Среди мутного потока отечественной эротической прозы, рассказы А-Викинг — словно струя родниковой воды. Яркие персонажи, непревзойденная острота чувств, великолепный слог писательницы дарят читателям незабываемые впечатления.

А-Викинг

ДОЛГИЙ СОН

Полное собрание произведений

Составитель благодарит следующих индивидуумов, без которых выход этого издания, скорее всего, не состоялся бы:

qwazar — за фото для обложки;

alexs314159 — за найденные редкие рассказы

Первая гостевушка

Уф… Вот видишь, вроде и снега было немного, а как привалило калитку. У нас специально из-за этого даже над калитками вроде крыши — а то иной раз утром без лопаты не прогребешься. Давай толкать вместе — я же тебе не трактор! Ладно, пуcть будет тракторенок… Ну вот, во дворе тоже сугробы. Дом без присмотра всего неделю, а лопатой теперь махать — на целый день. Ничего, как-нибудь проберемся к крыльцу — нам не на парад. Да, высокое — в старину дома не тяп-ляп делали, вон какие валуны у фундамента: даже сугробы не до конца прикрыли.

Из чего сруб? Лиственница, само собой. Она же не гниет, из нее недаром даже Венеция… Ой, прости, знаю что знаешь, а у наших половина и слова «Венеция» слыхом не слыхивала… Сам ты сноб — просто вот ты про Венецию слыхал, а живого соболя в глаза не видел. И как пули в крышечке из-под «бздеколона» делать — не знаешь. А такие разрывные выходят, что Батюшку наповал кладут. Не, Хозяин — это тигр, в наших местах не водятся, не Уссурийская тайга. У нас так медведей зовут. Ну, и Топтыгой, бывает, как в сказках, или Бером, если по-старому, а так все больше Батюшкой. Уважительно. Даже шатуна зимнего чаще Отчим кличут… Ладно, это у меня от смущения слова не в ту сторону идут, разговорилась не по делу… Проходи, гость дорогой, уважь хозяйку!

Да в дом проходи, чего ты в сенях разуваешься! Звиняйте, господин-барин, тапочек не предусмотрено, бери-ка чуни… Вот же чунька городская! Чуни — вон они, ну, валенки обрезанные! Да проходи же, чего ты там увидал? Ну, конечно, как же — тебе, да не увидать-то: ну да, это и есть та самая кадушка, где розги мочат. А зачем специальная? От огурцов рассол все равно остается, вон и сейчас там огурчики наполовину, а сверху лоза красноталовая мокнет. Экологически чистый продукт, прямо с куста… Я же тебе кусты показывала, когда мимо проезжали — ну да, по-над берегом речки он и растет. Причем тут санитария? А зачем их после порки снова в рассол? Лоза не плетка, на одну порку всего готовят. Ага, вот сейчас тебе возьмет и «сохранится» — это смотря как пороть. Если в игрушечки играть, так и до пенсии одного прутика хватит. А если пороть, так с десяти ударов хоть самый моченый-перемоченый прут в лохмотья. Лозы-то не жаль…

Давай к столу, гость почтенный, с дороги и с устатку настоечку не грех. А чего это у тебя глазки на лобик? Говорила ведь, что в клюквенной за шестьдесят градусов, а ты ее смакуешь, как мартини недосушенный… Ай! Ну, чего дерешься, и не клади ты меня на свои коленки, мы же не все еще посмотрели… Ай! У-у, рука тяжелая, ровно как у деда Никанорыча, царствие ему Небесное. Тот тоже пятерней припечатывал «попную деталь», словно лопатой. Ну, никакой нежности… Ай! Как это — причем нежность? Никанорыч, царствие ему легкое и светлое на Небеси, перед тем, как ума впечатывать, всегда ладонью оглаживал. По голове погладит, по волосам, бедра словно кругом обведет — ладони жесткие, мозоли как камешки, а все равно сладко и нежно… Аж потом и не обидно, даже если с потяжкой прутья вписывал. Девчонка не корова, чтоб попусту молотить, ее даже в большом гневе можно ладошкой погладить или даже поцеловать, чтобы знала: от любви секут, а не от бесовства. М-м-м… Ну, погоди, нетерпеха! Я и сама уж голову с тобой теряю — так и до колечка недолго…

Не про то кольцо подумал, и брови не сдвигай: я вон про то говорю, что в потолочную балку ввернуто. Давай-давай, угадывай со ста раз, для чего оно там! Все тебе «девайсы» на уме! Тут до девайса еще лет пятнадцать… Не понял? Господи, ну какой ты у меня… чуня городской! Под это кольцо колыбельку подвешивают. А как выросла девушка и колыбелька без надобности, под это же кольцо руки поднять можно. Вожжами стянут у кистей, свободные концы в колечко, поддернули — и стоишь себе в струночку. Как струнка и звенишь в голосок, пока мокрой лозой все грешки на спине и попе распишут. Но это чаще зимой, потому как в доме проще на лавке разложить, а «струнку» — на дворе. Там простора больше.

Ой, ну какой ты смешной! Конечно, голышом! Какие там тебе «маечки до пупа», кого волнует «повышенная эротичность»! Ты еще гольфики закажи, слегка приспущенные… Или стрингечки. Это же не секс-шоп, это нормальная порка. А пороть надо всегда голых, чтобы через чистое тело, открытое, и душа побыстрей очищалась. Порка не ради порки, а ради пользы.

О-ох… Горячие какие губы… И руки… Ай, погоди… Ну, погоди ты чуток… Ну, с чего ты взял, что я уже в ночнушке? Это сарафанчик такой… Давно его не надевала, нравится он мне. Легонький, короткий и видишь какой простенький — слегка расшивочка у ворота, по подолу узорчик, и все. Чистенький, светленький. Под ним что? Не что, а кто. Под ним только я… вот, гляди. Ну, хоть бы отвернулся чуток, гляделки твои бесстыжие! Да, ты прав… снимешь его сам…

Нет! Нельзя на кровати… На кровати секут только жен любимых, да очень редко девок — отец до замужества. А полюбовниц, как я у тебя, на супружеской кровати сечь неможно. Грех дому выходит…

Да, твоя воля… Всю кадушку сюда принесу. Подыму, не переживай. А вот лавку тебе придется двигать — тяжела больно. И со шнурками этими не возись — вон там на скобе как раз для такого дела толстые веревки висят. Тонкие — следы оставят, будто от наручников каких, а толстые в самый раз. Сам ты посередке лысый! В этом месте я веревку, если уж совсем невмоготу, кусаю. Зачем орать, коль стерпеть можно…

Дверь за щеколду? А зачем? И занавески можно не дергать зря — окошки все равно в инее, ничего не видно. Да и кому тут дело, как и за что девку порют… Нашел невидаль!

Ну вот, мы с тобой и почти дома. Лавка, кадушка с розгами мочеными, веревки, снимай с меня сарафанчик и позволь лечь. Почему почти? Потому как дом этот тебя еще не принял… Сам поймешь, когда примет.

Сколько розог? Чунька ты моя… Ну, как есть — чунька. Сколько решишь, столько и будет. Моя воля кончилась, когда волосы перед тобой с груди сняла.

…У тебя тоже хорошие руки. Сильные и жесткие. И гладить умеют. А теперь покажи мне, как они умеют наказывать!

М-м-м… М-м-м!!! Как плохо… что… ты! только! на! три дня-а-а!!!

2004 г.

Вторая гостевушка

Даре, милой подружке.

…Дара проснулась от сопения и щекотки. Осторожно приоткрыла ресницы и вздрогнула: прямо нос к носу торчала огромная кошачья морда с наглыми до невероятности глазищами и роскошными гусарскими усами.

— Кс-с… — осторожно прошептала в краешек одеяла, на что котяра фыркнул, презрительно ответил «Мяв-в-в!» и прошелся по одеялу, как по проспекту, не сгибая лап. Под одеялом была сама Дара, и тяжелая поступь кота заставила ее вздрогнуть, снова пробудив к жизни и памяти горячий рисунок на спине и бедрах…

Больше не шевелясь, проводила его глазами, вновь испытывая совершенно нереальное чувство, что это вовсе не кот. Так, КАК он смотрел на нее вчера, коты не смотрят! А вчера… О-о-о!

Осторо-о-ожная потягушка… Под толстым и, вроде, гладким одеялом, которое то ли лечит, то ли просто баюкает, из-под которого так не хочется вылезать — и так хочется вылезти поскорей, вон к тому старому, потускневшему зеркалу, и еще разок посмотреть, как оно там, сзади…

Быстрый взгляд в сторону легкой занавески на двери, такой же — в сторону кота, который рухнул на пол посреди комнаты и уходить явно не собирался.

— Ну и смотри! Пожиратель сметаны! Бе-бе-бе! — показала ему язык, выскользнула из теплой постели и повернулась спиной к зеркалу.

— Ну, и как?

Дара чуть не подпрыгнула: ей показалось, что это спросил котяра. Появившаяся в «занавесочной» двери Ташка тут же передразнила громадные блюдца перепуганных Даркиных глаз.

Облегченно вздохнув, Дара еще раз осмотрела себя и выдохнула:

— Сама не верю!

— Глазам не веришь, так потрогай! — Ташкин хихик сопроводился легким шлепком по тугой голой попе подружки, отчего Дара дернулась. Но не так, как вздрагивают девчонки от шлепка, а каким-то неуловимо красивым, удивительно мягким и вместе с тем сильным движением крепкого, золотистого от легкого загара тела. Так, как двигалась вчера, жарким распаренным телом под жарким распаренным прутом. Закинула руки за голову, изогнулась у туманного зеркала, качнув молодыми, но уже тяжелыми грудями:

— О-ой, Та-аш… Как оно бы-ыло!!!! Всю ночь спала и думала!

— Так спала или думала? — Ташка на этот раз очень осторожно, легким касанием провела ладошками по спине и бедрам Дары: чуть ниже лопаток начинался и на середине плотных ляжек заканчивался ровный, припухший, темновато-багровый частокол «линеек». Отметки моченого в кипятке прута почти не пересекались, шли ровненько, особенно плотно обняв полушария голого зада.

Дара изогнулась еще откровеннее, призывно повела бедрами и тут же кровь бросилась в щеки: наглая кошачья морда уже торчала возле зеркала, бесстыдно пялясь на обнаженную девушку.

Хотела брыснуть наглеца, но Ташка опередила, снова удивляя уважительными интонациями, как будто говорила не с кошкой:

— Евлампий! Ну, нельзя же так… Дай нам одеться. Как будто не насмотрелся еще!

Евлампий (только сейчас Дара вспомнила, как его правильно зовут) медленно повернул голову к Ташке, так же медленно моргнул, облизнулся по всей ширине необъятной морды и, сделав вид, что ему глубоко чихать на все эти голые прелести, демонстративно отвернулся.

Дара ухватила со спинки кровати короткий сарафанчик, выделенный вчера перед баней «заместо городских штанов», как обозвала ее джинсы баба Стеша.

Наверное, это именно она гремела сейчас посудой, и запах сушеных трав, щедро развешанных и под притолоками, и на стенах, смешивался с таки-и-им запахом курника, что Дарка забыла о притухшем горячем узоре на теле: такого как вчера, она еще не пробовала!

…Вчера ближе к вечеру ей первый раз налили темно-вишневой жидкости, запах которой больше напоминал варенье. Дара, благосклонно принимавшая поклоны официантов в Париже или Сан-Франциско — ну, с бутылками в крахмальных салфеточках — легко отличавшая «самый сухой» мартини от просто сухого, вежливо пригубила. Замерла, хлопнула ресницами и выпила весь стакашек. Округлила глаза и в немом восторге уставилась на бабу Стешу:

— А что это было? Я такого… еще никогда… ни разу… это из чего?

Ташка молча ухмылялась, а баба Стеша, неумело пряча польщенное удовольствие, в привычной ворчливой манере отвечала:

— Ой, девка-краса, не спеши хвалить! Глядишь, попозже и золотинкой побалую!

Тут даже Ташка удивленно вскинула брови: видимо, уж что-то, а «золотинку» Стеша предлагала далеко не всем и не всегда… И не потому, что Дарка приехала сюда «аж с самой Америки, мать-ее-тудыть-итить» — как чесал вчера в затылке больше похожий на бурого лесного мишку водитель снегохода по имени… Мишка. Для бабы Стеши что Америка, что Красноярск — один леший знает, за какими буераками. Главное, что девка оказалась — ну, вся наша, хотя и чужая по вере, да и городская, а вежевая! Ишь, молодец — спиной к иконам не становится, обувку где надо сняла, поперед хозяйки за столом к хлебу руками не лезет… И когда дымить пошла, табачищу свою, так сразу из дома на двор сама вышла, даже с крыльца сошла, ровно надоумил кто! Одно слово — вежевая девка! И по глазам видно, что наша… Тут и спрос не нужен!

…А после обеда вчера охотно и весело пел под валенками снег, когда они с Ташкой копали целую траншею в сугробах — через двор, к темному большому сараю, который вдруг оказался баней. По городским меркам, тут саунный комплекс открывать надо! Ташка смеялась:

— Так семьи-то большие были всегда! Не пять же раз топить: никакой тайги на дрова не хватит. И мылись все вместе, опять же чтоб пар не переводить зазря.

Привычно щелкала лучинками, разгоняла первые языки в банной печке:

— А потом ка-ак прыгнем с тобой в сугроб! Тело от этого — ну как слиток золотой делается…

— Ты что? Я туда нос не высуну! Я умру! Там же снег!

— А ты как с пальмы слезла, да? Еще как у меня прыгнешь!

Стопочкой свежая одежда, маленькая бутылочка той самой, вишневого цвета настоечки, темная медь старых лавок и — бельмом на глазу — блестяшка развернутой шоколадки. Ядреный аромат веников, ворчание пара, плеск воды и настороженный, с замиранием сердца, взгляд в банный угол: кадушка с пучками темных, тоже медных по цвету прутьев…

— А нас… Ну, в смысле меня… Прямо в бане? Да? Ой, класс… ой, стыдуха… Ой, кайфово, наверное, будет…

— Не суетись! — Ташка деловито шмыгнула носом, оттаявшим в банном пару. И пояснила: — Не-е, в бане не будут… Тут потолок — сама видишь — низкий, как тут размахнешься! Давай, парься пока, а то скоро и вправду по-другому парить будут.

…А потом Ташка выпихивала ее в предбанник и, кажется, помогал даже кот Евлампий, презрительно мявкая в ответ на отчаянный писк Дары:

— С ума сошла-а!!! Там снег! Сугробы! Заледеню-у-у-у!..

Писк заглох в пушистом сугробе, туда же золотой рыбкой с разгону вылетела и Ташка — и с недалекого кедрача шумно ухнула снежная лавина, сбитая отчаянным, восторженным, до небес вскинувшимся визгом. Визжали с наслаждением, упоенно, барахтаясь и бултыхаясь в нежнейшем пуху сугроба, проседавшего от раскаленных тугих тел. Снова парились, снова тонули в ядреном пару трав, в мелькании веников и звонких шлепках по шелковой и такой податливой коже. И снова летали в сугроб, уже без визга, а в немом наслаждении закрывая глаза и бесстыдно раскидываясь на бархате ласковых снежных иголок.

Дара шлепала обрезанными валенками на шаг сзади Ташки, левой рукой отжимая волосы — и сама не понимала, почему так гордо и открыто идет к дому совершенно обнаженной, прикрывшись только струйками пара. И, сама себя не узнавая, вслед за Ташкой тоже махнула рукой меховой глыбе, возникшей у калитки:

— С легким парком, девицы-красавицы!

— Спасибо, дядь Петя!

— Ай, да красочки-молодушки! — щедрая улыбка, белозубо сверкнувшая в густом меху: это же не воротник! Это у него борода такая!!!! — Эх-ма, сбросить бы этак годков с полста!

Рассмеялись в ответ, греха и стыда не ведая — чистые, звонкие, напоенные жаром — что внутри, что снаружи…

…И, почти не остыв, едва переступив порог дома, словно споткнулась взглядом о лавку. Холодком мгновенного страха… нет, полоской огня и желания — скользнуло от груди к низу: ну, вот! Теперь… теперь… по-настоящему… как в книжках… как читала… как обещали…

Даже не скрипнула тяжелая, словно навек сколоченная, лавка: послушной золотой лентой вытянулось на ней девичье тело. Благодарно бросила быстрый взгляд на свернутую кольцами толстую веревку («вервие» по-здешнему): не стали привязывать, поверили заранее! Только узкие, но сильные ладони Ташки на щиколотках — на первое время, чуток пообвыкнуть под розгой.

Снова горячий пар рядышком: клубится над чугунком с тугими распаренными прутьями. Не к месту мысли: пахучий-то какой… С травами… словно лечить, а не стегать!

И запевшие под прутом бедра. Тугим сжатием, волной изгиба, водопадом такой необычной и сладостной боли. Вскидывалась, словно сушила волосы мотнувшей головой, животом скользила по столешнице широченной лавки, голыми нервами напрягала ноги и без стыда, истово, наслаждалась своими стонами… короткими словами розги и короткими ответами бедер… вскриками боли и жаром хлестнувшего наслаждения… рывком изогнувшейся спины и полосой изогнувшегося на спине прута…

В туманном мареве — перед глазами — то ли встала, то ли сползла с лавки. Никто не учил, ничего не думала, но откуда из глубины веков или души всплыло движение: простое и спокойное, не болью выбитое, а благодарное — опустилась на коленки, целомудренно сведя их рядышком, и низко, метя половицы волосами, склонилась у ног того, кто подарил эту боль и сладость отпущения греха.

Уже у стола, завернувшись в простынку, охнула от вспышки боли, смутилась и тут же старательно уселась плотней. Поняла, отчего туман перед глазами, когда промокнула их краешком простыни — и по ободряющим улыбкам поняла, что ей снова поверили. Не просто от боли плакала. От благодарности за… А за что? И сама не знала, слов не искала… Да и зачем, господи!

И, наконец, попробовала «золотинки» — снова взметнулся в сердце восторг, и даже нахальный, в упор, кошачий взгляд перестал как удав на кролика…

Никто не учил, сама поняла — вот уже отводит взгляд тот самый, который гора меха и шерсти, дядя Петр, от распахнувшейся невзначай простынки. Там, на лавке, где пела розга, не было ни стыда, ни греха в ее наготе. Там — грешно было быть одетой… хоть чуточку. Там — грешно быть стыдливой. Хоть на пол-чуточки. А теперь — все… Позади. Или только до завтра?

x x x

…Котяра важно прошагал на кухню. Дара следом за ним.

— Утречко доброе! — первая поклонилась бабе Стеше. Встретила ее улыбку и ободрилась, чувствуя — все ближе принимает ее к сердцу суровая таежная бабка.

— Давай, девица-красавица, научу тебя травами плетушку заваривать… Это для Ташки. Сегодня ей черед. Везет же этой егозе: и холоду нет, как ей крест обнимать!

Дара прикусила губы, глянув в маленькое, едва оттаявшее оконце: рядышком с колодцем все тот же медведь-дядя Петр оттаптывал сапогами кружок снега. Вокруг большого, черного, широко раскинувшего перекладину могучего креста. Вон значит, как оно, крест обнимать: на улице… под плеткой!

Сильней прикусила губы и… облизнула их. Жадно, призывно, с нетерпением. «Потом ведь и я, правда?»

Обернулась: согласно кивнула ей головой бабка Стеша. Или просто склонилась над чугунком с травами? Согласно моргнул бесстыжий глазастый кот Евлампий: потом и ты! Правда!

2004 г.

Третья гостевушка

— Домой!.. Домой!! — с вагонными колесами и папиросным дымком ностальгировал Расторгуев.

— Домой… — в такт ему мурлыкала Ташка, одной рукой накручивая неповоротливый на колдобинах руль, а другой — длинно шкрябая массажкой по непокорным волосам.

Едва успела навести порядок и над и под тонкой зеленой ленточкой, перехватившей волосы, как знакомый кедрач радостно махнул могучей лапой над крышей машины: вот и околица. Помахала ему рукой в ответ: ты все такой же! Маленькая была, чтобы на верхушку глянуть, нос задирала в зенит. Выросла, а ты все такой же ба-альшой, толстый и важный — вот только кинься шишкой! Вот только попробуй! Они же у тебя как кирпичи! Тяжеленные, но зато па-а-ахнут!!!! И щелкают потом так, что с непривычки подпрыгнуть можно. Я тебя так и звала: шишкарь-щелкун… А ты не обижался, просто всегда чего-то шумел: там, высоко-высоко.

Всем приветики! А вот и я! Рот закрой, «мужичок с ноготок»: ворона залетит… Это чей такой? Светкин? Ух, ты… Ну, привет, родственничек-соседушка. Чего засмущался? Держи, вот тебе пистолет городской. С пистонами!

…А в доме тепло! Никак тетя Матрена постаралась: вроде и не знала, в какой день ждать, а печка недавно протоплена. Занавесочки в стороны — нечего тут слепые окошки изображать! Пакеты в угол, сумочку на стенку… Ужас! Тоже мне, Нина Риччи в розовых тонах. Смотрится на стене, как седло на корове. А что ж тут висело? Ага, ну давай, и ты покрасней, как та сумочка: тут дедов «дед» висел… Широкий, жгучий — ка-ак прихватит, так сразу пол-зада красной зорькой! И шепелявил, как дед — с шорохом со стенки снимали, с шорохом на кулак мотали, а последний шорох — как с голой задницы после удара соскальзывал. Зато перед последним шорохом ух и звонко было! Погромче кедровой шишки посреди ночи.

А где же он теперь? Надо у Матрены спросить — я сама уж точно не убирала…

Звяк посуды на столе, разлет крахмальной скатерки — на короткой стороне так и нет бахромы. Уж и не помню, зачем состригла — что-то понадобилось типа «кружавчиков», зато как потом кружева на лежанке выписывала, до сих пор помню: дед с «дедом» так старались, что неделю потом с синими руками ходила: кусала как дурочка… Не скатерку было жалко, хотя тоже вещь, а что без спросу! А бабка с дедом потом даже поругались: бабка поедом ела за то, что руки искусала — чего мол тут гордячку строишь, не чужие пороли, могла бы и поплакать, прощенья попросить. А дед на нее в ответ — молодец, что молчком отлежалась, потому что девка взрослая, от ремня плакать — стыд. Вот если бы в розги взял!

Степенно проходит гость, второй. Как я по вам по всем соскучилась… Аж растерялась — куда кого посадить, чтоб всем и каждому и уваженье, и радость… Ой, проходи, Никитка! Хотя какой уж Никитка: плечи в сажень, бородка кучерявится, говорят, уж и сынишка в доме, и жена ладная, и все у тебя миром да ладом. Ну, как ты? Вижу… И в глазах кое-чего вижу! Потом поговоришь со мной, Никитка? Я бы и сейчас в радость, однако гостей без хозяйки оставлять не дело. Ну, чего смеешься? А-а, вспомнил! Да, было дело, как мы с тобой в хозяина да хозяйку играли. И как по-смешному ты брови морщил, когда строгого мужа силился изобразить и старательно шлепал… Сколько нам было? Мелочь пузатая! Зато уж как в рост пошли, тут и в жар бросать стало: ровно ненароком коснемся, тронем друг дружку… Но себя как есть в чести держали. Глупые? А может и не глупые… Зато я тебя сильно уважала. Ну, как за что — помнишь, ты не стал втихаря моим стыдом любоваться, когда в сарайке меня «крестом» разложили и всю как есть лозами разрисовали? Ведь тогда мог и насмотреться, и нащупаться: я по шагам поняла, что это ты вошел… Даже головы не подняла. А ты себя пересилил!

…Значит, ты тоже понял, что потом это в награду тебе было? Ну, может и не в награду — я же тебе не орден, нашел великое награждение!.. Но вот благодарность, это точно — когда я на речке сама тебя нашла, и ты меня на бережке бабкиными мазями от плеч до коленок растирал. А я никакого стыда и греха не ведала и знать не хотела — это для тебя все было… Для тебя! Да, видно, не судьба.

И вам спасибо, гости дорогие! Чем могла… Чем могла. Надолго ли? Надолго не получится — всего недельку, и потом снова уезжать. Но зато уже теперь наезжать почаще стану.

Ой, тетя Матрена, я сама приберусь! Тоже мне, нашли царевну! Ладно, ладно, молчу! Хорошо, провожу до калитки гостей и вернусь.

Ну что вы весь вечер молчком, дядя Степан? Да уж помню, что из вас лишнего словами топором не выстругать, но сегодня уж совсем. И душа ноет: не так оно как-то… Да все не так! Сама не знаю, что. Просто чувствую. Дом вроде как свой, и чистенько все, а по всему как паутинкой подернуто. И люди те же, и я та же, а вот ниточки кончиками вьются и никак узелками не свяжутся.

Ну, дядя Степан… Вы уж как скажете, так скажете! Какая же это я гостья? И почему «еще»? Как же я могу у себя дома еще и гостьей быть? Тетя Матрена, ну чего он такой смурной? Чего ушел? Я же не забыла, как он меня на коленке подкидывал аж к потолку, казалось! Уж сто раз с языка срывалось папкой назвать, а все не пускает что-то, язык сушит. Теплая ты у меня, тетя Матрена… И добрая…

Чего мне поискать? По каким уголкам да закоулочкам? Ой! Так вот же он… «Дед» висит… А кто же его над кроватью повесил? Сама ты «домовой», тетя Матрена. Домовой он маленький, как варежка… Ему до гвоздя тут никак не дотянутся. Тут чтобы через кровать перегнуться да до стены достать, такой здоровый мужик нужен, ну ровно как дядя Сте…

Ой…

Тетя Матрена… Ну, как же мне теперь его снова позвать? Ушел ведь! Ну, какая же я дура набитая… Не надо, я сама схожу! Невелика царевна. Почему не надо? Откуда знаешь, что придет? Ой, а ведь и вправду сердце чует. И словно паутиночек перед глазами по всему дому поменьше. И стены теплей… И памяти больше.

Здравствовать тебе еще раз, дядя Степан. Да, поняла. Все поняла. Только не надо там, на кровати. Хочу как раньше, как с дедом: вот тут, посреди горницы. Тетя Матрена, не дергай занавески и свет не убирай: если кому хочется, пусть поглядит, как меня дом обратно примет. Правду ты сказал, дядя Степан: гостья пока… А не хочу! Хочу родная.

Не уходи, тетя Матрена! Хочу, чтоб как по-семейному. И просто без всякого «чтобы…»

Ну, тетя Матрена, ты меня ровно как невесту готовишь. Не впервой, вроде. А может, ты и права. Как заново родиться в своем доме? Тогда веди меня…

Вот и я, дядя Степан… Будь мне теперь заместо отца-батюшки, а ты, тетя Матрена, заместо матери-матушки. И с поклоном: поучите по-родительски, своей волей да властью!

У изголовья скамьи заботливой наседкой Матрена: волосы со спины прибрала, по голове рукой огладила. У изножья Степан: по хозяйски за ноги подтянул, выровнял, несильно по тугому пришлепнул — готова ли, красна девица, дочка ненаглядная?

Готова, и сердце вовсе не от страха колотится птичкой. На щеках жар, по телу холодок. Легла плотней, тихо-о-онечко сама себе шепнула:

— С приездом, Ташка…

Слева стегнул-ошпарил ремень: материнским теплом прошелся по тугому, и тут же справа отеческий ремешок в замах — впечатался в зад, впечатывая бедра в лавку…

Сле-ва! Спра-ва! Е-ще… Еще!!!

До-ма…

2004 г.

Цикл «Бер»

Бер

Совсем нестрашная и совсем не сказка

Сжимая-разжимая кулачки в такт хлеставшим прутьям, Леська намертво прижалась к сырой неструганной доске и сквозь прикушенные губы только тихо шипела:

— Все равно… все равно…

Нервно выдергивая по ее спине свистящие прутья, тетка тоже шипела, но громко и зло:

— Дурищ-ща! Я те покажу, как встревать! Дурищ-ща! Поговоришь у меня!

Никто уже розог не считал: секла остервенело, аж на цыпочки подымаясь, чтоб подальше отмахнуть прутья. Леська принимала розги, задыхаясь не столько от боли, сколько от встречной злости и обиды: «Все равно! Они сами виноваты! Нельзя его трогать!». Так и прошептала припухшими губами в шершавый рисунок доски:

— Нельзя трогать…

Только ее никто уже не слышал — тетка вышла, напоследок грохнув дверью сарая, предоставив Леське самой наводить порядок после очередного «воспитания». Свежим огнем сводило спину и бедра, не спасал даже сквозняк, гулявший на мокром от пота теле. Задавив запоздалые стоны, Леська упрямо собрала измочаленные прутья, повесила на стенку тяжелый обрезок сыромятной вожжи (хорошо хоть она не пригодилась — видно, забыла тетка еще и этой сыромятиной пропечатать!) и лишь потом, снова прикусив губы, натянула на голое тело легкое платьице.

Вышла, с размаху швырнула к забору бывшие розги и чуть не столкнулась с Медвяной. Как всегда в темном платке и с неизменной сучковатой клюкой, Медвяна явно дожидалась именно ее: смотрела пронзительно, остро, а вот слова прозвучали совсем не по облику:

— Добра тебе, девица… Зазря пострадала. Не знают они, чего творят… Ну да Бог им всем судия! Сходи-ка ты на Лясов омут, ополоснись. Знаю, чего говорю — там водица враз все подлечит…

— Да я уж так… ничего… Да и не так уж сильно выстегали… — засмущалась Леська, отвыкшая в своей городской сутолоке от того, что здесь все про всех и все знают. Но Медвяна уже не слышала или не слушала, неторопливо ковыляя к дверям дома. Видно, пошла с теткой толковать. А Леська, перехватив ленточкой волосы и снова скривившись — платье больно липло к исполосованному телу — вышла за калитку. На Лясов омут? Схожу! Медвяна зря не скажет. И вообще чудо из чудес, что с ней заговорила!

x x x

…Как она влезла в эту колдобину, сама не поняла. Верный УАЗик по имени Захарка обиженно ревел мотором и хрипел всеми пониженными передачами, щедро расшвыривая из под ребристых «грязевиков» дорожную жижу. В конце концов даже до нее, водительницы с трехмесячным стажем, дошло: если Захарка сел на брюхо, пиши пропало. Вылезла, вытерла рукавом нос и на всякий случай пнула кроссовкой колесо. Эффекта не было.

Обиженно сопя, Леська обошла машину кругом. Зябко передернула плечами: что-то в обступившем проселок лесу было не так. Те же темные пирамиды елей, густые шапки кедрача, желтые прогалины под лиственницами — знакомое, сто раз пройденное место (ну это там, сразу за Кречетовым урманом!) — но все равно что-то не так. Не забыла еще, под тоненькой городской «окалиной», как должен встречать родной лес. Не таким настороженным молчанием… Не чужая все же!

Хряст валежины под тяжелым шагом. Ближе — второй. Мрачная тень в мрачном подъельнике и догадка вместе с коротким тяжелым ревом. Пулей метнулась за машину, выглядывая из-за капота: пришла беда, отворяй ворота! Вот нарвалась-то! Батюшка-Топтыга припожаловал…

x x x

Хутор встретил неласково. Ну не против нее, конечно — Леську знали и по-своему любили, но словно тот же холодок непорядка навис над упрятанным в лесу человеческим жильем. У дома Петра, который Худояров, (ну, внучатый племянник Савватича, старца пустынного!) молчаливой толпой сгрудились мужики. Молча проводили взглядами, хмуро кивая: ни улыбок, пусть даже сдержанных, ни прищуренных веселкой взглядов.

Тетка всплеснула руками, причитая: ой да как же ты доехала, ой да как же собралась в такую пору, да не случилось бы чего, тут такие дела, согневили мы Господа и архангелов-заступников…

Из причитаний вскоре прояснилось: дядю Петра рано утром изломал бер. Подрядился Петр к чужим охотникам, приезжим каким-то, в проводники. И так уж вышло, что медведку завалили, молодую совсем, да жестоко вышло: подранили, полдня гоняли, чтоб добить. А она еще и на сносях оказалась. Тут на них Батюшко и вызверился.

Мужики баяли, что Батюшко мало того, что огромадный, каких мало, так и налетел не дуром, а как разумник какой: ровно из засады. Двоих чужих порвал едва не насмерть, а главному так сразу хребет сломал, ровно тростинку. Стреляли в него, но ушел. И стал лютым бером: сто верст за Петром шел, потому как тот и добивал медведку.

Нашел чудом каким-то, пару дней у хутора бродил и дождался своего: Петр за околицу, а тот навстречу из кедрача. Петр охотник добрый, успел из карабина в упор, да пуля лишь краешком башки скользнула. Бер два раза шибанул, да так, что кости вдрызг. Но добивать не стал: может, пуль забоялся, а может еще почему… И ушел. Да недалеко: следы показывают, что где-то рядом бродит.

x x x

Замерли оба — девчонка за остывающей машиной и бурая тень среди ельника. Бежать без толку, это тебе не цирковой увалень. Дверкой хлопать — только разъярить. Монтировка не карабин, да и не всякой пулей его остановишь! Осторожно, «шепотом» выпрямилась и, сама не понимая зачем, легонько поклонилась в сторону неподвижной мрачной глыбы. Мотнулись еловые лапы, влажно блеснул бурый мех. Бледная, вымученная улыбка облегчения: выпрямившись в рост, к машине шагнул человек. Перекатились под медвежьим накидом глыбины плеч, когда молча наклонился к заднему бамперу. Густо ухнул, приподнимая и толкая вперед, словно не слыша ее торопливо-радостного:

— Я сейчас… она на передаче стоит… сейчас!

Сунулась в кабину, дергая рычаг и краешком сознания отметила, что он еще подвинул машину — вместе с мостами, передачами и с ней. Спрыгнула обратно, пристроилась рядом, упираясь руками в запаску: давайте вместе!

Как-то неловко, неумело он улыбнулся — не увидела, скорее догадалась по шевельнувшейся всклокоченной бороде. Теперь, конечно, ему стало легче! Выдохнув, еще раз вырвал УАЗ вверх и вперед, толкнул из колдобины, и машина, наконец, мягко качнулась на своих собственных колесах.

x x x

…Мужики выходили из Петрова дома. Кто крестился, кто под ноги смотрел, кто вертел толстенную самокрутку:

— Надо идти на бера… Не даст ужо житья. Вон как Петра изломал… Дай Бог до зимы оклематься…

И даже не возмутились поначалу, от неожиданности, когда гневным голоском вписалась туда и Леська:

— Нельзя его трогать! Он виновного за свою девушку наказал! И теперь или уйдет, или снова в Батюшку станет! Не троньте!

Первым опомнился дед Филип:

— Ты вот что, Леська, иди по добру-поздорову. Не встревай в дела невеленные! Оно, конечно, ты теперь ученая — городская да разумная, а все одно: не перечь мужскому слову! Не твово ума дело…

И другие заворчали, словно стадо: и без того неохота голову под берову лапу подставлять, так тут и эта еще… егоза малолетняя!

— Дядя Петр сам виноват! И вы сами всегда говорили: на сносях медведок трогать грех великий! Вот Батюшко и дал обидчику! Не троньте его, хуже будет!

Тетка дергала за рукав, оттаскивала, а Леська глупым куренком суетилась, в мрачные лица всю правду выкрикивая… Оттащила, от стыда за племянницу и от злости губы белые стали, розги ломала, аж кусты тряслись… В сараюшке едва не порвала платье, пока торопилась с Леськи стянуть. И безо всяких поучаний — на сырую доску, под свист краснотала. Оно и не впервой, так обидно же! Нельзя его трогать! Все равно нельзя!

x x x

— Ой, спасибо вам! Я уж думала, тут до вечера торчать буду! Мне правильно говорили: где Захарка сел, там только танком выдергивать. А вы вот подошли — и как танк! Захарка — это мой «уазик», его так зовут. Он меня понимает. Он сильный, ну почти как вы, только я вот неумеха немножко… Я уж думала, Батюшка пришел, с ним лучше на узкой дорожке не встречаться. Перепугалась насмерть. Ну, сами ведь знаете, как оно с ним нос к носу в тайге… Ой, у вас тут! — оборвала радостный лепет и протянула руку к виску. Там, взбугренный под густыми волосами, едва подсохшей коркой шел неровный шрам. — Где же это вы так… Я сейчас, у меня тут аптечка хорошая…

Он как-то настороженно, не проронив ни слова, смотрел, как она копошится в машине. Даже вроде отстранился, когда щелкнули замочки аптечки, но она, приподнявшись на цыпочки, уже трогала тампоном ужасный шрам.

— Ух, какой вы… громадный. Я же не достаю так!

Снова неловкой и растерянной улыбкой шевельнулась борода — молчун ссутулил плечи, подавшись вперед и доверчиво наклоняя голову. Закончив, гордо осмотрела свой медицинский эксперимент и смутилась:

— А волосы у вас красивые… И проседи немножко — вам так идет!

Снова подняла руку, тронула волосы… Покраснела, отдернула ладонь, стрельнула из-под ресниц…

— Ой, да что это я… Сейчас — у меня тут гостинцы для своих, там такой классный коньяк есть! — копошилась, вытаскивала, обернулась и с растерянной улыбкой посмотрела на ельник: прощально качнулись лапы и снова хрустнул, удаляясь, шаг по валежнику.

x x x

Лясов омут встретил переливчатым щебетом: ишь как распорхались! Леська улыбнулась суетливым пичугам, отвела рукой склоненные ветки ивы и шагнула на крошечный, в три шага, снежно белый «пляжик». Краешком памяти отметила: сегодня вода не такая… словно с серебряной поволокой… Вскинула подол платья, осторожно стянула вверх, напрягая в судороге не подсохшие от розог плечи. Осторожно тронула воду, шагнула. Бо-оже, как хорошо… Проплыла чуть вперед, потом назад, тихо и ласково, не мутя светлой воды: от белого пляжика к черно-зеленому пологу громадной ели и обратно, к иве. Не сдержавшись, расшалилась: нырнула к самому дну, мелькнув над водой крутым изгибом незагорелых бедер. Хотела показать язык рассерженному черному раку и тут же вынырнула, отплевываясь и смеясь над собой.

Перекинула вперед волосы, шагнув на бережок и отжимая светлые струи: а пичужки-то где? Чего притихли? Чего меня бояться? Замерла: в тишине снова, уж который раз за день, разлилось тревожное…

Подхватила с ивы платье, прижала к шее, ступила с пляжика — и лицом к лицу: откуда же ты взялся?! На две головы выше, все так же сутуля плечи (голову повернуть надо, чтоб их сразу увидеть), растерянно улыбнулся. Понял, что напугал, шагнул назад, раскрошив толстенную валежину под ногами. Но не отвернулся: смотрел спокойно, внимательно, и так по-хозяйски, что Леська сразу и бесповоротно поняла: ему можно так смотреть… От макушки до ног, словно не замечая скомканного у шеи клочка платья. Покраснела, опустила глаза, потом снова кинула быстрый взгляд из-под ресниц:

— А чего вы тогда… ушли? Я хотела поблагодарить…

Его взгляд омыл теплой волной, она как завороженная сделала полшажочка навстречу, и вдруг в сердце кольнуло ледышками: из зрачков глянул Зверь. Не в нее! Что-то на плечах углядел. Протянул руки, легонько развернул спиной к себе и — колыхнулся испуганный ельник от короткого, страшного взрева.

Роняя платье, развернулась лицом. Ну, в смысле хотела развернуться, да куда там: этакие ручищи ее плечиками не провернуть. Замерла, словно обмякла в руках — без страха, сама себе не веря и не понимая. А когда упала тяжесть с плеч, он уже стоял в трех шагах, вполоборота к ней, и расшвыривал разнотравье возле ивы. Нашел, что искал, неловко сорвал стебелек, мотнул головой, подзывая. Переступила через платье: ни к чему эта тряпица! Вот она какая, Лебедь-трава!

x x x

Влажные сумерки редко искрились огоньками в окошках. Мелькнула тень: снова причитает тетка.

— С ног сбились, разыскивая: в лесу такое страшило, а она поперлась куда ни попадя! Где была? Где была, негодяйка беспутная? Ой, наказание мое за грехи! Ой, не могу я больше. Ой, сердце не железное. Да я же тебя, стерва, сейчас не в прутья возьму! Ты у меня сейчас до утра под плеткой корячиться будешь!

Сымай платье! Ишь, заживает все как на кошке! И есть — кошка непутевая, удумала тоже в лес тащиться в такой день! Ну, я ж тебе! Подай плеть, говорю! Кладись на пол! Задницу подыми! Выше! Ну, стерва, я тебе сейчас!

Замах взлетевшей плети и… гулкий хряск ворот. Едва устояли плахты в пятерню толщиной. Рев, от которого жалобно звякнули окошки. Скрежет когтей по разорванному дереву и плетка, панически выпавшая из рук.

Суетились мужики, мелькали фонари, вскидывались голоса:

— Снова ушел! Да что же это — отродясь не было, чтобы бер в человечье жилье шел! Ой, гляньте, на Леськиных воротах чего! Напрочь порвал доски!

Всплеск причитаний у дома Петра, страх и потом молчаливое недоумение.

— Глянь… Лось лежит! И следы, следы посмотри!

Примолкли, уже понимая, но еще не веря и не принимая. И только скрипучий голос Медвяны:

— Простил он Петра… Вон тушу и бросил, чтоб знали. Леське спасибо кажите. Отвела девка грех человечий…

x x x

Узенькие листочки серебрились в ладонях, согревая даже руки… А он уже зовет — под другим деревом, под третьим… Еле успевала за ним, аккуратно срывала — он только показывал, чтобы не мять лапищами. И протянулась ничком в шелковистой траве: теперь твоя очередь рубцы залечивать. Глаза закрыла: уселся рядом, словно валун ухнул. Приложил листочек лебедянки — не сдержалась, застонала, и снова колыхнулся рев, к земле прижимая. Заторопилась, глотая слова:

— Нет, она хорошая! Она меня просто очень любит! Это ничего, это все пройдет. Не злись на нее, ладно? И дядя Петя все понял, я его видела… Он не хотел, это чужие, так вышло… Меня больше не будут наказывать, не переживай. Все пройдет, у меня быстро проходит.

Ой, как хорошо лебедяночка холодит… или греет… или это его руки? А почему мне совсем ни капельки не больно? И не стыдно совсем… А чего тут стыдиться… Болтушка ты какой — нашел красавицу: обычная совсем… И волосы как волосы, не люблю я коротышек остриженных. Ой, да ну тебя, бедра тоже обычные. Ой, тихонько, тут розга задела сильно… Не больно… нет… совсем-совсем не больно… Ну не бойся ты меня… Смелее… Ну что ты за глупый мишка… Не бо-ольно совсе-ем. Не…

Пропал в сумерках, словно растаял. Без звука. Словно теплой мечтой опахнул рядышком — и пропал…

x x x

В понедельник к вечеру трудяга Захарка пыхтел на очередном подъеме. Вылез, отфыркиваясь горячим мотором, и остановился. Там, за крутым изгибом, уже большой тракт виден, а тут словно последней крепостной башней — вековой кедр в три обхвата.

Вылезла. Деловито пнула колесо. Постояла в звенящей тишине.

— Ну! — хотела гневно топнуть ногой, а вышло робко и просительно.

Качнулась еловая лапа, взбугрилась громада неясной тени.

— Хочешь, я тебе что-нибудь привезу?

Помолчала.

— Я приеду! Честное-пречестное слово! Я скоро приеду!

2004 г.

Медвяна

Быль — для тех, кто знает и понимает.

А может, просто сказка.

— Долго же ты шла. — Старуха у печи даже не обернулась на легкий скрип дверей. — Суетность молодая… Да ладно уж, из памяти не выжила, сама такой была.

Леська кашлянула, осторожно кланяясь в согнутую спину:

— Бабушка Медвяна, это я, Леся.

— Знамо, что ты… Тебя и жду.

И повторила:

— Ходишь вот долго. Могла уж и не застать.

— Ой, а вы куда-то собирались? Может, я потом зайду?

— Мне уж только на тот свет собираться. Зайдет она… Зайдешь лет через сто, куда денешься! — бабка наконец обернулась, разбежались морщинки улыбки.

— Ой, да что вы, бабушка Медвяна, удумали тоже — на тот свет! Скажете тоже… Я вам вот гостинцев привезла, не откажите…

— Сядь, егоза. Гостинцы… К столу садись, говорят, пока сиделка терпит! Недолго ей сидеть в покое… или уже с дороги тетка всыпала прутов? Ишь, как маков цвет зарделась! И глазищи свою хитрющие к полу-то не опускай: я тебя за сто верст чую, и все твои девкины выверты за сто лет вперед узнала.

— Или за двести? — даже не вслух, а про себя ляпнула Леська — возраст Медвяны был загадкой даже для древнего как мир деда Феофила, который знал всех, все и вся.

— Может и за двести, — тут же ответила Медвяна. — Кто их считал, года… А нашто их считать? Травушки какой по стебелечку в какой отвар — вот тут счет нужен, сколько томить над паром аль как заваривать — тут тоже без счету никак… А года… Нашто они… — то ли Леське говорила, то ли себе, подхватывая из печи закопченный низкий кувшин. Тяжело бухнула его на выскобленную столешницу, хищно потянула носом. — Везучая ты, девка. В самый раз зашла! Еще бы часок — перестоялись бы травки!

— Так вы и вправду знали, что я…

Медвяна глянула без улыбки:

— Вправду. А про двести годков… Может, тоже вправду. Оно тебе знать пока не велено.

И сразу, без околичностей, попутно выкладывая на край стола чистое полотенце:

— Значит, не пришел к тебе снова Бер-батюшка… И у Камня ждала, и на Светень-озере… И кликала, и обижалась… А его нет и нет… А сердце зовет, да?

Леська молча кивнула.

Медвяна сухими пальцами приподняла ее подбородок, вгляделась. Леська дрогнула, но взгляд выдержала. Бабка пожевала губами, медленно провела рукой над головой девушки. Потом еще раз, еще. Наконец, решительно кивнула и проворчала под нос:

— Значит, так и быть тому. Все одно ведь не утерпишь, на тайные тропы полезешь, лучше уж со мной…

У Леськи хватило ума смолчать. Про тайные тропки, что в судьбу, в человечье «завтра» ведут, даже Черные Скитники говорили шепотом да с оглядкой — ступить туда вроде как и можно, однако назад в своем уме и здравии ох мало кто возвращался!

Эхом отозвалась на мысли Медвяна:

— Еленьица вот тоже полезла. Говорила дурехе, что в омут спотыкнется: а она все смехом да смехом — мол, любовь выведет. Вывела… Люби теперь хто хошь…

Леська поежилась, словно дом холодным сквозняком продернуло: с детства помнила, как ходила по хуторам поразительно красивая женщина по имени Еленьица — с волной роскошных волос, что даже ветер не путал, стройная и гибкая, в просторной холщовой рубахе и с пустыми, страшными глазами, где навсегда застыл немой крик. Ее кормили, поили и старались побыстрей со двора спровадить — за юродивых Бог горой стоит, а Еленьица — та с тайной тропки споткнулась, выжгло ей в одночасье и разум и душу. Не Божий промысел, а грех неснятый. Говорили, шепча и на образа оглядываясь — мол, хотела на тропках суженого разыскать. Не пускали ее в тайное, трудное дело Скитники, отговаривали, даже на правеж к кресту под плети ставили — все одно ушла. Ушла и не вернулась — телом тут, а душой в омуте.

Медвяна помолчала. Дождалась, пока Леська образ Еленьицы с глаз отгонит.

— Боязно?

— С тобой — нет, — честно выдохнула Леська. — Проведешь?

— Поглядим. Туда чистой иттить надо.

— Я с утра и в баньке была уже, а вообще…

— Ты дурочку мне не коси! В баньке она была! Ровно не понимаешь, о чем я.

Леська покорно кивнула — понимала. Набрала в грудь воздуха — чтобы рассказать о потаенном, греховном или сердечном, но Медвяна сурово сдвинула брови:

— Слова побереги. Они мне того, как шелуха. Все одно сама все увижу. — И без перехода, в своей резкой манере: — Остыл отвар. Скидай свои городские тряпицы…

Прошелестело платье, щелкнул замочек кружевной «анжелики», что-то проворчал бабкин говорок по поводу трусиков — «вот ведь удумают… голого больше чем надетого…» — и Леська покосилась на окошки избы.

Медвяна поняла, согласно кивнула и коротко повела рукой — словно темной пеленой, как туманными шторами, окутался домик. Леська беззвучно охнула: «Глаз отвела! Ну, бабуля! Ну, Медвяна!!!»

Медвяна усмехнулась одними глазами — дескать, эка невидаль…

— Ничо вы, молодые, не знаете да не умеете. Все бы вам сказки да глупости. Хранцузы шли, я вот так, отводом, двоих наших, подраненных, прямо у дороги упрятала. Один, правда, помер, сердешный, а второй оклемался. Красавчик был! Из этих, гусаров… Усы и все остальное… Ну все как положено! — Медвяна приговаривала, поворачивая узловатыми пальцами Леську за плечи и внимательно оглядывая фигуру девушки.

— Французы?! — вытаращилась Леська. — Может, немцы?

— Что я тебе, дурочка лесная — француза от немца не отличить? Немцы до нас не дошли, это же на полторы сотни годков попозже было. Мы уже тогда в тайгу убрели, всеми скитами… а те французы были, точно. Гусарику моему, Пантелеюшке, ты бы, девка, хорошо приглянулась! Округ сосков крупное — он это любил… Говаривал, чтоб младенчик ртом не мог закрыть — тогда девка самое то! И целовал, показывал, как это младенчику в радость… Ох, Пантелеюшка, ну все при нем… Ну, гусар гусаром… — Леська стояла спиной, но словно увидела, как юной девицей покраснела Медвяна, как лучиками разбежались миллионы морщинок…

Бабка провела ладонью по гибкой спине, неодобрительно цокнула языком:

— Ну что за дурища твоя тетка, прости господи на недобром слове! Кто же так девку стегает? Сплошь захлесты к грудям… — еще раз потрогала слегка притихшие рубцы розог, огладила тугой зад: — Вот тут бы и выстегивала, сколько надо… Голыши ядреные, крепкие — секи себе знай…

Повернула Леську снова лицом, отвела за спину волосы. Затеплила свечку, снова повела рукой, сгущая сумрак так, чтобы в нем светлым пятнышком только Леська и оставалась. Протянула тяжелый черный кубок:

— Глотни…

Подождала, пока та не пошатнется, поддержала под руку и опустила на коленки, на чистый дощатый пол. Вгляделась еще раз в глаза, зрачки в зрачки, и резко плеснула из кубка прямо в лицо. Леська задохнулась, открыла рот, вздохнуть не смогла, волной боли скрутило омертвевшую грудь, еще сильней вздохнула… Не могу! Еще сильней!

Ухнул воздух в голодную грудь, открыла глаза, оперлась о заботливую твердую руку:

— Не споткнись! Ровней ступай. Вот так…

Глянула под ноги — уже и не пол, а словно песочек натоптанный. По бокам не видно, как в мареве все туманном, а тропочка замысловатым изгибом за камень. И камень не камень — ровно церковь старая-старая, из воска лепленная, вся оплыла от веков. Себя как со стороны увидела — в тонкой вышитой рубашечке, разве что повыше и волосы подлиннее… Ой, это не я… Это же Медвяна!

Та сверкнула белозубо:

— Что же я тебе, с рождения бабка?

Тут же согнала улыбку:

— Под ноги гляди, непутевая! Помни, где ходим! Переступи…

Узловатый корень шевельнулся как живой, Медвяна сердито притопнула босой ножкой:

— Сгинь, коряга! За грош удавился, вот теперь корнем ползает, всех за ноги хватает… Скот был, а не человек…

Испуганно чуть не перепрыгнула корень, Медвяна снова одернула:

— Ровно иди! Распрыгалась! Тут хотя и нестрашно, мы к Долгим Тропкам и не подходили пока… Сначала в Кривень-родник…

Слева в тумане мелькнуло до боли знакомое лицо — но присмотреться толком не успела, Медвяна взмахнула рукавом:

— Поди в туман, не к тебе пришли!

Справа зеленым пятном лужочек, цветами невиданными заискрился. Распрямилась там девушка, что венок плела — юная, словно солнцем пропитанная, с озорной улыбкой и тугой косой поверх простенькой рубашечки. Подбежала, коснулась губами щеки Медвяны, любопытно стрельнула глазами на Леську и зарделась, парочку тонких стебельков Медвяне протягивая:

— Вот, как ты просила.

— Спасибо, Любавушка. Травница ты моя… Как ты тут?

— Мне хорошо! Тут травушки много, и такие все разные! И степняков страшных больше нету! — улыбнулась девушка, а Леська с ужасом видела под левой грудью дыру на рубашке — и словно знала, что на обратной стороне такая же, где тяжелая стрела насквозь девушки вышла… когда же это было?

Обогнули камень-церковь, полосами туман раздвинулся — сбежала тропка к маленькому голубому озерочку. То ли на пеньке, то ли на камушке сидел, дремал, ружьем подперевшись, старый солдат. Хотя совсем и не старый — только какой-то ненастоящий, таких уж нет… Как со старой картинки — ремни наперекрест, табакерка, сабля и усы кольцами! Завидел идущих, ружье грозно взял и тут же в улыбке растаял:

— Медвянушка, ненаглядная моя!

Опустила Леська глаза — они так прижались, так приникли друг к дружке, он так ее руками оплел, а девушка-Медвяна так жарко к устам приникла… Теплой волной повеяло, душу омыло. Стояли посреди тропки, в миру и вне мира, и потревожить, понимала Леська — грех тяжкий. Чуть в стороночку шагнула, чтобы обойти, и всколыхнулся короткий вскрик Медвяны:

— Застынь!

А солдат широкой ручищей, как кутенка, за шиворот из туманной полосы выдернул. Круглым ужасом глаза Медвяны, суровым укором глаза солдата:

— Ну, куда ты, дуреха?! С тропки пол-шага — и обратной дорожки-стежки не будет!

— Я хотела… не мешать… — отходя от налетевшего страха, пролепетала Леська.

— Так иди прямо. Это вон то озерко. Искупнись — оно и очистит.

Не поняла. Потом поняла. Осторожно шагнула — и прошла сковзь Медвяну, прошла сквозь солдата, в спину шепот ласковый и быстрый

— Иди, девочка, иди… Родник ждет. А мы с Пантелеюшкой тоже… обождем.

И еще что-то, в поцелуе угасшее…

Не оглядывалась. Осторожно, шажок за шажком, по тропке к озеру. Сорочка, такая же что на Медвяне, словно сама с плеч скользнула. Нагая вступила в воду. Глаза прикрыла… Что с ней делал Кривень-родник, не знала, да так и не узнала.

Очнулась, когда позвала Медвяна. Подошла к Леське, подняла с бережка брошенную сорочку и тихонько, воды не замутив, по краешку словно ряску накипевшую сорочкой и собрала:

— Вот что на тебе было, девица-подруженька… Нам пора.

Только на полшага замедлились возле Пантелея, а он словно и не видел нагую Леську, только Медвяну искали глаза солдата. Взял ружье на караул, серьезно пожелал:

— Легких путей, милые.

— И тебе, Пантелеюшка. Жди меня, не последний раз видимся.

— Жду, Медвянушка, медвяная травушка… Жду… — отголоском эха прокатилось сзади и снова захлестнуло грудь мертвым воздухом, снова теменью ударило по глазам.

— Приходи! Приходи, девка! — Медвяна трясла за плечо.

Леська судорожно вздохнула. Открыла глаза. Оглянулась. Беспомощно глянула на бабку:

— А это… все было? или будет? или…

Та коротко махнула рукой, велев замолчать. Кинула на пол перед так и стоявшей на коленях Леськой тонкую белую сорочку. Черными пятнами, как россыпь горошинок, по подолу змеились полосы — и вспомнила Леська, как этой сорочкой юная Медвяна ряску с Кривень-родника собрала.

— Это…?

— Да. Черныши с твоей душеньки. Грязиночки всякие…

Леська со страхом коснулась пятнышек, отдернула руку, покраснела.

— Ишь, зарделась. Ругать не стану, грехов немного. Да и хвалить не за что: суета ваша душу вон как пятнает… Не поленись уж, девка, сосчитай горошинки. Да не сбейся!

Леська тыкала пальцем, старательно считала. Проверила заново:

— Двадцать семь!

Медвяна поджала губы.

— Много. С одного раза и не очистить. Эх, давно надо было тебя на Кривень сводить. Моя вина, совсем из ума выживаю.

— А как очищать-то?

— Сама знаешь. Али бабы не шептались?

— Не-ет. У нас про те тропки разговоры заказаны.

— Ну и хорошо. Меньше знаешь, больше… Ну и ладно. Сорочку сожжем. Золу просеем. С отваром смешаем и в ней вон ту «Покаянницу» смочим. Выдержишь, такую-то?

Леська обернулась к стене, на которой (ну только что не было!) висела длинная витая плетка. Плечи повело ознобом — ух ты… Это тебе не теткины прутья, тут с одного удара душу криком выпустит. Ну и пусть…

Кивнула, отвела глаза от плети и кивнула снова.

Медвяна одобрительно провела рукой по волосам, огладила плечи:

— Не боязливая. Кидай сорочку в печь. Сама.

Вспыхнуло синеватым огнем. Колыхнулись тени. Колыхнулись и сгустились — незнакомые мужики, двое, с бородами-лопатами, глаза под бровями спрятались. Охнула, прикрылась руками:

— Не бойся… В том стыда нет. Покаяние открытости просит.

Опустила руки, но не глаза. Мужики переглянулись, одобрительно покивали. Неудержимо краснея, заставила себя не повернуться и не прикрыться снова. Даже не спросила, зачем они тут: и так понятно, что в годы бабушки Медвяны «Покаянницей» витой махать — толку немного. А откуда мохнатые взялись, тоже не след спрашивать — волчий дух, матерый, и так все сказал.

Вот и раскинулись руки — широким крестом выше головы. Словно корешки из стен выросли, запястья намертво, но не больно прихватили. Вот волосы грудью прижала — чтобы спину открыть, послушно и понятливо. Вот и пар с витых полос «Покаянницы» белесым дымком поднялся. Шепот Медвяны, неясная тень, тяжелая рука на поясе, плотнее к стенке прижала. И первое покаяние, вместе с болью сдернувшее грех — от плеч к ногам, напрочь и резко, как откинутая голова и трудный глухой стон.

— Вот и хорошо, девка. Вправду хорошо, — опять голос Медвяны и ее руки, сильно втирающие в тело пахучую мазь.

Уже не стена под грудью, а шершавое покрывало кровати. Горло саднит и ноет, стыдливый шепот:

— Я громко кричала?

— Ничего, это не стыдно сейчас. Все хорошо. Ты молодец. Я знала… Я же говорила, что мы с тобой одинакие. Лежи. Голову не поворачивай.

— Почему одинакие?

— Ну, лет через двести сама поймешь… — хихикнула. — А все одно — я почище тебя первый раз на тропки ступала… У меня от «Покаянницы» было двадцать шесть, на одну меньше… — и снова заливистый, совсем не старый смех.

Тихо улыбнулась Леська, не удержалась, повернула голову и шаловливо показала язык:

— А одна лишняя была!

Ойкнула, когда Медвяна несильно пришлепнула все еще пылающий от плети и мази зад:

— Ишь, разыгралась! Про лишнее будешь своему Беру рассказывать. Может и поверит, чучело лесное.

Леська подавилась смешком.

— Значит? Нам теперь можно? Когда? Сейчас?

Медвяна пригвоздила к постели одним взглядом:

— Скажу, когда! — И чуть теплее добавила: — Потерпи чуток. Скоро уже.

Не удержалась, еще раз шлепнула тугое тело:

— Нужна ты ему с такой расписанной… пусть присохнет да подлечится.

И прикрикнула:

— Лежи, говорят! Я позову, как надо будет.

И она позвала. Как и обещала — скоро.

И они нашли на тропках Бера. Но это совсем другая история.

2005 г.

Долгий сон

…Марку этого «трахтора» Игорь даже не пытался определить — явно собранный из двух или трех транспортных средств в сельской кузне, она же филиал районной сервис-службы «БМВ энд УАЗ», он справно выполнял свою задачу — лениво переваливаясь по ухабам, тащил на здоровенном танковом тросе его мертвый «крузер». Который весь из себя «ленд» и прочее, не считая так же сдохшего кондишена и отчего-то истерично взвывающей сама по себе сигнализации. Оттащили не далеко — но это «недалече, рукой подать», было заявлено по местным меркам — километров под двадцать. И за все время пути ни навстречу, ни сзади не попалось ничего и никого, хотя проселок явно не для коров делали, мостики из мощных стволов перебрасывали и кое-где даже канавы дренажные рыли.

x x x

Даша трудно повела плечами, сводя лопатки: хуже, чем рывком длинной плети, ожгли чужие шаги по дороге. Перевела дух, облизнула закушенные, чтобы не стонать, губы. Разжала сжатые в кулачки кисти растянутых в стороны рук, схваченных на перекладине креста широкими ременными петлями. Хуже очередных плетей был приход кого-то, кто сейчас шептался с теткой. Не оборачивалась, хотя могла бы — привязаны только руки, извивайся как угодно, хоть передком у креста повернись… но чтобы не встречаться глазами — потому что хоть и свои тут все, а когда ты как есть голышом на распялке, вся плетью исписанная — тут позора лишнего — ого!!! По шагам понимала — мужик. И того хуже… Накатило волной горячего стыда — даже про боль спины забыла, стиснула тугие голыши, плотней ляжки свела — хотя все одно задом к нему стоит, а оно как-то… не так стыдней…

Снова бухнули сапоги, удалились, загребая придорожную пыль. Злой, отрывистый и даже какой-то обиженный голос Марковны, что приходилась ей многоюродной теткой:

— Не дал боженька тебе всю порцию прописать… Чужака везут, сломалась машина евоная… А ну-ка, размягчи зад! Хоть напоследок протяну с опоясочкой…

Как-то механически-привычно расслабила бедра, а в голове стучала новость, которая, выходит, взаправду снилась два дня подряд! Вещие, ой вещие были ночки!

— А-а-аххх… мммм… — рвущая боль с «опояской» обернулась вокруг бедер, взрезала на голышах круглый полумесяц, набухший острой болью.

— Ну вот, хоть с протяжки стон подался… — довольно проворчала Марковна, сворачивая кольцом длинную узкую плеть. Потянулась повыше, отстегнула ремни. — Ну-ка, домой! Платье-то натяни, стерва, сверкаешь тут голяком бесстыжим… Ничо, я тебе назавтра хоро-о-ших прутов настегаю! Досыта!

x x x

Хутор, утонувший среди матерого ельника, вынырнул сразу за очередным поворотом. Как и было обещано в начале буксировки, на постой его определили «а вот сразу второй дом, к Ермилу, он до гостей охочий». Так же споро и немногословно плечами затолкнули «крузер» на необъятный Ермилов двор, тяжело проскрипели воротами («крепостные…» — оценив толщину досок, хмыкнул Игорь) и убедительно заверили: человечек в район уже того, пошел, кого надо вызовет, машинку твою сделают, а пока жди — да гостюй. Вот Ермил обо всем чего надо и скажет.

Откланялись, мохнато шевельнули бровями и бородами, презрительно глянув на заготовленную «пятихатку», и окутались дымом «трахтора», пропадая на проселке. Остался с Игорем только один — как выяснилось из коротких, степенно сказанных «гостевых» слов, это и был Ермил:

— В дом прошу, гостевать и мир нести… Меня Ермилом называй.

— А по отчеству?

Сухощавый, подвижный дед еще раз коротко поклонился:

— Сказано ж, как называть… Чего отчество, чего зря слова плодить…

— Хорошо. Спасибо. Я — Игорь…

— Игорь так Игорь… — неуловимо пожал плечами хозяин, отворяя широкую домовую дверь.

Молча поклонилась у печи крупная, статная хозяйка, совсем и не пожилая женщина, ловко сняла со стола накидку, под которой уже густо теснились миски да плошки («„Узун-кулак“, — опять глубоко про себя ухмыльнулся Игорь, — откуда знали, что к ним человека приведут? Пока „крузер“ ставили, такой стол никак не собрать…»), не тратя лишних слов, сел к столу вслед за хозяином. Оглянулся — не сядет ли хозяйка, но той уже не было — даже половицы не скрипнули, когда вышла. Ермил щедро набулькал из темно-синего штофа янтарного цвета жидкость, мелко перекрестил рот и, подавая пример, аккуратно вкинул стопку внутрь бороды. Игорь с непривычки к таким стопарям повторил жест медленнее, а потом некоторое время собирал разбежавшиеся глаза: миленький ягодный запах маскировал градусов этак за шестьдесят…

Упреждая вопросы, Ермил проговорил:

— Откушаешь, отдыхай. Уже постелено, вон там, в боковушке. А уж вечерком разговоры разговаривать будем. Лады?

— Лады, — радостно кивнул Игорь, наконец-то ощутив в себе всю-всю накопившуюся за утро и день усталость. Утонул под толстым стеганым одеялом и вынырнул оттуда уже затемно…

Вечером и вправду куда интереснее «разговоры разговаривать»: и стол хозяйка собрала побогаче, и сама аккуратно с краешку присела, и Ермил выглядел уже не таким молчуном: отвечал обстоятельно, то и дело вворачивая в разговор всякие умные слова, словно подчеркивая — мы тоже не лыком шиты, кой-чего в жизни повидали.

x x x

— А вот поясни-ка, Ермил, — улучив удобный по его мнению момент, решил выловить из головы засевшую неотвязную мысль Игорь. — А вот недалеко от хутора, прямо у дороги, крест стоит… Старый такой, толстый.

— Ну, стоит и стоит, — пожал плечами Ермил, отчего-то покосившись на внезапно зардевшуюся хозяйку. — Вкопали хорошо, вот и стоит, не падает…

— Это-то понятно, — отмахнулся Игорь, — но он странный какой-то… Зачем там петли ременные на концах?

— Ишь, да ты остроглазый… — в голосе Ермила смешалось удивление и неудовольствие. — Да это так… по делу висят. Ну, там если грешки кое-какие… У некоторых… Особливо по молодому делу… В общем, для слабого полу презумпция!

От очередного умного слова хозяйка покраснела еще пуще и двинулась, словно бы выйти из-за стола, но Ермил ловко ушел от темы креста:

— Ты лучше скажи, как это тебя к нам, на Верховень-озеро занесло?

— Понимаете ли, я ученый… Лингвист и филолог. Руны искал старые, спрашивал… В дела старой веры не лезу, вы не беспокойтесь, просто…

— Мы и не беспокоимся, — усмехнулась борода Ермила, оставив настороженными глаза. — Паче того, что старой Веры нету! Есть истинная и прочие. Ну, не об том я тебя спросил, филолог ты аль геолог… И чего ищешь — это дело твое, человечье. Как сюда попал-то?

— По карте глянул, надо было, как потом я подумал, налево свернуть, а меня направо чего-то потянуло, проехал всего ничего, потом хряснуло что-то в моторе, и вот…

— Карта, это хорошо. Умная небось карта, столичная… — то ли смеялся, то ли просто поддерживал разговор хозяин. — Из Москвы оно все видать… и повороты всякие…

После третьего стопаря, который Игорь принял на грудь уже куда смелее, они быстро, но весьма обстоятельно решили сразу несколько важнейших вопросов: вправду ли Игорь Евгеньевич настоящий профессор лингвистики и можно ли после такого открытия называть его просто Игорем, какая рыба ловится на протоках возле Верховень-озера, какой нынче урожай на ягоду будет, и зачем этим клятым «мириканцам» тот самый Иран…

От Ирана вернулись к рыбе, и Ермил пообещал на зорьке показать ему тропку к той самой протоке, где налимы «во-от такие!». А коль повезет, то и сазана взять можно! Когда пошло разведение рук в стороны и воспоминания, каких, кто сазанов да сомов, где и когда вытаскивал, хозяйка убедилась, что посиделки идут в правильном направлении и незаметно оставила мужчин одних.

x x x

— Марковна, лихорадка тебя задери, — не зло, но осуждающе выговаривала Ермилина хозяйка соседке, сухой и всклокоченной женщине непонятного возраста. — Какого ты опять к Дашутке прицепилась? Весь хутор гудит, ну как будто тебе дегтем ворота мазанули… Чего взъелась, спрашиваю? Чего на крест девку повела?

— Отстань, Петровна, — устало говорил та, теребя концы серого платка. — Мое дело за ней глядеть. Вот и гляжу, как умею.

— Твое-то — твое, а вот славу пронесут зазря! Вона, гость пришлый, и тот про крест расспрашивает! А вдруг проверка какая? Беду накличешь… Чужих нам только не хватало… Сколько девочке дала-то?

— Да всего дюжину выстегнула, расшумелись тут! Больше ничо не успела. Девочку нашли… Молодайка тугозадая! Для Дашки дюжина кнутами — что горох об стенку. Даже не взвыла ни разочка!

— А тебе надо, чтобы каждый раз дуром орала? Зря ты так к ней…

— Ой, молчи хоть ты уж, Петровна… Твой все мозги прогрыз — не тронь да не тронь… будто евоная дочка… Да хоть и евоная, сколь надо будет, столько и стегаю! И весь сказ! Так Ермилу своему и скажи! И гостю тоже! Будут тут еще чужаки всякие со своим уставом… — начала кипятиться Марковна, и хозяйка Ермила поняла, что толку опять не добьешься. Только хуже сделаешь, все той же Дашутке… А дочка она Ермилу или нет — то Богу видно… Своих-то не привелось…

Вздохнула и вернулась в дом.

x x x

Игорь не поленился сбегать на двор к «крузеру» за моднючим спиннингом, вызвав независтливое уважение хозяина набором всяких разных блесен. И опять же ненароком, но ловко свернул на оборванную тему:

— Так я насчет того креста так и не понял…

— А тебе и не надо, — махнул рукой Ермил. — Наши знают, и ладно.

— А может и вовсе спрашивать не надо? Вы скажите, а то может я чего задеваю…

— Ну, ты не медведь, заденешь — выживу, — ухмыльнулся Ермил. — А про крест… Иной раз девок да баб молодых к нему ставят. Нравоучать…

— Это как? — наконец-то перехватило спазмом понимания грудь и знакомо отозвалось в висках: «Вот оно! Нашел!»

— Как, как… постегать… как еще… Не по-домашнему, а чтоб знатно, при важном грешке! — Ермил многозначительно воздел палец и внезапно подмигнул: — Моя-то вон как подхватилась, когда ты про крестный правеж спросил… Э-эх, было дело, да быльем поросло, уже не гневаюсь!

Разлил по стопарям, мотнул головой куда-то в сторону:

— Как люди сказали, что твою колымагу ко мне ташшат, Дашку-то тетка и привела обратно. А вот ремни состегнуть наспех забыла. Кабы не ты — девка бы втрое натерпелась…

Рука Игоря потянулась к пачке сигарет, натолкнулась на неодобрительный взгляд хозяина, застыла, как едва выдавленный из горла вопрос:

— А что, сегодня там кого-то…нравоучали? И я помешал?

— Правильно сделал, что помешал, — словно сам себе, проворчал Ермил. — Дашка девка хорошая, это тетка у нее дуркует… Совсем уж девку загнала придирками… Почитай, кажную неделю, а то по два раза — розог да розог, розог да розог… а нынче на крестный правеж снова поставила. Там ведь не прутом, там плетью-длинником! Дуркует совсем.

— А родители что же?

— Одни они живут с Дашуткой. Вот баба и насела на девку. Напраслину возводит — та уже в институт поступать готова, умница да книгочейка каких поискать, а та все норовит ее будто на цепи… дура баба! Разве же Дашутку удержишь в нашей глухомани? Сама, окромя того что в школе, еще и французский язык учит! Не, плохо там дело… скорей бы уж поехала в большой город да выучилась. А то вовсе запорет девку…

— Ну, так вы бы подсказали, или вовсе запретили… Вы человек явно уважаемый.

— Потому и уважаемый, что в чужой дом не лезу… может, и не чужой, да не лезу… — туманно проговорил Ермил. — Лады, человек ты вежевый, умный — я сразу понял. Так что лишнего если сказано чего, языком тоже не молоти.

— Не буду! — Клятвенно и совершенно трезво заверил Игорь.

И, чтобы подчеркнуть свою незаинтересованность ни в чем лишнем, переспросил:

— А почему это я вежевый, в смысле знающий?

— В смысле вежливый да понимающий, — помог с лингвистикой Ермил. — Ну, поперед хозяина к хлебу не полез… Сигаретки вон в доме курить не стал… К божнице задом не поворачиваешься… Мясо из похлебки не поначалу, а в конце доставать стал… Соль не просыпал… Вижу же, что вежевый! А то стал бы я с тобой разговоры разговаривать… Хоть ты и три раза профессор…

Игорь хотел гордо приосаниться, но тут же выяснилось, что после клюквенника не слушаются не только ноги, но и плечи… Ермил, пряча усмешку, довел его до уже знакомой кровати и гость снова утонул… чтобы вытряхнуться оттуда на зорьке от беспощадной тряски Ермила:

— Так за рыбкой пойдешь, аль нет?

— А? Что? Уже пора? — ошалело помотал головой, с удивлением понимая, что вместо ожидаемого колокольного звона голова чиста и вовсе не пуста…

Ермил понимающе хмыкнул и явно в расчете на похвалу уточнил:

— Голова не того? Может, подлечить?

— Ни в коем случае! Великолепная настойка! Как будто и не было!

— Это точно! И не было! Потому как вечерком надо это поправлять. Как же так — гость в доме, а ничего не было… — понятливо переговариваясь, собрали тот самый модный спиннинг, отчего-то оказавшиеся под лавкой блесны, прихватили давно готовый вещмешок Ермила и дружно зашагали по тропинке.

x x x

Точнее, тропку видел только сам Ермил, а у Игоря хватило ума не чертыхаться на каждой кочке. Как хутор, так и протока — вынырнули внезапно, словно откинулась волшебная занавеска. Спустились к песчаному бережку, Ермил показал обещанное «клевое место» и, сославшись на неотложные дела, велел вернуться домой к обеду. Ну, в самый край — часа к пяти вечера, потому как… и подмигнул.

«Понятное дело! — разворачивая спиннинг, подумал Игорь. — Хоть и хорохорится хозяин, а все равно тут каждый новый человек на виду и на счету… И разговоры разговаривать ему страсть как охота… Тем более — как там? Вежевый?» — усмехнулся сам себе, старательно отгоняя мысль — вернуться ближе к хутору, найти тот проселок и увидеть… Нет, не девушку на кресте, хотя бы сам крест, еще хранящий тепло ее тела.

«А вот это уже я сам… дуркую… — провернул катушку. — Это же вчера было. Какое уж тут тепло! Горячее тепло, горячее…» — спорил сам с собой.

Жаркое тело в теплой осенней дымке… С бусинками пота между сочными чашами полных грудей… на лице… гримаса красивых, пухлых губ после хлестких ударов… Судорога белого тела… Волна русых волос, метнувшаяся над изгибом спины… Обнаженная лесная красавица, голым телом к жалу плетки… И обязательно родинка, милая родинка на круглой, тугой попке… Белой… Снежно-белой, сильно сжатой от строгой порки… — вот черт — ругнул сам себя, нервно дергая зацепившийся за что-то спиннинг. Леска мощно дернулась в ответ и через несколько минут упрямой борьбы что-то сверкнуло словно нагим русалочьим боком, размашисто врезало по воде хвостом, дугой выгнулось над пенистым буруном воды. Пока не оглушил рукояткой ножа, уже на берегу, крупный сазан отчаянно бился, вскидывая песок и сухие водоросли. По старому рецепту завернул рыбину в крапиву, сунул в тень под куст, вытащил сигареты, отирая со лба пот, поднял глаза и устало чертыхнулся снова: ну вот же привиделось… Та девчонка, что рисовалась на кресте… Русые волны по плечам, пухлые губы, глазищи в пол-лица…

Привидение от чертыхания не пропало. Наоборот, обрело плоть и кровь, шагнув чуть ближе и внимательно глядя на Игоря:

— Здравствуйте вам…

— И тебе здравствовать! — ответил тот.

— Хорошего взяли, — кивнула головой на рыбину. — Везучий…

— Вчера еще думал, что невезучий! Пока не встретил такую вот нимфу…

— Те на оливках сидели! — засмеялась девушка, — а у нас разве что кикиморы еловые!

— О-о, леди знает мифы Древней Греции?

— Леди еще знает, что вы со своим сазаном мне вершу сорвали… — вздохнула та и, сторонкой обойдя Игоря, спустилась к воде. — Вон там была… Это хорошо, если под корягу снесло… а то пропадет, жалко… хорошая была верша.

Игорь виновато развел руками:

— Я ее просто не видел…

— Само собой. На то и ставят, чтоб не видно. А если бы и видели — сказали бы сазану взять левее? Ля гош, ля гош, мсье сазан!

— У вас, леди, разговор вовсе не… — замялся.

— Не из глухого хутора? — снова засмеялась. — А как надо? Лаптем щи хлебать и через слово сморкаться в подол? Вот не поверите, но я даже трамвая не боюсь!

— Ну, это вы уже слишком… я бы сказал, утрируете. Видите ли, я лингвист, специалист в области языкозна…

— Знаю! — отвела ладонью волосы от лица, — вы у Ермила гостюете, мастеров ждете. Вчера вашу серебрянку мужики приволокли.

— Серебрянку?

— Ну да… она же у вас серебристая?

— Да, правильно… Меня Игорь зовут.

— Игорь Евгеньевич! Мне вас просто Игорем звать неможно, — строго ответила девушка, снова превращаясь из милой собеседницы в настороженную лесную «дичку».

— Неможно… неможно… — посмаковал на языке красивое отрицание Игорь, который снова профессор и Евгеньевич, — а что еще неможно?

— Ждать, пока верша напрочь уплывет! — вздохнула девушка.

— Так давайте же ее вытаскивать! — отложил Игорь свой спиннинг. — Так сказать, проводить спасательные работы по извлечению безвременно утопшей верши… Простите, юная леди, а с кем мы будем эту операцию проводить? Меня вы вот даже по имени-отчеству узнали заранее. Как зовут еловую нимфу?

— Дашей зовут, — и в глазах тут же мелькнуло недоумение: — А что вы так… удивились?

— Я, это… Да так, ничего… Показалось!

«Даша… Даша… имя распространенное, но не факт, что на таком маленьком хуторе много Даш, да еще таких грамотных… книгочейков… неужели — она? Не заметно, чтобы ее вчера на кресте стегали… А как должно быть заметно? Кровь сквозь платье? На носилках к берегу принести? Слезы неделю не сушить? Все, брат профессор, съехала твоя крыша… забудь!»

Девушка отошла еще на шаг в сторону, слегка повернув голову, смотрела, как он расстегивает легкую рубашку. Смущенно покраснела, взялась за подол платья и потянула его вверх. Мельком он отметил что-то странное в ее позе… Потом понял — она снимала платье не спиной к нему или боком, как сделала бы любая девушка рядом с едва знакомым мужчиной, а повернувшись лицом. Удивленно отметил странную смесь купального верха, вполне современного, с плотными, видавшими виды, темно-синими трусами времен фараонов… Долго разглядывать себя Даша не позволила, шагнула к воде и ловко, почти без всплеска, ушла по шею:

— Какое русалочье движение! — громко восхитился Игорь, окунаясь следом в довольно холодную воду. — А вы умеете перекидываться?

Даша удивленно посмотрела на него, и он пояснил:

— В русалку превращаться.

— А чего тут уметь-то? — совершенно спокойно ответила девушка и исчезла, внезапно вынырнув уже с другой стороны от него — только тело почувствовало плавный удар подводной волны. — Я уж думала, вы меня за оборотня приняли… Перекидываются-то в волков! Это мужики в основном, а мне и не надо.

— Идите вдоль берега, вон к той коряге… я веревку поймаю, будем вытаскивать… — внезапно оборвала разговор и снова исчезла, мелькнув удивительно белым телом. Он даже помотал головой от наваждения — мелькнувшая под водой фигурка вовсе не имела темно-синего пятна уродливых толстых трусов! Послушно прошел к коряге, скользя по наносам ила, оглянулся в поисках Даши и чуть не выругался, когда она возникла лицом к лицу, окруженная волной струящихся по воде русых волос. Неторопливо, куда медленнее, чем положено по спасательной операции, протянула ему конец толстой веревки.

— Вот, нашла… Ее на корягу мотнуло, вон там — показала метров на десять в сторону.

Он молча принял веревку, не отводя от нее взгляда. Глаза помимо воли скользнули вниз, к зеленоватой воде, где серебристо рисовалось тело. Не засмущалась, не отстранилась. Осталась рядом, скрытая водой и совершенно открытая. Медленно протянула руку к его голове, тронула мокрые волосы и сразу отдернула, словно обожглась:

— Немножко седые… красиво… А вы совсем и не старый, хотя и профессор!

Не дала ничего ответить, снова упруго толкнула волной и пропала, показавшись уже на выходе из воды.

Игорь не торопился следом: почему-то был уверен, что волшебство закончилось и на берег она выйдет в том же странном наряде. Вышла. Он был прав… и вдруг туманом повело по глазам — когда она убрала вперед волосы, отжимая их у склоненной головы, он на тысячу процентов уверился, что это — та самая Даша. Слегка наискось, от плеч к талии, шли темные полосы вчерашних рубцов. И проклятые, тугие трусы — скрывшие родинку… Она была там, была! Он это знал, знал! Но надо было увидеть. Не знал, зачем и почему, но просто знал: надо. Увидеть, а дальше… Ох, наваждение!

x x x

Выбрался на берег, ворча что-то про бурлаков на Волге, вытягивая за собой веревку и не глядя в сторону девушки. Лишь натянув плотные брюки и ощутив «безопасность», осмелился снова посмотреть в ее сторону и хрипловато сказать:

— А про что спрашивать совсем уж неможно?

— Про то, как я плаваю, — серьезно ответила Даша.

— Не буду… Хотя я же профессор, у меня работа такая вопросы задавать, — почувствовал, что краснеет как свекла или как пацан перед первым свиданием. — Например, про полосочки на спинке… Это тоже неможно?

Встретил ее спокойный и чистый в какой-то наивности взгляд:

— А-а, вы про следы… Это так, поучали немножко.

— Ничего себе «немножко». Я же вижу, какие там рубцы.

Даша отрицательно помотала головой и упрямо повторила:

— Это немножко. Это ничего.

— Слушай, я понимаю, что лезу не в свое дело, но так же нельзя… это… это просто неправильно! Тебя же забьют так!

— С чего вы взяли? — она удивилась совершенно искренне. — Тетушке только кажется, что она сильно порет. Раньше трудно было, а теперь я же умеючи лежу… Приученная! Ей покажи, что вся корчусь, она и рада, и мне быстрей все заканчивается, и она себя важной чувствует… Все хорошо. Не переживайте. И не надо про это больше, ладно?

— Прости… но мне показалось, что… — натолкнулся на взгляд и осекся. — Все. Понял. Молчу.

— Еще ловить будете?

— Ты знаешь, наверное, уже нет… пойду назад. Вот, сазана принесу… Кстати, а вершу-то как? Вытаскивать?

— Нет, я сейчас перевяжу веревку и пусть снова стоит. Пустая она.

— Тащил, тяжелая была!

— Пустая, только пара раков. Я же видела.

— Где??? На глубине, в водорослях, видела что в верше??? — потом вспомнил, кого и о чем спрашивает, очумело махнул рукой и подобрал спиннинг.

По дороге к хутору, которая показалась ему в сто раз короче, он так и не успел обсудить с Дашей важнейшие вопросы современности: как и куда поступать в институт, зачем ей французский («— Да какой там французский! Я только начала… — А зачем он тебе? — Это язык любви…»), почему нельзя рассыпать соль, отчего в больших городах люли злые, что профессор он совсем недавно и что она обожает танцевать, только негде и не с кем, что свет к ним провели уже давно и скоро газ подведут, и что не нужно быть миллионщиком, чтобы купить «серебрянку» как у него… стоп. Неправда. Как раз это все они обсудить успели. Все-все, кроме…

И только напоследок, уже перед домом Ермила, нервным коротким вопросом:

— Прости, Дашенька, а тебя… что ты со мной была… не станут наказывать?

На берегу она приняла вопрос спокойно, а здесь настала ее очередь покраснеть. Почти шепнула:

— Не знаю… Пусть…

Резко повернулась и, не оглядываясь, пропала за своими воротами.

x x x

Ермил колдовал в бане. Судя по тому, что он туда таскал в плошках и бутылках, иначе как колдовством предстоящее «Попаримся маленько!» назвать было трудно. Но хозяин явно был рад блеснуть банным искусством, да и Игорь, хоть и городской, толк в этом понимал. «Маленько», но понимал. Не понимал только, от чего так колотится под рубашкой сердце — ну не мальчишка же, в самом-то деле!

Ну и что, если за невысоким забором, прямо на дворе, между соседским домом и сараем, вдруг появилась коренастая длинная лавка? Может, вечерком чайку попить собрались!

Ну и что, если даже сюда, к ермилиной бане, доносится иногда злой окрик визгливым бабьим голосом? Просто семейные сцены, просто слышимость тут… лесная!

Ну и что, если сокрушенно поджимает губы ермилина хозяюшка, ненароком шепнув в сенях:

— Вы что, и вправду с Дашуткой на двоих купались? И видели, как она?.. — осеклась, отвернулась.

И чего они так волнуются? Сами ведь уже поняли — я «могила», я же вежевый…

Ну и что, если к Дашиному дому прошла откуда-то с огородов сухощавая остроносая женщина в сером платке, сжимая в руках тяжелый пук толстых, тугих, длинных-длинных прутьев? Может, веник обновляет…

Ну и что, если в сердцах чертыхнулся Ермил, глянув на вставшее у лавки ведро с чем-то темным. Может, ему самому на опохмелку рассольчику захотелось!

Очнулся, когда третий окурок обжег пальцы. Аккуратно затоптал, оглянувшись — не заметил ли хозяин. Тот возник откуда-то с другой стороны, мимоходом обронил:

— Дыми уж… на дворе можно. Смолокур ты эдакий… Ну, пошли что ли в баньку?

— Сейчас? — не удержался, скользнул глазами по соседскому двору.

— Сейчас, — хмуро сказал Ермил. — Пошли. Чего уж тут. Оно и пар выходит. — Тоже подмел взглядом двор соседки, видимо, увидел что-то важное и почти подтолкнул: — Пошли. Дашке хужей будет, коль ты ее на лавке глядеть будешь, как она в чем мать родила под прутами вьется… Вот никого не жалел. И не буду. А Дашутку — вот ее жалко…

У низенькой дверки в баню вдруг резко остановился, в пол-оборота спросил:

— Или девка, ну, того, сама тебе сказала? Чтоб ты ее вон так видел?

— Н-нет… — выдавил Игорь.

— Уф… — облегченно вздохнул враз повеселевший Ермил. — А тот тут про вещий сон слушок бродит… Уж больно вы с Дашкой с того сна, похожие.

— А что за сон? — встрепенулся Игорь.

— Пошли. В баню, говорю…

Они скрылись внутри баньки. И почти в ту же секунду Марковна вытолкнула из дверей сарайки девушку. У лавки та повернулась спиной к ермилиному двору. Но Игоря уже не было, и он не увидел на ее бедрах так знакомую ему родинку…

Пока не увидел.

Сон — это штука долгая!

2005 г.

Диана-охотница

Динка сняла с пояса патронташ и передала деду. Три утки уже давно перекочевали на кухонный стол, мелкая ребятня из двух пацанов и сестренки торопливо щипали перья, глотая голодные слюнки, мать гремела горшками в печи, а кустистые брови деда насупленно пересчитывали патроны. Другой бы охотник радовался, добыв аж трех утей, но для Динки это было скорее печалью: слишком торопилась, потому так много извела патронов. А их не накупишься!

Все было давно известно, и возле деда Динка стояла лишь «для порядку», ожидая его слов. Их, как всегда, было немного:

— Черти под руку дергали, что ли? Восемь выстрелов извела, мазила безрукая! Э-э-х… — сокрушенное покачивание головы.

— Сама знаешь, чего и как… Пять лишних патронов да по пять горячих — иди, девка, на грешное-то место…

Деланно покряхтывая, поднялся и вышел за ней следом. «Грешным местом» в их большом, еще прапрадедом рубленом доме, называлась тяжеленная, из лиственной плахты, вместо ножек на толстенных чурбаках, широкая лавка. Все было привычно и обыденно — ни особого страха, ни обиды, ни протеста. Механическим, отупляющим распорядком…

Динка правила знала туго: дед еще только вошел в дверь, задевая за косяк широкими, вовсе не опущенными книзу плечами, как она уже заканчивала «раздевку» — куртка и плотные штаны-стеганки лежали на сундуке, остальное так же быстро и деловито ложилось сверху. Когда на девушке осталась коротенькая, ну едва до пупка, майка и синие тонкие трусишки, дед проворчал:

— Три утя тож неплохо, потому майку не сымай. Спину да плечи пороть не буду.

И то хорошо, подумала Динка, сдергивая с бедер трусики. Сверкнув круглым голым задом, привычно улеглась на скамью, вытянулась. Опустила между рук голову, так же привычно и плотно сжала губы: вот уж чего дед на дух не выносил, так это всяких визгов и писков. Хуже этого только руками прикрыться — но за это разговор бывает особый, да и давненько уже Динка не имела такой глупой привычки, руками сучить не по делу…

Лежала, ждала. Вот зашуршал снятый со стены ремень. Сейчас дед неоторопливо мотает его конец на руку, отсчитывая обороты. Если пять — значит, хвост будет короткий, терпеть легче. Если трижды обернет — значит, хвост едва не в метр, чуть-чуть за потолок не цепляет с размаху. Тут терпеть куда трудней. Ну, сегодня серединка на половинку: в четыре оборота на кулаке… Динка плотнее устроилась на скамье, и не вдохнула, а наоборот, выдохнула: чтобы ненароком при первом же ударе не охнуть.

Не охнула, молодец, хотя тяжелый удар плотно припечатал голый зад к скамье: дед руку никогда не сдерживал, порол с плеча. Дернувшись, Динка плотнее сжала губы и чуть-чуть, почти незаметно, приподняла над скамьей бедра: если бы секли розгами, то и не надо было бы. Но за патроны и прочие лишние расходы дед порол только пряжкой. Медный квадрат с двумя язычками оставлял на теле сине-багровые, тут же вспухающие следы, резко видные даже на фоне красных полос от кожаной части ремня. Порол дед умело, по очереди впечатывая пряжку то по левой, то по правой половинке зада, а Динке оставалось только вздрагивать, ежить плечи и напрягать ноги под одурело горячими ударами.

Скрипнула дверь — за каким-то полотенцем в горницу, где стояла скамья, забежала мамка. Жалостливо глянула на дергающееся под тяжелыми ударами тело дочки, но перечить деду и не подумала. Порет — значит надо. Успела еще заметить, что лежит девчонка в майке — значит, дед не шибко сердится, значит, Динке не так уж крепко и достанется. Хотя двадцать пять штук пряжкой — все равно не сахар.

Как раз об этом сейчас, удивительно отстраненно, словно и не о самой себе, думала и Динка. «Думала» — странно сказано: скорее, отдельные мысли искорками мелькали между еще более яркими вспышками жаркой и тяжелой боли на попе. Снова и снова задавливая в себе рвущийся стон, девушка выдергивала зад из-под пряжки и благодарила судьбу за трех уток: если бы дед сейчас вот так же бил спину, вынести наказание было бы сто крат тяжелее.

Она еще не забыла, как порол ее дед за утопленный в озере патронташ. Тогда он даже молчаливо простил ей отчаянные стоны, потому что удержаться и не стонать, когда на девичьей спине уже нет живого места — на четвертом десятке пряжек, было просто нельзя. В тот раз он забил Динку едва не до обморока, решив не растягивать порку на два раза, а сразу же всыпать девчонке все приговоренные восемьдесят ударов.

А сейчас и вправду было полегче — если не думать о том, что снова взлетел вверх ремень, снова описывает дугу эта чертова медная железяка и через мгновение… О-о-ох!!! — снова раскаленный добела гвоздь глубоко-глубоко вонзается в тело, сводит судорогой боли от колен до лопаток, тут же растекаясь белым пламенем по бедрам, каплями расплавленного металла скользя между избитых половинок…

Динка не считала ударов — впрочем, она и никогда этого не делала. При очень уж строгих наказаниях, особенно если пороли в присутствии домашних, дед обычно назначал кому-то «вести четки», но саму Динку вслух отсчитывать удары не заставлял. А что она там думает и как считает «внутри себя» — его не волновало. Хоть по четвертинке удара отсчитывай, хоть десятками складывай — все одно, получишь сполна и безо всякой жалости.

Когда в очередной раз не последовало вспышки боли, девушка настороженно и медленно расслабилась. Она не спешила окончательно перевести дух — бывало, что дед просто менял руку или подтягивал поясок на рубахе: распустишься, губки сдуру бантиком сложишь, а тут снова прутьями или как сейчас пряжкой — р-раз!‚ а при такой расслабухе даже обычная розга кнутом покажется!

Нет, на этот раз и взаправду — все. Стукнула о бревенчатую стену пряжка, качнувшись на убранном на гвоздь ремне. Скрипнула половица, тяжелая ладонь деда пришлепнула багровый и какой-то бугристый от порки зад:

— Ну, все. Отлеживайся, скотину другие выгонят. А то завтра на сенокос…

После оглушительной боли тяжелой пряжки шлепок деда казался, да и был, легкой лаской. Когда он вышел, Динка полежала еще минутку, потом, позволив себе совсем тихий, ну совсем-совсем маленький, стон, встала со скамьи. Зачем-то потянула вниз подол короткой маечки, потом накинула на плечи старенький ситцевый халатик и ушла в свою, самую дальнюю в доме, комнатушечку.

Когда туда заглянула мать, Динка спала, вытянувшись на животе поверх так и не снятого с кровати покрывала. Под ее рукой осталась раскрытая книжка. Ее любимая, чуть не до дыр зачитанная: «Диана. Богиня-охотница».

На раскрытой странице мчалась куда-то на коне обнаженная девушка. Красивая, сильная, смелая. И снилось Динке, как вдруг промахнулась великая охотница, упустила волшебного зверя, и вот теперь послушно, но гордо восходит к ложу своего искупления. А самый главный бог с лицом деда снимает со стены свитый из молний кнут…

2004 г.

Роса

…Широко отмахнув ремень последний раз, Родион Сергеич припечатал Аленин зад и аккуратно повесил орудие воспитания на гвоздик. Без разрешения девушка не вставала, все также лежа в бесстыдной позе на коротком спортивном козле, невесть откуда взявшемся не в спортзале, а под навесом двора. Широко раскинутые и опущенные к стоякам ноги позволяли видеть самое сокровенное место девушки, и Родион Сергеевич снова с осуждением осмотрел падчерицу. Негодная девчонка, почти без стонов вытерпевшая порку в пятьдесят полновесных кожаных ремней, совершенно бесстыже… поблескивала мокрым! Раньше он как-то и не придавал этому значения, но теперь любовная роса все гуще и обильнее появлялась между пухлых губок при каждом наказании. Если Аленка становилась к столбу, бока которого лучше всякого лака были отполированы обнаженным телом, то и тут норовила прижаться к дереву крутым лобком, приседала и снова поднималась после ударов. Иной раз стоны девчонки были напоены вовсе не мучением экзекуции, хотя старательный Родион Сергеевич всегда был очень аккуратен и хлестал Алену пусть и не на пределе своих сил, но по-мужски, с плеча и без всякой наигранной жалости. Конечно, если девушке полагалась плеть или пучок соленой лозы, никаких видимых следов возбуждения при порке не было — слишком уж тяжелыми были наказания. Но вот ремень или розги попроще — и тогда…

Родион Сергеевич еще раз неодобрительно покачал головой, дисциплинированно заглянул в бумажку наказания и велел Алене еще десять минут лежать в такой позе на козлах.

— Да… — негромко ответила девушка, после чего Родион Сергеевич вышел из-под навеса и вернулся в дом.

Сегодня он решил-таки рассказать о своих сомнениях супруге, Наталье. Как воспитывать свою дочку, решала она — да и вообще послушный Родион Сергеевич, от души благодарный Наташечке за кров, стол и дом (три года жили так и не расписанными), делал все, что велела ему дородная, плечистая «половина».

— Вот негодяйка! — всплеснула руками Наталья. — Аж течет вся, говоришь?

— Ну, может и не течет, но мокренькая вся, это точно… я уж порю-порю ее, посильнее печатаю, а девке словно медом по этому самому месту!

— Могли бы и раньше сказать, Родион Сергеевич! — когда супруга начинала говорить подчеркнуто на «вы», Родион сразу сникал и становился маленьким, хотя даже на фоне своей крупной Натальи обычно выглядел большим и важным.

Сама же Наталья очень редко принимала участие в воспитательных экзекуциях дочки, просто набрасывая исполнительному Родиону бумажку с указаниями — где, как и сколько. «Девку драть мужской рукой надо!» — говорила она подружке Верочке, которая всегда почему-то жутко смущалась, но, тем не менее, была не прочь взглянуть, как трудится Родион Сергеевич над телом Аленки, и даже иной раз помочь в привязывании девушки на месте порки.

— Она там еще?

— Конечно, Наташенька, тобою велено еще лежать.

Коротко вздохнув, Наталья вышла из дома. Девушка действительно была еще под навесом, на козлах, даже не меняя позы. Заслышав шаги матери, слегка напряглась, но ноги сдвинуть не посмела… Предательского блеска «росы» Наталья не увидела, негодная девчонка явно подсохла или втихаря, пока никто не видит, вытерлась… Сильными руками растянув пошире тугие половинки крепко выпоротого зада, Наталья присмотрелась — ага, прав был Родиоша! Просто высохла девчонка…

— Эх, бесстыжая! — укоризненно проговорила дочери… — Ее уму-разуму учат, трудятся как могут, поят-кормят, ума забивают, а она тут течки устроила! Ну, погоди у меня, я тебе щель-то высушу… вот только еще протеки у меня! Чего молчишь, будто в рот воды набрала? Отвечай, когда мать спрашивает!

— Простите, мамочка… Я и сама не знаю… — тихо ответила Аленка, чуть повернув голову, но не меняя позы. — Когда папенька Родион велит к порке, и потом голая, оно само выходит…

Наталья мрачно покачала головой, ничего не сказала и, тяжело ступая, вернулась в дом.

— Офигела девка… игрушечки себе нашла… — проворчала, потом повернулась к Родиону Сергеевичу:

— Я же просила драть так, чтоб пар из задницы! А у нее сок вместо пара! Значит, так: теперь ремнем не пороть, не прошибает девку. Вяжи плеть из провода, да похлеще! А вон ту, треххвостую, положи-ка на пару ночей в рассол покруче… Завтра на именины к Матрене сходим, а в субботу будем похотницу девке в порядок приводить…

Проблема Аленкиной «похотницы» также деловито была обсуждена и с дедом Петром — самым авторитетным на хуторе воспитателем. По девичьим годам и сама Наталья, тогда еще деваха-Натаха, хорошенько извивалась и потела под его лозинами, захлебываясь стонами и размеренным счетом розог.

— Это бывает… — размеренно кивал снежно-белой головой дедуля. — Это у девок в такие годы бывает… Особливо когда перед мужиком задом брыкать надо… Ты, Натаха-деваха, клин клином выбивай — наказуй не только зад и спинку, а и саму похотницу. Оно строго, конечно, однако же надобно — потому как росу похотливую иначе не вылечить…

Дед поделился еще несколькими рецептами, которые были почтительно выслушаны, а сам дед приглашен для их применения к Аленке.

В обед субботы Родион Сергеевич деловито велел Аленке:

— Как попаришься, иди в дом. Хорошо мойся, да в туалет сходи — наказывать будем сильно…

Аленка вздохнула, покорно кивнула головой и вскоре, ядреная и блестящая от воды, едва отжав длинные волосы, стояла посреди комнаты, вскинув руки над головой. Перед ней на табуретке, опираясь на суковатую палку едва не старше его самого, сидел дедуля Петр, возле него стоял Родион Сергеевич, а красная от стыда и возбуждения мамкина подруга Верочка неподвижно застыла за спиной дедули.

Пауза продолжалась довольно долго — дед молча оглядывал сочное тело обнаженной девушки, Родион Сергеевич почесывал подбородок в ожидании дедовых команд, а Верочка теребила под передником какую-то коробочку. Аленка послушно стояла, не прикрываясь, и только изредка вздрагивала ресницами, опустив глаза и неудержимо краснея. Выждав паузу, дедуля велел:

— А вот теперь повернись, девка, да стань раком…

Аленка залилась почти багровой краской, но беспрекословно выполнила команду.

Она действительно не могла ничего поделать, уже давно ощущая жар между ног и теперь выставив напоказ обильно мокрое влагалище. Стоя в постыдной позе, еле слышно сказала:

— Я не хотела… Она сама…

Дед покивал, свел брови и велел Верочке:

— Давай-ка снова девку в баню. Сама знаешь, чего сделать. Опосля — сюды веди. А ты, Родиоша, готовь пока досочку, что я тебе велел.

Процедура в бане была довольно короткой и совершенно неожиданной — Верочка не очень умело, но старательно орудовала бритвенным станком, высунув от усердия язык и бормоча про себя: «Велено, чтоб сияла как солнышко!» Закончив бритье, сама сполоснула Аленку, не позволяя ей коснуться лона руками. Прикусив губы от неожиданного стыда, девушка снова встала в комнате. Крутой лобок был жутко голым… и Аленка, неудержимо краснея, снова ощутила небывалый прилив сладкого жара…

Дома ее ждала знакомая до этого лишь по шепоту девок кобылка — узкая треугольная доска на двух тяжелых подставках. Аленку буквально посадили на этот узкий выступ, подтянув руки вверх, так что она стояла на носочках и пронзительно ощущала, как тугие половые губки «легли» на края доски, словно взасос целуя дерево… Теперь она была раскрыта… Раскрыта, чисто выбрита и с зажмуренными от стыда глазами — шерстяной варежкой Вера вытерла «росу», которая сразу же выдала Аленку темным пятном на свежеструганном липовом дереве. Аленке велели самой тереться промежностью об острый край — и дедуля неодобрительно хмурился, глядя, как легко и без видимых мучений влагалище девушки скользит на орудии пытки — а ведь едва-едва посадив на кобылу даже сочных зрелых молодок, дед слушал их трудные стоны и мольбы… Ей велели остановиться. Аленка глаз так и не открывала — даже когда почувствовала руки Веры на грудях: женщина сильно накрутила соски, потом помяла ладонями попу, сознательно доводя девушку до жаркой и сладкой истомы. Когда она стала конвульсивно подрагивать и облизывать губы, дедуля кивнул Родиону Сергеевичу. Несмотря на давешнее запрещение Наташеньки-душеньки, в руках у него был аршинный широкий ремень. С маху впечатал по голому заду — оглушительно хлестнул по телу ремень, дернулась Аленка… Еще и еще удары — по заду, по раздвинутым ляжкам… Дедуля жестом приказал «погорячить» девушке спину — и вот широкий ремень тяжело бьет плечи и поясницу…

Аленка приоткрыла рот, дергалась, и даже не пыталась приподняться над острым краем кобылы, и казалось, даже сама с силой втирается в доску промежностью… Ее короткие стоны были наполнены какой-то тягучей, возбуждающей страстью — и когда дыхание стало прерывистым, хриплым, когда вспухшие половые губы стали багрового цвета, а густая смазка уже вовсю блестела на остром конце доски, девушку сильно придержали за бедра, не давая двинуться. Прикусив губы, она с ужасом смотрела вниз — в руках у старика оказались длинные толстые иглы… Мгновенная боль ударила молнией судороги: игла пробила насквозь вспухшую складочку голой «похотницы» и пришпилила ее к доске. Вторая, третья… Голое влагалище девушки буквально прибили четырьмя толстыми иглами к впившейся в промежность доске…

Теперь ее напряженные ноги, дрожащие от стояния на носочках, свели вместе и туго связали. Веревка, тянувшая за руки вверх, была подтянута заново. Ровно напряженное тело было готово к настоящему наказанию. Протерев тряпицей с мокрой солью зад и спину Аленки, подрагивая от возбуждения, Верочка отошла от девушки и с замиранием сердца глянула, как в руках Родиона Сергеевича взлетела к потолку длинная треххвостая плеть, насквозь пропитанная тяжелой солью.

От удара чуть ниже лопаток Аленка лишь тяжело охнула — крик забило болью. Ременные хвосты впились в кожу, просекая тело свистящими рубцами.

— Пошире отмахивай, — велел дедуля, и старательный Родион Сергеевич расчертил голую спину заново.

От силы удара и от невероятной боли Аленка конвульсивно дернулась, и… ее глаза широко распахнулись от ужаса и страха — ей показалось, что приколотые к доске губки рвутся от ее движения! Так и не выдохнув, она замерла как мраморная статуя, но тяжелая плеть снова заставила изогнуть спину и бедра… и снова иглы запели, возвращая Аленку назад рывком раздирающей боли.

Порка соленой треххвосткой и без того была довольно редким и мучительным наказанием — недаром Аленка встала под эту плеть у знакомого столба только год назад, когда исполнилось пятнадцать. И ударов тогда дали немного, всего двадцать, но уже последние четыре или пять плетка хлестала почти бесчувственное тело — обвиснув на ремнях, девчонка почти и не понимала, что ее еще продолжают стегать. Огонь от рвущих кожу рубцов и грызущей соли был такой, что в глазах темнело, а нынче она и не знала, сколько таких плетей ей отсчитают по нервно-напряженному, дрожащему от порки телу. Спасибо еще, Родион Сергеевич старался не захлестывать концами плетей груди и бока девушки — плетка секла только спину и бедра. Выдержала бы, но… но иглы превратили влагалище в горящую складку невыносимой, непрекращающейся боли — приколотая к острой доске, Аленка изо всех сил старалась не дернуть ногами или бедрами, хотя каждый раз проигрывала тяжелым хвостам плети — дергалась, в глазах мутнело от пронзительной боли в промежности и снова крутым кипятком рвалась спина…

…Вера вытащила изо рта Аленки изжеванный, мокрый платок. Родион Сергеевич опустил пониже доску кобылы, а дед уверенными движениями выдернул иглы. На половые губки девушки было жалко смотреть — багровые, вздувшиеся, с четко пробитыми точками игл, истерзанные острой гранью кобылы. Верочка, не дожидаясь пока Аленке развяжут руки, помогла натянуть на бедра мокрые от травяного отвара полотняные трусы, обернула пылающие плечи мокрым полотенцем. Ее положили лицом вниз на кровать и оставили метаться от жаркой, все никак не уходящей боли…

x x x

Прошел месяц…

…Под навес, к ожидавшему Родиону Сергеевичу Алена, вышла из дома уже голая, равнодушно отметив, что на ее чисто бритый лобок с восторгом пялится соседский мальчишка. Жест на козлы — и спокойное, привычное движение девушки. Легла, призывно раскинула красивые ляжки, подождала, пока привяжут ноги. Подвигалась, устраиваясь удобнее. Искоса глянула на ведро с розгами — пучки по пять прутов. Нормально, потерпим. В голос застонала от свиста розог, вскинула бедра, напоказ выставляя красивую, плотненькую «греховницу». Как и положено у послушной девушки, сухую. Словно терка…

2003 г.

Друг

«Миллион, миллион, миллион алых роз…» — попискивал компьютер, выбрасывая на экран веер соцветий: тут были не только розы, но какие-то совсем фантастические цветы, причем по смене картинок и прочим виртуальным прелестям их было точно под миллион.

Данка тихо улыбалась, разглядывая экран: так много и таких красивых цветов ей никогда не дарили. Да и вообще с цветами и тем более прочими подарками у нее как-то пока в жизни не сложилось, не считая парочки полудетских открыточек и тщательно сберегаемого флакончика духов, в складчину купленных приятельницами на прошлогоднее двадцатилетие.

Пиршество цветов прервалось строчкой:

«Тебе нравится?»

«Да…»

Поймала себя на том, что сказал это вслух. Торопливо потянулась к клавиатуре и отпечатала тоже самое в посте. Экран мигнул, отсылая сообщение.

«Правда?»

«Правда…»

«Это я сам рисовал. Для тебя…»

«Спасибо!»

«Смотри дальше.»

Снова расцвел пышный букет, секунду-другую постоял и стал щедро сыпать лепестками, открывая… Да, это были розги. Сочные, блестящие, даже на вид упруго-свистящие прутики, аккуратной розовой ленточкой перевязанные у основания.

«Подарочный набор… Семь — счастливое число!»

«Спасибо… Очень красивые и хорошие.»

«Даночка, а ты… Примерь их к себе!»

«Хорошо! Сделай чуть-чуть подлиннее… И почки „срисуй“ с них, а то они как колючками стегать будут.»

«Да, я понял! Сделаю гладенькие. Я просто не знаю всех тонкостей, я же только в теории… А тебе будет не слишком больно?»

«Когда семь, то не больно… Толстый пучок — это не так больно, как одной розгой или тремя.»

«Они должны быть мокрые?»

«Моченые. Тогда гибкие.»

«Но тебе же будет тогда совсем больно!»

«Разве это плохо?»

«Да, понимаю.»

Он действительно был художником. Данка убедилась в этом пару месяцев назад, когда сначала настороженные, потом все более откровенные чатовские разговоры и приваты закончились невинным вопросом: «Хочешь, я познакомлю тебя с моими друзьями?»

Чуть было откровенно не ляпнула: «Зачем мне твои друзья», — но из вежливости согласилась, и так же из вежливости, кляня маленький трафик, открыла прикрепленные файлы.

— Ой…

На снимке прорисовалась Акулочка. Не акула, а именно акулочка — с удивительно милой и какой-то смущенной мордашкой, которую вовсе не портил частокол зубов… На смену ей пришла Мышка, потом Хомячок… Мягкие поролоновые игрушки, стилизованные под зверушек, даже в статике фотографии жили своей жизнью — Мышка была явной хитрюгой и пронырой, а Хомячок этаким уличным хулиганом в кепочке набекрень. Разве что папиросы не хватало.

В тот раз у них впервые сломался разговор. Данку вдруг захлестнуло душащей петлей стыда — привычно-невидимый собеседник вдруг повернулся такой неожиданной гранью, что на ее фоне вести «приличествующую» беседу о лавках, розгах, грамотном привязывании девушки и позах «вбивания ума в задние ворота» уже не получалось. Ну не получалось, хоть тресни — хотя Гриша все так же вежливо и настойчиво расспрашивал, комментировал, восторгался или ужасался ответам…

А потом он попросил ее фотографию. Тысячу и один раз оговорившись, что вовсе не претендует на жанр «ню» или даже на фото в купальнике:

«Я хочу нарисовать твой портрет, Даночка. С букетом.»

«С букетом из розги?»

«Нет… С Акулочкой или Мышкой на руках… Ты им наверняка понравишься, потому что ты тоже добрая. Они у меня все добрые. И ты такая же.»

«А я хочу с розгами… И не на руках, а на попе!»

«Хорошо, я нарисую тебя и так. Если ты хочешь. Но я не умею представлять такое на дистанции, я не знаю, как должна выглядеть не просто девушка, а именно ты, девушка, когда она… когда ты… ну, с розгами.»

«Под розгами», — выделила курсивом.

«Да-да, извини, я неправильно выразился…»

Она подумала-подумала, и отправила. Через несколько дней он прислал портрет. С экрана на нее смотрела она сама, увиденная чужими глазами и чужим характером. Она «электронная», она «чатовская», она «приватная» — совсем не такая, совсем не она, и все равно — она. Поздним вечером, чуть не силком выгнав домой припозднившуюся бухгалтершу, отпечатала на визжащем принтере этот рисунок. И аккуратной трубочкой бережно несла домой, то и дело мурлыкая: «Миллион, миллион…» У нее теперь был свой портрет. Настоящий, от настоящего художника.

На следующий день она отправила ему еще одну свою фотографию, где-то краешком сознания удивляясь сама себе — эту единственную в ее жизни настоящую тематическую фотографию она берегла покрепче того флакончика духов или бабушкиной старой ладанки.

И получила в ответ его. Конечно, не тематическую — и глядя на его фотографию, вдруг со всей очевидностью поняла — что этот человек никогда не был ни в какой Теме. Никогда не стегал розгами ни дочку, ни подружку, потому что не было у него в этой жизни ни дочки, ни близкой подружки. И никого-никого, никогда-никогда у него не было: столько пронзительной и плохо скрытой тоски было в глазах не старого, но уже крепко пожившего художника.

И вовсе не лавки, не плетки или растворы для замачивания розог нужны были этому милому человеку, перед которым на рабочем столе лежала тогда еще недоделанная Акулочка. Он жил в мире своих друзей, своих мягких и добрых игрушек, создавал им имена и характеры, отчаянно создавая и оберегая свой мир, чтобы в него хоть когда-то, хоть ненадолго, вошел настоящий, живой друг.

Вторым «прицепом» после его фотографии лежал рисунок. Тот, который она просила: девушка на лавке. Смотрела, пока рисунок не подернулся то ли рябью, то ли туманом — и девушка, и весь дом вокруг нее были прорисованы с такой любовью и тщанием, с таким уютом и теплой старательностью, что даже зависшие над ней розги казались мягкой мурлыкающей лапкой домашней кошки…

…Конечно, он сразу продиктовал ей свой адрес. Конечно, он будет рад ее видеть. Конечно, его двери всегда открыты для друзей, но…

Это плохо скрытое «но» читалось в каждой строчке и каждой букве — он верил и не верил, что она действительно придет, что это вовсе не легкий приватный треп, угасающий от кнопки «выкл».

Он не поверил даже тогда, когда близоруко сощурился, открывая дверь. Он не поверил даже тогда, когда принял от нее шубку, растерянно-торопливо подал расшлепанные мужские тапочки сорок последнего размера. Он не поверил даже тогда, когда, отчаянно краснея, Данка проговорила:

— Мы сейчас будем рисовать. Девушку под розгами. Чтобы без ошибок на рисунке было.

Кажется, не до конца поверил, даже приняв из ее рук не букет, а пучок прутьев.

Только когда она взяла со стола Акулочку и чмокнула в мягкий розовый нос, он, наконец, проговорил, несмело проводя рукой по волосам девчонки:

— А разве друзей… можно… наказывать?

Она не ответила. Развернула хулиганистого Хомячка носом к стенке:

— Не подглядывай!

Потом подумала, и повернула его обратно:

— Ладно, смотри уж. Друзьям можно все.

Эпилог

Они дружили долго и счастливо.

2004 г.

Серьги

Конечно, попытка вернуть украденные бабушкины серьги была изначально глупой. По крайней мере, Ксюшка в свои семнадцать лет никакими возможностями для этого не обладала — идти на конфликт с цыганами под силу разве что хорошо оснащенной уличной банде. Единственное, что было за душой у Ксюшки — упорство, больше похожее на упрямство. Серьги были старые, ручной ковки, реальной их цены Ксюшка тоже не представляла (хотя чувствовала, что немалая!) но уж очень обидно стало: зашли водички попить, пока бабка туда-сюда крутнулась, сережек и нет. Вместе со шкатулкой, но там еще бумажки всякие, может важные, может и нет, а вот сережки… Ее дожидались, в наследство, а тут вот какая история…

Может, погоревали бы и забыли, но на второй день Ксюшка увидала их на одной из цыганок, крутившихся на рынке. Дальше понятно — шум, гам, толпа визгливых черномазых лиц, кого-то куда-то потащили, кого-то толкнули, упали, снова завизжали и так далее — но даже в этой кутерьме Ксюшка запомнила эту цыганку и, порасспросив людей, поутру пришла в ставший за оврагом табор.

От такой наглости таборные обалдели настолько, что в растерянности даже показали кибитку своего барона. Он коротко рыкнул на галдящих баб, и их вместе с прорвой детишек словно ветром сдуло шагов за двадцать. О чем и как они говорили с Ксюшкой, нам не услышать, но видно, наговорила она цыгану много чего ласкового. От женского полу, да еще такого возраста, барон подобное стерпеть не мог, но и Ксюшка в запале беды не почуяла. Зато добросовестно пришла через два часа к заброшенной мельнице — аккурат в километре от табора, все за тем же оврагом. Там барон велел подождать, пока он виновницу найдет и золотые бабушкины сережки бедной безвинной девушке вот прямо как есть и возвратит…

Уже сидя на валуне у журчащей воды, Ксюшка вроде как засомневалась, однако вон мелькнула черная куртка, шнурками расшитая: значит, справедливый оказался барон у таборных, и вправду пришел к мельнице: высокий, похожий на бородатого Кощея Бессмертного, неспешно подошел, раскрыл ладонь: блеснули в кулаке сережки.

Ксюшка подхватилась с валуна, руку протянула, но барон снова кулак зажал:

— Ты смелая девка. Уважаю. За то, что не испугалась в табор придти, серьги верну. Мое слово железное. Но сначала я тебя научу, как говорить с мужчиной!

Через пару минут Ксюшка уже стояла под старой седой ивой, ее руки, плотно стянутые куском вожжи, были вскинуты вверх, и толстая веревка, перекинутая через сук, туго тянула вверх. Она даже приподнялась на носочках, что-то неразборчиво мыча сквозь засунутую в рот тряпку. Ноги девушки барон связывать не стал:

— Языком крутила, теперь вся покрутишься!

Закрепив веревку на стволе ивы, вплотную подошел к вытянувшейся перед ним Ксюшке:

— Насиловать не буду, мои женщины слаще тебя. Так что за честь свою не бойся. Ты вот этого бойся: этим языком я говорю с плохими женщинами. Видишь, какой длинный и хороший язык?

Ксюшка побледнела — в руке у цыганского барона как по волшебству возникла рукоятка длинного гибкого кнута, которой словно жил собственной жизнью: вот он свернулся кольцами, вот развернулся по всей длине. Мелькнул, словно косой срезав верхушки травы под ногами, заливисто свистнул большим полукругом и свистнул еще раз, уже короче, расчертив кору на стволе ивы.

Цыган почти не шевелил плечом: кнут играл, то как снайпер срезая один-единственный листочек на ветке, то, не долетев до цели, мягко возвращался к руке хозяина. Даже не думая о том, что такой «язык» может сделать с ней самой, Ксюшка заворожено смотрела на игру настоящего мастера.

Завершив короткое цирковое представление (оно стоило того!), цыган сбросил петлю кнута с кулака на запястье, освобождая руки. Неторопливо и аккуратно, начиная с верхней, расстегнул все пуговички на ее голубенькой блузке. Поцокал языком — руки-то наверху, не снимается… быстрым жестом фокусника появился нож — так же аккуратно, по шву, распорол рукава и бросил блузку на траву. Ксюшка промычала что-то сквозь забившую рот тряпку, барон успокоил:

— Заштопаешь. А не сумеешь — совсем плохая женщина, ходи с голыми титьками. Юбка — это хорошо. Женщина должна ходить в юбке, а не в штанах. Просто снять — и все…

С этими словами спокойно сдернул с девушки юбку, не обращая внимания на изогнувшееся тело. Теперь Ксюшка осталась только в лифчике, трусиках и босоножках. Сдернул бретельки лифчика, чиркнул лезвием, отбросил. Зажмурилась, когда цыган оттянул резинку трусиков и снова коротко махнул ножом. Тонкая ткань упала на блузку. Нож исчез, а барон удовлетворенно сказал:

— Будешь в туфлях. Никто не скажет, что тебя раздели совсем голую. А спина и задница должны быть голыми, когда с тобой говорит кнут. Сильно не крутись, иначе посеку титьки. Ну вот, девка-молодайка — сейчас я тебя научу говорить с мужчинами…

…Сначала ей показалось, что он резанул ее бедра ножом. Лишь спустя мгновение слух поймал короткий свист и резкий щелчок цыганского кнута, а тонкая «ножевая» линия боли зло охватила попу, затопив волной огня все тело. Только теперь Ксюшка поняла, что на ее ягодицы лег первый удар кнута, и что глухой звук в ушах — это ее собственный стон, рвущийся из-под кляпа.

Спокойно и размашисто он хлестнул снова, уложив жало кнута на пару сантиметров выше первого удара. Ксюшка вытянулась звонкой струной, рывком сжимая попу — но волной шла боль еще от первого удара. Когда растеклась и вторая полоса, ей захотелось сжать половинки еще сильнее, чтобы попа превратилась в маленькую точечку, куда не попадет этот страшный язык кнутовой боли… Она так и сделала — под свист третьего удара, сильнее, еще сильнее, и еще в три раза сильнее тиская полыхающий зад.

Цыган рукояткой кнута несильно ткнул сзади:

— Девка, разожми задницу!

Ксюшка с мычанием замотала головой, не в силах справиться с жуткой болью, которая все еще полыхала на голых ягодицах. Не сходя с места, одним локтевым рывком, цыган уложил кнут на ее плечи, мгновенно прочертив лопатки сине-багровой полосой. Ксюшка рванулась вперед, едва не повиснув на веревке, и дернула ногами, словно танцуя от порки.

— Ты не слышишь, девка? Разожми задницу!

Ксюшка что-то простонала в ответ, уже не рискуя отрицательно мотнуть головой, и медленно, со страхом, попыталась расслабить намертво сжатые половинки.

— Держи ее мягкой, только кожу посеку. Будешь сжимать — кнут и мясо прорежет! У меня каждая девушка знает, что зад под кнутом должен быть мягким и ласковым. Кнут — он как живой, он твердую задницу не любит, сразу мясо кусает. Поняла?

Ксюшка отчаянно закивала, но даже не представляла, как сумеет сдержаться и не сжать попу после таких жестоких ударов. Барон отошел на пару шагов назад и с силой хлестнул ее снова по попе: наверное, целых две-три секунды Ксюшка изо всех сил боролась с собой, но потом… Но потом не выдержала и сжала, сжала…

Цыган только пожал плечами, но… Но на первый раз «простил» — язык послушного кнута обнял ляжки спереди и по бокам, чуть ниже воющей от боли попы. Ксюшка подтянулась на руках, суча ногами, и не успела снова дотянуться пальцами ног до земли, как кнут языком огня лизнул спину.

Извиваясь всем телом, девушка под новыми вспышками огня забыла о своей круглой заднице, и кнут тут же обнял сочные половинки, оставляя борозду рубца. От боли она подалась не вперед, а наоборот — оттопырила бедра, словно приглашая кнут еще раз одарить ее лаской, и длинное жало охотно впилось в голое тело под тяжелый, забитый кляпом, стон девушки.

Кнут играл с ней, как хозяин, как хищник с добычей — и как ни извивалась, как ни дергалась под ним девчонка, горящее жало аккуратно и точно расписывало тело линиями рубцов. Ксюшке казалось, что ее подвесили над полыхающим костром: она уже не ощущала отдельных ударов, не понимала, по бедрам или по ляжкам, по спине или лопаткам хлестнул кнут — все слилось в один непередаваемый сгусток режущей, жаркой боли. И в этом сгустке огня вдруг пронзительно мелькнула, ударом молнии, одна-единственная вспышка: барон изящно и точно уложил удар снизу вверх, между раскинувшихся в судороге ног, словно насадив Ксюшку на раскаленное жало…

…Она так и не потеряла сознания, но все остальное подернулось пеленой тумана. Даже не помнила, стегал он ее дальше или нет, развязывал руки или снова блеснул лезвием ножа, говорил что-то или освободил молча. Скользнула вниз, на траву, бессильно уронив голову на руки с темными кольцами синяков на запястьях. И лежала так, пока не начал проходить туман и накатилась запоздалая, из спасительного тумана нахлынувшая, волна боли в измученном теле…

Боль подстегнула, заставила с мертво прикушенными губами встать — сначала на колени, потом в рост. Опираясь на иву, кое-как нашарила юбку, запахнула располосованную ножом блузку. Слезы снова прочертили дорожки на уже подсохших было щеках: даже тонкая ткань, коснувшись исполосованной спины, показалась кошачьими когтями по свежей ране. За разрезанными трусиками не стала даже наклоняться, боясь сделать лишнее движение. И только после нескольких шагов, когда всполохи боли слились в ноющий, но уже почти привычный жар, непривычно ощутила что-то почти забытое, какую-то помеху… Поднесла руку к лицу, тронула — неумело вставленные рукой барона, в ушах тяжко покачивались бабушкины серьги.

x x x

…Этот табор вернулся к городу спустя два года. Были цыгане и до него, и многие из них настороженно замечали, как пристально вглядывается в чернявые лица какая-то местная девушка, с толстой плетеной косой и тугой прической, открывающей аккуратные ушки с серьгами удивительной старинной работы. Присматривалась, уходила, возвращалась к новому табору и снова уходила. Но дождалась своего — и ранним вечером, пока еще только разгорались дымными искрами костры и храпели едва выпряженные из кибиток лошади, она прошла через весь табор к повозке, украшенной лентами и шнурами. Шла, не глядя по сторонам, и непривычная смелость этой молодой девушки как холодным ветром сметала перед ней замолкавших цыганок и суетливую мелочь детворы.

Барон спрыгнул с повозки, сделал шаг навстречу. Остановились, молча глядя друг на друга.

— Я искала тебя.

— Ты выросла…

— Я хорошо помню твой урок.

— Тебе идут эти серьги.

…Глаза в глаза. Тысячелетняя пауза прервалась ее шевельнувшимися губами:

— Завтра, на рассвете. Там же.

2001, 2005 г.

Цикл «Дайчонок»

Тихий час

Сначала в дверях появилась объемистая сумка, потом белый халат, туго обтянувший очень знакомую фигурку — причем обтянувший именно самую вкусную часть этой фигурки, — и лишь потом сама ее обладательница. Порядок появления объяснялся довольно просто: пропихнув в палату сумку, она еще доругивалась с кем-то в больничном коридоре, двигаясь за сумкой попой вперед. Расставив все точки над «и» и победно захлопнув дверь, Данка наконец явила всему миру мордашку не менее привлекательную, чем то, что было обтянуто халатом.

Весь мир, слегка опешивший от ее появления, представлял собой одного-единственного пациента элитной больничной палаты, которая слегка напоминала офис разложенными сразу на двух столах бумагами, мерцающим экраном ноутбука и регулярно «вякающим» телефоном.

— Офигели, блин, поназначали тут всяких режимов посещений, здравствуйте, Владимир Дмитриевич, чуть сумкой по кумполу не настучала этой дурехе, видите ли, тихий час у них, я говорю, у меня передача срочная, шеф ждет, работать надо да и пельмени стынут, короче, пока халат не напялила, не пускали. Вот.

Перевела дух и, наконец, осмысленно улыбнулась:

— Здравствуйте…

— Гм… — Самый Любимый В Мире Шеф поправил очки, слегка запотевшие от ее ураганного появления. — Какие… пельмени?

— С грибами… Горячие, — ткнулась носом в ему в грудь, в спортивный костюм, который даже тут напоминал застегнутый китель. Прижалась под его руками, опущенными на плечи. — В больницах же не кормят нормально, — начала заранее ворчать, представляя его реакцию на горшочки-кастрюлечки.

— Ох, ну ты и чудо ты у меня… в перьях…

— Не-а. В халатике, — потерлась носом теперь о щеку, не отпуская, считая секундочки долгожданной близости. — В противном больничном халатике… Я его скину сейчас…

— Ага. Пельмени. С ложечки. И кашку манную…

— Не-а, — опять закрутила головой, — не манная… Я из манной уже выросла, а вы пока не того… не доросли. Не такой уж и дедушка. Все зубы на месте. Не манная кашка. Березовая… — покраснела, но смотрела снизу вверх чуть-чуть с вызовом: — Ну, даже не березовая… а ивовая…

И тут же выскользнула из обнимавших рук, даже не давая ни ответить, ни тем более возразить, деловито распихала на столе бумаги, освобождая жизненное пространство для своей бездонной сумки. В ней действительно оказались не только привычные больничные передачи типа всяких соков и крутобоких яблок, но и старательно замотанный в толстое полотенце глиняный горшочек с горячими пельменями.

Шеф только молча качал головой и переводил взгляд то на сумку, то на Данку, летавшую между холодильником, столом и сумкой. Что-то, завернутое в опять же полотенце и еще в целлофановый пакет, она тут же убрала в сторону.

— Данка, чудилка, тут же на взвод голодных солдат…

— Ничего. Вы справитесь! Я в вас верю! Я пока бумаги готовые заберу, новые достану, а вы — пельмени.

— Данка, да я…

— Сейчас у нас кто-то допререкается… довозражается… доотнекивается… А кофе не дам! Нельзя!

— Так у меня же не сердце. У меня…

— Не дам! Врачиха сказала, нельзя! Я спрашивала! И вообще, пока я в халатике, я начальство! Вот!

— Ну, некоторые личности только что грозились этот халатик скинуть…

— А вот не скину! Пока не поедите нормально!

— Садистка…

— С кем поведешься… Ой! — потерла попу, увернулась от повторного шлепка и заняла позицию на другом конце стола. Демонстративно зашуршала бумагами, всем своим видом давая понять, что диспут завершен, не надо никого шлепать и всячески возбуждать, и вообще ничего на свете больше не будет, пока не доедятся все-все-все пельмени. Горячие и грибные. Вот.

Шеф Данку знал, и все понял правильно, покорно углубляясь в пельмени. Хорошо знал. Если точнее, он ее и «сделал», как в песенке — слепил из того, что было.

По мнению Данки, «было» непонятно что — провинциальное, глупое и наивное, никуда не годное ни сейчас, ни потом. По мнению Владимира Дмитриевича, «было» и есть — красивое и умненькое чудо, слегка взлохмаченное, с глазами бездомного котенка и готовностью то ли отчаянно царапаться, то ли мурлыкать… С блестящими задатками — эдакий природный алмазик, который мог заиграть настоящим бриллиантом. Мог и должен — хотя огранивать и шлифовать его было ох как непросто.

Их довольно обычное знакомство в пределах первой студенческой стажировки неожиданно для обоих превратилось… Нет, не в стандартный служебный роман умудренного годами шефа и смазливой секретарочки, не в любовные отношения, не в систему учитель-ученица. Хотя там было и первое, и второе, и десятое… Не искали никаких причин, не хотели заглядывать далеко вперед, жадно впитывали друг друга, и только краешком сознания удивлялись, как легко и просто вписались друг в дружку их непростые характеры и ломаные судьбы. Впрочем, это их глубоко личное дело — они довольно жестко не допускали в свой маленький мирок никого постороннего, и мы тоже туда лезть не будем…

Тем более, что Самый Любимый В Мире Шеф наконец справился с пельменями, с сожалением посмотрел на термос, куда никто не и собирался (врачиха сказала, низззя!) наливать вкуснявый кофе, и осторожно закурил у приоткрытого окна. (Тоже низзя!) Данка выложила на стол несколько журналов и демонстративно поджала губы: знала бы, что эта дуреха-медсестра такая дуреха, фигу бы выполняла просьбу Дмитрича, ваабще офигела, не пускать вздумала, хрен ей, а не журналы. Вот!

Владимир Дмитриевич настороженно посмотрел на Данкину сумку: что еще могло появиться оттуда на свет божий, было совершенно непредсказуемо. Направленному взгляду помешала Данка, наконец отпихнув никому-никому-никому не нужные бумажки и осторожно пристроившись рядышком. Засопела от удовольствия, чуть не замурлыкала, когда снова сплелись его руки, когда чмокнул в пышные волосы и просто крепко прижал к себе, убаюкивая и защищая…

— Я скучаю… — шепнула, потом еще раз: — Очень скучаю… Уже столько времени нету и нету…

— Всего пятый день, — убаюкивали его руки.

— ЦЕЛЫЙ пятый! — заворчала, устраиваясь в них уютнее и удобнее. — Сидит тут, дуры всякие дежурные кругом него бродят, а там Дайчонок один… Совсем один, брошенный, нецелованный и невоспитанный. Вот…

— Приду весь здоровый, отремонтированный и новенький, сразу и будем воспитывать нашего Дайчонка.

Молча помотала головой. Замерла… Еще раз помотала, втираясь сопелкой в плечо и туда же шепнула:

— Дайчонку нельзя ждать. Он плохой делается. — Секундная пауза и просьба: — Идите пока, отнесите журналы этой… чувырле. Я тут подожду.

Он попытался поднять ее голову, чтобы заглянуть в глаза, но она не далась, уперто протирая носом дырку в его плече. Провел рукой по голове, огладил волосы и решительно встал. Взвесил на руке пачку журналов «этой дурехе», обошел стол, мельком глянул на тумбочку, на тот таинственный пакет в мокрой целлофановой упаковке и, не оборачиваясь, вышел.

Когда вернулся, тщательно запер дверь, еще из маленького палатного тамбура увидев, что пакет — уже пустой, — превратился в мокрое полотенце поверх целлофана. Догадывался, знал, что увидит — но сердце забилось, словно в самый-самый первый раз. Год назад или целую вечность назад: кто их считал, эти минуты и дни!

Она лежала, скинув с кровати одеяло. Лежала послушно, аккуратно и ровно, свежая на свежих простынях, уткнув свою хитрющую сопелку между вытянутых вперед рук. Тот самый «противный» больничный халатик только краешком виднелся из-под остальной одежды — она любила встречать его вот так, бесстыже голая или невинно нагая. Лежала и ждала, не признавая никаких веревок даже тогда, когда укладывала сама себе на спину тонкую злую плеть или пучок запаренных прутьев. Так было в первый раз, и в пятый — всегда сама, всегда послушно, всегда с настороженно замершим дыханием и ровно вытянутым телом… А в шестой раз она гибко скользнула к нему лежа, по ковру, игривой кошкой с зажатой в губах длинной розгой. Тогда он поднял ее с колен, поцеловал в сжимавшие прут губы и отрицательно покачал головой:

— Лишнее. Будь выше…

Потом были седьмой раз и сто седьмой. Были и легкие судороги тела под узким ремешком, и смачный шлеп мокрой кожаной полосы, были и тяжелые, мучительные стоны и нервное, жаркое: «Еще!!!», когда из-за этих стонов замирала вскинувшаяся было розга.

Какой раз было сегодня? Да какая разница… Главное, что он был — снова. Снова она лежала ровной обнаженной стрункой, снова темным росчерком ждали уложенные на спину розги, снова замерло дыхание, и чуть-чуть, незаметно, приподнялись в ожидании плечи…

Взял розги со спины. Коснулся тугих крепких ягодиц — то ли кончиком прута, то ли губами… Замирая от ожидания, не посмела даже шевельнуться, хотя сладкой волной заныло в низу живота, захотелось хотя бы немножко, ну совсем чуть-чуть… ну вот совсем чуть раздвинуть плотно сжатые ноги…

— М-м-м…

Это про себя, это совсем про себя, вовсе и не отвечая на короткий, совсем несильный писк розги, стегнувшей попу.

— М-м-м…

Чуть сильнее, словно впервые, словно заново примеряя тонкие ивовые лозинки к голому телу Дайчонка, и только с третьей розги, когда прутики наконец хлестко и сильно прочертили на бедрах жадный поцелуй красных полосок, длинно выдохнула, разрешила себе шевельнуться и приподнять, всего на миллиметрик приподнять послушные, откровенно зовущие и ждущие бедра.

— М-м-м…

Мокрый, заботливо сбереженный пучок ивы взлетал, обещая поцелуй боли, и бедра девушки принимали этот поцелуй нетерпеливым, коротким и жадным рывком. Нервно сжатые кулачки сплелись один с другим, напряженно сжались ноги — розги стали пробирать девчонку, все острее и жарче просекая тонкие вспухшие линии полосочек.

— М-м-м-м…

Они знали — с первого раза или сотого? да какая кому разница… они просто знали, что стыдливая боль первых розог скоро уйдет, уступит место самой лучшей, самой долгожданной и самой настоящей жаркой боли строгой, но не злой порки. Не с плеча, но и не ласкаясь, стегали мокрые лозинки по тугим кругляшам голого зада — и бедра Данки стали жить своей минутной жизнью, короткой жизнью наказания: сжимались, вскидывались, увиливали в сторону и тут же возвращались под розгу, чтоб снова судорожно вздрогнуть от прилипчивого поцелуя ивы.

— О-о-о…

Десять или тридцать? Они не считали. Не было нужды — на сбившихся, смятых простынях все откровеннее и призывнее металось в секущем жару девичье тело. Белое тело на белых простынях. Добела сжимались пальцы на спинке кровати, добела сжимались в погасшем стоне по-детски пухлые губы и добела сжимались непослушные половинки, чтобы снова мягко встретить розгу и не дать, не дать этим совсем уж непослушным ногам показать, как она ждет…

— М-м-м…

Вскинутая голова, вскинутые бедра. Упавшее на руки лицо. Упавшие к кровати бедра и грудной, медленный, прижатый к простыням стон «м-м-м…» с медленным, прижатым к простыням, движением ног: в стороны… шире… еще шире…

Вскинутая голова, откровенный стон-просьба, зажмуренные глаза и приоткрытые губы. Губы с губами. Его руки на горячих бедрах. Дрожь ожидания. И сладкая судорога, от которой теплеет снег, и замертво остывают угольки костров.

Закрытые глаза. Отвернула лицо, тяжело дышит, расслабленно впивая секунды и вечности накатившего счастья. Облизнув припухшие и внезапно пересохшие губы, не слыша своего голоса и еще покачиваясь на горячей-горячей волне, шепчет:

— Спинку…

Но не розги, а ладонь скользит по спине, по плечам:

— Дайчонок, девочка моя… хватит… ну все, все… хватит…

Полминутки длиной в вечность. И совсем по-другому, стыдливо звучащий и торопливый шепот:

— Я сейчас все уберу… приберу… Отнесите ей еще журнал… в сумке… лежит…

Не отпускает ладонь. Гладит плечи и волосы. Касается стонущих бедер. Успокаивает. Прощает и любит. Охраняет…

И отпускает. Потому что снова может вскинуться в порыве бесстыдного и желанного наката тугое тело, и тогда обиженными слезами брызнет отказ от новых розог, новой боли, нового прощения и послушания…

Сначала в коридоре показался край казенного белого халатика, небрежно накинутого на плечи поверх платья. Потом сама Данка и следом за ней — похудевшая сумка. У стола дежурной медсестры с молчаливым вызовом поправила прическу, еще раз одернула платье и деловито отчеканила:

— Я в пятницу приду. В тихий час. У меня будет готова новая передача.

