/ Language: Русский / Genre:nonf_biography, nonf_publicism / Series: Гриф секретности снят

Секретные архивы НКВД-КГБ

Борис Сопельняк

В 1934 году ОГПУ было преобразовано в НКВД. Только за 1937—1938 годы было арестовано полтора миллиона человек, из них около 800 тысяч расстреляно. В 1954-м мрачное здание на Лубянке снова поменяло вывеску и стало называться Комитетом государственной безопасности - КГБ. Самое странное, что под чекистский меч попадали не только так называемые диссиденты, но и писатели, музыканты, художники и другие деятели искусства, которые, при всем желании, не могли свергнуть советскую власть. Именно поэтому авторитет КГБ в народе был крайне низок, и именно поэтому все облегченно вздохнули, когда в декабре 1991 года Комитет государственной безопасности был упразднен и как таковой перестал существовать.

Секретные архивы НКВД—КГБ 

Борис Сопельняк

ОТ АВТОРА

В предыдущем томе «Секретных архивов» мы рассматривали скрытую от народа деятельность самого страшного и самого кровожадного монстра всех времен и народов под названием ВЧК—ОГПУ. За семнадцать лет своего существования это зловещее чудовище пролило столько крови, уничтожило столько достойнейших людей России, что эти потери мы ощущаем до сих пор.

В 1934-м ОГПУ было преобразовано в НКВД во главе с Генрихом Григорьевичем Ягодой (на самом деле Енохом Гершеновичем Иегудой). За два года руководства НКВД Ягода наломал немало дров, но по сравнению с тем, что натворил сменивший его Николай Ежов, это были, если так можно выразиться, цветочки. Время «ежовщины» — это время невиданного размаха репрессий. Судите сами: только за 1937—1938 годы было арестовано полтора миллиона человек, из них около 800 тысяч расстреляно.

Сменивший его на посту руководителя НКВД Лаврентий Берия был достойным продолжателем дела своих предшественников: аресты и расстрелы продолжались в тех же чудовищных масштабах. Одно дело, когда судили Бухарина, Сокольникова или Тухачевского — хотя бы теоретически они могли представлять угрозу для обитателей Кремля, и совсем другое, когда в застенках Лубянки оказывались такие люди, как Всеволод Мейерхольд, Михаил Кольцов, Лидия Русланова, Зоя Федорова и даже несовершеннолетние мальчишки и девчонки.

В 1954-м мрачное здание на Лубянке снова поменяло вывеску и стало называться Комитетом государственной безопасности — КГБ. Задачи, которые поставила партия перед КГБ, на первый взгляд, были возвышенны и благородны: «В кратчайший срок ликвидировать последствия вражеской деятельности Берии и добиться превращения органов государственной безопасности в острое оружие партии, направленное против действительных врагов нашего социалистического государства, а не против честных людей».

Как ни грустно об этом говорить, но КГБ прославился не только блестяще проведенными операциями против шпионов и террористов, но и жестоким преследованием всех, кто устно или письменно выражали сомнения в гениальности линии партии или богоизбранности обитателей Кремля.

Самое странное, под чекисткий меч (а я напомню, что символом этой организации являются щит и меч) попадали не только так называемые диссиденты, но и писатели, музыканты, художники и другие деятели искусства, которые, при всем желании, не могли свергнуть советскую власть. Именно поэтому авторитет КГБ в народе был крайне низок, и именно поэтому все облегченно вздохнули, когда в декабре 1991 года Комитет государственной безопасности был упразднен и как таковой перестал существовать.

РАССТРЕЛЯННЫЙ ТЕАТР

Не только история русского театра двадцатого века, но и история мирового театра немыслима без Мейерхольда. То новое, что этот великий мастер внес в театральное искусство, живет в прогрессивном театре мира, и будет жить всегда.

Назым Хикмет

Как жаль, что эти слова великого поэта о великом мастере театрального искусства были сказаны в 1955-м, а не пятнадцатью годами раньше! Как жаль, что вклад Мейерхольда в прогрессивный театр мира признан лишь теперь, а не в довоенные годы, когда Всеволод Эмильевич жил и творил!

Прозвучи эти слова тогда, подпишись под ними все те, кто его хорошо знал и работал с ним бок о бок, прояви они гражданское мужество тогда, а не пятнадцатью годами позже, возможно, и не было бы дела № 537, утвержденного лично Берией и закончившегося приговором, подписанным Ульрихом: «Мейерхольд-Райха Всеволода Эмильевича подвернуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества».

Чем объясняется невероятная спешка, связанная с арестом Мейерхольда, что за ветры подули в коридорах Лубянки, сказать трудно, но столичные энкавэдешники даже не стали ждать возвращения Всеволода Эмильевича в Москву, а приказали арестовать его ленинградским коллегам. 20 июня 1939 года его взяли прямо в квартире на набережной Карповки. О том, как это случилось, рассказывает его давний знакомый Ипполит Александрович Романович.

— Я был последним, кто видел Мейерхольда на свободе, — вспоминает он. — Я расстался с ним в четыре часа утра. Последнюю в своей нормальной жизни ночь он провел в квартире у Юрия Михайловича Юрьева. Их дружба-любовь началась еще со времен работы над «Дон Жуаном» в Александрийском театре.

Накануне вечером Всеволод Эмильевич пришел к Юрьеву поужинать. Он был мрачен и почему-то все время расспрашивал о лагере, вдавался в детали жизни заключенных. На рассвете Всеволод Эмильевич и я вышли из квартиры Юрьева. В руках Мейерхольд держал бутылку белого вина и два бокала—для себя и для меня. Мы устроились с бутылкой на ступеньках лестницы и продолжали тихо говорить о том о сем, в том числе снова о лагере и о тюрьме. Меня внезапно охватило странное чувство: мне захотелось поцеловать руку Мастера. Но я устыдился своего порыва и, смущенно откланявшись, пошел наверх, — закончил Ипполит Александрович.

А через несколько часов будущего врага народа посадили в спецвагон и, проведя осмотр на «загрязнения и вшивость», под усиленным конвоем отправили в Москву.

На следующий день начальник тюрьмы, врач и конвоир подписали акт, что «произведена санобработка и дезинфекция вещей арестованного, согласно его осмотра и личного опроса загрязнения и вшивости у него не имеется», посадили будущего врага народа в вагон и под усиленным конвоем отправили в Москву.

Юридическим обоснованием этой акции было постановление на арест, подписанное Лаврентием Берией и его правой рукой в такого рода делах начальником следственной части Богданом Ко-буловым. (В 1953-м оба будут арестованы, приговорены к высшей мере наказания и в один день и час расстреляны. — Б.С.).

Вчитайтесь в эти строки, и вы поймете не только то, как сочинялись такие документы, но и кто этим занимался, — ведь Берия и его ближайшее окружение лишь подписывали эти бумаги, тем самым благословляя на кровавый беспредел палачей рангом пониже.

«Я, капитан государственной безопасности Голованов, нашел: имеющимся агентурным и следственным материалом Мейерхольд В.Э. изобличается как троцкист и подозрителен по шпионажу в пользу японской разведки.

Установлено, что в течение ряда лет Мейерхольд состоял в близких связях с руководителями контрреволюционных организаций — Бухариным и Рыковым.

Арестованный японский шпион Иошида Иошимасу еще в Токио получил директиву связаться в Москве с Мейерхольдом. Установлена также связь Мейерхольда с британским под данным по фамилии Грей, высланным в 1935 году из Советского Союза за шпионаж.

Исходя из вышеизложенного, постановил: Мейерхольда-Райх Всеволода Эмильевича арестовать и провести в его квартире обыск».

Приезда Мейерхольда в Москву ждать не стали и к обыску в Брюсовском переулке, где он жил вместе со своей женой Зинаидой Райх, приступили немедленно. Зинаида Николаевна была женщиной темпераментной, права свои знала, поэтому стала горой на пороге своей комнаты: «В бумагах и вещах мужа рыться можете, а в моих — нет! К тому же в ордере на обыск мое имя отсутствует».

Произошел скандал, закончившийся чуть ли не рукоприкладством. Во всяком случае, младшему лейтенанту Власову пришлось отчитываться перед начальством и писать рапорт, в котором он, само собой разумеется, всю вину перекладывает на хрупкие плечи женщины. При этом лейтенант, как советский офицер и истинный поклонник прекрасного, не может не бросить тень на известную всей стране актрису. «Во время обыска жена арестованного очень нервничала, — пишет лейтенант, — при этом заявляя, что мы не можем делать обыска в ее вещах и документах. Сказала, что напишет на нас жалобу. Сын стал успокаивать ее: “Мама, ты так не пиши и не расстраивайся, а то опять попадешь в психиатрическую больницу”».

А Всеволода Эмильевича бросили в печально известную Внутреннюю тюрьму, которую в народе называли «нутрянкой». Там все начиналось с заполнения анкеты арестованного. Вот она, эта кричащая от жуткой боли анкета. Я держу ее в руках, и, видит Бог, не могу унять дрожи в пальцах — ведь этот леденящий кровь документ был пропуском в самый настоящий ад, тот ад, где били и пытали, где драли и полосовали, где калечили и терзали, а потом и убивали.

Из этой анкеты мы узнаем, что Всеволод Эмильевич родился в 1874 году в Пензе, по национальности — немец, образование — среднее. Отец, который был купцом, умер, мать — тоже. Жена — Зинаида Райх, актриса. Дети — Есенина Татьяна, 21 год, и Константин, 19 лет. И Татьяна, и Константин—дети Зинаиды Райх от ее брака с Сергеем Есениным. Всеволод Эмильевич — член ВКП (б) с 1918 года. Место работы — Государственный оперный театр имени Станиславского, должность — главный режиссер.

Через несколько дней начались допросы. Они шли днем и ночью, причем, как позже выяснится, очень жесткие, а порой и жестокие. Уже через неделю следователи добились весьма ощутимых результатов: Мейерхольда вынудили написать собственноручное заявление самому Берии. Вот что написал и подписал Мейерхольд 27 июня 1939 года:

«Признаю себя виновным в том, что, во-первых: в годах 1923—1925 состоял в антисоветской троцкистской организации, куда был завербован неким Рафаилом. Сверхвредительство в этой организации с совершенной очевидностью было в руках Троцкого. Результатом этой преступной связи была моя вредительская работа на театре (одна из постановок была посвящена Красной Армии и “первому красноармейцу Троцкому” — “Земля дыбом”).

Во-вторых. В годы приблизительно 1932—1935 состоял в антисоветской правотроцкистской организации, куда был завербован Милютиной. В этой организации состояли Милютин, Радек, Бухарин, Рыков и его жена.

В-третьих. Был привлечен в шпионскую работу неким Фредом Греем (английским подданным), с которым я знаком с 1913 года. Он уговаривал меня через свою жену, которая была моей ученицей, бросить СССР и переехать либо в Лондон, либо в Париж.

Результатом этой связи были следующие преступные деяния в отношении моей Родины:

а) Я дал Грею рекомендательную записку на знакомство с зам. председателя наркомфина Манцевым, прося последнего принять Грея.

б) Я организовал Грею по его просьбе свидание с Рыковым в моей квартире.

в) Я дал Грею рекомендацию на его ходатайство о продлении визы на долгое проживание в СССР.

Подробные показания о своей антисоветской, шпионской и вредительской работе я дам на следующих допросах».

В принципе следствие можно было заканчивать и дело закрывать, так как Всеволод Эмильевич признался практически во всем, что ему вменялось в вину. Правда, он забыл, что является еще и японским шпионом, но ему об этом очень скоро напомнят.

И все же следствие решило выяснить детали, касающиеся вредительской деятельности Мейерхольда в области искусства.

— На предыдущем допросе вы заявили, что в течение ряда лет были двурушником и проводили антисоветскую работу. Подтверждаете это?

— Да, поданное мною на прошлом допросе заявление подтверждаю, — заверил Мейерхольд. — В антисоветскую группу я был вовлечен неким Рафаилом, который руководил Московским отделением народного образования и одновременно Театром Революции, директором которого являлась Ольга Давыдовна Каменева (Розенфельд) — жена врага народа Каменева и сестра иудушки Троцкого. Я же был заведующим художественной частью и режиссером этого театра. В то время я познакомился со статьями Троцкого в его книге о культурном фронте и не только впитал распространяемые в ней идеи, но и отображал на протяжении всей своей дальнейшей работы.

— Почему эта вражеская книга оказала на вас такое влияние?

— Потому что Троцкий восхвалял в ней и меня. Он называл меня «неистовым Всеволодом», чем сравнивал с неистовым Виссарионом Белинским. Что касается Рафаила, то он хорошо знал о моих антисоветских настроениях и щедро отпускал средства на мои постановки в Театре Революции.

— Стало быть, троцкисты поддерживали вас материально за то, что вы проводили по их установкам вражескую работу?

—Да, это было именно так. Моя антисоветская вредительская работа заключалась в нарушении государственной установки строить искусство, отражающее правду и не допускающее никакого искажения. Я эту установку настойчиво и последовательно нарушал, строя, наоборот, искусство, извращающее действительность.

— Только по линии руководимого вами театра?

— Нет. Наряду с этим я старался подорвать основы академических театров. Особенно сильный удар я направлял в сторону Большого театра и МХАТа, и это несмотря на то, что они были взяты под защиту самим Лениным. После 1930 года моя антисоветская работа еще более активизировалась, так как я возглавил организацию под названием «Левый фронт», охватывающую театр, кино, музыку, литературу и живопись. Мое антисоветское влияние распространялось не только на таких моих учеников, как Сергей Эйзенштейн, Василий Федоров, Эраст Гарин, Николай Охлопков, Александр Нестеров, Наум Лойтер, но и на ряд представителей других искусств.

— Кто эти лица? Назовите их! — настойчиво потребовал следователь.

И Мейерхольд назвал. Понимал ли он, что делает? Отдавал ли себе отчет в том, что по каждому названному имени тут же начнется оперативная разработка, что каждый из его друзей может оказаться в соседней камере? Мы еще получим ответы на эти вопросы, а пока что он — воспользуемся тюремным жаргоном — безудержно кололся.

— Начну с кино. Здесь мое влияние распространялось на Сергея Эйзенштейна, который является человеком, озлобленно настроенным против советской власти. Нужно сказать, что он проводил и практическую подрывную работу. Хорошо известно, что советское правительство командировало его в Америку в надежде получить оборудование для творческой киностудии. Так вот, вместо того, чтобы работать в контакте с «Амторгом», он продался капиталисту Синклеру, в руках которого остался заснятый Эйзенштейном фильм. Вражеская работа Эйзенштейна выражалась еще и в том, что он пытался выпустить на экран антисоветский фильм «Бежин луг», но, к счастью, это ему не удалось, так как по указанию правительства съемка была прервана.

А мой выученик Эраст Гарин, израсходовав большие средства, сработал фильм «Женитьба» по Гоголю. Но эта картина, как искажающая классическое произведение, не была допущена до экрана.

Мой же выученик, режиссер Киевской киностудии Ромм, поставил фильм по сценарию Юрия Олеши «Строгий юноша», в котором было оклеветано советское юношество, и молодежь показана не как советская, но, по настроениям самого Олеши, с фашистским душком. По линии кино — это все, — перевел дух Мейерхольд.

— А на другие виды искусства ваше влияние не распространялось? — не унимался следователь.

— Конечно, распространялось! В живописи, например, под моим влиянием находился Давид Штернберг. Еще более антисоветски настроен мой бывший ученик художник Дмитриев. Что касается литературного фронта, то антисоветские разговоры, направленные против партии и правительства, я неоднократно вел с Борисом Пастернаком. Он вообще настолько озлоблен, что в последнее время ничего не пишет, а занимается только переводами. Аналогичные позиции занимает поэт Пяст. Вплоть до его ареста прямые антисоветские разговоры были и с писателем Николаем Эрдманом.

Много, очень много рассказал Всеволод Эмильевич, и народу сдал немало, но его следователь, лейтенант Воронин, этими всеобъемлющими показаниями был не удовлетворен. Почти целую неделю Мейерхольда не вызывали на допросы, но в покое его не оставили: с подследственным работали заплечных дел мастера. Результаты не замедлили сказаться.

—Намерены ли вы говорить правду до конца?—требовательно спросил лейтенант на следующем допросе.

—Да, конечно,—торопливо ответил Мейерхольд.—Я ничего не намерен скрывать, и расскажу не только о своей вражеской работе, но и выдам всех своих сообщников.

Именно этого и добивался следователь: ему нужно было сломать не только физически, но и морально не очень здорового 65-летнего деятеля искусств. Путаясь и сбиваясь, возвращаясь от одних событий к другим, Всеволод Эмильевич причисляет к антисоветски настроенным людям композиторов — Шостаковича, Шебалина, Попова и Книппера, прозаиков и поэтов — Сейфули-ну, Кирсанова, Брика, Иванова, Федина, а также многих актеров, художников и режиссеров.

Но самым злым гением был, конечно же, Илья Эренбург. Когда Всеволод Эмильевич заявил, что в троцкистскую организацию его вовлек именно Эренбург, следователь картинно усомнился:

— Не врете ли вы? Не оговариваете ли Илью Эренбурга?

— Нет, я говорю правду, — настаивал на своем Мейерхольд. — Илья Эренбург, как он сам мне говорил, является участником троцкистской организации, причем с весьма обширными связями не только в Советском Союзе, но и за рубежом. В 1938 году он и французский писатель Андре Мальро были у меня на квартире и вели оживленную беседу на политические темы: они были уверены, что троцкистам удастся захватить власть в свои руки.

— А вы, лично вы, разделяли эти предательские вожделения? — уточняюще спросил следователь.

— Да, разделял. Именно поэтому Эренбург прямо поставил вопрос о моем участии в троцкистской организации, на что я дал свое согласие. Тогда же была сформулирована главная задача нашей организации: не отчаиваться в связи с арестами и пополнять свои ряды, чтобы добиться осуществления окончательной цели, то есть свержения советской власти.

— В этом направлении вы и действовали?

— Именно так. Больше того, я вовлек в нашу организацию и Пастернака, и Олешу, а несколько позже и Лидию Сейфулину. Ей я поручил антисоветскую обработку писательской молодежи, а Юрия Олешу мы хотели использовать для подбора кадров террористов, которые бы занимались физическим уничтожением руководителей партии и правительства. Насколько мне известно, именно с этой целью он вовлек в наши ряды ленинградского писателя Стенича и режиссера Большого драмтеатра Дикого. Насколько мне известно, впоследствии оба были разоблачены и арестованы органами НКВД.

— А в чем заключалась ваша антисоветская связь с Шостаковичем и Шебалиным?

— Шостакович не раз выражал свои озлобленные настроения против советского правительства. Он мотивировал это тем, что, мол, в европейских странах его произведения очень ценят, а здесь за них только прорабатывают. В связи с этим он выражал намерение выехать за границу и больше в Советский Союз не возвращаться. Что касается Шебалина, то он тоже был в большой обиде на партию и правительство в связи с отрицательной оценкой его формалистических произведений.

Потом пошел какой-то странный разговор о связях Мейерхольда с литовским послом Балтрушайтисом, которого он знал как писателя чуть ли не с прошлого века, о немце Хельде и литовце Михневичусе, которые стажировались в Театре Революции, о том, что к работе на английскую разведку его привлек не только Грей, но и Балтрушайтис, а потом он у себя дома познакомил двух матерых шпионов: «А то как-то неудобно, два английских шпиона — и не знакомы друг с другом».

Но самое удивительное признание Всеволод Эмильевич сделал на допросе, который состоялся 19 июля 1939 года.

— Я скрыл от следствия одно важное обстоятельство, — многообещающе начал он.

— Какое обстоятельство? — живо среагировал лейтенант Воронин.

— Я являюсь еще и агентом японской разведки. А завербовал меня Секи Сано, который работал в моем театре в качестве режиссера-стажера с 1933 по 1937 год.

Что касается японского следа, то это чудовищный самооговор. Доказательства — в том же деле № 537. Известно, что в те, как, впрочем, и в совсем недавние времена, ни один иностранец не оставался без внимания спецслужб. Под весьма серьезным колпаком находился и Секи Сано. За ним не только наблюдали, но составляли отчеты о его поведении в Стране Советов. На основании этих отчетов была составлена справка, что никаких данных о принадлежности Секи Сано к разведорганам не установлено, поэтому в 1937 году ему позволили выехать в Париж.

Гораздо сложнее обстояло дело с другим японцем — членом японской компартии и режиссером нескольких театров левацкого направления Иошидой Иошимасу. Своим идейным учителем он считал Мейерхольда, мечтал с ним познакомиться и не придумал ничего лучшего, как пересечь советско-японскую границу нелегально. Иошимасу думал, что его, как коммуниста, встретят с распростертыми объятиями, но его задержали как самого обычного нарушителя границы и, стало быть, шпиона.

Допрашивали его, судя по всему, с пристрастием, потому что Иошимасу оговорил всех, кого знал и кого не знал. О Мейерхольде он, в частности, сказал, что Всеволод Эмильевич давно работает на японскую разведку, что в Токио он известен под псевдонимом «Борисов» и что совместно с Секи Сано «Борисов» ведет подготовку к теракту против Сталина, которого они намерены убить во время посещения театра.

И хотя на следующих допросах от этих показаний он отказался и заявил, что все это придумал со страху, его уже никто не слушал. Иошимасу вскоре расстреляли, а его показания подшили к делу Мейерхольда, которого без особого труда убедили, что он японский шпион.

ПРОЗРЕНИЕ

На некоторое время Всеволода Эмильевича оставили в покое. Это не значит, что следствие было приостановлено, напротив, оно шло полным ходом, но, если так можно выразиться, на других витках. Следователи понимали, что, хотя, по советским законам, признание является матерью доказательства, суду этого будет мало, поэтому они добывали компромат и на стороне. Мы можем только догадываться, каким путем, но добыли же!

Скажем, проходивший по другому делу известнейший журналист Михаил Кольцов чуть ли не на первом допросе заявил, что одним из осведомителей французского разведчика Вожеля был Мейерхольд. Причислил его к членам антисоветской организации и не менее известный писатель Исаак Бабель.

А вот что сообщил бывший профсоюзный деятель Яков Боярский:

«Всем известно, что Мейерхольд — формалист. Но если бы только формалист! Мало кто помнит о таком вопиющем факте, что именно он готовил режиссерский план массового действа к 300-летию дома Романовых. Позже он солидаризировался с Троцким и вместе с ним защищал от критиков Есенина.

Пагубно влияет на Мейерхольда его жена актриса Зинаида Райх. Дошло до того, что однажды нарком просвещения Бубнов был вынужден пригласить ее к себе и сделать внушение, объяснив, как сильно она своим поведением вредит Мейерхольду».

Как видите, имя Зинаиды Райх в деле Мейерхольда упоминается не впервые — и все время со знаком «минус». Думаю, что настала пора рассказать об этой неординарной женщине и об этом странном, по мнению многих друзей дома, браке.

Родилась она двадцатью годами позже Всеволода Эмильевича в солнечной Одессе. Ее отцом был выходец из Силезии Николаус Райх. Будучи матросом, на одном из иностранных судов он попал в Одессу, встретил неотразимо прекрасную одесситку, тут же женился и навсегда остался на новой родине. От этого брака родилась ненаглядная Зинаида. После окончания гимназии, не найдя себе достойного применения в Одессе, Зинаида укатила в Петербург. Там она выучилась на машинистку, окончила женские курсы и в 1917-м поступила на работу в редакцию газеты «Дело народа».

И надо же так случиться, что часто захаживавший в редакцию Сергей Есенин смертельно влюбился в волоокую южанку. В конце лета, после совместной поездки к морю, они обвенчались. Как показало время, молодые явно поторопились: слишком разными они были людьми и слишком разные у них были представления о браке и семье. Все шло к разводу, не спасло даже рождение двух детей — Татьяны и Константина. В 1920-м Зинаида Райх, одна-одинешенька, с двумя детьми на руках, оказалась в Москве.

Есть несколько версий того, как она познакомилась с Мейерхольдом, но одна из них, как мне кажется, наиболее правдоподобной. Всеволод Эмильевич был давным-давно женат, у него трое взрослых дочерей, и вот однажды Екатерина Михайловна Мунт, актриса, прошедшая школу Александрийского театра и ставшая женой Мейерхольда еще тогда, когда они были студентами Филармонического училища, привела в дом Зинаиду Райх — в качестве то ли экономки, то ли компаньонки. Тогда же Зинаида стала студенткой Высших театральных мастерских, которыми руководил Мейерхольд.

В доме Зинаида стала просто незаменимой. Екатерина Михайловна переложила на нее большую часть забот, в том числе и главную — уход за мужем. Закончилось все это печально: летом 1922-го Всеволод Эмильевич развелся с матерью своих детей, стал мужем Зинаиды Райх и отчимом детей Есенина. И Татьяна, и Константин искренне полюбили Всеволода Эмильевича, а вот их мать... Скандалы и ссоры в доме не стихали ни на минуту. К тому же Зинаида Райх без зазрения совести влезала в театральные дела мужа, всячески обостряя конфликты с актерами.

Люди начали уходить из театра. Покинула мастера даже одна из его лучших учениц — Мария Бабанова. И тогда Мейерхольд начал соразмерять свои творческие замыслы с артистическими возможностями Зинаиды Райх, которые, как показало время, были совсем невелики.

Это было началом конца. После прогремевшей в 1934 году постановки «Дамы с камелиями» у Мейерхольда настал период провалов и неудач, завершившийся закрытием театра. Постановление о ликвидации театра имени Мейерхольда было опубликовано в январе 1938 года. Этот документ настолько красноречив и характерен для того времени, что, мне кажется, стоит привести его полностью.

«Комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР издал приказ о ликвидации театра им. Мейерхольда.

Комитет по делам искусств признал, что театр им. Мейерхольда окончательно скатился на чуждые советскому искусству позиции и стал чуждым для советского зрителя. Это выразилось в том, что:

1. Театр им. Мейерхольда в течение всего своего существования не мог освободиться от чуждых советскому искусству, насквозь буржуазных, формалистических позиций. В результате этого, в угоду левацкому трюкачеству и формалистическим вывертам, даже классические произведения русской драматургии давались в театре в искаженном, антихудожественном виде, с искажениями их идейной сущности (“Ревизор”, “Горе уму”, “Смерть Тарелкина” и др.).

2. Театр им. Мейерхольда оказался полным банкротом в постановке пьес советской драматургии. Постановка этих пьес давала извращенное, клеветническое представление о советской действительности, пропитанное двусмысленностью и даже прямым антисоветским злопыхательством (“Самоубийца”, “Окно в деревню”, “Командарм-2” и др.).

3. За последние годы советские пьесы совершенно исчезли из репертуара театра. Ряд лучших актеров ушел из театра, а советские драматурги отвернулись от театра, изолировавшего себя от всей общественной и художественной жизни Союза.

4. К 20-летию Октябрьской революции театр им. Мейерхольда не только не подготовил ни одной постановки, но сделал политически враждебную попытку поставить пьесу Габриловича “Одна жизнь”, антисоветски извращающую известное художественное произведение Н. Островского “Как закалялась сталь”. Помимо всего прочего, эта постановка была злоупотреблением государственными средствами со стороны театра им. Мейерхольда, привыкшего жить на государственные денежные субсидии.

Ввиду всего этого, Комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР постановил:

а) ликвидировать театр им. Мейерхольда как чуждый советскому искусству;

б) труппу театра использовать в других театрах;

в) вопрос о дальнейшей работе Вс. Мейерхольда в области театра обсудить особо».

Закрытие театра стало тяжелейшим ударом и для Мастера, и для его супруги. Зинаида Райх впала в тяжелую депрессию и месяцами не выходила из дома. Что касается Всеволода Эмильевича, то он без дела не остался: ему протянул руку Станиславский и пригласил в свой театр. Но все это было не то. К тому же многие понимали, что закрытием театра дело не ограничится: за «антисоветское злопыхательство» и за «клеветническое представление о советской действительности» рано или поздно придется отвечать.

Вокруг Всеволода Эмильевича мгновенно образовалась пустота. С ним перестали здороваться, его обходили стороной, не принимали приглашений заглянуть на чашку чая. Все понимали, что закрытием театра дело не ограничится — и оказались правы.

Но вот ведь как бывает,—кроме Станиславского нашелся еще один человек, который, хоть и из горних высей, но все же заступился за Мейерхольда. Эти человеком оказался Маяковский. Его авторитет в те годы был непререкаем, поэтому голос любимого вождем поэта внес немалую сумятицу в ход следствия. А выглядело это заступничество так. Как раз в это время готовилось к печати очередное собрание сочинений Маяковского. Составители разыскали один из ранних отзывов Маяковского о Мейерхольде и включили его в двенадцатый том. Согласитесь, что это был поступок! Ведь риск оказаться в соседней камере с Мейерхольдом был по-настоящему велик. Но — обошлось.

А вот что писал Маяковский о дорогом ему Всеволоде Эмильевиче:

«И когда мне говорят, что Мейерхольд сейчас дал не так, как нужно дать, мне хочется вернуться к биографии Мейерхольда и его положению в сегодняшнем театральном мире. Я не отдам вам Мейерхольда на растерзание! Надо трезво учитывать театральное наличие Советской республики. У нас мало талантливых людей и много гробокопателей. У нас любят ходить на чужие свадьбы при условии раздачи бесплатных бутербродов. Но с удовольствием будут и хоронить.

Товарищ Мейерхольд прошел длительный путь революционного лефовского театра. Если бы Мейерхольд не ставил “Зорь”, не ставил “Мистерии-буфф”, не ставил “Рычи, Китай”, не было бы режиссера на территории нашей, который взялся бы за современный, за революционный спектакль. И при первых колебаниях, при первой неудаче, проистекающей, может быть, из огромности задачи, собакам пошлости Мейерхольда мы не отдадим!»

Казалось бы, лучше не скажешь, и к мнению официально признанного трибуна неплохо бы прислушаться! Ан нет, не прислушались и упекли в кутузку.

Пока из Мейерхольда тянули жилы на допросах, кто-то решил заняться его женой: 15 июля 1939 года Зинаида Райх была зверски убита, причем прямо в своей квартире. Версий этого преступления много — от любовника до сотрудников НКВД, от театральных знакомых до простых грабителей, но ни одна из них не считается доказанной. По большому счету дело об убийстве Зинаиды Райх до сих пор нельзя считать закрытым.

Всеволод Эмильевич об этом, конечно же, не знал, а так как его перестали вызывать на допросы, он решил написать собственноручные показания. Тридцать одна страница написана рукой Мейерхольда, но как написана... Ломаные, раздерганные строчки, кое-как слепленные буквы. Собственно говоря, это даже не показания, а своеобразный творческий отчет Мастера.

С какими замечательными людьми сводила его судьба, какие титаны мысли оказали на него влияние! Вы только вслушайтесь в этот перечень имен: Метерлинк, Пшебышевский, Белый, Брюсов, Аннунцио, Бальмонт. Всеволод Эмильевич рассказывает о парнасцах, символистах и акмеистах, о знаменитых «средах» у Вячеслава Иванова, об общении с Мережковским, Струве, Гиппиус, Ремизовым, Чулковым, Гумилевым, Волошиным, Сологубом, Разумником и Чеботаревской. А встречи с Горьким, Чеховым, Бенуа, Добужинским, Философовым, Комиссаржевской, Савиной! И не только встречи, но и совместная работа с этими великими людьми, составлявшими цвет и гордость русской культуры.

То ли под влиянием этих воспоминаний, то ли он просто встряхнулся, но в начале октября к Всеволоду Эмильевичу пришло самое настоящее прозрение: он понял, что творит нечто непотребное, что, идя на поводу у следователей, говорит не то, что было, а то, что нужно следователям. И на очередном допросе он решительно заявляет:

— На допросе 14 июля я показал, что Дикий был привлечен Олешей к террористической деятельности. Эти мои показания не соответствуют действительности, потому что Олеша никогда об этом не говорил. И вообще, с Олешей никаких разговоров о террористической деятельности не было. Дикого я оговорил. А оговорил потому, что в момент допроса находился в тяжелом психическом и моральном состоянии. Других причин нет.

Дальше — больше! Потребовав бумаги, Всеволод Эмильевич пишет, что Эренбург в троцкистскую организацию его не вовлекал, с Пастернаком, Шостаковичем и другими своими знакомыми антисоветских разговоров не вел, и уж, конечно же, ни о каком терроре не могло быть и речи.

Следователи запаниковали: обвинение разваливалось как карточный домик. А Всеволод Эмильевич продолжал писать собственноручные показания. Но теперь это были показания не сломленного, больного арестанта, а мужественного, все понявшего и принявшего решение человека. Он пишет, что показания, касающиеся Милютиной, не соответствуют действительности.

«Я путал имена и даты, — пишет он, — переадресовывал события от одних лиц другим. Например, Рыков и Милютина были у меня на квартире — этого было достаточно, чтобы я заявил, что встречался с Рыковым у Милютиных. А этого не было. То же и с Бухариным... Не могу ничего точно сказать и о Радеке».

Несколько позже у него поинтересовались, ознакомился ли он с материалами дела и имеет ли какие-нибудь жалобы и заявления.

— С материалами следствия я ознакомился, хотя хотел еще почитать. Никаких жалоб по отношению к следствию не имею. Следователь Шибков никакого давления на меня не оказывал, а следователи Воронин, Родос и Сериков давление оказывали.

Вот так, ни больше ни меньше... А знаете, что означает невинная на первый взгляд формулировка «оказывать давление»? Думаете, речь идет об окриках и оскорблениях? Как бы не так! Все гораздо проще и страшнее. Несколько позже я об этом расскажу, причем устами самого Всеволода Эмильевича. А пока что он спешил исправить содеянное и чуть ли не круглосуточно писал собственноручные показания:

«К своим ранее данным показаниям относительно следующих лиц: И. Эренбург, Б. Пастернак, Л. Сейфуллина, Вс. Иванов, К. Федин, С. Киршон, В. Шебалин, Д. Шостакович, С. Эйзенштейн, Э. Грин, В. Дмитриев считаю долгом внести ряд добавлений, а главное, весьма существенных исправлений.

1. Илья Эренбург не вовлекал меня в троцкистскую организацию. Категорически заявляю, что ни Эренбург, ни Мальро не говорили мне ни о недолговечности советской системы, ни о том, что троцкистам удастся захватить власть, ни о том, что следует настойчиво и последовательно продолжать борьбу против партии и добиваться свержения советской власти.

2. Я не вел с Б. Пастернаком разговоров, направленных против партии и правительства. Ни по указаниям Эренбурга, ни по своей личной инициативе я не вербовал в троцкистскую организацию ни Б. Пастернака, ни Ю. Олешу, ни Л. Сейфушшну, ни Вс. Иванова, ни К. Федина, ни С. Кирсанова, ни В. Шебалина, ни Д. Шостаковича.

3. В отношении Ю. Олеши считаю долгом сделать следующее существенное исправление: я Ю. Олешу в троцкистскую организацию не вербовал. Не соответствует действительности и то мое показание, что будто бы Олеша намечался как лицо, могущее быть использованным по линии физического устранения руководителей партии и правительства. О терроре никогда речи не было».

Казалось бы, все показания, данные ранее, полностью дезавуированы и дело надо закрывать. Не тут-то было! 27 октября 1939 года Мейерхольду предъявили обвинительное заключение, в котором его по-прежнему называют кадровым троцкистом, а также агентом английской и японской разведок.

Но Всеволод Эмильевич не сдается. Прямо из Бутырки он пишет пространную жалобу Прокурору Союза ССР:

«16 ноября 1939 года мое дело закончено. Я безоговорочно подписал последний лист, как безоговорочно подписывал ряд других протоколов, делая это против своей совести. Теперь я от этих вынужденно ложных показаний отказываюсь, так как они явились следствием того, что ко мне, 65-летнему старику (и нервному, и больному), применялись такие меры физического и морального воздействия, каких я не мог выдержать, и стал наводнять свои от веты чудовищными вымыслами. Я лгал, следователь записывал, причем некоторые ответы за меня диктовал стенографистке. А потом я под этой ложью подписывался, потому что мне говорили, что если не подпишу, то бить будут в три раза сильнее.

Я никогда не был изменником Родины, никогда не участвовал ни в каких заговорщических организациях против советской власти. И кто посмеет клеветать на меня, что я был шпионом хоть одного из иностранных государств? Но следователи вынуждали меня репрессивными методами в этих преступлениях “сознаваться” — ия лгал на себя.

Прошу вызвать меня к себе. Я дам развернутые объяснения и назову имена следователей, вынуждавших меня к вымыслам».

Прокурор, как и следовало ожидать, выслушивать «развернутые объяснения» умело маскировавшегося врага народа не пожелал. Тогда Мейерхольд обратился к Берии. Реакция та же...

И тогда Всеволод Эмильевич пишет главе правительства Молотову. О реакции Молотова, слывшего гуманистом и правдолюбцем, я расскажу несколько позже, но сначала познакомлю с письмом — последним письмом в жизни Мейерхольда.

Письмо довольно длинное, из-за тюремных ограничений в бумаге оно написано в два приема, поэтому приведу лишь некоторые, в самом прямом смысле слова, кричащие строки:

«Чем люди оказываются во время испуга, то они, действительно, и есть. Испуг — это промежуток между навыками человека, и в этом промежутке можно видеть натуру такою, какая она есть... Так писал когда-то Лесков.

Когда следователи в отношении меня пустили в ход физические методы воздействия, а к ним присоединили еще и так называемую психическую атаку — и то, и другое вызвало во мне такой чудовищный страх, что моя натура обнажилась до самых корней. Кожа оказалась чувствительной, как у ребенка, а глаза от нестерпимой боли слезы лили потоками.

Лежа на полу, лицом вниз, я извивался, корчился и визжал, как собака, которую плетью бьет хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с допроса, спросил: “У тебя малярия?” Такую мое тело обнаружило способность к нервной дрожи. И так — каждый день.

Когда я пытался заснуть, меня подбрасывало на койке, и я просыпался, разбуженный своим собственным стоном. Испуг вызывает страх, а страх вынуждает к самозащите. “Смерть, конечно, смерть легче этих мучений! — не раз я говорил себе. И я пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то приведут меня на эшафот. Так и случилось, на последнем листе законченного следствием деле № 537 проступили страшные цифры параграфов уголовного кодекса: 58, пункт 1-а и И.

Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните однажды сказанное Вами в мой адрес: “Все оригинальничаете?”). Человек, который знает недостатки другого, знает его лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите: можете Вы поверить тому, что я — шпион, что я изменник Родины (враг народа), что я — член право-троцкистской организации, что я — контрреволюционер, что я в своем искусстве проводил (сознательно!) вражескую работу, что подрывал основы советского искусства?

Все это налицо в деле № 537. Там же слово “формалист” стало синонимом слова “троцкист”. В деле № 537 “троцкистами” объявлены: я, И. Эренбург, Б. Пастернак, Ю. Олеша (он еще и террорист), Д. Шостакович, В. Шебалин, Н. Охлопков и др.

Будучи арестованным в июне, я только в декабре 1939-го пришел в некоторое относительное равновесие. Я написал о происходящем на допросах Л.П. Берии и Прокурору Союза ССР, сообщив в своей жалобе, что я отказываюсь от своих ранее данных показаний. Недостаток мест не позволяет мне изложить все бредни моих показаний, но их множество.

Вот моя исповедь краткая. Как и положено, я произношу ее, быть может, за секунду до смерти. Я никогда не был шпионом, я никогда не входил ни в одну из троцкистских организаций (я вместе с партией проклинал Иуду Троцкого), я никогда не занимался контрреволюционной деятельностью.

Говорить о троцкизме в искусстве просто смешно. Отъявленный пройдоха из породы политических авантюристов, такой человек, как Троцкий, способен лишь на подлые диверсии и убийства из-за угла. Не имеющий никакой программы кретин не может дать программы художникам.

2.1. 1940 г.».

Казалось бы, самое главное сказано и письмо можно отправлять. Но Всеволод Эмильевич, будто предчувствуя, что времени у него осталось мало, а он еще не выговорился, делает весьма примечательную приписку: «Окончу заявление через декаду, когда снова дадут такой листок».

Прошло десять дней, и Мейерхольд садится за продолжение письма Молотову.

«Тому, что я не выдержал, потеряв над собой всякую власть, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство. Сразу же после ареста меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи: “Значит, так надо! Правительству показалось, что за мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, кара для меня недостаточна”. А ведь был закрыт театр, разогнан коллектив, отнято строящееся здание.

Я должен потерпеть еще одну кару, решил я. Ту, которая наложена органами НКВД.

Как же меня здесь били — меня, больного, 65-летнего старика! Меня клали на пол лицом вниз, и резиновым жгутом били по пяткам и по спине. Когда я сидел на стуле, той же резиной били по ногам — от колен до верхних частей ног. В последующие дни, когда эти места были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, били по этим красно-синим кровоподтекам — и боль была такая жуткая, что, казалось, на меня лили кипяток. Я плакал и кричал от боли. А меня все били этим страшным резиновым жгутом — по рукам, по ногам, по лицу и по спине.

Истязатели специально били по старым синякам и кровоподтекам: так гораздо больнее, а ноги превращаются в кровавое месиво. В промежутках между экзекуциями следователь еще и угрожал: не станешь подписывать протоколы, будем опять бить, оставив нетронутыми голову — чтобы соображал, и правую руку—чтобы было чем подписывать, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного мяса. И я все подписывал.

Я умоляю Вас, главу правительства, спасите меня, верните мне свободу. Я люблю свою Родину и отдам ей все свои силы последних годов моей жизни».

Как вы думаете, был или не был услышан этот крик о помощи? Ведь проще всего сказать, что письма из тюрем до членов правительства не доходили и о творящихся в тюрьмах безобразиях они ничего не знали. Оказывается, доходили, еще как доходили. Это подтвердил один из секретарей Молотова, который регистрировал эти письма и клал на стол своего начальника.

Так как же отреагировал глава советского правительства на письмо Мейерхольда? А никак. Он промолчал. Он сделал вид, что это его не касается. Для бериевцев это было сигналом, означающим, что можно продолжать в том же духе и возню с Мейерхольдом заканчивать.

1 февраля 1940 года состоялось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда Союза ССР. И хотя Всеволод Эмильевич виновным себя не признал, свои показания не подтвердил и заявил, что во время следствия его избивали, суд приговорил Мейерхольда к высшей мере наказания — расстрелу. 2 февраля приговор был приведен в исполнение.

Это, конечно, совпадение, но неподалеку от справки о расстреле Всеволода Эмильевича, подписанной старшим лейтенантом Калининым, в дело подшито письмо Алексея Максимовича Горького, которое он отправил Мейерхольду еще в 1900 году.

«Вы, с вашим тонким и чутким умом, с вашей вдумчивостью — дадите гораздо, неизмеримо больше, чем даете. И будучи уверен в этом, я воздержусь от выражения моего желания хвалить и благодарить вас.

Почему-то хочется напомнить вам хорошие, сердечные слова Иова: “Человек рождается на страдание, как искры, что устремляются вверх. Вверх!”»

Как в воду глядел Алексей Максимович, Мейерхольд был рожден на страдание. Чего-чего, а этого в его жизни было предостаточно. Но вверх он ушел не бесследно. Имя Мейерхольда, как ни старались изгладить его из памяти и предать забвению, из истории театра вычеркнуть не удалось. Да это и невозможно, ибо театр — это и есть Мейерхольд. Расстреляв Мейерхольда, сталинские палачи расстреляли театр, на многие годы отбросив назад театральное искусство и превратив его в живой плакат.

Но у этой печальной истории есть продолжение, причем, не боюсь этого слова, доблестное. Ведь людям, которые бросились на защиту честного имени Мейерхольда, пришлось иметь дело с Главной военной прокуратурой. И хотя на дворе был 1955-й и началась так называемая «оттепель», никто не знал, как долго продержится тепло и не вернется ли все снова на круги своя.

«МЕЙЕРХОЛЬД САМОБЫТЕН... Я ДАЖЕ ДУМАЮ, ЧТО ОН ГЕНИАЛЕН»

Эти слова много лет назад сказал о Мейерхольде другой великий режиссер — Евгений Багратионович Вахтангов. Несколько позже он выразил эту мысль более развернуто: «Все театры ближайшего будущего будут построены и основаны так, как давно предчувствовал Мейерхольд. Мейерхольд гениален. И мне больно, что этого никто не знает. Даже его ученики».

Что касается учеников, то с выводом Вахтангов явно поторопился: придет время, и они докажут, что Мастер воспитал из них не только прекрасных актеров и режиссеров, но и, что не менее важно, людей не робкого десятка, умеющих постоять за доброе имя своего учителя.

Итак, год 1955-й... Приемная дочь Мейерхольда Татьяна Есенина обращается к тогдашнему главе правительства Георгию Маленкову с просьбой о пересмотре дела отчима, «который, как мне сообщили, был приговорен к 10 годам ИТЛ и 17 марта 1942 года умер в лагере». (Именно такие справки выдавали родственникам расстрелянных людей.) Маленков переадресовывает письмо Генеральному прокурору СССР Роману Руденко и поручает ему заняться делом Мейерхольда. В тот же день Руденко вызывает военного прокурора Ряженого и приказывает подготовить все необходимые бумаги.

Машина завертелась прямо-таки на бешеных оборотах! Подняли протоколы допросов, собрали справки обо всех упоминавшихся в деле лицах и, что особенно важно, обратились ко всем, кто знал Мейерхольда, чтобы они прислали свои отзывы о Всеволоде Эмильевиче. Не поленились заглянуть в архивы и проштудировать многочисленные статьи о творчестве Мейерхольда. Одна из них носит курьезный характер и посвящена не творчеству, а... аресту Мейерхольда контрразведкой Добровольческой армии. Произошло это в Новороссийске. Вот что писал об этом аресте корреспондент газеты «Черноморский маяк» Бобрищев-Пушкин в сентябре 1919 года:

«С глубоким нравственным удовлетворением принимаю перед обществом ответственность за арест Мейерхольда, происшедший благодаря моим статьям.

Мейерхольд не был жрецом аполитичного искусства, а большевистским сановником, отдавшим искусство на службу советской агитации. За это он получал от советской власти большие суммы, за это пользовался дружбой и протекцией Луначарского. Мейерхольд записался в партию, он — зарегистрированный большевик.

Моим читателям известно, что еще 7 июля, немедленно после приезда Мейерхольда н Новороссийск, я опубликовал, что это — большевистский комиссар, заведовавший в Петрограде театральной агитацией. Как главное преступление Мейерхольда, лишающее всякой возможности терпеть его на Добровольческой территории, я указал на то, что он ставил празднества в честь годовщины Октябрьской революции, в том числе кощунственную, оскорбляющую все русские святыни, земные и небесные, “Мистерию-буфф” Маяковского. С моей точки зрения, тому, кто праздновал с большевиками годовщину их революции, не место у нас.

Деятельность Мейерхольда цинично и открыто развертывалась на виду у всех петроградцев — мое право русского человека не дышать одним воздухом с большевиком, оскорбляющим своим присутствием Добровольческую территорию».

Жуткая, если вчитаться, статья... Один петербургский интеллигент своими публикациями, больше похожими на доносы, добивается ареста другого петербургского интеллигента и несказанно рад, когда это происходит. В разгаре Гражданская война, дискуссии идут на языке пулеметов, а тут вдруг человек с клеймом большевистского комиссара в стане врага. Только чудом можно объяснить, что тогда Мейерхольда не поставили к стенке! Но то, что не сделали белые, хоть и несколько позже, исправили красные.

В 1955-м эта публикация говорила в пользу Мейерхольда, ибо доказывала его верность большевистским принципам: он не остался у белых, вырвался из застенка и еще много лет работал на благо победившего пролетариата.

Как вы, наверное, помните, на допросах Мейерхольд назвал много известных всей стране имен, причем назвал их в контрреволюционном и антисоветском контексте. К счастью, следователи то ли не приняли эти россказни всерьез, то ли учли, что в последующем Мейерхольд отказался от своих показаний, но массовых арестов не последовало.

Как же повели себя эти люди потом, когда их стали приглашать к военному прокурору? Доблестно. И хотя уже не было ни Сталина, ни Берии, идти к прокурору все же боязно. Но они шли! Около сорока человек, забыв о страхе, явились тогда к прокурору, а потом прислали свои письменные отзывы. Читайте, и вы поймете, как советская интеллигенция любила и уважала Всеволода Эмильевича Мейерхольда.

Дмитрий Дмитриевич Шостакович, видимо, для убедительности, прислал свой отзыв на бланке депутата Верховного Совета РСФСР.

«Я познакомился со Всеволодом Эмильевиче Мейерхольдом в конце 1927-го или в начале 1928 года. Вскоре после знакомства он пригласил меня на работу в свой театр в качестве заведующего музыкальной частью. Проработал я там месяца два, а потом вернулся в Ленинград. А потом Мейерхольд предложил мне написать музыку к комедии Маяковского “Клоп”, что я и сделал.

Когда я работал в театре (1928 год), то пользовался гостеприимством семьи Мейерхольда и жил у него в квартире на Новинском бульваре. Таким образом, я имел возможность наблюдать этого выдающегося режиссера не только на работе, но и в быту. В дальнейшем я вел знакомство с Мейерхольдом до самого дня его ареста.

Исходя из этого, я считаю, вправе утверждать, что я был достаточно близко знаком с Мейерхольдом. Всеволод Эмильевич очень благожелательно относился к моим занятиям музыкой, к моим сочинениям. Я же буквально благоговел перед его гениальным талантом. Сближало нас и то, что он очень любил музыку, очень тонко в ней разбирался, не будучи специалистом-музыкантом. Наконец, это был передовой человек нашей эпохи.

Никогда ни сам Мейерхольд, ни его семья, ни люди, которых я у него встречал, не вели антисоветских разговоров. Как я уже говорил, он очень любил и понимал музыку. С особой убедительностью это можно говорить тем, кто видел его постановку “Пиковой дамы” Чайковского в Ленинградском Малом оперном театре. Этот спектакль необходимо возобновить и показывать советским слушателям. Из его старых, дореволюционных постановок следует особо отметить “Маскарад” Лермонтова.

Гений Всеволода Мейерхольда расцвел после Октябрьской революции. Огромное впечатление произвели его спектакли “Лес” Островского, “Ревизор” Гоголя, “Клоп” и “Баня” Маяковского, “Последний решительный” Вишневского, “Мандат” Эрдмана и другие, являющиеся шедевром режиссерского искусства.

О Мейерхольде нельзя говорить, не вспомнив о его выдающейся роли в деле воспитания таких замечательных артистов, как И. Ильинский, М. Бабанова, М. Царев, Э. Гарин, Н. Охлопков, М. Штраух, В. Зайчиков, Н. Богомолов, являющихся гордостью советского сценического искусства.

Невозможно зачеркнуть ту выдающуюся роль, которую сыграл Мейерхольд в развитии русского и советского театрального искусства. Имя гениального Всеволода Мейерхольда, его выдающееся творческое наследие должны быть возвращены советскому народу».

Письмо Ильи Эренбурга более кратко, но, в силу его пристрастий, носит международный характер:

«Я знал Мейерхольда с 1920 по 1938 год. В 1920-м он был заведующим ТЕО Наркомпроса, в котором я работал. В те годы он группировал вокруг себя все круги художественной интеллигенции, активно вставшей на сторону Октябрьской революции. Его постановки “Зорь” Верхарна и “Мистерии-буфф” Маяковского были первыми крупными явлениями революционного советского театра.

