/ Language: Русский / Genre:prose_classic,

Отрицание Отрицания

Борис Васильев

Действие нового романа Бориса Васильева охватывает период с революции 1917 г. до Великой отечественной войны. Герои книги — члены большой дворянской семьи Вересковских. Каждый из них выбрал свой путь: кто-то стал жертвой террора, кто-то его проводником. Дети разбрелись в разные стороны, родители потеряли их след. «Страной отрицания» называет Россию известный писатель, пытаясь найти истоки ее судьбы в далекой и близкой истории.

Васильев Б.Л. Отрицание отрицания Вагриус Москва 2004 5-475-00025-5

Борис Васильев

Отрицание отрицания

Всеобщее отрицание жизни

Россия — странная страна. Ее истоки следует искать не в писаной истории, не в легендах и даже не в мифах. Она — прямое порождение ледника, а потому согласно законам диалектики и гибель ее заключается в леднике. Тепло населяющих ее душ обязано заледенеть изнутри, уничтожив все. Ласку и приветливость, добродушие и сострадание, любовь и нежность.

Россия — дочь Отрицания жизни, родившая от ледника иное, выборочное Отрицание.

Эту предпосылку необходимо развернуть. А потому оглянемся и посмотрим далеко-далеко, в сизые льды, когда-то медленно и неторопливо отступавшие на север. А на отдаваемом им месте постепенно появлялись лишайники и мох, трава, плауны, ползучие плети хвощей, изредка выбрасывающих из своих узлов робкие столбики, похожие на крохотные елочки. На согретых ими местах робко начали появляться первые кустики, они накапливали корни, выбрасывали новые побеги, и упрямо росли. Росли вопреки всему. Бедной почве, ледяному прослою земли, студеным, злым ветрам. Росли вопреки всему, и этот рост вопреки через много лет привел к господству кустарников.

Они заполонили собою все пространство, нехотя, с метелями и жгучими морозами уступаемое ледником. Лоза, мелкий осинник, ольха, крушина, волчьи ягоды, березняки, нескончаемые заросли малины и красной смородины, таволги, крыжовника, черемухи, багульника заняли все пространство свободных земель России, не давая никакой возможности прорастать деревьям. Они губили их семена во мхах и травах, они крали у них нежаркое солнце и высасывали все соки из тощей почвы. Это было их царство, за которое они боролись с остервенением, ничего нигде не уступая.

И когда могучие деревья все же вознесли свои кроны, научились прятать семена в шишках, разбрасывая их повсюду, кустарники продолжали борьбу. В конце концов тайга победила, выгнала их из-под своих непробиваемых солнцем крон, кусты по — прежнему продолжали свою тихую войну, захватывая всякое свободное пространство. Борьба эта продолжается и поныне, хотя деревья гордо возвышаются над ними где лесом, где рощей, а где и отдельными гордыми упрямцами.

И поныне кусты упрямо лезут на нивы, пажити и даже в огороды. И люди были вынуждены включиться в эту войну на стороне деревьев, беспощадно вырубая упрямые кусты.

Столбовые деревья и сегодня ведут свой нескончаемый бой с упорной кустарниковой ратью. И война эта бесконечна, ибо опирается на социальное Отрицание.

Ведь и в человеческой жизни кусты изо всех сил мешают деревьям, а деревья стойко продолжают борьбу. И только тогда, когда кустарник дозрел до мысли об объединении, получил численное преимущество, армии кустов смели с лица России ее последние тысячелетние дубы и вековые сосны.

Однако начнем разговор не с капризов природы, а с отрицания, как дела рук человеческих.

Итак…

Отрицание второе или Гунькина коза

1.

Почему так называлась малоприметная возвышенность в чистом поле, никто уже и не помнил. Даже старожилы из ближайшей деревни Хлопово, в которой, правда, кроме старожилов уже никто и не проживал. А на самой возвышенности не было ни козы, ни Гуньки, а только хрен. Дремучие хреновые заросли, которых хватило бы на всю область. Правда, если бы было, с чем его есть.

Ну, представьте себе картину гнезда бывшей Великороссии, ныне за что-то прозванной Нечерноземьем. От селища до селища — выстрел из береговой батареи. Здесь укрупняли обедневшие вконец деревни, как утверждалось, того ради, чтобы запустить могучую сельскохозяйственную технику, а на самом — то деле, чтобы народишко подсобрать из разбежавшихся селений. Тут, почитай, каждый парень, на службу призванный, в родную избу уж и не возвращался, а девчонки, каждый год таким государственным раскладом без женихов оставаясь, на любую стройку завербовывались, лишь бы в старых девах не оказаться. Месили голыми ногами ледяной бетон на Великих Стройках Коммунизма, лопатами рыли каналы и котлованы, клали неподъемные шпалы без всяких подъемных кранов, добровольно записывались прокладывать метрополитен, пробивать в горах тоннели, поднимать целину, строить новые города в глухомани. Природа, она природа и есть, и никакой завтрашний социальный рай ей не требуется. Ей сегодняшний нужен, чтоб сама жизнь не прекращалась.

А вместо жизни получили пампасы из хрена.

Так и тащились тут со времен радостных гармошек при коллективизации. А чего гармонь через пузо не растянуть, когда соседа раскулачивают? Оно, конечно, самое полезное для хозяйства куда-то утекало, но и соседям перепадало если не старая лошадь, так хоть старый хомут. Только вот старики на завалинках толковали, что и до коллективизации она уже была. Эта самая коллективизация. Только что называлась по другому, так разве ж в названии дело?..

— Порешил сход помещика-кровопийцу из дома выселить со всем семейством, а землю никакому не колхозу, а крестьянству по жеребию, — важно рассказывал седой до мертвой желтизны старик. — Ну и имущество, конечное дело, тоже по жеребию, как положено. Чтоб, значит, всем, а не одному крикуну-агитатору. Помню, в двадцать четвертом годе солдаты с войны вернулись, сход собрали да и порешил тот сход…

— Какой еще сход? — не понимая, а потому с унтер-пришибеевким раздражением перебил корявый, без руки, но весь в медалях очень заслуженный солдат.

— Сказали, мол, такая установка нынче, что, значит, всем всего поровну. Без всяких кровопивцев…

— Катись ты, дед, со своим сходом! И не сход вовсе, а мы, которые кровь проливали, порешили все то дело.

А неподалеку жили-были — тому уж добрых две сотни лет — мелкопоместные дворяне Вересковские. Земля чахлая да и немного ее, а в семье одних детей аж пять душ. Старший сын Александр на фронте с пятнадцатого, слава Богу, до командира батальона дослужился, орденов — поликоностаса да плюс — солдатский Георгий, особо почитаемый именно офицерами, так как давался по ходатайству роты за личную отвагу в рукопашном бою. За ним две дочери-погодки последовали — Таня и Наташа. Хорошие девочки, в губернском городе в гимназии учились. Таня с Золотой медалью закончила и без экзаменов в Московский университет поступила на Медицинский факультет. В связи с войной в него теперь и женщин принимали. Наташа из-за болезни на год опоздала, кончила только в Семнадцатом и мечтала о Консерватории. Еще — Павел. Ну, с ним сложнее дело обернулось, а последней Настенька родилась. Любимица, красавица, только что здоровьем тоже вроде бы слабовата, как считала мама Ольга Константиновна. Семья имела в губернском городе квартиру с прислугой, но старшие предпочитали жить в поместье, а в квартире проживали девочки, когда учились в гимназии. За ними Антонина Кирилловна присматривала, ну, и горничные, естественно.

В старые-престарые времена Вересковским принадлежали две деревеньки, а села ни одного не было, так что и церковь-то чужой оказалась, подле которой они упокоившихся своих хоронили. Когда-то предок очень по этому случаю расстраивался, но последние хозяева в меру заразы атеистической нахватались. Во храм ходили по привычке — крестины да похороны, двунадесятые праздники да привычные свадьбы. И расстройство предка забылось, и в долги, по счастью, не залезли.

Старшие в поместье жили безвыездно. Хозяин, отставной генерал Николай Николаевич ученым был, что-то там писал историческое, а жена Ольга Константиновна за дворней присматривала. Был у них старый дворецкий, хозяина в детстве обихаживавший, повар, экономка , да две горничные. Еще кто-то мелькал, но это так. Приживалы, что ли. Или — долгие гости скорее. Вересковские хлебосольством на всю округу славились.

С соседями своими — то бишь, с бывшими крепостными — жили душа в душу. Парни каждое рождество в каждой деревне елку ставили, а девочки ее украшали вместе с местными ребятишками и девчатами. И так это всем нравилось, что с елок тех ни разу ни одной игрушки не пропало. Крестьянам это по душе было, мальчишек приструнивали, а парни тогда особо не озорничали, схода побаиваясь. Ведь рекрутский набор обществом решался по заведенной издревле привычке, тут было, от чего забояться.

И вот в конце того же двадцать четвертого года, что ли, бывалые, колотые и стреляные, тертые-перетертые, газом травленные и казачьих сабель навостренность собственным телом постигшие, свою сходку собрали. Сказали, правда, что любой дед-прадед с правом спора на нее приглашаются, как и все прочие самостоятельные по всяким хворям не служилые мужики. Только бабам ход туда был заказан, потому как стосковались солдаты без бабьего слезного воя настолько, что уж и слушать его не захотели.

— Равенство нам обещают после дождичка в четверг! — проорал косматый солдат. — А наши подзолистые души не в четверг, а сегодня дождичка желают! Какой сегодня день, старики уважаемые?

— Четверг.

— Самое, стало быть, оно!

Рванули было с места да на рысь, только тот древний пожелтевший дед вовремя закричал тоненько:

— Ишь, куды ж?.. Ружья наземь… клади!..

И вся рысь замерла. Положили солдаты ружья — аккуратно положили, как вот такими дедами велено было — а потом пошли шагом. Тоже привычным — четыре версты в час. За ними чуть поодаль бабы шли, малышни орава да мужики не служилые. А парнишки постарше неспешно вели под уздцы нестроевых крестьянских лошадок с пустыми телегами. Это обратно кони должны были потрудиться, так как наступление всеобщего равенства предполагалось после доставки добычи.

Приехали. Нестроевые с парнишками остались, а бывалые, пороха понюхавшие вперед вышли.

— Эй, хозяева!

Хозяева на крыльце появились. Сам Николай Николаевич, сама Ольга Константиновна и — девочка Настасья, а остальных детей лихие дни раскидали, неизвестно куда. И она, это последняя девочка что-то радостно закричала, углядев в третьих рядах знакомых подружек, с которыми каждый год весело наряжала в деревнях елки.

Но толпа безмолствовала, что, как известно, ей свойственно в ситуациях озадачивающих.

— Грабить пришли? — помолчав, спросил Сам.

— Грабить — слово буржуйское, — хмуро сказал солдат с отсохшей рукой. — А наше слово — зекс… эксприация.

— Не понял, — сказал Сам.

Тут старик желтый, передних раздвинув, к крыльцу вышел и достал мятую бумагу, которую еще не успели раскурить в козьих ножках. Развернул ее и зачастил, не читая:

— Постановление схода. Всего нашего общества, то есть. Все ваше личное имущество можете взять с собой, мы вам даже телегу дадим, только лошадок своих коников нам оставите, они вам больше без пользы. Потому тогда грабеж, когда личные вещи берут. А когда не трудом, а наследством это называется, нет на то согласия бедняцкой части.

— Да у меня предки во всех коленах за Россию кровь проливали, — хозяин даже в грудь кулаком тюкнул. — У меня старший сын Александр на фронте с пятнадцатого год, три ранения получил, четыре ордена имеет и солдатским Георгием награжден за личное мужество!

— Достоин, стало быть, — сказал старик. — Потому мы и не грабим, как некоторые. Мы по-людски. Полчаса на сборы хватит?..

Заплакали Ольга Константиновна и барышня, если, стало быть, по-старому считать. Но сам генерал Николай Николаевич Вересковский зыркнул глазом, и пошли они собираться.

А толпа стояла и молчала. Может, и копошилась в какой — ни то душе некоторое несогласие, но наружу не вылезало. Опыт уже был — свое при своем храни, дольше проживешь. Потому-то и молчали все.

Вышли хозяева и все их горничные вместе со старым дворецким. И каждый — с чемоданом, и девочка с чемоданами, а Сам — аж с двумя баулами. Но тут взроптали сами солдатики: мол, чего прешь-то, хозяин? Может, золото какое?

— Золото, — сказал хозяин и открыл оба баула.

Подошли. Посмотрели.

— Бумажки какие-то…

— Работа это моя, — вздохнул хозяин, застегивая баулы. — Всей жизни работа… О русской армии.

Промолчали все с уважением. Даже не спросив: «Почему, мол, русской, а не Красной?»..

Еще живо было, видать, в их уже тронутых бессердечием душах уважение. Это потом с ним, с уважением то есть, расстанутся, потом, когда придет соответствующее распоряжение. А тогда еще такого распоряжения не было. Потому и никто в опустевший дом и не ринулся. Пока бывшие жильцы да телега с ними да пожитками их с глаз не скрылась.

Медленно, мучительно медленно расставался народ со всем этим духовным своим богатством. Это погодя, потом все ускорили, когда церкви да монастыри громить распоряжение вышло. А заодно и могилы раскапывать в поисках золотишка под бдительным надзором молодцов в кожаных куртках с маузером через плечо аж до колена.

Да и в пустой дом не навалом, не кто первый, тот и в дамках, вошли. А вполне степенно и даже, как бы мы сегодня сказали, словно на экскурсию. На стенах — картины в рамах, на полу — ковры, кровати все постелены, а в буфетах — их целых три оказалось — чего только нет! И все — чистое, все хрусталем отливает, серебром отсвечивает и красками — словами и не перескажешь. Бабы первыми не выдержали, разахались, но старик, которого сход выделил, сказал строго:

— Делить все — по честному.

А как так — по честному-то? А так. Ты, к примеру, спиной к буфету оборачиваешься, я во что-то тыкаю, а ты кричишь, кому достанется. Можешь, конечно, и «Мне!..» заорать, а вдруг не угадаешь, во что глазища завидущие уткнулись? Вот потому и орешь:

— Марье!

Ан Марье-то заветное и досталось. Очень от таких дележей сердца изнашиваются, очень. Считается, что к 37-му году совсем износились, ученые так говорят.

Вот так, в общем-то мирно и тихо, и шел дележ. Насте — поварешку, Федору — седло, Игнату — кресло, Прасковье — стул, ну, и так далее. И все бы вполне мирно и закончилось бы, если бы бывалые да настырные солдаты в погреб не заглянули. Заглянули… Батюшки, все полки — в бутылках, все бочки — с вином!… И это — при сухом-то законе!.. Так они оттуда и не вылезли, от запаху обалдев. Это сперва от разного запаху, а потом и от разного вкусу.

А наверху тем временем дележ шел.

Все разделили по справедливости, то есть с условием, когда за тебя кто-то выбирает. Так мы с седых времен ее, то есть, справедливость, и воспринимаем. И когда эта справедливая дележка была закончена, и все, что только оказалось в доме, было вытащено через окна и двери, тогда все и ушли, про солдат и не вспомнив. И очень довольные разошлись по домам. А дома приняли на грудь самогоночки по семейному любовному соглашению. И принявши по согласию, закусили, чем Бог послал, и завалились спать, устав от непривычного дня. И никто о солдатах так и не вспомнил, за исключением тех семей, откуда они происходили. Но и в тех семьях особо не кручинились, привыкнув, что русский солдат сам собою возникает и сам собою растворяется..

Только ночью полыхнуло вдруг в полнеба злым багровым заревом. Тут уж не до сна стало, тут проклятье библейское за злодейство, как попы с малолетства всем талдычили.

Повскакали тут. Заорали спросонок:

— Усадьба горит!…

Ну, тут все дружно поднялись, как извеку положено было. Кто с ведром, кто с багром. Только ветер тоже поднялся и погнал дым, искры да и само пламя точнехонько на деревню. Заметались все, кто избы тушит, кто скотину выводит, кто добро подальше от огня оттаскивает, кто ревмя ревет и зазря под ногами путается. А лето то, как на грех, сухим выдалось, и как ни кричали, как ни суетились, как ни плескали на огонь, сгорела та деревня дотла.

Тогда заорали:

— Пожог!.. Баре проклятые с полпути вернулись!..

— В Чеку!.. В Чеку заявить надобно! Пусть пожогщиков накажут прилюдно!.. На месте, сами глядеть желаем!..

Послали двух верховых. Часа через четыре вернулись они вместе с крепким милицейским отрядом и пожарной машиной с колоколом. Только тушить уж было нечего.

А в деревне вой стоит, детишки мечутся, скотина ревет. Тут и начальство местное пожаловало. Поглядело, вой послушало и велело завалы после тушения разбирать. Да не деревенские — там все дотла выгорело — а бывшего хозяина Вересковского. Разобрали, а там — два сгоревших под завалами да два в усмерть упившихся в подвале. Тогда и Чека приехало, только ничего это Чека не нашло. А личности быстро установили: вояки деревенские. И причину пожара по обломкам рояля, который ни в какую дверь не пролезал, почему его и не тронули. А два пьяных воина — тронули. Рояль разломали да и жечь его начали. Может, поджарить чего хотели, кто ж их теперь поймет.

Погорельцам по решению области поселок построили по типичному образцу. В каждом бараке — по четыре квартиры и при каждой квартире — маленький палисадничек. И построили не на старом месте, а на выгоне. Ряд в ряд, как казармы. И назвали Вересковкой. То ли чтоб карты не переделывать, то ли в насмешку, кто уж теперь разберет.

Только вот хлевов в этой новой Вересковке никто не предусмотрел, Помаялись новоявленные вересковцы со скотинкой, повздыхали да и порезали. А что делать прикажете, когда из крестьянского сословия они напрочь выпали, а в рабочее сословие еще не впали.

Но власть решение приняло, и все трудоспособное население помаленьку начало обживать бывший уездный городишко. Там аккурат кое-что строить начали, а тут — рабочая сила. И построили вскорости целых три предприятия. Завод колючей проволоки, фабрику пошива шинелей да почему-то парашютный завод. Про запас, что ли?.. Но местный автобус зато пустили, и все бывшие вересковцы, в одну огненную ночь превратившиеся в пролетариат, стали теперь ездить туда на работу. Точно к началу трудового дня.

Зато, правда, в колхоз не угодили, почему и имели на руках паспорта, которые колхозники получили только через семнадцать, что ли, лет. А им — повезло, почему они с красными флагами и просветленной душой радостно ходили на всякие демонстрации.

Вот какая история стала прологом интенсивной индустриализации данного энского района.

2.

А теперь отъедем назад. В 1917-й год. Понимаю, что в жанре повествования это не очень-то принято, но нарушим традиции ради связного рассказа.

Роковой для России год этот застал штабс-капитана Александра Вересковского в военном госпитале губернского города Смоленска. Угодил он туда в июне, не упав вовремя от огня австрийского пулемета. Мог упасть, но заставил себя не делать этого. Вообще не любил при солдатах осторожничать, но главное — уже фронты разваливались, уже солдаты в атаки бежали с неохотой, уже офицеры после отказа государя ни во что не верили. Кто — в победу русского оружия, кто — в восстановление монархии, а кто — вообще. Не верил вообще ни во что, безадресно не верил, потому что все ему в окопах надоело, и это представлялось Александру особенно зловещим предзнаменованием.

— Оставьте, господа, — говорил он в Офицерском Собрании. — Россия обречена на монархию несмотря на то, что иногда ее монарха зовут Борисом Годуновым. Ну, поорет Россия, постреляет, пожжет, пограбит, а потом все равно восславит очередного батюшку царя.

— Кого, капитан, кого? Михаил отказался от скипетра, цесаревич мал и безнадежно болен.

— Может, родственников из-за границы пригласить?

— Да нет, уж. Своего искать надо.

— Горластого социал-демократа.

— Керенского, что ли?

— Что вы, господа офицеры? Россия ненавидит интеллигенцию, так что скорее согласится на любое пролетарское происхождение.

— Ну, вас-то как раз солдатики любят.

— А я из воинов, а не лавочников. И тайком под одеялом офицерский паек не жру. Я его слабосильным отдаю, как то предками было заведено, а сам ем из солдатского котла.

Смертельно уставший на долгой, грязной, бессмысленной войне никого любить не может, потому что для любви нужны силы, а их уже нет, исчерпались они ковшом кровавым. Александр об этом знал, не обманывался, но — верил в своих солдат и берег, как мог. Как предки завещали. И потому-то перед пулеметом не упал: командирский пример на солдат действует, как неизбежность. И они не испугались, а наоборот, в ярость пришли. И пулеметчика гранатами забросали, и в окоп ворвались, закрепились, и санитарам время дали, чтобы командира вытащить.

За этот бой он получил последний орден. Но не последнюю награду, о чем, естественно, еще не догадывался.

Из госпиталя его выписали в конце сентября, но не на фронт, а в офицерский резерв, обязав раз в неделю ходить на перевязки и осмотр. Не он один на эти процедуры ходил, зато первым отметил процедурную сестру милосердия. Так их исстари на Руси называли, но когда милосердие себя до донышка исчерпало стали именовать сестрами медицинскими. Чтобы еще с какими-нибудь сестрами не спутали, что ли.

Назвать сестру милосердия красивой или даже хорошенькой было бы затруднительно. И скулы чуть выше положенного залезли, и носик подкачал, и фигурка не статуэтка, как говорится. И все же в ней что-то было. Что-то необыкновенное, прочное что-то. Вглядеться следовало, и Александр вгляделся не окопным истосковавшимся взором, когда все женщины становятся прелестными, а отдохнувшим, что ли. Или ухом, уже достаточно привыкшим к шуршанию юбок за время постельного режима.

Словом, звали ее Аничкой, и это Александру понравилось. Что так по-домашнему зовут: не Анечка, а Аничка.

— А меня — Александром.

— Вы — господин капитан, — Аничка мило улыбнулась.

И он улыбнулся.

— Вы — местная?

— Смолянка.

— А я никогда в Смоленске не был. Госпитали чёрт-те где, извините. То есть, на Покровской горе.

— Весь Смоленск — на юге. За Днепром. Там — крепость и очень красивый центр самого города.

— Если бы вы согласились быть моим гидом.

— С удовольствием. Послезавтра, если вам удобно.

— Благодарю, мадемуазель Аничка.

— Подцепил? — усмехнулся сосед по комнате. — Она, между прочим, дочка патологоанатома.

— Я не суеверный, поручик.

Через день он нанял коляску и заехал за Аничкой в условленное место. День был солнечным и задумчиво тихим — не вздрагивали даже начавшие наливаться бронзовым цветом листья кленов. И яблок еще не собрали, и торчали те яблоки через заборы нестерпимо сочными боками, и оскомины не вызывали.

— Смотрите, какие яблоки искусительные, — сказал штабс-капитан. — Вам бы мне хоть одно протянуть, Ева.

Ева, то бишь, Анечка промолчала.

Спустились вниз, к Рыночной площади, где привычно шумели вокзалы, пересекли Днепр и через пролом в крепостной стене въехали на Большую Благовещенскую..

— Влево уходит улица на Рачевку, — поясняла Анечка. — Там теперь лесосплав, плоты сплачивают и буксиром тащат до Рославля. А когда-то там протекала река Смядынь, на которой изменник повар зарезал несчастного князя Глеба.

Возле огромного собора толпились прихожане, нищие, беженцы, бродяги. А дальше улица круто взяла вверх, лошадь перешла на шаг, и ее шустро обогнал маленький звонкий трамвай.

— В нашем городе был пущен первый электрический трамвай, — не без гордости объявила Анечка. — Зимой обычная конка не могла подниматься по этой крутизне. Лошади падали.

— А почему трамваи вниз скатываются пустыми?

— Дешевле, — улыбнулась Анечка. — Горожан до Днепра и ноги донесут. Левее Большой Благовещенской идет параллельная улица, которая называется Резницкой. Папа говорит, что ее прозвали так потому, что по ней текли реки крови, когда поляки ворвались в город, который оборонял боярин Шеин. А это — женская гимназия, в которой я училась…

Анечка смущалась, и поэтому болтала без умолку. А Александр поймал себя на том, что старательно запоминает все улицы и переулки, о которых она рассказывает. Почему? Инстинкт боевого офицера, что эти знания когда-то понадобятся ему?.. А ведь — понадобились…

— … А это — центр Смоленска: видите часы? Это знаменитые часы, от них отмеряют все расстояния, а под ними назначают свидания. Направо уходит Кадетская, улица вечерних прогулок с дамами и тросточками. Но мы сначала поедем прямо. К Молоховским воротам.

Проехали к узким, сводчатым и мрачноватым Молоховским воротам, которые упорно не сдавались Наполеоновским войскам, полюбовались на памятник 1812 года, где орлица, охраняя гнездо, цепко держит руку галла с мечом. Проехали вдоль крепостной стены и южных башен до плаца для парадов по праздничным дням под сенью обелиска в честь защитников Смоленска велели кучеру ждать и прошли в Лопатинский сад.

— Его заложил губернатор Лопатин, почетный гражданин города. А его дети расписались на развалинах второго крепостного вала, позже превращенного в застенок. Хотите посмотреть?

Перешли по красиво изогнутому над протокой меж прудами деревянному мостику и очутились в проломе старинного крепостного вала, заросшего поверху деревьями. Входы в его таинственные подземелья были закрыты тяжелыми коваными решетками.

— Это была страшная подземная тюрьма, — сказала Аничка почему-то приглушенным голосом. — Здесь сидел Кочубей со своим верным Искрой в ожидании казни.

Александр с уважением подергал решетку.

— А теперь посмотрите, что выбито перед нею.

— Ка-бо-грал-ло. Что это значит?

— Это значит «Капитолина, Борис, Григорий, Александр Лопатины». Дети губернатора Лопатина. Остались на века.

— На века останется только Смоленск, — сказал Александр. — Древнейший город собственно России. Насколько мне известно, он упомянут в византийских хрониках еще шестого века. Извечный страж Москвы, как его когда-то называли наши предки.

— И не случайно, — сказала Анечка. — Идемте, господин капитан. Я покажу вам документ, подтверждающий это гордое название.

Они пересекли Лопатинский сад и остановились на внешнем валу, к которому с обеих сторон примыкала крепостная стена. На левой стене красовалась памятная табличка:

«СМОЛЕНСКАЯ КРЕПОСТЬ ВЫДЕРЖАЛА ПЯТЬ ОСАД».

Александр одернул мундир, вытянулся во фронт и вскинул руку к фуражке. И застыл, отдавая честь безымянным защитникам Руси. Потом почему-то смутился, спросил:

— Гордитесь своим городом?

— Самый лучший в мире!

— И внуков научите гордиться, — улыбнулся Александр.

— И правнуков, если Бог пошлет.

Александр с непонятным самому почтением поцеловал ее руку.

— Прошу отобедать со мной в ресторации. Пожалуйста, не откажите раненому офицеру.

— С удовольствием. Я проголодалась

— Случайно не знаете, где можно достать хорошие вина? Я понимаю, сухой закон…

— Случайно знаю, — Анечка улыбнулась. — Недалеко от Днепра, на Энгельгардтовской.

Они вкусно пообедали с отличным рейнским вином, после чего Александр доставил Анечку домой. Прощаясь, она сказала:

— Следующий обед — у нас, господин капитан.

— Благодарю, — он поцеловал ее руку. — Буду жить этой надеждой, мадемуазель.

— Ну и какова же она в постели? — спросил сосед, когда капитан вернулся в офицерский резерв.

— Две извилины в военное время — редкое достояние для офицера. Либо — «за», либо «против». Удобство для времен по-русски смутных и по-русски непредсказуемых.

— Смеетесь, капитан? — спросил, помолчав, поручик.

— Никоим образом, поскольку у меня — всего одна. Да не извилина, а — ров, через который не переберешься. Слева — физиологические желания, а справа — фамильная честь.

3.

Через неделю после ознакомления штабс-капитана Вересковского с достопримечательностями губернского города Смоленска владелец Вересковки генерал — майор в отставке Николай Николаевич Вересковский отмечал свое пятидесятилетие. Он терпеть не мог никаких праздников, а уж тем паче, искусственных, потому что они отрывали его от любимой работы. Николай Николаевич был крупнейшим специалистом по истории русской армии и единственным знатоком дворянского корпуса России. Однако профессорского звания не имел, потому что предпочитал не учить избранных, а растолковывать всем читающим героическую историю России в научных трудах и популярных книжках. И ничего не желал кроме трудов и покоя среди карт и схем, книг и рукописей, но пришла супруга Ольга Константиновна, нарушив привычный покой.

— Извини, друг мой, но я — с просьбой и надеждой.

— У надежды более трепетные крылышки, — улыбнулся генерал. — Так что начнем с нее.

— Изволь, друг мой. Я очень надеюсь, что ты не откажешь мне в личной просьбе.

— Полагаю, она в моих силах?

— Вполне. Устроим бал по поводу твоего юбилея.

— Какого юбилея? — Николай Николаевич слегка опешил.

— Увы, через два года тебе исполнится пятьдесят лет.

— Вот тогда и отметим. Раньше времени неприлично.

— Не будь суеверным букой. Тебе это не идет.

— Ох, — он недовольно поморщился. — И дата некруглая, и время неподходящее.

— Неподходящее, — тотчас же согласилась Ольга Константиновна. — Особенно для наших девочек.

— Что ты имеешь ввиду?

— Войну, мой друг.

— Войну… — генерал вздохнул, и вдруг оживился. — Знаешь, какая парадоксальная мысль меня неожиданно посетила, Оленька? В войну убивают тела, но не души, которым достается благодарная память потомков. А во времена террора гибнут прежде всего души. Террор убивает души людские!

— Нашим девочкам нужны романтические влюбленности, Коля, — озабоченно сказала Ольга Константиновна, проигнорировав научный восторг супруга. — И мы с тобой откроем этот бал вальсом, как в доброе старое время. Интересно, но все старые времена в России всегда почему-то считаются добрыми.

Балу предшествовал легкий банкет, поскольку генерал выговорил себе право на рюмку-другую доброго коньяка. Он чтил законы, но полагал, что они касаются водки, которую поэтому и не держал в доме. А, как известно, вторым Указом после объявления состояния войны с Германией бы Указ и «Сухом законе», который Николай Николаевич и относил к потреблению водки и всяческих настоек, поскольку всегда пил только вино. Или очень хороший коньяк.

На банкете именинник произнес тост.

— Дамы и господа! Я горжусь тем обстоятельством, что на моем празднике присутствует столько молодежи. Ей принадлежит завтрашний день, а нам — увы, мы уже сделали, что могли. Так каким же он будет для них, этот завтрашний день? Время определяет не столько бой часов, сколько бои нашего Отечества. Мы — вечные пограничники меж Европой и Азией, меж Христианством и Исламом, меж кочевниками и землепашцами. А потому сила нашей Отчизны не в торговле, не в мореходстве, не в пшеничных закромах и тысячных гуртах скота, а в армии ее. А мощь армии — в ее дворянском офицерском корпусе, в исторически сложившейся военной касте России. Ныне эта мощь исчезает на наших глазах. И не только потому, что дворян-офицеров заменили скороспелые прапорщики из конторщиков, но и потому, что немецкая пропаганда разлагает нашу армию. Немецкие кабинетные идеи легко усваиваются конторщиками, но им не по силам управлять Россией с учетом ее особой, пограничной роли. Нельзя забывать, что мы — вечные пограничники. Если когда-нибудь забудем, все кончится небывалым в мире террором.

Генералу похлопали с тем особым старанием, которым каждый прикрывает свое полное непонимание. Николай Николаевич это почувствовал, но не расстроился. Он полагал, что исполнил свой долг, предупредив легкомысленную юность, каково будет тяжеломыслие их возможных завтрашних вождей, и как они, эти вожди, станут его компенсировать. Он сказал то, что обязан был сказать, хотя, признаемся, почему=то испытывал некоторое внутреннее неуютство.

Но оно рассеялось, как только Павел восторженно начал читать стихи. Он любил Блока не только, как поэта, но и как соседа по имению, у которого бывал в гостях. За ним следом сестры — погодки в четыре руки исполнили «Времена года», и тоже не просто потому, что любили Чайковского, но и сам великий Чайковский жил совсем недалеко, в Клину, и это делало сестер Вересковских как бы причастными к его трудам.

А потом начался бал, который открыли Николай Николаевич и Ольга Константиновна вальсом, Пройдя круг со старомодным изяществом, они поклонились присутствующим и заняли кресла зрителей.

— Друг мой, извини, но ты забыл представить наших девочек, — с тихим огорчением сказала Ольга Константиновна.

— Кого?..

— Но мы же затеяли этот бал ради…

— Да, да, я запамятовал. Важнее было предупредить их.

— О чем предупредить?

— О том, что никакого счастья у них не будет.

— Не будет?..

— Не будет. Не надо обманываться.

Супруги помолчали. Потом Ольга Константиновна огорченно вздохнула и тихо сказала:

— А они все равно познакомились. Танечка с юным Майковым, он в университете учится. Наш сосед, внучатый племянник поэта. Очень милый юноша. Наташа — с прапорщиком Владимиром Николаевым, он в отпуске по ранению. А Настенька…

— Ни с кем.

— Молода еще, но прошла два круга с Павликом. Он — добрый мальчик, — Ольга Константиновна помолчала. — Зачем ты пугал их?

— Незнание — почва для ужаса. А ужас парализует.

— Странно слышать это от военного историка. Как будто наша армия впервые терпит поражения.

— Меня страшит не разгром армии, а кабинетные немецкие идеи о всеобщем благе, легко усвояемые вчерашними конторщиками, не говоря уж о безграмотных солдатах, друг мой. Им с детства рассказывали сказки о Беловодьи, и это навсегда осталось в их душах.

— Что-то я не знаю такой сказки.

— Тебе читали другие сказки. Братьев Гримм, Перро, Андерсена. А им — о благодатном крае, где нет помещиков, а земля рожает сама собой. Только бросай семена да — опять на печь.

— Все сказки хороши, друг мой.

— Кроме социальных о всеобщем равенстве, потому что существует только равенство безделья, а равенства труда в мире не существует и существовать не может. Так вот, вся марксистская доктрина построена на этой самой русской легенде о Беловодьи.

Многое, очень многое знал кабинетный генерал, блестящий знаток как истории русской армии, так и, в особенности, ее дворянского офицерского корпуса. Но и в страшном сне не мог предугадать, каким эхом отзовутся его слова в самом недалеком будущем.

Может быть, его жена что-то предчувствовала утонченной тысячелетиями женской интуицией? И поэтому сказала:

— И все же не надо стращать детей, друг мой.

4.

Но дети жили своей жизнью, и не подозревая, что их может устрашить что бы то ни было. Уж так они все устроены, эти дети, что их завораживают сказки, когда они маленькие, а жизнь — как только они начинают ощущать, что она струится именно по их жилам. Тогда девочкам снится любовь, а мальчикам — героические подвиги, чтобы ее заслужить.

Только старшей, Танечке, ничего подобного не снилось, потому что она знала, кем будет. Она закончит Медицинский институт, будет лечить детей и в строгом соответствии с медицинскими показателями подбирать себе мужа. Чтобы ее дети росли здоровыми, умными и счастливыми. Танечка была самой целеустремленной в их семье. Эта черта начала прорастать в ней еще в детстве и весьма почему-то настораживала отца.

— Для нее цель важнее средств.

— Господь с тобой, — пугалась Ольга Константиновна. — Просто девочка пытается найти рациональную дорогу к женскому счастью, с девочками это случается сплошь да рядом. Это — мечты. А влюбится, даст Бог, и все встанет на свои места в ее душе.

— Она не умеет грезить.

— Ну уж этому свойству девочки обучаются со сказочной быстротой. Дай ей Бог влюбиться, и все войдет в норму.

Вот тут мамина тысячелетняя память предков, которая почему-то упорно именуется интуицией, знание дочери и основательный житейский опыт вдруг расписались в своей полной беспомощности. Дочь не только не отвергла молодого Майкова, но, наоборот, обратила на него внимание, какого доселе никто не удостаивался. Она охотно и не без удовольствия танцевала с ним, мило улыбалась, мило болтала и — изучала. Неспешно и очень дотошно.

Несколько сутуловат, но дворянской стати не растерял. Ловок и грациозен в танцах. Бесспорно умен, и, что хорошо, этого не афиширует. Легко поддерживает светские беседы ни о чем. О политике говорить не любит, что тоже неплохо. Судя по рукам, достаточно силен, а по дыханию — отменно здоров. Тогда почему же его не взяли в армию?.. Щурится. Следовательно, близорук, но застенчив. Застенчив. Значит, не уверен то ли в себе, то ли в своей неотразимости. Или — воле, что еще лучше…

Фигуры кружились в вальсе, чинно и грациозно раскланивались в полонезе, сходились и расходились в контрдансе, рисуя узорчатую вязь на сверкающем дубовом паркете. А Танечка, мило улыбаясь, неторопливо и тщательно вела записи в досье на господина Сергея Майкова.

Наташа танцевала не только телом, но и всею душой своей. Она любила танцы, веселые разговоры и сонную, еще не проснувшуюся, еще потягивающуюся природу на утренней заре.

И в этот день, как, впрочем, почти всегда, встала раньше всех. Вышла в сад через веранду, которая не закрывалась даже в морозы, вздохнула полной грудью густой, за ночь накопившийся аромат, пропитанный цветочной росою, и вдруг радостно подумала, что живет в России.

— «Какие же мы счастливые! Ну, что там, в жарких странах? Сухой период, дождливый период. А у нас зимою — сон природы, ее отдохновение. И в снежные бури Мороз-воевода дозором обходит владенья свои. А весной все начинает просыпаться, потягиваться, сквозь снег пробиваются подснежники, мать-и-мачеха, и за ними начинает все расцветать, как в раю. А воздух, настоянный на цветах, хочется пить и пить, вливать в себя и чувствовать, как бурно расцветают твои собственные силы, как тебе вдруг хочется петь и танцевать.

А какой карнавал устраивает весна перед тем, как уступить дорогу лету и уйти! Уйти навсегда, совсем уйти, потому что через год придет уже другая Весна, другая девушка. И она, зная это, изукрашивает цветами все деревья и кустарники, разворачивает свежие липкие, трогательно нежные листочки, добавляет ярких красок даже в хмурые ельники. Нет, ни Париж, ни Рим, ни Венеция, ни даже Бразилия не видывали ничего подобного и не увидят никогда. Это — одновременно и похороны Весны, и торжество вечной жизни. Это вакхическое торжество жизни над смертью, и я даю себе слово, что меня похоронят именно так. Я непременно потребую этого торжества в завещании и заставлю нотариуса его заверить всеми печатями».

Но сейчас Наташа отдавалась танцам всей душой, не забывая мило улыбаться раненому офицеру. Только вот мысли ее были далеки и от танца, и даже от кавалера. Она азартно придумывала все новые и новые подробности ритуала собственных похорон.

Господи, чего только не взбредет в девичью голову в безмятежных шестнадцать лет!..

Было, было время, когда все молодые были счастливы, хотя сегодня вы можете мне и не поверить. И вы будете правы, и я останусь при своем мнении. Счастье — производное не только возраста человека, но и возраста собственной страны. Когда она еще злой, обовшивевший, потерянный и вечно голодный ребенок, она мстит. А месть одинаково лишает счастья обе стороны. И ту, которой мстят, и ту, которая мстит. И обе стороны не понимают, за что же им такая мука. А Россия вплоть до Семнадцатого года еще сохраняла веру в безусловной греховности мести, как формы существования.

А во всей большой семье Вересковских самым счастливым был Павлик. Меж поместьем и деревней никогда не было глухого забора, предупреждающей о частном владении просеки или хотя бы устного запрета. Вместо них существовали сложившиеся обычаи, которые не нарушала ни одна из сторон. В поместье можно было придти только по делу, в деревню — на праздники. На Пасху, Рождество, святки и тому подобное. И взрослые и, в особенности, дети Вересковских по иному поводу обычно в деревне не появлялись. Никто — кроме Павлика.

В нарушение всех исторически сложившихся традиций Павлик не только ходил в деревню каждый день, но и приглашал с собою своих деревенских приятелей, которыми весьма быстро обзавелся. Отец смотрел на это сквозь пальцы, но Ольге Константиновне подобное поведение решительно не нравилось. Она пыталась объяснить сыну, что это не просто не принято, но и неприлично. А уж водить в сад ватагу босоногих мальчишек — извините. Это, как говорится, ни в какие ворота не лезет.

— А что, мне с девчонками в индейцев играть?

— Друг мой, вразуми нашего сына, — умаявшись уговаривать Павлика, Ольга Константиновна обратилась к супругу.

— Вразумлю, — кратко ответил Николай Николаевич.

И купил сыну монтекристо, патронташ и целый ящик патронов.

В лесу за забором началась веселая пальба, которая мешала работать, И Александр оборудовал тир непосредственно в саду. Там были расставлены мишени, фанерные фигурки зверей, и мальчишки лупили теперь по ним, вместо того, чтобы пытаться нанести урон местной фауне.

И только Павлик по-прежнему упорно стрелял птиц. Всех подряд. Ворон и сорок, синиц и соловьев. Что летало или пело, в то и стрелял. И — радовался, что метко стреляет.

Павлик не бросил своих деревенских друзей и тогда, когда поступил в гимназию. Приезжая домой на каникулы, при первой же возможности разыскивал их, в тире начиналась стрельба, а в лесу — охота на пернатых. Но тут пришла война с немцами, во всеуслышание объявленная Второй Отечественной, и в стрельбе появился определенный смысл.

— Я буду готовить из них снайперов.

— Молодец, — сказал Александр, приехавший повидаться с родными перед отправкой на фронт. — Так держать!

За войной последовала революция, но Павлик упорно продолжал готовить своих снайперов и не оставил этого занятия даже после Октябрьского переворота. Теперь, правда, неизвестно, для какой из воюющих армий предназначались эти гипотетические снайпера

Татьяна в августе поехала в Москву поступать в Университет. По пути — в губернском городе у нее была пересадка на московский поезд — зашла в гимназию, поблагодарила учителей, попрощалась с ними и, нагруженная советами и пожеланиями, отбыла во вторую столицу. Писала аккуратно, но редко и очень уж коротко.

Никаких распоряжений о гимназиях пока не поступало, но ходили упорные слухи, что большевики введут всеобщее образование, закрыв гимназии и реальные училища, равно как и коммерческие вместе с кадетскими. Говорили, что преимущества получат дети рабочих и сельских бедняков, которые не будут сдавать никаких экзаменов вообще. И что хорошо бы обзавестись справкой о том, сколько классов гимназии закончил учащийся из среды лишенцев. Павлика тут же снарядили в город, указали, чтобы остановился на квартире, получил бы справку в гимназии и немедля отправился бы домой. В родное именье Вересковку.

Павел тут же выехал и… И пропал. Для очень многих — навсегда.

Выпал в отрицание.

5.

— Всякая революция есть отрицание живого организма нации, сложившегося тысячелетиями. Его судьба прерывается, накопленные традиции, обычаи, привычки да и вся естественно создавшаяся мораль общества разрушается, погружаясь в муть и тину далекого прошлого, откатываясь в детство свое…

Патологоанатом госпиталей Смоленска Платон Несторович Голубков — крупный мужчина с мощными плечами и устрашающе огромными ручищами — очень любил пофилософствовать. Общаясь с двумя одичавшими помощниками да бесконечным потоком трупов в мертвецкой, он отдыхал в возвышенных разговорах с друзьями и гостями.

— Возникает иная цепочка развития, поскольку в полном согласии с диалектикой. всякое отрицание рождает свое отрицание. Отрицание отрицания — не только непреложный закон диалектики, но и закон, предупреждающий общество о зловещем постоянстве бесконечного отрицания.

Александр с большим вниманием слушал известного в Смоленске профессора. Не с приторно вежливым молчанием гостя, а с искренним интересом. Он повидал то, в чем ежедневно копался патологоанатом Голубков. Он до сей поры не мог отмыться от липкого запаха смерти, ему и до сей поры виделись горы окровавленных трупов с оторванными конечностями, разможженными черепами и сизыми внутренностями, вывалившимися из разорванных животов. Еще живые, дышащие, доживающие свою жизнь внутренности. И его не раз убивали, и он не раз убивал, и насильственное отрицание жизни для него было явью, реальностью, а не устрашающими рассказами для гостей…

— Вспомните Великую французскую революцию. Отрицание королевской власти рождает гильотину, гильотина — невиданный всенародный и прилюдный террор. И отрицание шло за отрицанием, породив в конечном итоге Наполеона. И опять — реки крови, горы трупов, артиллерийский огонь по толпам санкюлотов. Не говоря уже о том, что великий корсиканец распространил террор далеко за пределы Франции, включив в него всю Европу. А ведь все началось с революции, переломавшей хребет французскому народу. И принцип отрицания отрицания перестал действовать только тогда, когда Франция вернулась к началу, возвратив власть королевской династии и тем самым отринув саму причину диалектического возмездия.

— Полагаете революцию злом?

— Величайшим! А особенно — для России.

— Слышу голос ура-патриота, профессор.

— А они правы, утверждая, что Россия — страна особая. Это не Европа, но и не Азия, а некая косоглазая меженица. На Руси кто на Запад смотрит, кто — на Восток, да так пристально смотрит, что и под ноги себе не глянет: не там ли утерянный грош завалялся?

— Но все же радуются падению царизма, папа, — заметила Анечка. — Искренне радуются.

— Радуются, доченька, — Платон Несторович вздохнул. — Радости так мало отпущено было народу нашему, что он собственные похороны готов в праздник превратить. Все восторгаются, все нацепили алые банты и славят свободу, свободу, свободу… Какую, позвольте спросить?.. Ведь русский человек и ведать не ведает, что свобода — разрешительный коридор, выстроенный государством. Вот в стенах этого коридора ты — свободен, а как только черту перешел — свисток полицейского, и пожалуйте в участок. Вот, что такое свобода. Мы, русские, этого движения по коридору не знаем и не признаем. Мы признаем только волю. Гуляй, душа русская!… И вот все это наше внутреннее инстинктивное безграничье и отпустили на волю. Полагаю, что подобное случилось бы и тогда, когда Пугачеву удалось бы захватить Москву.

— И каковы же следуют выводы из вашей странной аналогии? — спросил Александр.

— Выводы воспоследствуют. Причем, очень скоро. Общее отрицание, отрицание всего и вся, уже произошло в душах. И как только солдаты, то есть, мужики с ружьями вернутся домой, придет второе отрицание. Отрицание сущего порядка, помяните мое слово.

— И все же?

— Явление нового Пугачева и есть новый виток отрицания. История — не веревка, ее заново не свяжешь, однажды разрубив. Понадобится новая веревка, которую и начнут вить из народа.

— Нет, — вдруг тихо сказала Анечка. — Не из народа. Совсем не из народа, который принес домой винтовку. Из нас.

Все несколько озадаченно помолчали. Потом Александр сказал с неудовольствием:

— Но государство не может существовать без элиты.

— Может, — буркнул Платон Несторович. — Очень даже комфортно может существовать. Государству нужна безраздельная власть, а отнюдь не уровень культуры, определяемой элитой общества. И оно создаст свою элиту, отвечающую удобному для него уровню культуры. Хотите — Средневековому абсолютизму, хотите абсолютизму просвещенному, хотите — пещерному. На свете не существовало и не может существовать государство, целью которого была бы забота о населении, а не об удобствах и процветании самой этой власти. Любая власть самодостаточна, а потому существует только ради самой себя и во имя самой себя. Это аксиома. Любая власть, кроме наследственной, потому что наследственная власть существует ради собственных детей, внуков, правнуков и пра-пра — пра. Я что-то не припомню альтруистов во главе государства.

Помолчали. Потом Анечка робко спросила:

— А как же Александр Федорович?

— Керенский?

— Да. Его же буквально носят на руках. Я сама видела фотокарточку в журнале.

— А кто носит, разглядела? Засидевшиеся в девах гимназистки да истеричные дамы полусвета. Керенский — интеллигентный, милый, добрый человек, которого гнетет свалившаяся на его плечи забота о будущем России. И он при первой же возможности сбросит с плеч эту историческую суму неподъемную. И это будет следующим звеном цепочки отрицания отрицания, только и всего. Революция запустила конвейер беспрерывного отрицания сущего, что неминуемо приведет к возникновению личности, в которой сконденсируются все отрицания. Это будет сам Отрицатель Отрицания, для которого не может быть и не будет ничего постоянного, ничего святого!

— Папа, сознайся, что ты нас пугаешь.

— Предупреждение об опасности всегда вселяет страх. А это вполне естественно, потому что законы диалектики неотвратимы и, следовательно, беспощадны.

— С законами диалектики бороться бессмысленно, — сказал Александр. — Но у всяких законов есть следствия их проявления. И вот со следствиями бороться не только можно, но и необходимо. Особенно, если зло начинают творить люди во имя собственных корыстных интересов. И мы, фронтовики, будем бороться. Будем!.. Во имя спасения Отечества своего — до плахи, виселицы или расстрела. А чтобы этого не случилось, мы вздыбим всю Россию.

