмича, большой нос его смущенно потянул ноздрей…

– Скоро покров… Суеверия-то в народе еще живут… Декретом их в один день не отменишь… Нужна, так сказать, длительная… Ну, ладно… А девки ходят недовольные, ждут покрова, а сватов никто не засылает. Вчера был в селе Спасском… Бабы остановили мою бричку и давай плакать, и ругают, и смеются… Настроение вполне советское, но дался им этот покров… Село богатое, хлеба много, хлебной разверстки у них еще не было… Подойти к ним надо умно, чтобы сознательно дали хлеб… Но как там проагитируешь, когда бабы выдернули у меня вожжи и кричат: дай им попа… Я их стыдить: мало вы, говорю, нагляделись, как ваши попы генералу Мамонтову кадилами махали… «Так то ж, говорят, были белые попы, мы их сами из села повыгоняли, а ты нам дай красного попа… Нам нужно свадьбы гулять, у нас девки застоялись, да у нас, говорят, еще полторы сотни дитенков, по люлькам кричат некрещеные…» Тьфу ты, право, даже голова у меня болит другой день… Так меня расстроили эти бабы… Не могу же я им попа ставить? А вопрос надо решать. Они подумают, подумают, да и пошлют в Новочеркасск за старым попом… Значит – конфликт… Ты, Кузьма Кузьмич, в этих делах смышлен. Выручи меня. Возьми бричку, съезди в село, поговори с бабами… Только чтобы я ничего не знал. А девок этих я видел, ужас: каменные. – Иван Гора показал себе на грудь. – Дело-то человеческое ведь… Поедешь?

– С удовольствием, – ответил Кузьма Кузьмич, тряся лицом и складывая губы трубочкой.

– Скучно ты говоришь, Шарыгин, такая мозговая сухотка, прямо беги от тебя без памяти…

Латугин взял фуражку, надел ее криво – козырьком на ухо – и двинулся на лавке, но не встал, а, подзакатив зрачки, взглянул на Анисью.

Она сидела, нахмуренная от внимания, уставясь, как всегда в часы занятий, на один какой-нибудь предмет, скажем, на гвоздь в стене. Неприученный мозг с трудом впитывал отвлеченные идеи, – они, как слова чужого языка, лишь частицами, искорками проникали к ее живым ощущениям. Слово «социализм» вызывало в ней представление чего-то сухо шуршащего, как красная лента, цепляющаяся ворсом за шершавые руки. Эта лента ей снилась. «Империализм» был похож на царя Навуходоносора с лубочной картинки, засиженной мухами, – с короной, в мантии, окрашенной мазком кармина, – царь ронял скипетр и державу при виде руки, пишущей на стене: мене, текел, фарес…

Но Анисья была трудолюбивая и упорно преодолевала эти несовершенные представления.

Она почувствовала на себе взгляд Латугина, но не оторвалась от гвоздя в стене, только медленно сжала раздвинутые колени.

– Чем же я скучно говорю, Латугин? Статья, которую мы разбираем, напечатана в «Известиях». Она, что ли, тебе не нравится? – спросил Шарыгин. – Если ты воин революции, то, заряжая свою винтовку, ты должен четко представлять себе как текущий момент, так и общие задачи.

Сказав это, Шарыгин перевел томный взгляд синих красивых глаз своих на Анисью. Она продолжала глядеть на гвоздь. Байков проговорил тонким голосом, без смеха:

– На что волку жилет, все равно об кусты обдерет. Озорнику наука – скука.

– Складно! – сейчас же ответил Латугин, тоже без усмешки. – Да не так уж верно. Нет, не наука озорнику скука. Я науку уважаю, если от нее дети бывают… А там скука, где человек не знает, – с какой стороны у слона ноги растут, а с какой голова… Да будет вам меня сердить. Настоящее слово, как баба, обнимет тебя и обожжет, за ним босиком по угольям побежишь… Вот какими словами говори со мной, Шарыгин… А то заладил, как в берестяную дуду: «Мировой пролетарьят да социализм…» Я за него на смерть пошел! Я хочу, чтоб мне про него рассказывали, я бы слушал и верил: когда, где, по какому дереву я в первый раз топором ударю, – этот дом рубить. По каким лугам я гулять пойду в шелковой рубашечке… Эх, стукнуть тебя земным шаром по голове, чтоб ты научился, как разговаривать о мировой революции.

Анисья взглянула на его широкое, сильное лицо, с глазами, расставленными, как у племенного быка, взглянула и с тоской подумала, что уж лучше бы вытекли глаза ее.

Ни Гагин, ни Задуйвитер, ни Байков не одобрили поведения Латугина. Беседовали хорошо, мирно, под тихий шум дождя по соломенной крыше. Правда, Шарыгин по молодости лет, еще не освоясь с наукой, тяжеленько иной раз размышлял, боясь простых слов, как бы не завели они его куда-нибудь в капкан. С иностранными, проверенными, ему было вольнее. Но все же не следовало Латугину, здорово живешь, поднимать на смех честного товарища, да и петушился-то он и форсил по другой, конечно, причине, – это все понимали, – и причину эту тоже не одобряли.

– Комиссар собирает продовольственный отряд, вот ты сходи к комиссару и попросись, – сказал ему Гагин. – Без дела тебе скучно, хорошего от тебя ждать не приходится, – застоялся, милок…

Байков затряс бородой и засмеялся. Задуйвитер тоже понял намек и, разинув рот с крепкими зубами, громыхнул. Анисья залилась таким горячим румянцем, что выступили слезы. Взяла шинель, отвернувшись оделась, туго перепоясалась и вышла из хаты. Получилось совсем уж нехорошо. Шарыгин, усмехаясь, медленно сложил газету.

– Пойдем поговорим, – сказал он Латугину.

Тот прищурился:

– Поговорим.

И они вышли на двор в темноту, под мелкий дождичек, щекочущий лицо. Шарыгин чувствовал, что Латугин с усмешкой только ждет начала разговора, чтобы хлестко и нагло ответить… Шарыгин хотел со всем спокойствием поставить вопрос о нарушении товарищеской дисциплины и о том, как нужно изживать в себе гнилое буржуазное наследство… Вместо этого, глубоко втянув ноздрями ночную сырость, сказал:

– Оставь Анисью… Нехорошо это… Грязно это… Баловство это…

Сказал и замолк. И Латугин, никак не ожидавший такого поворота, стоял перед ним неподвижно. Ничто не годилось, никакой ответ: ни то, что, мол: «тебя, сопляка, девственника, гувернантку, я не просил мне свечку держать», ни то, что, мол: «многие меня об этих делах просили, да мало от меня целыми уходили…» Кругом получалось, что он, Латугин, грязный человек… Поднималась в нем жгучая обида… В прежнее время тут бы и лезть на рожон… Он даже зажмурился, скрипнув зубами… Нельзя!..

– Да-да, – сказал, – вот когда ты меня попрекнул, значит, я кровь свою проливал напрасно, значит – как был я бродяга, бандит, сукин сын, так и остался?.. Ну, спасибо тебе, Костя…

Он пошел к воротам и бешено ударил кулаком в калитку.

Жизнь медленно возвращалась к Ивану Ильичу Телегину. (Он, помимо нервного потрясения, был ранен во многих местах крошечными кусочками стали от разорвавшегося снаряда.)

Вначале было забытье. Потом оно сменилось сном с короткими перерывами, когда ему давали еду. Затем он стал ощущать блаженное состояние покоя. Глаза его были прикрыты повязкой. Он лежал в уединенной комнате с плотно занавешенным окошком. Иногда он слышал мягкие шаги, шепот, – не более громкий, чем шелест листьев, – звон ложечки, шорох платья. Непрерывно около головы его тикали часики, то явственнее, то слабее. Ощущения, идущие к нему извне, ограничивались только этим и еще невидимым присутствием какого-то осторожного существа. Он вздохнет, и сейчас же – легкое движение воздуха, и «оно» наклоняется над ним, и он даже чувствует запах, нежный и свежий…

Время от времени вторгалось грубое существо, пахнущее крепким потом, главным образом – табаком:

«Ну, как пульс?»

Нежное существо едва слышно шелестело в ответ. А грубое гудело бодро:

«Прекрасно! Мужик крепкий… Главным образом следите: абсолютный покой, никаких внешних раздражителей…»

Иван Ильич мысленно медленно произносил: «Сам ты внешний раздражитель… Уйди, не гуди… А ты, заботливая, наклонись, поправь чего-нибудь, а еще лучше – погладь руку… Вот видишь, – подумал – и поняла. Что это за сиделка, откуда такую милую нашли?»

Говорить ему было запрещено. Но думать запретить нельзя. Много лет не было с ним такого случая, чтобы остаться – без угрызений и забот – наедине с самим собой. Это была большая награда за все тяжелые годы честной службы. Нечестного он не сделал ничего, и совесть его спокойно дремала, как дымчатый кот в ненастный день. Мысли его бродили по какому-то полуреальному миру. Чаще всего вспоминалось летнее северное солнце, какое бывало в Петербурге, когда в холодноватый день оно льет свет на синеватый асфальт тротуара, по которому метет ветерок… Сколько думано, сколько было прожито в Петербурге… И вот перед его закрытыми веками выплывает окошко деревянного дома, солнце неярко светит на пузырчатые стекла, за ними чудится ему… Но воспоминание гасло и уплывало, оставалась только любовная грусть от его прикосновения.

Неотвязно в памяти повторялись давно забытые слова песенки, – слышал он ее, точно не вспомнить, должно быть, в Новой Деревне, что за рекой Крестовкой, на даче. В голубоватом полусвете ночи ленивая худая цыганка пела вполголоса, перебирая струны: «Пойдете вы направо и налево и потом – темным коридором обогнете вы весь дом, направо будет дверца, а за дверцею чердак, все, что вы искали, – не найдете вы никак…»

Пела им – мужчинам, сидевшим молча на стульях перед ней, – о вечном томлении, без него и жизнь не жизнь… Ищи, ищи, заглядывая на чердаки, – нет ли и там? Эх вы, глупые, с похмелья! Кого вы ищете? Идете по длинной улице на закат северного солнца, под ногами ветерок гонит пыль, ищете – где же это окошко, с пузырчатыми стеклами? Не за ним ли сидит на подоконнике самая милая на свете, в ситцевом платьице, подняв колени, – читает книжку, а в книге написано про тебя, который идет, ищет. Все это вздор, – ищете вы самих себя…

В тишине и темноте, под тиканье часиков, Иван Ильич полудремал, полугрезил: вместе с возвращением к жизни в нем пробуждалась любовь к себе, глубоко запрятанная, принципиально им осуждаемая. В этом полуфантастическом мире он будто собирал свои воспоминания, самые добрые, самые невинные, самые любовные, – то, что человек за свою жизнь теряет по пути, и часто безвозвратно. Любовь к себе приходила к нему, как здоровье. Он уже и ел с аппетитом, и потихоньку от сестры крепко потягивался.

Однажды, хорошо выспавшись, поев гречневой каши, удобно устроясь на подушке, он неожиданно громко сказал:

– Сестрица, можно поболтать с вами немножко о пустяках…

Она поспешно нагнулась к нему.

– Тсс, – прошептала испуганно и ладонью сжала его губы – Тсс! – А когда отняла руку, он опять – уже с озорством:

– Тогда вы что-нибудь расскажите… Вот у вас рука приятная, маленькая. Сколько вам лет? Как вас зовут?

Она несколько раз коротко вздохнула, не то всхлипывая, не то задыхаясь… Чудная какая-то была. А он ей хотел сказать вот что: «Я проснулся, и вдруг мне пришло в голову… Если человек сам себя не любит, тогда он никого не может любить, – на что он тогда пригоден? Например, бесстыдники, подлецы – они себя не любят… Спят они плохо, все у них чешется, вся кожа свербит, то злоба к горлу подходит, то страх обожжет… Человек должен себя любить и любить в себе такое, что может любить в нем другой человек… И в особенности – женщина, его женщина…»

Но Иван Ильич ничего этого не сказал; сестра ушла из комнаты и скоро вернулась с доктором, врагом внешних раздражителей, который нахальнейше начал гудеть:

– Это что же вы, батенька, озорничаете? Нет, нет… Несколько слов, самых необходимых, еще разрешаю… Мне вас нужно представить в полк в самой лучшей форме. И ваша обязанность, красавец, как можно скорее стать полноценным человеком… Дайте-ка ему снотворного, сестра…

– Стой, мила душа, я здесь вылезу, в село я пешком войду, – сказал Кузьма Кузьмич.

– Чего же пешком-то?

– Ты уж меня не учи. Войду как странник, – понятно тебе?

– Дело твое… – Латугин остановил сытого артиллерийского мерина на разъезженной дороге около плотины с корявыми и уже облетевшими ветлами. Село Спасское было на той стороне плоского пруда. Близко к берегу подходили гумна с ометами свежей соломы. На камышовых крышах, низко и тепло прикрывавших мазаные хаты, из труб курились дымки.

– Самогон гонят всем селом, – сказал Латугин и, глубоко вздохнув, стал глядеть на гусей. Сытые, белые, важные птицы шли по плотине. Передний гусак, увидав стоявшую тачанку с двумя людьми, неодобрительно остановился, и за ним остановилось полсотни гусей. Они погоготали между собой, совещаясь, и вперевалку, сползая на животах, спустились с откоса плотины на воду и поплыли, будто гонимые легким ветерком, по темной воде к болотцу.

– В таком гусе фунтов пятнадцать, в подлеце, – сказал Латугин. – Варить его надо, ух, мать честная!..

– Ты, мила душа, поезжай. – Кузьма Кузьмич торопливо стал совать ему руку. – И скажи комиссару, мне нужно здесь обсмотреться, то да се – покрутиться. А уж тогда через недельку, что ли, – приходите с продотрядом. Все будет полюбовно.

– Сопьешься ты здесь, Кузьма.

– Я, мила душа, его и в рот не беру. Ну, поворачивай, поворачивай, а то нас еще увидят…

Латугин повернул тачанку, сердито ударил хворостиной задастого мерина и укатил, не оборачиваясь. А Кузьма Кузьмич пошел через плотину на село. Ветхая до зелени бекеша его, в свое время переделанная из поповской шубы, была подпоясана ситцевым платком, за спиной – красноармейский холщовый мешок, на голове – солдатская высокая шапка времен недоброй памяти империалистической войны. Словом, вид у него был подходящий.

Скучно в селе глубокой осенью. Вишни и яблони обронили листву, и она лежит, мокрая от ночного инея, на развороченных грядах, откуда повытаскали овощи. Вместо подсолнухов, приманивающих солнце в маленькие окошки хат, торчат одни гнилые стебли. Грязь повсюду – до самого порога. Полинявшие ставни скрипят и хлопают от студеного ветра, и не хочется выглянуть в окошко, откуда увидишь разве только ворону на плетне, угрюмо ожидающую, когда хозяйка выкинет на двор что-нибудь съедобное.

«Живут, не разбужены, кряхтят да почесываются. Страсти дремлют, желания без фантазии… А ведь каждый создан по образу и подобию какого-нибудь Аристотеля или Пушкина. Те же у вас два глаза, чтобы видеть чудеса земли, к которым нельзя привыкнуть… Та же у каждого на плечах голова – самое удивительное из всех чудес… (Кузьма Кузьмич даже тряхнул высокой шапкой.) Если ее сопоставить со вселенной, то головы и нет совсем. А с другой стороны, вся вселенная в этой голове, – она, голова, в такие тайны проникает, куда библейский бог и носу не совал… Так что же из окошек-то на ворон смотреть?»

Примерно так рассуждая, причмокивая от удовольствия, Кузьма Кузьмич шел мимо низеньких плетней и хат, придавленных камышовыми крышами. Ему встретилась девушка в сапогах, в нагольном коротком полушубке, – несла на коромысле полные ведра. Широка, статна, неприветлива.

– Надеждой зовут-то? Ай не ошибся? Здравствуйте.

Девушка остановилась, медленно повернула к нему широкое лицо:

– Ну, Надеждой. А вам откуда известно?

– Духовидец.

– У нас такие нынче не водятся. Идите своей дорогой.

– Ну, прогнали меня, – сказал Кузьма Кузьмич, – пошел я опять в степь – считать курганы. Эх, длинна дорога – идти одинокому. Боже мой, какая даль!..

Девушка передернула губами. Она шагнула было, чтобы отойти, но опять остановилась, подозрительно глядя на улыбающееся, невероятно хитрое лицо этого человека. Кузьма Кузьмич развел перед ней руками:

– Спать захочу – в стогу высплюсь, есть захочу – сворую чего-нибудь… Не это мне нужно, хорошая моя… Пророки по острым каменьям босиком ходили, пророчествовали. Святители на столпах стояли, акридами питались… А знаешь – что такое акриды? Кузнечики… Из-за чего терпели? Ну-ка ответь… Задумалась… (Он придвинулся к ней, вытянул губы.) Человека любили… Каждый человек – чудо, а ты, Надежда, чудо двойное… А что вижу: пшеничку вы намолотили, самогону накурили, по дворам паленой свининой пахнет… Всего у вас довольно… А веселья нет… Света у вас нет…

– Ты керосин, что ли, продаешь? – уже неуверенно спросила девушка, оглядываясь.

– Ничего не продаю и милостыни не прошу. Пришел я к вам веселиться и вас веселить.

Девушка помолчала, опять взглянула на него длинными глазами, серыми, как туча. Присев, поставила ведра, положила на них коромысло:

– У нас на селе угрюмо, нас не развеселишь… А чем ты собрался веселить?

– Значит, знаю средство, когда говорю… Я – поп-расстрига…

Девушка раскрыла рот, такой свежий, с такими ровными белыми зубами, что Кузьма Кузьмич затопотал от удовольствия. И неприветливость у нее как ветром сдунуло с лица.

– Ох, – сказала она, положив руки под грудь, на которой не сходился полушубочек, – ох, – повторила она, переступив широкими бедрами, – так пойдемте же в хату… Отец с вами поговорит, у него ключи от церкви…

– Нет, – сказал Кузьма Кузьмич, – не пойду… Вы ко мне придите… Так-то, чернобровая…

Подмигнул, весело подернул плечами и пошел по улице, посматривая, где двор поплоше.

Настал день, когда Ивану Ильичу сняли повязку с глаз. Произошло это в сумерки. За дверью сестра что-то испуганно шептала доктору… «Глупости, – повторял он, – мужик не орхидея, – делайте, как я сказал…» Сестра вернулась к кровати, нагнулась так, что тонкие волосы ее защекотали нос Ивану Ильичу, сняла повязку, и в первый раз, вместо шелеста и шепота, он услышал ее голос – слабый и прерывающийся.

– Больной, лежите спокойно, привыкайте к свету…

С некоторым страхом он открыл глаза после долгой, долгой темноты. Все было неясно. В комнатку проникал полусвет, – на окне с одного угла было отогнуто занавешивающее его одеяло. В ногах кровати сидела около столика сестра, – лица ее он не мог разобрать, – она низко склонилась и делала что-то с марлевым бинтом.

Иван Ильич лежал и улыбался. Над головой – покатый потолок, там, конечно, лестница на чердак, а это – то самое пузырчатое окошко. Лучше места не найти… И сейчас же, будто отдирая свежую плеву на ране, поползло воспоминание о другом месте, дымном, грохочущем, взрытом, когда перед ним блеснул ослепительно желтоватый разрыв… «Не надо, не хочу». – Иван Ильич отстранил воспоминание, едва не начавшее скручивать ему мозг… Снова стало слышно, как тикают часики, мягко и безбольно отрывая ровные промежуточки жизни…

– Сестра, – позвал Иван Ильич, – я плохо вас вижу.

Она затрясла головой. Бинт покатился с ее колен, размотался, она опять принялась его скручивать. У нее были легкие движения, – должно быть, совсем еще молоденькая… И ведь какая опытная! Сколько ни силился Иван Ильич всмотреться в нее, сумерки сгущались, и теперь только неясно различался ее холщовый халат и косынка, закрывающая плечи, как у сфинкса.

«Понятно, понятно… Бедняжка, должно быть, изуродована оспой или уж как-нибудь особенно некрасива. Чувствует, конечно, как я ей благодарен. – Иван Ильич вздохнул. – А сколько таких – нежных и преданных, – друзей на жизнь и смерть. И умненькая, наверно, – некрасивые все умницы… На них-то и надо жениться, их-то и любить… А мужики готовы шкуру с себя содрать – только бы у них на подушке лежала смазливая головка с кукольными ресницами, пришепетывая всякую дребедень и пошлости… Даша другое дело, не за красоту ее полюбил… – Иван Ильич закрыл глаза, положил кулак под щеку. – Врешь, врешь… За особенную красоту полюбил… А вот она и не захотела…»

Сестра неслышно встала, думая, что он заснул, ушла и долго не возвращалась. Потом едва скрипнула дверью. Появился желтый, неяркий свет. Иван Ильич, не шевелясь, чуть-чуть приоткрыл веки. Он увидел, что вошла Даша в белом халате и косынке. Она несла маленькую жестяную лампу, прикрывая огонь просвечивающей розовой ладонью. Иван Ильич не удивился, увидев Дашу, – только он не поверил, что это Даша.

Она поставила лампу на стол, приспустила огонек, села и начала глядеть на Ивана Ильича. Лицо у нее было худенькое, как у девочки, перенесшей тиф. В углу слегка припухшего рта – морщинка. Освещена одна щека и глаз, спокойный и огромный, с точечкой лампового огонька в зрачке. Устраиваясь сидеть долго, она оперлась локтем о колено и опустила подбородок на кулачок. Так сидеть умела только одна Даша.