Во время заграничных гастролей тетра Мейерхольда в Париже спектакли этого театра сыграли огромную роль в повороте больших кругов французской интеллигенции к Советскому Союзу. Во всех своих выступлениях и частных беседах, как в Советском Союзе, так и за рубежом, Мейерхольд всегда был принципиальным и страстным сторонником нашего строя и нашей идеологии».

Известный кинорежиссер Григорий Александров рассказал о влиянии Мейерхольда не только на театральное, но и кинематографическое искусство тех лет:

«Всеволод Эмильевич Мейерхольд был новатором того типа художников, которые все силы направляют на ломку старых, обветшавших традиций и стремятся разрушить косность, рутину, консерватизм. Такие художники расчищают путь к новому, хотя сами, зачастую, воздвигают на расчищенном месте произведения весьма спорные.

Самым положительным в творчестве Мейерхольда было то, что он всегда стремился утвердить на сцене советского театра актуальную, боевую, современную тематику. Не случайно первые постановки пьес Маяковского были сделаны Мейерхольдом.

В области кино влияние Мейерхольда сказалось на творчестве его ученика режиссера С.М. Эйзенштейна, создавшего фильма “Броненосец Потемкин”, который признан сейчас мировой общественностью как лучший фильм мира.

В документальном кино влияние Мейерхольда определило успехи Дзиги Вертова и Эсфирь Шуб, добившихся больших международных успехов. Деятельность Мейерхольда и его имя нельзя вычеркнуть из истории советской культуры».

Несколько месяцев прокурор Ряжский с утра до вечера принимал в своем кабинете актеров и режиссеров, писателей и композиторов, художников и общественных деятелей. О Мейерхольде они могли говорить часами, но прокурор произносил расхожую фразу, что слова, мол, к делу не подошьешь, и просил изложить свое мнение письменно. Одни создавали на эту тему целые эссе, другие были более лапидарны. Борис Пастернак, несомненно, принадлежал к первым. Вот какое письмо он отправил Борису Ряжскому:

«Я до сих пор не сдержал слова и не закрепил для Вас письменно разговор о Мейерхольде, потому что все это время был очень занят.

Вы помните наш разговор? Главное его существо заключалось вот в чем. Так же, как с Маяковским, я был связан с Мейерхольдом поклонением его таланту, дружбой, удовольствием и честью, которые доставляло мне посещение его дома или присутствие на его спектаклях. Но общей работы между нами не было: для меня и он, и Маяковский были людьми слишком левыми и революционными, а для них был недостаточно лев и радикален.

Я любил особенно последние по времени постановки Мейерхольда: “Ревизора”, “Горе от ума”, “Даму с камелиями”. Дом Всеволода Эмильевича был собирательной точкой для всего самого передового и выдающегося в художественном отношении.

Среди писателей, музыкантов, артистов и художников, бывавших у него, наиболее сходной с ним по душевному огню и убеждениям, наиболее близкой ему, братской душой был, на мой взгляд, Маяковский. Я не знаю, насколько решающим может быть мое мнение о Мейерхольде, но я этого великого человека искренне любил».

Откликнулась на просьбу прокурора и одна из старейших актрис страны Александра Яблочкина:

«Тяжкие обвинения, выдвинутые против выдающегося деятеля советского театра Всеволода Эмильевича Мейерхольда, долгие годы тяжким бременем лежали на сердце. Я буду безмерно рада узнать, что Мейерхольд снова занял подобающее ему место в истории русского и советского театра.

В творчестве Мейерхольда было много спорного. Для меня, воспитанной на традициях старейшего русского театра, в его постановках было много такого, чего я не могу понять. Но это разногласия творческого, а не идейного порядка. Мейерхольд одним из первых, без колебаний, стал на сторону революции и всю свою кипучую энергию отдал искусству и народу.

Беззаветная любовь к театру, горячая вера в то, что театр является могучим проводником передовых идей в народ, сильнейшим оружием в борьбе за светлое будущее, — вот что роднит Мейерхольда со всеми лучшими деятелями русского искусства».

Как я уже говорил, в кабинете прокурора побывало около сорока человек — и все они оставили поражающие своей искренностью и теплотой отзывы о Мейерхольде. Напечатать их в рамках этого очерка просто невозможно, но имена авторов, хоть и не всех, я назову: Эраст Гарин, Семен Кирсанов, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов, Николай Эрдман, Николай Акимов, Николай Охлопков, Вениамин Каверин, Николай Черкасов, Николай Боголюбов, Николай Петров, Валентин Плучек, Илья Эренбург, Григорий Александров, Сергей Образцов, Мария Бабанова, Дмитрий Шостакович, Виссарион Шебалин, Борис Захава, Александра Яблочкина, Юрий Олеша, Рубен Симонов, Максим Штраух, Сергей Юткевич, Михаил Царев, Лев Безыменский, Михаил Жаров, Василий Меркурьев и многие, многие другие.

Вскоре приговор Военной коллегии был отменен, и дело, за отсутствием состава преступления, прекращено. Имя Всеволода Эмильевича Мейерхольда было возвращено народу. Но самое главное, был возрожден расстрелянный Театр — ведь в лице Мейерхольда был расстрелян Театр, причем именно с большой буквы.

Пока живут идеи одного из величайших мастеров сцены, пока есть люди, готовые идти на любые лишения ради реализации этих идей, Театру жить! А значит, жить человеку, который был одним из любимейших сынов Мельпомены.

ДВЕ ПУЛИ ДЛЯ ДВУХ СЕРДЕЦ

Популярность этого человека был сравнима с популярностью челюскинцев или папанинцев, его репортажами зачитывалась вся страна, к его книгам писали предисловия Бухарин и Луначарский, он состоял в переписке с Горьким, встречался со Сталиным — и вдруг арест. За что? Почему? Что натворил этот любимец партии и правительства? Ответов на эти вопросы не было более полувека — всякого рода версии и домыслы не в счет.

Но мне эти ответы найти удалось: они в следственном деле № 21 620 по обвинению Михаила Ефимовича Кольцова. Три тома лжи, клеветы, наветов и оговоров. Три тома нелепейших признаний, убийственных характеристик и, от этого тоже никуда не деться, три тома кошмарных показаний, которые сыграли роковую роль в судьбах многих и многих людей.

Открывается дело постановлением об аресте и привлечении к ответственности по статье 58—11 УК РСФСР. Примечательно, что утвердил его лично Берия. Думаю, что его подпись родилась не случайно: чтобы арестовать такого человека, как Кольцов, нужна была виза не менее чем наркома внутренних дел. Ни секунды не сомневаюсь, что была и другая виза, только устная: не согласовав вопроса со Сталиным, даже Берия не мог поднять руку на человека, которого в Кремле «ценят, любят и доверяют», — именно так говорил о Кольцове человек из ближайшего окружения Сталина.

Самое странное, что именно в те дни, когда Михаила Ефимовича стали приглашать в Кремль и говорить, как его ценят, Кольцова начали обуревать дурные предчувствия. Весной 1937 года Михаил Ефимович ненадолго приехал в Москву из Испании, где шла гражданская война. О перипетиях этой войны в Советском Союзе узнавали в основном из очерков Кольцова, поэтому отблеск этой бескомпромиссной борьбы ложился на боевого спецкора «Правды» и создавал вокруг него ореол популярности и славы. Кольцова наперебой приглашали на фабрики и заводы, в наркоматы и школы, где с восторгом слушали его рассказы о героической борьбе испанских республиканцев, а также пришедших им на помощь членов интернациональных бригад.

Одной из самых серьезных аудиторий была самая немногочисленная, состоящая всего из пяти человек. Это были Сталин, Ворошилов, Молотов, Каганович и, конечно же, самая мрачная фигура тех лет, нарком внутренних дел Ежов. Вопросы к Кольцову и его пространные ответы заняли более трех часов. Что было дальше, со слов Кольцова рассказывает его родной брат, известный художник-карикатурист Борис Ефимов:

«Наконец беседа подошла к концу. И тут, рассказывал мне Миша, Сталин начал чудить. Он встал из-за стола, прижал руку к сердцу и поклонился. “Как вас надо величать по-испански? Мигу-эль, что ли?” — “Мигель, товарищ Сталин”, — ответил я. “Ну так вот, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, сердечно благодарим вас за ваш интересный доклад. Всего хорошего, дон Мигель! До свидания”. — “Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!”

Я направился к двери, но тут он снова меня окликнул и как-то странно спросил: “У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?” — “Есть, товарищ Сталин”, — удивленно ответил я. — “Но вы не собираетесь из него застрелиться?” — “Конечно, нет, — еще более удивляясь, ответил я. — Ив мыслях не имею”. — “Ну вот и отлично, — сказал он. — Отлично! Еще раз спасибо, товарищ Кольцов. До свидания, дон Мигель”.

На следующий день, — вспоминает Борис Ефимов, — Миша поделился со мной неожиданным наблюдением:

— Знаешь, что я совершенно отчетливо прочел в глазах “хозяина”, когда он провожал меня взглядом? Я прочел в них: “Слишком прыток”».

Вскоре Кольцов снова уехал в Испанию, а когда вернулся, на него как из рога изобилия посыпались должности, ордена, депутатство в Верховном Совете РСФСР и даже звание члена-корреспондента Академии наук СССР. Казалось бы, чего лучше, чего большего ждать от жизни?! И все же дурные предчувствия не покидали Кольцова.

— Не могу понять, что произошло, — не раз говорил он брату. — Но чувствую, что что-то переменилось. Откуда-то дует этакий зловещий ветерок.

Надо сказать, что Кольцов искренне, глубоко и фанатично верил в мудрость Сталина. В Сталине ему нравилось абсолютно все! И он этого не скрывал. Больше того, он этими чувствами делился на страницах «Правды», «Огонька», «Крокодила», еженедельника «За рубежом» и других изданий, которыми, по воле партии, то есть Сталина, руководил в те годы.

Но в приватных беседах с братом Михаил Ефимович делился тем, чем не мог поделиться с многомиллионной читательской аудиторией.

— Думаю, думаю, — озабоченно говорил он, — и ничего не могу понять. Что происходит? Каким образом у нас вдруг оказалось столько врагов? Ведь это же люди, которых мы знали годами, с которыми жили рядом. Командармы, герои Гражданской войны, старые партийцы! И почему-то, едва попав за решетку, они мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы, агенты иностранных разведок. В чем дело? Я чувствую, что сойду с ума! А недавно Мехлис (в те годы начальник Главного политического управлении РККА. — Б.С.) показал мне резолюцию Сталина на деле недавно арестованного редактора «Известий» Таля: несколько слов, адресованных Ежову и Мехлису, предписывали арестовать всех упомянутых в показаниях лиц. Понимаешь? Люди еще на свободе, строят какие-то планы на будущее и не подозревают, что уже осуждены, что, по сути дела, уничтожены одним росчерком красного карандаша.

А потом был звонок, зловещий звонок! В Москву приехали командующий ВВС Испании генерал Сиснерос и его жена Констанция. Кольцов дружил с ними в Испании, и организатором их встреч Москве был он. Всевозможных встреч и приемов было множество. Но на прием к Сталину чету Сиснеросов пригласили без Кольцова.

Деталь, казалось бы, пустяковая, но в те времена именно по таким деталям судили не только о благосклонности «хозяина», но и о шансах на жизнь. Да и дурные предчувствия самого Михаила Ефимовича были далеко не беспричинны: дело в том, что агентурная разработка Кольцова началась еще в 1937 году. Кольцов мотается по фронтам, пишет свой знаменитый «Испанский дневник», а на него уже собирают компромат. Кольцов возвращается из Испании, выступает на фабриках и заводах, встречается в Кремле со Сталиным, снова уезжает в Испанию, а разработка продолжается. Иначе говоря, он уже был одним из тех, кто еще на свободе, но уже осужден к уничтожению одним росчерком красного карандаша.

И лишь теперь, семьдесят с лишним лет спустя, удалось установить, кто, если так можно выразиться, дал старт анти-кольцовской кампании. Этим человеком был генеральный секретарь интернациональных бригад Андре Марти. В его подчинении было около 35 тысяч коммунистов, социалистов и анархистов, приехавших из 54 стран. И лишь один ему не только не подчинялся, но даже имел смелость указывать на ошибки. Этим человеком был Михаил Кольцов. Смириться с таким, с позволения сказать, двоевластием Марти не мог. Так, сам того не ведая, Михаил Ефимович нажил себе в этом человеке смертельного врага.

Удивительно, но об этом знал даже Эрнест Хемингуэй, который в своем романе «По ком звонит колокол» вывел Кольцова под фамилией Карков.

«Андре Марти смотрел на Каркова, и его лицо выражало только злобу и неприязнь, — писал Хемингуэй. — Он думал об одном: Карков сделал что-то нехорошее по отношению к нему. Прекрасно, Карков, хоть вы и влиятельный человек, но берегитесь!»

Марти не мог уничтожить Кольцова своими руками, поэтому решил это сделать с помощью всем известного покровителя московского журналиста—Иосифа Сталина. Донос, который Марти отправил по своим каналам, совсем недавно был обнаружен в личном архиве Сталина. Вот его подлинный текст:

«Мне приходилось и раньше, товарищ Сталин, обращать Ваше внимание на те сферы деятельности Кольцова, которые вовсе не являются прерогативой корреспондента, но самочинно узурпированы им. Его вмешательство в военные дела, использование своего положения как представителя Москвы сами по себе достойны осуждения. Но в данный момент я хотел бы обратить Ваше внимание на более серьезные обстоятельства, которые, надеюсь, и Вы, товарищ Сталин, расцените как граничащие с преступлением:

1. Кольцов вместе со своим неизменным спутником Мальро вошел в контакт с местной троцкистской организацией ПОУМ. Если учесть давние симпатии Кольцова к Троцкому, эти контакты не носят случайный характер.

2. Так называемая “гражданская жена” Кольцова Мария Остен (Грессгенер) является, у меня лично в этом нет никаких сомнений, засекреченным агентом германской разведки. Убежден, что многие провалы в военном противоборстве — следствие ее шпионской деятельности».

А теперь вспомните знаменитую встречу в Кремле после возвращения Кольцова из Испании, когда вождь называл его доном Мигелем и интересовался, не собирается ли он застрелиться. Сталин шутил, чудил, а донос уже лежал в его сейфе, и НКВД начал собирать компромат на Кольцова: подбирались его старые репортажи 1918—1919 годов, в которых он высказывался отнюдь не просоветски, выбивались показания из ранее арестованных людей, которые характеризовали Кольцова как ярого антисоветчика.

Скажем, некто Ангаров на одном из допросов показал: «Во время приезда Андре Жида в СССР я виделся с Кольцовым, который рассказал мне, как он думает организовать ознакомление этого знатного французского путешественника со страной. Этот план по существу изолировал Андре Жида от советского народа и ставил его в окружение таких людей, которые могли дать неправильное представление о стране».

Еще более зловеще-откровенной была писательница Тамара Леонтьева:

«В Москве существовала троцкистская группа литераторов, которая объединялась вокруг так называемого салона Галины Серебряковой. В нее входили Герасимов, Левин, Либединский, Колосов, Светлов, Кожевников, Кирсанов, Луговской и его жена. Все они были связаны с Киршоном и Авербахом. Позднее, когда Киршон и Авербах были арестованы, эта группа объединилась вокруг Михаила Кольцова и его жены Елизаветы Полыновой.

Михаил Кольцов является тем скрытым центром, вокруг которого объединились люди, недовольные политикой ВКП (б) и советской властью — в области литературы, в частности. Всем хорошо известно, что Кольцов является очень тонким мастером двурушничества, которому при всех политических поворотах удавалось не выпасть из тележки. Именно эта уверенность членов троцкистской группы литераторов послужила основанием к тому, что Кольцов занимал центральное положение.

Антисоветская работа троцкистской группы выражалась в том, что на сборищах, происходивших у Кольцова, велись антисоветские разговоры, имевшие определенную политическую направленность».

На основании этих, а также некоторых других данных родилось то само постановление об аресте, которое завизировал лично Берия. Вот он, этот уникальный документ: до сих пор о нем никто не знал и, как говорится, в глаза не видел.

«Я, начальник 5 отделения 2 отдела ГУГБ старший лейтенант Райхман, рассмотрев материалы по делу Кольцова (Фридлянде-ра) Михаила Ефимовича, журналиста, члена ВКП (б) с сентября 1918 года, депутата Верховного Совета РСФСР, нашел: Кольцов родился в 1896 году в городе Белостоке в семье коммерсанта по экспорту кожи за границу. С начала 1917 года Кольцов сотрудничал в петроградских журналах. В летних номерах “Журнала для всех” помещен ряд его статей с нападками на большевиков и на Ленина.

В 1918—1919 гг. Кольцов сотрудничал в газете ярко выраженного контрреволюционного направления “Киевское эхо”. В 1921 году, будучи направленным НКВД в Ригу для работы в газете “Новый путь”, Кольцов получал письма от кадетского журналиста Полякова-Литовцева, встречался в Риге с белоэмигрантскими журналистами, в частности с Петром Пильским. Тогдашняя жена Кольцова актриса Вера Юренева поддерживала тесное общение с белоэмигрантами. Со своей нынешней женой Елизаветой Полыновой Кольцов познакомился в Лондоне — она жила там с семьей, которая уехала в Англию в начале революции. Позже она переехала в Москву.

Друга жена Кольцова — Мария фон Остен — дочь крупного немецкого помещика, троцкистка. Кольцов сошелся с ней в 1932 году в Берлине. По приезде в Москву Остен сожительствовала с ныне арестованными как шпионы кинорежиссерами, артистами и немецкими писателями. Уехав вместе с Кольцовым в Испанию,

Мария Остен бежала оттуда во Францию вместе с немцем по фамилии Буш.

По имеющимся данным, Кольцов усиленно покровительствовал враждебным соввласти элементам. Так, например, Кольцов поддерживал близкую связь с приехавшей в 1934 году из Берлина актрисой Кароллой Нейер, позже расстрелянной как шпионка.

Родной брат Кольцова — Фридляндер (историк) расстрелян органами НКВД как активный враг. Второй брат Кольцова—Борис Ефимов, троцкист, настроен резко антисоветски, обменивается своими враждебными взглядами с Кольцовым.

Материалами, поступившими в ГУГБ в последнее время, установлено, что Кольцов враждебно настроен к руководству ВКП (б) и соввласти и является двурушником в рядах ВКП (б). Зарегистрирован ряд резких антисоветских высказываний с его стороны в связи с разгромом право-троцкистского подполья в стране.

На основании изложенных данных считаю доказанной вину Кольцова Михаила Ефимовича в преступлениях, предусмотренных статьей 58—И УК РСФСР, а потому полагал бы Кольцова Михаила Ефимовича арестовать и привлечь к ответственности по ст. 58—11 УК РСФСР».

Такой вот документ — странный, нелепый, со множеством фактических ошибок. Скажем, настоящая фамилия Кольцова не Фридляндер, а Фридлянд. И никакого брата-историка у него не было. Правда, незадолго до этого действительно был расстрелян декан исторического факультета МГУ профессор Фридляндер, но никакого отношения к Михаилу Кольцову он не имел. Но ни Райхмана, ни Берию это не интересовало, — подумаешь, какой-то расстрелянный профессор, к тому же такой же еврей, как и Фридлянд-Кольцов.

Попутно возникает вопрос о командировке Кольцова в капиталистическую Ригу, куда Кольцов был направлен НКВД. Он что, был сотрудником НКВД? Ведь людей, не имеющих отношения к своему ведомству, НКВД в загранкомандировки не отправляло.

А поездки в Берлин и Лондон, откуда он вывез жен-троцкисток, они тоже организованы НКВД? Если это так, то какие функции выполнял Кольцов во время поездок в откровенно враждебные страны? А может быть, руководители НКВД Генрих Ягода и Николай Ежов помогали Кольцову из чисто приятельских побуждений? Теоретически это, конечно, возможно, но практически абсолютно исключено.

Непонятно и другое: почему резко антисоветски настроенный троцкист Борис Ефимов на воле? Уж кого-кого, а его-то должны были арестовать в первую очередь — ведь он, как никто, находился под прямым тлетворным влиянием старшего брата.

Как бы то ни было, но, хоть и коряво, указание вождя было выполнено: Михаил Кольцов оказался в печально известной Внутренней тюрьме Лубянки.

ТЮРЕМНЫЕ ОЧЕРКИ КОЛЬЦОВА

Первый допрос состоялся 6 января 1939 года. Вел его следователь следственной части НКВД сержант Кузьминов.

— Пятого января вам предъявлено обвинение, что вы являетесь одним из участников антисоветской правотроцкистской организации и что на протяжении ряда лет вели предательскую шпионскую работу, а теперь занимаетесь запирательством. Признаете себя в этом виноватым?

— Нет, виновным себя в этом не признаю. И запирательством я не занимаюсь.

— Следствие вам не верит. Вы скрываете свою антисоветскую деятельность. Об этом мы будем вас допрашивать. Приготовьтесь!

Пока что Кольцов держится твердо, обвинения решительно отвергает и на компромисс со следователем не идет. Судя по всему, он не придал особого значения ни восклицательному знаку в конце фразы, ни зловеще-двусмысленному совету к чему-то там приготовиться. А зря! Допрос, состоявшийся 21 февраля, показал, что с Кольцовым основательно поработали, и он дрогнул.

— Повторяю, что вражеской деятельностью против советской власти я не занимался, — уверенно начал он, и вдруг, после паузы, добавил: — Не считая статей 1919 года.

— Какие статьи вы имеете в виду? — тут же вцепился следователь.

— Я имею в виду несколько статей в буржуазных газетах, таких как «Киевское эхо», «Вечер», «Наш путь» и «Русская воля», написанных в 1917—1919 годах.

— А когда вы вступили в партию? — как бы ненароком поинтересовался следователь.

— В сентябре 1918 года. Рекомендующими были Луначарский и Левченко, — гордо заявил Кольцов.

— Очень интересно! — торжествующе усмехнулся следователь. — Значит, уже будучи коммунистом, вы принимали участие в антисоветских газетах и печатали там свои статьи?

Это была первая победа сержанта Кузьминова. Михаил Ефимович понял, что попался, и ему ничего не оставалось, как подписать протокол с довольно неприятной для себя формулировкой.

— Да, я это подтверждаю и не отрицаю в этом своей вины, — вынужден был признать он.

Потом была более чем месячная пауза. На допросы Михаила Ефимовича не вызывали, ни читать, ни писать не давали, общаться было не с кем — и он затосковал. Деятельная натура журналиста искала выхода, и хитроумный следователь этот выход нашел: он дал Кольцову бумагу, чернила, ручку и предложил написать личные показания. Что еще нужно находящемуся в простое журналисту?! И хотя Михаил Ефимович предпочитал не писать, а диктовать, он увлеченно засел на работу.

Кольцов писал быстро, что-то вымарывал, зачеркивал, правил, делал вставки, короче говоря, он работал над очерком, а не над личными показаниями. Эта рукопись сохранилась, и даже по ней можно судить, каким прекрасным журналистом был Михаил Кольцов:

«Мелкобуржуазное происхождение и воспитание (я являюсь сыном зажиточного кустаря-обувгцика, использовавшего наемный труд) создали те элементы мелкобуржуазной психологии, с которыми я пришел на советскую работу и впоследствии в большевистскую печать. Характерным для моей личной психологии того времени было мнение, что можно одновременно работать в советских органах и нападать на эти же органы на столбцах буржуазных газет, еще существовавших в этот период».

Михаил Ефимович прекрасно понимал, что раскаявшихся грешников любят не только на небесах, но и на Лубянке, поэтому продолжал посыпать голову пеплом:

«В 1923 году я начал редактировать иллюстрированный журнал “Огонек”. Это время было первым периодом гопа и, практически извращая линию партии в области издательского дела, я ориентировал содержание журнала главным образом на рыночный спрос, заботясь не об идеологическом содержании журнала, а об угождении читателю-покупателю, об его обслуживании всякого рода “сенсациями”.

В журнале помещался низкого качества литературный материал, а также очерки рекламного характера. В 1923 и 1924 годах были помещены хвалебного характера очерки и снимки Троцкого, Радека, Рыкова и Раковского “за работой”. Хотя эти враги народа в тот период еще не были полностью разоблачены и занимали видные посты, помещение подобных рекламных материалов лило воду на их мельницу.

По мере того, как журнал “Огонек” разросся в издательство, вокруг него постепенно сформировалась группа редакционных и литературных работников, частью аполитичных, частью чуждых советской власти, являвшаяся в своей совокупности группой антисоветской».

Видимо, спохватившись, Михаил Ефимович понял, какие серьезные написал слова: антисоветская группа — это не шуточки. Он пытается что-то зачеркнуть, поправить, но было поздно — следователь непременно поинтересуется теми, кто входил в эту группу. Не думаю, что Кольцов не понимал, как может измениться судьба этих людей, если он назовет их имена, но обратного хода не было. И он пишет с резким, безнадежно отчаянным нажимом: «В эту группу входили: Абольников, Чернявский, Левин, Прокофьев, Зозуля, Биневич, Рябинин, Гуревич, Кармен и Петров. Подавляющее большинство участников названной группы привлекались к работе лично мною, либо с моего согласия и ведома».

На допросы Михаила Ефимовича по-прежнему не вызывали, и вскоре он почувствовал, что буквально задыхается без общения со следователем. Удивительно, но на следующий допрос он, без всяких преувеличений, напросился.

—Я намерен сообщить об отдельных лицах, принадлежность которых к какой-либо антисоветской организации мне неизвестна, — энергично начал он, — но вместе с тем мне известны отдельные факты их антисоветского проявления. Начну с Лили Юрьевны Брик, которая с 1918 года являлась фактической женой Маяковского и руководительницей литературной группы «Леф». Состоявший при ней формальный муж Осип Брик — лицо политически сомнительное, в прошлом, кажется, буржуазный адвокат. Брики влияли на Маяковского и других литераторов в сторону обособления от остальной литературной среды и усиления элемента формализма в их творчестве. А вообще-то, Брики в течение двадцати лет были самыми настоящими паразитами, базируя на Маяковском свое материальное и социальное положение. Сестра Лили Брик писательница Эльза Триоле — человек аполитичный, занятый своей лично-семейной жизнью: как известно, последние десять лет она замужем за французским поэтом Луи Арагоном.

Далее — Илья Самойлович Зильберштейн, известный литератор, историк, пушкинист. Кроме того, он энергичный изыскатель старых литературных документов и неопубликованных рукописей — в той области он является полезным специалистом. Однако отличается делячеством и стремлением заработать одновременно во многих редакциях и издательствах.

Всеволод Вишневский — писатель. По своему внутреннему содержанию человек анархистско-мелкобуржуазной закваски. В своем поведении отличается хлестаковщиной и интриганством, стремясь через склоки занять первенствующее положение среди литераторов. А однажды в Испании он дошел до того, что явился на заседание конгресса писателей пьяным и начал приставать к иностранным писателям с совершенно диким предложением: «Мы сегодня ночью в одном месте постреляли десяток фашистов, приглашаю вас повторить это вместе».

Владимир Ставский — писатель. Человек в литературном отношении бездарный и беспомощный, отсутствие знаний и дарования возмещает безудержным интриганством и пролазничеством. Пробравшись к руководству Союзом писателей, проводил вредную работу по запугиванию и разгону писателей, что привело к появлению атмосферы взаимной подозрительности. В своей практике Ставский прибегал к распусканию ложных слухов о том, что тот или иной литератор якобы в немилости у руководства ЦК и редакциям надлежит его бойкотировать. Одним из недобросовестных приемом Ставского было афиширование его якобы большой близости к Кагановичу.

Наталья Сац — театральный работник, директор детского театра. Человек очень пронырливый и карьеристический. Умело обделывала свои дела, используя протекции среди ответственных работников. Была замужем за председателем Промбанка Поповым и наркомторгом Вейцером — через них добывала деньги для руководимого ею театра.

Роман Кармен — журналист, фоторепортер и кинооператор. Пользуясь моим покровительством, с 1923 года работал в «Огоньке». Будучи женатым на дочери члена КПК Емельяна Ярославского, в качестве «осведомленного из партийных кругов» распространял антисоветские слухи. Впоследствии, когда Ярославская, оставив Кармена, стала женой полпреда в Испании Розенберга, Кармен сопровождал их в Испанию. Здесь во второй половине 1937 года возник страшный скандал, связанный с присвоением Карменом киноаппаратуры, принадлежавшей испанскому правительству. Кроме того, Кармен неоднократно вел антисоветские разговоры о необъяснимом разгроме в Москве старых партийных кадров.

Следователь не раз перебивал Кольцова, задавал уточняющие вопросы, а Михаил Ефимович все так же увлеченно разоблачал вчерашних друзей. Досталось артистам Берсеневу и Гиацинтовой, многим журналистам «Правды» и даже таким высокопоставленным сотрудникам НКВД, как Фриновский, Станиславский и Фельдман: всем им Кольцов давал такие убийственные характеристики, что следователю ничего не оставалось, как взять этих людей на заметку.

Сержант Кузьминов тоже вошел во вкус и требовал все новых подробностей. Кольцов снова садится за стол. Сперва он «накатал» тридцать одну страницу, потом — сорок, затем — еще семнадцать. В личных показаниях от 9 апреля довольно много места уделено контактам Кольцова с писателями. Трудно сказать, что за морок нашел на Кольцова, ведь он, не моргнув глазом, говоря тюремным языком, сдал хозяевам Лубянки таких известных писателей и поэтов, как Валентин Катаев, Евгений Петров, Илья Эренбург, Семен Кирсанов, Исаак Бабель, Борис Пастернак и многих, многих других. Некоторых из этих людей костоломы с Лубянки не тронули, но они навсегда остались на крючке у руководителей этого мрачного учреждения, а других, таких как Бабель, расстреляли.

Заканчивается этот, с позволения сказать, очерк очень серьезными признаниями.

«Таким образом, я признаю себя виновным:

1. В том, что на ряде этапов борьбы партии и советской власти с врагами проявлял антипартийные колебания.

2. В том, что высказывал эти колебания в антипартийных и антисоветских разговорах с рядом лиц, препятствуя этим борьбе партии и правительства с врагами.

3. В том, что создал и руководил до самого момента ареста антисоветской литературной группой редакции журнала “Огонек”.

4. В том, что принадлежал в редакции “Правды” к антисоветской группе работников, ответственных за ряд антипартийных и антисоветских извращений в редакционной работе.

5. В том, что совместно с Оренбургом допустил ряд срывов в работе по интернациональным связям советских писателей».

С этого момента на допросы его вызывать перестали. Бумаги, правда, не жалели, вот только ручку почему-то заменили карандашом. Позже мы узнаем, какие методы воздействия применялись к Кольцову, но то, что они были эффективными, не вызывает никаких сомнений: с каждым месяцем Михаил Ефимович становился все податливее, и Кузьминов, ставший уже лейтенантом, делал с Кольцовым все, что хотел.

Скажем, в письменных показаниях от 3 мая 1939 года Кольцов от писателей перешел к дипломатам, с которыми у него, оказывается, тоже были антипартийные связи.

«В 1932 году я сблизился с Карлом Радеком, а также со Штейном, Уманским и Гнединым. Так как до этого я лишь случайно занимался международными вопросами, то они взялись меня просветить по ним.

Радек убеждал меня, что единственный природный союзник СССР—Германия, что существует группа “энтузиастов советско-германской дружбы”, что он является представителем этой группы и мне следует к ней примкнуть. В дальнейших, более интимных разговорах, он стал подчеркивать, что я-де со своими способностями могу очень выдвинуться в этом деле и сыграть большую роль.

При некоторых разговорах присутствовал американский журналист Луи Фишер, близкий друг одного из руководителей отдела печати наркоминдела Уманского. Помощь, которая требовалась от меня, заключалась в регулярной политической информации о внутренней жизни СССР, которая тут же передавалась немецким журналистам Юсту и Басехусу, с которыми я был лично знаком.

А вот Фишера я некоторое время сторонился. Но в конце 1935 года Радек сказал мне, причем при американце: “Вы напрасно не дружите с Фишером. Он стоит того. Он связан с нами. Надо ему помогать”. Я обещал ему содействие и оказал его, когда некоторое время спустя он обратился ко мне в Испании».

Что касается упомянутых Кольцовым дипломатов, то несколько позже, когда начались аресты сотрудников наркоминдела, показания Кольцова пришлись как нельзя кстати.

КАЖДЫЙ ПИСАТЕЛЬ ДОЛЖЕН БЫТЬ РАЗВЕДЧИКОМ

Видит Бог, как трудно мне перейти к следующей странице личных показаний Кольцова. Пока он рассказывал о себе, своих друзьях и сослуживцах, его рука была тверда и карандаш не ломался. А тут вдруг, что ни строка, то заново заточенный грифель: у Кольцова потребовали дать показания о его взаимоотношениях с Марией Остен (настоящая фамилия Грессгенер).

«С моей второй женой, немецкой коммунисткой Марией Остен, я познакомился в 1932 году в Берлине. Она работала в коммунистическом издательстве “Малик”. До меня ее знали Горький, Эренбург, Федин, Маяковский, Тынянов. Она уже бывала в СССР и хотела поехать на более продолжительное время. Я предложил поехать вместе со мной. Вскоре у нас началась связь, которая перешла в семейное сожительство.

Мария Остен работала в московской немецкой газете, журнале “Дас ворт” и писала книгу о немецком мальчике-пионере, которого мы усыновили.

У нее были широкие связи в среде политэмигрантов, в частности с Геккертом, Пиком, Бределем, Пискатором, Отвальдом, а также с советскими литераторами Фединым, Тыняновым, режиссером Эйзенштейном и другими. Бывала у Радека.

Не скрою, что некоторые ее знакомства были крайне подозрительны, и разговоры, которые велись, носили откровенно антисоветский характер. Но так как я сам уже был повинен в более значительных преступлениях, то молчал и продолжал покровительствовать Марии. В 1935 году она ездила со мной в Париж, а в 1936-м в Испанию».

Эта поездка дорого стоила и ей, и самому Кольцову: напомню, что именно тоща возник конфликт с Андре Март и тот отправил донос Сталину. Кольцова, как мы знаем, вскоре арестовали, причем прямо в редакции «Правды», А Марию пока что не трогали. Дело в том, что к этому времени она рассталась с Кольцовым и вступила в интимную связь с известным немецким певцом Эрнстом Бушем. Больше того, во вторую поездку в Испанию она отравилась именно с Бушем.

Михаил Ефимович страшно переживал! Он помчался следом, нашел Марию, умолял ее вернуться, и в целях укрепления семьи предлагал усыновить двухлетнего испанского мальчика. Растроганная Мария тут же бросила Буша и вернулась к Кольцову!

Маленького Хосе, родители которого погибли во время налета на Мадрид, переименовали в Иосифа — понятно, в честь кого, упаковали нехитрые пожитки и собрались в Москву, но... что-то толкнуло Кольцова в сердце, и он решил возвращаться один, а жену с приемным сыном отправил в Париж.

Теперь становится ясно, почему Кольцов так спокойно рассказывает о Марии: он знает, что она в Париже и из Москвы ее не достать. Была еще одна деталь, о которой не знал следователь: осенью 1938-го, во время командировки в Чехословакию, Кольцов ухитрился позвонить в Париж и строго-настрого запретил Марии приезжать в Москву.

Если бы она послушалась! Если бы вняла советам друзей и не рвалась в Москву, сталинские палачи ограничились бы одной пулей, предназначенной Кольцову, а так — пришлось отливать вторую.

Но вернемся в 1939-й, когда все еще были живы, строили планы на будущее и искренне надеялись на то, что в НКВД во всем разберутся и все неприятности вот-вот будут позади: надо только ничего не утаивать, не обманывать и со следователем быть как на духу. Удивительно, но этому верил даже такой опытный, тертый и битый жизнью человек, как Михаил Кольцов. Только этим можно объяснить его странную откровенность. Ведь никто же не спрашивал его об Андре Мальро, но Кольцов по собственной инициативе пишет о нем в своих показаниях.

«Летом 1934 года на съезде писателей в Москве Илья Эренбург познакомил меня с французским писателем Андре Мальро. Он отрекомендовал его как “исключительного человека”, расписывал его популярность и влияние во Франции и очень рекомендовал с ним подружиться.

В мае 1935 года в Париже, в период организации конгресса, Мальро и Эренбург тесно сблизились со мной. Мальро жаловался на отсутствие поддержки со стороны французской компартии, на бюрократические препоны, которые ставит советский полпред Потемкин, и т.п. В ответ на это я предложил работать рука об руку, обещал все уладить, уломать всех чиновников в компартии и в полпредстве, и прочел целую лекцию о бюрократизме в партийных и советских органах.

Мальро слушал очень внимательно, и, наконец, сказал: “Все это мне очень полезно знать. Ведь недаром про меня болтают, что я агент министерства иностранных дел”. И добавил: “Не смущайтесь. Теперь такое время, что каждый писатель должен быть разведчиком. Ведь наш добрый друг Эренбург давно работает на нас. За это ему при любых условиях будет обеспечено французское гостеприимство. Будем работать вместе и помогать друг другу. Можно наделать больших дел”.

Будучи таким образом завербованным во французскую разведку, я в ряде откровенных бесед обрисовал Мальро положение дел в СССР, дал характеристики интересовавших его государственных, политических и военных деятелей, рассказал, кто “за” и кто “против” помощи Франции в ее борьбе против Германии.

От Мальро я узнал, что Алексей Толстой в период своей эмиграции был завербован французами и англичанами. Кроме того, используя свои поездки за границу, Толстой поддерживает прежние связи с русскими белогвардейцами, в частности, с Буниным».

Потом Кольцов довольно подробно описывает свое пребывание в Испании, делая акцент на вредительской работе советских военных советников. Например, главный военный советник Григорий Штерн «не раз заявлял, что эта война обречена на неудачу, и он сделает все от него зависящее, чтобы войну прекратить».

Став на этот путь, Кольцов уже не может остановиться. Особенно сильно досталось комбригу Павлову, который за боевые отличия в Испании был удостоен звания Героя Советского Союза. (Это тот самый Дмитрий Павлов, который в первые дни Великой Отечественной войны командовал Западным фронтом, а затем, якобы за допущенные просчеты, был расстрелян по личному указанию Сталина.)

«Командуя танковой бригадой, Павлов зарекомендовал себя как разложившийся в бытовом отношении человек, — пишет Кольцов. — В разгар боев в районе реки Харама, что под Гвадалахарой, он вместе с испанскими командирами устроил безобразную попойку. В результате танки не оказались в нужном месте, что привело к потере важных стратегических позиций. Знаю также, что руководимый Павловым штаб танковых частей присваивал себе излишки жалованья и эти суммы тратились на кутежи и попойки».

Пригвоздив таким образом к доске позора будущего Героя Советского Союза, а также сменившего его Грачева и еще целый ряд советских советников в генеральском звании, но памятуя о том, что самокритика — один из основных элементов партийносоветской жизни, Кольцов затачивает карандаш и с большевистской прямотой берется за себя.

«Что касается меня, то я принимал самое активное участие во вражеской работе, занимался разлагающей деятельностью как среди испанских, так и среди советских работников, развивая в них скептическое отношение к исходу войны. А испанской интеллигенции в провокационных целях постоянно указывал на необходимость полного уничтожения церквей и священников, что сильно озлобляло простое население».

Затем следует традиционная для такого рода документов концовка, но с куда более зловещими формулировками.

«Таким образом, я признаю себя виновным:

1. В том, что, будучи завербованным Радеком, с 1932-го по конец 1934 года передавал шпионскую информацию германским журналистам.

2. В том, что покрывал и содействовал М. Остен в ее связи с английскими шпионскими элементами в среде немецких эмигрантов.

3. В том, что, будучи завербован Мальро и Оренбургом, сообщал им шпионские сведения для французской разведки.

4. В том, что, будучи в 1936—1937 годах в Испании, оказывал содействие американскому шпиону Луи Фишеру и сообщал ему шпионские сведения о помощи СССР Испании».

Жуть берет от этих признаний! Неужели Михаил Ефимович не понимал, что, давая такие показания, подписывает себе смертный приговор?! А ведь совсем недавно, беседуя с братом, он недоумевал, почему это командармы, герои Гражданской войны и старые партийцы, едва попав за решетку, мгновенно признаются в том, что они враги народа, шпионы и агенты иностранных разведок.

И действительно, почему? Неужели только потому, что не могли выдержать пыток? Едва ли, ведь среди них были люди, которые прошли пыточные камеры царских тюрем, и на каторгу ушли, не выдав товарищей. А тут — что ни дело, то просто лавина имен, фамилий, эпизодов и совершенно нелепых признаний.

Что касается Кольцова, то несколько позже мы поймем, почему он выбрал именно такую линию поведения. Единственное, чего он не учел, так это зловещего росчерка красного карандаша, приказывающего арестовывать, а то и уничтожать, всех, кто упомянут в том или ином деле. А ведь Кольцов назвал так много имен, что служакам с Лубянки ничего не оставалось, как, получив одобрение руководства, выписывать ордера на аресты.

И еще... По совершенно непонятной причине Михаил Ефимович не сказал ни одного доброго слова ни об одном из упоминавшихся им лиц.

Неужели его окружали одни негодяи, мерзавцы и проходимцы? Неужели у него не было друзей, которых он уважал, любил и почитал?

Справедливости ради надо сказать, что и о самом Кольцове далеко не все отзывались положительно. Сотрудницы «Правды» отзывались о нем как об известном бабнике и разложенце, не пропускавшем ни одной юбки. Известный в те годы журналист Гиршфельд рассказал о встречах Кольцова с сыном Троцкого Седовым, который давал ему директивы по контрреволюционной деятельности не только в Испании, но и в Советском Союзе.

А Наталья Красина, до ареста работавшая в «Правде», заявила: «Кольцов известный бабник и разложенец в бытовом смысле. Об этом все знали, так как помимо двух жен, которых пригрел в “Правде”, он не пропускал ни одной девушки и ухаживал по очереди за всеми нашими машинистками».

Не стал молчать и арестованный к этому времени Исаак Бабель, который заявил о связях Кольцова с Мальро отнюдь не по творческой, а по чисто шпионской работе.

Но самые поразительные показания дал Николай Ежов, тот самый Ежов, который уничтожил десятки тысяч людей, а потом сам оказался за решеткой, и затем в руках палача. Следователь спросил бывшего руководителя НКВД о том, кто был связан с его женой по шпионской работе. И вот что ответил Ежов: «На это я могу высказать более или менее точные предположения. После приезда журналиста Кольцова из Испании очень усилилась его дружба с моей женой, которая, как известно, была редактором “Иллюстрированной газеты”. Эта дружба была настолько близка, что жена посещала его даже в больнице во время его болезни. Я как-то заинтересовался причинами близости жены с Кольцовым и однажды спросил ее об этом. Вначале жена сказала, что эта близость связана с ее работой. Я как-то спросил, с какой работой — литературной или другой? Она ответила: и той и другой. Я понял, что моя жена связана с Кольцовым по шпионской работе в пользу Англии».

Вот так-то! Если нарком внутренних дел и его жена — шпионы, то что уж тут говорить о простых смертных. Шпионы — все, вся страна поголовно. Просто одни уже разоблачены и, само собой, признались в этом, а другие ждут своего часа.

Такое вот было время, так тогда жили...

ЕГО ПОКАЗАНИЯ РОДИЛИСЬ ИЗ-ПОД ПАЛКИ

Целый год продолжалось следствие по делу Михаила Кольцова — случай по тем временам беспрецедентный, обычно управлялись за два-три месяца. 15 декабря 1939 года Михаилу Ефимовичу было предъявлено обвинительное заключение, а 1 февраля 1940-го состоялось закрытое заседание Военной коллегии Верховного суда СССР. Председательствовал на заседании один из самых зловещих субъектов тех лет — Ульрих.

Передо мной — протокол этого заседания. Само собой разумеется, он имеет гриф «Совершенно секретно» и отпечатан в одном экземпляре.

— Признаете ли вы себя виновным? — задал Ульрих формальный, и ничего не решающий, вопрос.

И тут судей ждал большой сюрприз! Протокол есть протокол, эмоции в нем не отражены, но можно себе представить, как говорил Кольцов и как слушал Ульрих. Не могу не привести выдержку из этого секретного документа.

«Подсудимый ответил, что виновным себя не признает ни в одном из пунктов предъявленных ему обвинений. Все предъявленные обвинения им самим вымышлены в течение 5-месячных избиений и издевательств, и изложены собственноручно. Весь

2-й том собственноручных показаний он написал по требованию следователя. Все показания он дал исключительно под избиением. Отдельные страницы и отдельные моменты являются реальными, но никому из иностранных журналистов он не давал никакой информации. С Луи Фишером встречался, но никогда не имел с ним антисоветской связи и в своих показаниях все выдумал. С Радеком тоже встречался, но не по антисоветской линии, а все показания дал исключительно под избиением.

Все показания, касающиеся Марии Остен, Андре Жида, а также вербовки в германскую, французскую и американскую разведки также вымышлены и даны под давлением следователя.

В предоставленном ему последнем слове подсудимый заявил, что никакой антисоветской деятельностью не занимался и шпионом никогда не был. Его показания родились из-под палки, когда его били по лицу, по зубам, по всему телу. Он был доведен следователем Кузь-миновым до такого состояния, что вынужден был дать показания на совершенно невинных людей и признаться в работе на любые разведки мира. Все это—выдумка и вымысел. Все его показания могут быть легко опровергнуты, так как никем не подтверждены.

Ни в одном из предъявленных ему пунктов обвинения виновным себя не признает и просит суд разобраться в его деле и во всех фактах предъявленных ему обвинений.

Затем суд удалился на совещание».

Давайте-ка, дорогие читатели, переведем дыхание. Все это настолько чудовищно, что, честное слово, волосы встают дыбом. Сколько наговорил, напридумывал и написал Кольцов, сколько возвел напраслины на себя и на друзей — и все ради того, чтобы вырваться из рук костолома Кузьминова, дожить до суда и там, в присутствии серьезных и солидных людей, объяснить, насколько бездоказательны предъявленные ему обвинения, насколько нелепы детали самооговора! Такой была стратегия его поведения.

Но у судей была своя логика, и они руководствовались не законом и тем более не здравым смыслом, а тем самым росчерком красного карандаша—в этом мы, кстати, убедимся. И подтвердит это не кто иной, как сам Ульрих.

А пока что судьи вернулись с совещания и огласили приговор: «Кольцова-Фридлянд Михаила Ефимовича подвергнуть высшей мере уголовного наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит».

Здесь же, в деле № 21 620, подшита скромненькая справка, подписанная старшим лейтенантом Калининым: «Приговор о расстреле Кольцова Михаила Ефимовича приведен в исполнение 2 февраля 1940 года».

И — все! Человека не стало... Но вот что самое удивительное: даже мертвый, Михаил Ефимович не давал покоя ни партии, ни правительству. Так случилось, что в конце января 1940-го у Бориса Ефимова не взяли деньги, которые он хотел передать брату, и сообщили, что по делу Кольцова следствие закончено. Тот заметался, хотел нанять адвоката, написал об этом Ульриху, а потом, будучи в полной панике, прямо с Центрального телеграфа отправил телеграмму Сталину.

Ответа, конечно, не было, и Ефимов просто так, на всякий случай, заглянул в канцелярию Военной коллегии.

— Кольцов? Михаил Ефимович?—раскрыл толстенную книгу дежурный. — Есть такой. Приговор состоялся первого февраля. Десять лет заключения в дальних лагерях без права переписки.

А вскоре на квартире Ефимова раздался телефонный звонок, и ему сообщили, что его готов принять Ульрих. Не буду рассказывать об этой странной встрече, она довольно красочно описана в воспоминаниях Бориса Ефимова. Отмечу лишь два характерных нюанса.

Первое, что меня поразило, так это какое-то болезненное иезуитство Ульриха: Кольцов уже расстрелян, его тело сожжено в крематории, а Ульрих зачем-то беседует с его братом, рассказывает, как проходил процесс, и уверяет, что Михаил Ефимович получил 10 лет без права переписки.

И второе. То, что сболтнул Ульрих, дорогого стоит, ибо, если так можно выразиться, ставит все точки над «i». Когда Ефимов поинтересовался, признал ли брат себя виновным, Ульрих ответил:

— Послушайте. Ваш брат был человеком известным, популярным. Занимал видное общественное положение. Неужели вы не понимаете, что если его арестовали, значит, на то была соответствующая санкция!

Яснее не скажешь... Вот что значит один недовольный взгляд «хозяина», вот что значит показаться ему «слишком прытким».

КАК ОТЛИВАЛИ ВТОРУЮ ПУЛЮ

Расстрел Кольцова—это еще не конец этой грустной, печальной и трагической истории сравнительно недалекого прошлого. Одну пулю палачи использовали, вторую же только отливали—ведь Мария Остен пока что была на свободе. Как это ни жаль, но она не noc)iyuia-лась мужа и, узнав из парижских газет об аресте Кольцова, которого обвиняли в том, что он является шпионом нескольких иностранных разведок и, в частности, связан с германской шпионкой Остен, Мария решила, что одним своим появлением в Москве опровергнет эту чудовищную ложь. Ее отговаривали, пугали, но она была тверда — и вскоре вместе с маленьким Иосифом появилась в Москве.

Вначале это прошло незамеченным. Но Мария развила такую активную деятельность, что на нее обратили внимание, тем более, что она не только пыталась узнать, что с Кольцовым, но даже подала бумаги с просьбой о предоставлении советского гражданства. Так прошел 1939-й, наступил 1940-й, а Мария все бегала по кабинетам. И — добегалась...

Передо мной дело № 2862 по обвинению Остен-Грессгенер Марии Генриховны. Знаете, когда оно начато? 22 июня 1941 года. Представляете, фашистская авиация бомбит наши города, танковые клинья утюжат деревни, моторизованные колонны фашистской солдатни расстреливают все живое, но народному комиссару государственной безопасности Меркулову и его последышам не до этого — у них свое кровавое дело. Вместо того, чтобы писать рапорты с просьбой немедленно отправить их на фронт, они спешат подписать постановление об аресте и без того несчастной и беззащитной женщины.

Через день доблестные чекисты с наганами на изготовку ворвались в 558-й номер «Метрополя», где проживал враг народа в женском обличье, перевернули все вверх дном, изъяли в пользу государства один сарафан, две пары трусов, одну пару туфель и пять носовых платков, а хозяйку этого имущества бросили во Внутреннюю тюрьму.

Обвинения, которые предъявили Марии, настолько нелепы, что просто диву даешься, как можно было принимать их всерьез. Судите сами: Марии заявили, что она является германской и французской шпионкой одновременно. Франция находится в состоянии войны с Германией, больше того, Франция побеждена и наполовину оккупирована, а Мария Остен поставляет Франции разведданные о Германии, а Германии — о побежденной Франции. Само собой разумеется, что обе страны получают секретную информацию о Советском Союзе.

Как и положено, в деле имеется анкета арестованной, заполненная самой Марией. В графе «состав семьи» она упоминает отца, мать, сестру, приемного сына Иосифа, но почему-то пишет, что она незамужняя. Почему? Скорее всего, потому, что не хотела компрометировать Кольцова. Ведь в ЗАГСе они не были и жили в так называемом гражданском браке, а это давало ей право считать себя для Кольцова чужим человеком, за которого он не несет никакой ответственности. А раз она чужой человек, то никто не сможет ему сказать: сам шпион и жена шпионка — одного поля ягоды.