2005 г.

Эксперт

…Данка добросовестно проводила Владимира Дмитриевича к приехавшей за ним машине, торопливо чмокнула, деловито поправила лацкан пиджака и, старательно кивая, выслушала последние наставления: по городу слишком уж активно не шарахаться, запоминать обратную дорогу, всякой ерунды не накупать, вести себя хорошо и сотовый не выключать.

Целый час она вовсю вела себя хорошо: как «Отче наш» запомнила дорогу от гостинцы к метро, поводила пальцем по схеме в вестибюле станции, в каком-то длиннющем подземном переходе удержалась от соблазна накупить всякой ерунды, ну разве что совсем-совсем немножко… Выбравшись наружу, ответила на контрольный звонок и гордо доложила, что нигде не потерялась, все хорошо и вообще — таких паиньков, как она, свет еще не видывал.

Скользнув взглядом по батарее всяких пирожково-булочных фургончиков, с превосходством фыркнула: до настоящих пирожков вам всем как до Москвы раком, хоть вы и в Москве. Углядела какое-то невероятно раскрашенное мороженое, решила, что это не такая уж и ерунда, купила, прошуршала оберткой и уперлась взглядом в желтую стрелку с надписью «Секс-шоп».

Вау… Ух ты… Покраснела, незаметно обернулась по сторонам. Потом огляделась еще раза два: странно, никто не падал в обморок, никто не ломился по стрелке и вообще всем было глубоко по фигу, что она вроде бы как от нечего делать пошла за угол, украшенный желтой табличкой. Позицию у входа заняла лениво-привычную: ну что мы, секс-шопов не видали? Тоже мне, универсам с дефицитом… Вот стою, долизываю мороженку и вообще не собираюсь туда даже поворачиваться! Тем более заходить. Как вон та парочка: крупный грузный дядька, подслеповато поправляющий толстые очки, и молодая женщина при нем. Или он при ней? Нет, она при нем — дверь ему открыла, вперед пропустила… И даже не краснеют, по сторонам не смотрят. А я чем хуже? Мороженка кончилась, цивилизованно ее в ящичек — и следом за парочкой, в дверь с блестящезадой красоткой на плакате. Растопырилась тут… Нас если вот так маслом натереть, не хуже сверкать будем… И покруглей будем, где надо.

Недовольно поморщилась от звякнувшего колокольчика, на звон обернулась и продавщица, чуть постарше ее самой, и парочка. И тут же вернулись к своим делам, разглядывая что-то в коробке, выложенной на прилавок. А Данка состряпала каменно-равнодушное выражение и, не забывая слегка презрительно топырить нижнюю губу, изучила прилавки и витрины.

Ничего особо волнительного, понятное дело, не обнаружила. Еще раз огляделась и замерла: ой какая классная плеточка! Полоски широкие, хвостов много, рукоятка вон как любовно сделана… И даже на вид мягкая, такой можно не только спинку, но и… Покраснела как алая коробка, в которой уютно лежала плетка, и натолкнулась глазами на то, что изучала вошедшая впереди парочка. Мужчина держал в руках плетку, почти такую же — но с куда более длинными хвостами. Хвостов было меньше, всего три, но эта штуковинка явно была куда пожестче, чем «подарочная», как она уже обозвала про себя плетку в алой коробке. Мужчина протянул хвосты сквозь пальцы, молодая женщина рядом с ним смотрела на гибкое, скользящее движение кожаных полос заворожено, как и сама Данка, прикусив губы и почти незаметно, но судорожно вздохнув.

— Почти как розгами будет? Правда? — даже не снижаясь до шепота, спросила женщина.

— Надеюсь, что да… по крайней мере, рубцы не такие грубые будут, уже чувствую.

Женщина повела плечами, словно их уже обняли хвосты плетки, и осторожно коснулась рукой кожаных полос:

— Да, не грубые… и хорошо секут… — в ее голосе не было ни тени страха, только до жути знакомое Данке страстное вожделение принять обжигающий рывок сладкого удара…

Ее недовольное сопение никто поначалу не расслышал, но потом она не выдержала:

— Все равно как розгами не будет! Хорошая розга… это… это… — махнула рукой: — В общем, это настоящая розга! — Тут же поправилась, глядя на растерянное лицо мужчины: — Нет, вы не подумайте, плеточка очень даже… сразу видно, что хлестучая! Но розги это совсем-совсем!!!

Что там «совсем-совсем», уточнять не стала, растерянно посмотрела на продавщицу, из рук которой уплывала дорогая покупка, и пулей вылетела из «шопа».

Вот черт, дернуло за язык… подумают, что я… А что я? И так видно, что она такая же. Или я такая же? Вон как она на плетку смотрела, так бы и лизнула хвосты… и на коленочках к господину… с плеточкой… Уххх! Ну, когда, блин, Дмитрич свои встречи закончит? Бросил тут несчастного недопоротого Дайчонка, хрен знает где!

— Девушка! — сначала не поняла, что это к ней, оглянулась. Ее догоняла она — та самая женщина из магазина. — Ну, ты и вылетела, не догонишь! Чего растерялась? — женщина — при ближайшем рассмотрении такая же молодайка, как и сама Данка, перевела дух. — Слушай, будь другом, удели минутку! Лаврентий просит тебя подойти.

«Ага. Сам Лаврентий Палыч» — чуть не вырвалось у Данки, потом разглядела неподвижно замершего на углу грузного господина и, повинуясь какому-то инстинкту, сразу поняла: ЭТОТ имеет право не только просить, но и приказывать. И она так же послушно, как и его спутница, пошла обратно.

Он не был ни высокомерным, ни грубым. Мягкий, вежливый говор, слегка прищуренные за очками глаза, но тот же инстинкт безошибочно подсказывал: этот толстый дядечка того же поля ягода, что и Самый Любимый В Мире Шеф… Впрочем, это мелькнуло краешком сознания, потому что Лаврентий (Палыч! Берия!) корректно поинтересовался:

— Милая сударыня, вы не могли бы пояснить, что вы так красочно назвали ХОРОШИМИ, настоящими розгами? — видя ее замешательство, пояснил: — Дело в том, что мы с Ангелиной (короткий взгляд на спутницу) применили это воспитательное средство и остались крайне недовольны результатом… точнее, следами — грубые, неровные, и вообще, все наши, с позволения сказать, средства, разлетелись в ниточки почти сразу…

— А сколько это — сразу? И почему в ниточки?

— Разлохматились, — уточнил Лаврентий. — И сломались. И то, и другое. А сколько… — вопросительный взгляд на Ангелину и ее ответ: — Даже и двадцати не получилось!

— С двадцати розог — все прутики в лохмотья? — Данка сморщила нос… — Ерунда какая-то… хорошая розга по-всякому семь-восемь ударов держит, даже если с плеча и с потягом выстегивать…

— Я обратил внимание, что вы хорошо понимаете, о чем говорите… — сделал комплимент дядя Лаврентий. — И потому решил просить если уж не помощи, то совета…

— Ага. Экспертом буду! — попыталась улыбнуться Данка. Но улыбка выглядела еще довольно растерянной и смущенной.

— Именно так, — без тени улыбки подтвердил господин. — Впрочем, здесь очень неудобно… для вас… вести беседу. Мне не хотелось бы доставлять вам лишние неудобства. Кафе? Или тот милый ресторанчик?

— Кафешка! В смысле кафе… — поправилась Данка, почему-то решив не заходить в миленький подвальчик с краснорожим швейцаром у входа.

Тем более, что кафе располагалось в малюсеньком скверике, где кустилось что-то знакомое. Точно, верба! И пока они усаживались за столик, Данка кивнула головой Ангелине на вербу:

— Самая весенняя розга. Почки убрать — так классно стегает!

— Мы совсем недавно… В смысле стали пробовать что-то кроме ремня. Так хотелось розгами, но получилось совсем не то… Один мусор и ощущение полной неумелости. А Лаврентий, он вообще-то умеет! Он хороший…

— Я и не говорю, что он плохой. Просто не пойму, что за розги у вас были, и как они так быстро слохматились… Из чего делали?

— Даже не знаю. Высокие такие кусты, и прутики ровные, как стрелы. Длинные, смотрелись так хорошо, блестели, а как начал воспитывать, я даже чувствовала, как ломаются… и больно и жалко!

— Жалко, что не больно… знаю… — понимающе вздохнула Данка, и обе внезапно рассмеялись.

— Вот кто бы знал! Сидят две дурочки с переулочка и изучают проблему подготовки розги для собственной попы! — засмеялась Ангелина, а Данка поддержала:

— Степень попной реакции на слом прута!

— Так… Народ явно ожил и начал сдружаться! — прокомментировал Лаврентий, возвращаясь к столику с тремя высокими бокалами. — Так что насчет вербы?

— Лучше, конечно, краснотал, — авторитетно заявила Данка. И вскоре выяснила, что пара новых друзей вообще не имеет представления о краснотале, о способах замачивания розог, о старом или свежем рассоле, о «солянушках» или никчемности корявых почек, которые только «ломают» прут и лишний раз просекают кожу…

Ангелина охала, ахала и старательно, как школьница на роке, повторяла по несколько раз:

— Замачивать концами вниз, и лучше, чтобы в высокой посудке, чтоб поглубже мокли…

— Итак, на хорошее замачивание как минимум дня три? — задумчиво проговорил дядя Лавр. — То есть даже если мы сейчас проедем поближе к водоему, найдем иву или тем паче краснотал, проблему сегодняшнего воспитания этот никак не решит?

— Решит! — снова проявился Данкин авторитет. — Если надо быстро, то их запаривают…

Ангелина чуть не поперхнулась коктейлем:

— Запа-а-а-аривают?

— Ну да… как манты! — засмеялась Данка. — Полчаса максимум — и хлестучие! Мягкие! Гибкие-гибкие! Ими даже не надо с потягом сечь — а то кожу махом просекут… под такими так навертишься, словно под солянушки легла.

Лаврентий от прямой просьбы сдержался, но Ангелина, даже не глядя на него, схватила Данку за руку:

— Даночка, зайка, поехали! Ну, пожалуйста! Найдем! Научишь запаривать!

…На берегу чего-то мелкого и полугородского Данка попыталась проявить глубокие географические познания: это Неглинка? Ангелина ее даже не поняла, а Лаврентий подавил смешок:

— Неглинку сто лет как забыли… в трубах она… А это я даже и не знаю что. А это важно?

— Нет, конечно… — засопела Данка и вовремя вспомнила о роли эксперта. — А кто у вас розги готовит? Я обычно сама…

— Ангелина, конечно. Но и я поучусь… — ответил Лаврентий, глядя, как Данка лезет в ивняк за прутами.

Чувствуя знакомую, нетерпеливую волну зовущего жара, Данка меряла с ними прутья, собирала по длине, сразу срывала неровные почки, помогла завернуть и упрятать на заднее сиденье машины. Уже в прихожей большой, богато обставленной квартиры, когда Ангелина убежала на кухню и принялась там греметь чайником, Лаврентий на минутку придержал Данку:

— У тебя взгляд… не ищущей Хозяина. Значит, кто-то есть.

— Есть. Он не совсем Хозяин. Он… он такой, такой…

— Стоп. Я не спрашиваю, кто и какой. Вижу, что хороший и настоящий. Главное, что он есть! Поэтому я не позволю себе хамства предложить тебе принять розги вместе с Ангелочком. Это решать не мне и не тебе, даже если ты попросишь.

— Спасибо, — серьезно ответила Данка. — Вы тоже… настоящий.

— Ладно, обмен комплиментами между приглашающей стороной и экспертной группой можно считать завершенным. — Он неожиданно тепло улыбнулся, а потом столь же неожиданно смутился: — Только, одна маленькая просьба… если можно… хотя я и так уже очень благодарен тебе за помощь и подсказки. Тебя не смутит, если готовить розги ты будешь, ну хотя бы в минимально возможной одежде? Ты красива, и не увидеть такую восхитительную девочку… Преступление. Твой хозяин бы меня понял и не стал бы возражать.

Данка чуть было не потянулась к сотику, сиротливо прятавшемуся в сумочке, представила Владимира Дмитриевича, его понимающую усмешку и решительно кивнула:

— Я поняла! Я буду готовить розги так, как положено!

Когда он пришел на кухню, где в большой импортной кастрюле, самой большой, какая нашлась в доме, уже вовсю бурлила вода, то даже помотал головой: как они были обе похожи! Даже одеждой, если можно было назвать одеждой коротюсенькие фартучки, прихваченные на талии.

— Какие одинаковые…

— Понятное дело, что одинаковые, — отчаянно краснея, ответила ему Данка. — У вас же тут все из одного комплекта, у меня фартучек, у Ангелинки полотенчико…

Краснеть было отчего — надо ли пояснять, что кроме «комплектных» фартучков, народ восторженно и старательно готовил Самые Настоящие В мире Розги как положено — то есть полностью голышом…

Спина и бедра обоих даже отстеганы недавними порками были почти одинаково: чуть наискось, ровными линиями едва заметных от времени полосок. Только Ангелина была повыше и постройнее, а Данка чуть пониже и покруглее. Но все в меру, аппетитно и туго во всех положенных местах. Только Ангелина блондинка, а Данка темно-русая. Но какие они одинаковые… Как две сестры… Горячие, ладные и ждущие… Дядя Лавр протер слегка припотевшие очки и, стараясь больше не сравнивать эту выставку жаждущих розги или плетки бедер, проникся очередным, сорок восьмым рецептом самых хороших в мире розог:

— Окунула, достала. Пусть чуть-чуть поостынут. Потом снова окунула… Видишь, уже куда мягче… А теперь вот что надо. Перец и соль достала?

Ангелина потянулась к шкафчику, на зависть Данке показав под аккуратной белой грудью точечку сигаретного ожога… (ууух ты… А мне не разрешают…) и достала пакетики. Зябко повела плечами:

— Сразу солеными? Даже не пробовала ни разу.

— Тебе пока нельзя солеными. Ты только недавно от ремней перешла. Солянушками — это ужас как… От пареных сейчас вся в пот навертишься и надрыгаешься, а солеными хоть на стенку лезь! Тут фокус в чем: соли всего щепоточку и перчика столько же…чтобы просто тебе знать — не просто розгами секут, а солеными и перчеными. Как вспомнишь, на лавке ожидая, душу перехватит! А уж секут вроде как обычно, но опять же… как вспомнишь…

— Моральный настрой! — понятливо кивнул дядя Лавр.

— Угу… — не отрываясь от процесса, сказала Данка. — Сыпь сама!

Ангелина сыпнула щепотку… потянулась за второй, Данка придержала ее руку:

— Не заводись! Не для соли, для настроя…

— Классный компот получается… — дрогнули ноздри Ангелины. Она повела бедрами, едва сдержала скользнувшие к низу руки…

— Напьешься… — усмехнулась Данка. — Окунай! Теперь вытаскивай, их не варить, а парить надо. Клади на решеточку… Вот. И пусть кипят! Через минут двадцать — (шепнула на ухо) — из задницы пар пойдет, как стеганет по голышам! а уж ТАМ вообще кипяток будет, пока дождешься розочек!..

Оглянулись на Лаврентия, дружно хихикнули и синхронно покраснели.

Тот только покачал головой, поправил очки и, махнув рукой, ушел в комнату, бурча на ходу что-то вроде:

— Вот спелись… так бы двоим под розгами и запеть… хором…

x x x

…Ангелинка была действительно не новичок — Данка сразу это поняла по тому, как привычно та легла на жесткую циновку, брошенную поверх узкой кушетки. По тому, как вытянула руки, подставляя их кожаным петлям. По тому, как старательно расслабила попу, добела сжатую под первой розгой. По тому, как молча, только с резкими выдохами, приняла почти десять хлестких, свистящих ударов.

Она сказала ей правду — судорожные рывки и напряжение тела, резкие и страстные изгибы под пареными прутьями быстро, очень быстро выбили на спине и бедрах Ангелины капельки пота. Данка с кипящим желанием и чуть не стонами принимала вместе с ней каждый удар, стоя на коленочках в двух шагах от кушетки. Прикусив губы, смотрела, как вскинулся прут… Как замер над голым телом, чуть дрогнув длинным мокрым концом… Как незаметной линией просвистел вниз и оставил линию на бедрах…

— М-м-м… — тихо мучилась от желания Данка…

— М-м-м!! — куда громче отзывалась ей с кушетки наказанная девушка.

А потом был перерыв после тридцати розог и почти не заплаканные глаза Ангелинки, которая в голос, громко и бесстыдно, застонала уже на втором десятке. Как в тумане, была торопливая запись адреса и решительный отказ от услуг Лаврентия довезти до гостиницы: там, на кушетке, его ждала девушка. И Данка не могла себе позволить прервать их праздник, в котором оставалось еще ровно семнадцать прутьев. Потому что на полу, все-таки истрепанные, хотя все еще пригодные, лежали только три.

— Фантастика, — говорил Лаврентий, протягивая еще горячий прут сквозь кулак и протягивая на узкой, гибкой спине Ангелинки новую полосу огня. — Вот это розги… вот это порка…

Лишь мельком увидала Данка, всего один раз, лицо наказанной, когда та мотнула головой, приняв прут на лопатки. Увидала и поняла, как она лишняя…

Пока лишняя. Только пока!

Вернулась в гостиницу вовремя. И даже немножко «остыла», хотя в метро каждый брючной ремень бросался в глаза как змея на асфальте, каждая пряжка подмигивала отблеском холодного металла: ну будет тебе! Ох, будет! Ох, скорее бы…

Остыла, но не настолько, чтобы устало бросивший папку с бумагами на тумбочку Владимир Дмитриевич не присмотрелся к ней повнимательней. Данка сидела возле кровати, послушно сложив на коленях руки, упорно уставившись в сорок седьмой канал телевизора и внимательно изучая лекцию по атомарной физике на английском языке. В просторном гостиничном номере даже дикторский английский не мог заглушить наглого кошачьего мурчания…

Самый Любимый В Мире Шеф обошел Данку кругом, огладил взглядом знакомые плечи и туго прижатые к табуретке едва загорелые бедра. Никакого фартучка. Не в гостях. Голая и ждущая.

А подарок — вот он, на кровати. Гонорар лучшему в мире эксперту. Та самая плеть с тремя хвостами…

x x x

Пять дней спустя Дмитрич кивнул головой на Ангелину с Данкой, слово в слово повторив сказанное тогда Лаврентием:

— Ты прав. Точно две сестры…

— У тебя зато эксперт.

— А у тебя ангел.

Они рассмеялись и хлопнули друг друга по плечам.

Переглянувшись, зарделись и хихикнули девчонки. И вернулись к важной работе: готовить пареные розги. Самые лучшие в мире. По сорок девятому рецепту от эксперта…

2005 г.

Фон Данка

Довольно длинные и непривычно темные прутья лежали на густой металлической сеточке над широкой кастрюлей. Бурлила вода, вздымая ароматные от какой-то травы клубы пара, а прутья жадно сосали этот пар, на глазах наливаясь тяжестью и гибкостью.

— М-м-м… М-м-м и ух!!! — это была черемуха, прут сам по себе тугой и беспощадный, а уж пареными!

Данка почти незаметно сжала под платьем свои горячие от стыда и уже бесстыдно голые половинки — но Мирдза прекрасно заметила это ее «почти незаметное» движение и ободряюще расплылась в широченной улыбке.

— От его руки не страшно… Я знаю…

— Я тоже знаю.

Полная рука коснулась ее покрасневших щек:

— Ну, не стыдись так… Это же от большой любви девушка вот так тело дарит! Не как все, а на сладкие муки.

Акцент у Мирдзы почему-то почти пропал. Или Данка уже привыкла к ней за эти полчаса по сути первого и настоящего разговора?

— Да-а… я знаю.

— И я знаю.

— Я прошу его часто, а он никак… — редко-сбивчиво начала говорить, но Мирдза вновь поднесла руку — уже к ее губам:

— Молчи, ваше это ваше. Это ему решать. Телом уговаривай… А не умеешь — так и не пытайся!

Данка послушно замолчала, кивая в знак согласия. Да, наше это наше… А телом? Прошибешь его, как же… А вот прошибу! Снова глянула на прутья, которые совсем скоро станут розгами — скорей уж они прошибут… Ну и пусть!

Деловито повернув их, Мирдза спросила:

— А уздечку тебе дать?

Данка непонимающе посмотрела.

Мирдза выпростала из-под передника короткую круглую деревяшку с завязками.

— Это ведь пареная черемуха. От нее ты будешь отчаянно кричать, а ему это не понравится. В рот возьмешь…

Данка замотала головой:

— Нет… я даже под соленками редко кричу…

— Смотри сама, тебе виднее. Черемуху же, говоришь, пока не пробовала…

Черемуху она и вправду не пробовала, но домашние прутья краснотала, да еще замоченные в старой кадушке! Судорогой воспоминаний снова свело бедра.

Оххх…

x x x

Вентспилс встретил неприветливым моросящим дождиком. Данка поежилась под коротким плащиком, вдохнула мокрый воздух и повторила про себя всплывшие откуда-то строчки: «Балтика встретила привычной холодной сыростью». Смотреть на самую что ни есть Балтику долго не пришлось — да и леший с ней, все равно потом в Юрмалу, насмотрюсь, а тут пора за Дмитричем, вон уже машет.

Несмотря на малые размеры аэропорта, среди встречавших наблюдалась европейская цивилизация — таблички с именами, плакатики, букетики цветов — она даже слегка растерялась, когда такой же нежно-голубой букетик был вручен и ей. Дядька пудов эдак на десять-двенадцать с самоварно-красной физиономией под смешным беретиком вежливо протянул цветы, изобразив нечто вроде сдержанного поклона. Владимир Дмитриевич едва заметно кивнул: бери, это тебе. Приняла, стеснительно заулыбалась, а Самовар уже приглашающим жестом показал в сторону выхода. Показал не ей, а Дмитричу — причем умудрился при этом изобразить куда более щедрый и куда более почтительный поклон.

Зачем и почему они за пару дней до Юрмалы решили завернуть в этот уголок Латвии, Данка пока толком и не поняла. Где-то что-то он обронил про дела, про «хозяйство, которое глаза требует», а что тут за дело и что за хозяйство, ей честно говоря было по фигу. Ну, почти совсем по фигу — тем более, может, человек просто решил просто на родине побывать. Так сказать, на исторически-настоящей. Села сзади на сиденье довольно потрепанной, но все-таки иномарки, уткнулась носом в покрытое капельками стекло — все равно интересно! Названия ну совсем не наши — Латгальс, Видзиене… и дома то почти привычные, то ну прямо совсем буржуйские. Дома кончились быстро, машина нырнула в сосняк. Тут, в лесу, было «знакомее» и привычнее — хотя даже сквозь дождик сосняк казался каким-то прозрачным и звонким. Просторным, что ли…

x x x

Подвал-то был почти и не подвал — верхняя половина окошек, обложенных камнем, торчала над землей. Но зато решетки на окошках были самые что ни есть — толстенные, кованые, хотя и сожранные на треть древней ржавчиной. Тусклые лампочки под потолком, сказочные тени в углах… Нет, тут точно должен быть подземный ход! Ну не может не быть… может, там, за невероятно огромной бочкой? Нет, там только всякая дребедень, свалка деревяшек, поверху какая-то шестеренка и… Ух ты!

Данка присела, нерешительно потрогала толстую старую доску с характерным полукруглым вырезом. Потянула, потом сильнее. Чихнула от пыли, испуганно оглянулась на дверь — грохот развороченной свалки — и окончательно округлила глаза: вытащенная доска оказалась верхней частью от той штуковины, которую тыщу и один раз видела на всяких сайтиках, дравингах и клипчиках — вот для головы, вот для рук, вот закраины для веревок… старая, тяжелая, настоящая! А где низ? А где сама штуковина? Ну, на которой стоит колодка? А где цепи?

Беглый осмотр свалки за бочкой ничего не дал. Еще раз испуганно глянула на дверь, почему-то покраснела и прошла чуть дальше. Ух ты… Дверка… В темницу! Или допросную! Окованная таким же старым железом, как решетки на окнах — и замка нет. Но в пол вросла намертво. Танком дернуть? Да уж, не Данком… Оставила пустую затею, снова посмотрела на верх колодок. Аж губы прикусила: м-м-м… Вот тут, в этом самом мрачном подвале, ждали своей участи зажатые в колодку прекрасные пленницы… или юные крестьяночки… а вон оттуда входил, обязательно в кожаном фартуке, дядька размерами с того встречавшего Самовара… Бултыхал в кадушке мокрыми тяжелыми прутьями… Оглаживал рукой обнаженные, вздрагивающие от страха бедра… Задевая потолок, вскидывал пук розог… м-м-м…

x x x

Ехали не поймешь — то ли долго, то ли нет. Вроде и лесом, но зато по такой дороге, которая у нас называлась бы автострадой. Владимир Дмитриевич коротко и деловито говорил о чем-то с Самоваром — тот аккуратно крутил руль и отвечал старательно, иной раз даже подобострастно. Тема разговора Данку не тронула — какие-то веселя, кредит, лишь раз мелькнуло куда более интересное — «зимниеку брокастис». Она это уже пробовала, случайно, почему-то в Москве, когда Дмитрич водил ее в латышский ресторан. Даже запомнила, что это называется «крестьянский завтрак» — хотя глодали ее смутные сомнения, что крестьянин мог позволить себе на завтрак блюдо из пяти сортов и видов копченых изделий…

Сглотнула слюнки насчет «брокастиса» и поняла, что приехали — машина неторопливо вкатилась в серединку добротных деревянных и кирпичных построек, прокатилась чуть дальше и замерла у крыльца старого, но очень ухоженного каменного дома.

От него сразу повеяло чем-то романтичным и рыцарским — может, из-за остатков круглой толстой башни, может, из-за островерхой мансарды с флюгером, а может, из-за маячившего чуть дальше небольшого, но совсем уж сказочного костела. Дмитрич сам подал ей руку на выходе из машины, чего обычно не делал — она отметила это с удовольствием, но мельком — куда большее ее сейчас занимали взгляды встречавших. И опять всей кожей ощутила разницу — как встречали его и как равнодушно-настороженно — ее. Все нормально и даже предельно вежливо — но именно эта запредельная вежливость с точно отмерянными поклонами и аккуратными пожатиями рук и выдавала отчуждение. Ну, еще бы, он тут свой, ну прямо таки весь латышский, а я что… чукча уральская. Оккупантка, да?

Самовар оказался местным директором и по совместительству — главой довольно многочисленного семейства, в которое входили его младшие братья с женами и отпрысками, сестры с такими же мужьями и опять же отпрысками и прочая и прочая, что в сумме называлось вроде семейного кооператива по производству копченой свинины и прочих вкуснятин.

Зал в каменном доме, который она поначалу приняла за ресторан, оказался всего лишь семейной столовой. Тут ее ждали две новости. Нет, сразу три. Первая была не очень волнительной — Самовар оказался не главой семьи, а старшим сыном главы — щуплого, белого как лунь старичка, которого с превеликим почтением вывели к длинному семейному столу. Вторая удивила: роскошное кресло с высоченной спинкой — ну точно трон! — во главе стола совершенно спокойно, ничуть не смущаясь и даже не дожидаясь старика, занял Владимир Дмитриевич. Лишь после него стали садиться остальные — и было в этом что-то совсем другое, чем вежливость по отношению к гостю… Третья новость просто смутила: возле ее тарелки, точнее тарелки на тарелке, выстроились аж три вилки, не меньше ложек, пара ножей и куча фужеров… Это что, крестьянский обед??? Пришлось применять старое как мир правило — делай как другие. Занятая войной с приборами, не сразу обратила внимание на тост — его негромко, но внятно произнес старичок. Сказал по-латышски, не очень длинно, но на слове «пашумс» Дмитрич едва заметно кивнул, а все остальные, слушавшие этот тост стоя, поклонились куда заметнее. Данка тоже изобразила что-то вроде этого и снова начала вилочную войну…

x x x

…Мирдзу ей все время хотелось назвать Селенитой — кажется, так звали необъятную и предельно добрую негритянку — то ли кухарку, то еще кого-то из сериала про Изауру. Она была еще шире дядьки-Самовара, улыбалась вообще невероятно, так и сочилась таким радостным жизненным весельем, что Данка постоянно и глупо улыбалась в ответ. Даже поверить невозможно было, что лет двадцать с хвостиком назад эта Мирдза была очаровательной девочкой-стройнушкой, которая так робко стояла возле очень даже бравого и очень-очень зеленого Владимира Дмитриевича в новенькой лейтенантской форме. Этот снимок она увидела только вчера вечером — когда он рассказывал про свой первый наезд в Тилтсе в относительно понятливом возрасте. Именно так называлось место, где они оказались. Она уже знала, что «тилтс» переводится как «мост», хотя никакого моста вроде как и не наблюдалось… Зато наблюдались уверенные движения рук Мирдзы, которая шуровала мокрой тряпкой по каменному полу. Данка порывалась было помочь, но Мирдза не позволила. Отказались от помощи и две тихони-сестрички, явно ее дочки, судя по пышной груди и таким же настоящим, неподдельно золотым волосам — одна сметала остатки мусора в углу, где еще вчера была та самая «забочковая свалка», а вторая драила тряпкой окошки — впрочем, от того они светлее не становились…

Зато у толстенной длинной скамьи ей разрешили действовать самостоятельно — и Данка показала им, что умеет драить ничуть не хуже. Тем более, что добиваться чистоты на полированном старостью (или телами??) гладком дереве было не так уж сложно. Скамья была тоже старая, хотя и не настолько, как прутья в окошках, но зато темная и настоящая. Данка, почти уже не замечая Мирдзы и ее дочек, в сотый раз на мгновение замирала, рисуя самую себя, белую и нагую, на этом темном гладком дереве…

Прикусила губы, оценивая ширину — да, толк знали. Вокруг бедер не захлестнешь — лавка-то шире! Выходит, все розги только поверху, ну разве что концы от себя захлестывать… или вон плеткой…

Откуда тут плетка, протри глаза, чучело! Это просто веревка на гвозде повисла!

Ножки толстые, как у слоника — ничуть не слабже лавочка, чем у деда в столярке. Хоть как дергайся и извивайся — не скрипнет! Только и слышно будет, как лозины стегают и как она послушные песенки под ними постанывает… Оглянулась, чувствуя прилив стыда на щеках — но нет, сестричкам вроде не понятиям, а Мирдза… с ее улыбкой вообще ни фига не поймешь. Улыбнулась в ответ и слегка поежила плечи, словно уже легла на скамью.

x x x

Еще в самолете на всякий случай спросила:

— А если меня спросят, кто я тебе, что говорить?

— Не спросят, — ответил Дмитрич.

Причем что-то в его голосе подсказало Данке — точно не спросят. Так оно и вышло — никто, ни на хорошем, ни на ломаном русском ничего у нее не спрашивал. Многие говорили по-русски очень даже прилично — получше, чем некоторые у нее дома, некоторые с сильным акцентом, но поскольку разговоров с ней было не так уж и много, сильно по этому поводу она не переживала. Врезалась в память только одна встреча — между старым, как выяснилось, не замком, а просто господским домом бывшего баронского имения и костелом. Ее встретил подтянутый, аккуратный, словно с картинки списанный католический священник. Вежливо поправил ее обращение — я не ксендз, я пастор. У нас лютеранская вера, дочь моя.

«Дочь» была ненамного младше, но привычка взяла свое — хоть не ее веры, но вбитое с детства почтение к священнику сидело намертво. Даже к руке приложилась (Бог простит, это для родни Дмитрича!), а потом… А потом пастор показывал ей аккуратное, такое как он сам, убранство костела, (одобрительно кивнув, когда она накинула на голову шарфик с шеи), вытаскивал откуда-то из массивных шкафов старинные книги. Увлеченные вдруг найденными общими интересами о древних рунах, они заговорились и наверняка болтали бы еще очень долго, но вдруг на одной из обложек Данка увидала знакомую-знакомую фамилию. Сначала не поняла, что знакомую. Потом поняла. Потом снова ничего не поняла — строгими готическим литерами на обложке была оттиснута фамилия Дмитрича.

— Откуда это?

Глаза пастора стали похожими на нее:

— Вы не знаете? Не может быть! Ваш… гм… спутник… он же урожденный владелец здешних мест. Господин и хозяин. С дворянским титулом «баронет», если это вам что-то говорит.

— Владимир Дмитриевич? Барон? Здешний???

Слово «барон» в ее понимании сливалось лишь с «цыганским» или древними рыцарями в латах — а уж представить Дмитрича, хоть и бывшего военного, в латах с двуручечным мечом… Данка аж головой замотала. Но записи в церковных книгах, любезно представленные пастором, доказывали: все точно!

А Самовар, оказывается, сын того самого дедушки Петерса, который еще пацаном играл вместе с отцом Дмитрича и был его лучшим другом. Нет, крепостничества уже никакого не было, все-таки на грани двадцатого века, но… Нет. В голове сразу не укладывалось. Зато становилось понятным, что значит слово «пашумс», которое на поверку оказалось «владелец», что означает кресло, в которое усадили ее «гм… спутника…» и почему с ним обращаются как… Хотела сказать, как дурни с писаной торбой, но даже про себя остереглась. Эти люди не играли в крестьян и сеньора. Они просто берегли в себе такую долгую и такую верную память предков, что даже наезды раз в двадцать лет никак не могли поколебать их почтения к тому, чьи предки полтыщи лет владели вот всем этим! И Мирдза, жена Самовара, который все-таки Янис Петерсович, была просто подружкой Дмитрича и уж никак не баронской невестой…

Не. Это для Данки было слишком. Налетев на Дмитрича в кабинете, оборудованном на втором этаже и откуда временно выселился Самовар, она приступила к допросу, который вскоре окончился короткой и довольно равнодушной отмашкой Владимира Дмитриевича:

— Дайчонок, отстань. Во-первых, не барон, а всего лишь баронет. Это довольно мелкий титул. Дворянство у нас тоже того… мелковатое (показал пальцами какое). Не полтыщи лет, а всего лишь с 1672 года. И не замок это вовсе, а просто господский дом. Да какая там башня… какой пыточный подвал… Дайчонок, уймись! Может, тебе еще и костюмированный бал тут закатить? С каретами, крестьянскими плясками и заодно правом первой ночи?

Данка подошла ближе и решительно прилипла. Вся. Так, как умела, наученная опытом зачастую бесполезной борьбы с упрямым Самым Любимым В Мире Шефом:

— Не первой… просто ночи… в графской спальне… а потом в подвал… — вплеталась жарким дыханием в ухо. — Я там видела… все что надо…

На этот раз знаменитое латышское упрямство почему-то дало трещину и Данка ввинтилась в нее победным танковым ударом:

— Господи… там же все настоящее… и ты настоящий… я хочу быть твоей крепостной… я хочу любить тебя под розгами… под плеткой… Нет, я хочу просто принадлежать… как в старину… прикажи им нести розги… много розог…

Он утихомирил Данку едва-едва. Да и утихомирилась она только внешне, всеми своими наглыми глазищами давая понять: не-ет, будет по-настоящему… ты меня знаешь… я конечно твой Дайчонок, но я все-таки Дайчонок! После этой глубокомысленной формулы сделала вид, что успокоилась еще больше и временно затихла на диванчике недалеко от стола, вынашивая коварные дайчонковые планы.

Дмитрич что-то дописывал в толстой тетради, потом вдруг поправил:

— Нету тут графской спальни. И графьев нетути… и вообще я тут по закону никто и звать меня никак. Инвестор, не более… потому как — перешел на лающий акцент: — Есть офицеер оккупационной армии и не иметь права иметь собственность в свободной стране! Вас волен зи?

— В конце уже по-немецки! — заулыбалась Данка и набрала воздуха, чтобы активизировать наезд на Самую Любимую В Мире Шефулю, но тот успел раньше:

— А вот ужин у камина, при свечах, мы оба заслужили! — удовлетворенно захлопнул гроссбух с отчетом Самовара о вложенных инвестициях и коротко велел: — Жди здесь.

x x x

У них действительно был вечер при свечах. Не декоративные игрушки в стилизованном баре. Она почему-то с предельной ясностью, куда лучше, чем после объяснений и книг пастора, ощутила — он действительно корнями отсюда. Это действительно его предки были здесь Владетелями, и пусть он сколько угодно показывает на пальцах, какой маааленький титульчик и какое маааленькое поместье… Ой, блин! Офигеть! Ее Дмитрич — рыцарь! Настоящий! С гербом!

Она повертела в руках старый, слегка выщербленный, в виде большого медальона сделанный герб на серебряной цепочке. Провела пальцами по выпуклой вязи букв: А что это означает?

— Девиз рода.

— Я понимаю, — нетерпеливо дернула плечом. — Как переводится?

— Ну, дословно трудно… Если попытаться, то примерно так: «Делай, что велено. Бог рассудит».

— А кем должно быть велено?

— Сюзереном. Магистром ливонского ордена. Королем. Русским императором. Генсеком КПСС. Командиром дивизии… Какая разница? Мы солдаты, и этим все сказано.

— А если рассудит не бог, а люди?

— Дайчонок… девонька моя… не лезь под танки. И не рви на себе тельняшку. Оставь мне мое, а себе свое. Или мы с тобой будем сейчас обсуждать, как грамотно разложить залп «Града» по кишлаку с учетом эллипса рассеивания? Все, тема закрыта.

Данка поежилась и упрямо гнула, подводя к своему:

— А вот эти… люди из твоей деревни… они вот нас осудят?

— За что? Тут, кстати, вообще по фигу наши отношения. Европа, блин, а не твоя тайга…

— Я вообще не понимаю, почему так долго они воспринимают ну вот тебя… или твоего отца воспринимали как владельца… Сколько уж лет как всякая там советская власть…

— Владетеля, если уж точнее. Хм… А твои на староверском хуторе — об этой советской власти много слышали? Ну, слышать оно и слышали. А сильно подчинялись? Кажется, там испокон веков по фигу было, какая где власть!

Возразить Данке было нечего. Встала у окна, вглядываясь в лесную мглу. Подумала и замурлыкала:

— Е-е-есть в графском парке старый пр-у-ууд…

— Сейчас кто-то получит по круглому…

Данка сделала гордый и независимый вид. Поскольку ее наглой мордахи он не видел, наглый вид пришлось делать с помощью той самой «круглой».

Судя по его хмыку, получилось классно. И вовремя, потому что потом на «круглую» легли ладони, а потом она змеей выскользнула из этих невероятно толстых трусищев, которые так мешали ощутить его руки… а потом…

Потом она уплывала и, качаясь на каких-то волнах, упрямо сопела ему в грудь:

— Я видела… в подвале… и лавку тоже… отведи меня туда… я читала, тут тоже секли девочек господа… я хочу быть твоей крепостной… ну пожал… — заткнул рот поцелуем, но даже на вдохе Данка успела шепотом крикнуть:

— Розог…

x x x

…Подвал привели в божеский вид якобы для подготовки к осеннему складированию. Только Мирдза понимала, в чем тут дело — по крайней мере, ни косых взглядов, ни любопытных или обидных ухмылок Данка так и не унюхала, хоче очень настороженно старалась. Самовар сунулся сверху в дверь, оглядел работу, кивнул и исчез, больше не появившись. Мелькнула за окном пасторская сутана и пропала. Девчонки-сестрички исчезли так же незаметно, как и появились. Все?

Мирдза вытерла тряпкой руки и вопросительно посмотрела на Данку. Данка так же вопросительно посмотрела на нее. Обе поняли, что ни та, ни другая ничего не понимают. Мирдза заговорщицки оглянулась и почему-то шепотом, даже согнав с лица постоянную улыбку, спросила:

— А он сам… придет?

Данка округлила квадратные от вопроса глаза:

— Конечно!

Потом до нее дошло и глаза снова стали квадратными:

— А что, мог и не прийти?!

Обе поняли, что опять ничего не поняли.

— Ты же хотела как в старину!

— Ну… — Данка устала краснеть и уже махнула на все рукой. — И что?

— Пашумс спускался в подвал только когда наказывали жену или дочь… Остальных просто стегали по его приказу.

— А он… сам?

Мирдза отрицательно покачала головой:

— Нет, он не делал ничего сам. Для этого люди есть. А пашумс как рыцарь не может стегать женщину.

— А смотреть может?

— Если жена или дочь — должен. Мыло ли что тут… они голые… Мужчины бывают сама знаешь какие… Да и девушки! — игриво повела плечом и так радостно заулыбалась, словно они говорили о рождественских подарках.

Только сейчас до Данки начал доходить смысл ее вопроса о присутствии Дмитрича. Дошел, потом дошел поглубже и она с удивлением поняла, что может краснеть заново и еще сильней чем прежде:

— Не он… сам… будет?? А кто?!

Мирдза улыбнулась так, что стало понятно, кто. Данка даже дух перевела — ей уже рисовались мрачные картины медленно спускающей по каменной лестнице пасторской сутаны, втискивание в дверь Самовара, тенями возникли в углу сестрички-двойняшки, скрипнуло кресло под владетелем — и в центре всего она, голая, беспомощная и послушная баронской воле…

Выдохнула еще раз, отгоняя видение, которое от холодного дыхания в груди вдруг превратилось в знакомый, острый и призывный жар в бедрах. М-м-м… — вслух или про себя? Так и не поняла, хотя Мирдза еще раз, понятно и знакомо, игриво повела плечом…

— Я позову его. Жди…

x x x

Данка тихонько присела на край скамьи. Посмотрела на свои руки, как-то сами по себе послушно сложившиеся на коленках. Сердито засопела, вскочила и вытащила пакет, втихаря доставленный в разгар подвальной уборки. Подсвечник, еще один… Прыгала в руках зажигалка. Ой, блин… Наконец, устроила где хотела, полюбовалась на огоньки свечей. Нашарила выключатель, щелкнула. Без лампочек — так лучше… Нет, вот эту свечку сюда. А эту куда? Молчать, поручик! Отошла на пару шагов — вот! посреди таинственного полумрака — лавка… На ней Данка…

Не, я тут. Пока еще тут. Оглянулась, потянулась поправить свечку еще раз и замерла от скрипа двери.

Нет, не чужие. Вглядываясь в полумрак, на верхней ступеньке притормозил Дмитрич. Дверной проем за его спиной закрывала необъятная Мирдза. А Данка так и застыла, протянув руку к свечке, пока не услышала его голос:

— Да уж, шарм и интим сплошной…

Отдернула руку, упрямо засопела на границе света и тени: чукча ты, мой пашумс… это чтобы ты моих наглых глазищ не видел. И желания, что горит в них получше тех свечей.

Краешком сознания отметила, что Мирдза принесла пареные прутья вовсе не скрывая их в сверточке или еще как: длинный пук тяжелых прутьев, открыто и жадно покачивающихся в ее руке. Снова мгновенным видением — тени «зрителей», настороженный и боязливо-стеснительный шепот сестричек, деловитый приглушенный речитатив пастора, скрип господского кресла…

Нет, скрип был действительно — стула, уже подставленного Мирдзой. Но он не сел, а подошел к Данке, приобнял за плечи, пытаясь заглянуть в глаза. Данка упрямо сопела и отворачивалась, чтобы не отговорил… нет, чтобы понял… нет, чтобы… Почти незаметно ткнулась ему в грудь и неслышно попросила:

— Ну… давай же…

Мирдза коротко и недовольно качнула головой — видно, владетель нарушил какой-то ритуал, подходя и обнимая. Но он пашумс, ему виднее!

Стул действительно скрипнул. И подвальное эхо, как ни старалось, не уловило больше ни слова: он просто кивнул головой, Мирдза молча положила на каменный приступочек прутья, Данка так же молча подняла руки к вороту платья. Шелест платья эхо тоже не повторило, а легкое скольжение трусиков не повторило бы никогда: их просто не было! Ей сказали — жди, и Данка умела ждать и знала, как нужно ждать…

Подвела только старая лавка, хоть и отмытая от столетнего отдыха — скрипнула-таки, принимая на себя Данкино тело. Сразу и привычно вытянулась, скрестила впереди аккуратно сложенные руки, приподняла голову, мотнула волосами, упрямо и гордо не глядя на Дмитрича. Да нет там никакого Дмитрича — в отблеске свечей мутно посверкивают латы, рука в перчатке опирается на тяжелый меч и тени выписывают на мрачной стене слова из девиза: «Делай, что велено. Бог рассудит». Упрямо, одними глазами, отказалась от невзначай подсунутой к лицу уздечки. Мирдза едва слышно вздохнула, убрала ее в карман передника и сноровистой петлей, одним движением, спеленала руки. Сделала пару шагов назад и Данка, чтобы не заставлять господина рыцаря ждать лишнего времени, чуть приподняла аккуратно сомкнутые ноги — петля легла на лодыжки, так же властно спеленала, плотно, но без боли, притянула к лавке.

x x x

Свечи горели ровно, отблесками золота на обнаженном теле, синеватыми отблесками на каплях воды, что выступила на пареных прутьях. Горели-горели и вдруг качнулись: тонкое пламя вспугнула рука Мирдзы, поднятая вверх. Нет, не рука — она у нее теплая и мягкая. Чего вы испугались, солнечные огонечки? Вот эти прутьев в ее кулаке? Я же не боюсь! Я же хочу их. Вот сейчас я…

— Я-а-а!!! — голос прорвался от неожиданности, от непривычно тяжелой и вяжущей боли, которая прорезала голые бедра. Едва успела подавить нежданный вскрик, как тяжелый огонь снова медленно прожег тело — или это ей показалось, что медленно? Да, показалось — вон, как медленно играет тень от медленно поднимающихся вверх прутьев, вон как медленно и невыносимо трудно сжимаются половинки, как медленно возвращают на место веревки ее вскинутые было ноги… Так же не быва-а-й-йет!!!

Господи, мамочки мои, это же ужас! Как они терпели эту черемуху? Открытым ртом жадно впивала еще мокрую от тряпки скамью, ежила плечи, пытаясь зажать уши, чтобы не слышать этого короткого басовитого свиста и все так же медленно, словно внимательно изучая себя со стороны, ловила движение. Вот тяжелые, сочные, почти горячие прутья касаются середины бедер, вот дальние концы неспешно загибаются к голому телу, вот вся пружина медленно бугрит кожу и так же медленно вскидывается вверх, поднимая за собой наливающийся рубец и заставляя до одервенения сжимать кричащий зад. Струнами натянулась веревка, ногти впились в ладони, короткое напряжение плеч и упрямо зажатая между рук голова. Всхлип или вдох? Четыр-р-ре…

Медленно-медленно качнулись огни свечей, но не отозвалось тело безмолвной судорогой боли — после пятого Мирдза, не замахиваясь, слегка повернула голову к креслу и едва заметным жестом показала движение прутьев: продергивать?

С кресла коротко и почти сердито мотнули головой. Мирдза улыбнулась одними губами, обошла скамью с другой стороны и удивленно отметила — девчонка все еще молчит. И на шестом, и на седьмом, и на десятом…

— Дивдесмит пиеки…

Молчат латы на кресле. Молчит Данка. Молча кромсают бедра пареные прутья.

Дивдесмит пиеки… двадцать пять… Не могу больше… Я читала, девушкам давали только двенадцать или восемнадцать! Тридцать три — это в обморок!

Отливали мрачным железом латы, в такт ударам колыхалась сутана пастора, яркими блестками свечей отзывались капельки пота на теле девушки. Тяжелый стон наконец-то вырвали розги из закушенных намертво губ — прикрыв ее бедра от глаз господина, Мирдза разочек, ну всего один разочек, ну чтобы по-настоящему, продернула к себе прутья… Серебряные искры пота, темные рубцы от розог и маленькие бисеринки алых капелек. Сердитая тень на кресле, тень ожидающей губы уздечки, тень вскинутых розог и тень упрямого молчаливого стона: судорогой ног, изгибом бедер, игрой тонкой спины. Почти не заметила, как тугой струной натянулась и потянула ее обратно веревка у ног: сжимая кулаки, ползла вперед, хоть на сантиметрик убирая зад от невыносимой черемухи. Ну за что меня так?! За какую-то рубашку… не успела… потом постира-а-аю!!! Господи, смилуйся, барин… Лудзу, пашумс! не могу я бо-ольше!! Сухими губами в мокрую от пота скамью: то ли грызть, то ли целовать, то ли давить этот упрямый стон, что рвется изнутри.

Погасла свеча. Фитилек чихнул и потух, задетый кончиком взлетевшей розги. «Случайно ошибшись», снова продернула на себя прутья Мирдза — уже с другой стороны и короткое низкое «р-р-р…» вплелось в тугую вязь прикушенных зубами веревок.

Дышала, словно после далекого бега — вдох, хриплый выдох, еще и еще — надо надышаться, нагнать грудь воздухом, чтобы потом снова наглухо зажать голос, не застонать на выдохе — быстрей, Данка, быстрей, сейчас поставят на место свечку, сейчас снова обойдут справа, сейчас снова вскинут розги…

x x x

Спала или бредила? Опять рыцарские латы, уже в углу спальни, опять стальная перчатка, уже на бедрах — нет, это ведь не перчатка, это осторожный ласковый крем… Дрогнула бедрами, потом успокаивающе, слегка-слегка, ну совсем незаметно, раздвинула ноги — мне не больно, мажь, я случайно дернулас-с-с-сь, ууууух… Надо посмотреть потом, что там… в лохмотья все порвала, толстая дура… Голое мясо, а не попа-а-а! Нет, мне не больно, все хорошо… Жаркие смятые простыни — радуйся, девка, тебя в барскую кровать положили, на настоящую белую простынь… тебя лечат, а не просто сволокли с лавки на сырой каменный пол. А он и правда ух какой сырой и холодный — когда, уже отвязанная, пыталась сама привстать на скамье и неожиданно просто сползла с нее на пол, повторяя одними искусанными губами «пьекдесмит… пятьдесят». Заныли от свежей памяти груди, растертые об края скамьи — зря хвалила, вон ссадины какие… или так дергалась? Ой, ни фига не помню… а пастор-то где? Грехи отпускать надо! Не, я чужая ихней вере, мне не надо… и грехов-то нет, я просто лежу, голенькая и послушная, мажусь кремом… и меня мажут… и я не виновата, что ноги опять так тихонько, ну почти незаметно, пошире… я не смогу лечь на спину… я вот так встану… глуууупый… мне так хорошо… я вот так хочу, не бойся, не осторожничай… ай…

Жаркие смятые простыни на жадных к поцелуям грудях, скомканные в кулачках, жадный вскинутый зад, раскрывший все-все-все ее прелести… ой, как тебе не стыдно, нахальная девчонка! Пусть тебя завтра еще высекут, вот так, как стоишь — сладким и бесстыдным образом, стонущей от боли и счастья…

x x x

Тилтсе провожал, как встречал Вентспилс — моросящим неровным дождиком. Аккуратно упакованные баулы, сумки, коробки и сумочки — нет, это не новоселье, это всякие там гостинцы пашумсу. Оголодал там, в своем русском далеке, вкус настоящего брокурса позабыл. И вот эту коробку — в багажник, рядом с этой. Нет, это не пашумсу. Это для нее — видишь, ленточка другого цвета. Побольше, побольше клади, не жалей — он же сам был в подвале, не тетушку Мирдзу считать послал, не Яниса — сам был! А Мирдза мне говорила — молодец девка. Крепкая. Ну и что, что кричала? Ты сама после дюжины в голос орала, а она только на тридцатом! Мамка говорила, что молодой хозяйке очень трудно было — у нее попа очень тугая, а черемуха тугое тело не любит, враз пробирает… и все равно молодец. Не, она-то ладно — зато он сам в подвале был, это он молодец, все как надо!

То ли семья, то ли колхоз вышли на проводы. Данка так и не разобралась в «структуре этой семейно-производственной единицы» — да и все равно ей было. Почти и не морщилась, когда аккуратно переступала к машине. Хотела сделать гордый вид, да не стала — не только глазами, изнутри почувствовала и заметила — ей поклонились совсем не так, как три дня назад, при встрече. Так что и вид делать не надо — он же Сам был в подвале!

Возле машины черной тенью ждал пастор. Не смущаясь, глаза в глаза, встретила его одобрительный взгляд. И удивленно махнула ресницами — он протянул ей маленький, на серебре чеканенный герб. Тот самый, с которого Дмитрич переводил ей девиз.

— Мне?

— Вам. Понимаете ли… — оглянулся, неожиданно смутился и договорил:

— Его хранят по женской линии рода. Мне кажется, вам придется его продолжать.

— Я… не знаю, — покраснела, как в первый раз, и осеклась, встретив в глазах пастора твердую уверенность.

— Он же Сам был с вами…

Села в машину. Ровно и аккуратно. Чтобы не потревожить еще стонущие бедра. Потом вдруг прикусила губы, нарочито поерзала по сидению и кивнула головой провожающим:

— Узердзешанос!

— До свидания, госпожа!

Июль 2006 г.

Барышня. Личный рассказ

…я не знаю, есть ли у него усы.

…я не знаю, воевал ли он.

…я просто знаю, что это — кусочек ЕГО характера.

…Альбертик словно невзначай приобнял за талию, дежурно скользнув чуть-чуть ниже. Данка нервно отстранилась, зыркнула из-под ресниц и ласково пообещала:

— Я ведь могу и кирпичом звездануть. Ручонки-то убрал!

Кирпич не кирпич, но звездануть Данка могла без особых разговоров. Как под Новый год, когда в хмельном угаре коллективного междусобойчика так призывно мелькало бедро в высоком разрезе платья… Он так и не понял тогда — стринги на ней были или девушка и вправду была под платьем «только сама» — не понял, потому что неожиданно врезался лбом в стенку коридора, а галстук удавкой сжал кадык:

— Я тебе, слизняка траханная, сейчас полезу под платье… козел… Альбертино трахетти…

Нашелся проверяльщик стринговый! Надела уже разок, сдуру домой в них заявившись. Волосами и спину и пол подмела, пока голову вскидывала — под шипение бабки и шипение мокрых прутьев, продернутых на голом, уже безо всяких стрингов, заду… Но не этому же шестерке растолковывать? Морда аж масляная…

Альбертик с приклеенной улыбочкой тут же убрал ручонки — и, оглянувшись на дверь кабинета, участливо посетовал:

— Я не хотел сделать больно… Извини, Даночка…

— Чего сделать? — Данка посмотрела в упор, но приклеенная улыбочка Альберта тут же стала искренней и еще более ехидной:

— Ну, ты же сегодня в браслетике. Может, уже и трогать тебя везде больно!

Данка машинально поправила на левой руке широкий кожаный браслет, отделанный полосочкой черного бархата и с серебряным колечком:

— Не поняла! При чем тут браслет? Что мне должно быть больно?

Альберт понял, что ляпнул лишнее — и его спасло лишь появление в кабинете всех полутора центнеров главной бухгалтерши. Данка внимательно посмотрела на него, задумчиво сморщила нос, но тут же была по селектору выдернута в кабинет шефа.

x x x

— Позвольте войти, Владимир Дмитриевич! — даже стук в дверь у Альбертика выходил похожим на вкрадчивый шепот. — Доброго вам здоровьичка, извините что осмелился без вызова, но…

В.Д. снял очки, устало потер лоб и прервал паузу после «но»:

— Что-то случилось?

— Пока нет, но… Но может, может случиться! Вероятна ситуация, когда под некоторую угрозу будет поставлена репутация нашего уважаемого заведения, нашего коллектива и даже, мне представляется, в некоторой степени даже лично ваша, что совершенно недопустимо…

В.Д. коротко усмехнулся:

— Ну, с моей репутацией я как-нибудь сам разберусь. Давайте лучше о коллективе и нашем уважаемом заведении.

— Я бы тем не менее осмелился возразить… дело в том, что эту сотрудницу принимали на работу лично вы, проверку делали лично вы, курируете ее в общем-то полезную деятельность тоже лично вы, и числится она по вашему ведомству…

— Проверку я делаю для всех. Курирую тоже всех. Числятся у нас все, включая и меня, не по моему ведомству, а в нормальном штате согласно нормального штатно-должностного расписания. — Владимир Дмитриевич бросал слова равнодушно и холодно, и только оооочень хорошо знавший его человек заметил бы, как он нервно потер левое предплечье.

Он сразу понял, о ком собирается доносить этот лощеный прохиндей из экономического отдела. Понял, молча придвинул Бергалину пепельницу и, щелкнув зажигалкой, запустил дымовую завесу.

x x x

Она ни разу не называла его по имени. Ну не получалось как-то — он в свое время представился как «дядя Гена», она сморщила нос и лихо ответила, что она «племянница Данка», на что он отвесил короткий полупоклон и с улыбкой прижал руки к сердцу:

— Простите, барышня… Оно, конечно, не дело сразу в родственнички набиваться. Исправимся.

По имени-отчеству тоже не получалось — не настолько уж старше, да и отношения с первого дня сложились… Ну очень какие-то они такие сложились… потерла нос — сама не понимала, какие. Потому что они совершенно искренне улыбались друг другу, а он был единственный, кто так и стал называть Данку «барышней» — если утром ему случалось проверять охрану, то лично щелкал турникетом и здоровался: — Доброго утречка, барышня! Краем уха в конторе слышали, что в какие-то древние времена они то ли служили, то ли даже воевали вместе с шефом, но вся эта полезная кабинетная «инфа» пролетала мимо, сдунутая его шевельнувшимися в улыбке усами и смытая таким хорошим взглядом немного уставших глаз.

Не подсмеивался — называл очень серьезно, уважительно и только мимолетная улыбка заставляла присмотреться повнимательнее: шутит или вправду барышня?

А он и не шутил, хотя то ли в «отместку», то еще почему, тоже ни разу не назвал ее по имени. Барышня так барышня — ей и так было хорошо от мимолетного, но очень внимательного взгляда, от пушистых усов, шевельнувшихся в улыбке, он негромкого с хрипотцой голоса, от руки, что один раз придержала на лестнице — ну, когда с той кучей бумаг на ковре запнулась… Даже удивилась — вроде и мягкой рукой «спружинил», а словно на железном рычаге придержал. Смутилась, суетливо поблагодарить хотела, а он все с той же улыбкой на двери начальственного кабинета кивнул:

— Бегите, барышня, шеф ждет!

Другой раз на крыльцо было сунулась, служебную машину ждать, но он не пустил под дождь — дождался, пока Сашка по кличке Домкрат подрулит ко входу, дверку открыл и лишь тогда приглашающим жестом — Прошу, барышня! и никого ехидства, никакой игры в голосе — просто теплое слово «барышня», такое родное, такое ласковое … сама не знала почему.

x x x

Под дымовой завесой Альбертик решил на всякий случай не морщиться — хотя не курил и запах не выносил. Закурив, В.Д. использовал один из своих профессиональных взглядов — нечто вроде равнодушно ожидающего удава.

Бергалин понял, уложил на краешек стола черную папку и начал старательно краснеть и артистично сбиваться на смущение:

— Понимаете ли, тут весьма много в некоторой степени интима, хотя к откровенной порнографии я бы не стал это причислять в очень категоричной форме, однако…

Равнодушный удав остался неподвижен.

— …Однако… мне представляется, что даже случайное попадание таких изображений в чужие руки может вызвать кривотолки и бросить тень на…

— Про тень я слышал. Дальше… — удав шевельнул кончиком хвоста.

Что говорить «дальше», Бергалин пока не придумал, поэтому растерянно подвинул папку поближе к В.Д.:

— Извольте ознакомиться сами…

Изволил. Перебирая стандартные отпечатки 9х12, так же равнодушно продолжил:

— И каким образом ЭТО может бросить тень? На наш уважаемый коллектив, к примеру?

Пока Альберт формулировал «тенебросание», В.Д. с адским трудом спокойствия МЕДЛЕННО перебирал фотографии, задворками сознания отмечая: «Черт, слишком сильно перетянуты запястья… Вот тут неудачно повернула голову — лицо видно… Тело, изогнувшееся в поцелуе короткой плетки… Вот она покорно замерла у шведской стенки, трогательно отставив уже исполосованный зад… Вот собирает с пола прутья — губами, ползком… ох, глупышка, как же это…»

— Мне представляется, что ЭТО — ее личное дело…

— Я понимаю, вы правы, с одной стороны конечно личное… хотя там есть фото и с двух сторон, простите за невольный каламбур…

— Я уже увидел фото с обеих сторон. И это не каламбур. В литературе это называется иначе. Вернемся к теням…

— Конечно, я понимаю, что во многом это неприятно сознавать, что сотрудница, которую привели лично вы, оказалась вдруг такой… такой…

— Какой?

— Неужели вы не понимаете?! — Альбертик всплеснул руками. — Это же недопустимо! Это уголовное дело! Может быть даже более того — скрытая проституция! Я специально изучил вопрос — это садомазохизм, опаснейшие игры изгоев общества! И она занимается этим почти открыто, непосредственно в нашем офисе! Я давно заметил — когда она носит свой черный браслет, ее поведение совершенно меняется!

— Стоп. Поведенческую психологию и браслеты пока оставим в стороне. Причем тут офис?

— Как же! Вот! — Альберт потянулся к папке, ткнул пальцем в фотографии: — Это же наш тренажерный зал! Созданный для сотрудников! А она в нем вон что вытворяет!

— Скорее уж с ней вытворяют.

— Вот-вот! И надо разобраться, почему в наше строго охраняемое здание проходит неизвестно кто, неизвестно что вытворяет с нашими же сотрудницами и потом появляются такие улики!

— Вы прекрасно сформулировали мой вопрос к вам. Откуда эти улики у ВАС?

— Она дошла до такой наглости, что открыто бросила эту папку на столе!

— Понятно. Вы правы. Это недопустимо. Я приму меры. — В.Д. потянулся к селектору, нажал какую-то кнопку. — Кто кроме вас видел ЭТО?

— Никто! Клянусь! Я сразу, как только — немедленно к вам! Я же понимаю, как вам больно и обидно, что она оказалась…

Но В.Д. уже снова превратился в равнодушного удава и жестом прервал излияния Альберта.

— Еще раз благодарю. Полагаю, нет необходимости повторять о недопустимости дальнейшей огласки.

Альберт тут же прижал руки к сердцу.

— Насколько мне известно, вы в свое время планировались в командировку в Казахстан, на новые объекты…

— Да, это очень интересная командировка, однако по непонятным мне причинам мое участие…

— Ваше участие теперь гарантировано. Вы свободны.

x x x

Даже в тот вечер он не назвал ее по имени. До своего кабинета не добежала — разревелась дурочкой, забившись в уголок зимнего сада, устроенного на переходе между этажами. Когда он тихим привидением возник под листьями какой-то пальмы, только отворачивалась, упорно не отвечая на хриповатый шепот:

— Ну что с тобой, девочка… слышь, барышня ты наша… прекрати сопли-то… Ну что стряслось, а?

Ну как она могла объяснить ему, что стряслось… Рассказать про провинциальную дурочку, в очередной раз распахнувшую даже не глаза, а немножко лишнего — душу? Рассказать, что не знает она половины модных слов? Рассказать, что пока эти фифы из отдела экономики ногти наращивали, она комарье кормила, на учебный взнос зарабатывая сбором клюквы? Рассказать, как тоскливо в этом большом и совсем чужом городе, как не хватает привычного запаха дома, скрипа половиц и угрюмой мрачности лавки у стены?

А может и рассказала. А может, только хотела — но из зимнего сада они выбрались, когда уже за окном была непроглядная темень и слово «барышня», услышанное в очередной раз, прозвучало уже как ее родное имя. Уже не всхлипывалось, давно высморкан покрасневший нос, давно по второй чашке дымится как-то по особому заваренный кофе, а она совсем-совсем ничему не удивляясь, терпеливо ждет, пока он отзвонится своим охранникам, пока переключит на них все эти треклятые камеры, глазки, телефоны и прочую дрянь, чтобы снять с номерка ключик.

Ключик от уютной тренажерки в левом крыле здания.

Хотя нет, это она поторопилась. Это было чуть-чуть потом… На второй чашке кофе он уже мрачно супил брови, что совсем не шло ему, но было как-то по-семейному, к месту:

— Даете вы, барышня… ну зачем снобам да уродам всяким душу открывать, под них подстраиваться? Если слов нахватались, так не значит что они умней! Чего комплексы разводить? Сидит наша барышня в соплях да слезах и головенку свою русую пеплом посыпает… картинка! А душа твоя где? Почему под чужих мнешь-ломаешь? Гордость-то куда делась? Э-эх, обидела ты меня, барышня-красавица… Я уж думал, стерженек в тебе наш, железный, а ты вон как… со всякими… заигрывать…

— Я не заигрывала! Правда! Тошно мне тут и все в растрепе…

Он не стал уточнять, что там у нее в «растрепе». Поняла, что понял. И только руками развел: ну я то чем помогу? В жилетку поплакать?

— Не буду… — мрачно засопела носом. — Плакаться не буду… а то опять скажете про пепел и гнется-ломается… мне деда всегда говорил — гнуться только телом можно, да и то под розгами, а тут…

— Эх, мне бы твоего деда, за стол, да под чарочку! Нутром чую — правильный человек! Уж мы бы с ним спелись да не спились!

Посопела тихонько… задумчиво… из-под ресниц глазами блеснула и в тон, как тогда, с «дядей-племянницей»:

— Эх, мне бы дедову школу, да здесь…

Вот тогда и защелкали переключалки, камеры и телефонки, в ожидании, пока ключик в руке окажется. Вот тогда и пошли по коридору, никого не боясь и ничего не таясь. Вот тогда и пропустила сквозь пальцы широкий ремень, сдернутый из кобуры:

— Как дедовский…

Только раз он спросил:

— Без обид? Без попятного? — И тут же ладони вперед себя выставил: — Ох и глазищами мы сверкаем, барышня! Понял, все понял… прости!

Вот тогда… Нет, уже конечно не «тогда», уже в другой раз… или в третий? Или в какой из «разов»? — принесла выклянченный у подружки фотик, отчаянно краснея, протянула… И хотя получила «за бесстыжесть» лишних тридцать оглушительных, звонких, сладких и одуряющих болью ударов, но потом бережно спрятала пленку. На память!

x x x

В.Д. наклонился к селектору:

— Дана? Будь так добра, изобрази явление Христа народу и гуашь захвати. И пару листов ватмана.

…Вслед за трубкой ватмана в кабинете появилась Данка. Шлепнула бумагу на стол.

— А гуашь где?

— А зачем?

— Стенгазету делать будем. «За передовую порку!». Или «Розги — народу!». Или еще какую? Нет идей?

Данка настороженно засопела.

— Так и нету идей? Напрасно. Тексты надо готовить, а иллюстративный ряд уже есть. Очень даже неплохой. Мне понравилось, — и по столу скользнула черная папка.

— Чего воздвигся, как памятник? — это уже к Геннадию, действительно без стука и внезапно возникшему у дверей.

— Командир, она не виновата.

— Это когда было? — В.Д. даже не обернулся, обкуривая приоткрытое окно кабинета.

— Да уже с месяц…

— Вы что, оба у меня кадровые дебилоиды? Ну ладно, девка п… думает, а ты-то чем?

Тот молча пожал плечами: а мне думать не велено. Я солдат.

— Слушай, ты, солдат х..в! — (Насторожился. Давненько он не слыхал от командира такой интонации… ох давно!) — Как они оказались на ее столе?

— Оба-на… — Гена перестал корчить тупого вояку. — Стоп, командир. Насчет стола вранье. Фотки печатались только вчера, у моего другана, там все тихо, глянь дату на обороте… Я сам отнес ей. Она при мне положила в стол, в нижний ящик. Гадом буду!

— А как они оказались у Бергалина? И что это за знак браслета на руке? В шпионов играете?

— У Бергалина??

— У Альбертика?? — Почти хором…

— Эта шестерка за мной все время охотится…

— Командир, она права, этот сученок…

— Изыйди, Гена… Как друга прошу: молча, тихо и незаметно испарись отсюда… на хрен!!!!

Повернулся к Данке:

— К теме фотоискусства вернемся позже. Я пока еще ничего не услышал про браслет. Внятные пояснения будут?

— Не будут. Он не виноват. Я сама просила, мне это надо, он хороший и надежный, он…

— Я без тебя знаю, кто он и какой он. Он меня на горбу шесть километров по скалам пер, пока я ему в затылок кровью блевал. Я не спрашиваю зачем это тебе или ему. Я спрашиваю, почему этот бл… сучонок лезет к тебе в стол и ни ты, ни он этому не мешают!

Замер… Остановил свою риторику и вдруг, едва не свалив Данку, вылетел из кабинета. Она поняла чуть позже и почти догнала, ну совсем почти. Под заполошный визг забившихся по углам экономисток шеф оттаскивал Гену от рыдающей кучи дерьма под столом: перемазанный чем-то красным, натянув на голову остатки пиджака, там скулил Альберт. Уже от дверей, почти выпнутый шефом, Гена внятно и спокойно произнес:

— Я его все равно кастрирую, командир…

— Бергалин, в медпункт. Ты — ко мне в кабинет. Ты — на свое рабочее место. Вам всем (обвел взглядом экономическую шушеру) — молчать как мыши. Официальную версию событий я вам сообщу дополнительно, тогда и поговорите. И если у кого вдруг появится СВОЯ версия, не советую…

А Данка не спешила «на свое рабочее место», так и стоя в дверях с прижатыми к губам ладонями. Проходя мимо, В.Д. одним касанием состегнул с ее руки черный браслет. Так же молча передал Гене, а тот встретился глазами с Данкой. Распахнутыми, ждущими, уже тонущими в знакомой черноте глазами.

— Я верну его вам, барышня.

Она кивнула, не отводя глаз. Вернет. Сегодня…

Ноябрь 2006 г.

Мишка-иерей

В соавторстве с Serge de K

Этот рассказ сделан на документальной основе рассказа, написанного нашим общим другом, которого вы знаете под ником Serge de K. Каждый сделал свой кусочек работы, о которой, как всегда, судить читателям.

Заранее приношу извинения моему соавтору, что не везде удалось выдержать его изначальный стиль.

Данка удобно устроилась в широком кресле, обхватив руками коленки и тихо сопела в широкий фужер, на донышке которого лениво пузырились остатки шампанского. Плеснув себе и Сереге коньяк, Владимир Дмитриевич покосился на Данку и вскользь заметил:

— Шампанское не греют в ладонях, пьют ледяным… Это коньяк греют, учил ведь!

Данка надулась, быстро показала язык (про себя, ну почти-почти что незаметно!), но на помощь тут же пришел Серега:

— Ну, мы не пижоны, мы и негретый коньячок можем!

— Можем! — охотно кивнул Самый Любимый В Мире Шеф.

Тихо прозвенели над столиком бокалы, сыграв искрами очередное «за встречу». Данка не допила до конца, растягивая вкуснявые пузырьки, а Серега тут же пошутил:

— Во как тихонечко пьет! Сразу заметно воспитание!

— Это не мое, — усмехнулся Дмитриевич, а Данка на этот раз весело и охотно показала язык (Бе-бе-бе! Три раза!), причем обоим. Нашлись тут, воспитатели тематические…

А насчет выпить, не говоря уж «лишнего», тут точно, еще до Дмитрича воспитали. Эк дедуля тогда на зад выплеснул остатки брусничника! Аж зашипело, наверное — по горящим розговым рубцам настоечкой градусиков за полста! Даже сейчас передернулась, а тогда дуркой взвыла, засучила ногами на широком полотне лавки, а дед еще и растер пригоршней, чтоб получше проняло:

— Ума нет, через зад загоним! Да еще и протрем пару разочков, чтобы дым пошел!

Отвизжалась от растертой настоечки, торопливо замямлила что-то типа «не буду-не буду-не надо», взахлеб сквозь распухшие губы, да не успела убедить-доказать-упросить деда: снова коротко вжикнул тугой краснотал на тугом и голом. Снова короткий взвизг и нос, трущийся о заплаканную лавку: третья дюжина хороших розог это тебе не третий глоточек брусничника, втихаря за занавеской!

— Да ладно тебе краснеть! — подмигнул Серега, словно прочитав на Данкиной мордашке эти воспоминания. — Я сам знаю, как по церковной науке девчонок учат! Безо всякой такой темы — голосят, аж повыше колокола песни поют!

Владимир Дмитриевич недоверчиво прищурился:

— Сереж, кто это тебя на правеж допустил? Я полгода пыжился, прежде чем вообще в Данкины края попасть, а уж таинства старые…

— Не, это не староверские края, — тут же поправился Сергей. — Да и не говорил я про староверские обряды. Понимаешь, был у меня друг…

x x x

Последний раз я видел Михаила почти век назад… Ну конечно не век, а лет восемь точно, но ведь это было действительно еще в прошлом веке. Встречи выпускников нашего института он обычно игнорировал: еще во время учебы показал себя слишком «деловым», а после того, как Россия погрузилась в рыночные отношения, настолько глубоко ушел в «пучину рынка», что почти и не появлялся на «поверхности». Правда, в тот раз он все-таки сделал исключение, явив свой образ выходящим из навороченной иномарки в малиновым пиджаке и в сопровождении бритоголовой братвы, державших в своих накаченных «железом» руках два ящика, в одном из которых была водка, а в другом шампанское.

Передав нам свои «дары» и отхлебнув прямо из горлышка треть одной из бутылок он распрощался с нами, «земными холопами», сказав, что через час у него вылет из Шереметьево… Он даже, кажется, назвал нам какую-то страну, но какую мы так и не поняли.

С тех пор Михаила никто не видел, хотя слухов было много: одни говорили, что он «свалил за бугор», другие говорили, что погиб в какой-то бандитской разборке. Была еще одна версия, точнее не версия, а скорее слухи, над которыми мы все без исключения смеялись. Просто кто-то сказал, что Мишка стал «попиком» и живет в какой-то сибирской глубинке. Мишка — попик! Это же надо было такое придумать! Я просто пытался представить Мишку без его «прикидов», цепей, печаток, да к тому же трезвого и в рясе служителя культа… При этом на моем лице неизбежно появлялась улыбка…

Какая у Сергея появлялась улыбка, пояснять было не надо: ее заметил и Дмитриевич, и Данка. Тоже заулыбались, а шеф, наливая еще по чуть-чуть, глубокомысленно кивнул головой — да, сейчас в Сибири и миллионеры в господа ударились… понимаю…

— Для краткости опущу, как я все-таки решил найти Мишку через его родителей. Сначала найти, а потом разговорить их оказалось очень даже непросто, но… Но Ивану Владимировичу, Мишкиному отцу, пришлось в конце концов поведать нам не очень то веселую историю. Полностью пересказывать не стану, тут надо еще по такой вот усидеть, — Серега кивнул на пузатый «бочоночек» «Хеннеси».

— Усидим! — деловито пообещал Самый Любимый В Мире Шеф, но Серега понятливо махнул рукой.

— Не, не об этом сейчас речь.

x x x

Данка слушала в половину уха: эпоху малиновых пиджаков если и застала, то по разговорам. Не то чтобы по малолетству, не такие уж древние времена, просто в их края малиновые пиджаки если и добирались, то только стаей джипов и упакованные в дорогущий камуфляж, изображая из себя крутых охотников и дрища от вида живого таежного мишки прямо в этот камуфляж… Ну да леший с ними, просто дед вспомнился как раз к месту, и снова резануло память слово «усидеть». Кто там к нему погостевать приехал, сейчас уж и не упомнишь — просто был оооочень редкий случай, когда дед сразу сошелся с приезжим, что называется душа в душу.

Раскраснелись, распоясались (буквально и дословно, не тарелками же кидаться, просто жарко в натопленном доме!), а под настроение вдруг и Данка решила тайком от деда настойки пригубить. Уж больно сладко пел про эту настоечку гость — гречишная медовуха в одной «флаконе», брусничная в другом, клюковка в третьем — ну почти что как в каком ресторане! В ресторанах пока не была, а полстакана брусничной себе отлила. Не, дед не убыль во «флаконе» заметил — куда там, второй уж на столе, просто повело ее сразу, с непривычки. Едва успел гостя в первый банный пар спровадить, как уже во всхлипах Данка в дальней горнице дедову руку ждала: приговор был в пять слов, но отнекиваться и смысла не было. С дедом понекайся, втрое больше отлежишь! Сарафан сама стянула, трусишки поначалу к коленкам сдернула, но дедова пятерня и вовсе их напрочь сбросила:

— Майку не сымай, некогда тут телешом заголяться. Кладись ровней!

— О-о-ой, де-еда! — длинно простонала, длинней той розги, что прописала первый грешок на заднице.

— А ну, не пищать! — суровый голос сверху, вслед за вторым грешком, рядышком полоса к полосе. — Мало учена?

Учена была немало — и старательно прикусила еще по-детски пухлые губы, вцепилась в лавку, коротким вздрогом тела гася горящие полоски розог. Семь, девять… О-о-о!!! — Ужасть как пробрала десятая, снова окрик, и снова розга…

x x x

Словно очнулась, куснула шоколадку, вслушалась в разговор:

— Мишка действительно собирался «свалить за бугор». Судя по всему, количество наворованного не позволяло ему дальше мирно уживаться в пределах России. До отъезда оставалось каких-то пара недель, когда он вместе с семьей решил устроить прощальный выезд на природу, — говорил Серега.

— Это точно, — еще понятливее кивнул Дмитрич. — Типа с родными березками и осинками попрощаться.

— Вот-вот! В результате ему пришлось прощаться с женой. На каких-то пару минут опередила его с посадкой в «джип»… Жизнь ему спасла дочурка Маша, которая в последний момент решила взять с собой в лес любимую Барби. Когда кукла была найдена и дочь с Мишкой вышли из дома, раздался оглушительный взрыв…

Что было дальше?.. Михаил очнулся уже в «Склифе». Руки и ноги чудом были на месте. Врач говорил о том, что он просто появился на этот свет в рубашке. Еще в меньшей степени пострадала его дочь, которая лежала в соседней палате, прижимая к груди куклу и постоянно спрашивая о маме. Если кто и мог ответить на этот вопрос, то только бригада судебно-медицинской экспертизы, которая по фрагментам собирала то, что еще час назад называлось человеческим телом.

— Знакомо, — коротко кивнул Владимир Дмитриевич, а Данка глазами показала Сереге — «про фрагменты» не надо. Шеф свое отвоевал, и куски собирать тоже приходилось…

— Ну, в общем, тряхануло Михаила здорово. По душе, в частности: отправив дочь к своим родителям, он куда то исчез… Нет, конечно же он звонил домой, давай понять, что жив-здоров и что теперь он «начинает новую жизнь». Год или полтора — редкие письма, какой-то Красновершинск, что на карте едва найдешь, обещания скоро приехать и забрать дочь. И он действительно вернулся…

Но это раз он даже находил возможность улыбаться, а любимой фразой стала «На все воля Господа…». На главный вопрос он все-таки ответил, но это произошло в самый последний момент перед отъездом.

— Боюсь ошибиться, погоди, — Серега порылся в карманах, выудил неровно сложенный обрывок конверта: — Ага, вот… Настоятель Церкви Петра и Павла, глава Приходского Совета иерей Михаил!

— Точно, не наш, — качнула головой Данка, а Самый Любимый В Мире Шеф пояснил Сергею:

— У староверов нет иерейских званий.

На этом богословский спор тут же затих, придавленный порцией коньяка и еще парой глотков пузырчатого шампанского.

— Ну, за знакомство! За встречу!

— И что, нашли своего Михаила?

— Нашли…

Желающих посмотреть в «светлые очи батюшки Михаила» поначалу было вроде немало, вот только когда узнали на какие чертовы кулички придется ехать, ряды желающих заметно поредели — в результате «за туманом» согласились ехать только двое: я да Игорешка, который всегда был легок на подъем, и у которого, к тому же, в тех краях оказались какие-то родственники.

Если путь до Абакана особых неудобств не доставил и причин жаловаться на услуги «Аэрофлота» у нас не было, то после Абакана… Это была уже отдельная «песня»! Последний отрезок пути, отделяющий нас от Красновершинска, мы должны были преодолеть в «джипе ульяновского производства», т.к. у рейсового автобуса после прошедших дождей не было особого настроения выезжать из уютного гаража. Впрочем, не было особого настроения брать попутчиков и у хозяина «уазика» Володи, но после того как Игорь продемонстрировал водителю «чудодейственный эликсир» он не только согласился подбросить нас, но и вернуть обратно.

Хотя и удивился:

— А чо там делать? Медвежий угол, он и есть медвежий угол… Акромя заводика, на котором кедровое масло делают да церкви и смотреть там нечего, — пояснил шофер.

— А нам как раз в церковь то и надо.

— Ага, так я и поверил… — после небольшой паузы изрек он. — Да у вас там в Москве церквей этих побольше, чем во всем нашем крае…

— Может и побольше, но в этой мы как раз и не были, — продолжил беседу Игорь.

— Да ладно, заливать будете! Церковь решили посмотреть! Вы наверное старательскую артель ищите, так она в этом сезоне на другое место съехала. Ни хрена они у нас не нашли, акромя медвежьего дерьма… А может, вам в леспромхоз? Тогда вы припоздали — ихняя машина уже ушла…

x x x

Данка снова уткнулась носом в неправильно (и нахально!) согреваемый бокал шампанского — ну, тут Серега не удивил. По нашим дорогам и вправду только на «уазике», а медвежьих углов, говорят, и под Москвой еще навалом. В хорошем лесу на сто шагов отойди — вот тебе и угол. Из пушки пали — фиг кто услышит. Это, однако, если лес настоящий, а не парк причесанный…

Вон, дед в дальней горнице ей вторую дюжину сыпет, уже никак молчком не продержаться, а гостевой-заезжий даже на дворе ничо не слышит! Уже легче, а то стыдуха ведь какая — девке уже целых четырнадцать, а голым задом на скамье елозит, словно маленькая. Хотя как и есть маленькая — вот непутевка, расстроила деда, сейчас он и тебе расстройства добавит! Но все одно, старалась давить визги, мычать побольше — так вроде и легче терпеть, а звону меньше. Стыдуха-а-а! — Вслух, что ли? точно, вслух простонала — вон деда отвечает, новый прут от рассола отряхивая:

— Стыдуха не в розгах, а пьянке непрошеной! Ишь ты, стыдно ей! А стакан прятать не стыдно было? Вон сколько набулькала! — и плеск настойки на зад…

Не, это уже было, вспомнила, а вот чего дальше? Ну, понятно, чего дальше — три дюжины есть как есть, даже маечка от пота мокрая, так на скамье отдергалась, отвилялась. Не, вру, мокрая была уже потом, не в тот раз… А в какой? Когда это он еще не совсем телешом растягивал? Вот блин, напоили своим шампанским, последние мысли и те в кучку не собрать…

— Ты случайно местного батюшку не знаешь?

— Нет, я в городские церкви не хожу.

— Все. Этой больше не наливать! — засмеялся Владимир Дмитриевич, а Данка покраснела, когда поняла, что встряла с непрошеным ответом в Серегин рассказ.

— Михаила, что ли? — зачесал затылок шофер Володя. — Как не знать, конечно знаю. У нас его все знают. Я у него первое время даже шоферил…

— Да же так? — удивился Игорь

— Ага, пока он меня того… Ну, не сошлись мы с ним… Выпил я как то раз, ну так чуть-чуть, жена даже не учуяла… А батюшка Михаил вот… Приспичило же ему ехать… — Володя замолчал. — Одним словом, попер он меня… Да, я если честно и не в обиде… Правильный он мужик. Без строгости с нами никак! Да и вообще — надо же! К нам москвичи разве что в «столыпинских вагонах» приезжают. А этот сам, по своей воле! Все в толк не возьму: чего ж ему в столице то не сиделось?

— Не ты один это в толк не возьмешь, — согласился я, глядя в оконное стекло на размытые дождем пейзажи.

Мы уже выезжали из городка, когда Владимир вдруг резко дал по тормозам. Навстречу нам двигалась фигурка, явно принадлежавшая представительнице прекрасного пола.

— Ну, вот — явление Христа народу, — улыбнулся Володя. — Катерина собственной персоной…

Подошедшая к машине девушка, видимо уже знала свое законное место в этом «кадиллаке», которое этот раз облюбовал себе Игорь, явно смутилась, узрев в салоне незнакомых дяденек.

— Садись, садись, Катерина, чай не волки — не съедят, — пошутил Володя.

Девушка, подойдя к задней дверке, с заметным смущением и не торопясь, открыла ее.

— Ты что ж это опять проспала? Служба с минуты на минуты начнется. Леспромхозовские уже наверное как с час проехали…

— Опоздала, — чуть слышно ответила девушка, поправляя на голове платок и с нескрываемой робостью присаживаясь по соседству со мной.

— А это кстати тебе, Катерина, попутчики будут… Из самой Москвы к нам пожаловали. Вот, хотят с батюшкой Михаилом повстречаться, — пояснил наше присутствие водитель. — Ты уж их до места доведи, а то они в нашей тайге еще и заблукают…

— Провожу, — в той же интонации откликнулась на просьбу «таежная Олеся», найдя в себе смелость все-таки «стрельнуть» в мою сторону взглядом своих милых васильковых глазок.

Понятие «Москва», как я заметил, вызывало у местных аборигенов ассоциацию с какой-то дальней галактикой, а всех, кто в ней жил, они воспринимали как таинственных гуманоидов.

x x x

Всхлипывая, приводила себя в порядок. Проще говоря, натягивала сарафан на расчерченное полосами тело. Ткнулась носом поближе к мутноватому зеркалу на комоде, деловито поправила непокорные пряди волос, еще раз вытерла глаза, потянулась к расческе и охнула — вроде «присохший» к ягодицам брусничник снова дал о себе знать иглами градусов внутри припухших полосок. Вот дал деда… Это же надо, заместо рассола зад настойкой полить! Щеки, правда, горели жарче бедер: посередке третьей дюжины четко грохнула дверь: в дом из бани зашел покуривший на дворе гость. Дед все равно достегал оставшееся — и мертво глотая стоны, девчонка с ужасом думала о том, как слышит он сейчас резкие стежки розог, представляет ее растянутое на скамье голое тело, мечущееся под прутьями и… Ооой, стыдуха-то! Молчи, дурочка! Может, не поймет! может с чем спутает! Ой, деда, потише секи-и-и!!!

— Ничего, не помучишься, не научишься, — приговаривал дед, прочерчивая три последних.

Знакомая присказка, да я бы еще три дюжины отлежала, но потом! Когда тот уйдет! О-о-ой…

Дед кинул обратно в ведро еще не трепаную розгу, пришлепнул мокрый от настойки тугой зад:

— Одевайся. И к нам выходи. Усидишь?

Одними губами упрямо ответила:

— Усижу!

Из вредности усижу. Не мог потом посечь… неймется ему.

Дед усмехнулся точно так как она — одними глазами. Потрепал, уже по голове, и вышел, колыхнув занавеской.

— …А Катерина у нас тоже учится, — между делом вставил Володя.

— Интересно, где это?

— В православном училище, на певческом факультете, — не поворачиваясь ко мне, ответила девушка. — Да уж доучиваюсь, год остался.

— А к батюшке Михаилу какое отношение имеете?

— Так они у нашего батюшки, можно сказать, как на практику призваны, — ответил за девушку Володя. — Вот лето отпоют и снова за учебу…

На горизонте уже показались постройки Красновершинска, когда, выражаясь языком нашего шофера, мы «хорошо сели». Володя хотел, конечно же, выразится иначе, но присутствие дамы в нашем окружение сделала его речь более деликатной. Тем не менее, он все-таки сказал все, что хотел, но это было позже, когда наша попутчица выскочила из салона «джипа» и поспешила покинуть наше общество. Торопилась, однако — хотя явно и окончательно опоздала на службу. Уж здесь Володя и высказался, да так красноречиво и образно, что я очень пожалел, что у меня под рукой не оказалась ручки и блокнота, да бы записать эту «золотую россыпь»…

— Куда ее понесло? — сочувственно произнес Игорь, наблюдая за тем, с какой резвостью отдаляется от нас Катерина.

— Как куда? Известно, куда… Служба уже как минут пятнадцать началась… А батюшка Михаил знаете как дисциплину чтит!

С божьей помощью и чьей-то матерью машину из грязюки мы все-таки освободили и последние полкилометра, отделявшие нас от Красновершинска, доехали без приключений.

Поблагодарив Володю за оказанную услугу и обменявшись с ним крепкими рукопожатиями, мы отправились отмерять метры последнего «этапа».

— Ну, слава богу, добрались, — ускорил шаг Игорь, пройдя поворот и заметив вожделенную цель нашего путешествия.

В эти минуты он мне очень напоминал странника измученного жаждой и зноем, узревшего на горизонте бескрайней пустыни долгожданный оазис.

Впрочем, можно было и не спешить — в церквушке шла служба и нарушать ее своим вторжением было не с руки. Прождали около часа, и только открывшиеся двери и появление в проеме выходящих прихожан стало сигналом для дальнейших действий. Игорек так резво кинулся к входу, что чуть было не сшиб в своем порыве «ровесницу октябрьской революции».

— Ой, да куда ж ты так, милок, спешишь, служба чай окончилась! Опоздал ты, милок, опоздал… — добродушно известила его старушка в черном платке…

— А нам бы, мамаша, с батюшкой Михаилом увидеться

— С батюшкой Михаилом? А почему бы и не увидеться… Вот только недосуг ему щас… Он хоть и божий человек, но и ему передых нужон… В трапезной он щас… Отзавтракает, тогда и примет вас.

— Нашли все-таки, ироды! — вдруг услыхали мы за своими спинами знакомый голос. — Ну вот, разве от таких иродов можно схоронится! Не на этом, так на том свете обязательно найдут, да еще выпить предложат!

— Да вот, батюшка Михаил, исповедоваться к Вам пришли, — затянул «песню» Игорь.

— И в грехах своих земных покаяться, — подхватил ее я.

На этих словах мы заключили батюшку Михаила в дружественные объятия, чем вызвали большое удивление на лице старушки.

— А вот и сестра Агафья, — вырываясь из нашего плена, произнес Михаил. — Прошу любить и жаловать. Сейчас такой нам чаек сварганит, которого вы на «большой земле» и не пили не разу. Что там эти там Индии с Цейлонами!

Михаил оказался прав. Сестра Агафья заварила такой чай, что после первой же кружки от дорожной усталости ничего и не осталось. Когда-то я не плохо разбирался в травах, но сейчас определить содержание этого чудодейственного букета я просто не мог…

— А как батюшка насчет иного чайка? — намекнул Игорь, протягивая руку к своей дорожной сумке.

По лицу отца Михаила можно было легко догадаться, что это он сказал зря.

— Только не здесь. И если честно, то я как то… — Михаил замолчал и после паузы продолжил: — Да и вот еще что давайте не говорить сейчас о работе и о политике… Об этом говорить не принято…

И мы снова пили чай…

Утомленный дорогой и отсутствием привычного горячительного, Игорь вскоре был поручен заботам сестры Агафьи, а меня Мишка повел на экскурсию по своим владениям.

— Ты, Сергей, случайно верующим не стал? — осторожно взял меня за локоть Михаил.

— Да как сказать… Верующий, не верующий… Я просто часто вспоминаю слова нашего замечательного академика Амбарцумяна. Когда его спросили, верит ли он в то, что бог есть…

— И что же он ответил?

— А ответил он очень кратко — «Я не знаю»… И это сказал в те времена самый главный наш академик… Вот и я не знаю: есть боженька или нет… А ты вот лучше ответь мне: эти иконы для «царских ворот» тебе случайно не отец Валерий рисовал?

Что, собственно, было в этом вопросе коварного, я так и не понял, но Михаил чуть было не подпрыгнул от удивления, несмотря на свой сан.

— Отец Валерий… — после приличной паузы озвучил ответ Михаил, — из Чемеровецкого монастыря…

Если бы я еще бы сказал Михаилу номер сотового этого моего знакомого богомаза, то…

— Да, манера письма, выдает… Судя по ликам, их рисовал приверженец византийской школы, а наши православные архиепископы почему то недолюбливают византийские профили…

Пару минут «батюшка» пытался ответить мне, но… Это был полный нокаут…

А ведь это было лишь начало нашего «делового диалога». Еще через полчаса батюшка Михаил узнал, что с «червленым золотом» для куполов его надули и что это вовсе не «червленое золото», а продукт одного из конверсионных заводов под Челябинском. Правда, я его тут же успокоил, заявив, что «надули» его правильно, ибо этот металл куда надежнее и долговечнее какого либо драгоценного металла — как никак космические технологии. А вот, с колоколами его не «надули» и это очень правильно он поступил, связавшись с воронежскими ребятами.

Когда у Михаила с трудом встала на место отвисшая челюсть, я просто сообщил ему, что пару лет имел непосредственное отношение к строительству культовых сооружений, вот кругозор свой и расширил…

x x x

Даже из вредности, из принципа и наследственного от деда упрямства усидеть оказалось нелегко. Свежие рубцы на заду еще наверное наливались и набухали, едва прикрытые тонкой тканью сарафанчика — Данка поневоле сидела у стола чинно, едва не сложив еще и руки на коленях. Хотелось все время одернуть подол — не потому, что открывал коленки, а потому что натягивать на сеченое тело трусики было еще больней и трудней, чем идти в комнату без них под подолом.

Гость с дедом опрокинули еще по паре стопок и засобирались снова в баню: приезжему уж очень по душе пришлись дедовы веники. По душе ему пришлась и Данка:

— А ты молодец, красавица!

Данка удивленно моргнула — с чего это вдруг молодец?

— Вон, я по пруту слышал, как крепко дед стегает, а ты молчком! Уважаю!

Данку едва не смело стыдом с табуретки — понял ведь! Ох, стыдуха! Залилась краской так, что даже сквозь сарафан видно было. Наверное… А тот усмехнулся в почти такие, как у деда, усы:

— Нашла чего краснеть! Я своих дочек в свое время не меньше твоего отполосовал. Зато людьми стали. Частенько ты ее, Евграфыч?

Дед задумчиво пожал плечами:

— Да не так уж чтобы. Девка вроде путевая растет, особо часто и не приходится на заду прописывать. Так что ли, послушная ты наша внученька?

— Н-не знаю… — выдавила Данка, краснея еще жарче.

Спектр ее красноты перешел в инфракрасный диапазон, когда гость деловито заметил:

— Вон, скоро внучке будет десять, тоже начну. Без строгой руки оно никак.

— Никак! — согласным эхом откликнулся дед. — Я уж просто сегодня не стал пробирать до жилочек, а то бы… Ого!

Про «ого» Данка уже знала не понаслышке, хотя… Хотя иной раз так стонала, что в ушах откликалось. Это понаслышке или как? А чего они перемигиваются? А-а, на табуретке привстала… Больно же…

А вот усижу! Села плотно, ровно, демонстративно потянулась к хлебнице. Нашли невидаль, три дюжины розог… Мы и не такое можем…

x x x

— Это они могут! — Данка прислушалась снова.

Владимир Дмитриевич с Сергеем обсуждали помощника и звонаря отца Михаила — какого-то Александра. Бывший «омоновец» из новосибирского отряда… Три года назад поехал в командировку в Чечню… Планировал на месяц, а командировка у него затянулась почти на год… Засада, контузия, плен… Сколько таких парней мы там потеряли… За год два побега, оба неудачные… Два смертных приговора, а сколько попыток перетянуть в мусульманство… Я был в тех краях с международной миссией Красного Креста…

Данка снова едва не встряла с комментарием о том, что ее Самый Любимый В Мире Шеф тоже там был, но немножко с другой миссией. У него в альбоме даже десяток фоток есть, и там так страшно горят танки… и рука на земле, Ой, да на фиг это все…

— Когда я его увидел, то это была груда костей, обтянутая кожей… О его освобождении они не хотели со мной говорить… Они вообще смотрели на меня как… Но тут появился их полевой командир — наш бывший однокурсник Кемал, с которым мы когда-то не одно ведро шмурдюка выпили в студенческие годы.

— Да ты что? Вот как бывает! — снова потянулся за коньяком шеф.

— Да… — задумчиво сказал Сергей и продолжил:

— Так и забрал его Михаил из Чечни. Вот и уверовал с того момента Александр. Точнее, веру он свою и не терял, берег все эти месяцы в плену. В конце концов, так и пристал к Михаилу, стал ему ближайшим помощником, старостой прихода.

В вечер встречи этот Александр принес Михаилу какую-то бумагу.

— Надо же, вроде бы хорошая девка, а опять проблему для себя создала.

— Ты это о чем? — спросил его я.

— Да так… Это тут наши проблемы, местного характера… Взял, понимаешь, тут молодежь из православного училища на лето, чтобы в хоре нашем попели… Вроде бы девушки набожные и прилежные, а дисциплина все одно хромает… Раз опоздали, другой раз опоздали… Ну первый раз, как водится, простил, даже во второй раз пришлось…

Да тут местные бабульки на меня косо смотреть стали… А уж чего я только не услышал от сестры Агафьи! Я первое время, признаюсь честно, сам ее побаивался… Уж сколько она уму-разуму учила в первое время! Сказать что я ей благодарен — все равно, что ничего не сказать… Вы с Игорем тут люди посторонние, как бы из другого мира, поэтому если что воспринимайте все нормально и постарайтесь не удивляться… Я сам первое время удивлялся, воспринимал многое, как нечто патриархальное, вымершее… А потом свыкся… И не только свыкся, а даже вижу по многом вполне «разумное зерно»… Поэтому постарайтесь с Игорем не задавать вопросов, ответы на которые…

Михаил не договорил мне, что он хотел сказать… Вместо этого он в очередной раз пробежал глазами по бумаге, которую принес церковный староста.

— Думал, в толк наука им пойдет… Не тут-то было! У Катерины за месяц уже пятое опоздание, а у Софьи третье, если не изменяет память… А ведь сколько раз им говорил, сколько раз я их предупреждал! Даже как перед Агафьей стыдно — батюшка, божьей волей поставленный, а порядку должного навести не может!

— Катерина… Катерина… — стал я почесывать затылок. — Кстати мы с ней сегодня из города ехали, а уж как резво она к церкви бросилась, когда мы на подъезде застряли — это просто надо было видеть!

— Спать меньше надо — тогда и бегать не придется, — философски заметил Михаил…

Больше мы к этой теме не возвращались, а дальнейшая наша беседа была прервана появлением в трапезной «свежих сил» в лице Игорька.

И все пошло по новому кругу… Ностальгия по прошлому на этот раз обошлась без «горячительных напитков». Если не рассматривать в качестве такового чай, потом был ужин, а после него настоящая русская баня! Александр постарался действительно на славу и мы без особых сожалений расстались с нашей «дорожной пылью»…

Наступившее утро радовало обилием солнечного света… Игорь еще спал, причем так крепко и сладко, что мне просто было жалко его будить… Я и не стал этого делать, осторожно натягивая на себя мирские одежды и бесшумно покидая нашу спальню… При выходе взглянул на часы. Они показывали пять утра… Не мудрено, что Игорь еще спал, не понятно было, что меня в такую рань вздернуло… Но я тут же хлопнул себя по лбу — мне следовало сделать поправку на то, в каком часовом поясе мы находимся… Это ведь в Москве пять утра, а здесь восемь, если не девять…

Краткая экскурсия по хоромам Михаила не выявила присутствие хозяина… Михаил наверняка был уже на службе… Хотя нет… Кажется вчера он сказал нам, что сегодня он целый день в нашем распоряжении… Тогда где он?

Не найдя его в доме, я вышел во двор, но и там его не было… Опьяненный чистотой сибирского воздуха я решил совершить «променаж» в сторону «божьего храма» в надежде, что обнаружу там Михаила… До церкви оставалось идти меньше ста метров, когда я заметил около нее знакомую девичью фигуру… Ошибиться я не мог, это была Катерина. Это точно было она. Вот только на этот раз на ней не было платка. Это меня несколько удивило: насколько я помню, появляться без платка в подобных заведениях было не позволительно.

Да и службы сегодня не было… Что же она тогда вертелась около церкви? То ли к месту, то ли нет, вдруг всплыла в памяти поговорка «Распустила девка волосы — быть попе в полосу!»

Я все-таки пошел к церкви, прекрасно зная, что Михаила в ней не обнаружу. Однако, не доходя до нее, я вдруг резко свернул налево и зашагал по узкой тропке к небольшому, но аккуратному домику, который, судя по вчерашним разговорам, принадлежал Агафье…

К моменту моего появления у порога ее дома, возле него прохаживалась какая-то русоволосая девушка, настроение которой было далеко не веселым… Увидав меня, она засмущалась и постаралась скрыться за углом дома. Но я оказался попроворнее:

— Извините, а сестра Агафья дома? — осторожно спросил я, подходя к девушке.

Она слегка вздрогнула, и не поворачиваясь ко мне, что-то пролепетала.

Мне пришлось повторить вопрос.

— Да, матушка Агафья дома… — наконец услышал я членораздельную речь от незнакомки, которая на этот раз все-таки осмелилась слегка повернуться ко мне. — Но они сейчас заняты…

— А батюшка Михаил? Батюшка Михаил случайно не здесь?

— Нет, батюшки сегодня здесь не было.

Девушка вновь повернулась ко мне спиною и поспешила реализовать свой первоначальный замысел. Догонять и задавать вопросы я на этот раз не стал, а, сделав вид, что услышанное мною пролетело мимо моих ушей, с наглой рожей постучал в приоткрытую дверь… Мне не ответили.

Удвоив степень своей наглости, я перешагнул через порог. В сенях ни кого не было, а моя наглость толкала меня дальше… Я постучал в следующую дверь, вспомнив все-таки о приличии. Но и на это раз ответа я так и не дождался. Эта дверь была так же не заперта… Меня просто удивляла простота местных жителей — входи в дом и бери, что хочешь…

Стоило мне осторожно приоткрыть дверь из сеней, как я до моего слуха донесли подтверждения того, что поговорка по попу и полосу пришлась к месту. В отличие от нас, «высокоцивилизованных», местные жители явно не имели привычки шутить.

Я всего лишь приоткрыл дверь… Переступить через порог, а уж тем более сделать пару шагов за него, я просто не имел морального права.

Но мне и этого было вполне достаточно. Не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы по звукам, доносящимся откуда-то из глубины дома, определить, что сейчас в нем происходит.

— Лександр… Ты, чо ж ее жалкуешь, а? Ты, Лександр, добрый… Это хорошо… Вот только твоя доброта сейчас не к месту. Учи девку, как положено, а не гладь!

Кому принадлежал этот «педагогический монолог», догадаться было не сложно…

Ясно кому — Агафье… Голос смолк, а вместо него на этот раз мой слух резал «иной голос». Более резкий и не менее строгий… Я даже догадывался кому (точнее чему) он принадлежал.

Параллельно со звучанием этого «голоса» до моего слуха донеслись страдальческие возгласы… Известно, чьи… Староста, видимо, внял советам представительницы старшего поколения и начал действовать более решительно: невидимая мне девушка застонала еще громче, длиннее. Отрывистые и короткие звуки розог, стегающих тело, продолжались длинными, полными боли ответными стонами девушки…

x x x

Данка задумчиво пожала плечами, бросив короткий взгляд на Владимира Дмитриевича. Тот не стал ее подначивать по поводу того, что самый упрямый в мире Дайчонок конечно же лежал бы молча и геройски вел себя под самыми болючими в мире розгами. Да и в мыслях такого у Данки не было: тут так вот просто не скажешь, каково было там девушке под розгами. Это смотря какие розги, смотря как стегать и смотря кто стегает… Хотела что-то спросить, но Сергей уже говорил дальше:

— Я осторожно прикрыл дверь и выйдя из сеней, вновь оказался на пороге дома. Возвращение оказалось неожиданным для незнакомки, которая некоторое время тому назад не изъявила особого желания пообщаться с моей персоной… Я застал ее стоящей у самого крыльца. На этот раз она не поспешила покинуть мое «общество»…

Да, естественно я спугнул ее своим появлением, но видимо не настолько, чтобы во всю прыть исчезнуть с моего поля зрения… На это раз она хоть и изрядно покраснела, но тем не менее не отвернулась… Более того, мне показалось, что она даже решила заговорить со мною… Нет, мне это не показалось…

— Батюшка Михаил вас спрашивали! — пропел весьма приятный голосок.

— Меня? Когда? — удивился я, роясь в карманах в поисках пачки с сигаретами.

Дурная привычка, но ведь надо было каким-то образом переварить нахлынувшие на меня волнения…

— Да минут уж пять как прошло, может больше будет… — ответила мне незнакомка, заплетая косу. — Ведь вы Сергей? Да?..

Я кивнул головой в знак полного согласия.

— А ты… А вы, — на ходу поправил я себя, — Софья…

Она также ответила мне кивком головы…

— Что, влетело вам сегодня от батюшки? — поинтересовался я.

— Так то по благословению… А когда по благословению наказывают, так это значит для нашей пользы, — неожиданно для меня ответила девушка.

— Надо же! И где же подобным истинам учат? В православном училище, что ли? — поинтересовался я.

— И в училище, и дома… Папа мой приходской совет церкви Великомученика Георгия возглавляет, — пояснила мне девушка. — Я уже лет пять на Вербное в церковь розги ношу святить.

— А по-другому что, никак нельзя? Подобным способом только в старину наказывали, а сейчас уже двадцатый век на закате.

— Это кто же сказал, что только в старину? Меня и дома наказывают, если я заслуживаю. Плохого в этом нет. Уж лучше пусть посекут, чем на поклоны поставят. Меня в училище сестра Серафима пару раз на поклоны меня ставила. И всякий раз меньше двухсот не назначала. Так у меня от этих поклонов потом по неделе спина болела.

— А после розог меньше болит? — удивился я. — Наверняка после сегодняшней «науки» и не сядешь нормально…

— Я-то сяду… А Катерина уж точно пешком домой побежит… — произнесла девушка, кивая в сторону леса. — Ой, да что это я тут с вами… Вас же батюшка Михаил ищет… Вы идите, идите…

«Проводы» меня, видимо, были связаны с тем, что вот-вот на пороге должна была показаться Катерина и Софья не очень желала, чтобы я стал причиной для смущений.

Я зачем-то снова посмотрел на свои часы… Надо же — ровно сутки как мы приехали в Красновершинск. Всего лишь сутки, а уже сколько впечатлений и сюрпризов! Многое еще было впереди… Впереди еще была рыбалка на Телецком озере, песни под гитару у ночного костра, охота на уток… Впереди еще было целых три дня наполненных незабываемыми впечатлениями от этих воистину сказочных мест… Но вот только почему-то память чаще возвращала меня к эпизоду, связанному с наказанием… Нет, не к самому наказанию — тем более, что я ведь ничего толком и не видел. Просто слышал и догадался. Поражало другое — та спокойная уверенность Софьи, что все правильно, что все так и надо…

x x x

Сергей еще раз пригубил коньяк, потом повернулся к Данке:

— Слушай, неужели в ваших краях та же, с детства привитая уверенность?

Данка снова, в который раз за вечер, пожала плечами.

— Наверное, да. Только край тут ни при чем. И церковь тоже.

— А что?

— Ну… не знаю. Может, просто понимание. Правда? — посмотрела на Владимира Дмитриевича, словно ища поддержки.

Тот коротко кивнул и невольно покосился в угол комнаты. Там, не очень видное от стола, ждало своего часа ведерко. Невзрачное пластиковое ведерко, в котором густым букетом старательно мокли вербовые розги.

Потом еще раз переглянулась с Самым Любимым В Мире Шефом и почти не покраснев (ну, почти-почти!) сказала:

— А можно не только слушать. Можно и смотреть.

Февраль 2007 г.

Дело №…

— Наталья! — Отчим позвал ее в комнату, где, судя по голосам и звону рюмок, высокий суд уже дошел до нужной стадии.

Поправив перед зеркалом прическу и поясок на платье (она должна быть изящной, красивой и изысканной!), девушка открыла дверь и вышла в большой зал. Ее приветствовали сдержанными возгласами или просто кивками, и только дядя Сережа — приветственно приподнял свой бокал. Она склонила голову, лишь на мгновение успев ответить ему теплым взглядом.

— Господа присяжные заседатели! — откашлявшись, начал отчим. — Обвиняемая предстала перед нами, и мы можем приступить к рассмотрению дела номер… — он пошуршал блокнотом — …номер девятнадцать дробь два! Господа, прошу вас задавать вопросы.

— Назовите себя, возраст и род занятий, — Ксения Львовна была деловита, и строга, подчеркнуто сухо глядя на нее сквозь старомодные очки.

— Наталья, двадцать один год, студентка.

— У вас есть отводы к составу суда?

— Есть.

Заседатели удивленно переглянулись. Такой поворот событий был необычен и выбивался из привычного уже сценария. Хотя…

Хотя право заявить такой отвод Наталья имела, и это признавали все.

— Назовите человека и причину.

— Наш дачный сосед Владимир. Причина — мне просто стыдно.

— Отвод отклоняется вследствие незначительности указанной причины.

Володька старательно подавил вздох облегчения, доедая Наташку глазами.

— Кто из присутствующих должен взять на себя неблагодарную и трудную роль вашего защитника?

— Я добровольно отказываюсь от защитника, надеясь на справедливость и мудрость уважаемых господ.

Дядя Сережа незаметно показал большой палец, а заседатели дружно и одобрительно закивали головами.

— Вам известно, в чем вы обвиняетесь?

— Да, известно. Я совершила три проступка. Пропуск занятий по гимнастике, пропуск семинарского занятия по культурологии и невежливое обращение с уважаемым отчимом.

— Вам известно, что столь серьезные проступки подлежат серьезному наказанию?

— Известно.

— Возможность просить о снисхождении вам будет предоставлена в последнем слове. Борис Сергеевич, будьте добры, представьте комиссии свои выводы по первому проступку.

Борис Сергеевич поправил очки, столь же вычурные и старомодные, как у Ксении Львовны, и доложил комиссии:

— Наталья пропустила стандартное тренировочное занятие по гимнастике продолжительностью три часа, на котором должно быть доведено до совершенства упражнение номер семь. В ответ на мое первое и весьма корректное замечание было сказано, что в домашних условиях она сделает это самостоятельно, причем куда лучше и быстрее, чем в нашем тренажерном зале и под моим руководством. Тем самым, как я считаю, было проявлено еще и неуважение ко мне, как к тренеру, поскольку без моего руководства столь сложный комплекс постичь нельзя.

— Обвиняемая, назовите причину пропуска занятий и отказа от наблюдения тренера.

— Я не могла идти на занятия в купальнике.

— Почему?

— На бедрах были свежие следы от наказания.

— Кем и как вы были наказаны?

— По решению отчима за день до занятия — сорок ударов ротанговой розгой по ляжкам спереди и сзади.

— То есть вы решили скрыть от тренера и подруг по секции факт полученного и заслуженного наказания?

— Да.

— А чем был мотивирован отказ от личного руководства Бориса Сергеевича?

— Это не было неуважением. Я постаралась разучить все сама.

— Понятно. Аргумент не принимается… или? — Ксения Львовна сделала паузу, заметив поднятую руку дяди Сережи. Выслушав его, неохотно кивнула головой, скривившись от неизбежной справедливости:

— Уважаемые заседатели, прошу вас отметить в бюллетенях вид наказания по первому пункту первого проступка. Степень наказания за неуважение к тренеру мы определим только после того, как обвиняемая покажет нам, как она самостоятельно смогла разучить указанный комплекс.

— Факт наказания, — упрямо поправил дядя Сережа, — по второму пункту первого проступка — не степень, а факт…

Борис Сергеевич недовольно засопел, но беглое голосование решило вопрос в пользу мнения дяди Сережи. Затем комиссия зашуршала бумажками, которые посыпались в вазу темного стекла.

— Второй проступок — отсутствие на семинарском занятии по культурологии… Назовите причину.

— В этот день я была наказана двухчасовым сидением на кобыле.

— То есть время занятия вы провели в комнате для наказаний?

— Да.

— Вы считаете это уважительной причиной?

Наташа молча пожала плечами. Дядя Сережа предостерегающе покачал головой, но Ксения Львовна уже возмущенно вскинулась очками:

— Отвечайте на поставленный вопрос!

— Да, я считаю это уважительной причиной.

— Уважаемая комиссия, прошу комментировать.

Отчим хмуро заметил:

— Она в тот момент была наказана, и я не мог допустить неповиновения.

— Но ведь можно было перенести время наказания, — откашлявшись и отчаянно краснея, наконец подал голос сосед Володя.

— Я тоже просила отсидеть после возвращения с учебы… — сказала Наташа, и опять недовольно покачал головой дядя Сережа, словно предсказав реплику Ксении Львовны:

— Я просила комментариев присяжных, а не ваших! Извольте стоять молча!

— У меня была запланирована важная встреча, и я не мог ждать ее возращения из института. Поэтому принял решение посадить на кобылу немедленно — тем более, что проступок был идентичный, пропуск занятий. Так продолжаться больше не могло.

Ксения Львовна еще раз поправила очки:

— То есть предыдущий проступок автоматически потянул за собой совершение второго? И первоначальная вина не была компенсирована должным образом? Прошу голосовать простым поднятием рук: признать ли по второму факту вину обвиняемой.

— Четверо считают вас виновной, двое — нет. Итак, вы признаны виновной и по второму пункту. Прошу назначить обвиняемой наказание.

Шуршание бумажек, движение по кругу вазы темного стекла.

— Третий проступок. В чем проявилось неуважение, Олег Сергеевич?

— Я не хотел бы комментировать. Тем не менее, прошу уважаемых коллег принять во внимание сам факт, что неуважение было. И весьма серьезное.

— Не могу ставить под сомнение слово моего друга и коллеги, — впервые взял слово Дмитрий Николаевич, театрально огладив пышную седую бороду. — Однако отказ от комментария делает невозможным наше дальнейшее суждение…

— Ну, пусть скажет, чего там… — снова черт дернул Наташу за язык.

Дядя Сережа в сердцах даже махнул рукой — ну что за девка, опять нарвалась! Она мысленно ответила ему: «А чего он! Придумал тоже — драить сапожки голыми губками… да еще руками не трогать, только бедрами работать… Ну, я высказала, что думаю…»

Отчим повторно отказался комментировать, но ситуацию это уже мало могло изменить: третье предупреждение за неуважение к присяжным и процессу слушания дела, которое выразилось «в пререканиях и замечаниях».

Гордясь собой и своими искусством ведения дела, Ксения Львовна подытожила:

— Третий проступок по первичной заявке с обсуждения снят, однако номер третий остается за неуважение к процессу. Господа, прошу в третий раз определить наказание обвиняемой.

— Обвиняемая, вы можете пока удалиться в свою комнату. Вас вызовут для оглашения приговора.

О чем они там шумели и звенели рюмками, Наташа не прислушивалась. И без того понятно, что проступки достаточно весомые, она не сомневалась в необходимости наказания и переживала только за то, чтобы к наказанию не привлекли посторонних. И так Володька вон сидит, глазами кушает.

— Наталья!

Она вновь проверилась перед зеркалом, хотя знала, что через минуту вся эта укладка волос и тщательно приглаженного наряда полетит ко всем чертям. Вернулась и послушно встала в центр большой комнаты.

— Обвиняемая, вы признаны виновной по всем названным пунктам. Вы будете просить о снисхождении?

— Нет.

— Причина?

— Осознание мною тяжести моих проступков.

— Мы полагаем, что осознание будет еще более полным после наказания.

— Да.

— Все виды наказания, которые вам определены в результате тайного голосования господ присяжных, предполагают полное и безусловное обнажение всего тела. Вы будете обжаловать это решение?

— Нет. Я должна быть наказана голой.

— Будьте добры снять платье.

Наталья быстро выполнила распоряжение, оставшись в скромном лифчике и тонких трусиках.

— Вы будете просить о наказании один на один?

— Нет. Я заслужила публичное наказание.

— Снимите лифчик и предъявите членам комиссии груди.

Щелкнув замочком и аккуратно убрав в сторонку лифчик, девушка по очереди подошла к каждому из шести присяжных и позволила потрогать красивые полушария грудей с крупными сосками.

— Ни у кого нет отводов или возражений по наказанию грудей и сосков обвиняемой?

— Нет. Груди выглядят крепкими и, на мой взгляд, вполне способны перенести назначенное наказание, — ответил Боис Сергеевич.

— Красивые груди, — смутился сосед Володька. Еще бы, его первый раз позвали вот так вот, в полной мере судить и наказывать Наташку, до этого он только пару раз мельком видел ее при порке на лавке в сарае, и когда она полола сорняки голышом.

— Хорошие, развитые груди, однако соски показывают возбуждение обвиняемой, — покачал бородой Дмитрий Николаевич.

— Вы правы. Наказание грудей будет увеличено на десять процентов по всем пунктам. Еще какие-либо замечания у членов суда есть? Если нет, прошу обвиняемую обнажиться полностью.

Наташа без промедления спустила трусики, мельком поймав одобрительный взгляд дяди Сережи. На этот раз члены комиссии столь же внимательно и придирчиво ощупывали, мяли ее зад и промежность. Краснея и потея, первый раз запустил пальцы между ног и сосед Володька, поразившись, какими податливо-горячими были ее половые губки. На бритом лобке Натальи коротко топорщилась едва отросшая щетинка, но в вину это ей не поставили, поскольку отчим справедливо предупредил комиссию — девушка не выбрила лобок по его распоряжению. (О том, что распоряжение было «в целях более качественной чистки обуви», он решил умолчать).

Перед началом наказания ей предстояло проделать эту процедуру: кто-то из комиссии, по жребию, удалит оставшиеся волоски сухой и тупой бритвой. Внимательно были проверены не только бедра, ягодицы и промежность — опытные челны комиссии осмотрели также запястья и лодыжки Натальи — потому что это был весьма важный вопрос фиксации тела наказанной.

Там же, посреди общей комнаты, ей пришлось дважды, в быстром и затем в замедленном темпе, провести ту самую серию упражнений по гимнастике, которую она пропустила на тренировке. Вышколенное, тренированное и закаленное наказаниями тело девушки с такой грацией извивалось и изгибалось на полу, что дрогнуло даже закаленное сердце Бориса Сергеевича — и когда Наталья в очередной раз, в замедленном темпе, перешла из стойки на руках в шпагат, а затем буквально вывернулась наружу, высоко и открыто вскинув волнительно обнаженные бедра, он ворчливо снял обвинение «по пункту два…»

Перед тем, как отвести обвиняемую, точнее уже приговоренную, в зал для наказаний, комиссия продолжила легкий ужин, совмещенный со жребием — кому готовить девушку к исполнению приговора. Как и следовало ожидать по закону подлости, это оказался вовсе не дядя Сережа, одно присутствие которого так заметно волновало Наташу. Жребий подготовить ее лобок к порке, то есть попросту побрить начисто, выпал, как она и боялась, соседу Володьке. Тот едва дождался, пока Наталья выйдет из душа и сухо вытрется. После этого она легла на спину, широко раскинув ноги и приподняв навстречу лоно. К счастью, поза девушки не позволяла видеть ее прикушенные губы — настолько неумело орудовал Володька действительно тупой бритвой. К концу бритья промежность девушки была красной от сильного раздражения, и с общего разрешения Ксения Львовна побрызгала на влагалище спреем. Наталья выгнулась еще сильнее и глухо застонала — боль от спрея была длинно-огненной и сухой.

И вот, наконец, все проходят в хорошо знакомую Наталье и почти всем присутствующим комнату наказаний. Кто-то усаживается, кто-то стоит у стенки, а девушка занимает место посреди гостей, стоя на коленях и закинув руки за голову. Это вычитанная то ли отчимом, то ли Борисом Сергеевичем в книжках «Поза послушания и ожидания приговора».

— Обвиняемая, напоминаю, что вы признаны виновной по трем пунктам. Согласованное мнение комиссии, за вычетом самого легкого и самого сурового наказания, выглядит следующим образом:

По первому пункту — сто ударов мокрыми ремнями, распятой на косом кресте, двумя исполнителями одновременно. Исполнители — Борис Сергеевич и Дмитрий Николевич, согласно выпавшего жребия.

По второму пункту — наказание розгами в виде повторяющегося движения ползком «сквозь строй» господ заседателей — общим числом в 40 ударов каждым исполнителем.

По третьему пункту — наказание легкой многохвостой плетью грудей в 20 ударов и промежности в 30 ударов, жребий выпал Ксении Львовне.

И последнее: недельный жребий владения вами выпал… — Ксения Львовна сделала театральную паузу, развернула бумажку и с откровенным вздохом сожаления огласила: Сергею Ипатьевичу.

…Пока ее руки привязывали к кресту и готовили к порке ремни, дядя Сережа под видом укладки рассыпавшихся волос шепнул на ухо:

— Мы выиграли дело, зайка. Вся неделя — наша!

2005 г.

Ягода-Маринка

Маринка пошуровала кочергой в печке, подумала и подкинула туда еще парочку полешков. Баня — это тебе не ванная: как деда говорит, тут пар стенки до скрипа распирать должен… Как они с дедом парятся, это не всякий умеет! Спасибо, научил всяким-разным плескалкам и поддавалкам — вон и квас в кружке, вон и пиво старое, вон и черемуховый запарник, а вон… Ой, надо краюшку ржаную на железке печной заменить — старая высохла, а свежая дух даст. От одного запаха взлета-а-а-аешь и над полком виси-и-и-ишь…

Выскочила в предбанник, убрала на спину еще не расплетенную косу и накинула на плечи коротюсенький халатик (давно из него выросла, вот он и перекочевал из дома в баню, не поймешь, то ли полотенце, то ли одежка…). Застегиваться и не пыталась — сочные груди едва прикрылись, когда спереди пальцами ткань прихватила и шмыгнула в тихих сумерках через двор к дому. Сверкнула в дверях тугим и голым, когда край «халатика» зацепился за что-то, и вскоре появилась обратно, прижимая к груди все, что забыла сразу — краюшку ржаного, пару толстых свечей в старой стеклянной баночке, фигуристую «фунфырку» шампуня и толстое махровое полотенце.

— Ягода мали-ина… — мурчала сама под нос, вприпрыжку двигаясь к бане.

За кустом смородины, у задней стены бани, почудилась неясная тень. Что-то вроде светлое, или просто луна на секундочку плеснулась между тучек… Присматриваться было лень, скрипнула дверью предбанника и снова окунулась в ароматы скобленого дерева, нагретой душистой воды и развешанных по всем углам трав.

Затеплила свечку — провод от лампочки отгорел, а возиться с розетками она не умела — потом вторую, пристроила повыше, чтоб не попало брызгами воды, потом уложила наконец краюшку ржаного, засопела от удовольствия… На секунду замерев, прислушалась — то ли скрип, то ли шорох у задней стенки. Ладно, фигня… Верный не лает, значит все тихо. С наслаждением потянулась, провела ладонями по бедрам, огладила груди, потом потискала их ладонями, отчего-то прикусывая губы и зажмурившись… А потом утонула в клубах пара, под хлест веника и собственные, тихие и восторженные взвизги. Выскочила из парилки в мыльную, бухнула сверху ушатик холодной воды, повизжала еще раз, потом на закуску еще разок и наклонилась, отжимая русалочью волну волос. Когда наклонилась, чуть не ткнулась носом в маленькое темное окошечко, врубленное посередке над вторым венцом сруба. Глаза в глаза: ее, распахнутые от удивления, и с той стороны — тоже глаза, вытаращенные от восторга…

— Ах, ты, хрень несуразная! — все тот же вроде как халатик, наброшенный на мокрое тело, поворот за заднюю стенку бани и требовательный, но тихий выкрик в темноту:

— Пашка, зараза! Подь сюда!

Молчание.

Топнула босой ногой:

— Я кому сказала? Я за тобой бегать не стану — сам не выйдешь, вот прям счас к твоему батяне!

За кустом смородины понуро завозилось бледное пятно, встало, шагнуло вперед и медленно превратилось в Пашку, курносого и стеснительного соседского паренька. Маринка знала, что он давно и прочно «неровно дышит» по ней и даже намеревался чуть было не в бега удариться, за ней в город, и это несмотря на огромную разницу в годах — ей уже целых семнадцать, ему всего четырнадцать!

Любовь любовью, а под баней ползать да по стеклам таращиться не дело!

— Ну, паразитские твои глаза… И не стыдно?

Пашка виновато сопел, попыток удрать не делал, но опущенные гляделки сверлили вовсе не пол, а Маринкины ноги, от самых бедер открытые халатиком.

Маринка вдруг выглянула на двор — в доме сквозь занавески еще смутно рисовались тени — деду с Никанорычем там еще надолго, кварту настойки приговаривают, а я тут пока сама разберусь… Прихлопнула дверь, ткнула ладонью в плечо Пашки:

— Раздевайся, бесстыдник!

— Чего? — Пашка аж задохнулся, не веря своим ушам.

— Снимай все, зараза! Пороть буду!

Подхватила мокрый, уже истрепанный веник, выдернула, не глядя, несколько березовых прутиков, помогая зубами, содрала остатки листочков. Пашка стоял истуканом, но когда она повела плечами, встала перед ним, в рост, не скрываясь и красуясь, его руки потянулись к пуговицам рубашки. Руки работали как-то сами, расстегивая, скидывая, то рубашку, то потом и штаны, а глаза восторженно шарили по всему ее телу — прошла из предбанника внутрь первая, вильнула тугим и сочным телом, вступила под неровные отсветы чадно горящих свечек. Сдвинула в сторону короткую банную лавку, молча кивнула — мол, сам знаешь, чего и как…

Его руки все-таки же сами по себе — прикрыли, чего надо, но кончик призывно и нагло торчал поверх ладоней, и только неясный свет бани, а то и просто распаренное тело, не дали Пашке увидеть, как внезапно и сильно покраснела Маринка…

Пашка лег, хотя скорее встал на четвереньки — коленки на полу, живот на лавке, оттопыренный зад и главное — лицо, что магнитом за Маринкой. Взмахнула прутиками — а Пашка глазами не за розгой, а за шарами грудей, что сквозь прилипший халатичек чуть приподнялись, потом мягко под ним мотнулись — вздрогнул, чуть губы прикусил, когда прутики свистнули по оттопыренному заду, но про себя молча клял только свечки — потому что мало света, а надо видеть ее всю… Как есть всю, в движениях, в изгибах, в поворотах ладного желанного тела…

Стегнула еще несколько раз, молча и не так уж чтобы сильно, потом глухо и сказала:

— Не пробирает тебя… Размахнуться не могу…

Бросила на пол прутики, сдернула халатик и встала над ним откровенно голая, бело-розовая, не пряча ни выпуклого треугольника под втянутым животом, ни темно-розовых ореолов вокруг крупных набухших сосков. Наклонилась, подбирая прутики и почти коснулась грудями его спины — а его как током от близости, от жара распаренного тела, от желания видеть-видеть и трогать-трогать-трогать… м-м-м…

Почти и не замечал прутиков — стегала и вправду не сильно, но могла бы и плеткой — все равно бы ничего кроме маятников тяжелой груди, кроме жадного изгиба бедер и стройных, напряженных ног, не видел бы и не запомнил.

А Маринка под накатывающий между ног жар прикусывала губы и то легко проводила кончиками прутиков вдоль его стройной загорелой спины, то внезапно постегивала ими по узкому заду, глядя как судорожно и несильно вздрагивают половинки и чувствуя, как отчего-то сжимаются и ее тугие полушария…

Пламя свечек мотнулось разом, наклонилось вдоль — дед-то тайком и не пробирался, но за своими «любованиями» они и черта не услышали бы. Открыл дверь из предбанника, так и увидел — голый Пашка, над скамейкой раскоряченный, а над ним Маринка, так же бесстыже голая, вскинула правой рукой прутики, а левой ладошкой срам прикрыла… Да где там «прикрыла»-то! Пальцы в мокрую щелку впечатались, сжала все как есть…

…Деда часто любил говорить: «Я те не прафесар, лекцев читать не буду, заголяй зад да знай себе постанывай!». Маринка послушно заголяла и постанывала — когда коротко и тихо, когда отчаянно захлебываясь долгими стонами. А «прафесар» выписывал на девчонке полосочки науки — то узким ремнем, то распаренной гибкой лозой, то змеиным языком недлинной тонкой плети.

И тут все без долгих «лекцев» обошлось, да и чего говорить, когда и так все наружу? Пашка примостился в углу на коленках, спрятав-зажав между ладоней орущее от напряжения хозяйство, окаченная ушаткой холодной воды Маринка — в струночку прямо посреди мыльной, на полу, и огоньки свечек туда-сюда, туда-сюда: от каждого взмаха дедовой руки. В кулаке зажата розга — но не та тройка торопливых прутиков, что Маринка из веника для Пашка дернула, а домашняя, из кадушки, для девкиного зада загодя припасенная и как надо вымоченная — жадно голый зад лижет, пухлый рисунок сразу прочерчивая, кожу зазря не рвет, а ума — ого-как прописывает!

С перепугу и от того, что так не к месту застукали, первый пяток хлестких ударов Маринка отлежала сгоряча — как недавно Пашка, едва чувствуя боль от розог. Но то ли дед начал сечь сильней, то ли прутья, наконец, хорошо «пробрали» зад, но после очередного Маринка выгнулась, подтянула ладони к лицу и глухо, коротко застонала.

— Ишь, бесстыдные свои гляделки прикрыла… — проворчал дед, отмахивая назад мокрые прутья. — Ничо, мы так лозы пропишем, что ты их наоборот выпучишь! Вот-та!!!

— М-м-м… — стон Маринки и почти неслышный, но почти хором — нутряной стон Пашки: ой, как она изогнулась! Как повела бедрами! Как хочется погладить плечи или вот их, сжатые от боли, но все равно круглые и такие красивые половинки!

— Ничо… выпучишь… — мрачно приговаривал дед, выхлестывая то сжатый от боли Маринкин зад, то прописывая ума поверх стройных сильных ляжек, то прочерчивая следы слегка наискось по гибкой спине. — Ты, кавалер хренов! — бросил взгляд на Пашку, подтягивая кальсоны с огромными желтыми пуговищами. — Подай свежих розог! Да штаны надень, торчишь… стручок недозрелый!

Пашка двумя росчерками пули слетал-вернулся, на ходу подтягивая наспех насунутые штаны и панически боясь вовсе не того, что свежие прутья могут засвистеть теперь и на нем, а того, что Маринкин дед выгонит его на фиг, прервав эту волшебную картинку извивающейся на голом мокром полу мокрой голой красавицы.

Стегать справа дед больше не стал — чтобы не порвать Маринке задницу — а зайти с другой стороны было не с руки: баня тебе не сарай, тут и замахнуться мудрено, а уж с плеча девке всыпать и вовсе никак. Ничо, мы умеючи…

— Ну-ка, переляжь на другу сторону! Головой к дверям кладись, стервоза бесстыдная!

Маринка поежила плечи, уперлась руками в пол, встала на коленки. Повернула к Пашке мокрое лицо с пробежавшими по пунцовым щекам дорожками то ли банной воды, то ли слез, стыдливо потупилась и так, на коленках, развернулась в другую сторону. Снова вытянулась на полу, но теперь ее голова была повернута в сторону Пашки, он прекрасно видел слегка приплюснутые под телом груди, изгиб зада, а главное — при первом же ударе Маринка вскинула голову и ее полные, красиво очерченные губы изогнулись в сдержанном стоне, а под ресницами сверкнули то ли слезинки, то ли направленный на него, Пашку, взгляд…

Взлетели розги, опустились… Вместе с ними ухнуло вниз Пашкино сердце — аж шипят, казалось, гибкие темные лозы на золотом заду Маринки, заставляя девушку белорыбицей забиться на темном полу досок…И жалко ее, голую-милую, под такими вот розгами, да жалость восторгом перебивает: как же красива она, как зад играет, как ножками стройными перебирает!

И как глаза в глаза сцепляются — снова вскинула голову, волосы мокрые спутанные по всему лицу, а глаза все одно видны: и не боль в них одна плещется, а еще что-то, чего сразу и не понять, но от чего сладко ноет Пашкино сердце и снова кипит в жилах — протянуть руки, щеки огладить, по плечам провести, губами к стонущим губам…

И Маринка в ответ словно вся, как есть, к нему потянулась — даже дед крякнул, глядя, как она под лозой заизвивалась — врешь, девка, от розог так не вертятся…

В распахнутых глазах Маринки то вспышкой плеснется боль, то темным омутом затянет жгучее, сладкой истомой поведет тело и не поймешь, отчего вдруг языком по губам провела, отчего не в такт лозе ладошки в кулачки сжала, отчего снизу вверх так смотрит, словно это она на троне, а он, у нее ног, распростертый…

Отбросил дед второй пук длинных, в хлам измочаленных прутьев. Перевел дух. Оглядел обоих, как мог строго проговорил:

— Ну, кончай тут балаган голозадый… Пашка, брысь! И ни звука чтоб мне! Не то…

Подавившись торопливым согласием, привидением растаял Пашка — только огоньки свечей следом за ним колыхнулись. Когда стукнула за ним дверь, дед перешагнул через Маринку, все так же без сил лежавшую на полу, молча набрал ковшик своей «парной» смеси, ухнул на каменку. В белых клубах запаха послышалось:

— Подымайся, неча вылеживаться… Иди на полок, полечу.

Почти без стона поднялась, тяжело взобралась на гладкий щит полка, покорно подставила тело под ладони и мягкое шелковистое касание коротенького пучка трав — запаренный вместе с вениками пучок черемухи и зверобоя с острыми полосками лебедь-травушки прошелся от плеч до коленок, горячил и без того пылающее от розог тело. Болючая, жаркая была у деда эта «лечилка», но Маринка знала ее силу и, сжав губы, терпела — словно еще продолжалось наказание, словно уже не волны пахучего пара, а шипящие розги гуляли по спине и бедрам.

Охнула от ледяного ковшика, тут же снова охнула от тяжелой пришлепки ладонью по заду:

— Иди, охолонь в предбаннике…

Уже в дверях застал вопрос:

— Я тебя сегодня… не того? Не лишку выстегал?

Обернулась, едва подавила изгиб тела от накатившей волны жара внизу живота:

— Не, деда… Спасибочки…

Проводил взглядом налитую фигуру, проворчал сам себе:

— Созрела ведь, ягодка… ягодка-Маринка…

Потом чуть громче, зная, что слышит:

— Созрела, говорю! Ягодка ты моя! Кто сорвать вздумает — срывалку на хрен оторву! Поняла?

2005 г.

Пятый крик

Все совпадения с настоящими именами и событями

прошу считать совершенно не случайными.

Поблескивая стеклами очков, благообразный джентльмен с небольшими аккуратными залысинами неторопливо, растягивая удовольствие, перебирал выложенные на синее казенное покрывало темно-красные прутья.

— Молодец… Лоза хорошая, длинная. Сколько тут? Два десятка? Ну, наверное, хватит… Если что, я не поленюсь и сам сходить, за новой порцией. Эх, не бережешь старого человека… Или все-таки нам хватит? Ну-ну, молчи…

Еще раз перебрал прутья.

— Кстати, мы же договорились, что розги должны быть мочеными. А это свежие. Непорядок!

— Мы не договаривались на моченые, — она ответила негромко, но твердо.

Джентльмен пожал плечами:

— Ну ладно, видимо, это я запамятовал. Плохая память, ты же знаешь. Старый стал. Не нужный. Не интересный… Ну-ну, молчи… Кстати, а в наличии припасенной веревочки убедиться можно?

Она открыла дверку шкафа и кинула рядом с прутьями несколько кусков грубой веревки.

— Ну-ну, не надо эмоций. Та-ак, это на наши ручки, это на наши ножки, это под коленочки, это на локотки… Ишь ты, даже парочка в запасе! А может… Наверное, можно каждую ножку в отдельности привязать? Пошире? Впрочем, нет-нет, не надо так вскидывать голову и делать страшные глаза: у нас ведь никакой любви, никакой эротики и никакого упаси боже секса… Куда нам, мы уже старые, никому не нужные… Я помню, мы договаривались — ты будешь лежать в струночку, ровненькая как розга… Красивая розга под другими розгами… Да? Ну-ну, молчи…

x x x

Звонок телефона. Обычный среди многих в сутолоке обычного рабочего дня, который медленно скатывался к вечеру.

— Ну, здравствуй…

— Здравствуйте.

— Это снова я. Или уже успела забыть?

— Я РЕШИЛА забыть… — чуть дрогнувший, но старательно и жутко холодный голос: — Давайте не будем толочь воду в ступе и оставим эти пустые беседы…

Усмешка на том конце провода:

— Правильно, чего там толочь… Чего там пустым заниматься… я тоже РЕШИЛ тебя забыть, — наигранно копирует ее интонации, но холод в голосе куда жестче, чем у нее, — моя радость. Но надо ведь кое-что оставить на память… Хотя кое-что у меня уже есть: ты не забыла про свои радостные и послушные письмишки, про красивые такие снимочки какой-то красивой девочки? И чего это мы вдруг замолчамши? Чего это у нас дыхание перехватимши?

— Ты… Вы… Ведь сказали, что сожгли письма… И фотографии все отдали… у меня же они все…

— Даже маленькая глупенькая девочка должна знать, что с пленки можно печатать МНОГО фотографий… Ну, посуди сама: как можно уничтожить такую прелесть? Вот, смотри: ладные ровные ножки… Тугая попка… И никакой ерунды типа одежды.

— Ты… Вы…

— Что мы там залепетамши? Чего переживать — ну, просто снимочек красивой обнаженной натуры… Таких теперь пруд пруди… Даже если кто милое личико и узнает, ничего страшного, теперь так сниматься можно и даже модно. Нет? Это я так, риторически…

Ну как можно сжигать такие милые письма: мой Учитель, мой Господин, мой Повелитель — вот-вот, с большой буквы… Я ваша рабыня… вот-вот, на этот раз с маленькой… и прочий красивый лепет послушной умной девочки с красивым почерком…

А вот этот снимок — ну вообще прелесть. Лежит и загорает все та же милая красивая девушка… Наверное, ей так нравится и для здоровья полезнее — загорать голенькой. Но вот почему-то на кровати загорает… И что там у нее с ручками-ножками? Наверное, веревочки какие-то… А рядом с ней что? Прутики какие-то в ведерочке… А-а, я знаю — девочка не выучила уроки и любимый учитель сейчас ее будет сечь! Вот и подпись наличествует: «Я жду вашу розгу, Учитель…».

x x x

Юка торопливо набирала буквы, то сбиваясь, то промахиваясь по клавишам:

«Ты там что, с ума сошла? Пошли его на хрен! Не вздумай встречаться! Он же тебя убьет!!!»