…В тот вечер в Петербурге она пришла на «Центральную станцию по борьбе с бытом» – телегинскую квартиру, там он увидел ее впервые, она показалась ему прекрасной, как весна. Щеки ее горели, ей было тепло в суконном черном платье. Комната, где на досках, положенных на чурбаны, сидели поэты, участники «великолепных кощунств», наполнилась нежным запахом духов. Слушая заумные стишки, она опустила подбородок на кулачок и мизинцем трогала чуть-чуть припухшие, капризные губы… Стул, на котором она сидела, он унес потом к себе в кабинет…

Все это вспыхнуло в памяти между двумя ударами сердца. Все громче оно стучало у Ивана Ильича, как сторож в полночь: очнись! Но эта женщина на табурете – в ногах кровати – не могла же быть Дашей! Не шевелясь, он жадно глядел на нее сквозь щелки век… Должно быть, она заметила это и вся подалась вперед…

– Сестра, – позвал он, – сестра!..

И, широко раскрыв глаза, приподнялся… Даша сорвалась навстречу ему с тревожным, слабым, счастливым криком… Он схватил ее за плечи, за спину, будто страшась, что растает видение… Это была Даша, худенькая, хрупкая, живая! Он прижимал к себе ее лицо и чувствовал, как дрожат ее губы, все тело ее вздрагивало… Он взял ее голову и отстранил, чтобы глядеть в ее любимое, всегда новое, всегда неожиданно прекрасное лицо. Она повторяла с закрытыми глазами:

– Я с тобой, все хорошо, все хорошо…

Он стал целовать ее рот, уголки ее рта, где страдания проложили две ниточки, ее закрытые глаза.

– Теперь успокойся, успокойся, Иван, милый, – шептала она, – я никуда не уйду, – я – с тобой навсегда, навсегда…

К вечеру все село знало, что у вдовы-бобылки, Анны Трехжильной, в хате сидит какой-то человек, который догнал Надьку Власову на улице и сказал ей: «Пришел вас веселить, я поп с красной стороны…» Женщины все, старые и молодые, этому поверили. У Надьки язык заболел рассказывать то же самое, как она несла ведра, и еще у нее было будто предчувствие, он и окликни: «Надежда!» («Да, батюшки, – перебивали слушательницы, – откуда же он узнал?») «Вот то-то, что духовидец…» И лицо у него – русское, красное, будто вся кожа содрана, волосы до плеч, одет худо-плохо, но не голодный, веселый, все загадками говорит…

Мужчины, слыша бабьи пересуды, смеялись: «Как бы этот духовидец село не поджег с четырех концов… Был бы он доподлинно поп, первым делом – шасть в самую богатую хату… А у Трехжильной и тараканам-то есть нечего… Нет, бабочки, надо его вести в сельсовет, пусть предъявит документы… Может, он разведчик от бандитов? То-то…»

«Полно зубы скалить, людям смешно, – отвечала жена такому человеку, и другие женщины поддакивали единодушно. – Слушались мы вас до революции, – кричала жена, бесстрашно сверкая глазами, – доброго от ваших приказов мало видели… – И упирала кулаки в могучие бедра. – Ума у нас не меньше вашего, да понятия больше… Милые мои, – обращалась она к женщинам, – да взгляните на мою Надьку, у нее кофта на груди лопается… В зеркальце поглядит: мама, зовет, мама, за что я пропадаю? Так что же ей – до нового покрова ждать? – И опять мужу: – Нет, почему он к тебе в хату не пошел – свинину жрать? Христос по одним богатым, что ли, ходил? Потому он у этой Анки, у дубленой шкуры, сидит, что он – красный поп, ему не свинина твоя нужна, у него забота о нашем горемычном счастье».

Человек только махал рукой, уходил куда-нибудь. К вечеру женщины собрались толпой около Анниной хаты и послали туда делегаток. Прежде чем войти, делегатки узнали от девчонки, от соседей, что Анна Трехжильная топила сегодня с утра баню (плохонькую черную баньку на задах, на берегу озера) и поп там мылся, и она дала ему покойного мужа чистую рубашку. Поп сейчас, после бани, собирается пить с Анной шалфей (в селе его пили вместо чая).

Поп сидел в голубой линялой рубахе на лавке, положив руки на стол, и – Надька не обманула – лицо у него было красное, можно испугаться, губы сладко сложены, как у медведя. Вдова жарила на лучинках яичницу; из самовара сквозь худую трубу, наставленную в отдушник, гудело синее пламя.

Три делегатки вошли, с поклоном сказали: «Здравствуйте» – и сели на лавку поближе к двери. Они ничего не говорили, но все замечали.

– Выкладывайте, зачем пришли? – вдруг громко спросил Кузьма Кузьмич. У делегаток заметались глаза. Одна, Надеждина мать, ответила приторным голосом:

– Обычаи-то, говорят, отменили? А мы, батюшка, за обычаи. Свадьбу играют один раз, а жить долго… Так, что ли?

– Долго жить – много доброго нажить, – ответил Кузьма Кузьмич. – За чем же у вас дело стало?

– Да ты нас не бойся, мы советские. Мы в сельсовет выбирали, голосовали за советскую власть. Церковь запечатали и попа постановили сдать в уездную Чеку за храненье пулемета.

– Ого, – сказал Кузьма Кузьмич, – поп-то у вас был серьезный.

– И ведь как энтот поп нам грозил: «Я, говорит, антихристы, ваш митинг из „максима“ полью, из окошка-то…» Так нас напугал… Наши невесты, конечно, голосовали со всем обществом, а когда подошло к покрову, захотели венчаться в церкви, – уперлись, сговорились, что ли, а знаешь, – девки собьются в стадо, – ни одну не оторвешь… Вот ты и растолкуй нам – что делать? Ты, говорят, расстриженный?

– Обязательно, – ответил Кузьма Кузьмич.

– Как же так?

– За вольнодумство, – с богом в ссоре.

Делегатки тревожно переглянулись. Надеждина мать шепнула одной и другой на ухо, те ей – тоже на ухо. Она – уже голосом пожестче:

– Значит, венчанье будет недействительное?

– Отчего же, – была бы у девки охота… Обвенчаю и в книгу запишу, – на вселенском соборе не развенчают. И венец надену, как на бубновую даму, и вкруг аналоя обведу, и спрошу, что положено, и скажу, что положено, и погуляем без греха и досыта… Чего вам еще нужно?

Другая делегатка сказала:

– У нас еще младенцы некрещеные, без имечка.

– Сколько?

– Можно сосчитать. Много.

– Что же они – некрещеные – хуже соску сосут?

Делегатки опять переглянулись, пожали плечами. Вдова поставила на стол сковороду и, отойдя к печи, мрачно глядела, как Кузьма Кузьмич, захватывая ложкой яичницу, уплетает и жмурится.

– И крещенье будет действительное? – спросила вторая делегатка.

– Самое действительное, как при Владимире Святом.

– Как же ты служить будешь – без дьякона, без певчих?

– А мне зачем они? Один справлюсь, – на разные голоса.

Тогда Надеждина мать подошла к нему, села около и ребром ладони постучала по столу:

– Много денег возьмешь?

Кузьма Кузьмич ответил не сразу. Она даже тяжело задышала, и рука у нее начала дрожать, а другие две делегатки, сидя у двери, вытянули шеи.

– Ни копейки я с вас не возьму, вот что. Не для этого я сюда пришел. Заплатите только в сельсовете писарю за документы.

Со всех сторон заманчивым показалось предложение этого человека, но и страшно было: а вдруг он – какой-нибудь перевертень… Месяца полтора тому назад, когда село еще было под атаманом Мамонтовым, так же пришел один, в калошах на босу ногу, – заpoc бородой от самых глаз. Подошел к хате, где, сумерничая, сидел народ, постоял, покуда к нему привыкли, и сел около старого деда Акима. Думал, должно быть, что ему дадут покурить, но ему не дали. Он нога на ногу закинул и деду – секретно на ухо: «Узнаешь меня, старый солдат?» – «Никак нет». Тот еще секретнее: «Так узнай – я император Николай Второй, в Екатеринбурге не меня казнили, я хожу по земле тайно, покуда не придет время открыться…» Дед Аким был туговат на ухо, не все разобрал, да и зашумел. Народ не дурак, – сейчас же этого императора поволокли на плотину топить, – только тем и жив остался, что все вскрикивал: «Что вы, что вы, братцы, я же пошутил…»

– На юродивого ты не похож, да и нет их теперь, – сказала Надеждина мать и расстегнула бекешу, так стало ей жарко. – Почему ты денег не берешь? Какие у тебя мысли? Как тебе поверить?

– Я соль люблю. От каждого двора, где буду венчать и крестить, дадите мне по щепотке соли. – Кузьма Кузьмич положил ложку и обернулся к вдове: – Давай самовар! Вот видите, – и указал делегаткам на Анну, худую, с темным опущенным лицом, плоскогрудую, в заплатанной подоткнутой юбке, – она в меня поверила, за мной куда хочешь пойдет. А вы, сытые, гладкие, все ищете – где в человеке гадость, ищете в человеке мошенника. Кулачихи вы, скучно мне с вами, рассержусь, чуть зорька, уйду – искать веселья в другое место…

Анна поставила на стол самовар, и делегатки увидели, что она улыбается, испитое некрасивое лицо ее было счастливое. Надеждина мать, как соколиха, полоснула ее глазами:

– Ладно! – И протянула жесткую ладонь Кузьме Кузьмичу. – Не сердись, далеко ходить тебе нечего, все здесь найдешь…

С утра Кузьма Кузьмич влез на колокольню и ударил в большой колокол, – покатился медный гул по селу, к окошкам прильнули старики и старухи. Ударил во второй и третий раз, подхватил веревки от малых колоколов и начал вызванивать мелко, дробно и опять – бум! – в трехсотпудовый. Не успеешь поднести персты ко лбу, – трени-брени! – так и чешет расстрига-поп плясовую.

Кое-кто из почтенных селян вышел за ворота, неодобрительно глядя на колокольню.

– Озорничает поп…

– Стащить его оттуда за волосья, да и отправить…

– Куда отправишь-то, он тебя сам отправит…

– А складно у него выходит, однако… Что ж, девки рады, бабенки рады, пускай народ потешит.

Все село – званые и незваные – готовилось гулять. День был мглистый, на траве лежал иней, пахло печеным хлебом, паленой свининой. На ином дворе начиналась беготня, птичий крик, через ворота взлетали гуси, куры… В одной хате томился на лавке в красном углу одетый, побритый жених, не ел, не курил. В другой обряжали невесту. Старухи, почуявшие, что в таких делах теперь без них не обойтись, – учили ее прилично выть.

Не уточка в берегах закрякала,
Красна-девица в тереме заплакала… —

запевала бабушка мертвячьим голосом, и другая подхватывала, горемычно уронив на ладонь морщинистую щеку:

Ты прости, прости, красное солнышко,
Желанный кормилец-батюшка
И родительница-матушка,
Обвенчали меня, продали,
Продали меня, пропили
На чужую дальнюю сторонушку…

Но невесты ни одна на захотели выть, даже досадовали:

– Это в ваши времена, бабушка, пропивали на чужую сторону, у нас одна сторона – советская…

Повсюду варили и пекли, бегали с ведрами и вениками. Из хаты в хату ходили сваты, от которых уже крепко пахло вином. На церковном дворе собиралась молодежь, два гармониста перебирали лады…

В это же время приехал с почты председатель сельсовета, инвалид и кавалер четырех Георгиев, Степан Петрович Недоешькаши. Не обращая внимания на колокольный звон, будто его и не слышит, он отпер дверь в сельсовете, зашел туда и через некоторое время вышел на крыльцо с молотком и листом бумаги; четырьмя гвоздями прибил лист к двери, вынул из кармана завернутую в обрывок газеты печать, подышал на нее и приложил к своей подписи. На листке стояло:

«Граждане села Спасского, по случаю произошедшей в Германии революции назначаю собрание-митинг сегодня в одиннадцать часов».

Народ повалил к сельсовету. Кузьма Кузьмич, увидев сверху, что церковная площадь опустела, перестал звонить и слез с колокольни. Церковный староста, Надеждин отец, в синем кафтане с галуном, хлопнув с досадой крышкой свечного ящика, сказал:

– Этот сукин сын, Степка Недоешькаши, летось неделю за мной ходил, просил двести целковых – избу тесом крыть. Мстит, одноногий черт! Сорвал свадьбу.

– А что случилось?

– Да где-то еще революция, в Германии, что ли… Митинг согнал, без политики ему минуты не терпится! А уж дурак-то, господи!

На крыльце сельсовета Степан Петрович, работая в воздухе кулаками, стуча по доскам деревяшкой, говорил народу. Лицо у него было плотное, рот раззявистый, усы как шипы.

– Международное положение складывается благоприятно для советской власти! – кричал он, когда Кузьма Кузьмич протискивался поближе к крыльцу. – Германцы протягивают нам свою трудящуюся руку. Это означает большую помощь нашей революции, товарищи. Германцев я видал, в Германии бывал. Одно скажу: скупо живут, каждый кусок у них на счету, но живут лучше нашего. Над этим фактом надо призадуматься, товарищи. В таком селе вот, как наше, у них – водопровод, канализация с выбросом дерьма на огороды, телефон, проведен газ в каждую квартиру, парикмахерская, пивная с бильярдом… О школах я и не говорю, о поголовной грамотности не говорю… Велосипед в каждом хозяйстве, граммофон…

По толпе пошел гул, кто-то хлопнул в ладоши, и тогда все похлопали.

– Мне оторвало нижнюю конечность германьским снарядом в Восточной Пруссии. Но я, в данный момент, становлюсь выше личных отношений…

– Понятнее говори! – отчаянно крикнул юношеский голос.

– В этом моем жалком увечье я виню не германьский народ, – не он виноват, а виноват международный империализм… Вот кому нужно горло перервать со всей решимостью… Мы, русские, это поняли раньше, но и германьцы это, наконец, поняли. И мы, товарищи, на настоящем митинге бросаем лозунг обоим народам: да здравствует мировая революция…

– Ура! – закричал молодой голос, и собрание опять захлопало.

– Перехожу к местным делам… В школе у нас крыша течет, как решето, об этом было постановление. Я спрашиваю – деньги собраны, тес для крыши куплен? Нет. А на гулянку у вас деньги есть. На попа у вас деньги нашлись. От трезвону на десять верст кругом скучно… Ради этих фактов, что ли, германьцы протягивают нам трудящуюся руку? Предлагаю вынести постановление: покуда не будет произведен сбор на ремонт школы, на оплату труда учительницы, также на тетради и карандаши, до покрытия общей суммы: четырех тысяч девятисот семи рублей семи копеек, – свадьбы не играть и трезвона не производить…

Речь председателя произвела впечатление, – главное, что стало стыдно. После него выступило несколько ораторов, и все они повторили его слова, добавив только, что раз уж свадьбы залажены, – канителиться нет расчета, и деньги надо собрать немедля, но не по общей разверстке, а пускай эти шестнадцать богатых дворов, где играют свадьбы, и заплатят. На том общее собрание и вынесло резолюцию.

Невесты подняли такой крик, узнав о резолюции, наговорили родителям таких слов, – отцы отмуслили денежки и внесли в сельсовет. Степан Петрович выдал расписки и сказал только: «Качайте».

Было уже под вечер, когда повели невест в церковь. Народ так и ахнул: чего только на них не было наверчено! Шубы с меховыми воротниками, фаты с серебряной, с золотой бахромой, ботинки на двухвершковых каблуках, – невесты шли, как на цыпочках. А когда в притворе они разделись, – батюшки! что за наряды, что за невиданные платья! Разных цветов, в заду узкие, чуть не лопаются, внизу – букетом, шеи голые, а у Надьки Власовой и руки голые до подмышек.

«Глядите, глядите, да неужто это Ольга Голохвастова?», «На Стешку-то взгляните!», «Откуда это у них?», «Известно, – она с отцом пять раз в Новочеркасск на волах муку, сало возила… У новочеркасских барынек наменяно…»

Некоторые бывалые люди говорили так:

«Видал я губернаторские балы, – ну – куда!»

«Что балы… Трехсотлетие Романовых было в Новочеркасске, в соборе собрались барыни, – из карет вылезали, по сукну шли, но до этих – далеко…»

Кузьма Кузьмич вышел без ризы, в одном стихаре и в засаленной камилавке, прикрывавшей лысину. (Прежний поп мало того что убежал из-под ареста, – успел ограбить ризницу.) Кузьма Кузьмич оглянул невест, – красавицы, пышные, налитые! Женихи с испуганными лицами казались мельче их. Кузьма Кузьмич, удовлетворенно крякнув, потер зазябшие руки и начал обряд – быстро, весело, то бормоча скороговоркой, то гудя за дьякона, то подпевая, но все – честь честью, слово в слово, буква в букву, как положено.

Окончив венчание, он велел молодым поцеловаться и обратился к ним со словом:

– В прежние времена вам говорили притчи, – расскажу вам быль. Лет пятнадцать до революции имел я приход в одном глухом селе. Жил я тогда уже в большом смущении, дорогие мои граждане. Я человек русский, беспокойный, все не по мне, все не так, ото всего мне больно, до всего мне дело: ищу справедливости. И вот один случай окончил мои колебания. Пришел ко мне древний старик, слепой, с поводырем-мальчиком… Из-за онучи вытащил трешницу, тоже старую, помял ее, пощупал, положил передо мной и говорит: «Это тебе за сорокоуст по моей старухе, помяни ее за спокой ее души…» – «Дедушка, говорю, ты трешницу возьми, твою старуху я и так помяну… А ты издалека пришел?» – «Издалёка, десять дён шел». – «Сколько же тебе лет будет?» – «Сбился я, да, пожалуй, за сто». – «Дети есть?» – «Никого, все померли, старуха жива была, шестьдесят лет прожили, привыкли, жалела она меня, и я ее любил, и она померла…» – «Побираешься?» – «Побираюсь… Сделай милость – возьми трешницу, отслужи сорокоуст…» – «Да ладно, говорю, имя скажи». – «Чье?» – «Старухи твоей». Он на меня и уставился незрячими глазами: «Как звали-то ее? Позабыл, запамятовал… Молодая была, молодухой звали, потом хозяйкой звали, а уж потом – старухой да старухой…» – «Как же я без имени поминать ее буду?» Оперся он на дорожный посошок, долго стоял: «Да, говорит, забыл, от скудости это, трудно жили. Ладно, пойду, добьюсь, может люди еще помнят…» Вернулся этот старик уже осенью, достал из-за онучи ту же трешницу: «Узнал, говорит, в деревне один человек вспомнил: Петровной ее звали».

Все шестнадцать невест стояли опустив глаза, поджав губы. Молодые мужья, напряженно-красные от тугих воротов рубашек, стояли обок с ними не шевелясь. И народ затих, слушая.

– Русский человек как бурьян глухой рос, имени своего не помнил. Господа господствовали, купцы денежки пригребали, наше сословие ладаном кадило, и вам бы, красавицам, в те проклятые времена не из жилочки в жилочку горячую кровь переливать, а увядать, как цветам в бурьяне, не расцветши. – Кузьма Кузьмич прервал речь, будто задумавшись, снял камилавку, поскреб лысину. Надежда Власова спросила негромко:

– Теперь можно идтить?

– Нет, подожди… Вот мне на склоне жизни и довелось увидать самое справедливость. Не такая она, как о ней писано у Некрасова. Читали, чай? Нет… и не такая, как мечталось мне, бывало, у речки, вечерком, на одинокой рыбалке, сидя у костерка да похлопывая на шее комаров. Справедливость – воинственная, грозная, непримиримая… Греха нечего таить, – не раз я пугался ее… Как начнут строчить из пулемета да вылетят всадники с клинками, – тут уж не до философии. (По толпе прошел сдержанный смех.) Справедливости не найдешь ни там, – он указал на купол, – ни вокруг себя. Справедливость – это ты сам, бесстрашный человек. Желай и дерзай… Что же вы смотрите на меня? Или я непонятно говорю? Пришел я сюда, чтобы научить вас пировать… Будете вы сегодня, – и он стал указывать рукой поименно, – Оля, Надя, Стеша, Катерина, – плясать так, чтобы половицы стонали, чтобы у Миколая, Федора, Ивана глаза бы горели, как у бешеных. Все… Проповедь кончена…

Кузьма Кузьмич повернулся к народу спиной и пошел в ризницу.

Комиссар полка, Иван Гора, вернулся из Царицына, где ему рассказали, что продотряды, приезжие из Петрограда и Москвы, не всегда справляются с задачей. Люди в них попадаются неопытные, озлобленные от голода и, видя, как в деревне едят гусей, теряют самообладание. Один такой отряд исчез без вести, другой был обнаружен на станции Воронеж в запечатанном товарном вагоне, там лежали трое питерских рабочих со вспоротыми животами, набитыми зерном, у одного прибита ко лбу записка: «Жри досыта».

Комиссар обещал царицынским товарищам помочь. По возвращении в полк он начал подбирать людей в отряды, предварительно ведя с ними беседы. В село Спасское назначил ехать Латугину, Байкову и Задуйвитру; вызвал их к себе в хату, – где раньше было голо и нетоплено, а теперь, когда вернулась из госпиталя Агриппина, пол был подметен, у порога лежала рогожа, на столе – вышитое полотенце, и пахло уже не кислой махрой, а печеным хлебом, – попросил товарищей хорошенько вытереть ноги.

– Седайте. Что скажете хорошего?

– Ты что скажешь? – ответил Латугин.

– Да вот слышал, будто наши ребята не с охотой едут за хлебом.

– А при чем – охота, неохота? Надо – поехали. Тебе еще – с охотой!

– Да дело-то очень тонкое.

Иван Гора, сидя спиной к окошку, обратился к Задуйвитру, угрюмо стучавшему ногтями по столу:

– Ты, хлебороб, что об этих делах думаешь?

– Тебе сколько пшеницы надо взять в Спасском?