Первый допрос, состоявшийся 25 июня, был очень коротким. Но Мария успела сообщить, что в Москве живет по виду на жительство для лиц без гражданства, что с 1926 по 1939-й была членом германской компартии, что с Михаилом Кольцовым познакомилась весной 1932 года в Берлине, когда он был в гостях у немецкого режиссера Эрвина Пискатора.

На следующий день, видимо, боясь, что ее освободят соотечественники, Марию этапировали в Саратов, и ее дело принял к своему производству лейтенант Жигарев. Этот следователь решил не ходить вокруг да около, а сразу взял быка за рога.

— Признаете себя виновной? — спросил он на первом же допросе.

— Нет, не признаю, так как шпионской деятельностью не занималась, — ответила Мария.

— Вы лжете! Следствие располагает достоверными материалами о ваших шпионских связях.

— Мне не о чем говорить, — обезоруживающе улыбнулась Мария. — Понимаете, не о чем.

— Прекратите лгать! Назовите соучастников! — грохнул кулаком по столу Жигарев.

— Никаких соучастников у меня не было, — вздохнула Мария.

Тогда лейтенант зашел с другой стороны.

—Что вам известно об антисоветской работе Кольцова? — как бы между прочим спросил он.

— Ничего! — отрезала Мария и почему-то радостно улыбнулась.

Следователь ничего не понял и зарылся в бумаги.

А Мария ликовала!

«Раз спрашивают о Михаиле, значит, он жив,—думала она. — Жив! Господи, как же я рада. Значит, дадут ему лет десять— пятнад цать, мне—тоже, а где-нибудь в Сибири мы встретимся. Мы обязательно встретимся. Так что эту волынку пора заканчивать, и как можно быстрее».

Поэтому на требование следователя приступить к даче правдивых показаний о ее вражеской деятельности, Мария, все так же улыбаясь, ответила:

—Я прошу следствие помочь мне разобраться в совершенных преступлениях, так как я сейчас не знаю, что совершила вражеского против Советского Союза.

А потом пошли рутинные вопросы с уточнением имен друзей и знакомых, дат и городов, где происходили встречи, требованиями вспомнить, кто, что и о ком сказал. Время от времени он возвращался к Кольцову и просил рассказать, каким он был в быту и на работе, какую оказывал помощь в чисто творческих вопросах, что писал сам и что писала Мария. Она отвечала, что в быту Кольцов был мягким человеком, любил ходить в рестораны, вращаться предпочитал в писательско-артистической среде.

— Но зачем вы все-таки из благополучного и безопасного для вас Парижа приехали в Москву? — задал наконец Жигарев давно мучивший его вопрос. — Ведь вы же знали, что Кольцов арестован и что за связь с ним к ответственности могут привлечь и вас.

— Потому и приехала. Я не могла не приехать. Это надо было сделать для очищения своей совести и для того, чтобы реабилитировать себя перед друзьями.

— О какой реабилитации речь?! — вскинулся лейтенант. — Ведь вы же порвали связь с Кольцовым еще в 1936 году!

— Мы прервали интимные отношения, но остались большими друзьями. Он писал мне письма, помогал в работе, я посылала ему свои рассказы, а он давал им оценку — и вообще, он учил меня писать.

Вскоре допросы прекратились — верный признак, что следствие по делу Марии близилось к завершению. 6 декабря 1941 года ей предъявили обвинительное заключение. И хотя следователь отметил, что «в предъявленном обвинении Мария Остен виновной себя не признала», он рекомендовал определить ей высшую меру наказания.

А потом была какая-то странная пауза: то ли Особое совещание было загружено такого рода делами, то ли ощущалась нехватка патронов — за это время немцы подошли к Сталинграду, но дело Марии Остен рассматривалось лишь 8 августа 1942 года. Приговор был ужасающе краток: «Остен-Грессгенер Марию Генриховну за шпионаж расстрелять». 16 сентября приговор был приведен в исполнение.

Так была выпущена вторая пуля, поразившая еще одно любящее сердце.

Михаил Кольцов и Мария Остен... Две трагических жизни, две трагических судьбы. Никто не знает, какими мучительными были последние минуты их жизни, но ни секунды не сомневаюсь, что в самое последнее мгновенье Михаил попрощался с Марией, а Мария — с Михаилом. А это верный залог, что в той, другой, жизни они снова будут вместе — теперь уже навсегда.

ГОЛГОФА КРАСНЫХ ДИПЛОМАТОВ

Вообще-то, до октября 1917-го красными называли всех революционно настроенных людей, а вот после того, как к власти пришли большевики, красным мог быть только тот, кто связан с советским строем. Иначе говоря, красный — это значит советский.

Так что красными были все: красные профессора, красные доктора, красные дипломаты. Были даже красные графы и красные князья — это те, кто не сумели сбежать за границу и были вынуждены работать на советскую власть.

Что касается красных дипломатов, то после переезда правительства в Москву первое время они работали на Спиридоновке и Малой Никитской, а потом перебрались в гостиницу «Метрополь». Три года дипломаты ютились в гостиничных номерах, и лишь осенью 1921-го заняли хорошо известное здание на Кузнецком Мосту. К этому времени в Народном комиссариате по иностранным делам числилось более 1200 сотрудников.

Забавная деталь! Как раз в эту пору красные дипломаты начали выезжать за границу, в том числе и на Генуэзскую конференцию, а одеты они были кто во что горазд — в косоворотки, кожанки или потертые пиджачки. Между тем как по протоколу они должны быть облачены в смокинги и фраки. Сохранилась любопытная фотография тех лет: на фасаде НКИДа красуется непривычно броская вывеска: «И.К. Журкевич».

Думаете, это фамилия наркома или какого-нибудь партийного деятеля? Ничуть не бывало! Журкевич — это фамилия портного, который прямо в здании НКИДа открыл свою мастерскую и обшивал отъезжающих за границу красных дипломатов.

Этот портной был настолько известен, что даже попал на станицы «Золотого теленка». С присущей им лихостью Ильф и Петров писали: «Над городом стоял крик лихачей. И в большом доме Наркоминдела портной Журкевич день и ночь строчил фраки для отбывавших за границу советских дипломатов».

С этим домом связаны и первые победы советской дипломатии, и горькие поражения, и, что самое страшное, чудовищные сталинские репрессии. Более двухсот уникальных специалистов, иначе говоря, цвет советской дипломатии, были уничтожены так называемыми «соседями» (НКВД — прямо через дорогу) в 30—40-е годы прошлого века. По воспоминаниям ветеранов, по пустым коридорам Надкоминдела буквально гулял ветер. Красные палачи с Лубянки расстреливали всех: полпредов и консулов, машинисток и шоферов, поваров и дипкурьеров, секретарей и заместителей наркома. Все они были объявлены либо врагами народа, либо заговорщиками, либо шпионами каких угодно государств.

А ведь эти «шпионы» внесли такой неоценимый вклад в дело международного признания Советского Союза, что плоды их деятельности мы пожинаем до сих пор. Я расскажу о некоторых из них, о тех, чьи имена на долгие годы были преданы забвению, и лишь теперь в коридорах МИДа звучат с величайшим уважением.

ОТ БРЕСТА ДО СТАМБУЛА

Передо мной выписка из уголовного дела заместителя наркома иностранных дел Льва Михайловича Карахана. Вот что там говорится:

«Карахан Л.М. признан виновным в том, что он с 1934 года является участником антисоветского заговора правых, в который был завербован Ягодой, и по поручению заговора вел переговоры с представителями германского Генерального штаба об оказании заговору вооруженной помощи со стороны Германии. Кроме того, с 1927 года Карахан является агентом германской разведки, которой передавал секретные сведения о решениях директивных органов по вопросам внешней политики советского правительства.

Решением Военной коллегии Верховного суда СССР от 20 сентября 1937 года осужден по ст. 58—1а и 58—11 УК РСФСР и приговорен к расстрелу».

Так кем же был на самом деле «заговорщик» и «шпион» Лев Михайлович Карахан (он же Леон Михайлович Караханян)? Родился он в Тифлисе, в довольно обеспеченной и благополучной семье армянского адвоката. Пойти бы ему по стопам отца, и все было бы иначе: наверняка Леон прожил бы не сорок восемь, а, быть может, сто лет; так нет же, начитался книжек про свободу, равенство и братство и решил бороться за счастье угнетенного народа. Пятнадцатилетним гимназистом он вступил в РСДРП — и пошло-поехало. Из гимназии его, грубо говоря, выперли, а когда, сдав экстерном экзамены за гимназический курс, получил аттестат зрелости и поступил на юридический факультет Петербургского университета, через год вышибли и оттуда. Потом были аресты, ссылки, жизнь под надзором полиции — словом, все, что положено борцу за счастье народа.

Как бы то ни было, но надо признать, что Карахан при большевиках карьеру сделал отменную: в 1917-м он один из руководителей штурма Зимнего, а в 1918-м в составе советской делегации выезжает в Брест и участвует в подписании грабительского мира с Германией. Брестский мир заключили в марте, а в мае Лев Карахан становится заместителем наркома иностранных дел. Тифлисскому армянину всего-то 29 лет, а он уже замнаркома, то есть, говоря современным языком, заместитель министра иностранных дел — это ли не блестящая карьера?!

Его непосредственный начальник нарком Чичерин был в таком восторге от своего заместителя, что написал Ленину неумеренно восторженную аттестацию на Карахана: «Я могу смело сказать, что наша борьба с затопляющей нас страшно ответственной политической работой за последние месяцы при развитии сношений с массой государств была героической. Мы в состоянии с этим справиться только потому, что я с тов. Караханом абсолютно спелись, так что на полуслове друг друга понимаем без траты времени на рассуждения. В общем и целом у меня более общая политическая работа, у него же море деталей, с которыми он может справиться только благодаря своей замечательной способности быстро и легко ориентироваться в делах и схватывать их, своему ясному здравому смыслу и своему замечательному политическому чутью, делающему его исключительно незаменимым в этой области».

Ленин тоже проникся особым доверием к Карахану: многие документы Ильич подписывал лишь после того, как на них ставил свою визу Карахан.

Так было до 1923 года, когда Карахана направили в Южный Китай, где было создано демократическое правительство во главе с Сунь Ятсеном, убежденным сторонником сотрудничества с Советской Россией. Правда, до этого Лев Михайлович успел побывать полпредом в Польше, а в период Генуэзской конференции, когда Чичерина не было в Москве, Карахан исполнял обязанности наркома.

Учитывая то, что в Северном Китае, то есть в Пекине, заседало совсем другое правительство, которое не разделяло взглядов Сунь Ятсена, задачей Карахана было не только установить дипломатические отношения с Южным Китаем, но и способствовать победе Сунь Ятсена во всем Китае. Не случайно же почти одновременно с Караханом в Южный Китай была направлена группа военных советников во главе с Блюхером и Путной (через 15 лет все они будут расстреляны как шпионы и враги народа). Да и два миллиона долларов, направленных из голодающей России просоветски настроенным китайцам, тоже чего-то стоили.

Все это возымело свое действие, и в одном из первых сообщений в Москву Карахан пишет: «Нет ни одной китайской газеты, которая не приветствовала бы моего приезда и не требовала бы немедленного урегулирования отношений с нами».

Газеты — газетами, но переговоры с Пекином по-прежнему шли ни шатко ни валко. И хотя в Москве и в Пекине находились дипломатические представительства обеих стран, Пекин упорно не признавал Советского Союза. Карахан неделями не выходил из дома, его никто не навещал, телефон молчал, почту не приносили. От нечего делать Лев Михайлович занялся английским, да гак успешно, что в одном из писем с гордостью сообщал: «Месяца через два смогу читать газеты, а это главное». Когда же пришла весть о кончине Ленина, Карахан был так потрясен, что его едва не хватил удар, а когда пришел в себя, написал в своем дневнике: «Было чувство, что умер родной отец, самый близкий человек».

Потом Лев Михайлович перебрался в Пекин и так успешно провел переговоры с правительством, что вскоре с Северным Китаем были установлены официальные дипломатические и консульские отношения.

Карахан ликовал! «Одна гора свалилась с плеч, — сообщал он 2 января 1924 года. — Подписал соглашение с Китаем, на этот раз окончательно. Дьявольски трудно было добиться результатов. Весь дипломатический корпус делал все, чтобы сорвать дело. Но удалось провести всех. Для дипломатического квартала — это разорвавшаяся бомба. Я рад этому больше всего».

Так Лев Михайлович стал послом, а затем и дуайеном, то есть главой всего дипломатического корпуса в Пекине.

Справившись с одним делом, Карахан тут же берется за другое: пытается наладить дипломатические отношения с Японией. Переговоры с японским посланником шли очень туго.

«Последние дни у меня большое оживление с японцами, — писал он, — заседания два раза в день. Сидим по четыре часа подряд. Утомительно, но я гоню вовсю. Японцы с непривычки к концу заседания начинают заметно пухнуть. Но это только весело и полезно для дела».

Для дела это действительно было полезно: в январе 1925 года СССР и Япония заключили Конвенцию об установлении дипломатических и консульских отношений. Больше того, японцы обязались в течение четырех месяцев вывести свои войска с Северного Сахалина, а Советский Союз не возражал против предоставления японцам концессий на разработку минеральных и лесных богатств на севере Сахалина.

«Исторические заслуги Л.М. Карахана перед СССР пополняются блестящими страницами его дипломатических работ и переговоров с Японией»,—писала выходящая в Харбине белоэмигрантская газета «Новости жизни». — За этот мир с нашими великими соседями история отметит на своих страницах блестящую роль дипломатического ума и такта Л.М. Карахана»

В Китае той поры было очень неспокойно: перевороты, заговоры, свержения одних правительств, приход к власти других. Был случай, когда Карахану объявили, что правительство не отвечает за его личную безопасность и ему лучше отбыть на родину, но Лев Михайлович не дрогнул и продолжал исполнять свои обязанности полпреда.

Так продолжалось до сентября 1926 года, когда Карахана отозвали в Москву: формальным поводом был долгожданный отпуск. Но в Китай Лев Михайлович больше не вернулся. В Москве он занял свой прежний кабинет заместителя наркома, отвечающего за отношения СССР со странами Востока. В эти годы он наносил официальные визиты в Турцию, Иран, Монголию, а в 1934-м был назначен полпредом СССР в Турции.

Когда его успел завербовать тогдашний нарком внутренних дел Ягода, как он стал участником антисоветского заговора правых и, тем более, как стал агентом германской разведки, история умалчивает, да и в уголовном деле каких-либо доказательств этих преступлений нет. Чем Карахан не угодил Сталину, одному Богу ведомо, но то, что без его личного указания известного во всем мире дипломата никто не посмел бы и пальцем тронуть, — по-моему, не вызывающий сомнений факт.

И вот что еще любопытно. Жены «врагов народа» в те годы рассматривались либо как существа, отравленные тлетворным влиянием своих супругов, либо, что еще хуже, знавшие, чем занимаются их мужья, но не сообщившие об этом в компетентные органы, — это называлось недоносительством. Наказание за это следовало незамедлительно: самое мягкое — семь-восемь лет Колымы или Воркуты, самое жесткое — расстрел. Так вот жен Карахана почему-то не тронули: ни Клавдию Манаеву, на которой он женился еще до революции, ни довольно популярную театральную и киноактрису Веру Дженееву, к которой он ушел в 1919-м, ни известнейшую балерину Марину Семенову, которая стала его женой в 1930-м.

Реабилитировали Льва Михайловича Карахана лишь в 1956-м. С тех пор он чист — чист перед историей, чист пред страной, чист пред российской дипломатией.

ДЕВЯТЫЙ АРЕСТ

Эту стенограмму так долго прятали в бронированных сейфах, что пожелтевшая от времени бумага стала похожа на древний пергамент. Брать ее в руки боязно, и не только потому, что бумага трескается и крошится, — бумага пахнет, пахнет предательством, кровью и невиданной жестокостью. Сколько бы нам ни говорили, что изуверские и садистские годы сталинского режима осуждены таким-то и таким-то съездом партии, память о них никогда не уйдет из сознания народа, ибо она не только в наших сердцах, но и в наших генах, она передается по наследству, она всегда будет с нами.

И это хорошо! Забывать людоедский шабаш дорвавшихся до власти кровавых маньяков нельзя хотя бы потому, чтобы избежать его повторения. Ну что дурного мог сделать больной, полуслепой человек далеко не первой молодости, восемь раз арестовывавшийся царскими жандармами, а потом верой и правдой служивший советской власти, будучи полпредом в Германии, и несколько позже — заместителем наркома иностранных дел?! Вся его работа была на виду, каждый его шаг запротоколирован, все контакты происходили лишь с санкции руководства, причем при непременном условии, что они пойдут на пользу делу.

И что же?.. В стенограмме заседания Военной коллегии Верховного суда СССР от 2 марта 1938 года черным по белому записано:

«Обвиняемый Крестинский Н.И. по прямому задания врага народа Троцкого вступил в изменническую связь с германской разведкой в 1921 году.

Председательствующий В.В. Ульрих:

— Посудимый Крестинский, вы признаете себя виновным в предъявленных вам обвинениях?

Крестинский:

— Я не признаю себя виновным. Я не троцкист. Я никогда не был участником правотроцкистского блока, о существовании которого даже не знал. Я не совершал также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне, в частности, я не признаю себя виновным в связях с германской разведкой.

Председатель:

— Повторяю вопрос: вы признаете себя виновным?

Крестинский:

— Нет, так как до ареста я был членом ВКП (б). Остаюсь им и сейчас».

Такая позиция Крестинского никак не устраивала ни Ульриха, ни Вышинского, которые изо всех сил наседали на бывшего полпреда. По делу проходил 21 человек, 20 признали себя виновными, и лишь один Крестинский упрямится. Что ж, ему же хуже!

Председательствующий объявил перерыв... А на следующий день, не дожидаясь вопросов, Крестинский заявил:

— Я прошу суд зафиксировать мое заявление, что я целиком признаю себя виновным по всем обвинениям, предъявленным лично мне.

Откуда такая сговорчивость? Это прояснилось через восемнадцать лет, когда допрашивали бывшего начальника санчасти Лефортовской тюрьмы Розенблюма.

— Крестинского с допроса доставили к нам в санчасть, — рассказывал Розенблюм. — Он был тяжело избит, вся спина представляла собой сплошную рану, на ней не было ни одного живого места.

А еще через десять дней Крестинский признал не только то, что является участником правотроцкистского блока и немецким шпионом, но даже то, что провоцировал военное нападение на СССР «с целью поражения и расчленения Советского Союза и отторжения от него Украины, Белоруссии, Среднеазиатских республик, Грузии, Армении, Азербайджана и Приморья на Дальнем Востоке, имея своей конечной целью восстановление в СССР капитализма и власти буржуазии».

Приговор был оглашен 13 марта: расстрел. Заодно влепили восемь лет его жене, которая была главным врачом детской Фи-латовской больницы, а дочь отправили в ссылку.

...А ведь как хорошо все начиналось. Гимназия — с золотой медалью, затем юридический факультет Петербургского университета, должность присяжного поверенного. Жить бы ему и дальше на Невском проспекте, выступать в суде, защищая обеспеченных петербуржцев, если бы не увлечение большевистской литературой. Со временем Николай Крестинский и сам стал пописывать, печатаясь в «Правде».

Первой официальной должностью, которую занимал Крестинский в большевистском правительстве, стал пост министра финансов. Затем некоторое время был членом Политбюро и даже Оргбюро ЦК партии, а в 1921-м Чичерин предложил назначить его полпредом в Германии. Будто предчувствуя неладное, Крестинский отбивался изо всех сил: «Удивляюсь Вашему предложению при наличии более подходящих кандидатур. Ваше предложение категорически отклоняю!» — писал он Чичерину. Но тот проявил настойчивость, тем более, что его активно поддерживал Ленин. Не помогло даже то, что в сохранившейся анкете той поры на вопрос: «Какие иностранные языки знаете?», Крестинский ответил: «Никаких».

Но агреман, то есть согласие на его назначении полпредом, немцы дали далеко не сразу. Поначалу кандидатура Николая Крестинского, секретаря ЦК и недавнего члена Политбюро, вызвала категорические возражения со стороны германского МИДа. И лишь после того, как в Кремле заявили, что в Москве не смогут принять главу германского представительства до тех пор, пока в

Берлине не примут Крестинского, немцы дали отмашку — и ноябре 1921 года Николай Крестинский прибыл в Берлин.

С первых же дней Крестинскому пришлось, в самом прямом смысле слова, засучить рукава. Подготовка к Генуэзской конференции, подписание Рапалльского договора между Советской Россией и Германией, участие в Гаагской конференции — все это требовало огромных сил и колоссального напряжения ума.

А потом начался период, если так можно выразиться, незаконных, но очень тесных брачных отношений между СССР и Германией. Тут и буйно расцветшая торговля, и обмен специалистами, и контакты Красной Армии и рейхсвера, и строительство в Советском Союзе военных заводов, которые часть своей продукции передавали Берлину, а часть оставляли Москве, и создание авиационных и танковых училищ под Липецком и Казанью, в которых учились будущие немецкие асы и авторы всесокрушающих танковых клиньев, и многомесячные командировки наших военачальников в немецкие военные академии, где они перенимали опыт Людендорфа и Гинденбурга.

Как только к власти пришел Гитлер, этот роман закончился, и вчерашние друзья снова стали непримиримыми врагами. Но Крестинский первых признаков этого похолодания не застал: летом 1930-го его отозвали в Москву и назначили первым заместителем наркома, которым к этому времени стал Максим Литвинов (настоящая фамилия Валлах). О степени доверия Сталина к Николаю Крестинскому говорит хотя бы тот факт, что квартиру ему предоставили не в городе, а в Кремле, по соседству с Орджоникидзе и вдовой Якова Свердлова.

За работу Крестинский взялся рьяно, бывало, что свет в его кабинете горел до двух-трех часов ночи. Но сотрудники не роптали: отвыкшие от общения с культурными, вежливыми и интеллигентными руководителями, они не скрывали своей любви к шефу и ради него были готовы на все. А ему без их помощи тоже было не обойтись: видел он совсем плохо, газеты и документы читать не мог, резолюции ставил там, где ему показывали, важнейшие доклады и сообщения воспринимал на слух.

Но как ни плохо он видел, а кого хотел, замечал издалека: видимо, помогало то самое внутренне зрение, которое иногда называют человеческой порядочностью. В 1935-м вся чиновная Москва знала, что Николай Бухарин попал в опалу и вот-вот его должны арестовать. И надо же так случиться, что все прекрасно понимавший Бухарин махнул рукой на условности и всякого рода предупреждения и, как большой любитель оперы, отправился в Большой театр. Ближайшие кресла мгновенно опустели! В антракте никто не решался выйти в фойе, где в полном одиночестве прогуливался недавний «любимец партии». И только Крестинский, которому проще всего было не заметить одиноко прохаживавшегося Бухарина, подошел к нему, тепло поздоровался и долго с ним разговаривал. Чуть позже, отвечая не немой укор жены, Крестинский, как нечто само собой разумеющееся, бросил:

— Ему сейчас не сладко, надо поддержать человека в трудную минуту.

Он-то своего старого товарища поддержал, а вот его...

Однажды Крестинского вызвал Сталин и, как бы между прочим, предложил перейти на другую работу.

— Ведь вы когда-то были близки к оппозиции, — сказал он. — Это знают и за границей. Согласитесь, что неудобно держать в Наркоминделе, да еще на таком высоком посту, человека, который не всегда разделял линию партии. Иностранцы могут нас не понять... По образованию вы, кажется, юрист? Кому же, как не вам, быть заместителем наркома юстиции! Крыленко нужно помочь, у него там не все ладно.

Помочь Крыленко уже никто не мог: в предчувствии ареста он стал по-черному пить и никакими делами це занимался. Не успел заняться новым делом и Крестинский: 20 мая 1937 года за ним пришли, причем прямо в его кремлевскую квартиру. Николай Николаевич был спокоен. Мудрый человек, он прекрасно понимал, где живет и с кем имеет дело. Николай Николаевич попрощался с женой, подслеповато щурясь, улыбнулся дочке, шагнул за дверь, и уже оттуда, из далекого небытия, донесся его ровный голос:

— Учись, дочка. Знай, что я ни в чем не виноват.

«ПУСТЬ СТАЛИН СПЕРВА ЗАВОЮЕТ ДОВЕРИЕ»

Можете ли вы представить себе человека, который бы открыто, с трибуны партийного съезда, бросил такие слова в адрес заседавшего в президиуме и набиравшего силу отца народов?! Одни скажут: «Никогда и ни при каких обстоятельствах». Другие, малость поразмыслив, философски заметят, что, мол, едва ли, если, конечно, этот человек не был смертельно болен и не хотел свести счеты с жизнью.

Но и это не все! Заинтригую вас еще больше. Что вы скажете, если узнаете, что этот же человек требовал избрания нового генерального секретаря партии, освободив от этой должности Сталина, и не изменил своей точки зрения даже после ночного звонка Иосифа Виссарионовича, который просил его отказаться от своих слов? И тогда Сталин в пока что бессильной ярости процедил: «Ну, смотри, Григорий, ты еще об этом пожалеешь!»

Эти события происходили в декабре 1925-го. А неразумно храбрым человеком был Григорий Яковлевич Сокольников (он же Гирш Янкелевич Бриллиант). Как только ни называл его в свое время Ленин — и любителем парадоксов, и ценнейшим работником, и милым и талантливым большевистским финансистом, и даже советским Витте (по аналогии с довольно прогрессивным и даровитым царским министром финансов).

К этому можно добавить, что сын местечкового врача с Украины, который сперва служил в Полтавской губернии, а, перебравшись в Москву, завел собственную аптеку, был еще и прекрасным полководцем: в годы Гражданской войны он был членом Реввоенсовета то Восточного, то Южного фронтов, и даже командующим 8-й армией, которая билась за Воронеж, освобождала Луганск, Ростов и дошла до Новороссийска. Потом был Туркестан, борьба с басмачеством и... совершенно неожиданное назначение сначала заместителем, а потом и наркомом финансов.

Справедливости ради надо сказать, что в первые послеоктябрьские месяцы Сокольников уже занимался всякого рода экспроприациями, он даже возглавлял Комиссариат бывших частных банков, но эту организацию быстро упразднили — так что разобраться в хитросплетениях финансовых потоков Сокольников не успел.

Хозяйство досталось ему, прямо скажем, аховое! В стране ходили дензнаки номиналом в миллион и даже миллиард рублей, которые называли «лимонами» и «лимардами», на черном рынке процветала спекуляция, чтобы купить буханку хлеба, надо было потратить триллион, а то и квадриллион этих самых дензнаков.

И вдруг откуда ни возьмись появился червонец! Он приравнивался к царской золотой десятирублевке. Пошли в ход и серебряные гривенники. Все кинулись обменивать дензнаки на червонцы: принимали их без ограничений из расчета 30 тысяч дензнаков за один червонец.

Народ ликовал! Признали червонец и за границей. А Григорий Сокольников стал настолько популярен, что Сталин решил зажечь на его пути красный свет: в 1926-м Сокольникова освободили от обязанностей наркома финансов, перебросили в Госплан и поручили заняться разработкой первого пятилетнего плана развития народного хозяйства. Вникнув в дело, Сокольников тут же ударил в набат! От него требовали большого скачка, а он закладывал в пятилетку такие цифры, которые обеспечивали бы проведение плавной индустриализации, как он говорил, «с наибольшей безболезненностью для масс».

— Что еще за безболезненность?! — раздался грозный оклик из Кремля. — Массы пойдут на любые жертвы. А их заступника от разработки первой пятилетки отстранить!

И отстранили... Некоторое время Сокольникову доверяли какие-то второстепенные хозяйственные посты, пока наконец не сочли за благо отправить его с глаз долой: в 1929-м Григория Яковлевича назначили полпредом СССР в Великобритании. Английские газеты, выражавшие официальную точку зрения, были в восторге! Вот что, например, писали в одной из них:

«Назначение Сокольникова советским послом в Англии является благоприятным предзнаменованием для дружественного развития англо-советских отношений. Новый посол является наиболее подходящим лицом для представительства России в предстоящих трудных и сложных переговорах. Его персональное обаяние, независимость его ума и характера в соединения с авторитетом и уважением, которыми он пользуется в России, являются наиболее ценными качествами для чрезвычайно трудной задачи, стоящей пред ним».

И действительно, дело пошло на лад. Одно за другим были подписаны важные соглашения, среди которых — торговое, о рыболовстве и ряд других. Произошли положительные сдвиги и в советском экспорте: за три года Великобритания переместилась с двадцать первого на шестое место. Небывало плодотворными стали личные контакты. На всякого рода приемы и завтраки, устраиваемые в полпредстве, охотно приходили такие известные люди, как Ллойд Джордж, Уинстон Черчилль, Бернард Шоу, Бернард Рассел, леди Астор и многие другие. Самого Сокольникова и его жену, писательницу Галину Серебрякову, с удовольствием принимали в самых аристократических и финансово-промышленных домах Лондона.

Англичане были просто изумлены, что в лапотной красной России есть такие интеллигентные, обаятельные и культурные люди. Вот как писала о Сокольникове той поры его супруга:

«Его изысканные манеры, чистое, то, что называется аристократическим, лицо с прямым гордым носом, продолговатыми, темными глазами, высоким, необыкновенно очерченным лбом — вся его осанка хорошо вытренированного и сильного физически человека вызывали изумление английской знати».

Как ни странно, англичанам вторили вчерашние белогвардейцы. В их газетах, выходящих в Париже, появились статьи с недвусмысленными заголовками: «Сталин и Сокольников» и, что более рискованно, «Сталин или Сокольников?». Речь в них шла о принципиально важном, о том, кто победит: Сокольников, который является сторонником сосуществования двух систем и верности взятым на себя обязательствам, или Сталин, который по-прежнему не только мечтает о победе мировой революции, но и всячески к этому стремится.

Прочтя все это, Григорий Яковлевич не на шутку встревожился: противопоставление Сталину, да еще не в его пользу, чревато вполне определенными последствиями. А тут еще, как черт из табакерки, выскочил Троцкий, и тоже с дифирамбами! «Григорий Сокольников, — писал он, — это человек выдающихся дарований, с широким образованием и интернациональным кругозором».

Похвала от смертельного врага Сталина — это все равно, что стакан цикуты вместо чая: чуть раньше, чуть позже, но обязательно убьет.

— Этого Сталин мне не простит и обязательно отомстит, — обеспокоенно говорил он жене. — Надо знать его характер: он никогда ничего не забывает и ничего не прощает. К тому же, однажды он мне уже пригрозил, проронив, что смотри, мол, Григорий, пожалеешь, но будет поздно.

Пока же тучи над головой Сокольникова только сгущались, время удара молнии еще не настало...

Первый звонок прозвенел в сентябре 1932-го, когда, якобы «согласно его просьбе», Григория Яковлевича отозвали в Москву. В честь его отъезда Англо-Русская торговая палата устроила прощальный банкет, на котором видные промышленники, банкиры и предприниматели, забыв о британской сдержанности, произносили такие прочувствованные тосты, что, как писали на следующий день газеты: «Всем стало ясно, что Григорий Сокольников пользуется действительным уважением лондонского общества».

Нетрудно догадаться, что об этом тут же настучали Сталину. А когда Сокольников вернулся в Москву и предстал пред его очи, вместо приветствия вождь зловеще бросил:

— Говорят, Григорий, ты так полюбился господам англичанам, что они тебя отпускать не хотели. Может, тебе лучше жить с ними?

Это уже не шутка и не случайная обмолвка. Это — хорошо продуманный и жестко сформулированный приговор. Григорий Яковлевич, конечно же, вздрогнул, но выводов не сделал. Самое странное, решительных, с конкретными последствиями выводов не сделал ни один из высокопоставленных дипломатов той поры, они, как загипнотизированные, лезли в пасть удава. А ведь практически у всех была возможность, если не порвать эту пасть, то уж, по крайней мере, избежать ее острых зубов: достаточно было последовать совету Сталина и остаться в том же Лондоне, Париже или Стамбуле. Справедливости ради надо сказать, что один из них все же решится на неординарный поступок, но это будет позже, гораздо позже, когда страну зальют реки невинно пролитой крови.

Что касается Григория Сокольникова, то его даже приласкали, назначив на некоторое время заместителем наркома, а буквально через год, в соответствии с иезуитской сталинской логикой, перебросили в Наркомат лесной промышленности, предоставив пост первого заместителя наркома. Так дипломат с мировым именем стал заниматься вопросами сплава древесины, корчевания пней и вторичной переработки сучьев... Но и тут его не оставили в покое: начались проработки на партсобраниях, требования признать ошибки и покаяться в грехах, которых он не совершал. Сокольников, как мог, отбивался.

Так продолжалось до мая 1936-го, когда ни с того ни с сего Григорию Яковлевичу позвонил Сталин и спросил, есть ли у него дача. Оказалось, что нет. Тут же последовала соответствующая команда — и чуть ли не в мгновенье ока в Баковке построили прекрасную дачу, куда уже в июне переехала вся семья: жена, теща, двое детей и, конечно же, сам Григорий Яковлевич.

Казалось бы, на некоторое время можно перевести дыхание и забыть о неприятностях, но внутреннее напряжение Сокольникова не отпускало: он с тревогой следил за судебными процессами над «врагами народа», многих из которых хорошо знал, и... готовился к самому худшему. Все чаще он топил печь, а на участке разводил костры: так Григорий Яковлевич уничтожал письма и документы, которые могли скомпрометировать его самого или его друзей и близких родственников.

Тогда же он начал подумывать о самоубийстве.

— Иного выхода, кроме пули в лоб, нет,—говорил он жене. — Этим я спасу тебя, а моя жизнь ничего не стоит, можно считать, что она уже прожита.

И вдруг, если так можно выразиться, новая кислородная подушка: Сталин пригласил его к себе на дачу. Уже был подписан ордер на арест, уже ждали сигнала, чтобы приступить к обыску на квартире и на даче, уже получили разрешение на арест жены и старшей дочери, а Сталин, испытывая при этом иезуитски гнусное наслаждение, поднимает бокал и пьет:

— За Сокольникова, моего старого боевого друга, одного из творцов Октябрьской революции!

Пришли за Григорием Яковлевичем 26 июля 1936 года. Потом была Лубянка, а там пытки, издевательства, карцеры, словом, весь «джентльменский» набор тогдашних чекистов. Требовали от Сокольникова одного: признания в том, что он является членом так называемого параллельного троцкистского центра, который ставил своей задачей свержение советской власти в СССР.

Процесс проходил в Доме союзов, на него даже пустили кое-кого из журналистов. Один из них, увидев Сокольникова, не без сочувствия написал: «Бледное лицо, скорбные таза, черный лондонский костюм. Он как бы носит траур по самому себе». Другой же, англичанин, видимо знавший Сокольников в лучшие времена, был еще более откровенен: «Сокольников производит впечатление совершенно разбитого человека. Подсудимый вяло и безучастно сознается во всем: в измене, вредительстве, подготовке террористических актов. Говорит тихо, его голос едва слышен».

30 января 1937 года огласили неожиданно мягкий приговор: Сокольников осужден по многочисленным пунктам печально известной 58-й статьи УК РСФСР и приговорен к 10-летнему тюремному заключению. Но это вовсе не значило, что он приговорен к жизни. Григория Яковлевича бросили в одну из самых лютых тюрем — Верхне-Уральский политизолятор. Дольше года там не выдерживали. Сокольников продержался два. Отчего он умер и где похоронен, не знает никто.

Зато многие знают, что Сталин последовал совету Сокольникова, что пусть, мол, сперва он завоюет доверие. Сталин доверие завоевал, да такое безграничное, что есть люди, которые до сих пор не верят, что именно он, и никто другой, был инициатором невиданных репрессий, что именно на его совести гибель миллионов ни в чем не повинных людей.

БОЛГАРСКИЙ СЛЕД В РУССКОЙ ДИПЛОМАТИИ

Это случилось все в том же изуверском 1937 году. Избитый до полусмерти и садистски изувеченный человек попросил у следователя карандаш и неожиданно твердым голосом сказал:

— Вы требовали признаний? Сейчас они будут. Я напишу...

— Давно бы так, — усмехнулся следователь. — Но помните: «Я ни в чем не виноват» у нас не проходит. Так что пишите правду.

— Да-да, я напишу правду.

Поразительно, но эта коряво нацарапанная записка сохранилась, она подшита в дело и, не боюсь этого слова, буквально вопиет.

«До сих пор я просил лишь о помиловании, но не писал о самом деле. Теперь я напишу заявление с требованием о пересмотре моего дела, с описанием всех “тайн мадридского двора”. Пусть хоть люди, через чьи руки проходят всякие заявления, знают, как “стряпают” дурные дела и процессы из-за личной политической мести. Пусть я скоро умру, пусть я труп... Когда-нибудь и трупы заговорят».

Это «когда-нибудь» пришло. И пусть автор этих строк Христиан Раковский заговорить не сможет, о нем расскажут многочисленные документы, воспоминания друзей и, самое главное, его дела.

Быть борцом, заступником и революционером Крыстьо (это его настоящее, болгарское имя) Раковского обрек, если так можно выразиться, факт рождения. Один его родственник, Георгий Мамарчев, до конца своих дней боролся с турками, другой, Георгий Раковский, на той же почве стал национальным героем. Дело зашло так далеко, что еще подростком Христиан официально отказался от своей фамилии Станчев и стал Раковским.

Такая фамилия ко многому обязывала—и Христиан начинает действовать. В 14-летнем возрасте он учиняет бунт в гимназии, за что его тут же выгоняют на улицу. Христиан перебирается в Габрово и принимается мутить воду среди местных гимназистов, объявив себя последовательным социалистом. На этот раз его вышвырнули не только из гимназии, но и из страны, лишив права продолжать образование в Болгарии.

Пришлось молодому социалисту перебраться в Женеву и держать экзамен на медицинский факультет университета. Но даже став студентом, Христиан все время проводил не столько в лабораториях и анатомичках, сколько в подпольных редакциях и малоприметных кафе, где собирался весь цвет мятежной европейской эмиграции. Именно там Христиан познакомился с Георгием Плехановым, Верой Засулич, Карлом Каутским, Жаном Жоресом и даже с Фридрихом Энгельсом. Тогда же он начал сотрудничать в «Искре», причем с самого первого номера.

В Россию Раковский впервые приехал в 1897 году. Тогда ему было 24 года, и в Москву он отправился не столько на международный съезд врачей, сколько... жениться. Его избранницей стала Елизавета Рябова, дочь артиста императорских театров. Их брак был счастливым, но недолгим: через пять лет Елизавета во время родов скончалась.

Потом был 1905-й — год первой русской революции. Вооруженные выступления прокатились по всей стране, и все их жестоко подавили — все, кроме одного. Как писали в те годы газеты: «Непобежденной территорией революции был и остается броненосец “Потемкин”». Как вы, наверное, помните, все началось с борща, приготовленного из червивого мяса, потом—расправа над наиболее ненавистными офицерами, заход в Одессу, похороны погибшего руководителя восстания, прорыв через прибывшую из Севастополя эскадру и вынужденная швартовка в румынской Констанце.

Если бы румынские власти выдали матросов царским властям, всех их непременно бы расстреляли. Так бы, наверное, и было, если бы не Раковский. Он организовывал митинги в защиту матросов, публикуя зажигательные статьи, поднял на ноги всю прогрессивную Европу, выводил на улицы тысячи демонстрантов — и румынские власти сдались: они разрешили сойти на берег 700 матросам, а броненосец вернули России. Несколько позже Раковский написал книгу о событиях, связанных с «Потемкиным»: именно она легла в основу сценария всемирно известного фильма Эйзенштейна.

На эти же годы приходится событие, сыгравшее в его судьбе роковую роль: Раковский познакомился и близко сошелся с Троцким. Они стали такими закадычными друзьями, что посвящали друг другу книги. На титульном листе одной из них Троцкий, в частности, написал: «Христиану Георгиевичу Раковскому, борцу, человеку, другу, посвящаю эту книгу». А в разгар Первой мировой войны, после одной из встреч в Швейцарии, Троцкий посвятил старому другу целую статью.

«Раковский — одна из наиболее “интернациональных” фигур в европейском движении. Болгарин по происхождению, но румынский подданный, французский врач по образованию, но русский интеллигент по связям, симпатиям и литературной работе, Раковский владеет всеми балканскими языками и тремя европейскими, активно участвует во внутренней жизни четырех социалистических партий — болгарской, русской, французской и румынской», — писал он в газете «Бернская стража».

Несколько позже, в 1922-м, когда Троцкий был на пике всевластия и популярности, в одном из выступлений он сказал:

— Исторической судьбе было угодно, чтобы Раковский, болгарин по происхождению, француз и русский по общему политическому воспитанию, румынский гражданин по паспорту, оказался главой правительства в Советской Украине.

Да-да, не удивляйтесь, в 1917-м Раковский окончательно перебрался в Россию, стал большевиком, комиссаром отряда знаменитого матроса Железнякова, того самого Железнякова, который практически разогнал Учредительное собрание, а затем сражался против деникинцев и был смертельно ранен при выходе из окружения.

А дипломатом Раковский чуть было не стал еще в конце

1918-го. Дело в том, что как раз в это время в Германии произошла так называемая Ноябрьская революция и был объявлен съезд Советов Германии. Ленин тут же решил направить на съезд делегацию, в состав которой вошел и Раковский. Так случилось, что делегацию перехватили верные кайзеру офицеры, и ленинских посланцев чуть было не расстреляли. Когда с германской революцией было покончено, Раковского назначили полпредом в Вену. Австрийские власти агреман дали, но немцы отказались пропустить его через свою территорию — и до Вены он не добрался.

Так как Гражданская война была в самом разгаре, Раковского в качестве члена Реввоенсовета бросают то на Южный, то на ЮгоЗападный фронт, где он рука об руку воюет с Михаилом Фрунзе и будущим маршалом Советского Союза Александром Егоровым. А председателем Совнаркома Украины Раковский стал в январе

1919-го и оставался на этом посту до 1923-го. Но еще в 1922-м его включили в состав делегации, отправлявшейся на Генуэзскую конференцию. Вскоре после ее завершения Раковского назначают заместителем наркома иностранных дел и тут же в качестве полпреда отправляют в Лондон.

Отношения с Англией тогда были прескверные. Одной из главных проблем, которая мешала установлению взаимовыгодных отношений, были долги царской России. Поначалу советское правительство отказывалось признать эти долги: рабочий класс, мол, у английских буржуев никаких денег не брал, а что касается национализированной собственности, то все эти фабрики и заводы построены руками русских рабочих и по праву принадлежат народу, а не британским держателям акций. Тогда Лондон дал понять, что ни о каком признании СССР де-юре не может быть и речи. Советский Союз превратится в страну-изгоя, с которой никто не станет ни торговать, ни под держивать дипломатические отношения.

В этот-то момент и появился в Лондоне Христиан Раковский. Вот как описывали его первый «выход в свет» тогдашние газеты:

«Войдя в зал, Раковский приковал к себе взгляды всего общества. Он был действительно обаятельным человеком, вызывая симпатию своими манерами и благородной осанкой. Его сразу же окружили писатели, журналисты, люди науки, искусства, политические деятели, дипломаты. С каждым он говорил на соответствующем языке — английском, французском, немецком или румынском. Отвечал на вопросы с легкостью, когда — дипломатично, когда — сдержанно, когда — с некоторой иронией. Собравшиеся ожидали увидеть неотесанного большевика, а Раковский всех поразил эрудицией, изяществом, благородством, образованностью и высокой культурой».

За первым «выходом в свет» последовал второй, третий, потом — задушевные беседы с политиками, банкирами и предпринимателями. В итоге проблему долгов уладили, а Советский Союз признали де-юре. Это была победа, большая победа молодой советской дипломатии! «Известия» тут же отметили заслуги Раковского. Да что там «Известия», английский историк Карр и тот не удержался, назвав Раковского «лучшим дипломатом 1920-х годов».

Когда стало ясно, что взаимоотношения с Англией пошли на лад, дошел черед и до Франции. Всем было ясно, что никто, кроме Раковского, решить проблему взаимоотношений с Францией не сможет, и в октябре 1925-го его перебрасывают в Париж. Два года провел он во Франции, за это время его близкими друзьями стали Марсель Кашен, Луи Арагон, Анри Барбюс, Эльза Триоле, Жорж Садуль, Эрнест Хемингуэй и многие другие всемирно известные деятели культуры. Что касается политиков, то общий язык Раковский нашел и с ними: во всяком случае, все проблемы взаимоотношений между Москвой и Парижем были урегулированы.

В 1927-м Христиан Георгиевич возвращается в Москву и тут же ввязывается в дискуссию, связанную с критикой сталинских методов руководства страной и партией. Он выступает на митингах, собраниях и даже на XV съезде партии, утверждая, что «только режим внутрипартийной демократии может обеспечить выработку правильной линии партии и укрепить ее связь с рабочим классом». Ему тут же приклеили ярлык «внутрипартийного оппозиционера», из партии исключили и сослали в Астрахань.

Пять лет молчания, пять лет вынужденного безделья и, наконец, в 1934-м Раковский решил покаяться: он отправляет в ЦК письмо, в котором заявляет, что «признает генеральную линию партии и готов отдать все силы для защиты Советского Союза». Как ни странно, письмо опубликовали в «Известиях» — и вскоре Раковского восстановили в партии и даже назначили председателем Всесоюзного Красного Креста, можно сказать, что по специальности: по образованию-то он врач. Некоторое время он был невыездным, но через пару лет во главе официальной делегации Христиан Георгиевич побывал в Японии.

К делам дипломатическим Раковского не подпускали, поэтому он пребывал в полнейшем недоумении. «Где наркомздрав — и где Япония? Почему туда еду я, а не нарком?» — думал он.

Прояснилось это довольно быстро, в том самом Доме союзов, где проходил судебный процесс над правотроцкистским блоком, активным участником которого, кроме Бухарина, Рыкова и многих других, был Христиан Раковский. Тогда его объявили английским шпионом—это потому, что был полпредом в Лондоне, и японским шпионом — потому что ездил туда с делегацией. Так и хочется спросить: не специально или его посылали в Японию, чтобы затем пришить обвинение в шпионаже?

Об обвинениях в троцкизме и говорить не приходится: похвально-восторженные статьи Троцкого о «друге, человеке и борце» были у всех на слуху.

Восемь месяцев шло следствие, восемь месяцев Раковский не признавал себя виновным, а потом попросил карандаш и нацарапал ту самую записку, в которой требовал пересмотра своего дела и обещал рассказать, как «стряпают» дурные дела... Судя по всему, после этого он попал в руки заплечных дел мастеров: на суде его было не узнать. Но вот что больше всего поразило: в последнем слове Раковский признал себя виновным буквально во всем. И закончил свою речь весьма загадочно.

— Считаю долгом, — сказал он, — помочь своим признанием борьбе против фашизма.

При чем тут фашизм? Как его признание может помочь этой борьбе?

Чем может повредить Гитлеру его покаянное заявление о том, что является англо-японским шпионом и стремился к свержению существующего в СССР строя? Понять это невозможно... Единственное более или менее разумное объяснение—обещание более мягкого приговора. Так оно, впрочем, и случилось. Раковскому дали не «вышку», а 20 лет лишения свободы, бросив в печально известный Орловский централ.

Уже в первые месяцы Отечественной войны встал вопрос, что делать с заключенными, находившимися в Орловском централе: немцы все ближе и, чего доброго, могут их освободить. Берия предложил радикальное решение, а Сталин его поддержал: уголовников перевезти в уральские и сибирские лагеря — несколько позже они станут прекрасным материалом для штрафбатов, а политических — расстрелять.

Чтобы соблюсти формальность, 8 сентября дела политических заочно, списком, были пересмотрены, всех их приговорили к расстрелу и 3 октября приговор привели в исполнение. Одним из первых пулю палача получил Христиан Георгиевич Раковский —тот самый Раковский, который был автором первых побед советской дипломатии и в европейских столицах считался лучшим дипломатом 1920-х годов.

«ПРЕДПОЧИТАЮ ЖИТЬ НА ХЛЕБЕ И ВОДЕ, НО НА СВОБОДЕ»

Эти слова принадлежат человеку, который, в отличие от других высокопоставленных дипломатов, не пошел на добровольное заклание, не согласился играть роль шпиона и врага народа, не принес себя в жертву ради интересов сталинского режима, а совершил тот самый неординарный поступок, на который не решился ни один дипломат. Когда он узнал, что его уволили с поста полпреда в Болгарии и требуют немедленного отъезда в Москву, Федор Раскольников отказался возвращаться в СССР и остался за границей. ·

Почему он решился на этот шаг, бывший полпред объяснил в письме «Как меня сделали “врагом народа”», которое было опубликовано в западных газетах в июле 1939 года.

«Еще в конце 1936 года, когда я был полномочным представителем СССР в Болгарии, народный комиссар иностранных дел предложил мне должность полпреда в Мексике, с которой у нас даже не было дипломатических отношений. Ввиду несерьезного характера этого предложения, оно было мною отклонено. После этого в первой половине 1937 года мне последовательно были предложены Чехословакия и Греция. Удовлетворенный своим пребыванием в Болгарии, я от этих предложений отказался.

Тогда, 5 июля 1937 года, я получил телеграмму от народного комиссара, который, по требованию правительства, приглашал меня немедленно выехать в Москву для переговоров о новом, более ответственном назначении: народный комиссар писал о моем предполагаемом назначении в Турцию. 1 апреля 1938 года я выехал из Софии в Москву, о чем в тот же день по телеграфу уведомил народный комиссариат иностранных дел.

Через четыре дня, 5 апреля 1938 года, когда я еще не успел доехать до советской границы, в Москве потеряли терпение и во время моего пребывания в пути скандально уволили меня с занимаемого поста полномочного представителя в Болгарии, о чем я, к своему удивлению, узнал из иностранных газет.

Я — человек политически грамотный, и понимаю, что это значит, когда кого-либо снимают в пожарном порядке и сообщают об этом по радио на весь мир. После этого мне стало ясно, что по переезде границы я буду немедленно арестован. Мне стало ясно, что я, как многие старые большевики, оказался без вины виноватым, а все предложения ответственных постов от Мексики до Анкары были западней, средством заманить меня в Москву.

Сейчас я узнал из газет о состоявшейся 17 июля комедии заочного суда: меня объявили вне закона. Это постановление бросает яркий свет на методы сталинской юстиции, на инсценировку пресловутых процессов, наглядно показывая, как фабрикуются бесчисленные “враги народа” и какие основания достаточны Верховному суду, чтобы приговорить к высшей мере наказания.

Объявление меня вне закона продиктовано слепой яростью на человека, который отказался безропотно сложить голову на плахе и осмелился защищать свою жизнь, свободу и честь».

Это письмо произвело эффект разорвавшейся бомбы! На Западе, конечно же, знали о разгулявшейся в Советском Союзе кровавой вакханалии, но так как некоторые процессы были открытыми и все подсудимые признавали себя виновными в шпионской, подрывной и иной антигосударственной деятельности, создавалось впечатление, что в СССР на самом деле существуют какие-то подпольные организации, стремящиеся к свержению существующего строя, а на самых серьезных постах угнездились вероломные враги народа. И вдруг выясняется, что никаких врагов народа нет, что все эти процессы — чистой воды спектакли и что главный режиссер сидит в Кремле!