Мигнув, приват выбрасывал очередную строку ответа и Юка деловито изучала ситуацию:

«А сколько у него снимков? Сколько писем? Твоим почерком или на принтере? Лицо видно? Кто из подруг знает о твоем увлечении? И ты со всем этим одна? Ой, блин…»

«Ну и черт с ним, с твоим университетом… Нет, погоди, тут я что-то не то. Плевать ректору на твои снимки и письма, что у него других дел нет? А ты на бюджетном? А специальность дефицитная? Да, дела-а…»

«Черт с твоей работой… а ты кем работаешь? Ой, блин…»

«А кто из мужиков может его встретить и рога отшибить? Ну, придумай чего нибудь… Как не успеваешь, а когда он приедет? Утром?!!! Ты офигела — у тебя уже три часа ночи! Раньше не могла сказать? Когда позвонил? Во сколько? Ой, блин…»

«Подруге дай задание: ровно через час стучаться и ломать дверь, если ты не позвонишь и не дашь ей знать, что у тебя все нормально. А лучше всего пусть подруга будет в соседней комнате. Да ты замучала со своей оглаской! Плевать на огласку, нет, не то… Ой, блин… короче — сначала письма и снимки, только тебе в руки, никаких камер хранения и никаких ключиков на потом».

x x x

— Ну так что, может сначала для храбости винца? Помнится, моя любимая ученица старательно изучала самые изысканные марки… Вот, рекомендую — настоящий «Ашкенази»? А я, с вашего позволения, все-таки выпью половинку бокальчика. Мне больше нельзя, я старый… У тебя, кстати, пока есть время раздеться. Или помочь? Ах, как мы дернули плечиком… Когда-то кто-то просил разорвать на ней трусики… Наверное, это я запамятовал, это была вовсе не ты… Я понимаю, трусики теперь денег стоят…

Ага. Я был прав. Какие мы стали красивые носить трусики… Какие очаровательные тонкие кружевчики. Ты не помнишь, кто учил одну деревенскую девочку разбираться в хорошем белье и носить не стоптанные башмаки, а туфельки на шпильках? У нас обоих с памятью плохо?

— У меня всегда было хорошо с памятью. И совестью. — Наконец-то она разлепила плотно сжатые губы, заводя руки за спину и сбрасывая с груди лифчик.

— Мораль мы уж как-нибудь оставим в стороне. У нас простая коммерческая сделка: некие бумаги на некий долг… Я свою часть договора выполнил. А насчет памяти — я что-то запамятовал, как мы договоривались? Как на снимочке номер три? Вот и умничка — не надо слов, надо больше дела…

Отставив в сторону початый бокал, наугад взял с кровати один прут и кинул его в дальний угол комнаты. Девушка повернулась к нему спиной, слегка расставила красивые сильные ноги и медленно, низко-низко наклонившись, провела вниз кружевами трусиков. Выпрямилась, переступила ногами и отложила их в сторону. На секунду-другую замерла, словно собираясь с духом.

— Ну-ну, не надо так вздрагивать плечиками и так демонстративно играть попкой… Снимочек номер три. Попрошу к исполнению…

Она прошла в угол и опустилась на колени. Завела руки за спину и губами подняла с пола валяющийся прут. Теперь руки вперед, скользнула обнаженной золотистой рыбкой по крашеным доскам пола. На четвереньках пошла к нему, приподняв голову и поднося розгу…

— Что-то у нас с глазками… Ну-ну, не надо таких сверканий, у нас же просто договор, правда? И никто ни в чем от него не отступает, правда? Так как, постоим послушной голой собачкой, пока я допью бокал, или приступим к главному? Ну-ну, молчи… А к главному пора, потому что розгочки вовсе не замоченные, не ровен час подсохнут…

x x x

— Короче, милая. Есть товар, есть цена.

— Сколько?

— А вот не надо такого яда в голосе, не надо… Денежки — мусор… Я себе троих куплю, если надо… Мы имеем некие письма и некие снимочки. Это хорошая память. Но я ее зачеркну, в обмен на ту, что унесу в душе…

— Что вы хотите?

— Ох, какой холодок в голосе и жалко, что не вижу, во взгляде… Моя школа… Умница… Вот этот голосок я и хочу унести в душе. Чтобы в далеких краях вспоминать, как одна из моих самых любимых учениц наконец-то искренне и от души, отчаянно и во весь голос кричит «Пощадите!».

— Я не буду кричать…

— Будешь, — юродливые интонации, наконец, прорвались волной злости. — Такова моя цена. Порка розгами, без счета, до пяти громких криков о пощаде.

— Я не буду кричать… — в телефоне злость на злость.

— Будешь. Именно потому, что никогда даже не стонала, теперь ты будешь очень громко и долго кричать. Даю тебе слово…. Такова цена и я не отступлю.

Условия предельно просты: полностью голая. На полу. Связана в руках и ногах. Первую розгу подать в зубах. И порка без счета ударов. Пять, слышишь — не меньше пяти натуральных криков о пощаде… Можешь пока тренироваться…

x x x

«Абонент временно не доступен… Попробуйте перезвонить позже».

Листы записной книжки. Не то, не то… Это тоже не то…

Генеральный директор, на секунду заглянувший в дверь:

— Ты чего такая смурная? Улыбайся — нам с тобой через неделю в Китай лететь! Какие твои годы и такие командировки!

«Абонент временно недоступен… Попробуйте перезвонить позже».

— Слушай, ты не забудь — в понедельник вечер чествования лучших заочников! Тебя сам Борода награждать будет, делай чего хочешь, чихал я на твою фирму, но чтоб как штык в пять часов! Все, давай, гордость придурочного курса… — балаболил Семка-староста. — И не забудь, ты обещалась мне конспекты по прикладной политологии дать…

«Абонент временно не доступен… Перезвоните позже.»

Ночь. Тусовка в чате. И хочется кирпичем по монитору: ну никого! Никого из тех, с кем уже успела пошептаться в приватах, кому можно сунуть заплаканный нос в жилетку и заорать оттисками клавиатуры: «Мужики! Помогите! Я не хочу сдаваться! Я не могу с этой падалью!!!!»

Этот в отпуске… Этот болен… Этого ограбили… Да хоть бы все здесь выстроились: где вы его достанете, милые и умные чатовские ребята, что вы мне подскажете? Между нами тысячи километров или десяток границ…

Три часа ночи. Звонок-приговор, звонок принятия решения…

…— Ну, конверт готов. Адрес надписан. Я правильно твой университет написал? Ты это сама проверишь. Мой поезд будет на вокзале в десять утра. Ты ничего не хочешь мне сказать?

— Зачем вам это? — Уже ни злости, ни ненависти, ни упаси Господи, слез или просьбы в голосе. Просто отупевшая от нервов усталость.

— Я посвятил тебе три года. Я учил тебя. Воспитывал. Помогал. Я сделал тебя из провинциальной дуры современной девушкой… И я хотел просто представить тебя своим друзьям, как произведение МОЕГО искусства, как МОЕ достижение, как МОЮ находку. Я имел право на эту неделю с тобой, так как хочется МНЕ, а не так, как ты позволяла со своими «можно-неможно», «рано-не рано…»

Я научил тебя правильно подавать мне розгу, грамотно ласкать мужчину, красиво одеваться и еще красивее раздеваться. Я наказывал тебя, иногда сильно. Ну так что тебе стоило сделать всего лишь один шаг вперед? И какие горизонты я распахнул бы перед тобой! Всего один шаг! Я всего лишь просил показать тебя, как лучшее из созданного мною, очень важным и очень хорошим людям…

Ты помнишь?

x x x

…Она лежала на полу. Поправляя то и дело сползающие очки, джентльмен туго стягивал веревками ее тело: плотные кольца на кистях. Пошевелила: туго… Кольца веревки на локтях. Припонял лодыжки, тяжело врезалась еще одна веревка. С пыхтением просовывает веревку под коленками, сильно и резко тянет узлы… Снова взял за лодыжки, буквально протянул на полметра по полу:

— Ровнее… В струночку, я сказал!

Сбросил сбившийся набок галстук, снова хлебнул вина, уже не пижонясь с бокалом:

— Даю последний шанс… Проси прощения… Ну…

Золотистой, почти незагорелой рыбкой-струночкой вытянулась на полу девушка. Волной в стороне волосы — деловито откинул, открывая ровные плечи и гибкую спину. Нервно, расшвыривая, выбрал с кровати три длинных гибких прута, сложил в беспощадную розгу. Глоток вина, хрипловатый голос над струной стянутого веревками тела:

— Удары без счета. Считаю только крики. Пять. «Пощадите». Громкие крики, сучка…

Поперхнулся, то ли вином, то ли словами, то ли ознобом, затрусившим руки. Опустился рядом, левой рукой сгреб за волосы и поднял верх ее лицо с мертво сжатыми губами. Выдохнул в зажмуренные глаза:

— Последний шанс… И все забудем… Все будет хорошо… Хотя бы шепни «простите»… Ну, поцелуй меня, моя девонька…

Приник жадным ртом к холодно-презрительным губам. Мял, тискал ртом ее губы, чувствуя волну красного давления и наката злости. Бросил волосы, она уронила лицо между рук и через секунду выгнулась рвущейся от боли стрункой: с размаху, в три тугих прута, по гладким и голым плечам…

x x x

С размаху шарахнула по клавише ни в чем не повинного кондиционера. Тот жалобно звякнул и наконец-то заткнулся. Даже с облегчением: четыре утра, а он все пашет и пашет на эту растрепанную дурочку, которая до сих пор не выходила из рабочего кабинета.

Вот и молчи себе, дурная железяка… Куда мне идти?

«Понимаешь, концепция нереализованной тяги все равно приведет тебя к пониманию глубинных процессов собственной психики и в этом случае настоящие события следует рассматривать как не совсем удачный, несколько неплановый, но шанс реализации…»

Еще раз перечитала строчки на мониторе. Это что, заумный утренний бред или индульгенция на поход?

«Нет, я бы не хотел, чтобы сказанное мною воспринималось именно как разрешение и тем более подталкивание тебя к встрече с этим человеком. Это тебе решать самой. Но давай посмотрим на это со стороны глубинных перверсий…»

Не стала смотреть. Ни с какой стороны, и теперь звякает другая клавиша — вслед за кондишеном заткнулся и комп. Все, хватит советчиков… Все равно придется один на один…

Ты же мечтала о поединке? Чтобы сила на силу, воля на волю?

Ну, не в таком же виде!

А в каком? Перечитай свои собственные сюжетики… Даже «Поединок» есть — ну просто один к одному!

Там другое!

Нет, не другое, не другое! Не ври хотя бы самой себе… Если ты такая офигенно принципиальная, вцепись ему в харю всеми когтями, притащи его самого к ректору или на работу — и пусть там машет снимками, письмами… Тебя даже пожалеют, поохают, поахают, дядечку с дерьмом аккуратненько смешают…

А потом — меня?

Потом — это будет потом. Главное, ты не пойдешь у него на поводу…

А на поводке ходила? В игрушки играла, пока он не привел от поводочка к первому ремешку?

Думать надо было! Мозгами, а не…

Замотала головой, ткнулась лбом в черное ночное стекло. Сейчас сама себя свихнешь…

x x x

Компот из оглушительной тишины.

Шипящий, густой и короткий свист тальниковых прутьев. Короткий противный писк прогнувшейся доски на полу: вон там, шляпка гвоздика, теперь вижу, когда сама на полу… Придыхание, знакомое и хрипловатое: это там, наверху, когда он замахивается. Сочный хлест. Всплеском шум в ушах. Всплеском умерший стон.

И оглушительная тишина.

Качнулась доска, гадко скрипнул гвоздик… я забью его… обязательно-о-о-О!! Скрип веревок… Чего это они? Или мне кажется? А-а, это я так ногами… Черт, как туго свя-за-АЛ!!! Тихонечкий стук кончика розги… Обломился, завертелся рядом… потом убрать, все. Обязательно-о-О!!! Свист прутьев. Без хлеста. Взял новые? Примеряется? Скрип ногтей по дереву… жалко, ведь обломят-СЯ!!!

И оглушительная тишина.

Только свист розги. Только тяжелое дыхание двоих людей. Только скрип половицы и шелест тугой веревки. Только жестокий и мокрый хлест по голому телу.

И оглушительная тишина.

x x x

Шла, обходя редкие лужи. Дождь был ночью, что ли? Или с утра уже машины поливочные прошлись? Шла неторопливо. А куда торопиться? Быстренько прибраться в комнате — черт бы с ним, но порядок у девушки должен быть всегда. Навести марафетик на мордашечку… Черт бы с ним — но я должна быть дьявольски красива… Назло ему: чтобы не видел ни бледности, ни кругов, ни неровно упавшего локона. Изящество, стройность и строгость…

А вот и заросли над старым прудом, недалеко от дома. Брелочек-ножницы — черт, попробуй ими тальник срезать… У-у, аж пальцы сводит… Обломать не получается — гибкий, зараза… Не-а, вот этот обломился… Под сучок его… Ну все, два десятка хватит? Выше крыши. В великую героиню будешь уже с ним играть — а перед собой крутую не корчи. И одного десятка хороших прутов хватит, чтобы завыла под этим… этим… Ну-ка, девочка, без мата! Ты же леди! Да, леди, хрен вас всех возьми! Суки, ненавижу!!!

Кого, идиотка, сама себя? Заткнись и побереги злость…

Вот, умничка. Газетку разложи, охапку прутьев туда, заверни. Вот тебе и букетик. Концы торчат — длинные получились. Ничего, дома обрежу. Не этими же маникюрками корячиться. Совсем умничка, с газеткой-то: вот дворничиха метлой шарахает, здоровается… Хороша была бы с утра пораньше с пуком розог. А кто знает, что это розги? Может, листики буду дома в вазе распускать. Ага, в середине лета. Юная биологиня-натуралистка. Юная идиотка… Шиза недопоротая… Заткнись, тебе говорят!

Нет, эту веревку нельзя. Она тянется, один раз туго крутанул узлы, потом на кистях словно от наручников было… Два дня длинными рукавами прятала… Вот эта пойдет. Толстая, витая, такая вся мохнатая из себя. Откуда она у меня, на ней только КАМАЗы таскать? Да черт его знает, откуда. Так, не забыть лохматые концы у прутьев отрезать. Да хрен бы с ним, но все должно быть нагло и изысканно: это моя тебе подачка, подавись, гад… Это не ты меня заставил, это я тебе позволила… Снизошла…

Перекусить, что ли? Или опять кофе? Ты за ночь уже бидон выжлуктала… Как Никитос свой портер ведрами дует… У камина. Я тоже хочу у камина. Как истинная леди. Ничего, скоро будет тебе леди… Через сколько?

Поезд через два часа.

x x x

— Ну что, слегка размялись? — снова стук бокала, или бутылки — чем он там на столе. — Вот за что я тебя всегда уважал, так это за детские игрушечки в гордость. Помучаться хочешь, девочка, помучаться… Другая бы давно хоть разок вскрикнула — а ты два десятка молчком…

«Как два десятка? Чего врешь, гад? Там уже сто было!!!»

«Нет, не врет… Это я нюни распустила…»

— Ну-ну, молчи… Все-таки хочешь немножко винца? Я даже развяжу по такому случаю. Заодно и отдохну, а то совсем ведь старый стал, устал тебя стегать-то. Ты как, нормальненько? Попочка наша кругленькая не болит? А спинка? А ляжечки? Знаю, что нигде и ничего не болит, что я гад и сволочь… Это у тебя первый слой злости сходит. Ничего, зайка, я сейчас от разминки к делу перейду. К порке… Для начала мы тебе уж совсем душевно попку разрисуем. Чтоб на третьей серии все прутики по свеженьким полоскам ложились: они как раз припухнут хорошенько, набухнут…

А чего это у нас попка вдруг сжалась? Я же не секу, просто разговариваю. Ты ведь тоже поговорить любишь. На тему послушной девочки… Нет? Ну-ну, молчи…

А чего это мы ножками и руками шевелим? Затекли веревочки? Не надо, не ври. Ты уже их того, расслабила. Когда дрыгалась тут и виляла во все стороны. Что? Не слышу? Ну-ну, молчи…

«Я бы тебе сказала… Я бы тебе все сказала… Молчи, дурочка, он же специально на слова вызывает. Не отвечай, молчи!»

Вздрогнула, когда провел рукой по голове, по волосам.

«Ох, гад, ну почему мне это раньше нравилось? Такие руки…»

Погладил, словно кошку, кончиками пальцем изысканно пошлепал по ноющим бедрам, снова огладил волосы:

— Ох и красивая ты стала… Столько я над тобой старался. Мог бы и дальше… Чего плечиками дернула, а? Не спеши дергаться, я пока новые прутики не подобрал. Вот, лучше эти возьму: вроде как погибче будут. Сама знаешь, гибкие они в самый раз для попки…

Двадцать первый? Или все-таки сто первый? Не надо, не считай, не пугай сама себя… просто молчи, просто м-м-м-м…

x x x

Первый в жизни букет настоящих роз. Первый ресторан. Взгляды мужчин. Вежливый поклон официанта в настоящем белом смокинге. Предупредительно распахнутая дверца машины. Всего две свечи — возле красивого букета — и в этом полумраке сказочное преображение одинокой девичьей комнаты. Нет, он все-таки волшебник…

Как хорошо, что он есть: опытный, мудрый, понимающий… Руки по телу… О-ох, какие умные руки… спокойные, мудрые, властные руки… Тонкая шелковая ткань. Та, что на теле — шепотом скользит вниз. Та, что вдруг легла на глаза черной полоской — шелестом закрывает мир. Спокойные, властные руки мужчины и властное прикосновение к шее: что там? Отблески свечей в зеркале. Волной приподнятые волосы: ожерелье? Странное какое ожерелье — черное, с отблеском металла…

— Ты будешь королевой. Но если хочешь носить корону, сначала научись носить ошейник…

x x x

Сгреб рукой за волосы, рывком приподнял лицо:

— Девка, не доводи до греха… Доиграемся… Оба доиграемся… Сама будешь виновата во всем! Ну и молчи, дура…

Резче свист прутьев, короче и тяжелей удары. Хрип тяжелого дыхания, змея сброшенного рядом галстука. Вспотел, сволочь… Ни…че…го… я… еще… по…дер…жусь…

Противный вкус веревки. Зубами ее, до скрипа, чтобы не слышать свиста вверху и не слышать, как с каждым ударом рвется изнутри то ли рычание, то ли стон… Черные пятна: потекла тушь: не надо было краситься… не надо было слез…

Дугой изогнутое тело, звенящей струной ноги, опахалом метнувшиеся волосы. Соль на губах. Откуда? Дурочка, это твои слезы… Убери лицо, опусти его… Пусть не видит… Боль в ногах — ударил? Дурочка, сама ударилась, не надо было так сильно дергаться…

Куда он меня тянет? Зачем выравнивать? Неужели я так сжалась? Господи, стыдно-то как… вот, я снова ровненько… Секи, га-ад!!! О-о-х…

Снова наклонился, рывком выдернул вперед поджатые под грудь и лицо руки:

— Я сказал лежать стрункой! — молния прутьев, прошивающая воздух.

Шипение, хлест, красные молнии на тонкой спине, с загибом сбоку груди и захлебнувшийся голос, забитый толстой веревкой. Третий наклон, третий рывок за связанные кисти:

— Нет, сучка, ручки вперед… Не будем грызть веревочки… Не будем грудки прикрывать… Будем кричать… Вот так! Вот тебе!! Вот!!!

Сквозь вату в ушах голос. Довольный, хриплый, ненавистный голос:

— Видишь, как хорошо! Вот и умничка… Отдохни, и мы с тобой еще покричим. Четыре раза осталось. Таких громких, красивых, настоящих разика…

«Я… Не… Когда?!!»

x x x

Узнала сразу. Издали. Как всегда, строгий костюм. Холеное лицо и ухоженные руки. Неторопливая походка. Почти никаких вещей — только дипломат в руках. С подножки вагона — словно король навстречу свите. Вот и правильно — а ты встречай его, можешь еще и на коленки бухнуться…

Встреча высоких договаривающихся сторон. В сторонке. Тридцать секунд, словно тридцать лет, паузы. Толстый белый конверт. Не торопись, делай все медленно… Не тряси руками говорю, идиотка! Открой, не забудь скорчить презрительную мину… Пересчитай, внимательно… Вот только не торопись. Разверни одно для пробы, с ленцой в руках и взгляде, усмехнись… Изящно щелкни зажигалочкой…

Корчатся в полупустой урне листочки писем и белые прямоугольники снимков. Молча стоят над дымом высокие договаривающиеся стороны.

Покровительственная и понимающая усмешка:

— Ну что, вот теперь меня можно и послать?

Усмешка, еще холодней и в предел презрительней:

— Я свои слова ценю дороже…

Усмешка на усмешку:

— Чем кто? Или чем что? И, наверное, мы сейчас вот возьмем и поедем?

— Именно так. Возьмем и поедем.

Шла впереди. Стройная и гордая. Спину прямо, походка от бедра. Царственный поворот головы. Пусть сзади топает, пусть пыхтит, пусть глазами ест и раздевает…

Ага, сейчас не только глазами начнется… Молчи, дура, ни о чем сейчас не думай! Взмахом руки — «левака» на привокзальной площади.

— Леди позволит мне рассчитаться за машину? Ох, сколько льда и яду в наших глазках… Научилась, научилась быть королевой… Значит, ошейник был впору?

x x x

Золотой рыбкой на сером полу. Красноватые прутья, красные полосы, багровые концы. Набухшие, рвущиеся болью росчерки. Черные брюки, серая от пота рубашка. Белое тело, серые веревки. Мусор истрепанных прутьев. Жар. Бисер пота по телу.

Мокрым сгустком огня — на мокром полу. Мокрые щеки на мокрых руках. Искры слез на слипшихся ресницах. Толчками воздух из груди. Толчками шум в ушах. Рывками боль по всему телу. Тяжелыми гвоздями голос сверху:

— Лежать… ровно… кричать… громко… Руки, руки вперед!

Крутым кипятком розог по спине и ляжкам. Хрипящий позор: ну заткни же свой рот, дурочка! Закуси губки, ты же можешь… Дави голос, дави… Я же… не… бревно-о-о-!!!

— Порву, сучка… Всю задницу порву-у!!!

Одурелые глаза, озверелый замах. Вбитые в тело розги.

Горящим от боли червяком — рывки и изгибы на мокром полу. Воющий стыд: ну потерпи, ну не извивайся под ним, ну миленькая, ну, зайка, ну, потерпи-и-и-и!!!!

— Будешь орать, сучка… будешь!!! Не слышу! Громче! Громче!!!

x x x

Кольца снятых веревок. Ой, не трогай меня… Убери руки… Убери свой поганый рот…

Заходящийся лепет:

— Прости меня, моя королева… Будь моей богиней… Открой глаза, девочка… ну поцелуй, поцелуй же меня… сладенькая, милая, голенькая, послушная… О, моя госпожа, моя мечта…

Черные брюки. Черное мокрое пятно на них.

И пятым криком:

— Ненавижу!

2002 г.

Цикл «Пасечник»

Яблочный спас

Пару-тройку километров через лес Натка прошла, почти не заметив дороги. Сумка оттягивала плечо, тропинка петляла по корням да кочкам, но девушка шла легким, веселым шагом, с наслаждением вслушиваясь в трели птиц и вдыхая густой, напоенный зноем и разнотравьем, аромат августовского леса.

Расступившиеся березки открыли невысокую, обросшую кустами да лопухами ограду пасеки. У калитки Натка остановилась и призывно замахала рукой:

— Де-ед! Дедуля!

Он выглянул из распахнутой двери сарайчика, отряхнул из седой клочковатой бороды налипшие стружки и сдвинул брови:

— Пришла? Явление Христа народу… второй день жду как дождя в засуху! — потом перестал хмуриться и скупо улыбнулся: — Ну, проходи, проходи, гостья дорогая.

Ворчливая встреча не была игрой — Никанорыч действительно ждал ее еще в понедельник, а сегодня куковала уже среда. И Натка, сбросив с плеча надоевшую сумку, робко прижалась к широкой груди:

— Прости, деда! Но я же все равно пришла. Я всегда буду приходить!

Никанорыч неловко приобнял ее за плечи, прикрытые тонкой тканью легкого сарафанчика, коснулся седыми усами пышных волос:

— Ладно уж… — Коротко и сильно вдохнул запах: от Натки пахло летним зноем, юным тугим телом и нерастраченной страстью.

Под его рукой вздрогнула гибкая спина — вскинув глаза, девушка глянула снизу вверх и выдохнула:

— Ты мой дедуля, я твоя внучка… Правда? Я твоя, правда?

Из-под пушистых ресниц окатила его вовсе не родственным жаром, прижалась плотнее — твердые груди словно вырывались из сарафанчика, дрогнули ноги, слегка, но очень понятно изогнулось все тело, но Никанорыч решительно, хотя и несильно, отстранил от себя:

— Ох и егоза ты, Натка! Право слово, егоза… Пошли в дом, пока прямо тут до греха не довела.

В просторном, крепко сколоченном, основательном как и сам Никанорыч, доме Натка без умолку говорила, между делом выкладывая на стол всякие городские разности. Говорила о занятиях, подружках, приключениях, обо всем — но любой деревенский житель не понял бы главного: а почему ни слова о родне? Все-таки дед да внучка…

Но разве можно верить словам? У Никанорыча не то что внучек — семьи отродясь не было. Прокрутила, промусолила жизнь бобылем — но крепок оказался мужик, не растерял ни сути своей, ни воли, ни правды. Насчет «воли» — оно так, к слову… От сумы да от тюрьмы!

А Натка? О ней разговор особый, да сейчас и не к месту. Ну, кроме того, что пошел девке семнадцатый, все что надо, при ней, кроме души истосковавшейся. По мужской руке, по власти строгой, по умению не только девичье сердце послушать, но и на путь истинный наставить. Хорошенько наставить, чтобы ум через все ворота до головы добирался!

Как нашлись они, две половинки? И про то не сейчас разговор. А про что?

Ну, про яблочный спас, наверное…

Когда Натка из той же сумки красивую, с ручкой, бутылку вытащила, опять сдвинул брови дед:

— Это что еще за штучки? Деньги девать некуда? Сама знаешь — моего разлива куда лучше будет. Чисто медовая! А для тебя — вареного меду наготовил. Градусов не так уж, но зато вкуснотища!

— А что ты еще для меня приготовил? — хитро прищурилась Натка.

— Поглядишь, попробуешь. Может, и добавки попросишь! — так же хитро ухмыльнулся Никанорыч. Подумал, и добавил, видя, что опять Натка сама ничего сказать не решается: — Когда попробуешь да попросишь, неведомо, а вот должок маленький кое за кем остался… Нет?

— Остался, деда… — согласно кивнула головой девушка. — Ты уж прости за тот раз. Давай и вправду, поначалу должок спишем.

— Поначалу на стол собери. А потом и сама приходи — я пока в сараюшке коромысло достругаю.

На стол собрать — дело нехитрое, управилась Натка быстро. Туфли так и остались в сенях, еще при входе в дом, и к сараю шла босиком по пружинистой травке, густо устилавшей весь двор пасечника.

Он заметил упавшую в дверь легкую тень, провел ладонью по гладко оструганному дереву, которое держал в руках и, не оборачиваясь, негромко велел:

— Подай-ка наш, служивый.

Натка шагнула внутрь сарая, где густо пахло свежей стружкой, сеном и дубленой кожей, протянула руку и сняла с гвоздя «Служивого», что висел между двумя хвостами крученых вожжей, короткой плеткой-пятихвосткой и аккуратно свернутым в кольца кнутом-длинником. Широкий, старый солдатский ремень с тяжелой бляхой прошел немало дорог со своим старым хозяином — а теперь его ожидал другой путь: по девичьему телу. Словно натертый маслом, лоснился он от времени, от бритвы, от дождей и ветров, и пока еще немного (с учетом почтенного возраста!) от близкого знакомства с бархатистой кожей молоденькой девчонки.

Натка на мгновение задержала его в руках, словно здороваясь со старым служакой, и протянула деду. Никанорыч уверенно захватил пряжку в ладонь, свободно отвесил вниз широкую кожаную полосу ремня, из-под бровей глянул на девушку.

Она поняла и, покраснев разве что самую малость, взялась за подол сарафана. Всего одно гибкое движение тела, и легкая ткань слетела через голову. Коротко качнулись и замерли твердые шары грудей с кругляшами сосков, а пальцы уже скользнули вниз, оттягивая резинку тоненьких трусиков.

Никанорыч с откровенным удовольствием окинул ее взглядом — «Хороша ведь, негодница! И знает, что хороша — ишь как бедрами сыграла, и сарафаном груди подкинула, и даже покраснеть догадалась… Лента в волосах с кружавчиками как есть детская, а соски пухлые, словно рожать собралась. Ох, егоза… »

— Сиськи голые, оно понятно: лифчик тебе без надобности, да и жарко. А почто трусишки такие мелкие, да прозрачные, аж все наскрозь?

Про то, что под крутым лобком шелк стал прозрачным от предательской влаги, он не сказал, но Натка знала: заметил. Если и покраснела погуще, то только от этого! И быстро, одним махом, сдернула с бедер последний кусочек ткани, переступила из трусиков стройными ногами и встала перед ним — послушная и совершенно голая, опустив вдоль тела руки и даже не пытаясь прикрыть наготу.

— Ладно, про трусишки твои да бесстыдство другой будет разговор. А пока уж не обессудь, но — должок! Кладись вот прямо на верстак.

Натка удивленно взмахнула ресницами: на верстаке густо топорщились свежие ломкие стружки.

— Ничего, ничего: кладись! Как начнешь сильно ерепениться, так заноз полные сиськи и наберешь!

Натка едва заметно повела плечами, прошла к верстаку и легко взобралась на плотный дощатый настил, которому было суждено сыграть сейчас роль привычной лавки. Поежилась — стружки действительно кололи кожу, впивались в самых «неудобных» местах. Легла, как он учил, ровненько, опустив лицо и плотно сдвинув ноги.

Никанорыч неторопливо провел широкой и грубой лопатой ладони по плечам, по спине, огладил круглые сочные бедра, ляжки.

— Хорошая ты девка, Натка… Вот потому и пороть надо нещадно, чтоб ни душа, ни тело зазря не растратились!

— Да… — негромко ответила девушка, не поднимая головы. — Выпори меня, деда…

— Послужи, служивый, — сказал он ремню, перехватывая его немного покороче: хвост тяжелый, садкий, и без лишней длины проберет девку досыта. Вскинул руку, поиграл плечами и хлестко уложил первую полосу на круглый голый зад Натки.

Боль горячо полоснула бедра, заставив девушку вздрогнуть и напрячь ноги. Тут же живот и ляжки остро кольнули стружки — дед знал, что говорил. Натка попыталась расслабиться и лежать ровно, но новый жаркий хлест перекрестил полосу первого удара — снова по заду, снова без жалости. Он всегда порол ее без жалости: «Жалеть надо калек, а ты девка крепкая. К тому же жалость, она — унижает! Терпи, внучка!» — и порол, порол…

Третья полоса удара пропечатала середину ягодиц — полосы быстро вспухали, широко рисовали на бедрах жаркие следы наказания. Натка вовсю старались лежать послушно и ровно, но «служивый» обнял верхнюю часть ляжек и девушка коротко вскинула голову, мотнув волной волос.

— Лежи, лежи, — почти добродушно проворчал Никанорыч, отпуская ремень подлинней и вставая поудобнее возле наказуемой. — Пора и плечики!

Ремень сочно жахнул чуть наискось по округлым плечам, выбивая из Натки сдавленный возглас:

— Больно…

— На то и порка, чтоб больно… — проговорил дед, опуская беспощадный ремень пониже лопаток. — На то и порка! Чтоб!! Больно!!! — стегал с размаху, полосуя гибкую девичью спину. Натка резко дергалась, ежила плечи, все громче постанывала и сильно сжимала пальцами стойки верстака. Он не привязывал ее, поскольку по их общему разумению порка не выходила за пределы «обычного» наказания. А обычное наказание она должна была терпеть «без привязки, потому как послушание да понимание веревок не просит!».

Десятый удар снова лег на ляжки и снова от неожиданной боли девушка запрокинула голову, прикусив губы. Она уже почти не замечала стружек, которые под ее телом превратились в злое крошево иголок. Да и то: не на крапиве же сечет! На крапиве — оно вовсе по-другому, там и не поймешь, где пожар сильней: то ли снизу, от аршинных стеблей с кусачей злобой листьев, то ли сверху, где гибкая лоза с посвистом режет голое тело…

На минутку остановившись, Никанорыч подошел поближе к Натке и строго спросил:

— А теперь отвечай: за что порка?

— За мной должок был в прошлый раз. — Девушка приподняла на локтях и повернула к нему немного покрасневшее лицо.

— Ну и что с того?

— Долги надо отдавать! — послушно ответила понятливая Натка. — Пори меня, дедушка! Сильней пори!

— Значится, ничего нам пока непонятно, — с сожалением сказал Никанорыч. — Значитца, и вправду пороть посильней… Терпи, девка, да заодно думай, за что порят! — отмахнул с плеча и снова врезал тяжелым ремнем по голому заду.

Ремень чуть не гудел, со всей силы впечатываясь в голое тело, по уже вспухшим полосам, снова и снова. Ягодицы сплошь покрылись широкими следами строгой порки, несколько раз подряд безжалостные удары чертили ляжки, и снова извивалась под ударами спина… От жаркой и тяжелой боли Натка стала подниматься на животе, вскидывать напряженные ноги, туго сжимать исхлестанные половинки и все громче постанывать, не в силах удержать голос под старым «служивым». Ее тело заблестело от пота, руки пару раз оторвались от ножек верстака, словно она собиралась прикрыть ими попу. Прикрылась бы, но не смела: такой грех требовал самой суровой кары: («Под поркой руками закрываться все одно, что в брачную ночку ляжки сжимать!). Никанорыч видел, что девку «проняло» до пота и снова опустил ремень. Не только ради передышки — иной раз при порке отдыхать только во вред наказанной.

— Снова отвечай: за что порка?

— Долг… — уже не поднимая головы, сдавленно ответила девушка.

— Сколько был должок-то?

— Пятнадцать.

— А сколько уж сейчас всыпано?

— Тридцать.

— Так за что порота?

— За то, что в прошлый раз не стерпела!

— Ну, наконец-то! Запомни, внучка: долги отдавать — это одно, это не главное. Главное — в них не лезть! Хоть в деньгах, хоть в жизни: сдохни, но в долг не бери! Вот за то и порол! Ну, отдохнула маленько? Теперь не обессудь: чтоб памятно, надо больно. Придется нынешний урок запечатать!

Натка откровенно вздрогнула всем телом, но после секундного замешательства твердо проговорила:

— Да!

— Голосок не сдерживай, при печатях в том греха нет. И задничек не тискай, не то глубоко порвет… Ну, сама знаешь, не впервой…

— Да, — в голосе Натки не было страха, только напряжение. Оно было и в теле, на что Никанорыч еще раз заметил:

— Распусти и зад, и ляжки… Студнем лежи, девка, — с этими словами дед перехватил ремень по-новому.

Теперь хвост спрятался в кулаке, а внизу качнулась тяжелая медная пряжка. Полшага назад, мелькает короткая тень, по высокой дуге чертит воздух взлетевшая пряжка и мучительный вскрик девушки:

— Бо-ольно!

На левой половинке мгновенно вспухает четкий квадрат «печати», наливается темно-багровым, а Натка торопливо, взахлеб, со слезами приговаривает сама себе:

— Боженьки, как больно…

Почти без паузы в сарае разносится отчаянный голос поротой:

— А-а-а-а!!!

Мотая головой, изо всех сил цепляясь за верстак и сжав полыхающий болью зад, лепечет девчонка:

— Дедуля, больно мне, больно…

Дед сочувственно вздыхает и снова отмахивает назад руку. На обоих полушариях голого зада, красного от порки, полыхают огнем две печати. Натка знает: святое число будет семь, и придется вытерпеть все до конца. Но это же для науки, для хорошего урока, для ее же пользы, правда?

Еще два отчаянных крика, еще два пылающих квадрата на попе. Словно со стороны видит свою порку Натка: вот вскинулся ремень, качнулась жестокая пряжка, и летит, медленно-медленно летит вниз, касается тела, впивается в попу, прошибая ее насквозь, до верстака, ломая все тело и выбивая из груди жалобный вопль…

Шесть! На верху бедер, посреди ягодиц, внизу, у самых ляжек… Спину бить нельзя, пряжка не шутки и одуревшая от боли Натка, как механическая кукла, встает в последнюю при «печатях» позу: высоко вверх поднимает воющий от боли зад, грудью на верстаке, а ладонями…. Да, ладошками сильно-сильно раскрывает половинки, всему свету выставляя голое и позорное…

Неужели и сюда, в нежное и горячее, мокрое то ли от страсти, то ли от страха, потаенное и позорно голое местечко, вопьется свистящая пряжка?

Нет, все куда хуже. Заслуженно, на долгую память и от того еще стыднее. Лучше бы пряжкой, но… Никанорыч склонился над бесстыдно выставленным телом, пожевал губами и сочно, коротко, обильно плюнул…

Замычав, словно от жуткой боли, Натка судорожно сжала ляжки, прижалась животом к верстаку, по-детски всхлипнула. Дед несильно пошлепал ладонью по избитой попе:

— Ну будет, будет… Стыд не дым, глаза не выест. Вставай, внучка, должок прощен!

Натка подняла от верстака заплаканное лицо (всю порку терпела, а под пряжкой не сдержались слезы) и вдруг попросила:

— Деда, отнеси меня в дом… На руках…

Хмыкнул, усмехнулся в густые усы и согласно кивнул. Принял на руки, даже не пошатнувшись, прижал к себе как ребенка и понес в дом: голую, послушную, горячую то ли от порки, то ли от страсти. И давно забытой музыкой слушал ее сбивчивый шепот, скорее читал по губам, уткнувшимся в его грудь:

— Я твоя… Я не могу без тебя…

x x x

В доме, под мазями и травами, укутанная в широкое мокрое полотенце, Натка уснула. Спала нервно, то и дело вздрагивая — наверное, ей снился ремень, снилась боль и уроки в сарае. Или мечталось о чем-то?

Но пока она спит, в прохладных сенях дед меряет розги. Чтоб ровные, одна к одной, чтобы гибкой лозой под соленым прутом вилось девичье тело. А как же иначе — не помучишь, не научишь, три дня Яблочного спаса — это же сколько уроков преподать надобно!

Просыпайся, Натка!

2002 г.

Лекарство от ревности

— Я что тебя, третий раз звать должен? — крупная фигура пасечника Никанорыча закрыла тенью грядку, на которой копалась Натка.

— Иду. — В тон ему, так же недовольно и сердито, проворчала девушка. Уже с утра она всячески старалась выразить свое «недовольство, перерастающее в негодование».

Ларчик открывался предельно просто: ни с того ни сего, часов в девять, на пасеке появилась крепкотелая молодуха лет тридцати, чуть ли не с порога заявившая какие-то особые права на деда Никанорыча. То в щечку чмокнет, то плечики под объятия подставит, то в нужное время крутым бедром качнет: в общем, женскому глазу азбука понятная.

Приехала Натка вчера очень поздно, на пасеку добралась чуть не в первом часу, и потому никаких «воспитательных мероприятий» Никанорыч проводить не стал. Может, от усталости, может, по каким другим причинам, но покаяние Натки в грехах выслушал совершенно спокойно и ровно, сказав лишь:

— Утречком и разберемся. Отдыхай пока, шалунья…

А утречком приперлась эта самая Аннушка: вот уже время к пяти, а она все еще изображает пятое колесо в телеге. Кто она такая, что нужно от деда, почему трется возле него как привязанная — ни один вопрос из гордости Натка не задавала. Но и ответов сама найти не могла, что бесило еще больше. Демонстративно ушла на огород, так же демонстративно отказалась «похлебать окрошки», а ближе к обеду прополку грядок вела в купальнике: том самом, который терпеть не мог дед: «Это чего за три веревочки на сиськах и письке? Позорище бесстыжее, а не одежка…».

Издали действительно казалось, что Натка ковыряется на грядках голышом: «веревочки» и те были телесного цвета. Но сейчас дед стал сердится всерьез — не было еще такого, чтоб дважды позвал, а девка ни сном ни духом, ни фунт внимания. И Натка поняла, что перегибать палку не стоит и отряхнула от налипшей земли ладони, накинула на себя более приличный наряд в виде легкого сарафана и вернулась в дом. В сенях нос к носу столкнулась еще с одним гостем — она даже не слышала, как к пасеке подъехал потрепанный «москвич» с фургончиком. Анна и водитель фургончика резво таскали к «москвичу» банки с медом. Оказалось, что машина где-то сломалась с самого утра, Анна добралась пешком, и только сейчас забирала то, ради чего и приехала: рыночный товар от Никанорыча…

Не успел оранжевый хвост фургона скрыться за деревьями, как дед коротко и отрывисто велел понурившей голову Натке:

— Крапивы нарвать! Охапку! Потом — в горницу. Там и поговорим.

Крапивы Натка нарвала действительно много, завернув этот зеленый пушистый пук петлей длинного рушника: словно большой сноп пшеницы внесла в горницу. Дед уже вытащил из сеней старый бочонок с мутным рассолом, где мокли в ожидании Наткиного тела гибкие, словно леска, длинные ивовые и березовые прутья.

— Говорить с тобой буду, негодница! А слухать ты будешь лежа… Тяни скамью на середку, чего стоишь?

Девушка привычно взялась за потемневшую от времени доску, шириной больше похожую на стол и с натугой, в три приема, вытянула скамью на середину горницы.

— Ну, чего встала, как свечка? Как ревность корчить, так едва не голышом, а как правду-матку слушать, так сарафан силком с тебя тянуть? Мигом — и сразу наголо, чтоб твоих веревочек видеть не успел!

Натка торопливо стянула сарафан и в два коротких рывка сбросила купальничек, потом без команды гибко опустилась на колени, села на пятки и завела руки за спину.

— Ох какие мы стали вдруг послушные… — проворчал Никанорыч, загребая крапиву и густо расстилая ее по поверхности лавки.

— Вот и помягче стало, а то разговор долгий будет, лежать неудобно нашей негоднице… Милости просим! — широким жестом указал на «зеленую постель».

Натка встала, повернулась в красный угол и широко перекрестилась, потом вздохнула всей грудью и решительно, словно бросаясь в ледяной омут, легла на крапиву. Едва успела вытянуть руки и ноги, как на ресницах предательски заблестели слезы, а сквозь сжатые вроде бы губы вырвался негромкий, но наполненный мукой стон:

— М-м-м-м…

Тысячи злобных искр впились в голое тело, ошпарили нестерпимой болью живот, круглые ляжки, жестоко опалили тугую грудь со вспухшими сосками. Пошевелиться означало увеличить страдания и Натка с ужасом ждала, что сейчас дед возьмет розги — а под просоленной лозой волей-неволей будешь вздрагивать, извиваться: голышом, совсем-совсем голышом на злобной крапиве!

Оберегая лицо, она подняла голову и едва разлепила губы, чтобы ответить на первый вопрос:

— Почему психовала? Отвечай!

— Она… с тобой… заигрывала! — каждое слово давалось с трудом: хотелось не говорить, а в голос стонать и рыдать! С каждой секундой крапива мучала все сильней и сильней, жар становился нестерпимым, впивался все глубже.

— Почему меня не спросила?

— Стыдно было! О-о-ой, деда, как горит!

— А голым задом сверкать на грядках не стыдно?

— Я красивее… Деда, миленький, прости! Ой не могу как горит!

— А у меня душа горела, как ты из себя любовницу корчила! Мелочь пузатая! Чего о себе возомнила? А ну-ка, не подымайся на локтях! Крепче, крепче сиськами жмись!

Натка начала громко всхлипывать: пытка казалась бесконечной, хотя дед и не думал прекращать наказание: он хорошо знал возможности своей «воспитанницы». Однако розги в руки не брал, продолжая неторопливо ходить вдоль распростертой на скамье голой девушки и негромко, как-то увесисто, читать нотацию:

— Никому душу не открывай и не показывай! Пусть горит, пусть больно в сердце, но чужому туда глядеть не давай! Это хуже, чем голая по проспекту! Ты чего меня позоришь? Какие такие права ты взяла меня ревновать? Надо будет, полный дом девок наберу и любить стану, а ты мне не полюбовница, ты во внучки пришла! Чтобы я учил тебя, воспитывал, на разум наставлял!

В таком тоне он громко и размеренно рассуждал еще минут пять, пока стоны Натки не перешли в сдавленный и почти непрерывный хрип, а по телу стали пробегать короткие и резкие судороги, словно под плеткой. Наказывать дальше смысла не было — девка уже плохо соображала, что ей говорил Никанорыч, пытка и так «пробрала» до косточек и дальше превращалась в наказание просто ради боли. А так нельзя, девчонку надо учить, а не попусту мучить…

Но тут пришло время удивиться и деду, которому казалось, что «свою внучку» за год знакомства изучил уже наизусть:

— Все равно ты только мой… — сквозь слезы и хрип упрямо выдавила Натка. — Хоть забей, все равно ты мой!

Никанорыч даже почесал в затылке: ну что ты с нее возьмешь! Не обращая внимания на резкий ожог крапивы, подсунул под тело девушки сильные руки, легко поднял со скамьи и в три шага перенес к дверям. Зрелое, сильное тело девушки казалось ему невесомым: свой груз горб не тянет. Донес до колодца, уложил на густую зелень травки лицом вверх, ласково провел ладонью по залитому слезами лицу.

Все тело девушки стало густо багрового цвета, только ярко белела нетронутая крапивой впадинка между грудей и низ живота: Натка до самого конца наказания едва заметно держала на весу бедра, чтоб спасти от крапивы крутой лобок и внутреннюю сторону ляжек. Молча поднял бадейку колодезной воды, окатил девушку с шеи до ног. Вода охладила горящее от жуткой боли тело, опираясь на руку деда, Натка встала и виновато глянула из-под мокрых ресниц:

— Деда, ты не думай… я все слышала и все поняла… Накажи хорошенько, и вправду была дурой…

— Накажу, это ты права. Однако же поперед немножко полечить надо. Пошли-ка в дом.

В маленькой комнатушке за горницей Натка легла на узкую кровать, с которой Никанорыч по-хозяйски убрал покрывало. Ароматное масло, вареное на семи травах, иногда уже касалось Наткиного тела — но до сих пор дед не растирал ее сам, своими руками. Зачерпнув щедрой горстью, плеснул на грудь. Неожиданно легкими от таких рук-лопат движениями растер по тугим шарам грудей, сладкой масляной лаской обнял мгновенно отозвавшиеся соски. Ладони скользнули ниже, кругами очертили подтянутый живот, прошлись по стройным красивым ножкам. Набирал масло, втирал, откровенно ласкал покорное тело девушки, которое вдруг из послушного, податливого превратилось в гибкое и страстное: Натка откровенно, не стыдясь и не скрываясь, плавным изгибом тела раздвинула ноги, пальцами огладила груди и соски, приоткрыв губы и призывно, открыто бросив отчаянный взгляд из-под ресниц:

— Деда!

Никанорыч мягко убрал ее руки с грудей, накрыл своей ладонью. Вторая легла на живот, масляно и легко скользнула к стонущему от нахлынувшей страсти лобку:

— Пойми, девчоночка: ты мне очень нравишься. Сильно нравишься. Ну как не знаю кто… однако же давай по-честному: или я тебя учу уму-разуму, иль любовью маемся. Вместе не умею! Ты уж прости да пойми.

— Я от твоих рук схожу с ума! — чуть не застонала Натка, приподнимая бедра, чтоб крепче и шире его ладонь легла…

— В твои годы да с таким телом от любых рук с ума сходят. Голенькая ведь лежишь, вон ножки сами собой в стороны раскрываются, щелка аж набухла вся! А ты разумом живи, душой крепкой, а не губками сладкими! А то сейчас заместо головы ты кой-чем другим думаешь, девка!

— Не могу, деда… Ты же видишь …

— Вот то и плохо… А ну-ка, девка, резко мысли возьми да поверни: как да в чем виновата, как меня сегодня подставляла, как себя дурой ставила… Про вину думай, про наказанье, а не про похоть!

— Да, дедушка… Да, виновата! А пусть эта Анна сама меня посечет! Хочешь, я ее на коленях попрошу, повинюсь и плетку подам! И пусть бьет меня, голенькую, при тебе!

Дед нахмурился:

— Кому и как тебя пороть, это уж я сам решу. От Аннушки-продавщицы наказанье получить — мысль дельная. Подумаю…

— А вот тут-то чего? Вроде маслом не трогал? А, девка? — взгляд деда плотно приник к пухлым губкам, между которыми предательски блестела густая, сочная, бесстыжая влага необузданной страсти.

— Бесстыдница ты, Натка… Ну как не совестно: как есть голяком, ляжки развела и старому деду срамное место вот так выставила!

— Накажи, деда!

— Накажу, как не наказать… Только не за то, что передо мной голышом вот так выгибаешься: это дело юное, понять можно. Сначала за ревность и за дурость. А уж потом и за твои «веревочки» получишь — специально, что ли, такой срам надеваешь? Мода для умных, а для дурочек — розги!

Пять минут спустя Натка снова вытянулась на скамье. На этот раз крапивы под ней не было, теплый аромат масла ссохся на горячем теле тонкой лаковой пленкой, от которой обнаженное тело плотней ощущало широкую пластину лавки.

Ласки кончились, девушку ждала порка. Но волна упоенного возбуждения не ушла, скорее, просто спряталась глубоко внутри, вытянулась горячей струной вдоль всего тела, скрылась на время, хотя держала Натку в странном напряженном ожидании. Это было именно то настроение, когда боль приносила ей глубокое, настоящее наслаждение, пугавшее ее саму своим приходом. Раскаяние, чувство щемящей вины и решимость зачеркнуть эту вину рубцами на голом теле, притаившийся страх показаться слабой — смешалось все…

Дед вытянул из кадушки, так и ожидавшей своего часа возле скамьи, несколько ивовых лоз. Стряхнул капли рассола — брызги коснулись ее тела, девушка чуть заметно дрогнула налитыми половинками.

— Еще не секу, попкой не дергай… Голыши твои круглые трогать не стану, а вот спинку… Не обессудь, внучка — все розги по спине пойдут. Оно и больней, и злей, и памятней… Ложись ровней, девка. Ну, с Богом!..

Взлетали вверх, замирали на мгновение в воздухе и резко летели вниз ивовые розги. Зло посвистывали, опускаясь на голую спину наказанной, чертили на лопатках и по всей спине мучительную роспись рубцов.

Никанорыч был в ударе — каждая розга ложилась ровненько, пересечений почти не было и лишь кое-где алели маленькие, чуть заметные капельки крови. Хлестал без злобы, но сильно и очень больно, лишь изредка делая паузы, чтобы сменить розги и зайти с другой стороны скамьи. Отмахивал повыше прутья, примерялся и снова стегал девчонку, негромко приговаривая почти про себя:

— Для ума… Для науки… А вот еще по плечикам…

Но что это мы все про розги да Никанорыча? А как там наша Натка? То запрокидывая голову, то пряча лицо между рук, она гибкой русалкой извивалась под розгами. Приподнималась на животе, вскидывала напряженные ноги, добела сжимала нетронутые лозой половинки и не стесняясь, в голос стонала и вскрикивала. Тугой лук изогнутой под прутьями спины, поднятые плечи, рывок плотно сжатых ножек и снова свист секущего прута, который заставляет девушку отвечать ему все телом…

Она не считала ударов — ни вслух, ни про себя: сбилась где-то на тридцати. Не до арифметики — не только голой спиной, всем телом она впитывала боль наказания, вкус свистящих просоленных розог, которые секли тело, но лечили душу. Как в тумане, услышала короткий отсчет Никанорыча:

— Полста!

Облизнула вспухшие искусанные губы (поначалу ведь крепилась, глупенькая — под солеными розгами!), с трудом прошептала:

— Спасибо, деда!

— Ну, вылечилась?

— Да…

— Ну и хорошо. Компресс из розги, он завсегда помогает! Встать-то сможешь?

Опираясь руками на край скамьи, Натка с трудом, но встала сама. Поморщилась от жгучей боли, пошатнулась, но выровнялась и требовательно заглянула в лицо Никанорыча:

— А когда за купальник… вылечишь?

Мужик провел ладонью по шарам грудей, еще хранящим масляный блеск и красноту крапивы, повернул Натку спиной к себе, придирчиво оглядел иссеченную спину, нетронутые бедра и пришлепнул по круглому заду:

— Самые лучшие компрессы, сама знаешь — на ночь глядя… В баньке отпаришься, и готовь свою круглую задницу.

— И не только ее — правда, деда?

Лечение от купальника начнется в чертово время — ровно в полночь. Но пока еще светло, пока еще впереди ужин, впереди пахучая баня и осторожные касания исхлестанной спины, горящих плеч. Душа — она внимательного лечения требует: по частям и по строго отмерянным дозам. Как в аптеке.

До встречи в аптеке, читатели!

2001 г.

Ночь для души

Лечение от купальника началось в чертово время — ровно в полночь. Но пока еще светло, пока еще впереди ужин, впереди пахучая баня и осторожные касания исхлестанной спины, горящих плеч. Пока еще лечение не закончилось. Душа — она внимательного лечения требует: по частям и по строго отмерянным дозам. Как в аптеке…

x x x

На этом месте мы в свое время оставили читателя со знаком вопроса: а что будет дальше? Что ждет Натку за упрямое надевание этого откровенного купальника, который так терпеть не может Никанорыч?

Если кто-то подумал про порцию розог или хорошую порку тяжелым солдатским ремнем, то он поторопился. Сказано же — душа, она внимательного лечения требует. И в полночь началась вовсе не порка…

Мужик по жизни грамотный и тертый, Никанорыч подпоил Натку ровно настолько, чтоб разговор пошел по душам, на откровенность, но чтоб и язык не заплетался, когда кроме — «Ты меня уважаешь?», ничего и не говорят. Мази, баня да снова мази свое дело сделали — девушка явно отдохнула, согнала боль от дневных «воспитаний», спину уже не саднило, так что и эти дела разговору по душам вовсе не мешали.

— А вот скажи мне, девочка, голую правду.

— Скажу! — глаза в глаза ответила Натка, вся подобравшись и, как школьница, сложив руки на коленках.

Никанорыч отрицательно мотнул головой:

— Не так. Я хочу, чтоб голую правду ты мне говорила тоже голая.

— Хорошо, — в ее голосе не было ни вызова, ни покорности, скорее удивленное понимание того, что он прав. Снимая сарафан, поймала себя на мысли, что впервые раздевается перед ним не для массажа и медовых притираний, не для наказания, а… А вот просто так — потому что он захотел, чтобы она стояла перед ним обнаженной.

Под сарафаном не было ничего, кроме юного тугого тела. Никанорыч велел ей закрыть глаза и взяться пальцами за соски. Неожиданно для себя Натка даже вздрогнула, когда сделала то, что он сказал. Медленная и плавная волна возбуждения пошла сверху вниз, ноги непроизвольно напряглись, а крутые бедра медленно, словно нехотя, плавно и сильно качнулись в сторону. Повинуясь его голосу, девушка сначала как бы нехотя, а потом все откровеннее выполняла все, что говорил: то ласкала, то щипала пухлые и сочные соски грудей, наклонялась вперед, доставая пальцами до пола и высоко вскидывая голый зад, широко раздвигала ноги и обеими руками проводила по половым губам, и это повторялось не раз. До тех пор, пока ее дыхание не стало прерывистым, нервным и она, не открывая глаз, ощутила несильное нажатие не плечи:

— На кровать, Натка. Лицом вниз, ну, вытянись, как перед поркой.

Девушка быстро легла, вытянув вперед руки и скрестив их в запястьях, выровняла ноги и чуть-чуть приподняла сочные бедра.

— Розга уже вверху, сейчас секанет… — сказал Никанорыч и кивнул сам себе: мол, так и знал. Потому, что Натка с придыханием простонала что-то, уткнувшись лицом в суровое синее одеяло, а ее бедра приняли… Нет, не удар секущей розги, а словно властный порыв мужчины.

Дед положил руки на ее ляжки, помедлил, ожидая пока девушка еще разок-другой подвигает бедрами и одним властным движением раздвинул так, что вся Наткина прелесть оказалась на виду. Снова кивнул: при недавних ласках она была влажной и даже на вид горячей, но сейчас, когда девушка лишь представила себе розги, внешние губы откровенно вспухли, приоткрылись и буквально сочились любовной смазкой.

— Вот и все секреты… — вздохнул Никанорыч. — Ты просто созрела раньше времени, и заместо мужика у тебя вышла розга…

— Но ты ведь знал это и раньше, — почти простонала Натка, пытаясь сомкнуть ноги. — Ты ведь с первого раза не поверил в злую тетку, которая послала меня за свежими розгами!

Никанорыч не дал ей сдвинуть ноги, оставляя ее такой же беззащитной и открытой.

— Не поверил, да ты потом ни разу и не врала мне. Просто я ни о чем не спрашивал. И купальник твой я специально, чтобы меня разозлить? Знаешь ведь, что не переношу такого вранья: то ли голая, то нет. Эти твои «веревочки» хуже вранья, потому что исподтишка, потому что не честно! Что, мало тебя и без них драл? И вину никакую выдумывать ведь не надо: напроказила, получаешь… Ну-ка, накинь сарафан да пошли к столу. Остынешь немножко, а то уже задница вздрагивает, словно не говорю с тобой, а трахаю в две дыры сразу…

И за столом, и потом снова в бане, куда Никанорыч повел Натку уже во втором часу ночи, все продолжалось в том же духе, словно одними разговорами дед решил довести «внучку» до оргазма. Впрочем, в бане в дело пошли не только слова: Натка безо всякого стеснения, с громкими и сладкими стонами нежилась под его руками — а одетый в одни лишь холщовые штаны дед то намыливал, то споласкивал, то легко массировал ее горячее тело. Гладил, потом сильно тискал и снова гладил груди, живот, мягкими разводами мыла покрывал круглые, подрагивающие от возбуждения половинки, ласково пришлепывал ладонью между раздвинутых ног, с ворчливым удовольствием выговаривая Натке:

— Ну откуда ты свалилась на мою голову, красота бесстыжая! Только и радости, что потискать да погладить… а тут вообще — уж скоро дым из мокрой щелки повалит!

Натка изгибалась все резче и судорожнее: ей действительно уже становилось больно от постоянного, все более растущего возбуждения, которое никак не находило выхода. Когда он взялся за бритвенный станок и в несколько сильных движений совершенно «открыл» всю ее прелесть, Натка уже кусала руки, истекая соком. Она и сама не понимала, почему никак не наступает жаркая, пьянящая волна оргазма, хотя настолько хорошо и сладостно ей было впервые в жизни. Может быть, это и был оргазм длиной в несколько часов? Забываясь, шептала искусанными губами:

— Ну трахни же меня! Возьми силком, как голую сучку! Ну сделай, сделай же что-нибудь!

И от бритвы, и от постоянных касаний все влагалище вспухло, стало призывно-красным, капли пота выступили даже на крутом изгибе лобка, а легчайшее касание клитора буквально бросало девушку в дугу — но сцепленные по его приказу за головой руки она опустить не смела.

— Тебя нет… Ни рук, ни ног… Только сладкие губы помежду ляжек… Только мокрая щель… Только огонь в матке… Тебе хочется еще больше огня!

— Да… Да!

— Огонь из матки жарит губы… они уже красные… они хрустят от огня…

— Да! Еще сильней! Да!!!

— Вся твоя вина в этом огне… В этих пухлых складках… В этой мокрой щели! В ней нет стыда, она вертит тобой как хочет! Она виновата во всем!

— Да… Она виновата… Она плохая… — как в бреду, повторяла Натка его слова и наконец шепнула, потом едва не в крик, в голос:

— Накажи ее! Деда, милый, накажи ее больно-больно!

— Она такая сладенькая, такая голенькая… зачем ее наказывать? — (легкое и расчетливое касание клитора). — Сечь нужно зад… — (и снова скольжение намыленного пальца вдоль раскрытого бутона)

— Нет! Ее! Накажи ее, деда! Высеки ее розгами!

Не увидела (руки-то за головой), а почувствовала, как в ее ладони оказался пучок прутиков:

— Ножки пошире… А теперь сама и наказывай.

Натка привстала на локте, взмахнула правой рукой и неожиданно зло, сильно, стегнула ивовой лозой по лобку. Тонкие концы коротких, но очень гибких прутиков сочно впились в голые половые губы. Тяжело, словно рожая, замычала девушка и хлестнула снова, потом снова и снова. Ее сил хватило на пять ударов: выпустив из пальцев иву, накрыла ладонями груди, стиснула соски и тяжелым грудным голосом скорее простонала, чем выговорила:

— Сам… Сильней… Ну же, секи ее!

Никанорыч неторопливо, чтобы дать уйти первой волне резкой боли, провел мыльными ладонями по раскинутым ляжкам, по пострадавшему местечку, по втянутому животу и взяв под коленями, поднял ее раскинутые ноги вверх. Согнул, молча положил ее ладони под коленки — она поняла, зажала ноги, все шире и беззащитнее разводя их в стороны.

— Не смотри! — строго предупредил девушку и та послушно зажмурилась, успев заметить, как он встал у торца банной лежанки, оказавшись прямо между ее ногами. Вместо боли вдруг с изумлением ощутила на раскрытых и совершенно мокрых половых губах щекотное касание жестких усов:

— Ну, уж прости старика, голышка… помучайся…

— Пусть… Пусть помучается! — как о чем-то о совершенно чужом, подумала Натка и длинно, прерывисто простонала, как удар молнии приняв неожиданный и крепкий поцелуй: прямо в раскрытую щель!

— Бесстыжая голышка… — снова скорей угадала, чем услышала слова Никанорыча — Не мучай Натку, а то накажу…

— Накажи! — уже не говорит, а молит девушка.

Плеснул водой из ковшика, чтобы еще более гладким стало бесстыдное место, выпрямился, почти не глядя выбрал из кадушки прут: не короткую ивушку, которой стегала себя Натка, а длинный, хорошо промоченный, красноватой вербы. Такими розгами на заду полосы рисовать — и то девка ужом корчится, крик глотает, а тут самое нежное да сокровенное!

Взмахнул, примерился, еще раз сам себе шепнул оправдательное — «бесстыдница!» и размашисто высек чуть наискось вспухших складок.

От такой боли Натка даже не почувствовала… боли! Это сразу перешло какой-то порог восприятия, она открыла глаза и словно со стороны, внимательно и напряженно, смотрела на происходящее: вот вскидывается вверх лоснящийся гибкий прут, вот он неслышно свистит, глубоко впивается в очерченный валиками половых губ овал, корчатся в напряжении упрямо раздвинутые ноги какой-то голой девки и волна судорог проходит по всему ее телу, сотрясая даже груди. Еще раз поднимается розга, рука почти не видного сейчас человека сдвигается чуть в сторону, и между ног этой позорно выставленной негодницы вскипает еще одна резкая полоска, перечеркивая ее голую щель крест-накрест.

«За что так секут девушку? Поверните ее на живот, стегайте ее попу и спину… Не надо стегать прутьями ее складочки, ей же очень больно! Почему она так лежит? Что она сделала? Ей стыдно! Ей больно! Я же вижу, как плотно врезается прут, как он липнет к ее голому местечку, как нехотя отлипает, оставляя черный след боли… Не секите ее между ног, ей больно!»

И только сейчас она услышала это слово, которое казалось чем-то чужим и посторонним. Оказывается, это было ее слово, это она его не кричала, нет — воем выла при хлесте розги:

— Бо-о-ольно!!!

Никанорыч морщился, словно больно было и ему, но отмахивал розгу повыше, ладней прицеливался и снова вписывал прут между дергающихся ног девушки. Старался не попадать по рубцам, но Натка мешала ему, неудержимо дергая задом, казалось, во все стороны сразу. Но держала, добела вцепив пальцы, свои ноги вверху и в стороны. В его глазах мелькнуло уважение, но жалеть ее он не мог, не имел права…

— Ну, сдавайся, своди ляжки, глупенькая! Ты же знаешь, что порка по прелестям — без счета, пока не закроешься! Уже губок твоих сладких не видно под резкими отметинами рубцов, уже щелочка багровеет от муки, уже голосок все слабей и хрипит… Сдвигай ляжки, негодница-любовница! Я тебя все-таки переупрямлю…

И розга сечет уже не наискось, отдавая часть боли всей промежности и ляжкам, а точно вдоль распахнутой раковинки, злым концом впиваясь в налитый страстью клитор…

Словно лопнуло что-то: капелька алой крови на конце прута и брызгами — любовный сок бешеного, длинного оргазма, от которого девку сбросило с топчана. Корчась на мокром банном полу, зажала руками лоно и вперемешку, как в бреду, вскрикивала:

— Больно! Сладко! Улетаю, деда! — и низкое, почти звериной рычание в судорогах дикой страсти…

Ей и не пришлось просить, чтобы из бани в дом он отнес ее на руках — он сам поднял Натку, словно драгоценность, шептал в ухо ласковые успокаивающие слова, уложил не на узкую кровать в горнице, а на пуховик в спальне, обложил живот и ляжки теплыми компрессами на травах. Не поленился подать бодрящую рюмку своей фирменной медовухи и, когда высохли озера ее слез (смешных и странных слез — про боль и сладость она шептала ему, словно заведенная), когда утихла волна мучительного огня между ног, испытующе заглянул в глаза, до самого дна достал:

— А вот если сейчас, без ласки и без разогрева, чтобы не срамное место, а душа силы давала и страх не пускала я снова скажу ножки раскинуть и снова — розгами по голенькой?

— Я буду кричать и любить! Нет, я буду просто любить… Тебя и твою розгу!

— Ну-ну, не заводись, девонька… лишку будет. А если уж совсем по-честному, то ты уж прости меня, но не все это, однако…

— Говори, деда. Сегодня моя ночь!

— Полежи чуток, отдохни, а я пока легкую плеточку в травах вскипячу, разварю помягче хвосты-ремешки. Потом позову, рюмочку за здоровье выпьем — и еще разок полежишь на лавочке. Передком вверх: потому как надо и грудки твои ладненькие посечь…

x x x

Ночь продолжалась.

2001 г.

Чужая лавка

Мария с неприкрытой бабьей завистью оглядела сочное, налитое тело девки:

— Ну ровно как кошка сытая… ишь, потягушки устроила…

Катька довольно усмехнулась и изогнулась еще раз, блаженствуя в жаркой истоме хорошо протопленной баньки. Даже шутливо промяукала, «царапанув» ногтями стенку пахнущего квасом и мятой предбанника. А Мария, едва сдержав желание зло щипнуть тугие шары грудей с вишневыми сосками, деланно-весело подмигнула:

— Иван-то глубоко засаживает?

Катька густо покраснела и обиженно отвернулась:

— Да ну… удумаешь тоже… не было ничего такого!

Мария въедливо прищурилась:

— Зад-то у тебя хорошенько ремнем расписан!

— Ну и что с того? — откровенно обиделась Катька, — будто тебя не пороли…

— Меня папаня порол, да муж теперича вожжами жарит… Так они-то свои, кровные! А у тебя дядька не-поймешь-какой-юродный, неужто не поласкает, не приголубит такую кошечку? Неужто по голым булкам и ладошкой не пришлепнет?

Катька надулась еще пуще:

— Он… Он… Хороший и строгий! Он не голубит, а если уж порет, так порет!

— Ну и я говорю, порет! — скабрезно разулыбалась Марья. — Небось и платье не сымаешь, когда порет?

— Сымаю… — проворчала Катька. — Порет как положено, у него строго — заголилась и получай… А насчет чего лишнего — напраслину говоришь…

Не добившись своего, Марья перевела разговор на что-то другое, но неприкрытое ехидство и чуть не злоба, внезапно рванувшиеся из груди этой сочной молодухи, запали в душу девушке. Иван действительно приходился ей настолько далекой родней, что даже по тесным деревенским меркам не определишь… Так уж вышло, что последние два года они жили вдвоем с молчаливого и даже одобрительного согласия более близкой родни Катерины: все же мужик в доме, хозяйство не пропадет… А девка вырастет, там видно будет!

Поздним вечером, когда сизые космы тумана уже пропали в темноте и дядька Иван собрался гасить свет, девушка тихо позвала его из своей комнатки.

— Чего тебе, Катеринка? — дядька возник на пороге, обрисовавшись в дверном проеме широченными буграми плеч и большой косматой головой.

Катька сбивчиво пересказала ему Марьины слова, надеясь на утешение и такое любимое движение Ивановой ладони: от затылка к плечам, по волне густых волос расплетенной на ночь косы.

Однако Иван молча застыл, задумчиво поскреб бороду, так же молча снял с печки кисет (покупных сигарет не признавал), свернул толстую самокрутку. Выдохнул клуб терпкого дыма и лишь потом заговорил:

— Ну, видать, ты и вправду заневестилась, Катька… Не дело, значит, мне уж тебя наказывать… На чужой роток не накинешь платок — а кто ж поверит, что такую сладкую красавицу не потискать да не поласкать душевно? Одни ведь живем… Вот и разговоры… Марья — дура, от голодухи на мужика бесится, но язык распустит, и ославят тебя, Катеринка… Хорошо, что сказала. Спи, невеста…

Ушел к себе, лег, ворочался… ну бабы, ну стервы… Ведь чуяла душа, что не зря Мария так крутится рядышком, так и норовит прижаться или под руку подставиться… Сел на кровати, снова закурил и почти не удивился, когда по доскам пола послышались легкие босые шаги:

— Дядюшка Иван… (Катерина всегда называла его именно так) Давай плюнем на их всех… Пусть будет как раньше… Я люблю тебя даже когда ты меня лупишь… Я тебя тогда еще сильней люблю! Я чего хошь для тебя сделаю!

— Ну-ка брысь спать! Ишь ты… любит она… егоза…

«Хотя какая там егоза!» — подумал сам себе, провожая взглядом фигуру в тоненькой ночной рубашке: девка и вправду самый смак, титьки рубашку задирают, бедрами поведет — аж волна по телу, и по ночам во сне стонет да мечется… Созрела красочка! Как есть созрела!

И на другой день и на третий Иван как-то по-другому стал смотреть на свою Катьку, (даже не замечая, что думает уже как о СВОЕЙ), подмечая ее движения, повороты тела, изгибы ладной фигуры. Но раз почувствовав ее «своей», он попал в мертвые тиски между откровенным желанием и опаской навредить девушке… Детское «люблю и хочу»? Или серьезные слова? Не умею, вздыхал Иван — как тут поговоришь, как узнаешь? И решил — пусть идет как идет, куда выведет… А коль языки бабьи в роспуск пошли, надо наперекосяк сделать! Тяжко, но — придется…

И после субботней заутрени, сбросив у банной печи охапку ровно наколотых дров, мрачно проговорил:

— Вот такие дела, Катеринка… Придется тебе нынче на чужой лавке отлеживать…

— Это как на «чужой»? — не поняла Катька, уже запарившая в котелке дикие травы — протирать горящие бедра после субботней лупки.

Иван неуклюже пожал плечами, ворчливо пояснил:

— К Степану отведу… у него Светка такая ж как ты. Когда ее порют, мать да бабка глядят. Вот и тебя… там… посекут.

— Не пойду в чужие! — вскинулась Катька. — Не хочу! Дядюшка Иван, сам выпори! Хоть втрое больше всыпь, не хочу в чужие!

— Ну-ка мне! — построжал голосом Иван. — Нельзя уж нам… Чтоб один на один… Пока ты на лавке голеньким елозишь…

— Ну и чего? — тихо спросила Катеринка. — Так скажи, не буду елозить… буду как деревянная лежать…

Иван аж крякнул: прикидывается или вправду не понимает, о чем разговор? Потом посмотрел в глаза — не поймешь… Серединка на половинку: тело просит, а сама девчонка и не поймет, чего просит…

Да ладно уж, тут как бы с собой совладать! Ведь и вправду как к скамье идет, как ложится, как круглый зад кладет да потом под прутами взбрыкивает — тут уж нет сил, как охота за тугие бока приподнять, крепкий зад повыше вскинуть и…! Ух, упаси господи от греха окаянного!

Упрямо мотнул головой:

— И не перечить! Тута тебе не игрушечки! Под чужими полежишь — зато разговоров не станет.

Катька задавила решительное «нет» и вдруг севшим голосом спросила:

— А ты у Степана меня пороть будешь? Или меня Степан будет?

— Степан… — неохотно ответил дядька.

— А ты даже глядеть не станешь, как чужой мужик меня голышом на лавке распинает? — она и сама не поняла, что этот вопрос задавала не девчонка, а вдруг проснувшаяся женщина… Вопрос как последняя надежда, как палочка-выручалочка. Черт с ним, со Степаном — но ей нестерпимо захотелось, чтобы снова Иван, чтобы всегда только Иван…

— Вот потому и не буду… что у чужих. А ты гляди, Катеринка — там бабы к тебе ох как приглядываться будут… Бабы Степановы, жена да бабка, велели тебе не подол заголять, а совсем нагую сечь…

Ничего нового в этом нет — почти всегда секут голыми, но то, что это намеренно и особо подчеркнули, неприятно резануло по сердцу.

Катерина отвернулась, спрятала глаза под упавшей на лицо прядью волос… Но Иван почувствовал что-то новое, искрой мелькнувшее в накаленном, почти злом, обиженном воздухе между ними. Оба смолчали. Оба механически и коротко доделали мелкие дела по хозяйству. Также молча Катерина вышла к калитке, в пол-оборота посмотрела на сидевшего у крыльца Ивана, спрятанного за клубом самосадного дыма. Коротко вздохнула и пошла к чужим…

Не проронив ни словечка, кроме послушно-вежливого «здравствуйте», деревянным идолом простояла в уголке, пока юркий чернявый Степан при сборе всего семейства стегал свою Светку. Та была ровесницей Катерины, но тонкая, словно лозинка, вертлявая в отца, глупо-смешливая от непривычной ситуации — в комнате была подружка, которая не просто поглядит за поркой, но и сама потом попробует того же! Мать и бабка Светки вроде и занимались какими-то своими делами, но привычно видели все, что творилось в большой горнице. Светка в ночной сорочке вытянулась на толстой пластине скамьи, Степан снял с гвоздя крепкий ремень и возникшая словно ни откуда бабка самолично задрала подол Светкиной рубашки едва не до лопаток, оголяя спину и бедра. Светка сразу же замерла, накрепко стиснула половинки зада и резко задергалась в такт отцовским ударам. Так и отлежала все сорок ремней, звонко ойкая и добела сжимая узковатые, но сильные бедра.

Степан ухмыльнулся, показывая концом ремня на лавку:

— Давай, вторая доченька, твой черед.

Катерина шагнула к лавке, как сквозь вату услышав ворчание Светкиной матери:

— Ты еще в шубе ложись… Сымай рубашку напрочь, не в гостях, а пороть привели…

Катерина задавила обиду, и решительно стянула рубаху прямо там, где стояла. Не прикрывая руками яркой, спелой наготы, прошла через всю горницу к лавке и, словно не замечая оторопелых глаз, вежливо спросила у Степана:

— На лавку? Или на двор, на козлы дровяные? А то что ж мне… стыд не дым, глаза не выест!

Пряча глаза от жены, Степан порол Катеринку с плеча, мстительно отпечатывая на белом заду девушки налитые полосы широких рубцов. Она лежала почти без движений, только изредка судорога пробегала по красивым ногам и изгибала в талии юное тело. Она почти и не понимала, как сильно хлещет ремень, как колышутся от тяжести ударов полушария зада, только одно слово вспыхивало перед зажмуренными глазами:

— Чужие… чужие…

Не считала удары. Краем сознания только уловила, что давно уж за полсотни, когда знакомая даже на ощупь рука коснулась головы и волос:

— Ну все, Катеринка, подымайся… пошли домой…

Он вошел незваным и нежданным — теперь Степан виновато отводил глаза не от жены с тещей, а от Ивана, расширенными глазами смотрела на огромного мужика еще не отошедшая после собственной порки Светка… А Катерина, тоже не глядя на него, равнодушно накинула рубашку, натянула платье и также отрешенно пошла следом за ним, не забыв в дверях остановиться и поклониться хозяевам дома.

Не успела затвориться за ними их собственная домашняя дверь, как Иван тяжко бросил:

— Прости меня, Катеринка… Хотел, чтоб без пересудов… прости за чужую лавку… Я хотел…

— Не надо, дядюшка Иван! — она подняла на него глубокие ясные глаза. — Я все понимаю… На той неделе мне к кому идти, на чьей лавке распинаться?

— Ну перестань же, Катеринка! — скрипнул зубами Иван.

Она повернулась к нему и посмотрела снизу вверх, не доставая головой до плеча и все равно глядя как глаза в глаза.

— Хорошо… Не буду. Я всегда тебя слушалась. Только напомни, как надо слушаться!

Он понял ее… Медленно кивнул:

— Напомню…

А она сделала шаг навстречу, не стесняясь никого и ничего, закинула руки ему на шею, обвила и прижалась горячим телом к широкой груди:

— Не хочу на лавке… От чужой пока еще живот стыдом сводит… Хочу на кровати… На твоей…

Почти оттолкнула, метнулась в сени, тут же вернулась с тяжелым пуком мокрых прутьев. И металась на Ивановой кровати, бесстыдно и жадно раскидывая ноги, то снова судорогой плотно сводя ляжки, подбрасывая зад, подметая спину волной волос и хрипло, надрывно и сладко считая:

— Двадцать… двадцать пять… Еще-о-о!!! С-сымай кожу с зада-а-а!!! Со-орок…

Обмякла на семидесяти, в мягком тумане парилки очнулась, с рычанием дикой кошки повела бедрами под его руками, что втирали мазь в исполосованную наготу, нашла силы поймать эти сильные руки, завести под голодные без ласки груди и призывно вскинуть зад:

— Бери меня…

Тихо и сладко улыбнулась от мимолетной боли между ног, и снова проваливаясь в забытье, счастливо слушая несвязное бормотание своего мужчины:

— Никаких чужих, красочка моя… любовь моя… все сам… только сам… теперь всегда сам…

2003 г.

След Медведя

Автору «Будней империи» — с огромной благодарностью!

Где-то очень далеко, аж в другом углу кабинета и за тридевять земель от нее, сопел и пыхтел над горячим кофе любимый начальник. По столу в художественном беспорядке ворошились бумаги и бумажки — деловая активность должна была потрясать на дистанции в километр! Потому что Сашка была занята куда более интересным делом — вывела на экран компьютера недавно присланный друзьями рассказ Медведя и теперь, прикусив от восторга губы, наслаждалась каждой строчкой…

«Не знаю, как ее звали прежде, здесь же она получила имя Тина и успела к нему привыкнуть. Она давно смирилась со своим положением, которое, похоже, было ей совершенно не в тягость. Есть прирожденные музыканты, художники, зодчие. Тина была прирожденной рабыней, счастье и предназначение которой состояло в служении господину…»

Покосилась в сторону начальника… Незаметно и осторожно… Вздохнула — нет, на императора он никак не походил… Даже на господина средней руки тоже. А вот дядя Паша с охраны! Не император, но с виду — солиднейший господин! Аж оторопь берет, как из под бровей глянет… Хотя откуда мне знать, какие они были, настоящие императоры… Может тоже лысоватые, но уж точно без очков.

— Сашенька, почему у вас опять бумага в принтер не заправлена? Ну сколько можно говорить, чтобы проверяли!

Вздрогнула, зашуршала в боковой тумбочке, вытащила из пачки бумагу…

— Извините… Уже готово!

«Специально для нее на стене висела тяжелая плеть примерно двух локтей в длину, свитая из восьми толстых узких ремней. В обязанности Тины входило хорошенько смазывать плеть жиром, и если я находил, что та пропитана недостаточно, Тина получала дополнительное наказание…»

Сейчас бы не замечание делал, а… Ох, а что тут «а…?» Представила на стенке над компьютером висящую плеть из восьми ремней… Поежилась, когда эта плеть скомкала на спине блузку — вот тебе за бумагу! вот за принтер! Отпустила сжатые пальцы на крышке стола — это еще ласково, даже не по голой спине. А вот Тинку! Там за уголком отдыха, где полукругом стекла зимнего сада — колонна. Шершавая, в пупырышках… К ней бы встать, прижаться, сжать намертво губы, чтобы на крик из кабинетов морды любопытные не высовывались и побыть немножко Тиной…

«…Тина отчаянно извивалась, стоны ее, прорывавшиеся сквозь кляп, становились все громче. Иногда казалось, что ремни, которыми она была привязана, вот-вот лопнут, однако прочные, почти в палец толщиной, полоски кожи держали крепко. Вниз, к коленям, потом вверх до талии, потом снова вниз… Плеть продолжала свистеть в неспешном, но неумолимом ритме, разрисовывая пухлый зад женщины густой сетью быстро набухающих рубцов. Я делал небольшие перерывы, давая Тине слегка отдышаться. Тело ее от поясницы до колен было покрыто вздувшимися полосами, из которых кое-где сочилась кровь…»

— Что, зубы?

Оторвалась от экрана, непонимающе уставилась на босса.

— Мне показалось, что вы, Сашенька, вроде как застонали.

— Нет-нет, показалось! — мотнула головой, смущенно улыбнулась. Господин не велел Тине кричать…

— Я сейчас, на минутку, — Шеф благосклонно кивнул, и Сашка выскользнула из кабинета.

Вот моя колонна… Никого в коридоре… Оглянулась, быстро прижалась и ощутила скользящий по всему телу жар — вот они, вздувшиеся полосы… густая сесть быстро набухающих рубцов… Шагнула назад, осторожно провела руками по спине, по тонкой ткани юбки, ощутила под пальцами полосы… Го-о-споди… Сто ударов… Голенькой… Послушной…

Смазанной жиром плетью! Это же и вправду больней! Наверное. А почему не сказано, что император растер кремом и саму Тину? Чтобы плотнее приникала, прижималась, обнимала ее тело плетка! Или тогда не было крема? Ну значит маслом… из амфоры… Мягким и гладким. Всю…

Закурила, отдышалась, нервно расхаживая между непонятными джунглями в горшках. Ткнула окурок в банку из-под кофе, заторопилась обратно. Там еще столько страничек…

«Используя имеющиеся на столбе приспособления, я привязал к нему Тину за руки, за талию и под коленями. Достав из мешочка на поясе два зажима, соединенные суровой ниткой, я прикрепил их к соскам Тины, заведя нитку за столб. Теперь любое движение Тины будет весьма болезненным для ее сосков. Коротко объяснив ей причину моего гнева, я отступил на шаг и расправил хлыст. Туго свитый из тяжелых просмоленных ремней, этот хлыст гораздо больше подходил для толстой шкуры животных, чем для ее нежной кожи.

Контраст между изящным телом женщины и грубым орудием, предназначенным для ее наказания, был даже по-своему красив. Жаль, что я не художник — я с удовольствием изобразил бы что-либо подобное. А впрочем, кто мешает мне заказать такую картину для моих покоев?»

Зажжужал принтер… Как хорошо, когда все на обеде! И как хорошо, когда любимый шеф-император напоминает о заправке бумаги… Если бы этот рисунок еще на стенку повесить… В служебных покоях… как руководство к действию. Нет, не получится. Тут вот какой станок! И кнут в кабинете даже не расправишь — ой, как девушка его терпит? И наверное господин у нее мастер — следы почти без крови… Интересно, а шеф сумел бы так? Или дядя Паша с охраны? Или это тренироваться надо? Второй рисунок, третий… У-ух ты!!! А вот этот!!!! Главное не забыть убрать в папку, а папку забрать домой… а то будет как в прошлый раз — хорошо еще, вниз изображением лежали! А то вместо странички доклада «о повышении эффективности капитальных вложений» — повышение эффективности применения розог при их просаливании в горячем рассоле… Бр-р…

Провела руками по груди… представила зажимы… Черт, надо было читать без лифчика, мешает почувствовать… Бедненькая Тина! Ее таким страа-а-ашным кнутом, она дернется, а соски аж рвутся! Ужас… но какой кайф так Принадлежать!

«Тина была привычной к наказаниям и умела правильно дышать под ударами плети.

Более опытные невольницы, в числе прочего, обучают новеньких искусству чередования криков и вдохов во время порки. Тина расслабляла тело в момент удара, а после него начинала извиваться, насколько позволяли ей ремень вокруг талии и нитка между зажимами.»

Правильно дышать… правильно дышать… прикрыла глаза, откинулась на кресле с колесиками… Вдох, пауза, представила жадную грубую полосу плети, рвущую ягодицы… Прикусила губы, мотнула головой от внезапной острой боли в губах — ну ты совсем сдурела, Сашка…

Резкий выдох, участливый голос шефа:

— Сашенька, ну что с вами сегодня? То стонете, то одышка… Может, вам лучше домой?

— Тина благодарит господина…

— Не расслышал? — растерянно смотрит из-под очков.

— Ой, извините… спасибо вам! Я действительно пойду! А то слишком хочется, а тут никак, и вообще…

Шеф молча и обалдело проводил глазами к дверям.

— Нет, Сашенька, вам и вправду сегодня нездоровится! Вы мне нужны, так что болеть не надо!

И решил пошутить:

— А то если не сделаем доклады вовремя, вот возьму и нашлепаю!

Она вылетела из дверей. Пулей. Шеф покраснел вдогонку — «Обиделась?»

Ой, глупенький ты мой… Хочешь, вернусь, закроем кабинет — и не надо никакого кнута, возьми ремень и дай мне еще раз познать Тину!

2003 г.

Незнакомка

По виду Ерофеич действительно был «Дед Мороз с рождественской картинки» — с бородкой, морщинками, ласковым шепотком — ну разве что не такой упитанный. Незнакомке было лет двадцать пять: красивая, с гордо посаженной головой, всегда изысканно одетая женщина. Так и хочется сказать — дама.

Самая бредовая идея, которая могла прийти нам в голову относительно их связи, ничего общего с реальностью не имела. Она приходила к нему в дом, никогда и ни от кого не скрываясь, уходила когда засветло, когда в полночь. Дед Мороз тоже посмеивался, хорохорился:

— А мы там — того… иротикой увлекаемся! Я ведь еще ого-го!

Какая уж там «иротика», когда деду под семьдесят? Но, с другой стороны, не в шахматы же они играли два-три раза в месяц? Вот была загадка…

По селу упорно ходили слухи, что дед увлекается знахарством и всякими разными травами. Слухи имели под собой определенную почву, что в конечном итоге и снимало в глазах старшего поколения все вопросы о появлениях незнакомки. Однако мне все равно чудилось неизвестно что, вплоть до полетов незнакомки на метле. К тому же, она мне нравилась — так, как может нравиться изысканная и прекрасно одетая молодая дама полудеревенской девчонке едва четырнадцати лет. Старая истина: хочешь скрыть правду — скажи ее. Там действительно была «иротика»…

Декабрь был вьюжным. В темноте у забора замаячила тень. Сквозь разводы метели удалось разглядеть — Незнакомка, проваливаясь по колено в сугроб, что-то искала в вербовых кустах вдоль ограды. Блеснул нож — женщина, тщательно выбирая, то и дело срезала тонкие, длинные прутья.

Набрав толстую связку, оглянулась, и торопливо пошла к крыльцу. Хлопнула примороженная дверь, загорелся свет в тыльной комнате. Пора браться за разгадку? Тихонько подкравшись, чтоб даже снег не скрипнул под валенком, я приникаю к замерзшему стеклу…

Ерофеич стоит почти у окна, спиной ко мне. Голосов не слышно — раскрыв какую-то потрепанную книжицу, что-то читает вслух: шевелится борода, грозит высоко поднятый палец. Ой, наверное, колдует! Сейчас начнется пришествие нечистой силы… Отодвинулся на шаг в сторону — и мои глаза не верят самим себе: в углу, под темной иконой, покорно опустив голову, на коленях стоит совершенно голая Незнакомка. Волосы, рассыпавшиеся по плечам, поначалу совершенно скрыли поразительную деталь — молодая красавица была в широком кожаном ошейнике.

«Заклинания» были недолгими — еще несколько раз воздев к небу грозный перст, он явно велел переходить к делу. Незнакомка послушно кивнула головой, все так же на коленях приблизилась к Ерофеичу и поцеловала протянутые ей руки. Глаза ее блестели, рот чувственно приоткрылся, она о чем-то жарко попросила деда. Поднялась с колен — стройная, с крупными белыми грудями, совершенно не прикрывая руками наготы.

Боже, как мне захотелось быть такой же красивой и беззастенчивой — стоять совершенно нагой перед мужчиной в полном сознании силы своей красоты и не только не стыдиться, но наоборот показывать свое тело как великую ценность. Вроде бы в ошейнике, вроде целует ему руки — но мне почему-то казалось, что исходящая от нее волна чувственности поглощает и подчиняет все вокруг, и горницу, и меня, и Ерофеича…

Она первая вышла в большую комнату — горницу. Ерофеич — за ней, все так же держа в руках книжку. Кружевная занавеска на окнах горницы вообще ничего не скрывала — неяркий свет словно весь сошелся на тугом теле молодой женщины, очерчивая плавный изгиб крутых бедер и гибкую спину. Ее руки скользнули к лобку — нет, она не прикрывалась — целую минуту, если не больше, под пристальным взглядом Ерофеича, Незнакомка все сильнее и сильнее возбуждала себя. Она делала это стоя, прямо перед ним, слегка расставив длинные стройные ноги.

Плечи, груди, бедра — все в ней играло, все блестело молодой здоровой страстью. Потом, сильно закусив губы, она мотнула головой и протянула Ерофеичу сложенные вместе руки. Тот в несколько ловких движений связал их толстой веревкой, небрежно и как-то с ленцой хлопнул ладонью по щекам. Красавица молча приняла несколько несильных пощечин, только слегка прикрывала глаза, когда вскидывалась ладонь деда.

Когда он опустил руку, она вышла на середину комнаты, еще раз сильно провела ладонью между ног и быстро, одним гибким движением, легла на живот. Прямо на пол, на старые плохо крашеные доски, вытянув вперед связанные руки и опустив между них голову. А Ерофеич отложил, наконец, свою книжицу, вынес откуда-то из угла мокрые, блеснувшие на свету вербовые прутья. Стряхнул с них воду на спину и бедра женщины — она вздрогнула и плавным, каким-то покорно-зовущим движением широко раскинула ноги.

Ерофеич пучком прутьев провел между тугих ягодиц, между ног. Незнакомка приподнялась на животе, отзываясь на прикосновение мокрых прутьев. А когда они скользнули между ног, даже прикусила губы. Все было как в немом кино, но я могла поклясться, что не услышала, а скорее нутром почувствовала ее страстный стон…

Ерофеич отложил в сторону прутья, оставив в руке только один — длинный и гибкий. Женщина снова сдвинула ноги и призывно приподняла бедра, заметно напряглась… И розга быстро мелькнула, прочертив на ее круглом заду яркую полоску. Дернулись стройные ноги, снова мелькнул прут, жарко целуя голый зад.

«Дедушка» хлестал сочно, неторопливо, что-то приговаривая. Незнакомке было действительно больно — она вздрагивала все сильнее, изгибалась, начала приподниматься на животе. Где-то к десятой розге, когда Ерофеич уже во второй раз сменил истрепанный на ее теле прут, женщина вскинула голову: крепко зажмуренные глаза, прикушенные губы и блеснувшая предательская слезинка…

Но даже со стороны, даже в «немом» представлении сквозь окно было видно… Нет, не просто видно — каждым движением, каждым изгибом тела, каждой судорогой женщина не принимала наказание, а буквально отдавалась розге… Она жаждала этой боли, этой беззащитности, этой унизительной наготы и подчиненной позы — и долго, старательно, всем телом сливалась с секущим прутом.

А Ерофеич все также размеренно взмахивал рукой, расчерчивая ее голый зад, иногда делая паузу — видно, приказывал что-то — и женщина вновь, как перед первым ударом, приподнимала вверх бедра. Словно приглашая, выпрашивая у розги еще один горящий поцелуй. Вдруг она резко дернулась, изогнулась, до предела сжала ягодицы и забилась в судорогах — голая на голом полу…

Я не замечала ни мороза, ни налипшего на меня снега — настолько заворожило меня это действие. Уже тогда я внутренним чутьем поняла, что Незнакомка вовсе не играла какую-нибудь роль. Она была сама собой — она действительно наслаждалась, до судорог, до сладкой истомы, наслаждалась своим положением, своей подчиненностью, своей болью.

x x x

Часа через два она садилась в автобус, который неторопливо ковылял с нашей окраины в центр города. Все такое же, чуть отчужденное выражение лица, холодный блеск темных глаз, тщательно подкрашенные губы.

Вежливо улыбнулась, как мало знакомой, но все-таки где-то мельком виденной девчонке и отвернулась к окну. Она ли это? Впору зажмуриться и потрясти головой…

И все-таки она: щелкнул замок сумочки, проездной — контролеру. А в сумочке, хищно свернувшись, блеснул заклепками тот самый собачий ошейник…

2004 г.

Поединок

По осенней сырой распутице задними дворами села шли двое — грузная, хмурая баба в потертом платке и юная, но крепкая девушка в легком цветастом платье. Поеживаясь от холода, она молча выслушивала усталую ругань бабы — видно, что та ругалась уже давно и впустую.

Старенькое, застиранное платье без формы и вида не могло скрыть крепкой, стройной фигуры девушки. Длинные, тяжелые волосы волной падали на спину: тетка велела снять платок и расплести косу, здесь это было первейшим обвинением и знаком — быть девке стеганой…

Аленка (так звали девушку), а если совсем точно — Еления, упрямо смотрела под ноги, и старательно гнала от себя мысли о предстоящем. Тетка вела ее к лавочнику Матвеичу — ведь нашел старый черт, на чем поймать! И никуда уж не денешься — грех тяжкий, а за нечаянно и бьют отчаянно…

Ладно бы дома, сама тетка проучила бы — разве впервой! Но жадный мужик раззвонил такую хлябь, что спаси, Богородица… Вот и ведут девчонку и на мучение, и на стыд…

Так и шли — тетка с ворчанием, девушка молча. Дошли до просторного дома Матвеича (лавочник жил с размахом) и Анна торопливо постучала в крепкую оббитую дверь.

— Ну, кого там? — нелюбезно прогудел из-за двери мужик.

— Мы это, Матвеич, я и Аленка… На поклон к тебе, батюшка…

Грохнул запор, потом щеколда, дверь без скрипа распахнулась наполовину. Косматая борода Матвеича недовольно пробурчала:

— Чего на поклон? — но, разглядев, что за спиной просительницы стоит, опустив голову, та самая, давно примеченная и в храме, и пуще того — этим летом, на реке, где резвилась и нахально сверкала чем не положено, девчонка, куда более приветливо проговорил:

— Виниться, значит-то? А как виниться-то? Ну?

— Вот… Привела к тебе на поклон… На розги твои, батюшка. Уж выстегай девку как надобно, да прости…

Матвеич хмыкнул, распахнул двери:

— Ну, заходьте. Ишь ты, на поклон… Как убытку хрен знат сколько потерпел, так не думала! На што мне теперича твоя задница? Убыток вернуть? Чтоб такие убытки простить, надобно всю как есть лозой разрисовать. Да и ишшо кое-что взгреть! Душевно чтоб, памятно…

— Уж посеки, посеки ты ее, Матвеич! Девка крепкая, стерпит, сколь на душу положишь… Ну, чего молчишь, окаянная, — толкнула в бок Аленку.

Остановившись посреди просторной горницы, Аленка опустила руки, и, не поднимая глаз, проговорила:

— Простите… Накажите, сколь надо!

— Сколь надо! Чтоб «сколь надо» — тут тебе, девка, до утра на лавке извиваться! Начисто кожу с зада снять лозинами!

— Вот и сними, батюшка! Только уж прости ты ее, негодницу! Ты не гляди, что молоденька — она у меня сеченая, крепко терпит!

— Так и вы глядите: сами пришли, чтоб потом мне укоров не было, мол, засек девку по всей строгости… Ладно, будь так! Детей да девок в моем дому нет, розги зазря не держу, так что иди, тетка, за прутами — вон нож на столе, а береза на задворках. Только режь пруты подлиньше да покрепче! Чтоб задницу проняло!

— Уж как есть секучие выберу, батюшка! — заторопилась тетка.

Когда она вышла, Матвеич — крепкий, не такой уж и старый еще мужик, приподнял рукой подбородок девушки:

— Ну, ты гляди у меня, молодайка! Как положу под розги, на попятный поздно будет! Я тебе не тетка — задницу твою щадить не резон!

— Сама пришла, — негромко и упрямо ответила Аленка. — Секите, сколь надо…

— Ну-ну… Задочек голенький, розга с посвистом! Кэ-эк прижжет по голышам, запоешь! Аль рот завязать?

Девушка отрицательно мотнула головой:

— Потерплю.

— А то гляди — можно и без порки. Так, для порядка постегаю задничку, тетку домой выгоню, а мы тут и грех твой исплатим… А, как?

Аленка упрямо замотала головой:

— Нет, батюшка, вы уж секите!

Мужик зло блеснул глазами:

— Ну, как знаешь, молодайка… Ступай в угол, помолись Богородице перед розгами. Чтоб терпенья тебе дала, порку вынести — уж располосую твой зад донельзя! Ступай, молись…

Аленка прошла в угол, под образа, опустилась на колени.

— Постой-ка! — громыхнул сердитый голос. — Поди-ка в угол поначалу, да сымай все с себя! Небось на правеж пришла, а не в гости!

Девушка стрельнула глазами, закусила губы. Но послушно встала, прошла в темный угол у печки и, лишь мгновение поколебавшись, через голову стянула платье. Взялась за подол нижней, тоже старенькой сорочки, вздохнула, и сбросила ее, оставшись совершенно обнаженной.

Даже в полумраке дальнего угла ярко светилось ее молодое тугое тело. Плотно прикрывшись ладонями, Аленка вернулась к образам. Опустилась на колени. Перекрестилась и, чувствуя на бедрах жадный взгляд хозяина, стала отбивать низкие поклоны, шепча жаркие слова Богородице-заступнице. Темный лик сурово говорил с иконы о муках грешных, об очищении…

Когда тетка вернулась, сжимая в руках здоровенный пук свежих березовых прутьев, Аленка еще стояла на коленях в углу под образами и негромко молилась. Не обращая на нее внимания, экзекуторы опустили принесенные прутья в чан с горячей водой.

— Ладно уж, первые пусть не вымокнут, зато уж попозжей хороша пойдет розга!

— Ну, иди на лавку, красавица! Кладись задом вверх да терпи — заработала!

— Слышь, негодяйка! — прикрикнула тетка. — Марш на лавку! Да гляди у меня, чтоб со всей силы терпела!

— Поначалу вязать не будем, — решил добряк Матвеич. — А уж дальше бог подскажет! Я так порешил, — продолжал он, неотрывно глядя на обнаженное, простертое на скамье тело молодой девушки, — что будет ей поначалу двадцать пять розог, и снова двадцать пять с другого бока. Встанет, коль сможет — чтоб помолилась заново. И снова полста розгами. Там и поглядим — не сомлеет от порки, еще розог. Помолясь — еще… Ты слыхала, девка?

— Слыхала, — не поднимая опущенную на руки голову, глухо сказала Аленка. — Прости меня, Богородица… Секите!

Потом вдруг подняла лицо и глянула на тетку:

— Простите и вы, коль не так что будет…

Повела плечами и бедрами, плотнее устраиваясь на гладкой широкой лавке, и замерла, ожидая первый удар… Мужик явно не спешил, с откровенной жадностью рассматривая фигуру девушки. Он и молиться-то велел ей, чтоб поглядеть, как она опустится на колени, как круче обрисуются крепкие бедра, как будет отбивать земные поклоны, еще краше и призывнее выказывая тугой зад. Эх, дура девка! Сейчас бы так, для одной видимости, для тетки, чтоб болтовни не было промеж баб — да и хрен на них! — для порядку всыпал бы с десяток, ну — полтора прутов, да своими руками поднял бы с лавочки, да отнес бы на лежанку жаркую… Ножки ладные — врозь да пошире, груди твердые расцеловал и… Эх, показал бы, как оно может любить мужик кряжистый!

На что уж Настена была гордячка, а и та опосля приговору в колени бухнулась, молила что угодно исполнить. Уж и отработала должок знатно — всего в баньке сама отпарила да вытерла. Там же — рукой твердой к скамье наклонил, пониже, поудобнее, за бока взял девку и снизу, под зад белый, с маху вогнался… Поначалу зубы тискала, стыд показывала, а потом и сама задом задвигала поближе да теснее…

Да-а, негодница — зря ты это! Ну, уж не обессудь — не схотела ласки, терпи муки… Да и поглядим, кто кого переупрямит — все одно тетку домой, а с тобой… Еще молить будешь, чтоб на кроватку пустил, сама и ноги раскинешь! Ну, девка, давай повоюем!

Мужик выбрал длинный тугой прут, помахал в воздухе, встал над телом девушки. Примерился к крепкому, сладко округлому, такому желанному телу, вскинул руку и резко ударил. Звонко хлестнул гибкий прут, обвил голый зад наказуемой. Чуть наискось легла первая яркая полоска, едва заметно дрогнули ягодицы девушки. Аленка смолчала, только коротко выдохнула: первая розга всегда трудная…

…Длинные березовые лозины раз за разом хлестали по голому телу: взмах, пауза, короткий злой свист и горящая полоса на бедрах. Снова взмах, пауза, свист… Полосы на теле вздувались, набухали тяжелой горячей болью: мужик стегал с плеча, зло, не жалея молоденького девичьего тела. Но Аленка молчала, только все сильнее вздрагивала после каждой розги, вжимаясь бедрами в лавку. На втором десятке вскинула голову, мотнула длинными волосами, отчаянно кусая губы: больно… Ее пальцы побелели, цепляясь за края скамьи, и до дрожи напрягались красивые стройные ноги: больно…

В зажмуренных глазах вспыхивали красные огни — девушка изо всех сил старалась стерпеть порку, не сжать опоясанные огнем половинки: сжатое тело острее принимало боль, а она знала, понимала, что хлестать ее будут еще очень, очень долго…

Она не считала удары, только тихонько молила, чтоб побыстрее кончились розги. Напряглась в ожидании очередного удара, но как сквозь вату услышала:

— Уф! Четвертная есть… — Матвеич отбросил в сторону еще один растрепанный прут. Взял из бадейки свежий, погибче, покрутил его в воздухе. — Тугой зад у девки-то. Вишь, как прутья трепятся… Ну, с другого бочка зайдем, да еще подсыпем девоньке. Лежи, красавица, терпи знай…

— Ты уж секи, секи ее, батюшка… Стерпит, окаянная!

Примеряя свежий прут, Матвеич сам себе пробурчал:

— Уж посеку, не сомневайся. Поглядим, как она вторую четвертную потерпит…

— С богом! — размахнулся, и — с плеча, по голому. — Раз!

Лежать под розгами было все труднее: прутья хлестали по уже исполосованным двадцатью пятью ударами половинкам, тем более, что мужик входил в раж и стегал все сильнее и сильнее. Прикусив губы, Аленка начала извиваться и резко напрягать ноги. Все чаще вскидывала голову, размашисто бросая в сторону волну волос. Но руки не отпускала и дергалась не настолько сильно, чтобы вызвать довольное восклицание Матвеича: мол, привязывать надо…

Начала про себя считать удары — сбилась. Снова начала — дернулась от боли, сбилась… Откуда-то со стороны, кроме злобного свиста розги, доносился глухой звук, похожий на мычание. И вдруг поняла — это же она сама — негромко, сдавленно, едва слышно, но все-таки начала стонать.

Сильнее закусила губы, сильнее прижала бедра к лавке и упрямо задавила в себе стоны: «Терпи, Ленка!!!». Еще сильнее прижалась к твердым доскам, и вдруг поняла — тишина. Нет ни ее стонов, ни…

Да, уже и не свистит прут! Господи, неужели кончилось? Но почему же так больно, так полыхает огнем попа? Наверное, там уже все располосовано в кровь?

Ей казалось, что горячая кровь течет по горящему голому телу. Но прутья в руках опытного Матвеича, плотно впиваясь в тело, не рассекали кожу, а оставляли тугие вспухшие рубцы. Это было еще мучительнее — но бедра девушки лишь в двух-трех местах алели капельками крови.

— Вставай, негодница! — не то разрешил, не то приказал Матвеич.

Тетка было кинулась услужливо собрать истрепанные прутья, но мужик остановил ее:

— Сама подберет. Ну, девка, чего отдыхать улеглась? Убирай лозу да кланяйся…

Прикусив губу, Аленка поднялась на руках, опираясь на лавку.

Медленно встала, ощущая боль исхлестанного тела. Терпеть можно… Наклонилась, сдержав стон, собрала с пола брошенные у лавки прутья.

Повернулась к Матвеичу и низко, в ноги, поклонилась ему, проговорив заученную фразу:

— Спасибо за розгу, батюшка…

Выпрямилась, тут же плотно прикрыв руками низ живота. Крепкие груди жадно звали темными сосками, но взгляд девушки исподлобья был упрям: дескать, не взяла еще твоя…

Так же, взглядом, ответил Матвеич: «Погоди, девка…»

С деланным равнодушием отвернулся, велел тетке:

— Неси-ка с сеней веревок.

— Зачем? — чуточку охрипшим голосом спросила девушка. — Я же не закрывалась и не дергалась! Зачем вязать-то?

Матвеич рыкнул:

— Ты знай, иди молись! Я сам погляжу, вязать, аль не вязать…

Убрав с лица рассыпавшиеся волосы, Аленка опустилась на колени под иконами. Молилась долго, повторяя одно и то же: какая-никакая, а передышка!

x x x

Тетка угодливо приняла из рук хозяина стакан с самогонкой.

Осторожно зажевала хлебушком, залебезила:

— Ой, спасибо тебе, батюшка! Без мужика, без отца-матери ращу девку-то! Сам знашь, каково оно… И уж порота она немало, и в погреб голышом саживала, а все одно напроказит! Ты уж построжей, построжей пори девку…

— Оно бы и плетей не помешало… — раздумчиво проговорил хозяин.

— Уж и плетей дай, батюшко Матвеич! Отлежится, куда денется… Рази по нынешним временам девок правильно учат? Негодность одна! Уж ты расстарайся, батюшка…

Приняв второй стакан, жадно схватила в руки протянутую пузатую бутыль и глечик меду. Закивала головой, расплываясь в масленой улыбке:

— Оно и верно, батюшка! Ты уж тут сам… я побегу, тесто там у меня, коровка недоена… А погодя пришлешь девку, как поучена будет.

— Ну, прислать-то оно можно, а как не дойдет? Всыплю во все ворота — едва отлежится! Пущай уж тут отлеживает…

— И пусть, и пусть! — еще маслянее растянула губы тетка. — Побегу я, батюшка! Ты уж тут сам, возьми труды на себя…

— Ступай, ступай, Анна… Завтра приходи — отведешь девку домой…

Выпроводив бабу, Матвеич велел Аленке подняться и подойти к нему. Сел на скамью у стола, расстегнул воротник плисовой рубахи. Уже не скрываясь, оглядел девушку с головы до ног.

— Руки-то опусти… А то я бабского места не видал! Опусти, говорю!

Неохотно, но девушка подчинилась, открыв крутой лобок с черным треугольником курчавых волос, только ниже опустила голову и густо покраснела. Он поднял ее лицо за подбородок, но Аленка упрямо отводила глаза, поджав припухшие губы.

— Ну как, красавица, хороши были розги?

— Крепкие… — прошептала девушка.

— А сейчас снова на лавочку, и давай мне задничек!

Аленка повернулась и шагнула к скамье. Сдержав вздох, вытянулась на досках, спрятав лицо между рук. Мужик подошел к ней, взялся руками за лодыжки, потянул, выравнивая девичье тело. Широкой ладонью похлопал по заду:

— Тугая попка-то! Ишь как лоза треплется!

Изволил и пошутить:

— Даже тут от тебя одни убытки — это ж сколько прутьев изломать надо! И не жалко веток-то, а?

Аленка молча поежилась, чувствуя на ягодицах жесткую ладонь. А мужик, не отнимая руки, неторопливо прошел ладонью по тугим бедрам, еще раз по ягодицам, потрепал и вдруг с размаху врезал всей пятерней по заду.

Аленка от неожиданности охнула, сжала половинки. Матвеич довольно хмыкнул, выбрал в кадке свежий, уже размокший прут и протянул его сквозь кулак:

— Ну, пороть, штоль? Молчишь? То гляди — долго не умолчишь… Ну, с богом!

Взмахнул прутом, примерился и хлестко, сильно опустил розгу на голое тело. Дрогнули бедра, ноги, но наказуемая не издала ни звука.

— Два!

— Три!..

— Десять!!! — вот тут уже девушка не выдержала: резко, сильно сжала ягодицы, напрягла все тело.

Тут же снова свистнула лоза, прочертила очередную полосу и глухо, негромко замычала от боли Аленка:

— Ой-о-о…

К пятнадцати ударам он выбил из нее, сквозь прикушенные губы:

— Бо-о-ольно…

Девушка вздрагивала все сильнее, все сильнее стискивала половинки, все резче дергала ногами и тихо, но уже едва сдерживаясь, тянула:

— Бо-ольно…

Еще двадцать пять розог. Аленка едва перевела дух, расслабилась.

На коже блестели капельки пота, не было сил приподнять голову, волосы в беспорядке рассыпались по спине, прилипли от пота. Матвеич отбросил очередной прут, истрепанный на конце, и шлепнул Аленку по битому заду:

— Подымайся, красавица! Молодцом лежала! За храбрость — стаканчик…

На этот раз Аленка поднялась не сразу. Усталость и боль брали свое — она тяжело перевела дыхание, закусив губы, поднялась со скамейки. Упрямо, демонстративно прикрыла руками наготу.

— Ну-ну, закрывай… — усмехнулся мужик. — Вот что: банька истоплена, сходи, ополоснись да попарь задничку… Глядишь, и поумнеешь…

Девушка кивнула головой, помедлила и даже зная ответ, все-таки спросила:

— А после баньки… снова сечь?

— А куда же деваться! — мужик сочувственно вздохнул. — Крепко тебе быть битой, красавица. Ты пока раскинь умом — можно и не одни только прутья целовать-то!

Аленка смахнула со лба прилипшие волосы, вздохнула и молча вышла в сени. Хлопнула дверь — через двор стукнула вторая: девушка пошла в мыльню. А Матвеич, неторопливо пропустив очередной стаканчик, с хрустом потянулся и задумчиво побарабанил пальцами по столу.

— Упряма девка! А переупрямить надо — негоже отступать теперь, это же срам какой: с девкой молоденькой не совладать! Не, силком тут брать нельзя — поркой переупрямлю! Ишь, как лозу терпит, негодница! Хоть бы крикнула раз! Ничо, еще подашь голосок! А уж как подашь — ума добавлю еще получше. И уж не прутом — разгуляется по спинке ременная, в три хвоста!

Встал, принес из сеней крепкую ременную плеть, из трех витых мелкой вязью хвостов. Подумал и сунул в горячий чугун у печи, в кипяток: распарить ремни. Чтоб садче по телу прошлись!

…Аленка пришла тогда, когда мужик уже начал закипать — девушка оттягивала новые мучения, пыталась дать телу передышку. Но сколько не парься, все тебя ждет розга… Скрипнула дверью. Вошла — мокрая, раскрасневшаяся, еще более привлекательная. Мужик аж зубами скрипнул:

— Ишь, розовая! Ну, так как, надумала чего?

Девушка упрямо качнула головой:

— Лучше уж снова… розгами.

Матвеича осенила мудрая мысль:

— Да вот беда, красавица: лозочки-то почти все вышли! А давай сходим с тобой — сама и нарежешь дубцов для заднички!

Аленка опустила голову и не сдвинулась с места, хотя мужик уже шагнул к дверям. Тот решил истолковать это по-своему:

— Ах ты, господи… я же и забыл! За терпенье стаканчик заслуженный! — вернулся к столу, налил полный стакан ядреного первача. Был убежден — откажется, и тогда за непочтенье к хозяину можно и еще добавить по голому да тугому.

Аленка вдруг решительно шагнула к столу, двумя руками взяла стакан и залпом, зажмурившись, влила в себя самогонку. Поежила плечами, ткнулась губами в ладонь — ох и крепок!

Вышли во двор. Темнело. Хоть в этом облегченье — никто и не увидит, как она в чем мать родила сама для себя розги режет… У берез старалась, тянулась повыше, под неусыпным дозором Матвеича:

— Получше, погибче выбирай! Для своей же задницы стараешься! Ты прут к попке-то приложи: вот вишь, коротковат, не обнимает…

Наконец, удовлетворившись нарезанными розгами, он разрешил ей вернуться в дом. Аленку, с усталости и без еды стала уже охватывать слабость после выпитого. Когда пришли — второй стакан…

Но Матвеич тут ошибся — девушка стала не только не сговорчивее, но самогон притупил ее боль, сбавил страх перед тем, что снова придется лечь под розгу. И когда он с деланной ворчливостью посетовал, что вот, опять труды принимать, лупить ее, Аленка сама шагнула к лавке, перекинула на грудь волосы и молча легла…

Конечно, снова терпеть порку было очень тяжело. Аленка уже теряла силы и вскоре не могла сдержать голос. Матвеич со злорадством слышал то длинное, мучительное «А-а-а-а…», то совсем по-детски, в слезах и жалобное: «Ой-ой, попочка!». Крутые бедра наказуемой резко уходили в сторону из-под секущей лозы, девушка дергалась все сильнее и сильнее, вскидывая голову и кусая губы. Но все равно стонала — все громче, все длиннее. Но упорно, упрямо не просила пощады, даже не считая, сколько уже дано розог.

На третий раз порка была чуть-чуть короче — Матвеич всыпал ей двадцать ударов. Отпустив руки, которыми изо всех сил сжимала края лавки, Аленка не спешила вставать. Медленно, словно с опаской, расслабила напряженное тело, про себя вздохнула: «Уже вся исстоналась! Куда уж больше!». Но если бы видала все со стороны, то насчитала бы всего пять-шесть громких «голосков» на все двадцать розог. А Матвеичу желалось после каждого удара слышать голос девушки, видеть не только рывки голого тела, но и тешить себя отчаянными стонами и мольбами наказуемой… Еще, что ли, розог? А может, одумалась?

Он велел девушке встать. Аленка трудно поднялась, без приглашения подошла к столу. Матвеич про себя с радостью заметил, что теперь девушка не стала прикрывать руками наготу. Садиться не стала тоже — что и немудрено… Не замечая еще своей давешней ошибки, мужик снова налил ей граненчик. Прикрыв глаза и словно горя под его жадными глазами, Аленка храбро выпила. Она никогда еще не пила столько водки сразу, и сама не понимала, отчего стало пошатывать — то ли от усталости тяжелого и долгого наказания, то ли от выпитого.

Но зато ощутила, как медленными волнами уходит куда-то горящая боль исхлестанных ягодиц. Осторожно провела по попе ладонями, чувствуя бугристые, вспухшие полосы от прутьев. «Ой, матушка-богородица, за что же мне так? Порет и порет…»

Матвеич довольно осклабился:

— Горит небось задничек? Даже жалко сечь — ладненький, крепенький! Ничо — подергаешь голым, поумнеешь…

— А чего уж мне умнеть? — прищурилась Аленка.

— А того! Гонору больно много, аль дурочкой прикинулась? Давно бы уж приласкала, ножки поширше раскинула и подмахнула порезвей! Как под прутом — задом брыкаешь ровно кобылка! Отчего ж под мужиком не брыкнуться? Аль не сумеешь?

Аленка только хмыкнула в ответ…

«Не сумеешь! Ровно и не была всю зиму в городе, в кружевной у Параньи Ферапонтовны! А там — ох и красавец был Гришенька, ох и ласков! Конфетами задаривал, платочками, да не абы какими — с люрексом!

По вечерам чуть не ползком выбиралась из тесной каморки, чтоб не услыхала хозяйка. И по сугробам через дворы, к разлюбезному. Поначалу ох и стыдилась — ровно в бане раздеваться было, начисто голой… Отнекивалась, а руки сами сорочку скидывали, да промеж ног так сладко млело… Тоже иной раз Гришаня ворчал — не стони, мол! А как сдержаться, если все тело поет, и ни стыда, ни робости, один огонь сладкий! Как скажет «давай прокатимся», так и зацеловала бы насмерть: а потом верхом на Гришаню, ровно на кол твердый, и поскакала — до судорог, до слез радостных!

…Не сумеешь! Гришаня — городской, он такому понаучил, что сначала срам один, зато потом тело птицей вилось. Оседлает поперек живота, велит кол грудями зажать и говорит смешно так, ровно в трактире: «Сметанки не желаете?» Покачает вперед-назад и сметанку в открытый рот, на щеки, в глаза… Обмякнет на тебе — тяжелый, жаркий, а ты и рада, что он рядышком. Глядишь, и сызнова все начнем! Под утро плохо — смерть как неохота за кружева садиться. Так бы и ласкалась днями напрочь! Не умеешь… Пень старый…»

А старый пень не дремал — словно нутром учуял, о чем задумалась девушка, почему мелькнула на искусанных губах блаженная улыбка, словно тень жаркой страсти — и почувствовал Матвеич себя обделенным, обиженным, еще сильней возжелал покорности этого гибкого тела… Уж сколько перед ним как есть голышом — а ровно и одетая. Плечами поведет — ишь как грудки играют! И бедра — ну глаз не оторвать…

А она, не замечая накатившей на глаза мужика злой дури, закинула руки за голову, тряхнула волосами и потянулась — игриво, стройненько, только груди качнулись, и бедра в глаза бесстыжим, зовущим светом ударили… Тугое, белое, молодое и сладкое тело довело Матвеича — хрипло и коротко простонал, поднялся и обхватил руками, ища губами жаркие губы девчонки. С радостью подумал: подалась-таки, до утра не слезу!

И тут же на силу рванулась гибкость — выскользнула из рук, ровно и не сжимал ее мужичьей силой, отскочила. Все бы ничего, может, и стерпел бы обиду — но глянула, словно в морду харкнула, и с вызовом, врастяжку, одними глазами так обгадила…

Он еще раз с хрипом рыкнул что-то, отвернулся: в глазах потемнело, аж зубы свело. «Ну, стерва, будет тебе…» Не оборачиваясь, чтобы не видеть понимающего, смелого взгляда из-под пушистых ресниц, тяжело проговорил:

— Все, девка, будет. Наотдыхались. Кладись!

x x x

Сзади скрипнула лавка — девчонка легла, вытянулась. Он подошел к стене, сорвал вожжи и вернулся к покорно ждущей Аленке. Та искоса глянула на вожжи и не заметила, как предательски, выдавая страх, дрогнули бедра.

Но он не ударил, а тугой петлей охватил ей руки. Замотал крутым узлом, притянул к лавке. Схватил за волосы, вскинул голову и лицо в лицо, глаза в глаза бросил:

— Запорю!!!

Девка словно выплюнула в ответ:

— Пори!!! Насмерть бей, а сама не дамся!

Проводила злым упрямым взглядом, пока он прошел к печке. Увидала, как выхватил из чугуна давно приготовленную треххвостку… И плотно закрыла глаза, чтобы не видеть, как встал над ней, примерился, размахнулся…

Тяжелые, мокрые ременные хвосты плетки жахнули по голому телу. Аленка поднялась на животе, чуть не прокусив от напряжения и боли губы, на мгновение замерла и вновь приникла телом к лавке. Широко размахнувшись, мужик снова с плеча хлестанул плетью по бедрам. Голые ягодицы тяжело приняли удар, Аленка изо всех сил стиснула половинки и снова упрямо смолчала.

— Ничо, подашь голосок, подашь… — входя в раж, буркнул Матвеич. Отмахнул плетку и врезал уже не по попе — по плечам.

Девушка изогнулась, вскинула и ноги, и голову. Четкие рубцы отпечатались на плечах, и тут же три новых легли плотно, рядом. Отчаянно зажмурившись, Аленка запрокинула голову, тщетно пытаясь вырвать привязанные руки.

— Плечики-то выровняй… — чувствуя исход ее сил, велел Матвеич. Снова отмахнул концы плети назад, напряг руку и с маху уложил рубцы на битое место…

Тяжело, длинно замычала девушка, извиваясь всем телом. Выше приподняла лопатки, ожидая удара — и плетка снова влипла в тело, но по голому заду. Сочный удар, громкий вскрик Аленки:

— Больно!

— А вот этак больней! — хлещет плеть…

— Больно!! — еще громче вскрикивает наказуемая и снова, еще больней и больней гуляет по голому телу плеть.

Привязанная за руки, Аленка корчилась, широко отмахивала бедрами, стучала по лавке ногами и все громче, без передышки, выкрикивала одно слово:

— Бо-о-ольно!!!

На двадцатом ударе Матвеич опустил плеть. Исполосованный, багрово-красный зад девушки сжался, ожидая очередной плетки, и лишь потом, медленно, словно со страхом, расслабился… Аленка тихо всхлипнула и снова повторила:

— Больно…

Матвеич склонился над ней, поднял за волосы заплаканное лицо:

— А вот сейчас ножки-то твои раздвину, за зад приподыму и суну во всю глубь! Хошь?

Не открывая глаз, Аленка еще тише простонала:

— Больно…

Мужик отпустил ее волосы, еще раз оглядел вожделенное тело, так сильно исхлестанное его лозой и плетью, и молча отвязал ей руки. Аленка вставать не спешила — накатилась слабость, огнем горели бедра и плечи. Она и не представляла, что может вытерпеть такую строжайшую порку — но уже не было сил ни удивляться, ни думать о чем-то, кроме одного: сколько еще сечь?

Все-таки, прикусив от затяжной боли губы, поднялась. Убрала с лица прилипшие от слез и пота волосы. Опустила голову в ожидании его слов.

Матвеич угрюмо проворчал:

— Иди на лежанку, отдышись чуток. А я пока кой-куда сбегаю…

И, не дожидаясь ответа, вышел, грохнув тяжелой дверью. Аленка почти без сил словно упала на теплую лежанку, со стоном вытянулась и наконец-то устало расслабилась.

А Матвеич, дурея от злости и Аленкиного упрямства, направился к Настене. Так сказать, сбросить пар… Но, едва выйдя со двора, в задумчивости остановился. Настька, стерва, враз поймет — а если и не враз, то тетка Анна все одно бабам скажет, что приводила Елению на порку. А коль он потом к Настене бегал, и это когда девку голышом порол — то уж точно, послала его эта девка куда подальше… За спиной засмеют, а кой-кто и в лицо ухмыльнется! Такую ладную деваху разложил, полдня голую продержал, и не сунул! Стыда не оберешься…

Вернулся к своему подворью. Там, в горнице, сейчас лежала горячая, гибкая, тугозадая, до нитки голая… Штаны лопаются! Ведь и вправду можно, пока связана — суй куда хошь, сколько хошь… А все одно не то, все одно — стыд да срам с девкой не совладать! Нет уж, путь сама даст, а еще лучше пусть сама попросит!

Может, в баньку отвести? Там сговорчивей будет? Тепло, мыльно, запах духмяный, тело гладкое, так и в руках и завьется! Мелькнула мысль — ништо, мы и в горнице, как в баньке! Еще постоял, подумал, повздыхал сам над собой и чувствуя, что снова злость и желание застилают глаза, вернулся в дом…

В горнице было сумрачно: вечерело, и Матвеич разжег висящую над столом керосиновую лампу. На лежанке, все еще в полусумраке, сочно белело обнаженное девичье тело. Аленка лежала, словно приготовившись к очередной порке: руки вперед, тело в струнку. Только из-под спутавшихся волн темных волос настороженный взгляд. Он прошелся по горнице, словно и не замечая ни ее, ни ее неотступно следящего взгляда. Что-то поправил, что-то переставил, грохнув табуреткой, поправил лампадку под иконами. Сумрачно выматерился, и снова оказался у стола. Широко указал на тяжелый табурет:

— Присаживайся, гостья дорогая! Откушаем, что Бог послал!

Девушка приподнялась, опираясь на руки и с плохо скрытой издевкой спросила:

— Разве можно к столу да нагишом? Грех, не велено…

— Я со своими грехами сам разберусь. В моем дому мне решать, кому к столу в шапке, а кому с голой задницей!

Аленка встала с лежанки, провела ладонями по телу, словно сарафан оглаживала и смело, постаравшись стерпеть, села… и все-таки охнула, когда исхлестанные ягодицы опустились на шершавый табурет.

— Что скривилась, гостьюшка? Аль угощенье не по вкусу? — старательно юродствовал Матвеич.

— Такая уж гостьюшка, что с голым задом к столу! — в тон ему ответила девушка, словно невзначай поставив локти на стол так, чтобы прикрыть задорно торчащие груди.

— А чего тебе скрывать-то? Ишь, какие грудки тугие! Есть что напоказ выставить! И задничек у тебя уж больно хорош — его бы целовать, а не прутом да плетками охаживать! Хошь, все рубцы как один расцелую? Маслице лампадное найдется — потрем легонько, полечим голыши твои сладкие… Небось хочется, чтоб не плетками, а в радость?

Аленка, краснея, слушала его разливания. На секунду ощутила на бедрах сильные мужские руки, распирающий, сильный кол внутри горячего тела… Дрогнула бедрами и тут же горячая боль от рубцов вернула к действительности:

— Чтобы в радость, это самой надо хотеть!

— А та ровно и не хочешь! Раздевалась ведь как не на порку, а ровно в постель! Задом виляла, ровно кобылка игривая! Чего же тебе не хотеть-то, а, девка?

Аленка отрицательно мотнула головой…

— Ну и дура! — сплюнул в сердцах Матвеич. — Старый конь борозды не портит!

— Да пашет мелко, — снова смелея от очередного «граненчика», не удержалась девушка. Вот уж воистину — дура…

Матвеич смолчал, проглотив «мелкую пахоту», и только яростно сверкнувшие глаза могли бы предостеречь девку: с огнем играет!

— Ну, гостьюшка, выпили-закусили, пора и за дело! Подавай сызнова плетку, да выставляй зад!

Подав ему плеть, девушка громко вздохнула и деловито сказала:

— Ноги пока не вяжите — потерплю!

— Потерпи, потерпи, красавица! Как невмоготу станет, попросишься! Это правильно — ноги не вязать. Как захочешь — ты их того, раскинь поширше да задницу подыми: я и пойму… Может, на постельку перейдем, а можем прям на лавочке…

Аленка в ответ все так же молча пожала плечами и легла, подставив под вожжи скрещенные в кистях руки… Мужик привязал ее потуже, проверил узлы, убрал с гибкой спины волосы. Деловито, словно сноп на току, выровнял тело девушки. Вернулся к столу, прибавил огня в лампе — чтобы лучше видеть движения голого тела. Встал над Аленкой, примерил плеть к бедрам. Опустил ее и вздохнул:

— Аж махать устал! Ну, уж ладно, для такого дела постараемся!

Взмахнул плеткой, задержал ее в воздухе и наконец хлестнул…

У Аленки уже не было сил притворяться каменной — с первого же удара громко застонала, напрягла ноги. Дергаясь, принимая удары, виляя исхлестанным задом и резко вскидываясь от каждой плети, с отчаянием думала: нет, не выдержать, не стерпеть эту порку… Каждая плетка казалась страшнее и тяжелее предыдущей — ремни лупили по уже избитому телу, она уже и не пыталась считать удары. Вся попа казалась полыхающим костром, огненные полосы обвивали ягодицы, но казалось, что витые ремни хлещут сразу по всему телу.

В какой-то миг вся сцена наказания предстала ей словно со стороны: вот поднимается рука с зажатым в кулаке черенком плети, сплетаясь и расплетаясь, застывают где-то вверху мокрые хвосты, и как три темных молнии, как три злых хищных змеи, дугой бросаются вниз. Жадно, глубоко впиваются в голый зад, обвивают бедра, терзая тело — и тело рывком, судорожно сжимается под ними, рвется то вправо, то влево, расчерченное жестокими огненными рубцами…

…Девушка хрипло, громко застонала… и, запрокинув голову, крепко зажмурившись, после очередного удара выдавила тяжело и вымученно:

— Не надо…

…Еще сильнее полоснула плеть…

Еще громче просит девушка:

— Не надо!

…С маху, тяжело хлещут ременные хвосты избитую голую попу…

— О-ой, не надо больше!! Ой, простите! О-ой, боженька-а-а-а!

— Покричи, голубушка, покричи! А вот тебе плеточку!

— А-а-а!

— И по спинке… Н-на!

— А-ай!

— Что-то не слышно голосочка… А еще раз по плечикам!

— А-А-А! Не надо… Н-не надо-о-о-о…

Мужик опустил плеть. Судорожно всхлипывая, Аленка дрожала всем телом.

— Ну?

— Больно… — всхлипнула Аленка.

— А ты как думала? Ну, решила чего? Сейчас еще побольней будет…

Не поднимая головы, девушка едва слышно сказала:

— Пусть…

— Чего «пусть»? — торжествовал мужик.

— Я согласна… любиться…

— Вот и умница. Давно бы уж так. Ну, красавица — тогда на лежаночку!

Пошатываясь, Алена не легла, а скорее упала на кровать, поежившись от прикосновения одеяла к иссеченному телу. Раздвинула ноги. Закрыла глаза…

Почувствовала над лицом пахнущее свежей сивухой хриплое дыхание:

— Что-то не радостно лежишь. Поширше ляжки-то…

Она стиснула зубы, ненавидя себя за слабость и страх. «Лучше бы уж запорол, гад… Нет, девочка, не надо было тебе так: сначала лечь, а потом себя же и клясть. Легла — значит, сдалась. Терпи уж, испей своей слабости, коль на скамье силенок не хватило…»

Мужик больно смял ладонями груди:

— Ох, и хороши титьки! Прям-таки стояком стоят!

— Поглядим, как у тебя стоять будет, — словно не сама сказала, а из обиженного сердца рванулось. Уж и поняла через секунду, что лучше бы прикусить язык, да поздно.

Он убрал руки с грудей. Помолчал, глядя на беспомощно открывшуюся перед ним девушку.

— Значитца, в упрямки заново пошла? Ладненько. Мой стояк пока не про тебя будет. Мы тебе другой найдем. Чуток опосля… А ты пока отлежись, силушек поднакопи. Как бог свят, пригодятся…

P.S. Они не закончены. Ни рассказ, ни, самое главное — их Поединок.

2004 г.

Старые часы

«Любовь — зло есмь…»

Старые часы, бабушкина трепетная гордость, гулко отсчитывают девять медных колокольных басов. Им кажется, что они стучат грозно и сердито, потому что сегодня субботний вечер…

Но это им только кажется, потому что я уже перешагнула ту грань, за которой прятался глупый ребенок. Я стала взрослой девушкой, ну почти совсем-совсем женщиной — только не знают этого старые часы…

Не знает и Лина, одна из самых последних бабушкиных учениц: стройная, дьявольски красивая женщина с чувственным ртом вампирши и поразительно тугим, крепким телом. Не знает о том, что я выросла, и бабушка. Хотя наверное, они обе только делают вид, что все идет заведенным порядком и ничего не изменилось: их, с их умом и опытом — не проведешь…

Но мне сейчас думать некогда: старые часы закончили тянуть последнюю медную ноту. Значит, мне пора. Я закрываю свой толстый дневник с недописанными строчками, аккуратно убираю на столе, открываю высокие дверки темного, старинного шкафа со встроенными зеркалами. В зеркале во весь рост вижу вполне симпатичную девушку пятнадцати лет: вот ее руки скользят вдоль серебристых пуговиц перламутрового домашнего халата. Шелковая ткань послушно расступается гладкими волнами, соскальзывает с моих плеч — девушка в зеркале обнажена.

Нет, неправильно. Обнаженная — перед ванной, нагая — перед любовью… Поэтому девушка в зеркале просто голая. Я критически осматриваю ее фигуру, и со смешанным чувством гордости и строгости признаюсь своему отражению: ну вроде как действительно ничего. До Лины далеко, но это ведь совсем не мой тип, правда? Отражение согласно кивает, поправляет тонкий ободок на волосах, которые без него рассыпались бы по плечам и скрыли грудь. Поправляю ободок еще раз — все-таки это сейчас моя единственная одежда!

Открываю вторую дверку шкафа и, почти не глядя, снимаю с позеленевшего медного крючка Змейку. Здесь, в ряду нескольких своих друзей и подруг, она самая работящая. Шершень, вон тот, что свесил едкое жало почти до пола, трудится надо мной редко. Но каждый его «укус» запоминается надолго и даже по особому пахнет: резиновой грушей, которую надо глубоко затолкать в рот, потому что в доме кричать нельзя. Рядом с Шершнем отдыхает Швабра — она и вправду похожа на швабру, потому что состоит из множества толстых веревочных концов. Это настоящая пенька, легкая, прочная, но когда ее намочат… Мокрая, она драит меня так, что хоть сама проси у бабушки резиновую грушу. Между Шваброй и ее злобной сестрицей Кошкой перегнулся через медный крючок Драчун — у него нет рукоятки с петлей, за которую вешать. И вообще Драчун — просто метровый кусок зубчатого трехгранного ремня от какого-то мотора, местами черный от старой смазки. Имечко у него в самый раз: потому мы с ним друг друга не любим.

Он же не просто стегает, он же меня до костей дерет-продирает, словно зубами рвет. После него потом пару недель только и забот, что отметины залечивать…

Там еще много всего, но сегодня суббота, а это день Змейки. У нее три хвоста, каждый из которых на конце с двумя усиками — словно змеиный язычок раздвоенный. Кусает словно и вправду змея: треххвостым телом прижмется-прилипнет, словно полоской огня, а змеиными язычками коротко и злобно: кусь!!! И рукоятка у нее, между прочим, настоящей змеиной кожей обтянута…

Берусь за эту рукоятку и даже завидую Лине — как удобно она лежит в руке, как плавно перетекает ее основная часть в слегка шершавый нарост на конце, как плотно проложены петли змеиной кожи и как гибко изогнулись, опускаясь вниз, хвосты плетки со своими жалами — язычками.

Но восторгаться этим произведением воспитательного искусства уже не время: меня ждут. А у нас не приняты длительные ожидания.

Я становлюсь на колени, беру рукоятку Змейки в зубы, затем опускаюсь еще ниже, на четвереньки и… Спинку слегка прогнуть, коленки ставить ровно, руки плавно скользят вперед, создавая ритм «шага», а бедрами вилять не очень: иду на обязательное субботнее воспитание. На четвереньках и с плеткой в зубах прохожу — проползаю нашим длинным роскошным коридором, снова ловлю краем глаза отражение, на этот раз в трюмо: правильно иду, ровненько, носочки оттянуты, ноги в меру напряжены.

Правильно войти — это не просто так, это наука со смыслом: в такой позе можно как игривая кошечка, а можно как послушная собачка.

Сегодня я собачкой: вот и очередная дверь, поворот, и впереди — бабушкина кресло-коляска. Приближаюсь к самой коляске, спинку еще прогнуть, коленки вместе, руки ровненько вперед и в кистях сразу вперекрест, чтобы послушнее выглядеть. Низко к полу — так, чтобы сосками пола коснуться, но попа вверх, аккуратными полушариями. Из-под челки поглядываю, знака жду…

Вот бабушка благосклонно кивнула — поднимаю голову. Только голову, все остальное неподвижно — знаю, что строгие судьи сейчас оценивают и прогиб в талии, и носочки чтобы оттянуты, и соски слегка пола касаются, и попа вскинута повыше, и руки послушно сложены, и ляжки плотно вместе: никакой сексуальности, только старательная и аккуратная покорность. Голову подняла и снизу вверх на бабушку смотрю — но не в глаза, а на руки. Снова легкое шевеление ее руки — можно грудь от пола приподнять и лицом к ней поближе — плетку в зубах протянуть. Принимает рукоятку и легонько, просто в знак, ладошкой меня по щеке — хлоп! Я, в свою очередь, быстро и легко касаюсь губами ее руки: она старшая, именно в ее руках любое наказание, даже если плетка окажется в руке Лины.

Короткий ритуальный поцелуй бабушкиной руки и я снова склоняюсь ниже головой и плечами, снова легкое касание сосками пола, простираясь у бабушкиных ног, точнее, у колес ее каталки. Моя поза замечаний не вызвала — я все делала правильно и аккуратно. Слышу это даже в голосе Лины, которая сейчас получила разрешающий жест бабушки и командует:

— Пройдите на топчан, молодая леди!

Я выпрямляюсь. Еще раз коротко кланяюсь бабушке, потом Лине, которая перед поркой всегда называет меня только на «вы», и уже не ползу, а иду к месту своего воспитания. Иду шагом тренированной гимнастки: плечи расправлены, спина ровная, носочки при каждом шаге оттянуть, бедрами не раскачивать — чай не девка с панели!

Здесь я должна проявить уже не трепетную покорность и послушание, а готовность благодарно и с радостью принять назначенное мне наказание.

Перед высоким топчаном с его креплениями, ремнями и прочими премудростями замираю. Слегка приподнявшись на носочках и «пружинисто» стою спиной к ним — руки опущены вдоль бедер, ладони прижаты к ногам, тело слегка, но ощутимо напряжено в ожидании новой команды…

— Можете лечь, молодая леди!

Привычным движением я оказываюсь верхом на топчане, в который раз ощущаю всем телом жесткую прохладу его черной кожаной обивки. Лина приглашающе расстегивает ременные петли по бокам в изголовье топчана — руки не просто вперед, а немного в стороны. Шелест кожаных петель, тугая упругость пряжек, плотно стянувших руки…

— Задом вверх, пожалуйста.

Я и так лежу попой вверх, и эти слова означают лишь одно — надо «выставиться», то есть снова, как я и «шла» сюда, встать раком. Не просто раком — а «высоким» раком, превратившись в треугольник с задранным вверх, голым, беззащитным и послушным задом…

Подтягиваю колени к груди, поднимаю зад. Широкий кожаный ремень плотно опускается под коленями, притягивает к топчану ноги. Теперь уже ни назад, ни вперед — только вверх или в стороны. И вверх, и в стороны, естественно, только задом, что и требовалось по установленному на сегодня порядку.