— Так уж и всю, — насмешливо прищурился Платон Несторович. — Россия велика безгранично, потому что она внутри каждого из нас. Покинуть Россию невозможно, потому что каждый покинувший увозит ее с собой. Непременно всю, от края и до края.

— Мы создадим офицерские армии, мы призовем казаков, мы объясним народу, что такое отрицание отрицания, — с непривычной горячностью сказал штабс-капитан Вересковский. — Это — гибель всего и вся, семьи и личности, потому что это гибель России…

— Попытаетесь остановить диалектику? Но диалектика — не поезд, на подножку которого умудрилась вскочить Матушка Россия. Она не остановима. Отрицание отрицания — непреложный закон бытия. Непреложный!..

И могучий, как трехсотлетний дуб, патологоанатом вдруг тяжело вздохнул и горько покачал седой косматой головой.

6.

Настенька подхватила простуду с высокой температурой и заложенными бронхами. Трудно дышала, бредила по ночам, и родные, использовав все домашние средства, послали в город за врачом Трутневым Петром Павловичем. Они познакомились с ним недавно, но доктор был немолод, что вселяло надежду в Ольгу Константиновну, поскольку молодым врачам она решительно не доверяла. Кроме того, в Трутневе было еще одно качество, которое Ольга Константиновна подсознательно ставила выше его профессиональных достоинств. Он сохранял святую верность жене, погибшей в молодости во время родов, и душа генеральши трепетала пред таким постоянством.

На этот раз, однако, доктор приехал не один. Его сопровождал очень серьезный молодой человек лет девятнадцати, еще не раздавшийся в плечах, а потому и выглядевший несуразно длинным. Просто — длинным, и все. И эта особенность затмевала все иные черты. Ольга Константиновна даже не могла вспомнить, какого цвета у него глаза.

— Мой новый фельдшер, — представил Петр Павлович. — Беженец из Трансильвании и редкий знаток лекарственных трав. Имя сложное, зовите просто Игнатием, как Лойолу.

— Очень приятно познакомиться, — сказала генеральша, потрясенная длиной, в которой все исчезало.

— С вашего позволения мы осмотрим больную.

— Но… — Ольга Константиновна неожиданно смутилась. — Она — девица, а молодой человек…

— А молодой человек представитель нашего сословия. А у нас нет ни девиц, ни юношей, ни прочих измерений, а есть только больные и здоровые. Куда прикажете проследовать?

Проследовали в спальню Настеньки под конвоем мамы. Настенька застеснялась, натянула одеяло на голову, но доктор стащил одеяло, сердито сказав:

— Врачи не смотрят, а лечат, девочка.

Молча, очень внимательно осмотрели больную, прослушали и простукали. Затем Трутнев спросил:

— Ваше мнение, коллега?

— Сильный бронхит, осложненный ангиной. Однако бронхит поверхностный, и воспаления легких я не ожидаю.

— Как намереваетесь приступить к лечению?

— Сначала приведу температуру к норме.

— Действуйте. Ольга Константиновна, Игнатий останется здесь, а меня извините. Больных полгорода.

— Но как же так, Петр Павлович? — растерялась Ольга Константиновна. — Какой-то фельдшер… А она — девочка…

— А так, что все аптеки просроченными лекарствами завалены, дорогая госпожа Вересковская. Безвластие, никакого контроля нет, и лечить сейчас можно только по старинке. Травками, знаете ли, травками, медом да малиной. А лучше Игнатия травника в городе нет. Его бабка воспитывала, самая известная знахарка тамошняя.

И уехал. А длинный Игнатий остался и продолжал ежедневно лечить Настеньку. Ставил ей банки и припарки, делал растирания, а Ольга Константиновна потеряла покой окончательно. Днем она неусыпно следила за каждым шагом диковатого внука трансильванской знахарки, а по ночам вместо здорового сна прислушивалась, не крадутся ли эти шаги в спальню любимой дочери.

Но шагов не было, и она почти успокоилась. Настолько почти, что позволила себе подремать перед рассветом, а проснулась вдруг… от шагов. И крались те шаги, осторожно крались!..

Накинула пеньюар, сунула ноги в домашние туфли, выскочила. А длинный трансильванец сапоги в передней натягивает.

— Куда это вы?

— Нужные мне травы по росе собирают. А больную пора на питье переводить, мокроты много.

И вышел, аккуратно, без шума притворив за собою двери в сад. И Ольга Константиновна почему-то окончательно успокоилась.

Вернулся он через час. В доме уже прислуга готовила завтрак, горничные осторожно начинали прибирать нежилые помещения. Игнатий прошел к себе, позвал экономку:

— Мне нужен фарфоровый чайник и три фарфоровых миски.

— Это уж как хозяйка скажет, господин хороший.

— Ну так спросите у нее.

— Не вставали еще.

— Придется встать, когда вопрос касается здоровья ее дочери.

— Батюшки!..

Всплеснула полными руками, бросилась к Ольге Константиновне. Пока бегала, фельдшер развернул пакет, полный трав, цветов и кореньев, и стал неторопливо раскладывать содержимое по кучкам.

— Что вы меня, сударь, с утра пугаете? — сердито спросила хозяйка, едва переступив порог.

— Распорядитесь, чтобы кухарка выдала мне то, что я просил. Все должно быть чистым безукоризненно. А вас, Ольга Константиновна, я очень прошу подняться в мою комнату.

— Ваша Настенька стала барышней, Ольга Константиновна, — сказал он, как только они вошли. — Кажется, это несколько преждевременно, но вполне безопасно. И если вы спокойно растолкуете ей, как следует вести себя при этих новых обстоятельствах…

— Как… — Ольга Константиновна захлебнулась в праведном гневе. — Это… Это бессовестно!..

— Все естественное разумно, — пожал плечами Игнатий. — Для этого ее совсем не обязательно обследовать. Вполне достаточно посмотреть на радужную оболочку ее глаз.

Поскольку хозяйка растерянно замолчала, Игнатий позволил себе нечто, отдаленно напоминающее улыбку.

— Моя бабушка никогда не раздевала больных, чтобы поставить диагноз. И, представьте, никогда не ошибалась.

Ольга Константиновна продолжала молчать. Игнатий вдруг взял ее за плечи и развернул лицом к окну.

— У вас нездоровая печень. Боли обычно ощущаете ночью, после сытного ужина. Прошу вас ужин отдавать врагу, как то всегда полагали латиняне.

— Да, — растерянно подтвердила она. — А что сейчас следует делать с Настенькой?

— Настеньке следует пить отвары. Я набрал росных трав, к вечеру все приготовлю. Но о том, что с нею произошло и происходит, должны растолковать ей вы. Мама.

7.

Поздняя осень выдалась в Смоленске на редкость дождливой, черной, неприветливой. Постоянные ветры сдували последние листья каштанов и кленов, ими, мокрыми и скользкими, были усеяны все улицы, даже Большая Благовещенская. То ли дворники уже не успевали ее сметать, то ли уже не хотели, поскольку в самом смятенном воздухе города витало нечто скользкое, прилипчиво мокрое и отвратительно вчерашнее. И даже на самой главной улице города Смоленска Большой Благовещенской трамваи скользили и сползали назад, вниз, к Днепру. И все вокруг, стремясь вперед, неудержимо сползало назад, словно вся Россия бессильно и обречено скатывалась неизвестно куда. Куда-то вниз, вниз, вниз…

И все митинговали. На Рыночной площади, на Блонье, на плацу, даже на Соборной горе, тесня верующих, упокоившихся и завтрашних покойников. Митинговали эсеры, анархисты, большевики, социал-демократы всех оттенков и только социал-обреченные старались нигде не появляться. Смутное время уже рвалось на улицы и площади, и удержать его было невозможно. Страна вдруг разуверилась в своем вчерашнем кумире Александре Федоровиче Керенском и даже в самом процессе ленивого выбора вершителей судеб России. То бишь депутатов в Учредительное Собрание.

— Настоятельно рекомендую господам офицерам появляться в городе только группами никак не менее трех человек, — сказал Александр. — Естественно, вооруженными.

Здесь следует напомнить о реальностях, которые осознанно забывались советскими историками и по непонятной инерции забываются и сегодня. Дело в том, что к началу 1917 года Российская империя потеряла два флота: Черноморский и Балтийский. Первый был частично разгромлен Турцией и Австро-Венгрией, а то, что уцелело от разгрома, оказалось надежно запертым в Севастополе и Новороссийске. И все южное побережье от Одессы до причерноморских степей было переполнено списанными на берег и болтающимися без дела морячками с наколками и нестерпимо острой жаждой выпить и закусить, что и привело многих из них во время гражданской войны в многочисленные бандитские формирования юга Малороссии.

Та же участь постигла и флот Балтийский, в результате разгрома оттесненный и запертый в Кронштадте и Питере. Единственным боевым кораблем, уцелевшим в этих трафальгарах, был крейсер «Аврора», который бездеятельно стоял на Неве, не решаясь высунуть нос в когда-то открытое, а ныне, увы, прочно запертое море. Тысячи списанных на берег моряков-балтийцев болтались неприкаянными в Кронштадте и Питере. Однако поблизости не было раздольных степей ни Новороссии, ни Малороссии, а потому эти сухопутные морячки и примкнули к большевикам, соблазненные лозунгом «Грабь награбленное!». Вот они-то и ринулись штурмовать Зимний Дворец, хотя штурмовать было абсолютно некого. Бывшая царская резиденция, где ныне заседали члены Временного Правительства, никем решительно не охранялась.

От неминуемого ограбления Зимний Дворец караулили юнкера, а внутри Дворца с этой же целью располагались уцелевшие в единственном бою с немцами отважные дамы из созданного Керенским Женского батальона.

Вот их-то, то есть, необстрелянных мальчишек и женщин, и ринулась штурмовать с ревом и матом вечно полупьяная матросня, выписанные из госпиталей солдаты да многочисленные босяки, сбежавшиеся в столицу Империи со всей России. Никакие представители рабочего класса в штурме замечены не были, поскольку руководство профсоюзов запретило своим членам участвовать в разграблении народного достояния. Этот декоративный штурм проходил под лозунгами «Вся власть — Учредительному Собранию!», как будто кто-то покушался на эту самую власть. И все погибшие при штурме Зимнего, кроме застрелившегося юнкера, на совести (если она была, конечно) окончательно спившихся и очумевших от безделья морячков. Равно как и пропажа ценностей на сумму свыше пятидесяти тысяч золотых рублей. Герои большевистского эпоса о воле народа в тельняшках, перекрещенных пулеметными лентами, умноженного всем искусством советского времени, оказались единственными, кто тогда поддерживал большевиков, почему и захват Лениным единоличной власти представился одной из неразрешимых загадок и без того загадочной истории России.

Этим деянием никому доселе особо неизвестный некий швейцарский житель Владимир Ульянов-Ленин устранил Керенского, обеспечив за это его исчезновение со всеми личными документами и некоторой части копий документов государственных, и снабдив суммой денег, позволивших безбедно прожить всю оставшуюся жизнь. Кулисы истории, а, в особенности, ее костюмерные хранят неисчислимое количество карнавальных масок, личин, картонных корон и вполне осязаемых скипетров. А работяги за кулисами отлично знают, когда и какой именно занавес опустить или поднять для уважаемой публики, именуемой народом.

— Вот и получили компот с грибами, — вздохнул Николай Николаевич. — Уж эти-то и перед возрождением каторги не остановятся, можете не сомневаться. Грибки-то в компоте смертельно ядовитые. Швейцарско-Марксовские.

— Ядовитые? — настороженно спросила Ольга Константиновна.

А второй доморощенный философ, патологоанатом Голубков, отец Анички, вздохнул с густой горечью:

— Вот вам и начало смертельного колеса диалектики. Отрицание отрицания включилось в историю Руси…

8.

Александр обладал изрядной долей офицерской харизмы, заразительно действующей не только на солдат, но и на офицеров. Этот природный дар, умноженный на незаурядную энергию и хорошее домашнее воспитание и снискал ему главенствующее положение в среде раненого офицерства. Кроме того, он обладал уменьем трезво взвешивать обстановку и делать выводы не на основании заученных правил и привычных стереотипов, как то случается сплошь да рядом и с людьми весьма образованными, а из самой создавшейся обстановки. Словно предчувствуя нечто — а он и вправду предчувствовал нечто — штабс-капитан старался расширить возможности получения сведений из первых рук, почему и завел знакомство с телеграфистом Юрием, брат которого прапорщик Алексей, лежал в том же госпитале, а потом долечивался в том же офицерском резерве, что и сам Александр Вересковский. И вскоре перевел это «просто знакомство» во взаимную дружбу, хотя многое тут противоречило его личным дворянским предрассудкам, поскольку Юрий, равно как и его брат, были сыновьями приходского священника.

Больше всего Александра поразил разговор с патологоанатомом Голубковым, отцом Анечки. Он прекрасно понимал, что диалектика для офицерства — звук пустой, но для него он был тревожным гласом трубы Иерихона. Для него это было еще одним предупреждением, что система отрицания взяла в России старт, и что ее движение чрезвычайно трудно остановить. Он знал, кого имел в виду Платон Несторович, говоря о новом витке отрицания, поскольку не ленился читать на фронте не только листовки о штыках в землю, но и «Искру», которую ему приносили его же подчиненные. И больше не верил в разрешенные довыборы депутатов Учредительного Собрания, потому что и сами эти довыборы поставили под жесткий контроль большевики-ленинцы.

Он физически ощущал необходимость решительных действий если не завтра, то уж после выборов в «Учредиловку», как тогда говорили — это точно. Штабс-капитан верил в свой внутренний голос, а потому и начал готовиться заранее к неминуемой схватке, отлично поняв, что распрекрасно красноречивую русскую интеллигенцию это подвигнет разве что на очередные распрекрасные беседы под вечерний чаек с малиновым вареньем. Да и то — в сумерках.

Приятельство с телеграфистом Юрием было первым звеном подготовки, как разведка — первое звено боевых действий. А из задушевных разговоров с его братом прапорщиком Алексеем Богославским Александр легко выяснил, что остатки оружейных складов, располагавшихся на Покровской горе неподалеку от госпиталей, охраняются списанными в запас георгиевскими кавалерами из унтер=офицеров. Складами, правда, давно уже не пользовались, поскольку центр фронтовых операций сместился к югу, но Александр не без основания полагал, что использовать все запасы армия не могла. По крайней мере винтовки и патроны должны были там сохраниться. Должны были, и он пошел к караульным кавалерам, из всех своих орденов оставив на груди только солдатский Георгий.

— Вы не хуже меня знаете, господа кавалеры, что немецкие шпионы принудили царя-батюшку отречься от престола, — сказал он, собрав всех, свободных от караулов. — Ныне немецкие наймиты большевики захватили силой дворец Его Императорского Величества Государя Николая Второго, за что их вожак беглый каторжник Ульянов, называющий себя Лениным, получил миллион марок золотом. Завтра он отработает эти деньги, лишив жизни царя и всю его семью. Неужели мы, истинные русские патриоты, доказавшие своей отвагой преданность Государю и Отечеству своему, позволим кучке отпетых негодяев захватить Россию, убить Государя-Императора и подписать позорный мир с Германией, которая немедленно захватит наши лучшие земли?

Кавалеры воинственно взревели, но Александр поднял руку, и все тут же примолкли.

— Я поднимаю всех господ офицеров, чтобы не допустить этого. Но у нас практически нет оружия, почему я от имени Отчизны нашей России прошу вас открыть нам склады…

Склады были открыты. Правда, там, как и предполагал штабс-капитан, не оказалось ничего, кроме винтовок и патронов к ним. К счастью, нашлись несколько ящиков гранат, чему Александр был бесконечно обрадован. Кавалеры перетащили винтовки и ящики с патронами и гранатами в указанное штабс-капитаном место, кое-кто из них, еще не окончательно покалеченный, примкнул к господам офицерам, а остальные отправились агитировать в воинские команды, располагавшиеся в Смоленске неподалеку от госпиталей

Вернувшись, Александр поручил пятерке крепких офицеров перетащить оружие в помещение офицерского резерва, сам тем временем разбил свой отряд на дружины, назначил в них командиров и связных, и поставил задачу во что бы то ни стало прорваться в центр города, закрепиться в нем, разгромить или уничтожить рабочие отряды и приступить к мобилизации населения.

К концу его распоряжений оружие и ящики с патронами и гранатами уже были доставлены. Пока офицеры привычно вооружались, подгоняя оружие к собственному снаряжению и удобно подвешивая гранаты, штабс-капитан вдруг почувствовал, что ему позарез необходимо кое-кого повидать. Времени было очень мало, но он все же рискнул:

— Мне необходимо кое-что уточнить в топографии города. Капитан Штапов остается за старшего.

И умчался. Прямиком к дому Анечки.

— Мы решили захватить Смоленск и тем дать большевикам пример первого сопротивления.

— Чему? — усмехнулся Платон Несторович, открывший дверь как на грех, раньше прислуги и Анечки. — С диалектикой, запустившей свое чертово колесо, бороться бессмысленно.

Тут, слава Богу, появилась Анечка, и Александр не стал ввязываться в никчемные споры.

— Офицеры выбрали меня командиром, и мы выступаем прямо сейчас. Я зашел попрощаться.

— Стало быть, понадобится сестра милосердия, — невозмутимо отметил Платон Несторович. — Аничка, надень форму сестры милосердия и не забудь о косынке с красным крестом. А я пока соберу тебе сумку со всеми необходимыми медицинскими причиндалами.

И оставил молодых людей наедине.

— Вы не пойдете со мной, — твердо сказал Александр. — Не пойдете, вам там нечего делать.

— Я иду не с вами, господин капитан. Я иду помогать раненым, и тем исполняю свой долг милосердия.

— Милосердия? — неожиданно зло улыбнулся Вересковский. — Какое может быть милосердие в междоусобной схватке, где враги ненавидят друг друга и боятся друг друга вот уже тысячу лет?

— Чтобы меньше боялись и меньше ненавидели я и должна идти. У каждого свой долг, капитан. У каждого.

— Я воюю с ними по понятиям чести, а не долга. Я ничего им не должен, а потому ничего и не собираюсь им отдавать. Ни имущества, ни земли, ни, уж тем более, власти!

— Вами управляют сословные предрассудки, а мною — любовь и милосердие к несчастным. И потому мы никогда, никогда, слышите? Не поймем друг друга. Никогда!.. Но пойдем вместе…

А пока шла эта сословная перебранка, солдаты запасного батальона сапогами и прикладами добивали последнего из трех георгиевских кавалеров. Двое других уже были растерзаны.

А в чем их обвинишь сегодня? Ведь большевики им Беловодье обещали, где землицы, сколь душа пожелает, и бар никаких нету. Ни бар, ни урядников. И, главное, пахать не надо, такая там землица. Бросил зерна по весне, и хоть до урожая с печи не слезай…

9.

— Задача: прорваться в центр города и атаковать все места скопления солдатни и сторонников большевистских советов, — штабс-капитан отдавал боевой приказ, а потому и речь его была неукоснительно твердой и непреклонной. — Шинелей не надевать, кто боится подхватить в бою простуду, пусть лучше пребывает в резерве. Вопросы есть?

Вопросов не было, как, впрочем, и особого энтузиазма. Всем было уже решительно все равно, но харизма командира действовала, и никто не посмел отказаться.

Однако прорваться по мостам в южную часть города с первого лихого удара не удалось. С мостовых укреплений неожиданно ударили пулеметы, и Александр приказал лишь демонстрировать атаку, всячески сковывая противника.

— Я возьму две дружины, переправлюсь у лесопилки и ворвусь в город, минуя мосты.

Штабс-капитан принял на себя командование основной группой не только потому, что это стало направлением главного удара, сколько уводя с собою Аничку от остервенелого пулеметного огня боевых отрядов красных, предупрежденных солдатами запасного полка.

— Со мной пойдет сестра милосердия.

— Я не…

— Не спорьте, мне нужен проводник в городе.

Он уводил Анечку во-первых из-за пулеметного обстрела, а во-вторых, ему и впрямь нужен был проводник в Смоленске. Тут он лгал всем и прежде всего — самому себе. Во-первых, сестра милосердия уже ознакомила его с городом, хотя и в общих чертах. Во-вторых, проводник у него был: он включил в свою дружину не только телеграфиста Юрия, но и его брата, прапорщика Богославского…

« Во-первых, во-вторых… Чушь какая-то, считать начал, как конторщик», — с неудовольствием подумалось ему.

Просто интуиция сработала. Та самая, фронтовая, надежная, которая бросает тебя вдруг наземь, когда пуля уже летит в твою голову. Интуиция — память предков, заложенная в генах, и в это мало во что верящий фронтовой штабс-капитан верил, как в «Отче наш».

С утра пошел дождь. Робкий, осенний, безнадежный какой-то. Стали темнеть смоленские кирпичные тротуары, зажурчали первые ручейки с горок к Днепру, посыпались последние листья.

«— Хорошая погода, — подумал Александр. — По такому дождичку и не высунется никто».

На лесопилке никого не оказалось, поскольку красные отряды еще воевать не умели. Офицеры-фронтовики еще не служили в ее армии, не обучили ее, не организовали, не передали ей свой фронтовой опыт, рожденный не без помощи предков своих, вековых защитников Руси. Это потом им нехотя начали доверять, потом, когда сообразили, что офицеров не на части рвать надо, а заставлять служить в Красной армии. А тогда…

А тогда у мостов стрельба началась. Палили все и со всех сторон, но опытное ухо определило точно: у красных было, как минимум, четыре пулемета. И патронов они не жалели, почему на открытых мостах через Днепр идти на них в атаку было верной гибелью

По счастью, на берегу оказались рыбацкие лодки. Сбили замки, столкнули в воду, расселись.

— Куда лучше?

— К Чертову рву, — сказала Анечка. — Спускайтесь по течению ближе к правому берегу.

— Всем, кроме гребцов, лечь на дно, — распорядился Александр.

Пристали в устье ручья, вытекавшего из глубокого ( «Чертова», как пояснила Анечка) рва. Быстро выгрузились, вытащили лодки на отмель, разобрали оружие, окружили Александра.

— Вдоль крепостной стены скрытно — к мостам, — распорядился штабс-капитан.

— Обождите, — сказала Анечка. — Мы попадем в Крепость через башню Веселуха. Мне кажется, это проще, чем силой пробиваться через центр города к Козьей горе.

— А зачем нам эта гора? Необходимо прежде всего нащупать их штабы, места скопления.

— На Козьей горе раньше был штаб фронта. Большевики вполне могли его использовать.

— Это весьма серьезное предположение, — сказал штабс-капитан. — Ведите, мадемуазель.

— Сначала — вверх по ручью. Следуйте за мною, господа. Только на всякий случай не разговаривайте.

Дождь размочил крутые глиняные откосы. Ноги скользили, кое-где приходилось ползти на четвереньках

— В Смоленске ходит легенда, будто свое имя «Веселуха» башня получила потому, что в ней устраивали оргии французские офицеры при захвате города Наполеоном. Но это всего лишь легенда. Башня названа так за свою красоту. Она действительно самая красивая во всем ожерелье крепости. Красный кирпич кладки через равные промежутки отделан поясами из белого камня…

Анечка болтала без умолку из-за некоторого смущения, остановившись перед крутым подъемом. Ей предстояло показывать дорогу офицерам, и она очень беспокоилась, не станут ли при этом мелькать ее панталончики. Но другого выхода не было, и она, подавив вздох, сказала

— За мной, господа.

И отважно полезла к башне, по последней крутизне Чертова рва. За нею, оступаясь и оскальзываясь, гуськом последовали офицеры, стараясь не брякать снаряжением.

— В детстве мы любили здесь кататься на салазках, — чуть задыхаясь, сообщила Анечка.

— Берегите дыхание, — строго сказал Александр. — В башню первым проникну я, за мною — двое офицеров, и только потом — вы, мадемуазель. Там осмотримся, и вы расскажете — в общих чертах, разумеется — план Смоленска. В каком направлении нам лучше отходить, если придется выбираться в одиночку.

В башне перекрытий уже не осталось, а пол был замусорен, загажен и завален ржавым железным ломом. Две столь же замусоренные лестницы вели на крепостную стену правого и левого крыла.

— Поднимемся наверх, — сказала Анечка. — Только на стене попрошу всех по возможности скрываться за зубцами. На всякий случай, этот район весьма плотно заселен.

Она поднялась первой, пропустила вперед офицеров, но задержала штабс-капитана.

— Останьтесь, здесь — лучше обзор. Нас просто примут за влюбленных, если кто-нибудь и заинтересуется.

Офицеры скользнули за зубцы, а Александр, оставшись рядом с Анечкой, одной рукой обнял ее за плечи.

— Господин капитан…

— Для вящей убедительности, мадемуазель Аничка. Рассказывайте, что перед нами. И танцуйте от Собора. Это — точка привязки, он виден из всех районов города, если не ошибаюсь.

— Танцую от Собора, господин капитан. Между крепостной стеной, на которой мы стоим, и Собором — местечко, населенное более состоятельными евреями, чем те, которые проживают на Покровской горе. Здесь обосновались ремесленники, мелкие торговцы, мелкие ростовщики, ссужающие деньги под проценты своим же землякам. Козья гора, на которой прежде располагался штаб фронта, левее этого места. Он стоит на улице, которая напрямую ведет к центру города, возле Часов пересекает Большую Благовещенскую и выходит на Блонье. Вокруг Блонья расположены здания Городской Управы, особняк Губернатора и другие службы города. Полагаю, что сейчас их заняли Советы.

— Стало быть, у нас две цели для внезапных ударов, — сказал Александр. — Первая — бывший штаб фронта, который советские дружины могли приспособить для своих надобностей. И вторая — всяческие ревкомы, комитеты и тому подобные карикатуры на власть освобожденных трудящихся.

Все промолчали.

— Тогда вниз.

Все так же молча спустились в башню.

— Разделимся, — приказал штабс-капитан. — Пять человек — со мной, остальных мадемуазель скрытно проведет к центру. Там ждать, пока не подойду. Если не появлюсь через час, приказываю действовать самостоятельно.

Разошлись. Анечка повела свою группу левее Собора, чтобы миновать Большую Благовещенскую и там перебраться через нее в правые улицы. А штабс-капитан, дождавшись, когда они скрылись, приказал разведать подходы к штабу.

Разведчики вернулись быстро.

— К штабу не подобраться, — сказал телеграфист Юрий, которого Александр оставил при себе, как знатока города, а как человека гражданского послал поглядеть подходы к штабу. — Само здание штаба хорошо охраняется. Возле него — пулеметная точка. А на всех перекрестках, переулках и дворах вокруг стоят патрули.

— Обидно, но делать нечего, — вздохнул штабс-капитан. — Идем на соединение с нашими. Ведите, Юрий. Только не тем путем, чтобы не примелькаться. Может быть, чуть выше собора.

— Тут евреи живут, — сказал телеграфист. — Народ робкий.

Еврейский поселок был плотно застроен одноэтажными домишками с палисадниками перед лицевыми окнами и небольшими огородами за жилыми строениями. Улочки были кривыми и запутанными, никто из застройщиков особо не прицеливался к их разметке, и не мощеными, почему дождь и превратил дорогу в трудно преодолимое препятствие. Офицеры, оскользаясь, цеплялись за ограды, которые, как правило, тут же и ломались, поскольку не были рассчитаны на мужскую тяжесть.

— Ведите напрямик, — с неудовольствием сказал штабс-капитан. — Сами же сказали, что народ робкий.

— Два погрома пережили, — вздохнул Юрий. — Это серьезное испытание.

И повел офицеров напрямик.

Шли по жирной огородной земле, пудами налипавшей на сапоги. Ломали плетни и изгороди, топтали грядки, пока не уткнулись в глухой забор из добрых трехаршинных досок.

— Этот не сломаешь. Обходить, что ли?

— Обойдем.

Сочно шлепали по грязи, унылый дождь глушил шаги. Телеграфист шел впереди, но, завернув за угол, отпрянул.

— Часовые у входа в дом.

Александр поднял руку. Офицеры привычно замерли. Штабс-капитан шагнул к Юрию, осторожно выглянул.

Как ни мгновенен был его натренированный взгляд, он успел засечь все. И часовых на крыльце, и красный флаг над входом, и грузовой автомобиль чуть ниже дома. Это был «Уайт» с низким железным кузовом и работающим на холостом ходу мотором. Отпрянул за угол, оглянулся, шепнул.

— Атакую бомбой. После взрыва — все в кузов автомобиля. Лечь на пол и не двигаться до моей команды.

Выдернул кольцо гранаты, зажав в кулаке рычажок взрывателя. В сумраке увидел растерянное лицо телеграфиста.

— Пробирайся к Анне, я знаю дорогу в центр. Скажешь ей, чтобы немедленно отводила всю свою группу к башне и далее — на лодке через Днепр, к офицерскому резерву.

— Я…

— Живо!..

В шепоте штабс-капитана было столько ярости, что Юрий поспешно передвинулся подальше. За последнюю спину выстроившихся за Александром офицеров.

— Раз… Два…Три!..

Швырнул гранату и — дым еще не рассеялся — рванулся из-за угла к автомашине. Не оглядываясь, кто там стонет, кто — кричит, включил передачу и отпустил ручной тормоз. Машина покатилась неспешно, ревя мотором, потому что штабс-капитан притормаживал им, по грохоту кузова определяя, сколько человек из его дружины успело впрыгнуть на ходу и лежит сейчас за его спиной.

— Стрелять из-за бортов, не высовываясь! Лучшим стрелкам, по очереди и — только по целям!

Целей хватало, потому что сейчас он катил с Козьей горы по параллельной улице. Здесь оказалось много красных, растерявшихся как от внезапного нападения, так и от неизвестно кем занятой машины. Офицеры палили из-за бортов, но сам Александр на стрельбу не отвлекался, предчувствуя, что этот путь скоро кончится, и ему придется выворачивать на прямой спуск с Козьей горы. Он представлял себе еврейскую старательно изолированную от центра застройку собственных местечек в утробе крупного русского города. Тем более, что именно в Смоленске и начались первые погромы.

Параллельная улица и впрямь упиралась в тупик, а отходящий от нее переулок вел вниз, к Днепру, откуда и до сей поры слышалась неспешная перестрелка. Притормозил, крикнул.

— Прыгайте! Найдите группу, которую вела сестра милосердия, и прежним путем уходите на тот берег Днепра. Меня не ждать, сам выберусь через…

Он замолчал, поскольку забыл о заповеди командира. «Никогда не объясняй подчиненным того, что их непосредственно не касается». Заповедь была фронтовой, ясной, многократно проверенной. Поэтому как только последний пассажир покинул кузов «Уайта», Александр круто заложил руль и, ломая плетни, вылетел на прямой спуск с Козьей горы.

10.

Доктор Трутнев Петр Павлович нагрянул к Вересковским неожиданно. Не потому, что не уведомил о приезде, а потому, что надобности в нем не было. Настеньку лечил Игнатий, в уездном городишке, где практиковал Петр Павлович, пациентов хватало, а он — взял да и прикатил. Занятый своими думами генерал не обратил на внезапность его появления особого внимания, но Ольга Константиновна мельком поинтересовалась, не случилось ли чего-либо экстраординарного.

— Никоим образом, Ольга Константиновна, что вы! — торопливо забормотал Трутнев. — Никоим образом.

Нервно ответил. Очень нервно.

— Решили проведать нас или своего фельдшера?

— Да, да. Он — лучший травник. У него бабка — знаменитая знахарка в Трансильвании. — Доктор говорил торопливо и маловразумительно, потому что правду почему-то сказать не решался. — Простите великодушно, любезная Ольга Константиновна, не может ли Николай Николаевич принять меня?

— Разумеется, Петр Павлович, он будет весьма рад. Прошу пройти прямо в кабинет.

Трутнев поспешно, а потому несколько неуклюже поклонился и прошел к генералу-историку.

Николай Николаевич и впрямь был рад видеть друга семьи. Что-то говорил, пожимая руку и усаживая гостя в кресло. Что-то, разумеется, необязательное, но в ответ слышал еще более необязательное:

— Да, да. Да, да.

— Что-нибудь случилось, Петр Павлович?

— Как бы сказать… — доктор помялся. — И да, и нет. Словом, после переворота я пошел в полицию, и там сказали, что я совершенно свободен и могу ехать, куда захочу.

— А причем тут полиция?

— Я ведь был выслан сюда под надзор, — вздохнул Трутнев. — Я не решался признаться, что моя супруга вовсе не умерла при родах, а была осуждена на десять лет одиночного заключения в Бутырском замке, а я — определен под надзор полиции в этом городишке. Нет, нет, ничего уголовного, дорогой Николай Николаевич, иначе не осмелился бы навещать вас. Нет, нет, хуже. То есть, лучше. Приличнее как-то. Она была в какой-то тайной организации, в какой — я не спрашивал. И ее арестовали. А сейчас — выпустили.

— Вам сказали об этом в полиции?

— Нет, что вы. Она сама прислала телеграмму…

Петр Павлович суетливо и долго шарил по карманам, и, наконец, протянул генералу телеграфный бланк:

«ТЕМНИЦЫ РУХНУТ, И СВОБОДА

ВАС ВСТРЕТИТ РАДОСТНО У ВХОДА,

И БРАТЬЯ МЕЧ ВАМ ОТДАДУТ!».

— Без подписи, — сказал генерал.

— Конспирация, — пояснил доктор. — Но это — она. Она всегда, всегда придерживалась конспирации.

— Вы поедете к ней?

— Немедленно. Только…

И вдруг замолчал.

— Что именно, Петр Павлович?

Трутнев вздохнул, помялся.

— Приютите у себя моего Игнатия. Он — беженец, живет без документов. Простите, но… И Настенька не совсем здорова.

— Разумеется, Петр Павлович.

Доктор повздыхал, помялся. Он вообще был не очень уверен в себе, когда дело не касалось его непосредственной специальности. Спросил, наконец:

— Как по-вашему, Николай Николаевич, большевики долго еще продержатся?

— Большевики — это размах русского молодца. Отобрать, выпить, закусить. Не дадите, отберут силой, причем, с веселым удовольствием. А продержатся до той поры, пока на Руси будет, что отбирать. Это — сила разрушительная, а не созидательная. Вот новую дубину или плеть они сотворить могут, а что-либо разумное, доброе, вечное — извините. Это не по их части, как говорится.

— Но ведь Россия — очень богатая страна.

— Вот когда станет очень бедной, тогда и большевики кончатся, уважаемый Петр Павлович. Не раньше. Закон предельного насыщения, который действовал на татар, на них не распространяется.

— Не распространяется, — уныло вздохнул Трутнев. — Закон и — не распространяется. Удивительно, почему не? А?..

— Люмпены и маргиналы пишут законы сами. Точнее — для себя. Потому-то Маркс и выкинул лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». А в древнем Риме пролетариями называли городских бездельников. Теперь представьте себе на одно жуткое мгновение, что эти городские бездельники захватили власть. Представили? Так вот, они ее уже захватили. Точнее — сцапали. Завтра приступят к написанию удобных для себя законов.

— А справедливость? Существует же какая-то справедливость, за которую шли на плаху и на каторгу?

— Справедливость на Руси с успехом заменяется целесообразностью. А целесообразность — необходимостью затянуть гайки или урезать норму хлеба до фунта в день. Или — своеобразием текущего момента. Между прочим, Ульянов-Ленин — юрист по образованию. Присяжный поверенный, и уж что-что, а законы составлять умеет. Скоро сами в этом убедитесь, дорогой Петр Павлович. На собственном горьком опыте.

11.

На заснеженном и разъезженном подъеме к центральному перекрестку Смоленска, где висели знаменитые городские часы, лошади поднимались чуть ли не на коленях. Все было в липкой глинистой грязи, все оскользалось, падало или норовило упасть, и пожилые люди на всякий случай обходили этот подъем по другим, мощеным улочкам.

«Уайт» гремел всем своим железом. Его нещадно мотало, потому что гладкая резина, которой были облиты его колеса на манер танковых траков, не цепляли дорогу. Однако мотор тащил вперед, и грузовик, виляя задом, кое-как взбирался по крутому склону.

Позади началась разрозненная стрельба. По ее бессмысленности штабс-капитан понял, что офицеры ею не руководят, что каждый стреляет, как ему сподручнее, без общей задачи. Это давало шанс успеть проскочить гребень подъема, пока случайная пуля не попадет в него. Густые сумерки неосвещенного города были на его стороне, равно как и то, что красные упорно не стреляли залпами.

«— Уйду…» — радостно подумал он и тут же отогнал от себя эту утешительную мысль

Он верил, что мысль притягивает. Не веря ни в какую чертовщину, он тем не менее в это верил. Он слишком долго находился под огнем, чтобы не верить в эту чертовщину.

Руль «Уайта» был расположен по центру, пассажиров не было ни справа, ни слева, Александра свободно мотало по жесткому сиденью, и он держался только за рулевое колесо. И это позволяло ему, болтаясь из стороны в сторону, не упускать из виду дорогу.

Он вылетел на центральный перекресток с диким ревом и грохотом, миновал Часы (отсчет расстояний и место встреч, как объясняла когда-то Анечка, показывая ему город), и погнал напрямик по усыпанной каштановыми листьями респектабельной Кадетской.

Этой сумрачной полуночью здесь никого не было, а стрельба прекратилась сразу же, как только Вересковский миновал подъем. Но скорость он не сбрасывал, понимая, что выигранное время — его единственный боевой резерв.

И на той же ревущей и грохочущей скорости вылетел к Блонью. Этот аккуратный, всегда ухоженный сквер с памятником композитору Глинке окружал продуманный ансамбль зданий, занятый государственными и общественными службами. Александр хорошо запомнил слова Анечки, что если городской центр — это Часы, то управленческий — район Блонья. Запомнил и резко свернул налево, против движения и часовой стрелки. Но сейчас он собирался перевести все часы города Смоленска назад.

Здесь, как он помнил из объяснений Анечки, должна была находиться Городская Управа. Приближаясь к ней, он сорвал с ремня гранату, зубами вырвал кольцо и метнул ее в подъезд. Промчался мимо, услышал, как грохнул за спиной взрыв, Но, едва свернув направо, как услышал еще один. Оглянулся и увидел перед собою напряженное, но весьма решительное лицо прапорщика Алексея Богославского.

— Вы?..

— Ну, я. Еще круг вокруг Блонья, капитан. Пока они не очухались. Перед поворотом у большевиков что-то вроде Ревкома. Я метну гранату в момент, когда вы будете поворачивать.

Александр кивнул, слов тратить было некогда. Чуть притормозив перед

следующим поворотом направо, услышал взрыв и какие-то крики, как ему показалось. Да, крики, потому что опять началась частая, но одиночная стрельба. Из нагана, как на слух определил он.

— Еще раз направо! — крикнул прапорщик. — Второе действие!.. Дайте мне ваши гранаты и не отрывайтесь от руля!..

Капитан отцепил гранаты, протянул за спину, уже не оглядываясь, но подумал, что этот поповский сын на фронте не проповедовал, а очень даже неплохо занимался делом. Распоряжения его были вполне разумными, и Александр ощутил вдруг некое подобие тепла в охолодевшей от войны душе. Появился надежный товарищ, фронтовик, с которым стоило поделиться судьбой.

На второй длинной стороне Блонья прапорщик дважды метал гранаты, но штабс-капитан уже не отвлекался от дороги. Уже началась стрельба, уже все выходы из четырехугольника, по которому они гоняли ревущую машину, были заняты набежавшими солдатами. Пулеметных очередей пока не слышалось, пальба была разрозненной, но штабс-капитан не сомневался, что это — только вопрос времени. А временем располагал противник, и следовало отрываться от стрельбы как можно скорее.

— Куда сворачивать? — крикнул он прапорщику.

— В Лопатинский сад! Ломайте ворота!

На втором круге Александр резко повернул налево, крылом снес железные узорчатые ворота городского парка и погнал по центральной аллее. Она была достаточно широка, нависавшие деревья немного прикрыли ее от дождя, но песок впитал воду. Здесь громить было некого, и прапорщик Богославский перебрался на переднее сиденье.

— Впереди, кажется, тупик? — спросил Александр.

— Да. В конце бросим машину.

— Ну уж нет! — Усмехнулся капитан. — Такого трофея они от меня не дождутся.

— За Королевским бастионом — очень крутой скат. Там невозможно удержать автомобиль.

— Перед скатом — прыгайте.

— А вы?

— А я угроблю грузовик и поднимусь к вам.

Промчавшись через мостик, который рушился за их спинами, они миновали садик с беседкой, вдоль левой крепостной стены поднялись на Королевский бастион. Штабс-капитан чуть притормозил.

— Прыгайте, прапорщик.

Богославский спрыгнул. Александр на второй передаче поднялся на гребень вала, а когда машина перевалила через него, поставил на нейтральную скорость и выключил двигатель. Машина продолжала катиться с крутизны. Убедившись, что она не остановится, штабс-капитан выпрыгнул подальше, перекатился и на четвереньках поднялся на вал. Оглянулся.

«Уайт» продолжал свободно катиться, все больше набирая скорость. Потом вдруг высоко подпрыгнул на каком-то ухабе, перевернулся и рухнул. И раздался мощный взрыв.

— Ну, вот и все, — сказал Александр. — Прощай, старина. Ведите, прапорщик. Полагаю, вдоль стены?

— Вдоль стены нельзя, — сказал Богославский. — Ниже пойдут кварталы рабочих льняного завода, где нас немедленно схватят. Надо пробираться мимо них по крепостной стене, я знаю, где можно на нее подняться.

— Заранее готовили побег?

— Играл здесь мальчишкой. Я же — смолянин.

Пройдя вдоль стены, он указал место, где высыпались кирпичи. Здесь и впрямь можно было подняться наверх.

— Только осторожнее, капитан. Пробуйте кирпич, прежде чем поставите на него ногу. Мы потяжелели с детской поры.

Поднимались они медленно и осторожно. Они и вправду существенно стали тяжелее, и то, что в детстве было просто забавой, сейчас оказалось испытанием терпения и спокойствия. Под Александром дважды рушился кирпич, но, к счастью, не под опорной ногой.

Прапорщик взобрался раньше, подал Вересковскому руку, и оба оказались на целом куске смоленской крепости.

— За мной до угловой башни. Там спустимся.

— Ползти? — осведомился штабс-капитан.

— Просто пригнитесь.

Благополучно добравшись до угловой башни, спустились по заваленной кирпичами и мусором лестнице. Прапорщик осторожно выглянул, прислушался, потом вышел. Александр ждал, укрывшись в нише. Богославский вернулся, сказал приглушенно.

— На берегу никого. Дождь разогнал.

Тихо пробрались на берег, где стояло множество лодок, вытащенных на берег. Прапорщик быстро отыскал легкую лодочку с веслами. Пояснил зачем-то.

— Рыбачат тут помаленьку. Подкармливаются.

Столкнули в воду. Штабс-капитан сел на весла.

— Оттолкните, прапорщик.

— Я переправлю, — сказал Богославский. — Переправлю и вернусь. Тут в церкви служит мой дядя. Укроюсь пока у него.

— Может быть, со мною в офицерский резерв?

— У него безопаснее, до сей поры шум в городе не затих. И лодку надо на место вернуть, а то наверняка вычислят, что кто-то переправлялся. Слышите, как ищут нас?

Александр прислушался. В пропитанном дождем воздухе глухо раздавались чьи-то шаги вразнобой, неразборчивые голоса, где-то далеко грохнул винтовочный выстрел.

— Крепость обшаривают, — сказал прапорщик. — Вам, капитан, тоже нельзя появляться в резерве. Постарайтесь пробраться к отцу Анечки, он спрячет. Дорогу найдете?

— Найду.

— Я высажу вас поближе к его дому, — Богославский влез в лодку, сел за весла. — Если, не дай Бог, вдруг выйдет луна, на всякий случай пригнитесь.

Переправились благополучно. Когда лодка заскребла днищем по песку, Вересковский спрыгнул в воду. Протянул руку.

— Спасибо, прапорщик. А вообще нам следует пробираться на юг. К казакам.

— По Днепру сплавляют баржи от льнозавода до Рославля. Это — реальная возможность, капитан. Удачи!..

12.

Татьяна писала редко и слишком уж сухо. Жива, здорова, сыта, одета. А в следующем — вдруг длинное объяснение, почему она решила поступать не на Медицинский, а на Исторический факультет. Дескать, папин труд всегда был для нее примером, ну, и так далее.

— А живет-то как? — озабоченно спрашивала Ольга Константиновна. — И как с этим самым поступлением? Ведь не отменили же прием без экзаменов для золотых медалисток?

— Сообщила бы, если бы отменили, — генерал в то утро был не в духе, потому что никак не мог припомнить, куда он задевал папку с заметками по сражению под Мукденом. — Почта пока еще…

Он не закончил фразы, поскольку почта и вправду была «пока еще», уже работая с перебоями и запозданием доставок.

— Все — «пока еще»… — вздохнула супруга. — Мы живем в обществе «пока еще». Пока еще полиция, но уже — рабочие дружины. Пока еще есть хлеб, но уже за ним — очереди с утра. Пока еще есть какая-то власть, но уже ее как бы и нет. Пока то, пока се… Все стало призрачным, друг мой. Миражом и бутафорией все стало. Будто ушли актеры, не доиграв пьесы, а декорации остались, в зале — публика, а на сцене — пустота и вооруженные рабочие за кулисами.

Ольга Константиновна не была склонна к монологам. Поэтому слегка удивленный генерал сказал «Да-с» и ушел разыскивать папку по русско-японской войне в свой кабинет, до невозможности перегруженный книгами, папками и бумагами. Папки он так и не научился подписывать, полагаясь на свою память, но последнее время она порою почему-то отказывала, и тогда начинались шумные бессистемные поиски.

Николай Николаевич понимал, как нервничает супруга. Александр где-то в Смоленском госпитале, от Павлика ни слуху, ни духу, Татьяна озабочена только собой, а почта, как было упомянуто Ольгой Константиновной — «пока еще». И впрямь, до какого еще «пока», спрашивается? Свихнулась Россия, свихнулась, а она — сила темная и непредсказуемая. Она — не в Петрограде, не в Москве, не в старых барских усадьбах — она где-то живет вне. Вне городов, вне рабочих поселков, вне всего… А солдаты бегут с позиций, а господа офицеры ничего, в сущности, поделать не могут, а за хлебом — с утра очереди с записью на ладонях химическим карандашом. А оружия в стране — прорва, и в чьих руках окажется это оружие, тот и закажет танцы. То ли вальс с полонезом, то ли вприсядку под гармошку.

Вздыхал генерал. И папка с русско-японской войной порою ему уже казалась не очень-то нужной. Что исследовать, когда время исследований либо уже прошло, либо еще не наступило. А что наступило?.. Междометие. Время междометий. Одних междометий вместо существительных с глаголами.

Осторожно постучали в дверь. Так стучит дворецкий.

— Что тебе?

— Господин прапорщик Николаев.

— Отправь его в сад. Там Наталья с цветочками общается.

— Они вас спрашивают. Для совета.

— Какого совета?

— Мне не сказано. Вашего, наверно.

Вздохнул генерал. Опять какое-то междометие.

— Проси.

И вошел прапорщик Владимир Николаев. Худощавый, даже скорее — не откормленный, проступает юношеская худоба. Значит, из студентов, почему-то решил генерал.

Но доложил по всей строевой форме. «Ваше превосходительство…» и так далее.

— Присаживайтесь, прапорщик. Прошу.

Николаев сел. Аккуратно, на краешек кресла. Николай Николаевич с приятностью отметил хорошее воспитание.

— И что же вас привело ко мне, отставному генералу?

— Скорее всего — растерянность, ваше превосходительство — прапорщик неуверенно улыбнулся.

— Мое превосходительство зовут Николаем Николаевичем. Тем более, что мы знакомы.

— Благодарю вас, Николай Николаевич, а меня — Владимиром, — прапорщик вздохнул. — Ко мне с фронта прибыла делегация в составе унтер-офицера и двух старослужащих из моей роты. Привезли коллективное письмо.

— Личного характера?

— Не совсем, Николай Николаевич, — прапорщик достал письмо, протянул генералу.

— «Господин прапорщик, — забормотал генерал, читая письмо вслух. — Сим извещаем вас, что общее собрание роты в составе унтер-офицеров…». Таких-то… »…а также рядовых…» Таких-то… »избрало вас Председателем ротного Комитета, так как все господа офицеры дезертировали, и что нам делать, мы не знаем пред лицом злобного врага…».

— Дезертировали, а солдаты не знают, что им делать пред лицом злобного врага!.. — сердито проворчал генерал, возвращая письмо Николаеву. — Ну, и что же им делать пред лицом этого злобного?

— Керенский мира не заключал, Николай Николаевич. Так что войну следует продолжать.

— Да, войну следует продолжать, но как ее продолжать при дезертировавших офицерах? Как? Да еще при сплошном междометии? Нонсенс! Вы откуда? Из запаса?