Удар по репутации или, как теперь принято говорить, имиджу Сталина был нанесен колоссальный. Так кто же он, этот отчаянный храбрец, решившийся на такой поразительный поступок? Где он взял силы, чтобы бросить вызов всесильному и не знающему пощады вождю народов? А ведь это письмо было всего лишь первым шагом Раскольникова в непримиримой борьбе с опьяневшим от крови, как тогда его называли, хозяином. Следующий шаг будет куда более серьезным, сокрушительным и срывающим покров добропорядочности и человечности как с самого Сталина, так и с физиономий его ближайших приспешников. Но об этом позже...

А пока познакомьтесь с Федором Раскольниковым, который на самом деле никакой не Раскольников, а Ильин, хотя по большому счету должен быть Сергеевым. Дело в том, что его мать, Антонина Ильина, со своим мужем протопресвитером собора «всея артиллерии» Федором Сергеевым жила в гражданском бр^ке, и их дети, Федор и Александр, считались незаконнорожденными. Вот и пришлось ребятам носить фамилию матери. А Раскольниковым Федор стал во время пребывания в приюте принца Ольденбургского, который обладал правами реального училища: так его прозвали однокашники за худобу, костлявость, длинные волосы и широкополую шляпу — все, как у героя Достоевского.

С этим прозвищем, ставшим его фамилией, Федор поступил в Санкт-Петербургский политехнический институт. Зная о его низком происхождении, студенты-белоподкладочники с ним не общались, вот и пришлось Федору искать выходы на простолюдинов-болыпевиков. Нашел, начать сотрудничать в «Правде» и даже стал секретарем ее редакции. Но счастье было недолгим: буквально через месяц его арестовали, судили, приговорили к трем годам ссылки и отправили в Архангельскую губернию. И тут ему крупно повезло: в 1913-м, в связи с трехсотлетием Дома Романовых, он попал под амнистию.

В первые же месяцы мировой войны его призвали в армию и, как человека, имеющего незаконченное высшее образование, определили на Отдельные гардемаринские курсы, где готовили мичманов русского флота. И надо же так случиться, что выпускные экзамены пришлись на дни Февральской революции! Митинги, шествия, демонстрации, опьянение свободой — через все это в полной мере прошел новоиспеченный мичман Раскольников. А потом он разыскал редакцию «Правды» — и начал строчить антивоенные статьи. Но вскоре его направляют в Кронштадт, где он редактирует газету «Голос правды».

Это было время, когда матросская братва начала бузить. Выходы из Балтийского моря были закрыты, принимать участия в боевых действиях флот не мог, вот и начали братишки от безделья собираться на Якорной площади, где большевики убеждали их в том, что они хозяева жизни, что буржуйское добро надо отобрать и поделить, а в министерские кресла посадить тех, кого выберут они, матросы Балтийского флота и их закадычные друзья, окопные солдаты и петроградские рабочие.

Чтобы эти слова были не только услышаны, но и дошли до сердец и душ матросской братвы, требовались изощренные ораторы, причем не в рабочих тужурках или добротных пиджаках, а во флотских бушлатах, то есть свои, родные люди, знающие, что такое матросская служба.

В этой ситуации мичман Раскольников пришелся как нельзя кстати. Он знал матросский жаргон, сидел в тюрьме, побывал в ссылке, в соответствии со своей новой фамилией, был исступлен, ярок и неистов — короче говоря, он стал самым популярным оратором и любимцем кронштадтской братвы. Поэтому нет ничего удивительно в том, что матросы единогласно избрали его своим командиром, когда понадобилось идти под Пулково и сражаться с частями генерала Краснова, как, впрочем, и позже, когда отряд под командованием Раскольникова помогал выбивать юнкеров из Московского Кремля.

А вскоре возникла ситуация, в которой Раскольников проявил себя как опытный и мудрый флотоводец. Напомню, что в соответствии с только что подписанным Брестским миром Советская Россия должна была перевести все военные корабли в свои порты и немедленно их разоружить. Основной базой тогда был Гельсингфорс (нынешние Хельсинки), и почти весь Балтийский флот стоял там. Трещали небывалые морозы, лед достигал метровой толщины, приближались белофинны и вот-вот могли захватить корабли.

До Кронштадта 330 километров, крейсеры и линкоры самостоятельно пробиться не могут — и тогда на помощь пришел легендарный ледокол «Ермак». Сначала он вывел два линкора и три крейсера, потом еще два линкора, потом подводные лодки, потом еще, еще и еще... В итоге Раскольников сумел перебазировать в Кронштадт 236 кораблей, в том числе 6 линкоров, 5 крейсеров, 59 эсминцев, 12 подводных лодок и множество других кораблей. Именно эти силы впоследствии стали основой возрожденного Балтийского флота.

А вот на юге, на Черном море, судьба распорядилась по-другому, и Раскольникову выпала доля не спасителя, а губителя Черноморского флота. Дело в том, что в июне 1918 года немцы захватили Севастополь и потребовали, чтобы все корабли, стоявшие в Новороссийске, были возвращены в Севастополь и переданы германскому командованию. Иначе — немецкое наступление на Москву и Петроград. Официально Совнарком с требованиями немцев согласился, а тайно приказал корабли затопить.

Матросы взбунтовались! Как это, своими руками пустить на дно гордость русского флота?! Тут же за борт полетели комиссары и большевистские ораторы. И только Раскольников, популярнейший среди матросской братвы Раскольников, смог убедить взбунтовавшихся матросов, что пусть лучше могучие линкоры и красавцы-крейсера лежат на дне Цемесской бухты, нежели через неделю-другую немцы станут палить из их орудий по нашим же головам.

Открыв кингстоны и подняв на мачтах полотнища флажной сигнализации «Погибаю, но не сдаюсь», матросы высадились на берег и со слезами на глазах смотрели, как шли на дно великолепные боевые корабли...

Не успел Раскольников добраться до Москвы, как тут же получил новое назначение: он стал командиром Волжской военной флотилии. К кое-как переоборудованным и слабо вооруженным катерам, буксирам и танкерам он ухитрился прибавить три миноносца, которые пригнал с Балтики. Этого никак не ожидал адмирал Старк, который противостоял Раскольникову. Мичман против адмирала — такого в истории флота еще не было! И, как это ни странно, победил мичман.

В эти месяцы Раскольников был на подъеме. У него все получалось, враг от него бежал, вся Волга была очищена от белых. Но самое главное, он страстно любил и так же горячо был любим! Его женой и правой рукой в военных делах стала популярнейшая среди матросов Лариса Рейснер. Полуполька-полунемка, она слыла крепким журналистом, революцию приняла с восторгом, сидеть в редакциях не хотела и предпочитала носить не столько карандаш в кармане, сколько маузер на боку.

До самой ее кончины в 1926 году эта красивая пара будет жить, не расставаясь ни на минуту, исключая пребывание Раскольникова в английском плену. История, по большому, счету, нелепейшая. Когда на эсминце «Спартак» Раскольников вышел в море, откуда ни возьмись, на эсминец навалились пять английских крейсеров. Скоротечный бой, «Спартак» потерял ход — и вся команда оказалась у англичан. Раскольникова бросили в Брикстонскую тюрьму, но не надолго. Ленин так высоко ценил Раскольникова, что согласился его обменять на 17 пленных английских офицеров. Запросили бы 30, он отдал бы и 30, но больше в его распоряжении не было.

Вернувшись, Раскольников снова приял под свое командование флотилию и провел несколько блестящих операций на Каспийском море. Быть бы ему со временем адмиралом, а то и Главкомом всего военно-морского флота, если бы не острейший голод на кадры в Наркоминделе. Ну, некого было направить полпредом в Афганистан, и все тут! Ничего лучшего не придумали, как перевести в наркоминдел командующего Балтийским флотом Раскольникова и назначить его полпредом РСФСР в Афганистане, где о море никто и слыхом не слыхивал.

Так Федор Раскольников стал дипломатом. В Кабуле он пробыл всего два года и в декабре 1923 года вернулся в Москву. Семь лет он был вне большой политики: то редактировал журналы, то возглавлял издательства, то ведал Главреперткомом и, самое главное, писал книги, сочинял пьесы, печатал статьи памфлеты. Вспомнили о нем лишь в 1930-м. Сперва Раскольникова назначили полпредом в Эстонии, потом перевели в Данию и, наконец, в Болгарию. Там-то с ним и случилось то, что случилось.

Итак, Раскольников не захотел идти на добровольное заклание, отказался изображать из себя врага народа и остался на Западе. Как я уже говорил, в июле 1939-го он публикует письмо «Как меня сделали “врагом народа”», которое произвело эффект разорвавшееся бомбы. Но эта бомба была детской хлопушкой по сравнению с «Открытым письмом Сталину», появившимся в августе того же года. В России об этом письме стало известно сравнительно недавно, его бы стоило напечатать полностью, но оно столь пространно, что я приведу лишь отдельные фрагменты этого уникального документа.

«Сталин, вы объявили меня “вне закона”. Этим актом вы уравняли меня в правах — точнее, в бесправии — со всеми советскими гражданами, которые под вашим владычеством живут вне закона, — вот так, с первых строк, ставит все на свое место Раскольников. — Ваш “социализм”, при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далек от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата...

Что вы сделали с конституцией, Сталин? Вы растоптали конституцию как клочок бумаги, а выборы превратили в жалкий фарс голосования за одну-единственную кандидатуру... Вы открыли новый этап, который в историю нашей революции войдет под именем “эпохи террора”. Никто в Советском Союзе не чувствует себя в безопасности. Никто, ложась спать, не знает, удастся ли ему избежать ночного ареста. Никому нет пощады.

Над гробом Ленина вы произнесли торжественную клятву выполнить его завещание и хранить как зеницу ока единство партии. Клятвопреступник, вы нарушили и это завещание Ленина. Вы оболгали, обесчестили и расстреляли Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других, невиновность которых вам была хорошо известна. Перед смертью вы заставили их каяться в преступлениях, которых они никогда не совершали, и мазать себя грязью с ног до головы... Вы растлили и загадили души ваших соратников. Вы заставили идущих за вами с мукой отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.

С жестокостью садиста вы избиваете кадры, полезные и нужные стране. Накануне войны вы разрушаете Красную Армию и Красный Флот. Вы обезглавили Красную Армию и Красный Флот. Вы убили самых талантливых полководцев, воспитанных на опыте мировой и гражданской войн, во главе с блестящим маршалом Тухачевским.

Ваши бесчеловечные репрессии делают нестерпимой жизнь советских трудящихся, которых за малейшую провинность с волчьим паспортом увольняют с работы и выгоняют с квартиры. Лицемерно провозглашая интеллигенцию “солью земли”, вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, ученого, живописца. Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает.

Зная, что при вашей бедности кадрами особенно ценен каждый культурный и опытный дипломат, вы заманили в Москву и уничтожили одного за другим почти всех советских полпредов. Вы разрушили дотла почти весь аппарат народного комиссариата иностранных дел. Вы истребили во цвете лет талантливых и многообещающих дипломатов.

Бесконечен список ваших преступлений. Бесконечен список имен ваших жертв! Нет возможности все перечислить. Рано или поздно советский народ посадит вас на скамью подсудимых как предателя социализма и революции, главного вредителя, подлинного врага народа, организатора голода и судебных подлогов».

Представляете, что было бы в стране, если бы это письмо напечатали в «Правде», «Известиях» или «Труде»! На Западе, хоть и с оторопью, но письмо печатали. Прозрела вся Европа, прозрела Азия и Америка, прозрели все, кроме многострадальных, замороченных, затурканных и запуганных граждан Советского Союза. Они еще долго молились на сочащуюся кровью усатую икону, послушно голодали, с готовностью заполняли бараки лагерей и камеры тюрем, а если вождь настаивал, безропотно шли под пули палача.

И все же настало время, когда, как и предсказывал Раскольников, годы правления Сталина были названы эпохой террора. Федор Раскольников до этой поры, к сожалению, не дожил. Одно утешение: Сталин взбунтовавшегося дипломата не «достал», и его мерзкое чувство мести осталось неудовлетворенным. Находясь в Ницце, в сентябре 1939-го Раскольников заболел: у него началось воспаление легких с осложнением на мозг. 12 сентября его не стало.

Пробыл на этом свете Федор Раскольников недолго — всего-то сорок семь лет. Но каких лет! В его жизни было все — горестное детство, бурная юность, революция, война, плен, поражения, победы, любовь, дипломатические успехи, предательства, безоглядная вера в дело, которому служил, и то, чего не было ни у кого: он решился на такой смелый поступок, которого не смог совершить ни один его современник, он сбросил ярмо сталинского рабства и стал свободным. А счастья выше этого в подлунном мире нет и быть не может!

КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ЯКОВА ДЖУГАШВИЛИ

Когда говорят о жертвах тоталитарного режима, то почему-то забывают, что Сталин был убийственно последователен: он уничтожал не только ни в чем не повинных совершенно незнакомых ему людей, но и членов своей семьи. То ли застрелилась, то ли была убита его жена Надежда Аллилуева, затем были репрессированы все ее родственники. Покончив с Аллилуевыми, Сталин взялся за родственников по линии своей первой жены Екатерины Сванидзе — они тоже были уничтожены.

Но одну из самых больших подлостей Сталин совершил по отношению к своему старшему сыну Якову. Всем известно, что старший лейтенант Джугашвили в июле 1941 -го попал в плен, вел себя там достойно, а когда немцы предложили обменять его на фельдмаршала Паулюса, Сталин произнес облетевшие весь мир слова: «Солдата на фельдмаршала не меняю!», чем приговорил сына к смерти — в апреле 1943-го он погиб в печально известном Заксенхаузене.

О смерти Якова Джугашвили написано и рассказано немало, но лишь недавно достоянием гласности стали папки Главного управления контрразведки, больше известного под названием «Смерш», в которых хранится «Дело со справками, письмами, протоколами и другими документами о пребывании в немецком плену и гибели Якова Иосифовича Джугашвили». Кроме этих материалов мне удалось ознакомиться с документами из личного архива Сталина, публикациями в западных газетах и воспоминаниями людей, которые находились в одном лагере с Яковом.

Итак, 16 июля 1941 года Яков Джугашвили попал в плен. В суматохе отступления из-под Витебска, где в окружение попали 16-я, 19-я и 20-я армии, командира 6-й батареи старшего лейтенанта Джугашвили хватились не сразу. Л когда оказалось, что среди вырвавшихся из окружения Джугашвили нет, генералы не на шутку испугались. В тот же день из Ставки пришла шифровка: «Жуков приказал немедленно выяснить и донести в штаб, где находится старший лейтенант Джугашвили».

Поиски, организованные специально созданной группой, ничего не дали. Нашли, правда, бойца, вместе с которым Джугашвили выходил из окружения. Красноармеец Лопуридзе сообщил, что еще 14 июля они переоделись в крестьянскую одежду и закопали свои документы. Потом Лопуридзе двинулся дальше, а Джугашвили присел отдохнуть. Немцев поблизости не было, и Лопуридзе не сомневался, что старший лейтенант вышел к своим. Сообщение Лопуридзе вселило надежду, что Яков среди своих, и в Москву полетели успокаивающие телеграммы.

Но Москва уже знала, что искать Джугашвили надо не среди своих, а среди пленных, оказавшихся у немцев. 20 июля немецкое радио сообщило потрясшую кремлевские кабинеты новость: сын Сталина — пленник фельдмаршала фон Клюге. В тот же день эту новость продублировала нацистская газета «Фелькишер беобахтер»:

«Из штаба фельдмаршала фон Клюге поступило сообщение, что 16 июля под Лиозно, что юго-западнее Витебска, солдатами моторизованного корпуса генерала Шмидта захвачен в плен сын кремлевского диктатора Сталина старший лейтенант Яков Джугашвили, командир артиллерийской батареи из седьмого стрелкового корпуса генерала Виноградова. Будучи опознанным, Яков Джугашвили вечером 18 июля доставлен самолетом в штаб фельдмаршала фон Клюге. Сейчас ведется допрос пленника».

Допрашивали Якова майор Гольтерс и капитан Ройшле. Они задали сто пятьдесят вопросов — так что допрос продолжался не один час.

Надо сказать, что немцы вели себя вполне корректно, на пленного не давили, а порой откровенно жалели и даже пытались, если так можно выразиться, хоть немного просветить: как оказалось, Джугашвили ничего не знал об обстановке на фронтах. Но, прежде всего, надо было убедиться, тот ли это человек, за которого себя выдает. Именно поэтому первым документом, который улетел в Берлин, было краткое донесение, подписанное Гольтерсом, Ройшле и... Джугашвили.

«Так как у военнопленного не обнаружено никаких документов, а Джугашвили выдает себя за старшего сына Сталина, ему было предложено подписать прилагаемое при этом заявление в двух экземплярах. На предъявленной Д. фотокарточке он сразу же опознал своего отца в молодые годы. Д. учился в артиллерийской академии, которую закончил за 2,5 года вместо пяти. Д. производит впечатление вполне интеллигентного человека. Войну начал 24 июня 1941 года старшим лейтенантом и командиром батареи».

Протоколы допросов, которые все эти годы хранились в личном архиве Сталина, настолько красноречивы, что нельзя не привести хотя бы некоторые отрывки, что я несколько позже и сделаю.

А тогда старый пройдоха Ройшле ухитрился спрятать микрофон в ворохе лежащих на столе бумаг и записал достаточно откровенные ответы Якова на пленку, а потом так хитро смонтировал запись, что Яков предстал неистовым обличителем сталинского режима.

Эту пленку крутили на передовой — и голос сына Сталина слышали советские солдаты. В то же время немецкие самолеты сбрасывали на их головы листовки с призывом сына Сталина следовать его примеру и сдаваться в плен, «потому что всякое сопротивление германской армии отныне бесполезно».

Чтобы не было сомнений, что в их руках действительно сын Сталина, немцы сделали серию фотографий Джугашвили в окружении германских офицеров — и тоже сбросили на передовой. А нацистские газеты опубликовали собственноручное заявление столь необычного пленника:

«Я, нижеподписавшийся Яков Иосифович Джугашвили, являюсь старшим сыном Председателя Совнаркома СССР от первого брака с Екатериной Сванидзе. 16 июля 1941 года около Лиозно я попал в немецкий плен, перед пленением уничтожил свои документы. Мой отец Иосиф Джугашвили носит также фамилию Сталин. Я заявляю настоящим, что указанные выше данные являются правдивыми».

Но вернемся к протоколам допросов. Как я уже говорил, все эти годы они хранились в личном архиве Сталина, и никто о них ничего не знал. Но сегодня гриф секретности с этих документов снят, и они настолько уникальны, что нельзя не привести хотя бы некоторые отрывки. Так как ничего путного о действиях Верховного командования Красной Армии Яков сообщить не мог—об этом он просто ничего не знал, Ройшле перешел к вопросам личного и общеполитического характера.

— Вы добровольно перешли к нам или были захвачены в бою?

— Нет, не добровольно. Я был вынужден, мне просто некуда было деваться.

— А почему вы, офицер, переоделись в гражданскую одежду?

— Я рассчитывал под видом беженца пробраться к своим.

— В каких боях вам довелось участвовать?

— В одном, всего в одном. Но я не знаю, как называлась эта деревня.

— Почему?

— Потому что у меня не было карты. Их вообще ни у кого нет!

— У офицеров нет карт?!

— Представьте себе, нет. У нас все делалось безалаберно и глупо, и наши марши, и наша организация — все безалаберно и глупо. А командование было таким идиотским, что зачастую наши части ставили прямо под огонь — либо ваш, либо наш.

— Как такое возможно?

— Еще как возможно! Дивизия, в которую я был зачислен, считалась хорошей. В действительности же она оказалась совершенно неподготовленной к войне.

— Ив чем, по-вашему, причина плохой боеспособности Красной Армии?

— Главная причина — немецкие пикирующие бомбардировщики. Еще, как я уже говорил, неумные, можно сказать, идиотские действия нашего командования.

— Как обращались с вами наши солдаты?

— Я бы сказал, неплохо... Вот только сапоги зачем-то сняли.

— После того, что вы узнали о боеспособности немецких дивизий, вы все еще думаете, что Красная Армия может оказать такое сопротивление, которое изменило бы ход войны?

— Видите ли, у меня нет полноценных данных ни о ваших резервах, ни о стойкости ваших солдат. Так что ничего определенного я не могу сказать. И все же лично я думаю, что борьба еще будет, что главное в этой войне — впереди.

—Знаете ли вы, что Финляндия, Румыния, Венгрия и Словакия также объявили войну Советскому Союзу?

— Ну и что?! Тоже мне, вояки. Все это ерунда (смеясь). Что это, вообще, за государства? Главное — это Германия, а все остальные — чепуха.

— Известна ли вам, господин старший лейтенант, позиция национал-социалистской Германии по отношению к еврейству? Как вы можете объяснить тот факт, что теперешнее московское правительство состоит главным образом из евреев? Выскажется ли когда-нибудь русский народ против евреев?

— Все это ерунда. Болтовня. Евреи у нас не имеют никакого влияния. Напротив, я лично, если хотите, со всей ответственностью могу сказать, что русский народ всегда питал ненависть к евреям.

— Не поэтому ли в тех города и селах, через которые мы прошли, везде и всюду люди говорят: евреи — наше несчастье, и все беды от них?

— А я о чем говорю! Причина этой ненависти в том, что евреи и, кстати говоря, цыгане не умеют и не хотят работать. Главное, с их точки зрения, торговля. Вы удивитесь, но, зная о том, как относятся к евреям в Германии, наши евреи говорят, что в Германии им было бы лучше, потому что там разрешена частная торговля. Пусть и бьют, но зато разрешают торговать. Каково, а?! Быть рабочим или крестьянином еврей у нас не хочет, это, видите ли, не престижно. Как же после этого их можно уважать?

— Не отсюда ли пошел самый короткий в мире анекдот: «Еврей — дворник»? — усмехнулся Ройшле.

— Отсюда, — поддержал его Яков. — Именно отсюда. Слышали ли вы, что в Советском Союзе есть Еврейская автономная область со столицей в Биробиджане? Так вот там не осталось ни одного еврея, и живут в Еврейской автономной области одни русские. Они же, кстати, являются тамошними колхозниками, слесарями, сантехниками и, конечно же, дворниками.

— И, тем не менее, вторая жена вашего отца еврейка. В наших газетах писали, что она то ли дочь, то ли сестра Кагановича. Или Каганович не еврей?

— Каганович еврей. Но это ничего не значит, так как второй женой моего отца была Надежда Аллилуева, а она русская.

—Ладно, черт с ними, с этими евреями,—махнул рукой Ройшле. — Тем более, что скоро их вообще не будет. Куда больше меня интересует ваше мнение по поводу того, что московские власти призывают гражданское население сжигать все те города и деревни, которые оставляет армия. А чего стоит призыв уничтожать все продовольственные запасы?! Это же вызовет голод, это же ужасное бедствие, которое постигнет все мирное население.

— Когда Наполеон пришел в Россию, делалось то же самое. Скажу откровенно, я считаю эти призывы правильными. Почему именно? Потому что мы враги. Надо бороться, а в борьбе все средства хороши.

— Сделает ли правительство с Москвой то, что было сделано во времена Наполеона?

— Вы о пожарах? Вполне возможно. Я же сказал, что в борьбе все средства хороши. Но меня удивляет ваша уверенность в том, что вы непременно возьмете Москву. Почему вы так думаете? Надо же, как вы уверены, смотрите, не просчитайтесь.

— Известно ли вам о речи, произнесенной по радио вашим отцом?

— Впервые слышу.

— Виделись ли вы с отцом перед отъездом на фронт?

— Виделся.

— И что он сказал, прощаясь с вами?

— Иди, воюй!

— И всё? — искренне удивился Ройшле.

— А что еще нужно? Этого вполне достаточно. Вот если бы он сказал: «Поезжай в Ташкент!», это был бы совсем другой коленкор. Но он этого не сказал! И теперь мне стыдно, мне очень стыдно, что я попал в плен. Лучше бы я погиб! Тогда отцу пришла бы похоронка, и он мог бы гордиться тем, что его сын пал смертью храбрых, защищая свою страну.

— А жена так бы ничего и не узнала? Разве похоронку отправляют не жене?

— A-а, жена! Что жена?! Сегодня она есть, а завтра нет. Жена — это безразлично. Я Юлю, конечно, люблю, но то, что я жив и что в плену — это позор.

— Пригласит ли ваш отец ее с собой в эвакуацию, когда мы возьмем Москву?

— Опять вы о своем! Возьмете Москву? Надо же, как вы уверены! Не обольщайтесь. Один уже брал Москву, а потом драпал до самого Парижа. Но если речь зайдет об эвакуации, то может быть и так, и эдак. Но попадать в ваши руки ей нельзя, никак нельзя! Ведь моя жена еврейка. А раз мать еврейка, то и трехлетняя дочурка тоже еврейка.

Жуткий ответ... И, что самое главное, абсолютно правдивый. То, что Сталин терпеть не мог жену своего сына, — общеизвестный факт. «Женился на разведенке, — частенько ворчал он, — не мог найти приличной девушки, грузинки или русской!» Об этом же, не таясь, пишет в своих воспоминаниях Светлана Аллилуева — сестра Якова Джугашвили:

«Яша ушел на фронт на следующий же день после начала войны, и мы с ним простились по телефону. Юля с Галочкой оставались у нас. Неведомо почему, нас отослали в Сочи. В конце августа я поговорила с отцом по телефону. Юля стояла рядом, не сводя глаз с моего лица. Я спросила, почему нет известий от Яши, и он медленно и ясно произнес: “Яша попал в плен. Не говори пока что ничего его жене”.

Как оказалось, отцом руководили отнюдь не гуманные чувства по отношению к Юле. У него зародилась мысль, что этот плен неспроста, что Яшу кто-то “выдал”, и не причастна ли к этому Юля. Когда мы вернулись в Москву, он мне как-то сказал: “Яшина девочка пусть пока останется у тебя. А его жена, по-видимому, нечестный человек. Надо будет в этом разобраться”.

И ведь разобрался! Юля была арестована осенью 1941 года и пробыла в тюрьме до весны 1943 года, когда “выяснилось”, что она не имеет никакого отношения к пленению Яши. А зимой 1943/44 года, уже после Сталинграда, в одну из наших редких встреч, отец вдруг сказал: “Немцы предлагали обменять Яшу на кого-нибудь из своих. Стану я с ними торговаться?! Нет, на войне — как на войне!” Это очень похоже на отца: отказываться от своих родственников, забывать их, будто их и не было».

Очень важное и очень точное наблюдение о психологии своего отца огласила Светлана Аллилуева: зачастую Сталин делал вид, что не знает о том или ином факте. Бывало и так, что он вроде бы спохватывался, наказывал тех, кто своевременно не информировал, и исправлял положение. Но чаще всего в своей кажущейся слепоте и глухоте, как я уже говорил, он был убийственно последователен, — причем в самом прямом смысле слова.

Применительно к Якову это проявилось наиболее ярко. Можно было не верить немецким листовкам с портретами старшего лейтенанта Джугашвили, можно было объявить фальшивками сообщения в газетах, но ведь в конце июля в руки Сталина попала подлинная записка, написанная рукой Якова. Самое удивительное, она сохранилась и до сегодняшнего дня лежала в личном архиве Сталина. Вот ее аутентичный текст:

«19.7.41.

Дорогой отец!

Я в плену. Здоров. Скоро буду отправлен в один из офицерских лагерей в Германию. Обращение хорошее. Желаю здоровья. Привет всем. Яша».

ЛИЧНЫЙ ПЛЕННИК ГИММЛЕРА

Изучив протоколы допросов, фашистское руководство потребовало доставить необычного пленника в Берлин. Сначала его поместили в Просткенский лагерь для военнопленных, где он находился под бдительным оком немецких спецслужб. Многочисленные допросы и «беседы по душам» окончательно вымотали Джугашвили, он замкнулся, стал угрюмым и молчаливым. И тогда немцы подослали ему «земляка» — грузинского эмигранта, члена нацистской партии по фамилии Тогонидзе. В папках «Смерша» есть донесение советского агента «Шмидта», который информировал органы безопасности о посещении этим грузинским нацистом Якова Джугашвили, и который составил по этому поводу письменный отчет. Вот что он, в частности, написал:

«Лагерь был окружен колючей проволокой. Охрана усилена. Наконец дежурный офицер провел меня к одному из бараков. Я вошел. Голые стены, никаких нар. На полу сено, сильно примятое от лежания. На сене сидело и лежало несколько военнопленных.

Разговор поначалу не клеился, потому что Яков знал, как с ним поступил Ройшле, и решил больше ни с кем не разговаривать. Говоря на грузинском языке, я смог убедить своего собеседника, что наша беседа не будет опубликована.

— На что вы надеетесь? — спросил я.

— На победу, — твердо ответил он. — На победу, которая неизбежно будет. Жаль только, что судьба лишила меня возможности быть ее участником.

Я не решился его разубеждать».

Судя по всему, эти слова настолько не понравились геббельсовским пропагандистам, что Якова передали гестаповцам, которые немедленно перевезли его в свою Центральную тюрьму. И снова допросы, расспросы, выпытывания семейных и военных тайн. Есть сведения, что Якова не только допрашивали, но и пытали. В материалах дела сохранилась информация, правда, неподтвержденная, что Яков дважды пытался вскрыть себе вены. Наконец, видимо поняв, что сломать Якова и сделать из него открытого и откровенного врага своей страны не удастся, гестаповцы махнули на него рукой и перевели в Хаммельсбургский лагерь для военнопленных.

Вот что сообщил сотрудникам «Смерша» после окончания войны чудом выживший узник этого лагеря капитан Ужинский, который во время заключения был близким другом Якова.

«Когда был привезен в лагерь Д жугашвили, выглядел он плохо. В нормальных условиях я бы сказал, что этот человек перенес тяжелую, длительную болезнь. Щеки впалые, цвет лица серый. На нем было советское, но солдатское обмундирование. Яловые сапоги, синие солдатские брюки, пилотка и большая для его роста серая шинель. Питался он наравне со всеми: одна буханка хлеба на 5—6 человек в день, чуть заправленная жиром баланда из брюквы, чай. Иногда на ужин давали картошку “в мундире”. Мучаясь из-за отсутствия табака, Яков нередко менял свою дневную пайку на щепоть махорки. Несколько раз в месяц его тщательно обыскивали, а в комнату поселили соглядатая.

Лагерное начальство разрешило Джугашвили работать в небольшой мастерской, расположенной в нижнем этаже офицерского барака. Здесь пленные делали из кости, дерева и соломы мундштуки, игрушки, шкатулки и шахматы. Вываривая полученные из столовой кости, заключенные готовили себе “доппаек”.

Яков оказался неплохим мастером, и за полтора месяца сделал костяные шахматы, которые обменял у одного из охранников на картошку. Позднее эти шахматы за 800 марок купил какой-то немецкий майор».

В конце апреля 1942 года сравнительно сносное существование Якова было прервано неожиданным приказом снова бросить его в Центральную тюрьму гестапо. А в феврале 1943-го по личному указанию Гиммлера Якова отправляют в печально известный концлагерь Заксенхаузен. Первое время он находился в лагерной тюрьме, затем был переведен в режимный барак зондерлагеря «А». Эта особая зона была отделена от основного лагеря высокой кирпичной стеной и опоясана колючей проволокой, по которой проходил ток высокого напряжения. Охрану несли эсэсовцы из дивизии «Мертвая голова».

В папках «Смерша» сохранились показания арестованного после войны коменданта лагеря штандартенфюрера СС Кайндля. Вот что, в частности, он рассказал:

«О том, что судьбой Джугашвили был заинтересован лично Гиммлер, было известно многим. Видимо, он хотел использовать сына Сталина в случае сепаратных переговоров с Москвой или для обмена захваченных в русский плен видных нацистов».

Не исключено, что с этой же целью в соседней с Яковом комнате содержался племянник Молотова Василий Кокорин (как выяснилось позже, этот самозванец лишь выдавал себя за племянника Молотова. —Б.С.), а в других комнатах жили племянник Черчилля Томас Кучинн, сын премьер-министра Франции капитан Блюм и другие знатные пленники.

И, вы знаете, что задумали эсэсовцы? Чтобы спровоцировать конфликт между русскими и англичанами, администрация лагеря вменила в обязанность англичанам ежедневно мыть комнаты и чистить туалеты русских. Идея была такова: англичане возмутятся, затеют драку, во время которой убьют Кокорина и Джугашвили. Геббельсовские газеты поднимут шумиху, обвиняя во всем племянника Черчилля. Сталин и Молотов, само собой, возмутятся и разорвут отношения между СССР и Англией».

Как ни нелепо выглядит эта затея, но перед угрозой открытия второго фронта немцы были готовы на все. Подтверждает это в своих показаниях, данных «Смершу», и Кокорин. А еще он добавил, что Яков принял решение ценой собственной жизни не допустить конфликта между союзниками и склонял к этому «племянника Молотова».

И вот наступило 14 апреля 1943 года. Незадолго до этого между англичанами и русскими произошла ссора из-за подарочных сигарет, но ожидаемого эффекта немцы не дождались. Сломали Якова не немцы, и даже не англичане, а... собственный отец. Вот что написал об этом много лет спустя Томас Кучинн:

«Не секрет, что за день до гибели Джугашвили между англичанами и русскими произошла ссора из-за подарочных сигарет: ни мы, ни русские не могли договориться, кому сколько перепадет. До драки дело не дошло, но шуму было много. Яков был человеком горячим, и долго не мог прийти в себя. Но эта ссора была не первой и, как показало время, не последней, поэтому отнюдь не этот случай заставил сына Сталина искать смерти. Причина была совсем другой.

Однажды я увидел Якова Джугашвили очень бледным, пристально уставившим свой взгляд в стену, на которой висел громкоговоритель. Я поздоровался с Яковом, но он не отреагировал на мое приветствие. В тот день Джугашвили не брился и не умывался, а его жестяная миска с супом оставалась нетронутой. Василий Кокорин пытался на жалком немецком языке объяснить мне причину столь удрученного состояния Якова. Насколько я понял, речь шла об очередной пропагандистской передаче берлинского радио, в которой говорилось о русских военнопленных в Германии и, в частности, о заявлении Сталина, что “у Гитлера нет русских военнопленных, а есть лишь русские изменники, с которыми расправятся, как только окончится война".

Далее Сталин опроверг утверждение немцев о том, что его сын Яков попал в немецкий плен. “У меня нет никакого сына Якова”, — цитировало слова советского вождя берлинское радио».

ПРОВОЛОКА ИЛИ ПУЛЯ?

И Томас, и другие пленные видели, что это циничное заявление Сталина буквально потрясло несчастного Якова.

«После этой передачи, — свидетельствует далее Кучинн, — сын Сталина стал каким-то подавленным, он чувствовал себя отверженным, похожим на человека, ощущающего на себе какую-то вину. Ему казалось, что его также следует причислить к категории изменников. На мой взгляд, именно в этот день Джугашвили принял твердое решение покончить счеты с жизнью.

Я находился в бараке, когда вдруг раздался выстрел. Я выбежал и увидел Джугашвили висящим на проволоке мертвым. Его кожа во многих местах была обгорелой и черной. Скорее всего, он погиб от соприкосновения с проволокой, которая была под высоким напряжением».

О чрезвычайном происшествии тут же сообщили в Берлин. Немедленно была создана особая следственная комиссия, командировавшая в Заксенхаузен судмедэкспертов. В своем докладе на имя Гиммлера они констатировали, что смерть Джугашвили наступила не от пулевого ранения, а от поражения током высокого напряжения. Выстрел часового прозвучал уже после того, как Джугашвили схватился за проволоку. Вывод: Джугашвили покончил жизнь самоубийством.

Весьма жесткому допросу подвергся и Конрад Харфиг, тот самый часовой, который произвел роковой выстрел. Он тоже заявил, что выстрелил лишь после того, как увидел, что Джугашвили схватился за проволоку.

«14 апреля около 20.00 я заступил на пост. Все пленные, кроме Якова Джугашвили, были уже в бараке, лишь один он продолжал лежать у барака и бить веткой по земле. Я обратил внимание на то, что он был очень взволнован. Когда в 20.00 начальник караула пришел с ключами, чтобы запереть пленных в бараках, а я отправился запереть дверь в проволочном заборе, отделяющем бараки, Яков Джугашвили все еще продолжал лежать у барака. Я потребовал, чтобы он поднялся и вошел в барак, на что он мне ответил: “Нет, делайте со мной, что хотите, но в барак я не пойду. Я хочу поговорить с комендантом”.

Начальник караула унтершарфюрер Юнглинг направился к сторожевой башне, чтобы позвонить по телефону коменданту лагеря, но едва он ушел, как Яков Джугашвили, пройдя мимо меня, внезапно стремительно бросился к наземной проволочной сети “спотыкачу”, преодолел его и крикнул мне: “Часовой, стреляй! Немецкий часовой — трус. Русский часовой давно бы выстрелил!”

Я хотел дать ему одуматься и прийти в себя, поэтому ответил: “Вы не своем уме, отойдите от проволоки, идите в барак и ложитесь спать, завтра все уладится”. Но он продолжал кричать, что я трус. Тогда я махнул на него рукой и пошел к бараку. Но, пройдя метров сорок, обернулся — и увидел, что Джугашвили схватился руками за проволоку, находившуюся под высоким напряжением. После этого мне ничего не оставалось, как, согласно уставу, применить оружие. С расстояния примерно шесть-семь метров я прицелился и выстрелил ему в голову. Сразу после выстрела он разжал руки, откинулся всем телом назад и остался висеть на проволоке головой вниз. Это не была попытка к бегству, это был акт отчаяния человека, готового на все и находившегося вне себя».

Через несколько дней труп Якова Джугашвили был кремирован, а урну с прахом увезли в Берлин, в Главное управление имперской безопасности. Куда она делась потом, никто не знает...

Но на этом история с гибелью сына Сталина не закончилась. В личном архиве Сталина сохранился доклад заместителя министра внутренних дел Ивана Серова, датированный сентябрем 1946 года. Оказывается, в 1945-м американцы арестовали пятнадцать охранников Заксенхаузена, в том числе коменданта лагеря Кайндля. Наше командование попросило передать их советской стороне, что американцы и сделали.

Само собой, начали с допроса Кайндля. Рассказывая о гибели Якова Джугашвили, он несколько иначе интерпретировал события того трагического дня. Кайндль заявил, что «за проволоку Джугашвили схватился одновременно с выстрелом часового, хотя эксперты считали, что убит он был ударом электрического тока, а выстрел в голову последовал после этого».

Нетрудно догадаться, что такого рода объяснение Серов посчитал вымыслом «в целях смягчения его ответственности за расстрел Джугашвили». И еще одна немаловажная деталь: Серов сетует на то, что американцы просили пригласить их на суд, поэтому «применить меры физического воздействия к арестованным Кайндлю и начальнику охраны Вегнеру в полной мере не представляется возможным».

Что ж, версия о том, что сын Сталина не покончил жизнь самоубийством, а был убит охранником, звучит, конечно, благороднее, но она не соответствует действительности. Правда же в том, что от Якова отрекся отец, и не только отрекся, но фактическим назвал изменником, с которым расправятся, как только кончится война. О том, что это не пустые слова, Яков хорошо знал — ведь все его родственники были уничтожены кровожадным отцом. Вот он и решил: лучше смерть от немецкого тока, чем от русской пули, которую в него выпустят по приказу отца.

И еще... Щедрый на награды для других, Сталин так и не решился хотя бы посмертно наградить своего сына, совершившего, без всяких натяжек, героический поступок. Слава Богу, эта ошибка была исправлена в 1977 году, когда Яков Иосифович Джугашвили был награжден орденом Отечественной войны 1-й степени (посмертно).

НАГРАДА РОДИНЫ — ПРЕДЗНАМЕНОВАНИЕ РАССТРЕЛА

Все началось с того, что в далеком 1932 году японские войска вторглись на территорию Маньчжурии и создали марионеточное государство Маньчжоу-Го во главе с последним императором Цинской династии Пу И.

Так как император был не более чем декоративной фигурой и всеми делами в якобы независимо государстве заправляли японцы, Маньчжурия стала превращаться в плацдарм для нападения на Советский Союз: в бешеном темпе строились дороги, аэродромы, укрепрайоны и другие военные объекты.

Через шесть лет все было готово. Не откладывая дела в долгий ящик, японский Генеральный штаб разработал директиву с весьма недвусмысленным названием: «Основные принципы плана по руководству войной против Советского Союза». Задачей первого этапа был захват Приморья и Северного Сахалина. Затем — «быстрое разрушение Транссибирской железной дороги в районе Байкала с тем, чтобы перерезать главную транспортную артерию, связывающую Европейскую часть с Сибирью».

С чисто азиатским коварством японцы начали готовить мировое общественное мнение, раструбив во всех газетах, что земли в районе озера Хасан всегда принадлежали Маньчжурии, а высоты Безымянная и Заозерная — чуть ли не святыни маньчжурского народа. 15 июля 1938 года японский посол в СССР предъявил требование снять с этих высот погранпосты, а через пять дней потребовал вывести всех пограничников из района озера Хасан, так как и высоты, и озеро принадлежат независимому государству Маньчжоу-Го.

В Наркомате иностранных дел подняли Хунчунский протокол, подписанный еще в 1886 году, где было четко сказано, что эти земли принадлежат России. Но японцы не обратили на это никакого внимания.

Больше того, они подтянули к границе три пехотных дивизии, механизированную бригаду и кавалерийский полк. К устью реки Тумень-Ула подошел крейсер, а за ним 14 миноносцев и 15 военных катеров.

29 июля японцы ринулись на Безымянную. Их было более двухсот человек, а защищал высоту наряд из одиннадцати пограничников. И хотя бой был неравный, к тому же почти половина пограничников погибла, они не отошли и дождались подмоги. Враг был отброшен, но не надолго.

Перегруппировав свои силы, японцы бросились на Заозерную. На высоте было всего тридцать пограничников и взвод саперов, а штурмовали ее два японских полка. Сопротивление было яростным, дело доходило до штыковых контратак, саперы подрывались вместе с противником, но силы были неравны, и 31 июля обе высоты отошли к японцам.

Плохо подготовленные попытки отбить высоты успеха не имели. И тогда из состава Дальневосточного фронта был выделен 39-й стрелковый корпус, основательно усиленный танками, самолетами и артиллерией. К 5 августа в районе озера Хасан было сосредоточено более 15 тысяч солдат, 285 танков, 237 орудий и 250 самолетов. В море вышли боевые корабли и подводные лодки.

Командовал этими силами комкор Штерн. Действиями авиации руководил комбриг Рычагов. 6 августа Штерн отдал приказ о переходе в наступление. Как только развеялся туман, Рычагов поднял в небо 180 бомбардировщиков и 70 истребителей. Бомбовый удар по высотам был страшный! Потом в дело вступила артиллерия. А в 17.00 поднялась пехота.

Японцы сопротивлялись так яростно, что с Заозерной их выбили лишь 8 августа. А на следующий день была освобождена и Безымянная.

Самураи тут же запросили мира, и 11 августа военные действия были прекращены.

Москва ликовала! Москва праздновала победу и чествовала победителей. Шесть с половиной тысяч участников боев были награждены орденами и медалями, а 26 бойцов и командиров удостоены звания Героя Советского Союза.

Не были забыты и Штерн с Рычаговым: за успешное руководство боевыми операциями им были вручены ордена Красного Знамени. Но главное не ордена, главное то, что они были признаны в своей среде и приняты в когорту надежных и умелых военачальников. Это было отражено в приказе наркома обороны от 4 сентября 1938 года:

«Японцы были разбиты и выброшены за пределы нашей границы благодаря боевому энтузиазму наших бойцов, младших командиров, среднего и старшего командно-политического состава, готовых жертвовать собой, а также благодаря умелому руководству операциями против японцев тов. Штерна и правильному руководству тов. Рычагова действиями авиации».

Казалось бы, такая оценка полководческих талантов Штерна и Рычагова сулила им новые ордена, новые посты и новые звания. Впрочем, так оно и было: Штерну присвоили звание генерал-полковника и назначили командующим ПВО страны, а Рычагов, которому не было и тридцати, получил звание генерал-лейтенанта и должность начальника ВВС Красной Армии. Оба были избраны депутатами Верховного Совета СССР, оба стали Героями Советского Союза, и оба... расстреляны в октябре 1941 года как заговорщики, террористы, шпионы и враги народа.

Разобраться в их делах и их трагических судьбах до сих пор никто не пытался. Не буду рассказывать, как мне это удалось, но, несмотря на строжайшие запреты, до их уголовных дел я все же добрался. А запреты были более чем серьезные. Скажем, папка с делом Штерна имеет гриф «Хранить вечно». А чего стоит приписка: «Дело без разрешения начальника отдела “А” МГБ СССР на просмотр не выдавать и на запросы не высылать»! А вот дело Рычагова было запрещено выдавать «без разрешения следчасти по особо важным делам НКГБ СССР».

ДОВЕРЧИВ К ЛЮДЯМ И ИЗЛИШНЕ БОЛТЛИВ

По большому счету Штерна можно обвинить только в этом, но так как для вынесения расстрельного приговора такого обвинения мало, пришлось за Григория Михайловича взяться всерьез.

Дело № 2626 по обвинению Штерна Григория Михайловича начато 16 июня 1941 года. Обратите внимание на следующие даты: арестован Штерн 7 июня, в то время как постановление на арест подписано 9 июня.

Можно ли арестовывать без соответствующего постановления? В соответствии с законом — нельзя, но если очень хочется, то можно.

Как и положено, на этом постановлении есть виза заместителя наркома госбезопасности Меркулова, прокурора Бочкова и, что совершенно неожиданно, Семена Михайловича Буденного. Главный конник страны согласие на арест дал 10 июня, причем свою размашистую подпись сделал зелеными чернилами. Не знаю, пользовался ли он красными, но при желании эту подпись можно рассматривать как зеленый свет на все последующие действия.

Как следует из этого документа, Штерн подозревался в троцкистской и заговорщической деятельности. Изобличал его в этом известнейший в те годы журналист Михаил Кольцов, который в 1939-м был арестован, а в 1940-м расстрелян. Под пытками у Михаила Ефимовича выбили соответствующие показания, и теперь им дали ход. В том же духе высказались бывшие начальники Разведуправления РККА — тоже расстрелянные — Урицкий и Берзин, назвавшие Штерна членом заговорщической группы. Еще дальше пошел бывший военный атташе во Франции Венцов, который заявил, что неистовым троцкистом Штерн стал еще в 1931 году, когда группа красных командиров была командирована для учебы в Германию.

По тем временам такого рода показаний для ареста было вполне достаточно. В тот же день был проведен и обыск. Среди изъятых книг, рукописей и документов упоминаются «черновики его писем Сталину и Ворошилову о клевете на 44 листах», какие-то письма от «дяди Саши из Германии», множество секретных бумаг о боевых действиях в Испании, Финляндии, на Халхин-Голе и Хасане.

Кроме того, в описи упоминаются два ордена Ленина, два — Красного Знамени, а также орден Красной Звезды, медали, депутатский значок и «Золотая Звезда» Героя Советского Союза № 154.

А вот и анкета арестованного. Из нее следует, что Григорий Михайлович Штерн родился в 1900 году в городе Смела Киевской губернии. Отец—врач, мать — домохозяйка. Национальность — еврей. Женат. Двое детей. Член ВКП (б) с 1919 года. Окончил Академию имени Фрунзе.

На первом же допросе Штерну заявили, что он арестован за «проводимую на протяжении ряда лет активную и сознательную вражескую работу в рядах Красной Армии».

—Я никогда сознательной вражеской работы не проводил! — возмутился Штерн. — И ни в какой контрреволюционной организации не состоял.

— Ваши попытки скрыть от следствия правду будут разоблачены показаниями ваших соучастников по заговору, — многообещающе заметил следователь. — Предлагаю вам приступить к правдивым показаниям.

— Врагом советской власти я никогда не был, — решительно заявил Штерн.

— Вы умело маскировались под честного советского командира, — поддел его следователь, — а на самом деле всегда были врагом родины и партии.

Враг родины и партии... Более страшного обвинения в те годы пожалуй что не было. Штерн прекрасно понимал, что может последовать, если он не докажет обратного или... не уведет следователя в сторону, признавшись в чем-то другом. И он, как тогда было принято, занялся самокритикой.

— В моей работе было много грубых ошибок, — начал он. — Я был самонадеян и подчас выдвигал плохо продуманные предложения. Я был слишком доверчив к людям, не бдителен и излишне болтлив, допуская высказывания, которые можно квалифицировать как антисоветские. У меня были личные обиды и недовольство отношением ко мне некоторых работников Наркомата обороны. Порой я не проявлял обязательной для большевика выдержки и принципиальности.

Закончил он, опять же, как тогда было принято, беспощадным самоосуждением.

—Я не оправдал высокого доверия партии, за что заслуживаю самого сурового наказания.

Для выступления на партийном собрании этих слов вполне достаточно, чтобы получить «строгача», но в партии остаться. А вот для того, чтобы получить право на жизнь и избежать расстрельного приговора, такого рода признаний маловато — это ему дал понять следователь на следующем же допросе.

— Вы сказали, что допускали много грубых ошибок. Что это за ошибки?

— Прежде всего, их было немало во время испанских событий 1937—1938 годов. Будучи там главным военным советником, я не добился радикальной очистки республиканской армии от предательских элементов среди командного состава армии. Провалил наступательные операции в районе Брунете и Теруэля. Не обеспечил разворота промышленности на военные нужды.

Поразительно, но следователь его не перебивает и не спрашивает, а какое он, собственно, имел право заниматься чисткой республиканской армии и обеспечивать «разворот» промышленности на военные нужды. Ведь Штерн, в конце концов, всего лишь советник, а для принятия тех или иных решений есть испанское правительство, испанские министры и испанские командиры частей и соединений.

Или все было не так? Быть может, испанцы были лишь марионетками, а за веревочки дергали советские советники? Как бы то ни было, но формулировки «не добился», «провалил» и «не обеспечил» говорят именно об этом.

— Были у меня и другие ошибки, — продолжал между тем Штерн. — Во время Финской кампании я командовал 8-й армией. Разгром 18-й дивизии, которая входила в состав 8-й армии, на моей совести. В те дни, когда ударили 50-градусные морозы, надо было отвести ее на заранее подготовленные позиции, а я этого не сделал. И тогда финны ударили по флангу. Участь дивизии была предрешена: погибло более шести тысяч человек. Распыленное использование авиации — тоже моя ошибка.

— Смотря как на это смотреть, — сурово заметил следователь. — Одни в этом могут увидеть ошибки, которые случаются с каждым командиром, а другие — вражескую работу. Но мы еще к этому вернемся... А что за личные обиды, о которых вы говорили на предыдущем допросе?

— Их было немало, — вздохнул Штерн. — Как известно, перед началом боев у озера Хасан я был начальником штаба Дальневосточного фронта, а потом командовал корпусом, который разгромил японцев. Когда фронт был ликвидирован, мне доверили 1-ю отдельную Краснознаменную армию. И вдруг снимают! Я страшно обиделся и считал, что это сделано с подачи заместителей наркомов обороны Кулика и Мерецкова, с которыми у меня сложились неприязненные отношения еще в Испании.