Лина неторопливо устраняет некоторые мелкие ошибки с моей стороны:

— Спинку прогнуть посильнее. Вот, уже лучше. Еще чуть-чуть в талии — выставляйтесь, молодая леди, повыше и получше.

— Не правда ли, мы сделали ей прекрасные бедра? — слышу голос бабушки. — В меру широки, но не тяжеловесны, переход от талии весьма изящен.

— Ляжки еще требуют тренировок, — это уже Лина. — Но в целом вы совершенно правы. Это прекрасные бедра для ее юного возраста. Еще немного, и мужчина почтет за честь прильнуть к такому вышколенному заду!

Касаясь щекой обивки топчана, со смесью стыда и гордости слушаю этот неспешный, оценивающий диалог. Медленно разгорается такое волнующее, странное, ниоткуда берущееся тепло внутри тела: оно стало появляться совсем недавно, сначала вызывая страх и робость, а теперь… А теперь я жду этого тепла, которое может разгораться все сильней и сильней — я уже это знаю, я уже поняла суть едкого огонька внутри лона. Оно называется «страсть». Глубокая, жадная, невыразимо приятная страсть, которой так трудно, но так важно научиться управлять! Я знаю, что это будет особая и нелегкая школа — когда этот огонек впервые разгорелся маленьким пожаром и показался наружу капельками любовной влаги, бабушка с Линой сначала от души поздравили меня («С днем рождения, юная женщина!»), а потом я начала узнавать смысл старого, в очень пыльной книге начертанного изречения: «Любовь зло есмь и злом же победиши».

Это было зло неприятной, резкой, непривычной и почему — то очень обидной боли: сильные руки Лины держали мои разведенные ноги, а тоненькое, мягкое на вид, но такое злое на теле жало бабушкиного хлыста слизывало эти капельки с моих припухших складочек…

Конечно, потом был бокал очень сухого шампанского, свечи, удивительно приятный и совсем не «светский» разговор втроем. Ушла обида — они сумели объяснить и показать мне, что это было вовсе не поркой, не наказанием за что-то и тем более без вины, а первым уроком из большой науки укрощения страсти. И в тот же вечер я сделала удивительное открытие: этот милый и жадный огонек внутри тела может ласкать или жечь, неважно, даже после того, как вход к нему только что расчертили полосками мучительных рубцов…

Рука Лины касается моей головы, снимая ободок, аккуратно убирает в сторону волосы. Теперь на мне ВООБЩЕ НИЧЕГО нет, и теперь я действительно готова к уроку. Послушная ее ладоням, держу голову прямо, касаясь топчанной обивки только лбом: потому она и убрала ободок. Снова легкое, но властное касание ее холеных пальцев — и я повинуюсь, за счет рук и прогиба в талии приподнимая груди: они должны быть не расплющены по топчану, а только трогать обивку сосками. Это нелегко, поза требует некоторого напряжения, но мне очень помогает мой проснувший ласковый огонек. Он уже обнял живот, подбирается к груди (правильно — меня и приподняли, чтобы видеть, как набухнут соски!), а теперь, когда ему помогли руки Лины, он добрался и до самого главного. Лизнул изнутри, словно раздвигая теплом малые губки, снова и снова лизнул, теперь все сильнее и смелее, и, наконец, прошелся своим горячим, шершавым, страстным язычком по внешним губкам, оставляя между ними горячую росу любви.

Ладони Лины скользят по спине, талии, охватывают мой поднятый зад, опускаются по ляжкам к коленям — она стоит сзади и видит все. Гладит меня еще раз, и наконец, когда я и сама чувствую, как роса страсти стала обильной, а складочка — мокрой, звучит ее голос:

— Молодая леди приготовилась, моя госпожа!

Эхом голос бабушки:

— Приступайте, моя дорогая.

Я замираю, застываю, леденею… Где-то надо мной, я не вижу, но знаю, изогнулась в воздухе треххвостая Змейка, на миг замерла, вскинувшись в сильной руке Лины, и звонко, резко, пронзительной молнией прильнула к моему заду. Щелчок плети. Вспышка боли. Злые языки на концах Змейки.

Неподвижный, аккуратно выставленный, заледеневший от покорности голый зад.

Медленно и осторожно выдыхаю воздух, медленно и осторожно набираю его снова: держу фигуру. Носочки оттянуты, соски только касанием, попа ровно…

Щелчок плети. Жар по низу моих голых полушарий. Больно… Змеиные языки глубоко кусают тело, но я сейчас послушная статуя, подвластная не своей боли, а только властным жестам свистящей плетки…

Щелчок плети, теперь с другой стороны. Снова кипятком по низу попы, уже с другой стороны злятся змеиные языки. Я не вижу, но знаю, как четко и быстро они рисуют на белой коже яркие раздвоенные поцелуи. Еще раз, еще, еще, еще… ой, боженька, еще и еще! Я теперь не ледяная, я теперь горящая статуя! Но пока еще статуя: сосочки касанием, носочки оттянуты, губы не закушены, попа высоко и ровно…

Обжигает, ой как больно обжигает попу плеть! Спасай меня, мой жадный огонек внутри, снимай, забирай к себе жар плетки, потому что я уже не могу, мне все трудней, а Змейка впивается с каждым щелчком все острее, все глубже брызжет кипятком по всей попе и вот уже находит острыми языками все-таки видные под половинками выставленной попы нежные складочки…

Нашла, укусила первый раз, звонко хлестнула по пояснице и тут же вернулась вниз — теперь уже без промаха, хвостами едкого огня в самую глубину лона… И горящая статуя моего тела потеряла мраморную стойкость — я трусь щекой о топчан и сквозь внезапно намокшие ресницы жалобно смотрю на Лину: не надо туда, бей попу и спину…

Лина ловит взгляд, усмехается одними губами — глаза все так же холодны и строги, но вскинутая вверх рука с плеткой замирает. Потому что негромко заговорила бабушка:

— Я перестала видеть вашу грудь…

Испуганно дергаю плечами, восстанавливая прежнюю позу — «расплющенная» грудь в первой половине порки недопустима, и за повтор такой ошибки последует очень суровое наказание…

— Продолжайте, Лина. Нам осталось…

— Ровно тридцать плетей! — чеканно рапортует моя воспитательница, выше поднимая руку.

Снова опускаю горячий от пота лоб на топчан, выравниваюсь, старательно и ровненько тяну носочки, осторожно ловлю сосками обивку топчана и каменно замираю в ожидании плетки.

Вот и она — свист, щелчок, кипящая боль. Второй раз, третий, пятый… Судорожными короткими рывками вдыхаю — выдыхаю воздух, вцепляюсь ногтями в ремни на запястьях (никто не видит!), отчаянно зажмуриваюсь (это можно!) и неслышно, одними губами, шепчу — спасибо, Линочка: она пожалела, ни одна из пяти плеток не коснулась голых складочек, которые никак не спрячешь, не уберешь в такой позе и…

— О-о-ох!

Все три хвоста, все шесть раздвоенных острых жал жадно вцепились в половые губки, словно награждая себя за терпение. Краешком сознания еще понимаю, что это двадцать шестая плетка, половина позади, теперь можно многое, но мое каменное тело уже само отвечает плетке: дикой кобылой вскидывается и без того задранный зад, дрожат от напряжения ляжки и словно кляп, вбираю всем ртом обивку топчана. Мечусь лицом по кожаной обивке, трусь щеками, некрасиво кривлю и кусаю губы: ой, каким же огнем полыхает плетка!

Подымаются плечи, рывками вздрагивают только что ровные и красивые ноги, тугими медузами плющится о топчан грудь: ой, как же больно меня секут!

Размахиваю, не стыдясь, влево-вправо дергаю поднятый, беззащитный зад: как же зло впивается в него плетка! Хвосты обвивают талию, звонко секут ляжки, я бьюсь от боли и чувствую, как всю меня заполняет горечь сладостной и мучительной порки. Это злая горечь страсти, это конвульсии голого послушного тела, это рисунок рубцов от талии и до ляжек, это мой хриплый тихий стон и до ужаса мокрая, постыдно мокрая, все показавшая щелка…

Огонь на бедрах, огонь внутри. Плетка на теле, страсть в лоне. Но страсть не бесконечна: я еще не умею познавать ее до конца, заполнять себя этой безудержной и сладкой страстью без остатка, и моя несовершенная, неопытная страсть отступает перед секущими жалами Змейки. Теперь все меньше сладкого огня, все больше горькой огненной боли, все сильнее рывки моего тела, и все хуже поведение на топчане. Ну, разве так должна принимать плетку юная воспитанная леди? Некрасиво сдавленные, с силой трущиеся о топчан груди, дрожащие ляжки, вихляющий зад, месиво спутанных волос на мокром от слез лице. Лина, бабушка, я понимаю, что веду себя как обычная крестьянская девка на конюшне, я все понимаю, но я просто не могу: эта порка сильней меня!

В тяжелом дыхании и медленных, словно остывающих судорогах ног и плеч чувствую, как ослабли ремни у коленей. Теперь — на руках… Сквозь толчки крови в ушах пробивается голос Лины:

— Вы можете сойти с топчана.

Приподнимаюсь, скрывая охватившее облегчение: она назвала меня на «вы», значит, мое поведение было не таким ужасным! Уже не только по ритуалу, а просто по слабости охотно становлюсь на колени перед каталкой бабушки: руки аккуратно сложены на коленях, исчерченная полосами попа слегка касается пяток, колени чуть-чуть, на ширину ладони, но все таки разведены в знак женской покорности, голова скромно опущена вниз, но спина прямая: даже сейчас я юная леди, а не девка!

Бабушка негромко переговаривается с Линой. Из-под ресниц украдкой бросаю взгляд на хвосты Змейки, что хищно свесились с топчана и еще потихоньку раскачиваются: у, злюка!!! Капли пота немилосердно щиплют свежие рубцы. Вижу себя со стороны: вспотевшая, лицо красное, волосы спутанные, но в душ меня еще не отпускали. По знаку бабушки приближаюсь к ней все так же на коленях, с благодарностью целую обе руки. Приподнимая за локоть, Лина заставляет меня встать. Узловатые бабушкины пальцы касаются лобка: тут я спокойна, наказания не последует: все сбрито до младенческой гладкости. Пальцы опускаются ниже и глубже — я стою, не шелохнувшись, покорно опустив голову и плотно прижав к бедрам руки.

— Очень, очень неплохо сделана фигурка, — одобрительно говорит бабушка. Ее пальцы остались совершенно сухими, но она заключает:

— Твое лоно высушила боль. Но ты должна научиться управлять сама. Мы поможем… Лина, отведите молодую леди, задайте последний урок и не забывайте: в полночь мы ждем гостей. Вы должны быть готовы…

Теперь я не ползу, а иду в свою комнату. Иду старательной пружинистой походкой, чтобы ничем, кроме багровых полос на теле, не выдавать только что прошедшей порки. Лина кладет на столик у кровати мой ободок, распахивает створки балконных дверей. Ноябрьский ветер суматошно гоняет по просторному балкону остатки желтых скрюченных листьев. Посреди балкона — неглубокий ящичек, доверху наполненный искристым свежеколотым льдом.

Я уже знаю этот последний на сегодня урок, и Лина негромко подтверждает:

— Встанешь по колоколу своих часов, ровно в десять. Порку немножко затянули, лежать осталось меньше получаса. Грудки в лед, ножки в стороны.

Я шагнула к балкону, но руки Лины легли на плечи, придержав.

— Я тоже устала, моя радость. Но у нас с тобой много сил, и я буду ждать тебя после проводов гостей. У нас еще будут интересные уроки, правда?

— Правда… — одними губами и глазами отзываюсь я. И выхожу на балкон, в этот ветер и на этот урок…

А потом будет и Лина — но сначала надо дождаться, пока вспомнят о времени и ударят медным гулом мои старые часы…

2004 г.

Сухой мартини

Совпадение ников и названия девайсов можно считать случайными. Если хочется.

Провела модным ногтем по краешку широкого бокала. Старательно-лениво отщипнула микроскопический кусочек спаржи, поужинала им. Поморщилась уголочком рта, когда из динамиков у бара слишком уж отчаянно заверещала номерная фабрикантка. Отклеила очередную паутину обшаривающих взглядов — так и подмывало одернуть подол Олеськиного «произведения модельерского искусства»: «Такие разрезики тебе к лицу. В смысле, к бедрам! Носи с гордым носом!». Угу… Разрезики. От шеи до пяток в дальнем углу зала…

Царственным движением пальца (Ух ты! Получилось! Как всю жизнь подзывала!) поманила вдруг возникшего у бара то ли официанта, то ли вышибалу:

— Еще один мартини…

В его глазах нарастающим итогом — недоумение, потом обалдение, потом не к месту нахальная смешинка и деревянный поклон послушного истукана:

— Что желает леди?

— Если вас не сильно затруднит, САМЫЙ сухой мартини…

(Наверное, он понял, что мартини должен быть таким же ледяным, как ее тон).

Очередной калейдоскоп в его взгляде не прочитала — была занята тем, что лениво-снисходительно оглядывала зал.

— Эта… Ну… Я понял. Щас, мы эта мигом.

Шагнул к бару, потом вернулся:

— Эта, ну… в общем, тут… — пошевелил могучими пальцами.

Вскинула на него глаза, в полсекунды прочитала взглядом лекцию о том, кто она и кто он, плюс легкое неудовлетворение заминкой, и верзила понятливо изобразил деревянное сгибание в поясе:

— Ага… так я счет принесу… потом.

Счет действительно появился потом. На круглом подносике, почти сразу за бокалом мартини. Отпила, поморщилась — нет, это не самый сухой… (А может, и самый… да фиг его поймешь!!!) Мельком глянула на бумажку счета, положила сверху свою денежку (Офигели!!! Да и ты дура! Леди набитая…), краем глаза отметила, что тот, у бара, зафиксировал «движение».

Вышла, поправила прическу, оглядывая мигающую рекламой улицу.

— Эта… я вот того, мотор тут тормознул тебе.

Голос шел сзади и сверху. Обернулась: тот, из бара, глуповато хмылился, показывая пальцем на приткнувшийся к обочине «жигуленок».

Тут же поправился, оттягивая пальцем явно душащий бантик галстука:

— Ну, не тебе, а вам… короче, довезет куда велено. За рулем-то после вина самой нельзя.

— М-м-м… Нет, спасибо. Я хотела погулять по городу.

(Откуда ты взялся-то? На кой леший мне этот «мотор»? И так после двух бокалов финансы поют романсы.)

— Благодарю вас, вы свободны.

— Дык… Точно, свободен! Уже все, отпахал на сегодня. Может, провожу? А то тут народец не очень… лихой народец-то. Опять же серьги вон какие… Не ровен час.

Отщелкнул от шеи «бантик», сунул не глядя в карман, мелькнул на запястье татуировкой якоря.

— Я уж коли берусь провожать, так того… по полной.

— Это как «по полной»? — старательно сморщила нос в легком недоумении.

— Да не, я не про это… Ну… в смысле защиты и прочее. Тут ко мне никто не сунется! Тут все Боца знают…

Царственным жестом подала руку. Верзила засмущался:

— Не, мне вот так под ручку неудобно. Не с руки. Я лучше рядышком идти буду. А то если отмахнуться от кого… Короче, эта… Пошли, да?

— Уговорили. Чем-то вы мне стали интересны… Куда направим наши стопы?

Он тут же посмотрел на ее ноги.

— А-а, понял! А давайте в парк пока… Там каруселей сейчас навезли — пропасть!

— Сто лет не каталась на каруселях… давайте!

— У меня, если что, деньги-то есть, ты не думай… у, бл… в смысле вы не думайте!

— Кто даму платит, тот ее и танцует… — усмехнулась в ответ.

— А? А-а, это грузинцы всякие да армяшки так говорят в ресторане, точно. Не, я безо всякого! С детства их не люблю, только и знают, что девок наших щупать… Вы не думайте, я ничего такого.

К счастью, карабкаться на карусели и прочие горки в этом платье не пришлось. Незаметно заговорившись, стали выписывать петли по аллейкам — он охотно поправлял после ее замечаний свои слова, старательно и по-новому строил фразы, явно наслаждаясь ролью успешного ученика. А потом вдруг спросил, набычившись и заранее обижаясь:

— А вот правда, что такие вот девушки… ну как вы… специально на бедные окраины ходят, чтобы с нашим братом поиграться?

— Что значит поиграться?

— Ну как кошки… с мышками… Он влюбится по самое не могу, как дурак перья распушит, а ее и след простыл… ну, в смысле, как приключение… Ради игрушки, как королева с этим… крепостным.

Остановилась, глянула снизу вверх и вдруг с ледяным холодком предвкушения спросила:

— А разве тебя это обижает?

В сумраке сверкнули глаза:

— Убить не убил бы… я добрый… но задницу надрал бы по самое не могу!

— И что, прямо вот здесь? В кустиках?

— А тебе нужно в бальной зале? И чтоб позолота кругом?

— Нет. Не надо!

— Ага, выходит, уже наигралась…

— Позолоты не надо! Надери…

— ?

— Если уж так… виновата, то возьми и надери!

Он помолчал, потом сумрачно бросил:

— Насчет кустов это того, глупость… Боца тут всякий знает… У меня тут хатенка какая-никакая недалеко есть на примете… Завсегда примут.

С деланным смехом спросила:

— Ну, так и будем стоять? Или пленницу все-таки поведут на заслуженную расправу?

— Смейся, смейся… Пошли!

И они пошли.

А потом было как всегда и как никогда.

Как всегда, легкий шелест падающего платья. Как никогда, с ужасающим наслаждением вдруг упавшей следом лавины стыда. Как всегда, шелест кожаной полосы ремня, сложенной вдвое. Как никогда, зажатой в чужих в руках. Как всегда, сочная печать первого, самого сладкого и самого строгого удара. Как никогда — ровно и четко. Не самой себе через бедро, а сверху… сильно… сла-а-адко и бо-о-ольно… Как всегда, охотная судорога бедер и легкое сжатие тела. Как никогда, с насмешливым сверху:

— Не рыпай попку… еще не начали толком…

Тычась носом в пыльную, пробитую чужими запахами обивку какого-то древнего дивана, сжала ладонями щеки: чтобы не видел. Не видел глаз, нагло сверкавших от смелого стыда, отчаянного желания и страха — Вот! Теперь! Меня! Как положено! Секут!

— Секут розгами… ремнем порют… вот так порют!

Ох! — это я что, вслух про «секут»? Ой дурочка…

Вскинула голову, мотнув волосами — чтобы правильно, чтобы как в клипе, когда девушка мечется от боли на станке… А ее такую же, голую и послушную, плетками… Вздрогнула, поежилась, когда тяжелая рука скользнула по плечам, убирая рассыпавшиеся волосы. С затаенной надеждой робко пискнула из-под руки:

— Спину пороть?

— Спинку тебе рано… неумеха еще… вот мы пока попочку — ух!

— У-у-ухх… — эхом отозвалась, струной вытягиваясь над диваном и ерзая от разлившегося на бедрах огня. В такт медленным и жарким всплескам на бедрах отсчитывала не удары, а скупые кусочки мыслей: «Неумеха. Сам. Такой. Вот. Как. Надо…» Оторвала ладони от щек, плавно подалась вперед, ровненько вытягивая руки и послушно скрещивая их в запястьях. Дернувшись от очередного смачного хлеста, так же ровно и плавно сыграла ногами, чуть-чуть, едва заметно, приподнимая бедра. Без вызова, не распутно-нагло, как хочется, а как положено, как надо — только чтобы чуть-чуть, чтобы попа круглее, чтобы ремню удобнее и чтобы он стега-ал! Вот так! Так!

Снова слегка придавившая ладонь на плечах:

— Ишь ты… какая послушная… не визжит, не вырывается…

— Ай! — другая ладонь сильней ремня впечаталась в попу.

— Вот тебе и ай… Вот тебе и игрушечки… сама напросилась.

— Я не просилась… я виновата… накажите…

— Вот и на «вы» заговорила… вот и молодец… пора и воспитывать начинать. Вот!

— М-м-м…

— Ничего… помычи, девочка… помычи… погромче… я добрый… но строгий… поверти попкой, поверти… Вот тебе мартини! Вот тебе сухой! Сухой ремень! Сухой ремень попу дерет! А попа вертится!

Устыдившись виляний, замерла и сквозь губы, сквозь волосы на лице выдохнула:

— Леди не движется…

(Откуда у меня эта глупость? То мартини, прилипло, сухое… Самое сухое. То эта бредятина про леди…) Хватала воздух, шипела сквозь зубы, играла пальцами рук, сжатых в кулачки и изо всех сил лежала смирно — леди не движется!

Но тело не знало, что оно леди, ему хотелось извиваться и играть от боли… от боли? От горячей волны, вдруг прокатившейся сразу везде, от центра к плечам и лодыжкам. Сначала теплой, потом горячей, потом совсем горячей и резкой, потом штормящей волной и наконец — рывком девятого вала, хриплым стоном радости, бесстыжего наслаждения и короткой глупой мыслишки: «Ну вот…»

А потом был панический, уже не желанный, а искренний жар стыда. Торопливый шорох белья, противное и никак не налезающее платье с бесстыжими разрезами, едва не забытая сумочка и в полумраке (ой, а свечи-то когда зажег?) то ли насмешливые, то ли понятливые глаза Боца. И негромкий, увесистый голос в спину:

— Я тебе в сумочку телефон на бумажке записал… Ты звони, если что. Боца тут всякий знает… Как напроказишь, так сразу и звони.

А потом была ранняя осень, полеты листьев и пение освободившихся на ветру прутьев. Не на ней, не над ней — а на деревьях… И аккуратно сложенная бумажка с телефоном человека, которого тут всякий знает. И рука, не раз отдернувшаяся, чтобы не набрать, не позвонить…

А потом была слякоть, тяжелые сумки с торчащим батоном хлеба, ногами синей беговой курицы и противным чавканьем под сапожками прошлого сезона. Витрины знакомых дешевых магазинов, облезлая краска подъезда, ворчание осточертевшей квартирной хозяйки и мысли про очередную пустынную ночь на пружинной кровати со спинками… со спинками, к которым так удобно привязать… послушную… плохую… И стегать горячим ремнем горячее тело…

А потом был шелест шин здоровенной как танк, матово-черной, сочащейся спокойной респектабельностью машины. И были брызги из под колес, и растерянное отряхивание плащика: ну вот, блин… опять! И рука, вдруг легко подхватившая сумку с куриными ходулями:

— Леди не носят сумки…

Подняла и снова опустила глаза. В пальтишке моей годовой зарплаты, с властным прищуром глаз, годами приученных повелевать. С лучиком искрящихся запонок, что даже при осеннем «солнце» выдает бриллиант. Изысканная небрежность невесомого кашне и голос, которому не хочется возражать:

— Юная ЛЕДИ заказывала мартини. В это время суток я предлагаю «Бакарди». Хотя возможно и «Хармут» или белый «Хашверт». Впрочем, Великий Маркиз, говорят, предпочитал молодое Шато, но это уже из другой категории… Мне как Боцу по статусу положен ром. Но можно и вернуться к вопросу очень сухого…

Подняла с асфальта упавшую челюсть. Коротко вздохнула и выпрямилась. Небрежно протянула вторую сумку, тут же пропавшую в туннеле распахнутой дверки машины. Сама шагнула в этот туннель, как в пропасть. Оправила на коленях старенький плащик и ледяным, не терпящим возражений тоном отчеканила:

— В это время суток я предпочитаю розги. Только не очень сухие…

2004 г.

Мороженое

Выслушав хозяина, Маришка испуганно прикрыла рот ладошкой. Заметив реакцию новенькой рабыни, Граф снисходительно потрепал ее по щеке:

— Малыш, ты еще сама не знаешь, насколько выносливо твое собственное тело! Поверь моему опыту, ни малейшего вреда твоему здоровью это не нанесет. Зато, как я обещал, к концу обучения ты станешь великолепным образцом красоты, послушания и привлекательности!

Маришка привычно опустилась на колени и снизу вверх пролепетала:

— Да, господин Граф!

— Вот и хорошо. С рассвета — натопить баню, разбудить меня и получить утренние указания.

— Будет исполнено, господин Граф!

Будильник вырвал ее из короткого сна в такую рань, что это скорее была ночь, чем утро. Быстро и старательно умывшись, аккуратно подкрасив соски (Граф не любил блеклого цвета), Маришка поправила плотно сидящий ошейник и тихонько приблизилась к кровати, на которой изволил отдыхать ее господин. Отогнула край одеяла, приоткрыла рот и, облизав губы, совершила ритуал пробуждения хозяина. Граф потянулся, приоткрыл глаза, некоторое время смотрел на старания юной рабыни и, наконец, лениво поднялся. Накинул прямо на голое тело курчавый овчинный тулуп, обул короткие валенки и, сняв со стены обрезки вожжей, велел Маришке:

— Возьми две свечки, малыш.

Дождавшись, пока принесла требуемое, толкнул тяжелую дверь и вышел на крыльцо. Снег за ночь укрыл толстым покрывалом недавно чищеный двор. Между приземистой просторной баней и каменным сараем, почти невидимая в утреннем сумраке, полузасыпанная снегом, ждала собранная из бревен перекладина. Граф кивнул на нее Маришке и та, как была босиком, в одном лишь ошейнике, коротко вздрогнув, спустилась с крыльца в снег. Провалилась сразу выше колен, у перекладины вообще шла едва не по самые бедра, но старательно пробивала дорожку, сразу начав крупно дрожать от кусачего холода. Не издав ни звука, вскинула руки к перекладине, поморщилась от жесткой хватки примерзших как фанера кожаных петель, которые распяли ее на весу. Ноги — в стороны, снова вожжи петлями растягивают стройное тело. Дрожь сильнее и резче, но деловито работающий Граф никакого внимания на мороз не обращает: голая и послушная рабыня готова к утреннему уроку.

Вытащив из кармана свечи, коротко усмехнулся:

— Чтобы мороз тебе там ничего не повредил, мы не дадим ему войти в тебя.

Маришка едва-едва сдержала стон, толстая свеча туго и властно, рывком, забила узкое влагалище, а вторая, чуть не до хруста, медленно вошла в попу. Запечатав рабыню, Граф проверил, хорошо ли закреплены петли на перекладине. Провел рукой по щеке Маришки:

— Ну вот. Постарайся выдержать побольше. И верь мне: ты можешь много!

Развернулся и, больше не оборачиваясь, ушел в дом. А на морозе, бесстыдно распятая, с торчащими из отверстий свечами, осталась обнаженная девушка. Начался день «мороженого».

Граф совершенно спокойно вернулся в кровать, деловито переставил будильник и с чувством хорошо выполняемого долга (перед необученной девчонкой, конечно!) провалился в сон младенца. Второй раз вставать было не так приятно — будила не ученица, кандидатка в совершенные женщины, а механический звон. Но делать нечего: обязанности настоящего господина сложны и ответственны.

Натянув удобный и теплый шерстяной костюм, Граф второй раз за утро вышел на крыльцо. Снег не падал, сумерки почти расступились, но белое тело на фоне белого снега в глаза не бросалось. Хотя кто тут ее увидит — мельком подумалось Графу — в такую-то рань. А тетка Назаровна давно к моим девицам привыкла! Пробираясь по узкой тропинке, пробитой босыми ногами Маришки и его валенками, подошел к распятой. Девушка была еще в сознании — услышав шаги, трудно подняла безвольно опустившуюся голову и попыталась что-то сказать белыми губами.

— Погромче! — строго велел Граф.

Снова невнятный шепот. Он и так знал, что может сказать воспитанница, но закон требовал четких и ясных ответов.

— Не слышу!

Маришка сумела выдохнуть морозным паром едва слышного дыхания:

— Холодно.

— Конечно, холодно, — кивнул Граф, — минус пять. А где холодно?

— Гру-уди, — шепот измученной Маришки.

Господин тщательно осмотрел полноватые, мягкие груди девушки. Подкрашенные утром соски неестественно ярко темнели на белых от холода полушариях. Граф взял их поочередно в руки и сильными сжатиями размял, разогревая:

— Ничего, все нормально.

Отпустил груди, обошел вокруг распятой, так же тщательно проверил состояние ягодиц и ляжек. Вчерашние полосы хлыста выделялись на заду темно-синим узором ровных рубцов: хозяин сек своих девушек мастерски, укладывая удары точно по линейке. Спина и ляжки были не тронуты, а попа могла выдержать еще пять вчерашних «доз». Граф остался доволен состоянием ученицы и лишь напоследок легонько потрогал забитые внутрь тела свечи:

— Все хорошо, малыш, ты в норме. Даже дрожать перестала. Терпи, девочка — урок не окончен, и не волнуйся за меня — я сам приготовлю завтрак!

— Спасибо, мой господин, — едва слышно шевельнула губами ледышка-Маришка.

Позавтракал он быстро — конечно, следовало поддержать уверенность девушки в ее силах, но и перегибать палку не стоило: ее тело было еще не настолько вышколено, как у лучшей из лучших, прекрасной Светочки, на которую убил едва ли не полтора года неустанных трудов. К концу обучения этот поначалу некрасивый ломкий «бутон» расцвел в образец тщательно сделанной фигуры, а насчет «мороженого» — Светочка оставалась пока лучшей и тут: почти сутки совершенно голой, с редкими заходами в парной жар, купаниями в ледяной проруби и по десять плетей каждый час на ледяной скамье. Хотя… Хотя и у Маришки задатки — ого! Надо, надо работать…

Снова вышел, удовлетворенно отметил, что Маришка так и не дошла до обморока — снова приподняла голову при его шагах. Неторопливо отвязал, видя, что девушка почти не понимает происходящего. Идти сама она бы уже не смогла, и господин не поленился отнести ее в баню на руках. Уложил на пол парилки, махом окатил едва теплой водой и быстро вышел — не любил мученических криков, которые, он знал, сейчас не удержать отходящей от мороза девушке. Ее тяжелые стоны и громкий плач были слышны даже снаружи — господин хорошо представлял, как корчится и катается она сейчас по мокрому полу в облаках горячего пара.

Дождался, пока пошатывающаяся фигурка не показалась в предбаннике. Еще раз осмотрел распаренно-красное тело ученицы, аккуратно убрал из отверстий свечи: сама Маришка не посмела бы вытащить их. В знак поощрения сам накинул на плечи легкую простыню:

— Вот и молодец! Ровно три часа, малыш. Я тобой почти доволен.

— Почти? — тихонько спросила девушка, тут же скользнув на колени, когда говорила с господином.

— Пришлось переспрашивать тебя утром, пока ты тренировалась, а рабыня должна всегда отвечать четко и ясно!

Маришки взмела волосами пол, склоняясь в позе покорности:

— Я виновата, мой господин!

— Иди в дом, завтракай, займись делами… Тебе полчаса, потом, малыш, ты уж прости строгого господина — но это все для твоей пользы. Чтобы голосок позвончее был, десять розог на «мостике».

— Да, мой господин!

Спустя полчаса старательная девушка закончила все работы по дому, ради которых рабыне разрешалось надеть маленький передничек и передвигаться не только на коленях. И, помня наказ господина, сразу по окончании работ прошла на середину большой комнаты, потянулась гибким тренированным телом и изящно сделала мостик, широко раздвинув ноги. Поза была очень удобной для коротких наказаний — господин мог наказывать любое место спереди девушки, а короткая порка вполне позволяла ей удержать мостик, не падая на спину от усталости или напряжения. Выход из «мостика» без позволения или в процессе наказания карался строго. Но сейчас кара и не потребовалась — Граф взял длинный мокрый прут, несколько раз провел его концом от лобка до шеи напряженно замершей девушки. Определил, как она будет наказана, деловито сообщил Маришке:

— Детка, разрешаю немножко стонать. Вынужден для твоего же блага высечь твои соски.

Конец розги сочно и хлестко впился в темный кружок соска. Девушка конвульсивно дернулась всем телом и тут же замерла. Розга сечет второй сосок. Опытный господин наказывал не груди — конец в несколько сантиметров гибкого моченого прута с коротким посвистом расчеркивал только соски и сосковые окружности, оставляя злые горящие рубчики острой, пронзительной боли.

Маришка застонала лишь в самом конце, когда оставалось два удара по левой груди и один по правой. Закончив порку сосков, господин Граф разрешил девушке выйти из мостика. Гибко и грациозно начинающая рабыня встала на коленки, опустив голову и ожидая новых приказаний.

Они не замедлили — пора было снова на «процедуры». На этот раз она была не совсем голой, если все-таки считать за одежду короткие валенки.

Граф отвел ее к колодезному вороту и показал на засыпанное снегом неглубокое, но длинное корыто:

— Малыш, выгреби снежок и накачай сюда водички. До краев. И вообще — нам с тобой не везет с погодой. Для слабеньких девочек… Утром было минус пять, а сейчас всего два!

— Да, мой господин.

— Ну и молодец. Как наполнишь корыто, подожди меня здесь. А вот эту плеточку сразу положи себе на спинку, чтобы вы ждали меня вместе, — и он подал ей плеть, сделанную из обычного хвоста резиновой скакалки.

— Рабыня виновна? — Маришка спросила не поднимая глаз и даже перестала дрожать от снова накатившего холода. Хотя только что высеченные соски еще пылали болью, наличие вины интересовало ее больше.

— Нет, малыш, — он даже удивился. — Это просто входит в закаливание! Плеть на морозе согреет тебя.

Слегка отодвинув занавеску, он наблюдал, как ученица с натугой проворачивает ворот колодца, ёжа плечи и сильно дрожа, вытаскивает ведро за ведром и выливает темную, слегка парящую воду в корыто. Ей было очень холодно — она то и дело терла руками бедра, ноги, сжимала ягодицы и согревала дыханием мокрые от ведер пальцы. Зрелище голой девушки, таскающей по снегу ведра с водой, было восхитительным — и Граф в очередной раз порадовался удачному выбору начинающей рабыни. Когда выглянул в окно снова, черная вода в наполненном корыте слегка дышала морозным паром, а рядом на кленках замерла девушка. Черной змейкой выделялась свесившаяся по спине плетка.

Спешить не следовало — рабыня сейчас должна мечтать о плетях, считая секунды кусачего мороза. Песчинки в часах текли неторопливо и размеренно. Лишь когда последняя скользнула в нижнюю стекляшку, господин вышел на крыльцо. Ожидание у корыта досталось Маришке куда тяжелей, чем три часа распятия на раме — там она была хотя бы привязана, а тут убийственная дрожь перешла в крупные судороги. Когда господин взял с ее спины плетку, казалось, что длинная резиновая полоса примерзла к телу — мертвенная неподвижность рабыни была хорошо знакома Графу. Ученица сейчас в полной морозной прострации — даже ягодицы расслаблены, а не стиснуты судорогой.

Она даже не сумела скрыть удивления, когда вышедший на крыльцо господин не пришел к ней, а позвал издали в дом:

— У тебя готовка обеда, у меня легкий отдых. На четвереньках, девочка, к крыльцу. И попку повыше! Красивее идем! Стараемся! Вот так! Умница!

Он действительно прилег отдохнуть, читая какую-то книжку. На этот раз тело Маришки отошло от холода быстрее и уже не так мучительно, как утром в бане — по крайней мере, девушка сумела зажать руками рот и погасить стоны. Слезы рабыни — ничего, это нормально. Это почти разрешается! Поясок передничка, аккуратный бантик над голым крепким задом. Вздутые следы свежих полос на спине и ляжках. Послушная девочка у горячей плиты. Звон тарелок, стук посуды.

Обед в полном молчании — ее тарелка на табуретке, она на коленях у стола. Короткий звоночек будильника, мелькнувший страх в глазах и покорно опущенная голова.

— Пойдем, малыш. Продолжение водных процедур…

Она снова шла впереди, на этот раз без валенок, а он сзади, придерживая бутыль с хвойным шампунем, ковшик и мочалку.

Возле корыта остановились.

— Упрись руками в край, наклонись. Ножки пошире. Бедра красиво отставлены…

Набрал в корыте ковшик воды и медленно, неторопливо облил ледяной струей дрожащее тело Маришки. Еще раз и еще, пока от горячего молодого тела не пошел леденящий пар — лишь тогда, недовольно кривясь от холода в пальцах, набрал пригоршню шампуня и стал тщательно намыливать все тело девушки. Пена плохо поднималась на морозе, но тело под руками скользило гладко и приятно. Блестевшая от шампуня, девушка походила на чудесную ледяную статую — если бы статуи могли так жалобно стонать и судорожно дрожать каждой клеточкой тела. Хорошо растерев Маришку мочалкой и доведя тело до розового цвета, господин аккуратно втер шампунь между ягодиц и в аккуратно бритые губки ученицы. Девушка безропотно подставляла интимные местечки, не переставая тихо стонать и вздрагивать. Но даже опыт господина был излишним, чтобы понимать — от холода и боли так не стонут… И так бедрами не играют… Редкостная будет девочка!

— Хорошая у меня ученица. Но сейчас постарайся громко не плакать и не кричать — на морозе далеко слышно. И голову держи повыше — корыто мелкое, но безопасность, как мы с тобой знаем, превыше всего.

Она и не пыталась возразить, но невольно вздрогнула, вызывав его неудовольствие:

— Ты крепкая и здоровая девушка! И ты не имеешь права показывать страх!

— Простите, господин, — сквозь дрожь проговорила Маришка и вступила в корыто. Оно мертвенно отсвечивало ужасной ледяной водой.

— В воду! — плеткой стегнула команда.

От воды хотя бы шел пар — наверное, поэтому в ней казалось теплее, чем на снегу. К удивлению и вящему удовлетворению Графа, Маришка больше не медлила ни одной лишней секунды — встала, шагнула в корыто. Длинный громкий стон: «Да-а-а!!!», запрокинутая голова, зажмуренные глаза — Маришка скользнула, вцепившись руками в передний край, и с тихим плеском вытянулась в сразу посветлевшей от белого тела воде. Вода едва покрывала спину, красиво очерчивала полушария спелого зада. Вытянутыми вперед руками девушка схватилась за передний край и уже автоматически, как было на многих порках до этой, приподняла бедра.

Господин учитель отошел на пару шагов, утаптывая глубокий снег, развернул плеть в длину, крутанул над головой, распрямляя застывший резиновый хвост, и коротко хлестнул чуть наискось спины. Дальний конец плетки взметнул брызги — Граф поморщился от легкого промаха, а Маришка рыбкой сыграла в воде, выгибая спину и плотно сжав ляжки.

— Ох ты моя русалочка… — Длинная плеть прочертила снова белое на снежно-белом, потом полоска заалела, налилась багровым и горячим, а девушка приняла удар с застывшей неподвижностью — хотя если бы он видел ее лицо и сжатые губы, он бы не стал усиливать удар длинной резиновой полосы…

Полная неподвижность девушки после пятого-шестого удара сменилась короткими мучительными рывками — плеть на морозе шпарила кипятком, полосуя то спину, то шары ягодиц, а вода охотно лизала тело, искристыми каплями растекаясь по плечам и бедрам, скользя вдоль припухших линий рубцов. Маришка держалась очень хорошо, покорно купалась в волнах плетки и ледяной воды — лишь один удар, последний и с оттяжкой — даже сквозь тоненький слой воды сильно прочертил гибкую спину, заставив не только выгнуться дугой и свести лопатки, но и подать наконец негромкий стон.

— Хорошо, малыш! — искренне сказал господин. — Ну как, понравилось?

— Да-а… — отчетливо выговорила девушка, помня утренний урок.

В баню ее пришлось, как и утром, нести на руках. Несмотря на греющую порку, купание довело Маришку почти до обморока, и Граф несколько раз недовольно морщился, наблюдая, как мечется под горячей водой стонущая ученица — по его расчетам, в корыте она могла провести час-полтора, а было значительно меньше — да-а, явная недоработочка… Отогрев и оттерев ее в парилке, проверив состояние высеченных утром сосков, Граф наконец убедился — девушка «воскресла». До вечернего занятия они жили нормальной жизнью — и случись в доме гость, он бы так ничего не и понял. Разве что подруга хозяина дома почему-то была голая и на ее теле горели свежие рубцы вперемешку с уже старыми, сходящими на нет. Ну, может ей так нравится — дома голышом ходить, а ошейника под волосами почти и не видно!

Ровно в девять они снова были у рамы между сараями. Термометр так и застрял на двух-трех градусах — кожаные ремни затянулись легко, вновь распиная голую Маришку классической позой женского распятия. Выдохнув пар, впервые за сегодня рабыня нашла в себе силы сказать: «Спасибо мой господин!» На что граф ласково потрепал ее по щеке и ушел.

Теперь он просто и деловито дожидался, пока не перевернется в третий раз талия песочных часов. Выходил каждые полчаса, сильно мял груди и зад, растирал водкой промежность, соски и вновь уходил в дом. В половине первого ночи ни водка, ни пощечины результата не дали. «Три с половиной!» Средненько, но все-таки — из нее будет классная женщина! И — не в силах пошевелиться, она хрипло застонала на кровати, лежа в той же позе, как снятая с распятия. Он лег на нее сверху, коснулся головкой напряженного сильного члена словно смерзшихся губок. Утопил чуть-чуть головку, и когда Маришка приоткрыла полные нетерпеливой мольбы глаза, шепнул ей на ухо:

— Ты мое вкусное мороженое!

И полностью вбил член в мороженое, зовущее, жадное до ласки, изумительно сладкое и холодное лоно девушки.

2005 г.

Приглашение

Переехали они в наш дом в разгаре зимы. Да и я немногим раньше — дом-то новый, едва сдали, и всю осень он казался продолжением собственной стройки: какие-то плинтусы, косяки, разнобой пластиковых и деревянных рам, цементная пыль на площадках. Поэтому новые соседи по двухквартирному «карману» на двенадцатом этаже особого внимания не привлекли: и своих забот хватало. Попробуй в одиночку обустроить гнездышко, когда привычный стиль холостяцкого жилья просто надоел. Соседи как соседи, мужик как мужик — средних лет, среднего роста, в меру подержанный «ниссан», вежливо-равнодушные приветствия у лифта и общей дверной железяки. И девчонка при нем — в меру красивая, в общем даже симпатична, такая же вежливая, но не более. Никаких других представителей слабого полка не оказалось.

Вскоре после перетаскивания мебели оттуда тоже стали доноситься привычные звуки «евроремонта». Девчонка по выходным таскала пластиковые пакеты с обрывками обоев и прочей дребеденью, которая с трудом влезала в пасть мусоропровода, а длинномерные куски старого плинтуса я самолично помогал ей вталкивать в щель между контейнерами — она что-то долго возилась, и я даже пошутил — повернись боком, все и пролезет. Девчонка, аккуратно отряхнув новенький спортивный костюмчик и вежливо поблагодарив за помощь, едва заметно пожала плечами и проворчала — мол, уже навертелась. Так оно и бывает — жили дверь в дверь уже недели две, а второй раз столкнулся с девчонкой снова на отшибе от дома: там же, у контейнерной площадки, где размашисто мела ветками снег старая ива, чудом спасшаяся от тракторов и бульдозеров. Пыхтя и карабкаясь по рыхлому сугробу, девчонка срывала с нее длинные хвосты прутьев и совала в тот же пластиковый пакет, из которого только что вытряхнула строительный мусор. Я сунулся было помочь, но она вдруг покраснела поярче своей лыжной шапочки, торопливо собрала уже наломанные прутья и исчезла в подъезде.

— Место встречи соседей изменить нельзя… — не знаю, сумел ли я скопировать голос Жеглова-Высоцкого, поскольку третья встреча снова была «на мусорном фоне».

Девчонка вежливо усмехнулась, вытряхивая уже привычный пластиковый мешок. Там снова были обрывки обоев, уже другого цвета и показавшиеся знакомыми ветки. Точно, вон с той же ивы — только уже какие-то странные, излохмаченные. Ни фига себе, как полы метет! Супер-золушка!

Как и всегда при ремонтах, что-то прорвалось или протекло — короче, через пару дней я звонил в эту дверь, чтобы задать вопрос — все ли у них в порядке, и стоит ли бить морду соседям выше коллективными усилиями. Открыл сам сосед — даже дома аккуратно одетый, подтянутый — и даже в свободной рубашке словно бы при галстуке. Недоуменно пожал плечами, вежливо посторонился, пропуская внутрь, и пригласил самому убедиться, что у них «все сухо». У них действительно было все сухо и в том же стиле — «вежливо-аккуратно». Кухня как кухня, ванная как ванная, с модными бордюрчиками и только бросалась в глаза явно не к месту среди кафеля — деревянная то ли кадушка, то ли еще чего-то, в которой набухали темной влагой все те же ивовые прутья.

Извинился. Ушел. Кто как живет, и кто чем занимается — мне конечно по фигу, своих дел хватает. Однако маленькие кусочки пока еще непонятных деталей уж больно походили на головоломку… Хотя при очередном столкновении — угадайте, где? — прутьев в ее пакете не оказалось — ни свежих, ни истрепанных. Придумается же всякая фигня, краснел я тихо сам с собою, придавливая на лоджии сигарету. Вздохнул и пошел совершать геройский подвиг по приготовлению ужина. Картошка хранилась как раз в нашем общем «кармане», распирая бока дерюжного мешка, упрятанного в дощатый, на две секции поделенный короб. Наклонился, начал копошиться в мешке и не сразу обратил внимание на непонятный, чуть приглушенный, но явно непривычный по быту звук из-за соседской двери. Равномерно, неторопливо и как-то очень странно — словно мокрым по мокрому… Так в старину бабы в деревне белье о доски отбивали… Только мокрое хлестание — и больше никакого звука, разве что слова, невнятно пробившиеся сквозь дверь: «Не сжимаемся! Терпим!» — и снова мокрый редкий хлест. За время моего торчания у дверей можно было не только набрать, но и заново вырастить вагон картошки — я едва успел сунуться снова в короб, когда смачно щелкнула вторая, внутренняя дверь соседей. Видимо, она случайно осталась приоткрытой — потому что звуки теперь не пробивались вовсе… а приникать ухом к щелям — увольте, не пацан! И так получилось стыдно, глупо и не как-то… не пойму как. Плюнув, снова обозвал себя любопытным придурком и все-таки довел до победного финиша приготовление ужина. Наутро, матерясь и дуя на отшибленный палец, стал вспоминать — где в последнее время рычал перфоратор. Этой дрелью замучаешься ведь дырки делать… Вспомнил — так у соседей же! Звонок. Знакомая стальная пластина двери. Внутренняя, деревянная — угу, та самая звуковая глушилка…

Открыла девушка — как и ожидал, аккуратная, подтянутая, словно только что причесанная. Плотный халатик с тугим пояском, вежливый вопросительный взгляд, и мило наморщенный лоб:

— Перфо… чего? А-а, сейчас посмотрю… Пройдите пока, не стоять же в дверях.

Принесла. Как и следовало ожидать, без бура.

— А-а? Это типа сверло такое? Посмотрите сами, какое надо, я в них не очень разбираюсь… Пройдите, там перед спальней ящик со всякими железками.

Кроме «ящика со всякими железками», в обеих открытых комнатах не обнаружилось ничего, что могло бы издавать звуки мокрого белья. И только выбирая бур, заметил у самых дверей, рядом с широким подоконником, что-то вроде гладильной доски с аккуратно прикрученными ременными застежками сверху и снизу. И знакомая с прошлого раза деревянная шайка (или все-таки кадушка) на этот раз примостилась не в ванной, а в комнате — в самом уголке — все так же с вениками мокрых прутьев и хвостом широкого черного ремня, окунувшегося в темную жидкость.

Девчонка моих взглядов не заметить не могла. На молчаливый вопрос так же молча и холодно не ответила. Вежливо-отстраненно ждала, пока я, наконец, не свалю с горизонта вместе с перфоратором и буром. Что я и сделал, почему-то глупо краснея и отводя глаза.

Ни в этот вечер, ни в последующие я больше ничего не услышал‚ хотя в моей коллекции загадок появился и случайно оброненный возле мусоропровода кончик ивового прута — излохмаченный, и самое главное — в белесых крапинках подсохшей соли.

Через пару-тройку дней уже мне пришлось встречать гостя — сосед, или «джентльмен», как я успел окрестить своего визави, пришел за перфоратором, вежливо выразив надежду, что я уже завершил пробивание дыр. Я в тон ему заверил, что завершил, мы оба рассыпались в любезностях, куда я ввернул обязательное извинение, что побеспокоил его дочь в его отсутствие.

— Она моя племянница… — холодно улыбнулся джентльмен. И уже в дверях заметил: — Посторонние звуки вас беспокоить больше не будут.

— Да нет, ничего, все нормально… Я просто покурить вышел, или за картошкой… а так ничего, не мешает. — Господи, куда делось мое профессиональное красноречие!

— Как вам будет угодно… — еще более вежливое и холодное пожатие плеч.

Екарный бабай! Ну что теперь, как в тупых боевиках искать бинокль, занимать позицию в доме напротив и пялиться в окно соседей? А что я там собираюсь увидеть? Жесткий инцест? Рэйп? Приключения в стиле Синей Бороды? Смертоубийство? Изысканные сексуальные разборки? Крепостную порку? Бред…

Но ведь прутья в кадушке… мокрый ремень… мокрые звуки ударов… доска эта чертова: я же не идиот и могу представить, где, как и для чего ременные петли расположены!

Джентльмен обещание сдержал. Звуки меня не беспокоили — соседская квартиры молчала словно мертвая. Молчала… Но и безо всяких биноклей, ползаний по мусорке и прочих шпионских страстей я знал, что на сей раз девушка вытряхнула в контейнер не только мусор, но и прутья. Истрепанные, излохмаченные прутья. Те самые, которые обязательно мокли в темной воде с зеленоватым отливом. И припухшие губы в вежливой улыбке случайного приветствия, вспухли не от поцелуев. Или не только от них — каемочки прикушенных зубов…

Не люблю чужие дела. Но и не люблю, когда головоломка превращается в навязчивую идею. Хотя решать их обычно интересно. В определенных дозах… Так что когда спустя неделю джентльмен у подъезда вдруг начал ковыряться в «ниссане», я для вида открыл капот своей «мицубиши» и вскоре от обязательной автолюбительской беседы, сопровождаемой лязгом ключей, ввернул-таки фразу насчет того, что я не очень любопытен, проявлять интерес к чужой жизни считаю весьма зазорным, сам никуда не лезу, но и к себе не допускаю, потому как люди бывают разные, доверять кому попало не стоит и вообще… пока в конце концов заготовленная контрольная фразочка не превратилась в окончательный сумбур словесного поноса и не была прервана вежливой усмешкой:

— Я вас понял. Мучает элементарный вопрос порядочного человека: нуждается ли эта бедная, несчастная девочка в защите от грязных посягательство злого дяди…

— Нет, конечно. Я просто…

Он снова прервал меня красноречивым жестом и совершенно спокойно продолжил:

— Я действительно вас понимаю. И вам делает честь тот факт, что бы не полезли с расспросами к ней и сумели даже в некоторой степени умерить навязчивость любопытства. Да и вообще не произвели впечатление болтуна. Мы говорили о вас. И решение зрело — так что разговор только подытожил его. Сделаем так. Сегодня вечером, ну скажем часиков в девять, милости просим в гости. Я думаю, что ваше беспокойство… как бы это сказать… иссякнет. Вы не против?

— А удобно ли? Я ведь по сути напросился…

— Удобно. Мы тоже любим своевременно расставить точки над «i», чтобы не иметь потом некоторых неожиданностей. Настя будет предупреждена о вашем визите.

Вот теперь я хотя бы узнал, как ее зовут… И ровно в девять вечера, чувствуя себя глупым школяром перед проваленным экзаменом, давил кнопку противоположного звонка.

Вынужден признаться, что был единственным, кто настолько явно ощущал себя не в своей тарелке. Если Настю (какое прекрасное имя! Почему я раньше не спросил?) и смущало что-то, то девушка владела собой получше меня. А ее джентльмен — ну пусть дядя — и вообще был настроен по-домашнему благодушно — словно мы собрались перекинуться в картишки.

Пока он отошел к бару, усадив меня в кресло слева от телевизора, Настя снова перехватила мой взгляд в сторону той же кадушки. Сегодня прутьев в ней не было. За сигаретным дымом я едва спрятал растерянность от ее спокойно-рассудительных слов:

— Розгами часто нельзя. Поэтому я не замачивала.

Подоспевший к столу ДД (в смысле джентльмен и дядя) подхватил начатую фразу:

— Понимаете, мы бы не хотели устраивать что-то вроде показухи… или рекламно-разъяснительной акции. Все будет так, как обычно — сегодня у Насти только ремень, причем не так уж и много. Ничего необычного, кроме разве что вашего присутствия. Это и позволит вам определиться с решением вопроса, нуждается ли Настя в защите и покровительстве.

Настя вскинула на него взгляд (какие прекрасные глаза! Почему я раньше не замечал?) и едва заметно улыбнулась:

— Конечно, не нуждаюсь… и не уверена, что это нужно доказывать…

Он слегка удивился:

— Если ты против, то…

— Нет-нет! Почему же… У тебя правильное решение. Как всегда.

— Я рад, что ты меня поняла.

— Конечно. Мы друг друга всегда понимаем. И мне кажется, я и сама хотела бы такого.

Нервно кашлянув, я прервал эту беседу в стиле один-на-один, словно бы меня и не было. ДД понял правильно, успокаивающе склонил горлышко коньячной бутылки над бокалом:

— На все вопросы подряд отвечать долго. И не факт, что в этом сейчас есть смысл. Поэтому давайте так — мы сделаем то, что должны сделать, а потом… А все остальное — потом.

Я мог только кивнуть, не чувствуя вкуса хорошего коньяка.

Настя встала, быстрым движением перехватила ленточкой не очень длинные, но густые волосы (какие они красивые! почему раньше не замечал?) и вышла. Послышался плеск воды в ванной. ДД таким же быстрым и привычным жестом откинул ту самую «гладильную доску». Опираясь на подоконник, она встала под наклоном, прочно и как-то даже «увесисто». Поправив нижнюю часть, ДД как бы между делом заметил:

— Конечно, это все суррогат. Нет ничего лучше старой надежной лавки, но…

— Но и это спасает, — эхом продолжила Настя, вновь возникшая в большой комнате.

Даже широкое полотенце, обтянувшее ее от груди до бедер, она умудрилась обернуть подчеркнуто аккуратно. Волосы, так и не послушавшиеся узкой ленточки, внизу потемнели от воды.

— Я готова.

— Тогда — прошу, — и он жестом указал ей на доску.

Девушка прошла к ней, наклонилась к кадушке, вытащила оттуда набухший от воды и даже на глаз тяжелый ремень. Аккуратно провела между ладонями, убирая щедрые капли, протянула джентльмену. Подняла руки к узлу на полотенце, развернула толстую махровую простыню. Прекрасным оказалось не только имя… Тончайшие нитки стрингов плотно охватывали? или подчеркивали? или оголяли? тугой круглый зад девушки — она была почти обнаженной, если не считать вот этих с позволения сказать трусиков… Но их наличие и аккуратный треугольник спереди словно отсекали, тонкими и решительными линиями, все недостойные мысли о пошлом, безыскусном сексе.

Она была обнажена — ровно настолько, насколько требовалось. Только набухшие соски в крупных темных ореолах и слегка прикушенные губы подсказывали: для Насти это не просто… А что «не просто»? Почему? Зачем? Сумятица вопросов, отсеченная ровной линией тела — ровно вытянувшегося на наклонной доске красивого гибкого тела.

Мокрая полоса ремня тяжело вскинулась, мотнулась где-то наверху и упала вниз. Вот он, это давно забытый и такой свежо-знакомый звук мокрого на мокром! Вот что я слышал в тот вечер! Вот она, эта неторопливая размеренность. Взлет, падение и хлест — широкий, размашистый, туго вминающий тугую плоть… Голую плоть — вытянувшаяся на месте наказания девушка казалась полностью обнаженной — ниточка стрингов уже терялась под полосами ударов, а узковатая для нее доска не прятала, прижимая, острые твердые груди.

Я слышал, слышал эти звуки! Я правильно все понял! Но я не видел… слышал, но не видел, как взлетает вверх ремень. Не видел, как тяжело впечатывается он в терпеливые бедра, как поразительно лежит при порке эта девчонка. Послушно? Покорно? Привычно? Нет, не то, все не то… Она лежала, словно это было неизбежной работой — боль удара сжимала ее тугие ягодицы, судорогой пробегала по стройным ногам, ежила тонкие плечи, но Настя медленным возвратом тела и тихим коротким выдохом просто… ну просто «работала» на доске, даже не пытаясь убрать бедра из-под ремня, и не произнося ни звука.

Никто не произносил ни слова — ни хлеставший ее мужчина, ни лежавшая под ударами ремня девочка, ни тем более я. Никто, казалось, и не считал удары — сколько там их прошло в эти грохочущие, нет, мокрые на мокром, хлеставшие минуты? Не помню. Не знаю. И знать не хочу — такой первобытной, сдержанной красотой веяло от спокойной и размеренной домашней «работы». Работы, которая обоим была явно не в тягость — я же видел, не мог не видеть, понимал, не мог не понимать, как трудно и больно этой совсем молодой девушке принимать безжалостный хлест ремня. Но я видел, не мог не видеть, хотя и не понимал, отчего все так же набухли ее соски, отчего она приподнимается, чтобы вскользь, но сильно прижать их к шершавому телу доски, почему так безвольно, словно ненужные, висят по краям «ложа» свободные ременные петли. И почему ТАК — именно ТАК двигается ее тело — девушка отдавалась ремню с каждым ударом — все охотнее, все резче и жарче. И первым звуком, сорвавшимся с ее губ, был вовсе не стон. Или стон коротким словом:

— Руки…

Ремень остался внизу, сдернутый с только что опоясанных ягодиц. Не поворачивая головы, Настя повторила:

— Руки…

Дядя кивнул, и я даже не удивился, когда он снова опустил его в темную воду. Лишь после этого коротко прошелестели петли, стянувшие запястья Насти. Она позволила телу слегка скользнуть вниз, отпуская нервно напряженные пальцы. Плавным, каким-то замедленным движением слегка раздвинула ноги, опустила колени вниз и охватила ими доску. Я подавился глотком коньяка — в такой позе не стегают, в такой отдаются! Отдаются страстно, бесстыдно и красиво в своей бесстыдности… И она приготовилась именно отдаваться — только проклятые ниточки стрингов оставались невидимым и непреодолимым препятствием.

Он подошел ко мне, чокнулся так и недопитым ранее бокалом. Просмаковал глоток, неторопливо спросил, нет, подытожил:

— Вы увидели достаточно. Минутка отдыха, и мы с Настей продолжим… Вы не готовы присоединиться к ее… гм… воспитанию?

Голова мотнулась отдельно от меня. «Я готов, я не умею, я хочу, но боже, как ей мешают трусики, она не хочет их… Но без них это пошло! Не понимаю, не готов, не могу», — я даже не помню, сказал ли этот бездумный набор обрывков слов и мыслей.

Она осталась лежать, когда меня проводили к дверям. Я знал, что задерживаться не надо — она там, на доске. Она ждет. Она очень ждет. Но пока не меня.

— Вы вернетесь, если мы пригласим?

Кивок. Я вернусь. Даже без приглашения. Только намекните. Я ведь просто не знал, КАК СИЛЬНО я хочу видеть ее. Послушную, красивую и страстную, молча стонущую от боли и наслаждения.

Я вернусь.

Ведь пригласят же, правда? Пригласят?

2005 г.

Запечатанный грех

В три часа ночи спешить домой смысла уже не было. Аленка еще минуту постояла у калитки, собираясь с духом, потом по возможности неслышно прошла к дому. Удивлялась сама себе: на кухне свет, в теткином окне свет, чего уж тут «не шуметь», если все равно влипла по самые уши? В смысле, по самую задницу — ох и нагуляются по ней теткины розги!

Тетка не ругалась и не кричала, не грозила небесными и земными карами: еще в сенях витал тревожный запах валерьянки, на кухонном столе пустая ампула с кусочком ватки, охающая и причитающая возле дивана бабка Нюра, и сама тетка, без сил на этом диване с припухшими от слез глазами.

Первый шторм со слезами, раскаяниями, выяснениями и оправданиями прошел через полчаса. Второй прокатился ранним утром, когда по очереди — то вернулась бабка Нюра, то прибегала соседка напротив: еще раз убедиться, что вчера ночью за клубом придушили вовсе не Аленку, что у них просто сломался автобус (версия для соседок) и т.д., и т.п.

Хорошо зная тетушку, которая берегла единственную племянничку-дочечку-Аленочку пуще глаза (от этой искренней «бережливости» и деспотической любви в доме не переводились как шоколадки, так и розги), девушка с все большим и большим содроганием ждала третьего шторма. Если бы вчера, вот прямо ночью, тетушка взялась бы за пучок розог, все бы уже было позади. Ну, в крайнем случае, с утра бы еще разок постегала, или полы заставила мыть голышом. А сегодня что-то не то, и девушка ощущала нависшую угрозу…

Гроза грянула вовсе не среди ясного неба, но грянула от всей души. Пока Аленка бегала в магазин, тетушка уже успела не только встретить, но и влить в этого гостя «стартовый» стакан мутноватого самогона: на кухне сидел Мордвин.

Мужичок странный, невесть откуда прибившийся на этой городской окраине, в периоды редкой трезвости сыпавший умными словами и читавший в своей каморке в котельной потрепанные томики какого-то Ницше. Но это было редко. Чаще всего Мордвин (наверное, от вечно красной морды) отходил от пьянки, чтобы поддержать огонь в котельной, кой-чего где-то как-то кому-то отремонтировать, сбегать на заработанное в магазин и снова вливать в бездонное нутро «что нальют».

Он умел все: паять и строгать, резать свиней, рыгая перегаром, читать ржавым котельным трубам Гете, подшивать валенки и вязать рыбацкие сетки.

— Ты, Федор Николаич, мужик бывалый, справедливый, — от такого обращения гость заметно приосанился, а Аленка удивленно распахнула глаза: она впервые слышала, как Мордвина зовут по имени-отчеству.

Господи, а тетушка-то откуда знает? Но важней было другое:

— Девку в строгости держу, да видать, мало и плохо. Сделай милость, Федор Николаич, ты человек серьезный, без баловства полюбовного — поучи мне девку с мужской руки!

Аленка покраснела до корней волос, хотела что-то сказать, но тетка так зыркнула на нее, что девушка смолчала: себе дороже обойдется. Когда у тетушки белеют от злости губы, лучше уж молча сделать все, как велит… Тем более что влипла действительно по-честному.

На втором стакане самогона Федор Николаич солидно промокнул кухонной тряпкой губы и с максимальной «сурьезностью» ответствовал:

— Все сделаем в самом лучшем виде. Разберем, как говорится, полеты по полной программе! Хоть вот прямо сейчас.

— Ты уж лучше к себе ее отведи, в котельню. У меня сейчас сестры соберутся (в смысле — духовные сестры, в последние год-два тетушка истово молилась вместе с ними в собственном доме, чтобы потом благообразно и торжественно идти в большой молельный дом в бывшем клубе), не хочу, чтобы мешалось. Мы к Господу обращаться начнем, а тут девку пороть… Отведи к себе, а я опосля зайду, баночку-другую принесу своего, домашнего, да и заберу послушницу эту… Но ты уж, Федор Николаич, не подведи — чтоб полюбовства никакого, а поучи вовсю!

— Сделаем! — не спеша допил третий стакан, аккуратно завернул в тряпку переданную литровую банку с зельем, поставил в сумку, и положил туда же средство воспитания.

Девушка едва заметно и зябко повела плечами: эту плетку она пробовала всего дважды за три года жизни у тетушки. Первый раз действительно лишь попробовала — пять не очень сильных шлепков по попе, а второй раз найденные в сумочке сигареты обернулись для нее сорока бугристыми полосами вдоль спины: руки до крови кусала, а все равно ревела под плеткой, как маленькая…

В окошке мелькнул платок первой из пришедших сестер, и тетушка поторопила Мордвина с Аленкой. Как под конвоем шла девушка к закопченной котельной. Было не столько страшно, сколько стыдно: еще ни разу ее не порол мужчина. В мечтах и каких-то сумбурных снах, от которых потом были сбитые простыни и горячий сок между ног, она часто представляла, что когда-нибудь появится отец — которого не знала, но про которого часто думала. И как они с ним будут здорово жить, каким твердым будет его плечо, как будет спокойно и безопасно, и как послушно она будет приносить ему ремень или самые-самые секучие розги. И безо всякого стыда будет ложиться перед ним обнаженной, чтобы отцовская рука отпускала все грехи и грешки горячей, но такой заслуженной болью! Может, потому и не противилась сильно теткиному решению… А вот насчет плетки — ну, тут уж ничего не поделаешь.

Добросовестный Мордвин не только задвинул на засов дверь котельной, а даже сообразил что-то вроде занавески на черно-закопченном окошке:

— Дело, так сказать, семейное, внутреннее, нечего подглядывать, как девчонку стегают. Хотя тут за целый день ни одна душа иной раз не пробежит… Так что ты того, не стесняйся, а сильно невмоготу станет, покричи да поплачь — не слышно.

Аленка пожала плечами, оглядывая то черное, то ржавое переплетение труб и столбов, кирпичных простенков.

— Куда ложиться? Где будете наказывать?

Мордвин уже налил стаканчик, торопливо опрокинул в рот, отдышался и повертел головой:

— Нет, лежа нельзя. Тут все грязноe и ржавое… Вон к тем трубам тебя поставлю… Да ты не бойся: чай до смерти не засеку!

— Я и не боюсь… — не очень уверенно сказала Аленка. — Просто плетка эта… Лучше бы уж в три раза больше розгами!

— Ну, это уж не тебе заказывать. Верно, красавица? А раз верно, подчиняйся да терпи, что заслужила. Вон там, в закутке за котлом, заходи да снимай платье, колготки там всякие… сама знаешь, как сечь положено…

— Да уж знаю, не впервой, — вздохнула Аленка и пошла в закуток: до нее все острее доходила суровая реальность — не просто порка, а через мужчину, который сейчас будет видеть и бить ее по голому телу!

Но до конца все-таки не разделась и вышла к Мордвину в лифчике и трусиках. Застыдилась, когда он откровенно оглядел ее с головы до ног, даже руками прикрылась, хотя и в белье:

— А ты совсем справная! И вправду красавица! Но лифчик все равно снимай — руки свяжу, потом не снимем…

Завела руки за спину, щелкнула застежкой и положила на стол освободивший от грудей лифчик. Прикрылась — стыдно… но глаз не опустила, из-под длинных ресниц глядя, как после очередного полустаканчика Мордвин достает куски толстой веревки, сноровисто вяжет петли.

— Руки давай вперед…

Накинул петли отдельно на правое и левое запястье, плотно стянул, дернул, проверяя. Обмотал еще раз и подвел к трубам. Отдельно привязал левую руку, потом — правую: Аленка оказалась распята как на кресте. Немного повернув голову, видела, как Мордвин достал из сумки плетку, свитую из тонких кожаных полосок с тремя узкими змеиными жалами на хвосте, взмахнул, протянул сквозь ладонь, потом сунул под кран с горячей водой: сухая…

Подошел к терпеливо ожидавшей девушке, еще раз проверил петли на руках, убрал со спины волосы. Его руки были горячими и влажными, когда Аленка ощутила их на верху бедер: пальцы взялись за резинку трусиков, с перегаром долетели слова:

— Ну, сама знаешь… девушек секут вовсе голыми… — и последняя призрачная защита скользнула к коленям.

Она сама переступила стройными ногами, помогая ему снять трусики: он был прав. И тетушка всегда раздевала ее полностью догола, и в мечтах она выходила к отцу с ремнем в руках совершенно голой…

Вздохнула и негромко попросила:

— Дядя Федор! По передку не захлестывайте, а то плеткой груди порвет… Ладно?

— Уж постараюсь… Вот эти грудки, да? — его руки жадно тиснули грудь, прошлись по соскам, и Аленка со стыдом и ужасом почувствовала, как соски неожиданно вспухли, затвердели, отзываясь на жадные мужские ладони.

Как могла, привязанная, попыталась увернуться, хотя бы для того, чтобы он не заметил неожиданного возбуждения, но пьяный Мордвин понял это по-другому.

— Ну конечно, со всякой рванью обниматься не желаем… Не уважаем, значит… Йеден дес зайне, как умно сказал Ницше!

Отошел, обиженно бормоча себе под нос:

— Йеден дес зайне… Каждому свое… Кому водочка, а кому-то и плеточка! Вон и намокла…

Вытянул во всю длину плетку, пару раз махнул, обрызгивая горячей водой и стены, и растянутую у стены девушку. Подобрался поближе, шумно высморкался, чуть покачнулся на носках, поднимая руку и зло, не жалея, хлестнул наискось спины.

Боль ошпарила так, что Аленка чуть не вывернула руки в петлях, дернувшись от удара, конвульсивно изогнулась и громко вскрикнула:

— А-а-а-ай!

— Ага, несладко? Ну, так и обнимайся с плеточкой! — и снова короткий свист, рвущий звук жестокого удара, вспухает витой полосой длинный след.

Резко кусая губы, девушка молчит, но судорога по всему телу выдает ее боль и страдание. Аленка как могла свела лопатки, подалась вперед, инстинктивно убегая от длинного жала плетки, но витой кожаный хвост сочно врезался в голый зад, рисуя на круглых полушариях пухлый рубец, и тут же без паузы, снова описав в воздухе полукруг, плетка кладет на попе красную линию накрест к первой. С пятой плетки девушка снова не сдержала голос:

— А-а-а!

Она едва не танцевала у труб, судорожно изгибаясь под плетью и добела сжимая половинки: казалось, боль переходит все границы, каплями жидкого огня растекаясь по спине, по ногам, скользя по бедрам. Но это был не огонь — это со свистом летала плетеная из кожи змея, доставая своим жалом то плечи, то бедра, то ляжки и снова впиваясь в плечи…

Аленка не могла сдержать ни тела, ни голоса: дергаясь в петлях, отчаянно мотая головой, звонко выкрикивала мучительное «А-а-а!» и мечтала только об одном — стать маленькой-маленькой, чтобы спрятаться от этой полосующей ленты жидкого огня.

Отсчитав пятнадцать плетей, Мордвин вернулся к столу, где его дожидался самогон. Глотнул прямо из банки, накручивая градус хмеля, сунул к лицу рукав, втянул прокуренный запах и вернулся к девушке. Опустив голову, она негромко постанывала, тяжело дыша после пережитого напряжения.

— Ну-ка, проверим, как там наши грудки? — ладони снова стиснули юную плоть, огладили тяжеловатые, налитые здоровым соком холмики.

— Вот и хорошо — не тронули их плеточкой… А спасибо кто дядюшке Федору скажет? А когда попку наказывали, передочек не пострадал? Как он там? — и жадная ладонь прижимается к лобку, накрывает треугольник волос.

Аленка сильно сжала ляжки, глухо сказала:

— Не надо…

— Как же не надо? Проверим! И вот ляжечки наши ровные, гладкие, в самой красоте — и полосок то всего три, зато танцевали как красиво! Ну, прямо балерина! А еще красивее попкой вертела, только стискивала ты ее уж больно жалобно…

Еще пятнадцать ударов — после них Аленка уже не столько стояла, сколько висела на привязанных петлями руках. Все тело блестело от пота, судорожное дыхание все еще доносило чуть слышный стон «Больно…», а гибкая девичья спина была наискось и вперехлест расписана багрово-красными полосами.

Сейчас он не стегал ни по ляжкам, ни по заду: с пьяной настойчивостью, зло и как-то мутно, стегал и стегал плечи, поясницу, не слушая ни стонов, ни вскриков девушки, не обращая внимания на резкие мучительные изгибы беззащитного тела. Больше не трогал грудь, не лез рукой между ног, а прямо вернулся к столу, наливался крепчайшим варевом, а его лицо — дурной темной кровью…

Пошатываясь, он поднялся, нашарил рукой у стола брошенную на пол плетку, постоял, словно вспоминая — кто перед ним, что делает здесь эта голая и беспомощная девушка, почему и за что он бьет ее… В голове вертелись смутные обрывки мыслей — заказано, оплачено, обидно, каждому свое, стоны… Стоны. А почему это она молчит? Надо, чтобы плакала и стонала, так и заказано было девку пороть до крика, а работу надо делать честно…

Но доделать толком не успел: едва отвесил десяток хороших плетей, как в дверь забарабанили. Приоткрыл — скромно повязанная платочком, в дверь просеменила бабка Нюра, присланная Аленкиной тетушкой. Придирчиво оглядела обвисшую на руках девушку: спина посечена от души, от багровых полос пышет жаркой болью, нагое тело блестит от пота, словно натертое маслом.

Мордвин виновато развел руками:

— Баб Нюра, не серчай — девка крепкая, никак кричать не хочет. Я уж с плеча стегать начал, стонать стонет, а вот в крик — никак.

— Ничего, не переживай особо. Ты свое дело сделал, благодарствие тебе и от Анны, и от нас, сестер грешных… Вот, прими, родимый, — передала солидную бутыль. — А девку мне отвяжи, сестра Ефимия ее видеть желает.

Обратную дорогу бабка Нюра поддерживала девушку — Аленка с трудом отходила после перенесенных мучений, спотыкалась, прикусывала губы, когда ткань платья касалась исхлестанной спины. Трусики даже не надевала — самые свежие и суровые рубцы красовались как раз на попе.

Пока шла, пыталась догадаться, что ей приготовили тетушка и старая, похожая на высохшую стрекозу, сестра Ефимия. Как-то раз, попав к ней на исправление, Аленка неделю отходила от синяков на груди: стояла перед старухой, заведя руки за голову, а та не жалея стегала тонким ремешком по голым грудям.

«Теперь, наверное, уже не ремешком, а розгами груди высечет… — пугливо ежилась девушка. — Наверное, уж теперь точно до крика засекут!»

К ее удивлению, пошли не в дом, а в баню, над которой курчавился белый дым. В предбаннике встретила тетушка, негромко перекинулась парой слов с бабой Нюрой, дождалась, пока Аленка снимет платье, и тоже придирчиво оглядела следы от наказания, сказала бабе Нюре:

— А Мордвин-то молодец: бил крепко, а кожу девке не порезал. Надо будет почаще к нему наших девок отправлять.

— Хвалит он твою Аленку: мол, вовсю старался, а она все одно не кричала.

— Ее хвалить только боком выходит, — сурово глянула тетушка. — Ну, проходи внутрь, гулящая…

Тетушка прошла следом, скинув сорочку. Зрелое, тугое тело тридцатилетней молодухи дышало спелой красотой: залюбуешься! Аленка втихаря давно завидовала тяжелым, но твердым и почти стоячим грудям тетушки, широкому и круглому заду, ляжкам и всем чуть тяжеловатым, но очень рельефным и сочным формам зрелой, нерожавшей женщины.

Но любоваться красотой своей воспитательницы было не время, хотя Аленка сразу заметила на круглом женском заду совсем свежие полосы: скорее всего, Ефимия или баба Нюра уже всыпали ей «за недогляд» за молодой девчонкой.

Бабка Нюра прошла в сорочке, Ефимию вообще не видали иначе, как в коричневой длинной рубахе, так что старость была скромна, а молодость и юность — голые. Теперь ее спину и бедра оглядела уже Ефимия. Велела тетушке:

— Смажь девке спину и зад. На спинку положим, надо, чтоб не о рубцах думала, а все мысли на другое место пошли.

Пока тетушка растирала лампадным маслом пострадавшее тело, Аленка украдкой поглядела по углам: где бадейка с розгами? Если решили на спину класть, значит, точно по грудям накажут. Хорошо, если розги ивовые, а вот если вербой стегать будут, света белого не взвидишь… Но розог видно не было, и девушка слегка успокоилась: значит, опять кожаным пояском Ефимия накажет. Это вытерпеть можно, не впервой.

Ей велели лечь на спину на широкой, густо намыленной лавке. Легла, баба Нюра завела ее руки за голову, придавила, а сестра Ефимия велела:

— Раскинь ноги, да пошире.

Тетушка помогла, силком разводя в стороны ляжки и подымая их вверх. Аленка оказалась в постыдно распятой позе и крепко зажмурилась от нахлынувшего стыда.

— Как по ночам шастать неведомо где, так не жмуришься! — сурово выговорила тетушка.

— Ничего, стыд не дым, глаза не выест, — обманчиво ласково сказала Ефимия. — С утра мужик порол? Мужик. Голая была? Как есть голая. И ничего, не померла…

Аленка почувствовала, как холодные пальцы сильно растягивают в стороны половые губки. Окунув руку в тазик с мыльной водой, Ефимия глубоко ввела пальцы внутрь. Аленка дернулась, прикусила губы.

— Не кусай, еще не больно… — загадочно сказала бабка Нюра.

— Не тронута, — как показалось, с разочарованием, сделала вывод сестра Ефимия.

— Но все одно: от греха уберечь, печать поставить…

— Все одно! — едва не хором ответили тетушка и бабка Нюра. — Сделай милость, сестра Ефимия, запечатай девкин грех! Рука у тебя святая, легкая…

— Не святая, пустыми словами Бога не гневите! — нахмурилась Ефимия. — А ты, девка, знай: еще раз такая гулянка, я тебе самолично всю срамницу раздеру колючими прутами! Да потом присыплю солью да перчиком! Сегодня уж милостиво с тобой будет: чтоб знала, как себя блюсти, изнутри пропечатаем. Держи ей ляжки, сестра Анна. Пошире растяни, чтоб вся срамница как есть выставилась!

Аленка ощутила, как ее бедра под сильными руками тетушки приподнялись еще выше и в стороны, оказавшись чуть не выше плеч и рук, которые все сильнее давила к скамье бабка Нюра. Она еще не понимала, что они собрались делать, хотя чувствовала что-то очень стыдное и трудное.

Из-за спины тетушки Аленка не видела, что делает Ефимия, слышала только, как звякнул на каменке железный черпак и густо запахло свечным воском. Тетушка легла на ее задранные вверх ляжки всей грудью, освобождая руки, бабка Нюра вытянула шею, чтобы лучше видеть и шепнула Аленке:

— Губы не кусай, дурочка! Попортишь губки!

— Под плеткой не закричала, молодец, — похвалила Ефимия, — а сейчас не держи крик, не то грудь надсадишь. В крике греха нет, он на искупляющие муки показывает! Давай, Аннушка, раскрывай девке срамницу.

Тетушкины пальцы крепко вцепились в пухлые половые губки, сильно потянули в стороны, открывая малые губки и тесный вход в лоно девушки.

— Похотник пальцами не прикрывай, от него весь грех идет! — пальцы тетушки чуть сместились, открывая бугорок клитора.

— Ну, девка, ставлю тебе печать от греха приблудного, от греха позорного! Чтоб себя в строгости блюла и впредь в науку тебе, голубушка! — ковшик, наполненный тягучим раскаленным воском, пролил свое жуткое содержимое на беззащитные половые губки, клитор, ручейком огня влился внутрь раскрытого лона…

Отчаянный крик вырвался из груди девушки — ей показалось, что ее буквально взорвали изнутри ручьем жидкого, тягучего огня. Боль прокатилась по всему телу, вгрызлась в живот, ляжки, в самую глубину тела и, наконец, стала такой огромной, такой жаркой, что скрытый паром потолок бани куда-то поплыл, поплыл…

Она не чувствовала, как ей плотно свели ноги, тесно скрутили бедра полосами ткани, чтобы воск накрепко застыл внутри, сняли со скамейки и почти волоком вытащили в прохладный предбанник.

Через полчаса, когда бедная девушка придет в себя, ей придется проходить новое мучение — когда плотный тяжелый ком воска будут вытаскивать изнутри влагалища, попутно выговаривая все, что может прийти в голову двум озлобленным старухам. Еще через полчаса, едва отдышавшись, она будет на коленях стоять посреди большой домашней горницы и выслушать все новые угрозы, новые упреки и выговоры. И лишь напоследок, добравшись до узкой кровати, сквозь навалившуюся вату измученного полусна, услышит последнюю точку приговора своим ночным похождениям:

— Завтра поутру, — строго диктовала Ефимия тетушке, — дай отлежаться да отоспаться, а как сама проснется, прямо в кровати — розочек. Спину не трогай, а вот зад бей со всех сил, заслужила. Дашь тридцать три розги, и прут бери покрепче, чтоб гудел на заду! В обедню я зайду на часок, мы нашей гуляке груди выстегаем: есть у меня еловицы хорошие, кожу не просекут, но сиськи что шары вздуются. А вечерком и закуска девочке: позовешь того, ну… Мордвина-пьяницу, что ее плеткой учил. Веревок легких пеньковых замочи с десяток, в самогоне не пожалей, и чтоб при нас, да чтоб не держать ее, да чтоб сама ляжки растянула, если грех свой поняла. Именно через мужика, чтоб стыдней и памятней — промеж ног стегать мокрой пенькой, пока вся срамница не посинеет.

— Все поняла, все сделаю, сестра Ефимия, — кланялась Анна. — А со мной как? Что приговорить изволите?

— С тобой за недогляд разговор будет особый. Я тебя сегодня перед банькой просто так, для начала посекла, чтоб девка и на твоем заду следы видала. А настоящая порка тебе в пятницу будет. За полночь начну, к утру закончу. Заготовь розог побольше, да погибче. Ну, оставайся с Богом. До завтра…

Завтра будет завтра. А сейчас Аленка провалилась в неровный сумбурный сон, лежа на животе и широко раскинув ноги…

Грехи искупать совсем не просто!

2001 г.

Плохая примета

Настя замерла в углу ни жива ни мертва. Туго связанные у щиколоток ноги свело от длительного стояния — уже больше часа она дрожала в углу под тёмными ликами икон — и от свистевшего сквозняка, и ещё больше — от ожидания…

Когда черница Агафья приговорила её к «палке», у девушки аж дыхание перехватило: при палке рёвом ревели даже рожавшие молодки, а когда невестку Глашку приговорили посадить на палку второй раз, она в ногах у черниц валялась, просилась на прилюдный правёж кнутами, лишь бы не сажали заново!

Настя в ноги не бросилась. Крепкая, тугая телом, она ещё слыла и гордячкой — пыталась даже виду не показать, что страх и обида сковали тело. И лишь побледневшие, судорожно сжатые губы да упрямо сверкнувшие глаза…

Черница Аглая, стягивая ей ноги вожжами, негромко шепнула:

— Терпи уж, девка: чёрный наговор — строгий приговор… бог рассудит!

Конечно, наговор: и в мыслях не было у Насти бегать на Коляды: грех! Ан нет, донесли, наговорили — и пропажа платочка шитого тут же нашлась: якобы с Коляд доносчик нашёл да принёс. А доносчик — не бери греха в облыжной вине, Настя! — а чего не брать? Знамо — Евсей, сынок Столярихи. Прилипало ползучее… Однако же обмишулился, не порадуется: черницы решили девку не на паперти сечь, а в келейной, в покаянных комнатах. Кабы на паперти плетьми или розгами драли — тут бы на весь хутор стыда: как есть голышом на кобыле дёргаться. А в покаянные комнаты мужикам хода нет: хоть без позора наказанье…

Отстояв заутреню, велели в угол: стояла, ждала, белея в тёмном углу тугим юным телом. Силком заставила себя не обернуться, пока черницы ставили посредь комнаты «палку» — тяжёлый дубовый чурбак, на котором стоял в пятерню обхватом шершавый осиновый кол. Толчком подняли на ноги. Аграфена размотала вожжи на ногах, подвела к чурбаку, чуть поддерживая под локоть: час простояла, ноги затекли…

Агафья, та самая приговорница, сердито клюнула крючковатым носом, заскорузлыми пальцами смерила: от срамницы до пупа. Примерила пятерню к колу, подложила под чурбак дощечку, велела грузной, тяжёлой Аграфене:

— Вяжи девке руки да подымай. Я за лампадкой схожу…

Плотными узлами заматывая руки девушки, сердобольная Аграфена успокаивала:

— Вишь, девка, матушка Агафья послабить тя решила: не насухо, а с маслицем будет! Ты токо того, задницей в стороны не рвись, да ляжки как можешь поширше держи: тогда и не порвёт срамницу твою… Помни, девка: не корчись, как можешь терпи и не корчись: тогда и не порвёт. А кричать — кричи, в том греха нет. Тут все кричат — сама вишь, палка толста, широко как срамницу распират!

Закончив торопливый шепоток наставлений, напряглась и уверенным плавным движением подняла Настю за верёвки над полом. Зацепила концы верёвок за зубчатый блок, удобней развернула обнажённое тело наказуемой: теперь слегка закруглённый, грубо отёсанный конец кола почти касался лобка девушки.

Вошла Агафья, в запавших глазах пряча злой и торжествующий огонёк. Но масла лампадного всё же не пожалела: плеснула на кол, потёрла и, наконец, велела:

— Давай, девка, раздвигай ляжки!

Закусив губы, Настя помедлила, но всё же покорно развела ноги в стороны, открывая вход в тело. Аграфена взялась руками за её бёдра и ловко, одним махом, буквально насадила девушку на конец пыточного орудия. Кол сразу вошёл пальца на три, скользнув в глубину тугого тела. Настя охнула, зажмурилась, услышала строгий окрик Агафьи:

— Не охай, блудница! Ещё и нет ничего! Погляди, сестрица Аграфена — ровно пойдёт-то? Внутрях не попортим?

Аграфена наклонилась к бёдрам девушки, пальцами провела по округлившимся вокруг кола половым губам, помяла их, потянула в стороны, затем, поплевав на палец, ощупала задний проход:

— Задница цела будет, срамница стоит ровно, можно сажать девку.

— Сажай помалу! — велела старшая черница.

Взявшись за рычаг колеса, Аграфена свободной рукой перекрестила живот Насти:

— Наказуем тя, грешница! — и повернула рычаг.

Верёвка чуть ослабла — и девушка под своим весом стала медленно-медленно, неудержимо, туго и тяжело садиться на толстенный кол… Половые губы сразу покраснели, едва охватывая толщину «наказания»… Настя отчаянно сжала попу и тяжело, сквозь прикушенные губы, застонала.

— Задницу распусти, девка! Ляжки, ляжки поширше! — участливая Аграфена похлопала ладонью по ягодицам Насти.

— Распусти, не зажимайся — больней же идёт!

Хрипло и тяжело простонав, девушка попыталась расслабить бёдра, продолжая неумолимо оседать на кол. Ещё чуть-чуть — и резким, отчаянным вскриком она судорожно дёрнула задом от пронзившей всё тело вспышки.

— Целка насадилась! — сурово сказала Агафья. — Ничо, это дело бабье, терпимое…

Аграфена снова осмотрела промежность медленно-медленно ползущей вниз девушки:

— Ровно идёт, матушка! Нутро не попортим, да срамница, глянь, как податлива!

— О-о-о!!! — зажмурившись, в голос стонала Настя: ей казалось, что страшный кол уже разорвал все внутренности, напрочь разрезал её тело. Крупные капли пота скатывались с лица, выступили на груди и плечах наказуемой. Растянутые до предела половые губы багровым кольцом охватили кол, горошинка клитора налилась мучительным жаром, а головка кола становилась всё шире и шире…

Агафья сама заново приложила растопыренную пятерню к животу девушки, проверяя глубину посадки — наказать надо, а нутро портить никак не стоит. Девка ещё не кричала и из последних сил пыталась не дёргать бёдрами, хотя её стон уже больше напоминал жалобный вой:

— Рвё-о-о-от!!!

— Не порвали, не ври, девка! Ишь, срамница-то какая! — уважительно приговаривала Аграфена, хотя и ей казалось, что половые губки Насти вот-вот лопнут от такой натуги.

Огромное, чужое и твёрдое, казалось, заполнило всё её тело. Она уже как со стороны слышала свои громкие стоны, огромным усилием заставляя себя ещё шире, как можно шире, ещё и ещё шире раздвинуть бёдра. Кольцо невыносимой муки пылало между ног — но движение вниз прекратилось. Верёвки туго натянулись, удерживая Настю на весу — точнее, на колу.

— Ну, всё, всё, — приговаривала Аграфена, вытирая рушником пот и слёзы с её измученного лица.

— А ты сиди пока на палочке, сиди… Наказуйся, грешница… А мы пойдём, помолимся за душу твою.

Они ушли, оставив наказанную на колу. Волны тягучей боли прокатывались по её телу от каждого вздоха, Настя жалобно всхлипывала и всё сильнее кусала губы: малейшее движение приносило огненный всплеск между ног.

Сколько времени черницы молились, Настя не знала и уже не помнила. Её потянули вверх уже почти в обмороке, и новая вспышка мучительного наказания прожгла влагалище: шершавый кол выходил трудно, чуть не наизнанку выворачивая половые губы.

Проложив между ног Насти отваренные в настоях рушники, черницы уложили её на скамью. Как в тумане слышала она голос старшей, матушки Агафьи:

— Крепкая девка! В крик не изошла, хулы на Бога не носила. Значитца, не в неё вина: оговорили девку… Тако думаю, что пущай отдохнёт да отлежится.

— Коли оговорена, может, пороть и не след?

— А чего ж тебя вот никто не оговаривал? — прищурилась Агафья. — Нет, сестрица Аграфенушка: видать, не так да не с тем девка шалилась… Так что приговорено, будет и сделано.

— Сейчас стегать девку будем?

— И выстегать бы надобно, да уж ладно — потом. Куда денется?

Темнело, когда Настя, пошатываясь и трудно передвигая ноги, вышла из скитских ворот. Держась за бревенчатый частокол, тихо постанывая, побрела к тёткиному дому. Справа чернильной кляксой сгустилась тень, превратилась в долговязого золотушного парня: Евсей! Настя сжалась, с ненавистью глядя на одутловатую рожу с масленой и злой ухмылкой.

— Ну, как? Сладенько было? Небось, сладенько — с такой елдищей поеться! Не горят губёшки, не плачут?

— Поганый! — не вытерпела Настя и, собрав все силы, плюнула ему в морду.

Евсей занёс руку для удара, но вынырнувшая из темноты здоровенная Аграфена лениво пхнула его в бок:

— Отстань от девки, окаянный!

Евсей от её руки отлетел шагов на пять, резво поднялся и брызнул слюной:

— Я ещё доберусь до тебя, сучка! Попомни!

Несколько дней Настя вздрагивала от воспоминаний о наказании. Но постепенно уходила ноющая боль между ног, отступало ощущение пустоты внутри тела, оставленное ушедшим колом. На третий день пришла черница Аграфена, велела заголиться и осмотрела влагалище девушки: ещё припухшие половые губы, не сомкнувшееся отверстие, убедилась, что нет текучей крови, и девка в порядке. На прощание ворчливо, поджав губы, сказала:

— Помни: тебя ещё стегать!

— На паперти? — робко спросила Настя.

Аграфена мотнула головой:

— К нам придёшь, в покаянную. В субботу, опосля заутрени.

И, наклонившись поближе к девушке, заговорщицки шепнула:

— Вот ужо елду ему в задницу, позорнику этому! А то насобирался на поглядки, оглоед золотушный… Ладно, что было, то было, чему быть, того не миновать.

И уже от порога, вполоборота, добавила:

— Слышь, девка… Ты того… молодец, однако!

x x x

В субботу рано утром Настя покорно пришла к черницам. Раздевшись догола, вытянулась на гладкой широкой лавке. В судорогах и горьких стонах отлежала сорок свистящих кожаных плетей, глубоко изрезавших её тугой зад и гибкую стройную спину. В сенях, ёжась от прикосновений накинутой на тело рубашонки, споткнулась о поваленный в сторонке чурбак с толстым осиновым колом. Скрипнул чурбак, скрипнула сзади тяжёлая дверь, и холодком предчувствия скрипнул голос черницы Агафьи:

— Негожая примета… Коль споткнулась — видать, сызнова к палке придёшь… Ох, береги себя, девка!

2002 г.

Два двугривенных

…В старой, слегка покосившейся избе пахло брагой. Казалось, мутный дым сивухи пропитал все насквозь — хозяйка, грузная и вечно пьяная тётка Глафира, гнала самогон в немереных количествах. Ворочала казан с брагой вместе с «помощницей» — взятой из милости батрачкой Ленкой, сиротой из соседнего хутора.

Девка была тихая, безответная, и парни уже вовсю заглядывались — особенно усердствовал поповский сынок Лёшка. То леденец притащит, то ленту в волосы подарит — а волосы у Ленки были на зависть! Коса роскошная, за пояс…

Одна беда — тихая-тихая, а несговорчива была девчонка — других уж и тискали на сеновалах, сиськи горячие вовсю щупали, по круглым задам оглаживали — а эта не давалась. Никому, даже Лёшке — хотя всякая бы рада за горсть леденцов губки алые подставить…

Такой любовью воспылал недоросль, что дурное дело замыслил — знал, что Глафира на расправу крута, а в хатёнке не больно-то прутьями помашешь: драла она свою батрачку в сарайке у дома. И вот хитрый наш недоросль якобы по просьбе отцовской в хату Глафиры заявился, бутыль чистенького первачка купил, а втихаря пачку зеленой махры в брагу-то и ухнул. И хитёр же оказался — не свою махорку, а хозяйкину! Вначале в сенях затаился — как раз у бочки с рассолом, где дубцы-розгачи всегда мокли, часа своего дожидаясь. А потом решил сразу в сараюшку перебраться, место в зрительном зале занять…

Поторопился, однако — крещенские морозы не шуточки, в сараюшке, как известно, печки нет, даже в полушубке и валенках пробрало его до озноба… Но дождался-таки, поганец! Ухнула примерзшая дверь хаты, под валенками снег запел — шли двое. Глаза к сумраку привыкли, а Глафира-хозяйка ещё и дверку нараспашку оставила — так что виделось Лёшке все, что хотелось. А увиделось ему многое!

Алёнка вошла с непокрытой головой, в шубке, однако босая. В руках здоровенный пук мокрых дубцов — толстых, что твои шпицрутены, и гибких словно плети. За ней тётка уткой переваливается — моток вожжей в руках да бутыль мутная. Девка как всегда молчит, а тетка знай себе пилит и пилит — и за махорку сворованную, и за брагу порченую, и за прибыток пропавший. Чем больше пилит, тем больше свирепеет — наконец, силком батрачку свою к лавке толкнула, кричит:

— Кладись, сучка!

Та только глазами исподлобья зыркнула, гордячка противная, и у лавки встала. Плечами повела — и аж задохнулся на своих тёмных полатях Лешка — на фоне белого снега ярким золотом сочное девичье тело. Как есть голая, в чём мать родила, крепкая, большегрудая, ножки длинные, зад круглый и ладный! Косу на грудь перебросила, а на лавку глянешь — мороз по коже: от инея белая-белая, заледеневшая! Не хотела целоваться — вот теперь кладись, дурёха, на морозе от розги шкура в лохмотья станет!

Скинула она, значит, шубейку и как есть голышом — на лавку мёрзлую. Ни звука — только лавка скрипнула, да девка слегка на животе приподнялась — ага, стерва, сиськи да греховное место бережёт, к ледяному дереву не прижимает! Глафира-хозяйка тугой вожжой её руки к лавке примотала — сноровисто, накрепко, а ноги свободно оставила. Смотрит Лешка дальше — хозяйка кукурузный початок из бутыли выдернула, и мутной струёй на голое тело — от плеч до ляжек. Ещё и руками растерла — в нос сразу сивухой вдарило, девка задвигалась под руками, зад натуго стиснула — и кожа сразу как в бане покраснела, чуть не паром пошла.

— Зад распусти, сучка!

Помедлив, девка расслабила тело — а хозяйка одной пятернёй её половинки в стороны растянула, и ещё плеснула первача — прямо ей помежду булок белых, да так, чтобы в срамное место побольше попало. Сквозь зубы застонала Ленка, ровно кипятком шпаранули, дёрнула задом и снова его накрепко стиснула. Глафира бутыль в руке мотнула, к горлышку приложилась, хлебнула от души. Девке говорит:

— Ты тож хлебни, стерва негодная — не то простынешь, голосрачкой тут лежать!

Ленка отрицательно замотала головой — мол, не надобно…

— Ну, твое дело, — равнодушно сказала тётка и отставила бутыль в сторонку. С кряхтеньем наклонилась и подняла положенный у лавки пук розог. Придирчиво отобрала штук пять, каждый прут в воздухе на гибкость пробуя. Собрала пять в одну розгу, встала поудобней, примерилась и грозно велит:

— Ну, кайся, стерва!

— Я ничего не сделала… — негромко и обречённо ответила девка, даже не надеясь ни на прощение, ни на послабление в порке.

— Так ты ещё и врать?! — взъярилась хозяйка. — Ну, сучка, держись! Выгибай вверх задницу — чтоб посадче доходило!

Девка на скамье прогнулась, послушно приподнимая круглые бёдра. По мнению хозяйки, попа приподнялась недостаточно:

— Выпирай покруче!

Голый сочный зад приподнялся ещё повыше. Словно почувствовав резкий замах тётки Глафиры, Ленка замерла и затаила дыхание. Прутья взлетели вверх, замерли… и с коротким злобным посвистом врезались в голое тело. Девка резко дёрнулась, глухо охнула, а на белых круглых булках её зада сразу стали темнеть и вспухать яркие полосы. Тут же хлестнула вторая розга, третья… Гибкие тяжёлые прутья летали и летали, беспощадно полосуя голую задницу — и вскоре девка не стерпела боли, громко застонала и плотно прижала бёдра к лавке.

После двадцати жестоких ударов Глафира опустила пучок прутьев, уже истрепавшихся на концах, откупорила заветную бутыль, глотнула и снова плеснула самогоном на тело девки. Ядрёная смесь ошпарила посечённый зад, Ленка выгнулась дугой и отчаянно простонала:

— Жгё-о-о-т!

— Ничо, счас остынешь… — равнодушно сказала баба.

Сивушный дух добрался и до закутка, где Лёшка затаился. Ох, и захотелось парню глоток добрый сделать! Не от холода спастись — о нём уж и думать забыл, а вожделение подстегнуть: никто ещё из парней Ленку во всей красе не видал, да ещё вот так — на лавке растянутой и под розгами стонущей…

В шароварах у парня набухло всё и начало на волю рваться, поближе к тому тайному, и оттого ещё больше желанному, темнеющему в приоткрывающемся межножье при каждом ударе. Тихонько, едва сдерживая сиплое дыхание, распустил он поясок на шароварах и запустил руку вглубь, крепко обхватив свой торчащий корешок…

Рука привычно задвигалась, точно как и почти каждую ночь, когда маялся воспоминаниями о подсмотренном ещё летом девичьем купании. С братом тогда в кустах прятались, а потом рукоблудили остервенело на сеновале, мечтая добраться до красоты виденной и натешиться всласть по-всякому. Брательник-то, старший, уже нашёл себе зазнобу, из вдов, и как припечёт в штанах, так к ней и мчится, а Лёшка пока всё руками обходился. Девки потискать позволят, а больше? Ни-ни! Боятся, мерзавки, гнева отеческого за вымазанные дёгтем ворота…

И бегает Лёшка после гулянья со звенящими, что колокола на отцовой церкви, яйцами, на сеновал — до зорьки воображает непотребства разные, к утру совсем уж в бесовство переходящие, с приглянувшейся девкой. А потом невыспавшийся и измученный ходит по деревне и злится на весь белый свет, взгляды недобрые на всех бросает. Недаром его за спиной — «волчёнышем» кличут…

Тем временем Глафира уже пруты измочаленные отбросила, ещё разочек коротко к сивушному горлу приложилась и повторила:

— Щас я тя остужу! Попомнишь долгонько у меня!

— И помнить нечего, — чуть хрипло, с обидой в голосе, ответила лежащая на лавке девка. — Не портила я ничего!

— Так ты ещё и упорствуешь? Ну, гляди, девка, вожжа не розга, наскоро не измочалится, щас по-другому запоёшь!

Глафира распустила узел вожжей, стягивавших руки Алёны, отмотала их от лавки и намотала обратно, уже на руку, оставив свободным хвост аршина полтора длиной. Видя это, девка тихо, но упрямо повторила: «Не виновата…» — и опустила голову между рук, приподняв в ожидании плечи.

Глафира коротко выдохнула сивухой, примерилась и размахнулась во всё плечо…

Вожжа мелькнула сыромятной кожаной змеёй, сразу впившейся в плечи. Девка сильно и коротко дёрнулась, нервно напрягая красивые ноги, от жгучей боли дыхание у неё перехватило напрочь — и до третьего свиста вожжи не могла продохнуть!

Тётка же её молчанье по-своему поняла: решила, что снова девка-негодница упирается! Отпустила свободный конец ещё на пол-аршина, чтоб шибче проняло… Даже из шаг отошла — а то такой длинной ременюкой не очень-то и приноровишься! Отмахнула назад, и словно цепом на току — по сечёному розгами заду. Смачно, с силой врезалась в голый зад вожжа, и снова, и в третий раз…

От сильных ударов девку едва не срывало с лавки, а в сивушно-морозном духе сарая наконец-то возник, поднялся и всплеском радости прошелся по Лёшкиному сердцу громкий, откровенный, вожжами выбитый стон:

— Бо-о-о-о-льно!

Стон получился громким, но глухим и хриплым: Алёна так и не подняла вжатую между рук голову и стонала, распиная губы на дереве скамьи. Её ноги дрожали натянутыми от боли струнами, вожделенный зад ритмично, в такт ударам, бился на скамье и точно так же, в такт рывкам девичьего зада, двигалась в штанах Лёшкина рука…

Виделась ему Ленка, лежащая уже не в тёткином сарае, а у них на подворье, на дровяных козлах привязанная. И не так, как тут, а бесстыдно, враскорячку, чтобы ему сзади стоять, а девке-гордячке быть в его власти — прутом или по заднице, или по сочным губам помеж них! Вся будет в его власти — хочет запорет, хочет помилует, хочет дюжину розог, а захочет — и сотню выстегает…

А ещё лучше и не розгами — сам же видел, как упрямая девка прутья терпит, так что вожжа в самый раз. Вожжами ее кручёными, вожжами! А ещё лучше плёткой, а ещё лучше… Тут потерялся Лёшка: похоть совсем затуманила и захрипел он всё-таки, когда рука последний сладкий раз дёрнулась, все мысли его непотребные тысячей огней в голове взорвались, и дурное семя выплеснулось наружу…

От нахлынувшей истомы уже не видел и не соображал ничего. Пока отдышался — девка на лавке ещё тихо постанывала, но длиннющая вожжа больше не летала над ней, не врубалась тяжело в голое тело…

Глафира ткнула в бок стонущую девку:

— Теперь поди в дом, негодница! Я с тобой ещё опосля разговор продолжу.

Истерзанная суровой поркой, Алёна тяжело поднялась с лавки, ухватила за ворот шубейку, в которой пришла, но надевать не стала, чтобы не липла одежда к посечённым розгами и вожжами круглым полушариям. Напоследок мелькнула в дверях сараюшки голым телом, снова золотым на белом снежном фоне, обрисовалась красивым контуром фигуры и пропала, словно видение, с Лёшкиных глаз…

А Глафира внезапно крутнулась на месте и с неожиданной для её комплекции прытью в мгновенье ока оказалась за перегородкой, где таился непрошенный «зритель». Её сильная рука метко ухватилась за шиворот, приподняла и тряхнула, словно тряпичную куклу: у Лёшки клацнули зубы и мелькнула непрошенная, вовсе не к месту, мысль: «Вот силища у бабы! Как же она Ленку-то со всей руки драла?»

Ещё разок встряхнув добычу, Глафира присмотрелась к утонувшему в полушубке трусливому зверьку:

— А-а! Дак это ж поповский сыночек!

Пальцы разжались, Лёшка едва не упал на колени, но что-то мелькнувшее в голосе Глафиры остановило. И точно — усмотрев и поняв, кто к ней пожаловал, тётка заговорила всё так же грозно, но однако и поласковей:

— А чего это мы тут хоронимся, паныч Алексей? Никак девку поглядеть схотели?

Лешка только кивнул головой, судорожно сглотнув от нахлынувших картин недавно увиденного… Глафира стояла над ним как скала и широкой струёй гнала перегаром:

— Вот оно теперь и ясненько, откуда махорка в браге! Товар-то зачем напортил?

— Я… Это… Не портил я! — нагло и с вызовом начал приходить в себя Лёшка.

— Там товару было на три двугривенных, ну никак не меньше.

— Я… я заплачу! — ляпнул Лёшка и понял, что попался окончательно.

Однако пугался зря: Глафира выгоду упускать никак не собиралась. Тут же сообразив, что к чему, коротко и дёшево «продала» свою батрачку:

— Готовь рупь. Товар оплатишь, а на той неделе, в чистый четверг, вечерком приходи. Пока в бане будем, в хату зайдёшь, а там жди за занавеской, и без знака моего нишкни! Я Ленку по всем статьям постегаю, в тепле да в чистоте, там и налюбуешься, как она перед тобой всеми местами покрасуется. А денег не отыщешь — в тот же четверг сама к твоему батюшке приду. Тогда уж ты сам на лавку ляжешь… понял?

— Понял! — лихорадочно закивал Лёшка, и, пока Глафира не передумала, стрелой помчался прочь, едва не теряя в сугробах валенки…

Глафира бесстыдно улыбнулась и всей пятернёй подергала под платком лохмы нечёсаных волос:

— Вот и ещё прибытку… За такую безделицу, да цельных сорок копеек навару!

2002 г.

Личное

ЧНГ

Нашему чату и нашим никам… с наступающим НГ!

— Семирена входит в чат… Семирена входит в чат… Семирена входит в чат… Семирена входит в чат…

— Не могла гирлянду покороче взять? — ZAgent уперся, удерживая двери, пока Семирюнчик втаскивала последний километр проводов и лампочек.

— Ft сказала побольше брать… Потому как и на девайсы должно хватить!

— Если лампочки не скрутить, могут просечки остаться! — авторитетно заявил ZAgent, полазив в чемодане со ссылками и сверившись с последними поступлениями коллекций сайта Бе-Бе-Бе.Просечка.Ру.

— Ты не отвлекайся, вон лучше ствол у елки обруби ровно!

— Я могу вообще не отвлекаться! Могу вообще не рубить! Могу вообще не давать ссылок! Могу вааще вот уйти… к холодильнику! — засопел ZAgent. — Пусть вон Викинга рубит… Фига она там поперек Ленивой приторчала!

— Она не просто так приторчала, она инструктаж получает! — возразила Непослушная, а Викинга уже вовсю радостно махала топором. Летели щепки.

— Стоя-ять! — истошно зачирикала Пенечка. — Ты чего делаешь?!

— Сказали… того… ну, это — рубить… вот…

— Это не елка! Это колонна под бюст!

Викинга вытаращила глаза на грудь Пенечки.

— Зачем туда колонна?

Потом Семирены. Потом ZAgentа. Потом Ленивой — и в глазах начал зажигатсья огонек уважительного понимания.

— Не такой бюст, в смысле не этот бюст, а тот! — пыталась на пальцах объяснить Пенечка. Глаза Викинга поискали другой бюст, торчащие из-под шлема щеки начали заливаться румянцем, а Пенечка махнула рукой: — Фтю, ну хоть ты ей объясни! У тебя иногда получается!

Ft взяла Викингенка за руку, подвела к Ленивой.

— Это — бюст… Правильно?

— Ага! — закивали все.

— Так вот, бывают бюсты еще гипсовые, бронзовые… ну в общем начальников всяких. Так вот, у нас есть бюст Президента.

Викинга снова вытаращилась на грудь Ленивой:

— ОЙ! Вот вы какой, наш президент! Вы — тетя?

Возле бочки с пивом глухо зарычал Боцман.

— Ну вот я обычный верхнедобрый ПСРО, я из доброго старого СССР, я вообще добрый, но верхний, хотя очень добрый, но я сейчас возьму дубину и будут таки-и-и-им верхним!!!! Даже я уже все понял!

— Как тебе не стыдно, — ласково говорила ФТ. — Даже дядя Боцман уже все понял… Ладно, бюст для тебя пока сложно… Давай покажу. Рубить надо не там… а вон там… Хорошо? Бери топорик, не плачь… Вот… Теперь руби… (Шепотом Андрюше) — Ты ей пока дров туда накидай… Пущай рубит… А то сам же с Никитосом у камина мерзнуть будешь.

Андрюша гордо повел плечами:

— А мы погреемся! Коньячку с портупеей, хорошую попу… и не замерзнем! или две попы… или три попы!! А лучше всего пять поп!!!

Не вставая с лежанки, Ленивая слегка махнула левой ресницей, опытный Андрюша тут же все понял и исправился:

— Ну ладно, нам с Никитосом три попы… Маленькие, дохленькие, костлявые никому не нужные попы… Остальное на ваше усмотрение. Компрене ву?

От умных слов очнулся возле морковного салата Кролик:

— Да-да, самое что ни на есть компрене! Никитос, оставьте канистру с портером в покое, отгадайте загадку: птиц, из яиц выводится, но яиц не несет.

— Уточните коэффициент продольного колебания…

Окончательно запутавшись в гирлянде, Семирена мрачно предупредила:

— Я сейчас такой коеффициент уточню… До НГ всего ничего, а у нас конь не валялся!

— Еще как валялся! — возмутился Маркиз. — Мы с Сергеем полчаса эту кобылу поднимали, ремонтировали и на место ставили! Какой идиот ножки у станка подрубил?

Народ дружно посмотрел в сторону кучи летящих щепок.

— А чего сразу — Викинг! Чуть что, так сразу… — донеслось обиженное сопение из-под шлема. — Это Индеец томагавкой кидался! Скажи им, Гейшик!

— Прутом бамбука
Ударена попа…
Не так. И не та.
Нет счастья под луной…

— нараспев промурлыкала Гейша, развязывая фуросики с рисовыми плюшками.

— Какая танка! — отрываясь от тазика суши, восхитилась Анита. — Стиль Ходзю?

— Ну что ты! — укоризненно покачал клювом Алькари. — Стиль Ходзю предполагает отнюдь не бамбук и не попу… Это скорее стиль Танаи-го. Хотя — луна — это явный намек на мотивы ранней эпохи Санао…

— Епрст! — восхищенно выдохнула Аля.

Алькари начал было учтиво раскланиваться, но Аля принюхивалась к плюшкам Гейши, демонстрируя явное неприятие ранней эпохи Санао.

— Бамбук… бамбук… Руссише розга юбер аллес! — проскрежетал с потолка Скорпи.

— О, йа! Йа! — подхватил Ослик, тут же нарвавшись на пронзительную ноту протеста Мисс Грей:

— Вы полагаете, уважаемый Ослик, это звучало истинно по немецки? Фонетически вы не совсем правы, я сверилась с Большим немецко-ненецким разговорником, но тут ничего личного!

— Пррррральна! Не фонить, а пороть! Порррроть, поррроть и еще раз это самое! — прокатился голос Сергея. — Никаких личностей! Только попы! Попа — лучшая личность! Однозначно! Я сказал! Мы будем мыть сапоги в Индийском океане!

— Э-эй! Эй! — провела ладошкой перед его глазами Непослушная. — Оставь Жирика в покое, давай лучше к первому пункту…

— Порррроть! — охотно вернулся Сергей.

— Вот! Уже лучше, — хлопнула ресницами и промурлыкала: — Ну, пойдем, разомнемся?

— Куда? — встала грудью. — А что будем на НГ делать? Если сейчас возьмем вот да напоремся? Как всякие ванильные чухлы будем тосты горланить?!

— ОЙ! А кто у нас будет Дед Мороз? — вытирая трудовой пот, оторвался от трудов Викингенок и покосился на длинную седую бороду древнего как мир Анимала.

Но — все головы дружно повернулись к Большому Парадному Портрету в Красном Углу чата.

— Не обсуждается, веско сказал кто-то. — Дед Мороз он и в Африке шоколадный зайка! А вот кто ему в Снегурочки!

— А давайте… Давайте… Мисс Грей!

— Ты что! Он же не мазохист!

— Так НГ! Чудеса должны быть!

Ленивая повела правой ресницей и даже слегка подвинулась на лежанке. Такая крайняя степень возмущения вернула Викингенка на грешную землю. Она села рядышком с Ленивой, поправила бронетрусы и всем своим видом показала, что никаких чудес от НГ больше не ждет… Но идея уже завладела массами.

…Предварительное застолье вышло непривычно чинным. Верхние почему-то дружно ерзали на своих сухощавых непривычных попах, а нижние с трудом поднимали внезапно натруженными руками фужеры с искристым самогоном. Все переглядывались, смущались и перемигивались: ух, как она его! а он ой!.. а она плюх… а он…

Впреди еще было много часов НГ.

2004 г.

Друзьям

Так хочется поздравить… И всех вместе и каждого, кого знаю, кто стал мне дорог пусть мимолетным, но иногда таким нужным, милым, умным общением… Дорог вовремя сказанным словом, или умением вовремя промолчать. Советом или замечанием. Критикой или писком восторга. Не важно — главным было искренность участия, искренность мнений и ДУШИ.

Нет, не могу и не умею писать общих слов. Так и хочется:

— с разбегу чмокнуть в сопелку — милого человечка по имени Пенечка, за броней ехидства неумело прячущего самую-самую добрую душу и трепетное сердце.

— посидеть, прижавшись, рядом с самой ленивой в мире Ленивой, которая даже по шлему с рожками умеет гладить так, словно по волосам… даже когда я этого не заслуживаю.

— загадать загадку Никитосу — и чтоб закрутить покруче Кролика, и чтобы в этой загадке не про цифрочки, а про самого Никитоса: кавалера, мастера и Джентльмена.

— и подать, наконец, бокал настоящего «Ахтамара» Андрюше. Без привычного умного трепа и совместных советов, а просто чтобы чокнуться с настоящим офицером. Человеком, который умеет и убивать, и любить, и жалеть.

— хоть разок не в чате, а наедине, сделать почтительный реверанс Маркизу — умнице с доброй душой и неумелыми, но такими милыми попытками стать Грозой госпожов…

— пошептаться, ушко на ушко, с Катюхой, помурлыкать «какие-все-мужики-сволочи», позавидовать ее Илюше и наконец накормить ее так, чтоб глазюльки на лоб!!!

— набулькать рюмочку настоящего брусничника далекой, всегда сдержанной и тонкой Аните. Чтобы вспомнила за своими тремя морями, как он пахнет-то, русский лес.

— придумать крутую каверзу вместе со Фтюлькой и Семиреной и посмотреть, сколько там доброты осталось в старом ворчуне Боцмане.

— нахрюкаться вместе с Любушкой, потом все-таки в реале нахрюкать на троих самого умного в мире Кролика и втроем — уууух! покуражиться над дядей Сережей… и потом вовремя сбежать.

Сбежать, чтобы потом вернуться. Потому что мы уходим и приходим, и все равно приходим-приходим-приходим… потому что больше некуда.

Только к друзьям.

Независимо от длины розги.

2004 г.

Знак возвращения

…Этот сон был куда ярче вчерашнего. Даже запахи смутно пробивались сквозь обвившую лицо простыню. Простыню? Повела головой, непривычно ощутив на висках и щеках касание шелка, подняла руки — хм… То ли косынка, то ли платок, наброшенный поверх замысловатой, невероятной прически. Оглянулась в поисках зеркала — вон, дымчатое, мутноватое, в тяжеленной вычурной раме. Заглянула, моргнула. Проснулась, протирая глаза: крендельки туго закрученных кос (у меня???), невесомая вуаль небесно-голубого цвета, переброшенная с волос на спину и высокий ворот платья, по тяжести не уступающего зеркалу. Так вот что давило на плечи — под спиралями и блестками золотого шитья почти не видно набивного бархата… Повтором — вензель из меча острием вниз. Где-то я его видела… И странный, незнакомый и волнующий запах духов. Не было у меня таких никогда. А запах помню — сладкой горечи.

Шагнула назад и чуть не упала — скользко! Мраморный пол блестел так же мутно, как зеркало, теряясь в полумраке окружения. Ой, я Золушка! И платье такое, и главное — босиком… только сейчас поняла, когда мрамор обжег босые ноги. Конечно босиком, дуреха — не в тапочках же спать… Повернулась снова к зеркалу, скрипнула кровать. Кровать? Точно что кровать, двуспальная — разве что стоит на ребре и старательно изображает распахнутую створку двери. Откуда тут дверь, только что стенка была. Ладно, во сне и не такое… Если распахнули эти ворота, значит, мне. Но темно же, блин! И факел едва из кольца выдернула — заржавело на фиг тут все… Откуда я знаю, что факел надо вот так доставать: вверх с поворотом? Бр-р… Полы без отопления. Жалобу в ЖЭК!

Поежилась, проснулась, ну конечно — простыня вокруг шеи, ноги под форточкой! Золушка мраморная, ага… Факельщица. И платье вон джинсовое в темноте заклепками (золотее некуда) подмигивает. Ну и подмиги… хр-р…

А дверь, межу прочим, по законам жанра должна быть скрипучей! Причем протяжно и мрачно! И на дальней стене, вон там, над камином, должен быть меч! Большо-ой такой, двуручный, заляпанный кровью драконов! А не такой, как висит — хотя тоже красиво… Во всем мраке только блеск узкого хищного клинка! Подошла ближе, потянулась — потрогать-то можно? Охранные скелеты черепа не скалят и цепями вроде не грохочут. Висят себе у камина спокойненько — цепи как цепи. Только явно не из хозмага — там серебряные кольца, кажется, в дефиците. Почему серебряные? Ну просто знаю: кто же будет так железо узорить? Ладно, пусть висят, сквозняком качаются. Подозрительно как-то качаются: сквозняка вроде нет, а ко мне как магнитом. Ну и пусть. Сейчас меч достану и всем драконам по балде! И черепам по черепушке! Сама себе рыцарь! А-а-ай!

Отпрыгнула от ухнувшего в камине пламени, поскользнулась на ледяном мраморе плит и грохнулась, просыпаясь.

Ну какая уродка обогреватель сюда развернула? Так же и сгореть можно! Отодвинула, забралась обратно на диван, сонно, но мстительно показала язык алой электрической спирали…

Спирали огня вились вокруг поленьев, брося отблески на клинок. Из принципа теперь достану— приподнялась на цыпочки, руки вверх вскинула и цепи змеями ударили в запястья. Звякнули, дернули в стороны, потом ближе — к жару камина и блестящему клинку меча.

На острие — клочок. Нет, не клочок — платочек! Дернулась — только хуже стало, цепи как пружина тянут, а глаза от платочка не отвести. Легкого такого, газового, как накидка у меня на голове… И на плечах, потому что платье кто-то дернул одновременно с цепями: они вверх, платье вниз. Спереди камин, сзади ознобом сквозняк. Или страх? А чего мне боятся, вот сейчас проснусь…

Платье ворохом вокруг ног, весь наряд из прически и платочка… Скрипнул пол под шагами — кошмарный сонный: мрамор не скрипит! Или это не пол? Опустила глаза — и визгом загуляло эхо: змея! Противная, длинная, тонкая, блестящая, между мной и камином, и жало раздвоенное! От моего визга змея отпрыгнула назад и ледяным языком лизнула бедра. Ледяны-ы-ым… набухающим огнем. И еще раз, с другой стороны. И третий.

Пружинный звон цепей, всплески ледяного огня на бедрах — бо-оженьки, так это же плетка! Урроды! Убью на фиг! Вырвусь и все морды в клочки расцарапаю-у-у-у…

Шевельнулся на мече платочек — и не упал. А почему он должен упасть? Откуда я это знаю? Почему в камин? Чтобы его съел огонь и и перестал съедать мое тело… Скрип, свист, звон, отчаянный вскрик и шевеление платочка. От моего вскрика? Ага! Вот оно что! Хрееенушки! Сцепила губы, пальцами за звеньями цепей плотней — хренушки! М-м-м…

Как в мутном зеркале перед глазами тяжелая перчатка, поправляющая на голове косынку. И фигурный вензель на ее отвороте — все тот же меч, острием вниз. Перчатка скользнула по голове, плечам, дернулась — это я ее головой боднула. Ну погоди, вырвусь… То ли смешок, то ли вздох сзади. Струной напряглась — опять плетка? Заранее куснула губы под протяжный звон серебряных цепей.

Они звенели долго и пронзительно. Подняла голову от смятой подушки, тупо уставилась на наглую морду будильника.

Вот, блин… И приснится же! Сделала утреннюю слааааадкую потягу-у-ушку и ойкнула. Ладонями по бедрам: ох ни фига себе! Вскочила к зеркалу: растрепанная, взлохмаченная, никаких причесанных «крендельков» и газовых платочков — а на попе узором полосы… И глаза во все зеркало вытаращились: ошарашенные, ни черта не понимающие.

Ну все… К врачу. В психушку… А что, в психушке лечат попы после плеток? Откуда плетки, дурочка? Сон! Ты руками свой сон потрог-А-а-ай!

Мозги налево, мысли направо, руки сами себя одевают, косметикой шуршат, двери открывают, ноги на автопилоте к знакомой автобусной остановке. Вонючее солярное нутро древнего как рыцарский замок «Икаруса», толпа полусонного народа, грохот железяк и тонким дуновением — запах. Тот самый, сладкой горечи. Из-за спины. И снова не повернуться. Не хочу и не буду. Вот она, перчатка — властно легла на автобусный поручень, рядом с моими руками. Сверкнула вышитым мечом. Не оборачиваюсь. Не хочу. Спокойно иду к дверям, выхожу, ледяно замираю на остановке, выражая полнейшее презрение к перчатке и плетке за моей спиной. Шорох шин, матовый блеск машины. Рука в перчатке мягко распахивает передо мной дверку. Села. Даже не поежилась. Каменным истуканом водитель — не лицо, а памятник самому себе. Ни поворота головы, ни косинки взгляда. Движение пальца в перчатке — тронулись.

— Я думала, будет подана карета.

Хрипловатый, низкий, жутко знакомый голос, которого НИКОГДА не слышала:

— ТАМ будет и карета.

— ТАМ не мое!

— Ваше, миледи.

Как хочется обернуться и посмотреть на него. Как не хочется поворачиваться, встречаться взглядом! Потому что встречусь, глаза в глаза, и все вспомню. И платочек, пробитый сталью клинка, и свой смех в спину уходящему, и его обещания. И свою глупость, и растоптанный цветок на мраморе замковых плит…

Путь упадет платочек. Не сегодня. И не завтра. Он долго ждал и долго меня искал. И я буду долго отдавать ему свой долг. Пусть! Пусть пока висит платочек.

2004 г., конкурс КПрН

Из самого раннего

Рождественская сказка

…Домик завалило снегом по самые окна. Солнце рассыпало бриллианты искр на пушистых намётах — заснувший хуторок тихо пыхтел печными трубами, изредка тявкала собачонка.

В домике, пропахшем овчинами и старым дымом, весело трещал огонь в огромной русской печи, а за столом, у самого окошка, сидели двое. Яан — вполоборота к телевизору, который сквозь треск помех плохонькой антенны показывал «Рождественские встречи». Тайка болтала без умолку, несла какую по-женски милую и глуповатую от вина околесицу — ей было хорошо, тепло и очень надёжно, уютно рядом с этим сильным и строгим человеком. Немножко ныла на жёсткой табуретке едва прикрытая коротеньким халатиком Тайкина попа — рано утром звонкий хлёст кожаного ремня вырвал её из сладкого сонного царства. Откинув тёплое одеяло, Мужчина неторопливо и размеренно хлестал ремнём голую девушку:

— Женщина должна вставать раньше… Женщина должна разводить огонь… Женщина должна приносить воду…

Наказанная молча вздрагивала, уткнув лицо в подушку и покорно принимая жаркие шлепки ремня. Выпоров её тридцатью ударами, Яан позволил встать. Раскрасневшаяся, она опустилась перед ним на колени, взяла пальцами его руку с зажатым в кулаке ремнём, поцеловала и заглянула снизу в глаза:

— Ты больше не сердишься? Если сердишься, возьми плеть… Можно, я принесу тебе плётку?

— Не надо, маленький урок не требует большого наказания. Иди, готовь завтрак. И ладно, я разрешаю тебе надеть халатик.

Это было рано утром, потом был завтрак и… И ещё кое-что, о чем красноречиво говорило счастливое Тайкино лицо и узлом смятые, сбитые простыни. Вино сыграло злую шутку — вдруг осмелев, девушка на самом интересном для её Мужчины месте отвернула его от телевизора, закрыла ладонями глаза и начала «вредничать» — теребила за уши, кусала шею, потом еще глупее и настырнее, совершенно не слушая сначала строгих, потом по-настоящему гневных слов Яана:

— Прекрати! Ну же!

Она и не заметила, когда он разозлился по-настоящему: оттолкнув, прикрикнул:

— Стоять! Ты что, перегрелась? Вино разгорячило?

Она опомнилась, виновато опустила ресницы. Судорожно и страстно вздрогнула, когда его рука легла на лобок, а пальцы мягко скользнули вдоль припухшей от желания складочки.

— И вправду перегрелась! — он усмехнулся, ощутив жар и влагу.

— Ну, не обессудь — придется немножко охладить… Ты моя послушная девочка?

— Да, я твоя послушная девочка! Приказывай! — прошептала она, взявшись за пуговички коротенького халатика.

— Правильно взялась. Снимай и пойдем.

— Куда?

— Опять вопросы?

— Прости…

Она повела плечами, качнулись молодые, но слегка провисшие от тяжести груди — он снова провел пальцем возле соска левой груди, где тонким полумесяцем белел след старого ожога — памятью о первом Учителе девушки, который и вышколил её, превратив в старательную рабыню — тот держал пламя свечи под голой грудью, пока она не закричит. Девушка закричала тогда на двадцать третьей секунде, а след остался не в душе — от крика, а от ожога. Но и в душе саднила горечь: я сдалась, закричала…

Отняв от шрамика палец, он ободряюще погладил по щеке — Тайка благодарно прижалась на мгновение к его плечу. Мужчина велел:

— Надень валенки.

Девушка даже не дрогнула, хотя в глазах появилось понимание. Понимание — и покорность. Старательная, на любви построенная покорность! Вступила в широкие тёплые валенки, а он толкнул пристывшую дверь в сени. Вышли — сзади тянуло уютным теплом, спереди тонкими струйками пара пробивался солнечный рождественский морозец.

Скрипнула внешняя дверь, заиграли в глазах солнечные зайчики — лишь на секунду замешкавшись, девушка вышла на крыльцо. Он был в брюках и рубашке, она — голенькая. Холод цепко ухватил соски грудей, окинул всё тело, она прикусила губу и замерла, ожидая, что он скажет. Мужчина показал рукой на широкую деревянную скамью, вкопанную недалеко от дорожки. Скамья почти спряталась в снежном намёте.

— Ты получишь всего три розги. Ложись на скамью и жди меня — я принесу прут.

Тайка коротко выдохнула облачко пара:

— Как скажешь… — и сошла с крыльца, проваливаясь валенками. Он с крыльца смотрел, как она прошла по сугробам к скамье, наклонилась счистить с неё рукой пухлую снежную шапку.

— Ложись! — прикрикнул. — Остывай, негодная девчонка!

Тайка зябко повела плечами, переступила из валенок, сразу окунувшись в сугроб голыми ногами чуть не до колен, и… быстро легла прямо в снежный холм, прикрывший ледяное ложе скамьи. Её бело-розовое тело на белом снегу показалось ему сгустком игравшего солнечного света. Наказанная девушка лежала ровно, не шевелясь, только едва заметно приподняв бёдра, чтобы снег не так жадно хватал холодом живот и лобок.

Он вернулся в дом, неторопливо закурил, выглянул в окошко: голая девушка начала слегка извиваться, спасая от подтаявшего под ней снега то груди, то бёдра, двигала ляжками. Налетевший ветерок кинул пригоршню мелкой снежной пыли, взметнулись длинные локоны, и Тайка приподняла плечи, дёрнулась, словно сильнее вжимаясь в скамью.

Ещё с минуту понаблюдав, как «остывает» его нерадивая собственность, Яан вернулся в сени, где в огуречной бочке мокли тугие длинные прутья. Выбрал один, проверил на взмахе, и пошёл на двор. Остановился у скамьи, над Тайкой. Она дрожала, дышала прерывисто, но не смела ни поднять головы, ни подать голос. Круглые ягодицы, уже побелевшие от морозца, то слегка сжимались, то снова расслаблялись, стройные ляжки подрагивали, а пальцы то сжимались в беспомощные кулачки, то снова сплетались над головой. Девушка сильно замерзла, и это было заметно не только по холодной дрожи, но и по следам «утреннего ремешка», которые снова проступили на её заду розовым рисунком.

Докурив, мужчина провел прутом по телу девушки — от плеч к ногам.

— Выровняй спинку… раз! — и гибкий прут со свистом лёг чуть пониже лопаток.

Тайка резко вскинула голову, коротко повторила:

— Раз!

— Расслабь попу… Два! — с оттяжкой высек ягодицы.

— М-м-м, — негромко откликнулась девушка, судорожно дёрнувшись на скамье.

— Не напрягайся! — повторил построже, и снова с потягом, но уже по ляжкам.

Девушка на этот раз смолчала, и только напряжённые ноги выдали, как трудно было ей принять такую сильную розгу.

— Ну, теперь остыла?

— Да… — тихо ответила наказанная.

— Ладно, можешь вернуться в дом.

С порога она чуть не бегом — к печке. С наслаждением прижалась к горячему белёному боку, перевела дыхание, смущённо посмотрела на своего хозяина:

— Ужас как замёрзла…

— А если бы я не вышел тебя сечь?

Она слегка пожала плечами, словно удивившись вопросу:

— Лежала бы…

— Так ведь замерзла же!

— Ты приказал лежать и ждать, — в её голосе слышалось недоумение: дескать, что уж тут непонятного?

Мужчина едва заметно усмехнулся:

— Молодец, девочка… Ну ладно, погрейся, накинь халатик и давай-ка за стол. Праздник у нас с тобой или не праздник?

Накидывая халатик, она снова повела плечами — горел рубец на спине. Присев к столу, чуть подвинулась на край табуретки — хотя всего две розги, но мочёный прут оставил горящую память. Теперь жди, пока пройдёт… Но уже через несколько минут она и думать забыла про наказание — действительно, праздник у них или не праздник?

Это был настоящий праздник. Наступил момент, когда он подал ей руку, как настоящей леди, провёл на середину комнаты и аккуратно завязал глаза. Она стояла, не шелохнувшись, пока он бережно снимал с неё халатик — не сорвал, как положено перед поркой, а аккуратно опустил материю с её тела. А потом она ощутила всей кожей прикосновение шелковистой ткани. Не очень умело, но старательно он расправлял складки, что-то подвязывал… И лишь потом, за руку отведя к старенькому, поблекшему зеркалу в шкафу, снял повязку.

В мутноватом стекле отразилась длинноволосая, стройная, и отчего-то сразу ставшая высокомерной настоящая английская леди: в длинном, очень строгом и вместе с тем поразительно изысканном вечернем платье… Чёрный муар шёлка открывал плечи, сбегал широким воланом к поясу, продолжая складки высоким разрезом на бедре. Это был поистине царский подарок, и вдруг она поняла: как-то, гуляя с ним по городу, она как заворожённая застыла перед витриной — там было именно это платье. Он запомнил и теперь…

Тайка коротко всхлипнула и, резко развернувшись, обвила руками его шею, тесно-тесно прижалась к крепкой груди. Не было слов. Да и зачем?

И потом снова продолжался праздник — похрипывал телевизор с постоянными клипами, и она танцевала перед ним, танцевала с ним, ощущая горящим от страсти телом его руки сквозь тонкий шёлк своего подарка. А потом он поцеловал ей руку, и она поняла — царственно шагнула к кровати, неторопливо потянула вниз молнию и медленно, с достоинством выскользнула из платья. Она стояла над ним, упавшем на пол, не голая — она была нагая, как девушки с картин Возрождения. И действительно не надо было слов — он поднял свою Женщину на руки, бережно уложил на кровать и легонько поцеловал — в губы, соски набухших грудей, в сокровенное место. И взял её нежно, словно хрустальную, и она стонала от страсти, стонала и захлёбывалась слезами благодарности и восторга, бессвязно шепча: «Не выходи из меня»…

А потом снова продолжался праздник. И Мужчина удивлённо, с новым интересом и каким-то узнаванием посмотрел на свою Женщину — как она додумалась выбрать такой подарок. Из широких, окованных медью ножен с тихим шелестом легко скользнул тяжёлый булатный клинок. Этот кинжал был оружием настоящего Мужчины, годным и для охоты, и для смертного боя… и для последнего удара в сердце неверной женщины…

Теперь уже она принимала его как царя, ещё млея от восторга, когда только что была царицей: на коленях, совершенно обнажённая и распустив по плечам волосы, она губами, ртом и языком заставила его застонать так же, как час назад стонала она. И приняла в себя горячий удар его семени, страстно убирая языком всё до последнего…

Горели свечи, искрилось вино. И наступил миг, когда она из-под ресниц бросила на него взгляд — не столько покорный, хотя в нём читалось и это, сколько требовательный. Он понял. Он всегда её понимал, даже лучше, чем ей казалось.

— Ты помнишь, когда-то писал мне про испытание?

Он жестом прервал её:

— Не надо ничего говорить. Я всё помню. Но знаешь, девочка, я слишком долго тебя ждал, слишком много было нервного и трудного в последние месяцы. Боюсь, что буду излишне строг…

Теперь она прервала его:

— Ничего не говори! Я хочу не просто строгости. Испытание должно быть настоящим, или не быть вовсе. Я очень постараюсь его пройти!

— Хорошо. Я обещал, и моё слово будет таким, каким было. Ты его помнишь?

— Я всегда его помню. Испытание прекращается после первого крика.

— Ты готова?

Она задумалась. Предстояло нелёгкое. Потом подняла на него взгляд — любви и послушания:

— Готова, мой Господин.

Он протянул ей руку. Она встала. Прижал к себе, поцеловал в губы, потом несильно оттолкнул от себя и, взявшись за плечики халатика, одним рывком оставил девушку голой.

Она тут же опустилась на колени и услышала:

— У нас плохая плётка. Через два дома живет дед Никанорыч — я с ним договорился. Иди к нему и принеси мне плеть.

— Мне идти голой?

— Стыд не дым, глаза не выест.

Тайка вздохнула. Помедлила у двери, неловко переступая всё в тех же валенках. Даже со спины видно было, как густо она покраснела от предстоящего стыда. Но она тоже умела держать своё слово…

Сжав в кулак всю волю, по заснеженной улочке шла неторопливо, не смея прикрыться руками: Яан пожелал, чтобы было видно красивое тело принадлежащей ему Женщины. У калитки Никанорыча стала дрожать от холода, поэтому, войдя во двор, быстро и сильно растерла тело руками: негоже показываться как синяя от холода курица.

На стук Никанорыч откликнулся не сразу — видно, был в дальних комнатах. Отворил дверь, сумрачно глянул на стоящую на пороге совершенно голую девушку:

— Это ты, что ли, Янкина девка будешь?

— Я.

— Ну, проходь в дом, пока промеж ляжек не смерзлось…

Вошла, красная как рак то ли от мороза, то ли от жгучего стыда: в горнице за столом сидела пожилая бабка в платке по самые глаза, прыщеватый подросток и юная девушка.

— Здравствуйте вам…

— Дед, это ещё что? — прошипела бабка.

— Янкина девка. Наказует, видать, позорницей.

— Чего стоишь, как свечка? — это уже ей, бабка. — Хоть прикройся, стерва бесстыжая!

Тайка демонстративно положила одну ладонь на низ живота, второй рукой прикрыла набухшие соски грудей. Подросток наконец-то смог выдохнуть. Его вытаращенные глаза перебегали с бёдер на груди, на плечи и волосы, на ноги девушки. Никанорыч с бабкой похромали искать обещанную Яану плётку, а Тайка осталась с подростком и девушкой. Та опомнилась быстрее:

— А почему ты… голая?

— Ты же слышала — я наказана.

— А-а! — понимающе протянула девчонка. — Это чтобы сильней наказание было?

— Конечно. Я же сюда по улице шла. Даже мороз не так страшен, как стыд.

— Ужас! — вздохнула девчонка, но потом хитро-хитро прищурилась, искоса глянув на братца:

— Если тебя так наказали, почему ты закрылась? Опусти тогда руки, и мы на тебя будем смотреть.

Тайка прикусила губы, но руки опустила.

— Повернись! — потребовала юная ведьма. — Подними руки! А теперь — наклонись!

— Ого! У тебя на заднице и на спине следы! Тебя уже высекли? Почему так мало? Даже мне мамка десятка три розог выписывает! А деда за плёткой пошел? Тебя сейчас будут плетью драть? Ох, и наорёшься!

Стоя в такой позе, Тайка молчала. Да и не нужны были этой девчонке ответы — она не столько «гоняла» девушку, сколько наблюдала за братцем. А тот уже едва переводил дух, едва не капая на пол слюной…

— Бабушка идет! Быстро встань и закройся!

Никанорыч протянул Тайке тяжёлую длинную плеть, свитую из кожаных ремешков:

— Держи, девка. Янке скажи, перед поркой плеть намочить надо, так садче пойдет. Да по грудям чтоб вовсе не стегал — плётка тяжелая, порвёт сиськи-то!

— Да от меня скажи, чтоб вдвойне дал, бесстыжая! — влезла в разговор бабка.

— Всё, иди, иди, негодница! Пущай тебя посильней исполосуют!

В домик к Яану Тайка вернулась, едва не давясь слезами. Но всё-таки сдержалась и даже попыталась улыбнуться, протягивая Мужчине принесённую плеть:

— Сказали плеть намочить, чтобы было больней. А по грудям сечь осторожнее…

Яан усмехнулся:

— Ну, насчет грудей ты врёшь: плёткой груди не наказывают. А вот намочить… Нет, девочка, ничего мы мочить не будем: я тебя просто на испытание послал. У нас и своя плётка есть — вот её и замочи. Там же, в бочке, где розги мокнут.

Тайка опустила «свою» плеть в бочку — она была покороче, не такая увесистая, но все равно — от ожидания момента, когда плётка с размаху полоснет по спине, охватил страх. Но она обязана была пройти обещанное Мужчиной испытание, и она подавила в себе это недостойное чувство.