– Многовато. Со ста шестидесяти двух дворов – четыре с половиной тысячи пудов зерна, по классовой разверстке, само собой…

– Столько вряд ли дадут.

– Затем вас и посылаю, чтобы дали. Посылаю без оружия, товарищи.

– Оно и ни к чему, – проворчал Латугин.

– Без него бойче будешь доказывать, – сказал Байков, подмигнув. – Не к врагам едем, – к своим.

– И к своим, и к врагам, – сурово сказал Иван Гора.

– Слушай, комиссар, – сказал Задуйвитер, – я не прячусь, заметь это. Но не наше все-таки это дело – в чужие амбары лазить. Противно.

– А ты как думаешь, Латугин?

– Не лезь ты ко мне в душу, Иван… Привезем тебе хлеб и – точка.

– А ты, Байков?

– А я помор, я человек артельный.

– Товарищи, вот для чего я вас позвал. – Иван Гора положил большие руки на стол и стал говорить тихим голосом, как батька с сыновьями: – Хлебная монополия – это становая жила революции. Отмени сейчас монополию, – сколько бы мы пота и крови своей ни проливали, – хозяином окажется кулак. Не прежний лавочник, с ведерным самоваром, но – подкованный, в семи щелоках вываренный, каленый…

– Да какой – кулак, кулак? – крикнул Задуйвитер. – Растолкуй ты мне. У меня в хозяйстве две коровы. Кто я?

– Не в коровах дело, а чья будет власть? Деревенский кулачок день и ночь об этом думает. Он и работника отпустил, он и корову зарезал, и землю осенью не пахал, и на митингах кричит, голосует за Советы. Он крепенький, как блоха.

– Хорошо, Иван… Я домой вернулся, купил еще корову или пару волов. Тогда как?

– А ты волей или неволей пошел в Красную Армию?

– Ну, волей, – согласился Задуйвитер.

– Тогда волов не купишь…

– Почему? Не знаю – почему бы мне не купить волов.

– Интерес у тебя должен быть шире, не из-за этих же двух волов ты взял винтовку…

– Да купит он волов, – сказал Латугин, – чего ты его мучаешь. Говори дальше.

Иван Гора качнул головой, усмехаясь:

– Спорить не стану, а хочется в человека верить. Ну, ладно… Какая же задача у этого класса? Задача у кулака – перехватить хлебную торговлю. Революция ему раскрыла глаза, он уж теперь не деревенскую лавчонку, не кабак видит во сне, – видит элеваторы да пароходы. Если он революцию оседлает, поработаешь ты на него, Задуйвитер, до кровавого пота, и твои волы будут его волы. Он и монополию думает повернуть к своей выгоде. Был случай, – приезжаем мы в село с продотрядом; как ни бьемся, – все мимо: вражда, никакие слова не действуют. Ихний кровопивец, Бабулин, – в плохоньком тулупчике, в худых валенках, ласковый, смирный, только все бороденку покусывает… Что, думаю, такое? Мы в амбары к нему, – там ни зерна. Само собой, порыли, – ничего нет. На скотном дворе – паршивенькая лошаденка да две коровьих шкуры под крышей. Что же он сделал? Узнал, сукин кот, о нашем приезде, пошел по мужичкам: «Ах да ах, царские исправники вас так не мучили, как мучает советская власть. Мне-то, говорит, все равно, я к дочери в город переберусь, дочь моя – за председателем исполкома, а вы – уж не знаю – как этот год переживете. Большевики все берут, и солому у вас с крыш возьмут для Красной Армии… Бог любит милостливых, – идите, братцы, ко мне в амбары, берите хлеб до последнего зерна, живы будем – сосчитаемся…» Расписочки все-таки он с них взял, но – благодетель… Нам он ничего не дал, а зерно свое с мужиков вернет вдвое. Он мал, да он – везде, его много. Справиться с ним нелегко. Он тысячу лет сидит у мужичьего рта, он знает – кого за какую нитку потянуть. Да, ребята, хлебная монополия – капитальное, дальновидное дело. Тяжелое, – правильно. А чего легко-то делается? Целину пахать всегда трудно. Легко только на балалайке играть… Если крестьянин этой большой политики не понимает, – виноват в первую голову ты. Заходишь ты на зажиточный двор, говоришь хозяину: «Отопри амбар». Каждое зерно в нем как слеза. Но каждое зерно – святое, для святого дела.

– А где ключи от сельсовета?

– У председателя же…

– А где председатель?

– Там же гуляет…

Латугин, Байков и Задуйвитер вылезли из тачанки и не знали – что им делать. Человек, у которого они спрашивали, ушел. Они долго глядели, как он колесил по улице, будто земля под ним сама лезла вверх и валилась пропастью. Они сели на крыльцо сельсовета, свернули и закурили. В лицо им дул холодный ветер, гнавший тучи; посыпалась, как из решета, колючая крупа и сразу забила снегом колеи на черной дороге; стало еще скучнее.

– Послушаешь комиссара, аж рука до клинка просится, – сказал Задуйвитер. – А на деле – село как село. Где они, эти враги-то? Видишь ты, как наяривает знатно!

Вдали, дворов через десяток отсюда, виднелась небольшая толпа, – должно быть, те, кого не звали в хату или просто не поместились там. Оттуда доносились широкие, во весь размах разгульных рук, звуки гармонии и топот ног.

– Ты только цыпочки хочешь замочить, а нырять надо до дна, дорогой товарищ, – сказал Латугин. – Революция требует углубления, – об этом говорил комиссар.

– Углублять, углублять! До каких же пор? Разворочаем все, а жить надо, хлеб сеять надо, детей рожать надо. Это когда же?

– А черт его знает – когда, не у меня спрашивай.

Латугин был зол, кусал соломинку. Задуйвитер, наморща лоб, думал, не отрываясь, не сбиваясь, – по-мужицки, – над вчерашними словами комиссара. Байков сказал:

– Так у нас дело не двинется, ребята. Сходить, что ли, за председателем?

Он приподнялся. Латугин – ему:

– Не пойдешь.

– То есть – как это? Почему?

– Неинтересно объяснять тебе причину.

Тогда Задуйвитер – решительно:

– Идти, так уж всем вместе. Пошли за председателем.

– Не пойду.

– Должен подчиниться.

– Будет тебе, Латугин, – примирительно сказал Байков, – да мы к столу и не подойдем, да мы и капли не выпьем, мы председателя из сеней вызовем.

Они пошли искать председателя. Степан Петрович Недоешькаши крепился два дня, на третий стал думать, что село от него может оторваться. Он соскоблил грязь с деревяшки, надел черные брюки навыпуск, закрутил усы и важно пошел в обход по селу.

«Ну, слава богу… Степан Петрович, пожалуйте…» Хозяин обнимал его, иной крепко хлопал в руку: «Председателю – первое место!» Сажали его в красный угол. Сваха подносила густо соленой каши на блюдечке, чтобы он откупился, и он откупался рублем (много не давал), принимал полный стаканчик, закусывал вяленой рыбкой. Он ошибся, думая, что на третий день гулянка подходит к концу. На третьи сутки только и началось широкое гулянье, пляски, песни, обниманье, сердечные разговоры, ссоры, миренье.

Ох, и крепок был народ! Чего только не вынесли за эти годы: и царские мобилизации, когда, уже под конец, начали брать пятидесятичетырехлетних, и пахать пришлось одним женщинам; где-нибудь на севере баба и справляется с одноконной сохой, – в этих местах пахали чернозем тяжелым плугом на двух, а то и на трех парах волов; женщины до сих пор вспоминали эту осень. Много народу умерло от испанки. Село горело два раза. Не успели мужчины вернуться с мировой войны, – начались красновские мобилизации, тяжелые поборы и постои казачьих сотен. Казаки – известно – легки на руку. Кажется уж – свой, кум любезный, а сел казак в седло, и он уж – казак не казак, если, проехав по улице, не подденет на пику пробежавшего поросенка. Все это осталось позади. Теперь власть была своя, недоимки похерены, земельки прибавлено, – народ хотел погулять без оглядки.

Степан Петрович, посидев в одном месте ровно столько, чтобы не обидеть хозяев, шел в другую хату, где пировали. Заводил в красном углу разумные речи с тестем и тещей, со свекром и свекровью – о гражданской войне, кипевшей теперь на севере Дона, под Воронежем и Камышином, где Краснов трепал Восьмую и Девятую армии, – «…так что, свекор дорогой, тестюшка дорогой и сваты дорогие, дремать нам нельзя, – как бы не продрематься! – а надо нам помогать советской власти…» Говорил о домашних делах, и о том и о сем, и хозяева только дивились, до чего Степану Петровичу все известно: у кого что лежит в амбаре, и стоит в хлеву, и у кого что припрятано.

Все труднее становилось ему переползать на деревянной ноге из хаты в хату и опять начинать сначала: здороваться и садиться. В одном месте он вдруг взял у свахи блюдечко с кашей и эту кашу – голую соль – съел, вытащил из кармана солдатской шинелишки скомканные кредитки, – все, что у него осталось, – шваркнул их свахе в руку, вытянул большой стакан самогону и крикнул невесте, третьи сутки танцевавшей в жаркой духоте, в тесноте, кадриль в десять пар: «Степанида, поддай жару!»

В это время ему сказали, что его спрашивают трое красноармейцев. «Зови их сюда!» – «Да мы звали, они не хотят…»

Степан Петрович оперся руками о стол, нагнув голову, постоял некоторое время. Вылез и, расталкивая народ, пошел в сени, где действительно стояли три серьезных человека.

– Что вы за люди? – спросил он твердым голосом.

– Продотряд!..

Латугин ответил угрожающе, ожидая, что председатель по крайней мере пошатнется. Но Степан Петрович, – от которого шел такой густой и приятный запах, что Байков даже придвинулся ближе, – нисколько не пошатнулся:

– В самый раз угодили! Давно вас жду… Народ! – заревел Степан Петрович в раскрытую дверь, за которой стоял шум, звон, топотня. – Временно прекратите музыку! – На этот раз его так сильно качнуло, что Байков взял его на буксир. – Товарищи, вы не куда-нибудь приехали, – в спасский сельсовет! – И, ухватясь за притолоку, он еще решительнее закричал в хату: – Граждане, все на митинг!

Он пошел из сеней на двор, где трое пожилых крестьян, прислонясь к распряженной телеге, пели вразноголос казачью песню, двое, обнявшись, что-то доказывали друг другу, а еще один крутился, никак не находя раскрытых ворот, чтобы уйти домой. И здесь, и за воротами, где плясали под гармонию, Степан Петрович повторил, чтобы шли, не мешкая, к сельсовету.

Бешено вонзая деревяшку в мерзлую землю, он говорил на ходу:

– Гульба гульбой, а дело делом… Списки готовы, запасы выяснены… Посылайте телеграмму в Царицын: хлеб сдан полностью. – На уговоры Байкова и Задуйвитра – отложить митинг хотя бы до завтра, когда народ по крайней мере вытрезвится, он повторял: – Кто пьян да умен – два угодья в нем. Вы меня не учите. Завтра будет хуже: надо не дать кое-кому опомниться.

Покуда собирался народ к сельсовету, Степан Петрович разложил перед товарищами из продотряда ведомости и списки и начал горячо шептать:

– Кулацких дворов у нас три: Кривосучки, – это бандит, в девятьсот седьмом ограбил почту, убил почтальона и десять лет прятал деньги, за давностью лет поставил каменный амбар и лавку, в войну нагреб деньжищ на поставках воловьей кожи. В одном Спасском зарезал половину скота. Сейчас добивается устроить кооперативное товарищество и передать свою лавку, – эту хитрость я раскушу скоро… Про себя он говорит, что у него чахотка, и по ночам видит свет… Опасный человек. Другой двор Миловидова, – этот был подрядчиком на шахтах, вернулся в село перед войной, стал держать тайный шинок с закладом… Такой паук, ростовщик, сволочь, – все село высосал по мелочам. Это он, мы узнали, подослал сюда для пробы одного человека, который говорил про себя, будто он император Николай Второй… Третий двор: Микитенко, – потомственный прасол от отца к деду, у него свои баржи были на Дону. Кроме этих дворов, считай – их родня, сватья, кумовья, – еще дворов десяток. Да есть осторожные мужички: «Чем-то, мол, все это еще окончится, чья-то будет власть, умнее ни с кем не ссориться». Это – противный фронт… А вот это – все наши, все наши, – Степан Петрович водил толстым пальцем по спискам. – Положение в селе острое, – либо меня убьют, либо я кое-кому подрежу крылья…

Народ подваливал к сельсовету, – и трезвые, и пьяные. Толпа теснилась, колыхалась и гудела. Байков, глядевший в окошко, приговаривал про себя морскую присказку:

Чайки ходят по песку,
Моряку сулят тоску,
И пока не сядут в воду, —
Штормовую жди погоду…

И – громко, товарищам:

– Давайте на крыльцо скорее, а то не было бы качки…

Девчонка от соседей, маленькая, веснушчатая, голубоглазая, всезнающая, вскочила в Аннину хату и скороговоркой сказала, втягивая в себя воздух:

– Да батюшки, что у сельсовета делается, мужики колья из плетня уж выворачивают…

Она зыркнула немигающими глазами и все заметила: и то, что Анна – в бордовом платье, которое один раз в жизни надевала при живом муже, в ботинках с ушами, на ней белые чулки, и она, простоволосая, сидит на краешке кровати, а расстрига на этой кровати лежит, подняв коленки, и Анна опять ему чистую рубашку дала – черненьким горошком, и он держит Аннину руку…

– Куда же ты в дверь мечешься! – смущенно прикрикнула на нее Анна, и девчонка выскочила из хаты, ничего не договорив со страху. Но Кузьму Кузьмича она все-таки разбудила. Он притомился за эти дни, – много пил и ел и еще больше разговаривал. Крестьяне ни слова тогда не упустили из его проповеди, кое-чего не поняли, но эти темные места лишь придали ей значительность. В каждой хате ему приходилось толковать преимущественно о том, что сильнее всего их задело: о справедливости. Когда за столом оставались одни пожилые и почтенные, кто-нибудь, кому вино развязало мысли, – отодвинув рукавом кости и объедки, – начинал:

– Кузьма Кузьмич, обидел ты нас… Как же так, – справедливости нет? Тогда – дикий лес.

Другой перебивал его:

– Молодежь наша, – и кивал на другой конец хаты, где крутились юбки, вертелись косы, ленты, возбужденные лица. – Сладу нет с ними. Теперь, они говорят, все можно: бога нет, царя нет, отец с матерью дураки, – вот и хорошо… За какой прикол детей наших теперь привязывать? Где эта становая жила? А ты еще: справедливости нет…

Третий, бородач, вмешивался в разговор:

– Если она – от человека, кто посильней, тот и взял верх, тот и справедлив… И опять мы оказываемся, как обкошенный куст…

– Ты силен? – спрашивал Кузьма Кузьмич.

– Я силен… А рупь сильнее меня, рублем меня всю жизнь били.

– А ты кому-нибудь жаловался?

– Да куда бы я пошел жаловаться?

– В Киево-Печерскую лавру к мощам ходил?

– Нет, туда не ходил.

– Значит, нет справедливости?

– Как так нет? Злоба-то у меня накипела. Я с войны винтовку принес, встал на меже, – вы что, говорю, меня убитым считали? Приверстывай мне три десятины!..

– Приверстали?

– А как же…

– Есть, значит, справедливость?

– Какая же это справедливость, – винтовкой народ пугать? Нет, брат, я никого не обижаю, но и меня не обижайте. А то вон дедушка Аким – один-одинок… Работать больше не может, живет у людей за печкой, дают ему горький кусок. Куда его все труды ушли? Была хатенка, – Миловидов за долги взял… А мои труды куда пойдут? За пятьдесят лет я столько наворочал – четыре каменных дома можно поставить, а у меня локти рваные… Мои труды, как голуби, от меня летят, кому-то на крышу сядут, только не ко мне. Складно ты говорил: «Справедливость это ты – бесстрашный человек». Кузьма Кузьмич, я смерти не боюсь, на хребте еще сейчас двадцать пудов поднимаю, а справедливости не могу добиться. Вот была бы справедливость; чтобы человека считать не на рубли, а на труды… Как этого добиться? Вот тогда бы – спасибо советской власти…

– Чудак голова, так это же и есть закон советской власти…

– Ну, значит, до нас еще не дошел.

Кузьма Кузьмич досадовал, что при всей своей хитрости нечего ему ответить такому человеку, С интеллигенцией разговаривать было много легче, чем с мужиками. Во всех застольных беседах он улавливал и будто довольство, и будто недовольство, и смущение, и ожидание. Казалось, эти люди смутно ждут от революции чего-то коренного и торопят ее вперед.

На вторые сутки ночью он приплелся к Анне совсем плох. Сел на пол мимо лавки, хлопал себя ладонями по лицу, закрывался, смеялся, повторял: «Слаб я становлюсь, Аннушка, стар я стал, Аннушка».

Ни слова не говоря, Анна повела его на берег озера в баньку. Сама его мыла и парила. У Кузьмы Кузьмича только лицо было старое, а тело – белое, гладкое, и у Анны клокотала нежность, когда он, как рыбка, подскакивал на полке: «Ну-ка веничком, воздух-то, воздух надо мной секи!»

После бани он успокоился и спал, тихо дыша, до позднего утра. Проснулся, поел молочка, сказал: «Уж ты на меня не сердись, Аннушка, что-то голова болит» – и опять заснул. А когда разбудила его соседская девчонка, он был уже весел по-прежнему.

– Чего девчонка прибегала?

– Да собрание, что ли, красноармейцы приехали за хлебом, ну и шумят.

– Батюшки, это наши!

Кузьма Кузьмич стал торопливо одеваться. Анна молча, исподлобья, поглядывала на него. В это время опять дернули дверь, и девчонка уже только просунула голову:

– Дерутся, народу побили! Власиха мужа повела, весь в кровище… На всю улицу кричит, вас ругает… Митрофан Кривосучка лошадь стал запрягать, ему не дали, – как потащили его за ворота, зачали трепать, батюшки!

Она опять скрылась. Кузьма Кузьмич только шагнул вслед за ней в дверь, – Анна крикнула страшным голосом:

– Не пущу!

Она стояла у печки, высокая, худая, поднимая мужские плечи – закидывалась, будто ей ломали спину. Кузьма Кузьмич изо всей силы сжал ей руку:

– Анна, не дури! Ай, возьму ухват… Успокойся. Я скоро приду… С товарищами, обедать. Напеки нам блинов, слышишь… Ну, перестань, тебе говорят!

Анна – с трудом сквозь стиснутые зубы:

– Хорошо, батюшка…

Соседской девчонке хотелось чего-то гораздо более страшного, чем она видела, бегая к сельсовету и обратно – по дворам, разнося вести. Но собрание действительно было шумное. Вопрос о сдаче хлеба не вызвал больших споров: «Надо – так надо». Прочитанный председателем список справедливой разверстки выслушали в тишине и заставили повторить. В толпе начались короткие разговоры, движение, – одни люди стали ближе тесниться к крыльцу, другие подавались налево, к соседнему огороду, где был плетень.

«Неправильно!» – крикнул всем знакомый властный голос Микитенко. «Правильно, правильно!» – ответило много голосов. На крыльцо кинулся бородатый человек с оторванным рукавом, бросил шапку под ноги и начал выкладывать старые обиды:

– Куда все мои труды пошли? Вон они к кому пошли. Что же, мне у него за кусок хлеба в ногах валяться? Это, что ли, советская власть?

Его отпихнул другой человек, – бледный от злобы, – стал говорить еще более страшные слова. Тогда часть толпы, стоявшая поодаль, кинулась к плетню, вывернула колья и налетела на собрание с тылу, Латугин, Задуйвитер и Байков сбежали с крыльца в толпу, раскидывая людей, выхватывая из рук у них колья, – кричали: «Никакой паники, все в порядке, мать вашу так, собрание продолжается…»

Стычка была коротка, нападающих оказалось не так много. Кое-кто из них скрылся, кое за кем гнались по улице. Несколько человек осталось лежать на земле, запорошенной снежной крупой…

Кузьма Кузьмич пошел для сокращения пути перелазами через плетни и огороды, запутался и попал на чей-то двор. Там стояли женщины, – одна причитала, другие слушали ее. Увидев Кузьму Кузьмича, они заговорили, и Варвара Власова, Надеждина мать, гневно подбирая длинные рукава бекеши из чертовой кожи, стала подходить к Кузьме Кузьмичу; другие двинулись за ней.

– Вот почему ты с нас денег не взял, расстрига! – сказала Варвара. – А мы-то, глупые, ему поверили… Все село споил… Все у нас выведал… Всех дураков смутил, смутьян… Продал нас коммунистам… Да что вы на него смотрите, сатану, бейте его до смерти…

– Нельзя меня бить, – ответил Кузьма Кузьмич, отступая, – жалеть будете, бабы… Не трогайте меня!

– А ты нас пожалел?

Сбивая с голов своих платки, разъяряясь, женщины закричали все враз, обвиняя расстригу в каторжной разверстке и в побоище у сельсовета, и в том, что теперь хорошему хозяину места нет на селе, и в том, сколько гусей и поросят было сожрано за эти дни, – во всем оказался он виноват. Женщины прижали его к плетню. Напрасно Кузьма Кузьмич силился снова очаровать их, насильно улыбаясь и бормоча: «Ну посердились, ну и ладно… Давайте тихо поговорим…» Варвара Власова первая вцепилась ему в волосы с боков ушей, по согнутой спине его замолотили кулаки. Он сообразил, что умнее всего лечь и закрыться руками. Ребра у него так и трещали. «Ох, только бы твердым чем-нибудь не наладили…» И он услышал дикий голос: «Колом его, перевертня!» Попробовал вскинуться, но лишь потемнело в глазах. И вдруг его отпустили. Тогда он услышал свое кряхтенье и с усилием перестал кряхтеть. Его подняли и прислонили к плетню. Кузьма Кузьмич разлепил забитые снегом и мякиной глаза и увидел Анну, из-за юбки ее – восторженное личико веснушчатой девчонки; увидел Латугина, Задуйвитра, Байкова.