А чего стоило исключение моего имени из числа руководителей Халхин-Гольской операцией! В те дни я возглавлял фронтовое управление, которое осуществляло координацию действий советских и монгольских войск. И вдруг в изданном в 1940 году официальном описании операции я не нахожу своего имени. Как будто я там и не был!

Следователь оторвал глаза от мелко исписанных листов протокола и, быть может, впервые в жизни сочувственно посмотрел на подследственного: ведь не дурак же этот генерал-полковник, но глух и слеп, как несмышленый ребенок. Неужели он не понимал, что отстранение от командования армией и особенно исключение из числа руководителей боев на Халхин-Голе было серьезнейшим звонком, а проще говоря, предупреждением о грядущем аресте?! Но, с другой стороны, если и понимал, то что мог сделать? Из Страны Советов не сбежишь. Граница на замке. А замок вешали такие же, как этот Штерн.

— Ну, хорошо. С личными обидами все ясно. А как понимать ваши показания об излишней болтливости? — вернулся к бумагам следователь.

— Очень просто. В разговорах с сослуживцами, особенно с начальником ВВС генерал-лейтенантом Рычаговым и помощником начальника Генштаба по ВВС генерал-лейтенантом Смушкевичем я высказывал недовольство фактами необоснованных арестов в 1937—1938 годах.

— Почему вы не говорите ни слова о своей вражеской работе в Красной Армии? — нажал на Штерна следователь.

— А я такой работы не вел! — отрезал Григорий Михайлович.

Такая решительная позиция следователю очень не нравилась — от него требовали признательных показаний. Чтобы их получить, следователь отдал Штерна, как тогда говорили, «в работу». Что это была за «работа», мы еще узнаем, правда, через много лет, а пока что результаты этой «работы» появились почти немедленно.

21 июня 1941 года, за несколько часов до нападения Германии на Советский Союз, Штерну предъявили обвинение в том, что он «является участником антисоветской заговорщической организации, проводил подрывную работу по ослаблению военной мощи Советского Союза, а также занимался шпионской работой в пользу иностранных разведывательных органов».

Штерн все отрицал. И тогда его снова отдали «в работу».

27 июня начальник следственной части майор Влодзимирский и старший лейтенант Зименков организовали очную ставку Героя Советского Союза Григория Штерна с дважды Героем Советского Союза Яковом Смушкевичем. Яков Владимирович блестяще проявил себя в Испании, потом командовал авиагруппой на Халхин-Голе, был начальником, а затем генеральным инспектором ВВС Красной Армии. Короче говоря, его знала и любила вся страна, но он тоже оказался на Лубянке. Ему бы — воздушную армию, а Штерну — стрелковый корпус, и — в дело, на фронт, немцы-то наступают, почти не встречая сопротивления. Но вместо этого их держат во Внутренней тюрьме и без конца таскают на допросы.

А теперь еще и очная ставка. У Смушкевича первым делом спросили, в чем он признает себя виновным.

— В том, что являлся участником заговора в Красной Армии, направленного против советской власти, и что был германским шпионом.

— А Штерн? Он являлся участником этого заговора?

— Да, являлся. Я с ним находился в непосредственной связи.

— Правду ли говорит Смушкевич? — поинтересовались у Штерна.

— Да, — подтвердил Штерн. — Я действительно являлся участником военного заговора.

— Были ли вы, Смушкевич, связаны со Штерном по шпионской работе?

— Да, Штерн, так же, как и я, являлся германским шпионом. Об этом я знаю от Мерецкова, как, впрочем, и от самого Штерна. Он говорил об этом еще в Испании, когда в январе 1937-го мы оказались в Мадриде.

— Будете ли вы, Штерн, и теперь отрицать свою шпионскую связь со Смушкевичем?

— Нет. Смушкевич говорит правду.

Всё, эта очная ставка показала, что так называемая «работа» — а это жесточайшие пытки — дала свои результаты: несгибаемый Штерн сломлен и обречен. Признать себя немецким шпионом в то время, когда Германия ведет войну с Советским Союзом, значит самому себе подписать смертный приговор. Думаю, что Григорий Михайлович это понимал и больше ничего не отрицал, тем самым приближая неизбежный конец. Из него тянули имена — и он назвал всех своих сослуживцев, от него требовали деталей — и он расписывал тайные встречи с немецкими агентами, присланными самим Кейтелем.

По существующим тогда правилам, в конце каждого протокола допроса подследственный ставил свою подпись и делал приписку: «Протокол допроса записан с моих слов правильно и мною прочитан». Есть такие подписи и приписки на всех протоколах допроса Штерна. И вдруг на одном из протоколов сделанная дрожащей рукой приписка, совершенно не укладывающаяся в задуманный следователем сценарий.

«Все вышеуказанное я действительно показывал на допросе, но все это не соответствует действительности и мною надумано, так как никогда в действительности врагом народа, шпионом и заговорщиком не был.

Штерн».

Бесследно для Григория Михайловича этот поступок не прошел: его снова отдали «в работу». Но на этот раз бериевские костоломы явно перестарались: пришлось вызывать врачей, причем не только травматологов, но и психотерапевтов. Обследовав Штерна, они пришли к выводу, что никакой психической болезнью он не страдает и вполне вменяем.

А это значит, что его снова можно бить, пытать и терзать многочасовыми допросами. Теперь Штерн стал куда сговорчивее и пописывал практически все, что ему подсовывал следователь. Скажем, на очной ставке с Мерецковым он заявил, что еще в 1931 году вместе с будущим маршалом Советского Союза стал «участником военного заговора, ставившего задачей изменение государственного строя и поражение Советского Союза в предстоящей войне с Германией».

Какой заговор, какая война?! Ведь в Германии тогда царила разруха, армия малочисленна, а Гитлер околачивался по пивным и лишь мечтал о власти. Но следователь делает вид, что ничего этого не знает, и заносит всю эту ахинею в протокол.

Закончилась ставка совершенно убийственным признанием Мерецкова.

— Я прошу прекратить очную ставку, — сказал он, — так как намерен дать откровенные показания о своей заговорщической работе в пользу немцев.

А 17 октября 1941 года, в тот день, когда фашистские войска вышли к окраинам Москвы, доблестные советские чекисты вынесли заключение по делу № 2626. Перечислив все прегрешения Штерна, а также отметив, что «сперва он признал себя виновным, но потом от показаний отказался», они полагали бы (была тогда такая странная формулировка) Штерна Григория Михайловича расстрелять.

28 октября приговор был приведен в исполнение.

И — всё! Еще одним военачальником, способным грамотно противостоять Кейтелю, Манпггейну или Гудериану, стало меньше. Так что победы германского оружия ковались не только в немецком генштабе и на заводах Круппа, но и в подвалах Лубянки.

ПРЕРВАННЫЙ ПОЛЕТ

Уроженец деревни Лихоборы Московской области Павел Рычагов сделал прямо-таки фантастическую карьеру. После семилетки он учился в военной школе летчиков, потом командовал эскадрильей, бригадой, отличился в Испании, блестяще проявил себя на Хасане и Халхин-Голе, удостоен звания Героя Советского Союза, избран депутатом Верховного Совета СССР, а когда ему не было и тридцати, стал начальником Военно-воздушных сил всей страны.

Первое время простоватость и прямота молодого генерала нравились Сталину. Удовлетворенно попыхивая трубкой, он с интересом наблюдал за тем, как Рычагов, невзирая на чины и должности, спорит с маршалами и секретарями ЦК, отстаивая интересы военных летчиков. Но однажды, когда на заседании ЦК рассматривались причины участившихся аварий и необъяснимых падений самолетов, Сталин произнес весьма едкую фразу, отметив низкую квалификацию летчиков.

Рычагов буквально взвился! В авариях он винил конструкторов и их сделанные по принципу тяп-ляп самолеты. Сталин взял конструкторов под защиту, заметив, что плохому танцору всегда кое-что мешает. Рычагов побагровел и рубанул сплеча:

— Ну и летайте на этих гробах сами!

Повисшую в кабинете тишину иначе, как смертельной, назвать было нельзя... Сталин с нескрываемым удивлением посмотрел на распустившегося мальчишку, которого лично он вытащил из самых низов, и, вытряхнув трубку, бросил:

— Мы об этом подумаем.

Сейчас уже трудно сказать, с этого приснопамятного заседания началась оперативная разработка Рычагова, или с чего другого, но вот что поразительно: 22 июня прямо на аэродромах была уничтожена большая часть советской авиации. С этого дня каждый летчик и каждый самолет были на вес золота, а командующего ВВС отправляют в отпуск. Да-да, получив отпускной билет, 24 июня Рычагов отправился к морю.

Но — не доехал. Генерала Рычагова арестовали в Туле, причем прямо в поезде. В тот же день его доставили в Москву, произвели обыск на квартире — а жил Павел Васильевич в печально известном Доме на набережной — и завели на него дело под № 2930.

В постановлении на арест, которое датируется 27 июня, то есть опять-таки задним числом, говорится, что Рычагов «является участником антисоветской заговорщической организации и проводит враждебную работу, направленную на ослабление мощи Красной Армии». Выходит, что, правильно руководя действиями авиации на Хасане и Халхин-Голе, как это говорится в приказе Ворошилова, Рычагов только и делал, что ослаблял мощь Красной Армии? Бред, да и только!

На самом деле мощь Красной Армии ослабляли те, кто последовательно и систематично уничтожали всех более или менее ценных военачальников: ведь даже во время войны они погибали не от немецких, а от русских пуль. Чью это приближало победу и на кого работало, понятно даже ребенку. Но в те годы такого рода действия считались проявлением высшей мудрости горячо любимого вождя народов.

Формальным поводом для ареста Рычагова послужили выбитые под пытками показания другого известного летчика, Якова Смушкевича, который заявил, что они вместе с Рычаговым высказывали «недовольство партией и правительством и договорились совместными усилиями срывать вооружение ВВС».

Как только речь зашла о вооружении ВВС, очень кстати пришлись показания бывшего наркома оборонной промышленности, впоследствии трижды Героя Соцтруда Бориса Ванникова. Пока он говорил о плохих пулеметах и скверных авиационных пушках, на выпуске которых якобы настаивал Рычагов, следователь слушал вполуха, но как только Ванников упомянул Сталина, следователь схватился за ручку.

— Однажды, когда я был в кабинете Рычагова, ему позвонил товарищ Сталин,—рассказывал Ванников.—Выслушав Сталина, Рычагов швырнул трубку и начал ругать его площадной бранью за вмешательство вождя в сугубо технические вопросы. «Такое повседневное вмешательство только дезорганизует управление, — говорил Рычагов, — и подрывает мой авторитет как начальника ВВС. Мне это надоело, пусть садится здесь и сам командует». И опять площадно ругался.

В другой раз, когда ему попало на совещании в ЦК, Рычагов снова площадно ругал товарища Сталина и говорил: «Я заставлю его относиться ко мне как следует. И вообще, такое отношение ко мне ни к чему хорошему не приведет».

Как в воду смотрел генерал Рычагов: ни к чему хорошему его близость к вождю не привела. Если на первом допросе обвинение в антисоветской деятельности и измене родине Рычагов отрицал, то через три дня заявил:

— Я решил рассказать следствию все о своих преступлениях.

— В чем же вы признаете себя виновным? — поинтересовался следователь.

— В том, что являлся участником антисоветской заговорщической организации, по заданию которой проводил вредительскую работу в ВВС.

Выбив у Рычагова эти признания, следствие не успокоилось и предъявило ему обвинение в терроризме и шпионской работе. Рычагов это категорически отрицал. И даже во время очной ставки со Смушкевичем, к которой обоих основательно подготовили, агентом иностранной разведки себя не признал.

Последний допрос Павла Рычагова состоялся 25 октября 1941 года. Он был коротким, но Рычагов успел сказать главное:

— Все мои показания — неправда. И то, что говорили обо мне другие, тоже неправда. Я — не шпион и не заговорщик.

Но ни этот допрос, ни последние слова Рычагова никакой роли уже не играли: ведь еще 17 октября было вынесено заключение по делу № 2930, в котором сказано, что следствие полагало бы, что Павла Васильевича Рычагова нужно расстрелять.

И его расстреляли. В деле есть справка, что приговор приведен в исполнение 28 октября 1941 года.

Итак, то, чего не смогли сделать франкисты в Испании, японцы у Хасана и Халхин-Гола, финны под Ленингрдом, успешно доделали доблестные советские чекисты: недрогнувшей рукой они убили Григория Штерна и Павла Рычагова, прекрасных военачальников, которых так не хватало на фронтах Великой Отечественной.

А ВОТ ЧТО СКАЗАЛ ОБ ЭТОМ БЕРИЯ

Прошло тринадцать лет... В 1954-м Генеральный прокурор Союза ССР Руденко подписал постановление о прекращении дел по обвинению Штерна и Рычагова за отсутствием в их действиях состава преступления.

Фактически это означало их полную реабилитацию. Как правило, в делах отсутствуют материалы, на которые опирается прокуратура, прекращая те или иные дела, — и это естественно. Но на этот раз мне несказанно повезло: сохранились показания не только тех извергов, которые допрашивали и пытали Штерна и Рычагова, но и палачей, росчерком пера которых эти невинные люди были отправлены на тот свет.

Вот что говорится в документе, подписанном Романом Руденко:

«Основанием к аресту Рычагова послужили показания Смушкевича, Сакриера и Ванникова. Их показания были получены в результате применения незаконных методов следствия: избиений, истязаний и других пыток, что было установлено при расследовании дела по обвинению врага народа Берия и его сообщников.

В частности, Берия показал:

“Для меня несомненно, что в отношении Мерецкова, Ванникова и других применялись беспощадные избиения. Это была настоящая мясорубка, и таким путем вымогались клеветнические показания. Нарком госбезопасности СССР Меркулов играл главную роль, и у меня нет сомнений, что он лично применял пытки к Мерецкову, Ванникову и к другим.

Мне вспоминается, что, говоря со мной о деле Мерецкова, Ванникова и других, Меркулов преподносил это с позиций достижений, что он раскрыл подпольное правительство, организованное чуть ли не Гитлером”».

Далее Руденко приводит слова Смушкевича о том, что он дал свои показания по малодушию и от них отказывается, что хочет внести поправки в протоколы допросов. Увы, но сделать это Смушкевич не успел, так как тоже был расстрелян 28 октября 1941 года в числе 25 других арестованных, которых вывезли в Куйбышев.

Стало ясно и другое: допросы в Куйбышеве не имели никакого значения, так как предписание о расстреле этой группы Берия дал еще 18 октября.

Что касается показаний Ванникова, то они полностью дезавуированы, так как он был освобожден и реабилитирован еще в 1941 году.

Осенью 1953-го, когда раскручивалось дело Берия, на допросы вызывали не только его сообщников, но и многочисленных свидетелей. Вот что сообщил бывший следователь Болховитин, проходивший в качестве свидетеля.

«В июне—июле 1941 года по поручению Влодзимирского я вел дело генерал-лейтенанта Рычагова. На допросах, которые я вел, виновным себя во вражеской деятельности он не признал и говорил лишь об отдельных непартийных поступках.

В июле была проведена очная ставка со Смушкевичем. В порядке “подготовки” Рычагова, заместитель начальника первого отдела Никитин зверски его избил. Я помню, что Рычагов тут же сказал, что теперь он не летчик, так как Никитин перебил ему барабанную перепонку уха.

Смушкевич, судя по его виду, тоже неоднократно избивался.

В результате всякого рода недостоверных показаний, полученных в результате пыток и избиений, а также самооговора, Рычагов был без суда расстрелян».

Болховитину вторит другой свидетель, тоже бывший следователь Семенов.

«В 1941 году, когда Влодзимирский занимал кабинет № 742, а я находился в приемной, я был свидетелем избиений Влодзимир-ским арестованных Мерецкова, Локтионова, Рычагова и других. Избиение носило зверский характер. Арестованные, избиваемые резиновой дубинкой, плакали, стонали и теряли сознание. В избиении Штерна участвовали еще Меркулов и Кобулов. Арестованный Штерн был так сильно избит, что его отливали водой».

Припертый этими показаниями к стене, раскололся и Влодзимирский:

«В моем кабинете действительно применялись меры физического воздействия к Мерецкову, Рычагову и Локтионову. Применялись они и к Штерну. Арестованных били резиновой палкой, и при этом они, естественно, охали и стонали.

Я помню, как один раз сильно избили Рычагова, но он не дал никаких показаний, несмотря на избиение».

Судьба этих изуверов с Лубянки хорошо известна: каждый из них получил свою, чекистскую, пулю. Вот уж поистине восторжествовала библейская заповедь: не поступай с людьми так, как не хочешь, чтобы поступали с тобой.

ГРАФ ТОЛСТОЙ ПРОТИВ НКВД

Приходилось ли вам прикасаться к извлеченным из тьмы веков или секретных хранилищ документам? Если да, тоща вы поймете мое волнение, когда я взял в руки выцветшую, а прежде серосинюю папку. Это дело Георгия Давыдовича Венуса, 1897 года рождения, выходца из василеостровских немцев. Из-за ветхости папки номер дела, к сожалению, не сохранился.

Арестовали Венуса 8 января 1935 года как «участника контрреволюционной организации». 11 февраля ему было предъявлено стандартное и самое страшное по тем временам обвинение в «шпионаже, активной контрреволюционной деятельности и участии в террористической организации, ставившей целью свержение советской власти». Как ни трудно в это поверить, но на первом же допросе Венус свою вину признал. И хотя впоследствии от данных показаний пытался отказаться, его участь была предрешена.

Друзья — а их было немало — от Венуса мгновенно отвернулись и сделали вид, что никогда его не знали. Понять их в принципе можно: за связь с врагом народа можно было оказаться в соседней камере. Так вот, от Венуса отвернулись все, кроме одного. Этим человеком оказался Алексей Толстой: он отправил письмо всесильному Ежову, который в те годы возглавлял НКВД. Это был поступок!

МУЗА, РОЖДЕННАЯ В ОКОПАХ

Так кто же он такой, Георгий Венус? Почему ради его спасения пошел на смертельный риск популярнейший советский писатель и бывший граф Алексей Толстой? Как я уже упоминал, родом он был из обрусевших немцев, не одно поколение работавших на бумагопрядильной фабрике Кенига. Но Георгий пошел не в цех, а в хорошо известное реальное училище Екатериненшуле.

Юноша был талантлив: он писал стихи, брал уроки в Академии художеств, мечтал стать живописцем. Увы, но этим мечтам не суждено было сбыться, помешала война. В 1915 году Георгий поступил в Павловское пехотное училище и через восемь месяцев, приняв присягу, стал прапорщиком. Потом — фронт, бои, ранения, награждение Георгиевским крестом...

Революция застала Венуса в окопах. Зимой 1918-го он вернулся в Петроград, как бывший офицер тут же был арестован ЧК и брошен в Петропавловскую крепость. Двадцать девять дней ждал он решения своей участи, видел, как каждый день уводили на расстрел его соседей, приготовился к казни и сам, но совершенно неожиданно «по слабости здоровья» его освободили и отпустили на все четыре стороны.

Так как он ходил с немецкой пулей в легком и кашлял кровью, то решил пробираться в теплые края. После ряда приключений Венус оказался в занятом немцами Харькове и тут же был мобилизован в войско гетмана Скоропадского. Пробыл он в этом самостийном войске буквально несколько дней и, сбросив ненавистную форму, спрятался у давних знакомых, живущих на окраине города.

Не прошло и нескольких дней, как в Харьков вошли деникинцы. Венус тут же выбрался из подполья и добровольно вступил в известный своими жестокостями Дроздовский полк, так как, по его словам, «в те дни считал, что деникинская армия нанесет поражение большевикам». В белой армии он находился до самого разгрома Врангеля, и вместе с остатками его войска, чуть ли не на последнем пароходе, отплыл в Турцию.

Как известно, Врангель рассчитывал на реванш, и основной костяк своей армии сохранил. Сохранить-то сохранил, но содержать не мог: офицеры месяцами не получали жалованья и в самом прямом смысле слова голодали.

Венусу пришлось труднее, чем кому бы то ни было, ведь он по-прежнему кашлял кровью, и ему нужно было более или менее прилично питаться. Когда становилось совсем невмоготу, Венус шел на берег Босфора, ловил черепах, разбивал их о камни, а мясо вываривал на костре.

Трагический конец был практически предрешен, но... его спасла мать, находившаяся в большевистской России. Как это ни странно, почта в те времена работала исправно, что позволило матери Венуса связаться со своим состоятельным братом, который жил в Берлине, и попросить его оказать помощь сыну. Дядя тут же помог племяннику, сначала прислав ему денег на пропитание, а потом и вытащив его в Берлин.

Сидеть на дядиной шее Георгий не хотел и занялся поисками работы. Совершенно неожиданно нашел спрос его талант живописца: после пустякового экзамена его охотно приняли в рекламное бюро. Днем Венус рисовал рекламные плакаты, убеждая покупать то мыло, то подтяжки, а по вечерам бегал в литературные эмигрантские кружки, которых в Берлине было великое множес1во.

Начал он, как водится, со стихов, и даже выпустил небольшой сборник под названием «Полустанок», но потом перешел на прозу. Два года работал Венус над романом «Война и люди», который в 1926 году был напечатан в Ленинграде. Роман тут же заметили, о нем восторженно отозвался даже Горький.

А в газетах писали: «Автор рисует головокружительную кампанию белого отряда на Украине, закончившуюся неудачей, отступлением и сдачей Перекопа Красной Армии. Белая армия дана не только в действии и боях, но и в быту. Ценно то, что у Венуса показано не только организационное разложение белой армии, но и вырождение белой идеи».

Так случилось, что Венус довольно близко познакомился с Виктором Шкловским, который тут же взял шефство над молодым писателем. Так как в это время в Берлине находился мэтр эмигрантской литературы Алексей Толстой, Шкловский решил рекомендовать ему своего воспитанника, сопроводив его к бывшему графу с краткой запиской:

«Дорогой Шарик! Посылаю тебе молодого и талантливого писателя Георгия Венуса. Я уже доучиваю его писать. Но пока что ему надо есть. Не можешь ли ты дать ему рекомендацию? Он — красный. Твой В. Шкловский».

Толстой взял Венуса под свою опеку, и его стали печатать регулярнее. А вскоре Венус принял радикальное решение, которое не только в корне изменило его жизнь, но в конце концов привело к трагическому концу: он решил вернуться в Россию.

Полпредом Советского Союза в Германии в то время был Николай Крестинский, тот самый Крестинский, который до этого был наркомом финансов и даже членом политбюро ЦК ВКП (б), а в тридцатые годы станет первым заместителем наркома иностранных дел и будет расстрелян. А ведь как все хорошо у него начиналось. Гимназия — с золотой медалью, затем юридический факультет Петербургского университета, должность присяжного поверенного. Жить бы ему и дальше на Невском проспекте, выступать в суде, защищая обеспеченных петербуржцев, если бы не увлечение большевистской литературой. Со временем Николай Крестинский и сам стал пописывать, печатаясь в «Правде».

Когда его решили назначить полпредом в Германии, будто предчувствуя неладное, Крестинский отбивался изо всех сил, но когда на его кандидатуре настоял Ленин, пришлось согласиться и в ноябре 1921 года отправиться в Берлин. Тогда же, не без деятельного участия Крестинского, начался период, если так можно выразиться, незаконных, но очень тесных брачных отношений между СССР и Германией. Тут и буйно расцветшая торговля, и многомесячные командировки наших военачальников в Германию, а немецких в Советский Союз и, конечно же, поездки всевозможных делегаций по линии культурного обмена.

И надо же было так случиться, что именно во время этого бурного советско-германского романа Венус явился в советское полпредство, где его встретил не кто иной, как сам Крестинский. Полпред приветствовал решение Венуса вернуться в Россию и собственноручно подписал соответствующее разрешение. Разве могло тогда прийти ему в голову, что эта подпись для Венуса практически означала смертный приговор, а сам Крестинский, восемь раз арестовывавшийся царскими жандармами, в девятый раз будет арестован чекистами и погибнет от большевистской пули?!

Но пока что все шло нормально, и в 1926-м Венус оказался в Ленинграде. Среди его друзей и единомышленников были такие известные писатели и художники, как Лавренев, Чуковский, Пастернак, Катаев, Яр-Кравченко, Попов и многие другие. Жизнь была прекрасна, Венус много писал, много печатался, стал широко известен. Его книги «Стальной шлем», «Самоубийство попугая», «Зяблик в латах», «Хмельной верблюд», «Притоки с запада», «Молочные реки» и многие другие были высоко оценены критикой.

И вдруг как гром среди ясного неба: арест, обыск, двухнедельное пребывание в тюрьме и приказ в десятидневный срок на пять лет отбыть в город Иргиз! Где он, этот Иргиз? Венус кинулся к Чуковскому, тот — выше. В результате ссылку в Иргиз заменили ссылкой под Куйбышев. Сохранить членство в Союзе писателей помог тот же Чуковский.

В Куйбышеве Венуса с семьей поселили в пригородном поселке Красная Глинка. Он пытался писать, но его не печатали. Пришлось обратить свои взоры к Волге и устроиться бакенщиком. Зарплаты бакенщика не хватало даже на еду, поэтому Венус начал промышлять рыбалкой, благо рыбы в Волге было предостаточно.

По утрам известный всему Союзу писатель крадучись пробирался к местным жителям и менял рыбу на молоко, овощи и фрукты.

А потом Венус садился за стол и писал, писал несмотря ни на что! Постепенно он пробил стену молчания, его начали печатать в местных газетах, и даже издали небольшую книжку под названием «Дело к весне».

Жизнь понемногу налаживалась. Венус расправил крылья и строил планы на будущее. Но в апреле 1938-го последовал новый арест. Обвиняли его, как я уже говорил, в «шпионаже, активной контрреволюционной деятельности и участии в террористической организации, ставившей целью свержение советской власти». Допросы велись с пристрастием, и признания выбивались дичайшие. Когда речь шла о нем самом, Венус сдавался и подписывал все, что ему подсовывал следователь,—это видно из протоколов допросов. Но когда пытались выбить показания против его друзей, он стоял непоколебимо, как скала, и, хотя снова начал харкать кровью, ни одного дурного слова о том же Чуковском или Пастернаке так и не сказал.

ОПАСНЫЕ ХЛОПОТЫ

Именно в эти дни на защиту Венуса поднялся Алексей Толстой. Он отправил Ежову письмо, в котором характеризовал Георгия Венуса как честного человека. Ежову это не понравилось, и он приказал любой ценой добыть показания против бывшего графа. Тут уж за Венуса взялись, если так можно выразиться, по полной программе. Но как ни старались заплечных дел мастера, выполнить приказ Ежова так и не смогли: Венус выстоял и не предал своего старшего друга. Честь ему и хвала, а то ведь одному Богу известно, как сложилась бы судьба самого Толстого!

А теперь — о письме. Оно отпечатано на машинке, на той самой машинке, с валика которой сошли «Хождение по мукам», «Петр I», «Гиперболоид инженера Гарина» и многое другое.

«Глубокоуважаемый Николай Иванович! Я получил известие, что в Куйбышеве недавно был арестован писатель Венус. Он был сослан в Куйбышев в марте 1935 года как бывший дроздовец. Он этого не скрывал и в 1922 году написал книгу “Пять месяцев с дроздовцами”. Эта книга дала ему право въезда в Советскую Россию и право стать советским писателем.

Он написал еще несколько неплохих книг. Вся ленинградская писательская общественность хорошо знает его как честного человека, и, когда его выслали, писатели несколько раз хлопотали за него, чтобы ему была предоставлена возможность писать и печататься. В Куйбышеве он работал и печатался в местных органах и выпустил неплохую книгу рассказов.

Он жил очень скудно и хворал малярией. Основной материальной базой его семьи (жена и сын) была переписка на машинке. Перепиской занималась его жена. После ареста у его жены был обыск, и была взята машинка. Прилагаю при этом моем письме письмо его сынишки (к моей жене), которое нельзя читать равнодушно.

Николай Иванович, сделайте так, чтобы дело Венуса было пересмотрено. Кроме пятна его прошлого, на его совести нет пятен с тех пор, когда он осознал свою ошибку и вину перед Родиной. Во всяком случае, я уверен в этом до той поры, пока он не уехал в Куйбышев. Его письма из Куйбышева ко мне содержали одно: просьбу дать ему возможность печататься и работать в центральной прессе.

В чем его вина, я не знаю, но я опасаюсь, что арестован он все за те же откровенные показания, которые в марте 1935 года дал следователю, то есть о том, как он, будучи юнкером, пошел с дроздовцами.

Нельзя остаться равнодушным к судьбе его сынишки. Мальчик должен учиться и расти, как все наши дети».

В принципе, на этом можно было бы поставить точку—самое главное сказано. Но Толстой берет свой знаменитый «паркер» и приписывает от руки: «Крепко жму Вашу руку. Алексей Толстой. 22.11.1938 г. гор. Пушкин».

Вот, собственно, и всё. Великий русский писатель Алексей Толстой уцелел. Но для двух других действующих лиц эта история закончилась трагически. Ежова, как известно, в феврале 1940 года расстреляли. А вот Венус так и не доставил наслаждения палачам пустить ему пулю в затылок. Находясь в Сызранской тюрьме, он заболел туберкулезным плевритом (не исключено, что после пыток и побоев дала о себе знать пуля, которую он носил в легких еще со времен войны), был переведен в тюремную больницу и 8 июля 1938 года умер.

А за два дня до смерти он сумел передать на волю записку, адресованную жене н сыну:

«Дорогие мои! — писал он дрожащей рукой.—Одновременно с цингой с марта у меня болели бока. Докатилось до серьезного плеврита. Сейчас у меня температура 39, но было еще хуже. Здесь, в больнице, неплохо. Ничего не передавайте, мне ничего не нужно.

Досадно отодвинулся суд. Милые, простите за все, иногда хочется умереть в этом горячем к вам чувстве. Будьте счастливы. Я для вашего счастья дать уже ничего не могу. Я ни о чем не жалею. Если бы жизнь могла повториться, я поступил бы так же».

В отличие от большинства людей, которые в те мрачные годы ушли в небытие, мало что после себя оставив, Георгий Венус оставил книги. В них его душа, его мечты. Переиздать бы эти книги, дать им вторую жизнь—это было бы второй жизнью автора, мало прожившего, но много страдавшего человека.

ДЕСЯТЬ ЛЕТ — ЗА ПОЦЕЛУЙ ДОЧЕРИ ВОЖДЯ

Все началось с того, что дочь вождя народов Светлана — как бы это сказать помягче—раньше времени повзрослела. Впрочем, ничего странного в этом нет — сказывался голос крови, а среди родственников Светланы кого только нет: и русские, и немцы, и цыгане, и грузины.

Вот что она пишет в своих воспоминаниях о конце 1942-го — начале 1943 года. Напомню, что в это время гремела Сталинградская битва, изнывал блокадный Ленинград, под сапогом немецкого солдата стонала Украина, Белоруссия, Прибалтика, да и до Москвы фашистам было рукой подать.

«Жизнь в Зубалове (дачное место под Москвой, где жила семья Сталина. — Б.С.) была в ту зиму 1942 и 1943 годов необычной и неприятной. В наш дом вошел неведомый до той поры дух пьяного разгула. К Василию приезжали гости: спортсмены, актеры, его друзья-летчики, и постоянно устраивались обильные возлияния, гремела радиола. Шло веселье, как будто не было войны.

И вместе с тем было предельно скучно—ни одного лица, с кем бы всерьез поговорить, ну хотя бы о том, что происходит в мире, в стране и у себя в душе... В нашем доме всегда было скучно, я привыкла к изоляции и одиночеству. Но если раньше было скучно и тихо, то теперь было скучно и шумно.

В конце октября 1942 года Василий привез в Зубалово Капле-ра. Был задуман новый фильм о летчиках, и Василий взялся его консультировать. В первый момент мы оба, кажется, не произвели друг на друга никакого впечатления. Но потом — нас всех пригласили на просмотры фильмов в Гнездниковском переулке, и тут мы впервые заговорили о кино.

Люся Каплер — как все его звали — был очень удивлен, что я что-то вообще понимаю, и доволен, что мне не понравился американский боевик с герлс и чечеткой. Тогда он предложи показать мне “хорошие” фильмы по своему выбору и в следующий раз привез к нам в Зубалово “Королеву Христину” с Гретой Гарбо. Я тоща была совершенно потрясена фильмом, а Люся был очень мной доволен».

Потом были ноябрьские праздники, застолья, танцы...

«Мне стало так хорошо, так тепло и спокойно рядом с ним! — пишет далее Светлана Аллилуева. — Я чувствовала какое-то необычное доверие к этому толстому дружелюбному человеку, мне захотелось вдруг положить голову к нему на грудь и закрыть глаза...

Крепкие нити протянулись между нами в тот вечер — мы уже были не чужие, мы были друзья. Люся был удивлен и растроган. У него был дар легкого, непринужденного общения с самыми разными людьми. Он был дружелюбен, весел, ему было все интересно. В то время он был как-то одинок и, может быть, тоже искал чьей-то поддержки.

Нас потянуло друг к другу неудержимо. Мы стали видеться как можно чаще, хотя при моем образе жизни это было невообразимо трудно. Но Люся приходил к моей школе и стоял в подъезде соседнею дома, наблюдая за мной. А у меня радостно сжималось сердце, так как я знала, что он там... Мы ходили в холодную военную Третьяковку, смотрели выставку о войне. Мы бродили там долю, пока не отзвонили все звонки — нам некуда было деваться.

Потом ходили в театры. Тогда только что пошел “Фронт” Корнейчука, о котором Люся сказал, что “искусство там и не ночевало”. В просмотровом зале Комитета кинематографии на Гнездниковском Люся показал мне “Белоснежку и семь гномов” Диснея и чудесный фильм “Молодой Линкольн”. В небольшом зале мы сидели одни».

Да, ситуация, прямо скажем, неординарная. Шестнадцатилетняя школьница и тридцативосьмилетний мужчина, к тому же дважды разведенный и имеющий четырнадцатилетнего сына — такого рода роман, даже по нынешним временам, может вызвать, мягко говоря, изумление. Если увлечение «гимназистки» еще можно понять — в этом возрасте терпеть не могут сверстников и заглядываются на взрослых мужчин, то Алексей-то Яковлевич, он-то неужто не понимал, что себе позволяет и на что идет?!

Увы, любовь ослепила матерого зубра, и он потерял голову. Только этим можно объяснить его, на первый взгляд, по-рыцарски прекрасный, а на самом деле легкомысленный поступок, когда он, будучи в осажденном Сталинграде, от имени некоего лейтенанта написал письмо любимой, да еще и опубликовал его в «Правде»: намеки были столь прозрачны, что узнать имя любимой не составляло никакого труда.

«Люся возвратился из Сталинграда под Новый, 1943-й год, — продолжает Светлана Аллилуева. — Вскоре мы встретились, и я умоляла его только об одном: больше не видеться и не звонить друг другу. Я чувствовала, что все это может кончиться ужасно.

Мы не звонили друг другу две или три недели — весь оставшийся январь. Но от этого только еще больше думали друг о друге. Наконец, я первая не выдержала и позвонила ему. И все снова закрутилось... Мои домашние были в ужасе».

Домашние — это не только нянька, племянники и тетки, домашние — это, прежде всего, отец. Сталин, конечно же, был в курсе похождений дочери, но до поры до времени молчал. Правда, начальник его охраны генерал Власик через своего помощника полковника Румянцева предложил Каплеру уехать из Москвы куда-нибудь в командировку, но того уже понесло — и он послал полковника к черту.

В феврале 1943-го Светлане исполнилось семнадцать — и влюбленные нашли возможность побыть наедине. Правда, Светлана уверяет, что в соседней комнате сидел ее «дядька» — так она называла своего охранника Михаила Климова. Вот как она рассказывала об этой встрече двадцать лет спустя, когда решилась написать свои «Двадцать писем к другу»:

«Мы не могли больше беседовать. Мы знали, что видимся в последний раз. Люся понимал, что добром это не кончится, и решил уехать: у него уже было готова командировка в Ташкент, где должны были снимать его фильм “Она защищает Родину”. Нам было горько — и сладко. Мы молчали, смотрели в глаза друг другу и целовались. Мы были счастливы безмерно, хотя у обоих наворачивались слезы.

Потом я пошла к себе домой усталая, разбитая, предчувствуя беду».

Предчувствия Светлану не обманули — беда разразилась. И какая! Сталин в самом прямом смысле слова рвал и метал!

«Третьего марта утром, когда я собиралась в школу, неожиданно домой приехал отец, — вспоминала она несколько позже, — что было совершенно необычно. Он прошел своим быстрым шагом прямо в мою комнату, где от одного его взгляда окаменела моя няня, да так и приросла к полу в углу комнаты. Я никогда еще не видела отца таким. Обычно сдержанный и на слова, и на эмоции, он задыхался от гнева, он едва мог говорить.

— Где, где все это? Где письма твоего писателя?

Нельзя передать, с каким презрением он выговорил слово “писатель”.

— Мне все известно! Все твои телефонные разговоры — вот они, здесь, — похлопал он рукой по карману. — Ну, давай сюда! Твой Каплер — английский шпион, он арестован!

Я достала из своего стола все Люсины записи и фотографии с его надписями. Тут были и его записные книжки, и один новый сценарий о Шостаковиче. Тут было и его длинное, печальное прощальное письмо.

— А я люблю его! — сказала я, наконец, обретя да речи.

— Любишь?! — выкрикнул отец с невыразимой злостью к самому этому слову, и я получила две пощечины — впервые в своей жизни. — Подумай, няня, до чего она дошла! — с нескрываемым презрением продолжал отец. — Идет такая война, а она занята!.. — И он произнес грубые мужицкие слова, других он не находил.

Потом, немного успокоившись и взглянув на меня, он произнес то, что сразило меня наповал:

— Ты посмотрела бы на себя — кому ты нужна?! У него кругом бабы, дура!

Забрав все бумаги, он ушел в столовую, чтобы прочитать их своими газами. У меня все было сломано в душе. Последние слова отца попали в точку. Ну, кому я такая нужна? Разве мог Люся всерьез полюбить меня?

Зачем я ему нужна? Фразу о том, что “твой Каплер — английский шпион”, я как-то сразу не осознала. И только лишь машинально продолжая собираться в школу, поняла, наконец, что произошло с Люсей.

Как во сне, я вернулась из школы. Отец сидел в столовой, он рвал и бросал в корзину мои письма и фотографии.

— Писатель, — бормотал он. — Не умеет толком писать по-русски. Уж не могла себе русского найти! — брезгливо процедил он.

То, что Каплер — еврей, раздражало его, кажется, больше всего. С этого дня мы с отцом надолго стали чужими. Я была для него уже не та любимая дочь, что прежде».

ИЗ ПИСАТЕЛЕЙ — В «ПРИДУРКИ»

Если для Светланы роман с Каплером закончился обычным семейным скандалом, то Алексею Яковлевичу пришлось платить по совсем другим расценкам. Третьего марта его арестовали и отправили на Лубянку. В тот же день состоялся первый допрос, который продолжался полтора часа. Но вот ведь незадача: бланк протокола есть, время указано, а ни вопросов, ни ответов нет. О чем шла речь? О чем таком расспрашивал следователь, что ни вопросы, ни ответы нельзя было фиксировать письменно?

И вообще, в деле № 6863 по обвинению Каплера Алексея Яковлевича много странного и таинственного. Начну с того, что все листы дела, как и положено, прошиты и пронумерованы, но... одни листы имеют двойную нумерацию, другие выглядят довольно необычно. В чем дело? Почему? Кому были нужны эти неуклюжие подтасовки? Думаю, что этого мы никогда не узнаем. И все же я позволю себе выдвинуть версию.

Дело в том, что ни на одном из многочисленных допросов ни разу, ни в каком контексте не упоминается имя дочери вождя Светланы, ее брата Василия и других членов семьи Сталина. Между тем, судя по воспоминаниям Светланы Аллилуевой, ее отец знал довольно много того, что было известно лишь ей и Каплеру. Откуда он это узнал? Думаю, что из тех самых допросов, протоколы которых отсутствуют в деле: они потому и отсутствуют, что их передали Сталину. Бумаги он, конечно же, уничтожил, а Каплера, судя по всему, так запугали, что ни в лагере, ни впоследствии на воле он ни разу не упомянул о романе с дочерью вождя.

В те годы, когда Алексей Яковлевич был ведущим кинопанорамы, мне довелось с ним познакомиться. Однажды мы даже оказались за праздничным столом. После третьей рюмки я набрался то ли смелости, то ли наглости и спросил Алексея Яковлевича о Светлане Аллилуевой. Надо было видеть, как резко изменился этот милый, улыбчивый человек! Он мгновенно замкнулся, что-то проворчал и перевел разговор на другую тему.

Что ж, думаю, что теперь, когда Алексея Яковлевича давно нет с нами, можно рассказать о самом трудном и самом мрачном периоде его жизни.

Как я уже говорил, арестовали Каплера третьего марта. Странное, кстати говоря, совпадение: ровно десять лет спустя не станет того, кого он так сильно прогневил, посмев полюбить его дочь. Взять-то Каплера взяли, все, что касается его отношений со Светланой, выбили, но ведь не отправишь же в лагерь с формулировкой «за любовь к дочери Сталина». Значит, надо «шить» что-то другое.

Английский шпион? Почему английский, если у него нет ни одного знакомого англичанина? Да и англичане вроде бы не враги, а союзники. Тогда, может быть, американцы? Но они тоже союзники. А что, если американцев назвать просто иностранцами, тем более, что с американскими журналистами Каплер общался? Хорошая идея. И следователь спрашивает:

— С кем из иностранцев вы находились в близких отношениях?

— В близких — ни с кем, — отвечает Каплер. — А с американскими журналистами Шапиро и Паркером находился в деловых взаимоотношениях. С Шапиро я познакомился в ноябре 1942-го на премьере пьесы Корнейчука «Фронт» в Малом театре. Я тогда собирался в Сталинград, и он попросил меня написать статью о генерале Чуйкове. Я пообещал, и свое обещание выполнил: статью о Чуйкове, как и положено, передал через отдел печати Нарко-миндела. Что касается Паркера, то он хотел напечатать в своем журнале отрывок из моего сценария «Ленинградская симфония», но из этого ничего не вышло.

— А о материальном вознаграждении вы говорили? — зашел с другой стороны следователь — ведь получение денег от иностранцев, да еще в валюте, можно рассматривать как гонорар за передачу разведданных.

Но Каплер развеял эти надежды.

— Нет, о материальном вознаграждении мы не говорили, — отрезал он. — Я считал, что поднимать эту тему неудобно, а они по каким-то соображениям тоже помалкивали.

Ну что можно извлечь из этого допроса? На первый взгляд, ничего. Известный советский кинодраматург, писатель и журналист общается со своими коллегами из страны-союзницы по антигитлеровской коалиции — что здесь криминального? Если говорить об американцах, ничего. А если об иностранцах? Напомню, что эта «хорошая идея» уже была взята на вооружение, и следователи с Лубянки наполняли ее конкретными именами, датами и местами встреч. Так что этот допрос был не так уж и бесполезен.

Прощупали и родственные связи Каплера. Оказалось, что до революции его отец был владельцем швейной мастерской, в которой работало пятнадцать наемных рабочих, что одна из его сестер вышла замуж за француза и с началом войны переехала то ли в Англию, то ли в Америку. И хотя Каплер отрицает, что поддерживает с ней связь, это еще надо проверить. Очень результативным был обыск, произведенный на квартире Каплера: у него нашли несколько книг на немецком языке, причем все они антисоветского содержания. И уж совсем большой удачей было то, что среди друзей Каплера оказалось несколько бывших троцкистов, в том числе поэт Багрицкий и прозаик Шмидт.

— Да, с Дмитрием Шмидтом я был знаком — мы вместе писали сценарий о Гражданской войне... Но я ничего не знал о его троцкистских делах, — торопливо добавил Каплер.

Подполковник Зименков, который вел это дело, от удовольствия потирал руки. Что еще надо? Связь с иностранцами есть. Антисоветскую литературу хранил. С троцкистами общался. В принципе дело можно передавать в суд: для вынесения обвинительного приговора этого вполне достаточно. Но чтобы не было никаких пробуксовок, Зименков решил подстраховаться и обвинить Каплера в антисоветских высказываниях и пораженческих настроениях — это очень сильный козырь, тем более во время войны. И Зименков, если так можно выразиться, бьет наотмашь.

— Нам известно, что вы антисоветски настроенный человек и в своем окружении занимались клеветническими разговорами. Нам известно также, что во время войны вы неоднократно высказывали свои антисоветские, пораженческие настроения и с антисоветских позиций критиковали политику партии и правительства. Вы признаете это?

Но Каплер уперся, как бык, и признаваться в пораженческих настроениях, даже под угрозой пыток, отказался.

— Нет. Я категорически отрицаю эти обвинения, — решительно заявил он. Но потом почему-то добавил: — Хотя, должен сказать, что, будучи по характеру человеком горячим, иногда высказывался в резкой форме по вопросам развития Советского государства. Но это нельзя расценивать как антисоветские вы-оказывания, просто я не задумывался над формулировкой своих мыслей

Вот так, по зернышку, по словечку следователь набрал материал для того, чтобы по окончании следствия написать: «Имеющимися материалами Каплер А.Я. изобличается в том, что, будучи антисоветски настроенным, в своем окружении вел враждебные разговоры и клеветал на руководителей ВКП (б) и Советского правительства. Каплер поддерживал близкую связь с иностранцами, подозрительными по шпионажу».

Есть в этом деле еще один любопытный документ, составленный 10 ноября 1943 года. «Обвиняемый Каплер А.Я., ознакомившись с материалами дела, заявил, что виновным себя в предъявленном обвинении не признает. Вместе с тем Каплер заявил, что до ареста, будучи облечен доверием и щедро награжден, вел себя нескромно, “по-богемски”, в разговорах и поведении был иногда легкомыслен, зазнался, и все это могло служить поводом для ложного толкования и извращения фактов заинтересованными лицами».

На вопрос следователя, кто конкретно имеет личные счеты с Каплером и мог о нем говорить неправду, он ответил: «Взаимоотношения в моей среде были чрезвычайно сложные, и таких лиц могло быть много».

Известно, что протоколы допросов ведет следователь, а подследственный ставит свою подпись — или на каждой странице, или в конце. А тут вдруг произошло нечто невероятное: подполковник Зименков разрешил Каплеру дописать несколько слов своей рукой. И знаете, что он дописал? «Клеветой в отношении руководителей партии и правительства не занимался. Был и остался беспредельно преданным Сталину и глубоко уважающим всех руководителей партии и правительства».

Не помогло... Вскоре было состряпано циничнейшее по своей сути обвинительное заключение, утвержденное наркомом государственной безопасности Меркуловым. Само собой разумеется, что в нем упоминаются и антисоветские настроения Каплера, и его враждебные разговоры, и пораженческие настроения, и связь с иностранцами, и клевета на руководителей партии и правительства, и многое другое. Документ — довольно длинный и абсолютно бездоказательный. Приведу всего две фразы — и все станет ясно: «В предъявленном обвинении Каплер виновным себя не признал. Но изобличается материалами».

Какими? Где эти материалы? Кто их видел, кто рассматривал? По делу допрашивалось множество свидетелей, но где их показания, что они говорили об антисоветски настроенном Каплере? Мало того, в деле нет ни одного доноса стукача или сексота, нет ни одной записки, ни одного письма, цитаты из книги или строки из сценария.

И все же следственное дело Каплера было передано на рассмотрение Особого совещания, которое вынесло довольно мягкий по тем временам приговор: «Каплера Алексея Яковлевича за антисоветскую агитацию заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет».

В конце 1943-го лауреат Сталинской премии, кавалер ордена Ленина, автор популярнейших фильмов о Ленине оказался в Воркуте. К счастью, его не бросили в шахту, на строительство дорог или лесоповал — этого Алексей Яковлевич не выдержал бы физически. О том, чем он там занимался и как жил, я расскажу словами известной в те годы актрисы Валентины Токарской.

Ее судьба—тоже не подарок. Работая в Театре сатиры, в самом начале войны она ушла во фронтовую концертную бригаду, попала в плен, до самого победного мая мыкалась по немецким лагерям, а после освобождения получила четыре года куда более страшного советского лагеря. Мало кто знает, что в те годы в Воркуте был очень приличный театр, в котором играли и зеки, и «вольняшки». Токарская стала одной из ведущих актрис этого тетра. Вот что она пишет в своих воспоминаниях:

«После каждой премьеры в местных газетах выходили рецензии — все, как в столице! И фотографировались накануне спектакля. Фотографировал нас Алексей Каплер. Он в то время досиживал свои пять лет. Числился в “придурках”, с утра до вечера бегал по городу и снимал или разносил людям готовые снимки.

Каплер был человеком отзывчивым, обаятельным, и люди платили ему любовью. В его фотографию ходил весь город. И я забегала к Каплеру. Знала, что за это могут отобрать пропуск или послать на общие работы, но все равно нарушала запрет. Каплер стал моим мужем».

Итак, Каплер стал «придурком», тянет срок в Воркуте, живет не в зоне, а в крошечной каморке, выгороженной в углу фотографии, к концу срока даже стал счастливым мужем. А что же другая героиня нашего повествования, как устроила свою жизнь она? Светлана Аллилуева, потеряв Каплера, утешилась довольно быстро.

«Весной 1944-го я вышла замуж, — вспоминает она. — Мой первый муж, студент, как ч я, был знаком мне уже давно — мы учились в одной и той же школе. Он был еврей, и это не устраивало моего отца. Но он как-то смирился с этим, ему не хотелось опять перегибать палку — и поэтому он дал мне согласие на этот брак.

Я ездила к отцу специально для разговора об этом шаге. С ним вообще стало трудно говорить. Он был раз и навсегда мной недоволен, он был во мне разочарован.

— Значит, замуж хочешь? — спросил он. — Потом долго молчал, смотрел на деревья. И добавил: — Черт с тобой, делай, что хочешь».

Этот брак был недолговечным, через три года он распался. А Сталин все это время ни разу не видел своего зятя. Больше того, он был очень рад, что дочь развелась с евреем по фамилии Мороз и через некоторое время вышла замуж за сына Жданова. Правда, внука от первого брака дочери, которого назвали, конечно же, Иосифом, Сталин признал и относился к нему с нежностью.

СОЦИАЛЬНО-ОПАСНОЕ ЛИЦО № 1225

Если вы думаете, что история несчастной любви Алексея Каплера и Светланы Аллилуевой на этом закончилась, то глубоко заблуждаетесь.

То ли Светлана проговорилась, что не может забыть Каплера, то ли он сам попытался установить с ней связь, но, судя по всему, это стало известно Сталину — и он отдал соответствующие распоряжения.

А тут еще сам Каплер дал подходящий повод: нечистая сила занесла его в Москву. Он знал, что в столице ему появляться нельзя, знал, что страшно рискует; — ведь после того, как он отсидел свою «пятерку», ему было запрещено въезжать в Москву, но Алексей Яковлевич всеми правдами и неправдами выбивает командировку на сорок пять дней с посещением Москвы, Ленинграда, Киева и Кишинева.

