/ Language: Русский / Genre:adv_history,prose_history,

Золото Бунта

Алексей Иванов

Новый роман пермского писателя посвящен событиям, происходившим на Урале в конце XVIII века, спустя четыре года после разгрома Пугачевского восстания. Герой книги, молодой сплавщик Остафий Переход, должен разгадать загадку гибели своего отца, чтобы смыть с родового имени пятно позора. Увлекательный детективный сюжет-автор погружает в таинственный и завораживающий мир реки Чусовой. Здесь караваны барок, груженных железом, стремительно летят по течению мимо смертельно опасных скал — бойцов. Здесь власть купцов и заводчиков ничто в сравнении с могуществом старцев — учителей веры, что правят Рекой из тайных раскольничьих скитов. Здесь даже те, кто носит православный крест, искренне верят в силу вогульских шаманов. Здесь ждет в земле казна Пугачева, золото бунта, клад, который уже четыре года не дастся ни шаманам, ни разбойникам, ни бродягам-пытарям. Клад, который был закопан четырьмя разбойниками братьями Гусевыми. Клад, дорогу к которому знал лишь бесследно пропавший отец молодого сплавщика Остафия Перехода.

Золото бунта, или Вниз по реке теснин Азбука-классика СПб 2005 5-352-01485-1

Алексей Иванов

Золото бунта

или

Вниз по реке теснин

Петр сказал Ему в ответ: «Господи! если это Ты, повели мне прийти к Тебе по воде». Он же сказал: «Иди».

Матфей, 14, 28-29

Часть первая

КУПЛИ ЖИТЕЙСКИЕ

ОТЦОВА БАРКА

Караванный вал давно уже скатился вниз, отгрохотав на переборах, а перед бойцом Разбойником все еще бушевало половодье. Река здесь вздулась блестящим бугром, и угрюмую скалу оторочило воротником белой пены. Пена вываливалась из-за гребня Разбойника и длинной полосой текла дальше по гладкому и быстрому плесу, потихоньку истаивая. Так после бури на еще сквозящем ветру бьется и полощется, зацепившись за еловую лапу, сорванная девичья косынка.

Был день Лукерьи-комарницы. Стоя на корме легкого шитика с веслом в руках, Осташа вместе с рекой заходил в поворот. Из-за высоких лесов медленно вылезала серая громада Разбойника. Казалось, он перегородил Чусовую от берега до берега. Он все рос, подымался, глыбился, будто медведь, что выбрался из берлоги и расправляет плечи, лапы, хребет. Солнце полудня столбом света спускалось с неба, пробивая воду до дна. Осташа видел, как его лодка проплывает над зелеными мохнатыми окатанными валунами. …А в тот день три года назад был промозглый холод, встречный ветер резал глаза, тучи перехлестывали блеклую синеву над головой…

Батя удержал бы барку на Рубце — так сплавщики называли стрежневую струю от ребра бойца Молокова, — да Спиридон Кобылин, нагнавший сзади, своей баркой просто срубил потеси по левому борту батиной барки. И батя свалился с Рубца одесную, как щепка слетает с обода бешено вертящегося колеса. Бурлаки бросились вытаскивать новые потеси, которые лежали на кочетках на кровле коня. Остаться перед Разбойником без потесей — вернее гибели и не придумать. Это и Осташа понимал. Он стоял на скамейке рядом с отцом как ученик сплавщика. Он вцепился в перильца обеими руками. Барка, теряя ход в западине поворота, прямиком шла носом в берег почти под камнем Кликунум. Казалось, что и Кликун вытянул шею и вздернул свою глупую башку, чтобы потаращиться, как батина барка отурится, а затем ее всем бортом хряснет о скалу и потопит в пене. Осташа хотел заорать, глядя то на отца, то на берег, то на каменную тушу Разбойника, обляпанную бурыми лишаями. Но лицо бати тогда было твердым и белым, а ветер трепал волосы, обвязанные по лбу тесемкой, и кудлатил бороду — словно стелил длинную траву вокруг валуна. Батя вжал в усы раструб жестяной трубы и крикнул бурлакам:

— Потеси не спускать!..

— Загубишь, сплавщик!.. — прохрипел старый бурлак Гурьяна Утюгов, ходивший с батей на сплав уже десяток лет. Гурьяна бате не поверил. И Осташа не поверил, не понял: почему нельзя и дернуться, чтобы отгрести от берега и от скалы?..

Барка врезалась тупым носом в берег, круша подлесок. От удара бурлаки полетели на доски настила, кто-то с воплем кувыркнулся за борт. Осташу с батей едва не скинуло со скамейки. Сосны гибко качнулись над головами через все небо, как волосы над лицом утопленника. А потом течение приподняло барку и потащило дальше, к Разбойнику, разворачивая задом-наперед. Бурлаки вставали на колени и крестились, глядя, как впереди вырастает тусклая, урчащая гора воды. Над ней из пенных кипунов поднимался страшный боец.

«Может, еще гребануть пару раз — авось бы и протиснулись вдоль каменя?..» — в отчаянии подумал Осташа. И любой бы сплавщик так решил, любой. Не отказываются от последней, хоть и бесполезной попытки спастись; в водовороте не отцепляются и от соломинки. А батя о погибели не думал.

— Не грести! Не грести, бога ради! — кричал он в трубу, повиснув подмышкой на перильце.

Но никто уже и не тянулся к потесям. Барка, медленно разворачиваясь, теперь всем левым бортом неслась прямо на Разбойника. Ее стало кренить, поднимая на водяную гору перед стеной. И вдруг с этой горы, как сани со склона, огромная барка скользнула вперед и вниз. Пенная туча хлынула на палубу, сугробами заваливая вопящих бурлаков. А из мокрого тумана вознесся мятый каменный парус, тенью мелькнул над баркой на расстоянии вытянутой руки и улетел назад, словно отброшенный ураганом.

Кормой вниз по течению, барка впритирку проскочила вдоль Разбойника с той излуки, на какой гибли все и всегда. Батя успел понять, как надо поставить барку, чтобы струя сама пронесла ее мимо, а боец лишь снял стружку с просмоленного борта.

— Поклон тебе, Переход, от народа… — цепляясь за рога ворота, в журчащей тишине сказал Гурьяна.

Батя сидел на краю скамейки и молчал, сплевывая кровь. Губы его были разорваны жестью трубы. Рокот воды у Разбойника делался все тише и тише.

Батя придумал, как пройти прямо под бойцом, как вывернуться из лап погибели. Никто до него такого не совершал. Да никто бы и не смог повторить его путь, потому что батя никому, кроме Осташи, не указал места на берегу, куда надо ударить носом барки, чтобы барка отурилась и прошла невредимой. Цепким взглядом сплавщика батя успел отметить это место: под сосной, что похожа на суксунский светец. Это был секрет бати — и Осташи… А теперь одного Осташи, потому что нынешней весной батя попробовал вновь пройти Разбойник отуром.

На дне шитика у Осташи лежал мешок с припасами и кое-каким снарядом; вдоль борта — шест с окованным наконечником и длинный рогожный сверток, под который Осташа заботливо подстелил лапника. В носу лодки, распяленный прутиками, чтобы не упал, стоял раскрытым зеленый медный складень с Николой Морским — покровителем мореплавателей. Чусовая, конечно, не море, но ведь надо же было иметь заступника.

Осташа несколькими точными и сильными гребками отвел лодку с той струи, что ударила бы его прямо в скалу. Проплывая под Разбойником, он задрал голову, придерживая шапку на затылке. Над бугристым и морщинистым каменным рылом, над плешивым теменем висело и слепило солнце, словно нимб. Облезлые клочья лишайников испятнали скалу, будто забрызгали кровью. Чего ж: безвинной кровушкой Разбойник трижды умылся с головы до пят.

Отвернувшись от Разбойника, Осташа увидел вдали под светлыми глыбами Четырех Братьев отцову барку, лежащую на дне. Палуба ее поднималась над водой на аршин, не больше. Светлела тесом двускатная кровля над льялом. Косо торчала мачта-щегла. Осташа пригляделся. Какие-то люди ползали по крылу кровли, как мухи по пирогу.

«Ну, это кумышские, — сразу понял Осташа. — Воровской народ… Такие захотят на дуде поиграть — из живого тела ребро вынут».

Он отложил весло, сел на дно лодки, размотал берестяные ленты лаптей и разулся. Потом обтер ноги тряпкой, накрутил онучи, вытащил из мешка сапоги и напялил; за голенище сунул нож. Снова поднявшись во весь рост, Осташа не стал подгребать, а медленно, вместе с течением, приближался к барке. Издалека походило, что это не барка затонула, а никонианская церковь.

Осташа оглядывал быстроток, а сам все думал о бате: представлял, как батя здесь проходил. Вот он стукнулся в берег под Кликуном; барку отурило, понесло бортом на Разбойник; вот она полезла на водяной вал… И вдруг, вместо того чтобы плавно скользнуть вдоль скалы, она врезалась левым кормовым плечом в камень. Лопнули перебитые пополам черные от смолы доски порубня на огибке, будто пальнуло из пушки, и растопорщились в разные стороны. Волна комом упала в пробоину. В утробе барки загрохотали чугунные чушки, скатываясь с места. Барку проволокло боком по скале и выбросило дальше на быстроток, разворачивая обратно носом вперед. И барка все грузла, заливаясь водой, осаживалась в волну, неповоротливая уже, как мертвая. Да она и была мертвая — убилась о Разбойник. Ее несло прямо на Четырех Братьев. Будь она жива, ее все равно раздробило бы в щепу. Но она не доплыла, затонула и легла на дно рядом с устьем Четырешного ручья. Люди, видно, цеплялись за пыжи и огнива, за кровлю, за стойки коня — потому их и не смыло. Уцелели все — и бурлаки, и подгубщики, и водолив. Лишь колодник захлебнулся в казенке под палубой, да батя, сплавщик, сгинул неизвестно где. Никто не видел, куда он делся со скамейки. И тела его до сих пор не нашли.

Осташа был в отца — сплавщик по крови. Он не сожалел, что батя попробовал пройти мимо Разбойника своим опасным способом. Осташа и сам поступил бы так же. Благо, барка собственная. Рисковать чужой баркой честный сплавщик не стал бы. Но сердце грызли боль и досада. Неужели батя был не прав и пройти Разбойник таким путем невозможно? Нет, нет, нет! Батя все рассчитал, все учел, все промерил. Он шел в двадцатый весенний сплав. За двадцать лет он не убил ни единой барки. «Удача-Переход» — звали батю и сплавщики, и бурлаки. Но Осташа знал, что не было в батиной удаче никакой удачи — только знание, верный глаз, навык, твердая рука и крепкая воля. На Чусовой удач не бывает. Но почему же батина барка разбилась? Батя должен был пройти. Должен. И не прошел.

Кумышских мужиков на барке было четверо. Они уже сняли с кровли конек и теперь топорами подцепляли доски. Выдернутые гвозди заботливо складывали в короб. Связка длинных тесин, перетянутая веревкой и готовая к перевозке, покачивалась в воде у борта. Мужики спокойно и деловито разбирали барку, словно у той вовсе и не было хозяина.

— Кончай грабеж! — крикнул Осташа, причаливая лодку к пыжу и накидывая петлю на обугленный столбик огнива.

Он выложил на палубу барки длинный рогожный сверток и с веслом в руке запрыгнул наверх.

Мужики, сидевшие на коньке, как вороны на заборе, опустили топоры. Один даже вогнал топор в доску и слез к Осташе, остановился напротив и вытер потные ладони о рубаху на брюхе, нагло улыбаясь в глаза.

— А ты что за хрен посреди деревни? — спросил он.

— Я сын Перехода, и барка моя.

— Нам Колыван сказал, что сгибли Переходы и барка ничья.

— Колыван Бугрин, что ли? — Осташа не отводил взгляда. — А он откуда знает? На потеси здесь стоял?

— Может, и не стоял, а нету больше Переходов. Кончились. — Мужик хмыкнул.

Осташа почувствовал, как душа его словно цепенеет. Он не боялся своей злобы, потому что гнев будто стягивал его грудь обручами, и зубы стискивались, глаза делались зорче, а все движения становились точными и короткими. Он не зевал замаха врага, чтобы со свороченной скулой покатиться по траве. В Кашке с ним и заречные давно перестали связываться. Осташа переложил весло в левую руку и сильно толкнул мужика в широкую грудь:

— Ослеп? Переход перед тобой!

Мужик отодвинулся, и глаза его вдруг сделались маслеными.

— А на что тебе эта барка? — спросил он. — Битая, несчастливая. Тебе тятька денег принесет, десять новых барок себе купите.

— Каких денег? — не понял Осташа.

— Ну, каких?.. Пугача денег.

— Каких денег Пугача?! — заорал Осташа.

Глаза кумышского остекленели, а улыбка исчезла, будто он ее сплюнул.

— А почто твой тятька барку разбил, а, щенок? — спокойно спросил он. — Думал, все его за мертвяка посчитают, а он клад Пугача выкопает и заживет от пуза где-нибудь на Руси. Все ведь знают, что он один видел, куда Чика клад зарыл.

Осташа молча перехватил весло обеими руками и с короткого замаха ударил кумышского по скуле. Того отбросило на ребро кровли, но он не упал, удержавшись за край.

— Мужики, руби его, никто не дознается! — хрипло крикнул он.

Осташа бросил весло, отбежал назад и поднял свой рогожный сверток. Стряхнув рогожу, он наставил на мужиков унтер-офицерский штуцер, переводя граненый ствол с одного на другого.

— Первого завалю, остальных — как получится, — предупредил Осташа. — Со мной и нож есть. Мясо резать умею.

Мужики, что уже поползли было по ребру кровли к Осташе, замерли. После Пугача на Чусовой ружьями и топорами не грозили просто так — сразу пускали в ход. Даже в драках за девок били насмерть и топтали ногами, и никто не вступался разнять — самого кончат. Народ с узды сорвался, кровь была — как вода. «Пугач закон отрешил», — говорили по каплицам учителя.

— Отчаянный, оторва, — садясь и утирая кровь со скулы, сказал мужик, которого Осташа ударил. — При Пугаче-то вроде еще без штанов бегал…

— Пошли прочь отсюда, — спокойно сказал Осташа. — Моя барка.

Мужики угрюмо, с опаской слезли с кровли, подняли своего вожака и потащили к доске-сходне, что была перекинута с борта на близкий берег. Осташа дулом проводил их до тальника, а потом опустил штуцер.

Через некоторое время из кустов прямо от выступа скалы выползла и легла на воду лодка-насада. Кумышские забрались в нее; двое сели, а двое, стоя, оттолкнулись от берега и погнали насаду вверх по течению, тюкая о камни на дне окованными концами шестов.

— И Колывану Бугрину передайте, чтоб в голбце посидел, пока я домой не вернусь! — крикнул им вслед Осташа.

— На сплаве сочтемся!.. — издалека ответили ему. — Со дна у Чусовой тебя тятька ни за какие сокровища Пугача не выкупит!..

В горле у Осташи скребло, будто он песка нажрался. Осташа сбросил шапку, подошел к краю палубы, положил тяжелый штуцер, лег сам, дотянулся ладонью до воды, умыл окостеневшее лицо, напился. В затылок пекло солнце. Вот, значит, как теперь говорят об отце… Нужно ли тогда ему было быть честным, когда на сплаве половина сплавщиков продавалась, а другая половина — покупала? Мертвые, конечно, сраму не имут — да и не было на бате позора. Наговор один, поклеп. Не червивило батю коварство. Батя погиб, это понятно. Но кому чего докажешь, если не бить в зубы, кровью затыкая поганую пасть?

Осташа завернул штуцер обратно в рогожу. После бунта на Чусовой много разного оружья осталось. В любом доме имелось. Вот и батя купил хорошее ружье. «Почто купил? — сам себе удивлялся тогда батя. — В дому у нас брать нечего… Вор придет — так я шмыг под печь, меня оттуда и кочергой не выковырять. Ты, Остафий, и без ружья любому глаз выбьешь. А если Макаровну украдут, так вечером же сами и обратно принес ут, да еще нам два пуда хлеба подарят, чтобы мы ее за ворота не выпускали…» Батя обмотал штуцер дерюгой и берестой и закопал в голбце. Батя все равно бы не стал стрелять в человека, хотя после Пугача в такое и не верилось.

А Осташа стрельнул бы, рука бы не дрогнула. И когда батин подгубщик Гурьяна Утюгов принес весть о крушении отцовой барки, Осташа выкопал штуцер и взял его с собой в дорогу.

Река уже посинела. На ярко освещенных камнях дальнего берега раскричались птицы. Солнце укололось донышком о верхушки сосен на хребте Четырех Братьев и покраснело, словно от боли. Из тесного, сумеречного распадка толчками выбивался бурный по весне Четырешный ручей. Он волочил ветки, сучья, кору, оторванные куски дернины, гневливо швырял все это в Чусовую — так вздорная баба, подметая в избе, выбрасывает мусор с крыльца под ноги пришедшему гостю.

Осташа забрался в шитик и оплыл барку кругом. Пролом был только один — на левом кормовом плече, которым барка ударилась в скалу. Трещина рассекла борт сверху донизу. В этой черной щели торчала заплывшая ветка, будто шерстинка между зубов у волка. Доски обшивки лопнули, но кокора, похоже, была цела. Огниво от удара растрескалось вдоль слоев. Палубный настил задрало и расшеперило. А в общем, барку можно было починить. В межень, к Прокопьеву дню, вода еще упадет, обнажив пролом наполовину. Днище барки все равно лежит на камнях не плотно. В просветы можно просунуть чегени и на распорах рычагами приподнять гузно барки, полностью выведя пролом из реки. Потом сменить огниво, прибить дощатую заплату, вколотить обратно тесины палубы и засмолить все. Потом отчерпать воду из барки, и барка всплывет. Заплата все ж таки на корме, и на ходовые свойства она особо не повлияет. Да ниже устья Койвы сплавщику и бояться-то нечего, разве что Гребешок боец опасный. А Вашкэрский перебор, Камбсинские мели, протоки Дикого острова за деревней Купально — это другое дело, не смертельное.

Но Осташа решил осмотреть барку еще и внутри. Не хотелось лезть в ледяную воду, да не положено было сплавщику оценивать барку на глазок. На палубе барки Осташа разделся догола, взял весло на всякий случай и спрыгнул под кровлю на дно барки, в льяло. Воды оказалось по грудь. Внутри барки полумрак был насечен на ломти полосами света из прорех, где кумышские воры уже сняли доски. В огромном, гулком, пустом коробе барки глухо шлепали о деревянные борта волны, поднятые Осташиными движениями.

…Гурьян рассказал Осташе, как было дело. Бурлаки выбрались после крушения на берег, отогрелись у костра; потом пошарили по прибрежным кустам вниз на пару верст, отыскивая тело Перехода, но не нашли ничего; потом поразмыслили и двинули в Кын-завод. Батя вел барку из строгановского завода Билимбай, поэтому в строгановском Кыне им должны были помочь. Тридцать с лишним верст до Кына шли голодняком два дня; переползали через скалы, перебирались через притоки. В Ослянской пристани на пароме перекинулись на левый берег, перевалили гору Мултыка.

Строгановского сплавного приказчика Кузьму Егорыча бурлаки застали в Кыну. Кузьма Егорыч распорядился дать им два межеумка, что были заготовлены на летнюю путину для межени, и сказал: коли бурлаки хотят за сплав свои деньги получить, пусть плывут обратно, перегружают чугун на межеумки и везут его на Левшину пристань, как и должно было. Бурлаки, понятно, согласились; уплыли, разгрузили затонувшую барку и на межеумках побежали дальше, в Каму. Все страшное для них было уже позади: Горчак, Молоков, Разбойник, Четыре Брата пройдены, а мимо Отмётыша бог проведет. Только Гурьяна совсем простыл и остался в Кыне. А поправился — и побрел берегом Чусовой в Кашку, понес Осташе черную весть.

Ступая на уже осклизлые плахи подмета, стараясь не запнуться о кирень, хватаясь руками за брусья озд над головой, Осташа внимательно осмотрел барку изнутри. Из пролома живот обдало холодом свежей воды. Кроме самого пролома имелась только одна дыра по левому борту за бараном, почти у днища. Здесь выскочила доска-бокарь, заменить которую было раз плюнуть. Нет, барку рано было разбирать на лес. Можно еще поднять, можно.

Напоследок Осташа заглянул в казенку — дощатую каморку под палубой. Залезали в казенку из мурьи. Маленький лаз под потолком был очень неудобен, когда в барке нет груза. Бурлаки прорубили здесь стенку, чтобы достать утопленника. Осташа протиснулся в казенку и огляделся. Тесная конура была бы совсем темной, если б не два оконца-прудуха в потолке, перекрещенные скобами, чтобы в них не проваливались ноги бурлаков. Осташа набрал в грудь воздуха и присел совсем под воду, разглядел в мути и сумраке толстое железное кольцо, намертво ввинченное в брус. К этому кольцу и был прикован колодник. Барка затонула, и он тоже захлебнулся в своей темнице. Ну и смерть… Осташа вынырнул, отплевался и полез обратно на палубу.

Теперь ему все было ясно. Барку смело можно продать.

ПЫТАРЬ БАКИР

Полянка на высоком берегу над Четырешным ручьем казалась какой-то домашней. Здесь всегда разбивали стан рыбаки, охотники, отдыхавшие рудокопы с недалекого Четырехбратского рудника, пока рудник еще работал, да и просто прохожий или проплывающий мимо народ. Посреди полянки чернело кострище с рогульками, а рядом с ним громоздился навес, покрытый горой порыжевшего лапника, стояли вешала — одежу просушить, лодку. Осташа притащил с берега доску-сходню, на которой решил спать у костра, чтобы не застыть от земли.

Над полянкой подымался крутой, заросший соснами склон одного из Братьев. Прямо под склоном торчал крест на могиле колодника, захлебнувшегося в казенке отцовой барки. Колодника наспех схоронили бурлаки. Месяца еще не прошло, а крест уже покосился. И Четырешный лог, и полянка были в сумерках, словно под покровом Богородицы, но чеканные сосны на гребне горы еще горели золотом заката, будто звали к себе. По-иконному лазоревое небо за соснами не успело прогреться за день и студило взгляд. От Чусовой и от ручья две стены холода огородили полянку.

Осташа сидел у костерка и следил, чтобы не опрокинулся горшок с водой, воткнутый в уголья. По заводским слободкам давно сипели самовары, что паял демидовский Суксун-завод, но кержаки-двоеданы, не отступавшие от древлеправославной веры, самоваров не держали, называя «чертовым брюхом». И чая не пили, чтобы не отчаяться. На Чусовой работный люд, собранный заводчиками по всей Руси с бору по сосенке, давно утратил и корни свои, и отцов обряд, и прадедовкую Палею. Но пристанские — сплавной народ из коренных чусовлян — веру держали строго. Хотя давно уж вера их растрескалась на десятки толков, в которых только начетчики могли разобраться без ошибки.

По реке у дальнего берега изредка проплывали длинные связки плотов — «кобылами» или «гусями», собранные и в гребенку, и в елку, и в накат. На первой сплотке — на хомуте, — на выстилке у длинного весла-дригалки, обычно стоял мужик. На задних сплотках — на круквинах, на журостях — бабы, девки, дети. Осташа издалека слышал звонкий девчоночий смех, и ему хотелось, чтобы плот подгреб для ночевки сюда, к нему. Но огромная затонувшая барка не давала зачалиться, и плоты уплывали дальше. Свет над рекой угасал. Угрюмым синим огнем зажигались омуты. Над лесами расправляли плечи черные скалы. Луна, как небесная полынья, морозно замерцала над косматыми хребтами, дико отражаясь в излучинах плесов.

Осташе было чуть жутковато одному, хоть он и не грешил пужливостью. И места эти дикие, и злая слава здешних Царь-бойцов ведь человечьей кровью вспоена, и еще рядом могила колодника, умершего без причащения, неотпетого, схороненного без гроба… Да и вообще: где-то здесь, на Четырех Братьях, в земле караулят пугачевский клад зарытые злодеем Чикой братья Гусевы… Вот станет Осташа сплавщиком — и не будет этих жутких, одиноких ночей. Костер будет до неба, и вокруг — усталые люди, и какой-нибудь балагур будет тешить народ побасенками в непроглядной майской тьме над Чусовой…

«Барку продам в Усть-Койве, — думал Осташа. — Там кордон Кусьинского завода. На кордоне барки всегда нужны. Жаль, придется за полцены отдать. Скостят и за починку, и за подъем со дна. Да еще небось обманут на сколько-то…»

Денег после бати в доме не осталось. Не на что было починить и поднять барку, а потом нанять бурлаков, чтобы притащили ее в Кашку, на пристань. Или хотя бы в Ослянку. Значит, надо барку продавать. А жаль до скрипа зубовного. Батя всю жизнь копил на свою барку, не стал из крепости ни себя, ни Осташу выкупать. И вот обзавелся. Чтобы на первом же сплаве сгибнуть.

Без своей барки сплавщик на вольную и сытую жизнь никогда не заработает. Так весь век и будет чужие суда водить и кругом должным оставаться. А заводчики и купцы и сами с большей охотой нанимают сплавщика с его собственной баркой. Во-первых, свою-то вдвойне беречь будет. А во-вторых… Барка стоит рублей пятьдесят. Наемный сплавщик за один сплав получает девять рублей за чугун, одиннадцать — за медь. По меркам бурлака или углежога, конечно, это деньги огромные. Но бурлаки и углежоги не знают, какими мошнами сплавные старосты бренчат — глаза вылезут от натуги, если подымешь. И сплавщик со своей баркой за сплав берет рублей по двадцать. Это как залог или откуп. Разобьет сплавщик чужую барку — у хозяина, заводчика или купца, пятьдесят рублей пропадет, не считая груза. А свою барку сплавщик угробит — хозяин только двадцать рублей потеряет. Расчет простой. А доведешь барку до Левшиной пристани или до Оханска на Каме, где груз на здоровенные камские и волжские баржи перегружают, — продашь барку еще с наваром рубля в два-три. Андреян Гилёв из Сулёма однажды так подгадал, что навару в девять рублей взял. Если не пропьешь деньги в кабаках на Разгуляе, — а старой веры люди не пьют, как никонианцы, — то вернешься домой и крестьян подрядишь на плотбищах новую барку построить. Да еще останется на жизнь зимой да в кошель — на вольную. И потому сплавщику на сплаве без своей барки — как пушкарю без пороху: только «ура!» вопить, а больше делать нечего.

Осташа совсем задумался, глядя в костер, как вдруг услышал сзади:

— Не шевелись! Денга давай!

Осташа не испугался, но замер, недоумевая. А сзади раздался тонкий захлебывающийся смех, и Осташа сразу все понял. Он оглянулся. В темноте под горой стоял Бакирка-пытарь — всем известный на Чусовой полоумный человечишко. Он целил в Осташу из длинного ружья.

Бакирка, как домовой, всегда ходил босой и без шапки, разве что шерстью не оброс. Он и сейчас стоял босиком, несмотря на земляной холод. Он был одет в какое-то немыслимое тряпье, перепоясанное полоской ивовой коры; на голове громоздилась рваная штанина. Круглое татарское лицо Бакира сплошь заросло черными кольцами волос.

— В другой раз прибью ненароком, дошутишься! — сказал Осташа, не вставая. — Садись к огню, грейся.

Бакирка тотчас положил ружье на землю, уселся, скрестив ноги, и протянул над углями ладони.

Бакирка был пытарем — пытал клады. Клады, должно быть, на Чусовой и вправду имелись: тайники на древних вогульских мольбищах, разоренных русскими пришельцами; клады Ермака Тимофеевича и Ваньки Кольца; клады соленосов, что по тайному тракту в лесах несли в Сибирь мимо таможенных застав строгановскую соль; раскольничьи клады; клады чусовских разбойников — Зацепы, Полушки, Пантелея-казака, Степана Пульникова, Фелисаты Бабья Дружина, Парамошки Попова, Сивой Лапы, Андрея Плотникова — Золотого Атамана… Да и много еще чьих захоронок. После Пугача стали искать клад Чики-Зарубина. Кое-кто из пытарей, случалось, и находил чего, но по большей части ерунду — ржавый меч, рваную кольчугу, медную побрякушку.

На Чусовой искать клады пробовали многие. В основном между делом, в охотку, на забаву. Но были и пытари одержимые, которым ничего на свете не надо, лишь бы шариться по глухим урманам, искать брошенные вертепы, долбить каменистую землю тяжелым заступом в безумной надежде откопать счастье, славу, удачу. Бакирка был из этих.

— Откуда ружье-то взял? — спросил Осташа.

Он уселся, подтащил ружье к себе и осмотрел. Ружье было солдатским. Ствол заржавел, ложа и приклад покоробились, разбухли, шомпол был потерян, а отверстие под него забито землей. На кольце болтался лоскут отгнившего ремня. Осташа со скрежетом открыл замок. На затравочной полке запеклась какая-то накипь, пружину и шептало надо было менять, нов губках курка и прижимного винта еще был зажат кремень.

— Бакир на Пещерном камне нашел. Полез в пещеру, думал — клад найдет, а нету ничего. Глядит сверху — что-то на камене торчит. Полез Бакир, смело лез, чуть не упал совсем. — Бакирка счастливо засмеялся, блестя в темноте зубами. — В щеле два солдата лежат. Одни кости остались, мяса нет, одежда плохая, брать незачем. Ведь четыре года лежат, давно! В Пугача стреляли. От сапог подметки только, а сумки патронные и ремни Бакир пальцем протыкал. Пуговиц целый кулак набрал, в Вулеговке на хлеб поменял. А ружья там два было. Одно оставил, чтоб мертвец не обиделся.

— Везет дуракам, — позавидовал Осташа Бакиркиной находке.

Бакирка и вправду был дурачок. Тронулся он в пугачевский бунт. До того работал на Старой Шайтанке откатчиком, подымал тачки с коробами угля на верх домны. В слободке на самой окраине у него избушка стояла. Жена была, говорили, красавица, Гюльшат звали. В ту зиму, когда Батыркай и Обдей с башкирскими ордами долбились в заиндевевшие частоколы Кунгура, Белобородое с отрядами прокатился по Чусовой. Шайтанку они заняли без боя, но были до черноты лица обозлены яростным непокорством Старой Утки. В Шайтанке началась расправа, месть за кровавый уткинский приступ. Висельники закачались на воротах; порубленными мастеровыми завалили глотки погашенных домн; до полусмерти били и секли баб, что хватались за своих мужиков, повязанных бунтовщиками. Пока работным, согнанным на площадь у плотины, с крыльца разоренного господского дома читали грамоты царя Петра Федоровича, бунтовщики из тех, которые о кресте забыли, рыскали по домам Шайтанки.

У Белобородова в войске были два братца прозвищем Китайчата. Конечно, не из Китая они взялись, а были беглые каторжные из Нерчинского острога, буряты. Они и вломились к Бакиру в избу. Бабу его беременную изнасиловали, потом горло перерезали, как алтайской кобылице, предназначенной на заклание, да потом еще вспороли живот и достали младенца, положили в приготовленную Бакиром зыбку — для смеха, а в живот засунули кошку. Бакир домой вернулся и увидел горенку свою, залитую кровью, как бойня, увидел окровавленного нерожденного младенца в зыбке, услышал, как кошка орет из тела мертвой жены. А Китайчата ничего, ржали. Та картина Бакиру стала как дробь, засыпанная лошади в ухо, — всегда в голове, и в конце концов свела с ума. Китайчата же и после Белобородова по лесам вокруг Бисерти долго безобразничали, пока местные мужики не загнали их в болото и кольями не вколотили в трясину.

А Бакир с того дня стал ни на что уже не годен. Даже самую простую работу выполнить не мог. Тачку толкает — колесо отломит, канаву рыть заставят — так накопает каких-то собачьих ям, за грибами пойдет — на неделю потеряется. Его и били батогами, и в холодную сажали, да без толку. Плетью в человека не вернешь того, чего бог отнял. Заблудившего в лесу и зверь не трогает: его ведь леший водит и бережет. Отступились и отпустили Бакира на все четыре стороны.

И Бакир по простоте душевной принялся клады искать. Как ни странно, всегда чего-нибудь находил. То монету золотую старинную на хлеб выменивал, то рукоять меча с самоцветом в крыже, то почерневший серебряный крест. Зимой он побирался, подавали ему охотно. Весной на сплав бурлаком ходил; на сплаве-то народ общим умом живет, своего ума не надо. За сплав Бакиру не платили, только кормили на чужой кошт. Летом Бакир землю рыл, воровал. Его ловили и били, но не сильно. Бабы его любили за легкий и веселый нрав — ну и что, что дурак. Бывало, и в тальнике его на себя заваливали. Хоть пристанские кержаки жен своих держали в строгости, без своего благословения и лучины нащепать не позволяли, секли как Сидоровых коз за малейший грех, а все ж пристанским женкам вольнее было, а в кое-каких толках и бесстыднее, чем заводским. Вот Бакир и жил, как птаха: поклевал — поет, не поклевал — тоже поет.

— Ну как, откопал клад Пугача? — насмешливо спросил Бакирку Осташа. — Если жрать хочешь, наливай из горшка. Только себе берестяную уточку сделай, не погань посуду.

Бакирка поднял валявшийся поблизости обрывок бересты и начал складывать уточку, даже не очистив бересту от коры и грязи.

— Нет, еще маленько не откопал, — сказал он. — Крепко Переход денгу спрятал.

— Да нет тут никакого клада…

— Есть, — убежденно возразил Бакир. — Вот, Астапа, смотри.

Он встал и выволок из лапника в навесе кованый бондарный обруч. На ржавом ободе виднелись отчеканенные буквы: «ЦРЪ ПТРЪ ФДРЧЪ».

— Это с винного бочонка, — пояснил Бакир, отнимая у Осташи обруч и засовывая обратно в лапник. — Вино выпил кто-то. А золото здесь. По приметам знает Бакир.

— По каким приметам?

— По страшным. Бакир сам видел, правду говорит. Ночью по скале семь кошек бегают, мяукают. Две рыжие, пять черных.

— Ну и что?

— Рыжий кот — на золото. Два бочонка золота Чика тут спрятал. Черный кот — мертвец, шайтан. Четырех братьев Чика тут положил золота стеречь, закопал, спрятал. Семь кошек — на семь голов клад заговорен. Понял, Астапа?

— Семерых, значит, тебе убить надо и головы их сюда принести, чтобы клад открылся?

— Надо. Только Бакир шибко хитрый. Людей Бакир не убивал, жалко. Бакир собак убивал, обманул шайтана. Закопал собачьи головы. А где клад? Не открылся Ба-киру! Другие шайтаны еще стерегут. Пугач, Чика, Белая Борода — совсем злой люди были.

Осташа вспомнил, как на прошлом весеннем сплаве его дружок из Кумыша Никешка Долматов, ходивший с батей бурлаком, рассказывал, что стали в Кумышс собаки куда-то исчезать. Все думали, что волки их дерут. А это, оказывается, Бакир клад расколдовывал… Мысли Осташи вновь перескочили на батю. В нынешний сплав с батей Никешка без Осташи не пошел. А Осташа не смог: батя велел с Макаровной дома сидеть: расхворалась карга Макариха не к часу. Пошел бы Осташа с батей — может, и батя не пропал бы…

— А каких ты еще шайтанов тут видал?

— Много шайтанов. Один раз видел — конь пасется. Бакир за ним. Конь засмеялся человечьим голосом и провалился. Другой раз ночью видел Бакир на скале петушка огненного. А еще другой раз просто так шел Бакир по скалам, и вдруг как из пушки ударило! Обмер Бакир, побежал, потом смотрит вокруг — пусто! Это клад отозвался, Бакир над ним прошел. А где прошел — забыл! Беда! А совсем другой раз спит Бакир и слышит из-под земли… — Бакир завыл, подражая голосу мертвецов: — «Ску-ушно ли тебе, братец, в земле-е?..» — «Ску-ушно, братец!..» Страшно Бакиру стало! Ой, страшно!

— Ну ты на ночь-то давай… — поежился Осташа.

— Вдвоем не страшно, вдвоем что!.. А Бакир один. Как-то раз вечером видит Бакир — девка тут сидит. Ну, думает, не страшно, весело ночью будет. Девка приго-ожая!.. Люби меня, говорит, Бакир, только поясок не развязывай. Бакир-то и спросил: почему? «А живот-то у меня распорот, выпадет сердце!..» Бакир глядит — девка смеется, а у нее и горло перерезано! Закричал Бакир, руками замахал, убежал!.. Это шайтаны, что клад стерегут, на Бакира выходят! Трус Бакир. Надо было Бакиру ту девку полюбить — и открылся бы клад. А Бакир — коян, заяц. Бакир с вогуличем Шакулой в Ёкве говорил, обещал вогулич со святой горы вогульской разрыв-траву принести, папоры цвет… Ждет Бакир.

Батя в то лето после Пугача сказал Осташе: «На Чу-совой каждый будет знать, где Чика клад Пугача зарыл, да все не там искать станут. Ну и пусть ищут. Клад тот не на удачливого положен, а на истинного царя Петра Федоровича, когда тот снова объявится». А над Бакиркой батя попросту посмеивался: «Не для нас клад и не для пытарей. А Бакирке же бог указчик. Пускай он на Четырех Братьях копает. И заделье для пустой головы, и к людям близко». Батя знал, где клад. Он сам с Чикой и братьями Гусевыми уплыл его прятать. Только ничего потом об этом не рассказывал.

— Нету клада на Четырех Братьях, — сказал Бакирке Осташа и приврал, поддразнивая: — Мне батя говорил.

— Шайтан есть, а клада нет? — засмеялся Бакир. — Бакир сам видел в логу — ночью земля светится! Думал, утром достанет клад. А утро пришло — где земля светилась? Тут? Не-ет, вон там! Или там? Где? Не нашел Бакир место, закрутили его шайтаны! Твой, Астапа, тятька — хитрый был: клад не знал, а всем сказал, что знал.

— Как же это не знал? — обиделся Осташа.

— А так и не знал! Он ведь землю Чике не рыл. Он сбежал. Братья Гусевы рыли, братья знают, только братья сами в земле на кладе лежат. Тятька твой, Переход, всем говорил: я клад прятал! Я клад прятал! Вот я какой человек большой! Может, за то и наказали его шайтаны, утопили! Я ведь весной прямо с ним на этой вот барке плыл. — Бакир ткнул пальцем в сторону Чусовой.

— Да ну? — изумился Осташа и даже чуть приподнялся. — И ты видел, как барка об Разбойник ударилась, как она на дно пошла?

— Не-е, того Бакир не видел. — Бакирка потряс кудлатой головой. — Бакир испугался. Кумыш, Горчак проплыли — и страшно стало Бакиру. Прыгнул в воду с барки и уплыл на берег.

Бакир сложил перед грудью ладони и показал, как он прыгнул с борта в Чусовую.

— А куда прыгнул? — неожиданно заинтересовался Осташа. — На левую сторону?

— Туда, — согласился Бакир.

— Отчего же перед Молоковым бойцом ты на левую сторону прыгнул? Не в первый же раз на сплав шел, и здешние места все знаешь. Спастись хотел — прыгал бы направо, а налево тебя сразу на скалу понесет.

— И понесло, ух, шибко понесло! — обрадованно согласился Бакир. — Бакир думал — смерть! Волна как дом, и вся об камень! Бакир за доску держался! Как спасся Бакир — не помнит!

— На правый борт надо было прыгать, — повторил Осташа.

— Налево Бакир прыгнул, — кивнул Бакирка. — Надо было.

— Почто?

— Надо, Астапа, верно. «Дурак», — подумал Осташа.

Если по звездам, так было уже заполночь. Костер прогорел. Сосны на гребне высокой горы под луной стояли, как стеклянные. Осташа подгреб угли, улегся на своей доске поудобнее и натянул армяк на голову.

— Давай спать, Бакирка, — сказал он. — Мне завтра еще грести до Усть-Койвы да торговаться. Голова нужна свежая. Спи и ты. Может, завтра клад отыщешь.

Осташа только закрыл глаза — и сразу его понесло, как барку по стрежню: замелькали скалы, деревья, повороты…

Осташа проснулся перед рассветом. Бакир держал его за ногу и тихо тянул к себе.

— Ты чего? — сонно спросил Осташа.

Бакир тихо засмеялся, бросил ногу и отбежал. Он пытался стянуть с Осташи сапог.

— Ах ты вор! — рявкнул Осташа, подскакивая. Бакир повернулся и дунул в гору.

СЧАСТЬЕ ВЫШЕ БОГАТЫРСТВА

Из воды выскочила и с шумом бросилась в кусты порешная — выдра, когда Осташа столкнул с отмели шитик. Над Чусовой где-то за Разбойником нежно розовело небо. Пунцово горели два облачных пера, отражаясь в гладком плесе. Осташа разбил гладь шестом, и отражения рассыпались огненными лоскутьями.

Птицы еще не пели, и в тишине звонко цокал о камни железный наконечник шеста, словно маленький молоточек о наковальню. Было холодно. Легкий туман стелился над отмелями. Из-за гор выглянул слепящий край солнца, и туман начал исчезать, оседая росой на короткой прибрежной травке.

Осташа миновал косые гребни Отмётыша, каменными ножами вонзившиеся в Чусовую. Оглянувшись, он долго рассматривал суводь за бойцом — сейчас безобидную, безопасную, а на сплаве — смертоносную. Мелкая волна ластилась о белую скалу, вылизывала камень, как собака своего щенка. Немало барок заглотила собачья пасть этого противотока.

По левую руку на устье речонки Шумиловки зеленел моховой горб землянки. Над землянкой не было ни дымка, ни пара. Здесь жил пермяк-бобыль по прозвищу Еран, что значит дикий, чужой. Он и был всем чужим — без бабы, без детей, без товарищей. Даже единственная корова у Ерана была как лосиха — тощая, жилистая. Паслась сама по себе неизвестно где, приходила по вечерам доиться, зимовала с Ераном под одной крышей. Ерановы псы не облаивали лодку Осташи. Значит, Еран с собаками ушел на охоту. Напротив Ерановой берлоги на правом берегу Чусовой громоздился камень Воронки — будто огромный сундук-лубянка с сосновым бором на крышке.

За кручей Рассольной горы появилась пристань в устье Рассольной речки. У свайных причалов стояли две большие недостроенные барки, как два лаптя у порога. Их рули-стерна безвольно вывернулись набок и смотрели вниз по течению. За причалами на пологом берегу было скатище; здесь склон расчертили бревенчатые спуски — покатни. На покатнях громоздилась еще одна недостроенная барка, подпертая в бок короткими и толстыми бревнами-попами, чтоб не съехала в воду. За баркой стояли забатуванные склады байданов, бревен-белотелов. Лежали вороха свежеполосованных толстых досок — батанцов баркам на бортовины. По берегу, засыпанному стружкой и грязным опилом, валялись корявые серые высохшие каржи — утонувшие, но вытащенные из русла пни.

На Рассольной пристани строили суда для Кусьинского завода. Их спускали к кордону в деревне Усть-Койва. От Кусьи до Усть-Койвы по реке Койве железо и чугун везли в шитиках, а на кордоне перегружали в барки. Проплывая мимо пристани, Осташа видел под горой в урочище крыши и трубы изб деревни Рассольной. За крышами торчала луковка часовни. За часовней, ссыпаясь по склону горы, светлели отвалы двух рудников. Под рудниками речка Рассольная была подпружена; пруд блестел на солнце как серебряный. На вешняках плотины медленно вращались деревянные колеса медведок — дробилок для руды.

— Эй, парень, причаль!.. — услышал Осташа с берега. За устьем речки Рассольной, под взлеском, среди куч щепы и мусора горел костерок, вокруг которого сидели какие-то мужики. Осташа толкнулся шестом, направляя шитик к отмели.

Мужиков было пятеро, и все уже под хмельком, несмотря на утро. Они расселись на горбылях, на обрубках-ёлтышах, жевали черный жвак — перетопленную лиственничную живицу, плевали под ноги желтой слюной. Над огнем висел котел; в котле деревянной поварешкой-чумичкой ворочала гущу какая-то баба в туго повязанном чистом белом платке.

— Чего хотели? — спросил Осташа, оглядываясь.

— Вылазь, дело есть. Гостем будешь.

Осташа вылез на берег, подтащил лодку и поднялся на угор к мужикам. Здесь верховодил пожилой толсторожий дядька с морщинистым лбом и большой кудлатой бородой.

— Ты чей? — сразу спросил он.

— Строгановский, с Кашки. Чего надо-то?

— Щербу станешь? Постное, как раз для вас, кержаков.

— Давай, — охотно согласился проголодавшийся Осташа. — А пост, кстати, кончился. Пасху уж справили, коли ты не заметил. Не надо, тетка. — Осташа рукой остановил бабу, доставшую помытую деревянную чашку. — Мы из своего едим, не скоромимся.

Он пошел обратно к шитику за посудой. За спиной его кто-то из мужиков хмыкнул. Мужики, судя по одеже и выпивке, были заводские, никонианцы. Зато здешний народ, до которого не дошли пугачевцы, сохранил добродушие и приветливость, что каленым железом были вытравлены у тех, по кому прокатилась телега бунта. Говорят, в Кусье до сих пор на дверях в избах и засовов не делали, а если уходили куда — только батожком дверь припирали. В Кашке давно на ночной стук в ставню сначала ружье из запечья вынимали, потом спрашивали, кто пришел.

Осташа сам своей берестяной уточкой налил себе ухи и присел у костра, по-татарски скрестив ноги.

— Меня дядей Федотом зови, — сказал артельный. — А ты куда правишься, в Усть-Койву?

— А что, книзу-то я в Кын попаду?

— Не кудакай, дорогу осетуешь, — сказал Федоту мужик помоложе, в залатанном армяке.

— Зубастый парень, — одобрил артельный, широко улыбаясь.

— А мы, кержаки по-вашему, на Масленицу в Баронскую не ездим, потому и зубастые.

Мужики заржали. Строгановские и демидовские на Масленицу устраивали кулачный бой на льду Межевой Утки, как раз между деревней Баронской и пристанью Усть-Утка. В этом году, говорят, строгановским набили рожи и весь лед был засыпан выставленными зубами.

— Мы чего тебя попросить-то хотели, — приступил артельный. — Коли ты в Усть-Койве будешь — найди, слушай, там нашего мужика, Афанасием зовут. У него еще бородища вся черная, а голова как снег. Скажи ему, что Федот Михеев просит соли привезти фунтов пять. Соли, понимаешь, нам надо.

— Как же это вы, дядя Федот, в Рассольной — и без соли?

— А что — Рассольная? Одно название! — обидчиво сказал молодой мужик с заплатами. — Здесь соль-то добывали, считай, при Анике Федоровиче, а это когда было? Трубы, что тогда навертели, все сгнили, не найти. И солонцов-то уже не найти, не то что труб. Зверье распугали, а без зверя как? Самим землю жрать — пробовать? Да и цырнов у нас ни единого нет рассол выпаривать, да и не солевары мы.

— Нам, парень…

— Осташа меня зовут.

— Нам, Осташа, соль нужна медвежатину засолить, — пояснил Федот Михеев. — На кашу-то у нас и так хватает. Ерана знаешь, пермяка? Вот Еран нам вчера целого медведя подарил. Мы пока что мясо в ручей положили, но ручей в дорогу не возьмешь. Засолить мясо надо.

— Это как это «медведя подарил»? — изумился Осташа. — Целого медведя — за здорово живешь? Не бывает такого, мужики!

— Еран его раненого под Гусельным бойцом добил. Осмотрел и решил, что хозяин человечину ел. Вот и отдал нам даром, как падаль.

— А с чего он взял, что медведь человечину ел?

— Брюхо у него ножом пропорото было. Значит, подмял косолапый человека, а человек успел его порезать. А мы думаем, что не жрал медведь человечину. С пропоротым брюхом не до жратвы ему стало. Напал на человека, заломал и бросил.

— А не колдуна ли Еран вам подсунул? — засомневался Осташа. — Под шкурой-то красной рубахи не было?

— Ну, ты, парень, страстей нагонишь… — даже обиделись мужики. — Хочешь шкуру посмотреть? Акулина, проводи его.

— Медведи-то раньше людьми были, — наставительно заметил Осташа.

— Ну-ну, ага. А в собак сатана за обжорливость превращает…

Осташа отставил чашку и поднялся. Баба повела его в лес. Она тоже была пьяненькая, а потому и молчала, чтобы себя не выдать.

На опушке поляны на разлапистой березе висела скобленой мездрой к солнцу и сохла растянутая медвежья шкура. Осташа развернул скрученный край брюшины и увидел в шкуре два небольших разреза. Мех вокруг них был черный от спекшейся крови. И вправду медведя били ножом в живот. А мездру мужики выскоблили худо, но все ж прилипших лохмотьев красной рубахи па ней видно не было.

— И что, никакого слуха не прошло, что медведь на человека кидался? — спросил Осташа, когда вернулся обратно и уселся у костра. — Никто не пропадал? Мертвяков не находили?

— Мы по лесам-то особо не шастаем, не вогулы, — ответил дядя Федот. — Да и опаска. На Гусельном, говорят, часто медведей видят, нам туда лучше не соваться. Так что никого не находили. И слуха, что человек из лесу не вернулся, тоже не было. Пес его знает, где медведь ножа отведал.

— Да уж… — Осташа выдрал клок травы и стал протирать свою чашку. — А вы, мужики, значит, обмываете приобретенье?

— Нет, не то. Мы, видишь, решили от артели отколоться. Хоть нас, мужиков, в Рассольной всего-то по четырем рукам сочтешь, а вот решили, и баста. На барках, на лесопилке много не заработаешь. Пойдем руду ломать. — Дядя Федот подгреб в костер щепок.

— Федот Петрович горку рудную нашел, — пояснил молодой мужик. — Сбил нас в артельку малую. Мы ему окладную выставили.

— А много на руде заработаешь? — простодушно спросил Осташа, и мужики засмеялись.

— Какой оклад возьмешь, столько и заработаешь, — пояснил дядя Федот. — Побольше, чем здесь на плотбище. А сколько — не спрашивай. Не принято у нас отвечать.

— Понятно, — кивнул Осташа. — И где же эта горка рудная?

— На Тесовой речке, — ответил дядя Федот и хитро сощурился.

— А что это за речка Тесовая? Не слыхал о такой. Где она?

— Где я затесы поставил, вот там и она.

— А-а, тайна, значит, — догадался Осташа.

— Конечно тайна. Разболтаю — так кто другой ушлый объявит руду своей, и плакал мой оклад.

— А как ты, дядя Федот, руду находишь? Вроде все горки одинаковы… Всякий раз, что ли, дудку бьешь?

— Зачем же сразу дудку бить? — улыбнулся довольный Осташиным вниманием дядя Федот. — Так сто лопат изотрешь, прежде чем на одну лопату железа добудешь. Правила есть свои, как и у вас, пристанских. Хитрости разные. Я-то вот просто по выскирам щупом тычу, где руда голос подаст. А дед у меня всю тонкость знал. Мог руду и по блеску речного песка-сверкуна определить; и в ручьях, что над рудой текут, говорил, вода кровью на вкус отдает; и по затесу на стволе определял, что за порода под корнями у дерева; и по мху. Жаль, я так не могу. Но уж как могу — так не спускаю.

— А не жутко руду в дудке ломать? Я один раз только голову в кычку засунул — так оттуда прямо могильным холодом дохнуло.

— Жутко, парень, — согласился дядя Федот. — Ну да мы стараемся близкую руду работать, чтобы рудник просто ямой был. В дудке-то крепеж уставить и вандрутами распереть — так половина сил уйдет. Да и сгибнуть можно в дудке от воды подземной. Это уж когда прижмет — в дудку-то лезешь. А так нам солнышко-то любо, под землей еще належимся. А ты, Остафий, коли пристанской, так шитики, насады умеешь ведь ладить, да? Пошли с нами в артель. Мы будем руду ломать да на медведках дробить, а ты будешь лодки строить и возить руду в Кусью. Плату по справедливости. Давай, а? Парень ты, вижу, крепкий.

— Спасибо, конечно, дядя Федот, но я с Чусовой — никуда.

— А кто ты там, на пристани?

— Сплавщик.

— Да ну?!.. — дружно изумились мужики, с уважением глядя на Осташу. — Такой молодой — и сплавщик?

— Я с малолетства хлеб с плесенью ел, хорошо плаваю, — усмехнулся Осташа. — Вы к моим летам добавьте еще те, что у меня отец и дед на скамейке простояли — мало не будет.

— Понятно, значит — потомственный… — Дядя Федот покачал головой. — Лихое дело у вас. Ведь всякий сплав по кромочке ходите. Вам голову сломить — как шапку сронить.

— У нас, у коренных, кровь такая — шальная. Мы же, сплавщики исконные, род свой ведем от чусовских казаков, от дружины Ермака Тимофеевича, — убежденно сказал Осташа. — Сами-то вы, мужики, пробовали хоть раз себя на сплаве?

— Нужда еще в бурлачество не гнала, а по доброй воле кто ж к бесу в зубы полезет?

— Ты лукавого не поминай, дядя Федот… А лучше хоть раз попробуйте. Кто хоть раз с Чусовой по весне схлестнулся — навек запомнит. Всю жизнь тянуть будет снова и снова себя испытать.

— Испытать… — усмехнулся один из мужиков. — Это не себя испытать… Это как к хмельному пристраститься. — Он цокнул ногтем по боку стоящей рядом долбленой баклаги. — Коли пристрастился — за бороду не оттащишь.

— Нет, у нас не то, — не согласился Осташа. — Чусовская вода — не брага. Не хмелит — протрезвляет. Говорят, на сплав пойти — все равно что на кулачный бой… Даже нет, все равно что с туркой на саблях сразиться. Может, и так — не сражался. Но когда с Чусовой схватишься и победишь — как родишься заново. Мой батя говорил: будто душу омоешь. Можно, конечно, и сгибнуть, так ведь сгибнуть везде можно. Рудокопов в дудке заваливает, углежоги в кабане заживо сгорают, лесорубов деревьями давит. Я уж про тех, кто в домнах железо варит, и не говорю.

— Все то, но тут — работа, а у вас — просто сеча на всем скаку. Нет, Остафий… Счастье выше богатырства. Молодечеством счастья не добудешь. Кайлом махать, конечно, скушнее, да зато надежнее.

— Может, и так, — пожал плечами Осташа. — Только судьбу себе не выбирают. Как мы Чусовую не выбирали. Другой-то реки все равно нету. Надо по этой плыть — и живым остаться, и людей сберечь, и груз довезти. В том и вся премудрость. Меня так батя учил. Дорога — она доведет до цели; главное — не убиться в пути.

— Что-то разговор у нас серьезный завязался… — вздохнул дядя Федот и мигнул бабе. — Ты уж прости, Остафий, но мы люди не раскольные, грешны: в брюхе аж горит, залить надо. Достань-ка чарки, Акулина.,

Мужики приободрились, но для Осташи приняли сокрушенный вид: мол, без чарки с таким разговором не управиться. Осташа поднялся на ноги. Он не хотел смотреть, как будут пить.

— Ладно, люди добрые, спасибо за приют, — сказал он. — А у меня ведь и самого дела есть. Я уж поплыву.

Афанасию вашему передам насчет соли, не забуду. Бывайте здоровы.

— Ну и тебя храни бог, — сказал дядя Федот, а мужики стащили шапки и поклонились.

В УСТЬ-КОЙВЕ

Сразу за деревней Рассольной правый берег поднялся и оскалился утесами. Сизая на ярком солнце глыба Гнутого камня и вправду словно была согнута кем-то пополам об колено. Зубец Башни прятался за елками — его с воды и не различить было, если не знаешь, что он есть. А перед Гусельным бойцом в Чусовую сползал шорох — щебневая осыпь, на которой Еран позавчера подстрелил раненого медведя.

Чусовая ударялась в огромные каменные гусли бойца Гусельного, словно хотела сыграть на струнах сосен, как Кирша Данилов играл под тагильскими домнами. Но каменные гусли молчали, и река сама журчала и пела за ребром бойца. Беспокойной струей она убегала к Кобыльим Ребрам, что торчали из высокого склона. Ребра были облеплены колками елей, точно кусками мяса. А за распадком в шерсти мха топырились собачьи титьки бойца Сосуна. От Сосуна, насосавшись, Чусовая отваливала и катилась к Усть-Койве, правым боком сдирая стружку о пласты Дыроватых Ребер. Они выщербились из крутого откоса, как задиры на доске, обструганной против волокон. Яростно пробуравил Осташу пустой, совиный глаз скалы — огромная дырина в утесе, которую усть-койвинцы уважительно звали Царскими Воротами. За этими Воротами открывалось царство изломанных валунов и плесневелого бурелома. В расщелинах камня вокруг Ворот торчали лучинки стрел, пущенных вогулами в эту дыру на удачу.

За скалой в два ряда потянулись избы Усть-Койвы, выстроившись по правому берегу Чусовой почти на пару верст. Осташа причалил возле плоскодонного полубарка, на котором, закрыв лицо шапкой, дрых перевозчик. Осташа растолкал мужика, поручил ему пригляд за лодкой и штуцером и пошел искать этого самого Афанасия из Рассольной. Афанасий и ему бы пригодился как свидетель при совершении купчей на барку с кордонским приказчиком.