— Да. Недоучившийся студент. Имею некоторый боевой опыт, награды. И буду воевать…

— Не-ет, — генерал потряс пальцем. — Вы не будете воевать в старом смысле этого слова. Вы будете исполнять волю какого-то там Комитета. Откуда комитеты, откуда? Где командование, штабы, планы, задачи, разработка операций? Я, знаете ли, документы по всей русско-японской войне утерял. Символично? Весьма. Весьма символично. И все, все решительно утеряли документы. Страна утерянных документов!.. Воюют несчастные юноши, которые не утратили чести. И это все! Все, что осталось от великой державы. Междометие! Междометие, но вас, юноша, это не касается. Вы — смелый человек, позвольте пожать вашу руку.

И торжественно, даже несколько картинно пожал руку растерянному прапорщику.

Пригласили к чаю. Генерал начал было что-то выспренно излагать о необходимости защиты родины в эпоху кошмарных междометий, в систему которых она угодила, когда вошла Наташа.

— Могильный венок флоры, — сказала она, водрузив посреди стола веник из увядающих листьев. — Красный цвет — знак ее гибели и торжества фауны. И клыкастая фауна уже готовится к своему торжеству. Здравствуйте, Владимир.

— Прапорщик на фронт уезжает, — вздохнула Ольга Константиновна. — Налить тебе чаю?

— Зачем? — резко спросила Наташа. — Зачем вы едете на фронт? Убивать? Быть убитым?.. Это — бессмыслица. Бессмыслица!.. Какая-то чудовищная нелепость!…

— Но ведь — война, мадемуазель, — смущенно сказал прапорщик. — Наша родина воюет с тевтонами…

— Тевтоны, славяне — какая средневековая чушь. Война несет смерть, а смерть — отрицание жизни. Как красный цвет для флоры. Посмотрите на эти листья — красивое удобрение, не правда ли? Красный цвет — заготовка удобрений, а удобрение щедро поставляет война.

— Война, к сожалению, не прекращена Временным Правительством, — генерал был слегка озадачен напором дочери. — И долг подданных государства Российского…

— Папа, папа, извини, но это все — багаж прошлого, сданный в камеру хранения не до востребования, а за ненадобностью. Нет больше Российской империи, нет, не существует ее! Отказались от нее владыки, политики, генералы, солдаты. И нашему гостю лучше исчезнуть на время, спрятаться хотя бы у нас, а когда хоть что-то изменится или хотя бы станет понятным…

— Но, мадемуазель Натали, я — офицер, а война продолжается, и я обязан своей честью…

— Междометие! — вдруг громко объявил генерал. — Кончилось существительное вместе с глаголами. Вякать теперь будем. Вякать да мычать, когда на бойню поведут!..

И все, сидящие за столом, растерянно примолкли.

13.

Анечка осторожно отводила свою группу к нарядной башне Веселуха,, когда в центре города уже слышались взрывы, суматошная стрельба, беготня, крики. Сейчас все внимание было отвлечено на противоположную от Большой Благовещенской сторону, и Аня не думала, что внимание перекинется на нее.

Поэтому ей удалось не только беспрепятственно выйти на берег, но и не терять время в извивах Чертова рва. Она переправила офицеров через Днепр под шум и выстрелы, указала им кратчайшую и безопасную дорогу к госпиталям, а сама открыто пошла к мосту.

Вскоре остановили окриком;

— Стой! Кто такая?

— Милосердная сестра.

— А тут чего?

— Стреляют, — кратко пояснила Аничка.

— Да то ж с госпиталя, — сказал второй. — Процедуры ставит. Давай, сестричка, давай отсюдова.

Анечка не стала спорить. Она сделала главное: отвлекла солдат запасного полка, выиграла время для офицеров, и ей самой надо было уходить.

Это выигранное время позволило Александру перебраться на северный берег Днепра. Едва спрыгнув на заваленный хламом песок, штабс-капитан сразу же постарался спрятаться в куче каких-то нетесаных досок. Требовалось оглядеться, понять шумы, сообразить, где оказался, а уж потом прокладывать наиболее укрытый путь к госпиталям и стоявшем на отшибе дому Анечки. Там отлежаться, пока не утихнут поиски, и во что бы то ни стало пробраться на юг.

Недвижимо лежа под полусгнившими досками, штабс-капитан Вересковский старался понять, где же он оказался. То, что он — на Покровке, было понятно, но как с этого захламленного пустого берега добраться до госпиталей, следовало тщательно продумать.

Итак, это — восточная часть Покровской горы. Кто здесь живет? Кто?.. Анечка что-то говорила, но — что? Что?.. Поляки? Нет, польские улицы — южнее Собора. Литовцы? Тоже нет, они в южном углу. Татары?.. Может быть, они оседали под Крепостью. Татары не станут вмешиваться, будут держаться нейтрально. Они не станут участвовать в чисто российских играх, их не касается ни отрицание прошлого, ни возникновение порочного круга неумолимой диалектики.

Не будут?.. Слишком категоричное заключение. Скажем так: они не должны влезать в наши дела. Стало быть, готовность номер один, штабс-капитан Вересковский.

Осторожно выбравшись из-под досок, Александр долго прислушивался, хотя унылый октябрьский дождь глотал все звуки. Не уловив ни шагов, ни учащенного дыхания, ни тем паче топота сапог, он бесшумно двинулся от берега, не забывая перед каждым шагом носком сапога притаптывать собственный след.

Он миновал прибрежный песок, оставлявший следы. Здесь росла трава, а дождь не прекращался, и штабс-капитан испытал некое облегчение. Капли размоют следы, противник потеряет его направление. Оглянулся, пытаясь сквозь дождливую сетку разглядеть, куда следует уносить ноги от опасного берега, ничего толком не увидел, шагнул…

— Стой! Стрелять буду!..

Александр, падая, выстрелил на оклик, дважды перекатился по мокрой траве и замер.

— Куда пальнул? — спросил другой, басовитый голос.

— Да вроде стоял кто-то.

— Показалось.

— А выстрел?

— А сколько их? А нас двое. А им с земли мы — как на ладошке. Тут связываться — себе дороже.

Вересковский разглядел две фигуры в сплошной смути ночного дождя. И почему-то подумал, что устав пока действует. Вот когда без оклика стрелять начнут, тогда…

Он не додумал, что тогда будет, потому что фигуры окончательно растворились в моросящей мгле. Пора было уходить самому, и уходить кружным путем, отрываясь от реки подальше.

Ноги сами несли его через татарскую слободу. Он убедил себя, что они не полезут в русский бунт, не задержат, не станут стрелять из-за угла, а потому есть крохотная надежда, что он где-либо отлежится. Отлежится, переднюет, сориентируется, а там решит, как пробираться на юг. В крайнем случае, вернется в Офицерский резерв, а там видно будет. Может быть, придется на время спрятаться у Голубковых.

Одного не учел опытный окопный офицер. И ведь отметил это, но — не продумал. Устав еще действовал, а потому те двое патрульных солдат и при первой возможности доложили по команде. Встретили, мол, группу, оказавшую вооруженное сопротивление.

И потому на подходе к замершей татарской слободке, где даже собак в домах попрятали, чтоб не лаяли зазря, капитан был вновь предупрежден уставным окликом:

— Стой! Стрелять будем!..

Обещающий глагол обещал множество. Это капитан сообразил мигом и тут же нырнул в сенную одурь какого-то сарая. Сено, перевязанное шпагатом в тяжелые параллелепипеды, лежало по обе стороны прохода. Прятаться здесь было неразумно, утрамбованную упаковку сена одному с места не сдвинуть, и штабс-капитан тут же перебрался на левую сторону, ногой вышиб доску, увидел перед собою стену другого сарая, перепрыгнул, выломал доску дулом нагана и скрылся во втором сарае, который оказался нормальным сеновалом с узким, усыпанным сенной трухой проходом в центре. За ним шел третий такой же, четвертый — целая цепь сеновалов, которые, правда, неизвестно, куда именно вели. Сзади орали, стреляли, бегали, топали, но Александр вовремя сообразил, что где-то придется поглубже зарыться в сене.

К счастью, не успел. Дымком потянуло, и он понял, что солдаты просто подожгли сеновалы, чтобы выкурить оттуда неизвестных с оружием. Тяга была, как в фабричной трубе, огонь уже шумел за спиною, и капитан прыгнул в дождливую темень, поскользнулся, упал и на четвереньках полез в гору к смутно темнеющим строениям.

Штабс-капитан уже не думал о солдатах, потому что пламя мгновенно занявшихся сеновалов оказалось между ним и его преследователями. Они не могли его видеть и, достигнув строений, Вересковский остановился и внимательно огляделся.

Он оказался в районе, застроенном казенного вида кирпичными трехэтажными зданиями. Строгая планировка, мощеные кирпичом улицы были почему-то знакомы, и Александр догадался, что вышел к госпиталям с другой, мало ему известной стороны. Где-то неподалеку должен быть корпус Офицерского резерва, клиника, куда он ходил на перевязки к Анечке, и — ее дом. С отцом-философом с огромными ручищами и вкусным обедом. И идти следовало не в Офицерский резерв, где наверняка уже была выставлена охрана, а — к Анечке. Но идти очень осторожно, чтобы не притащить с собою преследователей.

Тенью скользя вдоль стен корпусов и, пригнувшись, пересекая улицы, Вересковский добрался до стоящего на окраине возле морга дома патологоанатома Платона Несторовича Голубкова. Постоял, прислушиваясь, и три раза стукнул пальцем в стекло тускло освещенного окна. Кто-то чуть откинул занавеску, но окно не открылось, и капитан постучал вторично. И снова — три раза.

Окно распахнулось, из него высунулся патологоанатом:

— Кому я понадобился?

— Капитан Вересковский. Мне вы пока еще не понадобились, но если пустите в дом, буду премного обязан.

На секунду мелькнув перед окном, чтобы доктор мог удостовериться, штабс-капитан скользнул к двери. За нею звякнула щеколда, и дверь приоткрылась.

— Быстро, — шепнула Анечка, пропуская его в дом. — Вы устроили такой тарарам, что они могут нагрянуть с обыском.

— Можете спрятать?

— Могу, — сказал Платон Нестерович, появляясь в дверях комнаты. — Мертвяков не боитесь?

— Насмотрелся.

— Тогда прошу, — доктор посторонился, пропуская Александра. — Аничка, будут стучать, заговори их, пока не вернусь.

Он молча провел Вересковского в свой кабинет, откуда шел коридорчик в прозекторскую. Здесь остановился.

— Раздевайтесь до белья.

— А оружие?

— Я спрячу.

Штабс-капитан торопливо разделся, оставшись в одном белье. Платон Нестерович сам сдернул с его ног носки и протянул марлевую повязку, закрывающую рот и нос.

— Дышать только через марлю и, по возможности, неглубоко, — открыл баночку. — Натрите ноги.

— Холодит.

— А вы — покойник, — невозмутимо пояснил патологоанатом. — Если кто и коснется, сомнений не возникнет. Прошу в мертвецкую

Открыл дверь в подвал, где горела тусклая электрическая лампочка. Первым спустился, и следовавший за ним в кальсонах и нижней рубахе капитан невольно остановился на последней ступеньке.

В углу лежала груда трупов. Кто в нижнем белье, кто — в чем мать родила.

— Единственный способ, — несколько виновато пояснил Голубков. — Придется полежать под ними, пока гости не уйдут.

Сильными руками он отбросил в угол несколько трупов, подвинул еще два. Образовалась впадина, на которую Платон Несторович и указал своей огромной ладонью:

— Прошу, капитан. Дышать только через марлю.

Александр послушно улегся на живот, всем телом ощутив вдруг мертвый, безжизненный холод окоченевших тел. Положил лоб на согнутый локоть, чтобы дышать по возможности собственной живой теплотой. Спина чувствовала, как его заваливают сверху. Чувствовала не столько тяжестью, сколько жутковатым потусторонним холодом. Услышал голос:

— Не шевелиться. Ни коим образом не шевелиться.

Скрипнула дверь, и свет погас.

Вересковский лежал, не шевелясь и дыша через нос, как было велено, но смутное чувство внутренней тревоги не оставляло его. Нет, он не боялся, что его предадут или найдут: иной была эта тревога. Тревога из детской, из сказок, легенд, баллад, слухов и каких-то детских, смутных представлений о потусторонности, в которой нет ничего живого, кроме упырей. Он понимал, что это — оттуда, из царства страхов без причин и последствий, но ничего с собою не мог поделать. И мечтал только о том, чтобы все побыстрее закончилось.

Скрипнула дверь, вспыхнул свет, послышались шаги.

— Вот мои постояльцы, — он узнал голос патологоанатома. — Предупреждаю, все — от сыпняка. Не подцепите ненароком.

— А чего ж тут бережешь? — голос был чужим, грубым, махоркой прокуренным.

— Для того, чтобы сжечь их, требуется заключение врачей с тремя подписями и разрешение от Управы.

— Мы теперь Управа.

— Ну, так дайте разрешение и бочку керосина.

— Зачем тебе керосин? Пришлем интеллигентов, зароют.

— Померших от сыпного тифа сжигать положено. Инфекция в землю уйдет, а там и в Днепр.

— Ладно. Чтоб завтрева заявка была.

Вышли. А Вересковский и не слышал, что вышли. Обморок, что ли. Очнулся, когда Платон Несторович мертвые тела с него сбросил и чего-то понюхать дал. Из склянки.

14.

На окраинах собственно России то есть, той территории, которая долгое время именовалась Московской Русью, сохранилось немало губернских центров, весьма важных для времен мирной торговли и мирного управления. Их невозможно представить себе без особой стати редких городовых, обязательного памятника какому-либо императору, степенных торговых рядов, степенных лавочников, воображающих себя купцами, и хитроглазых купцов, на всякий случай выглядящих лавочниками в миллионных сделках на лен или коноплю. Здесь летом непременно гуляют по вечерам с тросточками и зонтиками вдоль реки, а в осеннее ненастье собираются в Благородном Собрании или Купеческом Товариществе, где пьют исключительно французские вина из Таганрога и некое безадресное шампанское с пеной, способной погасить небольшой пожар. Это — царство благодушия и несокрушимой веры в завтрашний день, который зреет в двух гимназиях, реальном училище и общественном приюте для особо одаренных девиц, утративших отцов-кормильцев. Жизнь в таком городе не течет, как река-кормилица, а струится из мраморных губок амура, которого подарил городу предпоследний губернатор. Вот почему при наступлении времен смутных и непредсказуемых жители этой тихой заводи и оказались никому абсолютно ненужными, и лишь путались у всех под ногами.

Таким губернским городом, как вскоре выяснилось и стал тот, в гимназии которого набирался ума и знаний общий любимец семьи Вересковских Павлик. Здесь у них была городская квартира, где он и остановился, плотно перекусил, опоздал в гимназическую канцелярию и отправился разглядывать город, ощущая себя почти взрослым, самостоятельным и независимым.

А в городе происходила очередная смена власти. И началась она с проверок шатающегося без дела населения не столько ради введения жандармского порядка, сколько ради пополнения вдруг отощавшего местного бюджета посредством наложения штрафов.

А у легкомысленного гимназиста ни денег, ни каких-либо документов при себе не оказалось, и его загребли в участок. Павлик объявил эти действия произволом и наотрез отказался назвать лицо, которое могло бы за него поручиться. Поступал он так из юношеского убеждения, что свобода не столько общественное достояние, сколько личное, и это убеждение, как выяснилось, и определило всю его дальнейшую жизнь и судьбу.

В участке на него никакого внимания не обращали — хочет сидеть, пусть сидит — и занимались собственными делами. А тут власть в городе опять переменилась, и захватившие ее борцы за свободу первым делом начали улучшать жилищные условия неимущих граждан. И городская квартира Вересковских была тут же объявлена коммуной, всех ее жильцов попросили немедленно ее покинуть, а так как мандатом служил товарищ маузер, то все очень быстро ее и покинули.

Павлик об этом не знал, продолжал упорствовать, поскольку в участке его кормили и поили, а борцы за удобства неимущих приступили ко второму пункту своей немудреной программы, объявив лютую борьбу интеллигенции, как классу, от которого нет решительно никакой пользы. Полицейские участки стали переполняться, кое-как допрошенную интеллигенцию тут же спихивали в тюрьму, а так как Павлик подходил под эту категорию, то в конце концов туда же спихнули и его. Он перепугался, поспешно назвал адрес того, кто мог бы подтвердить его личность, но по указанному адресу проживали уже какие-то коммунары, почему его слезную просьбу и оставили без внимания. Тут, как на грех, власть снова переменилась и стала сажать в тюрьмы вчерашних социально-близких, которых во всем просвещенном мире называли просто уголовниками. Интеллигенцию стали отпускать после легкой проверки, но Павлика это не коснулось, поскольку его уже успели зарегистрировать в участке, как беспаспортного бродягу.

Вначале было сносно. Дружно хлебали баланду, возмущались несправедливостью, горевали, гадали, спорили. Блатные играли в карты и никого не трогали, потому что деньги пока путешествовали по кругу. Но потом стали все чаще задерживаться в одних руках, матерщина начала крепчать, а в конечном итоге проигравшиеся блатняки начали все чаще нехорошо оглядываться на прочую публику. Наконец, не выдержав, один из них вскочил, неожиданно схватил Павлика за шинель и заорал:

— Ставлю на кон!

Ставка была принята, с Павлика сорвали шинель, которая через два круга уплыла в собственность снявшего банк. Павлик кричал, остальные возмущались не столь громко, но игра тем не менее продолжалась с прежним азартом.

Павлик кричал, пытался сопротивляться, получал по шее, а сорванные с него вещи неумолимо оказывались чьей-то собственностью. Когда Павлик остался в одной нательной рубашке, босиком, но пока еще — в штанах, он ринулся к двери и забил в нее кулаками.

— Откройте!.. Откройте!..

Повезло, в коридоре охранник оказался. Открыл.

— Чего тебе?

— Раздевают!..

— Отыграйся, — ухмыльнулся охранник, намереваясь закрыть дверь.

— Погодите, погодите… — зачастил Павлик. — Я в армию добровольно записываюсь.

— В какую армию?

— В эту… В вашу.

— Эй, Семен! — закричал охранник кому-то в коридоре. — Какая армия сейчас у нас в городе?

— Да бог его знает. Вроде бронепоезд левых эсеров пришел. На втором пути стоит. А что?

— Да тут доброволец у меня сыскался.

— Выводи. Добровольцев велено отпускать. Народу у них не хватает, что ли. Отведи пока к дежурному, он на станцию позвонит.

— Ну пойдем… доброволец, — сказал стражник. — Пока штаны ворью не проиграл.

И повел Павлика к дежурному по гулкому пустому коридору.

Через два часа гимназист Павел Вересковский стоял на перроне второго пути перед штабным вагоном бронепоезда «СМЕРТЬ ИМПЕРИАЛИЗМУ!» в сопровождении матроса, одетого в кожаную куртку с деревянной коробкой маузера, спускавшейся ниже колена. Морячок был свойским, болтал всю дорогу, поносил международный империализм и поднимал до небес левых эсеров.

— За нас они, понимаешь? За потных людей.

Павлик не очень понимал, почему нужно заступаться за людей, не успевших вовремя вымыться, но не спорил.

Распахнулась дверь вагона, в проеме появилась фигура столь же экзотического морячка, что и сопровождающий, только с пулеметной лентой через плечо.

— Чего надо?

— Да вот. Доброволец до нас.

— Доброволец? — матрос с пулеметной лентой иронически поглядел на Павлика. — Погоди тут. Доложу.

И исчез.

— У товарища Анны — глаза, — вдруг шепнул сопровождающий. — Вообще-то серые, но коли поголубеют, значит под счастливой звездой тебя родили. А коли почернеют — все.

— Что — все?

— На распыл. Тут же.

В проеме тамбура появился морячок с пулеметной лентой.

— Проходи, доброволец.

Павлик с трудом взобрался на высокую подножку, ощутив вдруг незнакомую дрожь в коленях. Матрос подтолкнул его в спину, и он пошел по узкому коридору штабного вагона.

— Стой.

Остановился. Матрос дважды ударил кулаком в бронированную дверь, и ее тотчас же открыли. Это было двухместное купе, в углу которого у бронированной щели окна сидела худощавая женщина лет сорока в казачьих штанах с лампасами и кожаной куртке, наброшенной на плечи, А у выхода стоял щуплый очкарик в студенческой тужурке.

Сопровождавший матрос закрыл дверь, и наступила тягостная для Павлика пауза. Он не отрывал настороженного взгляда от глаз женщины, хотя и не видел их, потому что сидела она в темном углу. Видел только два провала, а ему нужен был цвет ее глаз.

— Значит, доброволец? — резко спросила она.

— Хочу сражаться за…

— Мы не сражаемся «за». Мы сражаемся против.

— И я тоже.

— Против чего?

Павлик этого не знал. Он просто не хотел, чтобы его ставили на кон в воровской карточной игре.

— Разрешите, товарищ Анна, я с ним поговорю, — сказал молодой человек в студенческой тужурке. — Запуган парнишка.

Женщина в углу у оконной щели бронепоезда промолчала. Очкарик открыл дверь и сказал:

— Прошу.

Павлик затравленно посмотрел на товарища Анну, потоптался, вздохнул и вышел из купе. Студент вышел следом, молча провел по узкому, ощетиненному амбразурами коридору, открыл одну из дверей и еще раз сказал:

— Прошу.

Павлик вошел в насквозь прокуренный матросский кубрик, где трое морячков играли в карты.

— Выйдите все, — сказал его сопровождающий. — Мы ненадолго, потом доиграете.

Все вышли. Студент молча указал Павлу, где сесть, после чего плотно прикрыл дверь и сел напротив.

— Знаешь ли ты, кто такая товарищ Анна? — строго спросил он. — Товарищ Анна — святой человек, отдавший себя на заклание во имя идеи. Она собственной рукой казнила наиболее жестоких представителей царской бюрократической машины, в том числе и одного губернатора. Ее присудили к смертной казни, которую она встретила спокойно и гордо. Смертная казнь была заменена вечной каторгой, и товарищ Анна написала письменный отказ. Эту вечную каторгу она отбывала в одиночке Бутырского тюремного замка, откуда ее вызволила лишь Февральская революция.

Все это очкастый студент рассказывал с невероятной гордостью, будто не товарищ Анна, а он лично выслушивал приговор и собственноручно писал письменный отказ. Горящие неистовой верой глаза его светились сквозь стекла очков, и на Павлика смотрел уже вроде бы и не человек, а некий светящийся восторг сам по себе.

— И добровольно вступая в наши ряды, ты должен принять ту же клятву, которую я дал себе.

При этих словах студентик со светящимися линзами очков вытащил из кармана складной нож и открыл лезвие.

— Какую клятву? — запоздало насторожился Павел.

— Кровавую.

— Да что ты?..

— Откажешься — матросов позову. Мы все ее дали, весь наш бронепоезд «Смерть империализму!». Позвать?

— Не надо, не надо. Даю.

— Обнажи грудь, — он подождал, пока Павлик лихорадочно расстегивался. А теперь протяни палец. Да не тот, безымянный.

Растерянный Павлик протянул безымянный палец левой руки. Очкарик чиркнул ножом, пошла кровь.

— Пиши кровью на груди четыре святых буквы «АННА». Если крови не хватит, еще надрежу. Поглубже.

— Господи… — Вздохнул Павлик.

И написал. Только на самый хвостик последнего «А» крови не хватило.

— Допишешь, когда ранят, — утешил очкастый фанатик.

15.

Редко и очень сухо писавшая письма Татьяна вообще перестала их писать. Ольга Константиновна, испугавшись не очень, правда, понятно, чего именно, попробовала было жалобно поплакать, но Николай Николаевич пресек это занятие на корню:

— Стыдитесь, сударыня! Вы — дворянка.

Сам он никогда прилюдно не страдал и не позволял себе ничего громкого, кроме криков по поводу очередной затерянной папки. Но молчание московской студентки обеспокоило не только домашних, следствием чего явился визит тихого внучатого племянника поэта Майкова.

— Вам Танечка пишет? — робко спросил он.

— Кавардак! — ответствовал генерал. — Когда происходит ломка сущего, все впадают в эйфорию, которая является всего-навсего формой сумасшествия. И все перестают работать. Чиновники — на почте, полиция — на улицах, дворники — во дворах, рабочие — на заводах, а прочие — на местах. Все идет кувырком, а Россия радуется, потому что работать она не любит. Она любит пить самогон и орать лозунги, почему плохо живется…

Он выпалил монолог на одном дыхании, задохнулся и вынужден был замолчать ради нового вдоха. Это и дало возможность Майкову задать давно мучивший его вопрос;

— Но хоть какие-то известия о ней есть?

— Увы… — Ольга Константиновна прижала платочек к левому глазу, потому что именно из него вдруг выползла слезинка. — Николай Николаевич слушать меня не хочет…

— Дорогая, Николай Николаевич сказал, почему именно не хочет. И просит помнить его слова.

Генерал всеми силами скрывал собственное беспокойство по поводу молчания дочери в столь неопределенные, а потому и тревожные времена. Он был историком, верил в законы возвращения событий в иной, непривычной внешне, но вполне соответствующей внутренне трагической сущности повторения. Боялся русской Смуты, которая всегда перерастала в русский бунт, бессмысленный и беспощадный как по форме, так и по содержанию.

Он знал и ужасался, а Таня не знала, но предчувствовала. Предчувствовала неминуемый приход чего-то озверелого, что беспощадно перечеркнет прошлую жизнь. Все ее мечты, все надежды, все планы… Да что там планы с мечтаниями! Потрясет сами основы. Она предчувствовала неизбежность великого русского сотрясения. И для себя называла его Русотрясением, потому что сотрясаться будет не Земля русская, а сам русский народ.

Предчувствие родилось не на пустом месте. Московский университет издавна славился свободомыслием, на которое власти смотрели сквозь пальцы, из жизненного опыта зная, что эта говорильня исчезнет сама собой, как только вчерашний студент получит по окончании приличное место службы. Однако после Февральской революции эти споры перекинулись в аудитории и конференц-залы, втягивая в бесконечные диспуты и профессуру. Здесь гремели речи об историческом пути Отчизны, в котором никто не сомневался, а всего лишь предлагал нечто свое. Но после Октябрьского переворота единая в принципах аудитория вдруг начала заметно раскалываться.

И вот тут-то Таня, всегда упрямо спорившая о путях развития России, внезапно примолкла. Она приметила то, что раскол среди яростно спорящих проходит не по убеждениям, а по классовой принадлежности, и представители дворянской интеллигенции при этом оказывались в меньшинстве.

Лидером и лучшим оратором противников был некий Леонтий Сукожников, который во всех выступлениях непременно поглядывал на Таню. И Татьяна прекрасно понимала, что говорит-то он только для того, чтобы она слышала. И чисто по-девичьи давно вычислила, что она ему нравится. Но стать госпожой Сукожниковой… Брр!.. Помилуйте. А потому она с ним никогда не то, что не спорила, но даже старательно смотрела в другую сторону. Впрочем, еще и потому, что Леонтий Сукожников был одарен простоватой деревенской красотой.

Но — странное дело! — после взятия власти большевиками Танечка изменила направление своих девичьих взглядов, от которых, как выяснилось, было рукой подать до взглядов большевистских. И перестала писать родителям, а уж тем паче — внучатому племяннику некогда известного поэта Сергею Майкову. Татьяна умела просчитывать свою женскую судьбу, путая ее с судьбою самой России, до которой, в сущности, ей не было никакого дела.

Легко одолев немудреную Марксистскую теорию классовой борьбы и убедившись, что она рассчитана на рабочий класс Европы, но никак не на Россию, Таня быстро усвоила марксистскую фразеологию. Выступая на многочисленных митингах, она с искренним энтузиазмом агитировала за то, во что не верила сама, и звала туда, куда идти было бессмысленно, как бессмысленно пытаться достичь линии горизонта. И когда эта мысль пришла ей в голову, она поняла, что Ленинизм и есть обещание всеобщего счастья за видимой линией горизонта. И с еще большим пылом стала убеждать слушающих стремиться к этому счастью за горизонтом с винтовкой наперевес.

Бунт в России был непреодолим потому, что обещал. Обещал счастье для всех разом. И следовало пристроиться в очередь за обещанным счастьем. Причем, желательно — в первой десятке.

И Татьяна, не колеблясь, первой в университете зарегистрировала официальный гражданский брак. С рослым деревенским красавцем Леонтием Сукожниковым. Секретарем университетской партии большевиков. Взяла фамилию мужа и тут же вступила в Российскую Социал-Демократическую Рабочую партию большевиков, ячейка которой давно существовала в университете.

А вот самого университета уже не существовало. Было множество залов и аудиторий, в которых шли нескончаемые митинги. Зато был муж, секретарь могущественной организации, и с его помощью Татьяна получила диплом, формально сдав экстерном за лекции, которых давно не посещала, и курсовые работы, которые некогда было писать.

В избранном Татьяной пути не было места для ее дворянской семьи, все мужчины которой были офицерами чуть ли не с Петровских времен. И она изъяла все свои документы из университетской Канцелярии. А во всех многочисленных анкетах подчеркивала свое пролетарское происхождение, утверждая, что ее отец погиб на баррикадах Пресни еще в 1904 году. Это семейное несчастье подтверждала твердая печать Районного Комитета большевиков, во главе которого утвердили верного ленинца Леонтия Сукожникова.

Татьяна строила свою жизнь в строгом соответствии с предложенными

Российской историей обстоятельствами. Неуклонно, последовательно и твердо. И не позволяла себе вспоминать о семье и даже думать о чем-либо постороннем, научившись волей изгонять из сознания сны о прошлом. О семье, о детстве, о девичьих мечтах, в которых смутно мелькал Сергей Майков. Но изгнать все из подсознания ей было не по силам, и порою, на смутном переломе сна и действительности ей виделась семья за столом, кипящий самовар, пенки от только что сваренного клубничного варенья, которые мама делила по блюдечкам, чтобы досталось всем понемножку. И отец шевелил губами, что-то рассказывая, а ей чудилось — «Никто из нас не осуждает тебя, доченька. С волками жить — по-волчьи выть…». И она мгновенно просыпалась, и щеки ее почему-то долго пылали нестерпимым пыточным огнем.

Но потом и это прошло. Потом, позже, в Частях Особого Назначения. Тогда они назывались сокращенно — ЧОН — как, впрочем, и все. Все было тогда сокращено вплоть до жизни человеческой.

А началось с того, что мужа Леонтия Сукожникова внезапно, в разгар рабочего дня вызвали нарочным с пакетом. Секретарь райкома взломал печати, расписался на конверте, отдал его нарочному, а бумагу, дважды внимательно прочитав, старательно сжег.

Татьяна молча смотрела на него. Он поймал ее напряженный взгляд, сказал озабоченно:

— В Центр вызывают. Срочно.

И тут же умчался. Тане стало почему-то тревожно — согласно основному чувству тогдашнего времени — и она усиленно занималась текущими делами, чтобы изгнать эту безадресную тревогу. А муж прибыл счастливым:

— Назначен командиром чоновского отряда. Будем в тылу контрреволюционную нечисть уничтожать без всякой пощады и интеллигентской мягкотелости, как товарищ Ленин говорит.

— Я с тобой.

— Уверен был, о чем и объяснил товарищам. Собирайся. Тебе надо лично мандат получить.

— Какой мандат?

— Какой положено. С печатями, поручительствами и подписями. Ты комиссаром в мой отряд назначаешься, а так как ты университет закончила, то заодно и следователем с правом применения высшей меры социальной защиты.

— Так ведь я же числюсь историком, а не юристом, — растерялась Татьяна. — Я с таким обилием прав, боюсь, распорядиться не сумею. Или распоряжусь не так. Я даже законов не знаю. Никаких. Ни уголовных, ни процессуальных…

— Нет законов против идейных врагов, золотопогонников и прочей контрреволюционной сволочи? И правильно, что нет, потому что сейчас торжествует только закон защиты нашей социалистической родины. Для этого и предназначены части особого назначения. Так что одевайся и… — он прищурился. — Красную косынку на голову. Это теперь твой обязательный головной убор.

— Навсегда? — попыталась пошутить Таня.

— Нет, — он широко улыбнулся, даже подмигнул. — До победы мировой революции.

— Тогда потерплю, — сказала Татьяна, надевая косынку. — Честно говоря, меня весьма беспокоит предстоящая следственная работа. Я в ней ничего не смыслю, так может быть стоит взять какого-нибудь толкового юриста в качестве моего личного консультанта?

— Работа наша секретная, и никакая гнилая интеллигенция к ней не должна иметь касательства.

— Значит, возьмем не из гнилой.

— Не гнилой интеллигенция не бывает. Так Владимир Ильич сказал, так что никаких сомнений на этот счет.

— Бывает, Ленечка, бывает, — вздохнула Татьяна. — Например, моя семья, а в особенности — отец…

Сукожников вдруг строго, даже зло, посмотрел на нее. Сказал, увесисто помолчав:

— Твой отец погиб на баррикадах Пресни в четвертом году. Смотри, если когда забудешь об этом…

— Что ты, что ты, — спохватилась бывшая потомственная дворянка Вересковская. — Я пошутила. Просто пошутила.

Он продолжал сурово смотреть на нее, сдвинув брови к переносью и куда-то убрав собственные губы.

— Я очень неудачно пошутила, — тихо сказала она. — Прости, пожалуйста. За глупость.

— Такая глупость головы может стоить, — угрюмо сказал Сукожников. — За нами, партийцами, в четыре глаза глядят и в шесть ушей слушают. Мы есть пример, и сиять должны, как пример для всего народа. И болтать попусту…

— Прости ты свою глупую бабу, — Татьяна обняла его, крепко прижалась, и Леонтий улыбнулся.

— Ладно уж, пошли мандат получать.

— Прощена?

— Если еще раз ляпнешь да, не дай Бог, при посторонних, худо будет. Всем нам худо может быть.

— Слово партийца.

— Тогда — вперед.

А на улице пока ждали трамвая, припомнил:

— Да, после получения мандата нам еще в особый склад необходимо заехать , учти.

— Какой склад?

— Кожанки получить надо. Кожанка — теперь форма наша. Ну, и беспощадность, конечно, тоже.

16.

Во вторую ночь своего дежурства на бронепоезде «Смерть империализму!» Павлик Вересовский поклялся, что никогда в жизни по собственной воле на подобном чудовище передвигаться не будет. Койки были короткими и жесткими, откидных сидений и не предполагалось, а стены узкого — встречные еле-еле менялись местами, подтягивая животы — коридора шершавыми, как самая грубая наждачная бумага. И эта узкая кишка освещалась только щелями бойниц да единственной лампочкой мощностью в двадцать свечей, висевшей под самым потолком перед дверью командного пункта.

Все прелести этого помещения испытал на себе Павлик, назначенный подносчиком пулеметных лент в первом же бою. Отсек боепитания располагался в противоположном от пулемета конце коридора, Павлик не смог зараз поднять цинковый ящик, кое-как вскрыл его и таскал ленты охапками ко всем пулеметным точкам броневагона. От бесконечного грохота выстрелов, пороховых газов, мгновенно заполнивших все пространство, он ошалел, терял ориентировку, а заодно и ленты, которые расстилались теперь по всему полу от отсека боепитания до противоположного конца, где располагалось пулеметное гнездо. У него текли слезы от пороховых газов, потому что вентилятор не работал, мучительно першило в горле. Павлик надрывно кашлял, путался в пулеметных лентах, падал, поднимался и снова бежал то за лентами, то к прожорливым пулеметам, непременно при этом падая, в какую бы сторону он не бежал. И с ужасом думал только о черных глазах товарища Анны.

Наконец, прорвались. Потные, голые по пояс пулеметчики, поскальзываясь на расстеленных вдоль всего коридора лентах и матерясь, пробирались к спальным отсекам то ли пить воду со спиртом, то ли — спирт с водой. Павлик собирал ленты, уже ни о чем не думая. Он оглох и словно бы ослеп, что ли, потому что все время тыкался о шершавые стены плечами. Вагон немилосердно качало, поскольку поезд спешно набирал ход, уходя от негостеприимного безымянного полустанка, где ждала непредвиденная засада.

Из штабного купе вышел очкарик. Спросил с надеждой:

— Тебя не ранило?

— Цел, — хрипло сказал Павел.

— Жаль. Конец буквы не допишешь. Иди, товарищ Анна ждет. Иди, иди, чего глаза вытаращил?

Это был конец. Павлик понял, что конец, по ноющей боли в животе. И, не умываясь, задрожавшей рукой чуть откатил дверь.

— Вызывали, товарищ Анна?

— Входи, — сказала товарищ Анна, увидев его в щели.

Он вошел, прикрыл дверь и остановился у входа.

— Поздравляю с первым боем.

Павел ответить не смог, только плямкнул губами.

— Иди сюда, — Анна плеснула в оловянную солдатскую кружку, протянула. — Пей.

Павлик судорожно сглотнул:

— Не могу. Это ведь спирт, да?

— Если я говорю, значит, ты — можешь. Чуть выдохни, выпей одним глотком и, не дыша, запей водой. Вода — в графине. Пробку с графина сними, а то еще задохнешься.

Вересковский выпил, как велено. Но глотнув из графина, снова судорожно закашлялся.

— Сейчас эта пороховая гарь осядет. Ты хорошо воевал, старательно. За это получишь мою награду. Раздевайся.

— Как?.. — растерялся Павлик.

— Догола. Ну, чего топчешься? Это — приказ.

— Сейчас, сейчас…

Павел торопливо начал раздеваться, путаясь в одежде. В голове мутило от выпитого спирта.

— Какова твоя политическая ориентация? — вдруг строго спросила товарищ Анна.

— Я?.. Я — с вами.

— А я — против большевиков. Это ведь они устроили нам засаду на полустанке. Теперь — до конца. Пойдешь со мной до конца, гимназист? Или отвалишь, дыма наглотавшись?

— До конца, товарищ Анна.

— Тогда раздень меня.

— Я?.. Я не умею.

— Потому-то и зову, что не умеешь, это в тебе проглядывает. Только сначала замочек в дверях поверни.

Утром Павел Вересковский покинул купе Анны в должности адъютанта. Он ожидал неприятного разговора, но студент улыбнулся, вздохнул с видимым облегчением, отдал ему браунинг в желтой кобуре и лично водрузил на голову нового фаворита собственную студенческую фуражку.

— В ней больше формы, чем содержания в наших бронированных условиях. Но все же — дарю.

Маленький, но хорошо вооруженный бронепоезд метался по второстепенным дорогам юга России, захватывая полустанки с местечками, пополнялся топливом, заливал воду, отнимал все вооружение, которое только находил, и беспощадно грабил местное население.

О грабежах Павел узнал позднее. Анна на боевые операции его не отпускала, при дележе добычи он не присутствовал, как, впрочем, и товарищ Анна. Все это происходило по отработанной системе, нарушителя которой — об этом знали все — ожидал немедленный расстрел на месте.

Впрочем, он не особенно рвался. Ненасытная товарищ Анна восполняла утерянное на каторге с таким пылом, что у Вересковского и сил-то никаких не оставалось. Может быть, не столько сил — он был еще очень молод и легко их восстанавливал — сколько желания. Как выяснилось, желание узнать нечто новое утрачивается быстрее всех прочих желаний. Или — изнашивается, что ли. И наступает состояние полного безразличия ко всему, что происходит по ту сторону серых бронированных стен.

Однако полное превращение юного гимназиста в племенного жеребца не входило в интересы товарища Анны. На каком-то этапе их бессонных декамероновских ночей она решила, что пришла пора готовить из любовника верного боевого соратника.

И как-то ранним утром после скоротечной пальбы по очередному полустанку, вызвала командира личной охраны еще до остановки бронепоезда.

— Возьмешь в город моего адъютанта. Покажешь, как геройски воюют наши доблестные бойцы. Предупреждаю, Кузьма, под твою личную ответственность.

— Все будет в полной ладности, товарищ Анна, — густым басом ответил двухметровый балтиец с перекрещенной пулеметными лентами грудью и маузером в деревянной кобуре ниже колена.

Бравый личный телохранитель товарища Анны Кузьма понял свою задачу своеобразно. Вместо того, чтобы провести Павлика через баррикады, блиндажи и окопы вредного населения, он показал ему, как отважные бойцы бронепоезда «Смерть империализму!» уничтожают этот самый империализм на примере захудалого еврейского местечка.

Вой стоял над местечком. В него вливались плачь, вопли, крики и мольбы о пощаде. Жители и думать не посмели сопротивляться откормленным воинам революции. Старейшины преподнесли хлеб-соль, какие-то подарки, платки, букет цветов. Все это уже валялись на земле, втоптанное в пыль, красавицу, преподнесшую цветы, тут же и изнасиловали, но хоть не убили, не проткнули живот, даже помогли убраться, пока жива. А сотворив это добросердечие, ринулись по мазанкам перетряхивать тряпки в поисках спрятанных сокровищ, грабить съестное, взламывать сундуки. А не найдя ничего, орали: «Где прячешь?!.», таскали стариков за бороды, снимали с девчонок мониста и рвали серьги у женщин прямо с мочками ушей. И Вересковский часто потом видел кровь, текущую из мочек в горячечных беспокойных снах…

— Домой!.. — закричал тогда он. — Веди меня домой, Кузьма!..

— Життя у нас такая, — вздохнул Кузьма.

— Я нарочно тебе показала все эти мерзости, — вздохнула Анна, когда он, дрожа от ужаса и негодования, рассказал ей, что творится в местечке. — Я прошла через избиения, насилия и издевательства, и все это — еще при царе, при законной для всего населения власти. А революция всегда разрушает власть, и наружу вырывается террор. Не террор индивидуального наказания негодяев в мундирах, чем занимались левые эсеры во имя возмездия, а террор массовый, как мера устрашения народа. К нему и прибегли большевики, и будут прибегать, пока останутся у власти, добиваясь рабской покорности…

— Они насиловали женщин!.. — закричал Павлик, тыча рукой в дверь. — Они, а не большевики!..

— Успокойся, — Анна погладила его по голове, прижала к груди. — Насильники будут расстреляны под нашим окном.

— Не верю!.. Не верю!..

— Кузьма! — крикнула Анна.

Вошел Кузьма. Остановился, прикрыв дверь.

— Расстреляешь насильников. Чтобы мы слышали залп. Ты понял меня, Кузьма?

Кузьма молча поклонился и вышел. Анна налила полкружки спирта, протянула Вересковскому. Павел отрицательно замотал головой и всхлипнул снова. Совсем еще по-детски.

— Пей! — резко выкрикнула товарищ Анна. Дождалась, пока Павлик, давясь, проглотит спирт, сунула ему графин, чтобы запил водой прямо из горлышка, и жестко продолжила. — Большевики создали Всероссийскую Чрезвычайную Комиссию по борьбе с террором и саботажем, тебе известно об этом? Во главе ее поставлен Феликс Дзержинский, человек уникальной жестокости, который добился для ВЧК права бессудного расстрела. Я его знаю, я была под его началом, что и послужило главной причиной моего расхождения с большевиками. Я говорила тебе об этом, но ты ничего не понял. Маховик террора уже запущен, и его ничто не в силах остановить. Он будет вертеться и крушить людей, пока они не превратятся в овечье стадо, способное существовать только под присмотром пастуха…

Она замолчала, подбирая слова, потому что Павел по-прежнему молчал, слегка, правда, осовев от спирта.

— Знаешь…

Под окнами внезапно грохнул залп. Вересковский вздрогнул, спросил почти испуганно:

— Кто это? Большевики?..

— Насильников расстреляли, — улыбнулась товарищ Анна. — Но ты прав, нам пора отправляться дальше. Приляг, укройся. Я распоряжусь, чтобы собрали всех. И — в путь.

— Какой путь, какой… — заплетающимся языков пробормотал Павел. — Нет у нас пути, в руках у нас — винтовка…

И опять мчался бронепоезд, сея смерть отнюдь не империалистам, поскольку не было их отродясь на станциях и в городишках второстепенных путей. А Павел лежал на узкой койке, укрывшись с головой солдатским одеялом, да и ел только тогда, когда ему после долгих уговоров приносили котелок.

Его болезнь огорчала весь экипаж. Где-то раздобыли снятую с расстрелянного чекиста кожаную тужурку. И Павел впервые вроде бы чуть оживился, потому что спросил:

— А фуражка есть?

Принесли и фуражку. Он повертел ее, примерил даже, но потом опять уткнулся носом с стенку.

— Ожил! — решила братва. — Радости ему надо.

Разгорелся спор, что есть радость. Долго толковали, спорили, пока кто-то не предложил:

— Да девку ему надо! Мясистую, враз оживет!..

Обрадовались такому простому рецепту. Кузьме сказали, а он только плюнул с досады:

— А товарищ Анна тоже обрадуется?

И враз примолкло экипажное толковище.

В одном из захваченных местечек привели доктора. Тщательно осмотрев, прослушав и простукав Павлика, он сокрушенно вздохнул и беспомощно развел руками:

— Сильное нервное потрясение. Покой, глубокий сон, никаких волнений. Микстуру я выпишу. Два раза в день по столовой ложке, легкая диета и никакого алкоголя.

— Ну какая микстура устоит супротив спирта! — негодовала братва, с уважением, как было велено, проводив доктора и шустро сбегав за прописанным лекарством.

Однако Анна лечила, как указал местечковый врач. Поила, кормила с ложечки, регулярно давала предписанное лекарство. Только Павлу легче от этого не становилось. Он лежал на койке, с головой укрывшись от железного грохота поезда, и не хотел разговаривать. Молчал или отвечал односложно — «Да» и «Нет». И решительно отказывался гулять.

А потом ему стало значительно лучше. То ли доктор хорошо знал свое ремесло, то ли молодое тело хотело жить вопреки всем хворям, а только он начал разговаривать и даже робко улыбаться. А, главное, вставать, и его уже не нужно было волочить на руках в уборную.

Товарищ Анна была счастлива. Еще бы, ведь ее личный адъютант снова ей улыбался.

Только однажды из вояжа в уборную вернулся странным, бледным и никак не мог залезть на полку. Хотел и — не мог.

— Что с тобой? — испуганно спросила Анна.

— Голова закружилась. Гулять надо, гулять.

— Вот займем следующую станцию, и Кузьма погуляет с тобой.

— А потом куда поедем?

— На Просечную.

— Нет, я лучше здесь погуляю.

Надел чекистскую кожанку, фуражку. Сказал:

— Через час — полтора от силы.

Поцеловал Анну, вышел. А Анна велела Кузьме глаз с него не спускать. Ни на миг.

— Будет сделано, товарищ Анна.

Кузьма был предан, старателен, но шея у него отсутствовала, и голова начиналась прямо из налитых силой плеч. А коли не было шеи, то и уйти от него не представляло никакого труда, поскольку нечем было вертеть головой. Кроме того, он очень любил азартные игры, и как только застрял возле играющих в очко, Павел тут же неторопливо подался назад, вылез из толпы, постоял, озираясь, и бросился к еще не разгромленному телеграфу.

— Депешу, срочно, — сказал он телеграфисту.

— Только по распоряжению…

Вересковский сунул ему через окошко браунинг, подаренный товарищем Анной еще прежнему адъютанту. Он рисковал, очень рисковал, поскольку знал о кнопке тревоги под ногою телеграфиста. Но выхода не было, да и телеграфист выглядел трусоватым.

— Куда телеграмму?.. — голос у него дрогнул.

— Диктую. «Станция Просечная, срочно. К вам идет бандитский бронепоезд „Смерть империализму!“. Взорвите выходную стрелку, а по проходе — входную. Мобилизуйте воинские части и рабочие дружины. Огонь открывать сразу при выгрузке бандитов. Подтянуть взрывников и взорвать штабной вагон, там — командование. Подтвердите прием. Уполномоченный Берестов».

Телеграфист застучал ключом. Павел не уходил, а ждал ответа, непроизвольно втянув голову в плечи. Наконец, в ответ застучал телеграфный аппарат.

«Меры примем. Благодарим товарища уполномоченного».

Вересковский зачем-то поднял воротник кожаной чекистской куртки, и вышел. Где-то неподалеку шуровали морячки с бронепоезда, он обошел их задами, стараясь держаться подальше от центра, вышел к какому-то парку, прошел по его единственной аллее. Она кончалась задумчивой скамейкой над обрывом. Павлик, не раздумывая, прыгнул в обрыв, спустился по нему к ручью, миновал ее и, поднявшись на противоположный берег, скрылся в густом березняке.

А неповоротливый Кузьма ошалело бегал по городишку, расспрашивая

встречных о пареньке в чекистской куртке и чекистской же фуражке, но все только испуганно шарахались в сторону. Он метался весь день, рискнув появиться перед товарищем Анной лишь в сумерки. И она молча воззрилась на него.

— Сбежал?

Голос был глухим, безжизненным. Кузьма не раз слышал эту безжизненность и весь покрылся потом, ожидая выстрела в голову. Выстрела навскидку, потому что его командир стрелял без промаха.

— Так точно. И сам не пойму, вроде рядом был, и вдруг — нету его. Нигде нету

Анна отвернулась к окну, замерла. Кузьма тоже молчал, но ему вдруг показалось, что плечи Анны странно вздрогнули, словно она изо всех сил сдерживала собственные рыдания.