31 марта он появляется в Москве и развивает лихорадочную деятельность: встречается я Фадеевым, Симоновым, Богословским, навещает сестру, свою бывшую жену Татьяну Златогорову, ночует то у матери своего друга по заключению, то у новых московских знакомых.

Каплер и не подозревал, что все это время был под колпаком, Но брать его решили не на улице или в чьей-то квартире, а... в поезде. Как только Алексей Яковлевич завершил московские дела и сел в поезд, чтобы отправиться в Киев, его арестовали. В Наро-Фоминске Каплера сняли с поезда и доставили в хорошо ему известную Внутреннюю тюрьму.

Так появилось дело № 1225 по обвинению Каплера во всем том, за что он уже отсидел пять лет, а также в том, что «по отбытии срока наказания незаконно прибыл в Москву и, заручившись разными документами, пытался установить свои прежние троцкистские связи».

Судя по тому, что постановление на арест утверждено министром госбезопасности Абакумовым, речь шла не о троцкистских связях — их в послевоенные годы просто не могло быть, а о связях совсем другого рода. Не забывайте, что Светлана в это время была, если так можно выразиться, на выданье и за Юрия Жданова вышла только весной 1949 года.

У меня нет никаких доказательств, что Каплеру удалось пообщаться со Светланой — на допросах ее имя, как и прежде, не упоминается. Но если так, то зачем его арестовывать, да еще в поезде? Зачем заводить новое дело? Тем более, что, как выяснилось на допросах, командировка у него не липовая: в деловую поездку Каплера отправил Воркутинский горкомбинат «с целью приобретения фотоматериалов и всевозможных отходов производства, которые так нужны на севере». А если ему в соответствии с законом нельзя появляться в Москве, то к ответственности нужно привлекать не его, а тех, кто подписал командировку.

— С какой целью вы посетили Фадеева, Симонова и Ромма? — поинтересовался следователь.

— Я обращался к ним по вопросам моей дальнейшей литературной и кинематографической работы. Попутно я обратился к Фадееву с просьбой помочь мне перебраться из Воркуты в какой-нибудь другой крупный город, где есть большая библиотека, которая необходима мне для продолжения работы над сценарием о Льве Толстом. Фадеев предложил написать заявление, чтобы он мог войти с ходатайством в МВД о разрешении моего переезда в один из областных центров. В беседе с Симоновым и Роммом мы касались этих же вопросов. Правда, Ромм сказал, что есть куда более срочная и важная задача, а именно создание фильма о Ленине, и он хочет поставить вопрос перед министром кинематографии о разрешении писать этот сценарий мне.

— Именно это было целью вашей поездки в Москву? — с издевкой спросил следователь.

— Конечно, нет, — ответил зек с пятилетним стажем, которого на мякине уже не проведешь. — Основная цель моей командировки — исполнение поручения Воркутинского горкомбината.

— И вам удалось что-нибудь сделать?

— Да, я добыл наряды на фотопленку и бумагу! — горделиво вскинул голову Каплер. — Кроме того, мне удалось выколотить кое-какие материалы в Министерстве местной промышленности. Остальное рассчитывал раздобыть в Киеве.

— При задержании у вас было изъято удостоверение лауреата Сталинской премии первой степени. Откуда оно у вас? И ваше ли оно?

— Я получил его несколько дней назад в Комитете по Сталинским премиям. Дело в том, что лауреатом я стал в марте 1941-го, а удостоверения были введены только в 1944-м. Я же в это время был в лагере, поэтому получил его сейчас, во время командировки в Москву.

На некоторое время Каплера оставили в покое... А потом снова начались многочасовые допросы, результатом которых были коротенькие протоколы. О чем шла речь? Чего добивались от Каплера? Мне кажется, я нашел ответ! Какой бы теме ни был посвящен тот или иной допрос, в конце ему задавали самый важный вопрос: «С кем вы встречались во время пребывания в Москве с 31 марта по 4 апреля?»

Значит, на Лубянке не было полной уверенности в том, что Каплер не оторвался от хвоста и не пообщался с той, чей грозный отец повелел оберегать ее от этого рано поседевшего человека.

Наконец поступила команда завершать дело, и на допросе, состоявшемся 21 апреля, отбросив экивоки, следователь спросил:

— Вам понятно, в чем вы обвиняетесь?

— Понятно, — не скрывая горестной улыбки, кивнул Каплер. — Мне давно все понятно, — с нажимом закончил он.

До середины июня Каплера не трогали: в верхах шла какая-то возня и, желая угодить вождю, руководители Лубянки наперебой предлагали самые суровые сроки. 23 июня появилось обвинительное заключение, в котором перечисляются все старые, а также новые грехи Каплера, и на этом основании делается вывод, что он является «социально-опасным лицом, а поэтому следственное дело № 1225 внести на рассмотрение Особого совещания. Меру наказания предложить пять лет ссылки». В последний момент судьи решили, что ссылка — слишком мягкое наказание, и влепили Каплеру пять лет исправительно-трудового лагеря — ИТЛ.

Так Алексей Яковлевич попал в Инту, причем на общие работы, а это куда хуже, чем беготня с фотоаппаратом по воркутин-ским улицам. Когда стало совсем невмоготу, Каплер обратился с письмом к Берии. Излагая свои злоключения, он пишет, что «глубоко раскаялся во всем, что вольно или невольно сделал в жизни плохого», и просит заключение заменить ссылкой, «если возможно, в такое место, где я мог бы продолжать творческую работу для кино».

Как говорится, умный поймет, в чем раскаивается Каплер. Но Берия на это письмо не откликнулся, а сотрудник его секретариата приказал «заявление Каплера оставить без удовлетворения».

Так продолжалось до 1953 года... Люди постарше наверняка помнят о знаменитой мартовской амнистии, говорят, что ее инициатором был Берия, который таким образом набирал очки для того, чтобы стать первым человеком в государстве и заменить на этом посту ушедшего в мир иной Сталина.

Алексей Каплер попал под эту амнистию, но вместо того, чтобы отпустить на волю, его почему-то этапировали во Внутреннюю тюрьму.

Вскоре подошел законный срок его освобождения, иначе говоря, он отсидел свою вторую «пятерку», но из тюрьмы его не отпускали. Нелепость положения была столь явной, что в дело вынужден был вмешаться начальник ] -го спецотдела МВД СССР полковник Кузнецов, который направил соответствующий рапорт заместителю министра Серову.

Генерал-полковник Серов отреагировал мгновенно: «Проверить, почему не освобожден!» — наложил он грозную резолюцию на рапорте. Проверив, Серов и его заместители схватились за голову: оказалось, что придержать Каплера на Лубянке велел не кто иной, как Берия, и допросить его поручил одному из самых страшных кровавых маньяков генерал-полковнику Кобулову.

Чтобы рядового зека допрашивал первый заместитель министра внутренних дел — такого еще не было! Значит, речь шла о чем-то важном, настолько важном, что знать об этом могли только самые доверенные лица.

Мне кажется, я догадался, о чем шла речь на этих допросах: речь шла о Светлане, о Василии и других членах семьи Сталина. Берия хорошо знал, что Василий его не любит, а Светлана не просто не любит, а люто ненавидит. И если она посмеет открыть рот и сказать о Берии что-то негативное, надо ли говорить, как дорого могут стоить в этой ситуации возможные откровения Каплера. Если дочь Сталина представить как распущенную девчонку, вешающуюся на шею мужчинам в два раза старше ее, страна над ее обвинениями будет потешаться. А сам Берия предстанет никаким не чудовищем, а всего лишь невольным исполнителем злой воли Сталина и его семейки.

Что и говорить, задумка была довольно перспективная, но реализовать свои планы Берия не успел — в июне 1953 года он был арестован, а в декабре расстрелян.

Что касается Каплера, то 11 июля 1953 года он оказался на залитых летним солнцем улицах Москвы. А в 1954-м его полностью реабилитировали, и он занялся своим любимым делом — литературой, кинематографом, телевидением и воспитанием молодых кинематографистов.

В принципе на этом можно было бы поставить точку, но, видит Бог, я хочу закончить этот рассказ на другой ноте. Прочтите небольшой отрывок из воспоминаний Светланы Аллилуевой, и вы поймете, на какой:

«Все эти десять лет я почти ничего не знала о Люсе достоверно: мой образ жизни был таков, что я не смогла бы встретиться с его друзьями так, чтобы это не стало тут же известным. Мне оставалась только память о тех счастливых мгновениях, которые подарил мне Люся.

И вот пришел 1953 год. И пришло снова 3 марта, через десять лет после того дня, когда отец вошел, разъяренный в мою комнату и ударил меня по щекам. И вот я сижу у его постели, и он умирает. Я сижу, смотрю на суету врачей вокруг и думаю о разном. И о Люсе думаю, ведь десять лет, как он был арестован. Какова его судьба? Что с ним сейчас?»

Как вы думаете, если, сидя у постели умирающего отца, дочь вспоминает человека, который пострадал по вине этого отца, предается размышлениям о нелегкой судьбе этого человека, горюет о нем, то как можно назвать чувство, которое она испытывает к этому человеку даже десять лет спустя после последней встречи? Я думаю, что это любовь. Та любовь, которая дается раз в жизни и которую, несмотря на все превратности судьбы, человек хранит в своем сердце до последнего вздоха.

Именно поэтому судьба подарила нашим героям еще одну встречу, на этот раз последнюю. Шел 1954-й год. В залитом огнями Георгиевском зале Кремля проходил очередной съезд Союза писателей. Несмотря на неимоверную давку и толчею, они увидели друг друга. Очевидцы утверждают, что Алексей Яковлевич и Светлана не сделали вид, что не знакомы, а, уединившись у окна, довольно долго говорили друг с другом. Им было что вспомнить и чем поделиться...

ПАЛАЧИ СТАЛИНСКОЙ ЭПОХИ

Их имена были самой большой тайной Советского Союза. И хотя об их существовании знала вся страна, а результаты их деятельности время от времени становились достоянием печати, не говоря уже о том, что встречей с ними пугали маршалов и генералов, народных артистов и партийных деятелей, простых рабочих и зажиточных крестьян, ни фамилий, ни имен представителей этой древнейшей профессии не знал никто.

А вот их лица были известны многим, очень многим. Правда, это было последнее, что видели эти люди: через мгновенье они представали перед Богом или Сатаной — кому как повезет. А вот тот, кто отправлял их на тот свет, деловито перезаряжал револьвер и шел к следующей жертве. Убивать — его профессия, и чем больше он убьет, тем выше звание, тем больше орденов, тем выше авторитет в глазах начальства. Эти люди — палачи, или, как их тогда называли, исполнители смертных приговоров.

Мне удалось приподнять завесу над этой жуткой и мрачной тайной. Я познакомлю вас с теми, у кого руки в самом прямом смысле слова по локоть в крови.

ПРОВОДИТЬ ВОСПИТАТЕЛЬНУЮ РАБОТУ СРЕДИ ПРИГОВОРЕННЫХ К РАССТРЕЛУ!

Передо мной довольно объемистая, но мало кому известная книжка с совершенно жутким названием «Расстрельные списки». В книге 670 имен и несколько меньше фотографий тех жертв сталинских репрессий, которые были расстреляны, а затем сожжены и захоронены на территории Донского крематория в период с 1934 по 1940 год. Но ведь кроме этого места расстрелянных хоронили на территории Яузской больницы, на Ваганьковском, Калитниковском, Рогожском и некоторых других кладбищах.

Конвейер смерти работал днем и ночью, кладбищ стало не хватать, и тогда родилась идея создать так называемые «зоны», расположенные на принадлежащих НКВД землях в поселке Бутово и совхозе «Коммунарка»: самые массовые захоронения находятся именно там.

Технология приведения приговора в исполнение была на удивление проста. Сначала составлялось предписание Военной коллегии Верховного суда Союза ССР, которое подписывал председатель этой коллегии Ульрих. Само собой разумеется, предписание имело гриф «Сов. секретно». Передо мной одно из таких предписаний от 25 декабря 1936 года: «Предлагаю привести немедленно в исполнение приговор Военной коллегии Верхсуда СССР от 7.XII.36 г. в отношении осужденных к расстрелу. Исполнение донести».

Комендант Военной коллегии капитан Игнатьев был человеком исполнительным — через некоторое время он отправляет начальству собственноручно написанный документ:

«Приговор Военной коллегии Верховного суда СССР от 7.XII.36 г. в отношении поименованных на обороте шести человек приведен в исполнение 25.XII.36 г. в 22 ч. 45 м. в гор. Москве».

В тот же день он пишет еще одну бумагу:

«Директору Московского крематория. Предлагаю принять для кремации вне очереди шесть трупов».

Директор не возражает и письменно подтверждает, что шесть трупов для кремации принял.

Обратите внимание на одну немаловажную деталь: от вынесения приговора до приведения его в исполнение прошло восемнадцать дней — случай по тем временам нетипичный. Обычно расстреливали в течение суток.

Самое же мерзкое было в том, что родственникам о казни не сообщали, им говорили, что их отец, муж или брат «осуждены к 10 годам ИТЛ без права переписки и передач». Этот порядок был утвержден в 1939-м. А с осени 1945-го им стали отвечать, что осужденный умер в местах лишения свободы. Именно это сообщили брату Михаила Кольцова известному художнику-карикатуристу Борису Ефимову: «Кольцов-Фридлянд М.Е., отбывая наказание, умер 4 марта 1942 года». А вот Всеволод Мейерхольд «прожил» чуточку дольше: его внучке выдали справку, что он умер 17 марта 1942 года. И это при том, что оба были расстреляны 2 февраля 1940 года.

Но случалось и так, что о расстрелах объявляли в печати и вся страна радостно приветствовала это событие. Так было с Тухачевским, Якиром, Корком, Уборевичем и Эйдеманом, так было с Путной, Смилгой и Енукидзе — их тела тоже сожгли в Донском крематории.

Так кто же нажимал на спусковой крючок и кто последним смотрел в глаза жертве? Об этом я обязательно расскажу, но чуточку позже. А пока давайте пройдем той адовой дорогой, которой прошли сотни тысяч людей, — от ареста до выстрела палача.

«РОССИЯ», СТАВШАЯ «НУТРЯНКОЙ»

В Советском Союзе было два самых страшных узилища, выйти из которых было практически невозможно. Я говорю о Внутренней тюрьме и другой, которую в народе называют Лефортово. Начнем с Внутренней тюрьмы или, проще говоря, «нутрянки». Назвали ее так потому, что она была расположена во внутреннем дворе дома № 2 на Лубянской площади. Когда-то первые два этажа были гостиницей страхового общества «Россия». После революции надстроили еще четыре, а на крыше соорудили шесть прогулочных двориков. В тюрьме было 118 камер на 350 мест. Камеры были и одиночные и общие, на шесть-восемь человек. В тюрьме была своя кухня, душевая, а вот комнаты свиданий не было.

Сохранилась инструкция Особого отдела ВЧК по управлению Внутренней (тогда ее называли секретной) тюрьмой.

«Внутренняя (секретная) тюрьма имеет своим назначением содержание под стражей наиболее важных контрреволюционеров и шпионов на то время, пока по их делам ведется следствие, или тогда, когда в силу известных причин необходимо арестованного совершенно отрезать от внешнего мира, скрыть его местопребывание, абсолютно лишить его возможности каким-либо путем сноситься с волей, бежать и т.п.».

Режим «нутрянки» был очень строгим. Не разрешалась переписка с родственниками, не давали свежих газет, не принимали передач, иначе говоря, в самом прямом смысле слова отрезали от внешнего мира. По именам подследственных не называли. Каждому присваивался порядковый номер, и под этим номером он уходил в небытие. Скажем, Николай Бухарин имел № 365, Яков Рудзутак — № 1615, авиаконструктор Андрей Туполев, который побывал здесь дважды, — № 2068, писатель Артем Веселый (Кочкуров) — № 2146.

В сохранившемся журнале регистрации заключенных кроме всякого рода установочных данных против фамилии и номера узника обязательно стоит дата убытия из тюрьмы. Куда? Как правило, в Бутырку или Лефортово. В этом есть своя хитрость, или, если хотите, тонкость. По окончании следствия арестованный поступал в ведение судебных органов, а они к Внутренней тюрьме не имели никакого отношения. Поэтому того же Авеля Енукидзе, Сергея Королева, Бориса Пильняка, Владимира Киршона или Наталью Сац допрашивали в «нутрянке», а перед судом держали в Лефортово или Бутырке.

О нравах «нутрянки», о том, как подследственных били, пытали и истязали, почти ничего не известно. Следователи об этом, как вы понимаете, не писали, а то, что их жертвы говорили на суде, во внимание, как правило, не принималось. Но один голос до нас дошел—это голос известной террористки Марии Спиридоновой. Напомню, что царское правительство приговорило ее к повешению, но смертную казнь заменило вечной каторгой на Акатуе. После революции Спиридонова—вдохновитель лево-эсеровского мятежа и убийства германского посла Мирбаха. Одиннадцать лет просидела она при царе, а потом десять лет в тюрьме и двенадцать в ссылке — при Ленине — Сталине.

В сентябре 1937-го Мария Спиридонова, которой было уже за пятьдесят, попала в «нутрянку». Вот что она написала собственной рукой через два месяца:

«Надо отдать справедливость и тюремно-царскому режиму, и советской тюрьме. Все годы долголетних заключений я была неприкосновенна, и мое личное достоинство в особо больных точках не задевалось никогда. Старые большевики щадили меня, принимались меры, чтобы ни тени измывательства не было мне причинено.

1937-й год принес именно в этом отношении полную перемену, и поэтому бывали дни, когда меня обыскивали по 10 раз в один день. Чтобы избавиться от щупанья, я орала во все горло, вырывалась и сопротивлялась, а надзиратель зажимал мне потной рукой рот, другой рукой притискивал к надзирательнице, которая щупала меня и мои трусы. Чтобы избавится от этого безобразия и ряда других, мне пришлось голодать. От этой голодовки я чуть не умерла».

Цинга, ишиас, начинающаяся слепота — вот неполный перечень болезней, которыми страдала Спиридонова. Но она держалась. Держалась, сколько могла. И только бумаге доверяла свою неуемную боль:

«Я всегда думаю о психологии целых тысяч людей—технических исполнителей, палачей, расстрелыциков, о тех, кто провожает осужденных на смерть, о взводе, стреляющем в полутьме ночи в связанного, обезоруженного и обезумевшего человека.

Самое страшное, что есть в тюремном заключении, — это превращение человека в вещь. Применение 25 или 10 лет изоляции в моих глазах равноценно смертной казни, причем последнюю лично для себя считаю более гуманной мерой. Проявите на этот раз гуманность и убейте сразу».

11 сентября 1941 года «гуманность» была проявлена, и по приговору Военной коллегии Мария Спиридонова была расстреляна... Расстреляна, но не так, как она воображала. Не было «взвода», не было «полутьмы ночи», и уж, конечно, никто ее не связывал. Все было гораздо проще и примитивнее. А провожал ее на смерть один из тех, о ком пойдет речь...

Передо мной десять послужных списков (теперь их называют личными делами) сотрудников комендатуры НКВД, которые наиболее часто встречаются во всякого рода расстрельных документах.

Вот, скажем, акт, составленный 4 июля 1938 года:

«Мы, нижеподписавшиеся, старший лейтенант государственной безопасности Овчинников, лейтенант Шигалев и майор Ильин, составили настоящий акт о том, что сего числа привели в исполнение решение тройки УНКВД от 15 июня. На основании настоящего предписания расстреляли нижеследующих осужденных...» Далее следует список из двадцати двух человек.

На этом трудовой день Овчинникова, Шигалева и Ильина не закончился, пришлось расстрелять еще семерых. Самое поразительное, этот акт написан от руки, крупным, четким почерком, следовательно, руки у палачей после столь тяжкой работы не дрожали, и подписи они ставили размашистые, уверенные.

Братья Шигалевы — одни из самых известных палачей сталинской эпохи. Старший, Василий, получив в родном Киржаче четырехклассное образование, учился на сапожника, вступил в Красную гвардию, был пулеметчиком, а потом вдруг стал надзирателем в печально известной Внутренней тюрьме. Прослужив некоторое время в комендатуре НКВД, в 1937-м Василий получает должность сотрудника для особых поручений — это был еще один способ зашифровывать палачей. Со временем он стал почетным чекистом, кавалером нескольких боевых орденов и, само собой разумеется, членом ВКП (б).

Известен Василий еще и тем, что он был единственным из исполнителей, который «удостоился» доноса от своих коллег. Чем он им насолил, трудно сказать, но в его личном деле есть рапорт на имя заместителя народного комиссара внутренних дел Фриновского, в котором сообщается, что «сотрудник для особых поручений Шигалев Василий Иванович имел близкое знакомство с врагом народа Булановым, часто бывал у него на квартире». В 1938-м такого рапорта было достаточно, чтобы попасть в руки своих сослуживцев по комендатуре, но Фриновский, видимо, решил, что разбрасываться такими кадрами не стоит, и донос оставил без последствий.

Судя по всему, эта история кое-чему научила Василия Шига-лева, и он, безукоризненно выполняя свои прямые обязанности, за что вскоре получил орден «Знак Почета», после 1938-го старался нигде не засвечиваться: в архивах не сохранилось ни одной бумажки с его подписью.

А вот его брат Иван действовал менее осторожно. То ли сказывалось трехклассное образование, то ли то, что некоторое время он работал продавцом и привык быть на виду, но, отслужив в армии, он пошел по стопам старшего брата: надзиратель во Внутренней тюрьме, затем вахтер, начальник бюро пропусков и, наконец, сотрудник для особых поручений. Он быстро догоняет брата по количеству расстрелов, а по количеству наград даже обгоняет: став подполковником, он получает орден Ленина и, что самое странное, медаль «За оборону Москвы», хотя не убил ни одного немца. Зато своих соотечественников... С одним расстрельным актом, где стоит его размашистая подпись, вы уже знакомы, а ведь их были десятки, если не сотни.

А вот еще один любопытный документ. Как известно, в те, да и совсем недавние, годы партийной учебой была охвачена вся страна. Историю ВКП (б), а потом КПСС изучали рабочие и колхозники, учителя и врачи, маршалы и солдаты. Стояли в этом ряду и палачи. Разрядив последний патрон, они брали в руки тетради и шли в ленинскую комнату, чтобы обсудить и одобрить очередное решение ЦК или законспектировать тезисы основополагающей речи Сталина. Руководил этой учебой Иван Шигалев: он был партгрупоргом и занимался агитмассовой работой.

Старался Иван, надрывался Василий — уж очень хотелось, чтобы заметило и отметило начальство, чтобы побыстрее присвоили очередное звание и представили к ордену. Шигалевы стали известны, а в определенных кругах их даже уважали. Но не знали братья-палачи, что их фамилия уже увековечена, и не кем-нибудь, а самим Достоевским. Это он придумал Шигалева и «шигалевщину», как уродливое порождение социалистической идеи, и описал это явление в «Бесах».

Помните, что говорит выразитель этой идеи Верховенский?

«Мы провозгласим разрушение. Мы пустим пожары. Мы пустим легенды...Тут каждая шелудивая “кучка” пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам».

И все же, как ни известны и как ни авторитетны были братья Шигалевы, им далеко до самой кровожадной и самой знаменитой среди исполнителей фигуры. Имя этого человека произносили восторженным шепотом, ведь на его личном счету было около 10 тысяч расстрелянных. Звали этого палача Петр Иванович Магго. Латыш по национальности, он окончил всего два класса сельской школы, батрачил у помещика, участвовал в Первой мировой войне, в 1917-м вступил в партию большевиков и почти сразу стал членом карательного отряда, входившего в состав ВЧК.

Судя по всему, Магго проявил себя достаточно ярко, так как буквально через год его назначили надзирателем, а потом начальником тюрьмы, расположенной по улице Дзержинского, 11. Там он служил до 1931 года, а затем стал сотрудником для особых поручений комендатуры ОГПУ, или, проще говоря, палачом.

Десять лет не выпускал Магго из рук нагана, а, судя по свидетельству одного из ныне здравствующих исполнителей, с которым мне удалось познакомиться, но имя которого я обещал не называть, палачи предпочитали револьверы именно этой системы. За эти годы Магго стал Почетным чекистом, получил несколько орденов, награжден грамотой ОГПУ и золотыми часами, а в характеристике удостоен высочайшей, хоть и закодированной похвалы: «К работе относится серьезно. По особому заданию провел много работы».

Да, работы Магго провел много. Как я уже говорил, на его личном счету около 10 тысяч загубленных душ. А ведь глядя на его фотографию, никогда этого не подумаешь. Если бы не форменная гимнастерка, его вполне можно было бы принять за сельского учителя, врача или агронома: милый старичок в старомодных, круглых очках.

И так же, как учитель, каждое утро, наскоро позавтракав, он отправлялся на работу, правда, вместо указки брал в руки наган и приступал к делу. Говорят, что однажды, расстреляв десятка два приговоренных, он так вошел в раж, что заорал на стоящего рядом начальника Особого отдела Попова: «А ты чего тут стоишь? Раздевайся! Немедленно! А то пристрелю на месте!» Перепуганный особист еле отбился от «серьезно относящегося к работе» палача.

Был, правда, у этого идеального исполнителя грешок, который даже отмечен в характеристике: Магго любил выпить и, судя по всему, крепко. Его ныне здравствующий коллега, которого я уже упоминал, заметил, что этот грех был присущ всем исполнителям.

— У нас всегда под рукой было ведро водки и ведро одеколона, — вспоминает он. — Водку, само собой, пили до потери сознательности. Что ни говорите, а работа была не из легких. Уставали так сильно, что на ногах порой едва держались. А одеколоном мылись. До пояса. Иначе не избавиться от запаха пороха и крови. Даже собаки от нас шарахались, а если и лаяли, то издалека.

А однажды Магго попало от непосредственного начальника Берга. Ссылаясь на Магго, Берг указал в письменном отчете, что многие приговоренные умирают со словами: «Да здравствует Сталин!» Резолюция руководства была чисто большевистской: «Надо проводить воспитательную работу среди приговоренных к расстрелу, чтобы они в столь неподходящий момент не марали имя вождя».

ЛИЧНЫЙ ШОФЕР СТАЛИНА

Знакомясь с личными делами исполнителей, я отметил, что беспартийных среди них не было. Значит, прежде чем получить казенный наган и доступ к затылку приговоренного, надо было вступить в партию и, само собой, заслужить соответствующую рекомендацию парткома. Такие рекомендации в делах есть. Но один из коммунистов-палачей имел такие серьезные рекомендации, разумеется, устные, какие и не снились народным комиссарам.

Я говорю о Петре Яковлеве. В его личном деле, причем в самом конце, есть скромная, но очень весомая приписка: «С 1922 по 1924 год был прикомандирован в Кремль к личному гаражу В.И. Ленина и тов. Сталина. Был начальником гаража и обслуживал их лично».

Надо ли удивляться, что, имея таких всесильных покровителей, малограмотный сормовский рабочий дослужился до полковника, побывав и начальником отдела связи, и руководителем автобазы ОГПУ. Но, самое главное, он пробился в сотрудники для особых поручений. Всю войну и даже в послевоенные годы, вплоть до увольнения в отставку, местом работы Яковлева был комендантский отдел, а его главным инструментом — наган. Трудно поверить, но это факт: некоторое время он был депутатом Моссовета, видимо, присматриваясь к своим будущим жертвам.

Руководство НКВД и ЦК ВКП (б) всегда держало в поле зрения самоотверженный труд своего выдвиженца и отмечало его успехи многочисленными медалями и орденами, вплоть до высшей награды страны — ордена Ленина. И это естественно, ведь в его характеристике, выданной при очередной аттестации, написано черным по белому: «К работе относится хорошо. За дело болеет. Обладает большой работоспособностью и достаточной долей энергии. Хорошо ориентируется при выполнении оперативных поручений. Находчив, дисциплинирован».

А теперь представьте, чем занимался этот человек, вообразите бесконечные шеренги приговоренных, которых он отправил на тот свет, и прочтите характеристику еще раз. Волосы встают дыбом от беззастенчивого цинизма! За дело он, видите ли, болеет, да еще обладает большой работоспособностью. Кошмар — если вдуматься в эти формулировки!

Ухватившись за строчку, что Яковлев «в быту скромен и хороший семьянин», я спросил уже знакомого нам ныне здравствующего исполнителя:

— Знали ли жены и дети, чем занимаются их мужья и отцы?

— Ни в коем случае! — замахал он руками. — Даже на Лубянке об этом знал очень ограниченный круг лиц. Наши имена были самой большой тайной Советского Союза. А домашние... Какое им дело? Квартиры нам давали отличные, зарплаты и пайки хорошие, путевки в санатории — в любое время года. Что еще надо жене и детям? А принадлежностью главы семьи к органам НКВД они гордились. Очень гордились! Так что никаких комплексов не было.

Комплексы комплексами, а здоровье здоровьем... Природа брала свое и наказывала палачей по-своему: в отставку они уходили глубокими инвалидами. Тот же Магго окончательно спился, приобрел целый букет самых разнообразных заболеваний и незадолго до войны умер. Петр Яковлев «заработал» и кардиосклероз, и эмфизему легких, и варикозное расширение вен, и глухоту на правое ухо — верный признак, что стрелял с правой руки.

Его коллега Иван Фельдман уволился инвалидом второй группы с таким количеством заболеваний, что не прожил и года. А у подполковника Емельянова вообще, как теперь говорят, поехала крыша. В приказе о его увольнении так и говорится: «Тов. Емельянов переводится на пенсию по случаю болезни (шизофрения), связанной исключительно с долголетней оперативной работой в органах».

В таком же положении оказался и бывший латышский пастух, затем тюремный надзиратель и, наконец, образцовый сотрудник для особых поручений Эрнест Мач. Двадцать шесть лет отдал любимому делу Мач, дослужился до майора, был назначен воспитателем «молодняка»—так тогда называли молодых чекистов, получил несколько орденов и стал психом.

Во всяком случае, его непосредственный начальник в рапорте руководству просит уволить Мача из органов как человека, «страдающего нервно-психической болезнью».

Инвалидом первой группы ушел на пенсию подполковник Дмитриев, а ведь он, можно сказать, выручил руководство НКВД, добровольно перейдя из шоферов в исполнители: в 1937-м запарка была жуткая, и палачей хронически не хватало.

А вот два бравых полковника — Антонов и Семенихин — в отставку ушли не по болезни, а по возрасту. Судя по их послужным спискам, они вовремя поняли, к чему приводит ежедневная стрельба по живым мишеням, и пробились в руководители групп. Иначе говоря, сами они в последние годы не расстреливали, а лишь наблюдали, как это делают подчиненные, само собой разумеется, время от времени делая замечания и делясь своим богатым опытом.

РЕЗЕРВ «ОРДЕНА» ПАЛАЧЕЙ

Я уже говорил о том, что палач непременно должен быть коммунистом. Это — главное условие вступления в этот своеобразный «орден». Но было еще одно, не менее важное: практически каждый палач должен был пройти тюремную школу и поработать надзирателем. Почему? Да, видимо, потому, что, говоря словами Марии Спиридоновой, он видит, как человек превращается в вещь, больше того, он этому способствует. А раз человек стал вещью, то впоследствии ничего не стоит эту вещь сломать, а то и вдребезги разбить. Значит, надзиратели — это и питательная среда, и своеобразный резерв для пополнения «ордена» палачей.

Но ведь надзиратели не только были, они есть и сейчас, как, впрочем, есть и потенциальные исполнители расстрельных приговоров. Как я ни старался, познакомиться с ними не удалось, а вот с надзирателями и их начальниками пообщался вволю, и не где-нибудь, а в вошедшей в историю Лефортовской тюрьме. Как я туда попал — разговор особый, но, к счастью, не в качестве постояльца, а, скажем так, с целью ознакомления.

Итак, я стою около ничем не примечательных ворот. Не прошло и секунды, как они сами собой распахнулись: то ли сработал фотоэлемент, то ли кто-то невидимый нажал на кнопку. Крутоплечий прапорщик, не спрашивая документов, назвал меня по имени-отчеству, распахнул одну дверь, другую, третью, потом два марша наверх — и я в кабинете начальника.

— Юрий Данилович, — поднялся он навстречу. — Проходите. Садитесь. Будьте как дома.

При слове «садитесь» я невольно вздрогнул, но решил отшутиться и бодро подхватил:

— Да уж... как дома. Хотя, как говорят опытные люди, раньше сядешь — раньше выйдешь!

— Не всегда. Можно вообще не выйти, — со знанием дела заметил начальник.

Я достал блокнот, фотоаппарат, диктофон и приготовился к беседе. Но Юрий Данилович протестующе поднял руки.

— Нет, нет и нет! Уговор будет такой: фамилий ни у кого не спрашивать, а фотографировать только то, что я разрешу.

— Фотографии — куда ни шло. Но как же без фамилий? — удивился я. — У нас так не принято.

— А у нас принято именно так. По имени-отчеству мы обращаемся не только друг к другу, но и к подследственным, а они точно так же к нам. Так что обойдемся без фамилий и портретов.

С начальником тюрьмы лучше не спорить, решил я и включил диктофон.

— Не могли бы вы внести ясность в довольно простой, на первый взгляд, вопрос: сколько лет вашему учреждению? — спросил я. — По одним источникам, оно построено во времена сподвижника Петра I Франца Лефорта, а по другим — в бытность Екатерины И.

— Оба источника, мягко говоря, врут. Московская военная тюрьма для одиночного содержания военных преступников построена в 1880 году, то есть во времена царя-освободителя Александра II. Предназначалась она только для нижних чинов, совершивших незначительные преступления. Содержали арестантов только в камерах-одиночках. Кормили один раз в день. Никто ни с кем не разговаривал. Гробовая тишина, скудная пища и полное безделье доводили людей до исступления. В пору революции, а затем в двадцатые—тридцатые годы тюрьму называли то домзаком, то трудовой колонией, а в ежовско-бериевские времена Лефортово стало филиалом Внутренней тюрьмы.

— Я уже знаю, что на суд людей увозили отсюда. А после суда всегда ли их отправляли в Бутово и «Коммунарку», или возвращали в Лефортово?

— Зачем? — не понял начальник.

— Для приведения приговора в исполнение. Расстреливали их здесь, в этих подвалах? — топнул я по полу.

— Исключено! — повысил он голос. — В Лефортово не расстреливали. Никогда! Заявляю это как профессионал, работавший здесь сперва контролером, а попросту — надзирателем, и вот уже много лет — начальником. Напоминаю: наше учреждение — следственный изолятор, а это значит, что у нас содержатся люди, находящиеся под следствием. Наша первейшая задача: сохранить человека для следствия, а потом для суда.

Сколько было случаев, когда подследственного освобождали прямо в зале суда, но бывало и так, что следствие тянулось годами. Вспомните хотя бы дело бывшего заместителя министра внутренних дел, да к тому же еще и зятя Брежнева, Юрия Чурбанова. И он, и его подельники содержались у нас, а потом одни отправились домой, а другие, в том числе и Чурбанов — отбывать наказание. А Руцкой, Хасбулатов и другие известные люди, проходившие по делу, скажем так, Белого дома, — всего их у нас было девятнадцать человек, — они же на воле, и не просто на воле, а почти все вернулись в большую политику.

— Вы сказали: сохранить человека для следствия. Что это значит? Ведь в народе сложилось твердое убеждение, что тюрьма —это ежеминутные унижения и всякого рода психологические воздействия, а следствие — это угрозы, побои и пытки.

— Что было, то было, — вздохнул Юрий Данилович. — Напомню, что через жернова ГУЛАГа было пропущено около десяти миллионов человек, в том числе, только по приговорам, шестьсот пятьдесят тысяч расстреляно. Большинство из них признали себя виновными в самых невероятных преступлениях. Конечно же, эти показания были в самом прямом смысле слова выбиты. Но... благословил эти меры лично Сталин, а ослушаться его не мог никто. Еще в 1937-м он от имени ЦК дал указание применять на допросах меры физического воздействия. Но этого ему показалось мало, и через два года вождь потребовал обязательного применения таких мер. Раз этого потребовал вождь, то избивать людей стали нещадно. И так продолжалось до самой «оттепели».

Теперь какие-либо побои и издевательства исключены. Я как начальник изолятора и наш врач головой отвечаем за жизнь и здоровье подопечных! Нас ежемесячно проверяет надзирающий прокурор, он рассматривает все письменные и выслушивает устные жалобы. В случае необходимости любой из подследственных может поговорить с ним наедине.

Но есть чисто профессиональные требования, за соблюдение которых мы несем строгую ответственность. Скажем, в камере не должны сидеть люди, проходящие по одному делу. Кроме того, мы должны исключить возможность случайной встречи таких людей, не дать им обменяться записками, какой-либо иной информацией и, конечно же, предотвратить возможность побега.

— Кстати о побегах,—подхватил я. — Были ли они в истории Лефортовского изолятора?

— Ни одного! Хотя попытки время от времени предпринимались. Одна из них, довольно курьезная, произошла много лет назад. Тоща здесь не было канализации, и все отходы вывозились в бочках. Так вот один беглец нырнул в такую бочку в расчете на то, что его вывезут за город, но долго просидеть не смог, вынырнул, и его обнаружили. Говорят, что отмывался потом месяца два.

А потом мы покинули кабинет и пошли по этажам, камерам и боксам. Тюрьма построена в виде буквы «К». У пересечения трех палочек расположен пульт и главный пост, поэтому контролерам все хорошо видно и слышно. Тишина здесь, кстати, удивительная, как в детском саду во время «тихого часа». Лестницы, переходы, сетки между этажами, телекамеры, сигнализация, массивные двери, сложные замки — все подчинено безопасности.

— Юрий Данилович, — несколько помявшись, обратился я к начальнику, — не сочтите меня бесцеремонным, но у меня есть просьба. Я понимаю, что несколько странная, и все же... Оно, конечно, не дай Бог накаркать, но... Нельзя ли мне для полноты ощущений хотя бы полчасика посидеть в одной из ваших камер?

— Так мало? — несколько театрально всплеснул руками начальник. — Таких сроков в нашей истории не было. Но, как говорится, лиха беда начало. Как знать, может быть, пробьет час, когда для раскрытия преступления следователям хватит полчаса. А в такой пустяковой просьбе, как посидеть в тюремной камере, отказать вам не могу.

Когда загремели замки и засовы и меня закрыли в камере, видит Бог, на какое-то мгновенье перехватило горло и сжалось сердце. Потом я немного успокоился и осмотрелся... Вдоль стен—две металлические кровати, еще одна—у окна. Под самым потолком — фрамуга. Раковина, столик, унитаз, три табуретки, вмонтированное в стену зеркало, кнопка вызова контролера, репродуктор, полки для личных вещей и туалетных принадлежностей — вот, собственно, и вся обстановка тюремной камеры. Свет здесь горит круглые сутки, ночью, правда, послабее.

Через некоторое время меня повели на прогулку. Оказывается, каждый день ровно час все подследственные находятся в прогулочных двориках, расположенных не внизу, а на самой крыше. В принципе это ряд бетонных, правда, довольно просторных колодцев, сверху затянутых сеткой. Здесь можно гулять, бегать трусцой, сидеть на скамейке, делать вольные упражнения, чем многие и занимаются.

Подышав свежим воздухом, я отправился на кухню, потом в медсанчасть, осмотрел боксы для допросов, душевую и, наконец, познакомился с теми, ради кого сюда пришел. Контролеры, как правило, молодые, крепкие прапорщики. Своей профессии стесняются, во всяком случае, ни их девушки, ни жены не знают, что они работают в тюрьме, да еще и надзирателями.

— Но как же так? — удивился я. — Если говорить о девушке с дискотеки, это понятно: парень из тюрьмы для танцев не лучшая партия. Но если она стала женой, если у вас нормальная семья, то зачем таиться, чего скрывать? В конце концов, каждый зарабатывает на хлеб, как может.

— Ну да, — мрачно заметил один из прапорщиков. — Чего скрывать...У подруги муж работает менеджером, брокером или каким-нибудь директором, мотается по заграницам, загорает на Багамах, после каждой поездки — неделя трескотни по телефону. А чем выхваляться моей? Тем, что ее муж работает в тюрьме? Нет уж, пусть лучше бахвалится тем, что муж служит в органах — и точка.

— Ходят слухи, что от вас в самом прямом смысле слова зависит жизнь находящихся в камерах людей. Так ли это?

— Бывает, что и зависит. Народ-то у нас разный — шпионы, убийцы, бандиты, контрабандисты. Некоторые из них считают, что незачем ждать суда, все равно «вышка», а это пожизненное заключение, и пытаются свести счеты с жизнью здесь. Я, например, заметил, что один подследственный из оторванных от простыни полосок свил веревку. Ясное дело, хотел повеситься. Но я ему не дал и вовремя изъял веревку. А мой сменщик процесс изготовления веревки проморгал, но все-таки успел вытащить самоубийцу из петли.

—Ну а если, как это было лет двадцать назад, «вышка» настоящая? Если суд выносил расстрельный приговор, то кто его приводил в исполнение? — задал я не совсем корректный вопрос.

— Как это — кто? Исполнители. Но они проходили по другому ведомству и к нашему изолятору не имели никакого отношения, — ответил за всех начальник Лефортова.

— А набирали их не из ваших ребят, не из контролеров Лефортова? И кто они? Не могли бы вы познакомить с кем-нибудь из них?

— Да вы что?! Их имена были самой большой тайной страны. Да и было-то их одно-два, не больше. Я их, правда, знал, но они были не из лефортовских контролеров. Еще задолго до того, как Россия вступила в Совет Европы, расстрельные приговоры выносились очень редко. А где, кем и как они приводились в исполнение, болтать было не положено. Да и зачем это нужно?

Итак, круг замкнулся. Имена палачей, как были, так и остались самой большой тайной. И как тут не вспомнить необычайно емкий и точный афоризм Владимира Даля: «Не дай Бог никому в палачах быть — а нельзя без него!» Даль, конечно, прав, без палача нельзя, кто-то должен выполнять и эту работу. И мы видим, что во многих странах, в том числе и довольно развитых, где смертная казнь не запрещена, эту работу какие-то люди выполняют не без успеха.

Но... к каждой профессии, как и к этой, надо иметь склонность. Согласитесь, что склонность к хладнокровному убийству, причем из месяца в месяц, из года в год, явление ненормальное. Честно говоря, я думал, что среди предков палачей сталинской эпохи найду как минимум отпетых уголовников и этим объясню многолетнюю работу исполнителями их потомков. Нет, ничего подобного обнаружить не удалось: обыкновенные крестьянские или рабочие семьи, темные и почти безграмотные люди.

Так что же двигало Шигалевыми, Яковлевыми, Мачами и их орденоносными коллегами? Что заставляло брать наган и стрелять в беззащитных людей? Мне кажется, я нашел ответ на этот экзотический вопрос. Перечитывая партийную характеристику подполковника Дмитриева, я обратил внимание на такие строки: «Идеологически выдержан. Делу партии Ленина—Сталина предан».

А теперь давайте вспомним слова одного из самых фанатичных партийцев Верховенского, который говорил, что отыщет таких охотников, что на всякий выстрел пойдут, да еще за честь благодарны останутся.

Верховенский — литературный образ, а Ленин, Сталин и их партия — реальность. Жуткая реальность. Это они пробудили в людях низменные инстинкты, это они породили палачей с партбилетами, это они сделали так, что преданность партии Лениа—Сталина означала быть благодарным за честь выстрелить в затылок беззащитного и, зачастую, невинного человека.

СОЛОВЕЙ НЕ ПОЕТ В КЛЕТКЕ

Эту женщину на одной шестой части суши знали и любили все! И не только за то, что у нее был редчайший по тембру и красоте голос, типично русская, я бы сказал, разудалая внешность, но и за умение проникнуть в душу песни, прочувствовать каждую ее ноту, каждое слово, каким-то таинственным образом перевоплотиться в человека, о котором песня, — и так донести до слушателей его радости и страдания, горести и заботы, что зал смеялся, плакал, грустил и веселился, словом, вел себя так, как хотела статная, по-крестьянски крепкая и в то же время не по-нашему обольстительная певица.

А как ей рукоплескали! Любили ее и за то, что Лидия Русланова в любой среде могла быть абсолютно своей. Своей считали ее шахтеры и полярники, моряки и летчики, рабочие и крестьяне. А что творилось во время войны в частях и подразделениях Красной Армии! Мало того, что, готовясь к встрече с ней, и стар и млад начинали чиститься, бриться и пришивать свежие подворотнички, говорят, что некоторые батальоны пускали на концерт только в порядке поощрения: возьмете высоту, около которой топчетесь целую неделю, на концерт пустим, не возьмете—сидите в окопах. И что вы думаете, брали эти треклятые высоты и, не сняв бинтов, спешили на встречу с Руслановой.

И вдруг как гром среди ясного неба! Сперва об этом шептались, а потом, когда стали сдирать афиши с ее именем, заговорили в открытую: Русланову арестовали. Как? За что? Почему? Не то спела? Ерунда, за песни не сажают: Утесов блатные поет — и то на воле. Рассказала политический анекдот? Чушь, за анекдоты уже не сажают, на дворе не 1937-й, а 1948 год. Но когда ее голос переспал звучать по радио, а из магазинов исчезли пластинки, даже самые верные поклонники боязливо примолкли.

Самое странное, что даже сегодня, по прошествии шестидесяти с лишним лет, никто толком не знает, что же тогда произошло, А произошла обычная по тем временам история: сотрудникам МТБ, которые выполняли исходивший из самых высоких инстанций приказ, нужна была не столько Русланова, сколько... Впрочем, не будем раньше времени раскрывать имя человека, которому поклоняется вся страна, которого считают национальным героем и которому ставят памятники в центре Москвы. Теперь-то ясно, что пострадала Лидия Андреевна из-за дружбы с этим овеянным легендами человеком...

Итак, предо мной Дело № 1762 по обвинению Крюковой-Руслановой Лидии Андреевны. Начато оно 27 сентября 1948-го и окончено 3 сентября 1949 года. Открывается оно постановлением на арест, утвержденным заместителем министра Государственной безопасности Союза ССР генерал-лейтенантом Огольцовым.

«Я, старший следователь Спецчасти по особо важным делам МГБ СССР майор Гришаев, рассмотрев материалы о преступной деятельности артистки Мосэстрады Крюковой-Руслановой Лидии Андреевны, 1900 года рождения, уроженки города Саратова, русской, гражданки СССР, беспартийной, с низшим образованием,—НАШЕЛ:

Имеющимися в МГБ материалами установлено, что Крюкова-Русланова, будучи связана общностью антисоветских взглядов с лицами, враждебными к советской власти, ведет вместе с ними подрывную работу против партии и правительства.

Крюкова-Русланова распространяет клевету о советской действительности и с антисоветских позиций осуждает мероприятия партии и правительства, проводимые в стране.

Кроме того, находясь со своим мужем Крюковым В.В. в Германии, занималась присвоением в больших масштабах трофейного имущества.

Руководствуясь ст. 145 и 158 УПК РСФСР, постановил: Крюкову-Русланову Лидию Андреевну, проживающую в городе Москве по Лаврушинскому пер., 17 кв. 39, подвергнуть обыску и аресту».

Здесь же — анкета арестованной, заполненная уже в Лефортовской тюрьме, фотография и... отпечаток указательного пальца правой руки. Из анкеты, кстати, явствует, что Русланова вовсе не Русланова, а Лейкина. Лидия Андреевна подтверждает это на первом же допросе.

— Я родилась в семье крестьянина Лейкина Андрея Марке-ловича, — рассказывала она. — Но я его почти не помню. Мне не было и пяти, когда началась Русско-японская война: отца обрядили в солдатскую форму и отправили на сопки Маньчжурии. Оттуда он уже не вернулся. А вскоре умерла и мать. Так я стала никому не нужной сиротой. Пришлось идти по дворам, просить милостыню и... петь.

— Петь? — недоверчиво переспросил следователь. — Петь-то зачем?

— А затем, что даром никто и краюхи хлеба не давал. Считалось, что как-никак, а милостыню надо заработать. Вот я и горланила во всю мощь своих детских легких. Кому-то нравилось, кому-то нет, но с пустой кошелкой я никогда домой не возвращалась. А когда добавила слезу и стала причитать, что батя, мол, сложил голову за веру, царя и отечество, а я осталась сиротинушкой, в кошелку стали бросать и денежку. Так-то вот, — горделиво вскинула она голову, — а вы говорите...

— Да ничего я не говорю, — неожиданно для себя улыбнулся следователь. — Вы лучше расскажите, как с уличных подмостков попали в консерваторию, ведь образованьице-то у вас, как говорится, кот наплакал — три класса церковноприходской школы, а в консерваторию и после гимназии не всех брали.

— Да, не всех. А меня взяли! Но до этого, с помощью одной барыньки, которой понравилось мое пение, меня определили в сиротский приют. Там я стала петь в церковном хоре, и довольно быстро стала солисткой. Хотите верьте, хотите нет, но в нашу церковь стали ездить со всего города, чтобы послушать, как поет сиротка. Однажды меня услышал профессор Саратовской консерватории Михаил Ефимович Медведев, между прочим, в молодости он дружил с самим Чайковским. Так вот Медведев пристроил меня в консерваторию. К этому времени я уже ушла из приюта и работала полировщицей на мебельной фабрике. Вреднейшая, скажу вам, работа: ядовитые лаки, вонючие краски так действуют на глаза и носоглотку, что всю смену плачешь, кашляешь и чихаешь. Само собой, это сказывалось на голосе, и, как это ни грустно, консерваторию пришлось оставить.

—У меня тут сказано, — заглянул следователь в бумаги, — что вы участница Первой мировой. Как вы оказались на фронте?

— Да очень просто: в 1916-м записалась в санитарный поезд и в качестве сестры милосердия поехала на фронт. Насмотрелась я там всякого, — махнула она рукой. — А чего стоили разные там прапорщики да подпоручики... Мне-то всего шестнадцать, и барышня я была видная. Да ну их! Чтобы оставили в покое, выбрала одного, некоего Степанова, от которого в мае 1917 года у меня родился ребенок. (Об этом ребенке Лидия Андреевна больше никогда не упоминала, поэтому его судьба неизвестна. — Б.С.) Через год Степанов меня бросил, и я стала жить одна.

— И на что вы жили, снова устроились полировщицей? — поддел ее следователь.

—А вот и нетушки! Пела. Моталась между Киевом, Могилевом, Проскуровом, Бердичевом и пела. В кабаках, пивнушках, забегаловках, но пела. В1919-м, будучи в Виннице, вышла замуж за сотрудника ВЧК Наума Наумина, с которым жила вплоть до 1929 года.

Надо сказать, чекист Наумин смог сделать так, что именно эти годы стали годами профессионального становления Руслановой как эстрадной певицы, и она стала петь не в пивнушках и забегаловках, а на концертной эстраде. Ее первый сольный концерт состоялся летом 1923 года в Ростове-на-Дону. Концерт проходил на подмостках сада бывшего Камергерского клуба. Каких только исполнительниц русских народных песен ни видела эта сцена—и Анастасию Вяльцеву, и Надежду Плевицкую, и Ольгу Ковалеву, но Русланова — Русланова их превзошла. Несколько часов не отпускала ее благодарная публика, и наутро она проснулась по-настоящему знаменитой. Само собой разумеется, посыпались предложения от студий грамзаписи, приглашения выступить на радио и лучших концертных площадках столицы.