Осташа долго барабанил в калитки, кидал камешки в ставни изб, объяснял глупым бабам и мальцам, кого ему надо, пока сам в проулке не наткнулся на Афанасия. Афанасий не сразу поверил в заказ на пять фунтов соли от какого-то совсем незнакомого человека, а потому расспросил Осташу основательно. Убедившись, что Федот Михеев и вправду заказал соль, он все же не согласился быть свидетелем купчей, но зато сказал, что в Усть-Койве сейчас находится строгановский сплавной приказчик Кузьма Егорыч, и пусть Осташа идет к нему вот туда-то и туда.

Кузьма Егорыч остановился в доме знакомого кержака. На заплоте сидели два голубя, оба — срыжа: знать, здешний домовой каурых любил. Осташа пошаркал сапогами на крыльце и, сняв шапку, толкнул дверь. В просторной горнице было солнечно и чисто. Хозяин, видно, куда-то ушел; ребятня, как и положено, укатилась за реку удить на перекатах; баба хозяйская в закуте за занавеской бренчала печными заслонками. Кузьма Егорыч сидел за широким столом и кушал борщ прямо из чугуна. Перед ним на полотенце лежал заранее наломанный хлеб. Кузьма Егорыч перед каждой ложкой борща бережно брал кусочек длинными веснушчатыми пальцами и отправлял в рот, опрятно сдвигая набок длинную и редкую бороду. Был Кузьма Егорыч рослым, но каким-то рыхлым, одутловатым. Большое и плоское лицо казалось бледным по сравнению с рожами бурлаков и сплавщиков, прокаленных на сплавах солнцем и непогодами. Намазанные маслом и разделенные надвое волосы лежали на голове плоско, как приклеенные. Маленькие глазки были утомленно прикрыты тяжелыми красными веками.

— Ну, садись, — тихим, тонким голосом пригласил Осташу Кузьма Егорыч и кивнул на скамью у стены.

— Просьба у меня к тебе, дядя Кузьма, — сказал Осташа. — Будь мне свидетелем купчей на отцову барку. Кордону ее продам.

— Труд мзду требует.

— Двугривенный.

— Не щедр ты, братец.

— Так ведь и труд не велик — титлы нарисовать.

— Не в труде цена, а в том, кто его делает, — наставительно изрек Кузьма Егорыч.

— Я и за двугривенный много народу в свидетели найду.

— В батю волчонок пошел, — спокойно заметил Кузьма Егорыч, отодвигая чугун и ссыпая хлебные крошки с полотенца в ладонь.

Осташа шмыгнул носом, прищурившись, и скрестил пальцы на руках:

— Ты мне скажи сразу, без страха, Кузьма Егорыч, с глазу на глаз ведь сидим: сколько тебе заплатить надо, чтобы ты будущей весной меня сплавщиком на хозяйскую барку поставил — хоть от Кашки, хоть от Билим-бая или Кына да хоть от Ослянки внаем?

Все знали про поборы сплавного старосты: хочешь идти сплавщиком на хозяйской барке — плати. Кого куда поставить — приказчик распоряжается.

— Думаешь, Кузьма Егорыч шибко закорыстовался? — совсем тонким голосом громко спросил староста. — Думаешь, изба у него золотом крыта? Да я за эти деньги через вас спиной отвечаю! Вы барку убьете, а хозяева с кого спросят? С меня! Нечего, мол, было еловый пень на скамейку ставить!

Строгановы не дали Кузьме Егорычу выкупиться из крепости — это тоже все знали. Крепостного старосту легче в кулаке держать. Но чтоб Кузьму Егорыча хоть раз растянули — про такое никто и слыхом не слышал, хотя на каждом сплаве барки убивались и бурлаки тонули.

— А ты мне слезу не дави, — зло сказал Осташа. — Мне ведь тебя благодарить пока не за что. Или тебе денег от меня мало, надо еще и шапку поломать?

— Тьфу на тебя, щенок, — тихо ответил Кузьма Егорыч. — Не будешь ты у меня сплавщиком — никогда. Это я тебе обещаю. Отцову барку продашь, и ступай на плотбища. На железных караванах тебе только у потеси до кровавого пота бурлачить, а не со скамейки сплавщицкой кукарекать.

Кузьма Егорыч устало прикрыл глазки, но борода его тряслась. Осташа понял, что староста изо всех сил сдерживает свою ярость, чтобы не сорваться на брань.

— За что это ты меня так невзлюбил, дядя Кузьма? — спросил Осташа, чуть пригибаясь, чтобы увидеть глаза Кузьмы Егорыча. — Никак за батю, который тебе никогда копейки не платил и спину перед тобой не гнул?

— Шут с батей с твоим, с Переходом. Он свое получил.

— А мы с тобой своего еще ждем, так что к шуту посылать ты пока поостерегись, дядя Кузьма. Не дашь мне барку добром сейчас, за мзду, пока я никто, — так потом вообще ничего от меня не получишь. Я и сам найду к весне купчину, чтобы сплавщиком наняться. А как один раз свожу барку начисто, так и пойдет ко мне заказчик мимо тебя. Имя Перехода на Чусовой много значит.

— Раньше значило, а нынче — нет. Опоганил батя твой ваше имя. Барку по умыслу убил, сбежал и казной пугачевской попользовался.

Осташа почувствовал, как опять у него от гнева повело скулы.

— Тебе ли байки эти повторять, дядя Кузьма? Ты ли батю не знал? Я говорил с тобой, так вроде не оплевался, чтоб напраслину терпеть. Какая казна, какой умысел? Мертв батя!

— Не знаю, я его не отпевал. А Колывана Бугрина народ слушает — и Колыван про твоего батю говорит, что попользовался, барку убил и сбег. И чем доказать ему есть.

— Колыван бате старый соперник. Сколько заказов купцы у него отбирали и бате отдавали? Колыван — сильный сплавщик, но до бати не дорос, а душа у него черная, вот и лает.

— Чего ему лаять, коли Удачи-Перехода не стало?

— Чтобы меня охулить, потому что я Колывану соперник буду не хуже бати.

— Да кто тебя знает-то, сопляка? Кому надо тебя оплевывать? Мало ли, что имя Перехода! У Колывана вон девка Неждана, так что — сгибни Колыван, купец попрет ее в сплавщики нанимать? Нету тебя, понимаешь? Я вот смотрю на тебя в упор — и не вижу! Нету теперь и имени Переходов! Теперь всякий знает: Переход за корысть барку убьет, Переход у царя Петра Федорыча деньги украл! Кто теперь тебе поверит, кто заказ даст? На меня одного у тебя надежда была, а мне на тебя плюнуть и растереть и мзда твоя не нужна!

Лицо у Кузьмы Егорыча тряслось, но слова его были обдуманы, прозвучали не в запале ругани. И Осташа, зверея, чувствовал, что тонет, как в трясине — ни рукой, ни ногой не шевельнуть. За Кузьмой Егорычем стояла неправая, но сила — тупая, равнодушная, подлая.

— Думаешь, один ты, выжига, на сплаве хозяин? — хрипло спросил Осташа. — Я за правдой на совет сплавщиков пойду: к Байдину в Шайтанские заводы пойду, к Волеговым, к Мезениным на Плешаковку, к самому Конону Шелегину в Ревду!

— Ну и что? Считаешь, старики тебе поверят, а Колывану — нет? Во тебе! — И Кузьма Егорыч сунул под нос Осташе кукиш.

Осташа не удержался, отшиб кукиш так, что Кузьма Егорыч локтем сбил со стола чугунок и зашипел от боли. Осташа встал, нахлобучил шапку и пошел прочь.

— Если двугривенный надо — сходишь на кордон сам, — сквозь зубы сказал он уже с порога. — Разменяй на медяки да в карман насыпь — медяк от судорог помогает. — И грохнул за собой дверью.

Кипя, он широко шагал по улице Усть-Койвы мимо высоких заплотов с воротами под кровлей, мимо крепко рубленных домов на подклетах, с маленькими окошками и висячими крыльцами. Встречных он не замечал, не кланялся. Подвернувшуюся добродушную псину стегнул прутом поперек хребта. Доски настилов вдоль разъезженной дороги прогибались под Осташей так, словно бы он стал вдвое тяжелее. Выйдя за околицу, Осташа по мостку пересек ложок с весенними размывами глины на дне, потом — еловый перелесок. Слева за еловыми лапами вспыхивала под солнцем Чусовая. На широкой отмели, которая в межень обнажится до середины русла и побелеет, будто костяная, лежали две барки, уже приготовленные для будущего каравана. За перелеском начался кордон Кусьинского завода.

Обнесенный частоколом, как разбойничий вертеп, он был построен на стрелке Чусовой и Койвы. Осташа обогнул угол и вошел на огороженный двор. Здесь в ряд стояли могучие приземистые амбары со взвозами, разбитыми конскими копытами. В амбарах под замками хранился в ларях на вес скобяной товар и пушечные ядра, поленницами лежали штыки меди. Горы чугунных чушек, которым нипочем были дожди, громоздились вдоль частоколов. Под навесами, укрытые промасленными рогожами, высились кучи железных полос, листов и прутов. Возле дальних ворот мелькали люди, таскали по сходням с берега Койвы грузы только что пришедшего каравана. Приказчик командовал; писарь у раскрытых ворот амбара пересчитывал товар; артельные руководили разгрузкой шитиков. Протока меж островом в устье Койвы и свайными причалами кордона плавучими перестягами разлинована была на большие ячеи банов. Шитики беспорядочным косяком качались в ячеях у берега. Обходя лужи, Осташа направился к конторе. На крыльце, прислонив ружье к перильцам, сидел пожилой солдат в мундире. Его шапка пирогом потеряла весь артикул, обвисла над ушами, позумент с нее облез. Сняв сапог и закатав штанину, солдат смазывал какой-то дрянью свое синее распухшее колено.

— Сразу застрелишь или пройти можно? — спросил Осташа, останавливаясь у крыльца.

— Могу и сразу, — согласился солдат, не подымая головы. — Не видишь — заперто. Нету никого. Приказчик вон там, на разгрузке.

— А ты чего тогда сторожишь? Щели в половицах?

— Казну кордонскую, дурак. Подожди, Илье Иванычу сейчас не до тебя. Сядь вон там, на чурбак, от оружья подальше.

Осташа уселся на чурбак у крыльца.

— Колено-то где повредил? — уже миролюбиво спросил он.

— Осколком гранаты турецкой под Козлуджем разбило. Вот и списали из гренадерской роты, с глаз долой от Александра Василича.

— Значит, против Петра Федорыча на Чусовой ты не воевал?

— Вор твой Петр Федорыч. Но я не воевал. А коли и воевал бы, тебе-то что?

— Да ничего. — Осташа пожал плечами.

— Эй, служба, дай водицы попить, — раздался вдруг голос откуда-то из ближайшего амбара.

Солдат вздохнул, вытащил из-за спины медный ковшик и протянул Осташе:

— Не почти за труд, парень, отнеси воды арестанту. В окошко ему подай. Тяжело мне самому ковылять, да и расплескаю.

Осташа поднялся с чурбака, зачерпнул воды из бочонка, стоящего под потоком, и пошел к амбару. Волоковое окошко-щель было шириной с ладонь. Осташа сунул в него ковшик и увидел, как две осторожные руки приняли ковш и утянули в темноту. Через некоторое время ковшик выполз обратно пустой.

— Слышь, покажись-ка, — попросил Осташа арестанта. Бледное лицо появилось в щели окошка.

— Я тебя по голосу узнал, — сказал Осташа. — Ты ведь Кирюха Бирюков из Старой Утки, да?

— Верно, — удивился арестант. — А ты кто?

— Остатка Переход. Мы с тобой сопляками в бабки лупились, пока наши батьки свои сплавные дела обсуждали.

— Не помню, — виновато сказал арестант.

— Память у тебя не сплавщицкая…

— Так я не сплавной, я по плотбищному делу был.

— Эй, кончай с арестантом говорить! — издалека прикрикнул солдат. — Ну-ка поди оттудова!

— Ладно, я еще вернусь, — пообещал Осташа и пошел обратно к крыльцу. Он снова уселся на чурбак и спросил солдата: — Что за тать у тебя под замком сидит?

— А я почем знаю? — хмуро ответил солдат. — Мое дело — стеречь, а исповеди пусть поп слушает. Этого татя со сплава сняли. Его везли откуда-то с заводов в Оханск, чтоб дальше по Казанскому тракту гужом отправить, да барка пробилась на камнях у Воронков, плыть не смогла. До ближайшей оказии велели татя закрыть в амбар.

— Верно, знатный разбойник был. То-то я гляжу — бородища от глаз, волосья колтуном, руки в шерсти, за плечом мешок с отрубленными головами.

— Тебе чего от меня надо? — разозлился солдат. — Я его, что ли, заковывал?

— Я с этим татем сызмальства знаком. Хороший парень, работящий и добрый, только глупый.

— Ну, давай я тебя умного к нему под замок посажу. В остроге побратаетесь, уму поучишь его.

— Лучше дозволь мне еще с ним поговорить.

— Не положено.

— Ему ж в ад идти. Хуже, чем в солдатчину. Солдат, отвернувшись, молчал. Осташа снова встал и пошел к амбару.

— Кирюха, — позвал он, — это опять я, Осташка. Ты за что сюда попал-то?

Кирюха подошел к окну, но ответил не сразу.

— Девку мою приказчик велел прислать к себе полы мыть. Она не пошла. Он велел высечь ее до полусмерти. Я за это его в лесу подкараулил и пальнул в него. Жаль, не убил. Разиня я. Мало что промазал, так и пыж свернул из лоскута, который от своей рубахи оторвал… Приказчиковы псы нашли пыж, стали по всему заводу рубахи перетряхивать. Отыскали мою.

«Не везет Старой Утке на хозяев и начальников, — подумал Осташа. — Федосова, управителя тамошнего, Золотой Атаман убил. Курлова, сержанта, что оборону от Белобородова держал, на батарее зарубили. Паргачева, которого Белобородое начальником поставил, повесили. Демидовы после бунта завод заводчику Гурьеву тотчас продали, Гурьев тотчас перепродал графу Ягужинскому, граф — Савве Яковлеву, этому волчине… Яковлевский приказчик тоже вот, оказывается, под пулю чуть не угодил…»

— И куда тебя везут? — спросил Осташа Кирюху.

— Не знаю. Может, в острог, может, в каторгу. Я ведь не сразу отдался. Одного приказчичьего прихвостня убил в драке-то и в лес бежал. Полгода с Кондаком-разбойником в пещере прятался, пока не выследили и не взяли.

— В какой пещере?

— В Пещерном камне, который за Омутным бойцом.

— В левой пещере или в правой?

— Я же не сорока по скалам прыгать… В левой.

— Так ведь там, говорят, проклятое место. Вогульцы идолопоклонствовали. Говорят, вся пещера костями человечьими засыпана.

— Я и сам, видно, проклятый человек, — грустно сказал Кирюха. — А про пещеру брешут. Идолок там есть, бронзовый, только маленький. И костей много, но все звериные. Пещера хорошая, надежная. Там у нас даже окошко было, чтобы смотреть, не идет ли кто незваный.

— Чего же тогда вовремя солдат-то не усмотрели?

— Кондак проспал. Пьяный был, скотина. За то и смерть ему.

— Убили, что ли, когда брали?

— Не, потом сгиб. Мне бурлаки рассказывали, которые меня везли. Кондака в казенке к стене приковали. А барка об Разбойник ударилась. Затонула под Четырьмя Братьями, и Кондак вместе с ней. Поделом вору мука.

«Вот, значит, кого вез батя!» — удивился Осташа.

— Чего ж ты о подельнике своем так плохо говоришь? — с каким-то даже осуждением спросил Осташа.

Из-за бати он чувствовал и свою вину перед тем разбойником, который так страшно и нелепо погиб в тонущей барке.

— Да подлец он, чего уж там, — тоскливо отмахнулся Кирюха. — Душегуб. Была бы у меня сноровка одному перезимовать иль был бы я в расколе, чтобы в скиту спрятаться, так сроду бы к такому не припал, а след увидел бы — и в след плюнул. Кондак четыре года на Чусовой ошивался, клад Пугача искал. Такой человек был поганый, что не открывался ему клад. Был бы клад на головы заговорен — Кондак бы вдвое больше голов принес; пришлось бы голодать — товарища бы съел. Это я сейчас понимаю. А тогда задурил мне Кондак голову. Говорил, что точно место клада знает, нашел, догадался, только не взять клад зимой, надо весны дождаться. Тогда я ему еще верил. Он ведь врал мне, что зовут его по-настоящему Сашка Гусев. Он из тех Гусевых, что должны на кладе у Четырех Братьев лежать, только он вывернулся от Чики-Зарубина и утек. Потому и не знает место клада.

Это известие как обухом в лоб шибануло Осташу. Он даже отшатнулся от окошка амбара.

— Эй, Осташка, ты куда?.. — позвал Кирюха. — Не бросай меня, брат!.. Выручи, дай ножик! Я окошко обстругаю и утеку! Я другое место знаю, где спрятаться, не найдут меня! Не жить мне без Дашки, понимаешь? Нигде не жить — ни в Сибири на каторге, ни в остроге, ни в соседней деревне!.. Дай ножик!..

Кирюха молил, но Осташа повернулся и пошел прочь, обрушился на чурбак возле крыльца, где по-прежнему сидел солдат-караульный. Теперь он дымил из-под усов короткой глиняной трубкой.

Будет ли когда-нибудь ему покой от этих проклятых дядьев Гусевых? Ведь почти четыре года прошло, как они исчезли… Осташа вспоминал тот день того страшного пугачевского года, когда они с батей вернулись со сплава и обнаружили в своем дому Гусевых; вспоминал то утро, когда проснулся, будто его домовой толкнул, и увидел, что ни бати, ни Гусевых в избе нет. Макариха сказала, что ночью пришел какой-то человек и куда-то увел и Гусевых, сынов ее, и батю… И неделю о них ничего не было известно. Макариха голосила по сыновьям и рвала волосы. Осташа молчал с очерствевшим в страшном предчувствии сердцем.

Батя возвратился в Кашку только на восьмой день — один. Он кратко и устало рассказал, что той ночью в Кашку к Гусевым приплыл пугачевский атаман Чика и привез с собой цареву казну. Гусевы с пугачевцами кровью повязались и потому сделали, чего Чика приказал: приневолили батю. Ведь батя всю реку знал, и Гусевы силком взяли его с собой, чтобы он нашел подходящее место клад схоронить. Потом, понятно, Гусевы думали батю в землю в сторожа к золоту закопать. И чего там случилось — батя не захотел говорить. Только сказал, что клад спрятан, и спрятан так, что на Чусовой все будут знать, где он, но никто не сможет достать. «Казна та — царя Петра Федоровича, и только Петр Федорович возьмет ее, когда придет, а больше никто не возьмет, даже я не возьму», — тихо и твердо сказал батя.

А Гусевы так и не вернулись. Может, зарезал их батя?.. Нет, Осташа не верил, что батя мог их зарезать. Не таким он был человеком. Но куда Гусевы провалились — Осташа не знал, а батя не говорил. И даже велел никогда не спрашивать его об этом деле. Ну а народ-то решил, как проще: зарезал, чего уж тут гадать. И никто Переходу того в вину не ставил: туда Гусевым и дорога.

— Что, не дал ты арестанту ножика? — перебил Оста-шины мысли солдат и указал трубкой на голенище Осташиного сапога.

— У меня спина по плетям не чешется, — мрачно ответил Осташа.

— А ты мне отважным парнем показался…

— Крестись, чтоб не казалось.

— Дай ты ему ножик, пусть бежит. Дай, и сам сразу уйди. Никто тебя здесь не видел. Придешь завтра как в первый раз. На тебя и не подумают.

— Так на тебя подумают, дядя, — зло возразил Осташа. — Думаешь, колченогих под батоги не кладут?

— А у меня ножа не было, приказчик видел. Зачем мне нож? У меня штык. Штык при мне останется.

Осташа внимательно посмотрел солдату в глаза. Глаза были усталые, выцветшие, бесстрашные.

Дать, что ли, ножик этому Кирюхе-ротозею?.. Иссохнет ведь парень по своей девке. Осташу не пугала каторга, острог. Чем жизнь слаще каторги? Не пугала неволя — и без того все в крепости. Пугало отлучение. Отлучи его самого от Чусовой, отними у него весенний вал, барки, рев бойцов над рекою… Нет, отлученному лучше умереть. Осташа встал и в третий раз пошел к амбару.

— Эй, Кирюха, — позвал он. — А где ты спрячешься, коли убежишь?

Парень подскочил к окошку, жарко зашептал:

— Отсюда через две версты по левую руку река Пуныш впадает, знаешь? Ее тайный тракт пересекает, вон на той прогалине выход с него, видишь?..

Осташа знал про этот тайный тракт, который теперь уж ни для кого не был тайной. Его сто пятьдесят лет назад проторили строгановские соленосы, чтобы в обход верхотурской таможни беспошлинно таскать в Сибирь соль, а оттуда — рухлядь. Сейчас тракт уже заброшен был: кому он нужен, если проложена хорошая казенная дорога, а таможни в Верхотурье давным-давно нету.

— Вот от того места, где тракт Поныш перескочит, вниз по реке на версту под Кладовым камнем пещера есть. Входец совсем маленький, только вплотную найдешь, — все пояснял Кирюха. — К пещере даже тропочки нет, надо знак знать — кедр-езуитка там стоит, двойняк, который корнями сросся. От него напрямик в гору. А в пещере петля подземная. Залезешь в нее, сам не заметишь как, и будешь ползать по кругу, пока не околеешь, ежели вылаза не запомнил. Коли меня и в пещере накроют, я в петлю улезу и с другой стороны убегу. Мне бы только отсюда утечь — я как оборотень над пнем исчезну!..

— Откуда вызнал-то про пещеру?

— Откуда-откуда… Кондак показал.

Осташа подумал, вытащил из-за голенища нож и протянул его в окошко.

— Брат, спаси тебя бог, брат… — забормотал Кирюха и вдруг заплакал. — Свидимся — с меня долг, Осташка… А не свидимся — век за тебя буду молиться… Вам, сплавщикам, всегда надо, чтобы за вас молились…

— Ну, раскис, как баба, — буркнул Осташа и плюнул в крапиву под стеной. — Ты мне вот еще одно что скажи: этот Кондак твой — он и вправду Сашка Гусев был?

— Откуда же мне знать? Только я так понимаю, что Гусевым-то ему незачем зря называться было, если он не ведал, где клад схоронен.

КОЛЫВАН

Деньги были завязаны в кошель, а кошель лежал в рубахе над поясом и грел брюхо. Осташа упором подымался вверх по течению домой. Под Четырьмя Братьями он вновь осмотрел барку — теперь уже не отцову, а Кусь-инского кордона. Колывановы прихвостни продолжали грабеж: кровлю с коня содрали до стропил, принялись разбивать палубу. Осташа только злорадно ухмыльнулся.

От каменной подковы бойца Мулокова была видна вдали обросшая иглами сосен громада бойца Горчака. Напротив Горчака светлели крыши деревни Кумыш.

Устье речки Кумыш загромождали насады и полубарки. В деревне стоял государев кабак, и сплавной народ предпочитал ночевать в Кумыше, чтобы не расходовать ночь даром. Непогожее утро только разъяснелось. По судам ходили работнички, держались за головы и постанывали. Деревня привольно раскинулась по лугу и радовала глаз чистым, дождевым серебром кровель и венцов: она ни разу не горела, и все дома были старые, выцветшие до седины. Белые дымки поднимались к мутному, похмельному небу.

Кумыш журчал, огибая могучие носы сплавных судов. Он бежал издалека, но, как пес-недомерок, так и не вырос, оставшись речкой-щенком. Где-то в лесных едумах и папортях он проваливался под землю и три версты протискивался сквозь изъеденные дырами каменные недра, а потом кипуном выбивался из-под скалы, бурлил и рычал, но успокаивался в тишине под еловыми лапами и снова шустро катился дальше к Чусовой.

Осташа причалил лодку, вылез на берег и огляделся. Подальше, у поворота, девка, подоткнув подол, терла дресвой деревянные плошки. Осташа направился к ней, и вдруг дорогу ему преградил малец лет десяти-двенадцати.

— Тебе чего от девки надо? — спросил он с вызовом.

— Ну… а чего всем мужикам от баб надо бывает? — как взрослого, с деланным недоумением спросил Осташа парнишку.

Парнишка тотчас заулыбался во весь щербатый рот:

— Так сразу, что ли? Не выйдет.

— Ну, пособи.

— Это сеструха моя, — вздохнув, сказал парнишка. — Мне тятька велел, чтобы я всегда смотрел, когда она посуду мыть ходит, как бы сплавные со хмеля ее на судно не заволокли.

— Да-а, не повезет мужикам, — посочувствовал Осташа. — Тогда скажи мне, где дом Колывана Бугрина?

— А тебе почто?

— Вот ведь ты какой суровый кержак! — Осташа хлопнул себя по бокам. — Ну ничего ведь не скажет, пока про всю родню до третьего колена не вызнает! Хочу я попросить Колывана, чтоб он всех мальцов в пучок связал, а то мне печь растапливать нечем.

— Полно тебе, — продолжая улыбаться, сказал мальчишка. — Я сын Колывану буду, Петрунька. Охота знать-то. К тятьке все на поклон идут, да он не всех велит пущать. Ну чего тебе надо?

— Да ты не поверишь, Петрунька. Бока ему наломаю.

— Да ну? — изумился мальчишка. — А не брешешь?

— Если он мне наломает, то считай, что набрехал.

— Тогда и от меня ему отвесь.

— Вот так дитятко дядя Колыван вырастил, помощничка!..

— Я ему не помощник. Знаешь, как он меня дерет? Тебя бы так тятька драл, так ты бы давно уже помер. Он мне ухи, как у зайца, все выкрутил, и зад у меня, как репа, распух. Я будущим летом сбегу от него, надоело. А ты кто будешь?

— Сплавщик.

— Возьмешь меня весной на сплав бурлаком?

— Возьму, — серьезно согласился Осташа.

— Брешешь, — с сожалением не поверил Петрунька.

— Все у тебя «брешешь» да «брешешь». Ты что, правдивых людей никогда в жизни не видел?

— Не видел, — согласился Петрунька. — Все брешут, и тятька брешет, и я брешу, а он меня лупит, если поймает. Как ты меня возьмешь бурлаком, если мне всего одиннадцать годов?

— Так и возьму. Тятька твой, кстати, с десяти лет бурлачил, вот. Ты меня запомни. Я Осташа Переход из Кашки. А теперь сказывай, где ваша изба.

— Ладно, я сам доведу, — подумав, решил Петрунька. — А сеструху пусть хоть черт уволочет, ему же хуже.

Грузные, кондовые дома Кумыша слепо глядели на широкую улицу тусклыми пузырями окошек. Мостки вдоль высоких заплотов были сбиты из расколотых пополам бревен. В огромных лужах посреди улицы лежал всякий хлам — кучи тряпья, черепки битых горшков, плашки раздавленной бочки, сломанное тележное колесо; плавала разбухшая солома и лепехи навоза. Над дальними крышами поднималась глыба Горчака с соснами поверху.

Осташа узнал дом Никешки Долматова, своего приятеля по сплавам, а вскоре Петрунька уже подвел его к своему крыльцу. Крыльцо было хоть и висячее, но без гульбища, угрюмое и нелюдимое: мол, или поднимайся и входи, или проваливай отсюда, а посиделок нам не надо, кедровыми скорлупками тут сорить…

— Погоди, — велел Петрунька и упрыгал по ступенькам наверх.

Осташа был из раскольников часовенного толка, как и почти все на Чусовой, а Кумыш упрямо держался беспоповства. Осташа знал, что Колыван в Кумыше староста, в дому его каплица — тайная молельная горенка, а потому Осташе, часовеннику, в дом хода никак нет. Да не больно-то и хотелось. Осташа ждал и разглядывал под свесом кровли крыльца врезанную в поворину черную иконку: апостол Петр с бурым морщинистым лицом, белой бородой и растопыренными ушами — чтобы молитвы мимо не пролетели.

Проскрипела на истертых пятках дверь, и по лестнице не торопясь спустился Колыван, за спиной которого семенил Петрунька. Колыван, не оглядываясь, дал ему затрещину, и Петрунька молча полетел обратно к речке, шлепая по лужам. Колыван стоял и, не здороваясь, разглядывал Осташу.

— Вырос, — спокойно подвел он итог.

Был Колыван невысокий, но кряжистый и плечистый. Лицо его, широкоскулое и широкоглазое, было понизу обведено густой, но подрезанной бородой с проседью. Смотрел Колыван всегда исподлобья, словно бы его уже обидели.

Осташа сразу ощутил, что перед ним — враг, ничем не прикрывающий свою враждебность, а потому холодный и собранный.

— Я тебе вот что хочу сказать, дядя Колыван, — так же спокойно и негромко заговорил Осташа. — Барку отцову я продал приказчику с кордона Кусьинского завода. Так что за разбой свой ты перед ним отвечать будешь. Мне от твоего разбоя ни убытка, ни унижения.

— А ты докажи, что с моих слов воровали.

— Это ты сам доказывай — приказчику. В Кусье слово Перехода уважают. Там ты напоганить еще не успел.

— Поганил батя твой, вор. Придет время, и в Кусье узнают, что веры слову Перехода больше нет, потому как Переход за корысть барку разбил.

— Удивляюсь я тебе. — Злоба медленно закипала в груди Осташи. — Ведь ты же правду знаешь. Знаешь, что и я ее знаю. Зачем мне так говоришь? Никого ведь нет вокруг. Подвесил бы я решето на нитке — так оно от твоих слов крутилось бы, как колесо водобойное.

— А ты докажи свою правду.

— У твоего сына все «брешешь» да «брешешь», и у самого все «докажи» да «докажи». У вас в Кумыше что, простой правды никогда не слыхали?

— Нету, сопляк, ни правды, ни брехни, если ты еще не понял. Есть то, чему верят. А веру тому доказать надо.

— Бога и веру даже сам Мирон Галанин не доказал. В расколе столицей стал тайный Авраамиев остров на Ирюмских болотах, где сидел бывший крестьянин, а ныне старец и правопреемник огнепального протопопа Мирон Галанин. Вокруг Галанина, как вокруг паука, раскинулась паутина древлеправославной веры — от Кондинских скитов на былых вогульских капищах и мертвого Пустозерска на Печоре до разоренных царевыми полками яицких станиц. Керженец и Повенец, Иргиз и Ирюм держали древлеправославную Русь, словно рваный, прожженный, пробитый пулями парус. Колыван Бугрин вместе со старцами тайных чусовских скитов дважды ходил к Мирону Галанину на Дальние Кармаки за благословением, за праведными книгами, за духовными письмами. Мирон Галанин был вероучитель, но не праведник, не святой и не апостол. Но для Колывана, как и для беспоповцев, слово Мирона было законом. А для часовенных — только поучением, которому можно и не последовать, если другие старцы перетолкуют.

— Ты отца Мирона не трожь, паскудник, — угрюмо предупредил Колыван. — Не вашему толку его понять. Меньше под никонианцев надо подстилаться.

— Дозвольте, батюшка, в дом пройти, — вдруг раздалось за спиной Осташи, и он вздрогнул. Это сзади неслышно подошла девка, сестра Петруньки.

Осташа оглянулся и шагнул в сторону. Девка стояла опустив глаза, держала в руках стопу помытых плошек. «Неждана», — вспомнил Осташа, как зовут дочь Колывана. Он видел Неждану только голенастой девчонкой и совсем не узнал ее теперь.

— Ты почему без моего дозволенья на реку идти посмела? — сквозь зубы спросил Колыван.

— Я думала, батюшка, вы совсем из дому ушли, до вечера не вернетесь, — девка отвечала покорно, но без робости.

Колыван молча ударил ее по руке. Все плошки разлетелись, покатились по мосткам, поплыли по луже.

— Собери и вымой, теперь дозволяю, — сказал Колыван. Неждана нагнулась и принялась собирать посуду. Осташа нагло, напоказ Колывану, смотрел на девку, на ее крутые бедра и круглый зад, плотно обтянутый сарафаном. Борода зашевелилась на скулах Колывана, но Колыван молчал. Неждана выудила из лужи последнюю плошку, распрямилась и пошла обратно к реке. Взгляд ее черных красивых глаз из-под низко повязанного платка полоснул по лицу Осташи.

Осташа не посмотрел вслед девке, но сощурился на Колывана, словно со знанием дела и бесстыдством намекнул: «Хороша!..»

— Ты все сказал? — тихо спросил Колыван.

— Это ты еще не все сказал. Докажи мне, что батя мой корыстовался и честь сплавщика замарал.

— Бате твоему царь Петр Федорович казну доверил, а он ее увел…

— Ну, ты это Бакирке-пытарю спой, — перебил Осташа.

— Откуда тогда у твоего бати своя барка? С каких заработков?

— Да с тех же, что и у тебя. Только у бати твоей семьи не было — я да Макариха, которая необлужна. Вот и скопил.

— Я десять лет коплю, да не скопил, а он за три года сумел? Пустое! Он помаленьку из царевой казны таскал, чтоб незаметно было, — вот и натаскал на барку.

Колыван говорил верно: за три года, хоть всё откладывай, не собрать на барку. Откуда же батя взял деньги?

Осташа не знал, не знал. Но он знал другое: чего бы там ни было, батя никогда бы и гроша не взял из царевой казны. Ведь он сам же сказал: придет Петр Федорович снова и заберет казну, и никто больше на нее права не имеет. Осташа верил бате. Батя не врал. Батя не вор. Но веру эту нечем было доказать.

— Коли он потихоньку таскал, зачем же этой весной барку убил и сбежал, как ты говоришь? И так никто его за руку не поймал, ему и без того хорошо было!

— Л я тебе, дураку, скажу зачем. Знаешь, кого он в своей казенке арестантом вез?

— Знаю. Сашку Гусева вез.

— Ну, молодец, коли выведал… — Колыван встряхнул головой, словно сбросил, как шапку, какую-то мысль. — Вот… Я тебе обскажу, как дело сделалось… Гусевы Петру Федорычу в Илпме крест целовали — это все знают. Потому Чика и передал им цареву казну. Сам же он казны не прятал — отдал Гусевым и уплыл из Кашки обратно. А Гусевы-то кабатчики были, с Чусовой незнакомы… Где казну спрятать? Вот они силком и потащили Перехода с собой.

Осташа обо всем этом и так догадался, но Колыван будто заученный заговор произносил — не мог начать с середины. Он даже попробовал взять Осташу за пуговицу, но Осташа отвел его руку — Колыван и не заметил.

— Переход хитрее Гусевых оказался, всех четверых! Ночью зарезал дураков — и Чупрю, и Малафейку, и Яшку-Фармазона, только одного Сашку не дорезал, Сашка-то и сбежал! А Переход зарыл клад, и с концами дело! Сашка же побоялся объявиться — его ведь сразу скрутят и под стражу! Вот он и прятался по лесам, по пещерам, разбойничал, значит… Но зимой взял его караул. И Переход испугался, что Сашка под пыткой скажет, кто клад прятал, или объявит, где клад спрятан, если сам сумел о том догадаться!.. Я ведь нынешним сплавом с Переходом одним караваном бежал. И я видел в Ревде, как Переход деньги давал караулу, чтобы Сашку на его барку посадили. А дальше Переход барку разбил на Разбойнике, Сашку утопил в казенке, а сам вроде как мертвым стал считаться: за мертвяком розыск не учиняют! А потом можно брать клад — и деру! Кто спохватится?

— Батя не таков! И барки батя не убивал! — крикнул Осташа.

— Если б не хотел барку убить, так не сунулся бы отуром Разбойник проходить!

— Он уже проходил Разбойник отуром! Я сам при том был! Можно так Разбойник пройти! Бате не повезло! Не было у него умысла барку убить!

— Один раз случайно можно пройти, дважды — нет! Не повторить такого, я тебе, щенку, как старый сплавщик говорю! Был умысел!

— Не было! Был бы жив батя, на том заряженное ружье бы не испугался поцеловать — не выпалит, потому что нет на бате вины! Следующим сплавом я сам Разбойник отуром пройду! Пусть все увидят, что возможно такое, и не было у бати умысла барку убивать!

— Да кто тебе, поганцу, барку доверит?

— Найду — кто! Из-под земли достану! Сам рожу!

— Не найдешь! Это я тебе обещаю!

— Еще пообещай, что твой кобель под забором ногу задирать не станет! Найду барку! Чусовая рассудит, кто прав, а кто врал! Завидуешь ты бате! Батя ни одну барку за двадцать лет не разбил, а ты две разбил, и вторую-то по умыслу!

— Ты о чем это лаешь, пес?.. — зверея, двинулся бородой вперед Колыван.

— Задело? — оскалился Осташа. — За Шайтан-боец тебя никто не винит, а на Горчаке ты барку убил по умыслу! Ты яковлевское железо вез с Новой Утки, а Яковлев тогда только сел на Чусовую. Ему кровь из носу надо было втиснуться между Строгановыми и Демидовыми со своим железом! Он любые деньги готов был заплатить, чтобы железо поднять! Ты об Горчак барку и смазал бокарями, а потом своих же кумышских и нанял железо вытаскивать. Мастер ты сплавного дела, Колыван, слов нету! Так барку шваркнул, что только два пурубня поменять надо было, даже огнив не поломал! Барку тебе за неделю починили, и с нею ты при своих остался, а на подъеме железа лапу погрел. Это ты на сплавном деле корыстовался! Чусовая твою черную душу еще в молодости твоей пометила, когда раздавила тебя об Шайтан! А батя чист был душой! Его Чусовая хранила! Батя тебе как бельмо на глазу был, как кость в горле! Он один у тебя славу лучшего сплавщика отбивал! Не стало бати — и ты имя его помоями окатил! Пчела у сатаны жало на людей просила, на себя выпросила! Я тебе, Колыван, не прощу за батю, ты помни! Ты представь, сколь у меня на душе накипело за твой поклеп? Хочешь — отплачу? Не-жданы не жаль? Ворота в холстину толщиной станут, когда весь деготь отскоблишь!

Колыван без размаха ударил Осташу в бровь, но Осташа уже ждал удара, набычив шею. Отшатнувшись, он поймал взглядом Колывана, и его кулак врезался Колывану в скулу. Колыван кувыркнулся в грязь. Осташа подскочил и нагнулся, чтобы поднять его и ударить снова. Но Колыван нашарил в луже обломок тележной оси и снизу шарахнул Осташу по ребрам. Осташа словно сломался пополам от яркой боли. Пока он распрямлялся, Колыван, гребанув ногами, уже встал, занес дубину и хватил Осташу по левому плечу, отбив руку. Осташа, хрипя, кинулся к Колывану, но тот опять взмахнул осью и теперь попал Осташе по голове. Все поплыло в глазах у Осташи. Он еще пытался устоять на ногах, и тогда следующим ударом Колыван сшиб его на мостки. Бросив ось, Колыван ногами бил Осташе в грудь, в ребра; шатаясь, целил и не попадал в лицо.

Когда Осташа уже перестал и вздрагивать, Колыван остановился, тяжело дыша, постоял, держась за перила крыльца, потом харкнул кровью Осташе на спину, отвернулся и стал медленно подниматься по ступенькам, хватаясь за стену.

…Осташа очнулся от тряски. Перекинув его руки через себя, его куда-то тащили Никешка Долматов и Петрунька. Ноги Осташи волоклись по мосткам. Осташа брыкнулся, и Никешка с Петрунькой остановились, привалили его к заплоту.

— Жив ли ты?.. — испуганно спрашивал Никешка, пытаясь заглянуть Осташе в лицо, перепачканное грязью и кровью.

— Пить дайте, — прохрипел Осташа, закрывая глаза. Ноги Петруньки тотчас зашлепали по лужам. Осташа медленно сполз по заплоту и сел, опираясь на доски спиной. Никешка бегал вокруг и квохтал, как курица. Осташа с трудом поднял руку, сунул палец в рот и провел по зубам. Вроде все целы, только шатаются.

Оказывается, уже моросил дождик, холодил грудь и живот. Рубаха висела мокрыми клочьями. Осташа сунул ладонь за пазуху. Кошеля не было.

В разбитые губы сунулся ковшик. Осташа взял его обеими руками и выпил, проливая на грудь. Потом открыл глаза. Никешка сидел напротив на корточках, точно собака. Петрунька угрюмо стоял поодаль.

— Жалко батьку-то? — спросил его Осташа.

— Не жалко, — зло сказал Петрунька и шмыгнул носом. — Когда-нибудь я его убью.

— Пойдем, Остафий, до меня, — попросил Никешка, будто был в чем-то виноват. — Помоешься, отлежишься, маманя накормит, рубаху заштопает…

— Домой поплыву, — ответил Осташа и начал медленно подниматься, цепляясь за доски забора. — Нагостевался… Кто тебя позвал-то?

— Да вот он… — Никешка кивнул на Петруньку.

— Не провожайте, — сказал Осташа и фыркнул кровью из носа.

Он потащился вдоль забора к реке. Никешка и Петрунька робко шли позади. Осташа остановился передохнуть, оглянулся и погрозил им кулаком.

На берегу Кумыша, преодолевая дурноту, трясясь от холода, Осташа возле своего шитика встал на колени и начал умываться. Бурая вода текла в рукава, за ворот. В голове все раскачивалось, руки еле двигались, ломило в груди, ножом полосовало между ребер. Осташа вытащил из лодки шест и, опираясь на него, поднялся во весь рост.

— Эй, сплавщик, — услышал он сзади и медленно, как мельничный жернов, оглянулся.

На берегу стояла Неждана, от дождя накинувшая на плечи шабур. Руками она придерживала его за отвороты. Теперь, когда Неждана не опускала лица, Осташа увидел, как она красива проклятой Колывановой красотой.

— Ничего не забыл на берегу, сплавщик? — насмешливо спросила Неждана.

— А я ничего на берег и не брал, — глухо ответил Осташа.

Неждана подошла поближе, оглянулась и, отпустив отвороты шабура, стала расстегивать у горла рубаху. Глядя Осташе в глаза без стыда и страха, она сунула ладонь к телу, почти обнажив белую большую грудь, и вытащила грязный и мокрый кошель.

— Твое? — спросила она.

— Кто нашел, тот и хозяин…

— Тогда дарю, — просто сказала она и протянула кошель Осташе.

Осташа не брал. Неждана подержала кошель на весу, потом гибко наклонилась и положила его у ног Осташи.

— Приходи еще, — просто сказала она, повернулась и пошла по дороге в деревню.

Осташа глядел ей вслед, но вместо благодарности испытывал лишь жгучую, палящую ненависть.

«Видать, девку в грозу с серебра умывали — красивая… Снасильничаю — будет знать Колыван», — зло подумал он.

ЛЮДИ ЛЕСА

— Я двадцать лет в себе гордость изживал, — как-то раз сказал Осташе батя, — да, видно, не изжил — все бесы в тебя пересели. А гордость — мать всякому греху, погибель души и тела.

«Почему двадцать лет?.. — думал Осташа. — Двадцать лет, которые на сплавах провел?..»

Гордость и погнала Осташу из Кумыша на ночь глядя, избитого и голодного. Надо было у Никешки отлежаться. Но воротило с души при мысли остаться на глазах у тех, кто видел, как его охаживал Колыван. Припоминалось, что тогда стояли в сторонке две какие-то бабы с ведрами, прикрыв от страха ладонями рты, и мужик какой-то пялился из ворот, скребя затылок под шапкой… Да и вообще: скорый отъезд — лучшая помочь от беды и от болезни.

Словно сшитый на живую нитку — вот-вот порвется, — Осташа с трудом налегал на шест, толкал шитик вверх по реке, ничего не замечая вокруг. Уже в сумерках он прошел деревню Чизму вдоль левого берега, чтоб никто не узнал его и не окликнул, и под тусклым, моросящим небом причалил на ночлег напротив бойца Большого Стрельного. Здесь на поляне стоял прошлогодний стог, загнивший от осенних дождей, а потому брошенный хозяином и раздерганный за зиму зайцами, косулями и лосями. Осташа, обессилев, и огня зажигать не стал. Залез в теплую, преющую гущу сена и заснул.

Наутро он понял, что к побоям в придачу еще и подхватил простуду. Тело стало непослушным, словно раздутым, вялым и горячим, будто у вареного утопленника. Шея не держала головы, в глазах мерцало, клубился по краям зрения какой-то багровый туман. Надо было сплыть в Чизму, к людям. Но Осташа, ничего не соображая, упрямо залез в лодку и погнал ее дальше. Он тупо бил в дно шестом, не здоровался со встречными плотогонами, не отвечал на оклики с берега. Он и не видел уже никого — только нос шитика, вспахивающий кроваво-красную ослепительную волну.

Осташа и не помнил, сколько сумел пройти в тот день. Очнулся он совсем нагим, лежащим на широкой лавке в низкой избе с земляным полом. В избе было темно и жарко. Пахло сушеными травами и раскаленными камнями чувала.

— Сорумпатунгкве? — донесся до Осташи девичий голос.

Осташа понял, что это по-вогульски спрашивают у кого-то, умрет он или нет? Ответа он не расслышал.

Его обкладывали мешочками с горячим песком, натирали мазями, поили каким-то снадобьем.

— Эри исылтангкве алпи аги, — сказал голос старика. — Мот сирыл сорумпатумгкве. Шакула вангкве.

«Шакула… старик-вогул из Ёквы… — вспомнил Осташа. — Вот я где… Как я сюда попал за тридцать верст?.. Лечит меня, что ли, знахарь?..»

И вдруг Осташа почувствовал, что на него легла голая девка. Она была, наверное, легкой, как лукошко с ягодами, но сейчас показалась тяжелой, как чугунная пушка. Тело ее было раскаленным, тугим и гладким. Девка обвила Осташу руками и ногами. Волосы ее упали на его лицо. Ее твердые, как камешки, соски уперлись в его грудь. Осташа, раздавленный непосильной ношей, хотел закричать, заругаться, но дыхания не хватило, и он только захрипел. А тело девки словно бы начало легчать, остывать, впитывать Осташин жар, от которого уже высохли глаза и спеклись мозги. Девка, словно измучившись, сползла Осташе под бок, обнимая его по-прежнему, и точно благодать снизошла на Осташу. Он собрал волю и дрожащей рукой прижал девку к себе, ощущая, как Шакула накрывает их шкурой и подтыкает ее по краям. А потом сладкое забытье слизало все мысли, как волна слизывает следы с приплёска.

Осташа проснулся только наутро. На лавке под шкурой он лежал один. Была ли вчерашняя девка, или померещилось в бреду?.. Осташа чувствовал себя очень слабым, но уже не больным.

Из щелей неряшливой берестяной кровли торчали спицы солнечного света. Осташа сел на лавке, спустил босые ноги. Избушка была загромождена всяким хламом и дребеденью — коробами и туесами, ворохами шкур и тряпья, хворостом, треснувшими корчагами, черт-те чем. Понятно было, что вогулы здесь не жили: держали дом для русских гостей и хранили ненужный скарб.

Портов и рубахи Осташа не нашел, а потому завернулся в шкуру и, хватаясь за стены, побрел к выходу, откинул полог и выбрался во двор.

Вогульская деревня Ёква десятком низких домишек и десятком чумов расползлась по берегу Чусовой в излучине. Над берестяными крышами высоко возносились тонкие мачтовые сосны. Косматое солнце слепило сквозь их ветхую хвою. Вдали по правую руку вставали над лесами три красноватых чела Собачьих Камней, словно старые небеленые печи. Огненно рябила речушка Ёква, бежавшая сквозь деревню и падавшая в Чусовую. Ярко зеленела свежая трава на берегах, на склоне Собачьих Камней.

Вогулы переняли у русских привычку огораживать дворы, но как это делать и зачем — не вникали. Двор Шакулы был охвачен шаткой изгородью: старик вогул натыкал так и сяк палок, прутьев, обломков жердей, перевил их двумя-тремя лещинами и тем был доволен. В ограде стоял и чум Шакулы, где старик жил, пока не донимали морозы. Повсюду на дворе валялись рваные полотна и закрученные полосы бересты, куски сосновой коры, ломаный сушняк для очага, угли, кости, щепки, глиняные черепки. К низким стенам были привалены связки тальника, длинные шесты, высокие долбленые ступы с круглыми пробками в дырах от сучков. На концах стропил висели мотки лыковых и березовых веревок и неразобранные упряжи. На крыше лежали вверх полозьями нарты; на сушилах и на ограде были растянуты сети с белыми прядями невыпутанных водорослей и гроздьями деревянных кибасьев. Шакула разметал свое немудрящее хозяйство по двору, не боясь воровства.

Он сидел на корточках и плел из прутьев большой круглый вентерь рыбакам на продажу. Осташа, сначала опершись рукой, тоже опустился на колоду. На колоде Шакула, видно, рубил мясо: она была измочалена топором и пропитана кровью до черноты.

— Здорово, Шакула, — сказал Осташа. — Как поживаешь?

— Живу, — кивнул старик.

— На что это у тебя домовой осерчал и все добро разбросал? Только посуду в помойный ушат не сунул. Была бы лошадь — и та лежала бы в яслях вверх ногами… Ты бы хоть раз в год вокруг избы подмел.

— Это коту делать нечего, вот он яйца и лижет, — хихикнул Шакула.

— Ну и как я к тебе попал? — помолчав, спросил Осташа.

Шакула искоса глянул из-под бровей:

— А сродник мой, Копчик, решил лося добыть, просил меня с ним вместе менгквам поклониться — на удачу. Я пришел к Копчику. Поймал я курицу лесную, поднялись мы на Дунину гору к лиственю священному, глядим оттуда: в кустах в воложке, что за островом возле устья Сылвицы, каюк русский стоит, а в каюке вроде мертвец. Пошли тогда к каюку. В каюке ты лежал, без памяти. При тебе деньги мешок, ружье. Копчик сказал: твоя курица — значит, тебе менгквы и добычу дали, а мне — лось будет. Я твой каюк сюда и пригнал. Думал, ты помрешь дорогой, все мне отдашь, а ты не помер. Бойтэ говорит мне: красивый парень, попробую лечить, помоги. Я помог.

Осташа хмыкнул, слегка оскорбленный расчетом Шакулы:

— Коль я не помер, отдавай ружье и деньги мешок. И порты с рубахой тоже. И сапоги.

— Все под лежанкой у тебя. Я ведь старый, не хочу, чтобы мне мстили. Я говорил Бойтэ: почто его лечить? Вижу, и так его Ханглавит заберет.

— Какой еще Ханглавит? — буркнул Осташа. Шакула на вентере довел ряд до конца и принялся за новый.

— Чусва, по-вашему. Пермяки Чусвой зовут, рекой теснин. А по-нашему — Ханглавит, быстрая вода. Чусва тебя все равно заберет, я вижу. Ты в земле не будешь спать, налимы тебя съедят.

— Тьфу на тебя, — в сердцах сказал Осташа, напуганный словами Шакулы. — Тоже мне пророк выискался… Черт бы тебя осетовал.

Шакула пожал плечами и промолчал. Осташа слышал байки, как однажды Шакула сплавщику Никите Паклину из Старой Шайтанки предсказал, что тот утонет, — так и случилось. Пророчества Шакулы на смерть были так же верны, как встреча со святым Трифоном Вятским, собирающим души утонувших бурлаков.

— А когда, пророчишь, утону? — хмуро спросил Осташа.

— Не скоро, — ответил старик, глянул на Осташу и улыбнулся.

Осташа с облегчением улыбнулся в ответ.

— Что для сплавщика погибель на сплаве? — сказал он. — Бывает. Бог спасет, а как срок придет — все помрем. Ты мне дай чего-нибудь поесть, а то до срока околею.

— Я тебе у лежанки туес с молоком поставил, почему не смотрел?

Кряхтя, Осташа встал и поплелся обратно в дом. Нашел под лежанкой свою одежду, оделся и обулся, проверил штуцер и кошель, взял туес и выбрался обратно во двор.

— А как же ты, Шакула, в лодку-то мою залез? — оттирая молочные усы, спросил Осташа. — Ты, говорят, плавать-то боишься. Даже на левом берегу никогда не бывал.

— Я и не залезал в твой каюк, на веревке его тащил. Долго тащил, два дня. А плавать я не боюсь и на левый берег по льду пройти могу, вот. Только у нас старики говорили: кто чем живет, тот тем и ходит. Я лесом живу, что он даст — то ем, тем пользуюсь, лишнее продаю. Лесом и хожу. На что мне река? Это не моя дорога. Это ваша дорога, русских, что без ума и страха.

Шакула был ясачным вогулом и вправду жил лесом: бил зверя, ставил силки, собирал грибы, ягоды и травы, брал дикий мед и живицу, обколачивал кедры, драл лыко… А еще Шакула понемногу курил смолу и гнал деготь, плел вентери, корзины и морды, вертел клячем витвины — веревки из гибких виц, резал из сучков клевцы на бороны, гнул пестери, туеса и коробы, мастерил из бересты обувь — верзни, бахоры и бредовики, строгал всякий мелкий щепной товар — ложки и кочедыки, бутырки и калганы. Да много чего делал Шакула, даже березовым соком торговал.

— Почему это русские без ума и страха? — обиделся Осташа.

— Потому что глупые. От страха люди умные делаются, а разве вы умные? Чего натворили-то? Глазам смотреть горько!

— А чего мы натворили? — удивился Осташа.

— Прошлой весной у нас половину павыла водой снесло. Эту весну на Собачьих Камнях сидели, да обошлось.

Как вы, русские, начали тут хозяйничать, сбесился Ханглавит. Каждую весну по лугам, по лесам течет, кричит, как медведь, скалы грызет, деревья рвет. Старики такого не помнили прежде. На кого Ханглавит злится? На вас. Вы его дразните, беды не чуя.

Осташа пренебрежительно рассмеялся.

— Это, дед, только воду на прудах спускают для сплава. Ничего с твоим Ханглавитом не сделали, жив-здоров он. А пруды для заводов нужны, чтобы железо плавили да ковали.

— Куда вам столько железа? — Шакула даже отодвинул вентерь, требовательно глядя Осташе в глаза. — Куда, скажи? Сколько человеку ножей, наконечников, пуль, топоров надо? Сто! Больше не надо во всю жизнь! А вы лодки гоните, каждая как пять моих домов и лодок тех сосчитать нельзя! И так всякую весну! Беда!

Осташа только махнул рукой на вогула, снова прикладываясь к туесу. Старику не понять было горного дела.

— Это все Ермак ваш, — убежденно сказал Шакула, вновь принимаясь за вентерь. — Старики рассказывали, что он велел болбанов наших рушить. Ладно, не нравится тебе бог, плохой, — так убей его, прогони, обругай, не корми, сожги идола. А Ермак говорил — кидай в воду! Вот всех и поскидали в Ханглавит. Почти все наши боги и попали в реку. Это лесные-то боги! Чего им там делать? Они же в реке ничего не умеют! Драться начали, грызться, пучат реку по весне, гонят! А которые боги смогли — те на берег поползли, да здесь и окаменели. Стоят теперь скалами, в злобе бьют ваши каюки, топят вас. Так вам и надо.

— Что ж, до русских на Чусовой и не было скал, что ли?

— Конечно не было. От вас скалы начались.

— А чего ж пермяки Чусовую рекой теснин прозвали? Шакула задумчиво посмотрел на Осташу, потом на реку за соснами, но, видно, ответа не нашел.

— От вас скалы начались, — повторил он. — Богов наших Ермак в реку прогнал, от них и скалы. А в лесу плохие боги остались, мелкие, слабые, глупые. Вон посмотри на моих ургаланов… — Шакула кивнул на резные чурки, что в ряд были приставлены к стене дома в крапиве за углом. Такие чурки, идолки, в которых вселялись боги, у Шакулы назывались «ургаланы». — Весной я всех богов кормил, и салом мазал, и кровью поил, грел у огня. Думал, хорошая будет охота. А боги-то плохие, никудышные. Побежал я за лосем — ушел от меня лось. Побежал за оленем — и олень ушел! Хотел кабана взять — кабан меня чуть не разорвал, целый день я на березе сидел. Не-ет, плохие боги. Раньше хорошие были, да Ермак всех утопил. Плохо вогулам.

Осташа рассмеялся.

— Я тебе, старче, денег дам, что ты спас меня, — заверил он. — Не надо тебе будет за кабанами на старости лет бегать.

— Ты не мне, ты Бойтэ дай, — возразил Шакула. — Она ж твою болезнь забрала. Я только каюк привел, это ничего не стоит. Все равно домой шел.

— Значит, это она меня лечила?

— А кто же еще? Разве ты мог подумать, что это был я? — И Шакула затрясся в мелких смешках, сузив глаза.

Осташа вспомнил сладостно-стыдное ощущение нагого девичьего тела рядом с собой и ухмыльнулся:

— А как она меня вылечила? Нашаманила, что ли?