– Жив? – спросил Латугин. – Ему стакан самогона сейчас же, принесите кто-нибудь. Ну, Кузьма, натворил ты тут делов… На собрании постановлено благодарить тебя за антирелигиозную агитацию.

* * *

– Ты не можешь представить, Даша, до чего я был серым и занудливым человеком все это время, то есть с самого Петрограда, когда мы расстались… Был, понимаешь, был… Есть в нас какая-то подсознательная жизнь. Как недуг, – томит, и тлеешь на медленном огне… Объясняется, конечно, просто… Ты меня разлюбила, и я…

Даша быстро обернула к нему голову, – серые, влажные, всегда страшные глаза ее сказали, что он ошибается, – она его не разлюбила. От этого взгляда Иван Ильич на минуту онемел, рот его расползся в улыбку, не слишком умную, во всяком случае– счастливую. Даша продолжала укладывать в маленькую корзинку то, что сегодня утром Иван Ильич, обегав десяток учреждений, получил в виде вещевых пайков.

Здесь были вещи нужные и полезные: чулки; несколько кусочков материи, из которых можно было сшить платье; очень красивое батистовое белье, к сожалению, на подростка, но Даша была так хрупка и тонка, что могла сойти за подростка; были даже башмаки, – этим приобретением Иван Ильич гордился не меньше, чем если бы захватил неприятельскую батарею. Были и вещи, о которых нужно было думать: пригодятся ли они в предстоящей походной жизни? Ивану Ильичу их всучили вместо простынь на одном складе, – фарфоровую кошечку и собачку, кожаные папильотки, дюжину открыток с видами Крыма и чрезвычайно добротного матерьяла корсет с китовым усом, такой большой, что Даша могла им обернуться два раза…

– Дашенька, я говорю о нашем прощанье на вокзале… Ты мне сказала тогда что-то вроде: «Прощай навсегда…» Может быть, просто послышалось, я был тоже очень подавлен… Ты была зелененькая, бледненькая, далекая, разлюбившая…

– Какая гадость, – сказала Даша, не оборачиваясь. Она завертывала кошечку в толстый чулок, чтобы не побилась в дороге. Даша всегда была рассеянна к вещам, но эти две фарфоровые безделушки, хорошенькая кошечка и спящая собачка с большими ушами, почему-то ей очень нравились: будто они сами пришли к ней, чтобы устроить для Даши в этой большой, страшной, разоренной жизни, над которой неслись грозовые тучи идей и страстей, – маленький мирок невинных улыбок…

– Во всяком случае, с этим образом твоим я уехал из Петрограда… Унес его, с ним жил… Ты была со мной, как мое сердце со мной. Я так и решил: проживу одиноко, холостяком…

Он старался двигаться по комнате так, чтобы Даша была в центре его вращения. Косынку она сняла, вьющиеся пепельные волосы ее были перехвачены на затылке красной атласной ленточкой (выдали на складе артиллерийского управления). Даша то нагибалась над корзинкой, поставленной на табурет, то, опустив руки на бока, обдумывала что-то. На ней был, очаровательнее всякого какого-нибудь расфуфыренного платья, белый сестрин халат, и она его еще перетянула в талии (тоже, как и ленточка, было это не без умысла)…

– Как странно, Дашенька, опасность, смерть раньше казались как-то безразличны – убьют так убьют… В военном деле это совсем не значит, что ты храбрец, а просто – меланхолик… А теперь мне задним числом иной раз страшно… Хочу жить тысячу лет, чтобы вот так тебя трогать, смотреть на тебя…

– Хороша я буду через тысячу лет… Слушай, Иван, что же все-таки мне с ним делать? – Она опять развернула корсет и приложила его к себе. – Здесь три женщины могут поместиться. Может быть, не брать его?

– А вдруг пополнеешь, пригодится.

– Не ношу я никогда корсетов, ты с ума сошел. Знаешь что, – если вытащить из него усы и распороть, – может выйти хорошенький жилет.

Иван Ильич воспользовался тем, что обе руки ее были заняты, подошел со спины и нежно привлек Дашу:

– Так – правда? Скажи еще раз…

– Конечно – правда… Ты единственный человек на земле, без тебя я – ничто… Я же пошла тебя искать… Иван, ты все-таки соображай, – она высвободила плечи и слегка отстранилась, – нужно соразмеряться с силой, ты когда-нибудь просто меня сломаешь… Слушай, чего мы забыли? Хотя теперь уж поздно…

– Моментально слетаю…

– Хорошо бы достать губку…

– Есть губка…

Иван Ильич кинулся к шинели и вытащил из кармана губку и еще несколько принудительных предметов.

– А вот это, Даша, мне никто не мог объяснить – для чего это, но я все-таки взял.

– Иван, это роскошная вещь, это – резиновая штучка для массажа лица, какой ты милый, это мне страшно нужно…

Уложив корзинку, Даша подошла к Ивану Ильичу, сидевшему на краю койки и готовому каждую минуту сорваться, подняла его лицо, внимательно взглянула в глаза ему:

– Я дала себе зарок. В моей новой жизни – не ждать ничего, я не Сольвейг, не хочу больше глядеть в морские туманы. Только любить и делать… Такой ты меня и бери… Плоха ли, хороша ли, но я тебе верная жена. Начнем с тобой все сначала…

Как всегда, не постучав, ворвался доктор со свежей газетой и громогласно начал сообщать военные новости:

– Этот самый адмирал Колчак, который разогнал в Омске Директорию и устроил рабочим кровавую баню, провозглашен не более, не менее как верховным правителем всея России!.. И французы и англичане его признали… Как вам это понравится? У него шестисоттысячная армия, – Дальний Восток он, изволите ли видеть, любезно уступает японцам! Слушайте дальше: соединенный английский и французский военный флот появился на рейдах Севастополя и Новороссийска… Союзнички! Кому мы, черт их возьми, помогли выиграть войну своими боками! – Доктор страшно выпятил губы. – Интервенция, и самая при этом неприкрытая! Дарья Дмитриевна, не смотрите на меня такими страшными глазами… Берите-ка вашего благоверного, идемте ко мне есть борщ… Помните, у нас один лежал со штыковыми ранами, – прислал мне мешок капусты, гуся и поросенка… Да, Иван Ильич, жаль, жаль, жаль: эдакую сестру у меня из-под носа вытащили… Между прочим, сегодня мы с вами выпьем водки, черт бы побрал всех интервентов…

11

Немного понадобилось Вадиму Петровичу, чтобы кончить с колебаниями, – это немногое был отыскавшийся след Кати. Так на песке у прибоя отпечаток босой женской ноги заставит иного человека написать в воображении целую повесть о той – прекрасной, – кто здесь прошла под шум волн большого моря. Ревнивая и мучительная страсть ворвалась к нему, расправилась с его безнадежными мыслями, с его безвольным унынием, и все стало казаться ему просто и очевидно.

В ту же ночь (после разговора с ландштурмистом) он уехал из Екатеринослава. Чемодан бросил в гостинице, лишь взял смену белья и вещевой мешок. И уже в пути снял офицерские погоны, кокарду, спорол с левого рукава нашивки и выбросил в окошко, – вместе с этим мусором полетело все, что до ночи в «Би-Ба-Бо» казалось ему необходимым для самоуважения. Раздвинув ноги, засунув ладони за ременный пояс, он сидел на койке в почти пустом, темном вагоне, – дикая радость наполняла его. Это была свобода! Поезд мчал его к Кате. Что бы там с ней ни происходило, – он продерется к ней, хоть все тело изорвать в клочья.

В Екатеринославе начальник станции предупреждал, что на половине дороги до Ростова опять сильно шалят бандиты, и это будет последний поезд, отправляемый на восток, и неизвестно даже – пойдет ли он низом, через Гуляй-Поле, или верхом, через Юзовку. Там же, на вокзале, старший кондуктор рассказывал обступившим его пассажирам про бандитов: носятся они по степи на телегах, на бричках, – ищут добычи; жгут помещичьи усадьбы, где еще по дурости сидят помещики; дерзко нападают на военные склады, на спиртовые заводы, кружатся около городов.

– Все бы ничего, не будь у атаманов батьки, – рассказывал старший кондуктор басовитым говорком, – а батько у них нашелся, атаман надо всеми атаманами – Махно. Популярный человек. У него целое государство и столица – Гуляй-Поле. Этот по мелочам не балуется. Поезда пропускает беспрепятственно, с осмотром, конечно, – кое-кого ссадят, тут же около семафора шлепнут из нагана. В прошлый рейс подходим к перрону – Махно стоит под колоколом, курит сигару. Я соскакиваю, подхожу, беру под козырек. Он мне – так-то жестко: «Прими руку, я тебе не царь, не бог… Коммунистов везешь?» – «Никак нет», – говорю. «Белогвардейцев везешь?..» – «Никак нет, одни местные пассажиры». – «Денежные переводы везешь?» У меня даже в груди оторвалось. «Идемте, говорю, убедитесь сами – багажный и почтовый вагоны пустые». – «Ну, ладно, отправляй поезд».

Мучительны были остановки на полустанках, – замолкнувший говор колес, неподвижность, томительное ожидание. Вадим Петрович выходил на площадку: на темном перроне, на путях – ни души. Лишь в станционном окошке едва желтеет свет огонька, плавающего в масле, да видны две сидящие фигуры – кондуктора и телеграфиста, готовых так просидеть всю ночь, уткнув нос в воротник. Пойти к ним, спросить – бесполезно, – поезд тронется, когда дадут путь с соседней станции, а там, может быть, и в живых никого нет.

Вадим Петрович захватывал холодный воздух, все тело его вытягивалось, напрягалось… В ветреной ноябрьской тьме, в необъятной пустынной России, была одна живая точка – комочек горячей плоти, жадно любимый им. Как могло случиться такое потемнение, что из-за ненавистнического желания мстить, карать он оторвал от себя Катины руки, охватившие его в последнем отчаянии, жестоко бросил ее одну, в чужом городе. Откуда эта уверенность, что, разыскав ее и без слов (только так, только так) бросившись целовать ступни ее ног, в чулочках, которые уж и штопать-то, наверное, нечего, получишь прощение?.. Такие измены нелегко прощают!

Покуда Вадим Петрович так мечтал один на площадке, сердито бормоча и двигая бровями, кондуктор вышел со станции и стал около вагона, равнодушный ко всякому преодолению пространства… Вадим Петрович спросил – долго ли еще ждать? Кондуктор даже не удосужился пожать плечом. Закопченный фонарь, который он держал в руке, покачивался от ветра, освещая треплющиеся полы его черного пальто. Внезапно погасло тусклое окошко на вокзале, хлопнула дверь. К кондуктору подошел телеграфист, и оба они долго глядели в сторону семафора.

– Гаси, – шепотом сказал телеграфист.

Кондуктор поднял фонарь к усатому одутловатому лицу, дунул на коптящий огонек, и сейчас же они с телеграфистом полезли на площадку и отворили дверь на другую сторону путей.

– Уходите, – сказал кондуктор Рощину, торопливо спустился и побежал.

Рощин спрыгнул вслед за ними. Спотыкаясь о рельсы, налетев на кучу шпал, он выбрался в поле, где было чуть яснее и различались две идущие фигуры. Он догнал их. Телеграфист сказал:

– Тут ямы где-то, – темень проклятая! Песок брали, тут я всегда прячусь…

Ямы оказались немножко левее. Рощин вслед за своими спутниками сполз в какой-то ров. Сейчас же подошли еще двое, – машинист и кочегар, – выругались и тоже сели в яму. Кондуктор вздохнул тяжело:

– Уйду я с этой службы. Так надоело. Ну разве это движение.

– Тише, – сказал телеграфист, – катят, дьяволы.

Теперь из степи слышался конский топот, различался стук колес.

– Кто же это у тебя тут безобразничает? – спросил кондуктор у телеграфиста. – Жокей Смерти, что ли?

– Нет, тот в Дибривском лесу. Это разве Маруся гуляет. Хотя, видать, тоже не она, – та скачет с факелами… Местный какой-нибудь атаманишка.

– Да нет же, – прохрипел машинист, – это махновец Максюта, мать его…

Кондуктор опять вздохнул:

– Еврейчик один у меня в третьем вагоне, с чемоданами, – не сказал ему, эх…

Конский топот приближался, как ветер перед грозой. Колеса уже загрохотали по булыжнику около станции. Раздались крики: «Гойда, гойда!» Звон стекол, выстрел, короткий вопль, удары по железу… Кондуктор начал дуть в сложенные лодочкой руки:

– И непременно им – стекла бить в вагонах, вот ведь пьяное заведение…

Вся эта суета длилась недолго. Истошный голос «садись!». Затрещали телеги, захрапели кони, прогрохотали колеса, и атаманская ватага унеслась в степь. Тогда сидевшие в ямах вылезли, не спеша вернулись к темному поезду и разбрелись по своим местам: телеграфист зажег масляный фитилек и начал связываться с соседней станцией, машинист и кочегар осматривали паровоз, – не утащили ли бандиты какую-нибудь важную часть; Рощин полез в вагон; кондуктор, хрустя на перроне стеклами разбитых окошек, ворчал:

– Ну, так и есть, шлепнули беднягу… Ну, взяли бы чемоданы, – непременно им нужно душу из человека выпустить.

Прошло еще неопределенное и долгое время, кондуктор дал, наконец, короткий свисток, паровоз завыл негодующе в пустой степи, и поезд тронулся в сторону Гуляй-Поля.

Вадим Петрович, положив локти на откидной столик и лицо уткнув в руки, напряженно решал загадку: Катя уехала из Ростова на другой же день после того, как негодяй Оноли сообщил ей о его смерти. Встреча ее с ландштурмистом в вагоне была, значит, через двое суток… Предположим, этот немчик утешал ее без каких-либо покушений на дальнейшее…Предположим, она тогда очень нуждалась в утешении. Но на второй день потери любимого человека написать так аккуратненько в чужой записной книжке свой адрес, имя, отчество, не забыть проставить знаки препинания, – это загадка!.. Небо ведь обрушилось над ней. Любимый муж валяется где-то, как падаль… Уж какие-то первые несколько дней естественно, кажется, быть в отчаянии безнадежном. Оказывается – адресок дала до востребования. Значит – просвет какой-то нашла… Загадка!..

– Гражданин, документики покажите. – Кондуктор сел напротив Рощина, поставил около себя закопченный фонарь. – Проедем Гуляй-Поле, – тогда спите спокойно.

– Я в Гуляй-Поле вылезаю.

– Ага… Ну, тем более… С меня же спросят – кого привез…

– Документов у меня нет никаких…

– Как же так?

– Изорвал и выбросил.

– Тогда об вас должен заявить…

– Ну и черт с вами, заявляйте…

– Что же черта поминать в такое время… Офицер, что ли?

Рощин, у которого мысли были обострены, напряжены, ответил сквозь зубы:

– Анархист.

– Так, понятно… Возил много из Екатеринослава вашего брата. – Кондуктор взял фонарь и, держа его между ног, долго глядел, как за черным окном проносились паровозные искры. – Вот вы, видать, человек интеллигентный, – сказал он тихо. – Научите, что делать?.. В прошлый рейс разговорился я также с анархистом, серьезный такой, седой, клочковатый. «Нам, говорит, твои железные дороги не нужны, мы это все разрушим, чтобы и помнить об них забыли. От железных дорог идет рабство и капитализм. Мы, говорит, все разделим поровну между людьми, человек должен жить на свободе, без власти, как животное…» Вот и спасибо!.. Я тридцать лет езжу, да наездил домишко в Таганроге, где моя старуха живет, да коза, да две сливы на огороде, – весь мой капитал. На что мне эта свобода-то? Козу пасти на косогоре? Скажите – был при старом режиме порядок? Эксплуатация, само собой, была, не отрицаю. Возьмем вагон первого класса, – тихо, чинно, кто сигару курит, кто дремлет так-то важно. Чувствуешь, что это – эксплуататоры, но ругани прямой не было никогда, боже избави… Берешь под козырек, тихонечко проходишь вагоном… В третьем классе, конечно, мужичье друг на дружке, там не стесняешься… Это все верно, бывало… Но и курочка жареная у тебя, и ветчинка, и яички, а уж хлеб-то, батюшки, калачи-то, помните? – Он замолк, приглядываясь к искрам в окошке. – Это букса горит в багажном вагоне. Смазки нет, и без анархистов транспорт кончается… Вот мне и скажите – что теперь будет? Променяли царя на Раду, Раду – на гетмана, а его на что менять будем? На Махно? Дурак один взялся ковать лемех, жег, жег железо, половину сжег, давай ковать топор, опять половину сжег, выходит одно шило, он по нему тюкнул, и вышел пшик… Так-то… Порядка нет, страха нет, хозяина нет. Вы в Гуляй-Поле приедете – посмотрите, как живут «вольным анархическим строем». Одно могу сказать – весело живут, такой гульбы отродясь никто не слыхал. Весь район объявлен «виноградным». Сколько я туда проституток провез! Да… Скажу вам по-стариковски, извините меня, товарищ анархист: пропала Россия…

Много хозяйственных мужичков, бежавших летом в атаманские отряды, стали теперь подумывать о возвращении домой. Увязывали на телегу все добро, что по честному дележу пришлось им после удачных набегов, меняли разные местные деньги на николаевские, крепко зашпиливали полог, подвязывали к задней оси котелок и, тайно, – иные и явно, придя к атаману и говоря: «Прощевай, Хведор, я тебе больше не боец». – «А что так?» – «По дому скучаю, ни пить, ни есть, ни спать не могу. Когда еще понадоблюсь, кликни, придем», – запрягали добрых коней и уезжали на хутора, в деревни и села, освобожденные от немецкого постоя.

Задумался об этом и Алексей Красильников. Советовался с Матреной – братниной женой – и даже с Катей Рощиной: не рано ли домой? Как бы чего не вышло. Незаметно в село Владимирское не явишься, могут еще потянуть к ответу за убийство германского унтера. Немцы народ серьезный. С другой стороны – вернешься на пожарище, – придется строить хату, ставить двор, делать это надо теперь же, осенью.

Пять молодых сильных коней и три воза барахла, мануфактуры и всякого хозяйственного добра числилось за Алексеем Красильниковым в обозе махновской армии. Все это не столько Алексей, сколько собрала Матрена. Она бесстрашно приходила на собрания, где атаман отряда или сам Махно делил добычу, – всегда нарядная, красивая, злая, – брала, что хотела. Иной мужик готов был и поспорить с ней, – кругом начинался хохот, когда она вырывала у него какую-нибудь вещь – шаль, шубу, отрезок доброго сукна: «Я женщина, мне это нужнее, все равно пропьешь, бандит, ко мне же принесешь ночью…» Она и меняла, и скупала, держа для этого на возу бочонок спирта.

Алексей раздумывал и не решался, покуда не пришла радостная весть, что Скоропадский, оставленный немцами и своими войсками, отрекся от гетманства, в Киев вошли петлюровские сичевики и там объявлена «демократична украинска республика». Одновременно с этим с советского рубежа двинулась украинская Красная Армия. Это уже было совсем надежно.

Алексей без огласки, ночью пригнал из степи коней, разбудил Матрену и Катю и велел собирать завтракать, покуда он запрягает; сытно поели перед долгой дорогой и еще до рассвета, в тумане, тронулись грунтом домой, в село Владимирское.

Трудно было бы узнать в Кате Рощиной, ехавшей на возу, в нагольном полушубке, в смазных сапогах, со щеками, обветренными, как персик, прежнюю хрупкую барыньку, готовую, кажется, при малейшем наскоке жизни поджать лапки, вроде божьей коровки. Полулежа на сене, она подстегивала лошадь, чтобы не отставать от передней тройки, которую вел Алексей, пуская иногда рысью соскучившихся караковых. Задний воз вела Матрена, не доверявшая ни одному человеку – ни пешему, ни конному.

Степь была пустынна. Кое-где в складках оврагов белел снег, снесенный туда декабрьским ветром с меловых плоскогорий. Кое-где из-за горизонта поднимались ржавые пирамиды шахтных отвалов. В краю, покинутом оккупантами, еще не начиналась жизнь. Много народу с шахт и заводов ушло в красные отряды и воевало теперь под Царицыном. Многие бежали на север, где у советских рубежей формировались части украинской Красной Армии. Дороги заросли, на брошенных нивах стоял бурьян, в котором кое-где желтели конские ребра. В этих местах редко попадалось жилье.

Матрена повторяла деверю: «Держись от людей подальше, хорошего от них не жди». Алексей только посмеивался: «Ух, зверюга… А что была за бабочка – медовая… Хищницей стала, Матрена моя дорогая…»

У Кати для раздумья времени было досыта. Потряхивалась на возу, покусывала соломинку. Она отлично понимала, что везут ее в село Владимирское как добычу, – для Алексея Ивановича, может быть, самую дорогую изо всего, что было у него на трех телегах. Чем иным была она, как не полонянкой из разоренного мира? Алексей Иванович поставит на своем пепелище хороший дом, огородит его от людей крепким забором, спрячет в подполье все свои сокровища и скажет твердо: «Катерина Дмитриевна, теперь одно осталось – последнее – слово за вами…»

Как сожженный войною город, – кучи пепла да обгорелые печные трубы, – такой казалась ей вся жизнь. Любимые умерли, дорогие пропали без вести. Недавно Матрена получила письмо от мужа, Семена, из Самары, где он сообщал, между прочим, что заходил по указанному адресу на бывшую Дворянскую улицу, – никакого там доктора Булавина нет, никто не знает, куда он делся с дочерью. У Кати остались только два человека, жалевших и любивших ее, как приставшего котенка, – Алексей и Матрена. Разве могла она в чем-нибудь отказать им?