Именно в эти годы Лидию Русланову услышал ее знаменитый земляк Федор Шаляпин. А услышав, был потрясен. Вот что он писал в конце 1920-х своему московскому другу: «Вчера вечером слушал радио. Поймал Москву. Пела русская баба. Пела по-нашему, по-волжскому. И голос сам деревенский. Песня окончилась, и только тогда заметил, что реву белугой. И вдруг резанула озорная саратовская гармошка, и понеслись саратовские припевки. Все детство передо мною встало.

Объявили, что исполняла Лидия Русланова. Кто она? Крестьянка, наверное. Талантливая. Уж очень правдиво пела. Если знаешь ее, то передай от меня большое русское спасибо».

То ли эти слова дошли до ушей тогдашних московских знаменитостей, то ли возникла мода на народные песни, но факт есть факт: малограмотная провинциальная певица, которая и нотную-то грамоту знала с пятого на десятое, стала желанной гостьей в самых изысканных салонах столицы. Однажды ее даже пригласили на одну из творческих «сред» в дом известнейшей актрисы Малого театра Евдокии Турчаниновой. После традиционного чая Александр Остужев прочел что-то из Пушкина, Игорь Ильинский—из Бернса, а легендарная Надежда Обухова исполнила несколько романсов. И тут хозяйка дома попросила спеть что-нибудь свое Русланову. Та мгновенно стушевалась и сконфуженно замахала руками.

—Что вы, что вы! — до корней волос покраснела она. — Петь после Обуховой — это равносильно самоубийству. Нет, нет, нет, и не просите, и не уговаривайте, петь после великой Обуховой я не смею.

Но ее все же уговорили... То, что после этого сказала Обухова, вошло в анналы истории музыки.

— Вот что я вам скажу, голубушка вы моя, Лидия Андреевна, — обняла она Русланову. — Если бы мы с вами пели в одном концерте, то на вашу долю успех выпал бы больший, нежели на мою. И аплодисментов вы получили бы больше, нежели я, и цветов вам бы преподнесли больше, нежели мне. Откуда вы берете такие зажигательные интонации, такое обворожительное тремоло, такой сердечный тон?

— Да как-то так, само собой, — смущенно пожала плечами Русланова. — Я об этом не думала, наверное, из души. А критики говорят, что я неправильно пою, не на диафрагме.

— Бог с ними, с критиками, — усмехнулась Евдокия Дмитриевна, — пусть себе поют на диафрагме, а мы, грешные, будем слушать вас, и аплодировать будем вам.

— А за нами и вся страна, — добавил неожиданно появившийся Михаил Тарханов. — Я вот слушал вас и думал: какой же дьявольской силой обладает эта простая русская женщина, она притягивает к себе, как магнит, и слушать ее хочется снова и снова, хоть круглые сутки. За что и предлагаю выпить, — достал он из портфеля бутылку шампанского.

С легкой руки Евдокии Обуховой, а затем Михаила Тарханова молодую певицу стала слушать вся страна. Бесконечные гастроли, записи на радио, выступления в самых знаменитых концертных залах. В общем, жизнь Лидии Руслановой превратилась в беспрерывный праздник, среди ее поклонников были Максим Горький, Василий Качалов, Михаил Яншин, Иван Козловский и даже маршал Буденный. А чуть позже к ним присоединился и сам Сталин. Правда, не надолго, но присоединился. После одного из кремлевских концертов состоялся пышный банкет, на котором присутствовал Сталин. И вдруг Русланову пригласили к столу вождя народов.

— Угощайтесь, — радушно предложил он певице. — Пели вы замечательно. Лучше вас петь народные песни никто не умеет. Я предлагаю выпить за ваши дальнейшие успехи.

Поблагодарить бы Руслановой вождя или, на худой конец, смолчать, а она, то ли от выпитого вина, то ли от задиристого характера, возьми да и ляпни:

— Иосиф Виссарионович, а нельзя ли сделать так, чтобы накормить моих земляков в Поволжье? Там ведь засуха и люди голодают.

— Голодают? Не может быть. Мне об этом не докладывали. Но раз вы просите, то накормим. Идите, веселитесь, а потом что-нибудь спойте.

Когда Русланова отошла от стола, Сталин бросил сидевшему рядом Буденному:

— Ты слышал? Какая речистая, да? За земляков заступается. А ты ее любишь?

—Как поет, люблю. Других и знать не хочу,—пьяновато ответил Буденный. — А так... пока что не настолько коротко знаком.

— Ладно, пусть пока попоет, — милостиво кивнул Сталин. — Но не в этом зале. В Кремль ее больше не приглашать!

Эта сцена не придумана, она была на самом деле, во всяком случае, именно так она описана в воспоминаниях современников, присутствовавших на том банкете. Мог ли кто тогда подумать, что «пусть пока попоет» это не просто слова, это приговор. Отсроченный, но приговор.

И вот теперь, десять лет спустя, произошло то, чего не могло присниться в самом страшном сне: любимая всей страной певица сидит во Внутренней тюрьме Лубянки и, стараясь не сказать лишнего, отвечает на вопросы следователя.

— Вы сказали, что до 1929 года были замужем за чекистом Науминым,—заглянул в бумаги следователь. — Что было потом? Он вас бросил? Исчез, как и предыдущий муж Степанов? А дети, куда вы дели детей?

— Детей у нас не было, — устало отбивалась Лидия Андреевна. — А Наумин меня не бросал, это я бросила его. Может, это и нехорошо, но так случилось. На одном из концертов я познакомилась с известнейшим конферансье Михаилом Гаркави. Мы стали всгречаться, потом начались совместные поездки, совместные концерты, а потом мы поженились.

— Это был ваш последний муж?

— Нет, в 1942-м я с ним развелась и вышла замуж за генерала Крюкова. В то время он...

— Стоп, — поднял руку следователь. — О Крюкове потом. А сейчас меня интересует, как вы оказались в Казани. Ведь арестованы вы были в Казани?

— В Казани, будь она неладна, — вздохнула Лидия Андреевна. — Дала себя уговорить. Вообще-то, в составе концертной бригады я была в Ульяновске, а оттуда меня пригласили в Казань. Обещали хорошие сборы, вот я и согласилась.

— Кто был с вами на гастролях?

— Мои аккомпаниаторы Максаков и Комлев, а также конферансье Алексеев.

— Имеющимися в распоряжении следствия материалами установлено, что вы вместе с Алексеевым неоднократно вели разговоры антисоветского содержания. Вы это признаете?

Дело прошлое, но первого экзамена Русланова не выдержала и, грубо говоря, сдала своих друзей, наговорив о них такого, что их тут же арестовали, а потом отправили в лагерь. Справедливости ради надо сказать, что несколько позже этот грех она искупила: как только представилась возможность, Лидия Андреевна бросилась на защиту друзей. А вот они... они вели себя, мягко говоря, не по-джентльменски. Максаков, например, на первом же допросе заявил:

— Мало того, что Русланова поддерживала меня в моих антисоветских высказываниях, она сама допускала такие же высказывания, в том числе и критические замечания в адрес Сталина. И вообще, должен сказать, что под влиянием Руслановой я буквально разлагался морально, но не в силах был прервать эту связь, так как зависел от нее материально. Не могу не сказать и о ее личных качествах. Русланова — это гнилая натура. Ей присуща страсть к наживе, грубость и сварливость. Она избегала петь советские песни на современную тематику, зажимала молодые таланты и, вообще, ей были чужды интересы советского искусства.

Что тут скажешь?! Человеку за шестьдесят, в тюрьму не хочется, а следователь так и тянет жилы, требуя компромат на Русланову. Вот и дрогнул старик, сломался, впрочем, не он один...

Между тем допросы шли своим чередом, они продолжались утром и вечером, днем и ночью, иногда по шесть—семь часов подряд. Постепенно, исподволь следователь подбирался к самому главному.

— Где, когда и как вы познакомились с генералом Крюковым? — поинтересовался майор Гришаев.

— В мае 1942-го в составе концертной бригады я выступала во 2-м гвардейском кавалерийском корпусе, которым командовал Крюков. Там мы и познакомились.

— А когда оформили брак?

— В июле.

— Был ли женат Крюков раньше?

— Да. Но его жена умерла в 1940 году.

— Естественной смертью?

— Нет. Она покончила самоубийством, отравившись уксусной эссенцией.

— Почему?

— Вроде бы ей кто-то сказал, что Крюкова арестовали. Она не выдержала этого удара и отравилась, оставив пятилетнюю дочь.

— Скажите, а вы бывали с Крюковым в цирке? — задал следователь совершенно неожиданный вопрос.

— В цирке? Бывала. По-моему, дважды.

— А притон «Веселая канарейка» посещали?

— Не знаю ни о каком притоне.

— Бросьте! Нам хорошо известно, что на квартире заведующего постановочной частью Марьянова устраивались самые настоящие оргии. Вначале Крюкова туда водили его адъютанты Алавердов и Туганов — до призыва в армию артисты казачьего ансамбля, а потом он захаживал туда вместе с вами.

— Первый раз слышу, — отрезала Лидия Андреевна. — Ни в каком притоне я не бывала.

Бывали, Лидия Андреевна, ох, бывали! А доблестный генерал вообще оттуда не вылезал, причем не только до, но и после женитьбы.

Арестованный в те же дни Александр Марьянов не стал запираться и прямо сказал, что с появлением генерала Крюкова жизнь притона приняла, как он выразился, более разнузданную и массовую форму разврата. Перед своими любовницами, особенно перед некоей Аллой Ивановной, генерал любил шикануть: он присылал в притон своих поваров, огромное количество продуктов, горы фруктов и целые батареи водки, вина и коньяка.

С появлением Руслановой к Алле Ивановне генерал Крюков начал охладевать, а потом вообще отправил ее куда-то в тыл. Свидания с Лидией Андреевной происходили, как правило, в квартире Марьянова. Но вот ведь закавыка: словно что-то заподозрив, Русланову ни шаг не отпускал ее муж Михаил Гаркави, и в «Веселую канарейку» приходил вместе с ней. Выход подсказала сама Лидия Андреевна.

— Он любит выпить, — шепнула она своему воздыхателю. — Особенно под хорошую закуску.

Генерал все понял и приказал своим адъютантам, как он говорил, взять Гаркави в окружение и не выпускать из-за стола, пока тот не упьется до положения риз. Как только бесчувственное тело Гаркави укладывали на диван, Крюков и Русланова отправлялись в другую комнату.

Не стал запираться и арестованный Алавердов. Рассказав, что Крюков превратил в бордель корпусной госпиталь, Алавердов отметил, что со своими подружками из медперсонала генерал поступал весьма гуманно: когда они ему надоедали, он переводил их в другое место, не забыв при этом наградить медалями, а то и орденами.

— Я тоже получил орден Красной Звезды и представлен к ордену Отечественной войны первой степени, — не без гордости признался он.

— За какие заслуги?

— В приказе сказано, что за выполнение боевого задания командования.

— А на самом деле?

—На самом деле никаких заданий командования я не выполнял, в боевых операциях не участвовал и ни одного немца не убил. Зато ревностно выполнял все личные поручения генерала Крюкова.

— К чему они сводились?

— К тому, что я систематически привозил из Москвы в корпус Русланову, а в те дни, когда мы с Крюковым приезжали в притон, организовывал ему встречи с Руслановой в «Веселой канарейке».

Надо сказать, что Лидия Андреевна в долгу не осталась и отплатила не только Алавердову, но и Марьянову. Когда ее ознакомили с их показаниями, она признала, что в квартире Марьянова бывала, что эта квартира была в помещении цирка, что после представления Марьянов приглашал их туда поужинать.

— Однажды мне бросилось в глаза, — мстительно продолжала Русланова, — что стол накрыт с чисто женским вкусом. Я спросила, кто накрывал стол, и Марьянов жеманно ответил, что сделал это сам. Во время ужина он вел себя с Алавердовым как-то не по-мужски. У меня возникло подозрение, что Марьянов и Алавердов находятся в противоестественной половой связи. По дороге домой я высказала свои подозрения Крюкову, но он счел их необоснованными.

— Вы же точно знали, что Алавердов и Марьянов педерасты. Зачем вы это скрываете?

— Я не скрываю. Точных данных у меня не было, а о своих подозрениях я сказала.

В те времена такого рода подозрений было достаточно, чтобы угодить за решетку. Так что ответный удар Лидии Андреевны оказался по-снайперски точным и результативным.

Все эти разговоры и взаимные разоблачения происходили на Лубянке в 1948-м, а тогда, в 1942-м, эта не очень симпатичная история закончилась пышной свадьбой, и Лидия Андреевна стала генеральшей.

ВАЛЮТЧИЦА, СПЕКУЛЯНТКА, АНТИСОВЕТЧИЦА

Следствие между тем шло полным ходом. 5 октября 1948 года наступил день одного из самых главных допросов.

— Какие правительственные награды вы имеете? — с ходу начал майор Гришаев.

— Я награждена медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».

— А разве других наград вы не имеете? — уточнил следователь.

— Имею, — поникла Русланова. — Вернее, имела. В августе 1945-го я была награждена орденом Отечественной войны 1 -й степени. Однако в 1947-м по решению правительства этот орден, как незаконно выданный, у меня отобрали.

— А за что, за какие заслуги вас наградили?

— Насколько мне помнится, в приказе было написано, что за культурное обслуживание воинских частей и за то, что на мои деньги были изготовлены две батареи «катюш». Между прочим, бойцы их называли не «катюшами», а «лидушами». Да и по фронтам я помоталась...

— Судя по всему, этого приказа вы не читали, а там вы выглядите чуть ли не героиней. Оказывается, вы награждены «за успешное выполнение заданий командования на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество, а также за активную личную помощь в деле вооружения Красной Армии новейшими техническими средствами».

А ведь это правда, и доблесть была проявлена, и мужество проявлено не показное! Концерты под бомбежками были? Были. На передовой солдатам пела? Пела. С отступающими частями грязь месила? Месила. В снегах замерзала? Замерзала. Вот, скажем, что писал в своих воспоминаниях один из членов фронтовой концертной бригады:

«Батарея, в которую мы прибыли, была расположена всего в трех километрах от немцев. В орудийном расчете нас встретили необычайно тепло. Руслановой пришлось петь не столько под аккомпанемент баянистов, сколько под грохот орудийных залпов и разрывы фашистских снарядов. Чтобы отвлечь внимание противника от нашей батареи, все соседние огневые точки открыли огонь и приняли на себя удары фашистской артиллерии. А после концерта наши артиллеристы, как они сказали, в честь московских артистов, ударили по врагу сразу из всех стволов!»

Известный писатель Валентин Катаев свои впечатления о фронтовых концертах Лидии Руслановой летом 1942 года опубликовал в «Огоньке». Вот что он, в частности, писал:

«Известная исполнительница русских народных песен Лидия Русланова почти с первых дней войны разъезжает по частям героической Красной Армии, выступая перед бойцами. Она ездит с маленькой группой. Где только они не побывали! И на юге, и на юго-западе, и на севере! Они дали сотни концертов. Вот как проходил один из них. Лес. В лесу очень сыро. Маленький, разбитый снарядами домик. Совсем недалеко бой — артиллерийская подготовка. Осколки срезают сучья деревьев. Прямо на земле стоит Лидия Русланова. На ней яркий сарафан, на ногах лапти. На голове цветной платок. На шее бусы. Она поет. Ее окружают полторы сотни бойцов. Это пехотинцы. Они в маскировочных костюмах. На шее автоматы. Они только что вышли из боя и через полчаса должны снова идти в атаку.

Это концерт перед боем. Вот она кончила. Молодой боец подходит к ней и говорит: “Спасибо. Сердце оттаяло. Спойте еще”. И она поет. Поет широкую, чудесную песню “Вот мчится тройка удалая”. Но в разгар пения подана команда. Бойцы уходят в лес. Через минуту лес содрогается».

А вот воспоминания народного артиста СССР Анатолия Папанова: «Военный госпиталь. Коридор, заставленный кроватями. И громкий, словно пытающийся скрыть неуемную радость, голос

Лидии Руслановой: “Валенки, валенки...” Пластинку крутят несколько раз. Мы знаем, что ее ставят по просьбе оперируемого бойца. Ему надо ампутировать ногу, а анестезирующих средств у врачей нет. Он согласился на операцию без наркоза. Попросил только: “Поставьте мою любимую песню “Валенки”».

А однажды ей пришлось петь для одного-единственного слушателя.

— Приехали мы как-то в госпиталь, — рассказывала несколько позже Лидия Андреевна, — выступили в заставленном кроватями коридоре, а потом подходит ко мне врач и говорит: «В соседней палате отходит тяжело раненный разведчик. Его последнее желание — услышать вас голос. Спойте ему что-нибудь, потихоньку». Я тут же метнулась в палату. Смотрю, на подушке забинтованная голова молоденького парнишки. Одни глаза видны, чистые-чистые, голубые, но с нехорошей поволокой. Положила я его головенку себе на колени, дрожу вся, плачу, но пою. Тихонечко так, баюкаю солдатика и пою — про лес, про речку, про девицу-красавицу, которая ждет возлюбленного. Полночи так просидела. А потом пришел врач и велел отвезти парнишку в операционную. На мой вопросительный взгляд ответил: «Безнадежно. Но попробуем». «Выживет! — сказала я. — Обязательно выживет. Мне надо уезжать, но имейте в виду, что сердцем я буду рядом». И, что вы думаете, выжил мой парнишка! Выжил и вернулся в строй. Я даже письмо от него получила. И какое письмо: он писал, что выжил благодаря моим песням, и называл меня своей второй мамой.

А концерт у поверженного Рейхстага! Ведь это же историческое событие, забыть о котором ветераны не могли многие десятилетия спустя. Вот что писал один из них, Герой Советского Союза полковник Самсонов:

«Никогда не забуду весну 1945 года — весну нашей победы. Три дня шли бои за Рейхстаг. Во втором часу ночи 2 мая фашисты сложили оружие и стали пачками сдаваться в плен. Усталые, опаленные пороховым дымом, наши бойцы, многие из которых были ранены, получили возможность хотя бы отоспаться. И вдруг площадь зашевелилась!

— Вставайте, артисты приехали! — раздались голоса.

— Да ну их. Дайте хоть чуток поспать.

— Вставай, дурья башка. С ними Русланова!

— Русланова? Тогда подъем! Подъем, братцы, Русланову проспите!

Необыкновенный это был концерт. Город еще горит, все в отблесках пламени, а на ступеньках Рейхстага поет Лилия Русланова. Первый в поверженном Берлине концерт продолжался до поздней ночи.

А потом, как и многие фронтовики, Лидия Русланова оставила свой автограф на одной из колонн Рейхстага. Надо ли говорить, что она имела на это полное право»!

Так и хочется воскликнуть, что и на орден Отечественной войны Лидия Русланова тоже имела полное право! Но это — если следовать логике. Следователю Гришаеву было не до логики, перед ним стояла другая задача, поэтому он и задал самый главный вопрос, ради ответа на который, теперь в этом нет никаких сомнений, Лидию Андреевну арестовали.

— Кем вы были награждены?

— Награждена я была по приказу (имя в протоколе вымарано. —Б.С.), командовавшего в то время оккупационными войсками в (вымарано. — Б.С.).

Начиная с этого момента, все последующие протоколы носят весьма странный характер: все, что касается этого человека, тщательно закрашено черной тушью, правда, сделано это довольно неумело — оставили имя жены, забыли вымарать название должности, фамилии людей из его ближайшего окружения. Так я установил, что речь идет о Георгии Константиновиче Жукове.

Но кто посмел копаться в протоколах? Как это могло случиться? Ведь фальсификация такого рода документов — тягчайшее должностное преступление. На мой взгляд, объяснение лежит на поверхности. Для начала сопоставим даты.

Русланова арестована в 1948-м. Напомню, что еще в 1946-м у Жукова начался период самой настоящей опалы: из Москвы он был выслан и вплоть до 1953-го командовал то Одесским, то Уральским военным кругом. Но недругам Георгия Константиновича этого было мало, его хотели упрятать за решетку. Подбирались, как водится, с тыла: сначала арестовали кое-кого из его сослуживцев, а потом принялись за адъютантов и друзей. Попал в эту сеть и муж Лидии Андреевны генерал-лейтенант Крюков. На одном из допросов он упомянул о том злосчастном награждении — и машина завертелась. Такого шанса враги маршала Жукова упустить не могли! Ну а то, что пришлось арестовать Русланову, — это пустяки. Тогда всерьез считали: был бы человек, а статья найдется.

Но Жуков бериевцам не дался! В 1955-м, когда он стал министром обороны, чиновники с Лубянки изрядно струсили. Зная крутой нрав Георгия Константиновича, они поняли, что им не сносить головы, так как при первой же проверке будет установлено, что дело состряпано не столько против Руслановой, сколько против Жукова. Потому-то они и замазали тушью все, что касается легендарного полководца.

Все это будет потом, в середине пятидесятых, а пока что следователь тянул жилы из Лидии Андреевны.

— В каких взаимоотношениях вы находились с Жуковым?

— Мы были хорошими знакомыми. А с мужем они старые сослуживцы: когда Жуков в Белоруссии командовал дивизией, Крюков у него был командиром полка. Мы неоднократно бывали друг у друга в гостях, дружили семьями.

— Теперь, может быть, скажете правду, за что Жуков наградил вас орденом?

— Я точно не знаю. Насколько мне помнится, за культурное обслуживание воинских частей и за то, что на мои деньги были построены две батареи «катюш».

— Во время войны многие отчисляли средства на вооружение Красной Армии, однако орденами их за это не награждали.

— Это верно. Справедливости ради должна сказать, что если бы я не была женой Крюкова и не была лично знакома с Жуковым, то вряд ли меня бы наградили орденом. А получила я его во время празднования годовщины со дня организации корпуса, которым командовал мой муж: меня пригласили на трибуну и объявили, что по приказу Жукова я награждена орденом Отечественной войны 1-й степени.

— Почему ваше награждение было приурочено к годовщине со дня организации корпуса?

— Как я поняла со слов Крюкова, решение наградить меня у Жукова возникло неожиданно. Когда маршал увидел проходившую мимо трибуны батарею «катюш», построенную на мои средства, он спросил, награждена ли я каким-нибудь орденом. Когда ему ответили, что я никаких наград не имею, Жуков распорядился меня наградить. Здесь же был отпечатан приказ — и я получила орден. Откровенно говоря, мне было как-то неловко, что я получила орден не обычным порядком, а как-то по-семейному.

По поводу этого ордена было изведено немало чернил, но суть дела проще простого. В деле Руслановой есть приказ № 109/Н от 24 августа 1945 года, подписанный Жуковым и Телегиным, в котором написано черным по белому: «За успешное выполнение заданий Командования на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками и проявленные при этом доблесть и мужество, за активную личную помощь в деле вооружения Красной Армии новейшими техническими средствами — награждаю орденом Отечественной войны 1-й степени Русланову Лидию Андреевну».

Ну, какой в этом криминал? Ведь, как я уже говорил, доблесть и мужество проявлены были? Были. На передовой перед бойцами пела? Пела. Батарею «катюш» на свои деньги построила? Построила. Так в чем же дело? Из-за чего шум? А из-за Жукова.

Вы только представьте, летом 1947-го этому вопросу было посвящено специальное заседание ЦК ВКП (б), на котором Георгий Константинович и член Военного совета генерал-лейтенант Телегин схлопотали по выговору. Такого рода выговоры в те времена были преддверием ареста. С Телегиным именно так и случилось. А вот Жуков чудом уцелел.

Между тем Лидию Андреевну продолжали допрашивать. Ее обвиняли в «распространении клеветы о советской действительности, о том, что с антисоветских позиций осуждала мероприятия партии и правительства, а также в преступной связи с лицами, которые враждебно настроены по отношению к советской власти». Русланова все отрицала и виновной себя не признавала. Тогда ее снова вывели на тему отношений с Жуковым. И тут Лидия Андреевна предстала во всем блеске!

— Какой характер носило ваше знакомство с Жуковым? — поинтересовался следователь.

— Я уже говорила, что поддерживала с Георгием Константиновичем не просто хорошие, а дружеские отношения. И вообще, я считала для себя большой честью быть знакомой с Жуковым и гордилась этим знакомством. Дружила я и с его женой Александрой Дневной. Считая нас с Крюковым людьми, заслуживающими доверия, Жуков не раз делился с нами воспоминаниями об Отечественной войне.

— Что именно он говорил о войне? — оживился следователь.

— Что на фронтах, куда его направляли, царил беспорядок и наши войска преследовали неудачи, а после его приезда все менялось в лучшую сторону.

— Значит, он занимался самовосхвалением?

— Я бы не сказала, что это самовосхваление. Хотя не буду отрицать, что постоянное подчеркивание его особых заслуг раздражало даже самых верных друзей. Однажды не сдержался и Крюков. «Если послушать Жукова, то выходит, что только он один воевал, а все остальные ему аплодировали»,—раздраженно сказал он после одного парадного ужина.

— А вы с Крюковым не согласны?

— Нет, не согласна! Заслуги Жукова в деле разгрома фашистской Германии огромны, так огромны, что оценить их по-настоящему смогут только наши потомки.

— А в переписке вы с Жуковым состояли? — задал неожиданный вопрос следователь.

— В переписке не состояла, но когда его понизили в должности и отправили в Одессу, поздравляя с Октябрьскими праздниками, я послала ему телеграмму, которую подписала: «Преданная вашей семье Русланова». И вообще, — вскинула голову Лидия Андреевна, — я всегда говорила, говорю и буду говорить, что считаю Жукова не только великим полководцем, но и великим человеком и готова идти за ним хоть в Сибирь!

— За этим дело не станет, — недобро усмехнулся следователь. — А сейчас скажите, что за антиправительственный тост вы произнесли на одном из банкетов?

— Это был банкет на даче Жукова. После парада Победы он принимал у себя самых близких друзей. Там были такие известные генералы, как Новиков, Катуков, Телегин, Рыбалко, Соколовский и другие. Посчастливилось быть на этом банкете и мне. А тост был не антиправительственный, тост был за тех женщин — жен офицеров, которые прошли с мужьями большой жизненный путь, были их надежным тылом и которые умели ждать, пока их мужья били врага на фронтах Великой Отечественной. Потом я сказала, что, так как нет орденов, которыми бы награждали за верность и любовь от имени правительства, то я, желая отметить одну из таких жен, Жукову Александру Диевну, хочу наградить ее от себя лично. С этими словами я сняла с себя бриллиантовую брошь и вручила ее Александре Диевне. Ничего антиправительственного в этом тосте нет, и от своих слов я не отказываюсь. Жена Жукова с благодарностью приняла брошь, а Георгий Константинович прилюдно меня расцеловал.

— Расцеловал? — иронично вскинул бровь следователь. — А теперь послушайте, что показал на допросе ваш муж Крюков. Я цитирую: «Особенно отличились в создании рекламы Жукову бывший член Военного Совета 1-го Белорусского фронта Телегин, командующий авиацией Новиков, маршал бронетанковых войск Ротмистров, а также я и моя жена Русланова. Телегин под разными предлогами устраивал в Москве и Берлине банкеты, которые проходили в атмосфере лести и угодничества. Все мы старались перещеголять друг друга, на все лады восхваляя Жукова, называя его новым Суворовым, Кутузовым, — и Жуков принимал это как должное. Но особенно ему нравилось то, что Русланова прилюдно стала называть его “Георгием Победоносцем”. Надо сказать, что он не забывал нас поощрять. В августе 1944-го, когда Жуков был представителем Ставки на 1-м Белорусском фронте, я пожаловался ему, что меня обошли наградой за взятие города Седлец. Жуков тут же позвонил Рокоссовскому и предложил ему представить меня к награждению орденом Суворова 1-й степени. Это указание было незамедлительно выполнено, и я был награжден. Точно так же, превысив свои полномочия, он наградил и мою жену Русланову. Когда Жуков стал Главкомом сухопутных войск, он взял меня к себе и назначил начальником Высшей кавалерийской школы. Он же помог мне получить еще одну квартиру, третью по счету.

Неудивительно, что такое отношение Жукова ко мне и Руслановой превратило нас в преданных ему собачонок. А Русланова дошла до того, что на банкете, который Жуков устроил на даче, произнесла весьма двусмысленный тост, что, мол, раз правительство за верность и любовь не награждало жен офицеров, то она, Русланова, берет эту миссию на себя и награждает жену Жукова дорогой бриллиантовой брошью». Что вы на это скажете? — закончив читать, обратился следователь к Руслановой.

— Не знаю, что там почудилось Крюкову. Не забывайте, что все мужчины были в основательном подпитии. Л я сказала так, как сказала! Чего уж там юлить, я действительно считаю, что за верность и любовь надо награждать.

— А что за ссора была между вами и Жуковым?

— Ссора? Какая ссора? Не припомню... Нет, никаких ссор с Жуковым у меня не было.

— Ну как же не было? А на именинах оперного певца Михайлова? Ведь тогда произошел скандал.

— На именинах? Ах, да, вспомнила. Но никакого скандала не было... Хотя мог быть, — вздохнув, добавила она. — На именины Максима Дормидонтовича я приехала после концерта. Все были изрядно навеселе. Я этого не учла, начала острить, рассказывать анекдоты. И вдруг Жуков оборвал одну из моих острот, причем как-то резко, по-солдатски. Я обиделась. Да и у других гостей настроение испортилось. Но Жуков этого не заметил: в тот вечер он увлекся молодой женой одного генерала и все время с ней танцевал. Потом они вышли в коридор и надолго пропали. Понимая, что происходит, и этот генерал, и все остальные сидели как вкопанные, не смея помешать отлучившейся парочке. И только жена Жукова, заподозрив неладное, отправилась в коридор — и натолкнулась на целующуюся и, скажем так, не только целующуюся парочку. Она подняла страшный шум, стала кричать: «Вы только подумайте, я выхожу в коридор, а этот кобель целуется с чужой женой!»

— И что же Жуков? — нетерпеливо спросил следователь. — Что генерал?

—А ничего,—понимающе улыбнулась Русланова. — Генерал сидел бледный как смерть, а Жуков попытался превратить все в шутку. «Ну что, тебе жалко, что ли, если я разок ее поцеловал?» — улыбнулся он Александре Диевне, поправляя обмундирование. На этом все закончилось. К этому моменту и я перестала дуться. Так что никакого скандала не было. А генерал пошел на повышение.

Видя, что Русланова непреклонна и никакого военно-политического компромата на Жукова не даст, майор Гришаев зашел с другой стороны.

— Материалами следствия вы изобличаетесь в том, что во время пребывания в Германии занимались грабежом и присвоением трофейного имущества в больших масштабах. Признаете это?

— Нет! — резко ответила Лидия Андреевна.

— Но при обыске на вашей даче изъято большое количество имущества и всевозможных ценностей. Где вы все это взяли?

— Это имущество принадлежит моему мужу. А ему его прислали в подарок из Германии... По всей вероятности, подчиненные, — неуверенно добавила она.

Два с лишним месяца Лидию Андреевну не вызывали на допросы, и она стала успокаиваться: значит, никаких новых данных у следователя нет, и ее скоро отпустят. Но майор Гришаев не сидел без дела, он подготовил такой удар, которого Лидия Андреевна никак не ожидала. 5 февраля 1949 года он ошарашил ее такой новостью, что она едва пришла в себя.

— Во время дополнительного обыска в квартире вашей бывшей няни Егоровой, проживающей на Петровке, 26, в специальном тайнике под плитой были найдены принадлежащие вам 208 бриллиантов, в том числе необычайно крупные, по 12—13 каратов. Кроме того, мы нашли изумруды, сапфиры, рубины, жемчуг, платиновые, золотые и серебряные изделия. Почему вы до сих пор скрывали, что обладаете такими крупными ценностями?

— Мне было жаль... Мне было жаль лишиться этих бриллиантов. Ведь их приобретению я отдала все последние годы! Стоило мне хоть краем уха услышать, что где-то продается редкостное кольцо, кулон или серьги, я не задумываясь их покупала, чтобы... чтобы бриллиантов становилось все больше и больше.

— А где вы брали деньги?

— Я хорошо зарабатывала исполнением русских песен, особенно во время войны, когда «левых» концертов стало намного больше. А скупкой бриллиантов и других ценностей я стала заниматься с 1930 года и, признаюсь, делала это не без азарта.

— С не меньшим азартом вы приобретали и картины, собрав коллекцию из 132 произведений искусства, место которым в Третьяковской галерее.

— Не стану отрицать, что и приобретению художественных полотен я отдавалась со всей страстью.

Страсть — страстью, но когда я ознакомился с описью изъятых картин и другого имущества, честное слово, стало не по себе и в душе шевельнулось что-то похожее на неприязнь. Судите сами. У семейства Крюковых-Руслановых было две дачи, три квартиры, четыре автомобиля, антикварная мебель, многие километры тканей, сотни шкурок каракуля и соболя, аккордеоны, рояли, редчайшие сервизы и... 4 картины Нестерова, 5 — Кустодиева, 7 — Маковского, 5 — Шишкина, 4 — Репина, 3 — Поленова, 2 — Серова, 3 — Малявина, 2 — Врубеля, 3 — Сомова, 3 — Айвазовского, 1 — Верещагина, 1 — Васнецова, а также полотна Сурикова, Федотова, Мясоедова, Тропинина, Юона, Левитана, Крамского, Брюллова и многих других всемирно известных художников.

Как вы понимаете, даже трех квартир и двух дач недостаточно, чтобы развесить все эти картины, значит, они пылились на чердаках, стояли у стен, и их никто не видел. Величайшие произведения искусства были изъяты из обращения, они перестали быть достоянием народа и превратились в дорогостоящие вещи, принадлежащие спекулянтско-мародерской семейке. Нет, что ни говорите, а неприязнь к этой парочке пробила серьезную брешь в чувстве сострадания и к генералу, и к его генеральше.

Следователю Гришаеву было не до сострадания, и он задал свой очередной вопрос:

— И как к вам попали эти картины? Ведь на улице они не продаются, каждая из них — национальная гордость и государственная ценность.

— Большинство картин я купила в Ленинграде. Сама я туда не ездила, в войну это было невозможно, но у меня были знакомые искусствоведы, которые подбирали для меня наиболее ценные картины. Такие же доверенные лица были и в Москве.

А теперь представьте блокадный Ленинград, умирающих с голоду людей и «искусствоведов» Руслановой, выменивающих за буханку хлеба подлинники Репина или Брюллова. Представили? Об эмоциях не спрашиваю, наверняка они с жирным знаком «минус».

Между тем Лидия Андреевна увлеклась воспоминаниями о том, как моталась по комиссионным магазинам и ювелирным мастерским, разыскивая алмазы и рубины, просила следователя их показать, перебирала камни дрожащими руками, называла их стоимость и очень сожалела, что плохо спрятала.

Думаю, что рассказ о том, у кого и за какие деньги она покупала картины и камни, не так уж интересен, а вот сценка из жизни артистической богемы той поры весьма любопытна. Видимо, желая доказать, что она ничем не хуже других, Лидия Андреевна приоткрыла наглухо зашторенное для простых людей оконце:

— Этим занималась не только я. Картины и драгоценности скупали и другие артисты. Например, на квартире Екатерины Васильевны Гельцер я видела богатую коллекцию картин, а также очень крупные бриллианты и изумруды. Большое количество драгоценностей у Антонины Васильевны Неждановой. Среди артистов даже ходит анекдот, что когда Нежданова надевает свои бриллианты, ее муж Голованов ходит за ней с совком, боясь, как бы она их не растеряла. Хенкин скупает картины и золотые часы. Очень богатым человеком слывет Ирма Яунзем. Имеются ценные бриллианты у Леонида Утесова, я сама их видела на его дочери. Большие деньги нажила Любовь Орлова, в основном за счет «левых» концертов. А Исаака Дунаевского в нашей среде называют советским миллионером — у него тоже большое количество бриллиантов. Что касается меня, то я признаю, что картины, бриллианты, платиновые и золотые изделия приобретала нелегально, с рук, в целях наживы. Я бы не хотела, чтобы меня считали обыкновенной валютчицей и спекулянткой, но от этого, видно, никуда не деться. Так что в стяжательстве и недостойном советской артистки поведении признаю себя виновной, — со вздохом закончила Лидия Андреевна.

РАСПРАВА

Судя по всему, история с картинами и бриллиантами для майора Гришаева была неожиданной и несколько сбила его с толку, но, приняв от Лидии Андреевны заявление о разделе имущества с мужем: все, что в квартире — мое, а то, что на даче — его, он вернулся к основной теме следствия. Время от времени стращая Русланову ее личными антисоветскими высказываниями, он выпытывал главное:

— А что говорил Жуков в Свердловске, когда к нему ездили ваши общие знакомые, в том числе его давняя любовница Лидия Захарова? А не приписывал ли он себе лишних заслуг в битве за Москву? Не занимался ли самовосхвалением? Не окружал ли себя людьми, которые курили ему фимиам? Не жаловался ли на то, что после войны его отстранили на задний план?

То ли в силу искренности, то ли от недопонимания сути происходящего, но на некоторые из этих, далеко не безобидных, вопросов Лидия Андреевна ответила положительно.

Параллельно шли допросы ее мужа генерала Крюкова. Он признал всё: и то, что посещал притон «Веселая канарейка», и то, что в своем госпитале содержал самый настоящий бордель, а девушек награждал боевыми орденами, и то, что превратился в мародера и грабителя — в дом тащил все, от мехов, тканей и ковров, до зубных щеток, унитазов и водопроводных кранов.

Даже по нынешним временам таких ворюг и мародеров — поискать. Видавшие виды сотрудники МГБ только за голову хватались, составляя опись изъятого при обыске имущества. Трофейные «ауди», «хорьхи» и «опель-адмиралы», рояли, аккордеоны, сервизы, меха и драгоценности — это понятно, при случае можно продать и перебиться, когда наступит черный день. Но зачем одному человеку, да еще генералу, 1700 метров тканей, 53 ковра, 140 кусков мыла, 44 велосипедных насоса, 47 банок гуталина, 50 пар шнурков для ботинок, 78 оконных шпингалетов и 16 дверных замков? Что с ними делать, куда девать?

Понимая, что имеет дело с человеком, мягко говоря, необычным, следователь протянул ему соломинку.

— Как все эти вещи попали к вам? Может быть, они были приобретены честным путем?

Но генерал не стал хвататься за соломинку и рубанул по-кавалерийски прямо:

— Каким там честным! Ясно же, что я превратился в мародера и грабителя. Когда наши войска вошли на территорию Германии, я стал заниматься грабежом, присваивая не только то, что было на всевозможных складах, но и обирая дома, покинутые бежавшими жителями: брал все, что попадало под руку. Однажды части моего корпуса захватили склад дорогих ковров. Кое-что я взял лично себе, кое-что распределил среди командиров корпуса и совсем немногое сдал государству. Кроме того, старясь обезопасить себя и заручиться поддержкой на случай, если мое мародерство станет известно, много ковров, сервизов и отрезов тканей я посылал вышестоящим начальникам, в том числе и маршалу Жукову, его адъютанту генералу Варенникову и другим. Много вещей я скупал за бесценок, разъезжая по Германии со своей женой Руслановой.

Вещей стало так много, что они не могли поместиться на двух наших квартирах, поэтому часть вещей пришлось хранить на даче Руслановой в Подушкино. Кроме того, я вывез из Германии четыре автомашины: «опель-адмирал», «ауди» и два «хорьха».

— Зачем же столько автомашин? Ведь вас же возили на служебной.

— А я сдавал их в аренду. Тот же «опель-адмирал» сдавал за хорошие деньги скорняку своей жены по фамилии Каб. Немалые деньги принесли и ковры — 30 штук я сдал в комиссионку.

Следователь решил перепроверить показания Крюкова и вызвал на допрос владельца «Веселой канарейки» Марьянова.

«Что касается спекулятивных махинаций Крюкова, то они были очень масштабны, — показал он. — На продаже вывезенного из Германии барахла он нажил огромные деньги. А механизм был очень простой: Русланова получала со склада воинской части, которой командовал муж, продукты и обменивала их у немцев на меха, ткани, хрусталь и драгоценности. Потом Алавердов и Туганов доставляли все это в Москву, а сестры Крюкова — Мария и Клавдия перепродавали по баснословным ценам. Участвовал в этих операциях и племянник Крюкова—Юрий, который числился его адъютантом».

— Выходит, что у вас был своего рода семейный подряд? — зачитал следователь Крюкову показания Марьянова. — В грабительско-спекулятивных делах участвовали все ваши родственники?

— Практически все, — понуро выдавил Крюков.

— Ну, хорошо, а ваши боевые заслуги, как быть с ними? Ведь вы удостоены множества орденов и даже «Золотой Звезды» Героя Советского Союза.

— Какие там заслуги, — махнул рукой генерал. — Если бы не Жуков, меня могли бы расстрелять еще в декабре 1942-го: тогда, в бою под Сычевкой я потерял почти весь корпус. Выручил Георгий Константинович, поручившись за меня и ограничившись строгим внушением. Не проявил мой корпус особых доблестей и при штурме Берлина, но Героем Советского Союза с подачи Жукова я стал. Как вы понимаете, за это надо было платить, и я стал одним самых преданных ему людей.

— А не приписывал ли себе Жуков липших заслуг, не занимался ли самовосхвалением?

— Еще как занимался! — поняв, чего от него хотят, воскликнул Крюков. — Он не раз называл себя спасителем Родины, говорил, что это Родина ему обязана всем, а не он ей. В своем зазнайстве он дошел до того, что стал противопоставлять себя Верховному главнокомандующем товарищу Сталину, бесстыдно заявляя, что заслуга в разгроме немцев принадлежит только ему, Жукову. И к разгрому немцев под Москвой Верховный не имеет никакого отношения, все сделал он, Жуков. К тому же он всегда враждебно относился к партии и политаппарату в армии.

Всё, генерал Крюков следствие больше не интересовал — самое главное он сказал. Хозяева Лубянки ликовали! Они получили то, чего хотели, и тут же доложили о результатах следствия Сталину. Что было дальше? А дальше было заседание ЦК, на котором гремели такие громы и сверкали такие молнии, что только чудом можно объяснить, почему не арестовали и не расстреляли Георгия Константиновича Жукова. Но в опалу он попал серьезную, и от руководства армией его фактически отстранили.

Если быть честными и последовательными до конца, то было за что. Я понимаю, что это неприятно, что лучше бы этого не знать, что было бы прекрасно, если бы белые одежды всенародно любимого маршала так и оставались белыми. Но вот ведь беда — существуют факты, которые никак не перечеркнуть, как говорится, что было, то было, и на самом деле белые одежды оказались изрядно замаранными. Вот докладная записка за подписью министра госбезопасности Абакумова, которая легла на стол Сталина 10 января 1948 года.

«Совершенно секретно. Товарищу Сталину И.В.

В соответствии с Вашим указанием, 5 января с.г. на квартире Жукова в Москве был произведен негласный обыск. Задача заключалась в том, чтобы разыскать и изъять чемодан и шкатулку с золотом, бриллиантами и другими ценностями. В процессе обыска чемодан не обнаружен, а шкатулка находилась в сейфе, стоящем в спальной комнате. В шкатулке оказалось: часов — 24 шт., в том числе золотых — 17 и с драгоценными камнями — 3; золотых кулонов и колец — 15 шт., из них 8 с драгоценными камнями; другие золотые изделия (портсигары, цепочки, браслеты, серьги с драгоценными камнями и пр.).

В ночь с 8 на 9 января с.г. был произведен негласный обыск на даче Жукова, находящейся в поселке Рублево. В результате обыска обнаружено, что две комнаты дачи превращены в склад, где хранится огромное количество различного рода товаров и ценностей. Например, шерстяных тканей, парчи, пан-бархата и других материалов — свыше 4000 метров; мехов — собольих, лисьих, обезьяньих, котиковых, каракулевых — 323 шкуры; шевро высшего качества — 35 кож; дорогостоящих ковров, вывезенных из дворцов Германии — 44 штуки; ценных картин классической живописи — 55 штук; дорогостоящих сервизов — 7 больших ящиков; серебряных гарнитуров и чайных приборов — 2 ящика; аккордеонов с богатой художественной отделкой — 8 штук; уникальных охотничьих ружей — 20 штук. Это имущество хранится в 51 сундуке, а также лежит навалом.

Кроме того, во всех комнатах, на окнах, этажерках и тумбочках расставлены большом количестве бронзовые и фарфоровые вазы и статуэтки художественной работы. Вся обстановка, начиная от мебели и ковров, украшений и кончая занавесками на окнах, — заграничная, главным образом немецкая. На даче нет ни одной советской книги, но зато в книжных шкафах стоит большое количество книг в прекрасных переплетах с золотым тиснением, исключительно на немецком языке.

Что касается не обнаруженного на московской квартире Жукова чемодана с драгоценностями, то проверкой выяснилось, что этот чемодан все время держит при себе жена Жукова, и при поездках берет его с собой. Видимо, следует напрямик потребовать у Жукова сдачи этого чемодана с драгоценностями».

Само собой разумеется, к этому было добавлено 7 вагонов с уникальной мебелью, которая принадлежала Жукову: они были задержаны на таможне еще в августе 1945-го.

Прочитав эту докладную записку, Сталин пришел в бешенство и распорядился все это имущество конфисковать. Самого маршала он велел пока что не трогать, но глаз с него не спускать.

В принципе цель, поставленная первыми лицами МГБ, была достигнута: Жуков, за плечами которого армия и непререкаемый авторитет в народе, от власти отстранен, и теперь всеми делами в стране будут заправлять генералы с Лубянки.

Осталось совсем немногое: подчистить хвосты и упрятать в лагеря арестованных. Прежде всего, надо было разобраться с Руслановой —не на волю же ее отпускать. А сколько дать? Этот вопрос решался просто. Суд, а вернее, Особое совещание, как правило, утверждало предложенный следователем срок. Но сперва запросили справку о состоянии здоровья Лидии Андреевны — а как же, надо знать, на сколько ее хватит, выдержит ли морозы и работу на лесоповале. Вот она, эта совершенно секретная справка, выданная санчастью Лефортовской тюрьмы:

«При освидетельствовании здоровья заключенной Руслановой Лидии Андреевны оказалось, что она имеет хроническое воспаление печени и желчного пузыря, катар и невроз желудка, а также вегетативный невроз. Годна к легкому труду».

А раз годна, то получайте, Лидия Андреевна, 10 лет лагерей, само собой, с конфискацией имущества. Через несколько дней ее затолкали в спецвагон и отправили в город Тайшет Иркутской области.

«Среди зеков было много актеров, певцов и музыкантов, — несколько позже вспоминал один из бывших заключенных. — Возникла идея собрать их в культбригаду. Было дано указание экипировать всех членов в новое лагерное обмундирование и выписать максимально возможный паек. В нашей бригаде оказались актеры Киевской оперы, Днепропетровского, Николаевского и даже Большого театров. Великим подарком для нас стало появление с очередным этапом Лидии Андреевны Руслановой. Я с ней познакомился на вахте лагупнкта, когда охранники ее беззастенчиво шмонали.

Больше всего меня поразил не сам унизительный обыск, а то, что Лидия Андреевна появилась в роскошной, отделанной черно-бурой лисой, шубе, в сапогах из тончайшего шевро и белой пуховой шали. Удивительное дело, но вертухаи этой роскоши не тронули, и время от времени она появлялась среди нас в таком виде, как бы напоминая, что где-то за колючей проволокой есть другой мир, и рано или поздно все зэчки буду выглядеть так же, как она.

И вот первый концерт. Народу в барак набилось видимо-невидимо! Лидия Андреевна трижды поклонилась людям и долго стояла молча. А потом, едва сдерживая слезы, сказала: “Дорогие мои. Злая доля забросила нас в этот далекий край. Надо ли говорить, как всем нам плохо. Но я рада, что могу хоть как-то облегчить вашу участь. Если мои песни помогут вам, пусть не надолго, забыться, я буду счастлива. И еще. Мне сказали, что аплодисменты в лагере запрещены, так что не вздумайте хлопать, а то концерт просто-напросто запретят. Пусть это будет мой первый концерт без аплодисментов, но ваше молчание я запомню на всю жизнь, оно дороже восторженных оваций”.

И она запела. Боже правый, как она запела! Барак то сотрясался от рыданий, то заливался звонким хохотом. Наша культбригада стала популярной, мы стали выступать и в других лагерях. Но, как поется в одной песне, недолго музыка играла. Однажды Лидии Андреевне в очень грубой форме приказали петь перед лагерным начальством: у них была какая-то пьянка и начальник лагеря решил потешить себя и всю свою шатию-братию выступлением известной всей стране певицы. Тогда-то и прозвучали ставшие крылатыми слова Руслановой: “Петь я вам не буду. Нужно было слушать меня в Москве”. И, кивнув на зарешеченные окна, добавила: “И вообще, соловей не поет в клетке”.

Надо ли говорить, что это вызвало страшный гнев начальства, нашу бригаду в тот же день прикрыли, а певиц, артистов и музыкантов отправили на тяжелые работы».

Но для Лидии Андреевны этим дело не закончилось. Вскоре в Москву пришла бумага, в которой говорилось, что «Русланова распространяет среди своего окружения клеветнические измышления и вокруг нее группируются разного рода вражеские элементы из числа заключенных, поэтому 10 лет лагерей следовало бы заменить на 10 лет тюремного заключения».

На Лубянке эту просьбу тут же удовлетворили. А как же, ведь по всем бумагам Русланова проходила как «особо опасный государственный преступите». В июне 1950-го Лидию Андреевну перевели в печально известный Владимирский централ. Там она встретила своих старых знакомых, с которыми дружила еще в «допосадочные» времена, в том числе известную писательницу Галину Серебрякову, киноактрису Зою Федорову, жену расстрелянного секретаря ЦК Кузнецова и многих других.

Прошло три года. Многое изменилось в стране за это время и, прежде всего, не стало Сталина, а потом и Берии. В марте 1953-го Георгия Константиновича Жукова назначают первым заместителем министра обороны. Первое, что он сделал, это позаботился о друзьях, оказавшихся за решеткой. Сперва он вытащил Крюкова, которому влепили 25 лет лагерей.

Потом подключился к пересмотру дела Руслановой, причем не один, а вместе с Хрущевым. В результате Особое совещание при министре внутренних дел СССР приняло решение приговор в отношении Руслановой отменить, дело прекратить, из-под стражи ее освободить и полностью реабилитировать.

В августе 1953-го Лидия Андреевна уже в Москве — в Москве, но в самом прямом смысле слова на улице, квартира-то конфискована, прямо хоть на вокзал иди. Но на вокзал идти не пришлось, о ней позаботились: в гостинице Центрального дома Советской Армии ее ждал вполне приличный номер. Жила она там довольно долго: во всяком случае, в письме, отправленном 4 февраля 1954 года в Министерство внутренних дел, обратный адрес — гостиница ЦЦСА.

А это письмо, между прочим, тоже небезынтересно и добавляет еще одну, немаловажную грань в характер Лидии Андреевны. Помните Алексеева и Максакова, которые на допросах весьма нелестно отзывались о Руслановой? Она этого, естественно, не знала и по-прежнему считала их друзьями. Русланова не была бы Руслановой, если бы бросила друзей в беде! Едва придя в себя после заключения, она отправляет заместителю министра внутренних дел письмо, в котором просит пересмотреть дела Алексеева и Максакова, так как «оба осуждены в связи и на основании моих вынужденных показаний».