— Откуда же мне знать? Ты у нее спроси.

Осташа в тревоге ощупал волосы, посмотрел на отросшие ногти — нет, ничего не срезано. А то ведьма срежет чего с тела и по той части человека сглазить сможет. Но если лечит — то засовывает срезанные части в дырку в осине, а потом читает заговоры, и все волосатики из больных членов за отрезанными частями бегут, а ведьма их в дырке глиной замажет-закупорит. Ежели Осташа не из-за волосатиков болел, а в беспамятстве на него трясавица напала, то другое дело. У сатаны на привязи девять сестер-лихорадок; он их иной раз спускает полетать. Когда лихорадка человека в губы поцелует — на него трясавица потом и нападет, взревнует. Спастись можно, если рожу сажей вымажешь: трясавица придет трясти — и не узнает. Осташа и лицо потер ладонями — нет, чистое.

— Она ведьма, дочь-то твоя? — успокоившись, на всякий случай все же спросил Осташа.

— Не-ет, какая там ведьма, глупая совсем. — Шакула покачал головой. — И не дочь мне она. Я ее у настоящей ведьмы отнял.

— Это как? — заинтересовался Осташа.

— Давно уже, десять зим назад. Я ведь из мангквла самынпатум — совиного рода. Наш род, пока был он, у Совиной горы жил, Мангквлаур по-нашему, а по-вашему — гора Подпора. Я тамошние места хорошо знал. Там на Синем болоте, что среди гор висит, жила ведьма, которая яд варила. А у нас на Ёкве завелась росомаха, тулмах, все драла, одна беда с ней. Ни стрелы, ни ловушки не помогали. Умная была, башка большая, как у тебя. Я решил приманку ей ядовитую бросить, отравить. Думаю: может, ведьма та еще жива? Яду даст. Пошел. Пришел на Синее болото. Домик маленький, ведьма на полу спит. А в болоте торчит бочка, и в бочке будто скребется кто-то и голосом человеческим плачет. Я взял да и достал бочку. А в бочке девочка, ей лет семь было. Сидит голая, связанная. У бочки все стенки дырявые. Понятно мне стало: в дырки гадюки наползут и девочку съедят, а обратно, толстые, не вылезут сквозь дырки-то. Только головы выставят и шипеть будут. Ведьма их клещами за головы вытащит и будет в горшке на огне варить. То, что получится, — яд. Я в горшок посмотрел, который в углях стоял, — там еще на дне яду осталось с прошлого' раза. Значит, ведьма кого-то уже скормила гадюкам. Она детей воровала. Я надел рукавицы, поднял горшок да ведьме на рожу и вылил. Она завыла и околела. Только на ногу себе капнул — дырку прожег насквозь. Сейчас покажу тебе дырку…

Шакула отложил вентерь и взялся было за кожаный чулок на ноге, но Осташа замахал руками:

— Не надо мне твоей дырки!.. Тьфу, что за дрянь!..

— Ну, как хочешь, — немного даже огорчился Шакула. — Дырка большая, хорошая… Ладно, ладно, не покажу. А девочку я себе взял. Будет вместо дочки, решил. Жены-то мне не досталось. Когда молодой был, всех девок наших русские забирали. Хотели, видно, чтоб совсем мы кончились. Я думал, девчонка вырастет, мне внуков народит, учить стану… Ваш Пугач бешеный всю мою старость отравил хуже той ведьмы с Синего болота… Горе.

Шакула замолчал, глядя в землю, потом легко вздохнул и снова взялся за вентерь. Осташа знал, что за беду принес вогулу Пугач. Вся Чусовая знала о той беде, и многие мужики ей пользовались. Осташа снова ухмыльнулся, но уже недобро. Шакула этого не видел.

— А где же Бойтэ прячется-то? — спросил Осташа, оглядываясь.

— Она не прячется. В чуме лежит. Она ж твоей болезнью болеет. Может, умрет.

— И не жалко тебе ее? — удивился Осташа.

— Как не жалко? — Шакула пожал плечами. — Жалко. Привык я, полюбил. Да что сделаю-то? Лечить не умею, а она на себя колдовать не может. Вот, жду, что будет, с тобой говорю.

— Пойдем, хоть глянем на нее, — предложил Осташа.

— Ну, пойдем.

Шакула встал и, слегка прихрамывая, повел Осташу к чуму. В чуме был полумрак, только из прорехи дымохода на стенку из оленьей шкуры падал столб света. Почти у стены на камнях курились угли прогоревшего костра. Было дымно и жарко. На земле валялась разворошенная гора лапника, а на лапнике, раскидав руки и ноги, отвернувшись, лежала в беспамятстве Бойтэ. Она была почти нагой, от пота мокрой и блестящей. Мокрые волосы облепили голову и плечи, мокрая черная тряпка плотно обвивала бедра.

— Привязал ее, чтобы на угли не скатилась, — пояснил Шакула, кивая на вбитый у входа колышек. От колышка тянулся ремень, накрученный на Бойтэ поперек живота.

Осташа стоял и жадно смотрел на голую, ничего не понимавшую девку-вогулку, которая заживо жарилась в огне его простуды. Ему немного жаль было ее, — наверное, куда меньше, чем Шакуле, — но жалость лизала душу где-то с самого края. Под ложечкой горячо запекло от другой мысли: вот девка, даже без рубахи, доступная, в забытьи, а значит, безответная, покорная, которая после и не вспомнит обиды… Да и вообще, обижается ли она?..

Но мысль эта была какая-то поганая, давила горло, словно сухой кус. Стыдно было бы бате признаться в такой мысли. Да что там бате — Никешке и то стыдно.

«Ладно, можно все, да не всегда», — подумал Осташа.

— Я поживу у тебя, Шакула, — сказал он вогулу. — За постой заплачу. Подожду, пока девка твоя оклемается. Все ж таки жизнь мне спасла, наверное.

ЖЛУДОВКА

— Эй, парень, жлудовка-то где здесь живет?

На прибрежной отмели встал шитик с четырьмя молодыми подвыпившими мужиками: по замашкам — мастеровые, а по рванью — демидовские. Тот, что спрашивал, явно прятал за нахальством смущение. Он глядел на Осташу весело, залихватски и чуть заискивающе: мол, ты же тоже мужик, все понимаешь…

Осташа, стоя по колено в воде, сматывал на палку бредень, сразу расправлял ячеи и выбирал из них всякий мусор и траву. Он исподлобья глянул на заводского.

— Нету ее, — ответил он.

— А куда делась-то? — Мастеровой понизил голос, хитро подсказывая ответ: — Занята?..

— Умерла она весной.

Мужики в шитике замолчали, спьяну неповоротливо соображая, что же делать. Тот, что спрашивал, убрал улыбку, хмуро и оценивающе поглядел на Осташу, на багор, что торчал из Осташиной лодки, лежащей под обрывчиком берега на песьяне, и оглянулся на своих:

— Н-ну, ладно… Погребли, ребяты, обратно. Теперь будет на что у Петровича второе ведро купить.

Шитик сполз с отмели, неуклюже развернулся на реке, сплывя почти до Собачьего камня, и пополз к порожней, а потому высокой барке, что на якоре стояла у левого берега напротив устья Ёквы. Барку, видно, сплавляли от плотбища на Илимской пристани к казенным причалам Ослянки, где в только что опустевшие амбары уже привезли новые полосы откованного в Кушве железа.

Бойтэ, сидя на корточках, шуршала дресвой по стенкам котла неподалеку от Осташи, отскребала жагру. При словах о смерти жлудовки тонкие руки ее даже не дрогнули: двигались все так же мерно, как жерди-шатуны, которые от зубчаток водобойных колес над вешняками прудов качали рамы с полотнищами пил на лесопильных мельницах под плотинами.

Осташа угрюмо молчал, сматывая бредень, и тогда Бойтэ спросила:

— Почто меня мертвой назвал?

— Живая же, — буркнул Осташа. — Ничего тебе не сделается.

— Словом колдуют, не кобями.

— Крестись, и кобенить не будет, — зло сказал Осташа, вышел из воды, бросил свернутый бредень на дно шитика и сел передохнуть на ступеньку лестницы. Лесенку из березовых жердей сколотил Шакула и спустил с обрыва на приплесок, чтобы ходить к воде прямо со своего двора, а не тащиться к дальней деревенской дорожке.

Под горячим ветром над берегом чуть качались дырявые космы высоких сосен. Огни прыгали по Чусовой, в огнях ныряли чайки. На гребнях скалы в ряд стояли тонкие и острые елки, как свечки вдоль иконостаса неба.

Бойтэ сполоснула котел, распрямилась, держа его за ухо, и направилась к лесенке. Осташа дорогу не уступил.

Бойтэ остановилась, не глядя ему в глаза, помолчала.

— Чего тебе надо? — тихо спросила она. — Почему домой не едешь, здесь живешь, на меня смотришь?

— Любуюсь, — с вызовом ответил Осташа, не отводя взгляда.

— Зачем меня деньги лишил? — будто не услышав, Бойтэ кивнула в сторону барки, стоявшей у противоположного берега.

— Я даже яичками пасхальными не делюсь. А деньгу за себя Шакуле уже отдал. Большую. Больше ихней.

Бойтэ наконец подняла глаза и с какой-то прощающей жалостью глянула в глаза Осташе. Лицо у нее было смуглое, кошачье, треугольное, глаза — желто-зеленые, словно осенние, а пышные неприбранные волосы — совсем светлые, как седые.

— Красивый ты, хороший, — сказала она. — Не буду я для тебя.

— Силой возьму, — охрипнув, предупредил Осташа. В лесных глазах Бойтэ мелькнула давно отгоревшая боль, словно за праздничной листвой бабьего лета качнулась черная, уже облетевшая ветка. Грустно улыбнувшись бледными нецелованными губами, Бойтэ котлом спихнула Осташу со ступеньки и прошла наверх. Лесенка даже не скрипнула под ее легкими ногами, только подол рубахи с запахом сена и девичьего тела обмахнул Осташу по лицу.

Все вроде бы Осташе про себя было понятно. Колыван в душу плюнул, Неждана Колыванова по сердцу царапнула, а тут и девка подвернулась блудная. Сорвать бы злость — и домой. Но пока ждал, чтобы Бойтэ от болезни оправилась, слишком уж сильно засматривался на нее, и злость куда-то пропала. Осташа знал про себя, что злопамятный, а вот пропала злость, не вспоминалась. И как-то жалко было эту девку — даже стыдно за себя. Не поднималась на нее рука. А чтоб за плату, как со всеми, — она, видишь, не согласна. Тьфу, досада.

Жлудовкой Бойтэ, понятно, не родилась. Жила, найденная и пригретая Шакулой, как все. Ей было тринадцать лет, когда по льдам Чусовой покатилось вниз кровавое половодье пугачевщины. Воры только до Кашки дошли, где пировали и лютовали вместе с дядьями Осташиными, братьями Гусевыми. А кто уж придумал от Кашки за десять верст до Ёквы прокатиться, Осташа не знал. Может, и Гусевы, чтоб их в пекло за ребро волокли. Только эти гулебщики полтора дня в избе насильничали девчонку-вогулку. Разворотили ее, как быки — калитку. Девчонка-то выжила, только душу, видать, ей измолотили хуже, чем сноп цепами. И детей у нее уже быть не могло, а потому грех сокрытым мог остаться. Вот потихоньку-помаленьку всякий пропащий люд, что на сплавах по Чусовой с караванами бежал, и приучил вогулку грехом деньги добывать. И прозвали ее жлудовкой. Хоть и жалели, но брезговали за человека считать.

Батя как-то говорил, что за общий людской грех под святым именем царским пришел наказанием на Чусовую Пугач-антихрист, соблазнивший и обольстивший немало безвинного народу. И каждый из тех, кто выжил, за этот грех ответит, хоть и сам не грешил. По греху и Бойтэ Осташе близкой была: она честью расплатилась, и Осташа от поклепа колывановского — тоже честью. Может, это Осташу и зацепило в Ёкве?

Хотя, наверное, вряд ли. Плевал Осташа на все эти стариковские рассуждения. Грехи не оплакивать, а исправлять надо. В скитах — молитвой, а на сплаве — делом. Так батя учил. Пес его знает, чего Осташу при жлудовке держало.

«Все равно возьму свое и тогда домой поеду», — решил он.

Он караулил девчонку, не решаясь завалить ее в чуме или в дому. Не то чтобы Шакула его смущал, нет — он же заплатит, чего тогда смущаться? Прочие жители деревни его не беспокоили — все равно жлудовка не станет орать и звать на помощь. Заминка была в том, что до сих пор Осташа баб еще не пробовал. Дружки его уже отметились, тот же Никешка к примеру. А вот Осташе случай не подвернулся. По рассказам парней постарше Осташа все знал. Тот же Никешка, у которого женатые братья долго жили в отцовом дому еще не отделенные, чего только не растрепал, подглядывая по ночам. Да и в Кашке на игрищах Осташа достаточно погонялся за девками, задирая для смеху подолы. Но вот главного пока не случалось. И дело такое по первости надо было сделать подальше от чужих глаз и ушей — мало ли, какой позор выйдет.

…Третьим утром Бойтэ собралась в лес — то, что надо. Она уже ушла, а Осташа все решал, брать ему штуцер с собой или нет. На медведя можно напороться. Окрестные дивьи леса считались божелесьем — были отписаны от казны вогулам. Порубок здесь не велось, а потому и зверь уцелел невыбитый. Осташа побаивался, не засмеется ли Бойтэ: мол, ружжо-то взял меня уговаривать, да? Одними руками не справишься с девкой? Но Осташа в конце концов плюнул на свои опасения, забросил за спину тяжелый штуцер и побежал по тропке вдоль Ёквы вслед за вогулкой.

Во всей этой кутерьме с простудой он, оказывается, проглядел весну, вскипевшую зеленой пеной, — словно молоко, убежавшее из горшка, прокараулил. Маленькая, узкая Ёква шустро струилась сквозь урему, юлила на луговинах, подныривала под копны зеленых кустов или вдруг замирала тихим омутом, боязливо скосившим глаза на небо. А солнце словно нарвали на клочья и весело расшвыряли по лесу, и в солнечных пятнах свиристели и тилиликали пичуги. Высокие и заросшие горы, от тепла сытые, как послеобеденный вздох, подымались и справа, и слева, будто ладонями подгребали урему к речке. В небе качались вершины сосен, а над ними, как гуси, растянули белые слепящие крылья редкие облака.

Осташа шагал по узкой тропке в вогульском лесу, но ему совсем не было страшно. Заблудиться он не заблудится. Речка рядом — главная примета. Да и вообще, батя говорил, что у настоящего сплавщика глаз должен быть таким зорким и цепким, что в лесу заблудиться — стыд. А медведя, коли тот пожалует, он укокошит, если что. Осташа не верил в страшилки, что медведь подкрадывается незаметно, что коня обгоняет, что со склона кувырком скатывается. Медведь — он неуклюжий, глупый, малину жрет, грибы сырые. Башка как помойное ведро. Осташа вспоминал, как в детстве он с прочей ребятней ходил по весне за саранками. Искали сухие, ломкие дудки, рыли мокрую землю, набивали пазухи сладкими луковками, и непременно, рано или поздно, раздавался вопль: «Медведь!..» Огольцы россыпью мчались со склона в деревню, визжали и падали, вываливали добычу. А Осташа, похолодев от страха, все-таки оставался на месте, прижимаясь к какому-нибудь упавшему стволу, выжидал, потом осматривался, а затем собирал потерянные приятелями луковки и возвращался в деревню последним — гордым и с самым большим урожаем. Вот и весь «Медведь!..».

Страшнее, что рядом не просто речка, как родная веселая Кашка, а священная вогульская река — Ёква, которая течет с горы Высокой Ёквы, а «Ёква» — значит «Святая Мать». Так вогулы свои молебные горы называют. И здесь кругом в лесу от нечисти мленье, а на горе — кумирня, вокруг нее тын с черепами. За тыном стоят черные идолы, амбарчики на курьих ножках, в которых лежат деревянные мертвецы с красными, накрашенными ртами. Ну и пусть себе лежат. Осташа их не потревожит. Не боится же их некрещеная вогульская девчонка… Осташа споткнулся, будто ему оборотень под ноги кинулся. А где девчонка-то?

Осташа завертелся на месте. Впереди за листвой зеленел лужок, и Бойтэ на нем не было. Идти так быстро, чтобы скрыться в дальнем лесу, Бойтэ не могла. Только что Осташа видел, как мелькнула за деревьями ее светлая неподпоясанная рубашка. И вдруг он услышал позади себя легкий звук шагов.

Он тотчас юркнул за куст, цепляясь дулом штуцера, и повалился на землю. В просветах между корней он увидел босые ноги, прошлепавшие по тропинке. За кустом раздался тихий смешок, будто девчонка потешалась над тем, как она запутала парня.

Осташа проворно переполз чуть подальше, к опушке, и увидел Бойтэ, идущую по лугу. Бойтэ была совсем голая, как напоказ. Она волокла рубашку по яичной накипи мать-и-мачехи. В другой руке она несла узелок. Светлые волосы разметались по плечам, по спине с натянутой тетивой позвоночника, пушились вокруг головы. У Осташи перехватило в горле и затяжелело под ложечкой, когда он увидел тело Бойтэ — не безвольное в болезни, а живое, движущееся, упругое. Если Бойтэ догадалась, что Осташа за ней следит, то дразнила его, искушала, когда нагло вышла голой на луг. И для Осташи не только в этой вызывающей наготе, но и в походке, в осанке, в каждом движении вогулки вдруг оказалось столько призыва, обещания, запретной сладости, что взмокла рубаха под мышками. Хотя Бойтэ вовсе не была ядреной девкой, каким вслед от восхищения цокали языком кашкинские парни: наоборот, была она худенькой, как мальчишка, и круглый задок только чуть-чуть раздавался ниже узкого перехвата пояса.

А шла Бойтэ, оказывается, не по лугу, а по старому рудничному двору с проплешинами от кострищ, на которых обжигали руду. Земля была взгорблена разъехавшимися земляными кучами, что уже сплошь затянулись травой. На склоне горы чернела дыра купани, с двух сторон ограниченная толстыми замшелыми стойками крепи. На стойках сверху лежала просевшая деревянная балка. Заросший можжевельником склон горы толстой складкой набряк над жерлом копани, будто гора нахмурила чело. Земляные стены штольни оплыли, проросли. Только ручеек, вытекавший из рудника, проточил себе светлое песчаное русло через весь двор к темному зеркалу маленького пруда, что потихоньку прососал ветхую плотину и журчащими языками свесился в русло Ёквы. Ёк-винский рудник, как слышал Осташа, забросили лет тридцать назад. Говорят, вогулы его заколдовали: вместо руды посыпалась обманка, а четверо рудокопов так и не вернулись из горы — просто ушли в штольню и не вышли, и обвала никакого не было.

Как поганый гриб на могучем пне срубленного кедра, на окраине рудничного двора, на дальней опушке торчал вогульский идолок высотой всего-то по пояс человеку. У него был раззявленный трухлявый рот и зеленая шапка мха на голове. Бойтэ подошла к идолку, присела на корточки, забормотала что-то, оглаживая идола по рассохшимся щекам, потом сунула ему в рот руку и вытащила нож и горсть монет. Зажав монеты в кулаке, она распрямилась, постояла и вдруг с яростью швырнула деньги в сторону штольни. Осташа увидел только, как мелькнула белая рука, по кругу мотнулись светлые волосы вокруг плеч да зашаталась длинная трава над мелким ручьем. По движению локтей Осташа понял, что Бойтэ царапает себе лицо, горло, грудь, но ни всхлипа до Осташи не донеслось. А потом правый локоть Бойтэ опустился, дернулся назад, нож упал к ногам, и Бойтэ, застонав, склонилась над идолом, держась руками за его моховую макушку.

«Брюхо, что ли, она себе распорола?..» — потрясенно подумал Осташа, приподнимаясь. Сзади он видел, как по ляжкам Бойтэ потекли красные струйки. Но девка снова присела, как-то стыдно и безобразно раздвинула колени и начала тереться животом о рожу идола. Потом она вдруг оттолкнулась от него и задом шлепнулась в траву. Края трухлявого рта у идола были свеже-черные, мокрые от крови.

А Бойтэ уже развязывала свой узелок и вытаскивала небольшую резную чурку, грубую куклу. Осташа видел такие чурки у Шакулы. Шакула как-то говорил, что это у него ургаланы — малые идолки, хранители душ. Надо на охоту бога позвать — не переть же с собой большого идола: посадил бога в ургалана, и хорошо. Надо предка покормить — в ургалана его приглашаешь и кормишь. Этих ургаланов у Шакулы был целый короб. Он их и с собой брал, и бил, и советовался с ними. И теперь Бойтэ шептала что-то ургалану, терла его о живот, обмазывая кровью, а потом вдруг бросила на землю, прижала рукой и начала тыкать ножом — резать лицо, ковырять глаза. Единым махом вскочив на ноги — Осташа у девки, как у кошки, и рывка не заметил, — Бойтэ побежала к пруду и кинулась в воду.

И пруд словно захлестало десятком веников — столько брызг, солнца и плеска вмиг на нем разбушевалось. Бойтэ металась в воде — не уследишь. А потом, успокоившись, медленно вышла на берег. Ургалана с ней уже не было. Потемневшие, мокрые волосы сплошь облепили голову и плечи, как платок. Капли, сияя, ползли по телу, словно Бойтэ обсыпали звездами. Осташа удивился: у Бойтэ, узенькой и тонкой, как лодочка, были неожиданно бабьи, круглые, как пушечные ядра, груди. Поперек живота протянулся свежий красный порез.

Словно устав, ссутулившись, Бойтэ вернулась к идолу, не глядя провела ладошкой по его затылку, зашла идолу за спину, отодвинула густую ветку черемухи на опушке и скрылась за ней. Осташа лежал, пораженный всем, что увидел. Бойтэ не появлялась. Осташа уж и не знал, хочет он теперь девку или нет. Не на то он рассчитывал, увязавшись ей вслед. Думал — у нее лесные дела всякие, травы собирать идет, мало ли чего… Осташа бессмысленным взглядом смотрел на идола и вдруг вспомнил, как Бойтэ сидела перед ним на корточках, как сросшейся репкой раздвоился, округлившись, ее задок.

«Все, — лихорадочно подумал Осташа. — Покамлала, и хватит, а сейчас — мне…» И вдруг он понял, что вогулки все еще нет на поляне, нет, и нет уже давно.

Осташа вскочил и бросился на луговину, перебежал рудничный двор, вломился в лес, стал продираться в тесных зарослях, хватавших его за штуцер. Он чуть не вывалился на другую полянку, поменьше, но успел остановиться, ухватившись за ствол осины. Посреди полянки в траве навзничь разметалась жлудовка, а на ней громоздился какой-то рыжий мужик, даже порты не спустивший. Он дергался всем телом, взрывая землю коленями и пальцами босых ног. Осташе и одного взгляда было достаточно, потому что узнавание колоколом бухнуло в лоб — этот мужик был Яшкой Гусевым. Тем самым Яшкой Гусевым, Фармазоном, который должен был четвертый год долеживать под землей на Четырех Братьях, оберегая пугачевский клад… А вместо этого Яшка, как и братец его Сашка, шлялся по земле, прячась от людей, и сейчас драл вогулку, которую Осташа присмотрел для себя.

Душа Осташи перевернулась кубарем, словно попала в водоворот, опаливший грудь ледяным холодом.

— Да сдохнете вы все когда-нибудь или нет?.. — беззвучно прошептал Осташа белыми губами, падая на колени и сваливая с плеча штуцер.

Руки его, раскрывшие затвор, не дрожали, но Осташа на них и не смотрел. Он не отрывал взгляда от Яшки на жлудовке — на Бойтэ, которая так могуче потянула его к себе… Нет, на жлудовке, на жлудовке, на сучке!.. Ос-таша провел пальцем по кремню и по винту, сыпанул пороху на полку, закрыл затвор, вкатил в ствол пулю и приплющил ее пыжом, взвел курок, вздернул штуцер, прижал приклад к плечу и прищурился, выискивая граненым концом ствола рыжую башку Гусева. Все знают, что Яшка мертв. Убить мертвого — не грех. Да и пусть грех убить Яшку, человека, плевать: смерть Фармазону и по делам его прошлым, и за то, что сейчас, именно сейчас он отнял у Осташи девку, а девка эта Осташе уже вроде нужнее становилась, чем удавленнику — глоток ветра.

Ствол смотрел Яшке в висок. Осташа помнил, что у его штуцера разлет большой: можно и вогулке башку прострелить… Чуть дрогнув зрачками, Осташа посмотрел на Бойтэ, которая, захрипев, отвернула от Яшки исцарапанное лицо, облепленное мокрыми волосами. Лицо было прозрачно-пунцовое, отупевшее, как у дурочки, с опустевшими распахнутыми глазами, с раскрытым ртом… Осташа надавил на собачку.

Громыхнуло-бабахнуло, кислятиной шибануло в нос, ударило в плечо так, что лязгнули зубы. Яшку словно пинком сбило с девки. Он перекатился по траве и вскочил на четвереньки, ничего не сообразив. Правая рука его подогнулась, и Яшка ничком ткнулся в землю. По правому рукаву поползло красное пятно. Вогулка, как раздавленная, бессмысленно таращась, стала на заду отползать назад. Осташа, путаясь в ветвях, проламывался на поляну. Добить Яшку, прикладом дать ему по темени… Яшка вскочил, шатаясь, подхватил торбу, валявшуюся рядом, и кинулся в лес, в кусты. Торба зацепилась за ветки, вырвалась из рук. Осташа совсем было настиг Яшку, махнул штуцером, но не попал по голове. Зажав ладонью рану на плече, Яшка склонил голову и боком, как заяц, побежал сквозь заросли, скрылся в уреме и тотчас как в омут канул.

…Осташа долго рыскал вокруг поляны, искал следы, капли крови на листве — ничего не нашел. Яшка Гусев снова сбежал от смерти.

Вогулки уже не было, когда Осташа вернулся на поляну. Да ему и не до нее стало. Смыло все мысли, все желания. Осташа тяжело уселся в траву, за веревку подтащил к себе Яшкину торбу и высыпал все ее содержимое. Сухари в мешочке, соль в узелке, запасные онучи, шапка, нож, оселок, рыболовные крючки в куске сосновой коры, ложка, тугой бумажный сверток, обмотанный суровой ниткой, позеленевший медный складень… Осташа поднял складень и раскрыл. Этот складень принадлежал Макаровне. Когда пришла весть, что Чика-Зарубин положил всех Гусевых на клад, Макаровна надела черный платок по сыновьям, обещавшись не снимать его до смерти. С того дня прошло четыре года. А складень у нее исчез прошлым летом.

ПСЫ

Окна, что смотрели на улицу, были застеклены, а прочие — просто затянуты пузырями. Батя купил обломки стекол в разгромленной пугачевцами Шайтанке, там битого стекла много было. Батя привез стекла домой в Кашку, сам вставил в свинцовую оплетку. Макариха тогда еще ворчала: «Почто деньги тратить?» — а теперь вот сидит у стеклянного окна, не у пузыря. Светец, чтоб Осташа лучину не изводил, подальше в закут задвинула.

Без бати вся изба как-то враз Макарихина сделалась. Батя, как хмельной домовой, был громыхалой — всегда у него дверцы хлопали, посуда брякала, дрова в печи трещали и стреляли, даже воробьи за окном дрались и галдели. А теперь — тихо везде. Осташа давился постной репной кашей, политой льняным маслом, и угрюмо зыркал по сторонам. При бате порядок был в доме, батя всякого хлама и рухляди не терпел. А теперь вдоль стен какие-то бочки рассохшиеся стоят, корчаги треснутые, лопнувшая конская дуга; все полати завалены узлами с тряпьем. Красивые тагильские подносы с росписью под лаком на полименте, что у бати для красоты на верхней полке поставца сверкали, Макариха сняла: слишком мирские, дескать, — грех. На печи сушится мешок с хлебными корками. Корки Макариха весь год собирает, чтобы на сплаве нищим и голодным бурлакам втридорога продать. Батя однажды тихо сказал Макарихе: «Не с хлеба те сухари бы делали — в выгребную бы яму твой мешок кинул. Убери, чтоб никогда я не видел. А станешь продавать — выручку твою швырну в перебор, ищи, ныряй».

Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тюрик, скамеечку малую, и работала на круснах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кроены шуршали и стукали, пощелкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кроены тоже батя из Ревды привез: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала черное носить, а бате на упокой и свечки не нашла.

— На что жить дальше собираешься? — спросила Макариха.

— Барку же продал, — буркнул Осташа. — Хватит.

— Иван Данилыч Путинцев приходил по твою душу. Говорил, что согласен взять тебя себе помощником. Или на плотбище пристроить…

— Я сплавщиком буду, — резко ответил Осташа. Макариха пожевала губами.

— Сумеешь ли? — осторожно спросила она, не глядя на Осташу. — Не пустят ведь. А Кузьма Егорыч уже грозился оброк с тебя как со сплавщика содрать — весь рубль…

— А тебе какое горе? — Осташа оттолкнул чугун с кашей. — Это мое дело, не твое. Ты мне не мать, не бабка. Живи в батином дому да помалкивай.

Он встал, пихнул коленом лавку и пошел из горницы; попил в сенях из ведра и на крыльце сел на ступеньку.

Уж лето давно на дворе, а все удивительно: как это — выйти из избы в одной рубахе и не мерзнуть? За зиму, наверное, так душа промерзала, что только к осени и успевала оттаять, а там и опять холода. Осташа сидел на ступеньках, глядел за ворота.

День клонился к сумеркам. Сизый дым плыл по пенным разводьям Кашкинского перебора, что разноголосо шумел на Чусовой у подножия Дождевого бойца. А Дождевой упрямо выпятил грудь и широко развернул плечи над острозубым лесом. Раньше с Осташиного крыльца был виден только нахмуренный лоб Дождевого, торчавший над крышей избы Прохора Зырянкина. После того как Гусевы извели Зырянкиных и спалили усадьбу, Дождевой стал виден весь. Но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы. Может, потому на пепелище никто и не захотел строиться, словно присесть на скамью при чьей-то казни. Высокая крапива торчала на пустыре нагло и погано.

Осташа поднялся со ступеньки, вышел на улицу, пошел к пруду на речке Кашке. Дела у него никакого не было, но оставаться в доме вместе с Макарихой не хотелось. На чурбачках у ворот грелись старики, кланялись Осташе первыми. «Это не мне, это они батиной памяти кланяются», — понимал Осташа, снимая шапку. Сестры Зворыгины уставились на него, и та, что побойчее, Верка, пропищала: «Остафий Петрович, потолковал бы с нами, дурами!» — а другие звонко засмеялись. Осташа не ответил. «Раньше для них я был просто Осташка…» Даже глупые козы будто чего-то почуяли, уважительно прошли стороной, кивая и косясь, словно в руках у Осташи была хворостина.

Пруд на закате тлел малиновым светом. В крошеве щепок неподвижно плавали бревенчатые клетки для сплава дров. Чернели цепи-«кобылы» из чурбаков, нарезавшие гладь пруда вдоль берега на прямоугольные ячеи банов. В воде мутно отражались сваи причалов гавани, стены амбаров. На скатище по ребрам склизней, вытертым до блеска днищами барок, прыгали и кричали чайки. Под большими чугунными чанами, где вываривался вар, еще курились угли. Пахло дымом, рекой, мокрой древесиной бесшабашных плотов, сплавленных в половодье, — их уже рассыпали на бревна, а бревна закатили на берег и на просушку за плотбищем составили в костры.

Возле рам лесопилки, мерно качающихся взад-вперед, еще суетились мужики, стучали топорами, стаскивали в кучу свежие доски. На гребне плотины в вытоптанной траве сидел Иван Данилыч, плотинный мастер: ждал, когда можно будет остановить лесопилку, на цепях опустить тяжелые заслонки в вешняках. За спиной плотинного мастера на козлах вращались деревянные оси. Они повизгивали и пузырили разогретым дегтем. Оси вели от водобойных колес к большим деревянным шестерням, которые кривыми шатунами двигали лесопильные рамы. Оба водобойных колеса еще шлепали плицами в каузах, взблескивали под солнцем.

«Всю жизнь вертеться на пруду, как колесу в ларе? — подумал Осташа. — С водяным в шапке из зеленой куги раскланиваться, по утрам под плотину мешки с золой высыпать?.. Нет!»

Осташа медленно пошагал вдоль пруда и плотбища на подъем в гору, прочь от Чусовой. Улица превращалась в Алапаевский тракт. Из Кашки казалось, что он уходит наполдень, но в лесах он сворачивал вдоль склона горы Старухи и выныривал у пристани Усть-Утка, пересекал Чусовую и змеился дальше, подсаживая на себя по пути угрюмые висимские заводы и раскольничий Невьянск с кривым когтем башни, вечно падающей на крытые щепой крыши. И где-то за полсотни верст от Кашки, за горбатыми увалами, за утесами, за черным лесом столбами под самое небо стояли дымы Алапаев-ска. Там в брюхах закопченных доменных печей, как геенна в преисподней, сияя, варилось железо, остывало в излужницах, отковывалось под молотами, чьи удары взрывались снопами искр.

А потом всю зиму обозы, скрипя, везли по тракту железо в Кашку, и в колеях под полозьями тяжелых саней лед раздавливало в воду. В гаванях хрипящие от надсады бурлаки таскали прутья и полосы, чушки и листы в разъятые чрева огромных барок. И вслед за ледоходом выходил караван, падал в вешнюю Чусовую и катился по вздутой реке сквозь теснины скал, чтобы в пене и плеске, замедляясь, выкатиться на простор Камы. А уж там, на Левшиной пристани, в Оханске или в Нытве его переймут, перегрузят железо на баржи и тихим ходом повезут дальше — в Россию.

На склоне горы под тяжелыми лапами елей лежало кладбище Кашки. Кособочилась старая часовня с позеленевшей от мха луковкой. Осташа окинул кладбище взглядом. Ряды крестов были как чередующиеся ребра кокур у барки: справа-слева, справа-слева, жизнь-смерть, жизнь-смерть. Зачем он сюда пришел? Мать похоронена в Кыну, куда ее, больную, повез к лекарю батя, да так и не успел довезти живой. Лушу, батину приемицу и дочку Макарихи, не нашли, не похоронили нигде. Да и батю забрала Чусовая, не оставив ответа на Осташин вопрос. К кому он, Осташа, пришел сюда? Может, к Марусе?

Осташа не помнил, где ее могила. Он оглянулся, будто ждал от кого-то подсказки. И деревня, и пруд с плотиной, и плотбище были вдали, внизу, в тени. Солнце уже зашло за гряду, но здесь, на высоком погосте, было еще светло от пунцового облака и как-то красновато, словно от свечей в подземной каплице. Туман затягивал плоскость пруда, и казалось, что пруд налит парным молоком. Длинная дорога Чусовой тоже дымилась, а над этим белым дымом тремя раскольничьими голбцами придорожных крестов стоял боец Дождевой.

Осташа сдвинул с порога часовни медные монеты — чье-то тайное подаяние — и сел, глядя в гаснущее небо над дальними хребтами. Вот так бы сидеть на берегу с Маруськой, с удочкой, заброшенной не для добычи, а для забавы, — а не на кладбище, точно и места веселее нет… Всю жизнь жердиной об колено переломил Пугач.

…На Марусю Зырянкину Осташа стал поглядывать только последним летом до пугачевского бунта, когда и ему самому, и Марусе было по четырнадцать. Здесь же, неподалеку от кладбища, в малиннике на склоне горы над Кашкой он бродил тогда, разомлев от жары. Топтал кусты, греб горстями ягоды вместе с листвой, процеживая ветви между пальцев, и вдруг чуть не подпрыгнул, когда рядом раздался такой девчоночий визг, что, наверное, на версту вокруг все дятлы с деревьев посыпались. Это Маруся Зырянкина, которая тоже собирала малину и отбилась от старшей сестры Насти, услышала треск кустов и перепугалась — думала, медведь. Осташа выскочил на опушку малинника и увидел Марусю, сидевшую на корточках за еловым стволом. Лукошко валялось поодаль. В траве горели алые брызги рассыпанной малины.

— Вот д-дура!.. — в сердцах, но облегченно выдохнул Осташа. Он и сам струхнул от визга.

А Маруся вдруг заплакала. С ней, уже почти невестой, у парня на глазах приключился детский грех.

И можно было поглумиться над девчонкой, а потом рассказывать об этом друзьям, потешаясь и сплевывая себе под ноги, будто бывалый бабий ходок. Сил и сноровки совладать с Марусей хватило бы. Осташа не раз видел, как на покосах за Кашкой парни гурьбой ловят девку, задирают подол сарафана на голову и завязывают лыком. И стоят, гогочут, глядя, как девка, извиваясь в траве белым телом, пытается освободиться. Называлось это — «завернуть в куколь». Уже года два как парни постарше начали брать Осташу с собой, когда задумывали «куколить» девок. Надо сказать, что и не всякая девка была против, хотя и всякая верещала. Но Осташе противно было стоять в гурьбе. За ржанием парней он видел, что те попросту трусят остаться с девкой один на один, когда девка, скорее всего, не даст себя в обиду, да еще и рожу обидчику расцарапает. И еще было противно от вранья, которое все молча соглашались не замечать, когда от девки-то хотелось любви и ласки, а делали вид, что нужна лишь срамная потеха.

И Осташа тогда не посмеялся над Марусей, а молча подал ей руку, свел к речке, постерег, пока она замоет и просушит сарафанишко, а потом проводил к тракту, где уже металась, ревела и аукала Настя, потерявшая сестренку. Вроде бы и все. Осташа дружкам ничего о том не рассказывал: еще посмеются, что упустил случай завернуть Маруську Зырянкину в куколь. Но, встречаясь с Марусей на улицах, Осташа вдруг почувствовал, что ему приятно, когда Маруся краснеет при этих встречах; приятно, что между ними есть тихая и какая-то нестыдно-стыдная тайна. А Маруся поняла, что Осташа не растреплет никому про ее грех, и в глазах ее затеплилась благодарность, уважение. И Осташа ощутил сладость тайной гордости за то, что он — сильный, он — как взрослый. Он знает чего-то, чего не знает больше никто, и он покровительствует этой девчонке. В его власти сделать ее счастливой или превратить ее жизнь, хоть и на время, в сплошное позорище. В кои-то веки не потеха напоказ, а негласное доброе дело — как у бати — вдруг внушило Осташе уважение к себе.

А потом случилась беда с Лушей, и в ней виновен был отец Маруськи, что пошел в целовальники на кашкинский постоялый двор, который отняли у проворовавшихся братьев Гусевых. А потом белобородовские бунтовщики выпустили Гусевых из-за решеток осляной в Илиме, и Гусевы с шайкой Митьки Оловягина прикатили в Кашку по льду Чусовой, спьяну разворотив всю дорогу, обтыканную елочками. При всем честном народе на площади у плотины они стояли на коленях, размазывая лживые слезы по косматым рожам, будто бы горевали по загубленной Луше. А потом Гусевы со своими варнаками ринулись к дому Прохора Зырянкина.

Сыновья Прохора, отделившись, давно жили в Харенках. Дочерей разобрали замуж — всех, кроме младших Насти и Маруси. Осташа в тот день сидел в подполе, запертый Макарихой. Батю, связанного, Гусевы держали в избе плотинного, еще не решив, повесить его или побрататься с ним. …Настю и Марусю насиловали в конюшне всей оравой так, что кони выбили задние ворота и разбежались по двору. Потом Гусевы сотоварищи пили Прохорову брагу, потом снова насиловали девчонок, а потом потащили Прохора и жену его на площадь казнить, оставив совсем упившихся дружков дрыхнуть посреди разгромленной избы.

Сестры Зырянкины, помогая друг другу, сумели встать с истерзанной соломы в стойлах, вернулись в дом, кухонными ножами перерезали спящим глотки, забрали ружья и ушли.

Когда Осташа, ободрав плечи и бока, вылез из окошка подклета, обезумевший народ с криками бежал по улочкам Кашки к Алапаевскому тракту. И Осташа побежал, не зная, что батя валяется в сугробе под виселицей у плотины. Толпа покатилась по дороге в гору, к кладбищу, к лесу, в котором уже скрылись девки-убийцы, уходившие в скиты. Все как с ума сошли — в гневе бежали карать смертью двух снасилованных девчонок, хотя и сами только что вздернули в петлях над плотиной ничем перед миром не виноватых Зырянкиных.

— Васюту!.. Васюту, друга!.. В спину ножом!.. — рыдал в бегущей толпе, цепляясь за брата, Чупря Гусев и рвал на горле ворот краденой рубахи. — В петлю сучек!.. В прорубь головой!..

Настя и Маруся услышали шум погони, остановились, развернулись. Осташа видел, как они вышли из заснеженного леса на опушку и медленно пошли вниз по дороге к толпе, подняв и неумело прижав к плечам длинные ружья. Еще по ружью висело у них за спинами. Обе они уже были во всем черном до пят, как схимницы, в черных платках, повязанных над самыми глазами, синь которых промерзла до дна. Друг за другом Настя и Маруся, не целясь, выстрелили по толпе. Толпа с воем шарахнулась назад, рассыпалась по сугробам на обочинах, завизжала, завыла. Несколько выстрелов грохнуло в ответ. Маруся опустила ружье и боком тихо легла на дорогу. Настя бросила свое ружье, стянула с плеча запасное, снова подняла его и опять выстрелила. Потом и это ружье бросила, наклонилась к Марусе, стащила с нее третье ружье и, держа перед грудью, пошла вперед. Выстрелить в последний раз она уже не успела — словно натолкнулась на что-то, уронила руки и прямо, как дерево, упала навзничь.

Мертвых сестер Зырянкиных долго топтали с криком, хрипом и рыданиями. А затем толпа вразброд повалила обратно, плюясь и кашляя, поддерживая воющих баб в раздрызганных одеждах и качающихся, будто пьяных, мужиков. Сашка Гусев хватал всех за плечи, совал в лицо свой нательный крест, в который ударила пуля Маруси: медный крест скорчился, как береста на огне, словно лапками хотел прикрыть живот. Потрясенные мальчишки, и Осташа среди них, остались на дороге, с ужасом глядя на жуткую кашу из грязного снега, черного тряпья, волос и крови…

Осташа сидел на пороге часовни и вспоминал, стискивал челюсти, чтобы не клацали зубы, сжимал кулаки.

Глаза его надулись и высохли, будто он долго глядел в огонь. Тьма уже затопила долину Чусовой, только чуть отсвечивали крытые тесом крыши деревни, да луна плавала в пруду, как тарелка. И тускло белел над долиной развернутый каменный складень бойца Дождевого, под которым, как судьба у ног пророка, бурлил Кашкинский перебор.

Нет, все не так, все неправильно, все — ложь! За что в кровавое толокно растоптали Маруську Зырянкину, еще и в куклы не доигравшую? За что замучили жену Бакирки — так, что, только разум отняв, бог смог утешить татарина? За что вогульская девчонка Бойтэ стала жлудовкой и теперь всякая пьяная рвань лезет к ней под рубаху со своими грязными копейками? За что его, Осташу, гонят от реки, как шелудивого пса, хотя он сплавщик и сын сплавщика? Почему Колыван Бугрин поганит батину память, хотя при имени бати должен шапку снимать, как сплавщицкая честь велит? Почему рыщут по урманам Гусевы, которым и в пекле дров не хватит? И не могла Чусовая, что двадцать лет хранила батю, лучшего человека на земле, поглотить его без следа, словно дохлую рыбу! Не может того быть! Нельзя так! Все неправильно! Все ложь!

Осташа не понимал, что, задыхаясь, он уже бежит с горы в деревню, домой. Макариха не спала, молилась у кивота, стояла под лампадой на коленях и держала в руках лестовку. В красном свете лампадного огонька отблескивали тяжелые ризы окладов, словно мокрые от воды натеки на стенах пещеры, и сама Макариха казалась языческим идолом, что отбрасывал на половицы клином расходящуюся черную тень.

— Корову!.. Корову отравлю!.. — хрипел Осташа, бросаясь к запечью, где спрятал свою торбу. — Избу спалю, карга!..

Макариха с лицом, перекошенным от гнева, поднималась с колен, разворачивалась.

— Чужой век заел? — зло спросила она. — Ты чего молитву поганишь, кадета?

Осташа вытащил из торбы складень Яшки Гусева и что было сил швырнул его в грудь Макарихе.

— Все говори! — заорал он. — Все, что знаешь! Избу спалю, не пожалею! Кто из псов твоих жив еще? Почему живы они? Кто за батей приплыл, чтобы клад Пугача прятать? Чика?.. Говори!

Макариха нагнулась, поднимая складень, медленно сложила его медные листочки и ответила:

— Яша жив — ты сам, значит, увидел… А с царской казной Ипат Терентьев из Старой Утки приплывал. Более ничего не знаю. И молчи. Служенье мне не скоромь.

ФЛЕГОНТ

Чего ходить вкруг да около, просить плотинного словечко замолвить, сплавному старосте кланяться, караванным в глаза заглядывать, купцов за рукава хватать?.. Все равно не они дела сплава решают. На сплаве не важно, строгановская ли ты душа, демидовская, Яковлева или казны. Как Конон Шелегин скажет, так и будет. Он сплавом уже двадцать лет из Ревды, с Угольной горы ворочает. И ни разу поперек его слова никто ничего своего не взял.

Надо было бы дождаться случая, чтоб не бесплатно вверх по Чусовой полтораста верст идти. Но вверх товары подымали зимой, по льду, и сейчас, в разгар лета, оказии не было. Осташа загрузил шитик и двинулся без попутчиков. Ему и дня не хотелось проводить под одной крышей с Макарихой. Пока есть деньги и оброк не висит над головой, нужно успеть повернуть свою жизнь в русло Чусовой. Не успеешь теперь — потом уже не до того станет: впрягайся в лямку, из которой тебя только смерть выпряжет.

Уже подступала межень. Непролазная жара загустела в теснинах. Скалы, горячие до звона и белизны, были обметаны сизой дрожью лишайников. На гребнях, на взгорьях, все в солнце, пылали кремлевые боры. Блестели пески-сверкуны. Пересыхали ерами ивняки в поймах ушедших под землю ручьев. Ястребы плавали над хребтами, словно не могли затонуть в зное, как в масле. Чумная зелень перла на залывах, удобренных половодьем. Уремы пахли пылью и медом. Застенчиво золотились рожью редкие займища в лесах. Пахло гарью каких-то дальних пожаров. Река опала. Плесы, словно пленкой покрытые, только морщились рябью, как молочная пенка, если вдруг воздух вздрагивал бессильным ветерком. Залпами дроби проступили переборы на поворотах. Острова, косматые от тальника и птичьего щебета, лежали, как коровы на мелководье.

Вниз по Чусовой шли вереницы шитиков. Узкие плоты еле тащились, перетирали на отмелях лычаги и рассыпались на бревна. Девки с баграми бродили по приплеску, скатывая их обратно в сплотки. Полубарки и межеумки, плоские, как блины, выползали на огрудки; бурлаки, даже не матерясь, устало лезли в воду, разводили в стороны крылья неволь, тянули бечеву, по аршину за рывок стаскивая судно на глубину. Меженные сплавщики на скамейках не стояли орлами, а сидели квашней, шапками утирали мокрые красные рожи. Только у ласточек хватало сил стремглав носиться над водой — но ласточки божьи птицы: их Христос благословил за то, что они у римлян гвозди украли.

Осташа повсюду видел следы миновавшего сплава. У берегов над титьками мелких волн торчали закаменевшие коряги якорниц, оторванных от барок; змеями блестели под водой обрывки их цепей. В узкой протоке у Золотого острова громоздились сразу три барки, летом непривычно высокие и серые от высохшей осмолки: деревне Пермяковой, знать, выпал хороший навар на переносе медных штык. Обмелевшие барки, словно огромные сараи посреди реки, высились на перекатах. Их, видать, решили оставить без разгрузки до осенних паводков. На кровлях их палаток дрыхли караульщики-водоливы, которые замотали головы рубахами и выставили отросшие нечесаные бороды — сырые, как банные веники. За Мостовым бойцом, похожим на съехавший с откоса амбар, за каменными ладонями Волеговских Гребней, на поляне против груды камня Гамаюна лежали огромные вороха брусьев, издырявленных досок, кокур. Это были разобранные на пустой лес барки, убившиеся под бойцами. Осташа видел и свежие желтые кресты на скалах — на Большом Владычном, на Свинках, на Буром камне над плесом Волчник. Страшно было взглянуть на небольшой Ревень-боец: белый, как кость, он выглядывал из-под чудовищного, переломанного, разодранного корыта судна, вверх дном нахлобученного на скалу, — как проснувшийся в могиле мертвец из-под крышки гроба.

Осташа поднимался по Чусовой, и сердце его прояснялось, будто он летел к восходу. Все здесь было ему ясно и понятно, все без тайных умыслов, пачкавших душу. Вот на излучине Журавлиное Горло старик в лодке опускает на дно реки плетеную вершу, и не надо ему этой плотвы, а ждет он ночи, чтобы подчалить к обмелевшему полубарку, залезть на порубень и спереть чего — чего удастся. Вот под Еленкиным берегом купаются нагишом девки из Мартьяновой деревни и видят, козы, что Осташа подплывает, но притворяются, что не видят, чтобы с визгом вылететь из воды и скрыться в кустах, блеснув голыми задами. Вот на Петушином переборе трехзвеньевой плот завернуло свинячьим хвостиком, и на первой сплотке, на кичке, стоит пьяный мужик в порванной рубахе, не замечает, что плот идет на камень, а жена у мужика на заднем звене молча ждет, сжимая жердину: стукнется кичка в таш, кувыркнется мужик в воду — и протрезвеет.

Вся жизнь с заводов перетекла на берега, где по опушкам поднялись шалаши и балаганы, задымили костры. На время межени и сенокоса заводы останавливались, а приказчики распускали народ, не глядя на долги. Теперь по лугам мужики ладили подводы и точили серпы, бабы заготовляли жерди, сучили веревки из лыка, дети собирали ягоду, псы валялись в одуванчиках. Даже старики, вывезенные из запечья на луг, тихо сидели на полешках у костерков-дымокуров и плели лапти, гнули из луба туеса и бурачки. Стада, спасаясь от гнуса, стояли на перекатах, и хозяева забыли бояться: вдруг водяной оседлает скотину — и она сдохнет?

В каленом зное жизнь закостенела и на пристанях — на Усть-Утке и Сулёме, Илиме и Плешаковке, Старой Шайтанке и Старой Утке, Курье, Трёке и Каменке. Отощали, отступив, пруды, спустившие половину вешнего запаса. Причалы словно отползли от Чусовой. Истертые ледоходами ряды свай торчали из сухой земли, усыпанной битым камнем и мусором. Ряжи расчертили зеленые полосы мха в пазах меж бревен — сюда мутная весенняя вода набила грязи, песка и глины. Короткая травка обметала края площадок, намертво истоптанных бурлаками при погрузках. Крапива и лопухи по-дурному вымахали под стенами пустых амбаров. Плотины лежали как перевернутые телеги — с остановившимися колесами над безводными вешняками, в ларях которых валялись дохлые собаки и спутанные космы водорослей. Затворы из неподъемных лиственничных плах плотно перекрыли все водосбросы, и речки ниже плотин превратились в полосы белых пыльных камней. Медленно вращалось единственное колесо над последним открытым прозором, визжало и скрипело, обессиленно двигая железные тяги к рамам лесопилок. В кузнечных избах усталым набатом звенели о наковальни редкие молоты, что ковали для страды косы, тележные дрючья и скобы.

На восьмой день Осташа добрался до Старой Утки и задержался — ходил узнавать об Ипате Терентьеве, который привозил Гусевым пугачевскую казну. И не хотелось снова шоркать душу об эти занозы, но было надо. Впрочем, село стояло почти безлюдное, избы заперты. На сонном пруду даже детвора не визжала. Осташа пошел на завод. Под стеной плотины глыбились домны из красного, закопченного до черноты кирпича. Похожие на медведей в клетках, они были опутаны деревянной опалубкой с мостками, по которым в рабочее время к колосникам катили тачки с углем и рудой. Сейчас задранные трубы не дымили, народ не бегал, в тенечке пустой и прохладной механической фабрики лежал теленок, и только стрижи вились над крутыми гунтовыми крышами и верещали в тишине. Куры, дергая головами, бродили по кричным дворам, сидели на угольных ларях, и при виде Осташи малиновый петух на верхушке шлаковой кучи начал яростно кидать пыль когтями и распустил крылья. Сторож, кормивший кур, тоже ничего не знал об Ипате Терентьеве. А если и знал, то все равно бы не сказал: после пугачевщины народ не болтал лишнего. У каждого за душой имелся свой грех. И напоминанием о нем были рвы и валы вокруг завода, бревенчатые бастионы с пушками, раз и навсегда повернутыми на пруд — туда, откуда сквозь картечь налетел бунт, весь в дыму от горящих возов.

С откоса плотины, заросшего ромашкой, Осташа глядел на просторную гладь пруда, отдувающую прохладой; на чехарду крыш села по склонам гор; на хоромы управляющего и приказчиков рядом с резной и фигурной церковкой. Смотрел на облака над далекой горой Сабик, синей и прозрачной, как вода. Смотрел на угластый короб крепости, в котором, как в кузове телеги, громоздились бурые бутыли и кованые сундуки завода, еще десять лет назад демидовского, а теперь — Саввы Собакина, по-новому — Яковлева. Но Осташа все думал о бунте.

…В Сысерти заводчик Турчанинов гарцевал на лошади по крепостному валу под пулями крестьян Ивана Грязнова, радовался, что взорвал лед на пруду и теперь мятежники устелят телами подступы к заставам, с которых лаяли им в лицо пушки. А здесь Белобородое кинул своих на не-порушенный лед, и вскоре батареи Старой Утки на плотине повернули жерла, вспахали народ ядрами и кровью мастеровых обрызгали домны от фундаментов до стрижиных гнезд… Нет, никуда не деться от той зимы, от тех снегов, от того огня.

На следующий день к вечеру Осташа поднялся до Уткинской Слободы. В Слободе он хотел зайти к дяде Флегонту, попу слободского храма. Батя очень уважал Флегонта и всякий раз перед сплавом навещал его. Потом, уже во время сплава, когда батина барка пролетала мимо церкви, Флегонт всегда выходил на край скалы и смотрел, а батя махал ему тряпицей — непременно белой. Осташа даже не задумывался: почему?..

Флегонт был единственным, кто мог сейчас помочь Осташе. В торбе у Яшки Гусева была какая-то грамота, свернутая в трубку и обмотанная ниткой с печатью. Осташа печать сорвал и грамоту развернул. Толстая, закапанная воском бумага была густо исписана раскольничьей тайнописью. Осташа в ней ни одного слова понять не смог. Видно, Яшка Гусев, скрываясь от людей, прятался в скитах на Веселых горах и служил старцам гонцом, ходил с посланиями на Яик и Иргиз, на Ирюмские болота к Мирону Галанину и на Керженец. Конечно, надо было грамоту отдать кому-нибудь из тех, кто держит связь со старцами, а не хранить ее у себя. Да хоть Макарихе отдать — она бы переправила письмо хозяевам. Но вдруг по грамоте можно узнать, где и почему укрывается Яшка, кто и от чего его укрывает? Да и батя к скитам относился как-то с оглядкой. Мол, старцы души спасают, грехи людские отмаливают — это хорошо; но не дело скитникам в мирские дела соваться, сплаву свою волю навязывать и бунтовать против власти. А после того, как старцы Пугача поддержали, батино уважение к ним и вовсе на нет сошло. Потому Осташа и не вернул грамоту.

И еще одно: в бумажной трубке лежали шесть медных родильных крестиков, и на их исподах Осташа разглядел выцарапанные буквы: «НЗР СЛНВ», «ВС КДНВ», «ПРХР ПТНН», «ЛФР ГЛВ», «ТРФМ КТВ», «КЛВН БГРН». Что они означали?.. Обо всем этом Осташа мог спросить только у человека, не связанного ни со старцами, ни со сплавом. И другого такого человека, кроме попа Флегонта, Осташа не знал.

Раскольники часовенного толка не были столь же непримиримы, как другие: каленым железом не выжигали на зипунах капли, капнувшие с кровли никонианского храма, вертепа по-ихнему. Но все же Осташа решил сначала замолить грех и причалил за Гуляй-камнем, что высился на берегу в краснолесье, как ядреный гриб-боровик. Осташа поднялся на гору к слободскому кладбищу в лиственничной роще. Кладбище лежало на Георгиевских камнях, и здесь была старая часовенка, куда из Соликамска привозили намоленную икону — медный складень святого Егория. Складень этот на оборону Соликамска послал еще Иван Грозный, и Егорий не раз защитил город от татарских набегов. Икону привозили на Пасху, если Пасха приходилась до начала сплава: святили вешнюю воду и вал и на барке везли икону до Камы. Все сплавщики знали, что после такого освящения убитых барок куда меньше случалось. А барка с иконой за полвека ни разу даже не отурилась.