— Может, заблудился где, — тихо сказал он. — Завтра людей возьму, городишко вверх дном перевернем…

— Сумку! — вдруг резко выкрикнула она. — Да не эту, синюю!

Покопалась в ней, тщательно просматривая бумаги. Отбросила сумку, бумаги разлетелись по купе.

— Так и есть. Мандат пропал.

— Какой мандат?

— Чекиста, которого ты в расход пустил. То-то ему тогда фуражечка чекистская понравилась…

Замолчала, опять в окно уставилась. Кузьма, изо всех сил сдерживая дыхание, собрал бумажки, положил на стол.

— Проверь, все ли вернулись. Если все, прикажи немедленно следовать дальше.

— Куда? — растерянно спросил Кузьма.

— Прямо! — резко сказала она. — На Просечную.

— Есть на Просечную.

Он уже развернулся в узком проходе купе, когда она сказала словно про себя, не оборачиваясь:

— Нового адъютанта мне подбери. Помоложе. Ты мой вкус неплохо знаешь. Ступай.

— Ага, — сказал Кузьма и вышел, тихо, без стука притворив тяжелую бронированную дверь.

17.

Великое русотрясение, как говорила Татьяна, уже началось. Девятые валы накатывались на города и селища, на пашни и луга, на людей и скотов, беспощадно смывая их с лика Земли в бездонную пучину братоубийственной бойни. И большинство не понимало, за что оно гибнет, за что гибнут их родные и близкие, за что убивает сам, за что Святой Руси этот гнев Божий. Мольбы и проклятия, слезы и кровь черным туманом застилали горизонты, и вкус их был горше полыни. Никогда доселе, ни разу единого не переживала Россия за всю тысячелетнюю историю свою хотя бы чего-либо похожего на происходящее. Брат восстал на брата, сестра предавала сестру, и жена отрекалась от мужа.

Радуга вскинутых над Россией знамен не предвещала никакого очистительного дождя. Красное мешалось с белым, царское оранжевое — с русским трехцветным, черное анархистское — с зеленым повстанческим, и никто толком не знал, за что именно он проливает свою и чужую кровь. Все сражались за свою правду, и никто не поднял праведного меча за общую истину.

— Россия сошла с ума, — резюмировал генерал Вересковский. — Война в сумасшедшем доме то ли за лучшего врача, то ли за лучшего повара, то ли против смирительных рубашек, то ли против горьких лекарств. Я не в состоянии припомнить ни одной войны подобного рода, хотя неплохо знаю историю. Если взять интеграл сегодняшнего времени, то получим бессмысленный бунт, если попытаться дифференцировать — бунтарская бессмысленность.

На багровом фоне этой бессмысленности махровым цветом расцвели казни, которых не знало Средневековье в самые сумрачные свои времена. Выстрел в затылок и повешение, сожжение живыми в избах и паровозных топках, плети — до смерти, и железные прутья — тоже до смерти. Утопление — так целыми ротами, отравление газами — так половину Тамбовской губернии. Расстрел — так каждого пятого, третьего, второго или десятого — как начальнику вздумается. Зарывали живыми в землю, и сутками кричала и шевелилась та земля. Сбрасывали в пропасть и со старых крепостных стен, перерезали сухожилия под коленями и оставляли умирать мучительно медленной смертью, перебивали прикладом хребет, и человек долго и беспомощно корчился на земле, подобно полураздавленному червю. Да разве перечислишь все виды фантазии русского человека, когда вопрос касается казни соседа по хате?..

Есть великое множество определений гражданских войн. Войны за освобождение рабов, крестьянства, пролетариата, буржуазии. Классическое — гражданская война есть вооруженная борьба двух культур в едином государстве. Какое из них подходит к гражданской войне в России — решать историкам. Разве в ней крестьянская культура сражалась с культурой буржуазно-городской?.. Увы. И крестьяне у нас воевали между собою, и офицерство вместе с буржуазией — тоже между собою. По той простой причине, что все в России воевали только за власть, может быть, кроме Батьки Махно. За безграничную власть над всей огромной территорией и над душами, населяющими ее, поскольку все твердо знали, что власть в тысячелетней Руси — власть всегда единовластная. Не ограниченная ни парламентом, ни законами, ни юриспруденцией, ни общественным мнением, ни самими тысячелетними традициями народа. Ее обманом захватили большевики, не имевшие даже крестьянской программы в крестьянской стране.

Именно поэтому гражданская война продолжалась в России почти сорок лет. В форме уничтожения крестьянства, как класса свободных производителей. Уничтожения интеллигенции, которая большевикам была не нужна, поскольку они верстали управленцев, руководителей и даже ученых, пропуская их сначала через жернова Ленинской Коммунистической партии большевиков. Уничтожения военных, славы и таланта которых боялись большевики. Уничтожения буржуазии, церковнослужителей, старообрядцев, сектантов, миротворцев, толстовцев. Ради этого и приступили к строительству небывалого в мировой истории количества концентрационных лагерей, в которых исчезали навсегда не только их политические и идейные противники, но и их жены, дети, внуки.

Проверенным безотказным оружием большевиков всегда был террор, возглавляемый Дзержинским и его преемниками. Небывалый по мощи и организации террор, с помощью которого они сокрушили даже тысячелетнюю Русскую Православную Церковь. А сокрушив до основанья все, что не нравилось, оказались на пустыре, который был настолько пропитан страданиями, что хлеб пришлось закупать заграницей…

Сколько же погибло народу во время гражданской войны, коллективизации, голода двадцатых, тридцатых и сороковых годов в России? Кто считал? Где лежат их останки, под каким памятным крестом или обелиском? А может быть — под величественным памятником, осененным всеми знаменами всех воевавших в гражданскую армий?..

Нет не то, что памятника, нет ни единой общей могилы жертв той безумной войны. Нет. Не существует, не ищите.

Большевики не покаялись в содеянном ими хаосе, который всегда является лишь формой отрицания. Большевики не покаялись, а мы — не спаслись.

Не покаявшись — не спасешься.

18

— Россия боялась невольных, а пуще того — вольных грехов, — говорил генерал за вечерним морковным чаем. — Думал долго, а пришел к выводу, что это есть не христианская, а рабская черта. Раб всегда вымаливает прощение, каясь в грехах с мечтой, авось, простят.

— Россия никогда не была страною рабов! — сердито сказала Наташа. — Ваши парадоксы, папочка, не для нас.

— Ой ли? — прищурился Николай Николаевич. — А чем, по-твоему, торговали предки наши по речному пути из варяг в греки? Пушниной? Так только зимняя в продажу годится. Пенькой? Так она полушку стоит, дороже перевозки. Тогда чем, спрашивается?

— Хлебом.

— Это на хлебный-то юг?

— Ну… — Наташа нахмурилась. — Янтарем.

— Верно, только много на нем не заработаешь. Рабами, дорогая моя, рабами! Русь была основным поставщиком рабов на Византийские рынки. А рабом считался любой пленный. Любой. Почему славяне так упорно и воевали друг с другом.

Генерал говорил ради своей супруги, вдруг зачастившей в церковь на службы. Она осунулась, плохо спала, часто молилась. И было, от чего. Старший сын исчез из Смоленского госпиталя неизвестно куда, Татьяна решительно перестала писать, а Павлик просто пропал. Просто пропал и все. Как сквозь землю провалился. Николай Николаевич, тоже беспокоился, тоже частенько думал о пропавших нивесть куда детях, о будущем оставшихся с ними, но уже чистивших крылышки Настеньке и Наташе. Но считал, что страдать следует про себя, а не прилюдно, да еще перед средневековой раскрашенной доской.

— Во всей великой русской литературе только граф Толстой отослал своего героя к Богу, поскольку у него самого имелись к Всевышнему какие-то претензии. — Разглагольствовал он за вечерним чаепитием. — Но заметьте, Федор Михайлович заставил убийцу Раскольникова каяться пред людьми! И нам следует запомнить этот совет, а Льва Николаевича оставить без милости, как в старину говорилось. Нет, нам непременно, чтобы при людно, видите ли…

Ворчать-то он ворчал, но тайком сам наводил справки, где только мог. В полку, где служил Александр. В госпитале, где сын лежал после ранения. В Генштабе через знакомых, некогда там служивших. Он искал Татьяну через университетскую Канцелярию, через адресный стол, через каких-то старых знакомых. И о Павлике узнавал.

А ответов не было. Ни одного. Ни ответов, ни, тем более приветов, как говорится. Канули трое из пяти детей в бездонных, черных пучинах междометий и отрицаний.

Жилось трудно и голодно, да, слава Богу, пока спокойно. Только генерала лишили хлебной карточки, как бывшего угнетателя народа, но он в праведном гневе обрел силы добраться аж до самой столицы, где с помощью какого-то Комитета был восстановлен в правах, как ученый, имеющий печатные труды. Да и карточка оказалась рабочей, а не иждивенческой, что по тем временам звучало звонко. И это обстоятельство весьма польстило Николаю Николаевичу.

— Нет, эта власть кое в чем разбирается, — разглагольствовал он. — Во всяком случае историю они ценят. Вот когда перестанут ценить, тогда и Россия баюшки скажет. Не в смысле, что переспать времена беспамятства вознамерится, а в смысле, что руками разведет.

— Ох!.. — вздохнула Наталья. — И власть ему уже понравилась. За фунт черного хлеба.

Она постоянно спорила и цеплялась к отцу, потому что и спорить было не с кем, а уж цепляться — тем более. Все молодые люди исчезли из ее окружения, воевали или прятались от боев, но прятались не у них в имении, а где-то, где-то… А время шло, свежая листва уже облетала, и она считала дни, когда станет старухой. Просто старухой, которая никому не нужна. А ведь было время, когда она упоенно мечтала о детях. Почему-то не о любви и жарких объятьях, а о детях. Только — о детях. О цветах завтрашних утренних зорь.

И мужчин нигде не было. Да и женщин тоже не было, потому что женщины тускнеют без ухода и ухаживаний, как чернеет старинное серебро, без пользы лежащее в буфетах. Смута отрицала как мужчин, так и женщин, и конца этого отрицания не было видно и в отдаленном времени. А Наташа мечтала о детях и…

И вдруг на аллее показалась мужская фигура. И фигура эта направлялась к дому, опираясь на палочку.

Наташа заметила ее из цветника. Заметила, бросилась навстречу и с разбега повисла на шее.

— Саша!..

— Извините, мадемуазель, — мужчина еле устоял на ногах. — Я не Саша, я — бывший прапорщик Николаев.

Каким бы он не был бывшим, а ему устроили немыслимый по тем временам отрицания прием. С шумом, объятьями, поцелуями и даже смехом, который давно уже не звучал в усадьбе. Даже Ольга Константиновна улыбнулась впервые за много дней. Улыбнулась и поцеловала.

— Дорогой мой, здравствуйте.

Тут же велено было накрывать на стол, и дворецкий, не спрашивая хозяев, расставил на белоснежной скатерти фарфор, хрусталь и серебро. И занял место у входа, торжественный, как памятник уходящей эпохи, памятник с салфеткой, переброшенной через левую руку.

Николай Николаевич тряхнул тайными запасами спиртного, велев достать коньяк и вина из подвала, кухарка, ворча, что съедят паек завтрашнего дня, разожгла плиту, а Наташа лично приготовила салат из съедобных трав, растущих в саду. Из крапивы, одуванчиков, щавеля, сныти, клевера — она знала массу съедобных трав. И даже Настенька отобрала ноты, чтобы сыграть случайному, а потому особенно дорогому гостю, что он пожелает.

А пока шла эта веселая толкотня и шумиха с накрыванием стола и приготовлением всяческих закусок, генерал увел бывшего прапорщика из студентов в свой кабинет.

— Присаживайтесь, Владимир, курите.

— У меня — махорка. Но — настоящая.

— Сворачивайте свою самокрутку и — рассказывайте, — Николай Николаевич вдруг спохватился. — Может быть, по рюмочке коньячку для начала? Только — для начала.

— Сначала — для ясности, — Николаев улыбнулся. — Я — командир полка Красной Армии.

— Над Россией заколыхалось знамен, как в хорошем букете. Мне не очень нравятся большевики, но я не смею осуждать, какой цвет выберет молодой человек вроде вас.

— Так постановила рота еще в семнадцатом. Я не мог оставить их, Николай Николаевич.

— И поступили в высшей степени благородно, друг мой, — генерал поднял рюмку. — А потому — за вас и вашу удачу.

Оба торжественно подняли рюмки, сделали по глотку, и Николаев учтиво поклонился.

— Благодарю. От души рад видеть вас во здравии.

— Здравие присутствует, хотя его и терзают всяческие тревоги и сомнения. А чему мы обязаны вашему сегодняшнему возникновению в конце аллеи? Да еще с палочкой. Ранены?

— Ранение пустяковое, уже отвалялся в госпитале. Но полк — на формировке, и у меня оказалось десять дней отпуска, если позволите. Я привез свой паек на всю декаду

— Отрицание традиций есть характернейший признак времен смутных и доселе неведомых, — изрек генерал. — Я имею в виду декадный паек, друг мой. Но всякое даяние — благо, а ваш приезд — праздник. И да здравствует десятидневный пир во время чумы!

И начался пир, во время которого дочери были обворожительны, Николай Николаевич пытался шутить, причем, порою удачно, а двадцатилетний командир красного полка смущенно ухаживал за Наташей. И только Ольга Константиновна по-прежнему была трагически замкнутой, однако, к величайшему удивлению генерала, в конце обеда неожиданно заулыбалась, поглядывая то на красного командира, то на начинавшую краснеть дочь.

— Знаешь, почему он приехал на целых десять дней? — спросила она мужа, когда они остались наедине.

— А куда ж ему деваться?

— Нет, ты воистину исторически не наблюдателен, друг мой! — с торжеством объявила Ольга Константиновна. — Исторически!

Ежедневно после завтрака молодые люди отправлялись гулять вплоть до обеда. А после него — гулять вплоть до ужина. А после ужина — до темноты. И весь дом был в букетах полевых цветов, которые они непременно приносили с собой.

— Догадываешься, почему у нас появилось столько цветов? — заговорщески спросила мужа Ольга Константиновна.

— Догадываюсь, почему у меня начались головные боли, — проворчал Николай Николаевич.

— Нет, ты — неисправим, как сама твоя история!

— Между прочим, он в двадцать лет стал командиром полка. Полковник в двадцать лет — это прямо декабрист.

А на третий день сборщики цветов, уйдя с вечера, явились только на следующее утро. Николай Николаевич безмятежно спал или прикидывался, что безмятежно, а Ольга Константиновна не сомкнула глаз со сладко замирающим сердцем.

— Мы ночевали в стогу! — объявила Наташа.

— Это заметно. У тебя на затылке — солома, — поджав губы, сказала мать. — А что скажет молодой красный командир?

— Я прошу руки вашей дочери, глубокоуважаемые Ольга Константиновна и Николай Николаевич.

Ольга Константиновна онемела ровно на секунду. Потом, ни слова не сказав, ринулась вдруг в свою спальню, откуда явилась с потемневшей от времени иконой Божьей Матери.

— На колени! — воскликнула она, жестом Екатерины Великой указав, где именно они должны стать на колени.

Молодые, взявшись за руки, опустились на колени в указанном месте и покорно склонили головы.

— Благословляю вас, дорогие мои, этой святой иконой моей пра-пра… Не припомню точно, сколько именно «пра». Целуйте святой лик, дети, клянясь любить друг друга!

— Я, правда, атеист, но крещен, а потому с почтением… — красный комполка благоговейно поцеловал икону. — И клянусь…

— Клясться будете в церкви пред алтарем, — строго сказала Ольга Константиновна.

— Не получится, мы — против церковных обрядов, — вздохнул молодой жених. — А при гражданской регистрации полагается клясться только в преданности нашей идее. Но это решительно ничего не меняет в наших твердых намерениях.

— Приветствую ваши твердые намерения, — сказал Николай Николаевич, целуя жениха и невесту. — Ну-с, полагаю, однако, что свадебный пир задерживать не стоит.

На следующий день молодые расписались в ближайшем Райкоме. И торжественно поцеловали Красное знамя.

19.

Александр в относительном покое отращивал бороду в доме Платона Несторовича. Нет, уже не прятался под трупами в мертвецкой, а лишь скрывался на время в комнате Анечки, где стоял огромный шкаф, в котором штабс-капитан и исчезал от посторонних глаз, оборудовав в нем вторую стенку. Но это случалось редко, поиски остатков офицерского выступления прекратились на всей территории города Смоленска, но внешность изменить было необходимо перед долгой и опасной дорогой на юг.

— Ждите, пока я вам документы не подготовлю, — отвечал патологоанатом на все нетерпеливые вопросы штабс-капитана. — В городе кроме сыпняка обитает оспа, холера и сыпной тиф. Так что вскоре кто-нибудь с подходящей внешностью помрет непременно.

В доме оказалась хорошая библиотека, в которой европейская классика была представлена на соответствующих ей языках, а русская — роскошно изданными однотомниками. Было много книг по философии и медицине, и — Анечка, и капитану Вересковскому ждать было не скучно. Анечка, правда, работала и в доме появлялась поздно, но Александр находил себе занятия и кроме чтения. Колол дрова, напялив что-нибудь попроще, чтобы не бросаться в глаза случайным прохожим, складывал полешки в сарае, а потом готовил лучину и к приходу хозяев ставил самовар. Пока самовар закипал, чистил картошку, ставил ее варить и накрывал на стол. И хотя в доме ничего не было, кроме картошки, накрывал на стол так, как мама, Ольга Константиновна, учила накрывать в праздничные дни.

Он любил этих людей, спасших ему жизнь. Они работали по четырнадцать часов, потому что медицинского персонала в госпитале катастрофически не хватало. Работали с полной отдачей не только потому, что любили эту работу, а потому, что они ничего не способны были делать, не отдавая при этом не только силу, знания, но и саму душу свою. И никогда не жаловались ни на усталость, ни на судьбу, ни на скудное питание.

Это была настоящая русская интеллигенция, питомцы гнезда Лаврова, которую Вересковский уважал безмерно не просто потому, что сам принадлежал к ней, а потому, что она была истинно народной интеллигенцией. Не выходцами из народной гущи, в которой за тысячелетие осело немало мути и грязи, а людьми, не жалеющими ни сил, ни времени ради работы во спасение этого народа. Темного, невежественного, неграмотного, ленивого, завистливого, вечно полупьяного и редко — воистину доброго. Капитан прошел суровое чистилище не на небесах, а на войне, где собственными глазами видел и собственной шкурой ощущал, как лучшие из солдатской массы сами отсеивают плевелы от зерен. Сами, лично. А большевистская «Правда» апеллировала к самым низменным солдатским слоям, безнравственным, бесчестным и корыстолюбивым. И он ненавидел «Правду», хотя внимательно читал ее при первой же возможности от заголовка до последней строчки. Врага завтрашней России необходимо было знать досконально.

Здесь было какое-то противоречие, которого Вересковский сам себе не мог объяснить. Он не мог понять, почему большевистская газета адресовалась к наименее подготовленному читателю. Среди солдат было достаточно эсеров, анархистов, меньшевиков — даже кадетов, но ленинцы упорно делали ставку на людей полуграмотных и с точки зрения штабс-капитана, ненадежных.

Он спросил об этом Платона Несторовича за ужином, который был для них заодно и обедом.

— Русская империя была государством уравновешенным. У нее не имелось колоний, а присоединенные земли, княжества, эмираты и прочие территории оставались со своей привычной властью, подотчетной только представителям государя в лице его генерал-губернаторов и то лишь в вопросах внешней политики, а политикой внутренней занимались сами. Тягостная война, а, в особенности, отречение государя породили смутные времена. А во времена смут, Александр Николаевич, авантюристы всех мастей люто рвутся к власти, почему самые беспринципные из них и стремятся опереться на люмпенов и маргиналов, которым не нужна никакая программа, которым вполне хватает лозунгов. «Штык в землю!», «Грабь награбленное!» и тому подобным. Чем примитивнее лозунг, тем он понятнее этой толпе.

— Вооруженной толпе, — сказала Анечка.

— Вооруженной и озлобленной бессмысленностью этой войны. А Ленин… Что ж, Ленин откровенно борется за власть, а в подобной борьбе все средства, как известно, хороши.

— И на кого же он будет опираться, если захватит власть, Платон Несторович? Крестьянство за ним не пойдет, буржуазия — тем более, а рабочий класс в России немногочислен, потрепан войной и сильно разбавлен женщинами и выходцами из той же деревни.

— На террор. Любое отрицание отрицания при втором явлении опирается на террор.

— Мы уже толковали об этом, — вздохнула Анечка. — Давайте сменим эту печальную тему.

— Это верно, — сказал отец. — Давайте о чем-либо более веселом, что ли. Может, споем? Мессу заупокойную.

Помолчали, не обнаруживая никакого желания веселиться. Потом штабс-капитан сказал:

— Я смотрел вашу библиотеку, там очень много литературы на иностранных языках. Вы — полиглот?

— В какой-то степени. Я свободно владею шестью языками. Закончил в Лейпциге два факультета параллельно, тогда это допускалось. Философский и медицинский. Потом уехал во Францию, год учился в Сорбонне, жил некоторое время в Италии и на юге Франции, путешествуя по Лазурному берегу. Однако когда мои весьма состоятельные родители внезапно умерли один за другим, я вернулся в Россию и оказался посторонним. Ни знакомств, ни протекций. Но в армию идти мне не хотелось, почему я и согласился на вакантную должность прозектора при военном госпитале. Но со времен моего вояжа в Европу я читаю всех европейских классиков только в оригинале.

— Философией не занимаетесь?

— Философия не нужна во времена Смуты. А если до власти дорвутся большевики, она рискует оказаться опасной.

— Почему? Им не нужна философия?

— Не нужна, но не это главное. Главная причина в том, что они взяли экономическое учение Маркса в качестве учения философского. Маркс был хорошим экономистом, но Энгельс — философ-любитель, и никак не более того. Философ-любитель и историк — тоже любитель. Типичный германский капиталист, развлекавшийся писанием популярных статей и брошюр. Не читали «Коммунистического Манифеста»? Любопытное сочинение двух сытых авторов. Немец никогда не плюнет в котелок, из которого его кормят, но пошутить над всеобщими поисками общественного устройства — это с удовольствием. И на свет рождается некое второе издание «Государства Солнца» Томазо Кампанеллы, в котором авторы предлагают для всеобщего равенства и счастья обобществить женщин. Шутка налицо, но если бы ее написали не немцы, Россия не обратила бы на это сочинение никакого внимания.

— Почему же именно Россия?

— Да потому, что вместо французов, которыми Россия восторгалась сто лет, занял восторг перед германцами. Нам вообще свойственно восторгаться, недаром само название славян происходит от латинского слова «славус» или «склавус», что означает раб. У нас рабская склонность восторгаться внешней стороной культуры, почему мы и заимствуем прежде всего восторг перед формой, а не восторг перед содержанием. Целый век Русь наивно восхищалась блеском и остроумием французов, а потом вдруг столь же наивно стала восхищаться аккуратностью, старательностью и честностью германского орднунга. Россия — большое дитя, ей необходим пример для подражания, потому что ее внутренний девиз — степной: либо все сразу, либо вообще ничего. Либо абсолютная монархия, либо — анархизм в его самом примитивном понимании: что хочу, то и ворочу.

К концу монолога Платон Несторович начал ворчать, поскольку понял, что говорит слишком много. И буркнул недовольно:

— Что-то я разболтался. Прощения прошу.

— Мы слушаем вас с удовольствием.

— Борода у вас, капитан, ни к черту. Вся в каких-то клочках.

— Я подстригу, — сказала Аня.

— Ни в коем случае. Он должен выглядеть опустившимся солдатом, сбежавшим с передовой.

— Но это же будет всего лишь форма, но отнюдь не содержание, — улыбнулся капитан.

— Я вам только что втолковывал, что в России принимают по одежке, — проворчал патологоанатом. — Документы я вам подберу, ко мне часто прямо с улиц трупы поставляют. Одежду — тоже. Остается борода. Вот и растите ее, только не клинышком. И, как говорится, с Богом на юг или еще куда.

Вересковский задумчиво улыбнулся:

— В таком путешествии да еще и с такой бородой мне очень будет недоставать надежного проверенного спутника. И такой есть, только его еще надо разыскать. Я имею в виду прапорщика Алексея Богославского, Аничка. После шумихи, которую мы с ним учинили, он переправил меня через Днепр и остался на том берегу у каких-то дальних родственников. Помнится, он что-то говорил о священнике, своем родственнике, что ли.

— Может быть, мне следует попытаться отыскать его, пока вы будете растить бороду? — спросила Анна.

— Попытайтесь, Аничка, окажите услугу. Может быть через его брата, телеграфиста Юрия.

— Разыщу, — уверенно тряхнула головой Анна. — Юрий — мой приятель, часто бывает в наших краях.

— Вот за это стоит выпить по доброй чарке, — Платон Несторович встал. — Сейчас принесу.

— У вас есть вино? — удивленно спросил Александр. — Это в наши дни такая редкость…

— У папы есть спирт.

— Вполне современное питье. Чем больше жестокости за окном, тем чаще приходится гасить им внутреннее несогласие.

Вернулся патологоанатом. Со склянкой с заманчивой жидкостью и солдатской фляжкой.

— Это — вам в дорогу, капитан, — он протянул фляжку Вересковскому. — А это — за вашу удачу. Аничка, давай стаканы.

И поставил склянку на стол.

20.

С той поры, как растерянный Петр Павлович Трутнев поведал генералу Вересковскому, что отныне он свободен, поскольку его супруга, приговоренная к одиночной камере Бутырского Тюремного Замка вышла на свободу, внук трансильванской травницы Игнатий оказался беспаспортным сиротой. Зимой он колол дрова и топил печи, в теплое время года старательно собирал травы и коренья и дотемна возился в саду и огороде. Человеком он был тихим и малоразговорчивым, и все вскоре как-то привыкли его не замечать. Все, кроме Настеньки.Это был ее единственный и очень верный друг. Он учил ее, как распознавать болезни по цвету роговой оболочки глаз, какие следует пить отвары от той болезни, которая вдруг обнаружилась, как и когда собирать коренья и травы, каким образом сушить их, и как делать мази, примочки и настои.

Но больше всего Настньке нравилась его безотказность. Если кто-либо заболевал даже в дальней деревне, Игнатий тут же одевался и ехал, если была лошадь. А если лошади не оказывалось, то шел пешком в любую погоду и в любую даль. И никогда, ни под каким видом не брал денег за оказанную помощь. Максимум, на что он соглашался после долгих разговоров, так это на кусок хлеба в обратную дорогу.

— Игнатий, почему вы ничего не берете за лечение? — как-то весьма недовольно спросила однажды Ольга Константиновна. — Вы стольким оказываете помощь, что вполне могли бы купить себе лошадь, а не топать пешком в дождь и метель за десять верст.

— Я бы козу купил, — очень серьезно ответил на это Игнатий. — Лошадь — для извозу, а коза — для пропитания.

— Лошадь нынче в цене, — сказал генерал Николай Николаевич. — Погибло их без счета. Знаете, кто больше всего гибнет на войне? Лошади и дети. Самые полезные существа.

— А женщины? — воинственно спросила Настенька. — Или женщина — бесполезное существо?

— Женщины во время войны гибнут морально, а дети и лошади — гибнут физически.

— Странная у тебя философия.

— Это — не философия, доченька, — вздохнул генерал. — Это — статистика. Войны возникают чаще всего не по доброй воле того или иного правительства, а по давлению на это правительство кругов, которые давно уже правят миром. Я имею ввиду могущественные финансовые и сырьевые империи, которые фактически и управляют наиболее развитыми странами. Ныне за территории дерутся лишь страны неразвитые в индустриальном отношении. Великие державы сражаются за сырье и рынки сбыта. И будут сражаться, пока одна или, как максимум, две державы не захватят весь мир. Они поделят его меж собою, и войны прекратятся.

— Папа, признайся, ты — марксист!

— Что касается анализа капитала, то — бесспорно. Ну, а что касается так называемого «Манифеста» — решительно нет. Решительно и бесповоротно. Это — игра или, если угодно, заигрывание.

— Перед кем им заигрывать?

— Да перед толстосумами всех стран и народов. Россия клюнула, произошел раскол в едином массиве капитала, а джин выпущен из бутылки. Впрочем, он довольно энергично к ней припадает время от времени даже во время сухого закона. Представляешь, что будет с джином, когда власть ради его утешения отменит царский сухой закон?

Он бесконечно спорил с дочерью по всем поводам. Спорил не ради самого спора, а чтобы унять собственное внутреннее волнение, успокоиться, придти в себя от постоянной тревожной мысли о множестве писем, написанных им в разные инстанции и по разным адресам. Он искал следы исчезнувших неизвестно куда детей, но по этим следам легче было найти его самого, нежели канувших ни весть в какие тартарары детей.

Он как по жизненному опыту, так и по историческим свидетельствам знал, как опасно докучать властям личными просьбами. Для чиновника не существует отдельно взятого человека вне зависимости от того, плох сам чиновник или хорош. Он служит власти, соблюдает интересы правительства, контролирует исполнение его распоряжений, и всякая личная просьба для него — выход за рамки этой службы, невольное проявление личной инициативы и, как следствие, в лучшем случае возможное неудовольствие вышестоящего начальника. Это — естественно и вполне оправданно, потому что никакая власть не в состоянии действовать в интересах подданного государства. А он писал, писал, писал и просил писать других по сугубо личным мотивам. И если кто-нибудь когда-нибудь соберет все эти письма в единую папку…

Что это было? Понимание черной полосы России, отринувшей естественный ход развития общества и придавшей ему гибельное ускорение? Или — предчувствие пожилого ученого, интуитивно постигшего происходящее?…

Приехали на машине в четыре утра. Чека всегда выбирало это время, и тогда, и потом. Товарищ Дзержинский посоветовал, большой знаток сыскного дела. На рассвете все — растерянные, глаза еще продрать не успели. Все — в халатиках, животы торчат, груди у пожилых — висят, лица помятые, в глазах — перепуг и большое внутреннее неудобство. Застали в ночном белье, прямо из постели, лица неумытые и зубы не чищеные. Товарищ Дзержинский настоятельно советовал именно в это самое время к интеллигентам врываться с мандатом на обыск. Неумытая интеллигенция от смущения такого наговорит, что потом в протокольчик ляжет уютно, как стихи гражданина Пушкина.

Человек двенадцать прибыло. Под все окна и двери — по одному вооруженному с приказом не выпускать. Остальные шестеро в кожанках в дом вошли — пятеро мужчин и одна женщина для личного досмотра особ женского пола.

— Всем стоять! Повальный обыск, вот мандат.

И начался разгром. Все ящики столов выдернуты, бумаги — на пол, книги с полок — все на пол, ковры — вниз ворсом, посуда из шкафов — какая на столешницы, какая — тоже на пол. Стеклянный звон — это не вечерний. Это — рассветный звон. Долго еще он пронзительно ощущался в новой Советской России…

Забрали какие-то бумаги — какие, неизвестно, опись никто не вел. Забрали с собой генерала-историка да подвернувшегося под руку трансильванца Игнатия, как не имеющего при себе никаких документов, удостоверяющих личность, а потому подозрительного. И — увезли.

Едва сквозь слезы все прибрали, по местам расставили, битое — выкинули, как Ольга Константиновна, ни единого звука не издавшая при обыске, столь же молча начала собираться в город.

— Не выпущу, барыня, — сурово сказал старый дворецкий. — Пока кофею не откушаете, не выпушу. А откушаете, вместе поедем барина выручать.

Откушала без споров. И вместе с дворецким выехала в город. Поздно вечером вернулись втроем — вместе с генералом Николаем Николаевичем. Ольга Константиновна сражалась за него, как тигрица. Ее посылали к другому начальнику, от другого — к третьему, четвертому, но она все же заставила какого-то очередного позвонить в Москву, в саму Академию Наук. И там клятвенно заверили, что арестант местной чека — известный историк. Лучший специалист по офицерскому корпусу России.

А Игнатий пропал. Все в чека в один голос утверждали, что он попытался бежать и был застрелен.

— Не верю!.. — закричала Настенька. — Не верю, не верю! Игнатий никогда бы не бежал…

— И я тоже не верю, доченька, — вздохнул генерал. — Только бумагу нам показали.

— Какую бумагу?

— Акт о расстрелянии при попытке к бегству, — Николай Николаевич еще раз горестно вздохнул. — Но я не верю в эту бумажку, не верю. И убежден, что наш Игнатий жив и здоров.

21.

Игнатий и впрямь был жив, здоров и даже накормлен весьма вкусным обедом. Он не очень понимал, почему с ним так деликатничает чека, но будучи от природы замкнутым да и весьма неглупым, не задавал вопросов, предпочитая отвечать по возможности кратко.

А началось все с установления его личности, так как никаких документов у него не было. Он разъяснил, что специалист по лечению травами, что этому обучила его бабка, которая славится на всю Трансильванию своими способностями не только лечить людей травами и настоями на кореньях, но и по удивительному дару узнавать болезнь по глазам.

— И этому она тебя обучила? — недоверчиво спросил какой-то чин в кожаной тужурке.

— Умею, — кратко ответствовал Игнатий.

— Тогда угадай, на что я жалуюсь.

— Лицом к свету станьте.

Чекист послушался, стал лицом к свету. Игнатий внимательно вгляделся в радужную оболочку его глаз и сказал:

— У вас тяжелые боли в затылке. Плохо переносите алкоголь, начинает ломить затылочную часть. Это значит, что у вас скачком повышается давление. Скачок этот вполне можно вылечить, если будете аккуратно принимать мою настойку и не будете пить никаких алкогольных напитков во время лечения.

— Надо же! — удивился чекист. — А симулянтов уличить можешь? Ну, тех, которые на болезни ссылаются.

— Могу.

— А ну, ребята, тащите сюда этого спекулянта сахарином, который на помутнение рассудка жалуется, — распорядился чекист и, пока его ребята приводили спекулянта, пояснил. — В нашей работе, гражданин травник, здоровье — не главное, все равно его не хватит для победы над мировым капиталом. А вот симулянтов уличать — самое для нас!

Тут ребята и спекулянта доставили. Скорее обрюзгшего, чем полного, съеженного и сильно перепуганного.

— Лицом к свету! И следить, чтобы глаз не закрывал. Приступай, товарищ трансильванец.

Игнатий подошел, долго всматривался в радужные оболочки глаз перепуганного спекулянта.

— Так. Печень у него расширена. Только не на печень он жалуется, гражданин начальник, а на легкое помутнение рассудка. Это неправда. Рассудок у него в полном порядке.

— Точно! — от восторга чекист даже в ладони хлопнул. — Увести этого гада и готовить дело для «тройки». А товарища Игнатия оформить к нам в службу на должность эксперта. Под тайной кличкой «Трансильванец». Паек ему первой категории!

Так Игнатий был принят на должность эксперта первой категории под псевдонимом «Трансильванец».

Об этом никто не знал, кроме узкого круга работников чека. Вересковские считали его погибшим, генерал повздыхал, посокрушался, Настенька и Ольга Константиновна отплакали его и — все забылось на мучительно долгие десятилетия. И только тогда, тогда, в лютые годы повального террора бывшая девочка Настенька неожиданно встретилась с ним. Живым и невредимым.

Но эти десятилетия еще надо было прожить.

22.

Чоновский отряд Леонтия Сукожникова насчитывал девятнадцать человек. Кроме командира и его начальника штаба, а заодно и следователя Татьяны, был еще и заместитель командира бывший унтер-офицер и член большевистской партии с пятого года Никанор Ерофеев, которого все за глаза называли Ерофеичем, а супруги Сукожниковы только так к нему и обращались. В отряде было несколько молодых членов партии, которых хватило на ячейку, и — сочувствующие. Учитывая особое значение именно этого отряда, отвечающего за добывание хлеба для голодающей столицы, бойцов в него подбирали только с рекомендациями райкомов, а для подготовки выделили аж две недели.

Подготовкой — строевой и караульной службам, разборке и чистке оружия занимался Ерофеич. Он же и учил молодежь стрелять, но на стрельбах всегда присутствовала Татьяна. Не по долгу службы, а из любви к стрельбе.

Она не любила быть второй ни в чем. Не претендуя на командование отрядом, она вполне серьезно восприняла слова мужа, что смертные приговоры ей придется исполнять самой. А уж если тебя назначили палачом, так изволь отрубать головы одним ударом.

Натурой она была на редкость собранной и целеустремленной. Но при всей любви к стрельбе, это занятие все же являлось второстепенным. Главным было осознание, что ей предстоит следовательская работа, и Татьяна обложилась Кодексами. Уголовным, Гражданским, Процессуальным, старательно их штудируя. И так продолжалось до тех пор, пока однажды Леонтий, вернувшийся из Чека, несколько торжественно не положил перед нею очередной декрет.

— Что это?

— Декрет о борьбе с саботажем. Через каждую строчку — расстрел по решению следственной Комиссии. А поскольку в нашем штате она не предусмотрена, то по твоему решению. И со всей революционной беспощадностью!

Новая революционная, а практически большевистская власть законов не издавала, ограничиваясь декретами, которые приравнивались к законам, причем, старые никогда не отменялись, и число этих декретов достигло цифры неимоверной. Однако сверху было громогласно рекомендовано куда чаще руководствоваться пролетарским чутьем, почему на всей большевистской территории и гремели выстрелы группами и в розницу, наводя скорее страх, нежели порядок.

Пролетарское чутье не требовало знаний, и Татьяну это вполне устраивало. Все законы были забыты, и Таня Сукожникова отныне занималась только стрельбой. Не по мишеням — ей мишени не нравились — а по глиняным корчагам. Они разваливались с треском, и вскоре она достигла такого совершенства в этом треске, что сам командир Леонтий Сукожников наградил ее маузером перед строем всего отряда.

— Освой эту машину справедливости, и пусть головы классовых врагов разлетаются вдребезги, как разлетались корчаги!

Поначалу работы у чоновцев Сукожникова почти не было. Сопровождали продотряды по деревням и селам, где мужики угрюмо, но молча отдавали хлеб, и принуждения применять не приходилось. Чтобы зря не гонять лошадей ( «не тратить», как командир выражался), чоновцы вскоре перестали сопровождать продотрядчиков. Стояли в маленьком городишке, занимались стрельбой да шагистикой, которую уговорил командира ввести Ерофеич, и больше забот не было. Ни забот, ни хлопот, ни, главное, врагов, что очень не нравилось Леонтию:

— Эдак мы всю классовую борьбу проволыним, — ворчал он. — Затаился враг, затаился, Татьяна.

Таня поддакивала, но была очень довольна вдруг выпавшим затишьем на фронте ее классовой борьбы. И тайком, про себя молила Бога, чтобы такое затишье продолжалось как можно дольше. Она до ужаса боялась своей миссии палача, но еще больше боялась своего Леонтия Сукожникова. А ведь было, было время, было, когда он заискивал перед нею, готов был на все, что угодно, лишь бы заслужить ее мимолетную улыбку. И все это неожиданно как-то кончилось. Вдруг, как кончается детство, когда уже невозможно зарыться маме в колени и отплакаться, вместе с беспричинными слезами смывая с себя грязь и копоть мира взрослых, которые она внезапно почувствовала собственной, такой еще нежной и беззащитной кожей.

Но все, что имеет начало, обречено иметь конец. Принцип отрицания отрицания правит нами от рождения, которому ты не можешь крикнуть восторженное «да!..», и до кончины, когда твое жалкое, перепуганное «Нет, нет!..» уже ничего не в силах остановить.

Подняли ночью. Из сельца внезапно прискакал порядком избитый продотрядовец:

— Наших в погреб посадили!.. Я чудом ушел!.. Чудом!..

— Закладывай!.. — закричал Сукожников.

И выругался столь грязно, что Татьяна отвернулась, чтобы кто-нибудь не заметил румянца, полыхнувшего по щекам.

Выехали на четырех бричках и тачанке с пулеметом, за которым удобно пристроился Никанор Ерофеев. На передней, командирской, тряслись супруги Сукожниковы и боец с ручным пулеметом. На подъезде к селу командир остановил своих карателей.

— Ерофеич, развернешь тачанку у въезда. Приказываю встречать лютым огнем любого, кто вздумает бежать!

Еще одну бричку с ручным пулеметом и тем же приказом он послал на выезд из сельца, а, отдав приказы, велел во весь мах гнать на церковную площадь.

— Собрать всех жителей! — крикнул он, спрыгивая с брички с наганом в руке. — Прикладами гоните, если медлить задумают!

Жителей взашей вытолкали на площадь. Всех. Женщин и мужчин, стариков и старух, а заодно и детей, которые уже могли ходить. Построили их в круг, внутри которого с наганом расхаживал Сукожников.

— За активное сопротивление Советской власти я, как командир, каждого десятого мужика расстреляю! — кричал он. — Где продотрядовцы? Насмерть забили?.. Кто убивал?..

— Да никто не убивал, в баню мы их заперли, чтоб, значит, ты лично разобрался, гражданин товарищ, — спокойно сказал старый, седой до синевы старик-староста.

— А этот? — Сукожников ткнул дулом в избитого продотрядовца. — С крыши упал, что ли?

— А этот меня палкой ударил, — так же негромко объяснил староста. — Ну, общество заступилось, потому как выборный я человек. Может, оно, конечно, ошибку допустили, но стариков-то палкой — это никак нельзя, гражданин товарищ. Эдак все общество кувырком покатится, ежели за стариков заступаться перестанем. А свою ошибку мы, общество, значит, сознаем, хлебушек, что с нас причитается, собран. Велите грузить в брички, так и погрузим.

— Ты, старик, зачинщиков-то не покрывай, — чуть потише прежнего сказал Леонтий. — Ты скажи, кто конкретно отказался хлеб сдавать согласно решению Советской власти?

Вздохнул староста.

— Да вот, трое этих. Толкните их в круг, ребята.

Из рядов вытолкнули троих. Двое крупными были, откормленными, А третий… Третий, ох. Худой, в драном армячке.

— Точно, эти самые, — тут же подтвердил кто-то из освобожденных продотрядовцев.

— Так, — сказал Сукожников. — Пиши приказ о расстреле саботажников, товарищ следователь. И исполни его, после моей подписи.

— Может… — заикнулась было Татьяна.

— Это приказ от имени Советской власти! — прикрикнул Леонтий. — Чтоб живо и без помарок!

Татьяна вздохнула, подошла к старосте.

— Диктуйте фамилии злостных отказчиков.

Староста, вздыхая, нехотя продиктовал. Потом вздохнул:

— Только тут вот, какое дело…

— Дело потом! Отвести названных на кладбище, дать лопаты, пусть могилы себе копают.

Взвыли бабы, дети, весь народ взвыл.

— Несправедливо так-то! Несправедливо!..

— Молчать!.. — гаркнул Сукожников. — Готов письменный приговор, товарищ следователь?

— Готов, — тихо сказала Татьяна. — Может…

— Не может! — отрезал Леонтий и кудряво расписался.

Но толпа продолжала гудеть, бабы и дети — орать и плакать.

— Может, тут что-то не то… — осмелилась промолвить Татьяна, пока Леонтий искал в сумке личную печать.

— Все то, — он пристукнул приговор печатью и поставил дату. — Все теперь, нет назад ни шагу.

Приговоренных уже отвели к кладбищу. Они рыли себе могилу, и кто-то из молодежи помогал им рыть эту братскую расстрельную яму. Потому работали они молча, но споро.

— Тут такое дело, — не очень уверенно сказал староста, поглядев на могильщиков. — Тут, это, как бы сказать… Поговорить бы надо, гражданин товарищ командир.

— Ну, чего тебе? Приговор печатью прихлопнут.

— Ошибочно прихлопнут, — вздохнул староста. — Видишь, крайний старается? Мошкин его фамилия. Иван Мошкин. Он всегда старается, девять ртов кормит. Один, а ртов в хате — девять.

— Так приказ печатью…

— Отхлопни назад свою печать, — строго сказал старик. — Справедливость должна быть.

— Справедливость должна быть, — вздохнул Сукожников. — А приказ подписан и заверен…

— Справедливость важней приказа, гражданин товарищ.

— Понял! — Леонтий широко улыбнулся. — Понял, как сочетать. Только ты завтра мне лично просьбу схода о помиловании… Этого.

— Ивана Мошкина, — подсказал староста. — Завтрева непременно привезу лично.

— По рукам, — сказал Сукожников. — Завтра, лично.

И отошел к Татьяне.

— Тут такое дело, — тихо начал он. — С одной стороны приговор подписан и печать на нем. А с другой — сход вон того мужичка в драном армячишке помиловать просит. Так ты так сделай, чтоб все ладно было. Ты его с краюшку поставь да промахнись. А я тогда скажу, что справедливая Советская власть дважды не расстреливает. И все будет ладно. Поняла мою хитрость?

— Ой, нельзя же так, — испуганно зашептала Татьяна. — Он же в ужас придет, на всю жизнь в ужас.

— Наоборот! На всю жизнь счастлив будет, что жив остался. Поверь, знаю, что говорю.

— Леня, Ленечка, опомнись, что ты! — всполошилась Татьяна. — Объяви сейчас, не ставь под расстрел…

— Это наука ему такая.

— Это издевательство, а не наука!

— Молчать! — гаркнул Сукожников. — Печатью прихлопнуто, значит, все. Поняла?

— Поняла, — помолчав, горько вздохнула Татьяна. — Тогда вели, чтоб поскорее. Ждать да гадать — нервов не хватит.

— Становись к исполнению! — крикнул Сукожников.

Кончили копать могилу, вылезли. Помогавшие обреченным молодцы отошли в сторону, захватив лопаты. Тишина стояла — и дышали-то через раз. Ни слез, ни криков, даже дети примолкли. Серьезным по тем временам было это событие.

— Именем Советской власти приказываю исполнить решение следствия самому товарищу следователю.

Татьяна вышла вперед, стала перед жалким, съеженным каким-то — будто уж и дух из них выпустили, что ли — строем из трех мужиков. Ей было страшно, муторно, невыносимо муторно, но она пересилила себя не для того, чтобы не промахнуться, а для того, чтобы промахнуться в самого тихого, забитого жизнью мужичонку.

— Пли!..

Татьяна вскинула маузер, почти не целясь, два раза нажала спусковой крючок, и два тела скатились в яму. Потом опустила руку, снова подняла маузер, прицелилась и выстрелила. И третий, Иван Мошкин, остался стоять на краю смертной ямы, втянув голову в плечи.

— Приказываю прекратить исполнение приговора! — громко сказал Сукожников. — Советская власть — самая справедливая власть на земле, она не расстреливает дважды.

— Домой, — тихо сказала Татьяна. — Домой, скорее домой, а то не выдержу больше…

— Счастливо оставаться, сельчане! — бодро крикнул Леонтий. — Помните о справедливости нашей власти!.. По коням, хлопцы!

Чоновцы пошли рассаживаться по бричкам. Сукожников, проходя мимо старосты, шепнул:

— Жду завтра с решением схода.

Как только чоновцы умчались, а охрана дорог, ведущих в село, была снята, староста объявил сход.

— Бабы могут остаться, кто желает. Детей убрать, чтоб шуму не было. Кто-нибудь сходите за священником отцом Силантием, чтоб отпел честь по чести покойников наших.

Огляделся, заметил Ивана Мошкина, все еще почему-то стоявшего на краю могилы, подошел к нему, обнял за плечи;

— Ты тоже домой ступай. Натерпелся вдосталь.

— Чего?.. — отрешенно спросил Иван.

— Домой ступай, Ваня. Домой.

Мошкин покорно побрел к своей избе. Ноги плохо слушались, заплетались ноги, будто чужие.

На следующий день, как было договорено, староста приехал в городишко, пришел в дом, который захватил Сукожников для штаба и личной квартиры. Вошел, снял шапку, перекрестился на иконы и молча замер у порога.

— Проходи, — сказал Леонтий. — Принес решение схода?

— Нет.

— Почему это — нет, когда я велел?

— Повесился Иван Мошкин, когда еще сход шел. На вожжах повесился в своем сарае.

— Нет, нет, нет!… — вдруг дико закричала Татьяна.

И наступил провал.

23.

… — Убила, убила!.. При свидетелях!..

… — Я никого не убивала…

… — Из маузера!.. Полную обойму!..

«Полную обойму?.. Из маузера?.. Так вот почему руки дрожат, вот почему звон в ушах…».

… — Так арестуйте меня! Арестуйте!..

… — Легкой смерти ищешь?.. Не выйдет!.. Мы тебя в психушке особого режима сгноим!..

… — Не надо-о!..

И вдруг исчезли все звуки. И пришла тишина.

Очнулась Татьяна в маленькой квадратной комнате, выкрашенной в белую краску. Все было ослепительно белым, кроме густо черного пола. В стене против двери располагалось маленькое оконце с тяжелыми решетками, под нею у стены — крохотный столик, прибитая к полу табуретка да параша в углу. И койка, на которой она лежала.

Таня понимала, что сейчас ей следует встать, чтобы осмотреться, ощупать все, попытаться понять, где она находится, как и почему именно сюда попала. Но сил у нее почему-то не было. Совершенно не было никаких сил, и она продолжала терпеливо лежать.