Ей, пережившей такие годы, длительные и наполненные. как столетие, давно бы надо было стать старухой с погаснувшими от слез глазами. Но щеки ее лишь румянил студеный ветер, и под бараньим полушубком ей было тепло, как в юности. Это ощущение неувядаемой молодости даже огорчало ее, – душа-то была старая? Или и это тоже не так?

Матрена не раз заговаривала с Катей о том, что «бог уж связал ее с ними, один бог и развяжет». Алексей ни разу не принуждал ее к таким разговорам. Но было несколько случаев, когда он жестоко рисковал, выручая Катю из прямой беды: поступал, как мужчина из-за женщины, которую бережет для себя. Катя не могла бы ему отказать, – не нашла бы слов, оправдывающих ее неблагодарность. Но ей хотелось, чтобы это как можно дольше не случилось. Алексей Иванович был привлекателен – грубоватым прямодушным лицом, всегда будто освещенным солнцем; невозмутимый и сильный, с негнущейся спиной и широкой грудью, с густой шапкой волос; смелый и рассудительный в минуты опасности, ласково-насмешливый и добрый с Катей. Но при мысли о том, что настанет день, когда нужно стать близкой ему, – Катя закрывала глаза, и все тело ее поджималось, будто в желании зарыться в сено на возу.

Однажды в обед свернули с дороги к речонке, разлившейся в этом месте в небольшую заводь, с остатками свай водяной мельницы и полегшим камышом. Матрена ушла за дровами для костра. Катя – к речке мыть котелок. Немного погодя туда пришел Алексей. Бросил на траву шапку и рукавицы, присел у воды около Кати, ополоснул лицо и вытерся полой полушубка…

– Руки застудите…

Катя поставила на траву котелок, поднялась с колен, – руки у нее застыли до ломоты, она стряхнула с них капли воды и тоже стала вытирать их об овчину.

– Руки-то, чай, целовали вам в прежнее-то время, – сказал он напряженно, недобро, выжидающе.

Она ясно взглянула на него, будто спрашивая, – что с ним случилось? Катя никогда не знала силу своей красоты, простодушно считала себя хорошенькой, иногда очень хорошенькой, любила нравиться, как птичка, встряхивая перышками (когда на седой росе начнет отсвечивать розоватое солнце, поднимающееся между стволами). Но то, что было ее красотой, что, как сейчас, заставило Алексея Ивановича отвести сухо заблестевшие глаза, – оставалось ей неизвестным.

– Говорю – руки-то смажьте, у меня в телеге подсолнечное масло в склянке, цыпки наживете…

Под жестко-кудрявыми усиками на свежих губах его была прежняя усмешка. Катя вздохнула облегченно, хотя и не вполне поняла, как близко на этот раз было то, чего она так не хотела. От дремоты ли в сене на покачивающемся возу, от наступившего ли степного покоя, Алексей – как только Матрена ушла за дровами – стал пристально глядеть на присевшую у воды Катю. И он пошел туда, как мальчишка, что заслышал вдруг стук валька на мостках, где какая-нибудь соседская Проська, подоткнув юбку, желанно белея икрами, полощет белье, и он тайком пробирается к ней через лопухи и крапиву, жадно втягивая ноздрями все запахи, нежданно ставшие дурманящими. Но тут Алексей Иванович не то что оробел, – напугать его было мудрено, – Катя взглядом покойных прекрасных глаз сказала: так нехорошо, так не годится.

Он владел собой и не в таких пустых происшествиях, все же руки его дрожали, как после усилия поднять жернов. Он взял с травы котелок:

– Что ж, пойдемте кашу варить. – Они пошли к возам. – Екатерина Дмитриевна, вы два раза были замужем, отчего детей нет?

– Такое время было, Алексей Иванович… Первый муж не выражал желания, а я глупа была.

– Покойный Вадим Петрович тоже не хотел?

Катя сдвинула брови, отвернулась, промолчала.

– Давно хочу спросить… Практика у вас большая… Как у вас эти сладкие-то дела начинались? Что ж, мужья, женихи-то, ручки вам целовали? Разговоры вокруг да около? Так, что ли? Как это у господ-то делалось?

Подошли к возам. Алексей со всей силой швырнул на землю сбрую, лежавшую на телеге, взял из-под нее дугу и, подперев ею оглоблю, на конце стал подвязывать котелок…

– Вы с господского верха пришли, а я – с мужицкой печи… Вот встретились на тесной дорожке. Вам назад возврата нет, аминь. Что еще не разворочали – до конца скоро разворочаем… Идти вам некуда, окромя нового хозяина…

– Алексей Иванович, чем я вас обидела?

– А ничем… Я вас хочу обидеть, да слов у меня не хватает. Мужик… Дурак… Ох, и дурак же я, мать твою… Вижу, вижу, – вы только и ждете – задать стрекача… За границу – самое место для вас…

– Как вам не стыдно, Алексей Иванович, разве я что-нибудь сделала – так меня обвинять… Я обязана вам всей жизнью и никогда этого не забуду…

– Забудете… Вы видели, как Матрена людей боится? Я тоже людям не верю. С четырнадцатого года в крови купаюсь. Человек нынче стал зверем. Может быть, он им и раньше был, да мы не знали. Каждый из-под каждого – только и ждет – днище вышибить… И я – зверь, не видите, что ли, эх вы, птичка сизокрылая… А я хочу, чтобы дети мои в каменном доме жили, по-французски говорили получше вас, – пардон, мерси…

Подошла Матрена с охапкой хворосту и щепок, бросила их под котелок, висевший на конце оглобли, и внимательно взглянула на Алексея и на Катю.

– Напрасно ее, Алексей, обижаешь, – сказала она тихо. – Коней поил?

Алексей повернулся и пошел к лошадям. Матрена стала укладывать щепки под котелком.

– Любит он тебя. Сколько я ему девок ни сватала, не хочет… Не знаю уж, как у вас выйдет, – трудно вам обоим…

Матрена ждала, что Катя скажет что-нибудь. Катя молча достала крупу, сало, расстелила на земле полог, стала резать хлеб.

– Ты что же молчишь?

Катя, нарезая ломти хлеба, ниже склонила голову, по щекам ее текли слезы.

Плодородные степи Екатеринославщины, падающие к Черному и Азовскому морям, были новым краем. Это была та Дикая Степь, где в давние времена проносились на косматых лошадках, по плечи в траве, скифы, низенькие, жирные и длинноволосые; пробирались под надежной охраной греческие купцы – из Ольвии в Танаис; двигались со стадами рогатого скота готы, кочевавшие в огромных повозках между двумя морями; от северных границ Китая, подобно тучам саранчи, вторгались сюда многоязычные полчища гуннов, наводя столь великий ужас, что степи эти пустели на много столетий; раскидывали полосатые арамейские шатры хозары, идя от Дербента воевать днепровскую Русь; кочевали с бесчисленными табунами коней и верблюдов половцы в хорезмских шелковых халатах, доходя до степного вала Святослава; и позже топтали их легкоконные татарские орды, собираясь для набегов на Москву.

Людские волны прошли, оставив лишь курганы да кое-где на них каменных идолов с плоскими лицами и маленькими ручками, сложенными на животе. Екатеринославские степи стали заселяться хлеборобами-украинцами, русскими, казачьими выходцами с Дона и Кубани, немецкими колонистами. Новыми были в ней огромные села и бесчисленные хутора, без дедовских обычаев, без стародавних песен, без пышных садов и водных угодий. Здесь был край пшеницы и серых помещиков, хорошо осведомленных о заграничных ценах на хлеб. Новым был и Гуляй-Поле – скучный городишко, растянувшийся вдоль заболоченной и пересыхающей речонки Гайчур.

От станции до Гуляй-Поля было семь верст степью. Рощин подрядил «фаэтон», который довез его до большого базара, раскинувшегося на выгоне. Тут же Вадим Петрович стал торговать жареную курицу у нахальной бабы, сидевшей растопыркой на возу среди деревенского добра, привезенного для продажи. Неумелая баба горячилась, то совала под самый нос покупателю свой товар, то хватала у него из рук, и бранила его визгливо, и вертелась, озираясь, чтобы с воза не стащили что-нибудь. За жареную курицу она заломила пять карбованцев и сейчас же не захотела отдавать за деньги, а только за шпульку ниток.

– Да ты возьми у меня деньги, дура, – сказал ей Рощин, – нитки купишь, вон ходят – продают нитки…

– Некогда мне с воза отлучаться, спрячьте деньги, отойдите от товара…

Тогда он протолкался к чубастому военному человеку, увешанному оружием, который, шатаясь по базару, потряхивал на ладони двумя шпульками ниток. Мутно поглядев на Рощина, он прошевелил опухшими губами:

– Не. Меняю на спирт.

Так Рощину и не удалось купить курицу. На базаре шла преимущественно меновая торговля, чистейшее варварство, где стоимость определялась одной потребностью; за две иголки давали поросенка и еще чего-нибудь в придачу, а уж за суконные штаны без заплат продавец пил кровь у покупателя. Сотни людей торговались, кричали, бранились, крутясь среди множества телег; здесь же – на табурете или просто на колесе – пристраивались парикмахеры с передвижным инвентарем; моментальные фотографы, с ящиком-лабораторией на треноге, через пять минут подавали клиенту сырую фотографию; слепые скрипачи собирали в кружок слушателей, не брезгуя залезть в карман к зазевавшемуся дурню… Все эти люди в самое короткое время готовы были сняться с места, разбежаться и попрятаться, если начиналась серьезная стрельба, без которой в Гуляй-Поле не проходило ни одного базара.

Пробираясь между телегами, Вадим Петрович попал в праздную толпу около карусели; на деревянных конях с немыслимо выгнутыми шеями и взлетами ног крутились, сидя важно, усатые люди в гусарских куртках, в бушлатах, в кавалерийских тулупчиках, увешанные гранатами и всяким холодным и огнестрельным оружием. «Шибче, шибче», – грозным басом повторял кто-нибудь из них. Двое оборванцев из всех сил крутили карусель. Два гармониста играли «Яблочко», бешено раздувая мехи, будто забирая в них всю ширь и удаль души махновской вольницы. «Довольно, слезай!» – кричали те, кто дожидался своей очереди. «Шибче!» – ревели крутящиеся на конях. И уже с кого-то слетела папаха, кто-то в восторге выхватил шашку и размахивал ею, рубя причудившегося гада. Тогда стоящие вокруг кидались и на лету стаскивали всадников. Начиналась возня, под пронзительный свист бухали кулаки, и снова крутилась карусель, и новые всадники подбоченивались на конях с вывороченными красными ноздрями.

Вадим Петрович отошел, не видя здесь разумного человека, с кем бы можно было заговорить. У лоточника купил кусок пирога с творогом и, жуя, зашагал по широкой булыжной улице. Надо было обеспечить себе ночлег. Денег у него осталось немного, и, если считать, сколько он заплатил за пирог, – денег не хватит и на неделю. Он рассеянно поглядывал на двухэтажные кирпичные дома купеческой стройки, на лабазы, лавки, размалеванные вывески, жевал и думал тоже рассеянно: после скачка в дикую свободу жизненные мелочи не слишком тревожили его.

Навстречу ему ехал человек на велосипеде, вихляя передним колесом. За ним верхами – двое военных в черкесках и заломленных бараньих шапках. Маленький и худенький человек на велосипеде был одет в серые брюки и гимназическую курточку, из-под околыша синего с белым кантом гимназического картуза его висели прямые волосы почти до плеч. Когда он поравнялся, Вадим Петрович с изумлением увидел его испитое, безбровое лицо. Он кольнул Рощина пристальным взглядом, колесо в это время вильнуло, он с трудом удержался, жестоко сморща, как печеное, желтое лицо свое, и проехал.

Минуту спустя один из всадников повернул коня, коротким галопом подскакал к Рощину и нагнулся с седла, всматриваясь в него бегающими зрачками.

– В чем дело? – спросил Рощин.

– Ты что за человек? Откуда?

– Что я за человек? – Рощин отвернулся от крепкого запаха лука и сивухи. – Я свободный человек. Еду из Екатеринослава.

– Из Екатеринослава? – угрожающе спросил всадник. – А для чего здесь?

– А для того я здесь, что ищу жену.

– Жену ищешь? А почему погоны спорол?

Дрожа от бешенства, Рощин ответил сколько мог спокойно:

– Захотел спороть погоны и спорол, тебя не спросил.

– Смело отвечаешь.

– А ты меня не пугай, я не из пугливых.

Всадник так и шарил зрачками по лицу Рощина, ища ответа. Вдруг выпрямился, узкое, перекошенное асимметрией лицо его нахально усмехнулось, он ударил шпорами коня и поскакал к велосипедисту. Рощин зашагал дальше, спотыкаясь от волнения.

Но его сейчас же нагнали эти трое. Велосипедист в гимназической фуражке крикнул высоким голосом, застревающим в ушах:

– Нам не хочет говорить, Левке скажет…

Всадники заржали и с обеих сторон конями придавили Рощина. Велосипедист проехал вперед, со всей силой пьяного человека вертя педалями. «Шагай, шагай», – повторяли всадники, заставляя Рощина почти бежать между лошадьми. Вырываться, протестовать было бессмысленно. Остановились на этой же улице у кирпичного дома с вытоптанным палисадником. Окна были замазаны мелом, над дверью висел черный флаг, и под ним надпись на фанере: «Культпросвет народно-революционной армии батьки Махно».

Рощин был так зол, что не помнил, как его втолкнули в дом, провели темными закоулками в заплеванную, замусоренную комнату с таким кислым запахом, что перехватило дыхание. Сейчас же вошел, несколько переваливаясь от полноты, лоснящийся, улыбающийся человек в короткой поддевке, какие в провинции носили опереточные знаменитости и куплетисты.

– А ну? – спросил он и сел у расшатанного столика, смахнув с него окурки.

– Батько велел спытать – чи это гад, чи нет, – сказал ему криволицый, сопровождавший Рощина.

– А ну, выдь, товарищ Каретник, – (и когда тот вышел) – а ну, сядь.

– Послушайте, – волнуясь, сказал Рощин улыбающемуся толстому человеку в поддевке, – я понимаю, что попал в контрразведку. Я объясню – кто я такой, зачем я здесь, мне скрывать нечего… Я приехал для того, чтобы…

– А ну, подивись на меня, – не слушая его, сказал человек в поддевке, – я Лева Задов, со мной брехать не надо, я тебя буду пытать, ты будешь отвечать…

Имя Левки Задова знали на юге все не меньше, чем самого батьки Махно. Левка был палач, человек такой удивительной жестокости, что Махно будто бы даже не раз пытался зарубить его, но прощал за преданность. Слышал о нем и Рощин. В первый раз ему стало зябко. Он стоял перед столом. Левка Задов сидел, пышно кудрявый, румяный, наслаждаясь властью над человеком, ужасом, который он внушал.

– А ну, давай балакать. Деникинский офицер?

– Да. Бывший…

– Бывший? Ай, ай, ай… Откуда едешь?

– Из Екатеринослава в Гуляй-Поле, – я же вам рассказываю…

– Ай, ай, ай… Зачем ты говоришь Леве, что едешь из Екатеринослава, когда ты приехал из Ростова…

– Нет, я приехал из Екатеринослава.

Рощин торопливо стал отыскивать билет, на минуту опять похолодев, – а вдруг он его выбросил? Билет оказался в кармане френча, вместе с помятой и выцветшей фотографической карточкой Кати. Он протянул Левке билет, и тот долго вертел его и рассматривал на свет. Билет, что ни говори, был правильный, это несколько озадачило Левку, у которого, видимо, уже сложилось убеждение вплоть до приговора. Билет менял всю картину. Левка даже перестал скалиться, толстые губы его брезгливо вздрагивали.

– А для чего, везя в штаб Деникина разведку, вылезаешь в Гуляй-Поле?

– Я не везу разведку. Я уже два месяца из армии. Я больше не служу. Я разорвал воинский билет. Сюда я приехал как вольный человек…

Левка не сводил с него черных глаз. Под этим взглядом, в котором не было ничего разумного и человеческого, Рощин напрягал все усилия, чтобы побороть волнение, отвечать обдуманно, и он начал было рассказывать (упрощенно, доступно) о причинах, заставивших его дезертировать.

– Если ты, сволочь, – перебил его Левка тихим голосом, – будешь мне еще врать, я с тобой сделаю, что Содома не делала с Гоморрой…

Быстрым, воровским движением он взял у Рощина Катину фотографию. Улыбаясь, как ценитель женщин, разглядывал ее и, – щелкнув по ней ногтем:

– А это что за сучонка?

– Моя жена… Ради нее я приехал… Отдайте мне фотографию…

– Ее положат на твой кровавый труп. – Левка прикрыл карточку толстой, налитой сальцем рукой. – А ну, давай сведения разведки…

– Ни слова я тебе больше не скажу! – крикнул Рощин.

– Мне скажешь. У меня балакают. – Левка легко приподнялся и, как кот лапой, ударил Вадима Петровича в лицо. Удар пришелся неудачно – по виску. Рощин упал без сознания.

Советская республика представлялась врагам ее обреченной в какие-то самые короткие сроки пасть под ударами. Но она всю изощренность ума, науки, все духовные и материальные силы народа организовала для того, чтобы самой перейти в наступление. Военный план большевиков заключался в том, чтобы, подчиняя все задачам обороны, ни на один час не ослабевать в проведении глубоких социальных изменений, бесстрашно внедряя в жизнь те принципы, осуществление которых лежало за пределами сегодняшнего дня. Затем: создать трехмиллионную Красную Армию; заслониться обороной на севере; вести наступление на Сибирь и Южный Урал и основное напряжение наступательных операций развить против красновского казачества на Дону и против Деникина на Северном Кавказе.

Российская советская республика, сдавленная со всех сторон белыми армиями, создала фронт длиной свыше пятнадцати тысяч километров; к этому за последнее время прибавился сложный и путаный фронт Украины.

С особенной силой на богатой Украине разгоралась гражданская война. Население ее к тому времени было глубоко расслоено недавней оккупацией, гетманской властью и мстительной реставрацией помещиков. Рабочий и шахтерский Донбасс, малоземельное крестьянство и батрачество тянули к советской власти; богатое крестьянство и буржуазия, боясь ревкомов, комбедов, исполкомов, комиссаров и хлебной разверстки, тянули к самостийной Директории и главе ее – батьке Петлюре. Его же поддерживала и та часть интеллигенции, у которой вся огромная тема советской революции укладывалась в ответ: «Геть, проклятые москали!», а старая романтика шаровар с Черное море, оселедцев, казачьих жупанов и кривых сабель заслоняла печальные исторические справки о кровавых жертвах украинского народа, три столетия боровшегося за свою независимость.

Петлюра сбросил гетмана, сел с Директорией в Киеве, объявил самостийную республику и начал безнадежную борьбу с пролетарской революцией. У него было несколько дивизий из перешедших на его сторону гетманских сичевиков и из стойких дисциплинированных галицийцев, поверивших, что сбывается старая мечта о соединении их с вильной Украиной, и из всякого сброда отчаянных людей, кормившихся военным грабежом. Но он не был достаточно умен или хитер, чтобы предложить украинскому селянству, расслоенному и бушующему, что-либо вещественное, кроме пышных универсалов. Резервов у него не было.

В декабре в Полтавщине, в городке Судже, организовалось подпольное советское правительство Украины. Председатель царицынского военсовета послал в Суджу командарма Десятой Ворошилова с тем, чтобы он вошел в правительство. В Судже был организован реввоенсовет.

К тому времени регулярная украинская Красная Армия, задолго до этих событий формировавшаяся под Курском преимущественно из бежавших от суда и казни украинских крестьян, численностью в две дивизии, начала наступление на запад в направлении Киева и на юг – на Харьков и Екатеринослав. Так как сил двух дивизий было явно недостаточно, расчет строился на поддержку партизанских отрядов. Из них наиболее мощным представлялась армия батьки Махно.

Махно гулял. В добытой после налета на Бердянск гимназической форме колесил на велосипеде напоказ всему городу, или вместе со своим адъютантом Каретником пел песни под гармонь, шатаясь по улице, или появлялся на базаре, злой и бледный, ища ссоры, но все от него прятались, зная, как легко у него из кармана штанов вылетает револьвер. Дюжие махновцы, не боящиеся ни бога, ни черта, увидев его около карусели, слезали с деревянных коней и пускались наутек. Батьке приходилось одному вместе с Каретником крутиться до одури.

По всему Гуляй-Полю шли разговоры, что батько за последнее время стал много пить, и как бы не пропил армии. Но только немногие догадывались, что он хитрит. Был он хитер, скрытен, живуч, как стреляный дикий зверь.

Махно тянул время. В эти дни ему надо было принимать большое решение. На Екатеринославщине не стало ни немцев, ни гетмана с сичевиками, с кем он дрался. Разбегались помещики. Малые города были пограблены. И с трех сторон надвигались, тесня его, новые враги: из Крыма и Кубани – добровольцы, с севера – большевики, с Днепра – петлюровцы, занявшие только что Екатеринослав. Кто из них опаснее? В какую сторону повернуть пулеметные тачанки? Решать надо было не мешкая. Армия редела, в ней начиналось шатание. Бойцы из мужиков-хлеборобов говорили: «Вот спасибо, что на Украину идут большевики, теперь можно и по домам, а кому еще не надоело – шлепай на лоб красную звезду». Ядро армии – «Черная сотня имени Кропоткина» – рубаки, отбившиеся от всякой работы ради разгульной воли на конях, кричали:

«…А захочет батько продать нас большевикам, – зарубим его перед фронтом, и только… Вон уже Петлюра забрал Екатеринослав, а мы все ждем… Проелись вчистую, босы и голы, скоро нам в степи с волками выть… Братва, даешь Екатеринослав!»