Уже смеркалось, когда Осташа задул лучину перед кивотом, вышел и притворил за собой косую дверку часовни. Мимо Георгиевских камней Осташа поплыл к перешейку мыса, на котором стояла Уткинская Слобода. На Уткинской казенной пристани вечно толокся разный чужой и темный народ, а потому Осташа не решился просто положить шитик на берегу и пойти к церкви. Он заволок лодку на постоялый двор, где под телегами уже укладывались спать ямщики, договорился с хозяином и по взвозу поднял шитик на сеновал. Он увидел, как мужики высовывают из-под телег головы с сеном в волосах, провожая глазами ладную, легкую лодочку, и дал еще грош сторожу. Потом направился к храму.

Храм стоял на бывшем крепостном дворе. Когда-то церковь в Уткинской Слободе была раскольничьей, но в ней огненную купель приняли слобожане во главе с Федькой Иноземцевым, беглым стрельцом и уставщиком. Новый храм на куревище власти возвели в никонианской ереси, чтоб слобожане больше не жглись. Ну а крепость в Слободе поставили еще в старину, еще при Строгановых, для защиты от башкирцев и татар. Сейчас от крепости остались только две низкие и кряжистые башни — косые, со съехавшими вбок венцами и с дырявыми шатрами. Башни соединяло прясло гнилого частокола, который разошелся растопыренными пальцами, наклонясь наружу над мелкой и грязной канавой былого рва. Осташа с любопытством разглядывал развалины, сравнивая с заводскими крепостями, что построены совсем не так: с шанцами и бастионами, с флешами и рядами фашин по верху стен и без всяких башен. От слободских развалин пахло прелью, еще не исхоженными лесами, Ермаком в орленой царской кольчуге, а от заводских крепостей — свежим железом, розгами и солдатами.

Изба попа Флегонта была уже заперта. Попадья на стук в ставню не открыла, только пригрозила:

— Прочь, прочь иди, нету самого, а я с топором! Осташа не удивился — и здесь помнили Пугача. Он пошел к церкви, поднялся по лестнице на гульбище и наткнулся на большой и ржавый замок в дверных петлях. Вот так!.. Куда же поп провалился? С высоты гульбища и с высоты скалы, на которой стоял храм, Осташа видел широкую излучину Чусовой меж холмов, застроенных домишками Слободы. На перекате в черной воде дрожал месяц. Вдоль пруда на речке Утке горели костры ночлежников с Уткинской пристани, и над прудом висел слоистый белесый дым.

Осташа спустился с гульбища, обошел церковь и ногой потыкал сквозь бурьян в волоковое окошко подклета, не до конца задвинутое заслонкой.

— Дядя Флегонт… — на всякий случай позвал он. Окошко вдруг тихо открылось.

— Кто там? Ты, что ли, Осташка?.. Лезь сюда! — шепотом велел поп. — Лезь-лезь, не спрашивай…

Удивляясь, Осташа сел, просунул в окошко ноги и протиснулся в узкий проем. Флегонт поймал его и тотчас заволок окно.

— Ты чего, дядя Флегонт, тут прячешься? — спросил Осташа.

— Не базлай, говори, чтоб чуть слышно было, — в темноте сказал поп. — Садись вон на кадушку, будешь со мной караулить.

— А чего караулить? — присаживаясь, полюбопытствовал Осташа. — С тебя и взять-то, кроме грехов, нечего…

Флегонт усмехнулся:

— Я тебе могу сказать, ты — Перехода сын. Кроме Перехода, никто бы мне сейчас и не пособил… Укладочка у меня тут захоронена, а от кого, кому и зачем — не спрашивай. Дьячок наш, бутылочный ополосок, донес мне, что видел на постоялом дворе двух людей издалека. Говорили они тайком друг с другом, что хотят ночью забраться в храм и укла-дочку мою прибрать. Вот, сторожу.

Потихоньку глаза Осташи привыкали к темноте. Он различил толстого, здоровенного Флегонта, сидевшего то ли на коробе, то ли на сундуке. Флегонт приготовился караулить основательно: рясу подвязал веревкой, космы прижал шапкой; за его плечом стоял, прислоненный к стене, увесистый ослоп.

— А чего не в доме укладку хранишь? — спросил Осташа.

— Ты моих бесенят не видел.

— Тогда сказал бы караулу на пристани…

— Не я укладку собирал, не мне разбирать, а караулу про то и вовсе знать не надо.

— Перепрячь еще куда.

— Куда? Я ведь не Демид, который сто гор купил с пещерами. Где уж смог, там и спрятал. Мне главное поймать хоть одного из тех мужичков, которые за чужим добром рыщут. Узнать, кто они такие и откуда про укладку узнали… Вот ты мне и поможешь. Сам-друг справимся.

— Помочь-то помогу, — нехотя согласился Осташа, — только не по душе мне это, дядя Флегонт. Откуда я знаю, в чем тут дело? Батя говорил, что все тайны людские — от лукавого. Господь своего от людей не таит.

Флегонт вздохнул. Слышно было, как под его грузным задом скрипнул от натуги берестяной короб.

— Не я, Осташка, эту тайну выдумал. И мне ее против моей воли навялили. И деться мне некуда. А ты такой же, как батя твой, царство ему небесное. Он тоже всегда спрашивал: «От бога или от барина?» Как, нашли тело?..

— Не нашли.

— Я за упокой души его молюсь… Молюсь, знаешь, да сам думаю: почто господу просьбы мои, от меня — в суетах погрязшего? Переход — святой человек. Может, и сам-то спасусь, только когда он в вертограде обо мне вспомнит… Или где он там еще? На ваших блаженных островах Макарийских?.. Горько мне, Осташка. А тебе небось вдвойне. Но не ропщи, грех.

— Ну уж, святой… — пробурчал Осташа, хотя сердце согрели слова Флегонта об отце.

— Суесловлю, — вздохнув, согласился Флегонт. — Но твой батя по-праведному жил. Слышал я разговоры о Переходе: мол, жил по совести, и оттого и берегла его Чусовая. Ты в это не верь. Какая за правду награда в нашем мире? Никакой. И Чусовая никого не бережет — наука сплавщицкая бережет, сам знаешь. А батя словно послан к нам был, чтобы сказать: можно жить по совести и выжить, можно. В народе-то как считается? В миру, мол, без греха не прожить, хочешь или не хочешь. А батя твой словно спорил: можно прожить. Вот и скорблю о нем. Иконы-то, знаешь, коли в ветхость придут, так не рубят их, а в воду отпускают…

У Осташи повело горло. Никто о бате не горевал, кроме него, а вот еще и поп Флегонт, оказывается… Дядя Флегонт, о котором Осташа и не вспоминал. И вдруг Осташа начал рассказывать: и про Колыванов поклеп, и про то, что его от сплава отлучают, и про Гусевых с Макарихой. Флегонт слушал молча, кивал в темноте.

— Давай мне грамоту свою, — сказал он. — Я их тайнопись знаю… И лучинку уж зажги.

Он развернул на колене толстый лист, склонился и начал читать, что-то бормоча. Потом распрямился, скрутил грамоту обратно трубочкой, посмотрел на Осташу, замершего в ожидании, и сквозь трубочку дунул на лучину.

— Это ваш раскольничий благочинный Асаф Карчагин пишет из Бударинского скита на Яике, на Урале по-новому, всем вашим иереям на Веселых горах и Ирюмских болотах. Весной он перед смертью атамана Чику исповедовал, который прятался в яицких пустынях под фамильей Зуморшеев. Чика ему открылся и просил передать в скиты, где золото награбленное спрятал.

— И… что? — цепенея, спросил Осташа.

— А то, что на Чусовой он казны не прятал. Не сказано о том.

— Чье же золото батя зарыл?

— Ну, чье… Белобородова, наверное. Я вот чего думаю, Осташка… Екатеринбурха Белобородов не взял. Князь Гагрин разбил его на Сылве при Тебеняках, и пришлось ему утекать в Касли к Пугачу. Золота при нем не было, одни порты с дырой на заду. И к Гагрину казна тоже не попала. Значит, осталась она на Чусовой, точно. Ее твой батя и спрятал. Он ведь поначалу верил, что Пугач — это Петр Федорович. Верил-верил, не спорь, я сам с ним о том говорил не раз, знаю. Видишь, как божий промысел разъясняется… На бате твоем благодать божья почила. Я, дурак, убеждал Перехода: не царь это, а Пугач, беглый казак. А от Перехода пря: «Чужое имя на себя брать грех, чай, под своим крещены, чужой души в себя не вставишь, значит — царь». Я думал, Переходу ума не хватает понять, а ума-то мне самому не хватало. То ведь бог Перехода берег. Не верил бы Переход, что казна царская — не взялся бы укрывать, он ведь ни перед кем не плежил. А отказом он себя на смерть бы обрек. Гусевы бы те же убили батю твоего, или этот Ипат Терентьев… А батя верил и спрятал для царя — тем самым живым залогом для казны стал. Ну а как дошло до него, что Пугач-то — сам Антихрист, то отрекся он от клада, будто и не знал ничего. Я думаю, так было.

Осташа ничего не мог возразить. Про такое он думать не умел.

— Ну а про это что скажешь?.. — робко спросил он и высыпал в протянутую ладонь Флегонта медные крестики. — Там и написано чего-то…

— Зажги-ка снова лучину.

Флегонт долго рассматривал крестики, вертел в пальцах.

— Я так понимаю, имена это нацарапаны… Назар, Евсей, Прохор, Алфер, Колыван… И фамильи тоже. Прикинь, какие подходят?

Осташа глянул на крестик, где было написано «КЛВН БГРН» — тут и гадать не надо было: Колыван Бугрин. Осташа знал еще сплавщика из Треки Евсейку Кудинова и слышал про молодого Алферку Гилёва из сулемских Гилёвых: нынешним сплавом тот первый раз барку провел.

— Из шести трое сплавщики? — удивился Флегонт. — Ну, надо думать, что и другие трое — тоже.

— А откуда у старцев родильные кресты сплавщиков? Зачем они им? — Осташа был изумлен и даже встревожился, чуя что-то темное, злое, тайное.

Флегонт долго размышлял и скреб бороду.

— Я тебе вот что скажу, — решительно произнес он. — Не случайно тут все — Переход и Гусевы, скитники и сплавщики. Тут все прочно друг с другом перевязано. И сердце всего — мамона. Казна. Все вокруг казны. Людишки — дрянь, я это понял; любоимение им всего выше. Я не корю никого, я и сам дрянь. Но только золото могло всех в один мешок запихать. Чья казна? Пугача! Белобородое — пес его. Кто Пугача с объятьями встречал? Скитники, потому что Пугач обещал веру их на свет из теснин вывести. Кем скитники кормятся? Сплавщиками — из тех, кто под рукой Конона Шелегина ходит. Сплавщиков они и держат за горло анафемой своей. Казна у бати очутилась, а кого за ней отрядили? От скитов — Яшку Гусева, а от сплавщиков — Колывана. Не дурак же Колыван клад искать, не пытарь, а сплавщик, и сильный сплавщик, первый после Перехода. Вот и вся тайна. Поверь мне, старому греховоднику, Осташка: у каждой тайны дно из золота.

— Тайны — от лукавого… — растерянно сказал Осташа. — А ты говорил про батю…

— И не таких праведников майдан топтал, — зло ответил Флегонт. — Вспомни Писание, кто вопил: «Распни его!»? Я батю твоего со Спасителем не сравниваю, то великий грех — но жить по правде всякий может, если душой не торгует. Сам Антихрист на Русь пришел, чтобы таких, как батя твой, в прах сверзить. Это я говорю: отрекся Переход от клада, и шабаш! А батя твой четыре года один против бесов держался и во вреющие воды ушел, а искушению не поддался. Да что ж за жизнь такая — что ни крепкий человек, то сгубят!.. Тяжко, Осташа, мне, знаешь — как? Себе мерзок, когда таких человеков знал!

— А думаешь, батю убили?

— Думаю, убили. Не знаю как. Сам ты, что ли, в его смерти тайны не чуешь?

— Как не чуять…

— А где тайна — там лукавый. И подручных у него — легион.

— А кресты — это что?

— Ты, Осташа, не обижайся, но я тебе о вере вашей скажу… Еретики вы все, раскольники и староверы. Кто больше, кто меньше, но еретики. Раньше, еще при Аввакуме огнепальном, вашей веры людишки в теснины и расседины бежали души спасать, уносили их от Никонова ока. А сейчас-то чего не бегут? Сибирь, что ль, в овчинку уменьшилась? Беги хоть в Беловодье, хоть до второго пришествия — а не бегут! Им лучше двоеданами здесь быть, чем бежать куда еще! Спрятались на Чусовой под елками, как падшие ангелы под траву-прострел! Но все скиты ваши — и на Веселых горах, и на Ирюмских болотах — властям известны. Чего ж ваши учители все равно сидят там как приколоченные? Знаю я ответ: они как-то по-другому теперь души уносят и спасают. И крестики эти — тому свидетельство. А бог-то сатанаилов и под прострелом узрел — да промзил их всех перунами, громовыми стрелами!

Холодом и какой-то дикостью пахнуло на Осташу от слов Флегонта.

— Ты, дядя Флегонт, о чем говоришь? Мы православные. Какое спасение души еще может быть, кроме поста, молитвы, пустыни?.. Прочее все — шаманство, идольничество.

— И я о том. Дырники — эти из ваших, а разве они не идолу молются? Боюсь, что старцы ваши наморочили, подменили образ кумиром, а вам о том и неведомо, потому что ваши служенья — от вас самих же в тайне. Давно уже у меня мысли о том, честно признаюсь. Только за руку никого не поймать. Но сам подумай: откуда у старцев, у Мирона Галанина власть такая — не только над сплавщиками, а даже над купцами-миллионщиками? От кого хлеб их? Почто они так рьяно пекутся на Яике — о киргизах, на Ирюме — об остяках, на Чусовой — о вогулах? Всякого иноверца крестить готовы! В ваших каплицах черти на потолке живут. Боюсь я, что выволокли ваши старцы из древнего шаманства какую-то шибко темную прелесть и к делу своему приставили. А дело — мамона, как тебе я и говорил. Если б не мамона, то незачем было бы старцам в мир соваться и сидеть на Веселых горах у царя и Синода под носом. Дела веры, даже ереси, и в чащобе на поляне решить можно.

Глухое несогласие, недовольство словами Флегонта тяжестью легли на сердце Осташи. Флегонт почуял это и добавил:

— И тебе, Осташа, я вот чего скажу… Вижу душу твою неукротимую… Тебе сплавщиком быть — спасение. Не станешь сплавщиком, так станешь убивцем или подашься в расколоучители. Ты эти мои слова запомни.

Осташа уже раскрыл было рот возразить, как вдруг Флегонт прихлопнул его губы ладонью и прошептал:

— Тихо!.. В окно скребутся!

Оба они замерли, глядя на узкую синюю полоску перед заслонкой волокового окошка. И в полоске появились чьи-то пальцы, тихо отодвинули дощечку в сторону. Сноп лунного света косо просунулся в подклет, осветив земляной пол, лубяные короба, круглый бок кадушки из клепок-пиповки. Осташа увидел, как Флегонт убрал кончики лаптей в темноту. Снаружи выжидали.

Потом проем окошка заткнуло чье-то тело. Осташа понял, что вор лезет в подклет вперед ногами и вверх задом. Протиснувшись, он мягко спрыгнул вниз, но не успел и распрямиться, как сверху на него, будто подушка на кота, рухнул Флегонт.

— Осташка, вали его!.. — сипло крикнул поп.

— Микита, засада!.. — удушенно рявкнул вор из-под Флегонта, пытаясь перевернуться.

Осташа подскочил к косматой ворочающейся груде под окном, не разбираясь, где чьи руки и ноги. Посыпались короба и туеса, затрещала, разрываясь, береста. Флегонт со стоном откатился в сторону — Осташа увидел его белые в темноте пятерни, прижатые к черному брюху. Мужик спиной к стене поднимался в рост, в его кулаке был нож.

— Не подступай, пырну, — предупредил он. Всклокоченная борода вора стояла дыбом, левый глаз слепо блеснул бельмом. Осташа так и замер, раскорячившись в полуприсяде — как он собирался навалиться на дерущихся. Мужик быстро повернулся и словно нырнул в узкое окошко. Босые пятки его, соединившись, мгновенно уехали в проем — снаружи напарника дернул на себя другой вор и вытащил его из подклета. Топот простучал по двору и затих.

Осташа кинулся к Флегонту. Тот уже сидел, держась одной рукой за бок, а другую руку вытирая о бедро.

— Н-ну, псы… — сипел Флегонт.

— Порезали тебя, дядя Флегонт? — встревоженно спросил Осташа, опускаясь на корточки и вглядываясь в сморщенное лицо Флегонта.

— Да есть чуть-чуть, — прокряхтел Флегонт. — Д-ду-бина же я… Надо было его сразу ослопом по башке… Ведь брал же я ослоп с собой, брал!..

КОНОН

Прошка Крицын, внук Конона Шелегина, запрягал лошадь и презрительно поглядывал на Осташу. Был Прошка дороден и коренаст, зад, как сундук, брюшко уже поднапрягло опояску. Локти Прошка держал врастопырку, болтал ручищами в подвернутых рукавах. Осташа, сощурившись, молча глядел, как Прошка ходит вокруг лошади и телеги, поправляет упряжь, подергивает ляжками, мотает головой, словно ему ворот жмет. «Ну, как еще поломаешься передо мной? — думал Осташа. — А то ведь я, дурак, только до Шайтанки кланяться собирался…» По сравнению с Прошкой Осташа был совсем тощим и маленьким.

Он сидел на чурбаке во дворе усадьбы Конона Шелегина под Угольной горой. Усадьбу Конон отгрохал на века: домина о трех конях и в два яруса; службы покоем охватывали двор, замкнутый целым тыном с крытыми воротами. Такие усадьбы ценою в три барки не сплавщики, а скупщики золота строили — в Екатеринбурге. Не хватало только, как в Невьянске на башне, двуперстной ветреницы или сияющего петуха из прорезного медного листа над дымником. Вместо петуха при Кононе состоял зять Калистрат Крицын.

Усадьба стояла ближе к окраине Ревды, челом на широкий пруд, за которым под самые слепящие облака ребрами дохлой кобылы торчали трубы демидовского завода. Одним углом домина Конона врезался в набыченный склон Угольной горы, заросший курчавой малиной. Осташа понимал, что это не случайно. Конон был расколь-ничим старостой, и в подклете у него наверняка была каплица — тайная молельня. Подземный лаз вел оттуда куда-нибудь в укромное место, где тихо зеленел в овражке замшелый голбец. Те, кого мир видеть не должен, приходили к Конону тайком и уходили тайком, промышляя своими темными делами. Какими? Может, книги расколоучительные носили, может, учителей прятали. Может, и деньги хоронили, потому как Конон весь сплав за горло держал. А может, и еще что, ведь не зря же говорили о Кононе, будто вокруг него появились людишки какого-то нового толка — истяжлецы или истяжельцы.

Конону было уже под девяносто лет, и на сплавы он, разумеется, уже не ходил. Про него рассказывали, что отец у него слыл первым лодейщиком в Верхотурье, а потому Конона прибрал к рукам тобольский царев дьяк Семен Ремезов, который и придумал караваны с невьянским и каменским железом плавить весною по Чусовой. Еще пока царь Петр молодым был, провел Ремезов первый караван от Уткинской пристани, и на том караване на струге у стерна стоял молодой Конон Шелегин. Три десятка лет Конон ходил от Уткинской пристани с каждым караваном. Потом за цену целой барки его купил Акинфий Демидов и поставил на ревдинские караваны. Ревдинский завод тогда только-только первый чугун изрыгнул. Еще сорок лет Конон плавал от Ревды. В тот год, когда Пугач собирал казаков и башкирцев на Яике, Конон провел свой семидесятый караван и удалился на покой. Все думали, он в скиты уйдет, но как бы не так.

Были у Конона и крушения, и несчастья, на волю он так и не выкупился, но заработал главное — уважение Чусовой. Конон от сплава всю жизнь скиты кормил. На скитских старцев опирались купцы и заводчики, выручаясь деньгами и народом. Потому в караванном промысле скиты всегда на Конона кивали, а заводчики перечить не могли. Всю власть на сплаве Конон потихоньку под себя подтянул, как на Ирюме Мирон Галанин все толки раскольничьи в своей горсти сжал. При Кононе и при скитах осели и другие старые сплавщики, благо, что до таких лет разве один человек со всей пристани доживал. И теперь у Конона в упряжке оказались все караванные старосты по всем семнадцати пристаням, частным и казенным, все купцы с Чусовой и половина купцов с Ирбитской ярмарки. Конон Шелегин, крестьянин из гонимых раскольников, почти слепой, весь изработанный, подневольный крепостной Демидовых, был царем на Чусовой. Его слово здесь решало все. Только у Конона Осташа и мог добиться справедливости, хотя был строгановским, а Конона раньше никогда и в глаза не видел.

По ступенькам крутой лесенки с висячего крылечка Калистрат Крицын сводил за локоток Конона с палкой в руке. Прошка, завидев деда и отца, побыстрее погнал лошадь со двора. Осташа встал, снял шапку. Конон ступил на землю, вышел из тени, поднял лицо к небу, не спеша перекрестился. Калистрат легонько направил старика к скамейке и мельком кивнул Осташе: мол, подходи. Конон медленно пошагал по пригреву. Руки и ноги его еле шевелились, застомев от вечной сырости сплава. Конон палкой слепо тыкал в землю, точно показывал: сюда через шаг ступлю.

Калистрат присел на скамейку рядом с Кононом. Осташа стоял перед ними, смяв шапку в руках.

— Век здоровья, дядя Конон и дядя Калистрат, — буркнул он.

— Слышу — вроде не поклонился, — сказал Конон Калистрату, подставляя для ответа волосатое ухо. — Башку-то хоть опростал?..

Голос у Конона был грубый, суровый, глухой. Звучал он словно сразу со всех сторон — как у домового.

— Не опростал бы, так я с него шапку вместе с волосьями живо бы сдернул, — ответил Калистрат.

Осташа хмуро глянул на Калистрата. Калистрат тоже числился в сплавщиках, но перестал ходить на сплавы вместе с тестем, хоть и был на три десятка лет моложе. Сейчас он при Кононе считался за главного приказчика. Впрочем, среди сплавщиков про него ходила байка, что Конон Калистрата держит, как козла в конюшне — ан-чуток отгонять.

— Ну, и чего надо? — устало спросил Конон.

— Пришел просить, чтоб ты за меня слово замолвил. Сплавной староста не берет меня в сплавщики, — осторожно объяснил Осташа. — По обычаю, я должен в сплавщиках быть. Я пять раз при бате в учениках прошел.

— Старосте виднее, кого брать, кого не брать, — хмыкнул Калистрат. — Жалуйся хозяевам.

— Хозяева старосту и послушают, а не меня. А староста лжет. Он — мне за батю мстит, что батя ему не кланялся. Если дядя Конон за меня не заступится, не быть мне сплавщиком.

— А дядя Конон на Чусовой каждую соплю подтирать обязан? Батя твой и дяде Конону не кланялся, а сплавщиком был.

— За батей черная слава не шла по пятам, как за мной. Батя мог и сам. А мне никто не доверит барку, если дядя Конон доброе имя бати не подтвердит. Дядю Конона все послушают.

— Вот батю и благодари за черную славу. — Кали-страт пожал плечами. — Ты лучше в скиты иди, там старцы за всех ходатаи.

Осташа подумал и негромко ответил:

— Я ведь не у господа, а у мира воли прошу. Господь и без старцев знает, что на батю Колыван Бугрин поклеп возвел.

— Колыван Бугрин — первый сплавщик на Чусовой. Он знает, что слово его дорого стоит. Он зря не скажет.

— Колыван при бате на скамейке не стоял, как ты при дяде Кононе подсел, — снова сдерзил Осташа. — Он своими глазами батиного предательства не видел. Почему говорит — я не знаю, хотя и есть догадка. Но не в том дело. Колыван честь сплавщицкую порочит. Уже за это одно дядя Конон за батю вступиться должен. Да и знаете ведь вы батю, хоть в друзьях и не ходили, что не мог батя того сделать, в чем его Колыван обвиняет.

Калистрат раздул ноздри, услышав от Осташи, что он «подсел на скамейку Конона». Но Конон, слепо усмехнувшись, похлопал зятя по колену, остужая пыл.

— Не Колыван, а само дело против бати говорит, — сквозь зубы произнес Калистрат. — Исчез Переход — и клада нет. Трудно ли связать воедино?

— Да что ж вы все батю к кладу лепите, будто уж и людей с совестью не бывает? — зло спросил Осташа. — Смерть не спрашивает, кому когда помереть удобнее. Коли так обернулось, это еще ничего не значит!

— Богу не значит, а миру значит. Хочешь батино имя обелить — найди казну Пугача.

— Ты, дядя Калистрат, меня, как лешака, что ли, отваживаешь заданьями невыполнимыми? — ощерился Осташа, досадуя, что Конон молчит. — Может, мне для тебя дерево вырастить ветками в земле, а корнями в небе? Или из песка веревку свить?

— Почему — невыполнимыми? — хмыкнул Калистрат. — Ты — отцова кровь, на тебя клад аукнется. Это ведь ежели чужой человек клад возьмет, так его невидимка схватит и держать будет, пока тот клад не выпустит. А ты — бери. И уноси.

— Кому? Вам? — Осташа сощурился.

— А кому еще? Государыне-блуднице? Никонианцам в монастырь? — Глаза Калистрата глядели как ружейные дула. — Или себе? Так тебе с казной почто сплавщиком быть? Ты на казну всю Чусовую купишь вместе со всеми Демидами!

— А без казны вы человеку доброе имя не вернете?

Калистрат не отвечал — глядел на Осташу и ухмылялся. Конон вроде и не слушал, жмурился на солнышко.

— Тьфу честь ваша сплавщицкая!

Осташа подумал и плюнул под ноги Калистрата, уже не боясь гнева стариков. Понятно стало, что не будет ему здесь прока. Но отчего же Конон молчал? Конону-то какая корысть?

— Нечем мне доказать, что батя честен, кроме веры своей в него! Но помяните мое слово — я докажу! — предупредил Осташа. — Ладно, найду я казну, только вы ее не получите! Да я и сам ее брать не буду, потому что батя не брал — значит, нельзя и мне! Но найду и всем докажу — батя честен был!..

Осташа помедлил, испытующе глядя на сплавщиков, и решительно надел шапку.

— И провались ты, дядя Конон, с твой властью, коли власть твоя правде не радеет! — отчаянно добавил он. — Кому нужна-то она, кроме тебя да захребетников твоих?

Сам семьдесят раз на сплав ходил, а совести и на один раз не заработал!

Калистрат уже было вскочил, но Конон — даром, что слепой, — как-то сумел схватить его за шиворот, удерживая на скамейке. Он криво улыбался, мучительно вглядываясь почти прозрачными, почти невидящими глазами в Осташу.

— А щенок из тех, что не тонут, — пробормотал он то ли с одобрением, то ли с ненавистью.

— От бати своего спорышек… — прошипел Калистрат. Спорышек — это яйцо, что петух снес в навозную кучу; из этого яйца змей-василиск вылупляется.

— Вижу я… — продолжил было Конон.

— Да отемнел ты давно!.. — крикнул Осташа, перебивая.

— Вижу я, — упрямо гнул Конон, — что сплавщиком тебе не быть. Не дам. Расплатишься за себя и за батю тоже, хотя ни ты, ни Переход небось и не знаете, за что платите…

— А за что?!

«Пугачом мир за грех свой платил», — говорил батя. Но какой грех-то? Какой грех у подневольного, у проданной души?

— И коли тебе сплавщиком не быть, я тебе поясню. Ты теперь как мертвый для сплава, и слово твое людям — персть и блазн. Чего, думаешь, мы, старики, тут при сплаве делаем? Сидим и пальцами тычем: этого бери в сплавщики на такую-то барку, этого на такую-то, а этого в шею гони? Кто бы нас, кто бы меня тогда слушал? У всякого купца и заводчика, у всякого приказчика и сплавного старосты своя голова на плечах! И других ему не требуется. А мы, старики, не сплавщиков назначаем, а всем сплавом руководим. Это мы говорим: та барка убьется, а та дойдет, понял?

Осташа слушал и ухмылялся, повернувшись боком.

— Каждая барка — это узда на купца или заводчика. Тот купец обманул — покарать его! Тот заводчик шибко подниматься начал, отчего нашему дело ущерб, — его обрушить! Эти вклад дают щедрый — и скатертью дорога! Здесь, на горах, купцы да заводчики как хотят, так и куролесят, но вся сила их с Расеи сюда по одной-единственной жиле течет — по Чусовой! Кто на Чусовой хозяин, тот у становой жилы любого купца и заводчика нож держит и заставляет его плясать, как для дела нужно!

— Для какого дела? — тотчас с презрением спросил Осташа.

— Для дела нашей веры! Чьим иждивением скиты живут? Манны себе пока не вымолили!

У Осташи от таких слов дрогнуло в коленях. Он чуть отступил, сжимая кулаки.

— Слышал я уже сказки об этом… — хрипло сказал он. — А батя мой говорил, что не может того быть! Это церковники-никонианцы власть без правды и без искупления забрали, а наша вера того не приемлет. Или ты, дядя Конон, в единоверие склонился? Наша вера за власть и волю всегда ответ держит! Аввакум в Пустозерске заживо сожжен!.. Коли ты про такую власть свою говоришь — докажи! Ведь сами у меня за батю доказательств требуете! Докажи, чем платишь за тех, кого на сплаве убиться приговорил? Что-то ты, и от сплава отойдя, в скиты не подался грехи замаливать да и другие не побираются!

— А веру держать? Веру-то? Это не искупление, что ли? — зарычал Калистрат, но ни Осташа, ни Конон на него не оглянулись.

— Вера на крови праведников стоит, а не на жертвах безвинных! — Осташа гневно глядел на Конона. — Пугач тоже кричал, что царем будет самым добрым, да только и ближних своих сгубил, не то что прочий народ! Ежли правда то, что ты говоришь, — то отступник ты хуже Никона и душегубец, как Пугач!

— С Пугачом меня не равняй! Пугач — царев ургалан языческий! — Конон повел рукой, словно отгонял от себя морок. — В нашем деле каждый свое платит — и я, и заводчик, и сплавщик, что барку бьет. А как сплавщик платит — тебе того знать не надо. Тебя в сплавщики не возьмут.

— То-то батя и не шел к тебе!

— И без Перехода обошлись!..

Калистрат ловил глазами глаза Осташи, но Осташе уже не было дело до него, если сам Конон заговорил.

— Я ведь не мальчик, Чусовую знаю! — скрестив от извода пальцы, предупредил Осташа. — Будь у тебя хоть три башки, дядя Конон, все одно не угадать тебе, какая барка пробежит, а какая на бойце убьется! Хоть сто приказов дай, а Чусовая по-своему сделает! Не на чем стоять твоей власти, потому что над Чу совой ты не властен! Чусовую не заколдуешь, чтоб как собака служила!

— Все можно, — закрывая глаза, тихо сказал Конон.

— Сгинул же Переход, праведник, в сраме и смраде, — добавил Калистрат в подтверждение.

— Думай, чего помелом поганым метешь! — рявкнул Конон.

— Ага-а!.. — Осташа даже присел, пораженно глядя на Калистрата. — А мне ведь говорили уже, что дело тут подлое!..

— Перехода гордыня сгубила, — высокомерно сказал Калистрат.

Конон нахмурился и опустил голову, сжал ладони на рукоятке своего посоха.

— Переход отуром хотел Разбойник пройти… — продолжал Калистрат.

— Можно Разбойник отуром пройти! — опять перебил Осташа. — Я сам с батей в первый раз его отуром прошел! Дай мне барку — я снова отуром пройду! Ведь не дашь!.. Если я отуром пройду Разбойник — все поймут, что вы батю сгубили! Без царевой казны поймут!

— Да иди! — поднимая лицо, с холодным презрением ответил Конон. — Найди барку и иди! Хоть волчком вокруг Разбойника увейся! Все равно тебе сплавщиком не быть!

— На ваш лад и не надо мне! — отбрасывая последние надежды, отказался Осташа и попятился. — Понял я, дядя Конон, что богомерзкое дело ты затеял и ведешь его с успехом, раз совесть и честь сплавщицкую похерил без страха! Да ладно. На дела твои мне — как и тебе на меня — плевать! Сам перед богом ответишь. Но имя батино тебе на поруганье я не оставлю! Правду мне один добрый человек говорил — повязано тут у тебя все! И сплавщики, и казна царская, и батина смерть! Я у тебя до кишок докопаюсь! Знаю я, что Гусевы, Сашка и Яшка-Фармазон, живы остались! Яшку сам я видал и даже из торбы его крестиками родильными от сплавщиков разжился! Кто их у сплавщиков собирал, а? На что? Не пояснишь мне? При чем тут батя и казна, не растолкуешь? Радуйся, что сейчас я ничего еще не понимаю, но я пойму, обещаю тебе!..

Лицо у Конона окаменело, когда Осташа сказал о крестиках и Гусевых. Осташа отступил еще на пару шагов, чтобы Калистрат не схватил его. Впрочем, от Калистрата, наверное, Осташа мог бы и сам отбиться. Но кто знает, сколько мужиков у Конона в домине сейчас за ставнями прячется? Хорошо, хоть Прошка со двора убрался.

— Эх, дядя Конон! — издалека крикнул Осташа. — А ведь и ты честным сплавщиком был когда-то! Барку вел мимо бойцов и думал только о том, как барку не убить, — не важно, чей груз она везла! Что за бес в тебя вселился? Чего тебе не хватало-то? И даже если для веры нашей ты мзду собираешь — не впрок это! Душу губишь! Таким служеньем на крови ты веру только порочишь хуже попов никонианских!..

Осташа пригнулся — над его головой, вращаясь, пролетела палка Конона.

— Калистратка, лови его! — рыкнул Конон.

Но Осташа не стал ждать, развернулся и помчался к воротам, плечом вышиб калитку и дунул прочь от Угольной горы.

МЕЖЕУМОК

Осташе повезло: потолкавшись на Ревдинской пристани, он отыскал оказию. Федька Мильков, приказчик илимского купца Сысолятина, собирал бурлаков на межеумок до Илима. Сысолятин богател тем, что скупал оставшийся от Ирбитской ярмарки лежалый и нераспроданный товар, который после весеннего сплава падал в цене даже ниже, чем стоил хозяину. Осташа и так был доволен оказией, но удачей оказалось то, что межеумок вел Алферка Гилёв — молодой сплавщик, чей родильный крестик потерял Яшка-Фармазон.

Руки у Конона были длинные, потому Осташа ночевал в шитике посреди пруда, опустив на дно лиственничную якорницу. На пруду было спокойнее. По дальнему берегу, под Сороковой горой вдоль плотбища и пристани горели костры. Огни отражались в воде длинными языками. По слободкам брехали собаки, но молчал, не грохотал остановленный завод. Трубы не пыхали пламенем, дым не мутил неба, исколотого звездами. Горы чернели угрюмые, словно угроза, только у Волчихи под луной светилось покатое плечо, как лощеное.

Осташа скорчился на дне лодки под коротким зипуном. Он думал про Конона, про батю, про себя. Отчего ему нет в жизни пути? Будто малец, которому пора уже самому топать, а мать ножом меж ног по земле не черкнула, путы не перерезала. Бедовик он, что ли, который всем несчастье приносит и от которого все открещиваются? Нет, в бедовость свою Осташа не верил.

Если даже Конону Шелегину на сплавщицкую честь плевать, то дело только в царевой казне. Прав дядя Флегонт. Батя один знал, где она запрятана, и батю берегли.

Но вот что-то случилось, и батя стал не нужен — и его сгубили. А что случилось? А, наверное, ничего не случилось. Просто Конон понял, что батя не скажет о казне, и все. Ничем батю не заставишь сказать. И вот тогда взялись за него, за Осташу.

Да, батя не открыл ему, где спрятан клад. Но Осташа мог что-то видеть, что-то слышать, о чем-то догадаться. Клад — вещь колдовская, он и сам, без бати, мог на Осташу отозваться. И теперь Осташу хотят заставить пройти эту дорогу до конца — найти золото. Ему легче, чем всем остальным. И потому для него перекрыли путь на барку. Найдешь казну — будешь сплавщиком. Не найдешь — сгинешь. А бояться, что Осташа с казной утечет, глупо. Куда убежишь от скитов, между которых по всем трактам, по всем тропам ходят тайные люди — кто с книгами в котомке, кто с кистенем в рукаве? Можно просидеть на золоте в какой-нибудь глуши год или два, как дырники сидят, но все равно потом выйдешь, покажешься, и тебя отыщут. Только разговор тогда будет короток.

А что делать? Казну Осташа никому не отдаст, потому что батя не отдал, а батя лучше Осташи понимал, чего можно делать, а чего нельзя. И как же без казны стать сплавщиком, если Конон не пускает, сплавной староста мстит, денег на свою барку нет и не найдется, а имя Переходов по всей Чусовой ославлено? Если уж купцов в оврагах не караулить, чтобы денег на барку добыть, то выход один: вернуть имя. А чтобы имя вернуть, надо доказать, что батю убили. Доказать можно, если Разбойник отуром пройти… Но для того нужна барка, а ее нету!.. И убивцев, получается, тоже нету, ведь никто батю не стрелял, не давил, не рубил… Чего делать, кого искать, как быть?.. И дальше Осташины мысли расползались во все стороны.

Эх, сейчас бы о том с дядей Флегонтом потолковать… Но Чусовая — длинная, за ответом на каждый вопрос не будешь грести триста верст. Думай сам, решай сам.

«Я главное знаю, — сказал себе Осташа, — а уж как под это главное все остальное расставить, чтобы ладно вышло, скумекаю — не дурак. Все тайны от лукавого. Вот и буду хвататься за каждую и разгадывать. Здесь любой узелок к общей отгадке ведет, потому что весь клубок вокруг единой сердцевины накручен — вокруг царевой казны. И нечего метаться как курице в курятнике. Богу веришь — бога слушай. Он мне послал Алферку Гилёва: чем тайна родильных крестиков хуже тайны оживших Гусевых? Вот за эту тайну и возьмусь. Даст бог день, даст бог хлеб».

Осташа приподнялся на локте, попил воды из пригоршни и улегся вновь, перевернувшись на другой бок. И уснул мгновенно, плотно, словно рукой мертвеца обведенный.

На рассвете открыли затвор плотины, прудовая вода пошла в Чусовую, й Осташин шитик потянуло к водосливу. Осташа проснулся от поскрипыванья натянутой веревки якорницы.

…Купцы почти до полудня ждали, пока пруд нальет обсохшую на жаре Чусовую, чтобы отвалил демидовский караван из пяти полубарков. Еще почти час пришлось ждать, пока издали донесется выстрел с вершины Лебедевой Толчеи — бойца весной опасного, а сейчас просто муторного. Это означало, что демидовский караван прошел. Скрежеща цепями, затворы над водосливами поползли вниз, а купеческие суда тоже тронулись, толкая друг друга и сцепляясь гребями под брань бурлаков и сплавщиков.

Сысолятинский межеумок побежал первым, никого не задев. Был он широкий и плоский, как сковорода, чтобы не погружаться в воду глубже, чем на восемь вершков, и пореже садиться на огрудки. По носу и по корме его поверху перестилали палубы, на которых у парных гребей стояли бурлаки. Посередке, над открытым льялом, двускатной палаткой на коне был натянут полог из парусовки. Скамейку свою Алфер велел поставить перед пологом, как обычно делали меженные сплавщики.

«Всего-то единый раз сам сплавщиком прошел этой весной, а уже меженным отправляют…» — хмуро и завистливо думал Осташа про Алфера, налегая на гребь. В меженные, летние сплавщики брали только самых опытных. В межень хоть и не опасно, зато река почти непроходима. Если заводчик решал свой малый караван отправить в межень, то спускал пруды, «наливая» Чусовую. Иначе сидеть его полубаркам на мелях до осеннего половодья. Под такие спуски воды и старались подгадать купцы, бесправные на Чусовой. Федька Мильков, сысолятинский приказчик, не зря споил в кабаке плотинному мастерку три четверти водки: выведал, когда Демиды прикажут сделать спуск. Вон Федька — лежит с перепоя на кормовой палубе ничком и только блюет за борт.

На весенний сплав Осташе в этом году сходить не пришлось, и потому так отрадно было хоть сейчас постоять на свежих досках палубы, ощущая, как судно несет течением. Струились мимо веселые травяные горки, окутанные густым медвяным духом, приземистые скалы, частые деревни плотно населенных демидовских вотчин. Солнце палило, будто жара нынешним летом застряла на Чусовой, точно барка на отмели. Осташа чувствовал, как под руками упруго выгибается и поскрипывает гребь. Сплавная работа лечила душу, смывала с нее обиду и зависть, словно грязь с подошв.

Чего уж злиться на Алферку? Ну, повезло ему. Гилёвы на Чусовой были семьей сплавщиков многочисленной и уважаемой. Подлости за ними не водилось, и свою дань мертвецами они заплатили Чусовой сполна. Ниже Сулема на Чусовой даже стоит боец, прозванный Гилёвским, — здесь лет двадцать назад за три года утонуло три сплавщика из Гилёвых. Алферка в свою породу пошел: все Гилёвы коренастые, короткие, какие-то круглые. Алфер Осташе по годам примерно ровней приходился, разве чуток постарше, но выглядел совсем как подросток. Держался он с ранней мужицкой солидностью, не напускной, а семейной. Гилёвы все такие были, но у Алферки выходило как-то потешно. Осташа усмехался и поглядывал через плечо на то, как Алфер командует, стоя на скамейке, как он всматривается в реку и морщит чистый мальчишечий лобик.

И все же межеумок оставался межеумком, а не огромной баркой. На барке у одной потеси стоят по десять бурлаков, а тут на все судно вместе со сплавщиком было только девять человек. Правой гребью работал здоровенный парняга из Ревды, Осип. Оська только ломался возрастом на мужика, а потому все время сердито молчал, боясь своего надтреснутого баска. На пристани его провожала матушка, совала ему узелок, а он отворачивался, прятался. На борт поднялся весь красный, бросил узелок на тюки под навесом и сразу вцепился в гребь. Судя по силище, выйдет из него года через три знатный подгубщик.

Узелок заботливо прибрала молодая беременная баба, стоявшая на греби рядом с Оськой. Баба была из мелких, а живот ее под сарафаном так знакомо круглился, что только дурак бы не догадался: баба — жена Алферки Гилёва. Алферка на бабу не глядел. На левой кормовой греби работала другая баба, высокая, плоская и широкая. Эта, видать, была заводская, изробленная. В груди у нее хрипело, а на сером лице горел ядовитый румянец. Рядом с чахоточной Алфер поставил мужичонку из проштрафившихся конторских. Тот был в драном сюртуке на голое тело и с бабьим платком поперек плеши. Он тихо стонал и охал, косился на Федьку: вчера вместе плотинного спаивали, а сегодня опохмелки нет. Третьим из Федькиных кабацких подручников был Платоха Мезенцев, старый бурлак. Федька прокутил деньги, положенные на Платохинова напарника, и сейчас Платоха греб один, только дико таращил глаза, будто ни за что в пекло попал.

Осташе в напарницы пришлась резвая бабешка Фиска из Северки. Фиска второй год жила соломенной вдовой от мужа с забритым лбом, и жизнь ее, похоже, катилась колесом по кочкам. Под Фискиным задорным глазом темнел свежий синяк.

— Ох, люблю раскольничков, молодых-холостых-неженатых! — приговаривала Фиска, подмигивая Осташе подбитым глазом. — Ох, повезло мне с соседушкой, по стати вижу — мужичок, все торчок! Ну, Осташка, не дай промашку! Любо, вижу, тебе с бабицей-то туда-сюда гребло толкать?

Осташа не отвечал, но ему постыдно нравились Фискины срамные намеки. От Фиски уже с утра пахло водкой, и потому для Осташи она была как бы дозволенной бабой: все равно добро пропадает. Осташа мельком, но цепко осмотрел ее: и на рожу хороша, пусть и с припечаткой, и груди под сарафаном колышутся, как тугое коровье вымя, и крепкий зад растягивает подол — того гляди, треснет. От Фиски так и тянуло ласковым паскудством, в котором Осташа поскользнулся, но не спешил выправляться: что с гнильцой, то сладенькое.

— Двугривенным-то тебя свекор одарил? — с усмешкой спросил он. — Щербатая деньга к прибытку?

— А-а!.. — Фиска махнула рукой и звонко рассмеялась, словно горох просыпала. — Свекор у меня давно на кокуе под голбцом червей кормит. Сирота я, сирота горемычная, никто не приласкает, по голове не погладит! Выискался тут один молодец с красных крылец, на миру песни пел, на юру дрыном поддел… Пожалел бы ты меня, раскольничек, нету мне любви на этом свете! Ничего мне не надо, кроме слова ласкового, прибегу — только свистни!

— Свистеть на судне — к беде, — буркнул Осташа, заметив, как укоризненно глянула на него беременная жена Алфера.

Ревдинская вода растеклась по Чусовой верст на двадцать и бодро проносила суда над отмелями и огрудками.

Алфер командовал толково. Сам Осташа шел бы не так, но и Алфер умело огибал донные валуны и стороной обходил скалы. Только пару раз межеумок громыхнул днищем на каменистых ершах.

На длинном плесе вдоль Магнитных горок, сплошь издырявленных копями, Алферова жена обнесла бурлаков сухарями. Бурлакам купец Сысолятин всегда нравился за то, что на своих судах кормил работников за свой кошт. Опустив глаза, Алферова жена протянула Осташе раскрытый мешочек и тихо сказала:

— Кушайте, Остафий Петрович.

«Выходит, Алфер узнал меня», — подумал Осташа, обмакивая сухарь в воду за бортом.

В синевато-красном воспаленном дыму сухого заката проплыл знакомый Осташе Билимбай: ряды судов вдоль причалов и кирпичные трубы завода за побелевшими кровлями изб. Ревдинский караван сделал хватку на устье речки Битима, но Алфер повел межеумок дальше. Осташе было понятно почему. Еще у Шайтанских заводов Федька Мильков наконец поднялся и взялся за гребь рядом с Платохой, взбодренный близостью кабака. Осташа усмехнулся хитрости Алфера: сам бы он попросту причалил за ревдинцами, а Федьке дал бы в зубы. Но Алфер решил увести межеумок подальше от жилья. Проплыли Коновалову деревню, Вересовку, Крылосову, и уже в темноте зачалились у берега вслед за камнем Нижний Зайчик. Разозлившийся Федька молча спрыгнул с борта на мелководье и, не дожидаясь костра, утопал по тропе за скалу. Алфер только тяжело вздохнул.

Мужики пошли за дровами, запалили огонь. Алферова жена и Фиска засуетились у котла. Осташа вырезал из лещины удилище, высучил из рукава нитку, отцепил от шапки крючок и забрался на камень порыбачить. Затихшая река, подернутая тонким прозрачным дымком, в темноте казалась даже чуть выпуклой. Сзади подошел Алфер.

— Дозволишь присоседиться, Петрович? — негромко спросил он.

— Садись, камень не казенный.

Алфер присел рядом, долго глядел на неподвижный берестяной поплавок-бабашку, словно вплавленный в блестящую воду.

— Что, Петрович, не сложилось у тебя дело с Кононом? — спросил наконец Алфер. — В Ревде все рассказывают, как Конон в тебя костылем кинул…

— Сам видишь: ты на скамейке, я на кочетках.

— Меня хоть и взяли, но я не от того тебе скажу — к лучшему это, — вдруг произнес Алфер. — Не думай, на Чусовой не все верят, что Переход барку убил и казну украл.

— Да мне уж и разницы нет, чему верят, чему не верят, — зло ответил Осташа, дергая лесу.

— Это не ты, это обида твоя говорит. Я тебе не враг, не соперник. Меня батюшка в смирении, в уважительности воспитывал. На Чусовой всем места хватит. Ты послушай…

— Ну, слушаю, — согласился Осташа.

— Если ты хочешь сплавщиком стать, тебе не имя Перехода обелять надо, а в Кононов толк перекинуться… Все сплавщики, что под Кононом, — в его толке…

— Истяжлецы, что ли? Новые-то?

— Да они не новые… У нас в Сулёме до Веселых гор близко, мы про них многое знаем, чего дальше не расходится. Истяжельство еще старец Иова, давно покойный, завел, и у него в послушниках Прончище Метелкин был — слышал о нем?

— Это который с Дегтярских рудников? Он после Пугача тоже себя Петром Федоровичем объявлял, только разгуляться ему не дали, сразу схватили и в Екатеринбурге повесили, да?

— Он. Только по толку истяжельческому он и вправду Петром Федоровичем был…

— Не много ли Петров Федоровичей-то? И Пугачев, и Метелкин, и Богомолов на Волге? Как еще Анд-реян Плотников, Золотой Атаман, себя царем не назначил-то?..

— Не в том дело. Мне вот нельзя говорить-то, а я тебе говорю, так ты слушай… Иова свой завет старцу Гермону передал. Метелкин-то и бегал между старцем Гермоном и Мироном Галаниным, между Мироном и Кононом Шелегиным, между Кононом и Гермоном… Мирон в конце концов признал истяжельчество — значит, есть за ним правда. Мирона Галанина не обманешь. Все это чуть-чуть до Пугача было… Ну а после Пугача Прончище и попробовал подняться, пока народ еще взбаламучен был, только ему сразу голову скрутили. А толк Иовы Гермон давно под себя перевел. Конон у него в первых последователях, даже Крицына Калистрата, зятя своего, уставщиком поставил. Так что, если хочешь в сплавщики — иди лучше к старцу Гермону за Потную Горку. Гермону ведь до Перехода дела нет, он о Переходе небось и не слышал вовсе. Возьмет тебя. А Конону только соглашаться останется.

Осташа очень удивился, что есть еще какой-то способ попасть в сплавщики, о котором он и не догадывался. Он глянул на Алфера. Алфер следил за поплавком.

— Клюет. — Алфер кивнул на бабашку. Осташа ожесточенно выбросил удочку в реку.

— Вера — не лишай, на сучок не переведешь, — со злобой сказал он. — Ее даже ради хорошего дела менять все одно отступничество. Ты бы мне еще посоветовал в магометане податься.

— Вот и я о том же. Радуйся, что не берут тебя в сплавщики, потому что вера твоя целее.

Алфер все так же глядел на воду, словно и не заметил отсутствия поплавка.

— Что же за толк такой — истяжельчество? — осторожно спросил Осташа.

— Того мне говорить нельзя… Да я порядком и не распознал еще. Я же только-только после Крещенья таинство принял, полгода всего… Знаешь, кто обмирал, да выжил — тот свет видал. Он все бы о нем рассказал, да как дойдет до трех заветных слов — так язык, коснеет. Вот и у меня с истяжельством так же. Но одно я понял, главное: то, как этим толком Конон промышляет, — ересь. Душе погибель. Не суйся туда. Обратно уйти не дадут. Дорожка только в один конец. А кто с чертями связался, тому всегда чертям работу надо давать, иначе разорвут. В нашей вере толк истяжельский — как Пугач на царствии, хотя по истяжельчеству Пугач — царь по праву. У истяжлецов смирение убито и гордыня верх взяла, чего человеку от бога не положено. А у тебя батюшка тебе ясно ответ давал, как сплавщиком быть. Трудно, конечно, только сам помни завет нашей веры — беги от торных путей. Вера в удаленьи неколебима.

Алфер подтянул ноги, обхватил их руками и положил подбородок на колени. Он молча глядел куда-то за реку, за березовый перелесок на другом берегу. Осташа не знал, чего сделать, чего сказать. Ночь была тихая, теплая, звездная. У костра гомонили мужики, дождавшиеся Федьки со жбаном, слышался хохот Фиски. Чусовая нежным, бабьим изгибом уходила за поворот. Надутым рыбьим пузырем белел взлобок скалы со смешным именем Нижний Зайчик. Хоть и камень, хоть и чусовской боец, а никакой не боец. Настоящие бойцы там, дальше, за Гуляй-камнем, — в угрюмой вайлуге стиснули горло реки, вывернув кривые локти под ветер-лесобой. И там, в горах, в еловых уймах, на свет из подземных скитов, как змеи из нор, выползают толки один уродливее другого, словно вера Аввакумова истлела, как мшара на жаре, и вместо сокровища в кладовой яме только смрад и мертвецы.

— Алфер Иванович, Остафий Петрович, ужинать жалуйте, — позвала сзади Алферова жена.

— Идем-идем, Ефимья Ивановна, — ответил Алфер.

— Постой. — Осташа вдруг схватил Алфера за рукав. — Хочешь, я сейчас у Федьки жбан растопчу и в глаз ему дам?..

— Да бог с ними со всеми, — отмахнулся Алфер. — У каждого своя радость…

И Осташе стало понятно, что заботиться пьяными или похмельными бурлаками Алферу просто тьфу в сравнении с бедой, в которую он попал.

Алфер ушел в хворостяной шалаш-бугру на опушке поляны, и Ефимья отнесла ему ужин в шалаш. Осташа уселся возле костра. Оська, намаявшись, уже уснул голодным. Чахоточная баба отошла в сторонку. Федька Мильков браги не жалел, и конторский мужичишка скособочился, как гриб-сморчок, задремывая между Федькой и Платохой.

— Я на мережу вот такого сома брал!.. — горячась, доказывал Федька Платохе и широко разводил руки.

— Да брешешь, — гудел Платоха. — Сома? На мережу? Такого?..

— В запрошлом году брал, провалиться мне! С Холостяка на Сулёмском плесе прямо в Купальскую ночь! В яме сразу за Холостяком, у Песьянова ручья! Я, дурак, обругал его, сома-то, — а сом у водяного конь, водяной мне все лесы и заплел бородой! Ераску Беспалого в Илиме знаешь? Вот спроси у него — было!

Пьяненькая Фиска визгливо смеялась, махая на мужиков рукой, словно говорила им: «Да ну вас, вралей!» Но Федька с Платохой спорили для себя, на Фиску не смотрели. Осташа, отвернувшись, чтобы не поганить еду, быстро сметал затируху. Он все еще перебирал в уме слова Алфера, будто искал Алферовой тоске другое объяснение, попроще, чтобы не осквернить мечту. Но ничего не придумывалось. Осташе хотелось вскочить, распинать костер, нахлобучить жбан Федьке на башку так, чтобы клепки разъехались лепестками. Хотелось хоть что-то сделать, отомстить за то, что кто-то уже успел излагать его веру.

Фиска мягко навалилась на плечо Осташи своим плечом; изогнувшись, приникла горячим боком.

— Ой, раскольничек, подмерзла я что-то, — сладко пробормотала она. — Погрел бы ты меня, что ли, полой вон кафтана закинул…

— Пошли в лес, погрею, — вдруг хрипло сказал ей Осташа.

— Да верить-то вам… — жеманилась Фиска. — Заведешь за куст, а там: «Грех, грех!» — и бежать…

— Сама не убеги, — недобро предупредил Осташа.

Фиска пьяно и размыто посмотрела Осташе в лицо, ничего не заметила. Закряхтев, она оттолкнулась от Осташи и поднялась на ноги, одернула подол. Осташа тоже встал и сразу шагнул в темноту от костра, дернул Фиску за руку. Платоха и Федька, похоже, и внимания на них не обратили.

Никешка Долматов в первый раз поимел бабу у себя в Кумыше в бурьяне за банями, а потом двадцать раз рассказывал об этом Осташе, перебирая все мелочи. Он сам дивился своей отваге и поражался, как это все у него получилось, если он перед бабой трусил, будто черт перед петушиным криком. Но Осташа сейчас ни о чем таком и не думал. Он был точно ядро, выстреленное из пушки, — ему надо было ударить всем телом со всего разгона во что-нибудь живое, и чтобы сразу вдребезги. Он толкнул испуганно охнувшую Фиску в дерезняк, повалил на папорот и сам навалился сверху, стискивая бабу и со страстью, и с ненавистью. Ему эта любовь была вовсе не любовью, а точно он кол в колдуна заколачивал. И нарыв прорвался, затопив острой и сладкой болью, а потом уж стало можно вздохнуть.

Осташа сполз с Фиски и встал на колени, подтягивая штаны и завязывая на брюхе веревочку. Фиска тоже села, некрасиво раздвинув и подогнув голые, полные, белые в темноте ноги. Платок ее сбился на левое ухо, растрепанные волосы волной укрыли подбитый глаз, губы размазались по лицу.

— Так, что ли, да?.. — спросила Фиска и заревела. — Так, что ли?.. Да что же я сделала-то тебе? Да за что же ты меня?.. Господи, что за жизнь такая — без детенка, без мужика!.. В петле слаще!.. Да что же вы все, мужики, злые-то такие, кто вас сглазил?..

Осташа смотрел на плачущую Фиску, и ему было и жалко, и противно, и стыдно, и досадно. Он поднялся на ноги.