В конце концов она задремала, проснувшись вдруг от грохота тяжелой железной двери. Зорко глянула из-под одеяла и увидела немолодого мужчину в очках и белом халате.

— Здравствуйте, Танечка, — тихо сказал он. — Я — доктор Трутнев. Петр Павлович Трутнев. Вспомните Вересковку. Я лечил вас всех по очереди. Вашу матушку, Николая Николаевича, Наташу, Павлика, Настеньку. А вот теперь — здесь. Только здесь и разрешили работать. И только под наблюдением.

— Где я?

— Вы? В неврологическом отделении, которым я и заведую. У вас был серьезный нервный срыв.

Он что-то говорил еще, но Татьяна не слушала. Она мучительно пыталась вспомнить, когда мог быть этот срыв и в чем он выражался. Но голова была пустой, и в этой пустоте метались какие-то обрывки воспоминаний. Белое платье, сачок в руках… Нет, не сачок, не сачок. Это — серсо. Кто-то играет в серсо…

Сквозь туманные отрывочные воспоминания прорезался далекий голос. Чужой, Таня не узнала его.

— … покой… полный покой… Вспоминайте детство, Вересковку, дружную семью…

Не узнаваемый голос странно помогал мелькавшим видениям, и Танечка увидела себя девочкой в легком платьице до коленок. Только что на опушке леса поспела земляника — она всегда поспевала раньше именно там. На опушке березовой рощи, за проселком. И Таня пошла с плетеной корзиночкой. Такие корзиночки плел из вымоченных ивовых прутьев седой дедушка в деревне, и все дети в праздники непременно относили его внукам гостинцы.

Ивовые корзиночки — для земляники. А для нежной малины этот же дедушка плел кузовки из лыка. Лично драл его, а из самых широких полос плел кузовки, заранее выморив и отбив лыко, чтобы оно было гладким и не царапало нежную малину.

В саду малина не росла. Ее почему-то считали сорняком и боролись с нею не только садовник с помощником, но и все дети, поскольку в семье очень поощрялось новомодное трудовое воспитание. И Танечка, надев рукавицы, рвала колючую поросль с корнями, хотя очень любила саму ягоду. И все любили, но ходить за нею приходилось далеко, в лес, в крутой, сплошь заросший малиной овраг. Брали кузовки и шли непременно в сопровождении взрослых.

Это было настоящее путешествие, и Таня очень его ценила. Взрослые знали об этом, и однажды сурово наказали Танечку за какую-то шалость, оставив ее дома, когда все пошли за малиной в овраг. Это был не просто сбор ягод, это был поход в неизведанное, где жили не только привычные птицы, но и белки, зайцы, ежи и, как говорили, даже гадюки. Где после сбора ягод в малиновом овраге обязательно разводили костер на опушке, пекли картошку и ели ее прямо с обгоревшей, впитавшей золу и угольки кожурой. И никто не запрещал есть картошку с пылу, с жару, наоборот, мама считала это очень полезным, но именно там, и только там. В лесу, после похода, а не дома.

В саду было много крыжовника ( «берсеня», как его по-славянски называл отец). Этот славянский берсень надо было собирать еще до созревания, еще тогда, когда зелень ягод начинала блекнуть, переходя в иной, желтый цвет. Только такой, недозрелый крыжовник годился для варенья, которое очень любили все. А после сбора ягод содержимое всех корзинок высыпалось на стол, покрытый клеенкой, и начиналось самое интересное. Мама или Наташа играли на рояле, а остальные старательно перебирали крыжовник. И сколько же было смеха и шуток!..

Только однажды самая маленькая, Настенька, уколола пальчик и сама же смело выдернула колючку. А пальчик стал нарывать. Мама ставила согревающие компрессы, но образовался нарыв, от которого девочка очень страдала, плакала и не могла спать. Тогда пригласили доктора… Да, да, милого доктора, и он вскрыл нарыв. Танечка вызвалась ему помогать, все происходило на ее глазах, она видела кровь и гной, который тщательно выдавливал доктор. И ей было так больно за младшую сестренку, что она твердо решила стать врачом…

А мама после этого распорядилась, чтобы непременно очищали крыжовник от колючек, и выдала детям маникюрные ножницы. Папа насмешливо именовал такое занятие бритьем.

Боже, какое же это было счастливое время!… Неужели мы обречены уходить из него навсегда?..

— … это пройдет, Танечка. Я пропишу вам уколы, чтобы сон был долгим и спокойным…

Нет, нет, не надо никаких уколов. Надо оставаться в детстве, пока есть силы держаться за него. Ведь в детство нельзя впасть, это — старческая болезнь. Из детства можно только выпасть. Как из гнезда…

Да, еще был крокет. Детям расчистили площадку, засеяли газонной травой, и на ней они сами ставили ворота и мышеловки. И азартно, до слез и обид, гоняли шары с разными полосами. Обиды детства… Боже, какая сладость сегодня вспоминать о них! Таких наивных, простых, легких, еще не успевших подрасти и потяжелеть, чтобы не возникать из ничего, как чаще всего бывает в детстве, а нежданно обрушиваться на плечи невероятно тяжелым и тусклым, как свинец, взрослым грузом. И тогда боль навечно с тобой. Не в слезах, не в истошных воплях крестьянских баб, а — внутри. В сердце твоем, и от этой боли нет никаких лекарств.

Откуда же эта боль в ней? Может быть, сказать о ней врачу?.. Нет, нет, никаких детских жалоб. Жалобы кончились вместе с детством. Потому что кончается само детство. Навсегда. И некому больше пожаловаться, некому поплакаться, некому покаяться.

Почему некому? А Господь?..

Только вот беда — они никогда не исповедывались. Никогда не говели, потому что форма столь легкой фронды была широко распространена в кругах русской интеллигенции. Да, они посещали церковь, но посещали по семейным традициям, а не по личной потребности. Свадьбы и похороны, именины и общие семейные торжества служили причиной посещений церковных служб, но исповедываться… Нет, нет, у них было заведено совершенно по иному. Каждому ребенку выделялся один день в месяц, когда он обязан был отчитываться в своих детских грешках. Девочка — наедине с мамой, мальчик — наедине с отцом. И эти детские покаяния никогда не обсуждались никаким семейным советом. И все младшие Вересковские настолько привыкли к этому, что им и в голову не могло придти хоть полслова поведать кому-либо, кроме родителей. Родители всегда были для них представителями всех самых высших сил.

А когда у Тани начался пугающий девочек болезненный переход из детства в девичество и она со слезами сказала об этом маме под великим секретом, мама только ласково улыбнулась.

— Это естественно, не надо тревожиться. Просто ты становишься барышней, и надо пить козье молоко.

Почему вдруг надо пить козье молоко, мама не объясняла. Козу купили немедленно, Танечка стала пить ее молоко, которое не любила, но отказываться от него и не подумала. Она очень любила маму, и поэтому вскоре полюбила не только козье молоко, но и саму козу.

Какое это великое счастье — иметь про запас маму!..

— … вам надо успокоиться. Я дам легкое снотворное…

Опять — голос доктора. Почему он такой знакомый, почему?.. И опять — ее внутренний ответ с плотно зажмуренными глазами: нет, нет, нет! Я — сама. Сама обязана справиться с собою. Сама…

Но снотворное ей все же дали, и Танечка впервые за много дней уснула крепким сном без сновидений. А перед тем, как проснуться, увидела вдруг козу. С рожками и бородкой, но не задиру, а очень приветливую. Тогда окончательно проснулась, села на кровати и громко спросила неизвестно кого:

— Где я?

И вдруг услышала мамин голос. Как в яви:

— Ты на перепутье, доченька. Возьми веник и грабли. Подмети дорожки к дому и очисти сад от сухих веток и старой листвы. И все отсеется. Все второстепенное отсеивает труд. Не ради искупления грехов, а ради их анализа и решения.

Это был мамин совет, Таня в нем не сомневалась. И поэтому, как только появился доктор, сказала ему, что очень хочет работать. Подметать коридор, мыть полы, поливать цветы.

— Прекрасное решение! — просиял доктор. — Поздравляю, вы на верном пути к выздоровлению.

Так Татьяна стала уборщицей психиатрической лечебницы, все палаты которой всегда закрывались на ключ. Она старалась, ценя не только свою весьма относительную свободу, но и доверие почему-то такого знакомого лечащего врача. И доктор Трутнев, свято уверовавший в теорию, что труд всегда ведет к облагораживанию характера и смягчению импульсов внезапного раздражения, исступления или приступа безадресной злобы, никак не мог понять, почему в его лечебницу попала именно Танечка Вересковская. Ему не передали историю болезни гражданки Сукожниковой, а потому он и не знал, что такого документа попросту не существует в природе.

А запрашивать не решался. Гражданка Татьяна Сукожникова поступила по прямому распоряжению Чека, а это учреждение уже успело внушить такой страх размахом бессудных расстрелов, что Петр Павлович сдерживал свое профессиональное любопытство. Но к больной, адресованной прямиком ОТТУДА, относился с особым вниманием. Хотя никому не говорил, что знает ее с раннего детства.

Однако проверить ее не мешало, чекисты могли и завербовать Танечку на свою службу. Россия вступила на глухую трясину доносов, клеветы, шепотков да намеков, и все стремились хоть как-то нащупать первый шажок в старой детской игре «веришь — не веришь», ставшей вдруг образом самой жизни. А большевистская власть подкрепила это неизвестным доселе категорическим императивом «доверяй, но проверяй».

И Петр Павлович попросил Татьяну убрать его кабинет, не трогая при этом его рабочего стола. Нет, он за ней не подсматривал. Он просто расположил на столе бумажки, запомнив их места и последовательность листочков. А Таня не только с особым старанием убрала его кабинет, но и уборную, наведя в ней доселе невиданную чистоту. И все бумажки оказались на своих местах, доктор окончательно в нее уверовал, а Татьяна запомнила, что в уборной есть окно, выходящее за ограждение больницы.

Обрадованный проверкой доктор наградил Таню синим санитарным халатом, чтобы при работе она не истрепала свой, больничный, темно коричневого цвета. И поручил ей через день убирать в кабинете, для чего он будет выдавать ей ключ из рук в руки.

И Татьяна продолжала старательно работать. Мама оказалась права и на этот раз. Горечь и непонимание собственной вины куда-то отходили, и на их место постепенно приходила вполне осознанная мысль, как убежать из этого сумасшедшего дома. Никакого импульсивного решения здесь не могло быть, и Таня трезво, тщательно и неторопливо взвешивала все возможности побега.

Но все решилось внезапно, в один день. Татьяна убирала коридор, когда в него неожиданно вошли трое мужчин. В кожаных куртках и фуражках, подпоясанные ремнем с непременными маузерами на длинном ремешке. Они не обратили внимания на уборщицу в служебном халате, а она — обратила. Это было Чека. И мотор глухо урчал где-то за окном…

И все вдруг вспомнилось. Все. И доктор Трутнев Петр Павлович, и муж Леонтий Сукожников, и расстрел, и…

Нет, дальше вспоминать нельзя. Ни в коем случае. Ни одного шагу в прошлое, ни одного…

А кожаные гости прошагали прямо в кабинет доктора Трутнева. Разговора там, видимо, никакого не было, потому что он вышел в сопровождении кожаных людей, поспешно натягивая пиджак прямо на медицинский халат. И вся четверка прошла мимо, к входной двери, не обратив внимания на Татьяну.

Это было катастрофой, и если бы доктор успел передать ей ключ от кабинета, она, пожалуй, от страха потеряла бы голову и ринулась через окно в докторской уборной неизвестно куда. Но ключа у нее не было, а был всего лишь синий служебный халат. Оставалось ждать, потому что из больницы ее не выпустили бы даже в этом халате, надетом, кстати, на длинную больничную рубашку, которую Таня подтягивала пояском, чтобы края ее не выглядывали из-под халата.

И Татьяна ждала с замиранием сердца, продолжая механически возить шваброй по коридорному полу.

Впрочем, доктор вернулся довольно скоро, и Таня очень удивилась, как-то уже сжившись с мыслью, что оттуда не возвращаются. Однако в кабинете доктор не задержался, успев снять халат и натянув на плечи пальто. Остановился рядом, шепнув ей:

— Помогите пальто оправить.

Таня стала помогать, а он сунул ей что-то в карман, торопливо продолжая шептать:

— Я положил вам в карман халата запасной ключ от кабинета и очень важную справку. Они интересуются вами, потребовали, чтобы я привез им все данные. Как лечил, чем лечил и каков мой диагноз. Боюсь, что они вас заберут, так как считают, что вы убили собственного мужа…

— Убила? — Таня, не выдержав, шепнула в ответ. — Почему же, почему же мне не предъявлено обвинение?

— Потому что вы — член партии, и нужно согласие ЦК. Так не проще ли спрятать вас здесь навсегда?

— Я не убивала, я…

— Молчите и слушайте, — тихо, но очень строго сказал доктор. — В уборной кабинета — окно, которое выходит за ограду больницы. А в моем шкафу — юбка, кофта и платок. Советую бежать, если сможете выбраться в окно. Берегите справку.

А громко добавил:

— Когда закончите с уборкой, немедленно идите в палату. Я загляну к вам, когда вернусь.

Вернуться он не рассчитывал, это Татьяна поняла по его взгляду. Что-то перехватило горло, она не смогла выдавить ни слова, и лишь кивнула в ответ. И доктор сразу же ушел.

Доктор ушел, а Таня стояла, как стояла, застыв с занесенной для подметания шваброй, точно играла в детскую игру «замри-отомри». А в голове… В голове вновь зазвучали голоса, которые молчали во время лечения, а сейчас вдруг прорвались с четкой ясностью:

… — Ты убила мужа…

… — из маузера…

… — сгноим тебя в психушке…

«Нет, нет, это уже было. Было…».

Татьяна взяла себя в руки, огляделась. Коридор был пуст, двери то ли камер, то ли палат закрыты на замок. А у нее есть ключ. Есть. Только не надо торопиться, могут следить.

Это были разумные мысли, но разумно решать Татьяна еще не могла. И поэтому быстро подошла к дверям докторского кабинета, открыла замок ключом, опущенным в карман халата, вошла в кабинет и тут же закрыла за собою дверь на ключ.

Огляделась, увидела шкаф, распахнула дверцы. В углу за докторским плащом лежал сверток. Руки дрожали, когда она разворачивала его. Все точно. Толстая крестьянская юбка, вязаная кофта, большой вязаный платок. И даже сапожки, о которых умолчал доктор. Городские, козловые, на небольшом каблучке. Таня, торопясь — «только бы впору были, только бы впору…» — натянула их, обрушила на себя юбку, надела кофту, повязала платок и кинулась в уборную. Вот и окно, только высоко, ей не достать…

Притащила стул из кабинета, кое-как — юбка путалась в ногах — взобралась на него, подергала окно. А оно не поддавалось, оно было забито наглухо.

А свобода — вот она. За стеклом… Значит, выбить стекло. Татьяна сорвала с себя кофту, обмотала кулак и что было сил ударила в стекло. Зазвенели осколки, стекло кусками вывалилось наружу. Таня аккуратно вынула оставшиеся осколки, Попыталась вылезти, но мешала широкая и длинная юбка. Стащила ее, скомкав, выбросила через окно за ограду. Вышло! Получилось!.. Подтянулась на руках, высунулась из окна, осторожно огляделась.

Забор проходил в аршине от стены. Надо было прыгать, но как? Если головой вперед, то не получится, в лучшем случае она повиснет на заборе. Значит, надо прыгать ногами вперед. Во что бы то ни стало, вперед ногами, сильно оттолкнувшись ими от стены.

Значит, надо вылезать так, чтобы оказаться спиною к забору. Потом повиснуть на руках, оттолкнуться ногами от стены и во что бы то ни стало упасть за оградой. Даже падая при этом на спину. Там — бурьян и какие-то низкие кусты, они спружинят, и удар будет смягчен.

Стоп. Свобода без денег — не свобода. Попрошайничать — не для нее, да и не даст никто. Россия озверела от крови и оглохла от расстрельных выстрелов надолго. В лучшем случае — задержат и донесут… Значит, сначала надо раздобыть денег. Хотя бы немного, на первое время.

Опять кинулась в кабинет. Поискала почему-то в шкафу, потом — на полках. Нигде ничего не было. Стала искать в столе, но в открытых ящиках хранились только какие-то бумажки, истории болезней, справки. Не то, не то… Кое-как взломала закрытый на замок ящик стола.

Там лежал браунинг и целых пять червонцев. Схватила, затолкала за пазуху вместе с браунингом, снова бросилась к окну. Вылезла из него, как было задумано: спиной к изгороди.

Вряд ли ей удалось бы проделать все это, если бы она с детства не занималась спортом. Скакала на лошадях, прыгала со скакалкой, лазала по деревьям. А самое главное, не боялась. Желание обрести свободу, вырваться из психушки было настолько сильным, что подавляло всякий страх в ее душе. Она сумела вылезти из окна спиною вперед, сумела уцепиться за нижнюю раму, сумела изо всех сил оттолкнуться ногами и …

И, перелетев забор, упала в бурьян, который и вправду ослабил удар. Вскочила на ноги, накинула юбку и, пригнувшись, бросилась к лесу. И остановилась только тогда, когда скрылась в кустах. Там отдышалась и достала справку, которую ей сунул в карман доктор.

Справка была выдана на имя беженки из Орловской губернии Агафьи Силантьевны Кузнецовой, прошедшей медицинское освидетельствование в психиатрической лечебнице.

24.

А штабс-капитан Вересковский все еще отращивал бороду в ожидании, когда появятся подходящие документы. Он твердо решил прорываться на казачий юг, мнения своего не менял, и Анечка только теряла время, убеждая его не поступать слишком опрометчиво.

Беда была в том, что ей не случалось влюбляться. Конечно, были увлечения, которые она по молодости принимала за любовь, но они проходили почти безболезненно, оставляя в душе лишь смутное желание любви, от которой теряют голову и себя самою. Но она всю жизнь прожила подле госпиталей, вдали от центра города, где вечерами гуляли по Блонью, а военный оркестр играл марши и задумчивые русские вальсы. Всего этого Анечка была лишена, а закончив Мариинскую гимназию на Большой Дворянской, вообще не бывала в городе. Не случалось бывать, как не случилось и влюбиться без памяти.

И вдруг — эта встреча с энергичным, безумно смелым капитаном Вересковским. Его отчаянная атака самой цитадели Смоленского большевизма, его яростное сопротивление, его презрение к уже победившим толпам вчерашних сермяжных солдат, внушали ей уважение, граничившее с восторгом. И даже его постоянная сдержанность и безулыбчивость волновали ее, помнившую капитана совсем иным во время их прогулки по древнему городу. Но сейчас он был весь в себе, скупо поддерживая застольную беседу, которую всегда с привычной неохватностью интересов вел Платон Несторович.

— Великие нации смертны, как смертны все живые образования. Это — некий бульон, в котором существует данный народ, вначале пожирая соседей и вообще более слабых, а потом, если сумел приспособиться — вырабатывает нечто, что можно менять у соседей. И все равно рано или поздно наступает коллапс и, как следствие, самоуничтожение.

— Полагаете в настоящем начало конечного забега России? — как-то уж очень безразлично спрашивал Верековский. — Этакого динозавра не сломит никакой коллапс, уважаемый профессор.

— При одном условии. Если динозавр приспособится и начнет поставлять на рынок не только солдат революции, а что-либо полезное, ему ничего не грозит. Но если поставки вдруг прекратятся, он начнет переваривать собственный хвост. Не согласны?

— Кто его знает. В России все возможно, кроме демократических реформ. Их не воспринимает наш менталитет.

— Вот их-то я и имею в виду. В чем, по-вашему мнению, заключена загадка, почему народные массы, не размышляя, ринулись за большевиками? Да в том, что их устраивал основополагающий лозунг обещанного царства социализма: от каждого по способностям, каждому по потребности. Вот это Россию устраивает полностью, землю она ковырять не очень-то любит, а перекуривать — с нашим полным удовольствием. Вы скажете, а как же с энтузиазмом масс? А никак, его нет, не существует он в природе в виде, так сказать, насущной потребности взрослого человека. Молодежь — да, она склонна слышать рев труб, гром литавр и цимбал, но взрослый человек жив семьей своей, в семейной тишине и спокойствии. То есть, в гармонии, а не в грохочущем энтузиазме. Детей исстари в гармонии воспитывают, и церковь эту гармонию всячески поддерживала. Храм Божий — особенно на селе — был спасением от громкого мира, от всяческих свершений, которые необходимы для будущего царства всеобщего равенства удовольствий, но отнюдь не равенства труда, потому что труд не может быть равным. Не может изначально, ибо в нем заключено творчество.

— Извините меня, но я утратил суть, — вздохнул Александр. — Может быть, не вовремя задумался.

— А суть в том, что при такой искусственной организации труда динозавр рано или поздно начнет пожирать себя. То есть, торговать собственными недрами, а не воспроизводимыми товарами, как то делают развитые страны.

Разговор шел вяло и неинтересно, и Анечка сердилась на отца. Не только потому, что он его начал, сколько из-за того, что Голубков задерживал Александра, тем самым отнимая его у нее. У Анечки весьма высоко проявлялось чисто женское чувство собственности, в особенности, если мужчина ей нравился. И отец не мог не знать, что он ей нравится, а поди ж ты, упрямо держал его, а время текло и текло…

— … Грубость для русского человека — акт самоутверждения. Утверждения за счет унижения другого…

Дальнейшим разглагольствованиям помешал звонок в дверь. Платон Несторович сразу замолчал, но не забеспокоился, а с удовлетворением сказал:

— Открой дверь, доченька. Видимо, это из милиции, так что вы, милостивый государь, временно удалитесь.

Анечка подождала, пока капитан скроется в коридорчике, который вел в морг. Там был запасной выход. А как только Александр вышел, тотчас же открыла дверь, искренне удивившись при этом:

— Вот уж кого не ждали!

Вместе с нею в гостиную вошел прапорщик Богославский, одетый почему-то в темную одежду дьячка.

— Выгнал меня дядюшка мой, — сказал он, поклонившись. — Изыди, говорит, и сам спасайся. Кругом одни красные, а я и на воротах храма собственного распятия не желаю. Справку, правда, дал, будто дьячок я его прихода.

— Это упрощает задуманное, — улыбнулся Платон Несторович. — Позови капитана, Аничка.

Александр очень обрадовался внезапному появлению боевого товарища. Однако радость свою привычно сдержал, лишь крепко пожав ему руку.

— Мне случайно удалось узнать, что на лесопилке будто бы готовят баржу с досками для сплава на Рославль, — сказал прапорщик. — Если бы ночью пробраться к ней и залезть…

— Ждать, — отрезал Платон Несторович. — Терпеливо ждать, вот в чем основная задача.

— Чего ждать? — сердито спросила Анечка. — Сейчас темно и, кажется, пока тихо.

— Ждать милиции, доченька. У капитана нет документов, а без них ныне и шагу не ступишь.

— А причем тут милиция? — Анечка недовольно дернула плечиком. — Она уже сплошь большевистская.

— Потому-то и процветает бандитизм, — вздохнул патологоанатом. — А трупы убиенных милиция доставляет для вскрытия, таков порядок. И я жду подходящий материал для капитана.

— В каком смысле? — усмехнулся Александр.

— В смысле подходящей фактуры и документов, капитан. Как правило, эта красная милиция документы не отбирает, чтобы поменьше было возни, что ли. Получают от меня справку о смерти, составляют акт и отряжают команду из содержащейся в тюрьме интеллигенции на похороны. Террор весьма упрощает жизнь, почему он и неизбежен при власти дилетантов.

В начале своей деятельности Советская власть официально именовала босяков, мелкое жулье, воров, хулиганов и прочее отребье «социально-близкими», взваливая на них всю работу по разгрому интеллигенции. Тогда и был брошен в массы лозунг «Грабь награбленное!», а когда городская и сельская босота с удовольствием исполнила призыв, с грабежами и разбоями стали бороться, но как-то вяло и не очень охотно. Милиция была нацелена на криминал организованный, угрожавший самой власти, а не каждому гражданину в отдельности. Да и прицел-то был какой-то странный, будто милиция все еще ожидала возврата к помощи «социально-близких», а потому и не решалась рубить под корень.

— Если засветло не придут, значит, до утра можно спать спокойно, — сказал Платон Несторович. — Не любят они Покровки.

— Почему? — вежливо поинтересовался Богославский.

— Говорят, бензина мало, а на лошадях — далеко. А на самом-то деле местных побаиваются. Оружия раздали всем, кто просил, центр далеко, а у нас на Покровке народ дружный.

— Может, нам тоже следует поберечь керосин? — вдруг спросила Анечка. — Прапорщик с документами переночует дома, а капитана я провожу на сеновал и завалю сеном.

— Откуда у нас сеновал? — удивленно спросил патологоанатом. — Уж чего-чего, а этого у нас доселе не было.

— Я… — Анечка смутилась, так и не научившись обманывать отца. — Я спросила разрешения у соседей, и они не возражают. У Квашниных, у которых корова.

— Лучше посумерничать перед пыхтящим самоваром, — мечтательно сказал Платон Несторович: ему хотелось немного повыступать перед столь редкой аудиторией. — Летними вечерами наши предки очень любили подолгу, до полной темноты сидеть без света. В сумерках все женщины казались прекрасными, а мужчины — идеальными. И непременно рассказывали ужасные истории про вампиров, вурдалаков, оборотней, кровавых разбойников. И это было совсем не страшно, потому что было, что защищать, и было, кому защищать. И мы, как в старые, добрые времена…

— Не было, а казалось, — сердито перебила Анечка. — Сейчас сумерки не в гостиной, а по всей России, и страшные сказки уже не нужны даже детям. Все и так живут, пригнувшись от страха. Даже доблестная красная милиция, так и не посетившая нас.

— Может, в городе вообще перестали убивать? — предположил прапорщик Богословский. — Хотя это слишком оптимистическое предположение для современных сумерек.

Анечке не нравилась эта никчемная сумеречная беседа, потому что она твердо решилась. Сегодня же, без всяких отсрочек, почему и возник некий сеновал, который принадлежал неизвестно кому, но уж никак не Квашниным. Отец прекрасно понял ее, но кроме дочери у него никого не было. Да, он понимал, что однажды его Анечка найдет своего мужчину, боялся этого, ревновал, а потому и выдумал это сумерничание. Все отцы ревнуют своих дочерей, но у Платона Несторовича эта ревность была болезненной до щемящего сердца. Уж слишком он был одинок.

— … Да, рецепта сейчас никому не пропишешь…

— Все! — собравшись с духом, решительно сказала Анечка. — Милиция не явится, а завтра господа офицеры могут отправиться в путь трудный и опасный. А потому я увожу капитана с собой, а прапорщик остается, как человек легальный.

— Был человек разумный, стал человек легальный. Кардинальное изменение общества при Советской власти, — вздохнул Голубков. — Видимо, Аничка права. Пора баиньки.

Анечка увела Вересковского. Голубков помолчал, похмурился, повздыхал, подумал и принес колбу спирта и два стакана. Плеснул по половинке, придвинул графин с водой.

— Вот я и потерял дочь, — тихо сказал он и опрокинул спирт в рот. Поморщился, не запивая. — Впрочем, все естественное — разумно.

— Пью за то, что вы приобрели сына, — прапорщик тоже выпил, торопливо хлебнув воды из графина.

— Сына?.. Этот сын думает, где бы еще пострелять вдосталь. Это не сын — защитник, это сын — разрушитель, знаете ли. Каково время, таковы, естественно, и сыновья.

— Мы не выбираем время.

— Зато время выбирает вас, — Платон Несторович вздохнул, непроизвольно потер левую сторону груди. — Это вы, вы развязали эту проклятую гражданскую войну, вы…

— Успокойтесь, профессор, — недовольно поморщился Богославский. — Подумайте лучше, как счастлива сейчас ваша дочь, и с этим ощущением мы и завалимся спать.

Анечка действительно была счастлива. Счастлива всей душою, всем телом, исполнением самых тайных, самых заветных своих мечтаний, а потому и гнала из головы все мысли о конечности этого счастья. Все придет потом, потом, как легкая элегическая грусть о миновавших мгновениях полного счастья…

Собрались утром за чаем. Анечка сияла, отец хмурился, офицеры тактично вели общий разговор. А потом приехала расхрабрившаяся милиция с очередным трупом. Капитан спрятался в шкафу, а Голубков увел милицию в прозекторскую, где и подал требуемое заключение об убийстве. Проводил дорогих гостей, вернулся с великой радостью, скрывать которую и не пытался:

— Ну вот вам и документы, капитан. Отныне вы — старший унтер-офицер 219 полка Колосов Иван Матвеевич. Направляетесь по месту жительства в Курскую губернию для отдыха после ранения. Кстати, вы — Георгиевский кавалер.

— Кстати, я и в самом деле Георгиевский кавалер, — усмехнулся штабс-капитан Вересковский. — Знак Советской властью не отменен, а доверие вызывает. Так что нацеплю.

— Нацепите и — под доски…

— Зачем же под доски, папа? — пожала плечами Анечка. — С такими документами и на досках удобно. А то и на буксире, я договорюсь с командой.

— О прапорщике не забудь, — сказал Платон Несторович. — Пардон, то бишь, о дьячке.

Анечка ушла, мужчины остались одни. Капитан подправлял отпущенную бороду, прапорщик старательно подшивал длинный подол великоватой для него рясы. Это молчание очень не нравилось Платону Несторовичу, даже тревожило чем-то неопределенным. И поэтому он в конце концов нарушил его не самым лучшим способом:

— Гражданская война — самое страшное бедствие для России. Небывало страшное.

— Самое страшное бедствие для России — власть большевиков, — тотчас же отозвался Вересковский. — Система управления неминуемо рухнет, и у большевиков останется единственный выход. Террор. Впрочем, мы, кажется, уже обсуждали эту тему, профессор.

— Боже мой, — вздохнул Голубков. — Боже мой, неужели нет никакого иного выхода?

— Можно петь, — улыбнулся Богославский.

— Что петь?

— Лазаря, дорогой Платон Несторович.

— Глупые у вас шутки.

Некоторое время они так препирались, а потом пришла Анечка. И с порога объявила:

— Кричите «Ура!», господа. Я обо всем договорилась, и завтра утром вы вполне комфортабельно отправитесь в Рославль.

И была еще одна безумная ночь на чужом сеновале, в которую Анечка не сомкнула глаз. Капитан крепко спал, чуть похрапывая во сне, а она, склонившись над его заросшим лицом, молилась про себя, чтобы Бог позволил ей увидеть своего капитана хотя бы раз, хотя бы мельком, хотя бы издали…

На заре Анечка провела капитана и прапорщика на буксирный катер, где они и устроились на корме с относительными удобствами. Распрощались с грустно провожавшей их девушкой, катер загудел, и медленно поволок за собою цепочку плотов.

— Слава Богу, тронулись, — с облегчением вздохнул Богославский. — Даже документов не проверили.

— Сплюньте, прапорщик, — проворчал Вересковский. — Вот когда Рославль проскочим, тогда и Господа возблагодарим.

На плоты с лодок пересаживались то ли беженцы, то ли хлебушек на югах промышлявшие, то ли бежавшие от большевиков, куда глаза глядят. Кто-то из команды непременно посещал плоты, отбирая у плотовщиков мзду за проезд, но к офицерам на самом катере никто не подходил. Из этого вытекало, что Анечка сама оплатила их путешествие, и капитан с непривычной теплотой подумал о ней. Она сделала все возможное, чтобы офицеры проскочили большевистские заслоны и смогли бы пробраться к частям Белой Армии.

Слабосильный буксир даже по течению шел медленно. Плоты порою сталкивались, путались, тогда катер останавливался, ожидая, пока плотовщики вновь не выстроят их в линию. А как только стало темнеть, вообще причалил в укромном заливчике и заглушил мотор.

— Ночуем на берегу! — крикнули с мостика. — Кашевар, готовь кулеш понаваристей!

— Только этого нам и не хватало, — вздохнул прапорщик.

— Ремень потуже подтяните, и глядишь, доберемся, — посоветовал Вересковский.

Плотовщики тем временем сноровисто крепили плоты к корневищам поречных деревьев, чтобы не разметало бревна ветром или внезапно поднявшейся водой. Только после этого все сошли на берег, кроме караульщиков, и расположились у костра, над которым на рогатине висел котел с кулешом.

— Эй, служивые! — окликнули с буксира. — За все уже заплачено, пожалуйте к костру!

— Ай, да Анечка! — улыбнулся прапорщик. — Непременно женитесь на ней, капитан. Рекомендую.

— Благодарю, прапор. Это — мысль.

Так за две ночевки и добрались до Рославля без помех. Офицеры уже собирались сойти с буксирного катера, как вдруг на берегу появились вооруженные люди.

— Так, — вздохнул Богославский.

— Это охрана, — сказал Вересковский. — Спокойно, документы у нас в порядке.

И поправил на груди солдатский Георгий.

Вооруженных было трое, подчинявшихся, как сразу определили офицеры, мрачноватого вида мужчине в кожанке с маузером на длинном ремешке.

— Документы, — внимательно просмотрел справки. — За что Георгия получил, унтер?

— За взрыв моста.

— Такие люди нам нужны. Именем Советской власти мобилизую в Красную Армию. И назначаю тебя, кавалер, командиром роты.

— Да я же после ранения… — начал было капитан.

— Лечиться будем после победы мирового пролетариата. А сейчас проследуем в полк. И ты, дьячок, тоже, у нас людей не хватает.

Напрасно Вересковский пытался объяснить, что он еще не оправился после ранения, что давно не видел родных, что… На все его доводы следовал один и тот же ответ:

— После победы мирового пролетариата.

— Ну, до этого мы еще успеем перебежать к своим, — шепнул капитан Богославскому, следуя за кожаной спиной.

25.

К Просечной бронепоезд «Смерть империализму!» подходил спокойно, солидно и неторопливо. Не ожидавшая сопротивления команда, полагая, что поселок и станция признали Советскую власть, не хотела тревожить население агрессивным грохотом своего бронированного чудовища.

Такова была обычная практика захвата местечек с полустанками для последующего грабежа и разгрома. Сначала войти тихо, без выстрела, удобно расположиться напротив вокзала, высадить группы с алыми бантами для встречи с населением, а, главное, для разведки, как и что именно грабить. Посетить рынок, приглядеться к лавочкам и магазинчикам, осторожно намекнуть жителям, что не худо бы встретить революционных бойцов хлебом да солью, а потом неожиданно для них навалиться со всей возможной и невозможной жестокостью. Это всегда срабатывало безотказно, население доверчиво ничего не прятало и не перепрятывало, а радостно встречало освободителей, правда, неизвестно от кого. Поэтому подкрадывались осторожно.

И вот тут-то…

За бронепоездом неожиданно грохнул взрыв. Никто ничего не успел сообразить, как точно такой же взрыв раздался впереди.

— Выходная стрелка взорвана! — по внутренней связи доложил машинист товарищу Анне.

Если бы верный Кузьма не подобрал бы для своего командира именно этого паренька, события, вполне возможно, развивались бы по иному. Но уж очень хорош был паренек, нежен и ласков, покорен и настойчив, и товарищ Анна готова была проводить с ним все время. И как раз в этот момент была не в форме. Как внешней, так и внутренней.

— Полный назад!

— Есть полный назад!..

Тяжелый бронепоезд затормозил, остановился, начал сдавать назад, что потребовало времени. А команда не понимала, что же происходит, а товарищ Анна только-только начала лихорадочно приводить себя в порядок, когда по внутренней связи донесли:

— Входная стрелка взорвана!..

— Экипаж, к бою!.. — крикнула Анна, вырвавшись в коридор. — Боевая тревога!..

Команда бросилась к пулеметам и артиллерийским башням, теснясь и толкаясь в узких переходах. И это тратило время и вносило сумятицу, потому что никто пока их не обстреливал. Однако когда бронепоезд начал сдавать назад, последний броневагон дважды обстреляли из пушки, разворотив пулеметную башню.

— Вперед!.. — скомандовала товарищ Анна. — Огонь по вокзалу из всех пулеметов!

Медленно поползли вдоль одноэтажного каменного здания вокзала, щедро поливая его свинцом. Однако ни одного выстрела не раздалось в ответ, но как только подошли к взорванной выходной стрелке, отчетливо полоснула по броне очередь, словно предупреждая, что ремонтировать здесь не дадут.

— Откуда стреляли?

— А черт его знает! Разве в щели разглядишь?

— Прикроем пулеметами, — решила Анна. — Ремонтную бригаду выпустить через донные люки. Пулеметчикам прикрывать ремонт, не жалея патронов!

Как только ремонтники спустились на пути через донные люки, по ним началась ружейная стрельба. Да не залпами, а методически выбивая ремонтников. Они укрывались за колесами, расползались под днищем бронепоезда, но поднять головы, чтобы оглядеться, никто не решался.

— Взять вокзал, — распорядилась Анна. — Кузьма, прикажи ремонтникам выкатиться из-под колес и укрыться, пока мы не вернемся. Как только отряд возьмет вокзал, пусть бросают все силы на подавление огневых точек противника на входе и выходе станционных путей.

Бронепоезд вновь прополз мимо вокзального здания, вновь щедро обстреливая его из пулеметов. Ответного огня не было.

— Во дураки, — сказал кто-то. — Сейчас мы им покажем, как воюет экипаж «Смерть империализму!».

— Сначала открыть бронелюки, — распорядилась Анна. — Если не будут стрелять, быстро вперед!

Люки открыли. Выждали. Никто не стрелял, и никакого движения в окнах затаенного вокзала не замечалось.

— Вперед.

Двенадцать хорошо вооруженных для ближнего боя бойцов выкатились из люков на насыпь, тут же вскочили и со всех ног помчались к молчаливому вокзальному зданию.

И тотчас же из всех темных окон вокзала грохнул ружейный залп, а из чердачного окна застрочил пулемет.

— Назад!.. — срывая голос, закричала товарищ Анна. — Это ловушка, всем пулеметам — огонь!..

Из дюжины в бронепоезд вернулось семеро, причем двое были ранены. А вокзал опять замолчал, равнодушно глядя темными провалами окон на железнодорожные пути.

— Возвращаемся к ремонтникам. Помогать, чем можем, и охранять, пока последний из них не вернется в бронепоезд.

Бронепоезд отполз к взорванной выходной стрелке без выстрелов — все равно противника видно не было, он умело прятался и умело маскировался. Накрыв бронированным вагоном место, где прятались рабочие, пулеметчики открыли частую, но неприцельную стрельбу, прикрывая работу мастеровой команды.

А команда эта работала лежа, а развороченная взрывом стрелка требовала не просто подтяжки гаек, но и замены взорванных кусков рельсов и стыков. Но стоило ремонтнику приподняться, чтобы достать накладку или просто навалиться на гаечный ключ, как он тут же становился мишенью, отделываясь в лучшем случае ранением. Пули рикошетировали, отскакивая от броневых листов обшивки, и тут уж уберечься от них можно было, лишь уповая на везенье.

Первый знак этого везенья уловила Анна. Тактика боя не менялась, из орудий в лоб по застрявшему бронепоезду никто не бил, и она поняла, что у гарнизона никаких пушек больше нет. Что он ждет помощи, потому что расстрелять из винтовок и пулеметов бронированный состав никто не в состоянии.

Так оно и было. Получив сообщение о скором нападении бандитского бронепоезда на полустанок и местечко, местные власти запросили помощь соседних войсковых соединений, оттуда нехотя и с опозданием выслали роту с орудийной батареей, но она заблудилась скорее от нежелания ввязываться в бой, нежели из-за отсутствия карты местности. За потери командование взыскивало куда круче, чем за уклонение от боя по просьбе какого-то там богом забытого полустанка. Это было типично для гражданской войны, где все воевали прежде всего за себя.

Но товарищ Анна не исключала, что помощь в конце концов может подтянуться, а потому следовало как можно быстрее уходить из этой вдруг оскалившей зубы Просечной.

«Кстати, откуда они узнали о маршруте бронепоезда?..».

Эта мысль мелькнула и исчезла. Не растворилась, а просто осела в глубины памяти, потому что сейчас было не до нее.

— С ремонтом закончить в кратчайший срок. Прикрывать ремонтников огнем. Помогать им по мере возможности.

Защищали ремонтников и помогали им все, кроме нового адъютанта. Мальчишка с огромным удовольствием любовался боем сквозь смотровую щель и никому не мешал. Пока вдруг не отвалился от нее в узкий проход. Случайная пуля попала в глаз. Его оттащили в закуток, чтобы не мешал, сказали Кузьме.

— Паренек твой насмерть погиб, товарищ Анна, — сокрушенно вздохнул Кузьма.

— Что?.. — она глянула отсутствующими глазами. — Скорее с ремонтом, скорее, скорее!..

«Видать, считает, что плохи наши дела», — подумал Кузьма и пошел в носовую часть бронепоезда.

Через час, потеряв еще двоих ранеными, восстановили развороченную взрывом стрелку, прошли ее на малом ходу, и, набирая скорость, громыхая всеми разболтанными частями, ушли «от Просечной на юг», — как в письменном донесении наверх сообщили местные власти.

— Начальника штаба, — распорядилась Анна.

Вошел худощавый, с изрытой оспой лицом, еще молодой, но изможденный мужчина в морской офицерской форме без погон и нашивок. По офицерски резко наклонил голову и строго выпрямился у дверей.

— Проходите, капитан, присаживайтесь. — сказала Анна, разбираясь в подшивках тактических карт-двухверсток.

Капитан прошел, сел напротив. Он был сдержан, молчалив и необщителен, однако товарищ Анна ценила в нем стратегический расчет, уменье взвешивать возможные ходы противника и точность оценок сложившихся ситуаций.

— Вот наше место, — она ткнула карандашом в карту. — Наши потери как технического свойства, так и людские вы знаете. Что бы вы сделали на месте противника?

— Противник это уже сделал.

— Что именно сделал?

— Он передал по телеграфу о бое и указал наш маршрут. Мы пробились только потому, что красные командиры не умеют воевать. Однако не подошедшие к Просечной резервы могут нас ждать на следующем полустанке. А в принципе на любой версте. Достаточно выбрать дефиле и взорвать рельсы. Отсюда первая задача: во что бы то ни стало уйти с этого маршрута.

— На карте указана железнодорожная ветка вправо от нашего движения. Правда, обозначена всего лишь пунктиром, однако карта старая, могли и достроить. Ваше мнение?

— Выслать вперед разведку. Только из пехотинцев, а не моряков, которые этому не обучены. Медленно двигаться за ними. Если дорога вправо есть, уйти по ней. И там тоже выслать разведку, которая должна расследовать этот путь. До возвращения и отчета разведки срочно приступить к ремонту, выставив усиленные ручными пулеметами двойные охранения по обеим дорогам.

Бронепоезд, громыхая суставами, осторожно полз вослед за пешей разведкой. Все ленты были снаряжены, все патроны загнаны в патронники, пулеметчики не отрывали глаз от прицелов. Все было изготовлено к тому, чтобы драться в самом последнем бою.

Но их никто не преследовал, и если уходящая влево пунктиром обозначенная, как строящаяся, железная дорога в самом деле существовала, они получали шанс спрятаться, провести ремонт, а потом исчезнуть среди бесконечных и путаных железных путей юга России.

Дорога была, разведка дала отмашку. И бронепоезд, грохоча разбитыми сочленениями, переполз на нее и вновь поплелся за другими разведчиками по этой лесной дороге.

Спрятавшись за поворотом, все приступили к срочному ремонту. Все, весь экипаж, потому что дел было невпроворот. И только пулеметчики охранения заняли укрытые позиции у поворота, да разведка продолжала свой путь, исследуя, куда ведет эта ветка.

И тишина сразу нарушилась грохотом кувалд, дробным стуком молотков, шипеньем сварочных аппаратов. Необходимо было во что бы то ни стало вновь обрести подвижность, боевую мощь и уйти как можно дальше от стреляющих полустанков.

Только куда — «дальше»? Этот вопрос очень беспокоил Анну и ее начальника штаба. Судя по всему, их могли встретить на пути от Просечной к югу, подтянув достаточно сил, чтобы навсегда покончить с разбойным подвижным гнездом. И командиры ждали разведку.

Она вернулась уже под вечер, когда заканчивали работы. Путь впереди был. Ветка выходила на соседнюю солидную дорогу, и никакого охранения на выходе не существовало. Все вздохнули с огромным облегчением, а товарищ Анна приказала навсегда закрасить надпись «СМЕРТЬ ИМПЕРАИЛИЗМУ!», написав вместо этого «СМЕРТЬ БОЛЬШЕВИКАМ!». А пока закрашивали да писали, отозвала Кузьму в сторонку.

— Нового адъютанта тебе подобрать, товарищ Анна? — насмешливо поинтересовался Кузьма.

— О том, что мы идем на Просечную, знал только Павел, — жестко сказала она, проигнорировав его игривость.

— Это точно.

— Найди его и… — Анна запнулась. — И приведешь в отрицание.

— Чего? — не понял Кузьма.

— В отрицание, чтоб не топтал больше землю. И пока не найдешь, лучше не возвращайся.

— Погибших похороним, последний поклон отдам, а уж тогда и пойду твой приказ исполнять, товарищ Анна, — угрюмо сказал Кузьма. — Насчет этого твоего отрицания.

— В полное отрицание, полное! Сам, лично исполнишь и доложишь, когда нагонишь нас.

— Куда пойдете?

— На юг, там — свои по отрицанию. Граница большевистского царства — небольшая речка с топкими берегами и длинным мостом. Как только проскочим мост, считай, что ушли. Вот и ищи нас там, за этой речкой. Ты — балтиец, документы у тебя вроде в порядке. Даже справка есть, что под Нарвой будто бы за большевиков кровь проливал.

— Прощай, товарищ Анна.

На этом они и расстались, чтобы никогда более не увидеться. Не увидеться потому, что этого не хотел Кузьма.

Он шел и угрюмо думал о товарище Анне, снабдившей его такими неотразимыми документами. Отрицание, отрицание… Всех — в отрицание, всю Россию готова в отрицание списать, лишь бы грабить, грабить, грабить. Мостик, говоришь?.. Так не будет тебе того мостика, запомнил я его. Запомнил, товарищ Анна…

26.

Павлик наблюдал за боем бронепоезда с гарнизоном, спрятавшись на скате густо заросшей кустарником вершинки. Товарищ Анна прорвалась, потому что гарнизон местечка Просечное был ничтожно мал, имея на вооружении всего одну легкую пушченку, а войсковые части так и не подошли.

Нет, этого свободомыслия оставить без строжайшего наказания Павел не мог. Разгильдяйство привело к прорыву очень опасного врага, сеявшего смерть и насилие под лозунгом «Смерть империализму!», тем самым обманывая простых людей, которые встречали их хлебом-солью, и которых они насиловали, убивали и грабили подчистую.

Им владел благородный юношеский гнев против насильников и убийц. Он ненавидел их до ослепления, он жаждал не мести — он жаждал справедливой расплаты, какой она представляется только в молодости. Не для себя и не ради себя — ради того идеала чести и благородства, которые цепко приживаются в детских душах, если родители, семья, традиции дома вложили ее. В него — вложили, и этого капитала он еще не растратил в отличие от некоторых братьев и сестер.То, что вложили в него, умножилось на юношеский максимализм. Равно как и любовь стрелять во все, что бегает или летает.

Бронепоезд не разгромили только потому, что воинская часть не пришла на помощь малочисленному гарнизону. Это было для него ясно, это он видел собственными глазами, а потому виновные должны были понести заслуженное наказание.

Павлик и представления не имел, какой силой прямого воздействия обладает чекистский мандат. И это незнание увеличивало силу этого почти мистического воздействия. Люди, годившиеся ему в отцы, командиры и лица должностные, тут же вставали по стойке «смирно», увидев зловещий документ. Такой мандат означал, что его предъявитель имеет право на бессудные расстрелы, изредка формально опираясь всего-то на три подписи им же назначенных лиц.

Однако Павлик нисколько не удивился, когда начальник гарнизона Просечной вытянулся перед ним в струнку, даже не заглянув в мандат. И почему-то сказал:

— Семен Мухин. Готов к исполнению!

— Вы послали связного за помощью?

— Так точно! Конного, с депешей. Посылал дважды, но помощь так и не пришла.

— Командир части будет расстрелян за неоказание помощи в бою, — сурово сказал Павел. — Численность его отряда?

— Сто тридцать девять человек, одна батарея из двух орудий, пулеметная команда с двумя пулеметами и комендантское отделение при штабе.

— Поднимайте свою команду, товарищ Мухин. Через полчаса пойдем в расположение саботажников.

— Кого?..

— Того, кто отказал вам в боевой помощи.

Выехали минут через сорок. Для себя Павел потребовал коляску: ему казалось, что так он солиднее смотрится. С этой же целью он постоянно сдвигал брови к переносью, чтобы выглядеть непреклонным, строгим и озабоченным. А вперед приказал выслать конного нарочного с приказом построить отряд к его приезду. В полном составе.