Он стоял рядом, когда девушка выбирала для себя розги. Она доставала их из тёмного рассола, стряхивала капли на пол и прикладывала удивительно гибкий прут к бёдрам, меряя его длину. Если прут полностью обнимал зад, а на взмахе показывал свою резиновую гибкость, Тайка откладывала его в сторонку, где уже собралось немало добрых лозин. Те, которые казались ей недостаточно «секучими», она опускала в другую бочку.

Когда на полу скопился уже ворох прутьев, Мужчина велел:

— Достаточно. Теперь — вяжи их в розгу.

Тонкой бечёвкой она туго перетягивала прутья недалеко от основания. Розги собирала из ровных по длине пяти прутьев: в три прута для обычной порки, семь — многовато, только для очень строгих и заслуженных наказаний, а пять — в самый раз. Связав, снова махала по воздуху, проверяя прочность пучка. Готовую с поклоном передавала Яану — для окончательной проверки. Он согласно кивал головой и опускал готовую розгу в ведро с горячей водой — чтобы ещё немного помокли, пропарились и стали получше «учить» его женщину.

Когда она связала все пучки, Яан велел:

— Немножко расставь ноги…

Тайка послушно раздвинула их и ощутила руку на половых губках.

— Плохо… — покачал он головой. — Ты вся мокрая. Это не секс, это — сильная и строгая порка! До первого крика!

Она покачала головой:

— Я не буду кричать. А секс… Я всегда тебя хочу, мой Мужчина! И я всегда буду готова принять тебя — с розгой или лаской.

Он смолчал и только жестом показал ей на середину комнаты. Девушка легла на шершавые доски, прямо на пол — голая на голом полу. Подняла лицо — он протянул ей розгу, и Тайка губами поймала острые злые кончики, поцеловала их и громко сказала заученную фразу:

— Розга добру учит!

— А теперь, моя девочка… Первый заход — тридцать. Здесь, на полу. Считаешь сама, громко и чётко.

— Встань раком… Выше бёдра! Прогнись! Теперь немного раздвинь колени… Ты готова?

— Да, милый! Секи меня!

— Ну, девочка, с Богом!

Взлетела в воздух розга. Замерла, словно прицеливаясь к голому, беззащитно выставленному заду…

И молнией прочертила дугу, впиваясь в бёдра…

Тугие прутья строго секли тугое тело. Едва дрогнув голосом, громко отсчитывала девушка:

— Три! Пять! Де-евять… Десять!

На десятой розге не выдержала, стала вилять бёдрами — сначала не сильно, потом всё размашистее.

— Терпи! — прикрикнул на неё Яан.

Она замерла, пытаясь не дёргаться, но огненные полосы гибких прутьев так безжалостно впивались в тело, что казалось, ляжки и зад живут сами по себе: вздрагивают, приподнимаются, пытаясь уйти от секущих розог.

После пятнадцати розог мужчина отбросил истрепавшиеся на концах прутья. Достал из ведёрка новую розгу, стряхнул капли воды на горящее от порки тело девушки. Обошёл её с другой стороны, примерился и снова начал сечь.

— Ох… Ох! — сдавленно и негромко отзывалась на розгу девушка. Всё ниже опуская выставленные по его приказу бёдра.

Он это заметил:

— Ну-ка, зад на место! Вверх! Прогнись! Я тебе опущусь… — и снова сочно сечёт пучок тугих лозин.

Через пару ударов напомнил:

— Я велел считать!

— Двадцать! Шесть! — с выдохом тут же ответила Тайка, успев добавить в паузе между розгами: — Прости! Двадцать! Се-е-емь!

Её волосы рассыпались по полу, тело дёргалось резко и сильно, но считающий розги голос не выдавал ни набежавших слёз, ни просьб о пощаде. Она старательно терпела и терпела наказание и в конце даже не осознала, что после слова «Тридцать!» огонь больше не вспыхнет на исхлёстанной попе. Замерла, переводя дыхание, в той же позе, как и пороли: раком, вскинув зад и расставив коленки. Он бросил рядом с ней вторую измочаленную розгу:

— Благодари, как положено.

Тайка подняла от досок покрасневшее лицо, мотнула головой, убирая со лба прилипшие пряди волос, и прижалась губами к истрёпанным, изломанным на её теле прутьям. После длинного поцелуя сказала:

— Спасибо розге!

Когда разрешил встать, прижалась к нему и ещё раз сказала:

— Спасибо!

Он усмехнулся:

— А мне-то за что?

Тайка упрямо повторила: «Спасибо» и нежно поцеловала в губы. А потом шепнула в ухо:

— А почему ты ни разу не стеганул ниже попы? Я же раздвинулась и думала, что будешь стегать и губки тоже…

— Я тебя когда-нибудь отучу торопиться? Всему своё время, девочка… Я думаю, ты сейчас заслужила небольшой отдых. Эй, погоди к ведру — розги-то убери!

Тайка вернулась к месту первой порки, встала на четвереньки и зубами подняла с пола истрёпанный пучок. Повиливая исхлёстанным задом, отнесла один за другим оба пучка в угол. Лишь потом вернулась к ведру с холодной водой и с наслаждением, осторожно касаясь ладонями бёдер, сполоснула водой наказанную попу.

— Жгёт! — вздохнула, осторожно касаясь покрытых яркими полосками половинок. На боках бёдер, где концы розог впивались острее всего, рубцы резко вспухли и приобрели багрово-синий оттенок.

— Полежи, отдохни, — разрешил Яан, махнув в сторону кровати.

Тайка легла на живот, с благодарностью приняла из его рук зажжённую сигарету, глубоко затянулась и вдруг сказала:

— Так нечестно…

— Ты о чем?

— Ты меня жалел!

Мужчина усмехнулся:

— Опять запрягаешь впереди лошади? Не торопись, Тайка, у нас ещё всё впереди…

Она снова затянулась и упрямо ответила:

— Все равно не буду кричать… — прикусила губы, когда его ладонь легла на бёдра, погладила покрытый полосками зад.

— Не спеши… Докурила? Тогда немного раздвинь ножки.

Тайка охотно выполнила команду и с наслаждением ощутила его руку, властно приникшую к припухшему, горячему от нахлынувшего возбуждению влагалищу. Слегка смочив в её влаге пальцы, он медленно и сильно вошел внутрь. Девушка прерывисто задышала, подаваясь бёдрами навстречу и выше:

— Возьми меня!

— Рано…

— Тогда наказывай!

Покручивая пальцы в горячей и влажной глубине, мужчина умело доводил девушку до белого каления:

— Не спеши, девочка… Расслабься… Сожми ножки. Сильнее!

Она со стоном стиснула ногами его руку, дергалась, пытаясь поймать пальцы как можно глубже и слаще.

— Господи, милый… Ну, сделай со мной что-нибудь! Я умру так! Я хочу тебя!

Она извивалась всё сильнее — казалось, внутри её тела уже кипит неутоленная страсть. Другой рукой он помял её груди, провел ладонью по ягодицам: она даже не заметила боли на исхлёстанных половинках.

— Наша попка уже наказана. А вот спинка чистенькая, беленькая…

— Да! Милый, да! Накажи мне спину! — Тайка то вскрикивала, то постанывала, извиваясь под его руками. Когда он вышел из её лона, она забилась на кровати, туго сжав зад.

Яан наклонился, легко коснулся губами напряженных половинок:

— Пора, девочка. Руки протяни вперёд!

Тайка вытянула вперёд сложенные вместе руки. Прямо над кроватью висел кусок толстой кручёной веревки. Туго стянув её запястья, он сделал на конце петлю и, потянув за собой, заставил девушку встать с кровати, Провел её снова на середину комнаты и накинул верёвочную петлю на скобу, вбитую в потолочную балку. Подтянул — Тайка вытянулась вверх, даже слегка приподнявшись на носках. Отошёл от девушки, оглядел стройное, замершее посреди комнаты тело. Тайка стояла напряжённо, ожидая начала порки.

Яан вышел в сени, достал из бочки опущенную туда плётку. Промоченный кожаный хвост тяжело свесился с короткой рукоятки — вернувшись к ожидавшей наказания девушке, он протянул плеть к её лицу. Поняв, Тайка схватила рукоятку зубами, а мужчина, перекинув её волосы на грудь, плеснул на спину прохладной воды. Капли побежали по голому телу, протекли между ягодиц, и девушка негромко застонала от ожидания, от возбуждения, и совсем немножко — от страха. Её редко наказывали плетьми, и она помнила, как трудно терпеть такое сильное наказание.

Он протянул руку и взял у нее плётку. Мокрый кожаный хвост оказался теперь внизу живота — слегка расставив ноги, девушка почувствовала плеть у половых губок и сильно сжала ляжки. Сейчас её рот был свободен — и долгий, крепкий поцелуй на пределе дыхания отозвался в ней страстью и нежностью. Он любит её — и что ещё надо?!

— Бей меня, милый! — выдохнула, прикрыв глаза.

Сжала ляжки сильней, пока он медленно протягивал между ног витой кожаный хвост. Охнула, когда плетка выскользнула из сжатых ляжек, а вместо неё к выпуклому лобку прижались губы мужчины.

— О-о-о! Господи! Не ласкай! Ну, пожалуйста, не ласкай! Бей меня! Бей!

Он отошёл, отвесив в руке плётку, и стал сзади.

— Ты помнишь условия…

— Да! Я не стану кричать! Я сильная! О-о-ох! — тут же сорвался с губ короткий тяжёлый стон, когда плётка в первый раз описала в воздухе дугу и легла вдоль голой спины.

Тайка вздрогнула, напряглась, ожидая следующего удара — и он просвистел ещё сильнее, прочерчивая плетёным концом яркую полосу от лопаток к пояснице.

Девушка смолчала, изгибаясь под плёткой и напряженно переступая ногами. Мужчина хлестал её с размаху, уверенно и спокойно. Ему приятно было видеть, как изо всех сил старается стерпеть мучительную порку его избранница, как изгибается её стройное голое тело под ударами витой плети — она старалась ради него, принимая эту тяжелую жгучую боль и кусая губы в попытках удержать рвущиеся наружу стоны. Ей было по-настоящему больно — плеть впивалась в спину, оставляя багровые вспухшие полосы, заставляя девушку всё сильнее изгибаться в талии, резко дёргать ногами и буквально крутиться под жалом мокрых, тяжёлых ударов.

Он не боялся бить: удары понемногу становились сильней и сильней, но девушка пока держалась достойно — только пару раз сквозь прикушенные губы донёсся приглушённый стон «Бо-ольно…» Но плеть делала свое дело — когда Тайка от огненной боли стала поворачиваться на месте, спасая спину, Яан остановил порку и негромко сказал:

— Не вертись! Захлестнет спереди!

Она не ответила — ягодицы, не тронутые плетью, но ещё горящие после недавних розог, были судорожно, добела сжаты от боли. Она напрягла лопатки, откинув назад голову, и ожидала новых ударов. А он не спешил — дал ей время немного отдышаться, расслабиться. Лишь когда тело стало не таким напряженным, снова взмахнул плёткой.

«Ж-жах!» — сказала плеть.

«Больно!» — ответила спина поротой девки, а её губы сжались — сильнее попы — чтобы не пустить наружу жалобный стон.

Сильное голое тело извивалось и билось под плетью — казалось, обнажённая девушка танцует с поднятыми вверх руками, отдаваясь мокрому ременному хвосту. Плётка действительно оставалась мокрой — но уже, наверное, не от воды, а от пота: спина и бёдра Тайки блестели, капли пота сбегали по телу, и даже между ударами она непроизвольно ёжилась и поводила плечами, когда солёный пот попадал в рубцы, причиняя ей дополнительную жгучую боль.

Девушка дёргалась всё сильнее. От попыток сдержать стоны её губы вспухли, мокрые дорожки непрошеных слёз пробежали по щекам. Но она упрямо держалась, давно потеряв счёт ударам, и боялась только одного — что огненные полосы перед глазами разорвут грудь непрошеным криком отчаяния и боли. Она с трудом расслышала, что он сказал:

— Молодец! Осталось всего три, но держись — надо до конца…

Отмахнул плётку повыше, примерился и с плеча уложил рубчатый витой хвост наискось стройной спины — сразу заискрились алые капельки там, где плётка пересеклась с множеством вертикальных рубцов, до этого исполосовавших спину девушки. Тайка замерла, у неё перехватило дыхание от рвущей боли — и ноги, и зад, и спина, и руки были напряжены так, словно девушка превратилась в туго натянутую стальную проволоку…

Не дал передышки — и снова плеть с размаху впивается в спину, теперь справа налево — и кажется невозможным напрячься ещё сильнее. Поднявшись на цыпочки, запрокинув голову и вызывающе выставив вперёд груди, Тайка ждала нового удара. И даже сама где-то в глубине души удивилась, что без звука, без всхлипа выдержала и его — хотя огненно-красные круги перед глазами плавали ещё долго, переливаясь острой болью на исполосованной спине.

Он бросил рядом с ней плеть. Выдохнув, наказанная расслабилась и почувствовала на лице его руку. Он провел пальцами по мокрым дорожкам предательских слёз:

— Больно было?

— Да…

— Ты у меня молодец. Я тобой доволен. Давай, отвяжу руки…

Взялся за узел, но в это время кто-то отчётливо постучал в дверь сеней.

— Ну, тебе немножко не повезло, — вздохнул мужчина. — Придется постоять перед гостем голенькой…

— Как прикажешь, — покорно ответила девушка и даже переступила с ноги на ногу, встала ровно, чтобы тот, кто войдет, видел её не безвольно обвисшей после порки, а стройной и красивой, достойной своего Мужчины.

«Гость» оказался неожиданным — та самая девчонка-вредина, внучка Никанорыча. С порога она затараторила, перескакивая с одного на другое:

— Меня деда прислал плётку назад взять на полчасика, он хочет Витькиной мамке четверть горячих вжарить, она ужо на лавке лежит, плётку дожидается. А вы свою девку ужо отпороли, да? Больше не будете учить? Ой, как здорово спину настегали! А почему задницу не били? Это только от розги полоски, правда? Она здорово кричала, да? Щас Витькина мамка тоже покричит — деда на неё злой уж очень!

— Ишь ты, егоза! — попытался остановить болтливый фонтан мужчина. — Балаболишь, как заведённая. Не знаю, как там твоя Витькина мамка, а моя девушка так просто не закричит…

— Это смотря как пороть! — авторитетно заявила девчонка. — Я у мамки молчком пятнадцать плёток терплю, а у деда с пятой розгой визжать буду!

— Ладно, на тебе дедову плётку — а то уже заждались.

Но девчонка, прежде чем уйти, деловито обошла стоящую навытяжку под бревном Тайку, пожала плечами:

— Наверно, плётка уже без надобности — передок своей девке будете розгами стегать? Сиськи плёткой не порют, живот и помежду ляжек тоже…

— Ой, — и она хихикнула, прикрываясь ладошкой. — У ней же щёлка вся блестит, мокрая!

— Брысь! — пряча улыбку, велел Яан. — Не то сейчас к деду зайду, проверим, на какой плётке ты голос подашь, егоза!

Девчонка ещё раз крутнулась по хате, вбирая глазищами всю информацию (явная команда бабки), и испарилась.

Мужчина вернулся к стоящей девушке. Проказница права — его возлюбленная действительно была сильно возбуждена — половые губки вспухли, покраснели обильно, покрылись сочной влагой. Неторопливо расстегнул брюки — грудь девушки заходила ходуном, дыхание стало частым и прерывистым, нервно прикушенные губы пропустили едва слышное:

— Возьми меня…

Одним движением он подхватил её под горячие тугие бёдра, приподнял, властным рывком насадил на твердокаменную плоть, и в хате раздался долгий, восторженный стон девушки… Облегчая ему движения, она ногами охватила его талию, связанными руками вцепилась в верёвки и то подтягивалась, то опускалась, вскрикивая безо всякого стеснения: в любви и страсти молчать нельзя…

Она даже не заметила, как он освободил её руки и уложил на кровать. Всё тело плавало в блаженной сладкой истоме, далеко-далеко ушла боль сильно исхлёстанной спины. Шершавое одеяло немилосердно царапало свежие рубцы от строгой плётки, но девушке было всё равно. И даже наоборот — горячий жар спины лишь добавлял страстного огня, который горел между раздвинутых ног, призывно и бесстыдно красил багровым цветом воспалённые от страсти половые губки, истекал нектаром жаркой любви.

Так долго и так сильно он не брал её еще ни разу — Тайка потеряла счёт прекрасным минутам, охрипла от сладостных стонов и слов, жадным пересохшим ртом ловила то воздух, насквозь пропитанный запахом яростной любовной схватки, то с силой приникала к твёрдому члену, насаживалась на него глубоко-глубоко, до самого горла и никак не хотела выпускать, пока хватало воздуха…

— Накорми меня… — на секунду выпуская изо рта Мужчину, тихонько шептала она, дожидаясь удара страстной горячей жидкости.

Но он работал и работал над ней — то выдёргивая плоть изо рта, то загоняя её между широко раскрытых губок, отстраняясь и снова бросая тело вперёд, навстречу её счастливому лицу.

— У тебя… на лице… маленькие прыщики… — прерывисто выдохнул он, и девушка поняла.

Почувствовав приближение его нервной дрожи, плотно сомкнула губы и приняла кипящую струю на лицо. Терлась щеками, губами, глазами обо всё ещё твёрдый член, помогая пальчиками, растирала по лицу эту волшебную маску любви. А потом вдруг забилась, задёргалась и — ногтями буквально впилась в его спину, ощутив невероятное, ни с чем не сравнимое блаженство…

Сколько они так лежали, растворившись друг в друге, неведомо. Но первым пришёл в себя, конечно же, мужчина. Привстав на локтях, усмехнулся:

— Улетели?

— Улетели…

— Значит, пора нам слетать и в баньку…

2001 г.

Кобылка

Наполовину они говорили по-русски, наполовину по своему, по-казахски.

Точнее, по-русски более-менее понятно говорила только молодая казашка, которая и привела меня сюда. Как уж она там объясняла, я не знаю — но они поняли даже несколько круче, чем следовало. Короче говоря, в этой прогорклой от бараньего жира комнатушке старая казашка сначала завязала мне на голове темный платок (убрус по ихнему), налила кумыса и потом приказала раздеваться.

Молодая могла и не переводить — старая просто дернула за подол платья. В итоге я осталась совершенно голая, но в платке. Старая казашка одобрительно закивала, когда увидела, что лобок у меня чисто выбрит. Молодая переспросила, не мусульманка ли я, я ответила, что так захотел мой хозяин. Старая шлепнула меня по заду и что-то спросила, а молодая со смехом перевела — почему хозяин не поставил клеймо на своей кобылке. Я ответила, что если захочет, то поставит, и что я уже носила на заднице его печати — от пряжки солдатского ремня…

Первый раз за весь день, в глазах молодой мелькнуло что-то вроде уважения. Она даже спросила:

— Ты сильно кричала?

Я ответила, что не кричала вообще. Она пожала плечами, может и не поверив, потом перевела наш разговор пожилой и снова перевела мне ее слова:

— Сегодня тебе придется громко кричать.

Меня очень завел этот разговор — я ведь стояла с ними голая, меня ощупывали и рассматривали, говорили о предстоящей порке и т.д. — этого было более чем достаточно для очень сильного возбуждения. Старая не могла этого не заметить, взяла мои же трусики и сильно вытерла мне между ног.

Молодая смеясь сказала:

— Апа говорит, что у молодой русской кобылки слишком горячая «ахтын» (переводить не надо?)

Короче говоря, «апа» (то есть пожилая женщина) повела меня во вторую комнату и оттуда, через низенькую дверку — куда то вроде пристройки. Пол там был даже не деревянный, как в доме, а земляной. Плотная, твердо утоптанная глина. Молодая бросила на этот «пол» половичок из мешковины:

— Тебя будут бить здесь. Ложись на него.

Легла. Смотрю — молодая разматывает веревку. Я сказала, что буду без связывания, они о чем-то переговорили с «апой» и молодая сказала:

— Хорошо, тебя будут бить со свободными ногами, но руки все равно свяжем.

Сошлись, как говорится, на этом «консенсусе». Молодая крепко стянула мне руки возле кистей, апа пошла в дом звать старика. Пока она ходила (из уважения к мужчине она сама пошла его звать, а не крикнула), молодая присела на корточки возле меня и спросила:

— Ты боишься?

— Не очень.

— Это хорошо. Ты не бойся, ты сильно терпи. Громко кричи, это не стыдно.

— Я не люблю кричать.

— Все равно кричи — тебя будут бить сильно!

Потом спросила:

— А зачем тебе, чтобы тебя били плеткой?

— Надо.

Она вроде бы даже обиделась, но потом я сказала:

— Потом расскажу, ладно?

— Ладно.

Тут наконец пришел и старик. Картинка получалась еще та — он в толстом стеганом халате, какая-то мохнатая шапка на голове… Ну вылитый басмач из кино. На мешковине лежит со связанными руками голая девка в платке. В руках у басмача — та самая плетка, с которой все и началось…

Он что-то сказал, молодая не вставая с корточек убрала у меня с плеч волосы, а старая тоже присела на корточки и зажала мне ноги. Молодая сказала, что дед хочет снова услышать, сколько ему бить меня.

Я повторила, что заслужила двадцать ударов плеткой. Он кивнул, молодая велела мне:

— Спрячь лицо.

И… И я получила первую плетку. Ощущения поразительные — это совсем не розга и не ремень. Сначала, в какой-то первый миг, словно на спину легла холодная тонкая полоска. Буквально ледяная. И тут же — полыхнула сумасшедшим огнем — таким раскаленным, что кажется сейчас прожгет спину насквозь. Огонь так же мгновенно перешел в волну боли — я и не представляла раньше, что можно стегать с такой болью!

Я не закричала. Честное слово. Но не оттого, что стерпела, а от того, что просто перехватило дыхание. Потом показалось, что горящая полоса на спине растекается вширь, захватывает всю спину — и тут холодная полоса коснулась попы…

Молодая потом говорила мне и смеялась:

— Ты била задом, как настоящая крепкая кобылка!

Старая казашка с трудом держала мои ноги — буквально даже села мне на колени, потому что я действительно стала корчиться во все стороны — я потеряла всяческий стыд, все свои помыслы о терпеливости и мужественном поведении под плеткой. Я бесстыдно закричала, что мне очень больно, чтобы меня отпустили — а старик снова и снова хлестал меня плеткой — то по спине, то по заду…

Правильно сказала старая, что я обязательно буду кричать… В общем, эти двадцать плеток превратились в один сплошной огненный кошмар. Сейчас вспоминаю, а на спине и на бедрах словно жар пробегает… Когда меня кончили пороть, я ревела как девочка — и вся была мокрая от слез и от пота. Совершенно мокрая — как будто на мне пахали. Пока я там рыдала и приходила в себя, старик уже ушел. Гульшат потом сказала, что ему понравился мой зад и мои ноги… Да уж…

Старая казашка тоже ушла, а Гульшат помогла подняться и повела назад, где я оставила всю одежду. Все тело очень сильно болело, я все еще всхлипывала, и Гульшат вытерла меня мокрой тряпкой. Стало полегче, дали попить кумыса и скоро я почувствовала, что могу уходить. Но прежде чем уйти, я сделала самый умный шаг за этот день — договорилась, что попозже мы с Гульшат встретимся.

Она проводила меня до остановки и даже дождалась вместе со мной проходящего автобуса в наш город. Взяла с меня слово, что я обязательно приеду:

— Я научу тебя скакать на лошади, а ты расскажешь мне, почему ты хотела, чтобы тебя били.

Дома я рассмотрела себя в зеркале. Господи! Рубцы вздувшиеся, на концах — корка подсохшая, где плетка до крови рассекла, цвет багрово-синий, и даже на руках темные следы — оказывается, это от веревок, потому что я сильно дергалась при наказании, а руки были туго связаны. Осмотрела себя и… сильно, со стоном, прекрасно и долго-долго кончила!

Вот такие дела про «русскую кобылку», как меня назвала Гульшат. Мы с ней подружились. Так уж получилось, что первой приехала не я, как обещала, а она. Они привезли в наш город продавать баранину, и Гульшат позвонила мне. Встретились, и я пригласила ее домой. Она была в восторге от комнаты и особенно от ванной. Привезла кое-какие деревенские продукты. А потом увидела на стенке гордо висящую над моей кроватью плетку. Бесцеремонно стянула с меня халатик, трусики, посмотрела на следы от плетки и шлепнула по попе:

— Молодая, красивая! Приезжай еще — будем тебя бить голую! Ты мне нравишься!

— Почему?

— Ты красивая, когда совсем голая.

— А ты?

Гульшат едва заметно смутилась, потом задорно вскинула голову:

— Я как гибкая змея, а ты как красивая кобылка! Меня нужно бояться, а тебя надо объезжать!

Потом стала куда более серьезной, зачем-то оглянулась и сказала:

— Абай велел передать, чтобы ты приехала, как захочешь…

С этими словами она жестом показала, чтобы я расстегнула ее платье. Лифчика на ней не было, только легкие традиционные шаровары. Гульшат остановила мои руки, когда я пыталась взяться за резинку и снять их с нее. Повернулась спиной, и я замерла: на смуглой и действительно по-змеиному гибкой спине девушки узкими тонкими полосами красовались следы недавнего строгого наказания.

— Это волосяная плеть, — сказала Гульшат. — Меня били через шелковую ткань и она все равно резала кожу насквозь. У нас женщин бьют через шелк, а ты легла голая. Апа очень злая за твое бесстыдство, а абаю понравился твой белый зад и ляжки. Он подарит тебе плетку еще лучше, если ты снова ляжешь в его юрте совсем голая.

Кончились эти «разговорчики» тем, что в ближайшую же субботу я снова пылилась в трясучем автобусе. Гульшат встретила меня в райцентре — точнее, вместе с ней был и черноусый широкоскулый казах на новеньком мотоцикле с коляской. Он все время улыбался и поглядывал на меня, но я не смущалась — Гульшат успела шепнуть, что никто ничего не знает.

На все остальные смущения времени у меня осталось немного. Приехала я примерно к обеду, а уже через час Гульшат ввела меня в юрту абая. Она переводила, хотя некоторые слова и жесты старика можно было понять без перевода.

— Абай спрашивает, хочешь ли ты, чтобы тебя снова били плеткой.

Получив утвердительный ответ (Типа того — а какого же черта я тогда сюда приехала?), абай поинтересовался, зачем это мне. Отвечала ему Гульшат — сказала, что так пожелал мой господин, на что абай согласно закивал: мол, послушная женщина это хорошо.

Он разложил передо мной три плетки: кожаную витую (та самая, которой меня пороли в прошлый раз), кожаную трехгранную с острыми краями и крепко свитую волосяную, следы от которой я видела на лопатках Гульшат. Я выбрала именно ее. Абай снова закивал, потом махнул рукой и подруга перевела:

— Абай сказал, что ты можешь выбирать: тебя будет наказывать старая апа, тебя могу бить я или ты хочешь, чтобы тебя бил абай?

Я кивнула абаю, и Гульшат сразу перевела его следующие слова:

— Дедушка говорит, что можно тебя наказывать по-нашему, я тебе говорила, как, а можно наказывать и совсем голую. И еще — можно наказывать лежа на кошме, а можно посреди юрты, но тогда ты будешь не просто голая, а надо будет широко раздвинуть ноги, чтобы ты лежала как шкурка барана. У нас так наказывают только любимых жен и самых лучших наложниц.

— Меня свяжут?

— Я буду держать тебе руки.

И тут я решила понаглеть:

— Скажи абаю, что я буду лежать посреди юрты и раздвину ноги как смогу широко, но за руки меня пусть держит тоже голая Гульшат.

Прежде чем переводить, Гульшат негромко прошипела мне:

— Если ты хочешь, чтобы мы с тобой были голые, видели друг друга и любили друг друга, становись моей кобылкой. Абай тут ни при чем.

И перевела по-своему:

— Русская девка будет лежать раздвинув ноги.

— Скажи ему, пусть кладет меня как хочет, но бить надо по-настоящему.

Тогда мне велели раздеваться, но не сразу догола. Хотя бы внешне я должна была изобразить «любимую наложницу», чтобы принять наказание. Гульшат приготовила мне нечто среднее между белой кружевной паранджой и свадебной фатой — именно так: практически голая… но все-таки чуть-чуть одетая и я прошла в юрту, чтобы получить плеть…

x x x

Но в юрте началась уже совсем другая история.

2002 г.

Папина дочка

…Когда они встретились, казалось, что высоко в небе гудят струны рвущихся нервов. Лысоватый, в неловко сидящем штатском костюме, рукава рубашки не закрывали густых наколок, мужик лет сорока нервно тискал в кулаке ручку толстого портфеля с нажитым на зоне барахлом. На автобусной остановке, также тиская в руке носовой платок, натянутой стрункой замерла девушка. Минута взглядов тянулась годами, в которых вместились восемь лет без отца и восемь лет без воли, годы одиночества после ушедшей на сторону матери и годы колючей проволоки с лаем овчарок…

И шагнули друг к другу первыми. Оба. Как по команде. И заметили эту одновременность, что всколыхнулась в душе испуганной радостью, и не стали прятать радость, и ее руки обвили шею отца:

— Па-апка… Папочка… Никуда, никогда больше не уйдешь!

x x x

Истосковался мужик по хорошей работе: с утра до ночи пилил-клеил-стучал, за две недели затрапезную квартиру в игрушку превратил. Приглашения пошли, заказы — через месяц приосанился, словно на зуб настоящей жизни попробовал. А Светка? Светка за месяц из подростка зрелой девкой стала: платье на груди рвется, ноги ровные, взглядом по ним вверх — и округлые, тугие булки крепенького зада в трусиках, словно в темнице…

Ей шестнадцать, ему сорок, и для двоих — словно вся в жизнь впереди. Он эту жизнь с изнанки видел, потому и берег своего Светика, пуще глаза берег. И учил жизни — как умел, как мог, и как сама Светик попросила…

x x x

…На третий день, когда уж и слезы радости подсохли, и крепкий хмелек от воли в голове прошел, тихим и уютным домашним вечерком дочка обняла его сзади за шею, ткнулась носом в коротко остриженный ерш седоватых волос:

— Па-ап… Хочешь, я тебе большую-большую тайну скажу? Только она очень серьезная и ты, пожалуйста, не смейся…

— Если серьезная, то лучше не говори. Лишний язык по жизни — беда.

— Это про тебя тайна.

— Тогда говори.

— Я о тебе мечтала. Много лет. И я знала, что когда ты придешь, будешь меня от всего защищать. Но зато будешь меня воспитывать, ну, как отец. Понял?

— Пока нет, — серьезно ответил он, чувствуя, что и дочка вовсе не детский лепет несет, — Говори в открытую, Светик, между своими напрямки давай.

— Хорошо, буду в открытую. Па-ап, ты это… В-общем…

— Ну-ка, не мямли!

Светик коротко вздохнула, плотнее прижалась к нему и медленно, с расстановкой, произнесла:

— Я хочу, чтобы ты меня порол. Чтобы за все наказывал — строго и сильно. А я у тебя буду послушная и терпеливая…

Пауза показалась ей вечностью. Она даже сжалась в ожидании насмешки или отказа. Но он оказался понятливым папой:

— Может, ты и права. Ладно, дочка — буду тебя наказывать, как положено. А не забоишься порки?

Она молча помотала головой, все теснее прижимаясь к его плечам. Потом еще раз вздохнула:

— Я столько мечтала о твоей руке, о строгости… И загадала себе — если ты меня выпорешь, значит, вернулся навсегда.

— Даже так? — он покачал головой. — Значит, и впрямь по-серьезному. Ну и я по-серьезному: от слов своих не отступлю.

Светка еще раз тиснула руками его плечи, потом резко отстранилась, но ладонями удержала его голову, чтобы он пока не поворачивался. Не дрогнувшей рукой отец налил себе полстакана водки, слыша за спиной такие понятные, но уже почти забытые звуки: шорох расстегнутых пуговиц, шелест домашнего халатика, который вдруг появился в поле его зрения, аккуратно перевесившись через спинку соседнего стула. Потом глухой шлепок выложенного на стол, возле его руки, широкого кожаного ремня с двумя рядами окантованных медью дырочек. Сверху халатика лег черный простенький лифчик — и как-то не к месту подумалось: надо Светику чего поприличнее купить. Как доярка ходит…

Он не оборачивался, ожидая, что еще сделает или скажет дочка. Слегка охрипшим от волнения голосом она спросила:

— У нас в спальне есть скамейка. Мне на нее ложиться?

Отрицательно качнул головой:

— На скамейке, Светик, это если розгами. А под ремень… Давай на кушетку.

Тихо вздохнули старые пружины. Теперь можно было обернуться. Отец взял со стола уложенный дочкой ремень, негромко сказал: — В другой раз подавать будешь в руки. Или ремень, или розгу, или чего там еще приговорим. Запомнила? — И подошел к кушетке.

Света лежала лицом вниз, вытянушись в струнку и уткнув лицо в скрещенные впереди руки. Очень хороша была фигурка девушки, налитая юной красотой и крепостью. Только одна красота скрывалась: бедра Светы туго обняли синие трусики…

Он сам почувствовал, как предательски дрогнул голос:

— Ты бы еще шубу надела.

Девушка, едва приподняв голову, негромко ответила:

— Я знаю, что секут… голую. Я так легла, потому что… Сними их сам!

Молча наклонился, молча взялся жесткими пальцами за тонкую ткань. Словно сам себе проговорил: — Такой ерунды моя дочка носить не будет… — и одним движением просто порвал трусики, отбросил в сторону клочья ткани, выпуская на свободу налитые полушария крепкого, уже по-настоящему женского зада. По-хозяйски огладил тело от шеи до колен, пришлепнул ладонью по попе…

— Красивая ты выросла, Светик!

Под ладонью дрогнули горячие бедра:

— Я для тебя росла! Не ласкай пока, папка, наказывай! Ну же, бей меня! Бей!

…И он поднял ремень. Коротко жахнула по голому телу тяжелая полоса, так же коротко и сильно дрогнули напряженные ноги. Света приподняла лопатки, напряглась еще сильнее, но негромко и властно прозвучали его слова:

— Не бойся, Светик. Лежи ровно…

— Я не боюсь. Бей сильнее! Бей меня!

Вот теперь, со второго удара, он действительно начал ее бить… Ремень тяжело врубался в тело, печатал широкие полосы, выбивал из груди девушки короткие трудные стоны:

— М-м… М-м…

Она круто вскидывала зад, била ногами и все сильней изгибалась в стороны: ремень хлестал с такой силой, что медные колечки на отверстиях ровными линиями рисовались на каждой широкой полосе удара…

После двадцати полновесных тяжелых ремней он хрипло выдохнул:

— Ну как, дочка? Не сладко, когда ремнем по голеньким булочкам?

— От тебя — нормально… — прерывающимся голосом ответила девушка, — только ты всегда будь… строгий…

— Я свое слово держу, Светик. А теперь — на память, чтоб знала, как оно не только по задним булкам. Готова?

— Да…

— А вот так оно будет по спинке! — трижды подряд хлестко и сочно уложил тяжелый ремень на вздрагивающее тело…

— А вот так — по плечикам! — хлещет по лопаткам, оставляя жаркие полосы.

— А вот будет по ляжечкам! — и Светка, мучительно охая, судорожно дергается от ударов по ляжкам…

Закончив «ознакомительную» порку, мужик несильно пришлепнул ладонью по горячим от ремня половинкам:

— Запомнила?

— Запомнила. Больней всего, когда по плечам.

— Это потому, что ремень с медяшками, и бьет этими медяшками по лопаткам. А вот если наказывать розгой, то больней всего по спине будет. Ладно, вперед зарекаться не будем.

На третий день после этого Света нашла у себя в спальне аккуратно перевязанный пакет. В нем оказались гарнитуры очень красивого и явно дорогого белья. Неловко смутившись от бурных проявлений девичьего восторга, отец оправдывался: — В таких задрипанных трусах тогда легла… Не может мой Светик в плохом ходить!

— Можно я прямо сейчас примерю?

— А в чем проблема? Красуйся, для того и куплено!

Еще через пять минут она снова повисла у него на шее, болтая ногами: кружевное белье не просто «сидело» на ладной девичьей фигурке, а делало из нее настоящую кооролеву красоты, и Светка это мгновенно поняла всем своим женским существом. По очереди она примерила все комплекты, то и дело мелькая то в спальню, то в зал переодеваться.

Мужик с нескрываемым удовольствием оглядывал дочку в каждом новом гарнитуре: вот этот, черный, плотно и красиво облегает бедра, вот этот небесно- голубой чашами подымает налитые груди. А вот этот… Ну, этот просто все напрочь открывает: ниточка на сосках, крошечный лоскуточек на лобке и ниточка на талии. Светка провела ладонями по телу, повернулась кругом, потом еще раз, прошлась по комнате и то-ли смущенно, то-ли восторженно сказала:

— Па-ап, я в нем… Хуже, чем совсем голая!

— Ну почему — хуже? Такую красу прятать — грех. Ты только, того… На мелочи ее не разменивай! Краса уйдет, у разбитого корыта и останешься, если по-уму не жить!

Света минутку молчала, потом откинула с лица рассыпавшуюся волну волос и серьезно ответила:

— Не разменяю. Ни по мелочам, ни по крупному… Ты только научи меня жить, по всем статьям научи…

— Научу, дочка. Это как бог свят, научу. Однако… однако это трудно, Светик. Чтобы круто жить, надо поначалу в такой грязи изваляться, через такие муки пройти, что ты пока и не зарекайся. Жизнь покажет, что к чему.

— А пусть начнет показывать… вот прямо сейчас! Если через тебя покажет, то вот прямо сейчас, или когда угодно и как угодно! Только чтоб без пустых обещаний и на полном серьезе!

Он передернул плечами, на минуту задумался, потом кивнул головой:

— Будь по-твоему. Точней, уже по-нашему. Только не гони лошадей — насчет «прямо сейчас», всякому овощу свой фрукт…

2002 г.

Ритуал

Он был точен, как электронные часы. Даже когда обиженно ревели машины в многочисленных зимних пробках, он умудрялся не опаздывать. И она старалась не подводить его, подстраиваясь под ненарочитую, но такую стабильную пунктуальность мужчины. Никогда не просила задержаться, остаться на вечер или тем более на ночь…

У Него была семья, у нее — все впереди, или как ей казалось — будет все впереди. Двадцать лет не возраст, даже если твои бестолковые подружки уже в 16-17 лет повыскакивали замуж. Но у нее другая цель, другая жизненная задача и времени не много, ни мало: просто еще все впереди. Надо просто не лениться, надо только работать над собой и, по-возможности, над окружающим жестоким миром.

Они познакомились… Господи, да кому какое дело до того, как они познакомились? Главное, что они поняли друг друга, и она с радостью и готовностью посвящаемой в новую религию решительно последовала по тому пути, который он стал указывать. Не прошло и нескольких месяцев, как его помощь, советы и подсказки стали приносить такие ощутимые плоды, что ей самой не верилось. И даже закрадывалась в сознание мелкая обидка: ну как я сама не додумалась, как сама прошла мимо таких идей, находок, действий? И училась у него еще решительнее, еще старательнее, ни разу не поставив под сомнение его право решать и делать с ней все, что ему угодно…

И этот ежедневный ритуал, этот час на двоих настолько вошел в ее жизнь, что она с удивлением оглядывалась назад и задавалась вопросом: ну где же ты был раньше?

Он приходил ровно в семь. Неторопливо проворачивался в замке ключ: еще несколько месяцев назад она дала ему личный (Наверное, дома сказал, что от гаража — ключ-то увесистый!). Но даже если бы он пришел без пяти семь и открыл дверь мгновенно, то не смог бы упрекнуть ее в непослушании или неисполнительности: она уже ждала его, как положено…

Она лежала на зеленом коврике в длинной и узкой прихожей стандартной двухкомнатной квартирки. Лежала на животе, послушно скрестив протянутые вперед руки, ровненько и стройно вытянувшись всей молодой упругой фигуркой. Лежала послушная, ждущая и… конечно же голая. Так повелось с одной из первых встреч, когда в своей неторопливо — вежливой манере пожурил ее:

— Хорошая девушка встречает мужчину голенькой!

Она тут же поняла и виновато опустила голову:

— Я буду не просто хорошей, но и послушной девушкой! И встречать тебя буду лежа!

Так и повелось, хотя со временем в этот ритуал встречи вошли мелкие, иногда отличающиеся друг от друга изменения. Сегодня, оставшись в деловом костюме, он соизволил обратить внимание на девушку. Слегка наклонился, провел пальцами вдоль спины, легонько потрепал по тугим, круглым половинкам, хранящим четкие свидетельства неустанного воспитания. Потом разрешил:

— Ну, вставай. Готовь кофе. Материалы на столе?

— Да, Учитель!

Дождалась, пока он пройдет в комнату и лишь затем гибкой змеей неслышно скользнула на кухню. А он прошел к столу, оглядел аккуратно разложенные материалы, набор карандашей — от зеленого до ярко-алого. Радовался, пуская в ход зеленый, неспешно брал синий, откровенно хмурился, когда приходилось размашисто черкать красным…

На просмотр уходило десять, редко пятнадцать минут, как раз вовремя, чтобы и она успела вкатить в комнату смешную маленькую этажерочку с кофе и легкой закуской. Никакого вина, вообще никакого спиртного: он приходил не к любовнице, а к ученице. Вот утром в воскресенье… Но это же будет совсем нескоро — сегодня только среда!

Настороженно глянула на него из-под пушистых ресниц: не сильно ли хмурится? Не то, чтобы очень боялась наказания, куда больше был страх показаться неспособной и неисполнительной. Нет, на его лице не гроза, хотя и не ясное небо.

— Правки я внес, замечания надписал, лишнее убрал, к завтрашнему дню все исправишь.

— Да, мой Учитель!

— Недочетов немного, но работала торопливо и неряшливо. Вот, смотри сюда…

Еще пять-десять минут на предельно краткий и толковый разбор сделанного, и в конце, над остывающим кофе, короткий вывод:

— На субботу допиши еще пятнадцать, а сегодня чуть повыше нормы — двадцать пять. Замечания понятны?

— Да, мой Учитель!

— Тогда не будем терять времени.

Он аккуратно снял пиджак, галстук, прошел во вторую, меньшую комнатку. Выдвинутая на середину, уже ждала вечернего ритуала самая настоящая, деревянная, из толстых досок собранная, деревенская лавка. Ее гордость — сама нашла во время командировки, сама договорилась с водителем грузовичка, сама с гордостью поставила в спальне…

Он в свое время оценил, не скрывая приятного удивления и похвалил за серьезность намерений. Девушка, которая сама нашла себе такую скамью для порки, показала, что готова учиться по-настоящему, безо всяких скидок…

Она уже ждала его, опустившись на колени возле лавки. На поднятых кверху ладонях блестел мокрый пук длинных прутьев — розга. Туго стянутые веревочкой у основания, пять прутьев речной лозы матово блестели — ровные, гибкие, строгие помощники Учителя.

— Пожалуйста, за мои ошибки накажите меня розгами!

— Ты согласна со справедливостью наказания?

— Да, Вы все объяснили мне и я понимаю свою вину! Накажите меня!

— Сколько ты заслужила сегодня розог?

— Двадцать пять.

— Неправильно!

Она тут же поняла свою ошибку:

— Я заслужила сорок, но пятнадцать Вы перенесли на субботу!

— Вот теперь правильно. Смотри, больше не ошибайся. И когда будешь считать, тоже не ошибайся. Что было в прошлый раз?

— В прошлый раз я забыла сосчитать семнадцатую розгу.

— И что было потом?

— Вам пришлось все начинать сначала, из-за моей нерадивости порка заняла больше времени.

— Вот и хорошо, что все помнишь и все понимаешь.

— Накажите меня, пожалуйста.

— Хорошо, ты будешь наказана. Ложись.

Она гибким движением то-ли поднялась с колен, то ли сразу «перетекла» на гладкую и широкую поверхность лавки. Вытянула вперед руки, ровненько ноги, голова покорно опущена между рук. Он и не собирался ее привязывать: уже знал, что такое количество розог девушка выдерживает и без веревок.

По-хозяйски оглядел распростертое на лавке голое тело: на лопатках еще заметны следы с прошлого выходного (ну ты и натворила на прошлой неделе, девочка! Это же безобразие, когда даже розгами мало, и приходится брать плетку!), попа расчерчена хорошо отпечатанными полосками вчерашних розог. Следы хотя и отчетливые, все равно кожа цела, опухоли нет, придется девочке снова дергать попой. Пошлепал ладонью по тугим ягодицам, сделал строгое замечание:

— Бедра опусти к лавке, не надо так откровенно выставлять свою красоту. Не стоит путать наказание и награду за послушание… Ты поняла?

— Да.- Она послушно прижалась к лавке. Хорошо, что не видит, как она покраснела… Он прав — ее надо пороть, а не ласкать! Ну пусть же начинает! Я заслужила!

Оказалось, что последние слова она произнесла вслух. Негромко, как бы про себя, но он услышал и согласно кивнул головой:

— Заслужила. Начнем!

Вскинул розгу, задержал в воздухе и хлестко опустил на середину голого зада. По вчерашним следам чиркнули свежие полоски:

— Раз…

Она отсчитала розгу, не поднимая головы. Голос звучал глухо, и в нем еще не было ни слез, ни мучений, даже наоборот, какое-то облегчение: наконец ее секут, наказывают за ошибки и нерадивость, наконец она сможет собственным телом ответить на заботу о ней, принять боль от розги в расчет за лень и непослушание…

— Два. — Три.

Прутья секли звонко, размеренно, расписывая круглый зад знаками строгости и послушания. На четвертом ударе половинки дрогнули, к пятому она откровенно сжала их, и произнесла — «Пять!», впервые чуть-чуть, ну совсем слегка, дрогнувшим голосом. Он проверил концы прутьев — вымочены хорошо, не сломались на девкином заду, но концы все равно начали лохматиться. Однако сечь еще можно, пяток ударов выдержат — только надо зайти с другой стороны…

Что и было сделано — она инстинктивно чувствовала, что человек, которого называла Учителем, не играет в строгость и точность: он действительно такой. Да, он не имел ничего против телесных наказаний, находил в них определенную прелесть и шарм, учил ее беспрекословному подчинению и умению переносить наказание, но главным было все-таки ее обучение и воспитание, а не просто возможность власти над обнаженным женским телом…

Сейчас ей даже трудно было представить, как всего лишь полгода назад она жутко, чуть ли не до нервного срыва, комплексовала по поводу «обнаженки»: сама мысль о том, что ей когда-нибудь предстоит раздеться перед мужчиной совсем догола, приводила ее в трепет. Разумом понимала, что это неизбежно, что это рано или поздно произойдет, но гнала от себя эти разумные мысли и позволяла брать верх непонятной, ничем не обоснованной эмоции и страху.

К десятой розге ее голос еще не срывался, но оба чувствовали: наказание перешло в ту стадию, когда боль становится по-настоящему злой и труднопереносимой, когда любые мысли об «игре» исчезают под звуком секущего прута, сжигаются короткими и резкими, словно молния, стежками гибкой розги…

Пока он менял прутья после десяти ударов, она просто лежала и ждала продолжения: не поднимая головы и не меняя позу. Брызнули мелкие капельки: он стряхивал с прутьев воду. Поежила плечи: словно в первый раз! До сих пор не понимала, как двумя-тремя словами он взломал этот ее «блок неполноценности» и она, раздеваясь перед ним в первый раз, почему-то совершенно не боялась! Наверное, потому, что приказ раздеться, сразу и догола, восприняла не как сексуальное домогательство, не как эротическую игру в голую попочку, а как обязательный и даже наверное самостоятельный элемент именно наказания. Элемент неизбежного и такого нужного при порке стыда.

— Стыдно должно быть не от того, что голая, а от плохого поведения…

И вот тогда, в первый раз, она впервые поняла, что она действительно лежит перед мужчиной совершенно голышом, именно в тот момент, когда на нее попали брызги с прутьев. Эффект этого внезапного осознания был таким, что она не сдержалась и громко всхлипнула, а потом, уже после порки, пришлось сбивчиво и старательно объяснять ему, почему едва не заплакала, не получив еще ни одного удара.

— Одиннадцать! Двенадцать! — старательно отсчитывала выданные розги и каким-то краешком сознания, которое все больше заполнялось мучительной секущей болью, удивлялась: как Он умудряется не злится, не нервничать, не давать воли чувствам и стегать ее так спокойно, размеренно, с одинаковой силой?

 Она ведь уже знала, что сейчас он по-мужски возбужден, с каждым ударом и с каждой судорогой ее тела все сильней напрягается уже знакомый ей, ставший наградой, но редко доступный во всей силе и красе мужской член. Если бы она так возбуждалась, то с розгами в руках натворила бы неизвестно чего: а он умеет сдерживать не только эмоции, но и самую сильную, самую яркую страсть…

— Пятнадцать! Семнадцать!..

…и сдерживать не только у себя — он ни на секунду не ослабляет внимания за ее поведением, за движениями тела, за голосом, который при отсчете ударов все больше похож на громкий жалобный стон. Как-то, не сегодня, в период особо сладкого возбуждения она ушла в сторону от боли и начала буквально «танцевать» на лавке под его розгами, нагло и бесстыже поднимать зад, словно встречая прутья, но он мгновенно пресек это, сурово отчитав и затем просто-напросто утроив положенное наказание…

— Двадцать! — она уже не отсчитала, а почти выкрикнула. Он видел, что девушке действительно очень больно, но… Но именно так и должно было быть! Подавил на мгновение возникшую непрошенную и совершенно непозволительную слабость, так же высоко, как и до этого, вскинул руку с пучком прутьев и аккуратно уложил на исхлестанную попу двадцатую первую розгу. Наказанная сначала тягуче замычала, и лишь потом словно выдавила из себя отсчет:

— Двадцать один…

Слова «двадцать пять» она простонала буквально по слогам, причем напряглась настолько сильно, что он едва расслышал окончание слов. Конечно, для порядка можно бы и не засчитать, тем более что и так пошел на явное послабление, не заменив розги после двадцатого удара, но…

Но сегодня был четверг — а это значило, что завтрашней встречи не будет. По очень простой причине, которую уже совершенно не скрывая, ждали оба. В субботу у них было то, что официально называлось «генеральной поркой», а на самом деле становилось для обоих и наградой: для него — за возню с этой девчонкой, для нее — за право быть рядом с Учителем.

«Остаточки» в пятнадцать, как сегодня, или десять, как во вторник, ударов розгами — это мелочь. В субботу она получит не только причитающую ей по закону порку в пятьдесят розог плюс «сдача», но и получит право выбора на оставшееся время и оставшееся наказание. Иногда она могла зайти в своих фантазиях, которые в субботу разрешалось превратить в требование, довольно далеко…

Он ничего не запрещал, но как-то ловко, умело и аккуратно урезонивал «прыть» своей девушки, чтобы держать все в рамках разумного. Уже сейчас, не вставая с лавки и едва переводя дыхание после двадцать пятого удара, она знала, что скажет ему в субботу и что приготовит для их встречи. И кто знает, догадывается ли об этом он сам. Да, он Учитель, он мужчина, он опытен и властен. Но даже такая юная женщина способна преподносить сюрпризы…

x x x

Подождем до субботы?

2001 г.

Эх, мода…

Кособокая створка ворот в сарае была слегка приоткрыта. Леська усмехнулась сама себе, снова ощутив горячую волну решительного и сладкого стыда, которая скользнула от груди к животу. Помедлила у сараюшки — может, и зря? Ну, может, и не пришел. Может и не понял… или понял? Да ну тебя, дуреха. Заладила показушки…

Епифаныч в темную щель не нырнул по-хозяйски, а осторожно усатую морду сунул, вон и хвост задергался. Чужого чует! Глупый ты мой котяра, Пашка совсем не чужой! Еще раз вздохнула сама с собой — и в дверь сарайки, словно в прорубь.

Нырнула, и что? Все то же, как всегда, тот же скошенный столбец под второй стрехой, те же запахи сена и дров, те же пылинки танцуют напротив малюсенького окошка. Уж сколько сюда заходила, а вот так, чтобы по доброй воле да и с желанием… Какое тебе тут желание, дурочка с переулочка! Нашла утеху любовную — сейчас тебе лозины утешат любовь, обнимут-расцелуют, что мало не покажется, все заговоры любовные как есть на голышах да спине распишут.

Оглянулась, словно нехотя. Вот же, зараза, и не поймешь, тут или нет… Чисто охотник в засаде… Ну и пусть. Не пришел, так не пришел. А пришел — так пришел! Взялась за подол, чуть поддернула вверх и тут же, словно чего-то устыдившись, повернулась спиной к угловатой поленнице. Лишь тогда довершила движение, скользнув по гибкой спине легким ситцем снятого сарафана. Небрежно кинула в сторонку, завела руки за голову, раскрутив мокрый после бани узел волос, мотнула головой, всем телом ощутила неслышный восторженный стон. Его стон: пришел таки! Еще раз махнула волосами, еще раз изогнув тело. Знала, что вот так — как есть самое красивое… что груди колыхнутся, что на фоне дверей она вся как на картинке, золотая на золотом! Бочком шагнула к кособокой перекладине, привычно вскинула руки, прижалась к ней животом, чувствуя знакомый гладкий ствол между грудями.

Обняла руками, чуть-чуть, словно играя, приподнялась на носочках, прижалась щекой, чуть повернув лицом к дверям, где уже нашагивала, приближаясь, тень…

x x x

Леськин «транспорт» Пашка заметил издалека. Вывернулся, словно из-под старого кедра, кивнул капотом на колдобине и снова скрылся на извилистом косогоре. Серебристую крышу над черным корпусом «уазика» Пашка знал хорошо — когда-то именно его отец разменял эту машину на дальнюю заимку, ставшую Леське без надобности. А крыша — дело точно знакомое: первый самостоятельный эксперимент двух новоявленных спецов — автовладелицы Леськи и автослесаря Пашки. Развели «серебрянку» на олифе и обновили… Смеху было на весь хутор. Говорят, что и в городе в сервисе ржали не меньше, когда перекрашивали.

Бежать, как раньше и встречать, старательно не спешил, хотя шея едва поворачивала голову обратно, к прибиваемым дранкам на крыше, а уши жили сами по себе, ловя то замолчавший мотор, то скрип петель, то торопливо-радостные причитания бабки Глаши. В очередной раз влупив молотком по пальцу заместо гвоздя, Пашка решил: солидная пауза выдержана достаточно, и он как серьезный мужик может уже спуститься с крыши и неторопливо, степенно пройти к Леське, чтобы вежливо поздоровкаться, чем помочь спросить, ну и все как положено…

Солидно-степенного здравия не получилось — и он в этом ну вовсе не виноват. Леська выглянула из дверей, ярко улыбнулась и через мгновение туго ткнулась грудями, чмокнув то ли в щеку, то ли в солидные три волосинки пушка на верхней губе:

— Па-а-ашка! Привеееет! Ух ты, какой стал! Полгода не видела, а какой лось!!! Ух ты! — бесцеремонно потрогала его плечи, потащила за руку в дом, а он красным вареным раком шел следом, все еще прижимая у сердца волну тугого удара от ее грудей, резко натянувших тоненькое платье.

Бабка копошилась у комода, раскладывая Леськины гостинцы, а вот этот пакет явно предназначался для него: вывалила на стол кучу всяких рыбацких причиндалов и несколько журналов про иностранные машины.

— Ну чего ты как деревянный стоишь! Сам же просил про машины… Вот, и это держи. Говорили, хорошая леска, — теребила за рукав, а он с пыхтением соображал — отвечать ли «Благодарствуйте на гостинцах» или просто, как встарь, покружить ее по комнате.

Покружил бы, да с каждым разом, с каждым ее приездом все сильней то ли побаивался, то ли отдалялся, сам себе рисуя несбыточную мечту в виде вот этой курносой Леськи, которая теперь ну вся ученая и вся городская… или не вся?

Видимо, это вопрос был таким большущим знаком нарисован на его конопатой физиономии, что Леська, шустро глянув в сторону занятой важным делом бабули, снова огнем ударила, на пол-секундочки прижавшись грудью.

— Паааш… Вечером возьмешь верши ставить?

— Ага! — радостно заулыбался. — Мы с тобой на Резвяк сходим!

Чуть не подпрыгнул на месте и заторопился, чтобы не мешать, чтобы быстрей все дела сделали и чтобы быстрей вечер, чтобы на Резвяк, чтобы…

Неужто и вправду девки шептались, что у городских сейчас купальники такие есть, будто он есть и вроде как нету? Типа оденет, а вся сама как есть… Помотал головой, догадавших, что все еще стоит в сенях, и пошел ждать побыстрей вечер

…Доколотив последнюю дранку и спускаясь крыши, глянул на солнце. Не, оно так никогда до вчера не доберется! Пойти, что ли, снасти проверить? И чертыхнулся — журналы взял, а остальное-то у Леськи так и забыл! Дался этот чертов купальник… Не может такого быть, чтобы одетая и вся голая. Глупь какая-то! Или у Леськи спросить? Год назад и спросил бы, секретов отродясь не было, а сейчас, не… Да и чего спрашивать? Врут девки. Дуры ведь!

— Ну как есть дуреха! — глуховатая бабка Глаша кажется всего лишь ворчала, но слышно ее было хорошо. — Ладно это я тут, а коли Анна была бы? Все бы свои куникулы с лавки не слезала бы под прутами…

— Да чего ты, бабуль! Все сейчас так делают! Красиво же! — ветерок трепал занавеску приоткрытого окна. — Леська вроде и со смехом отвечает, но обида в голосе слышна. — Мода такая… Ну глянь же!

— Я вот по этой моде бесстыжей… соленым прутом!

Пашку заклинило у крыльца. Ну, точно, Леська вот этот самый купальник привезла! Врастая в землю, впитывал их не особо сердитую перепалку и рисовал себе Леську, которая сейчас крутится у ихнего старого, подслеповатого зеркала и показывает всю себя, ну которая в купальнике и как есть вся голая!

Сунуться к занавеске… Или заметят? Или не разглядишь? Или…

Внутри пристукнула дверь сеней, Пашка торопливо перевел дыхание, аккуратненько постучал. Вошел — бабка уже махнула по столу трескучей от крахмала скатеркой, встретить с приездом за семейным столом, а Леська спустя минутку появилась из своей «залы» в коротышке-сарафанчике, снова заулыбавшись Пашке:

— Так ведь и знала, что забудешь гостинцы! Вот, держи!

Принимая пакет, просветил сарафанчик как рентгеном. Понял, что рентген из него хреновый… а Леська словно издевалась — потянулась к верхней полке, что-то еще достать. Ее сарафанчик еще школьные годы помнил, коротышка, и как есть половина тугих ядреных голышей вдруг с размаху, сладким ударом Пашке по глазам! Врут девки! Не бывает таких купальников! Голая Леська под сарафаном… Ну как есть голая!

Проглатывая ватный ком в горле, пошел снова торопить солнце и опять закрутил в голове вопрос — а тогда какую ж такую моду бабка Леське обещалась прутом выстегать? Он ведь зашел ну почти сразу, она разве что сарафан накинуть успела бы. Тьфу ты, черт вас побери, с вашими модами! Споткнулся о Епифаныча, здоровенного Леськиного кота, который мрачным мявом коротко послал его со вполне человечьими интонациями. Тебе хорошо, котяра, тебя Леська не стесняется…

x x x

Печная труба на баньке уже вовсю пыхтела березовым дымом, набирая жар, а Леськин жар только начинал гореть на щеках — тетушки еще пару-тройку дней не будет, пусть уж лучше бабуля по-свойски полосок выпишет, и все — дважды не вешают! Вот далась им эта мода… Не понимают ни фига, а туда же — по рукам пошла, это гулящий знак! Языки без костей… — помотала в кадушке прутьями и поежила плечи, словно уже свистнул пучок пониже лопаток.

А сама чего, не знала? Знала ведь, чего скажут! Ученость тут свою показала, независимость… Фифа институтская. Дурочка с переулочка. Вот и терпи теперь, не за моду, а за дуру…

Оставила в покое розги, пусть мокнут. Ладно хоть не в рассоле! Тетушка Анна точно бы под солянушки положила, а они… Ух, тут от обычных в лавку втереться охота, а под солянушками света белого не видать и горло потом саднит, что крик в себе давишь. А вот и пусть тебе!

Пашка опять же… Крутится как прилипнутый. Ишь какой вымахал, а ведь по всему видно, что меня ждал. Может… а давай ему — показушку! Даже охнула от накатившего стыда и тут же не смогла соврать даже себе — а ведь хочется! Хочется и ему показаться и самой себе сладко сделать. Вроде и не снился, вроде и не мечтала, а вот как увидела — родное, конопатое, уже на парня совсем похожее! Ой, дура, прекрати! Чуть ладонь не прикусила, борясь с собой. Искоса взгляд на розги, короткое движение бедер… и огнем словно не от розог, а от его глаз. Перестань, говорю, дура!

x x x

Полистал журналы. Машины почему-то в голову не лезли, а растопыренная красотка на капоте крутой тачки снова повернула мысли к Леське и к этому треклятому купальнику. Вот блин, дался он мне! Да на фиг надо! Что я, Леську голышом не видал? Видал… сто лет назад. Когда ни сиськи, ни письки и попа с кулачок… Не ври, все у нее на месте уже было!

Дал сам себе по уху, выгоняя глупь из головы. И засопел над ремонтом верши, так кстати порванной в прошлый раз. Хоть быстрей время пройдет…

Ближе к ужину взял себя в руки железными рукавицами и стальной силой воли. Степенно и серьезно сложил рыбацкие припасы, проверил одежку и твердыми шагами пошел огородами — приглашать гостевушку на рыбалку, потому как обещано было. Да и причем тут купальник, кто в нем рыбачит…

У бани словно споткнулся — Епифаныч мрачно глядел на него, усевшись прямо на проходе. Беззвучно раззявил пасть, дернул хвостом, словно предупреждая. Умный Пашка понял старого Леськиного друга — в доме ругаться не ругались, но явно не ласкались.

Бабка елозила все опять же про какую-то «бл… моду» да про «позорище на весь белый свет», Леська вяло огрызалась и потом вдруг втрое громче отчеканила:

— В доме не будем! Придет кто проведать, а я тут телешом извиваюсь. Не маленькая! В сарайку пойду. Там и выстегаешь! В сарайку, говорю!

— Я бы тебя вот чессслово вообще на паперти секла… — злости в голосе бабки не слышалось, но и просто так гладить Леськин зад она явно не собиралась. — Иди и вправду на столбец, я тебе там все как есть и разрисую… охальница!

x x x

Возьмет бабка плеть или намоченные уже розги, Пашка не слышал — дверь сарайчика уже скрипнула от его руки. Ткнулся внутрь, замер, замирая от стыда и растерянности. Увидят — это же позору будет! Даже не ему, Леське! Скажут, пацан сопливый, затаился, на девкин зад поглядеть… стыдобище!

Вот, придумал! Пулей вылетел обратно, в десять прыжков домчал до своего подворья, суматошно разбросал в углу столярки старье и вытащил на свет божий два крепких весла. Назад бежал с веслами, как в штыковую, наперевес. Бляммц! Не отряхиваясь, вскочил, потер шишку на лбу и ввинтился в узкую щель приоткрытой двери. Пристроил весла за угловатым дровяником, шумно перевел дух. Вота! Вдруг заметят — а чего? За веслами зашел — на рыбалку же, на парной лодке пойдем, сам знаешь, на Резвяке течение ого-го! Брысь! — это уж сам себе и замер, превратившись в два огромных глаза на безжизненной статуе имени Пашки…

x x x

Тень обратилась в бабку Глашу. Помахала перед лицом рукавом, прогоняя свет и привыкая к легкой тени. Уложила на чурбачок принесенный пук мокрых, набухших от воды розог, сноровисто скрутила узловую петлю на толстой веревке и только пожала плечами, услышав просящий Леськин голос:

— Руки не вяжи… Сама вытерплю, не впервой…

— Уж правда твоя, что не впервой… Бесстыдница! Сколь уж сечена, как уж с Аннушкой старались, а то одно, то другое отчебучит… Был бы мужик в доме, ты бы давно шелковая стала.

— И без мужика по три дня встать не могла… — как себе пробурчала Леська, а Пашка даже поежился — он хорошо знал, как нужно сечь девчонку, чтобы даже терпеливица Леська три дня лежала. И столь же хорошо знал характер Анны, которая только по названию приходилась Леське тетушкой.

Наполовину глухая, на вторую подслеповатая бабка все-таки услыхала. Или догадалась:

— Молчи уж… кого любят, того и дерут! — перебрала в узловатых пальцах прутья, сложила три, махнула рядом с телом.

— Стань ровней! Да локотки не опускай, почем зря сиськи стегать не буду, чать, не Анна…

Леська послушно перехватила вскинутые руки, плотнее прижалась к столбику, словно обнимая его грудями. Пашка уже по пять раз сожрал глазами эти ладные тугие полушария, с темными окружностями сосков и сочной горошиной посередине.

— Ляжки сведи плотней. Не перед мужиком стоишь на показе.

Леська аж зажмурилась от стыда, отчаянно умоляя Пашку не шелохнуться, не скрипнуть, не выдать их огромной страшной тайны… и не увидела тени первого замаха.

Спина вспыхнула от боли одновременно с пришедшим посвистом розог. И первая, самая болючая розга, пришлась на вторую — когда уже ждала, когда вспомнила росчерк розог на голом теле и жаркий поцелуй злых острых кончиков.

Бабка и вправду не Анна — секла без злости, не подергивала пруты на себя, не старалась выбить из Леськи низкое рычание боли сквозь прикушенные губы. Но и спуску не давала — отмахивала, придерживала и ровненько укладывала розгу чуть наискось на тонкой, гибкой и отчаянно извивающейся спине.

Леська могла и не снимать трусики, не раздеваться полностью догола — сделав шаг на другую сторону, Глаша заново перекрестила прутьями уже набухшие рубцы на спине. Намертво сжатые ягодицы, струны ног и судорожный изгиб талии… Сечь бабка умела. Но и Леська умела терпеть. Лишь с третьей замены розог девушка с трудом разлепила прикушенные губы, сдавленно застонала:

— Больно…

— На то и секут… — проворчала бабка, но все же смягчила очередной стежок.

Да и сама видела, как все сильней искрятся на теле девушки капли пота, как резче дергается она от каждого удара и сильнее играет всем телом у старого, начисто отполированного столбика.

x x x

А Пашка уже давно наигрался с ее телом, насладился каждым изгибом, каждой линией, каждым движением этого странного и резкого танца голой девушки под мокрыми прутьями. Уже не надо было ни Леськиных грудей, ни крутого изгиба сочных бедер, ни стройных, сейчас напряженных от боли ног — скорей бы кончала бабка свистящую музыку этого танца, не может ведь она больше… не может…

Девушка тоже перестала играть телом — розги оказались сильнее желания покрасоваться, показать себя всю, ну как есть всю — сейчас, принимая воющей от боли спиной очередные прутья, Леська упрямо толкала в голове только одну фразу, ровно в такт замахам, ударам и боли: «молчи-терпи-не маленькая… молчи-терпи-не маленькая…» Ой, мамочки, как больно же! Оо-о-о!!!.. Про себя? Или вырвалось?

Шлепнулись рядом прутья. Утерлась рукавом бабка — не те уж годы, чтобы без продыху полста хороших розог дать.

— Хватит с тебя, охальница голозадая… И скажи спасибо, что зад не тронула. Гости придут, сидеть не сядешь. Слышь, нет?

Леська то ли прошептала что-то в ответ, то ли всего лишь хотела. Бабка, даже не оборачиваюсь, уже от дверей:

— Отдышись, ополоснись еще в баньке, да проходи в дом. Скоро уж люди соберутся… Да и Пашке своему крикни — не рыбалить вам сегодня. Опосля сходите…

x x x

Дыхание приходило в норму. Волнами, в такт ударам сердца, тупела острая боль, превращаясь просто в большой-большой и болючий-болючий ожог. Застонала почти неслышно — капли пота не хуже солянушек впились в рубцы. Тяжело отлепила руки, чуть пошатнулась и хрипло, негромко:

— Вылазь оттуда… дай воды.

Пашка вылетел к ней быстрей, чем летел по огородам с клятыми веслами… Они с глухим стуком шарахнулись на пол следом за ним, а он уже подсунул к лицу Леськи кружку с теплой водой, словно заранее поставленную у чурбачка, среди истрепанных розог. Леська отпила, поморщилась.

— Лесь, я того… Я не хотел, я тут.

— Замолчь, Паш, мне и так хреново… — потом вдруг выдохнула: — Без тебя хуже было бы. Я для тебя ведь старалась…

— Ой, Леська, ой дурочка ты моя… — провел пальцами по мокрым щекам (от пота? от слез? не плакала же!) — Ну зачем ты это? Я бы потерпел, потом бы сам спросил, ну чего, дались вам эти купальники…

Все так же прижимаясь передом к столбику, Леська раскрыла глаза:

— Кого? Чего спросил бы? Какие купальники?

— Ну, девки говорят, будто есть такие, что он на тебе, ну навроде как есть, а ты как голенькая… модные… тебя же за них бабка драла, я же знаю!

Леска скользнула вниз, на коленки, куснула ладонь, смеясь и плача:

— Ой, Пааашка, милый Паашка… О-о-ой, чучело ты у меня огородное!.. Это же про другое… подстриглась я по моде! Ой, боженьки, купальник ему подавай голый…

— Ну чего ржешь? — насупился было Пашка, потом одумался, вспомнил, где они и что сейчас было с Леськой. — Чего это я чучело?

Леська искоса, снизу вверх глянула на Пашку.

— Отвернись. На секундочку…

Он послушно старательно повернулся. Еле слышно прошипела, разгибаясь и видимо вставая в рост.

— Па-а-аш. Вот. Смотри… — напряженный голос, в котором и стыд, и просьба и какая-то властная гордость.

Обернулся. Она стояла перед ним вся, нагая как в день рождения. Стройная, сильная, с тяжелеющей понемногу грудью, ровным животом и потаенными местечками… Сначала не понял. Потом совсем перестал дышать, округлив глаза. Выпуклый лобок Леськи был бритым, чистеньким-чистеньким, не считая тонкой полосочки волос, сбегающих к горошинке между полноватыми, припухшими губками.

— Вот ты какая… — еще раз сгреб глазами, всю, от макушки до пяток.

А потом сгреб руками — сильными мальчишескими руками, нежно тронув ее плечи и слившись во встречном поцелуе.

x x x

К гостям Леська пришла вовремя. Легкое платье противно липло к сеченой спине, неловкие движения едва не выдергивали короткий стон, но Леськина счастливая улыбка освещала стол весь вечер. И дружный хмельной народ не переставал дивиться, как ему приятно с такой общительной и радостной хозяюшкой. Только один раз они переглянулись с Пашкой, когда кто-то из гостей пытался выспросить про городские моды. Ответил Пашка, и получилось у него на этот раз по-настоящему степенно и солидно:

— Да чего там мода… Человек был бы хороший!

Июль 2006 г.

Лупный день

Рассказ вне серии

Такие опята даже собирать было неинтересно — что ни пень, то сплошное одеяло из аккуратных светло-коричневых шляпок. Небольшие, толстенькие, едва слышно поскрипывающие под ножом, плотно ложащиеся в корзину — и вся «тихая охота» превратилась в старательное перетаскивание корзин к машине и обратно. Даже уходить далеко не пришлось — ткнулись радиатором в густой подлесок, заглушили мотор, прошли вниз по увалу от силы сто шагов и — ух ты! Началось!

Первый пень — «началось», а потом просто продолжилось… Данка вздохнула — собирать-то легко, а потом всю эту груду надо будет еще и переработать! Не, на фиг надо! Не на рынке же стоять потом возле банок и приплясывать: «Опята… Вкусные опята…»

Пораздавать сколько можно, вон пусть дядя Лева с тетей Люсей и перебирают… Все равно им на печке делать нечего, на огороде уже черная земля да проседи первого инея. Вон как тут, на левой стороне, где почти нет подлеска и густой ковер прелой черно-желтой листвы. А там что за пятно зеленое? Елка что ли такая низкая?

Наклонилась, продралась сквозь ветки, еще пару шагов и ух ты! Даже не поняла, что случилось раньше. То ли увидела и сообразила, что перед ней полянка зеленющей крапивы, то ли почувствовала такое знакомое, такое неожиданное и такой зовущее…

На краях этой полянки крапива стояла, как и положено в октябре — мрачно-коричневая, с сухими ломкими стеблями и мертво повисшими листьями. А в середине — ну совсем не по сезону: толстые стебли, сочные листья, даже на вид злые в своей замороженной на время пушистости.

Оглянулась — шаги слышались далеко в стороне. Хотела позвать, потом сердито покраснела: даже придумать ничего не получается! Еще раз глянула на крапивный остров, на покраснелое что-то слева… Еще пара шагов: ой как вовремя покраснела! В смысле не сама, но и сама то же. Ой да на фиг надо тут самой себе краснеть — вот же брусника! Вспо-о-омнила!!! Сегодня же! Ну как забыла! В этот день всегда первые морозцы, самый сладкий сок из брусники вышибает!

Вжикнула молнией на курточке… Прикусила губы — ох, не лишку ли делаешь, глупышка? Упрямо мотнула головой — растеклось по телу ожидание, горячее и нервное, отметаюшее и боль, и страх, и холод.

Махнула снятой курточкой у толстого ствола, сверху неряшливым ворохом полетели шапочка, смешная по осени тонкая косынка-шарфик, толстюче-уютный джемпер, самые настоящие в мире пятнистые военные «штаны» с кучей карманов и кармашков, светлой кишкой сплелись на них колготки — только сапожки надела снова, зябко переступив босыми ногами и как-то мимолетно отметив — лак на ногтях блеснул капельками темно-красной бруснички…

Когда он повернулся на ее шаги, даже опята захлопали вытаращенными глазами. И у них тоже, как у него, в глаза недоумение мгновенно сменилось немым, нет — кричащим восторгом: на фоне черно-желтой листвы, такая светлая, такая вся… Нет, не бесстыжая: маечка комком у подбородка, пугливо прижатая между грудей обеими руками, прикушенные губы быстрое движение к нему — нет, не обниматься, а на колени. Встала, аккуратно утопив сдвинутые коленки в прелую листву, медленно опустила с груди маечку и охрипшим шепотом сказала:

— Сегодня же брусничник… Ну, день такой… Полное имя — Луп Брусничник.

Он разжал пальцы — мягко шлепнулся в опята тяжелый нож. Протянул ладонь, огладил волосы на зябко дрогнувших плечах:

— С ума сошла… Дома же можно… Иней кругом…

— Нету инея. И дома нельзя. В лесу надо. На бруснике, — она продолжала все еще шепотом, но упрямо поджатые губы и вспухшие бугорки сосков кричали: «Хочу!»

Сейчас! Не мучай, не заставляй просить, уговаривать, сегодня же день такой, ну же…

Он даже не стал спрашивать, где тут искать бруснику — знает, раз говорит. Молча взял из сжатых пальцев скомканную маечку, молча убрал нож, молча прошелестел снятым с пояса тяжелым ремнем. Только легкий шелест листвы — когда поднялась с колен, повернулась и почти не спеша пошла впереди, все телом разгораясь от взгляда, что ласкал сзади — спину, бедра, ноги. Отступила, отшатнулась холодная волна промозглой сырости — словно и не голая девушка шла сквозь звенящий прозрачный лес.

А он даже и не понимал, казалось, что она голышом — так естественно и спокойно, таким жестом по волосам, таким изгибом тела под нависшей валежиной. И только у крапивы понял, когда нарисовалась золотистая на темно-зеленом, когда сапожки шмякнулись возле кучи одежды, которая смотрелась тут такой чужой и неестественной. И все тут было, как взмахом ножа, разрублено на две неравные части: чужое и пришлое — одежда, пятнистый комбез, нож, ее скомканная маечка и даже он сам. А по другую сторону — почти незаметная россыпь брусничника, золотые стволы сосен, светло-золотое тело на ждущем зеленом фоне, неспешный круг падающего листа и ее неспешный шаг к зеленому омуту.

Хотел что-то сказать, но вовремя задавил слова: всем нутром чувствовал — она знает, что делает. И мешать ей сейчас, это все равно что… Нервно сглотнул — а ее еще раз омыло теплой волной горячего взгляда, который читала и видела, даже не думая оборачиваться.

Вскинула руки к волосам — словно перед купанием, еще бы узлом закрутила! Вдохнула поглубже и…

Первые два-три шага играючи, на одном лишь горячем выдохе, вторые на холодном вдохе и шипящий, стонущий выдох-плач: до самой душеньки пробрали зеленые пушистые змеи, охотно охватившие ноги, бедра, приникшие к голым открытым грудям и по-змеиному быстро, метко, искрами огня лизнувшие между ног. Чуть было не остановилась, не замерла, пытаясь гасить охватившее до самых-самых плеч пламя. В такт размахам стеблей металась паническая мысль — боженьки, кака-а-ая жгу-у-чка! Никаким морозом не берет! Оо-о-й, мамочки, не могу, не хочу, прикрыться, хоть чем-нибудь, ну зачем ты пустил меня сюда-а-а…

— А-а-а…

Тихий стон привел в чувство, гордо вскинула и так поднятую голову, выше сплела над головой стиснутые руки и дальше, в зеленый жар, в ломкое пекло крапивных стеблей и яростными углями мерцающие листья. Даже не поняла, что островок позади, что уже все, что не надо убирать повыше лицо и щеки, что не сводит судорогой страха беззащитно оголенное тело — зеленый пожар сжигал и крутил тело, блеском тающих углей пробегал от грудей к животу, разгорался злым пламенем там, глубоко внутри, куда не надо, куда не наказывают! Коротким порывом ветерка остудило тело, испарину на лбу. Провела ладонями по щекам — вроде остудила или слезы вытерла? Не видит и ладно, надо же теперь к нему! Повернулась, снова руки вверх вскинула — над зеленым островом с горящей от ее тела просекой-тропинкой видели только глаза друг друга. Сквозь дымку инея (слезы это, врушка!) благодарно улыбнулась — понял, не мешает! Спасибо. Я иду к тебе.

И снова качнулись к телу, приникли стебли, взасос впились в груди листья, жадно сплетенными пальцами сразу трое, снизу, словно брали ее — грубо и сильно, жарко и без стыда. Остановилась, допуская их в себя, повела бедрами, медленно и сильно шагнула, истекая горячим соком на скрюченные от ее жара листочки.

Дошла. Молча протянула руку, отвернула лицо, не позволив стереть слезы боли и любви, повела за собой. Он попытался чуть в сторону, слева от зеленой лужи огня — упрямо дернула, потащила следом, словно прикрывая собой от крапивы: невысокая голая девчонка с буксиром из мужика в теплом пятнистом комбезе…

Вывела, почти вытолкнула к пологому скату, сплошь застеленному темно-зеленым одеялом брусничника. Хотела что-то сказать — голос не слушался. Сглотнула, сумела то ли прошептать, то ли попросить, то ли приказать:

— Тут… лупи на Лупа…

— Сколько? — в его голосе хрипа было больше.

— Глупый…

Снова быстрое движение тела — ровненькая, аккуратная, почему-то вдруг снежно-белая среди темного малахита брусничных листьев. Вытянулась, выровнялась, подминая собой и рассыпая по бокам открывшиеся капельки крови-брусники.

Он наконец вспомнил про давно зажатый в руке, глупо и бесцельно болтающийся у земли ремень. Перехватил, мотнул на кулак, длины не меряя вскинул — сочное эхо впечаталось в шепот леса, отзываясь на впечатанный в зад ремень. Не шелохнулось, снежно-золотой статуэткой замерло обнаженное тело, прошептала наливающаяся полоса на бедрах: лупи на лупа… не играйся, глупый…

А он и не игрался. Здесь все было честным и открытым — как прозрачный лес, как голое зовущее тело, как сердитый шепот сосен, как бледный листик, размятый на теле ударом ремня, как тяжелый стон девчонки, которой так трудно и так сладко было извиваться на ледяном и горячем покрывале.

Она тоже не игралась. Тысячи мелких, упруго-толстеньких листиков брусники целовали тело, сожженное там, в крапивном островке, по одной слизывали раскаленные точечки ожогов, прокатывались капельками ягод по ягодам сосков, не жалели сока на живот и ноги. Она помогала им как могла — принимала удар, тесно сплетая бедра с листьями, впитывала животом и грудью морозную сладость земли, горячими губами прихватывала листики и дарила им длинные, звенящие от ремня стоны.

Повыше зада лег удар. Еще выше. Нет, не приняла, не согласилась, едва заметно приподняв бедра — и понятливый, такой свой в этом лесу ремень охотно вернулся к тугим полушариям, впился в них кожаным ртом, взасос протянул на горящем и бесстыжем горящий и бесстыжий, оглушительный поцелуй. Еще, еще! — металось, судорогой играло на зеленом белое, струнами ног среди ягод, сплетением рук среди листьев и наконец согласилось, поддалось. Пониже лопаток прошелся ремень, прижала к грудям локти, словно сгребла руками охапку брусники и сама не заметила, как поняли ее ноги — властным, бесстыдным, умоляющим рывком шире… еще шире…

…А вот почти и не всхлипывала. Вот! Гордо сопела в тонкую косынку, его неумелыми руками замотанную то ли на шее, то ли на носу. Ежилась на трясучем сиденье, которое вдруг стало таким неудобным и везде-везде колючем, отрешенно смотрела на проползающие мимо кусты и почему-то никак не могла вспомнить — они там вообще хоть слово друг другу сказали?

— А вот и неважно! — вырвалось вслух.

— Ты о чем?

— Да так, о своем… — смущенно улыбнулась в ответ.

Ловя поворот между валежинами, он мрачно буркнул:

— А я думал, что календарь неважно.

— ?!

— Я хоть и чурка городская… ну, тупо-цивилизованная и все такое… но даже я знаю, что до святого Лупа Брусничника еще как до Москвы раком!

— Я тебе дам раком! — замолотила по комбинезонной спине и счастливо уткнулась куда-то между воротником и свежей щетиной: — Хотя что-то в этом есть… говоришь, Луп еще впереди?

Октябрь 2006 г.

Сезон. Оживший рассказ

В соавторстве с Бунтом

Кусочек обязательного предисловия.

В этот рассказ я уперлась рогами больше года назад, осенью. Как в глухую стенку. Не шел. Никак не шел. Не чувствовала людей. Не понимала, как они шли и как нашли друг друга.

До тех пор, пока один человек буквально росчерком пера не поставил все на место — вы сразу увидите эту идею, эти вставки, которые превратили «шлеп-ой!» в нормальный и мне кажется вполне Человеческий рассказ.

Никогда не писала в соавторстве. Точнее, намертво провалила все такие попытки писать «вместе». Первый раз получилось хорошо — и, невзирая на ожидаемые (от него!) возражения, под рассказом ставлю ту подпись, какая и ДОЛЖНА тут стоять.

Густой и «мокрый» дымок над костром вдруг весело завилял, подсветился снизу желтыми языками и утонул в веселом треске резко вспыхнувших веточек. Лев Василич удовлетворенно поворошил суковатой палкой огонь, подкинул чурбачок для «поддержания жара» и навалил сверху еще охапку веток — с утра возился, обрезая заросшие донельзя смородиновые кусты.

— Василич, пожарник ты хренов, зову-зову, ни фига не слышит… — хрипло и как-то «мутно» заговорила появившаяся из-за угла дома Тоня. Из-под засаленного ватника свисало к земле что-то вроде подола вечернего платья — подарок одной из дачных модниц в обмен на десяток экологически чистых» яиц.

— Привет, Антонина, — пожалуй, он единственный называл полным именем эту худую бабу неопределенного возраста, которая числилась на дачах то ли сторожем, то ли гражданской сожительницей сторожа, приторговывая яйцами, помидорами, навозом и обещаниями к осени забить очередного порося. — Подлечиться пришла?

— У меня своя есть! — гордо приосанилась Антонина по такому редкому случаю «наличия». — Я и сама кого хошь похмелю. Тут такое дело… мне в город позарез надо.

Лев Василич покосился на своего видавшего виды «Москвича», обдумывая, как бы повежливее послать Антонину подальше — вырвался всего на два дня, дел на даче невпроворот и терять целый час к электричке и обратно было вовсе не с руки.

Несмотря на вечный хмель, Антонина все углядела правильно и махнула рукой:

— Не-а! Меня довезут. Тут другое дело… — Оглянулась раза два, словно собираясь открыть страшную тайну по местному наркотрафику, и с досадой сказала: — Сегодня Дашка моя приедет.

Лев Василич понимающе кивнул. От Даши к Антонине бежал редкий, но весомый денежный ручеек, иной раз даже в натурально-продуктовом (жидкостном) варианте — и досаду Антонины, что она не сможет встретить Дашу, понять было очень даже просто.

— А я-то что сделаю? Придержу ее, пока ты из города вернешься?

— Не-а… — вздохнула. — Я надолго, дня на три. А ты ведь можешь, ну… того… вместо меня?

Лев Василич сначала кивнул, потом присвистнул.

— Ну ты даешь! Там ваши дела, а я тут каким боком? — ответил, словно выпрашивая весомые аргументы в свою пользу…

Потому что «их дела» он сначала только «слышал», а потом довелось и увидеть. Снежным комом нарастающее желание еще и поучаствовать… не давало возможности забыть, и любое появление в покосившейся сторожке уже знакомой Дашиной фигуры волновало сердце. Как любил ворчать Василич, «мое старое и больное сердце».

x x x

Уже год назад старое и больное сердце громко постукивало в такт непонятным размеренным шлепкам, отчетливо доносившихся со стороны соседского домика, где и обитала Антонина. Луна висела узким серпиком, (уличного освещения в их дачном товариществе отродясь не бывало), но даже в полумраке смутные очертания чего-то стройно-белого лишь подталкивали к явной догадке: прямо возле крыльца Антонина сильно и старательно кого-то стегала. Судя по звукам — ремнем. Из других звуков доносилось только резкое придыхание самой Антонины и ее отрывистые, короткие приговорки:

— Вот! Вот тебе! Вот!!

Потом хлопнула дверь, на мгновение обрисовав мелькнувшую тень с длинными волосами, и бедное больное сердце Льва Василича пол-ночи лихорадочно стучало от воспоминаний и непонятной обиды.

Обида обрисовалась сильней и понятней позже, когда недели через две история повторилась, лишь с небольшим изменением сценария — намахавшись ремнем, Антонина прошла к бочке с водой, зачерпнула ведро и с шумом ухнула сверху на то стройное и белое, что неподвижно и покорно дожидалось, вытянувшись на черной траве у черного ночного крыльца. И в дверях мелькнуло уже без взмаха волос — понятное дело, мокрые…

Отчего обидно? — спрашивал сам себя Лев Василич и себе же отвечал: почему ЭТО досталось Антонине? Сам себе и отвечал — а кто же к тебе, пню старому, пойдет, кому ты нужен? А тут женщина и женщина, дело попроще и не так, чтобы… Чего «чтобы»? Запутался, махнул рукой сам на себя, и потом делал вид, что верит путаным объяснениям Антонины. По ее словам выходило, что девушку сначала зовут Наташа, потом она стала Дашей, превратившись из племянницы в «дочку бывшего мужа, ну который моряк, гад, бросил, все мужики сволочи-наливай еще…». Наташа-Даша сначала была школьницей «под выпуск» (угу, в июле-то…), потом внезапно оказалась на третьем курсе института и завалила сессию, потому надо «ума вправить…» (ну да, сессии у них всегда в августе…). Потом наверное не сдала сессию, работая кассиршей в супермаге, где все к девке пристают, сволочи, грешки оно такое дело, надо в строгости племянницу держать…

Антонина искренне верила в каждый свой рассказ, сопровождаемый рюмочной приговоркой «краев не видишь?» и даже забывала со временем заговорщицки пришептывать — «ты того, языком не болтай, а то наплетут невесть чего». Чего там было «плести», было непонятно — из всех приездов Даши «держание в строгости» на дворе было раза два-три, все остальное явно происходило внутри сторожки. До появлений Даши дела не было никому — да и Лев Василич оказался невольным свидетелем (точнее — слушателем) лишь потому, что единственный из дачного окружения так плотно соседствовал с домиком сторожа и огородом при нем.

x x x

Антонина даже руками всплеснула:

— Ну как при чем? Ты ж мою девочку знаешь, она тебя знает… Человек ты рассудительный, она тебя уважает, да и как без мужской руки, надо значит надо, стесняться тут нечего, а то чего она привезет, у себя пока поставь, я потом заберу.

— Ну… не знаю, — еще раз пожал он плечами, действительно не понимая, как Антонина умудрится повернуть ситуацию к обоюдному (хм… тройному…) удовлетворению.

— Так я как раз на той же электричке поеду, увижу ее на станции, все обскажу, она сама тебе все скажет, и уговаривать тебе ее не надо.

— Да я и не собираюсь никого уговаривать, — растерянно соврал Лев Василич.

Антонине до его переживаний и надежд дела никакого не было — она ушла, как только убедилась в главном: то, что принесет Даша, будет сохранено для нее в полной целости.

Льву Василичу было глубоко без разницы, что и сколько принесет на сей раз в объемистой сумке Даша, она же Наташа, она же племянница, она же студентка или кассир. Ему хотелось просто еще раз увидеть эту девушку, услышать негромкий грудной голос, и снова, как в тот раз, поежиться под ее оценивающим, внимательным взглядом. ТОТ раз — это когда они нос к носу столкнулись на опушке соседней рощи — он с корзиной толстеньких подберезовиков, она — с толстеньким пучком ровных ивовых лоз.

Слегка покраснела, узнав, но глаз не отвела, лишь чуть посторонилась, словно пропуская на тропинку. Он кашлянул, кивнул на пучок:

— Не много?

Она покраснела сильней, но все-таки серьезно ответила:

— Да, сегодня много.

— Классика все-таки березовыми…

Чуть пожала плечами:

— Мне сказали — ивовыми.

— Ну, удачи тебе. И терпения.

— Спасибо.

И вдогонку он услышал:

— А вы… хороший!

Обернулся, чтоб переспросить, почему это вдруг стал «хороший», но она торопливо удалялась, аккуратно держа в руках «не березовые, а ивовые, которыми сказали»…

«Старое и больное сердце» стучало в тот вечер сильно и старательно — но на улице так никто и не показался. А надеяться, что он через стены услышит звуки ивовых прутьев, было нелепо. Лев Василич это прекрасно понимал, но все же… все же…

x x x

…Лезть под нижние ветки смородины было трудно, Лев Василич сдержанно матерился, упрямо пытаясь довести начатое до конца. И вздрогнул, когда негромкий грудной голос послышался откуда-то сзади и сверху:

— Давайте я обрежу… я умею!

Неловко, из-под куста, обернулся.

Даша.

Прикусив нижнюю губу и чуть склонив голову, серьезно смотрит на него. Толстенная сумка — чуть дальше, на меже между грядками. Короткий плащик, открытые выше колен ровные аккуратные ножки в телесного цвета чулках, аккуратные полусапожки. Скромная, совсем обычная, невысокая пай-девочка, которая действительно может быть и студенткой, и школьницей, и кассиршей и… да хоть водопроводчицей!

Выбрался из смородины, так же серьезно ответил:

— Спасибо. Ты гибкая, у тебя и вправду лучше… но — пока давай в дом. Переодеться же надо. Или ты в чулочках таких по веткам полезешь?

Даша сдержанно улыбнулась:

— Конечно, переоденусь. Спасибо.

В доме замялся, перебирая в уме и на вешалке то, что можно предложить для переодевания, она поняла правильно и снова мелькнула чуть виноватой улыбкой:

— У меня костюм с собой, толстый, спортивный.

— Конечно. Иди в комнату, — распахнул дверь туда, где млела теплом небольшая, но добротная печка. — Кстати, пакеты или что там для Антонины, поставь вон туда, под лестницу. Не трону.

Улыбнулась чуть шире:

— Конечно, не тронете. Вы на алконавта никак не похожи.

— Хм… А Антонина похожа?

— Она и есть, — легкое пожатие плечами, как тогда, на опушке. — Чего самим себе врать…

— Ладно, о третьих не будем, — изобразил нечто вроде полупоклона и, когда она вжикнула молнией на сумке, прикрыл дверь, предоставляя ей возможность переодеться.

Даша так решительно взялась за дело, что ему оставалось только оттаскивать к костру ветки. А разговоры не клеились из-за какой-то растерянности и буквально висящей в воздухе недосказанности. Он не мог отвести взгляд от ее аккуратной гибкой фигурки, туго обтянутой теплым лыжным костюмом — и мужским своим нутром чувствовал, что девушка вовсе не играет телом, а действительно движется так, как ей привычно и как она умеет. И это еще больше сплетало в голове и воздухе вопросы: зачем ЭТО ей? В россказни Антонины он не верил ни секунды, а расспрашивать Дашу… Не то чтобы не хотел, а тем же нутром чуял: не надо.

x x x

Так кошки, издали учуяв что-то новое или друг друга, настороженно принюхиваются-присматриваются, решая — перейти к активному шипению или временно отвернуться, делая вид, что ничего не происходит…

x x x

Недосказанность лопнула у костра, куда он пытался свалить очередную охапку веток:

— Ой, эти не надо!

— Почему?

Она опустила голову и чуть в сторонку ответила:

— Это ровные и длинные… они для меня.

— Ох, не сообразил. Извини. — И тут же кинул пробный камень: — Антонина что-то про ремень говорила.

Даша вскинула удивленный взгляд:

— Ремнем? Если хотите, можно будет и ремнем…

— Стоп, девочка. Давай так: я ничего пока не хочу. Ты сама мне скажешь, что, чего когда и как. Тогда и будем хотеть. Ладно?

— Что. Чего. Когда. И как. — Она медленно повторила за ним, перебирая в руках тугие смородиновые прутья. — Спасибо.

— О боже, сейчас-то за что спасибо?

— А потому что среди вопросов не было «зачем и почему».

Он не нашелся что сказать, да она и не ждала ответа, поправила выбивающиеся из-под шапочки волосы, и деланно засмеялась:

— Давайте работать! А то я и так вам все планы сломала. Придется еще и за нарушение планов… наказывать.

— Ничего, — пробурчал, удивляясь своей собственной догадливости и снова интуитивно чувствуя, что попал в верный, совершенно правильный и желанный ей строго-ворчливый тон:

— Ничего, девочка ты крепкая, выдержишь.

Теперь она засмеялась без напряжения.

x x x

А две кошки сошлись на пару метров и снова смотрели в стороны, лишь изредка, нервно и предупреждающе, дергая кончиками хвостов.

x x x

В доме не дала ему даже хлеба нарезать, махнув рукой в сторону плохо подстроенного телевизора:

— Ужин женское дело… Отдыхайте! Я быстро.

Управилась и вправду быстро, краснея от его одобрительного взгляда и редких благодушных слов. Только один раз, совсем засмущавшись, сказала:

— Меня нельзя хвалить… — отрезала заранее возражения: — И вправду нельзя! Вы лучше… ругайте. Или потом, — запнулась, коротко вздохнула и договорила: — Или потом — добавьте наказания.

— Кстати, насчет этого дела… — она замерла, выжидательно глядя на него.

Теперь настала его очередь так же коротко вздохнуть и довести фразу:

— Насчет наказания. Может, чего приготовить надо? Я же тут не очень.

— У вас все есть, — ответила серьезно, слегка понизив и без того грудной, какой-то обволакивающий голос, — даже лучше, чем у Антонины. У нее скамейка ужасно неудобная, а у вас такая лавка классная…

Лев Василич оглядел натопленную комнату, и Даша тут же подсказала:

— Не тут, а на вашей веранде.

— Там же нетоплено! — удивился хозяин. — Что веранда, что улица!

Она снова слегка пожала плечами, а Лев Василич упрямо уточнил:

— На градуснике почти ноль… Заледенеешь!

Опустила голову, покорно вздохнув:

— Если там неудобно, тогда скажите, куда.

— Нет-нет, я не про неудобство. Но ведь холодно же!

Она смолчала. И Лев Василич, в сотый раз удивляясь сам себе, снова свернул на самый верный в этот вечер тон:

— Хотя ты права. Не спать же! Накажу так, что дым пойдет! Вспотеешь, проказница… кстати, насчет «спать». Кровать выбирай любую — у меня, как видишь, роту положить можно…

Насчет роты он слегка приврал, но три хорошие кровати в теплой комнате имелись — любил он все делать основательно и с запасом, хотя ситуацию с таким количеством гостей давно уже одинокий Лев Василич представить себе не мог.

Даша легко кивнула, но на всякий случай уточнила:

— А я вас не подставлю?

— В смысле?

— Ну, когда у Антонины ночевать, то никто ничего не скажет. А если у вас остаться…

— Мне плевать, кто и что скажет. Это во-первых, во-вторых, я уже не в том возрасте, чтобы меня молодая девчонка пугалась.

— Я не пугаюсь, я…

— Цыц! И, в-третьих, на улицу выглянь — на всех дачах если три огонька отыщешь, и то много. Конец сезона! И чтоб не перебивала старика — добавлю тебе… — подумал, — пять!

Покраснела, кивнула, и отвернулась к столу, где колдовала над колбасой.

— Простите. Не буду перебивать. Я поняла, пять… дополнительно.

— Вон на той кровати постелим тебе. У печки. Там теплей.

Скрипнул дверкой раздолбанного буфета:

— Даша, а ты как, сто грамм на душу населения примешь?

— Я не пью водку, — покосилась на бутылку в его руке.

— Не беда, я тебе наливки достану. Хорошая, сладкая.

— Спасибо. Немножко можно.

Помолчал, снова наслаждаясь давно забытыми ловкими, аккуратными движениями юной хозяюшки.

— Даша…

— Да?

— А почему ты мне тогда, на опушке, спасибо сказала?

— А за то же, что сегодня.

— ?

— Потому что без «почему» и «зачем».

— Гм… понял. Намек очень даже понял. — Не дожидаясь закуски, слегка тяпнул водочки. — Но… но ведь рано или поздно все равно всплывет и это «почему» и это «зачем».

— Может, и всплывает, — слегка пожала плечами.

— А у Антонины уже всплыло?

— Нет. Ей соврать все что угодно, она и рада верить. Ей же по фигу, сами знаете.

— А мне не соврать?

— Просто не хочу.

— Хочу-не хочу… Садись ужинать, с пустым пузом у нас девок не порют.

Она снова отмолчалась и даже почти не покраснела.

x x x

Кошки осторожно принюхались, шевеля усами…

x x x

Докурил, привычно утопил огонек в баночке у крыльца, поежился и вернулся в дом. Только что выставленная лавка мрачно холодела посреди веранды — с одного из краев свешивалась на пол толстая веревка. Отыскали ее вместе, причем Даша сразу отказалась от нейлоновых и аж прикусила губу, когда увидела эту — тяжелую, мохнатую, в пятнах сырости.

— Настоящая… старая…

— Да и я не молодой, — попытался то ли пошутить то ли подтолкнуть к разгадке Лев Василич, но она не приняла игру слов и снова (уже привычно) пожала плечами: — Я не про то…

Не стучась, вошел в теплую часть домика и снова напомнило о себе «старое и больное сердце» — она стояла спиной к нему, перебирая у стола те смородиновые прутья, что сохранила от костра. Счищала почки — и не обернулась, только зябко поежилась и слегка напряглась: возле своих будущих розог она стояла… нет, не голая. Это скорей можно было назвать «готовая» — очень короткая, какая-то детская маечка едва до середины спины и узкие легкие трусики, причем «готовность» девушки обозначили именно они — спущенные к самым коленкам, беспомощным легким клочком подчеркивали ее круглые, даже на глаз тугие половинки.

С каким-то внутренним удивлением он почувствовал, что не надо входить ни в какую роль. Словно от века сидела в нем, без игры вырвалась деловито-ворчливая интонация:

— Как на охоту идти, так собак кормить. Раньше розог не могла наготовить? Высеку, какими есть!

Даша чуть вздрогнула, опасливо провела рукой по несчищенным с прутьев почкам и покорно прошептала:

— Простите…

Взяла в руку весь пучок, в пол-оборота головы спросила:

— Мне… уже на лавку?

— Пойдем!

Он даже не понял, как она почти не двинув бедрами, переступила через упавшие на пол трусики. Шагнула к дверям и замерла, остановленная вопросом:

— А майку я сам с тебя снимать буду? Задница голая, оголяй и плечики!

Девушка как-то неловко наклонилась, опуская на пол пучок прутьев, взялась руками за краешки майки и Лев Василич вдруг услышал свой голос все с теми же интонациями:

— Ты розгами-то не кидайся! Подыми, зажми помеж ляжек! Плотней! Вот теперь заголяйся, как положено!

Потом все прошло как в стоп-кадрах какого-то фильма: девушка покорно подняла прутья, зажала их своими аккуратными, стройными ножками. Концы прутьев нелепо и стыдно торчали между половинок голого зада, она повела бедрами, поднимая руки к майке. Потянула ее, снова повела бедрами и вдруг с коротким, нутряным стоном буквально упала на колени, рассыпая по полу не коснувшиеся ее тела прутья. Мелькнули ладони, плотно сжатые между ног, резким изгибом сыграла тонкая спина и хриплый, долгий стон с нервным движением пальцев…

Последний стоп-кадр этой хроники — ладони, прижатые к лицу и сдавленный плач. И слова, туго пробивающееся сквозь пальцы и дрожащие губы:

— Простите… так стыдно… не смогла…

А дальше уже кинолента неспешно пошла снова — одеяло, наброшенное на плечи, Даша, завернувшаяся у стола, рюмочка обещанной наливки и красные от слез глаза, упрямо прилипшие к полу.

— Ну, все… все… не надо… не стыдись, девонька. Я же все понимаю я хоть и старый, но не тупой…

Снова короткий, но уже затихающий всхлип и несмелая, какая-то детская улыбка:

— Я сейчас… сейчас снова… Меня так здорово еще ни разу не готовили… и мужчина… и мы пойдем меня пороть… ладно?

x x x

Они еще не терлись мордочками, эти две почти незнакомые кошки. Но когда маленькая ткнулась в бок, старшая сделала вид, что продолжает дрыхнуть — ну тыкайся, места что ли жалко…

x x x

Они еще не могли говорить про такие таинственные «что», почему», «зачем» и «как», но Лев Василич опять уловил момент — как раз тогда, когда Даша в неспешном разговоре «ни о чем», все так же кутаясь в одеяло, глянула на лежавшие у стола прутья.

Вытащил сигареты, помял одну, обронил мельком «в доме курить не приучен» и сказал:

— Пока курю, успеешь почки посрывать. А то и впрямь не дело — лишнего кожу портить. Да, и еще одно… — Это уже от дверей, в ответ на согласный и чуточку поспешный Дашин кивок: — Трусики-то надень… Я сам скажу, когда оголяться.

И вышел, не смущая разглядыванием ее реакции.

x x x

Подвинулась поудобнее кошка, чувствуя на боку теплую мордочку новенькой…

x x x

Вернулся, одобрительно хмыкнул, оглядев послушно стоявшую у стола девушку: одеяло аккуратным квадратом на кровати, трусики туго на тугих бедрах, пучок прутьев на протянутых вперед ладонях.

— Вот и умничка. Вправду — умеешь!

Подошел ближе, взял протянутые розги, тяжелым взмахом взвесил пук в руке, искоса глянул, как сдержанно ответили на звук шипящих прутьев ее бедра. Она смотрела не на него — на прутья, на его руки, нервно покусывая нижнюю губу. Торчком вспухли темные соски, туго втянулся, врезался в тело скромный треугольник тонких трусиков.

Подождал еще с пол-минуточки, неспешно помахивая прутьями, то выравнивая концы, то снова взвешивая в руке — пока ее дыхание не стало сбиваться на прерывистый ритм и лишь тогда кивнул головой на двери:

— Ну, пора и ответ держать. Проходи, девочка.

Она вскинула руки, отвела с плеч назад густые темно-русые волосы и, сцепив пальцы на затылке, прошла вперед. Он подивился такому движению рук, потом сам себе кивнул головой — не прикрывается, в стыд не играет, но тюремную девку не играет — причем так привычно руки на голове, что…

А что «что»? Ей-то куда привычнее — у одной только Антонины почитай сколько была… И ведь не спросишь, где еще была, как и с кем! а может, и спросишь? Может, и спросишь, но все одно не сейчас…

x x x

Подобрала лапы старая кошка, словно обнимая новенькую. Та почти уже было мурлыкнула, но просто подалась ближе к теплому боку, благодарно свернувшись охотным клубочком.

x x x

— Ложись.

Она словно в раздумье замерла у длинной, добротной скамьи, давно холодевшей посреди веранды.

Чуть хрипнул грудной голос:

— В… трусиках … ложиться?

— Еще пять за вопросы. Ложись, негодница!

Чуть свела лопатки, еще помедлила, потом оперлась руками о лавку, гибко протянулась на ней и зябко поежилась — от плеч к ногам пробежали мурашки, сдержала дыхание, привыкая к холоду стылого дерева. Лев Василич положил розги на табуретку, аккуратно спеленал кисти тонких рук. Плотно, но не больно стянул узел, выровнял руки девушки и словно между делом спросил:

— Два раз по пять — это моя добавка. А чему добавлять? Сколько до меня нагрешила, девица-красавица?

— Семьдесят, — глухо, не поднимая лица, уткнувшегося между рук, ответила Даша.

— Лев Василич аж присвистнул:

— Семьдесят прутов… это… Хм, да, ну, тебе видней, коль наказана. Со всеми моими как раз сто.

Она вскинула было голову, но замерла в настороженном движении, прошептала вопрос:

— А почему еще… добавили?

— А сама знаешь. Розгой сечь, это тебе не сласти помеж ног ловить. Что, не так?

— Да. — Покорно расслабилась, подставляя под веревку стройные ножки.

Накинул было петлю на щиколотки, потом ругнул сам себя. Положил ладони, несильно, с намеком, на девичий зад, подивился — тугая что на глаз, что под руками! Чуть дрогнули в ответ половинки, увязанные тонкой тряпицей трусиков, согласно и послушно дрогнули. Смелее провел ладонями, ощущая горячее тепло по сердцу и прохладу горячего тела под руками. Пальцы под резинку, ворчливый вздох — вот дел у меня больше нету, как твою задницу в полосы высекать. Шелест ткани, скользящей по бедрам, послушное движение ног и ладони уже на щиколотках. Чуть-чуть потянул, намекая: врозь вязать позволишь? Нервно дрогнули ноги, прижалась плотнее к скамье — понял, видать, не сейчас. Или не сегодня. Или потом, или…

Снова петля, снова оборот веревки, снова узел. Потянул, выровнял, не сдержался еще раз огладить голый горячий зад с прохладной, чуть присыпанной мурашечками кожей. И сам снова поежился — говорил, в теплой половине надо! Простынет, дурочка голая…

Встал ровно посередине у скамейки, наощупь, не отрывая глаз от тела, выбрал три прута. Выровнял, еще разок по воздуху посвистел — едва заметно напряглась, собираясь с силами, Даша.

Примерился, сглотнул, прогоняя волнительных хрип из горла:

— Ну, свои грехи сама знаешь. Считать буду сам. А ты знай себе терпи, девочка. Готова?

Молча, всем телом ответила — да.

— Вот и хорошо-о-о! — «о»-окнулась последняя буква, перешла в легкий свист и стежок прута по голому.

Почти не дернулась девушка, нервно сжимая пальцы стиснутых рук. Неспешно проступили красные полоски, разделив голый зад на верх и низ — а вот поверху можно и посильней-й! А вот пониже еще посильнее-е! И вот так — ага!

Вон оно, когда тебя пробирает — примерял силу, пробовал, смотрел — стегал размашисто, словно сам чувствуя ее тело — стылость скамейки под набухшими сосками, втянутый живот, горячие ляжки и растущий желанным свистом огонь дрогнувшего зада.

С десятого (с десятого?! вот дурак старый, со счета-то сбился! может, семь а может уже все двенадцать! Дурило ты эдакое, голых девок не видал? Делом занимайся!) девушка вскинулась, мотнула головой, на миг показав плотно стиснутые губы и тени от пушистых ресниц на пухлых, почти детских щеках.

— Несладко, знаю… вижу… но ведь надо… — говорил то ли ей, то ли себе, вскидывая вверх новую тройку прутьев. — На-адо! Заслужила! Терпи, говорю! Вооот! Руки держи впереди, не трогаю я твои титьки! — а красные полоски охотно и торопливо пухли-рисовались, еще раз и еще, на гибкой тонкой спине.

Не меня прутьев и даже не меняя позы, вдруг расчеркнул не по заду, а по верху круглых, сочно-белых ляжек — с шипением легла розга, с нутряным шипением-стоном вцепилась зубами в веревку девушка, вскидывая вверх бедра, поджимая вперед коленки и так же высоко, оттянув носочки, поднимая ноги. Замерла в этой позе, такой неудобной, такой страстной, такой послушной и больше не двинулась, словно мрамором тела принимая подряд еще два раза — там же по самому-самому верху ляжек, и только прутья кричали телу: «Н-на!» и только зубы впивались в веревку: «м-м-м…»

Отбросил ставшие уже ненужными розги, сильной ладонью прибил ее зад к скамье, надавил, бьющуюся, стонущую, принимал руками долгий, благодарный оргазм сжатого добела тела, нервами напряденных ног и тягучего, бесстыдного стона.

Отпустил руки, только когда уже и сама затихла, расслабила мертво сжатые ягодицы, мотая головой от стыда, снова ткнулась лицом между рук.

— Ну-ну… все хорошо… Все хорошо… погоди, помогу, отнести в дом…

Помотала головой, пряча лицо и голос:

— Не надо… я сейчас сама.

— Сама-сама… — Ворчал, распуская узел на ногах. — Какие мы тут самостоятельные… — глушил ворчанием ее стыд, пеленал заботой ненужных мимолетных слов.

Потом коснулся пальцами, провел от шеи к бедрам:

— Ладно, сама так сама. Я курить пойду. Вставай, как сможешь.

x x x

Когда пришла в теплую половину, благодарно кивнула: на печке распростерлось, нагреваясь, знакомое уже одеяло. Завернулась, смущенно пошутила про отступающих французов, присела рядышком на кровать: Лев Василич старательно смотрел какую-то хрень по шипящему черно-белому телевизору.

Прижалась тесней, снова обернула его старое больное сердце грудным голосом:

— Простите…

Василич коротко вздохнул, нервно притушил едва прикуренную сигарету (вот разошелся, уже в доме смолокурю!), и успокаивающе потрепал по волосам:

— Не за что. Все нормально, Дашенька.

— Я думала до конца продержусь, а тут…

Сильней прижал ладонью голову:

— Все, все… не трать слова. Все хорошо, все как надо, все путем. Согрелась, французка отступающая?

— Ага!

— А чего не одеваешься? — вопрос-намек. Вопрос-надежда. Вопрос-предложение.

Коротко вздохнула. Даже в полумраке от неровного экрана телевизора пробился смущенный румянец на щеках — ответ-признание, ответ-согласие

— Так не было же… ста!

— Вот и хорошо. Ложись как вот сюда. Гляну, не сильно я тебе разрисовал.

Подалась под руками, не мешала развернуть одеяло. Так же повинуясь рукам, протянулась ничком — уже не на скамье, на кровати, снова чувствуя, как вминают шершавое одеяло вдруг вспыхнувшие соски. Не сдержалась, тихо застонала, когда прошлись по припухшим полоскам мозолистые руки, а он даже не утешал — понял, что не от боли стон-просьба, стон-прощение.

Неумело, но старательно массировал плечи, расслабленную спину, тугую сладость послушных бедер, пошлепывал:

— Сам знаю, что не было ста. Вот и проверим, как ты счет вела, честно ли… Сколько дано было прутиков?

Смущенно засопела в одеяло:

— Ничего себе прутиков! Думала, пополам попу разрежете!

— Так уж и разрежу! — довольно засмеялся, радуясь, что выбрал и верную силу, и верный хлест розги. — Говори, давай, сколько осталось!

— Еще двадцать три! Бедная, несчастная Даша… — охотно напряглась под строгими руками, ответила изгибом бедер и повторила уже не стыдливым, громким шепотом: — Еще двадцать три!

Замерла, как и его ладони точно посередине бедер. Прижал, словно боялся, что убежит, вырвется из рук послушное тело нежданного подарка:

— Сорок три, бесстыдничка ты моя… Сама знаешь, почему снова двадцаточка.

— Знаа-аю… Да…

— Погоди, торопыжка! — Чуть сильнее придавил, когда попыталась встать и послушно идти на веранду.

Не спеша, впитывая пальцами ее тепло и желание, помял не так уж и сильно сеченый зад:

— Но знай, девочка — коли увижу, что опять… ну, знаешь сама… не обессудь. Ножки разведу и с хорошенечким потягом! Три раза!

— Да… Три раза, — эхом голос, эхом сладкое сжатие бедер, эхом тело под руками.

— А то развела тут… Превратила, понимаешь ли, порку в сладости… — ворчал, почти уже щекоча усами тело. — Знаешь, сколько надо таких вот дашек воспитывать да учить?

— Знаааю…

— Ничо ты не знаешь… да и сезон дачный к концу. Не забыть бы скамью домой отвезти. Чует мое старое больное сердце, она нам еще пригодится в городе-то…

— Пригодится! — эхом голос, эхом сердце.

И внезапным спазмом слез в одеяло, без стыда и без смущения:

— Как же я тебя искала!

x x x

Пушистая молния метнулась в угол, затих придушенный писк. Зажав в зубах добычу, молодая кошка важно подошла к лениво лежащей старшей. Положила мышь у морды, села, облизываясь. Та тронула лапой и тихо муркнула. Ладно уж, будем жить вместе… Сезон нынче долгий будет.

Ноябрь 2006 г.

Верхнее слово

— Ну прямо-таки классика! Заколки в волосах кружевной не хватает, а так все нормально — и платьишко короткое, и передничек, и ручки сложила, и глазки долу… — приподнял пальцами подбородок. — Ну, что, классическая ты наша горничная? Что мы решили разбить-уронить, на чем попасться, чтобы злой дядечка взял и пошлепал? А?

Чуть отвернула лицо:

— Не надо…

А в голосе и движении плеч — «НУ и не надо!»

Даже словами чуть не поперхнулся — это же надо, ничего не ответить и так ответить! Ишь ты, гордость мы тут показываем! Ну, погоди у меня…

— Надо. Все-таки надо, мне кажется… Но ведь вину придумать тоже нужно? Хотя…

Обошел сзади, чуть наклонился к аккуратно уложенным полосам под заколкой — была там заколка, была! Не картинно-горничная, не кружавчиками, но была!

— Впрочем, вина и так есть. В самом факте такого поведения, такого неприкрытого выпрашивания порки… Ну-ка, не вздрагивать, рано!

И выстрелом над ухом, не криком, нет: сталью в голосе:

— Раздеться! Сразу и догола!

На середину комнаты. Руки над головой. Поворот кругом. Не слышу, что ты там мямлишь? Будем тренировать позы — скользит по полу пачка иллюстраций «Гора». Итак, ожидающая рабыня…

Вот. Почти молодец, но… коленочки шире, компрене ву?

x x x

Первый раз увидев дядю Пашу, Данка аж заморгала: это же вылитый Верещагин из «Белого солнца пустыни»! Даже говорил таким же сочным баритоном с уверенной хрипотцой — так и казалось, что достанет из-за стойки офигенную бутыль первача и мудро заметит: ну что тут пить! У таможенника Верещагина барной стойки не было — зато у дяди Паши была. И не только стойка, но и маленький уютный зальчик на 8 столиков, два этажа такой же маленькой уютной гостиницы, всякие спаленки, балкончики и две хорошие сауны на заднем дворе, по бокам аккуратно вымощенной автостоянки. Короче говоря, маленькая семейная гостиница в километре от моря.

Персонал на летний сезон дядя Паша нанимал по давно устоявшейся практике — уже наверное четыре поколения студентов одного и того же далекого зауральского вуза, которые передавали его адрес по цепочке, ревниво следя, чтобы к «Дядьпаше» ехали действительно работящие девчонки и парни. Кто же рубит сук, на котором сидит… да еще в километре от теплого моря!

Работа была простецкая — что-то среднее между официанткой в столовой и горничной при левом ряду номеров плюс всякая мелочевка по хозяйству. Работали вместе с хохотушкой Леськой, заумной занудой Танькой, которая даже тут положила на тумбочку учебник по философии и степенным не по годам Генкой, уверенным троечником с физмата. Времени «на все остальное» тоже хватало, и этого «остального» тоже. Впрочем…

x x x

Aton 12/06/05 17.55.14

…Впрочем, мне кажется, девушка не должна диктовать верхнему никаких своих условий. Если они уже познакомились и решили пусть не жить, но проводить вместе время, то значит она уже согласилась с его старшинством и должна беспрекословно подчиняться. Компрене мине?

Merilin 12/06/05 17.56.27

Даже если он не прав? Ага, поняла, см. параграф первый…

Нет, я серьезно — полное подчинение вы же сами называли ДС, а это не совсем то, что мне бы хотелось.

Aton 12/06/05 17.57.11

Ты опять за свое? Хотелось — не хотелось… Приучи себя к мысли, что принадлежание не только порка, пусть даже желанная тебе — это именно Принадлежание, передача себя во владение другому. Духовное, если хочешь, владение. Надеюсь на осмысленное компрене…

Merilin 12/06/05 17.59.27

Верхний есть бог, а плетка — пророк его… ну-ну.

Aton 12/06/05 18.01.11

Разговорилась не по делу! Пять плетей!

Merilin 12/06/05 18.01.27

(вздыхает)

x x x

Парочка как парочка — явно семейные, явно не медовый месяц, редкое переругивание легким полунамеком, крашеная волна ухоженных волос, аккуратно намеченная бородка а-ля испанский дон. Без особого выпендрежа, но и с уважением к себе: — Девочка, милая, двух салфеточек в подставке явно маловато… вы не находите? Кстати, вас не затруднит после завтрака показать нам самую короткую дорогу к морю? Спасибо, милочка…

Дорогу показала с балкона, меняя полотенца:

— Вон туда, потом сразу налево, нет, не к дубу, там только кажется хороший проход. Там плавни близко подходят, не пройдете, дуб прямо посреди них стоит…

— Плавни — это что?

— Дорогая, плавни это удивительный мир местной фауны и такой же флоры. Плотные заросли осоки, камыша, багула, рогоза и прочих всяких розог.

Выстрел из-под ресниц в дядечку с бородкой. Заинтересованный ответный. В пол-секунды диалог: «Девочка услышала что-то интересное? Да, дядечка, девочка услышала что-то знакомое…»

Прижав к груди номерное барахло, выскользнула за деверь. Надо готовить столы к обеду.

x x x

Aton 14/06/05 16.07.32

Надеюсь, юная леди выполнила мое распоряжение?

Merilin 14/06/05 16.08.23

Да, я делала гимнастику на балконе.

Aton 14/06/05 16.07.32

К этому мы еще вернемся. Я имел в виду распоряжение относительно одежды.

Merilin 14/06/05 16.08.23

…Да.

Aton 14/06/05 16.09.01

Я хочу слышать дословный, точный и внятный ответ. Компрене-мине, леди?

Merilin 14/06/05 16.09.53

Да, выполнила, мой Господин. Я одета в легкую блузку, юбку средней длины. Лифчика и трусиков нет.

Aton 14/06/05 16.10.02

Мололец. Я подумаю, поощрить ли тебя хорошей поркой. Тебе ведь хочется?

Merilin 14/06/05 16.10.23

Да.

Aton 14/06/05 16.07.32

Полный и ясный ответ! Не нарывайся, я все равно не буду наказывать, если увижу, что напрашиваешься.

Merilin 14/06/05 16.09.53

Да, мой Господин. Я хочу хорошую порку. Хорошими розгами. По голому телу…

Aton 14/06/05 16.07.32

Уже лучше. И впредь чтобы я не напоминал — все ответы должны быть полными и ясными. А теперь — постарайся прогуляться по лестницам в вашем учреждении. Задирать юбку не надо, но ты должна прочувствовать, что ты под ней голая. Это тоже наказание… иди! После выполнения доложишь. Компрене?

x x x

Он шла чуть впереди — тропинка в плавнях узкая, дорогу она знает лучше, да и не грех лишний раз оглядеть девчонку со спины. До стильной модели ей конечно далековато, но попка круглая, даже под платьем видно, что тугая, двигается ловко, не вихляя напоказ задницей. Обычная, слегка курносая, круглощекая девчонка, которых пруд пруди в любом провинциальном городке, но… Но не каждый напруженный пруд таких девчонок зарос по берегу такими длинными и тонкими прутьями, что несет сейчас она сама. Эх, лучше бы мягкую магазинную семихвостку, чтобы можно было от души, не боясь шрамов и испуганного крика девчонки, которой только кажется, что порка — это красиво, что это «заводит». Вот я сейчас тебя заведу… похлеще, чем ты меня, когда послушно опустила глаза и прошептала, что заслуживаешь розог.

Наслушалась, начиталась, фоточек с красивыми попками и загорелыми культуристами насмотрелась…

Что, уже пришли? А-а, вот что ты задумала. Ничего не скажешь — молодец!

Шашлычки всякие тут уже явно не раз готовили, место «прикормленное». Ну, а мы по другому поводу. Да, правильно — пока постой на коленочках, покуда я тут огляжусь-осмотрюсь. Не спеши, постоишь, проникнешься. Да и я подожду — может, сбежишь? Может, в игрушечки поиграться просто решила?

Или нет?

Хм… раздевается-то как спокойно, даже старательно, хотя губы подрагивают, глаза не поднимает — давай-давай, чего замерла пальчиками на резинке? Вот, молодец. Поглядим, как тебе покажутся розги — как на картинке или как на собственной попе!

x x x

Aton 14/06/05 17.10.09

Я не сторонник сильного физического воздействия. Меня больше привлекает умение подчинить без боли. Хотя это вовсе не означает, что не люблю и не умею пороть ее…

Merilin 15/06/05 18.11.53

Но ведь красота еще и в движении… Чем же будет отличаться обычный стриптиз вашей рабыни, если она движется под музыку из колонок, а не под музыку вашей розги?

Aton 15/06/05 18.10.09

Красиво говоришь, убедительно, но тем не менее. Понимаешь, чтобы действительно красиво двигаться при наказании, девушка должна быть очень умелой. Я бы даже сказал обученной.

Merilin 15/06/05 18.11.53

Я умелая.

Aton 15/06/05 18.10.09

Насколько я понял, на юге мы имеем призрачный шанс пересечься? Я конечно не спрашиваю куда ты едешь и как выглядишь, мы еще оба не готовы к прямым контактам, компрене? В смысле, понимаешь. Но, если пересечемся, проверим, какая ты умелая.

x x x

…Теперь следующая поза. Рабыня, ожидающая наказания. Плотней груди к полу, плотней… прогиб спинки! Вы прелесть, моя юная служаночка! Вы случайно не летали на благословенный Гор?

Смелее, смелее язычком… М-м-м… Хорошая девочка! Но мы же не зря принимали позу ожидания наказания? Плетка в углу! Не вставать! Ну что за необученность такая! Ползком, изящно и гибко, ящеркой! Уже лучше! Ну прямо-таки классика!..

— Ну, прямо-таки классика! Заколки в волосах кружевной не хватает, а так все нормально — и платьишко короткое, и передничек, и ручки сложила, и глазки долу!

— Дорогой, не приставай к девушке! Такая у нее работа. Нашелся тут, испанский гранд!

— Да я не пристаю, я пошутил.

— Бери сумку, шутник. Пляж заждался! Милочка, ключ на тумбочке, когда приберетесь, балкон тоже прикройте — пыль нанесет!

— Хорошо, прикрою. Удачного дня.

— Спасибо, милочка. Ну что ты столбом стоишь? Пошли, говорю!

У выхода он оглянулся, Нет, больше не плыло туманом видение, не ползала перед ним обнаженная девушка с заколочкой в волосах, не смыкала старательные губки на его жадном стволе, не умоляла наказать… Э-эх…

x x x

Отрицательно покачала головой, заметив вытащенную из пакета веревку. Он одобрительно хмыкнул:

— И верно, и правильно! С первого раза позволять связывание нельзя. А вдруг я злобный маньяк, приставать начну… я понимаю, что ты хочешь показать, какая ты терпеливая и что тебе розги нипочем и даже перед кнутом-длинником ты бы еще подумала, не соблаговолить ли разрешить связать ручки… Ладно, ладно, не обижайся, я пошутил. Тогда уж ложись так, как тебе хочется, если ты у нас решила господином покомандовать.

Стоя? Хм… Ладно, тебе виднее!

Теплый ствол дуба, обьятие обнаженных рук. Сцепила пальцы, чуть-чуть приподнялась на носочках… сейчас… Сейчас начнет. Ну чего он ждет?

Хотя и сама знала, чего: не торопился, оглядывая тело, наслаждаясь покорностью и ее ожиданием, ждал, пока сама попросит розгу…

Дождался таки: пока еще шепотом, в кору дуба:

— Я виновата… Накажите меня…

— Не слышу. Громче!

— Я виновата! Накажите, пожалуйста!

— Накажу…

Провел прутом вдоль спины, между жадно дрогнувших ягодиц, задержался кончиком на мгновение, паузой выжимая из нее стон:

— Накажи!

Прочертил коротким свистом первую полоску, пока еще не удивляясь, что приняла розгу, как раздевалась — спокойно, охотно! еще, еще… Стегал все сильнее — обнаженное, покорное ему тело играло под розгой, так же сильно отвечая на удары: движением, рывком, сжатием.

Сменил прут, проверил в воздухе, задумчиво оглядев девушку еще раз: хм… два раза хм… а ведь не только картинок насмотрелась! Умеет! А вот так, сумеешь?

Короткий, почти задавленный стон — или послышалось? Наверное, это прут так сочно лег на ляжки? Проверим — там же, еще повыше, ну под самые тугие полушария… Стон! Прут… Нет, стон! Прут не мычит! Снова зад… снова ляжки…

Новая розга из пучка. Пауза. Девушка стоит так же плотно к дереву, так же напряжены ноги, так же сдержано дыхание. Нет, не так: чуть-чуть, едва заметно, оттопырила зад. Приглашаешь милая? Или передок ободрала об кору, когда виляла? Нет, ты же почти и не виляла, упрямая ты моя, умелая ты наша, специалистка по свежим розга-а-ам-м!!! Вот! Теперь уж точно не прут, теперь уже твой голосок, пока еще тихий и совсем пока не жалобный!

Летит к ее ногам четвертый истрепанный прут. Да, лучше бы мочеными, но… Кончик пятого прута снова, как до порки, вдоль спины, к бедрам. Снова играет-ласкает-грозит. Ишь ты, поймала, успела зажать конец розги своими полосатыми уже ягодичками! Си-и-ильная ты у нас… А еще раз — лови… зажимай, еще разок выдернем… кто же тебя так научил, малышка? Нет, играть больше не будем, это у нас впереди, пора и спинку разлинеить, грудками твоими кору на дереве поцарапать. Вот и все, теперь становись прямо…

— Вот и все. Теперь прямо.

— А вы что, на пляж не ходите?

— Нет, у нас еще работа. Мне нужно за фруктами зайти, мы посменно отдыхаем.

— Дорогой, не приставай к девушке! Она на работе. Не ставь сумку на песок! И где мои очки?

— Вот твои очки, мое солнышко, не переживай. — Послушно подхватил сумку. — Вы там осторожнее, наша милая провожатая! Плавни они такие… маньяки бродят…

Засмеялась в ответ:

— Отобьюсь! Я умелая!

Она стояла и смотрела им вслед. Но уже уплыло видение, и не было за ее спиной мужчины с испанской бородкой, не впитывал старый дуб пот с ее горящего от розги тела… И не было его уважительного, даже какого-то почтительного поцелуя в искусанные от боли губы:

— А ты не врала… ты умелая…

Э-эх…

x x x

Aton 15/06/05 18.10.09

Я убежден, что излюбленная тобой тема наказаний слишком узка. Согласись, что нельзя наказывать по телу каждый день — ты же у меня (или другого господина) просто «товарный вид» потеряешь. Зачем это надо?

Merilin 15/06/05 18.11.53

Да, во многом вы правы, но ведь речь не идет о том, чтобы «каждый день». Я упорно пытаюсь вам объяснить, что физическое наказание воздействует на подчиненную вам девушку куда сильнее, чем «не скрещивай ноги», «не носи трусики…»

Aton 15/06/05 18.14.22

На девушку воздействует сила и воля господина, а не розга, плеть или приказ! Компрене?

Merilin 15/06/05 18.16.13

А как мне при знакомстве понять, что вы (или кто другой) и есть господин? Через полчаса культурных разговоров или меня надо сразу за волосы и мордой в член тыкать?

Aton 15/06/05 18.17.42

Моя юная леди, не стройте из себя дурочку. Есть целый ряд слов-намеков, взглядов-разрешений, жестов-вопросов… кому надо, тот поймет. Главное тут решительность, быстрота. Тогда и видно будет, у кого и какая сила, власть и свойства Господина. Нерешительный — подчеркиваю — медлительный и нерешительный — господином быть не может…

Компрене?

x x x

— Что-то рановато вы от нас… Всего пять дней. Или не понравилось? — дядя Паша настороженно воздвигся над столиком.

— О, не беспокойтесь, у вас было просто замечательно! И пояснила, глядя на сразу облегченную улыбку дяди Паши. — Нам друзья, оказывается, забронировали номер в четырех звездах.

— Но мы вас всем будем рекомендовать, уважаемый хозяин! — это уже дядечка с бородкой. — У вас очень уютно и обученный персонал. Я бы даже сказал, что великолепно вымуштрованный! Компрене мине?

— Я, конечно, компрене… — дядя Паша величественно подал гостям бутыль без наклейки. — Это от меня… молодое, нового урожая, до купажа и выдержки!

— О-о-о, бужуле!

— Божоле, — вроде тихо, но не удержалась Данка.

К ней обернулись все трое.

— БО-жо-ле, — выделила по слогам название, покраснела и пулей вылетела из столовой.

x x x

Aton 3/08/05 15.17.41

— О-о, кого я вижу! Студенческое лето закончилось? Как жисть молодая? Удалось потренироваться под прутиками?

Merilin 3/08/05 15.19.13

Удалось в другом. Потренироваться в узнавании настоящих, решительных, властных господинов. Компрене мине?

Aton 15/06/05 18.17.42

Не понял вас, юная леди! Опять борзеем?

Merilin 15/06/05 18.16.13

Нет, мой властный господин. Просто я научилась правильно выговаривать «божоле».

Ноябрь 2006 г.

Относительно бани…

От составителя:

Вообще-то это не рассказ. Так, постинг на давно сгинувшем в небытие форуме. Но, после знакомства с текстом, даже искушенный читатель согласится, что не включить его в сборник было бы сущее преступление…

Относительно бани — меня несколько смущает термин «настоящая русская». Если тяга к старине — то пороть в бане не очень получится — потолок больно низкий… Если тяга именно к бане, пару, ароматам и прочее — то искать придется наверное все-таки нечто современной постройки. Это сложнее, чтоб современная и выполнена с таким же искусством и умением как настоящая, классическая.

Но если найдете — поверьте, это будут впечатления непередаваемые и неописуемые.

Кстати, как городским двоешникам в пятом поколении на всякий случай дарю рецепт заварки веника.

Не суйте его на полчаса в кипяток, как делают стандартные городские чуньки!!!!! В итоге получите скользкую массу лисьев и остатки березового запаха. Крутым кипятком только сполосните (окуните на пару секунд!) его — а затем запаривайте. Процесс требует умения и осторожности — правой рукой берется веник (в варежке!!!), в левую ковшик (не ведро, блин!!!) крутого кипятка — бросок кипятка на каменку и тут же «затыкаете» выхлоп пара своим веником. У вас на глазах он распушится, станет невероятно пушистым, мягким-мягким-мягким, а пока вы будете неудержимо стонать от нахлынушего запаха березы, и ахать от накатившего пара, готовьте второй ковшик, можно чуть поменьше — и еще разок тем же образом…

(Не буду оскорблять вас обоих пояснением, что холодную воду на каменку не кидают даже городские…)

Такой веник держит хорошую пропарку двух человек по нескольку раз — настолько делается гибко-прочным, за счет сухости принимая пот, не превращаясь в зеленые сопли и в розги… (о розгах чуть ниже).

Проверка готовности веника — несколько взмахов. Лучше мужской рукой, порезче — не на попе, а по воздуху! Если листики уже не срываются — все, готов. Можете начинать ДЕЙСТВО.

Дайте пропарить вас сначала запаху березы — не лупите друг друга веником, это еще не порка! То есть веником как бы парьте, но не касайтесь тела — при хорошей поддаче пара вас проберет легкий озноб — значит, температуру нагнали нужную для себя. И вот теперь не просто кипяточку на камни, а с добавками. Самые простые — немного старого пива, старого хлебного кваса, капля меда, настойка листьев брусники, той же смородины. Если есть время (а в баню на пять минут не забегают!) — делайте себе ароматы поочередно.

Когда наступит полный сабспейс (не по отношению к верхнему, а к БАНЕ), отдышитесь…

Потом возьмите только что испорченный первой городской заваркой веник, обдерите на фиг листья с десятка самых длинных и гибких прутиков. Можете не связывать в пучок — стегать по три, пять или десятком решит Верхний. Поставьте поудобнее лавку. Разденьтесь. (Не ржать!!! я имела в виду шапочку или варежки!). Приготовьте ушатик ледяной воды. Розги — рядом.

Оба — в парилку. Еще раз уууух-как поддайте! Раскалитесь сами как каменка — и из парилки, на лавку. Легла, причем не по-модному, выставляя чего не надо, (рано!) а классически — стрункой, руки вперед, ножки ровно. Верхний ушатиком ледяной — сзади, от бедер к спине, чтобы волной подняло волосы, и пока ты мычишь или визжишь в кайфе от контраста, он успеет взять розги, и…

И дальше ты будешь мычать или визжать от порки. Не от боли, я не оговорилась — розги короткие, не соленые, но тело распарено докрасна, ледяная вода еще капельками между ягодиц, по грудям, по ногам, вдоль спины, а прутики уже поддают жару, ты понимаешь, что ты не в секс-салоне, а в настоящей бане, что сейчас «игра» в порку превратилась в память ста сот поколений, что тебя сечет твой любимый Мужчина, и никакая боль тут не важна — ты будешь отдаваться розгам так, как не сможешь в самом бешеном экстазе принять мужчину…

А дальше тело само подскажет, когда призывно пригласить его. Впрочем, это уже не к теме поста…

Уф…

Хочу-у-у домоооооой!

Ноябрь 2006 г.

Подстава

Рассказ без отрицательных героев

…В этот вечер Он стегал ее особенно долго. Нет, не так уж чтобы сильно или жестко, но именно долго. Обычно он давал ей два раза по тридцать ремней, ну почти что без перерыва, разве что выкуривал сигарету, не позволяя вставать с лавки. Бывало пару-тройку раз и подольше и побольше, но в этот вечер он был необычно мрачен, неразговорчив и сходу предупредил, что «берет двойную норму». На деле она вышла, наверное, куда больше «двойной» — с первого же захода Олька отлежала ровно пятьдесят хлестких ударов. Пришлось даже потискаться и повертеться — стегал размашисто, словно сноп молотил, а не выхлестывал узкий ремень по голому девичьему заду.

На очередном полузамахе остановился, словно очнулся, неловко пробормотал «Пятьдесят. Отдохни», и отошел к окну — тыкать сигаретой в банку из-под кофе. Она ничего не спрашивала — не ее дело, его дела. Команды «Лежать» не было, поэтому она осторожно приподнялась на руках, потом осмелела и вовсе встала с деревянной узкой скамейки.

Стараясь не шлепать босыми ногами по облезлому дощатому полу, сбегала в совмещенный «санузел», привела себя в порядок, заглянула в комнату — еще не докурил. Из маленькой кухоньки спросила:

— Вам кофе как обычно?

— Да, конечно.

Это значило без сахара, но крепкий. Сделала, осторожно принесла горячую чашку, поставила на расшатанный столик, когда-то называвший журнальным. Сейчас на нем и вправду лежал толстый порножурнал на каком-то незнакомом языке, свешивала хвосты черная (хлестучая, зараза!) плетка и уткнувшийся в ее рукоятку тюбик с кремом. Ремень, которым сейчас порол, так и остался у него в руке.

Повернулся, близоруко осмотрел послушную, опустившую голову девушку, твердые груди с темными сосками, крепкие бедра и решительно ткнул окурок в банку:

— Кофе потом. Ложись. Подними-ка повыше… выше… Сама считай!

x x x

…Новенькая оказалась в классе как-то неожиданно — буквально посреди четверти. И так же быстро стала центром внимания: у девчонок клевыми нарядами, у пацанов — снисходительным «секси»-общением, у учителей — легкой успеваемости и умением полчаса без запинки говорить с англичанкой по-английски. И завали ее необычно — Христина, причем именно с буквой «Х», о чем она свысока заметила — мол, последствия «папашкиного дипломатства», Но и без того было ясно, что она с другого поля ягода и довольно обычный десятый «б» довольно обычной школы для нее был временем пунктиком в череде каких-то неведомых тут подготовительных курсов и спец-школ: пока «дом наконец эти уродики не отстроят».

Что за «уродики», понять было трудно — может строители, может еще кто, а может даже и предки — Христа особо в выражениям не стеснялась и никакого даже заочного почтения ни к кому не выказывала. Ну и правильно — весь мир должен был крутиться вокруг красивой, модно упакованной, длинноногой оси по имени Христина.