— Ну, чего ты, — пробурчал он и наклонился, подавая руку. — Давай вставай…

— Да уйди ты, постылый, — тихо сказала Фиска. Осташа распрямился, стискивая челюсти, со свистом выдохнул, развернулся и пошагал прочь. Нет, не того он ожидал от бабьей любви… Он плюнул на пень, как в чью-то рожу. О таком он с Фиской не договаривался. Полюбились — и в стороны, обоюдно довольные. И больше ничего. Ее печали — не его забота. Но саднили душу вскользь брошенные жестокие слова: «Кто сглазил?» А никто не сглазил. Просто, если б не Пугач, не такой была бы у него первая любовь с Маруськой Зырянкиной.

Осташа молча прошагал мимо костра. Федька с Платохой, ничего не заметив, все спорили про стерлядок и лещей. Осташа перепрыгнул с берега на палубу межеумка, во льяле достал из-за тюков свою котомку и лег на доски, ткнув барахло под голову. Хрустнула в котомке бумага яицкой грамоты, звякнули крестики.

«А кресты, видать, истяжлецы с себя и отдают Конону», — подумал Осташа, засыпая. И ему уже сразу начало сниться, что он вернулся домой, а бати нету и все унесли воры, только кивот не тронули.

ЗА КАМНЕМ ЧЕГЕН

Федьке нос разъело, и теперь добром его уже было не остановить. С утра он с Платохой опохмелялся, а потом все катилось по наезженной дорожке. К обеду Федька и Назарыч, конторский пьянчужка, уже валялись на палубе, а Платоха подносил Фиске. К ночи Платоха и Фиска падали, а Федька вставал. Он исхитрялся добывать хмельное чуть ли не в глухом лесу. В Уткинской Слободе, на Каменской пристани, в Треке и в Курье он вообще бежал за межеумком по берегу и заскакивал в попутные кабаки.

Алфер день простоял в Старой Утке, ожидая спуска воды из пруда для каравана Сылвенского завода. Когда же воду пустили, Федьку, Платоху, Назарыча, Фиску и молодого Оську, которого Федька потихоньку прибирал к рукам, Алфер не смог найти даже по кружалам. «Дак сам смотри, сплавщик, что за пристань!.. — орал потом пьяный Федька, пытаясь обнять Алфера. — Винокуренным бойцом начинается, Бражкиным кончается!.. Куды деваться хрещеному?..»

Воду Алфер упустил, и ниже бойца Слизкого потянулись броды, отмели, огрудки. Межеумок забренчал дном по каменистым ершам. За трухлявыми глыбами Дыро-ватого камня возле устья ручья Крутой Лог навстречу межеумку попался рудный обоз. Две лошади, впряженные цугом, шагали по мелководью и тянули вверх по течению большую лодку, груженную рудой с недалекого Пестеревского рудника. Межеумок тащило прямо на обоз. Возчик заругался, замахал шапкой, заметался в воде вокруг лошадей. Лошади шарахнулись к берегу, и он отскочил в сторону.

— Э-эх, савраски!.. — умиленно застонал Платоха, налег на гребь и затабанил, чтобы межеумок прошел правее.

— Куда-а?!. — заорал Осташа.

Он работал носовой левой гребью; Алфер, махнув рукой на сплавщицкий гонор, ворочал правую носовую гребь. На корме слева стояли чахоточная и Алферова жена. Федька с Фиской пили под навесом, Назарыч валялся тюком, Оська корчился в судорогах рвоты над бортом. Межеумок грузно разворачивало на мелком стрежне и волокло кормой на буруны недалекого перебора Чеген.

Чегеном его прозвали не зря. В межень перебор обсыхал так, что посреди реки выступал длинный остров — огрудок. Проходить перебор надо было впритирку к правому берегу, по дуге. Суда не всегда успевали отгрести и развернуться, а потому их забрасывало водой на галечни-ковые отмели вокруг огрудка. Сниматься с них приходилось с чегенями — с длинными и крепкими жердями вроде ваг, которыми пни корчуют. Чегени подсовывали под дно и приподнимали судно, сталкивая на глубокую воду. Камнем Чеген звали низкие, бурые, замшелые скалы перед островом; ручьем Чегени — речушку за камнем. По берегам этой речушки все хорошие сосны давно были порублены бурлаками на слеги.

Межеумок бортом вперед вынесло на перебор. Вокруг запрыгали мелкие волны. Под днищем забабахали камни. Судно затряслось, теряя ход, наконец с шорохом и хрустом обессиленно заползло на мель и намертво встало, выпустив вниз по течению длинный поток пузырей и мути.

Осташа поднял гребь и бросил на доски палубы. Алфер молча опустил руки, отвернулся к берегу, заросшему непролазной дремой, и понуро замер возле огнива.

— Ты уж меня не останавливай, — сквозь зубы тихо сказал Осташа Алферу, вытащил из-под сплавщицкой скамейки длинную палку с вершковыми зарубками — ею Алфер измерял глубину — и пошел на корму.

Платоха чесал башку, глядя на перебор. Осташа, не окликая, кулаком смазал его по уху, и бурлак без вопля бултыхнулся за борт. Осташа шагнул к Оське, висящему над водой, и ногой дал в зад — Оська, замычав, тоже кувыркнулся в воду. Откинув полог навеса, Осташа спрыгнул в льяло.

— Что там за беда?.. — начал было для куража гневаться Федька, вальяжно лежавший на тюках.

Осташа молча цапнул его за бороду и поволок наверх, а ногой безжалостно раздавил плоский бочонок-клягу с хмельным.

— Ты чего, сучонок, творишь?!. — заорал Федька, не успевая встать с карачек. — Покалечу!..

Осташа толкнул его спиной вперед прочь с борта и пнул вдогонку шапку, свалившуюся с Федькиной макушки.

Фиска суетливо ползала по тюкам под навесом, что-то быстро собирала. Осташа с наслаждением огрел ее палкой по спине, потом по круглой жопе и снова поперек хребта. Фиска птицей вылетела из-под навеса. Осташа замахнулся снова и принялся охаживать Назарыча. Старик, ничего не соображая, закрывался руками. Осташа сгреб его в охапку, вынес и бухнул за борт вслед за всеми прочими, а потом начал выкидывать и чегени, заранее заготовленные и сложенные с краю поверх груза. Только после этого на душе его стало горячо и чисто, и он тоже спрыгнул в воду.

Алферова жена и чахоточная баба уже стояли у борта рядом с очухавшимися бурлаками. Сам Алфер выуживал расплывшиеся ваги. Глубина здесь была — по колено. Федька, нагнувшись, шумно пил из ладоней, Оська дрожащей рукой вытирал рот, Фиска перевязывала платок.

— Ловок ты руками махать, — одобрительно пробурчал Платоха, выжимая бороду.

— На сплаве у Треки народ от хмельного трёкается! — тяжело дыша, прорычал Осташа. — А вы, сапожники, что за гульбу развели? Вот теперь давайте судно снимать. — Он перевел дух. — Командуй, сплавщик…

Над обмелевшей излучиной, над грязными кустами островка носились стрижи. Чусовая широко журчала по всему пространству перебора — певуче на галечнике и с ворчливым рокотом на стрежне под вогнутым берегом с нечесаными космами уремы. Позади, на склоне над поворотом, светлели, как протертые, каменные выступы Чегена. Облака сгрудились вдали на западе, словно ушедший вперед караван.

Фиска и чахоточная баба отцепили от борта межеумка длинный открыл из широкой доски — неволю — и потащили его в сторону. Одним концом неволя была прикована к носовому пыжу межеумка. Бурлаки разбились на пары и стали втискивать под днище межеумка три длинных чегеня. Алфер, отойдя подальше, чтобы видеть, крикнул:

— И-и… неволю… раз!

Фиска и чахоточная повернули неволю стоймя. Вода, заурчав, вздулась перед неволей, как перед плотиной. Бабы изо всех сил уперлись руками в доску. За ними по течению потянулся язык пены, словно бабы оказались раскаленными, и вода вскипела. Борт межеумка дрогнул и чуть приподнялся.

— Чегени — давай! — крикнул Алфер.

Бурлаки потянули вверх свои концы чегеней. Осташа оказался в паре с Алферовой женой — с Ефимьей. Она, хоть и беременная, налегла на работу в полную силу. Осташа видел, как напряглись ее бедра под мокрым сарафаном. «Скинет младенца с натуги, дура…» — подумал он, пытаясь всю неимоверную тяжесть взять на себя. Но легко было посадить межеумок на мель — трудно сплавить. Назарыч тоненько застонал. И тут с сосущим звуком весь большой борт судна тронулся вверх, а потом сдал назад и грузно плюхнулся в воду с плеском и глухим грохотом, окатив бурлаков брызгами и волной. Фиска и чахоточная вздернули неволю, освобождая струе ход. Межеумок на аршин сполз ближе к стремнине. Вокруг него медленно расползалось в воде облако рыжей донной грязи.

— Пошла!.. — радостно закричал Алфер. — Ну, теперь еще разов пять — и снимемся!..

— Перекурите, братцы, — вдруг раздался сзади незнакомый голос.

Бурлаки, и Осташа с ними, удивленно оглянулись. Рядом с Алфером по колено в воде стояли два каких-то мужика, подошедших совсем незаметно. Один был пониже ростом, даже красивый, но весь какой-то серый, стертый, обычный; другой — рослый, вихлявый, разболтанный, с бельмом на глазу. По бельму Осташа, чуть споткнувшись в мыслях, и вспомнил его. Этот бельмастый залезал в подклет слободской церкви за укладочкой дяди Флегонта. Ощущение опасности царапнуло Осташу по лицу.

— Ты, что ли, здесь молодым сплавщиком будешь? — спросил серый и взял Алфера за локоть. — Отойдем на бережок, переговорить тебя зовут…

— А ты кто таков?.. — убирая локоть, недовольно сказал Алфер. — Мне с тобой разговаривать нечего, я тебя не знаю.

— Давай не балуй. — Серый потянул Алфера за одежу.

— Эй, тебе чего надо от сплавщика нашего? — почуяв что-то нехорошее, угрюмо выпрямился Платоха, бросая в воду чеген.

— На балуй, — негромко, убедительно повторил серый и дернул плечом, вытряхивая из рукава в ладонь шипастый чугунный клубок кистеня, привязанного веревкой к запястью.

Кистень — это было без шуток; за него власти простого мужика на каторгу ссылали, как за ружье или самопал. Бельмастый молча вытащил нож и поводил им перед собой, показывая бурлакам. Алферова жена зажала рот руками, с ужасом глядя на пришельцев.

— Не боись, — исподлобья зыркая на бурлаков, сказал серый. — Поговорят, кому надо, с вашим сплавщиком и обратно отпустят…

— Ладно, я схожу с ними, — сдавленно сказал своим Алфер, покрасневший от принуждения и негодования. — Подождите.

Втроем они развернулись и пошлепали по мелководью к берегу. Серый так и держал Алфера за руку. Бельмастый настороженно оглянулся, но бурлаки как стояли У чегеней, так и стояли, молчали. Только Чусовая журчала, обтекая межеумок и остров с колтуном кустов на загривке.

По берегу мужики повели Алфера к камню Чеген, потом указали тропинку наверх. Видимо, тот, кто хотел переговорить со сплавщиком, прятался в мелких елочках над обрывом.

— У меня в шитике штуцер есть. — Осташа посмотрел на Платоху.

Осташин шитик лежал на межеумке в мурье — в узком пространстве между грузом и палубой, где бурлаки обычно хранили свой скарб. Но Платоха прищурился на мужиков, что карабкались вверх по откосу берега, и сплюнул в воду:

— Уже поздно… А может, еще рано. Подождем на бережку.

Бурлаки побросали чегени, гурьбой побрели к приплеску и расселись на больших камнях, валявшихся в траве. Назарыч покряхтывал — то ли надорвался, то ли сочувствовал Алферу. Осташа еще раздумывал: не достать ли ему все-таки штуцер?.. Не нравилась ему эта встреча. Тайком выследили, отвели в сторону, неизвестно, к кому и зачем… Опять эти гнетущие тайны.

Алферова жена медленно пошла по тропинке к обрыву Чегена, не отрывая взгляда от скалы.

— Ефимья Иванна, остановись-ка, — предостерег ее Платоха.

Ефимья остановилась на полпути. И вдруг охнула.

Над обрывом Чегена затряслись елочки, словно в них кто-то боролся. Потом на тропку выскочили давешние мужики — серый и бельмастый. Они помчались вниз, делая такие прыжки, что башку расшибить можно вдребезги, если споткнешься. А потом из елочек вывалился на обрыв Алфер в разорванной рубахе.

— Осташка, беги-и!.. — тонко закричал он.

В Осташу словно кол вколотили — так его зажало внезапностью этого крика. При чем тут он?.. Пришли-то за Алфером!.. Но вслед за Алфером на обрыв вырвался еще один мужик — кудлатый, черный, бородатый до глаз, с ружьем в руках. Вскинув огромное ружье, он единым точным движением прицелился в бурлаков, застывших на камнях от изумления… Нет, не в бурлаков — на черта они ему сдались!.. Он прицелился в Осташу!.. Алфер неловко толкнул мужика, и тотчас грохнул, полыхнул выстрел. Пуля гулко, сочно чокнула по камню возле Осташиных ног и свечой ушла в небо, взвихрив столбик белой каменной муки. А кудлатый мужик в ярости перехватил ружье и прикладом что было сил ударил Алфера в грудь. Раскинув руки, Алфер закачался над обрывом, теряя равновесие, и канул вниз. Он перевернулся вверх ногами, ударился о каменный выступ лопатками и затылком и покатился в пыли по сположенному подножию скалы.

— Беги! — Платоха пихнул Осташу в плечо и словно разбил стеклянную посудину.

Серый и бельмастый мужики уже пролетели мимо Ефимьи и были совсем близко. Осташа перескочил через камень и бросился вдоль берега по тропе вниз по течению.

Вырывая траву, что путалась в ногах, расшвыривая кусты, перепрыгивая валуны, Осташа домчался до Ямной речки, сиганул на другую сторону, поскользнулся на топком месте и шмякнулся в грязь. Он быстро перекатился на спину, чтобы ногами в рожу встретить подбегавших мужиков. Но те перемахнули через речку чуть в стороне, только бельмастый сипло бросил:

— Мотай живее, пристрелит!..

Вдали раздался еще один выстрел, в еловых лапах над Ямной речкой фыркнула пуля.

Осташа поднялся и припустил дальше, к Ямному камню, слыша впереди топот убегающих мужиков. Тропа полезла на склон. Осташа искровянил ладони, цепляясь за ветки, и наконец выбрался на проплешину темечка Ямного камня. Оба мужика, тяжело дыша, сидели тут же — с кистенем и ножом наготове. Они молча глядели на Осташу. Осташа, хрипя, прислонился спиной к сосне и съехал вниз, разбросав ноги.

С невысокого Ямного камня была видна вся длинная излучина Чусовой с островком, за которым застрял на мели межеумок, издалека маленький, как берестяная табакерка-тавлинка. Почти под Ямным камнем желтел и искрил перекат. За плечом из леса на береговой круче высовывались ровные, как страницы, плиты бойца Сокол. Последняя плита была словно толстая книжная доска, что отсекла Чусовую ниже по течению, будто река кончилась, как дочиталась. Отчаянно-ярко сияло солнечное небо. Никто не пробирался по тропе вслед за беглецами.

Осташа увидел, что бурлаки под откосом камня Четен обступили что-то темное, лежащее на земле. Так птицы толпятся вокруг выброшенной на песок рыбины.

— За тебя парень жисть-то отдал, — сказал серый Осташе, кивая в сторону Чегена.

— А кто тот чернявый, с ружьем?..

— Нам почем знать? Выловил нас и говорит: я вам ваше дело сделать помогу, а вы мне — мое. Надо, мол, судно перехватить и с него молодого сплавщика привести для разговору… Мы привели, а он давай ружье заряжать"… Мы и стреканули. На смертоубийство уговору не было.

Осташа глядел на этих мужиков — оборванных и усталых. Не было сейчас в них ничего опасного, страшного.

— А чего этот чернявый сам не вышел к сплавщику?

— Нам почем знать? — с досадой повторил мужик. Осташа расслабился и почувствовал, что даже лицо его, набухшее страхом, обвисло.

— Чернявый-то ваш волосом кудряв, да? — обреченно спросил он. — И левым глазом на нос косит? Зовут Куприян, да?

— На левый глаз косой, а как звать — не назывался…

Это все Гусевы, какие-то бессмертные Гусевы. К Сашке, что плыл в казенке батиной барки, и к Яшке-Фармазону, что любился с вогулкой на заброшенном Ёквинском руднике, теперь присоединился и Чупря. Тоже живой. Интересно, а Малафейка, последний-то из Гусевых, псов, — под землей на кладе лежит или, как и его братовья, бродит вокруг батиной тени?

— Ты, что ли, тоже сплавщик? — хмуро спросил у Осташи бельмастый.

— Сплавщик, — кивнул Осташа.

— Значит, тебя этот Куприян застрелить хотел? Побоялся, что сам ты не подойдешь, когда рожу его увидишь…

— А мы-то не знали, — добавил серый. — Он говорит: приведите молодого сплавщика. Потолковать, говорит, хочу. Мы и привели не того, коли вы оба молодые… Мы ж не знали, чего этот Куприян задумал…

— Чупря, — поправил Осташа.

— Какая чупря?.. — не понял серый.

— Чупрей его у нас зовут. Чупря Гусев, из тех Гусевых, что прятали цареву казну. Вы запомните. Если он до меня доберется, я хочу, чтоб народ знал, кто Перехо-да-младшего убил.

— Вон оно что… — серый поглядел на Осташу как-то странно: и с уважением, и с жалостью. — У вас тут каша-то позавчерашняя… Ладно, запомним. Только с нас прок малый — мы не здешние.

— А чьи? Говорите, не бойтесь. Вот его, — Осташа ткнул пальцем в бельмастого, — я уже видел в Слободе, ночью в подклете церкви…

Бельмастый усмехнулся, качая головой.

— А у нас дело про свою казну. Мы с Нейвы-речки, с Мурзинской слободы. Артель наша на целое гнездо занорышей вышла, накопали самоцветов — тумпасов, шерлов, кразелитов, аматистов, югов, хрусталей, фатисов… Мы их тайком от властей Невьянскому монастырю продаем, а уж монастырь там дальше сам торгует. Небось навар имеет впятеро против нашего — ну да ладно. В общем, обманул нас игумен с ценой, какие-то гроши заплатил. Мы решили укладочку с тальянами перехватить. Знаем, что монастырь отправляет камни попу в Слободу, а поп уже их куда-то дальше пересылает. Нас с Антипой обчество и отрядило пошарить у попа. Как пошарили — сам знаешь. Тут и Чупря этот выплыл неведомо откуда. Дескать, он нам — укладку, а мы ему — сплавщика. И все по-тихому, никому ни слова. Но мы на душегубство не согласные. Обчество поймет.

— И что, домой двинете? — спросил Осташа.

— Теперь домой, — мрачно согласился бельмастый.

— Мне бы так: не получилось — и пускай…

— Ну, кому уж — что, — пожал плечами Антип. — А мы тогда пойдем. Не взяла наша. Не наши тут правила…

Мужики переглянулись, поднялись и, не оглядываясь, пошли прочь с Ямного камня, по тропинке к бойцам Соколу и Балабану. От брода по проселку они двинут через Пестеревский рудник на Старую Шайтанку, от которой тракт уходит через Большие Галашки на Невьянск…

«Вот так просто встали — и ушли домой», — подумал Осташа. И ему стало завидно и тоскливо.

Ведь с каждым шагом он отступал. Вот и еще врагов прибавилось — Чупря вынырнул из могилы. Вот и еще друзей убыло — убили Алфера. Не успел Алфер ничего рассказать о толке Конона. А Конон вот успел послать Чупрю, чтобы тот Осташу пулей взнуздал и отнял родильные крестики. Одна удача, что Чупря ошибся. Да этой удаче и радоваться-то грех. Алферу-то за что?

Осташа снова огляделся. Мурзинские мужики ушли, он был один, и оттого стало не то чтобы страшнее, а тягостнее. Дыхание выровнялось, а душу лихорадило. Сидеть тут на Ямном камне и ждать, что ли, всю жизнь, пока Чупря подберется поближе?..

С собой у Осташи ножа не было. Он подобрал обломанный сук с острым концом, подскоблил острие ногтями, оборвал ветки. «Встречу Чупрю — так хоть якорину в него всажу… Кто змею убьет, тому сорок грехов простится», — решил Осташа и полез в чащу, стараясь не хрустеть ногами по калужью.

Стороной, таясь, он обошел излучину, не теряя Чусовой только по дальним и редким прогалам в вершинах леса. Когда по прикидке он поравнялся с Чегеном, то повернул к реке обратно. Пригибаясь за валежинами, прячась за толстыми стволами елей, густо ощетинившихся мертвой «паутинкой» тонких, сухих усиков, он выбрался на взлобье камня. Мелкие елочки у обрыва были поломаны, мох истоптан — и все. Чупря ушел так же незаметно, как и появился, — точно оборотень. И жалко. Осташа уже примерился к мысли, что сейчас ему придется суком вспороть Чупре брюхо. Осташа с досадой выбросил свой сук, тропою открыто спустился на берег и по воде напрямик пошагал к судну.

Бурлаки уже почти спихнули межеумок на глубину. Осташа молча обошел их, забрался на борт и полез в мурью. Бурлаки ждали его, не налегая пока на чегени. Сжимая в кулаке родильный крестик с процарапанным «ЛФР ГЛВ», Осташа вышел на палубу. Бурлаки смотрели на него снизу вверх.

— Алфер говорил, ты тоже сплавщик, да? — осторожно спросил Федька. — До Шайтанки судно доведешь?..

— Доведу, — угрюмо согласился Осташа и спрыгнул с борта.

Никто и не заикнулся, чтобы он брался за чегень. Фиска смотрела на него вытаращенными глазами, словно бы узнала, что Осташа — сам царь Петр Федорович. Но Фиска была уже в прошлом, до нее Осташе дела уже не было. И никогда больше не будет.

…Кто знал, сколько времени еще придется выталкивать межеумок на струю? Может, до завтра? Чтобы мертвое тело не вздуло на солнцепеке, пришлось его притопить. Ручей Чегени подпрудили насыпью, и теперь Алфер, придавленный камнем, лежал на дне в прудочке. Его чисто промытые волосы колыхались как живые. Ходуном, словно на ветру, ходила рубаха. Странно было смотреть на Алфера, неподвижно лежащего под водой. Что-то в том было и страшное, и сказочное, и язычное — будто сквозь воду, как сквозь окошко, Осташа смотрел на иной, чужой мир, в который ушел Алфер. Ушел насовсем, но еще недалеко удалился.

Ефимья стояла возле пруда, будто караульная. Она словно побелела лицом, даже губы исчезли. И пугающе выпирал ее живот, такой неуместный рядом со смертью. Осташе было и стыдно, и тягостно, и что угодно хотелось сделать, лишь бы все повернуть обратно. Он же не виноват!.. Он не знал, зачем мурзинские мужики потащили Алфера на камень Чеген! Да захоти он идти вместо Алфера, его бы не взяли, прогнали!.. Ну что же тут поделать!..

Осташа перекрестился. Хоть это он еще мог делать без вины.

— Алфер Иванович просить вас хотел перед смертью, чтоб вы крест родильный ему отдали или батюшке бы принесли, чтоб в могилу зарыть… — тихо сказала Ефимья, не поворачивая головы.

Нестерпимый жар опалил душу Осташи, раскалив уши и скулы. Значит, Чупря требовал с Алфера родильные крестики, и Алфер понял, что они — у Осташи… Осташа вошел в воду пруда, наклонился, чтобы Ефимья не увидела его лица, приподнял неожиданно легкого в воде Алфера за плечи и надел гайтан с крестиком ему на шею. Потом положил тело обратно на песок и убрал крестик за ворот рубахи.

— Благослови вас бог, — еле слышно произнесла Ефимья и протянула Осташе плотно свернутый листочек бумаги, влажный от ее пальцев. — Коли вы Алфера Ивановича годами младше, он просил вам передать…

Осташа вытер руки о бока, взял листочек и развернул. Это была «Лодья несгубимая» — тайный сплавщицкий заговор на прохождение барки мимо бойцов.

Часть вторая

ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ

БОЕЦ САРАФАННЫЙ

Алфера схоронили у деревни Родина в трех верстах ниже Чегена. Деревня-то — две избы и два креста на лесном приплеске под хребтом Малиновая Гора. Отсюда еще четыре версты было до Старошайтанского завода.

Осташа довел межеумок без приключений, и Федька-приказчик побежал на пристань за сплавщиками. Но Старая Шайтанка готовилась спускать свой караван с железом Сылвы, и сплавщики почти все были разобраны. А те, что оставались, ломили за работу по рублю — деньги же Федька пропил. Вечером, поразмыслив, он снова ударил шапкой Осташе в ноги. Осташа согласился вести межеумок прямо до Илима. Федька и рад был: с Осташей на переплату по-сплавщицки уговору не шло.

Ильин день с треском ярких гроз обломил иссохшую ветку перестойного лета, и зачастили дожди. Дорога от Шайтанки до Илима была не долгой — пятнадцать верст — и в межень не опасной. Это по весне Владычные бойцы, Волеговские Гребни и Узенький с Мостовым обносили бревенчатыми открылами, а сейчас…

Но на переборе Пегуши перед Сарафанным бойцом их нагнала вода, спущенная Старой Шайтанкой. Словно бесы пролетели в Чусовой мимо межеумка. Река начала вздуваться с просторным рокотом. Вверх кормой межеумок понесло под Высокой горой, прослоенной камнем, как расстегай. Впереди за быстротоком появился боец Сарафанный. Под ним уже клокотало. Река, ударившись головой, как гривастый табун, сваливала влево. И Осташе сделалось жутко: впервые он проходил камень-боец один, без бати — словно из бани в прорубь окунулся.

— Левый с кормы табань, правый с носа греби! — крикнул он.

Межеумок грозно качался на волне, для которой был слишком хлипок. Он переваливался и черпал воду бортами. Все вокруг нахмурилось — дождевое небо, сырой метельник по берегам. Гора впереди словно в пляске мотала каменным сарафаном, колыхала складками и топотала по реке, брызжа прибоем. И Осташа впервые почуял нутром холод сплавщицкого одиночества, когда вот он несется на скалу, и барки для него уже нет, потому что барка — это он сам. И он один на один со скалой, которая пляшет в бесовских кубях, машет подолом. И никто, кроме него, сплавщика, этой пляски не видит, а потому и такого страха божьего не чует. И в этом полете, за которым, быть может, ждет гибель, в прыжках и корчах каменного бойца то ли проявился и вправду морок бесовский, а то ли прорезалось в глазах истинное и чистое зрение души.

— Еще правый с носа! — кричал Осташа.

Сейчас без слова заветного, что от зубов заучено и по одной памяти произносится, душа лопнет, переполнившись, и грудь треснет, надувшись от крика. Весь путь от могилы Алфера Осташа твердил его заклятие — «Лодью несгубимую» сплавщиков, миновавших лихо. «Встану я, раб твой, благословясь, пойду, перекрестясь, из избы дверьми, из ворот воротами, на чистую реку, на каменный берег, на дощатый помост, на нешатучий челн. В море-окиане на острове Буяне лежит бел-горюч камень Алатырь, над ним древо карколист, на вершине древа карколиста сидит птица Гагана, на ветвях висят Козьма и Демьян, Лука и Павел, великие помощники. Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные. Еду я не в санях, крытых бобрами, да соболями, да куницами, еду на челне кремлевом…»

Бурлаки гнулись на веслах, и в гребках их рубахи трещали под мышками. Осташа уводил межеумок левее, так, чтобы пройти над островом, который сейчас был затоплен, — только ветки кустов, соря листьями, тряслись над быстротоком. Если расчет верен, межеумок должен задеть остров днищем и сбросить ход. Иначе ничего не сделать: скорость вынесет судно в полую струю и хряснет рылом в камень.

«Ждут меня на встречу сто двадцать камней-бойцов, сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные. В черной избе моей за дубовым столом стоит трясавица на полице, — не замечая, бормотал Осташа уже вслух. — У меня зубы целы, вода проточна. Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Акир и Ор, черных аспидов! Ты, трясавица, не вертись, ты, притолока, не свихнись. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Суд судом, век веком!..»

Сизые каменные плиты уже нависли над головой, когда под днищем межеумка засвистело и зашипело: это межеумок потащило пузом по кустам на острове. Вода вокруг закипела, завертелась, людей дернуло к скале, словно в небе блеснул чей-то властный приказ пасть пред бойцом на колени. Но бурлаки не пали. Отток струи уже перехватил межеумок и поволок его вдоль Сарафанного. Осташа еще договаривал, не в силах остановиться: «Полетят над моей лодьей несгубимой три врана, три братеника, понесут три золотые ключа. Как из синего неба дождь не канет, так жизнь моя из тела белого не побежит. Как от кочета нет яйца, так от каменя нет мне погибели. Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока. Гонит Илья Пророк на колеснице гром с великим дождем: над тучей туча взойдет, молния осияет, гром грянет, дождь польет, порох зальет. Пена изыде, язык костян. Как у замков смычи крепки, так мои слова метки, аминь!»

Межеумок, словно встряхиваясь, как жеребенок после купания, уже миновал Плешаковскую пристань, на причале которой мужики что-то весело орали в одобрение, миновал бойца Худого, чехарду домиков Мартьяновой деревни по обоим берегам. За глыбами камня Востренького, за кривым сундуком бойца Палатка Осташа перевел свое судно на край течения, и вскоре мимо него с шумом и урчанием понеслись огромные, как возы с сеном, полубарки старошайтанского каравана, грозно растопырившие потеси на полреки. Не отойди Осташа в сторону, они разбили бы межеумок, как пушечные ядра.

Отдышавшись, поплыли дальше, но в памяти Осташи отпечаталось, как мелькнул в глазах морок под Сарафанным бойцом… Осташе не хотелось признаваться себе, но это была правда: большой сплавщицкой уверенности он в себе еще не чувствовал. Рановато еще. Значит, подействовал заговор, коли межеумок все же вывернулся из-под Сарафанного. А батя вот заговоры не признавал… Как-то он говорил Осташе: барку вести — что душу блюсти. Каждый знает, что такое грех. Никто не грешит от неведения, не дети же малые. А откуда знание греха? От веры. Так и в сплавщицком деле. Вместо веры — наука, умение. И по умению всякий сплавщик может верно рассудить, как ему барку провести, чтобы не убить. Ежели не может — значит, плоха его наука. Мало на скамейке простоял, ворон считал да зевал по сторонам, а не навык перенимал. И когда сплавщицкой науки не хватает, начинают беса понужать: помоги. Тот и рад стараться. Заговоры эти — от беса.

Но как же от беса, коли Богородицу и апостолов призываешь? Как же от беса, если доброе дело выходит? Со злым умыслом к заговору очень редко прибегают: один-то раз во зло употребить можно, только больше ни единый заговор тебе никогда не поможет. И читают-то заговоры по божьим дням, по легким и постным: по вторникам, средам и субботам. Осташа не мог разобраться. И не было рядом бати, чтобы спросить напрямую. А значит, надо идти туда, где все ответы, — в скиты на Веселых горах. Если там гнездится толк истяжельческий — сплавщицкий, то и ответы там. Хотелось бы, конечно, допытаться: кто и как батю убил, почему Гусевы живы, где казна пугачевская. Может, и получится вызнать. Но главное, чего батя от Осташи хотел, — чтобы и Осташа честным сплавщиком стал. Тайны подождут, даже батина тайна, потому что правда веры в работе сплавщицкой будет поважнее всего прочего. Без веры и душу не спасешь, и сухаря не съешь. А без души нет работы сплавщика, потому что наука ведет, а вера хранит.

…В Илиме под моросью толпа каторжных, за ноги скованных общей цепью, кайлами ломала висок рыжего от лишаев Илимского камня: вырубали плиты для новой пристани. Берег перед устьем речки Илимки подкопали, и здесь уже громоздился новый недостроенный причал — плитняковая стена со скошенными углами. Пока что высотой она была человеку по плечи. Каторжные огромной свилеватой балдой трамбовали землю в каменный короб пристани: глухой удар, от которого вздрагивал берег, — и звонкий щелчок дальнего отголоска на бойце Тюрике. За стройкой тянулся гребень плотины, весь в пожухлой траве. Вдоль пруда по плотбищам на городках илимские мужики уже выкладывали плахи-лыжины для днищ больших барок.

Пока Федька Мильков, суетясь и махая руками, описывал купцу Сысолятину, какова получилась ходка, Осташа с другими бурлаками обедал на берегу. Слушая Федьку, Сысолятин качал головой, всплескивал пухлыми ладошками. Он был похож на жабу — маленький, толстый, лысый, большеротый, говоривший визгливым бабьим голосом. Потом он велел бурлакам оттянуть межеумок к причалу. До вечера пришлось еще разгружать товар и таскать его в сысолятинский амбар. Федька стоял в проходе с толстой засаленной тетрадью в руках и пересчитывал тюки. Рожа у него была суровая, вид — требовательный и неподкупный: будто и не он неделю назад был готов пропить все, что Сысолятин имел. Вечером купец расчел бурлаков, а Федьку и Осташу позвал к себе.

Деревня расползлась за прудом по взгорью горы Го-ловашки, отгородившись от Чусовой стеной могучих амбаров. С площади в просветах меж домов был виден дальний извив реки под бойцом Тюрик, плоскость длинного косого пруда, расчерченная нитками перестяг, недостроенные барки на плаву, заваленное хламом и щепой плотбище на склоне Илимского камня. Темная, мокрая, ветхая рогожа неба провисала над Илимом, занавесив закат за Сулёмским плесом. На площади в пожухлом бурьяне стояли лавки, запертая на замок кривая часовенка, пристанская контора с воинским присутствием и сысолятинские хоромы. Были они победнее, чем у Конона в Ревде, но тоже на два яруса и в две связи. Купец повел Федьку и Осташу на летнюю половину своей избы, где в углу горницы громоздилась горка кованых невьянских сундуков. Купчиха здесь уже держала на столе горячий самовар.

Осташа от заморского чая отказался — кто чай пьет, тот отчаивается. Купчиха налила Сысолятину стеклянный стакан в медном подстаканнике и придвинула корзинку со сладкими баранками. Федька сам себе напузырил стакан, да еще и разлил по столу, но быстро стер лужу рукавом.

— С кем, хозяин, баранками делишься, с тем на том свете свидишься, — льстиво сказал он.

— Ну, Федюня, — поднося к губам блюдце, ласково произнес Сысолятин, — расскажи про денежки. А ты, Остафий Петрович, говори, верно ли. Рупь двадцать ты, Федюня, пропил в Ревде — на то уговор был. По два рубля сплавщицких Алфер и Остафий Петрович получили. А где еще рупь сорок?

Федька и вправду отдал Ефимье все деньги, что полагались Алферу, хоть Алфер и не довел межеумок до Илима. Если судно дошло до нужной пристани, доля каждого отдельного сплавщика всегда считалась только по то место, докуда сплавщик вел. Довел Алфер до Чегена — и деньги, значит, ему только за путь от Ревды до Чегена, рубль семьдесят. Сгиб — не сгиб, это не важно. Федька поступил великодушно. Правда, с Осташей он рассчитался, как с бурлаком, — дал рубль, хотя, по обычаю, должен был заплатить еще тридцать копеек за работу сплавщика от Чегена до Илима, но Осташа решил не торговаться.

Федька склонился над стаканом, вроде как дул на чай, а сам из-за самовара яростно подмигивал Осташе — мол, не выдай!..

— Так то с меня в конторе на Старой Шайтанке содрали за спрос!.. — выныривая на глаза Сысолятину, соврал Федька, вытаращившись на купца. — Ты, хозяин, мне еще три алтына должен — из своих отдавал!..

— Из своих, значит… — огорчился Сысолятин.

Федька решительно закивал лохматой головой, подтверждая: да, из кровных, от жены, от деток малых оторванных.

Сысолятин поставил стакан и, кряхтя, полез из-за стола. Перекрестившись на образ, он пошел вдоль стенки, заходя Федьке за спину — вроде бы, чтоб Федька не увидел, как он деньги отсчитывать будет. «Неужель отдаст, дурак?» — удивился Осташа. Федька пил чай с видом честного человека, которому незачем оглядываться.

Но Сысолятин — даром, что на бабу походил, — вдруг сгреб Федьку за шиворот и потащил из-за стола. Лицо у Федьки запрыгало от страха. Федька поперхнулся чаем, но еще успел, цепляясь ногами за лавку, бережно поставить недопитый стакан на стол. Сысолятин уронил лавку и поволок Федьку к выходу. Ошалев, Федька нелепо хватался за стол и стены. Сысолятин ногой открыл дверь и отвесил Федьке такого пинка, от какого Федька кубарем покатился по сеням, а на лестнице загромыхал и застучал, будто упавшая кадушка.

— Увижу на своем дворе — убью! — крикнул Сысолятин Федьке вдогонку и захлопнул дверь.

Пригладив ладонями волосы и бороду, он сокрушенно посмотрел на образ и снова перекрестился.

— Остатка!.. — вдруг донесся с улицы Федькин крик. — Скажи ему!.. Вместе ж под Сарафанным погибали!.. Три алтына!..

Сысолятин засопел, подошел к косящатому окошку и дернул за веревку, пропущенную сквозь раму и привязанную снаружи к ставням. Ставни затворились. В горнице разом сделалось сумрачно. Тотчас в ставни замолотило — это Федька в бессильной ярости кидался комьями грязи. Сысолятин, вздыхая, молча вернулся к столу, снял с самовара крышку и сунул в трубу, к углям лучину. Потом вынул огонек и приткнул лучину в светец, а сам сел на прежнее место.

— Пей кровь мою!.. — глухо донеслось с улицы.

— Ну а ты кто будешь, Остафий Петрович? — спросил Сысолятин, снова наливая чай в блюдечко.

— По родителю — Переход, — сказал Осташа.

Он испытующе глядел на купца. Сысолятин не поднял глаз — значит, знал.

— Говорят, батька твой барку убил и цареву казну присвоил…

— Язык не метла, в закут не поставишь.

— Деньги-то свои ты вон Федьке простил. Знать, хватает?

— И ты Федьке пропой простил.

Сысолятин нагнул голову и стал чесать щеку, наконец-то подняв глаза на Осташу.

— Федька — питух, не вор. Пропитого не жаль. То от нас, грешных, вместо милостыни. А украденного всегда жаль.

— Что ж, я пойду тогда, — зло сказал Осташа, забирая с лавки шапку.

— Не ерепенься, — осадил его Сысолятин. — Коли я тебя за вора держал бы, разве ж позвал бы тогда к себе? Живем среди людей, судим по людскому мненью… Ты, значит, от бати навык перенял?

— От кого ж еще? — Осташа пожал плечами. — Батя ни одну барку не убил, даже последнюю, которая за Разбойником затонула. Я ее уже продал на Усть-Койвинский кордон — за полную цену, только с вычетом на починку и перегон.

— А сейчас под Кононом Шелегиным ходишь?

— Под богом, — хмуро ответил Осташа.

— Молодец, — одобрил Сысолятин. — Это хорошо… Мне Кононовы подручники в сплавщиках не нужны — утопят товар. Конон меня не любит.

— Кого он любит-то? — буркнул Осташа. Сысолятин допил чай и поставил стакан верх дном в блюдце — чтобы бесы в порожнюю посудину не нагадили.

— Пойдешь ко мне вместо Алфера весной на уговор? Осташа почувствовал, как бледнеет. Сердце тошнотворно торкнулось в горло.

— А чем я тебе приглянулся? — хрипло спросил он.

— Голова у тебя устроена по-купечески. За себя говоришь, не обществом. Я народу не верю. Народ Пугачу кланялся. А вот человеку я поверю, если его корысть увижу. Твоя корысть — на виду. Я не о деньге говорю, сам понимаешь.

Осташа кивнул — получилось как-то судорожно.

— Весной-то что будет? Полубарок, коломенка? — спросил он, словно хотел оттянуть окончательный ответ, словно все эти недели и не ждал, замирая: когда ж его позовут в сплавщики?

— После Ирбита меньше, чем барка, у меня и не бывает. Чай не пряниками вразнос торгую… Но учти: коли со мной на весенний сплав подряжаешься — всем остальным отлуп. Уговор дороже денег. По рукам, сплавщик?

— По рукам, — решительно согласился Осташа. — А точно, что у самого-то не отменится чего?

— Коли светопреставленья до весны не случится — так ничего не отменится. Слово.

НА ВЕСЕЛЫЕ ГОРЫ

Ефимья Гилёва в Илиме встретила своего сродственника — местного лесовозчика Агафонку Юдина по прозвищу Бубенец. Агафон уболтал Осташу довезти его с Ефимьей на шитике до Сулёма — всего ведь четыре версты. Осташа довез, и пришлось идти к Гилёвым на поминки по Алферу. Идти ему не хотелось, но Бубенец трещал за всех — и за Ефимью, почерневшую от горя, и за Осташу, угрюмо молчавшего о своей вине. И по словам Агафона, все получалось ясно и убедительно: напал разбойник и убил сплавщика. Чего тут не понять? Бывает такое.

Осташа и сам чуть в это не поверил. Но он поднимал глаза на погасшую Ефимью, мертво сидевшую за поминальным столом, и злость смывала с памяти всю склизь трусливых придумок. Ни при чем тут разбойники… Это за него Алфера убили. А в чем он виноват?! Не он же Алфе-ра убивал!.. Это Чупря ударил прикладом. Это мурзинские шатуги перепутали, кого надо привести к Чупре. Это пьяные бурлаки посадили межеумок на мель. Это сам Алфер предался Конону и стал истяжельцем — за то и поплатился. И Осташа не хотел мучиться этой виной, хотя и жалко было Алферку.

Вечером Бубенец выпросил у богатых Гилёвых лошадь с телегой, чтобы наутро поехать в скиты на Веселые горы, и Осташа понял, что все не зря, что бог его ведет неисповедимым путем и что ему дорога — туда же.

— Тебе в скиты почто? — спросил Осташа Бубенца, когда они укладывались спать на сеновале.

— Слух прошел, что явился туда учитель из Выгов-ской киновии, принес полный список «Винограда российского» и новые Поморские Ответы, — охотно пояснил Агафон, подгребая сено под голову. — Читать будут, перетолк будет с прениями. Охота послушать умных людей. У нас поморского толка ходоки редко бывают. А этот к самому Мирону Галанину направляется. В чем-то там Мирон Иванович с Повенцом и Керженцем разошелся.

— Ты, что ли, староста какой? Книжник? Учитель?..

— Рад бы в рай, да грехи не пускают, — хихикнул Агафон. — Я, понимаешь, ученость люблю, знать все люблю. Надо мне. Из учителей там старец Гермон и старец Павел говорить станут, а от уставщиков — Евстигней Петров с Невьянска и Калистрат Крицын с Ревды. Эти много скажут полезного, а я послушаю.

«Калистрат?..» — подумал Осташа. Если Калистрат и старец Гермон — точно, значит, в истяжлецах дело… Все на них сводится: и надменность Конона Шелегина, и скорбь Алфера под Нижним Зайчиком, и крестики Яшки-Фармазона, который тоже при скитах подвизается… Но дело даже не в том. В пути Осташа все вспоминал слова Конона, вроде впустую сказанные — да не в пустую, оказывается. «Разве Чусовую заколдуешь?» — крикнул тогда, в Ревде, Осташа. «Все можно», — усмехнулся Конон. И вправду. Там, перед Сарафанным бойцом…

…Рано утром, пока еще и хозяйка не встала, Осташа и Агафон уже выехали из Сулёма по Старой Шайтанской дороге. Осташа дремал, лежа в телеге под рогожей. И шитик, и штуцер, и Яшкину грамоту с родильными крестиками он оставил у Гилёвых, не усомнившись в честности хозяев. Агафон, держа вожжи, бодро шагал по грязи на обочине и болтал обо всем, что видел. Дорога тянулась по протяжным увалам то через лес, то через перелесья, кое-где распаханные, а кое-где оставленные на покос. Где были покосы, там уже дымили костры и мелькали в травах светлые рубахи косцов. Тусклое небо было затянуто мелкой дрожью облаков, только на севере облака набрякли угрюмым сумраком — понизу их обдало, словно темной водой, мрачным отсветом Веселых гор. Как-то по-особому ярко в сизой дали на взгорьях зеленели леса, отмытые дождями.

— А ты, Агафон, чего от сенокоса убежал? Или тебе коней кормить не надо? — лениво спросил Осташа.

— Я возчик не из бедных, меня сызмальства домовой мохнатой лапой по пузу гладил. Сена накосить я батраков нанял. А сам вот душу потешу умным словом. Моя работа зимой придет.

— А чего тебе эти перетолки? Разве что поймешь, когда по книгам лупить начнут?

— Когда поймешь, когда и нет. Вообще интерес у меня. Не все ж коню под хвост смотреть. Ты вот сплавом душу правишь, а я беседой учительной.

— Так мне на сплаве все ясно.

— Чего ясно-то? Почему вода бежит, откуда скалы взялись, отчего одному человеку удача, а другому — беда? Ничего тебе не ясно. А ведь все равно ходишь, смотришь, слушаешь.

Осташа недоверчиво покосился вокруг, удивленный мнением Бубенца.

— Все одно не пойму я тебя. Коли смысл не по уму, чего уши топорщить?

— Не знаю чего, — хмыкнул Бубенец. — Нравится мне. Может, пригодится, может, нет. Не важно. Сам лад на дело настраивает. Послушаешь, и вроде как все не зря, все по-хитрому в мире устроено. Уваженье от этого и к себе, и к делу своему… Да ко всему. Я даже бабу свою после перетолка месяц, наверное, не бью, честное слово.

Осташа и Бубенец дружно посмеялись.

— А башка не распухнет?

Бубенец поднял шапку и погладил себя по плеши, кругло торчащей из волос. Голова его напоминала усатый и бородатый огурец.

— Не распухнет, крепкая. Да сейчас-то чего? Сейчас так, учителя небольшие. Вот когда бы сам Мирон Иванович…

— Слышь, Агафон, а ты видал Мирона-то Галанина?

— И видал, и слыхал, — гордо подтвердил Бубенец.

— А кто он такой, Мирон этот? С чего ему почет?

— Почет ему с того, что он учитель наш, собиратель толков. А учителем он потому стал, что воспреемник самого Аввакума…

— Ему что, господь полтора века отмерил? — не поверил Осташа.

— Ну, уж не напрямую же, конечно, воспреемник… Аввакум еще в Пустозерском срубе завещал дело свое продолжить беглому тюменскому попу Доментиану. Доментиан с Печоры вырвался. На Кондинской заимке на Исети старец Авраамий его постриг в монахи под именем Даниила. Доментиан Авраамию завет Аввакумов передал. Потом он, Доментиан-то, гарь устроил на речке Березовке, сотни душ в огненную купель окунул и сам сгорел… Авраамий же, Венгерский прозвищем, был инок монастыря на Конде-реке. Там он сдружился с другим учителем — строителем Иванищем Кондинским. Авраамий и в Москву ездил бить челом о монастырских нуждах, и в Тобольске лаялся за старую веру, за что его в Туруханский край сослали. Оттуда вернулся — жил по разным монастырям, заимки ставил. Власти ловили его, да народ скрывал или отбивал. Авраамий с Иванищем прильнули к бывшему стрельцу Федьке Иноземцеву в Уткинской Слободе. И там смута началась, когда отказались они по никонианскому обряду крест на царство Петру с Иваном целовать. За смутой — опять гарь. Авраамий-то с Иванищем гарей не жаловали, даже к Аввакуму человека посылали, чтобы тот гарь отсрочил, да Аввакум уже сам сгорел. На Уткинской гари боле сотни душ пылало… После нее Иванище с Авраамием и бежали на Ирюм, где на Бахметьевских болотах на островах положили начало своей пустыни. Иванище там и дни свои скончал. Авраамий же продолжал учить по древней Палее. Какая-то женка стрелецкая, Ненилка прозвищем, под пыткой указала на Ирюмские болота. Тюменский воевода туда солдат послал. Взяли Авраамия, привезли в Тобольск, хотели запытать в подвалах, а потом тайно загрести мертвое тело за городом без погребального напутствия. Авраамию помог монастырский служка, и старец бежал. Вернулся на Ирюм да умер, завещав похоронить себя на острове в болотах, который мы Авраамиевым и зовем. Перед смертью книги учительные и завет передал иноку Тарасию. Тарасий же дело продолжил. Когда в двадцать втором году царь Петр повелел присягу приносить царю безымянному, в Таре и в других крепостях со слободами опять бунт начался. Тарасий от розысков снова на Авраамиевом острове прятался. А затем на соборе благословил вятского беглого попа Семена Ключа-рева завет нести. В середине века сего тобольский митрополит Сильвестр люто взялся за нашу веру и сумел изловить Семена с сотоварищем его Гаврилой Морокой. Но Семен уже завет Мирону Галанину передал.

— Ну и память у тебя, — восхищенно сказал Осташа, слушавший Агафона очень внимательно. Он даже приподнялся в телеге на локте и сдвинул шапку на затылок, чтобы уши не закрывала.

— Ну дак, — гордо хмыкнул Агафон. — Чего проку узнавать, если не помнить?

— Ниточка-то длинная от Аввакума до Мирона Галанина…

— И что из того? Благодать — не медный пятак, от человека к человеку переходит и не истирается.

— А Мирон-то сам — кто он? — напомнил Осташа.

— А Мирон Иванович ирюмским крестьянином был. К вере ревность большую имел, за то и доверил ему завет Семен Ключарев. Мирон на Авраамиевом острове написал «Историю про древнее благочестие». Народ к нему на чтения ходил. Как царевы нюхачи закружили по Дальним Кармакам, Мирон стал людишек причащать перед новой гарью. Но сожечься не успели — солдаты всех похватали чуть ли не с огневищами в руках. Мирона Иваныча сначала в Тюмень услали, потом, как положено, в Тобольские казематы. Четыре года он в горе без солнца сидел. Затем перевели его в Екатеринбург, посадили в заречный тын с колодниками. Затем отправили на смертные работы в Мраморское на гранильную фабрику. Там Мирона Иваныча уже чусовские жители подкармливали, оттого он и пристален так к нашей жизни. Пятнадцать лет он на каторге провел; не умер — дак отпустили. Он на Ирюм и ушел обратно, на Авраамиев остров.

— А ты-то его где видел?

— В прошлом году ездил на большой собор в Невьянск. Там злые перетолки были, злые. Вот там и видел. Про себя Мирон Иваныч сам рассказывал, а про Авраамия читал учительную книгу свою самописную — «Рукопись о древних отцах». Я ее потом выпросил на ночь и списал себе. Хочешь, дам прочесть?

Настоящих книг Осташа читал всего-то две, и обе под батиным присмотром. Хотелось, конечно, Мироновы сочинения прочесть, но боязно было на себя ответственность брать.

— Придет время, и попрошу тебя, — согласился Осташа. — Ты только не забудь… А-а, да ты ж у нас все помнишь!

Агафон важно кивнул.

— Вся премудрость в книгах, — наставительно заметил он. — Народ-то помнит не дело, а одну только байку о деле. Вот мы с тобой за Большими Галашками будем горочку малую проезжать… Под ней схоронен Галаня, который деревню-то и основал. К Галане под бок подселились уже Кадниковы, да Кузнецовы, да Баклыковы; их корень и сейчас здесь. Вот этот Галаня смастерил из береста крылья, залез на кедр и сиганул. Ногу сломал, понятно. Пока лежал, Кузнецовы ему избу подпалили: дескать, Галаня с чертом связался. Галаня обиделся, ушел на лыжах в Невьянск и с ногой хромой замерз у того пригорка. Это байка. И по ней не узнаешь главного: с чего Галаня решил летать научиться? Чего ему надо-то было? На облаках хлеб не сеют, не жнут. Вот об этом только в книгах и можно узнать. А байка что? Тьфу.

— Чего ж тут непонятного? — удивился Осташа. — Все понятно, зачем крылья человеку…

— Тебе понятно, а мне, дураку, нет, — обидчиво сказал Агафон.

Осташа задумался и вздохнул с сожалением:

— Хорошо тебе… Ты узнал — и поверил. А как мне быть, когда поверил — а узнать не можешь?

ТАЙНА БЕЗЗАКОНИЯ

Осташа думал, что скит — это что-то дикое и тайное, вроде берлоги. Но под еловой тушей Поперечной горы он увидел здоровую истоптанную поляну, на которой сбился целый табор. Правда, шума не было. Дымили костры; на самом большом, возле которого толклись бабы в черных платках, в общем котле готовился обед. Кругом стояли телеги, торчали балаганы, два пастуха собирали лошадей в табун, чтобы гнать на выпас у речки Егоровой Каменки.

Перетолк, похоже, уже начался. Агафон торопливо принялся распрягать свою конягу, а Осташа отправился посмотреть на людей. Вдруг мелькнет Яшка Гусев?

— Старец-то Павел в той домушке живет? — спросил Осташа у незнакомого мужика, мазавшего дегтем ступицу снятого колеса, и добавил на всякий случай: — Бог в помощь…

Мужик хмуро оглядел Осташу, покосился на кривую и замшелую избу возле ближайшей сосны и нехотя ответил:

— Там послушники живут, что при старце, а старец — в келье на склоне. Отсюда не видать.

— Никак ехать собрался? — неловко улыбаясь, спросил Осташа снова. — А на перетолк-то не пошел?..

— Хочешь, так иди, — буркнул мужик. — Я сюда попрощаться приезжал… Тебе чего надо, парень?

Осташа знал, что «попрощаться» — значит поклониться тайным могилам здешних старцев, коих по Веселым горам было до сотни.

— Человека ищу. Яшку Фармазона. Может, слышал про такого?

— Фармазонов у нас не бывает. Это барский толк, не наш.

— То прозвище пустое…

— А ты кто, царицын доглядчик?

— Чего, и спросить нельзя? — обозлился Осташа.

— И без тебя на Чусовой расспросчиков по пятку на каждый омут. Гуляй давай.

Осташе, конечно, хотелось смазать по шапке недоверчивому кержаку, но он развернулся и пошагал по утоптанной тропе наверх.

Поперечная гора сама вползала по отрогу на Белую гору, но на полпути остановилась и осела. Верхушка ее была зачищена от леса, который пошел на рудничные нужды. Вход в обвалившийся рудник старец и приспособил под скит. Сейчас перед срубом кельи, торчащим из склона, шелком зеленел луг, чисто промытый дождями. В густом и высоком кипрее у жердяной изгороди стояла одинокая старушка. Подперев щеку ладошкой, она смотрела на келью.

— Старца ждешь, бабушка? — спросил Осташа.

— Любуюсь, внучок, — пропела старушка. — Умиленье-то какое божье… Давеча поутру видела, как старец-то Павел после молитвы утренней вышел на порожек, а к нему из лесу две косули пришли, и он их с ручки кормил, а они ему головками так кивали, кивали. — Старушка и сама закивала. — Старец-то седенький-седенький, и глаза у него такие ласковые, и говорит-то тихонечко…

Осташа потоптался рядом со старушкой, которая не отрывала взгляда от кельи, и пошел дальше. Он обогнул вершину Поперечной горы, и перед ним, как выдох полной грудью, во все стороны раскатились сизые влажные дали. Весь окоем вокруг расплескался покатыми лесными вершинами: за Белой горой прятались Голая гора, Чауж, Палачова гора, под которой спал старец Иова, Карасьи горы и Баклушины. По левую руку качались Шульпиха с Вахромихой и Красный Столб. Направо отшатнулись Юрьев Камень с Приказчицей и совсем уж далекая Негасимая гора. Внизу тускло блестел широкий и какой-то непривычно плоский Черноисточинский пруд; на его берегу чернели крохотные былинки труб Черноисточинского завода. Над прудом и Поперечной горой в небе протянулись полосы низких облаков, будто облака скатились с Белой горы, разматываясь как свитки, но остановились, наткнувшись на громаду Старика-камня, окруженную угорами пониже — Кулигой, Боровой, Зольниками, Билимбаем, Сухарной горой и Сутуком.

На этой стороне горы и собрался народ. Здесь был поставлен большой навес на столбах, будто над артельным столом, но стола не было. Под навесом шли раскольничьи перетолки — если, конечно, наставники допускали к ним простой народ. Сейчас — допустили. С полсотни кержаков полукругом сидели на скамьях и просто на земле перед двумя учительскими престолами. Десятка два мужиков и баб, которым не хватило места, стояли за спинами сидящих. Осташа подошел и тихонько прислонился к столбу навеса, оглядываясь.

На левом престоле восседал здоровенный, сивый от седины раскольник из чусовлян. На правом престоле на самом краешке приютился пришлый старичок, лысенький и остроглазый. За его спиной стоял третий старец, с высоким лбом, криво перепаханным глубокими морщинами. Среди слушателей на почетном месте торчал с непокрытой головой Калистрат Крицын. Осташа с удивлением узнал в его соседях и некоторых известных сплавщиков — Онисима Иваныча Колупанова с Плешаковки, Созонта Базина по прозвищу Семь Сундуков и Довлата Халдина из Демидовской Шайтанки, Овсея Гилёва из Сулема, приходившегося погибшему Алферке двоюродным дядькой, Гришку Гуляева из Треки, Гордея Прокляненыша из Успенки. Среди сплавщиков сидел и Колыван Бугрин — Осташа сразу выцепил его взглядом.