— Когда Павел подъехал, отряд был выстроен на площади полукругом в три шеренги. На флангах стояли конники кавалерийского взвода с обнаженными для салюта шашками и артиллеристы перед своими пушками. Это Павлу не понравилось. О салюте он и слыхом не слыхивал, а вот про конную атаку кое-что слышал. И поэтому сказал, едва подъехав:

— Распоряжения особо уполномоченных Чрезвычайной Комиссии слушают стоя, а не сидя в седлах.

Конники тут же спешились, но Павлик на всякий случай решил не вылезать из коляски. Он подъехал поближе и встал. И тотчас же от центра строя навстречу коляске зашагал командир, изо всех сил топая корявыми сапогами. Не доходя до коляски, выхватил из ножен шашку, отсалютовал ею и громко доложил хрипатым от волнения голосом:

— Отдельный полк рабоче-крестьянской Красной Армии выстроен для торжественной встречи товарища уполномоченного! Докладывает выборный командир полка Антон Спивцев!

— За сознательное неоказание боевой помощи во время сражения с бандитским бронепоездом командир Отдельного полка Спивцев отдается под суд и будет расстрелян решением Особого совещания. Товарищ Мухин, возьмите у него оружие.

— Есть взять оружие!

Мухин спешился, снял с растерянного выборного командира Отдельного полка Спивцева шашку, вынул из кобуры наган. И все молчали, не очень соображая, что происходит.

— За измену товарищам по общей борьбе именем Чрезвычайной Комиссии приказываю расстрелять бывшего командира Спивцева. Приговор исполнить немедленно. Есть желающие в полку?

В шеренгах возникло некоторое замешательство, которое, однако, продолжалось недолго. Затем из рядов вышел хмурый немолодой боец. Помолчал, мрачно поглядывая на неизвестного молодого Уполномоченного, и сказал:

— Исполню.

— Исполняйте, приговор потом напишем. Где начальник штаба?

— Так точно, — из рядов шагнул немолодой человек в изрядно поношенной офицерской форме без знаков различия. — Бывший полковник Генерального штаба Молчанов.

— Пройдемте в штаб, доложите обстановку, — Павел вылез из коляски. — Мухин, объясни бойцам текущий момент.

И вслед за начальником штаба прошел в избу, где размещался штаб Отдельного полка.

— Ваш отряд упустил бандитский бронепоезд по вине вашего командира. Меня интересует, куда бронепоезд мог направиться.

— Я захватил с собою набор топографических карт-двухверсток, — сказал бывший полковник, роясь среди бумаг. — Знаете, на всякий случай, чтобы при первой же возможности дезертировать из этого Отдельного полка и — затеряться.

Тут начальник штаба слегка запнулся и остро глянул, как товарищ уполномоченный отреагирует на глагол «дезертировать». Но тот никак не отреагировал, и полковник тотчас же пояснил:

— Это я к тому, что у меня далеко не полный объем…

— Этот район есть, надеюсь?

— Этот безусловно. Сейчас, сейчас… — полковник вытащил, наконец, нужную подборку, вздохнул с облегчением и развернул двухверстку на столе.

— Вот полустанок Просечное.

— Значит, бронепоезд мог уйти только по этой дороге? — спросил Павел, вглядываясь в карту. — А что это за пунктирная линия?

— Это — проект новой ветки. Карта двенадцатого года, и неизвестно, успели ее построить или нет. А если успели, то довели ли до следующей магистрали? Или это просто тупик.

— В двенадцатом уже поздно было строить, — уверенно сказал Павел. — Исходя из этого предположения, ваше мнение, куда все же пошел бандитский бронепоезд?

— Исходя из вашего мнения — далее на восток, — полковник чуть подчеркнул «вашего», но Павел не обратил на это внимания. — Прикажите начальнику станции Просечное немедля связаться по телеграфу со всеми полустанками вдоль дороги на восток.

— Ну, так скажите Мухину, чтобы послал вестового на станцию Просечное, — буркнул уполномоченный. — И пусть там примут все меры к его задержанию и разгрому.

— Слушаюсь.

Полковник вышел. Он прекрасно понимал, что дорогу могли построить именно потому, что началась война. Это позволяло маневрировать резервами, перебрасывая их с одной магистрали на другую, но молодой и неприятно заносчивый уполномоченный раздражал полным отсутствием вариантного мышления, тупо упершись в бронепоезд и не желая ничего иного ни знать, ни предполагать.

А Павел, разглядывая карту, которая настораживала подробностями и не давала ему ни одного знакомого ориентира, просто-напросто играл в шашки. И главной задачей в этой игре был тупик, в который он намеревался загнать бронепоезд. Он во что бы то ни стало хотел устроить ему «сортир», выражаясь шашечным жаргоном. Играл с азартом и упоением, поскольку до сей поры видел только гимназические карты Меркатора.

Поэтому, к великой досаде полковника, все развивалось с чудовищной медлительностью. Проще всего было бы запросить дальние станции на магистрали, а затем уж идти от них, к Просечной, чтобы с ясностью представить себе, где же бронепоезд. Заодно следовало связаться с самой крупной на трассе станцией, чтобы установить, успели построить проектируемый участок железной дороги, а если да, то куда он ведет. Однако странный чекист упорно не желал ничего слышать, а без его прямого указания полковник не рисковал принимать никаких мер. Мандат и кожаная куртка вкупе с кожаной фуражкой давали право их обладателю на бессудный расстрел, как то случилось с командиром Отдельного полка Спивцевым. Причем, без всякого письменного решения «тройки»: просто хлопнули, и все. И нет больше товарища Спивцева. Списали товарища Спивцева в отрицание устным распоряжением товарища Уполномоченного.

И эта бестолковщина продолжалась до вечера, пока телеграфисты не перестали получать ответы, поскольку их абоненты преспокойно ушли домой к женам и детям. А товарищ Уполномоченный самого ЧК азартно играл в какие-то свои игры.

— Связи по линии больше нет, — доложил полковник.

— Почему это — «нет»?

— Так рабочий день кончился. И связь кончилась. Теперь ночной связи тут нет, бандитов кругом много.

— Бандитизму объявлена всероссийская война.

— Так для этого и Отдельный полк создали! — не выдержав, в сердцах сказал начальник штаба, но тут же, впрочем, спохватился. — То есть, наша прямая обязанность.

— Наша прямая обязанность — уничтожить бандитский бронепоезд, — строго напомнил Уполномоченный.

— До утра не получится.

— Тогда — спать всем. Я тут устроюсь. Койка при штабе предусмотрена?

— Предусмотрена. Но, может, ко мне? Перекусить надо…

— Здесь останусь, — твердо заявил Павел, опасаясь чужого дома в чужом поселке. — Пусть бойцы еду из общего котла принесут.

— А мне…

— А вы идите домой. В семь утра жду на службе.

— Есть быть в семь ноль-ноль.

Начальник штаба ушел. Павлу принесли кашу с добрым куском мяса, он плотно поел, решил полежать и незаметно уснул крепким молодым сном без сновидений.

Сновидения должны были придти позже, в полудреме перед пробуждением. Павлик с детства любил их, всегда надеялся увидеть, но вместо сновидений на рассвете увидел небритое лицо Кузьмы.

— Ты как тут оказался?

— Гада эта велела тебя, значит, в отрицание пустить. За ловушку на Просечной.

— Убить, что ли, меня пришел?

— Да не тебя, а ее. Как написала она новый лозунг на броне «СМЕРТЬ БОЛЬШЕВИКАМ!», так и решил я покончить и с нею, и с таким названием. Пустить его самого в отрицание.

— Кого его? Меня?..

— Да не тебя, не тебя, сказал же!..

Неизвестно, сколько времени они бы разговаривали на разных языках, если бы не появился начальник штаба. Он начал с того, что, не интересуясь местом, где ремонтируется бронепоезд после прорыва, тщательно, до мельчайших подробностей расспросил о его состоянии.

— Передок весь раскроили, — докладывал Кузьма. — Входную стрелку мы с хода проскочили, а вот выходную — на тихом ходу. Да и заряд там был потяжельше. Так что кормовую башню разобрать пришлось, там теперь — пулемет с круговым обстрелом. Еле-еле трое бойцов помещаются, такая теснотища.

— Лучше скажи, куда он ушел! — крикнул Павел, никак не соображающий, почему бывший полковник Генерального Штаба не задает Кузьме самого главного вопроса.

— Все — в свое время, — сухо сказал начальник штаба Отдельного полка. — Бронепоезд никуда уйти не мог, ремонт требовался сложный. Боеспособность восстановлена?

— Вполне, — ответил Кузьма. — Ремонтировались на ветке, которая оказалась по ходу справа. Место укрытое, с одной стороны — болото, с другой — лес густой, без шума не пройдешь.

— Значит, атаковать его на той ветке было никак невозможно, — уточнил полковник.

— Да он ушел по этой ветке и будет пробиваться к югу, — с досадой сказал Кузьма. — Мне капитан, который начальник штаба, карту какую-то показывал. Какая-то станция его интересовала. Сборна, что ли…

— Заборна?

— Точно, Заборна! Говорил, что если проскочит ее, то все, путь на юг открыт. Там мост длинный, через пойму…

— Погоди, моряк…

Полковник начал торопливо листать подборку топографических двухверсток. Кузьма внимательно следил за ним, а на Павла уже никто не обращал никакого внимания. Здесь занимались делом, воевали всерьез, не отвлекаясь на детские игры за шахматной доской. Павел понял, что дело касается не пальбы по мишеням, а тактики, и примолк.

— Вот она, — облегченно вздохнул бывший полковник Генерального Штаба и даже улыбнулся. — Действительно, пойма очень широкая, поэтому и мост такой несуразно длинный.

— Точно, — сказал Кузьма. — То-то он их беспокоил. «Проскочим, говорили, и — все. Считай, что на югах!»

— Товарищ уполномоченный, — полковник выглядел настолько серьезным, что Павел тотчас же встал, одернув куртку. — Немедля вестового на станцию. Письменный приказ телеграфисту: связаться со станцией Заборна и предупредить гарнизон, что бандитский бронепоезд…

Полковник вдруг замолчал, подумал. Потом сказал решительно:

— Я напишу, что телеграф должен передать.

— Вестовой!.. — крикнул Павел. — Ко мне!.. Срочная депеша!..

27.

Татьяна бежала напрямик, без цели и задачи, с одним единственным инстинктивным чувством убежать, как можно дальше. Убежать от всех — от людей в кожаных куртках, от психиатрической лечебницы, от доктора Трутнева, от собственного прошлого и собственного настоящего. То просветление, которое появилось у нее в больнице после встречи с Петром Павловичем и заставило ее поступать вполне разумно, даже вернуться в кабинет, взять деньги и браунинг, теперь вдруг исчезло. Осталось чисто звериное желание бежать. Бежать, как можно дальше и спрятаться, забиться в самую глухую и глубокую нору. И больше ничего в ней сейчас не было. Одна пустота.

Пошел дождь, мокрые ветки хлестали по лицу, тяжелая мокрая юбка путалась в ногах, но она, задыхаясь, продолжала яростно прорываться сквозь кусты, без дорог, цели и направления. А в висках вместе с бешеным стуком сердца билась одна мысль:

«Как, как я сюда попала?.. Где была прежде, что делала, почему оказалась в лечебнице?.. Почему меня преследуют, хотят убить, замучить до смерти или сгноить в глухой палате?.. Что произошло, что?.. Где я оступилась и до сей поры лечу в пропасть?..».

Это был ужас. Ужас, выключающий сознание и память, обессиливающий и угнетающий. Она ничего не могла вспомнить из своего прошлого не потому, что сошла с ума, а потому лишь, что этот ужас украл у нее все воспоминания. Силы уходили только на удержание их, даже не на борьбу, нет! Татьяне сама борьба представлялась ужасной, ей сейчас было не до нее настолько, что даже мысль о возможности сопротивления ужасу не смела шевельнуться в ней.

«Я — ничья, ничья. У меня нет и не было родителей, я — подкидыш. О чем говорил этот доктор? Что лечил меня и моих сестер? Каких сестер, каких?.. Нет и не может быть никаких сестер, я — одна. Одна. Одна в целом мире…».

Она шла и шла, неизвестно, куда. Ей казалось, что она идет прямо, но на самом-то деле она кружила по лесу по затейливой спирали. И уже в сумерках рухнула в ельнике от полного изнеможения. И благодатный сон обрушился на нее…

Проснулась она от озноба, сильного, как трясучка, даже зубы лязгали. И вся — мокрая насквозь: спала на мокрой земле, ночью выпала большая роса, и вся одежда — юбка, кофта, даже нательная больничная рубашка — было мокрым, хоть выжми.

Здесь же, где спала, она сняла с себя все одежды, старательно и неторопливо отжала рубашку, кофту, юбку. И такое было чувство, что на всей земле больше никого нет, почему она не пряталась, не приседала за еловыми ветками, а вела себя так, как ощущала. А ощущала она, что одна на всей земле.

Ах, похлебать бы сейчас чего-нибудь горяченького, отвару бы картофельного попить, чтобы внутри все согрелось, чтобы дрожь не била, чтобы озноб унять… Только где же, где же отвары эти?..

Татьяна брела сквозь мокрый от росы ельник, оступаясь и покачиваясь от невероятной усталости. Болела спина, ныл каждый суставчик, кружилась голова, подкашивались ноги. И от всей этой скопившейся немощи Татьяна просто шла вниз, потому что так было легче.

Ельник кончился мокрым покатым спуском к лесному озерку. Она, ни о чем не думая, спустилась к топкому берегу. Здесь никого не было не видно и не слышно, но слабый ветерок принес горьковатый запах дыма. И Татьяна пошла на этот манящий теплом запах. Миновала береговые заросли тростника, повернула и увидела небольшой костерок, возле которого сидели двое мужиков с винтовками. Один был в истрепанной солдатской форме, второй — в гражданской одежде и фуражке с алым бантом. Оба были сильно простужены, из носа текло безостановочно. Солдат уж и не вытирал его, и сопли капали то на выцветшую гимнастерку, то на бороду, которая вся была увешана застывшими каплями. А второй, с алым бантом на фуражке, безостановочно шмыгал носом и все время утирался рукавом, уже блестевшим от соплей.

Вид у них был вполне мирным, и она пошла к ним. Нет, не к ним, а к костру, над которым висел солдатский котелок. И парок, парок слетал с этого котелка.

— Здорово, кума!.. — приветливо крикнул солдат, увидев ее. — Прошу к нашему котелку, мы гостям всегда рады.

Татьяна подошла, хотела сесть, но он задержал. Подстелил свою шинель, потянул ее за руку.

— Садись на шинельку, садись, застудишься. В лесу ночевала, что ль? Заблудилась или пряталась от кого? Мы — народная милиция, мы тут за все в ответе. Если видела бандитов — доложи.

Татьяна сидела молча, протянув к костру красные иззябшие руки.

— Испугана она, — сказал шмыгающий с бантом. — Оставь ее. Похлебки поест, согреется, сама расскажет. Ложка-то есть у тебя?

И опять она промолчала.

— Ну, ничего, я тебе свою дам, — гражданский вздохнул. — Сильно баба напугана. До кондрашки, коли не поест.

— Так давай ей, коль сам есть раздумал, — сказал солдат. — Готово хлебово наше.

— Держи ложку. Она у меня ухватистая.

То ли запах похлебки, по которой томилось тело, то ли протянутая ложка что-то напомнили ей. Что-то из далекого неведомого прошлого, а только Таня вдруг поднялась, подошла к берегу озера и стала мыть руки и ложку.

— Знаешь, почему я ей ложку отдал? — жарко зашептал шмыгающий. — Груди у нее под рубахой шевелятся, будто живые. Ну, не могу я этого терпеть, не могу. Может, мы ее, это… За похлебку, а? Ей хорошо, и нам — сладко. А нет, так и силком не грех…

— Да погоди ты!.. — зло зашипел солдат. — Ложку она моет. И руки. Не наших, значит, кровей. Наверняка из бывших, а кто такая? И откуда тут, в нашей местности?

— Так тем нам сподручнее, сподручнее!.. — продолжал талдычить свое мужик. — Стало быть, и жаловаться некому…

— А если разведка она? Если в лесу недобитки офицерские прячутся?.. Гляди, гляди, как идет. Наши бабы так не ходят…

Татьяна вернулась к костру, опустилась на расстеленную шинель и стала, обжигаясь, жадно хлебать из котелка. Милиционеры молча смотрели на нее, но сами есть не торопились.

— На руки ее погляди, на руки, — зашептал солдат. — Барские ручки-то, белые…

Терпеливо дождался, пока гостья, нахлебавшись, не отложила ложку, и сурово сказал:

— Наелась? Теперь документ покажи, кто ты есть и откуда в наших краях вынырнула.

Плотно поев похлебки, Таня не просто наелась, а — успокоилась. Ужас куда-то отступил, и недалекое прошлое возникло в сознании.

— Из лечебницы я. Вот справка.

И, порывшись в карманах юбки, достала сложенную вчетверо бумагу на имя Агафьи Силантьевны Кузнецовой. Солдат прочел бумагу вслух, и недоверчиво прищурился.

— Так выходит, что ты — Гунька Силантьевна?

— Да. Агафья Кузнецова.

— А по мужу как именуешься?

— А… Незамужняя я.

— Так. Незамужняя, стало быть? Годится. Тогда ты, незамужняя баба, должна понимать, как мы, служивые, по вас истосковались. И отказать нам тебе, ну, никак не невозможно. Здоровая, в сладком теле еще, сны, поди, грешные снятся. Снятся, а?.. Снятся, по глазам вижу, что снятся!.. Ну, расскажи, когда в последний раз мужика принимала?

— А заартачишься, силком завалим!..

— Молчи, — сказал солдат. — Она и по-доброму нам не откажет. Мы к ней — со всем нашим расположением, и она нам никак не откажет. Тем паче, что и сама того же хочет. Ну, хочет ведь, хочет, по глазам читаю!..

И мужики радостно заржали.

К такому обороту Татьяна была совершенно не готова. Она и представления не имела, как повела бы себя настоящая Гунька Силантьевна Кузнецова. Смеялась бы вместе с мужиками, стыдила бы их или со слезами просила о пощаде? Бросилась бы бежать, звать на помощь, угрожать, что пожалуется братьям?

Но постепенно и как-то незаметно для самой Тани эти растерянные мысли стали замещаться вполне осознанным гневом. В ней заговорило не только воспитание и брезгливость к двум грязным, потным, в соплях мужикам, но и чисто женское неприятие подобных предложений. Быть без сопротивления изнасилованной этими немытыми сопляками ощущалось всем ее существом настолько омерзительно, что Татьяна как-то вдруг отрезвела. И, заставив себя улыбнуться, сказала:

— За похлебочку рассчитаться надо, верно? Так я с удовольствием с вами рассчитаюсь. Только в порядочек себя приведу.

— Да ты тут присядь, тут!.. — заржал солдат.

— Лучше там. Но быстренько, не задержу.

Встала, пошла к тростникам. А присев в тростниках, достала из кармана юбки пистолет, вогнала патрон в патронник и, спрятав браунинг за спиной, спокойно пошла к костру.

У костра в одних кальсонах приплясывал шмыгающий. Солдат тоже готовился, снимая через голову гимнастерку.

— Мы жребий бросили! — торжествующе закричал тот, что уже был в полной готовности. — Я — первый! Первый я!..

— Ну получай, если первый.

Татьяна вскинула браунинг и, не целясь, влепила пулю в лоб приплясывающему сопляку. А остальных оставшихся шесть пуль одну за другой выпустила в солдата. Подхватила шинель, швырнула в озеро браунинг и скрылась в лесу.

«Я — палач, — спокойно и отстранено думалось ей. — Но ведь не с детства, не с тех сачков, которым ловила бабочек, и не с удочки, когда ловили карасей в пруду. И даже не тогда, когда стреляла из мелкокалиберки по воронам. Нет, нет, палачами не рождаются, палачей делают. И меня сделал палачом Леонтий Сукожников. И я расстреляла его из маузера, и меня запихали в сумасшедший дом, и давали такие дозы успокаивающих, что я и вправду стала не в себе…».

Все возвращалось на свои места столь бурно, что Татьяна почти бежала в ритме этого возвращения. Она не знала, куда так спешит, лес был для нее всегда чужим, в нем с детства жили разбойники, волки и змеи, и даже за малиной дети ходили под зорким наблюдением взрослых. Но если в детстве это были всего лишь детские страшилки в сумерках, то ныне, в эпоху всероссийского отрицания, лес и впрямь стал убежищем для очень многих, не нашедших своего места в социальной сумятице или, наоборот, четко определивших свою позицию в зависимости от власти в ближайшем уезде. Но она не могла не бежать куда-то от только что расстрелянных ею потных и похотливых мужиков.

Палач бежал с места казни.

«Леонтий — какое дурацкое имя!.. А ведь он был моим мужем. Мы ездили отбирать хлеб у крестьян. Это называлось излишками, хотя того, что оставалось крестьянам после нашего грабежа, не хватало на прокорм многим семьям. И они прятали зерно, где только могли. И если мы находили, то забирали это зерно, а того, кто его прятал, прилюдно расстреливали. Тут же, без суда. Решением „тройки“, в которую входил следователь и он же — палач. А следователем была я…».

Шуршали под ногами сухие елочные иглы, хлестали по лицу елочные лапы, с шелестом уступал дорогу папортник, А Татьяна продолжала бежать, неведомо куда. И ей еще не стало ясно, что от самой себя никуда не убежишь.

«Кто же готовит палачей? Нет, не исполнителей, а приказателей, решающих без всякого суда, кому жить, а кому — пулю в лоб? Когда они рождаются на свет Божий? Тогда, когда отрицание жизней становится самой основой государства, будь то кровожадный феодал или столь же кровожадный марксист, поверивший в байки о всеобщем равенстве. Не равенстве прав, а непременном равенстве уровня жизни. Эта пещерная мечта о равном куске добычи легко усваивается, в нее с восторгом и искренностью верят миллионы людей, которым всегда казалось, что все господа бездельники, что их необходимо уничтожать без суда и следствия. Тогда приходят Леонтии Сукожниковы и получают мандат на право расправы… Мандат на право расправы — вот, что такое их классовое чутье. Это всего лишь их классовая заскорузлая ненависть, рожденная из векового рабства и тысячелетней зависти… Коммунистический Манифест — это же просто-напросто издевательская шутка, памфлет. Ведь только в памфлете можно говорить об обобществлении женщин и детей. Он возник тогда, когда в Европе появились группы, исповедующие всеобщее отрицание сложившихся государственных структур, основанных на строгом исполнении определенных задач. Власть, полиция, жандармерия, армия. „Все — долой!“ — провозглашали радикалы. — Мы наш, мы новый мир построим…». А построили хаос, казарму, мандаты вместо законов…». А большевики просто пристроили к этому памфлету вековую мечту русского мужика о скатерти-самобранке… И что осталось от прежнего порядка? Церковь? Русская Православная церковь будет уничтожена. Значит, остался только Бог с его конечной справедливостью, когда всем воздастся по грехам земным…».

Лес бежал мимо нее или она — мимо леса?..

Нашли ее через три дня монахини Свято-Парасковейского монастыря, посланные по ягоды. Маленькую, усохшую, жалко скорченную под пропотевшей солдатской шинелью…

28.

Георгиевский кавалер старший унтер-офицер Иван Колосов старательно служил в регулярном стрелковом полку Красной Армии. Определенный на должность командира роты, с обязанностями своими справлялся быстро и четко, был на отличном счету у командования и своего боевого опыта не скрывал. Спрятавшийся за своей бородой, чужими документами и чужой судьбой штабс-капитан Александр Вересковский личного уменья воевать не желал ни от кого прятать, потому что привык отвечать не только за себя самого, но и за вверенную его попечению роту.

Однако вскоре полк, занимавший позиции на берегу небольшой, протекавшей по обширной пойме речки, стал таять. Маневренная гражданская война, не имевшая сплошной линии фронта, часто меняла направления основных опасностей, завтра делая из позиций главного удара позиции второстепенные, а то и просто запасные. Тогда начиналась перетасовка войск, которых всегда не хватало, а внутренние резервы молодой республики были давно исчерпаны. И в конце концов на этом, ныне второстепенном направлении от всего полка остался один батальон с пулеметной командой мощностью в два пулемета да единственной легкой пушченкой с тремя ящиками зарядов. Но основная опасность сместилась на юго-восток, и командование вполне обоснованно полагало, что для обороны моста наличных сил бывшего полка более чем достаточно.

Телеграфное сообщение со станции Просечная, подписанное Уполномоченным Берестовым, пришло к командиру полка Матюхину вечером, и он тут же приказал собрать всех командиров на совещание. А командиров-то было всего ничего: комиссар, командиры двух оставшихся рот, пулеметной команды да артиллерист при единственной пушке со считанными снарядами. Матюхин прочел им содержание телеграммы и, вздохнув, спросил:

— Так что же мы будем делать, товарищи командиры?

— Выполнять приказ! — строго сказал комиссар.

— Это правильно, — сказал Александр. — Вопрос в том, как мы его будем выполнять? С наличными силами и одной пушке против бронепоезда мы не продержимся и часу.

— Значит, умрем! — крикнул комиссар.

Он был фанатично предан большевистской идеей, но малость глуповат. Все это знали, а потому на него никто и не обращал внимания. Все внимательно слушали командира первой роты с Георгиевским крестом за личную храбрость.

— Умрем, и бронепоезд пройдет по нашим трупам через мост? — усмехнулся Александр. — Наша задача — не пропустить его. И я вижу только одну возможность: взорвать мост.

— Протестую! — заявил комиссар на всякой случай.

— Взрывчатка у нас есть, — вздохнул Матюхин. — Только ведь все равно ничего не выйдет.

— Почему?

— Бикфордов шнур забрали. Осталось аршин двадцать, не больше. А этого мало.

— Этого мало, — повторил Александр, — Всего-то на пятнадцать минут горения.

— Может, рельсы на мосту снять? — предложил командир.

— Бронепоезд этим не остановишь. Он откроет огонь из всех калибров по городу, и под этим прикрытием его ремонтники поставят новые рельсы. Нет, только рвать…

Александр задумался, прикидывая. Потом сказал:

— Необходима фотография моста с реки. Поищите в дворянских или купеческих альбомах.

— Все нетрудовые элементы высланы согласно постановлению большевистской ячейки, — с вызовом сказал комиссар. — А все ихние документы сожжены.

— Неразумно, потому что заодно вы сожгли и память. Поищите у фотографов, они обычно хранят негативы.

— Сделаем, — сказал Матюхин.

А комиссар почему-то выругался и вышел. Видно, пожалел, что в свое время не выслал в Соловки и фотографов.

У одного из фотографов нашелся негатив, на котором был мост во всю длину, снятый с реки. Он быстро его отпечатал и доставил в штаб батальона еще мокрым, что, впрочем, не помешало Александру его внимательно изучить.

— Глубина реки под мостом?

— Глубоко, — сказал Матюхин.

— Мне необходима веревка с грузом и узлами через каждый аршин. Завтра замеряю сам.

На следующий день Александр с двумя гребцами замерил не только глубину реки под мостом, но и скорость ее течения вплоть до лежащего ниже залива. Потом велел пристать, вылез из лодки и медленно пошел по мосту, самым внимательным образом разглядывая каждый стык и каждую шпалу. Пересек реку и обширную пойму, вышел на противоположный берег и неторопливо стал подниматься по длинному крутому спуску.

Колея пролегала в глубоком каньоне. Песчаные откосы были кое-где покрыты клочковатой травой, вверху шумел лес. Александр прошел весь спуск к реке до конца, осмотрел все и понял, что бронепоезд пойдет на мост на всех парах, поскольку его команда не знает, что у красных в резерве всего одна пушка да батальон стрелков. Пройдя чуть дальше, дошел до домика обходчика путей, который сразу же вышел навстречу.

— Завтра мимо тебя пройдет бронепоезд, — сказал Александр, протягивая ему ракетницу. — Пропустишь и тут же — ракету в воздух. Все понял?

— Так точно.

— Не выполнишь, расстреляю.

И пошел назад по спуску. На мосту снова остановился, прикидывая, куда ему придется падать, чтобы уйти до взрыва под воду. И только после осмотра вернулся на свой берег.

Он был очень доволен, сказав Матюхину:

— Взорву и с коротким шнуром. Глубина вполне достаточная, и, если я все рассчитал правильно, бронепоезд уйдет под воду целиком. Выдели мне двух самых опытных взрывников, а куда именно поставить взрывчатку, я им укажу на месте.

— В воду решил падать? А удар? По ушам удар придется, смотри. Оглохнешь, а то и вообще сознание потеряешь и — хана, брат.

— Ваты в уши натолкаю. А ты перед операцией их как следует стеарином зальешь.

Матюхин вздохнул.

— Не нравится мне все это. Но выхода, похоже, нет.

— Нет. И будет так, как я сказал.

— Значит, завтра, — командир покачал головой. — Может, выпьем сегодня? У меня спирт есть.

— Никогда не пью перед боем, потому и цел пока. Ты лучше лодку в заливчик отправь. А старшим назначь дружка моего дьячка Богославского. Может, и выловят, если сознание потеряю.

— Об этом мог и не говорить.

— Вот завтра и выпьем. За упокой бронепоезда.

— Убежден?

Капитан улыбнулся:

— Если не убежден, никогда не берись. На авось не воюют. Давай своих взрывников.

Взрывники оказались опытными, понимали с полуслова, и Александр быстро и надежно заложил мины на стыках рельс впереди первой речной опоры. Расчет был на то, что тяжелый бронесостав, набрав на спуске скорость, не успеет затормозить перед развороченными рельсами, нырнет паровозом, ударится схода об опору и уйдет на дно. Взрывники оценили его замысел:

— Толково, товарищ ротный. Уйдет с концами.

— Рвать буду сам по вашему сигналу. Как только стрелочник сообщит о проходе бронепоезда, белую ракету вниз по течению. А сейчас идите. Про сигнал не забывать. Белая ракета.

Взрывники ушли, и Александр остался один. Сидел на шпале, закутавшись в шинель, жалел, что не отдал оружие взрывникам, курил, старательно, по фронтовому спрятав цигарку в рукав. Внешне он ничем не выдавал своего волнения, но волновался, как то всегда бывало на операциях, в которых глупая случайность могла сорвать весь продуманный план. Ну, к примеру, захочется какому-либо бандиту из озорства или привычки к убийству прошить пулеметной очередью обходчика с флажком, и вся цепочка разрушится. Вся. И бронепоезд ворвется на мост раньше, чем бывший штабс-капитан успеет поджечь бикфордов шнур…

«Случай есть излом логики, ее вывих. И тогда начинает работать система неопределенности. Беспощадная, бессмысленная, губящая все и вся и даже самою себя. Я — кадровый офицер русской армии, не признающий большевистской власти, служу большевикам не за страх, а за совесть, рискуя собственной жизнью. Почему? Почему я так поступаю? Не потому ли, что все вообще случайно, что подо мною сама пустота, потому что пустота рождает только пустоту и ничего иного породить не может?..

Стоп, стоп. Когда включилась в России эта чудовищная система? Когда Государь Александр Второй вышел из кареты, а Гриневицкий швырнул бомбу. Тогда случайно взошел на трон Александр Третий, его сын. Случайно подавили людей на Ходынском поле. Случайно Керенский оказался сыном директора Симбирской гимназии и с детства боготворил Ленина. Случайно большевики захватили власть. Так включилась система, в которую была вовлечена Россия, и которая в конце концов разрушила не державу, а сам русский народ. А Россия — это не территория, это — душа территории, И когда гибнет душа…».

Вспыхнула ракета, прочертив неторопливую кривую. Александр сбросил шинель, шагнул к взрывателям и поджег их. Поджег, не торопясь, старательно раздув огонек трута. И, плотно, ладонями зажав уши, бросился в реку в рост, «солдатиком», ногами вперед.

Он ожидал сильного удара воды, но не предполагал, что он окажется столь мощным. На мгновение он потерял сознание, но когда ноги коснулись илистого грунта, волей заставил сознание вернуться. Оттолкнулся, вынырнул, но вместо воздуха вобрал полную грудь удушливого взрывного дыма, и снова пошел ко дну, уже ничего не соображая.

От верной гибели его спасли гребцы, сквозь дым и смрад разглядевшие его голову, когда Александр на миг вынырнул. Подгребли, Богославский нырнул, разыскал на дне обмякшее тело, вытащил. На берегу с трудом откачали.

— Живой, ротный? — с тревогой спросил Богославский.

— Бронепоезд… — еле пролепетал Александр.

— На дне!.. — хором ответили гребцы и расхохотались. — Полная хана бандитскому пугалу!..

Это было единственное слово, которое тогда прошептал бывший штабс-капитан. Он впал в полное бесчувствие, смотрел невидящими глазами и не отвечал ни на какие вопросы. Контузия была столь велика, что доктор, немедленно отправив его в лазарет, беспомощно развел руками, докладывая командиру батальона.

— Ни за что не могу поручиться.

— Лечи! — рявкнул Матюхин.

В лазарете Александра посетил сам Командующий.

— Поздравляю, — сказал он, коснувшись неподвижной руки бородатого героя унтера. — Ты награжден орденом Боевого Красного Знамени. Награду будут вручать в Москве.

Но вместо того, чтобы ответить «Служу трудовому народу!» или, по крайности, «Рад стараться!», больной сказал вдруг совершенно ясно и на отличном французском языке:

— Мерси, мон женераль.

Командующий был сам в недавнем прошлом поручиком царской армии, а потому расцвел в улыбке и неожиданно для всех поцеловал больного в губы.

— Поправляйтесь.

И вышел из лазарета.

Через месяц Александр выехал в Москву, где ему был вручен орден Боевого Красного Знамени. После торжественного вручения, когда было выпито по полстакана спирта и съедено аж по две копченых воблы, старший унтер-офицер Иван Колосов был направлен на Высшие Курсы стрелковых командиров, которые он и закончил «первым номером», как когда-то говорили в России. И назначен на Южный фронт командиром стрелкового полка.

Такую же боевую награду со следующим порядковым номером спустя полмесяца получил исполняющий обязанности начальника штаба стрелкового полка бывший прапорщик Владимир Николаев. Так уж случилось, хотя впоследствии от этой награды и обрушилась вся его дальнейшая жизнь.

29.

ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ

То, что было неизвестно героям этого романа.

То, что они постигали собственными страданиями, не зная, за что им эти страдания.

То, за что они боролись, не щадя собственной жизни и даже не подозревая, что борьба эта бессмысленна.

То есть то, что стало известно нам, хотя мы с привычным испугом помалкиваем об этом.

В конце прошлого века автора посетил преподаватель истории, приехавший в Москву откуда-то из Сибири на Съезд учителей. Это был немолодой худощавый человек со странно напряженным взглядом. Едва представившись, он начал говорить, говорить быстро, взахлеб, перескакивая с мысли на мысль. Передать весь его сумбурный монолог немыслимо да и не нужно. Необходимо хотя бы попытаться изложить его более или менее последовательно.

Итак…

В Четвертой главе своего политического Катехизиса, который всем предписано было изучать под названием «Краткого курса истории ВКПб, товарищ Сталин обошел стороной важнейший постулат диалектики Отрицание отрицания. Совсем не потому, что этот постулат предупреждал о конечности всего сущего, а потому, что это — единственное в своем роде предостережение о бесконечной повторяемости однажды включенного процесса.

Отречение Государя было лишь указанием на этот постулат, поскольку Николай Второй передавал власть по наследству согласно действующей Конституции. Если бы Учредительное Собрание не было разогнано большевиками, Россия получила бы законную власть, и цепочка отрицание отрицания не была бы запущена в бесконечную спираль.

Ее запустили крайние экстремисты-большевики. И тут же попали в беспощадное колесо продолжения самого процесса, высшей формой проявления которого является террор, как отрицание самой жизни. Истории известно имя человека, силой столкнувшего Россию на губительный путь отрицания, хотя по своему образованию и подготовке он не мог этого не понимать. А коль знал и не остановился, следовательно им владели силы, неподвластные разуму и расчету.

Владимир Ильич Ульянов, сын попечителя народных училищ Симбирской губернии, более известен под фамилией Ленин. Ростом ниже среднего, на редкость некрасивый, он являет собой классический пример комплекса Наполеона и вполне допустимо, что он повторил бы размах великого полководца и государственного строителя, если бы не роковое стечение обстоятельств.

Красивый мальчик с мужанием терял детское обаяние, скорее внешне старясь, нежели взрослее. Избранная им адвокатская профессия была непродуманной ошибкой, поскольку он картавил, почему вскорости и оставил все мечты о карьере блистательного адвоката. А не самоутверждаться он не мог, и потому вскоре перешел на иное поприще, став видным деятелем социал-демократических кружков. Здесь картавое изложение не имело ровно никакого значения, а говорил он напористо и убежденно, и довольно быстро занял заметное место в рядах левых социал-демократов.

Его сослали в Сибирь, в село Шушенское. Здесь он с удовольствием занимался охотой, и однажды, по свидетельству его жены Надежды Крупской, в разлив пристал к островку, где и перестрелял всех зайцев, спасавшихся на этом клочке суши от наводнения. Крупская рассказывает, что пришлось день и ночь готовить пирожки с зайчатиной и одаривать ими всех вокруг. И этот «дед Мазай» существовал в Ленине всю жизнь: он упивался кровью, страданием и слезами несчастных перепуганных зайчишек.

Но главное не в этой отталкивающей черте характера: история не знает ни одного добряка-правителя, и тем не менее человечество ковыляет к лучшей доле, спотыкаясь, а то и падая по дороге. Главное — и самое трагичное для России — было то, что Ленин подцепил активный сифилис в той ссылке, почему и поехал не в Россию, а заграницу в попытке найти спасение от неминуемой и страшной участи сгнить заживо. Но и там врачи ничем не могли ему помочь, и он умер жалкой смертью полного идиота отнюдь не вследствие «отравленных пуль» Каплан, как разъясняла нам услужливая советская пропаганда.

Когда кандидат в наполеончики психологически, то есть, не разумом, а всем существом своим осознает крушение надежд, в нем просыпается затаенная жажда отрицания всего живого. Это прикрывается необходимостью классовой борьбы, трудностями периода или целесообразностью, и захвативший власть Ленин широко пользовался всеми этими объяснениями. Помните его хохот на Учредительном Собрании? Это было не торжество политического лидера, почувствовавшего близость победы. Это было торжество охотника, увидевшего остров, на котором пытались спастись от всероссийского потопа зайцы.

И началась охота. Ленин первым создал концлагеря, первым утвердил институт заложников, первым применил отравляющие вещества против собственного народа, первым ввел бессудные расстрелы, которые утверждались в лучшем случае «тройкой» заведомо преданных людей.

Так была включена первая ступень отрицания. Уничтожение жизни вообще, как таковой.

Этого Ленину было недостаточно. Необходимо было уничтожить душу народа, лишить его хотя бы загробной надежды на спасение. Эту надежду питала церковь тысячу с лишним лет.

Война, объявленная Советской властью церкви, была необыкновенна своей масштабностью, беспощадностью и последовательностью, почему и не имеет аналогов в истории человечества. Даже варвары и захватчики не поступали столь жестоко, а покорившие Русь татаро-монголы вообще не трогали ни церквей, ни монастырей, почему историки и утверждают, что ига, как такового, не существовало. Священнослужителей Русской православной церкви последователи большевиков топили и сжигали, распинали на церковных вратах и забивали ногами до смерти, а чудом уцелевших в этой повсеместной расправе ссылали в концлагеря. Храмы и церкви, мечети и синагоги взрывали и сжигали, а монастыри были превращены в застенки, потому что тюрем уже не хватало, Монахов и монахинь частью сослали в лагеря, частью разогнали, и нравственная мощь церкви была сведена к послушанию властям.

Иго Руси принесли большевики. И это знаменовало вторую ступень колеса отрицания.

Есть все основания предполагать, что идею НЭПа провел от имени Ленина Сталин. К тому времени душу Ленина уже отравил Сальери, и этот яд уничтожения во имя уничтожения окончательно восторжествовал в нем. А Сталин, лично получавший бюллетени о состоянии Вождя мирового пролетариата, уже планировал захватить единоличную власть, и ему не нужна была окончательно истощенная гражданской войной и бесконечными репрессиями голодная, озлобленная и безмерно отчаявшаяся страна. В такой стране трудно навести порядок, а потому ей необходима передышка перед очередной ступенью отрицания.

Этой ступенью стало отрицание всей мелкой буржуазии и прежде всего — крестьянства. Нэпманов тихо брали и тихо ссылали, но в огромной крестьянской войне тихо это никак не могло пройти. Для этой цели был выброшен лозунг об уничтожении кулака, как класса, мобилизовано 25 тысяч членов партии, подтянуты отряды НКВД, а в прессе началась широчайшая кампания по дискредитации зажиточных крестьян. Ничего подобного никогда не было ни в одной стране: само государство активно и целенаправленно разрушало фундамент, на котором стояло добрую тысячу лет.

Насильственная коллективизация вычеркнула из истории России крестьянство. Семнадцать лет им не выдавали паспортов, превратив их тем самым в крепостных, а потому все, кто только мог, бежали из деревень, где вместо заработка выдавали таинственные «трудодни». Уходившие служить в армию парни по окончанию службы устраивались в городах на любую работу, лишь бы получить паспорт. Следом за ними бежали и девушки, потому что исчезали лучшие женихи. Невостребованные невесты вербовались на любые «стройки коммунизма», месили босыми ногами бетон, клали шпалы на железных дорогах, до седьмого пота трудились на любых, самых тяжелых работах, только бы получить заветную прописку в городах, а с нею — и долгожданный паспорт.

Так постепенно, год за годом деревня выпадала в осадок отрицания. И осадок этот концентрировался в городах, вызывая в свою очередь отрицание городской жизни. Нет, это не было смешением, это было замещением, если учесть, что города тоже подверглись основательной чистке. Целые городские слои прошли через жернова закона отрицания отрицания: из них убирали в первую очередь интеллигенцию и остатки буржуазии, затем троцкистов и зиновьевцев, рыковцев и бухаринцев, слишком громких и чересчур тихих, слишком веселых или печальных сверх отпущенной сверху нормы. Бессмысленный террор охватил всю страну.

Несколько примеров.

За убийство немецкой социал-демократки Розы Люксембург в Царицыне расстреляли пятьсот заложников.

За убийство Председателя ЧК Петрограда Урицкого было расстреляно девять сотен заложников.

На убийство Кирова власти ответили не только расстрелами в Ленинграде и обширной ссылкой прежде всего интеллигенции в концлагеря, но и открытием массового, доселе не бывалого террора.

А из деревень продолжали бежать. Однако русская культура того времени еще не была единой, разделяясь на христианско-деревенскую, и дворянско-городскую. Мещанство занимало нишу меж этими двумя культурами, и крестьянство жалось к ним, поскольку они были ближе, нежели горожане, Так постепенно в результате безостановочного бегства из колхозов город переполнился мещанством крестьянской культуры, что, естественно, привело к господству этой культуры, давление которой мы все заметнее ощущаем и сегодня. Особенно этим отличается телевидение, назойливо навязывающее нам мещанские вкусы, мещанские игры, мещанские представления о роскошной жизни, в которой напрочь отсутствует вкус. Этот идеал мещанской мечты особенно ярко присутствует в рекламе.

Мы существуем в мещанском мире со всеми его ценностями, приоритетами и удовольствиями. Спорт потеснил культуру — для мещанина глазеть, кто победит, куда проще, нежели думать «Кто виноват?» и «Что делать?». Победа в спортивных состязаниях расценивается, как победа всей страны в целом. В искусстве на первое место вышел исполнитель, и актер ныне пользуется тем же успехом, каким пользовался среди русского кондового купечества.

Мы полностью утратили представление о великой русской культуре, когда-то восхищавшей весь мир. Заодно мы утратили и понимание родной истории, что весьма характерно для крестьянской культуры. Мы воспринимаем ее кусками, выхватывая из тысячелетней мозаики лишь наиболее яркие фрагменты.

Мы потеряли собственное неповторимое лицо, тем самым отправив в отрицание себя самих, как великую нацию. Мы продолжаем существовать в зловещем круге отрицания, заменив его обывательским копированием чужих обычаев, чужих привычек, чужого быта и даже чужой кухни.

Мы выпали в отрицание. Выпали. А ведь рецепта возвращения к самим себе не существует. Спросите об этом у наркоманов.

30.

А теперь вспомним о выселении кровопийцев-помещиков Вересковских по решению сельского схода. Собственно это не воспоминание, это всего лишь спуск по спирали отрицания к ее первым виткам.

Сход позволил взять только по одному чемодану с личными вещами, но генерал в отставке Николай Николаевич тащил два. А когда его остановили и потребовали показать, он открыл оба баула и сказал одно слово:

— Золото.

Там и вправду было золото. Рукописи о доблести русских офицеров в никчемной войне с Японией. И его отпустили вместе с супругой Ольгой Константиновной, младшей дочерью Настенькой, старым дворецким и двумя горничными. А четверо старших детей упорхнули из гнезда, избрав разные сучки на корявом засыхающем древе России.

И до станции-то доковылять не успели, как дворецкий упал. Рухнул, как столб, с той лишь разницей, что у столба лица нет. А у него оно все кровью залилось. Николай Николаевич, баулы со своим бесценным золотом уронив, к нему бросился:

— Что ты, друг мой?..

Он был денщиком генерала еще в ту, русско-японскую. И под Мукденом был рядом. И всегда был рядом, всегда…

— Вас-то… — прохрипел последним хрипом старый денщик. — Вас-то за что, барин?..

А генерал Вересковский словно и не слышал ничего. Бормотал что-то, грудь павшему расстегивал, сердце пытался услышать…

— Не надо, Коля, — тихо сказала Ольга Константиновна, обняв мужа за плечи. — Упокоился он.

— Да?..

— Упокоился, — и перекрестилась. — Вечная ему память.

— Упокоился, — вздохнул генерал.

И тоже широко торжественно перекрестился, хотя давно уж был убежденным атеистом. Аккуратно, на все пуговицы застегнул сюртук на дворецком, встал, поклонился в пояс.

— Похоронить надо бы.

— В церковь сначала, — строго поправила Ольга Константиновна. — Отпеть следует.

— Схожу в село. Помощи попрошу, сами не справимся.

И пошел. Сначала о покойном думал, как тот в детстве играл с его детьми, как умел утешать их, как объяснял, что за былиночка растет и кому она нужна… И только на подходе к селу, с некоторой озабоченностью стал думать, как ему к сельскому населению обращаться, чтобы не обидеть. Слово «мужики» казалось ему обидным, но ничего иного в голову не приходило.

А в селе никого видно не было. Видно не было, но ощущалась какая-то очень радостная суета. Николай Николаевич походил по улице, не решаясь заглядывать в избы, чтобы не мешать этой радости, никого из взрослых не встретил и остановился, чтобы, как то на Руси водится, почесать в затылке. И только почесал, как мужик на подводе подъехал.

— Тпру!..

На подводе был комод и два кресла, почему-то знакомых Николаю Николаевичу. Но память он напрягать не стал, а обратился к мужику.

— Товарищ мужик…

— Чего тебе?

— Старичок умер, который моим денщиком был в русско-японскую. И детей моих воспитывал. А упал прямо на дороге. Надо бы в церковь его…

— Чего?.. Твой лакей, ты и отпевай.

— Права такого не имею. А земле предать без отпевания…

— Вон лопата у плетня торчит, видишь? Иди и предавай.

— Ну как же? Хотя бы гроб…

— Чего?.. — с презрением протянул мужик. — Гроб, он мастерства и денег требует. Иди, чего стоишь? А то протухнет твой воспитатель.

— Но как же… Ведь покойник на дороге, надо же как-то… С уважением к смерти…

— Уважение… — недовольно протянул мужик. — Вот и окажи ему свое уважение. Бери лопату и давай отсюдова. А то и лопаты не дам, руками рыть будешь. Да не ту!.. Ишь, уцепил. Ржавую бери и мотай, не до тебя нам.

Схватив указанную мужиком лопату, Николай Николаевич заспешил к дороге, где у тела дворецкого и вещей оставались жена с дочкой да двое горничных. А прибежав, услышал, что одна из горничных — Машенька, самая молодая — заявила, что боится мертвяков, схватила свою корзину да и умчалась.

И ладно, если бы только горничная. Хуже, что подводу увели. Велели вещи на землю выгрузить и увели. Сказали, что, мол, самим нужна, барахла, дескать, много в доме осталось.

Сами схоронили дворецкого, хотя копать никто из них не умел. Не приходилось им копать. Кое-как, неумело, с косыми боками вырыли неглубокую могилку, с великим трудом опустили туда тело, засыпали. И пошли на станцию, еле волоча свои чемоданы и баулы.

А до станции было не близко. До нее молодые, да если без вещей пешком добирались, а для взрослых всегда закладывали пролетку. И это в те, старые благословенные времена, которые кончились. Изошла Россия благословением до последней росинки.