Олю она почти и не замечала — хотя многие сразу заметили, как они похожи. Что фигура, что волосы, что пухлые щечки и задорно вздернутые носы. Только одна ходила в аккуратном неброском платье и делала вид, что ей по фигу, ну вовсе не хочется, идти в буфет купить булочку, а другая могла небрежно сунуть очередному пацану новенький стольник и повелительно взмахнуть пальцем: «ну, сам знаешь, кент-восьмерку… и не перепутай, как в прошлый раз!».

x x x

И снова пятьдесят. Или привыкать стала, или стегал полегче — но даже не охрипла, выводя протяжными стонами цифры ударов. Неровно, то медленно, с расстановкой, то быстрой серией, стегал и стегал бедра — как-то торопливо переходя на другую сторону узкой скрипучки, снова давал десяток, снова переходил. Олька послушно лежала, послушно считала, горячо дергалась, сочно потискивала половинками и почти совсем по-настоящему стонала — хотя доводилось терпеть и куда больней. Просто он како-то не такой был сегодня…

Но это его дела. А ее — вот снова пауза, вот снова можно встать, сполоснуть холодной водой все-таки горящий от ремня зад. Он редко говорил, что собирается делать, но и не усердствовал — давал и в себя прийти, и вон даже кремы приносил импортные, растереть тело после «воспитания»,

Почему «воспитания»? Да потому, что встречала она его всегда в форме. Той самой, что когда-то положено было носить в школе — причем обязательно в передничке, белых гольфиках и бантиком в волосах. Бантик был просто на заколке, форма почти сразу аккуратно повисала на спинке стула — ну разве что передничек и гольфики оставались на Ольке еще некоторое время под обязательное ворчание:

— Ну что ты с ней будешь делать… Опять без трусиков!

Послушно ойкнув от шлепка, уходила на кухню ставить чайник. Хотя он был давно горячий — но надо было дождаться, пока не позовет из комнаты:

— Иди-ка сюда, негодница!

Негодница, ни в коем случае не снимая передничка, брала в руки заранее припасенный ремень и на вытянутых руках, покаянно опустив голову, проходила в зал.

— Какие мы послушные, какие мы виноватые! Раньше надо было думать. Ложись. Попку повыше… Считай!

x x x

Осточертевший, в печенках сидевший, денежный напряг пригнал ее к Ефимовне. Даже подвыпив, дворовые авторитеты остерегались задевать эту густо накрашенную тетку: о ней шепотом ходили слухи, что она самая настоящая бандерша и ходит под Крыжем, ну, который в законе, а он ее девок от всех передряг и даже от ментов одним махом отмазывает, ну крыша, сам знаешь…

Та сначала даже слушать не стала, хлестко обматерив «в тридцать три этажа с присвистом и переворотами»:

— Я тебя, сученку, на такую «работу» проведу, что батя твой в гробу перевернется! Ишь удумала, блядучка! Стоять! Стоять, говорю.

Остыла, оглянулась на дверь, подтолкнула в комнату.

— Вот что… Батя твой, покойничек, мне зла не делал. Помогу уж, по доброй памяти… Есть у меня один «папик» на примете… Но там работа особая, сиськи-письки твои ему по фигу… Как сказано в писании, не пизденкой единой… Глазами-то не стреляй и мордой тут не крути! Будешь делать что сказано, а то точно, к моим сучкам на панель скатишься! Короче, будешь у него «дочкой для воспитания», годы самое то, фигуркой господь не обидел… Надо будет, позову! А теперь брысь отсюда… Стоять! Насчет денег — к нему не приставать. От меня получать будешь. А если что сверху подарит — тот уж не моя забота.

Она даже и не спросила, что надо будет делать и что такое «дочка для воспитания», Выскочила и казалось, что все оглядываются на ее красную от дикого стыда физиономию. Хотя кто ее видит, в темноте-то и на нашем-то дворе. Уф…

— Пока в угол. Встань аккуратнее. Руки на голову. Забыла, что ли?

Нет, не забыла, послушной позе он ее научил в первый же вечер. Даже не снимая трусиков — стояла в плавках и лифчике, старательно разводила локти вскинутых на голову рук и сбивалась, краснела, но старательно повторяла, как будто и вправду школьный урок:

— Я плохая девочка. Меня надо наказать. Я буду терпеть назначенное мне наказание. Я буду послушной и хорошей девочкой.

— Чуть громче. Я тебя плохо слышу.

— Я буду послушной и хорошей девочкой, меня надо наказать.

— Как тебя надо наказать?

— Строго.

— Громче и старательнее, Оля!

— Стро-ого!!!

— Вот и молодец. Сама все понимаешь. На первый раз я буду бить твою попу вот этим ремнем. А если ты не станешь хорошей девочкой, мы будем сечь ее длинными свистящими розгами, которые заставят тебя кричать от боли и просить пощады у своего строгого папы… Да?

— Да…

x x x

Через месяц-другой Христина стала не замечать Олю еще демонстративнее — кто-то наконец открыто «напел» классной королеве об их «одинаковости». Хотя пару-тройку раз высокий взор все-таки снизошел до Оли, заканчиваясь очередным комментарием по поводу «беспонтовости» блузки или «ужасной безвкусицы сережек». И вообще, такой ширпотребовский хлам ни одна приличная девушка носить не будет.

Оля как обычно смолчала, почти незаметно пожав плечами — плечи еще слегка саднило от вчерашнего вечера с Ним. Был как раз довольно редкий случай, когда он «делал шаг вперед» — то есть начинал наказывать ее как-то по-другому. Даже не рискнула спросить, сколько стоит та пятихвостая плетка из мягкой кожи, которую вчера принес первый раз и прошелся по гибкой, напряженной от непривычной боли спине.

Хлестал стоя, у стены, к которой она прижималась грудями и животом, старательно держа связанные руки ровно вверх. Эта поза у них называлась «прилипалкой» — и она послушно вжималась, прилипала, втискивалась телом в холодные обои на стене, когда жар от ударов постепенно стекал к бедрам, к ляжкам, охватывал тело и напряженные ноги уже слабо держали ровненькую, в струнку стоящую фигурку наказанной «дочки».

Плетка оказалось не такой уж и страшной — хотя потяжелей ремня, но боли особой не было. Она сказала ему «спасибо», он мгновенно уловил интонацию этой искренности, а потом понял, отчего она и, отводя лаза, проворчал:

— К сожалению, я не могу наказывать тебя так, как хочется…

— А как хочется? — вырвалось неожиданное для нее самой.

— Какая тебе разница… — махнул рукой. Потом, уже у входа, щелкнул пальцем по вздернутому носику: — А хочется… Ну, понимаешь… По-настоящему. Чтобы не играть, а чтобы… Ладно. Все. Лишняя болтовня.

И ушел, велев забрать и сохранить эту новую плетку.

А причем тут Христина? Да при том, что эти вот «самые беспонтовые сережки», которые все из себя «лоховская безвкусица», подарил ей Он. Вчера. Когда приказал закрыть глаза:

— Не бойся…

Не боялась. Несмотря на боль и унизительную покорность таких встреч, страха перед ним не было никогда.

Убрал из ушей ее старые сережки. Вставил новые. Ей они и вправду понравились…

Тем более, что…

— Хм… Угадал… Настоящая бирюза действительно идет к твоим глазам… Ладно, к одной обновке надо и другую. Видишь — это удивительное изделие настоящего мастера называется пока еще просто: плетка… Мы с тобой ее назовем… как? Ладно, имя для нее будет твоим домашним заданием. Сначала познакомимся с ней поближе. Где наша голая спинка?

x x x

Ефимовна выловила ее на выходе из булочной. Сунула ключ и смятую бумажку с адресом.

— В семь часов чтоб как штык была… И не выеживаться там у меня! Он тебе сам все скажет, чего и как. Гляди у меня! Все, брысь… Стоять! Бесплатно даже котята не мяучат… Вот. Свое я уже сняла. Брысь, говорю, чтоб глаза мои тебя не видели… Стоять! Ключ вечером занесешь.

Новенькие бумажки перебирала, запершись в туалете. Что-то слышала, что-то знала, что-то понимала — деньги не ахти как велики, но для кого как. Такие мамка за месяц не наточит в своей траханной прядильне… А уж для нее лично, да еще столько, да еще сразу… Как бы чего купить и себе и маме, но чтоб никто не понял, откуда взялось? Показала язык своему отражению в мутноватом зеркале, потом спохватилась и густо покраснела — ой, мамочки… Надо же теперь, туда… К семи… А что будет там? Ничего не нужно ему, говорила Ефимовна. А чего нужно-то? Что он с ней сделает?

На всякий случай храбро сунула в сумочку здоровенные портняжные ножницы. И пошла работать. В должности «дочки для воспитания». Ой, прикольно-то как…

— Прикоо-ольно ка-ак… — угодливо тянула своим противным голоском Юлька, ближайшая прилипала Христины.

Они стояли недалеко от лестницы, сунув носы в журнал с картинками. Что-то знакомое словно мазнуло по Олькиным глазам — точно, такой же журнал приносил на встречу Он. Вон как раз там, где Христа с Юлькой сейчас разглядывают, на черной стене, на золотистом дереве косого креста, вся распятая наручниками, металась и стонала наказанная девушка. Вся голая, блестящая от пота и в ярких злых капельках тающего воска. Он не предлагал ей такое, просто показал, так и не дождавшись от нее никаких ответных слов, кроме тихого вопроса:

— А вот так капать — очень больно?

— Скоро узнаешь.

Вздрогнула, но он поспешно перевернул страницу:

— Не сейчас, ты пока не умеешь. Вот, смотри, тут как раз тебе знакомо.

Да, знакомо. Ремень как ремень, разве что усыпанный бляшечками, как у этих, которые на мотоциклах и все в черной коже гоняют.

— Вот таким ремнем я тебя накажу в другой раз. Двадцать ударов. Выдержишь?

Господи, какой же он глупый… Я за две его «встречи» себе курточку уже купила. Надо еще на шапку выдержать. Испугал бабу толстым х…

И усмехнулась сама себе — права была Ефимовна. Полгода встреч, а с ним еще оставалась девочкой… Ну, не вообще, конечно, а именно с ним. Ведь стоит у него, видно же. Когда порет — еще как стоит! Ну, это его дела. А мои…

— Выдержу!

x x x

Тогда, после журнала, иной раз стала приглядываться к Христине повнимательней. То ловила что-то непонятно знакомое в ее лице, в словах. То замечала на ней обновки — как раз в ту неделю, когда в очередной раз получала от Ефимовны заветный ключ, уже прозванный про себя «золотым». То снова сдавленное хихикание Юльки и высокомерные пояснения Христы, небрежно водящей пальцем по странице:

— Это очень изысканный вид секса. Это тебе не с пустоголовым быдлом трахаться. Таким занимаются только избранные. И допускаются не всякие! — сказала так, будто и сама допускалась к столь изысканному сексу. Дура накрашенная, ты бы покрутилась на мокром цементном полу под тяжелым ремнем, да чтобы после каждого удара звонко и громко: — Спасибо, папа!, да еще громче, да еще звонче, потому что при плохой благодарности надо раком встать, задницу в предел своими же руками раздвинуть и снова получить тем же ремнем, самым кончиком, по самому-самому…

А тот воск, что на картинке, он только в журнале красивый. Когда его с себя счищаешь, блииин, это больней, чем когда капает. Нет, когда капает, тоже не ананас в сиропе — на сосок попадет, стон сам по себе вылетает, и вовсе не потому что Он велел:

— Хочу слышать твой голос… Откликайся на наказание, девочка… громче…

Насчет «избранных и допущенных», наверное, фыркнула или слишком громко, или слишком понятно. Потому как впервые за полгода центр вселенной по имени Христа соизволил обратиться к ней после уроков:

— Ты там что-то имела против, креолка?

Презрительно глянула в ответ. Видно, до центра вселенной что-то начало доходить и она, вдруг понизив голос, словно бы Юлькиными просящими интонациями:

— А ты что, в теме?!? Врешь…

Снова презрительное молчание и небрежный, у Христы же подсмотренный и заученный жест в сторону сумочки, где был журнал:

— Я там уже половину знаю. Если не больше. Теперь можешь идти и трепаться.

— Кому трепаться? — гордо вскинулась прическа Христины. — Этому сброду? Да и врешь ты насчет половины! В нашем занюханном городишке до такого не доросли! Там такие штучки, их по заказам делают, бабла стоят немеряно, да и достать чтобы такое — ту надо ого-го! Врешь ты все. Жаба душит, думаешь, не виж… У-упс…

Перед глазами Христины, небрежно, на одном пальчике, покачивались черные, из бархата, кожи и полированной стали, украшенные мелкими клепочками, широкие наручники.

В руки не дала. Медленно убрала в свою сумку, повернулась и через плечо бросила:

— Я подумаю… Поговорю с серьезными людьми… Может, насчет и тебя допустить.

И ушла к нему, даже без часов зная, что осталось всего полчаса, и надо успеть, и надо встречать сегодня в коридоре, на коленках, уже в этих вот наручниках, безо всяких трусиков, но обязательно в старой маечке, которую не жалко, потому что он ее порвет на спине и будет стегать плеткой, а потом… потом не знаю и будь что будет, потому что сзади, там, у школьного крыльца, растоптанной лужей растеклась бывшая королева вселенной, которая кроме журнальчика ни фига не понимает в самом избранном сексе…

x x x

После вторых пятидесяти он успокоился. Это пришло как-то само собой, но за полгода встреч (пятница, железно, девятнадцать ноль-ноль, а в другой день, ну если что, то Ефимовна скажет) она уже начала его понимать. Снова споткнулась на мысли, что так и не знает не только фамилии, но и даже его имени — как-то давно спросила, он пожал плечами и назидательно сказал:

— Изучай безличные обороты. Тебе нет дела до того, как меня зовут, кто я такой и почему я такой, какой есть. Как и мне нет дела до того, действительно ли тебя зовут Ольга.

И правда — даже про себя вскоре привыкла называть его безлично. Просто Он. Но все чаще Он звучало с большой буквы — потому что пояснил, прохаживаясь с ремнем над ней, вставшей «высоким раком» посреди комнаты, что в теме есть Господа и нижние, что Господа, они же Верхние, даже на письме пишутся с большой буквы и при обращении к нему на вы слово «Вы» должно звучать именно так — с большой буквы. Для закрепления пройденного материала впечатал в стонущий от ремня, вскинутый голый зад десять по-настоящему тяжелых ударов. Расцепив стиснутые зубы, негромко, но старательно проговорила:

— Я поняла Вас.

— Вот и умничка. Сейчас отдохни, и последний урок на сегодня — десять плеток по нашим послушным и совсем бессовестно голым грудкам…

Впрочем, это было еще месяц назад, а сегодня она просто почувствовала, что сняла его нервы своим мечущимся от ремня телом. Будет двойная норма. Он уже это сказал, так что пока идет «большая перемена». Ну точно, блин, как в школе… Он бы еще уроки проверял… и снова свербящей мыслью вылезло имя этой наглой стервы…

Неловко затягиваясь — он разрешал при нем, но она никак не могла научиться курить красиво, ну как та же Христина — и уже зная его привычку говорить без околичностей, решилась:

— У меня есть знакомая девочка… Ну, тоже хочет как дочка… чтобы ее наказывали. Вот.

Быстро глянул на Ольку, подумал и отрезал:

— Нет. Мне тебя хватает. Лишние люди ни к чему.

Потом внимательно присмотрелся к ней:

— Я уже что, не устраиваю? Мало денег? Плохие подарки?

Олька обиженно вспыхнула:

— Ну, при чем тут это! Я действительно знаю девочку, которая по-настоящему хочет…

— А ты, выходит, не хочешь?

Олька пожала плечами, еще не тронутыми сегодня ни плеткой, ни ремнем:

— Вы же сами сказали, это всего лишь работа. А она — хочет! Может, с ней вы сможете, как хочется вам.

— Ладно. Все. Я свое слово уже сказал. Хочется, не хочется… перехочется. Неси плеть — и в прилипалочку. У нас сегодня слишком болтливая дочка, на мордочке которой явно написано желание получить хорошую порку… И сейчас все это же самое мы напишем на ее красивой, стройной спинке. Плеть! Ползком! Быстро!

x x x

Когда наступило это озарение, Оля и сама не поняла. Наверное, все-таки это был очередной журнальчик, вновь появившийся у Христины. Все бы ничего — и ожидающе-просительный взгляд всемирной королевы (ну когда же ты спросишь про меня?), и небрежный шелест глянцевых страниц — все это уже видела, вот это и сама пробовала, вот этот кляп-шарик такой противный, уродство какое-то… И вдруг загнутый, неровно оторванный уголочек на развороте глянцевой страницы. Скомкала разговор, даже с перемены опоздала — некрасиво, не рисуясь, в нервный затяг смолила на заднем дворе школы мятую сигарету. Этот клочок, от Христиного журнала, сейчас лежал в ее сумочке. Она оторвала его сама, заворачивая пуговичку от блузки. Вчера. Сразу после того, как он разрешил «большую перемену» и она собрала с груди и живота противнючие прилипалки воска.

Откуда такие журналы у Христины, где она их берет, ни разу даже не задумывалась. Теперь понятно, что тащит втихаря у Него. Значит, все правильно. Вот откуда такое сходство. Вот откуда знакомые словечки. Вот откуда браслетик, который точь-в-точь как подаренный ей месяц назад. Все, дочечка. Ты приплыла. Или мы обе приплыли? И что теперь?

А теперь… А теперь ты у меня будешь избранной. Это я тебе точно говорю.

— Это я тебе точно говорю, девочка. Не нужны тебе настоящие наказания, потому что ты, во-первых, к ним не готова, во-вторых, я не нарушаю кодекс. Ни уголовный, ни какой другой. Особенно добровольности. Настоящее наказание — это следы. И даже не в них дело, следы довольно быстро сойдут. Если без твоего настоящего желания, то настоящее наказание это следы на душе, это твой крик до одури, это такая незаслуженная тобою боль, после которой ответом ко мне будет только ненависть. И настоящее наказание допустимо только один раз — когда мы решим с тобой расстаться. Тебе нужны деньги, больше денег? Так и скажи. Я понимаю, что тебе перепадает далеко не все. А заводя в третий раз (я считал, милая дочечка!) разговор о моих настоящих желаниях и настоящем наказании, ты только провоцируешь меня. В том числе и на мысль, что пора проверить и ту девочку, о которой ты говорила…

— После нее вы меня бросите.

— С чего это ты взяла?

— Знаю. — Ответила так уверенно и спокойно, что он даже не нашелся, что возразить и только куда внимательнее, куда пристальнее вгляделся в лицо своей «вечерней дочки».

Помедлил, пробормотал «Не решай за меня, девчонка!» и вдруг разрешил:

— Ладно. В следующую пятницу. Время то же. Я надеюсь, мне не придется тратить время на объяснения, уговоры, упрашивания? И надеюсь, тебе нет необходимости напоминать, что эта твоя протеже должна быть столь же надежной и молчаливой, которой оказалась ты сама? Вот и хорошо. Тема закрыта до следующей пятницы. А сейчас… Настоящего наказания не обещаю, но кляп придется принести. Только сначала зажги свечи и принеси ремень с заклепками. Все, девочка. Работать!

x x x

— Слушай, а он точно не маньяк? — в сотый раз спросила Христина, спотыкаясь рядом с Олей. — Что, и вправду пару раз он с тобой по-английски говорил? Блин, ну откуда в этом зачуханном городке такие люди… Что, и вправду этой плеткой модно еще и засадить? А наручники и вправду руки совсем не режут? Офигеть… Олька, а повязку на глаза обязательно? И почему молчать, пока не спросит?

— Слушай, Христик, я тебе уже объяснила все тыщу и один раз. Кончай словами поносить, или идешь, или ну тебя на хрен!

— Так иду же, ты чего! Так прикольно будет, да? Деньги по фигу, мне на дух не надо, зато… Ой, Олька, я сама не знаю, почему так охота попробовать…

— Опять понос?

— Все, молчу.

— Вот и молчи.

— Это у вас всегда тут? А что за хата? А-а, постоянно съемная? Одна и та же? И все он тут держит? Ну, нормальная хатенка, обойчики прикольные, а тут что… упс… — это и есть скамья для порки? Вау, а ремней сколько! Ты все уже пробовала? Офигеть — этот с клепками, я же помру с одного удара…

— Тебе и не будет таким. Тут опыт нужен.

— Ох, какие мы опытные все из себя! Вот из принципа скажу ему, чтобы этим!

— Запомни. — Медленно и внятно сказала Оля. — Ничего. Ни разу. Ни словом. Ни писком. Ты. У него. Не. Просишь. И. Ничего. Ему. Не. Говоришь. Только с его разрешения и только глядя в пол. Повторить? Или у тебя принцип ничего не понимать даже с пятого раза?

— Да ладно тебе… я просто завелась… извини я молчу, я больше не буду. Упс… А ты сразу раздеваешься? А мне? А ты сама меня к скамейке привяжешь? Это он так сказал? Ой, как прикольно с повязкой… Стра-аашно, аж помеж ног холодком… я правильно лежу? А привязывать надо и руки и ноги? Чтобы не вскочила, да? А он меня будем чем — ремней или плетками? А ты рядом будешь, да? А кляп сразу? Ух ты-мммм…

— Что там за мычание? — деловито спросил с порога, оглядев встречающую Олю.

Странно… Не раздета… Не на коленях. Палец к губам? Хм…

Встретила у дверей, сдавленным шепотом, нервничая и опуская глаза:

— Она там. С кляпом. И повязка на глаза. Она вас не увидит и не узнает. Только сильно не надо, она первый раз. Она уже готова, я все сделала…

Теперь уже его палец к ее губам.

— Лишняя болтовня, девочка.

Ответил негромко, подчиняясь умоляющим глазам Ольги. Хм… С чего бы все это?

Скрипнул дверью, входя в комнату, где ждала новенькая «вечерняя дочка».

И все-таки он был Избранный. С большой буквы. Ни лицом не дрогнул в мгновенном узнавании, ни глазом не моргнул — только до белого бешенства сжатые костяшки пальцев…

Постоял, глядя на растянутое, голое, напряженное в ожидании тело. Повернулся к Ольге:

— Ты была права. Может быть, ты больше и не понадобишься. Я заплачу тебе отдельно и очень хорошо.

Гордо вскинула голову:

— А наказание? Ну, настоящее, самое-самое настоящее? Напоследок, чтобы для ненависти!

— Да. Ты опять права. Я позову тебя. Потом. А теперь иди. Мне надо поговорить с дочкой.

Январь 2007 г.

Цикл «Причастие»

Причастие

Хорошо забытое новое

(вместо эпиграфа)

Тяжело, прерывисто дыша, Алена с трудом расцепила туго схваченные за столбом руки. Мотнула головой, сбрасывая с лица прилипшие волосы. Из-под густых ресниц мокро пролегли дорожки щедрых слез, она даже не пыталась вытереть их, только хрипло шепнула сквозь распухшие от сильного кусания губы:

— Кринку…

Кряжистый, до глаз заросший бородач подхватил с пола большую глиняную кружку, поднес к губам женщины. Алена жадно припала к ней, расплескивая воду на грудь, но как только вода охладила сухой рот, она тут — же сжала губы и отрицательно мотнула головой. Еще несколько раз сильно, всей грудью вздохнула, и еще тише проговорила:

— Не воды. Водки!

Мужик недовольно пробурчал:

— Воды все ж выпей — вся ведь потом изошла, девка… Нутро пересохнет. Потеешь-то в три ручья, да и горло надсадишь — небось сама не слышала, как орала! Да уж ладно — мне и водки не жаль…

Подал мятую железную кружку. Алена взялась двумя руками, сдерживая дрожь и неловко, но отчаянно вцепилась ртом в край: мутноватый первач ожег пересохшую гортань, заставил поперхнуться. Но молодая женщина упрямо глотала водку, отгоняя туман перед заплаканными глазами и хоть немножко отходя от страшного, рвущего пламени на теле.

Мужик только хмыкнул, когда Аленка чуть не уполовинила кружку первача и подал воду, требовательно проговорив:

— Запей! Больше пей, девка…

Теперь Алена, переводя дыхание, приникла к воде. Напившись, нашла силы вытереть лицо. Потрогала пальцами губы:

— Распухли-то как… Я что, лицом билась?

— Да вроде бы нет… — пожал плечами мужик, — я бы заметил. Это ты сгрызла их, пока по первому времени крик давила. Больше не кусай губки, дуреха — я ж тя учил: рот сразу поширше раскрывай и не жалей крику! В этом деле стыдиться нечего: ори во всю мочь, дохрипу, пока воздуху хватит!

Водка начала действовать. Аленка отступила от столба, к которому прижималась все это время грудью и животом, но тут же снова схватилась руками: ноги не держали, подгибались как сами собой. Снова провела ладонями по лицу, смущенно искривила в улыбке дочерна искусанные губы:

— Неужто громко кричала?

Мужик снова равнодушно передернул плечами:

— Нормально кричала. Голосок у тебя звонкий, певучий… Так что не стыдись крику, девка — дай волю голосу!

— Ладно… Простите, коль что не так…

Она секунду помолчала, потом из-под ресниц кинула быстрый взгляд:

— Можно я еще… водки?

На этот раз мужик отрицательно мотнул головой:

— Не, девка, хватит. Опосля правежки — тогда сам поднесу. А покуда водку только на протирку дали. И так вон, половину внутрь пошла…

— Простите, коль не так сказала… — вздохнула уже начавшая хмелеть Алена. — Давайте уж дальше… Покуда силы есть.

Мужик по-хозяйски прижал Алену грудью к столбу, широкой грубой ладонью провел по телу — от плеч до бедер. Молодая красавица хрипло застонала от нахлынувшей боли: и немудрено — от самых лопаток до середины округлых плотных ляжек ее тело было густо расчерчено рваными сине-багровыми полосами от ременной плети-треххвостки. Шестьдесят плетей уже выстояла на правежке молодая девка — немудрено, что в горле так саднило от собственного отчаянного крика…

Подавив стон, выговорила, не в силах обернуться и глянуть на свое тело:

— Попортил?

Мужик внимательнее оглядел спину и зад:

— Плечи вроде ничего, ляжки тож, а вот задница у тебя тугая, да и тискала ты ее вовсю… Говорил, дуреха — не жмись так сильно задом! Кожа-то загладится, а мясо уж кое-где и посечено.

Молодка облизнула снова ставшие сухими губы и попросила:

— Глубоко мясо не рви уж… Кто же с рваным задом возьмет…

— Так чего ж я теперь сделаю? — развел руками мужик. — Как ни крути, а сорок горячих тебе еще сыпать велено… Ладно уж, авось и мясо загладится. Зад у тебя крутой, нагуляешь. Давай, кобылка, ставай под столб заново, пройдемся еще две десятины по спине, а остальные две — уж не обессудь — еще и заднице плетей добавим. Я уж расстараюсь без оттяга драть — кожа полопается, а мясо не сильно просечется.

Девка глянула томно, с поволокой:

— Батюшко-свет, не рвал бы ты мне задник-то, а? Я приласкаю…

— Какая уж с тебя счас ласкальщица! На ногах едва стоишь!

— А я на коленочках. Уж постараюсь, гляди!

Мужик с сомнением почесал в бороде:

— Голосок хороший, ротик ладный, да как бы чего не вышло: тебе же сотня прописана! Сочтет дьяк опосля рубцы — беда!

— Я уж расстараюсь!

Мужик крякнул:

— Ин так! Красиво у тя личико, девка… Отсасывай! Токмо — сейчас, а уж за то потом спинку с косым нахлестом выстегаю, кожу залохмачу вовсю — там и не разберешь, сколь всыпано — хоть две десятины, хоть одна!

— Ой, благодарение, батюшко-свет! Ты токо не обмани, не раздирай уж задницу… — говоря, девка опустилась на колени — блестящая от пота, тугая и гибкая, качнула высокими грудями и широко, зазывно раскрыла рот…

Мужик сноровисто выпростал из штанов, примерился и медленно, постанывая от услады, сунул девке в рот. Девка руками обняла его ноги, чтобы не упасть без сил. Старалась, с хрипом вдыхала и снова плотно охватывала влажными губами, работала языком — до тех пор, пока мужик, схватив ее за волосы, буквально вогнал член в горло. Девка дернулась, закашлялась, вытолкнула и тут же тугая струя сочно ударила в глаза, в щеки. Обессиленная, она покорно стояла на коленях, зажмурив глаза и жадно дыша открытым ртом. В этой позе их и застала барыня…

x x x

— Фи… — сморщила носик Евгения (раньше — просто Глашка), дуэнья и гувернантка барыни, когда Настасья Ильинична рассказала ей о сцене в допросном сарае. Барыня, юная и весьма хорошенькая особа семнадцати годков, нервно передернула плечами:

— Ну почему же «фи!» Ты не представляешь, моя дорогая, с каким невероятным смаком эта девка… ну, понимаешь…

Евгения снова «фикнула», после чего рассердившаяся Настасья отослала ее и кликнула кого-то из сенных:

— Чего изволите, барыня?

— Позови мне Марфу…

Марфа, крепкая быстроглазая бабенка, исполнительница нечастых, но весьма деликатных поручений барыни и верная, как цепной пес (что было проверено уже неоднократно даже покойным батюшкой), выслушала хозяйку куда более внимательно, чем Евгения, хотя тоже фыркнула:

— Ох, и срамница эта Алена! Не могла уж дотерпеть!

— Ну, может, она и вправду уж никак больше не могла — ее же плеткой!

— Вот кабы кнутом… Не, барыня-Настасьюшка, это окромя порки в девке похоть взыграла, верно вам говорю!

— Откуда же, ее не любить привели, а пороть…

— Оттуда же! Гляди сама, свет-Настасьюшка: конюх, мужик он видный, в бобылях ходит, девка перед ним как есть голышом крутится, во всех видах и передком и задом поворачивается, да еще наедине… Ну, как тут не разгореться девке? Вот и пыталась — и себе послабку сделать, и мужика глядишь окрутить…

— Так ведь ее плеткой, а она про похоть!

— Ой, барынька, не по годам как-то вы говорите. Уж не гневайтесь барской милостью на меня, дуру: где же еще девке себя во всей красе показать можно? Не в постель же прыгать беспутно, а тут вроде и не она сама завлекает, а так уж извеку повелось девок стегать голыми. Опять же — на скамье только спина да зад, ну еще и ляжки видны. А та деваха у столба плетки получала — можно и передок во всей красе показать, и грудки…

— Перестань, Марфа, ну как тебе не стыдно! — раскраснелась Настасья Ильинична. — Все равно стыдно! И главное — больно же как!

— На то и секут, чтоб больно. Вот девка голышом повертится, красоту покажет — глядишь, и боль не такая…

Юная барыня торопливо махнула ей рукой — мол, иди, разговорилась тут. Но заснуть в тот вечер не могла долго…

Спустя неделю, отвечая какому-то внутреннему томлению от осенней скуки, Настасья Ильинична тихонько подошла к боковой клети — горнице и вслушалась: коротко и резко вжикали в воздухе розги, сочно стегали голое тело, сдавленно и коротко, в такт ударам, встанывала женщина. Судя по голосу — молодая, а Настасье почему-то захотелось, чтобы та, кто лежит сейчас на скамье, была еще и красива… как Алена, так взбудоражившая ее сознание в сенном сарае.

Плотная дверь в клети не позволяла видеть, что там происходит, но Настасья и так хорошо представляла себе голое вздрагивающее тело на лавке, мелькание прута и размах крепкой мужицкой руки.

По всему ее телу прокатилась волна странного, острого жжения — что с ней происходило, и сама понять не могла. Но снова поймала себя на мысли — как эта молодая женщина лежит там, несомненно, голая перед мужчиной, беззащитная и подставляет свое тело под боль стегающей розги. И попыталась представить себя на ее месте: вздрогнула, повела плечами и… И вечером снова кликнула Марфу.

— А где сейчас она?

— Кто она, матушка-барышня?

— Ну, эта… Которая в сарае… была с конюхом.

— Алена, что ли? Ну, в птичной, наверное. Она цыплятами занимается. Как подживет спина да задница, ей остаток в сорок плетей дадим — но уж по честному, вот прямо перед птичной, да и всю дворню соберу: глядеть, как срамницу эту порют!

— Нет! — решительно отрезала барышня. — Зови ее ко мне. Немедля. Я уж потом сама решу, прилюдно молодку пороть или келейно. Зови!

…Алена, потупив глаза и робко сложив руки под передником, замерла в дверях. Настасья Ильинична кивнула ей, впуская внутрь и так же кивком велела Матрене прикрыть дверь. Некоторое время молчала, разглядывая Алену: видно было, что они ровесницы, только крепостная девка уже давно созрела женской силой: покрепче в бедрах, круглей в грудях, да и была чуть повыше своей барыни.

Юная барыня неожиданно покраснела, когда сказала:

— Разденься. Совсем.

Девка удивленно взмахнула ресницами, но ослушаться не посмела и быстро скинула сарафан, затем и короткую исподнюю рубашку. Настасья нетерпеливо взяла ее за плечи и повернула спиной к себе.

Тело Алены было исполосовано густо, неровными и часто пересекающимися рядами рубцов: такие следы оставила на ней плетка-треххвостка. Рубцы уже опали, только в тех местах, где было рассечено до крови, виднелись подсохшие корки. Полосы красовались на лопатках, на спине, обнимали весь крепкий круглый зад и спускались до середины ляжек. На боках девки они были заметнее всего — концы плетей загибались, глубоко впечатываясь в тело. Несколько густых полосок протягивались и до грудей: у столба Алена стояла с поднятыми вверх руками и не могла прикрыть груди.

— Спину и зад — понятно, — задумчиво проговорила барышня. — А почему он бил тебя и по ногам?

— По ляжкам, что ли? — удивленно переспросила девка.

— Ну да, по ляжкам, — еще раз покраснев, сбивчиво выговорила Настасья Ильинишна.

— Так ведь у столба пороли.

— И что?

— Ну так, когда по ляжкам, всяко разно вертишься. По заду влупит — ну, стиснешь, вильнешь, и все. А по ляжкам — тут как танцуешь от порки, вот мужику и приятней.

— А зачем?

— Чего зачем? — не поняла Алена.

— Зачем ему должно быть приятней? И вообще — какое тебе до него дело? Тебя порют, тебя раздели догола, тебе стыдно и больно, а ты про приятности какого там мужика думаешь!

Алена растерянно пожала круглыми плечами:

— Не знаю… Оно как-то само получается.

— А почему… — тут юная барыня оборвала сама себя на полуслове и махнула рукой, отсылая бестолковую молодку.

Не очень прояснила ситуацию — «Зачем?» и Марфа, только хитро глянула на барыньку и предложила:

— А вот давайте я вас тихохонько к Егорке-кучеру отведу. Он в баньке со своей Машкой завсегда после порки любится. Вона там и глянем, почему да зачем…

Настасья Ильинична вспыхнула маковым цветом и решительно топнула ножкой:

— Поди-ка вон!

А назавтра, отвернувшись к окну, чтобы Марфа не видала пристыженных глаз, словно о давно решенном проговорила:

— Ну, и когда же мы пойдем к этому, как его, Егорке-кучеру? До второго пришествия ваших приглашений ждать изволим?

Марфа искусно подавила даже намек на торжествующую улыбку:

— Не извольте гневаться, скажу загодя и все сделаю в лучшем виде.

x x x

Ну ладно, придется и нам подождать Марфу…

2004 г.

Причастие от Марфы

Ушлая и умная бабенка, она все же выждала некоторое время, исподтишка наблюдая за «страданиями» юной барыньки. И едва Настасья Ильинична подошла к гневной точке закипания, ужом подвернулась под ушко в нужное время и в нужном месте:

— Я тут сарафанчик матушке-барыньке приглядела… Простенький да ладный.

Настасья непонимающе глянула, огладила на бедрах «последний писк парижского кринолину»:

— А зачем мне, Марфа, этот сарафан? Ты меня с сенными девками часом не спутала?

— То-то и оно, матушка-барынька! Как есть разумница, в самый корень глянуть изволили! Как же вам в людской бане-то в барском обличье предстать? Перепугаем людишек, ничего и не увидим…

Настасья старательно поджала губки: «Ну уговаривай меня, уговаривай! Фи!», а Марфа старается, «уговаривает»:

— А там уже и Егорка-кучер… Он на выездках был две недели, по своей Машке охо-хо как соскучился-истосковался! Самое то, матушка-барынька! Ну, самое как есть то!

— Какое еще «то»? Ох, Марфа, греховодница ты у меня…

— Так на роду нам, рабам вашим, написано во грехе жить. Как же матушке-заступнице не знать того?

— Думаешь, нужно знать?

— Ой, как думаю! Ой, как надобно! Так вот и сарафанчик уже приготовлен…

x x x

В неровном пламени вечерних свечей Настасья Ильинична оглядела себя в зеркале и старательно сделала вид, что ей не нравится. Хотя… Из зеркала на нее смотрела молодая девица, которую даже сама барыня допустила бы в горничные: свеженькая, с румянцем во всю щеку, глазастая, сочно-грудастая… Ой, наговорила! Румянец-то вообще пунцовый стал!

И льется говорок Марфы, совсем в краску вгоняя:

— Хороша красна девица! Маков цвет! Никаких кринолинов не надобно — и грудки вторчь, и задок круглится… А как шагнет, сарафанчик так по ножкам и играет…

— Прекрати! — притопнула ножкой, ревниво глядя, как «сыграл» по ней сарафан. Шелковый, каких отродясь ни одна «красна девица» в ее именьях в глаза не видала…

Прикрывая ладонью огарок, Марфа шла на полшага впереди, выбирая тропку поровней. Если бы не густые сумерки, кое-кто и подивился бы гордой стати «девки», что поспешала за Марфой: ишь ты, павой плывет! И кудри завиты, ну прям-таки барынька наша… Ничо, плыви-плыви: к людской бане тебя Марфа ведет, а там уже с обеда по переменке Егорка-кучер да Ефим-садовник пот со лба отирать не успевают. Это же надо, привалило мужикам работенки: аж полторы дюжины девок с усадьбы пороть пригнали! Пол-возочка лозы с утра намочили, все кадушки забили прутами, и теперича знай себе да свисти, березовый-певучий, знай себе да повизгивай, девка голозадая!

У низкой дверки пристроя, что срубили впритык к людской бане, едва не столкнулись с вышедшей изнутри зареванной до красноты девкой. Ладно еще, та не шла, а ковыляла, трудно двигая ногами и отирая рукой мокрые от слез щеки. Деловитый допрос Марфы:

— Сколь дано тебе, дуреха?

— Как есть три че-етверти… — прохныкала та, кланяясь властной ключнице. — Соляну-у-шками…

— Ну, так ступай! И гляди у меня! В другой раз плетками выдерем!

Шедшая за Марфой девка из новеньких хотела что-то сказать, но вовремя осеклась, поймав взгляд своей ключницы, и старательно изобразила покорно склоненную головку. Мол, да, тут у вас строго…

А в пристрое уже заново посвистывал и мокро чавкал по телу розговый пучок: сквозь легкое марево парного тумана новенькая разглядела низкую скамью на толстеньких кургузых ножках. Мокрая и черная, она даже сквозь пар высвечивала на себе белое тугое тело: в плотных кольцах грубой веревки струнами дрожали ноги очередной девки. Спиной к вошедшим, крепко расставив ноги в коротких мятых штанах, трудился Егорка-кучер — вскидывал к потолку руку с мокро-блестящей связкой длинных лозин, половчей приноравливался и с густым свистом опускал розгу вниз. Как стегали прутья, мешала видеть блестящая от пота спина Егорки — он был в одних штанах. Но по всему понятно, что стегали хорошо: девка едва не рвала веревки, пытаясь вскинуть ноги, и металась лицом по вытянутым вперед связанным рукам. Но пока вроде молчала: кроме редкого шипения пара и равномерного посвиста розог, из человечьих голосов слышалось только уханье кучера.

Легонько подтолкнув «новенькую» в уголок, где она скромно приникла к стеночке, Марфа едва под руку Егорки не подсунулась:

— Ирод ленивый! Глянь, как ляжками вовсю дергает! Веревку подтянуть невмочь стало? А ну перевяжи негодницу! Чтоб как прилипла к скамье!

Егорка чего-то пробурчал, опуская мокрый пук розог, но старательно перетянул веревку под коленками наказанной девки. Теперь новенькая могла увидеть и то, над чем трудился старательный кучер: бедра растянутой на скамье девушки густо просеклись набухавшими стрелками рубцов. Прилипшие волосы скрывали спину, но по ней и не стегали пока что: судя по всему, порка лишь началась. Что и подтвердила Марфа:

— Небось, едва десяток всыпал?

— Да вроде с дюжину… — пожал тот плечами.

— А кто это у тебя тут, этакая длинноногая красочка?

— Глашка с птичного… Ей всего полста велено, я напоследок и выхлестываю.

— Сыпь одну четвертную. Видать, притомился, пора и честь знать. На той неделе достегаешь, ей все одно мало будет! И как же это я — всего полсотни…

Егорка опять равнодушно пожал плечами, аккуратно перехватил розги, взмахнул — Глашка на скамье заранее напряглась струной, словно и вправду «влипла» в лавку, и тут же в ее зад влипли прутья. Обрадовавшись скорому отдыху, кучер хлестанул с маху. Девка отчаянно ударила задом, протяжно заныла:

— Бо-о-ольно!!!!

— Ничо… Ничо… — приговаривал Егорка, словно мельничным крылом работая пуком лозы.

Мелькание розог, тяжелые судороги девушки, дрожащий голый зад и тяжкие глухие стоны: новенькая, поджав губы, ревниво смотрела, как вьется на лавке «длинноногая красочка».

— Поддай парку! — уловила настроение Настасьюшки верная Марфа, протягивая Егорке свежий пук розог из корыта, куда перекладывали вымоченные в кадках прутья.

Понятливый Егорка без споров сбросил к изголовью лавки почти и не истрепанную связку: всего пять ударов было, еще на десяток сгодилась бы! Однако же не дурак, старого барина почитай десять годков возил, много понял. Да и Марфа сегодня что-то суетлива больше обычного… Да и новенькая что-то уж не такая… Да мое дело сторона! Поберегись, длинноногая! Уж не обессудь, не вовремя я тебя разложил!

— У-у-у!!! — вскинулась девка, захлебываясь слезами и каменно стискивая просеченный сразу каплями зад.

Еще раз, чуть наискось, и еще, а теперь поверху задницы. Ух, поет-то как! А теперь по самому низу, где длинные-то и начинаются… Ишь как ножками ладными играет, и вправду красочка! А вот тебе и по круглым!

Настасья даже слегка удивилась — без перерыва выдержав еще двадцать пять розог, Глашка на скамье вовсе не впала в обморок — хотя Егорка старался от души, умело продергивая прутья при ударе и вместе с бисеринками крови выхлестывая из девушки полные боли вскрики.

Встала она трудно, пошатнувшись, но кучер поддержал. Поддержал, словно невзначай: под мокрые груши красивых тяжелых грудей… А Глашка и не замечала, слабо поводя плечами и отирая рукой слипшиеся от горячих слез ресницы. Ухватила брошенный на боковую лавку сарафан, и даже не пытаясь натянуть на полосованное тело, шагнула за пристрой — отдышаться на холодке.

Ударил, колыхнул струи пара сквозняк: распахнулась и другая дверь, та, что вела в саму баню. Оттуда выпорхнула Машка, молодушка Егоркина — в коротюсенькой и совсем мокрой рубашонке, вздернутой на грудях и едва доходящей до крутого черного треугольника. Улыбнулась Марфе румяными щеками и выгнулась румяной задницей, наклонившись и сгребая с пола потрепанные прутья. Сунула в печку, прихлопнула дверкой и выжидательно глянула на ключницу: мол, там еще одна под стеночкой сидит?

Марфа махнула ей рукой, молодка белозубо усмеялась и снова пропала в клубах вырвавшегося из бани пара. А Егорка понятливо кивал, внимая ключнице:

— Ты ужо иди… Машку свою сам поучи, по-семейному. Расстарался и так сегодня… Ступай, Егорушка… К Машке ступай…

Егор в банную дверь, Марфа — к входной. Прикрылась одна дверь за кучером, шмякнул и засов под рукой Марфы. Палец к губам, понятливый кивок «новенькой», и выдернутый клок пакли, что была небрежно сунута в банном срубе. Марфа умница-разумница: куда уж матушке-барыньке заметить свежий топорный струг помеж бревен — чтоб щелка не в пол-пальчика, а два вершка! Настасья Ильинична и сама уж не замечала, как напрочь промок на ней шелк сарафана. Она вообще уж ничего не замечала, наглядевшись мельканья голых женских тел и наконец добравшись до разгадки страшной тайны «этого»…

Сдавленно охнула, едва не получив под ребра непочтительный тычок Марфы: этот наглец Егор прямо посреди парной смахнул со своей Машки мокрый лоскут рубашонки. Да ладно бы только с нее — эка невидаль! Новенькая цепко обежала глазами неожиданно поджарый, словно у гончей, и смешно-белый зад кучера. Когда только штаны скинуть успел! Контраст между загорелой спиной с масляно перекатывающимися мышцами и белым задом был такой, что не сдержалась и хихикнула. И тут же как подавилась своим смешком, затаив дыхание: Машка быстро обвила руками шею Егора, прикрыв глаза, впилась в его рот губами и, медленно поднимаясь на цыпочки, притерла к нему пышущее жаром тело. Руки Егора ответно шарили по спине и сочному, совершенно круглому заду. Мяли его, месили, словно крепкие булки, охотно выставленные под широкую мужскую пятерню. Оторвавшись от губ Егора, Машка коротко и просительно выдохнула:

— Давай… Не мучь, сладкий мой…

Егор словно нехотя отстранился, задержав руки подольше на любимом голом заду. Шуганул кадушечку воды на лежак, второй кадушкой окатила себя Машка — и откуда только успела достать, подать Егору длинный тугой прут. Не легла — приглашающе зазмеилась на лежаке, так бесстыже играя телом, что Настасья едва глаза не опустила. Не опустила, а потом и вовсе распахнула что твои блюдца: лежак помежду ними и Егором оказался, и когда кучер с прутом встал над своей молодушкой, «новенькая» уже ничего и не видела. Ничего, кроме большого и головастого, который вдруг лениво мотнулся помеж ног Егорки в такт замаху и удару…

Даже Настасья поняла, что Егор вовсе не ради боли наказывает простертую перед ним женщину: мало того, что стегал всего одним прутом, так и взял покороче, так и не с плеча вытягивал. Свое же, чего зазря полосовать — не Глашка и не Стешка… Однако же прут посвистывал, целовал голый зад горячим изгибом, и охотно отвечала ему Машка: слегка сожмет, слегка распустит, плечами округлыми поведет, спинку ровно кошка выгнет, и снова бедрами под прут: ах! ах!

Едва дух перевела новенькая, едва жар свой собственный со стыдом отметила, как снова перехватило грудь сдавленным охом: левая рука Машки послушненько под лицо подсунута, а правая… Ухватилась за того, большого и мягкого, что вилял рядом с ней, и вдруг стал он таки-и-м!!! Буграми жил вздулся, башку тугую вскинул, в ладошке женской едва помещается — а прутик знай себе на розовом теле розовые полосочки ведет… Десяток, вот и другой: громче ахи, громче поцелуйчики лозы, еще громче ахи, да не болезные вовсе! Аж стонет в страстной натуге женщина, и в белом пару вдруг мелькает бесстыжая, жадная, мокрая складка, ляжки по бокам досок опустила, зад крутой вскинула, выставилась… И тот жуткий, бугристый, вдруг с мокрым чавканьем как прорубь сиганул… грудной, длинный и сладким медом тянучий стон Машки, то ли рык, то ли хрип Егора и повелось все перед глазами новенькой, зарябило то ли паром, то жаром, обволокло тьмой и почему-то судорогой…

Распахнула ресницы, чувствуя на лице легкие сухие ладони: причитала Марфа, приводя в чувство. Кто-то подхватил под локотки, выводя из прируба на воздух. Шепот Марфы, мол новенькая с перепугу порки насмотрелась, вот и сомлела… А может и дыма наглоталась, видать у печи банной сидела… А может еще чего… Полегче, полегче подхватывай, не телку ведешь!

Привычная перина, порхающие руки горничной, суета Марфы и слабый, но повелительный жест пальцами: подите вон! Ночь почти без сна на жарких скомканных простынях вместе с жутко-сладкими картинами: то игра любящей розги, то игра красивого голого тела, то игра того страшного и бугристого… и звуки, звуки: грудной стон Машки, любящий шепот прута, горячий плеск на теле и мокрые звуки движений между распахнутых женских ног…

Утро встретило щебетом. Какое там утро! Обеденно звенели приборы в столовом зале, шипела на кого-то у дверей Марфа, а в распахнутое окно вился дымок грубого, тяжелого самосада. Из объятий мокрого сна, переступив через брошенный вчера у столика «девкин сарафан», Настасья Ильинишна шагнула к окну, набирая в грудь воздуха для гневного окрика: курить вздумал где, хам!

Под окном, вертя в пальцах наборный поясок на белой косоворотке, курил… кучер Егор. Дождался, заметил бледную тень в окошке, притоптал самокрутку и словно в небо, негромко и сам себе, проговорил:

— Где же ее сыскать… Эх, Марфа, прячет новенькую! А как девица хороша! Эх, хххороша! И любовь на щеках как румянилась! Даже в сумраке было видать… Э-эх! — махнул рукой и вразвалку, загребая сапогами, пошел себе вдоль стены.

— Марфа! — словно и не было баламутной ночи, звонко окреп голосок.

Та возникла одним духом:

— Что прикажет матушка-барынька? — и глазами в ощупь Настасьи: сердится ли?

— Егора ко мне! П-почту п-повезет… важную…

Пришлепнула сургучную печатку на совершенно пустом, едва сложенном листе. Нервно сунула:

— Вот! Отвезешь на почту! А как вернешься, мигом ко мне. Тут надо… новенькую… строптива больно… ну, сам понимаешь… и розочек, и еще как…

Молча принял, молча поклонился. Спрятал огонек в глазах и задавил усмешку меж густыми усами. От дверей обернулся, еще раз поклон отвесил и негромко:

— Дозволь молвить, матушка-барыня.

— Ну? — нервное, с дрожью «ну» мгновенно покрасневшей Настасьи.

— Не след бы новенькую… сегодня. Тут подход нужон. И время… Уж мне ли не знать!

— А… А долго ли ждать? И почему? И зачем? И почему долго? — сейчас лопнут щеки от краски…

— Цветок тоже не враз бутон раскрывает… — медленно протянул слова Егор. — Уж доверьте, матушка Настасья…

— Я не могу… Я не позволю ждать долго! — почти шепот.

— Мигом исполним! Только погодите совсем чуток!

x x x

Ну что за напасть такая! То Марфу ждали, теперь Егора…

2004 г.

Причастие от Егора

Потянулась сладко-сладко, переворачиваясь в перинах. Плотные занавески гасили озорное солнце — ой, как весело вчера было в гостях у Заболоцких! А как смотрел на нее Пал Василич… покраснела щекой в подушку, еще слаще потянулась… Он такой, ну… Ну, вот такой! А эти вертихвостки, сестры Синельниковы — как мухи на мед, а эта грымза длинноверстная, старая дура Невьянская — неужто не видит, что Пал Василичу и дела нет до английских поэтов! Его сиятельство знает, что нынче в моде посконная русскость наша… Да и в моде ли дело — вон как он про патриархальность бытия ловко да складно говорил! — прямо на сердце все ложится. И усы в сладком табаке, и орденские звезды так и сверкают искорками… Словно почувствовала на щеке мимолетное касание гусарских усов, аж застонала от неясного, огнем полоснувшего где-то внизу и вьюном крутнулась в перинах — м-м-м…

— Ох, дуркуешь ты чего-то, Марфа… — Егор в который полез пятерней в курчавую шевелюру, сомнительно качая головой. — Прознает барышня, и поминай Егорку — аль в солдаты забреет, аль вообще кандалами до самой что ни есть Сибири греметь буду!

— Я те подуркую! Ишь, языкастый! Не забыл, кто есть ты и кто есть я? Я и без ейной воли тебя завтра вот забрею в Сибирь! — Марфа уперла руки в боки и, видя, что до Егора начало доходить, с кем связался, сбавила тон:

— Ты не того, не боись. На плотский грех не толкаю, тут и сама след за тобой кандалами зазвеню. Ты мне красочку эту постегай хорошенько, но без лишнего перебору, чтоб наигралась, потешилась да стыдушка в сладкое вышла — вот тут и самое то будет! А дальше уж мои дела, на что и про что надо! Понял?

— Да как не понять. И все одно не понял — тебе-то с этого что?

— А вот тут не твово ума дело! Ты себе знай, сполняй что сказано! За мной не встанет.

— Вот, другой сказ! Слышь, Марфушка, мне бы бревнышков навозить, а то дом сама знаешь, покосившись… Замолви словечко перед барыней Настасьей, только не с ближнего лесу, а с Кривого ручья, там сосна ого-го, самый ровняк, и потом…

— Вот потом и будет «потом»! Довольна останусь — хоть на две избы разрешим рубить! Ты, Егорка, меня держись, со мной не пропадешь.

Возразить будто нечего — всем ведомо, как Марфа из старого барина веревки вила. А уж из молодой-то Настасьи тем паче вить будет. Однако же… — снова полез чесать башку, но Марфе на его сомнения было уже начихать. Звон колокольчика возвестил, что юная барыня изволили открыть утренние глазки.

Была б ты и вправду сенной девкой — подрыхла бы ты у меня, негодница! Сама не знает, чего хочет! Хотя (Марфа на ходу понятливо усмехнулась сама себе) — понятно, чего хочет. В сок вошла, вот и дурит девка. Срамница-продольница поперед головы бежит. Мужика хочется, вот и кружит по «неясным томленьям»… Ишь, глазищи-то будто поволокой. Иль спросонья просто? Нет, уже давно не спросонья — вон как пуховики смяты, небось и во сне билась, ладной молоденькой рыбешкой в сетях-простынях путалась…

x x x

Пока причесывали, нетерпеливо сопела, наконец не выдержала, нервно махнула рукой — подите вон! Понятливая Марфа склоненной головой застыла у двери:

— Что приказать изволит барыня-матушка?

— А когда снова… ну… в людской мыльне… ну ты поняла.

— Прости, матушка, дуру старую, в толк не приму… — еще ниже голова, чтобы глаза ехидцу не выдали.

Чуть ножкой не топнула:

— Ну, когда снова девок сечь будут?

— Ну, вон на той неделе, аккурат перед сретеньем, а вчера, пока вас не было, Стешку, но ту в одиночку постегали, там невелик гре…

— Неправильно все это! — перебила Настасья. — Патриархальность общинного уклада обязывает нас, как хранителей духа народа, выполнять заветы предков как в степени их строгости, та и не менее важно — регулярности. Ибо именно такое видение позволяет и, даже больше! — обязывает нас… — дальше сбилась. Павел Василич та-ак говорил, та-ак, что заслушаешься, и все так просто, так понятно, а вот пересказать… Да и Марфа вон, челюсть отвесила, в глазах туман.

Марфа и вправду очумело смотрела на барыню, от которой отродясь подряд столько книжных слов не слыхивала. Откуда это у нее взялось-то? Начиталась, небось, на ночь глядя. Иль нет? Надоумил кто?

Стешку вчера без всяких заумностей — стерва эдакая, перечить вздумала. Егорку тоже черт где-то носил, зато другая дворня под рукой всегда. Правда, без выкрутасов обошлось — прям в девичьей на спальной лавке простерли да влупили две дюжины ременных плетей. Орала как резаная — даром что девка сильная и порота уже немало. А и правильно — сухая плетка кожу еще как дерет, разом просечки кровью набухают! Как полумесяцы на заднице ложились крест-накрест, да еще крест-накрест! Надергалась как могла, едва с лавки сползла, дуреха. А вот тебе урок — не перечь старшим.

После некоторой паузы Настасья Ильинишна снизошла до простых пояснений, с удовольствием выпутавшись из речи Пал Василича, так и сверкавшей в ее памяти искорками орденов на мундирной груди:

— Надо, чтобы было как заведено, по субботам. Или еще как, но чтобы все знали, что нужный день и в нудное время грехи каждому как заповедано предками списаны будут! Вот!

— А-а, как в церкви, по календарному да по четницам! — просияла понятливая Марфа. — Как перед заутреней, так девок и стегать! Поняла, матушка-барыня! Как есть правильные ваши слова, головка светлая, ум ясный, нам же такое сроду не понять вот так сразу, и не придумать, а вот вы…

Настя опять перебила:

— Ну, это пока еще привыкнут, порядок тоже держать надо. Тем более, ответственность перед холопами нашими должна возлагать тяжкое бремя строгости, — опять сбилась.

Вчера ей показалось, что суровый облик Павла Василича прямо, чуть не указующим перстом, указывал на нее: нерадение судьбами холопов должно быть наказано… Искрами играла в бокале шампань, в глазах искрами играл пот на обнаженном, сильном теле девки, мечущейся под розгами в парном тумане… Я еще красивее смогла бы, у меня ножки ровнее! Покраснела, засмущалась, на что его сиятельство тут же заметил:

— Милая Настенька, оставьте вы этот заморский шипучек! Отведайте нашей наливочки, оно русскому духу приятней и полезнее, и щечки розоветь куда лучше будут!

Эти дуры Синельниковы чуть не упали со своими бокалами, вперед нее протискиваясь, а Павел Васильевич все одной ей первой налил. Сладкая была наливочка…

Ну не станешь же объяснять этой Марфе, насколько важно «изнутри», по суровой правде народной жизни и может быть даже на самой себе, познать суровый дух патриархального уклада! Не ее это дело, хоть и близкой, но все одно холопки.

Отвернулась к окну, махнула рукой — иди!

Так и не дождавшись прямых указаний, Марфа задумчиво вышла. А Настенька вернулась к книжному шкафчику, куда еще на прошлой неделе перекочевали несколько томиков из большой библиотеки покойного батюшки. «Домострой как суть общинного правления, изложенная в размышлениях и примерах отставного генерал-майора инфантерии графа Нила Вяземского» и «Похождения юной Сесилии, вознесшейся от грехопадения к светлому созерцанию» Эмиля Бланже. На первых же страницах автор восторгался юной прелестницей, добровольно попросившей бичевания за грех рукоблудства и непотребных мыслей.

Куснула наливное яблочко, не заботясь о прическе, упала на заново взбитые перины и раскрыла недочитанное: «Горькими слезами орошала Сесилия руки своего наставника и исповедника, отца Гюрэ, умоляя подвергнуть ее нещадному бичеванию. Просветленная душа девственной грешницы не знала стыда, обнажая прекрасное тело перед взорами наставника и двух служанок, в чьих сильных руках находились жестокие длинные бичи. Простертая на полу кельи и касаясь губами мозаичного креста, она умоляла преподать ей строгий урок и дать самое суровое наказание…»

На полу… На камнях… Настасья вздрогнула, поежилась. Горячие соски Сесилии коснулись ледяных камней… Жаркое дерево натопленной бани приняло теплые груди Настеньки… ой, мамочки… Захлопнула книжку, бросила в сторону так и недокушенное яблочко и зубками прикусила ладонь, которая ну так и просилась, так и скользила вниз, заставляя Настасью Ильинишну предаться сладкому греху. Прикусила сильнее, еще сильнее — ты заслуживаешь бичевания, негодница!

x x x

— Ты чего тут принес, олух небесный? — Марфа трясла перед носом Егорки пригоршней прутьев.

Тот непонимающе смотрел то на Марфу, то на розги.

— Ну и чо? Пруты как пруты…

— Дураком был, дураком помрешь. Я же сказала — постегать так надобно, чтобы девка не о розгах, а сладости думала! А тут чего? Почка на почке, заноза на занозе, сучок на сучке! Чтоб тебе избу из таких сучков строить, орясина! Ровненькие выбери, гладенькие, хоть маслом мажь, но как шелковиночки чтобы постегивали! И так запарь, чтоб маслицем по спине текли, а не кожу дуром рвали! Это тебе не твоя дуреха толстозадая, что плетью со всей руки не простегнешь…

— А-а… — понятливо закивал Егор. — Тут маху дал, правда твоя…

— Я тебе такого маху потом дам! Как заготовишь да пропаришь, мне покажи! Сама проверю! И кадушки чтобы две стояли — одна нашенская, с рассолом, вторую чуть подальше поставь, с нужными розгами… понял?

— Да вроде понял…

— Кроме как своего жеребца совать по щелкам, ни бельмеса ты не понял. Ишь, усы растопырил, сердцеед! Ты гляди у меня, — ушла от темы, — еще возле Стешки угляжу — сама твоей Машке обскажу все как есть. Она ужо тебе безо всяких розог такого пропердуна впишет, мало не покажется! Все, иди и делай, что велено. Недосуг мне с тобой… Да, свечей много не запаливай — неча тут глазами лишнего мылить! Не в гляделках твоих бесстыжих самое-то дело…

x x x

Полночи металась на жаркой одинокой постели. Просыпалась, путаясь то в густых усах Павла Васильевича, то в строчках сурового домостроя, то во власянице юной Сесилии. Не выдержала, толкнула оконную створку, вдохнула еще не похолодевший запах буйного разнотравья, широко вверх раскинула руки. Подышала полной грудью. Краешком глаза углядела саму себя — в высоком пристенном зеркале. Стройная, водопадом едва прибранных волос под сбившимся чепцом. Дернула тесемку, улетел в строну чепец. А руки сами уже дернули другую завязочку, третью, переступила босыми ногами, уже прямо перед зеркалом снова руками взмахнула, лебедушкой ладони сложив, придирчиво себя оглядела. Горячо в грудях, горячо внизу, крылья лебедушки следом за глазами вниз, скользнули, прижались… м-м-м… ну и пусть… Сесилия нашла выход., она умничка… я тоже… пусть, это не страшно… не согрешишь, не покаешься… а вот так если?.. Оооох… устыдилась зеркала, метнулась к постели, простерлась как была обнаженная, хмельная от бесстыдства и чуть не до крови прокусила пухлые губы, истово отпуская свой же сладкий грех нежными пальчиками. Еще сильней, еще… вот так…

Менявшая утром свечи девка шепнула Марфе — барышня как есть голая спит, одеялки на полу, простынки комом. Марфа прогнала глазастую долой, сама понятливо хмыкнула и, проходя мимо каретного сарая, несильно торкнула в бок Егора:

— Слышь, ирод — чтобы после вечери в баньке все как есть готово!

Тот хотел было дурашливо поухмыляться, но вовремя спохватился и заговорщицки мигнул Марфе: мол, мы же с пониманием! Та еще раз махнула у него перед усами сухим кулаком и прошелестела сарафанами мимо. К барышне, которая вот-вот встать изволит.

А она уже давно встала. Торопливо натянула сорочку, упрятала подальше от глаз книжки, ставшие последние недели ее настольными — хм, вот уж нашла от кого и что прятать… Отказалась от услуг девок с прическами и притираниями, едва пригубила горький шоколад и велела заместо него подать клюквенного кваса.

Марфу встретила снова у окна, взволнованным контуром на светлом шелке штор:

— Марфуша, а вот скажи мне…

— Слушаю, матушка-барыня.

— А сколько надо дней, чтобы… Ну, когда вот наказывают, а потом… В общем, мне завтра к вечеру надо быть на балу в его сиятельства князя Рогожинского, его светлости Павла Васильевича. Смогу ли я быть на балу, если…

— Девки уж поутру все на работе, — пожала плечами Марфа, как можно равнодушнее давая понять — эка невидаль. Полежала, постегали, встала да пошла… — К тому же смотря как наказывать…

— Мне не нужно ваших намеков и детских послаблений! — дернула плечом Настасья Ильнишна. — Вы это бросьте! Чтобы все было как в народе, чтобы все-все! Нельзя вникать в судьбы, не воспринимая их… — резко оборвала себя, еще больше устыдившись даже не факта скрытого приказа — секите меня! — сколько своих путаных объяснений. Да еще и перед холопкой, чье дело лишь исполнять.

Того же мнения держалась и Марфа:

— Ваша воля, матушка-барышня. Все будет, как велено да сказано. Позвольте по темноте прийти и сопроводить…

— Да уж конечно, сделай милость, приди! — нервно засмеялась Настасья Ильинишна. — Неужто мне самой по вашим задним дворам навоз месить в поисках этого… как его… — Сделала вид, что напрочь забыла и Егора, и его «жеребца», туго вбитого в раскрытую стонущую щель Машки, и игру тугих мышц с рукой, вскинувшей розги…

Снова оборвала тему, резко сменив ее:

— На балу у его сиятельства желаю быть в народном наряде. Подбери все что положено — у нас пейзанский бал! С хороводами и нарядами.

Что такое «пейзанский», Марфа не очень усекла, но насчет нарядов поняла правильно:

— Да ваша красота, матушка-барыня, хоть в каком наряде господам князьям глаза порежет… Уж не сомневайтесь, сделаем в лучшем виде! Сама пригляжу да все жемчужинки на кокошнике пересчитаю!

— Ох, иди уж, сладости говоришь тут… Нашла красоту… — смутилась Ильинишна, а Марфа пела, соловьем заливалась:

— Ваш покойничек батюшка тоже охоч был до простых нарядов! Так умел наряжать слуг своих верных, что на выездах ну ровно как былинные ходили! Жаль, что вашу светлость так рано во французское обучение услали, жили бы тут, такой красоты вовек никто не забыл бы!

— Ну иди же, иди! — совсем засмущалась Настасья, поглаживая руками уже выложенный на стол шелковый сарафан.

Не для бала — нет. Тот самый, в котором ходила в людскую парную, глядеть на то, какие они, причастия от розог… вон, еще на подоле полоска присохшая темная — оступилась тогда у лужи. Нет, не стирать! И вот тут помять надо, а вот тут прорешку сделать… Чтобы все было как в народе!

Марфа еще раз огляделась — ну, вроде все как надо. Егорка хоть дурак дураком да жеребец жеребцом, а вроде все понял. Свеча в уголке, свеча у стенки — вроде и видно, а лишнего в глаза не пялит. Даже на язык проверила, что за вода в кадушке — не бухнул ли соли старательный кучер в барышнины розги-то… куда ей, соплячке (прости господи мою душу грешную!) под наши соленые… А ведь туда же, хочу как все! Ну, погоди ты у меня, со временем еще узнаешь, как оно… Прутиками в воздухе помахала, в ладонях помяла, сквозь кулак пару раз на выбор протянула — и тут Егор не сплоховал, все ровненькое да гладенькое. Старается, стервец, знает, что если чего не так — не то что лесу на избу, головы не сносить! Третий раз крутнулась по бане, оглянулась, мелко перекрестилась и пошла звать «новенькую».

Та шла за ней, оступаясь в потемках, будто и вправду новенькая, к закоулкам и дровнякам не привычная — того и гляди, заместо налево направо шмыгнет. Под локоток где надо придержала, та ручкой дернула — мол, не маленькая! Ну иди, иди, большая ты наша…

Егор в отличие от прошлого раза и не балагурил, даже сдуру чуть не поклонился, но кулак Марфы из-за девичьей спины так мотанулся, что вовремя понял, в деланной улыбке усы по щекам распушил:

— А вот и новенькая! Ишь, проказница! Попросим на лавочку, со знакомством…

Снова Марфин кулак: не ляпни, дурак, лишнего!

А тот словно во вкус вошел:

— Ну, не стой столбом! Мне с тобой возиться недосуг, барская работа не ждет! Скидай сарафан, кому говорят!

Новенькая беспомощно оглянулась на Марфу, застывшую за спиной — не углядела в полутьме ни выраженья лица, ни глаз. Неумело взялась за подол, вверх потянула, потом резко повернулась спиной к Егору и словно застыла, замерев руками у пояса, на полпути уже снятого вроде сарафана.

— Повыше ручками, и скидываем… — пришла на помощь Марфа, на мгновенье показавшись из тени: — У нас все по-простому, по народному, девушек-красавиц завсегда вот так постегивают. Чтобы и тело играло, и красоту не прятала, и стыд девичий наказанью помогал… Оно так, в народе-то… — говорила, словно баюкала, и чуть не силком заставляя Настасью еще выше, потом еще выше задрать подол и, наконец, вовсе снять сарафан. Облегченно вздохнула — барышня вняла то ли совету, то ли приказу, никаких своих господских кружевных панталончиков вниз не натянула.

Заткнулся даже Егор: мало кто из девок стоял вот таким стройным золотым слиточком, чтобы ну все при ней — и не худое, и не толстое, и соски торчком, и лобок пушистый, руки покорные по бокам, не прикрывая прелести…

Как само вырвалось:

— Ох и красива-а-а… — снова осекся, даже без кулака Марфиного, прикусил язык и грозно брови сдвинул:

— На лавку, проказница… Матушка-Марфа, сколь ей барыней-госпожой нашей милостивой на первый разочек велено?

Марфу будто ушатом ледяной воды сполоснуло: Боженьки, да как же это… Ничего ведь не говорили… ничего не обсказали с барышней… пойди пойми, что у нее на умишке-то в угаре «народном»? Сто дать — помрет, пятьдесят — на бал не поедет, а понесут, десять — потом все космы седые повырвет за «детскость»…

Пока воздух ртом хватала, голосок новенькой. Егор снова аж рот раскрыл — мало кто тут чего говорил, окромя писку, визгу да «пощадите»:

— Мне… матушкой-барыней… велено дать одну четвертную. Она… сказала… да, она сама сказала, чтобы было строго и целым пучком розог сразу.

Егор переглянулся с Марфой. Ну-ну, строго… знала бы ты, что пучок он больше звону да брызги дает, а вот если тебя в один прут, да с протяжечкой… да вон теми аршинными просоленными, вот тогда тебе и строгости хватило бы. Ишь, матушка-барыня ей сказала…

Егор уже без игры свел брови, входя в привычную роль.

— На лавку!

Марфа сделала жест, будто поддержать-подтолкнуть, но Настасья этого не видела. Холодком повеяло в натопленной мыльне — только холодок никто кроме не и не ощутил.

Вот… На лавку… сейчас… и бежать поздно… стыд… Нет, не голой, нет, не от порки… если убежать — стыд. Глупость. Невежество. Непонимание… Поняла, что опять сама в себе ничего не поняла, глаза помимо воли поймали блеск капелек воды на прутьях — Егор достал толстый пук розог из мрачного рассола, вдруг сунул ближе к лицу:

— Первую розгу поцеловать надобно! Ну, быстро!

Марфа ошалело вытаращила глаза — розги-то Егор достал настоящие, тяжелые и соленые! Да еще целовать??? Не было тут такого!

Глаза стали еще больше, когда «новенькая» покорно коснулась губами толстого прута. Мелькнул язычок, едва слышно прошелестело слово «соленые…» и, словно очнувшись, девушка решительно шагнула к лавке.

Склонившись над ее руками и набросив суровые петли веревки, Егор будто невзначай коснулся волос. Ох, мя-ягкие-то! Кивнул Марфе — мол, ноги вяжи, а тоя сама знаешь, к ляжкам полезу, сладости мало не покажется… Та уже перевела дыхание от фокуса с солеными — пока руки вязал, сапогом большую кадушку отодвинул, а сам поближе к новенькой кадке встал. Ишь ты, дурак дураком, а соображает… Ему бы не кучером, а лицедеем!

Новенькая повернула голову вбок — пристально, не отрываясь, глядела, как собирает Егор в пучок розги. Пять, семь… Махнул по воздуху — вроде теплый ветерочек, а тело девушки снова гусиной кожей сыпануло. Дрожи, девка, это тебе не книжки листать!

— Личико-то отверни… Неча на розги глядеть, телом принимай! — даже голос у Егора стал какой-то другой, совсем не играючий и не дурашливый.

«Телом… телом» — билась в голове Насти мысль, она как со стороны пыталась увидеть себя, беспомощно распятую на темной скамье с кургузыми ножками, совершенно нагую и покорную. Телом… Нервным ожиданием налилось это тело — не было ни стыда, ни страха, ни даже первой боли от сочно полоснувших по заду прутьев. Только безмерное удивление: вот оно как! Вот! Ее секут, по-настоящему, ужасными мокрыми солеными розгами, которые так густо свистят в воздухе и так длинно стонут уже на ее теле! Ой, это не они, это я сама! — словно отголоском поймала свой страдальческий стон и, наконец, ощутила накатившую волну горячей боли. Выше нотой вскинула голос, выше запрокинула голову, натянула стройными ногами тугие кольца веревок: м-м-м-меня секуууут…

— Два! — громко отчеканила Марфа вслед за мокрым шелестом розги на голом теле.

— Хорошо лежит девица! — эхом откликнулся Егор, и чуть повыше, чем раньше, вскинул розги.

Марфа искоса поглядывала то на замах, то на движения Настасьи — шутки шутками, непривычно же девке, хоть как пруты легкими делай, под розгами все одно несладко. Вон как голосит, хоть и не в полную грудь, а стоны-то истинные! Больно!

— Бооолльно! — еще раз протянула «новенькая», и тут же задавила, словно оборвала стон.

Даже Марфа поняла, что за обрубком стона едва не выскочило «Не надо!» или «Прекратите!». Ишь ты, вроде неженка, а терпит пока…

— Пять! — толкнулся в уши Насти счет, толкнулись о лавку груди — как, это я так сильно извиваюсь? Ужас какой… ой как больно… какой же это ужас… я голая, мне больно… перестааааааньте…

— Ножки девице перевяжи плотней! — сквозь вату боли на горящем заду пробился голос Марфы.

Словно освежающим ветерком, прошлись по ногами тяжелые, шершавые руки. Мужские руки… на голых ногах… высоко-высоко, даже выше коленок… Стыдно и сладко. Больно. Стра-а-ашно… Он уже и рубаху снял! Когда успел! Мешала смотреть прядь волос, упавших на лицо, но даже не двинулась, не выдавая вожделенного взгляда — вон как бугрятся руки… блестит тело, словно у борцов на греческих аренах… блестят розги в руках, как бичи у служанок Сесилии, которые мочили в уксусе и наказывали бедную девушку. Остро прикусила губы, упрямо не отвернув лицо и глядя, как вскидываются вверх, куда-то за край тени, эти страшные горящие розги. Пронзает бедра острая, рвущая боль — судорога ног, судорога полных, крепких ягодиц, скольжение грудей по мокрой лавке, вжатый в дерево живот… меня секуууут…

— Десять! Стегай, Егорушка! — это вслух, а глазами — я тттебе продерну пруты! Не девку порешь! Секи плашмя!

…Ой я не могу больше… это ужас… всего десять… девкам давали сто… как… они… кричали… наверное вся лавка уже залита кровью, мне порвали весь зад, я не могу больше, это невыносимо, когда секуууут…

Боль пришла откуда-то с другой стороны. Нет, не показалось — даже не заметила, борясь со стонами, когда перешел на другую строну лавки ее личный бичеватель. Изогнулась — ногами и в талии, потом в другую сторону и вдруг со всей ясностью поняла, что говорила Марфа — «играть телом». Вот как играет оно, твое тело, когда тебя секууууут…

Бесстыдно, но красиво, не боясь уже ничего, кроме этих ужасных жал, которые впиваются в кожу, грызут бедра, плещут таким огнем, что хочется вертеться змейкой и ты снова играешь телом, и только веревки мешают дать свободу ногам в судороге розги, и ты снова как можешь, так и извиваешься, дергаешься, стонешь и совсем-совсем не играешь, потому что тебя секууут…

— Четверть! — выдохнула Марфа. И напряженно замерла — поняла барышня или нет?

Если сама считала, ну хоть про себя, тогда жди беды. Но скорей не считала — вон как вертелась, вон как стонала, вон как слезами давилась и руки себе же кусала — не, с непривычки не посчитаешь… Дали-то всего двадцать, но и того с ней хватит. Мокрая, словно облили чем.

Кивнула Егору, тот ухватил ушат — сердце екнуло, вдруг перепутает и рассолом окатит! Нет, не перепутал — прохладная водичка волной подняла волосы, смыла со спины пот, оставила припухлые узоры рубцов на тугом заду. Кое-где, уж не обессудь, барышня, на просечках аленькие бисерки проступили. Но ты же хотела-велела по-настоящему… Сама прикрыла легкой простыночкой, тут же скинула-стянула с тела, словно драгоценность завернула — потом показать, мол, с кровью пороли!

Узел на руках распустила — та сразу ладошки к лицу, уткнулась, плечи дрожат, а ноги… ишь ты — вроде одурела от порки, а рукам мужским ноги вон как подставила! Одним взглядом пришила к месту и Егора и его наглые руки, что уже не просто зад огладили, на ляжки поверху легли — еще чуть и раздвинул бы, жеребец поганый! понятное дело, ничо бы не было, но поди знай, простит ли барышня так раскрытую срамницу, простит ли виденный ими сок на тугих припухших губках. Лобок-то крутой, видать, под розгами ей хорошо елозить — приникнет как надо и глядишь… Нет, Марфа, рано ей такую науку. Тут сколько правежек отлежать надо, чтобы такому научиться! Иные девки другим про такие секреты рассказывают, а тебе ведь некому было! Неужто сама догадалась! Или само вышло?

Ага — отходит от порки… вон как резво ляжки сдвинула! Дернулась было вставать, охнула, простонала длинно: ладно, Егор под руку придержал, а то бы точно упала. Или не под руку? Я тттебе, оглоед! Лапы с сиськи убери!

А она будто и не поняла, будто и не заметила. Только хриплый шепоток сквозь искусанные губы:

— Меня уже высекли?

— Да девица-красавица. Все уже, все… Пойдем, пойдем… вон, сарафанчик накинем, он гладенький, он лишней боли не даст… пойдем, пойдем…

Оглянулась на Егора, тот понятливо прижал обе руки ко рту: Помню! Могила!

Еще бы. А то точно могила…

Хлопотала над исхлестанным телом Настасьи сама, заранее достав из старых запасов самые-самые притирки. Вся еще в мареве порки и боли, девушка трудно стонала от жгучей мази, сжимала тело, и терлась лицом о подушки:

— Марфа… ой как меня секли… ты бы знала, как это ужасно… эта страшная соль… эти страшные розги… этот потный кучер…

— Ничего… ничего… молодцом… замужем не так уж посекут, это девичье…

«Замужем?» — мелькнуло слово. Мелькнула перед глазами обложка книжки про домострой, в собственный стон вплелся сочный баритон Павла Васильевича про семейный уклад, словно подались ее перины под грузным мужским телом… М-м-м…

Забылась неровным сном, в котором блестело от пота и перекатывалось мышцами тело князя, играл над ее телом и брызгал уксусом длинный бич, пылая от страсти и боли, принимала она совсем не девичье наказание. Долга ночь, которая скоро кончится. Потому что завтра…

Завтра ей на бал. Она сможет.

А нам опять ждать. Причастия от князя.

Февраль 2007 г.

Колонель

Рассказ принадлежит на праве владения

Офицерскому клубу ресурса X-Screens.

— Полковнику никто не пишет… — привычно ворчал себе под нос припевку, проходя мимо штабеля почтовых ящиков к лифту.

— Полковнику никто не звонит… — привычно давил кнопку мобильника, переступив порог прихожей.

Так же привычно, отработанными до автоматизма движениями, снимал китель, тьфу ты — штатский пиджак! — убирал в шкаф портфель.

Кнопка телевизора на кухне. Кнопка микроволновки. «Чпок!» открытого сока. Ужин. Кнопка телевизора в гостиной. Удобный диван. Круговерть новостей, которые за мишурой кадров и дикторского голоса прятали невидимые миру пружинки управления этим миром… Сигарета, вторая. Кофе. Еще раз кофе.

Кнопка торшера. Очередная книга. Иногда умная, чаще — не очень. Сигарета.

Проверка кнопки будильника: а стрелку и двигать не надо. Завтра ровно в семь все начнется сначала…

x x x

…Она как-то спросила его:

— А вам ничего этого не снится?

Посмотрел на экран, где исходил стрелялками очередной идиотский боевик про смелых и честных наших с гадами «ненашими».

Усмехнулся одними губами, презрительно бросив:

— Это??

Она поняла. Она вообще была понятливая. Но даже ей он не смог бы объяснить, что ЭТО снится не может. Как объяснить ей, девчонке, тот ужас недоумения, когда на тебя бежит дух, только что прошитый тремя пулями? В упор, с пяти метров, и ты видишь, как летят клочья из его спины, стреляешь снова, его рвут твои пули, а он бежит на тебя с нечищеным АКМ, яростно разевая бородатый рот и еще не зная, что убит? Когда на тебя бежит убитый тобой труп, это… вот ЭТО может сниться. Но редко.

Или глаза матери рядового Вани Побелкина, которого ты зеленым лейтенантиком привез домой, сопровождая «груз двести». Она так и не подошла к цинковому ящику, стояла у окошка с пыльной геранью, сложив руки под застиранным передником и тихо спрашивала:

— А где Ваня? Вот ты, командир, сам приехал, а мой-то, Ваня, где?

…В тот вечер он отстегал ее действительно крепко. Широкий ремень выписывал на тугой голой заднице старую-старую истину: «Не лезь, куда не просят… Не лезь… Лежи ровнее! Не лезь, куда не просят…». Она почти что молчала, иногда, по конец, коротко то ли всхлипывая, то ли мыча, но лежала на кушетке как влитая. Словно боялась пошевелиться, боялась лишним движением тела еще больше рассердить его.

И все-таки она была вредина. Уже в прихожей, застегивая плащик, сделала невинными свои хитрющие гляделки и предложила:

— А хотите, сегодня я вам приснюсь!

Хотел было шлепнуть, потом передумал: три четверти ремней, хватит с нее.

Усмехнулся, но уже не только глазами:

— Разрешаю. Все, теперь брысь!

Брысьнула. Но приснилась или нет, утром уже и не помнил…

x x x

…— Полковнику никто не снится… — тьфу ты, прилипло же!

Ночью спать надо, а не девок голых под ремнем рассматривать! Сон, это вещь такая, солдату надолго не дается.

— Соловьи-и, соловьиии, не буди-и-ите солдат!

Да что ты будешь делать чего тебя распело сегодня, старый хрен? Вроде не с чего…

Не ври себе, господин гвардии полковник! Скоро заверещит дверной звонок — и это будет не домохозяйка, которая изредка превращает холостяцкую трехкомнатную казарму в подобие уютного дома. Это будет она, глазастая девчонка с длинными стройными ногами, свалившаяся ему на голову года два назад. Свалившаяся в совершенно буквальном смысле слова — на дно оврага, где он с неторопливым наслаждением резал стайку тугобоких боровичков. Деловитым и спокойным движением вправил ей вывихнутую щиколотку, почти не задыхаясь, то ли довел, то ли донес до машины, изредка прекращая благодарные всхлипы и прочую смущенную балаболку. Ну и хрен с ними, с грибами — все равно соседям отдаст. Не самому же возиться…

Еще больше смутилась, когда довез к самому подъезду, обшарпанному, как и весь дом, как и весь захудалый район с покосившимися столбами, мрачной пьянью на лавочке и завистливыми глазами соседок: ишь ты, Настюха какого крутаря подцепила! Гля, не машина, а танк, там одна сигналка что жигуль по баблу весит…

Что-то мутное и перегаристое начало ворчать на лавке, чувствуя сутулыми плечами поддержку еще двоих таких же, с цигарками на нижней губе:

— Эй, а ты чего это тут! Наших девок, да? Гляди, сейчас вместе с твоей тачкой в асфальт закатаем! Откупился бегом, бля!

Настя торопливо возилась на сиденье, отыскивая ручку в незнакомой дверке и отчаянно краснела:

— Не обращайте вы на них внимания, я их сейчас сама, скотов мурлыжных…

Молча открыл свою дверку, молча помог ей выбраться. Подволакивая ногу, почти висела на руке, ловя ушами: ишь ты, блядушка, королевной под ручку! А вот мы те…

Что сделают «мы», услышать не успела — кажется, он даже не отпустил ее с левой руки, правой заткнув одну из слюнявых пастей. Невысокий, не молодой, совсем не плечистый, аккуратно перешагнул через тихо воющего на заплеванном асфальте урода и молча глянул на двух остальных, уже привставших с лавки.

Она не видела и не знала, как уже щелкнул на предплечье зажим готового к удару стропореза. Не видели и они, просто… Просто глаза в глаза — и сквозь недельное похмелье до мозгов, до печенок, до требухи гнилой дошло — в его глазах смерть свою прочитали. Спокойную, равнодушную и умелую. Бледно жевали цигарки, пока довел до подъезда. Прятали глаза, когда вернулся к машине. Торопливо закивали, когда он негромко бросил:

— Я потом подъеду, проверить. Если на нее плохо глянут… Я не сказал «тронут», я сказал «глянут»…

x x x

…Кому какое дело, что и как там было у них «в первый раз». Ну, в тот первый вечер, когда он объяснял ей разницу между коньяком «КВ» и «КС», когда она ну почти что не стесняясь и не путаясь в застежках, стаскивала джинсы и почти совсем без страха вытягивалась на тугой, ровной кушетке. Тугая на тугой, ровненько вытянутая на ровной… Ой, еще и накидки не было — голая на голой… Нет, страха не было. Ну, совсем чуть-чуть — и не от ремня вовсе! А от того, чтобы вдруг не подумал, что слабая, что трусишка, что ничего не умеет…

С ним было все по-другому — не суматошное мелькание скакалки в теткиной руке, когда петли полос расчерчивали все подряд — от шеи до коленок, даже сквозь тоненькую ткань сарафана просекая багровыми рубцами кожу.

Горячий стежок его ремня, второй, третий — и она наконец ушло о нервное, непонятное, сумбурное и Настя уплыла в свои сны и фантазии, словно со стороны глядя на саму себя. Старательная, голая, послушная, и над ней, с настоящим отцовским ремнем — настоящий мужчина. Не прыщавый пацан из соседнего подъезда, не алкаш дядя Витя, с ехидной ухмылочкой глядящий, как сечет ее проводом тетка, а какой-то свой… почти незнакомый, но СВОЙ!

М-м-м… — не стал спрашивать «больно?», просто стегнул слабее, и она сама удивилась, как сумела гневным движением бедер попросить-приказать-убедить: это стон не боли, это стон моей мечты…

Он понял. Он тоже был понятливый, как и она…

x x x

…— Полковника никто не ждет… — мурчал себе под нос, глядя сквозь редкий взмах дворников на прокисшую от дождя улицу.

Рассчитал точно — словно тогда, в памирском межгорье, когда надо было «ураганами» отсечь уходящую колонну остатков нашей заставы от мутного вала «народных мстителей». Он умел рассчитывать. До секунды. До метра. До кривой ухмылки очередного «хозяина гор» или нужных нам амбиций соседнего полевого командира. И мордовороты спецназа неловко мяли в руках береты, когда совсем не по-уставному приходили к штабу, чтобы поблагодарить за эти метры или секунды.

Она тоже неловко пыталась сложить вечно заедающий зонтик, когда растерянная, смущенная, ничего не понимающая от неожиданности, садилась к нему в машину. Когда отдышалась, спросил:

— Все в порядке? Никто и ничего?

— Нет-нет! Спасибо! Тут теперь боятся, что ваша банда приедет и всех уроет.

— Кто приедет???

Замялась.

— Ну, не знаю… Кто-то из наших блатарей сказал, что вы и есть тот самый Охрим…

Она впервые услышала, как он смеялся. Нет, он не смеялся. Он всхлипывал, он ржал, то откидываясь назад, то тыкаясь носом в руль, вытирал слезы, махал рукой и пытался что-то сказать.

Сначала надулась, а потом и сама рассмеялась — как ведь чувствовала, что никакой он не Охрим, что не надо бояться ни его, ни какой-то банды. И что с ним вообще ничего бояться не надо, даже подвернутой ноги, даже Степку-наркоту, даже стареньких кроссовок, которые хочется поглубже сунуть под сиденье.

Еще раз вошла в степень обалдения, когда он, ничего не спрашивая, привез к заводскому ДК. Глянул на часы:

— У тебя секция уже через пять минут.

— Откуда вы знаете?!

— Я много чего знаю. Работа такая. Я не Охрим, конечно, но…

— А кто?

— Я простой полковник. Да и то в запасе.

— Врете, поди… — настороженно насупилась.

— Угу. Вру. Обожаю врать Игумновой Анастасии, ученице десятого «в» класса 279-й школы, которая учится на три-четыре, хотя уверенно могла бы на и на круглые пять, которая обожает спортивный рок-н-ролл, не пьет водку и почти совсем не курит… Еще?

Настя проглотила все молча. Подумала. И вдруг он впервые увидал, как ее глаза под пушистыми ресницами могут становится озорными и радостными:

— Никогда не видела живого полковника!

— Хм… можно подумать, мертвых — вагонами.

— Типун вот вам на язык!

— Вот и отлично! Сегодня среда. В пятницу я буду здесь к концу занятий в секции. И ты мне расскажешь, со ссылками на словари, что такое «типун» и почему он должен быть именно на языке. Задача ясна? Не слышу!

Что-то в его голосе окончательно убедило Настю, что он полковник. Хотела лихо отчеканить, но получилось негромко, послушно и старательно:

— Ясно… Ясна!

— Все. Брысь заниматься!

x x x

С «типуном» она разобралась быстро. С другими задачами было посложней — из кожи вон лезла, по самые уши забиралась в книги, до печенок достала очкарика-Пашку с его Интернетом и даже сперла у тетки заныканный полтинник, чтобы самой научиться искать чего-то в сети. Полтинника хватило всего на час в интернет-баре, мокрая от слез подушка плохо гасила прикушенные зубами тяжелые стоны — тетка снова схватилась за провод…

Но ей было по фигу. ОН ждал, встречал, и ей с ним было та-а-ак интересно, так взахлеб восторженно и ново, что она согласилась бы на что угодно. И только отстраненно, уголком мыслей удивлялась — а почему он не пытается ее прижать, потискать, ну хоть поцеловать? Так ведь не бывает!

И снова был дождь. Снова сломанный зонтик или слишком косые струи. Мокрая, налипшая на тело блузка, смущенное топтание на коврике у двери. Его усмешка и поданное махровое полотенце:

— Брысь в ванную, там халат есть. Мокрый куренок…

А потом был недоуменный вопрос:

— А это еще что? — и властная рука, оттянувшая на спине ворот халата. — Если из-за меня, им не жить. Кто?

— Не из-за вас, честно! Я сама…

— Что — «сама»? — теперь она увидела, что и он умеет удивляться.

— Сама… хотела… я не против. Пусть. Ей тогда легче. Она потом прощенья просит, ну, когда трезвая…

А потом был разговор. То торопливый, с красными от стыда щеками, то спокойный, то всякий. И был ремень, уложенный рядом со стулом. И первая порка, когда он берег ее исхлестанную вдрызг проводом спину и не зло, но сильно и горячо стегал зад…

А потом…

x x x

А потом шел месяц за месяцем. Все дальше отступали бывшие недавно друзья, ставшие далекими с их интересом на банку колы или пачку крутых сигарет, тусу на диске, прикольный клип и дебильный «Дом». Вот уже первыми начали здороваться тетки у подъезда, сплевывая семечки и перешептываясь — вон, Настюха, не то что наши дуры — за ум взялась. На курсы институтские пошла… Видать, не зря ее Лизка вусмерть прыгалкой полосует…

Месяц за месяцем — раза два, иногда всего раз, но ей хотелось всегда — и снова в спокойную строгость, в понимание, под размах сильной руки. Смаковала ремень, смаковала про себя, шепотом в кушетку, слова и стоны. Считала удары и считала дни, когда придет к нему снова. Очаровательно краснея, подарила ему на 23 февраля свой танец — который придумала сама, собрав в кучку все интересное, чему научилась в секции и чего нагляделась на видике у того же Пашки-очкарика.

Сама сплела из бельевой веревки плетку, и танцевала с ней — точнее, в ней, обернув вокруг талии, и эта плетка была ее единственной одеждой. И знала, что не врет, когда привлек к себе и шепнул на ухо:

— Я много чего видел. Но это… Это был прекрасный танец. Спасибо, Настик.

Она не стала портить ему праздник, глазом не моргнула, забив в себе насмерть обиду, когда призывно и откровенно хотела подарить ему не только танец, а саму себя.

Он был понятливый. Как и она. И снова был разговор, снова краска на щеках, снова благодарное и уже легкое понимание. И веревочная плетка, словно сама слетевшая с талии и взлетевшая вверх…

x x x

— Полковника совсем забыли… — в мелодию мычал себе под нос, гася третью недокуренную сигарету.

Два часа… Мертвое молчание телефона. Молчание дверного звонка. Мертвый экран пустой электронной почты.

Кнопка телевизора в гостиной. Удобный диван. Круговерть новостей,. Кофе. Коньяк. Еще раз кофе. Снова коньяк…

Кнопка торшера. Выброшенная книга… Сигарета. Конья… Стоп. Все, полковник. За перевалом — духи. Дальше хода нет.

Проверка кнопки будильника: а стрелку и двигать не надо. Завтра ровно в семь все начнется сначала…

Ровно в семь. Привычным мерным шагом. Машина. Дорога. Офис. Воротнички сотрудников. Старательная девочка-секретарша. Доклад генеральному. Кабинет. Холодные трезвые мысли. Анализ обстановки. Принятие решения. Постановка задачи. Исполнение. Прием докладов. Пустотный холод под сердцем.

Полковнику никто не пишет…

x x x

И диссонансом — растерянная мордочка секретарши:

— Там внизу какой-то парнишка в очках, вас спрашивает.

— Меня? Ему назначено? Я вызывал?

— Да, говорит, нужен ваш главный полковник. Чужие этого не знают, я вот вам сразу и ска… Вы куда, сейчас делегация немцев…

— На х..!!!

Он топтался внизу. Нескладный, действительно смешно-очкастый.

— Где?

— В третьей городской.

— Кто ее?

— Никто, автобус в столб въехал.

— Как она? — это уже в машине, в визге шин и в мотании всего Пашки, цепляющегося за все ручки и ремни.

— Ну, когда вроде очнулась, всех поставила на уши, говорит полковника найдите, тетка Лиза ни фига не понимает, что да как, Настюха хрипит чего-то, говорить пока больше не может, а я знал… ну… знал… короче. Вы и правда полковник? Настоящий?

— Нет, Паша. Я старый дурак. И это уж точно, что настоящий…

Июль 2007 г.

Дрим Тим

Тимофей Палыч зашарил рукой по тумбочке у кровати в поисках противно пищащего будильника. Нашарил, но заглушить копеечного «китайца» не смог — гад грохнулся на пол и пищал уже оттуда. Мрачно ругнувшись сиплым спросонья голосом, Тимофей сел на кровати. Хрен бы с ней, этой рыбалкой — полчаса погоды не сделают, но… Но эта лимонно-желтая сволочь со стрелками и писклявым звонком оборвала все на самом интересном месте! Все еще сидя, Тимофей старательно закрыл глаза, пытаясь прокрутить ленту сна и досмотреть концовку. Но получалось плохо, как в испорченном двд-рекордере: мельтешили кадры какого-то стародавнего покоса, влез в экран картуз на лохматой башке, слишком быстро мелькнула и исчезла хорошо исполосованная задница, запоздало пошла звуковая дорожка хлеста розог и коротких вскриков тонкого голоса.

Наконец-то кадры пошли ровнее — прямо на колючей стерне извивалась сочная девка, кто-то придерживал ей голые ноги, а тот, в картузе, трудился буквально в поте лица: может, жарко, может, порол очень уж старательно — но капли Тимофей увидел дважды. Сначала на висках «картузника», а потом и на теле девке — мелкими бисеринками, помежду вспухающих горячих рубцов. Голосок у девки был звонкий, но мучилась она приглушенно: мешал завернутый до самых лопаток и сбившийся на голове сарафан.

Картузник отбросил сломавшуюся розгу, долетели обрывки фраз в чей-то адрес: «Не можешь пруты готовить, сама под них лягешь, дура глазастая!», после чего он обошел все еще лежавшую на стерне девку, отстегивая от пояса короткую извилистую плеть.

Плеть почему-то стала длиннее, когда вскинулась вверх, раздался прерывистый истошный визг… Пауза. Кадров больше не было.

Тимофей снова выругался — визг-то был и не визг, а пищание китайского будильника. Нет, сволочь, теперь уже не досмотришь… На всякий случай он еще немножко посидел, но кадры только повторялись, причем все хуже и хуже: все больше было всякой ерунды типа звона кос и шелеста граблей, какое-то перемигивание парней и мужиков, настороженные взгляды девок из-под платочков, а вот девкиного зада, играющего под сочным прутом, на третьем просмотре оказалось всего-то и ничего.

Все стало ясно. Масленица у кота закончилась, так и не начавшись. Ладно бы эта желтая гадина разбудила как положено в шесть, а то уже семь! При этом Тимофей Палыч не стал углубляться в проблему, кто поставил стрелку на семь… не сам же будильник? Тем не менее собирал рыбацкие вещички и грузил все в резиновую лодку на мрачном автомате — раз решил, значит пойду…

Не везло и на речке: сначала куда-то пропала пробка от лодки, потом запуталась косынка, потом оборвалась новенькая блесна, потом сорвалась здоровенная щука! Ну, Тимофей не знал, что она здоровенная, не был уверен, что даже щука, а может и вовсей коряга незнакомого места, но почему-то мрачно хотелось уверить себя, что оооочень большая и что оооочень сорвалась…

Прицепившись к берегу, Тимофей Палыч закурил, глядя на замершие поплавки от косынок. Совсем рядом что-то качнулась — присмотрелся — удилище. Еще раз присмотрелся — между двух ракитников на пляжике размером метр на метр старательно ловила рыбку девчонка. Закутанная в пятнистый комбез явно мужского размера, тоже мрачно, как и сам Тимофей, отмахивалась от комаров и косилась то на поплавок, то на лодку Тимофея.

— Доброе утро, коллега! — приподнял кепку Тимофей Палыч.

— И вам доброе. — Вздохнула в ответ коллега.

— И как оно?

— Да никак пока! Вон, три карасика… кошачья радость…

Слева задергался поплавок на косынке, Тимофей подплыл, вытащил — кажется, жизнь стала налаживаться. В тонкой сеточке бился увесистый плоский лещ. Едва выпутал — забился поплавок справа. Ух, ни фига себе… Этот лещ был еще более мордатый.

С пляжика, отчетливо различимое в утренней звонкой тишине, донеслось завистливое вздыхание. Гордо приосаниваться и одновременно грести к берегу было неудобно, но у Тимофея Палыча вроде получилось:

— Лодка двухместная, прыгай ко мне.

К его удивлению, девчонка кочевряжится не стала и перебралась на корму «резинки», при этом едва не порвав леску на удилище. От нахлынувших щедрот Тимофей выделил ей аж две запасных косынки — вместе выбрали место, куда ставить и стали с азартом гонять лодку взад-вперед: поплавки прыгали то у косынок Тимофея, то у Наташкиных.

Да, кстати — звали ее Наташка, ей было уже целых пятнадцать лет, рыбалку любит давно и ей по фигу, что девчонки этим обычно не занимаются, а карасиков ловить очень прикольно, у них морды такие — глууупые! А вот лещей ловить еще прикольнее, потому что один весит как двадцать карасиков и теперь можно будет спокойно идти домой.

— А что было бы, если бы не принесла? — вытаскивая очередного лещика, как бы между делом поинтересовался Тимофей.

Жизнь стала налаживаться ярким солнышком: без запинки, как бы даже пожав плечами глупому вопросу, Наташка ответила коротко и просто:

— Порка… Поплыли, вон прыгает!

Они поплыли. Тимофей тоже поплыл (где-то в голове), но сумел выдержать столь же простой и спокойный стиль:

— Часто порят?

— Ну как без этого. Часто.

— Орешь небось?

— Не-а! — гордо вздернула нос, потом поправилась: — Если ремнем, то не-а. А вот розгами — ууу, там трудно…

— А сколько нужно «рыбков», чтобы не пороли?

Наташка покосилась на дно лодки, где все ленивее подрыгивали хвостами лещи и подлещики. Вздохнула:

— Не знаю.

Вздох получился такой же нереальный, как и ситуация с поркой по итогам рыбалки, но… Но жизнь налаживалась все стремительнее.

— Говоришь, розгами «уууу»?

Наташка вздохнула.

— Ага особенно если по спине стегают, так словно искорки в глазах…

— И по спине? — округлил лещом глаза Тимофей.

— А почему нет? — так же удивленно округлила их и Наташка. — Если много розог назначено, нельзя все по заду… потом же ни сидеть, ни работать… Летом-то еще ничего, а в другое время — как в школу потом?

Тимофей от такой рассудительности «уплывал» все дальше. Даже в прямом смысле слова — Наташка уже трижды показывала на прыгающий поплавок у дальнего ракитника. И пока греб, нашел формулу, что позавидовал бы Талейран:

— А как если я предложу тебе и своих лещей — в обмен не на розги, конечно… они же «уууу!..», а на ремешок? Лещи — на лещи? Глядишь, и от розог отвертишся…

— Где отвертишься, потом вдвое навертишься, — явно повторила чужие слова Наташка и, вытаскивая косынку, даже не обернувшись, к Тимофею, вдруг сказала:

— Согласна. А что почем будет?

— Не понял — что значит «почем»? По спине я не люблю, это слишком уж… а вот по попке…

Наташка дернула плечом от его непонятливости:

— Сколько за каждого леща?

Тимофей замялся. Скажешь много — откажется… скажешь мало… Нет, лещей не жалко, хрен бы с ними, но затевать все из-за десятка шлепков…

Упс… А равнодушие Наташки — не менее показное, чем у него! Лицо не поворачивает, но уши и край щеки, видные с его места — покраснели, нос сопит в интервале «два-четыре» и поза… напряженная, нервная…

Ясно, девочка.

— С десяток выдержим?

— За каждого?

— За каждого.

Еще раз глянула на дно лодки, прикусила пухлую губу и уточнила:

— Не розгами?

— Нет, не розгами. Ремнем.

— Выдержу.

То, что опять задергалась дальняя косынка, уже особо не волновало: попался, куда он теперь денется. Или оба попались? Или трое? Тьфу, ты… да какая разница, кто куда попался? Тимофей лихорадочно соображал, что у него есть с собой такое, чтобы не розгами, потому что они «ууу!..», но чтобы от души порезвиться на юной и явно тугой заднице…

Брючной ремень, который держал такой же пятнистый, как у Наташки, комбинезон, отмел сразу: во-первых, слишком тяжелый, а вторых, он действительно держал штаны. Оказаться со свалившимися к коленкам штанами ему как-то не улыбалось… Гм… оно вообще-то может, и… но… гм, Тимофей, не туда мыслишки! Еще педофилию припишут. Небось врет, что ей пятнадцать! Хотя хрен поймешь под этой пятнистой мешковиной, какая она там…

Веревка из оснащения лодки? Нет, слишком легкая, даже если намочить. Такой комаров еще гонять можно, а девку пороть… нет

Наконец, взгляд наткнулся на что-то подходящее: неширокая, но длинная брезентовая полоска. Он даже представил, как эта темно-зеленая от воды (чтобы потяжелей и сочней!) полоса стегает по голому, дрожащему заду… сделал каменное выражение лица, но Наташку его выражение и степень каменности не волновали. Или просто не видела — деловито и как-то буднично сказала:

— Мне скоро домой. Поехали тогда, ну… рассчитываться…

— А куда поедем?

Наташка оглянулась, махнула рукой на ту сторону неширокой речушки:

— Лучше туда. Там никто не ходит.

Если бы Тимофей работал веслами так же, когда плавал к косынкам, лещи бы просто не успевали туда попадаться. Резинка зашуршала носом по песчаному откосу, Наташка зашуршала своим не по росту «пятнистым» наверх, Тимофей, втащив лодку повыше, торопливо зашуршал следом.

— Вот тут, наверное. — Наташка нервно оглянулась, потом посмотрела на Тимофея снизу вверх, снова прикусив губу, как тогда в лодке:

— Вы думаете, что я вся такая дура, да?

— Ничего я не думаю.

— Просто… просто меня еще ни разу чужой не порол. Отвернитесь, пока я…

— Я пока к лодке схожу, — проворчал Тимофей, внезапно вспомнив, что забыл намочить брезентовую вожжу.

Побулькал в воде, снова поднялся, завернул за куст — Наташка стояла на коленках, спиной к нему. У него что-то запрыгало перед глазами: думал, девчонка просто спустит свои мешковатые штанины, и потом придется еще как-то разбираться с ее трусиками, но…

Но Наташка сняла все вопросы. Еще точнее, сняла не только вопросы, но и все. Совсем ВСЕ — сложив руки на затылке, словно стояла на коленках, утонувших в траве, совершенно голая. Тимофей Палыч подошел к ней сбоку, показал брезентовую полосу:

— Вот этим… можно?

В ее голосе вдруг появилась напряженная, какая-то непонятная хрипловатость:

— Можно.

— Ложись…

Девчонка чуть искоса глянула на него, вздохнула и молча протянулась в траве. Он не успел ни сказать, ни замахнуться — ее тело вдруг изогнулась, послышался сдавленный стон. Вскинула голову:

— Надо перелечь! Тут… оооой!

— Вставай, вставай, конечно! — заторопился Тим, углядев прямо под ее грудью короткие злые пушистики размятой крапивы. Вот же угораздило…

Наташка быстро поднялась, зашипела сквозь зубы, растирая быстро краснеющие груди. Врет, соплячка, что ей пятнадцать — по грудям так уже точно… на педофилию не потянет… ишь, сочные и от круглоты своей уже не совсем торчком… Крутой лобок с тонкой темной полоской современной «прически», а на круглом тугом заду — на правой половинке ближе к бедру — с десяток ясно различимых полосочек… Значит, не врет? Ее и вправду секут? Да и тело ровное, без белых пятен незагорелых мест от купальника — или загорает голышом, или на пляж не ходит вовсе. Глаза шарили по девичьему телу, а руки сами раскинули по траве снятый Наташкин комбинезон:

— На тряпки ложись. Смотреть же надо, а не прыгать как в омут…

И еще одно осталась каким-то непонятным вопросом, но мысль как скользнула, так и пропала. Не до мыслей было: Наташка снова заняла ту же позу, как и встречала от речки: на коленях, руки на голове.

— А кто тебя так научил стоять?

— Не важно, — нахмурилась девчонка, отводя глаза. — Научили и все…

Перевела взгляд на брезентовый ремень, снова охрипла голосом:

— Я сильно плохая девушка?

— В смысле? — Тим хрипел, наверное, не меньше.

— Что так вот сразу… согласилась… и что совсем голая…

— Нет, все нормально. Честный уговор.

— Все равно стыдно. Я плохая. Бей меня!

Он даже не понял, что уже говорила на «ты». Подивился гибкости, с которой снова протянулась ничком. Снова краем сознания отметил, что Наташка чуть-чуть, ну самую малость, приподняла зад. Ремень сам намотался на пару оборотов на руку, сами выскочили и слова:

— Тебя надо не бить, это плохие слова. Тебя надо пороть… сильно пороть… вот так!

— А-ах! — вскинула голову, принимая голым телом первую полосу. — Вот так! И вот так! — ремень хлестал сочно и звонко.

Конечно, тяжести в нем от воды прибавилось, но не настолько, чтобы порка стала действительно невыносимой для девчонки. Мокрый ремень давал больше звука, но Наташка… Тим видел, как извивается ее тело, как туго ходят под ремнем сжимающиеся от ударов половинки голого зада, как рывками напрягаются аккуратные стройные ноги. Хлестнул еще сильнее, еще — словно проверяя, кто кого. Наташка сцепила вытянутые вперед руки, приподнялась на животе, словно от невыносимой боли, но Тимофей еще выше отмахнул секущую полосу удара: врешь, девочка, играешься — зад-то не опустила! Как был чуток приподнят, так и ловила им смачный хлест ремня, коротко подметая волосами напряженные лопатки.

А вот теперь самое то! Вот так! Наконец, Тим дошел до той силы порки, которая заставила Наташку почувствовать себя по-настоящему наказанной: полоса на заду почти сразу побагровела, наливаясь горячей болью, ягодицы сжались в резкой судороге, а травинки перед ее лицом колыхнулись от первого, короткого, но настоящего стона-выдоха:

— Ооой…

— Не держи… голосок… не стесняйся… я хочу… слышать… — отрывистые слова, отрывистые рывки ремня на бедрах, сбитые в ком тряпки под ее телом, мечущиеся ноги и снова волосы в размах по плечам, в такт словам и ударам.

Замычала что-то упрямое, без слов, но он понял. Перешагнул через нее, встал теперь справа и уже приноровившись к ней, сильно, чуть наискось уложил ремень на задницу.

— Врешь, застонешь… тебя… нужно… пороть… больно…

— Больно! — наконец отозвалась эхом. И под очередным ремнем длинно, просительно заныла, извиваясь всем телом:

— Бооольно мне!

— Сама… виновата… это… для пользы…

Вертелась ужом уже по смятой траве, цеплялась пальцами за траву, все громче и длинней стонала, но седьмое и сто двадцать седьмое чувство говорили Тиму: пори девку, бей… еще…

Нет, это уже не «седьмое чувство» — сначала понял, а уже потом расслышал, что это она, отчаянно выдыхая между ударами, то ли стонет, то ли просит:

— Бей меня… еще… еще!

Смачно положил ремень на самый верх ляжек — и девчонка, рванувшись под ударом, вдруг развела ноги. Широко, бесстыдно, открывая самую суть, уже не стадясь и не боясь ничего. Тормоза еще цепляли Тимофея — нет, не для они оба тут… хрипло выдавил, меняя на руке намотку ремня:

— Руки под себя… пальчиками там прикройся… только пальчиками… попку повыше… еще выше… выставься, девочка… — Н-на! Аа-а-аххх!

Н-на! Аххх! Н-на!! Мммм! — и стон, уходящий в короткое сильное рычание, в пальцы, резко сжатые там, в судорогу бедер и траву, раздавленную мечущейся грудью.

…Закурил в паре шагов от нее, гася нервную дрожь в пальцах. Она уже почти отдышалась, убрала руки из-под себя, ткнулась в них лицом. Еще полежала, потом, отвернувшись, попыталась встать. Тогчее, села, уже безо всякий игры застонала, ощупывая ладонями исхленстанный зад. Упрямо не смотрела на него, потянулась к своим бесформенным пятнистым штанам.

— Наташа…

Рука замерла на полпути.

— У тебя все нормально?

— Да, спасибо. — Глаза в землю, щеки перепачканы зеленым соком травы. Груди и живот — в зелени, в крошках, в прилипших былинках.

— Спустись к воде, окунись. Куда же тебе такой… грязной.

Согласно кивнула, опять не глядя, прошла мимо, только в пол-шаге приостановилась:

— Сильно… грязная?

Он понял. Резко мотнул головой:

— Дура! У нас с тобой все было… чисто. Поверь. Я долго живу.

Она благодарно улыбнулась, потом прищурилась с хитринкой:

— Ага! Очень долго! — намекая на совсем не пенсионный возраст Тимофея Палыча.

— Ну, уж побольше, чем ты! — облегченно улыбнулся в ответ и шлепнул по заду: — Беги мыться!

Точнее, хотел шлепнуть. Красиво, чисто по-женски, как бы «зрело» изогнула бедра, уходя от шлепка, погрозила пальчиком и голой рыбешкой булькнула в воду. На том самом месте, где полчаса назад он мочил ремень…

Когда стала одеваться, прямо на мокрое тело, снова всплыла та, давняя мысль. Точнее, две сразу, одна за одной. Наташка не надевала ни лифчика, ни трусиков. Вообще не носит, что ли? И вторая — те полосочки, которые он на ней углядел, сейчас совсем скрытые под полосами его ремня… Лодка плыла, мысли всплыли, но так и крутились без ответа. Молча начал собирать в пакет уже уснувших лещей, но Наташка отрицательно покачала головой, выбрала двух, потом демонстративно сунула прямо в карман комбинезона тех своих трех глупых карасиков и выбралась на берег. Помолчали. Потом он по старшинству заговорил первым, не глядя на нее:

— А с правой руки… самой себе… неудобно же… захлесты идут, сама знаешь…

— Знаю. — Смотрела теперь уже она — сверху. И не только потому, что стояла выше по берегу. — Но меня некому, чтобы… чтобы настоящими розгами.

Пауза, ненужная обоим. И теперь ее сорвала Наташка:

— Я приду завтра утром. Вы хотите меня… розгами?

— Да. Хочу.

— Я тоже! — еще раз улыбнулась, махнула рукой со сложенной удочкой:

— Я тоже хочу, честно!

Уже вдогонку ей:

— Так это же «ууу!..»

— Это от слова хочу-у-у-у! — растаял в ракитнике пятнистый комбинезон.

Черт, даже не спросил, где ихние дачи… Неужто не придет утром? Придет… Или растает, как сон?

Нет, Палыч, он же Тимофей, он же Тим. Дрим — штука такая, что… короче, если нашлась, то она всегда продолжается.

Июль 2007 г.

Цикл «Утопия»

Утопия

Евгений Венедиктович аккуратно вложил закладку и поставил на полку «Город солнца» — память не подвела, и пассаж старика Кампанеллы об ответственности личности очень кстати ложился в новую работу о развитии классических педагогических представлений. Впрочем, от теории предстояло перейти к непосредственной практике и Евгений Венедиктович к этому переходу отнесся, как и ко всему, что делал, аккуратно и обстоятельно.

Он надел удобную безрукавку черного бархата, теплую и совершенно не стеснявшую движений. Шлепанцам тоже было отказано в присутствии — их место на ногах главы семьи заняли хорошо разношенные полуботинки, а уложенные в коробочку запонки заставили выше локтей подвернуть рукава сорочки. Вид, конечно, был не совсем джентльменский, с эдакими-то рукавами, но ситуация если не требовала, то как минимум позволяла… Поэтому Евгений Венедиктович удовлетворился осмотром своего внешнего вида, похрустел суставами пальцев и вышел в большую комнату.

Его супруга, по-домашнему просто Машенька, с присущей ей деловитой миловидностью тоже листала книжку — насколько мог судить Евгений Венедиктович, какой-то очередной современный романчик без смысла, глубины и характеров — так, легкое чтиво для легкой загрузки очаровательной головки.

Вскинув глаза на супруга, Машенька оценила его рабочий костюм, перевела взгляд на часы и согласно кивнула — да, время. Молодо и быстро поднялась с кресла, легонько скользнула губами по гладко выбритой щеке и прошла в комнату дочери. Стоявшая вдоль стены большой комнаты оттоманка выглядела оттоманкой лишь по накинутому сверху ковровому покрывалу и обилию подушек — кстати, вышитых собственноручно Машенькой в период как до замужества, так и после. Аккуратно собрав подушки и подушечки, столь же аккуратно сложив покрывало, Евгений Венедиктович с удовольствием оглядел главную педагогическую достопримечательность своего дома: настоящую, по классическим рецептам изготовленную, увесисто покоившуюся на массивных ножках отлично отструганную лавку.

Он был свято убежден в том, что любой педагогический процесс должен зиждется на вековых основах предков — потому в свое время не пожалел средств на столярный заказ. Более того, прежде чем сделать эскиз будущего воспитательного ложа, он старательно проштудировал несколько десятков книг, в которых то вскользь, то подробно упоминалась это удивительное изобретение предков — лавка. Это вам не садовая скамейка, не полати для храпящего мужика в стоптанных онучах (вот бы удивился Евгений Венедиктович, узнав, что онучи — это всего лишь портянки и стоптанными быть ну никак не могу), не разнеженная мягкая кушетка — это и есть старозаветная лавка, сделанная в рост Машеньки плюс две пяди припуска и на ширину бедер плюс одну пядь припуска и плотно согнанная в косой клин «столешница», такая же обширная и гладкая, как обеденный стол…

Впрочем, искренне любуясь сим произведением историко-столярного искусства, Евгений Венедиктович ни на минуту не забывал о том, что сейчас оно увидело свет божий вовсе не для разлюбезной супруги Машеньки, а для второй Машеньки, названной пятнадцать лет назад в честь верной и любимой супруги. До него доходили слухи, что дочку в гимназии из-за этого зовут Маш-Маш, но какое ему было дело до недалеких прыщавых подростков с их тягой к глупым кличкам…

Впрочем, обе Машеньки уже вышли из комнаты дочери в большую комнату, даже между собой, а не для гостей именуемую «залой», и сейчас предстояло не менее ритуальное действо — передвижение воспитательного ложа, сиречь лавки, в удобную позицию именно для воспитательного процесса — не у стенки, а поближе к середине комнаты. Вон туда, между круглым обеденным столом и боковым креслом. Несколько лет назад (ох, как бегут годы — всего лишь пять-шесть лет назад!) это процесс приходилось выполнять им вдвоем с Машенькой-старшей — в особо нежном возрасте Машенька-младшая еще не допускалась не то что вытаскивать, а даже ложиться на это семейно-воспитательное ложе. С ней тогда тихо и уютно разбиралась в комнате Маша — легким смешным ремешком. Но годы идут, и Машенька теперь почти сровнялась в росте с Машенькой, обещая в ближайший год-два не только перерасти маму, но и (Гм… гм… Не к месту мысли, уважаемый Евгений Венедиктович!) превзойти ее по качеству фигуры — не просто столь же юной и свежей, как было в свое время у Машеньки, но и по некоторым другим параметрам, как то ширина бедер и объем груди. По длине волос, так красиво летавших в воздухе во время танцев, она уже была достойной соперницей своей матушки, впрочем, к вящему и нескрываемому удовольствию последней.

Еще раз впрочем — на воспитательном ложе волна Машенькиных волос смотрелась не менее красиво, как и у Машеньки-младшей… Евгений Венедиктович едва не согрешил, чертыхнувшись — хоть самому называй ее Машенька и Маш-Маш, а то даже в мыслях разобраться трудно, о ком речь… Вот они, словно копия одна другой, словно две сестры — только Машенька-старшая в легком домашнем платье, а Машенька младшая, в настоящий момент, удивительно аккуратно и эротич… (Евгений Венедиктович, побойтесь бога!!!) обернута длинным махровым полотенцем.

Как и положено мужчине, Евгений Венедиктович в одиночку взял за один конец лавки, а две Машеньки вдвоем осилили другой ее конец — приподнявшись над полом и проплыв положенные пару метров, лавка удобно встала на свое, давно заведенное место. Теперь роли исполнялись по отдельности, но согласно давно заведенному ритуалу.

Машенька-старшая вместо своей пустой книжки достала из шкафа Писание, Евгений Венедиктович размял руки, заодно перебирая пальцами, нет ли узлов на суровой толстой веревке, а Машенька-младшая вынесла из холодного чулана, уже почти не напрягаясь от веса, толстое деревянное ведерко с блестящими от воды прутами.

Прутья были приготовлены лично главой семейства, аккуратно и по размеру обрезаны, столь же аккуратно очищены от почек и замочены в строго дозированном рассоле — по большому счету, солеными розгами эти воспитательные прутья молодой березы называть было нельзя. Дело даже в листьях календулы, цветах ромашки и корне шалфея, давно и упрямо мокнущего в кадушке — Евгений Венедиктович строго соблюдал «соленый принцип», лишь для факта, а не для лишней боли добавляя в рассол горсточку белых кристалликов. Он же вам не барский палач, засекавший крепостных Машенек до одурелых криков и черного пота на скользкой от порки лавке…

Тем не менее, обе Машеньки знали и гордились тем фактом, что воспитание у них настоящее, безо всяких новомодных и глупых изысков типа чужеродного ротанга — глава семьи признавал их стойкость и понимание, используя для наказания не какие-нибудь детские, а настоящие соленые розги!

Вовсе не факт, что сегодня будут использованы все прутики, сочно набухшие в деревянном ведерке (кстати, белая липа, запах и здоровье!) — но готовые розги в доме переводиться не должны. Эта заповедь исполнялась неукоснительно. Хотя готовил их сам Евгений Венедиктович, наблюдать за их достаточным запасом давно было поручено Машеньке-старшей. Недогляда не было давно, всего всегда хватало, однако лет эдак десять или даже больше назад… уххх… при воспоминаниях Евгений, тогда еще почти и не Венедиктович, аж сладко зажмурился — Машенька в тот вечер была прекрасна! Так послушна, так покорна, так искренне просила прощения и так истово билась на вот этой самой лавке… (Гм… еще раз гм! Построже, Евгений Венедиктович! Сейчас вовсе не надо помнить о том, что вы не отпускали Машеньку далеко за полночь, уже не лавке, а на смятых простынях супружеского ложа, и еще неизвестно где были громче стоны — то ли от боли под розгой, то ли от долгожданной услады с вами…)

Машенька, донеся свой крест, сиречь ведро, до лавки, неторопливо оглянулась на зажженные в вычурных канделябрах свечи (электрического освещения в этот момент, право же, быть не могло! Ну я бы сказала, недопустимо!) и аккуратно (совсем как папа, аккуратница растет!) коснувшись губами протянутого к лицу Писания, приятным грудным голоском нараспев проговорила:

— Батюшка и матушка, благоволите поучить благочестию и послушанию…

В ее голосе было так много грудных и сочных обертонов, так колыхнулись под полотенцем юные груди, что Евгений Венедиктович даже глотнул, прежде чем ответить давно привычную, сделанную в форме семейной шутки фразу:

— Ну, я не священник, епитимию на наложу, а вот на лавочку положу…

Тут настал черед и Машеньке-старшей. С блестящим от свечей глазами (от свечей ли только?) она подошла к дочери, вскинувшей на голову обнаженные руки и потянула узелок полотенца. Скользнула вокруг тела мохнатая теплая ткань — заиграло в золотом отблеске свечей золотое юное тело. Не вставая с колен, Машенька протянула вперед ровненько сложенные руки. Так же ровно легла на тонкие запястья мохнатая веревка. «Вервие», как вычитал в книгах Евгений Венедиктович, должно быть льняным, без грубых пеньковых очесов, не особо грубым, но толстым, чтобы держало прочно, кожу не ранило, а искушения вырываться не давало. Три заведенных движения, три витка у кистей, продернут конец — и Машенька в рост встала у лавки. Что та, что эта — ну не отличить, если обеих рядом вот, послушных воле отцовской (мужней), рядом обнаженными поставить! Ну, не старшую — сейчас, а старшую в те же годы, как сейчас младшей — только у новой Машеньки груди явно покруглей и повыше будут (Гм… Евгений Венедиктович, верная супруга Машенька собственной грудью кормила, не надо бы сравнивать вот так спустя пятнадцать-то лет! Однако сосочки, однако талия… Гм! К делу!)

В рост поднявшись, Машенька тут же в пояс поклонилась — поначалу матушке, а потом уже и отцу — батюшке, неторопливо, без суеты, без страха в блеснувших глазах. Гордостью наполнилось сердце — как красива, как послушна, как воспитана дочь! Лишь после поклона внимание от родителей к лавке — аккуратно легла, без толку не тряся грудями — (Это вам не Светка-подружка, ту на лавку едва не силком отец с дядькой кладут, вся аж издергается, пока не притиснут веревками!), аккуратно выровняла стройные ноги, словно в балетном классе, а не на лавке под розгами. Ноги Машеньке так же споро, как отец, стянула Машенька — негоже в такие девичьи годы мужчине самому ножкам внимание уделять. Оно, конечно, ну как тут не уделить — плотное, красивое, послушное тело в искаженной тени свечей, ровные линии округлостей, тугие изгибы бедер, темными линиями в три веревки на щиколотках… Хороша у меня доченька!

Внимание, впрочем, только глазами — вот, Машеньке легче, она по ляжкам провела руками, по голеням, поправила дочку, та послушно поровней телом сыграла, и наконец явила собой полный образец дочернего послушания — обнаженная и послушная, ровная и золотистая, открытая розгам и покорная отцовской воле.

К лавке сегодня не привязывали — вполне довольно тех шести витков толстого вервия. Три на кистях, три на лодыжках — большой вины на Машеньке нет, и Евгений Венедиктович был убежден, что положенную на сегодня воспитательную, просто «послушную», порку Машенька улежит сама, без дополнительной привязи к воспитательному ложу. Эх, было время, когда Машенька-старшая сумела первый раз сама вылежать! Аж сердце сладкой истомой спело, когда она попросила Евгения оставить лишь символические путы — и ведь правда, отлежала тогда все положенное, изумительной бьющейся рыбкой приняв все мужние лозы! Зато и быстрее потом было — всего лишь узел раздернув, на руки подхватить, уже не памятуя про обряды, и снова в на ложе, но уже не воспитательное, уже не жесткое, уже мягкое, уже не под розги, а под него самого…

И снова томлением в сердце — как год назад, когда впервые Машенька сказала, что и младшей Машеньке нет нужды полную привязь делать — и гордился отец, радовался, глядя как послушно, словно пришитая к лавке, принимает наказание Машенька-младшая, как одобрительно кивает головой Машенька, видя плотно прижатые к лаве бедра и ноги дочери, как вскидывается юное тело, оставляя на месте и руки, и ноги… Умница!

Обе они у меня умницы! — еще раз горделиво подумал Евгений Венедиктович, и был очень даже прав…

Первую розгу подала ему Машенька — и лишь когда набухший от влаги, сочно блестевших в отблесках свечей прут прошел сквозь кулак мужа, заняла свое место у изголовья скамьи.

Приговоров и присказок Евгений Венедиктович знал множество — но на этот раз вдруг выскочило почему-то не к месту извозчицкое:

— Поберегись, ожгу!

Устыдился сам своей лишней, нарочитой «сермяжности», поэтому повыше отмахнул прут и, наконец, стегнул розгой тугие Машенькины бедра.

Розга легла хорошо, плотно, оставив быстро пухнущую полоску — легкой судорогой отозвались стройные ноги дочки, легким движением ресниц удовлетворенно похвалила мужа за аккуратный удар Машенька, а Евгений Венедиктович еще раз тряхнул прутом, сбрасывая уже невидимые капли рассола, и положил вторую розгу рядышком с первой.

Лишь на пятой розге, ну почти уже на самой смене прута на новый, Машенька подала голос, тихо и напряженно протянув «м-м-м…»

Машенька тут же положила ладонь на голову дочери, потрепала по волосам, словно успокаивая — и шестой удар девочка приняла так же послушно и, как первые — молча, лишь напряженно отвечая телом на боль наказания.

Заменив розгу, Евгений Венедиктович ритуально скользнул прутом в кулаке, хотел было вытереть мокрую левую ладонь о штаны, а потом вдруг аккуратно, несильно прижимая, провел ею по ляжкам дочери — Машенька-старшая сначала удивленно вскинула глаза и тут же одобрительно улыбнулась — нет ничего лучше на теле дочери, чем отцовская ладонь.

Так же охотно, словно ожидала, приняла его руку и дочка — даже бедра вздрогнули в ответ заметнее, чем от розги, что вызвало у Евгения Венедиктовича несколько двойную реакцию — восхитительное чувство ощущения горячего юного тела (ну, словно как тогда… первый раз…) и некоторое замешательство, что это движение может быть замечено и неверно (или наоборот, очень даже верно!) истолковано Машенькой-старшей. Но поскольку реакция супруги оказалась выше всяких похвал, то розга взлетела даже повыше этих похвал — и теперь стон дочки был уже громким и по-настоящему трудным:

— Бо-о-ольно…

Машенька-старшая слегка скривила губы в легкой, но недовольной гримаске — и Евгений Венедиктович понял, что стон был преждевременным и никоим образом на строгость воспитания влиять не должен — оттого выданные подряд еще четыре розги, до ровного счета «Десять!» были столь же плотными и горячими, прочерчивая на бедрах дочери аккуратные прописи домашнего воспитания.

В половину из четырех Машенька мычала, в половину все-таки стонала, хотя и не так уж громко — и хотя время менять розгу не пришло (хорошо заготовленный прут должен был выдерживать семь-восемь строгих ударов!), Евгений Венедиктович, обходя лавку на другую сторону, все-таки заменил орудие наказания.

Несчастливое число «Тринадцать! Терпи!» принесло если не счастье (Эка невидаль! И счастье не глядеть на движения девушки, а видеть в ней послушную милую дочку) то, наконец, вид самого любимого в наказании — изогнувшись от удара, Машенька резко вскинула головку, волной волос опахнув обнаженную спину. Длинные, темные волосы словно смели с нетронутой белизны тела боль — хотя по длине… Хотя будь они на пядь длиннее и при особом изгибе тела, Машенька смогла бы обгладить ими и стонущий от отцовской порки зад.

Словно перед глазами Евгения Венедиктовича всплыло старозаветное «коса до пят», но чего уж греха таить — «до пят» не было у обоих Машенек, хотя почти до пояса — у обоих… Да чего и второго греха таить — так сочно изгибаться под его рукой или его лозой Машенька-младшая пока не умела — а вот Машенька… Ох, не к месту рисунок перед глазами, не к месту строчки, не к месту образ Машеньки, что в движении тогда буквально покрыла бедра волосами — и давешний прут, ну тогда, в младые годы, приглушенно лег не на голое и открытое, розгам подвластное, а на волну волос… глухо и мягко, восхитив Евгешу и вогнав в краску Машеньку — мол, испугалась, прикрылась… И тогда Машенька исправилась одним движением, одним таким неожиданным и таким восхитительным движением, что… Нет, так в краску даже кого угодно вгонят — он тогда и не смог снова стегнуть прутом так выставленный, такой ждущий, такой любимый зад — овладел Машенькой прямо в позе, в народе бесстыдно именуемой «раком»…

Машенька чуть удивленно глянула на мужа — взлетевший было вверх прут надолго завис над телом дочери — она просто не догадывалась, какие картины рисует сейчас память Евгения Венедиктовича — и разве заметишь в пламени свечей, как он неожиданно покраснел. Зато полосы на теле Машеньки не замечать было нельзя — розги старательно полосовали обнаженное тело, рука матери все чаще успокаивающе ложилась то на голову, то на плечи девушки, прибавляя терпения:

— Терпи, Машенька, терпи… Вот и молодец… Ножки ровнее. Не сдерживай голосок, стони, с нами это не стыдно…

Машенька стонала громко и охотно, причем в ее голосе была не только боль, хотя хлестал ее Евгений Венедиктович старательно и весьма строго. В стонах Машеньки слышался и протяжный отзвук просвистевшего прута, и стон отдающейся женщины, и неясный стыд изогнувшейся наготы, и желание огня на зовущих бедрах, и послушание любящей дочки и размеренный счет прутов: еще, еще… больно… еще…

Эхом отдавались стоны в большой комнате, эхом отзывались в шепоте Машеньки-старшей, эхом вторили свисту розги, дрожащему блеску свечей и мелким бисеринкам пота, искрящегося на теле девушки. Про стон и блеск пота Евгений Венедиктович уже явно перегнул с поэзией, потому что увлекся — Машенька вдруг настойчиво, во второй раз и уже погромче, напомнила ему о смене прута и смене стороны лавки.

— Да-да, ты права, моя дорогая, — обходя лавку, уже не стал сдерживаться — обе руки свободны от розги, обе руки на горящих боли и горячих от юного жара ягодицах Машеньки.

Огладил, словно протянул к лодыжкам боль, опуская ее по тугим ляжкам к ровным играм, к веревкам, туго сцепившим ноги. Нет, не пришло еще время распустить это узел, стегать девочку со свободными ногами, чтобы билась ими свободно, чтобы не скрывала все таинства восхитительного тела, чтобы бесстыдство стало нормальным, послушным, актом настоящей откровенной преданности…

Машенька вновь одобрительно кивнула, глядя на руки мужа — не жадно, но властно и чувственно огладил тело девочки, дал ей возможность ощутить на бедрах мужские ладони и их властность, и вторила рукам мужа, гладя голову Машеньки, перебирая волосы, легонько проводя пальцами по припухшим, жарко дышащим губам:

— Молодец ты у нас… Послушная… Теперь последние остались… Терпи, девочка…

— Да-а… — уже не стон, а просто шепот, чуть хрипловатый и прикушенный, но ждущий — конечно, она будет терпеть…

«Последние» были традиционными — как жаль, но при них Евгений Венедиктович уже не мог видеть самого восхитительного — полета волос над резким изгибом нагого тела. Последние десять всегда были по спине — и тут Машенька аккуратным движением собирала волосы дочери в волну, убирая их с тонкой, грациозной спины. Еще раз скользнула пальцами по ее губам, ощутила легкий поцелуй дочери в материнскую руку и лишь тогда кивнула Евгению Венедиктовичу:

— Можно!

Он старался.

От каждого удара тело Машеньки напрягалось рвущейся пружинкой, отзывалось то всплеском туго связанных ног, то причудливым поворотом бедер, то игрой тени и света на изящных мышцах всего тела — от плеч до икр. Все десять последних ей давали, не меняя сторону лавки — словно последний аккорд в симфонии домашнего наказания, когда даже пальцы матери, наложенные на жадно раскрытый рот, не глушили отчаянных, протяжных и открытых в послушной, желанной боли стонах.

Истрепанные прутья с пола собирала Машенька, а Евгений Венедиктович развязывал узлы — на этот раз оба, и на руках и на ногах. Ладони ее помнили бугристые линии на заду Машеньки — вон те, что еще темнее налились на ее горящем теле, и горячую прохладу длинных ног, и капли пота, смочившего рубцы. Его ладони и пальцы дочери — коснувшиеся друг друга на переднем веревочном узле — ободряющая ладонь и послушные пальчики, словно дрогнувшие в ответ без слов: «Спасибо…»

x x x

Но чудеса заканчиваются. Когда пришло время вставать с лавки, мимолетным покрывалом единства пальцев, тела и души отмахнулось это короткое чудо. И вернулось обычное, старательно прописанное и аккуратно исполняемое… Едва подавил вздох, ловя эту мимолетные мгновения. Еще раз подавил, когда Машенька быстро накинула на дочку все то же полотенце — да, она права, еще не время, когда Машенька будет выходить к нему уже вся нагая и послушная, как Машенька…

Всему свое время. Для того и воспитание, для того веками старались наши предки… Снова вздохнул, уже сам не понял отчего. Механическими и привычно-аккуратными движениями поставил на место лавку — ритуал ритуалом, но обратно ее задвинуть — для мужчины вовсе не проблема. Накинул ковер, кинул подушечки — словно и не было только что домашней мистерии наготы, стонов и восхитительного послушания. А что осталось?

Дунул на свечку, проследил за мимолетным угасающим дымком фитиля. Мимолетный. Угасающий. Словно что-то, только что мелькнувшее перед глазами. Но в нем, на самом кончике фитиля, еще было тепло — и оно разгоралось, призывной полоской света пробивалось через двери супружеской спальни. Машенька сейчас отведет и утешит Машеньку. А потом…

Гм… Евгений Венедиктович, это уже не совсем воспитание, и старик Кампанелла…

Да ну его… к черту, господа, старика Кампанеллу! Я сам еще не старик, и…

— Машенька! Ну где же ты??

— Я иду, мой дорогой!

Воспитание, оно на то и воспитание, чтобы со временем на этот зов откликнулись обе. Или по очереди. Или младшая — кому-то другому. Потому что веками создано и в веках проживет. И это уже совсем не утопия, Евгений Венедиктович…

P.S.

— Я иду, мой дорогой!

Январь 2007 г.

Мыльная опера

1. Ромашковый венок

Евгений Венедиктович пребывал в некоторой растерянности. Одно дело за бокалом коллекционного коньяка неторопливо рассуждать на тему глубинной изысканности при внешней простоте императивов Домостроя, а другое дело… Гм… Еще раз повертел в руках аккуратно вскрытый по краю конверт. Конечно, если вдуматься в наши с Пал Платонычем дискуссии, то подобную резвость в решении вопросов можно было бы и предполагать заранее, однако… Гм…

Поймал себя на втором «Гм…», что традиционно означало — без Машеньки тут не обойтись. Домострой, конечно, Домостроем, но ведь дом (тот Дом, который и есть Строй!) состоит не только из Евгения Венедиктовича. В очаровательной Машенькиной головке иногда (признаем же эту истину!) появлялись довольно здравые и своевременные, он бы даже сказал мудрые мысли…

Ну, как вот совсем недавно — не позволив прорваться весьма справедливому гневу, отложила наказание Машеньки даже не на два дня, а на целую неделю. За это время все трое (включая младшую Машеньку) не только успокоились и привели в порядок растрепанные эмоции, но и, можно сказать, вышли даже на более высокий уровень искупления вины…

Нет, не так — Искупления, поскольку в данном конкретном случае это слово вполне можно было бы написать с большой буквы. Евгений Венедиктович с удовольствием и трепетом написал его в уме именно с большой буквы — столь же протяжно и величественно, как впервые использованный в семейном обиходе кнут-длинник и столь же трепетно, как отзывалась на него Машенька… Старшая, конечно — поскольку несмотря на искреннее раскаяние и осознание вины, на такое суровое искупление в ее годы идти было бы неразумным. Ей оказалось достаточно и розог, пусть даже и хорошо просоленных…

Оторвавшись от воспоминаний, Евгений Венедиктович принял окончательное решение о совете с Машенькой, пусть даже для этого ее придется оторвать от столь важного дела, как перелистывание пустого женского журнальчика…

Машенька сразу же поняла, что Евгений Венедиктович находится в некотором затруднении — протянутый ей узкий конверт был сопровожден непривычно длинным и путаным пояснением — а путаться в мыслях (тем более своих!) глава семьи очень даже не любил. Путаница, понимаете ли, это хуже чем пенки на сбежавшем молоке… бррр — точнее, непорядок! И, как всякий непорядок, права на существование не имеет. Впрочем, Машенька уже бегло пробежала глазами текст на плотной бумаге и вскинула вверх аккуратно выровненные брови.

Евгений Венедиктович, видимо от волнения, не совсем точно оценил это миловидное движение и хотел было сопроводить еще каким-то пояснением, но Машенька опередила, облачив свое недоумение в слова:

— Неужели Павлу Платоновичу было недостаточно устного приглашения? Или он не уверен в твердости наших позиций? Мы давали ему такие основания?

Евгений Венедиктович в свою очередь вскинул брови:

— Неужели там читается некоторое недоверие?

— Ну вот же: «если вы найдете в себе силу, желание и возможности…». Обычное приглашение в адрес — я бы сказала соратников — не может ставить под сомнение ни их силы, ни их желания… Он вполне мог бы ограничиться лишь словом «возможности»!

Евгений Венедиктович восхитился дважды. Первый раз вполне осознанно — искусным анализом Машеньки, сделанным всего лишь на одной фразе! И следом — второй раз, скорее интуитивно: такая реакция дражайшей супруги не могла означать ничего иного, как согласия.

Поскольку согласие было получено так быстро, так легко и в какой-то степени даже неожиданно, Евгений Венедиктович замаскировал облегчение переводом темы:

— Следовательно, я должен найти в ответных строках возможность указать Пал Платоновичу наше некоторое неудовольствие…

— О нет, я думаю, не стоит. Я бы сделала наш ответ настолько кратким, чтобы сама его краткость навела нашего друга на определенные размышления.