— Слышь, дядя, а на престолах кто? — шепотом спросил Осташа у стоящего рядом мужика.

— На левом старец Гермон, справа — старец Калиник с Выга и наш веселогорский старец Павел, они оба заедино… — А о чем речь?

— О разлучении души с телом.

Осташа даже обомлел. Это ли главный-то вопрос на сплаве?.. На полом вешняке мельницы молотят! Ну и старцы!.. Не зря батя говорил: все эти перетолки — сутолока речей и заумь разуму.

— И о чем договорились старцы? Сколькими гвоздями душа к плоти приколочена? — насмешливо спросил Осташа у соседа.

Мужик сердито дернул бородой и не ответил. А выговский старец Калиник, словно услышав Осташу, говорил кержакам, наставительно подняв палец:

— …и апостол Павел в послании к Тимофею о том же нам рек: «Ибо будет время, когда здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые польстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням»!

«Воистину басни», — согласился Осташа, заметив в стороне девку. Девка, видать, была с отцом, стояла поодаль, плотно закутав голову в платок. Но Осташа все равно разглядел в тени платка веселые смородиновые глаза, словно мохнатые от густых ресниц, и свежие, яркие губки. Чем-то она вдруг напомнила Осташе Нежда-ну Колыванову, хотя была поменьше ростом, да и побойчее вроде бы. Весь интерес у Осташи тотчас обратился на девку, хотя и перетолк Осташа продолжал слушать внимательно.

— Макарий Великий говорит: «Когда человеческая душа выходит из тела, совершается некое великое таинство, ибо если она виновна в грехах, то приходят полчища демонов, злые ангелы и темные силы, берут сию душу и увлекают ее на свою сторону», — гудел у престола старец Павел. — И великое таинство — не человечье дело. Коли пастырской благодатью в канон не облечено — нет у людей на то сил, и все тут.

— Что значит — душу с телом разженить? — дребезжал выговский посланец Калиник. — Вы вспомяните «Слово об исходе души» святого Кирилла Александрийского. Как учитель исход души толкует? Одним смыслом толкует — смерть! Иного нам не заповедано!

— Ну, братия?.. — будто подталкивал народ к спору старец Гермон и с прищуром глядел на сидевших вокруг.

— Ежели душа во сне покидает человека, то человек волен отпускать свою душу, как волен засыпать, — не подымая глаз, сказал вдруг Колыван словно через силу, словно бы не свою мысль. — Тело без души все равно не мертвое тело, а со Святым Духом, которым вдохновлены и душа, и плоть…

— Что притчи говорят, святые предания? — громко спросил Калистрат, явно гордясь своей ученостью. — У преподобного Василия Нового были ученики Григорий и Феодора. Феодора умерла, и во сне Григорий услышал ее рассказ о смерти. Утром при благословении преподобный Василий спросил Григория: «Где ты был в ночь сию?» Григорий отвечал: «Спал на одре своем». Старец сказал: «Знаю, телом почивал на одре, а душой был в другом месте». Значит, душа Григория, сокрушась в соболезновании, летала на встречу с душой Феодоры. Плоть же без души жива оставалась.

— Говори, народ, толк общий, — кивнул собравшимся Гермон.

— У грешников ангелы душу сквозь ребра вынимают, — неуверенно сказал мужик с рябым и глупым лицом.

Перетолк молчал. Рябой снял шапку и напоказ перекрестился.

— В Прологе на первый день июля в повести святого Нила говорится: «Душа человека посреди есть Ангела и беса. И Ангел ибо влагает, и показует, и учит, еще к добродетелям; бес же влагает, еще суть греха. Душа власть имеет, еще последовать ему же любо хочет или Ангелу, или бесу», — добавил и кто-то из сплавщиков. — Власть имеет — вот как сказано! Душа сама движеться может, куда человек ее направит!

— Коли кто мается на одре, а помереть не может, просит доску в потолке вынуть да угол крыши разобрать, — рассудительно сказал другой сплавщик. — Значит, с разумом, сам душу свою отсылает…

Старцы Калиник и Павел молчали, раздумывая. Осташа покосился на черноглазую девку. Та заметила, но сделала вид, что не замечает, крепче взявшись руками за кончики платка.

— Есть молитвенный «Чин на разлучение души от тела, егда человек долго страждет», — услышал Осташа негромкий голос Бубенца, тоже нашедшего чего сказать. — Люди сами просят разлучить душу с телом, то есть по своей воле отправляют душу вовне…

— Бесы и волхвы тоже могут совершать много дивного. Попомните: черт смущает, бес подстрекает, дьявол нудит, сатана творит лживые чудеса. Лукавый может и душу выпускать на волю, с его-то наущенья Аендорская волшебница вызвала Саулу тень умершего Самуила, — угрюмо сказал старец Павел. — Но в ветхозаветные времена подобное каралось смертью.

— Я уж говорил тебе, отче, — старец Гермон повернулся к Павлу, — чтобы ты не путал душу умершего с истяженной душой живого… У мертвого душа никакой воли не имеет. Ну, Калистрат свет Назарыч…

— В притче о богаче и Лазаре просит богач Авраама послать Лазаря к своим братьям, — заговорил Калистрат, польщенный приглашением. — Ежели мертвая душа богача волю имела, то не просила бы, верно? А истяженная душа живого человека воли не теряет и силу имеет волю эту исполнить, потому как Святой Дух воедино объем-лет и плоть, и душу, из нее истяженную.

— Помогай, отче, — проворчал Павел Калинику.

— Какова ж воля у истяженной души, коли сам Иоанн Златоуст сказал: «Невозможно блуждать душе, уже отделившейся от тела», — произнес Калиник и поджал губы, чуя слабость своих слов.

— То сказано о душе мертвого человека, сам понимаешь, — насмешливо возразил Гермон. — Народ согласен?

— Тот же Златоуст о дьяволе говорит: «Он прельщает и соблазняет нерадивых, однако ж не удерживает насильно и не принуждает», — подтвердили из толпы. — Значит, душа живого человека имеет волю отжениться от дьявола. И коли ты от дьявола отженился и душу истяжаешь — это дело богу терпимое.

Гермон довольно закинул ногу на ногу, протянул руки и на колене сцепил пальцы в замок, чуть подрагивая носком добротного сапога. Мужик, стоявший рядом с Осташей, сердито буркнул:

— Беса качает наш праведник-то…

— Святой Василий Великий говорит: «Прийдет угрюмый Ангел, насильно поведет и повлечет душу твою, связанную грехами, часто обращающуюся к тому, что оставляет здесь, и рыдающую безгласно; потому что уже сомкнулось орудие плача», — опять влез Калистрат. — О чем та речь? О том, что хоть и во грехе, душа сама по своей воле бесу не дастся! Насильно ее Ангел угрюмый уводит! А грехи истяжельческие наши старцы отмаливают, и справедливостью дел толка нашего ковчежец добра против ковчежца зла переполняется.

— Да не знаю я толка истяжельческого! — вдруг вырвалось у Калиника, повернувшегося к Калистрату. — Знаю ересь истяжельческую! Из того, что Мирон Галанин ее толком признал, она толком не стала! Он хоть само душегубство толком пусть признает, но ничто не толк, если не соборно!

— А Невьянский собор? — тотчас напомнил Гермон.

— Как там дело сложилось — сам знаешь! — запальчиво отрезал Калиник. — Криком изба не рубится!

— Ну, о том с отцом Мироном и спорь, не с нами, — усмехнулся Гермон, растопырил ноги и уперся руками в колени, словно пристраивал руки покрепче, вроде как драки не хотел.

Осташа снова посмотрел на черноглазенькую. Девка и сама косилась на Осташу. Неожиданно пойманная на ответном взгляде, она смутилась и отвернулась.

Старец Павел тоже опустил руки, непокорно покачал головой и тихо, но веско произнес:

— Бесовство.

Толпа слушавших недовольно загомонила. Кто-то из мужиков сдергивал шапку в бессильном негодовании, а Колыван почему-то вдруг нахлобучил ее, словно прятался. Мужик, что стоял рядом с Осташей, удовлетворенно хмыкнул.

— Какое ж бесовство? — Калистрат даже поднялся на ноги. — Блаженный Иоанн Милостивый говорил: «Когда душа выйдет из тела и начнет восходить к небу, ее встречают бесы и подвергают многим истязаниям. Во время шествия души святые Ангелы не могут помочь ей, помогают ей единственно покаяние, добрые дела, а более всего милостыня». Мало ли у истяжельческого толка добрых дел, чтобы душу сохранить и отогнать мрачных муринов, ефиопов и бесов-мытоимцев?

Подтверждением Калистрату был общий гул одобрения.

— В четвертом слове Исайи Отшельника сказано: «Когда душа выйдет из тела, ей сопутствуют Ангелы, — заговорил и еще кто-то из сплавщиков. — Навстречу ей выходят темные силы, желая чем-нибудь удержать ее; в то время не Ангелы противоборствуют врагам, но дела, совершенные душой, ограждают и охраняют от грехов, не допуская им прикоснуться к ней». Душа по благости дел ее и без телесной оболочки недоступна дьяволу.

— Ангел-хранитель всегда при душе, — поддакнули из толпы.

— Да поможет ли он, когда раскроют свитки и прочтут хартии, где жизнь человеческая описана? — гневно спросил Павел.

— Даже никонианцы в молебном каноне ко Господу и Пресвятой Богородице на разлучение души с телом поют тропарь: «Горького мытарств начальника миродержателя отжени далече от меня»! Неужто древлеправославной веры люди сатане доступнее?

Осташу удивило, с какой угрюмой надеждой Колыван глядит на каждого говорящего.

— Главная проверка — произнесение имени Иисуса, — громко сказал Гермон. — Кто из сплавщиков святого имени боится, а? Выйди сюда!

Пространство перед престолами оставалось пустым.

— Крест — бесам язва! — крикнули из толпы.

— Сказано: «Пиявки облипают тело живое и сосут из него живую кровь; но если обдать тело соленою водою, то пиявки тотчас отпадут. Так и Господь осолил естество наше солью благодати Святого Духа, и бесы все должны были отскочить от него, пораженные», — победно произнес Гермон. — А естество — и плоть, и душа. Есть небось среди наших и корыстолюбцы, и греховодники — но толк тут ни при чем!

— Если б от толка вашего только благодать на души снисходила — другой бы разговор был, — упрямо возразил Калиник, хоть и подавленный, но не сдавшийся. — Но ведь старосты ваши мзду с того имеют!..

— Мзда на скиты идет! — сразу гневно перебил Гермон. — А какие скиты на Руси своим хлебом живут — покажи?

— Скиты подаяниями и дарами живут, а в вашем толке на скиты — подать! И то — тлетворно, а потому и дело само тлетворным становится. — Осташа понимал, что старцу Калинику нечего сказать, а потому старец бил по уже мирской сути дела, не по вере, которую опровергнуть не смог. — Зло само себя плодит, его сеять и жать не надо! Оно с малого зерна великим снопом прирастет! Святой Андрей, Христа ради юродивый, притчу рассказывал об иноке из Царьграда, многими добродетелями украшенном, но сребролюбивом. За душу инока того спорили Ангел и бес, и бес доказал, что инок этот есть язычник, потому что поклоняется золотому тельцу. И никакие добродетели не спасли душу инока, увлеченную в пекло! Так и ваши учителя, что имеют в каплицах рядом с образами аксамиты, Маргариты и скрыни пенязи, тельцу поклоняются, а потому язычники, и требы ваши — языческие, и обряд — языческое заклинанье!

— Григорий Богослов определял: «Заклинание есть изгнание демонов», — сразу спокойно возразил Гермон. — А святой Иустин Мученик говорил: «Всякий демон побеждается и покоряется через заклинание именем Сына Божия».

Осташа тотчас вспомнил, как перед Сарафанным бойцом читал «Лодью несгубимую», сплавщицкий заговор. По именам, по делу — конечно, господь его выручал. Но было в образе этого чуда что-то бесовское, было: Осташа это чувствовал, будто в темном амбаре слышал кошку, а поймать не мог.

Старец Калиник долго молчал — похоже, огорчался поражением. Насупленный Павел отвернулся, бездумно оправляя за поясок выбившуюся рубаху.

— Апостол Павел кесалонцам завещал не спешить колебаться умом и не смущаться ни от духа, ни от слова, ни от послания, — расслабленно и тихо сказал Калиник. — Он говорил: «Да не обольстит вас никто никак: ибо день тот не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели… ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь…»

Осташа в который раз глянул на черноглазую. Поджав губки, чтобы не улыбаться, девка таращила на него озорные глазенки. Осташа ухмыльнулся и чуть заметно кивнул головой в сторону опушки: мол, прогуляемся потом, красавица?.. У девки на щечках появились ямочки.

— И кто ж таков взят был? — выкрикнули из народа.

— Да кто… Петр Федорович, царь наш по праву, что даровал волю, крест и бороду… Которого вы, еретики-истяжельцы, Пугачом зовете и ургаланом языческим считаете! — неожиданно гневно закончил Калиник.

В толпе опять начался ропот, и вдруг закричал мужик, стоявший рядом с Осташей:

— Да срам слушать то!.. Кого Пугачом не поверь, все словоблуды! Какой царь, какой праведник!.. Праведника в безвестности ищите! Он ведь не на виду, не на горе из мертвецов сидит!.. Тьфу!

Мужик в досаде плюнул, развернулся и пошагал прочь от перетолка, который разом возмущенно загомонил.

— Ну, Корнила Нелюбин у нас всегда наособицу, — хмыкнул Калистрат так, чтобы все слышали.

— Потому как один он умный среди всех нас, дураков, — зло объявил старец Павел, натягивая на широкие худые плечи армяк и собираясь уходить. — Отцы наши в расседины земные укрывались веру спасать, а мы в куплях житейских погрязли вместо спасения…

— Чусовая, отче, сама как расседина земная! — вслед ему крикнул старец Гермон.

Осташа не мог удержаться, чтобы не бросить взгляд на черноглазенькую. Девка смутилась, совсем закрыла кулачками лицо и только чуть заметно качнула головой: «Ладно, увидимся на опушке…» У Осташи сама собой развернулась грудь, но вдруг в душу ему словно холодной водой плеснули — это Колыван глядел на него сквозь толпу. Сначала Осташа подумал, что Колыван глядит на уходящего Корнилу. Однако нет: Колыван глядел именно на него. «А что сказали?.. — забеспокоился Осташа. — Что сказали-то, чтоб до меня и до Колывана обоих касалось?..»

— И далее апостол как про вас говорит, про учителя вашего, коего вы от мира скрываете… — все гундел в общем гаме Калиник, которого уже никто не слушал, — коему учителю он грядущее предвещет: «И тогда откроется беззаконник, которого Господь Иисус убьет духом уст Своих и истребит явлением пришествия Своего, того, которого пришествие, по действию сатаны, будет со всякой силою и знамениями и чудесами ложными, и со всяким неправедным обольщением погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения»!..

ОТЧИТКА

Толпа на поляне раздвинулась кольцом, оставив прозор для отчитчика. Здесь уже стояла старушка во всем черном, держала в руках чашку со святой водой и лохматую кисть-кропило. Мрачный, обиженный отец Калиник молча принял поданную Гермоном большую темную икону, поцеловал ее, накинул полотенцем и двинулся к толпе. Он занял свое место и перекрестил народ.

Осташа покрутил головой — черноглазенькой не было. «В лесок отошла?..» — с надеждой подумал он и начал потихоньку пятиться от толпы. Люди стояли спиной к Осташе, слушали Калиника, громко читавшего канон. Осташа юркнул за елку.

Хорошо было бы полюбиться с девкой, чтоб шустрая и веселая была, как Фиска, и при том обликом на Нежда-ну Колыванову смахивала. Сейчас, днем, конечно, не полюбишься, а поцеловаться, уговориться — можно. В темном ельнике среди подлеска трудно было что-либо найти сразу. Осташа пошнырял вдоль опушки, забежал в чащу поглубже, но черноглазенькой не увидел. Подумал и тихонько позвал: «Э-эй, красавица!..» Ответа не было. Осташа постоял, озадаченный, и вдруг услышал с поляны дикий, совсем нечеловеческий вопль.

Забыв о черноглазенькой, он вылетел из леса. Толпа посреди поляны отшатнулась от кого-то, кто корчился на земле. Осташа протолкался поближе и увидел какую-то девку, корявую и кряжистую, что стояла на карачках в пожухлой траве. Она громко, по-мужицки хрипела. Калиник издалека перекрестил ее, и девка снова истошно завопила. Ее начало колотить так, что затряслась голова и сбился платок, опростав нечесаные космы.

— Припадочная, что ль? — спросил Осташа у соседей.

— Кликуша…

Осташа поднял взгляд и тотчас наткнулся на глаза своей черноглазенькой. Только теперь эти глаза были пустые и мрачные, а лицо девчонки как-то обвисло, постарело, и в нем проступили какие-то жуткие, собачьи черты. Под руки девчонку держали мужик и баба — оба бледные и мокрые от пота.

— Я к нему не пойду, — сказала девчонка совсем не своим, не девичьим голосом, скрипучим и глухим.

— Пойдем, пойдем, Манечка… — сдавленно бормотал мужик, подталкивая девчонку вперед.

Осташа глянул туда, куда смотрела девчонка. Там перед толпой старец Калиник поднимал икону, прикрытую полотенцем.

— На колени опустите, — издалека сипло велел он. Черноглазенькая вдруг начала вырываться, поскуливая сквозь зубы, а мужик — видно, отец — все бормотал:

— Давай, доча, на коленки, давай, надо… Держи ее, старая!..

Он неловко пнул девчонку сзади по ногам, и девчонка сама как подрубленная упала на колени рядом с рослой девкой-кликушей. Калиник медленно приблизился и резко сорвал с иконы покров, выставил икону девкам напоказ. И кликуша снова завопила, утыкаясь головой в землю, чтобы не видеть образа, а черноглазая завизжала, заверещала и попятилась, толкнувшись задом в ноги толпы. Народ вокруг охнул и закрестился.

— Кропило с чашей, живо! — крикнул Калиник, держа девок под иконой, как под дулом ружья.

К старцу уже спешили два мужика из скитских послушников, один — с чашей святой воды, другой — с кропилом.

Калиник одной рукой прижал икону к боку, а другой схватил кисть, обмакнул в чашу и махнул на девок. Девки завизжали, как в бане, когда на раскаленную каменку случайно опрокидывают полный ковш. Калиник брызгал на девок снова и снова, подаваясь вперед при каждом взмахе, словно он что-то бросал. С утробным ревом девка на карачках принялась вилять всем телом, как собака, а черноглазенькую вдруг стало выгибать коромыслом, точно ее ломало пополам. И обе залаяли.

— Ув-в!.. Ув-в!.. Ув-в! — гулко брехала с карачек одна.

— Аф!.. Аф!.. Аф!.. — тявкала, извиваясь, другая. Ужас прошелестел по толпе.

— Бесы говорят!..

Осташа, потрясенный, замотал головой, отступая назад, и воистину услышал сам: «По!.. што!.. при!.. шел!..» — с карачек, и тоненько в ответ: «Про!.. ве!.. ли!..» Потом: «И!.. зы!.. дешь!..» — «Воз!.. вер!.. нусь!..»

Калиник все кропил и кропил бесноватых святой водой, пока те в корчах не повалились на землю, ногтями сдирая траву и дергаясь. Их лай перешел в скрежещущий вой, в котором еще улавливалось непонятно чье: «Й-й-и-и!.. Не уй-й-й-ду!.. Не возьми-и-о-ошь!..»

— Бейте их, секите! — крикнул Калиник.

— Страх-то какой, святы господи!.. — по-бабьи охал рядом с Осташей какой-то мужик.

А сзади слышалось, как в толпе в голос читают «Отче наш», захлебываясь словами.

Отцу и матери черноглазенькой из толпы сунули заранее нарезанные прутья — крепкие, толще пальца; корявую девку обступили сразу трое. Прутья засвистели в воздухе, хлестко шлепая по телам. Визг бесноватых подбрасывал толпу, как горох в сите. Девки, уворачиваясь, принялись кататься по траве, пытались вскочить, и тогда их попросту пинали по плечам и в ребра.

— Ой, щекотно, государи мои!.. Ой, моченьки нету, щекотно, йи-и, ха-ха!.. — вдруг в безумном смехе затряслась черноглазая.

Мать ее со стоном схватилась за сердце, выронила пруток и опустилась на землю. Бабу подняли и повели прочь, обмахивая ладонями. Ее место занял парень с дрожащей челюстью. Он замахнулся неловко — но ударил сильно.

— Ой, еще давай, миленький!.. Ой, сладенько мне!.. Ой, хорошо!.. — визжала черноглазая, валяясь на спине, елозя и суча ногами.

— Дай поцелую! Дай поцелую!.. — ухала кряжистая девка, бросаясь в ноги толпе.

Люди, что секли девок, прыгали, будто плясали, выдергивали ноги из ловящих рук бесноватых, били наотмашь — от себя, чтоб анчутки не залезли на них по прутьям. Старец Калиник брызгал святой водой на всех — и на девок, и на мужиков с прутьями.

— Убьете же!.. — изнемогая, закричали в толпе.

— Сыпь! — гневно крикнул в ответ Калиник. Девки и проблевались, и обмочились, перемазались кровью и грязью и уже перестали вздрагивать. Толпа обступила их, преодолев страх, и принялась хватать за локти мужиков, все еще пытавшихся ожечь бесноватых прутом.

— Выбили, выбили бесов! — твердили со всех сторон. — Да хватит же, а то и дух выбьете!..

— Уйди, з-запорю с-сук!.. — орал и обливался слезами какой-то мужик, метавшийся в руках толпы.

К толпе от речки бежали послушники с ведрами. Калиник опустил кропило — он вычерпал им чашу со святой водой досуха. Он был бледен, тяжело дышал. Да и вся толпа еле переводила дух. Послушники окатили девок, окатили мужика, впавшего в неистовство. Но и без того, оказывается, низкие тучи уже залепили все небо над Поперечной горой, и сверху сеялся дождик.

— Эх, страх какой — бесам отдаться… — услышал Осташа рядом с собой и оглянулся, еще плохо соображая. Это был давешний Корнила Нелюбин с потемневшими, расширенными глазами и с бороденкой, свившейся в жгут. — Страх, что живешь и не знаешь, что бесы в тебе, как черви в коровьем брюхе…

Осташа перебрал плечами. И ему тоже стало страшно. Он думал, что всегда учует беса в себе — ну будто булыжник вместо шаньги проглотил. А вот ведь девка — смущалась, заигрывала, а и не ведала, зачем ее тятенька с маменькой на Веселые горы повезли…

— Это чья девка-то была? — спросил Осташа.

— Лаврентея Баташова с Кына младшая дочка… Мамка забоялась, чего это она в каплице всякий раз в обморок падает… А другая — дочь Ипата Терентьева…

— Кого?.. — тупо переспросил Осташа.

— Ипата Терентьева, хитника скитского, — повторил Корнила.

В это время к Калинику, который все еще сжимал в руке кропило, подошли старец Гермон и Калистрат.

— Надо тебя, отче, и к нам в Ревду позвать, — уважительно сказал Калистрат.

У Калиника, стоявшего с растрепанными волосами и задравшимися как после битвы рукавами, вдруг дрогнула рука с кропилом, словно старец хотел замахнуться.

— Только посмей, — тихо и грозно предостерег Гермон.

КОКУЙСКИЙ ЛЕШИЙ

Дочь Ипата Терентьева звали Кикильей. Избитая на отчитке до полусмерти, она весь день пролежала на земле под навесом. Вечером Осташа принес ей плошку со сбитнем, выпрошенную у семейных кержаков в таборе под горой. Кикилья, кряхтя, села и выхлебала всю плошку, как здоровая, уставшая после косьбы баба.

— Я до батьки твоего с тобой пойду, — осторожно сказал ей Осташа.

Девка ничего не ответила.

Вышли с рассветом. Кикилья косолапо шагала первой. Осташа с неприязнью рассматривал ее: сарафан от застиранности серый, как тряпка, которой дома Макари-ха полы моет; большой платок весь в незаштопанных прорехах; березовые лапти-босовики ощетинились полопавшейся черствой берестой; мужицкий шабур в засохшей грязи… Что за баба?.. За Кикильей брел ободранный коняга, впряженный в легкие летние сани-бендюги, наскоро связанные мочальной возжанкой. На бендюги Кикилья погрузила два мешка с мукой. Осташа плелся последним. Невыспавшийся, голодный, он смотрел по сторонам зло, недовольно.

Хитниками на Чусовой звали тайных золотодобытчиков. Они брали только верховое, легкое золото — срывали верха с паздеры и ради верхов портили месторождение, как те поганые привычкой смологоны, что под живицу лупят кору с дерева кольцом у комля. Горное начальство отправляло изловленных хитников на каторгу — не сколько за воровской промысел, сколько за то, что на вскрытых золотоносных песках уже не имело смысла ставить прииск. Хитники брали золото вдали от людских глаз, на дальних суземах. Дробили рухляк и каменные хрящи под скалами на безымянных речушках, терли глины-месники под обрывами берегов, на еланях сдирали тощие дерны-заволоки, трясли в самодельных бутарах дрязги и севунцы. Дело это было опасное и трудоемкое. В охотку и поодиночке мало кто за него брался.

Обычно скиты нанимали пропащих людишек, беглых крестьян и каторжан или уцелевших пугачевских бунтовщиков. Потихоньку, сами того не заметив, старатели превращались в скитских рабов и в конце концов пропадали совсем, только через два-три года на заброшенных отвалах ручьи и ветры вылущивали из песков-относов отшлифованные ядра проломленных черепов. Хитников боялись хуже душегубов. Где золото, там и бесы, и хитники прятали кресты, а без креста человек человеку — никто.

Корнила Нелюбин успел сказать Осташе, что эту Кикилью, озверев на безбабье, насильничала вся артель Ипата Терентьева, а потому и нужна была отчитка, чтобы спятившую девку в разум вернуть. Кикилья под кропило вставала не впервые. Осташа присматривался к Кикилье и с брезгливостью, и с любопытством. Но Кикилья была тупа, ничего не чувствовала. В роже ее виделось что-то свиное — расплющенный нос, вывороченные губы, белесые брови и ресницы… Но статью Кикилья напоминала кобылищу: здоровая, терпеливая, прилюдно пердевшая, не ведая стыда и приличия.

Не дорога даже, а тайный узенький путик юлил меж гор, уводя неведомо куда. Корнила пояснил Осташе, что Ипатова старательская артель моет пески где-то на речке Тискос. Но где такая речка, Корнила не знал. Осташа не очень уверенно определялся, куда же ведет его Кикилья. От Поперечной горы они перешли на Белую, затем справа за распадком опять блеснул Черноисточинский пруд, и леса снова вздыбились Голой горой. За ней по мелководью перешлепали сначала речку Чауж, а потом Бобровку. Осташа думал, что вдоль Бобровки они пойдут к большому Елизаветинскому скиту, но Кикилья поперла прямо на отроги крутого Красного Столба. Перевалив через плечо горы, миновали рощу больших раскольничьих крестов под кровлями и заночевали у ручья Смородинки. Кикилья стреножила коня, наломала лапника и завалилась спать, даже не озаботившись костром. Осташа, продрогнув, соорудил нодью, погрыз сухарей и тоже задремал. За весь день он не видел никого, кроме этой дуры, и даже с ней не перемолвился ни словом.

Хмурым утром они поднялись на покатую Вахромиху, с вершины которой меж сосновых стволов виднелась вся цепь Веселых гор — Красный Столб, Ольховая, Каменка… За этой цепью призрачно мерещились Елевой хребет и Карасьи Горы. Там, на севере, было чуть темнее, словно воистину там и была полуночь: это снизу мрачно отсвечивали дал: ние увалы. Леса вокруг стояли нетронутые, словно совсем безлюдные. Но Осташа знал, что под всеми горами повсюду в темных едомах таятся скиты, тихо движутся люди, звучат молитвы, в узловатых пальцах дрожат лестовки.

Кикилья спустилась к броду через Межевую Утку, а над бродом стоял голбец, и под иконкой еще теплился полурастаявший огарок свечи. Осташа не видел никого, но чуял чужое присутствие: и навстречу им, и наперерез незаметно проходили люди, не показавшие себя, а может, и не только люди. Да и тот же Межеуткинский скит был где-то совсем рядом — только шиш найдешь. Старцы даже у екатеринбургского горного начальства сумели выкупить на свои горы право божелесья. Заводчики не осмелились сунуться в эти чащи с топорами, не положили лес постелью, как вокруг заводов. Вайлуга хвойным мороком заволокла тайну беззакония. Знай смотри под ноги, чтоб ненароком не раздавить серую лесную мышь, а то заблудишься и не выйдешь никогда.

Хорошо, что похолодало и прибило комаров, а то бы живьем сожрали на Селивановских болотах. По рёлкам Осташа и Кикилья вышли на Синюю гору. Между ней и горой Верхней Выей с висячего Утиного болота и начиналась река Межевая Утка. Со склона Осташа все косился на косматые заросли болотных хмызей внизу: где-то там, по слухам, болота недавно изрыгнули из прорв два черных Ермаковых челна с конскими головами на носах… По гребню Синей горы Кикилья прошла на гору Болтун, а потом путик свалился в низину, загроможденную лесобоем. Сквозь ломаный и плельный лес он вдруг вывел на сухую гору Кокуй.

На вершине Кокуя, как серые зубы, еще торчали из земли столбы священных вогульских чамий. Здесь в избушках на курьих ножках много веков спали деревянные вогульские мертвецы придорожного кладбища — кокуя. Совсем нехорошее, лешачье место. Не всех, видать, бесов Ермак в Чусовую поскидал… Под горой ручей Кокуй впадал в речку Серебряную, кольчужно блестевшую в еловых берегах. По Серебряной сибирские татары с бухарскими саблями у поясов ходили в набеги на строгановские деревянные кремли по Каме и Нижней Чусовой. Потом этой дорогой прошла Ермакова дружина, грузно втаптывая нежить в землю и дыбом ужаса топорща священные кедровые рощи на макушках ёкв. На Ермаковом Кокуй-городке Кикилья остановилась на ночлег.

Здесь на берегу ручья была выкопана землянка. Вокруг валялись дрова, рассохшиеся лодки. Осташа пнул одну и проломил борт. Забравшись в землянку, разделенную пополам перегородкой, Осташа догрыз свои сухари и остался голоден. Кикилья возилась за стенкой, чем-то шуршала.

— Может, муку разболтаем?.. — громко и зло спросил Осташа.

— Не твое, — глухо ответила Кикилья.

Осташа плюнул и вылез из землянки. В тусклых сумерках за кустами неярко светилась Серебряная. Вершины леса уже терялись во мгле, тихо шумели. Осташа побродил вокруг и залез на насыпь, которая некогда ограждала Ермаков стан. На дне измельчавшего и оплывшего рва из луж торчали рябины, чуть тронутые нервной краснотой, а потому почти слившиеся с сумраком. Тонкие березки насорили по берегу белыми листьями. Березки росли среди больших земляных куч. В этих кучах еле угадывались очертания сгнивших лодей.

Народ считал, что это Ермаковы суда. Но батя говорил Осташе, что вряд ли, потому как после Ермака Серебряную объявили Государевой дорогой в Сибирь. По ней с лодьями проходили многие другие казацкие дружины, что на сибирских просторах среди орд татар и остяков ставили Тобольск, Туринск и Татарск, Тару, Тавду и Тюмень. А на Ермаковых стругах, говорил батя, бесславно сплыла в Чусовские Городки неудачливая артель боярина Хитрово, что еще при царе Алексее Михайловиче два года рыла здешние косогоры в бестолковых поисках серебряных руд. Кокуй-городок лежал вокруг Осташи уже никому не нужный, забытый, затоптанный, заросший — словно плот, половодьем заброшенный на пригорок и теперь замшелый, трухлявый и развалившийся. Только злой леший бродил вокруг, издалека белея берестяным лицом, да высматривал, как отомстить Ермаковым потомкам.

Кикилья, оказывается, решила помыться, пока Осташа бродил по Кокуй-городку. Она натаскала воды в щелястый ушат, что стоял посреди землянки, нагрела в печке-чувале камни и бросила их в кадушку. Когда Осташа вернулся, землянка была тускло освещена лучинами и заполнена вонючим паром. Кикилья, голая, сидела в кадушке нараскоряку и терлась собранной в жом мочальной веревкой. У Осташи что-то толкнулось в животе при виде Кикильи. В ней, уродливой, грязной, мокрой, все равно было что-то пьяно-бабье. Видно, она была такая тупая и страшная, будто и не человек вовсе, и похоть не сдерживалась опаской, как перед обычной девкой.

— Насильничать будешь? — глядя через плечо, спросила Кикилья, будто промычала обиженно.

— Сдалась ты мне!.. — в сердцах бросил Осташа и ушел за перегородку.

Он сдвинул с лежака тряпье Кикильи, чтобы завалиться спать, но из тряпья выпал сложенный в восьмую долю листок бумаги.

Осташа поднял его и не удержался — покосился на Кикилью за перегородкой и развернул. На листке было написано: «Павел от Меркула Степанова Опалёнкова имел девять чарок и в том слово бох свидетель». «Что за чушь?..» — удивился Осташа, пряча записку обратно в тряпье, а потом понял: значит, Кикилья не только бесов отчитывать приезжала. Она еще и намытое хитниками золото сдала старцу Павлу. Чаркой в скитах называли золотник. Только почему какой-то Меркул добычу сдавал, если артель-то была Ипата Терентьева? Да черт с этим, не Осташино дело.

Пропотев на пару, Осташа ночью так замерз без огня, что утром еле встал. Жрать было нечего. На Кокуй-городок сеялся холодный дождик, по Серебряной плыли сбитые листья. Кикилья, видать, была так тошна, что ночью, пусть и в непогоду, кокуйский лешак все ж таки не сунулся в избушку, хотя Осташа с вечера не зааминил ни дверь, ни оконца. А может, леший заодно с Кикильей был? Не то бы с досады выл под порогом, ворочал крышу, выгоняя из дому. Выйдешь — и сгинешь… Нет, нечистое здесь место.

Умываясь на приплеске, Осташа глядел вниз по еловому ущелью речки и тоскливо думал, что вот связать сейчас два бревна березовыми прутьями да и уплыть отсюда, пока он еще знает, где находится… Там, дальше, Серебрянский завод, потом — и Чусовая, а от деревни Усть-Серебрянки до Кашки совсем недалеко. Куда ему тащиться к этим хитникам? Чего он там может узнать? Еще убьют, пожалуй…

— Ты знаешь, как твой батя казну пугачевскую прятал? — напрямик спросил Осташа у Кикильи.

Все равно девка дура, ничего не поймет, можно и не таиться.

Кикилья запрягала коня в волокушу.

— Он не прятал, — не оборачиваясь, прогудела она. — Он казну Якову Филипычу отдал и ушел…

Яков Филипыч — это Яшка Гусев, Фармазон.

— Большая казна-то?

— Семь бочонков, а с золотом — два…

— А кто ее дал твоему батьке?

Кикилья молчала — видно, и сама не знала. Но на этот вопрос даже сам Ипат Терентьев, наверное, не стал бы Осташе отвечать. Да и важно ли? Тайну батиной гибели этот ответ не осветит.

Осташа ощутил себя дураком и разозлился. Здесь надо колдуном быть, который может незаметно все узелочки на человеке развязать, чтобы чары навести. А Осташа не мог объяснить себе, чего же хочет еще узнать про Ипата. Зачем же тогда надо было так далеко тащиться, если спросить нечего, а отвечать некому? Осташа постоял за спиной Кикильи, нелепо помахивая своей пустой торбой, и наконец сказал:

— Ухожу я обратно на Чусовую. Прощай, красавица. Он закинул торбу за спину, повернулся и бездумно пошагал по берегу Серебряной. Сколько еще можно биться лбом во все запертые двери?..

И вдруг Кикилья сзади сшибла его с ног так, что шапка улетела в воду, и навалилась всей тяжестью сверху, выламывая руки.

— Ты чего?!. — заорал Осташа, пытаясь вырваться, задергал локтями и заколотил ногами. Он почувствовал, как его запястья обвивает колючая мочальная веревка. — Вяжешь, сука?!.

Кикилья была тяжелой и сильной, как медведь, — играючи ломала сопротивление. Придавив Осташу коленом в хребет, она связала ему еще и ноги, а потом встала, отряхивая подол. Осташа изогнулся и перевернулся на спину, как рыба.

— Ты почто меня связала?! — крикнул он. — Со мной на Тискос поедешь.

— Да чего я там не видал?!.

— Коли тебе батюшка нужен был, так батюшка на тебя должен посмотреть.

— Мне ж до твоего отца дела больше нету!.. — отчаянно завопил Осташа. — Развяжи меня, блядь!..

Кикилья наклонилась, — Осташа подумал, что сейчас получит по морде, — но девка легко подняла его и потащила к бендюгам, навалила на мешки с мукой. Осташа, матерно ругаясь, завертелся, чтобы скувыркнуться на землю. Но Кикилья схватила его за волосы, обмотала шею веревкой и привязала к оглобле. Свалишься — удавишься насмерть.

— Со мной поедешь, — без выражения повторила она.

— Как тебя, кобылищу такую здоровую, мужики-то насиловали? — прохрипел Осташа, выворачивая на Кикилью глаза.

Кикилья поправляла мешки, разворошенные Осташей.

— Сила-то в ступнях, — беззлобно пояснила она. — Подшибут да на колени уронят — у кого ж сила-то будет?

Конь тронул, волокушу затрясло на кочках. Осташа чуть не заплакал жгучими слезами бессилия и бешенства. Проклят будь кокуйский леший — встал на пути елью мохнатой, лег белым мхом, навел волю на неволю!

ХИТНИКИ НА ТИСКОСЕ

Только связанный, Осташа понял, что же его, не связанного, тяготило в этих лесах и горах. Не было тут ясной дороги, к которой он, чусовлянин, привык. Тропки, путики, засеки, памятки — все только для посвященных, все непонятное, все тайное. Последняя знакомая дорога — Серебряная и та осталась позади, за лесами. Как отсюда выбраться? Осташа не умел находиться по звездам, не отличил бы полудень от полуночи по веткам или мхам, даже с маточкой в руках вряд ли вышел бы. А без людей, без рек — ему здесь гибель. Он — человек реки, а люди леса — это вогулы, это скитники. У каждого свой мир. Зря он сюда сунулся.

Сани волоклись по сумрачной нехоженой койге, валились с бока на бок на лесном хламнике, скользили по жухлой травке редких еланей. Осташа лежал лицом вверх, и ему казалось, что, переступая через него, над ним идут вогульские орлы-великаны, волочат по земле распущенные крылья. Низкие мутные тучи медленно скручивались узлами, из которых начинал капать дождь, или расплетались пряжей, расползались по небу, как разваренная каша. Здесь были немеряные, еще никем не поделенные леса, куда мало кто заходил. Здесь пахло нетронутой прелью, смолой, грибами, дождем. Птицы уже не пели. Вогульские бесы тут и не прятались, а сидели в дуплах, в вихоревых гнездах, прямо днем глядели открытыми глазами, ухмылялись рылами наростов-вылей.

Так и шли по борам-верещатникам, что стоят по колено в вересе, по тонким и частым высокорям в распадках, по ворошам-прогалинам, заваленным мелким хворостяным дрязгом. Радами обходили висячие болота-наволоки. На высоких склонах в редких просветах густых подвей Осташа вдруг видел пронзительные дали с синими и тяжелыми, будто коровье вымя, горами. Кикилья и не скрывала, где они идут, — все равно Осташа не выберется: вот гора Верхняя Сылвица, вот гора Кырма, вот гора Подпора. Осташа совсем закоченел, руки и ноги затекли. Но Кикилья развязала его только на ночлег.

— Уйду ночью… — сипло пообещал Осташа Кикилье. — Не укараулишь, не догонишь…

Кикилья показала Осташе его нательный крест и сунула в рот.

— От крешта не уйдешь, — прошамкала она.

— Я тебе горло распорю сучком…

— Вшо равно ушпею шглотнуть…

— Тогда утробу твою выпотрошу… — бессильно обещал Осташа.

Всю ночь над тусклым костерком скрипел и шевелил костлявыми ручищами огромный кобёл — высохший на корню кедр с облупившейся корой. Будто, корчась в ко-бях, одервенело вогульское чудище. Осташа, изнемогший и голодный, лежал на куче хвороста и думал, что вот сейчас возьмет сучок поострее, подкрадется к девке и воткнет ей в горло, рванет на себя, чтобы вывернуть горло наизнанку… Но Кикилья на каждый хруст открывала белые в темноте глаза и смотрела, казалось, прямо в душу Осташе. Она была сильнее и не дала бы себя убить. И как в дреме она отличала стон кобёл а от треска хвороста?..

Уйти без креста?.. Что — крест, вера-то с собою… Но крест — не ургалан Шакулы, в который хочешь — и посадил божка, а хочешь — и прогнал. И крест, конечно, не божок, не идолок. Но ведь именно тех, кто мылся в черной бане без креста, душили жестокие банники. И только те девки, что без креста тонули, возвращались из омутов русалками. И схороненные без креста мертворожденные младенчики вылезали из могилок страшными игошами, которые жили в ивняках и спали под сорошником. Нет, без креста нельзя.

Батя говорил, что человек слаб, а потому к разуму ему дана еще и вера, потому к опыту дана еще и молитва, к барке — икона, а к сплавщицкой трубе — родильный крест сплавщика. Над каждым крещеным добрая Богородица держит свой покров, а крест — как скрепа, чтобы бури этот покров не сдули. Крест не вера, как амбарный замок — не богатство, но без замка не сбережешь скарба, без креста — веры. А куда в жизни без веры, если слаб, если каждый сквозняк тебя с ног валит?.. Скрипел, ныл в темноте над углями старый кобёл, точно осенние ветра отпевали волю. И Осташа, смиряя себя, снова решил положиться на господа: ему видней, зачем Осташе надо очутиться у хитников на Тискосе.

…Проснулся Осташа оттого, что Кикилья вновь навалилась на него, заламывая ему руки. Осташа и не дернулся воспротивиться, когда возжанка опять передавила его запястья. Предстоял еще один день голодного пути.

К вечеру, соскользнув со склона горы Подпоры, вдоль Подпоры-речки Кикилья вывела наконец к Тискосу. Тискос-то шириной был в телегу. Устье речки Подпоры пришлось меж двумя покатыми горами и походило на обычную развилку лесных дорог, только всю разъезженную вдоль и поперек, растоптанную, перекопанную, словно здесь разорвалось огромное ядро. Этот взрыв зашвырял все небо комьями дождевых туч, будто кусками суглинка, ошметками земли, волосатыми клочьями дерна. Свет заката, розовый, как глиняная вода, неряшливо растекся среди облаков. Изуродованная стрелка двух лесных речек казалась плевком, растертым по половице грязной подошвой. Все было перерыто, превращено в груды земли и гальки среди огромных мутных луж, которые соединялись журчащими ручейками. Да и стройный лес вокруг был подрублен, но елки не уронили, а оставили висеть друг на друге.

Старателей здесь было примерно с десяток. Мужики рассыпались по всему пространству росчисти, топтались в лужах, копали, наваливали породу на носилки, таскали носилки к бутаре. Корнила Нелюбин успел рассказать Осташе, что Ипат Терентьев был в учениках у знаменитого тагильского плотинного мастера Леонтия Злобина, совсем уж старичка в пору Ипатова ученичества. Это Леонтий Злобин построил на непокорных горных речках десятки вечных плотин, в том числе — и в Тагиле, и в Ревде, и в Екатеринбурге. Леонтий и научил Ипата понимать толк в плотинах и приисках, в купанях и шахтах. С таким навыком чего недоставало мужику, почему предался Белобородову?..

Явно разумением знатока в беспорядке рытвин и куч была сделана насыпь, на которой громоздилась здоровенная деревянная бутара, золотопромывочная машина, прочно сбитая из брусьев и досок. Сита и рычаги ее были железные, хоть и ржавые, но дорогие — не по карману бродяжьим и разбойным хитникам. Под насыпью чернела водяная яма. Мужики высыпали породу с носилок на лоток бутары. Окатчик шурудил породу граблями, ровно разгребая по дощатому поду над сеткой. Бутару за рычаги качал промывальщик. Водолив у подъемника-журавеля черпал бадейкой воду из ямы и выливал ее на долбленые деревянные потоки. Вода пузырилась и текла по грязной породе, просачивалась вниз с яруса на ярус. Порода, промываясь, словно кипела, с дробным рокотам сыпалась сквозь сетки, застревая на ситах. Бутара скрипела и стучала, слышался плеск, шуршали в коробах промытые пески. Ручей бурой пены бежал из-под бутары обратно в яму. Хрипели промывальщик, окатчик и водолив, словно три задыхающихся в дымокурах пасечника возле огромного урчащего улья, в сотах которого зреет самый сладкий в мире мед золота.

Кикилья остановилась на расчищенной от валежника опушке, где громоздились балаганы из корья. В углях еще курящегося костровища торчал артельный котел.

Свист оборвал работу старателей. Мужики, воткнув в лужи лопаты, стали собираться вокруг Кикильи, молча обступили Осташу, привязанного к бендюгам. Кикилья, пыхтя, распрягала коня. Не оглядываясь, она спросила через плечо:

— А тятя где?

— К дырнику ушел, — буркнул один из мужиков и, подумав, добавил: — Удачу выпрашивать… А это с тобой кто?

Кикилья за рукав потянула к себе промывальщика и что-то зашептала ему на ухо. Прочие ждали. Мужик-промывальщик как-то обрадованно и трусливо пялился на лежащего Осташу.

— Говори, Меркул, — угрюмо прозвучало из толпы.

Осташа снизу разглядывал хитников, обросших и грязных, одетых в мокрое рванье. Все они были корявые и сильные, с неподвижными, изможденными лицами и тусклыми, уже все видавшими глазами. Это были люди отчаянные, опасные, привычные жить на кромке. Кто они? У двоих вон багровые клейма на лбах, у третьего ноздри вырваны… Пугачевские воры, сбежавшие из-под царицына кнута; демидовские углежоги, столкнувшие в раскаленное недро кабана залютовавшего приказчика; староверы из сожженных скитов; разбойнички, нарвавшиеся на кулакастого купчину… Люди, сыгравшие с судьбой в зернь и все продувшие подчистую. Развязать Осташу никто из них и не подумал.

— А это, робя, наша разгадочка, отчего намыли мы девятнадцать золотников, а Ипат Терентич Якову Филипычу только десять сдал, — усмехаясь, пояснил Меркул, как-то заискивающе глядя на Осташу. — Это Кикильюшка Ипату Терентичу от старца Павла приемщика привезла… Он за добычей нашей намылился, да с полдороги, с Кокуй-городка, бежать хотел. Испужался, видно.

Хитники опять молчали, разглядывая Осташу. Кикилья ухватилась за локоть Меркула и приоткрыла рот, словно и сама была поражена, что за злодей ей попался.

— Брешет, — с волокуши сипло сказал Осташа. — От старца Павла у меня поручений нету… Я по своей воле к Ипату шел.

— Ну, ага, по своей воле, — глумливо согласился Меркул и с намеком поддал ногой по волокуше.

— Это дура ваша меня скрутила, не спросясь… Я и так…

— Правду говори, — перебили из толпы. И другой голос устало добавил:

— Лучше сам, без дыбы.

— Давай-давай, — покивал Меркул, словно подначивал к чему-то. Бойкие, бесстыжие, со злой придурью глаза его так и ели Осташу.

— Подите к черту! — гневно закричал Осташа. — Чего вам надо от меня? Мне от вас — ничего не надо! Силком волочите на какой грех? Я сплавщик, не старатель и не скитский! У меня к Ипату спрос был о пугачевской казне, а ваш дележ не мое дело! Развяжите лычаги, ироды!

— Золото, да не то, — быстро сказал Меркул, оглядываясь на хитников.

Осташа тотчас вспомнил расписку от старца Павла, что на Кокуе случайно нашел в Кикильиной одеже. Все стало ясно: этот Меркул тайком сплавлял часть добычи старцу Павлу, а свалить грех хотел на Ипата. Только Кикилья-то, дочь Ипатова, как на то согласилась? Неужто такая дура непроходимая?

— Эй, артельники!.. — торопясь, заговорил Осташа, чуть приподнимаясь, насколько веревка позволяла. — А я догадался, куда ваша добыча утекла! Это Меркул украл ее у вас и старцу Павлу продал! Я у девки вашей ненароком расписку старца видел на девять чарок от Меркула Опалёнкова!..

Водолив — здоровенный волосатый мужик с брюхом и смоляной бородой, торчащей, как труба, растерянно смотрел то на Меркула, то на хитников. Кикилья стояла дура дурой, ничего не понимала. А Меркул вдруг подмигнул Осташе.

— Робя, девку обшарить надо, — не оборачиваясь, сказал старый и лысый хитник без ноздрей. — А ты, парень, помни, что у нас слова как ножики, и даром — только в яму с головой.

Кикилья завыла, когда трое или четверо мужиков потащили ее в сторону, повалили и с руганью стали задирать и рвать одежу.

— Меркулушка, не дай лапать!.. — отбиваясь, голосила девка.

— Да кто тебя еще не лапал-то… — негромко хмыкнул Меркул.

Хитники ждали, глядя на ворочающуюся кучу людей.

— Нету при ней ничего, дядя Еким, — поднимаясь и отряхиваясь, сказали мужики.

Полуголая, растрепанная Кикилья сидела, раскорячив белые толстые ноги. Сопя и хлюпая носом, она собирала вокруг себя втоптанные в землю обрывки сарафана.

Меркул ухмыльнулся Осташе в лицо. Осташа почувствовал, что звереет, задергал плечами, пытаясь освободиться. Опять он сдурил: ну кто ж будет держать такую расписку при себе? Спрятала ее Кикилья где-нибудь по дороге — на том же Кокуе или под кобёлом… А за поклеп и Меркул, и хитники, и сам Ипат с него взыщут! Страх и гнев пережали Осташе горло, но хитникам показывать это было нельзя.

— Ты, паря, все равно мертвец, так скажи правду дяде Екиму, — негромко, добродушно попросил Еким с вывороченными ноздрями.

— Еще посмотрим, кто мертвец, — сквозь зубы ответил Осташа.

Он завертел головой, словно от духоты. Облачное небо плеснуло в глазах, как простокваша. Что ж за судьба-то такая злая у него, у Осташи, — всем костью поперек горло встревать!..

— Ну так что, сдает Ипат Терентич золотишко тайком от нас старцу Павлу или как? — лукаво улыбаясь, спрашивал Меркул. — Решай, братец, жизню-то Ипата Терентича… За воровство от своих его артель карать будет, а за воровство от старца Гермона — Яков Филипыч, суровый человек… Скит старца Гермона шибко недолюбливает скит старца Павла, а истяжельцы Гермоновы охулки на руку не кладут.

Но Осташа уже и не зацепился мыслью ни за Яшку Гусева, ни за истяжельцев — холодом гибели подморозило скулы.

— Плевать мне на Ипата, но ты — вор! — крикнул Осташа. — Почто меня приплел, душегуб? Я тут при чем?!

— Не сознаётся, — с сожалением сказал Меркул. — Дадим острастку, дядя Еким?

Хитники смотрели на лежащего Осташу, как на свилеватое полено, которое надо расколоть.

— Кто наш стан найдет, те все под землю уходят, — пояснил Еким. — Не обессудь, таков уж наш промысел, не зря от народа подальше держимся. Так что тебе, паря, конец-то недалек. Не мучь себя, скажи про Ипата и Павла правду…

— Сказал уже!.. — сквозь страх прохрипел Осташа.

Душа его в животе сворачивалась в узел, предчувствуя боль. Надо было хоть помолиться, хоть в заговор душу вложить — говорят, от таких заговоров на страсти и врагов разражало насмерть. Но Осташа от ужаса забыл обо всем.

— Сам выбрал, — опускаясь на чурбачок, вздохнул Еким.

— Махоня, неси головню и топор, — велел Меркул. Он сел над волокушей на корточки и, втиснув руки под спину Осташе, проверил веревку.

— Чтоб вы сдохли, — бессильно пожелал Меркулу Осташа.

Толстый Махоня с бородой, как труба, протянул Меркулу топор и длинный сук из костра, еще тлеющий на конце. Меркул деловито обрубил с сука ненужные ветки и лезвием почистил угли от золы.

Хитники ждали.

Держа головню на отлете, Меркул наклонился к лицу Осташи. Осташа скосил глаза и смотрел только на красный уголь на конце головни, который от движения затлел ярче и злее.

— Признай вину за Ипатом, — тихо попросил Меркул. — Тогда не убьем… Глаза и язык вырежем, чтобы место наше не открыл никому, а самого при себе с кормежкой оставим бутару качать…

Осташа перевел сумасшедший взгляд на Меркула. Ему, сплавщику, лишиться глаз и языка?.. Лучше смерть! Ярость затопила страх, как половодье — приплесок. Осташа чуть приподнялся на локтях и что нашлось сил ударил лбом Меркулу в переносицу. Меркул, охнув, отлетел на спину и выронил головню, но тотчас вскочил и подхватил ее снова. Зажав горстью кровь из носа, он приложил головню Осташе к скуле.

Осташе показалось, что ему колом пробили виски насквозь. Ходуном колыхнулись волосы и выпучились глаза, а все тело вмиг намокло от пота.

— Блядье рыло!.. — бессильно выдохнул он.

— Ипат! — вдруг крикнул бородатый Махоня, хватая Меркула за плечо.

Меркул отбросил головню, поднимаясь на ноги. Хитники повернули головы к опушке, от которой к толпе торопливо шагали двое: рослый длинноволосый мужик в берестяной одеже и мужик роста куда поменьше, ладный и быстрый, как воробей.

Как-то мгновенно мужик, что был пониже ростом, очутился среди хитников и, оглянувшись, спросил:

— Чего делим, артельнички?

Хитники угрюмо молчали. Видно, молчать в ответ на все им было в привычку. Еким, закряхтев, словно разом состарился, встал и будто через силу сказал:

— Кикилья твоя человека привезла, и говорит тот человек, что ты, Ипат, пропавшее золото со старцем Павлом передуванил…

Меркул опасливо поджался, а Махоня суеверно попятился. Ипат посмотрел ни них, перевел взгляд на Осташу и хмыкнул:

— Парень-то не признался, и язык еще не вырезали, да? Чье слово, дядя Еким, твое или артельное?

— Степаныча с Махоней. — Еким нехотя кивнул на Меркула.

Ипат вдруг оттолкнул Екима и шагнул к Кикилье, что стояла за спинами хитников, прикрыв ладонями рот. Без пояснений он ударил Кикилью в живот. Девка повалилась на колени, задыхаясь, и попыталась прижаться к ногам Ипата.

— Ты золото Павлу таскала? — напрямик спросил он.

— Н-не-э-э!.. — завыла девка, тряся головой.

— Чем Меркул купил-то тебя? — словно не услышав, снова спросил Ипат, за подбородок поднимая лицо Кикильи.

— Же… жениться обещал!.. — разрыдалась девка. Ипат в сердцах плюнул и пнул Кикилью в грудь. Он повернулся, и хитники увидели в его руке нож.

— За слово ответ держать надо, — деловито, без угрозы сказал Ипат артельным.

Махоня вдруг отпрыгнул спиной вперед, но Ипат еще быстрее оказался перед ним и ловко ухватил мужика левой рукой за бороду-трубу, а правой — за рубаху на брюхе. Оба они застыли. Осташа увидел, как у Махони бледнеет рожа и пот течет по щекам. Осташа понял, что Ипат не держит Махоню за рубаху, а вогнал тому нож прямо под сердце. Потом Ипат дернул плечом, стряхивая Махоню с лезвия, и Махоня квашней осел Ипату под ноги.

— Теперь твой ответ, Меркулушка, — поворачиваясь, сказал Ипат. — Или ты миряк, который без ума вопит?

Меркул пригнулся, задышал шумно и часто, подхватил с земли топор и, растопырив руки, двинулся вокруг Ипата.

— Место! — негромко рявкнул Ипат на артельных, легко отбегая в сторону на пару шагов.

Хитники подались назад. Меркул кинулся на Ипата, колесом прокрутил топор над головой, рубанул — но по воздуху. Ипат гибко уклонился, подсек ногой ногу Меркула и еще толкнул его в плечо. Меркул рухнул пластом, воткнув топор по обух в землю. Ипат мгновенно оказался у него на спине. Он схватил Меркула за волосы и ударил лбом в обух. Меркул замер, оглушенный.