Третий день в Гуляй-Поле сидел матрос Чугай, делегат от главковерха украинской Красной Армии, и непоколебимо дожидался, когда Махно проспится, чтобы с ним говорить. В эти же дни из Харькова приехал знаменитейший философ, член секретариата анархистской конфедерации «Набат», тоже чтобы разговаривать с батькой. Члены махновского военно-политического совета, местные анархисты, ближайшие советчики, ловили, где только могли, батьку и ревниво предупреждали его никого не слушать и держаться высшей свободы личности.

Махно понимал, что, не прими он теперь же твердого, угодного армии решения, – конец его делу, его славе. Только два выбора было перед ним: поклониться большевикам, делать, что прикажет главковерх, и ждать, когда его в конце концов расстреляют за своевольство. Или, зарубив делегата Чугая, поднимать на Украине мужицкое восстание против всякой власти. Но вовремя ли это? Не ошибиться бы…

Мысли эти были настолько тайные, что опасно было их высказывать даже преданным собакам Левке и Каретнику. Ему было тесно от мыслей. Армия ждала. Делегат Чугай и старикашка, мировой анархист из Харькова, ждали. Махно пил спирт, не теряя разума, нарочно дурил и безобразничал, – глаз его был остер, ухо чуткое, он все знал, все видел. Злоба кипела в нем.

Велев арестовать и отвести к Левке неизвестного человека в офицерской шинели, который говорит, что он из Екатеринослава, Махно вскорости и сам явился в культпросвет, пройдя с велосипедом в камеру, где допрашивали. Левка Задов, неудачно ударив Рощина, сидел за столом, положив кулак на кулак и на них подбородок. Махно оглядел валяющегося на полу человека, поставил велосипед:

– Ты что с ним сделал?

– А ну, погладил, – ответил Левка.

– Дурак… Убил?

– Так я же не хирург, почем я знаю…

– Допрашивал? (Левка пожал плечом.) Он – из Екатеринослава? Что он говорит? Деникинский разведчик?

Махно глядел на Левку так пристально и невыносимо, что у того глаза томно подзакатились под веки.

– У него должны быть сведения… Где они? Со смертью играешь…

– Так я же не успел, только начал, Нестор Иванович… Черт его душу знает – до чего сволочь хлипкая…

Рощин в это время застонал и подогнул колени. Левка – обрадованно:

– Да ну же, психует.

Махно опять взялся за велосипед и увидел на столе Катину фотографию. Схватил, всмотрелся:

– У него взял? Кто? Жена?

Как у людей волевых, сосредоточенных, недоверчивых, с огромным опытом жизни, – у Нестора Ивановича была хорошая память. Он сейчас же вспомнил первое появление Кати (когда он заставил ее делать себе маникюр) и заступничество Алексея Красильникова, и все сведения, какие ему сообщили об этой красивой женщине. Он сунул фотографию в карман, ведя велосипед, приостановился, – лицо Рощина оживало, рот приоткрылся.

– Приведешь его ко мне, я сам допрошу…

Одно твердо сложилось в уме Нестора Ивановича за эти дни гулянья: необходимость вести армию на Екатеринослав, взять его штурмом и поднять знамя анархии над городской думой. Такая добыча воодушевит и сплотит армию. Екатеринослав богат – на целую губернию хватит в нем мануфактуры и всякого барахла, чтобы по селам и деревням выкидывать из вагонов и тачанок штуки сукна, ситца, высыпать лопатами сахар, швырять девкам ленты, позументы, чулки и ботинки: «Вот вам, мужички-хлеборобы, подарочки от батьки Махно! Вот вам вольный строй безвластия, без помещиков и буржуев, без Советов и чрезвычаек…»

Все остальное было еще не решено. Сейчас, взглянув на Катину фотографию, он вдруг нашел это решение, – оно выскочило у него, как петрушка из раешника. Но он и виду не подал, что все в нем заплясало от торжества… Сел на велосипед и поехал через улицу к длинному дому с большими окнами и оголенными тополями перед ним. Это была школа, где помещался штаб; его адъютанты и он сам квартировали в одной комнате.

Через час к нему привели Рощина. Впереди него шел Левка, позади махновец, – в енотовой шапке из поповского воротника, с черной лентой наискосок, – подталкивал Рощина в спину дулом револьвера. Махно сидел на ситцевом диванчике, продранном до пружин.

– Это что? – крикнул он высоким голосом. – В стражников, в царских жандармов играете? Отставить оружие! Выдь! – кивнул он снизу вверх желтым, испитым лицом на махновца. (Тот сейчас же, топая сапожищами, кинулся за дверь.) Махно поднялся с диванчика, сжал сухой кулачок и ударил Левку в лицо, в губы, в нос. – Кат! Кат! – завизжал он. – Алкоголик! Сифилитик! Пачкаешь идею! Пачкаешь меня!

Левка Задов, хорошо зная батьку, не стал дожидаться разворачивания его гнева, втянул голову в жирные плечи, закрывшись руками от ударов, выпятился за дверь и прикрыл ее за собой.

Махно снял фуражку, – лоб его был мокрый. Он опять сел на диванчик. Ему не хватало четок, чтобы совсем походить на изувера-послушника.

– Сядьте, пожалуйста. – Он махнул длинной рукой, указывая Рощину на стул. – Если вас и придется расстрелять, все равно – позор, позор – оскорблять человеческое достоинство. Возьмите папиросу, закуривайте. Вы разведчик?

– Нет, – глухо ответил Рощин, усмехнулся и взял папиросу.

– Добровольческий офицер?

– Я дезертировал. Кончил с этим. Вы же мне все равно не верите, – чего я буду рассказывать…

– Мне не врут, – сказал Махно тем же высоким, особенным голосом, который трудно было бы записать на нотные знаки. Рощину он показался похожим на клекот. – Мне не врут, – повторил он, и глаза его, сухие и немигающие, выражали такое превосходство воли, что трудно было глядеть в них. Навертывались слезы у того, кто хотел бы выдержать этот взгляд. Все же Рощин выдержал. У него после давешнего трещала голова, – преодолевая эту боль, он весь собрался для последней схватки.

– Если вам нужны сведения о Добрармии, – спрашивайте. Но сведения мои старые. Я ушел в отпуск два месяца тому назад. Этой весной я сделал неверный ход, цена ему – жизнь… Вы собираетесь меня расстрелять… Так или иначе, не сейчас – после, – мне не избежать пули за мою ошибку…

В глазах Махно появилась и пропала искорка юмора… «Не верит…» Вадим Петрович глубоко затянулся папироской, положил ее на край стола, засунул руки за кушак: «Погоди ж ты у меня…»

– Прежде всего – как я попал в белый лагерь? Прикатился, как яблочко под горку. Ну что ж… Были мы русскими интеллигентами, значит – соль земли, читали Михайловского, Канта, Кропоткина и даже Бебеля, помимо других утешительных книг. Помню, с Алексеем Боровым[1] не одну бессонную ночь провел вот в таких же разговорах… (Как он и ждал, при упоминании этого имени у Махно сейчас же затуманились глаза, точно поглупели, но лишь на мгновение, не больше.) Полны были восторженных ожиданий. И вот – Февральская революция! Кончилось все это кислотой: вместо роскошного праздника – бульвары, засыпанные семечками, да матросня, да серое солдатье, – не великая страна, а тесто, ржаной кисель без соли…

Махно завозился на диванчике и вдруг, сам не замечая этого, сел, будто на какой-нибудь маевке, обхватив худые колени. Даже в глазах его появилось что-то внимательно-собачье..

– Оказалась интеллигенция не у дела. А уж в октябре взяли нас за шиворот, как котят, и – на помойку… Вот, собственно, и все… Добрармия – это всероссийская помойка. Ничего созидательного, даже восстановительного в ней нет и быть не может. А наломать она может, и даже весьма серьезно… Жалко, что поздно все это понял… Но рад, что понял… Так вот, Нестор Иванович… (Как-то само собой вышло, что назвал его по имени-отчеству.) Жить мне не следовало бы, да и не хотелось… Но есть одно существо… Дороже мне всех философий, дороже моей совести… Это меня и остановило…

– Вот эта? – вдруг спросил Махно, показывая ему фотографию.

– Да, эта.

– Да вы возьмите, мне она не нужна…

Рощин спрятал в карман френча Катину карточку. Взял окурок, закурил. Руки его не дрожали. Он не сбился с рассказа.

– Воинский билет – в клочки, и сюда – по ее следам. А раз уже ухватился снова за жизнь, – подавай опять и философию и идеологию: мы не ремесленники… Единственно, что для меня приемлемо… Совершенно отвлеченно, конечно, совершенно отвлеченно… Это абсолютная свобода, дикая свобода… Пускай безумная, невозможная, а впрочем… Умирать надо за какие-то пределы фантазии.

– Разведку все-таки дайте, где она у вас запрятана? – тихо сказал Махно.

Рощин осекся, отвернулся и слабо, безнадежно махнул рукой. Махно долго не шевелился на диванчике. Вдруг вскочил и стал шарить среди кучи вещей в углу комнаты, – среди оружия, седел, сбруи, бумажных свертков… Нашел несколько коробок консервов, две бутылки спирту, поставил все это на стол и, вертя ключом, стал отдирать крышку с коробки сардин.

– Я беру вас в штаб, – сказал он. – Ваша жена в шестой роте, у Красильникова, на хуторе Прохладном… Сейчас придет делегат от большевиков. Нехай его думает, что я снюхиваюсь с добровольцами. Ваша задача тень на плетень наводить. Понятно? В карты играете?

Тут Вадим Петрович действительно растерялся и только моргал, даже не пытаясь понять – как это все обернулось и что все это значит. Махно, сломав сардиночный ключ, вытащил из кармана перламутровый ножик с полусотней лезвий и им продолжал орудовать, открывая жестянки с ананасами, французским паштетом, с омарами, от которых резко запахло в комнате.

– Расстрелять я вас всегда успею, а использовать хочу, – сказал он, как бы отвечая на растерянные мысли Рощина. – Вы штабист или фронтовик?

– В мировую войну был при штабе генерала Эверта…

– Теперь будете при штабе батьки Махно… На царской каторге меня поднимали за голову, за ноги, бросали на кирпичный пол… Так выковываются народные вожди. Понятно?

Зазвонил телефон в желтом ящике, стоявшем среди хлама на полу. Махно, присев на корточки, крикнул в трубку клекотным голосом:

– Жду, жду!

Делегат Чугай, медлительный человек, очень сильный, в поношенном, но опрятном бушлате, в бескозырке, сдвинутой на затылок, сидел, распустив карты, так, чтобы нельзя было в них подглядывать, и блестящими, навыкате, глазами следил за всеми движениями Нестора Ивановича. Широкое в скулах, неподвижное лицо его с черными усиками не выражало ничего, лишь гнутый стул потрескивал под его тяжестью. Казалось – возьми такого, подогни ему ноги в матросских штанах, заправленных в короткие и широкие голенища, посади под семь медных змей с раздутыми горлами и молись на него.

Играли в «козла», игру, выдуманную на фронтах, чтобы под смех и шутки забывать о ранах и тревогах. Нестор Иванович, как только вошли гости, не встав даже от стола, не подав руки, предложил было перекинуться в девятку на интерес (за этим-де и позвал). Быстро – не уследить глазами – сдал карты, бросил на стол бумажку в тысячу карбованцев и прикрыл ее банкой с омарами. Но Чугай взял свои две карты и подсунул их туда же под банку.

– Боишься? – спросил Махно.

Чугай ответил:

– На интерес со мной не садись. Давай в козла.

Махно, с картами под столом, откинувшись, сидел спиной к двери, имея позади себя свободное пространство (что немедленно и отметил Чугай). По левую руку его сидел Рощин, по правую – Леон Черный, член секретариата конфедерации «Набат», – клочковатый, неопределенного возраста, маленький, очень сухой, без легких в птичьей груди, про которого только и подумаешь, что жив одним духом. Мятый пиджачок его был обсыпан перхотью и седыми волосами, карты в рассеянности он развернул всем на виду.

Идя сюда, он приготовился к жестокой борьбе с Чугаем, намеревавшимся узурпировать Махно и его армию, – явление, полное неисчерпанных возможностей. Мысли Леона Черного были сосредоточенны, как динамит в жестянке. Несколько озадаченный тем, что вместо генерального боя с большевиком ему приходится играть в козла, он сбрасывал не те карты или ронял их под стол. Он уже четыре раза подряд остался козлом. «Бээшка, бээшка, вонючий!» – кричал ему Махно, смеясь одной нижней частью лица.

После каждой партии Махно обезьяньим движением протягивал руку к бутылке со спиртом и наливал в чашки и рюмки, следя, чтобы все пили вровень. Разговор за столом был самый пустой, будто и вправду собрались друзья коротать ненастный вечер, когда в черные окна сечет дождь, а ветер, забравшись в голые тополя перед домом, качает их, и свистит, и воет, как нечистая сила.

Махно выжидал. И Чугай спокойно выжидал, готовый ко всяким случайностям, особенно когда по некоторым намекам хозяина понял, что этот четвертый за столом, молчаливый, приличный, с синяками под глазами, седоголовый человек – деникинский офицер. По всей видимости, первым должен был взорваться Леон Черный, он уже вытащил грязный носовой платок, судорожно скатал его в клубочек и прикладывал к носу и глазам после каждой рюмки спирту. Так оно и случилось.

– Еще в Париже мы начали спор с вашими большевиками, – ворчливо проговорил он, взмахнув растопыренными картами в сторону Чугая. – Спор не кончен, и никто еще не доказал, что Ленин прав. Вместо феодально-буржуазного государства создавать рабоче-крестьянское!.. Но – государство, государство! Вместо одной власти – другую. Снять барский кафтан и надеть сермяжный! И у них-то будет бесклассовое общество!

Он мелко засмеялся, прижимая платок к сухоньким губам. У Чугая на лице ничего не отразилось, он только уставился на банку с омарами, придвинул ее и, – захватив вилкой сколько влезло:

– А вы что предлагаете, интересно? Анархию, мать порядка?

– Разрушение! – зашипел на него без голоса, перехваченного спиртом, Леон Черный, и клочки его сивой бородки ощетинились, как у барбоса. – Разрушение всего преступного общества! Беспощадное разрушение, до гладкой земли, чтобы не осталось камня на камне… Чтобы из проклятого семени снова не возродилось государство, власть, капитал, города, заводы…

– Кто же у вас жить-то будет на пустом месте?

– Народ!

– Народ! – крикнул Махно, вытягиваясь к Чугаю. – Вольный народ!

– Что же с крику-то начинать, – проговорил Чугай, – тогда уже надо кончать стрельбой. – Он взял бутылку и налил всем. (Леон Черный оттолкнул свою рюмку, она пролилась.) – Взять да и развалить, это дело нехитрое. А вот как вы дальше намерены жить?

Леон Черный, – предупреждая ответ Нестора Ивановича:

– Наше дело: страшное, полное и беспощадное разрушение. На это уйдет вся энергия, вся страсть нашего поколения. Вы в плену, матрос, в плену у бескрылого, трусливого мышления. Как жить народу, когда разрушено государство? Хе-хе, как ему жить?

Махно ему – сейчас же:

– Тут мы разошлись, товарищ Черный. Мелкие предприятия я не разрушаю, артели я не разрушаю, крестьянское хозяйство не разрушаю…

– Значит, вы такой же трус, как этот большевик.

– Ну зачем, в трусости его не упрекнешь, – сказал Чугай и одобрительно подмигнул Нестору Ивановичу (испитое лицо у того было красное, как от жара углей). – Крови своей Нестор Иванович не жалел, это известно… Здорово живешь мы его вам не отдадим… За него будем драться.

– Драться? Начинайте. Попытайтесь, – неожиданно спокойно проговорил Леон Черный, и клочья бороды на его щеках улеглись. Рассеянно и жадно он занялся паштетом. Чугай покосился на Рощина, – тот равнодушно курил, подняв глаза к потолку. Нестор Иванович оскалил большие желтые зубы беззвучным смехом. «Так, понятно, сговор», – подумал Чугай. Стул под ним заскрипел. Помимо того, что надо было выполнить наказ главковерха – склонить Махно на совместные действия, – в первую голову против Екатеринослава, – Чугай имел все основания опасаться тяжелых организационных выводов в случае неудачного спора с этим анархистом, обглодавшим, наверное, не одну сотню толстенных книг. Не нравился ему и молчаливый деникинец, тоже – по морде видно – из интеллигентов. Что он из батькиного штаба, Чугай, конечно, не верил.

Он плотней надвинул шапочку на затылок.

– Я вам задам вопрос.

Леон Черный, – с набитым ртом:

– Пожалуйста.

– Товарищ Ленин сказал: через полгода в Красной Армии будет три миллиона человек. Можете вы, Леон Черный, мобилизовать в такой срок три миллиона анархистов?

– Уверен.

– Аппарат у вас имеется для этой цели, надо понять?

– Вот мой аппарат. – Леон Черный указал вилкой на Махно.

– Очень хорошо. Остановимся на этой личности. Вы, значит, снабжаете Нестора Ивановича оружием и огнеприпасами на три миллиона бойцов, само собой – амуницией, продовольствием, фуражом. Лошадей одних для такой армии понадобится полмиллиона голов. Это все имеется у вас, надо понимать?

Леон Черный отсунул от себя опустевшую жестянку. Лоб его собрался мелкими морщинами.

– Слушайте, матрос, цифрами меня не запугаете. За вашими цифрами – пустота, убогие попытки заштопать гнилыми нитками эту самую Россию, рвущуюся в клочья. Скрытый национализм! Три миллиона солдат в Красной Армии! Запугал! Мобилизуйте тридцать. Все равно подлинная, священная революция пройдет мимо ваших миллионов мужичков-собственников, декорированных красной звездой… Наша армия, – он стукнул кулачком, – это человечество, наши огнеприпасы – это священный гнев народов, которые больше не желают терпеть никаких государств, ни капитализма, ни диктатуры пролетариата… Солнце, земля и человек! И – в огромный костер все сочинения от Аристотеля до Маркса! Армия! Пятьсот тысяч лошадей! Ваша фантазия не поднимается выше фельдфебельских усов. Дарю их вам. Мы вооружим полтора миллиарда человек. Если у нас будут только зубы и ногти и камни под ногами, – мы опрокинем ваши армии, в груду развалин превратим цивилизации, все, все, за что вы судорожно цеплялись, матрос…

«Эге, старичок-то легкий», – подумал Чугай, следя, как Махно, вначале весь вытянувшийся от внимания, опускал плечи и румянец угасал на его впавших щеках: он переставал понимать, учитель отрывался от здравого смысла.

Тогда Чугай сказал:

– Второй вопрос вам, Леон Черный…

– Ну-те…

– Я так вас понял, что общая мобилизация у вас не подготовлена. Но всякому делу нужен запал: бомбе – капсуль, костру – спичка. На какой запал вы рассчитываете? Где эти ваши кадры? Батька Махно? (У Леона Черного забегали зрачки, – он искал подвоха.) Армия у него боевая, правильно, но процент анархистов не велик. Это не ваша армия.

Он покосился на Махно, – не лезет ли рука его в карман за шпалером, но он сидел спокойно. Леон Черный презрительно заулыбался:

– Наша беседа свелась к тому, что мне приходится вас учить азбуке, матрос..

– Очень желательно.

– Разбойничий мир – вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой – самое почетнейшее выражение народной жизни… Это надо знать! Разбойник – непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм, голубчик… В разбое – доказательство жизненности народа… Разбойник – непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, – вот истинная народно-общественная стихия. Протрите глаза.

Махно во время этого страстного взрыва идей подошел на цыпочках к двери, приотворил ее, заглядывая в коридор, и опять вернулся к столу. Рощин теперь с любопытством приглядывался к фантастическому старичку, – не дурачит ли он?

– Я вижу – вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели возмущены! – кричал Леон Черный. – Так знайте: мы сломали наши перья, мы выплеснули чернила из наших чернильниц, – пусть льется кровь! Время настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот отброшен в лагерь врагов революции…

Махно, щурясь, стал кусать ногти. Рощин подумал: «Нет, старичок знает, что говорит». Чугай, навалясь на стол, поставил на него локоть и поднял палец, чтобы Леону Черному было на чем сосредоточиться.

– Третий вопрос. Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они сделали… Разворочали… Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться? Должна. Разбойники, по-нашему – бандиты, люди избаловавшиеся, работать они не могут. Работать он не будет, – зачем? – что легко лежит, – то и взял. Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить, разорять – больше нечего. Значит, остается вам – загнать бандитов в овраги и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос…

В комнате стало тихо, будто собеседники сосредоточили все внимание на поднятом пальце, загнутом ногте Чугая. Леон Черный поднялся, – маленький (когда сидел, казался выше), неумолимый, как философская мысль.

– Застрели его! – сказал он, повернувшись к Махно, и выбросил руку в сторону Чугая. – Застрели… Это провокатор…

Махно сейчас же отскочил в свободное пространство комнаты, к двери. Чугай торопливо зацарапал ногтями по крышке «маузера», висевшего у него под бушлатом. Рощин попятился от стола, споткнулся и сел на диванчик. Но оружие не было вынуто: каждый знал, что вынутое оружие должно стрелять. Глаза у Махно светились от напряжения. Чугай проговорил наставительно:

– Некрасиво, папаша… Прибегаете к дешевым приемам, это не спор… А за провокатора следовало бы вас вот чем… (Показал такой кулачище, что у Леона Черного болезненно дернулось лицо.) Принимая во внимание вашу слабую грудь, не отвечаю… Папаша, со словами надо обращаться аккуратнее…

Махно и на этот раз не вступился за учителя. Леон Черный насупился, будто спрятался в клочья бороды, взял свое пальто, с вытертым, когда-то бобровым, воротником, такой же ветхий бархатный картуз, оделся и ушел, мужественно унося неудачу.