Этот исход России был особенно впечатляюще заметен на всех бесчисленных российских станциях и полустанках. Толпы народа из городов и деревень, из сел и местечек сорвались с мест своих и заметались по всей Руси в тщетной мечте отыскать равновесие собственных душ. Одним казалось, что во всем виноваты большевики, неправедно захватившие власть и еще более неправедно использовавшие ее. Другим представлялось, что где-то, где-то хлебушек прямо на деревьях буханками растет. Иные стремились хоть куда-то, лишь бы от бандитов подальше, еще кому-то очень уж хотелось что-то продать подороже да купить подешевле. Кто-то у родственников надеялся отсидеться в это беспокойное время, у знакомых, у земляков, да хоть у кого угодно, лишь бы подальше от…

От чего? От России?.. От России не спасешься, хотя и размеры ее вроде бы спасения обещают…

Только нет спасения от спирали отрицания, которая раскручивалась на безмерных русских просторах с чудовищной скоростью и устрашающей силой. С воем людским раскручивалась под барабанную трескотню выстрелов.

Поезда были схожи с передвижными рождественскими елками. Гроздьями висели люди, неясно, за что именно ухватившись, крыши ценились, как спальный вагон с гарантированной плацкартой, в паровозных тендерах набивалось людишек больше, чем угля, на переходных площадках, сцепках и буферах стояли или сидели на корточках, из разбитых окон торчали не только головы, но и ноги или усталые, мозолистые задницы. А поезда трясло и раскачивало, и Бог весть, сколько раз на крутых спусках составы отрывали колеса от рельс…

Вересковским на удивление повезло. Они сумели протиснуться в битком набитый тамбур все трое да еще и горничная со своей обширной корзиной. И если чемоданы с баулами кое-как, с шумом и спорами друг на друга сумели пристроить к стенке, то корзину Николаю Николаевичу пришлось держать самому. Руки скоро устали, и он поставил ее на собственную голову, а из нее при толчках состава все время что-то сыпалось.

Он был терпеливым — работа требовала терпения — не обладал спасительной обывательской способностью кого-то обвинять в собственных неудобствах или в собственном непонимании, почему и октябрьский переворот встретил без особого огорчения.

— Вероятно, таково желание большинства населения. В противном случае получим русский бунт.

В результате случай и впрямь оказался противным. Бунта избежать не удалось, на голове очутилась корзина, а народ куда-то понесло. Куда — никто не знал, но — понесло.

«Философия — всегда гипотеза, — размышлял он, всем телом уравновешивая неустойчивую корзину. — В жизни она неприменима, как, допустим, постулат об извечной победе добра над злом. Красиво звучит, но история некрасиво его опровергает. Философия есть утешение, не более того. Нельзя опускать перед нею руки по швам… Кстати, я не могу этого сделать, потому что нужно держать корзину…».

Вместо обычных двух часов поезд шел до города все четыре, и даже с некоторым гаком. Онемевшая от тяжести и трухи голова генерала соображала туго, но этот непорядок он отметил, решив, что опоздание есть следствие плохого качества угля. И тут же сделал вывод, что качество обеспечивает только отлаженная государственная машина, а иначе все разворуют.

С этой праведной мыслью он со всем семейством, что имелось в наличии плюс горничная, наконец-то прибыл на станцию города с корзиной на голове. Корзину пришлось снимать с генеральской головы, потому что он весь одервенел. Ольга Константиновна и горничная поспешно освободили его от этой ноши, и Ольга Константиновна обеспокоено спросила:

— Как ты себя чувствуешь?

— Конечно, по утрам приятно гулять по росе, — сказал Николай Николаевич, судорожно поводя сведенной шеей. — Зато здесь удобно работать. Никто не будет мешать с кольями. Есть квартира, которую бережет уважаемая Антонина Кирилловна, и где мы прекрасно разместимся. И будем работать, работать, работать!

Все же Ольга Константиновна настояла, чтобы взяли извозчика. Она беспокоилась за переутомившуюся голову Николая Николаевича. А потому, едва выйдя на привокзальную площадь, весьма озадачившую ее мусором, щитами с кричащими листовками и отсутствием народа, все же робко крикнула:

— Извозчик!

И к ним тут же подкатил извозчик. То есть, не совсем извозчик и даже не как бы не извозчик вообще, а обычная крестьянская телега, чуть присыпанная сенной трухой, в которую была впряжена столь же обычная крестьянская савраска с возницей, сидящим прямо за лошадиным хвостом, строго по середине и спиной к своим пассажирам.

Пребывая в состоянии смутного не узнавания собственного города, Вересковские молча сложили вещи в телегу и расселись сами, свесив ноги с обеих сторон этого крестьянского транспорта.

— Квартира генерала Вересковского, — сказала Ольга Константиновна. — Знаете, где она? Улицы теперь переименовывают…

Возница нерешительно обернулся. Нормальный возница, обросший неряшливой бородой. Внимательно вгляделся в пассажиров, спросил с робким недоумением:

— Ольга Константиновна? Вы?.. И Николай Николаевич — это, что же, тоже вы?..

— Господи! — всплеснула руками Ольга Константиновна. — Глазам не верю, Коля, Коля, глазам собственным. Это же присяжный поверенный господин Новгородцев Илья Иванович!

— А я — верю, — неожиданно сказал генерал и замолчал.

— Боже мой!.. Вы — на принудработах, Илья Иванович?

— Нет, Ольга Константиновна, я — член Союзизвоза.

— Чего член? — хмуро поинтересовался Николай Николаевич.

— Союзизвоза, — повторил бывший присяжный поверенный. — Если помните, Николай Николаевич, я лошадками увлекался, даже своя небольшая конюшня была. Скаковые лошади. Да. А потом пришли и забрали моих лошадок в Красную Армию. А мне взамен вот этого одра оставили.

— Но вы же — присяжный поверенный. Вашими речами не только губерния зачитывалась.

— У них теперь — своя юриспруденция, — понизив голос, пояснил бывший присяжный поверенный. — Они руководствуются текущим моментом и пролетарским чутьем, как мне разъяснили в одном учреждении.

— Знаете, Илья Иванович, под давлением корзины, которую я вез на голове четыре часа, я стал неверно оценивать обстановку. — неожиданно сказал генерал. — Я допустил ошибку, признав, что большинство народа имеет неоспоримое право устанавливать свои законы. Это глубочайшее заблуждение, а заблуждение в законах способно породить только произвол. Только произвол!

— Поехали, поехали, — вдруг торопливо забормотал бывший присяжный поверенный, поспешно задергав вожжами. — Вы абсолютно правы, только запамятовали, что в таких обстоятельствах вырастают уши и языки. Слово и дело, дорогой Николай Николаевич. Слово и Дело возродилось на Руси!..

И погнал свою лошаденку, уже не оглядываясь и тем паче не разговаривая. И пассажиры его уныло примолкли.

Так в молчании и достигли собственного дома. Илья Иванович помог сгрузить немногочисленные пожитки, пожал генералу руку, поцеловал в щечку Настеньку, аккуратно приложился губами к руке Ольги Константиновны и отбыл. А они стояли и махали руками, пока бывший присяжный поверенный, а ныне член «Союзизвоза» не скрылся за ближайшим поворотом.

— Времена… — вздохнул генерал.

Куда более деятельная Ольга Константиновна поднялась на крыльцо, поискала звонок, не обнаружила его и постучала в дверь. Стучала долго и упорно, потому что за дверью кто-то двигался, но никто не торопился ее открывать. Наконец, открыли, и на пороге появилась внушительная фигура Антонины Кирилловны. Руки в боки, как говорится, в боки. И сказала:

— Здрасте.

Неожиданность подействовала на Ольгу Константиновну куда в большей степени, чем на остальную семью, потому что она растерянно повторила:

— Здрасте.

Это была новая, привнесенная победившим пролетариатом, форма приветствия, но на нее обратила внимание только Ольга Константиновна. Да и то не до конца, что ли, потому что ее супруг ответил в том же духе, но куда более радостно:

— Здрасьте, уважаемая Антонина Кирилловна!

Но Антонина Кирилловна уже собралась, поскольку уже давно отучилась чему бы то ни было удивляться. И прежде всего это отразилось в глазах, которые стали вдруг похожи на малокалиберную винтовку. Ольга Кирилловна это сразу приметила, но ее супруг таких мелочей вообще не воспринимал.

— Вот принимайте постояльцев на постоянное место жительства!

— Каких таких постояльцев? Дом реквизирован согласно распоряжению Советской власти для Коммуны социалистического быта. А вы давно выписаны, и никаких гвоздей, как говорится.

— Как же так, Антонина Кирилловна? — растерянно заговорил Николай Николаевич. — Вы же у нас служили, и вдруг…

— Я ни у каких генеральш не служила! — с надутым гневом сказала Антонина Кирилловна. — Я — старшая по дому, а значит, совслужащая. А вы идите лучше в милицию, пока вас не арестовали, как бывших.

И со стуком захлопнула входную дверь.

— Куда же нам теперь? — испуганно спросила Ольга Константиновна, растерявшаяся едва ли не впервые в жизни.

— В милицию! — гаркнул, как под Мукденом генерал. — Без промедления! Адрес указан точно!

Настенька заплакала, но Николая Николаевича это не остановило, и он уже подхватил вещи.

— Я лучше к землякам попрошусь, — робко сказала горничная.

— Отлично! Одной корзиной будет меньше.

Горничная поспешно подхватила свою корзину и ушла.

— Друг мой, но зачем же самим — в милицию?

— У тебя есть земляки? — спросил Николай Николаевич. — У меня тоже нет. Значит, наше место — в милиции.

И зашагал прямо по улице навстречу движению.

— Зачем же — по улице? — обеспокоено спросила супруга, старательно семеня рядом.

— Скорее посадят!

Никто их не посадил, и они дошли-таки до милиции. Тут генерал сгрузил вещи и сказал:

— Ждать.

И вошел в милицию. За столом сидел молоденький милиционер с какими-то шевронами на рукаве. Увидев вошедшего в военной форме без погон, он сразу же встал.

— Слушаю вас.

— Прошу немедленно посадить меня вместе с семьей в тюрьму, как бывшего генерала.

— Почему? — растерялся милиционер.

— Для пропитания и крыши над головой.

— Ваша фамилия…

— Вересковский. Николай Николаевич…

— А!.. — милиционер с облегчением улыбнулся. — Это — не к нам. Это — в Управление. От входа налево и еще — квартал.

— От входа налево, и еще один квартал свободы! — Объявил Николай Николаевич, появившись на улице. — Прошу всех оставаться на месте, за вами придут.

И пошел согласно милицейскому приказу. А семья осталась на месте в полном недоумении.

В Управлении он изложил свою просьбу дежурному. Дежурный, молча оглядев его, бросился в какой-то кабинет, велев обождать. Но почти тотчас же появился с улыбкой до ушей.

— Прошу вас, — и распахнул дверь.

Генерал шагнул в кабинет и остановился, потому что ему навстречу от стола шел немолодой человек, приветливо протянув руку.

— Здравствуйте, гражданин генерал. Очень рад, что пришли сами, но окончательно решать вопрос не уполномочен. Это — в ведении НКВД. Дежурный, проводи.

— Прошу за мной, — сказал дежурный.

И пошел вперед по длинному коридору. Николай Николаевич следовал за ним, заложив руки за спину. Он где-то видел или читал, что именно так ходят заключенные за конвоиром.

Вскоре они попали в соседнее здание, в пустых коридорах которого лишь изредка мелькали куда-то вечно спешащие сотрудники. На них никто не обращал никакого внимания, они добрались до оббитого кожей важного кабинета, возле которого стояли два вокзальных дивана.

— Присядьте, — сказал проводник. — Я доложу.

В этом кабинете сопровождающий задержался значительно дольше, чем в предыдущем. Наконец, появился и распахнул дверь.

— Прошу.

Генерал вошел, дисциплинировано держа руки за спиной. За огромным дубовым письменным столом, явно позаимствованным из какого-то важного присутствия, сидело трое немолодых мужчин сурового вида и — с оружием — маузеры Николай Николаевич углядел сразу.

— Присаживайтесь, Николай Николаевич, — сказал один из них, указывая на стоящее перед столом кресло.

Садиться, имея руки за спиной, было очень неудобно, но генерал кое-как плюхнулся в него.

— Мы знаем о разгроме вашего имения, которое находилось под государственной охраной. Виновные в этом будут наказаны, но мы понимаем, как вы оскорблены, — продолжал говорить самый старший из чекистов. — Это все отрыжка гражданской войны, вы, как виднейший историк, это понимаете. А местные власти просто поторопились, не дав себе труда нам позвонить перед тем, как национализировали вашу городскую квартиру. Не беспокойтесь, вам будет представлена жилплощадь с учетом количества семейства.

— Я прошу посадить нас в тюрьму, — неожиданно заявил Николай Николаевич. — Там — кров и питание.

— Жилье мы вам гарантируем через… — старший глянул на часы, — скажем, через час-полтора. А пропитание заработаете сами, Николай Николаевич. Есть решение Командования об открытии Командных курсов на окраине нашего города, в бывших стрелковых казармах. Место преподавателя военной истории пустует, вот вы его и займете. Мы решительно поддерживаем вашу кандидатуру…

На этом, собственно, и закончилась тогда одиссея генерала Николая Николаевича Вересковского. Она скорее бы напоминала святочный рассказ, если бы генерал столь дорого не заплатил за нее, так до конца дней своих и не ведая о судьбе старших детей. Всех четырех. Александра, Татьяны, Натальи и Павла. Но как-то в конце концов смирился с этим, что ли. Он ведь жил в страшные времена, когда включенное в России отрицание действовало по железному принципу отрицания. Которое в народе очень быстро сократилось до формулы «Пуля — дура, да расстрел молодец».

Впрочем, Настенька со своими братьями и сестрами встретилась. Но трудно сказать, что оказалась более счастливой, чем преподаватель военной истории на Высших курсах Генштаба крупнейший специалист по истории офицерского корпуса России профессор Вересковский.

31.

Николай Николаевич с удовольствием принял это предложение. И не только потому, что его семья (точнее — остатки его семьи) получила вполне сносное жилье в военном городке при Курсах подготовки среднего командного состава Красной Армии. Нет, сама кабинетность его работы, замкнутая архивами да личными воспоминаниями, не предусматривала аудитории. Но те редкие выступления, которые выпадали от случая к случаю на его долю, нравились ему непосредственной связью с людьми, для которых, собственно, он всегда и трудился. Он очень ценил живое общение, любил отвечать на вопросы, всегда ожидал их, почему порою сознательно не договаривал что-то в лекциях.

Однако аудитория Курсов стрелковых командиров не соответствовала той, где ему доселе приходилось выступать. Во-первых, ее совершенно не интересовала история давно отгремевших сражений, а уж тем паче гениальная прозорливость полководцев тех времен. А во-вторых, она вообще не задавала никаких вопросов. Если генерал что-то не договаривал в расчете на общий разговор, это так и оставалось недоговоренным. Возникало ощущение, что история их не интересует. Не интересна она им вообще, как таковая.

Он никому не сказал о своем печальном открытии, читал свой курс Военной истории без пробелов для вопросов, и ему было горько и досадно. И еще неизвестно, как бы сложилась дальнейшая судьба Николая Николаевича, если бы однажды в отведенную ему каморку для подготовки очередного раздела лекций не раздался осторожный стук в дверь.

— Всегда открыто!.. — крикнул Николай Николаевич.

И вошел человек офицерской выправки в форме командира Красной Армии, но без знаков различия.

— Разрешите представиться, Николай Николаевич. Слащёв. Преподаю на курсах маневренную тактику кавалерийских соединений. В известной мере ваш ученик, почему и позволил себе вторжение без приглашения.

— Генерал Слащёв?.. — Николай Николаевич не смог скрыть крайнего изумления. — Яков Александрович?

— Так точно.

— Извините, Яков Александрович, даже не предложил присесть. Прошу. Я полагал, что вы ушли с корпусом…

— Ушел с корпусом, а вернулся без оного. Один. Благополучно миновал границу с Румынией и тут же сдался властям. С последней надеждой быть похороненным в родной земле.

— Вы были там, за красным кордоном, и… Добровольно?

Слащёв горько усмехнулся.

— Я много думал. Много. И пока плыли, пока стояли на рейде в Галиполи, и во время интернирования. Из России нельзя убежать. Невозможно убежать. Мы уносим ее с собой, в своей душе. И она живет там в звуках, в запахах, в ощущениях кожи. Даже огрубелые от клинка ладони не в состоянии забыть теплоту стволов молодых березок. Ностальгия — это звериная тоска по родине, ею болеют только русские. Навождение какое-то. Просто навождение.

— Навождение, — согласился Вересковский. — Где мы? Еще в Европе или уже в Азии?.. Мы — на меже. У нас межеумие, межепсихика, межевидение. Мы — имя прилагательное. Русские. То есть, чьи-то. А остальные — имена существительные. Может такое быть? Нет. Но — есть. Вот, в чем основа нашей национальной болезни. Нас тянет к какому-то из существительных. Как магнитом. Только непонятно, к какому именно.

Он не ожидал такого начала беседы от боевого генерала, не понял его и попытался наивно спрятаться за привычные рассуждения ни о чем. Но Слащёв не слышал его, потому что слушал собственную потрясенную душу, а потому и продолжал.

— Меня воспитывали в провинциальной семье, полагающей, что первейшей задачей дворянина является защита интересов народа, под которым понималось нечто весьма расплывчатое, неспособное защитить самое себя. Батюшка говорил мне, что государи приходят и уходят, но пока остается народ, жива и Россия.

— Да, да, безусловно, безусловно… — растерянно пробормотал Николай Николаевич.

— Большевики захватили власть насильственно, то есть, против воли народа, которая была выражена большинством членов Учредительного Собрания. Я не мог принять их незаконной власти, я не щадил ни себя, ни своих подчиненных в борьбе с ними. Я свято верил, что исправляю историческую ошибку в судьбе России. Верил искренне даже тогда, когда остатки моего корпуса прижали к Черному морю. Я решил уйти за кордон, обратиться к русским беглецам с воззванием о дальнейшей борьбе с большевиками и ради этой святой борьбы с узурпаторами пожертвовать средства для создания русской армии вторжения. И кто же откликнулся? Нищие русские офицеры, зарабатывающие кусок хлеба самой черной работой. Они готовы были вступить в мою гипотетическую армию добровольцами, но…

Слащёв махнул рукой и замолчал.

— Но ведь промышленные тузы и банкиры уехали туда одними из первых, — сказал Вересковский.

— И ни один из них не откликнулся на мой призыв. И я понял первое: им не нужна Россия. Я пытался понять, что же происходит, стал читать газеты, журналы, посещать всяческие кружки и общества. И в конце концов понял второе и, наверно, главное.

Он опять замолчал. Смолк, едва закончив фразу, точно вдруг решил снова проверить ее, прежде чем сказать.

— И что же — главное, Яков Александрович? — осторожно спросил Вересковский.

— Для России народ — понятие конкретное. Народ — это крестьянство. И большевики, отдав ему помещичьи земли, поступили разумно. Крестьянство в подавляющем большинстве воевало на их стороне, пока у них не начали силой отбирать хлеб. Отсюда следует, что я вопреки отеческим наставлениям воевал против собственного народа.

Напрасно Николай Николаевич пытался убедить Слащёва, что берет он чужой грех на душу. Яков Александрович угрюмо отмалчивался. Потом неожиданно встал, откланялся, пригласил к себе чайку попить да побеседовать и — ушел.

А в излюбленные Чека четыре утра к Николаю Николаевичу Вересковскому вошли трое товарищей в кожаных куртках и товарищ в кожаной юбке. И двое понятых, соседей по дому. Пожилой интендант, читавший курс о фураже, конном транспорте, нормах, племенном отборе. С почтенной супругой, любезно приглашавшей на чай. Оба — одетые, причесанные, перепуганные. А он — в халате и шлепанцах, которые с ног сваливались, неумытый, небритый, даже зубы не чищены. Растерялся, засуетился…

— Что? Что?.. Присаживайтесь, прошу.

— Это вы присаживайтесь, пока мы обыск не произведем. Вот ордер, все — по закону.

Николай Николаевич сел на указанное место, всеми отсутствующими чувствами равнодушно воспринимая разгром его кабинета. Ольгу Константиновну вместе с Настенькой дама в кожаной юбке увела в другую комнату, он был один, мысли разбегались, жена и дочь были изолированы, и оттуда доносился звон разбиваемой посуды. А в кабинете летели на пол торопливо пролистанные книги, пособия по лекциям, папки с его записями. Что-то показывали понятым, приказывая где-то поставить свои подписи, что-то изымая в особые папки, понятым при этом не показывая.

Сколько прошло времени, Николай Николаевич не ощутил. Карманные часы остались в спальне, а на часы кабинетные он почему-то избегал смотреть. Чужим стал этот кабинет, посторонние люди вели себя, как грабители, торопливо разыскивающие, где же спрятано нечто ценное. Рядом не было его Ольги Константиновны, которая просто положила бы руку на его плечо, и он сразу бы перестал ощущать себя таким ничтожно потерянным. Она, она была разумным началом семьи, но не было больше семьи, дома, детей, завтрашнего дня и утренней чашки морковного чая…

— Где наган?.. Лучше скажи, все равно ведь найдем. Но — с отягчающими последствиями.

— Позвольте, какой наган?..

— Из которого вы застрелили старшего преподавателя Стрелковых курсов

товарища Слащёва.

— Убит?.. Яков Александрович убит?..

— Ну, ломать мы тут пока ничего не будем, имущество казенное. Вы нам все сами расскажете. А не станете говорить, мы вашу супругу спросим. А может, и дочь ваша чего знает… Одевайтесь, чего на меня зенки-то вылупил?..

Отвезли в город, сунули в одиночную каталажку при местном Чека, но семью не тронули. Пока. И отправили телеграфное сообщение наверх, что, де, стараниями местных чекистов раскрыт и задержан убийца старшего преподавателя Слащёва некий Вересковский…

И, естественно, радовались часа полтора. Потому что через полтора часа пришла шифровка о немедленной отправке в Москву задержанного скорым поездом без всяких наручников в сопровождении одного сотрудника в штатском.

Было еще две шифровки. Одна предписывала немедленно устранить исполнителя, вторая — определить местом содержания гражданина Вересковского Николая Николаевича в спецкоманде при Московском Управлении НКВД со строгим предупреждением не использовать его на тяжелых работах и с уточнением: «раскапывать, а не закапывать».

Много было таинственного в этом странном исчезновении Николая Николаевича Вересковского. Никто не тронул его семью, вскоре начавшую регулярно получать вполне приличное содержание. Ольга Константиновна писала запросы, письма, жалобы во все инстанции вплоть до самых верхов, но ей неизменно отвечали, что о судьбе историка Вересковского Н.Н. нет решительно никаких известий. Она еще верила, еще надеялась, пока Настенька не закончила какие-то курсы, получив диплом фельдшера. Но как только это произошло, стала медленно угасать, пока не угасла совсем.

Однако навсегда исчезнув для родных и близких, Николаю Николаевичу Вересковскому досталось на долю внести безымянный вклад в историю русской культуры.

Большевики беспощадно сокрушали храмы, распинали на их воротах священников, разгоняли монастыри, превращая их в застенки. Но то была борьба с реальным врагом в лице церкви, вокруг которой и существовала мощная крестьянская община, не сокрушив которую нечего было и рассчитывать на всеобщую покорность. Это был серьезный враг, с которым приходилось не столько бороться, сколько считаться.

А в 1920-м году Наркомат Юстиции издал декрет о вскрытии «… всех и всяческих мощей». Это бессмысленное деяние оказалось новым витком Отрицания, породив беспрецедентное перетряхивание прахов давно почивших предков. Для начала были с ведома всесильного НКВД и под его руководством вскрыты все без исключения могилы знаменитых предков. Даже могилы национального героя России князя Багратиона не пощадили заступы святотатцев. Позднее, когда угар несколько спал, а власти вспомнили о Бородинском сражении, ее восстановили, но… не на том месте, где она когда-то находилась.

И началось небывалое Отрицание самих предков своих. Заключенные, назначенные в гробокопатели, под неусыпным глазом работников НКВД по всем городам России вскрывали все кладбища, не миновав ни единой могилы, срывая с останков кресты и обручальные кольца, цепочки и перстни, ордена, медали за храбрость, золотые коронки, браслеты — даже золоченые пуговицы с истлевших мундиров. Все это выбрасывалось наверх, где специалисты под бдительным оком бравых чекистов определяли не только драгоценные металлы и камни, но и их возможную историческую ценность.

Такого история человечества еще не видывала. Даже варвары никогда не разрывали обыкновенных захоронений. Но у нас, в Советской России, власти официально копались в прахе собственных предков своих в поисках золотишка для строительства небывало светлого будущего. Только какое же будущее может существовать без прошлого? Ведь глагол «БЫТЬ» всего лишь одна из форм глагола — «БЫЛО».

Этими размышлениями отвлекал себя знаток военной истории профессор Вересковский, копаясь в прахе. Этим Николай Николаевич спасался, чтобы окончательно не впасть в некое состояние Отрицания. Да не в некое, а в то, в которое — сейчас он четко осознавал это — попала Россия. Некогда великая и славная в мире высочайшей нравственностью своей.

Ему выдали заступ и приказали вскрывать могилы на кладбище при Свято-Данииловском монастыре. Уже разогнанном, уже опутанном колючей проволокой и превращенным в застенок. Все отрицалось ныне. Все. Отрицался даже посмертный покой…

Монастырь был высокочтимым и захоронения — соответственно. Дворянские родовые склепы, купеческие монументы, фамильные захоронения — все здесь было богатым и памятным, а потому с особым остервенением сокрушалось бравыми чекистами во имя светлого царства социализма.

Все металлическое полагалось сдавать представителю Органов. Золотые кольца, выломанные золотые зубы и челюсти, драгоценные камни, перстни, ожерелья шли заведенным порядком ( «Гражданин начальник, нашел!..»)и — наверх, лично в руки, наверх. Если почерневший металл, там — команда:

— Проверить на серебро.

А в могильной яме заступ Николая Николаевича застучал на каком-то металле. Он руками вытащил из жирной кладбищенской земли истлевшую кисть, на фаланге которой висел странный перстенек. Вересковский потер его, разглядел, что-то вдруг вспомнил… Да, да, именно вспомнил… А потому обрадовано закричал:

— Гражданин начальник, разрешите обратиться к гражданину археологу! Или — к историку, не знаю, кто сегодня на раскопках дежурит!..

— Золото нашел, что ли?

Слава Богу, добродушный начальник попался. А то бы пропала эта находка. Отбросили бы ее в разрытую могилу…

— Нет, железо это! Но — странное, дозвольте посоветоваться!

Вылез Николай Николаевич из могилы с перстеньком. Показал его сначала, как водится, начальнику, тот кивнул:

— Полюбопытствовать хочешь? Ну, давай. Вон историки стоят.

Потрусил генерал, герой Мукденского сражения. Грязный, небритый, а глаза — горят.

— Граждане историки, разрешите обратиться.

— Николай Николаевич Вересковский? — еле слышно с величайшим удивлением спросил пожилой.

— Да, да, Сергей Васильевич, хорошо, что встретились. Припомните, о чем Пушкин умолял Веневитинова? Деньги предлагал, любой обмен, в карты проиграть просил…

— Припоминаю, Николай Николаевич. Припоминаю. Но как же вы здесь-то оказались?

— Мелочи это, мелочи. Веневитинов из Италии перстенек железный привез. Будто бы из самой Помпеи.

— Господи, конечно помню. Но почему Академия за вас не похлопотала? Постеснялись обратиться?

— Вот этот перстенек.

Сергей Васильевич взял, осмотрел внимательно.

— Очень похоже, что — тот перстенек.

— Эй, копальщик! — окликнул конвоир.

— Иду, гражданин начальник! Сергей Васильевич дорогой, будьте так любезны, передайте, пожалуйста, этот перстенек в Исторический музей. Непременно! Или — в Литературный.

— Обязательно, Николай Николаевич. И от вашего имени.

Но Вересковский уже устало трусил к гражданину начальнику.

— Благодарю за разрешение, гражданин начальник.

И снова спустился в мокрую могилу. Снова зачвакала лопата, выбрасывая на поверхность жидкую грязь…

А к вечеру у него резко поднялась температура, оправили в Санчасть и к утру он умер.

Умер счастливым, сделав свое дело на земле…

32.

Татьяна очнулась в комнатке со сводчатым, ослепительно белым потолком. Она не понимала, где она и как здесь очутилась, но первая мысль ее была твердой и ясной: она — палач. Значит, не говорить, никому ничего не говорить об этом. А то — казнят. Ведь палачей казнят, она где-то читала об этом. Казнят, потому что существует возмездие…

Женское лицо в черном, наглухо, до бровей повязанном платочке наклонилось над нею. Таня хотела было прикрыть глаза, но заметила добрую улыбку на склонившемся лице.

— Здравствуй, богоданная сестрица наша. Ну как, пригрелась маленько, от лесной сыри да папортниковой дурноты отошла? Вот и славно, вот и хорошо.

Уютным был голос, ласковым. Но не поддаваться, не поддаваться. Палачей казнят, даже невольных. А я — вольный палач. Вольный невольник. Или — невольница?..

«В нашем роду не было палачей, я — первая. А, может, были?.. Нет, нет, за палачество дворянства не жалуют, только за отвагу в бою и верность Государю. Батюшка рассказывал, что наш предок получил дворянскую шпагу в Полтавской битве из рук самого Петра Великого. Батюшка сам служил еще в ту, турецкую войну, командовал полком и был ранен на русско-японской, а Александр сейчас где-то бьется с большевиками, если, конечно, не убили его. Пуля — дура да расстрел молодец… Кто так говорил, кто?.. Вон, вон из памяти, вон!..»

—… попей, касатка, я питье тебе на меду принесла…

С ложечки поили, аккуратно и бережно, капельки не уронив. И приговаривали ласково, напевно приговаривали.

— Оно силу даст тебе, касатка. На травах оно настояно. Попьешь и поспишь, опять попьешь и опять поспишь.

В сон клонило, но Татьяна изо всех сил гнала от себя этот сон. Ей казалось, что непременно приснится что-то очень страшное. Или — услышится изнутри, что еще страшнее…

«… Именем Советской власти!.. Именем трудового народа!.. Именем большевистской партии!..».

Нет, нет, спать нельзя, нельзя. Лучше вспоминать время, когда еще не было этих имен, а был просто суд. Обвинение, защита, судья, присяжные. А ведь это и есть семья. Обвинение — отец, защита — мать, судья — ее традиции, а присяжные — дети, тети, дяди. Они судили по справедливости, они учитывали не только само преступление, но и характер обвиняемого — со зла совершил он проступок, по неосторожности или просто по глупости. И обиды были детскими, легко смываемыми слезами.

«Значит, нужно спрятаться в семье. В воспоминаниях о ней, в характере отца, мамы, братьев и сестер. Они — мое спасение. Они…».

Отец. Командовал дивизией в русско-японскую, был ранен, вышел в отставку и стал писать о русском офицерском корпусе. Александр как-то спросил, почему именно о командирах рот, и отец ответил, что только так можно правдиво рассказать о геройстве русских офицеров в той идиотской войне.

— Русское командование даже не соизволило переписать боевые уставы с учетом появившихся на вооружении пулеметов, — вздыхал он. — И мои командиры рот шли в полный рост впереди своих солдат с обнаженными саблями. И гибли сотнями. Сотнями!..

Так он строил памятник преданным военными чиновниками доблестным русским офицерам. У него была благородная цель, почему он столь целеустремленно и неистово работал.

А мама?.. Мама, положившая всю себя на то, чтобы воспитать из нас, детей, достойных граждан и порядочных людей. Чтобы мы умели любить и дружить, выбирать в юности интересное и полезное занятие по душе и честно служить ему всю жизнь. Мама, которая оставила город, светские знакомства, удобства, театры, концерты, как только у меня стали подозревать чахотку. И переехала в именье, в глухомань во имя спасения дочери. И — спасла, все зарубцевалось, только дочь оказалась палачом…

Нет!.. Только о прошлом, о прошлом. О детстве, оно безгрешно, в нем нет обид и проклятья, а есть только любовь…

Бал! Мама устроила бал, чтобы познакомить нас с молодыми соседями. Это было чудесно. Со мной танцевал Сережа Майков, внучатый племянник знаменитого поэта. И я ему нравилась, я чувствовала, что нравлюсь, девушкам это свойственно. И партия была вполне приемлемой, и мама меня уговаривала, и сестры, а я… Я вдруг вздумала лечить людей и пошла на медицинский факультет. И многих я вылечила с той поры?.. Многих. Они теперь не болеют. Мертвые не болеют, вот, какой постулат я вызубрила наизусть.

А Павлик танцевал с Настенькой. Она была еще девчушкой, когда заболела, и доктор Трутнев…

Стоп. Об этом забыть. Ты — Агафья, то ли Ковалева, то ли Кузнецова. Ты — солдатка, у тебя мужа убили…

Нет, нет, нет!.. С доктором приехал какой-то травник, которого звали… Трансильванец. Но это не имя, это — национальность. И это — забыть, забыть… А что же тогда вспоминать, если все забыто? Что?..

А то, что была девочка Танечка, барышня Таня, студентка медицинского факультета Татьяна. И она… Она погибла. В лесу. Ее нет, и вопросов тоже быть не должно…

Татьяна напрасно беспокоилась, терзалась, убивала сама себя и убегала от самой себя. Монашкам Монастырской обители Пресвятой Параскевы Пятницы было совершенно все равно, кого они отыскали в лесу умирающей под старой солдатской шинелью. Они лечили несчастную, свято исполняя взятый на себя обет заботы и помощи. Но Татьяне надо было сначала избавиться от страха, который она перенесла, от ужаса, который она творила собственными руками, от яростной ненависти к самой себе. На все требовалось время, и если бы не монастырь, ей вряд ли удалось бы заново поверить в себя и начать жить сначала хотя бы под именем солдатской вдовы Агафьи Кузнецовой.

Но община монастыря Пресвятой Параскевы Пятницы накопила огромный опыт лечения искалеченных женских судеб и душ. Никто ничему не учил, никто не наставлял, не читал проповедей, а лаской, тихим словом и заботой латал дыры, пробитые в женском сознании. Поначалу не позволяли вставать, кормили помалу, но часто, а непременную постную пищу подкрепляли настоями на травах, вареных в меду. И тела крепли, а ласка и тихие разговоры лечили души, и вскоре Татьяна — Агафья для монастыря — сама попросилась помогать, чем может.

Желание это встретили с радостью. Татьяну все поздравляли, сшили ей платье из небеленого холста, такой же платок и определили поначалу убирать монастырское подворье. Таня старалась, истово молилась, на беседе с матушкой игуменьей сказала, что хотела бы принять постриг.

— Труды твои и молитвы оценит святая Параскева Пятница и никто более, — сказала матушка. — Старайся, дочь моя, старайся. Ты чиста и прилежна, но на все воля Ее.

Боже мой, как обрадовалась Таня! Истосковавшаяся, оплеванная и истоптанная душа ее жаждала спасения, как никогда и ничего не жаждала доселе.

А монастырь был бедным, не имея ни святых мощей, ни особо чтимых икон, ни даже кладбища с именитыми фамилиями. Жили бедно, работали от зари до зари, держали кур, уток да коз, которых легче было прокормить, потому что никаких покосов в монастырской собственности не было. И Татьяна сразу же вызвалась ходить за козами. Кормила их и поила, доила и сдавала молоко сестре-хозяйке, рвала в лесу веники на козью подкормку, придумывала им клички, и они вскоре стали на них отзываться. Это было очень удобно, потому что она выводила их на заросший выгон, где никакая бы корова не прокормилась, а козы с удовольствием жевали жесткие сорные травы, потряхивая бородками.

«Вот и зимовье мое последнее, — думалось ей. — Тихо, уютно, никто ни о чем не спрашивает. И дело у меня благое, общине помогаю, как могу и умею…».

Так бы оно возможно и случилось, только Россия сама утеряла все свои зимовья. Вздыбилась, остервенела и — понесла. Куда? Зачем?.. Да ни за чем. Просто попала в бесконечное колесо отрицания, остановиться уже не могла, и следующим отрицанием оказалась религия.

Когда есть отрицание, Бога нет.

Приехали перед обеденной трапезой семеро конных с тремя подводами под командой пожилого солдата с отрезанной по локоть левой рукой. Он приказал всем во дворе собраться и выступил с речью.

— Бога больше нет, граждане женщины. Учеными доказано, что это поповская выдумка, чтоб сосать соки из трудового народа. И вышло такое распоряжение, чтоб все церкви и монастыри порушить, нетрудовой элемент сослать в Соловки на принудительные работы для пользы дела, а обманутых ими распустить по домам, дав на первый прокорм неценную церковную утварь или, проще говоря, тварь. Все ясно-понятно?

Промолчали женщины. Как в черном, так и в домотканом.

— Тогда волоките все убранство, — махнул единственной целой рукой самый главный. — Слесарям аккуратно ободрать оклады, а иконы — в общую кучу. В общий очищающий нас огонь.

Вот тогда закричали женщины. Солдаты потеснили их, руководство в церковь прошло, а через раскрытые настежь двери вскоре полетели иконы в окладах и без, книги, книги, бумаги какие-то. Черная мать-игуменья следом выбежала. И — руки к небесам:

— Проклинаю!… Именем Господа нашего…

Связали ее, рот заткнули, чтобы криком никого не смущала.

— Монашек построить!.. — крикнул кто-то, заместитель или помощник. — Если орать начнут, связать и рядом с матушкой!..

Примолкли все, тихо плакали. Мужики-богоборцы тут же с икон снимали оклады, а сняв, отбрасывали в общую кучу, чтобы потом спалить вместе с книгами. Тут и однорукий вышел.

— Такая у меня мысль, товарищи, чтоб темным прислужницам черных этих монахинь какое-никакое материальное поддержание выделить. Я тут список этих темных дур нашел, вот им и отдадим монашенскую живность. Прямо по списку на пропитание.

Третьей по списку шла Агафья Кузнецова. И выдали ей козу.

— От имени Советской власти, — сказал однорукий. — Чтоб помнила нашу большевистскую справедливость. Бери, Гунька, козу, чего на меня удивленно уставилась?..

И погнала генеральская дочь черную козу с белым передничком на груди и белыми носочками на ножках. Упрямую, круторогую, но почему-то привязавшуюся к ней. А Татьяна боялась идти к своим, в Вересковку, боялась увидеть их глаза, заглянуть в них и увидеть приговор навсегда. Но невольно шла в ту сторону, потому что все остальные стороны света были еще страшнее. Шла неторопливо, тихо разговаривая с козой, подкармливая ее вкусными стебельками, и за это коза дважды в день позволяла себя доить. Так и кормились вдвоем, и спали, плотно прижавшись друг к дружке, и — потом, потом, когда пришло время — Таня вспоминала этот путь с козочкой, как самые светлые, безмятежные и счастливые дни своей путано непутевой жизни…

Так и дошли до села Хлопово, и поселились в ничейном сарае неподалеку, на пустоши, где и трава не росла. Но козе хватало сена, Тане — молока, а деньги на хлеб и прочий приварок сначала зарабатывала любой работой в селе, а потом…

Совсем неподалеку именье Майковых было, через шоссе. Подъезд удобный, так его первым — железная дорога рядом — конфисковали и превратили в Дом Отдыха и Веселья для трудящихся. Веселья там хватало: отдыхающие от трудов праведных ночи напролет горланили песни, припевки, частушки да речевки. И строем ходили в столовую. «Ра-ра! Ра-ра-ра! Раз-два! Ра-ра-ра!..».

А в селе Хлопове издавна хрен засорял огороды. Хлоповцы в пищу его не употребляли, а Татьяна, на козьем пустыре которой тоже хрена хватало, стала готовить из него остренькую приправу. Приправа эта отдыхающим пришлась по вкусу и — покупали. Какой-никакой, а — приварок, Таня на него не только хлеб, но иногда и селедку в сельпо покупала.

И была счастлива. Все-таки Господь правильно рассудил, что человек не должен знать, когда и как кончится его счастье. Это и гуманно, и мудро, и спасает даже кое-кого, как говорит небывало терпеливый, угодивший аккурат в середину между диалектикой и Богом русский народ. И живет там, съежившись не потому, что места ему мало, а потому, что — между. Когда уж совсем невмоготу приходится, ворчать да копошиться начинает, и тогда возникает то, что когда-то гимназистка Танечка Вересковская назвала Русотрясением.

Может быть из-за этой дерзости Танечку, то бишь, Агафью Силантьевну Кузнецову не спасла эта милость Господня? Нет. Просто пришел очередной круг Отрицания. А с диалектикой не мог бороться не только товарищ Сталин, но и сам Господь Бог.

33.

Прапорщик Владимир Николаев имел немалый боевой опыт, два боевых ранения, тяжелую контузию. Он многое знал, сдав во время госпитального лечения экстерном за весь недоученный курс, получил диплом инженера, но пока шла война, не мог себе позволить уйти в тихую мирную жизнь.

И только одного он не знал. Он не знал и никак не мог понять, что такое земляк и почему этому земляку надо оказывать протекцию в ущерб боевой обстановке. На фронте он об этом явлении и слыхом не слыхивал, в собственной части — тоже, поскольку как там, так и в его роте ценились не таинственные узы землячества, а отвага, уменье воевать и оказывать помощь боевым друзьям, рискуя собственной жизнью.

Начальник штаба был унтером с двумя крестами и двумя классами церковно-приходской школы. Его заместитель и земляк кое-как осилил это учебное заведение, но не имел никакого боевого опыта, всю войну отважно потея в похоронной команде. А командир батальона больше всего любил баньку, где поддавал парку даже не квасом, а самогонкой, и веник вымачивал в той же самогонке. Никто, кроме него, не выдерживал такого хмельного удара, да и он вываливался из бани в состоянии потустороннем, что очень радовало краснорожего командира полка товарища Пятидеревцева, имевшего партийный стаж с шестнадцатого года, а потому и не имевшего назначенного комиссара. Он был един в двух руководящих лицах, а следовательно, и неуязвим.

— Нет в полку должностей, — сказал он, кое-как посмотрев документы Николаева. — Назначаю временно исполняющим должность помощника начальника штаба.

— Как? Я же до ранения был исполняющим обязанности начальника штаба полка…

— Вот офицерье проклятое! — укоризненно покачал головой Пятидеревцев. — Всегда в должность лезет, ничем не уймешь. «Так точно!» должен отвечать без всяких яких!..

— Есть принять должность временно исполняющего обязанности помощника начальника штаба.

— Нет, не сработаемся мы с тобой, — вздохнул Пятидеревцев. — Я тут царь, Бог и воинский начальник, понял меня? Заруби это себе, на чем сподручнее.

На фронте было затишье, никаких активных действий полк не предпринимал, не считая регулярных пьянок земляков. Привыкший к дисциплине Николаев исполнял все обязанности, поскольку весь командный состав был втянут земляками в длительный загул. Единственной опорой Владимира Николаева был командир второго батальона поволжский немец Кляйнер. Фронтовик, имеющий не только боевой опыт, но и немецкую точность и аккуратность при исполнении служебных обязанностей.

— Как же эти земляки в пьянку вас не втянули? — поинтересовался как-то Николаев.

— Сказал, что не могу. Язва мучает.

— И вправду язва?

— Язва у нас не внутри, а снаружи.

Среди командиров рот тоже нашлись бывалые командиры, не зачисленные в земляки чаще всего по национальным признакам. Три еврея, два латыша, поляк, кто-то с Кавказа, один из Средней Азии, то ли казах, то ли узбек. Это были надежные люди, ненавидевшие своего полкового царя, Бога и воинского начальника. На них можно было положиться, но двойной статус Пятидеревцева, соединяющего в одном лице командира и комиссара, не давал возможности действовать по собственной инициативе.

Если бы не неудержимая склонность командира полка к застольям с земляками, то все бы в судьбе Николаева пошло бы по иному пути. Но склонность уже переросла в страсть, бороться с которой члену партии большевиков с шестнадцатого года было уже не по силам.

— К свояку на недельку поеду, — как-то объявил он. — Свояк дочку замуж отдает. Выберете пока себе старшого, что ли.

И укатил на трех тачанках с бочкой вонючего спирта.

Старшого выбирать не стали. Им автоматически посчитали Владимира Николаева так как других кандидатур просто не нашлось. И раздерганный пьянством командира и бесконечными переформированиями полк вздохнул с облегчением и некоторой надеждой. Неизвестно, правда, на что именно, поскольку партийный стаж пьяницы надежно прикрывал его должности со всех четырех сторон.

Вздохами дело бы, вероятнее всего, и ограничилось, если бы на второй день после отъезда Пятидеревцева перед полнопрофильными, нехотя вырытыми по упрямому настоянию Владимира Николаева окопами полка не показался конный разъезд соседей.

— В разведку выехали, а тут — казаки, — доложил командир отряда. — Да сабель пятьсот, не меньше. Ну, решил я к вам прибиться, вы уж извиняйте, хлопцы. У вас — окопы, а у нас…

Махнул рукой и замолчал.

— Гнались за вами? — спросил Николаев.

— Да мы тростниками ушли. Меж нашими позициями — болото в камышах да густой тростник вокруг него — конь со всадником не виден, если к луке припадешь, конечно.

— Молодец, правильное решение принял. Отведи коней за лесок, конников — в окопы вместе с моей пехотой, а меня скрытно доставишь к своему командиру. Боевая тревога!

Командиром соседнего полка, с которым из-за болота не имелось непосредственного флангового соприкосновения, оказался пожилой питерский рабочий. Никакого фронтового опыта у него не было, о чем Николаев догадывался. Опытный командир в голой степи пошлет в разведку не кавалерийский разъезд, а пеших разведчиков, умеющих скрываться и в ровной степи.

— Почему не искали с нами хотя бы огневой связи?

— Болото, — неуверенно пожал плечами комполка.

— Его можно преодолеть?

— Так как сказать? Не пробовали.

— Белорусы в полку есть?

— Есть, — сказал угрюмо молчавший доселе комиссар соседнего полка. — Зачем тебе белорусы?

— Они — люди болотные. Отберите пятерку самых бывалых. И к ним — взвод для охраны и помощи. Кроме того, нам понадобятся веревки и крепкие шесты. Хочу это болото пощупать собственными ногами.

Командир посмотрел на комиссара, а тот сказал, как уронил:

— Надо.

Николаев усмехнулся:

— Насчет баньки побеспокойся, комиссар.

Пять часов по пояс в жидкой вонючей трясине нащупывали тропу, порою проваливаясь и по плечи. Тогда выручали веревки, и все начиналось сначала. Топь, казалась непролазной, но упорная вера командира, всегда идущего впереди, оставляла надежду, что твердый путь они непременно отыщут.

И — отыскали. Ряд вешек обозначил тропу, по которой по одному можно было выйти аж на два направления. В расположение обеих полков, и — в густые тростниковые заросли по берегу болота.

Вылезли грязные по горло. Банька была готова.

— Лично попарю, — сказал довольный комиссар.

— Ты лично тростники проверь, — сказал Николаев, с трудом разлепив забитый грязью рот. — Можно ли в них нашу кавалерию спрятать, даже если коней положить придется.

— Будет сделано. Не сомневайся.

— И пешую разведку — в степь. Пусть змеями ползут туда и обратно, но чтоб точно установили, где противник, и ориентировочно — сколько его против наших полков.

Попарились знатно. Вышли чистые, разгоряченные. Командир им новое обмундирование подыскал, комиссар спирту предложил:

— После баньки сапоги продай, а — выпей.

— Это — после боя положено. До боя никогда не пью, бойцам запрещаю и тебе не советую. Я — к начальнику штаба. Приходи туда вместе с командиром.

Начальником штаба оказался пожилой, раненый еще в Мировую бывший подполковник. Он вдосталь навоевался, но семья осталась в Ярославле, почему он счел за благо добровольно вступить в Красную Армию.

— Товарищ Николаев лично разведал болото, нашел проходы, — доложил комиссар. — Мне посоветовал спрятать там наш конный резерв и выслать в степь пешую разведку.

— Что ж, весьма грамотное решение, — осторожно, каждое слово ощупывая,

сказал начальник штаба.

— Станет грамотным, если мы в болото пару пулеметов скрытно протащим, — уточнил Николаев. — И спрячем их в тростниках.

— Задача? — спросил начальник штаба.

— Фланговый огонь в случае конной атаки противника.

— А конники тут причем?

— Предполагаю, что пехоты, как организованной боевой единицы, противник не имеет. Иначе они не выслали бы в голую степь конный разъезд, товарищ начальник штаба.

— Интуиция — плохой советчик в предстоящем сражении.

— В этой алогичной войне, которой является наша гражданская, она — главный козырь.

— Однако…

Неизвестно, сколько времени шел бы этот научный спор, если бы не вернулась пешая разведка.

— Казаки! Сотен тридцать, ежели не больше!.. Сомнут и порубают в капусту!..

— Погоди стращать, — перебил Николаев. — Артиллерия есть у них? Сколько батарей? Калибр?.. Не знаешь? Дерьмо ты, а не разведчик.