Никто и дух не успел перевести, как Ипат, встав на одно колено, перевалил Меркула лицом вверх, оседлал его и чуть склонился, как-то мелко двигая локтями. Кисти рук Меркула задрожали под голенями Ипата, а через миг Ипат уже соскочил с груди Меркула и поднялся в рост. Лицо Меркула было запачкано словно бы разбитыми сырыми яйцами. Глазницы, как бочажины водой, были залиты кровью. Ипат вырезал Меркулу глаза.

— Ну, вот и порешили, кому в артели верх держать, кому бутару трясти, — переводя дух, нарочито спокойно сказал Ипат, вытер нож о бедро и сунул под онучу.

Меркул неподвижно лежал под ногами у хитников наискосок от Осташи. В горле его от дыхания булькало, а пошевелиться Меркул не мог, точно его разбил паралич, — видно, боялся.

— А ты, старый хрыч, неужто меня не знаешь? — Ипат обернулся к Екиму, который вдруг ссутулился, поневоле понурившись, чтобы не так заметно было, как страшно помертвело его лицо. — Я ли мало с промысла имею, чтобы от артели красть?..

— Грешен… — проскрипел Еким.

Ипат, хоть и был моложе, как-то по-отцовски потрепал Екима по затылку и вдруг резко нагнул, выставив навстречу лицу колено.

— Ну и квиты… — распрямляясь, прошептал Еким и рукавом вытер кровь с разбитых губ.

— Та-ак, — озираясь, Ипат вспомнил об Осташе. — А этот у нас кто будет?..

Осташа уже ошалел. Он забыл о боли от ожога, не чувствовал страха перед смертью или ослеплением.

— Сплавщик я, — без голоса ответил Осташа.

— Его Кикилька с отчитки привезла, — глухо пояснил Еким.

— И чего тебе надо? — спросил Ипат у Осташи.

— Хотел узнать, как ты казну пугачевскую вез…

— А почто тебе?

— Батя мой ее вместе с Гусевыми прятал…

— И чего ж, ты ее выкопать решил?

— Батю за нее сгубили… Я хотел узнать, кто при том был…

— Твой батя да Гусевы, кто же еще? Мне ее в Старой Утке Калистратка передал, а я ее — Якову Филипычу. Это нынче уж не тайна. А где Яков казну закопал, никто, кроме него, не знает.

Ипат глядел на лежащего Осташу и ладонями оглаживал рубаху на животе, сгоняя складки в бока под поясок. Осташа не мог сообразить, чего еще сказать, чего спросить.

— Ну, выбирай, — добродушно предложил Ипат, — или без глаз и языка бутару качать будешь на пару с Мерку-лом, или сразу…

— Нет, мне на Чусовую надо… — глупо сказал Осташа. Ипат усмехнулся:

— У нас закон артельный: пока золото моем на одном месте — с него никому хода нет, ни своему, ни чужому.

— Я не выдам место, — пообещал Осташа. — Да и не знаю я его…

— Дойдешь до Чусовой — значит, и вернуться сможешь. А золото — оно такое, его на всех никогда не хватает. Нечего тебе было к нам соваться. У нас промысел — как у нежити: кто к ней в выучку пошел, да не выучился, с того кожу слупят. Но могу и Якову Филипычу тебя отдать. Только если ты и вправду сын Перехода, тебе в скиту у Гермона тоже конец.

— А ты, Ипатушка, мне его отдай, — раздался вдруг ласковый голос. Это говорил тот мужик в берестяной одеже, что вышел с Ипатом из леса. Про этого мужика все давно уже запамятовали.

Ипат впервые вдруг сбился, растерялся.

— То не дело, дядя Веденей, — неуверенно и осторожно возразил он, исподлобья глянув на мужика.

— Почему не дело? — Мужик снял берестяной колпак и будто принюхался к сумеркам. Хитники молчали и глядели на него во все глаза. — Золота не будет. Уходит жила, я чую. Не надо было Махоню резать — кровью отпугнул огнецов… Коли хочешь, чтоб я тебе новую жилу навел — отдай парня. Я уж сколько лет со сплавщиком не говаривал…

ДЫРНИК

У парнишек из Кашки была игра с проверкой — «Болотовы шаги». На Омутном бойце у самого обрыва росла сучкастая сосна-каренга. К сучку была привязана веревка. Надо было уцепиться за нее, разбежаться, огромным прыжком по дуге пронестись по-над пропастью с Чусовой на дне и приземлиться на другой стороне каренги. Кто испугается — тот сыкун, возгря, не мужик; ему только треснутые бабки выпрашивать, а первому бить битой — никогда. И Осташа тоже прыгал, пролетал над бездной в пустоте и ужасе, не канил. Потом какой-то мальчонка из Харенок все-таки сорвался, разбился в лепешку об воду, и отцы, дознавшись, срубили каренгу. Но память въелась, как щелок. И сейчас Осташе казалось, что судьба несет его над бездной тем же великанским шагом. Гонит по лесам от страсти к страсти, и все по дуге мимо Кашки, как мимо каренги. А может, и мимо правды. И Осташа уже очумел: никак этот полет не прекращался.

Веденей увел Осташу от Тискоса недалеко, версты на две. Вторую версту уже шли в темноте. Наконец Веденей остановился и сказал:

— Совсем, гляжу, спекся… Вот тут лежбище у меня.

Осташа еле разглядел огромную кучу лапника, из которой высовывался белый и широкий берестяной язык. Это была полсть. Осташа молча полез в нее, свернулся калачом между двумя берестяными полотнищами и закрыл глаза. Он думал, что уснет тут же, но в памяти сразу встало лицо Меркула с кровавыми лужами глазниц, с блестящими потеками на щеках… Как быстро перекувырнулась жизнь Меркула… Не жаль его, но все же — как быстро!.. И как спокойно смотрели на это хитники, Ипат, Еким… Чему удивляться после Пугача?

Батя говорил, что после Пугача у сатаны еще долго кровавая отрыжка будет. Вот она… Только и спасение, что батю вспоминать. И Осташе снова стало одиноко, совсем одиноко. Теперь, без бати, он сам был старшим, взрослым. Но тяготила не нужда зарабатывать хлеб, а беззащитность. В жизни батя был перед ним как ледолом перед мостом. Теперь нет ледолома, стой сам супротив ледохода: без прикрытия, шаткий и хлипкий. Иди по жизни уже не держась за батин хлястик. Плыви уже не вторым, не в струе за батиной баркой, как хотелось, а первым. И перед чем первым? Перед льдиной, перед бойцом, перед гибелью. Тоска…

Раньше казалось: надо быть как батя, да и все. А вот не выходит… Батю люди принимали, а его, Осташу, не принимают. Он как домовой: от сатаны отстал, к людям не пристал. Для всех он чужой, нежеланный, неправильный. Ничего-то и сделать не успел, а все на него, как псы, уже озлобились. Осташа понял, что он уже очень устал от того, что не таков, как хочется самому, и не таков, как хочется другим. Межеумок он — не бурлак и не сплавщик, не заводской и не пристанской, ни себе и ни людям. И все его гонят прочь. А ведь он — не пустышка: ему есть кем стать и в кого быть. «Тяжко мне, батя, в лесах… Я на Чусовую пойду. Я на Чусовой меж людей себе место зубами выгрызу».

Туманным, холодным и вялым утром Осташа вылез из полсти и поежился. Кругом был лес. Верхушки деревьев таяли в мокрой хмари. С еловых лап капала роса. Пожухлая трава казалась ледяной. От дыхания шел пар. Веденей вынырнул откуда-то из-за деревьев. Осташа в первый раз внимательно оглядел его и поразился: Веденей весь словно был сделан из бересты. На голове его криво сидел берестяной колпак-битук; штаны и лопотина были скроены из вареной бересты — тиски; ноги были обуты в берестяные сапоги-верзни; даже длинные грязные серые волосы и борода казались берестяными.

— Ты бы хоть зайца подловил да ободрал, — сказал Осташа.

Веденей устало улыбнулся. Белки глаз его покраснели от бессонной ночи. В одной руке он держал деревянный молоток-колот, которым оббивают шишки с деревьев, в другой — кузовок-пайву, тоже, конечно, берестяную.

— На, поешь, — протягивая пайву, полную кедровых орехов, сказал Веденей. — Я уже налущил. Больше у меня есть нечего.

Осташе орехов хватило на пять хапков. «Когда ж я по-человечески-то потрапезничаю?..» — подумал он.

— Ну и куда мы идем?

— Ко мне, на Костер-гору, — пояснил Веденей. — Ур-мань-кур, по-вогульски. Знаешь такую?

— Я что, на вогула похож? Послушай, дядя Веденей, зачем я тебе нужен? Отпусти ты меня… Укажи дорогу на Чусовую.

— Вот дойдем до Костер-горы, поговорим, там и видно будет, — уклончиво ответил Веденей. — Пошагали, давай, милок, собирать нам нечего…

И они шли еще целый день. Веденей не искал приметок, затесей — шел как зверь, словно по чутью. Но на пути им не приходилось лезть через валежник, обходить болотину или бочажины — значит, Веденей все ж таки выбирал дорогу, где почище. Однако он ни разу не провел Осташу верхом горы, чтоб в просветах Осташа смог увидеть окоем, смог нашарить взглядом дальнюю реку, и ни одного ручья они не перешагнули.

— Ловко ты меня ведешь, — заметил Осташа. Веденей оглянулся, усмехнулся и бросил Осташе красноватую гроздь недозрелой рябины.

— Про разбойника Рассказова знаешь? — спросил он. — Ну вот.

О Рассказове на Чусовой рассказывали много. Разбойник этот был добрым человеком и чертознаем. Грабил только богатых, но ни разу не пролил крови. Умел глаза отводить: сам в одном месте был, а голос в другом месте звучал. Его несколько раз ловила горная стража, сажала в острог, а он просил попить водицы в уточке и уплывал от стражи по воде. Хитрый караул в Екатеринбуржском каземате придумал поить Рассказова квасом. Тогда Рассказов добыл уголек, нарисовал на стене лодочку и все равно уплыл. «Верно, — согласился про себя Осташа. — Встретился бы на пути ручеек — я бы ушел вниз по течению к реке. Здесь любая река в Чусовую впадает. Добрался бы, так или иначе». Он уже до смерти умотался в этих великих, бескрайних, молчаливых лесах.

К своему жилью Веденей вывел Осташу в темноте, и Осташа опять ничего толком рассмотреть не смог. Огня Веденей зажигать не стал, только сунул Осташе в руку кусок холодного сушеного мяса.

— Утром, утром, — пробурчал он в ответ на все вопросы.

…А утром землю и небо сцепило ясным заморозком, и Осташа понял, что нынешнее лето кончилось безвозвратно. Он стоял у входа в Веденееву избу и озирался.

Веденей поставил свое жилье на опушке лесной поляны, которая лежала на склоне высокой горы, как скатерть, забытая на берегу после игрищ и хмельных трапез Купальской ночи. Поляну по кругу обступили старые березы. Их белые стволы чернели заплатами бармы — новой бересты, выросшей на месте содранной. Сквозь жидкое золото листвы сочно темнела хвоя матерого ельника, заслонившего окоем.

Низкая избенка Веденея была сикось-накось сложена из длинных и тонких слег. Щелястые стены, протыканные мхом, были забатованы жердями, как поленницы. Одна сторона избы вообще была врыта в крутой склон. Кровлей Веденей не озаботился: просто приподнял со склона пласт земли и положил его на застеленные берестяным скальем слеги потолка. На крыше очутилась целая заросль мелкой черемухи. А в избе на голову сыпались труха и песок, стояли потемки. Да и нечего было разглядывать, разве что широкий лежак на веделицах — жердях-подтоварниках, которые на плотах подкладывают под груз, чтобы не промок. Лежак опять же был завален лапником. Печку или хотя бы камелек Веденей не сложил, хотя вокруг избы валялись поленья-подлупежник, а у входа в избу серела давно промытая дождями проплешина очага. С боку к стене были приставлены резные чурки — ургаланы, как у Шакулы в Ёкве. Зачем они здесь?..

Осташа глядел по сторонам и мрачнел. Опять не становое жилье, а временное, бросовое. Значит, и жизнь здесь опять-таки абы-кабы, во имя чего-то другого… Чего? В скитах — во имя господа. У хитников — во имя золота. А здесь? А-а, хоть во чье имя, но уж точно не для человека. Для человека не такие дома строят. А значит, ему, Осташе, здесь тоже будет худо.

Оставляя черные следы на сизой, заиндевевшей траве, Осташа направился к суковатому и корявому пню-вакоре посреди поляны. Вакора была высотой в полторы сажени. Земля вокруг шелушилась пятнами кострищ. Видать, на этих огнях калили какое-то орудие, которым в вакоре насквозь прожгли дыру. Зачем?.. И что это за куча земли, уже затянутая мхом, из которой торчат воткнутые как попало палки, сучья, обломки жердей?.. Осташа оглянулся на дом Веденея и даже попятился, отвалив челюсть.

Над убогой хибарой, вкопанной в склон горы, в небо возносились чудовищные утесы. Они были заостренные, как ножи, чугунно-серые, отвесные и дикие. Осташа никогда не видал скал без реки. На реке понятно — река их и вымыла из земли. А здесь, на верхушке горы? Какие силы отесали эту гору, как кол, и расщепили острие? Какой ужас поднял дыбом каменные космы? Взгляд, продолжая могучий рывок зубцов, улетал в остывшее синее небо. Оно опасно нависло над горой, как перевернутый омут, на дне которого блекло отсвечивала серебряная вогульская тарелка солнца.

— Ну, как тебе Костер-гора? — раздалось за спиной, и Осташа чуть не подпрыгнул. Это к нему бесшумно подошел Веденей. Он держал в руке грубую деревянную посудину, в которой лежала куча свежего, мокрого мяса. — У вогулов эта гора священная была, Ялпынг по-ихнему. Называлась Ур-мань-кур. Тоже, значит, гора-костер. Там, на верхушке за скалами, и капище старое имеется… Пойдем к избе.

Осташа угрюмо пошагал вслед за бодрым, веселым Веденеем. Не нравилось ему все это: страшные, нелепые скалы в лесах, ургаланы возле избы, дырявая вакора… В избе Осташа никакой иконки не приметил. Нехорошо.

— С родничка, что ль, идешь? — деланно-безразлично спросил Осташа. «Родничок, ручеек, речка — и Чусовая…»

Веденей понимающе хохотнул.

— Да нет, там у меня просто ямка с водой. Дождем наливает. Не кручинься, парень. Отпущу тебя. Давай завтрак готовить, смотри: у меня малой уже с утра зайца поймал…

— Какой «малой»? — не понял Осташа.

— Ну, сынец мой… — как-то странно пояснил Веденей. — Вон он сидит, у стены…

Осташа присмотрелся и вдруг понял, что среди ургаланов неподвижно сидит на корточках мальчонка лет семи, одетый в невообразимую рвань и грязные шкуры. Похоже, что он с самого начала так сидел, только Осташа не отличил его от идолов.

Осташа передернул плечами и пробурчал:

— Слепорожденных да однокопытных есть грех.

— Ну, не ешь. С голоду подыхай.

Чего делать-то? Осташа разжег костер с Веденеева кресала, а Веденей тем временем нанизал на прутья куски мяса. При огне сразу стало уютнее, защищеннее. Даже скалы словно распрямились, не нависая больше над душой, как конские головы над водопоем.

— Как у тебя зовут-то малого? — спросил Осташа, оглядываясь на мальчонку, который все так же сидел среди ургаланов, только теперь глядел на огонь и застенчиво улыбался.

— А никак не зовут, — просто ответил Веденей. — Малой, и все.

Осташа подумал, что скоро он расшибет лоб о неведомые странности этой жизни. При бате все было ясно, а сейчас — чудо на чуде, будто люди все разом спятили, и каждый человек по-своему.

— А жена твоя где?

— Вон, у вакоры, — не глядя кивнул Веденей.

Осташа повернулся к поляне, ожидая увидеть женщину, и тотчас понял, что куча земли с сучьями и палками у дырявого пня — это могила. Господи, а голбец где же?..

— Могила без креста, сын без имени, дом без иконы, — тихо сказал Осташа. — Ты что, Веденей, язычник, что ли? Выкрест?

Веденей сел у огня по-татарски, положил ладони на колени и, глядя Осташе в глаза, пояснил:

— Нет, я не выкрест. Я Исусу кланяюсь, Спасу. Но таинств не приемлю. Я в людей не верю. Сквозь людей благодать не пройдет, испоганится, а потому с господом я напрямик говорю, вон через дырку в вакоре, как вы через икону иль через наставника. Пока я был на Чусовой при деле, то держался спасовского толка. А здесь, под Костер-горой, еще дальше пошел в глухую нетовщину, даже бабушкино согласие отринул. Таких, как я, вы называете дырниками — за то, что мы сквозь дыры молимся.

— А образа вам чем не угодили?

— Не в образах дело… Мне с горы далеко видно… Отчего праотцы наши бежали по рассединам от Никона? Только ли оттого, что креститься кукишем заставлял? Кукиша на то мало! Бежали потому, что больно уж много посредников втиснулось между человеком и господом. Прасолы эти всю веру испоганили. Благодать тухнет, прости господи, когда через многие руки проходит! Ты посмотри: вот речка родником начинается чистым… А потом вода ее в прудах застоится, да процедят ее сквозь сети, да перестягами расчертят, да на банах весь мусор высыпят, да по заводам измолотят в каузах водобойными колесами — та ли это вода в Чусовую впадет, что родником выходила? То-то! От такого завода праотцы и бежали в чистые земли. А чего уж потом напридумыва-ли — молиться на медные складни да каплицы в землю закапывать, — это все дребедень, не очищенье. Отраву ситом в воду не обратишь.

— А мне умный человек говорил, что благодать не медный пятак, от человека к человеку не истирается… Грешишь ты, дядя Веденей. Вернись к людям и покайся, — твердо посоветовал Осташа.

Веденей ухмыльнулся. Губы и щеки его покраснели, как у девки с мороза.

— А мне не в чем каяться… Хочешь, расскажу, как со мной дело было? Я ведь тоже сплавщик и батю твоего помню. Может, и ты слышал о Веденее Сипягине из Курьи?.. Меня еще Оленебойцей звали за то, что я по молодости подряд две барки разбил на Оленьем бойце… Не слышал? Батя тебе не говорил?..

— Не слышал. — Осташа покачал головой. — А батя весной погиб на Разбойнике.

— У-у… — Веденей понимающе покивал. — Ну, царство ему небесное… Жаль сплавщика. Сильный сплавщик был. Сейчас-то кто в первых ходит? Колыван?

— Он.

— Ну, Колыван из наших, понятно… Из истяжельцев. Я ведь тоже был истяжельцем, еще раньше Колывана. Я в истяжельство под старца Иову подался, сразу за Кононом и Гермоном. Только мне не повезло. Не в сплаве дело, не в барке, не в грехе… Мою душу, как водится, на крест заговорили, а крест-то понесли на Ирюм к отцу Мирону, да по дороге потеряли. Попросту потеряли. Вытрясли на кочках из торбы. Так что моя душа сейчас гниет где-нибудь под баглями на Ирюмских болотах…

У Осташи мороз продрал по коже, когда он это представил — живая душа лежит в болоте под гатью, заживо погребенная…

— Того быть не может! — Осташа даже головой потряс, отгоняя морок. — Как так? Ты что, живешь, а души в себе не чуешь?!.

— Не чую. Я с бесами запанибрата говорю, ничуть их не боюсь. Кому я нужен без души? Все вогулы здешние — побратимы мне. Вот у Шакулы из Ёквы — знаком небось? — вызнал я заговоры и правлю здешними бесами. Не веришь?

— Верю… — пробормотал Осташа. — Дак страшно же… «Ургаланов, наверное, Шакула и притащил», — подумал он.

— А не страшно. Чего мне терять? Видал, как хитники меня слушаются? Это хитники-то, которым человека зарезать что мухомор с тропы сопнуть!.. Потому что все тутошние бесы — мои. Знаешь, за что мне Ипат Терентьев служит, который и самому Белобородову перечил без оглядки? За то, что я приручил Сорнинг-Ялпынг-уя, чусовского золотого змея. Захочу, и он за мной по веревочке ползать будет, как котенок за ниткой бегает. А где змей, там и золото, которое хитники ищут. Вот Ипат мне и кланяется. Тебя отдал, к примеру. Яшка Гусев за такое ему башку оторвет, знаю.

— Грех же это — бесами водить… — беспомощно сказал Осташа.

— Грех служить бесам, а помыкать ими — мечта всякого. Я сквозь дырку в вакоре многое вижу, чего вам не видно. Думаешь, люди на свете праведности ищут? Верь давай в сказки. Люди ищут власти над бесами. Нет ничего слаще, чем власть над бесами, и по всем видам власть такая — не грех. Чем истяжельцы над прочими подымаются? Да тем, что власть над бесами пытаются обрести. Только в потемках шарят, сами не видят. Если б не моя беда, то и я бы думал, что душу истяжать — крест, а Гермон и Конон знают, что это — мирра! Потому и хватка у них волчья.

— Мой батя и не шел к истяжельцам…

— А я вот пошел, гордыня повела. Дурак. Я вот тут без души под горой сижу, и знаешь, чего понял? Гордыня человеческая — это насколько душа человеческая от своего божьего замысла отличается. А батя твой таким получился, каким бог человека и создал.

— Что же, тебя изгнали, что ль? — осторожно спросил Осташа.

— Ты жри давай мясо-то. Думаешь, каждый день такой праздник будет? — Веденей протянул Осташе пару прутиков.

Осташа взял, но есть не торопился. В словах Веденея он уловил намек на то, что здесь ему сидеть придется долго, и это его насторожило.

— Гермон-то не знал, что мой крест потеряли, а Ко-нон знал, да молчал. Ему-то какая разница, если я все равно барки вожу мимо бойцов?.. Подвело меня то, что я приют дал Ондреяну Плотникову, Золотому Атаману, который в Шайтанских заводах управителя убил, а потом еще и в Старой Утке тоже… Я Ондреяну пещеры показал, чтоб укрыться, — Ондреян-то ведь не сплавщик, откуда ему скалы знать?.. Ну, за мной солдатов и послали. Я с женой бежал в скиты. Старцы меня прогнали, потому как я не ихнего толка. А Гермон тоже взял да и прогнал — зачем я ему нужен с солдатами-то за спиной? Да и души у меня нету… Куда мне? Ушел сюда. Так что я беглым демидовским числюсь. А здесь у меня еще малой родился, здесь же я и бабу схоронил, здесь же и Пугача пересидел. А теперь мне туго стало… Хочу к людям.

— А как же власть над бесами, сладость?.. — напомнил Осташа.

Веденей снова ухмыльнулся.

— Так это сладость для гордыни, а я гордыню вместе с душой утратил.

— Ну, вернись — покайся… Снова покрестись, что ли… Как же это — без души?.. — Осташа и представить не мог: как это, жить без души? Возможно ли такое-то?

— В самокрещенцы меня сватаешь, да? — Веденей зло посмотрел на Осташу. — Самокрещенцы собором не признаны. Самокрещеньем мне души не обресть. А вот истяжельчество в Невьянске недавно признали — значит, и нету у меня души. Кто меня обратно к людям примет? Не хочу жить бирюком на отшибе, как Еран у Воронков.

— Ну а я-то тебе зачем? — тоже разозлился Осташа. — Я тебе чем помогу? Я не поп никонианский, не наставник, не бабка повивальная, не Мирон Галанин…

— А ты со мной поделись душою, — тихо сказал Веденей, пристально глядя Осташе в глаза. — Я и от истяжельцев заговоры на истяженье души помню, да и от вогулов кое-что перенял… Поделись. От тебя не убудет. Из реки сколько ни черпай — не обмелеет… Я с новой душой — и с новым именем вернусь. Пойду к Строгановым или к Яковлеву, не дознаются, кто я. Спаси.

Осташа вытаращился на Веденея и медленно покачал головой.

— Душу — ни отцу, ни сыну, ни брату, ни жене, — так же тихо ответил он. — Я на Страшный суд с чем приду? Проси у кого другого — мало ли отчаянных людей? За твой навык с золотым змеем любой хитник тебе душу отдаст…

— А мне почто душа в гордыне? Я чистую хочу. Как у Перехода.

Осташа долго молчал, разглядывая Веденея. Вот как это просто — встретиться с сатаной лицом к лицу. Впрочем, чего ж тут необычного? Осташа вспомнил, как на отчитке бес заговорил из девки… Встреча с бесом не пугала. Господь не оставит, даст сил. Веденей потерял свою душу под Ирюмскими гатями, и не дыре он молится, а дыра у него вместо души, потому и дырник.

— Ты — бес, — твердо сказал Осташа. — Ты мою душу покупаешь, да? Не дам. Приди вчера.

«Приди вчера» — так надо бесу говорить, когда он у тебя работы просит, если хочешь отвадить беса. Веденей усмехнулся:

— Так и знал, что про это решишь… Бес — он прельщает, меняет душу на блага, которые по делам и по вере человеку не положены. А я благ не сулю… Какие у меня здесь, на Костер-горе, услады? Я тебе твою собственную жизнь обещаю, которую могу и отнять…

— Ну, попробуй, и не такие уже пробовали, — угрюмо предложил Осташа.

— Я тебя резать не буду. Просто не уйдешь отсюда, и все, — сказал Веденей.

— Уйду.

— Не уйдешь. У меня все здешние лешаки в кулаке. Дорогу у тебя из-под ног украдут. Заведут тебя в мои медвежьи слопцы, где тебя колом прибьет. В елки-обманки обернутся, у которых шаста на полуденной стороне растет, а ветки шатром — на полуночной. Да и малой не пустит. Я его как раз на такую дичь натаскал.

Осташа снова взглянул на ургаланов — мальчишка исчез.

— Уйду, не запужаешь, — упрямо повторил Осташа. Веденей пожал плечами, поднялся, потянулся и пошел в избу.

— Где ямка-то твоя с водой? — вслед ему спросил Осташа. — Пить хочу!

— Там, — махнул рукой Веденей и скрылся в избе.

ПРОЧЬ С КОСТЁР-ГОРЫ

«Вот сейчас возьму и побегу… — думал Осташа, шагая к опушке. — Кто поймает, кто остановит?.. И где эта ямка с водой?»

Он продрался сквозь кусты и замахал руками, едва не свалившись в яму. Но это была другая яма. Выстланная пожухлой травой, она напоминала неглубокую могилу. А на дне, зарывшись в кучу сухой коры, засыпавшись ворохом желтых березовых листьев, спал малой. Спал крепко и сладко, будто лежал в теплой постели. У Осташи сердце заледенело, когда он увидел эту совсем звериную лежку. Он-то и у костра спиной мерз, а этот спит под калупой в яме, будто так человеку и положено. Превозмогая оторопь, Осташа присел, нагнулся и сдвинул с плеча мальчонки завернувшийся по краям пласт коры. Малой чуть приоткрыл глаза, как-то виновато заулыбался и бессознательно переполз обратно под калупу, как под одеяло. Осташа опрометью выскочил назад на поляну.

Нет, нечего тут сидеть среди то ли человеков, а то ли бесов… Осташа почти бегом обогнул избушку, где спал Веденей, и сразу увидел утоптанную тропку, которая поднималась к серым каменным ножам утесов.

Вдоль тропы теснились рябины, красной дробью гроздьев прострелив заросли навылет. Потом тропа полезла по глыбам, вечно мокрым в тени, зеленоватым и блескучим от чешуек слюды. Даже неопытный глаз Осташи различал на валунах протертый ногами и руками путь по расщелинам и обрывам. За первым забором утесов стоял второй, более сплоченный и высокий заслон. Осташа продрался сквозь мелкие пихты вдоль по теснине, как по улице, и меж двумя мощными кривыми кедрами, словно меж воротных стоек-верей, пролез на покатую каменную площадку. Она была засыпана угольями и до синевы прокалена кострами. На этой площадке, похоже, камлали. С площадки открывался вид на капище.

Гладкую полянку на темени горы будто частоколом окружали строгие, ладные верхушки елей, стоявших внизу по склону. На полянке на столбах кособочились священные амбарчики вогулов. Они уже расселись, щелясто разъехались, были раздерганы ветрами и оттого походили на старых, заплесневелых цапель, что стоят в болоте, поджав ногу. Некоторые и вовсе свалились, лежали ворохом гнилья. Словно бурелом, громоздились друг на друга упавшие идолы. Страшновато было вдруг различить в черной трухе и прели высверленный глаз над запавшей деревянной скулой или рот, открытый точно в предсмертном хрипе. Впрочем, несколько истуканов еще стояли, врытые в землю поглубже прочих, — будто вешала для сушки сена или даже мачты-щеглы для давно разорванных на клочья парусов.

Осташа, брезгливо морщась, оглядел все эти кучи рухляка и полез дальше вверх по лезвию скального зубца. Уже на острие, распластавшись по камню, он обнял руками выступ, поднял голову и огляделся. И словно бы даже услышал еле различимый свист неба, падающего ввысь, как шапка в колодец, — неба такого огромного, каким после чусовских теснин кажется любой пристанской пруд.

Как пруд, небо было чуть лазоревым, тихо-обморочным, безответно лучащимся из глубины, неподвижным… А под небом во все стороны раскатился небеленый холст бескрайнего пространства. Он могуче вздувался пологими горами и провисал лощинами и распадками. Вдоль окоема колыхались, точно дышали, плоские сизые волны — то ли в холодном мареве плавали дальние хребты, а то ли теплый пар отслаивался с остывающей краюхи мира.

Отчаяние сквозняком продуло душу Осташи. Не было видно ни селений, ни рек. Как же так?.. Где же четырехсотверстная лента Чусовой со скалами, барками и пристанями? Где зеркала прудов, а возле них — огромные заводы с кирпичными фабриками и водобойными колесами, с высоченными трубами домен? Где пустыри лесосек и голые вырубки с тучами дыма над кострами-кабанами? Где тот мир, в котором он жил всю жизнь? Не было ничего. Только пустой, вымороченный простор.

«Я все равно найду дорогу!..» — озлобленно и решительно подумал Осташа. На Костер-горе он не останется, это точно. Надо идти вон туда, на закат или на пулодень. Там должна быть Койва, которая выведет к Чусовой… Да, Койва, потому что через Сылвицу его перевезла еще Кикилья. А если он пробежит мимо Койвы, то его остановит святая вогульская река Вижай, которая выведет к Вильве и к Усьве. Лишь бы не уйти к полуночи. Заберет немного — не страшно, все равно по висячим болотам выйдет на Вильву. Но если заберет много, то будут совсем незнакомые реки с пугающими именами — Уреф, Покап, Выя, Косья, Ис… Они впадут в Туру, и, значит, бежать ему вдоль Туры до Верхотурья, а это ой как далеко от Кашки… Но ведь на берегу не написано, что за река под ноги вывернулась. Придется бежать, никуда не денешься… Нет, надо идти на полудень. Промахнется на Койву — угодит на Серебряную, тоже неплохо. А если и Серебряную проскочит, то вылетит на самые верховья Туры, а там будет Кушва. Уж с Кушвы-то можно на Ослянскую пристань по Гороблагодатскому тракту и домой… Столько рек, столько заводов, деревень — и почему, черт возьми, ничего не видно?!. Осташа пялился так, что резало глаза, — и не видел! Сплошное таежное море-океан. Вот и плыви по нему на удачу, по чутью, без божьей подсказки: насколько праведной была твоя вера, настолько верно тебя проведет судьба. Таково божье произволение.

Спуститься с Костер-горы Осташа приметил тропинку, начинавшуюся на капище. Склон был крутой, еловый, но все же лучше так, чем виснуть на камнях. Осташа задумался, отдавшись тропинке, не глядел вокруг и чуть не налетел на мальчишку Веденея, стоявшего на тропе под качающейся еловой лапой.

— Да грех с тобой!.. — в сердцах рявкнул Осташа, попятившись.

Малой стоял и улыбался. Молчал — говорить его не научили, да и не с кем ему было говорить. Осташа подумал, что ни разу еще не видел, чтоб малой ходил: он всегда только появлялся и исчезал, как лесной дух. Оторопь остудила гнев.

Малой вдруг протянул ручонку и тихо взял Осташу за рукав, нежно потянул к себе. Осташа нехотя, с опаской поддался, словно заколдованный. Он глядел малому в глаза — рыжие, как болотное оконце, с узкими кошачьими зрачками. Малой, улыбаясь, осторожно поднял руку Осташи, медленно поднес к губам, как для поцелуя. Улыбка у малого была широкая, лягушачья, и вдруг в ней блеснули зубки — не человечьи, а щучьи, острые, как гвоздики.

Осташа выдернул руку и отпрыгнул, с ужасом увидел на своем запястье шесть одинаковых царапин, набухавших каплями крови. Малой все стоял, все улыбался, глядя на Осташу. Страх истошно заколотился в груди Осташи. Перепуганный насмерть, Осташа повернулся и помчался обратно в гору, прыжками перелетел через капище и сиганул в ущелья. Урок был понятен: «Не ходи, коли не велено».

…Весь день до сумерек Осташа сидел возле Веденеевой избы у костра, без бережения засовывал в огонь поленья. Злой, взбудораженный, сосредоточенный, он щепкой чертил на земле линии рек вокруг горы дырника, как он эти реки себе представлял, и все думал, куда бежать.

— Никак уйти примеряешься? — насмешливо спросил Веденей, выходя из избы. Он уперся руками в поясницу и с хрустом потянулся. — Ну, давай, давай…

К темноте Осташа спалил все дрова. Пойти в лес за хворостом он ни за что бы не согласился, пока где-то рядом в яме под калупой сидит этот сатаненыш. Осташа поднялся и пошел в избу спать. Он зааминил стены и выход, закрестил лежак, чтобы нечисть ночью не сдернула за ноги и не хватила его башкой о притолоку, как она с теми делает, кто спать ложится без молитвы. Он растянулся на киске, берестяном коврике, навалил на себя гору лапника и заснул.

Проснулся он оттого, что какие-то тени шныряли по лицу, как мыши. Он поднял голову. Дыхания Веденея рядом не слышалось… И вдруг беззвучно осветились все щели в стенах, словно на миг огненный плетень огородил лежак с кучей лапника.

Осташа соскочил на землю, выбежал из избы и спустился вниз по поляне к вакоре. Он хотел снизу поглядеть на то, что полыхало за Костер-горой. Скалы во тьме были неразличимы. Глаза не успели привыкнуть, нащупать черту между кромкой камня и небом, как на вершине горы опять бесшумно засиял огромный и яркий синий свет, грубо обрезанный понизу линией утесов.

Осташа не знал, что там на капище происходит. Веденей камлает?.. Какой мертвый огонь плещет во все стороны с забытой кумирни?.. Но Осташа о том и не задумывался. Он стоял, полуослепший, крестился и повторял:

«Господи, благодарю за веру, без нее давно бы уже тронулся здесь от страха…»

Утром Осташа увидел Веденея дремлющим над прогоревшими углями кострища. Осташа пихнул его в плечо и сказал:

— Проспишь душу-то, сбегу…

Веденей встряхнулся, потер лицо руками, виновато посмотрел на Осташу снизу вверх.

— Ночка досталась нелегкая… — пробормотал он. Осташа присел на корточки и перевернул головню, чтоб затлела пожарче.

— А коли убил бы я тебя — ушел бы? — спросил он. — Чего мне тебя не убить, а? Не грех же — ты ведь без души. Ну, как рыбу оглушить.

— Не грех, пожалуй, — покорно согласился Веденей, хитро щурясь. — А про малого забыл?..

— Забудешь про него… В общем, как там с тобой душу-то делить надо?

Веденей на миг остолбенел, а потом вскочил, суетливо разглаживая волосы и бороду.

— Да то недолго, не камлание же… Не пену изо рта пускать… Я просто заговор истяжельский прочту — душу на крест заговорю, а потом ты мне крест подашь через дыру в вакоре, которой я молюсь, да мы его пополам разрубим… Одна половина — тебе, другая — мне. И все.

Осташа, нахмурившись, внимательно оглядел поляну, вакору. По лицу было видно, как он размышлял над обрядом.

— Ну и пошли, — твердо сказал он. — Я домой хочу. Опять было яркое и ясное утро, холодное, с инеем вместо росы. Только теперь половину неба занимала надутая облачная туча, снежно-белая, уемистая, как целый караван барок. Веденей торопился — видать, боялся, что Осташа передумает. Осташа шел по ледяной траве к вакоре и глядел по сторонам — где малой? Надо было делать задуманное, пока решимость не раскисла в сомнениях, будто заиндевевшая трава на солнце.

— Ты стой тут, а я по ту сторону, — пояснял Веденей, за плечи разворачивая Осташу перед черной дырой в вакоре. Потом он отбежал, и Осташа увидел в дыре его широко раскрытые глаза — словно у кота, готового прыгнуть на птицу.

— Молчи теперь, просто слушай!.. — крикнул Веденей. Осташа вытащил нательный крест на грудь и сжал его левой рукой в кулаке, словно не хотел, чтобы крест услышал слова Веденея. Правую руку Осташа засунул под подол рубахи и принялся развязывать на брюхе поясок-покромку — шелковую тесьму с вышитой молитвой. Это был материн еще оберег. Коли сам развязал — уже не собирать ему отныне в райских вертоградах виноград за пазуху…

Веденей что-то гулко бормотал, пялясь на Осташу сквозь дыру. Осташа отвечал ему пустым, стеклянным взглядом и не слушал. Ему не было страшно, разве что легкий озноб мурашками полз по хребту да ломило босые ноги от студеной травы. Встреча с щучезубым малым на тропе была куда страшней Веденеева обряда. Да и не верилось Осташе в победу Веденеева заговора. Бог-то сильнее, а с ним, с Осташей, — кто? Бог и есть. И вообще… Под горой среди безлюдных лесов два человека у дырявого пня ясным днем делят душу — как-то при этом было слишком светло для победы бесовского искушения… Но все ж таки, почти без сознания, Осташа бубнил себе под нос «Лодью несгубимую»: «Заступись за меня сила божья, Богоматерь Пречистая, все святые, все иноки древлеправославные и мученики новоявленные… — бормотал он вперебой Веденею. — Ждут меня на встречу сто двадцать сатанаилов, сто двадцать дьявоилов, сто двадцать полканов, не пешие, не конные, не рожденные, не кованные… Козьма и Демьян, Лука и Павел и Никола Угодник, соберите нечистых в тенета шелковые, в кади железные, сварите в котлах кипучих, в сере горючей, чтоб изо лба им глаза в затылок выворотило! Сгоните птицу Гагану, пусть склюет Лкир и Ор, черных аспидов!.. Дайте мне, святые, иноки и мученики, на всех нечистых медвежий рот, волчьи губы, свиные зубы! Проведите меня-молодца мимо каменя-бойца до чистой воды, до большой реки, до синего неба, до ясного оболока…»

Осташа очнулся от заговора, когда понял, что Веденей уже молчит и смотрит на него сквозь дупло.

— Ну… Чего же ты? — почему-то шепотом сказал Веденей. — Давай крест…

— Тебе надо — ты и руку тяни… — хрипло ответил Осташа.

Веденей помолчал, а потом его рука заткнула дупло. Она выползла наружу, как змея из норы, и запачканная сажей пятерня раскрылась, точно дохлая лягушка развалила лапки. Осташа выхватил из-под рубахи покромку, мгновенно завязал узел и надел петлю Веденею на запястье, а потом конец пояска закрутил на крепкий сук.

Веденей, почуяв обман, рванул руку обратно, но петля затянулась, и рука осталась в дупле. Осташа затягивал другой узел на сучке, потом еще и еще.

— Отвяжи!.. — заорал Веденей с другой стороны вакоры.

Осташа вышел из-за пня и посмотрел на дырника. Веденей, багровый от ярости, стоял, всунув руку в дупло, и дергал плечом. Осташа со спины ловко обхлопал дырника по бокам — нет ли ножа.

— Мало-ой!.. — все поняв, заревел Веденей.

— Сейчас и с малым разберусь, — задыхаясь, пообещал Осташа и побежал к избе.

Выворотив от стены кол покрепче, Осташа, не обращая внимания на Веденея, помчался к опушке, продрался сквозь кусты и вывалился к яме. Малой спал под калупой, не слыша воплей Веденея, хотя и до ямы доносились надрывные, истошные крики.

Осташа посмотрел в яму на парнишку, такого маленького и беззащитного, не виноватого в том, что был отдан лукавому… Пощадить?.. Взгляд Осташи упал на царапины от щучьих зубов. Осташа вытер ладонью лицо, словно содрал морок, обеими руками поднял кол над ямой и уронил его прямо на голову малому. Под комлем что-то хрупнуло, пискнуло. Осташа перехватил кол и принялся бить им по мальчишке, словно трамбовал. Когда под колом уже зачавкало, Осташа остановился и заглянул в яму. Голова мальчишки превратилась в кровавую, грязную, волосатую лепеху, облепленную желтыми березовыми листьями. А сатаненыш был жив, корчился на дне в черной грязи и будто бы даже пытался выползти из-под ударов. Осташа, сдерживая ужас, бросил кол, постоял, переводя дыхание, медленно перекрестился и полез обратно в кусты. Кусты трещали, но сквозь треск ветвей Осташа еще слышал шлепки ладоней по мокрому дну ямы.

«Надо было ноги переломать, колени разбить…» — запоздало подумал он. Но вернуться к яме он ни за что бы не согласился.

Он подошел к Веденею, висящему у вакоры с задранным плечом, проверил петлю и узлы. Веденей молча глядел на Осташу выкаченными глазами, точно петля перехлестывала ему не запястье, а горло.

— Ну, к утру ногтями поясок перецарапаешь, тогда освободишься, — сказал Осташа. — Яму с гаденышем не забудь засыпать… Прощай.

Веденей дышал со свистом, не ответил ни слова.

…К полудню Осташа вышел на берег какой-то речушки, что бежала в пожухлых папоротниках под обмытыми корнями сосен. По ее дну к вечеру Осташа дошлепал до реки побольше. Что это была за река? Койва? Вижай? Тура? Серебряная?.. В узком прогале еловых вершин плыл алый пух мелких облаков. Ответа не было. Все вокруг молчало, даже лес не шумел, даже речка не шелестела на перекате.

Неподалеку от устья Осташа увидел на кедре ареву — помост, с которого выслеживают медведя. Забрать у Веденея кресало, чтобы разжечь огонь, Осташа не догадался, а пожрать и подавно было нечего. Но не сидеть же всю ночь в орляке голодом и без огня… Зверье-то — ладно, не нападет; оно за лето отъелось. Но вдруг здесь лешачья тропа проходит? На ней спать нельзя. Осень — свадебная пора; на лесной тропе ночью свадьба леших может затоптать насмерть. Осташа забрался на бревнышки аревы, наломал веток с хвоей погуще, кое-как пристроился на ночлег и, наверное, до полночи не мог уснуть: мерз, таращился во тьму под аревой, бесконечно читал «Лодью несгубимую». Все чудилось, что ползет в подлеске мальчишка с раздавленной головой…

Проснулся он от холода еще до рассвета. Хотелось есть, хотелось спать, хотелось лечь и умереть. Рядом с аревой тихо раскачивались синие шатры высоких елей.

«Сколько мне еще идти до людей?» — в отчаянии думал Осташа. Хватит ли ему сил?.. Ведь даже плота не сбить — чем бревно-то вырубить? А идти по берегу пешком… Буреломы, притоки…

«Господи, помоги мне… — стал просить Осташа. — Помилуй и спаси… Выведи к людям…»

Словно что-то толкнуло в темя, как будто костяшками пальцев стукнули по глупой башке. Сидишь-то на чем?..

Осташа спихнул ареву на землю. Из помоста вышел неплохой плот-рюшка. Сухие стволы держали человека на плаву. Кто и когда их рубил?.. Осташа выломал себе жердь-хабазину и поплыл, отталкиваясь от перекатов.

Речка бежала в великих, молчаливых, однообразных лесах, и от их однообразия казалось, что путь будет длиться вечно. На другой день зарядили мелкие дожди, но то было к лучшему: река прибудет, и не придется сходить с плота в ледяную воду на каждой отмели. К тому ж, по примете, пока дожди сыплют, холода не грянут. Впрочем, Осташа уже намерзся до потери памяти. В теле от кашля бренчали все кости. Ноги, казалось, до колен заковали в железные сапоги. Суставы выворачивало от боли. Зато Осташа нашел брошенную, дырявую вогульскую морду, заплел дыру стеблями травы и наловил уклеек. Жрать пришлось сырыми.

Утром третьего дня плавания слева впала речка, почти такая же, как и та, по которой Осташа плыл. Вода в новой речке была мутная.

«Может, это Тискос, если я плыву по Койве?» — подумал Осташа. Но ему почему-то казалось, что Тискос должен впадать справа… «Да пес с ними обеими».

Ни скал, ни обрывов — ничего не встречалось. Только высокие крутые горы, еле различимые за частым ельником. Меж гор — мелкая плоская речонка, продырявленная валунами, как ветхое полотенце. Плотик-рюшка играл под нетвердыми от голода ногами, грозил развалиться. Осташа переплел плахи лозняком и полосками коры. А над речкой и горами мелкой рябью несло птичьи стаи. Осташа запрокидывал голову, со дна таежной теснины глядя на гусиные косяки. Гуси улетали от осени, будто изменники бежали с поля боя. Сердце Осташи колотилось тряской дрожью. Спасенная под Костер-горой душа истончалась: еще немного, и он воспарит вслед за птицами. Хабазиной Осташа прибил в уреме серую лесную утку, у которой русалки, скучая в этих глухих и пустых водах, завернули на спине крыло за крыло, и утка не улетела вместе со стаей. Вечером он распотрошил и раздергал тушку на нитки, как пряжу, а утром съел мороженое мясо, все равно давясь и отплевываясь растаявшей во рту птичьей кровью.

…Журчание очередного притока Осташа услышал еще из-за поворота и даже удивился: давно уж он не слышал никаких других звуков, кроме плеска своей жердины да хрипов в груди. Плотик переполз поворот — и Осташа увидел в устье мелкой речонки две лодки, загруженные бурыми комьями руды. Рядом на берегу стоял тепло одетый мужик и ножом подстругивал только что вытесанное весло.

— Х-ха! — воскликнул мужик, увидев Осташу. — Ну и встреча! Свиделись же, а?!.

Осташа с наслаждением вышвырнул свою хабазину, спрыгнул с плота и побрел к берегу по колено в воде.

— Не узнаешь, Астафий? — подошел поближе мужик. Осташа молча сел на прибрежный валун, не в силах оторвать взгляда от человека.

— Добрался до моей Тесовой речки, а, бусыга эдакий?!. — Мужик захохотал. — Да я ж дядя Федот Михеев, артельный! Мы с тобой в мае в Рассольной познакомились — вспомнил? Ты нам из Усть-Койвы соль послал!..

— Вспомнил, — кивнул Осташа, у которого лицо уже так зачерствело, что больно было улыбнуться. — А это что за река?

— Койва же! — удивился дядя Федот. — А это Бисер. — Он кивнул на приток. — Не узнал, что ли, сплавщик ты хренов?

— Теперь узнал, — ответил Осташа и через мгновение ткнулся головой в песок.

«В МОЕМ ДОМУ — НЕ В МИТЬКИНОМ»

Дяде Федоту поперло счастье. Долину Бисера, оказывается, уже присмотрел для нового завода управитель Кусьи, что принадлежала барыням Строгановым. Надо было выбрать руду, пока ее не затопили прудовые воды. Управитель сразу дал дяде Федоту большой подряд, и дядя Федот развернулся вовсю.

Месторождение выпало богатое и легкое — в подножии горы над Бисером. Гора обросла тонкими и высокими елками, словно еж иглами. Когда ели качались под ветрами-лесобоями, рыжие куски железняка выворачивало корнями, и они катились прямо в Бисер. Дядя Федот набрал два десятка охочих мужиков и нанял артелку лесорубов. Теперь склон горы был разрыт, горщики ломали железняк кайлами, бабы грузили руду на поддоны и стаскивали по бревенчатым спускам-великанам на поляну, где козлом раскорячился самодельный рудобойный молот с каменной глыбой вместо балды. Руду дробили, потом отжигали в костре и засыпали в короба. Короба на плотах сплавляли за тридцать верст вниз по Койве на Кусьинский завод. Дядя Федот руководил всем хозяйством и богател с каждым днем.

— В моем дому — не в Митькином, за печку не нассышь! — хвастался он Осташе.

Дядя Федот уже почуял себя рудничным приказчиком, хотя кусьинский управляющий собирался ставить рудник только по весне. Целыми днями дядя Федот шастал вдоль Бисера от Койвы до горы, от плотбища до копей, орал, ругался, грозил батогами, наставлял неумелых и пособлял, где было надобно, и все для того, чтобы расстроиться и уйти на стан, а там стряпуха тетка Алена, понимающе улыбаясь, наливала ему в утешение чарочку. И к вечеру уже никакие беды не могли стереть с ядреных щек дяди Федота свекольную краску счастья.

— Ну чего тебе дома делать? Тараканов доить? — приставал дядя Федот к Осташе. — Давай ко мне! Будешь плоты водить в Кусью, тоже речная работа. Ну а лед окрепнет — начальником над возчиками сделаю. Ты — парень из староверов, надежный, непьющий, как и я. А весной — хрен с тобой, иди на сплав. Зато деньжонку на оброк заработаешь, да и еще много на что останется… Давай, Осташка! Я тебя на своей дочери женю! У нее жопа знаешь какая? Во! — Дядя Федот скрючивал руки и далеко растопыривал драные локти, с восторгом глядя Осташе в глаза.

Тетка Алена, жившая с дядей Федотом в одном балаганчике, улыбалась, тихо краснела и опускала глаза, но лицо не прятала.

— Я тебя спас, сапоги и зипун тебе дал, — дядя Федот загибал толстые пальцы перед носом Осташи, — и еще шапку свою отдал — у самого по утрам плешь во льду! А жрешь ты сколько? За всю артель!.. Отработай! В моем дому — не в Митькином!..

— Ладно, уговорил, — со смехом махнул рукой Осташа. — До холодов отработаю.

От слабости Осташа оклемался уже на второй день и потом просто отъедался при артельном котле. Но ему хотелось охолонуть возле новых людей от угрюмых и лесных раскольничьих гор, от мрачных тайн, от бесовщины, от разных хитников и отшибленных в ересь толков. Пусть здесь были никониане, любившие выпить и матюкнуться, но эти горщики и рудожоги не держали под полой подшитых карманов. Да и правду сказал радушный дядя Федот: куда ему спешить? Батя уже не ждет, а со сплавщицким делом, спасибо Сысолятину, вроде все уговорено прочно. Осташа решил задержаться на Бисере, чтоб хоть в обратный путь до Кашки на харчи заработать. Не воровать же редьку с чужих огородов.

При руднике Осташа отдыхал душой. И не только душа светлела, а и осень неярко распогодилась над Кой-вой иконными, лазоревыми небесами. Воздух без птиц пустынно прояснел, и все дальние горы казались составлены из крохотных иголочек елок. Золота бабьего лета не было: всю урему по Бисеру давно вырубили на дрова для обжига и на плетеные короба под руду. Но без уремы открылись склоны гор, словно развернулась книга, на сгибе которой блестела, как закладка, серебряная тесемка речки. Легли, поблекли, пожелтели исподом травы и папорот. Плотные еловые леса будто чуть-чуть приподнялись над землей, как теплый туман над остывшим омутом. И ничего уже больше не обещало тепла — ни вода, ни солнце, ни жесткая краснота рябин под мелкими скалами на дальнем берегу.

Осташа подрядился водить плоты с рудой от Бисера до Кусьи. И дело при своем ремесле, и новую речку вызнать не помешает. Каждый плот состоял из десятка длинных и тонких бревен-елег, скрепленных скобами. Посередке на жердях-веделицах устанавливали короб с рудой. Плоты связывали по пять-шесть штук гусем друг за другом. На первом плоту и на четвертом стояли плотогоны. Так и плавали до Кусьи, а на заводе сваливали руду на рудничный двор и продавали плоты на дрова. Обратно возвращались по берегу, по тропе, уже натоптанной, как бечовник вдоль сплавной реки, и вели в поводу лошадей с навьюченными мешками припасов.

Койва ниже Бисера была уже большой рекой, хоть и поменьше Чусовой. Однако по приплескам она так была завалена буреломами нечесаных лесов, таких навертела петель и излучин, так бурлила частыми перекатами, вся усыпанная по дну валунами, что показалась Осташе какой-то не подходящей для сплавного дела, а потому случайной, несерьезной, полоумной рекой. Впрочем, Осташа понимал: по весне она клокочет и трубит столь яростно, что родной Кашкинский перебор под бойцом Дождевым выглядит цыплячьей дрожью. И потому Осташа запоминал все повороты и створы, повторил про себя, как проходить стрежень ниже устья Тырыма под камнем Шайтан — черным и мятым, словно он скорчился от злобы. А пока что приходилось застревать на перекатах и ждать лошадей, чтобы сдернули плоты с отмели.

Дважды Осташа прокатился от Бисера до Кусьи и решил, что после третьей ходки не вернется, а пойдет дальше, домой. Дядя Федот поломал-поломал Осташу и отступился. Обещал, что плату выдаст в Кусье тетка Алена, которая за какой-то своей надобностью тоже отправлялась на завод.

Никакой женой тетка Алена дяде Федоту не была — просто полюбовницей. Семью свою дядя Федот держал в Рассольной. Тетке Алене было лет сорок, но последний десяток ее обошел стороной. Рослая и стройная, с высокой грудью, не потускневшая ласковыми глазами, тетка Алена и прочих мужиков заводила на греховные помыслы. Что-то манящее было в ее чистом и улыбчивом лице. На какую-то беззлобную, спокойную, мягкую доступность словно намекала золотая прядь, упавшая на бровь из-под края платка. Но подступаться к тетке Алене мужики не решались — не находилось себе врага, чтобы отбивать бабу у артельного. А Осташа, едва разглядел тетку Алену получше, не раздумывал и, вылучив момент, сразу бесстыже погладил по крепкому и круглому заду. Тетка Алена через плечо молча улыбнулась ему — и понимающе, и чуть снисходительно, и немного виновато. Она была бабой немногословной, доброй, но себе на уме. О ее твердую волю легко расшибался хмельной пыл дяди Федота.

Летом дядя Федот самолично повел плот с рудой в Кусью и на пороге перевернул. Этот порог прозвали Федотовским. Здесь поперек русла лежала облизанная течением плита, а вода тонким слоем текла через нее и широко рушилась в кипящую ямину с камнями. Проход был слева, узкий и бурный. Осташа и приглядел его, чтобы посадить плот на прикол. Сдвинуть плот отсюда на воду — дело двух умелых толчков слегой.

Все вышло, как и было задумано. Плот засел. Пену выбуривало меж бревен верхней выстилки. Короб с рудой немного покосился. Задние сплотки изогнулись дугой, качались, но не могли своей тяжестью пропихнуть Осташину сплотку в протоку. Цепляясь за короба, Осташа прошел по подтоварникам к тетке Алене, опустившей слегу, взял ее за руку и повел по камням к берегу.

На поляне за рябинами он и овладел бабой — уже не торопясь, как было с Фиской, а не спеша, с пониманием и с удовольствием. Он даже удивился — так это было сладко. Не из пушки пальнуть, как раньше казалось, а словно бы умеючи пройти по перебору меж бурунов. Да и опрятная тетка Алена — сейчас и язык не поворачивался назвать ее теткой — в любви оказалась куда ярче и охотнее, чем можно было подумать, глядя на нее у артельного котла с ложкой-бутыркой в руке.

До самой Кусьи, толкаясь слегой во лбы валунов, Ос-таша размышлял, что вот — все он понимает, а взял да и согрешил. Блуд — грех. Но ведь грех чуешь по какому-то раздвоению в душе, по скребу на совести… А у него раздвоения не было, ничего не скребло. Почему?.. Или это не грех? Или у этого греха таково уж свойство — не зудеть? А грешил ли батя, когда без закона жил с Лушей, беглянкой из вертепа Гусевых? Или батя с ней не любился? Или куда больший грех, когда в чужой жизни копаешься?..

В Кусье Осташа купил кумачовый платок и небрежно набросил его Алене на плечо. Она сняла платок и не обиделась Осташиному показному пренебрежению. Осташа даже покраснел, догадавшись, что Алене он давно понятен, а мил был вовсе не так, как ему хотелось бы. Но Алена даже усмешкой не унизила его, а на прощание наклонила голову и пожелала, как чужому, сдержанно: — Будьте здоровы, Остафий Петрович. Даже «даст бог — свидимся» не сказала. Потому что знала — теперь Осташа обойдет ее за версту.

Осташа попытался обдумать, почему так складывается. Он и не заметил, как с тетки Алены перешел мыслями на других девок, на свою ровню — на Неждану Колыванову, на вогулку Бойтэ… Он словно совсем забыл о них в раскольничьих горах… А сейчас Чусовая приближалась, и на ее притяжение, как на притяжение камня-магнита, отзывалось то, из чего душа и была откована.

От Кусьи Осташа прошагал восемь верст до деревни Рассольной по прямой дороге и от Рассольной повернул на заросшую дорогу к Четырехбратскому руднику. Теперь ближайшим селением был только Кумыш.