Евгений Венедиктович восхитился третий раз подряд. Однако…

Однако конверт из рук супруги забирать не спешил и она правильно прочитала его заминку:

— Я бы не стала решать за Машеньку… Надо ее посвятить в суть приглашения и выслушать мнение. Решать конечно будем мы, точнее, вы как глава семьи, но…

Милое «но» Машеньки прервалось короткими благодарным поцелуем:

— Я сама приглашу ее, не отвлекайтесь на наши женские разговорчики…

Евгений Венедиктович восхитился для четного счета в четвертый раз и убыл к себе в кабинет сочинять предельно краткое послание Пал Платонычу.

x x x

Только лишь за обедом тема приглашения была поднята вновь — и к четырем восхищениям главы семейства добавилось пятое — на этот раз Машенькой-младшей.

— А там будут только люди нашего круга?

Где «там» — пояснений не требовалось. Евгений Венедиктович аккуратно промокнул усы салфеткой и заметил:

— Машенька, ты же знаешь, что мы с мамой весьма неодобрительно относимся к сословным разграничениям. Мы их, конечно, признаем и видим, но…

Машенька позволила себе перебить начавшиеся разглагольствования главы семьи, что Евгений Венедиктович на всякий случай списал за счет некоторой нервозности дочери:

— Папа, я не про сословные… Там будут люди, понимающие значимость домостроя или… или просто глазельщики?

— Праздных глазельщиков там, конечно же, не будет. — Слегка покраснела Машенька-старшая. — Ну как ты могла такое подумать… Мы же с тобой не дворовые крестьянки, чтобы… Я конечно тоже против излишней сословности, но в данном случае… В данном случае видеть предстоящее действие будут только посвященные. Хотя, не скрою, их будет больше, чем тебе было бы привычным и может быть — даже добровольно допустимым.

При воспоминании о «добровольной допустимости» все трое переглянулись. Родители как бы «заговорщицки», Машенька-младшая — слегка смущенно, даже с выступившим на щеках румянцем.

Это ведь было ну почти совсем недавно — на Рождество, когда кроме уже почти (ну, совсем почти!) привычного присутствия дяди Григория, с добровольного согласия Машеньки-младшей в этой вот большой комнате был и молодой граф Неволин. Проще — Сашенька Неволин, друг детства, а ныне — юнкер выпускного курса, до сих пор благосклонно отзывающийся и на «Сашеньку» и на «Александра», с тактом целующий руку и… и так тихохонько сидевший вон в том кресле!

Она его поначалу и не разглядела — свечи бросали золотистый отблеск только на середину комнаты, где ее ждала знакомая семейная скамья. Даже мысль мелькнула — не счел нужным, хотя… Хотя она сама согласилась, чтобы он все это видел! Ну, пусть даже не «это» — эка невидаль, но видел именно ЕЕ… Тень от свечей шевельнулась, и следом за мгновенной радостью — «Он тут!» нахлынуло, то чего боялась изначально — обволакивающий горячий стыд. Она ведь вышла к скамье, по исстари заведенному правилу, совершенно обнаженной — но за те секунды, когда Машенька-старшая помогала ей убрать заколки из роскошной волны волос, все-таки взяла себя в руки и не выдала свое волнение ни словом, ни жестом.

Это было волшебное преддверие Рождества — всех ждали подарки, впереди были стремительные сани и росчерки полозьев по скрипучему звонкому снегу, и искры шампанского вслед за искрами фейерверка, и стол, и изысканный шоколад, и румяные девки со своими припевками, и…

И еще много чего, которое началось вот прямо тут, вот прямо сейчас, в большой комнате, под неусыпным оком матушки, в густой усатой ухмылке дядюшки Григория и перед глазами неподвижно замершего, словно боявшегося дышать, Александра…

Батюшка, Евгений Венедиктович, сам себе не признавался, что стегал Машеньку не так размеренно и старательно, как обычно. Где-то глубоко сидела (недостойная и его, и Машеньки!) мыслишка, что девушка вдруг поведет себя не так, как положено. Ну, не то чтобы попытается вскочить с лавки — отродясь такого за ней водилось! — ну, не то чтобы попытается прикрыть от розог бедра (руки привязаны, особо не прикроешься!), а просто… Он и сам не знал, чего опасается. Или некрасивых движений, или слишком откровенного стона, или слишком толстых сегодня (а вот показалось вам, показалось!) розог, или…

Машенька от волнения, которое загнала глубоко внутрь, но которое все равно не отпускало, заминок и «послаблений» Евгения Венедиктовича не заметила, однако Машенька-старшая… При смене прута, одновременно поправив налипшие на плечи волосы дочери, одними глазами указала мужу на «некоторые недостатки проходящего воспитательного процесса» и тем же взглядом подбодрила его. Воспрянув духом, Евгений Венедиктович воспрял и розгой — Машенька от очередного удара тяжело замычала, пытаясь приподняться на животе, а дядюшка Григорий аж крякнул, вдруг одобрительно хлопнул Александра по колену:

— Ишь, молодца! Другая бы уже дуром орала, а она! Глянь, какая молодца!

Александр, пунцовый от волнения и вожделения, (что было ну почти незаметно в тени свечей) согласно кивнул и ломающимся баском, чуть прокашлявшись, тоже одобрил:

— Великолепно! Я восхищен!

Машенька (та, которая на лавке) не могла сказать, что услышала или поняла сказанное, но по интонациям, по мгновенному перекрестку взглядов (ее — из-под руки и сбившейся челки, его — сквозь дымок неумело раскуренной сигары), почувствовала — все хорошо… Все очень хорошо! А теперь можно уже и отдаться отцовской розге, которая…

— М-м-м…

Ой, как все же бооольно сегодня…

x x x

Послание Пал Платонычу получилось действительно коротким. В стиле незабвенных графа Суворова и матушки Екатерины. От генерала императрице — «Ура! Варшава наша!» — и ответное еще короче — «Виват, фельдмаршал!». Примерно так же постарался и Евгений Венедиктович: «Приглашение принято. Будем вовремя. Семья Н-ских…»

Машенька-старшая была в восторге от литературных талантов мужа, а младшая, вся в рождественских воспоминаниях, вежливо поаплодировала папеньке кончиками пальцев. Тем более, что предстоящий «раут» (ну, пока назовем именно таким, светским словом), несмотря на все заверения матушки и ее собственных мыслей по этому поводу, слегка настораживал. Спустя некоторое время она рискнула высказать эти опасения и Евгению Венедиктовичу:

— Папенька, вы как-то говорили, что никакой состязательности и тем паче «подвигов» в деле домашнего воспитания нет и быть не может…

— Бесспорно, Машенька, бесспорно. Ничего лишнего, кроме свято положенного очищения от греха, родительской или родственной рукой, под пристальным и добрым приглядом тех семейных, кои допущены к такому действу. Впрочем, в установке некоторых положения Домостроя… — прервался сам, видя нетерпеливо двинувшиеся губы дочери: — Но к чему это странный вопрос?

— Но там ведь будут одновременно наказывать нескольких девушек и, если я правильно поняла, похвалы дождется только та, которая подаст голос позже остальных?

— Именно так. Это нечто, нечто… — поискал слово. — Нечто вроде…

— Игр древней Олимпии или Спарты! — подсказала дочь и Евгений Венедиктович, на что уж опытный оратор, попался сразу:

— Да, почти так.

И тут же понял, что попал в логический парадокс, которым не замедлила воспользоваться Машенька:

— Но ведь состязательность претит духу Домостроя.

— Это показ достижений нашего домостроя и его учений! — нашелся Евгений Венедиктович, а Машенька тут же старательно заверила, что она никоим образом не ставит под сомнение, не отказывается и чтобы папенька даже тени таких мыслей не держал, она будет очень стараться, и что…

Евгений Венедиктович прервал ее пояснения легким отцовским поцелуем и ответно заверил, что не сомневается в ее воле и старании. О нестыковке по поводу «доброго пригляда тех семейных, которые допущены» Машенька благоразумно умолчала. Несмотря на растущий стыд и волнение (еще большее, чем при Александре под Рождество!), она вдруг захотела на деле показать и родителям, и всем-всем-всем, что она! Ну, вот она! Что именно «вот она!», пока сама не поняла, но твердо уверила сама себя, что «петь песни», как выразилась маменька, уж точно не будет… Не в опере!

Ехать пришлось не так уж чтобы долго, но в легкую двуколку, которую заложили для женской половины семьи, Машенька пришлось забраться ни свет, ни заря: имение Пал Платоныча находилось более чем в половине дня пути от города. Приехали туда часа в три пополудни — причем папенька уже встречал их, покинув двуколку и бричку с сопровождающей прислугой часа два до того — верхами, вместе с гайдуком Василием.

Кроме папеньки, встречал конечно же и сам Пал Платоныч, и его супруга, охотно расцеловавшая обоих Машенек (ой, как цепко прошлась она глазами по младшей!), и еще кто-то, кого в суете толком не разглядела и не запомнила. Гости все прибывали, и из окна отведенной им комнаты Машенька насчитала уже четыре семьи, а сколько будет всего, спрашивать постыдилась.

Дочка Пал Платоныча, остроносая и вертлявая Лиза, почти сразу вцепилась в Машеньку мертвой хваткой и после легкого обеда стала таскать туда-сюда по двору, по окрестностям. Она при этом вовсе не стыдилась, рассказывая, что приехали М-вы, Н-ские, — ну, они вроде как ваши дальние родственники? Машенька подтвердила), потом обязательно обещались Гр-вы и даже приедет сам Нил Евграфович! Почему при имени Нила Евграфовича надо делать круглые глаза и говорить страшным шепотом, Машенька не поняла, но заранее прониклась если не опаской, то уважением.

В легкой болтовне, среди которой отдельными ценными «камушками» проскальзывали сообщения о предстоящем завтра действии (Лиза видела это трижды, и в прошлом году сама участвовала! Правда, была еще маленькой и ей дали всего двадцать, просто для науки…), они дошли до берега небольшого озера. В легких сумерках, которые только начали приглушать алые краски заката, на берегу суетились с десяток людей. Подойдя ближе, Машенька увидала, что все они были женского рода и все — совершенно нагие. Этакими озерными наядами девки… тянули невод! Командовала ими стоявшая на берегу крепкая, коренастая и полногрудая девушка, на спине которой Машенька сразу углядела ровную роспись свежих рубцов.

— Это от дворни одни девки остались, мужиков папенька лишних еще вчера отослал в деревни, вот они рыбой и занялись, — пояснила Лиза.

Старшая девушка, оглянувшись и заметив взгляд Маши на ее спину, резко взмахнула головой, покрывая сеченые места волной мокрых, растрепанных волос. Машенька в ответ тоже поджала губы — ишь ты, гордячка! Я и сама могу не меньше вылежать! Пока Лиза по-хозяйски приоткрывала плетеные корзины с первым уловом, как бы лениво и вскользь, даже не глядя на девушку, Машенька спросила:

— Это сколько было?

— Сорок, барышня, — угрюмо ответила девушка, даже не пытаясь из вежливости прикрыть наготу.

Машенька солидно кивнула:

— Сорок, это немало. Сорок розог я тоже считаю серьезным наказанием…

— Не розог, барышня. — Девушка в пол-оборота откинула заново волосы, открыв толстые и пухлые рубцы, налитые чернотой:

— Это вас лозой балуют, а тут плетью…

— Ой… — только и смогла ответить Машенька. — Так ведь нельзя! Нам говорили, что тут у вас со всеми по-отечески, лозой…

Девка дернула плечом, поморщилась:

— Ага, по-отечески… А по матушке, когда и ты в голос орешь, и на тебя орут словами последними, плетюганами задницу разрывая…

— Я обязательно выскажу Павлу Ниловичу! — возмущенно вскинулась Машенька. — Он вашим конюхам такого задаст!

— Да ну тебя… — проворчала девка. — На нас же и отольется. Не вздумай, барышня! Забудь!

— Забудь, сказала! — твердо повторила, не давая Машеньке даже рта раскрыть.

Не вовремя вернувшаяся Лиза помешала им договорить. Еще раз оглянувшись, уже вдали от берега, Машенька встретила взгляд девки: та смотрела снисходительно и, как показалось Машеньке, с пренебрежением…

Ну и ладно! — подумала та про себя. Поглядим, как баловать будут и как я… А вот поглядим!

x x x

— Господа, я просил бы воздержаться от комментариев. — Седовласый, представительный джентльмен в расшитом сверху донизу придворном мундире сурово обвел взглядом собравшихся. Его кресло было как бы на некотором возвышении, что сразу подчеркивало его лидерство. Остальные этому нисколько не возражали, а Нил Евграфович еще раз сгустил брови, оглядывая группки кресел со своими соратниками:

— Подчеркиваю, я сказал «господа», ибо наши милые дамы, — (легкий поклон и веер ответных поклонов-улыбок), — и сами, иной раз находившись на месте предстоящего действа, понимают, насколько неуместно выглядело бы замечание по поводу той или иной девушки, представшей перед нами во всей своей первозданной красе …

Дамы старательно и мило краснели — насчет «иной раз» Нил Евграфович несколько преувеличил. Все до одной, пусть и в разные годы — из новичков тут были, пожалуй, только Евгений Венедиктович со своими Машеньками и лифляндский баронет Бернгардт, приехавший с очаровательной юной блондинкой, чей статус был определен как «вероятная невеста».

— Это точно! Во всей прелести! — гулко, как в бочку, поддержал Нила Евграфовича густо-бородатый мужчина в малиновом кафтане, затянутом кушаком на необъятном пузе — купец первой гильдии Роман Ипатьев, чьи две дородные дочери-погодки так охотно и часто прыскали смешками в кулаки и так завистливо разглядывали скроенные по самой последней моде платья других девушек.

Впрочем, все эти смешки, платья и прочее начало раута давно окончилось — просторный зал с двухсветными окнами принимал сейчас совсем другое действо.

Нил Евграфович слегка покосился на купца, тот развел ручищами — мол, виноват, влез не вовремя со словом, простите уж неотесанного. Кашлянув, духовный Отец отеческого Домостроя смилостивился:

— Впрочем, слова одобрения и иные замечания, сказанные почтенными единомышленниками уже во время сего действа, будут как нельзя кстати и будут приветствоваться. Как собравшимися, так и нашими юными спартанками…

Евгений Венедиктович поерзал в своем кресле, вспоминая короткую дискуссию с Машенькой. Хорошо, что она этого не услышала. Да, надо в некоторой степени пересмотреть свои мысли и выводы относительно постулатов Домостроя. Они ведь не могут быть незыблемыми, и людям и правилам свойственно изменяться под воздействием природы и течением времени, которое… — одернул сам себя — не время предаваться рассуждениям! Только бы не подвела Машенька!

Старшая опять уловила настроение мужа и легко положила пальцы, затянутые в кружева перчатки, на его руку:

— Я уверена, что Машенька будет лучшей…

Он благодарно кивнул. Хотя Машенька старшая вовсе не была уверена в том, что сейчас сказала — ее смущали крепкие дочки купца, которым, кажется и плеть нипочем будет, и особенно — дочка Гр-вых. Фигурой схожая с Машенькой, эта девица вчера напросилась на конюшню, где по какой-то вине драли двух крепостных девок — сама не участвовала, но Машенька видела, как нервно раздувались ее тонкие ноздри, как мяла она перчатки в руках и как… Нет, скорее всего, она не собиралась заменять мрачного мужика с пуком розог, скорее, представляла себя на месте воющей на лавке девки. Именно это и обеспокоило Машеньку-старшую: не факт, что Машенька сумеет перетерпеть девушку, которая так страстно желает лечь на скамью… За Машенькой такого не замечалось — она была послушна, умна, терпелива, полностью понимала и принимала постулаты домашнего воспитания, но сама на скамью и под розги не спешила и не просилась.

Всего их собралось больше дюжины — причем особое волнение испытывали восемь семейных или почти семейных пар, из которых на своеобразное ристалище должны были выйти восемь девушек. Это было больше, чем всегда — насколько Евгению Венедиктовичу было известно, в прошлом году было шестеро. Но даже тогда, по словам Пал Платоныча, определить лучшую оказалось очень нелегко — внимание, знаете ли, рассеяно… Одна лучше другой, воспитатели с ритма все равно сбиваются, девочки в движеньях, в голосах стоны и слезки, лавочки поскрыпывают, розочки посвистывают… ну вы меня понимаете… как тут углядеть за всем и всеми, как определить…

Вот потому мудрый Нил Евграфович и решил на сей раз сделать действо двукратным — по четыре за один раз. Соратники охотно поддержали новшество, хотя сразу же возник вопрос — победивших ведь будет теперь будет двое! Не устраивать же им все заново — и так испытание предстоит не просто суровое, а очень даже можно сказать строгое… При проявленном упорстве девиц (а таковое неизбежно будет, и никто из собравшихся не может судить иначе, как заранее не убеждаясь в полном понимании наших воспитанниц, что надо очень постараться!) устраивать повторное — это уже слишком!

С этим согласились все, а Нил Евграфович торжественно водрузил на изящный столик два не менее изящных серебряных венка: для лучших и достойнейших. Кто-то переглянулся, и Нил Евграфович сразу пояснил:

— Да, друзья мои, венки на сей раз не золотые. Почему бы нам не устранить возникшее препятствие с двумя лучшими красавицами путем отдельного спора между ними — ну скажем, через пару-тройку месяцев? И тогда…

Снова мановение пальца, и неподвижная статуя слуги, ожив, поверх двух серебряных возложила золотой венок, искрящийся камешками…

Купец аж крякнул, тихо загудели соратники — щедрость Нила Евграфовича превзошла все возможное!

Конечно, и это предложение было принято. Евгений Венедиктович, да и многие другие, отказался от бурного проявления эмоций — конечно, не в венке ведь дело, хотя и стоит он очень больших денег! Здесь собрались те, кто понимает Идею, которая неизмеримо выше земных благ или богатств.

Почти прочитав его мысль, в том же духе на правах хозяина высказался и Пал Платоныч, поддержанный и графиней Р., и прибалтийским баронетом. Остальные, к вящему удовольствию Нила Евграфовича, дружно поддержали высказавшихся. Принято! Но не ради золота, а ради того, о чем сказано выше!

х х х

Откуда пошла традиция намыливать для этого действа скамьи, затруднился бы ответить и сам Нил Евграфович. Обоснование-то вроде просилось само — девушки по той же традиции лежали на скамьях безо всякой привязи, то есть «свободно», что позволяло, с одной стороны, лучше видеть очаровательное движение не менее очаровательных тел, а с другой стороны — очень, ну прямо-таки адски, затрудняло для них испытание! Нерасчетливый рывок, слишком сильная судорога, некрасиво-размашистое движение тела — и соскользнуть с густо намыленной деревянной пластины, да еще и отполированной до зеркального блеска, было делом одной секунды. Тут от собственного пота и без мыла соскользнешь, а уж по мылу, да еще под шипящими от мокрого свиста розгами… ух ты!

Конечно, девушке разрешалось вновь занять свое место на скамье, но такой «огрех» производил весьма неблагоприятное впечатление… Впрочем… (тут Нил Евграфыч почему-то переглянулся с графиней Р., которая взмахнула ресницами и слегка покраснела даже под слоем тонкой пудры).

Да-да, бывало и тонко задуманное «впрочем» — как некоторые годы назад, когда совсем еще молодая графиня возжелала показать свою «арабскую прическу», сделанную по внезапной моде. А лежа на животе, ее не покажешь… Выхода к скамье, под восхищенными и ревнивыми (восхищенными мужскими и ревнивыми женскими) взглядами ей показалось недостаточным. Она соскальзывала раза три и ли четыре, дав всем полную возможность насладиться (или позавидовать) самыми тайными прелестями. Хотя мы отвлеклись — зачем нам воспоминания и перемигивания Нила Евграфовича со все еще очаровательной графиней, если в первой четверке красавиц сейчас выйдет ее дочка?

Когда были названы имена первых — только лишь имена — ни фамилий, ни титулов в семенной кругу — а именно семейным был круг собравшихся, не правда ли? — не допускалось. Так вот — когда были названы первые имена, Машенька-старшая нервно сжала пальцы и тут же облегченно их расслабила. Дочка Гр-вых, казавшаяся ей самой серьезной соперницей Машеньки, оказалась в другой группе. Правда, тут была одна из дочерей купца… А две другие девушки не казались столь же тренированными и выученными, как Машенька. В семье графини Р. не было мужчины (не могла же графиня позволять наказывать дочь мужчинам из дворни! А женская рука, как известно, не настолько хороша, как мужская!). Не производил сурового впечатления и глава семьи Н-ских — видимо, поэтому его Наталье не могло доставаться столь же часто и строго, как в нашей семье!

По мановению руки Нила Евграфовича вышли вон все трое еще находившихся в зале слуг-мужчин. Осталась только стайка девок, нарядившихся по такому случаю в самые чистые и расшитые сарафаны — они и приступили к натиранию лавок душистым мылом. Четверо плескали теплую воду, терли, наводя тоненький слой пены, а двое поочередно вынесли и поставили у каждой крепкой сколоченной скамьи по высокой березовой бадейке с березовыми же прутьями. Розги еще вчера тщательно отбирал и затем «представил собравшимся» за вечерним коньяком Пал Платоныч — единой длины, без сучков и заноз, единой толщины и, как было проверено на пяти прутьях и одной из девок — «единого захлеста». Опять же вчера, находясь в благодушном настроении, отцы-домостроители решили на сей раз воду в кадушках не подсаливать. Тем более, что в семьях Н-ских, И-вых, так же как по словам баронета, соленые прутья были не в чести.

— Все пусть будет равным! — кивнул головой Нил Евграфович — оттого мутноватые комки соли так и остались лежать нетронутыми.

Вместо соленой воды розги замочили в ядреном квасе — и сейчас девки уложили возле каждой кадушки еще и маленькие ковшики — при перемене стороны плескать на тело наказанных.

Осталось вытянуть жребий, кому вставать к скамьям в качестве экзекуторов. По негласной традиции жребий тянули только мужчины (что кстати, нервировало и отчасти обижало графиню Р.!), причем Пал Платонович миновал с этой чашей (высокой, серебряной, со свернутыми бумажками-номерами) и отцов тех семейств, которые представляли обществу своих дочерей.

Понятное дело — а то еще перестараются! (Конечно же, ни у кого и в мыслях не было, что они могут наоборот дать послабление своей дочери! Правда ведь?). Машенька-старшая едва заметно и облегченно вздохнула — Господь услышал ее молитвы и бумажка с номером два — именно второй было названо имя Машеньки — оказалась в руках старого и верного друга, Григория. Тот горделиво расправил пышные усы, солидно кивнул и занял свое место у изголовья скамьи. Следом за ним заняли места и другие, назначенные к исполнению, причем Нил Евграфович с деланным вздохом развел руками — до него жребий не дошел. Старый лис и не тянулся к чаше — доставшийся номер позволял бы наслаждаться лишь одной из девиц, а не лицезреть сразу четверых…

А вот и они! Серебряно пропел колокольчик, медленно и с достоинством открылись высокие створки дверей. (Вчера, кстати, прутья пробовали как раз на той девке, которая никак не могла научиться раскрывать их медленно и плавно, не распахивая, словно скрипучку в своей замшелой бане! Наука ей пошла впрок — все было спокойно, торжественно и истово. Так, как и заведено в догматах Домостроя).

Первой, вскинув голову и пряча за высокомерным прищуром глаз нервный стыд первого «выхода в свет», вступила юная графиня Наталья. На ее голове красовался свитый из крупных ромашек венок — и это было единственной одеждой девушки. Это же касалось и всех остальных — по одной проходя в зал, они сдержанным поклоном приветствовали собравшихся. Заметно было, что с некоторым напряжением держали руки — прикрываться считалось непозволительной глупостью, а изысков вроде скрещенных над головой рук тоже не признавалось.

Молодец, Машенька! Ровно отмеренная доза стыдливого румянца, не опущенная, но и не заносчиво вскинутая голова. Молодец, ну что тут скажешь! Некоторое облегчение в позах замерших девушек случилось лишь тогда, когда по знаку Отца отцов Домостроя они сняли свои ромашковые венки, передавая их назначенным экзекуторам. Тем принимали венки, по-отечески целовали девушек в губы и, поддерживая под локоток, помогали улечься на скользкой лавке.

Скамьи стояли слегка наискось, чтобы собравшиеся могли видеть девушек не сзади или спереди, с головы, а во всей красе. Уложив своих «воспитанниц», все четверо по той же традиции подошли за отеческим благословением к Нилу Евграфовичу. Пока тот торжественно бубнил что-то приличествующее случаю, назначенные в помощь девки — те, что мылили лавки и готовили розги — помогали девушкам ровнее лечь на скамьях. Когда Машенька приподняла голову, то сразу узнала свою вчерашнюю собеседницу — девку на озере. Та, наклонившись пониже и делая вид, что прибирает с Машенькой спины волосы, скороговоркой, почти не разжимая губ, прошептала:

— Задом от розги не уходи, наоборот ближе к секущему дрыгайся. Края у лавки шире, чем твой зад, прут быстрей на конце ломиться будет… И пузо не напрягай — с мыла скользнешь ненароком…

Выпрямилась, и вовремя — ободренные напутствием, воспитатели уже возвращались к лавкам. Машенька лежала так, что даже приподняв голову, могла только краем глаза видеть Евгения Венедиктовича и маменьку. Она не знала, лучше это или хуже… Где-то отдаленно мелькала мысль, что она уже прошла самые трудные шаги в полной наготе, с одним только веночком, что уже не так стыдно лежать, выставив на обозрение только лишь спину и бедра, что сейчас нужно думать только о том, чтобы не свалиться с этого противного мыла, чтобы не «запеть» под розгой при первом же ударе, чтобы…

Ой, сколько было всяких «чтобы!» Перебирая их в уме, почти и не заметила, как разом притихли собравшиеся, как выбрали из кадушек по три прута экзекуторы. Сложили в розгу, стряхнули капли кваса на замершие в напряженном ожидании тела девушек.

Не поднимая головы, спрятанной между вытянутых вперед рук, Машенька все-таки не стала зажмуриваться. Она хотела быть в полной готовности — и успела заметить, как… нет, взмаха прутьев над собой не видела. Просто краем глаза — как сжался левый кулак дядюшки Григория на ромашковом венке.

И вслед за этим такая уже знакомая, такая привычная и такая огненная боль прочертила голое тело…

2. Серебряный венок

Не поднимая головы, спрятанной между вытянутых вперед рук, Машенька все-таки не стала зажмуриваться…

Не только потому, что уже давно именно так, с открытыми глазами, приучила себя преодолевать страх первой, всегда самой жгучей и острой розги. И не потому, что последнее время стала ловить и даже как-то продлевать, растягивать эту волнительную секундочку ожидания, когда… Когда тянущая, сладкая и зовущая пустота вдруг возникала где-то внизу живота, растекалась по телу, заставляя чувствовать все-все: и гладкое дерево скамьи под животом и грудями, и ожидающее напряжение ног, и готовые к судороге ягодицы и даже пряди волос, волной скатившиеся со спины на одну сторону тела и лавки…

Она ощущала эти секунды как часы — так много успевало уместиться в этот огромный и сладкий, с привкусом страха и какого-то озорства, промежуток времени. Как много можно было успеть — увидеть, как то-о-оненькая тень замирает где-то вверху, как тонко и коротко подрагивает ее кончик, как эта «тень» примеряется то ли к спине, то к бедрам (повыше, пониже?), как начинает она свой стремительный бросок вниз, повинуясь строгой руке. Если бы кто сказал ей, что видеть это, уткнув лицо между рук — невозможно, она бы просто усмехнулась. Нет, не засмеялась бы в лицо — так не поступают воспитанные барышни. Но усмехнулась бы — со знанием истины и собственного превосходства. Она ВИДЕЛА все это… а потом еще можно было успеть чуть-чуть задержать дыхание, совсем чуть-чуть (не прикусить, нет!), а просто плотней сжать губы, а можно еще посмотреть на след сучка в лавке перед лицом, но лучше не смотреть, потому что надо видеть тень ожидания, нервное упоение первой розги и вообще…

Ой, совсем не туда пошли мысли! Уже отпрянула от лавки девка-советчица, уже вернулся на своей место с розгами папенька — нет, сегодня же не он! Сегодня же вовсе не дома, и наказывать будет дядя Григорий! Или не наказывать? Зачем мне все это нужно? Чтобы видели меня вот так, обнаженной и в струнку вытянутой на ужасно скользкой, холодящей тело и непривычно мокрой скамье? Кому видеть-то? Разве они нужны мне? Наверное, нужны, если там родители, но они ведь уже видели это сто раз… А зачем? А затем, чтобы им не было стыдно!

Вот, правильно! Я постараюсь! И пусть эта девка не задирает нос после своих плетей, и пусть не зыркают исподлобья графиня Наташка и купцова Агафья, там, когда их раздевали и готовили к выходу, пусть все хоть оближутся своими взглядами и желаниями — я покажу им, как надо!

Поэтому зажмуриваться было нельзя.

Не поднимая головы, спрятанной между вытянутых вперед рук, Машенька все-таки не стала зажмуриваться…

Она хотела быть в полной готовности — и успела заметить, как… нет, взмаха прутьев над собой не видела. Просто краем глаза — как сжался левый кулак дядюшки Григория на ромашковом венке.

И вслед за этим — почему-то совсем другие, чем дома, непривычно стыдные и сладкие, непривычно острые, упрямые и тягучие мгновения долгого полета прутьев…

И вслед за этим такая уже знакомая, такая привычная и такая огненная боль прочертила голое тело…

Как ни готовилась, как ни ждала, как ни привычная была эта резкая боль, но наверное от волнения и напряженных нервов Машенька все-таки охнула. Почти неслышно, почти не двинувшись — бедра просто сами колыхнулись под тугими и мокрыми прутьями, (я не виляла, я лежу нормально!), почти не дрогнув плечами и головой — но наверное, другие девушки приняли первую розгу еще лучше и красивее, чем она. Гул одобрения прошелестел накатом по группкам кресел, коротко кивнул довольный началом Нил Евграфович, и почти сразу откуда-то слева послышался короткий стежок прутьев по телу.

— Не части! — ревниво откликнулся кто-то из зрителей, но что ответил поторопившийся «воспитатель», Машенька не услышала — она боролась уже со вторым стоном, который упрямо пробивался через рот к губам.

Сквозь зубы шипяще втянула воздух — вот так, правильно, не наружу, а обратно — а ее шипение (котенок сердитый! — услышав такое шипение, бывало приговаривал дома Евгений Венедиктович) почти и не слышно в шипении розог, которые секут и справа, и слева и снова по ней.

Плотней прижалась к скамье — правда, лишь хотела прижаться — когда напрягалась, тело предательски повело в сторону. Запоздало вспомнила о проклятом мыле, инстинктивно «сыграла» бедрами, ногами и удержалась — вызывав восхищенный (иной раз и откровенно ревнивый) шепот тех, кто увидел ее движение — таким грациозным и хорошо «отмеренным» оно казалось со стороны. Занятая борьбой с телом, розгами и мылом, не могла улучить мгновение, чтобы приподнять голову и хоть краешком глаза посмотреть на родителей.

А если бы сумела, могла бы и заметить, как удовлетворенно кивал головой Евгений Венедиктович в такт размашисто-размеренным ударам дяди Григория: умничка, Машенька! Хорошо! Я бы даже сказал, очень хорошо! И Григорий, старый друг, не подводит — не частит, как тот крайний слева, не рвет на замахе, не протягивает пруты при ударе и не сечет по одному месту, равномерно прочерчивая полосы прутьев по телу Машеньки. Впрочем, Евгений Венедиктович делал небольшую ошибку, не обращая внимания на нервно поджатые губы Машеньки-старшей.

С ее опытом (уж сколько отлежала вот так, с девичества!) и знанием дочери, она прекрасно поняла сокрытый смысл того движения, которое вызвало откровенный восторг у самого Нила Евграфовича и завистливый кряк купца. Машенька просто не помнит о мыле, она никогда не пробовала вот так, в свободной позе и без привязи, держать строенную розгу! Было, конечно, и в один прут, и в три, и даже в пять, но там, дома, удерживаемая либо тугой веревкой, либо руками Машеньки-старшей (когда за плечи, чтобы видеть лицо дочки, когда за щиколотки), она могла гасить боль наказания движениями всего тела. И, право скажем — дочка умела двигаться.

Правда-правда, очень даже умела — вызывая иногда легкую ревность даже у Машеньки-старшей и в некоторой степени не только отцовский румянец и блеск глаз Евгения Венедиктовича. Но здесь такие сильные движения недопустимы — боюсь, Машенька не успеет это осознать — сейчас Григорий (его манеру сечь она знала!) наверняка хлестнет по самому верху ляжек, на переходе от стройных ног к круглому тугому заду Машеньки. Девушка, конечно же, отзовется «брыком» (Как бы ни ворчал Евгений Венедиктович при таком названии — ну что это за лошадиные словечки! Вы же не кобылки у меня! — но брык оставался брыком!) — резкий подброс вверх бедер, движение всего тела и потом попытка сильней прижаться бедрами, напрячь живот…

Машенька-старшая переживала зря и не зря. Манеру дяди Григория каждый пятый удар выстегивать «под заветное» (он даже называл это, специально подтрунивая над «брыком» и ворчанием по этому поводу Евгеши — «под сладенький хвостик» — Машенька, конечно же, знала. Считать даже не пришлось — как-то само уже вышло, что сильней сжала зад — не при ударе, а в самом замахе ожидания, сильней напрягла ноги, чтобы ненароком не попало в это самое вот сладенькое (ох, мастак был на это шутник-дядюшка!), и…

Зря и не зря. Как ни была научена Машенька, а три мокрых прута на замахе сильной мужской руки, стегая «под заветное», либо выбьют долгий стон, либо… либо тот самый клятый брык, который красив (ну чего таить!) дома, который мог быть красив и в своем непринужденном бесстыдстве и здесь, но… Но напряженный живот при малом касании лавки бедрами…

— Ух ты… — не выдержал даже Нил Евграфович, легко и охотно зааплодировал Машеньке: как она удержалась на скольком полотне скамьи, никто так и не понял. Кончиками пальцев ног, грудями и лицом? Но удержалась-таки, чертовка! — снова ревниво восхитился купец и тут же охнул — нет, его Агафья пока лежала вроде молодцом, но та, что вторая слева, возле Машеньки, вдруг вскинулась всем телом на скамье, дернулась и сочно шмякнулась на пол, неловко перебирая в воздухе ногами под смешки и неодобрение почтенной публики.

Красный от стыда за неловкость дочери, глава семьи Н-ских хотел было прикрикнуть на нее, но устыдился порыва и с молчаливой злостью наблюдал, как она пытается снова лечь на место. Назначенный для нее экзекутор не помогал — это в правилах не оговаривалось, тут могли поступать как вздумается (уж дядюшка Григорий, распушив усы, не преминул бы… да-с, не преминул бы Машеньку под животик, под грудки, под ножки ровные, и поднять, и уложить… гм…). Легла не очень ровно, волосы вразброс, ноги чуть раздвинуты, руками в края скамьи вцепилась и все одно — почти что снова скользит — не улеглась! Глава Н-ских наконец нашел возможность выхода обиде и злости — грозно прикрикнул на сарафанную девку, что должна была стоять в изголовье:

— Чего стоишь столбом? Выровняй, дура! Я тебе потом!

Пал Платоныч не стал пенять уважаемому гостю, что «ей потом…» всыпать может только он, как хозяин, тем более что понимал неловкость для Н-ских. Впрочем, заминка с одной из девушек была на руку (гм… не совсем уж на руку — по рукам не секли!) остальным — дочка купца даже голову набок повернула, глядя на свалившуюся с мыла соперницу. Передышка — это хорошо… А Машенька все-таки успела перекинуться взглядом с родителями, прочитав в глазах папеньки нарастающую гордость и в глазах маменьки — все еще явную, но уходящую тревогу. Молодец, дочка! Так держать! Или это уже дядя Григорий? Его любимые флотские словечки. Или кто это? Дядя Григорий ведь молчал — а, это та девка, снова волосы со спины убирала и снова «держаться». Ей-то какое дело…

Потом поняла, уже когда снова высоко-высоко замерли над ней прутья — она говорила не держаться, а держать! Что держать-ть… М-м-м… Ой, боженьки, попа-аа… Розгами прошибло понимание и память — держать зад ближе к краю лавки, чтобы концы роооозог… оооох… Уже почти громко, уже почти стон, потому что дядюшка Григорий ошибся и попал с ударом не на вдохе, а на выдохе. Или я сама ошиблась? Куда держать? Правее? Снова сочно шмякнули по голому телу прутья и в этот звук почти неслышно для остальных вплелся другой, мокро-деревянный — концы розги действительно стегнули по краю лавки и — умница девка! — с одного удара превратились в лохмотики. Как жаль, что это был как раз последний удар первой дюжины!

Использованные на первой дюжине прутья сложили на отдельном столике — два из пучков розог оказались с хорошо размочаленными концами. Это означало, что «воспитатели» действительно расстарались и не филонили, выполняя столь ответственную работу. Нил Евграфович слегка укоризненным взглядом попенял двум другим на недостаточную силу ударов, хотя мог бы этого и не делать — судя по вспухающим до сих пор, наливающимся оттенками следам порки на теле каждой из девушек, секли их всех по-настоящему.

Первая дюжина означала перемену стороны — теперь экзекуторы становились справа, а сарафанные девки, не жалея, поливали наказанных маленькими порциями кваса. Хоть и не рассол, однако крепкий, на хмельных шишках настоенный квас отчаянно щипал и покусывал тело — голые и мокрые тела подрагивали, ерзали на мокрых лавках. Намыливать скамьи заново не было нужды — щедро натертое мыло смешивалось с квасом и потом наказанных. Даже просто лежать, отдыхая и тихо постанывая, было не так просто, как казалось со стороны. Кто-то из гостей уже оглянулся в поисках слуг с шампанским или чем покрепче, но было еще не время — легкий шампанский перерыв устраивался толь после второй дюжины ударов.

Она прошла на удивление быстро и легко. Впрочем, это только со стороны легко — хотя девушки уже явно приноровились к мылу, к темпу ударов, к силе розог и перестали нервничать из-за такого обилия чужой публики. Хотя, к слову сказать, купцова Агафья не особо нервничала с самого начала — батюшка завсегда порол дочек при всей семейной родне, а ее, этой родни, со всякими приживалками и картузными приказчиками, могло набраться до десятка. И каждый пялится куда не надо, а может и куда надо. Ну и пялься, эка невидаль, глаза видят, да зуб неймет! А может и не зуб… Хихикали вместе с сестрой, ожидая своей очереди и не очень-то прикрывая тугие телеса — хоть тут покрасоваться, а то на речку сходить и то под присмотром старой карги Ерофеевны…

Когда отсчиталась вторая дюжина и девушки уже почти совсем облегченно (не будем пока говорить — бессильно) расслабились на своих ложах мучений, Нил Евграфович первым поднял принесенный бокал. Приподнял его еще повыше, потом демонстративно еще выше.

Поняв его, почти хором раздались несколько голосов:

— Выше розги, крепче дом!

Кто-то шутил, кто-то пересмеивался, кто-то все еще краснел от злости, кто-то не отрываясь поочередно откушивал глазами одно роскошное тело за другим, кто-то прятал нервное напряжение за светской беседой, кто-то укреплял полезные знакомства. Как, например, лифляндский баронет, уже трижды отвесивший учтивейшие комплименты купцу Ипатьеву.

Из них купец уловил только две вещи — баронет в восторге от фигуры Агафьи (Ну, знамо дело! Видал я твою поджарую «невесту»! В чем только дух держится!) и он же, баронет Бернгардт, очень заинтересован в поставках строевого леса, о чем не преминул бы еще раз сообщить в приватной беседе. Тема с Агафьей была купцу явно интереснее, но статус «вероятной невесты», которую притащил сюда этот полу-немчик, полу- еще кто, да еще с таким непонятным титулом, как баронет (кусок барона, что ли?) не располагал всерьез интересоваться Бернгардтом. Лес ему подавай… Подайте-ка лучше перцовки! Ну чего ты льешь в этот мизер? Вон туда плесни!

— Ну-с, половинка позади! — сказал кто-то чуть сзади и левее Евгения Венедиктовича, который как раз обменивался мнениями с подошедшим другом Григорием.

Григорий не преминул тут же вставить ответное:

— Половинки у них точно не впереди!

Казарменный юмор в этой ситуации был встречен благосклонно — взгляды как по мановению обратились к пострадавшим «половинкам» на четырех скамьях.

А что касается половины… Тут было не так просто. По уложению, победившей признавалась та девушка, которая закричит или очень громко застонет самой последней — после двух-трех истошных «голосов» порка прекращалась и сдавшуюся отводили отдыхать. Но ведь без счета некоторых упрямиц можно было и забить… Поэтому уже давненько действовало неписанное правило — максимум разрешенного — пять дюжин. Кстати, именно эти пять в свое время позволили получить золотой венок графине Р.

Да-да, той самой графине, которая столько раз (мы помним истинную причину!) соскальзывала со скамьи и, тем не менее — подала голос на три удара позже, когда уже совсем без сил на пятой дюжине забилась, в голос закричала и сдалась ее вечная соперница. Они и сейчас были обе здесь — да-да, вы не ошиблись, разве вы не знали? (шепотом в уши друг другу, под взмах вееров или клубы трубочного дыма) — они с супругой Пал Платоныча терпеть друг друга не могут! Того и гляди, как с милой улыбочкой друг в дружку вцепятся, только клочья полетят!

Провидение (в лице старого лиса Нила Евграфовича) сейчас притушило костер старой вражды — дочери обоих находились в разных четверках. Но все равно, все равно… При каждом судорожном движении графини Натальи, при каждом ее сдавленном стоне супруга Пал Платоныча словно подталкивала ее взглядом, словно пинала, злорадно отметив, что с обеих дюжин прутья на теле Натальи были истрепаны полностью.

Оба пучка Машеньки тоже были признаны достойно использованными — причем дядюшка Григорий даже удивился сам себе (хорошо, хватило ума это удивление не облачить в громогласное недоумение) — вроде сек как обычно, а прутья в растреп… Хм… Неужто у Машуньки задница потуже стала? Сейчас уж не проверишь, пошлепав всей могучей пятерней… Ладно, это еще успеется. Только бы ненароком не обидеть племяшку: сечь-то стану как положено, однако же все дурехи гляди, как упрямо лежат! Даже на второй дюжине ни одна в громкий стон не пошла! Так себе, ойкают, подрыгиваются, а чтобы по-серьезному…

Ну ладно, вон Нил Евграфович к колокольчику потянулся. Пора и к делу, тем более не след надолго у Евгеши с Машенькой задерживаться — ради приличия еще с графиней парочкой слов, а потом…

А потом легкий перезвон серебряного колокольчика, почти одновременный взлет прутьев, «хоровой» хлест свежих розог по блестящему от кваса телу и… И темперамент, и опыт «воспитателей» все-таки был разным. Снова зачастил тот, что крайний слева, внезапно грудным контральто пробился стон купеческой дочки, почти сразу за ней неловко вскинулась и едва не сорвалась со скамьи юная графиня Наталья. Начиналось самое интересное — розги секли по уже битому, во вспухших полосах, телу, терпеть порку становилось с каждым ударом все труднее, все невыносимее, движения становились все более резкими и отчаянными, и…

Третий раз шепоток восторга прошелся «по вине» Машеньки — снова только лишь на грудях и коленочках удержалась, размашисто сыграв круглыми бедрами и гибкой спиной. Отлетели в сторону кусочки концов розог — пришлось менять прутья дядюшке Григорию, а в трудном, хотя и почти прикушенном стоне Машеньки послышалось что-то благодарное — не ему, нет. Девке, которая про напряженное пузо сказала — если бы не ее слова, точно бы быть на полу! Правее двинулась, розги задом поймала, краешки вразхлест, кончики вдрызг, а живот приподняла и рывком от боли ушла, от злого огня на голых бедрах.

Смена розог посреди дюжины шла в добрый зачет девушке — и даже Машенька-старшая успокоилась по поводу движений дочери. Поняла и заметила, как уловила Машенька нужное движение, его ритм и игру тела, да вот только… Ну, Григорий, я с тобой потом поговорю! Как же это так — третья розга и все в лохмотья! Даже дома так не секли! Нет, конечно, секли и похуже, но чтобы с пятого удара розги истрепались — это уж слишком…

А Григорий, словно винясь перед Машеньками, седьмую розгу уложил не по горящему заду, а по гибкой спине девушки. Сечь по спине разрешалось — но только не выше условной линии на пядь от лопаток. Причина предельно проста — в декольтированных платьях. Не дело, чтобы следы от розог показались в спинном вырезе! Домострой домостроем, однако светские условности… Не век же после порки им отлеживаться — может, кому-то уже через два-три дня на бал! Не лишать же девицу заслуженного удовольствия неловкими росчерками розог на нежной спинке!

Тут дядюшка Григорий, конечно, не промахнулся — розги оставили свои полосы ровно там, где разрешено. Лучше бы он «не винился» — Машенька ждала удара по бедрам, а рывок прутьев по спине столь же внезапно, как стон Агафьи, вырвал стон и у нее — пусть не длинный, пусть не громкий, но она застонала!

Она еще не знала, что теперь ей подвластно было все — хоть розги дядюшки Григория, хоть розги с двух сторон сразу, хоть та плеть, про которую говорила девка и которая «зад в клочья». Она еще сама не знала себя, свое упрямство и свою натуру, так щепетильно воспитанную папенькой и маменькой — нежданный, стыдный и недопустимый стон до слез, до судорог разгневал нашу Машеньку. Разгневал на себя, на свою слабость, на свое невнимание (я должна была видеть, должна была понять, куда лягут розги!) Неуловимо напряглось ее тело — ровно настолько, чтобы не подвело клятое мыло. Неуловимо сжались губы — ровно настолько чтобы не следов от зубов. Неуловимо прищурились глаза — ровно настолько, чтобы… а-а-хах… — снова привычная дядюшкина «под сладенькое» — и удивленно топорщатся усы Григория — Машенька лежит как влитая, словно и не по ее телу сейчас сочно секанули прутья. Снова по спине — и снова мертвое, в напряжении окаменевшее тело, снова единый звук прутьев без голоса Машеньки…

А справа и слева уже заголосили две сразу — и если юная графиня все-таки пересилила себя и замолчала после второго вскрика, то дочка Н-ских окончательно выбыла из «спартанского состязания» — даже если забыть о падении, четырех отчаянных криков подряд не мог не засчитать даже очень благодушный сегодня Нил Евграфович. Ее почти что унесли, заливаемую потоком собственных слез и тихими угрозами отца семейства, а Машенька внезапно ощутила, что новая розга пока не свистит на ее теле. Да, правильно — три дюжины позади…

Девка плеснула квасу куда щедрее, чем раньше — оно конечно, на рубцах щиплет ужасть как, вон барышня аж онемела от боли, однако квас-то с ледянки, все остальное еще как охладит! Ей сейчас холодку самое то, а боль… а боли и так много, вон аж губы припухли — кусает изнутри, глупая… Чего бы руки не кусать — а, потом же платья ихние… Ну и пусть. Так же хужей, когда губы… Но подсказывать заново остереглась — внимание было приковано как раз к Машеньке и юной графине Наталье, которые остались рядом и которых сейчас готовили к четвертой дюжине розог.

Насчет Агафьи все уже было понятно — она бы и рада сдаться, однако грозный взгляд купца приковал дочь к скамье. Хотя и он понимал — еще три-четыре розги, и Агафья не выдержит порки. Тут же нашел оправдание — зад-то у нее пошире будет, чем у этих, рубец подлинней получается, Агашке больней, вот и всех делов… Все одно — дома я тебя по-другому учить стану, негодница! Одна надежда, может, Глафирка не подведет!

Между тем полностью истрепанными оказались только два пучка — которыми секли Наталью и Машеньку. Нил Евграфович, которому несмотря на годы лорнет был не нужен, даже перекинулся парой слов с графиней Р. — изящные бедра Натальи были иссечены сильнее, чем ему казалось допустимым. Или тело у нее было более светлым, чем у Машеньки (ну и что тут такого? Хоть в молоке купайся, а обе Машеньки просто обожали позагорать голышом!), но впечатление от итогов порки казалось более острым.

Однако графиня Р. резко и отрицательно взмахнула веером. Посчитав, что веера недостаточно, чуть не в полный голос возразила Нилу Евграфовичу:

— Продолжайте сечь!

Отец отцов Домостроя развел руками и согласно кивнул Натальиному экзекутору.

Тот почти незаметно пожал плечами:

— Сечь так сечь… Это мы умеем. Конечно, не заплечных дел мастер, да и не пристало, но… Но как-то одну упрямую сенную девицу пол-ночи стегал и руки не отвалились! А уж графинюшкина дщерь, та вот-вот дурным голосом запоет! Это я как право дело говорю!

Впрочем, этих рассуждений никто слыхать не мог — зато хорошо услышали новый хлест розог. Пауза пошла не впрок обоим — хотя девка и старалась охолодить исходящее огнем, измученное поркой тело Машеньки, нервное упрямство она ей продлить не могла. Наталья же просто отдохнуть не успела — маменька тоже секла часто и очень даже подолгу, но зато перерывы между порциями розог (пусть и двадцать пять кряду!) были куда больше. Иной раз по нескольку раз не только «Отче», но и «Богородице, Дево, радуйся!» прочесть можно было, пока молчаливый дворецкий не подаст новую порцию прутьев в маменькины руки.

Да, не впрок был отдых… Всего вторая розга четвертой дюжины, а девушки стали извиваться на скамьях, словно их драли аршинными кнутами — вразнобой, кто влево, кто вправо, то вскидывая голову, то прижимаясь искусанными губами к мыльному даже впереди полотну лавки. Метались, вскидывались, бесстыдно расходились и снова сжимались напряженные ноги, судорогами тискались донельзя исхлестанные ягодицы, все чаще, почти через раз, приходилось стегать не по заду, а по спинам — и казалось, что уже все, сдадутся обе. Но злорадный смешок супруги Пал Платоныча словно подстегнул обоих. Подстегнули, конечно, розги — а может и смешок этот вовсе лишь послышался, но Наталья сцепила зубы в злом, упоенном упрямстве, а Машенька снова замерла неподвижной обнаженной статуэткой.

Причем обе упрямились так, что оба экзекутора помимо воли своей стали входить в раж. Да и не только они. Давно уже стихли словечки, вздохи и редкие возгласы собравшихся — все внимание, все напряжение, все действо собралось вокруг этих двоих, рядом разложенных, одинаково русоволосых и одинаково мечущихся от подавляющей волю, грызущей тело и душу розговой боли. Про Агафью так и забыли — даже между делом мало кто наблюдал, как она, пошатываясь, сползла со скамьи и исчезла, уведенная девками. Были только эти двое…

Кто-то желал удачи Машеньке, кто-то — Наталье, но все эти перекрестки симпатий, шепота светских раутов, косых взглядов поверх амбразур вееров остались где-то в стороне, заглушенные свистом розог и размеренными звуками ударов. Почти в раз шепот стал перерастать в громкий счет:

— Девять… Десять. Одиннадцать! Дюжина!!

— Без перерыва, пятую! — в отчетливой тишине прозвенел голос графини и после секундной паузы дружно загудело ответно-согласное:

— Пятую! Сечь их! Еще сечь!

Григорий чуть растерянно глянул на Евгения Венедиктовича. Тот был нервически бледен, как и Машенька-старшая, которая не заметила хруста веера в своих пальцах. Но собрание решило, так и будет:

— Раз! Два!

Уже не стесняясь и не скрываясь друг друга, словно древние греки на тех же олимпиониках, они дружно поднялись с мест, впились глазами в картину двух судорожно мечущихся от боли тел:

— Три!

— Четыре!

— Семь!!!

Почти потонул в хоре «Девять!» протестующий звук колокольчика Нила Евграфовича. Уже три розги подряд Наталья не реагировала на удары — и если Машенька, так же напряженная и судорожно вздрагивающая от прутьев, лежала почти неподвижно, то юная графиня просто обмякла на своей скамье. Экзекутор растерянно посмотрел на свои розги, потом зачем-то на графиню. Виновато развел руками, хотя та на него и не смотрела. Все взгляды буквально разрывались пополам — хотелось видеть и лежащих на скамьях девушек и не пропустить вынесение вердикта самим Нилом Евграфовичем. Тот пожевал губами и слегка виновато поклонился графине:

— Если секомая впадает в обморок и не может воспринимать наказание…

— Они обе уже не могут! Обе в обмороке! — графине хотелось выкрикнуть это звонко и гневно, а получилось как-то просительно…

Не могла не встрять супруга Пал Платоныча:

— По нашим правилам девушка должна сама забрать свою награду. Графиня права, обе девушки в обмороке, обе проиграли, хотя мы все видели, кто из них сдалась первая…

Машенька сама не поняла, откуда взялись силы привстать на локтях, гордо подняв голову:

— Я смогу забрать!

На нее посмотрели кто с явным восторгом, кто непонимающе: — Я же сказала, сама заберу!

Дядюшка Григорий первый понял беззвучное шевеление ее искусанных губ и, отводя потной рукой волосы от лица, шепнул:

— Громче!

Когда с глаз ушла пелена мокрых волос, осталась только пелена мучительной, тяжелой, не дающей дышать боли. Но она уже свыклась с этой болью за тот час, что пролежала на мыльной скамье, впитав это мыло во всю себя, в свой пот, в свое тело и казалось, в душу. Осталась пелена непонятных пятен — нет, это просто лица, которые смотрят на нее. Отыскала нужное, набрала воздуха, чуть было не застонав. Неловко, тяжело, почти не чувствуя заботливых руки дядюшки Григория (девка опять рядом! Справа держит!) встала, опираясь коленом на лавку.

Раздельно, медленно, громко, выталкивая слова сквозь сухое от убитых стонов горло:

— Я сама. Заберу. Венок.

Не поняла, что дядюшка Григорий настойчиво сует ей в руку. Потом догадалась — ромашковый венок. Сделала шаг — сама удивилась, как не упала. Сделала еще один. И в восторженной тишине, под перекрестьем взглядов, даже не думая о том, что совершенно обнажена, прошла эти далекие пять шагов до трона Нила Евграфовича. Отдала ромашковый венок и уже почти не помнила, как на спутанные, мокрые волосы ей надели серебряный. Серебряный, как мокрая простыня, в которой очнулась ближе к вечеру.

3. Золотой венок

Евгений Венедиктович, немилосердно фальшивя, напевал себе под нос нечто, что по идее означало бравурный марш. Он так старался, что Машенька-старшая даже не рискнула морщить очаровательный носик. Поводом было не столько возвращение в родные пенаты (чего греха таить, не любил наш кабинетный трудяга ни переездов, ни неустроенности временного быта), сколько сразу три письма, доставленных на подносе с утренней почтой. Все три касались недавнего «раута» в имении Пал Платоныча. И каждое — одно краше другого, одно витиеватее другого, одно восторженнее другого — от соратников по нелегкому труду возвращения в быт и мысли сограждан принципов и идеалов великого Домостроя.

Излияния на свой собственный счет (хотя они тоже присутствовали) он скромно опускал (хотя… гм… приятно-с… приятно-с…). Не в них же дело! А в том, что все три автора, такие разные и такие в некоторой степени неожиданные, самым высоким образом оценили достижения их семьи на это славном поприще. Он еще мог ожидать письма от Нила Евграфовича, но совсем уж не ожидал ни от графини Р., ни от купца Ипатьева… Конечно, главной героиней, бесспорно, была Машенька-младшая, которой все три автора без тени сомнения отдавали пальму первенства как на прошедшем рауте, там и в будущем. Так сказать, авансом. Но героиня героиней, максимальное наслаждение Евгению Венедиктовичу все-таки доставляли восхваления правильности и истинности избранного пути, а также той принципиальной и верной позиции, которую занял он, как глава семьи.

Машенька-старшая тоже благосклонно приняла этот пункт посланий, который разнился по форме и велеречивости (в зависимости от автора) и был един по сути. А дело было в том, что…

Нет, конфликта, конечно же, не было. И Евгений Венедиктович даже без поддержки со стороны авторов писем, не сдвинулся бы со своих позиций. Тем не менее, когда во второй четверке девушек главная (как выяснится несколько позже) соперница Машеньки, Елена из семьи Гр-вых, начала кричать буквально со второй дюжины, мнения зрителей разделились строго поровну. Не помогло даже авторитетное мнение Нила Ефграфовича, который явно указал на то, что крики девушки носят несколько демонстративный характер и вовсе не могут быть признаком ее слабости или невозможности продолжать порку.

Причем он даже вынужден был обратить внимание собравшихся на некоторое несоответствие между тем, как лежала на скамье девушка и тем, как звучал ее голос. Лежала она действительно отлично, нисколько не боясь упасть с намыленного ложа наказания, извивалась свободно сильно и даже ревниво следившая за ней Машенька-старшая вынужденно призналась сама себе: девушка более ловка и тренирована, чем Машенька.

Когда выяснилось, что половина за то, чтобы отказать Елене в возможности показать свое искусство в дальнейшем, а ровно столько же за то, чтобы продолжить, все взоры обратились к Евгению Венедиктовичу. Собравшиеся, люди достаточно опытные и внимательные, не без оснований полагали, что вопрос с Еленой — это вопрос с будущей соперницей Машеньки. Понимал это и Евгений Венедиктович, но Машенька-старшая получила еще один прекрасный повод гордиться своим супругом и главой семьи.

Совершив легкий поклон Нилу Евграфовичу и главе семейства Гр-вых (тот с деланно-равнодушным лицом сидел подле свой дородной супруги), Евгений Венедиктович прокашлялся и неожиданно сам для себя сказал ясно и коротко. (Неожиданно не в смысле решения, а в смысле — коротко и ясно…).

— Досточтимые дамы и господа, соратники! Не секрет, что один из главнейших устоев и идеалов нашего великого дела — это не только безусловная и абсолютная Власть главы семьи или дома, но и безусловное этой власти подчинение. Подчинение принципам и духу! А безусловное, истинное, полное подчинение немыслимо без искренней радости домочадцев иметь возможность к настоящему Искуплению! Мы видим эту радость, эту искренность у прекрасной девушки по имени Елена. Я даю свой голос… нет, право же — я настаиваю на том, чтобы она осталась на своем ложе искупления и показала нам всем, насколько мы были неправы, ошибаясь в мыслях о ее слабости или неполной понимании истинного значения нашей Идеи!

Благодарный тост главы Гр-вых — это конечно, позже. Равно как и милейшая улыбка его супруги, словно невзначай пожатая рука, фейерверк комплиментов обоим Машенькам и настойчивое приглашение погостить всенепременно и как можно раньше — у нас еще чудеснейшее имение в самой Тавриде, там чудесно! Вы сами увидите, насколько там чудесно!

Все это — потом, а Елена… Как и следовало ожидать, она поняла, что «из ничего» создала всем (и самой себе) проблемы и не только укротила укротила свой нежный, звонкий голос, но и…

…Евгений Венедиктович видал у одного из вельможных друзей, за изящным, но стальным решетчатым забором, привезенную из Индии огромную черную кошку. Очаровательный перелив мускулов, непередаваемая грация движений и негромкий, то ли предостерегающий, то ли просто из глубины кошачьей души вырвавшийся рык. Вот примерно такой пантерой и показалась ему Елена на третьей и четвертой дюжинах. Не потому, что играли на спине и возле лавки ее длинные иссиня-черные локоны. Она больше не кричала и не стонала. Она двигалась, буквально отдаваясь прутьям и скорей не от боли, а от нахлынувших на нее чувств мелодично… рычала. Как сочетать «мелодичность» и «рычание», понять было трудно, но ощущения создавались именно такие. Именно чувственные — некоторые дамы, наиболее впечатлительные и понятливые, даже изволили явно покраснеть, когда грудной стон-рычание девушки становились совершенно откровенными, да еще сопровождаемые таким извивом тела, что …

Да, мы уже говорили выше — двигалась она вообще непередаваемо. И лишний раз напоминать об этом не будем — в присутствии Машеньки-старшей. Дядюшка Григорий свое мнение уже высказал, не очень смутившись как раз ее присутствием — но усатому забияке дамы прощали и не такое. Мы же, как люди культурные и цивилизованные, ограничимся лишь сутью сказанного: Е…! Ну, е…ть!!!! трах… туддыт еттить… семь раз… обокнч… Ну, даеееет девка!!!

x x x

Почему Машенька позволяла Насте спорить с ней, сказать было трудно. Вообще ей иной раз казалось, что она полностью попала под влияние этой крепенькой, как лесной гриб-боровичок, полногрудой девки. Не во всем, конечно, но… Но в некоторых делах Настя понимала даже поболее милой маменьки — как вот сейчас, выслушав сетования Машеньки-младшей на некоторые недостатки фигуры. Да и говорила она вовсе не так, как привыкла слышать в таких (кстати, довольно редких в силу интимности случаях) от Машеньки-старшей. Маменька, понятное дело, никогда бы не позволила себе настолько прямо заявить, что «не городи дури, барышня! Очень у тебя красивая п…! И волосики курчавенькие, и срамничок в самый раз, горошинкой! И губки с бархатцей!.. Говорю, очень даже миленькая!» Машенька зарделась, потом зарделась еще раз, а потом упрямо пождала губы: (не те, право дело! ну что за мысли, г-да читатели! Те вообще поджать мудрено!)))):

— Великие искусницы греческих гетайр знали травы, которые позволил делать их тугими и выпуклыми более, чем дано природой!

— Фу! Нашла у кого спрашивать! Чего твои гетары понимают! У нас знаешь каки травы есть? Тебе и не снилось… А насчет тугих… Вот дурья башка у тебя, барышня! Нашла об чем печалиться. Луковицу пополам и свеженьким натереть! Почаще делать — и припухнут, и тверже станут! Как вот бог свят говорю!

— Лу-у-уком? — ужаснулась Машенька.

— Ох, мы же баре, мы же балованные, мы же в рот миндальные конфетки кидаем… Чего там тебе, дышать на кого, что ли? Опять же это не перед ТЕМ, это просто для тугости…

Насчет того чтобы «перед ТЕМ», Машенька вообще была к беседе не готова. Даже мощный авторитет Насти не мог сдвинуть ее с точки приличия — залившись румянцем окончательно, Машенька отложила дискуссию до лучших времен. Даже про лук временно забыла, тем более, что впереди ждали дела не менее важные, чем крепость и выпуклость… Ну вы поняли…

Сейчас нужно было думать о крепости других выпуклостей — каждый вечер Настя своими сильными руками разминала ей спину и все тело, особое внимание уделяя как раз им. Так мяла, что Машеньке казалось — она все еще на лавке под розгами. Сожмет, пришлепнет, отпустит, ладонью как лопаткой кээк врежет! Потом пальчиками быстро-быстро (ночной ветерок называется», потом снова — шлеп! Со стороны это гляделось, наверное, странно — Машенька-старшая, понаблюдав разок-другой за этим «костоправством», неуверенно заметила:

— Ты как будто тесто месишь…

— А как же! — откинула прядь со вспотевшего лба Настасья. — Правду изволите говорить, матушка-барыня. Тесто и есть. К зиме сами велели, чтобы пирог был что надо! Покруче замесим, меньше подгорит!

Проверив это на себе, Машенька-старшая охотно позволила Насте и дальше «месить тесто» — или шлепала ее не так рьяно, как дочку, или поопытней была, или еще что, но расслабленное блаженство Машенька-старшая испытала, словно после хорошей бани. Тем более, что дело действительно было в бане. Истомленная, распаренная, душевно исхлестанная в две руки вениками, нашлепанная и намассированная Настей, Машенька-старшая устроила Евгению Венедиктовичу такую субботнюю ночь, что тот к двум пополуночи был едва живой.

Так и хотелось его самого отправить под крепкие ладошки Насти, но… Но вместо этого, не смущаясь аж четырьмя тройниками свечей, она решила использовать ладошки свои собственные. Нет, упаси боже, шлепать главу семьи она и в мыслях не держала (впрочем, оставим ее мысли и зад Евгений Венедиктовича в покое…), но ведь можно не только шлепать! К половине третьего Евгений Венедиктович вполне даже ожил, а к четырем, все-таки загасив подглядывающие свечи, Машенька-старшая устроила ему совершенно колдовское действо, в момент которого отвечать на сладостные возгласы супруга не могла. Язык и очаровательный ротик были заняты совершенно другим делом, которое… Которое при здравом рассуждении вполне можно было счесть достойным ответом как раз на эти стоны и возгласы. Или их — на него? Ой, да какая разница…

Конечно, сразу доступ к телу Машеньки-младшей Настасья не получила. Это не было вопросом доверия — после «раута» дочери следовало отлежаться, прийти в себя. Давно знающий их семейство доктор А., приглашенный к Машеньке сразу после возвращения, пребывал в некоторой растерянности. С одной стороны, ничего такого ужасного на теле Машеньки он не обнаружил — да понятное дело, что пять дюжин розог, тем более вовсе не с плеча, не с такого уж сильного замаха, для крепкой девушки… Нет, не фунт изюму, но вполне сносно. Квас тоже не вызвал сильных последствий — от соленых розог рубцы вздувались и горели куда пуще. И всю внезапную (для такой вполне средней порки) слабость Машеньки доктор справедливо списал на нервы. Прописав успокаивающие капли и несколько притираний на тело, доктор откланялся. Он не было посвящен в состоявшийся раут и потому совершенно искреннее не мог понять, что же так сильно могло взволновать его пациентку. Но душевные болезни были не его профилем, посему он дал несколько общих душеспасительных советов и был с почетом возвращен в присланную двуколку.

Справедливости ради отметим, что и Настасья появилась возле Машеньки не сразу. Лишь на третий день по возвращению из имения Пал Платоныча ее привез специально задержавшийся там слуга — трудно сказать, какие уж там дела не позволили Пал Платонычу отпустить ее сразу же. Не ради же трех дюжин плетей, которые он ей дал самолично, стоило задерживать столь любезно сделанный лучшему другу, Евгению Венедиктовичу, чисто никчемный подарок!

Тем не менее, в очередной раз исцарапав крепкие груди и живот о шершавый столб слева от сенного сарая (порол ее Пал Платоныч именно там, длинным секучим арапником), Настасья уже на второй день порывалась ехать к новым господам и в конце концов предстала перед очами Евгения Венедиктовича и Машеньки-старшей.

Идея забрать Настасью родилась у обоих Машенек сразу — у одной от благодарности, у второй от любопытства, а глава семьи очередному милому капризу и не противился. Решить этот вопрос с Пал Платонычем тем более труда не составило — тот поначалу даже не мог взять в толк, о ком говорит гость и зачем ему понадобилась та девка. Но потом махнул рукой, дал согласие, и затем отмахал тридцать шесть арапников (чтоб рука на память засела!) и забыл о том, что жила на свете такая девка — Настаха.

Машенька-старшая оказалась довольна и беседой (целых несколько минут!) и тем более — более тщательным личным осмотром путем полного раздевания и ощупывания тела. Даже при касании свежих, еще не подживших рубцов от арапника, девка молчала, только слегка ежилась. И вскорости труд по притираниям, омовениям, причесываниям и прочим «…ям» Машеньки-младшей полностью лег на плечи Настасьи. Плечи были крепкие — такие девки под коромыслом не гнутся…

Но самым-самым главным было, конечно, не крепкое тело новой девушки и даже не просьба благодарной Машеньки забрать ее от Пал Платоныча. Мало ли хороших девок в своих именьях и мало ли что попросит в горячечных стонах пусть победившая, но все-таки еще не полноправная Машенька. Главным были буквально пара слов, которыми она ответила на вопрос Машеньки-старшей: зачем подсказывала и помогала дочери.

— Она в верном домострое толк понимает. Это когда не дуром, а по-отечески… Вот потому и помогла…

Молча слушавший вопрос-ответ Евгений Венедиктович аж крякнул, зашарив в поисках трубки и про себя решил — уж кто-кто, а эта девка непременно попадет в его дом.

Так оно и вышло.

Однако зачем нам Настасья? Оставим ее в работе над Машенькой и вернемся к персонажу, который уже сыграл в нашей истории некоторую роль и явно намерен сыграть еще большую…

x x x

Итак, она звалась Елена. Решение Евгения Венедиктовича, который фактически единоличным голосом вернул ей право на «состязание» и практически дал серебряный венок было для неожиданностью лишь отчасти. Уже очень давно Елена, (тогда, в те незапамятные времена годичной давности, еще не Елена, а Леночка) убедила себя, что победит любую соперницу. Это понимание пришло действительно год назад, когда на правах несмышленой гостьи, якобы державшейся за подол маменьки, она впервые попала на такое же действо Посвященных.

Даже Нилу Евграфовичу не пришло бы в голову, что неотрывное внимание юной девочки к тому, что происходит — не признак страха или волнения, а довольно холодный и относительно трезвый расчет. Она видела и подмечала все — и как мылится лавка, и где стоят «воспитатели», и как ведут себя девушки, и даже то, с какой стороны на них плескают квас прислужницы. Не знал Нил Евграфович и той маленькой тайны, что уже целый год юная Леночка сама приходит в родительские комнаты с длинными пучками тугих прутьев, иногда пугая своим появлением и маменьку:

— Ну как же, Леночка, тебя ведь только третьего дня пребольно секли!

Леночка молчала, упрямо протягивая розги и глава семейства, лишь для вида сдвинув брови, охотно принимал их для немедленного использования.

Но чтобы лишний раз не отвлекать от хлопот по хозяйству дражайшую супругу и маменьку, они с Леночкой стали все чаще проводить воспитательные часы в особой комнате. Леночка сама взяла за правило никогда не входить в эту комнату одетой — для чего пришлось выделить еще одну небольшую комнатку, где оставались ее платья и где находились запасные рубашки, сорочки и прочие вещички, которые бы тоже не нужны, не будь в доме слишком много лишних глаз. Языки вырвать-то недолго, однако Гр-ва старшая была охоча до всяких приживалок и сенных девок — плодились они в доме быстрее, чем глава семьи выгонял обратно на птичники и прочие скотские дворы…

Как мы уже просветили читателя, в эту комнату Леночка входила совершенно и безусловно обнаженной, и весь путь до ложа наказаний, сразу же после поцелуя строгой руки, обычно проделывала на коленях. В этой комнате можно было вовсе не смущаться ни слов, ни жестов, ни движений тела — более того, чем больше она двигалась, тем звонче постегивали по телу розги или короткий арапник, тем выше взлетал ее голосок в сладострастных стонах наказания.

Что и как происходило у первой четверки девушек, Елену почти не волновало. Из коротких реплик отца она поняла, что там у нее соперниц нет. Разве что победившая Машенька, но…

— Но и она… Нет, не то! — категорично подытожил попытку «оценки» глава семьи. — А вот ты…

— А ты была слишком хороша. Слишком! Что и вызвало такое недоразумение.

— Надеюсь, я буду за это примерно наказана?

— Безусловно! Но дело не в этом… Не все еще могут понять, насколько ты поднялась выше остальных и я просил тебя не демонстрировать этого слишком явно… Ты ведь понимаешь, о чем я?

— Да… Да!

Елена убрала ладони, прикрывавшие ее лоно (разговор происходил в той самой комнате и она была, как известно, обнаженной и стояла на коленках) и неторопливо скрестила их над головой. Слегка раздвинутые колени позволяли видеть все, что было нужно — но даже плотно сдвинув их, девушка не спрятала бы предательски вспухших сосков на высокой, классических форм, груди.

— Вы об этом, папенька? — вопрос прозвучал только тогда, когда она убедилась — ни возбужденное лоно, ни припухшие соски не остались незамеченными и непонятыми.

— Именно об этом, — сдержанно кивнул глава семьи.

В этой сдержанности было для Елены больше укоризны и больше вины, чем даже в «горячей порке», когда ее секли на ворохе крапивы розгами из кипящего ведра. Эта сдержанность и некоторая отстраненность лучше всяких слов говорили Леночке — ею недовольны… Она не получит сегодня ничего, кроме ненасытного наслаждения болью — ничего, ни его рук, ни губ, ни ласк…

Она знала, что такие осуждающе-холодные решения он никогда не менял, как бы ему самому ни хотелось приникнуть к этому волшебному телу, как ни звало его это тело, мечущееся под прутьями или плеткой, чтобы потом метаться в стонущих огненных объятиях. Знала, но все призывно шипела и стонала сквозь сжатые зубы, сидя на острой доске «злой кобылы»:

— Мне… не нужен… ихний… венок… мне нужны… вы… никто… не нужен… я хочу-у-у…

Лишь когда отдельные слова перешли в трудные, прерывистые стоны, а треугольник «ложа» (гм… сидения?) потемнел от влаги, на тугие бедра прелестницы наконец-то легла острая плетенка арапника…

x x x

Наивный Евгений Венедиктович старался, как мог. Изо всех сил выискивая хоть какие-то причины для наказания Машеньки, как можно дальше гнал от себя мысль, что каждую субботу она идет к лавке вовсе не для того, чтобы позже встать с нее под золотой венок. Старательно поддерживая его в мысли правильного воспитания, как могла искала причины и Машенька-старшая. Захваченная вдруг непонятным чувством сплошных проступков, о которых раньше и не догадывалась, сама каялась в явных и тайных грехах Машенька. Хватало ума смолчать и Насте, салфеточками отмачивая исхлестанное тело юной барышни — да ну их, со всякими венками… совсем заполосовали девку, а тоже мне — умные, баре, по-отечески! Тьфу ты…

Но это она скорее ворчала — не так уж, чтобы и исполосовали. Отчаянно краснея и стесняясь, князь Сашенька принес Евгению Венедиктовичу где-то с корнем вырванную страницу жизнеописаний некоего гарема. В том гареме прекрасных дев секли через мокрую шелковую ткань, что не повреждало кожи — и в ближайшую субботу, прищуриваясь с непривычки, Евгений Венедиктович опустил розги вместо белого тела Машеньки на снежно-белое полотно шелка. Шелк изумительно обрисовал ее круглый зад, снежно-белым он был только на сухих краях, а мокрый на мокром на теле Машеньки, он был еще прозрачнее, как будто его не было вовсе и эта картина… гм… Она была настолько неожиданна и настолько «гм», что на этот раз уже не Машенька-старшая, а сам Евгений Венедиктович устроил супруге ночь грез и стонов, заездив свою прекрасную гурию до утомленного, радостного хрипа.

Это было так «гм-м!», что с перерывом почти что в полгода (после последнего внушения!) в супружеской спальне тоже раздался короткий стон розги и Машенька-старшая отдалась ей со всем пылом и страстью, торопя вспышки боли — быстрее, быстрее, пусть сильнее, но быстрее, и снова — в жаркий поединок тел. Такой жаркий, каким он не был уже давно…

Наивная Машенька-старшая проводила время с дочерью в специально оборудованном зеркальном зале — холодно-сдержанная танцовщица из столичной труппы до соленого пота гоняла дочку у горизонтального бруса, репетируя особо грациозные, по ее мнению, па. Холодно-сдержанной, несмотря на щедрую плату, она стала после того, как на второе или третье занятие Машеньку вывели к ней совершенно обнаженной. Интенсивность занятий не уменьшилась, но отказ Машеньки от совершенно явных намеков и прикасаний наставницы и вызвал эту отстраненность. Между тем, оглядывая и ощупывая тело ученицы, наставница аж зубами скрипела: ох я бы ее!… Но отказ Машеньки был настолько категорическим и гневным, что приходилось использовать язык по прямому назначению и радоваться, когда после ее наветов и замечаний на теле воспитанницы появлялось еще больше свежих полос.

Наивный дядюшка Григорий тоже порывался всячески помочь — но его по вполне понятным причинам не допускали ни в зеркальный зал на «искусство движений» (что его несказанно досадовало…), ни естественно в Машенькину спальню, когда ею занималась Настасья (ну, туда он кстати и не порывался. Не дурак. Иногда…).

Зато все, что мог, он делал в тех случаях, когда утомленный трудами или занятыми написанием текстов Евгений Венедиктович просил его «оказать посильную помощь» и дядюшка дорывался до розог и Машенькиного тела.

Первый раз его ужасно удивило и даже огорчило пояснение о мокнувшей в тазике шелковой простынке. Но когда он увидал, какой вид получался при ожидании порки, и при самой порке, в ближайшем магазине изысканных тканей была приобретена почти целая штука голубого и белого шелка. Две «спальные» девки дядюшки Григория поначалу подумали, что барин им такие гостинцы дарит, но тут же ощутили, для чего и как эти гостинцы пользуются. Одна, правда, была похитрей — ненароком одну простынку вроде как порвала, дядюшка Григорий щедро заменил на новую, даже не догадываясь, какой сарафан скроила себе потом страдалица, слегка привставая с табурета (ох и выдрал, старый черт!) за старательным шитьем…

Дядюшка Григорий старался истово, как мог и как умел. Простыночка мешала сделать только одно — самый разлюбезный ударчик «под самое-самое», но и такой сладостный «брык» у Машеньки больше глаз не радовал — она стала действительно двигаться как-то по-другому. Не сказать, чтобы хуже, нет — наоборот, грации у милой девочки куда как прибавилось, однако…

Однако неискушенный в словесных баталиях дядюшка Григорий, так и не найдя нужного слова «непосредственность», просто махнул рукой и стал старательнее махать розгами.

Пусть не такая наивная, но свято верившая в барышню Настасья тоже как могла вносила свою лепту. Не только ежевечерним массажем и прочими притираниями-увещеваниями-милованиями. Присаживаясь на корточки у изголовья скамьи, где лежала секомая барышня, она коротким шепотком подсказывала, насколько широко или наоборот узко изогнулась на скамье тело, насильно разжимала сомкнутые кулачки Машеньки, заставляя ее держать ладошки к лавке и создавать лишний «зацеп» при движении по этому противному мылу, прибирала с лица волосы, пошлепывала по щекам, когда Машеньке становилось трудно отлеживать пятый-шестой десяток (сечь стали уже без перерывов, на терпение и выносливость). Про мыло даже говорить не надо — даже старая хозяйка Никодимовна, вообще никогда и ни на что не обращавшая внимания, стала ворчать — ну куды им столько мылу! Ведрами ведь переводят! Жрут они его, прости господи, его, што ли…

x x x

С утра так завьюжило-запуржило, что несколько саней с гостями пробились только к обеду. Это не особо расстраивало остальных — Нил Евграфович для тех, кто успел вовремя, в качестве аперитива перед главным блюдом приготовил две новинки. Была показана порка «суровым вервием» — старательно наряженный в боярский кафтан мужик, про себя кляня долгие рукава и жесткий воротник, столь же старательно и размашисто порол тяжелой, в два пальца толщиной, веревкой трех домочадцев. В роли домочадцев выступали, как и положено, по возрастам — девочка от силы лет двенадцати, тоненькая, с двумя косичками, которая отчаянно виляла и била задом, зажатая головой меж колен «боярина». Вторая, лет осмьнадцати, была демонстративно выпорота тем же вервием на широкой деревянной скамье. И если первой дали всего дюжину ударов (толстая веревка даже при таком малом числе наделала на ее теле мрачных петель и полос), то вторая истошно причитала уже под тремя дюжинами. Мужик не свирепствовал, но и не жалел — порол так, что тяжелый конец вервия приплющивал голый зад девки при ударах и при случайном рывке на себя мог вполне сдернуть ее оттуда…

Соответствовали и комментарии к действу, как-то: «Суровым вервием негоже по спине и пояснице бить, дабы не было нутряной беды», а также по плечам, потому как при сильном ударе дух занимает и поротая не может голосом прощения испрашивать…»

Третья порка с использованием «сурового вервия» (его суровость, мы совсем забыли привлечь внимание — заключалась во вплетенных в веревку прядях конского волоса) должна была состояться потом, на закуску — там предстояло домашнее наказание неверной жены, привязанной к кровати с широко разведенными ногами. Наличие среди приехавших гостей нескольких явно несовершеннолетних девиц исключило этот показ прямо сейчас, хотя на всякий случай уже было приготовлено и украшенное всяческими рушниками и перевязями «супружеское» ложе, а мужик был в готовности исполнить как долг экзекутора, так и долг супружеский… Причем последнее его привлекало больше — отчего он, собственно, так и старался.

Упорство гостей, пробивавшихся сквозь снежные заносы (точнее, их возниц, стращаемых всеми земными и небесными карами) все-таки возымело действие. К обеду собрались все приглашенные и второе блюдо-новинка, припасенное премудрым Нилом Евграфовичем, пока осталось невостребованным.

Даже Евгений Венедиктович не догадывался, что там в двух увесистых кожаных саквояжах и отчего так испуганно выглядит еще одна девушка, ожидавшая своей очереди недалеко от властной руки Отца отцов Домостроя. Да и не до саквояжей ему было. Не волновало показанное даже дядюшку Григория, тем более что супружеское ложе пока осталось девственно заправленным и выровненным. Не волновало Машеньку-старшую, Настю и тем паче Машеньку-младшую.

Из всех названных в общем зале были только двое: Настя коротала время в провонявшей лаптями людской, кусая кулачки и прислушиваясь к тоненькому пиликанию музыки, что доносилась из главной залы. Когда начала истошно вскрикивать под «суровым вервием» вторая «показная» девка, Настя напряглась было, потом успокоилась — не Машенькин голос, да рано еще…

Не было в зале и дядюшки Григория — он выступал в роли посаженного отца, то есть должен был вывести в зал переданную ему одну из двух виновниц торжества. То есть, конечно же, Машеньку. На этот раз ему не придется самолично показывать гостям ее умения и выносливость, послушание и веру в святость идеалов — двое в глухих масках, обнаженные по пояс, картинно подбоченившись, стояли у стены, не принимая участия ни в общем разговоре, ни в закусках, ни в легком вине.

Кто они и что они, никто не знал — да никого это и не интересовало. Достаточно было слова Нила Евграфовича о том, что эти двое «могут, умеют и моей властью — ДОПУЩЕНЫ».

Образовались, на этот раз совершенно явные, группки зрителей, которые не вели себя как на скачках лишь потому, что ставить какие-либо денежные ставки на девиц высокого происхождения было бы просто пошло. Ставки здесь были другие — связи, разговоры, будущий авторитет «а я что вам говорил?» и «мне доподлинно известно, что дочь Гр-вых тренировалась нагая на морозе…». Как и в прошлый раз, явного перевеса в этих группках не наблюдалось — причем некоторым было глубоко все равно — Машенька или Елена, важно было само действо. А некоторые приставали к той или иной группе просто из вредности — как тот же Бернгардт, получивший от купца обидный отказ в поставках леса и в отместку примкнувший к группе Гр-вых.

Они даже расселись справа-слева от привычно восседающего на возвышении Нила Евграфовича — в центре каждой, как по уговору, оказались супружеские пары, окруженные самыми близкими соратниками. Гр-вых окружали Н-ские, упомянутый баронет с «потенциальной невестой» (тьфу ты, орясина нерусская — новую ведь притащил!), еще несколько влиятельных особ. А возле Евгения Венедиктовича с Машенькой, тесно сплотившись и забыв возможные обиды, шумно сдвигали кресла графиня Р. с дочерью, Пал Платоныч аж с тремя спутницами — супругой, потом Лизой и младшей из дочерей, и многие другие ценители, которым так понравилась очаровательная непосредственность Машеньки.

…Зачем было ломать природу? Ну зачем вам были эти шелковые простынки, эта сухопарая балерина со своим занудными «па-де труа»? Зачем заставляли Машеньку нараспев, глуша стоны, считать выданные розги? Зачем до волосочка тренировали движение бедер на полотне скамьи? Зачем натирала мозоли старательная Настя, массируя тело своей подруги-барышни? Эх, вы… пред зрителями очаровательно, восхитительно изысканно лежала не юная девочка, отчаянно боровшаяся с розгами, болью, стыдом и стоном, а вышколенная фигурка для розог. Повторимся — она лежала прекрасно! Она двигалась изумительно! Она стонала превосходно! Она изгибала тело невероятно сладостно и ровно, она пела под розгами громко и звонко!

Но это была вовсе не она. Не та Машенька, которую так ждали истые ценители отчей порки, которые за каждой судорогой голого девичьего тела могли прочитать, словно целую книгу порки, боли и искупления…

Это понял даже страстно обожавший свою Машеньку дядюшка Григорий, густо крякнувший в кулак на третьей перемене и отошедший к занавешенному темным драпом окну.

Это чисто женским чутьем поняла Машенька-старшая, поняли Гр-вы, удовлетворенно переглянувшиеся на середине третьей дюжины. Это поняли скорбно покачавшая головой графиня Р. и даже ее дочка…

Понимала и Настя, уже заплатившая в темных сенях барского дома за право приникнуть к махонькой щелочке в дверях, торопила сопящего дворецкого, подмахивала навстречу — вот хрен ненасытный, давай быстрей… Я потом еще приду, только давай быстрей, мне туда надо…

Понимание росло, но…

Но по всем правилам, по всем внешним признакам все было в порядке установленного — обе девушки еще могли продолжать, еще могли терпеть, ни одна не показывала явной усталости или страха.

Три дюжины позади… И симпатии многих, чаша весов — все явнее, все ниже в сторону Елены, которая с первой же секундочки, с первой розги и не собиралась скрывать своих на стоящих неподдельных чувств. Уже на второй дюжине она развела ноги, едва не обнимая ими полотно скамьи, приподняла бедра, почти без рывков приняла несколько розог и, вскинув голову, сквозь сладостный туман в глазах неторопливо, даже не в такт ударам, провела язычком при припухшим губам. Это было непристойно, это было вызывающе, это было… Да, совершенно бесстыдно, но…

Но все это было так чисто в своей непристойности, так бесстыдно в искренности, так вызывающе открыто, что никто возражать не стал — одна девушка старательно и послушно играла под розгами, а вторая старательно и открыто отдавалась им.

Понятно было, что они выдержат и четвертую и пятую дюжины — взмах руки Нила Евграфовича, и бадейки с розгами были заменены на припасенные заранее. Поставили у изголовья.

В нос Машеньке ударил вроде бы знакомый запах… Точно! Пиво! Терпеть его не могла… Но она даже не догадывалась, что это имбирное пиво было бы невозможно взять в рот — даже если бы его любила — оно было горько-соленым и буквально огненным на вкус. Соль и заморский перец в маленьких огненных стручках…

Эту адскую смесь сейчас разбалтывали тяжелыми, насквозь промоченными прутьями те двое, в масках.

Короткий взгляд Нила Евграфовича в сторону Евгения Венедиктовича. Согласие. Такой же взгляд в сторону Гр-вых. Едва скрытое торжество в согласии.

Первый удар. Темнота в глазах, как со стороны чужой, тяжелый стон. Намертво, насмерть стиснутый зад. Ногти, впившиеся в кулачки. Слева — животное и страстное мычание соперницы…

И свистящим шепотом, скользнувшим по залу, в напряженной тишине второго замаха розог:

— Машка, не играйся!

Мало кто услыхал этот отчаянный шепот в дверную, на пол-пальца открытую щель. Мало кто заметил, как за волосы отволок от двери Настю взбешенный таким предательством дворецкий. Мало кто вообще понял, что произошло, и почему так изменилась Машенька.

Нет, она не закричала. Она не рычала, как Елена, не выставляла напоказ и под ужасные соленые прутья «самое-самое», она не виляла размеренными движениями, не прижималась ровненькими ладошками к скользкому полотну лавки. Она снова стала сама собой, снова забилось на скамье откровенно мучающееся, ошпаренное розгами голое тело, снова зазвенел отчаянный от невыносимой боли голосок, снова кусочками отрывались слова-просьбы «Больно!», снова почти на грани падения билась на скамье, совсем по-настоящему, честно и откровенно принимая порку. Нет, не порку — Наказание, в котором искупала сейчас все эти никому не нужные тренировки, всю игру, всю заученную размеренность движений. И захватила, заворожила этим зрелищем всех — даже глава Гр-вых, нервно, почти до крови прикусив губу, впивал каждое ее движение, которых уже нельзя было добиться от жадной на боль и страсть Леночки.

x x x

В этот вечер не расходились и не разъезжались долго. Вовсе не из-за метели, которая утихла давным-давно. Вовсе не из-за обещанных Нил Евграфовичем показных новинок. Даже пили как-то смирно, без гусарских выходок и лишнего словоблудия. Переглядывались, ласково трепали по зарумянившимся щечкам дочерей, торопились уважительно чокнуться с Евгением Венедиктовичем и припасть к ручке Машеньки-старшей.

Гордо и величаво двигался среди своих соратников Нил Евграфович, пока и не помышляя о новинках и забытом «супружеском ложе». Та Машенька, тот цветочек, в который он так верил, исполнила его самое сокровенное желание — показала, что никакие ухищрения не скроют истинного духа и сути правил, ради которых готовы бороться все они…

Он только на несколько минут вышел из зала, пройдя в пристроенный сбоку один их своих кабинетов. Там под присмотром здоровенных слуг дожидалась Настя.

— Ты чего же это, а? — приподнял пальцами за подбородок. — Ты знаешь, что за такое будет? Засеку ведь… насмерть засеку!

— А вы чего? — дернулась, упрямо в глаза глянула. — Сами же говорили, чтоб по-настоящему… А сами чего?

— А чего я? — опешил не от рывка, а от слов Отец отцов.

— Устроили тут… мыльную оперу… так не по правде было!

— А потом что, по правде стало?

— По правде! — с вызовом, все так же глаз не опуская.

Крякнул старый лис.

— Лексей!

— Я тут, ваше сиятельство!

— Кошель!

Загреб не глядя, протянул Насте монеты:

— Отдариваю! За смелость!

— Благодарствуем, — низко, в пояс, денег не коснувшись.

— Отчего не взяла?

Хитер лис. Да правда, она завсегда правда:

— Не можно мне. У меня своя хозяйка. И отдарит, и накажет.

— Ну так иди к ней… Иди, чего стоишь столбом!

И не удержался все-таки, пришлепнул по круглому заду, когда мимо него скользнула из кабинета.

Июль 2007 г.

Оль-Герта

Часть I

Строптивая гертта

Свиток первый

Олаф по прозвищу Хвита (Смола) сыто рыгнул, отодвинул оловянное блюдо с остатками жаркого и в очередной раз припал к высокой кружке с пойлом, которое хозяин корчмы беззастенчиво называл «лучшим пивом фиордов». Пи во вовсе не было лучшим, что позволило конунгу не вдаваться в насладительную дегустацию, а краем уха (точнее, уж обоими ушами: их всегда лучше держать востро!) услышать очередной взрыв гогота у левой стены. Там бражничали люди Свена Коряги — давно отиравшиеся тут, в Хааннфьорде, после парочки удачных ходок к берегам карелов. На этот раз объектом насмешек стал рыжеватый верзила с рожей, которую сейчас украшала здоровенная блямба наливающегося фингала. Судя по обрывкам слов между приступами неудержимого ржания дружков, синяк Олафу Рыжему поставила какая-то… девка! Олаф Смола сначала подумал, что ослышался, потом про девку заговорили снова. Не вставая с места, крикнул сквозь чад и разгул приземистого корчмы-барака:

— А скажи мне, как Олаф Олафу, если бы девка была мужиком, ты бы вообще без головы остался?

— Гыыыы!!! — дружно подхватили тонкий норманнский юмор как дружки Рыжего, так и люди самого Смолы.

Рыжий дернулся, будто второй раз схлопотал по скуле, рука поерзала по поясу в поисках ножа, но разглядел-таки, кто его подначивает. Не стал хвататься за костяную рукоять: Смолу, конунга хоть и невеликого по владениям, тут уважали. Уважали потому, что побаивались, а побаивались потому, что еще не было случая, чтобы кто-то перехватил его черные, стремительные и крепко сколоченные драккары. А те, кто пытался, о том уже молчали — их порасспросить можно будет там, на пиру у Одина, когда придет свой срок… Трюмы Олафа тоже не пустовали — в близкие набеги он не ходил, море и дальние берега знал крепко, так что уж если привозил чего, так много и дорого. Драккары, конечно, были далеко от корчмы, но и в рукопашной с дружиной Смолы не каждый рисковал связываться…

Короче, неудачливый тезка конунга Оллфьорда только проворчал что-то, делая вид, что жутко занят пивом. Однако прозвище Смола прилипло к нашему славному конунгу не зря: прилипал он ничем не хуже… Лез во все дыры со своими неуемными расспросами — в другое время и в другом обществе его бы наверное называли всезнайкой или любопытчиком, а лет через тысчонку — исследователем, но… но тут он был Олаф-Смола, и нашелся-таки дружок Рыжего, который перебрался ближе к людям конунга и, глотнув щедро выставленного к нему пивка, просветил:

— Так там того, взяли у корелов в селении с десяток девиц. Ну, может и поболее, не о том речь — а среди них чужие гостевали-обретались. Пришлые какие-то, то ли из русов, то еще с Дальнего Камня, за Усом, не поймешь. Дед один, а с ним две девки. Когда брали, дед тот двоих положил — палкой!

x x x

Тяжелая плеть буквально прибивала ее к мачте — на счастье, прямо перед лицом оказались туго намотанные кольца пеньковой снасти — приникла раскрытыми в немом крике губами, сжала в зубах, и молча: «Аххх…»

Плеть рвала спину, наискось, от плеча к талии. Конечно, она знала, что плеть ложится наоборот — сначала прилипает к серединке спины и лишь потом ее конец режет плечи. Но боль шла в обратном порядке — непривычная, не тонким жалом с детства знакомой розги, а тяжелая, казалось, ломающая кости…

Еще когда вязали к мачте, краем глаза заметила странность этой плетки — обшитой бледно-голубым лоскутом. Как-то отстраненно поняла — шелковая лента, чтобы не портить кожу на товаре… Это она-то теперь товар??! Ну, сволота-А-а-а!! Очередной удар достал неудачно — ниже плеча пошел конец плети, ложится жалом на выпуклость тугой груди. Мачта между этими сочными полушариями, тугие соски вперед, таращится на них вон тот, со шрамом через всю поганую харю…

Секли со «знанием» — поперек круглого зада обвернули плеть первым же ударом. Не поддалась — не сжала тело, не забила ногами, а зря. Тот, кто порол, понял, что не впервой девке «горячие». Первые несколько хлёстов пыталась сыграть телом, чуть сдвигаясь вместе со скользящей по спине плетью, но руки слишком высоко стянуты, мачта тресканная и ершистая, иглами злых заноз помеж голых грудей грызет. Да и тот, кто порол, удары стал класть в перекрестку — пару справа, потом внезапно слева, не поймешь, куда вильнуть…

Удары не очень считала — точнее, отмеряла «пятышками» — наука счетная всегда давалась туго, сколько уж старшие белицы розог истрепали… Все получалось, и читать, и писать, и нараспев, и по-белому, и с памяти аж нескольку листов — а вот цифирь…

Третья «пятышка» пошла — тогда поняла, что не насмерть забивают, а пугают. Не ее — чего ее пугать то, уже пуганая, голышом посреди черной лодьи, у мачты под плетями… Других пугают — вон, сбились у борта бестолково сваленной, ремнями перетянутой кучей, молодые и средние, девки и совсем сопливки, глаза повытаращивали круглые… Перепугу и стонов больше, чем у нее, словно их очередь скоро. С пониманием ушел и страх — чего уж самой себе врать… Боязно было… не дома разложили по-отечески под прутами повиливать…

А срам? Стыда и не было — за людей немытую, железом обтянутую толпу бородачей не считала. Как перед зверями — голая среди голых. Чуть саднило впереди шеи — когда срывали рубашку, домотканая, беленая холстину сразу грубым пальцам не поддалась. Пытались через подол, на голову стянуть — попала кому-то ногой куда надо, уж такой рев поднялся, что в глаза темно… Не, темно стало, оттого что кулаком по голове, однако же сорвали-таки холстинку, распяли нагую, пока веревки на ноги клали, весь зад налапали… Своло-ооох… Ох, ну как же больно порет… Воздуху не набрать… не набирай, а то сдуру еще крикнешь… Зззуубами в ввверрревку-у-у… под гудение плети на голом заду.

Верно говорил дед Ещеть: страх разум мутит. Была бы умная — так покричала бы, поиграла голышами, побилась бы в руках мозолистых — глядишь, за такую же курицу бы приняли, не приглядывались больше, а вот со страху не подумала, помутилось…

Помутилось еще сильней — не думала о плети, совсем-совсем не думала — а плеть мутила тело, болью рвала жилы в туго стянутых руках, напряженных ногах, намертво прижатому к мачте животу… Живот берегла особо, в нем святость женская, а задницу… да хоть клочками — мясо нарастет, Бог даст…

Переглянулся тот, кто порол, с седым и угрюмым, что стоял чуть сбоку — тот понял, равнодушно пожал глыбами плеч, сплюнул. Еще пару раз взлетела плеть, еще раз крестом нарисовала беспощадную боль на гибкой спине.

Отвязали руки — почти села на скользкие, вонючие доски лодьи, драккара по ихнему… Только сейчас поежила лопатки, отчаянно сведенные поближе — такая плеть и хребет сечет! Снова понятливо, уж больно внимательно, поглядел на нее поровший. Ничего не сказал. Просто когда в трюм на кучу уже согнанных и перепуганных скинули, не поленился второй раз перетяжки на руках проверить. Понял, гад, что не курица…

x x x

— Ну-у-у… простой палкой… — собирались было усомниться люди Олафа, но тот едва заметно и согласно кивнул — уже слышал про ту схватку. Правду говорили — кроме палки толстой, у того деда в руках ничего не было. Однако же один викинг с проломленной башкой так к Одину и ушел, вместе со шлемом, в череп вмятым. А второй следом за ним — палка сквозь брюхо позвонки вывернула. Деда, конечно, топорами взяли, но пока с ним возились, девки те…

— Вот про тех девок и разговор. Одна так и кончилась чуть не вместе с Борном Лысым — уже мертвая, почти додушила-таки! Меч насквозь, она на нем висит, а у того глаза из орбит вылазят — вот хватанула-то горло! Вторую сзади оглушили — вот, Рыжего тогда и выручили — девка цепь подхватила, лодочную, он как раз деда того кончал, и руку ему в месте с топором ну едва не срезала! Ладно, по наручам стальным цепь сошла. Пока поворачивался, она его поперек пояса, да так ловко — тот прям к ней в ноги снопом свалился, она куском цепи ему в глотку, Рыжий в хрип, и ладно Хромой ее сзади мечом, плашмя, по темечку…

Скрипели лавки — сдвигались, вслушивались в самую сладкую речь — про схватку говорят! Беседа воинов! Всхлипы пива в глотках, короткие «А вот у нас…», «Про такой выверт цепью Свен Сальник тоже говорил…» и прочее, что в таких случаях полагается. Однако Смола он есть Смола:

— Погоди! А синяк то отчего только сейчас?

— Так взяли же ее! Ну, с карелками остальными… Пока везли, никто и не углядел поначалу, как из трюма выбралась и за борт! Даже не погдядела, дура, что берег едва виден… Да видно в море не плавала — волной шибануло, дуру, об наш же борт! Ну, не пропадать же добру, Свен велел вытащить. Вытащили, плетей дали, в трюм к бабам кинули…

Опять пристал Смола — вы уж сколько тут? Синяк-то отчего сегодня?

— Так я ж и говорю! Взяли ее! Вон, вместе со всем стадом рынка дожидается… Рыжий полез было сегодня туда, а она ремни оказывается перегрызла, может, снова бежать надумала, а он ей под руку первым и попал…

— Под ногу! Гы-ы-ы! — опять рвануло взрывом ржания и Рыжий стал красней собственной бороды.

— Точно! Она его двумя ногами, с пола, в сопатку!!! Гы-ыы!

Смола молча кивнул — хороший удар! Видел он такие, да и сам кое-чего умел — со спины, лежа, хорошо поставленный «хлыст» в две ноги даже в броне может покалечить. Рыжего спасло, что вес у девки не как у мужика-воина… или то что босая… или высоко ударила — нужно было по яйцам, а она в морду…

Сделал вид, что потерял интерес к беседе. Кивнул своим, пересел в дальний, чистый угол корчмы — к таким же как он, конунгам. Начинать нужно со своими людьми, а допивать пиво — в разговоре равных. Свен уже был там и парой-тройкой слов лишь подтвердил сказанное, равнодушно пожав плечами, даже здесь затянутыми в кольчужную бронь. Девка как девка, просто Рыжий дурак, подставился.

Олаф Смола решил остаться при своем мнении, но не расспрашивать — от таких вопросов завтрашняя цена на девку явно выше окажется… не дурак же он в самом деле!

И перевел разговор на другое. Может и зря — пришлось хвастаться трюмами, что взял в холодной земле ирлов. Однако даже хороший конунг иной раз задним умом крепок — да и пива ос своим людьми выпил поболее, чем обычно. Вот и не углядел, как переглянулись, понятливо, все тот же Свен Коряга с таким же мутным, возьми его Лар, конунгом Вигвельдом.

Пора было к себе, на «Острый» драккар, однако что-то заставило пройти через бараки, где держали завтрашний торг — вперемешку и громоздкие товары, и шевелящуюся даже в ночной темноте толпу стонущих, перепуганных людишек.

Зашел, словно тюки пересчитать. Люди с корабля сопящей, отрыгивающей гурьбой перли следом, словно в бою — конунг на острие, остальные расходным клином позади. Приперлись, покрутили головами — свои товары вроде сюда как и не сгружали? Верно, не сгружали — махнул Олаф рукой, поворачиваясь. И увидел-таки то, ради чего и заглянул — под неровный свет скупых факелов, у самой стены, не в толпе куриной, чуть более светлым пятном на фоне бревен — фигурка. Не разглядеть, не понять, но глаза…

Не спала. На вошедших смотрела.

Он сразу вспомнил, где их видел. Вспомнил и поежился — там, на Аустерверге — на Восточном пути. За холодной чужой рекой Ус, когда в разлапе ветвей — глаза в глаза с таежной рысью.

Очень хорошо запомнил конунг Олаф те глаза. Спокойные. Внимательные. Не злые, нет — расчетливые. Готовые ждать, чтобы убивать.

Не шевельнулся тогда Олаф. Замер, постоял, шагнул назад. Тут же словно растаяла в хвойной зелени и рысь. Разошлись молча. Только глаза напоследок в затылок…

Замер. Постоял. Шагнул из барака. Только глаза напоследок. В затылок. Подивились люди — отчего снова поежился конунг?

Свиток второй

…За дверь выставили довольно бесцеремонно — пожав плечиком, Олия надула губы и вышла сначала в просторные, еще пахнущие свежей смолой сени, потом и на крыльцо. Сзади бубнили рассерженные голоса — вот, опять Огнивица с Березихой языками сцепились! И опять из-за нее. Огнивица к себе, к своим сестрам-стражицам тянет, а Березиха заладила свое «Белица потаенная!». Поди разберись, кто из них прав.

Березиха ее, конечно, любит, хоть и брови вечно насуплены, и розог всегда полна кадушка. А листы дает учить интере-ее-есные! Вон как про варгу Северного… или Слез-камень… Или как Лебедь-траву на второй зорьке искать… Зачитаешься, завлечешься, — оно и само в голове ровными строчками уложится — средь ночи разбуди, назубок и нараспев перескажет!

Однако же и с Огнивицей куда как интересно! Там у них сестры-стражицы куда веселей живут, чем Белицы со своими листами переписными. Хороводы водят — да не простые — то одна, то другая вдруг пропадет никуда, и как сгустком света посреди хоровода. Это «светлый шаг», а потом бывает и «былинка» — в нее попробуй шишкой попади! Да хоть пятеро враз со всех сторон кидают! Да хоть из лука — вон, сама Огнивица ей надысь показывала — с десяти шагов из лука в нее — д-звинь! а ее уж там нет. На полшажочка вроде в стороне, а нет — уже на все три шага и не в сторонке, а вот прямо вдруг у лучницы! Сплетутся в танце — только не танец это, а бой нешуточный. Которая победит, вторую и валит… Срамно, а все одно интересно, как они друг дружку… Ну, это…

Залилась маковым цветом, оглянулась — ровно бы никто срамные мысли не подхватил! И три холстины на себя никто у них не мотает — все как есть ходят! Краси-ивые! Вот бы ей такие грудки вырастить, как у Огнивицы! Тяжелые, а не висят, вперед едва не торчком! Опять залилась стыдным маком и почти прослушала скрип двери и сама не заметила, как между косяком и притолокой словно влилась… Не зря Огнивица «светлому шагу» учила!

Выскочила на крыльцо Огнивица. Свободной рукой ворот на рубахе дернула — словно душит одежка. Сюда голышом не ходят. Не оборачиваясь, проворчала:

— Вылазь!

Олия вылезла, ойкнула, когда волосы невесть как в кулаке Огнивицы смотались: — На пол-шага позже в тень ушла… Соня… Я тебе не твоя Березиха, от меня не увильнешь.

— Так я… не от тебя… Так я это…

Огнивица не зло, но чувствительно еще раз крутнула русые пряди:

— Ладно, пора мне. Завтра приходи, к закату. Отпустила Березиха!

Олия уже не «светлым» шагом, но скорее как белка влетела в просторную «листвицу», где перебирала чего-то в травах Березиха. Даже спросить ничего не успела:

— Завтра пойдешь, сказали уже. Ох, девки бесстыжие. Ну куда тянут… Нешто некому со стражами в оборонь ходить! Все мало им… Нежную подавай… — ворчала себе под нос, то пучок травы к глазам поднося, то лист-свиток. Сунула по столу один:

— Читай да заучивай! Пока и чтоб намертво!

— Ага! Я прям сейчас, матушка Березиха! — с разгона притормозила у широкой лавки, уселась чинно, свиток разложила и камешком светлым прижала:

— Баили люди знатные, люди вестные, что за вторым теплым морем живут в скалах потаенных девы-стражицы жаркого бога по имени Зевес… Ой, матушка Березиха, и там они?

— Читай! Там, не там… Везде одинакие… только и радости, что из лука вжикнуть, мечом позвенеть да потом голыми срамницами сжиматься… Огнивица твоя — ведь даже по тайному читать научилась, а потом — вона, в стражицы подалась! Ну что за грехи наши… Как найдешь кого посветлей, то и гляди, как бы грешное место на голове не сказалось…

Сплетались голоса — читающей Олии, ворчащей Березихи… Вдруг оборвала ворчалку:

— Ты чего там несешь, окаянная?! Каки-таки «былинки хороводные»? Нету там такого!

— А у наших стражиц есть! Сама видела! Вот дочитываю и за себя, чтобы интересней было, красивей…

— Я-те начитаю красивей! Нашлась вестница-сказительница! Дорасти сначала годков с полста! Твое дело буквица в буквицу! Кладись на правку!

Олия тихонько вздохнула, возражать не посмела. Да и права Березиха — ее дело пока махонькое, буквица в буквицу…

Где сидела за столом, там и вытянулась — одной рукой пуговку у ворота костяную — брысь!, другой рукой подол подхватила, шшись вверх! — и светлой голой ленточкой поверх скамьи. Легла старательно, как положено — обе руки вперед, ладошки ровненько, нога к ноге, чтоб тоже ровненько, задничку ну совсем чуть, на палец всего, над скамьей поднять. Не то чтобы топырить бесстыдно — а чтобы послушание показать и терпение. Бултыхнулись в кадушке мокрые прутики — взболтала концами темную воду Березиха. Не, там не солянушки, такой вины пока нет — просто в воде всякие травки были, чтоб и больно, и чтоб ничего потом не вышло. М-м-моокрые… М-м-мягкие… Вон как хвощут… ой, мамочки…

— Буквица! В! Буквицу! В буквицу! — мерно приговаривала сверху матушка Березиха, мерно, словно в бане парила, хлестала пучком тонкую спину, вихляющий зад. Обнимала розгой еще тоненькое, былинкой растянутое на скамье тело, примечала: покруглело где надо у девки… растет… Самое время, что Огнивица сманит… — Буквица! В буквицу! Не крути задом, егоза! Вот тебе!

x x x

Олаф Смола как-то расспрашивал знающих людей про южные моря и южные торжища. Сам не был — но люди говорили, будто там когда девок продают, сначала весь срам на людях показывают. Голыми водят, на помостах держат… На что там глядеть? Дурь какая — как будто воин жену себе покупает! Настоящая жена воина в показной красоте не нуждается — ее дело кормить сытно и рожать героев. чтоб сильная была, высокая, чтоб волосы золотой волной… Чтобы сердце от корки ледяной иногда потрескивалось. Задумался. Сам не понял, чего сейчас надумал. Махнул рукой сам себе, а люди тоже не поняли, дружно затопали следом, взмах руки за команду приняв.

Ну, пошли так пошли. Толпа в толпу, в гам и выкрики, в клятвы всеми битвами Рагнарока, что это сукно даже морскую воду держит, а вон та кожа как есть снята с южного змея! К товару Олаф не лез — на то есть Сван Бунтарь, верный друг и кормчий с головного драккара по имени «Острый». Торгаш из него тоже никакой, однако воин бывалый, человек жизнью тертый, всяко повидал да послушал. Его на кривой коже не обкрутишь и жидким пивом не разбавишь…Да и мало нужды видел Олаф в здешнем товаре — свой, что хотел, загодя хорошим людям перепродал, остальное во фьорд везти надо — серьезные купцы к нему на домашний засек придут-приплывут. Уж договорено.

С небольшой группкой своих людей протолкался к бараку, где полон торговали. вроде и не торопился, а поспел вовремя — в очередную кучу сгоняли как раз добычу Свена Коряги. Поискал глазами — ее не было. Насторожился — может, уже уступил кому жадный Свен? по праву конунга, сам пошел в барак — в дни торга туда с дружинами не ходили, чтоб за товар никто не сцепился. Головы буйные, а торговля буйства не любит…

Нет, не продали. Просто очередь не дошла. Как раз люди Свена к выходу сгонять начали. Равнодушно глазел по сторонам, не уступая дороги, пока мимо него пинали к широким тесаным дверям людишек. Равнодушно на нее посмотрел — как раз кто-то древком стукнул, поднимая. Стукнул? Хм…

Древко о стенку стукнулась, девку не задев — а она словно сидела только вот, а теперь стоит, и пока рука в кожаной перчатке по ее круглому заду прицелилась, уже вперед пошла. Да так ровно, мера в меру, что рука воздух пляснула, на волосок от тугого тела… Сузил глаза Олаф. Не может девка так двигаться! Показалось в темноте с улицы… конечно, показалось! Вон, факелы все ископтились, бликами играют. Стукнул ее воин, точно. Не мог промахнуться с одного шага…

В дверях стоял, как стоял — равнодушной глыбой кольчужной брони, полукругом черной бороды, холодными глазами из-под тяжелого шлема. Мимо прошла, как насквозь широкой двери — разве что ветерком не повеяло на конунга. Гибко, шаг в шаг — ровно так, как плелись остальные и вроде не так… Не, чуть не сплюнул Олаф. Дерьмовое пиво у местных. Всю башку замутило. Надумал тут себе валькирию искать… Гы-ы… Шлем безголовый… среди куриц!!!

Показал своим — отбить в сторонку от кучи. Поняли, привычно согнали троих, чтобы явно интерес не выказывать, оградили древками копий — товар отобран, пусть конунги о цене говорят.

Но Свен Коряга не мальчишка — ему интерес хоть куда прячь. На золото даже не глянул:

— Ты вчера про белые камни хвастал? Давай на пригоршню и забирай!

— Ты перепил, храбрый Свен, конунг Хааннфиорда?! За трех полудохлых баб — пригоршню? Белых камней? Га-га-ага!!!!

Свен уперся, перепалка от торговой грозила перейти в топорную. Олаф рывком развернул к себе одну из отобранных — та от неожиданности на коленки стукнулась, Свен выругался, пинком поднимая — точно полудохлая! Вторую за плечо хватанул — пальцы только ткань и зацепили. Треснули гнилые нитки — оголилась спина, крест-накрест в багровой росписи.

— За бешеную кошку и дохлый придаток — пригоршню???? Гы-ы-ы…

— А вот ей и сыпь! — вывернулся от убытка Свен.

— А вот ей и насыплю! — проорал в ответ Олаф, сходясь в экономии. Пригоршня у этой дикой явно не в пару весел, как у Свена!

Жестом показал — мол, руки в горсть собери!

Нетерпеливо повел бровью — она внимательно, словно запомнить хотела, оглядела Свена — от шлема к подбородку. Так же медленно глаза на Олафа — и снова так же холодно, разборчиво… Но второго движения брови ждать не стала — молча сложила ладони, равнодушно глянула, как из мешочка дорогими искрами белые камни протекли… Даже губы в презрительной усмешке шевельнулись. Нет, показалось конунгу — тучи неровные гонит, вот тени и прыгают. За пригоршню таких камней можно четвертый драккар себе сколотить! Ухмыляется, курица…Сама и одного камушка не стоит! Куска весла от верного драккара!

Но слово сказано, цена уплачена. Надо делать вид, что таких камней — сундуки ломятся! Кивнул своим — ведите на «Острый»… Неспешно двинулся следом, опять не заметив, как перекидываются нехорошим взглядами те же — Свен да Вигвельд.

В трех шагах толкнул кто-то в плечо — несильно, чтоб не обидеть конунга. Обернулся — кто-то из людей Свена.

— Ну?

Тот разжал кулак — на кожаной перчатке свернулся узенький кожаный шнурочек с серебряным оберегом.

— Ну? — опять не понял Олаф Смола. — Я не покупаю безделушек.

Человек Свена скривил ухмылку:

— Это ее обережница. Сорвалась, когда плетей давали. Возьми.

Олаф почему-то даже не удивился. Ни тому, что его остановили ради такой ерунды, ни тому, что изрубленный шрамами воин сберег шнурочек с серебряной бляшечкой. И совсем не удивился, когда зачем-то все-таки принял оберег и услышал:

— Ты с ней… не как со всеми. Приглядывай…

— Угу. Уже боюсь. Зарубит меня с дружиной и на ужин скормит Локи… Запинает, как Рыжего… Гы-ы…

Тот пожал плечами: — Ты не мой конунг.. Мне нет до тебя дела… Но ты хороший воин, как от тебе говорят.

— И что?

— А ничего. — Сплюнул тот на землю, недалеко от сапога Олафа. Но и не так уж близко.

— Только хороший воин, он еще и умный…

Развернулся и ушел.

Олаф Смола тоже хотел сплюнуть, потом глянул через плечо на свои драккары. На сходнях с «Острого» уже виднелись поднимающиеся на борт фигурки купленных девок.

Она снова встретилась с ним глазами. Очень далеко. На полет стрелы. И почудилось Олафу, что стрела охладила висок — словно бил навскидку тренированный лучник. Бил, чтобы просто предупредить. Потому как вторая стрела может и меж глаз…

Вот теперь пришла пора и сплюнуть. Сильно и зло. Вот нажил себе видение… Курица глазастая… А может и не курица. Херта…

Ничего, медведь херты [1] не боится!

Свиток третий

…Сравнивать было особо не с чем, но на драккаре Олафа трое «новеньких» разместились по-царски: их отвели ближе к концу вместительного трюма, указав место между кожаными тюками. Демократией на драккаре Олафа конечно не пахло, просто это был основной боевой драккар, людскую добычу и всякие другие неповоротливые вещи на него не грузили. Для этого у конунга были еще два…

Тюки оказались мягкие, между ними было относительно тепло и даже уютно, а открытый вход с верхней палубы щедрыми пригоршнями бросал внутрь свежий воздух. К счастью, все трое оказались без приступов морской болезни, что гарантировало между тюками относительно чистое пространство. Насчет же запахов… Ну, драккар не весенний лужок, и волей-неволей пришлось привыкнуть и к прогорклому жиру, которым щедро промазаны борта, и к жиру свежему, на кожаных тюках и веревках, и к прожаренной смоляными факелами плесени, и к плесени свежей, и к странному запаху водорослей… И ко всему остальному, что крутилось в голове неотвязным словом «полон». Причем пришло это страшное слово только под шелест «белых камней», которые сыпались в руки. Ни короткий бой на берегу, ни туманные отрывки воспоминаний о драккаре Свена, ни порка у мачты, ни даже загребущие лапы Рыжего не подводили такой решительной черты…

x x x

…Олия решительно кивнула головой. Огнивица еще раз пытливо посмотрела на нее, поплотнее перетянула шнурком свои огненно-рыжие волосы и, повернувшись спиной, неторопливо пошла прочь от сосны. Олия уже хорошо знала эту нарочитую неторопливость: чуть расставила напряженные ноги, вошла в легкое состояние «светлого шага» и вовремя — даже не оборачиваясь, Огнивица нанесла первый удар. Девушка была к нему готова — узкое жало кнута разорвало воздух в двух пальцах от правой груди — успела, увернулась! Донельзя довольная собой, сместилась вперед и взвизгнула: там ее уже ждал обжигающий поцелуй, аккуратно перечеркнувший переднюю часть ляжки. Точно посередине между коленкой и узким кожаным поясом, туго натянутым на бедра. Этот пояс, спереди с ладошку, сзади вообще «шнурочком» — был единственной защитой на теле. Короткий взвизг помог снять нервное напряжение — третий удар Огнивицы заметила вовремя, выгнулась, пропуская кнут за спиной и тут же ушла влево — хииитрая! вон как кнут на обороте вывернулся, не ушла бы — так бы зад резанул, что ого! Огнивица не к груди целилась, сразу по заднице — а там бы руки не сдержала!

Перебрала туго сжатыми пальцами струну веревки — недлинная, она не позволяла сделать под толстым сосновым суком больше трех-четырех шагов. Помня пропущенный второй удар, сразу вперед не пошла — углядела, как возвращается кольцами кнут в сестре-стражице, как сплетается в прицеле полета… вжиииик! — снова ушла! на этот раз Огнивица просто повторила предыдущий удар, но уже справа. Ага! хитрющая тоже! Одинаковыми заманивает! Сейчас точно по ногам окрутит! Кнут в правду пошел над самой землей, к голеням — Олия легко подпрыгнула, пропуская его под собой, но слишком рано — на возврате аж искры из глаз… Да уж, с чем-чем, а с девкиным задом Огнивица ласкаться не будет… Показалось, будто кнут разрезал половинки и стало их четыре — одна полоска как положено, вдоль, а другая от кнута, поперек… поплатилась за посторонние мысли — передок-то убрала, но лопатки наискось опять перечеркнуты… Сердито (на себя!) выдохнула воздух, собралась и три раза подряд резкие щелчки воздуха говорили о промахах Огнивицы, четвертый ну почти-почти ушла… ну совсем почти… ладно, кожаный пояс выручил — а то бы поперек срамницы…

x x x

Мотнула головой, отгоняя хоровод грустных мыслей. Не прошли даром уроки Епифана: вишь, даже пень старый на жизнь надеется, борется и жизнь продолжает? Чего глаза округлила? Вишь, мурашки в нем… Жучки всякие… А он смолистыми корнями-руками за матушку-землю вцепился, и еще сто лет проживет! Не мертвый он, нет, он усталый… И ждет, пока под его боками, под-защитом, за щитой — вишь, слово какое? — крохотульки молодые корнями-корешками в землю уцепятся, усилятся, головушки-иголочки ним подымут — вот тогда и он на покой пойдет. В землю матушку, откуда пришел, откуда мы приходим и куда возвращаемся… Да не просто уйдет, а себя же на корм молодым пустит.

Или это раньше было? Может, и раньше, до Епифана — когда первые листы Березиха еще сама им читала-напевала: — И пригнулся варга Северный под снегом… низко склонился… как береза молодая, ровно и сдался, ровно в полон попал… Еще навалило, еще придавило, а он жгутами силушку собрал, время нужное выждал — и по небу клочками тот снег полетел! Развернул варга плечи могучие, на ноги крепко уперся и оглянулся: ну и где вы, клочки-закоулочки? Что, взяли? Кто тут победу пировал не ко времени? Вот он я, сильней чем был!

Нет, про терпение и время сестра-стражица Огнивица говорила. Не, она не говорила. Она показывала. Как руки дать, если уж в полон вяжут. Как воздуху набрать, чтоб путы в нужный миг змеями сами сползли… как лежать не двигаясь, а чтобы тело не онемело… как выждать, да не храпа показного сторожиного, а сна настоящего, мертвецкого… или как сон такой — воистину мертвым сделать…

Или не она первая? Мелькали в сумраке трюма знакомые лица. Вон сам варга, которого по малолетству и малости своей видеть пока не достоилась, вон Березиха укоризненно губы сжала, вон Епифан по-свойски подмигнул, а там и стражицы хороводом, милые да ласковые, да тока не тронь ту ласку без добра — глядишь и сам безо всякого «добра» останешься… Усмехнулась не к месту и поняла, отчего про сестер-стражиц вспомнила: что-то мягкое и теплое под боком. Это из полониц, младшая, отчего-то к ней под бок прибилась. Сопит тихо, смотрит снизу: мол, не прогонишь? Куда же тебя прогонять-то… Вздохнула, подвинулась, та доверчивым котенком еще плотней прильнула. Вторая из товарок по несчастью чуть поодаль сидела. Глаза потухшие, равнодушные… Все, совсем курицей стала. Или была такая? Одернула себя — не суди, девка! Не судия ты, вовсе не то Род тебе прописал. А что прописал? В том ни Березиха, ни Епифан, ни сам Хрон прочесть не смогли — вроде все по отдельности явственно, и путь, и сказания, и веды… А вместе сложить — так не бывает. Чего-то одно надо, а не все сразу! Роду видней… Чего судить…

Снова вздохнула — слипались глаза от мерной качки. Свернулась с новой товаркой клубочками, в пол-глаза дрему… неровную, но нужную. Склонись пока, как Варга северный… пущай снег валит… больше валит — сильней жгуты!

x x x

…Когда жало кнута стегнуло по передку пояса, наблюдавшие за игрой стражицы аж по ляжкам себя заплескали — оценили качество и скорость удара. Ни выше, ни ниже! А ведь девка хорошо уходила, ну дает Огнивица! Эх, снова промах! Сердитый рык — теперь сестра-стражица попала, да как удачно: почти полный оборот кнута под грудями! Играет с девкой сестра, ну как есть играет — если бы кто из настоящих стражиц сейчас под сосной стоял, наверняка бы по грудям провернула, а этой — пониже… Ведомое дело — влюбилась! Не хочет сосочки багровым наливать… Рычала не Огнивица — это девка рыкнула, коротко и сильно — но опытные сестры знали, что не только от боли. Скорей, от злости на саму себя, что так легко на удар купилась. А Огнивица во вкус вошла — почти половина ударов теперь по голому телу режется. Правда, старается больше спину да зад, на обрате поймать, но и по ляжкам не забывает — вон, полоски как нарисованные кладет.

— Хлесты чтите! — отрывисто сказала Огнивица.

Кто-то из младших задиристо выкрикнул:

— А чего там честь! Как взвоет, так сдалась! Ай! — Огнивица не вперед, а вбок стегнула — снова по ляжкам, но уже той, задиристой.

Не ожидала, взвизгнула, руками за голые ляжки схватилась — одетых тут всего двое было: девка в поясочке под сосной, да сестра-божница со своими мазями-притираниями. Остальные среди дикого леса в дикой красоте — тела чистые лишней одежкой стеснять ни к чему. Отдернула кнут, порезче вывернула — нет, не обманула! Снова на палец от тела прошелестел разорванный воздух. Бисеринки блестят на теле — не крови, нет — пота. Сильная девка — уже сколько танцует, однако легкость почти та же! А вот так тебе! Ишь ты, глазастая… Снова увильнула… Научилась на мою голову… А вот так!!! Вооот, теперь задница уж по-настоящему под кнутом завиляла… А вот сейчас мы тебя…

— Ух ты!

Огнивица на мгновение даже растерялась — девка подтянулась на руках, словно давно такой удар ждала, тело послала вперед и левой ногой навстречу закрученному жалу. То раза два вокруг ляжки обернулось, а девчонка встречным рывком кнут на себя! — и почти не удержала в руке Огнивица свою плетеную рукоять. Взрывом охов да ахов, плесками ладоней — гул удивленных сестер. Опустила кнут, одним движением узел на руках распустила и прижала к себе девчонку. В глаза заглянула — там еще легкий туман «светлого шага», но уже отходит, уже нормальную речь понимать будет.

— Ты как такое удумала? Я же тебя не учила еще!

— Н-не знаю… — даже растерялась та, еще не совсем понимая, за что собственно хвалят. И хвалят ли вообще… — Как то само вышло…

— Само? — Огнивица еще раз пытливо всмотрелась в глаза, властно провела рукой по мокрым от пота, посеченным плечам. — Правду говорит Березиха… Ты светлая… Ты будешь ведица…

Девчонка дернулась — не от руки на плечах — боль еще не прожигала солеными каплями пота — от испуга:

— А ты теперь меня… звать не будешь?! Не хочу ведицей… Хочу к тебе…

— И я хочу к тебе… хочу с тобой… — шевельнулись губы Огнивицы. Паутинкой всхлипнул порванный прямо на бедрах кожаный пояс. Переглянулись, тихо растворились в подлеске сестры-стражицы.

Потные, голые, жаркие — без слов неистово сплелись на щедрой траве. И не было старшей и сильной сестры Огнивицы, не было молодшей белицы Олии — не рядились, не чинились, кто сверху окажется. Тугим луком выгнулось на плечах и пятках тело Огнивицы — тугим листом приникло к ней распростертое поверху тело Олии. Перекатились, снова нашли губы губами. Ртами… и снова губами…потом наоборот — ртами к губам… или губками к ртам? А кто сейчас сверху? Смешался пот, смешалось змеиное сплетение и мелькание сильных тел, смешались, прикрывая рубцы, травинки. И жарким шепотом то в рот, то в губы, то в соски вздутые:

— Я хочу к тебе приходить… Я хочу тебя видеть… Учи меня, Огнивица… а ты меня, Олинька…-а-а…!!!

x x x

Толстые доски прогибались под сапогами — вниз, к закутку с пленницами, спускался кто-то из викингов. Олия сразу узнала его — не тот, не самый главный, а второй, с такими же внимательными глазами. Их тут было всего двое, с такими глазами, что Березиха называли «искряными». Не то чтобы быстрые, как искры… у воина всегда быстрые. Не то чтобы сильные — опять же воинское… Не то чтобы холодные… Ну, холодно тут у них… А когда интерес ко всему нет-нет да и мелькнет ярким огонечком. Вовсе не значит, что добрые —что одному добро, говорил Епифан, другому мука смертная… однако на тех, что «искряные», надо и свой глаз класть. Хоть в други попадут, хоть в вороги лютые — но они всему голова.

Спустился, кинул между тюками, прямо поверх пленниц, ворох то ли кож, то шкур. Подивилась — люди вроде как северные, а такую грубую одежку носят… толстое все, в три слоя стеганное, мех повылезший… прорехи… Пригляделась, поняла — это с мертвяков снято. Прорехи вон с коркой рыжей… Не вставая, стала руки в куртку прилаживать, завозились и остальные двое. Надела-накрутила на себя этот зипун-незипун, кожанку-некожанку… угу… в три раза обернуться можно… Жестом показала викингу — мол, поясок бы какой. Тот кивнул, шагнул поближе — и взвизгнула заполошенно младшая полонница, что к Олии прижималась — откуда ни возьмись, в руке бородатого холодно блеснул нож. Не было только что, и на пояс к ножнам не тянулся… Повел лезвием перед глазами, подержал, словно пугая, и резко чиркнул где-то сбоку. Упало к ногам толстое смоляное вервие. Визжать не стала, поздно уже — да и младшая вон как старается… но глазами хлопала старательно, чуть не по слогам, понятливо дрожала: ой как страшно! нож то какой! Ну прямо перед нами! Вот сейчас он нас резать будет! Ой, не тронь нас, злой дядечка!

Заприметила, куда убрал нож. подивилась — ишь ты… Она про такие ножны только слыхала, даже у стражиц не было — вовнутрь в рукав вшитые. Повернул ладонь, и костяная рукоять в кулаке… потаенный нож! Иль разбойный?

Тот молча покачал головой. Как-то даже с укором — ну чего, мол, дурой играешься? Поздно дрожать стала… и глазищами своими вон на нож как зыркала! Больше из рукава чудеса не являл, да и плетюгами не помахивал. Молча вытащил из ножен меч на пару пядей, молча кивнул на него, потом на борт. Ручищей, все так же в рукавицу затянутой, похоже изобразил волну. Потом сквозь брови и бороду в нее всмотрелся.

Долго объясняешь, злой дядечка с искряными глазами. Я же ведица… Мне твои мысли за версту в читать положено — зря что ли столько лет Березиха с Регвяной на меня угрохали? Помедлила. Так же молча покачала головой — не боись, сбегать не буду. Демонстративно отвернулась, начала возиться с веревкой-подпояской. Опять не удержалась — тяжелый смолистый конец на руке взвесила. Да, это не цепь… Однако же при случае…

Свиток четвертый

…Страха не было. Хотя Березиха совсем не в себе — уж и не помнила, когда последний раз вот так тасканула ее за волосы! И тень медведицы сбоку — только это не медведица, а Агария — одна из старших Белиц, которая чтениями листов вроде как особо не славилась, зато с непокорными и нерадивыми справлялась получше стражиц с ворогами. От ее ремня, даже безо всяких пряжек-бляшек, зад такой судорогой сводило, будто плеткой драли!

Но страха все равно не было. Скорее упрямство — хотя вину, уж если по сердцу говорить, таки за собой ведала. Выслушав наказ Брода, в тот же вечер, не удержавшись, легким дымком исчезла из дома Березихи — ну конечно, к ней, к любаве Огнивице. В слезах и вопросах, в жаркой страсти и сладком бесстыдстве прошла ночь. Захватили и утро — знали обе, что путь к Хрону немалый, а доведется ли заново свидеться…

Вот тогда и нашли их посреди лужайки сестры-стражицы — заполошенно подняла шум Березиха: мол, пропала-украли-увели девку! Да ладно бы с ее шумом — впервой, что ли? Однако же и Епифан уже брови свел не на шутку — не дождалась, до конца все не сказано-велено, а ушмыгнула! Вот за Епифановы брови и прибежали сестры — тут тебе не Березиха…

Вернулась как могла быстро, хотя ноги несли слабо — как ватные, от такой-то ночи… и сорочка распояской едва груди прикрыла — со следами жаркими, где от губ, где от зубов сладко-острых Огнивицы.

Епифан во дворе сидел, травинку покусывая. Искоса глянула на него, потом на перекидку столбовую — буквицей «п» стояла, уже с петлями для рук. Поняла — правеж ждет не детский, нешуточный. Да и чего пенять — выросла… В соляницу к Хрону идти — значит, выросла. Годами тут не меряют, хотя можно и годами — уж целых три «пятышки» на веку насчитано! Большааая!

Неспешно поднялся Епифан. Поежилась — уважала его истинно и чего-то вовсе не хотелось перед ним в кольцах кнутовых голышом извиваться… А он и не собирался ее красоты зреть — котомку махонькую передал да время назначил:

— Как с Маланьи Горькой роса первая ляжет — буду у Сивого камня. Оттуда пойдем. Поняла?

— Поняла, батюшко Епифан.

Легко шагнул к изгороди, потом повернулся, поманил пальцем. Подскочила, а он почти что шепотом: — Ты уж потерпи чуток, девица-красавица… сама ведаешь, напроказила…

— Да я…

Приложил палец к ее губам:

— Не болтай пустых слов. Все знаю. Все вижу. Тело бурлит, телу и отвечать. Главное — обиды не держи на Березоньку… она любит тебя…

Сунул что-то в руку и ушел, в деревьях пропал, словно и не было вовсе.

Пока Березиха первый пар выпускала да волосы дергала, пока Агарья мрачно в спину на двор толкала, так и не успела поглядеть, чего же там Епифан в руку сунул. Уже под перекладиной разжала кулак — корешок какой-то… И чего с ним делать? Спрятать уж некуда, рубаха к ногам давно скользнула — на правежку, как и надо, нагая шла. Сунула быстро в рот, зубами прикусила — хоть так пока придержу, заодно и поможет, зря голос не вскидывать…

Руки сама раскинула, словно лебедь крылья — только заместо перьев длинных на запястьях вервие мохнатое. Подтянули, узлом на столбах вервие спеленали, Березиха чуть слева встала — только краем глаза ее видать. В руках четья с желтыми камушками — упал камушек, отсчитали хлест, упал второй…

Но пока только пальцами перебирает: кто-то молодших со двора сгоняет. Спасибо хоть на том, матушка Березиха — без лишнего стыда правежка… А то и гляди — умница-Олия, светлица-Олия… а как самую распоследнюю неумеху да ленивицу — на большой правеж поставили! Вот и кричи теперь, умница-светлица. Получай ума в светлый зад… пока еще светлый…

Все… Сейчас начнут… прошелестел кнут по траве, откинула Агарья трехаршинное жало назад, за спину. Почти незаметно напрягла девушка спину, чуть напружинила ноги… сильней корешок в зубах прикусила… Ну, чего мучаешь? Хлестай уж…

Голоса сзади. То ли шум, то ли гнев, то ли просьбы — и знакомые голоса-то! Оглянуться трудно, да и не стала, поняла уже — любава прибежала! Опять с Березихой сцепятся… Не надо, Огнивица… Права Березиха! Да и Брод велел: поправь да поучи!

x x x

Солнце ярко высвечивало квадрат на полу трюма. Сушеная рыбина и хлеб, поданный сверху, были на удивление съедобными — казалось, (если забыть про полон), живи да радуйся! Однако что-то было не так… Ну совсем никак! Хотя это тревожное и непонятное чувство почему-то не мешало, а наоборот помогало Олии в довольно трудном деле: она уже второй день по кусочкам выцарапывала из памяти все, что читала в листах Березихи про этих северных воинов. Несколько текстов всплыли почти сразу — на Старом языке, некоторые слова которого она явственно слышала и в громких разговорах бородачей, сидевших за веслами верхней палубы.

Она могла их прочесть, но не могла уложить в Старый язык слова нового, который обрывками пыталась сейчас понять и запомнить. Было почти просто с именами их богов, которыми викинги клялись на каждом шагу, призывая к себе то милость Одина, то поминая Ясеня, то в свидетели — Тора.

Вот с него и началось — услышав знакомое имя, довольно быстро сложила Тора с Велесом, потому что кто-то вдруг решил уважить своего бога и назвать его полным именем — Торддвелес…

Нет, что то-то стало уж совсем никак. Почти так же тревожно и нехорошо на всем теле, когда Епифан показывал ей, как лютует среди болотной тиши Выгда — мастерица обманок и ласковых огоньков…

Тогда они ходили у болот почитай неделю — суровая школа Епифана по распознанию таких обманок оставила если не шрамы на теле, то память о болотной тине в почти захлебнувшемся рту, то ожоги в сорванных от бега легких, то страшную ломоту в суставах после целой ночи в болотной воде… Зато потом обманки Веселки, пологи Туманницы, разноцветные огоньки Елицы и что там еще встретилось им на пути к Хрону — щелкала как орешки…

Не выдержала пытки неизвестностью. Встала, осторожно поднялась по широкой толстой лестнице к проему в палубе. Там уже снова мерно били воду весла: чаще всего они просто шли под прямым парусом, лишь изредка рассаживаясь и хватаясь за рукоятки весел. А сейчас гребли, споро направляя драконий нос корабля к видневшейся вдали остроконечной скале, над которой курился дымок. Наверное, увидели что-то хорошее — потому как галдели весело, задиристо, а самый главный, который конунг, стоял возле кормчего и тоже весело скалил крепкие зубы посреди почти и не седой вовсе бороды…

Мореход из нее был никакой… Но уж обманки-то не увидеть! Даже второй раз к скале не приглядываясь, замахала рукой:

— Нельзя!

Показала:

— Туда нельзя! Там обманка! Там камни! Там ваша Выгда!

На нее оглянулись — и кормчий, и конунг. Удивленно посмотрели — чего орет, дура-девка? Олия вылезла наружу, еще раз показала на хорошо видимую, самую настоящую, даже как бы нелепо, неумело «сколоченную» обманку-полог:

— Нельзя!

Конунг свел брови, жестом показал что-то своим. Один оторвался от весла, пожал плечами и легко приподняв девушку, поставил на верхнюю ступеньку лестницы. Намекнул, нажав на плечи — сгинь вниз, соплячка!

Она вывернулась из-под руки и наконец нашла верное слово, которое они должны были понять:

— Локи!!! Там ваш — Локи!

Там, конечно, не было никакого Локи… Нужен ему маленький отряд драккаров! Но магическое имя коварного бога возымело свое действие — конунг напряженно стал всматриваться вперед, разом затихло радостное ржание предвкушавших драку верзил. Кормчий глянул вперед, потом на Олию, еще раз вперед и вдруг, кто-то коротко крикнув, всем телом навалился на кормовое весло…

Поздно. Треснувшим пологом, от которого вставали вверх волосы и шумело в ушах, разошлась обманка. Драккар прошел ее носом. Впереди их ждал удар, ради которого обманку и навели — два каменных клыка, сбоку от которых на полной скорости пенных весел шел в борт «Острому» другой драккар. Она его сразу узнала по косым линиям на парусе — это был тот, кто захватил их на рыбацком берегу.

С ревом держал, наваливался на весло кормчий. С таким же ревом подскочил к нему и конунг, навалился рядом, последним усилием направляя нос между камнями. Успели? Наверное… Потому что все равно удар между камней был такой, что Олия кубарем улетела в трюм, встретилась с досками борта и в уплывшем сознании так и не увидела, как нападавший драккар промахнулся и вместо борта сам резанулся в левый каменный клык…

x x x

…Ждать да догонять — хуже нет. Присказку кого-то из старших Белиц Олия вспомнила еще раз. Потом еще раз. Потом поерзала на скамье и снова стала ждать. Голосов из дома, где она последний год жила с Березихой, не доносилось — хотя она догадывалась, что там сейчас решают ее судьбу.

Впрочем, лет через тыщу кто-то умный умно назовет это «юношеским эгоцентризмом» — тем, кто собрался сейчас у Березихи, для решения ее судьбы хватило бы и минуты: эка важна шишка! Она и не догадывалась, что ее «вопрос» займет именно минутку-другую в череде неспешных, но важных бесед. Когда Березиха, в очередной раз выйдя в сени за холодным квасом, наконец соизволила махнуть рукой, девушка послушно встала и на ногах, ставших вдруг ватными, робко прошла в горницу. Уже и не помнила, когда чего боялась — но перед встречей с Епифаном и Бродом — сробела…

И было отчего: про Епифана разные слухи даже среди знающих белиц ходили. То ли он сам варгой был, то ли будет… То ли стражем был, то ли Соль Земную к Хрону собирал… У него особо и не расспросишь — появится раз-другой за год….