— Да не о том сейчас речь, — поморщился командир полка. — Ты, товарищ Николаев, человек опытный, боевой. Ты скажи нам, что делать, как к атаке подготовиться.

— Казаки воюют в незнакомой местности, о наших болотах ничего не знают, значит, первое — не позволить их разведке пролезть в тростники. Пулемет туда и взвод хороших стрелков.

— Разумно, — согласился начальник штаба.

— Второе. В остатках нашего полка чудом сохранилась картечная батарея с боеприпасами. Необходимо перебросить ее на руках через болото по мною разведанной тропе и расположить впереди линии обороны в хорошо замаскированных капонирах.

— Отличное решение…

— Не все. Немедленно собрать в соседних деревнях все бороны и разбросать их перед линией обороны зубьями кверху. Ни один казак на бороны своего коня не пошлет. Значит, строй атаки будет нарушен, и вот тут-то — не раньше! — накрыть их перекрестными картечными залпами.

После некоторых уточнений и согласований операция, разработанная Николаевым, была утверждена. Уж что-что, а воевать недоучившийся студент обучился.

Казачья вылазка с задачей прорвать фронт и выйти в тылы группировки красных была полностью сорвана. Понеся большие потери, казаки откатились далеко на юго-восток. Подальше от внезапного картечного обстрела с флангов и пугающе клыкастых борон, разбивших казачью лаву на отдельные группы.

За организацию этого боя помощник начальника штаба полка Владимир Николаев был награжден орденом Боевого Красного Знамени и отозван в Москву на курсы Высшего командного состава.

А в это время командир, а заодно и комиссар его полка парился в разного рода баньках в приятном кругу земляков. И ордена он, естественно не получил, хотя его полк принимал участие в бою. Это так обозлило его, что он начал писать сначала жалобы и

обвинения — дескать, почему орден дали помощнику начальника штаба его полка, а не ему лично. Постепенно обвинения переросли в доносы, и сколько безвинных людей оказалось арестованными по его доносам, знают только там, откуда приходила команда арестовать.

Но Николаев не интересовался судьбою своего командира. После курсов он успел повоевать, получить еще один орден, и служил командиром дивизии в Приволжском Военном Округе. Однако судьба, на которую малость поработал и его прежний командир Пятидеревцев, устроила им свидание.

В аду.

Все войны имеют свое начало и свой конец, свои утраты и свои приобретения, свою славу и свое бесславие. Все — том числе и гражданские, когда одна из сторон признает бессмысленность дальнейшего сопротивления и соглашается на условия победителя. Так было в Соединенных Штатах Америки, Финляндии, Испании. Со временем проходят обиды и несогласия, и дети победителей и побежденных ставят общие памятники отцам победителям и отцам побежденным. Памятники, а не концлагеря.

В России победители большевики построили концлагеря, старательно срыв все могилы погибших. В том числе и могилы тех, кто когда-то погиб под красными знаменами.

Нет, у нас была не гражданская война, а война на уничтожение, в которой невозможно никакое согласие ни при каких условиях. Война на уничтожение не знает пощады. Большевики воевали не против дворян, не против буржуазии, не против крестьянства. Они воевали против всех классов общества, то есть, против народа. В такой войне всегда существует враг, и поэтому наша гражданская война никогда не кончалась, взяв лишь короткий перерыв во время Великой Отечественной войны. Она продолжается и сегодня, она никак не может закончиться, потому что ее истинное содержание есть всего лишь ступень Отрицания, запущенного в действие большевистским переворотом 6 января 1918 года.

Отрицание третье

«Есть еще порох в пороховницах?»

«Так точно, ваше благородие!»

«Высыпать его к чертовой матери.

В штыки пойдем отсюда в никуда».

1.

Павел Берестов, особо уполномоченный НКВД, был на отличном счету у командования. Разгромил несколько бандитских отрядов, жестоко и стремительно подавил мятеж в уезде, но Почетный Знак чекиста получил за быстрое подавление тамбовского мятежа

То было последнее крупное крестьянское восстание в центральной и практически уже большевистской России. Скорейшему подавлению его отводилась особая роль, почему командующим этим внутренним фронтом и был назначен один из самых талантливых и удачливых полководцев Красной Армии бывший лейб-гвардии поручик Тухачевский. А в помощь ему Чека отрядила прославившегося решительностью при подавлении мятежей и недовольства особо уполномоченного Павла Берестова.

— Ваше дело, товарищ командующий, громить вооруженные силы противника, — сказал, представившись, Павел. — Мое — подчищать тылы, чтобы гнили не осталось.

— Подчищать тылы можно только после разгрома вооруженных сил противника, — сухо ответил Командующий.

— Я буду делать это параллельно. Таковы данные мне полномочия ВЧК, товарищ командующий.

Тухачевский молча пожал плечами, и процедура представления особо уполномоченного на этом завершилась.

Гражданская война миновала Тамбовскую губернию. Села и города ее были нетронуты, жители и не слыхивали о налетах, расстрелах, грабежах и деятельности карательных органов. Они без колебаний признали Советскую власть, мирно трудились, собирали урожай, кряхтя, выдерживали наезды продотрядов, и все было спокойно.

Только остатки разгромленных в соседних губерниях отрядов отходили в ее леса, прятались в ее глухих деревнях, и уж чего-чего, а оружия у тамбовцев хватало. Его прятали в лесах откатившиеся сюда остатки банд, его — на всякий случай — прятали тамбовские фронтовики-крестьяне, его на окраинах губернии собирали мальчишки и прятали в своих захоронках.

Кряхтенье и ворчание миролюбивых тамбовских крестьян кончилось тогда, когда большевики вместо продотрядов, порою даже менявших хлеб на городские изделия — мануфактура, серпы, скобяные товары — была заменена продразверсткой. Объем этой дани определялся сельским советом, и большевики широко использовали его право определять, кому и сколько следует отдать хлеба, чтобы расколоть крестьянскую общину. Такая система картечью била по деревне, где страдали не только зажиточные, но и беднота, потому что чувство родства было основой сельской общины. Разори состоятельного крестьянина, и по миру вынужден будет пойти не он, а тот бедняк-родственник, которому он давал кров и работу.

Это была первая попытка расслоения крестьянства, до колхозов еще не додумались. А крестьянства, сплоченного общиной и церковью, большевики боялись. Три четверти населения России были неплохо вооружены и сражаться умели. Это власть чувствовала не только по Махновскому движению, это было занозой в самом сердце большевистского переворота, потому что как поступить с крестьянством, они не знали. Не было никакой крестьянской программы, когда большевики захватывали власть.

Пока Тухачевский теснил тамбовские вооруженные отряды, особо уполномоченный Павел Берестов за его спиной «чистил», как он выражался, тылы. Арестовывал, отправляя арестантские вагоны чуть ли не со всех станций, выгонял семьи арестованных из домов, забирая их имущество в пользу трудящихся и даже расстреливал без суда. Когда Тухачевский узнал об этом, он немедленно вызвал к себе Павла. Телеграмма была короткой:

«Не явитесь, привезут под конвоем».

Павел явился, поскольку директивы ссориться с командующими еще не поступало.

— По вашему приказанию…

— Кто дал вам право ссорить нас с крестьянством? Ваши тыловые расправы ежедневно поставляют мятежникам новых и новых обозленных бойцов. Немедленно отправляйтесь к своему начальству и доложите, что я решительно требую вашего отзыва. Кру-гом! Шагом марш!..

Прежде, чем отправиться к своему начальству, Павел справедливо решил, что там будут смотреть не на корочки удостоверения, а на фамилию предъявителя. Ее следовало переписать на Берестова, почему Павел через милицию быстро разыскал в каком-то городишке неплохого графолога. И потребовал изменить фамилию в чекистском удостоверении на собственную. Что и было сделано без всяких вопросов.

Прибыв в Москву, Павел тотчас же направился в Чека. Его попросили изложить суть вопроса. Он изложил свою точку зрения, бумагу передали, и через полчаса Павел был принят самим Дзержинским. Кратко доложил обстановку на Тамбовском направлении, обосновал необходимость своих действий и замолчал, ожидая уточняющих вопросов.

Дзержинский молчал. Худое, обтянутое пергаментной кожей, лицо его ни разу не дрогнуло во время доклада. Он, не мигая, пристально смотрел на Павла желтыми глазами, в которых, казалось, ничего не было, кроме этой инквизиторской пристальности.

— Офицерье замучило вконец, — осторожно вздохнул Павел — Того не тронь, этого не смей. Когда же мы с ними-то разберемся, Феликс Эдмундович? Уж невмоготу…

— Уже разбираемся, — почти не разлепив тонких, в ниточку сведенных губ, сказал Дзержинский. — По указанию Владимира Ильича в Холмогорах построен первый концентрационный лагерь для пленных офицеров, буржуев, нетрудовой интеллигенции, попов и прочих тайных врагов Советской власти. Сейчас рассматривается вопрос о создании особого лагеря на Соловецких островах. Вот туда и поедут все бывшие офицеры, как только до конца исполнят свой долг перед большевиками.

— Поскорей бы… — от души вздохнул Павел. — Сердце кровью обливается, Феликс Эдмундович.

— Ты получишь мандат на право бессудных расстрелов на месте. Помни, Владимир Ильич неустанно напоминает нам о революционной беспощадности. И предупреждает, что крестьянство воспроизводит кулаков и вредителей регулярно и в массовом порядке.

— Клянусь всегда быть беспощадным к врагам нашей партии!.. Только крестьяне в лесу прячутся…

— В лесу?.. — Дзержинский подумал. — Есть средство и против леса. Хорошее средство! В гражданской войне мы его, правда, не применяли, почему оно и попало в мое ведомство. Но здесь же не армия, здесь — бандиты. Я передам в твое распоряжение отряд специального оружия. Действовать по обстановке, никогда не забывая о ленинской беспощадности! Руку, товарищ Берестов.

Павел вернулся в полыхающую Тамбовскую губернию на товарном составе. В состав входили две платформы с цистернами, одна — с легким одноместным самолетом, и классного вагона, где ехал Павел со специалистами по таинственному оружию личной охраной и взвод хорошо вооруженной команды. Состав со специалистами он оставил на тихом разъезде, а в штаб Тухачевского явился с мандатом и вооруженной группой.

— Вот мандат на право расстрелов на месте, подписанный Дзержинским, — сказал он, показав привезенные бумаги. — А это — мандат на право применения спецсредств в случае необходимости. Со мной откомандированы специалисты по применению этого специального оружия и одноместный аэроплан для распыливания его над лесами.

— Иприт? — тихо спросил Тухачевский.

— Иприт.

— Это ужасно…

— А когда гибнут наши бойцы, это не ужасно?

— Там, в лесу, много деревень. За что же женщинам и детям такая мучительная смерть?

— Странный вопрос, — усмехнулся Павел. — За то, что их мужья и братья подняли оружие на Советскую власть.

— Ужасно… — повторил командующий. — Вы же интеллигентный человек, вы же представляете, как они будут умирать… Они будут умирать в ужасных, неописуемо ужасных муках.

Павел молчал, почему-то опустив голову. Тухачевский подумал было, что в нем заговорила совесть, но в Павле просто шевельнулись воспоминания. О родных в далекой Вересковке, об отце, матери, сестрах. Он был сентиментальным, что не мешало ему, впрочем, оставаться жестоким. Даже очень жестоким.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я даю вам, товарищ командующий, две недели. Пусть ваши политбойцы объяснят бабам и старикам, что такое иприт. Пусть ваш Политотдел распечатает листовки и распространит их на бандитской территории. Пусть вся армейская медслужба будет готова оказать пострадавшим помощь. Но через две недели…

Две недели нужны были ему, чтобы летчик облетал районы, которые должны были подвергнутся газовой атаке. Тухачевский этого не понял и благодарно потряс его руку.

— Я немедленно отдам такой приказ. Благодарю.

Павел вышел от командующего и настороженно огляделся. Верного телохранителя Кузьмы у крыльца не оказалось. Он стоял возле платформы, на которой привезли цистерны.

— Ты почему от крыльца отошел?

— Иприт? — спросил Кузьма, кивнув на платформы.

— Иприт.

— Так вот ты зачем в Москву гонял, в главное Чека, — усмехнулся Кузьма. — Ну, тогда я пошел.

— Куда пошел?

— В деревню. Мараться в таком деле — совести дороже. До смерти не отмоешься. Прощай.

И пошел не торопливо, не оглядываясь.

Как только особо уполномоченный ушел, Тухачевский послал три срочных шифровки. В Генеральный Штаб, Главнокомандующему и лично товарищу Ленину. Он умолял запретить применение отравляющих веществ, цифрами доказывая, что сам, наличными силами справится с мятежниками. Он напоминал, что весь цивилизованный мир никогда нам этого не простит, что престиж советской власти будет надолго подорван, что европейские партии социалистического толка потеряют доверие к Коммунистической партии большевиков.

Он получил только один ответ. От Ленина:

«Любыми средствами подавить мятеж. Наиболее авторитетных

вожаков повесить в их селах, остальных расстрелять».

Леса Тамбовской губернии были залиты сильнодействующими отравляющими веществами, количество отравленных, искалеченных и больных осталось неизвестным, навеки похороненным в архивах мрачного ведомства Феликса Дзержинского.

Тухачевский стал одним из самых знаменитых героев гражданской войны. И перед Великой Отечественной войной получил звание Маршала Советского Союза в первой пятерке. Фамилия Тухачевского упоминалась часто, портреты его украшали стены многих зданий, их носили и на демонстрациях во время праздников. Он тогда был нужен и широко востребован, но в 38-м году во время расправы Сталина с руководством Красной Армии ему было предъявлено обвинение на пародийном суде в отравлении целой губернии.

А особо уполномоченный Чека Павел Берестов получил значок и звание Почетного чекиста.

Правда, позднее он вспоминал об этом с горечью. Министерство страха любило время от времени чистить свои ряды. И четвертый по счету хозяин Лубянки Ежов списал его в ад.

2.

Жена одного из известнейших комдивов бывшего прапорщика Владимира Николаева Наталья Вересковская прошла всю гражданскую войну рядом с мужем. Когда он получил дивизию, служила политбойцом при Политотделе, вступила в партию большевиков, разъясняла бойцам текущий момент, открыла школу по ликвидации безграмотности, помогала мужу, как только могла.

В конце гражданской войны дивизию Николаева сняли с фронта, участие во взятии Крыма она не принимала. Дивизия по формальному окончанию гражданской войны была переброшена под Москву в капитально отстроенной военный городок, где до революции располагалась какая-то отборная часть. Кирпичные двухэтажные казармы стояли строгими рядами вдоль главной улицы, замыкаясь отлично ухоженным плацем. Артиллерийский парк находился за жилыми корпусами, командиру полагался особняк рядом со штабом, а остальные командиры жили в удобных отдельных квартирах.

По выходным дням в большом, гимнастическом зале клуба непременнейшим образом устраивались танцы. Жены командиров, в основном, недавние крестьянские хохотушки, с огромным удовольствием отплясывали под гармошку польку, кадриль и краковяк, а их мужья зачастую заказывали и «русского», из всех сил топоча сапогами по наборному паркету. Наташа попыталась было играть им на рояле, пылившимся здесь же, но они дружно отказались:

— Барская музыка!

Бывшие офицеры, которых в дивизии было много, не посещали эти пляски. Прежде всего это были работники штабов батальонов, полков и самой дивизии, а также почти все командиры частей, начиная с батальонов. Они с женами и дочерьми на выданье собирались вечерами в актовом зале, где стоял превосходный рояль, на котором попеременно играл кто-либо из присутствующих. Здесь в ходу были вальсы, полонезы и даже мазурка, которую очень любила Наташа. А в перерывах отдыхали за уютными разговорами и чаем из самовара с колючим синеватым колотым сахаром. И кто-нибудь из бывших офицеров или их жен негромко пел под гитару старинные русские романсы.

Дивизию укомплектовали по боевой норме, заменили конский состав, артиллерию и пулеметы, но Николаеву это не очень-то нравилось.

— Чего вдруг зажурывся, комдив? — спросил пожилой добродушный комиссар, которого никто в расчет не принимал. — Гарно оружие тебе дали, чого ж еще треба?

— Ясности треба, комиссар, — вздохнул Николаев. — Боюсь, что в каратели нас готовят.

— А вот этого не бойся. Из нас примерную часть создают. Вывеску для всей армии, потому скоро треба ждать инспекцию.

По стране своею кривой неизведанной дорожкой катился НЭП. Командиры хмуро вздыхали:

— Снова буржуев выкармливаем.

— Та ну, — отмахивался комиссар. — Обнищала страна, а крестьянство просто до невозможности. В казне — одни дыры, так пусть уж их новые буржуи латают. Залатают — и НЭПа никакого не будет. Прихлопнут декретом, и кончились все новые буржуи. А селянин останется с плугом да лошадкой.

Вечером комдив на командирские танцы не пошел, хотя танцевал лучше всех. Наташа пораньше ушла домой. Владимир сидел хмурый, обложившись газетами и журналами.

— Ты почему на вечер не пришел?

— Мысль одну проверял. Насчет сивки-бурки с плугом.

— Что-то я тебя не понимаю.

— А тут и понимать нечего. НЭП — плацдарм для атаки на крестьянство. Вот мой вывод.

— Да что ты, Володя. В стране крестьянство составляет большинство населения. Какая атака? Во имя чего? И какими силами, если вся армия наша — сплошь крестьянская?

— Новая экономическая политика — задача тактическая. Сама по себе она ничего не решает, но тем не менее введена «всерьез и надолго», как сказал Владимир Ильич. Ну, а какова же, по твоему мнению, задача стратегическая?

— Дать передохнуть народу.

— Народу?.. Да крестьяне бесплатно получили землю, исходя из количества едоков в семье. А любимчик Ленина Бухарин бросает лозунг «Обогощайтесь!». Кому он адресован? Нэпманам? Они просто перекупщики при полной стабилизации цен. Так кто же их снабжает продуктами? Правильно, крестьянство. Оно наконец-то дорвалось до больших семейных наделов, трудится до седьмого пота и — богатеет. Я смотрел статистику и утверждаю, что социальный состав крестьянства резко изменился. Бедняк ныне не тот, у кого огромная семья и крохотный надел, а лодырь или пьяница, который сдал свой надел в аренду и дрыхнет под окном в крапиве после очередного перепоя. Вот почему и были отменены всякие там комбеды. Что, разве я не прав?

— Я… Я не очень готова сейчас к такому разговору.

— У крестьянства — схроны, они мужики запасливые. Найти эти схроны невозможно, они не под полом, а где-то.

— Подожди, какие схроны? С зерном, что ли?

— С оружием и боеприпасами. Во время нашей бестолковой войны крестьянин понял, что ему можно рассчитывать только на самого себя. А воевать они умеют. Какая стратегическая задача отсюда вытекает? Элементарная: сделать село кулацко-середняцким и объявить смертельную войну кулаку. Физически уничтожить самых активных и несговорчивых, семьи переселить на Соловки или в Сибирь, а из ленивых, бездеятельных, спившихся бедняков создать сельскохозяйственные артели, превратив их фактически в сельских рабочих, дать норму выработки, сурово взыскивать за неисполнение, а чтобы не разбежались, лишить паспортов, как то делала царская власть. Это отрицание самого многочисленного класса России, который очень скоро будет превращен в сельских рабов.

— Однако политика партии…

— Умоляю, давай разговаривать на русском диалекте. Никакая партия не обладает корпусом дипломатов, задача которых соблюсти интересы сторон. Она блюдет только свои интересы, и ее оружие не дипломатия, а террор. Кольцо, как ты видишь, замкнулось, мы пришли к началу наших рассуждений.

На этом тогда и закончилась их первая серьезная стычка. А дня через три, что ли, Владимир сказал:

— Поверяющий из Инспекции Генштаба прибывает. Придется у нас принять его, так что будь готова.

— Милый, где же мы денег возьмем?

— А не надо никаких денег. Выставь на стол наш с тобой паек, пусть поверяющий посмотрит, как живут командиры в подмосковной дивизии. А спирту я у артиллеристов прихвачу.

Но Наталья его не послушалась. И ее учили в детстве, как принимать гостей, и она в своем женском кругу учила этому же вчерашних деревенских хохотушек, а ныне жен среднего комсостава.

Фамилию председателя инспекционной комиссии ему сообщили: комкор Колосов Иван Матвеевич. Фамилия казалась знакомой, но с самим комкором ему встречаться не приходилось.

Для встречи инспекции Комиссии он выслал навстречу почетный кавалерийский эскорт, приказал выстроить в две шеренги бойцов с полной выкладкой вдоль единственной улицы военного городка, а сам со штабом ожидал у подъезда штабного корпуса.

Низкий длинный Руссобалт неторопливо приближался. Владимир еще издали разглядел сидевшего на заднем сидении руководителя инспекционной комиссии, и лицо его почему-то показалось ему знакомым. Он точно знал, что они никогда не встречались, и тем не менее оно кого-то напоминало. Кого?.. Наталью. Наталью Вересковскую, его собственную жену…

Машина остановилась на предписанном Уставом месте, комкор с легкостью вылез из нее и пошел прямо на Николаева.

«Офицер, — подумал Николаев. — Выправку и отмашку левой рукой за петличками не спрячешь…».

Вскинул ладонь к фуражке, строевым шагом подошел к председателю комиссии и громко, отчетливо доложил:

— Товарищ комкор, штаб и комендантская часть выстроены для вашей встречи. Дивизия — на сборах в летних лагерях. Докладывает командир дивизии комдив Николаев!

— Очень рад знакомству, — сказал комкор, протягивая руку. — Колосов Иван Матвеевич.

Затем, как водится, началась инспекция частей и подразделений, и наедине им остаться было невозможно. Однако вечером, когда Комиссия в полном составе собралась для обсуждения итогов первого дня, комкор Колосов в конце заседания подвел итог:

— Как мы и предполагали, эта дивизия являет собой образец завтрашней преображенной Красной Армии. Рад сообщить ее командиру, что уже принято решение о преобразовании ее в бронетанковую ударную дивизию. Через десять — пятнадцать дней вам, комдив Николаев, начнет поступать новая отечественная техника. Так что от души поздравляю.

Николаев горячо поблагодарил, не переставая при этом думать, как же ему заполучить одного Александра. И в конце, не найдя никакого предлога, все же рискнул:

— Товарищи командиры, очень хотел бы принять вас у себя дома, но жена плохо переносит беременность, так что извините, пожалуйста, вас примет мой заместитель. Но вас, товарищ комкор, я все же очень прошу оказать честь моему дому. Тут совсем рядом, пешочком прогуляемся.

— Ну, если товарищи не против…

Товарищи были не против, и комдив с комкором первыми вышли на вечернюю улицу уже притихшего городка.

— Вы очень похожи на мою жену Наталью Вересковскую. Она много рассказывала о вас, Александр, — шепотом сказал Николаев. — Искренне рад нашей встрече.

— Во-первых, не Александр, а Иван, — тихо ответил комкор. — Во-вторых, я тоже рад. А в третьих, Наталья действительно скверно себя чувствует?

— Наталья действительно беременна, но чувствует себя превосходно. Я тебя хотел заполучить. Ради семейного свидания, дорогой товарищ комкор. Ты, поди, и не мечтал о таком звании на государевой службе?

— Мечтал — не мечтал, все равно не сбылись наши мечты, Владимир. Ты перешел к большевикам добровольно…

— Рота постановила, Александр, — строго сказал Николаев.

— Да ведь я ни в чем тебя не упрекаю, — вздохнул комкор. — Мы попали в шторм, вот и все наши объяснения. Они не морального, а скорее физического свойства. И поэтому ты вестового из дома отошлешь. Так, на всякий случай. Кстати, занавески на окнах в доме есть?

— Какие занавески, Саша! Наталья где-то настоящие шторы раздобыла. Она очень сумерки любит.

— Все мы любили сумерки, — вздохнул Александр. — Не осознавая, что это — сумерки России.

— Ты член партии? — спросил Владимир.

— Естественно, — усмехнулся Александр. — Когда плывешь по течению, учитывай перекаты.

— Как по твоему, зачем ввели НЭП?

— Основной принцип каждой власти — разделяй и властвуй. Обогощаются как раз те социальные группы, в которых большевики видят своих завтрашних врагов — крестьяне и буржуазия, какая еще уцелела. А разделив граждан уже не по сословному признаку, а на богатых и бедных, можно во спасение этих бедных загнать богатых в Соловки. И все, кроме бывших богатых, будут славить Советскую власть. И мы опять получим гражданскую войну в ином обличии.

Тут они подошли к дому комдива, разговор прервался, а встреча брата с сестрой была настолько светлой и радостной, что о политике больше и не вспоминали. Вспоминали юность и детство, боевые эпизоды и смешные случаи, которые случаются и на такой жестокой и бессмысленной войне, какой была война отрицания, так и не закончившаяся в России. И все понимали, что этого дьявольского колеса не остановить, но это не мешало искренне радоваться внезапной встрече и мечтать о таких встречах в будущем.

Вскоре стала прибывать боевая техника, автомашины, новое вооружение. Николаев допоздна оставался в войсках, приходил безмерно усталым и счастливым. Он был военной косточкой, а потому, естественно, не лишенным честолюбия. Наташа благополучно родила сына, роды прошли легко, она быстро вернулась домой и все свои силы и время тратила только на ребенка. Сама кормила, отказалась от няньки или домработницы, и была очень счастлива. И Владимир был счастлив, пока однажды, вернувшись домой, не услышал от жены:

— Необходимо как можно быстрее найти няню для ребенка.

— Что случилось? — опешил Николаев.

— Меня вызывают в Москву, в Центральный Комитет партии на краткосрочные курсы.

— Какие курсы? У тебя — ребенок.

— Какой ребенок, когда вызывают в Центральный Комитет? Вот, изволь. Доставлен с нарочным.

И протянула ему пакет.

«ЦК ВКПб срочно требует вашего приезда для обучения на Курсах специальной подготовки».

И — подпись, заверенная гербовой печатью.

Вернулась Наталья нескоро. Да и то потому, что была женщиной, а женщин председателями колхозов в то время не выбирали. Это потом деревня просветилась, а тогда традиционно предполагалось, что естественное место бабы — у печи с ухватом наперевес.

Вернуться-то вернулась, только какая-то не такая. Не прежняя спорщица, приверженица канонов, в которые поверила всей душой, раз и на всю жизнь. Молча занималась ребенком, молча кормила мужа, молча прибирала дом, оттирая нанятую няньку даже от колыбели. А он боялся ее расспрашивать, полагая, что она смертельно обижена тем, что ее не порекомендовали в председатели колхоза, который она и организовала. И — напрасно, потому что сама Наташа очень хотела выговориться, очиститься, но не могла на это решиться без настойчивых расспросов любимого человека. Они вдруг перестали понимать друг друга, точно работали на разных частотах одного диапазона.

Дело в том, что во время своей партийной командировки ее ожидала еще одна внезапная встреча. Эта встреча вначале очень ее обрадовала, а потом озадачила и даже напугала. И этот испуг мешал ей самой начать разговор, потому что получалось, что в их споре оказывался правым Владимир.

В районе, который выделили ей для агитации, предупредив, что председателя придется выдвигать из местных активных партийцев, лежало большое и когда-то богатое село. Сведущие люди посоветовали ей ехать прямо туда, чтобы потом вокруг организованного крупного колхоза организовывать более мелкие.

— Наглядный пример будет, товарищ Наташа.

Село действительно поражало количеством основательных домов с крытыми хозяйственными пристройками, степенными, столь же основательными хозяевами, неторопливостью и гостеприимством.

— У нас положено так. Сперва откушать просим, а потом и побеседуем с теплыми душами.

Распоряжался с виду хмурый, малоразговорчивый староста, которого все слушали в уважительном молчании.

— Кузьма, — представился он. — Воевал у товарища Дыбенко под городом Нарвой, был ранен и списан вчистую. В партии состою, текущий момент приветствую всей моряцкой душой. Но дело это новое для нас, треба обмозговать его, и тут уж как мир скажет.

Обмозговать не успели, как в село въехали семеро конных бойцов в фуражках с красными околышами. Ехавший впереди командир, фуражка которого была почему-то кожаной, спрыгнул с седла, бросил поводья на луку и шагнул к Наталье, широко расставив руки.

— Наташка!..

— Павлик!..

Наталья почти взвизгнула от нежданной радости, потому что Павлик как ушел в семнадцатом за аттестатом в гимназию, так и пропал для всех навсегда. Пропал окончательно, а тут вдруг…

— Павлик, Павлик!.. Почему не писал? Почему семью мучил?..

— Все расскажу, сначала — дело, — огляделся настороженно, заулыбался. — Кого вижу? Кузьма, здорово!.. Сколько лет, сколько зим…

— Здорово, Павел, — со странной скованностью сказал Кузьма, почему-то встав и чуть ли вытянувшись по стойке «смирно».

— Вот тебе и готовый председатель колхоза, Наталья, — официально порекомендовал Павел. — Свой человек, хозяин основательный. Вот к нему — никаких претензий, а что касается остального кулачья…

— Ты нарушаешь основную установку партии, Павел, — тихо сказала Наталья. — Только сход села может решить, кого из кулаков следует раскулачивать. Только общий сход.

— Давай, сестричка, отойдем для мужского разговора, — сказал, усмехнувшись, Павел. — А ты, Кузьма, ступай. И не сход собери мне, а партийный актив.

Он взял под руку Наталью, отвел подальше.

— Ты — полная дура или прикидываешься?

— Как ты смеешь?.. — Наталья гневно выдернула руку. — Мальчишка с монтекристо…

— Вот теперь мое монтекристо, — он похлопал по деревянной коробке маузера. — Подарен лично Феликсом Эдмундовичем Дзержинским вместе со значком Почетного чекиста.

— Поздравляю, — криво усмехнулась Наталья. — И это обстоятельство, ты полагаешь, дает тебе право срывать важнейшее решение Центрального Комитета нашей партии?

— Решение одно: ликвидировать крестьянство, как класс мелких собственников. А мы, чекисты, санитары. Мы разгребаем дерьмо, которое мешает стране двигаться вперед, к построению социализма в одной стране. Пока вы им рассказываете сказки о том, как лодыри да пьяницы вольготно будут жить в сельскохозяйственных поселениях, мы уже разработали план, чтобы ваши сказки стали былью наоборот.

— Что значит — сказка наоборот? Болтун…

— А то, что они никогда не получат паспортов. Они вечно будут гнить в своих серых избах, получая начальное образование вроде церковно-приходского училища. И с них этого хватит. Их дело горбатить спины за никому неведомые трудодни. Не деньги, заметь, не плата натурой, а нечто неосязаемое, настолько неосязаемое, что на него нельзя купить и коробка спичек.

— Ты хочешь вернуть рабство?

— Я ничего не хочу. Нет, неверно. Я хочу, чтобы обошлось без стрельбы, понимаешь? И тут уж все зависит от тебя, сестрица. От твоего уменья морочить людям головы.

— А я не понимаю, не понимаю!.. — закричала вдруг Наталья, колотя маленьким кулачком в грудь брата. — Я решительно ничего не понимаю! Ты — провокатор, Павел?… Провокатор?..

— До чего же у тебя удобная позиция, — вздохнул Павел. — Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не хочу понимать. А на севере тем временем строят концлагеря с колючей проволокой, вышками, вооруженной охраной и правом бессудного расстрела.

— Для… Для интеллигенции?

— В том числе. Но в основном — для кулаков и подкулачников. И я туда сегодня отправлю первую партию, для чего и прибыл.

— Только сельский сход может определить, кого следует считать кулаком-эксплуататором, Павел. Только сход, и никто более.

— Ошибаешься. Эти списки уже составлены нашими людьми в районе. Вот они, — он похлопал себя по карману кожаной куртки. — И я буду поступать согласно полученным нами сигналам, без всяких там свояков, братанов, сестер и добрых соседей. И поэтому собери актив в сельсовете, Кузьма тебе поможет. А я поставлю караул у дверей, пока не выполню свою задачу.

— Но…

— Все. Кончен разговор. Исполняй решение НКВД в первую очередь, как то и положено.

— Я…

— А ты тем временем будешь избирать правление колхоза открытым большинством голосов.

— Но это же произвол…

— Произвол, произвол. Мусорщики и занимаются произволом, чтобы партия всегда оставалась безгрешной. Иди и морочь им головы, ты в этом с детства поднаторела.

И Наталья пошла. Пошла, с ужасом понимая, что с машиной уничтожения сельской общины спорить бессмысленно. И — опасно. Очень опасно. Последнее ощущение тихо шевелилось в ее душе, и она боялась признаться, что этот унизительный страх уже закопошился в ней.

Павел поставил часового у дверей избы, где заседал актив. А пока этот актив под руководством Натальи с горящими глазами вырабатывал основы будущей колхозной жизни, чекисты Павла на конфискованных подводах вывезли семнадцать семейств, которые числились кулаками и подкулачниками в списках НКВД. С собой им разрешалось брать только смену носильного белья да одежду на каждого ребенка. Их отвезли на станцию и погрузили в телячьи теплушки, в которых не было даже нар. И — увезли. Навсегда.

В отрицание.

3.

Захватив власть, большевики национализировали помещичьи и монастырские земли и передали их крестьянам, надеясь склонить их на свою сторону. Однако гражданская война, на которой, как известно, «белые пришли — грабють, красные пришли — тоже грабють», не способствовала освоению этих земель. Мужиков и лошадей мобилизовывали обе воюющие армии, не хватало рабочих рук, семян, инвентаря, скота. Земля, столь щедро пожертвованная большевиками без выкупа, зарастала сорняками, корни которых срослись в такую сеть, что их и пара волов не брала.

А главное в том было, что крестьянство перестало верить большевикам с их земным раем после дождичка в четверг. И сеяло теперь с расчетом, чтобы семью прокормить да на семена припрятать так, чтоб никто не нашел. Ни в кожаных куртках, ни с красными околышами, ни соседи за плетнем. Да порука в семье, что ни за что не скажут, где зерно, даже если наган матери в лоб уткнется. Помереть от голода куда страшнее, чем от пули.

Страх этот полной мерой испытал на себе город. А кроме мирных обывателей нужно было кормить армию внешнюю — Красную, армию внутреннюю — войска НКВД, милицию, чиновничью свору, партийцев, рабочих, детей-сирот, которых расплодилось после войны столько, сколько в России отродясь не было.

Надо сказать, что как крестьянство не верило большевикам, так и большевики не верили крестьянству. Прежде всего потому, что у них не было никакой крестьянской программы в крестьянской стране. Для крестьян зажиточных услужливая пропаганда отыскала название «кулак», хотя в деревне эти «кулаки» исстари назывались «справными хозяевами». Да и мало их было, не поживишься, не устрашишь деревню арестом двух-трех семейств. Отсюда напрашивался вывод, что прежде, чем ввести в деревне угодный власти порядок, надо сначала резко увеличить число «справных хозяев», а уж затем — громить.

Да и стране требовался передых, поскольку она вконец была замордована. И тогда ввели Новую Экономическую Политику. «НЭП», по тогдашней любви к сокращениям не только слов, сколько тех, кто ими пользуется.

И тут же появились товары, разрешение на торговлю, новые весомые деньги, льготы для села и многообещающий призыв самого любимца Ленина товарища Бухарина — «Обогащайтесь!». А что особо требуется подчеркнуть, отдельные льготы бывшим бойцам Красной Армии.

Казалось бы, все правильно: сражался за Власть Советов, не щадя жизни, так вот тебе от власти — большое спасибо. Живи и обогащайся, дорогой товарищ боец. Только, как рассказывали, Феликс Эдмундович Дзержинский губы скривил в чекистской ухмылке.

А мужики по работе стосковались, только пустая та была работа. Ни тебе лошадок, ни тебе инвентаря, ни тебе помощников в семьях. Ни сынка, чтоб хоть лошадь под уздцы по борозде вел ровно, ни девчонки, что матери помогала да обед какой ни есть, в поле носила. И больше того — нет никаких капиталов, чтоб для начала хотя бы зерна на посев купить.

Кузьма к тому времени немного обжился. Женился на вдовой солдатке с сынком лет двенадцати, а вскоре у них и девочка родилась. Вот и все обжитье, потому что коня не было. Ни коня, ни денег, только два поля, сорняками заросшие, да большой покос на берегу речки.

И еще был введенный царем «Сухой» закон. И все, конечно, маялись. И эту маяту Кузьма не только собственным горлом чувствовал, но и наблюдал те же мучения у мужской половины населения.

Надо было с чего-то начинать. Кузьма был мужиком сметливым, почему и начал со знакомств в соседней кавалерийской воинской части. И вскоре выяснил, что сухая царская докука больше всего сказывается на самочувствии заместителя командира по тылу. А в руках зам по тылу Ильи Семеновича — и списанные тачанки, и сбруя, и даже право выбраковки лошадей.

Стал к себе приглашать на чай. Гоняли чаи до седьмого пота, пока Илья Семенович не начинал вздыхать:

— Эх, чего бы не того бы!..

— А «сухой» закон?

— Так потому-то и вздыхаю.

— Потерпи до морозов. Через неделю Рождественские ударят.

— Ну и что? Закон отменят, что ли?

— А то, что я изо льда умею один очень даже неплохой напиточек делать. Заказанной крепости и по полному закону. Если ты мне пару выбракованных лошадок недорого отдашь.

— Да откуда у тебя деньги?

— А то уж моя забота.

Кузьма знал, что говорил. К тому времени уже открылись ипотечные банки, выдававшие ссуду под залог земли. Крестьянство привычно не верило ни городу, ни властям с их адвокатами, нотариусами, банками и тому подобными барскими выдумками. А Кузьма получил все документы на право владения землей, поехал в город и под эту землю взял солидный кредит. Так что за выбракованных лошадок ему было, чем расплатиться. А кроме того, хорошо зная, что доносительство стало патриотическим подвигом, ожидал этого патриотического поступка, почему и запасся лицензией на домашнее изготовление безалкогольного рябинового напитка. Ситро «Рябинка».

Но сперва требовалось угостить тыловика обещанным спиртным без всякого самогонного аппарата. И этот секрет он знал, а потому по первому морозцу погнал в лес жену с ребятишками с заданием принести домой как можно больше хорошей, чуть тронутой морозом рябины. А сам тут же выехал в город, где под припасенную лицензию купил мешок сахару.

В новейшем проявлении общегосударственного патриотизма Кузьма не ошибся. Правда, приехали не чекисты, а милиция с понятыми.

— Лучше сдайте нам свой самогонный аппарат. Это зачтется, как добровольное признание.

— Нет у меня никакого аппарата. Ни в хате, ни во дворе. Ищите, раз такое распоряжение.

Все перерыли, ничего не нашли.

— А это для чего в кадушке вымачиваешь?

— Это рябина. А вот лицензия на изготовление безалкогольного напитка вроде ситро.

Все перетрясли по второму разу, даже во дворе, в хлеву, на сеновале. Уморился участковый. Ткнул в кадушку пальцем:

— А это как перегонять думаешь?

— Да никак. Это — ситро. Разбавлю колодезной водой, разолью по бутылкам и — в город. В оптовую продажу.

Ушла комиссия вместе с понятыми. Тут аккурат морозы подошли, и Кузьма перетащил кадушку с рябиной в холодные сени поближе к выходным дверям. Два раза в день — на рассвете, когда корм скотине задавал, и — вечером, перед сном — лед, что в кадушке намерз, во двор выбрасывал. И постепенно крепчал его напиток без всякого самогонного аппарата, потому что замерзала только вода, а спирт оставался в целости и сохранности. И когда все само собой дозрело до кондиции, Кузьма принес шкалик тыловику.

— Нравится?

— Ну… Натуральная!

— Ставлю четверть, а ты мне — пару выбракованных коней.

— За коней надо деньги платить.

— Во сколько комиссия оценит, столько и заплачу. Только полудохлых не подсунь, я в конях разбираюсь.

Однако рябиновка изо льда так понравилась зам по тылу, что коней он и впрямь поставилдобрых и так сделал, что комиссия недорого за них запросила. И Кузьма получил тягло на немалое количество залежной земли.

А руки, уставшие от бесконечной пальбы на всех фронтах, так по мирной работе стосковались, что он и вставал до зари, и спать с зарею ложился. Купил конную сенокосилку, усадил на нее приемного сына, чтобы тот заливные луга обкашивал, договорился с татарами о покупке. А сам в болоте по пояс осоку косил и на берег для сушки вытаскивал.

— Говорят, американцы какой-то трактор выдумали, — говорил он жене. — Узнавал я в городе. Есть такой, да пока не по зубам. Вот ужо сено продам татарам, тогда поглядим.

Он в город ездил не только, чтобы посмотреть, но и чтобы оглядеться по-хозяйски. Вот в такой оглядке он татар-овцеводов и обнаружил, и договор с ними заключил на поставку сена.

Вся деревня приходила, чтоб на него поглядеть. Бабы завистливо ахали, а мужья их, цигарки из зубов не выпуская, цедили сквозь зубы, сплевывая:

— И чего надрывается? Будто картошки не хватит.

— Известно, чего. Кулак — он кулак и есть.

Еще НЭП существовал, еще Бухаринский лозунг «Обогощайтесь!» мелькал в газетных статьях, а власть исподтишка уже натаскивала лентяев на работящих крестьян. С того повелось и так будет всегда, пока Советская Власть не падет под тяжестью собственных преступлений.

Ни о чем подобном Кузьма и в сновидениях не видел. Это была его Власть, это за нее он сражался, это она давала ему сейчас возможность трудиться с размахом и с удовольствием, а иначе работать он не умел. И порою весьма удивлял наблюдателей через плетень с неизменными цигарками в зубах.

Так однажды он привез четыре короба чистейшего речного песка и велел приемному сыну и жене аккуратно разбросать песок по пашне, подготовленной под посев. Старательно сам разровнял песок, после чего запряг пару в трехлемешный плуг и перепахал это засыпанное песком поле еще раз.

— Чего мужику неймется? — удивлялись зрители с цигарками.

И еще больше удивились, когда Кузьма привез таких же четыре короба с песком и повторил перепашку. И поверх — еще четыре короба чистого песка.

— Контуженый, видать, — вынесло приговор цигарочное присутствие и потеряло к нему интерес.

Россия больных не любит.

А уж когда Кузьма — это под русскую-то зиму! — привез какую-то странную красную да с тонкой кожурой картошку, так и вообще крест на нем поставили. Сбрендил мужик, ясное дело.

Да и сажал-то он ее не клубнями, а — глазками. А глазков в клубне, считай, от шести до восьми. Так он на шесть-восемь частей и делил каждый клубень и совал его в землю накануне первых снегопадов.

А потом засыпал собственные посадки сперва рубленой соломой и сеном, а поверх — сплошной соломой. И опять зубоскалили мужики с неизменными цигарками, а вслед за ними и бабы, но примолкли, когда снег стаял, а вокруг его посадок так развезло, что не только сажать было невозможно, но даже картошку на семена перебирать рано. Потому примолкли, что у Кузьмы на посадке первые ростки проклюнулись и под весенним солнышком силу набирать стали.

Примолкли земляки. И цигарки навечно к нижним откляченным губам прилипли.

Копать под картошку еще не все решились, а у Кузьмы на участке столько ее уродилось, что пришлось двух мужиков да трех баб нанять, чтоб убрали поскорее. И картошечка была — одна к одной. Вкусная, крупная, рассыпчатая, с тонкой кожурой, которую и срезать-то не надо — поскреб ножом да и в котел.

Вот тогда в Комитете бедноты взвыли:

— Кулак он! Не думает о светлом будущем!

И постановили — раскулачить и сослать в самые дальние районы, где картошка не водится.

Зарыдала жена. По-деревенски, навзрыд, на всю округу. А Кузьма погладил ее по голове и сказал:

— Не убивайся, мать. И в Сибири люди живут.

С ними вместе выслали и тех, кого они нанимали убирать картошку. Как подкулачников и — по всей строгости. С собой — только носильные вещи как взрослых, так и детей, продовольствия на пять дней на каждого едока и — все. Ни инструментов, ни орудий труда, ни гвоздя единого. Однако Кузьма, хорошо поняв классовую зависть, выдаваемую за классовую ненависть, умудрился спрятать в детских вещах, которые бравое Чека не прощупывало, два топора без топорищ, естественно. И то же самое посоветовал сделать «подкулачникам». Ножовку они умудрились провести и стамеску. Нужные вещи в той неизвестной пустыне сибирской, где намеревались их выбросить для медленного умирания. ЧК особенно любило именно медленное умирание, когда человека приговаривали к расстрелу, а потом отправляли в тюрьму, где он каждый день ожидал этого расстрела, только его до этого последнего вызова по два-три месяца мурыжили.

Станцию ЧК выбрало глухую, далекую, где и поезда не останавливались. Долго тряслись до нее по разбитым проселкам на собственных лошадях и в собственных телегах. Пока. Пока до полустанка этого не доехали, а там чекисты велели выгружаться, брать ручной багаж и идти на запасной путь, где ожидал товарный состав с распахнутыми настежь дверями.

— Грузись все в этот вагон, — сказал старший.

Бабы опять взвыли, а Кузьма спросил:

— Разрешите обратиться, гражданин начальник?

Доволен был «гражданин начальник» с двумя треугольниками на синих петлицах.

— Чего у тебя?

— Разрешите два заступа выдать. Дорога дальняя, холода. Непременно кто-то из стариков либо детишек помрет. Надо бы похоронить по человечески, Милосердие оказать.

— Кулак — а милосердие не забыл?

— Так ведь православный я.

— Православный? — несколько озадаченно переспросил стражник. — Ну тогда топай в склад и скажи, что я лично велел выдать тебе шанцевый инструмент для похорон.

— Спасибо, гражданин начальник, — сказал Кузьма и поплелся на склад, с трудом скрывая радость.

«Шанцевый инструмент!».

И под эту служебную оговорку караульного получил две лопаты — заступ и совковую — кирку, лом и саперную лопатку. И все это неторопливо отволок в загаженный скотом вагон.

— Спрячьте у стенки под сухим дерьмом.

А сам подумал:

«Теперь не пропадем, где бы нас не высадили. Не пропадем!..»

4.

Ехали долго и мучительно медленно, по суткам отстаиваясь на глухих разъездах. Кормили похлебкой из брюквы с кусочками давным-давно пересушенной воблы. Два раза в день — утром и вечером. И на оправку выводили взрослых — дважды в день по полчаса, мужчин вместе с женщинами, а детей — трижды, но — по раздельности: сначала девочек, потом мальчишек.

И голодно было, и холодно. Кузьма ходил к конвоирам, долго просил, но добился, чтобы в вагон забросили три охапки елового горбыля. Устелили пол в одном из углов, заодно под него и лом с киркою спрятали, и гуртом клали детей на одеяла да всякую запасную тряпку подкладывали. Слава богу, не застудились девчонки, хотя, как и парнишки, ходили в соплях до колен.

А однажды, когда стояли на разъезде, охрана разрешила открыть двери с одной стороны для проветривания. И тут кто-то незамеченный, проходя мимо этой двери, сбросил на пол мешок картошки, да и пошел себе, не оглядываясь. Оттащили тот мешок подальше от дверей, стали спорить, как картошку делить, но Кузьма отогнал всех и рассыпал на пол весь мешок.

— Не подходить, пока нужную не отберу.

И отобрал семенную. С глазками.

— Дайте, бабы, полотняный мешочек.

Дали тут же. Кузьма осторожно, по одной опустил в него отобранную картошку. Завязал и сказал:

— Это — надежда наша. Куда бы нас не завезли, картошка — всегда картошка. А потому пуще глаза берегите.

А везли их — ох, как долго! По дороге два старика, старуха да двое ребятишек Богу души отдали, а их все гоняли с ветки на ветку, с колеи на колею. Она в конце концов в разъезд уперлась, и тогда их всех перегнали в два вагончика узкоколейки, по которой когда-то возили лес с генеральных порубок.

— Видать, на лесоповал, — решили мужики.

— Видать, нет, — сказал Кузьма. — По этой железке лет пять паровик не ходил.

Медленно тащились по кривой, горбатой узкоколейке. Наконец, и она кончилась. Остановились.

— На выход с вещами!

Выгрузились. Всех пересчитали, отвели за какие-то давным-давно вымершие бараки, за которыми оказалось два гусеничных трактора с прицепами под брезентом. И всех мигом рассовали по этим прицепам, категорически запретив выглядывать. Поорали, покричали, поклацали затворами для устрашения и, наконец, медленно куда-то тронулись. Куда — неизвестно, выглядывать запрещено.

А как качало, как бросало! Бабы с малыми детишками на руках летали от стенки к стенке, стараясь подставлять собственные бока да спины, чтоб только маленьких уберечь.

Долго ли ехали так, никто и не помнил. Казалось, что всю оставшуюся жизнь проехали…

Выгрузили их на старой порубке. Пни да ветки, болото да речушка, густота еловая кругом подвысь да мох по колена.

— Выживете, значит, докажете, что и впрямь кулаки, — недобро усмехнулся начальник конвоя.

Завыли бабы в голос.

— Погибель наша пришла-а!..

— Тихо, бабы, — сказал Кузьма. — Кулаком Советская власть обозвала тех мужиков, которые работать любят, а не перекуривать