На третий день Осташа добрался до заброшенного рудника. Потом пошел по тропе взгорьем, оставил в стороне Четырех Братьев с могилой Сашки Гусева, миновал Разбойника и Кликуна и вышел на вершинку Горчака.

И с вершины вся Чусовая раскрылась перед ним, как огромные ворота. Она раскрылилась внизу в обе стороны и словно понесла Осташу над собой, над горстью домиков Кумыша, над щепками судов, зачаленных в устье речки, над деревенскими выгонами и пятнистыми коровами, что издалека были похожи на божьих коровок, над сплошными темными лесами — к дальним сизым горам под высоким осенним небом, уже не синим и не голубым, а бесцветным, прозрачным и неясным.

С Горчака Осташа в два пальца засвистел перевозчику и побежал вниз, к мосткам. Когда добежал, шаткая лодка уже подходила, миновав стрежень. На веслах сидел Бакирка-пытарь, сумасшедший татарин, искавший клады на Четырех Братьях. Был Бакирка все такой же кудлатый, оборванный и веселый.

— Астапа, здравствуй! — радостно закричал он и замахал руками, бросив весла.

— Но-но, опрокинешь шитик, — заворчал Осташа, хватаясь за пыж и перелезая с мостков в лодку.

Он уселся в носу на корточки так, чтобы вода, плескавшаяся на дне, не замочила штанов на заду, и взялся руками за борта.

— Никак бросил ремесло свое? — спросил он. — В перевозчики нанялся?

— Не-е, не бросил! — смеясь, ответил Бакирка, низко нагибаясь и широко раскидывая весла. — Бакир везучий! Как так — бросил? Рядом клад, рядом!

— А чего ж не берешь?.. — Осташа щурился на дальний берег — кто это там идет к причалу, что за девка?

Лодка сплывала по течению за Горчак, разворачиваясь носом к Кумышу. Темная вода тяжело плескалась в борта.

— Возьму-у!.. — горячо пообещал Бакир. — Приметы есть, скоро!

— Какие приметы?

— Бакир мертвяка отрыл на Четырех Братьях!

— Так это ж могила колодника с батиной барки.

— Что думаешь — Бакир дурак? — От обиды Бакир даже чиркнул веслами по волне, промахнувшись, и чуть не завалился на спину. — Бакир не дурак, могилу знает! Бакир другого мертвяка нашел! Этот тоже в земле лежал, без голбца, без знака! Кто такой, а? Мертвяк клад стеречь! Рядом клад!

Бакир быстро махал веслами, но лодка против течения подходила к причалу медленно. Осташа наконец узнал: с пригорка спускалась Неждана Колыванова.

— А чего же ты здесь тогда, коли клад рядом?

— Бакир только за едой приплыл! — опять обиделся татарин. — Что Бакиру кушать? Камни кушать?

— Кто же тебе еду принесет? Гуси-лебеди?

— Она вон принесет… — Бакирка через плечо кивнул на Неждану.

— Хороша артелка, — удивился Осташа. — Давно нанял?..

Бакир Осташу не понял.

— Колыван Бакира все лето кормит, хорошо! Колыван говорит — ищи, а еду дам. Найдешь клад — себе бери, только мне скажи. Не найдешь — тоже мне скажи, — пояснил Бакир и сильным гребком уткнул лодку в отмель. Он бестрепетно сбросил в ледяную воду босые ноги, встал и за пыж подтащил лодку на берег.

— Здравствуй, Остафий Петрович, — тихо сказала Неждана.

Осташа не ответил, вылезая из лодки и в упор рассматривая девку. Почему-то по памяти ему казалось, что Неждана здоровенная, как колокольня, но она была и ростом-то ему чуть выше плеча.

Бакир уже по-собачьи рылся в мешке у ног Нежданы.

— Много еды и хлеба три! — обрадовался он. — До зимы Бакиру хватит!

— А промерзнет земля — как копать будешь? — спросила Неждана, опуская взгляд на Бакира.

— Снег ляжет — Бакир уйдет, — твердо ответил татарин и встал, прижимая мешок с харчами к груди. — Зимой другие шайтаны, они про клад не знают, не отдадут. Зимой Бакир пойдет на Ермаков камень в пещере клад искать.

На бойце Ермаке в самой середке чернела дыра пещеры, к которой ни снизу, ни сверху по отвесной скале было не подобраться.

— Охочие-то люди уже спускались туда по веревке, — возразил Осташа. — Нету там клада, и пещера — шаг вправо, шаг влево, и все.

— Э-э!.. — засмеялся Бакир. — Только глупые так ищут, Астапа. Что думают: залез в пещеру, а там гора золота? Бери — не хочу! Не-ет, Астапа. А шайтаны? Шайтаны-то где?

— Где?

— Шайтаны там, клад прячут. Пещера большая-большая, день туда идешь, день сюда. Там, у стенки, и клад. Но зайти надо в пещеру! Бакир зайдет. Бакир не ленивый, летом плавал в Ёкву к Шакуле, вогулу. Бакир просил прыгун-траву, которая замки и стены ломает, — не дал вогул. Зато сказал Бакиру волшебные слова, чтобы пещеру разомкнуть и зайти.

— И что это за слова? — заинтересовался Осташа. Бакир, щербато улыбаясь, хитро переводил взгляд с Осташи на Неждану.

— Ладно, — согласился он. — Вы хорошие люди. Может, жена и муж будете — красивые! Бакир скажет вам слова — только никому другому не говорите и сами в пещеру на Ермак не лазайте, обещаете, да?

«Жена и муж»… Осташа против воли глянул на Неждану. Неждана тоже слышала это, но смотрела на Бакира спокойно, бровью не поведя, и чуть улыбалась радости дурачка. Только легкий, почти незаметный отсвет огня обмахнул ее высокие скулы, закрытые тенью глухого платка, что туго обхватывал голову и по-раскольничьи был сцеплен на горле булавкой.

— В пещере сказать надо: «Кивыр, кивыр, ам оссам!» — понизив голос, сообщил Бакир. — Мне Шакула слова сказал. Бакир их скажет — и пещера откроется. Бакир клад Ермака искать будет, вот.

— Не ищи, не положа, — вдруг жестко усмехнулась Неждана.

Бакир посмотрел на нее исподлобья, потом прижал к груди развязанный мешок с припасами, развернулся, спихнул ногой лодку с берега, запрыгнул и плюхнулся на скамейку. Колыхаясь, лодка поплыла вниз по течению, волоча по волнам болтающиеся в уключинах весла.

— Никому слова Шакулы не говорите! — еще раз сердито крикнул Бакир уже издалека.

— Почто дурачка обидела? — хмуро спросил Осташа. — Его бог и без тебя обидел…

Неждана глаз не прятала, стояла перед Осташей распрямившись, опустив руки, подняв лицо.

— Учить надо дураков, — с каким-то потайным смыслом произнесла она. — А что это мы такие чуткие да нежные стали, Остафий Петрович?..

— Остатка! Остатка!.. — вдруг завопили с пригорка. Сверху слетел Никешка Долматов, засмеялся, схватил Осташу за руку, глядя изумленно и словно бы себе не веря.

— А я иду, смотрю — не пойму, то ли ты, то ли не ты!..

— То ли корова наложила, — с издевкой вставила Неждана.

Теперь и Никешка уставился на Неждану, забыв выпустить руку Осташи.

— Ты чего это, Нежданка? — пробормотал он.

Неждана словно закостенела в непонятном озлоблении. Осташа, тоже злея, смерил ее взглядом. Неждана была в новом сарафане с пуговками сверху донизу по глухому шву; пояс перехватывала расшитая покромка, поднимая и без того надутые груди. На плечах у Нежданы висел расстегнутый шабур. Из-под подола сарафана выглядывали носки дорогих сафьяновых сапожек на ногах, расставленных как для драки.

— Да много тут у нас искателей разных развелось, — твердо, будто с ненавистью произнесла Неждана, чуть прищурившись на Осташу. — Один клады ищет, которых никто не прятал, другой — утопленника выше по теченью…

— Ты на кого зубы скалишь, сука?! — тотчас заорал Осташа, кинувшись вперед.

Никешка плечом упал между ними, перепугавшись морщин бешенства, что смяли Осташин лоб. Неждана стояла неподвижно. Осташа взглядом провел под ногами — нет ли палки?..

— Ты, Нежданка, давай домой иди, а то зашибет, не ровен час… — торопливо стал уговаривать Никешка.

— Да у него ни рука, ни чо другое не подымется, — совсем уж по-мальчишечьи, звонко и отчаянно отрезала Неждана и даже сплюнула в сторону, а потом развернулась и пошла прочь.

— Ну, стерва… — тихо выдохнул Осташа, с трудом разжимая кулаки.

— Чего это она осатанела? — недоумевал Никешка, глядя, как Неждана уходит и скрывается в проулке. — Ладно, шут с ней… Пойдем скорей ко мне!

Осташа все кипел, думая про Неждану, а Никешка тараторил, забегая то справа, то слева, пока шагали к дому Долматовых:

— Тут про тебя какие только слухи не ходят!.. Говорят, ты Макариху свою прибил, а тебя самого в Ревде Конон Шелегин так отходил, что ты чуть не умер… Говорят, что ты барку под Сарафанным бойцом утопил, что ты с каким-то разбойником Федькой Мильковым илимского купца Сысолятина ограбить хотел… Колыван брехал, что ты в скиты подался насовсем, а мужик один, ты его не знаешь, видел, что ты на Кусьинском заводе в руднике руду ломаешь… И еще говорят, что ты с вогулкой-жлудовкой из Ёквы — того…

Осташа встал, и Никешка с разгону убежал вперед, а потом вернулся, пытаясь заглянуть Осташе в лицо.

— Чего еще говорят добрые люди? — каменно спросил Осташа.

— Говорят, тебя на камне Чеген убили… — шепотом досказал Никешка и даже прикрыл рот ладонью.

— Ну — вот, — туманно заключил Осташа и пошагал дальше.

Никешка в своей семье был поскребышем — последним и любимым сыном. Родители его, баба Груня и деда Костеня, были совсем старичками — маленькими, седенькими, похожими, как воробышки. Они всполошились, когда Никешка, сияя, гордо втолкнул Осташу в горницу. Осташу усадили в красный угол под медные иконы — как дорогого гостя. Всякую мелкую детвору — Никешкиных племянников, бабы-Груни-деды-Костениных внуков от многочисленных сынов и дочей, что вечно толклись при бабке с дедом, — как веником вымели в сени. Баба Груня сунула им туес с кедровыми орехами, и теперь в сенях стоял гвалт: мелкая Никешкина родова делила поживу.

— Как здоровьице ваше, Остафий Петрович? — ласково спросила баба Груня.

— Благодарствую, а ваше как? — степенно ответил Осташа.

После оскорблений Нежданы ему приятно было почувствовать уважительное отношение.

— Да уж какое наше здоровье, стариковское, — махнула розовой ладошкой баба Груня, и дед Костеня согласно зашевелил бороденкой. — Оба уж в яму глядим. И без того гнилы колоды небо закоптили…

— Чего говоришь, маманя? — недовольно буркнул Никешка.

— Ну, Никеша нас любит, жалует, — счастливо улыбнулась баба Груня, и дед Костеня прогудел:

— Любит, ага.

— А чего про Петра Федорыча слышно?.. — осторожно спросила баба Груня и заранее пригорюнилась, склонив голову и подперев ладошкой щечку. — Тело-то нашли, нет?..

Она спрашивала не про царя — про батю. Батю тоже звали Петром Федорычем. Осташа уж и забывать начал: все кругом называли батю только прозвищем — Переход да Переход. А переходами на Чусовой величали любого, кого баре из родной деревни в другую переселяли. Батю в Кашку Строгановы перевели из Нижних Чусовских городков, от казаков Ермакова корня, а матушка была из Билимбая.

— Не отдала Чусовая батю, — сухо ответил Осташа.

— Жаль-то, жаль-то как его, — завздыхала баба Груня. — Ведь такой человек был сердечный… Вы, Остафий Петрович, в Николин день Николе Угоднику поставьте свечку с волосом своим — и в Христову ночь всякий, без погребенья усопший, к родному крыльцу придет и под порожек записочку положит али еще чего, чтобы понятно было, где кости томятся…

— Добрый был Переход, да, — согласился дед Костеня.

— Дядька Переход Осташку бы сплавщиком сделал, а меня — водоливом, — добавил Никешка.

— А у вас-то, Остафий Петрович, с задельем как? У нас Колыван-то Бугрин всякое говорит…

— Да не слушай ты Колывана, баб Груня. Все слава богу. С дорожки-то меня, конечно, поспихивали…

— Знамо, — подтвердил дед Костеня.

— …да я все равно и сам пристроился. Барку батину продал, а по весне пойду бескуштно на барке купца Сысолятина из Илима. С купцом уж и по рукам ударили.

— Ну и хорошо. — Баба Груня облегченно махнула ручкой, и дед Костеня закивал. — А Никифора-то нашего не пристроите с собой?

Баба Груня просительно заглядывала Осташе в глаза. Никешка, покраснев, чуть отъехал от Осташи по лавке.

— Никифор мне верный друг, — сказал Осташа и требовательно поглядел на Никешку.

— Ну дак!.. — вскинулся Никешка.

— Никифора возьму с радостью, — пообещал Осташа. — Не водоливом, конечно, — не своя барка. Но уж если выйдет, то подгубщиком — точно.

— Хорошо — подгубщиком-то! — ободрилась баба Груня. — Никифор-то у нас — даром что последыш, а силен!..

— Летом вереи ворот меняли, так он кровлю на них в одиночку поставил, — похвастался дед Костеня.

— Да-а, это сила так сила, — важно склонил голову Осташа.

— Вы уж посмотрите за ним, Остафий Петрович, — опять попросила баба Труня. — Вас-то он уважает, слушает, не то что нас. Сила-то в нем великая, а умом-то сущий младенец… Не проследишь, так пропадет… Воров-то от простодушных хоть вицей гони, так и липнут…

Дед Костеня печально закряхтел.

— Ну что вот ты говоришь Осташке, маманя, — укоризненно сказал Никешка. — Прямо беда тебя слушать. Пошли, Осташка, лучше покурим…

— Во-от, — тотчас заметила баба Груня, — видите? Приучили парня к зелью табашники с меженных караванов! Это при нашей-то вере строгой!..

— А что вера? — надулся Никешка. Видно было, что ему тоже хотелось хвастануть перед Осташей какой-нибудь мужицкой статью. — Вере-то ничо! Табак — та же травка божья, в огороде растет, как щавель или там укроп… Царь Петр курил, вот.

— Травка-то растет, а откуда взялась-то? — Баба Груня строго посмотрела на Никешку, не приняв в расчет пример царя Петра. — Табак-трава и хмель-корень в Цареграде на могиле самой великой блудницы бес вырастил, табак — из чрева, хмель — из головы! Потому табак курить грешней, чем хмельное в рот взять! У какой божьей твари из пасти дым-то идет? Ни у какой! Только у сатаны!

— Так у него серный дым!.. — бесплодно и, похоже, не впервые возражал Никешка. — У него-то в пузе — сера кипучая, геенна! А тут травка сухая в трубочке дымит!.. Ты, маманя, еще скажи, что мыться нельзя, потому что щелок — бесовы слюни…

— Грех мыться, кто ж спорит, — подтвердила баба Груня, и дед Костеня кивнул. — Потому и живут в банях банники да обдерихи, которые мочалкой прикинутся и грешнику кожу с мясом до костей соскоблят… Но без мытья-то как? У нас ить Чусовая не Иордан, замерзает зимой, в проруби не попалькаешься… В мыльне помоешься — потом становись на чин грех замаливать.

— Ну вот потом и табак замолю, — решил не спорить Никешка. — Пошли, Осташ, а то мне сейчас пекло устроят еще до кончины…

Обожженным деревянным совком он подцепил с печного пода уголек и поманил Осташу за собой. Нагнувшись под низкую притолоку, они вышли в сени, где на полу валялся растоптанный и разодранный туес, а оттуда прошли на гульбище, смотревшее на двор. Никешка гордо расстелил на перилах тряпицу с табачным крошевом, достал откуда-то глиняную трубочку, нагреб ею табака, умело примял пальцем и принялся раскуривать угольком. Он отпыхивал дым краем рта и искоса поглядывал на Осташу: ну, каков он мужик, а? Осташа с деланным безразличием плюнул с крыльца и мимоходом порадовался, что Никешка не заметил, что плевок повис на тесинах, малым раскатом оторочивших повал.

— Хочешь, ночью сбегаем к Акульке, косоглазая которая? — щедро предложил Никешка. — Она с мужика по копейке берет.

— Чего мне, баб не хватает? — ухмыльнулся Осташа и пожал плечами.

Никешка завистливо вздохнул.

/пропущен разворот 230-231/

но ему щериться и отлаиваться, как трусливому псу из-под ворот? Пора рвануть живого мяса — легко и без сомнения, как хитник Ипат на Тискосе. И пускай сейчас перед ним — не сатаненыш, как у Веденея под Костер-горой… Осташа поднимал голову и с ненавистью оглядывал черные крыши Кумыша, черные ельники за голыми выпасами, бурую от лишайников груду Горчака над помертвелой, остывшей Чусовой. Северный ветер наволакивал на небо темные, сырые тучи — будто комьями земли заваливало крышку гроба в могиле.

— Работнички, вечерять пора! — позвала с крыльца баба Груня.

— Ты иди, я сейчас, — сказал Осташа Никешке. Среди парнишек на пустыре весь день вертелся Колыванов Петрунька. Осташа уже не раз заметил, что Петрунька поглядывает на него, словно хочет, да не может позвать.

С раската крыши Осташа спрыгнул в сторону пустыря, рукой поманил Петруньку. Парнишки двинулись к нему скопом, но Осташа отмахнулся:

— Мне, мальцы, он один нужен, насупротив…

— Ну, чего тебе? — буркнул Петрунька, глядя исподлобья.

— А тебе чего?

Петрунька сощурился, не отвечая. Правая щека у него была распухшей, на скуле — радужный синяк.

— У вас баню когда топят? — напрямик спросил Осташа.

— Сегодня и топят. Помыться, что ль, решил?

— А сеструха у тебя когда идет?

— А тебе чего?

Теперь молчал Осташа. Петрунька разглядывал его, словно что-то примеривал.

— Нежданку хочешь спортить?

— Хочу, — честно ответил Осташа.

Петрунька еще подумал, почесал пяткой лодыжку.

— Сейчас батя с матерью в баню пойдут, потом — Нежданка, — сказал он. — Валяй.

Осташа даже удивился Петрунькиному дозволению.

— Не жалко сеструхи-то? — с укором спросил он.

— Тебе жалеть, не мне, — буркнул Петрунька, отворачиваясь.

По мнущимся плечам Осташа видел, как Петрунька за спиной, ломая, сплетает руки.

— Эй, кашкинский, ты Петро забижать не смей!.. — крикнул кто-то из парнишек от костра.

Осташа посмотрел на мальчишек — они все глядели на него, сжимая в руках палки и камни. Осташа, не отвечая, снова перевел взгляд на Петруньку, бесчувственно ковырявшего мерзлую землю большим пальцем босой, черной от грязи ноги.

— Ну, говори, — велел Осташа.

— Ты Нежданку спортишь, так, может, грех покроешь и женишься, — глухо сказал Петрунька, не поднимая головы. — Так батя на мамке женился, он сам говорит… А я к вам жить уйду.

Осташе захотелось убить Колывана тут же. Он поднял за подбородок лицо Петруньки, повернул синяком к свету.

— Батя приложился?

Петрунька чумазым пальцем оттянул угол рта — справа вверху вместо коренных зубов из десны торчали белые обломки.

— Он ведь не ремнем, кулачиной бьет, сука… Мне теперь сплавщиком не стать. Как я без зубов буду заговоры читать?

— Без них обойдемся… Ты потерпи еще, я тебя и без Нежданки заберу, — хрипло пообещал Осташа. — Я ведь свои слова помню… Я уже на сплав купца нашел, у которого сплавщиком пойду, правда.

— А я и с Никешкой Долматовым уже условился, — угрюмо признался Петрунька. — Если ты меня не возьмешь, то он возьмет. Он сказал, что ты сплавщиком будешь, а он — при тебе подгубщиком, а я бурлаком на его потеси…

— Давай дотерпи до весны, мужик, — сказал Осташа.

— Остафий Петрович, стынет же на столе!.. — долетел со двора окрик бабы Груни.

…Уже в сумерках, отделавшись от Никешки, Осташа выскользнул от Долматовых через заднюю калитку и побежал пустырем к Кумышу. Он спрыгнул с обрывчика на приплесок и под кустами незаметно прокрался к бане Бугриных. Двор Колывана воротами смотрел на Горчак, а нижняя сторона, закрытая забором, протянулась вдоль Кумыша. Баня стояла в углу двора прямо над берегом, чтоб удобнее было носить воду — даже лесенка имелась. Осташа залез в почерневшую, давно не жгучую, гнившую на корню крапиву и послушал под окошком: в бане было пусто. Опоздал, что ли?.. Но в окошке светил огонек — значит, в баню кто-то еще придет. Незамужних сестер у Нежданы не было. Если Неждана придет, то одна.

Осташа перемахнул забор и залег в бурьян против дверки бани. Северный ветер сменился на западный, будто река ударилась о бойца и подалась в сторону. Толстые тучи за Горчаком оттащило обочь. Как выход из пещеры, рассквозилось ясное, желтоватое, стеклянистое небо, окрасившее облачный свод сиреневыми отсветами. Все дома деревни, что громоздились над Осташей по взгорью и по берегу, слились в единую, угловатую, черную груду. Из нее кое-где выплывали дымы, багровеющие перед закатной полыньей. Перегавкивались собаки, что-то стучало в глубине улочек, кто-то смеялся вдали на берегу.

Неждана со свертком белья в руках прошла по тропинке меж огородных грядок и скрылась за дверкой предбанника. Осташа покрутил головой, — нет ли кого на заднем крыльце дома? — выждал немного, освободил плечи от армяка, вскочил и бросился вслед за девкой.

Неждана не заперла за собой. Спиной к Осташе, она стояла в предбаннике в нижней рубахе. Она согнулась на сторону и расплетала черную косу. Осташа сзади обхватил Неждану обеими руками и бросил на пол, словно деревце сломил. Он упал сверху, рывком перевернул девку лицом к себе, уронив плечом ушат с грязным бельем, что стоял на скамейке, а скамейку повалил и оттолкнул ногой. Неждана не закричала. Осташа ладонью в лоб прижал ее голову к доскам пола, втиснулся губами в ее рот, словно хотел хватить хмельного перед рисковым делом, и пытался одной рукой сразу задрать подол ее рубахи на живот и раздернуть пошире мотню на своих штанах. Сердце, как в драке, стучало изнутри в затылок, а вожделение не ослепило, дурью не затмило ума.

— Тише ты! Мать идет!.. — вдруг шепотом крикнула Неждана сквозь его губы.

Осташа замер на ней, изогнувшись и глядя через плечо назад — как ящерка на камне. В приоткрытый проход он увидел, как от дома к бане, спускаясь по тропочке, топает, переваливаясь, толстая жена Колывана. Голова ее была обмотана полотенцем.

— В баню схоронись! — велела Неждана.

Осташа вскочил, дернул на себя дверку бани и нырнул в плотный темный жар, еле разжиженный плошкой с огоньком. Он и подумать не успел, почему Неждана прячет его, а не ищет у матери защиты?.. Он схватил валявшееся у каменки маленькое полено и прижался к стене за дверью. Он сразу решил: коли баба сунется в баню, даст ей поленом по лбу и убежит. Чай, поленом не убьет.

— Ты чего не затворяешься, гостей ждешь? — услышал Осташа ворчание старухи в предбаннике. — Я за бельем… Рубаху давай, чего не сняла?.. Белье в корзине замочу у мостков. В избу возвращаться будешь — прихвати. И босовики надень, крыльца не грязни…

— Хорошо.

— За собой в бане прибери, лавку помой, огонь залей. Окна не забудь заволочь, а то птицы налетят, засрут, как в прошлом годе, будет от отца таска… И веники с полотенцами посушить развесь.

— Да поняла я, матушка…

— Поняла она… Через чих забудешь, — ворчала старуха. — Запри за мной…

Осташа услышал, как стукнула дверка предбанника, потом шоркнула задвижка. Осташа тихо положил полено к печке и застыл, стиснув челюсти.

Неждана вошла, нагнувшись в низком проеме, — голая, уже без креста между грудями, только с тоненьким нательным пояском. Она распрямилась, не поднимая головы. Одной рукой она подтягивала толстую банную дверь с петлей вместо держалки, а другой прикрывала снизу живот. Ее еле-еле было видно при свете коптилки, но зрение Осташи обрело чуткость неясыти. Ничего не говоря, Осташа схватил Неждану за руку и толкнул к лавке, развернул спиной к себе, поставил на колени и повалил на доску животом. В тесноте бани на полу было не лечь.

Неждана ждала, пока он справится с прорехой на штанах. Она только тихо, протяжно охнула, вцепилась в края лавки и выставила вверх растопыренные локти. «Ноги расшарбшь…» — выдохнул Осташа, нагибаясь и ловя в ладони ее качающиеся груди. Он не торопился и не медлил, словно делал дело на совесть, и тяжело дышал ртом. Он не закрывал глаза и видел, как в красном свете коптилки гибкая, разделенная пополам спина Нежданы начинает блестеть, а голова ее покорно кивает и змеей изгибается туда-сюда коса. И еще под тонким пояском на пояснице Нежданы и на ее прыгающих в лад ягодицах, поджатых вверх его брюхом, Осташа увидел багрово-черные рубцы от ремня.

Она тихонько заскулила, когда он зарычал, а потом он перевел дух, оперся рукой о ее спину и встал, поддергивая и запахивая штаны. Неждана, как разбитая старуха, медленно поднялась и села на лавку, оглаживая распухшие колени. Волосы ее, вытянувшись из перевязки косы на шее, висели вдоль щек, как два черных крыла, и платком покрыли плечи. Теперь Осташа не знал, чего делать. Девке вроде полагалось плакать.

— Ты чего не воешь? — грубо спросил он. — Что ли, не впервой?..

Глядя на Осташу, Неждана провела между ног рукой и показала ему ладонь с темной полоской крови.

— Впервой, — сказала она. — Да ты присядь… Теперь и поговорить можно.

— Да мы уж поговорили — на берегу, на перевозе, — буркнул Осташа. Он почувствовал, что ничего не понимает, и оттого наливался злобой. Ему-то от девки ничего больше не надо было, но что-то никак не давало уйти.

— Ты меня прости за те слова, — мягко сказала Неждана. — Как мне с тобой поговорить, коли у батюшки кругом глаза да уши? Да и тебя самого только на бегу увидеть можно — как оборотня… Вот и пришлось тебя обидеть, чтобы ты отыграться захотел… Думаешь, просто так Петрунька весь день подле тебя терся и на все вопросы отвечал?

— У-у-у, во-от как?!. — изумился Осташа, присаживаясь на корточки и наваливаясь спиной на стену. Так было удобнее — и прохладнее, и голова не в чаду от печки, топившейся по-черному.

Неждана потянулась в сторону, достала из кадушки косматый ком мочала и положила себе на ноги, прикрываясь от взгляда Осташи. Осташа рассматривал ее груди, плечи, лицо. Красивой была девка. Но не трогала ее красота. Больше ничего от нее не хотелось. И даже казалось, что потом он охолонет — и все равно ему больше не захочется.

— И что, девства не жалко, лишь бы поболтать? — насмешливо спросил Осташа.

— Для тебя — не жалко, — тихо ответила Неждана и дернула головой, отбрасывая волосы. — Я тебя сразу полюбила.

— Когда же ты успела? Ты и видела-то меня, только когда мы с батькой твоим весной дрались.

— Тогда и успела.

— Вот так — с единого взгляда?

— А что, три года таращиться надо?

Осташа в задумчивости принялся пощипывать губу. А может, и так… Ему Бойтэ в душу запала тоже с одного взгляда…

Неждана встала, придерживая мочалку, потянулась к окошку, взяла большой костяной гребень и села обратно. Она перекинула через плечо на живот косу, смахнула перевязку и начала расчесывать волосы.

— Зад-то тебе Колыван нарезал? — спросил Осташа. Неждана молча кивнула. Осташа догадался — это тоже ее плата за разговор на берегу.

— Ну и как ты теперь будешь? — спросил он. — Скорей батьку упросишь тебя за Прошку Крицына выдать, чтобы грех покрыть?

— Не знаю и знать не желаю никакого Прошки, — спокойно ответила Неждана. — И никому не указ, чего мне делать: ни батюшке, ни матушке, ни тебе.

— Понятно, от батюшки теперь какой указ? — Осташа пожал плечами. — Он тебя убьет — эдакий ведь позор… Да еще от меня.

— А тебе что, меня совсем не жалко? — удивленно улыбнулась Неждана, и даже рука ее с гребнем остановилась.

— Ну, жалко, конечно, немного… — Осташа поскреб шею. — Только у нас с Колываном дело без жалости идет. И он первый за кромочку ступил.

— Я-то не ступала.

Осташа ухмыльнулся: а вот только что чего было-то? Неждана отвела взгляд и с силой потянула гребнем волосы.

— Правильно, не жалей, — вдруг согласилась она. — Я тебя нежалейного и полюбила.

— А я-то тебя — нет.

— А ты никого не любишь.

— Батю люблю.

— Батя твой умер. Только не серчай сейчас. Я ведь своего батюшку тоже люблю, ну и что? Из живых людей любишь кого?

— Найдется, — уверенно ответил Осташа.

— Никого не любишь, — убежденно сказала Неждана. — Если и кажется, что любишь, — так это пройдет. Я знаю.

— Что ж, выходит, я тебя полюблю? За жертвы твои, да?

— Никого, кроме Чусовой, ты уже не полюбишь. А мужем будешь моим.

— Не буду, — напрочь отказался Осташа.

— Будешь. Я своего дождусь, добьюсь. Я знаешь какая упрямая? Добилась же, чтоб ты пришел сюда и взял меня.

— Дураку наука, — зло согласился Осташа.

— Для тебя наука — барки водить, а в других науках ты навсегда дураком и останешься.

— Почто же тебе муж-дурак?

— У меня не дурак муж будет. У меня муж будет сплавщик. Лучший на Чусовой.

— Твой батя разве что солнце с неба не сорвал, чтоб я Чусовой ни в жисть не увидел, — желчно сказал Осташа.

— Ты батюшке не нужен. — Неждана покачала головой.

— Теперича вдвойне.

— Нет, я не о том… С батюшкой что-то случилось, какая-то беда, в грех он впал… А ты мешаешь исправить. Вот и все.

— Коли грех — так покайся.

— Того, значит, мало. Осташа помолчал, размышляя.

— А мне какое дело до Колывановых грехов? У меня и толк другой.

— Раньше батюшка не таким был… — Неждана не отозвалась на Осташину досаду. — Это все его Пугач да твои дядья сгубили…

— Гусевы, псы, мне не родня, — сразу отрекся Осташа.

— Батюшка всегда угрюмый был, матушку бил, бывало… Но я у него в баловницах ходила. Как в отроческие годы вошла, когда титьки появились, он ни разу на меня руку не поднял… Все после Пугача изменилось. Наш-то толк, беспоповский, Пугача принял.

— Колыван в истяжельчество перекинулся, — возразил Осташа.

— Батюшка из толка в толк не шарахается, — твердо ответила Неждана, и Осташа понял, что тайное для него истяжельчество — для нее не тайна. — Истяжельство — то же беспоповство, только с вогулами и для сплавного дела. Это батюшке сам Мирон Галанин подтвердил. Я ведь, Остафий, не дура. Не только слушаю, а еще и понимаю, чего услышала…

Осташа какими-то новыми, удивленными глазами смотрел на Неждану. Чтоб от девки — да какое-то понимание было?.. Ну и дела.

— К тому ж Гермонов толк признали только на Невьянском соборе через два года после Пугача… Так что вина — на Пугаче, а не на истяжельцах. А ты небось решил, что это они виноваты, Колыван, Гермон да Конон, — которые тебя в свой толк не берут? — В голосе Нежданы мелькнула насмешка.

— Плевал я на их толк! — тотчас ощетинился Осташа. — Мой батя без истяжельства лучший сплавщик был!

Неждана не ответила на вызов.

— Батюшка тайком Пугачу присягу принес… Все сплавщики перед Белобородовым ему крест целовали — весной, в Старой Утке. А потому батюшка и был обязан переправить царскую казну. От Утки до Кашки ее Ипат Терентьев вез, от Кашки до Кумыша — Гусевы, от Кумыша до Чусовских Городков должен был батюшка везти. А Гусевы твои…

— Не мои! — рявкнул Осташа.

— …Гусевы в дороге передумали. Они на то и брали с собой Перехода, который Пугачу-то не присягал, чтобы он им какое-нибудь тайное место указал, где казну можно спрятать. Сами-то они Чусовой не знали. Кто они были? Ямщики, целовальники…

— А батю моего, значит, потом — клад стеречь?

— Наверное… Им зачем свидетель?

— Ну, говори дальше, — кивнул Осташа.

В горле у него пересохло, он встал, черпанул ковшиком воды из бадейки, где кисли мочало и веники, попил и сел рядом с Нежданой.

— Они к батюшке ночью завалились. Я на печке лежала, за занавесочкой, все слышала… Хоть и малая была, да почему-то запомнила… Перехода связанного привезли. Он отказался казну ворованную прятать. Пришлось Гусевым батюшку уламывать. Батюшка тоже воровать казну не захотел. Тогда Гусевы убрались…

— И все?

— Не все, конечно. В казне-то четыре бочонка с вином было. Один бочонок Гусевы выпили еще до Кумыша, один — здесь. Как уплыли, продолжали пить. Совсем уж пьяные, без ума, еле причалили на Четырех Братьях. Пока валялись по кустам, Переход развязался, положил в насаду два бочонка с золотом и уплыл. Утром Гусевы проснулись — ни золота, ни Перехода. Да еще во сне у них Малафейка-дурачок блевотой захлебнулся. Там, на Четырех Братьях, они его и похоронили. Это его кости Бакирка нашел — слышал о том?..

Осташа, конечно, вспомнил. Вспомнил еще и то, что весной Бакир там же, на Четырех Братьях, показывал ему бочковые обручи с чеканкой «ЦРЪ ПТРЪ ФДРЧЬ».

Это были обручи с винных бочонков, нахлесть опростанных Гусевыми в ту ночь…

— А где ж тогда клад? — глупо спросил Осташа.

— Это только Переход и знал, — улыбнулась Неждана. — Он ведь золото увез… Спрятал — и никому не сказал. Даже тебе. Только басня и осталась: четыре барата Гусевых — боец Четыре Брата. Там, мол, и схоронена казна. Бакир всю гору изрыл, все скалы облизал и обнюхал, даже кости Малафейки достал, а клада нет.

— Ну а Гусевы чего? — хмуро спросил Осташа.

— А чего Гусевы? Они — отступники. Они и царя предали, и сплавщиков, которые царскую казну берегли. Им среди людей больше жизни нет.

— Да они-то как раз неплохо пристроились, — хмыкнул Осташа. — Чупря при Кононе, Яшка-Фармазон при старце Гермоне в скиту. Только Сашка разбойничал сам по себе, потому и погорел…

— Пропащий человек — в тайном хозяйстве вещь полезная, — недобро улыбнулась Неждана. — И на любой грех для хозяина согласен, и похерить не жалко.

Осташа повернул голову, заново разглядывая Неждану. Она засмущалась от его взгляда, обхватила себя за плечи, прикрывая грудь:

— Камелек-то прогорел, баня выстужается…

— Успеем договорить. Не окочуримся.

— Сашка прошлой зимой к батюшке приходил, — покорно продолжила Неждана. — Говорил, что догадался, где Переход клад спрятал… Батюшка ему не поверил, прогнал. А потом засомневался, правильно ли сделал. А потом узнал, что Сашку солдаты словили. Батюшка побоялся, что Сашка властям про клад под пыткой скажет… Сашку должны были из Шайтанских заводов в Казань отправить к губернатору. От заводов до Оханска — на барке, дальше с караулом по Казанскому тракту…

Неждана словно споткнулась, замолчала.

— И что? — подтолкнул ее Осташа.

— Я не знаю, что было… Но на этот сплав батюшка только на полпути нанялся — от Ревды до Кумыша. Дальше молодой Гилёв барку повел — ну, Алферка… Никогда раньше батюшка сплава на половине пути не оставлял. А на его барке мы с матушкой плыли. Мы весной в Рев-ду ездили поклониться Невьянской богородице… Нашу-то домашнюю каплицу батюшка после прошлогоднего сплава замкнул и доступа никому не давал. Как жить-то без причащенья на Пасху?.. Вот мы ездили, а обратно — на батюшкиной барке. И в Ревде на пристани я от тамошних баб узнала, что Конон капитану Бергу, который Сашку Гусева охранял, посоветовал Сашку на батюшкиной барке отправить. Поначалу Сашку и поместили в батюшкину казенку. А потом Калистрат Крицын упросил Берга Сашку от батюшки убрать. Я сама видела, как солдаты Сашку расковали и вывели… И еще видела, что батюшка незаметно Сашке ключ сунул…

— Какой ключ?

— Ну какой? Не от бабкиного же сундука… От кандалов.

Осташа совсем ссутулился, не в силах понять, почему все происходило так, как происходило. Он никак не мог увязать в узелок сразу столько ниточек. Колыван хотел, чтобы Сашка сбежал, а сам отказался его везти?.. И зачем Колыван сошел с барки в Кумыше, когда Сашка в батиной казенке поплыл дальше?.. И вообще: зачем это все? Чего Колыван выгадывал-то? Чего добивался?.. Почему ему батя и после смерти своей покоя не дает?

— Ты мне скажи: почему все так? — измученно попросил Осташа у Нежданы. — Для чего все это? Чего Колывану нужно — казна?

— Он ведь уже отказался от казны, когда Гусевы сулили…

— А почто тогда Бакира кормит? Думаешь, найдет Бакир казну — так Колыван ее Бакиру и подарит?.. Да он сразу Бакиру сшибет башку — так, что та три версты катиться будет! Почто Колыван всем говорит, что мой батя казну украл? Чтобы никто ее больше не искал и можно потихоньку было забрать себе?

— Я не знаю, Остафий, не знаю! — Неждана страдальчески посмотрела на Осташу. — Я сама не знаю! Может, и в казне дело, но я вижу, что не только в ней! Я вижу, как батюшка изменился, словно помертвел весь! Для него никого вокруг не осталось! Он всеми нами, и тобой, и твоим отцом какую-то свою беду перемогает! И ничто его не остановит!

— Да какую беду еще? — яростно прошипел Осташа.

— Это после прошлогоднего сплава началось. Он вернулся и замкнул каплицу и с тех пор будто сквозь людей смотрит. Я только единый раз в каплицу попала, когда он уехал и ключ за кивотом забыл… И знаешь, чего в каплице увидела?

— Младенцев он там, что ли, жрет — по вогульской вере? — хрипло спросил Осташа.

Неждана пренебрежительно усмехнулась.

— У него там перед каждой иконой по куче воска от свечей натекло… И только перед единым образом — ни капочки. Перед Трифоном. И образ Трифона черный-черный, как копотью покрыт — только нет на нем копоти, сам почернел. Еле глаза видны.

— А почему ж то?.. — хрипло, растерянно спросил Осташа, озираясь по темным углам бани — словно сей миг полезут оттуда банники да обдерихи, только скажи самое страшное слово…

— Ты ведь сплавщик. Ты ведь знаешь преданье о Трифоне…

— Как не знать.

— Я вот думаю… Батюшка шел со сплава прошлой весной и увидел на Чусовой Трифона — в лодке и со свечкой.

— Бывало, и другим Трифон являлся — кто ж после того бесам служить шел? Наоборот…

— Я думаю, что Трифон-то батюшке не поклонился. Не увидел его. И батюшка того испугался больше, чем самого явленья.

ПОЗДНЯЯ ОСЕНЬ В ЁКВЕ

Осень успела все: пролила все дожди, обтрясла от листвы все осины, смела мусор в Чусовую, которая унесла его неведомо куда. Просторы стояли проветренные, промытые, прибранные, как изба после похорон. От ночных заморозков черствой горбушкой смерзались галечниковые отмели, а высокие елки становились узкими, опуская ветви, как крылья. Медленно и тихо проплыли последние барки, последние тучи. Небо выбелилось, ожидая свежих и ярких красок зимы. Вода затихла, не журчала даже на переборах за камнями — так уставшая собака, отводя взгляд, молча пробегает мимо, огибая встречного. А сквозь серые утренние туманы порой можно было увидеть, как оцепеневшая Чусовая, укрытая пеленой, словно готовится к таинству — блекло зеркалится, ожидая ледостава.

Никешка дал свою лодку — неуклюжий шитик, и Осташа ушел вверх упором. Как и весной, впереди был долгий путь до Кашки — шестьдесят верст по плесам, излучинам и створам. Перебор Цветники, бойцы Стрельные, речка Свадебная, камень Ермак с пулевой дырой пещеры во лбу… «Кивыр, кивыр, ам оссам!» — крикнул Осташа. Тишина. Вогульская деревня Копчик с синими дымами над драными шапками чумов. Стерляжий перебор. Камень Девичьи Слезы — мокрый, словно от слез. Пристань Ослянка с перестуком топоров и россыпью недостроенных барок по берегу — словно здесь прошла черная длиннорогая Коровья Смерть, и теперь до голых ребер истлело павшее стадо.

Осташа так и не увидел синих туманов, в которых плывет челн святого Трифона. Понятно: синие туманы бывают в мае. Добрый сплавщик их никогда не увидит. В мае он сдает барку на Каме — за деревней Конец Гор, за деревней Адищево, за мысом Стрелка на устье Чусовой, где-нибудь на людных пристанях Левшиной, Мотовилихи, Ягошихи, Оханска… А синие туманы видят те, кто не дошел до Камы, кто выгреб с убитой барки на берег и теперь бредет обратно домой ни с чем. Плохая это примета — увидеть святого Трифона. На своей лодчонке, на которой он без весел уплыл от Успенки, Трифон подымается по Чусовой, собирает души погибших на сплаве бурлаков. Он стоит в челне и глядит на воду, держит в руке свечку. Увидит человека на берегу — кланяется. Говорят: кто Трифона встретит — тому на следующем сплаве непременно утонуть. Почему же Трифон Колывану-то не поклонился?.. Осташа глядел на мятые, битые половодьем скалы, и ему казалось, что нет на свете никакого Колывана. Некому кланяться.

…Бабенский плес — длинный, как зимняя ночь. Гребни Востряка, обнажившиеся в разреженном лесу на склоне. Темная груда бойца Мултык, слепленная как попало, словно снеговая баба. Долгий Долгий луг. Меж Плакун-горой и Мерзлой горой, будто в ладонях, — Кын-завод, раскинувший над рекой сети горького дыма. Великанский сизый забор бойца Великан. Обманчивый уют полузатопленной пещеры в камне Печка — надо видеть, как весной из пещеры, будто из пушки, на перестрел реки в поддых Великану бьет белая струя пены… А потом за Кирпичной деревней и Кирпичным бойцом маленький ручьишко Калган Лог: здесь бес гнездо свил, закрутил узлами стволы деревьев в уреме, а из тех древесных узлов режут лучшие чашки-калганы — кривые, зато прочные, как камень.

…Трифон жил так давно, что все словно в сумерках… Был он сам родом с Мезени, что ли, — убежал из дому от женитьбы. Звали его тогда просто Трофимом, Трошкой. Шлялся по лесам, по монастырям. Пришел на Каму, в Орел-городок, когда там у Аники Строганова помирал любимый внучок Максимка. Аникины сыны, Григорий, Яков и Семен, и сами изрядными ведунами были, травы знали и наговоры, иконы писали, а вылечить не могли. Трошка помолился, и мальчонка выкарабкался. За то Аника дал бродяге место в своем монастыре на Пыскорской горе.

Там Трошку постригли в монахи под именем Трифон. Знать, монашьи радения Трифону показались малы, коли он по своему почину еще по ночам вставал на молитву без рубахи, отдавая себя на съедение гнусу. От таких подвигов слег, и в бреду явился ему сам Николай Чудотворец. С этого явления открылся в Трифоне дар пророчества. Но то, что тебе — дар, другим — кость в горле; Осташа это уже на себе почувствовал. И братия взъелась на Трифона, да так, что тот бежал из монастыря.

Добежал до Гляденовской горы, что ныне за Ягошихинским заводом. Там у пермяков была кумирня, на которой росла священная ель. Трифон выкопал себе яму для ночлега и с молитвой взялся ель рубить. Срубил. Говорят, и сейчас этот пень увидеть можно: такой здоровый, что на нем сани развернутся. Но теперь на Трифона взъелись пермяки — князьцы Амбал, Бебяк и Зевендук. От их мести Трифон опять бежал, теперь уж на Чусовую, к Максиму Строганову.

Максим с Трифоном годами близки были. Максим помнил, кто его спас от огневицы: Трифона принял, дозволил поставить келью поблизости от Чусовского Городка, от соляных варниц. С той лесной кельи и начался Успенский монастырь. Трифон и богу, и Максиму Яковлевичу был верен. Молитвой возвратил в колодцы ушедший было рассол, молитвой отогнал от городка налетевшего из Сибири хана Маметкула, племянника царя Ку-чума. Вокруг Трифонова скита другие кельи появились… Трифон-то и служил молебен Ермаку Тимофеевичу, когда тот уходил на стругах вверх по Чусовой испытать дорогу за Камень.

Но коли где сам — там бес, а где свят — там сто бесов. Трифон пустил пал на ельник, расчищая место под пахоту, да не сдержал огня. Пожар сожрал весь запас дров на варницах. Народ, осатанев, бросился Трифона убивать: схватили его и с горы скинули. Трифон упал, да не убился — и с берега грянуло его пророчество: «Место свято, люди кляты!» С тех-то пор жителей Успенки и дразнят проклянёнышами. А Трифон уплыл прочь на лодке — без весел, с одной молитвой.

Ангелы привели лодку к Чусовскому Городку. Однако и Максим Яковлевич за дрова разгневался, велел посадить Трифона в яму на цепь. Из ямы-то Трифон и ему тотчас напророчил: сидеть тебе самому рядом со мной! И точно. Через четыре дня к Максиму явились царские гонцы, надели ему железа и скинули в яму к Трифону. Это Грозный-царь на Максима опалу наложил. Максим-то вместе с Ермаком снарядил в Сибирь и смутьяна Ваньку Кольцо — а куда денешься, если тот с саблей наскакивал? На Ваньку же зуб имел чердынский воевода Пелепелицын. Ванька его посольство на Волге порубил, а Грозный Пелепелицына за это в Чердынь упек. Вот воевода и настрочил царю ябеду. Максим сразу же велел расковать Трифона и тут же, в яме, ему в ноги ударился: прости, но уходи с Чусовой, куда хочешь. И Трифон ушел. А Максим на цепи еще долго сидел. Только когда Ермак из Сибири прислал к царю посольство с Кольцом во главе, Иван Васильевич снял опалу.

Трифон потом много еще где подвизался, на Вятке другой монастырь основал — за то его Вятским и прозвали. Только гонения на Трифона не прекратились, и из собственного монастыря Трифона тоже выжили. На Вятку он лишь умирать приплелся. А на Чусовой Трифонов монастырь остался и почти двести лет простоял, пока царица Екатерина не повелела его закрыть. Случилось это лет за десять до Пугача… Сейчас на монастырском дворище кособочится лишь деревня Успенка — со злыми, на века обиженными проклянёнышами.

…У Веселого луга Осташа встретил первые забереги. Не дождавшись туч, ветров, снегопадов, словно сам собой начался ледостав. Осташин шитик с хрустом крошил тонкие языки льда, потянувшиеся по эловам да вдоль отмелей на плесах. Темная шуга поплыла по реке, густея каждую ночь. Волна под носом шитика ломалась с шорохом, будто накрахмаленная.

Погода повернула, когда Осташа миновал Усть-Серебрянку. Из-за красной, пробитой, порушенной стены Рос-туна полезли темные тучи, одна другой страшнее. Повалил снег, словно всю землю хотел захоронить. Осташа сильнее налегал на мокрый шест, отплевывался и мотал башкой. В липучей белой круговерти он еле узнал огромные зубцы бойца Дужнуго — понял, где плывет, только когда провел шитик вплотную мимо выгнутых каменных пластов. За Дужным пришлось встать на ночлег — куда плыть-то, ничего не видно. Всего день оставался до Ёквы.

С утра все вокруг было белым — и леса, и скалы, и небо. Одна лишь Чусовая текла ярко-черной полосой, покрытой шевелящимся паром. Осташа выломал шитик из припая. Дальше почти сплошь тянулись ельники, все в снегу — взглянуть не на что. А потом справа выросли страшные каменные колокольни Столбов — не разглядишь верхушек в мутной мгле растрепанных туч. За Столбами пошли ёквинские бойцы, скалы могучие и опасные. Их никакие снега завалить не могли, хоть всю зиму наметывай. Тучи рвались на гребнях, лохматились. И бодро дымила трубами деревенька Пермякова — лихая, разбойная, наглая. Она единый промысел признавала — вытаскивать барки из протоки за своим островом. Пермяки бесстыже караулили сплавщиков под камнем Конек, что игрушкой торчал над елками, орали, махали рубахами на палках: «Правее держись! Правой протокой шуруй!». А потом брали деньги с севших в протоке на мель дураков, чтоб разгрузить барку, стащить с мели и загрузить обратно. Тот остров под Пермяковым камнем сплавщики так и прозвали — Золотым… А уж от Синего бойца, и вправду синего в непогоду, Осташа увидел огромные, высокие, злые уши Собачьих Камней. За ними и притулилась Ёква.

В поздних сумерках, оголодав, устав и замерзнув, Осташа выволок шитик на берег, побросал все как попало, забрался по лесенке на обрывчик, цепляясь за ступеньки онемевшими руками, и увидел дом Шакулы, а рядом чум — темный и мохнатый. Но из его макушки бил вверх столб туманного красного света: это в чуме горел очаг.

— Дозволите, хозяева?.. — хрипло спросил Осташа, путаясь руками в заледеневшем пологе на входе.

В чуме пахло гарью и чадом, кислыми шкурами, жареным мясом. Шакула и Бойтэ сидели по разные стороны горящего очага на коленях — оба длинноволосые, с конскими хвостами на затылках, оба белые. Бойтэ, склонившись, за ручку держала над углями деревянную сковородку и лопаточкой помешивала куски оленины в кипящем масле.

— А-а, вот кто гость, — заулыбался Шакула. — У нас весь день синицы по двору прыгали… Кто, думаю, придет? А кого ж еще у нас в ледостав по реке носит?

— 3-замерз… — проскулил Осташа, на четвереньках проползая по шкурам к огню.

— Ну, грейся… Вон девка у меня сразу на троих мяса нарезала. Знала, видно.

Бойтэ и не посмотрела на Осташу, но чуть сжала губы, пряча усмешку. Осташа понял, что она ему рада.

— Чудные вы люди, — стаскивая зипун, признался Осташа. — И сковородки у вас деревянные не горят, и воду вскипятить в берестяном лукошке можете… Пустишь переночевать, Шакула?

— Чего же не пустить? Но только здесь — в дому не топили.

— И здесь с дороги любо…

Осташу накормили олениной, жареной в щавеле, напоили каким-то настоем со вкусом прелого дерева. Размякнув, Осташа вытянулся на шкурах, придвинул поближе к углям босые пятки. Стенки чума, сходящиеся шатром к черной дыре продуха, мягко освещались последними сполохами очага. Распяленный на треноге Осташин зипун казался нетопырем, хищно падающим из дыры в потолке, чтобы загасить собой свет. Шакула сел на деревянный короб и закатал штанины, обнажив тощие темные ноги с разбухшими яблоками коленей. Бойтэ начала обмазывать колени Шакулы какой-то пахучей дрянью.

— Совсем ноги не ходят, не гнутся, как деревянные, — кряхтя, пожаловался Шакула Осташе.

— Да уж не поверю, — ухмыльнулся Осташа. — На Чусовой тебя чуть не повсюду знают… Откуда? Сам ведь небось прибегал, на своих ногах. Видал я твоих ургаланов и на Костер-горе…

— Бывал, бывал я на Ур-мань-куре, — согласился Шакула. — Туда — дойдешь, обратно — доползешь, а потом тебя самого, как ургалана, носить надо…

— А не бывал ли ты в скиту, где Яшка Гусев живет? — с наигранным безразличием спросил Осташа, не глядя на Шакулу. — Яшку еще Фармазоном кличут.

Бойтэ все так же терла Шакуле колени, даже не вздрогнула при имени любовника, которого Осташа подстрелил прямо на ней.

«А может, она и не знает, как его зовут», — подумал Осташа.

— Бывал, — согласился Шакула.

— А где он?

— А тебе он на что?

— Пирогов напеку да снесу. Шакула затрясся, хихикая.

— Не скажу, парень. Чужому туда нельзя. Убьют, правда. Да и не дойдешь. Я там повсюду на дорогах духов посадил, мороков. Духи на привязи, как собаки — голодные, злые. Застращают до смерти, сгубят.

— Скит-то наш, христианский, а стерегут его, значит, духи языческие? — почему-то обиделся Осташа.

— Это уж ваши дела, — отрекся Шакула. — Меня просят — я делаю. Зачем — какая мне разница? Сами разбирайтесь.

— Экий ты добрый дед. Попросили его — он и старается…

— Яка, которого ты ищешь, мне слова Коны приносит, вашего старика главного. Кона говорит: сделай, Шакула, а то последних вогулов прогоню с Ханглавита. Как тут не сделать? Совсем уж мало нас осталось — Ёква, да Бабенки, да Копчик… Кому мешаем?

«Кона — это Конон Шелегин, — догадался Осташа. — Все-то тут одно с другим увязано — общая же река… А Конон любого застращает, не только тихого старика вогула. Похоже, и вправду Конон да Гермон вогульское ведовство к своему истяжельчеству пристегнули…»

— Чего еще Конон у тебя просит?

— Ваши говорят: кто много узнает, тот очень быстро старенький будет да помрет.

— А не узнает — все одно помрет, только дураком.

— Дураком-то лучше, — вздохнул Шакула. — Не жалко. Э-эх… Спать пора старому. Скоро уж девка мне горшок заведет, лишний раз бегать не буду…

Шакула оттолкнул руки Бойтэ, расправил штанины, медленно встал и, держась за поясницу, босой полез на выход — по нужде. Бойтэ осталась сидеть перед пустым коробом, бездумно вытирая ладони о живот. Осташа проворно перевернулся, на четвереньках подполз к ней сзади и сел. Он ласково приобнял ее за плечи правой рукой, а левую смело положил на грудь, туго круглившуюся под рубахой. Бойтэ не противилась, покорно смотрела куда-то вниз. — А ты, дева, рада ли мне? — искательно спросил Осташа.

Сейчас он был доволен собой, ждал ответной ласки. Кем он был весной, когда охотился за вогулкой в уреме речки Ёквы? Никем. А теперь он — по уговору уже сплавщик, и у него есть дом, деньги, и за это лето он отымел уже трех баб.

— Как не рада… — тихо ответила Бойтэ.

— Когда ж тогда?.. — жарко спросил Осташа, сжимая ее грудь.

Бойтэ покачала головой.

— Почему же всем можно, а мне нет? — сдерживая гнев, Осташа поднял ее голову за подбородок и повернул, чтобы увидеть лицо.

Бойтэ взглянула ему в глаза — словно умыла.

— Будет и у нас, — твердо пообещала она. — Ты подожди.

— Сколько?

Бойтэ оглянулась на проем выхода.

— Пошли завтра со мной на Собачьи Камни Ялпынг-ульпу кормить, — быстро сказала она. — Там поговорим…

Полог зашуршал, зашевелился. Возвращался Шакула.

Осташа отполз от вогулки и снова лег возле очага.

— Слышь, дед, — небрежно спросил он, — а что, по-нашему, значит: «Кивыр, кивыр, ам оссам»?

Шакула захихикал, опускаясь на шкуры, вывернул загнувшийся угол оленьего одеяла. Глаза вогула превратились в щелочки.

— «Пещера, пещера, я дурак», — перевел он.

…По заснеженной тропе Бойтэ поднималась в гору легко, будто желтый березовый листок по току теплого воздуха. Осташа шагал сзади, наступая в ее следы — и следы хрустели под ногой: девчонка, как невесомая, не продавливала снег до земли. Она была одета в меховую вогульскую рубаху, заправленную в штаны. Осташа по привычке размышлял, что если на вершине завалить жлудовку, то надо будет наломать лапник ей под спину. Но дыхание Осташи потихоньку тяжелело, и он передумал: зачем в хвое царапаться, если можно поставить девку на четвереньки и с заду спустить штаны? Небось девка насмерть-то не поморозится…

Они взбирались по склону Собачьих Камней. «Вогулы чертовы, не могли болвана своего поставить п