В принципе на этом можно было бы поставить точку. Но, листая дело Лидии Андреевны Руслановой, я снова и снова убеждался в справедливости старой русской поговорки: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся, как раз и угодишь». Ну, разве могло прийти в голову одной из популярнейших советских певиц, что она окажется за решеткой, что целых пять лет будут вычеркнуты из ее жизни, что в пятьдесят три года ей практически с нуля придется начинать свою певческую карьеру?!

Но Лидия Андреевна перешагнула через пропасть забвения и снова вышла на сцену. Ее первый после освобождения концерт состоялся в зале имени Чайковского. Уже за два часа до начала концерта к залу было ни подъехать, ни подойти. А когда она вышла на сцену, все, кому удалось попасть внутрь, встали и в едином порыве ураганными аплодисментами приветствовали любимую певицу. А потом она запела, так запела, что тут же умолкли сплетники, поджали хвосты злопыхатели, а народ еще двадцать лет валом валил на ее концерты, чтобы услышать неповторимо удалые и зажигательные «Валенки».

И вот ведь как бывает, первый концерт Лидии Руслановой состоялся в 1923 году в Ростове-на-Дону, там же, ровно пятьдесят лет спустя, состоялся ее последний концерт. Будто что-то предчувствуя, ростовчане долго ее не отпускали. А так как концерт проходил на стадионе, Русланову усадили в открытую машину и попросили объехать вокруг футбольного поля. Лидия Андреевна буквально впорхнула в машину, взяла микрофон и во всю мощь своего удивительного голоса грянула все те же «Валенки»!

Стадион заревел от восторга и попросил сделать еще один круг. «Газуй Г» — ткнула она в плечо водителя и снова запела. Так, с зажигательной песней, она и покинула стадион. Народ ее такой и запомнил — моложавой, гордой, статной, и такой голосистой, каких русская земля рождает раз в сто лет. Недаром разбирающиеся в русской песне люди называли ее Шаляпиным в юбке.

ПОБЕГ В ДЫРЯВОМ ЧЕМОДАНЕ

Как известно, идея торжества мировой революции наделала немало бед на планете. Советский Союз готов был принять в объятия интернациональной дружбы целые народы, чтобы управлять ими. Начиная с 1930-х годов, в центре внимания большевиков оказалась Испания. Но сталинские объятия на деле оказались капканом, ломающим человеческие судьбы.

Один из героев очерка, с которым я познакомлю читателей, так писал о сложившейся ситуации:

«Испанцы, находящиеся в СССР, составляли три группы. Первая — моряки, летчики и педагоги. Вторая — дети в возрасте от 5 до 14 лет. Третья — бывшие бойцы, члены и руководители компартии. Несмотря на то, что эти люди принадлежали к разным сословиям, общим для всех было разочарование в советской действительности.

После окончания войны с Франко большинство членов первой группы выразили желание уехать из СССР. Им отказали. Начались провокации, о них говорили как о морально разложившихся типах. “Плохие” испанцы, которых не загнали в концлагеря, продолжали работать на фабриках и заводах, в то время как “хорошие” получали высокооплачиваемые должности. “Плохие”, сильно разочаровавшись в социалистической жизни, надеялись только на одно: кто-нибудь сбросит Франко, и они вернутся домой».

Но у некоторых ожидать этого момента не хватало терпения...

ВСЕ РЕШАЮТ НАЛИЧНЫЕ

Операция «Ла-Плата» началась задолго до рассвета. К подъезду «Гранд-отеля» подали грузовик, в кузов которого дворники затолкали два огромных чемодана. Потом подошел легковой «опель», сдержанно посигналил — и по лестнице торопливо сбежали два щеголевато, не по погоде одетых джентльмена. Один нырнул в машину, а другой подошел к грузовику, зачем-то постучал по чемоданам и, схватившись за голову и что-то шипя, кинулся к «опелю». Оттуда выскочил попутчик, они взобрались в кузов и, матерясь с иностранным акцентом, начали переворачивать один из чемоданов, который стоял крышкой вниз.

В пять сорок колонна двинулась в сторону аэропорта «Внуково». Мела поземка, в проводах завывал ветер, от тридцатиградусного мороза потрескивали деревья. На улицах — ни души. Да и откуда им взяться?! 2 января 1948 года был нерабочий день, и москвичи отсыпались после новогодних праздников. При разработке операции было учтено и это: чем меньше свидетелей, тем лучше.

— Идиоты! — нарушил молчание один из попутчиков, — Кретины! Этим русским нельзя ничего доверять.

— Думаете, груз пострадал? — нервно покусывая усики, спросил другой.

— Не должен... Хотя все возможно, — перешел он с русского на испанский. — Послушайте, Базан, скажите наконец прямо: вам удалось откупить самолет полностью или нет? Я хочу, чтобы там никого, кроме нас, не было.

— Предварительное согласие я получил. Но вы знаете, что посла к этому делу подключать нельзя, а без его письма «Аэрофлот» только обещает, но ничего не гарантирует. Нет, Конде, эту страну нам не понять, здесь все шиворот-навыворот! Я им говорю: покупаю весь рейс. А они мне: нельзя!

Почему? Потому что нельзя! Достаю пачку долларов. Теперь можно? Можно, скалятся они, если разрешит начальник. Достаю еще одну пачку. А теперь? Теперь — другое дело, теперь можно подумать... Вы не поверите, но у меня осталось всего девяносто долларов. Так что в Париже сяду на вашу шею.

—Ладно, сочтемся, — потирая озябшие уши, проворчал Конде. — Неужели это правда, что к концу дня мы будем в Праге, а к утру в Париже? Если б вы знали, как мне надоела Москва! До чертиков надоела. Хочу домой, хочу в Буэнос-Айрес!

— Если учесть, что мы едем не с пустыми руками, встретить нас должны достойно, — заговорщически подмигнул Базан.

— Я надеюсь... А президенту доложу я сам: думаю, что господин Перон будет доволен.

— Кажется, подъезжаем, — прильнул к стеклу Базан.

Старенький «Дуглас» уже прогревал моторы. Какие-то люди сбросили чемоданы на землю, и грузовик тут же умчался. Конде шагнул было к чемоданам, но его позвали к стойке регистрации, и, обреченно махнув рукой, он поплелся заполнять многочисленные бланки и декларации.

Вскоре появился побледневший до синевы Базан, да к тому же не один, а в сопровождении молодцеватого летчика и миловидной женщины.

— Генерал Захаров, — протянул руку летчик. — А это моя жена. Будем вашими попутчиками.

—Я, с вашего позволения, тоже, — вынырнул из-за его спины невысокий толстячок. — Кароль Фридман, — приподнял он шляпу. — Чехословацкие деревообрабатывающие заводы.

— А как же?.. Но мы же хотели... Мы — аргентинские дипломаты, — начал было Конде. — У нас дипломатический багаж.

— Ничего, разместимся, — широко улыбнулся генерал. — Я — налегке, товарищ Кароль — тоже, так что места для ваших чемоданов хватит. А нам надо лететь... По делам службы! — сухо добавил он.

Конде обреченно рухнул в кресло и достал фляжку с коньяком.

Но это был не последний удар. Если бы Конде знал, что его ждет впереди, незадачливый аргентинец немедленно бы отменил так тщательно разработанную операцию, вернулся бы в уютный номер «Гранд-отеля» и потягивал бы коньяк в обществе коллег, а не тех, с кем ему в ближайшее время предстоит познакомиться.

Конде тоскливо посматривал то на часы, то на валяющиеся на морозе чемоданы. Пролетел час, прошел другой... Наконец вбежал запыхавшийся Базан.

— Конде, ради бога! Двадцать долларов, быстрее! Я вас умоляю, быстрее, — протянул он руку.

— Но я наличных не держу, — пожал плечами Конде. — У меня чековая книжка. А что случилось?

— Перевес! — воздел руки к небу Базан. — У меня перевес!

— Какой перевес? Что еще за перевес?

— Мой чемодан тяжелее вашего. Надо доплатить. Сто десять долларов! А у меня девяносто. Быстрее, быстрее дайте двадцать долларов. Иначе все летит к черту! — сорвался он на визг.

— Не волнуйтесь, Базан. Я выпишу, какие проблемы.

— Да не берут они чеки! Не берут, черт бы их всех побрал!

И тут появился суровый представитель «Аэрофлота».

— Господин Базан, вы намерены оплачивать перевес или нет? — строго спросил он.

— Или нет... Наличных у меня нет, — вывернул он карманы.

— Тогда я снимаю вас с рейса.

— А можно так, — вмешался Конде, — он не летит, а его багаж беру я?

— Нет, так нельзя. Багаж оформлен на имя господина Базана, значит, либо он летит вместе со своим багажом, либо остается вместе с чемоданом на земле... Но вы не расстраивайтесь, — смягчился «аэрофлотовец», — послезавтра будет точно такой же рейс. Ваш билет я переоформлю на четвертое января, а чемодан постоит на складе. Там хоть и холодно, но охрана надежная.

— Нет-нет! — вскинулся Базан. — То есть, да-да. Черт с ним, полечу четвертого. А чемодан я заберу, пусть постоит дома.

— Правильно, — поднялся Конде. — Не огорчайтесь, коллега. Днем раньше, днем позже — какая разница. А я буду ждать вас в Праге. Само собой разумеется, вместе с эти нелепым чемоданом, — натянуто улыбнувшись, многозначительно добавил он. — До встречи!

— До встречи, — протянул руку со всем смирившийся Базан. — Свой-то довезите в сохранности, — кивнул он на стоявший на морозе чемодан коллеги.

— Довезу, — пообещал Конде и направился к самолету.

Знал бы атташе аргентинского посольства Педро Конде, как будут развиваться события, то никогда бы не давал таких легкомысленных обещаний. Недаром говорят, что человек предполагает, а Бог располагает.

А пока что видавший виды «Дуглас», натужно крутя винтами, карабкался к разбухшим от снега облакам. Пассажиры дремали, стюардесса готовила завтрак, бортмеханик возился в своем углу, радист слушал музыку, а командир, передав штурвал второму пилоту, расслабленно откинулся в кресле и смежил веки.

На какое-то мгновенье он даже заснул, но тут же со стороны солнца появились «мессеры» и зашли в хвост его машины. Еще секунда — и застучат пулеметы, но Петр Михайлов не зеленый лейтенантик, он — Герой Советского Союза, и не раз выбирался не из таких передряг: штурвал на себя, левую ногу до отказа, и на крутом вираже вниз, к земле.

— Вы что, командир?! Я же не удержу! — услышал он знакомый голос и тут же проснулся.

— Извини, — виновато встряхнулся он и покосился на второго пилота. — Проклятый сон! Одно и то же, одно и то же... Два с половиной года без войны, а он не отпускает. Неужели никогда не пройдет?

— Пройдет. Я тоже не раз горел наяву, а потом целый год во сне. Ничего, прошло, сплю как убитый.

— Но пулеметы. Как назойливо стучат пулеметы, — поморщился командир.

— Галлюцинация. Пройдет, — успокоил второй пилот.

— Буду ждать, — вздохнул командир и снова прислушался. — Но стук-то есть. Неужели не слышишь? Бортмеханик, — позвал он. — Володя, а ты ничего не слышишь?

— Может быть, клапаны? — отозвался тот. — Самолет-то дряхленький.

— Какие еще клапаны! — раздраженно бросил командир. — Стук-то не в моторах, а где-то здесь, внутри, — обвел он глазами кабину. — А ну-ка, пройдись по салону, возможно, до нас доносится эхо, а стучит где-то там.

— Есть, — привычно кивнул механик и шагнул в салон.

Привычно дребезжат заклепки, покашливают затасканные моторы, поскрипывают тяги... И вдруг: тук-тук, тук-тук! Механик насторожился, ведь каждый новый звук — для него признак неисправности. Замер... И снова: тук-тук, тук-тук!

— Этого только не хватало! — чертыхнулся он. — Что-то сломалось в хвосте, стук идет оттуда.

Чтобы не волновать пассажиров, он беззаботной походкой двинулся в багажный отсек, но тут же обмер: стук доносился из большущего чемодана.

— Бомба! — резанула мысль. — С часовым механизмом! Надо доложить командиру.

Механик бросился в кабину, поэтому не видел, что творилось за его спиной. А там происходило нечто невообразимое! Из кресла буквально вылетел аргентинский дипломат, кинулся к чемодану и что есть мочи начал дубасить по крышке. Отбив кулаки, он стал пинать его ногами, вдребезги разбив свои лакированные штиблеты.

Чех приоткрыл один глаз, отхлебнул из бутылки и снова захрапел. А генерал Захаров покосился на вздрогнувшую жену и выразительно повертел пальцем у виска.

Между тем бортмеханик добрался до кабины и наклонился к плечу командира:

— Плохо дело, — выдохнул он. — В чемодане бомба. С часовым механизмом, он-то и тикает. Сам слышал. Вот-те крест, — неожиданно перекрестился он.

— Как — бомба?! Ты что? Откуда? — схватил его за грудки командир.

— Не знаю. Мое дело доложить. Но стук — из чемодана. Это точно.

—Та-а-ак... Без паники, только без паники! Нина, — позвал он стюардессу, — наведайся-ка в багажный отсек. Прогуляйся своей фирменной походочкой, послушай, что там тикает, и вернись.

—Как прикажете, командир, — натянуто улыбнулась Нина. — Если успею, то вернусь.

— Ладно-ладно, не паникуй. В воздухе не рванет, иначе погибнет и тот, кто эту бомбу везет. Хотя черт его знает, этого аргентинца, не исключено, что бомбу ему подсунули, а он об этом и не подозревает.

С трудом переставляя негнущиеся ноги, Нина двинулась в хвост самолета... Назад она шла куда увереннее, явно вспомнив о своей фирменной походке.

— Это не часы,—доложила Нина. — Там кто-то сидит. Может быть, собака: сидит и бьет хвостом. А может, и человек.

— Какая собака, какой человек?! — взъярился командир. — Ты хоть соображаешь, что говоришь? Скоро Львов, а там и граница. Представляешь, что с нами будет, если мы в чемодане перевезем человека через государственную границу?!

— Спокойно, командир, — вмешался бортрадист. — Давайте запросим Киев, там скажут, что надо делать.

— Верно, вызывай Киев. А ты, Нина, пригласи-ка сюда генерала, кажется, у него есть оружие.

Через несколько минут около исступленно колотившего по чемодану Конде вырос генерал Захаров, причем на глазах у аргентинца он демонстративно расстегнул кобуру пистолета. А еще через минуту Киев приказал садиться во Львове. Соответствующую встречу там организуют.

ОЧЕРЕДЬ — НАХОДКА ДЛЯ ШПИОНА

И вот передо мной любопытнейший документ, подписанный целой группой должностных лиц, а также всеми членами экипажа и пассажирами злосчастного «Дугласа».

«Мы, нижеподписавшиеся, составили настоящий акт в том, что в самолете ГВФ № 1003, совершавшем рейс по линии Москва — Киев — Львов — Прага, в чемодане, принадлежащем атташе аргентинского посольства г-ну Педро Конде, был обнаружен Туньон-Альбертос Хосе Антонио, 1916 года рождения, испанец, не являвшийся аргентинским подданным, которого г-н Конде пытался таким образом переправить за границу.

При осмотре чемодана, в котором находился Туньон, в нем оказались следующие предметы: 1. Пистолет. 2. Проездные документы на имя Туньон-Альбертоса Хосе и на имя Педро Сепеда. 3. Две резиновые грелки. Одна, наполненная водой, предназначена для питья; другая, по объяснению Туньона, для использования в качестве параши. 4. Булка с колбасой. 5. Костюм, галстуки, рубашки, носки и т.п.

Г-н Педро Конде заявил, что о нахождении в его чемодане Туньона знал. Чемодан, в котором находился Туньон, запирал и отпирал лично Конде».

Так родилось совершенно секретное дело № 837, утвержденное министром государственной безопасности СССР Виктором Абакумовым. Открывается оно, как и положено, постановлением на арест:

«Я, старший уполномоченный 2 отдела Главного управления МГБ СССР капитан Панкратов, рассмотрев материалы о преступной деятельности Туньон-Альбертоса Хосе Антонио, нашел:

Туньон прибыл в СССР в 1938 году на переподготовку в школу летчиков. С августа 1947 года стал работать в качестве переводчика у атташе аргентинского посольства Конде, который завербовал его для шпионской работы.

Боясь быть разоблаченным, Туньон принял решение о нелегальном побеге из СССР. Туньон был помещен в большой чемодан и 2 января под видом “дипломатического багажа” погружен в самолет, направляющийся в Прагу. В пути следования был обнаружен, извлечен из чемодана и задержан. На допросе признался, что вел шпионскую работу против СССР.

На основании изложенного, постановил: подвергнуть Туньона аресту и обыску».

На первом же допросе Туньон признал себя виновным в том, что пытался нелегально покинуть пределы Советского Союза, но при этом подчеркнул, что сделал это только потому, что иного способа выехать из СССР не было.

— Я хотел жить в Мексике, — сказал он. — Все мои родственники там, а я здесь, и был очень одинок.

—Допустим. А чем вызван такой деятельный интерес к вашей персоне со стороны аргентинского посольства? — поинтересовался следователь.

— У них была проблема с переводчиками. А я переводил Конде и Базану статьи из газет и журналов, в основном юридического характера. Потом мы подружились. Однажды я пожаловался Конде, что никак не могу выехать в Мексику, и он предложил переправить меня за границу нелегально, в своем чемодане.

— А откуда у вас паспорт на имя Педро Сепеда?

— Он должен был лететь в чемодане Базана. А мне было велено отдать ему паспорт в Праге. Почему Педро не оказался самолете, я не знаю, ведь переправить за границу нас должны были вместе.

— Послушайте, Туньон, вы нас что, за дурачков держите? Чтобы дипломат рисковал своей карьерой и запихивал в специально оборудованный чемодан какого-то переводчика—такого не услышишь ни в сказках, ни в анекдотах. Подумайте хорошенько о своей дальнейшей судьбе, ведь вам есть что рассказать. А следствие вашу искренность учтет.

Трудно сказать, то ли Туньон «хорошенько подумал» сам, то ли были применены другие меры воздействия, но уже на следующем допросе он признался в том, что собирал для аргентинцев информацию шпионского характера.

Шпионские сведения, поставляемые Туньоном, настолько «секретны» и настолько «стратегически опасны» для страны, что следователь, вместо того, чтобы рассмеяться и вытолкать Туньона из камеры, всю эту абракадабру тщательно занес в протокол.

— Да, — понурив голову, признавался Туньон, — я информировал аргентинцев о плохих бытовых условиях, в которых живут советские люди, об очередях, о недовольстве рабочих карточной системой, а после ее отмены — о дороговизне. Я рассказывал о раздражении людей по поводу принудительных подписок на всякого рода государственные займы, о бездеятельности профсоюзов, о том, как делают мультфильмы. Все это нужно было Конде для того, чтобы по возвращении в Аргентину написать клеветническую книгу о Советском Союзе, которой, как он говорил, заткнет рот коммунистам.

— А положением в среде испанских эмигрантов он интересовался?

— Конечно. Я самым подробным образом информировал его о расколе в среде испанских эмигрантов, о недовольстве руководством испанской компартии, о желании многих испанцев уехать на родину, об арестах органами МГБ испанцев, ставших на путь непримиримой борьбы с Долорес Ибаррури. Наша Пасионария, кстати, очень жестокий человек, об этом знают все испанские коммунисты. И вообще, она! — возбужденно вскочил Туньон.

— Не надо, — мягко перебил его следователь. — Пасионария — это особый разговор, и он не для этих стен, — обвел он глазами предназначенный для допросов бокс Лефортовской тюрьмы.

— Какое у вас образование?

— Юридический факультет Мадридского университета.

— А как вы стали летчиком?

— Как известно, 18 июля 1936 года начался мятеж реакционных сил генерала Франко, а вместе с ним и гражданская война. К этому времени я уже был коммунистом и не мог сидеть сложа руки или выступать в суде в качестве адвоката. Я тут же поступил в авиашколу, и через полгода успешно ее окончил. Воевал я в качестве штурмана, в основном в районе Гранады, Кордовы и Гвадалахары.

— И как же вы оказались в Москве?

— О-о, это был длинный и славный путь, — улыбнулся Туньон. — Так как я мечтал стать летчиком-истребителем, то сначала меня направили в Барселону, где работала школа по подготовке истребителей. Но в Барселоне решили, что в Советском Союзе летать нас научат лучше, и довольно большую группу курсантов на пароходе «Смольный» отправили в Ленинград. Там нас посадили на поезд и привезли в Азербайджан, где в городе Кировабаде мы наконец сели за штурвалы советских истребителей.

— А чем вы занимались во время Отечественной войны?

— Я рвался на фронт, но меня направили в Тбилиси, где я работал на авиазаводе. Испанцев там было много, работали мы неплохо и, видимо, поэтому в мае 1945-го нас перевели на авиазавод, расположенный в Москве.

— Стоп! — поднял палец следователь. — А при чем здесь мультфильмы? Вы показали, что рассказывали аргентинцам, как в Москве делают мультфильмы, не так ли?

— Так, — еще шире улыбнулся Туньон. — Черт его знает, откуда, но у меня прорезался талант художника. Писать большие полотна, да еще маслом, — это не для меня. Зато усидчивости хоть отбавляй. А для художника-мультипликатора усидчивость и терпение — главное качество. Так что на студию «Союзмультфильм» меня взяли без испытательного срока! — гордо закончил он.

— Так вот откуда ноги растут! — обрадованно воскликнул следователь. — А я-то ломаю голову... Теперь все ясно. Ответьте-ка мне, Туньон, на такой вопрос: не использовали ли вы навыки художника в преступных целях? Только не вздумайте юлить, это вам даром не пройдет.

— Да что там юлить, — поник Туньон. — Печати Министерства иностранных дел СССР и Чехословакии, а также подписи ответственных лиц, которые стоят в моем паспорте, подделал и сфабриковал я.

— Это очень серьезное преступление, и за него вам придется ответить по всей строгости закона. А теперь скажите, за что вас исключили из коммунистической партии Испании?

— За то, что я открыто заявлял о своем желании уехать в Мексику, где, как я уже говорил, живут все мои родственники. Причем сделать это я хотел официально, через ОВИР. Но как только об этом узнала наша разлюбезная Пасионария, она тут же воспылала ко мне лютой ненавистью и вышвырнула меня из партии.

— Вы признали, что собирали для аргентинцев шпионскую информацию. Вы это делали один, или у вас были сообщники? Назовите лиц, которых аргентинское посольство использовало в агентурных целях.

Судя по всему, Туньон был так запуган, что без тени сомнения назвал имена своих близких друзей.

— С полной уверенностью я могу назвать имена троих лиц. Это Хулиан Фустер, Педро Сепеда и Франсиско Рамос. В посольстве бывали и другие испанцы, но использовали ли их в агентурных целях, я не знаю.

На этом допросы были закончены, и вскоре Туньону было предъявлено обвинительное заключение, в котором ему вменялся целый букет преступлений, предусмотренных печально известной 58-й статьей УК РСФСР.

РУКОПОЖАТИЕ С ФРАНКО

Туньон не врал, когда говорил, что не знает, почему Сепеда не оказался в самолете. Не знал он, правда, и того, что бедный Педро парится в соседней камере и из него ночи напролет выбивают «правдивые» показания.

Педро попал в Москву в 1937-м, когда ему не исполнилось и пятнадцати лет. Жил он детском доме, а потом советские друзья помогли ему приобрести дефицитнейшую профессию смазчика текстильных станков. Помытарив паренька два года в тавоте и солидоле, ему позволили стать электромонтером.

Но надо же так случиться, что природа наградила юного испанца не только красотой, но и хорошим голосом, настолько хорошим, что его пригласили в хор театра имени Станиславского и Немировича-Данченко. Параллельно он учился в музыкальной школе при Московской консерватории.

А в июне 1946-го Советский Союз установил дипломатические отношения с Аргентиной. Из-за океана приехали дипломаты, ни слова не понимавшие по-русски. Об этом прослышали испанские эмигранты, не забывшие родного языка и прекрасно говорившие по-русски. Находясь в постоянном безденежье, пришел в посольство и вчерашний смазчик, а ныне молодой певец оперного театра. Это было его первым шагом на пути в ГУЛАГ.

Знаете, в чем его обвиняли? В том, что водил аргентинцев в московские столовые, а также в промтоварные и продовольственные магазины, «стремясь показать им лишь отрицательные стороны советской жизни». А еще он фотографировал очереди, захламленные дворы и даже (!) нищих.

Все это называлось антисоветской деятельностью. Пришлось Педро признать и факт попытки побега за границу. Правда, у него было очень серьезное отягчающее обстоятельство: в отличие от других испанцев он принял советское гражданство, поэтому автоматически становился изменником родины, а это обвинение чревато самым суровым приговором: если бы на дворе был не 1948-й, а 1937-й, не избежать бы бедному Педро расстрела.

И все же Педро получил по максимуму того времени: ему влепили 25 лет лагерей. Знакомясь с его делом, я долго не мог понять, за что же его так строго наказали. Не за столовые же, не за фотографии нищих, и тем более не за несостоявшуюся попытку побега, когда он четыре часа просидел в чемодане и на лютом морозе сильно простудился. Но когда в одной из папок мне попались четыре с половиной странички испанского текста, а потом я нашел и их перевод на русский, все стало ясно: с позиции руководства компартии как Испании, так и Советского Союза, за такое сочинение и двадцати пяти лет мало.

Начиналось оно с уже известной читателю записи о «хороших» и «плохих» испанцах, одни из которых жили припеваючи, а другие мечтали о побеге домой. А вот что там говорилось дальше:

«“Хорошая” часть эмигрантов, состоящая из коммунистов, вскоре начала испытывать на себе последствия столкновения с советской действительностью. Руководители партии, старые агенты Москвы, сразу же начали шпионскую работу среди эмигрантов, выявляя недовольных и разочарованных,— на них-то обрушились большевистские репрессии. Одной из первых жертв стал доктор Боте, который протестовал против произвола, царящего в детских домах.

“Плохие” испанцы, которых не загнали в концлагеря, продолжали работать на фабриках, в то время как “хорошие” получали высокооплачиваемые должности в издательствах, информационных агенствах и в радиокомитете. “Плохие”, сильно разочаровавшись в социалистической жизни, надеялись только на одно: кто-нибудь сбросит Франко и они вернутся домой.

Понимая, что падение Франко связано с разгромом Гитлера, многие испанцы отважно боролись на фронтах, сражались в партизанских отрядах Белоруссии, Крыма и Кавказа. Немало испанцев, воюя под руководством бездарных советских командиров, попали в немецкий плен. Разразился скандал, и Долорес Ибаррури отдала приказ, чтобы испанцев больше не пускали на фронт. В течение долгого времени их держали в Москве и использовали на колке дров.

Тем временем их жены и дети, сосредоточенные в Средней Азии, умирали с голоду. Только в Коканде погибло 52 ребенка. Голод был страшный! Кошки и собаки считались изысканной пищей. Чтобы прокормить детей, многие испанки занимались проституцией. А штаб партии во главе с Ибаррури благополучно жил в Уфе.

В детских домах для испанских ребятишек свирепствовал туберкулез. Одни умирали, а другие, чтобы не умереть с голоду, организовывали преступные банды, которые занимались воровством и налетами. Когда бывший министр Эрнандес, который приехал в Москву по поручению партии, рассказал о положении испанских детей и обвинил в этом Долорес Ибаррури, его тут же объявили предателем и исключили из партии.

После окончания войны началось настоящее паломничество за получением паспортов южноамериканских стран. Около 150 человек успели уехать, но вскоре руководители компартии организовали кампанию против выезда испанцев из Союза. Многие писали письма Сталину и Молотову, жалуясь на Ибаррури, но эти люди быстро исчезали. Некоторые, не выдерживая травли, кончали жизнь самоубийством, один из них — рабочий авиационного завода Меана.

Надежды на будущее—никакой. Мы живем здесь пленниками. Нет ничего более унизительного, чем прозябание в стране жестокой диктатуры, изнуряющей работы и отсутствия перспектив!»

Самое же странное, эти записки были обнаружены не у Педро, а у доктора Фустера, которого арестовали 8 января 1948 года. Его обвинили в том, что, «работая в ряде медицинских учреждений Москвы, он систематически вел среди сослуживцев антисоветскую агитацию, неоднократно заявлял об отсутствии демократии в Советском Союзе, клеветнически отзывался о советской интеллигенции и восхвалял жизнь за границей. Используя свое служебное положение, в целях личной наживы нелегально производил аборты. Установив связь с представителями аргентинского посольства, передавал им разведывательную информацию, получаемую от испанцев, проживающих в Москве».

На первом же допросе выяснилось, что он вступил в компартию в 1929 году, будучи студентом университета. На протяжении всей гражданской войны был начальником санчасти 18-го корпуса, затем был интернирован во Францию, а потом вместе с женой и двумя детьми приехал в Советский Союз.

— Нам известно, что вы пытались выехать за границу. Каким образом вы хотели это сделать? — поинтересовался следователь.

—Все очень просто. Так как в Мексике живут мои родители, на основании их ходатайства я получил мексиканский паспорт и отдал его в ОВИР для получения визы. Но мне в этом отказали. Думаю, что не без стараний руководства испанской компартии. Ибаррури и ее окружение очень не хотели, чтобы я уехал в Мексику.

— А почему вы хотели покинуть СССР? — зашел с другой стороны следователь.

— Да потому, что жить здесь невмоготу! Мне здесь все чуждо и враждебно! — сорвался на крик Фустер. — Не скрою, что я так же враждебно отношусь к существующему в этой стране строю. И я этого не скрывал. Я об этом говорил!

— А от кого вы это не скрывали? С кем делились своими антисоветскими настроениями? — вкрадчиво спросил следователь.

— С кем? Да хотя бы с моим однополчанином по гражданской войне в Испании Рамосом. Мы знакомы еще с университетских времен, а потом вместе воевали — он был начальником штаба 18-го корпуса, а я — начальником санчасти. Сейчас он работает инженером на авиазаводе.

— Так-так... А чем вы занимались во время войны?

— Работал по специальности. Сперва был ведущим хирургом в военном госпитале Ульяновска, потом в Центральной больнице НКПС, более известной как больница железнодорожников, а последнее время — в институте нейрохирургии.

— А как насчет незаконных абортов? Сколько вы их сделали, и за какие деньги?

— Да какие там деньги, — махнул рукой Фустер. — Несчастные женщины, само собой, испанки. Детей растить не на что, вот они и попросили меня помочь... Аборты я делал в больничных условиях, и всего четыре раза. Понимаю, что это незаконно, но отказать им я не мог.

— Ладно, — махнул рукой следователь, — аборты — это не по нашему ведомству. Скажите-ка мне лучше вот что, — заглянул следователь в бумажку, — ваши ли это слова? «В СССР за любое высказывание, направленное против Советского государства, человека могут подвергнуть репрессиям». И далее. «Выборы в

Верховный Совет проходят под нажимом, без соблюдения демократических свобод».

— Мои, — поперхнулся Фустер, — Но откуда вам это известно? Ведь я говорил это в присутствии двоих-троих надежных друзей.

— Они не только ваши друзья, но и наши, — иронично улыбнулся следователь и снова зарылся в бумаги.

— Не будете ли вы так любезны перевести вот это письмо, — протянул он несколько страничек. — Оно написано по-испански, а наш переводчик в отпуске.

— Отчего же, с удовольствием, — улыбнулся Фустер.

Но когда он взял странички, улыбка мигом сошла с его лица, и Фустер смертельно побледнел: он узнал свой собственный почерк.

— Разрешите... карандаш, — выдавил он.

— Зачем? Читайте вслух. Вы же писали в расчете на заинтересованного слушателя — вот я и послушаю.

— «Дорогая сестра, — начал Фустер. — Пишу тебе в такой момент, когда не знаю, что будет со мной завтра. Два испанца, работающие вместе со мной в аргентинском посольстве, не добившись получения виз, по договоренности с аргентинскими дипломатами решили улететь на самолете, спрятавшись в их чемоданах. Туньон улетел, а Сепеда вернулся, так как не хватило денег для оплаты багажа. В воздухе Туньон стал задыхаться и начал стучать. Его обнаружили и задержали. Сепеду арестовали на следующий день. Думаю, что доберутся и до меня. Если со мной что-нибудь случится, тебе переправят это письмо. Скрой печальную новость от стариков, а то они могут умереть от огорчения».

Фустер оторвался от письма и заплакал. Следователь предлагал папиросу, холодную воду, чай, но Фустер был безутешен.

— Что же вы так... не по-мужски, — упрекнул его следователь. — Нашкодили — извольте отвечать.

— Не по-мужски?! — задело испанскую гордость Фустера. — Да не о себе я плачу, не о себе! Я две войны прошел, и вообще — хирург, так что крови насмотрелся. И что такое смерть, знаю получше вашего. Но я десять лет не видел родителей, они состарились и без меня пропадут. А всё они, партийные вожди, черт бы их побрал!

— Стоп! — прихлопнул папку следователь. — Продолжим чтение.

— Хорошо, — как-то по-детски шмыгнул носом Фустер, — продолжим. «Но товарищам об этом случае, дорогая сестра, расскажи, — читал он, — пусть все знают, как здесь с нами обращаются. Непосредственная вина за все это ложится на преступных руководителей испанской компартии, которые являются продажными агентами Москвы! — сверкая глазами, громогласно продолжал Фустер. — Вот их имена. В первую очередь Долорес Ибаррури, будь проклято ее имя и пусть ее кости съедят собаки. Далее, Хосе Урибес, Карлос Ребельон-Клаудин, Висенте Урибе и Де Диего. Эти люди никогда не смогут уехать из России, потому что каждый честный испанец почтет за честь уничтожить этих типов».

— Да-а, накипело у вас, — как-то по-новому посмотрел на Фустера следователь. — И много испанцев могли бы подписаться под этими словами?

— Большинство, — твердо заявил Фустер. — Разумеется, кроме тех, кто хлебает из ее миски.

— Ладно, заканчивайте, — снова потух следователь. — Так что там про жену Рузвельта? — по-испански добавил он.

— К-как? — ошарашенно привстал Фустер. — Вы знаете испанский? Вы читали это письмо... Тогда зачем же?..

— А затем, чтобы вы почувствовали себя человеком. Видели бы вы себя со стороны, когда читали это неотправленное письмо. Герой! Матадор! Так и надо. От своих слов не отказываетесь?

В том, что писали именно вы, признаетесь? Сочинили его сами, или кто-нибудь диктовал?

— Еще чего! — уловил подсказку Фустер. — Сам сочинял, сам писал... И отвечать буду сам, — после паузы добавил он.

— Вот и славно, — понимающе кивнул следователь. — Но что же там все-таки про жену Рузвельта?

— Да так, ничего особенного, — почему-то смутился Фустер. — Я прошу сестру сообщить о моей проблеме нашему послу в Мексике, известным правозащитникам, в том числе и жене Рузвельта.

— Понятно. А я думал, вы с ней знакомы, — съязвил следователь. Потом он вдруг нахмурился и до белизны в суставах сжал кулаки. — А последние строки я попрошу прочитать с выражением!

Фустер побледнел, жалко улыбнулся, но все же собрался с духом.

— «Сегодня пал жертвой Туньон, — начал он. — Но завтра могут быть и другие. Все молчат. Прав никаких нет. Не останавливайся ни перед чем, — хрипло продолжал Фустер. — Расскажи это даже преступнику Франко, так как он, прежде всего, испанец и не продает других».

Фустер отшвырнул письмо и вперил остановившийся взгляд в застрявшую в паутине муху. В кабинете повисал тяжелая и какая-то липкая тишина. Наконец следователь сгреб бумаги, вздохнул, горько покачал головой и совсем не служебным тоном спросил:

— И не стыдно? Взрослый, интеллигентный человек, солдат, сражавшийся за идеалы республиканской Испании, протягивает руку Франко — человеку, который загубил тысячи ваших товарищей. Не отказываетесь от своих слов? Не в состоянии аффекта их написали? Не сожалеете о том, что по горячности протянули руку палачу испанского народа Франко? — в завуалированной форме попытался помочь Фустеру следователь.

— Ни о чем я не сожалею и от своих слов не отказываюсь! — воскликнул Фустер. — А Франко, он хоть и палач, но после того, что я увидел в Союзе, наш маленький генералиссимус мне кажется злодеем с лилипутским топориком.

— Эх-хе-хе, Фустер, Фустер, — покачал головой следователь, — впаяют вам на суде по первое число, и будут правы.

ВЕСТИ ДНЕВНИК — ОПАСНО ДЛЯ ЗДОРОВЬЯ

Если следствие по делу Туньона, Сепеды и Фустера близилось к завершению, то дело Франсиско Рамоса только начинало обрастать фактами и документами. В принципе, кроме показаний Фустера, который уверял, что именно с Рамосом вел антисоветские разговоры и именно с ним «возводил клевету на вождя советского народа, заявляя, что он является полновластным диктатором коммунистической партии и всего народа», у следствия ничего не было.

Но майор Ивлев, который вел это дело, был дотошен и откопал любопытнейшую бумаженцию, датированную январем 1942 года. И подписал ее не только Рамос, но и — для следствия это было совершенно неожиданным подарком — Туньон.

«Господин посол Великобритании в СССР! Сражаться в рядах Британской армии — является стремлением и делом чести каждого любящего свое отечество испанца, особенно теперь, когда мы знаем, что в Британской армии находится довольно большой контингент испанских добровольцев.

Мы, проживающие в СССР в качестве эмигрантов, которым наше положение иностранцев препятствовало вступить в ряды Красной Армии, обращаемся к Вам в надежде, что Вы сделаете возможным включение нас в Британскую армию на условиях, аналогичных условиям наших соотечественников, уже вступившим в нее.

Сообщаем Вам наши личные характеристики.

1. Франсиско Рамос Молино. 29 лет. Майор пехоты. Во время гражданской войны в Испании — начальник штаба 18-го корпуса. В СССР изучал курс инженерно-машиностроительного дела.

2. Хосе Туньон Альбертос. 26 лет. Капитан авиации. Имеет 527 часов боевых вылетов. Во время гражданской войны — начальник штаба 1-й и 3-й эскадрилий.

Вам трудно представить, господин посол, что означает для нас удовлетворительный ответ.

г. Саратов».

На первый взгляд, хорошее, патриотичное письмо. Но это — если смотреть на него с позиций 1942 года. Но сейчас-то 1948-й, на дворе бушует холодная война, и англичане из друзей превратились в заклятых врагов. И в этой ситуации какой-то Рамос хочет вступить в британскую армию? Есть о чем подумать, тем более письмо послу он не отзывал и от написанного публично не отказывался.

А тут еще друзья-информаторы, а попросту стукачи, работавшие в среде испанских эмигрантов, подкинули дневник того же самого Рамоса. «И хотя он вел его в 1942-м, ходят упорные слухи, — шепнули стукачи, — что Рамос хочет превратить его в клеветническую книгу и издать ее за границей».

Вот он, этот дневничок. Следователи читали его с большим интересом.

«Видел Волгу. Она ужасна в своей бесполезности, покрыта льдом и служит дорогой для прохождения грузовиков. Жду прихода лета и с ним парохода, который вывез бы меня из этой проклятой страны».

Через несколько дней в дневнике появляется новая запись:

«Был в саратовской столовой. Официанты в лохмотьях. Скатерти рваные, салфеток нет, посуды тоже нет. Кашу подают в жестянках от консервов, и эта каша совершенно непригодна для желудка».

Пройдясь по городу, Рамос снова садится за письменный стол:

«Повсюду создаются очереди для получения самых невероятных вещей: чернил, замков, зубных щеток и т.п. Но чаще всего в очереди ожидают не того, что есть, а того, чего нет: масла, сахара или даже соли. Это страна очередей.

Спросил у своих соседей, почему народ не протестует? Ответ меня поразил: “В 1928-м был такой голод, что мы ели своих собственных детей, из них делали сосиски. Так что непригодная для желудка каша — это прекрасно”.

Мне стало ясно, что люди, среди которых я живу, это народ рабов, которыми можно руководить только с помощью кнута. Для меня предпочтительнее расстрел в Испании, нежели жизнь в Саратове».

— Ну что ж, Рамос, теперь с вами все ясно, — захлопнул папку следователь. — Вы — враг советского народа, который в трудную годину приютил вас. А вы, публично выражая благодарность, на самом деле исходите черной злобой. И хотя в шпионской деятельности в пользу Аргентины виновным вы себя не признали, следствию достаточно и того, чем оно располагает.

27 июля 1948 года заместитель министра госбезопасности генерал-лейтенант Огольцов утвердил обвинительное заключение по делу № 837. Вот что вменялось четырем несчастным испанцам: антисоветская пропаганда, клеветнические суждения в адрес советской действительности, враждебные выпады в отношении руководителей ВКП (б) и советского правительства, сбор шпионских сведений для представителей аргентинского посольства, попытки или желание сбежать за границу.

Через две недели состоялось заседание печально известного Особого совещания, которое Туньону и Сепеде влепило по 25 лет, Фустеру — 20 и Рамосу — 10 лет лагерей.

Прошло семь лет... Все эти годы заключенные испанцы вели себя образцово и бомбардировали различные инстанции жалобами и заявлениями. Наконец в феврале 1955 года Центральная комиссия по пересмотру дел вняла этим жалобам, меру наказания снизила до фактически отбытого срока и наших бедолаг из-под стражи освободили.

Фустер, Туньон и Рамос немедленно реализовали свой старый замысел и вернулись на родину. А вот Сепеда застрял. Он поселился в Тульской области и начал добиваться полной реабилитации. В своих заявлениях он так и писал: «Я добиваюсь реабилитации только потому, что считаю себя невиновным, а выехать в Испанию я никогда желания не имел и не имею его сейчас».

В конце концов реабилитации Сепеда добился. Но вскоре родина позвала и его.

Так, более или менее благополучно, закончилась эта невеселая история. Родина-мачеха дала своим приемным сыновьям дом, крышу и пропитание, но сурово наказала за строптивость и непослушание. А родина-мать — на то она и мать — приняла исстрадавшихся детей в свои объятия.

Я не знаю, как сложилась жизнь наших героев в Испании. Живы ли они, здоровы ли, обзавелись ли семьями? Как хочется надеяться, что если не они, то кто-нибудь из знакомых, детей или внуков прочтет этот очерк, откликнется на него — и мы узнаем, что с Туньоном, Фустером, Сепедой и Рамосом было дальше. Ни секунды не сомневаюсь, что они как были, так и остались бойцами, и их жизненный опыт, воля и знания нашли применение в послефранкистской Испании.

СМЕРТЬ В РАССРОЧКУ

Это случилось 11 декабря 1981 года. В хорошо известный дом на Кутузовском, 4 приехал молодой человек, чтобы навестить свою тетю. Он звонил, стучал, барабанил в дверь — в ответ ни звука. Выскочил на улицу и позвонил из телефона-автомата — никто не подходит. О встрече условились заранее... Тете семьдесят четыре... Мало ли что? Да еще эта торчащая в двери записка от приятельницы, которая тоже не дозвонилась... Нет, тут что-то неладно, подумал молодой человек, и помчался к себе домой, чтобы взять запасные ключи, которые тетя, будто что-то предчувствуя, хранила у племянника.

Вернулся молодой человек вместе с женой. Когда они открыли дверь и вошли в гостиную, то увидели сидящую в кресле тетю... с простреленной головой. Этой тетей была хорошо всем известная и всеми любимая киноактриса Зоя Федорова.

Я хорошо помню, сколько самых невероятных слухов вызвало это убийство, и не столько в связи с самой Зоей Алексеевной, сколько с отъездом в США ее дочери Виктории — тоже прекрасной актрисы. Но слухи — слухами, а вот то, что преступление до сих пор не раскрыто — это факт. В свое время мы зададим этот вопрос человеку, который занимается в Москве раскрытием подобного рода преступлений. А пока — вернемся в годы бурной, прекрасной и порой авантюрно-дерзкой молодости Зои Федоровой.

ФОКСТРОТ С ГЕНРИХОМ ЯГОДОЙ

Целую вечность назад, а именно в 1927 году, двадцатилетняя счетчица Госстраха Зоенька Федорова обожала три вещи: фильдеперсовые чулочки, крохотные шляпки и... фокстрот. Танцевать она могла, как никто: красиво, зажигательно и, в самом прямом смысле слова, до упаду. Нет, не думайте, что она не любила чарльстон или шимми — любила, но не так. И ничего странного в этом нет! Чарльстон, как известно, танцуют, в лучшем случае взявшись за руки, а то и вовсе на расстоянии. О шимми и говорить нечего. А вот фокстрот... О-о, фокстрот! Это такой эротически-соблазнительный, такой быстрый и непредсказуемый танец, тут можно так импровизировать, так показать, что ты не какая-то там счетчица, — все подруги лопнут от зависти, а кто-нибудь из парней восхищенно всплеснет руками и совершенно искренне скажет: «Ну, прямо артистка. Прямо как Мэри Пикфорд!»

Если учесть, что телевизоров тогда не было, о наркотиках знать не знали, то, собираясь, скажем, на день рождения, молодежь, пригубив портвейна, бросалась в объятия фокстрота. Фокстрот-то и довел Зою Федорову до беды: она дотанцевалась до того, что ее арестовали.

Передо мной совершенно секретное дело № 47 268, которое 14 июня 1927 года ОГПУ завело на легкомысленную любительницу танцев. Здесь же ордер № 7799, выданный сотруднику оперативного отдела ОГПУ тов. Терехову на производство ареста и обыска гражданки Федоровой Зои Алексеевны. О том, что это дело не пустяк и речь идет отнюдь не о фокстроте, свидетельствует размашистая подпись всесильного Ягоды, сделанная синим карандашом.

Арестовали Зою в три часа ночи. Обыск ничего компрометирующего не дал: какие-то шпильки, зеркальца, пудреницы... Ничего путного не дала и анкета арестованной, заполненная в тюрьме. Семья самая что ни на есть простая: отец токарь по металлу, мать фасовщица, шестнадцатилетний брат вообще безработный. Стали копать глубже: связи, знакомства, контакты — тоже ни одной зацепки. А обвинение между тем было предъявлено более чем серьезное: Зою Федорову подозревали в шпионаже.

И вот наконец первый допрос. Нетрудно представить состояние двадцатилетней девушки, когда конвоир вызвал ее из камеры и по длинным коридорам повел в кабинет следователя. Страха Зоя натерпелась немалого — это ясно, но на допросе вела себя собранно. Вот ее показания по существу дела:

— В 1926—1927 годах я посещала вечера у человека по фамилии Кебрен, где танцевала фокстрот. У него я познакомилась с военнослужащим Прове Кириллом Федоровичем. Он играл там на рояле. Кирилл был у меня дома один раз, минут десять, не больше. Никаких сведений он у меня не просил, и я ему их не давала. О своих знакомых иностранцах он никогда не говорил. У меня знакомых иностранцев нет.

Ерунда какая-то, скажете вы! При чем тут фокстрот, при чем пианист, при чем иностранцы, которых она не знала? Казалось бы, после таких пустопорожних показаний перед девушкой надо извиниться и отпустить домой. Но не тут-то было: по данным ОГПУ, Прове работал на английскую разведку. И все же, поразмышляв, следователь Вунштейн решает использовать Зою в качестве живца и принимает довольно хитрое решение.

«Рассмотрев дело № 47 268 по обвинению Федоровой З.А. в шпионаже и принимая во внимание, что инкриминируемое ей обвинение не доказано и последняя пребыванием на свободе не помешает дальнейшему ходу следствия, постановил: меру пресечения в отношении арестованной Федоровой З.А. изменить, освободив ее из-под стражи под подписку о невыезде из г. Москвы».

О том, что Вунштейн установил за ней наблюдение и следствие по ее делу продолжалось, Зоя, конечно, не знала, но что-то заставило ее порвать старые связи, на танцульки больше не бегать и, если так можно выразиться, взяться за ум. Никто не знает, были ли у нее впоследствии беседы со следователем и контакты с Ягодой, но факт остается фактом — этот человек с репутацией холодного палача сыграл в ее судьбе немалую роль: именно он 18 ноября 1927 года подписал редчайшее по тем временам заключение по делу № 47 268:

«Гражданка Федорова З.А. была арестована по обвинению в шпионской связи с К.Ф. Прове. Инкриминируемое гр. Федоровой З.А. обвинение следствием установить не удалось, а посему полагал бы дело по обвинению Федоровой З.А. следствием прекратить и сдать в архив. Подписку о невыезде аннулировать».

Сказать, что Зое повезло, значит не сказать ничего. Вырваться из лап Ягоды — этим мало кто мог похвастаться. То ли мать особенно усердно молилась за дочку, то ли у Ягоды было хорошее настроение, то ли что еще — не знаю, но на этот раз гроза всего лишь прошумела над головой Зои, не ударив испепеляющей, а в лучшем случае, калечащей молнией. Но эта гроза будет не последней. Как ни горько об этом говорить, но тоненькая папка с делом № 47268 будет дополнена четырьмя толстенными томами, а впоследствии — еще семью. И все это будет о ней — о Зое Алексеевне Федоровой, так удачно станцевавшей свой первый фокстрот во Внутренней тюрьме Лубянки.

КАК ЗОЯ ФЕДОРОВА ХОТЕЛА УБИТЬ СТАЛИНА, А ПОТОМ СБЕЖАТЬ В АМЕРИКУ

Прошло девятнадцать лет... За это время из никому неизвестной счетчицы Госстраха Зоя Алексеевна превратилась в одну из самых популярных актрис советского кино. Она снялась в таких фильмах, как «Музыкальная история», «Шахтеры», «Фронтовые подруги», «Великий гражданин», «Свадьба» и многих других. Она стала дважды лауреатом Сталинской премии и была награждена орденом трудового Красного Знамени. Все шло прекрасно. Но после 1940 года отношение к ней резко изменилось: сниматься ее не приглашали, а если и приглашали, то предлагали такие крохотные роли, что Зоя Алексеевна считала ниже своего достоинства браться за такую работу. Она объясняла это тем, что ее бывший муж кинооператор Рапопорт, используя свои связи, вредил ей и делал все возможное и невозможное, чтобы погубить ее как актрису.

Так это или не так, судить не будем, но факт остается фактом: одна из самых популярных актрис вынуждена была пробавляться концертами, а во время войны — поездками на фронт. После войны ситуация стала еще хуже. Федорова не находит себе места, в отчаянии пишет Сталину, Берии, напоминает о себе и просит помочь. Сталин промолчал, а Берия ответил, причем так по-бериевски, что лучше бы он молчал.

Как известно, этот человек никогда ничего не забывал и никому ничего не прощал. А обидеться на Зою Федорову ему было за что: он ей помог, вытащил из тюрьмы отца, арестованного в 1938-м по обвинению в шпионаже в пользу Германии, а она этого не оценила. Несколько позже, когда Зое Алексеевне терять уже будет нечего, она прямо скажет, что вплоть до января 1941 года неоднократно встречалась с Берией, благодарила его за помощь, но ему этого было мало, и он откровенно ее домогался, а однажды дошел до того, что пытался ее изнаси