А уж Бро-о-о-од! Ну, это САМ Брод! Даже Березиха, которая ничего и никого важней своих свитков да буквиц не ставила, слово САМ больши-и-и-ими такими буквицами говорила! Даже не буквицами, а буквищами. Про него точно знали — его устами варга говорит, нынешний. Или даже кто повыше — может, и Сварог иной раз… А может, и Род… Тоже не расспросишь. А хооочется!

Все эти мысли были так явственно написаны на ее старательно-послушной мордашке, что Епифан с Бродом даже ухмылки спрятать не смогли. Епифан деланно собрал к переносице густые брови:

— Это как же, девица-красавица?

Олия во все глаза уставилась на него: чего «как»? О чем пытает Епифан?

— За пару годиков весь путь от младшей белицы до чистой чтицы — это мало кто проходил! А за нонешний год — всего полшажочка… Сама знаешь, как лень выгонять надобно!

Вмешалась Березиха:

— Нету лени, Епифан. Выгоняла столько, что уж и выгонять нечего… Целый лист прочесть можно, пока один правеж на лавке отлеживает. Да опять за свое!

— Вот про то и речь. — Епифан все еще держал брови сведенными, но Олия чувствовала, что грозить ей очередным «правежом» тут никто не собирается. Не их забота — какой-то девке зад прутами расписывать. — Что же это у тебя за такое «свое»?

Олия жутко-решительно прошептала:

— Чтобы интересно было… и явственно… Чтобы один сказ с другим вязать… потому как разные с одинакими часто идут… Ну, в одном похожее, в другом.. Значит, корень один, и в единый сказ сводить надо!

— Ишь ты… — Брод шевельнулся тяжелой седой глыбой слева от стола. — А кто надоумил-то одинакое в разном искать? Это ж Соляные крупицы Хрона, им цены нет!

— Н-не знаю… само…

Встряла упрямая Березиха, возразил Епифан. Заговорили, словно и не было ее тут. Препирались аж минуточек несколько — и она завороженно начала понимать, что Епифан-то с Березихой… Ну может и не сейчас… А раньше, годков на сто… Ух, как они! — покраснела. Потом еще сильней, потому как понятливо гукнул в бороду Брод, спорщики стыдливо замолчали, подтверждая догадку Олии.

А Брод пришлепнул ладонью по столу:

— Так и быть тому. Веди ее к Хрону, в солянницу. Там поглядит на девку. Может, и вправду, письмо Рода.., — оборвал сам себя, пока не сказал лишнего.

— Слушаю, — уже совсем серьезно промолвил Епифан, слегка склонив голову.

В дверях остановил ее оклик Березихи:

— Погодь! Батюшко Брод… Ну как мне ее от стражиц-то отвадить? Совсем девку с ума свели… И по ночам бегает, и завсегда как только сможет. Скажи хоть ты свое слово — не удержу ведь девку!

— А ты и не держи. Все равно не в силах. Но коль уж неймется… Наставь, поучи да поправь!

— Уж поправлю, батюшко. Обоих… вот ужо поправлю!

x x x

Очнулась от визга, мотнула головой, встала на четвереньки. Визг не стихал, сплетаясь с ревом, руганью и страшным стуком топоров да мечей. Рубились там, наверху — а визжали здесь, в трюме. Вскинулась — помеж тюков навалилась кольчужная груда в шлеме, задранными вверх стоптанными сапогами, а из под нее — край рубашки и ноги голые: той, младшей полонницы. Не помня себя, кошкой метнулась: ровно к котенку своему, сзади в глотку впилась, рванула на себя и чуть не упустила заново, когда почуяла: мертвяк!

Тот и вправду мертво стукнулся в пол, — успела из-под него, все также визжа, выбраться девчонка. Олия глянула вверх, поняла — оттуда свалился, мертвый уже. Щит как был, так на левой руке и остался, а заместо правой культя по локоть, брызжет кругом красным. Не поймешь — из своих, из чужих… Сама не заметила, как людей конунга «своими» назвала. Может потому, что те, с разрисованным парусом, ох и лютыми к ней были! Не заметила, как на пол-лестнице уже и куртку неповоротливую скинула, запоздало куснув губу уже почти на палубе — там хоть веревка была тяжелая… подспорье никакое, а нужное…

Привычной болью отдались виски — снова не заметила, как ушла в «светлый шаг» — когда на пол-дыхания время дли-и-и-инное делается! Много-много успеть-увидеть-услышать-пройти-отбежать можно… Вот как сейчас, поднырнув под длинный топор, что над самой головой песню смертную пропел. Не в нее метили — ощерившись, страшно рубились двое: меч на топор, щит на щит, шлеп на шлем, глаза в глаза и рев в рев… И кругом рубились — насмерть, обреченно: тонул разбитый драккар нападавших, их всего с десяток на «наш» перебралось, и понимали они: или одолеть команду Олафа, или на дно следом за своим драккаром уйти.

Пока валялась в трюме, люди Олафа чужих уполовинили, но доставалось им тоже нелегко: кто-то еще лез на борта, в клочьях налетевшего тумана чья-то мачта справа надвигалась — поди, разберись…

Белкой шмыгнула к борту, оглянулась по сторонам — и аж зубы свело накатившей ненавистью — тот, с топором — Рыжий! Медленно-медленно врубился его топор в подставленный щит. Подсел от удара «наш», хромавший уже на ногу, медленно-медленно повернулся с мечом вскинутым и получил под кольчугу нож потаенный… Тяжело шагнул, глубже нож принимая, уже почти мертвый, повел вниз серебристую сталь меча, но локтем ударил его в лицо Рыжий, отбил меч, из ослабевшей руки звякнувший.

Нет, показалось. Не звякнул меч — даже до палубной доски не коснулся — подставила ладонь. Рукоять тяжелая, большая — ой какая неудобная.. Ну вестимо, под мужичью руку сделана! Откинула сталь к плечу, головой — волосы со лба. Нутром звериным, спиной-боком почуял удар Рыжий, успел махнуть щитом, отбил сталь, поворачиваясь.

Давай-давай, поворачивайся! Я же тебя только легонько стукнула… мне же твои глаза нужны, сволота поганая… Вот! Вижу! И вижу, как полыхнуло в них узнавание… удивление… и наконец — страх! Вспомнил меня, выродок… вспо-о-омнил!

x x x

Сначала не поняла, отчего среди Белиц ее любава-Огнивица как есть вся голая прошла. Тут так не принято! Не у своих же сестер! А когда та лицом к лицу с ней встала, и таким же лебяжьим взмахом руки вскинула — и холодком, и теплом милым сердце тронулось: к ней пришла! Ворчала что-то медведица Агарья, но слово Березихи уже сказано. И снова мохнатое вервие, уже на сильных руках Огнивицы. Снова лицом к лицу, как ночью… снова соски в соски, бедра в бедра, снова жар внизу живота и сладкая легкая истома, пронизанная вдруг россыпью углей на бедрах…

Это не угольки — это уже Агарья первую опояску положила, словно накрепко, одним кнутом, двух красивых и голых стягивая… Плотней, еще плотней… — по поясу… Тесней, еще тесней — по спинам стройным. Дружка к дружке… Молча потупили глаза Белицы, когда бесстыжие девки ртами сплелись-смиловались. Будто снова прощальную, грешную любовь даже на правеже любить вздумали!

Пел кнут свою песню, бугрил узкими рубцами гибкие спины, круглые зады, стройные сильные ноги — извивались, сплетались, любились под кнутом девки. Огнивица повыше, приникла к Олейке-светлице, волосами рыжими ее плечи прикрыла, только и знай под кнутом эти волосы прядями взлетают! Олия пониже, но задок поглаже — ишь ты, ровно кобылка его вскидывает, кнут на себя от бедер Огнивицы оттягивает…

Старается, истово порет Агарья — передницы у девок прижаты, друг дружкой прикрыты, лишнего не заденешь — зато пущай задами отвечают! Вот и резала задницы как могла — с аханьем, с оттяжкой, уже не со свистом жала, а с гулом злым и сочным, когда три аршина сыромятной тонкой кожи песню пели, тело обнимая. Поверху, посередке, по задам, по ляжкам — и снова поверху, под почти неслышный стук желтых камешков на длинной четье Березихи…

Кто из девок первая бесстыжий танец оборвет? Кто наконец голос отчаянный вскинет, что болью и стыдом проняло до самого-самого? Кто первая на вервии обвиснет? Многонько там камешков… многонько… Неужто всю четью переберет?

Сплетались девки-бесстыдницы, девки-любовницы — завороженно глядели на этот танец Белицы, кусала губы Березиха… упрямая Олька… Сплетались капли пота, алые точечки кровных просечек, сплетались ноги и жадно любили друг друга тугие груди. Снова сплелись ртами, передавая дыхание, прикусывали губы по очередке, впивая кнутовые стоны.

Низким, грудным голосом начинает стонать Огнивица — протяжно, помежду свистов кнута. О-о-ох как трудно любавушке… Язык к языку… Мешает что-то… Корешок Епифанов — выдохнула Олия… Мелькнуло удивление в глаза Огнивицы. Словно передала зубами его Олия, приняла корешок Огнивица, зажала в зубах — и стонет теперь Олия — чуть повыше голосок, понежнее, но не коротеньким детским всхлипом, а нутряным, женским стоном… Выросла девка… Выросла, упрямица! Пять лет назад уже ушла вот так от нее одна светлица-умница…

Огнивицей звали.

Уж тебя, Олейка, не отпущу-упущу…

До крови прикусила свои губы мать-Березиха. И перевернула четьи заново. Снизу вверх. Еще на тридцать три кнута.

Расстарайся, сестра Агарья!

x x x

…Вспомнил Рыжий. Не то чтобы испугался — да и не думала Олия, что такого убивца сразу страхом возьмет. Но растерялся! На пол-шажочка, пол-дыхалочки, пол-мига ресничного — растерялся… И этого хватило — своей силой не взять, возьмем твоей же! Быстро, несильно махнула мечом — отобьет ведь! Отбил, вперед подался с топором — а вот тепе-е-ерь — ступила чуть назад, мягким листком на спину легла, меч сбоку груди рукояткой в доски упирая, ногами под коленки — и наконец настоящий, животный страх в глазах Рыжего: страх, когда уже меч из спины наружу вылез!

Змеей скользнула в сторону, едва-едва меч из туши выдернула. Спиной к борту, напружинилась — он упал не сразу, на коленках стоя, с безмерным удивлением на нее глядел. И страхом. Комкал какие-то слова губами, не понять, все к топору своему тянулся. Ловила каждый миг, каждый толчок его крови, плескавшей на кожаную броню — дотянулся-таки… встал на шатких ногах… Вскинул топор — меч приподняла, но почему-то не ударила. Заорал что-то Рыжий в предсмертном вое, вскидывая к небу голову — и рухнул у борта…

Едва глазами убитого проводила, сзади — тень. Снова спина к доскам, снова меч вперед, снова зубы в хруст — ну, сунься!!!!

Не совались. Стояли полукругом. Медленно пробивалось сквозь в вату в ушах тяжелое дыхание еще не остывших от бойни здоровенных мужиков. Молча стояли. Молча смотрели. Молча повел рукой конунг, останавливая своих. А те и не двигались — неохота было даже смотреть в глаза этой бешеной кошке.

У нее не было глаз.

Темной чужой пеленой закрывало ее зрачки, хриплый негромкий рык из горла, с дыханием, с движением в кровь разодранной левой груди. Видели они такое. Только не каждый мог похвастаться, что выжил в схватке с тем, у кого были такие глаза.

Переглянулись конунг и кормчий. Медленно, не спеша, руку вперед выставив, пошел к ней кормчий. Конец тяжелого меча в напряженных руках слегка качнулся к его глазам. Тот замер, постоял и еще шаг. Что-то негромко говорил, говорил…

Уходила с глаз пелена. Уходил жестокий напряг настоящего, боевого, смертного «шага». Опустила меч. Да чего врать — опустила: теперь уж едва-едва удержала, тяжеленную железяку… Оглянулась, уже разглядев всех и каждого в отдельности. Глупо всхлипнула и села прямо на доски, с ужасом глядя на разрубленное брюхо Рыжего.

Кормчий приобнял за плечи, помог встать. Не отнимал меч — и расступились перед ней викинги, когда вел к конунгу. А тот смотрел с таким же удивлением, как и Рыжий с ее мечом в животе: схватку видел с самого начала, двоих отправил к Одину, пока пробирался к этой отчаянной, сумасшедшей гертте!

А теперь, когда только что видел «Тень Тора», уже и не гадал, что делать. Твердо знал. Знали и его люди, расступаясь и поднимая вверх мечи и топоры: закон Одина.

Вечный как скалы фиордов, холодный как лед и твердый как камень, прямой как меч, жестокий и праведный Закон Одина.

Она победила в честном бою. Она дала врагу уйти к Одину с оружием в руке. Они встретятся потом там, у Отца викингов, на пирах Валгаллы и если захотят, будут рубиться снова. Чтобы снова воскресать, пировать и снова рубиться.

Закон Одина.

Это теперь ее меч. Теперь она свой парень. Всхлипывающий, дрожащий, падающий с ног от усталости парень — викинг Гертт…

Свиток пятый

…Растащить подальше тюки в трюме и «свить» куда более приличное гнездо помогли люди конунга — с одной стороны, не пристало воину рыть нору между товаром, с другой стороны, даже у этих ребятишек хватило ума понять, что на палубе, вповалку под шкурами и между весел, она жить не будет. Двух оставшихся пленниц Олаф, понятное дело, тут же передал ей в услужение. Та, что постарше, пришлась Олии не по душе — все такая же вялая, не отходящая от шока пережитого, часами могла просиживать в уголке, глядя в борт корабля.

Зато молоденькая, ну почти ровесница самой Олии, привязалась натуральным хвостиком. Не только старательно, но и довольно умело орудовала иголкой, подгоняя под размер новой госпожи самую легкую куртку из тех, что нашлись на драккаре. коротенькая, правда, все ноги открыты, но Олия особо и не стеснялась — сильное, красивое тело, приученное к наготе у стражиц, знало о своей другой силе… Девчонка даже удивила, соорудив из кожаных сапог — с помощью ножа и той же здоровенной иглы с просмоленными нитями — какую-то на вид странную, но очень удобную обувь. Ременные застежки так удобно охватывали икры, что Олия даже чмокнула девчонку, чье имя с грехом пополам пришло в удобное звучание — Антика.

Впрочем, дальше оборудования удобного места демократия не пошла — за стол с викингами Антику пускать даже не думали. Впрочем, она переживала лишь за то, что к злым бородатым дядькам, пусть даже для еды или разговоров, уходит ее Олия и терпеливо ждала, высунув из трюма любопытный нос и настороженно зыркая на ржущую и жрущую кучу народу.

Как ни странно, в привычно-веселое расположение духа люди Олафа пришли буквально наутро после столкновения с кораблями Свена Коряги. Кого надо — перевязали, кого надо, за борт отправили, оставив только троих — своих, полегших в абордажной схватке. Два других драккара Свена, едва не потерявшие лидера в тумане «обманки», все-таки подоспели вовремя, схлестнувшись с оставшимся кораблем Коряги. Там потерь было тоже немного, удалось даже «растолкать» команды с трех драккаров теперь уже на четыре — хватило и гребцов, и нашелся молодой кормчий, донельзя гордый оказанный ему доверием.

Со своими простились вечером — длинных церемоний вроде как не разводили, но провожали почтительно, уже не воспоминая ни размолвок, ни обид, и даже заглушив в себе привычный тонкий юмор, понятный только самим викингам. Все-таки к Отцу Богов уходят боевые товарищи! Заворачивали в грубую холстину, вместе с оружием, дружно орали что-то, (приглушенно, как им казалось) и всплеск темной воды принимал очередное тело.

Когда на холстину уложили убитого Рыжим, Олия вдруг протиснулась между спин вперед. Орущие под шлемами бороды медленно замолчали, а она, не обращая внимания ни на кого, аккуратно уложила меч вдоль тела погибшего — все-таки это был его меч. Она уже поняла, как много смысла вкладывали викинги в свое оружие и было как-то не с руки… не по-людски… не по закону Рода…отправлять его вниз (или вверх?) без меча. Он же не виноват, что она его потом подобрала…

Люди Олафа переглянулись, но уже одобрительно. Снова дружно заорали что-то свое, вторя красивому басу кормчего, а конунг уже перебирал в уме запасы на драккаре — найдется ли меч полегче и короче для этой… этого…ударь меня Тор, если бывают умные кошки!

x x x

…С Епифаном путь казался удивительно легким и коротким. Поначалу удивлялась, как легко и экономно он идет по самому буреломному бурелому, потом пригляделась, приноровилась и через пару дней даже не заметила, что Епифан перестал сбавлять шаги, поджидая ее на поворотах или у оврагов. Шли тропками, шли «диким лесом», шли болотами. Пару раз слышался запах дыма и хлеба, но Епифан не заходил в некоторые селения, выбирая или отказываясь от ночлега по одному ему ведомым причинам. Вроде и у стражиц многое узнала, вроде и без того не неженка и многое умела, но каждый день с Епифаном был словно завлекательной сказкой — тот не сбавляя шага и не сбиваясь с дыхалки, мог по паре часов кряду говорить, рассказывать, отвечать сначала на бестолково-удивленно-восторженные охи и ахи, а потом (все чаще) на более осмысленные вопросы. От некоторых вопросов густо хмыкал в бороду… и никогда не злился, даже если не понимала с первых или вторых объяснений.

Хвалил редко, но если уж проскакивала искорка необычного вопроса, если уж находила в его рассказах Олия нестыковочку или недосказ, тут даже улыбки не прятал. Поняла в конце концов — он не только учил, он еще и проверял… То ли уроки Березихи, то ли еще что, но одобрения в его взгляде читалось куда больше, чем в первые пару дней перехода.

Как-то про Пути заговорили — Олия спрашивала про тайные тропы, на которых Судь-бог да Род извилости людские прописал, но Епифан от ответа ушел — рано ей такое, не ко времени. Зато про другое ответил:

— Путь в жизни один — следовать заповеданному и бороться с грехами. Своими. А если еще и поможешь кому-то, не ожидая даров и уж тем паче оплаты, то — молодец! Для этого, конечно, годится любой порыв человечий, лишь бы от души шел… В ясной душе путь Рода как есть прописан — и неча тут тайные тропы тропить… Ты на Березиху не в обиде, что напоследок тебя вот так, на большой правеже, в багровую полоску покрасили? Вои и верно, вот и правильно… Потому как вы с Огнивицей не о душе тогда думали, прощаясь, а про сладости. Если начать с того, что будем думать об удовольствиях друг-другу, вместо жизни и борьбы, то «сладкое ради сладкого» почище иного болота засосет! Маленькие этого не понимают! Вот вам и всыпали, как маленьким да несмышленым, хотя титьки вон уже рубахи рвут! Многие «маленькими» вот так на весь отпущенный срок и остаются…

Не так? То что же на земле горюшка так много, хоть и людишки-то ничуть не глупее ни меня, ни тебя, а? Вот и думай…Тут уж одно остается бормотать-заклинать, да самой себе повторять: дело как оселок для мыслей. Вот и берись за него всурьез, за Дело…

x x x

Шли на веслах из-за штиля. В трюме стало душно, выбралась наверх, к борту. Уже научилась определять, куда идет корабль, вздохнула — все правильно, к востоку… к дому… Да только больно медленно и вовсе не к ее дому. Люди Олафа говорил меж собой, что до родного фиорда еще несколько дней пути — но тревожных мыслей по поводу этого загадочного фиорда пока не ощущала. Утром, несмотря на дружные усилия Олафа, кормчего и ее самой, не смогла повторить несколько тех приемов, которым обучили стражицы. Ни «листик» не получался, ни игривая по имени «былинка», ни та «коряжка под коленку», которой свалила Рыжего.

Наконец кормчий что-то понял, жестом показал Олафу на ее глаза и тот согласно кивнул. Да и сама уже поняла — на «легкий шаг» уходить — тут крепко разозлиться надо или в тревоге быть — вот тогда само приходит. А чтобы понарошку… Нет, не можется! Да и мало у кого из стражиц такое получилось — чтоб без надобности в иное время переходить. Огнивица — та могла… Вздохнула…

Ждет ее небось, и не знает, куда Род с Суд-богом закинули! Или не ждет? Снова с Дарой лижется? Засопела, сердито: вот ужо вернусь! Зря тогда Дарку не выдрала!

Отчего-то тогда не хотелось, ей и без того досталось. Или надо было? Может и надо — а зачем было ее под Березиху подставлять? И глупо как, и обидно — листы попортила, на Олию свалила.. Со зла, понятное дело — уже тогда Огнивица стала с ней миловаться, вот Дарка в глупую мсту и пошла… Да глупая она, вот и весь сказ! Ну, глупая не глупая, а по злости и покричать можно — то ли Березиха то сказала, то ли еще кто из старших Белиц. И неча тут на глупости списывать. Не маленькая. (ох вот тут Березиха с Епифаном сшиблись бы! Он «маленькими» всех почитал, кто по правому делу неправый был!)

Обговорено и приговорено — а паки грех был нарочный да немаленький, то и правежу сделали поучительную — одного возраста белиц собрали, все как есть обсказали и Дарку посередке вывели. Три по пять ей еще не было — потому и большого правежа не вышло, хотя Агарья своим аршинником уж досыта намахалась бы! Но как заведено, так заведено — скамья, толстыми ножками в пол уперлась, кадушка то-о-олстая такая, сыыытая — вона сколько прутов напихано!

Дарка, чего уж врать, страха не показала, мол, нашли невидаль — розгами! На Агарью, правда, покосилась — однако та даже с места не сдвинулась. Рубаху скинула, к скамье прошла, Березихе в ноги поклонилась и скороговоркой про вину свою, про зарок да урок, а та бровью повела: мол, не части, и говори громко, чтоб все слыхали!

Сердито губы сжала, но поняла, что себе дороже и повторила «раздельно и чувственно».

Лишь после этого матушка-Березиха позволила лечь на скамью — кто-то из старших белиц быстро и споро руки-ноги ременной вожжей перехватили, к скамье притянули и в сторонку отошли. Держать девчонку в этот раз не держали — чтобы всем видно было, чтобы наказание на глазах, а не за спины выглядывать. На то и «показное», на то и поучительное. Не только Даре, но и остальным.

Другие двое (уф — показалось, что это облегченно вздохнула Дара — Агарья так с места и не двинулась!) прошли к скамье, выбрали в кадушке по тройке длинных лозин. Воду стряхнули, сквозь кулак протянули — все обычное да привычное… Так же привычно и Дара зад на полвершка приподняла, — вот тут Агарья только хмыкнула — ишь, теперь-то послушную делает! Ничо, тут не легкая правежка за огрешки, тут по другому лежать будешь… если улежишь…

Прошелестел в воздухе первый строенный прут, сочно лег на голое тело — дернулась Дара, на миг замерла, и вдруг неожиданно для всех заныла тонким, отчаянным голосом! Кто-то сразу понял, охнул, ладошками рот прикрывая, кто-то с подсказки, шепотом по кругу пробежавшей — «солянушками» секут! Вот почему Агарья ухмылялась, вот почему привязали так накрепко, вот почему с первой же розги голос подала крепкая, сочная Дарка! Едва голос стих, снова шелест прута — но уже позвончей, порезче — «набирали руку» сестры-белицы, девкин зад полосуя.

Чуть наискось друг к дружке ложились пухлые, злые полоски розги — одна высекла, вторая. Снова справа, снова слева… Заметалась, забилась всем телом, не выдержав укусов соленых, сразу вспотевшая от порки Дара. Отчего-то взвизгивать перестала — видно, боль дыханье сбила, рот приоткрыт, а голоса нет. Глаза потемнели, голову с волной волос то вверх вскинет, то щеками о скамью трется, а ноги вот-вот вожжу порвут, как напрягает!

Не, не порвут — не первую девку держат, знакомая работка… Поклонились две белицы Березихе, в сторонку отошли с истрепанными прутами — потом в печке сожгут, чтоб и духу от греха не осталось, чтобы дымом вышел! А пока из задницы девкиной почитай что дым идет — знаешь, как солянушки врезаются-секутся-жгутся?!!! Да и Дара после паузы, когда новые двое в розги взяли, подпевает о том же:

— Жге-е-от! Жге-е-от! Виноооовна!

— Вестимо, виновна… за то и наказуют… Пожгите девочку, сестры, пожгите!

Жгли не зло, но старательно, истово — сердито губы поджимая, свистели розгами по голому, сжатому, виляющему…

Вторая пара отошла от скамейки — это выходит, уже сороковину Дарке дали! Олия даже поежилась — солянушки всего раза два-три доставались, и больше тридцати еще не было! И то после двух десятков чуть не сгрызала веревки, которыми руки вязали — чтоб не орать лишнего. Хотя все равно чего-то там голосила, словно надеялась, что спустят вину, не достегают назначенное.

Вот и Дарка видно, под розгами-то, о порядке забыла и мечется над скамьей просящий, звонкий как свист прута, голос:

— О-о-ой, не буду! Не на-а-адо! Жгеееется!!

Последняя пара всего по пять прутов дала — Березиха молча ей, Олии, кивнула. Не приказом, скорей вопросом: — за себя, дашь обидчице? Даже не глядя на стонущую, елозящую на лавке товарку (соль, это дело такое — вроде уже и не секут, а словно веретено везде вставлено — вот и крутится, стонет, зад добела жмет девка…) отрицательно покачала головой. Березиха так же молча и вроде равнодушно пожала плечами. а в глазах вроде как одобрение мелькнуло. Или показалось?

Мотнула головой, отгоняя воспоминания. Ладно уж, чего там… Пусть любава-Огнивица там, с кем хочет! Вот вернусь, тогда…

Откинула с лица упрямые волосы, так и лезущие в глаза. Поправила перевязочку кожаную, что поверх головы перетянула — крася-явая вышла! Вроде и ремешок обычный, но конунг Олаф вчера вернул серебряницу-обережницу. Вот ее и вшила посередке — получилось, словно обруч королевны. Такое в листах у Березихи видела!

Еще раз поправила перевязочку, поудобней у борта села, сделала сла-а-а-адкую потягушку и каким-то внутренним слухом — аж зубы у кого-то скрежетнули! Оглянулась: на нее, вытаращив глаза оловянными тарелями, ошарашенно смотрели и конунг, и кормчий, и еще парочка таких же, с отвисшими челюстями.

Сначала чуть было в краску не бросилась — что-то непотребное подумали! Но похоти в глазах не прочитала — смотрели, как… Как на кого? Не поняла, насупилась и шмыгнула в трюм. Хотела величаво шмыгнуть, но уж как получилось… Вытаращились тут… девки не видели…

Видели они девок. Разных и в разном. Только вот… Надтреснутый, просоленный голос старого сказителя-скальда, слышанного еще до похода, лез и лез в уши, бил в глаза:

Длинновласою девой в короткой рубашке
С серебром обережным на волосах,
Приходит валькирия к воину павшему,
С мечом двоеострым, на сильных ногах.
И стройные ноги, и круглые груди,
Чуть открыты живым,
Но доступны герою —
Ему как награда,
Живым — как мечтанье! [2]

Свиток шестой

…Еще через пару-тройку дней Олия относительно неплохо освоилась на палубе драккара. В какой-то миг она наконец поняла, кого напоминают ей все эти «дяденьки» — рисуночки из нескольких толстых свитков, хранившихся у Березихи. там были истории про пещерных жителей — гономов. Такие же шлемы, такие же бороды, такие же широкие плечи, везде броня, куча всяческого оружия и такая же привычка сразу хвататься за топор. Только размеры не совпадали, но в остальноооом! Даже такие же мастеровитые, хоть и разбойники — вон как ловко орудуют то иглами, чиня парус, то тесаками, строгая весельные болванки, то с мелким перестуком конопатят щели…

А большие гномики то и дело бросали на нее взгляды, толкали друг друга в бок, перемигивались, оглядывали открытые курткой ноги (ага… вам бы ее еще до пупка распахнуть!) и рисовали на лицах весь ход сложнейшего интеллектуального напряжения:

«Девка и есть девка, сейчас бы ее…! — ага, Рыжий тоже хотел — ну так я же не Рыжий-конунг на нее глядит не отрываясь, с ним ссориться оно не с руки — однако и не рабыня уже, можно и по согласию, коль сама мигнет — ага, такая мигнет, яйца в сапоги протекут — гыыы!!! — уж больно на валькирию похожа — не-е, валькирия бы Свену не попалась, весь корабль бы тогда положила, значит не валькирия — а „Туман Тора“? сам же видел — показалось? — а ты проверь — да ну ее на фиг, что мне, баб не хватит — а ляжки-то ух! — а ты погладь — а ты сам погладь — да ну вас всех к Локи! — давай лучше дальше конопатить!»

За дощатым настилом, который служил столом, сидела слева от кормчего. Далековато от конунга, но все равно каждый его взгляд на себе ловила. Уж его-то взгляды от всех друг сразу отличала, даже головы не поворачивая. Борода у него ничего… красивая, хотя и лохматая немножко… Зато когда учил новым мечом махать, несильно за руку хватал, направлял как надо и не лапал куда ни попадя, хотя в движении оно всяко бывает, но руки сильные! И быстрый, с топором будто танцует, не углядишь, в какой руке перебросил и куда двинется… Огнивице бы понравился! Ух сошлись бы на мечах — как бы перья только летели! От кого? Да от обоих… А зачем тут Огнивица? Я и сама с ним еще справлюсь, вот сейчас поедим, опять за меч. только если опять ненароком по заднице плашмя заедет, я ему!!! Я ему дам ненароком! Уппс!

Ага. Перепил один дядя-гном! Садясь рядом, не удержался и с размаху по попе! Гыыы!!! Га-а-а!! А что, свой брат Гертт, чего не шлепнуть одобрительно и по-дружески! По плечу вроде не того, неинтересно, да и плечики без брони, а вот по заааднице! Ух!!!

Гыыы!! Гаа-а! — одобрительное ржание смельчаку. Прааальное решение! Свой и есть свооой! Гаа-а!

Молчит конунг, вроде мясом занят. Молчит кормчий, бороду в кружке утопил. А глаза у обоих никуда не смотрят, но все-все видят и ждут. Ну и как теперь, брат-викинг Гертт? Кулачком по кольчуге?

Олия старательно-спокойно допила остаток кислятины в кружке («Доброе пиво! У Олафа хорошо варят!» Угу… вам бы дед Охрим за такое пиво… затычку от бочки в другое место… кувалдочкой…).

Несуетливо, размеренно вышла из-за стола, перекинув ноги через лавку, гы-ы-ы… гм… ух ты…! Ну дает девка… гм…

Огляделась по палубе — вот! Подобрала толстый кусок доски, весло типа недоструганное и шутнику от всей души по всей хребтине этой плашмей — нннна!!!! Тот аж мордой в солонину ткнулся — гаааа!!! гыы!!! Кушай, брат Свенельд!!!

Отплевывался, глазами крутил ошарашенно, тяжело думал — за нож схватиться или кулаком брату Гертту в ры… ну, в смысле еще раз по заду? — под затаившуюся в коротком, внимательно-приглушенном ржании толпу друзей.

Так же спокойно еще раз ногу через лавку — вот, еще один пойлом чуть не поперхнулся — села, а рядом со своей тарелью — доску. На стол. Типа столового прибора. Намек даже они поняли: радостно грохнула толпа, заржал необиженно и сам Свенельд, облегченно заулыбались конунг и кормчий.

Кто-то стукнул кружкой в ее кружку, кто-то потянулся через стол:

— Правильный ты парень, Гертт!!

x x x

Вот за такими беседами, за уроками, за Делом, которое Епифан решительно отказал называть первым (Первое у тебя было с Березихой — не зря она столько с тобой да над тобой колотилась! — Угу… и колотила… — Мало… — буркнул Епифан. Тему срочно замяли…) вышли к утонувшему между двух крутобоких сопок селу. Сначала не поняла, потом колотнулось сердце: неужто?

Да, это было то самое селение, откуда давно-давно-давно, ну очень давно… тыщу по тыще «пятышек» годов назад, увезли ее в тряской телеге толстая тетка и двое недоступно-холодных дев. Толстая тетка отзывалась на Березиху, а имен красивых дев Олия так и не узнала — да н с кем они и не говорили, свысока поглядывая на людей, уважительно косившихся на острые мечи и тугие луки за плечами… Шептались только — они и есть, стражицы Рода!

Ревела, брыкалась Олия, но толстая тетка сурово отвела руку матери, что хотела пристукнуть орущее дитя, успокоила чем-то сладким, пряничным, и скрылись за елями приземистые, широкие срубы…

Олия бы жутко удивилась, что «тьма тьмов пятышек» уложилось всего в десять лет — но на эти дивные цифры у нее времени уже не осталось: удивляться было чему и без того. Их встречали не доходя до села — большой и важный белобородый (туманно всплыло — вож Ермил), с ним еще несколько — и кланялись, и привечали ласково. Что ж удивительного? Сам Епифан! А то удивительное диво, что ЕЙ так же! Угу.. куда там — важная шишка… Самая что ни на есть белица! Таких белиц у Березихи три избы… и еще три рядышком…

Епифан легонько ткнул в спину — видел, что ноги поперед нее бегут:

— Не ползи улиткой — проведай своих-то!

x x x

Исколотыми губами сама себе (или земле?) все еще шептала: виновна… Уже не печатала тело тяжелая сыромятина, вбивая бедра в сосновый сор, уже не полыхали болью плечи, багровые от несчета ударов, отпустила судорога намертво сведенные ноги. Все. Кончилось. Но губы слегка шевельнулись: виновна…

Подсунула руки к груди, приподнялась. Почти не глядя на нее, устало сказал Епифан:

— Иди к ручью, ополоснись. Упрямка ты эдакая…

Встала, точней села. Еще раз отдышалась, волосы с лица отвела — тоже мокрые, от пота на плечах, тоже в иголках да соре сосновом. Да ничо я не упрямка… просто так надо было.

— Сам знаю, что надо. — буркнул в ответ Епифан. Она же вроде про себя говорила?

Или он тоже — про себя?

Совсем встала, подцепила с земли рубашку, чуть пошатнувшись, сделала шаг. Собрала силы и ровненько, словно и не было ничего, пропала меж густого орешника.

Епифан только головой вслед покачал: — Все равно упрямка!

У ручья в ясный плеск воды вошла осторожно, присела, охнула. Уж слишком резануло студеной водой по горящему заду — провела ладонями, глянула удивленно: а крови-то и нет! А казалось, всю задницу кожаный опоясок размолотил, всю кожу порезал мелкими лоскуточками.

Да чего тебе там казалось — впервой, что ли? Оно и не впервой, но вот как сегодня, такого-то не было? А что, тебя сегодня сильней? Или кнут Агарьин забыла? Или под «солянушками» не выла? Сама ты дура… Дело не в силе! И не в долгости, хотя уж и не помню, чтоб так долго на правежке вертелась да ногами прядала…

Уххх… По плечам вода скользнула, остудила битое тело, казалось, солеными разводами по ясной воде пот пошел. Так тебе и надо, дуреха! Вот оно, верное слово — «надо»! Вот потому и впервой, потому что раньше не понимала, не видела, не знала, что «надо» — оно самое верное!

Провела по телу руками, счищая накрепко прилипшую смоляную шелуху — ух ты, как крутилась под сыромятиной, все груди да живот сплошь в смоле да красных точках! Это от иголок — нашла где лечь, дурка. Ага, надо было с собой скамью ташшить, чтоб удобно нашей Оленьке, чтобы животик на гладеньком, да после правежа чтобы маслицем смазали, да чтобы… Покраснела, язык сама себе в воде показала, еще раз сильно окунулась, руки вверх вскинула, грудями сочно сыграла, выгнулаааась! Оохохо.. и больно, и сладко…

Вину сыромятиной сбило, водичкой смыло!

x x x

…Глаза по сторонам шарили, а ноги помнили — вот сюда, потом в проулочку…

Влетела во двор, перемахнув перелаз белкой-белицей: оооохх… Как в стенку споткнулась: это же отец! А чего это он… кланяется??? Заторможенно поклонилась в ответ, глаза туманом заплыли, и наконец ткнулась носом в расстегнутую на груди рубаху.

Наревелась с мамкой, потом словно заново знакомилась с двумя старшими сестрами, которыу отчего-то говорили с ней робким шепотом, присмотрелась к двум мелким ребятенкам — уже после нее народились, брат да сестренка. Чуть не до утра блестели глаза слушателей, ахая да охая после ее рассказов про житье Белиц да Стражиц…

И все равно что-то не то было. На второй день поняла — кроме матери, ее за родную не то чтобы не принимают… а скорее боятся. Уж больно важная шишка! Всего второй раз, вон деды баяли, с их села девчонку в белицы увезли, и вот первая, кто на нее и вправду сподобился. Даже отец, от которого в первой памяти только широченная, молодая борода почему-то оставалась, и тот с ней говорил, иной раз глаз не подымая. И неловко, и стыдно… а и прияяяятно! Нос к небу, разговор через губу, дрых до обеда, постелю кто другой приберет, а чего это у нас пироги с утра холодные? А? А?!!

Второй день, третий… пора уж собираться, передали от Епифана. Вот и он сам — засуетились кругом, в дорогу собирая, а он молчком сидит в уголке, из-под бровей поглядывает и вроде как холодком на Олию дохнуло. Плечами передернула, холодок прогнала, да и забыла сразу.

А он не забыл — вроде, как вспоминала потом, что ни с кем не переговаривал, однако же едва на день от села отошли, как под ночлег загодя, раньше обычного, посох к сосне поставил. С чего бы?

— И как оно тебе?

— Ты про что, батюшка Епифан?

— Ну как, спрашиваю, по нраву, когда малые да большие норовят спину согнуть и с пришепетком говорить, уважным?

И снова тот холодок пробрал, снова передернулась. Поняла, о чем он. Молча нос опустила, ногой иголки на земле ковыряя.

— Вот уж не думал, не гадал, что тебе эта сласть так по душе придется! Кабы не Путь зовущий, еще бы на день остались — и велел бы я твоему отцу-батюшке до трех соленых потов драть, чтоб с лавки встать не смогла!

Засопела, слезы навернулись — Я не хотела! Оно само. С непривычки. А они сами… А я…

— Ну-ну.. они сами…Понятное дело, что они, кто ж тут еще виноват-то будет. Мы же знатные, ученые, по белому читаем, по чистому пишем, одинакое видим, туманное развеиваем! Что нам людишки разные, родня неученая! Конечно, это все они сами!

Почти совсем разревелась, потом завязку у ворота рубашки дернула, едва не порвала, словно душило ее что-то. Раздернула, подолом рубахи взмахнула и — моргнуть Епифан не успел — нагая на колючей стерне вытянулась:

— Ну так сам поучи! Заместо отца-батюшки.

Замерла. послушно, покорно и настороженно: ну, чего он там?

— Ты чего, Березонька? Я же просто пожурить хотел…

Какая Березонька? — стукнуло в голове, потом густо проворчал что-то Епифан:

— Аж глаза позастило… Ты как она тогда… и волосы те же… и тело…

Первый раз видела (нет, не видела, нос в руки уткнув!), чтобы растерялся Епифан. Или все-таки видела?

Откашлялся, растерю прогоняя, пробормотал что-то — не расслышала толком — про силу привадную да перекидную, потом громче:

— Кто же тебя прикиду учил-то, девица?

Даже голову подняла: какому прикиду???

Он понял, что ничего не поняла. Еще пуще растеря в голосе: — Так ты и это… сама? Велика сила Рода! Ох велика… Ну, не обессудь тогда, дочка — кому много дано, с того много и спрошено!

Прошелестел снятый опоясок — широкий, сыромятный. Вскинулся над девушкой, и спросил первый разочек — широкой жгучей полосой по круглому заду…

Ответило тело первой, несильной судорогой — словно поудобней легла, чертовка! Ну, девка-Олька, ну чаровница! Я тебе покажу Березоньку! Зла не держал — да и за что? — но драл от души, старательно. Выколачивал из гибкой спины и спелой задницы даже ту мелочь неправедную, что успела прилипнуть… вон как те иголки сосновые к бокам и бедрам — видно, когда под ударами крутится…

А она не понимала, что с ней. Как-то удивленно заметила, что греховного стыда и не было — когда вот так, прямо перед ним, рубаху скинула и в чем мать родила сама себе битья виновного просила. Не то, что тогда, после Огнивицы — не хотела, чтобы он тогда правеж зрел, стыыыдно было! А теперь-то что? Ведь не отец он ей, да и она не дитенок мелкий, чтоб под родительской рукой учиться-мучиться!

— М-м-м… — не от боли, от старания застонала: чтобы помочь опояску кожаному — посильней печатай, сыромятка, я же сама легла… виновна-а-а!!! Не жале-е-ей!

x x x

…Снова рвануло хохотом, когда встала из-за стола, в показ, деловито, ту доску с собой взяла. Даже кормчий, обычно только улыбавшийся, охотно ржал со всеми. Головой мотнул: — Ну ты и правда Гертта!

Наклонилась к его уху, внятно шепнула, старательно выговаривая уже понятные, но еще чужие на язык слова:

— Мое имя Олия!

Он хотел пошутить, но почему-то не стал. Да и ей было некогда — уже шел с той стороны стола конунг, приветливо помахивая топором. Легким, не боевым. Да, конунг, я готова! Давай, еще часик пошутим, на потеху твоей веселой братве!

Потеху устраивали не только они с конунгом — если позволяла погода, в охотку махали топорами да мечами все, кто не был занят. Но поглядеть, как конунг учит Гертта было куда интересней — и не только потому, что Гертт был в такой коротюсенькой курточке и такой длинноволосый. Просто двигалась она, — он,? —забери вас всех Лахти! — запутала совсем! — как-то не по обычному. Словно играла-танцевала, как остальные девки весной, на лужках. Но остальные девки без меча и круглого небольшого щита, без перевязки на голове, без ремешков на сильных ногах, высоко открытых, тьфу, ну что ты будешь делать! Пошли лучше смотреть, как Аррик с Бочкой дерутся!

Возле это странной пары — конунг и его ученица — в близкой близости оставались только двое. Неразлучный с конунгом кормчий и привязавшийся к Олии Свенельд — тот, шлепальщик за столом…

На этот раз все шло подозрительно гладко — Олия успешно подставляла щит, ловко уходила и от правых, и от верхних ударов, пару раз даже получился перекат, который так намучал ее у стражиц — ну не выходило! А сейчас вышло, только конунг покраснел отчего-то даже сквозь бороду, а кормчий аж башкой завертел. Нечего тут краснеть, сами такую куртку дали…

потом еще несколько удачных атак, а потом конунг так смешно споткнулся, так охнул, глаза испуганные, — она как раз на левый удар снизу пошла — вот сейчас достааану!

И небо в крапинку, палуба в спину с размаху, а сверху эта чертова туша в кольчуге! Да в нем весу как в бооочке… — глаза в глаза… Не двигаясь. А глаза искрястые, красивые! Не двигаясь. Дыхание в дыхание. Пальцы на горле — просто так, обозначить захват. Его пальцы на ее, ее — на его. Даже не почувствовала, что задыхается с непривычки, даже забыла, что можно вот так ногами, вот так уйти… в голове застучало молоточками кем-то сказанное: и куда торопишься, девка? Еще подержишь на себе мужика!

Покраснели вдруг сразу оба. Как ошпаренные разлетелись — конунг едва успел топор подхватить, а Олия свой меч. Засопела упрямо — мол, не победил! Так нечестно! И он засопел, как мишка возле дупла: ну чего кусаки такие, меда не даете?

Умно встрял кормчий, словно и не видел ничего:

— Щит треснул… кончай бой, Ольгерта!

Оглянулся на него Олаф:

— Как ты ее назвал?

— Ольгерта, — четко повторил кормчий. — Это ее имя.

Часть II

Скала Ольгерты

Свиток первый

Свенельд старательно пыхтел в бороду, шлифуя обрезком старой шкуры медные накладки, нашитые на высокие сапожки. Нашивала их Аньтика, причем дырочки для кожаных ниток ковырял ножом тоже Свенельд — единственный, кого Аньтика перестала бояться, не забиваясь в угол при появлении очередного викинга. И сейчас она сидела ну почти что рядом, хитрыми узелками сплетая какую-то обновку из амуниции, которую неистощимо придумывала для Ольгерты. И тоже пыхтела почти в ритм со Свенельдом — получалось у них это так забавно, что Ольгерта не выдержала и, тоже полируя тряпочкой свой легкий меч, включила громкость:

— Пышшш-псссь! Пышшш-пссь!

Свенельд с Аньтикой удивленно вытаращились, переглянулись, потом поняли и охотно заржали — точнее, заржал конечно Свенельд, утробно угукая лесным филином. Короткий хихик Аньтики вплелся в ухание, Свенельд по старой доброй привычке взмахнул лапой, чтобы шлепнуть Аньтику то ли по плечу, то ли еще куда, но потом притормозил руку и сунул ее в лохмы бороды — а ну как опять Ольгерта в ответ пошутит… У нее на уме сама Фрейя не знает, чего будет — огребешь ни за что!

Ольгерта оценила этот жест, чуть усмехнулась и ласково подышала на блестящую сталь клинка. Поймала свое отражение — ремешок с красивым серебряным оберегом придерживал непокорные волосы, отяжелевшие от морской соли. Только теперь с ремешка, который стал шире и плотнее, сбегала сеточка, прикрывая щеки и затылок — легкая, витым серебром кованая. Откуда ее откопал запасливый хомяк-кормчий, она не спрашивала, но быстро заметила — теперь с ней по-свойски шутить стали еще реже, чем раньше.

Опасливо — не опасливо, но поглядывали с налетом какой-то робости. Конунг просвещать не стал, думал и сама знает — да откуда Олии было знать, что такую сеточку валькирия должна меж боями носить, чтобы шлем боевой легче на голову ложился, плотней на волосах, к сетке привычных, сидел и не мешал в нужное время… Ну не было такого в свиточках Березихи! А может и было — значит, мало на правежке отлежала, не все как положено заучила да упомнила. Вот про Фрейю как-то вроде в памяти всплыло, про Локу ихнего, проныру, да про волка Фенрира. А про волка и то лишь потому, что стра-а-ашный!

Вздохнула, поднялась на палубу, к борту. Подвинулись двое, к навешенному щиту пропуская, бегло по сеточке глазами скользнули, еще на шаг отошли. Где-то краем сознания уже понимала, что все эти сеточки, новый меч, ушитый серебряными бляхами пояс и вон те же медные накладки на высоких сапожках — неспроста. И конунг, и кормчий с уважительного одобрения команды снаряжали ее словно на царский выход — и хотя вольные бонды даже конунгам редко кланялись, однако Ольгерту, куда бы ни шла, пропускали расступившись.

Нахальничать с новым положением, которое пока не понимала, но нутром чуяла, не стала. Плечи еще Епифанов ремень помнили — хорошая была учеба насчет задранного к небу носа! Да и расслабляться не стоило — оно вроде уже давно не пленница, однако черный нос драккара вовсе не домой нацелен… А куда?

Домой, конечно, домой. Только не в ее дом, не теплые срубы березихиной «наставницы», что утонула под нависшими елями где-то далеко-далеко. В ИХ дом — строгого конунга с искряными глазами, умницы кормчего, добродушного недотепы-медведя Свенельда, всех остальных, кто менялся на веслах, стучал доски, сплетал и смолил попорченное вервие, кто нетерпеливо вглядывался из-под руки в развороты скалистой земли. Высооокие! Почти что под небо, высокие скалы — едва видны на самых краях деревья, а камешками кажутся только издали: ближе подплывешь — каждый камешек, что дом.

Полощется по ветру парус, уже привычным шумом ухают вдоль носа пенистые волны: то солнечными бликами, когда редкими искрами светло на душе, то темными валами, когда тоска накатит. Куда дальше идти, Олия? А идти придется — так Род велел!

Вспомнила ухание Свенельда — ну точно филин…

Как тот, в подземелье, на плече у Рода — ухал там чего-то по своему, по филиньему, и не понять сразу. Смешной такой — глазищи вытаращил, ровно кот перепуганный, клювом пыхтит, лапами перебирает, типа сердится. Врушка, насквозь тебя вижу — пугаешь, чтобы забоялась к заветному сундуку подойти! А вот и не забоюсь! Подошла, от тяжелых крыльев отмахнулась — ухал так, что в уши ветром било — откинула кованый крышник.

Ууух ты…

Заискрилось в глазах ледяным светом — только слыхом изредка про такие камешки слыхивала. Однако же они какие-то не такие.. другие… вот дурочка — настоящих не видела, а как тут другие поймешь? Оглянулась на здоровенного филина — тот уселся на край сундука, сытым котярой глазищи прикрыл-открыл, лениво переступил тяжелыми когтями по дереву: мол, а мне без разницы! Бери, к чему душа ляжет!

Блеснул один камешек. Холодно, тревожно. К другим потянулась, а тот не отпускал, бил лучиком в глаза: бери меня! Потянулась, руку отдернула — вдруг страхом повеяло! Даже филин ухнул тревожно, снова лапами переступил, будто предостеречь хотел. Пропустила пальцами пару пригоршней — уууух… красяяво! Вздохнула. Потом еще раз вздохнула. А то я красявых не видала.. Где их носить-то… под лучиной у матушки Березихи?

Решительно схватила тот, которым холодно бил в глаза. Глухо ухнул… нет, рявкнул !!! — филин: брось, дурочка!

Не бросила. Из упрямства и вредности. И пошла следом за филином — тот уже научил, как за ним поспевать…

Брось, дурочка! Шаг назад, и все! Бери другой, радуйся, красуйся, не бери в голову и в руки!

Всего ша-а-аг…

Она его сделала. Вперед. За филином батюшки-Рода, который теперь летел почему очень тяжело и мрачно…

x x x

Счет дням не вели — Епифан сноровисто месил сапогами землю, Олия пробиралась следом, и вроде все одинако, а вроде и по-разному кругом. То дерево новое появится, какое раньше не видала, то траву какую Епифан укажет, в пальцах помнет, скажет, отчего и зачем такая трава создана или пригодна, то скала диковинная по-над берегом покажется. Один раз камешек чудной ковырнула, тяжелый, всего с кулак, а руку оттягивает. Епифан ухмыльнулся под бородой, одобрительно кивнул, когда отбросила. На што оно, золото, не в нем радость!

Дни насчитывать не так интересно, как Епифана слушать да всему новому научаться. Одной только болотнице почитай несколько дней отдали — и зачем Епифан ей такую науку давал? Едва отогрелась после ночи, когда над тиной один нос торчал и глаза, полные ужаса. Не, врут они, ночные филины, не было там у меня никакого ужаса! Ну, испугалась совсем чуток, потом успокоилась! Нашли чем пугать — ужами… Если бы змеюка страшная огнявая, как у Березихи в свиточках, что накидку над зубами злыми раздувает — тогда еще можно испугаться. Но опять всего лишь чуток, потому как она же глухая, ровно тетерка! И слепая что крот: коль сама не двинешься, не заметит, особливо в холодной воде — вот ее и бери удавкой, или железом острым, или вон щепастой рогатиной. Про рогатину сама и без Епифана знала. А он тоже, мог бы и не смеяться, когда мышка из котомки порскнула! Ну, завизжала чуток — а чего она так нежданно, да еще такая вертлявая да еще и прямо под ноги! Сам бы небось завизжал!

Представила себе визжащего и подпрыгивающего Епифана, звонко рассмеялась, потом еще пуще — глядя, как он недоуменно обернулся.

Ладошкой рот прикрыла, глазищи нахальные в землю и топает следом, хихикает, егоза непутевая… Или путевая? Не зря Велес про пути сказал, ох не зря!

Однако же в дороге не все было привычным — старательно повторяя уроки, иной раз сбивалась и путалась. Епифан не ворчал, повторял обстоятельно и сызнова, а она краснела от своей нерадивости, потихоньку сама себя щипала, и все гадала — ну отчего он, как Березиха, на правежку ее почти что и не кладет? Ну, было в тот раз, после дома родительского, так то не в счет, там вина была неразмерная. А наставленье без мученья в голову не вступает — сколь раз это Березиха говаривала, мокрые прутики сквозь морщинистый кулак протягивая…

Стыда особого и не было, или был? Как-то оно непривычно, голышом у ног мужика розговые извивы показывать. С Березихой и Агарьей-то ладно, а с Епифаном все одно ну как-то не так. Не то. Или это не стыд? Вздохнула, головой помотала. Помотала еще раз — не помогло, ничего яснее не стало. Отчего в тот раз под ремень голышом не стыдилась и даже сама его в краску вогнала? Неужто так хотелось всем естеством тот ремень поясной принять? Или мелькало что-то краешком сознания — стыдное, греховное и оттого сладкое?

Врушка! Какое там сладкое, даже когда купалась, он глядел не так, как мужики смотрят. А откуда тебе знать, как они смотрят, мужики-то? Огнивица говорила, что у них глаза, что ладошки — огладят, прощупают, вот так вот скользнут… показала как — и забылись, сплелись, уже про мужиков всяких там мохнатых и не помня!

Вздохнула, котомку следом за Епифаном сбросила — все, на ночь тут стоять будем. Пока щепал лучинку, напевно пересказывала урочное, что сегодня услыхала да поняла. Поправил, потом еще раз, повторила послушно, уж который раз за вечер вздохнула и вдруг деловито поднялась. К речке в пять шагов спустилась, вскинула руки к ветвям краснотала — спиной взгляд чувствовала. И даже поняла, что все, стой — хватит той кучки прутиков, что с трудом наломала от ветвей — гибкие не хуже березихиных моченых!

К костру вернулась, руки к подолу дернула — а он головой покачал отрицательно. Удивленно глянула и успокоилась — добродушной ухмылке и словам понятливым:

— Поешь сначала, егоза…

x x x

Волна в борт плюхнулась сочно и весело — суетились, неуклюжими муравьями по всему драккару бегали, радостно переругивались и без конца шарахали друг друга по плечам: вот он, родной фиорд! Даже Свенельд пошел на риск — шлепнуть не шлепнул, но облапил сзади, потискал на радостях — ногами задрыгала, типа «поставь, где взял». Поставил, растопырил бороду в радостной улыбке, деловито поправил кожаное плетение на ее предплечье — словно уже сейчас на берег, словно уже нужно показываться-красоваться да уважения воинам прибавлять. Из довольно путаных слов кормчего — хотя старался, чуть не пальцах объяснял — поняла: конунг собирается представить ее своему роду как равную из равных, не просто как свободную женщину, а как…

Нет, слово «валькирия» не прозвучало ни разу: чего зря гневить Одина, чего заранее битву кликать? Все же знают — валькирии, они просто так не приходят! И молот Тора зря не свистит над рогатым шлемом — всему свой час и своя примета. Вот счастливой приметой и станет на их драккаре красивая кошка с дикими в бою глазами, в схватке проверенная и обычаи понимающая.

Верный брат по имени Ольгерта.

Выслушала, согласилась. Сама не поняла, как это вышло — но согласие не просто дала, а «дать изволила», царственно кивнув и снова глаза в глаза с конунгом сцепившись. Он молча стоял и ждал — ни словом, ни жестом кормчему не помог, пока тот старательно ее роль разжевывал. Когда согласиться изволила, лишь молча кивнул. Ишь ты, гордяка бородатая… Я же вижу, как ты дыхалку придерживал, пока я не ответила! Ладно уж, так и быть, пользуйся олейкиной добротой!

Уже потом сама с собой врушки играть не стала — конечно, согласилась бы сразу! Еще бы — на носу корабля, вся в красивой курточке, в сапожках с медными поножами, в серебряных нитях на волосах и с мечом — это же Огнивица и та от зависти бы лопнула! Ну, может совсем и не лопнула бы… а просто порадовалась!

Покраснела, когда сообразила — она ведь совсем не знает, как ихние важные королевны или кто там еще должны себя вести! За спиной конунга не встанешь — ее только макушку из-за плеча видно будет: ни сеточка, ни оберег, ни поясок серебряный… Вперед стать явно нельзя — не по росту горшок! У Свенельда спрашивать бестолку — он на руках готов снести с берега, только намекни. У кормчего? Неловко — потому как чувствую, что он думает, как много я знаю и умею. А я ничегошеньки не знаю и не умею! Ой, мамочки, ну почему не те свиточки Березиха давала, не ту буквицу вычитывала!

Ну, все. Пугаться поздно. Будет как будет…

Вон толпа на берегу, вон уже видно, как руками машут, вот уже и голоса слышны. Рев, смех, гогот, чья-то шапка в восторге взлетевшая — три драккара ведет славный конунг в родной фиорд! На шести бортах в ряд выстроились славные воины, на кончиках мечей принесшие в дом новый достаток.

Волнами в борта, волнами гвалт на берегу. В расширенных глазах Олии отражались встречавшие — кто-то по бортам шарит, своего выискивая и в страхе кусает губы, не находя. Кто-то чуть не по пояс в холодные волны лезет, признав гордо стоявшего за щитом брата, сына или отца. К кому-то на руках поднимают младенца — мол, смотри, какой воин растет! А кто-то глазами цепкими и по ней уже прошелся, прицелился.

Шорох и скрежет камешков под днищем, всплеск брошенного с обеих сторон вервия, стук досок — качнулась, но устояла ровно, хотя кормчий уже не у руля, вон за спиной, в затылок дышит, будто от чего прикрывая. Вон и шагнул к сходням конунг. Остановился, радостный рев пережидая, впол-оборота встал и чуть удивленно на нее глянул. Руки не подал — не постельная женка, не слабый дитенок, не раненый воин — чего обижать непрошеной подмогой?

А ее как тогда, с мечом на похоронах, ровно изнутри торкнуло — ты герой? Так погляди, как героев встречать надобно!

Шагнула вперед. Он качнулся было рядом, но замер. Застыл и радостный рев в глотках — коротким, повелительным жестом остановила на сходнях. Прошла по доскам, разрезая толпу каленым ножом — отхлынули, шепотком по рядам прошелестев — все увидели, все поняли, все оценили?

У конца сходней неторопливо руки вскинула, волосами как волной прошлась и — вполоборота, на одно колено опустилась, меч обнажив и кончиком в доски — спускайся на берег, герой и повелитель! Ты вернулся с победой и тебя встречает валькирия…

Вот чертяка гордячая, хоть бы растерялся на пол-секундочки! Как будто каждый раз вот так из похода — поравнялся с ней, позволил за левым плечом встать и уже вдвоем впереди всех воинов, сквозь ошарашенную толпу — к высокому, в землю вбитому столбу. Плеснулось на землю пригоршней золото — прими, покровитель, дань конунга. Шелестело, звенело, прыгало щедрыми брызгами — серебро, золото, камешки: не гурьбой, а чинно, ряд за рядом подходили спустившиеся с кораблей воины, горстями сыпали к столбу его долю. Удача капризна — пусть это золото послужит Хенриру, Тору, Видару. Они пока его брать не будут — сохраннее полежит в сундуках хранительницы Снотры. А Хеймдаллю золото не нужно — он и сам помочь может. Ему важна преданность, удача боевая и верные клинки — как тот, что в руках у Ольгерты. Ну, что стоишь, чего ждешь?

Губы прикусила, неторопливо клинок приподняла. Хеймдалль? Не мой ты бог, но… постой, а ты разве не Риг? Наш ты все-таки! Вон резные на столбе, твои, с детства привычные знаки — коса, цеп и следы белой краски. Белый бог, братишка Рода, умелый пахарь и веселый боец Риг!

Вот лешаки бородатые, удумали же как имя перековеркать — где Риг, а где Хеймдалль! Да разве в имени дело… Бери мой клинок — возьми хоть в стражицы, коль Путь Рода в другое пока не вывел. Коснулась клинком столба — шумно вздохнули кругом, одобрительно заворочались — а она вздрогнула. Не Ольгерта, нет: та холодной королевой стояла, словно не присягу давала, а наоборот, принимала…

Вздрогнула Олия — короткой искрой прошлось по клинку горячее тепло, в руки ударило, по глазам плеснуло — извилистым росчерком грядущего Пути. Выходит, это только остановка?

Свиток второй

…Скрипнула навешенная на кожаные петли дверь — Аньтика как всегда осторожно, словно мышка, высунула наружу нос. Углядела Ольгерту, заулыбалась и появилась наружу вся, старательно одергивая короткую кожаную рубашонку. Убежала, куда по утрам положено, вернулась и пристроилась на валявшемся чурбачке рядом с Ольгертой.

Та сидела на пузатом темном бочонке, беспечно болтала ногами и щурилась навстречу теплому утреннему солнышку. Вокруг разливалось такое спокойное умиротворение, словно сидела дома, на крылечке у Березихи. А вон там, чуть левее, за крутобоким скатом, неспешно журчит Веретенка, а вон там, если повернуться, две длинных избы сестер-белиц, но поворачиваться лениво — таа-ак тепло, таа-ак тихо…

Вздохнула: не Веретенка там журчит, а неровно бьет волнами мокрые валуны серое море и нету за спиной никаких изб. Избы-то есть, но не наши, не привычные: тесаные камни фундаментов, короб из бревен с пристройками со всех сторон, черные квадраты курных провалов на крышах.

Мало тут леса, да и не тот, что наш — вон, у нас лиственницу на нижние венцы срубят, так она от деда к внуку только крепше делается. Нету у них лиственницы… Зато камней: ну какие хочешь! Подкинула один, красивый, с дырочкой посередке, запульнула в сторонку. Поглядела, куда упал, потом ткнула в бок Аньтику: — Вон, воздыхатель твой идет!

— Это ваш, госпожа! — углядела Свенельда Антика и ойкнула от шлепка по заду:

— Я тебе сказала без госпожов!

Аньтика еще раз потерла попу, ткнулась носом в рукав и исчезла в доме.

Свенельд действительно горбился тяжелыми плечами уж совсем рядом, неловко мял в руках какую-то пушную рухлядь. Действительно, не поймешь, чей он воздыхатель: опять две накидки принес — подлиннее для длинноногой Ольгерты и покороче для курносой, круглолицей Аньтики. В сторону Ольгерты лишний раз и не дышит, а девчонку ну что ни раз — облапить норовит. Та тоже в долгу не остается, осмелела — то за бороду попробует дернуть, то шнурок смешным узелочком на древке топора навяжет. Тот всеми богами клянется, что сейчас он эту негодную девчонку по уши в землю вобьет, та за Ольгерту прячется, тот в итоге пыхтит грозно-грозно, а борода сама по себе в стороны от улыбки лезет.

Прошел следом за ними в дом, по-хозяйски пошатал спинку намертво сколоченной кровати — подарок конунга. Олия сначала и не знала, что тут далеко не у всех кровати были: знак достатка, да и то — даже в доме богатого воина кровать только для хозяина с хозяйкой. Остальные по стенкам на лавках: вот храпу-то! Не, у нас лучше, у нас пятистенки ставить даже для молодых семейных — ну, плевое дело! Леса кругом немеряно. В чем-то тут бедно живут, а в чем-то богато: почитай, под каждой лавкой сундучок или сундук. Запасливые, как хомяки…

А уж если про запасы родов говорить — тут вообще! Где-то далеко —далеко, на сходе трех или четырех фиордов, стоит хижина Тейфа-Дымника. А под ней пещера — вот туда все племена фиордов особые запасы и таскают. Ну, навроде как на черный день… Хотя откуда у них черные дни-то возьмутся: что ни лето, так поход, так новые мешки с золотом и рухлядью, новыми пленниками вереницы идут. Сама не могла понять — то ли нравились они ей своей домашностью, мастеровитостью, своим старанием, то ли зло в душе плескало за ихние недобрые набеги… Поди пойми, боевой народ суровых фиордов!

…Кровать не скрипнула даже под рукой Свенельда: уж что-что, а мастерить тут умели, ничего не скажешь. Еще раз подергал, вздохнул как в бочку и, наконец, выдавил, зачем пришел:

— Большие ярлы на совет сходятся. Наш тоже уйдет завтра, на «Остром».

Кольнуло в сердце, но виду не подала: почему не позвал? Хотя кто она тут…Картинка для встречи важных гостей? Ни жена, ни пленница, ни наложница, ни боевая подруга…

Хотя насчет боевой — сам конунг уже редко приходил всласть мечами помахаться, вне кораблей у него тут дел хватало, а вот кормчий — тот зачастил. Рубились на легких топорах, на краях щитов, на ножах засапожных, учил бросать тот, потайной клинок, да и сам кое-чему учился. Раздувалась от гордости, когда некоторые «штучки» Огнивицы показывала — а за некоторыми потом и сам конунг приходил поучиться. Дурачков из себя не строили, под ручку по бережку не гуляли, вразнобой под цветочками не вздыхали, да и говорили редко. Словами, в смысле — глазами: иной раз так сцепятся, что кормчий кашлять замучается…

…Выходит, на совет больших ярлов зовут?

Вскинула голову, губы сжала — умница Аньтика сразу за нужным нарядом полезла. Покосилась на Свенельда, тот покраснел, потоптался, потом вылетел из сруба, послушным ручным медведем присел на тот же чурбачок, еще теплый от Аньтики.

Дождался, снова головой помотал: у-у-уххх… Даже боязно с такой валькирией из напевных саг рядом-то идти! Пристроился грамотно, как положено хранителю тела: сзади на полшгага и слева, на пол-удара меча. Старательно в такт шагам попадал, потом махнул рукой и забухал привычным темпом тяжелых сапог.

Посреди спуска к селению вдруг хмыкнул в голос.

— Чего ты? — обернулась сердито: не над ней ли?

Свенельд башкой замотал, аж шлем покосился:

— Ух и огребет сейчас наш славный конунг!

x x x

После того памятного вечера, когда принесла Епифану красноталовые прутики, чем-то даже легче стало. Постегал несильно, просто так, для порядку — уж она-то знала, какая разница между «для порядку» или когда настоящая правежка идет. Не поняла, правда, отчего так настороженно смотрел, пока рубашонку снимала. Искорки стыда еще вовсе не погасли — раздевалась, стоя спиной к нему. Даже розги приняв, еще раз в глаза заглянул, подбородок приподняв — потом как вздохнул облегченно. Ничего не сказал, а она переспрашивать постыдилась: ну чего он в ней искал, кого разглядывал? Не что, а кого — хоть и туманно Огнивица про мужские взгляды говорила, а тут нутром почуяла — не груди и не все остальное он в ней выглядывал.

Да и правда — нашлась невидаль голозадая… Сколько лет Епифану, она не знала — иной раз по кручам идет, как молодой, едва поспеешь. А иной раз глянет — словно инеем седым всю тебя покроет. Ни молодые, ни старые ТАК не смотрят — тут другое, не в годах дело. Запуталась совсем — а в чем? А в том, что таких как я, он на своем ого-го сколько перевидал! И с задками покруче, и со спинками поглаже, и с титьками куда покрупней — уж всякое дело… Но и на нее не как плоскодонку смотрит, тоже видно. А вот в чем закавыка, понять не могла.

Пока загадки себе загадывала, еще пару-тройку дней пути прошагали. Еще разок прутики нарвала, снова едва заметно пожал плечами Епифан, даже губы шевельнулись, словно спросить хотел: неужто тебе это так надо? Однако не спросил, расчертил зад и спину короткими полосками-рывками. Когда привстала, помог подняться, прижал к груди, погладил по длинным русым волнам: — Ну-ну… все хорошо. Не стыдись и не бойся.

— Я и не боюсь — сопела в толстую походную куртку на его груди. Потом подумала и добавила: — Тебя не боюсь. Ты другой какой-то. Мне с тобой и не стыдно вовсе! Я плохая, да?

— Ты просто маленькая…

— Неправда, мне уже вот сколько! — Не отрывая носа, гордо три раза растопырила ладонь.

— Ох, какая же ты маленькая…

x x x

В дом конунга не вошла — влетела. Брызнули в стороны то ли девки, то ли служанки, то ли еще какие приживалки — их тут как муравьишков на мед налипало, хоть в дом не входи. Ее откровенно боялись — хотя никого еще ни разу и не тронула, не всяким и по росту была (девки тут вырастали — ух, Агарье бы дела было-о! Кнутом за раз зад не обернешь!), но отчего-то всегда разлетались, как мошкара под ветром. Еще на второй день, как приплыли, вот так вот разлетелись, кроме одной — однако от нее уже сама Олия как есть отлетела бы куда подальше. Боязно стало — вроде и не стара, вроде и не грозна, однако же глаза как у конунга — зрачки в зрачки, неспешно, внимательно. Оглядела, ровно раздела — ну разве что руками по грудям и бедрам не провела, изучая — какая ты, девица-странница, туга ли, крепка, ли, смела ли?

Вот и сейчас — все как могли ушмыгнули, а она как сидела у окошка, так и сидит. Олия уж не дичилась, знала, что это мать конунга. И не страшная она вовсе, просто гордая и Ольку вот так сразу к сердцу не допустит — не было еще заботы, чужую девку приглядывать да от сына оберегать… Или сына — от нее?

А вот сегодня не как обычно — вроде и спина гордая, и руки медленно на коленки сложены, а глаза… Тревога в них плещется, будто помощи у Олии просит. Правильно прибежала, не зря сердце чует: не такие уж простые дела у славных ярлов! Не от благой вести сердце молоточком стукнуло.

Так и остались посреди просторного дома втроем — мать у окошка, молча и пытливо глядящая, конунг и Олия. Двое пыхтели чуть не в лад — словно к драке готовились: конунг с вызовом бородку вперед вздернул: мол, чего прибежала? И Олия так же, только без бородки — куда это ты собрался? Будто мужа на хмельную пирушку не пущать вздумала…

Первая не выдержала, брякнула, что сразу от сердца шло: — Нельзя тебе к ярлам! Не к добру зовут!

Олаф ухмылку недобрую на строну своротил:

— Я и не знал, что привез на корабле свенельду-ясновидицу… Или ярлы важные поначалу тебе свои письмена прислали, свитки передали, а уж потом и ко мне, убогому, снизошли?

Красиво говорил конунг, да при слове «свитки» Олия уж его не очень-то и слушала — глаза будто сами к ларцу резному метнулись. И не зря — из-под него словно ледяным маревом зло сочилось. Не слушая, шагнула к ларцу, тяжелый крышник откинула — конунг от растерянности даже дернуться не успел или не стал — выхватила один, самый холодный, самыми ядовитыми брызгами прошитый:

— Вот такие? Да? А мне такие и слать не надобно, я их за полдня пути отравой почую!

Выхватил конунг свиток, на письмена печатные глянул и лицом посерел. Молча матери подал, та охнула — видать, и вправду чужая девица даром ясным наделена! Глотнул комок в горле, развернул, снова Олии в руки:

— Чти!

— Не могу я по вашему честь… не знаю буквицы, чужие. Знаю, что плохой свиток. Навроде, как та обманка! — И в глаза конунгу, и тот впервой их опустил, зубами скрежетнув — не забыл, как спасла их от глупой, нелепой засады.

А ей и не надо было чужие письмена честь — свиток от того самого конунга был, который и обманку наводил, и корабли Олафа таранить и пограбить хотел. Вроде как ни о чем свиток, зато печати зла на нем таким льдом проступали, что теперь даже Олаф их ощутить мог. Повертел в руках, растерянно то на мать, то на Олию глядя, наконец решился — подал ей в руки главный свиток. Тот, из-за которого и сыр-бор: где ярлы на большой совет звали.

Насупилась Олия — ничего честь не могла, ничего руки не щупали, ничего холодом пальцы не пробивало. Только сердце упрямо ныло — нельзя ему… Нельзя туда…

Растерялась, на мать беспомощно глянула, та таким же бессильным взглядом ответила и обе уже словно как бы снизу на властного конунга посмотрели. Понял, ухмыльнулся с превосходством:

— Ээээх, хоть и важные вы, сердцу милые, да все одно бабы.. Нашли, куда нос совать…

Приговором грохнула крышка ларца. Понурилась Олия. Вздохнула мать. Вздувал парус верный драккар — ждут тебя, храбрый ярл, на совете равных…

x x x

Даже не поняла поначалу, о чем говорит Епифан, внезапно застыв у крутого обрыва:

— Вот и все. Пришли, девица негаданная.

Куда пришли? Чего пришли? Нашел чем пугать — таких обрывов на пути уж сколько пройдено! Потом пригляделась — камни как камни, ручей неширокий как ручей, однако же… Напрягла наученные уменья, кое-что само из сердца внезапно торкнулось — и увидала. Округлые, словно те же камни, но глубокие дыры. Входы в пещеры, откуда даже в летний зной тянуло стылым холодком. Не сыростью, не затхлостью, не мокрой плесенью земляных сводов — а просто морозцем. Веселым таким зимним морозцем, когда снег искорками, солнце вовсю, сугробы пушистиками — однако долго не набегаешься, не накувыркаешься: хоть весело, а все одно — зима!

Ясный холод тек по склонам. Чистый, свежий. И словно живой, но ни радостный, ни печальный. Ну… Ну просто мороз как мороз! Вдохнула, поняла, что который раз ничего не поняла, а Епифан все так же молча стоял рядом, будто и не собираясь вниз, ко входам.

На всякий случай переспросила:

— Мне туда самой? Одной?

Кивнул — мол, сама все видишь, провожатый уж ни к чему.

— А к кому там? Кто встретит? И чего говорить?

Тенью пробежала грустная улыбка Епифана:

— Говорить? Хм… Слушать, девочка. Просто смотреть и слушать. Там мало кому говорить разрешено.

— А ты куда?

— Я недалече. Надо будет, и меня позовут. Все, иди…

— Да иди же! — вроде и повернулся, потом неожиданно сгреб руками, на мгновенье прижал, словно еще раз от чего ограждая, туго глотнул комком и в самое ухо:

— Все… Иди… Не бойся шага…

Какого шага? Опять темнит Епифан? Или она сама еще ничего ясного не понимает? Ай, да ну вас всех!

И она пошла. Даже не помнила, спотыкалась или нет, видела ли, куда ногу ставить, только краешком удивлялась, отчего так легко идти по обрыву, который на глаз вроде стеной опускался. Стена вниз, а ноги чуют, что вверх… Чудеса твои, Род-батюшко!

Черным провалом вход. Почему этот выбрала? Сама не знала. Не самый близкий, но и не дальний — ну, просто ноги так пошли. Едва шаг вступила, как в черном мареве — черные тени. Встали по блокам, замерли, она тоже. Как внутри чего-то прошелестело, короткими осторожными пальцами внутри головы, под сердцем. Сердито фыркнула — щекотно же! Чего в голове шаритесь!

Будто поняли, так же дружно растаяли — так и не поняла, люди иль нелюди, жить иль нежить?

Спросить не успела, куда идти дальше — вход на две части шел. Пошла налево — по сердцу. Снова тень, но уже под потолком — светится слегка-слегка, будто туман на старом болоте. Ну, это не страшно — таких, как ты, уже видела. Лучше бы кого другого на стражу поставили — ты же бессловесный, у тебя и путь не спросишь. Ишь, глазами крутит, пугает — пугай-пугай, раз я тебя увидала, значит, ты сам мне показался. Значит, уже пропущена: на врага Раш-стражец нападает страшной невидимкой. Епифан показывал такого, как ты, в первый раз — валун-валуном, ну не больше как в две головы размером. А потом удар словно молниями: паутинные нити в стороны и к цели — да только от той паутинки сосновые стволы словно бритвой режет и камни дымятся, как суп на костре. Епифан говорил, что лихого иль злого человека такие паутинки ломтями режут… Тьфу ты…Аж передернулась…

На всякий случай слегка замедлила шаг, чуть-чуть поклонилась верхнему стражнику — и показалось, будто тот в ответ подмигнул. Нет, конечно же, показалось — у него ни глаз, ни век-то нет, одна голова… Откуда же глаза, чем подмигивал? Почему их вижу? Решить вопрос не успела — поворот и снова тени, снова с обеих сторон.

Но уже светлые и шаги слышны — значит, что-то людское. Нежить так не ходит. Точно — люди! Однако лиц и вовсе не видно под светлыми накидками. Котомку сняли с плеча, не спросив. Холстяную рубашку сдернули, заметить не успела — вроде и не грубо, так скользнуло, будто и не было завязок у ворота. Лихо раздели, служивые! Дернулась было, но успокаивающе легли на плечи руки — не бойся, так надо. Ну надо так надо, однако же… Не, не то чтобы холодно, хотя и морозно, просто телешом идти… Ну, стыдно, что ли…

Вздохнула, послушно пошла вперед, отгоняя мысли о том, что идет нагая, как в день рождения. Даже руки не дернулись, прикрыться, когда снова по бокам светлые накидки — ага, поняла. Ей такую же протянули — не, от морозца вроде не прикрывает, просто от лишних глаз. И странный все равно морозец — ноги не леденеют, босиком по камням, а холодок как внутри всего. Пробирает, хотя терпеть можно. Ладно, потерпим. А теперь куда?

Все исчезли, будто и не было. Налево? Направо?

Ну и пусть. Пойду, куда не положено — сами виноваты. Шагнула, склонила голову под низким сводом, снова распрямилась. Уу-у-ух ты!

Аж ты цельный дом под землей — с ровным полом, крышей, с сундуками по стенам и хитрыми такими полочками-пристеночками: а на ни-и-и-их! От пола до потолка, куда глаза хватает — свиточки… свиточки… свиточки… Вот бы сюда Березиху! Она над своими сундуками трясется, будто там весь мир упрятан. А тут таких сундуков, что песка на речке!

Оглянулась — никого. Постояла. Еще постояла. Скушно… Оглянулась третий раз, несмело протянула руку к пристеночку. Взяла свиточек, глазами стрельнула — не-а, не наши буквицы. А вон тот? А тот?

Сзади ударом хлопнуло — оглянулась: филин! Ух ты, какой здоровущий! Глазищи блюдцами, когти в ладонь… Урукнул-угукнул, испугать хотел. Фиугушки, не таких видали… Чего крыльями-то захлопал? Куда идти? За тобой, что ли? Ну, надо, так пошли…

Ша-а-аг!

Свиток третий

Гомон, визг, то ли хохот, то ли ругань — у них иной раз и не поймешь. Не люди, а грохотули какие-то! Аньтика вроде никуда не бегала, ничего не спрашивала — или только показалось, что не бегала? Потому как возникла рядом, словно из-под камня выскочила, и жарким шепотом:

— Там свадьба будет! — Покраснела, будто ее саму сейчас замуж выдавать будут, прыснула в ладошку. Ну что за девка…

Олия вздохнула, напустила на себя серьезный вид и тоже вдруг покраснела : свадьба, это… Это ой-ой-ой! Интере-е-есно!

— Пошли невесту смотреть! — Сначала шагнула вслед за Аньтикой, потом остановилась. Ну что я, в самом деле, как девчонка, невесту глядеть… Эка невидаль, а то мы всяких там невест и ихних нарядов не видали!

А где ты их видала? На трех свиточках Березихи и один-единый разочек живьем, когда одну из сестер-белиц в замужние дела провожали! Ну и ладно… Все равно невидаль… Или все-таки поглядеть? Неужто и у них, как с Саянкой, будет?

Рева и причитаний у сестер-белиц было немеряно: правда, скорей делали вид, что горевали да слезами заливались. Не силком же, а по согласию уходила в замужество Саянка — чего уж горевать-то! Однако так велено, и так повелось — слезами косы обмыть, слезами девичьи годы проводить.

Так и утиралась Саянка не рушником, не косынкой, а распущенными концами собственных кос — уже и слез не было, и хитрющая улыбка нет-нет как промелькнет, а все одно — косой по щекам провела, брови ссупонила, а подружки-белицы как по команде навзрыд всхлипывают. Вот дурехи…

Саянкин мужик — тот как есть видный — даже сама Олия его пару раз до сватовства видала. Ну, рыбу да зерно там привозил, потом по санному следу еще кой чего, потом снова уже без кормленного веления, сам по себе, от души сома приволок. Навозился, начастился, Саянку приглядел, в ноги Березихе упал — та по привычке губы поджала поперву, а потом и рукой как лебедь крылом махнула — пущай…

Наверное, из-за того сома Березиха согласие и дала. Олия к той рыбине даже ко снулой подойти побоялась — хвост за телегой по снегу волочился, а мооорда!!! Усы свесились — в палец толщиной! Девки говорили, такая рыбина хвостом наповал бьет, а коль проглотить кого захочет — и долбленая лодка не спасет! Пожует, да дерево на раз выплюнет!

Шептались по углам — не разбери, о чем больше — про сомину небывалого или про Саянку, что шастала втихаря к этому Ермилу-рыбале. Ермил на ночевку в гостевой избе оставался, и Ольин черед был туда мясных щей с поварни таскать. Притащила, на столе старательно плошки-чашки раздвинула-расставила, кругляш подового хлебца горячего на чистый скат выложила, гостевым мужикам поясно поклонилась и все ж не утерпела:

— А правда, что он и лодку проглотит?

— Кто? — аж поперхнулся Ермил.

— Ну, сом твой!

Заржали дружно, Олию в краску вгоняя:

— Кто ж тебе, ребятеночек, такие небылицы наплел?

Черным-черно обиделась за «ребятеночка» — сами вы! Повырастали головами под потолошницу, а небось никакой свиток хоть набело, хоть начерно честь не сможете! И буквицов рисованных в глаза не видали! Нашли ребятеночка, я вот надысь про рыбины такое чла! Тако-о-ое!

И выдала им нараспев:

— Горой поднебесной волна вырастала,
Белою пеной лодки кружа.
Не буря сметала, не ветер ломал
Мореные мачты из крепких дубов —
А зев огромадный из волн простирался,
Как рев тысяч глоток, он души кромсал,
И выплыл огромный, и выплыл великий,
Над морем поднялся…
…поднялся…

Сбилась, покраснела, краем глаза уловив, как уже притихшими ртами ловили ее слова: — не каждый раз белицы в гостевой избе напевы свиточные раскрывают! Давай, девица, давай…

Поздно. Сбилась, устыдилась запинки, уметнулась в сени, потом на крыльцо — уже там чуть не за ворот рубахи поймал Ермил-рыбарь:

— Да погоди ты со своей Царь-рыбиной… Обскажи, чего Саянка-то не идет?

— Да у матушки-Березихи она… Не ходи туда, там по нашему делу, по бабьему! Тебе нельзя!

— Ну, оно конешно.. По-вашему, по-бабьему! — не сдержался, хохотнул, фигурку Олии оглядев. — Куда уж твое бабье-то дело…

Совсем разобиделась, «не сказала — не показала», но по метнувшемуся взгляду Ермил понял, где сейчас его ненаглядная Саянка. Ух, потом и всыпала Агарья за эти гляделки — неча было мужику на потаенную избу показывать! Нечего! Не стрыбай ногами, негодница! Ровно лежи! Я тебе покажу! Я тебе погляжу, куда не надо! И не стони мне тут! Не солеными секу, потерпишь!

x x x

Узловатые корни старой березы, выбеленные ветром. Узловатые руки, выбеленные трудами и годами. То ли корни гладят руки, то ли руки спрашивают что-то, скользя по извивам корневищ. Сколько лет Тэйфу-Дымнику, не знал и он сам. Смешные они, люди фиордов… Годы, годы… А сколько тебе, а как ты жил, а что было, а что будет?… А как нужно делать это, а как нужно делать то… Смешные люди, смешные вопросы. А сам что — не смешной был сто жизней назад? Молчи уж, Упавший Тифос…

Знай, живи себе, жди знака — как вот нынешней весной. Много лет уж корпел над пещерными сундуками тихо-мирно, разве что иной раз привечая у порога то новую свенельду-ясновидицу, (чуть было не хихикнул… тоже мне, ясновидицы… знай себе толкуют нараспев от него же услышанное! Ну и пусть их, не жалко…), то алчно блестевшего глазами конунга из фиордов, то зрелую деву, что в пригоршнях приворотное золото приносила, о дитятке мечтая…

Кому отвечал ясно, кому туманно, кому щепотку снадобья не жалел, а проводив, спешил к своим сундукам, скрипел крышками, перебирал… Кожаные свитки перебирал, иные со знакомыми буквами, иные совсем старые, с такими рунами, что и сам не помнил, откуда тут взялись. Не золото, не самоцветы, что тесными грудами в кожных увязках таскали сюда на вечную сохранность люди фиордов. Свитки памяти и знаний…

Смешные они… Не в золоте власть, не в золоте правда. Но разве надобно им это знать? Знание даровано редким, и эти редкие — остальных ведут. Через тьму с золотыми проблесками, потому что так проще пояснить, повести и дать кому чего надо — хоть хлеба, хоть злата, хоть гордой стати у руля кормового. Истину же ведает малая толика — и сколько из них на пути Родевса мудрого между собой схлестнется, куда их пути те выведут, одному ему и ведомо. Куда ни кинь — Пути одни, слова лишь разные. По ихнему — Один, по нашему Зевес, по другому — Род, по третьему и четвертому… А все одно — корни слов перебери — Отец сущего, выше которого нет, Всеотец премудрый и справедливый.

Вздохнул, прислушался. Путь… Путь… Тяжелым топотом ступили на него эмбаты. Сильней удар, дружнее, громче — значит, тверже шаг, больше храбрости в сердце! Левой, правой, левой! Уперлись, копья на уровень груди, щитами край в край, и всей массой — ша-а-аг!

Ша-а-аг! Тяжелей стук боевых эмбат, трещат кожаные ремешки на сильных ногах:

— Ша-а-аг!

Идет лавина на лавину, шеренга на шеренгу, копья на копья, щит в щит — стой насмерть, фаланга честных, свободных и равных, сомкнись щитами, упрись эмбатами…

Мотнул головой — какие эмбаты, из ума выжил, старый пень! Носи уж кожаные обмотки, шнурами прошитые — тут тебе не родная Элла, тут в сто хитонов обернешься, да и то зубы стучат дробно-дробно, словно бежит разбитая фаланга. Сколько лет, как по велению Рода-Свидара сюда пришел! Уже и забыл, как пенится родное море, откуда вышла та самая Афия, смешливая девчонка с волосами цвета лунной ночи. Провожала в первый и последний раз, пахла свежей травой и острым сыром, гибко сплетала сильные ноги на его пояснице…

Тьфу ты, старый сатир! От тебя самого уже острым сыром пахнет… козлиным… Отгоняй память, стели дорогу мыслей, как неведомые силы стелили тебе дорогу сюда…

Ноги стер, три пары эмбат сносил — а потом три жизни тут… или четыре… иль не знаю сколько — уже и не зябко от северных волн, уже и родным кажется холодный запах прозрачного снега, лениво налезающего на берег.

Еще ночью понял — пришло его время. Не смутным ожиданием, как десяток лун назад, когда очередной проситель подтвердил — один из конунгов привел с собой то ли пленницу, то ли валькирию, то ли вестницу перемен. Выслушал, даже глазами усмехаться не стал — все одно к одному сходилось. Сама ли позовет? Или ее призвать? Или еще что? Неведомо… Привык ждать. Подождем и тут. Путь ясен — прозрачным камешком с буквицей «Ирь» — ожидание. Жди, а как время придет — сделаешь свой шаг…

— Ша-а-аг!

Снова скользят руки по узловатым корням погибшей березы. Прости уж, старая подруга — да и не мог я тебя уберечь от шквала. Отжила, видно, свое — вон как корни в небу вздела. Видать, пришло и наше с тобой время — тебе дымным костром к небесам подняться, а мне и прозвище оправдать.

Почему «дымником» кличут? Ну, дымок из пещеры, ну, весть какую подать — так разве это главное? Не-е-ет.. Разве упомнишь, как три (или четыре, или сто семь?) жизней назад, новые слова коверкая, на ихний лад свое имя переводил — Тифос. [3] Вроде прижилось, и звать стали Тэйф-дымник, но…

Он помнил, хотя помнить не хотел.

Не хотел жить больше с этим именем.

Боль мешала.

x x x

— Да, оно всегда не ко времени — то ли отвечала кому-то, то ли сама с собой говорила матушка-Березиха. — Испокон веков были своды по осени, чтоб в зимней неспехе ребятенка вынашивать да по весеннему солнышку рожать. Да кто там те «испоконы» чтит, коль уж по грешному делу у обоих зачесалось?

— Вот и я о том же! — Ну конечно, куда тут без мрачной медведицы-Агарьи! Не может свою крючковатый нос не сунуть. Олия тихо завозилась на дальней лежанке, в тени догоравшей лучины.

— О том же, да не о том же… — снова заворчала Березиха. — Саянка — девица ладная да смирная, да и Ермил не петух-трахун залетный, прости мои слова Небо Светлое! Ну, не терпится им год обождать — дело понятное, молодое…

— Я вот бы ей по этому самому молодому делу! — Замолчала Агарья, остановленная повелительным жестом Березихи.

— Тебе бы знай девкам зады да спины расписывать! Ну что ты у меня за стегалка такая! Все хворостины в округе перевела. Ты лучше подумай, как обряд Роду отдать… снега кругом — по крышу! Сама знаешь — обряд Рода, он жаркой земли просит!

Агарья что-то начала про девкины зады, которые тут откормились так, что никакого леса на розги не хватит, но потом действительно призадумалась. Обряд Роду да Роженице — это тебе не лозой свистеть! Тут смысл глубо-о-окай!

Споткнулась на слове «глубокий» — чуть было не толкнула Березиху по-свойски в бок. Потом одумалась, чуть было как белицы-ученицы, соплячки эти, нараспев не начала: — На глубокой пашне раскинув ноги, впивать чреслами сыру землю, с болью принимать тяжесть земную, земле же отдавать… Дальше не очень помнила приговорные сказы, однако:

— Матушка Березиха, снежок до земли лопатами хлебными, струганными, прогребем, кипяточком ошпарим, пахотную борозду как есть настоящим плугом проложим! И все будет, как велено да как положено! Не сказано же, в какое время глыбь пашную проводить и девку раскладывать!

— Не сказано… — эхом откликнулась Березиха. Призадумалась. Потом махнула рукой: будь по твоему! — Права ты. Однако же…

Агарья присунулась поближе, слушая про «однако же».

«Однако же» оказалось коротким и простым:

— Только быстро надо. Не дело девку на морозе нагишом распинать. Заместо пользы всяко другое выйдет, и земля не родит под ней, и она от земли. Застудишь не чая — сама понимать должна.

— Понимаю, матушка Березиха. Быстро все спроворим! Девиц иных звать?

— Нет. Только старших сестер. Малым это пока без надобности, да и не поймут, как рожать с землей и на земле… Им до рожений еще, как… — Снова махнула рукой, видя, что Агарья все поняла. На том и порешили.

«Не-е… — завозилась на своей тихой лежанке Олия. — Пусть снова посекут, но на роженицу с землей да на земле, я все одно погляжу… Ишь выдумали — рано, без надобности, не велено… Врушки старые… все одно погляжу! Может, я вон прямо вот завтра себе мужика найду — проворного да хозяйчего! У меня уже все есть, и титьки напряглись, и вон даже волосики где положено есть! Вот! Как же не поглядеть, чего делать надобно! У-у-у, только бы лишнего нам не показать… Жа-а-адины…»

Потерла еще саднящую от лозы спину, поежилась и провалилась в жаркое марево сна, угрюмо насупив брови: «Все одно погляжу…»

x x x

Ничего «такого» на свадьбе фиорда Ольгерта не углядела.

Скорей, подумала — все потаенное да по-настоящему женское (иль мужское — тут у каждого свое! Да так и надо…) уже сделано, все обряды пройдены. И кто она такая, чтобы ее на тайные дела звать — даже в своих краях на «потаенную обрядицу» не выросла! Не пустила матушка-Березиха. В стражицы не пустила, в обрядицы не пустила, в родовые потаенки не пустила, в белые чтицы не пустила…

Если бы не пришел Епифан — вообще бы никуда не пустила! (По привычке надула губы, ровно несмышленая девочка-Олия, там, далеко-далеко и давно-давно-давно назад…). Так и торчала бы все самые лучшие годы-годики среди свиточков, буквицы перебирая, по слогам плавным читая и время от времени протягиваюсь на старой знакомой лавке под старыми, всегда новыми, но такими старыми розгами…

Вздохнула, еще раз оглядела ревуще-гудяще-ржуще-пьющий свадебный стол. Ну, оно везде одинако. Почти как у нас, наверное. Вон, мельник Тьёрф уже обнялся на полу с недопитым кувшином — брага мутно разлилась, а улыбка на пьяной морде шире плеч. А чему ему тужить — зерно мелется, камни крутятся, в почете и славе живет, вторую дочку за мужа-воина отдает!

Поначалу орал громче всех, попеременно то к отцу жениха, то к братьям, то еще к кому из гостей целоваться лез — и целовались охотно, и вливали в широченные бороды пенные струи пива да браги.

А вот уже и сцепились на дальнем конце. Отсюда не видать — то ли Груф-рыжий (этого помнила по кораблю), то ли Биорн-резчик, а с кем сцепился — и того непонятней. Ну и ладно — за столом без топоров, а кулаками морды поквасить — это они завсегда! Только повод дай! А не дашь — сами найдут, и рады, будто дети малые — вот я ему! Гы-ы-ы! А он мне!!! Га-га-га!! А потом Молкнир подскочил и нам обоим к-а-ак даст! Гыыы!!! Га-а!

Рядом сочно чавкает неразлучный брат Свенельд — только что протащили по ряду запеченного поросенка. Какого на фиг поросенка — кабанищу дикого, голова шире Ольгертиных плеч! Свенельд лихо оттяпал широким ножом треть кабаньей ляжки, плюхнул на тарель: кушай, сестренка Ольгерта!

Она отпилила аккуратный кусочек своим ножом, остальное переложила обратно Свенельду — у того на тарели и так уже гора всего-всякого, но он не в отказе: пузо не мешок, сразу не лопнет!

— Гы! Ав-вррк! — отрыгнул, сыто и благодарно улыбнулся, охотно впился зубами в брызжущий салом окорок — Спасибо, сестренка! Из твоих рук вкусней, а пузо — ну, сама знаешь, не мешок… Гы-ы…

— А вон как в прошлом году женили Нельгу, дочку Пузатого Парка — так потом разговоры ходили, как она своему женишку-Скульгирду цельный месяц не давала!! Гы-ы-ы! Целый месяц не мог бабу завалить! Гаа-а-а!!!

Машет кулаками за столом разобиженный Скульгирд — уже первенец у него родился! Дала! Честно, вот как есть дала!

— Гы-ы-ы! Дала все-таки! Или не тебе? Га-а-а!!!

А на главном конце стола не до разборок — там золотистыми брызгами полилось зерно. Из широкогорлого кувшина — зерном, из глубокой тарели — монетами, из холстяного мешка — сушеными травами — поверх невесты. На голову, едва прикрытую узорчатым серебром, на плечи под расшитой свадебной рубахой — чтобы в достатке, с куском хлеба, со златом-серебром жила… 

Свиток четвертый

…А на главном конце стола не до мелких разборок — там золотистыми брызгами полилось благодатное пожелание, щедро растекаясь по столу, по сторонам, на радость мечущейся под ногами мелкотне и ошалевшим от такого развлечения собакам. Из широкогорлого кувшина — зерном, из глубокой тарели — монетами, из холстяного мешка — сушеными травами — поверх невесты. На голову, едва прикрытую узорчатым серебром, на плечи под расшитой свадебной рубахой — чтобы в достатке, с куском хлеба, со златом-серебром жила…

Не, у нас не так. Ну, почти так, однако же, без монет. Гривны рубленые, тяжелые — так и шишек насажать недолго… Да и зерно золотистое НЕ СВЕРХУ на невесту, а ПОД нее!

Как тогда, на проводах Саянки — когда на черную землю, густо парящую между разрытых сугробов, таким же ясным золотом брызнули зерна. На глазах потемнели, набухли, впились жадным телом в жадную горячую землю — и лишь тогда руки подруг опахнули с Саянки накинутую шубейку. И снова по глазам ударило золотом — на этот раз голого, ждущего, жадного тела, припавшего к мокрой черной земле. Руки под лицо подсунула — не пачкать лик ясный, а ноги…

Ноги и до велительных слов сестры-обрядицы сама, будто правильное дело почуяв, широко-широко раскинула. Едва не в края сугробов — жадно, приникая пузом к мягкой земле, вжимаясь в пробитую борозду-пахоту: роди меня, земля, и я рожать буду, как ты, щедро и много…

Судорогой сведен зад — наотмашь, без злобы, но сильно плещет мокрая плеть в руке Агарьи — с мученьем тело в землю вжимается. В ней, матушке, боль моя, и теперь моя боль тебе долги возвращает. Вот так твоя матушка мучалась, тебя рожая, вот так земля-матушка каждый год болью исходит под хлебом-родом нашим, вот и твой черед, девица Саянка, первую женскую боль познать.

Нет, мужская боль тебе будет другая — да то и боль разве? Глупая! То сладость, тобой же и желанная — а тут не твоя воля, не мужа, а Рода великого: семя принимать, в муках рожать и благодарной быть. Благо дарить…

Снова, еще до слов обрядицы, едва привстав, все так же бесстыдно и жарко приподнимает бедра Саянка — и щедрой пригоршней черпает зерно обрядица, с силой мажет между расставленных ног, хлеб-род в роженное место втирая. Покраснев, переглянулись кто-то из старших белиц: ох ненасытно к мужскому семени Саянка-то будет! Глянь, как мокро прилипло, как глубоко вошло зерно в роженное место! Будто и не хлебом-родом втерли, а мужской род прямо тут, на земле, в себя приняла…

Ну, потом и такое будет — уже по весне, по свежей пахоте, с настоящим мужем, для щедрого хлеба — а пока по обряду, с прощанием девичьим и стонами, что плеть Агарьи волей-неволей из Саянки выхлестывает. Даже матушка Березиха не морщится, брови не сводит: тут уж власть не ее, а сестры-обрядицы и той же Агарьи. Больше боли сейчас — потом девке легче станет! После агарьиной плетки ближние подружки свежую лозу в руки возьмут — тут уж Саянке лежать и в землю в муках втираться не след: вскочить можно. Вот и погонят ее длинными лозинами в жарко натопленную баню — лишнее смыть, волосы в травах сполоснуть, по всяким другим делам пошептать-пообрядовать, погадать на других, и назавтра…

А назавтра…

Ойкнула — цепкие пальцы Березихи взяли за ухо. Ну вот только вот Матушка-всевидица рядом с Саянкой была, ну вот самое рядом! — а как же за спиной очутилась? О-о-ой… Ну все, теперь до утра розги кушать…

Не-а, обошлось — даже удивилась, когда в ухо вплелся свистящий, не злой, но строгий шепот Березихи:

— А ну-ка, брысь отсюда! Еще раз угляжу — не розгой, плеткой память почищу! И ни звука малым сестрам! Брррысь!

Брысьнула тенью между сугробами. Хотела приостановиться, высунув из-за угла любопытный нос — но глаза в глаза встретилась с хитрым прищуром Березихи.

— Вот же!

— Н-н-ну что вам, жалкоо-о-о? Да? У-у-у, жадины противные.. Все одно у старших белиц выпытаю, отчего оно все, зачем и почему!

Вздохнула и, смертно обидевшись на весь светлый мир, брысьнула окончательно. Даже слезами не залилась — как вот эта, в зерне и золоте на конце стола. Тоже заливается, тоже не очень уж и горько: значит, и у них так: просто для вечного обряду положено? Вот дурочки, нашли чего выть: сами мужика ищут, сами как минутка удобная голым телом перед ним играются, а как после сватовства суръезного — тут же в слезы! Вот врушки-то…

А в остальном — ну, как у них, так и у нас. Наверное. Все, как испокон веков положено…

А что, лапать других девок тут у вас тоже положено? Свенельда рядом не оказалось — а сзади, навалившись плечами, смял пальцами груди кто-то жарко дышащий, хмельной, заплетаясь в словах:

— Тугая, ты, пришлая девка! Конунг твой далеко, я сейчас тебя заместо него (…) (…) ! и потом еще раз (…) буду!

Поначалу оттолкнула вроде тихо, ненавязчиво — ну, мало ли кому пьяный солод-хмель в башку ударит! Оттолкнула, да мало или несильно — не понял, за глупый жест посчитал — и лапищами в вырез платья, под подол снизу, в треск ткани, жадно, тупо и глупо…

А потом и он не понял, и она сама не поняла — как во сне, почему в «легкий шаг» вошла — медленно-медленно пропустила поглубже в вырез платья заграбастую руку, медленно-медленно приняла на спину тело, медленно-медленно вывернулась и — брызгами еда от тарели — всей мордой в стол, в кровь, в сопли, в обиженный рев. Медленно-медленно вскинулась от лавки, сквозь медленно разевающиеся непонятливые пока еще рты — а тот морду от тарели поднял, к ней повернулся. Одна рука вроде в замах пошла, а второй, в насмешку, сквозь жир и куски на морде — на разрез штанов: вот тут тебе и …!

Ох и дурочка ты, Олька… Говорила же Огнивица — такие удары не прощают. Обидные они. Хотя… Краснела, поясняя что в этом ударе к чему, даже Огнивица — а тот покраснел от крови, в голову ударившей. Но сделать уже ничего не мог — схватился за то, чего надо, согнулся до земли и мордой в ее сапожки, ногами перебирая… Побудешь ты у меня… вместо конунга… урррод пьяный…

Возле уха мелькнули кулак и рука — кулак впечатался в руку: принял этот удар Свенельд, вроде и легко толкнул замахнувшегося, но тот сразу лег поверху того, на земле скрюченного. Заткнулся гневным ревом еще кто-то справа, чуть не завизжал поросем: Аньтика долго не думала, горячего навара в морду, в глаза и в бороду — ннна!

И замолчала, насупила брови помрачневшая свадьба. Драка дело плевое, но чтобы мужика вот так ни за что… да еще прилюдно… Да еще вот так вот… гм… дает девка…

Не девка. Это женщина конунга.

Но конунг не назвал ее прилюдно своей женой! И живет они на отшибе, не в доме конунга.

Причем тут мужняя жена?

А она не его жена, это наш брат Ольгерт!

Но раз она «брат» — то выходит, равный поединок между равными? Пусть берут топоры или мечи! Пусть отходят в сторону и решают спор равных! Но…

Но воин не может биться с женщиной!

Или разложить прямо тут, заголить крутую задницу и врезать размашистых плетей, раз она просто девка?

Или не просто девка? Круглые тарели, тяжелые мысли, оловянные перегляды…

Мрачным медведем сопит Свенельд, отводит глаза от Ольгерты — там, на земле, тихо взвывает Вольд, его прамладший брат. Эх, не углядел за сопляком… В такт ему звонко сопит отчаянная от ярости Аньтика — суньтесь еще кто к госпоже! Я вам! Всем!!!

x x x

Хрипло орал старый ворон на валуне у пещеры: «Ка-а-а-ар!»

А Тэйфу-Тифосу слышалось «Ша-а-аг!».

Ну, чего орешь? Сам вижу, что пришла пора. Белыми разводами подернулись корни старой березы, вдруг вывернутой шквалом. Сколько уж таких шквалов перевидали они оба — ты ведь даже не дрогнула. А тут…

Белые разводы. Знак Путника — то ли Рига, то ли Хеймдалля, то ли старого, да и незнакомого никому тут Меркура… Хрипло орет ворон, взмахивает крыльями с седым белым пером. Не маши, сам видел в мареве вещего сна девицу со светлыми волосами. Тут все такие, светлые… чего махать-то… Снова прошелся пальцами по светлым корням светлой березы, пригляделся к возникшему ниоткуда белому узору — тау… По-нашему «тау», по здешнему «тафт», по буквицам Рода-Всеотца — Тайа, знак Пути и тайны…

Значит, ей Путь передать? И идти по нему теперь ей, незнакомой девчонке со светлыми волосами? Что же она такого совершила, такую ношу на себя приняв? Поежился…

Но Путь есть Путь. И на нем хоть первый, хоть последний — труден шаг.

Ша-а-аг…

Надменно цедил слова персидский гонец — «Наши стрелы закроют вам солнце!» Смеялся в ответ белозубый храбрец Леонид: «Мы будем сражаться в тени!». И они сражались. Триста на тьму теменей, в тени узких скал и туч легких оперенных стрел.

Ша-а-аг! Дружный удар боевых эмбат, трещат на натянутых икрах натянутые ремешки… или мышцы, порванные стрелами? Не видно брызнувшей крови на алых плащах — чтобы не радовать глаз врага. Тверже строй, шеренга на шеренгу, удар, мясной скрежет стали в человеческой плоти и снова натужное, в смерти хрипящее «Ша-а-аг!»

— Сложите оружие!

— Придите и возьмите… — весело скалится мертвеющим ртом Леонид, и поют над нами последние стрелы.

Ша-а-аг! Споткнулся — то ли о щит, то ли о труп, упал на колено, скользящий удар — и холодное спасение тьмы поглощает Тифоса, погребенного под телами своих и чужих.

x x x

На рубахе ни карманов, ничего. Искристый камешек за щеку сунула, за филином едва поспевала. Снова каменный простор, снова пристенки да лежанки, сплошь свитками устланные. Мрачно сопит великан-филин, перебирая когтями край лежанки, словно показывает — сюда гляди, отсюда чти! Подошла, перебрала — нееет… не пойму… все одно буквицы не такие, незнакомые!

Отпрянула от свиточков, когда сзади послышался шорох. Обернулась — в такой же длинной, простой белой рубахе, какую на нее надели, словно бы ниоткуда возник человек. Так и не поняла — старый ли или оооочень старый. Борода в пояс, волосы белые, но глаз цееепкий! На верхний пристеночек начал свитки принесенные перекладывать. На Олию почти и не глянул — хотя даже от мимолетного взгляда ее снова холодком прошило от макушки до пяток.

Свитки уложил, к нижнему сундуку потянулся, начал сдвигать. А тот словно в пол врос — аж скрипит, не двигаясь. Подскочила, рядом натужилась, ворча:

— Чего сам тяготу такую дергаешь, деда? Позвать не можешь?

Сундук вдруг скользнул, словно пол салом намазали, как влитой на место встал.

— Позвать? Могу… Иль сама не чуешь?

Пригляделась, хмыкнула:

— Не-а! Епифан говорил, сюда только Род-батюшко позвать может. Куда тебе до него! А ты его видал? Он и вправду такооой? Ну, такооооой! Большой такой, важный, старый-престарый и умный-умный? А где он сидит? Как к нему идти? Чего спрашивать? Зачем мне к нему?

Глухо рявкнул филин, тенью усмешки в белой бороде:

— Вот натрещала… Белица-сорока…

— Чего это я сорока? — надулась, как мышь на крупу: — А белицей все одно скоро стану! Матушка Березиха мне наверно сказала! Говорит, поучишься еще годков пару, и будешь хорошая белица! Слышал, небось, про матушку-Березиху? Она про всех все знает! И свиточков у нее не меньше чем тут! — приврала, зато как уверенно!

Филин уже не ухал и не рявкал — человечьим смехом давился…

А тот, с белой бородой и холодными глазами, легко так кругом себя рукой повел:

— Свиточки, говоришь? А сама что же выбрала? Камешек?

— Свиточки там с непонятными буквицами были, — проворчала, искоса глядя.

В пол-оборота голову отвернула, из-за щеки камешек вынула:

— Вот. Ну и забирай обратно, коль нельзя…

Снова усмехнулся — точней, бородой шевельнул. Глаза еще ледянее стали:

— У Рода взятое Родовым путем станет… Слыхала?

— Слыхала. Ну так где Род-то? Долго тут мерзнуть? Меня Епифан ждет!

Филин аж поперхнулся. А старик, словно и не слыша, камешек в пальцах повертел:

— Тайа… Ну и выбрала ты себе, девица-белица…

Вдруг совсем по-человечьи вздохнул, камешек обратно подал:

— Что же теперь…. Сама выбрала, а я менять не стану. Иди, девица. В пришлой избе скажут, что дальше делать… Пусть будет, как будет.

Ладони над головой протянул и льдом облил всю-всю:

— Путь тебе через Жизни и в длинный шаг!

Чего встала? Иди же!

Ша-а-аг!

x x x

Нас было триста, нас было всего триста, нас было целых триста и мы сражались до конца! Отталкивает руки, бьется в путах — или это не путы? Непривычно белые холстины повязок, чужие лица, в которых нет злобы, только смесь участия и жалости. Встает и падает — нет копья, не держат ноги, упрись эмбатами, воин Тифос, тебя ждет Леонид и твое место в фаланге!

— Да придержите вы этого вояку! — то ли шипит, то ли ворчит страшная как смерть старуха.

— Ты пришла за мной? Врешь, я не слышу плеска черных волн Стикса, я сейчас вста-а-ану…

— Вставай, воин по имени Тифос. Тебя ждет дорога.

— Меня ждет мой царь и мое место в строю!

Седой, длиннобородый почему-то отводит глаза:

— Там уже нет никого… Это было целую жизнь назад. И твое имя осталось среди тех, кто…

Отчаянным воем:

— У меня больше нет имени! Почему ты не дал мне умереть с честью!

— У тебя другой путь… Только не споткнись больше.

Треснул узловатый корень в узловатых, но крепких руках. Упрись, воин. Встань. Пришел знак — и теперь тебе строить фалангу. Чужую, незнакомую в юности, но…

Но такую же. Чтобы триста против тьмы.

— Ша-а-аг!

x x x

В пиве и браге быстро прошла смутная пауза — вот слева загомонили, вот и справа, опять что-то начали орать, поднося новые дары молодым. Ну ее на фиг, эту Ольгерту, пусть там сами разбираются, кто кого обидел. Соваться поперек нее — не поймешь, чего будет, а поперек Свенельда с братьями — и того понятнее. Уложат почем зря! Вот пусть ей рога и откручивают, раз рядышком ходят…

«Рядышком» ходил, конечно, только один Свенельд, но насчет его и братьев подмечено было верно. Их было не то трое, не то четверо — Ольгерта так и не знала толком. А самое главное — этой мрачноватой плечистой оравой редкими словами командовал-повелевал самый старый и самый большой медведь фиорда — папаша Грунд.

Или Ольгерте только казался он самым большим и самым старым? Да разве в этом дело… Она его почему-то совсем не боялась — с самого первого дня. Глаза у него были… Ну, умные, что ли. И насчет слов сейчас вспомнилось лишнего — наверное, он своей оравой вообще без слов командовал. Только глянет, как даже до Свенельда или Вильмира доходит без повторений. Если что не так — по башке влупит — аж шлем торчком! Гы…

Вот тебе и гы… Вон он, почти напротив, чуть слева — насупился мрачным филином, глаза в тарель. Кулаки тяжеленные побелели, но смолчал. Не встал, даже не приподнялся, когда Вольда уложила. Молча глядел, когда Свенельд левого махальщика приложил, а средний брат (он и есть Вильмир, кажется) младшего поднимать начал.

Потом, так же молча, в глаза Ольгерты своими мрачными гляделками из-под бровей уперся: зачем? Зачем так обиде6ла парня? Не могла по морде? Или разучилась? Или не умела? Или самая недотрога тут? Или еще что?

Искрами вопросы, один за одним. Опустила глаза. Не успевала сообразить и ответить. Эх, Епифан бы подсказал, а тут…

Вдруг вскинула голову:

— Епифан?

Мелькнуло решение. Выпрямилась, тоже глазами показала Грунду — отойдем?

Тот чуть было не усмехнулся, потом понял, что и в мыслях девка вызова не держит. Встал, почти не напрягаясь, столешницу на стыке раздвинул, вперед шагнул. Заворчали было справа-слева сидевшие, чьи тарели да кубки вперемешку пошли, однако негромко. Уйдет Грунд, уведет своих сынков вместе с этой чужой дикой кошкой — все тише будет. Свадьбой займемся, а не их разборками…

Налива-а-ай!

Воздвигся Грунд над Ольгертой — даже плечи ссутулив, на две головы выше. Но она так спокойно взгляд встретила, что со стороны казалось — равные ростом говорить будут.

— Свенельд мой названный брат.

Тот молча согласился:

— Значит, остальные твои сыновья тоже мои братья?

Снова согласие.

— Ну тогда… тогда я наказала брата, а ты… Ты накажи меня, как их сестру и свою дочь.

Наконец-то и ответный звук сквозь бородищу пробился:

— Твоя правда.

Подумал, пошевелил плечами, Свенельду кивнул — мол, кто ближе сажени к сестре подойдет, кончай на хрен! А Ольгерте уже не мрачно, а деловито сказал:

— Вечером приду… Гм… Дочь.

Мотнул тяжелой умной башкой, бороду помял в кулаке и снова к столу. На пол-шаге остановился, гулко хмыкнул:

— А ты и вправду — непростая! Но я приду. Слово сказано!

Свиток пятый 

Мрачно горбатился за длинным столом ярл Хникунд. Даже внешне похож был на Одина — в давние времена потерянным глазом, а уж по мудрости и того более!.. Или так казалось другим ярлам, сгрудившимся по всем сторонам большого, шестиугольного стола? Да и как не славить мудрость Хникунда — ему уж шестой десяток пошел! За такие-то древние годы как мудрости не набраться… Если б не он, тут бы уже с десяток раз передрались, а пока всего две стычки и было — Ангборд по старой памяти по уху Свиру заехал, а Гротт из Кривого фиорда ровно бы ненароком ногу Волду подставил. Тот кэ-ээк хряп мордой в спину Брисгамну! Га-а-а!!!

До серьезной беседы, ради которой собрались, дело уже почти подошло. Осталось всего пара бочонков пива и пол-бочонка привозного, фряжского, сладкого, будто для девок, вина. Остальные Хникунд выставлять не велел — с одной стороны, этим мордобородым хоть по бочке в каждого влей, а с другой стороны, когда пиво из ушей плещется, мозги совсем никуда. И так мозгов у половины нет, одни шлемы… — усмехнулся сам себе.

Но есть и другая половина, чьи внимательные глаза, острый ум и привычку пить поменьше, а слушать побольше, он знал уже не первый день. Вон, слева, только лишь усы в кружку макает Свеборг-Рваное ухо, чуть дальше — с легкой рыжинкой борода Олафа-Смолы, еще дальше, у входа, (чтобы даже тут, на совете ярлов, за спиной никого не случилось!) — вечно мрачный, с бегающими глазами Хьельнир…

Оторвавшись от кружки, мрачно рыгнул Свеборг. Почесал за разрубленным ухом, пытливо вгляделся в лицо Хникунда: — мол, пора говорить, чего звал. Ткнул в бок не на шутку разоравшегося соседа, потом другого. Поняв его, неторопливо начали наводить порядок и другие ярлы: те, что потрезвее да посообразительнее. Не прошло и получаса, как пьяное и сытое стадо превратилось в то, чего и добивался Хникунд: мутноватое, но вроде как внимательное собрание боевых ярлов.

— Неспокойно ныне в Асгарде. — Коротко, раздельно и почти негромко сказал Хникунд. Но в наступившей тишине, трезвея, его услышали все. Переварили, переглядываясь, потом кто-то неуверенно высказал общее, обалделое недоумение:

— А ты что, Хникунд, сагхом стал? Тебе какое дело до волхвования?

Зашумели, загомонили:

— Первый раз совет ярлов начинался с таких слов! Где Асгард, а где мы! И какое дело Асгарду до нас, земных воинов? И уж нам тем более — призовет Один, там на небесах и повоюем!

Старый лис Хникунд словно ждал, пока такая фраза вылетит:

— К тому и веду. Волхвы и Сагхи говорят, что много наших воинов уйдет к праотцу, отцу богов… Совсем скоро и очень много!

Гомонить перестали. Это уже было ближе к кольчугам, а то и к телу: в схватке что бонн, что ярл-конунг бились рядом и на небеса уходили едва ли не чаще один другого.

— И что нам теперь? Всем советом на небеса подыматься? — удачно пошутил Свир, на что Свеборг мудро заметил:

— Один позовет, так и подымешься. А будешь перебивать речь большого ярла, я тебе в том помогу…

Свир хотел было тут же объяснить обидчику, что к чему, но даже сквозь хмель удержался. Не то, совсем не то начал говорить Хникунд… От непонятного веяло страхом. Свир не любил страх. Не любили его ни Олаф, ни Волд, ни Гротт, ни остальные два десятка ярлов.

— Говори, большой ярл. Не томи душу!

— А мне нечего больше сказать. Для того и собрал — вам всем по своим фиордам возвращаться. Принести жертвы Отцу богов. Не забыть Видара с Улем. Поклониться Форсети. Потому как волхвы сказали — скоро прозвучит слово Хеймдалля. Чтобы его понять, откройте глаза и уши. Спрашивайте своих вест, своих жрецов, своих сагхов и волхвов. Все, что прознали тайного или опасного — давайте знать на мои корабли.

— Может, бриты решили ответ нам сделать? — попытался угадать причину непонятных волнений Гротт. Потом сам же себе ответил — Вроде не должно… Там уже некому…

— А кто вести-то принес? — вдруг спросил Свеборг-Рваное ухо.

Хникунд глазами к дверям недобрый взгляд метнул — не любил он Хьельнира. Сам Локки не знает, чего у него на уме… Однако говорить умеет складно — и заронил таки сомнения в душу старого ярла. Не привык Хникунд такие мутные дела решать в одиночку — за то и уважали, за то и избирали большим ярлом уж столько раз подряд, что и не упомнишь! Но Хьельнир лишь плечами пожал, рта не раскрывая — он свое дело сделал, весть принес. Славные конунги все тут. Не по моему, а по твоему слову собрались. Дальше ты уж сам мудри, большой ярл. А то, что мне надо, то и без тебя сбудется…

Заметил эту перепалку взглядов Олаф. Заметил и Свеборг. И еще кое-кто. Призадумались — не тут ли Локки новую сеть раскинул? Как ни крути, Свен Коряга, которого потопил Олаф, не просто родней Хьельниру, а говорят, что и сыном был… 

Свеборг-Рваное ухо близко с Олафом по фиордам не соседствовал. Но за добычей разок-другой вместе ходили, делили почести, обид на другого не имели. Потому и молвил Свеборг, словно невзначай плечом на Олафа навалившись:

— Мутно тут… Ты фиорд-то свой с хорошими воинами оставил?

Ничего не сказал на то Олаф. Только руки словно бы свиток в обрат свернули — как тогда, в доме, под взглядами Ольгерты и матери. Скрежетнул зубами — если Свеборг прав… А ведь он прав!

Не всякий драккар на ночь глядя из-за скал в море пойдет. Хороша должна быть команда, ловок кормчий, смел конунг. Но «Острый» не боялся ни дня, ни ночи. С пеной у бортов бились весла: До-мой! Ско-рей! До-мой!

x x x

Свадьбу гуляли уже второй день. Но ничего интересного, кроме чавкающей обжираловки и рвотной оппиваловки, уже не предвиделось. Молодые устали от подарков, трелли (рабы) от тасканий на кухню и обратно, и лишь свободные боны не уставали пить и есть. Слава Уллю, пасынку Одина — дал богатую охоту и щедрый улов! Ольгерта с неразлучной Аньтикой ушла из-за столов почти что с утра второго дня. Даже дарить ей вроде нечего было — ладно, мать Олафа помогла. Сама все поняла, еще когда на свадьбу звали: пригласила в дом конунга, развернула из тонкой холстинки тяжелое золотое ожерелье. Ольгерта было глазом на себя примерила, потом поняла. Поклонилась низко да уважительно, подарок для подарка из рук приняла, бормотать про «долг», «виру» или «смогу — верну», даже не пыталась.

Знала, что мать Олафа не ей помогала — хоть и заочно, но авторитет сына подымала. Прошляпил, олух, честную долю добычи этой девчонке выделить — а та, такая же растяпа, даже в голове не держала на дележке свою долю потребовать! Нет, плохая она будет хозяйка, плохая жена Олафу: если бы не она, уйти бы им в царство Одина в той обманке! За такое не часть доли, а половину драккара по чести отдать надобно! Ну что за люди они, с Каменного Уса? Ровно бы не надо им ни серебра, ни золота, ни жемчугов самокатных… Или она не с Уса? Даже не спросила, откуда — просто далекая она тут… Не чужая. Нет. Даже сквозь ревнивый холодок материнского сердца чуяла — нет, далекая, но не чужая.

Вздохнула, легонько в плечо торкнула — иди, мол, поклонилась и хватит…

Уже когда вышла, на миг осветившись в проходе стройным и сильным телом, мать конунга запоздало поймала себя на мыслях — плохая… жена? Ну что ты будешь делать, с чего ты взяла, старая Хельга, что он будет брать ее в жены? Уж сколько лет назад по рукам было ударено с Верниром, старым конунгом Каменного фиорда — подрастет его златовласая Фулла, тогда…скорбно пожала губы — да уж… Без Олафа по рукам стучали — и по фигу сыну те стуки, те старые уговоры. Все одно решит, как ему Один на душу положит!

x x x

Олия снова сидела под ясенем на высоком берегу, чуть в сторонке от дома. Просто сидела, перебирала волосы, тихонько мурлыкала под нос песенки, что уже забываться стали в чужом языке да чужих людях… Тихо так все, спокойно… Вдалеке все гомонила свадьба — к вечеру голоса были слышнее. Даже море притихло, не мешая славному народу фиордов доканчивать второй рядок пузатых бочонков. Изредка доносился глухой стук боевых топов — нет, не рубились — кидали в толстые деревянные щиты на столбах, хвастались силой да меткостью. Столб не хрястнул ли? Если правильно послышалось — видать Свенельд свой топорик метнул. Ему тот столб, что щепка…

Нет, не там хрястнуло. Щепка, да не под топором — оглянулась: легок на помине! Виновато сопит, с ноги на ногу переминается, откуда-то из-за плеча растерянная мордашка Аньтики.

— Там, это… — снова развел руками. Аньтика страшные глаза сделала, жестом показывает что-то, еще больше ужасное и большое, чем Свенельд.

Уф, несуразные… так бы и сказали — папаша Грунд явился! А то напугали, будто сам ихний Один пивка хлебнуть заглянул! Легко поднялась, щелкнула Аньтику по носу, по-свойски ткнула кулачком в плечо Свенельда. И пошла вперед, спокойно и размеренно — как властная хозяйка почетного гостя встречать.

Уже на пороге дома остановилась, жестом показала Грунду — проходи вперед. Тот удивленно вскинул кусты бровей: положено так, что хозяйка вперед проходит! Потом мелькнуло понимание — приглашает в качестве отца, потому и вперед пускает… Да, непроста девчонка! Даже тут не ошиблась! Величаво кивнул, шагнул в низковатый для него дверной проруб. Свенельд облегченно поскреб шлем — папашу он знал доподлинно и даже по шагу понял, что тот чем-то доволен. Видать, понравилось ему что-то с Ольгертой! А что — не нашего ума дело. Надо будет — позовут иль потом расскажут!

Облапил пискнувшую Аньтику, усадил на бочку, где любила сидеть и болтать своими стройными ногами Ольгерта. Сел рядом на чурбак — и все одно лица на одном уровне. Как Ольгерта, пальцем по Аньтикину носику — щелк! Та язык высунула, мордочку смешную состроила… Хорошо им…

x x x

Гулко простучали по темному дереву золотые монеты. Высокомерные лица чужих кесарей крутились на кругом золоте, замедляя свой звонкий бег. Нордский купец не спешил грабастать золото: дело вел неторопливо и степенно. Дождался, пока не улягутся монеты, пересчитал, аккуратно ссыпал в толстый кожаный кошель у пояса. Еще раз оглядел сидевших напротив: невысокого коренастого руса с аккуратно подстриженной бородой — на лицо пожилой, а глаза цепкие, молодые. Рядом с ним — (на всякий случай долго оглядывать не стал, а то еще взгляд не понравится!) — просто глазами по-быстрому пробежался — в плотной холстинной рубахе с кожаными нашивами — высокая, огненно-рыжая, с холодными глазами девица. Даже тут, в корчме, с узким длинным мечом не рассталась — оперлась на рукоять, молча и неотрывно за купцом следит. Как кошка за мышью… Глаза за купцом, а тот не первый день на свете прожил — все остальное тож не пропускает! Кто шевельнул кружкой слишком быстро, кто загоготал слишком громко, а кто посмотрел недобро…

Там, на улице, еще трое таких же — нет, не рыжих, но холодноглазых, гибких как змеи и сильных, как смолистое корабельное вервие. Как на одно лицо в своих коротких рубахах и удобных холстинных штанах, с острыми злыми мечами на тугих перевязах и с луками за спиной. Слыхать — слыхивал, кажись, даже когда-то на большом торгу издали видел — а вот так, вблизи — первый раз. Тайные стражицы лесных людей — девицы, которые с самой Костлявой на «ты» и в обнимку…

Что еще такого да всякого разного про них народ говорил, купец решил пока даже в мыслях не перебирать — девка, может, мысли честь и не обучена, но глаза выдадут чего похабное, враз не только без золота, но и еще без чего окажешься…

— На рассвете уходим. — Подвел итог недолгому торгу. — Ваше золото звонке, а мое слово крепкое. Доставлю до земли Большого Снафа. От его торжища — дальше путь найдете.

— Найдем, — эхом откликнулся мужчина. Уже вставая с застольной скамьи, вдруг протянул купцу какой-то невзрачный корешок:

— Вели растолочь, заварить, да выпей. Отпустит тебя нутряная боль…

— Откуда знаешь? — вскинулся не только глазами купец. Эта боль его который год терзала — привык у ж к ней, даже почти и не морщился.

— Тебе достаточно того, что просто ЗНАЮ, — ответил тот. И купец вдруг понял, что спрашивать — лишнее. Надо идти, кликать поварника, толочь да заваривать!

— Дядюшка Епифан, а зачем ты ему одолень-корня дал? — успел услышать вопрос выходящей вслед за русом девицы. Ответа не услыхал. Да мог и сам догадаться — не с руки было странной пятерке, чтобы он слег не вовремя, в море не вышел…

Все нормально. Вышли вовремя. Гребли ухватисто, привычно. Слева под нижней палубой, почти наверх не появляясь, невидно и неслышно сидели те самые стражицы. Лишь одна из них, та рыжая, все чаще выходила к носу тяжелого струга, словно высматривала кого впереди. Смотри-смотри, глазастая, нам еще ой как плыть!

— Дядюшка Епифан, а ты точно знаешь, что мы ее найдем?

— Не сгинула, не боись. Молчит знак Тайа, к новой душе не просится — огладил кожаный мешочек с камнем Рода.

— Да сама знаю, что не сгинула! — гордо задрала нос Огнивица. — Зря чтоль я ее учила? Знаешь, как она в «легкий шаг» уходит?

Епифан коротко отсмеялся, вспоминая Березиху, вдруг превратившуюся из надменной владыки стайки испуганных белиц в наседку-хлопотушку:

— А почто только сейчас за ней послан? Вот, заверни с собой, тут сухарики с чабром, пусть вдохнет родное… Чего ждали-то цельный год? Небось, сгинула уже девочка!

— Не сгинула, Березонька, не сгинула… Сама знаешь, и я знаю, и камень знает…

— Конечно, знаю! Она у меня знаешь, какая умница была? Не то что ты, лоботряс старый со своим ведовством — она у меня такие свитки на лету хватала! Разве такая сгинет? Сама кого хочешь…

Потом отсмеялся еще раз, вспомнив уже самого себя: холодной сырой тревогой обволокло сердце, когда позвал в сторонку старый приятель Брод. Скрестив руки на старом посохе, мрачно проворчал:

— Плохи дела… Олия твоя…

— Что — Олия? Сгинула?!

— Камень не признает новой души.

Уф… значит, не сгинула. Камень Рода для двоих сразу тепла и света не искрит! Вон, прокатился по большой ладони Брода, словно перетек в подставленную ладонь Епифана.

— Да уж! — горделиво усмехнулся. — Такая точно не сгинет! Даже меня не раз в загады вводила! Моя выученица! Сама кого хочешь…

Устыдился похвальбы, посуровел лицом, словно вспомнил:

— А что плохо-то?

— Полдень шевелится. Накатит сюда, не отобьемся, не сбережем.

Что не сбережем, было понятно. Это было их путем из жизнью (или уже десятком прожитых жизней?!). И вот уже третий раз за эти жизни крутым изгибом взбрыкивал Путь, угрожая петлей свернуть шею людскому пути. О первом Епифан даже в первой жизни едва слышал, в тумане-то лет, а вот второй остался в памяти горами до небес, потоками людей, что шли, ползли, умирали и снова шли: потоками, поколениями, племенами. Велик был тот исход, велики были горы, велика раскинулась новая, пусть и холодная земля. Тут повелел Род остановится, тут хранить Знание, тут править Путь…

Очнулся от дум, густо крякнул:

— Полдень… это плохо. Там народов, что песочка у речки.

— Вот и я про то. Стороной обойдут — не обойдут, неведомо. Заслон нужен.

— Это верно… — Покивал. Насторожился:

— А Олия-то причем? Какой из нее заслонщик?

— Ты же сказал — что она сама кого хочешь… — усмешка на усмешку. — Ладом все будет, не мучь душу. Она не заслонщик. Махонький камешек, других с места стронет, вот из которых заслон и сложим.

— Разве то ее Путь?

— Что выбрала, то и будет! — слово в слово повторил Брод слова, которые принесла из Пещер Олия.

Вздохнул Епифан. Ну, дернуло же тебя к тому камушку! Передразнил про себя «Крася-я-явый!..» Эх ты, Олия-девица, недочитанная белица…

Я скоро приду за тобой, девочка. Слышишь? Помогу сделать твой шаг.

x x x 

— Лучше бы мне кто помог… — ворчал сам себе Тейф. Оглянулся, словно стукнул кто: с кем это я говорю?! Кто помочь собрался?

Еще раз оглянулся, сердито пристукнул посохом: совсем из ума выжил, голоса уже в голове бродят. Насупился, на себя посильней рассердился, чтобы тверже ногу поставить — впервой, что ли, по камням ступать? Мы тоже не на мягкой травке стояли тогда, у берега теплого моря!

Старая боль воспоминаний не ожесточила сердце — скорей, укрепила ноги. Смелей зашагал, ухватистее, тверже. Иди, Тифос. Нечего было так далеко забираться в скалы — вишь, время пришло, поспешать надо, а пути еще на день, а то и два! Да и то, если ноги не подведут!

Впереди махал крыльями старый друг, черно-седой от времени ворон. Хрипло каркал что-то, словно подгоняя. Уймись, несносный ворчун! И так тороплюсь, как умею…

А далеко от него, в целых двух днях пути, совсем не торопились ни папаша Грунд, ни сама Ольгерта. Или делали вид, что не торопились — Олия чинно выставила на стол припасенную кадушечку пива, на струганную доску выложила здоровененную, по своим собственным рецептам-задумкам прикопченную белужину. (Да какая там белужина! Так, малек с руку длиной…). За ножом только потянулась, а папаша Грунд словно из воздуха стальным клыком полоснул, аккурат надвое, вдоль, рыбину развалил, шумно втянул ноздрями терпкий аромат корешок к корешочку подобранных трав… Смачно и гукнул что-то, вгрызся, одобрительно покрутил бородой: ишь ты, невидаль эдакую девка сготовила… надо бы и своих научить!

Углядел, что та не ест, еще раз полоснул зарукавным клинком, ровненький ломоть для нее отвалил: давай, опосля старшего и тебе можно. Ишь, чтит обычаи, девица-красавица! И не наша, а чтит… Наслаждались рыбиной, потягивали старое пиво — понятное дело, кто осторожно да понемножку, а кто словно в бочку выливал! Однако ни папаша Грунд, ни Олия к хлебу, чья закраина на столе свежим боком пыхтела, не притронулись. В холодном отблеске клинка, которым рыбу резал, светло взблеснула соль на глиняной плошке — однако и туда ни рыбиной, ни хлебным ломтем Грунд не сунулся. Чин чином, обряд обрядом, однако…

Однако рты жевали, губы прихлебывали, рты молчали, а глаза то в схватку мгновенную, то в тихий танец мыслей:

— Не пойму я тебя, девка… — хмурым кустом бровей.

— А что тебе понимать, отец моих друзей и боевых побратимов? — словно невзначай серебряную цепочку на волосах поправила.

— А кто ж это побратимов этаким-то макаром позорит? — густым кряком в бороду, бровей не раздвигая.

— А кто же это сестру за такое самое прилюдно хватает? — чуть румянцем на щеках и глазищами в рыбий хвост, к столу…

— Ну так он про то уж наказан. — Рукавом по бороде, крошки сбрасывая.

— Значит, теперь и мой черед, — и цепочку серебряную, валькирьину, словно щит с тела, с волос сняла.

Долго-долго, аж на три дыхания, папаша Грунд зарукавный нож на место прилаживал. Не с пива попасть в ножны не мог — поточней, поплотней укладывал, потому как время надо было дать «дочке» обретенной. А на что ей время? А на то, что самая разудалая девица в одно дыхание рубаху не скинет! Это тебе не с милым в кусты, где рубаха поперед сердца рвется, не заметишь, как и слетает, тут для другого, и спех здесь вовсе не к делу…

Нож прилаживал, даже не оборачивался — спиной видел и слышал, как шелестнула гладкая рубаха по гладкому телу. Чуть было не удивился, когда шелестнула и вторая, покороче — потом решил не удивляться. Кто их поймет, девок то ли с неба, то ли дальнего Уса, то еще откуда — сколько там у них рубах и как оно там надевать положено… Успел только сам себе удивиться — если она и впрям с неба, с самого Асгарда, как про нее народ шепчется, то куда ему, простому воину, такую вот в «дочки» заиметь! Запутался в непростых мыслях, мотнул башкой, как пес на жаре и, наконец, обернулся.

Встал, чуть в ногах не запутавшись — ну что за локина наведь! Будто девок голых не видал! И стоячих, и лежачих, и жарко ноги по воле раскинувших, и вмятых в траву, под грузным телом в неволе воющих… А эта и голая, и словно не голая. Тяжелый поясной ремень словно не ремень на руках подает, а как блюдо званому гостю… И в глазах ни стыда, ни страха — да и сам не понял, отчего при ее наготе даже мысль плотская шевельнуться не смела. Откашлялся, будто сказать хотел что-то. Не хотел, да и не было тут слов лишних — будто оба обряд какой-то тайный, только им двоим ведомый, вершили. Девчонка вроде высокая и стройная, а все равно ему едва до плеча — но глаза в глаза, рост в рост, воля на волю.

Принял ремень, обернул на кулачище — краешком мысли уважение мелькнуло — широкий выбрала, почти весь кулак закрывает тяжелая кожаная полоса… руки верх вкинула, волосы в длинную полосу собрала — аж замычал про себя старый Грунд — эх, сбросить бы лет тридцать! Я бы тебе, красотка, не в отцы, в мужья бы набивался… Алые соски потерялись бы в алых вмятинах моих поцелуев — выла бы подо мной, не поймешь от боли, от тяжести сплетенных тел, от жара или любовного хмеля. Отвернулась, одной лишь строгой искрой из глаз все наваждение погасила. Мрачно дернул себя за бороду левой рукой папаша Грунд — ну, старый валун, мыслишки-то хмельные убери! Не затем зван, не затем пришел, не затем доверие показано!

Отвернулась, два шага сделала — к широченной кровати с двумя примятыми ложбинками. Знамо дело — сопят тут вдвоем с этой, курносой… Нетронутая, сиротская в любви, стылая без мужчины кровать — там бы не ложбинка осталась, там бы доски проламывались! Нет, ну бер ее задери, локина дочка! Что творит-то! Два шажочка сделала словно в суровом обряде, а два последних — ну, соплячка, ребенок и есть ребенок, девчонка зеленая, хоть ты с какого неба будь — я тебе сейчас не так задницей повиляю! Ох, навиляешься своими сладкими и круглыми!

А та словно одумалась. Легла ровненько, аккуратненько, даже на вершок стройные ноги не раздвигая, не смущая лишней наготой сурового папашу. Руки сложила впереди — ладошка к ладошке, пальчик к пальчику, и казалось, будто волосы мотнулись со спины на меховое оделяло так же ровно — прядушка к прядушке. Взмахнул, пришлепнул тяжелой полосой по голому и круглому…

То ли услышал, то ли показалось — зашипела рассерженной кошкой. Сдернул с зада полосу ремня, догадливо отмахнул руку повыше: а вот так? Нет, даже вот так!

Еще разочек обиженно дернула ногами, едва заметно то ли шевельнула бедрами, то ли при подняла их навстречу: ах, вот ты как? А если я тебе вот так? Нет, даже вот таааак!!!

Проняло… Смяла пальцами край одеяла, втерлась в жесткое ложе всем телом, принимая сочный тяжелый хлест.

Или показалось, что «проняло»? Коротко отвечала телом — на удар, красивым изгибом бедер — на стремительный изгиб ремня, молчаливым вскриком сведенных лопаток — на рычащий плеск удара.

Не считал удары… Не упрямился, не зверел, заставляя ее закричать или забиться в истерике истерзанного болью тела. Вверх, отмахнуть, пол-вздоха времени и — н-на! Как положено, как сама пригласила, как заслужила… Н-на!

— На… — не кинул, просто положил поперек пылающего зада верно послуживший ремень.

Как ни хотелось обернуться, посмотреть, как она встает со скрипнувшей кровати — заставил себя молча и вроде как сердито вернуться к столу. Садиться не стал, повернулся чуть боком, чтобы плечи не закрыли того, что он делает. Знал, что смотрит, знал, что ждет именно этого. Ты права, девчонка. Твоя взяла. И ответила, и заслужила Не доставая ножа, смял в кулаке закраину хлеба, оторвал, туго макнул в соль. Плечом распахнул дверь, выходя в вечерний сумрак и сочно жуя хлеб и соль. Хлеб дома, который принял своим.

2006-2007 гг.

Хертта (гертта или герта) — норвежское название дикой лесной кошки. Спустя тысячу лет были занесены в Красную книгу. Значительно крупней домашних кошек, независимы и практически не подлежат одомашниванию.
перевод-подстрочник, изд. «Северное сияние», Ленинград, 1981 г.
Тиифос — 1. дым, чад. (древнегреч.); 2. Второе значение слова — Упавший.