– Ну, поехали дальше? – сказал Махно, возвращаясь к столу и берясь за бутылку. – Товарищ Рощин, пойди к дежурному, чтобы указал тебе свободную койку.

Рощин козырнул и вышел, уже за дверью слыша, как Махно говорил Чугаю:

– Одни – «батька Махно», другие – «батька Махно», ну, а ты что скажешь батьке Махно?..

12

Только приехав домой в село Владимирское, походив по своему пепелищу, присыпанному снежком, потянув ноздрями дымок, тянувший от соседей, поглядев, как жирные гуси, уже хватившие первого ледка, гордо вскидывая крыльями и гогоча, бегут полулетом по седому лугу, – Алексей Красильников понял, до чего ему надоело разбойничать.

Не мужицкое это дело – носиться в тачанках по степи меж горящими хуторами. Мужицкое дело – степенно думать вокруг земли да работать. Земля, матушка, только не поленись, а уж она тебе даст. Все веселило Алексея Ивановича, – и хозяйственные думы, от которых он отвык в бытность у Махно, и мягонький, серый денек, редко сеющий медленные снежинки, и деревенская тишина, и запах родного дыма. Похаживая, Алексей нет-нет да и поднимал ржавый кровельный лист, гвоздь, кусок железа в окалине, – бросал их в одну кучу. Не нажива, привезенная на трех возах, была ему дорога, было ему дорого то, что, не стесняясь теперь в каждом рубле, он будет строить и заводить хозяйство. От первого кола на пепелище до того дня, когда Матрена выкинет из печи пахучий хлеб своего урожая, – «Новая печь, – скажет, – а как хорошо печет», – до этого дня трудов – не оглянуть, не измерить. И это веселило Алексея: ничего, мужицкий пот произрастает…

Разгребая носком сапога пепел, он нашел топор с обгорелым топорищем. Долго рассматривал его, с усмешкой качнул головой: тот самый! От него тогда все и пошло. Вспомнилось, как брат Семен, услышав жалобный крик Матрены, бешено выскочил из хаты. Алексей зачем-то воткнул топор в сенях, в чурбан около самой двери. Не метнись он в глаза Семену, – ничего бы, пожалуй, и не было…

«Эх, Семен, Семен, – и Алексей бросил заржавленный топорик в ту же кучу. – Вдвоем бы вот как горячо взялись за дело… Да, брат, я уж отшумел, будет с меня…»

Он глядел себе под ноги, думая. В том письме, полученном от Семена еще под Гуляй-Полем, брат писал такие слова: «Матрене моей передай, чтобы от баловства какого-нибудь, пожалуйста, сохраняла себя, не нужно ей этого, не то время… Убьют меня – тогда развязана… Время такое, что зубы надо стиснуть. Вас только во сне вспоминаю. Скоро меня не ждите, – гражданской войне и края не видно…»

Алексей встряхнулся, – а ну ее к черту, дальше носа все равно ничего не увидишь. Снова стал глядеть на тихие дымы – то там, то сям поднимались они за плетнями, за голыми садами, над хатами, укутанными камышом и соломой. Мужики приготовились тепло прожить зиму. Ну, и правы. Красная Армия не через неделю, через две будет здесь. Как это так – не видно конца гражданской войне? Что Семен брешет! Кто еще сюда сунется? «Эх, Семен, Семен… Конечно, болтается на миноноске в Каспийском море, ему кровь глаза и застилает…»

Все же у Алексея неясно было на душе. Вытащил было кисет, – тьфу ты, черт, бумаги нет… Этим летом один фельдшер рассказывал, что в махновской армии много нервных, – с виду человек здоров, полпуда каши осилит, а нервы у него, как кошачьи кишки на скрипке. «Ладно, нервы, – проворчал Алексей, – раньше мы о них и не слыхивали». Он подошел к одиноко торчащей обгорелой печной трубе, попробовал ее раскачать, – крепка ли? Навалился плечом, и она качнулась… «То-то, нервы…»

Алексей поселился с Катей и Матреной у родственницы, вдовы. Было у нее тесно и неудобно. Матрена побелила печь, смазала серой глиной земляной пол, занавесила кружевцами подслеповатые окошечки. Алексей купил муки, картошки и достаточно фуражу для лошадей – у кого воз, у кого два. Он ни с кем не торговался, денег не жалел и даже, если очень просили, давал немножко соли, что было дороже золота. Он знал, что односельчане его деньги считают легкими и три воза добра и пять голов коней долго не простят ему.

Труднее было уломать односельчан относительно постройки дома. Он надумал снести флигель в княжеской усадьбе, которая стояла, разоренная и брошенная, за голым парком на горе. В барском доме ничего не осталось – одни выбитые окна зияли между облупившимися колоннами. Флигель же, где жил управляющий, был цел. Его нетрудно разобрать и перенести на пепелище.

Но мужички все еще чего-то боялись. В селе не было никакой власти, – гетманскую изгнали, петлюровская кое-как держалась только в городах, красная еще не пришла. Без власти, может быть, с непривычки, было все-таки страшновато: как бы кто потом не спросил. Решили избрать старосту. Но в старосты никто не захотел идти, – богатые и умные только махали рукой: «Да что вы, да зачем мне это надо…» Поставить на эту должность бобыля какого-нибудь, которому терять нечего, – не хотелось. С советской стороны шел слух про этих бобылей, что из смирных становятся они – ой, какие бойкие.

Подходящего человека нашли бабы, – одна надоумила другую, и защебетали по всему селу, что старостой сам бог велел выбирать деда Афанасия. Этот дед жил на покое при двух своих снохах (сыновей его убили в германскую войну), в поле не работал, смотрел за птицей да вокруг дома и покрикивал на снох. Старик был мелочный, придирчивый. В незапамятные времена служил при генерале Скобелеве.

Дед Афанасий сразу согласился быть старостой: «Спасибо, почтили меня, но уж не отступайтесь – слухать себя заставлю». С седой бородой, расчесанной по-скобелевски на две стороны, в подпоясанном низко кожухе, с высокой ореховой палкой ходил он по селу и высматривал – к чему бы придраться.

Алексей, встречая его, каждый раз снимал шапку и почтительно кланялся. Дед Афанасий, навалив на глаза страшенные брови, спрашивал:

– Ну, что тебе?

– Ничего, спасибо, Афанасий Афанасьевич, все на том же месте горюю.

– С мужиками все не можешь поладить?

– Одна надежда на вас, Афанасий Афанасьевич… Зашли бы когда-нибудь…

– Не много ли тебе чести будет, а?

Алексей все же заманил Афанасия Афанасьевича: послал Матрену к его снохам – купить гуся пожирнее да сказать, что завтра, мол, справляем именины, звать никого не зовем, – тесно, а добрым людям рады. Дед Афанасий был к тому же любопытен. Едва зимние сумерки заволокли село, он пришел на именины в жарко натопленную хату, с половичком от порога до богато накрытого стола. Повсюду жгли лучину или сальные фитили в консервных жестянках, – здесь над столом горела керосиновая лампа.

Дед Афанасий вошел суров, как и подобает власти, и, снимая шапку, увидел красавицу Матрену – с поджатыми губами, с черными недобрыми глазами, и – эту, другую, про которую в селе ходили всякие разговоры, именинницу, тоже красивую женщину. Обе, и Матрена и Катя, были одеты в городские платья, одна – в красное, другая – в черное. Дед Афанасий размотал шарф, стащил кожух и быстро сбил бороду на обе стороны.

– Ну, – сказал он польщенно, – приятному обществу мое почтение.

Вчетвером сели за стол. Алексей из-под лавки достал бутылку николаевской водки. Начался приятный разговор.

– Афанасий Афанасьевич, именинница наша, будьте знакомы, – моя невеста, любите и жалуйте.

– Вот как? Будем, будем жаловать, женщины ласку любят. А из каких она?

Алексей ответил:

– Офицерская вдова. У ее покойного мужа служил я вестовым…

– Вот как!.. – Дед все удивлялся, – было чего потом рассказать бабам. Ему и самому захотелось хвастнуть. – Когда я Георгия получил под Плевной, генерал Скобелев меня определил при себе – вестовым… Под ядра, пули посылал… Скажет, бывало: «Скачи, Афонька…» Ах, любил меня!.. Значит, невеста ваша благородного звания. Трудновато ей будет на деревенской работе…

– Деревенская работа не по ней, Афанасий Афанасьевич. Слава богу, достатка у нас найдется на рабочие руки…

– Само собой… Ну что ж, выпьем за здоровье невесты, горьким за сладкое. – Выпив, дед крякал, шибко ладонью ерошил желтоватые усы. – Вот мои снохи пятипудовые мешки таскают. А в первое время, как мужьев угнали на войну, пришлось, дурам, взяться за мужицкую работу: «Ой, спинушку развалило, – стонут, – ой, рученьки, ноженьки!» Умора! – Дед вдруг засмеялся глупым смехом. – А я с бабами лажу…Меня генерал Скобелев так и прозвал: Афонька – бабий король…

Матрена порывисто встала, скрывая смех, пошла за занавеску к печи – доставать жареного гуся. Катя, не поднимая глаз, сидела – тихая, скромная. Алексей, наливая, сказал душевно:

– Не то нам горько и обидно, Афанасий Афанасьевич. Я бы хоть завтра свадьбу сыграл, да разве могу я устроить молодую жену в такой конуре? Она с Матреной на коечке теснится, я на голом полу сплю… Обидно – сельский мир к нам, как к чужим… Чего они уперлись? Этот флигель без толку стоит на отшибе. Случаем только его ведь и не сожгли. Кому он нужен? Ждут, что князь сюда опять вернется да их поблагодарит?

– Есть такое соображение, – сказал дед Афанасий, разламывая гусячью ногу.

– Черт сюда скорее вернется, чем помещик… Ну, ладно… Этот флигель я покупаю у общества, я за все отвечаю… (Матрена зыркнула глазами на Алексея, он стукнул по столу.) Покупаю! Я – человек нетерпеливый… Эх, да что там… Ради такой встречи, – Матрена, достань у меня под подушкой в тряпице одна вещь завернута. (Матрена, сдвинув брови, затрясла головой.) Подай, подай, не жалей. Жальчее жизни ничего нет.

Матрена подала. Алексей развернул тряпочку, вынул вороненые часы с боем и со стальной цепочкой. Потряс их, приложил к уху.

– Случаем достались, как будто знал – для кого доставал. Носите их на здоровье, Афанасий Афанасьевич.

– Что же, ты мне взятку даешь? – сурово спросил дед Афанасий, и все-таки рука у него задрожала, когда Алексей положил ему часы на ладонь.

– Не обижайте нас, Афанасий Афанасьевич, дарим от сердца… У меня десятка два этой чепухи, Матрена все на спирт выменивала. А эти, – в них то дорого, что с боем. Чем вам под утро слушать петухов, пружинку эту нажали, – бьют; валенки надевайте, идите смотреть скотину…

– Ах, – сказал дед Афанасий и разинул рот с редкими зубами, – ах, бабенок моих будить!.. Теперь они у меня не проспят, толстомясые.

Дед замотал шарфом жилистую шею, пошатываясь, надел кожух и ушел. Матрена, подвернув огонь в лампе, вместе с Катей убирала за занавеской посуду. Алексей сидел у стола.

– Николаевская это, что ли, крепка, или не пил я давно, – проговорил он глухим голосом. – Матрена, пошла бы ты скотину взглянуть.

Она не ответила, будто не слыхала. Немного спустя взглянула на Катю, усмехнулась.

– Не пойму, не разберу… То ли вы гнушаетесь нами, – опять сказал Алексей, – то ли совсем блаженная…

Матрена огненным взором приказала Кате не отвечать, – щеки ее пылали.

– Да хоть заплачьте, что ли… В первый раз таких вижу, ей-богу. Ее аттестуешь, – хоть поперхнулась бы… Сидит, опустила глаза… Ни рыба ни мясо… русалка, честное слово… Матрена! – позвал он. – А этого она не понимает, что малые дети на нее пальцами показывают. Алексей на возу привез, в карты ее у Махны выиграл… Это ей ничего… А мне чего! – бешено крикнул он. – Пускай теперь знают – моя невеста!

Катя побледнела, с полотенцем и тарелкой пошла было за занавеску. Матрена сильно дернула ее за плечо.

– Мы знаем теперь – с какого конца за жизнь хвататься… Я первого человека убил в четырнадцатом году. – Алексей коротко засмеялся. – Сижу, немец ползет, нос поднял, я – щелк, он и свалился на бок. А я жду – вылетит у него душа али нет? Я много людей убил, ни у одного души не видел… Ну и довольно, спасибо за науку… На угольках дом будем ставить: первый – деревянный, второй – каменный, третий – под золотой крышей… Напрасно, напрасно, Екатерина Дмитриевна, ведете со мной такую политику. Я вас силой не удерживаю, не мил, поган, – идите на четыре стороны. Невеста! От нынешнего моего жениховства удовольствия ждать не приходится…

Матрена скользнула губами по Катиной щеке и в самое ухо: «Дурак пьяный, не слушай его…» Катя повесила на протянутую веревочку полотенце и вышла за занавеску. Алексей сидел у стола боком, – нога на ногу, – свесив набухшую большую руку, и провалившимися глазами глядел на Катю. Она села на табурете, напротив него. Взгляд Алексея был не пьяный, пристальный, – она опустила глаза.

– Алексей Иванович, нам давно нужно поговорить… Алексей Иванович, я вас считаю хорошим человеком. За все время нашей походной жизни я видела от вас только настоящую доброту. Я к вам привязалась… Что вы объявили сегодня, – чему же удивляться, я давно этого ждала… Алексей Иванович, здесь, по приезде, что-то случилось… Вы здесь – другой человек…

Алексей захрипел, прочищая горло, потом спросил:

– То есть как – другой? Тридцать лет был одним, теперь стал другой?

– Алексей Иванович, моя жизнь была, как сон без пробуждения… Ну, вот… Я была бесполезное домашнее животное… Ах, меня любили, – ну, и что ж! – немножко отвращения, немножко отчаяния… Когда нас окружила война, – это было пробуждение: смерть, разрушение, страдания, беженцы, голод… Бесполезным домашним животным оставалось, поскулив, умереть… Так бы и случилось, – меня спас Вадим… Он говорил, и я верила, что наша любовь – это весь смысл жизни… А он искал только мщения, уничтожения… Но ведь он был добр? Не понимаю… (Она подняла голову, глядя на привернутый огонек жестяной лампы над столом.) Вадим погиб… Тогда меня подобрали вы.

– Подобрал! – Он усмехнулся, не спуская с нее глаз. – Кошка вы, что ли…

– Была, Алексей Иванович… А теперь не хочу… Была ни доброй, ни злой, ни русской, ни иностранкой… Русалкой… – Уголки ее губ лукаво приподнялись, Алексей нахмурился. – Оказалось, что я просто – русская баба… И с этим не расстанусь теперь… С вами я увидела много тяжелого, много страшного… Выдержала, не пискнула… Помню один вечер… Распрягали телеги, подъезжали всадники… Около кипящего котла собрались разгоряченные, шумные люди…

– Помнит! Матрена, смотри…

– Их все больше собиралось у кипящего котла… Каждый рассказывал о славных ударах, как он срубил голову, и налетел еще, и сшибся… Наверно, они много выдумывали… Но в этом было большое и сильное.

– Матрена, это она вот что вспоминает, – бой с германцами под Верхними хуторами… Лихое было дело…

– Я помню, как вы соскочили с тачанки. К вам страшно было подойти… – Катя помолчала, будто всматриваясь куда-то расширенными зрачками. – Вот, это было… Когда мы ехали сюда, я думала: передо мной широкая жизнь… Не на маленьком кусочке земли, – тут только поросята, куры, огород, и дальше – глухой забор, и – серые деньки без просвета… (Катя наморщила лоб, – ее бедный ум только хотел выразить это большое, ощутимое, что ей почудилось в степях, но выразить не мог.) Когда мы приехали – точно вернулись с праздника… Сегодня вы огласили меня невестой, огласили обдуманно. Вот, все и кончилось. Дальше – ну, что? Рожать… Вы построите дом, скоро будете зажиточным, а там и богатым… Все это я знала, все это осталось по ту сторону… Было в Петербурге, было в Москве, было в Париже, теперь начинается сызнова в селе Владимирском…

Такая тоска была в ее руках, упавших на колени, в ее склоненной голове с чистым пробором в темно-русых, как пепел, теплых волосах, – Алексей с силой зажмурился… Улетела, не давалась ему в руки эта жар-птица…

– Глупая вы очень, Екатерина Дмитриевна, – сказал он тихо. – Такая у вас путаница… Вроде брата Семена, что ли, – хотите в кровях умываться?.. Удивили вы меня этим разговором… Нет, все равно, не отпущу я вас…

13

Иван Ильич и Даша приехали в полк и поселились на хуторе в мазаной хате. Приемная Телегина, с телефонами, денежным ящиком и знаменем в чехле, находилась рядом, через сени. А здесь было только Дашино царство: теплая печь, в которой не варили, но где Даша мылась, как ее научили казачки, залезая внутрь на расстеленную солому; кровать с двумя жесткими подушками и тощим одеяльцем (Иван Ильич покрывался шинелью); накрытый чистым полотном стол, где ели; зеркальце на стене; веник у порога, и в углублении штукатуренной печи – в печурке – стояли фарфоровые кошечка и собачка.

Два года тому назад Даша и Иван Ильич так же поселились вдвоем, влюбленные и шалые. Даша никогда не забывала того первого вечера на их молодой квартире, с окнами, раскрытыми на влажный после дождя Каменноостровский: ей было по-девичьему ясно и покойно, Иван Ильич сидел в сумерках у окошка, она видела, что он смущен почти до страдания, и она первая решилась, – зная, что сейчас доставит ему огромную радость, она сказала: «Идем, Иван». Они вошли в спальню, где на полу в банке стояла огромная охапка сладко пахнущих мимоз. Даша отворила дверцу шкафа, за ее прикрытием разделась, босиком перебежала комнату, залезла под одеяло и спросила скороговоркой: «Иван, ты любишь меня?»

Даша была несведуща в любовных делах, хотя они занимали ее больше, чем было нужно. То, что произошло в тот вечер между ней и Иваном Ильичом, – разочаровало Дашу. Это оказалось не тем, ради чего было написано столько поэм, романов и музыки, – этой заклинательной силы, вызывающей восторги и слезы, когда, бывало, Даша, одна, в пустой Катиной квартире, сидела за черным «стейнвеем» и вдруг, оборвав, вставала, сунув пальцы в пальцы, и если бы все тело ее не было в эти минуты холодноватым и прозрачным, как стекло, – то, что клубилось и кипело в ней, наверно бы, задушило ее.

Даша вскоре тогда забеременела. Она очень любила Ивана Ильича, но стала гнать его от себя. Потом начались страшные месяцы, – голод и тьма петроградской осени, дикий случай на Лебяжьей канавке, окончившийся преждевременными родами, смерть ребенка и одно желание – не жить. Потом – разлука.

Теперь все началось заново. Их чувство было сложнее и глубже былой невесомой влюбленности, в которой все казалось загадками и ребусами, как в пестро раскрашенном волшебном ящичке с неизвестными подарками. Оба они много пережили и ничего еще не успели передать друг другу. Теперь любовь их, – в особенности для Даши, – была полна и ощутима так же, как воздух ранней зимы, когда отошли ноябрьские бури и в легкой морозной тишине первый снег пахнет разрезанным арбузом. Иван Ильич все знал, все умел, на все мог найти ответ, разрешить любое сомнение. И раскрашенный волшебный ящичек снова выплыл перед Дашей, но в нем уже не своевольные, самодовлеющие ощущения, не ребусы и загадки, – в нем были подарки, радости и горести суровой жизни.

Одно ей не совсем было понятно в Иване Ильиче и стало даже огорчать Дашу, – его сдержанность. Каждый вечер, ложась спать, Иван Ильич делался озабоченным, – переставал глядеть на Дашу, снимая сапоги, кряхтел на лавке, иногда, уже разувшись, говорил: «Дашенька, родная, спи, милая», – и уходил босиком через холодные сени в канцелярию; возвращался на цыпочках и осторожно, чтобы не заскрипела кровать, ложился с краю и сразу засыпал, накрывшись с головой шинелью.

А днем он был весел, жизнерадостен, румян, – убегал и прибегал, целовал Дашу в щеки, в ее русую, теплую, милую голову.

– Еще раз здравствуй, мать командирша… Ну что – налаживается у тебя?

Об этом он спрашивал тридцать раз на дню. Даше было предложено комиссаром Иваном Горой наладить местными силами полковой театр.

С перепугу Даша отказалась было: «Господи, так я же ничего не понимаю…» Иван Гора похлопал ее по руке:

– Справитесь, голубка, научитесь на ошибках, – и не такие дела вытягивали. Лишь бы нам от этой обыденщины отойти. Валяйте что-нибудь революционное, задушевное, чтобы у бойцов глаза щипало.

Комиссар очень заторопил с театром. Качалинский полк, пополненный и переобмундированный из скудных запасов царицынского интендантства, готовился вскорости выступить на фронт. Несмотря на утомительные строевые занятия, на два часа ежедневного политпросвещения, бойцы, отъевшись на хуторах, начинали баловаться от избытка сил. Был созван митинг.

Сергей Сергеевич Сапожков выступил на нем, после стольких лет молчания дождавшись случая раскрыть рот, чтобы выбросить в мир кучу идей, распиравших его. Он сказал о революционной ломке театра, об уничтожении всяких границ между сценой и зрителем, о будущем театре под открытым небом или в гигантских цирках на пятьдесят тысяч зрителей, где будут участвовать целые полки, стрелять пушки, подниматься воздушные шары, низвергаться настоящие водопады и героическими персонажами будут уже не отдельные актеры, но массы.

– Где вы, грядущие драматурги? – размахнув руками, будто силясь взмыть под стропила сарая, спрашивал Сапожков у красноармейцев, весело слушавших его, хотя и туманны были многие его слова и чересчур быстро он низал их одно к одному. – Где вы, драматурги нашей непомерной эпохи? Новые Шекспиры? Софоклы, сошедшие с мраморных пьедесталов, чтоб разделить с нами пир искусства, пир творчества? Разве был когда-нибудь так раскрыт перед вами человек? Разве история выбрасывала когда-нибудь столь роскошные груды идей?

Само собой, Даша после такого выступления совсем оробела. Но отступать было некуда.

Она поехала вместе с Сапожковым в Царицын за книжками, холстом, красками. Кое-что удалось достать. Сергей Сергеевич надавал ей много полезных, а еще более сумасшедших советов. Решено было безо всякой предварительной волокиты подобрать актеров и сразу начинать репетировать «Разбойников» Шиллера.

Телегин был в восторге не столько от предстоящей постановки «Разбойников», сколько от того, что Даша, наконец, нашла работу, увлечена ею, бегает, суетится, разговаривает с красноармейцами, сердится, иной раз плачет от досады и теперь уже не вернется (как ему в простоте душевной казалось) к напряженной сосредоточенности на одних своих переживаниях.

Приказом по полку в драматическую труппу были отчислены Агриппина, Анисья, Латугин, – ходивший к комиссару, чтобы его не обошли в этом деле, – Кузьма Кузьмич, Байков и еще несколько красноармейцев, гармонистов, балалаечников и певцов.

Вечером в сарае при свете огарка Даша прочла пьесу. В скудном освещении лица актеров едва проступали сквозь пар от дыхания. В щели ворот поднявшийся ветерок наносил снег. Даша читала ясным, чистеньким голосом, стараясь по памяти подражать тому, как читал когда-то Бессонов: одна рука за лацканом черного сюртука, отрешенный от жизни голос, и слова, как кусочки льда, и жадно глотающие их, тяжело дышащие литературные дамы – вокруг на креслицах…

Уже с середины чтения Даша поняла, что пьеса не нравится, хотя в ней были сделаны большие вымарки. Под конец Даша совсем заторопилась. Окончив, сказала после тягостного молчания:

– Ну вот, это – «Разбойники» Шиллера, которых мы должны играть…

Мужчины закурили, один из них, Латугин, – негромко:

– Умственная штучка.

Тогда Кузьма Кузьмич, достав из кармана свежий огарок, зажег его и сел рядом с Дашей.

– Товарищи, Дарья Дмитриевна ознакомила нас с произведением, теперь я его прочту.

И он, взяв у нее книгу, начал громко читать, изображая голосом и всем лицом то отцовскую скорбь старика графа Моора, то шипел с присвистом, и нос его приплющивался, и глаза лезли наискось: «…Я был бы жалким ротозеем, когда бы не смог исторгнуть любимчика сына из родительского сердца, хотя бы он был прикован к нему железными цепями… О совесть! Отличное пугало для воробьев… Плыви, кто может плыть, а кто тяжел, – тони…»

И слушатели воочию видели ползучего гада Франца Моора. Но вот голос Кузьмы Кузьмича крепнул, рукой он ерошил волосы, сбивая их над лысиной, страшно вытягивались губы у него, блестели глаза благороднейшим гневом: «О люди! люди! Лживые, коварные отродья крокодилов! На устах – поцелуй, в руке – кинжал, чтобы вонзить в сердце… Ад и тысячу дьяволов! Пылай огнем, терпенье благородного мужа, превращайся в тигра, кроткая овца…»

Анисья Назарова тихо ахала; Латугин весь подался к свече, озаряющей волшебную книгу, по строчкам которой ползал ноготь Кузьмы Кузьмича. Сам Карл Моор гремел в темном сарае, – взбунтовавшийся человек, понятный взволнованным слушателям. Да еще какие находил слова, чтобы рассказать о своих обидах, вот это – пьеса, бьет под самый корень!

Когда догорел огарок и Кузьма Кузьмич мрачно проговорил последние слова Карла, вспомнившего, идя на страшную казнь, о бедняке-поденщике, – Анисья и Агриппина стали вытирать глаза рукавами шинелей. «Правдивая вещица», – проговорил Латугин. И все сошлись на том, что Карл зря, сгоряча, неправильно убил возлюбленную Амалию, ее надо было взять в шайку, перековать. В этом месте Шиллера придется поправить, иначе из-за такой мелочи хорошая пьеса не понравится красноармейцам, и могут быть даже вредные последствия среди бойцов. Амалию, тут же у стола, решили не закалывать, а Карл ей говорит: «Иди домой, несчастная», – заплакав горько, она уходит.

Анисье поручили играть Амалию, Карла – взялся Латугин. Подлеца и гада Франца хотели дать Байкову, – побоялись: не удержится, станет смешить публику; красноармейцы, как увидят его бороду, – так и грохнут. Решили: Франца играть Кузьме Кузьмичу, а чтобы он казался помоложе – обязать его наголо обриться. Старика графа Максимилиана фон Моора отдали красноармейцу Ванину, с густым голосом. Остальные роли расхватали Агриппина и молодые бойцы. Кто-то принес паклю и керосину, в сарае стало светло от дыма горящего факела. Не расходясь, начали репетировать.

Даша вернулась домой только под утро и еще долго рассказывала Ивану Ильичу, – он, босиком, в накинутой шинели, сидя на кровати, хохотал до слез…

– Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за живот.) Ой, не могу… Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает… А ему Шарыгин обещался печенку вырвать… А Кузьма Кузьмич? Франца… Этот может… В чем же они – не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами… Разживемся сюртуками и фраками…

– Ты так хрюкаешь, что просто нет охоты ничего тебе рассказывать. Пусти меня. – Даша залезла в кровать и улеглась к самой стене, спиной к мужу. Когда он осторожно подоткнул ей одеяло и прикрыл ноги шинелью, так как печь уже остыла и в хате было свежевато, Даша проговорила, засыпая: – Все будет хорошо.

В полку теперь только и говорили, что о театре. Сапожков прочел лекцию о немецкой литературе времен «Бури и натиска», где сравнивал бурных гениев – Шиллера, Гете, Клингера – с молодыми орлятами, разбуженными приближающимися зарницами Великой французской революции. Сапожкову посыпалось столько вопросов, что пришлось объявить ряд лекций по истории конца восемнадцатого века. Он все ночи просиживал при свете коптилки, строча карандашом и выжимая свою память, так как за неимением книг и справочников довольствовался дымом махорки. На лекциях вопросы сыпались, как горный обвал, – красноармейцы хотели все знать. Упомяни он о чем-либо, – давай подробно. Дернуло его обмолвиться о декабристах, – давай их сюда, рассказывай.

Его слушали по многу часов, перемогая усталость, – иные задремывали и опять встряхивались. Увлекательна была повесть о давно прошедшем времени, о чужой стране, где вот так же люди, вздев на пику красный колпак, пошли напролом одни против всего мира. Голодные и разутые, выдумали новую военную тактику, чтобы победить. И, победив, были скручены по рукам и ногам теми, кому не догадались вовремя отрубить головы.

– О Максимилиан Робеспьер, Максимилиан Робеспьер! – восклицал Сапожков одним хрипом сорванного голоса. – Ты мог победить, ты мог спасти революцию! Твой роковой день, когда ты сорвал черное знамя Коммуны с парижской ратуши…

Уже пели петухи по дворам, приходил комиссар Иван Гора и гудел:

– Товарищи, через три часа побудка.

Суфлируя, Даша прерывала:

– Стоп! Товарищ Ванин, вы изображаете какого-то покойника. Не нужно нарочно кашлять, откуда у вас этот отвратительный натурализм? Горячее, вкладывайте больше души… Все сначала.

Даше попался среди привезенных из Царицына книг театральный журнал со статьей Кугеля «За неимением гербовой – пишут на простой», наполненной руганью по адресу Художественного театра. Автор вспоминал великих русских трагиков, потрясавших умы и сердца звероподобной гениальностью. Тогда театр был языческим храмом, занавес казался таинственным покрывалом Таниты.[2] Увы, порода гигантов-трагиков вымерла, последний из них, Мамонт Дальский, променял свои котурны[3] на колоду карт. Великих потрясателей душ заменил режиссер, ученый господин, предложивший почтеннейшей публике вместо распятой перед зрительным залом человеческой души – настроение, колышущиеся занавески, двери с настоящими косяками и жужжание комаров… «Нет, – восклицал автор, – истинный театр – это косматое чудовище страстей!» Из статьи Даша почерпнула также кое-какие практические сведения, помогавшие ей репетировать.

* * *

Латугин и Анисья сидели в стороне, дожидаясь выхода. За эти несколько дней у нее осунулось лицо, – еще бы, нелегко было влезать в чужую жизнь. Анисья потеряла аппетит, еда стала ей противна. Думала, думала, как ей поверить в Амалию? – и нашла лазейку, увидав в книге изображение этой барышни в широком платье (Амалия грустила, подперев рукой щечку). Анисья долго, со вздохами, рассматривала картинку, прикинула: вот тогда, в моем-то горе, куда горчайшем, брела я, спотыкаясь, от села к селу, не видя света от слез, протягивала руку за куском черствого хлеба… Нет, картинка неправильная. Ей бы, Амалии, – пускай в шелках, бархатах, – Анисьино горе, – вот бы как заломила руки в коротеньких рукавчиках с кружевцами, вот бы как завела глаза!

Так, понемногу, Амалия фон Эдельрейф, возлюбленная Карла Моора, стала Анисьей. Вчера на репетиции все даже приумолкли, когда она, сняв высокую шапку с нашитой звездой из кумача и коснувшись рукой рассыпавшихся волос, села на табурет и заговорила, будто беря рукой за сердце:

«О ради бога! Ради всех милосердий! Мне уже не нужно любви… Одной смерти прошу я… Покинута, покинута! Понимаешь ли ты ужасные звуки этого слова: „покинута…“

Сегодня утром на строевых занятиях отделенный за полнейшую невнимательность Анисьи вкатил ей наряд вне очереди; пришлось вмешаться комиссару, и ограничились строгим выговором. Сейчас она тихо сидела рядом с Латугиным, – в больших синих глазах ее бродила мечта, губы ее, то улыбаясь, то вздрагивая, беззвучно произносили слова.

– Была у нас Саша, девчонка, с ясненькими глазами, – вполголоса говорил ей Латугин, – мне четырнадцать в ту пору, ей – семнадцать. Походка у нее, что ли, была особенная? Идут девушки с поля, и она с ними, – полушалочка, кофтенка канареечная, идет с граблями, будто вот сейчас к тебе прильнет… Пропили за хрыча, поникла моя Саша… А ты спрашиваешь, отчего наш брат мечется! (Он говорил, у Анисьи чуть розовели щеки, будто ее ласкали.) Небывалой жизни ищем, небывалой, непробованной, дорогая моя Анисья. Об одной все думаем, о такой, какую и во сне не увидать…

– Таких не бывает.

– Тебе знать! В Тихом океане на коралловом острове такие-то живут.

Анисья посмотрела на его бычье лицо с широко расставленными глазами, и опять в ней что-то дрогнуло, и горячая, влажная нежность прошла по ее телу. Но теперь не томление покорное, бабье, – нет, этого уже больше нет, спасибо за то времечко! – теперь ей стало весело, – усмехнулась:

– А ты там бывал?

– Что ж из того… В лоции об этом написано.

– В какой такой лоции?

– В морской книге о разных чудах.

– Несешь ты, Латугин, горе тебя слушать.

– А ты слушай, а я буду врать. А вот тебе правда: задумал я, Анисья, с тобой нехорошо сделать, да был у меня разговор с одним человеком. Сунули меня, как кота мордой, в это самое… Ладно… Человек – царь природы. Спасибо за науку…

Анисья опять, но уже с удивлением, взглянула на него. Латугин так повысил голос, что Даша постучала карандашом: «Товарищи, мешаете репетировать».

– На Керженце у нас скопцы живут, – шепотом продолжал он. – Холостят себя через то, что не могут с собой справиться. Один рассказывал: «Снится мне жар-птица, снится, – раскроешь глаза – серая тоска…» И злодействуют, и жен лупят до полусмерти… Идет он к своему коновалу – белому голубю: «Спаси мою душу», и тот его гасит, как свечу… «Живи, мерин, благополучно, Господь с тобой…» Нет, Анисья, кровью умоемся, в трех щелоках вываримся, – поймаем ясную птицу, хоть она на край жизни улети…

Даша стучала карандашом:

– Товарищи, Карл, Амалия, последняя сцена, делайте перестановку…

Когда утренняя малиновая, морозная заря проступила за дымами хутора, – около хаты, где помещался штаб полка, соскочил верхоконный, бросил заиндевевшую лошадь и бешено начал стучать в дверь. Иван Ильич сам отворил ему. Красноармеец передал пакет. В тот же день были мобилизованы подводы на ближних хуторах, и полк выступил в поход.

Начиналось окружение Царицына Донской армией, – третье по счету с августа месяца. На этот раз генерал Мамонтов брал Царицын в клещи, с флангов. Верстах в пятидесяти севернее города три конных полка генерала Татаркина внезапным ударом прорвали фронт и выскочили к Волге около поселка Дубовка.

На день позже, на юге под Сарептой, стала наступать конница генерала Постовского. Сарепту прикрывали части Стальной дивизии Дмитрия Жлобы. Самого Жлобы уже не было: он разругался с военсоветом, запретившим ему самоснабжение и своевольство, и, опасаясь ареста, кинулся в Москву – жаловаться. В Стальной дивизии шло брожение, – одни говорили, что батько Жлоба вернется командармом, другие, что батько арестован и «треба всей громадой» идти на Царицын – выручать его, но больше верили слухам, что батько бежал в Астрахань и там собирает вольницу. Тысячи полторы конных бойцов, снявшись с фронта, переправились через Волгу и ушли левым берегом на Астрахань. Стальная дивизия была растрепана, генерал Постовский занял Сарепту и навис с юга над Царицыном.

В предвидении этих фланговых ударов военсовет Десятой еще за неделю до того стал сосредоточивать ударную группу из двух кавалерийских бригад: доно-ставропольской и бригады Семена Буденного. Но они не успели соединиться, – произошел прорыв, и всю силу удара приняли на себя доно-ставропольцы. На помощь к ним день и ночь гнал коней Буденный.

К месту сосредоточивания ударной группы были брошены качалинцы. Весь остаток дня и с коротким привалом всю следующую ночь полк двигался в направлении на мутное зарево в морозной мгле. Оно сбивало свет зари; солнце поднялось правее его, лишь ненадолго показавшись между раскалившимися, как медь, слоистыми тучами.

Телегин, Иван Гора и Сапожков ехали верхами, позади них по снежной степи во много рядов растянулись телеги с красноармейцами, пушки и обозы. Вдалеке маячили конные разведчики. Оба командира и комиссар с удивлением слушали сердитые вздохи артиллерийской стрельбы, доносившиеся не так уже издалека. Они пустили коней рысью, опередив полк – съехались, остановились и, вынув из планшета карту, стали рассматривать ее. Место, куда приказано было прибыть полку, находилось еще далеко, но слышимость орудийной стрельбы указывала, что фронт придвинулся. Связи у них с ним не было ни по проволоке, ни по конной цепочке. Такая неясность могла быстро повернуться гибелью.

– Степь проклятая, ползем, как жуки по скатерти, – сказал Иван Гора, – хорошо, если казачишки нас еще не выследили.

– Ну, как не выследили, – сказал Телегин, – у них своя почта, от самых хуторов за нами следят.

Сапожков, нахлобучив папаху по самые брови, ускакал к разведчикам.

Подходили передние воза на тяжело дышащих, косматых от пота лошадях. Иван Ильич приказал соскочившим красноармейцам бежать – махать и кричать отставшим, чтобы подтягивались и держались плотнее. Пробираясь между телегами, он увидел Кузьму Кузьмича, обвязанного по ушам тряпицей, – он правил лошадью; на куче декораций сидела Даша, в башлыке, в нагольном белом кожухе, лицо ее было, как у маленькой, ярко-румяное и заспанное. Щурясь от снежного света, она что-то закричала ему, но за скрипом телег, шумным говором он ничего не расслышал. Потом увидел Агриппину, сидевшую с тремя красноармейцами, – она тоже что-то начала кричать, указывая варежкой на небо. Чего ей там понадобилось? – Иван Ильич запрокинулся в седле. Ясно виднелся самолет – черной птичкой, пониже слоистого облака, под которым расходились мглистые солнечные лучи.

Теперь его увидели все. Иван Ильич, ударив лошадь, врезался между возами. «Рассыпайся!» Огромный Иван Гора, привстав на стременах, заорал басом: «Огонь по самолету!» Мимо Ивана Ильича промчалась телега, – Даша со страшными глазами и Кузьма Кузьмич, хлещущий лошадь концами вожжей. Началась беспорядочная стрельба. Свирепо ревущий самолет с отогнутыми крыльями стал уходить за облака, из брюха его посыпались яйца, со свистом понеслись вниз и взорвались на чистом снегу черными кустами.

Такую страсть многие из красноармейцев видели в первый раз, – иные телеги ускакали далеко в степь. Протяжно заиграла труба, собирая рассыпавшийся строй. И долго еще молодые ребята опасливо поглядывали на облака.

Теперь надо было ждать и самих казаков. Телеги шли ось к оси, тесными рядами. С пушек, ползущих внутри вытянутого четырехугольника, были сняты чехлы. На закате дня впереди залиловели очертания селенья. Оттуда рысцой возвращался Сапожков с двумя разведчиками. Возбужденный и веселый, подъехал к Телегину и Ивану Горе, снял папаху, взъерошил мокрые волосы:

– Все в порядке, на хуторе никого, кроме баб и ребят. Дальше, верстах в пяти, станица, там – казаки…

– Казаки, казаки, утешили тоже! – сердито перебил Иван Гора. – А где наши?

– Не знаю же, тебе говорят… Наши от станицы отошли, а на хуторе их и не было…

– Хутор надо занимать, – сказал Иван Ильич, – покуда не свяжусь с фронтом – ни шагу дальше хутора не двинусь.

В сумерках заняли хутор, раскинувшийся по берегу запруженного оврага. Красноармейцы стучали в ставни, кричали устрашающе: «Хозяева, вылазь!» Заходили в натопленные, темные хаты. Лишь кое-где за печкой обнаруживали где женщину с ребенком, где бормочущую со страху бабушку. Все мужское население убежало в станицу. Телегин приказал окапываться. Оба конца улицы загородили сдвинутыми возами. Сапожкова он еще засветло послал с охотниками в глубокую разведку, чтобы за ночь связаться с фронтом.

Ночь прошла тревожно. Хотя казаки не большие охотники драться по ночам, все же можно было ждать от них всякой пакости. Иван Ильич и Иван Гора ходили из конца в конец хутора, пробирались по еще зыбкому льду на ту сторону пруда. Небо было непроглядно, орудийная стрельба на северо-востоке затихла. Поднимался ветер, тянущий сыростью, мороз спадал, и снег уже не хрустел под ногами.

– В мышеловку, ну чисто в мышеловку попали, – гудел Иван Гора, угрюмо шагая рядом с Телегиным, – не смогли довести полка… Позор! Нас ищут, мы ищем, что за хреновина! Кто виноват, ну – кто?

– Брось ты, никто не виноват.

– С кого первого спросят? С меня. И правильно. Комиссар в степи с полком потерялся, ах, хреновина!..

Гулко раздался одинокий выстрел. Иван Гора с размаху остановился. Были слышны удары его сердца. И сразу началась ураганная стрельба и так же внезапно затихла. В темноте лишь переговаривались люди, выскочившие спросонок из хат.

– Нервничают ребята, – сказал Иван Ильич. – Молодежь необстрелянная. Давай покурим.

Перед рассветом он зашел на минутку в хату, осторожно шагая через ноги спящих, ощупью добрался до печки. Дашина рука в темноте отыскала его и погладила по лицу, он прижал к губам ее теплую ладонь.

– Что ты не спишь?

– Знаешь, я о чем, Иван, – если мы долго простоим на хуторе, – в конце концов можно сыграть «Разбойников» под открытым небом и даже просто в шинелях, не в этом суть…

– Ну, конечно, Дашенька.

– Так горячо у нас пошло – жалко, если они все растеряют…

– Правильно… Я завтра взгляну, – может быть, сарай какой-нибудь найдется… Спи, деточка…

Он опять вышел на улицу и глубоко вдохнул сырой ветер. После стольких лет тоски по счастью Иван Ильич никак не мог привыкнуть к тому, что оно было в двух шагах, в низенькой хате, на теплой печи, под овчинным тулупчиком…

«Не спит, в тревоге… И ведь ни словечка… Только обрадовалась, лапку протянула… Что за удивительная женщина!..»

То, что она отыскала его в темноте, и погладила, и прижала ладонь к его губам, так взволновало Ивана Ильича, что и на ветру лицо его пылало… Неужели он все-таки ошибается? «Нет, дорогой мой, эти глупости – прочь… Подруга – да, да, да… Верная – да, да, да… И на том будь счастлив…»

Он никогда не мог забыть тех темных вечеров в Петрограде, когда, прибегая с добытым пирожком, с конфеткой какой-нибудь для Дашеньки, он внушал ей только отвращение и ужас… Значит, в нем было такое и никуда оно не девалось. Но, боже мой, до чего он любил эту женщину, до чего желал ее!

Из темноты подошел Иван Гора, глубоко засунувший руки в карманы бекеши.

– А если они Сапожкова у нас перехватят?

– Очень возможно. Я на рассвете высылаю вторую разведку.